Author: Найман А. Кенжеев Б. Гандельсман В.
Tags: повесть стихи художественная литература романы литературно-художественный журнал журнал октябрь литературно-публицистический журнал
ISBN: 0132-0637
Year: 1995
ISSN 0132-0637
Какой непредвзято видится нам новая Россия? Возмо
жен ли в принципе уход от предрекаемых нам извне и из
нутри кошмарных сценариев то ли распада России, то ли
установления диктатуры?
Как преодолеть традиции тоталитаризма и создать де
мократическое общество и федеративное государство, пусть
по своему собственному образцу, но защищающее на деле
общепризнанные права человека и различных социальных
групп?
Как применить классические принципы демократии и фе
дерализма и опыт других стран в специфических россий
ских условиях?
Наконец, что же мешает России выйти из состояния
перманентного «социально-исторического эксперимента», по
рой драматически влияющего на весь мир?
Над этими важнейшими сегодня вопросами размышляет
Григорий М арченко,
молодой ученый Центра экономических и политических ис
следовании (ЭН И центра), возглавляемого Г. А. Явлинским
в статье
ю Россию мы обретаем?»
Читайте статью в № № 2, 3.
НЕЗАВИСИМЫЙ
Л И Т Е Р А Т У PHО - Х У Д О Ж Е С Т В Е Н Н Ы Й
И ПУБЛИЦИСТИЧЕСКИЙ
ЕЖЕМЕСЯЧНЫЙ ЖУРНАЛ Р О С С И И
ИЗДАЕТСЯ С МАЯ 1924 ГОДА
I
19 9 5
Я Н В А Р Ь
Общественный совет: Л. БАТКИН, Ю. БУРТИН, В. БЫКОВ,
Б. ВАСИЛЬЕВ, А. ВОЗНЕСЕНСКИЙ, И. ВОЛГИН, А. ГЕЛЬМАН,
Д. ГРАНИН, Ю. КАРЯКИН, Р. КИРЕЕВ, Д. КУГУЛЬТИНОВ,
А. КУРЧАТКИН, Ю. МОРИЦ, Р. САГДЕЕВ, Л. САРАСКИНА,
Вад. СОКОЛОВ, Л. ФИЛАТОВ, И. ФИЛОНЕНКО, Ю. ЧЕРНИЧЕНКО, Р. Щ ЕД Р И а
":я
■ ■ О -;.'
М
ПРОЗА И ПОЭЗИЯ
Бахыт КЕНЖЕЕВ.
Портрет художника в юности. П о в е с т ь
Анатолий НАЙМАН.
Земной алфавит. С т и х и . . . . . .
К 50-летию Победы,
В. КАРДИН.
Необъявленная война. Из записок рядового участника
Владимир ГАНДЕЛЬСМАН.
Странствие домой. С т и х и , . , ..................................
ПУБЛИЦИСТИКА И ОЧЕРКИ
Владимир БИБЛЕР.
Три беседы в канун XXI века
ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА
Дмитрий БЫКОВ.
Вот придет Букер ........................................... ....
Настасья ПОДЪЯБЛОНСКАЯ.
«Мы тот>ко с голоса поймем, что там царапалось, бо
ролось...» Три женских исповеди с прологом и
эпилогом . . . .
•
ОТКЛИК
на книгу Джона ВИНЕРА «Вместе! Джон Леннон и его
время» (Валерий Волков);
на книгу Игоря ПОМЕРАНЦЕВА «Стихи разных лет»
(С. Богданова) . . . . . . . . . . . . . . . .
Главный редактор А. А. АНАНЬЕВ.
Редакционная коллегия: И. Н. БАРМЕТОВА (заместитель главного
И. А. БРЯНСКАЯ, Н. К. ЛОШКАРЕВА (первый заместитель главного
И. К. НАЗАРОВА (отв. секретарь).
Коммерческий директор Л. Б. ЖУРАВЛЕВ.
редактора),
редактора),
Технический редактор Т. С. Т р о ш и н а.
Учредитель — трудовой коллектив редакции журнала «Октябрь».
Регистрационное свидетельство № 1 от 14 августа 1990 г.
Сдано в набор 06.12.94
Подписано к печати 26.12.94.
Формат 70X1087 i 6Высокая печать.
Уел. печ. л. 16,80.
Уел. кр.-отт. 17,50.
Учетно-изд. л. 21,61.
Тираж 34 000 экз.
Заказ № 1974.
Цена 4000 руб.
В розницу — цена свободная.
Адрес редакции: 125124,, Москва, А-124, ул. «Правды», 11/13.
Телефоны: главный редактор — 214-62-05, заместители гл. редактора — 214-63-64,
214-69-37, ответственный секретарь— 214-60-24, отдел прозы— 214-51-68, отдел поэзии—
214-69-37, отдел критики — 214-71-34, отдел публицистики — 214-60-24.
Телефакс: 214-50-29.
Типография издательства «Пресса» 125865 ГСП. Москва, А-137. ул. «Правды», 24.
© «Октябрь». 1994. При перепечатке материалов ссылка на журнал обязательна.
Бахыт
КЕНЖЕЕВ
Портрет худож ника
в
ю н о с т и
ПОВЕСТЬ
Предисловие автора
Предлагаемая повесть, будучи произведением вполне самостоятельным, в то
же время представляет собой вторую часть романа «Мытари и блудницы», над ко
торым я работаю уже несколько лет. Первая часть появилась в январе — феврале
1993 года в журнале «Знамя» под названием «Иван Безуглов» и, кажется, поряд
ком озадачила как критику, так и читающую публику: во всяком случае, мне до
велось слышать немало как хвалы, так и хулы в адрес этого скромного сочинения.
Многие находили его слишком легкомысленным для серьезной повести, однако
недостаточно смешным для пародии. Между тем оно не представляет собой ни
первого, ни второго, и вряд ли следует судить его по привычным законам, особен
но если учесть, что в пародийной своей части «Безуглов» являет собой любов
ное подражание постсоветскому массовому роману, т. е. жанру, которому поя
виться на свет еще только предстоит. Пользуюсь случаем признаться, что в
незапамятные годы я с удовольствием владел коллекцией базарных кошек-копи
лок, что я до сих пор ежегодно перечитываю «Графа Монте-Кристо», что высоко
ценю пресловутые (и уже почти вымершие) коврики с лебедями — словом, люблю
то, что называется китчем, «мещанством», массовой культурой. Люблю я и игру
художника с соответствующими стереотипами, из которой нет-нет да и выходит
нечто, принадлежащее серьезному искусству, например, дымковская игрушка,
русский романс, «Повести Белкина», стихи Блока и Северянина, поэмы Тимура
Кибирова и повести Александра Кабакова. Люблю, наконец, и простодушную
смелость таких скореее грустных, чем смешных течений, как поп- и соц-арт, вовсе не
сводящихся ни к пародии, ни к критике «бездуховности» в первом случае и «тота
литарного сознания» — во втором. Читая сочувственные рецензии на моего «Ива
на», я, конечно же, млел от удовольствия (человек слаб), читая же ругательные —
утешался печальной историей комедии «Фантазия» весьма уважаемого мною
Козьмы Пруткова, не только написанной, но и поставленной на одном из импера
торских театров. Вышла, однако, незадача: сам государь ушел с середины пред
ставления, найдя пьесу несмешной и бессодержательной, и по высочайшему пове
лению она была к дальнейшим представлениям воспрещена. Увы „
Логической связи между двумя частями «Мытарей и блудниц», пожалуй, не
имеется, и если существуют поклонники моего бравого бизнесмена, моего беско
нечно порядочного «нового русского», то они, возможно, будут разочарованы, а
его недоброжелатели — обрадованы. Две части романа роднит, быть может, толь
ко отсутствие добросовестного реализма. К этому отсутствию мы уже кое-как при
терпелись в импортной литературе, по еще не научились прощать его собственным
современникам, если только они с места в карьер не заявили о себе в качестве
крутых или уж вовсе отмороженных (тем самым зачастую отлучив себя от литера
туры в том смысле, в котором я ее понимаю, иными словами — перейдя на работу
из драматического театра в Цирк).
Моя главная страсть — это поэзия. Ее недостаток (то есть недостаток любви к
миру, целомудрия, спокойной и трепетной внимательности) — известная хворь не
только любой текущей литературы, но и человечества как такового. В «Безугло
ве», воплощенной мечте новой России, со вкусом заедающей рюмку «Абсолюта»
малосъедобной шоколадкой «Марс», зияющее отсутствие поэзии должно было вы
зывать беспокойство читателя и тем самым напомнить о ней. Во второй части
«Мытарей и блудниц» есть немало знакомых строк и углов зрения, свойственных
поэзии, хотя она и отнесена в этой книге к числу искусств не самого высшего по
рядка . Словом, две. части романа лежат перед вами подобно двум чашкам весов .
Третья часть задумана стать коромыслом этих весов ... но она еще не написана.
Бахыт КЕНЖЕЕВ
22 октября 1994 года
Р. S. Детство и юность моего героя , в некоторых подробностях совпадая с
моими собственными, в целом имеют с ними чрезвычайно мало общего . То же
относится и к остальным героям и их возможным прототипам.
Глава первая
О появился на свет от честных родителей в Москве, которой оставалось
J ■ еще три неполных года бедовать под железной пятой престарелого дик
татора, вступать под мраморные своды лучшего в мире метрополитена име
ни Кагановича, разделять праведное негодование диктора Левитана, убеж
денно обличавшего происки американского империализма, и его же заду
шевный восторг при чтении официальных реляций о трудовых победах,—
иными словами, в 1950 году, в середине века столь же многострадального
и бестолкового, как и все миновавшие, а вероятно, и будущие века, точнее
же — второго августа этого года, в день Ильи-пророка. Ломкий, едва ли не
рассыпающийся в пальцах номер «Вечерки», истребованный мною в чи
тальном зале исторической библиотеки, напоминает, что день этот, пусть и
не в честь моего рождения, был отмечен весомыми, чернильно-лиловыми
грозовыми облаками, беззвучными молниями и запоздалым громом, катив
шимся с Ленинских гор по протяжному Нескучному саду, мимо Первой
Градской больницы и дальше, к парку культуры и отдыха имени Горького,
где скульптуры мускулистых барышень круглый год щеголяли целомудрен
ными цементными под трикотаж купальниками, и подросшие послевоенные
юноши в полотняных штанах, смеясь, спешили по пузырящимся от ливня
аллеям, прикрывая размокшими газетами своих шаловливых спутниц в бес
помощных перманентных кудряшках, и закрывался из-за дождя знамени
тый аттракцион «Летающие люди» — длинный молот на оси, с противове
сом на одном конце и сиденьем — на другом, и находились охотники вы
мокнуть до нитки в открытых кабинках колеса обозрения, зато с головокру
жительной высоты без очереди полюбоваться прекрасной нашей столицей,
возводящимися махинами высотных зданий, зеленеющими бульварами,
комфортабельными желто-синими троллейбусами и мудро глядящими мо
нументами, висящим на стальных цепях Крымским мостом и убранной в
гранит рекою, змеящейся к таинственному и древнему Кремлю. На набе
режной ЦПКиО, вероятно, и стояли в июне месяце мои родители, матери
уже нельзя было долго гулять, и она не без зависти смотрела вслед целе
устремленному речному трамвайчику, с которого доносился усиленный ме
гафоном голос экскурсовода: порт пяти морей... кондитерская фабрика
«Рот Фронт».... строительство Академии имени Фрунзе... Сохранившаяся
фотография почти не потрескалась: торжественно прямящиеся будущие ро
дители, отец уже не в гимнастерке со следами убранных погон, а в довольно
приличном, хотя и не идеально выглаженном парусиновом костюме с пу
говицами, похожими на бельевые, мать — в черно-белом ситцевом платье
в крупных розах, не слишком умело расставленном на животе, и в руке у
нее эскимо — не прямоугольно-машинное, как сейчас, а в виде надкушен
ного сверху усеченного конуса, покрытого шоколадными бородавками и по
теками. А уличные пирожки с капустой или с повидлом? А нежнейший зе
фир в том же шоколаде, продававшийся не только коробками, но и поштуч
но? А жизнерадостные радиопесни, звучавшие едва ли не из каждого от
крытого окна? Через два месяца уже алела рябина, чувствовалась в воздухе
осенняя усталая призрачность и — блестящие, ладные, в сказочных вырез
ных шляпках — начинали падать с чахлых городских дубов первые желуди.
Мама катила по песчаной шуршащей аллее громоздкую коляску, где под
атласным, совершенно голубым ватным одеялом причмокивал во сне ваш
покорный слуга, не слыша, как бодро доносилось из репродуктора, скрытого
в желтеющей листве: «И врагу никогда не добиться, чтоб склонилась твоя
голова...» — а мать шла по аллее, как всякий человек, катящий коляску с
младенцем, то есть не спеша, хотя и не совсем уж черепашьим шагом, и на
пор хора за спиною постепенно слабел, и она на секунду чувствовала бе
зотчетное беспокойство от того, что вот-вот сойдет на нет эта энергичная
мелодия, под которую как-то особенно хорошо гуляется, но уже зарожда
лась музыка спереди, уже явственно слышалось из другого репродуктора:
«Золотая моя столица, дорогая моя Москва...» — она улыбалась, а я все
посапывал и улыбаться еще, кажется, не умел.
Нет-нет, несмотря на козни американских империалистов и их марио
нетки Иосипа Броз Тито, несмотря даже на атомную бомбу и отдельных
нерадивых хозяйственников — главное было в другом, потому что давно
кончилась война, отменили карточки, отцу дали московскую прописку, сло
вом, жизнь была хороша, и мои родители радовались своему хиловатому,
но спокойному нравом первенцу не меньше любых других родителей в мире,
а может быть, даже и больше, потому что мое появление как бы оконча
тельно скрепляло заключенный по большой страсти брак, на который косо
посматривали родственники с обеих сторон. Мать, умница и красавица с
дипломом историка, могла, вероятно, рассчитывать на лучшую партию, чем
подобранный с улицы отставной капитан артиллерии, поселившийся к тому
же на чудовищно переполненной жилплощади моей вдовствующей бабушки.
Кроме того, мой дядя с отцовской стороны был, как стало принято выра
жаться впоследствии, репрессирован, а это в те годы означало порядочное
пятно на биографии. Отцовская же родня, обитавшая в пропахшем степной
полынью, бараньей шерстью и копченым лещом Оренбурге, была настроена
не столько против мамы, сколько, по неизвестным причинам, против самой
Москвы и долго добивалась, чтобы молодые жили у них. Но кто же в здра
вом уме и трезвой памяти согласится даже ради великой любви обречь бу
дущих детей на провинциальное прозябание — без метро, без театров, без
посыпанных сахарной пудрой эклеров на прилавках булочных-кондитерских?
Тем более что после рождения сестры нам, наконец, дали отдельную ком
нату в огромной подвальной коммунальной квартире близ Кропоткинских
ворот. Отец, строго говоря, никакой профессии, кроме военной, не имел, и
молодое семейство достаточно победствовало: мать двоих детей не брали
на работу по специальности, она устраивалась то воспитательницей в дет
саду, то пионервожатой; отец внештатно преподавал в двух или трех шко
лах военное дело — не только фрунт, но и стрельбу из малокалиберной вин
товки, способы защиты от химической и ядерной атаки, начала советского
патриотизма, который, конечно же, следовало защищать с оружием в руках
и уж, разумеется, не с малокалиберной винтовкой. Впрочем, и военным,
и учителем смертоубийственного дела мой отец стал, как я понял значитель
но позднее, если и не по недоразумению, то по житейской необходимости.
Дошкольником я хаживал к нему на уроки: ложился на тяжелый мат, об
тянутый шершавой искусственной кожей, старательно пытаясь удержать
дрожащую вороненую мушку в прорези прицела, и с трудом нажимал на
курок, и с безумной надеждой бежал по скудно освещенному коридору тира
забирать мишень, обыкновенно пробитую только в районе внешних кругов
с постыдными цифрами — единицей, двойкой, изредка четверкой. Зато я
мог хвастаться дворовым приятелям стреляными гильзами от винтовочных
патронов, из которых выходили крошечные, но исключительно пронзитель
ные свистки. Двор был огромен, он до сих пор украшен полусгнившей бе
седкой и гипсовым бюстом основателя государства, а комнаты, в которой
мы жили, уже много лет как нет: весь подвал перестроен под офис совме
стного предприятия средней руки, и только пятно сравнительно свежего
асфальта перед окном указывает место, где родители держали грядку цве
тов в полтора квадратных метра, пышно именовавшуюся палисадником.
Прости мне сентиментальность, читатель, но разве не писал поэт
О том, кто жгучею тоскою
томился по краю родном
и вдруг узнал бы, что волною
он схоронен на дне морском...
Еще не ведая полного значения этих строк, я томился над ними, пред
чувствуя их приложимость к судьбе любого — и даже, возможно, моей соб
ственной, хотя поверить в это было так же трудно, как в неизбежность смер
ти или в бесконечность вселенной.
Палисадник на дне морском: настурции, золотые шары, анютины глаз
ки, горчащий кресс-салат, богатый витаминами и выраставший с невозмож
ной быстротой. Астры: удивительно совершенные игольчатые сферы, бор
довые внутри, белые на кончиках лепестков, от которых исходило необъяс
нимое ощущение морозного утра. Когда цветочница изменяет родине, Алек
сей? Когда продает нас-турции. Отцветали и превращались в твердые зеле
новатые орешки с острым запахом. Весной, когда палисадник был еще со
вершенно зелен, дядя Саша приносил пятикопеечные букеты ландышей, по
лезных для сердца, не произрастающих в неволе. И почти сразу же они во
площались в музыку — у нас была хорошая радиола, с чистым звуком, пла
стинки почти не шуршали, ты сегодня мне принес не букет из алых роз, не
фиалки и не ЛИИИИЛИИИ! Протянул мне просто ты эти скромные цветы,
но они такие МИИИИЛЫЕ1
Я напевал в углу, выводя из себя сестренку, и вдруг мать замерла над
эмалированной миской картофельных очисток, прислушиваясь. (Полчаса
назад она с позором бежала с кухни, где кипела очередная коммунальная
ссора, и расположилась готовить за обеденным столом.) «Погоди,— сказа
ла она,— погоди. Пропой еще». Я покраснел, заподозрив издевку, но в тот
же вечер был приглашен дядя Саша, умевший играть на мандолине, у маль
чика талант, промолвил он авторитетно. Я вышел во двор, где кругом стоя
ли старые липы, уже облетавшие по причине позднего сентября, подошел
к товарищам, игравшим в помятый резиновый мяч, одна половина синяя,
другая зеленая и посередине — вытертая красная полоса. «У меня абсо
лютный слух»,— похвастался я, повторяя чужие слова. «Ну и дурак»,—
ответили мне. Обида оказалась не единственной: слух мой не был абсолют
ным, следующей весной я провалил экзамен в музыкальную школу и до
сих помню, как стыдно было брести потом по Кропоткинской с отцом, креп
ко сжимавшим мою руку.
— Не расстраивайся, папа, — сказал я.
— Я не расстраиваюсь, — сказал он через силу. — Я все равно тебя
люблю, Бог с ней, с музыкой, к тому же ты попробуешь поступить на бу
дущий год. Попробуешь?
Сколько огорчений принес я отцу и матери, начиная с самого нежного
возраста! Начиналось все — лучше некуда. Был я младенец тихий и ме
сяца в три-четыре уже мог преспокойно проспать всю ночь, не тревожа ни
родителей, ни многочисленных домочадцев, теснившихся на бабушкиной
жилплощади. Не болел ни одной из страшных детских болезней. Не каприз
ничал, не выклянчивал игрушек. В старшей группе детского сада одолел
все толстые книжки, которые воспитательница читала моим сверстникам
вслух. Но разве чтение — это тот талант, которого так ожидал во мне отец?
А других у меня не было — пел я скверно, рисовал отвратительно, на уро
ках труда изготовлял поделки чудовищного уродства и ненадежности, к то
му же был подвержен припадкам самой мрачной меланхолии, согласитесь,
не слишком привлекательной в мальчишке, особенно если он кожа да кости
и вообще непонятно, в чем держится у него душа. Стоит ли объяснять, ка
кое двусмысленное положение я занимал среди сверстников. Меня уважа
ли, как уважают очкариков и зануд, у меня списывали, у меня спрашивали
ответы на арифметические задачи, но и, разумеется, презирали — и хотя
очков я в жизни не нашивал, но занудой действительно был первостатей
ным.
Чтение тому доказательством: еще лет с восьми по воскресеньям с са
мого раннего утра я приходил в районную библиотеку, перестроенный из
нутри белоколонный особнячок у Зубовских ворот, до самых сумерек сни
мая со стеллажей то одну книгу, то другую и присаживаясь с ними тут же,
на дощатом полу. К двенадцати годам все тома темно-синего Шюля Верна
и пыльно-голубого, с бело-красными буквами на корешках Марка Твена
были прочитаны от корки до корки. Капитан Блад, благородный корсар в
золотых эполетах, стал моим задушевным товарищем — возможно, не по
благородству своей натуры, но по головокружительным поворотам судьбы,
которая кидала его с эшафота на пиратский корабль, с рабских плантаций
острова Барбадос — в объятия нежной Изабеллы, а там и прямиком в гу
бернаторское кресло, которое до того занимал его самый заклятый враг.
Востроглазый, круглолицый Лермонтов казался много интересней пригла
женного, благопристойного Пушкина в шутовских бакенбардах. Слабоха
рактерный, но отважный гайдаровский барабанщик стрелял из отцовского
маузера во врагов народа. И много было другого — увлечение мое разра
сталось не столько вглубь, сколько вширь, без всякого очевидного направ
ления. Пытаясь отвадить меня от воскресных сидений в душной библиоте
ке, а заодно и выяснить, чего же я на самом деле хочу, мама подписалась на
«Детскую энциклопедию», но и ее поглотил я от корки до корки, от одного
долгожданного тома к другому, впервые узнав о всемогущих пластмассах,
о кукурузе — королеве полей, о гражданской войне, о взорванном и возрож
денном Днепрогэсе, о недавно реабилитированной алхимии и прочих пре
любопытнейших предметах. Уж не помню когда, но на увесистую коробочку
настоящих патронов, стащенную с отцовского урока, были выменяны у То
лика Афонина темно-розовые «Занимательные задачи и опыты». Пропажа
так и не отыскалась, а многие эксперименты, к большому негодованию
соседок, были поставлены: например, обнаружилось, что если доверху на
лить обыкновенный граненый стакан обыкновенной водой из нашего проте
кающего крана, затем закрыть картонным квадратиком и перевернуть, то
вода преспокойно останется в стакане, а кусок свинцового кабеля, забытый
нерадивыми рабочими на дворе, прекраснейшим образом плавится в совке
для мусора, выливаемый же в упомянутый стакан — застывает в виде фитур замечательной причудливости. Выяснилось также, что если положить
на клетку шахматной доски пшеничное зернышко, на вторую — два, на
третью — четыре и так далее, то общее количество зернышек значительно
превзойдет количество атомов, из которых состоит солнечная система: я
ошибся в своих вычислениях, зато обнаружил простой выход в ту самую
бесконечность, которая до сих пор не умещается у меня в голове. Простран
ство моего детства было стесненным: квадратный двор, оштукатуренные
стены подвальной комнаты, узкий, хотя и длинный коридор, по которому,
будто тени по царству мертвых, бродили увядающие фабричные работни
цы и молчаливые согбенные пенсионерки. Отец да одноногий точильщик
дядя Федя (клянусь, что не заимствовал его из романов Саши Соколова!
он существовал и даже подарил мне разрозненный комплект игрушечной
железной дороги, сворованный Бог весть где, а недели за две до гибели под
колесами трамвая — вполне исправный электрический счетчик), так вот,
отец и одноногий точильщик с вечно помятой и как бы озадаченной физио
номией были единственными взрослыми мужчинами в нашей квартире, где
обитало человек двадцать, а может быть, и двадцать пять. Их имена и ш>
вадки ускользают от меня, размытые водою времени, и как жаль, что я так
мало запомнил из своего детства, ведь заходили же соседки к нам смотреть
КВН и «Голубой огонек», ведь собирались мы под Новый год на кухне, и
они, морщась, пили водку из граненых лафитников, а я с чисто мужской ли
хостью опорожнял свой собственный лафитник с крем-содой — и я мог бы
расспросить их о жизни, нет, не смог бы! Вряд ли со мной стали бы откро
венничать, а теперь почти все они, вероятнее всего, уже умерли и лежат
под землей, если же и живы — не найти ни адресов, ни телефонов. А когда
тридцать, сорок или двести лет тому назад я бежал по желто-коричневой
метлахской плитке нашего коридора со столовым ножом в руке, и спотк
нулся, и покатился через порог кухни, и рассадил себе висок, и заревел от
страха и боли, они отошли от трех газовых плит, от баков с бельем и луко
вой шелухи, и сгрудились вокруг меня, и забинтовали бесталанную голову,
а одна из них, пожилой крестьянский ангел, пахнущий хозяйственным мы
лом, растративший юность по общежитиям, а молодость — в поисках мужа
среди других теней, не вернувшихся с войны, она поцеловала меня в лоб,
и погладила по волосам, и утешила мои слезы. Как звали ее?
Мне было лет двенадцать; ранним вечером я выходил во двор в куцем
перелицованном пальтеце в ненавистную серую клетку, отпускал сестру
копаться в песочнице, а сам, задрав голову к небу, смотрел на звезды, про
бивавшиеся сквозь листву. Теперь я редко смотрю на звезды. А тогда, ка
залось, они по одной опускались на мой забинтованный лоб, словно стре
козы, и улетали, оставляя ощущение прохлады, — странно, ведь я уже знал,
что звезды — это огромные жостры, горящие в непредставимой дали, и до
ближайшей из них лететь добрых четыре года, и то если с принципиально
недостижимой скоростью света. Прихотливые узоры светлых точек в ноч
ном небе. Я умел распознавать некоторые созвездия, я с дрожью в сердце
отыскал Млечный путь (различимый только в самые ясные вечера) и за
думался. Он положительно не мог состоять из звезд. Это было бы уже не
доступно даже разумению взрослого. Чего на свете больше — песчинок в
песке морском (вычитанном из Пушкина) или звезд? Отец велел мне поду
мать, мать посмотрела в сторону, и я впервые заметил, что она уже не так
молода, не так ослепительна, и волосы у нее стали не такими пышными,
а кожа на руках загрубела от стирки и мытья посуды в оцинкованной ло
хани. Выходило, что звезд больше, — их было бесконечное множество, а
песчинки, если перебирать их всю жизнь, по тысяче в секунду, все-таки
можно было пересчитать. Пространство и время, словно два моря, омывали
мой двор, мои звезды, мой мелкий рыжеватый песок, в котором иногда по
падались чертовы пальцы — продолговатые, со сколами куски оплавленного
кварца, по народному поверью — след от удара молнии, а по словам от
ца — окаменевшие доисторические твари.
Звезды противоречили окружающему миру. И дело вовсе не в том, что
они были лучше. Понимаешь ли ты, втолковывал я сестре, что они легкие,
а вокруг нас тяжесть? Сестра не понимала, как, впрочем, и товарищи по
школе — с этих разговоров, с которыми я навязывался встречным и по
перечным, окончательно и утвердилась, вероятно, моя печальная репутация
зануды. И атлет Коля Некрасов, и футболист Игорь Горский, и остроумец
Ваня Безуглов, и даже розовощекий, чуть смахивающий на поросенка Во
лодя Жуковкин, более снисходительно встречавший мои отвлеченные из
лияния,— поставили на мне крест (о девочках уж и не говорю), иные стали
задирать меня по углам, иные обходились насмешками. Упаси Господь ви
деть в этом драму непризнанного вундеркинда или некий символ противо
стояния выдающегося человека косному окружающему миру. Полагаю, что
тот же Ван Гог (с которым ни в коей мере не отваживаюсь себя сравнивать),
покуда не начал на почве преданности искусству отхватывать себе уши
опасной бритвой, был вполне нормальным подростком, а в мемуарах пре
подавателей лицея, где пару раз упоминается юный Сашенька Пушкин
(опять же никаких высокомерных уподоблений), не обнаруживается особых
признаков будущей гениальности. Нет, детское одиночество — это просто
карта, которую мы вытягиваем наугад из небесной колоды, и вспоминаю я
о нем — просто так, потому что другого детства у меня не было и скорее
всего уже не будет. Добавлю только, что рассуждения о звездах, морском
песке и иных подобных предметах, моя отрада в томительные часы перед
сном на пружинистом диване у подвального окошка не избавляли меня от
подростковых страданий, даже напротив, усугубляли их чрезмерно. Надо
ли объяснять, что и в двенадцать лет голубоватый лед Патриарших прудов,
в мелкую пыль рассекаемый фигурными коньками подруги, стоит решитель
но всех звезд на свете? Конечно, не один я был в классе занудой: Лена Соко
лова читала ничуть не меньше, а тщедушному Лерману тоже нередко уст
раивали пятый угол — и в какой-то момент он даже искал моей дружбы
с тайной целью создать братство угнетаемых. Я не согласился и — более
того — сам начал не то что заискивать перед классными коноводами, но,
во всяком случае, пытаться доказать им, что и в Татаринове может отыс
каться известная польза. Низко, но объяснимо: и не в те ли отдаленные
годы родилась во мне вечная жажда получить все или ничего?
Сами эти понятия — все и ничего — определялись по незрелому детс
кому разумению, однако вряд ли я с тех пор стал преследовать цели более
истинные, а с другой стороны, что есть истина, как говаривал один высо
копоставленный римский чиновник на исходе своей долгой и утомительной
командировки в жаркую страну носатых сборщиков налогов, непривлека
тельных девиц легкого поведения и дурно обтесанного мрамора варварских
храмов.
Жизнь если и не близится к концу, то перевалила далеко за середину.
Я все чаще замечаю особую укоризну во взгляде небольшого бюстика дона
Эспиносы (алюминий под бронзу, выпуск Ленинградского завода имени че
го-то несусветного), украшающего мой письменный стол, хотя, по правде
сказать, это не мой стол, а хозяйки квартиры — нечто хлипкое, узенькое,
без ящиков, второпях сварганенное из крошащейся древесностружечной
плиты, фанерованной под красное дерево. За окном начинают перекликать
ся большие краснохвостые птицы, название которых мне неизвестно, ком-
пъютер издает успокаивающий легкий гул, похожий на пение телеграфных
проводов (что ничего не означает, потому что компьютеры в моих руках ло
маются легче соломинки в пальцах скучающей девицы). Я не работаю.
И философствовать мне наскучило. Я закрываю глаза и переношусь в угло
вую полуподвальную комнату с редкими, тронутыми ржавчиной железными
решетками на обоих окнах. Мать и сестра давно спят, уличные фонари го
рят через один, так что в комнате почти совершенно темно. Повизгивает
коротковолновый приемник нашей радиолы, указатель мягко движется по
яично-желтой стеклянной шкале, где начертаны волшебные и недостижи
мые имена: Рим, Иерусалим, Дублин. Отцу меньше лет, чем сейчас мне,
военное дело в школах отменили в порядке борьбы за мир, и к шести утра
он должен отправляться на Красную площадь продавать билеты на авто
бусные экскурсии по достопримечательным местам столицы — сравнительно
денежная работа, в которой он стыдится признаваться родным и знакомым.
Он устает, редко разговаривает с нами и ничего не читает, кроме газет, а
часам к девяти начинает настаивать на том, чтобы мы шли спать под свои
одеяла в накрахмаленных пододеяльниках. Чтобы не мешать детям и жене,
он поставил регулятор звука на самое тихое деление, а сам склонил ухо
почти вплотную к динамику, скрытому за пупырчатой гобеленовой тканью.
Его напряженное лицо в зеленом свете радиоглаза тревожно и прекрасно.
Глава вторая
Мы с матерью возвращались домой из детской поликлиники, сквозь
заснеженный двор, мимо пустынного сквера, обнесенного невысоким чугун
ным заборчиком, мимо озябшего багровоухого милиционера у костариканского посольства, мимо увенчанного куполом склада лесоматериалов, где
раньше размещалась церковь Николы на Могильцах. На днях явилась моя
седовласая и решительная бабушка. Нас с сестрой выгнали гулять. Я под
сматривал с улицы в щель между гардинами, сшитыми из простыней: аба
жур, свисавший с потолка, светился апельсиновым светом, и трое за столом
озабоченно склонялись над дымящимися чайными чашками и стеклянными
розетками, в которых грузно краснело заветное клубничное варенье. В том
году я начал страдать мигренями — недомоганием, конечно, аристократи
ческим, однако мучившим меня ужасно. Приступы настигали меня чаще
всего по воскресеньям, в библиотеке; в душном, пропахшем книжной пылью
воздухе, словно в весеннем льду зарождались промоины, быстро засасы
вавшие сначала текст на странице, потом и саму книгу, а затем и портреты
великих писателей на стенах, а там и все помещение читальни. В задней
комнате, где обычно по очереди отдыхали две тихие библиотекарши, лежал
я на кушетке, прикрытый собственным пальто, и пытался уговорить себя,
что скоро начну видеть, как обычно. Однако расстройство зрения сменялось
сверлящей болью — и вместо того, чтобы хохотать над похождениями Оста
па Бендера или рыдать над судьбой злополучного Оливера Твиста (до сча
стливой развязки оставалось еще добрых две сотни страниц убористого
текста), я смотрел в потолок, напрасно силясь забыть о раскаленной игле,
пронзавшей мой правый висок и выжигавшей, казалось, все, ради чего
стоило жить на свете. Вызванная по телефону мать, вздыхая, повязывала
мне вокруг шеи колючий клетчатый шарф, опускала уши кроличьей шапки,
бережно отводила домой, отпаивала горячим молоком и кухонным ножом
раскалывала на три части взрослую таблетку горького, но спасительного
лекарства. К возвращению озабоченного отца (по воскресеньям он обычно
работал) я уже выздоравливал, хотя и пребывал в прескверном настроении
(кажется, именно тогда вычитал я в словаре замечательное, уже поминав
шееся выше слово «мизантропия»). Не читалось, не игралось в математи
ческие головоломки, не думалось — и напрасно просила меня сестра рас
сказать ей еще одну страшную сказку про Тентика-соломенные ножки, оби
тавшего в вентиляционном ходе и редкими вечерами, когда родители ухо
дили в кино, нещадно шуршавшего в поисках свободы. Говорят, эскимосы
умеют вполне комфортабельно обитать в одном помещении огромными
семьями: обращаются друг к другу только по крайней нужде, двигаясь же
по своему чуму, тщательно и умело избегают взаимных прикосновений и
даже взглядов. Нам тоже приходилось осваивать это умение — я знал, что,
когда отец после ужина читает газету под абажуром, мы с сестрою должны
сидеть тише воды, ниже травы, а лучше всего вообще уйти во двор иг
рать с товарищами под внимательными взглядами престарелой Марьи Ильи
ничны и вовсе уж ветхой Татьяны Всеволодовны, которые сиживали в полуразвалившейся беседке даже в самую лютую стужу. «Неужели эти серые
платки такие теплые?» — думал я. Когда я страдал от своей мигрени, ког
да следил за неловкими движениями матери, поливавшей цветы в горшках
на подоконнике, и неподвижностью отца за его газетой, мне и самому хоте
лось на улицу, но я был слишком слаб, я отворачивался лицом к стене, вме
сто сна приходили страшные видения, я стонал, и отец с матерью одновре
менно подходили к дивану, и кто-то из них клал руку мне на лоб, и я успо
каивался, но засыпал все равно нескоро. Свет под апельсиновым абажуром
гасили. Отец уходил читать газету и курить на огромную кухню, где посре
дине стояла массивная, щербатая от старости деревянная скамья для стир
ки, мать садилась у меня в изголовье. Неблагополучие висело в подвальном
воздухе, и герань пахла больницей.
Так продолжалось полгода едва ли не каждую неделю. После прихода
бабушки меня отвели к доктору Бартосу (которого я прекрасно знал по до
машним визитам), и я вздрогнул, когда ледяной никелированный стетоскоп
коснулся моей рахитичной груди. Органических недомоганий не обнаружи
лось, повторял я с удовольствием, мигрень отнесли за счет слишком быст
рого роста, но телосложение мое оказалось астеническим, реакции — за
медленными, пальцы — слишком холодными — одним словом, толстяк док
тор прописал мне внутривенные вливания, и в тот же день, изнывая от гор
дости, я отправился с рецептом в аптеку, где и получил две картонные ко
робочки цвета оберточной бумаги, а в них — по десятку ампул и неболь
шому кусочку того же картона, обсыпанного алмазным порошком. Медсе
стра, позевывая, проводила картонкой по горлышку ампулы, обматывала
его ваткой и без видимого усилия обламывала, а затем другой ваткой, влаж
ной от спирта, касалась моего обнаженного локтевого сгиба. Я дрожал от
страха и любопытства, наблюдая, как она вынимает из никелированной ко
робочки с кипятком чрезмерно длинную и толстую иглу, как перевязывает
мне резиновым жгутом плечо, чтобы набухли вены, — и очень скоро они
действительно обозначались под кожей багрово-синими ручейками, медсе
стра хищным взглядом выискивала самую толстую и, ущипнув ее, пыталась
всадить ту самую иглу, блестящую, полую, со скошенным кончиком. Я блед
нел и бодрился, пока она советовала мне отвернуться, чтобы не было страш
но, и мотал головой, бурча, что где-то в Америке уже есть шприцы такие
тонкие, что укалываемый совершенно не чувствует боли. Расхохотавшись,
медсестра сделала чуть заметное движение своей крепкой рукой, я охнул
и понял, что лучше было бы все-таки отвернуться. Вместо того чтобы на
жать на поршень, она чуть-чуть отвела его назад, и в стеклянную трубочку
шприца ворвался клуб темно-багровой жидкости — как капля чернил взры
вается в стакане с водой, с той разницей, что речь не о физическом опыте
шла (а я уже щеголял перед одноклассниками словами вроде «диффузия»
или «гравитация»), а о моем живом теле. Обошлось без обморока, разуме
ется: медсестра левой рукой протянула мне другую, заранее припасенную,
ватку, и я с благодарностью вдохнул едкий, вышибающий слезы из глаз
запах нашатыря.
Как и полагается развитому подростку, возвращаясь домой по зимне
му переулку, я размышлял на отвлеченные темы, благо по дороге мне не
попался никто из моих мучителей со двора напротив (другая беда, едва ли
не пуще моей школьной). Это невозможно, думал я, как же так. Разве я
кусок мяса на двух ногах? Разве в отличие от животных человек не видит
своего высшего предназначения в поисках смысла жизни? Почему же (рас
суждал я, приближаясь к кованым, дореволюционным еще воротам нашего
двора, на которых с индейскими криками, далеко разносившимися в мороз
ных сумерках, катались мои сверстники) этот высокий разум обречен
ютиться в такой прозаической оболочке, не только подверженной головным
болям и бессоннице, но иногда и столь непристойно выявляющей свою
млекопитающую сущность? Да, я слишком много читал в те годы и голова
моя была нафарширована заемным лексиконом. И все же было грустно, и,
наверное, с того январского дня я и начал подобно любому подрастающему
человеческому детенышу задумываться о собственной неизбежной смерти,
а равно и о том, чем ее, пакостницу, возможно если не остановить, то по
крайней мере — я очень гордился, когда отыскал это слово,—уравновесить.
Загробной жизни, понятное дело, не существует, рассуждал я, а советская
наука еще не умеет делать человека бессмертным (хотя, несомненно, до
стигнет этого во вполне обозримом будущем), как же можно существовать,
точно зная, что все это рано или поздно кончится? Чем такое лучше, чем
ждать в камере смертников ответа на просьбу о помиловании? Но я стес
нялся задавать отцу и матери подобные вопросы и уж тем более не отва
жился бы обратиться с ними к школьным учителям. Проблема равновесия,
иными словами — душевного покоя перед лицом конечности бытия, — оста
валась открытой, как любил я повторять сам себе, засыпая на нашем узком
и коротком диване под лучами луны, пробивавшимися в щели между за
навесками.
Той зимой отец внезапно стал обращать на меня больше внимания. За
работу по воскресеньям платили вдвое больше, но он начал все чаще и ча
ще отказываться от сверхурочных и ездить со мной к новой станции метро
«Щелковская». В пяти минутах ходьбы начинался обширный лес с множе
ством заснеженных просек. Были куплены лыжи с креплениями в виде проч
ных резиновых лент, был извлечен из кладовки давно не использовавшийся
термос, и в брезентовый туристический рюкзак у меня за плечами (слиш
ком большой для всех этих припасов) укладывались бутерброды и сухие
шерстяные носки. Двенадцатилетнему мальчишке, даже книгочею и зануде,
льстит внимание отца, и если есть у меня счастливые воспоминания детст
ва, то вот они: ранним январским утром мы стоим в коммунальном коридо
ре перед шкафчиком с различной хозяйственной ерундой и спорим с отцом,
какую выбрать лыжную мазь, — на улице легкий морозец, но синоптики
буквально к полудню обещали оттепель, верить им, конечно, не приходит
ся, но и застревать в мокром снегу тоже нет никакой охоты. Мы долго спо
рим, и блуждающие по квартире фабричные работницы пытаются вступить
в наш разговор, потому что по воскресеньям чувствуют себя особенно оди
ноко. Я побеждаю: мы выходим на лестничную клетку и ожесточенно на
тираем шероховатую поверхность лыж темно-зеленым бруском мази, а не
светло-желтым, как настаивал отец,— я пьянею от запаха скипидара и
смолы, а когда снег, словно по указке с небес, вдруг и впрямь начинает,
словно сереющая губка, источать оттепельную влагу, лыжи легко скользят
по гололедице, но у меня и в мыслях нет злорадствовать. Отец, четко
взмахивая лыжными палками, далеко обогнал меня, и я, пытаясь стать
ему настоящим сыном, выбиваюсь из сил, лишь бы не отставать слишком
сильно, а когда нагоняю (он незаметно сбавлял ход, когда шестым чувст
вом ощущал за спиною мои старания) — преувеличенно тяжело дышу и
кричу ему, смеющемуся, как нечестно побеждать малолетних, ты бы еще
сестренку сюда позвал, ее обогнать вообще можно в два счета, а у меня
еще и рука плохо сгибается (на последнем внутривенном вливании медсест
ра нещадно исколола меня, разыскивая податливую вену, но все они слов
но сговорились в тот день, все исхитрялись убегать от иглы, не ведая, что
она несет облегчение всему моему злополучному организму). А в одну из
суббот был в ГУМе куплен транзисторный приемник весом всего в полкило,
и наши лыжные прогулки стали сопровождаться сладчайшими песнями
Майи Кристалинской и Эдиты Пьехи, и я почувствовал себя почти героем
молодежных повестей из журнала «Юность» — думающим, спортивным,
не чуждым достижений современной техники, строителем светлоГЬ буду
щего.
Уже прошел знаменитый съезд правящей партии, на котором разоб
лачили преступления тридцатых годов, связанные с культом личности.
С экранов «Рекордов» и «КВНов» не сходили популярные комики Тарапунька и Штепсель, с хохлацким акцентом певшие под гармошку сатири
ческие частушки. «В магазине на всех полках синтетические елки...» —
начинал Тарапунька голосом, подозрительно похожим на те, которыми ог
лашались победные сообщения о перевыполнении планов. «Чтоб купить
такую елку,— ехидно завершал Штепсель,— надо зубы класть на полку!»,
и, Боже мой, сколько в этом нехитром юморе было небывалого либерализ
ма, недоступного непосвященным, не знавшим, например, что еще на па
мяти наших родителей правящая партия, ссылаясь на вред природе и рели
гиозные пережитки, не позволяла наряжать ни настоящих елок, ни синте
тических, тем более что последних тогда еще не имелось в природе. В кос
мос регулярно засылались в крошечных ракетах отважные космонавты,
иногда люди, чаще собаки, жизнерадостно лаявшие на орбите, а потом не
понятно куда пропадавшие, и как отрадно было знать, что в самом важ
ном деле, которое только есть у человечества, мы обгоняем этих самодо
вольных американцев, и коли уж так, то, несомненно, в самом недалеком
будущем опередим их и по всем остальным статьям, а уж о французах и
прочих вообще нечего говорить — мы посылаем на околоземную орбиту
белозубых лейтенантов, которые на третьем витке уже производятся в
майоры, а у них силенок хватило только на запуск какой-то жалкой кошки.
Мудрено ли, что с таким всенародным одобрением была принята очередная
программа правящей партии, и по всем афишным щитам запламенели пла
каты, выдержанные в новом стиле сдержанного оптимизма, и жестоковыйные рабочие вздымали победные знамена, и все это дважды в год перера
стало в апофеоз всенародного счастья — в демонстрацию трудящихся,
стройными колоннами струящуюся по Москве. Сколько было воздушных
шаров, сколько портретов основателя государства мудро щурились со стен
и плакатов, со значков и книжных обложек, сколько толстух-мороженщиц,
если их хорошенько попросить, в придачу к ледяному сладкому бруску да
вали еще и кусочек сухого льда, дымящего и булькающего после того, как
бросишь его в лужу или в чашку с водой! По телевизору едва ли не каж
дую неделю шли индийские фильмы, и несравненный Радж Капур на язы
ке хинди пел о том, как тяжела участь бродяги. И когда субботними вече
рами мы всем семейством ходили к бабушке купаться (горячей воды в
квартире не было), то неизменным зеленым огнем светились по дороге
две огромные рекламы, вознесенные на крыши высоких домов-близнецов
и призывавшие соответственно пользоваться услугами Госстраха и хра
нить деньги в сберегательной кассе, и это было так же справедливо-, пре
красно и незыблемо, как окружающий мир, где мы стояли в очереди на
новую квартиру, пользовались бесплатной медицинской помощью и дей
ствительно прибегали к услугам Госстраха, куда моя хозяйственная мама,
ведавшая семейными финансами, ежемесячно вносила по четыре рубля
пятьдесят копеек, чтобы мы с сестрой к совершеннолетию получили по
астрономической сумме в пятьсот рублей.
Громоздкий термос в крупных алых цветах, такой же китайский, как
нижнее белье «Великая дружба» и тушенка «Великая стена». Тушенка
навсегда исчезла, нижнее белье отца износилось, на жестяных стенках
термоса появились царапины и вмятины — китайцы, оказавшись ревизи
онистами, хотели отвоевать у нас остров Даманский, где наши ребята по
граничники дали им достойный отпор. Однако термос мы не без труда
достали еще во времена великой дружбы, как и вечное перо матери, и
пользоваться им было не зазорнее, чем отцу — его трофейным немецким
портсигаром. От вишнево-красного чая, в котором плавали распаренные
листочки, шел обильный пар, и наши бутерброды с сыром на бородинском,
пахнущем солодом хлебе, охладились настолько, что казались промерз
шими.
— Как хорошо, — сказал я.
— Да, — ответил отец.
Снег в ту зиму сошел быстро, и рецепт доктора Бартоса сработал —
после всех мучений в процедурном кабинете мои мигрени почти прекрати
лись (^тобы возобновиться лишь через много лет), и я, записанный роди
телями в воскресную секцию общей физической подготовки на стадионе,
все чаще отправлялся все в ту же районную библиотеку. Как было при
знаться им, что в секции надо мной смеялись еще больше, чем в школе,
что я не умел ни прыгать, ни метать гранату, ни играть в футбол, ни пла
вать и стыдился не только своих неуспехов, но даже собственного щуплого
тела? Как было объяснить им, почему даже по воскресеньям тянет в чи
тальный зал их хилого сына, которого в будние вечера палкой не выго
нишь на улицу и не оторвешь от книги даже ради фильма с Раджем Ка
пуром? Я бы и сам на их месте беспокоился: книги — вещь хорошая, но
не в ущерб же живым интересам, которые должны быть у двенадцатилет
него! К тому же, как уже говорилось выше, круг моего чтения был беспо
рядочен, охватывая не только Катаева и Дюма, не только популярные кни
ги по естественным наукам, но и все, что попадалось под руку, от журнала
«Здоровье» до брошюр по идеологическому воспитанию и статистических
сборников.
Тренер моей секции (до сих пор люблю тренеров из отставных спорт
сменов, этих молодых еще людей со стариковскими повадками) в конце
концов не выдержал и позвонил моим родителям. Оказавшийся дома отец
оторвался от газеты, накинул новый серый плащ, деловито прошел по ком
мунальному коридору, на ходу разминая «Беломорканал» и, вероятно,
тайно радуясь возможности выкурить неурочную папиросу на свежем воз
духе. Через десять минут он уже входил в библиотеку, и я вместе с жур
налом «Вокруг света», где рассказывалось о непонятных, абсолютно круг
лых каменных шарах, которые до сих пор находят в джунглях Коста-Рики,
готов был провалиться сквозь дощатый пол пустой и тихой читальни.
— Мне надоело туда ходить, — быстро проговорил я. Отец, безучаст
но кивнув мне, заговорил с библиотекаршей. Та протянула ему мой фор
муляр.
— У Алеши очень, очень широкий круг интересов, Борис Александ
рович, — донеслось до меня.
— А это ему читать не рано? — осведомился Борис Александрович,
указывая пальцем на книгу в самом конце списка.
— Он развитой мальчик,— улыбалась библиотекарша.
— Итак, молодой человек, — отец вызвал меня в коридор, — в послед
нее время мы увлекаемся экзотерикой?
— Ну и что? — с тоской сказал я, еще не ведая, к чему он клонит,
и ожидая вспышки гнева.
— Ты что-нибудь в этом понимаешь? — спросил отец неожиданно
мягким, далее ласковым голосом и снова, как мне показалось, с необъяс
нимой надеждой.
— Немного, — соврал я.
На самом деле за полтора воскресенья чтения я вынес из толстенного
учебника истории экзотерики для вузов разве что восторг перед старинны
ми гравюрами с портретами аэдов прошлого, окруженных крылатыми жен
щинами, ангелами и райскими птицами.
Дома никого не было. Отец долго рылся в нижнем ящике комода сре
ди старых облигаций и документов,— там были паспорта родителей, сви
детельство о браке, свидетельства о рождении — мое и Аленкино, орден
ская книжка, военный билет, сложенные вчетверо справки неизвестного на
значения. Наконец из шершавого довоенного конверта был извлечен твер
дый прямоугольник наклеенной на картон фотографии.
— Это Ксенофонт. Мой брат, твой дядя.
Смущенный коротко стриженный человек лет двадцати пяти смотрел
прямо на меня. Был он в грубоватом хитоне, напяленном поверх гимна
стерки, с лирой, которую почему-то держал под мышкой, в простеньком
сосновом венке с единственной веточкой лавра. (Я не знал тогда, что но
сить такой венок имеют право только члены высшего круга.) Никаких кры
латых женщин и меланхолических ангелов — зато через весь подиум за
спиной у Ксенофонта тянулся лозунг: «С лирой в руках — на строительст
во нового мира», а внизу, как бывает на курортных фотографиях, калли
графическая надпись сообщала: «Второй съезд советских экзотериков, Мо
сква, 1936».
— Ксенофонт Степной? — вдруг сообразил я .— Но как же...
— Аэды часто берут себе псевдонимы.
— Тот самый, — я напряг память, — в творчестве у которого преобла
дали мотивы эстетства и буржуазного гуманизма? Почему ты никогда мне
не говорил?
Отец, кажется, уже и сам пожалел о своем порыве. А я решительно
не понимал, радоваться мне или огорчаться. Экзотерика вызывала у меня
положенное благоговение. Лицо у молодого человека, ничуть, кстати, не
похожего на моего отца, было симпатичное, я бы даже сказал, вдохновен
ное, и хотя только что вышедшая «История экзотерики», в чтении которой
уличил меня отец, посвящала ему всего полстраницы, в начавших появ
ляться в те годы мемуарах о Ксенофонте писали с почтением и грустью.
В свое время он, добившись приема у престарелого Самария Рабочего,
явился к нему чуть ли не в лаптях и исполнил несколько эллонов собст
венного сочинения. Через три года Ксенофонт уже преподавал в Академии
советской экзотерики, а еще через полтора года навсегда исчез (Самарий
Рабочий благополучно скончался в своей постели еще до разгона Акаде
мии, отчего и сохранил свой посмертный статус классика). Но тогда, в год
полета Валентины Терешковой и кубинского кризиса, я был озадачен не
меньше, чем если бы узнал, например, что дядей мне приходится какойнибудь поп или царский генерал. К тому же всякий раз, когда шли пере
дачи из гимнасиев, отец, кряхтя, тянулся к своим папиросам и уходил ку
рить в коридор, а мать, стоило ему выйти из комнаты, переключала наш
«КВН» на другую программу.
— Он тоже читал без разбору,— вздохнул отец,— и тоже провалил
ся в музыкальную школу. И тоже мучился мигренями. В детстве я всегда
над ним смеялся, он даже на лошадь толком сесть не умел. Дед с бабкой
до сих пор хлопочут о реабилитации.
— Что такое реабилитация? — спросил я.
— Когда власти признают, что человек был несправедливо осужден.
— Постой, папа, а разве реабилитировали еще не всех пострадавших
от культа личности? Не всех? Это же несправедливо.
— В каждом случае наДо разобраться. — Отец пожал плечами. —
А случаев было много. Но он был огромный талант. Хотя сам я неболь
шой специалист в этом искусстве. Глеба оно погубило, а так... вещь, ко
нечно, возвышенная, но для знатоков, а не для отставных артиллерийских
капитанов. И на самом-то деле не для мальчишек вроде тебя. Куска хле
ба не дает, положения в обществе, пожалуй, тоже. Поэзия — и та выгод
ней.
— А какой же в ней смысл?
— Красиво, — сказал отец, — очень красиво. И больше ничего. Ника
кого другого смысла. Так по крайней мере говорил Глеб, а я ему всегда
верил.
Г л а в а третья
В великом знании — немалая печаль, и кто умножает знания, умно
жает скорбь.
Знаменитость в двадцать шесть лет, возмужавший Ксенофонт, веро
ятно, давно бы стал мировой звездой, гремел бы, как сейчас Ястреб На
горный, от дружественной Чехословакии до коварной Америки, и в мою
детскую голову не укладывалось, зачем было подвергать безобидного аэда
необоснованным репрессиям (выражение я усвоил из тогдашних газет).
Как замечательно было бы хвастаться своим гениальным дядей перед
одноклассниками, сколько я мог бы у него узнать!
Я лежал на спине, прислушиваясь к ровному дыханию отца и беспо
койному — матери, в лицо мое сквозь подвальное зарешеченное окно бил
свет одинокого и невеселого зимнего месяца. Мне не спалось; мне мерещи
лась натопленная до духоты, как бывало в старой Москве, профессорская
квартира с высокими потолками в доме стиля модерн где-нибудь в Чистом
переулке, с постоянной полутьмой в кабинете хозяина, с зеленой лампой на
столе, с грамотами и старыми фотографиями, заботливо застекленными и
развешанными по стенам, мерещились родственные чаепития зимними ве
черами, чудились, наконец, умные, хотя и чуть покровительственные речи
дяди Глеба — почему-то я был уверен, что домашним он никогда не по
зволил бы именовать себя Ксенофонтом. Не повезло, думал я, родители,
конечно, любят меня, но они люди невыдающиеся, лишенные настоящих
талантов.
Что толку жалеть о прошлогоднем снеге, о талой воде, несущей льди
ны под весенним мостом? Той зимой я как-то незаметно сблизился со сво
им одноклассником Володей Жуковкиным, сообразительным, хотя и вяло
ватым поздним сыном народного скульптора, который обитал на улице Са
мария Рабочего в квартире, заставленной шкафами и сервантами красного
дерева, и жаловался мне, что четырех комнат им все-таки маловато.
— Давай посчитаем,— склонял он свою круглую голову, по всей ви
димости, повторяя слова народного скульптора. — Как ни крути, нужен ка
бинет отцу, нужен кабинет матери, нужна комната мне самому, потом го
стиная, и в результате в квартире нет ни столовой, ни библиотеки.
Я сочувственно кивал, понимая, что у сильных мира сего свои проб
лемы. Володя дружил со мною не вполне бескорыстно — незамысловатые
шутки, идеи, анекдоты, которые я, сидя с ним за одной партой и будучи
мальчиком живого ума, по стеснительности шептал ему на ухо, на бли
жайшей же перемене выдавались им за свои собственные, немало послу
жив укреплению репутации моего товарища. Я не обижался: Володя был
принят в компании моих мучителей и потому как бы обеспечивал мне свое
образную защиту. Кроме того, что греха таить, я любил бывать у Жуковкиных. Даже запахи в этой квартире стояли совершенно иные — не стир
ки, не борща, не папиросного дыма, а застарелого и неколебимого уюта,
зеленых, как у Мэгритта, антоновских яблок, всегда лежавших грудой на
хрустальном блюде с единственной, едва заметной щербинкой, запахи на
тертого паркета, трубочного табака и духов «Красная Москва».
Однажды, когда Жуковкин-старший вернулся из мастерской раньше,
чем обычно, Володю послали в магазин, а я забрел на кухню, где масти
тый художник варил кофе в особом коническом медном сосуде (домработ
ница, кажется, была в отпуске). Я попросил прощения, я долго перетап
тывался перед тем, как спросить его, единственного знакомого мне чело
века искусства, слышал ли он о Ксенофонте Степном и верно ли, что того
погубила экзотерика.
— Ксенофонт,— повторил за мной скульптор, и рука его совершила
непроизвольное движение, словно потянувшись к лире. — Кто же не слы
шал о Ксенофонте?.. Ах, мальчик, какой был аэд!.. На последнем концерте
его полчаса не отпускали с подиума... А розы, какие были розы, и какие
женщины. Кто тебе рассказывал о нем? — приподнял скульптор кустистые
брови.
— Так, разные,— солгал я.
Жуковкин-старший быстрым движением убрал конический сосудик с
огня, и отблеск газового пламени на мгновение отразился на благородной
черни кованого металла.
— Не знаю я, что его погубило, — вздохнул он, — стольких пересажа
ли и перестреляли, до сих пор опомниться не можем. А впрочем, культ
личности его погубил,— внезапно добавил он другим голосом, не расте
рянным, а как бы деловым,— как и многих других верных сынов и доче
рей партии. Хотя...
Он налил угольной жидкости с коричневой пенкой в крошечную фар
форовую чашку, подул на нее, поставил на кухонный стол, и осторожны
ми шагами отправился в кабинет, и почти сразу же появился оттуда с пла
стинкой в потрепанном квадратном конверте.
— Вымой лицо и руки, — сказал он мне, и я не посмел ослушаться
и долго вытирал руки китайским полотенцем с алыми цветами.
— Садись. — Он указал на кресло и, осторожно опустив на пластин
ку рычаг проигрывателя, со скрещенными на груди руками отступил в
сторону окна.
Октаметры для публики Ксенофонт нередко писал по-русски, но после
первых же слов, почти терявшихся в ровном рокоте его лиры, я озадаченно
встрепенулся: было совсем непохоже ни на Самария Рабочего, ни на Яст
реба Нагорного, ни даже на считавшегося сложным Благорода Современ
ного, не говоря уж о том ширпотребе, который показывали по телевизору
и передавали по радио. Эти слова звучали — каждое само по себе, не сли
ваясь в осмысленный текст и даже, казалось, ничуть не соответствуя мед
ленным, чуть ленивым звукам струн. Я начал ерзать в кресле, я бросил
взгляд на народного скульптора и вдруг увидал, что тот замер, словно
парализованный, прикрыл глаза, и на лице его застыло выражение почти
физической муки, и внезапно я сам ощутил холодок в пальцах, потом в
спине, потом болезненное томление в сердце, а потом это все стало не
стерпимым, и сладостным, и горьким, а потом игла щелкнула, й Жуковкинстарший бережно снял пластинку за края с проигрывателя и вложил ее
обратно в конверт, и глаза его снова стали сухими, сосредоточенными, вы
ражавшими постоянную заботу о неведомых собеседнику вещах.
— Поди поиграй с собакой, пока Володи нет! — бросил мне народный
скульптор, исчезая за дверью своего кабинета.
Снежно-белый жуковкинский сенбернар чудно скалил огромные зубы
цвета (подумал я) слоновой кости и небольно покусывал мне руку, потом
явился Володя с авоськой, в которой болтались две бутылки молока (до
казательство, что горшки обжигаются не богами), и мы сели за домашнее
задание по географии: раскрашивать бледные контурные карты и снабжать
их положенными названиями. Баренцево море, Земля Франца-Иосифа, Чу
котка, Колыма, огромные, ледяные, совершенно пустые пространства. При
шла с работы мама Володи и подала нам чаю с овсяным печеньем, и Жуковкин-старший, уже переодевшийся в драповый домашний пиджак, за
шел мягчайшими шагами, чтобы полюбоваться на толстячка-сына, аккурат
но укладывавшего на карту слои акварельной краски. За окном грохотали
грузовики, рокотали троллейбусы, шуршали и повизгивали тормозами оса
нистые «Волги» и старомодные «Победы» — шум, да еще не гаснущий
по ночам уличный свет были единственными недостатками легендарной ули
цы Самария Рабочего, зато выходила она почти прямо на Красную пло
щадь, и именно по ней, меж облицованных гранитом и мрамором грома
дин, змеилась в праздничные дни добровольная демонстрация трудящихся,
на нее стекались ручейки из окрестных переулков и строгие, но добрые
милиционеры в белых гимнастерках, подпоясанных широкими и даже на
вид скрипучими ремнями, стояли на всем протяжении улицы не слишком
плотным, однако же непроницаемым кордоном, чтобы в стройные ряды не
затесался ненароком какой-нибудь диверсант или просто праздношатаю
щийся, непроверенный, незанесенный в списки и соответственно недо
стойный участия во всенародном празднике. Предметом «Новостей дня»,
которые крутили в кинотеатрах перед сеансом, нередко были демонстрации
трудящихся на Западе — тоже, конечно, добровольные, однако же пред
принимаемые не от полноты чувств, а ради восстановления попранных
прав — и, Боже мой, как жалко мне было эту неплохо одетую молодежь,
рвущуюся со своими плакатами сквозь стальную стену полицейских, а те,
звери, нещадно молотили демонстрантов резиновыми дубинками по голо
ве, волокли их, упирающихся, в свои зарешеченные машины и, по всей
видимости, тут же отвозили на расстрел в ближайший овраг.
— Каким же героем должен быть этот оператор! — волнуясь, делил
ся я с Володей Жуковкиным. — Наверняка его тоже избили полицейские,
арестовали, а пленку он ухитрился передать на волю через сочувствующе
го тюремщика.
И Володя Жуковкин, похрустывая припасенным в кармане овсяным
печеньем, соглашался со мною на все сто процентов и даже сам добавлял
живописные подробности ареста и казни отважного киножурналиста.
Впрочем, в итоге прогулки мы приходили к выводу, что оператор ско
рее всего был наш, советский, и пользовался журналистской неприкосно
венностью, потому что в противном случае (регулярные расстрелы в ов
раге) подобные кадры быстро бы исчезли из кинохроники, а они не толь
ко не исчезали, но повторялись едва ли не в каждом выпуске. Отчасти ус
покоенные своими логическими выкладками, мы вступали в тишину и та
инственность квартиры (ничуть, правда, не походившей на тот образ, ко
торый мерещился мне в лунном свете сквозь зарешеченное окно) и воз
вращались к контурным картам, а на улице темнело, и в открытую фор
точку залетал неповторимый запах оттепели в Москве — тающий снег, бен
зиновый перегар, размокшие ветки лип по бульварам и скверам. Баренце
во море было синим, Колыма и Чукотка — коричнево-желтыми, как и по
лагается тундре, дальше к югу акварель зеленела, и массивный растре
панный медведь ломал сосновые ветки, продираясь сквозь нетронутую тай
гу, и вдруг потягивал носом, и разворачивался обратно в чащобу, почуяв,
что он уже не единственный хозяин тайги, что отважные комсомольцы уже
пролагают по ней бетонированное шоссе и не ждут милостей от природы,
а, совершенно напротив, сидя у костра, распевают под гитару песни своих
отцов, довершая то, чего последние не успели завершить на ратном поле.
Сейчас уже не вспомнить, в самом ли деле тогдашние подростки пого
ловно мечтали, окончив школу, по комсомольской путевке отправиться в
глухую Сибирь на строительство если не Братской ГЭС, к тому времени
уже почти воздвигнутой, то какой-нибудь иной стройки века. Думаю, что
вряд ли. А с другой стороны, белозубый Кобзон не уставал с неизъясни
мым счастьем в голосе распевать о том, как под крылом самолета о чем-то
поет зеленое море тайги, — и я, грешный, нередко мурлыкал себе под нос
эти или подобные им слова. Многие в моем классе бредили о поездке, на
пример, доровольцем на сбросившую цепи американского империализма
Кубу, где моложавые барбудос среди банановых пальм попеременно тан
цевали самбу, рубили сахарный тростник и отражали атаки контрреволю
ционеров. Всеобщая любовь к острову Свободы коснулась и меня: когда
в школе объявили новогодний костюмированный бал, отец вдруг загорел
ся, а почему бы и нет, сказал он, мы с тобой, Алеша, всех заткнем за пояс.
Бедный мой отец, как он хотел помочь мне.
К концу ноября в журнале «Пионер» отыскались чертежи костюма
космонавта: картонный шлем с целлофановым забралом, картонный же,
оклеенный серебряной бумагой скафандр, ранец с кислородными баллона
ми на спине. Были куплены в «Детском мире» картон, клей, фольга на бу
мажной подложке, суровые нитки — не катастрофический, но заметный
расход. Были организованы семейные вечера: после каждого ужина отец
кроил и резал, мама сшивала куски картона, предварительно проделывая
в них отверстия сапожным шилом, и даже сестренка, поблескивая ревни
выми глазами, работала с клеем и фольгой. Я волновался, примеривая до
спехи покорителя космоса, я злился, когда куски картона плохо состыко
вывались, я гордился отцом, которому пришла в голову такая беспроиг
рышная идея, я нацепил шлем в пустом и гулком классе, приладил детали
костюма, посмотрел в карманное зеркальце, я вышел на сцену и постарал
ся двигаться, как положено космонавту в невесомости, — слегка вперевал
ку, однако с чувством собственного достоинства, я — едва ли не единствен
ный раз за все детство — рыдал в туалете для мальчиков, когда первый
приз дали Коле Некрасову, а костюм его состоял всего-то из накладной
бороды, да брезентовой куртки защитного цвета, да пилотки, да деревян
ного пистолета на поясе — зато он изображал героя с острова Свободы, и
стоило ему выйти на сцену, как весь зал заревел: «Куба, любовь моя. Ост
ров зари багровой...» Ну и так далее, хотя странно, что я запамятовал
слова этой песенки, которая в те годы звучала по радио едва ли не еже
дневно.
И еще об острове, который доцент Пешкин называл «островом осоз
нанной необходимости». На исходе весны я начал по воскресеньям ходить
в парк Горького на встречи филателистов. Помню удачный день, когда я
поменял скучнейший защитного цвета дирижабль тридцать восьмого года
на мавританскую серию из мира животных. Пожилой простак, предложив
ший мне эту крайне выгодную сделку, казался весьма довольным, вероят
но, по недомыслию, потому что дирижабль (содранный с обнаруженного
в коммунальном чулане письма) был абсолютно и безнадежно советский,
а мавританские степные волки, львы и гиены напечатаны в три краски и
по похожести не уступали цветным открыткам. Потолкавшись еще среди
владельцев пинцетов и кляссеров, вдоволь налюбовавшись на чужие бо
гатства, я услыхал вдалеке музыку: давали концерт на открытом воздухе,
где на краю толпы и встретил я двух бородатых парней в пилотках, смуг
лых, какими бывают только иностранцы, и, трепеща от робости, подошел
к ним и спросил, действительно ли, и один из них с восхитительным ак
центом сказал, что да, и тогда я подарил ему свой пионерский галстук, ко
торый от волнения не хотел развязываться, а он снял со своей брезентовой
пилотки настоящий кубинский значок, изображавший мачете в негритян
ской руке, и прицепил его на мою клетчатую рубашку, и я задохнулся от
счастья и отошел в сторону, где меня (когда кубинцы исчезли) притерли
к ограде комнаты смеха двое активистов лет по восемнадцати, отрекомен
довались комсомольским патрулем и с каменными лицами осведомились,
с какой целью я приставал к иностранцам.
— Это же кубинцы, — залепетал я ,—с острова Свободы, наши друзья.
— Сегодня кубинцы, — сказал активист, — значки, марки, завтра
югославы — жвачка, сигареты, а послезавтра американцы — валюта, нар
котики, секретные сведения.
— Начинают с малого, — поддакнул другой, грозно нависая надо мною
всем телом.
В просвете между деревянными рейками, из которых состоял забор
комнаты смеха, я видел свое отражение в одном из кривых зеркал — кар
лик, сущий карлик на толстых ножках, с непомерной котлообразной голо
вищей и рудиментарными ручками, беззащитно сжатыми на бочковидной
груди. Радость моя мгновенно сгинула, заменившись сначала страхом, а
2. «Октябрь» № 1.
затем — самым натуральным стыдом. Активисты брезгливо просмотрели
мой альбомчик с марками для обмена и потребовали вывернуть карманы:
два грецких ореха, помятая ириска, горсть медной мелочи, скопленной
на возможную покупку английских колоний (ценившихся значительно боль
ше французских и уж тем более испанских, так что, как грибник измеряет
удачу своего похода количеством белых, так и достоинство марочной кол
лекции мои сверстники мерили числом Каймановых островов, Антигуа и
Родезии, украшенных мягким девическим профилем Елизаветы Второй),
несколько домашних черных сухарей, которыми снабжала меня московская
бабушка. Действительно, заливался я краской, за отважными революционе
рами идет слежка по всему миру, даже в Москве на них, возможно, охо
тятся наемные убийцы, мудрено ли, что наша правящая партия охраняет
их жизнь и покой... Ну ладно, я, допустим, заговорил с ними без всякой
корысти, ну а вдруг они встретились бы с настоящим фарцовщиком? Они,
бойцы армии Фиделя, могли бы подумать, что в Советском Союзе к ним
относятся не с обожанием и восторгом, а как к рядовым иностранцам, у
которых можно выменять шариковую ручку на матрешку.
— Хорошо ли это? — увещевал меня синеглазый активист.
— Очень плохо, — искренне вздыхал я.
— Нет, ты должен это себе как следует уяснить,— вступал второй.
Я уяснил: счастье, которым мы все пользуемся, не дается бесплатно
и нуждается в охране.
Хотя, честно говоря, почему-то не хотелось становиться в ряды охра
няющих. Даже казалось, что давешние барбудос вряд ли одобрили бы пра
вильные речи активистов. Впрочем, блюстители порядка, как следует за
стращав меня, отпустили и даже не конфисковали значка с мачете и нег
ритянской рукой, а уж семьдесят пять копеек новыми на новый галстук
из искусственного алого шелка я у мамы кое-как выпросил, рассказав ей
первую часть истории — с обменом, о второй же благоразумно умолчав.
Отец долго вертел в руках значок — алюминиевый с эмалью — и отчегото вздохнул, а Володя Жуковкин предложил выменять его на тропическо
го жука в коробочке со стеклянной крышкой, но я не согласился, и на
прасно панцирь жука блестел вороненой сталью и формой рогов напоми
нал динозавра трицератопса. Значок присоединился к моей коллекции дет
ских драгоценностей: полуразобранному счетчику, подаренному дядей Фе
дей, массивному слитку свинца, светящейся в темноте пластмассовой бу
синке, перегоревшей радиолампочке с дивными, хитрыми металлическими
устройствами внутри.
Летом опять запускали космонавтов, и «Новости дня» начинались с
духовой музыки, и глава государства, сверкая лысиной, отечески обнимал
молодцеватых военных летчиков, и космические карты заправлялись в
планшеты, и Герман Титов радостно объяснял, что в песне для космонавтов
не должно быть слов «закурим перед стартом», и глава государства, доб
родушно усмехаясь, предлагал свой вариант, и песенные космонавты пе
ред стартом уже не закуривали, а сами пели, возможно, даже ту же самую
песню, и Владимир Войнович, автор песни, с удовольствием делился по
радио этой трогательной историей, а вокруг героической Кубы стоял кор
дон из американских миноносцев, и бабушка никак не могла привыкнуть
к новым деньгам — поругивала их за мелкий размер купюр и по старинке
умножала все цены на десять, а потом махала рукою и радовалась, что
реформу провели по-человечески, а не как в сорок седьмом году, когда у
нее пропали деньги, копившиеся на крепдешиновое платье, дядя Саша
съездил со студенческим стройотрядом в Алжир и привез нам бутылку
вина со львом на этикетке, запечатанную настоящей, слоистой и кроша
щейся пробкой, к маркам я вдруг охладел и подарил свой абонемент Во
лоде Жуковкину, внезапно сообразив, что все равно никогда не смогу тя
гаться с его коллекцией, значительно пополнявшейся после заграничных
командировок народного скульптора. В сентябре Аленку отдали в детский
сад, а мама поступила на работу в библиотеку, где в подсобке кучей ва
лялись списанные книги, и я, часами разбирая эти пропахшие пылью то
ма, выискал среди них не только ренановскую «Жизнь Иисуса», но и об
ветшалую брошюрку Мандельштама, и томик Северянина, и учебник эк
зотерики издания двадцатых годов, с неведомыми мне текстами и недоступ
ной нотной записью, и я, потупясь, попросил отца дать мне («выделить из
семейного бюджета», сказал я) двадцать рублей на абонемент в Александ
ровский гимнасий, расположенный недалеко от моей школы.
Толпа, сходящаяся на концерт или расходящаяся с концерта, особен
но в осенних сумерках, прекрасные женщины в длинных платьях, в длин
ных плащах и корректные джентльмены с просвещенными лицами, сплошь
профессора, академики и народные скульпторы, помогающие им выходить
из автомобилей, следящие, чтобы высокий башмачок не попал в лужу с
плавающим желтым листом, где отражение безумной городской луны ко
леблется и трепещет, и оживление в фойе перед началом концерта, и об
ряд: подойти к строгой служительнице в черной униформе и приобрести
за двадцать копеек афишку на мелованной бумаге, которая затем, пере
вязанная розовой ленточкой, будет храниться в архиве, в верхнем ящике
старинного комода, и зал, в котором оживление сменяется мертвой тиши
ной, и неспешно выходящий на подиум аэд, мягко улыбающийся руко
плесканиям, и стук его деревянных сандалий, и первые звуки лиры, и во
сторг от того, как слова и музыка, сливаясь, снова и снова заставляют за
быть положительно обо всем на свете, и легкое разочарование, когда сна
чала на нет сходит голос, а потом замолкает и лира, и антракт, и запах
духов, и приглушенные разговоры слоняющихся по фойе пар, и взгляды
публики, устремленные как бы внутрь собственной души, погрустневшей
и просветленной,— скоро, ах как скоро, начал я жить этими концертами
и видеть в беспокойных снах то худощавого дона Эспиносу, то божествен
ного Ходынского, то самого Басилевкоса, внимательно и властно глядяще
го на меня тусклыми, невидящими очами.
Глава четвертая
Дорогие новогодние подарки были не слишком приняты в нашей семье,
хотя, просыпаясь первого января, мы с сестренкой и находили в вывешен
ных загодя хлопчатобумажных чулках дедморозовские гостинцы: и морщи
нистые грецкие орехи, и конфеты «Ну-ка, отними» с миловидной барыш
ней и щенком на задних лапах, и нежно-зеленые яблоки с малиновыми бо
ками, и пахучие, с легко отстающей шкуркой китайские мандарины, брыз
гающие в лицо сладчайшим соком. Дорогих подарков не было, зато при
некотором сопротивлении отца, уроженца безлесных степей, дней за де
сять до конца года, выстояв с матерью сумеречную, перетаптывающуюся
очередь на елочный базар, размещавшийся возле магазина «Цветы» на
Кропоткинской, мы обязательно приносили небольшую елку: конечно же,
настоящую, а не синтетическую, и отец, изображая недовольство, ставил
ее в оцинкованное ведро и укреплял особыми распорками, чтобы не ша
талась и, не дай Бог, не упала, и долго отмывал руки от смолы. Потом
мы с мамой и сестрой развешивали на ней украшения, извлеченные из об
щего коммунального чулана, где семье полагался угол. Иные были снаб
жены проволочной петелькой, то и дело вываливавшейся из посеребренно
го нутра игрушки, иные — тугой жестяной прищепкой, позволявшей им не
свешиваться с елочной ветки, а стоять на ней вертикально. Я особенно
любил простые, без изморози и узоров, стеклянные шары, умещавшие на
своей зеркальной поверхности всю нашу комнату вместе с ее обитателя
ми — сидящей на полу сестрой (ее работа была: продевать зеленые нитки
в проволочные петельки), распаковывающей игрушки мамой (всякий год
она обязательно покупала две-три новых), отцом, скептически стоящим в
отдалении со стеклянной фигуркой космонавта в руке; Аленка же востор
женно замирала от снегирей и ласточек из папье-маше, весьма правдопо
добно раскрашенных и выглядевших на ветках, как живые, несмотря даже
и на то, что настоящие ласточки улетали из наших широт зимовать в Еги
пет, вспоминая по дороге воспевшего их поэта, и вряд ли могли бы при
землиться на новогодней елке в московском подвале. И — если уж я о
птицах — вероятно, больше всех радовался обитавший у нас той зимой ще
гол, которого мама на весь день выпускала из клетки летать по комнате.
Поначалу он бился в оконные стекла, потом привык и по большей части
дремал на абажуре, с появлением же елки — обосновался среди ее негу
стых ветвей, и сестра, хлопая в ладоши, показывала его соседкам, забредав
шим за солью и спичками, и как-то само собой получилось, что даже на
ночь щегла перестали водворять обратно в клетку. Как всякий год, долго
распутывались зеленые провода электрической гирлянды, извлеченной из
картонной коробки, вся елка посыпалась серебряным дождем, и, наконец,
на ее мохнатую верхушку устанавливался рубиново-красный шпиль, раз
рисованный входившей тогда в моду светящейся краской.
Нет, подарки на Новый год были не приняты, однако этот Новый год
был особенный — в ноябре пришла телеграмма от оренбургской бабушки,
а потом приехала плацкартным вагоном и она сама, дед к тому времени
уже слишком хворал, чтобы путешествовать. Мы с отцом, комкая в паль
цах перронные билеты (ему за двадцать копеек, мне — за десять), долго
Ждали опаздывающий поезд, я даже проголодался и получил бутерброд с
тонким ломтиком любительской колбасы и картонный стаканчик любимой
крем-соды. Я всегда любил вокзалы: запах сажи и бездомности, запах по
та транзитных пассажиров, монументальную живопись — грозных солдат
и кротких земледельцев на высоких, словно в соборе, потолках, и ровный,
чуть угрожающий стук подходящего поезда, и тяжелый выдох бегуна-марафонца, когда паровоз, наконец, останавливался, одного или двух метров
не доехав до тупика. Бабушка (показавшаяся мне еще крошечнее и суше,
чем два года назад) вышла из вагона последней, кинулась на шею отцу,
потом поцеловала меня, потом отговаривала нас брать носильщика, а он,
посверкивая алюминиевой бляхой, равнодушно слушал ее полушутливые
препирательства с отцом. Потом, выстояв порядочную очередь, мы взяли
такси, багажник которого явственно просел под тяжестью бабушкиного
скарба: циклопических размеров дыня, вобла, до которой я был большой
охотник, соленый арбуз, два или три килограмма подсолнечных семечек,
кисло пахнущая казахская кошма и Бог весть что еще, рассованное по
авоськам, торбам и фибровым чемоданам.
На ужин мама сварила борщ и приготовила по бабушкиному рецепту
котлеты, обильно сдобренные луком и чесноком, сама бабушка казалась
усталой и долго рассказывала о дедушкиной болезни, а на следующий же
день, попросив отца поставить будильник на шесть утра, отправилась на
площадь Дзержинского. Ожидаемой очереди у дверей с бронзовыми ре
шетками не оказалось, и часа полтора бабушка просто топталась на улице,
время от времени отогреваясь в метро, а к восьми получила пропуск и про
шла в приемную, а затем в один из кабинетов, где чрезвычайно вежливый
молодой человек в штатском посетовал, что она потеряла столько времени,
предложил чаю, затем извлек из несгораемого шкафа за своей спиной серо
зеленый скоросшиватель с рукописной надписью «Хранить вечно». В нем
содержалось всего пять или шесть листочков, один из которых Он и про
тянул бабушке. Та расплакалась, утирая слезы обвязанным кружевами
платочком, молодой человек пожимал ей руку, и на его спортивном лице
появилось выражение самого искреннего сочувствия. Остальные листочки
он показать бабушке отказался. На том и расстались; однако бабушка по
ехала домой не сразу по получении справки, а гуляла по центру часов до
двух и даже ухитрилась за это время отстоять в ГУМе порядочный хвост
за нейлоновыми рубашками, потом вернулась на площадь Дзержинского,
и девица в окошке открывшейся наконец кассы дала ей расписаться в длин
нющей ведомости, после чего выплатила триста рублей новыми, двена
дцать нежно-фиолетовых хрустящих бумажек с гипсовым барельефом ос
нователя государства. Нейлоновую рубашку бабушка тут же подарила от
цу, и мама долго рассказывала о практичности этого нового изобретения,
которое можно стирать без мыла в холодной воде, а гладить не нужно во
все. Затем бабушка вынула из своей дерматиновой сумочки деньги и
справку, полученную от молодого человека в штатском, и отец сжал губы
так сильно, что они побелели, а бабушка, уже вполне успокоившись, никак
не могла решить, на что можно истратить эту довольно значительную сум
му, — лучше всего, конечно, на памятник, но какой же памятник, если не
известна могила. В тот вечер она нашла меня страшно похожим на покой
ного сына («Одно лицо,— сказала она,— только лоб у него был повыше,
пожалуй, а так... и тоже в твоем возрасте был нелюдим, от книжки не
оторвешь»).
Перед самым Новым годом в Центральном доме экзотериков состоял
ся вечер памяти Ксенофонта Степного. Вся наша семья получила пригла
шения; надувшуюся Аленку оставили с соседкой, а мы втроем отправились
на улицу Демьяна Бедного. Бабушка была в провинциальной жакетке чер
ного плюша и черной же юбке из чего-то вроде сатина, мама надела свое
шелковое платье в алых цветах, в последний момент повязавшись импро
визированным шарфиком (второпях отрезанным от куска черного шелка,
предназначавшегося на кофточку), отец пришел в новой нейлоновой ру
башке, в отглаженном костюме, в котором ходил только на партсобрания,
в узеньком черном галстуке. Благодаря этому вечеру мы ухитрились по
пасть в легендарный буфет Центрального дома экзотериков, где отец, не
в силах сдержать удивления, взял себе витую темно-коричневую бутылку
«Двойного золотого», а своим дамам — по стакану яично-желтого манго
вого сока и по эклеру, а я отказался от лакомств, скорее всего от робости,
а может быть, и от грусти. За соседним столиком в одиночестве попивал
из небольшого конического графинчика водку давешний молодой человек
с площади Дзержинского; заметив бабушку, он дружески кивнул ей, по
том вздохнул, пожал плечами и вернулся к надкушенному бутерброду, ук
рашенному не только ломтиком нежнейшей розовой семги, но и кружоч
ком лука, и ломтиком кислого даже на‘вид лимона, и крошечной черной
маслиной с заботливо вынутой косточкой.
Шорохи и покашливания притихли, и сам Благород Современный, от
крывая вечер, выразил сожаление, что не удалось выбить Большого зала,
который, несомненно, также был бы переполнен, учитывая значение воз
вращения такого выдающегося аэда в ряды русской культуры. Сухощавый
Ястреб Нагорный, и красавица Таисия Светлая, и Иван Петровский, зна
менитый критик, и даже почему-то народный скульптор Жуковкин сидели
подобно полубогам в президиуме, и какие-то старики и старухи выходили
к микрофону с воспоминаниями (из которых я, к своему ужасу, уяснил,
что дядя Глеб был вовсе не монахом, а кроме того, лучше всего играл пос
ле обильной трапезы и возлияния), а во второй части исполняли его эллоны — и я похолодел: настолько это было далеко и от Малого зала ЦДЭ, и
от воспоминаний, принадлежавших старикам и старухам, и даже от бабуш
ки, и от меня самого, и от грядущего Нового года и программы «Голубой
огонек» — родниковой водой в помятой алюминиевой кружке в жаркий
день где-нибудь на среднерусской равнине, вдали от жилья, показались
мне эти эллоны, или течением неторопливой глинистой осенней реки близ
кирпичного провинциального городка, продутого степными ветрами, и за
выванием метели за окном показались мне они, когда дрожат стекла в до
ме, а ты сидишь на полу, объятый тревогой и счастьем, протянув руки к
говорливому пламени, что беспокоится за приоткрытой дверцей печи. С ка
кими-то не очень нужными словами вызвали на сцену бабушку, и руко
плескали ей, и подарили букет морозно-белых астр, а она стояла, сгор
бившись и йе зная, что сказать, и мы пошли домой.
— Много пришло народу, — сказала мама.
— Очень много, — подтвердил отец. — Надо надеяться, им действи
тельно удастся издать книги и пластинки.
Худенькая журналистка в черной водолазке нагнала нас на улице
(«Ну куда же вы, Анастасия Петровна?»), взяла телефон и адрес и на сле
дующий вечер приволокла к нам тяжеленный магнитофон «Яуза». Плен
ка поминутно рвалась, и в комнате пахло уксусной эссенцией, употребля
емой для склейки, и журналистка, кажется, была разочарована тем, что
сама бабушка, по профессии бухгалтер, не понимает ровным счетом ниче
го в этом высоком искусстве и плачет об утрате не замечательного русско
го аэда, а довольно-таки беспутного старшего сына, практически сбежав
шего из дому и вопреки ее настояниям залетевшего слишком высоко. Да
и отец немного мог добавить к ее рассказам о проказливом детстве (ловля
соседских кур с помощью рыболовного крючка и лески, самодельный ар
балет, бегство на три дня в весеннюю степь) и сосредоточенной юности
Ксенофонта (изучение греческого, дружба со ссыльными, чтение странных
книг), я всегда гордился им, развел он руками, но мы были люди простые.
Елка мигала лампочками в углу комнаты, и щегол перелетал с нее к
абажуру и обратно, на новогоднем столе, устланном парадной льняной ска
тертью, высились заледеневшая бутылка «Столичной» (охлажденная в не
давно купленном холодильнике) и бутылка сладкого шампанского; копче
ный лещ, разделанный мамой на газете, а затем положенный в стеклянную
селедочницу, отливал темным янтарем, в розетке для варенья лежало не
сколько ложек паюсной икры, также привезенной бабушкой. Мне тоже на
лили шампанского, а потом еще, но на этот, второй раз пили, уже не чока
ясь, и один лишний бокал, наполнив, поставили в центре стола, перед фо
тографией, которую мне когда-то показывал отец.
Праздник получился довольно печальный, но на следующий день я
проснулся с тем же ощущением счастья, какое обычно сопровождало меня
любым праздничным утром — не сразу, правда, а спустя несколько мгно
вений после пробуждения, когда вдруг вспоминаешь предстоящую тишину
и пустоту по-особому чистых переулков, музыку из уличных репродукто
ров, красные флаги, свисающие с фонарных столбов, иногда — передвиж
ные ларьки с шипящими баллонами, где за пять копеек можно купить
обыкновенный шар, а за десять — летающий, наполненный не то гелием,
не то водородом, и обязательно привязать его понадежней — к пальцу ли,
к пуговице ли, — а потом все равно упустить и со смесью сожаления и во
сторга следить, как исчезает его желтое или изумрудное пятно в бесконеч
ных прохладных небесах. В первый день Нового года, правда, шаров не
продавали, но все равно было хорошо и спокойно, и из приглушенного ра
диоприемника лилась грустная и в то же время энергичная песня комсомольцев-добровольцев, и я, прикрыв глаза, подпевал про себя их слажен
ному хору.
Все еще спали: мать с бабушкой на большой кровати с медной трубча
той спинкой, под коричневато-зеленым гэдээровским гобеленом, изображав
шим замок, пруд с лебедями, заросли акаций, узнаваемых по белым цве
там, отец — на полу, где по случаю приезда родственников или фронтовых
друзей стелилось сначала несколько номеров «Правды», а затем раскаты
вался полосатый сине-белый матрас. Посапывающей сестренке полагался
обычный чулок (откуда на этот раз торчала белокурая голова куклы с за
крывающимися глазами), а мой был почти пуст — зато я обнаружил у из
головья дивана, прямо на новой кошме, довольно большую коробку в обер
точной бумаге из ГУМа, с открыткой, на которой четким почерком счето
вода было написано: внуку от бабунйш. Всякая игрушка в детстве была
событием, и мудрено ли, что я не торопился разворачивать пакет, я сидел
на краешке кровати, накинув на плечи свое ватное одеяло, и растягивал
блаженное гадание. Легкое чувство неудобства, правда, сопровождало мои
фантазии — я не мог не понимать, что и кукла, и неведомый подарок куп
лены бабушкой на деньги, полученные на площади Дзержинского; однако
те же самые мысли делали пакет еще ценнее — выходило, что я как бы
получаю свое неведомое новогоднее сокровище в наследство от дяди Глеба.
Волнуясь, стараясь не разбудить родителей и бабушку треском раз
рываемой бумаги, я аккуратно развязал бечевку и развернул пакет. Под
двойным слоем обертки (свернутой и отложенной в сторону для будущего
использования по хозяйству) оказался обитый тисненной маслянисто-чер
ной клеенкой чемоданчик подозрительно взрослого вида, с позолоченной
защелкой. Я раскрыл его и замер. На темно-синем бархате лежала витая,
двурогая красавица-лира — и ее тусклые медные струны неслышно задро
жали в ответ на мое озадаченное прикосновение. Фотоаппарат «Смена»,
алхимический набор, сборный самолет с настоящим бензиновым моторчи
ком мгновенно утратили возможность физического воплощения и вновь
переместились в разряд вещей астральных и недостижимых. Минутное со
жаление кольнуло мне сердце, но как было не поблагодарить проснувшую
ся бабушку, как было не поглаживать инструмент чисто вымытыми руками,
еще не ведая, сколько он сулит мне огорчений и невзгод. Не прошло и
часа, как я понял свою детскую глупость — настоящая лира, почти такая
же, какую я видел в Александровском гимнасии в длинных пальцах Ястре
ба Нагорного, была, конечно же, предметом куда более ценным, чем пере
численная подростковая белиберда, и бабушка моя мгновенно превратилась
в моих глазах не в скучноватую старушку из глухой провинции, а в мать
великого аэда.
— А это от нас с мамой. — Отец протянул мне копеечный конверт с
портретом Германа Титова в космическом шлеме.
Я торопливо разорвал его и нашел там еще один абонемент, только не
на мелованной бумаге, как мой многоразовый пропуск в гимнасий, а на
самой затрапезной, полупрозрачной и ломкой. Это была квитанция об уп
лате какой-то неразборчивой суммы за право заниматься в экзотерической
секции при Дворце пионеров, точнее — в кружке игры на лире. Я уже знал,
конечно, что не проучившись хотя бы полгода на этой низшей ступени,
нельзя и думать об исполнении эллонов, не говоря уж об их сочинении.
— Я не посмею,— сказал я тающим шепотогл вместо «не сумею».
— Попробуй, Алеща.— Отец глядел на меня с необычной сосредото
ченностью.
— Но зачем? — продолжил я. — Разве я не опоздал?
— Глеб в первый раз увидел лиру, когда ему было пятнадцать,—
сказала бабушка. — У нас был ссыльный сосед из социал-демократов, он
и научил его.
Я кокетничал: с раннего детства следует учиться только профессио
нальным исполнителям, любителю же, как Известно, хватает и двух-трех
лет, чтобы достигнуть вполне терпимого уровня. И более того, у самих
аэдов, чья игра по традиции ценится больше всего, нередко довольно пос
редственная техника, да и голосом Господь награждает не всякого из них.
Конечно, думал я, исполнителем мне уже не стать, но вдруг проснется во
мне иной, много более волшебный талант? Я кокетничал — или боялся?
Школьные мои мучители, узнав о предстоящих высоких занятиях, будут из
деваться надо мною еще нещаднее, думал я; мне и так приходилось хра
нить от них в строжайшем секрете свои посещения гимнасия, где я был
едва ли не самым молодым слушателем. Да и неудача с музыкальной шко
лой, словно заноза, до сих пор сидела в моей уязвленной памяти.
Однако соблазн был слишком велик. Недаром не мог я дождаться кон
цертов в гимнасии, а после них — мало что не хворал от счастья. Когда
кончились школьные каникулы, елочные игрушки, заботливо переложенные
бумагой, были снова упрятаны в ящик, и бабушка, нагруженная апельси
нами, граммофонными пластинками и пачками индийского чая, уехала обрат
но в свои пугачевские края, я начал еженедельно ходить во Дворец пио
неров, недавно открывшийся на Ленинских горах, куда по замечательности его исправно возили представителей дружественных и недружествен
ных стран, восхищавшихся мелким бассейном, на мозаичном дне которого
желтели и серебрились монетки всех стран, воздухом, светом, физкультур
ными залами, небольшим гимнасием с прекрасной акустикой. Правда, до
бираться до Дворца от метро было неудобно: дорога неважно освещалась,
и в полутьме по обеим ее сторонам соловьями-разбойниками дежурили
предприимчивые подростки, которые без напрасной жестокости (хотя коекто из них и посверкивал во тьме лезвием перочинного ножа) просили своих
сверстников предъявить содержимое карманов и, обнаружив ценные пред
меты или горстку мелочи, изымали их в собственную пользу. Иной раз
грабители проявляли похвальную изобретательность: не шарили по карма
нам уверявшего, что денег у него нет, а просили его попрыгать, дабы об
наружить предательский звон. Страшно бежать по глубокому снегу, прижи
мая к груди чемоданчик с инструментом, с ужасом чувствуя, как настигают
тебя три грозные тени. Я врывался под стеклянные своды Дворца, где сло
нялись у дверей комсомольцы-дружинники, и, считая ниже своего достоин
ства доносить на грабителей, долго приходил в себя среди широколиствен
ных, темно-зеленых пальм и фикусов зимнего сада. За панорамными окна
ми стояла ночь: над пустырем, окружавшим Дворец со всех сторон, сияли
все те же знакомые звезды, но мир казался мне в те минуты враждебным
и страшным, и все мерещилось, как мои преследователи ворвутся в зда
ние, схватят меня, оберут, а может быть, и искалечат. Конечно, лирой в та
ком настроении заниматься было нелегко. Но неимущих отпускали с миром,
и вскоре я стал жалобно отговариваться перед негодяями тем, что все мои
деньги состоят из пятака на метро, — и это было чистой правдой, деньги
на булочку и стакан чаю в буфете я начал оставлять дома.
Занятия поначалу разочаровали меня. Простота лиры обманчива: даже
ребенок без труда может научиться бренчать на ней несложные мелодии.
Однако же рядовой слушатель редко задумывается о том, что гармонии
в экзотерике строятся вовсе не по законам музыки, отчего и теряют так
много в отрыве от октаметров. Говорят, великие аэды прошлого могли без
ошибочно угадывать гармонии по текстам друг друга, поразительное,
давно утерянное умение, которое нам приходится восполнять, публикуя
октаметры не иначе как в сопровождении нотной записи, для чтения кото
рой требуются основательные знания. Гармонии, исполнявшиеся без слов,
поразили и меня своей немузыкальностью — особенно те упрощенные, ко
торым нас учила чудесная Вероника Евгеньевна, в первые же минуты пос
вятившая всю дюжину присутствовавших подростков в члены Первого кру
га юных (которые, к слову, не имели права носить даже туники, не говоря
уж о венке). Нехотя являлся я на занятия, не чувстбуя на первых порах
ничего похожего на те восторги, с которыми возвращался с концертов, и
примирялся с изнанкой обожаемого искусства только благодаря неистра
ченным еще вере, любви и надежде.
Глава пятая
Память о временах года в детстве нередко воскресает у меня не в
сердце, не в ушах, не на внутренней поверхности сомкнутых перед сном
век, но в ногах, то промокших в октябрьскую или мартовскую непогоду, то
ноющих от бесконечных июньских прогулок мимо запыленных лип Буль
варного кольца, то промерзших и простывших в крещенские морозы. Сло
варь литературных штампов, если б существовал, непременно советовал бы
называть детство босоногим — нет, по моей улице Островского (бывшему
Мертвому переулку, граничившему с Большим и Малым Могильцевским,—
узнав об этом, я лишний раз обрадовался мудрости правящей партии, стеревшей с карты города столь мрачные названия) никак не пробежаться
босиком, не рассадив подошву об шершавый асфальт или, того пуще, не
порезавшись бутылочным осколком, волшебно зеленеющим и сверкающим
на побитой асфальтовой мостовой. Нет — были, конечно же^ резиново-ма
терчатые кеды, служившие один, дай Бог, полтора сезона, были сандалии
из искусственной кожи, ужасно натиравшие ногу, зимой были высокие же
сткие ботинки с запутавшимися шнурками в мелких узелках, и мать упра
шивала надеть под них присланные из Оренбурга колючие носки всякий
раз, когда тонкий, еле различимый ртутный столбик термометра, прикреп
ленного снаружи к оконной раме, опускался ниже пяти градусов мороза.
Были еще, конечно, валенки с галошами — вещь столь же постыдная и
невозможная, как трикотажные кальсоны или надеваемый под пальто ма
мин шерстяной платок, завязываемый на спине. Пушкинский крестьянин
мог торжествовать при наступлении зимы: щуплый московский подросток
горевал, когда его потертое, со слишком короткими рукавами клетчатое
пальто начинал продувать разбойник-ветер, и только было радости — ук
рыться в вестибюле метро, куда с двух сторон устремлялись струи теплого,
почти горячего воздуха, и можно было незаметно встать у решетки, откуда
нагнетались эти блаженные потоки, подставляя им попеременно то один, то
другой рукав, то грудь, то окончательно онемевшие ноги, и различать сквозь
густой пар, вырывающийся из дверей, клубы другого пара, символизирую
щего победу советского человека над стихиями и постоянно висевшего над
только что открытым бассейном «Москва», где раньше стоял безвкусный,
нарушавший архитектурную гармонию столицы Храм Христа Спасителя,
а потом собирались строить Дворец Советов и даже переименовали мою
станцию метро, но почему-то так и не построили. Зима в том году началась
рано, сместили круглоголового главного секретаря правящей партии, и его
портреты мгновенно исчезли из газет, школ, служебных кабинетов, книж
ных магазинов.
— Что ж ,— делился я с Володей Жуковкиным,— по крайней мере
человека отправили на пенсию, а не убили, как президента Кеннеди.
К январю выяснились неведомые осложнения с книгой и пластинками
дяди Глеба, и отец вдруг вскидывал глаза от вечерней газеты и почти с не
навистью повторял: «В настоящее время не представляется возможным»;
и бюст Ксенофонта Степного, который начал лепить у себя в мастерской
народный скульптор Жуковкин, уже месяца два стоял в углу, накрытый
влажной серой тряпкой, подвязанной внизу шпагатом и слишком похожей
на мешок, которым укутывают голову при казни через повешение.
Какая долгая,выдалась зима! Иной раз мне казалось, что само время
не бежит в одном направлении, как ему положено, а крутится на месте на
подобие поземки у входа в Александровский гимнасий, где блуждал между
циклопическими колоннами, сбиваясь с дороги, колючий ветер.
— Ты что-то снова сегодня задумчив, Алеша,— говорила мне на экзо
терическом кружке Вероника Евгеньевна, и голос ее был так ласков, что я
виновато улыбался и старался стряхнуть с себя зимнюю дрему.
К маю прошлого года все мы, худо-бедно, научились играть простей
шие гармонии, а в сентябре (я вернулся во Дворец пионеров похудевший
после двух месяцев лагеря, вытянувшийся, с короткой стрижкой) перешли
к юношеским вещам классиков, разумеется, в переводе на русский. Как
кропотливо осваивал я те этюды, сегодня кажущиеся мне смехотворно лег
кими. Товарищи по кружку перешептывались за моей спиной, считая меня
любимчиком; они ошибались — в том, что касалось лиры, наша учительни
ца была со мною, пожалуй, даже строже, чем с остальными: никогда не за
буду почти мучительной гримасы на ее худощавом лице, когда я брал
фальшивую ноту. По окончании учебного года Вероника Евгеньевна имела
право избрать одного из нас в аэды-схоластики; но, видит Бог, я не надеял
ся стать этим счастливцем. Уже год, как был я владельцем роскошной ли
ры и едва ли не каждый вечер изводил родителей и соседей своим бренча
нием (сестренка в ту зиму была в санатории), а до мастерства было еще
далеко — никогда, печалился я, не удастся мне играть, как Таисия Свет
лая, никогда не отважиться, испив полынного отвара, сесть за сочинение
собственного эллона.
Как я уже сказал, сестренка той зимой была в санатории — подваль
ный воздух, вздыхал доктор Бартос, едва не довел ее до туберкулеза.
«Лесная школа,— добавил он,— вот что ей абсолютно необходимо» — и не
просто добавил, а тут же начал выписывать длиннющую, безбожно пре
увеличивающую нездоровье Алены бумагу, которая помогла родителям
сравнительно быстро получить путевку. Я скучал без сестры и читал боль
ше обыкновенного. Особенно поэзию: конечно, я сознавал, насколько ни
же нашего стоит это, пускай и благородное, искусство. Однако же между
мной и экзотерикой до сих пор лежала пропасть почти неодолимая, а со сти
хами я робел меньше. Я мог, например, подойти на большой перемене к
Марине Горенко, первой красавице нашего класса, посмотреть на нее много
значительным взором, прочесть завывающим голосом нечто вроде: «Друг
мой. Брат мой. Усталый, страдающий брат! Кто б ты ни был, не падай ду
шой, пусть неправда и зло полновластно царят над омытой слезами зем
лей...» Я, в сущности, был еще совсем мальчишкой, а Марина, даже в ко
ричневом форменном платье и белом переднике — вполне оформившейся
молодой барышней, которую в прошлом веке уже начали бы вывозить на
балы и даже в наши дни где-нибудь в Индии или в Саудовской Аравии уже
числили бы в девушках на выданье. Она брезгливо умоляла меня отстать
и рано или поздно звала на помощь Ваню Безуглова, за ним спешил Коля
Некрасов — и дореволюционный томик печального бородатого Надсона,
списанный маминой библиотекой, был однажды с большой торжественно
стью пущен на бумажных голубей, разлетевшихся во все стороны над ла
зурными московскими снегами из окна четвертого этажа нашей школы.
Как было холодно той зимой! Я искал тепла и снова вспоминаю вход в мет
ро и продолговатый зал моей «Кропоткинской», украшенный беломрамор
ными шестигранниками колонн (две в самой середине почему-то были
квадратного сечения — мудрость архитектора или его недосмотр?), иног
да — залы расположенной по соседству Академии художеств, куда забре
дал я в одиночестве на выставки соцреалистических картин и почти въяве
мог созерцать мужественных комсомольцев на фоне строительных лесов,
вдохновенных физиков у синхрофазотрона и отважных партизан времен
Отечественной войны, но не у взрываемых поездов, а почему-то, как прави
ло, в фашистском плену; и были еще блуждания без цели, без средств, без
особого направления, может быть, с томиком Северянина под мышкой,
с чтением блестяще-пустых, полных непонятной мне тогда горькой иронии
строк под ускользающим светом вечернего ртутного фонаря, из тех, что
были в тот год повсеместно установлены ^расщедрившейся городской упра
вой (старые безжалостно низвергались на промерзшую землю, и к моим
детским сокровищам добавилось в ту зиму несколько крупных кусков плек
сигласа, отломанных от прозрачных колпаков поверженных фонарей — чуд
ного материала, сочетавшего в себе светопроницаемость стекла с легкостью
и прочностью пластмассы, материала, к созданию которого не могли не при
ложить руку алхимики).
Но зима, как и всякая зима, завершилась наконец. Уже в марте непре
менно бывал день, который по особенной ясности воздуха, по неудержимо
му пиру солнечных лучей над начинающим таять снегом означал глубокое
и свободное дыхание, расширенный взгляд, короче — ту самую весну, которая в последние годы моей бестолковой жизни по большей части прохо
дит столь же не замеченной, как и любое другое время года. Я поднимаю
голову от слабо мурлыкающего компьютера и с прискорбным равнодуши
ем констатирую, что листья на клене под моим окном уже довольно велики,
улицы просохли, и почему бы, собственно, выходя за моей вечерней бутыл
кой, вместо пальто не надеть плаща, хотя, возможно, и будет холодновато.
Те весны, и та весна не исключение, были праздником, первого мая всегда,
словно по заказу, светило непревзойденное солнце, в кармане лежала куп
ленная у уличного торговца глиняная обезьянка на резинке, с ножками и
ручками из стальных пружинок, и ты долго заставлял ее прыгать то вверх,
то вниз, покуда, наконец, резинка, пребольно щелкнув руку, не разрыва
лась, а сама обезьянка не отлетала в сторону, чтобы разбиться на мелкие
кусочки — снаружи алые или синие, внутри — тускло-зеленые, как та гли
на, из которой лепил портреты Героев Социалистического Труда народный
скульптор. Открывались парки, и начинало темнеть так поздно, что граби
тели с большой дороги у Дворца пионеров уже не отваживались выходить
на ежевечерний разбой.
Зима кончалась, однако весной, отчасти разочаровавшись не только в
поэзии, но и вообще в чтении, я начал отдаляться от родителей. В какое
лютое раздражение (подхлестываемое, кто спорит, брожением юношеских
гормонов) приходил я, когда усталая после работы мама просила меня по
следить за обедом на кухне. Сейчас мне стыдно за свой гнев. Я закрываю
глаза и вижу суп в закопченной алюминиевой кастрюле, пар над кастрю
лей, прыгающие в кипятке куски простой еды — морковка, картошка, лук,
костистое мясо, — и мать, со вздохом опускающую на выщербленный из
разцовый пол кухни тяжеленные авоськи со всем этим добром. Но я был
другим тогда. Мелкие черные муравьи, во всякое время года суетливо сну
ющие по вытертой клеенке нашего массивного кухонного стола, одного из
дюжины стоявших на кухне, обгоревшая консервная банка с остатками спи
чек на плите, серолицые старухи, готовившие жалкое пропитание в нечи
стой посуде,— какой безысходностью наполняло меня созерцание нашего
скудного быта. Другие родители, размышлял я, дарят своим детям магни
тофоны и стереопроигрыватели, приобретают в дом модные эстампы и тор
шеры, а отец по-прежнему как оглашенный ежевечерне слушает нашу «Ригонду» и довольствуется предсказуемым существованием, еженедельными
походами к бабушке — купаться, изредка — кино, еще реже — лыжной
прогулкой, куда он в ту зиму отправлялся чаще всего в одиночестве, а если
и брал меня — то уже без той простодушной радости, как два года назад.
Преданность экзотерике должна была бы излечить меня от столь пошлого
направления мыслей, подумаете вы и, несомненно, ошибетесь. Едва ли не
любой подросток более всего на свете озабочен соответствием своей участи
среднеарифметической судьбе сверстников — и я не был исключением.
Когда отец задерживался на работе, а мама уже ложилась, я начал во
ровато вставать с дивана и слушать зарубежные радиостанции, пытаясь по
нять, чем они так привлекают моего молчаливого и замкнутого родителя.
Дикторы со зловещим акцентом потешались над программой правящей
партии, повествуя же о жизни в далеких странах, врали так безбожно, что
мне становилось за них стыдно. Выходило, что в какой-нибудь Америке у
семьи вроде нашей было бы два автомобиля, исполинский холодильник
(помню особую программу, посвященную бытовой технике), а может быть,
даже и по отдельной комнате на каждого человека. Кроме того, мы бы еже
годно ездили отдыхать в загадочную Флориду, побывали бы в Европе, а
мама могла бы вообще не работать. Как смехотворно все это звучало! И как
низко должны были пасть эти дикторы (белогвардейцы и власовцы, разу
меется), чтобы за свою нищенскую зарплату («Долларовые подачки»,— с
негодованием говорил я Володе Жуковкину) так бессовестно обманывать
своих соплеменников. Как ужасно, что отец, не добившись ничего в жизни,
интересовался этими сказками, — значит, ловился на удочку буржуазной
пропаганды. К апрелю я перестал слушать радио и стал читать существен
но меньше. Я не был ни в кого влюблен, я еще не брил бороды (помню
авторитетные, неторопливые разговоры между Ваней Безугловым и Иго
рем Горским по поводу сравнительных качеств бритв опасных и безопас
ных, механических и электрических), и единственное, чем мог похвастаться
(только не перед кем было),— умением замереть на весенней улице, при
слушиваясь к влажной, обнадеживающей тишине нашего переулка, вдыхая
запах тающего снега и различая за чириканьем воробьев доносящиеся отку
да-то отрывки незнакомого эллона.
Для предстоявшего в мае испытания Вероника Евгеньевна посоветова
ла мне выбрать этюд Ходынского «Весна р Иудее» — милую, изящную иг
рушку, которую он сочинил лет в пятнадцать. Я начал всерьез репетиро
вать перед зеркалом нашего дубового гардероба уже в марте, и не раз мои
занятия прерывались сердитым стуком в дверь, когда то одна, то другая
соседка призывали меня прекратить кошачий концерт. Даже нелюбопытный
человек (он еще был жив тогда) дядя Федя однажды ворвался было в нашу
комнату, но замер на пороге, уставившись на меня в великом недоумении.
— Как по телевизору, значит, показывают, — пробормотал он и вдруг,
заметно просветлев, протянул мне свой дионисический стакан с коричнева
то-красным портвейном. Я вежливо отложил лиру и отпил половину глот
ка. — За искусство, Алеша! — Дядя Федя осушил стакан. — Чтоб ему пу
сто было, потому как весь день точишь ножи-ножницы и хочется, честно
говоря, принять свои двести грамм и как-то отдохнуть по-человечески, а
впрочем, Бог с тобою, играй дальше.
Человек в серых отрепьях закрыл дверь, и я услышал неровный стук
его деревянной ноги по керамическим плиткам коридора, а затем — оглуши
тельный грохот, когда деревянная нога запуталась в деревянном же точиль
ном станке, стоявшем у дверей дяди Феди, и бедный ремесленник грох
нулся оземь, разбив свой — к счастью, уже пустой — стакан. Сжав зубы,
продолжал я заниматься до прихода родителей, потом убирал лиру в фут
ляр, а после ужина садился за математику, физику, химию, которыми я
как-то исподволь заинтересовался и, к удивлению преподавателей, быстро
стал по ним одним из первых в классе. Сейчас, по прошествии многих лет
странствий и бестолковых переживаний, я понимаю, что искусство, подобно
наркотику, способно возносить художника на недосягаемые высоты, после
чего ему, увы, нередко приходится платить по счетам жизни. В сухих урав
нениях естественных наук между тем обнаруживаются простота, изящество,
непреложность — сухой, прочерченный орлиными крыльями горный воз
дух, пьянящий без особого похмелья. Очень скоро, правда, он оказался
для меня слишком сухим, но об этом в свой черед.
В последнюю субботу мая в небольшом гимнасии Дворца пионеров со
стоялось долгожданное испытание. Посторонних приглашать не позволя
лось, и звуки моей лиры звучали только для моих же товарищей да для
трех преподавателей университета, сидевших вместе с Вероникой Евгень
евной в первом ряду в своих белых хитонах с пурпурной полосой по подолу.
«Ничего не выйдет,— трепетал я, всходя на подиум,— ничего не получит
ся, и сейчас я сфальшивлю или споткнусь, или забуду слова...» С первыми
звуками этюда я пбзабыл, однако, и об испытании, и о грозных профессо
рах, и о своих тревогах. Я играл — и этим многое сказано, я почему-то
вспоминал прошедшую одинокую зиму, и свои блуждания по арбатским
переулкам, и исходящую паром чашу бассейна «Москва», и многое другое
из своей начинающейся незадачливой жизни, и в какой-то момент мне ста
ло даже страшно: а вдруг вся моя дальнейшая будет такой же? А потом,
уже сходя с подиума, я заметил, как одобрительно переглядываются три
профессора с Вероникой Евгеньевной, и вздохнул — наверное, подумал я,
они просто меня жалеют.
Как покраснел я, когда самый старый профессор назвал мое имя, и
вызвал на сцену, и протянул аккуратно сложенную тунику с полосой цвета
индиго — знак, что я произведен в аэды-схоластики, могу на год раньше
попасть в члены Малого круга и выступать перед аудиторией в двенадцать
человек с эллонами на родном языке. Были и материальные выгоды: Ве
роника Евгеньевна выдала мне не только абонемент на занятия в кружке
теории экзотерики на весь будущий год, как всем остальным, но и грамоту,
напечатанную золотом на мелованной бумаге и дающую некоторые буду
щие льготы при поступлении на отделение эшотерики в университете.
Стесняясь своего малого роста, щуплости, обвисших брюк от школьной
формы, я едва ли не прослезился от счастья, когда принимал документ из
ее суховатых, нервных и красивых рук.
Я возвращался с кружка один, оторвавшись от товарищей, которые на
прощание пожимали мне руку не без тайной зависти, а Володя Зеленов
даже укоризненно качал головой, хотя полученное мною звание, разуме
ется, было той же изощренной игрой, что и вся экзотерическая символика.
По-дружески светились звезды в небе, и шум молодой листвы казался помузыкальному стройным. Мир обретал смысл. Наконец-то, размышлял я,
спускаясь по озаренной закатом дороге к станции метро, наконец-то, думал
я, спускаясь на эскалаторе по крутому склону Ленинских гор, сколько же
пришлось ждать, чтобы хоть чего-то добиться в жизни, приходило мне на
ум на совершенно пустой станции метро. Прогрохотал поезд и замер над
весенней рекой (станция, ныне закрытая на вечный ремонт, располагалась
на первом ярусе двухэтажного моста и считалась большим достижением
советской техники), я вошел в вагон, и забился в угол с лирой на коленях,
и достал новенькую грамоту, и спрятал ее обратно в картонную папку с над
писью «Дело № — », и продолжал про себя рассуждать о внезапном
счастье, привалившем мне, неудачнику, а в ушах у меня стояли звуки
«Весны в Иудее». Оказывается, эллоны все-таки могли внушать человеку
не какие-то супервысокие чувства, а обыкновенную радость и гордость.
, Не прошло и месяца, как я, уже свыкшись со своей удачей, решился
переступить через старомодные правила консервативной экзотерики. Стоя
ло летнее воскресенье; мы с Володей Жуковкиным поехали на ВДНХ, пред
варительно запасшись двумя рублями на человека, чтобы не только купить
входные билеты, но и взять с уличного лотка неимоверно вкусные горячие
сосиски с круглой булочкой, а потом еще и мороженого, чтобы прохажи
ваться по этому раю с полным чувством собственного достоинства, понимая,
что ты не просто мальчишка, гуляющий по Выставке достижений народного
хозяйства, а гражданин будущего, которое обступает здесь тебя со всех
сторон. Забыть ли эту выставку на сорока гектарах земли, ее величавые
павильоны, тогда еще посвященные отдельным цветущим республикам,
длинные тонкие колонны — Узбекистана, коричневый мрамор — Карелии,
пятнадцать отлитых (казалось мне) из чистого золота красавиц, символи
зировавших дружбу народов великого Советского Союза. Там, на выставке,
у припаркованного авиалайнера «Ту-104», сжимая в одной руке надку
шенную сосиску, а в другой — картонный стаканчик с ситро, я и открылся
другу в своих сомнениях. Разумеется, он согласился: мне следовало бы
исполнить хотя бы ту же самую «Весну» на концерте самодеятельности в
честь окончания учебного года.
— Двенадцать человек,— возмущался он в тон мне,— что за сред
невековье! Давно пора очищать экзотерику от всей этой идиотской мистики.
Мама и отец, не разбираясь в сложном, давно отжившем свое экзоте
рическом кодексе, только обрадовались моей идее. Из лаврового листа и
медной проволоки был изготовлен венок; моя фамилия, выписанная гу
ашью, шла по счету четвертой в афише концерта, вывешенной на дверях
актового зала школы. Коля Некрасов и Ваня Безуглов, увидав афишу,
засмеялись и нехорошо переглянулись, и, хотя сердце мое сжалось, я вспом
нил, что истинному аэду, пусть и самых младших ступеней, не страшно
презрение толпы. Танцевала фламенко Лена Соколова, декламировала от
рывок из «Скупого рыцаря» Марина Горенко, Марик Лерман долго и нуд
но играл на скрипке, а за ним появился из-за кулис актового зала и я, ни
мало не смущенный нарушением заповедей Вероники Евгеньевны, и вышел
на середину поскрипывающей под моими сандалиями (не деревянными,
правда, а самыми обыкновенными) сцены, встал перед скульптурой при
щурившегося основателя государства, простершего надо мной мертвую гип
совую руку, и впервые в жизни посмотрел в темный провал зрительного
зала, где сидели и ребята из восьмого «Б», все сплошь пижоны и болель
щики «Спартака», и жалкие семиклашки, и серьезные парни из девятого
класса. Родители послушались моей просьбы и не пришли — их бы я стес
нялся еще больше, чем школьной публики. Я играл, по-моему, хорошо, и
даже чувствовал тот же сладкий холодок, что на испытании, и, когда пьеса
подошла к концу, отвесил зрительному залу'сдержанный, исполненный до
стоинства поклон, и стал, как всякий выступавший, ждать аплодисментов,
которыми завершились три предыдущих номера.
В зале стояла напряженная краткая тишина, какая действительно бы
вает перед рукоплесканиями, но вместо них раздался юношеский басок Ко
ли Некрасова.
— А и кривые же ноги у нашего Татаринова, — сказал он с ошеломи
тельной ясностью, — как только не стесняется!
— И простыни на балахон не хватило, чтобы ноги прикрыть, — отклик
нулся Ваня Безуглов, — чистая вышла мартышка.
Вот что услышал я взамен рукоплесканий, но не только это — сразу
вслед за словами Вани раздался смех зала, сначала легкий и нерешитель
ный, а потом оглушительный и страшный, и напрасно кричал что-то сам ди
ректор школы, и напрасно Таня Галушкина, тоже не последняя красавица
в классе, разыскала меня, рыдающего, на четвертом этаже школы. Даже
не переодевшись, я дождался своих обидчиков в вечерней сладкой по
лутьме, почему-то пахнувшей молодым виноградом, и ударил своим хилым
кулаком Колю Некрасова прямо в мускулистую грудь, получив же сдачи,
откатился на рыхлую землю школьного сада с разбитым носом, и душа моя,
лира, вывалившись из футляра, издала слабый треск и развалилась, уда
рившись об искривленный ствол зацветающей яблони, а когда я поднялся
с земли и попробовал половинкой инструмента ударить Ваню, то получил
в ответ еще сильнее, и тут уж мои враги раззадорились не на шутку, так
что домой я прибрел в синяках, в крови, с разорванной туникой и безна
дежно сломанной лирой.
Г л а в а шестая
Вскочить с дивана, бросить взгляд на не заведенный с вечера будиль
ник, втуне сверкающий никелированной шляпкой, и, как бы гарцуя, добе
жать по холодному дощатому полу до радиоприемника, нажать клавишу
того же цвета, что зубы у жуковкинского пса, снова нырнуть в согревшую
ся за ночь постель, свернуться калачиком, чтобы только голова высовыва
лась из-под одеяла, и с трепетом дожидаться зажигательных позывных
программы «С добрым утром», юмористических рассказов о нерадивом уп
равдоме или незадачливых рыболовах, романтических песен про чаек над
ласковым морем. Нередко в разгар передачи в комнату вбегала рано вставав
шая мама, а за ней из коридора доносились громоподобный звон кастрюль
и исступленные крики соседок — Бог весть почему, но по воскресеньям на
кухне кипело больше всего скандалов. Если отца не было дома, мама са
дилась к столу, дыша глубоко и часто, а на мои вопросы только отмахи
валась. Если же был выходной у отца и он успевал вернуться со своей ут
ренней прогулки — в накладном кармане черного драпового пальто с ба
рашковым воротником — «Известия» и «Огонек» из газетного киоска близ
«Кропоткинской», иногда один из толстых журналов, в руке — авоська с
молоком, батоном белого, половинкой черного, пакетиком вареной колбасы,
картошкой и луком, полудюжиной яблок или горсточкой фиников,— если
отец успевал вернуться и расположиться за стаканом чая почитать, то мама,
не в силах сдержаться, переносила свое кипение на него, требуя, обвиняя,
утирая с лица беспомощные и гневные слезы. Хныкала Аленка, и затрав
ленным волчонком смотрел я, втайне мечтая, чтобы отец стукнул по столу
не кулаком, так хоть мельхиоровым подстаканником, решительно вышел
на кухню и рявкнул, как полагается настоящему мужчине. Обыкновенно
отец отмалчивался, порою уверял мать, что она во всем виновата сама и не
следует интеллигентной женщине унижаться до коммунальных свар, одна
ко, если уж мать (покрасневшая, подурневшая, растрепанная) донимала
его окончательно, презрительно кривясь, выходил он в коридор (помню тя
желый, справедливый звук его удаляющихся шагов) и молча вставал у вхо
да в кухню, с очевидным равнодушием созерцая разворачивающийся бед
лам. Этого бывало довольно: заметив отца, не одна, так другая из фабрич
ных работниц издавала нечто среднее между кряканьем и смущенным хихи
каньем и, замолкнув, отправлялась восвояси, и вскоре кухня пустела, и
отец тушил папиросу в чугунной каслинской пепельнице, навечно постав
ленной на подоконник (по непонятной причине наша кухня была снабжена
окном, выходившим в полутемный коридор и должным образом застеклен
ным, — у этого окна обыкновенно и курил отец и телефонные разговоры с
однополчанами или сослуживцами вел оттуда же, снимая эбонитовую, по
рядком поцарапанную трубку настенного аппарата), и возвращался в ком
нату, «поле боя очищено», усмехался он, и мать снова шла кипятить белье
с мыльной стружкой в огромном оцинкованном баке, а может быть, гладить
его тяжелым железным утюгом, то и дело откидывая волосы со лба непро
извольным и очень усталым движением. Отец нечасто бывал ласков с на
ми, зато и сердился исключительно редко. Да и с кем угодно, если на то
пошло, был он молчалив, сдержан, ровен. Что — радио? что — ежеднев
ные газеты? что, наконец, — лыжи в январе и грибы в августе? Во всех за
нятиях отца мне чудилась неохота, как если бы пленного духа, знавшего
иные страсти и иные высоты, заставили опуститься на грешную землю, ку
рить «Беломор», а когда его не было — короткую рассыпающуюся «При
му», в поте лица зарабатывать хлеб свой, воспитывать семью в подвальной
комнате, выпалывать карликовый огород. Некогда он был причастен высо
чайшему из искусств — он мог позволить себе вышучивать звезду российс
кой экзотерики, запросто приезжая из Оренбурга в квартиру в Сокольни
ках, где всякий раз обитала или гостила новая подруга Глеба, пить с ним
багровое вязкое грузинское вино и с любовью глядеть в диковатые глаза
старшего брата, а потом, годы спустя, просыпаться ночью от ужаса, на все
лады представляя его страшную гибель. От бабушки я узнал, что отец в свое
время сдал экзамены на филологический факультет в Казани, однако же
принят не был, потому что не нашел в себе сил отречься от брата. За этим
последовала работа на заводе, потом война, поспешные офицерские курсы
в промерзшей степи, прием в партию в окопах и многое другое, о чем он
рассказывал редко, были Прага, Вена, Будапешт, Кенигсберг — названия,
выбитые на медалях из верхнего ящика комода, — была Европа, но в раз
валинах, в унижении, в крови. Послевоенная Москва казалась не передыш
кой, а обещанием новой судьбы, которая так и не наступила. Может быть,
много лет спустя я потому и хватался за жизнь с такой самоубийственной
жадностью, что слишком хорошо стал понимать отца. Великая гордыня
охлаждала его сердце и умеряла страсти. Какие подспудные надежды воз
лагал он на сына? Когда мы снова увидимся с ним, это будет моим первым
молчаливым вопросом, и не дай мне Бог услыхать в ответ, что я не оправ
дал этих надежд.
В тот вечер я вступил в комнату молча, с перепачканным футляром от
лиры в руках, в разорванной белой рубахе и с грязной туникой под мыш
кой. (Кстати, родители не пошли на концерт еще и потому, что мама не
могла оставить хворавшую Аленку, только вернувшуюся из своей лес
ной школы, а у отца было партсобрание.) Квадратный стол на дубовых
тумбах, слишком большой для нашего обиталища, был накрыт розовой,
тщательно выглаженной атласной скатертью с шелковыми кистями, из рас
ставленных яств я заметил испеченный мамой «наполеон», две бутылки га
зированной воды для нас с Аленкой и четвертинку «Московской» для отца.
Для него же, очевидно, предназначались нарезанные кружочками соленые
огурцы, для всей семьи — шпроты, аккуратно разложенные на чайном
блюдечке, и несколько ломтиков сыра. Объемистая миска с винегретом да
тщательно прикрытый чугунок с горячим означали, что мама весь вечер
металась между капризничавшей Аленкой и кухней. Отец, в своем темно
синем, порядком истрепавшемся уже костюме, в поблескивающей нейлоно
вой рубашке и все том же черном галстуке, поднял на меня иронический
взор, в котором были и торжество по поводу моего предполагаемого триум
фа, и радость за меня, и легкое поддразнивание, и готовый сорваться с губ
вопрос: ну как, как же все это было там, много ли тебе аплодировали, аэдсхоластик, поздравляли ли, удалось ли тебе, наконец, утереть нос всей этой
школьной сволочи? Все это в одно мгновение потухло. Я в страхе отступил
в черное зияние подвального коридора и замер на пороге. Медленно встал
мой отец, медленно подошел ко мне, пристально взглянул в глаза (я не от
вел взгляда), ударил меня по щеке, а потом странно, будто от брезгливости,
отряхнул руку.
Мне удалось устоять на ногах: по всей видимости, сила удара была
значительно умерена. Поймав мой ответный взгляд, отец мгновенно опом
нился. Сгорбившись (или мне показалось?), прошел он сквозь стесненное
пространство нашего жилья, освещенного лампой под оранжевым абажуром,
и сел на диван, обхватив руками колени.
— Изверг! — театрально вскрикнула мама.
— Ты за что побил Алешу? — прохрипела Аленка. — Ты нас раньше
никогда не бил.
— Мальчишка даже не умеет себя защитить, — бросил в ответ отец. —
Хлюпик, шибздик, что из него получится?
Не поняв второго слова, я обиделся еще больше, а мать уже поспешно
отводила меня за руку на кухню, успев по дороге захватить из шкафа чи
стую одежду. Вздрагивая от холода и отчаяния, я умылся, потом, забив
шись в угол между стеной и нашим столом, переоделся (кухня была пуста)
и оцепенел. Наверное, это были самые несчастные минуты в моей жизни.
Мы стояли с мамой у плиты — я, прижавшийся лбом к шероховатой отсы
ревшей штукатурке, и она, в выходном шевиотовом платье с застиранным
белым воротником, горьким шепотом уверяющая меня, что все уладится и
что не стоит сердиться на отца, который сегодня ходил на собеседование в ка
кое-то очередное ведомство, получил отказ и потому был расстроен и без
моих трагедий. Я следил за хрустальной струйкой воды, постоянно текущей
из прохудившегося крана, под раздражающее журчание думая не о словах
матери, а исключительно о тараканах, которые водились под раковиной,
укрытые в складках засаленной, дурно пахнущей половой тряпки. Вот так
и моя жизнь, размышлял я, мне выпало родиться и расти в семье мещан,
которые только рады растоптать переживания родного сына. И она, думал
я о маме, как может она жить с таким пустым, самодовольным типом, ни
чего не добившимся в жизни и теперь тиранящим своих близких. Да-да,
именно так я и думал, начисто забыв одну из главных заповедей аэда: после
всякого выступления быть ласковым с родными и близкими и, переодев
шись в светскую одежду, мысленно проиграть про себя эллон «К радости»,
написанный Басилевкосом уже после того, как персы, ослепив великого гре
ка и перебив ему ноги, бросили его умирать в окрестностях Карра.
— Что же произошло? — спросил наконец отец бесцветным голосом,
когда мы вернулись в комнату. Четвертинка «Московской» была уже отку
порена и, более того, практически пуста.
— Бить собственного сына подло, — сказал я, отчасти даже и торже
ствуя.
— Садись, ешь, — сказал отец.
— Не нужна мне твоя еда, — сказал я, — мне вообще ничего от вас
не нужно.
— Ты никогда ни с кем не дрался, — сказал отец тем же голосом.
— Чистая правда. — Я пожал плечами.
— Извини, — сказал отец.
— Хорошо, — ответил я.
Какими жалкими становятся приметы праздника перед лицом беды!
Злобно смотрел я на расставленные нехитрые яства, которые в иных об
стоятельствах заставили бы мое подростковое сердце биться от радостного
предвкушения. Сущей уродиной казалась мне худенькая, с болезненным
румянцем на щеках Аленка. Да и саму жизнь ненавидел я в ту минуту лю
той ненавистью.
— Ешь, Алеша, — беспомощно сказала мама, — я же все это гото
вила.
Молча сидели мы за столом (я все-таки сжалился над матерью, обре
ченной доживать свои молодые годы замужем за негодяем и неудачником),
когда раздался звонок в дверь и в комнату влетела, вбежала, внеслась Та
ня Галушкина с букетом белых нарциссов, распространивших в воздухе
свой болезненный и тонкий запах, а за ней, переваливаясь, бочком зашел
мой Володя Жуковкин, а за ними почему-то Марик Лерман, с которым мы
никогда не дружили, а за ним — еще и Марина Горенко, высокомерная и
черноволосая, и Таня протянула мне цветы, и я, грешным делом, отвернул
ся, чтобы она не заметила моего смущения.
— Он замечательно играл, Борис Александрович, — сказала первая
красавица, не без любопытства оглядывая скудное убранство нашего жилья.
— Мы в актерском кружке решили пригласить его на роль поэта в пье
се, — сказала вторая красавица.
— Они сущие идиоты, — сказал Марик Лерман, — и этот Безуглов,
и Некрасов тоже, они просто показать себя хотели.
Никогда не забуду, как просияли усталые и встревоженные зеленые
глаза моей матери, и как засмеялся отец и пригласил моих друзей к столу,
и как я, выбежав из комнаты и уединившись в сортире, плакал навзрыд над
унитазом, но уже не от унижения, а от чувства свершившейся справедли
вости.
— А лиру, я уверен, можно починить, — с жаром вещал Володя Жуковкин, — есть такой западногерманский клей, то есть и восточногерманский
существует,— он иронически усмехнулся,— но дрянь, а западногерманский,
фирменный, — это вещь, так и называется — деревянный клей, хотя на
самом деле эпоксидка, но ровно с тем же резонансом и звукопроводимостью,
как у дерева. Я могу хоть сейчас забрать инструмент, и папа отнесет его
знакомому мастеру.
Подымались граненые стаканы с ситро за мой талант и будущую карье
ру аэда, расхваливались салаты, и мама достала невесть откуда еще одну
четвертинку и огромную бутылку с пробкой в серебряной фольге, весьма
похожую на шампанское, однако с надписью «Сидр яблочный» на этикетке,
и моим гостям, равно как и мне самому, было позволено под одобрительные
улыбки взрослых выпить по нескольку глотков этого полузабытого ныне
алкогольного напитка.
— Ты все равно зануда, Татаринов, — шепнула мне захмелевшая Та
ня Галушкина, однако я и не подумал обижаться.
— От зануды слышу! — осмелел я. — Давай встретимся через двад
цать лет. — Я на секунду замер, пораженный непредставимостью этой чу
довищной цифры, и со страху увеличил ее до совсем уж фантастических
размеров.— Нет, через двадцать пять лучше... Посмотрим, чем будут за
ниматься твои Безугловы и Некрасовы.
— За Ваню я не беспокоюсь, — заявил Жуковкин, — пойдет в Плеха
новский институт, а потом в снабжение, как отец.
Странный был вечер, читатель, странный, с падениями и взлетами, и
как поразил меня кроткий и расчетливый Володя, впервые так отзывавший
ся о кумире восьмого А. Или сидр был тому виною, искрометный и шипу
чий враг человечества?
— Ничего постыдного нет в этом, как ты выражаешься, снабжении, —
поджала губы Марина. За Некрасова не беспокоился никто — сыновья от
ветственных работников Министерства иностранных дел почти неизбежно
шли по стопам своих пахнущих западным лосьоном для бритья отцов.
— А кем хочешь быть ты, Володя? — спросил отец.
— Художником,— отвечал тот,— скульптором, наверное, только не
из-за отца. Мне просто нравится.
Марина Горенко, разумеется, мечтала об актерском поприще, а Марик
Лерман, хоть и играл на скрипке, полагал себя будущей звездой отечест
венной экономики.
— А ты, Таня? — спросила моя мама,
— Уж точно не скульптором, не актрисой и не бухгалтером.— Таня
поморщилась. — Я хочу в естественные науки, а еще лучше — заниматься
алхимией.
— Дядя Коля, мой двоюродный, тоже алхимик, — вставила мама. —
Интересная профессия, только для женщины ли? Столько всяких ядов,
столько опасностей.
— Что вы, Елена Петровна, — снизошла Таня, — современная алхи
мия совершенно безопасна, о ней плохо думают только потому, что ее окле
ветали при культе личности. Но теперь, когда справедливость восстановле
на (Боже мой, как смешно говорили тогда вдумчивые подростки, каким кок
тейлем из газетных передовиц и передач радиостанции «Юность» был наш
незамысловатый язык в разговорах на серьезные темы!) и восстановлено
честное имя невинно погибших, и мы все понимаем, что имеем дело вовсе
не с шарлатанством, а с серьезнейшим явлением мировой науки и куль
туры...
Сбившись, Таня прикусила язычок и посмотрела на наш оранжевый
абажур (на котором вертел головкой сонный щегол), будто припоминая выу
ченный наизусть, но забытый текст, и ресницы ее затрепетали, и хмель
перебродивших яблок средней России с новой силой ударил в мою несчаст
ную коротко стриженную голову.
— А ты, Алеша? — спросил Марик Лерман. — Ты ведь действительно
здорово пел и играл сегодня. Кем ты хочешь стать?
— Уж никак не аэдом, — сказал я брюзгливо.
— Почему же? — Отец смотрел на меня с небывалой серьезностью.
— Потому, — осмелел вдруг я, — что слишком большую цену за это
приходится платить. Куда ни посмотришь — все лучшие наши аэды двад
цатого века (чьи, Господи Боже мой! — но почему-то именно так я и сказал)
веселились, писали свои волшебные штучки, а потом кончали так, что и врагу
не пожелаешь. Где Феликс Малышев? Где Затонский? Где Розенблюм? Где
Ксенофонт Степной наконец? И с твоей стороны, папа, между прочим, вооб
ще нечестно заставлять меня этим заниматься... Ты знаешь, куда все это
заводит в наше время...
— Что за чушь! — возопил Володя Шуковкин. — Посмотри на Благорода Современного, погляди на Таисию Светлую. Конечно, им трудно, по
тому что они новаторы. Но ведь уже была оттепель, старая гвардия во главе
с Коммунистом Всеобщим низвергнута в прах. Экзотерика реабилитирова
на полностью — зайди в любой магазин, открой любой журнал. Страшные
дни культа личности никогда не вернутся.
— Мне, если честно, не очень-то нравятся и Благород, и Таисия,—
сказал я .— То есть Таисия в чем-то лучше, но все равно не то. Их эллоны
понятны, доходит это до тебя, Володя? Немножко подумать, как над голо
воломкой, — и все как на ладони. Их октаметры кое-кто даже переделывает
в обыкновенные песни. Они не волшебные. А вот, говорят, в Ленинграде
есть такой Исаак Православный, это совсем другое дело. — Я с опаской
глянул на отца, потому что слышал эллоны Исаака по одному из западных
радиоголосов, а даже в те годы этого не полагалось афишировать, но отец
только чуть заметно кивнул, и лицо его просветлело, и, Господи правый,
конечно же, я простил его навсегда, и забыл эту нелепую пощечину, и бо
лее того — даже сам себя почувствовал виноватым. — Потому что холод
бежит по спине, даже несмотря на то, что он пишет по-гречески, как, соб
ственно, настоящему аэду и следует. И что же? Живет на подаяния друзей
и трепещет, ожидая ареста за тунеядство. Зато твой Коммунист Всеоб
щий — старая крыса, и эллоны его гроша ломаного не стоят, а что он жи
вет в Мамонтовке на казенной даче, так пусть подавится, потому что он был
первый, кто себя бил в грудь и говорил, что всех экзотериков следует от
править в Сибирь на перевоспитание честным трудом. И вот почему на са
мом-то деле я ничего этого не хочу.
Так выдавал я свои сокровенные и мучительные мысли и, надо сказать,
неверно выбрал как время, так и место.
— Тебя никто и не приглашает пока, Татаринов! — хохотнула Мари
на. — Ты, конечно, блестяще играешь, но знаешь, сколько такой молодежи?
И все в конце концов начинают заниматься обыкновенными вещами, а ис
кусство оставляют для родных и близких.
— Ну, знаешь ли, с актерами ровно то же самое.
— Я по крайней мере не пугаюсь своей мечты, — сказала Марина. —
А ты говоришь малодушно, да.— Она явно обрадовалась удачному сло
ву. — И если ты будешь так и дальше думать, то хоть тресни, никакого аэда из тебя не получится, даже если ты сам захочешь.
— А я и не хочу! — окрысился я. — Я, может быть, тоже хочу в ал
химики. Мы, между прочим, Мариночка, уже взрослые и прекрасно можем
выбирать свое будущее. И я совершенно не собирался ругать советскую
власть,— добавил я почему-то.— Я считаю, что все у нас очень даже спра
ведливо, по-комсомольски для молодежи и по-партийному для старшего по
коления, но я вообще сомневаюсь, нужна ли такому — самому справедли
вому в мире обществу — экзотерика как класс. Она, конечно, как бы ра
дует сердце и душу, зато отвлекает от более насущных задач. В противо
положность алхимии, между прочим, которая хоть и не вполне точная нау
ка, но по крайней мере имеет такую же точную перед собой цель, как прог
рамма правящей партии.
И с этими словами, из самых глупых, которые говорил я в своей жиз
ни, я потянулся к бутылке сидра и отважно налил себе еще половину гра
неного стакана. Температура этого разговора, точнее, монолога, была слиш
ком высокой для моих юных друзей да и, честно говоря, для родителей.
Порядком озадаченные одноклассники вскоре разошлись, и лира моя была
3, «Октябрь» № 1
торжественно вверена Володе Жуковкину, а я снял свои шутовские брюки
в желто-зеленую клетку и вигоневый свитер, пахнущий хозяйственным мы
лом, и забрался под ватное одеяло в пододеяльнике конвертом.
Не спалось. «Неужели я действительно малодушен?» — размышлял я.
Огромный мебяц хладнокровно светил прямо в комнату, отбрасывая на сте
ну декадентские тени помидорных кустов, которые в тот год были впервые
высажены в палисаднике, а к осени беспощадно обобраны дворовыми маль
чишками. Фигура отца, в полутьме показавшаяся Мне грузной и огромной,
появилась в освещенном дверном проеме и неслышно переместилась в го
лубоватом ночном воздухе.
— Прости, мальчик. — Он присел на краешек дивана рядом со
мною.— Сам не понимаю, что со мной приключилось.
— Я и не сердился вовсе, — соврал я, — и ты не виноват, кого угодно
могут вывести из себя эти мерзавцы. А знаешь, как я вдарил им! Просто их
двое было, и еще все эти приятели на заднем плане, а я совершенно один.
Даже ты бы не устоял.
— Ты у меня молодец, — услыхал я, — посмотри, сколько у тебя об
наружилось защитников.
— Но я все равно не хочу в аэды, — пробормотал я.
— Никто тебя и не заставляет,— вздохнул отец,— да и не приглаша
ет, как сказала твоя Марина. Знаешь, как говорится в Библии, много зва
ных, мало избранных.
— Библия — это устарелое мракобесие, — сказал я.
— Кому как! — засмеялся отец. — Кому мракобесие, к о щ у вечная
жизнь.
Глава седьмая
Грамота, которую получил я из рук спокойной и величественной Ве
роники Евгеньевны, была на мелованной атласной бумаге, с текстом —
черным, а витым бордюром — золотым и торжественным, как бы осыпаю
щимся, словно старое сусальное золото куполов бывшего Новодевичьего
монастыря. Основательный, чуть угловатый шрифт был такой же, как на
грамотах, выдаваемых за победу в социалистическом соревновании, однако
эти последние не то за десять, не то за пятнадцать копеек продавались в те
годы в любом захудалом магазине канцтоваров, а мой драгоценный доку
мент по особому заказу печатался на Гознаке, то есть там же, где малахи
товые трехрублевые банкноты с тончайшей гравировкой Кремля и потер
шиеся на сгибах облигации государственных займов, по которым едва ли
не ежегодно сулили вернуть отданные за них родителями в пятидесятые
годы скудные деньги, а потом обещания как-то забывались, и облигации —
внушительные, серьезные, со всеми приметами ценных бумаг — по-преж
нему хранились, перетянутые аптечной резинкой, в верхнем ящике комода,
будто некое свидетельство законопослушности владельца и его преданности
отечеству (недаром Володя Жуковкин авторитетно объяснял мне, что стра
на переживала трудные годы и без обязательной подписки на заем вряд ли
сумела бы выжить), не обещавшее скорой благодарности. Так (размышлял
я, созерцая свой бесценный документ) и пожалованный экзотерической гра
мотой аэд-схоластик получал как бы формальное признание своих заслуг,
обещающее более реальное вознаграждение в лучшем случае спустя мно
гие годы — да и то не обязательно.
Мама попросила отца вбить гвоздь в кирпичную стену, отнесла грамо
ту в мастерскую «Металлоремонт» в Левшинском переулке, за углом от
серого гастронома, где ее поместили под стекло, в золоченую алюминиевую
рамку, а потом вывесила ее прямо над гобеленом с лебедями. Я же тайком
снял грамоту и положил ее вместе с рамкой обратно к облигациям, а утром
обнаружил ее на том же месте и устроил небольшую сцену,, доказывая, что
никогда больше не прикоснусь к лире, и мама расстроилась, однако в мое
отсутствие снова повесила снятое на тот же гвоздь, а там мы с Аленкой уе
хали в пионерский лагерь, вернувшись же в начале августа, увидали роди
телей сияющими, как никогда в жизни, ибо дня за два до того их вызвали
в райисполком и вручили смотровой ордер на новую квартиру.
Мы простояли в неосязаемой очереди, кажется, лет десять, едва ли не
с того дня, как въехали в наш подвал в Мертвом переулке, и все эти годы
грядущее новое жилье постоянно обсуждалось — когда? где? сколько мет
ров и сколько комнат? наверняка без телефона, но что же поделать, зато
свое собственное. Какие каменные сады, какие осанистые светские храмы
воздвигались еще до моего рождения, в великую эпоху, как назвал ее ктото из бывших диссидентов в приступе простительной ностальгии. Какая
мозаика сияла всеми цветами радуги (плюс бронзовый, золотой и серебря
ный) на потолке станции метро «Комсомольская-кольцевая», как основа
тельно нависала над Манежной площадью серая глыба гостиницы «Москва»,
как поблескивали синими искрами лабрадоровые цоколи домов на улице
Самария Рабочего. Поверженный круглоголовый перестал воздвигать хра
мы, и его эпоха в архитектуре уже не внушала почтительного державного
страха, даже белокаменный Дворец Съездов в Кремле казался каким-то
уцененным, а станции метро были унылыми, утилитарными, похожими друг
на друга. Зато взрезали экскаваторы глинистую землю подмосковных де
ревень и подрастали — сначала кирпичные дома, облицованные розоватой
керамической плиткой, потом — белые бетонные параллелепипеды невос
производимого уродства, в которые, не веря собственному счастью, въезжа
ли обитатели коммунальных квартир, они же созерцатели вышеупомянутых
храмов. Какими слухами полнилась Москва о новых районах, новых домах,
новых квартирах, с какой невыразимой смесью чувств смотрели горожане
на ободранные двери своих комнат, в последний раз запирая их массивными
ключами с вырезными бородками и спускаясь к ожидавшему на улице открытому грузовику, вокруг которого толпились хорошо поработавшие
друзья и родные, и уезжая навеки не просто из центра города, а из целого
времени и пространства, и руку матери оттягивала тяжелая авоська с полу
дюжиной бутылок даже не «Московской», а «Столичной» — наградой за
труды наших добровольных грузчиков.
Сослуживцами и родными бывало цитировались таинственные по
становления о первоочередном выселении жильцов из подвалов, о льготах
участникам войны, и отец, нацепив на костюм все свои орденские планки,
записывался у высокомерной секретарши на прием к заместителю предсе
дателя райисполкома, а потом надевал уже не планки, но сами ордена и
медали и заходил в кабинет с длинным столом, крытым зеленым сукном,
и от хозяина кабинета, человека с мясистым затылком и густыми бровями,
выяснялось: таинственность обнадеживающих постановлений была едва ли
не равнозначна их полному несуществованию — верней, что-то там, разу
меется, постановлялось и рассылалось на папиросной бумаге по райиспол
комам, но простым смертным не позволялось даже видеть эти документы,
не говоря уж об их чтении. Между тем ангины нашей Аленки затягивались,
реакция Пирке была положительной, несмотря даже на восемь месяцев
в лесной школе, куда ездил я прошлой зимой навещать сестренку, — в про
мерзшей электричке, а потом в допотопном автобусе, переделанном из гру
зовика, — и она кидалась мне навстречу по снежной аллее, покрытой неправ
доподобно пушистым, будто из замерзшего воздуха, снегом, и жаловалась,
как надоело ей в этом дурацком интернате. Слезная справка от доктора
Бартоса также была доставлена человеку с мясистым затылком, и хода
тайства от однополчан отца, и даже какие-то вовсе уж ненужные характе
ристики с работы, но все это в совокупности, возможно, сберегло нам шесть
или восемь месяцев ожидания в очереди. Ордер был смотровой: мама с от
цом получили ключи, и в мой пятнадцатый день рождения мы всей семьей
отправились в Тушино, которое раньше считалось самостоятельным подмо
сковным городом, а теперь стало одним из жилых районов, не Юго-За
пад, конечно, вздыхала мама, но, с другой стороны, и не Орехово-Борисово,
и не Чертаново.
Можно было сесть на трамвай у метро «Сокол» и после получасового
громыхания по рельсам пройти минут пятнадцать пешком, или на автобус
у метро «Аэропорт», или же на другой автобус у метро «Речной вокзал»,
который объезжал Химкинское водохранилище по кольцевой дороге. Слова
«кольцевая дорога» почему-то расстроили маму: она и не предполагала, что
нас загнали в такую сумасшедшую даль. Метро «Аэропорт» звучало уте
шительнее, к тому же была некая внутренняя правильность в том, чтобы
именно от этой станции метро добираться до Тушина, где все тридцатые
и сороковые годы справлял свои чудные праздники ОСОАВИАХИМ и от
важные летчики в кожаных шлемах выделывали бочки и мертвые петли
над небольшим зеленым аэродромом. Мы заняли не слишком длинную оче
редь на остановке; сидячих мест в автобусе нашей семье не досталось, одна
ко и особенной давки тоже не было. Почти все наши спутники везли наби
тые продуктовые сумки, кто положив их на пол, кто — к себе на колени. На
верное, там и магазинов нет, сказала мама отцу с минутной грустью. Есть
магазины, жизнерадостно отозвалась одна из спутниц, только с ассортимен
том неважно и очереди. Но строятся. Обещают через два года универсам,
. кинотеатр, через пять или шесть лет — телефоны. С дорогами неважно,
правда, столько грязи, что приходится носить галошц. Но вам повезло,
рассмеялась она, уже третий день сухо и солнечно и земля подсохла. Она
жила в соседнем доме и взяла на себя труд проводить нас от остановки до
самого подъезда, растолковывая всевозможные мелочи тушинской жизни.
Две старушки с растерянными лицами переселенцев привстали со скамейки
у подъезда, молчаливо приветствуя новых соседей. На лестнице пахло мас
ляной краской и мастикой, которой были промазаны стыки между бетон
ными плитами дома. Мама замерла перед дверью из древесностружечной
плиты, оттягивая сладкий миг, потом повернула ключ, и мы вошли в новое
жилье, где царили уже иные запахи — гипса, известки, водоэмульсионной
краски.
— Пятый этаж без лифта, — бормотала мама. — Конечно, минус, но
мы все еще молодые, ничего страшного. Мусопровод — замечательно, а что
он на лестнице, так даже лучше, не будет запахов в квартире, верно, Боря?
Отец кивал.
— Как жаль, что всего две комнаты, — продолжала мама, — а с другой
стороны, на такую семью, как у нас, пять лет назад давали вообще одно
комнатную или две, но с подселением. Представляете — в такой квартирке
жить с чужим человеком?
Я согласился: в шестиметровой кухне не уместились бы два стола, а ко
ридор и прихожая были и вовсе смехотворных размеров.
— Обои, — авторитетно сказал отец, — надо будет переклеить.
— Ты совершенно прав. — Мама показала на стену, где травянисто
зеленые обои во многих местах отставали и пузырились. — Будем сначала
ремонтировать квартиру или переедем? — Она с надеждой глядела на отца
и, когда он твердо ответил, что переезжать надо немедленно, поцеловала
его в щеку. — Страховку можно получить досрочно, — сказала она, — и на
Алешу, и на Леночку. Немного потеряем, зато можно сразу купить нор
мальный холодильник, новую кровать, может быть, даже пылесос. Кроме
того, Союз экзотериков сколько обещал? Пятьсот рублей? Эти деньги все
равно надо послать в Оренбург, но мы ведь можем из них сколько-нибудь
одолжить на короткий срок. Купим инструменты, гвозди, доски, цемент.
Тебе много придется здесь работать, Боря. Видишь, стенных шкафов вооб
ще нету, значит, надо построить полати и еще, конечно, купить кухонный
гарнитур. Знаешь их — стол на тонких ножках, как сейчас модно, и весь
облицован голубым пластиком, и шкафчики тоже. И красиво, и гигиенично,
и не слишком дорого.
— Я предпочел бы серый,— сказал отец,— и потом на эти гарнитуры
очередь — года два, если не три.
— Дядя Саша знает, кому дать на лапу, — убежденно сказала мама. —
Мы все сумеем достать, а что неможко переплатим, не беда. Кстати, можно
попросить старшего Жуковкина — у него есть связи, я уверена, какие-ни
будь ордера или пропуск в распределитель...
— Ты сошла с ума! — засмеялся отец. — Кто такой старший Жуковкин, и кто такие мы?
— Разве не был он другом Ксенофонта? — простодушно сказала мама.
— У Ксенофонта было много друзей. — Отец отвернулся к огромному
окну без форточек, за которым громоздились белые коробочки, обсажен
ные чахлыми, запыленными тополями. — Только спасти его никто не су
мел. Или не захотел.
— Ты ведь знаешь, какие были времена, — потухшим голосом отвеча
ла мама.
— Потому и времена были такие, — отвечал отец с неожиданным оже
сточением.
Мы с Аленкой притихли, как всегда, когда видели, что родители готовы
поссориться, но мать снова поцеловала отца, и тот, смягчившись, принялся
исследовать квартиру и совещаться с нами, куда расставить имеющуюся
мебель и какую следует купить дополнительно.
— Здесь просверлим,— сказал он мне, указывая на оконную раму,—
и выпустим на балкон настоящую антенну, а не эту медную спиральку за
сорок пять копеек. Представляешь, как будет слышно?
Я соглашался со всем — как-никак нам с Аленой теперь полагались
отдельные шестнадцать метров, и мы быстро договорились, каким образом
поставить старый наш фанерный, с отделкой под березу гардероб, чтобы
разделить комнату на два пенала и совсем не мешать друг другу.
— Но ты ведь захочешь практиковаться на своей лире, — скептически
заметила Аленка.
— Нет,— покачал я головой,— лире, сестричка, дана теперь полная
отставка. Найду себе какое-нибудь более благодарное занятие.
В середине августа мы переехали. Весь семейный скарб уместился на
один грузовик, все мои дядья, покряхтывая, проносили по бесконечному
подвальному коридору то диван, то гардероб, то дубовый стол, и одинокие
наши соседки, которых даже не ставили на очередь, провожали j i x груст
ными, но отчасти и завистливыми взглядами. В руках несли самое ценное,
перед тем как усесться в крытый кузов грузовика: мама — особую холщо
вую сумку с содержимым верхнего ящика комода, включая альбомы с фо
тографиями и злополучную грамоту, отец — авоську с водкой и незнакомый
мне коричневый чемоданчик, Алена — клетку с щеглом, а я — отремонти
рованную лиру. Покуда дядья и сослуживцы отца рассаживались, я не
удержался и, достав инструмент из выстланного сафьяном футляра, взял
два аккорда. Володя не обманул меня — легендарный деревянный клей
работал, лира звучала, как новая. Пыхтя тащили мы разнообразную ут
варь вверх по лестнице, я ухватился за ящик с книгами и впервые в жизни
задумался о том, что книги все-таки должны находиться в обжитом доме и не
требовать перетаскивания на собственном горбу. Чемоданчик отец поста
вил в самом дальнем углу квартиры и время от времени бросал на него про
веряющий взгляд. Передвигаемая мебель оставляла на линолеуме новой
квартиры глубокие царапины, и всякий отдельный предмет, вырванный из
подвальной нашей гармонии, выглядел заброшенным, словно (подумал бы
я сейчас) пожилой эмигрант, сберегший пять франков на чашку эспрессо
и смакующий ее на пустой террасе утреннего парижского кафе где-нибудь
на окраине, например, близ мраморных наяд моста Мирабо, напротив це
ментного завода на том берегу Сены, под высокомерным взглядом усатого
официанта.
Кухонный гарнитур оказалось достать много проще, чем представля
лось родителям,— мы с отцом, предварительно вздремнув, к полуночи поеха
ли к мебельному магазину и оказались третьими или четвертыми в очере
ди. Ночь получилась беспокойная, с перекличками, выписыванием номеров
на ладошках химическими чернилами; мы с отцом даже развели небольшой
костер из обломков деревянных ящиков, потому что к утру стало уже сов
сем свежо. Я тянул пальцы к огню, тер заспанные глаза и вспоминал, как
упрашивал отца развести костер всякий раз, когда мы выбирались за го
род, и он в конце концов соглашался, и я подносил к сложенным шалаши
ком еловым веткам дрожащее спичечное пламя. К полудню разгрузили
десять гарнитуров, все было в порядке с нашими номерами в очереди, и мы
с отцом, снарядив за двадцать пять рублей подвернувшегося шофера, с
большой гордостью доставили эти восемь тяжелых картонных коробок до
мой. В половине упаковок отсутствовали шурупы, пришлось возвращаться
в магазин и сначала просить, потом требовать, потом совать кому-то деньги,
что оказалось много действеннее. «Неужели были времена,— ругался я,
орудуя отверткой и молотком, — когда мебель продавалась в собранном
виде, чтобы взрослым серьезным людям не приходилось ползать по полу,
разбираясь в каких-то бездарных чертежах?» А мать суетилась вокруг, при
носила нам чай и бутерброды и с видимым удовольствием наблюдала за
трудами «своих двух мужиков».
Наводить уют в новом жилье оказалось не столь легким занятием —
в цементные стены не забивался ни один гвоздь, включая даже победито
вые, а когда отец раздобыл дрель с алмазным сверлом, бетон то вовсе не
сверлился, то откалывался огромными кусками с противоположной сторо
ны стены. Кое-как удалось повесить новые занавески (модерные, между
прочим, с какими-то жирафами и кувшинами на фоне льняного цвета), коекак были, наконец, установлены шкафы и шкафчики на кухне (правда, один
из них, тот самый, что единолично вешал на железные петли ваш покорный
слуга, через два дня рухнул, едва не покалечив Аленку, но был водворен
на место), долго распаковывались посуда и кастрюли, и в один прекрасный
день отец торжественно подсоединил к розетке свою гордость и едва ли не
единственный предмет, который принадлежал в семье лично ему, — двад
цатирублевую электрическую кофеварку. Господи, как было хорошо! Мы
уселись с ним за шаткий раскладной столик, облицованный розовым (серо
го в продаже не было) пластиком в мелкий синий цветочек, и я осмотрелся:
кухня была, что греха таить, крошечная, зато нашими многодневными ста
раниями уютная, а главное — своя, и новоприобретенные табуретки пред
ставляли собой чудо инженерной мысли — всякая открывалась и содержа
л а в себе как бы небольшой ящик для хранения мыла, соли, щеток и иных
хозяйственных мелочей, суля устроенность быта и порядок.
— Вот так-то, сын. — Он весело посмотрел на меня. — Теперь никакие
соседки не будут жаловаться, что я развожу вонь, когда жарю свой кофе на
кухне, а ты устраиваешь кошачьи концерты. Так?
Но и ему, как несколько дней назад сестре, повторил я, что не будет
больше кошачьих концертов, что я рад переходу в новую школу, где никто
не знает о моем увлечении, и что мне уже пора думать о поступлении в ин
ститут, и уж, разумеется, не на департамент эллоноведения, где конкурс —
едва ли не двадцать пять человек на место, а потом предлагают работу в
библиотеке или в институте за сто двадцать рублей в месяц, и никакой воз
можности карьеры.
— Глеб не кончал никаких департаментов эллоноведения, — сказал
отец.
— Это его личное дело, — сказал я в запальчивости. — Я, например,
абсолютно не желаю из-за этой несчастной экзотерики угодить в армию.
А ты прекрасно знаешь, что стоит мне провалиться в институт — и загре
бут, как миленького, и не надо меня уверять, что армия означает дисцип
лину и сделает из меня настоящего человека. Я и так настоящий человек
и в солдафонстве твоем не нуждаюсь.
— По крайней мере купить тебе новый абонемент? — медленно спро
сил отец.
— Слушателем может быть всякий, — сжалился я, — только запомни
раз и навсегда, что меня это ни к чему не обязывает и что во Дворец пио
неров я больше не ходок.
— Раз и навсегда, — повторил отец. — Ну и пижон же ты, Алексей
Борисович. Хотя бы позвони Веронике Евгеньевне, чтобы она не извелась.
Телефона у нас теперь нет и долго не будет, в школу тебя перевели другую.
Как она тебя найдет?
— Постараюсь, — буркнул я, впервые в жизни отхлебнув отцовского
кофе и чувствуя, как сердце мое начинает сходить с ума. — Пускай, отдаст
мое место схоластика Зеленову. И не вздумай, пожалуйста, вывешивать в
этой квартире мою грамоту. Придет кто-нибудь из новой школы, увидит,
а я не хочу.
— Ладно, — легко согласился отец. — Думаешь, мне доставляет удо
вольствие сверлить эти дырки?
— Кстати, что в чемоданчике, папа? Это тот самый, — вдруг вспомнил
я, — что привезла тогда бабушка?
— Ты ведь только что сказал, что не желаешь об этом ничего слы
шать. Ну и слава Богу. Занимайся, чем хочешь, а архив дяди Глеба я на
днях отнесу в комиссию по творческому наследию. Благород Современный
уже несколько раз звонил. А Жуковкин-старший предлагает в два раза боль
ше денег. Если честно, мне даже сказали, что мы не имеем права держать
дома такое сокровище.
— А народный скульптор, значит, может держать у себя чужой семей
ный архив? — съязвил я. — Очень красиво. Знаешь, — я поглядел в сторо
ну, где лежали на полу завернутые в газету стопки тарелок и блюдец,—.
мне, пожалуй, все-таки хотелось бы сначала посмотреть на эти бумаги.
— Они интересны только специалистам, — сказал отец. — Это отры
вочные записи, наброски, все относится ко времени, когда Глеб еще жил
с нами в Оренбурге. Основной архив в любом случае уничтожен.
Неслышными шагами вошла на кухню мама и стала у притолоки, прис
лушиваясь к нашему разговору. Смеркалось. Наши окна выходили на за
кат, игравший сегодня всеми оттенками багрового, — ни капли янтаря, ни
единого развода праздничной киновари не было на этом грозном, стреми
тельно темнеющем небе с арамейскими письменами узких прихотливых об
лаков. На горизонте, за неряшливо разбросанными белыми коробками, чер
нела березовая роща, а еще дальше — грохотали по кольцевой дороге бес
конечные военные грузовики. Перевезенные из палисадника настурции ма
ма пересадила в ящик с землей, прикрепленный снаружи к нашему окну.
В первые дни цветы пожухли, однако вскоре ожили и расправились, и даже
заново высаженный в уголке ящика кресс-салат рос с такой же скоростью,
как раньше, не обращая внимания на то, что корни его, по сути дела, ви
сели в воздухе.
— Я думаю, Алеша, тебе нет смысла разбираться в этих бумагах,—
вздохнула мама. — Ты сам говоришь, что охладел к своим эллонам, ну и,
может быть, не стоит зря себе морочить голову. Отец прав — пускай ими
занимаются специалисты. Жуковкину их отдавать, наверное, не стоит...
Деньги в конце концов не самое важное в жизни... а в библиотеке им самое
место.
— Знаешь что, мама,— вдруг заявил я ,— буду ли я заниматься эк
зотерикой, не буду ли — решительно все равно. Но вы не имеете права ли
шать меня этого архива. Когда он окажется в отделе рукописей и редких
книг, мне никогда в жизни не дадут к нему доступа.
Сощурившись, отец встал с табуретки, и прошел в комнату, и тут же
вернулся с небольшим плоским ключом в руке.
— Читай, — сказал он, — читай, мальчик. Вреда от этого, во всяком
случае, не будет, Лена.
Глава восьмая
На следующие зимние каникулы я отправился со своими новыми од
ноклассниками в Ленинград. Мы с должным почтением задирали головы
к лепным • потолкам Эрмитажа, любовались позеленевшими клодтовскими
конями, в канцелярских магазинах покупали редкие в Москве шариковые
ручки местного изготовления, а вечерами тайком от преподавателей пили
портвейн за рубль семьдесят шесть, но мне запомнилось другое. Послушно
зашли мы вслед за экскурсоводом в Петропавловскую крепость, забрели в
собор, поглазели на вооруженных автоматами охранников Монетного дво
ра, на медные листы с пробитыми дырками размером с пятак, с две копей
ки, три; затем на очереди стоял Алексеевский равелин, коридоры которого
были в познавательных целях украшены плакатами и диаграммами, а в
одной из камер бедовало, сидючи на железной постели с соломенным мат
расом, весьма натурально исполненное чучело заключенного (манекён тю
ремщика при этом сосредоточенно заглядывал в глазок). Я опечалился:
слишком свежи в моей памяти были рассыпающиеся бумаги из бабушки
ного чемоданчика, которые, ни словом о тюрьме не упоминая, именно ту
да в конце концов привели своего автора. Вряд ли его удостоили одиноч
ной камеры, ведь в ней сквозит оттенок уважения к заключенному, а век
уже стоял другой, и в момент ареста (это я понимал уже тогда) на всю
оставшуюся жизнь терялся статус гражданина. Романтические идеи, од
нако, сильны в нас, и впоследствии, невесть почему иногда представляя се
бя арестованным, я думал об Алексеевском равелине, а не о прозаических
нарах на двадцать человек.
Или это отступление излишне? Почему пятнадцатилетний подросток
должен размышлять о тюрьме, не ведая за собой никаких особенных пре
ступлений, кроме, быть может, преступлений мысли, за которые, слава
Богу, уже не сажали в те годы? Однако же бумаги Ксенофонта (за иск
лючением рыжей тетрадки полностью вошедшие в состав недавнего двух
томника) были густо пропитаны духом Алексеевского равелина: из тюрем
ных краев явились в Оренбург Семен Семенович и несколько его друзей,
ютившихся в покосившихся беленых домишках Кайсацкой слободы, и в тех
же краях бесследно сгинули они, когда пришел назначенный срок, еще
задолго до пресловутого тридцать седьмого, и недаром жаловался он Глебу
на тесноту и тяжесть оренбургского воздуха — для него средоточием все
ленной оставался полицейский участок, куда ходил он к зарешеченному
окошку отмечаться каждое Божье утро, не без страха оглядываясь на
безвывесочный особнячок с колоннами на Большой Коммунистической, ок
на которого были также зарешечены. В отрывочных записях дяди Глеба,
в основном содержавших его размышления о своей будущей профессии,
иной раз попадались подробности той эпохи, заставлявшие меня недоверчи
во покачивать головой; к слову сказать, волею судеб я оказался первым чи
тателем знаменитого, хотя, на мой взгляд, до сих пор недооцененного эллона «На приговор учителю», где суховато-элегантные октаметры неожидан
но сменяются ломаными, колючими лолиметрами, а гармония сбивчива и
как бы искажена внутренней мукой.
Знакомство с бесценным архивом не победило моего упрямства. Я смот
рел на записи дяди Глеба взглядом скептическим, в уверенности, что в
лучшем случае тешу свой праздный интерес материалами уникальными,
однако же для меня, в моем тогдашнем настроении духа, достаточно бес
полезными. Кстати, отец ошибался: часть записей относилась уже к Моск
ве. Любопытно было удостовериться, что дядя Глеб поехал в столицу вовсе
не за славой и даже не на учебу в недавно созданном Институте экзотери
ки, хотя лиру, подаренную Семеном Семеновичем, с собой и захватил. От
правился он в дальний путь с сумасшедшей по тем временам идеей по
хлопотать за своего наставника, который в глазах властей был, разумеется,
никаким не профессором-экзотерологом и даже не социал-демократом, как
искренне полагала моя бабушка, но заурядным меньшевиком, вполне под
лежавшим тому, что на тогдашнем языке без тени юмора называлось вне
судебной расправой. И более того, не к Самарию он отправился поначалу,
а к Коммунисту Всеобщему, который, разумеется, выставил его на лест
ницу, едва услыхав о причине непрошенного визита. Недавно вернувшийся
из Греции Самарий Рабочий, величина более значительная и, главное, ме
нее уязвимая, выслушал Глеба, твердо заявил, что сделать ничего не мо
жет, при всем добром отношении к такому видному ученому, который, меж
ду нами говоря, совершенно напрасно не уехал в двадцать седьмом году,
когда ему предлагали и когда он даже мог бы на первых порах пожить
у Самария на Крите, однако же напоил молодого провинциала чаем с ма
линовым вареньем, за которым и выяснилось, что лиру в фанерном чемо
данчике тот таскает с собой не просто так. Хрестоматийный анекдот о сле
зах умиления, пролитых советским классиком, известен; менее известно,
что он взял из представленных эллонов пять или шесть для публикации в
ближайшем номере «Красного аэда», остальные же, обливаясь слезами
еще более горючими, приказал Ксенофонту не исполнять ни при каких
обстоятельствах и дальше писать в том же духе, как и отобранные. Ксе
нофонт, строго говоря, не послушался, что в конечном итоге и стоило ему
жизни (записи намекали на то, что он успел со своими ходатайствами зай
ти и в соответствующие органы, где его, вероятно, уже тогда взяли на за
метку), зато, выражаясь высокопарно, ввело в соответствующий пантеон.
Эту историю я, собственно, услыхал на вечере в Центральном доме экзотериков от чудом уцелевшего секретаря Самария Рабочего, однако бума
ги дяди Глеба подтверждали ее: были там всевозможные наброски хода
тайств и прошений, была разграфленная схема, озаглавленная «План дей
ствий в Москве», были скрупулезные подсчеты расходов на билет и про
живание в столице (меня поразила малость проставленных цифр: рубль
тогда, вероятно, был другой, однако же даже с учетом этого вряд ли дядя
Глеб мог питаться в столице чем-либо, значительно отличавшимся от хле
ба и водопроводной, припахивающей хлором воды из верховьев Волги, ибо
уже были построены полагающиеся каналы и начали выпускать любимые
папиросы моего отца с географической картой на пачке, и патефон, оби
тый черным дерматином и впоследствии конфискованный в ходе обыска,
был первым предметом, который купил мой дядя на свои московские за
работки).
Наша долгожданная квартира в соответствии с наступившими новыми
временами ничуть не напоминала тюрьму. Решеток на окнах не требовалрсь. Сами окна были не крестообразными, как в подвале, но панорамны
ми, с огромными двойными стеклами. С наступлением осени отец пригла
сил каких-то небритых людей, за двадцать пять рублей вырезавших в окне
скользящую форточку, которую они почему-то называли финской. Было
еще немало дел, связанных с новым жильем: еще одна небритая личность
за ту же сумму обила нам дверь черной клеенкой на вате, и в квартире
сразу стало существенно тише и теплее, кроме того, дверь приобрела вид,
означавший, что за нею находится обжитой дом, а не стандартное обита
лище. Вы не ошиблись: изголодавшиеся по уюту родители не жалели ни
сил, ни денег на обустройство запоздалого семейного гнезда. Кухонный
гарнитур был только началом: вслед за ним был приобретен фанерованный
под орех сервант, затем комод и, наконец, стенка, то есть три стоявших в
ряд шкафа, исключительно модные в тогдашней Москве, а затем гэдээровский гобелен с лебедями был торжественно заменен ковром машинной ра
боты, который мама заполучила с помощью хитроумнейшей комбинации,
включавшей покупку выигрышного лотерейного билета с изрядной припла
той. Наша с Аленкой комната, как и планировалось, была поделена на два
пенала: в моем поместились письменный стол, книжный шкаф, кровать,
а в ее половине — комод с зеркалом, тумбочка, две книжные полки, с не
вероятным трудом повешенные-таки на бетонную стену. За пределами
жилья (наша автобусная попутчица оказалась права) царил, однако, раз
вал и разор, булочная в соседнем доме размещалась в наскоро переоборудо
ванной квартире на первом этаже, в другой квартире находилась бакалея,
а за мясом и овощами приходилось либо ездить на трамвае, либо приво
зить их из города. Школа, два соединенных остекленным переходом бетон
ных куба, располагалась почти под нашими окнами, и мама сразу опре
делилась туда на работу, однако же библиотека там оказалась, прямо ска
жем, достаточно жалкой и списанных книг не держала.
И с подвальной комнатой, и со старой школой расставался я не толь
ко без всякого сожаления, но и с большим облегчением. Едва ли не впер
вые я столкнулся тогда с тем, что Ксенофонт в своих юношеских дневни
ках называл нелинейностью души: и сумрачный коридор нашего прежне
го жилья, и стенка возле телефона с нацарапанными цифрами, и огромная
кухня с облезлыми столами продолжали преследовать меня во сне, и вся
кий раз я просыпался в невыразимой печали. «Дубина стоеросовая,— бур
чал я в полуночной тишине под мирное посапывание сестренки, обраща
ясь, видимо, к собственной душе,— неужели неясно, что ты никогда, ни
когда больше не прокатишься по коридору, вымощенному шестиугольной
метлахской плиткой, на трехколесном велосипеде, под наблюдением счаст
ливого и молодого отца, так не бывает, и ты сам бы не захотел вернуться
в это время, и воспоминание это не имеет никакого отношения к переез
ду»,— так пенял я, так корил себя, но от будоражащих, до слез сентимен
тальных сновидений не смог отделаться и до сей поры, хотя, конечно же,
сейчас они приходят ко мне все реже и реже и скоро, вероятно, исчезнут
совсем. Что же до старой школы и экзотерических занятий, то тут ника
ких сентиментальностей не было — я только счастлив был расстаться с
прошлым. Правда, расставание вышло неполным: в моем классе оказался
Володя Зеленов и даже был единодушно избран на должность комсорга.
Пришлось объяснить ему, что эллонами я не интересуюсь больше. После
кратких расспросов он пожал плечами, и между нами установились про
хладные, хотя и достаточно дружелюбные отношения. Вообще в новой шко
ле я держался особняком и, слава Богу, не испытывал соблазна ни перед
кем заискивать: то ли повзрослел, то ли потому, что как-то вдруг стал ус
певать по всем предметам, кроме разве черчения и физкультуры, а в пят
надцать лет это, согласитесь, уже вызывает не столько насмешки и не
приязнь, сколько осторожное уважение сверстников. Vita nuova среди за
снеженных пустырей и неубранного строительного мусора, на окраине об
житого провинциального городка, захватила меня почти целиком, и, попрежнему посещая концерты в Александровском гимнасии (в тот сезон
там чудом организовали серию, посвященную Серебряному веку россий
ской экзотерики), подаренный мне Вероникой Евгейьевной абонемент во
Дворец пионеров я в сердцах выбросил в мусоропровод и собственные за
нятия почти полностью оставил.
Впрочем, я отчасти лукавлю. Лиры я действительно несколько меся
цев не трогал, но Серебряный век, как известно, подарил отечественной
экзотерике множество эллонов на древнегреческом. Слушая их, я поне
воле стыдился собственного невежества. Классики Серебряного века учи
ли язык с детства и нуждались разве что в некоторой шлифовке. Мне, сы
ну века мартенов и межконтинентальных ракет, пришлось начинать с ну
ля. В букинистическом на Арбате, рядом с «Военной книгой», я разыскал
потрепанный учебник и дореволюционное двуязычное издание БасилевкО'
са в переводах юного Розенблюма. Почти всякий вечер за своим крошеч
ным письменным столом, скорее даже партой, выводил я в особой тетрад
ке за двадцать восемь копеек казавшиеся поначалу столь непонятными
крючки и загогулины. Мои тревоги по поводу произношения быстро рас
сеялись: исполнители в гимнасии произносили все слова и звуки древнего
языка на русский манер, к тому же (неслыханное везение) на некоторых
концертах октаметры можно было купить в напечатанном виде и следить за
исполнением по тексту: серьезнейшее подспорье в моих штудиях.
Была и вторая причина — архив дяди Глеба. В его годы считалось,
что советские эллоны должны писаться по-русски, в крайнем случае — на
языках народов СССР, чтобы быть доступными массовой аудитории, а не
кучке эстетствующих снобов (по памяти цитирую одну из хрупких газет
ных вырезок, найденную среди разбиравшихся мною бумаг). Видимо, дух
противоречия был силен в Ксенофонте с юности (недаром взял он себе
такой псевдоним). Его бумаги хранили обширные следы классических за
нятий, а поминавшаяся выше рыжая тетрадка была целиком заполнена
заметками и эллонами на практически запрещенном языке. Я осваивал
древнегреческий не так быстро, как хотелось, и, возвращая чемоданчик
отцу для передачи в комиссию по творческому наследию, в преддверии луч
ших дней утаил рыжую тетрадку. В конце концов (размышлял я, перели
стывая свое драгоценное и таинственное приобретение, тщательно завер
нутое в вощеную бумагу) откуда взялась идея, что общественные ценно
сти важнее семейных? Почему вообще у нас — мысли мои принимали опас
ное направление — на первом месте все какие-то абстрактные интересы,
почему отдельным людям не дают жить, как они того хотят, и заниматься
тем, что считают важным они сами, а не какое-то отвлеченное общество?
— Ты совершенно неправ,— возражал мне Володя Жуковкин, пере
мешивая пухлыми пальцами серо-зеленую, поблескивающую в увлажнен
ных местах глину. — Идея состоит в том, чтобы добиться гармонии между
интересами отдельных личностей и всего общества. И счастливы те, кому
удается достичь этой гармонии. Вот, например, мой отец, — продолжал
он, — сейчас работает над монументом героям Курской битвы. С одной
стороны, социальный заказ, а с другой стороны — он же сам там воевал,
у него там гибли друзья. Получается полное совпадение интересов лично
сти и общества.
С трепетом и восторгом оглядывал я мастерскую народного ваятеля,
где все чаще встречались мы вечерами с моим товарищем. Отец всегда
приглашал его помогать в работе — по техническим мелочам, однако с
дальним прицелом, и той осенью Володя не без гордости показал мне пла
стилиновый бюст Басилевкоса, довольно похоже скопированный им с ка
кого-то древнего оригинала.
— Он у тебя смахивает на передового рабочего, — съязвил я, косясь
на разнокалиберные скульптуры означенных рабочих (как, впрочем, и пе
редовиков сельского хозяйства), там и сям расставленные в мастерской.
— Ну и что? — тонко отвечал В,олодя. — Разные времена, разная эс
тетика, и мы должны не слепо копировать классические образцы, а при
вносить в них новое содержание.
Я фыркнул, понимая, что Жуковкин по привычке говорит чужими сло
вами, однако не нашел доводов, которые могли бы опровергнуть убеди
тельность услышанного. Может быть, мне и недоступна эта гармония, гру
стно размышлял я, невольно повторяя размышления дяди Глеба, когда
тот был в моем возрасте. «Есть некий трудный строй в его речах, — гла
сил единственный русский абзац, завершавший рыжую тетрадку (фиолето
вые канцелярские буквы на шероховатой бумаге в едва заметную линейку
расплылись и выцвели, однако остались достаточно четкими).— Миллионы
читателей и слушателей, восторгаясь ясностью и силой его могучего ума,
возвращаются в лоно овечьего стада или армейской казармы. Не может
быть, однако, чтобы за площадным юморком и полицейским напором этих
речей не скрывалась иная, высшая уверенность в себе, которой недостава
ло даже Шекспиру или Гойе, не говоря уж о доне Эспинозе. Или я оши
баюсь и речь идет о силе дубины, пули, кнута — единственной силе, понятной для толпы?»
Последняя фраза, не скрою, порядком меня смутила. Ведь дядя Глеб
писал не только и не столько об усатом диктаторе, сколько обо всей систе
ме, которая могла, разумеется, отклониться в сторону за счет нарушений
закона времен культа личности, однако же по логике вещей не могла не
оставаться высшим достижением мирового исторического процесса. Но и
всем своим творчеством дядя Глеб нарушал этот процесс — его эллоны
были куда ближе к дореволюционному Ходынскому или Розенблюму, чем
к Коммунисту Всеобщему или Самарию Рабочему (с которого, кстати, в
значительной мере и пошла среди советских аэдов идиотская мода на псев
донимы). И почему последний^ самый лучший цикл Ходынского, написан
ный сразу после его же собственных ура-патриотических эллонов о тор
жестве Октября, назывался «Гибель музыки»?
Сейчас, по прошествии многих лет, мне смешны эти детские сомнения.
Все поставлено на места, три или четыре вымирающих поколения оконча
тельно поняли, что сыграли роль пешек в играх истории, — так и бредем
в качестве полусонных теней, по выражению поэта, навстречу солнцу и
движенью, однако же и возраст, и изнеможение в кости, по его же сло
вам, не могут не сказываться — новое племя в любом' случае обгонит нас
по всем статьям.
Так, но все эти обескураживающие обстоятельства имеют мало отно
шения к подростку, бредущему с пустой автобусной остановки домой пос
ле концерта, на котором впервые за много лет исполнялась та самая «Ги
бель музыки». В тот вечер мне удалось достать билет и для Тани Галуш
киной, которая, к моему великому удивлению, сумела оценить эти траги
ческие эллоны. В антракте я по мере сил пытался поразить спутницу свои
ми знаниями и вкусом, а помимо того — кое с кем из примелькавшихся
посетителей раскланивался, кое-кому улыбался, а главное — старался при
слушаться к разговорам, чтобы, не дай Бог, не упасть лицом в грязь если
не в глазах моей Татьяны, то, уж во всяком случае, в своих собственных.
— Исаак, — прошелестело по фойе, покуда плотный, пухлогубый, не
слишком чисто выбритый, слегка лысеющий человек продвигался к буфе
ту, держа за руку свою востроносую огненно-рыжую подругу. Я толкнул
замечтавшуюся Таню, кивнув в направлении знаменитости. Взгляд москов
ского подростка шестидесятых годов не мог не отметить, что облачен был
Исаак Православный в польские джинсы за семь рублей пятьдесят копеек,
креста, несмотря на свой псевдоним, не носил и держался, в сущности,
словно самый рядовой посетитель концерта. К нему не подходили: одни
из страха перед тайной полицией, другие — из пиетета. Робость не позво
лила мне выразить перед аэдом свои восторги, а на следующий день ока
залось уже поздно.
Много лет спустя я спросил Исаака, почему он не воспользовался при
ездом в Москву, чтобы отвести нависавшую над ним беду.
— Ладно, я тогда был юн и во всех этих делах совершенно не раз
бирался, — сказал я, — но могли же вы организовать несколько собствен
ных выступлений, пригласить дипкорпус, журналистов,_ заручиться чьейто поддержкой...
— Не сочтите за пижонство, Алеша, но я тогда приехал послушать
Ходынского, — сказал маститый аэд, блистая совершенно уже облысев-^
шим черепом,— и более всего сожалел о том, что пришлось уйти с кон
церта незадолго до конца, чтобы успеть на ленинградский поезд, а о беде,
как вы выражаетесь, пожалуй, и не подозревал. Так, сгущалось что-то,
однако же... нет, решительно вас не понимаю, Алексей. Над всеми нами
в любой момент нависает беда, и ежели об этом постоянно думать, то ведь
и повеситься можно, не так ли?
Я наполнил его стакан белым вином, долил водки в свой собственный
и замолчал в смущении, точнее же — забалансировал, чертыхаясь, на ко
леблющейся ’неструганой доске, составлявшей часть импровизированных
мостков над неистребимой грязью ночного Тушина 196* года. Были там
и обломки бетона, впрочем, и ведра рассыпанного песка, и кирпичи, по
которым приходилось прыгать, тщательно соразмеряя каждое следующее
движение. Но и "звезды сияли, разумеется, не изменившись ни за пятна
дцать лет моей тогдашней жизни, ни за тридцать последующих лет. Что
поделать — я до сих пор подвержен рецидивам звездной болезни, начавшей
одолевать меня в раннем детстве, я, бывает, до сих пор подобно гривасто
му степному волку из саратовских эллонов Розенблюма задираю старею
щее лицо к ночному небу и забываю обо всем — как забыл и в тот вечер,
кое-как выпрастывая ноги из жирной тушинской грязи, неведомым обра
зом покрывавшей не только пространства, отведенные архитектором на га
зоны, и не только немощеные участки дороги, но даже и наспех уложен
ный и незамедлительно потрескавшийся асфальт. Что поделать, как лю
бил говорить отец, дворники вымерли, а машины для уборки улиц еще
не успели добраться до наших краев.
Глава девятая
Дня через два сразу после школы я поехал в центр к Жуковкиным
позаниматься с Володей и с порога услыхал сквозь неплотно прикрытые
двери кабинета взволнованный, совсем молодой еще баритон хозяина дома.
— Ну и чего мы добьемся? Только раздразним их и разозлим, и вме
сто одной жертвы будет несколько. Нет, — он взял особенно высокую но
ту, — менять этот режим можно только изнутри.
— Значит,— отвечал ему женский голос, показавшийся мне знако
мым, — вы подписывать не будете, Андрей Всеволодович?
— Не буду! — раздраженно отвечал народный скульптор, и я предста
вил, как он мотает красивой длиннокудрой головой, достает из кармана
лиловой бархатной куртки элегантную бело-синюю пачку «Аполлон-Союза» и, нервничая, ломает в мясистых пальцах одну сигарету за другой. —
Потому что считаю это с твоей стороны, во-первых, донкихотством, а вовторых, бестактностью по отношению лично ко мне. Стоит мне сейчас по
пасть в опалу, как немедленно зарубят памятник героям Курской битвы,
которым я, между прочим, хотел сказать нечто новое от лица российской
культуры — всему миру, а потом меня, невзирая на все заслуги, попрут
в три шеи из комиссии по наследию Ксенофонта. Ты же не станешь спо
рить, что Ксенофонт для нашей культуры все-таки значит больше, чем
этот питерский дьячок,— и не выйдет ни двухтомник, ни книга воспоми
наний, ни пластинки, и даже старый хрен Коммунист Всеобщий от меня
отшатнется, а на его молчаливом одобрении держится весь проект. Ведь
ты же к нему не пошла за подписью?
— Пошла,— отвечала женщина,— и он-то как раз согласился.
— Чего же удивительного! — не растерялся народный скульптор. —
Ему, в его годы, после лагерей, терять нечего. Свою душу он теперь, пол
ностью исписавшись, может спасти только таким скандальным и суетным
способом. А мне, дорогая, еще хотелось бы позаниматься спасением своей
собственной души с помощью искусства. И, ей-Богу, зачем искушать судь
бу? Во все ваши петиции я, извините, не верю. Единственное, что они мо
гут, — это помешать мне заниматься любимым ремеслом. И встанет на мое
место какой-нибудь Соколович, и исчезнет еще одна преграда на пути ду
шителей...
Они разговаривали еще довольно долго, а потом я оставил на пись
менном столе Володи Жуковкина все свое хозяйство — и планшет с мил
лиметровкой, и клетчатую тетрадку в синей обложке, и никелированный
длинноногий циркуль, и жестяной транспортир, и прехитрый инструмент
курвиметр, позволявший измерять длину кривых линий и продававшийся
за два рубля только в Военторге и только по офицерским удостоверениям,
чтобы иностранные шпионы, не дай Бог, не вздумали прокладывать с его
помощью по нашим картам свои подрывные маршруты, — оставил все это,
и вскочил с табуретки, пододвинутой к рабочему креслу моего друга, и вы
бежал вслед за Вероникой Евгеньевной на лестницу.
— Это ты, — сказала она по-гречески, и лицо ее странно засветилось
в полутьме лестничной клетки, на фоне запыленной решетки лифта. — Ты
видишь, Алексей, как прикрываются трусы именем погибшего?
— Вижу, — ответил я тоже по-гречески, ссутулившись от смущения.
— Что? — изумилась Вероника Евгеньевна.
— Я немножко учусь, — сказал я, — самостоятельно.
— Но погоди! — Глаза ее заблестели. — Ты говоришь настолько луч
ше, чем ребята из кружка. Зеленов говорил мне, что ты совсем все бросил,
и я так огорчилась, даже хотела написать тебе...
— Видимо, он соврал, — сказал я по-русски, — или скорее ошибся,
потому что говорил с моих слов, а соврал уж, очевидно, я ему.
— Но почему ты исчез?
За оставленной мною дверью нерешительно тявкнул жуковкинский пес.
Я стоял в тусклом свете лестничной лампы, укрытой проволочной сеткой,
не зная, что сказать, и более того, вдруг явственно услыхал простенькие
звуки учебных эллонов, которые исполняла нам Вероника Евгеньевна, и
мне стало не то что больно, а как-то горько и пусто.
— Давайте я подпишу это письмо, — сказал я наконец, — я тоже счи
таю, что его обвиняют совершенно зря.
— Ах, Алеша, — Вероника Евгеньевна покачала головой, — что ты!
Зачем портить себе жизнь? Я и сама полагаю, что Андрей Всеволодович
в чем-то прав.
— Но вы-то не боитесь, — возразил я, — а вас тоже могут выгнать из
Дворца пионеров и из университета, и статьи перестанут печатать.
— Что я по сравнению с Исааком? Если бы ему дали спокойно рабо
тать, он...
— Стал бы гордостью русской культуры, — вспомнил я фразу из за
рубежной радиопередачи.
— Он и так гордость русской культуры, — отмахнулась Вероника
Евгеньевна. — Не Ксенофонт, конечно, но уж и не Благород Современный.
Во всяком случае, он один из тех немногих, кто умеет разговаривать с Бо
гом. И ты бы мог этому научиться, Алексей, — вдруг сказала она, щелк
нула замком дерматиновой сумочки, достала клочок бумаги и нацарапала
на нем текущим вечным пером свой телефонный номер, отчего на ее паль
цах, белых и тонких, осталось довольно большое чернильное пятно. — Поз
вони мне домой, пожалуйста.
Она отдала мне клочок бумаги и открыла решетчатую дверь лифта,
сиявшего огнем лишь чуть менее тусклым, чем лампа на лестничной клет
ке, и опустилась Hi первый этаж, где дремал в своей фанерной каморке
имвалид-вахтер, и клубы пара — душноватого, с особенным московским
запахом кухни, пыли, вечернего чая под оранжевым шелковым абажуром —
вырывались из неплотно пригнанной дубовой двери подъезда на январский
двор. Вернувшись к Жуковкиным, я подошел к окну и различил сквозь
мягкий снегопад фигуру моей учительницы в длинном черном пальто, уда
ляющуюся вверх по улице Самария Рабочего — или мне только почуди
лось? Оранжевого абажура, в конце пятидесятых годов начавшего выхо
дить из моды, а там и вовсе заклейменного как атрибут мещанства, у на
родного скульптора, конечно, не было, да и свой мы выбросили на помойку
при переезде, заменив его немецкой люстрой с тремя рожками, отдаленно
похожими на поросячьи рыльца,— для родительской комнаты и еще одной
люстрой, попроще, всего о двух лампах, прикрытых тарелкообразным аба
журом матового стекла — для нас с Аленкой.
— Ты что, заснул? — услыхал я недовольный голос своего друга. —
У меня же завтра контрольная. Я понимаю, некоторые все хватают на лету
и готовиться им не нужно...
— Ошибаешься, — сказал я, — мне приходится заниматься даже боль
ше, чем этим некоторым.
Темно-серый, остро заточенный грифель в ножке циркуля ломался до
вольно часто, издавая коротенький и безнадежный хруст, и все же в случае
удачи, если особенно не нажимать, его хватало на то, чтобы провести мно
гие десятки кругов разного радиуса, осторожно вписывая их один в другой,
и легкими дугами, похожими на арки неведомых зданий, делить любой
отрезок на две совершенно равные части, и скруглять тупые углы, восхи
щаясь ладностью и непреложностью этих линий, каждая из которых, я знал,
состояла из бесконечного количества точек.
— Как мы оторвались от земли, — невпопад сказал я.
— Почему? — изумился Володя.
— Потому что проводим линии графитом по бумаге, а геометрия озна
чает «землемерие» и когда-то была не наукой, а ремеслом.
Мы быстро решили десяток задач; к чаю подали мои любимые эклеры,
обсыпанные сверху бисквитной крошкой, но к нам никто не присоединился,
а из спальни доносились то раздраженные голоса хозяина дома и его жены,
то характерное завывание радиоглушилок, сквозь которое иной раз проби
вались суховатые гармонии Исаака Православного.
— Доигрался твой кумир, — вдруг сказал Володя Жуковкин, — а те
перь и Вероника Евгеньевна доиграется. Совсем не понимаю, зачем она
втягивает отца в эти небезопасные развлечения.
Крем в эклерах был не заварной, а сливочный, и я, поколебавшись,
ухватил с тарелки еще один — даже в центре они бывали нечасто и далеко
не во всех кондитерских.
— С науками проще, чем с искусствами,— сказал я, ссыпая бисквит
ные крошки с ладони в рот, — познаешь себе тайны природы, и, во-первых,
никаких неприятностей, а во-вторых...
— Что во-вторых? — вскинул глаза Володя, удивленный наступившей
паузой.
4— Как-то все яснее,— сказал я .— Адепт, который, наконец, откроет
конечный камень философов, не только получит Нобелевскую премию и на
веки останется в истории, но и сам будет понимать, что сделал великое
дело. А искусство... Но мы об этом уже говорили, помнишь?
— Не знаю насчет искусства, — отвечал Володя, — но твоя новая
страсть, со всеми этими трансмутациями и противостояниями Юпитера, помоему, все-таки чистое шарлатанство.
• Об экзотерике мы в тот вечер не говорили — весь мой пар ушел на
защиту благородной и древней науки от невежественного Жуковкина-младшего, который не гнушался, между прочим, пользоваться глиной, облаго
роженной по современному алхимическому рецепту. Что же до Исаака, то
народный скульптор оказался неправ: полторы сотни подписей в защиту,
как он выражался, питерского дьячка почему-то вызвали смущение вла
стей, кто-то наверху дал отбой, никого из защитников аэда не наказали, так,
разве что объявили по строгому выговору членам правящей партии, а бес-,
партийных и вовсе не тронули, Исаак же, проведя около двух месяцев
в предварительном заключении и подписав какое-то ничего не значащее
отречение, был выпущен на свободу с условным приговором и с непомер
но разросшейся славой — если, конечно, можно говорить о славе в отноше
нии к такому ненадежному ремеслу. Отец (глубоко вздохнувший после
моего рассказа о встрече с Вероникой Евгеньевной и даже, кажется, неко
торое время собиравшийся также подписать принесенное ею тогда к Жуковкиным письмо) к весне получил неожиданную премию, на которую по
моему настоянию мы приобрели громоздкий магнитофон «Весна» — и в
считанные недели я оказался счастливым владельцем значительного собра
ния эллонов Исаака Православного, передававшихся западными радиостан
циями. Кроме того, из-за этой истории едва ли не все означенные радио
станции ввели у себя постоянную экзотерическую рубрику, и вскоре я стал
тратить все свои карманные деньги на чистую пленку, а в урочный час са
диться у приемника, моля Бога, чтобы не включили глушилку. Опасения
мои по большей части были излишни: дорогостоящее глушение обычно
сосредоточивалось на совсем уж подрывных вещах, вроде выпусков по
следних известий или политического анализа, которые интересовали меня
в те годы достаточно мало. Непривычный репертуар экзотерических руб
рик включал то неизвестные эллоны Серебряного века, то запрещенные
вещи нынешних мастеров, иной раз — с поразившим меня политическим
содержанием, то октаметры и гармонии, сложенные в Париже, Нью-Йорке
или Шанхае и на все лады проклинавшие правящую партию. Дергаясь от раз
дражения, когда записи мои прерывались атмосферными помехами, часами
сидел я у зимнего окна в наушниках, уставясь в черно-белый пейзаж и чув
ствуя, как волнуется в жилах моя доверчивая кровь. Из исполнителя, из
аэда уповающего я стал обыкновенным слушателем — и нимало этим не
терзался. Или правда, что людским сердцем может полностью владеть лишь
одна страсть?
Умение, вернее, дар любить, как Паоло — Франческу или Розенблюм —
свою чахоточную Софью Яковлевну, с каждым годом, вероятно, ослабевают
в моем сердце. Однако в ту зиму оно безраздельно принадлежало Тане
Галушкиной, а значит — и той самой алхимии, которую ни в старой, ни в но
вой школе не преподавали даже факультативно. Впрочем, я снова лукавлю,
вероятно. Истинная любовь требует равенства, а не поклонения. Между тем
Таня оставалась второй красавицей покинутого мной класса, профессор
ской дочкой, по-прежнему дружившей и с неприступной Мариной Горенко,
и с моими обидчиками, и порою я мучительно опасался, что наша креп
нувшая дружба была лишь еще одним способом, которым всесильное про
видение хотело подвергнуть унижению щуплого подростка из хрущевской
пятиэтажки. Призрак Жюльена Сореля, вероятно, с тайным удовольствием
наблюдал за мной, когда я, не дождавшись лифта, подымался по лестнице
жилого корпуса Московского университета, по дороге тщательно отряхивая
хлопья тающего снега с кроличьей ушанки, с подбитого ватой пальто, с бо
тинок на длинных шнурках; нажимал на потертую медную кнопку звонка,
вступал в казенную квартиру, украшенную казенной же основательной ме
белью, протягивал руку Серафиму Дмитриевичу, всерьез носившему черную
академическую шапочку и редко встававшему от насекомоподобного «ундервуда», такого тяжелого на вид, что он казался отлитым из чугуна. Но я вов
се не хотел походить на Жюльена Сореля, я был внимательным и жадным до
жизни мальчишкой, и в один из своих визитов в дом Галушкиных едва ли
не два часа подряд вместе с восторженной Таней рассматривал под старин
ным бинокулярным микроскопом, сияющим начищенной латунью, образ
цы металлических лигатур. При тысячекратном увеличении уже трудно бы
ло поверить, что разглядываешь отшлифованную поверхность металла,—
взгляд терялся в хитросплетениях лабиринтов, пещерок, выступов, теней,
отбрасываемых как бы инопланетными сурьмяными холмами на оловянные
провалы. Микроскоп электронный без труда обнаруживал в этих образцах
вкрапления серебра (результат, подтвержденный данными спектрального
анализа), заведомо отсутствовавшего в исходных элементах.
— Ёы верите, что это те самые образцы, о которых мы писали в А Ich em i s t r g M o n t h l y ? — осведомлялся за вечерним чаем профессор Галушкин.
— Я, Серафим Дмитриевич, глубоко верю в силу положительного зна
ния, — отвечал я столь же претенциозно, сколь уклончиво.
— Это не по нашему департаменту, Алеша.— При этих словах Сера
фим Дмитриевич почему-то протянул мне вазочку с печеньем. — Вряд ли
алхимия когда-нибудь станет отраслью положительного знания. Не зря так
достается нам на любом студенческом капустнике. Науке уже едва ли не
две тысячи лет, а мы до сих пор, в сущности, блуждаем в потемках.
— Почему же в потемках? — дипломатично возразил я .— И потом, не
все же над вами смеются.
— Принцип неопределенности в модной квантовой физике вызывает
у профанов уважение, восторг, всплеск религиозного чувства — все, что
угодно, кроме скепсиса, — продолжал Серафим Дмитриевич, словно не услы
шав моих слов. — Принцип Кавасаки, казалось бы, с философской точки
зрения то же самое. И тем не менее толпа немедленно узрела в нем доказа
тельство нашей бесполезности. Вы слыхали, как полтора года назад нашу
кафедру едва снова не закрыли?
Окна казенной квартиры выходили на огромную площадь перед высот
ным зданием университета, и из столовой изловчившись можно было уви
деть титанические часы на вершине одной из башен и столь же гигантский
барометр со светящейся электрической стрелкой, а у подножия башни —
бетонные изваяния молодых людей работы скульптора Жуковкина, сжи
мавших астролябии и пухлые ученые фолианты. Вечер стоял бесснежный
и морозный. Одинокие фигурки студентов, а может быть, аспирантов или
преподавателей, огибая изваяние Ломоносова в самом центре ветреной
площади, направлялись с физического факультета в главное здание и ку
тались в черные овчинные воротники старомодных пальто. Я кивнул, хотя
о самой статье японского магистра знал только по сравнительно недавнему
фельетону в «Комсомольской правде».
— Бог мой, — вдруг добавил Серафим Дмитриевич, — как пришлось
нам с Михаилом Юрьевичем врать в докладной записке! Даже доказывать,
что вся статья инспирирована американской разведкой, заинтересованной
в подрыве советской алхимии.
— Ну почему же врать? — Серафима Петровна (волею судеб супруги
были не только коллегами, но и тезками) покосилась на меня и на Таню и
сделала едва приметное движение бровями.
Как бы опомнившись, профессор Галушкин вдруг потянулся к квадрат
ной бутыли зеленоватого, с неровной поверхностью стекла, налил из нее
несколько капель легкотекучей жидкости в серебряную стопку и мелкими
глотками выпил, не провозгласив никакого тоста.
Даше когда за чинным семейным столом Галушкиных царило молча
ние, я не скучал, потому что меня обычно сажали на диван, напротив сте
ны, почти сплошь уставленной застекленными книжными шкафами, а в про
межутках — завешанной старинными алхимическими гравюрами в золо
ченых рамках. Особенно засмотрелся я в тот вечер на оригинал одной из
классических иллюстраций к «Двенадцати ключам Василия Валентина» —
распушивший хвост петух с жилистой шеей, налетающий сверху на тощую
лису, несущуюся куда-то с тем же самым петухом в зубах, и на заднем пла
не — холмы, заставлявшие вспоминать о Брейгеле-старшем, и небольшой
одинокий замок на вершине одного из них. Я уже знал, что художник имел
в виду растворение и осаждение, которые в сегодняшней неорганике чис
лятся в процедурах самых прозаических, но гравюра вовсе не касалась не
органики, ни вчерашней, ни сегодняшней, и не зря на самом первом плане
изображения щерился дракон с кожистыми крыльями и вьющимся хвостом,
похожим на крысиный: символ опасностей, подстерегающих адепта, и недо
стижимости успеха. Знал я также, что летучую жидкость из квадратной
бутыли Серафим Дмитриевич изготовляет в лаборатории сугубо для личного
потребления, по всем классическим правилам своей науки и что он безумно
рассердился бы на профана, который простодушно спросил бы его о разни
це между его аквавитом и обыкновенным этиловым спиртом, поскольку ни
какой классический анализ этой разницы установить бы не смог. Однако же
вопросом чести при получении аквавита (объясняла мне Таня, поблескивая
чудными серо-зелеными глазами) было довести его до такой степени чисто
ты, чтобы в конечном продукте не имелось даже намека на запах, вкус или
цвет любой из тринадцати трав, участвовавших в перегонке. Закрытая док
торская диссертация Серафима Дмитриевича была, к слову сказать, пос
вящена расшифровке и переосмыслению средневековых рецептов, требо
вавших включать в исходную смесь цветок папоротника — вещь, как изве
стно нынешней науке, чисто воображаемую. Государственная (бывшая Ста
линская) премия, которую он получил за это исследование, немало способ
ствовала созданию кафедры, и профессор, как я теперь понимаю, отчасти
кокетничал, жалуясь на преследования, — наши престарелые и немощные
руководители весьма дорожили не только аквавитом, но и другими снадобь
ями с опытного предприятия в Барвихе, на котором медленно, но верно
внедрялись достижения отечественной алхимии.
Так длился мой невинный юношеский роман с длинноволосой дивой
и в то же время — с чудной и загадочной наукой. Серафима Петровна и
Серафим Дмитриевич после чая уходили на весь остаток вечера в комнату,
служившую кабинетом им обоим, а мы с Таней сидели рядышком на дива
не, лоснящемся черной кожей, взахлеб обсуждая все, что полагалось ду
мающим подросткам шестидесятых годов. При всем занудстве я был сооб
разительным мальчишкой, и однажды Таня, краснея, сообщила, что я нрав
люсь ее родителям куда больше, чем также бывавший у них Коля Некра
сов. Стоило мне услыхать это имя (в разговорах с Жуковкиным оно ни
когда не всплывало), и я с ревностью вспомнил, что за моей спиной про
должалась жизнь неприступной компании — с вечеринками в пустых роди
тельских квартирах, истерическими спектаклями театра на Таганке (исте
рика начиналась задолго до самого представления, уже на улице, где при
ходилось продираться сквозь толпу жаждущих лишнего билета), грохочу
щими концертами полузапрещенных рок-групп, • с субботними походами в
«Хрустальное» или в «Лиру» — чего я не мог бы себе позволить не только
из-за бедности, а еще и потому, что меня бы туда попросту не пустили по
внешней молодости лет. Мой соперник приносил к Галушкиным прозрач
ные плексигласовые бобины с записями рок-музыки, Окуджавы и даже
«битлов», мода на которых захлестнула тогда мое несчастное отечество, и
униформой его были джинсы «Ливайз» (мечта любого подростка, но не та
кая уж редкость в тогдашней Москве) и джинсовая куртка той же фирмы
(редкость первостатейная), и если уж выходил'он тайком от Таниных ро
дителей покуривать на лестницу, то безошибочным, выверенным жестом
разрывал целлофановую обертку на припасенной загодя ладной красно
белой пачке «Marlboro», и, несомненно, сам напоминал бы бесстрашного
ковбоя из реклам, если б только были эти рекламы известны в том невоз
вратном городе, затерянном в ласковых и беспощадных снегах среднерус
ских равнин.
Глава десятая
Все проходит: сокрушаются царства, гаснут звезды, кичливые города
превращаются в оплывшие глиняные руины. Все проходит, но попробуйте
объяснить это шестнадцатилетнему, убежденному в непреходящести соб
ственной жизни прежде всего, а значит — и в вечности всего, чем увлече
на его душа. Попробуйте поговорить о книге премудростей Соломоновых
с невестой перед венцом; попытайтесь растолковать ее тому же филатели
сту, любующемуся на безупречное состояние зубцов редчайшей марки с
дирижаблем защитного цвета, выменянной на грошовую мавританскую се
рию, или аэду, берущему первые аккорды. Над вами посмеются, а может
быть, и обидятся. Хорошо понимать всю тщету мирской суеты, изведав ее
сполна, вернее, разумеется, вовсе не так уж и хорошо, скорее плохо, и не
даром любой из нас с подозрением смотрит на худощавых йогов, избегаю
щих мяса и стремящихся поскорее добиться окончательного растворения
в мировой душе, одинаково присущей человеку, крысе и придорожному
камню.
Все проходит: превращаясь вначале в воспоминания живых, затем —
в рукописную либо печатную повесть, передаваемую мертвыми, после то
го — в обломок камня, в предание, в легкое колебание воздуха, а там и во
все в ничто. Умирает человек, остывает согретый песок, и суетливая похо
ронная команда торопливо уносит вчерашнее солнце с глаз долой на черных
носилках. Мы склонны простодушно полагать, что все это не про нас, что
Шекспир, Розенблюм или дон Эспиноса были из другого теста, что сами мы,
осязаемые и неоспоримые, как-то, спустя рукава и затаив дыхание, выжи
вем, ни разу не заглянув в лишенную света бездну, а впоследствии неза
метно и просто умрем, но это иллюзия. Такую ясную, такую самодостаточ
ную жизнь и такую общепонятную смерть, как начинаешь понимать только
с возрастом, надо еще заслужить, желательно постом и молитвой.
Все проходит. Хлеб наш насущный — половинка белого за двадцать во
семь копеек и половинка черного за шестнадцать, с одного взмаха разре
занные сточившимся от времени длинным ножом продавщицы в булочной,
болтаются у меня в авоське, поскольку я, несмотря на настояния мамы, ни
когда не кладу его в десятикопеечный полиэтиленовый пакет, как того тре
буют правила гигиены. Зато хлеб доставляется домой в целости и сохран
ности, а не с отъеденными горбушками, как два или три года назад. Мне
шестнадцать лет, я десятиклассник, на плечах у меня плащ-болонья, кото
рый я достал без всякой приплаты, всего-то выстояв три с половиной часа
очереди в универмаге «Москва» (маму, понимавшую всю болезненность
моих мечтаний о стильной вещи, не потребовалось уговаривать, но девяно
сто рублей, собранные в долг у коллег, она успела привезти лишь за не
сколько минут до того, как я подошел к кассе). Теперь я стесняюсь отгры
зать горбушки, да и запах свежего хлеба на осенней улице уже не так сво
дит меня с ума, как всего два или три года назад, или хлеб стал другим?
Наверное: хлеб в Мертвом переулке выпекался в маленькой булочной у
Кропоткинских ворот, и при везении его можно было купить совсем горя
чим, а в Тушино, видимо, доставлялся издалека, успевая если и не зачер
стветь, то безнадежно остыть. Кроме того, вплоть до самого переезда я
бывало, кроме хлеба,, покупал на завалявшуюся мелочь вещи более замыс
ловатые, например, калачи, пышные, посыпанные мукой, походящие на
амбарные замки,— нужда научит калачи есть, смеялась мама, объясняя
мне, что в старой Москве калачами питались золотари, поедая сам хлеб
и выбрасывая перепачканную фекалиями ручку. А иной раз покупалась
фигурная сдоба в виде лебедя с изюминой вместо глаза, и ни в коем случае
не следовало выковыривать ее по дороге, чтобы не нарваться на скандал с
сестрой... Но в новой жизни на окраине ничего этого уже не водится, и мой
словарь завсегдатая булочной у Кропоткинских ворот сократился до поло
винки черного и половинки белого, какой завозят. Под моим распахнутым
плащом-болоньей открывается черная водолазка, также предмет моей не
сказанной гордости, романтический и либеральный одновременно, точно
4. «Октябрь» № 1
такой, в каком ходит Ястреб Нагорный; зеленовато-серые брюки на мне
хотя и достаточно заурядные, из «Детского мира», однако все же клешеные
и более того — на вшитой мамой «молнии», а не на пошлых и неудобных пу
говицах. Есть нечто, чем я горжусь еще больше, чем водолазкой: это белые
офицерские носки, приобретенные в Военторге за семьдесят девять копеек,
а дома выкрашенные дурно пахнущим анилиновым красителем для хлопка
в оранжево-красный цвет, согласно самой последней'моде. Я сделал все по
инструкции на линялом пакетике: вскипятил, проварил, долил две чайные
ложки уксуса для закрепления красителя, и носочки получились на загля
денье, на зависть всем одноклассникам, кое-кто даже спрашивал, не могу ли
я и им достать таких, а я в ответ многозначительно сообщал, что могу по
просить друга, когда тот в следующий раз поедет за границу. Правда, ще
гольские носки окрашивают ступни мои в цвет шафрана, но этого никто не
видит, кроме меня самого, да мамы, озабоченной возможным вредом ани
линового красителя для моего здоровья. Смеркается. Сегодня я не поеду
ни к Жуковкиным, ни к Тане, ни в гимнасий, ни бродить по центру города,
который с каждым месяцем становится не то что более чужим, но каким-то
далеким, посторонним, давним. Уроки по-прежнему даются мне легко (ко
нечно, я лицемерил перед Володей), однако же связей в институтах у роди
телей нет, конкурс высок, и единственным надежным выходом остается
получить золотую медаль, чтобы сдать на пятерку единственный экзамен
и остаток лета благополучно прогулять. «Куда же ты решил поступать?» —
иногда спрашивают меня родители. (В последнее время они стали робеть в
разговорах со мною.) Отец, уже переодевшись в домашний костюм (тот са
мый, некогда надевавшийся на партсобрания, а теперь безнадежно обвет
шавший), бывает, заходит к нам с Аленкой и сразу направляется к ней, и я
слышу за шкафом их смех, и капризный голос сестры, выпрашивающей
очередную обновку, и деланно серьезный голос отца, помогающего ей ре
шать какую-нибудь арифметическую задачу об урожае арбузов в приволж
ском колхозе. Здесь, в Тушине, осенью тоже бывают арбузы, сгружаемые
с запыленных грузовиков с астраханскими номерами, а однажды завезен
ные в наш обыкновенный овощной, но я скучаю по осени в Мертвом пере
улке, которая много лет подряд обозначалась сначала арбузами в железных
решетчатых ларях, а потом сливой-венгеркой, с подобием легкого инея на
фиолетово-синих боках, с отстающей косточкой, что, как вы сами понимае
те, особенно ценилось при изготовлении варенья, а потом антоновскими
яблоками, переложенными соломой, — и все это продавалось прямо в Ста
роконюшенном, между австрийским и канадским посольствами. Молодецарбуз (который полагалось долго хлопать по полосатому боку для опреде
ления спелости по звуку) оттягивал авоську, и на моей руке появлялись
глубокие красные борозды. «Своя ноша не тянет»,— говорил отец; когда я
недовольно и в то же время с гордостью клал круглое полосатое чудовище
в центр стола, и арбуз разрезался, и сколько было волнений — не зеле
ный ли, а потом приглашали московскую бабушку или кого-то из дядьев, и
мама уговаривала их по телефону, уверяя, что нам одним не справиться.
Отсмеявшись с сестрою, отец заходит и в мою половинку комнаты, но
он молчалив и грустен и смотрит на меня испытующе, а я тогда слыхом
не слыхал о Льве Шестове и не знал, что можно гордиться, когда не пони
маешь, чего хочешь в жизни, — я скорее стыдился этого, а если и твердил
родителям о своей решимости поступить на естественный факультет, то, по
чести говоря, всякий раз как бы уговаривал самого себя. Я отделываюсь от
отца ничего не значащими словами, зеваю, смотрю на свой письменный стол.
Таня еще не вполне доросла до экзотерики, но, как полагается всякой куль
турной девушке в те годы, увлекается стихами, а Серафим Дмитриевич,
будучи членом-корреспондентом Академии наук, раз в месяц получает по
почте волшебную брошюрку — список почти всех вышедших за это время
книг, и любую из них можно отметить в перечне, а потом и купить в «Ака
демкниге» по самому что ни на есть номиналу. Подозреваю, что приобре
тенные книги даются на прочтение не только мне, но и Коле Некрасову, и
ревную, и тщусь победить невидимого (ибо мы совершенно нр видимсц
с ним) соперника, и потому если на моем столе лежит «Треугольная груша»
Андрея Вознесенского или «Братская ГЭС» Евтушенко, то я ежевечерне
прочитываю по одному-два стихотворения и чувствую почти то же самое,
что от эллонов Ястреба или Благорода, — к слову сказать, больших друзей
упомянутых поэтов, — и откладываю модные книжки в сторону, и снова,
озираясь, тайком извлекаю из ящика стола рыжую тетрадку — мой грече
ский и знание нотной грамоты уже продвинулись, кажется, вполне доста
точно.
Рядом с тетрадкой в ящике стола лежит чудом доставшийся мне блок
нот из солидной внешнеторговой организации. Вы помните эти блокноты,
а если нет, то были они толстые, форматом с книгу, на мелованной бумаге,
с изображением образцов продукции — моя организация занималась науч
ным оборудованием, включая алхимическое, и потому на страницах блок
нота уживалось непримиримое: астрологические формулы, старые гравю•ры, фотографии современных реторт из чистого вольфрама. Туда и заносил
я свои первые попытки перевести на русский язык то эллоны дяди Глеба,
то его отрывочные заметки, размещенные в конце рыжей тетрадки. Я пере
читываю отрывок, переведенный за сегодняшний вечер: язык, пожалуй,
далек от изящества оригинала, но мысль передана верно:
Ибо эллон истинный должен походить на призрачный ковер. Нити, из которых соткан ковер настоящий, выщипывает, веселясь , ткачиха из разноцветного
пучка, и постороннему не догадаться, что движет ее проворными и радостными
пальцами. Узор, существующий в ее воображении, а возможно , и на листке бума
ги, едва заметен на грубой, ворсистой ткани, выходящей со станка. Более того,
чем внимательнее наблюдать за ткацкой работой, тем меньше смысла и красоты
в возникающем узоре.
Таков и эллон — с той разницей , что вместо основы в нем — ноты, вместо
утка— слова, а вместо пространства— время. В магическом союзе слова и ноты рождается потусторонняя сила , подобная узору на невидимом ковре , и упаси вас Гос
подь стремиться к тому, чтобы этот орнамент означал нечто, понятное непосвя
щенным.
Здесь нет высокомерия. Сегодняшний непосвященный — о Боже правый, по
сути дела, все мы непосвященные — завтра вдруг понимает нечто, переворачиваю
щее его ограниченную тремя измерениями жизнь. И если аэду удается подтолк
нуть его — или самого себя? — к этому пониманию, то он благословен среди жи
вущих. Смерти, вероятнее всего, нет. Но если я и ошибаюсь, если за этим пределом
лежит непроглядная беззвездная тьма, то все равно нет другого выхода , кроме
как славить Того , кто стоит за нашими плечами, внимательно и ласково наблю
дая за нашими ничтожными победами и детскими заблуждениями. Блажен чувст
вующий Его присутствие, блажен умеюш,ий рассказать о Нем — жаль только, что
язык этого рассказа навсегда останется чуждым ежедневному (жаркому и жалко
му) смыслу нашего скудного бытия.
— Помилуй,— куражился я перед Володей Зеленовым,— чего ты не
видел на экзотерическом факультете? Разве это профессия?
В огромном и не слишком уютном кафе «Лира», давно уж с тех пор
перестроенном в «Макдоналдс», отмечали мы с моими новыми однокласс
никами .наступление осенних каникул, и всякий из нас, отчаянно хорохо
рясь, на самом деле производил в уме лихорадочные вычисления, связан
ные с суммой заказа (сухое молдавское вино, черствоватые, рассыпающие
ся бисквитные пирожные, кофе с лимоном) и с суммой мятой наличности в
своем собственном кармане, раз, и — предположительно — в карманах
других, два. С невысокой эстрады раздавались громоподобные звуки леткиенки, удивительного танца из дружественной, хотя и капиталистической,
Финляндии, и все мои друзья, кроме Володи, с недоверчивыми улыбками
подпрыгивали под музыку, гуськом продвигаясь между столиками и держа
друг друга сзади за пояс. К шестнадцати годам Зеленов уже начал еле
ощутимо плотнеть, приобретая осанку и повадки власть имущего, — мои
простодушные одноклассники рады были скинуть с плеч хлопотную обще
ственную обязанность, и его избирали комсоргом уже второй год подряд,
поскольку на всякий очередной призыв властей он умел откликнуться
двадцатиминутной пустопорожней речью на языке, который теперь кажет
ся безумным даже тем, кто слышал его въяве, а для молодежи, вероятно,
и вовсе звучит дико, поскольку больше пристал бы не человеческим губам,
а провинциальному духовому оркестру.
— Есть надстройка, и есть базис, — рубил Зеленов. — Первая должна
служить второму. Искусство принадлежит народу. Наука со своей сторо
ны обязана развивать материально-техническую базу. Строго говоря, мы
с тобой оба,— он посмотрел покровительственно и затянулся своей
«Явой»,— выбрали нечто неправильное, потому что ни мое искусство, ни
твоя наука в будущем обществе не нужны. И советская власть содержит
их и не разгоняет только из милости, ну и еще — ввиду сложной междуна
родной обстановки.
— Ты о Китае? — простодушно спросил я.
— Там уже благополучно разгромили и то, и другое, — покачал голо
вой Зеленов. — И тем самым проявили левый уклон. А научный комму
низм учит нас чему?
— Пойдешь налево, — усмехнулся я, копируя нашего основательного
учителя обществоведения, — придешь направо.
Меня покоробило, когда Зеленов сказал о своем искусстве и моей на
уке. Во Дворце пионеров он был, наверное, самым старательным, но и едва
ли не самым туповатым членом кружка, и Веронике Евгеньевне приходи
лось по нескольку раз заставлять его повторять простейшие аккорды, так
что, бывало, остальные и подхихикивали над бедным Зеленовым, а он злил
ся, краснел и оттого играл еще хуже.
— Почему ты говоришь, что искусства и науки при коммунизме от
менят? — добавил я, не удержавшись.
— Не все, только некоторые, — сказал Зеленов. — Да и никто их не
будет отменять. Они отомрут сами, за ненадобностью. Например, сущест
вовало некогда такое искусство, как лубок. Или церковное пение., Никто
их не запрещал. Просто появилось искусство более прогрессивное. Или
возьми гомеопатию...
— В Москве еще остались гомеопатические аптеки, — сказал я.
— Серьезные люди ими не пользуются, — отпарировал Зеленов. —
Так же точно и алхимия. Ее ниша в современных науках определяется толь
ко неполнотой наших знаний о мире. Что же до экзотерики, то это искусст
во, прямо скажем, в своем настоящем виде слишком склонно быть упадоч
ным. Либо оно, так сказать,, разовьется в нужном нам направлении, либо
отомрет. Тут есть опасность, разумеется, но есть и определенный вызов
для людей, которые захотят навести порядок в данной области и воспитать
экзотерику согласно нуждам общества, а не так, как того хотят всякие там
Ястребы Нагорные, не говоря уж об Исааках Православных. В любом слу
чае я полагаю, что на мой век хватит и работы, и простора, чтобы развер
нуться.
В кафе еще не топили, а вечер был довольно прохладный, и я выпил
еще вина, но оно не согрело меня, а только отозвалось в голове мгновенным
и тяжелым хмелем. Летка-енка кончилась, по квартирам Москвы, где за
отсутствием родителей собралась молодежь в этот субботний вечер, танце
вали, дергаясь всем телом, закидывая нестриженые головы, и встряхивая
расслабленными кистями рук, и заводя на тяжелых катушечных магнито
фонах рыдающих, с высокими и нежными голосами пареньков из Ливер
пуля, но в публичных местах все эти шейки, роки и даже безнадежно вы
шедший из моды твист к исполнению не поощрялись. Оркестр заиграл дру
гой разрешенный танец, сиртаки, который исполнялся уже не гуськом, а
полухороводом, полагалось взбрыкивать ногами и раскачиваться в убыст
ряющемся темпе, обхватив за плечи двух соседей — справа и слева, — и
каким-то боком этот танец тоже считался прогрессивным, кажется, потому,
что музыку к нему сочинил Теодоракис, брошенный в тюремный застенок
черными полковниками. Я поглядел на моих товарищей и подруг, стара
тельно плясавших под огнем несильных прожекторов, и мгновенная зависть
уколола мне сердце — всю весну того года я каждую субботу ходил в тан
цевальный класс, где набриолиненный маэстро Циммерман в галстукебабочке обучал нас сначала вальсу, потом мазурке, потом торжественно
объявил, что мы переходим к современным танцам, и стал преподавать
изобретенный им самим идеологически выдержанный танец «Террикон»,
предполагавший заучивание наизусть двух десятков па, чередовавшихся в
строгом порядке, потом настал черед пресловутой летки-енки и сиртаки,
но я был неуклюж, а главное, не получал ожидаемого удовольствия от
танцев, скорее всего по прирожденной робости. Когда музыка кончилась, и
все расселись по местам, и начался обыкновенный разговор о школьных
делах, и перемывание косточек учителям, я выпил еще своего незамысло
ватого вина, мелкими глотками, чтобы растянуть оставшееся в бокале
скромное количество, и увидал, как швейцар впустил в зал еще одну ма
ленькую компанию — Некрасова с Безугловым, Марину и Таню и суетя
щегося вокруг них Жуковкина — и метрдотель проводил их за дальний сто
лик, уже накрытый — во всяком случае, в середине столика лежала в ве
дерке бутылка шампанского, и какие-то неразличимые на расстоянии заку
ски ее окружали.
— Мы тут беседуем с тобой как бы о смысле жизни, — невпопад ска
зал я Зеленову, — а золотая молодежь веселится и ни о каких искусствах
и науках не задумывается.
Зеленов, всем своим видом показывая, что плевать он хотел на смысл
жизни, зорким взглядом посмотрел на дальний столик. Напрасно отвернул
я свои страдающие глаза к окну: было уже темно, и вместо памятника Пуш
кину, вид которого всегда меня успокаивал, я различил в панорамном стек
ле все ту же веселую компанию, к счастью, не обратившую на меня внима
ния. Марина была в черном вязаном платье, с золотой цепочкой на шее,
в сережках в виде огромных полумесяцев, а на Тане была самая затрапез
ная клетчатая юбка и белая кофточка, но зато она улыбалась, и Некрасов
держал ее за руку, а уж как были одеты остальные, я, честно говоря, не
запомнил да и вряд ли обратил на это внимание, терзаемый ревностью.
— Фуфло, — сказал Зеленов, изображая невозмутимость, — кадры у
ребят, конечно, ничего, да и сами довольно клевые, но это все, знаешь ли...
въезжание в рай на чужом сам знаешь чем. Лично я намерен сам проло
жить себе дорогу в жизни, и еще посмотрим, кто кого.
— Все-таки странная философия для человека, который хочет зани
маться экзотерикой, — искренне удивился я. — Разве не говорит Вероника
Евгеньевна, что это самое кроткое из искусств, не считая, быть может,
музыки?
— Твоя Вероника Евгеньевна — обломок прошлого. — Никогда рань
ше не видел я у Зеленова такого по-настоящему жесткого выражения ли
ца.— А в современной экзотерике полный беспорядок. Эту область, доро
гой товарищ Татаринов, правящая партия своим вниманием не балует,
а зря.
Он как бы невзначай щелкнул пальцами, подзывая проходящего офи
цианта, и тот, не без снисходительности смерив моего внушительного това
рища многоопытным взглядом, принес водянистый, припахивающий цико
рием кофе в крошечных чашках с золотым ободком, я размешивал свой
сахар и задумался, и кто-то из девочек спросил, не заснул ли я случаем, а
за дальним столиком хлопнула пробка от шампанского, и я заметил, что
Жуковкин наливает себе не из бутылки с серебристой фольгой на горлыш
ке, а из другой, по всей видимости, с минеральной водой. Меня, наконец,
увидели, со всей моей напускной гордостью, и атлет Некрасов, наклонив
шись к моей просвещенной подруге, что-то шепнул ей на ухо, и она за
смеялась.
— Мы ведь с тобой просто друзья, верно? — сказала мне Таня через
несколько дней, когда я провожал ее домой после занятий с Михаилом Юрь
евичем на естественном факультете (при котором числилась алхимическая
кафедра). Сказала ни с того, ни с сего, щуря свои чуть близорукие глаза,
а я в мыслях не держал говорить с нею о вещах сердечных, да и не умел
этого делать в те годы.
— Конечно, — отвечал я, поеживаясь, и вежливо отказался подняться
наверх попить чаю, и всю дорогу в Тушино был снедаем честолюбивой оби
дой, известной всякому, кому было шестнадцать лет. «Я ей все докажу,—
думал я ,— все, все сумею доказать». Очередь на автобус теснилась, скуча
ла, дрожала под мелким дождиком, торопясь в свои панельные норы на
жалкой окраине несправедливого города, и никаких эллонов, казалось, не
существовало в природе да и существовать не могло. Не в тот ли октябрь
ский вечер, с размаху бросавший мокрые желтые листья в дрожащие окон
ные стекла сутулых московских домов, утвердился я в выборе, казавшемся
мне окончательным?
Глава одиннадцатая
Я собирался писать об искусстве, но перо мое то и дело сбивается на
иное. Не насторожился ли ты, мой далекий сотоварищ и собеседник? Не
опасаешься ли, что тебе начнут морочить голову формулами и заклинания
ми дисциплины благородной, однако с трудом понятной непосвященным?
Напрасно: за минувшие годы эта высокая наука почти выветрилась и из
моей собственной памяти, в лучшем случае оставщись в ней как метафора
жизни, с ее вечным поиском недостижимого, с ее непостоянством и обречен
ностью, с непредсказуемыми горестями и радостями.
Так по крайней мере отвечал Михаил Юрьевич Пешкин, тридцати
пятилетний доцент кафедры алхимии при естественном факультете Москов
ского университета, на мой простодушный вопрос о корнях его преданности
своему романтическому и сомнительному ремеслу.
— Нас принимают за шарлатанов, а между тем смысл жизни, быть
может, в пронзительной жалости,— он сощурился, припоминая,— к же
стянке на пустыре, к затоптанной в грязь папиросной картинке из серии
«Национальные костюмы», к случайному бедному слову, которое повто
ряет добрый, слабый, любящий человек, получивший зря нагоняй, — ко все
му сору жизни, который путем мгновенной алхимической перегонки, коро
левского опыта, становится чем-то драгоценным и вечным.
Михаил Юрьевич (жестом фокусника, хочется сказать мне, но на са
мом деле движением неторопливым и утомленным) выдвинул ящик основа
тельного, сталинских времен, письменного стола и извлек из его темных
глубин порядочную пачку коробящейся фотобумаги, источавшей легкий
запах уксуса и серы.
— И этого я им не прощу, — невпопад сказал он, — нет, не прощу.
Возьмите почитать, Алеша. На то, чтобы отпечатать этот том, у меня ушло
три с лишним вечера не самбй приятной работы.
— Это самиздат? — спросил я, наконец поняв, чем занимается доцент
Пешкин, запираясь на два оборота ключа в нашей крохотной фотолабора
тории.
— Я не люблю советского жаргона, — пожал плечами Михаил Юрье
вич,— еще в четырнадцатом веке всякая книга была, как вы изволили вы
разиться, самиздатом.
Так началось мое знакомство с запретными плодами — много раньше,
чем в окрестностях Нового Света, в ночь виноградную и морскую, я потерял
невинность, много раньше, чем в страхе и смятении покинул я почти все на
копленное в этой жизни, чтобы хотя бы изредка ощущать полынный небес
ный холодок на самом донышке сердца. Но что роман! Не было, казалось,
ни единой области, которую не изучил бы этот худощавый красавец с кли
нообразной бородкой, и обо всем на свете говорил он своему лопоухому
ученику, нимало не опасаясь смутить его ни торжественностью своих речей,
ни их, мягко говрря, несоответствием тому, что ежедневно изрыгали в мои
юные уши динамики радиоприемников, и в мои доверчивые глаза — рас
клеенные на уличных щитах однообразные газеты. Как быстро мы привя
зались друг к другу, и сколько было в этом радостного удивления с обеих
сторон!
Не обходилось без суровой прозы: плата за уроки была вовсе не чрез
мерной для преподавателя такого ранга, однако же значительной для нашей
семьи. Услыхав цифру, мама вопросительно посмотрела на отца: мои заня
тия означали, что и в этом году им не удастся отправиться вместе в дом
отдыха, а я молчал, уже перечислив всех своих бывших и настоящих одно
классников, которые занимались с репетиторами.
— Ты же способный и усидчивый, Алеша, — попыталась мама убе
дить меня грубой лестью. — Может быть, ты сумел бы подготовиться сам?
— Тогда риск увеличивается в десять раз, — мстительно сказад я, —
или в двадцать.
— А медаль?
— Твердо рассчитывать на медаль нельзя. Связей у нас нет, а в районо могут в последний момент возникнуть интриги. Кроме того, ваши с от
цом времена давно миновали. Теперь даже медалисты должны сдавать один
экзамен, причем на пятерку, а при четверке или тройке проходить и все
остальные на общих основаниях. К тому же Михаил Юрьевич — член при
емной комиссии.
— И все-таки мне грустно, что ты забыл экзотерику. — Отец тоже
вздохнул, и, скрипнув барахлящими коленными суставами, встал и подошел
к серванту, в котором тускло поблескивала початая бутылка «Московской»,
и, не слушая возгласов мамы, налил себе половинку граненого лафитника
зеленоватого стекла с навеки застрявшими Внутри пузырьками воздуха.
Мама давно уже мечтала эти лафитники выбросить или кому-нибудь пода
рить, заменив их если не хрусталем, то рифлеными стаканчиками чешского
или немецкого производства, но то ли они вдруг исчезли из продажи, то ли
у мамы не было времени охотиться за ними по магазинам. Я же всякий раз,
когда отец наливал себе скверной теплой водки, вспоминал о серебряном
стаканчике Серафима Дмитриевича и его эликсире, от которого по комнате
распространялся едва уловимый запах вишневых косточек.
«Что ж ,— утешал я себя, теребя бахрому праздничной атласной ска
терти, которую вышивала мама еще в подвале — разноцветными нитками
с навсегда забытым названием «мулинэ», хранившимися в деревянной рез
ной шкатулке, и вечно какой-нибудь один пучок, изумрудный или багровый,
чуть-чуть высовывался из-под крышки, — родителей не выбирают, как не
выбирают родины, как не дано нам выбрать собственного тела — в сущно
сти, нелепейшей биологической тюрьмы, куда по произволу природы зак
лючен человеческий дух. Вот они передо мною — накопившие жалкий
опыт жизни в давно миновавшие годы, когда телевидение было диковин
кой, алхимия считалась лженаукой, по небу не летали искусственные спут
ники, а в Александровском гимнасии исполнялись исключительно оратории
во славу правящей партии. Чему они могут меня научить?»
Родители сдались в тот же вечер, и дважды в нбделю начал я разма
шисто взбегать по некрутым широким ступеням естественного факультета,
размещавшегося в отдельном пятиэтажном здании поодаль от университет
ского небоскреба. Сначала вслед за мною чинно, как и полагается юной ба
рышне, подымалась Таня, но вскоре Михаил Юрьевич приписал ее к какимто другим ученикам, а со мной стал заниматься один — посулив уместить
весь курс в существенно меньшее количество часов. И слава Богу: движи
мый уязвленным самолюбием, я заметно охладел к моей подруге, предо
ставив' ее обществу золотой молодежи, и не мог удержаться от неправед
ного злорадства, когда однажды осенью (в открытую дверь подъезда зано
сило тронутые распадом, съежившиеся листья кленов и яблонь универси
тетского парка), после долгого перерыва зайдя к Галушкиным, застал там
заплаканную Марину Горенко: Безуглова-старшего исключили из правящей
партии, сняли с работы, и теперь он угрюмо дожидался возбуждения судеб
ного дела, безуспешно пытаясь переписать на жену дачу, автомобиль и
прочее имущество. Из обширного и чрезвычайно глумливого фельетона,
который через несколько дней подоспел в одной из центральных газет, Безуглов-старший вырисовывался в виде некой весьма неаппетитной помеси
Хлестакова и аль-Капоне. Грядущее счастье, как я упоминал выше, нуж
далось в защите: если мудрое и всесильное государство брало на себя за
боту о своих гражданах, то ни у кого не было права нарушать этот ласко
вый, но строгий порядок, навязывая благодарному народу то, что газета
грозно называла подпольной экономикой.
Школьные товарищи вовсе не отвернулись от Ивана, даже сочувство
вали ему, в конце концов не тридцатые же стояли годы, однако (как мелан
холически объяснил мне Володя Жуковкин) бывший король класса в одно
часье стал замкнут и скучен, подрался с лучшим другом Колей Некрасо
вым, заметив у него на парте помянутый фельетон, и странно сблизился с
Мариком Лерманом, сыном известного адвоката: впоследствии, когда со
стоялся довольно громкий судебный процесс, не кто иной, как Лерманстарший, рискуя профессиональной репутацией, пытался строить защиту
не на смягчающих обстоятельствах, а на отсутствии состава преступления.
Зимой Ваня переехал в другой район, ушел из школы и на известное время
прервал знакомство с бывшими однокашниками. Жуковкин уверял меня,
что и Марину он бросил сам, однако в это мне до сих пор не верится, тем
более что сама черноокая дива, которую я изредка встречал то у Тани, то
у народного скульптора, ничего не объясняла и только отводила взгляд^ ка
завшийся мне виноватым.
Впрочем, мне было не до страданий юного Безуглова. Даже вина его
отца, честно говоря, меня не особенно волновала. Должно быть, я усмат
ривал в случившемся (сам стесняясь себе в этом признаться) нечто вроде
торжества мировой справедливости, и в глубине моей души шевелилось
гаденькое удовлетворение. Так должно было быть: последние станут пер
выми, думал я, воровато проскальзывая мимо вахтера естественного фа
культета, в чем, по совести, не было необходимости,— все вахтеры знали
доцента Пешкина, всем был известен странный круг его гостей, и с порога
лаборатории, комкая свои промокшие вязаные варежки, я нередко с зами
ранием сердца видел рядом с Михаилом Юрьевичем то бородатых интел
лигентов в клетчатых рубахах, будто сошедших со страниц журнала
«Юность», то независимых барышень безошибочно иностранного вида, то
лиц и вовсе непонятных — с нечесаными патлами, в ватниках, в засален
ных шарфах, иногда — с большими папками на завязках или круглыми
футлярами, из которых извлекались свернутые в трубочку гравюры на
плотной хлопковой бумаге. Трубочки с внушительным шелестом развора
чивались; я вежливо рассматривал нагромождения мучительно изогнутых
тварей и древесных стволов, вряд ли подозревая о том, что эти нелепые
произведения абстрактного искусства (почти ругательство для ушей юного
комсомольца) лет через двадцать будут висеть в далеко не худших музеях
мира. Иногда, поздним вечером подкрадываясь по скрипучему паркету к
дверям лаборатории (коридоры естественного факультета были отделаны
мореным дубом, а за некоторыми панелями предусматривались шкафы
с мелкими приборами и реактивами), я слышал мягкие звуки лиры и наро
чито приглушенный голос Михаила Юрьевича. Это означало, что он был в
лаборатории один: помню быстрый всплеск его смущенных глаз, окружен
ных ранними морщинами, и отложенную в сторону лиру, струны которой
еще, казалось, продолжали свою смущенную и томительную дрожь (пел он
чаще всего по-французски или по-латыни, аннотаций по понятным причи
нам не читал, так что октаметры оставались мне непонятными, даже когда
я, притаившись за дверью, прислушивался к этим чудным звукам,— Ми
хаил Юрьевич был превосходным исполнителем, на уровне Высшего клира,
и, разумеется, не имел права играть на людях без хитона и венка). Иногда
в лаборатории засиживался Серафим Дмитриевич, и, видит Бог, в какой во
сторг приходил я, если доцент Пешкин не сразу начинал заниматься со
мною, но предлагал чаю из лабораторного стакана, а сам возвращался за
массивный стол, покрытый слегка вытершимся присутственным зеленым
сукном, и продолжал спорить с Серафимом Дмитриевичем, покрывая фор
мулами и корявыми астрологическими значками один лист бумаги за дру
гим. Я прихлебывал свой чай, восторженно рассматривая закопченный пе
регонный куб в вытяжном шкафу, реактивы в старинных склянках с руко
писными пожелтевшими этикетками, внушительный слиток несовершенно
го золота, покрытый пятнами черной окалины и по причине своей тяжести
не нуждавшийся в охране (никогда не забуду грустную усмешку моего на
ставника, когда он рассказывал мне, что лет десять назад никакой анализ
не установил бы отличия этого золота от настоящего). Михаил Юрьевич,
отрываясь от занятий и закуривая отдающие махоркой французские сига
реты (до сих пор не понимаю, где он их доставал в тогдашней Москве), все
чаще проговаривался мне о глубинных секретах своего ремесла, и я быстро
усвоил важность мелочей, которые непосвященному казались сущим жуль
ничеством, вроде черной магии или спиритизма. Уже с тех самых первых
вечеров я начал осознавать, какого едва ли не религиозного благоговения
требует даже самая простая трансмутация и насколько не терпит алхимия
беззастенчивого вмешательства молодых и самоуверенных естественных
наук, — например, результаты перегонок и сублимаций необъяснимо зави
сели от вида огня, дающего тепло, и страшно искажались от использования,
допустим, нихромовых спиралей или обыкновенных бунзеновских газовых
горелок,— впрочем, арсенал современного прикладного знания, за исклю
чением, быть может, мягкой радиации, использовался в этой лаборатории
лишь для самой предварительной подготовки веществ, что бы ни думали
о такой отсталой практике коллеги-соперники из Новосибирска. Занимаясь
со мной, Михаил Юрьевич порою продолжал свои опыты: некоторые нуж
дались в талой воде, прогонявшейся сквозь кварцевые капилляры, иные —
в сущих гадостях вроде толченой жженой кости и выделений экзотических
животных, поставлявшихся за немалые деньги Московским зоопарком. Во
лодя Жуковкин только прыскал в ответ на мои возбужденные рассказы, но
престарелые наши вожди до сих пор не теряли надежды на сверхъестест
венное пополнение золотого запаса страны, и потому большинство работ
было засекречено, а Серафим Дмитриевич и Михаил Юрьевич, как и все
остальные сотрудники кафедры, считались, как тогда говорилось, невыезд
ными и только вздыхали, получая по почте глянцевые приглашения на ино
странные конгрессы.
Между тем Михаил Юрьевич родился в Париже, хотя и приехал в Мо
скву в раннем детстве. Почти незаметная картавость лишь усиливала обая
ние его артистической русской речи, и, когда я спрашивал его, который из
языков он считает родным, доцент Пешкин только смеялся. Он не состоял
в правящей партии,'как, впрочем, и Серафим Дмитриевич: роль проводни
ка официальной идеологии на крошечной кафедре выполнял некто Матвей
Иосифович, сутулая и двужильная личность (наш ассенизатор, как называл
его, будучи в дурном расположении духа, доцент Пешкин), по должности,
строго говоря, лаборант, однако же своей принадлежностью к передовому
отряду рабочего класса поставленный как бы выше и заведующего кафед
рой, и его заместителя. Помню, как он входил в лабораторию в черном и
длинном овчинном тулупе и шмякал об пол рогожный мешок со льдом, при
несенным из расположенного во дворе хранилища. Как-то раз я отправился
помогать ему: дощатый домик со скрипучей дверью хранил в себе огромные
бруски синеватого льда, и я, нацепив холщовые рабочие рукавицы, помогал
ему колоть эти глыбы ладным медным топориком, а он сумрачно объяснял
мне, что железо и сталь не должны были касаться льда, употреблявшегося
для бережного охлаждения реакционных смесей. Вечерней игры Михаила
Юрьевича на лире он не одобрял, как, впрочем, и многого иного, творив
шегося в лаборатории после окончания рабочего дня.
Я же, честное слово, не видел особого противоречия между тайными
звуками, доносившимися из-за закрытой двери, и строгими, странными ос
новами алхимической науки. Россия еще спорила о физиках и лириках, по
экранам кинотеатров и по страницам журналов кочевали вдумчивые ребята
в роговых очках, озабоченные относительной важностью работы и личной
жизни. Однако конфликт, к моему удовольствию, разрешался благополуч
но, выяснялось, что любовь под звуки Вивальди не мешает самоотвержен
ному труду во имя светлого будущего, да и вообще раз навсегда было по
становлено, что и в космосе нужна ветка сирени, что духовное и материаль
ное в нашем обществе — самом справедливом в мире — идут рука об руру, ничуть не мешая друг другу. Стиральный порошок «Новость» приходил
на смену хозяйственному мылу, и еще не высохли чернила на известной
поэме, где женщина стояла у циклотрона, а автор умолял «микробов, лю
дей и паровозы» быть бережнее с любимой (как хохотал над этими строч
ками Михаил Юрьевич!). Простодушное было время. Сомневаюсь, между
прочим, что Благород Современный или Ястреб Нагорный вообще могли
писать по-гречески — тут они были полностью солидарны с эстетикой пра
вящей партии и, выступая иногда в Лужниках, пленяли аудиторию не чем
иным, как доступностью своих эллонов,— язык при всей нарочитой замыс
ловатости не выходил за границы линейной логики, гармонии строились на
простом наборе аккордов (хотя, конечно же, были много хитрее, чем у Ком
муниста Всеобщего), зато в каждой вещи содержалась (или угадывалась)
порядочная доза невинного фрондерства, иной раз замаскированного под
истинную верноподданность. Чего стоил, скажем, цикл Ястреба, посвящен
ный Самарию Рабочему! Кое-кто (включая, увы, моего Михаила Юрьеви
ча) уверял, что единственной причиной его написания была возможность
получить командировку в Грецию за казенный счет, от Союза советских
экзотериков; официальная критика, напротив, находила цикл идеологиче
ски невыдержанным. Сейчас мне столь же нестерпимо грустно снова слу
шать эти эллоны, кай разглядывать черно-белые фотографии тех лет. По
чему же я так часто достаю с полки компактный диск, выпущенный почти
совершенно забытым Ястребом за свой счет? Не дело экзотерика занимать
ся проповедью, и недаром в рыжей тетради дяди Глеба в виде аннотации к
одному из эллонов увидел я переведенную на греческий строчку, констати
рующую, что мы рождены для вдохновенья, для звуков сладких и молитв.
И все же, и все же — должен же кто-то заниматься черной работой, про
буждая моих соотечественников от пятидесятилетней летаргии, говаривал
мне Михаил Юрьевич, нимало не смущаясь моей озадаченностььо.
— Разве не чувствуете вы, какой вызов бросают эти незатейливые ре
бята всем устоям официальной экзотерики, а значит, и официальной идео
логии? Кроме того, в иных случаях важен не столько ответ на вопрос,
сколько сама его постановка, сеющая сомнение в умах публики. А может
быть, все это делается и зря, — вздохнул он, колдуя над ретортой. — Ко
нечно, и Благород, и Ястреб, и даже опереточный Златокудр Невский, сами
того не осознавая, расшатывают режим изнутри, и рано или поздно он рух
нет отчасти благодаря их усилиям, но...
Трудно представить, каково было московскому подростку в одна ты
сяча девятьсот шестьдесят седьмом году от Рождества Христова услыхать
эти кощунственные слова.
— Что вы называете режимом., Михаил Юрьевич? — робко спросил я.
Доцент Пешкин, наконец, ухитрился сколоть с реторты присохшую
пробочку из серебряной амальгамы и отошел к вытяжному шкафу, где и
начал осторожно, капля по капле, опорожнять ее в квадратный сосуд из
толстого огнеупорного стекла. Капли были бесцветными, но, попадая на
донышко сосуда, начинали явственно светиться, отливая то сизым, то жем
чужным, то пепельно-серым.
— Режимом, Алеша, я называю власть, известную под названием со
ветской. А что касается моей основной мысли, то, боюсь, вы ее не поймете.
— Я не так глуп и неразвит, — заявил я, — хотя, честно скажу, у ме
ня язык не повернулся бы называть социализм режимом. Конечно., у нас
есть недостатки, однако сама идея очень даже хороша, и если ее правильно
реализовать, то...
— Лопнула струна, — отчего-то сказал Михаил Юрьевич, нервно дер
нув головой в сторону лиры, сиротливо лежавшей в приоткрытом шкафу
для реактивов, — я не Паганини, который умел на своей скрипке играть не
то на одной, не то на двух струнах, да и скрипка все-таки не лира. В мага
зине культтоваров — и что за слово такое чудовищное, вы разве не чувст
вуете, Алеша, как оно скрежещет? — струны продаются, однако, во-пер
вых, лопаются через два дня, во-вторых, дают фальшивый звук, сколько их
ни настраивай. Старые друзья покойника-отца послали мне струны из
Франции, но конверт пришел пустым. То есть письмо имеется, а вместо
струн — гаденькая записка о недопустимости пересылки недекларированных материальных ценностей в почтовых отправлениях. Как бы вы, Алеша,
поступили на моем месте?
— Я бы направил жалобу на таможню, — вдумчиво отвечал я.
Не то с насмешкой, не то ц сожалением Михаил Юрьевич спрятал лиру
в стенной шкаф и плотно прикрыл дубовую дверцу, а потом долго и тща
тельно мыл руки в лабораторной раковине, брезгливо поглядывая на пот
рескавшуюся эмаль и потеки ржавчины.
— Как мне противно на них работать, — вдр^уг сказал он, — как строй
на и прекрасна наша наука, которой они не заслужили. Все, зачем им тре
буются плоды наших трудов, — это продлевать свою паскудную жизнь и
вставлять себе золотые зубы... Впрочем, я увлекся, Алеша, и не требую от
вас ответа. Мы с вами засиделись сегодня. Отправляйтесь домой.
Глава двенадцатая
Никогда не устанет жизнь поражать меня своей противоречивостью, и
когда говорят: она коротка, когда шепчут: кратка, словно мгновение, иной
раз мне становится нестерпимо грустно, а иной раз я только улыбаюсь и
уверяю моего юного собеседника, что она — и мы прекрасно знаем, почему
на нашем чудном, на нашем чудовищном языке этому слову придан прек
расный и влажный женский род, как, впрочем, и слову «смерть»,— долга
до бесконечности и умещает намного больше, чем в силах перенести чело
веческая душа. И кто знает, какой тяжестью пережитое влечет душу осво
бодившуюся — вниз, в иные сферы, предотвращая ее полет к Богу? Кому
ведом тайный смысл монашеского подвига, сокрытое значение жизни бе
режной и строгой, однако готовящейся к этому последнему полету?
Но я скорее всего мудрю, а лукавая муза повествования теребит меня
за плечо, и глаза ее подозрительно поблескивают в свете настольной лампы.
Насколько проще было бы (есть у меня холщовый мешочек сухой россий
ской полыни в заветном ящике стола) объяснить все это на ином языке,
неподвластном грамматике и логике, но жаль эту дурнушку, невесть зачем
привязавшуюся ко мне, — так и сидим напротив друг друга за круглым
обеденным столом моего нынешнего жилья, и пепельница вхередине стола
полна дурно пахнущими окурками — какой-то мерзавец позавчера не толь
ко кинул туда селедочный хвост, но и притушил о него сигарету. Я наливаю
своей собеседнице недорогой, но приличной водки из пластиковой бутылки,
и она, смягчаясь, смотрит на меня без неприязни, лишь со спокойным чув
ством превосходства, зная, что никуда не денусь я от нее сейчас, когда лира
моя едва ли не покрылась пылью, а все близкие оставили меня (или я их
оставил?) — кто умер, кто разъехался, кто погружен в собственные горести
и страсти, много превозмогающие мои по силе отчаяния да и по той тяже
сти, о которой я только что размышлял.
Я смотрю на селедочный хвост в пепельнице и вспоминаю другое
жилье, в Староконюшенном переулке, добытое пятнадцать лет тому назад
с помощью ухищрений, известных любому, кто жил в те душные и тесные
годы,— извилистый коммунальный коридор с полосками света, пробиваю
щегося сквозь неплотно прикрытые двери, по которому на ощупь пробира
юсь я и бережно сжимаю режущую руки авоську, а в ней — две пачки
рыбных пельменей, только что появившихся тогда в Москве подобно буро
му сливовому соку в трехлитровых бутылях да спинке минтая в томатном
соусе, всегда украшавших собой пыльные, со скошенными стеклами при
лавки скудных магазинов. Я жил, как и сейчас, один: вечера мои были то
шумны и бестолковы, То однообразны и томительны. Серая паутина, утя
желенная бархатистой городской пылью, висела по углам моей просторной
комнаты о два окна, за которую я платил двадцать пять рублей в месяц,
справедливо почитая это за величайшее счастье и везение. Сестра уже
была замужем, в тушинской квартирке обитали и Андрей, тихий кандидат
наук, и мой новорожденный племянник; воротиться к родителям после раз
вода с Мариной я никак не мог. Да и жизнь моя к тому времени запуталась
настолько, что мне, пожалуй, не под силу было бы жить под одной крышей
с матерью и отцом. Тут и подвернулась эта комната — запущенная, с об
валивающейся штукатуркой, однако же отдельная, и главное — с видом на
чудом сохранившуюся в переулке церквушку. Казалось бы, что мне, атеи
сту и потерявшемуся человеку, в этом крохотном желтом здании со смеш
ным золоченым куполом? Однако я часто гасил свет в комнате, присажи
вался у окна, включал проигрыватель с эллонами дяди Глеба (и пластин
ка, и книга, хотя и сильно урезанные, в конце концов все-таки вышли, а
бабушка не дожила до этого) и смотрел через дорогу, следя за переливча
тыми отблесками свечей в окнах церкви, за старушками (в тех же одина
ковых темно-серых пуховых платках, что и мои соседки по Мертвому пере
улку), помогавшими друг другу открывать тугие высокие двери, за кото
рыми вспыхивал переливчатый огонь свечей. Крестины бывали редко, от
певания — гораздо чаще, и не раз, заходя в церковь по дороге из универ
ситета, я видел восковые лики, обращенные к равнодушно-суровой голове
без тела, изображенной изнутри центрального купола.
Там, смущаясь, поставил я однажды тоненькую желтоватую свечу
Божьей матери, чтобы она дала мне знать о судьбе Михаила Юрьевича, но
помогло это лишь много лет спустя.
Следовало оплавить торец свечи, чтобы она не выпала из подсвечника
перед иконой, и я на мгновение погрузил его в пламя другой свечи, потол
ще, а потом зажег и саму свечу, и Мария поглядела на ^еня молчаливо и
укоризненно, словно подозревая о моем неверии.
Долгой и грустной была эта зима. Ни раньше, ни позже у меня, пожа
луй, не было настоящей возможности остановиться и оглядеться, под чи
стые звуки знакомых мне наизусть гармоний свободно переходить от стыда
к радости, от счастья к отчаянию — и от этих перепадов давления, словно
в лифте главного здания университета, замирало сердце и в ушах появ
лялся посторонний звон, а когда удавалось очнуться, я чувствовал себя
светлее и чище.
Родной мой Мертвый переулок находился всего минутах в пятнадцати
ходьбы, но я тщательно обходил его. Было бы невыносимо увидеть похо
ронный снежок на месте нашего палисадника, страшно подойти к железным
кованым воротам, на которых в своем незадачливом детстве я, бывало, ка
тался с дворовыми приятелями. Я покицул свое детство, как говорилось
выше, с радостью, еще не ведая о том, что настоящие испытания непред
сказуемы и пожаловаться на них некому — разве что Господу Богу, но у
него свои понятия о справедливости, и наши молитвы к нему чаще всего
остаются без ответа.
Почему именно ту зиму вспоминаю я с такой невыразимой грустью?
И откуда вдруг эти дурацкие рыбные пельмени по сорок копеек пачка —
удивительный продукт питания, практически лишенный вкуса и запаха и,
как всерьез объяснял я Петру и Георгию, наиболее близкий, по моим по
нятиям, к универсальной еде? Ведь было и другое — каждую среду мы с
друзьями собирались у меня, чтобы, к ужасу соседей, весь вечер играть
новые эллоны, а потом пить портвейн и уверять друг друга в нашей гени
альности. Я поставил в комнате отдельный телефонный аппарат, и порою
кто-нибудь из товарищей по экзотерической студии звонил мне часа в два
ночи, чтобы поделиться свежим сочинением. И все же эллоны, написанные
той зимой, были донельзя печальны, и сам я, сидя за стаканом у ночного
окна, все яснее видел, что жизнь не слишком удалась и опоры в ней у меня
нет, — ничего удивительного, скажете вы, но я-то всю жизнь был положи
тельно убежден в обратном.
Мама уговаривала меня пойти в тот же самый институт международ
ных отношений, куда подали документы Некрасов и кое-кто еще из моих
бывших одноклассников (школа была в центре города, заселенном отнюдь
не только обитателями подвалов). Нет, сказал я, не объясняя причин. Ви
новат был, вероятнее всего, Михаил Юрьевич, — даже неразумному подро
стку не могла не передаться часть его густого, насмешливого презрения к
тогдашнему режиму. Всего однажды поделился я с ним своими сомнениями
относительно помянутого института — и взгляд, которым он смерил меня
вместо ответа, заставил меня смущенно замолчать. Алхимия в тот туман
ный, оттепельный январский день показалась мне лучшим из возможных
компромиссов. Так что летом шестьдесят седьмого года под вздохи отца,
зато при осторожной поддержке матери я подал документы на естественное
отделение университета. Золотую медаль, к великому своему удивлению,
я получил; изготовлена она была из латуни, разумеется, однако же облег
чала поступление и к тому же принесла мне краткое, но сильное ощущение
торжества: Володя Жуковкин получил лишь серебряную, а все мои мучи
тели из старой школы — и вовсе никакой. Многие из них, правда, были из
хороших семей и потому не слишком волновались о своем будущем. «Что
ж, — размышлял я, — был в России век аристократии, затем наступило
время разночинцев — и что бы ни говорили, мы тоже умеем пролагать се
бе дорогу в жизни». Задыхаясь от волнения, впервые зашел я на естест
венное отделение-не через главный вход, но с торца, со стороны громыха
ющего Ломоносовского проспекта, там, где у дверей алой гуашью было
выведено на плакате: «ПРИЕМНАЯ КОМИССИЯ»,— и стояла довольно
густая очередь молодых людей и девиц. Каюсь, я усмехнулся, созерцая эту
толпу: оживленные и озабоченные одновременно, словно солдаты перед
схваткой, они, казалось, не предполагали, что возьмут в университет толь
ко каждого шестого, а остальные будут стоять здесь же через несколько
дней, пытаясь выхватить из списка прошедших очередной экзамен свою фа
милию, и, обнаружив ее в совершенно .другом, черном, списке, будут: кто
подавать бессмысленную апелляцию, кто застывать, покусывая губы. Всем
нам выдавали пропуска — временные, как сама жизнь, кусочки картона,
дававшие право на вход в святилище, где я в отличие от своих соперников
уже бывал неоднократно, и, сдав документы субтильной, хотя и напустив
шей на себя исключительную важность первокурснице, первым делом на
правился к Михаилу Юрьевичу.
Я застал моего учителя за престранным занятием: в агатовой ступке
растирал он агатовым же пестиком какие-то сероватые тонкие пластинки,
подозрительно похожие на крылья мотыльков. Впрочем, он не стал ничего
объяснять, а я — спрашивать. Надо сказать, что к тому времени Михаил
Юрьевич все меньше ставил опытов, и на полке над рабочим столом в углу
лаборатории побывали и квантовая механика, и астрофизика, и филосо
фия — все книги явно читанные, с обилием закладок и загнутых страниц.
Что же до собственно алхимии, то книги Михаил Юрьевич в то время читал
по большей части не современные, а древние, но их мне видеть не доводи
лось, потому что на руки из читального зала эти рцритеты не выдавали.
— Ну что же? — сказал Михаил Юрьевич. — Можно ли вас поздра
вить?
— Пока не с чем,— засмущался я .— Документы все в порядке, те
перь меня ожидает честный поединок. Сколько конкурс?
— Шесть с половиной человек на место.— Михаил Юрьевич пересы
пал содержимое ступки в особый сосудик из тонкого стекла и взвесил его на
аналитических весах, пинцетом укладывая на противоположную чашку
крошечные латунные гирьки. — Ожидают, что будет больше семи,
— Ну что ж .— Несколько упав духом, я, однако, продолжал хорохо
риться. — Достаточно получить пятерку по математике, и мое дело в шляпе.
Мне следовало бы торопиться домой, чтобы выхватить из постылых
учебников и аккуратно подготовленных шпаргалок дополнительные крохи
знаний, но я медлил, словно чего-то дожидаясь, и Михаил Юрьевич, уви
дев мое волнение, спрятал агатовую ступку в несгораемый шкаф и пригла
сил меня на обед в главное здание. Профессорская столовая по архитекту
ре больше напоминала римские бани: помню свое первое (не самое, надо
сказать, благоприятное) впечатление от циклопических, добротным маслом
писанных картин, живописавших не только изобилие плодов земных, но и
счастье простого труда на колхозных полях. Перехватив мой взгляд, Ми
хаил Юрьевич тоже вскинул глаза к дебелым дояркам и мускулистым ме
ханизаторам и сокрушенно пожал плечами.
— Нацистское искусство я, признаться, люблю больше,— сказал он
едва ли не в полный голос, и я в который раз оторопел. — Если уж мы го
ворим об искусстве утилитарном, об искусстве намеренно подавляющем,—
развивал свою мысль мой наставник,— то его отвратительность, вернее,
отвратность, следует доводить до совершенства. Пусть в нем будет хотя бы
побольше скотской чувственности, на которую столь падки его заказчики,
пусть формы будут пышнее, а черты лиц — еще карамельнее, пускай жен
щины будут сущими коровами, а мужчины — производителями...
— Не понимаю я вас, Михаил Юрьевич, — сказал я беспомощно, —
разве можно сравнивать нацистское искусство и соцйалистический реа
лизм?
— Еще как можно! — отчего-то расхохотался Михаил Юрьевич и за
молчал, надолго сосредоточившись на вилке и ноже, как много лет спустя
написал поэт совсем по другому поводу.
Вилки и ножи, разумеется, были самые ординарные в профессорской
столовой, из нержавеющей стали, с едва заметными царапинками от много
летнего использования, и официантка была по-советски неулыбчива, одна
ко в продолжение всего обеда с соседних столиков доносились слова, кото
рые до сих пор я слышал только в поминавшихся выше художественных
кинофильмах из жизни ученых, и более того — на многих, многих профес
сорах и доцентах, кушавших свои котлеты по-киевски, были те самые клет
чатые рубашки или свитера, в которых только и расхаживали положитель
ные киногерои, а бороды — чего стоили эти бороды, эти усы, эти раскован
ные лица, такие же, в сущности, как у посетителей экзотерических концер
тов! Сердце мое вспыхнуло, с дивной легкостью позабыл я все свои терза
ния, с неожиданной алчностью возжелал единственного — стать одним из
этих людей, счастливых, довольных, поглощенных своим делом настолько,
что даже в обеденный перерыв какая-нибудь постоянная Планка казалась
им много важнее пошлых щей или лапидарного салата йз огурцов. Почему
же Михаил Юрьевич выбрал этот день, чтобы и дальше меня смущать?
Неужели он не понимал, что я всеми силами стараюсь не слушать его ди
ких речей?
Конечно, понимал. Именно потому он перешел на другую тему — са
мую для меня животрепещущую — и даже продиктовал телефон своего
приятеля, который мог дать мне ударную консультацию по математике.
И более того — по возвращении в лабораторию Михаил Юрьевич достал
из несгораемого шкафа вовсе не порошок из мотыльковых крыльев, а не
сколько листков бумаги в пластиковой папке.
— Уж не знаю, чем вы мне так симпатичны, Алеша,— он ухмыль
нулся,— и не могу поручиться, что на экзамене вам предложат именно эти
задачи, однако шансы на это довольно велики.
Мало того, что доцент Пешкин нарушал все до единого правила поведе
ния советского ученого, гордость моя была уязвлена ужасно.
— Я и сам могу сдать экзамены,— пробормотал я ,— зачем же мне
потом всю жизнь мучаться тем, что я кого-то там обманул?
— Во Франции, — протянул Михаил Юрьевич голосом глубоким и
даже несколько мечтательным,— как и в любой другой цивилизованной
стране, вас с вашим аттестатом взяли бы в университет без всяких экзаме
нов. Вы это заслужили, Алеша, и поверьте мне, никакой корысти в моем по
ступке нет. Кроме одной, разумеется. Мне бы очень хотелось, чтобы вы по
ступили в департамент и работали у нас на кафедре.
— Но почему ж е,— раскраснелся я ,— разве нет более достойных кан
дидатов?
— Вероятно, есть, — сказал Михаил Юрьевич. — Однако все они под
ходят к нашей науке не с той стороны. Они считают ее как бы недонаукой.
Уцененной химией, так сказать. Еще бы,— он закурил свою «Галуаз», рас
пространяя на всю лабораторию въедливый запах черного табака,— после
всех самоуверенных открытий двадцатого века, добросовестных прозрений
девятнадцатого, материалистических восторгов восемнадцатого мы продол
жаем держаться Бог знает за что, за смесь науки с колдовством, хотя каж
дый советский восьмиклассник точно знает, что колдовства не существует.
А мне всегда казалось, — Михаил Юрьевич помедлил, — мне всегда мни
лось, что алхимик — единственный, кто может проложить мостик между
фантазией и реальностью. Представьте себе, Алеша, что найден способ ма
териализовать музыку или эллоны, если уж на то пошло. Представьте себе,
что это сотрясение воздуха, этот душевных жар и трепет не прекращаются
с жизнью аэда, но на глазах превращаются в нечто осязаемое.
— Картины или здания вполне осязаемы, — авторитетно сказал я, —
да и эллоны можно записать на бумаге.
— Не то. — В улыбке Михаила Юрьевича засквозило нечто донельзя
снисходительное. — Совсем не то. Много лет назад Господь Бог решил раз
влечься. У него наступил творческий порыв — простите, если я кощунст
вую. (Я покачал головой, давая понять, что вряд, ли можно говорить о ко
щунстве применительно к существу воображаемому.) И потому, что он
был — да и есть, впрочем, — всемогущ, он извлек из своей флейты или ка
кой уж там был у него инструмент, простите мне грубую метафору, не
сколько нот. И они тут же превратились... — Михаил Юрьевич, взволновав
шись, вдруг замолк и огляделся вокруг глазами едва ли не горестными. —
Я увлекся, — сказал он. — Право слово, вряд ли следовало извлекать бо
жественные ноты, чтобы возникло вот это. — Он махнул рукой по направ
лению к стене, с которой внимательно, по-отцовски созерцал нас лысень
кий основатель государства.— Не стоило. Но, уж во всяком случае, потому
вам следует работать с нами, что вы знаете лиру и можете понять, что я
имею в виду.
Это был, один из любимых оборотов речи доцента Пешкина. Он посто
янно обращал к собеседнику свои прозрачные до невероятности, свои го
лубовато-серые глаза, повторяя свое неуклюжее «вы понимаете, что я имею
в виду». Вежливо кивая, я нередко находил мысли своего кумира и настав
ника слишком путаными — как, впрочем, и Серафим Дмитриевич. Я бывал
невольным свидетелем размолвок между доцентом и профессором: первый
едва ли не кричал на второго, а тот, насупившись, твердил, что уже не
сколько поколений потратили свою жизнь на то, чтобы из древнего суеве
рия создать точную науку, и не след ему, молодому и многообещающему,
поворачивать вспять течение истории, благо все сторонники этого — как
известно, ультрареакционного — направления крайне плохо кончили кто в
тридцатые годы, а кто в конце сороковых. «Откуда в вас этот обскуран
тизм?» — всплескивал руками Серафим Дмитриевич и, не стесняясь меня,
перечеркивал толстым красным карандашом какие-то выражения в фор
мулах, а потом переворачивал карандаш (это был один из тех шестикопееч
ных, толстых двухцветных карандашей, затачиваемых с обеих сторон, ко
торые вымерли уже лет пятнадцать тому назад), вписывал что-то синим,
победно обводил начертанное в кружок. Вскоре между коллегами начина
лось сущее смертоубийство: в запальчивости переходя на латынь, обо мне
они забывали, а иной раз Серафим Дмитриевич, в спешке не попадая ру
ками в рукава черного драпового пальто с овчинным воротником, хлопал
дверью и отправлялся к жене и дочерям, всю не долгую дорогу до профес
сорской квартиры в главном здании бормоча себе под нос и тревожась за
судьбу не столько кафедры, сколько Михаила Юрьевича, которого — как
я понимаю только сейчас — любил, как родного сына. А еретик Пешкин,
насвистывая, все толок в ступке Ббг весть какие субстанции, не поддаю
щиеся анализу (как и помянутые лишние выражения в формулах), да вре
мя ^от времени совал мне очередную задачу, пятый или шестой машинопис
ный экземпляр на скверной желтовато-серой бумаге, какая только и води
лась на кафедре. Надо сказать, что он учил меня не столько азам естест
венных наук, необходимым для сдачи пошлых экзаменов, сколько изяще
ству и логике, умению на лету схватывать не содержание задачи, но тай
ный ход мыслей ее сочинителя. Добавлю еще, что назвать наши занятия
систематическими было бы бессовестным преувеличением. Не только спо
ры с Серафимом Дмитриевичем отрывали моего учителя от исполнения его
прямых по отношению ко мне обязанностей, не только вечные по
сетители — был еще телефон, звонивший едва ли не каждые пять минут,
и если чаще всего Михаил Юрьевич отделывался от звонящего однослож
ными «да», «нет» и «ни в коем случае», то бывали моменты, когда он не
отрывался от трубки по полчаса и долее, переходя на конспиративный
французский, который, конечно же, не мог укрыть от меня волнения в его
голосе, порывистости в движениях, сияния в очах,— словом, Михаил Юрь
евич явно был влюблен, и я тщетно гадал, одна ли женщина на том конце
провода вызывает его восторги или же этих счастливиц несколько. Только
много лет спустя я понял, что влюбленность была неотделима от моего на
ставника, что он при всем внешнем скепсисе во многом оставался подрост
ком и по великой неуверенности в себе не мог обходиться без людей, тре
буя от них — или, во всяком случае, ожидая — той же беззаветной влюб
ленности, не влекущей за собой никаких обязательств и счастливой одним
своим существованием. Помню осторожные, вкрадчивые взгляды, которые
бросал он на меня, едва повесив горячую от судорожного дыхания трубку
и копаясь в стопке листов с задачами. Помню — и, вероятно, никогда не
сумею забыть, потому что в те минуты я бешено завидовал моему настав
нику, завидовал, друзья мои, и не стыжусь этого, ибо все, что доставалось
мне кровью и потом, бессонными ночами, отсутствием товарищей и ду
рацким глазением на неизменные звезды, было дано ему как бы совершенно •
естественно и бесплатно. Жалкий мой выбор не стоял перед ним, и буду
щее его в отличие от моего собственного казалось мне безоблачным и пре
красным.
Г л а в а тринадцатая
В* день экзамена (от которого, напомню, зависела вся моя жизнь) я
проснулся в девятом часу, зевнул и тревожно оглядел свой продольный,
похожий на гроб закуток. С улицы доносились крики мальчишек, гонявших
по пустырю полуспущенный резиновый мяч. По громыханию дальнего
трамвая я угадал, что машина не из тех новых, чехословацких, что недавно
появились на линии, а допотопная, тридцатых еще годов — с отполирован
ными сиденьями из деревянных реек, со свисающими с потолка ременными
петлями для стоящих пассажиров. Как громыхали на поворотах эти желез
ные колымаги, выкрашенные в викторианский темно-красный цвет, и как
худо было в них в крещенские морозы. Уже через четверть часа поездки
онемевшие пальцы отказывались перелистывать книгу, а потом, уже в мет
ро, несколько остановок подряд отходили замерзшие ступни. Зато летом
окна в них открывались на всю высоту, и поездка означала порывы свеже
го ветра, чередующиеся городские запахи — общепит, выхлопы грузовиков,
далекое дыхание водохранилища, мелькавшего в просветах между тушин
скими домами, и еще, разумеется, трамвай проходил сквозь туннель, про
ложенный под каналом Москва — Волга, и я восторженно задерживал ды
хание, зная, что, покуда мы громыхаем под землею, над нами величествен
но проплывает огромный белый пароход, заканчивающий двухнедельный
круиз по историческим местам, и медные дверные ручки поблескивают на
каютах, и красивые женщины, облокотись о поручни, улыбаются своим ос
новательным, молчаливым кавалерам из ответственных работников и снаб
женцев. Магия эта была далеко нс той, что на концертах в гимнасии, но и
она обладала надо мной таинственною властью — и мне искренне казалось,
что вот так проплыть на корабле, возможно, сживдя в руке бутылку шам
панского, а потом, не торгуясь, сесть в такси или того лучше, в ожидаю
щую черную «Волгу» и покатить по летним улицам в одну из таких квар
тир, где жил, скажем, тот же Коля Некрасов, — о, неужели стоило от та
кого отказываться ради чего-то вовсе уж бесплотного, существующего лишь
в качестве крючков на бумаге, да сотрясения воздуха на неизвестном языке?
Дома никого не было. На моем унизительно маленьком письменном
столе со вчерашнего вечера горой лежали учебники, конспекты, тетради.
Все до единой контрабандные задачи я решил; экзамен был назначен на
два часа дня. Трамвай, который я так живо представил по звуку при про
буждении, легко материализовался, и мне даже досталось место у настежь
раскрытого окна. О проплывающем корабле лучше умолчим, потому что
вряд ли он существует в природе, — существуют метро с неулыбчивыми
пассажирами, букеты флоксов, которые, словно детей, прижимают к груди
старухи, возвращающиеся с дачи в город показаться доктору, серая глыба
Киевского вокзала, у которого надо добрых полчаса простоять в очереди на
автобус, да дальний силуэт университета, все яснее вырисовывающийся
впереди, и отцветающая персидская сирень у памятника Ломоносову, и не
ожиданный страх при входе в аудиторию, где храбрятся разномастные мои
товарищи по несчастью.
Я беспокоился: знающий о выданном помиловании, однако же для про
формы все же ведомый на казнь не может не подозревать, что все помило
вание — лишь коварная игра судьбы. Но Михаил Юрьевич не обманул ме
ня — все четыре задачи на шершавом экзаменационном билете оказались
из тех, что получил я от него несколько дней назад. Совесть меня не мучи
ла совершенно. Разве не сам я решил все эти задачи? Конечно, дома было
спокойнее — можно было все дважды и трижды проверить, даже поглядеть
в учебники. Но экзамен — условность, твердил я себе, сугубая условность,
и если я боюсь стресса больше, чем мои соперники, то имею право компен
сировать этот недостаток иными способами. Через два стола от меня кор
пела над задачами Таня — какое лицемерие, подумал я, наверняка Сера
фим Дмитриевич дал ей те же самые задачи, если не сам, то через Михаи
ла Юрьевича. Я сдал свои пронумерованные листки самым первым и,
сдерживая усмешку победителя, вышел из аудитории в знакомый коридор
естественного департамента. В холле стоял густой табачный дым, студен
ты — самоуверенные, нарочито взрослые —■бросали на меня оценивающие
взгляды. Ничего, размышлял я, читая стенную газету, скоро и я стану од
ним из вас, а может быть, и неверная Таня поймет, на кого она меня про
меняла.
С какой отчетливостью помню я все эти мысли, как ясно вспоминаю,
как переминался я с ноги на ногу у высоких дверей аудитории. Татьяна вы
шла самой последней, и покрасневшие глаза ее выражали самое неподдель
ное отчаяние.
— Я ничего не решила, — почти зарыдала она, — всего две из четы
рех, да и то, по-моему, неправильно.
— Разве отец не... — начал было я.
— За кого ты его принимаешь? — Глаза ее мгновенно просохли. —
Да и меня тоже?
Я отошел в смущении. Через два дня на доске у приемной комиссии вы
весили результаты экзамена: я, как и ожидалось, был в числе первых, а сле
довательно, зачислен в университет. Таня получила двойку, и Серафим
Дмитриевич, которого я встретил в лаборатории, был задумчив и грустен.
— Не беда, — сказал он мне, — поступит в педагогический, а на буду
щий год переведется к нам. Или поработает лаборанткой. Набежит стаж,
поступить будет легче. Я рад за тебя, Алексей. Я всегда знал, что у тебя зо
лотая голова.
Вошедший Михаил Юрьевич, подмигнув мне, открыл несгораемый
шкаф и достал оттуда бутыль с жизненным эликсиром, а затем — три рю
мочки, покрытые радужной патиной.
— Профессор Галушкин присоединится, — утвердительно сказал он.
Профессор Галушкин присоединился, а за ним и Матвей Иосифович,
которому, правда, вместо почти археологической рюмки достался обыкно
венный лабораторный стакан. Пили за молодую смену, за грядущие успехи
волшебной науки, за то, чтобы утереть нос кичливому японцу.
— Похоже, Алеша, что нам это удастся в самом ближайшем буду
щем, — сказал Михаил Юрьевич, и в голосе его почему-то не было радости.
— А я постараюсь вам помочь,— отвечал я голосом, несколько запле
тающимся, однако восторженным. — Я же все понимаю насчет нашей (я
впервые назвал ее нашей) науки. И, по-моему, — я расхрабрился, — вполне
возможно исключить из ее уравнений всю эту астрологическую дребедень и
все эти — как там у японца — принципиально непознаваемые факторы. В
конце концов алхимия — это наука, а не искусство.
Я ожидал возгласов одобрения и нового звона старинных рюмок, но
слова мои отчего-то нашли отклик только у туповатого Матвея Иосифовича,
который с солдатской решительностью понес какую-то ахинею о решениях
последнего съезда правящей партии и о диалектическом материализме, в
то время как Михаил Юрьевич и Серафим Дмитриевич лишь переглянулись,
одарив меня снисходительным «ну-ну» или чем-то в этом роде.
Домой я вернулся только к вечеру. Поздравления родителей показались
мне вполне искренними — вероятно, подумал я, они уже примирились с тем,
что я сам должен выбирать себе в жизни дорогу. «Закон природы, — думал
я, наблюдая, как мама (почти безнадежно располневшая за последние го
ды) ставит на стол праздничные закуски — сыр, шпроты, ломтики просве
чивающей колбасы, болгарские помидоры из банки, — состоит в развитии по
восходящей. Вот люди, пбложившие жизнь на воспроизведение потомства,
за что им, разумеется, большое спасибо от мироздания. И вот потомство, —
я с гордостью посмотрел на сестру, обещавшую стать, как говорится в ли
тературе, настоящей красавицей, — вот потомство, которое поступило в луч
ший университет страны и намерено перевернуть серьезную отрасль науки».
Один за другим осушил мой отец четыре лафитничка своей «Москов
ской», потеребил себя по небритой щеке, отвалился на спинку дивана.
— Не знаю я, Лена, что будет с нашим Алексеем,— вдруг сказал он.
— Ты о чем? — встрепенулась мама. — У мальчика праздник.
— Праздник, — повторил отец. — Мальчик настоял на своем. Знаешь,
как писали в Библии, зарыл таланты в землю. И все для того, чтобы жить
удобно и обыкновенно. Почти как мы с тобой прожили нашу жизнь.
— Не понимаю я тебя, — беспомощно отозвалась мама.
— Меня и не надо понимать, — сказал отец, — вероятно, спиртное ви
новато. Или призрак Глеба, который никогда меня не покидает. Я так наде
ялся на мальчика.
— Экзотерика не профессия, Боря, — сказала мама решительно. —
Мне странно, что ты, в твоем возрасте, толкаешь мальчишку Бог знает к
чему.
— И я согласна, — подала голос Алена. — Ты просто напился, папа, й
вообще. Зачем ты портишь настроение Алексею?
— Я и обидеться могу, — сказал я, отодвигая тарелку. — В конце кон
цов был конкурс, почти семь человек на место. Другой отец гордился бы
своим сыном, а ты... ты дразнишь меня какими-то химерами.
— Ладно, — сказал отец. — Оставим этот разговор. Ты уже совсем за‘ был лиру?
— Отчего же? — оскорбился я. — Ты мог бы заметить, что я по край
ней мере раз в неделю играю.
— Сыграй.
Я нехотя достал из стенного шкафа в прихожей аккуратно сложенный
хитон, надел сандалии, нахлобучил на голову идиотский пластиковый венок.
Лира оказалась расстроенной — на самом деле я не играл уже больше ме
сяца. И все-таки я решился — и отошел к окну, и закрыл глаза, как полага
ется исполнителю, и заиграл один из любимых моих эллонов дяди Глеба —
по-русски, разумеется, потому что ни отец, ни мать, ни Аленка по-гречески
не понимали, а потом играл еще и еще и заметил, как морщины на лице у
отца разглаживаются и как мама слушает с недоумением, а Аленка — с от
кровенной скукой.
— Вот и хорошо, — пробормотал отец, — чудесно. Может быть, я и в
самом деле неправ. Второго Глеба из мальчишки не получится, так что
зачем переводить время?
Через две недели меня ждала совершенно другая жизнь — как было
принято в Москве в те годы, всех успешно выдержавших экзамен определя
ли на общественно полезные работы. Нас отправили на Новый Арбат, уже
получивший название Калининского проспекта, а я-то рассчитывал все лето
пробыть в лаборатории у Михаила Юрьевича, бескорыстно помогая ему про5. «Октябрь» № 1
водить непредсказуемые и таинственные трансмутации. Из этого месяца я
запомнил... 07Господи, что же запомнил я из этого месяца, одного из тех не
многих, когда я был совершенно счастлив? Столько писали в газетах о Но
вом Арбате, магистрали будущего, части полумифического Новокировского
проспекта! Помню восторженные статьи в «Вечерней Москве», сулившие
грядущим жителям грядущей Москвы невероятные самодвижущиеся подо^
греваемые тротуары, несказанной красоты небоскребы и чуть ли не мага
зины, битком набитые разнообразным товаром. Могу сказать одно: поскри*
пывал утлый лифт, вознося новоиспеченных студентов на недостроенный
двадцать третий этаж, замирая переступал я сквозь узкую пропасть, отде
лявшую легкую смерть от трудной жизни, чтобы очнуться на невероятной
высоте, где слишком мрачный для праздничного плаката прораб определял
нас таскать шлакоблоки и кипы стекловаты, от которой потом безумно зудели
пальцы и запястья. С двадцать третьего этажа, где сидели мы, храбрясь, на
бетонном обрыве, открывался вид на всю Москву, уже тогда, впрочем, тро
нутую запустением и тлением, которые я по-настоящему почувствовал лишь
много лет спустя, переселившись в переулок, уголок которого тоже был ви
ден с недостроенного небоскреба. Словно чувствуя свой скорый (по истори
ческим, конечно, масштабам, которые иной раз перекрывают и две, и три
человеческие жизни) конец, тогдашний режим лихорадочно ломал, копал,
состыковывал, словно дитя, щербатые панели и блоки, возводя несусветные
сооружения, иностранцу казавшиеся построенными лет десять — пятнадцать
назад. Мне, впрочем, казалось, что по-другому не бывает, что слабому че
ловеку не под силу строить так, чтобы не было видно грубых швов между
бетонными плитами, чтобы прораб с мрачноватыми рабочими, так же, как
и студенты, присев на бетонном обрыве, не осушал на троих, иногда на чет
верых прозрачную бутылку сорокаградусного зелья и чтобы желтоватые
клочья стекловаты не разлетались на летнем жарком ветру, норовя забрать
ся за ворот и под рукава моей клетчатой рубахи. В обеденный перерыв Во
лодя Жуковкин, определенный в строительную бригаду после поступления
на скульптурный факультет Института искусств, открывал свой шкафчик
(их было много, шкафчиков, куда складывали мы свою цивильную одежду,
облачаясь взамен в казенные комбинезоны, — только клетчатая рубашка и
оставалась на мне, бедолаге, чтобы помнил о своем вольном происхожде
нии), доставал крутобедрую гитару, и все мы, созерцая огромную панораму
города, распевали популярные тогда студенческие песни о счастье трудных
дорог и вечерах у геологического костра. Редкие церкви, жестяные крыши
шестиэтажных арбатских домов, переулки, переулки и переулки, куда так
неостановимо тянуло меня с той высоты... А прораб, осушив бутылку и во
все не кинув ее с высоты на мостовую, как ожидал бы я от такого ухарямолодца, но бережливо сложив в пахнущую химией клеенчатую сумку, уже
покрикивал на студенческую братию, согнанную работать за символиче
скую плату и как бы в благодарность за то, что государство освободило ее
от армии* от профтехучилища, от Бог ведает чего, требуя, чтобы та прекра
тила веселиться и приступила, наконец, к праведным трудам.
Из своего жилья напротив желтой церквушки я нередко хаживал потом
на Новый Арбат и задирал голову, и вспоминал, как мы с Жуковкиным та
скали носилки с обломками шлакоблоков. Поначалу я не хотел надевать
брезентовых рукавиц; помню презрительный взгляд прораба, которым сме
рил он мои саднящие ладони, стертые в кровь в первый же день работы. Их
было непонятно много, этих несказанно уродливых обломков неправильной
формы, тяжелых, как само вещество жизни, я быстро уставал и пару раз, к
большому негодованию Володи Жуковкина, даже выронил носилки — изве
стно, в какое бешенство при этом приходит ваш партнер, когда руки полу
чают полновесный удар. Нередко в обеденный перерыв я спускался с кры
ши на утлом лифте и бродил по Арбату, заходя то в книжные магазины, то
в памятный магазин «Консервы» — там над прилавком высилась добрая
дюжина опрокинутых конусов с фруктовыми соками, и мальчиком я не раз
специально приходил туда на пир, сжимая в ладони потные десять, иногда
двенадцать копеек, радуясь, если в одном из конусов желтел чуть горча
щий сок персиковый с мякотью — ледяной и густой, и за гривенник пола
гался полный стакан. В те годы все это изобилие уже начало оскудевать,
чтобы к началу восьмидесятых годов полностью исчезнуть. И все же в ка
фетерии углового гастронома розовели на бутербродах ломтики вареной
колбасы, и семикопеечный кофе с молоком отдавал цикорием, однако вос
станавливал мои порядком истощившиеся силы. (Когда я поселился напро
тив церкви, кафетерий еще существовал, но и очереди стали куда длиннее, и
хлеб на бутербродах зачерствел за миновавшие годы, и чувство праздника
пропало, сменившись обыкновенным утолением голода.)
— Шабаш! — кричал бригадир, лавируя между штабелями кирпича,
шлакоблоков и облицовочной плитки. — Шабаш, студенты! — И помятое
лицо его одарялось подобием усмешки.
Я переодевался, почесывая зудевшие запястья, мы выходили с Жуковкиным в вечереющий город, и я нередко провожал его до самого дома,
потому что он был мне другом, а однажды (родители его уехали за грани
цу, и в квартире обитала только бессловесная домработница) принял его
приглашение на полуимпровизированную вечеринку. Школьные годы (тут
в голове у меня, словно заезженная пластинка, начинают звучать сладчай
шие слова одной из советских песен, в ритме вальса, которую бесконечно
крутили на выпускном вечере в немилой моему сердцу тушинской школе,
школьные годы чудесные, с дружбою с книгою, с песнею, как они быстро
летят, их не воротишь назад... и крупным планом на экране телевизора —
постные физиономии хористок-старшеклассниц в темно-коричневых фор
менных платьях и инфантильных белых фартучках) кончились на удивле
ние быстро и бесповоротно, и когда в комнату вошел Коля Некрасов и по
ставил на журнальный столик заграничную квадратную бутылку, и про
тянул мне руку, глядя испытующе, я ответил на его рукопожатие, хотя
и предупредил, что рука моя покалечена кретинскими носилками.
— Лучше две недели на стройке, чем два года в армии,— весело ска
зал Коля.— Между прочим, Ваня тоже поступил.
— В Международный? — бестактно спросил я.
* — Что ты, аэд? — раздался вдруг из прихожей голос самого Безугло
ва. — Кто ж меня возьмет в Международный с такой анкетой! Двенадцать
полновесных лет получил мой папаша. Строгого, прошу заметить, режи
ма. — Ваня вошел в комнату и поставил рядом с квадратной бутылкой свою,
недорогого портвейна. — И все друзья разбежались, как водится, и все вер
нейшие товарищи в парткомах институтов теперь и смотреть на меня не
хотят. — Он достал из кармана перочинный нож и одним движением сорвал
с бутылки пластиковую пробку.
— Может быть, начнем с моей, Ваня? — спросил Некрасов.
— Благодарю сердечно, — отвечал Безуглов. — Попили импортного,
потешились. Нам вашего не надо. Мы теперь казанские сироты и сами пролагаем себе дорогу в жизни.
*
— И проложишь,— вдруг сказал я.
— Не сомневайся, Татаринов. — Он налил нам всем по полстакана и
залпом, не чокаясь, выпил свою порцию. — Вкусно. И, главное, не воро
ванное.
— Это тоже не ворованное. — Некрасов все-таки открыл свою бу
тылку.
Удивительно быстро захмелел Иван от первых же ста граммов, и паль
цы его, только что сжимавшие гобеленовую обивку» дивана, расслабились,
и взгляд прекратил блуждать по комнате.
— Диалектика, как учил нас милейший Антон Петрович, — сказал
он. — Если учесть, что система устроена так, чтобы грабить народ во имя
идиотской масонской идеи, то твой фирмовый напиток, несомненно, воро
ван, как и зарплата твоего папаши.
— Ты тоже приносил такие когдЦ-то, — сказал Коля, несколько по
бледнев.
— А те были дважды ворованные — во-первых, как объяснялось вы
ше, и, во-вторых, согласно нашему советскому суду, который даже сам
Борис Михайлович Лерман не сумел убедить в обратном. — Он налил себе
еще портвейна, и ожесточенное его оживление вдруг угасло.— Не будем
об этом, друзья мои. Не все в мире сволочи, в Плехановский меня всетаки взяли. Через каких-то пять лет стану заштатным бухгалтером и буду
получать честные сто десять рублей зарплаты, а с премиальными и про
грессивкой, даст Бог, — и все сто сорок. Будешь мне, Некрасов, письма
из-за границы присылать?
Глава четырнадцатая
Мой компьютер, мой обожаемый портативный «Макинтош», как и
следовало ожидать, приказал долго жить — и где! — в самом сердце Сред
ней Азии, в предгорьях Памира, где волей отца народов был некогда воз
двигнут прямоугольный город с невысокими, однако ладными оштукату
ренными домами, поставлены памятники деятелям местной культуры и
высажены чудные фиолетовые ирисы на обширных площадях. По ночам
с угрюмых гор доносятся одиночные выстрелы, и у входа в гостиницу сто
ит тупорылый бронетранспортер; впрочем, солдаты местной армии внутри
этой машины дружелюбны и, обнажая в усмешке кто золотые зубы, а кто
и отсутствие зубов, жестами показывают, что не прочь бы сфотографиро
ваться на память со своими «Калашниковыми» наперевес. Телефоны не
работают, если не считать истерических звонков, которые время от време
ни издает среди ночи мой аппарат. Подымая трубку, я обычно слышу крат
кие гудки на фоне помех, реже — мужской голос с сильным акцентом ос
ведомляется, дозвонился ли он в районо, и я, вежливо указав ему на ошиб
ку в наборе номера, вешаю трубку в недоумении и смутной тревоге —
стоит ночь, поют хохлатые птицы среди каштанов парка имени Ленина,
если в городе и есть районо, то оно давным-давно закрыто, и не созывает
ли таинственный абонент бородатых инсургентов в нестираных чалмах, не
кинутся ли они этой же ночью на нашу гостиницу, не сомнут ли хилый за
слон российских миротворческих сил? Вот о чем надо бы писать, подска
зывает мне Иблис, вот тебе предмет для интриги, которая заставит замор
дованного читателя, забывая о превратностях перехода к рыночной эко
номике, лихорадочно перелистывать желтоватые страницы массового изда
ния, но я не поддаюсь Иблису и оставляю описание нынешних времен дру
гим, более молодым и зубастым — сам я умею говорить только о том, что
давно прошло или вот-вот пройдет, а за это, к сожалению, не полагается
ни славы, ни денег.
Мой «Макинтош» умер. Когда я включаю его, трогательное изобра
жение улыбающегося компьютера на его экране через две-три секунды
сменяется мигающим вопросительным знаком. По дороге сюда, в другом
среднеазиатском городе, где нет перестрелки, а горы на горизонте не чер
ны, как здесь, но девственно белы, я отыскал открывшееся на днях пред
ставительство компании «Эппл», но немногословный техник, сам стесня
ясь своей неопытности, после получаса бестолковой возни с моим верным
другом только развел руками. Обидно: я уже перевалил за середину сво
их воспоминаний, следовало бы продолжать с удвоенной скоростью, а я за
последние годы решительно разучился держать в руках перо. Что ж, вы
хода нет — и если существует мир незримый, который на языке физики
называется миром слабых взаимодействий, а в обиходе именуется потусто
ронним, то компьютер мой, возможно, почувствовал разлад моей души и
отказался мне помогать, чтобы дать сердцу время успокоиться.
Но здесь не место искать покоя, размышляю я, ранним вечером блуж
дая по аллеям парка имени Ленина со случайной знакомой из местного уни
верситета, которая в незапамятные времена слышала мое настоящее имя
и теперь, после немногословных историй об ужасах едва миновавшей вой
ны, упрекает меня в разбазаривании собственного таланта. (Стоит ли упо
минать о том, что в Среднюю Азию я приехал по делам, даже отдаленно
не связанным с экзотерикой.) Из неосвещенной аллеи доносится расстро
енный перебор семиструнной гитары: некто невидимый в сумерках пыта
ется подобрать «Гори, гори, моя звезда», и каждая фальшивая нота за
ставляет меня морщиться. Перед дивной скамейкой сталинской парковой
архитектуры, в профиль выгнутой подобно лебединой шее и покрытой доб
рыми десятью слоями масляной краски, так что на поперечном распиле
обнажилось бы строение, подобное годовым кольцам дерева, до сих пор
высится памятник вождю мирового пролетариата. Гранитный вождь не вы
шел ростом даже против своего не слишком высокого оригинала, зато воз
несен на огромный постамент, облицованный лазурной, белой и желтой
керамической плиткой, сливающейся в весьма замысловатый восточный
узор — опять же едва различимый за недостатком света. Кое-где плитка
отвалилась, обнажив неровную поверхность цемента, отдаленно похожую
на лунный пейзаж.
— Так что же случилось с Михаилом Юрьевичем? — напоминает мне
моя спутница.
Может быть, этот жаркий весенний город, этот парк с анахроническим
монументом — лучшее место для воспоминаний о временах минувших, ибо.
так же точно опадала тогда керамическая облицовка с высотного здания
университета, и администрация, пойдя на значительный расход, устано
вила по периметру небоскреба широкую металлическую сетку, в которой
действительно можно было увидать несколько отвалившихся в разное вре
мя плиток. В этом выпавшем из течения времен городе, как и в те вре
мена, развернуты на зданиях алые транспаранты, призывающие новыми
трудовыми успехами встретить надвигающийся всенародный праздник —
выборы президента, когда девяносто девять процентов населения радостно
явится к избирательным урнам (где, как уверяют укрывшиеся в Москве
оппозиционеры, в тот день будут отпускать сахар и муку по государствен
ной цене, по два килограмма в одни руки). Что помешает избирателям,
получив муку и сахар, проголосовать против, неизвестно, но, по достовер
ным прогнозам, за президента отдаст свои голоса ровнехонько девяносто
девять и пятьдесят одна сотая процента этих счастливцев. Я вспоминаю
свои первые выборы: актовый зал моей бывшей школы, убранный крас
ными полотнищами, принарядившуюся маму с лицом оживленным, но как
бы и растерянным, как бывает у хозяйки дома, когда задуманный празд
ник не слишком удается. Нам выдали напечатанные на оберточной бумаге
бюллетени; мама бросила и свой, и отцовский в обтянутую кумачом урну,
а я, дабы полностью использовать дарованное Конституцией право, удалил
ся с полученной бумажкой в кабинку для голосования и задернул за собой
штору того же густо-алого цвета, но с глубиной, свойственной одному толь
ко бархату. Почему-то в нашем Богом забытом районе баллотировался отец
Коли Некрасова — и некоторое время я всерьез размышлял, не вычеркнуть
ли мне из бюллетеня эту единственную фамилию, но затем, вздохнув, вы
шел из кабинки и опустил сложенный вчетверо бюллетень в урну в пер
возданном виде. Выполнившие гражданский долг избиратели покорно сто
яли у буфета в небольшой очереди за бутербродами с копченой колбасой.
Некоторое чувство унижения преследовало меня весь остаток дня, и на
следующее утро в лаборатории я спросил у гордого доцента Пешкина, что
делает в таких случаях он. Как и следовало ожидать, на выборы Михаил
Юрьевич никогда не ходил. За неделю до всенародного праздника он брал
на избирательном участке справку, снабженную лиловым штампом и да
вавшую ему право голосовать в том городе, куда он как бы отправлялся в
командировку в самый день выборов. Открепительный талон, смеялся Ми
хаил Юрьевич, и никаких неприятностей с тайной полицией, которая, как
уверяли, брала на заметку всех граждан, уклонявшихся от исполнения сво
ей почетной обязанности.
Но я забегаю вперед: на первом курсе мне не полагалось не только
избирательных прав, но даже и попортивших мне впоследствии немало кро
ви уроков военного дела. Вместо них раз в неделю мы спускались в под
вал естественного департамента на занятия по гражданской обороне, ко
торые ради прибавки к военной пенсии вел отставной полковник с помя
тыми щеками и тоскующими глазами искалеченного спортсмена. Девушки
хихикали, перебинтовывая учебные раны, юноши в противогазах дрались,
размахивая резиновыми хоботами, а я созерцал эти игры в печали, впер
вые увидев, как легко, в сущности, привести человеческое стадо, пускай
и состоящее из лучших его представителей, к единому знаменателю, ибо
даже военная форма менее искажает Божий облик, чем маска из грубой
резины с очками-консервами, остроумно снабженными изнутри целлуло
идными прокладками во избежание запотевания стекол. Впрочем, юноши
из нашей группы считали долгом чести воровать эти желтоватые кусочки
пластика, чтобы затем сжигать их на ступеньках памятника Ломоносову,
и если удавалось вовремя притушить огонь, то вся прокладка, истлевая,
исходила клубами черного, исключительно вонючего дыма. Я тоже участ
вовал в этих забавах: не забывайте, что мне было всего семнадцать, что я
с восторгом оставил свое униженное детство и жаждал стать таким же об
разцовым студентом, веселым, мыслящим и просвещенным, как и мои
сокурсники. Кое с кем мы сблизились; к зиме я стал частым гостем в об
щежитии близ венгерского фирменного магазина «Балатон» и нередко ос
тавался там ночевать на раскладушке, счастливый своим приобщением к
почти той самой жизни, про которую когда-то распевали «Gaudeamus ig itur» давно умершие дрезденские и кенигсбергские студиозусы в черных
мантиях, со шрамами от ударов шпаги на юных лицах. В «Балатоне» бы
вал венгерский вермут в высоких толстых бутылках, завозили и благосло
венное токайское, которое мы любили не только за божественный вкус, но
и за крепость, достигавшую восемнадцати градусов. Иногда, правда, в ма
газине в ы б р а с ы в а л и перчатки, сумочки или солнечные очки, и осо
бые наряды милиции с мегафонами приводили в порядок мрачную и волну
ющуюся очередь, блокировавшую все двери. Тогда Приходилось жертвовать
своей привилегией и отправляться через дорогу в заурядный винный отдел
гастронома, где, впрочем, почти всёгда были в продаже недорогой порт
вейн, водка, порою знаменитое молдавское «Алб де масэ семидулче»
с летящим аистом на линялой, а то и наполовину ободранной этикетке, один
рубль семь копеек за пол-литровую бутылку, и градусов в нем было впол
не-вполне достаточно для наших неокрепших организмов. Помню эти ве
чера, затягивавшиеся далеко за полночь: прокуренная комната, бычки от
сигарет, плавающие в остатках консервированных бычков в томате (источ
ник бесконечных каламбуров), макароны, вареная колбаса, кое-как наре
занная кухонным ножом с пластиковой ручкой под зеленый мрамор, ском
канное серое белье на панцирных сетках железных кроватей, мои шум
ные первокурсники, которые точно так же пытались казаться старше и
умнее, как и я. Но у них было к этому, пожалуй, больше оснований —
я еще не знал, что значит уехать из родного города, жить отдельно от
родителей, стрелять рубль или полтора у соседей по комнате, чтобы за
два дня до стипендии купить колбасы и хлеба, словом, самоутверждаться
со всем пылом семнадцатилетнего юноши. Свобода, свобода от родитель
ской опеки, чувство победы над нудной и предсказуемой жизнью где-ни
будь в Калинине или в Саратове — вот чем дышали мои друзья из обще
жития, вот что сквозило едва ли не в каждом их слове и движении. Мно
гие из них в тот первый год в университете переживали едва ли не такой
же приступ небывалого счастья, как и я сам. Столица лежала перед ними
на ладони; распределение, когда все выпускники делились на чистых и
нечистых, читай, имевших и не имевших вид на жительство в Москве, бы
ло еще непредставимо далеко, как и поспешно заключаемые на пятом кур
се фиктивные и нефиктивные браки с москвичками, чтобы любой ценой ос
таться в столице.
Наши развлечения не сводились к выпивке и преферансу, отнюдь.
С легкой усмешкой вспоминаю я бесконечные беседы о России и о 'ее
судьбе, о поэзии, о музыке, обмены редкими книгами на одну ночь и жар
кие споры о культурной революции в Китае. Я хвастался своей работой
на самой загадочной кафедре университета, иной раз намекал на свою
причастность к экзотерике, словом, небезуспешно старался заслужить ува
жение своих новых товарищей. Впрочем, дело даже не в разговорах: пре
имущество молодости состоит в чистой радости, которую получаешь по
просту от встреч с себе подобными.
Бог знает, куда девается эта радость с годами. Мой складной компью
тер сломался, я проводил домой свою прелестную спутницу, даже не по
целовав ее на прощание и не рассказав ей до конца обещанную историю о
возвышении и падении доцента Пешкина. Ничего, впереди еще несколько
дней, и, может быть, не стоит торопиться, ибо судьба Михаила Юрьевича
слишком тесно переплелась, по крайней мере в те годы, с моей собствен
ной, а кому по душе шаг за шагом вспоминать собственную судьбу, осо
бенно не слишком удачливую? Такси в этом городе нет, я вернулся пеш
ком, предъявив документы трем военным патрулям, и теперь сижу один
в гостиничном номере, решительно не желая видеть никого из нынешних
своих коллег, и даже к алкоголю меня не тянет, а это в моем теперешнем
состоянии, доложу вам, великая редкость.
Сидя у распахнутого окна гостиничного номера, выходящего в черный
и таинственный парк, по периметру которого расхаживают пятнистые об
ладатели автоматов с полными рожками, с легкой усмешкой вспоминаю
я возбужденные беседы со своими сокурсниками: беседы с поправкой то
на наше невежество, то на юношескую безапелляционность, то на возмож
ное присутствие агентов тайной полиции. Середина мая, ночь; небольшие
летучие мыши время от времени стремительно проносятся мимо моего бал
кона, и я поражаюсь той грации, с которой вспахивают они влажный пос
ле грозы воздух своими кожистыми крыльями. Поскрипывает перо номер
86 по ровной разлинованной бумаге, и я улыбаюсь — во времена Пушки
на стальное перо считалось столь же вредящим творческому полету, как
сегодня компьютер. Велик соблазн, замедлив бег пера, сосредоточиться
не на содержании этой письменной речи, но на ее внешнем облике, на
жирных и тонких очертаниях букв, чтобы вертикальные палочки буквы
«н» были совершенно прямыми, с легким наклоном, а горизонтальная перекладинка походила на тильду, чтобы идеальный овал буквы «о» поофицерски отдавал бы честь соседней букве «ч», похожей на знак армян
ского алфавита, и чтобы имелся оттенок барственного отдыха в бессмыс
ленном, но требующемся по правилам грамматики твердом знаке: иными
словами, резким броском вернуться в совсем далекое прошлое, к пропи
сям на одноместной парте с вырезанным «Таня плюс Ваня равняется лю
бовь», и как неудобно было пользоваться партой, Господи, прости: ведь
все хозяйство третьеклассника помещалось в ящичке под доской, которая
служила поверхностью для письма, и всякий раз, когда требовалось достать,
например, клетчатую бумагу для морского боя, приходилось предваритель
но убирать с парты все разнообразное имущество, необходимое для урока.
А где же остальные номера перьев? Почему только восемьдесят шестое
и выжило? В восточном городе, где по улицам расхаживают солдаты в пят
нистой форме, магазины еще более пусты, чем во времена моего детства,
однако в канцелярском отделе книжного наблюдаются общие тетради, же
стяные транспортиры, целлулоидные лекала, те же самые вороненые перья
по цене, не поддающейся пересчету в доперестроечные рубли, и с тем же
скрипом, что во времена незапамятные, а в магазине культтоваров, сплошь
заставленном французским коньяком, произведенным не то в Польше, не
то в бывшей Восточной Германии, да крикливыми пачками южноамерикан
ского курева, выдающего себя за североамериканское, я вдруг с замира
нием сердца увидел пыльную, треснувшую от времени лиру, за ненадоб
ностью засунутую на самую верхнюю полку и снабженную до боли зна
комым ярлычком: «ЛИРА БЫТОВАЯ ГОСТ 1526-62 ЯХРОМСКИЙ ЗА
ВОД МУЗЫКАЛЬНЫХ ИНСТРУМЕНТОВ ЦЕНА 7 руб. 50 коп». Из
сентиментальности я захотел купить давно снятый с производства товар,
благо просили за него по нынешнему курсу всего доллара полтора, но про
давщица охЛадила мой пыл: струн не было ни на инструменте, ни в про
даже, а что может быть грустнее, чем лира с оборванными струнами?
В конце зимы начались чехословацкие события, и стажер из Праги,
кандидат алхимии Паша Берлин, худощавый великан с полными еврей
скими губами и арийским носом, в одночасье изменился, выпрямился, с
трудом сдерживал гордую улыбку и все чаще переводил Михаилу Юрье
вичу с листа заметки из «Руде право», которую по инерции продавали еще
во всех киосках моей неуютной столицы. (Я по-прежнему не собираюсь
писать о политике: довольно появилось разоблачительных сочинений, за
полонивших мое отечество уже лет семь назад. Черная работа выполнена,
империя мертва и опозорена. Осталось, однако, разобрать ее обломки —
проверить, не сохранилось ли под ними следов жизни, взывающей к ны
нешним нам — усталым, многоопытным и все на свете понимающим. Труд
этот благодарен, ибо знающие люди уверяют, что для Бога нет времени —
что бы это ни значило — и всякий, восстанавливающий связь времен, совер
шает угодное Господу.) Я слушал Берлина, волнуясь: в России стояло вре
мя, когда слово еще было Богом, а не сотрясением воздуха и не типограф
ской краской на газетной бумаге. Вероятно, это время кончилось безвоз
вратно. Так берегут спасшиеся на шлюпке от кораблекрушения свой скуд
ный запас пресной воды среди кажущегося безбрежным океана, достигая
же берега и реки — перестают понимать, почему эта теплая застоявшая
ся жидкость еще вчера казалась им столь драгоценной.
Помню один из этих вечеров: доцент Пешкин и чешский кандидат ал
химии, склонившиеся над столом с газетой, которую по верстке и бумаге
вполне можно было издалека принять за самую обыкновенную «Правду»,
и возмутительные по тем временам вещи, которые, запинаясь, переводил
Паша Берлин, и профессора Галушкина, стоявшего спиной к окну, руки
в карманах лабораторного халата, скептическая усмешка на стареющем.
лице, и внезапное молчание при входе Матвея Иосифовича, который, по
здоровавшись со всеми, начал возиться с весами в углу комнаты.
— Возьмем, например, этот сосуд, Алеша.— Михаил Юрьевич, слов
но продолжая прерванный разговор, вдруг обернулся ко мне (я толок в
ступке не то сурьму, не то охлажденное олово) и достал из запертого ящи
ка стола запаянный стеклянный алембик с золотой, переливчатой амаль
гамой.— Возьмем лист бумаги, представим себе, что сосуд проходит че
рез этот лист. Мы получаем ряд последовательных сечений — круг, овал,
точку, наконец полное ничто. Будь мы существами двумерными...
— Так не бывает, — заинтересованно возразил я.
— Бывает все. — Доцент Пешкин сделал протестующее движение. —
И будь мы существами двумерными, мы могли бы в ходе жизни многих
поколений составить себе какое-то приблизительное представление о дан
ном объекте. Хотя никогда бы не составили полного.
— Не морочь юноше голову, Михаил Юрьевич,— подал голос про
фессор Галушкин, покосившись на Матвея Иосифовича, — я уже знаю, к
чему ты клонишь.
— Погоди, Серафим Дмитриевич!
Доцент Пешкин увлекся и даже едва не выронил сосудик/ выданный
вчера под расписку с печатью заместителем декана по ядам и драгоцен
ным металлам. Он начертил на листе упомянутый круг, затем овал, затем
точку.
— Итак, сосуд прошел через плоскость и исчез,— продолжал он,—
исчез для двумерных жителей плоскости, но не из своей трехмерной фи
зической реальности.
— И что же это значит? — простодушно спросил я.
— Множество удивительных вещей,— сказал мой наставник и про
водил взглядом сутулую спину Матвея Иосифовича, покинувшего наконец
наше общество. — Например, отсутствие смерти, или существование Бога,
или объяснение сути алхимии, потому что, как еще поймете вы, Алеша,
зависимость наших трансмутаций от расположения звезд? Это имеет смысл
лишь в том случае, если существует иная реальность, с иными, неизвест
ными нам связями между предметами. Если так, то смерть — всего лишь
переход к истинному бытию, когда наше настоящее тело перестает проеци
роваться на трехмерное пространство. Однако проникнуть в него при жиз
ни мы не можем, как не может круг стать шаром и квадрат — кубом.
— Мне все это кажется идеализмом, как и любая недоказуемая кон
цепция,— важно отвечал я, уже предвкушая, однако, как поздним вече
ром в общежитии за бутылкой «Алб де масэ» буду рассказывать об этой
парадоксальной теории своим однокурсникам.— Я понимаю, когда о че
тырехмерном мире говорит, например, экзотерик, потому что он обладает
правом выражаться метафорически, да и ответственности у него меньше.
А вы, Михаил Юрьевич, по-моему, пытаетесь (я до сих пор стыжусь сво
их тогдашних слов) подвести псевдонаучную базу под поповские сказки.
— Возможно,— сухо сказал доцент Пешкин, мгновенно охладев,—
вполне возможно. Тем более что мы живем скорее всего во мнимом вре
мени и во мнимом пространстве.
Глава пятнадцатая
Первая сессия поразила меня своей относительной легкостью. История
моих экзаменов вступительных известна, и я подобно всякому самозванцу
страшился разоблачения, тем более что на лекции и семинары я ходил не
слишком усердно, а наверстывал упущенное все в том же общежитии с Изей
Зильберманом и Колей Шевыревым, моими неизменными партнерами по
преферансу, по задушевным разговорам и по студенческим песням под ги
тару в обществе двух-трех настороженных однокурсниц, притулившихся на
краешке застеленной по такому случаю кровати. Развлечения были забыты,
и помянутые однокурсницы, девушки безнадежные не только по части удов
летворения наших довольно робких желаний, но и во многих остальных
смыслах, внезапно оказались незаменимыми: у каждой, из них обнаружи
лось по нескольку общих тетрадей, где округлым почерком первых учениц
были записаны конспекты решительно всех лекций первого семестра, вклю
чая даже материалы по гражданской обороне — предмету, как и говори
лось, смехотворному, однако же предусматривавшему самый настоящий
зачет. Как миленькие, до шести утра занимались мы в густом сигаретном
дыму (еще одна примета иовообретенной независимости), и Изя Зильбер
ман, 'чертыхаясь, тер себя по вечно небритой прыщеватой щеке, а основа
тельный Коля Шевырев, привозивший из Твери домашнее сало и самогон
в бутылках из-под портвейна, засмоленных парафиновой свечкой, ни сло
вом за всю ночь не обмолвился о своих успехах на кафедре ядерной физики
и ни разу нб извлек из фибрового чемоданчика комплект грамот победителя
всесоюзных олимпиад. Но все прошло; наша троица сдала экзамены на зас
луженные пятерки, к великой зависти владелиц общих тетрадей, пахнущих
дерматином и пустыми классами школы после летнего ремонта.
Каждый Божий день моих тихих каникул я по-прежнему, взмахнув
темно-синим, успевшим уже обтереться на уголках студенческим билетом,
проходил мимо вахтера естественного департамента, и сворачивал налево,
и доходил до гулкой лестницы, и спускался в полуподвал, и без стука, как
и полагается своему человеку, с непреходящим восторгом раскрывал дверь
лаборатории. Сессия миновала, следующий семестр еще не наступил, и в
эти две недели, почти как в летние месяцы, мало кто приходил на работу
раньше одиннадцати часов, и даже движения сотрудников, казалось, бла
женно замедлялись. Почти каждый день я заставал там Таню, колдовавшую
над пробирками и ретортами и нередко покидавшую лабораторию вместе с
доцентом Пешкиным. Ревновать я, конечно же, и не думал: разве можно
ревновать к полубогу, даже если застаешь его временами играющим на
лире перед моей бывшей привязанностью?
Впрочем, доцент Пешкин нечасто играл на лире в те дни. Послушав
шись Серафима Дмитриевича, причастного начальственным секретам, он
оформлял документы, необходимые для поездки в Прагу на Седьмой все
мирный алхимический конгресс. Собственно^ первоначальная заявка была
на всякий случай подана еще полтора года назад, без малейшей надежды
на успех; но что-то за это время сдвинулось, что-то изменилось, и в один из
вечеров за столом, крытым зеленым присутственным сукном, Серафим
Дмитриевич взял Михаила Юрьевича за руку (жест редчайший и практи
чески необъяснимый), посмотрел ему в убегающие глаза и сказал:
— Давай попробуем.
— Не хочу, — отвечал доцент Пешкин.
— Нет, ты должен, — сказал Серафим Дмитриевич, — даже если они
(сколько неизъяснимой брезгливости было в этом «они») тебе откажут,
пусть знают, что мы боремся.
— Я не хочу бороться, — сказал Михаил Юрьевич, — я боюсь, что
меня в очередной раз унизят. (Мои шефы, казалось, забыли о присутствии
плюгавого первокурсника, а может быть, доверяли мне больше, чем ка
залось. у
— Настоящего человека унизить невозможно, — сказал Серафим
Дмитриевич, — тем более настоящего алхимика. .
— Какие мы настоящие алхимики! — Михаил Юрьевич отомкнул двер
цу несгораемого шкафа, достал квадратную бутылку аквавита и налил Се
рафиму Дмитриевичу, потом себе, потом в бесхозный лабораторный стакан
чик, который без слов протянул вашему покорному слуге, не приглашая
его, впрочем, принять участие в разговоре. — Ты знаешь, Серафим Дмит
риевич, что у нас нет ни настоящего полета, ни...
— От кого я это слышу! — воскликнул Серафим Дмитриевич с весе
лой укоризной, и взгляд его скользнул к вытяжному шкафу, где уже чет
вертую неделю кипела на медленном огне какая-то смесь, в состав которой
я посвящен не был. Я знал, однако, что долгий этот опыт имеет прямое от
ношение к спорам между двумя коллегами, что спиртовка под ретортой бы
ла заполнена безводным аквавитом и зажжена в ночь под Рождество, а ведь
нет справочника, который не считал бы этот день самым неблагоприятным
для трансмутаций. — От молодого адепта, который в одиночку пытается
перевернуть — и перевернет, не сомневаюсь! — всю теорию нашей науки.
Без оборудования, без участия в конференциях, без доступа к порядочным
библиотекам! Право, если бы у нас здесь был обычный алкоголь, я поднял
бы за тебя тост, Михаил Юрьевич.
Серафим Дмитриевич слегка подогрел в ладонях свой серебряный ста
канчик и выпил его по всем правилам: медленно, смакуя каждый мелкий
глоток и запив водой из-под крана, а потом присев на несколько минут в
полном молчании, с закрытыми глазами.
— Гебер, — сказал он наконец, — в одном из своих поздних сочинений
уподоблял аквавит любви — как нечто, что не продается и не покупается
и при этом заставляет забывать о смерти. В Париже продается аквавит?
— Серафим Дмитриевич,— доцент Пешкин поморщился,— тебе не
стыдно об этом спрашивать? Ты же сам только что сказал: любовь. Как
только она продается, она перестает быть любовью, и будь ты хоть самый
наихитрейщий капиталист в мире, обойти этот простой закон не удастся.
— Строго говоря, аквавит из Барвихи не продается.
— Мы всего-навсего получаем за него оборудование и ставки, — ус
мехнулся Михаил Юрьевич. — Ты думаешь, мне действительно стоит и
дальше пробовать?
О слова, похожие на мокриц, слова, которые сегодня забыты даже сред-'
ним поколением! «Треугольник»,— с неизъяснимой ненавистью повторил
доцент Пешкин, а Серафим Дмитриевич понимающе кивал, многозначитель
но посматривая на теплящуюся спиртовку, вытяжной шкаф, свинцовую
трубку с радиоактивным кобальтом, приоткрытую с торца и установленную
на реторту. Скрипнула рассохшаяся дверь, и из тихого лабораторного воз
духа воплотился долговязый и грустный Паша Берлин, в белоснежной шел
ковой рубахе и с малиновым галстуком-бабочкой, в артистическом черном
пиджачке, который печально, будто на спинке стула, висел на его сутулых
плечах. Словно знамя, подымал он над верблюжьей головой порядком за
читанный номер «Руде право».
— Коммунизм с человеческим лицом, — с порога воскликщгл он в уте
шение Михаилу Юрьевичу,— рождается на наших глазах, дорогие мои рус
ские друзья, и моя родина показывает миру пример безболезненной эво
люции этого кошмара в лучший строй в истории человечества. Гуманный и
в то же время чуждый эксцессов строя, основанного на эксплуатации. В бли
жайшие недели будут объявлены свободный выезд из страны и въезд в стра
ну... Не огорчайтесь, друзья мои, через несколько лет все мы будем сво
бодно разъезжать по свету. Холодная война кончится. У вашего режима
больше нет ни экономических, ни моральных сил устраивать события вро
де венгерских.
— Кажется, наш простодушный друг надеется, что Москва не пошлет
на его родину свои танки, — меланхолически сказал Михаил Юрьевич.
— Я уверен в этом. — Паша Берлин несколько побледнел. — Я же
сказал: нет былых сил, нет былой самоуверенности. И в Прагу вас непре
менно пустят, помяните мое слово.
— Может быть, и так. Дело-то идеологическое.— Профессор Галуш
кин нехорошо, скрипуче рассмеялся.— Прорыв в создании советской, ма
териалистической алхимии!
— А ты уверен, Михаил Юрьевич, что не продаешь своего первород
ства? — вдруг сказал Паша Берлин. ,
— Поясни.
— Разве не потому мы все любим алхимию, что она последняя из на
ук, которая не только граничит с непознаваемым, но отчасти и простирается
в него? Над нами смеются физики, и над нами издеваются химики, которые
в среднем всегда могут предсказать результат своего эксперимента.
— Не всегда, — сказал Серафим Дмитриевич.
— Оставь! — разгорячился Паша. — Селекционер прекрасно знает,
что не может превратить кита в акулу. Так и любой естественник бредет по
лабиринту с карманным фонариком в руке, и сетует на краткую жизнь ба
тарейки, и пытается привыкнуть к темноте, когда свет фонарика слабеет.
Однако же он уверен, что идущие за ним тянут в лабиринт осветительную
сеть, уповая на то, что царство Минотавра рано или поздно превратится в
хрустальный дворец. Если алхимия — благодаря тебе, Михаил'Юрьевич —
станет такой же, мне будет нестерпимо грустно.
— Мне тоже, — сказал доцент Пешкин. — Однако кто знает, может
быть, все наши выкладки неверны.
— Я нахожу их убедительными, Михаил Юрьевич, — сказал я. —
И потом... Скажите, если я неправ, но разве — если в философском пла
не — они не выбрасывают из наших уравнений вместе со всей астрологи
ческой шелухой такой фактор, как Бог? Я имею в виду произвольную выс
шую силу.
— Вы далеко смотрите, Алеша,— сказал Михаил Юрьевич,— но, в
общем, на это надеется наш куратор из ЦК правящей партии. Именно поэ
тому, — он вздохнул, — мне бы хотелось, .чтобы наш опыт не получился.
— Вы хотите сказать, — медленно начал я, — что если опыт не полу
чится, то вы как бы... ну... как бы, наоборот, докажете существование Бога?
Доцент Пешкин покачал головой.
— Бог устроил нашу жизнь так, что его существование невозможно
ни доказать, ни опровергнуть. Хотя существуют забавные доказательства. —
Он выдвинул ящик стола и достал оттуда почтрвую открытку со странным
узором из черных и белых пятен. В первый раз в жизни увидев изображе
ние Туринской плащаницы, я так и не сумел различить на ней человечес
кого лица, покуда доцент Пешкин не показал мне на белые пятна глаз и
серые, скорбно сжатые губы.
— По-моему, это просто неуклюжая подделка, — сказал я.
— Напрасно вы так, мой юный друг,— загорелся Паща Берлин,— это
изображение передали на экспертизу судебным, медикам, и они установили
ряд весьма интересных вещей. Например, что изображенный был казнен
на кресте, что перед смертью его били два палача, один высокого роста,
другой почти карлик, что прикончили его ударом копья...
— И на лбу его был терновый венец, — добавил доцент Пешкин.
— Где гарантия, что церковники не заплатили за эту так называемую
экспертизу? — сказал я. — Они, как известно, готовы на все, чтобы прив
лечь новую паству в условиях, когда церковь теряет авторитет. Я, напри
мер, читал, что в американских церквах устраивают концерты рок-групп
и сеансы стриптиза...
В тот затянувшийся вечер мне пришлось рысью нестись по переходам
метро, чтобы успеть на пустой, громыхающий последний поезд, а потом бе
жать от станции «Аэропорт», отчаянно размахивая руками, чтобы меня
заметил усталый, едва различимый в черноте своей пропахшей бензином
кабины водитель последнего автобуса. Я успел; за окном мерцали сирот
ливые огни спящего города, а потом свежий снег хрустел под ногами по
добно кварцевому песку, и в горле у меня словно стоял тупой нож. «Не на
до было так бежать по морозу»,— думал я, а потом пожимал плечами, ибо
в случае опоздания на автобус с жалкими пятьюдесятью копейками в кар
мане мне пришлось бы два с половиной часа тащиться домой пешком по
морозным улицам или уж и Вовсе провести ночь на одном из вокзалов, от
чего домашние сошли бы с уйа от беспокойства. И действительно, родители
до сих пор не спали: мать и отец напротив друг друга за кухонным столом,
верхняя доска которого была весьма практично облицована, голубенькой
пластмассой в легкомысленных ромашках.
— У тебя нет совести! — воскликнула мама прямо в дверях. — Ну по
чему так долго? Ты умираешь с голоду? Ты устал? Называется, у мальчика
каникулы. Нормальные студенты ездят в дом отдыха, веселятся, ходят на
лыжах, а ты сутками пропадаешь среди всех этих вредных веществ. Это
правда, что вы все чаще используете радиоактивность?
— И магнитное поле, и электростатику, — в то время я с удовольст
вием щеголял этими словами.— Михаил Юрьевич вообще хочет перевер
нуть всю нашу науку. Доказать, что из алхимических формул можно пол
ностью исключить астрологию. И устранить фактор неопределенности.
Мать достала с полки стограммовую коробочку индийского чая с рас
плывчатым изображением слона на сероватом картоне, отсыпала черных
сморщенных крупинок в ладонь и ополоснула крутым кипятком наш зава
рочный чайник в крупный красный горох. Носик у чайника был со щербин
кой — это я, грешный, несколько лет назад, прокравшись на коммунальную
кухню, чтобы по обыкновению тайно выпить вчерашнюю заварку, уронил
его на изразцовый пол, и чайник не разбился только чудом. В вазе фаль
шивого хрусталя на кухонном столе лежало печенье, которое мама в пос
ледние годы пекла все реже и реже, а в холодильнике — загодя приготов
ленные для меня бутерброды с сыром и ломтиками вареной колбасы, с ко
торых была аккуратно содрана шкурка (сам я, раскромсав батон колбасы
кухонным ножом, шкурку никогда не снимал).
— Позволь, — внезапно оживился отец, обнаруживая некоторое
знакомство с предметом, — это же марксистская установка, правда? Как
там — электрон столь же неисчерпаем, как и атом? Мы не должны ждать
милостей от природы, взять их у нее — наша задача?
В голосе отца, произносившего все эти материалистические пошлости,
звучала та же ирония, что и у Серафима Дмитриевича, и я взглянул недо
верчиво. Что мог знать этот пожилой, сильно располневший за последние
годы чиновник мелиоративного ведомства о тонкостях моей высокой науки,
тем более о том, что происходило на самом ее переднем крае? Чай заварил
ся замечательно, и колбаса оказалась совсем свежей. Выпитая рюмочка
аквавита продолжала шуметь у меня в голове, и я подумал, что хорошо бы
подарить отцу выпрошенный мною на днях у доцента Пешкина запаянный
алембик с жизненным эликсиром, благо мой профессор был прав, и достать
его без знакомств в управлении Минздрава, ведавшем благополучием на
ших престарелых вождей, было решительно невозможно.
~— Все значительно сложнее,— не без высокомерия сказал я. — Лично
мне кажется, что принципиальная непознаваемость мира унизительна для
человека.
— А что тебе еще лично кажется, философ?
— Мне кажется, что у моих научных руководителей ужасная нераз
бериха во взглядах,—сказал я. — И у Серафима Дмитриевича, и у Михаила
Юрьевича. И особенно у нашего чешского аспиранта. Они делают одно, а
надеются на другое. И доцент Пешкин все время пытается мне внушить
всякие идеалистические штуки.
— Только не говори об этом никому, — сказал отец серьезно.
— Я не доносчик! — возмутился я. — Мне просто жалко, что у них
такой туман в голове. Казалось бы, умные люди, а сегодня пытались меня
убедить в достоверности этой знаменитой подделки, так называемой Ту
ринской плащаницы. Хотя ясно, что вся история не выдерживает никакой
научной критики. Знаешь, что он мне в конце концов сказал? Что даже ес
ли плащаница оказалась бы подделкой, это не сбило бы с толку настоящего
верующего.
— Разумеется, — сказал отец. — Блаженные не видевшие и уверо
вавшие.
— Ты, папа, для члена правящей партии слишком много читаешь ре
лигиозных сказок,— сказал я с большим раздражением, ибо не далее как
полтора часа назад слышал ту же самую фразу от доцента Пешкина. — Всем
известно, сколько в Библии противоречий и логических неувязок.
Я рассердился и ушел спать, различая через стенку все те же завыва
ния радиоглушилок,— отец слушал программу для полуночников «Голоса
Америки», и диктор со злорадством, как мне показалось, расписывал пре
лести чехословацких реформ. Утром я, как всегда, застонал при звуках бу
дильника — торопиться было некуда, но сестра удивительно шумно скан
далила с мамой по поводу не выглаженной с вечера школьной формы, са
мой ненавистной мне одежды в мире. Жужжала электрическая бритва от
ца, шипели яйца, разбиваемые на тяжелую, вывезенную еще из комму
нального подвала чугунную сковородку, а потом три раза, с неправильными
интервалами, хлопнула дверь и наступила тишина зимнего утра на окраине
Москвы, в квартире, куда телефон обещали поставить лет через пять-шесть.
Почему-то я решил выспаться: Михаил Юрьевич все равно не приходил в
лабораторию раньше полудня, а первые четыре месяца в университете на
всю жизнь отбили у меня охоту к поездкам в автобусе в часы пик: транс
порт работал прескверно, и из черной, зябнущей очереди на остановке дай
Бог трем или четырем человекам удавалось втиснуться в дребезжащую
колымагу, до отказа набитую рабочим людом. Я дремал, размышляя о том,
что затянувшийся опыт в нашей лаборатории через несколько дней оканчи
вается и, если верить доценту Пешкину, действительно устроит переворот
в современной науке; конечно, останется грандиозная задача развития но
вой теории, которой и займется не кто иной, как Алексей Татаринов, пред
ставитель молодого, лишенного предрассудков поколения.
Меня окончательно разбудил звонок в дверь, из тех, модных в семиде
сятые годы звонков, которые, если верить инструкции, издавали нечто, по
хожее на птичье пение, а на самом деле — звук, напоминавший удар отда
ленного гонга. На лестничной клетке переминался с ноги на ногу искажен
ный нехитрой оптикой дверного глазка Ваня Безуглов с пластиковым па
кетом из магазина «Березка». Я открыл ему дверь и даже подал ру^у.
Взгляд у гостя был несколько блуждающий, от чаю он не отказался, а по
том достал из пакета миниатюрный магнитофон, на отсутствие которого я
не так давно горько жаловался Володе Жуковкину. (Надо сказать, что для
тогдашнего советского юноши такой магнитофончик представлял собой,
наверное, примерно такой же предмет мечтаний, как сейчас автомобиль или
на худой конец мотоцикл.) Я ахнул, я вздохнул, я сообщил Ване, что ма
шинка бы мне чрезвычайно пригодилась для записи концертов в гимиасии,
однако, даже если я избавлюсь от своей «Весны», у меня наберется едва
ли четверть денег, необходимых для покупки заграничной диковинки.
— Деньги мне не нужны, — сказал Ваня скорбным голосом. — Достань
мне двести граммов аквавита, сочтемся.
— Аквавит не продается.
— А ты его и не будешь продавать. Ты мне его подаришь. А я тебе
как бы в благодарность подарю эту игрушку.
— Но зачем тебе?
— Старичок, — голос Вани стал проникновенным, — ты знаешь, где
сейчас мой отец. Ему уже под пятьдесят. Здоровье никуда не годится. Если
я ему не помогу, то сам понимаешь.
— Разве у Тани было бы попросить не проще?
— Ты же знаешь ее щепетильность, старичок. Она никогда ничего не
просит у Серафима Дмитриевича. Да и папаша ее вряд ли мне поверит.
Минут через десять Ваня уже тряс мне руку, стоя в дверях, а карман
его поскрипывающего кожаного пальто оттягивал увесистый алембик. Ко
декс поведения адепта я не нарушал. Да и какой к чертовой матери кодекс!
Его придумали средневековые мракобесы, ничего не понимавшие в жизни,
такие же отсталые, как и их современники-экзотерики. Если уж освобож
дать науку от мистической шелухи, то и эти устарелые правила пора выбра
сывать на свалку истории. К тому же совершалось благое дело. Может
быть, спасалась человеческая жизнь. А мой собственный отец вполне мог
подождать следующего случая.
Глава шестнадцатая
На каникулы я давно планировал поехать в строительный отряд: не
только заработать на первую в жизни поездку к морю, но и сполна вкусить
прославленных удовольствий летнего студенческого труда. Правда, в любом
случае провести каникулы в праздности можно было только по предостав
лении медицинской справки; легенда о радостной добровольной работе
просвещенной молодежи на благо общества, таким образом, несколько обес
ценивалась. «Свобода — это осознанная необходимость»,— утешался я,
примеривая форму бойца стройотряда (тогдашнее время было щедро на
безвкусные выражения) — холщовые защитные штаны и куртку, украшен
ную разнообразными шевронами. (На одном из них, который мама по моей
просьбе пришила на самое видное место, над нагрудным карманом, изобра
жались реторта и астрологический знак Солнца.) Собственноручно отгладив
новое одеяние, я долго стоял в прихожей перед зеркалом, поворачиваясь то
так, то эдак под насмешливыми взглядами сестры, которая, как я полагал,
попросту завидовала моему молодцеватому виду. «Ты идиотка, Алена,—
сказал я, — неужели ты не понимаешь, что по этой форме за версту можно
узнать молодого столичного интеллигента?» Но сестра, уже в те годы пре
восходившая меня житейской сообразительностью, только захихикала в
ответ.
Ни в Сибирь, ни в Воркуту, где платили действительно порядочные
деньги, меня не взяли, сочтя слишком хилым. Наш отряд ехал недалеко,
в Смоленскую область, и был отчасти укомплектован гуманитариями,
которые подобно мне не сумели или опоздали записаться в более приличное
место. Поэтому, вероятно, настроение в вагоне было не то что минорным,
но все же не таким залихватским, как в отрядах получше, куда студенты
старших курсов ездили из года в год. Кое-кто из гуманитариев даже небла
годарно вздыхал, кое-кто помалкивал, уставясь в вечереющий, подернутый
стелющимся туманом пейзаж, проносившийся за немытыми стеклами ва
гона. Вскоре, впрочем, раздались первые аккорды гитары — и народ по
тянулся в открытое купе, где бряцал по струнам, Володя Зеленов. Я не уди
вился: владея лирой даже на самом среднем уровне, нетрудно извлекать из
любимого инструмента русских цыган и студентов те несколько простых
аккордов, под звуки которых выросло целое поколение шестидесятых и се
мидесятых годов. Сам я на этот соблазн до сих пор не поддался, но иной раз
с сентиментальным удовольствием слушаю песенки тех лет, воскрешая в па
мяти серьезные, воодушевленные голоса своих тогдашних сверстников,
а иной раз — и огоньки за окном вагона, провисшие линии электропередачи
на деревянных столбах, запоздалых, забрызганных грязью велосипедистов
у шлагбаума, безропотно ожидающих, когда же наконец пронесется мимо
столичный поезд. Володя с хором бойцов стройотряда распевал про тума
ны, про запах тайги, про тяжелую судьбу американского солдата. Вдоволь
наслушавшись и даже не без трогательного воодушевления подпевая пона
чалу, я наконец вышел в тамбур и прислонился лбом к ледяному окну,
точь-в-точь, как герои посредственных романов в минуты усталости или ду
шевного смятения. Но я думал не о посредственных романах: Володя Зеленов перешел на гитарное переложение октаметров Ксенофонта Степного,
кем-то неумело переведенных на русский язык, и я вспоминал, как далеко
за полночь сидел на коммунальной кухне с карманным фонариком и гре
ческо-русским словарем, разбирая записи в тетрадке дяди Глеба — не той.
рыжей, котррая осталась у меня до сих пор, а серьезной, переплетенной в
настоящую кожу пухлой тетрадке, в которую эллоны переписывались на
бело, в той самой, которую подарил он бабушке в свой последний приезд
в Оренбург.
Так отгонял я свои наваждения," покуда в тамбур не вышли двое студентов-экзотериков; один из них достал «Стюардессу», другой — порядком
помятую пачку «Беломора» (что могло выдавать или сугубую бедность,
или известную степень пижонства) и воспроизвел обряд, принятый у куря
щих папиросы: дунул в картонный мундштук, слегка стукнул им по раскры
той ладони, затем слегка смял его, уплощая, затем смял еще раз в пер
пендикулярном направлении и только потом закурил. Хозяин «Беломора»
был не то что толст, но весьма основателен; круглое его лицо обрамлялось
густою неухоженной бородой, а зубы были прокурены до темной и весьма
неаппетитной желтизны. Владелец «Стюардессы», напротив, был высок и
даже в чем-то изыскан, взгляд его был насмешлив, и пальцы рук тонки,
и рыжеватая борода (он тоже был бородат) не дика, но аккуратно постри
жена.
— Все равно обезьяний цирк, — сплюнул толстый экзотерик, не обра
щая на мейя внимания.
— Брось, — миролюбиво отвечал рыжий, — все было довольно тер
пимо.
— Пока они не стали распевать Ксенофонта! — захохотал толстый. —
Старик, должно быть, вращается в своей могиле со скоростью пропеллера.
— У него нет могилы, — заметил рыжий.
— Несомненно, есть,— возразил толстый с самым сосредоточенным
видом, — сжигать трупы врагов народа в нашей стране принято не было.
Расстреляли за непригодностью к тяжелым физическим работам, привяза
ли бирку к ноге, посыпали негашеной известью и завалили землей с десят
ком таких же бедолаг. А с другой стороны — вот она перед тобой, Юрка,
мировая справедливость в виде посмертной славы. Просвещенный народ,
так сказать, друг степей калмык, усвоил уроки возвышенной музы. А Зеленов-то, Зеленов как распевал! Даже и сейчас распевает, — добавил он,
прислушавшись.
Из-за двери тамбура доносился неразборчивый хор молодых голосов,
в котором громче всех звучал негустой, но звучный тенор моего приятеля.
Впрочем, он и фальшивил больше остальных.
— Гэбэшник твой Зеленов, — сказал рыжий.
— Молод еще,— с уверенностью отвечал толстый, попыхивая «Беломором».— Да и не думай об этом, Юрка. Посмотри лучше за окно. Такая
огромная, такая печальная, такая бессмысленная страна, и мы с тобой, на
дежда отечественной экзотерики, мчимся куда-то в ночи, чтобы нас безза
стенчиво употребили в качестве дешевой рабочей силы. Ты когда-нибудь
в жизни строил коровники, Юрка?
— Дон Эспиноса в Эпире семь лет был пастухом, и ничего, Петя,—
рассудительно отвечал Юрка.— По всем внутренним законам этой страны
ты, как, впрочем, и я, должен сейчас находиться на Колыме или ехать по
Сибири, направляясь на ту же Колыму, в‘ столыпинском вагоне. Ты же,
счастливый обладатель плацкарты, жрешь ханку и зря только растлеваешь
случайных представителей стройных миров положительного знания.
Он дружелюбным кивком указал на меня.
— Меня растлить трудно, — отозвался я, — я с алхимической кафед
ры. В некотором роде представитель науки, наиболее близкой к искусству.
Кроме того, я вас обоих, кажется, встречал в Александровском гимнасии.
Наших встреч молодые экзотерики не вспомнили, но мой ответ им по
нравился. Мы познакомились; услыхав мою фамилию, толстый Петя спро
сил, не родственник ли я Ксенофонту Степному, на что я покачал головой.
Как иногда бывает сразу после знакомства, на несколько минут настало не
ловкое молчание. Я принял предложенный «Беломор» и повторил с папи
росой обряд, совершенный Петей, а затем рыжий Юрка извлек из глубин
своей студенческой формы — такой же, как у меня, но размера на два'
больше, чем следовало, и с шевроном в виде лиры — бутылку водки, ко
торую мои новые друзья называли незнакомым мне словом «ханка». Мы
по очереди выпили, утираясь брезентовыми рукавами стройотрядовских
курток. Колеса нещадно грохотали, мешая разговору, и от папиросного ды
ма ^ыло трудно дышать.
— Откуда вы знаете Зеленова, Алеша? — спросил Петя.
— Мы учились вместе в школе.— Я говорил чистую правду.— Даже
отчасти дружили.
— Господи, откуда берутся такие лбы? — вздохнул Петя. — Ну пошел
бы на животноводческий факультет, что ли, стал бы там секретарем ком
сомольской организации. Так нет же: всюду эта коммунистическая мразь
запускает свои нечистые лапы.
— Зря вы, — дипломатично сказал я. — В коммунистической идее
есть своя привлекательность. Разве за нее не гибли лучшие люди России?
С бесцеремонностью, не совсем приличной при первом знакомстве, тол
стый Петя и рыжий Юрка переглянулись и расхохотались, будто я не вы
разил общепринятую истину, а рассказал скабрезный анекдот.
— Пошли в вагон, — пригласил меня Юрка, — мы едем в купе с оча
ровательной красоткой с театроведческого факультета. Не все же пить без
закуски.
Я замолчал уязвленный, однако через несколько минут уже сидел у
экзотериков, закусывая консервами из китового мяса и весьма аппетитны
ми бутербродами, которые достала из своего коврового саквояжа не кто
иная, как Марина Горенко. Как я ухитрился не заметить ее раньше? За
минувший год школьные воспоминания, должно быть, основательно вывет
рились из памяти у нас обоих, потому что мы обрадовались друг другу без
всяких задних мыслей. Не знаю, чем приглянулся я своим новым товари
щам, но легли спать мы уже под утро, когда за окнами вагона снова про
рисовались плоские, грустные российские равнины, безмолвно распластан
ные под облачным небом. Говорили о разном, прежде всего, конечно же,
перебирая общих знакомых (я успел шепнуть Марине, чтобы о моих экзо
терических занятиях она помалкивала).
— Позвольте, откуда же вы, алхимик, знаете Веронику Евгеньевну? —
допытывался Юрка.
— Через Жуковкина, — врал я, стремясь поддержать конспирацию, —
он был нашим с Мариной школьным товарищем, а Вероника Евгеньевна у
них бывала.
— Вы знаете, что за Исаака Православного ее чуть не выгнали из уни
верситета? — сказал Петя.
— Слышал по радио, — кивнул я.
— Удивительно,— сказала Марина.— Я понимаю, когда преследуют
за убеждения, но Исаак — типичный представитель чистого искусства. По
чему не дать ему работать спокойно?
— А вот тут ты ошибаешься, — сказал Петя. — Наш режим не терпит
не только своих противников, но и любого инакомыслия. Он прекрасно по
нимает, что оно рано или поздно заставляет сомневаться во всей системе.
— Так церковь в средние века не терпела отклонений от канона,—
поддержал его^Юрка.
Наутро всю присмиревшую студенческую братию уже размещали на
привокзальной площади в открытых грузовиках, куда для мягкости было
брошено несколько охапок сена, а на бортах трафаретом выведено: «Осто
рожно, люди». До деревни, где размещался отряд, я добрался с изрядно
побитой задницей: русские дороги известны, а опыта таких поездок у меня
решительно не было. Петя в силу своего телосложения пострадал меньше,
однако же, когда он спрыгнул с грузовика и устремил взгляд на недостроен
ный коровник, уныло громоздившийся метрах в двухстах от школы, где
. нам предстояло скоротать сорок дней, я не без злорадства заметил у него
в глазах некоторую тоску.
И действительно, через несколько дней в отряде уже образовалась своя
иерархия, и если к слову «ударник», к чести студентов, они относились с
известной иронией, то слово «сачок» было едва ли не самым страшным ру
гательством. Просвещенный мой товарищ оказался едва ли не на самой
нижней ступени означенной иерархии. Уморительно было наблюдать, как
взвешивает он на ладони очередной кирпич, перед тем как положить его в
ряд, как бестолково сжимает мастерок, поминутно роняя грязно-серые ош
метки раствора то на землю, то на собственные холщовые штаны, как, на
конец, он кладет кирпич на место и разравнивает раствор, причем в сво
ем окончательном положении кирпич перекошен так, как не сделаешь даже
нарочно. Юрка был не таким разгильдяем, и все же оба приятеля в рабочее
время преступно часто сидели на травке, соответственно со «Стюардессой»
и «Беломором», и, вместо того чтобы «вкалывать» (еще одно слово из
стройотрядовского лексикона), вели неторопливую беседу, иногда переходя
на греческий и тем самым вызывая приступы ужасного негодования у удар
ников труда.
— Презабавное существо наш Алексей,— услыхал я однажды.—
Столько трухи в голове. Однако же кое-что понимает в экзотерике. И при
этом посмотри, как он стремится в коллектив. Как нравится ему быть ча
стью крепкого, здорового целого.
— Капле свойственно сливаться с другими каплями, — сказал Юр
ка. — Даже мы с тобой, выродки и индивидуалисты, держимся вместе и
совращаем одного из малых сих.
— Ты Алексея имеешь в виду или Марину?
— Обоих, — сказал Юрка. — Обоих этих простодушных созданий, од
но из которых от души хвастается своими американскими брезентовыми
штанами, а другое — томиком Таисии Светлой, украденным в универси
тетской библиотеке. Впрочем, ещё он хвастается переносным магнитофончиком, а это вещь действительно полезная.
— У Марины дома есть человеческий череп со спиленной крышкой, —
сообщил Петя. — Тоже предмет большой гордости. Она в него вставляет
свечу, потом садится перед ним и начинает, по ее собственному выраже
нию, медитировать о жизни и смерти.
Я в возмущении отошел от парочки тунеядцев, не подозревавших, что
не одни они знают греческий. Спина моя ныла: в тот день меня определили
в подносчики, в паре с Зеленовым, который все время норовил положить на
носилки пять-шесть дополнительных кирпичей, выслуживаясь неизвестно
перед кем. Джинсами, на которые ушло две месячных стипендии, я не так
уж и хвастался, а Марина вовсе не была так глупа, как казалось этим
высокопарным типам.
Во всяком случае, нам находилось о чем поговорить, и вечерами мы
все чаще выходили с нею на невинные прогулки под бесчисленными, про
пахшими свежим сеном звездами, то высмеивая жалких бывших коново
дов нашего класса, то вполне серьезно рассуждая о природе искусства, о
призвании и прочих возвышенных вещах, о которых так лестно беседо
вать в юности, особенно если рядом с тобою барышня, которая всего три
года назад если и смотрела на тебя, то только с жалостью. Впрочем, экзо
терики мы не касались: что было, то прошло, сказал я однажды Марине
с преувеличенным пафосом и перешел на рассказ о теориях Михаила Юрь
евича.
Действительно, думал я, оглядываться на прошлое бессмысленно, и
тут же вспоминал, что так называется один из лучших эллонов Исаака
Православного, который, по сведениям, полученным от моих новых това
рищей, уже несколько месяцев сидел на чемоданах, размышляя, не уехать
ли по настоятельным рекомендациям тайной полиции в Североамерикан
ские Соединенные Штаты. Я был за: патриотизм патриотизмом, но если
страна занята таким серьезным и отчасти даже мрачноватым делом, как
строительство нового мира, почему бы жрецам искусства двусмысленного
и не очень-то нужного на данном историческом этапе не отсидеться в бе
зопасности на Западе, а потом, Бог знает, по мере нарастания благополу
чия и терпимости на родине вернуться домой. Так же думал и Зеленов,
считавший, правда, высылку деятелей культуры (еще не вошедшую в мо
ду в те годы) мерой скорее вынужденной, необходимой ради того, чтобы
успокоить прогрессивную мировую общественность. «Платон тоже выго
нял из своего идеального государства всех поэтов,— хохотнул в ответ на
мои рассуждения Петя, — жаль только, что государство у него было препоганое, помойная яма, концлагерь, в сущности, а не государство. Впро
чем, наше — немногим лучше».
В общежитии я выбрал койку рядом с моими новыми друзьями, еще
не подозревая, что вскоре они станут в отряде почти неприкасаемыми. Сам
я не отличаюсь большой любовью к порядку, но койка, застеленная Пе
тей, представляла собой нечто настолько выдающееся, что в армии он,
вероятно, не вылезал бы с гауптвахты. Мне было все равно: однокурсники
подтрунивали над моей кафедрой, не знали ни философии, ни искусств,
и с экзотериками (к тому же явно метившими в аэды) мне было куда
интересней. Иногда я приглашал их на наши прогулки с Мариной, и едва
ли не всякая становилась поводом для жаркой лекции по истории экзо
терики, и я, надо сказать, слушал Петю чрезвычайно внимательно. Ему
было что сказать, толстому человеку с короткими руками, которыми он
опереточно размахивал посреди скудных, облысевших полей российского
Нечерноземья. Юрка был менее начитан, зато, отличаясь умом парадок
сальным, умел иной раз сбивать спесь с нашего многомудрого товарища,
когда тот слишком уж увлекался высотами духа. Впрочем, отдушиной обо
им моим новым друзьям служила, разумеется, Советская власть, кото
рую они при всяком удобном случае честили в хвост и в гриву, потешаясь
моим озадаченным молчанием или робкими попытками выйти, как я го
ворил тогда, на почву объективности. Не стану воспроизводить содержа
ния наших тогдашних разговоров на эту тему, давно ставшего общим ме
стом; скажу только, что моя наивная убежденность понемногу стала рас
шатываться, особенно если учесть, что Петя в своих инвективах не щадил
даже основателя государства, золоченый гипсовый памятник которому си
ротливо стоял напротив сельсовета на запущенной клумбе, обсаженной
анютиными глазками. Марина, не любившая политики, строго замечала,
что ребята слишком увлекаются и что серьезное дело, за которое было
пролито столько крови, нельзя обсуждать столь легкомысленно. Я же, не
избалованный девичьим вниманием, завороженно созерцал свою юную по
другу, а иной раз просил ее подекламировать (как бы задним числом про
ся прощения за собственное занудство на больших переменах три года на
зад, за Надсона и Северянина, которыми мучил я ничего в них не пони
мавшую первую красавицу класса), и Марина, слегка рдея, с почти про
фессиональным выражением читала наизусть стихи своей несчастной тез
ки, вырубая голосом каждую строку и делая длинные паузы на переносах.
В одну из таких прогулок, помню, она заявила нашим товарищам, что по
эзия стоит ничуть не ниже экзотерики и кое в чем эти два искусства даже
пересекаются: тот же Ходынский в конце концов начинал со стихов, да и
от Феликса Малышева остался томик недурной лирики.
«Зато наоборот никогда не бывало,— вздохнул я, припомнив свои
блуждания по зимней Москве с томиком стихов в школьном портфеле.—
Выучивший дифференциальное исчисление уже не вернется к арифмети
ке, верно?»
К моему изумлению, в сельпо нашего совхоза имелись в продаже ба
тарейки — просроченные, ободранные, но все же работавшие. Мы стали
брать на прогулки полученный от Безуглова магнитофон, и вечерний бе
рег извилистой речки с полуутопленной на мелководье резиновой автомо
бильной покрышкой (едва ли не самое печальное зрелище в мире) огла
шался звуками эллонов из моей довольно обширной коллекции, на том
берегу петляла меж холмами проселочная дорога, клубы пыли отмечали
движение неслышной полуторки, и звуки расстроенной гармони доноси6. «Октябрь» № 1
лись от деревенского клуба, где раз в неделю для бойцов стройотряда кру
тили какую-нибудь допотопную ленту.
Вечерами кости у меня ломило от усталости, в глазах мельтешили
корявые кирпичи с выжженной черной сердцевиной; я не отставал от со
курсников, на все лады поносивших наших поваров и неизменную пшен
ную кашу; однако же я был юн, полон сил и, как сказал когда-то поэт,
был разбужен, словно выстрелом, дружбой с моими замечательными но
выми знакомыми, которых, к слову сказать, недели через две отстранили
от строительных работ, определив на постоянное дежурство на кухне: чи
стить картошку, таскать воду и драить засаленные алюминиевые котлы
смесью речного песка с хозяйственным мылом. Эта работа была если не
тяжелее, то унизительнее всех прочих, и не одна подтянутая девица с
естественного департамента, проходя мимо крылечка кухни, на котором
горбились с ножами в руках два отщепенца, испускала презрительное хи
хиканье. Все чаще во время наших вечерних прогулок толстый Петя, брезг
ливо нюхая свои покрасневшие руки, сокрушенно вздыхал, а я, как бы
мстя ему за прошлые насмешки, говорил, что истинному аэду безразлич
ны житейские обстоятельства, ибо он постоянно должен парить, в облаках.
Юрка тоже погрустнел и стал немногословен; даже магнитофонные запи
си первоклассных эллонов не могли развлечь моих незадачливых товари
щей. Два вечера подряд они избегали нас с Мариной; на третий мы с нею
снова вышли из поселка вдвоем, а подходя к нашему любимому месту на
отлогом берегу, в тени плакучей ивы, вдруг услыхали приглушенные зву
ки лиры и пение по-гречески.
Осторожно, чтобы не спугнуть играющего, мы подкрались к самому
берегу. Петя сидел лицом к реке и медленно перебирал распухшими паль
цами струны дешевенькой советской лиры. Он играл в своем обычном за
трапезе, без хитона или даже туники, с простеньким самодельным венком
из ивовых веток, а это могло означать только, что он исполняет свой соб
ственный эллон, неуловимо совпадавший ц каком-то неведомом измерении
не только с его, но и с моей, и с Юркиной, и с Марининой жизнью, и даже
с жизнью поганца Зеленова, и туманной речной водой, усеянной просто
душными кувшинками.
— Ты* настоящий аэд, Петр, — сказал я тихо, когда он отложил лиру
в сторону и обернулся.
— До настоящего мне пока далеко, — сказал Петр самым обыденным
голосом. — А ты, Георгий? — Он протянул ему лиру. — Ты же обещал.
Юрка покачал головой. Сидел он, обхватив колени такими же съеден
ными содой руками, как Петя, и был необыкновенно сосредоточен, как и
полагается ценителю нашего искусства, только что кончившему слушать
друга.
— Получается, что для творчества действительно нужно страда
ние? — вдруг сказала Марина.
— Ты мытье котлов имеешь в виду? Это не страдание. — Петр улыб
нулся, как взрослые улыбаются детям. — Это обыкновенная жизнь, от кон
торой никому из нас убежать не удастся.
Глава семнадцатая
За окном ночь, шелестящая, ртутная, иссиня-черная.
Я уже вернулся домой после своих странствий, и мой отремонтирован
ный компьютер ласково светится голубоватым огнем, похожим на тот, что
некогда лился с крошечного экрана нашего подвального телевизора. Он
часто барахлил, и мама беспомощно говорила: «Там ночь», и долгие годы
отец всякий раз поддразнивал ее. «Там ночь»,— хмыкал он, когда по эк
рану шли полосы и пятна, и мама, неисправимая оптимистка, смирялась
с тем, что у телевизора надо в очередной раз менять трубку. Прихотью
архитектора моя нынешняя квартирка расположена не в подвале и не на
первом этаже, но как бы наполовину утоплена в землю, так что даже в
дневные часы в ней царит полутьма, заставляющая включать если не
верхний свет, то уж, во всяком случае, настольную лампу: печатать всле
пую я, вероятно, уже никогда в жизни не научусь, как не научусь и мно
жеству других полезных вещей, скажем, водить автомобиль или подбирать
носки в тон галстукам. Компьютер мой снабжен купленной за немалые
деньги (как всякая редкость, не пользующаяся большим спросом) экзоте
рической программой: эллонов она сама, конечно, не пишет, но значитель
но облегчает техническую сторону работы. Вернее, облегчала бы, коли ее
владелец хотя бы изредка садился за лиру, а не сочинял эти бестолковые
записки, где перемешаны, словно масло с водой, несовместимые времена
и эпохи, хромает диалог и отсутствует какая бы то ни было мораль. Но
и с записками затруднения: все чаще я откидываюсь в поскрипывающем
конторском кресле на колесиках (ужасный, непонятный предмет, норовя
щий ездить под своим владельцем; но вещи меня не любят, и я давно уже
стараюсь довольствоваться теми, что сами попадают ко мне в руки, а все
перечисляемые предметы мебели принадлежат хозяйке квартиры, ожив
ленной крашеной блондинке на пенсии, уехавшей на постоянное житель
ство на дачу), тыкаю в сувенирную гжельскую пепельницу одну сигарету
за другой, иной раз, что греха таить, наливаю в равнодушный восьмигран
ный стакан несколько количеств светлой водки, по бессмертному выраже
нию поэта. Задумчиво осушив стакан, я прихожу в сентиментальное со
стояние, решительно пересекаю комнатушку, направляясь к хозяйкиному
проигрывателю, и ставлю на 'него чудно переливающийся всеми цветами
радуги — с уклоном в оранжевый и воронено-зеленый — компактный диск.
На нем — часовая программа Георгия и Петра, записанная года два назад
и содержащая среди эллонов, написанных ими еще в ранней молодости,
то есть во времена строительства коровника и отскабливания кухонных
котлов, те самые, которые я впервые слушал на берегу заросшей лилиями
заводи в Смоленской области. К произведениям искусства привыкаешь:
рано или поздно они становятся столь же домашними, как привычный по
рядок книг на полках, как осенний вид из окна с безлиственными дерева
ми или щербатая чашка с деревенскими голубыми цветами, из которой
уже много лет подряд хлебаешь второпях свой утренний кофе. (Никогда
не пойму добропорядочных американцев, время от времени ради очищения
быта распродающих накопившийся хлам, все эти затупившиеся ножи, про
читанные книги и прослушанные пластинки.) Те самые эллоны; я знаю их
наизусть, разумеется, и понимаю, что они не только намного слабее, чем
мне казалось четверть века тому назад, но и намного сильнее,— в юно
сти тянет сотворенное на твоих глазах провозглашать гениальным, а по
том время расставляет все на свои места, и теперь я могу хладнокровно
оценить меру таланта моих товарищей, как, впрочем, и своего собственно
го: неплохо, а с окончательным приговором подождем три-четыре поколе
ния. Каждый вечер я пью светлую водку из восьмигранного стакана, каж
дый вечер слушаю один и тот же диск, пытаясь воскресить в памяти ис
пытанное на берегу реки потрясение. Иногда оно возвращается, и вместо
студийной записи я слышу чуть дребезжащие' звуки лиры и голос Петра,
далеко разносящийся над вечереющей неподвижной водой.
Я вернулся из стройотряда в первых числах августа, отпраздновав
день рождения строжайше запрещенной бутылкой яблочного вермута со
своими новыми товарищами и Мариной, а также договорившись поехать
с ними в Крым. Дома никого не было; на моем столе обнаружился кон
верт с портретом основателя государства (кепочка, бородка, ласково-угро
жающий взгляд), но без обратного адреса. Бумага была верже, по плот
ности едва ли уступающая картону, единственная, которой пользовался
Михаил Юрьевич.
«Итак, я доказал недоказуемое, Алеша,— писал мне доцент Пешкин,
и я представлял его себе: как всегда, щеголеватого, в белой рубахе с цве
тастым галстуком, с сигаретой, с которой он стряхивал пепел легким щелч
ком, за массивной пишущей машинкой в вечерней лаборатории, при свете
лампы с зеленым абажуром, похожей на мою нынешнюю.— Во всяком
случае, пока вы таскали кирпичи, давешний опыт был завершен. В докладе
поставлена точка, в кармане у меня — заграничный паспорт, печать на
котором указывает .знающим людям, что он годен только в странах на
родной демократии. Доклад... но не будем скромничать, потому что тут
не только моя заслуга. Из уравнения со многими неизвестными, каким до
сих пор была наша наука, одно окончательно исключено. С вековым за
блуждением покончено, и расположение звезд и планет может больше не
волновать наших коллег. Вы еще молоды, Алексей, и вряд ли понимаете,
почему больше всего на свете мне хочется посвятить несколько ближайших
лет жизни тому, чтобы опровергнуть самого себя. Так должен переживать
богослов, доказавший несуществование Бога, так мучился Ходынский, за
кончив свою «Гибель музыки» и вдруг осознав, что она действительно
умерла и что все его любимые эллоны — как вдруг стало казаться ему —
столь же далеки от истинной гармонии, как скрип позорной телеги, в ко
торой якобинцы везли на казнь несчастного Шенье. Между тем даже тай^
ную полицию удалось убедить в значении нашего открытия для советской
науки, и по возвращении моем вся лаборатория была бы, вероятно, облас
кана властями, и какой-нибудь ловкий доцент с кафедры философии не
пременно бы тиснул на третьей странице «Правды» постыдную статейку
о преимуществах материалистического подхода к явлениям бытия. Однако
мир, как я пытался доказать вам, четырехмерен, и мне, возможно, удаст
ся ускользнуть в иное измерение, тем более что восстановить паспорт стра
ны, где я родился, не составит никакого труда. В отличие от иных бегле
цов я более или менее знаю, куда направляюсь,— в географическом, ко
нечно, смысле и ни в каком ином. Говорят, что главный признак цивили
зации — это постоянство и вера в завтрашний день. Говорят также, что
цивилизации древности хирели и вырождались от страха, — стоило ли пи
ровать и возводить мраморные храмы, если за ближайшим холмом лаге
рем стояли завоеватели. Но здешнюю цивилизацию я нахожу слишком ос
новательной, к тому же держащейся на принципах, с которыми трудно со
гласиться.
Я заговорился, Алеша. Хочется сказать на прощание что-нибудь важ
ное и взрослое, но я ведь, по сути, не взрослее вас. Кстати, не стоило
скрывать от меня вашего родства с Ксенофонтом — у меня были кое-ка
кие любопытнейшие наброски о его позднем творчестве. Забросив самое
таинственное из искусств, вы взялись за самую таинственную из наук, но
если из нее начнет, словно кровь из жил раненого, уходить главная тайна
(а это, боюсь, не за горами), то уходите, и чем раньше, тем лучше.
Не говорите никому об этом письме. Однако, если вас не затруднит,
разыщите Веронику Евгеньевну и сообщите ей о моих планах. Ваш адрес —
самый безопасный. Ей я ничего не сказал, а писать побоялся. Вы понимае
те, что я не хочу подводить ни Серафима'Дмитриевича, ни остальных. Ког
да-нибудь мы, несомненно, увидимся с вами».
Еще не скинув дурацкой брезентовой формы бойца строительного от
ряда, я выбежал на улицу. У одного из ближайших автоматов оказалась
оторвана трубка, у другого — с корнем вырван наборный диск. Пришлось
ехать несколько остановок на трамвае, а затем выстоять порядочную оче
редь. Никто в лаборатории не подходил к телефону, а мои многократные
звонки в квартиру доцента Пешкина, вероятно, привели в немалое раздра
жение соседей по лестничной клетке. «Что ж ,— бормотал я ,— час позд
ний, наверно, все уже разошлись». Скорее всего (рассуждал я) Михаилом
Юрьевичем овладела минутная слабость. Скорее всего он уже вернулся
из Праги и, может быть, уехал в отпуск в свой любимый Новый Свет, к
трем разноцветным бухтам и искривленным крымским соснам, к утрен
нему стакану белого вина и сосредоточенным поискам сердоликов среди
серых камней выжженного солнцем пляжа.
Вернувшиеся с работы родители сразу заметили мою подавленность.
Что было делать? Помявшись, я все им рассказал и даже дал прочесть
полученное письмо.
— И слава Богу, — сказал отец неожиданно. — Михаил Юрьевич —
человек талантливейший, светлый. Незачем ему гнить в этом концлагере.
— Татаринов! — Мама чуть не уронила эмалированную миску с пи
рожками. — Ты сошел с ума! Разве можно говорить такое при ребенке?
— Алексей уже давно не ребенок. — Отец смотрел воспаленными гла
зами куда-то за окно, на хилые деревца, обломки бетонных блоков, тор
чащие из неприбраиной земли, на мрачноватого пьяного в нечистом ват
нике, невесть зачем бродившего по вечереющему пустырю.— Вольно бы
ло нам беречь его, когда он мог сболтнуть что-нибудь не то в школе, а те
перь, милая, он и сам умный. Лучше пусть будет лицемером, как мы все,
чем болваном.
— Мы так хорошо живем,— вздохнула мама.
— Никак мы с тобой не живем, — сказал отец. — То есть по лагер
ным меркам действительно неплохо. Отдельная камера, недурной паек.
Тюремная библиотека. Тюремная стенная газета под названием «На сво
боду— с чистой совестью», только никакой свободы не предвидится. Тем
более что мы-то другой жизни не знаем, а он помнил. Представляю, как
ему было тоскливо.
— В послевоенной Франции жизнь была вовсе не сахар,— сказал
я. — К тому же его родителей. выслали оттуда как советских патриотов.
Я вспомнил, как Михаил Юрьевич, насвистывая, монтировал какой-то
агрегат и вдруг, словно продолжая давний разговор, покачал головой и
сказал:
— А все-таки я устал.
— Ступайте домой, — сочувственно отозвался я. — Вы и так дни и но
чи на работе.
— Работу я люблю,— сказал доцент Пешкин,— как те положитель
ные герои из посредственной молодежной прозы. Я начинаю уставать от
этого государства. И совсем не от быта.
— Неужели на Западе лучше? — спросил я вполне искренне.
— Смотря с какой стороны.— Михаил Юрьевич щелкнул по закреп
ленному на краю агрегата пустому алембику, отчего тот издал низкий ме
таллический звук — будто колокольчик с привязанным языком.— В обык
новенной стране жизнь проходит с установкой на праздник, в России —
на подвиг. Первое, несомненно, раздражает мыслящего человека, и он на
чинает томиться, придумывать философские теории, по молодости лет —
бунтовать, как сейчас парижские студенты, или уходить в хиппи. Второе
более благородно, но тут в человеке мыслящем может проснуться homo
vulgaris, который склонён уставать от подвига, особенно если он затяги
вается на всю жизнь и не выбран свободно, а навязан.
— Вы ошибаетесь, Михаил Юрьевич, — спесиво возразил я. — Не ста
ну судить о том, что вы называете обыкновенными странами, но Ксено
фонт Степной писал (тут я покраснел, потому что цитировал одну из за
писей в рыжей тетрадке), что охотиться за праздником — великий грех
и что путь всякого человека должен быть крестным путем.
— Не стану спорить с Ксенофонтом,— сказал Михаил Юрьевич,—
скажу только, что подвиг — слово красивое, однако на поверку в нем сли
шком много унижения. Знаете, от чего больше всего страдал Розенблюм
в саратовской ссылке, перед вторым арестом? От того, что они с женой жи
ли в проходной комнате и каждый день должны были к семи утра отме
чаться в отделении тайной полиции. Право, Борис Викентьевич обошелся
бы без такого подвига.
На следующее утро в лаборатории деловитая компания молодых лю
дей в штатском уже беспардонно рылась в ящиках стола Михаила Юрье
вича и сгружала его бумаги и книги в большой полотняный мешок с же
лезными ушками для сургучной печати. Серафим Дмитриевич сидел на
табуретке в дальнем углу с видом провинившегося школьника, зато Мат
вей Иосифович (или мне только показалось?) не мог сдержать злорадства.
— Я всегда говорил, что было в этом Пешкине что-то не наше,—
оживленно сказал он мне, кивая на молодых людей. — Такие вот и под
даются на провокации ревизионистов, — бубнил он слова, необъяснимо от
дававшие ржавчиной и горелой резиной.— Такие вот...
— А что случилось? — спросил я.
— То и случилось, что не нужно было его никуда пускать, особенно
в такой международной обстановке,— буркнул Матвей Иосифович.— Вы
шел из гостиницы утром, после обеда должен был читать свой доклад —
и исчез. Все вещи остались на месте.
— Я уверен, что произошел несчастный случай, — сказал Серафим
Дмитриевич неживым голосом, обращаясь не столько ко мне, сколько к
четверым молодым людям. — Михаил Юрьевич — исключительно ответст
венный и талантливый ученый, и он никогда не смог бы...
— Разберемся, — пообещал один из молодых людей, закидывая в раз
верстый мешок пачку каких-то фотографий научного свойства.— Обяза
тельно разберемся, причем с вашей помощью, и сообщим о результатах.
— Несчастные случаи бывают даже за границей,— воодушевленно
вставил я.
— Если бы он бежал, — Серафим Дмитриевич говорил, пожалуй, ме
нее убитым голосом, чем полагалось бы заведующему кафедрой, у которо
го бесследно исчезает любимый ученик,— то западные радиостанции уже
объявили бы об зтом.
— А если его похитили спецслужбы? — спросил молодой человек.
— Тоже бы объявили, — сказал я, — только 'представили бы это так,
словно он сам попросил убежища. Они это умеют.
— У вас обширные знания, юноша, — ехидно заметил другой моло
дой человек, заставив меня осмотрительно заткнуться.
Я впервые в жизни ощутил нечто вроде раздражения на своего на
ставника. Скатертью дорожка, дезертир несчастный, думал я, возвращаясь
под вечер домой и, что самое ужасное, понимая несправедливость этих слов,
не имеющих никакого отношения к приглушенным звукам лиры, доносив
шимся из-за дубовых дверей лаборатории, к умелым пальцам Михаила
Юрьевича, к его смешной мушкетерской бородке и долгим рассказам о
повадках какой-нибудь рыбы-удильщика или цвете кожи динозавров —
не скучно-зеленых, по убеждению доцента Пешкина, но радужных, напо
минающих крылья бабочек или металлоподобный хитин тропических жуков.
Вероятно, в тот вечер я впервые узнал унижение, которое в разлуке
выпадает на долю остающегося. О нет, о зависти речи не шло: как всякий
советский юноша, я был достаточно невежествен и самоуверен и в своих
суждениях о внешнем мире предпочитал — может быть, это была своего
рода защитная реакция — обходиться набором официальных штампов да
расхожих предубеждений, в которых комплекс превосходства странно со
четался с комплексом неполноценности. (Я и теперь, к слову сказать, не
считаю жизнь в той же Франции сплошным праздником — воспоминания
Михаила Юрьевича о детстве были, конечно же, подернуты романтической
дымкой точно так же, как мои собственные, с той разницей, что я при всем
желании не мог вернуться в нашу подвальную комнату, а у доцента Пеш
кина при всем таланте и уме, как сказал поэт, вечно тлел на донышке
души соблазн возвращения. Мои чувства, пожалуй, были сродни унижению
брошенной женщины: вот она слоняется по квартире и смотрит на свои вы
ходящие из моды платья, на свой диван с лиловым чернильным пятном на
потертой обивке, на джентльменский набор книг в купленном по случаю
шкафу, вдыхает запах сваренного невесть для кого, просто по инерции, бор
ща — и все это, включая саму жизнь, на глазах утекающую сквозь паль
цы, представляется ей до слез жалким, ненужным, ничтожным.
Рвать письмо Михаила Юрьевича и спускать его ц канализацию я счел
немыслимым, хранить его, разумеется, тоже. Вооружившись растрепанным
дореволюционным Словарем (который я, сам не веря своему счастью, разы
скал в Смоленске в букинистическом магазине), я пристроился за своим
ненадежным столом и в два вечера, изменив все имена, перевел его на
древнегреческий, а затем набело переписал получившийся текст на одну
из пустых страничек в рыжей тетрадке дяди Глеба, с удовлетворением за
метив, что за время таскания кирпичей я не забыл язык и — даже более —
соскучился по нему. Еще конспирация: пузырек лиловых чернил, в которые
я добавил щепотку хлорной извести в марлевом мешочке, дабы они каза
лись выцветшими от времени, а разницу между моим и дядиным почерком
могла установить, пожалуй, не всякая графологическая экспертиза. Потом
я разыскал в ящике стола пустую жестяную коробку из-под леденцов, ак
куратно сложил письмо и поджег его, мазохистически наблюдая, как сво
рачиваются и ломаются тончайшие пластинки пепла, из угольно-черных
становясь беспомощно-серыми. (Может быть, доцент Пешкин толок в ступ
ке не крылья бабочек, а сожженное письмо?) Жестянка из-под леденцов
превратилась в погребальную урну, со вздохом спрятанную мною обратно
чв ящик стола.
Упоминал ли я, что с детства был заворожен аптеками, что подолгу
стоял у прилавков, разглядывая никелированные и резиновые диковины,
вдыхая неповторимый, чуть едкий, беспокойный запах, заставлявший про
сыпаться ложную память, в которой вдруг всплывали такие слова, как шал
фей, ромашка, зберобой, кровопускание, которые каким-то боком касались
и экзотерики, и гравюр Рембрандта, которые видел я в Пушкинском му
зее? Аптечные запахи, осмелюсь предположить, возвращают к прибытию,
к жизни хрупкой, давно прошедшей и безнадежно одинокой (не беда,
что я слишком часто обращаюсь к этому слову),— затянувшаяся ночь боль
ного,, скрип панцирной койки, когда он, не дозвавшись сиделки, исхитряется
со своего пропотевшего ложа достать до кувшина с тепловатой водой, и на
прячь бледную руку, торчащую из застиранного пижамного рукава, и на
полнить стакан, и пить, пить, стуча зубами о стекло и радуясь, что боль,
мучившая его до полуночи, наконец, кажется, отпустила. Была аптека
у Кропоткинских ворот, на втором этаже, и я несся по лестнице, зажав
в ладошке рубль с мелочью на горчичники, на анальгин, иногда — на ге
морройные свечи для отца, которые покупал я с большим стеснением, и нес
домой завернутыми в бумагу, опасаясь встретить одноклассников. И в этот
раз, когда я спрятал жестянку из-под леденцов, отец попросил меня сходить
за глазными каплями: имелась дежурная аптека в нескольких остановках
на трамвае^ в переоборудованной квартире на первом этаже блочного
дома.
Я вышел на улицу, накинув брезентовую куртку, рассчитывая не толь
ко принести капель, но и позвонить из автомата своей Марине. Точнее, я
вышел на пустырь, лежавший под нашими окнами, где пьяный описывал
одну неправильную окружность за другой и довольно громко, хотя и сбив
чиво, напевал «Подмосковные вечера». Звезды уже высыпали на небога
том российском небе в значительно большем количестве, чем над Мерт
вым переулком,— вероятно, воздух на окраине действительно был чище,
а может быть, она просто скуднее освещалась. Из рабочего общежития
через два дома от нас доносились истерические женские крики, перебивав
шиеся краткими, похожими на лай мужскими. Покуда я шел мимо обще
жития, впрочем, утихли и те, и другие, зато вдалеке послышался грохот
трамвая. По звуку я угадал, что трамвай старый, и обрадовался, потому
что у старых трамваев окна открывались на всю высоту, и если находилось
сидячее место, можно было высунуть в окно локоть, а то и голову и до
сдури дышать прохладным — всегда прохладным, даже в жару — встреч
ным ветром. Но в тот вечер я быстро продрог на ветру и с некоторым
сожалением закрыл сдвижное окно — и волшебное катание превратилось
в заурядную поездку в пустом деревянном вагоне, подрагивавшем на сты
ках рельсов, сверху — отполированных, а ближе к земле — чуть тронутых
ржавчиной. Аптека, и верно, оказалась дежурной, следовательно, открытой,
и под стеклянными прилавками были выставлены все ее целительные сок
ровища. Сморщенный черно-фиолетовый можжевельник, и загадочные бе
зымянные листочки «сбора желудочного № 5», и поблескивающее светлокоричневым льняное семя, и дубовая кора в выцветших картонных упа
ковках, которые я изучал, покуда сонный провизор разыскивал в холо
дильнике мои глазные капли.
— И это, пожалуйста. — Я показал на коробку сухой полыни.
— Двадцать шесть копеек, вместе с каплями — девяносто одна. Вам
повезло, юноша. Первый раз завезли полынь за несколько месяцев. Во
Франции, — вдруг добавил он, блеснув круглыми стеклами старомодных
железных очков, — из нее изготовляют абсент. Я же попробовал настоять
водку — просто из любопытства. Но пить ее оказалось невозможно, юноша.
Живая горечь.
— Ни в коем случае не настаивайте,— перебил я добродушного апте
каря, забирая свои покупки и, признаться, едва удерживаясь от слез,—
попробуйте перегонку. Горечь останется в воде, а аромат перейдет в спирт.
Вот и весь секрет вашей полыни.
Г л а в а восем надц ат ая
Время, как и пространство, перед сном сжимается в комок: неясно,
на каком ложе засыпаешь и светят ли тебе в окно звезды московской под
вальной ночи или Южный Крест из какой-то будущей (или несостоявшейся)
жизни. Допустим, я в Староконюшенном переулке, один, после долгого,
словно затяжной прыжок с парашютом, разрыва со своей обожаемой Ма
риной — не в силах понять, игрою ли был пакетик снотворных таблеток на
ночном столике? медикаментом ли для улучшения сна? честной ли, приме
той отчаяния? Склонен полагать, что первое, потому что Марина всегда спа
ла, как младенец, а горе ее после нашего, расставания оказалось крайне
недолговечным. Засыпая, я вспоминаю вовсе не разрыв, я вспоминаю все
то же лето, когда я, притулившись на крутящейся лабораторной табуретке,
бессильно наблюдал за молодцами из тайной полиции, с удивленным удов
летворением отмечая, однако, что ящики стола, обыкновенно до отказа
забитые разнообразными бумагами, почти пусты: видимо, доцент Пешкин
достаточно тщательно подготовил свое исчезновение. На следующее утро
я, трепеща от смущения, которое должен испытывать безнадежный долж
ник, когда по постороннему поводу встречается со своим заимодавцем, наб
рал из автомата номер Вероники Евгеньевны.
— У меня к вам очень странное дело, — сказал я.
— Приезжайте не мешкая, — взволнованно отвечала Вероника Ев
геньевна.
Не прошло и часа, как я уже сворачивал с грохочущего Садового коль
ца на Малую Бронную. Совсем рядом была моя старая школа, и я неволь
но сжался, словно мог, как три года назад, встретить задир-одноклассников.
Но больше ничто не грозило мне ни во Вспольном переулке, ни на улице
Жолтовского, ни даже у самых Никитских ворот; я был свободен и был бы
даже счастлив, если б не двусмысленная миссия, с которой направлялся
я в четырехэтажный иссиня-серый дом, сооруженный в начале тридцатых
годов каким-то недобитым конструктивистом и соответственно не снабжен
ный никакими архитектурными излишествами.
Вероника Евгеньевна была так же свежа, седа и величественна, как
два с половиной года назад на занятиях нашего кружка. Я протянул ей,
во-первых, букетик уже начинавших цвести в подмосковных поселках астр,
осенних цветов, а во-вторых — давешний пакетик с полынью.
— Провизор говорил, что ее трудно достать, — сообщил я вместо при
ветствия, — а я знаю, что вы и сами пишете, Вероника Евгеньевна.
— Строго говоря, аэд должен собирать полынь сам, — сказала моя на
ставница.— Знаешь, сколько растет ее по московским пустырям! Уверяют,
что и содержание эллонов зависит от места сбора.
— Неужели вы в это верите?
— А как же! Однако в подарок принимать разрешается. — Рассеянным
жестом она взяла легкий, шуршащий пакетик и положила его на столик
перед зеркалом. — Зря только ты потратился на цветы, Алеша.
— Я стал богат, — отвечал я. — Я проработал сорок дней в строитель
ном отряде. Построил два квадратных метра кирпичной стены, перетаскал
две тысячи тонн кирпичей, выпил две бутылки портвейна и познакомился
с двумя аэдами с вашего факультета.
Вероника Евгеньевна жила в крошечной, зато отдельной квартире.
Тускло сияло отраженным лестничным светом огромное зеркало за ее спи
ной, и теснились в глубине коридора сотни, а может быть, и тысячи книг,
плотно-плотно прижавшихся друг к другу разномастными корешками. По
чему-то не зажигая света, Вероника Евгеньевна попросила меня разуться,
протянула донельзя изношенные суконные тапочки без задников и провела
прямо на кухню, где уже исходил уютным жаром порядочных размеров
заварной чайник, для сохранения тепла накрытый ситцевой куклой на ват
ной подкладке. В квартире пахло, как в любом старом московском жилье
тех лет, чуть-чуть гниющим деревом, чуть-чуть пылью, еще немного —
бензином с улицы, еще чуть-чуть — свежим бельем, переложенным мешоч
ками с сушеной лавандой и непременно хранящимся аккуратно разглажен
ными стопками в нижнем ящике комода или тяжелого шкафа, посверкиваю
щего темным потрескавшимся лаком. Я прошел на кухню и присел на
уголок табуретки, робея. Прошло еще несколько минут, пока Вероника
Евгеньевна ставила мои астры в вазу, потом разливала чай и высыпала
в плетеную корзинку на столе квадратики несладкого печенья, инстинктив
но поправляя его, чтобы оно образовало аккуратную горку. Тем временем
я осматривался: на подоконнике лежало полдюжины весьма зачитанных книг
на древнегреческом (помню Библию и жизнеописание Басилевкоса); стена
кухни была увешана небольшими черно-белыми фотографиями в деревян
ных рамочках. На одной из них, должно быть, извлеченной из какого-то
официального документа, а затем увеличенной, я узнал Розенблюма —
с топорщившимся седым ежиком, с глубокими стариковскими морщинами
на лысеющем лбу, а рядом с нею размещался другой его портрет — года за
три до революции, юный, подтянутый аэд, в сосновом венке, но в светской
одежде — галстук бабочкой, шелковая белая рубашка, щегольской фрак.
— ...взятый напрокат, разумеется.— Вероника Евгеньевна, должно
быть, перехватила мой любопытствующий взгляд.— Борис- Викентьевич
тогда был таким же студентом, как ты, даром что знаменитый на весь Пе
тербург, а может быть, и на всю Москву. Пей. — Она пододвинула ко мне
круглый стакан в мельхиоровом подстаканнике с изображением первого
спутника Земли. — Тебе с лимоном?
Она села напротив меня и долго размешивала сахар в своем стакане,
позвякивая стершейся посеребренной ложечкой о его тонкие стеклянные бо
ка, а потом, еще не сделав ни глотка, закурила. Сигареты у нее были самые
простые, без фильтра, однако вставлялись в пластмассовый мундштук под
черепаху — тоже, впрочем, самый заурядный, из табачного киоска.
— Ты что-то знаешь о Михаиле Юрьевиче, Алеша?
Я молча огляделся вокруг, тыкая пальцем в потолок, в стены и, нако
нец, в телефон, стоявший в прихожей на невысоком столике.
— Говорят, — сказала Вероника Евгеньевна, — что достаточно набрать
на диске любую цифру, а потом заклинить его карандашом, и эти гипоте
тические микрофоны отключаются. Я так и сделала.
— На всякий случай лучше накрыть его подушкой, — авторитетно ска
зал я.
— Как унизительно это все, — вздохнула хозяйка дома, однако прось
бу мою выполнила, а вдобавок прикрыла дверь из кухни в прихожую.—
Михаил Юрьевич рассказывал тебе, что пятнадцать лет тому назад он
у меня учился?
Я покачал головой и, полагая заданный вопрос риторическим, принялся
рассказывать, стараясь как можно точнее передать содержание письма —
вернее, моего перевода, потому что все-таки не верил в отключение мик
рофонов посредством карандаша, с другой же стороны надеясь, что в аппа
рате тайной полиции нет специалистов по древнегреческому.
— Так, значит, жив и здоров! — воскликнула Вероника Евгеньевна. —
Господи, какое счастье! И как хорошо, что он прислал именно тебя. Он
тебе доверял, Алеша?
— Выходит, что так. — Кажется, я покраснел от смущения. — Верони
ка Евгеньевна, а почему он бросил экзотерику?
— Ребенком он видел одну картину — кого-то из испанских, кажет
ся, мастеров, он показывал мне репродукцию, — отвечала она. — Огром
ная, наверное, четыре на шесть метров. Полуобнаженный Орфей играет
на лире — старомодной, тяжелой, с массивным основанием. А вокруг него
собрались всевозможные звери. Львы, тигры, павлины. Даже слон поодаль
машет хоботом. Все они забыли и свою вражду, и свой удел в земной юдо
ли — все слушают Орфея. Вот так, признался мне однажды твой Михаил
Юрьевич, хотелось бы ему играть, а на меньшее он согласен не был.
— Михаил Юрьевич — замечательный исполнитель, — перебил я.
— Однако играть чужое для слушателей он не хотел, а своего не мог.
Вернее, мог и очень даже мог, ведь он начал писать примерно в твоем ны
нешнем возрасте, и — без преувеличений! — замечательно. Ты еще пом
нишь, какие у меня строгие вкусы? А потом он не прошел творческого
конкурса в Экзотерический институт, надулся и ушел, совсем как ты
много лет спустя, приговаривая, что взял от экзотерики все возможное
и теперь хочет заниматься серьезным делом. И теперь вот вдруг... Знаешь,
мне иногда кажется, что испытание на гордыню — едва ли не самое труд
ное в жизни. Иными словами, сложнее всего научиться смирению.
Недоброжелатель, вероятно, мог бы усмотреть в словах Вероники
Евгеньевны фанатизм столь же старомодный, сколь романтический. Но я не
мог заставить себя рассердиться на нее, как сердился на отца, не мог вски
петь, не мог даже хладнокровно спорить с нею, как с Зеленовым или Жуковкиным. Вскинув глаза к стене (я избегал встречаться взглядом с моей
наставницей) и снова наткнувшись на сосредоточенный и страдальческий
взор старика Розенблюма, я попытался защититься.
— Ему было легче, — сказал я, — он прославился еще до революции.
Конечно, его травили, не давали исполнять, не публиковали, но по крайней
мере у него было чувство собственной правоты, утвердившееся еще в юно
сти. А у нас его нет и не может быть.
— У кого «у нас»?
— У тех, кому не по дороге ни с Ястребом Нагорным, ни с Коммуни
стом Всеобщим, — сказал я.
— Мальчик мой, мальчик, — вздохнула Вероника Евгеньевна. — Соз
нание собственной правоты не зависит ни от славы, ни от признания, ни от
биографии. Известность Бориса Викентьевича длилась от силы пять-шесть
лет, а крестный путь — почти двадцать.
— Вероника Евгеньевна, — вдруг сказал я едва ли не самую взросл
лую фразу в своей жизни, — зачем вы меня искушаете?
— Я же педагог, Алеша. — Ее ответная полуулыбку показалась мне
виноватой. — Смысл моей жизни не в тех посредственных вещах, которые
я могу писать сама, а в том, чтобы искать таланты. Так страшно, когда ви
дишь искорку и боишься, что ее затопчут или она погаснет сама. А насчет
искушения ты неправ. Если у тебя нет Божьего дара — ты пропустишь все
мои слова мимо ушей. Если же есть — начнешь работать и без чужой под
сказки. Петр и Георгий, например, в ней уже не нуждаются.
Она взяла с подоконника совсем тонкую книгу, скорее брошюру, обер
нутую в давний выпуск «Правды», и раскрыла ее на закладке.
«Если же тебя обуревают сомнения в собственном таланте — забудь их.
Все живые твари равно совершенны перед лицом Господа, как и всякий
творец, и крестьянин, вырубающий наличники для своей избы, веселит
Его не меньше, чем Микеланджело».
Я хотел сказать Веронике Евгеньевне, что по тщеславию своему
вряд ли уступаю доценту Пешкину и, если уж на то пошло, еще больше
боюсь этого призвания, чем два с лишним года назад, когда одноклассники
утешали меня в нашей подвальной квартире, но вместо этого только при
нялся ложечкой извлекать из стакана выжатый и побуревший ломтик ли
мона. Когда же я заговорил (о своих новых товарищах, разумеется), в гла
зах Вероники Евгеньевны уже исчез появившийся было почти ведьмовский
блеск, и она снова превратилась в изящную пожилую женщину с худыми
пальцами, хранившими на ногтях следы не слишком умелого домашнего
маникюра.
Было пора идти. Вероника Евгеньевна вышла из кухни и вернулась,
сжимая в руках несколько книг с побуревшими от времени обрезами.
— Вернешь при случае,— сказала она кратко,— только обещай, что
прочитаешь. Да-да, — она поймала мой вопросительный взгляд, — это
книги тридцатых годов, списанные из библиотек, подлежавшие унич
тожению и неведомо кем сбереженные. А это, — она протянула мне давеш
нюю брошюру,— «Письма юному аэду» Ксенофонта Степного. Гордись,—
добавила она, — я дорожу этой книгой и до тебя давала ее читать только
Исааку Православному. Которого, кстати, тоже сейчас выталкивают за
рубеж. Так и останемся тут с Зеленовыми, с Благородом Современным да
со Златокудром Невским...
Минутах в пяти ходьбы от подъезда Вероники Евгеньевны исходили
предосенней прохладой Патриаршие пруды, которые режим упорно име
новал Пионерскими и где зимой, когда я еще учился в старой школе, мы
шнуровали стынущими от ветра и морозной пыли пальцами промерзшие,
неподдающиеся шнурки конькобежных ботинок с приваренными снизу
гагами й норвежками. На прозрачно-серую, чуть рябящую поверхность уже
падали, покачиваясь на лету, первые желтые листья. Роман Булгакова был
впервые напечатан сравнительно недавно, и среди начитанной московской
молодежи царило нечто вроде культа Мастера и его возлюбленной. Помню,
как мы с Таней спорили, где именно пролегали трамвайные пути, на которых
погиб один из персонажей, и, кажется, согласились по поводу скамейки,
на которой сидели герои первых страниц романа. На нее-то и присел я со
стаканом газированной воды без сиропа да с сигаретой в руке, чтобы поли
стать книги, точнее, погадать на одной из них, как в прошлом веке. Следо
вало выбрать две цифры — одну для страницы, другую для строки. Я по
ступил проще всего, обернувшись и заметив номер первого же проходящего
автомобиля, черной «Волги» с занавесками на заднем стекле. При этом я,
конечно же, поежился от легкого страха — все-таки брошюра была издана
в Нью-Йорке, хотя и во времена сравнительно незапамятные.
«Здесь я должен предостеречь тебя, мой воображаемый собеседник, живу
щий в мире , где меня уже давно нет. Любой человек следует своему собственнощ пути, лежащему в друх параллельных пространствах, — пространстве утлой
жизни и пространстве высокого творчества. Для одних открыто только первое про
странство, другие могут временами проникать во второе. Помнишь пушкинского
поэта, которого Аполлон лишь изредка требовал к высокой жертве? Иные из них,
движимые гордыней, стремятся перекрыть узкую дверь между двумя пространст
вами и остаться либо в первом, либо во втором. Но самое трудное — это сущест
вовать в обоих пространствах одновременно, чтобы они сливались и сквозили друг
в друге».
Этот абзац меня решительно не устраивал. Я снова обернулся, чтобы
заметить номер другой машины — такой же «Волги» с занавесочками, но
на этот раз серой.
*.Передо мной на столе бутылка «Ахашени», и эту главку я оборву немедлен
но после того, как раздастся звонок в дверь от моей невенчанной подруги . Поэто
му буду краток: я не философ и вряд ли знаю многое о добре, истине, красоте, обо
всех этих туманных и самих по себе слишком отвлеченных понятиях. С грехом
несколько проще: апостол Павел велел не делать ближним того, чего ты не хотел
бы для себя сам, и это, пожалуй, самое точное определение греха, которое мне
известно. Вряд ли Микеланджело распинал разбойника, чтобы писать с натуры
казнимого Христа. Итак, старайся не причинять боли другим, даже ради самой
высокой цели. Что же до собственной боли, то не ищи страданий, аэд. Не беспо
койся, они и без твоего участия прогрохочут коваными сапогами по черной лестни
це. Но и не беги от них — и всякий выбор совершай, не рассчитывая на иное воз
даяние, кроме нежданной гармонии, которую можешь ты услышать на осеннем
полустанке в оренбургской степи, или у эпирского родника, или на трамвайном
кольце, на окриине города, где камень и асфальт уже сменяются деревом и по
лынью».
В смущении захлопнул я бесполезную брошюру. Гадания не вышло,
а прочитанное вдруг показалось мне, честно говоря, высокопарным бредом.
Впервые в жизни я, к собственному ужасу, представил себе дядю Глеба не
в дымчатом ореоле таланта, но в угаре предсмертной славы — избалован
ного, лавирующего между собственным даром и инстинктом самосохране
ния. Какое у него было право на эти проповеди о добре и зле? Не вступил
ся же он за сосланного Розенблюма, не поднял голоса в защиту Коммуниста
Всеобщего — клоуна, идейного врага, но все-таки и соратника по экзотери
ческому цеху. А все эти старухи, выходившие на трибуну на юбилейном
вечере и смотревшие друг на друга с плохо скрываемой ненавистью, — раз
ве не морочил он голову всем этим, по его же выражению, невенчанным
подругам? (Тут я слегка ошибался — ни одной из «старух» не было боль
ше пятидесяти.) Добро, красота, истина — в сущности, какие простые и яс
ные понятия. Может быть, паскудник Зеленов действительно прав и оте
чественную экзотерику стоит защищать от упадочных, от идеалистических
тенденций?
«Правота живых всегда превышает правоту мертвых»,— подумал я
наконец и встал со скамейки с твердым намерением отправиться домой —
поиграть, послушать, магнитофон или полистать остальные книги, однако
вместо этого шагами медленными и нерешительными вернулся к подъезду
Вероники Евгеньевны. Только теперь понимаю я ту бездну унижения почти
безотчетного, которой я, словно безымянная пастернаковская женщина, ре
шил вдруг бросить свой мальчишеский вызов. Я миновал пустую булочную,
ателье верхней женской одежды с обнаженным безголовым манекеном в
витрине, жалкую рекламу витаминов в окне угловой аптеки, я остановился,
ясно припомнив, как лет в семь обшаривал карманы отцовского пальто
в поисках мелочи, понимая, что слишком много украсть все равно не могу,
чтобы пропажа не обнаружилась, а безопасной суммы не хватит ни на мо
роженое, ни на горсть ирисок, разве что на двадцатикопеечную пачку таб
леток глюкозы, странного аптечного лакомства моего детства, кроме того,
добытую таким образом мелочь было тратить стыдно и опасно, так что вся
она скапливалась у меня в надежном месте — под диваном, в пустой жестя
ной коробке из-под грузинского чая, с оленем на крышке, пока месяца
через три не была обнаружена недоумевающей матерью. Но стоило домаш
ним отлучиться — в туалет, на кухню ли, на возделывание палисадника,
как я, дрожа от страха, подкрадывался к вешалке, завороженный возмож
ностью снова пережить великое торжество от победы над затверженными
путями своей детской вселенной.
Примерно такой же страх гнездился у меня в крови, в животе, в поз
воночнике, когда я снова нажал на кнопку звонка и оказался лицом к лицу
со своей недоумевающей наставницей.
— Я ничего не забыл, Вероника Евгеньевна, — предупредил я ее воп
рос. — У меня к вам еще одно небольшое дело. Позвольте мне воспользо
ваться вашей лирой и венком.
— Хорошо, только ко мне зашли гости. — Вероника Евгеньевна про
вела меня в комнату, и я с ужасом увидал там чинно пьющих чай Геор
гия, Петра и Марину. Ребята были в дурацкой стройотрядовской форме,
а Марина — в сарафане с крупными лиловыми цветами, и волосы ее
наконец уже не лежали узлом на затылке, но были, как и положено, длин
ны и волнисты. — Вы не помешаете друг другу, ребята?
— Так даже лучше. — Я вышел в ванную вымыть руки, долго выти
рал их махровым китайским полотенцем, а вернувшись в гостиную, не без
нарочитой лихости нахлобучил на себя пластмассовый венок и взял не
сколько разрозненных аккордов на прекрасно настроенной лире, от кото
рой исходил легкий запах старого сандалового дерева.
— Аннотация по-русски, — сказал я, — октаметры греческие.
Аннотацию я писал сам и не без удовлетворения заметил, как Георгий
с Петром прекратили ехидно переглядываться, как замерла в своем кресле
Вероника Евгеньевна и с каким веселым удивлением повернула ко мне
голову Марина. После положенной паузы я встал с потертого стула, отошел
к самой стене, представив себя на подиуме, и заиграл сам эллон — один из
лучших, по моему разумению, которые обнаружил я в рыжей тетрадке.
Следить за моими друзьями и Вероникой Евгеньевной я уже не мог да и не
хотел и потому, закончив петь и положив лиру на колени, долго не откры
вал глаз.
Ты не попросил у меня туники, — сказала Вероника Евгеньевна ка
ким-то неузнаваемым голосом.
— Я забыл, — отвечал я.
— Не скромничай, — сказала Марина.
— Вы знаете, Вероника Евгеньевна, он за сорок дней в отряде ни сло
вом не обмолвился, что пишет сам — и как пишет! С этими эллонами, Та
таринов, надо не в таком венке выступать. Только в сосновом, — рокотал
Петр, и в речи его не было ни капли обычной дружеской полуиздевки —
лишь восторг и даже, как показалось мне, некоторая почтительность.
Я раскрыл глаза. Все четверо смотрели на меня пристально и беспо
койно.
— Не стала бы торопиться с сосновым венком,— сказала Вероника
Евгеньевна с полагающейся педагогу осторожностью, — однако для твоего
возраста просто поразительно, Алексей. Но почему у тебя в аннотации фо
топластинки и очередь за топорами? Фотографы давно пользуются пленкой,
а топоры уже лет двадцать пять как есть в любом магазине.
— Это вдохновлено тридцатыми годами, — промямлил я, — газетами,
воспоминаниями, рассказами бабушки о провинциальной жизни. Как бы
полет фантазии в прошлое. У меня в эллонах, как бы вам объяснить, вооб
ще нет такой уж непосредственной связи с современностью. Прошлое не
то что интересней, но вроде бы духовнее, что ли. Я знаю, что вы скажете, —
перебил я Веронику Евгеньевну, — что для классиков наше прошлое и было
настоящим. Но начинать, мне показалось, проще с того, что более освоено.
Разве это преступление?
— Ну что ты! — Вероника Евгеньевна покачала головой. — С таким
талантом можно писать о чем угодно. Поиграй нам еще, Алеша.
Глава девятнадцатая
Осень за моим полуподвальным окном совсем не такая, как в Москве
четверть века тому назад: та была сухая, хрупкая, исполненная жалкого
шелеста, а эта — благополучная, с густым теплым воздухом, с самодоволь
ными темно-зелеными олеандрами, которые, без сомнения, переживут здеш
нюю почти бесснежную, дождливую зиму. Темнеет в моих нынешних ши
ротах рано, и мимо окна неспешно прогуливаются по бетонным дорожкам
владельцы карликовых пуделей и терьеров с прямоугольными мордами.
Спиртное в этом городе поразительно дешево, и на моем обеденном столе
столь увесистая бутыль водки, что ее предусмотрительно снабдили особой
ручкой. Порожние бутылки я складываю в чулан, а когда они перестают
помещаться — перемещаю их в черный пластиковый мешок для мусора,
стараясь равномерно перемежать хрупкое стекло старыми газетами, чтобы
по дому не пошли дурные слухи о странном постояльце, который сутками
не выходит из квартиры, ложится под утро и бреется далеко не каждый
день. Несмотря на теплую погоду, вода из открытого бассейна во дворе уже
спущена, и хотя за все лето я был там всего однажды, мне грустно — как
от любьй потерянной возможности.
В начале того сентября, как и за год до него, едва ли не каждый вто
рой звонивший в лабораторию просил к телефону Михаила Юрьевича.
«Он здесь больше не работает»,— говорили подходившие к аппарату
таким голосом, что у большинства звонивших отпадала охота задавать даль
нейшие вопросы. Напрасно: даже армии стран Варшавского Договора, в
корне пресекшие чехословацкий ревизионизм, не сумели разыскать доцен
та Пешкина, и по западным радиостанциям о нем не было слышно реши
тельно ничего, а в те годы, надо сказать, любой морячок с краболовного
судна, просивший политического убежища, непременно поминался в вы
пусках радионовостей. Иными словами, Михаил Юрьевич продолжал свою
игру, ,о которой знали только мы с Вероникой Евгеньевной, и, по всей ве
роятности, уже гулял по улицам какого-нибудь Страсбурга под совершенно
другим именем. Паша Берлин к сентябрю не вернулся в Москву, хотя его
стажировка должна была продолжаться еще полгода, и с работы в алхими
ческом департаменте был, по глухим слухам, уволен за нелояльное пове
дение в дни вторжения, которые застали меня в Крыму, в компании Геор
гия, Петра и Марины, точнее же — в довольно пакостной столовой на от
крытом воздухе, именовавшейся не то «Изабелла», не то «Алый парус»,
тут память мне решительно изменяет, что странно, потому что иные детали
запомнились мне с фотографической точностью: например, именно борщ,
холодный общепитовский борщ густо-фиолетового цвета был в четырех та
релках, которые уронил с подноса Георгий, услыхав из динамика торже
ственную реляцию об интернациональной помощи, оказанной братской Че
хословакии. Буквально помню я и слова, которыми он на всю столовую от
ветил далекому диктору, однако воспроизвести их в печати стесняюсь. Сра
зу после обеда мои друзья раздобыли бутылку водки и заставили нас с Ма
риной пить за несчастных чехов и не менее несчастных словаков, пригова
ривая, как стыдно в эти дни быть гражданами России. Я, правда, попробо
вал объяснить Петру, что к вступлению в Прагу уже были готовы войска
НАТО, в частности, немецкие, однако он ужасно рассердился и, дыша ал
коголем, сообщил мне, что самый отвратительный вид пошлости — это пош
лость советская, и если я скажу еще что-нибудь в этом роде, то получу от
него, Петра, по морде, несмотря на все мои экзотерические таланты. Мари
на кинулась на мою защиту, но все обошлось — друзья мои, в сущности,
были людьми кротчайшими, и на следующий день все мы по-прежнему иг- \
рали в карты/ купались в море, ловили в сухой траве увертливых марсиан
ских ящериц, а после полудня, изображая из себя настоящих аэдов, разбе
гались на все четыре стороны, чтобы проводить положенные два часа в день
в полном одиночестве. Марина поначалу дулась на этот обычай, однако вско
ре привыкла.
Однажды, направившись в сторону от моря, я забрел в деревушку, не
тронутую приморским курортным благообразием. Помню мучительно пе
реплетенные кусты самшита на обочинах, монотонное пение цикад, мучни
стый вкус зеленого инжира на карликовых, придавленных к земле деревцах
с неожиданно большими листьями (так вот они, фиговые листья, щодумал я
весело), помню собственную жажду и великое удивление, когда с окраины
деревни до меня донеслись приглушенные звуки лиры. Они раздавались из
увитой виноградом полуразвалившейся беседки в одном из дворов. Играли
неумело, но старательно. Я подошел поближе, надеясь если не насладиться
незнакомым эллоном, то по крайней мере попросить стакан воды или вина,
и уже издали заметил, что я не единственный слушатель. У забора стояла
высокая девушка в соломенной шляпе.
Это была Таня.
— Что за встреча! — начал я развязно, но тут она обернулась, и я
прикусил язык, потому что по ее загорелому лицу текли самые настоящие
слезы. — Мы здесь с компанией, — продолжил я на полтона ниже, — с Ма
риной, с моими Новыми друзьями с факультета экзотерики. А ты с кем?
С Некрасовым-Безугловым-Жуковкиным?
— Я одна, — сказала Таня. — Мы с тобой слишком давно не виделись,
Татаринов.
— Мы виделись в лаборатории,— сказал я ,— не моя вина, что ты
ни о чем не хотела говорить, кроме науки.
— Во всяком случае, ни с кем из них я больше не встречаюсь. Мы и
с Мариной, собственно, раздружились. Почему у тебя такой идиотски-восторженный вид?
'
— Невероятное же совпадение,— буркнул я довольно обескураженно.
— От кого ты впервые услышал о Новом Свете, Татаринов?
Я пожал плечами, порядком уже обгоревшими под крымским солнцем.
— Вот и я услыхала от того же самого человека. Если хочешь знать,
мы должны были приехать сюда вместе. Тайком от родителей, — с непонят
ным ожесточением говорила она, — потому что родители очень любили Ми
хаила Юрьевича, но меня бы за него не отдали.
— А он хотел? — тупо спросил я.
<— 4Теперь это уже безразлично. Даже если он жив и здоров, мы ни
когда не увидимся. Он оставил мне только этот совершенно пустой Крым,
который расписывал в течение полугода. Показывал карты с намеченными
тропинками, хвастался своим гербарием. Знаешь,— она вдруг оживилась,—
он ведь знал названия всех цветов и трав и по-русски, и по-латыни. Теперь,
наверное, рассказывает о них кому-то еще.
— Позволь, — начал я, простодушно выдавая свою осведомленность
и в то же время с некоторой уязвленностью, — разве он и тебе говорил о
своих планах?
/
— А как ты думаешь? Если человек влюблен — что, впрочем, не ме
шает ему часами трепаться по телефону с какими-то красотками по-фран
цузски, и вечно не бывать дома, и отдавать так называемой любимой жен
щине один-два вечера в неделю...
Лира стихла, и из беседки вышла, скорее даже вывалилась, чрезвычай
но толстая старуха в полуцыганских лохмотьях. Взглянув на нас, она рас
смеялась, как смеются только душевнобольные, и помахала в воздухе ки
сточкой винограда. Магия предыдущего мига рассеялась. Солнце показа
лось мне слишком ярким, черный виноград на заборе — слишком пыльным,
воздух — слишком сухим и Таня — обыкновенной обиженной девчонкой.
Более того, я снова ощутил некоторое раздражение в адрес Михаила Юрье
вича.
— Хорош, — сказал я. — И какая конспирация! Лично я ни о чем не
догадывался.
— Ты и не должен был ни о чем догадываться, — отмахнулась Таня, —
а хорош Михаил Юрьевич или нет> судить не нам. Впрочем, он о тебе всег
да был высокого мнения. «Умная голова,— говорил он,— да дураку дана».
Не знаю, отчего меня при этих словах понесло. Я совершенно забыл
про Марину, я! вспомнил жалкие букеты, которые приносил в дом акаде
мика Галушкина, вспомнил, как доцент Пешкин стал заниматься со мной
и с Таней поодиночке, и меня охватил жуткий приступ ревности к исчез
нувшему сопернику, пускай даже он никогда, в сущности, и не был моим
соперником.
— Он тебя не любил, — сказал я. — Он вообще никого не любил. То
есть с виду любил всёх, а на самом деле никого. Он умел только играть в
любовь. И к экзотерике, и к алхимии, и к женщинам. Его все любили, это
было. А он все это растоптал. Предал не только тебя, но и остальных, меня
в том числе. На таких, как он, полагаться нельзя.
Слезы на запыленном Танином лице уже высохли, оставив несколько
довольно заметных дорожек.
— Мальчишка ты,— вдруг сказала она почти презрительно,— что ты
в этом понимаешь? Что ты знаешь о любви, о разлуке, о ненависти и рев
ности? Не больше, чем знала я, когда за мной ухаживал этот ничтожный
Некрасов. Михаил Юрьевич настолько выше нас всех, что мы о нем не име
ем права даже разговаривать.
— Ты влюблена,— сказал я ,— и ослеплена. Усы, бородка, лира,
французский, латынь, алхимия, запрещенные*книжки. Хоть что-нибудь в
жизни довел до конца твой доцент Пешкин? Сделал открытие и сам его ис
пугался. Полюбил — или говорил, что полюбил, — и убежал черт знает ку
да. Играл на лире, как настоящий аэд, а сам сочинять боялся, мне Вероника
Евгеньевна все про него рассказала.
— Зато с ним было волшебно, — сказала Таня, — а ты, Татаринов,
как родился занудой, так за,нудой и помрешь, и сам никогда ничего не от
кроешь, и никогда ничего не сочинишь — даже не от страха, а просто по
общей рассудительности. Михаил Юрьевич живой, а ты... ты уроженец
Мертвого переулка. Ты во всем видишь только средство — и в алхимии, и
в эллонах, и в самой жизни, и в любви, наверное. Потому ты и Мариной
увлекся, что она красавица и была такой недоступной, хоть и набитая дура.
— Повторяешь уроки доцента Пешкина? — спросил я со всей доступ
ной мне ядовитостью.— К твоему сведению, я не родился в Мертвом пе
реулке, давно там не живу, да и нет такого переулка, он сто лет назад пе
реименован в улицу Островского. Что же до сочинений й открытий, то
Вероника Евгеньевна уже слышала мои первые эллоны, пригласила меня
к себе в студию и посоветовала подать документы в Экзотерический ин
ститут.
— Поздравляю, — сказала Таня. — Марина, вероятно, очень за тебя
рада. Она обожает знаменитостей, даже будущих.
— А если я действительно буду знаменит?
— В добрый час, — с неожиданной сухостью сказала Таня. — Мне-то
что. Ты же не сможешь вернуть мне моего Михаила Юрьевича.
— Я мог бы его заменить тебе.
— Нет! — Таня, кажется, даже чуть отпрянула от меня. — Нет, ты
с ума сошел.
— С тобою я, видимо, вечно буду на вторых ролях. Ты знаешь, как
я переживал, когда ты меня бросила ради этого министерского сынка?
— И не бросала я тебя, и друг — вовсе не вторая роль. Говоришь, он
всех нас предал? Меня — точно. Но ты все-таки плохой судья — ты ведь
и сам только что был готов предать свою Марину. Мальчишка ты, — повто
рила она. — Давай не будем об этом больше.
Мы дошли до моря в молчании, и, когда с обрыва, поросшего приземи
стыми длинноиглыми соснами, открылась самая лазурная и тихая из трех
бухт Нового Света, пожали друг другу руки, и повернули в разные стороны.
Я уже опоздывал к ужину, однако провел, вероятно, еще не менее получа
са, собирая по обочинам горной тропинки суховатые, пахучие листья, ста
раясь как можно бережнее отщипывать их от стеблей, чтобы не повредить
растению (которое может считать сорной травой кто угодно на свете, кроме
аэда), и складывая собранное в завязанную узлом футболку,— крымское
солнце к вечеру, утратив свою молчаливую беспощадность, прекратило гро
зить моим облупившимся плечам.
«Поелику полынь весьма горька,— читал я Еечером на дворе при свете
голой электрической лампы, висевшей на перекрученном шнуре, обширную
цитату, раскопанную где-то Ксенофонтом и без комментариев приведенную
в виде отдельной главки в «Письмах юному аэду»,— и притом в себе со
держит достаточное количество масла, солр и особливой влаги, то с древних
времен всегда почиталась действительным лекарством. Под видом вычис
ленных составов либо в порошке с сахаром, либо вместо чаю внутрь упот
ребляемая, согревая желудок и внутренности и укрепляя их, возбуждает
охоту на еду, помогает варению пищи, в желудке содержимой, и, проницая
даже до самых тончайших кровеносных сосудцов, разводит соки и влаги
и самую кровь чистит. Сок из свежей полыни с небольшим количеством
растертой гвоздики, выжатый и по прошествии лихорадочных припадков
по полуложке с вином внутрь данный, удивительное действие в одержимых
оными производит. Полынь так горька, что когда коровы и овцы ею пасутся,
то от сей травы у них горькое молоко .отделяется. Родительницы и корми
лицы, грудью детей кормящие, должны от внутреннего пользования полын
ных составов воздерживаться, ибо горькое молоко их питомцам может быть
вредно. Аэды греческие употребляют полынь, воды морской кипящей на
свежие или сушеные листья наливая, для брожения творческих соков и
укрепления духа йеред тем, как за сочинение сладкозвучных своих эллоноз
приниматься. Оная вода экзотерическая получает приятный полынный за
пах, вкус прегорький, особливо ежели смешивать ее с листьями, мелко тол
ченными в равных долях, чего вкусу обыкновенному вытерпеть едва ли воз
можно. Некоторые люди от природы вовсе не могут терпеть полынных ве
щей; а иные от употребления оных претерпевают боль в голове и другие
худые припадки».
— Забавно, правда? — сказала Марина, склонясь над моим плечом. —
Как вы только ее пьете. Я попробовала разжевать листок — пахнет заме
чательно, но вкус совершенно невозможный.
— То же самое мне говорил провизор нашей тушинской аптеки,—
отозвался я, — кроме того, после отвара невозможно целоваться.
— Это я стерпела бы! — Марина засмеялась. — Ты представить себе
не можешь, как я за этот год полюбила искусство. Я и тебя-то, Алеша, по
любила... ну, не только за это, но не в последнюю очередь.
— А если бы я ничего не сочинял?
— Зачем думать о том, чего нет? ■
— поморщилась она. — Ты еще ста
нешь великим аэдом, а я всегда буду с тобой рядом.
Воду из Нового Света я домой везти, разумеется, не стал, обойдясь
куплеинрй в аптеке морской солью, разведенной в обыкновенном кипятке.
Из лаборатории была позаимствована вакуумная воронка. Крошеные раз
бухшие листочки остались на бумажном фильтре, а в колбе зеленел густой
и довольно неаппетитный на вид экстракт. Дома никого не было. Я при
брался в своем закутке, настежь открыл окно, поставил на стол граненый
стакан с охладившейся жидкостью, разделся и, как положено, натянул на
голое тело дешевенький бязевый хитон, купленный накануне в тушинском
магазине культтоваров. Лира дожидалась меня в футляре, все так же рав
нодушно и высокомерно поблескивая лакированным вишневым деревом.
На мгновение мне захотелось бросить этот спектакль. «Советский экзотерик, — писал в свое время Коммунист Всеобщий, — смело расстается с ве
ковыми предрассудками и не блуждает по пустырям в поисках сельскохо
зяйственных сорняков, которые должны якобы напоминать ему о тщете
земного пути и его собственной работы. Он призван прежде всего будить
в новом человеке оптимизм, творческие силы, освещать дорогу вперед.
Беседа с передовиками производства, прогулка по районам новостроек, пер
вая полоса «Правды», повествующая о новых трудовых победах, иными сло
вами, все напоминающее о радостях созидательной жизни — вот что долж
но вдохновлять социалистическое искусство». Нет, с Коммунистом Всеоб
щим мне, пожалуй, все-таки было не по пути. Решительно отпив три круп
ных глотка из стакана, я закрыл глаза и положил пальцы на струны, однако
через несколько секунд уже сломя голову мчался в наш совмещенный сан
узел, к благословенному и крайне необходимому мне водопроводу, а сразу
после этого — и к журчащему унитазу, покрытому изнутри неотмывающимся ржавым налетом. Мальчишкой, гостя у оренбургской бабушки, я однаж
ды разжевал и проглотил крошечный стручок острого перца с ее огорода,
после чего все утро носился по окрестным улицам, как сумасшедший, оста
навливаясь у всех водоразборных колонок. В этот раз чувство было другим,
но столь же отвратным, ибо мой отвар, одна из главных святынь экзотери
ки, оказался не просто «прегорек», но и чудовищно солон, а в совокупно
сти — положительно тошнотворен. Совета было спросить негде — и Петр,
и Георгий, и Марина цолагали, разумеется, что я давно уже в совершенстве
умею совершать все обряды, полагающиеся аэду. Я долго полоскал рот ле
дяной водой, чистил зубы, мыл вакуумную воронку, чтобы сварить экстракт
заново, и вдруг сообразил, что случайно бухнул в него столько соли, что
состав моего первого раствора соответствовал не Средиземному морю, а
скорее Мертвому. Заново приготовленным отваром я вначале ополоснул
рот, чтобы привыкнуть, и только затем выпил его — не торопливо, как в
тот раз, а мелкими глотками. Желудок мой протестовал уже не так сильно,
и, когда горечь и соль во рту чуть-чуть рассеялись, я открыл глаза, рас
считывая, как читал в книжках, увидеть окружающий мир (поросший бурья
ном пустырь под окном, и хилые пожелтевшие березы, и очередь за кар
тошкой, которую продавали ведрами прямо с грузовика мрачные люди в
темно-синих ватниках, никогда не слыхавшие о Басилевкосе и Розенблюме)
преображенным, цельным и прекрасным. Обладая начатками естественно
научных знаний, я полагал, что пресловутая полынь содержит какой-нибудь
неизвестный медицине легкий наркотик, действительно заставляющий бро
дить творческие соки. В таком случае становился понятным залрет на
покупку травы в аптеке — Бог знает, к какому подвиду она принадле
жала, и не разрушил ли процесс сушки необходимое аэду вещество. Про
яснялась и зависимость действия отвара от места сбора. Однако голова моя,
не подчиняясь теориям, вместо обещанного душевного подъема наполня
лась только растущим раздражением.
«Все погибло,— размышлял я, с ненавистью и отчаянием глядя
на безмолвную лиру. — Моего запаса эллонов хватит на год, в лучшем слу
чае на два. Морочить голову Марине я смогу немногим дольше. Не своего
занудного бывшего одноклассника она любит, а многообещающего аэда.
С какой жалостью будут смотреть на меня и Петр, и Георгий, и Вероника
Евгеньевна. Как она будет рассказывать о надеждах, которые подавал ее
лучший аэд-схоластик, о том, как талантливо и старомодно тот писал, пока
хватало юношеского запала, и наконец сломался. Средство, а не цель,
вспомнил я слова Тани. Разумеется, средство, а что же еще. Если чу
жие эллоны дают мне возможность примириться с жизнью, то свои будут
означать полную победу над нею. Главное, я знаю, что могу писать не хуже
дяди Глеба. Это вопрос времени, которого мне до сих пор вечно не хва
тало. Времени, сосредоточенности, правильного настроения».
Я снова закрыл глаза и увидел Таню, удаляющуюся по склону выго
ревшего холма: черная на фоне заката фигурка со склоненной головой.
Смешно, что она называла доцента Пешкина, как и я, по имени-отчеству.
И она меня бросила, подумал я, и он. Через два дня начинается семестр.
Не представляю, как и с кем я теперь буду работать в лаборатории. Не
представляю даже, смогу ли я снова спокойно колдовать над ретортами,
зная, что никогда больше не услышу лиры Михаила Юрьевича и его анти
научных доказательств существования Бога.
Странный высокий звук заставил меня вздрогнуть и очнуться. Дале
кий от слышанных мною гармоний, он все же представлял собой последо
вательность нот — обнаженных, разрозненных, словно основа, требующая
поперечных нитей. Я прислушался, уже начиная понимать, что раздается
он только у меня в голове и следует немедленно попытаться извлечь тге же
самые звуки из лиры, запомнить их и подобрать к ним единственно пра
вильные слова. Экзотерические легенды обманывали — мир за окном вовсе
не показался мне прекрасным, я просто забыл о нем и опомнился только
с наступлением вечера. В глазах у меня рябили ноты и буквы греческого
алфавита, но на листке бумаги был набело переписан эллон — недолгий,
всего минуты на полторы, зато, несомненно, мой собственный. «Значит,
для настоящего творчества действительно нужно страдание»,— размыш
лял я, уже переодевшись в светское и отдыхая на диване. У полыни ока
залось крайне неприятное побочное действие: желудок мой совершенно рас
строился, слегка успокоившись лишь с приходом родителей. Перед ними
и исполнил я, сгорая от гордости, свое первое произведение, на следую
щий же день беспощадно высмеянное Петром и Георгием, после чего и выб
рошенное в мусоропровод.
Г л а в а двадцат ая
Если прищурить глаза, чтобы не видеть одутловатости лица и сухих
морщин на руках, сжимающих раскрашенную люминесцентной краской ли
ру, то выходящий на подиум Златокудр Невский, с той же живописно рас
трепанной шевелюрой, что тридцать лет тому назад, в том же хитоне, ко
кетливо расшитом по мотивам Пикассо, в сущности, покажется тем же
мальчиком, что и в годы нейлоновых плащей и первого искусственного
спутника Земли. Исаак же Православный уже годам к тридцати казался
едва ли не семидесятилетним — да и вел себя, в сущности, как и полагает
ся старику, теряющему с годами как навыки физической опрятности, так
и романтическую привычку воспринимать любую драму в качестве тра
гедии.
Иными словами, юность — понятие относительное.
По большей части чувствуя себя далеко не старым человеком, я думаю,
что моя юность, вероятно, кончилась летом 197* года, когда я не по своей
воле попал в известный всей Москве лазурный особняк недалеко от «Дет
ского мира». Повод был самый пустяшный, однако самой встречи я ждал
7. «Октябрь» № 1
давно, понимая, что мой образ жизни не может не раздражать властей пре
держащих. Смешанные чувства владели мною, когда после нескольких
минут нерешительного ожидания я толкнул наконец неподатливую дверь
лазурного особняка: страх, и любопытство, и, если уж совсем честно, неко
торая гордость — интерес со стороны тайной полиции в известном роде
означал косвенное признание моего таланта на родине. Ничтоже сумняшеся,
я уже полагал, что мы с приятелями известны на вольном Западе: эллоны
нашей троицы как-никак были напечатаны под одной обложкой с Бродским,
Солженицыным, Ростроповичем. Очкастый стажер-француз, посетивший
меня около года тому назад в Староконюшенном (Марина в тот вечер по
ехала в гости к матери), во-первых, выставил литровую бутылку коньяку,
а во-вторых, долго и сочувственно качал головою, когда мы с Георгием
и Петром наперебой жаловались ему на притеснения и хвастались машино
писным альманахом, который выпускали тиражом в двадцать экземпляров
вместе с литературными приятелями. (Помню, как тщательно выбирали
мы оформление, в конце концов остановившись на полупрозрачных лист
ках почтовой бумаги в голубой рамке, помню поиски машинистки и калли
графа для переписывания гармоний, помню, наконец, безуспешные попытки
распространения альманаха, чтобы покрыть расходы на издайие.) Пере
правленным с помощью француза за рубеж эллонам (в довольно посредст
венном переводе на русский) отвели весь экзотерический раздел в очеред
ном номере набиравшего тогда силу эмигрантского журнала. Правда,
в предисловии редакция сетовала, что наша группа (к тому времени мы
уже называли себя группой) как бы замыкается в башне из слоновой кости
и пишет так, словно советской власти не существует. В то же время отме
чалась и бесчеловечность означенной власти, упорно не желающей призна
вать наших талантов. «Почти за десять лет активной творческой работы,—
говорилось в предисловии, — у этой одаренной молодежи не появилось ни
одной публикации на родине, двери гимнасиев для нее закрыты, а на хлеб
ей приходится зарабатывать обычным для неортодоксальной советской
интеллигенции способом: в котельных, в геологических экспедициях». Тут
была доля преувеличения: Петр действительно работал истопником, зато
Георгий числился сторожем при Александровском гимнасии (куда мы в ре
зультате могли попадать бесплатно), а ваш покорный слуга промышлял
техническими переводами и, в общем, не бедствовал. Время от времени Ве
роника Евгеньевна устраивала вечера для всей своей студии в гимнасии
при каком-нибудь заводском Доме культуры (умоляя нас быть осторожнее
с репертуаром); мы могли сколько душе угодно исполнять свои эллоны на
открытых для всех желающих занятиях студии в подвальчике старого зда
ния гуманитарных факультетов на Моховой; наконец наш небольшой кру
жок собирался друг у друга на квартирах. До некоторой поры тайная поли
ция нас не трогала, но любой идиллии, как известно, приходит конец.
Двери по сторонам коридора располагались с такой частотой, что поме
щения за ними, вероятно, были сущими клетушками. Так и оказалось:
одно окно, едва помещающийся фанерный стол, несгораемый шкаф и на
внутренней стороне двери — плотничий гвоздь, на котором висел, источая
запах утреннего дождя, серый габардиновый плащ старшего лейтенанта
Зеленова.
— Здравствуй, Татаринов. — Он привстал со стула, обитого потрескав
шейся рыжеватой кожей.
— Ave C aesar,— отвечал я, пожимая протянутую руку.
— Ох, аэд, все бы тебе драматизировать,— продолжал улыбаться мой
старый товарищ (за минувшие годы он отрастил канальские усики щеточкой
и прибавил килограммов пятнадцать весу).— Видишь, как разносит людей
жизнь в противоположные стороны. Можно ли было десять лет назад пред
ставить, что мы с кем! с Алешкой Татариновым! будем сидеть по разные
стороны этого стола! Помнишь кафе «Лира»? А портвейн на школьном
дворе?
— Здесь и впрямь довольно неуютно, — сказал я.
— Что поделать, Алешка! Мы же на бюджете, мы обыкновенная, в
сущности, советская организация, со всем положенным бардаком. Работы
выше головы. И при этом, — он понизил голос, — в сентябре весь экзотери
ческий отдел собираются отправить на картошку в подшефный совхоз. Твои
дружки считают нас за кровопийц, душителей культуры, а мы, повторю,
заурядные совслужащие. Куришь? — Он протянул мне пачку той же
«Явы», что много лет назад.— Фабрика «Дукат», к сожалению. Прихо
дится самому подсушивать — зимой на батарее, летом на солнышке.
Я закурил. Табак и в самом деле был хорошо просушен и горел уди
вительно быстро. Во дворе за раскрытым окном какой-то старик сугубо
штатского вида высаживал на клумбе белые и розовые флоксы. Панибрат
ский тон Зеленова звучал ужасно фальшиво — в конце концов мы никогда
не были с ним друзьями да и надрывных излияний я никогда не любил.
— Только не нервничай, — предупредил он мой вопрос. — Рядовая
дружеская встреча. Можешь считать, что я воспользовался служебным по
ложением, чтобы повидать брезгующего моим обществом старого товарища.
Я недоверчиво промолчал.
— Ты ведь, я надеюсь, остался советским человеком, несмотря на
грехи молодости? — осведомился Зеленов уже чуть менее фамильярным
голосом.
— Остался, — кивнул я, оставив «грехи молодости» без внимания.
— Значит, найдем общий язык, непременно найдем. — Он выдвинул
несколько перекошенный ящик стола и достал из него сначала пухлый жел
то-бурый скоросшиватель, а потом — мой собственный кассетный магнитофончик, пропавший месяц назад из Староконюшенного переулка, и шесть
кассет. — Воры пойманы, похищенное изъято. Распишись в получении, нам
чужого не надо.
— Кассет было больше сорока, — сказал я почти обиженно.
— Мы возвращаем только пустые. Понимаешь, полагается их все про
слушать. Антисоветчину и идеологически ущербные произведения изыма
ем, нормальное искусство возвращаем.
— Когда?
— Со временем. Ну и, конечно, в зависимости от найденного общего
языка.
Я оставил на ротапринтном бланке мгновенно расплывшуюся подпись
и положил магнитофон с кассетами в портфель.
— Хорошо, что поместился, — сказал Зеленов оживленно, — а то приш
лось бы оформлять пропуск на вынос материальных ценностей. Представ
ляю, как тебя накачали твои дружки перед этим визитом. Уже дрожишь:
провокация, дескать, сейчас на выходе проверят портфель и обвинят в кра
же собственного имущества. Успокойся, здесь в такие дешевые игры не
играют. Магнитофончик-то где покупал? Только не вздумай лгать Володьке
Зеленову. Я же не для протокола.
— Он совсем старый, — сказал я, — то и дело барахлит.
— А все-таки?
— На этот вопрос я отвечать отказываюсь, как не имеющий прямого
отношения к делу, — вдруг сказал я.
Этой фразе, как и всей системе ответов на вопросы тайной полиции
(придуманной святым человеком Владимиром Альбрехтом), меня вчера дол
го учили озабоченные Петр и Георгий, но я не был уверен, что наберусь
мужества ее употребить.
— Слышали мы такие ответы, — хмыкнул Зеленов. — Однако слыша
ли и другое. Например, коллеги недавно рассказывали мне одну совершен
но детективную повесть. Представь себе некоего студента-первокурсника,
который получает от своего научного руководителя энное количество сек
ретного вещества. И меняет его у одного довольно подозрительного типа на
какую-нибудь импортную безделушку, скажем, магнитофон. Не задаваясь
вопросом, что с этим веществом произойдет дальше. А может быть, и за
даваясь, однако не обладая слишком твердыми моральными принципами.
Подозрительный же тип, допустим, продает его иностранному дипломату.
А научный руководитель исчезает за границей при таинственных обстоя
тельствах. И, надо полагать, является к своим новым хозяевам не с пусты
ми руками. Возникает законный вопрос о роли того студента-первокурсни
ка во всей этой, прямо скажем, довольно неприглядной истории.
— Все это было почти десять лет назад, — вырвалось у меня. — Вер
нее, ничего этого не было.
Старший лейтенант не знал, что года три тому назад на дне рождения
у Жуковкина (который после женитьбы виделся со старыми друзьями ред
ко) Ваня Безуглов спьяну рассказал мне, как отобрали у него алембик с ак
вавитом в гостинице «Метрополь» и как твердо он стоял на своем: нашел
на улице, держал в портфеле для личного употребления. Видимо, на самом
деле он был более разговорчив, но секретным веществом аквавит никогда
не считался.
— А я и не говорю, что было, — легко согласился Зеленов, извлекая,
впрочем, из скоросшивателя два листка бумаги и пробегая глазами маши
нописный текст.— Наша организация обычно не дает таким детективам
разворачиваться до конца. Кроме того, лично я, если хочешь честно, счи
таю этого первокурсника вполне советским человеком, просто оступив
шимся.
— Где же он оступился, по-твоему?
— Об этом я и собирался сегодня поговорить. И, может быть, помочь
тебе. Все-таки не хочется, чтобы у старого товарища были неприятности.
— Я сугубо частный человек, Зеленов. Твоя организация не может
мной интересоваться. Это напрасная трата денег и времени.
— «Быть частным человеком в наши дни — непозволительная рос
кошь.— Посмотрев на меня с некоторым ехидством, Зеленов снова раскрыл
свой скоросшиватель. — Частный человек встречается лишь с теми, с кем
ему хочется. Если он аэд — сам выбирает темы и стиль, распространяя свои
эллоны в кругу друзей и почитателей. Но таких людей среди нас все мень
ше — тщеславие, во-первых, и назойливое государство, во-вторых, лишают
нас этого удовольствия, столь необходимого для творчества». Интересная
мысль, правда? И какое интересное мнение о нашем государстве. К этой
теме мы еще вернемся. — Он не дал мне говорить, и слава Богу, потому
что я оскорбился за память дяди Глеба и непременно сказал бы какую-ни
будь глупость. — А пока давайте посмотрим, товарищ Татаринов, где и как
вы оступились, вернее, оступались. Бог с ним, с аквавитом, дело давнее и
вряд ли доказуемое. Однако после бегства вашего научного руководителя
вы не пришли к нам, как полагалось бы советскому человеку. В результате
органы узнают о факте измены родине лишь много лет спустя, да и то почти
случайно. Университет вы закончили, хотя и не по алхимической кафедре,
однако по специальности работать не возжелали и от распределения укло
нились. Пройдя творческий конкурс в Экзотерический институт, поступать
в него почему-то раздумали. Уже четыре года вы, по сути, тунеядствуете.
Круг ваших знакомых вам известен не хуже, чем мне. Бездари, спекули
рующие на чистом искусстве, использующие вас как единственно талантли
вого среди них в своих низких целях.
— В каких? — Я все-таки не удержался.
— Ажиотаж вокруг так называемой подпольной советской экзотерики
на Западе раздувается не в последнюю очередь благодаря усилиям вашего
кружка. — Заранее подготовленной фразой он, видимо, рассчитывал разда
вить меня — человека, в сущности, пугливого и весьма далекого от поли
тики, и, надо сказать, я струсил еще сильнее.
Вряд ли стоит сейчас, спустя долгие и наполненные разнообразными
событиями годы, в подробностях воссоздавать нашу встречу с Володей Зеленов'ым, благо подобные беседы, хотя и в чрезвычайно драматизированном
виде, многократно описывались и в беллетристике, и в мемуарной литерату
ре. В какой-то момент, впрочем, я взорвался и накричал на него (напомнив,
как он мечтал бороться за идеологическую чистоту советской экзотерики, а
в результате стал заурядным жандармом), в ответ он накричал на меня, ки
нув на стол номер парижского журнала и театрально вопрошая, с чьей по
мощью я передал свои произведения в антисоветскую эмигрантскую публи
кацию и как распорядился гонораром. Мгновенно остыв, я вяло уверял его,
что впервые слышу не только о публикации, но и о самом журнале.
— Отлично. — С насторожившим меня равнодушием спрятав журнал
обратно в несгораемый шкаф, Зеленов достал из ящика стола еще один то
мик в мягкой обложке. — Это все мелочи. Я с вами согласен, гражданин
Татаринов. Эллоны — вещь неполитическая, и преследовать вас за эту пуб
ликацию никто не собирается. Однако попробуем разобраться в другой де
тективной истории.
Я уже говорил, что слово в той навеки исчезнувшей стране было Бо
гом и печатное слово — в особенности. Оба собеседника в лазурном особ
няке свято верили в упомянутый ажиотаж, якобы подымавшийся на Западе
вокруг советской подпольной экзотерики. Глухая слава многих молодых
аэдов держалась на одной-двух случайных публикациях в зарубежных уни
верситетских альманахах; репертуар выступлений в гимнасиях подлежал
самой скрупулезной цензуре; за слово давно перестали расстреливать, но
и спокойной жизни тоже не сулили. Блаженные, наивные, золотые времена.
Журнал, который я действительно видел впервые, назывался «World
Ecsoterics Today» и выходил (тиражом в восемьсот экземпляров) частью
на английском, частью на древнегреческом. Зеленов раскрыл его на заклад
ке и протянул мне.
«Высокие художественные достоинства полученного нами от недавно
скончавшейся г-жи Н. списка с анонимной рукописи, а также некоторые
обнаруживающиеся в нем реалии заставляют нас предполагать, что ее ав
тором мог быть трагически погибший во времена сталинских чисток Ксе
нофонт Степной (Глеб Александрович Татаринов). Окончательные выводы
делать преждевременно, однако по стилю трактат местами напоминает
«Письма к юному аэду», а его парадоксальная притягательность, весьма
неожиданная в такой резко политической работе, в значительной мере обус
ловлена тем, что в текст острых антикоммунистических пассажей вкрапле
ны эллоны, отличающиеся той же изысканностью и изяществом, как и все
раннее творчество Ксенофонта».
— Таким образом, в работе, якобы принадлежащей вашему дяде,
гражданин Татаринов, обнаруживаются те самые эллоны, которые вы уже
несколько лет исполняете, публикуете в вашем самиздатском альманахе и
даже частично напечатали в Париже. При этом они включены в произведе
ние настолько антикоммунистического характера, настолько бьющее по
всему самому дорогому, что есть у советского человека, — я заметил, что
Зеленов косится в раскрытый скоросшиватель, видимо, справляясь с зара
нее составленным конспектом, — что возникает законный вопрос о мораль
ном и политическом облике гражданина Татаринова. Поскольку вряд ли
можно заподозрить вас в плагиате, остается предполагать, что вы — я на
зываю вещи своими именами — анонимно поместили в буржуазном изда
нии уже не упражнения в высоком искусстве, но отвратительный пасквиль.
Так?
— На этот вопрос я отвечать отказываюсь, так как он носит наводя
щий характер и в качестве такового запрещен уголовно-процессуальным
кодексом,— сказал я, с невыразимым облегчением цепляясь за опасную,
но реальную возможность сохранить собственную честь.
Я вышел из лазурного дворца на душную Сретенку около двух часов
дня, не в силах заставить себя взглянуть на зажатый в кулаке паспорт: по
тогдашней Москве ходили слухи о том, что после таких визитов в документ
могут запросто поставить штамп, аннулирующий столичную прописку. Де
ловитые провинциалы теснились на дымящихся тротуарах, толкая друг
друга объемистыми авоськами. Возле памятника Крупской дорога была пе
рекрыта, и адский жар исходил от свежеуложенного, рыхлого черного ас
фальта. В детстве всегда тянуло (и иногда удавалось) своровать горсточку
горячей, незабываемо пахнущей массы и, обжигаясь, скатать ее в ладонях
в твердеющий черный шар, который потом годами валялся в ящике стола
или под кроватью. «Пришло же какому-то идиоту в голову затевать ремонт
в такое пекло, — размышлял я, глядя на полуголых рабочих, лениво кидав
ших асфальт совковыми лопатами,— впрочем, у нас всегда так».
До Патриарших прудов я дошел пешком, изнывая от голода и жажды.
Знакомый книжный маклер в толпе библиофилов на Кузнецком мосту по
обещал поискать для меня выпуск «World Ecsoterics Today», хотя честно
признался, что никогда об этом издании не слышал. Перед тем как я при
ступил к своей истории, Вероника Евгеньевна надела застиранный, тща
тельно накрахмаленный передник и накормила меня обедом — чрезвычайно
вкусным, но безнадежно вегетарианским. Я долго следил, как она измель
чала морковку и свеклу на крутящейся овощерезке, то и дело заменяя один
цилиндр другим. В последнее время какой-то врач-самоучка лечил ее от
начинавшейся стенокардии голоданием, диетой и ледяными душами.
— У тебя сохранилась копия этого трактата? — спросила она.
— Я все уничтожил, — сказал я, — такие вещи хранить рискованно.
— Как странно, Алеша, ты, который всегда уверял меня, что в поли
тику ни за что не полезешь, вдруг пускаешься в такие опасные эскапады. —
Она вздохнула и поморщилась, будто от боли в сердце. — Доказательств
у них нет, однако теперь от тебя не отстанут, и Бог знает, чем это кончится.
— Из студии я могу уйти, чтобы никого не подводить.
— Не говори глупостей. Господи, в какое мерзкое время приходится
жить!
Как всегда, мы сидели на кухне, под теми же портретами, хотя за
прошедшие годы они успели запылиться и высохшая фотоэмульсия начала
покрываться мельчайшими трещинами. Кто-то из великих говорил, что вре
мя, которое на момент исполнения эллона как бы останавливается, после
его окончания бежит с удвоенной скоростью.
— Вероника Евгеньевна,— начал я ,— стоит ли овчинка выделки?
В моем случае, я имею в виду. Алхимию я бросил. В Экзотерический ин
ститут меня не взяли. Жена от меня ушла, напоследок обвинив в бездар
ности, потому что худсовет их театра забраковал мои эллоны. В студии есть
мнение, что свои лучшие вещи я написал в восемнадцать лет, а с тех пор
только деградирую. Только вы меня поддерживаете, да Петр с Георгием,
ну, разве еще отец и сестра. А теперь эти неприятности. Не найдется ли у
вас чего-нибудь выпить, кстати?
Моя наставница достала из холодильника четвертинку водки (я знал,
что она держит ее в доме для компрессов) и без обычных протестов налила
мне половину стакана.
— В другое время я бы отвечать не стала, — сказала она, — ибо уже
почти десять лет твержу тебе, что настоящему аэду не к лицу задаваться
такими вопросами. Но раз уж тебя так расстроил господин Зеленов, то ска
жу, что я, во всяком случае, тобой довольна, милый. Ты работаешь много,
ты работаешь старательно, ты работаешь плодотворно. Очень довольна,
хотя...
— Что? — насторожился я.
— Никогда не забуду эллоны, которые ты здесь исполнял летом после
первого курса. Видимо, ты в восемнадцать лет испытал какое-то озарение,
а потом оно ушло, и для того, чтобы восстановить его, потребуется, может
быть, еще много лет. И то если повезет.
— Так они действительно были лучше нынешних? — Я налил себе
еще.
— Они были другие. Помнишь, как ты подавал документы в Экзоте
рический институт? Твои поздние вещи прошли оба этапа конкурса, а ран
ние сразу же забраковали. Ты так и не объяснил мне, почему ты тогда за
брал документы. Ну, не надо, если не хочешь, — встревожилась она, — тебя
и так уже все утро допрашивали. Ах, Зеленов, Зеленов, кто мог подумать,
что он станет таким подонком! Как эта власть калечит людей!
— Эта власть только вводит в соблазн, как и любая другая власть, —
сказал я, допивая остаток водки из карликовой бутылочки, — а уж подда
ваться ему или нет — дело нашей собственной совести. Принесите мне, по
жалуйста, лиру, хитон и венок, Вероника Евгеньевна.
1992—1994
Земной
алфавит
Алексина
Зеленую тень кислородных молекул,
которую с детства жевал и кумекал,
и глины-сырца неподъемный увал,
которую с юности мял-понимал,
с ножа побежалой лопаты сбиваю
ночным холодочком к апрелю и маю,
и тяга к ручьём убежавшему сну
по контуру леса обводит весну.
Покуда есть воздух, из бронхов растенья
рождающий ветер, дыханье и пенье,
и кровью с водой его поит заря,
и славит лягушье и утичье кря, —
готовую заново землю Адама
замкнет воскресенья всемирного рама,
пространство и время уйдут под стекло,
чтоб в нем отразить что сейчас проросло.
Комарова
Разливку синего свинца и белой жести
в растворе челюстей лесных перед заглотом
обить бы ситчиком берез, еловой шерстью,
пока не скрылся самый дом за поворотом,
пока хозяева сырых кудрявых грядок
не разбрелись, сойдя с телег и бросив вожжи,
индейской воинской тропой рубцов и складок,
китайским шелковым путем девичьей кожи.
В прозрачных комнатах, в верандах белой ночи
есть столько общего с просторами природы,
в чей рыхлый лес проход с опушки заколочен
и чьи затянуты металлом огороды.
Какая прелесть — жить, потворствуя безделью,
однако жить! на день бедней, на день богаче,
готовясь к отдыху, готовясь к Новоселью,
к переселенью в зимний город с летней дачи.
Рига
Августовский роскошный после ливня бульвар,
плавится солнце, лужи графитные блещут,
в нимбах асфальт и листва. Листвяной отвар
жабрами и плавниками, свежий, трепещет.
Звездами сыпля, играют инфанты в серсо,
мальчик в матроске гонит, как шелковый, обруч.
Прячет вуаль не природу, не чье-то лицо,
а красоты, от зрачков ускользающей, образ.
Детству и счастью, сверканью и зною конца
нет, не предвидится: лето стоит неземное
прямо с младенчества. Странно, что хрипотца
вдруг прорезается в дисканте, знобкое — в зное.
Ведь если .лету конец, то и детству коцец,
а если детству — выходит, всему: этому свету,
этому трепету, золоту спиц и колец,
этому блеску, липам, августу, лету.
Разве что память о пламени в жерлах аллей,
годы тускнея, вспыхнет на миг нестерпимо —
нас убедить, что сияет безмерно светлей
август в бульварах небесного Иерусалима.
* * *
Вот встречаешь кого-то, кого не встречал
20 лет, 30 лет, и мгновенную чувствуешь нежность:
почему не встречал? и каких он свидетель начал?
И спеша говоришь, и себя же клянешь за поспешность.
То есть это не нежность уже, а печаль —
по тогдашним себе, по рубахам широким и пестрым,
по Иосифа братьям, ушедшим, не бросив «прощай»,
по другого Иосифа тяжести-нежности — сестрам.
А ведь близок и не был — скорей хорошо
относился к нему. И довольно: не нужен эпитет
к «хорошо» — отнесись хорошо лишь, а время ужо
20 лет, 30 лет понемногу любовью насытит.
Ну, а грусть отчего? Оттого что не тех,
кто был хлебом твоим, в чью ты кутался ветошь и ретушь,
с кем сырым ветерочком дышал потихоньку от всех,
ты встречаешь, — а всех: про которых не думал, что встретишь.
Нежность пей, и не пробуй печаль одолеть,
и спасибо скажи тем единственным, кто надоумил
всех тогда, а не их лишь, родимых, встречать,— ибо встреть
их, родимых, сейчас, ты от боли и счастья бы умер.
Скнятино
В точке, где сходятся рельсы с тропой,
где сходятся лоси на водопой,
лес образует римское «ве»
или пятерку — стрелкой к Москве.
Рим средь природы — как буквы без книг,
как версты над насыпью, чей половик
соткан младенцем, в горки и рвы —
спицами света, дождя и травы.
Желтью прострочена зелень и синь,
клонятся сизые хвощ и полынь,
иван-да-марья, сныть, иван-чай.
Вносит кондуктор в купе мое чай.
— Скоро конечная, — мы говорим. —
Проспали Стамбул и Ерусалим,
а Рим не признали спросонья, Латынь
темна, когда с хлебом мешают полынь.
Пыль — как батист, лепестки — как батист,
книга без букв — это шелест и лист
насыпи пестрой в вагонном стекле.
Рельсы стучат, приближаясь к Москве.
Пламя и ладан младенчества — край!
Иван-да-марья, сныть, иван-чай...
Путь вышел к краю, краюха горчит,
но сладок последний земной алфавит.
Ново~Акатово
Волны ищут в береге щель,
чтоб на волжском желтом песке
очерк плещущих мелочей
было где набросать реке.
И река ничего в ничто,
лепеча свое че и ле,
волочет, чтоб оттиснуть то,
что от века шепчет земле.
Каллиграфия, пропись, чистописанье, канва наук,
обезличь почерка, сличи
безнажимные аз и ук —
и сотрись; и чертись опять;
материк сглотни; небосвод.
Чем от берега дальше гладь,
тем сложней шифровальный код.
Тик, гримаса зеркала, рябь,
зыбь ведут осциллографа луч
ввысь: «приблизься — веля — ослабь
синь и выгони стадо туч».
Тучи бычатся, быть грозе,
и земля уже не земля,
а в траве сомревшее зе,
и во сне размякшая мля.
Свет разрежен, и воздух волгл,
лишь река одна — стать и стиль,
у нее лишь — воля и долг...
Весть кати и теки, Итиль,
весть попутную, ибо путь —
это весть, и век, и что есть
на земле, на что есть взглянуть,
подглядеть, угадать, прочесть.
,
Старая приходская дорога март
На первой неделе Поста — как в прицел,
протертый рассветом, — сквозь зыбкие мели,
сквозь даль в иероглифах яхт я глядел:
иудиным деревом дни розовели.
Каким надвигается день? А таким,
какая в нем черствость, какая затравка,
как Бог предусмотрит, как мы захотим,
а в целом — каким он припомнится завтра.
Не думай о береге, просто причаль,
когда углядишь, а до этого — плавай:
в большом размышленье большая печаль,
я жизнь изувечил рассветной отравой
предчувствий, предвидений, замыслов дня —
съедали они его, сонного, прежде
чем мог он собою насытить меня,
чем мог предложить я другим его — ешьте!
Но так как на первой неделе Поста
нет разницы меж горизонтом и мелью,
не думай о миге, в котором тоска
сменится покоем, уступит веселью,
а радуйся вдруг, утешайся, грусти,
излиться слезам не мешай погребальным,
приливу вкатиться в отлив, зацвести
иудину дереву цветом пасхальным.
К 50-летию П обеды
В.
КА РД И Н
Н еобъ явленная война
ИЗ
ЗАПИСОК
РЯДОВОГО
УЧАСТНИКА
О абор похилился, остатки зеленой краски пошли пузырями. От ворот
уцелели два опаленных столба.
Со зловещей быстротой фронт метит печатью запустения все, что по
падается ему на пути. Еще вчера ворота венчала верхняя перекладина,
калитка держалась на массивных петлях, да и забор не выглядел столь пла
чевно. Утром деревню мимоходом бомбили наши самолеты, прошлась по
ней двумя-тремя залпами дивизионная артиллерия. После короткого боя
пехота, не мешкая, двинулась дальше, и забор этот, ждавший хозяйской
руки, ничем не отличался бы от сотен, тысяч таких же заборов, обуглив
шихся стен, что остались позади. Если б не аршинные белые буквы, выве
денные на нем размашисто и торопливо. Буквы образовывали слова, заста
вившие лейтенанта остановиться:
«Доблестные красноармейцы! Вы свернули голову Гитлеру! Теперь
сверните башку Сталину!»
Лейтенант носил белесую хлопчатобумажную гимнастерку с вырази
тельной темной заплатой на правом рукаве. Сапоги, сшитые из вылиняв
шей плащ-палатки, маленькую пилотку с облупившейся зеленой звездоч
кой. Он стоял, недоуменно перечитывая лозунг, обращенный, видимо, и к
нему.
По ухабистой сельской дороге тянулись пушки артполка, медсанбатский обоз, подводы полевой хлебопекарни. Повышенного внимания при
зыву солдаты не уделяли. Они слишком устали от маршей и бессонницы.
Слишком привыкли к «наглядной агитации». Привыкли к надписям, то
ропливо сделанным на заборах, стенах домов, а то и на воткнутых в землю
дощечках, призванных служить указателями. То были знаки и письмена
войны, позволявшие установить, куда последовало «хозяйство Иванова»,
куда — «хозяйство Петрова», где намечено развернуть полковую санчасть,
где — полевой госпиталь.
Поначалу лейтенанта удивляли эти надписи. Почему, строго запрещая
дневные переходы, опечатывая рации, командование разрешает указате
ли, по которым нетрудно определить передислокацию частей? Почему фа
милии командиров, которые нельзя упоминать в заметках дивизионной
газеты, где он имел честь состоять литсотрудником, кому не лень пишет
мелом в самых людных местах? Но вскоре сообразил, что законы формаль
ной логики на войну не распространяются и лекторы в Институте истории,
философии и литературы (он успел кончить два курса), возможно, правы,
снисходительно посмеиваясь над ними. Ирония была в ходу и у препода
вателей, и у студентов. Ирония людей, счастливо уверенных в собственном
всеведении. Даже таких, кому к началу войны стукнуло девятнадцать, кто
в западной литературе дошел до Шекспира, в русской — до «Слова о пол
ку Игореве», а в науке наук остановился перед эпохальной четвертой гла
вой «Краткого курса истории ВКП(б)».
Журнальный варйант.
Ирония не оставляла их, и когда норовили делать прогнозы. Одно
курсник будущего лейтенанта пародировал казенную поэзию, бодро уве
рявшую: «если завтра война», все решится «малой кровью, могучим уда
ром»:
...Но меня зовут мортиры,
но меня труба зовет,
и соседи из квартиры
собирают пулемет.
В первую военную зиму осколок вспорет пародисту живот. Но он хоть
вернется с войны. В отличие от большинства сверстников, что дадут наи
высший процент потерь в войне, выигранной кровью. И только кровью...
В этом институте, занимавшем неприметное серобетонное здание на
лесистой окраине Москвы, ценились хлесткие надписи на стенах лестниц,
уборных и курилок. Пальма первенства принадлежала анонимному автору
двустишия, украшавшего одну из лестничных площадок. Под карандаш
ным контуром изящной женской фигуры красовались призывные строчки:
Взирая на певичку,
включайся в перекличку!
Идей у самонадеянных юнцов было значительно больше, чем знаний.
Попав на фронт, они щедро давали советы командирам. За что, разумеет
ся, неотвратимо платились.
Осенью сорок первого года лейтенант — тогда он был рядовым бойцом
в Особой бригаде, предназначенной для сверхособых заданий,— попав в
отряд, которому приказали взорвать мост в тылу противника (наши, от
ступая, не успели это сделать), заметил, словно размышляя вслух: не худо
бы разведать, охраняется ли мост, какими силами. Командир не придал
значения мудрым советам. Но через час поочередно ткнул пальцем в трех
солдат (третьим оказался будущий лейтенант) и велел разведать обстанов
ку в районе моста. До подробностей командир не снизошел, топографиче
скую карту не дал и свой лаконичный приказ завершил замысловатым со
оружением из материала, который в столичном институте именовался «экс
прессивной лексикой», а в народе — матом.
С той поры миновало почти три года. В карьере нынешнего лейтенанта
(если быть точным — теперь уже старшего лейтенанта, звание присвоили
недавно, и он не успел продырявить мятые погоны для третьей звездочки)
произошли кое-какие изменения. Из Особой бригады его, подрывника и
парашютиста, перевели в стрелковую дивизию; учитывая едва начатое фи
лологическое образование, но не учитывая желание, направили в редакцию
многотиражки. Когда он попробовал рыпаться, проситься в саперную роту,
ему с отеческой солдафонской укоризной дали понять: за разговорчики на
тему «хочу — не хочу» мылят холку. Относительно холки, впрочем, ему
уже было известно. Хотя запас жизненных и военных знаний оставался
невелик.
Сквозь полувековые напластования, сквозь гул времени, череду со
трясавших землю событий, сменяющих друг друга картин мне трудно раз
глядеть офицерика, задумчиво созерцающего белую надпись на некогда
зеленых досках забора. Трудно понять самого себя, силившегося понять
эту надпись.
В отличие от головоломных предвоенных лет война даровала, каза
лось бы, вожделенную ясность, и вот тебе, успевшему привыкнуть к пле
нительной прямоте, суют под нос лозунг, не поддающийся легкой расшиф
ровке.
Если быть дотошно достоверным, то придется вспомнить: власовская
пропаганда (с весны 1943 года гитлеровское командование передало свои
русские типографии людям Власова) засыпала нас листовками, где твер
дили о губительной коллективизации и об арестах тридцать седьмого года.
Но при желании от этого удавалось отмахнуться — власовцы открыто вы
ступали на стороне уже побеждаемого противника, и это обесценивало их
доводы. Однако, если опять-таки стремиться к предельной достоверности,
придется вспомнить эпизод, случившийся в самом начале летнего наступ
ления сорок четвертого года. На рассвете друг лейтенанта притащил за
хваченного в плен гитлеровского солдата. Солдат был ранен, кровь текла
по вороту его кителя, по спине лейтенантова друга.
Слово «друг» употреблено прежде всего из-за нежелания называть
имени. О веских тому причинах придется сказать, вспоминая попутно и
тридцать седьмой.
Истекавший кровью гитлеровец был русским добровольцем. Русская
фамилия, выведенная латинскими буквами, значилась в солдатской книж
ке. Но фамилия — не довод. Надо, чтобы солдат назвался, заговорил, дал
нужные сведения. А он стонал, стиснув зубы. Росистая трава под ним
быстро покраснела от крови. Зажмурив единственный глаз (второй вы
тек), он мычал, не разжимая губ. Но есть болевой порог, за которым лю
бой начинает говорить. Друг упрямо подводил пленного к этому порогу.
И подвел. Раздалась бессвязная, хриплая речь. Русская речь, перемежае
мая яростной руганью.
Да, он по доброй воле взял сторону фюрера, попросился в вермахт.
Мстил за отца, расстрелянного за три года до войны.
Разговор с другом состоялся вечером, когда он уже пришел в себя.
Пленный, прежде чем его скрутили разведчики, уложил двух наших
и троих ранил. Зверь, чистый зверь. Видел, что захватят, и все равно бил
ся отчаянно. Простой немец редко когда так ведет себя в безнадежном
положении. Коли не простой, коли не немец, тем болеё надо разговорить.
— То-то ты ввинчивал ему в живот ствол своего парабеллума...
— Я бы его насквозь просверлил.
— Но ты соображаешь, почему он стал изменником?
Мы сидели вдвоем под толщенным разлапистым буком и курили. Он
козью ножку, я трубку, набитую самосадом.
Тридцать седьмой, рассуждал он, не оправдание измены. У нас столь
ко пострадало, что у каждого второго найдется причина сводить счеты с
Советской властью. Он и сам хлебнул, их семью не миновала чаша сия,
а отец, прихватив с собой его, только что кончившего школу, скрылся из
поселка, полгода они где-то кочевали, прежде чем вернулись домой. В ин
ститут так и не поступил.
Он говорил спокойно и твердо. С незамутненным сознанием собст
венной правоты. С уверенностью: в делах тридцать седьглого после войны
разберутся. Не подозревая, что его, многократно раненного, награжденно
го едва не всеми боевыми орденами, после войны ждет ссылка, спецпоселение. Как представителя одного из народов-изменников...
Слова, выведенные белой краской на некогда зеленом заборе, считали
победу Советской Армии свершившимся фактом, хотя впереди маячили
Карпаты, и у нас, признаться, не было уверенности, будто Гитлеру уже
сверр1ули голову. Он еще свободно ею вертел, властно командовал своими
войсками, не склонными к безоглядному драпу. Но вряд ли кто-нибудь
среди нас сомневался: песенка его спета. Первая часть призыва, как гово
рится, принципиальных возражений не вызывала. Но вторая, где фигури
ровала не «голова», а «башка» товарища Сталина, которую следовало
свернуть...
После войны — друг прав — воцарится полная справедливость. Раз
гром Гитлера убедит Сталина отменить колхозный строй. Гитлер такие на
дежды не оправдал: на оккупированных территориях немцы сберегали кол
хозы, так им удобнее было хозяйничать.
Люди, сочинившие лозунг, подобно нам, относили Гитлера к своим
врагам. Его — и Сталина. Какому же Богу они молятся?
Стоит ли, однако, чьим-либо давним суждениям сообщать расшири
тельный смысл? По-разному думали люди, проходя через войну. Первой
повоенной зимой лейтенант (теперь уже капитан), служивший в западно
украинском городе Станиславе, услышал однажды от другого капитана —
лет на десять старше его:
— Лишь наивный человек, чтобы не сказать набитый дурак, не по
нимает: неизбежен новый тридцать седьмой...
Покуда ограничусь этой цитатой. О послевоенном Станиславе, зимой
слабо припорошенном снегом, летом — буйно зеленом, разговор впереди.
Тут свершатся события, небезотносительные к надписи на похилившемся заборе. И к монологу капитана из штаба 38-й армии.
Но ни о событиях этих, ни о монологе старший лейтенант, естествен
но, еще и не подозревает. Он пытается постичь смысл девиза, выведенно
го белой краской. Сдвинул на лоб пилотку, задумчиво чешет в давно не
стриженном затылке.
В этой позе и застает его друг, имевший обыкновение со своими раз
ведчиками, щеголявшими в тяжелых фрицевских сапогах с короткими го
ленищами, появляться в самое неурочное время. Как всегда, друг спешил
и не был расположен к долгим разговорам. Проследив за лейтенантовым
взглядом, он скосился на заборную надпись.
— Бандеры,— припечатал друг.— Вчера в девяносто шестом одного
раненого офицера кокнули.
— Они вроде не против нас.
— Вроде Володи, а раненого ночью топором по черепу... Такая вот
война начинается...
С того знойного дня имя Степана Бандеры возникало довольно часто.
«Такая война» становилась реальностью. Только началась она гораздо
раньше. Командиры — в прошлом пограничники — вспомнили, что в ию
не сорок первого вооруженные украинские националисты, называвшие сво
им вожаком Степана Бандеру, из засад, с чердаков поливали пулеметными
очередями отходившие советские части. Тогда они не считали красноар
мейцев «доблестными»? Теперь считают? Изменилась тактика? В то
гдашних планах Бандеры нашим солдатам отводилось одно место, теперь —
другое? Тогда они выступали союзниками Гитлера в борьбе против Крас
ной Армии, теперь предлагают союз с Красной Армией против Гитлера и
Сталина?
Интересно: нападают ли на немцев? Должны бы.
Цель у них — самостийная Украина.
Насчет цели ясности не было. Но вскоре она начала прорезаться. Ког
да меньше всего ее ждали. Выявлялась цель и постепенно средства.
Перед началом завершающего этапа летнего наступления нашу диви
зию выведут во второй эшелон, на переформировку. Полки и штабные под
разделения вольготно разместятся в богатых селах к востоку от Корца.
Лейтенант (точнее старший лейтенант, наконец он разжился звез
дочками и привел погоны в соответствие с воинским званием) вместе со
своим начальником, ответственным редактором многотиражки, у которого
было на одну звездочку больше, помещались в хате настолько просторной,
что и название «хата» здесь не совсем уместно. Это был дом с множест
вом комнат, предназначенный для семьи, привыкшей к городскому укла
ду, к добротной мебели. Признаки многолюдности семьи остались (напри
мер, несколько кроватей), но обитала здесь сейчас лишь пожилая чета.
Шаль, что я запамятовал их имена, а придумывать не хочется. И лиц
не помню.
О хозяине кое-что запомнилось. Седые, аккуратно подстриженные спе
реди и на висках волосы. Каждое утро он совершал процедуру бритья.
Намыленной рукой долго втирал густую пену в худые щеки. Потом рас
крывал бритву и методично правил ее на широком солдатском ремне. За
вершив эту стадию, вырывал из головы волос, прикладывал его к свер
кающему лезвию и дул. Одного дуновения доставало, чтобы рассечь волос.
В завершение процедуры специальным белым камнем останавлива
лась кровь в местах редких порезов. Лицо протиралось душистой жид
костью из граненого флакона, долго сохранявшей свой запах, более бла
городный, нежели у нашего тройного одеколона.
Это ежедневное ритуальное бритье наводило на мысль, что крестьян
ская жизнь здесь отлична от жизни в Курской области, на Смоленщине
и под Житомиром, что и война здесь какая-то другая.
Почему, однако, другая? Насколько?
Сперва хозяева отнеслись к нам настороженно. Проявляли умеренное
гостеприимство людей, знающих, что постояльцы не нуждаются в пригла
шении. Но достаточно быстро установилось взаимное расположение. Хо
зяин ласково смотрел на моего начальника, не переставая удивляться: до
чего похож на его сына! Надо же — такое сходство!
Сына угнали немцы. Как почти всех молодых мужчин этого села. Да
и окрестных тоже.
И впрямь на деревенских улицах встречались женщины, ребятишки
легко устанавливали контакт с красноармейцами. Особенно с шоферами.
Но мужчины попадались редко.
В нашем временном доме, в комнате, служившей нам спальней, на
оклеенной яркими обоями стене висели, как и в русских избах, за стеклом,
в общей раме многочисленные фотографии. Одни были тронуты желтиз
ной, другие — с притуманенным фоном — выглядели, словно сделанные
совсем недавно. Бравые усатые старики, красавицы с густыми бровями,
тщательно уложенными волосами, девушки в беретах тридцатых годов,
солдаты в касках времен Австро-Венгерской империи, подофицеры в «кон
федератках».
Хозяин, заметив мой интерес, охотно пояснял, кто кем ему или жене
доводится. Часто звучало словечко «швагер». То есть свояк.
В языке чувствовалась близость Польши. Самогон называли «бимбером». Хозяин гнал его на совесть, из патоки. Жбан с почти прозрачной
жидкостью охлаждался в погребе.
Обедали по-домашнему. Хозяйка к нашему пайку прибавляла свои за
пасы. Варила густой борщ, пекла пампушки, жарила шкварки.
Захмелев, хозяин рассказывал семейные истории. Иногда получалось,
будто у него два сына, иногда — сын и дочь. Возможно, впрочем, и я пос
ле бимбера что-то путал.
Обедали долго, вставать из-за стола не хотелось. Но я чуть было не
испортил эти благословенные часы.
Однажды, находясь в стадии легкого послеобеденного подпития, при
нялся снова рассматривать фотографии и обнаружил в зазорах между ни
ми что-то нарисованное. Трезвому и в голову не пришло бы проявлять
повышенный интерес к едва различимому контуру. Но хмельная любозна
тельность побудила осторожно снять раму со стены, положить на кровать
и, без труда отогнув длинные гвозди, вынуть картон, который прижимал
фотографии к стеклу.
Во всю высоту тонкого картона на розовом фоне был напечатан се
ребристый трезубец. В нижней части гравюры — три профиля, портреты
почти по пояс. На одном обычный пиджак, второй с вислыми усами, в рас
шитой украинской рубахе, на третьем — офицерский мундир вермахта.
Все это что-то значило и неспроста было старательно прикрыто фото
графиями бесчисленных хозяйских родственников.
Огорошенный находкой, снедаемый нетерпением, я нарушил сладкий
послеобеденный сон своего начальника, к которому во внеслужебное вре
мя обращался на «ты» и по имени-отчеству.
— Дмитрий Палыч, Дмитрий Палыч, — тормошил я не желавшее про
буждаться начальство,— погляди. Потом снова будешь спать...
— С тобой... поспишь.
Преодолев сонную одурь, капитан Дмитрий Павлович спустил ноги,
сел на кровать и уставился на картон, который я предусмотрительно при
слонил к стене.
— Трезубец — бандеровский знак.
— Знак чего?
— Ну, у нас — серп и молот, у Гитлера — свастика, у них — тре
зубец.
Развивая мысль начальника и проявляя редкую сметливость, я вы
сказал предположение, что три профиля в каком-то смысле подобны на
шим четырем, изображаемым на плакатах.
— Сравнение неуместное, политически вредное...— Помолчав, Дмит
рий Павлович глубокомысленно согласился: — Но в принципе...
Нашу беседу нарушил хозяин с полной кринкой молока в руках. Уви
дев трезубец и сообразив, откуда он взялся, хозяин изменился в лице, по
ставил на подоконник кринку и бухнулся на колени. Он умолял, заклинал
ие выдавать его, не сообщать в гэпэу, в энкавэде, не губить на старости
лет. Попутно бранил свою дочь, ее приятелей и приятельниц, какого-то
«провода».
Дмитрий Павлович — надо отдать ему должное — решительно поднял
ся, босиком подошел к хозяину и потребовал, чтобы тот встал.
— Советские офицеры не доносчики. Красная Армия с мирным
населением не воюет. Гэпэу давно отменено.
Все это была правда. Не совсем, однако, полная. В армии действова
ла энкавэдэвская система — СМЕРШ с уполномоченными во всех частях
и подразделениях, начиная со стрелкового батальона. Ну и стукачи само
собой.
Для СМЕРШа этот трезубец, а следовательно, и наш хозяин могли,
видимо, представлять кое-какой интерес. Но нам на ум не приходило со
общать о находке, выступать в роли информаторов. Да и не видели за
хозяином вины. Подумаешь, использовал бандеровский плакат, который
принесла дочка или кто-то из ее знакомых.
Хозяин не шибко нам поверил, и несколько дней в доме царила на
пряженность, бимбер к столу не подавался. Но, убедившись, что за ним
не приходят, никуда не вызывают, хозяин успокоился. Вняв совету Дмит
рия Павловича, он выкинул плакат, заменив его куском обычного карто
на. Фотографии вернулись на свое место.
Когда мир и спокойствие возвратились в дом и снова заработал само
гонный аппарат, капитан Дмитрий Павлович спросил у хозяина, кто такие
трое, чьи профили запечатлены на плакате.
— Если вам это известно, — деликатно уточнил капитан.
Хозяин не делал секрета из своих скудных сведений.
Крайний справа в цивильном — Степан Бандера, украинский вождь.
Арестовывался «за Польшей», сидел в знаменитой Березе — Куртузкой.
Гитлеровцы его тоже посадили.
Крайний слева — Мельник. В немецком мундире, поскольку делает
ставку на немецкую армию. Усач посредине — Бульба. О нем хозяину
ничего толком не известно.
Получалось, что оуновское движение неоднородно. Но как тогда три
лидера уживаются на одной символической гравюре? Многое оставалось
неясным. Хотя старик рассказал нам больше, чем можно было надеяться.
Сын его и дочь вовсе не угнаны немцами, но прячутся в лесах. Отно
сительно сына последнее время ничего не известно. Дочь-учительница гдето неподалеку. Убежденная сторонница Степана Бандеры, активистка Ор
ганизации украинских националистов.
Старик не осуждал своих детей, но и не одобрял их. Оуновские идеи
его не увлекали. Однако не рождали протеста, скорее — сдержанное со
чувствие. Дочь он бранил за чрезмерную активность — не бабьего ума де
ло. Родителям хватает волнений из-за сына — так и она туда же.
Советская Армия не вызывала у него ни гнева, ни одобрения. Такова
уж судьба Западной Украины — чуть война, через нее какие только ар
мии не шествуют. У всех свои заботы, всем наплевать на здешних жите
лей. У всех одно: «Давай, давай».
Я вслушивался в искреннюю, мне казалось (и сейчас кажется), речь
хозяина, зажавшего в сухих ладонях стакан бимбера, но не пригубившего
из него. Он воспринимал сущее как печальную и неотвратимую неизбеж
ность для своей земли, своих близких, не вникая в геополитические тонко
сти, в споры, какие не однажды велись в этих стенах. Он относился скорее
всего к пассивно сочувствующим Бандере, Украинской повстанческой ар
мии, куда ушли сын и дочь. С такими еще предстояло не однажды встре
чаться. Но я не предполагал, что в самое ближайшее время столкнусь
с совсем другим восприятием этой проблемы.
Поднимаясь из-за стола, Дмитрий Павлович смущенно спросил: правда
ли, что он похож на хозяйского сына?
— Як Бога кохам.
На правах командира батальона Костя Сидоренко занял лучший дом
на нашей сельской улице. Прямо-таки виллу: балкон, застекленная веран
да, высокий с витражами мезонин.
— Это еще что, — распалялся Костя, — ты бы поглядел внутри. Я вхо
жу, сапоги скидываю — паркетный пол. Офонареть!
В доме оставалась одна хозяйка, вернее — хозяйская дочь лет два
дцати. Красавица, каких свет не видывал. Свет, может быть, и видывал,
но Костя — никогда. Несмотря на свой опыт выдающегося ходока.
— Представляешь себе, ночью в этом дворце мы остаемся вдвоем.
Она через губу желает мне доброго сна, отправляется в свою спальню и
запирается на ключ...
В его лихой голове такое не умещалось, его душа и плоть не мири
лись с таким оборотом. Я пробовал вселить в него уверенность:
— Нет таких крепостей...
— Брось ты, товарищ Сталин не о бабах высказывался,— резонно
возражал Костя.
Нас с Костей связывали отношения, которые трудно, вероятно, понять
сегодня.
Годом раньше, в дни Курской битвы, ранения свели нас, нескольких
молодых офицеров, в одной медсанбатской палатке.
Началось наступление, медсанбат находился в движении, поток ране
ных не оскудевал, врачи валились с ног. Не всегда хватало бинтов, сло
мался аппарат для переливания крови, не было того, другого. Разумнее
было бы нам согласиться на эвакуацию в полевой госпиталь. Но мысль
оставить свою дивизию, расстаться представлялась дикой. Мы по-братски
ухаживали друг за другом, помогали один другому передвигаться. Более
крепкие кормили с ложечки того, кто послабее.
Мучили раны, у меня не могли извлечь осколок из локтевого сустава,
повязки задубели от крови. От крови влажнело сено, на котором мы валя
лись в обмундировании, с пистолетом под полевой сумкой, заменявшей
подушку. Но в палатке случались минуты — стоны сменялись хохотом.
Старший лейтенант Костя Сидоренко, тогда еще замкомбата, читал по-ук
раински единственную книгу, чудом попавшую в нашу палатку,— «Xi6a
ревуть воли, як ясла повщ» Панаса Мирного. Он сыпал украинскими шут
ками-прибаутками, недурно пел...
Когда большинство ребят из нашей компании выписалось, я, посове
товавшись с Валей Оселковым (батальонным фельдшером), надумал по
кинуть медсанбатский кров.
— Я тебя сам доведу до кондиции, — заверил Оселков. — У меня в
энзэ немецкий стрептоцид.
Он выполнил обещание — залечил мою мучительно долго не заживав
шую рану. Последний раз мы с ним мельком виделись третьего августа на
пути от Львова к Сану. Четвертого он погиб...
Когда Костю Сидоренко назначили командиром батальона — это про
изошло, коль память не изменяет, весной сорок четвертого, — он собрал
нашу уже начавшую редеть медсанбатскую компанию. Устроили выпивон,
пели песни.
В большом западноукраинском селе мы с Костей оказались почти со
седями, иной раз встречались дважды на дню. Его батальон получил по
полнение, забот ему хватало. Но каждый раз он сокрушался:
— Я и так и эдак, ординарец каждое утро букет доставляет, а она —
хоть бы хны. Молодая же, налитая, как персик.
Наконец он подбежал ко мне сияющий, благоухая немецким одеко
лоном.
— Товарищ Сталин был прав и в этом вопросе. Нет таких крепо
стей... Значит, слушай: завтра мы тебя приглашаем на ужин. Учти — я ее
предупредил, что ты профессорский сын, имеешь высшее образование, фи
лософ.
— Побойся Бога, какой я к шутам профессорский сын, откуда у ме
ня, студента-недоучки, высшее образование?
— Если б я ей по всем линиям шарики не вкручивал, она бы про
должала на ночь запираться в своей спальне... Нет таких крепостей. И нет
такой девки, которую нельзя охмурить... Но учти — она совсем не дуроч
ка. Может, поумнее нас с тобой. У нее разные идеи по религиозной части
и насчет политики, экономики тоже. Классовое мировоззрение, правда, от
рицает, говорит: забава для дураков и бездельников. Представляешь себе?
Очень самостоятельная.
8. «О ктябрь» № 1
Назавтра вечером, пришив свежий подворотничок, надраив хромовые
сапоги, взятые взаймы у Дмитрия Павловича, я отправился в гости.
Помещичьи усадьбы мне были известны по произведениям классиков,
по предвоенным «Трем сестрам» в Художественном театре с Хмелевым,
Тарасовой, Степановой.
Однако дом, куда я был зван, отличался от русской усадьбы про
шлого века или начала нынешнего. Он был обставлен непривычной для
нас мебелью: изящные торшеры, низкие кресла, вмонтированные в стену
книжные полки, пуфы, обтянутые цветной кожей, коричневое пианино, тя
желые занавеси на окнах. Мебели и картин в каждой комнате было не
много, и потому возникало ощущение простора.
Как-то я выглядел в своей линялой, латаной гимнастерке среди тако
го великолепия?
Костя заметил мое смущение и постарался помочь, рассказал Марии,
как мы вместе «загорали» раненные, соврал, уверяя, будто он залатал мою
гимнастерку. (На самом деле, заплату поставила медсестра Шура Коров
кина, когда меня, голого по пояс, в очередной раз повели в операционную.)
Я начинал догадываться, что Костины фронтовые воспоминания — не
последнее средство покорения Марии. На женщин такие воспоминания ча
ще всего действуют безотказно.
Ужин хозяйка сервировала в столовой. Посередине уставленного до
рогой посудой стола в длину выстроились свечи, заключенные в специаль
ные стеклянные сосуды. Дрожащее пламя отражалось на лепном потолке,
не нарушая полумрака, скрадывавшего углы зала.
— Как будем с паном разговаривать? Пан не умеет ни по-украински,
ни по-польски. Может быть, по-немецки немного? По-французски?
Я сокрушенно качал головой.
— Тогда пану придется терпеть мой не вполне совершенный русский
язык. Читаю я почти свободно. Но разговаривать почти не приходилось.
— Теперь у вас появится эта возможность, — попытался я поддер
жать светский тон. Попытка была не из удачных.
— О, да.
Произнесено было «О, да» с непередаваемой интонацией. Перспек
тива общения на русском языке у нее не вызывала энтузиазма.
— Если верить Чехову и Толстому, в России необыкновенная интел
лигенция. Но ни в тридцать девятом году, когда сюда заявилась Червон
ная Армия, ни сегодня мне не посчастливилось с ней встретиться. Мой Ко
стя (она так и сказала: «Мой Костя») из той, кажется, среды, которую в
России называют разночинцами.
Из нас троих лишь эта молодая красавица держалась совершенно сво
бодно — хозяйка в своем доме. Костя, которому надлежало выглядеть по
бедителем, тушевался. Бойкость вернулась к нему после нескольких рю
мок. Но бойкость умеренная, приглушенная восхищением Марией, боль
ше не запиравшей свою спальню.
Мария не уверяла, будто ее близкие угнаны в Германию («Когда лю
ди не хотят, их не угоняют. Немцам сейчас не до того».) Ее родители и
два брата, старший с женой и детьми, в лесу.
Почему она осталась?
Мария пожала плечами. Разрумянившаяся от коньяка, объяснила:
нельзя бросать все нажитое тяжким трудом многих людей за долгие годы.
Нельзя отдавать чужим свою землю, свое добро.
На нее оставлен не только дом, но и хозяйство — корова, живность.
Наведываются соседи, помогают. У них принято помогать друг другу.
И тем, кто победнее, и тем, кто побогаче. Такова традиция, обычай. Бла
годаря этому устанавливается общность людей. Особенно ценная в час
опасности.
Она принесла гитару, Костя запел. (Одну посуду заменила другая.)
На столе появилась пузатая бутылка с розовым содержимым. Ликер.
Обращаясь ко мне, Мария спросила: правда ли, что в Москве в одной
квартире живут по две-три семьи? Как это возможно? Разве семейная
жизнь совместима с публичностью?
Я умолчал о том, что в нашей московской квартире на Новослобод
ской улице живет пять семей и это не предел.
— Вопрос, вероятно, — пытался я объяснить, — тоже в традиции, в
бытовой культуре.
— Простите,— мягко перебила она,— это вопрос уважения к челове
ку, к женщине. От Кости я услышала слово «общежитие»^ Это, простите
меня, варварство, гибель для семьи. Когда нет настоящей семьи, нет и
настоящего государства.
— В Польше не было общежитий, каждая семья имела отдельную
квартиру. Но государство рухнуло, как карточный домик.
Мария оживилась. Польское государство было обречено,^как всякое
государство, где одна нация подавляет другую. Судьба старой России —
тому подтверждение. Но и новая Россия не приблизилась к идеальному
устройству.
Впрочем, эту тему она пока не развивала. Не из-за тактических ухищ
рений. Хотела напомнить: участь Польши была предрешена, когда Сталин
и Гитлер условились о ее разделе.
Версия Марии отличалась от нашей. Красная Армия, дескать, поспе
шила на помощь единокровным братьям в Западной Украине и Западной
Белоруссии (сентябрь 1939 года).
— На помощь? — переспросила Мария, обернувшись к Косте.— Вы
уверены, вы были уверены, это именно та помощь, в какой нуждаются
«единокровные», как пишут в советских газетах, братья? Они вас звали?
Она не таила свои взгляды.
Польша помыкала украинцами и белорусами, старалась их колонизи
ровать, в кресах всходних * насаждала осадников — крепких хозяев-поляков. Коренные жители терпели постоянные унижения. Мария — лучшая
ученица в своем гимназическом классе в Корце — не получила первый дип
лом. Его дали польке, учившейся слабее.
И все-таки, не будь войны, она поехала бы в Варшаву, поступила в
университет, который не хуже многих западноевропейских.
Поляки для украинцев — зло. Однако меньшее, чем немцы. Для Гит
лера все едино — поляки, украинцы, русские, белорусы. Всех равно пре
зирает. Но главная корысть Германии — продовольствие. Сало, пшеница,
яйца. Ну дадим мы им, нехай обжираются* запивают баварским пивом.
Они не заинтересованы в разрушении нашего хозяйства.
Мария была не так уж далека от истины. Один из вариантов немец
кого использования Украины, разработанный Розенбергом, предусматри
вал, что после войны образуется «свободное украинское государство», ко
торое в тесном союзе с рейхом обеспечит германское влияние на востоке.
Пака длится война, Украина должна поставлять рейху товары и сырье.
Этот план, допускавший заигрывание с украинской интеллигенцией
(новый университет в Киеве, запрещение русского языка и т. д.), не под
держала гитлеровская верхушка. Грабить село — пожалуйста, но фокусы
с киевским университетом, украинскими границами по Волге — лишнее.
Не только девушка из западноукраинского села говорила о трагиче
ской дилемме. Президент Белорусской народной рады Захарка сформули
ровал ее так: «Нет у нас выбора «либо — либо». Если выиграют немцы, то
уничтожат нас всех, если выиграют Советы, то уничтожат интеллигенцию
и ассимилируют народ... Третьего выхода нет».
— Кто же заинтересован в разрушении вашего хозяйства? — спросил
я у Марии.
— Кто? — повторила чуть захмелевшая девушка. — На правду — кто?
Ваш товажиш Сталин и ваша гнусная власть советская. Растопчут душу
народа и разорят до нитки. Одних натравят на других, загонят людей в
колхозы, кого-то — в Сибирь.
— Что же делать? — Костя, положив на колени гитару, растерянно
уставился на Марию.
— Что же нам с вами делать, мой Костя? Что делать?
Распрямилась и с холодной, выношенной уверенностью произнесла:
— Стрелять. Стрелять всех, каждого. Иного нам не даровано.
* «Кресами всходними» в санационной Польше именовались Западная Бело
руссия и часть Западной Украины.
Ровно через три десятилетия погожим летним деньком в подмосков
ном Доме творчества «Переделкино», что по Киевской железной дороге, ус
лышал я такую же ошарашившую меня угрозу. И такое же «ничего дру
гого нам не остается».
Мы сидели в беседке за бутылкой водки. Человек шесть — москвичи,
ленинградцы, прибалты. Не то чтобы приятели, но добрые знакомые. Один
из нас, русский писатель, кажется, из Риги, спортивного вида мужчина
в майке с латышской надписью, был за тамаду.
Собственно, не знаю, русским он был или латышом. Фамилию носил
русскую. Писал на двух языках, переводил с двух и считал Латвию ро
диной, чехвостил, как все мы, советскую власть и был совершенно своим.
Захмелел он больше других. Вдруг вскочил, одернул майку, обвел бесед
ку мутным взглядом.
— Когда грянет час «икс», мы вас всех веером от живота...
И повел воображаемым «Калашниковым», боясь остаться непонятым.
Никто здесь не воображал, будто Советский Союз облагодетельство
вал балтийские республики. Мы сочувствовали им, сознавая, что и на нас
невольно ложится доля вины и ответственности за их участь. Но одно де
ло — наше собственное понимание, сочувствие и совсем другое — смерт
ный приговор, окончательно вынесенный каждому на том основании, что
приговоренный живет в России. Нетерпеливая готовность своими руками
уничтожить людей, с которыми сейчас дружески распивал водочку. Готов
ность остервенело участвовать в необъявленной войне.
— А может, в моем Костике пробудится зов крови? — негромко про
изнесла Мария. Она все так же стояла за спиной сидевшего Константина,
сомкнув руки у него на груди. Она лелеяла зыбкую надежду, но догады
валась ли: вместе с голосом таким слишком часто пробуждается и звери
ная жестокость, превращая людей в смертельных врагов потому лишь, что
в их жилах течет разная (в национальном смысле) кровь?
Польский поэт заметил: людей объединяет не кровь, текущая в жи
лах, но кровь, текущая из жил.
Он был идеалистом, автор знаменитых «ветов Польши» *. Кровь льет
ся и льется, а до единения людей все дальше...
— Привет! — окликнул меня неподалеку от дома на той же сельской
улочке майор Спицын Филипп Тимофеевич. И по обыкновению добавил: —
Привет, привет.
Недоставало ему армейской вышколенности. Штатский человек, не
умело облачившийся в военную форму. На фронте такие встречались не
редко. Не обязательно составляли худшую часть офицерства, иной раз да
вали десять очков завзятым строевикам, умевшим щелкать каблуками, с
особым шиком выбрасывать ладонь к виску.
— Давай присядем, покурим, побеседуем.— Майор опустился на ска
мейку и пилоткой вытер потную лысину. Надо же, к сорока годам та
кая плешь!
Неофициальность, чтобы не сказать панибратство, в наших отношени
ях имела свои причины. Майор Спицын сочинял стихи и, робея, приносил
их в редакцию, где мой непосредственный начальник Дмитрий Павлович, сам
не чуждый поэтическому творчеству, решал участь стихотворных произве
дений, рожденных в землянках. Р1ногда он привлекал меня к таким реше
ниям. Особенно охотно, когда предстояло отказать автору. Прием тонкой
дипломатии: лично он не против публикации, но лейтенант ( киеок в мою
сторону) учился на литературном факультете аж в московском институте,
приходится советоваться. Досадно, конечно, но приходится.
Стихи на фронте сочиняли многие. Однако фронтовая поэзия чаще все
го варьировала два симоновских мотива — «Жди меня» и «Убей его».
В этих рамках развивалось и поэтическое творчество майора Спицына. Он
подписывался псевдонимами — Филиппов, Тимофеев или в честь дочки —
Нюркин, в честь сына — Михайлов, в честь супруги — Анненков. Не сли
шком изобретательно, зато без претензий.
* Автор популярных стихов «Цветы Польши» польский поэт Юлиан Тувим
(189 1— 1953 ).
Однажды я спросил: почему бы не подписаться «Спицын»? Он зама
хал руками.
— Что ты, что ты, и думать не моги! Не положено.
Переступая ^порог редакции, майор Спицын словно бы забывал о сво
ем звании, своей должности в дивизионном СМЕРШе. Да и вне редакции
он не старался внушить трепет. Сейчас, приглашая к беседе, был настро
ен дружелюбно. Осторожно касался деликатной темы. Потом, правда, ув
лекся и шпарил во всю ивановскую.
Деликатная тема — роман капитана Сидоренко с хозяйкой. Майор Спи
цын в этом вопросе занимал свою позицию, и, хотя давал понять — это
его личная позиция, складывалось впечатление: не такая уж личная.
Ничего предосудительного в связи советского офицера с местной жи
тельницей не усматривается. Армия — не монастырь, офицер — не мерин,
армейский устав — не монастырский, рассуждал стихотворец из контрраз
ведки. Только не надо крайностей.
Какие, спрашивается, тут возможны крайности?
Две. Подобные двум уклонам. С одной стороны — насилие, с другой —
чрезмерная близость, когда чуть ли не доходит до женитьбы. Один офи
цер-артиллерист подал в штаб рапорт — просил приказом оформить его
брак с молоденькой западной украинкой.
Что здесь предосудительного? Политически опрометчивый шаг. Такой
брак означает связь с заграницей. Для советского офицера подобная связь
исключается.
Но Западная Украина еще в 1939 году вошла в состав Советского
Союза. Какая же заграница?
Это — формальный подход. Здешнее население еще не прошло школу
перевоспитания и закалки, всерьез не проверено. Заражено враждебными
настроениями. В сорок первом году стреляли нам в спину. Сейчас поддер
живают бандеровцев.
Капитан Сидоренко — боевой командир, идейный товарищ и пускай
не портит себе послужной список.
Тому молодому офицеру-артиллеристу вынесли в приказе неполное
служебное соответствие. Так-то. Вопросы есть?
Как насчет другой крайности?
Майор медлил, гладил лысину. Но все же отважился.
Произошел некрасивый эпизод, недостойный. Ему, выполняя задание
командования, пришлось улаживать конфликт.
Недавно в одном городке украинцы натравили наших разведчиков на
польку. Сказали: жена немецкого офицера. Наши ребята нагрянули, отом
стили. Групповое изнасилование.
Позорный, политически нежелательный факт. Польское правительст
во в Лондоне коллекционирует такие факты для своей клеветнической дея
тельности, возбуждает неприязнь к Советскому Союзу, его армии.
Майору Спицыну Филиппу Тимофеевичу, как владеющему польским
языком, поручили побеседовать с женщиной.
Для меня сюрприз — майор владеет польским!
Спицыну было лестно мое удивление, и он, все больше распаляясь,
посвятил меня в подробности своей дипломатической миссии. (Если это от
носится к дипломатии.)
Полька содержала парфюмерный магазинчик. Позади магазинчика —
квартира. Второй вход в нее со двора.
Майор, не желая пугать и без того уже травмированную женщину,
направился через парадную дверь. Навстречу вышла молодая, приветливо
улыбающаяся дама. Еще больше обрадовалась, когда русский офицер об
ратился к ней по-польски, решив, что он у нее остановится. При пане офи
цере, подумала она, непрошеные визитеры не нагрянут.
Но пан офицер начал сомневаться: туда ли он явился, имело ли ме
сто вышеупомянутое событие?
Они пили хербату с тястками, то есть чай с пирожными. Майор, если
начистоту, не очень был силен в польском. Ему стоило немалых усилий
выяснить, что разведчики действительно на рассвете ввалились в квартиру
за магазинчиком. Вследствие чего и произошел политически нежелатель
ный факт.
На доступном ему польском он принялся объяснять, что в Советской
Армии строгая дисциплина и всякое нарушение порядка сурово наказы
вается.
Женщина подливала гостю чай, как подобает польке, вся внимание,
кивает головой: так, так. Но когда сообразила, что ее незваным утренним
гостям грозит кара, заволновалась. Не надо, никого не надо наказывать.
Молодые хлопцы, можно понять. Вдруг закручинилась и произнесла фра
зу, поставившую майора, выполняющего дипломатическое поручение, в ту
пик:
— Но един... два, але дванаще... То, проше пана, за дужо...
Когда майор после такого заявления пришел в себя, когда понял, что
дипломатические осложнения маловероятны, к нему вернулось чувство
юмора, и теперь он мне объяснял, что пострадавшая вела себя разумно:
ничего не можешь поделать, расслабляйся и получай удовольствие.
— Между прочим,— задумчиво добавил майор Спицын, пересказы
вая мне эту историю, — здесь больше мудрости, чем видится. Ладно, не
о том речь. Полька не держит обиду на советскую власть, а это — глав
ное. Звон поднимать не будет. Никакая она, кстати, не жена немецкого
офицера. Жил у нее какой-то лейтенант. А было что между ними или не
было — не наша забота... Командиру взвода пешей разведки объявили о
неполном служебном соответствии...
Майор Спицын Филипп Тимофеевич сидел, откинувшись на спинку ска
мейки, сняв пилотку. На лысине блестели капельки пота, пот стекал по
вискам, он расстегнул ворот гимнастерки. Я дымил трубкой. Трогатель
ная пара.
Бандеровцев майор Спицын определил коротко — фашисты. И мето
ды у них фашистские: польским младенцам разбивают головы о косяк
двери.
— Вы это видели, Филипп Тимофеевич?
— Такие вопросы слышать не желаю. Лучше сам мне ответь. Вот ты
был в гостях у сидоренковой крали, в этом дворце. Скажи: так живет тру
довое крестьянство? Вот тебе их классовая база... Относительно «видел —
не видел» разъясняю: не все обязательно видеть своими глазами. Глав
ное — надежные источники информации. Воображаешь, если вы там с
Дмитрием Палычем тары-бары себе позволяете, уши развешиваете, это ни
кому не известно? Ладно, ладно, шучу.
От этих шуток мне сделалось не по себе, во рту пересохло. Никаких
предосудительных разговоров мы с Дмитрием Павловичем не вели. Однако
самый каверзный вопрос — кто же из маленького коллектива редакции
и типографии информирует Филиппа Тимофеевича?
Впервые я посмотрел на майора Спицына не как на безобидного гра
фомана, но как на соглядатая, занятого вынюхиванием и подслушиванием,
собиранием компромата. Мог бы и раньше об этом подумать. О многом
следовало раньше подумать. Не случилось. Сами тому виной. Но и война,
утверждавшая в каких-то заблуждениях.
Мы являлись в военкоматы, не дожидаясь повестки. Шли на фронт.
На нашу войну. Теперь же безотчетно втягивались в другую войну — не
объявленную. Смутно представляя себе неприятеля, не понимая ни зако
на боевых действий, ни их беззакония. Еще не понимая: необъявленные
войны — условие существования советского режима.
Майор Спицын Филипп Тимофеевич, дружески похлопывая меня по
руке, продолжал лекцию о бандеровском движении. Его истоки в АвстроВенгерской империи, когда объединились интеллигенты, встревоженные
онемечиванием украинской культуры. Гражданская война и последующие
годы усилили антирусские настроения.
Бандеровцы, втолковывал майор Спицын, не лучше немецких фаши
стов. Пусть самого Степана Бандеру отправили в концлагерь.
Выходит, бандеровцы против нас и против вермахта?
Ничего подобного, уверял майор, главный их враг — Советская Ар
мия и польские партизаны. Среди этих партизан есть и фашисты: Армия
Крайова, Народове силы збройны, есть и коммунисты — Армия Людова.
Без пол-литра не разберешься. Для того и контрразведка — вникать в слож
ности, вести тонкую игру. Какую игру? Стравливать, к примеру, бандеровцев и аковцев, которые дадут о себе знать за Саном. Бандеровцы тоже там
озоруют. Не говоря уже об эсэсовской дивизии «Галичина», сформирован
ной из добровольцев — жителей Западной Украины.
Но какие они националисты, если взяли сторону Гитлера?
В книге маршала К. Москаленко «На юго-западном направлении.
1943— 1945 гг. Воспоминания командарма» (Москва, 1972) говорится
и об эсэсовской дивизии «Галичина», и об «агентуре гитлеровцев —
националистическом подполье в западных областях Украины».
« Н я н е забыл,— сказано там,— что с началом боевых действий
появились в лесах некоторых западноукраинских областей буржуазно-на
ционалистические банды. Но мне также хорошо известно, что то была плат
ная агентура гитлеровской разведки и что руководство ею осуществля
лось из Берлина.
Членами банд являлись местные кулаки, чьи земли были отобраны
и разделены между беднейшим крестьянством, и различное антисоветское
отребье, бежавшее в период гражданской войны за пределы нашей страны
и нашедшее приют на территории бывшей панской Польши...».
Москаленко, командовавший 38-й армией (в ее состав на последнем
этапе войны входила и наша дивизия), вместе с тем отмечает, что с вес
ны 1944 года значительную часть пополнения составляли жители западно
украинских областей. Они честно сражались против гитлеровских войск.
Командарм не видит различия между «Галичиной» и оуновскими от
рядами, которые именуют «бандами». (Трогательная вера в убийственную
силу слова: «бандами» гитлеровцы именовали наших партизан; в совет
ской печати называли отряды афганского сопротивления.)
Более чем через четверть века после войны командарм пишет так,
словно все еще не знает элементарной правды об оуновском движении. Не
желает знать фактов.
Факты, правда, не отличаются одномерностью и простотой. Фракция
ОУН, возглавляемая Степаном Бандерой, в начале войны учредила свое
правительство во Львове. Гитлеровцам это пришлось не по нраву. Мини
стров они арестовали, Бандеру бросили в «политический бункер» Заксенхаузена. «Политический» — так как здесь содержались деятели, с кото
рыми руководители рейха надеялись найти общий язык. В поисках тако
го языка двух братьев Бандеры уничтожили в Освенциме.
Но и это не принесло результатов. Бандеру выпустили из Заксенхаузена осенью 1944 года, когда у Советской Армии, бравшей Карпаты,
освобожденная от немцев Украина оставалась в тылу. Гитлеровцы хотели,
чтоб отряды УПА дезорганизовывали этот тыл, нарушали коммуникации,
били нашим частям в спину.
Приверженцы Андрея Мельника, солидарные с немецкими властями,
не имели народной поддержки. Гитлеровцам приходилось если и не флир
товать с Бандерой (он отказался от союза с Берлином), то подбрасывать
оружие отдельным бандеровским отрядам. Они сформировали Украинский
освободительный комитет во главе с генералом Павлом Шандруком (начштаба у Петлюры, потом — польский офицер). В комитет вошли мельниковцы, разные фракции национального движения. Кроме бандеровцев...
Не смолкал грохот фронта от Белого моря до Черного. Под этот гро
хот пластинку с «Интернационалом» окончательно сняли с проигрывате
ля. Отвергнутая идея мировой революции и обретенная идея империи со
впадали в одном — обе игнорировали национальную проблему и рассчи
тывали на грубую силу.
Не одними нашими победами славно лето сорок четвертого. Этим ле
т о м— но тут необходима точность,— 22 июня, был принят приказ
№ 0078/42 по Народному Комиссариату Внутренних Дел Союза ССР и
Народному Комиссариату Обороны Союза ССР (два нуля в начале номе
ра означают: совершенно секретно). Содержание приказа: о ликвидации
саботажа на Украине и о контроле над командирами и красноармейцами,
мобилизованными из освобожденных областей Украины.
Пункт первый — выслать в отдаленные края Союза ССР всех украин
цев, проживавших под властью немецких оккупантов.
Приказ скрепили подписями Л. Берия и Г. Жуков.
Имперская идея достигла стадии бреда. И была преступно упущена
реальная возможность сплотить народы, поднявшиеся против гитлеровско
го нашествия.
Совсем по-другому могла сложиться история нашего отечества, и не
обязательно было бы нам сейчас сидеть у разбитого корыта. Не надо злую
волю властной личности, опирающуюся на государственную мощь и пар
тийно-мафиозные структуры, принимать за единственную историческую
перспективу, рок неотвратимый.
Ежели рок, то и виноватых нет. А они были.
Не по силам оказалось выселить с Украины украинцев, отыгрались на
других народах, депортировав сотни тысяч по национальному признаку.
В стенах Института истории, философии и литературы на лесистой
окраине Москвы, за царком Сокольники, вспыхивали дискуссии по раз
ным поводам. О том, например, как мировоззрение писателя отражается
на его творчестве. Один лишь вопрос не вызывал разногласий — нацио
нальный. Не было такого вопроса. Потому, вероятно, старшему лейтенан
ту трудно было понять и Марию, и майора Спицына. Трудно разобраться
в происходящем.
Едва ли не отличительная особенность этого поколения, этих студен
тов, надевших солдатские шинели, — попытка, не довольствуясь газетами,
искать свои ответы. Однако далеко не всегда поиски венчались удачей. Са
мостоятельные ответы зачастую напоминали официальные либо находи
лись в близости от них.
Но дошло до дела, и недоучившиеся филологи, историки и философы
доказали: он умеют постоять за Родину.
Лет эдак через сорок после начала войны на стене здания в Сокольни
ках, где некогда помещался «престижный» ИФЛИ, открыли наконец мемо
риальную доску в память погибших на фронте. Но фамилий было столько,
что они не уместились на куске мрамора. Пришлось довольствоваться об
щей фразой.
Капитан Сидоренко погиб слякотной осенью 1944 года в сражении
за Богом проклятые Карпаты.
Зря я так; сейчас Карпаты — благословенный край. Но тогда, отсту
пая, противник укреплял господствующие высоты. Ливни не стихали, бои
не умолкали. Линия фронта змеилась по расщелинам, обрывистым скло
нам. Отправленные в тыл раненые вдруг попадали под прицельный пуле
метный огонь, и уже не разобрать было, где свои, где враг.
По раскисшей горной тропе Леша Подосинников, один из нашей про
шлогодней медсанбатской компании, вел под уздцы лошадь. Остановился.
Сказал мне о смерти Кости.
— Чуешь, из нашей палатки почти никого не остается?.. Держись.
Его я видел последний раз в ночь на 1 мая 1945 года, когда после
долгих боев немцы оставили Моравскую Остраву. Через несколько дней
капитан Подосинников, гордо сидя в седле (бои кончились), гарцевал впе
реди артиллерийского дивизиона, маршем двигавшегося по Оломоуцкому
шоссе на Прагу.
Ошалевший немецкий автоматчик, прятавшийся в придорожных ку
стах, чесанул короткой очередью.
Капитана Подосинникова похоронили в центре Оломоуца.
Могила капитана Сидоренко неизвестна.
В 60-е — 70-е годы я бывал в Польше, но добраться до Дукли уда
лось лишь в 1980 году.
Директор регионального польского радио и телевидения в Жешуве
Адольф Якубович сел за баранку, и мы поехали, все круче и круче ввин
чиваясь в горы.
Дукля мирных дней — городок с большим кладбищем, не слишком
привлекающий туристов.
В воскресный день гмина (побольше нашего поселкового совета, по
меньше районного) на замке. Но Якубович отыскал начальника гмины.
Тот отпер дверь в тесную комнату с зарешеченным окном, распахнул шкаф,
где на полках лежали амбарные книги — списки похороненных на воин
ском кладбище.
В томах сотни и сотни русских, украинских, казахских, белорусских
фамилий, написанных латинскими литерами. Но установлены, конечно, да
леко не все имена.
Не желая мириться с безнадежностью своей затеи, я долго листал кни
ги в переплетах из толстого картона...
В день, когда дивизия, завершив переформировку, двинулась в сто
рону Корца, село N, где мы стояли все это время, где судьба свела Костю
Сидоренко, советского комбата, с убежденной антисоветчицей Марией, пре
образилось. На улицах появились мужчины, среди них немало молодых.
Сбившись в группки, курили, о чем-то судачили, избегая общения с на
шими офицерами и солдатами.
В селе N — выяснилось позже — осталось трое заготовителей*. Ночью
все трое были убиты одним и тем же методом — удар наносился топором
по голове. У необъявленной войны свои приемы, свое оружие.
Эпизоды проваливаются в памяти, как в черной дыре. Но потом, спу
стя десятилетия, какие-то из них вдруг всплывают, терзая своей необъяс
нимостью.
После освобождения Львова (27 июля 1944 г.) дивизия продолжала
стремительное наступление и на рассвете 3 августа преодолела Сан.
Все шло, как по маслу. Не считая малости — на левом фланге в го
рах застряла отсеченная от своих группировка немцев, и не было у нее
иной возможности вырваться, как, смяв с тыла части нашей дивизии.
Редакционный автобусик накручивал километры по серпантину. Спер
ва — вверх, потом — вниз. Пока не выкатил на шоссе вдоль восточного
берега Сана.
Тогда-то и начались сюрпризы. Исчезла зеленая полуторка, ехавшая
впереди. Исчезли другие машины. Вместо них спереди и сзади немецкие
бронетранспортеры.
Как нас угораздило затесаться в их колонну, ума не приложу. Из
кустов солдат-регулировщик делает украдкой знаки. Отваливаем на обо
чину, он объясняет: фрицы прорвались!
Мы берем на проселочную дорогу справа. Бултыхаемся по ухабам —
и впереди взорванный мост, повисшие стропила.
Но, судя по рубчатым следам, рядом объезд. С грехом пополам пре
одолеваем «водную преграду». Однако крутой подъем не осилить. Зовем
на помощь толпящихся у реки мужиков. Человек пять дружно толкают
редакционную колымагу, пока она с надрывным хрипом не выруливает
на дорогу.
Ну, слава Богу. Спрыгиваем на землю. Возле белого домика, поку
ривая, обсуждаем ситуацию.
Нет, еще не слава Богу. Речушку вброд форсирует бронетранспортер.
Но и ему с ходу не взять подъем.
Немцы машут тем же мужичонкам. А они, те же мужичонки, готовно
толкают транспортер с желтыми разводами.
Прежде чем мы успеваем опомниться, транспортер, чуть притормозив,
бьет из турельной пушки по нашему автобусу. Продолжая движение, по
вернув укрепленный на турели ствол, выпускает снаряд по ветровому
стеклу.
Все это отчетливо помнил, когда-то описал даже. За исключением од
ной подробности — крестьян, которые с одинаковой безотказностью тол
кали сперва советский автобус, потом — гитлеровскую бронемашину.
Что же это такое? Безразличие нейтралов? Мысль: пусть колошматят
друг друга — чем больше, тем лучше?
А может быть, уступка силе, страх перед ней? Кто палку взял, тот
и капрал...
Объяснения Марии просты: поляки готовы служить и нашим и вашим,
это у них в крови, в национальном характере. Он сформировался на пере
* Офицеры службы тыла, заготавливающие продовольствие и фураж для ди
визии. Получая необходимое, они давали крестьянам документ, свидетельствую
щий, что расчет по государственным поставкам произведен.
сечении извечных интересов двух держав, неизменно деливших Польшу.
Национальный характер — удобнейшее объяснение, универсальная от
мычка. Достаточно быть русофобом, полонофобом, юдофобом, и тебе всег
да все ясно.
Опасная ясность, ничего хорошего не сулящая.
Русский философ Г. Федоров накануне второй мировой войны писал:
«Какими словами, в каких понятиях охарактеризовать русскость? Если
бесконечно трудно уложить в схему понятий живое многообразие лично
сти, то насколько труднее выразить более сложное многообразие личности
коллективной. Оно дано всегда в единстве далеко расходящихся, часто про
тиворечивых индивидуальностей. Покрыть их всех общим знаком невоз
можно. (Подчеркнуто мной.— В. К.) Что общего у Пушкина, Достоевско
го, Толстого? Попробуйте вынести общее за скобку — окажется так нич
тожно мало, просто пустое место. Но не может быть определения русско
сти, из которого были бы исключены Пушкин, Достоевский и столько еще
других, на них не похожих. Иностранцу легче схватить это общее, кото
рого мы в себе не замечаем. Но зато почти все, слишком общие суждения
иностранцев оказываются нестерпимой пошлостью. Таковы и наши собст
венные оценки французской, немецкой, английской души».
Добавлю еще: ничто так не содействует упрощенному взгляду на на
циональный характер, как кризисные ситуации. Чего только у нас в газе
тах не писали о немецкой нации в годы войны! Скаредны, трусливы, над
менны, отвратительно педантичны, изначально жестоки. Фашизм — сугу
бо национальный продукт народа-изувера.
Гитлеровская пропаганда в аналогичных тонах рисовала славян, преж
де всего русских. Фоторепортеры отыскивали дегенеративные типажи сре
ди военнопленных. Операторы кинохроники, смакуя, запечатлевали убогие
избы с земляным полом.
Тут и еще одно. На великий народ автоматически переносится отно
шение к его правителям, их политике.
Украинка, молодая интеллигентка, судила русских за коллективиза
цию, не догадываясь, что большинство советских солдат, в прошлом кресть
ян, надеется на послевоенную ликвидацию колхозов.
Участь Марии была предрешена той же осенью 1944 года, когда шло
Карпатское сражение. Москва окончательно установила свою политическую
линию на освобожденных землях Белоруссии и Украины. Были приняты
специальные постановления ЦК ВКП(б). Директивный журнал «Больше
вик» в октябрьском номере сообщал:
«Белая эмиграция, банды Бандеры, Бульбы, Мельника — все это ши
роко использовалось немцами на Украине... Презренные прислужники Гит
лера представляли свои националистические лозунги на службу герман
скому империализму и активно участвовали в массовых убийствах, прово
дившихся немцами. Партийные организации должны активизировать свою
работу особенно в сельской местности на Украине. Они должны помнить,
что до тех пор, пока не будет искоренен немецко-украинский национализм,
невозможно восстановить экономику и национальную культуру Украины».
Явная тревога вызвана настроениями жителей освобожденных районов,
«частнособственническими инстинктами», поощрением торговли. Такие на
строения могли перекинуться на армию. Особенно когда ей откроется сель
ская жизнь Польши, Венгрии, Румынии, Чехословакии.
Марию ждала «долгая дорога» и «казенный дом». Но не хватает во
ображения представить себе ее, гордую красавицу, в зековской телогрей
ке, истощенной, с ввалившимися, угасшими глазами. Представить себе ее
лагерную участь.
Майор Спицын Филипп Тимофеевич кое-что знал, когда говорил об
активности АН и других партизанских группировок. В этих краях действо
вали и оуновские отряды, не щадившие поляков. Как и аковцы не щадили
украинцев.
Внутри всесветной, громогласной войны кипела приглушенная, но не
менее жестокая. Каждое воинство имело свои оттенки, направления. Чело
веку нелегко было сориентироваться, выбрать собственное место. Хватит
с него крови, не желает он больше.
— То есть как это не желаешь? — вопрошают ночные гости, передер
гивая затвор.— Тебе не дорога польская отчизна? (Или самостийная Ук
раина.)
А то еще заявляются гости от «старшего брата». Те жмут на обе пе
дали — рассуждают о славянской солидарности и о классовой. Уже уста
новлено: классовая зависть переводится на национальный язык.
Кстати, подумалось мне сейчас, откуда уверенность, будто мужики,
толкавшие наш автобус и немецкий бронетранспортер, — поляки? Не иск
лючено, что украинцы. Здесь их жило немалое число.
Тогда представления Марии о польском и украинском национальном
характерах терпят окончательный крах. Только откажется ли она от них?
Ее благополучие, ее шальная любовь были обречены. Она не желала
с этим мириться, цеплялась за зыбкую надежду: в большевике Косте про
будится голос крови. Потеряв голову, шла на риск. Не только при Косте,
но и при его приятеле говорила такое, за что их общий знакомец майор
Спицын укатал бы ее за Можай.
Война — зона риска. История человечества сводится к постоянному
расширению этой зоны. Самолеты сбрасывают бомбовый груз на мирно
спящие тыловые города. Партизаны орудуют в районах, на сотни километ
ров удаленные от линии фронта. (Размах такого движения во времена герильи или Отечественной войны 1812 года не сравним со второй мировой
войной.)
Все начинается нежеланием признать чужеземный гарнизон хозяином
на своей земле. Отсюда берет начало сопротивление, многие необъявлен
ные войны. Но лишь начало, не более того.
Наше взращенное на романтических книжках представление о парти
занской войне — вольная стихия бурно вздымается снизу — не всегда со
ответствует действительности.
Партизанское движение на оккупированной советской земле держали
под контролем партийные органы, частично подпольные, частично находив
шиеся по ту сторону фронта. Руководили движением специально созданные
штабы на незанятой территории. Основные нити стягивались к одному из
управлений НКВД. Действуя во вражеском тылу, Бригада, о которой я
упоминал, непосредственно подчинялась этому управлению. В ней вместе
с недоучившимися студентами и классными спортсменами служили опыт
ные пограничники и разведчики масштаба Абеля.
Украинская повстанческая армия в отличие от наших партизан и ди
версионных групп, от Армии Крайовой или «лесных братьев» в Прибал
тике не имела кадрового костяка. Неоткуда было ему взяться.
Но при всех обстоятельствах различие между армией и партизанским
отрядом велико. В первом случае главенствует мобилизационный приказ,
во втором — собственное желание идти на смертельный риск. Для всту
пившего в УПА этот риск не сводился к перспективе схлопотать пулю, ис
течь кровью; прибавлялась возможность стать жертвой Шемякина суда,
угодить к стенке или на Колыму. Он не считался военнопленным. В такой
необъявленной войне пленных обычно не бывает.
С годами Великая Отечественная отступала на второй план, на за
дворки памяти. Однако не отпускала. А что до необъявленной войны, то
на нее иной раз попадаешь, и не отдавая себе отчет. Написанное тобой,
профессиональным литератором, кем-то там, наверху, признано ошибоч
ным, «порочным», и ты становишься мишенью, объектом атаки. Еще сам
не понимаешь: главный редактор газеты, директор издательства, покрови
тельственно предостерегающие тебя, выполняют боевое задание своего на
чальства. Потом следуют операции более сложные: зубодробительная статья
не в центральном органе, аналогичная статья, уже в «Правде», правдинская статья, но теперь с обязательной перепечаткой в других газетах. Бе
седы с представителями инстанций; упреки перерастают в угрозы, угрозы
конкретизируются по мере твоего отказа каяться. Наступает следующий
этап боевых действий. Во исполнение угроз рассыпается набор книги, го
товый к выходу. Откровенные намеки на еще менее желательные послед
ствия.
К исходу шестидесятых все стадии у меня остались позади, набор од
ной книги рассыпан, другой вот-вот рассыплют. Разгромная операция бли
зится к горестному для автора завершению. Печатать его по крайней мере
в ближайшее время не будут. А что будет в дальнейшем — туман, тучи.
Все это мне порядком осточертело, и зимой 1968 года я надумал вос
пользоваться приглашением давнего друга-варшавянина. Ах, Польша, ах,
Варшава, налево мост, направо мост. Ах, фронтовая молодость, поход от
Сана к чехословацкой границе...
Ни разу в Польше я не натыкался на прямую, открытую неприязнь
к себе. На ненависть потому лишь, что приехал из страны «старшего бра
та». Однако давали почувствовать меру своего презрения к этому «брату».
А если презрение, словно невзначай, перепадает и тебе, не посетуй.
— О, пан приехал из Советского Союза! Мой дедушка сидел в ваших
лагерях...
— И мой отец...
— Мой брат сгинул в ваших лагерях...
«Пан» выступает как бы заведующим советскими лагерями, владель
цем островов «Архипелага ГУЛАГ».
Всякая кампания репрессий в послевоенной Польше отдавалась новой
волной и без того достаточно прочных антирусских настроений. Но я пом
нил: большинство поляков радушно встречало Советскую Армию в 1944
году.
В отличие от Марии, жительницы села N, поляки связывали с ней
надежды на возрождение независимого государства, еще недавно занимав
шего твердо очерченное место на карте. О том, что Кремль предпочитает
правителей-марионеток, догадывались немногие. Еще не все толком знали
про Катынь.
У Марии, у соплеменников, разделяющих ее взгляды, меньше иллю
зий — УССР никогда и никем не воспринималась как независимая респуб
лика. Методично истреблялась украинская интеллигенция, в 30-е годы го
лод выкосил сотни украинских сел, не получивших даже куска хлеба от
Москвы, которая организовала этот мор.
По сей день меня не покидает нелепая надежда: Мария осталась в жи
вых. Седовласая приехала на конференцию оуновцев в Киев девяносто вто
рого года.
К ветеранам-оуновцам относятся с почтением, и я представляю себе,
как семидесятилетней Марии преподносят цветы.
Новые украинские организации воздают должное Степану Бандере, его
героической жизни и мученической смерти, но тянутся к Руху, где, впро
чем, тоже хватает группировок и течений. Не все, однако, разделяют яро
стный антирусизм оуновцев, жаждут стрелять по русским.
Когда народ сам признает свою вину, свою ответственность — это од
но. Когда, распаляя к нему ненависть, его требуют к ответу соседние на
роды — это совсем, совсем другое. Цепь ненависти нижется новыми звенья
ми, конца им не видно.
Незапланированная варшавская встреча чем-то напоминала кадры де
тективной киноленты и вряд ли могла пролить дополнительный свет на
проблему.
Незнакомец, позвонив мне по телефону, на вполне сносном русском
языке назначил свидание. Предупредив при этом:
1) Ему звонить нельзя, он свой номер не дает, получить его номер
на телефонной станции невозможно — «заскреженный» (засекреченный).
В Польше каждый вправе засекретить свой номер, его не будет в справоч
нике абонентов.
2) Я должен неукоснительно выполнять все условия встречи, не пы
таясь их нарушить.
3) Не должен ничего записывать при разговоре и не включать маг
нитофон.
Когда дошло до «в-четвертых», у меня возникло желание послать та
инственного собеседника подальше.
Безошибочно это почувствовав, тот заявил: во встрече заинтересован
я. Кроме того, он сам — лицо официальное, член государственной комис
сии по расследованию гитлеровских злодеяний и использует всякую воз
можность, дабы встретиться с любым зарубежным литератором. Сейчас
его выбор пал на меня.
Через два дня незнакомец позвонил снова. Назвал место встречи^ но
мер трамвая, остановку. Сойдя, пройти вперед по ходу движения. При
слониться к первому же фонарному столбу.
Встречавший был невысок ростом, опирался на трость и не закрывал
рта до самого своего дома. Среди прочего он рассказал анекдот об улице,
по которой мы поначалу шли. Не очень смешной, но свидетельствующий об
умеренном свободомыслии рассказчика.
Дом новой застройки. Невысокие этажи. От лестничной площадки длин
нющие коридоры по обе стороны. В коридор выходят двери квартир.
В Польше на таких белых дверях обычно больше замков, чем у нас, —
по крайней мере так было в те годы. У незнакомца их оказалось рекорд
ное количество. Совладать с замысловатыми механизмами и секретными
кодами ему было нелегко, и эта бестолковая возня возле окованной желе
зом двери снижала напряжение сюжета.
Наконец вступили под низкие своды квартиры. Явно холостяцкой, на
сквозь прокуренной. Две комнаты. Большая, налево от двери — кабинет.
Туда, миновав кухню, проследовали хозяин и гость. Книжные шкафы, тол
стые папки с номерами и надписями на корешках. Деревянные ящички с
карточками, как в библиотечном коллекторе.
— Мои работы известны на Западе, охотно печатают.— Хозяин по
казал на одну из полок, где торчали пестрые обложки журналов.
Ощущалось какое-то неизъяснимое несоответствие между антуражем
и персоной хозяина. Но он мгновенно улавливал настроение гостя.
— Разговор предстоит чрезвычайный. Прежде вопрос: джин? конь
як? водка? виски?
Выпили самую малость. Скромно закусили. (Закуска предусмотри
тельно ждала на столе.)
— Я много лет связан с проблемой, которая вас теперь интересует. —
Хозяин закурил трубку. Коробки с дорогим табаком и зажигалки были раз
бросаны по журнальному столику. Курил хозяин несколько картинно. Как
морские волки в кинофильмах.
Я не мог взять в толк, о какой проблеме речь.
— И не только теоретически занимался этим вопросом, — продолжал
хозяин.— Убийства, связанные с национальной борьбой, национальными
антагонизмами. Всякие бандеровцы и прочие...
— Кто относится к прочим?
— Например, поляки, которыми мне пришлось... заниматься в годы
оккупации.
— Простите, как понимать — «заниматься»?
— Понимать? Просто. Мы их убивали.
Хозяин меланхолически вертел в пальцах рюмку. У меня закрались
сомнения: все ли у него дома?
— Можно, конечно, свихнуться. Но, как видите...
Я не видел и предпочитал молчать.
Хозяин говорил гладко, почти не останавливаясь. Словно шел затвер
женный текст.
Семнадцати лет в сорок первом году он бежал в лес. Родителей отве
ли в гестапо. Мальчика подобрал партизанский отряд. Как выяснилось,
аковский. В отряде имелась отдельная группа — несколько парней, — на
которую возлагалась необычнейшая задача.
Гитлеровцы не всегда умели опознать польских евреев и евреек. С не
мецкими у них все обстояло в порядке. Полный орднунг. А здесь — не
задача: то хватают чистокровных поляков, то упускают иудеев.
Пришлось искать и нанимать поляков-физиономистов, наделенных да
ром безошибочно определять нацию. Соглашались не все. Однако согла
сившиеся получали хорошее вознаграждение за каждую голову.
Группа аковских парней выслеживала таких специалистов. Являлась
в дом. Именем Польской республики оглашала приговор — и приводила
его в исполнение.
— Прямо дома?
— Так.
— При жене, детях?
Этот вопрос не был для хозяина полной неожиданностью. Жена и де
ти уничтожались следом за главой семьи.
— Они могли нас опознать. Помочь эсэсманам, которые за нами охо
тились.
— Надели бы маски.
— Правосудие в масках не вершат... Мы поляки. И не мирились с
тем, что какой-то поляк служил гестапо, продавался, обрекал на муки и
гибель своих сограждан по признаку расы. Мы вершили святое дело, спас
ли десятки людей.
— Заодно погубили десятки ни в чем не повинных.
— То была война. Мы воевали с немцами, воевали с Советами, воевали
с бандеровцами.
— Но дети-то при чем? Дети?
— Ваша русская пословица гласит, — поучительно поднят потемнев
ший от табака палец, откинута голова,— яблочко от яблони...
— По этой пословице у нас детей «врагов народа», «кулаков» сживали
со света, загоняли в специальные, наподобие тюрьмы, детские дома.
— Повторяю, — назидательно настаивал хозяин, опрокинув еще рюм
ку, но не захмелев, — у нас шла война, какой никто не изведал. И дольше
всех в мире. Мы хотели покончить с язвой нацизма, с позором антисеми
тизма.
— Покончили?
Я кивнул хозяину и направился к двери с бесчисленными замками.
С точки зрения профессиональной этот уход по меньшей мере опро
метчив. Один из коллег, услышав о нем, выразился покрепче. Надо уметь
слушать, это более ценное свойство, чем нетерпимость, хлопанье дверью.
Только внимательно, вдумчиво слушая, постигаешь человека, глубоко
спрятанные пружины. Под флером фраз, порой не слишком удачных, раз
глядишь трагедию.
Разве не трагедия —судьба благородных польских юношей, принявших
миссию мщения? Разве не надломлена психика одного из них, уже в зрелые
годы решившего поделиться сокровенными мыслями и воспоминаниями с
заезжим литератором, которому даже недостало терпения выслушать его
рассказ о бандеровцах? О каких-то новых тайнах необъявленной войны,
втянувшей когда-то лейтенанта, армейского газетчика, в свою орбиту и не
отпускающей поныне, обрекая то на роль невольного соучастника, то сви
детеля, а то и жертвы...
Трамвайная остановка, определенная местом встречи с бывшим аковцем, находилась на Раковецкой улице. Про нее-то и был анекдот.
Каждая варшавская улица — да и не только варшавская — обладает
своими приметами, своей историей. На Раковецкой тюрьма с медленно раз
двигающимися металлическими воротами. Варшавская как бы Бутырка.
Тюрьма и обыгрывалась в анекдоте. Он начинается «Москвой» (кино
театр в начале Раковецкой), продолжается тюрьмой и завершается петлей
(конечная остановка, трамвай поворачивает обратно к «Москве»).
«Началось все дело с песенки»,— пел Александр Галич, еще не подо
зревая, как далеко его самого заведут эти песенки.
В Польше, если и не началось с песенок, то уж наверняка ими сопро
вождалось. Куплеты Окуджавы, армянское радио, анекдотцы. Своя необъ
явленная война с режимом, который шел на провокации, бандитски изби
вал студентов (Варшава, 1968 г.), расстреливал рабочих (Гданьск, 1970 г.),
блудливо оглядываясь на Москву: довольна ли?
Польские интеллигенты, охочие до песенок и анекдотов, сформировали
Комитет защиты рабочих (КОР), из него вырастет «Солидарность». Но
прежде чем рухнет ненавистный режим, ее попытаются раздавить, введя
в 1981 году военное положение, интернировав активистов. Среди интер
нированных был и правозащитник Адам Михник, который (не в те ли
дни?) пришел к выводу: национализм — последняя стадия коммунизма.
Да, именно так, подтверждают независимые государства, поднявшиеся
на обломках Советского Союза. Во главе их зачастую стоят еще не успев
шие сносить башмаки секретари ЦК, недавние проповедники дружбы наро
дов, пламенные обожатели Москвы.
Польские лидеры тоже не гнушались такими клятвами, насильственно
прививая любовь к Советскому Союзу и рождая в ответ неприязнь к нему.
Они жили тупой уверенностью: всякое недовольство будет подавлено, за
спиной дивизии Варшавского пакта, попросту — Советская Армия, давно
и прочно задействованная в необъявленных войнах.
Лишь в 1992 году был раскрыт план вторжения в Польшу, намечав
шегося на декабрь 1981 года. Еще ранней весной штабы Прикарпатского^
Белорусского, Прибалтийского округов й Балтфлота приступили к тайной
разработке операции по «интернациональной помощи».
Летом Москва приказала привести в боевую готовность одну дивизию
моего родимого Прикарпатского округа и отрекогносцировать маршрут
к границе. Директива на разработку вторжения пришла осенью.
«Работали мы в специально отведенном помещении... под усиленной
охраной, — вспоминает один из штабных генералов. — Все документы ис
полнялись от руки, без чертежников и машинисток».
Попутно выяснялись трогательные подробности: на наших картах не
было границ польских воеводств и гмин, оставались неизвестными имена
командиров польских соединений и частей. «Вот где открылась бездна на
шего чванства; мы знали абстрактную «братскую Польшу» без имен и фа
милий людей, ею руководящих...»
К концу ноября планирование было закончено и утверждено в Москве.
«В ночь с 1 на 2 декабря группа командирских машин пересекла со
ветско-польскую границу... Мы направились в суточную рекогносцировку
по маршруту Ярослав — Бытом — Бжег — Вроцлав».
Знакомые мне места! Маршрут частично совпадал с полосой наступ
ления нашей дивизии в сорок четвертом. Я любил Шешув, не однажды
бывал в нем, имел друзей в этом милом городе...
Польские офицеры сопровождали советских «братьев», понимая: раз
говоры об учениях — блеф, готовится вторжение.
«Поздно вечером,— вспоминает генерал В. Дудник,— уже на обрат
ном пути в Жешув был прощальный ужин. С водкой. Все понимали, что это
поминки по нашей дружбе.
Польский полковник, командир танковой дивизии, окончивший нашу
академию Генштаба, сумел пригласить генерала Абашина и меня «до вет
ру». Надо было остаться с глазу на глаз. Чужих глаз и ушей мы одинаково
боялись. Фамилию польского командира, к стыду, забыл.
Когда мы остались втроем, он заплакал:
— Товарищи генералы! Мы сделаем все, чтобы наши солдаты не стре
ляли. Но вы лучше не приходите. Мы справимся сами!
Спасибо, братья-поляки: «справились». И тем избавили нас от еще
одного смертного греха «интернациональной помощи».
Войцех Ярузельский сам ввел в Варшаву шесть дивизий, объявил воен
ное положение.
Но ни военное положение, ни интернирование интеллигенции, активи
стов «Солидарности» не спасли режим, разыгравший еще одну трагедию.
В известном романе Анджея Щипёрского «Начало, или Прекрасная
пани Зайдеман» есть мимолетный диалог:
« — О чем вы думаете? — спросил Грушецкий негромко.
— О том, как я был интернирован,— ответил Павел.— Короткая три
виальная история. Однако в нравственном смысле это сказалось хуже конц
лагеря. Когда я смотрел на мазовецкие и малопольские лица парней в ми
лицейских крапчатых куртках, мне казалось, что я падаю в пропасть.
— Но они ведь не были жестоки с вами, — сказал Грушецкий.
— Жестоки не были, зато просто были. С орлами на фуражках. На
широко расставленных ногах. И возле исповедальни тоже ходили вместе
с нами к воскресной мессе, когда приезжал капеллан».
На некоторых островах Архипелага ГУЛАГ вохра состояла преиму
щественно из украинцев. Нет данных о том, что вертухаи являли снисхож
дение к единокровным братьям из УПА — едва ли не самой многочислен
ной этнической части островного населения. Пуская в ход приклады, пре
дупреждая «Шаг вправо, шаг влево...», стреляя при «попытке к бегству»,
вохровцы не выясняли национальную принадлежность жертв.
Но с другой стороны — почему они нередко составляли большинство
охраны и конвоя? Почему и их использовали для скрепления «дружбы на
родов»?
Случайности бывают и в политике. Но их меньше, чем видится на пер
вый взгляд.
После войны едва не все департаменты польской «беспеки» возглав
лялись евреями. То были отпетые мерзавцы, прошедшие специальную вы
учку в Москве. Потом их вышибут из сановных кабинетов за... сионизм.
Иные угодят в тюрьму. Но в особую, санаторного, что ли, типа. Их чисто
кровные польские преемники наносили дружеские визиты наиболее достой
ным — вино, фрукты, товарищеские беседы о делах. Навещали и самые
важные особы.
Об этом мне стало известно от одного из таких катов, благополучно
вышедшего на волю, да еще с полковничьей пенсией.
Мое поколение многое соотносит с событиями фронтовой молодости,
мучительно избавляясь от иллюзий, рожденных маем сорок пятого года.
После занудливых речей представителя инстанций, запугиваний и по
сулов (взамен на капитуляцию обещана «зеленая улица» в любой редакции,
издательстве, а нет, так нет, не посетуйте...) я брел по раскаленной июль
ской Москве, исхоженным со школы улочкам, не догадываясь: через месяц
советские танки, повторив маршрут «тридцатьчетверок», проложенный поч
ти четверть века назад, принудят капитулировать злату Прагу, сохранив
шуюся в моей памяти с тех победных, счастливых дней...
Первый вопрос в московском каменном дворе, где начиналась наша
жизнь, чаще всего звучал так: «Ты за «красных» или за «белых»?» И потом
на всех поворотах и этажах варьировалось в анкетах и собеседованиях: «Ты
за кого? Ты с кем?». Будто война и не прекращалась. Между прочим, пред
ставитель инстанций чувствовал себя представителем победившей стороны,
поручившей ему диктовать неприятелю условия сдачи.
Какое-то размежевание естественно и неотвратимо — люди верят в раз
ных богов, в разные идеи, по-разному видят Добро и Зло. Но надо ли такие
различия постоянно доводить до стадии Великой Нетерпимости, рождаю
щей ненависть и только ненависть, когда удар сапожищем в живот вар
шавской студентки — всего лишь довод в политической полемике или в под
коверной борьбе за власть? Когда танки с боекомплектом на Вацлавской
площади выдают за благодеяние, а Яна Палаха, сжегшего себя в знак про
теста, объявляют сумасбродом?
Противостояние не всегда отливается в явные формы и делается ши
роко известным. Какие-то эпизоды остаются в тени необъявленных войн,
ведущихся скрытно, безымянно. Такой эпизод привел меня в запомнивший
ся еще с фронтовых времен польский городок Санок, куда утром 3 августа
1944 года вступила наша дивизия, а на следующий день ворвались немец
кие танки, захватив имущество медсанбата и часть раненых. Однако всех
их польские медики исхитрились спрятать в городской больнице, а когда
снова пришли советские полки, раненых эвакуировали в армейский госпи
таль.
Я встретился с участниками этого смертельно опасного предприятия.
Доктор Мариан Киляр, медсестры Мария Корнецкая и Саломея Зелиньская рисковали головой. Однако сейчас буднично вспоминали эту историю,
уступая все лавры монахине Катерине: «Вот она-то...»
Я не поленился съездить в женский монастырь (в кои веки случается
такое) и удостоился беседы с величественной, невозмутимой настоятель
ницей сестрой Катериной, говорившей тихо и уверенно, спокойно взиравшей
сквозь очки в позолоченной оправе.
Она не делит больных и раненых по какому бы то ни было признаку,
кроме тяжести болезни и ранения, кроме степени необходимой помощи.
Немец это, украинец, поляк или русский, ей безразлично.
— Совершенно безразлично? — недоверчиво переспрашиваю я.
— Так, — величественно кивает поседевшей головой настоятельница.
Откуда нам, с младых ногтей вовлеченным во всевозможные едино
борства, в борьбу, которую по насмешливому замечанию А. Твардовского
надлежит вести даже «навзничь или бокогл», набраться невозмутимости,
свойственной настоятельнице захолустного монастыря? Не только разумом
понять, но и душой постичь великую мудрость милосердия и сострадания?
Нам, привыкшим, что жизнь — это борьба?
Но если вечная борьба, то и постоянный риск.
О риске тоже возникал разговор, когда касалось истории спасенных
раненых.
— Боже коханый,— вздыхали мои собеседницы в Саноке,— в войне
на каждом шагу рисковали. После войны — тоже.
— После войны? — удивился я.
Разумеется. В сорок седьмом году генерал Сверчевский, вице-министр
национальной обороны Польши, провел в Саноке свою последнюю ночь.
Наутро в Бещадах его застрелили бандеровцы.
Если генералов подстреливают, как куропаток, каково, проше пана,
простым смертным?
Относительно генерала Кароля Сверчевского, числившегося в Крас
ной Армии Карлом Карловичем, воевавшего в Испании под звучным псев
донимом «Вальтер», сочетавшего участие в объявленных и необъявленных
войнах, мне кое-что было известно. Имелись на сей счет туманно-расплыв
чатые планы, именуемые «творческими». Я не спешил с их осуществлением.
Но и не собирался откладывать в долгий ящик. Целые дни корпел в вар
шавских архивах, слушал рассказы соратников Сверчевского по Испании
и Польше. Иной раз наталкивался на документы, давно утратившие свою
секретность, но все еще малоизвестные.
Из Директивы Гиммлера:
«Следует исключить сохранение какой бы то ни было собственной
польской национальной и культурной жизни. Польских школ в будущем
уже не будет. Следует запретить всякие религиозные службы на польском
языке. Все не поддающиеся германизации элементы должны быть безу
словно устранены. Красной питью нашей политики должно быть удержание
этих слоев всеми средствами на возможно более низком культурном
уровне».
С доктором Марианом Киляром (он уже профессор) мы неспешно бе
седуем в варшавском кафе на углу Свентокшистской и Краковского пред
местья. Вспоминаем Толстого и Ганди, Иоахима Лелевеля, провозгласив
шего «За нашу и вашу свободу!».
Нельзя вкусить сладость свободы, добившись ее ценой чьей-то несво
боды.
Директивы, вроде гиммлеровской, — не главное, главное в психологии
того, кто их исполняет. Будь то гауляйтер или рядовой охранник. Нацизм
отравил человеческое сознание, предрасположенное к отравлению, — недо
статочен иммунитет. (Профессор Киляр склонен к медицинской термино
логии.) Но, по его мнению, есть лекарство. В определенных дозах спаси
тельное. Чуть превышена доза — яд. Национальное чувство дарует чело
веку душевные силы, гордость, сознание достоинства. Кто-кто, а поляки
испытали это на себе. Десятилетия, века унижения. Но, обретя государст
венную независимость, помыкали белорусами и украинцами на востоке сво
ей страны.
Профессор не спешит со мной согласиться, но и не возражает. Слож
ная ситуация. Особенно для народа, не привыкшего к ней. Всякое нацио
нальное унижение опасно. Из него вырастает национальный реваншизм —
предвестие фашизма. Чем сильнее, горше унижение, тем беспощаднее ответ
ная спесь. Она извращает нормальные чувства, вытесняет их, оправдывая
любую жестокость к инородцам, зверства, геноцид.
Профессор меланхолично помешивает остывший кофе. Медленно кла
дет на край блюдца ложечку.
Ход его мыслей мне чем-то напоминает ход мыслей другого медика —
моего отца. В детские годы я не слишком прислушивался к нему: нет про
рока в своем отечестве, а уж в собственной семье...
9. «Октябрь» № 1
Отец, свежеиспеченный врач, в 1915 году попал в пехотный полк на
турецкий фронт куда-то под Трапезунд. Столичные новости доходили сюда
с длительной задержкой. За партией шахмат отец услышал: в Петербурге
революция, Временное правительство. Офицеры-сослуживцы сходились
в мнении, что для России это совсем не худо, кончится дурацкая война,
наладится нормальная жизнь.
Для отца она, однако, началась неожиданно. Он отправился в Тиф
лис по своим медицинским делам, за лекарствами, перевязочными мате
риалами. Едва на вокзале спустился с подножки вагона, на него наброси
лась разъяренная солдатня и, не вдаваясь в пояснения, начала избивать.
Пока один из солдат не воскликнул: «Так то ж доктор!» Избиение прекра
тилось, заступник растолковал отцу: есть приказ, отменяющий офицерские
знаки различия, хорошо еще, что у доктора на штабс-капитанском погоне
эмблемка — золоченая змея вокруг чаши...
Отец рассказывал о происшествии отстраненно, не осуждая, но и не
оправдывая солдат,— озверели за годы войны; на войне люди звереют.
— Но ты не знал о приказе, отменявшем погоны?
— Незнание приказа не оправдывает того, кто его нарушит. Но всетаки они поняли: на врача грешно поднимать руку...
Для него врачи — особое сословие, а медицина — сфера великой дея
тельности. Политические разговоры навевали на него скуку. Власть мерил
одним аршином — ее решения содействуют лечению людей или нет. По
тому отвергал многое из того, что делалось в 20-е — 30-е годы. Но тем этих
избегал. Можно подумать, будто он пребывает вне политических страстей.
Но однажды, не сдержавшись, сказал, что на Лубянке пытают.
— Тебе-то откуда известно? — недоверчиво переспросил я.
— Врачу, если он не оглох и не ослеп, известно больше, чем осталь
ным. И уж, конечно, больше, чем соплякам: «Будь готов!» — «Всегда
готов!»
Когда в июле 1941 года я уходил в армию, отец показал мне, как
останавливать кровотечение, делать нехитрые перевязки. Научил бинто
вать голову; перевязка называется «шапкой Гиппократа».
— Зачем мне такая премудрость? — удивился я.
— Рядом с тобой будут люди, будут раненые. Ты обязан оказывать
помощь.
Мне пригодились все эти уроки. Только отцовская мудрость начала
доходить, когда его уже не стало. Он умер на исходе войны в той же мо
сковской больнице на Волоколамском шоссе, где годами стоял у операцион
ного стола...
Одуряюще празднично жили мы в победном мае 1945 года под Пра
гой. Но возвращение на родину — еще больший праздник.
Только для меня и моего начальника, теперешнего редактора дивизионки Прокопа Степановича, он был омрачен уму непостижимым обвине
нием в потакании украинскому буржуазному национализму.
За годы войны мы поотвыкли от политических обвинений, а это зву
чало настолько вздорно, что и всерьез-то его не примешь. Начальник полит
отдела дивизии не грозил нам с Прокопом Степановичем оргвыводами, по
нижением в звании (бывший лейтенант уже дослужился до капитана и со
ответственно преисполнился самоуверенности; выше чин — выше офицер
ское мнение о себе), но сурово прочитал лекцию о нашей политической
незрелости, идейной неустойчивости, о серьезной политической ошибке.
И т. д. и т. п.
Придется объяснить, что к чему.
Местом расположения штаба, штабных подразделений определили го
родок Калуш. Редакция многотиражки прибыла сюда раньше, чем части,
дислоцирующиеся в окрестных селах. Мы начали с того, что отправились
в редакцию районной газеты устанавливать связи. Прихватили с собой фляж
ку с остатками трофейного спирта. Благодаря чему встреча прошла в об
становке горячего доброжелательства и готовности к прочному содруже
ству. В ходе встречи возникла идея (не поручусь, кто первым сказал
«Э-э») совместно выпустить листовку, обращенную к солдатам и офицерам
славной дивизии, с победой вернувшейся на родину.
Естественно, что приветствуют доблестное воинство калушские жители.
Потому и текст на одной стороне листовки по-украински, на оборотной —
по-русски. Несколько фраз — сердечные поздравления и пожелания, на
дежда на нерушимую дружбу между калушцами и солдатами.
Спустя много лет в папочках, где ветераны хранят особенно дорогие им
документы, я видел и этот листок грубой сероватой бумаги с украинским
и русским текстом.
Он-то и возмутил полковника Гусева, начальника политического от
дела дивизии. Полковник отнюдь не солдафон, но сдержан, сух и аскети
чен. Когда ординарец принес ему где-то раздобытый кусок хрома на са
поги, то был выгнан из хаты.
Мне это понравилось, нравилось, что он избегает ездить на машине
или лошади. Предпочитает пешком.
Однажды случилось нам на марше ночью брести рядом, и не располо
женный к излияниям полковник в темноте вдруг рассказал мне, какая
у него прекрасная жена — честна и бескорыстна. Если бы он, подобно коекому, прислал ей посылку с трофейным барахлом, она бы подала на развод.
Видимо, полковник почувствовал во мне благодарного слушателя.
Однако больше никогда не говорил по душам. Зато охотно давал нагоняи.
Не всегда безосновательно.
Но грозный разнос за «политически вредную листовку» находился за
пределами доступного нашему с Прокопом Степановичем понимания.
Попытаюсь вкратце изложить его обвинительную речь.
Глубоко неверно утверждать, будто мы освободили Прикарпатье, Ста
ниславскую и другие заподноукраинские области. Мы освободили советскую
территорию. Делить ее по национальному признаку можно только по недо
мыслию.
Злополучная листовка вольно или невольно заигрывала с местным на
селением. Заигрывать же с ним ни в коем случае не следует. Тут и без
того сильны националистические пережитки, орудуют банды современных
петлюровцев, убивают наших людей. Война здесь еще не кончилась, неиз
вестно, когда кончится, предстоят жертвы и жертвы.
Любая мягкотелость поощряет петлюровско-бандеровских разбойников.
Убедительна для них только сила. (В этом месте он погрозил кулаком —
то ли нам, то ли бандеровцам.)
Еще одно подтверждение политического недомыслия—перевод русско
го текста на украинский язык. С какой такой стати? В Советском Союзе
есть один главный государственный язык. Советская Армия — армия го
сударства, говорящего по-русски. Стоит отойти от этого принципа, и неумо
лимо возникнут самые нежелательные последствия.
Он, полковник Гусев, ненавидит, презирает великодержавный шови
низм. В национальных делах нужна величайшая осмотрительность. Но
и принципальность нужна. Россия — историческое ядро Советского Союза,
русский язык — цементирующее начало. Из этого надлежит исходить.
Полковник из командиров, до которых доводили (так это именуется)
приказ № 0078/42 от 22 июня 1944 года о депортации украинцев? Исклю
чено. Приказ был известен узкому кругу лиц. О том, почему он остался
голубой мечтой авторов, сказал Н. Хрущев на XX съезде КПСС 25 февра
ля 1956 года: «Украинцы избежали этой участи потому, что их слишком
много и некуда было выслать. А то бы и их выселили».
Дорогого стоит реакция делегатов съезда: «Смех, оживление в зале».
Хохлам пешезло...
Мы с Прокопом Степановичем не оправдывались, так и не уразумев
своей вины. Но не возражали, вопросов не задавали. Начальство изольет
гнев и утихомирится.
Зловеще звучало предупреждение — война в Западной Украине не
завершена. Если так, сколько еще крови здесь прольется?
Честно говоря, меня насторожило и другое обстоятельство: демобили
зация грозит затянуться.
Мощный Прикарпатский военный округ — в него вошла и наша диви
зия, вошла 38-я армия — предназначался прежде всего для борьбы с УПА,
поддерживающим ее населением.
Когда на исходе 1991 года Советский Союз рухнет и Украина начнет
обретать государственную независимость, она, не мешкая, заявит о своих
претензиях на Прикарпатский, Одесский и Киевский округа.
Ничего сколько-нибудь близкого нам не приходило на ум, когда мы
с Прокопом Степановичем, приняв стойку «смирно», выслушивали гнев
ные рассуждения полковника, уверенного в своей дальновидности, полити
ческой проницательности.
А в чем мы, умники, были уверены? Почему в собственной бездумно
сти видели едва ли не доблесть? Потому лишь, что научились пропускать
мимо ушей начальские назидания? Великой мудрости и особого мужества
для этого не надобно.
На улице Прокоп Степанович длинно и непечатно высказался относи
тельно полковника и его монолога. Я кивнул в знак полного согласия.
Еще на подходе к Калушу командование оповестило: дивизия тут ося
дет всерьез и надолго. Пусть каждый ищет квартиру, предвидя приезд
семьи.
Холостые офицеры и женатые попали в неодинаковое положение. Се
мейным трудно было найти жилье. Прокоп Степанович уже успел в этом
удостовериться. Холостых же встречали радушно. Особенно в домах, где
дочки на выданье. Одного моего приятеля в первый же вечер так напоили
и накормили, что он с трудом поднялся на следующее утро.
Вообще жители проявляли ко всем нам доброжелательство, и предосте
режения полковника Гусева выглядели сейчас необоснованными, надуман
ными.
Без малейших сложностей я нашел для себя комнатенку в двухэтажном
доме на главной улице. Первый этаж, предназначенный для магазина,
остался недоделанным. Витрины забиты досками. На втором — две квар
тиры. Налево, в трехкомнатной, жила хозяйка с матерью. Входная дверь
посреди коридора. Направо коридор вел к ванной и кухне, другим концом
упирался в торцовую комнатешку с балкончиком. В коридор выходили две
белые двери еще двух комнат.
Хозяйка, приветливая женщина лет тридцати, благосклонно отнеслась
к моей просьбе. Всего удобнее поселиться в торцовой комнате.
Утром приходящая прислуга сделала уборку. Она является дважды
в неделю, будет убирать, понадобится — постирает белье.
Новая жизнь, если отбросить нагоняй, полученный от начальника по
литотдела, и его прогнозы, начиналась совсем недурно. Пора подавать ра
порт о демобилизации.
В воскресенье на стенах уютных калушских домов белели продолго
ватые листовки. Типографски отпечатанный русский текст рекомендовал со
ветским бойцам и офицерам убираться подобру-поздорову, не ожидая, пока
их истребят отряды доблестной Украинской повстанческой армии.
Шутки сослуживцев, вечная армейская острота: сдается комната, ход
через хозяйку. Я отбивался: стара, братцы, тридцать два года...
Мне уже был известен ее возраст, известно, что она учительница ук
раинского языка. Еще спустя несколько дней я узнал: муж — врач, в июне
сорок первого года мобилизован в Красную Армию. С тех пор о нем ни
слуху ни духу.
Посоветовавшись с нашими штабниками, я предложил хозяйке написать
письмо в Главное управление кадров Советской Армии, копию — в Главное
медицинское управление. Хозяйка сдержанно меня поблагодарила: надо
подумать.
Через несколько дней вечером на кухне мы вместе составили запрос;
для надежности я послал оба экземпляра через штадив.
С хозяйкой и ее матерью установились настолько добрые отношения,
что нередко вечером я обнаруживал у себя на столе кусок домашнего пи
рога; когда топили колонку в ванной, меня обязательно предупреждали.
Однако я замечал какие-то странности. Иногда сквозь сон слышал, мне
казалось, мужской голос, стук двери. И еще одно. Вечером с улицы видел
свет в окне ее комнаты. Поднимался по лестнице, открывал ключом дверь,
и в квартире — темнота, тишина.
Все это делалось объяснимым, если предположить, что кто-то наве
щал хозяйку, чувствовавшую себя вдовой. Стара, конечно. Однако тридцать
два — не сорок два.
В редакцию нашей многотиражки вошел незнакомый солдат и попро
сил разрешения обратиться к товарищу капитану. В этот час других капи
танов, кроме меня, здесь не было.
Солдат передал, что майор товарищ Спицын хотел бы повидать меня
сегодня в любое время до двадцати двух часов. Отдел дивизионной контр
разведки на соседней улице, пятый дом направо.
Я нанес визит задолго до двадцати двух. Не то чтобы в мандраже: хо
телось побыстрее выяснить причины небывалого приглашения.
Майор Спицын Филипп Тимофеевич сидел в закутке с узким окошком.
Встретил он меня обычным «Привет, привет». Подвинул табуретку. «В но
гах правды нет». Держался, как всегда, приветливо, с едва уловимой дру
жеской насмешливостью. Не то чтобы чувство превосходства, но сознание
собственной посвященности в тайну, недоступную прочим.
Тайна была сногсшибательная: я живу на конспиративной квартире
бандеровцев. Ни больше, ни меньше.
Когда прошла оторопь, смекнул: кому-то из начальства приглянулась
квартира, выдворят меня, выселят хозяйку с матерью — и «пожалуйста,
товарищ полковник».
В таком духе и ответил лысому майору, вызвав у него откровенную
досаду.
— Неужели мы стали бы гнат^тебя из этой с... комнатушки? — осуж
дающе удивился он. — За кого ты нас держишь?
Поскольку риторические вопросы не предполагают ответа, я промол
чал. Но сдаваться не собирался.
Перестраховщики они, в своем СМЕРШе. Всюду видят врагов народа
и шпионов. Моя хозяйка — жена врача, его мобилизовали в нашу армию
в первые дни войны. Он скорее всего погиб. Но жена никаких уведомлений
не получала. Я сам помог ей сочинить письмо-запрос в ГУК, послал его
через наш штаб.
Майор Спицын Филипп Тимофеевич, не перебивая, с состраданием во
взгляде выслушал меня. Потом учинил разгром по всем пунктам.
Мужа хозяйки никто не мобилизовывал в Советскую Армию, удивитель
но, что она прибегает к такой бесхитростной, легко опровергаемой лжи. Он
жив-здоров. Находится в одном из оуновских отрядов, действующих
в окрестных лесах. По агентурным сведениям, регулярно навещает женуш
ку. На квартире — пункт сбора и обмена информацией. В непосредствен
ной близости от советского офицера, страдающего не только, как говорил
товарищ Сталин, дурацкой болезнью беспечности, но и лишенного чувства
самосохранения, свойственного даже кошкам.
Потеря бдительности — неизбежное следствие победы в войне. Диалек
тика, как учат классики марксизма-ленинизма, обязывает в каждом явле
нии замечать положительные стороны и отрицательные. Война не кончилась,
мировой империализм не разбит, националистическое отребье поднимает
голову. И т. д. и т. п.
Эта часть речи майора Спицына напоминала монолог полковника Гусе
ва. Установка, видимо, уже выработана. Каждый аранжировал ее в зави
симости от собственного понимания, а главное — своего поста. Подбивая баб
ки, майор вернулся к тому, с чего начал: я должен освободить комнату.
Иначе он не ручается.
— За что не ручаетесь? — изумленно переспросил я.
— За твою башку. Знаешь, как они топором орудуют.
Не отвечая по существу, я решительно возразил майору Спицыну.
Коли впрямь явочная, конспиративная или еще какая в таком духе квар
тира, зачем же им убивать советского офицера? Тем паче страдающего ду
рацкой болезнью беспечности.
Впервые за все время этого разговора майор Спицын Филипп Тимо
феевич посмотрел на меня почти с уважением.
— Соображаешь. Оставайся. Только ушки на макушке. Инициативу
не проявляй.
Желая приблизить финал неприятной беседы, я поинтересовался, как
у Филиппа Тимофеевича насчет стихов.
— Не до того! — отрубил майор-стихотворец.
— На фронте-то до того было.
— На фронте войска воевали, мы несли свою службу. Здесь мы воюем.
Наша это война.
о
Я бы согрешил против правды, уверяя, будто слова майора Спицына
пропустил мимо ушей, будто сомнения не закрались в душу. Более того^
доброжелательство хозяйки, какие-то несообразности в ночной жизни нашей
квартиры могли подтверждать его правоту. Подозрения легко овладевают
человеком, привыкшим к постоянному вражескому окружению, порабо
щают его.
Идея перманентной борьбы с врагами почти гениальна.
Я возвращался домой, в комнату, в которой успел прижиться, нахо
дясь в состоянии душевного смятения, более всего страшась выказать его
перед хозяйкой и ее мамой.
Прогуливаясь по улице, дождался, пока их окна погаснут, поднялся на
второй этаж, стараясь не шуметь, отпер дверь и еа цыпочках прошел в свою
комнату.
Утром на первый этаж, в неотделанное помещение магазина, поселили
взвод. Среди солдат я заметил нарочного, вчера присланного за мной майо
ром Спицыным.
Хозяйка совершенно невозмутимо отнеслась к вторжению. Как пишут
в художественных произведениях, ни един мускул не дрогнул на ее лице.
Вечером, делясь со мной новостью, заметила, что давно ждала такого
вселения.
Жизнь текла по-прежнему. Однажды хозяйка предупредила меня, что
на пару дней отправится с подругой в село — надо раздобыть продукты.
После ее возвращения в городе были разбросаны бандеровские листов
ки с угрозами.
Вспоминая прежнее их появление, я мог бы заметить, что раз или два
это случалось после таинственных ночных шорохов в нашей квартире.
Но известно: «после» — не значит «вследствие».
Сейчас, спустя почти полвека, по-прежнему не знаю: жил я на явоч
ной квартире бандеровцев или нет? Достоверными были сведения майора
Спицына или липовыми?
В порядке самооправдания замечу: моя жизнь в Калуше закончилась
в первых числах августа 1945 года. За это время я не слышал об убий
ствах, расправах, наподобие той, что более чем год назад учинили в селе N
над тремя нашими офицерами-заготовителями. Но листовки, отпечатанные
на портативной машине «американка», предлагавшие убраться в Россию,
видел не однажды.
Уже после моего перевода в Станислав неизменно навещавшие одно
полчане сообщили, что хозяйку и ее мать арестовали. Больше их никто не
видел.
В Станиславе, в редакции газеты 38-й армии, где я теперь служил, об
становка была менее благодушной, нежели в Калуше. Постоянно проверяли,
не пусты ли наши кобуры для ТТ, есть ли патроны. На стрельбище за го
родом проводились тренировки. На них иногда присутствовали командую
щий, члены Военного Совета.
Редкий день на улицах города духовой оркестр не исполнял траурный
марш. Война оставалась позади, а солдаты, выжившие после Сталинграда,
Курской дуги, Дукли, гибли теперь от пуль, пущенных из засады, от снай
перских выстрелов, ловко брошенных гранат, от мин, спрятанных на дороге.
Правда о происходящем путалась с неизбежными выдумками. Но где
одно переходит в другое?
Утверждали, что бандеровцы контролируют передвижение всех наших
частей и подразделений до роты включительно. Следят за каждой генераль
ской машиной. У них установлены потайная телефонная связь, система
наблюдателей и информаторов.
Сколько здесь правды, сколько вымысла? Но все новые могилы —
горькая правда.
Рыли могилы, хороня своих людей, и бандеровцы.
Они лучше ориентировались в родных горах, умели налетать, как снег
на голову, и стремительно скрываться. Но боевой техники у нас было побо
лее. Надо полагать, коллеги майора Спицына насаждали агентуру в мя
тежных селах, в оуновских отрядах.
Мстительное чувство распалялось по обе стороны незримой линии
фронта в этой необъявленной войне. В одной из бесчисленных необъявлен
ных войн XX столетия.
Как-то я заглянул в музей, где выставлялись изделия народного твор
чества — искусно расписанные яйца, поразительно вышитые рушники, тро
сти с выжженным рисунком, мастерские поделки из дерева. К нам, группе
офицеров, подошел бородатый сотрудник музея. Говорил он по-украински,
но вполне доступно, охотно давал пояснения. Сперва речь велась о вели
ких умельцах-гуцулах. Постепенно искусство уступило место политике.
Трагическая участь народа, обреченного на порабощение. Поляки, немцы,
русские навязывают свою волю, лишают свободного воздуха, необходимого
для истинного творчества. Но свободолюбивый дух неистребим, грядет
время...
Одно дело — выстрелы в ночи, короткие очереди. Гаснущие вдали
крики, стоны. Другое — спокойная, неторопливо-обстоятельная речь ин
теллигентного экскурсовода, в тиши музейных зал объясняющего тебе, что
ты непрошенный гость, поработитель и ничего, кроме народной ненависти,
не жди. Экскурсовод академически невозмутимо втолковывал: здесь почита
ли труд, правду, Божье слово. Мы принесли ложь и безбожие.
Почему, однако, ложь?
Выдаем себя за демократов, защитников справедливости, а секретарь
обкома поселился в лучшем особняке Станислава, где прежде жил богачфабрикант.
Когда мы вышли на улицу, один из офицеров сказал: «Отчаянный
дядька». Другой — «Провокатор». Третий — «Как что не по нам, так про
вокатор». Четвертый — «Когда мы между собой — это одно. Когда они...»
«Мы» и «они»... Смятение умов.
Мы привыкли чувствовать себя армией освобождения. Нарядные поль
ки с букетами на сельской дороге. Шумные чехи выкатывают бочки с
пивом.
А тут, на родине...
Никакая это вам не родина, популярно разъяснял бородатый знаток
искусства и истории Гуцульщины. Лучше бы вам отправиться за Днепр.
Напор с разных сторон. Удары не только из засад.
Поезд во Львов, где находились штаб и политуправление Прикарпат
ского округа, покидал Станислав вечером и тащился целую ночь по замыс
ловатой дуге. Прямой путь прегражден взорванным мостом. Частенько
поезд этот попадал под пулеметный огонь. Сегодня в одном месте, завтра —
в другом.
В поезде имелся вагон с эмалированной табличкой «Для офицеров».
Обыкновенный, бесплацкартный, но не так набит, как остальные. Купе без
дверей, без сплошной до потолка переборки. Полки тремя ярусами. Верх
няя для багажа.
На одной из станций в наш вагон вошел молодой парень в граждан
ском. Чистая русская речь выдавала в нем «восточника». Все руководители
были из «восточников». Местные считали их, украинцев, большими вра
гами, чем русских.
Парень — секретарь то ли комсомольского райкома, то ли горкома.
В общем вагоне ему было неуютно, и мы дали ему пристанище. Он забрал
ся на третью полку, уснул.
Я дремал на второй. Внизу четверо офицеров, поставив на попа чемо
дан, сражались в картишки.
Тиха украинская ночь... Ни выстрела, ни крика.
На крутом повороте с третьей полки упало мертвое тело комсомоль
ского секретаря. Удар ножа в сердце.
Получалось, что убийца, кочуя по третьим полкам, пролезая в зазор
между ними и потолком, отыскал жертву. Натренированной рукой нанес точ
ный удар. И неслышно, бесследно скрылся.
Кем он себя ощущал — героем или убийцей?
Скорее всего — героем. Или героем-убийцей.
Категория эта порождена войной. Отважные немецкие асы превратили
в груду развалин английский город Ковентри. После того как доблестные
пилоты ВВС США подвергли «ковровой бомбежке» Дрезден, от старинного
города остались дымящиеся руины. Один из героев — американских летчи
ков, сбросивших атомную бомбу на Японию, сошел с ума.
Но атомная бомба — исключение, и сумасшествие на почве героизма —
тоже исключение.
Остается тешить себя мыслью: правота гарантирует от нравственного
падения. Только стоит ли?
Советская Армия билась за правое дело — освобождала Родину. Одна
ко мой друг на моих глазах пытал умирающего пленного. Медсестра, слу
чайная попутчица на полуторке, растерянно призналась: «Как жить после
войны? Привыкла воровать. Сегодня унесла часики у польки, где ноче
вала...»
Изъятие продовольствия не почиталось предосудительным. Даже по
следний каравай, мешок картошки, шмат сала, десяток яиц.
Это все — пустяки; вот придем в Германию, дадим жизни ихним фрау.
Святая ненависть! Святая месть!
Насколько они, однако, святы?
Русские офицеры 1812 года одолели французов, продолжая испыты
вать к ним сложные чувства. Они не мыслили собственной жизни вне фран
цузской культуры. Их враждебность к противнику, их неприязнь были ли
шены зоологизма.
Нам надлежало довести свою ненависть до белого каления. Выжечь доб
рожелательство, совсем недавно насаждаемое к счастливо обретенному дру
гу товарища Сталина, его соратнику Адольфу Гитлеру. Правда, Гитлер
и сам поспешил к нам на помощь — творил злодейства, редко встречавшие
ся в достаточно жестокой истории войн.
На Украине старики утверждали: нынешние немецкие солдаты — не
чета кайзеровским. Те обычно чужого не брали, за продукты платили, руки
в ход не пускали. А эти!
Однако Ремарк винил своих товарищей но оружию, немецких солдат
с Западного фронта, в бессердечии и беспощадности. Но жалел их и до поры
до времени дорожил окопным братством.
Гитлеровская армия тоже культивировала окопное братство, восславля
ла его в строевых песнях и стихах, где преобладали знакомые мотивы: «Жди
меня» и «Убей его».
В психологии людей по обе стороны фронта случались совпадения.
И не только в стремлении убить друг друга. Но иной раз — пусть не удив
ляются — сохранить друг другу жизнь. Не из соображений человеколюбия;
здесь иное.
Зима сорок первого. Наш диверсионный отряд в маскировочных хала
тах на лыжах плетется из вражеского тыла, где выполнялось задание. Третья
ночь без сна. Ноги с трудом скользят по снегу. Руки едва перебрасывают
палки. Спина сгибается под тяжестью рюкзака с оставшейся еще взрыв
чаткой.
На пути деревня, где спят немцы. У изб маячат, покуривая, часовые.
В лунном свете они видят белые тени на лыжах, понимают, кто это.
Лыжники видят часовых. Лучше бы обойти деревню стороной. Но не хва
тает сил.
Авось проскочим. Зачем немцам поднимать пальбу? будить своих из
мученных товарищей? подвергаться лишней опасности?
Часовые перекликаются, о чем-то уславливаясь.
Наш командир передает по цепочке: если выстрелят — сразу вниз, в за
метенный снегом овраг. Будут молчать — самим огонь не открывать.
Мы тянемся по лыжне на окраине деревни, на ее задах.
Вражеские часовые топают у дверей и калиток.
В эти минуты на войне короткий антракт.
Нештатная, говоря по-современому, ситуация.
Когда на одном участке оборона застыла, обратилась в позиционную,
то возникло как бы негласное перемирие.
Утром немцы отправлялись умываться к ручью, брились на бережку.
Наши не стреляли. И, если наши мылись, стирали в том же ручье обмун
дирование, противная сторона молчала. Пауза наступала и в обеденные
часы.
Потом дошло до товарообмена. Наши на нейтральной полосе оставляли
водку и самосад. Немцы — плитки голландского шоколада, брикетики плав
леного сыра.
Командование, едва проведав об этом, приняло меры. Спешно прибыла
команда девушек-снайперов, винтовки с оптическим прицелом. Считанных
дней меткой стрельбы оказалось достаточно, чтобы снова взыграла нена
долго уснувшая ненависть.
Ничто так не пьянит, как кровь.
У девушек-снайперов в кармане солдатской приталенной гимнастерки
специальная книжечка — личный счет уничтоженных фашистов. Туда за
носится каждая жертва. Командир — свидетель успешного выстрела —
скрепляет данный факт собственной подписью.
Приятель, партизанивший всю войну, рассказывал, как в отряде пос
сорились командир и комиссар. В спор втянулись бойцы. Одни настаивали:
надо убить зверя — шефа местного гестапо. Другие возражали: прихлоп
нуть гада — хитрость невелика. Но сколько невинных заложников попла
тится жизнью! Где уверенность, что новый гестаповец будет мягкосер
дечнее?
Связались с Москвой. Последовал приказ: немедленно убить.
Привыкание к убийству, когда размывается граница между жизнью
и смертью, свойственно не только извергам-душегубам. Война — хочешь —
не хочешь — приучает к этому. Привычка переходит в страсть, азарт.
Я знал человека, который в карельских лесах преследовал лыжникафинна. Он был отличный спортсмен. Но и финны, как говорится, рождены
на лыжах.
Они гоняли по просекам и полянам, обмениваясь одиночными выстре
лами (оба без автоматов). Пока не кончились патроны. И уж тогда...
Рассказчик вспоминал об этом через много лет после войны. Его муску
листые руки, руки скульптора, дрожали. Этими руками он задушил финна,
в последнюю минуту норовившего пырнуть его ножом.
В войну совершилась роковая подмена понятий. Ненависть внушалась
не столько к национал-социализму, его философии и практике, сколько
к немцам как нации. Такая ненависть усваивается легче. Вместе с тем ис
чезает необходимость постигать природу фашизма, тоталитаризма. Доста
точно сознавать собственное национальное превосходство, достаточно пре
зирать фрица. Но это уже, однако, не «ярость благородная», а что-то иное.
Пусть выигрышное сегодня, но губительное завтра. Сомнительное в мораль
ном смысле, тупиковое практически и политически.
По меньшей мере близоруко было надеяться, будто национальную не
нависть всегда удастся регулировать, направлять на один объект. Ничего
подобного. Она делается обиходной, превращая «дружбу народов» в пустое
и лживое словосочетание. Взрываясь кровавыми конфликтами.
А мы разводим руками: с чего бы это вдруг?
И не надо сегодня удивляться консерватизму ветеранов-фронтовиков,
готовности многих из них поддерживать политических прохвостов, торгую
щих любовью к Родине. Всей своей многотрудной жизнью они подведены
к такому финалу. Этот финал их вконец унизил, кое-кого обратил в нищих,
а озлобленное общество, вступая в уродливый рынок, взирает на стариков
с засаленными орденскими планками, словно на ископаемых, мешающихся
под ногами.
Как же сложилась их жизнь, если война относится к лучшим ее годам!
А могла бы сложиться иначе. (Опять настаиваю на альтернативности
исторического развития.) Даже в Прикарпатье. Следовало добиваться чест
ных, открытых переговоров с командованием УПА, отказываясь от идеоло
гической предвзятости, от имперского высокомерия. От спесивых призывов
к капитуляции, подкрепленных лживыми обещаниями.
Если Советская Армия воевала против фашизма и признавала право
народов на самоопределение, если Степан Бандера возглавлял действи
тельно, как и настаивал, революционное крыло ОУН, причислял себя к националистам-революционерам, противникам фашизма, то почему бы не
искать мирное решение кровавых противоречий?
Нашей армейской газете запрещалось намекать на боевые действия
против УПА. Следовало расписывать дружбу народов. О ней же, об этой
дружбе, читали лекции неутомимые инструкторы политотдела, стремив
шиеся засветло вернуться в Станислав.
Однако, изменись позиция Москвы, последуй новые установки и
команды, многие лекторы охотно обновили бы свой репертуар.
Кое-кто из офицеров начал сомневаться в оправданности наших дейст
вий в этой вотчине Степана Бандеры.
Но и местные жители по-разному относились к нему. С крестьянской
молодежью, вступавшей в комсомол, не церемонились. Винтовка, выдавае
мая вместе с билетом ЛКСМУ, не спасала. Красный петух гулял по карпат
ским селениям, предпочитая дома сторонников новой власти.
Жестокости оуновцам было не занимать. Снайперы, автоматчики, ми
неры знали свое безжалостное дело. Однако какие-то — писаные или непи
саные — правила соблюдались.
Сотрудники военкоматов и райфинотделов спастись могли только чу
дом. Но врача — русского ли, восточного ли украинца — не трогали. Свой
подход имелся к присылаемым учителям. Их наставляли: говорить следует
то-то и то-то, о всякой там советской пропаганде забыть.
Средь бела дня группа вооруженных бандеровцев явилась в городскую
больницу Станислава. Врачей попросили собраться в одной комнате, боль
ных — не беспокоиться. Забрали лекарства, бинты, хирургический инстру
мент. Перед уходом предупредили врачей, чтобы через час вернулись к сво
им обязанностям.
Как-то под вечер в редакцию наведался офицер в свеженькой, из-под
утюга гимнастерке, начищенные хромовые сапоги собраны в гармошку.
Этот подполковник из контрразведки выглядел франтом, ходил, словно
приплясывая. Не чета затрапезному майору Спицыну Филиппу Тимофееви
чу. Но тоже держался демократично.
Подполковник прошвырнулся по кабинетам, приятельски кивнул каж
дому сидевшему. С разрешения редактора собрал всех в его кабинете —
большой угловой комнате — и тоном гоголевского городничего предупре
дил: быть наготове, оружие держать при себе, в любой час, особенно ночью,
ждать нападения на типографию. Контрразведка разместит на первом эта
же своих солдат, во дворе поставит грузовик с пулеметом. Охрана самой
типографии — на местном отделении НКВД.
Редакция армейской газеты занимала этаж в добротном пятиэтажном
здании с высокими потолками. Под нами — редакция областной «Прикар
патской правды». На пятом этаже две небольшие, но тоже высокие комнаты
пустовали до тех пор, пока в них не вселился капитан, переведенный из
Калуша. Завершая речь, подполковник обратился персонально к ка
питану:
— До вас — особая просьба: проверь, чтобы солдаты на первом эта
же не дрыхли. Сами знаете — дисциплинка сейчас...
Обращение на «ты» и на «вы» у него чередовалось.
Часов в десять капитан спустился вниз, растолкал спящих солдат, под
нялся к себе и беспробудно спал до утра. Никаких нападений, никакой
стрельбы.
Утром город был засыпан свежими бандеровскими листовками, отпе
чатанными в нашей типографии.
Приедет редакционный работник за материалом в полк, ему с ходу но
вость: на хуторе в бункере взяли «провода». Не желаете ли посетить
бункер?
Замполит ведет через лесок, рассказывает.
Полк подняли «в ружье». Все оцепили в радиусе двух километров. Но
брали «провода» роты из частей НКВД. «Провод», поняв, что выходы за
блокированы, потребовал: пускай сперва выйдет машинистка (при женщине
не желает сдаваться), потом поднялся сам. Пренебрежительно кинул пи
столет. Усмехнулся: «Меня взяли, другой прибудет».
И прибыл. О том оповестили свежие листовки. Еще сообщалось, что
предатель, выдавший прежнего «провода», казнен.
Сколько в такой листовке правды, сколько пропагандистской шелухи?
Довольно упорно поговаривали, что пополнение руководителей засы
лается из Австрии, Западной Германии. Ведает подготовкой самолично Сте
пан Бандера.
В первые послевоенные месяцы пахнуло особым цинизмом — цинизмом
триумфаторов. На встрече Нового, 46-го года у редактора армейской га
зеты один из гостей — начальник оперативного отдела штаба — хвастал,
как у голодных полек выменивал на хлеб фильдеперсовые чулки.
— Так выпьем, боевые друзья, за наших женщин! Им теперь носить
эти чулки!
Штабной генерал послал самолет, командировал офицера в восточную
зону Германии с боевым заданием — достать биде.
Возникла разновидность таких офицеров, умеющих достать что угод
но — от черной икры до свеженьких девочек. Офицеры эти высоко цени
лись начальством, им самим перепадали крохи с барского стола. А когда
над каким-нибудь зарвавшимся проходимцем нависала угроза, проявляла
интерес военная прокуратура или парткомиссия, его немедленно перемеща
ли, направляли в другую армию, в другой округ, в Москву.
Полковник, хваставший операциями с фильдеперсовыми чулками, ста
нет генералом — видным специалистом по сталинской военной науке и про
славится беспощадной борьбой с очернителями и т. д.
Но я бы покривил душой, уверяя, будто из-за таких людей рвался на
гражданку. Я сочувствовал моему другу и сослуживцу капитану Афонину,
пытавшемуся противостоять нахрапу трофейщиков и стяжателей. Но немно
гого добился неподкупный Афонин. Еще меньше стоило мое сочувствие ему.
Первый рапорт об увольнении в запас я подал еще в Калуше. Началь
ник политотдела полковник Гусев неторопливо его прочитал, сложил попо
лам и задумчиво разорвал.
— Служить тебе, как медному котелку.
Его предшественник полковник Майсурадзе обещал меня уволить на
следующий день после войны.
Арчил Семенович любил строить далеко идущие планы, рассуждать о
будущей мирной жизни.
Эта жизнь его разочаровала. Когда я, получив отпуск, приехал в пос
левоенную Москву, он зазвал в гости к себе на Ленинградское шоссе и после
первой рюмки огорошил: «Тебе не кажется — пока люди воевали на фрон
те, здесь произошло что-то не то?» Спросил не ради моего ответа и тут же
сменил тему. Никогда больше к ней не возвращался за отпущенные ему
судьбой оставшиеся пять лет...
В последних числах июля 1945 года, когда меня сватали в армейскую
газету, я начал с того, что хочу в запас, доучиться в институте.
В общем порядке, заверили меня, «по ходу плановой демобилизации
офицерского состава».
В тех случаях, когда политотдельское начальство снисходило до бесе
ды, подтверждалась общеизвестная истина: ему, то есть начальству, вид
нее, оно, то есть начальство, в нужный момент примет единственно нужное
решение. Давать ему, то есть начальству, советы, все равно, что плевать
против ветра.
Однако чего-либо предосудительного в моих рапортах не усматрива
лось: пускай себе пишет. Тем сокрушительнее прозвучало предостережение,
услышанное от малознакомого капитана, когда я, прогуливая щенка, свер
нул с улицы Чапаева к главной почте.
Мы встречались с ним в офицерской столовой. Недавно переведенный
из дивизии в армию, я никого почти не знал. Обедая, занимал дальний уг
ловой столик. Его же облюбовал капитан, здоровавшийся со мной кивком
головы.
Я брал с собой полевую сумку, несколько листов бумаги. Все недое
денное завертывал, укладывал в сумку. Капитан спросил: «Жене?»
Станислав относился к сытым по тем временам местам. Коллективи
зация в области еще не проводилась, на рынке хватало всякой всячины. Но
далеко не всем нам хватало денег. Надо было помогать родне, особенно
той, что жила в средней полосе России и в Сибири.
Жены в офицерскую столовую не допускались, вопрос капитана был
правомерен.
— Собаке, — ответил я.
Капитан оказался знатоком и любителем собак. В довоенное время дер
жал сеттера, потом — ризеншнауцера и теперь охотно о них вспоминал.
Услышав, что мой щенок, подобранный на улице,— поместь овчарки с фок
стерьером, улыбнулся:
— Взрывчатое сочетание.
Мы были в одном звании, но он лет на десять старше.
Методом фоторобота попытаюсь восстановить его портрет.
Лицо удлиненное, чуть заострившийся подбородок. Бледное. Скула
стое. Всегда тщательно выбрит. Уши немного торчат.
Нос прямой. (Но не уверен.)
Волосы русые, гладкие. Расчесаны на пробор.
Цвет глаз не помню.
Теперь, если мы встречались в столовой, он тоже делал сверток —
«Для вашего Дельфа». Мы не выходили за пределы собачьей темы.
В этот воскресный день многие гуляли по улицам. Кое-кто из офицеров
уже привез жен. Иные сблизились с местными жительницами. Деление на
«мы» — «они» вроде бы не давало себя знать. У входа в кинотеатр, где
крутили трофейную муру, сбивалась принаряженная публика. У маленьких
кафе выстраивались очереди.
Солдаты, получив увольнительную и зажав под мышкой буханку хле
ба, поспешали на рынок. Там кипела бурная торговля, велись бартерные
операции: кусок сала за «омегу».
Капитан неуставно кивнул мне, потрепал Дельфа по загривку. Тот, к
моему удивлению, удовлетворенно вильнул хвостом.
— С собаками у меня получается, — произнес капитан, давая понять,
что с людьми — не особенно.
Но я, безотчетно чувствуя дистанцию между нами, ни о чем не спра
шивал. Мы молча прошли до угла. Он что-то про себя решал и, когда на
ступило время расставаться — ему на Радяньскую, мне обратно на Чапае
ва,— решился.
Начало — словно удар по лбу.
Своими рапортами о демобилизации (откуда-то он о них прослышал)
я совершаю величайшую, возможно, непоправимую глупость.
По его словам, я абсолютно не понимаю обстановку, не предвижу зав
трашнего дня.
— Что же грядет завтра? — Я пытался взять иронический тон, скры
вая растерянность.
Завтра наступит новый тридцать седьмой год.
Я оторопел. С ожесточенным напором, какой в нем трудно было пред
положить, капитан называл первые признаки неумолимо грядущих ре
прессий.
Прежде всего — геноцид. Немцы Поволжья — в начале войны, крымтатары — в конце. На очереди кавказские народы.
«Гитлеризация» (ни до этого дня, ни после такого слова я не слышал),
началась, настаивал капитан, не вчера. «Тридцать седьмой год» — не дата,
но условное обозначение давней, традиционной политики. Война ее усилила,
подхлестнула.
Известно ли мне, что в сорок четвертом принято секретное решение
ЦК, запрещающее прием в партию людей ряда нежелательных националь
ностей?
Мы не представляем себе, скольких арестовали за время войны. Слы
шали про расстрел генералов Павлова и Климовских, еще кого-то в Ленин
граде. А счет надо вести не на единицы и не на десятки...
Говоря, он иногда тер лоб под козырьком форменной фуражки. Про
водил средним пальцем по носу. (Нос, кажется, был все-таки прямой.)
Здесь, в Прикарпатье, неизбежно массовое отселение крестьян, аресты
в городах, развивал свои предположения мой собеседник. Бандеровцы за
ручились народной поддержкой. Что само по себе еще не доказывает бе
зусловную их правоту. Однако армия, разгромившая Гудериана и Маиштейна, против них бессильна.
Капитану бандеровцы не слишком симпатичны, среди них, похоже,
хватает профашистского сброда. «Как почти во всяком массовом движе
нии»,— уточнил капитан.
Но не в том вопрос, кто ему симпатичен, кто не симпатичен. Вопрос
в методах решения проблем. Самых разных.
Надо было отыграться за провалы первых дней войны — поставили к
стенке Павлова. На ком-то отыграются и за здешние неудачи, не желая
понимать: тут удача невозможна. Гитлер прос... войну из-за своей полити
ческой тупости. Фашизм всегда туп...
Вчера капитан видел, как в аптеке неподалеку офицер вызвал заведую
щего и посоветовал ему снять портрет маршала Жукова. В фойе гарнизон
ного Дома офицеров портрет Жукова исчез недели две назад.
Если отодвигают в сторону, то вполне вероятно, готовят арест. Арест
полководца, отбившего наступление на Москву и взявшего столицу рейха.
Каша заваривается крутая.
Одним не простят фронтовых неудач, другим — фронтовой славы.
Мне лестно было бы сказать: я думал точно так же. Но нет у меня для
того оснований. Я был подавлен не только фактами и прогнозами, но и от
кровенностью малознакомого человека. Провокация?
На кой черт провоцировать? Кому я нужен? Хотели бы замести, обош
лись бы без детективных сюжетов.
— Не вздумайте держать меня за психа или провокатора, — предупре
дил капитан, видя, что я растерян и не спешу соглашаться с ним.
Стараясь угадать ход моих мыслей, капитан не слишком внятно объяс
нил: им движет обыкновенное сострадание. Ему не по себе, сводит с ума
всеобщая слепота. Люди, увидевшие наконец, что их взрастили на лжи о
собственной стране и о чужих странах, не могут, не хотят, не умеют рас
статься с обманом. Страшатся расставания. Сами лезут в пасть кроко
дила.
— Каким надо быть, извините меня, дураком, чтобы катать рапорт за
рапортом об увольнении из рядов победоносной Советской Армии, коли ко
мандование по каким-то своим мудрым соображениям либо по причине пол
ного их отсутствия удерживает вас в кадрах!
— Но что в том предосудительного? — не выдержал я.
В его взгляде мелькнуло какое-то подобие сострадания. И он принялся
устало перечислять.
Прежде всего упорство, наводящее на мысль, что офицер не желает
служить в войсках, ведущих боевые действия против УПА, возможно, в
душе почему-то ей сочувствует.
Упорство автора рапортов трактуется как попытка дезертирства. Мо
лодой офицер сообразил наконец, чем занимаются здесь полки, как они
сражаются не только с организованными отрядами, но и с пацанами. Офи
цер, видите ли, не желает иметь с этим ничего общего, хочет жить с чисты
ми руками.
Разве одного этого недостаточно, чтобы при подходящей ситуации дать
статью, сунуть в каталажку, отправить в лагерь?
Мало того, офицер вовлек в это предприятие еще своего сослуживца
и подчиненного капитана Афонина, который теперь тоже строчит рапорты.
— Подобно множеству других, вы верите в свою безупречность, неза
пятнанность, в чистый послужной список, в свои ранения и награды...
Такая вера, популярно втолковывал капитан, доказывает одно: лю
ди не понимают, где живут, в каких обстоятельствах. Они верят умиро
творяющей лжи: так спокойнее, удобнее. В каком-то смысле — выгоднее.
Особенно до той минуты, пока не клюнет жареный петух, пока за тобой
не явились трое в штатском.
Уверенность в безупречности своего «личного дела» — иллюзия. Ес
ли «органы» хорошенько покопаются, что-нибудь найдут. Не у вас лично,
так у кого-то из родственников.
Или вот уже готовый компрометирующий факт: как секретарь редак
ции вы постоянно третесь в типографии. Там же набирают «Прикарпатскую
правду». Там же печатаются бандеровские листовки. Либо вы преступно
беспечны, либо в душе солидарны с авторами листовок. Может быть, вы
гуманист. Или пацифист.
Бред!
Но в распоряжении капитана имелся и действительный факт. Правда,
ничего криминального ни я, ни мои «сообщники», ни, как мне казалось,
командование в нем не усмотрели.
Некоторое время тому назад десять — двенадцать офицеров написали
письмо в Станиславский обком партии и в Военный Совет 38-й армии о по
мощи молдаванам. Спасаясь от голода, те бежали из родных мест, доби
рались до относительно сытого Прикарпатья и здесь умирали, не получив
ни крова, ни работы, ни хлеба.
Мы предлагали открыть для них бесплатную столовую, добровольно
уступив часть своих офицерских пайков. Мог бы чем-то помочь Военторг.
Да и местные власти.
Обком не удостоил нас ответом. По поручению Военного Совета армии
с нами вполне благожелательно беседовал уполномоченный на то полковник.
Капитан внес ясность: полковник был из особого отдела. О чем мы, че
стно говоря, не подозревали. С какой стати тут особый отдел, недавно име
новавшийся СМЕРШем?
— Он всегда кстати, — уточнил капитан, — потому и называется —
особым.
Пусть так. Но откуда бы полковник ни был, отнесся он к нам с пони
манием.
Хорошо, дескать, что советские офицеры принимают к сердцу тяготы,
временно постигшие народ братской Молдавии. Это еще раз подтверждает
интернациональные традиции и высокий моральный уровень нашей армии.
Но у нее — свои задачи, поставленные партией, командованием. Она не
имеет ничего общего с пресловутой Армией спасения — орудием амери
канского империализма, желающего поработить все народы.
Наше государство, лично товарищ Сталин проявляют отеческую забо
ту... И т. д. и т. п.
Короче говоря, не суйтесь не в свои дела. «Можете быть свободными».
При необходимости, пояснил капитан, данную историю нетрудно изобра
зить как шаг, достойный безусловного осуждения. Не потому только, что
офицеры, не доверяя родному государству, обкому, Военному Совету, ле
зут со своими дурацкими предложениями. В армии коллективные письма,
«коллективки» — нарушение дисциплины и уставного порядка.
Дельф все истеричнее дергался, тянул поводок. Мне немного надоели
запугивания и поучения доброжелателя с четырьмя маленькими звездочка
ми на погоне.
Разумеется, мне — да и ему — теперь нечего делать в армии. Но надо
так уволиться, чтобы не дать козырей будущим преследователям.
— Вы сами уверяете: они при желании найдут, — заметил я. — Или
обойдутся без козырей.
— Вот и пускай ищут. Помогать-то зачем?
Мы по-прежнему иногда встречались в офицерской столовой. Капитан
передавал гостинцы для Дельфа. Никакие серьезные разговоры не велись.
Тот, уличный, не вспоминался.
Месяца через полтора он совершенно невероятным образом уволился
из армии.
Во время тренировки на стрельбище в присутствии командующего ка
питан принялся левой рукой беспомощно доставать пистолет из кобуры, ви
севшей, как и надлежит, справа.
Когда пришла его очередь, ТТ не выстрелил. Капитан забыл вставить
обойму. Вставив, поднял пистолет на уровень левого глаза, и все пули «по
шли за молоком».
Офицеры помирали от смеха, командующий исходил яростью. Топал
ножкой, ругался. Велел адъютанту приготовить приказ об увольнении в за
пас этого «шута горохового».
Лишь я, единственный зритель, понимал смысл спектакля, разыгран
ного капитаном.
Накануне его отъезда мы встретились в столовой. Он буднично попро
щался. Больше мы не виделись.
Я накатал еще два рапорта, Афонин — один.
Так же безуспешно, как и предыдущие.
Спустившись этажом ниже, в редакцию областной газеты, в отдел про
паганды, я попросил какую-нибудь литературу об оуновском движении, его
вождях. Мне вынули из сейфа брошюру в светло-коричневой обложке и тол
стую книгу об идеологическом воспитании. Книга в синем переплете, перво
сортная бумага, золотое тиснение.
С брошюрой еще кое-как справился. Она не шибко отличалась по фра
зеологии от того, что мы писали о гитлеровском вермахте. Только обвинения
адресовались советским оккупантам. Мне было неприятно читать, когда та
кое пишется о моей армии. Об армии, которую я любил и которой привер
жен поныне. Про нее нельзя сказать: достойна своего начальства. Мини
стерство, командующие и Генштаб не выбираются. Десятилетиями это была
номенклатура ЦК КПСС и политбюро.
Книга с золотым тиснением патетически говорила о целях движения —
национальная, государственная независимость, полная обособленность от
России как извечного, исторического врага. О демократизации — менее
внятно.
Я мог, впрочем, не уловить кое-какие тонкости, плохо зная язык.
Удивил упор на методику пропаганды. Что внушать молодежи, селя
нам, интеллигенции? Как вести работу среди бойцов и офицеров Советской
Армии? Предусматривались самые разные варианты. Вплоть до отношений,
какие сложились когда-то между Костей и Марией. Читая, я не мог не вспом
нить Марию. Нам Червонная Армия не освободительница, стояла она на
своем. Но в тот вечер не упоминала об арестах, ссылках 1 9 3 9 — 1941 го
дов. Возможно, не слышала о массовых расправах с заключенными во Льво
ве, Дрогобыче, других городах, едва началась война.
О таком расстреле во дворе Станиславской тюрьмы я узнал от генерала
Н. К. Попеля — мы с ним сблизились в конце пятидесятых. Он принимался
за мемуары, на меня легли обязанности литобработчика. Мы сидели в гене
ральской квартире Николая Кирилловича на улице Чайковского. Стол за
вален бумагами, фотографиями, топографическими картами. Попель отки
нулся в кресле и говорил, говорил. Ему хотелось выложить правду-матку
о первых днях войны, но не хотелось попасть впросак.
Прежде чем оставить Станислав, где дислоцировались части 8-го мехкорпуса, в тюремный двор вогнали танк и пулеметом покосили согнанных
сюда арестантов.
— Ты приказал и комкор? — накаляясь, спросил я.
Он сокрушенно покачал бритым черепом.
— Такие приказы исходят не от командира и комиссара. То печаль —
забота особистов.
— Но кто командует корпусом? — допытывался я.
— Зависит — в каких вопросах. — Он пустился в пространные рас
суждения, завершив их так: — Не вздумай писать про тот случай. Напеча
тать — не напечатают, а тебя возьмут на заметку...
Бандеровцы тщательно собирали сведения, на них строили свою про
паганду. Нынешний лидер Руха Вячеслав Чорновил, оценивая действия
ОУН — У ПА и сечевых стрельцов из «Галичины», напоминает о терроре
в Западной Украине последних предвоенных лет, о повальных расстрелах
заключенных.
УПА и эсэсовская дивизия «Галичина» попадают в общий ряд. Види
мо, в этом случае различия между ними Чорновилу не слишком важны,
коль и бандеровцы, и сечевые стрельцы вели строгий счет преступлениям
советской власти, помнили о них. В отличие от Восточной Украины, успев
шей забыть голодомор 33-го, встречавшей Советскую Армию как освобо
дительницу.
Однако сейчас желательны уточнения. Бандеровцы воевали на два
фронта — против вермахта и против советских войск. «Галичина» входила
в состав вермахта и таким образом помогала ему в борьбе с УПА. Все-таки
это различие — существенно. Что касается восточноукраинской забывчи
вости, то и здесь не совсем просто. Голодомор — сокрушительный удар
Москвы в ее необъявленной войне с народом. Один из ударов, наносимых
обдуманно, с далеко простирающимися целями, с постоянным стремлением
отбить память. Никакой это не бред — продуманные военные действия, ак
ция властей, сражающихся с детьми, женщинами, стариками. С потенци
альным противником.
В сороковые годы сторонники Степана Бандеры старались выработать
иммунитет у жителей Карпат и Прикарпатья против советской идеологии,
замешанной на страхе, лжи и короткой памяти. Сейчас мне это куда понят
нее, чем в те далекие Станиславские дни, когда в поисках ясности я три или
четыре раза сидел в зале, где при открытых дверях судили бандеровцев.
В разбирательстве участвовали и адвокаты из Киева. Держались они с про
фессиональной уверенностью. Чаще всего напирали на молодость подзащит
ных, политическую неискушенность, незначительность преступлений. (Хра
нение оружия, выполнение обязанностей связников, эпизодических пору
чений.)
Судья обычно настаивал: преступления достаточно тяжкие.
Адвокат, избегая прямого спора, утверждал, что они совершались под
нажимом, под угрозой.
На том же обычно настаивали и сами подсудимые, скорее всего проин
структированные защитником.
Примерно сверстники Марии из N, разделявшие ее взгляды. Но уже
загнанные в угол.
Раскаяния, заверения в отказе от «преступной деятельности» звучали
' не всегда искренне. Иной раз страх перед приговором ломал молодые души.
Отказ от последнего слова стоил еще двух-трех лет лагерей. Сроки ко
лебались от четырех примерно до восьми лет.
Знакомый военный юрист растолковал: на скамье подсудимых мелюз
га, случайный улов, срок приговора ничего не стоит, в лагере пересмотрят,
добавят. Дичь покрупнее судят при закрытых дверях и по другим канонам,
Трудно было мне, двадцатипятилетнему офицеру, установить собствен
ное отношение к происходившему на моих глазах, при моем — так или
иначе — участии. Я служил в армии, погрязшей в необъявленной войне.
Два года тому назад лейтенантик в латаной гимнастерке х/б тщился
понять лозунг, выведенный большими белыми буквами на полуобвалившемся заборе. Нынешний капитан ходил на судебные процессы, листал бандеровс.кую книгу и лучше разбирался, что к чему. Но не настолько лучше,
чтобы утвердиться в своем «да» или «нет». Хотя бы внутренне.
Не утвердившись, он, невзирая на все искания, оставался, как утверж
дали авторы бандеровеких прокламаций, в лагере оккупантов. Со всеми вы
текающими...
Да надо ли преувеличивать искания и переливы?
Послевоенный Станислав, уже накрытый первой волной русификации,
еще сохранял черты польскости. В украинскую мову на улицах, на бара
холке близ ратуши вплеталась то напевная, то шипящая польская.
Вопреки утверждениям Марии открытой вражды между украинцами
и поляками не чувствовалось. Но оговорюсь: нам был доступен лишь верх-
ний слой. Помимо того, поляков и украинцев сближала неприязнь к новой
власти. Неприязнь обычно переносили на русских. Тогда «мы» объединяло
украинцев и поляков.
Я сейчас не о листовках с угрозами, но о мелочах повседневного обще
ния. Девушка в окошке почтамта никак не могла прочитать русский текст
и просила переписать его более разборчиво, крупными печатными буквами.
В магазине не слышали твоего вопроса, не замечали тебя. В кинотеатре
кассирша разводила руками — билеты кончились. И тут же продавала би
лет стоявшему позади цивильному. Он, видите ли, заказывал еще утром.
На рынке — этом море страстей человеческих — русскому продавали
за одну цену, украинцу — за другую, поляку — за третью. Дороже всего,
конечно же, русскому.
Маленькие кафе — пяток низких столиков в клетушке на лестничной
площадке первого этажа — содержали обычно пожилые поляки. Чашечка
ароматной жидкости, рюмка водки, бутербродик в треть ладони, именуе
мый «канапкой». Миновал месяц, второй, и мы почувствовали притягатель
ность уютных забегаловок: сиди покуривай хоть час, хозяин после второго
визита дружески подсаживается, окончательно признав своим клиентом,
будет отпускать в кредит, уверенный: расплатишься в день получения «де
нежного содержания».
Растянуть «содержание» на месяц никто из нас, привыкших, что армия
поит, кормит и обмундировывает, не умел.
У многих появлялись «свои» кафе, «свои» паны. Пан Стефан ко мне
расположился, когда я, хватив сверх «наркомовской нормы», уверил его,
будто понимаю по-польски, будто в городке Едличе, где мы долго стояли
в предвидении январского наступления 1945 года, у меня была роковая
любовь. И т. д. и т. п.
Единственная во всем этом правда — наша длительная стоянка в Ед
личе.
Спустя много-много лет, путешествуя по юго-восточной Польше с
Адольфом Якубовичем, я надумал завернуть в Едличе. Дом красного кир
пича отыскали без труда. На кухне старуха чистила картошку. Якубович
принялся объяснять, кивая на меня. Во время войны советский товарищ
был офицером, останавливался у старшей пани. Старшая пани заметила,
что в ее доме останавливалось множество советских офицеров.
Визит срывался. Пытаясь спасти положение, Якубович достал книжку
с моей фотографией лейтенантских времен. Старшая пани надела очки,
долго всматривалась в снимок. Сняла очки, начала всматриваться в меня.
И, рыдая, бросилась на шею: «Пан лейтенант, пан лейтенант...»
У Якубовича сработала реакция репортера, он включил магнитофон.
Спустя несколько дней радио Варшавы пустило в эфир эту пленку. Польша
услышала наш сумбурный разговор, наши воспоминания, причитания стар
шей пани.
В одном месте, правда, из пленки пришлось вырезать кусок. Старшая
пани запомнила меня прежде всего потому, что я отвадил пьяного офицера,
намеревавшегося побаловаться с ее дочкой.
Я начисто забыл об эпизоде. Что наводит на мысль о вероятности опья
нения не только незваного пришельца, но и моего собственного. Возможно
также, что это происшествие, своеобразно трансформировавшись в моегл
подсознании, навеяло сюжет о роковой любви, рассказанный хозяину С т а
ниславского кафе.
Старшая пани понизила меня на одну ступень в воинском звании. Я уже
был старшим лейтенантом. Однако с высоты звания «майор запаса» вели
кодушно простил эту оплошность.
Дочь, чью девичью честь я некогда спас, теперь оказалась бой-бабой,
не дурой выпить. Ее фотография с трогательной надписью красуется у ме
ня в Москве на книжной полке.
Хозяин кафе пан Стефан, сообразив, что я не силен в польском, про
должал, однако, беседовать со мной на родном языке, нещадно его калеча
в уверенности, будто таким образом облегчает понимание.
Этот без году неделя советский гражданин открывал мне глаза на не10. «Октябрь» № 1
которые стороны советской реальности. По моим представлениям взяточ
ничество осталось в далеком, навеки сгинувшем прошлом, в пьесах Остров
ского, книгах Салтыкова-Щедрина. А тут поляк с браво закрученными уса
ми объясняет, что и «за Польской» приходилось давать «лапувки» (то есть
«на лапу»), но советская санэпидемслужба столько вымогает, хоть замок
вешай на дверь кафе.
Вешать он не хотел и не хотел уезжать. Но заставляют.
Я уже краем уха слышал об этом решении Москвы, безоговорочно под
держанном Варшавой. Поляки из западных областей должны отправиться
в Польшу; украинцы из восточных земель Польши — на Украину.
Личными желаниями власти не интересовались, в такие мелочи не вхо
дили. Узел рубили ударом сплеча.
Один из моих знакомцев по дивизии, Коля Изотов, теперь служивший
в штабе армии, женился на вдове польского офицера, таинственно сгинув
шего в Союзе в 1940 году.
О Катыни мы тогда имели довольно смутное представление. Как и о
многом другом, о других трагедиях военных и предвоенных лет. Степень
неведения-поразительна, постыдна_
Мы недурно погуляли на свадьбе Коли Изотова. Ванда была приветли
ва, гостеприимна. Смешно лепетала по-русски, вклинивая польские слова.
В Станиславе появился дом (комната в общей квартире, густо заселен
ной семейными офицерами), куда запросто наведаешься, где тебе рады. Ты
и сам радуешься Колиному счастью.
И — гром средь ясного неба: поляки должны покинуть советскую тер
риторию, срок такой-то.
Коля и Ванда растеряны, убиты. Но им дают совет — получить бумагу
о том, что Ванда украинка. Как во время войны еврейки старались добыть
документы о своем польском происхождении. Сунуть тому-то и тому-то, все
будет «о’кеюшки».
Ванда с надеждой восклицает: «Лапувка!».
Опытный штабник Коля успешно провел операцию. Семья уцелела.
Коля умер в начале восьмидесятых в Ленинграде. Давно обрусевшая
Ванда, сохранившая, правда, польский акцент, растит внуков. Иногда от
правляется погостить к сестре в Лодзь.
Пан Стефан, уныло подкручивая усы, признался мне, что ему извест
ны способы, позволяющие остаться в Станиславе, где он родился, где по
хоронен его отец. Но для липовых справок на четырех человек (кроме него,
жена, мать, дочка) надо заплатить уйму денег.
— Кафе дает доход? — осторожно спросил я.
'Хозяин уверен: новая власть прикроет кафе. Русские коммунисты, ему
доподлинно известно, не признают частной собственности, приватной тор
говли.
— А польские?
Пан Стефан пожал плечами: в Польше не спешат вводить колхозы, ча
стные лавчонки покамест не прихлопывают.
— Однако в Западной Украине тоже еще нет колхозов.
— Бандера не дает.
Подобно всякому поляку, пан Стефан относился к Степану Бандере
враждебно. Но любил подчеркивать: бандеровцы — это одно, украинцы —
другое. Непременное тому подтверждение: у него лучший друг — украинец.
Бандера внушал ему и уважение ожесточенным противодействием вла
сти, которая отвергает частную собственность и предпочитает колхозы. Они
были равно ненавистны западным украинцам и полякам. Однако такое сов
падение не пересиливало национальной вражды, доводящей до взаимного
истребления. Хотя в Бещадах изредка случалось, что отряды польских и
украинских националистов сообща выступали против властей и Войска
Польского.
Но об этих единичных эпизодах я услышу гораздо позже, когда займусь
историей генерала Вальтера-Сверчевского.
Сейчас я кейфую в Станиславском кафе размером с кабинет зубного
врача, прихлебываю кофе и не подозреваю: вот-вот наступит одна из ре
шающих минут моей жизни. Буду о ней помнить до последнего дня.
Сперва доносится взрыв гранаты. Пан Стефан настораживается, встает.
После взрыва короткие автоматные очереди, одиночные выстрелы.
— Щелянина! — хмуро бросает пан Стефан и направляется к две
рям. — Стрельба!
*
Парочка за соседним столиком не обращает внимания на приближаю
щуюся пальбу. Привыкли.
Сквозь распахнутую дверь я вижу: паника овладевает улицей. Люди
мечутся на тротуаре. Женщина с плачущей девочкой вбегает в подъезд,
Я направляюсь к двери, машинально расстегивая кобуру.
Все, что я сейчас делаю, делаю машинально. Досылаю патрон в пат
ронник. Фиксирую происходящее.
Люди жмутся к стенам домов. Мостовая пуста. По ней в сторону вок
зала бежит человек. Рубаха разорвана. В руке дымится пистолет. Он бьет,
не целясь, освобождая себе путь. Уходя от настигающей погони.
Я выбегаю на мостовую.
Он поднимает пистолет до уровня глаз, невидяще нащупывает меня.
Но я опережаю. Стреляю в воздух.
Он бессильно опускает руку. «Вальтер» падает на булыжник.
Сзади на беглеца наваливаются.
Я сую свой ТТ в кобуру и, не оглядываясь, быстро ухожу. Не обора
чиваюсь на крик: «Товарищ капитан, товарищ капитан!..»
Валитесь все...
— Вы что себе позволяете?! Хотите свои порядочки установить в воо
руженных силах!
— Да плевать он хотел на вооруженные силы, ему всего дороже лич
ные интересы!
В узком кабинете на Гоголевском бульваре, вдоль которого растянулся
наш родимый Пентагон, два сидевших друг против друга полковника наки
нулись на меня, едва я переступил порог: «По вашему приказанию явил
ся...»
— Являются только святые. А вы... стыдно сказать.
Я стоял навытяжку посреди тесной комнаты. Два полковника с двух
сторон насели на меня — готовы стереть в порошок.
Предсказания бледнолицего капитана, кажется, начинают сбываться.
За дверью, когда выйду, подхватят под белы руки — и через десять минут
площадь Дзержинского. До Бутырок минут пятнадцать, надо поворачивать
на Пушкинской. Предпочел бы Бутырки. «...Ближе к милому приделу».
Маме легче носить передачи. Она живет в трехстах метрах от пересечения
Новослободской и Лесной улиц, где высится серо-красная громада Бутырок
с тюремной мебельной фабрикой, с тюремной больницей.
Здесь, под сенью Бутырок, прошло наше детство, детство мальчишек
знаменитого Курниковского дома (Новослободская, 14). Здесь каждый ка
мень меня знает.
Пока я, напуганный, призывал на помощь трогательные воспоминания,
надеясь таким образом унять страх, полковники — перед одним лежало мое
«личное дело», перед другим — сцепленные проволочной скрепкой бумаж
ки, по-видимому, рапорты, — сменили регистр. Правый кивнул на пустую
щий стул, а левый, напомнивший, что являются только святые, я же при
надлежу к разновидности, какую назвать стыдно, добавил:
— В ногах правды нет.
Привет незабвенному майору Спицыну Филиппу Тимофеевичу, привет,
привет.
Сев, облегченно вздохнув, постаравшись сосредоточиться, я начал раз
мышлять.
Полковникам поручено побеседовать со мной. Сперва вливание, по
том — задушевные разговоры. Методика известна, оригинальностью не от
личается. Тема беседы — рапорты.
После того дня с пальбой, с выстрелом из пистолета (он и сейчас у ме
ня на боку; я вызван в Москву телеграммой, оружие не сдавал) написано
еще три рапорта. В последнем просьба разрешить обратиться непосредст
венно к министру. Таких просьб ни один начальник не жалует, более того —
воспринимает болезненно. Выходит, он не в состоянии решить вопрос, и
подчиненный со своими пустяками норовит лезть к вышестоящим началь
никам. Вплоть до министра, которому только и забот, что читать рапорты
какого-то капитана.
Выполнив первую часть задания, полковники сменили гнев на милость,
закурили «Беломор», предложили мне.
— Пришлось доложить начальнику Главного управления, — почти
тельно вымолвил правый полковник.
Начальник Главпура, когда ему доложили о полном собрании моих ра
портов, высказался в том смысле, что такого настойчивого офицера грешно
отпускать из рядов вооруженных сил. Учиться желает? Правильно.
Мы с Дельфом лежали на боковой полке «пятьсот десятого» — поезда
Львов — Москва, а в Москве уже определили мою участь, решили, где и
чему мне учиться, оставаясь в вооруженных силах.
Полковникам велено побеседовать со мной и ввести в курс дела. Бу
дучи крупными специалистами в области военного воспитания, они с ходу
«сбили гонор» и «поставили на место».
Успешно завершив первую часть ответственной задачи, «полканы»,
довольные собой, вели себя чуть не по-братски.
— Поживешь в столице, культурки хряпнешь, в кино будешь ходить.
Высшее образование приобретешь, Военно-политическую академию кон
чишь. Нас, темных, заменишь.
Последний пункт, касавшийся замены «нас, темных», вызвал несогла
сие левого полковника, в душе карбонария.
— Мы еще тоже кое-чего стоим, послужим Отечеству.
Мне сделалось жалко этих полковников. С одной стороны, высокие
начальники, уверенно шагающие по бесконечным коридорам серой махины
на Гоголевском бульваре; в командировке, приехав в часть, каждый из
них — царь и бог. Но «царь и бог» пребывает в вечном страхе перед своим
начальством, перед супругой, готовой чуть' что — настучать на благовер
ного, сигнализировать насчет «аморалки» или какого-нибудь вольного сло
вечка.
Только и вздохнет полной грудью, вырвавшись на инспекцию в войска.
Урвет вечерок, запрется в номере кэчевской гостиницы, прихватив пол-лит
ра и официантку из военторговского буфета...
Через три года мне суждено будет убедиться в снисходительности соб
ственного взгляда на полковников с Гоголевского бульвара. Возможно,
правда, теперь мне встретились другие обладатели барашковых папах.
Братья по крови тех, что беседовали со мной.
На поминках по Арчилу Семеновичу Майсурадзе (он после войны был
инспектором в Главпуре) сослуживцы, собравшиеся в квартире покойного
на Ленинградском шоссе, 14, основательно выпили, расстегнули мундиры
с золотыми галунами. Заговорили.
— Арчил был, конечно, грузин, но человек — правильный.
— Какой же правильный, когда водку с нами не пил...
— У них свой обычай.
— ...хотели их обычай. Служишь в русской армии, соблюдай наши
обычаи. Или вались...
— У нас армия интернациональная, дружба народов.
— Иди ты со своим Интернационалом...
— Все-таки, братцы, грузины лучше армяшек, лучше чечмеков.
— Но уж не лучше русских. К примеру, товарищ Сталин.
— Он не грузин, он горец.
Еще тяпнули, крякнули. Забыв о поминках, спели «Распрягайте, хлоп
цы, коней» и «Я другой такой страны не знаю».
Продолжили обсуждение национального вопроса уже на новом витке.
— Может, у Арчила было что хорошее, но говорил с акцентом. — Об
личитель передразнил: — «Ви мне ету висоту должны взять».
— Товарищ Сталин на самом деле русский. Происходит от русского
поэта девятнадцатого века — «Неистового Виссарионовича». Царь сослал
поэта на Кавказ. Там уж...
— Что ни говори, братцы, все они, грузины, армяшки, хохлы, иудеи
на один салтык, всех бы их со святой Руси к ...
Каково-то было Арчилу Семеновичу с его гордостью находиться в та
ком окружении, подумал я, не веря ушам своим. Еще понял, почему в пред
смертные дни, лежа в лефортовском госпитале имени Бурденко, он повто
рял: «Только пусть они не являются».
Вспомнилось словечко Станиславского капитана с пробором — «гитлеризация».
Воспоминания воспоминаниями, но напрашивается лирическое отступ
ление с уклоном в исповедь. Попытаться, не ища оправданий, объяснить
собственную раздвоенность. На удалении она более очевидна, чем в былые
дни.
Природная доверчивость, изначальное предпочтение тексту перед под
текстом, строчкам — перед содержанием, спрятанным между строк. В этом
справедливо упрекали друзья с давних пор.
Но такое объяснение звучит чуточку наивно и слишком красиво. Кра
сивая правда о некрасивых временах не всегда убедительна.
Однако увидеть их неприглядность мне подобно большинству вернув
шихся с войны было трудно. Слишком многое оставалось дорогим, близким.
Отрицательное как бы уравновешивалось положительным. Воинская испол
нительность, когда приобщаешься к ней чуть ли не в младенческом возра
сте и годами находишься в сфере ее действия, приучает не столько к щел
канью каблуками, сколько к восприятию сущего как наиболее разумного.
Неразумность, успокаиваешь себя, преходяща, эпизодична, историчес
ки, вероятно, неизбежна. На любого негодяя с офицерскими погонами, будь
то стяжатель, трофейщик или шовинист, приходится десяток тебе извест
ных — свободных от этих пороков.
Словно бы все решается процентным соотношением!
Решается, когда хочешь, чтобы решалось. Когда хочешь найти себя в
жизни. Не расчетливое приспособленчество, но постепенное усвоение того
образа жизни, какой назовут «советским», какой постоянно предполагает
двойной отсчет и укореняется в тебе.
Сверх того — страх. Безотчетный, не признаваемый, но неотступный.
Им поражены чуть ли не все. Капитан, предостерегавший на улице Станис
лава, — белая ворона. Да и он хитрил, ловчил, сбрасывая армейскую лям
ку. Разыграл на стрельбище целую комедию с пистолетом.
Самонадеянные отпрыски сорок пятого года, мы не отличались провид
ческим даром. Светлое будущее авансировалось такой ценой, что не хва
тало сил от него отказаться, не ожидая появления жареного петуха, осязае
мого приближения фашизма.
Полковнички, что распустили пьяные языки на поминках Майсурадзе,
безобидные шалуны-шовинисты. Назавтра, протрезвев, отправятся читать
лекции: дружба народов, ленинско-сталинское учение о национальном воп
росе. Имеют же они право на разрядку после такой напряженной пропаган
дистской деятельности?
Встречались мне «властители умов» и похитрее, поосторожнее, поци
вилизованнее. «С политическим кругозором».
Одного трезвого, как стеклышко (он вообще не пил, не курил, жил пра
ведно, пользовался уважением за нравственную свою чистоту), я услышал
летом 1953 года.
Прошли считанные месяцы после смерти Сталина, а у нас, на восточ
ной кромке континента, многое круто менялось. Здесь было сосредоточено
столько дивизий и армейской техники, сколько может понадобиться для вой
ны более масштабной, чем между Северной и Южной Кореей. Сунув Ста
лина в Мавзолей, Берию — за решетку, продолжатели пересматривали коекакие планы отца и учителя. Мир на Корейском полуострове, отказ от вой
ны на Тихом океане предполагали немедленное сокращение дальневосточ
ных войск. Началась массовая демобилизация. У большинства офицеров,
прошедших войну, ни кола, ни двора, иным до пенсии — полгода. А его —
коленкой: «Пошел, пошел, диктуй адрес, куда литер выписывать...»
Я подумал: мой час. Рапорт о демобилизации в Военный Совет 5-й
ударной армии, которая подлежала расформированию, телеграмма в Моек-
ву. Член Военного Совета тяжело поднялся из-за стола, вяло пожал руку:
«Правильно понимаешь политику партии. Пойдем навстречу...»
— ...Кое-кто сейчас пытается пересмотреть политику нашей партии.
Она вырабатывалась годами. Доказала свою верность, мудрость.
Это ораторствовал полковник на вечеринке, которую закатили медики
гарнизонного госпиталя. Большинство из них увольнялось на гражданку.
Однако трагедии в том не видели — не пропадут.
Пригласили знакомых штабников, политотдельцев. Гулянка по всем
правилам: спирт, подкрашенный соком, миски с винегретом. Среди пригла
шенных и полковник, известный своей нравственной чистотой, выдающимся
красноречием. Говорил он негромко, но его слушали и подвыпившие.
— Небось, радуетесь, что врачей-убийц выпустили. Справедливость
восторжествовала, коллеги на свободе, профессора читают лекции своим
студентам.
— Так невиновные же. Мы по их учебникам учились.
— Какое значение имеет: виновные — невиновные? Политика дер
жится на авторитете партии и государства, на преемственности.
— Ради этого авторитета казнить ни за что ни про что?
Полковник снисходительно посмотрел на молодого, политически незре
лого терапевта. Ему жаль было этих докторов, бессильных постичь суть
исторического момента.
Кто-то перебил полковника, напомнил про Ягоду, Ежова. Теперь — Бе
рия. Полковник с той же снисходительной улыбкой отмел замечания. Лишь
обыватели воображают, будто деятельность «органов» направляется мини
стром, калифом на час. Ими руководит ЦК. Надо откорректировать линию,
исправить неизбежные промахи, убирают одного наркома, сажают в кресло
другого.
— Но с Берией, небось, не так-то просто,— не сдавались политически
незрелые терапевты, хирурги и стоматологи.
Тут абсолютно трезвый полковник соглашался. Потому и встревожен
обстановкой. Если начнут пересматривать политику, пересматривать дела
заключенных, формально определяя: виновен — не виновен, откроют ла
геря, тюрьмы, он не в состоянии представить себе последствия, которыми
тут же воспользуются США. Только этому не бывать. В партии, в армии
хватит здоровых сил.
Еще на фронте языки распускали: разговорчики про коллективизацию,
тридцать седьмой год, сорок первый. Но кто-нибудь подумал, что произой
дет, если ослабить гайку? Дать волю всем, у кого камень за пазухой?..
В ненастный осенний денек сорок первого года одна газета дала статью
«Люди из щелей» — о тех, кто с тайной надеждой ждет в Москве фюрера.
Фронт приближался. Тайность шла на убыль. Почти открыто жгли алые
тома сочинений Ленина, сталинский «Краткий курс» в зеленой обложке,
возле дворовых помоек под ногами хрустел битый гипс — осколки бюстов.
Кое-кто из москвичей норовил вступить в завтрашнюю жизнь, оглядываясь
на вчерашний опыт. Особенно их костерить не за что: приспособленчество
вошло в плоть и кровь. Но иные — по моим тогдашним наблюдениям, их
было негусто — шли гораздо дальше: распространяли нацистские листовки,
по подъездам составляли списки «нежелательных жильцов», дабы вручить
их новым хозяевам, демонстрируя верноподданничество, активность и рас
считывая на взаимопонимание. (Наблюдения беглые, однако чувство, буд
то нанесли удар в спину.)
Сегодня, в пору великой безнаказанности, и у этих, наносивших удар,
найдутся защитники: дескать, сводили счеты с ненавистным режимом, про
тивостояли всевластной Лубянке.
Полно! Активисты в своей гнусности не уступали режиму. Их поведе
ние, поступки попахивали предательством, особенно мерзким в роковой час.
Предательством не только народа, но и своих близких, сыновей, истекавших
кровью на передовой. Даже тот, кто имел оправданные претензии к власти,
сейчас неоправданно суетился, полагаясь на благосклонность гестапо. «Но
вый порядок» фюрера прельщал больше, чем порядочки, заведенные крем
левским отцом и учителем, который в войну флиртовал с западными дер
жавами, в угоду им строил из себя демократа, осуждал расизм. Они чув
ствовали: это игра, но не понимали степени ее вынужденности и лживости,
предпочитая эсэсовскую прямоту фюрера.
Отец и учитель одержал верх, начал новую стадию коварной войны,
и гипсовые бородачи, усачи снова заняли привычные места на письменных
столах, этажерках, комодах. О проскрипционных списках, о листовках,
предлагавших сдать Москву на милость победителей, вроде бы забыли. Но
победа над Гитлером — выяснится с годами — была не столь безусловной
победой над фашизмом, как рисовалось солнечной весной сорок пятого. Гер
манский национал-социализм, более откровенный, нежели сталинский,
овладевал умами людей, вылезавших из щелей. На углу улицы Горького
(Тверской) и Пушкинской площади, где полвека назад продавали газету с
наивно предостерегавшей статьей, сегодня продают «Майн кампф».
В Станислав (теперь Ивано-Франковск) мне суждено было вернуться
через двадцать три года. Изменилось не только название. Изменился вер
нувшийся. Он давно забыл о военном обмундировании, о пистолете, оття
гивавшем офицерский ремень.
Но не забыл о своем последнем выстреле. Отыскал в Ивано-Франковске
это злосчастное место. Никаких следов давнего кафе, давней жизни. Около
подъезда ларек — мороженое, пирожки с повидлом.
— Дякую. Большое спасибо.
Зеленый, умиротворенный город. Подметенные, свеженолитые
тротуары.
Вечером распахнул окно гостиничного номера — тишина. Спустился на
улицу. Пустынно. Однако никакого страха. Никто не ждет выстрелов. Бандеровщина — далекое вчера, плюсквамперфектум.
Но так думает приезжий. Да и то не всякий. Я все-таки относился к «не
всяким». Хоть и не слишком сведущим.
Предстояло увидеться с однополчанами, среди них несколько близких.
И отметить нашу скромную совместную победу.
В городе люди годами мучились с жильем. Мучилась и Анна Сергеев
на Королева, в прошлом старшая хирургическая сестра нашего медсанбата.
Ей были обязаны мы все, кто прошел через палатку, служившую опера
ционной.
Анна Сергеевна смиренно ждала комнаты. Но очередь почему-то ее
обтекала. В одном из писем ко мне намекнули: в Ивано-Франковске пред
почитают давать кров местным.
Мы, москвичи, накатали коллективную слезницу в ивано-франковский
горсовет, но ответа не удостоились. Я написал секретарю обкома партии
Виктору Федоровичу Добрику. Вскоре пришло известие: Анне Сергеевне
выделена однокомнатная квартира в новом доме.
Я отправился на новоселье. Как полномочный представитель столичной
группировки ветеранов дивизии.
Была у меня и еще задача — порасспросить однополчан о Саноке, о ра
неных.
На новоселье спорили о санокской истории, в обкоме партии, куда я за
шел поблагодарить Виктора Федоровича, мы почему-то разговорились о том,
как редко удаются добрые дела и как легко получаются дурные.
Провожая меня по лестнице, один из главных обкомовских работников,
в прошлом офицер 38-й армии, сказал, что он последний русский в этом
партийном учреждении.
— Может быть, закономерно,— осторожно вставил я.
— Когда освобождали Прикарпатье, русских полегло больше всех. Вам
ли не помнить?
— При освобождении Польши тоже. Но в их воеводских комитетах
партии русские не попадаются. Навязанного Москвой военного министра,
достойнейшего полководца Рокоссовского, пришлось отозвать.
— Ваши возражения, как говорят ученые, некорректны. Вы говорите
о суверенном государстве.
— Суверенитет, положим, относительный.
— Все на свете относительно, — философски заметил собеседник. —
У нас — семья единая, в основе — дружба народов.
Я не слишком уверенно сказал, что члены семьи могут по-разному
смотреть на свои обязанности.
Собеседник, не проявляя энтузиазма, согласился. Разговор, однако,
приближался к шлагбауму, запретной линии, и мы не собирались ее пере
ступать. Вероятно, обкомовскому работнику были известны настроения жи
телей. Но и я уже кое-что знал.
Самые верные сведения получил от Сережи Анисимова.
На фронте он, шустрый, смешливый паренек, был радистом у коман
дира дивизии. После войны я перетянул Сережу в редакцию армейской га
зеты, где он ночью записывал тассовскую информацию, диктуемую по
радио.
Демобилизовавшись, женился, осел в Станиславе. Работал линотипи
стом. Заработал чахотку. Что особенно нежелательно, если ты привержен
к водке.
Передо мной, когда мы разомкнули объятия, стоял седой, согбенный
мужичонка, выглядевший старше своих лет.
О чем только мы с ним не переговорили в эти дни! У Сережи во всем
определенность, свое твердое мнение.
— Ты зря удивляешься — ночью тишина, ни выстрела, ни очереди, —
вводит он меня в обстановку.— С теми, какие стреляли, покончено.
— Уверен?
— Процентов на девяносто. Отселяли целыми селами. На корню. Не
нянькались. Кто прав, кто виноват, всех коленкой в теплушку. По-нашенски:
вали валом, там разберемся.
— Разобрались?
— Не говори! — усмехнулся он, и мне сразу вспомнилась его пацанская улыбка, не вяжущаяся теперь с лицом, иссеченным морщинами.
— Вернулись — раз, два, и обчелся. Порассказали. От меня не таят
ся. Я среди украинцев работаю, считай, двадцать лет. Язык освоил. Они
знают — не продам. Настроения такие же, как после войны. Для них она
не кончилась.
— Уверен? — повторил я.
— Не знал бы тебя как облупленного, и тебе бы не сказал.
— Спасибо за доверие, товарищ сержант.
— Служу Советскому Союзу, товарищ капитан. Плесни-ка мне.
Я, между прочим, уволился старшим сержантом.
Мы выпили. Полина, Сережина жена, осуждающе покачав головой,
поставила тарелку с нарезанным салом.
— У них методы изменились, тактика, — разъяснял Сережа. — Среди
молодых, в пединституте или в мединституте, может, кто и балуется бандеровской литературой, рассуждает про незалежность. Этих гэбэшники выко
лупывают — и к Макару, телят пасти. Кто похитрее — в комсомол, в пар
тию. Карьеру делают. Помаленьку, полегоньку все к рукам прибирают.
Сережа Анисимов не дожил до Украины, обретшей независимость.
Сейчас я отдаю должное его спокойной прозорливости.
Не дожила и Валя Хохлова, медсанбатский врач, вдова майора Захара
Трофимовича Шелупенко.
Дочь вышла замуж за местного, и теперь в разговоре: мы — вы. Вы —
русские, от вас все наши беды, наши унижения. Вы посягаете на нашу са
мобытность, подавляете нашу культуру. Хотите, чтббы мы уподобились
вам. Только не бывать по-вашему.
— Ты на себе это чувствуешь? — допытывался я у Вали.
— Только дома, когда выясняю отношения с дочерью.
— Однако боевые операции не проводят, местность не прочесывают.
— Это лет двадцать назад было. Сейчас куда хочешь ходи по грибы,
ночуй, где надумаешь. У нас спокойнее, чем в России. Уголовщины мень
ше. Здесь народ еще богобоязненный. Более патриархальный, что ли.
— Эти богобоязненные поляков резали за милую душу.
— Война. Люди звереют. Национальность тут ни при чем.
— Да и после войны не каждому легко принять человеческий облик.
Валя соглашается: не каждому. Трудно еще и потому, что жизнь идет
с заскоками, заносами.
О заскоках и заносах на Украине я был наслышан. Хотя специально
ими не интересовался, не выискивал. Тем удивительнее, что эта жизнь, ли
шенная точек соприкоснования со всем встававшим за давним призывом к
«доблестным красноармейцам», за пулей, выпущенной в станиславское не
бо, неумолимо отбрасывала в прошлое, наталкивала на его прямое продол
жение в настоящем.
Зимой 1966 года я жил на берегу Финского залива, в Комарове, в До
ме творчества. Одновременно приехал из Киева и Виктор Платонович Нек
расов с матерью. Нас связывали дружеские отношения, и мы сели за один
стол в столовой.
Вечером старый ленинградский писатель, едва с нами познакомившись,
посоветовал перебраться за другой стол. Рядом сидит стукач.
Неуловимо менялась атмосфера. Усиливался послехрущевский закрут.
Процесс Андрея Синявского и Юлия Даниэля — новый виток еще на одном
фронте внутренней войны.
Газеты подняли шумиху. Трудящиеся, как и подобает, слали в редак
цию негодующие письма. Писатели направили в суд общественных обви
нителей.
Все это на виду. А было и такое, что совершается где-то в глубине,
вдали.
Осенью шестьдесят пятого прокатилась волна арестов на Украине. По
пал в тюрьму хорошо известный Некрасову литературный критик Иван
Дзюба, посадили Вячеслава Чорновила, еще нескольких львовчан.
В один из дней в Комарово к Некрасову приехал молодой художник
из Львова. С яркими голубыми глазами и девичьим румянцем. В демисе
зонном пальто, ворсистой шляпе с кокетливым перышком. Никогда не
встречавшийся с Некрасовым, прибыл просить о заступничестве.
Какие угрозы нависли над молодыми живописцами (только ли над ни
ми?), коль в складчину покупают билет до Ленинграда и спешно снаряжают
гонца к русскому писателю?
Они проговорили весь день, уединившись в холле. Некрасов был встре
вожен и расстроен. Вечером, отведя меня в сторону, попросил на ночь прию
тить парня. Сам он вместе с Зинаидой Николаевной занимал большой номер
на первом этаже. Но во второй комнате не было кровати.
Я привел голубоглазого Львовского художника к себе. Измученный
бессонной ночью, он повалился на диван. Желая поддержать недолгий свет
ский разговор, спросил, бывал ли я во Львове, в Прикарпатье.
Я ответил, что бывал в годы войны и в послевоенные годы, полагая,
что тем завершил короткую беседу. Однако эти скудные сведения оживили
гостя. Он принялся расспрашивать об Украинской повстанческой армии, об
оуновских листовках, о судах над бэндеровцами.
Его интересовало, волновало буквально все. Даже то, что мне пред
ставлялось мелочью.
Мы уснули запоздно. Прежде чем пожелать спокойной ночи, гость
спросил, известно ли мне о гибели Степана Бандеры. Если нет, он готов ут
ром рассказать об этом «преступлении века». Я поблагодарил. Из «тамиздатских» источников знал историю убийства.
Тогда художник удовлетворенно заметил, что хорошо, коль в МоскБе
есть люди, которых это интересует.
— Чего тут удивительного? Виктор Платонович, кстати, киевлянин,
русский писатель, — напомнил я.
Гость сказал, что Некрасов — особстатья, он верный друг украинской
интеллигенции.
Я не стал уточнять, что Виктор Платонович еще недавно довольно скеп
тически отзывался об этой интеллигенции. До поры до времени его, как и
многих относительно молодых русских писателей, художников, актеров, на
циональный вопрос не слишком-то занимал. Это неудивительно. Гитлеризм
потерпел поражение. Национальная идея, достигнув апогея, воплотившись
в душегубки, лагеря смерти, оплаченная миллионами жизней, в том числе
немецких, себя дискредитировала. Чего же над ней, этой идеей, ломать го
лову?
Однако история не всегда считается с элементарной логикой и не оченьто ее жалует. В какой раз подтверждалась правота Мандельштама: «Мы
живем, под собою не чуя страны».
Так жили и люди, недавно шедшие за эту страну на смерть. Теперь им
упорно внушали идею, не слишком отличную от гитлеровской. Вернее, ва
риант идеи, который должен был соответствовать стране «двунадесяти язы
ков». При условии, что один из них — главный, одна культура — высшая.
Некрасов печально курил в том же холле, где накануне разговаривал с
львовским художником. Жаль парня, жаль всех нас. За двадцать послевоен
ных лет рухнула еще одна надежда — надежда на жизнь, свободную от на
ционалистических перекосов.
Некрасов, возможно, не сразу, однако, увидел: несмотря на закрут, про
биваются ростки истинной украинской культуры, поднимается поколение,
отвергающее соучастие в официальной лжи, не желающее, чтобы его само
го травили или натравливали на других.
Становилось очевидным: аресты в Львове и Киеве, московский процесс
Синявского и Даниэля — звенья единой цепи удушения культуры, высво
бождающейся мысли. Но и противостояние будет нарастать.
В том же шестьдесят шестом году, 29 сентября, Виктор Некрасов вме
сте с толпами киевлян отмечал, вопреки воле властей, 25-летнюю годовщи
ну трагедии в Бабьем Яру.
Именно здесь отцы города планировали создание спортивно-увесели
тельной зоны.
Не такими уж они были первопроходцами, эти отцы города.
Сообщения из газеты «Русское слово» за 1914 год.
«Одесса, 20 февраля. Лекционному комитету запрещено чтение лек
ций «Шевченко и его творчество».
«Киев, 26 февраля. «Союз русского народа» с Голубевым во главе
спустился на Подол и с криками «Бей жидов!» стал разбивать палками и
камнями витрины еврейских магазинов на Александровской улице».
«Киев, 27 февраля. На Владимирской улице появилась группа студен
тов-«союзников», окруженных бандой мальчишек-оборванцев. Один из
студентов бросил на землю портрет Шевченко и начал топтать ногами, потом
прикрепили портрет к экипажу и стали бить портрет. Возмущенные очевид
цы позвали полицию. Но студент Голубев с группой оборванцев появились
у городского театра и сожгли портрет Шевченко на глазах у толпы».
Сегодня Рух — едва ли не главная сила украинского возрождения —
определил свое отношение к другим народам и нациям: русский на Украине
должен себя чувствовать лучше, чем в Москве, Ленинграде или Нью-Йорке,
еврей — не хуже, чем в Москве или Тель-Авиве, Нью-Йорке, поляк — луч
ше, чем в Варшаве или Чикаго. И только тогда украинцы имеют право до
ма себя чувствовать не хуже, чем в США или Канаде.
— Пропаганда, — говорят руховцам.
— Идеализм,— уточняют они, добавляя: — Русские на Украине не
ущемлены, «Память» не привилась.
Все это так. По крайней мере было так. Пока не зацвели цветочки.
Осенью 1993 года львовская газета внесла ясность:
«Все знают, что каждый украинец на три головы выше любой другой
национальности, но мы должны добиваться, чтобы быть выше на десять
голов».
Когда доходит до «выше на три головы» (или десять), любая националь
ная идея вырастает в угрозу ближним и дальним соседям, одновременно
уподобляется бумерангу, что, возвращаясь, приносит неотвратимую беду
своему народу.
Виктор Некрасов не был каким-либо «фобом» или «филом». Но был
нормальным русским писателем, все отчетливее сознававшим: любая на
циональная дискриминация к добру не ведет. Если понимать под добром
подлинную демократию, то приходится помнить: начинается она с преиму
щественного уважения к национальному меньшинству. На Украине, напри
мер, к русским.
Январь 1972 года. На Украине новая вакханалия обысков и арестов.
Многочасовой шмон у В. Некрасова. Его давно держали на прицеле. Дру
жил с украинскими диссидентами и русскими, выступал в защиту преследуе
мых безотносительно к их национальной принадлежности. Все настойчивее
вникал в оуновское движение.
Степана Бандеру убили как человека, символизировавшего идею укра
инской национальной революции. (В марте 1950 года погиб руководитель
УПА Роман Шухевич.) У ПА уже не существовала, не только уцелевшие
кадры, но и резерв, возможные союзники томились за колючей проволокой
лагерей.
Громогласно отвергая индивидуальный террор, противопоставляя его
массовому как вполне оправданному, большевизм, ничуть им не пренебре
гал, ведя бесконечные необъявленные войны.
Тридцатилетний уроженец Львовщины Богдан Сташинский, убивший
в Мюнхене 15 июля 1959 года Степана Бандеру, настолько ловко выполнил
приказ, что западногерманские криминалисты, обнаружив в крови покой
ного цианистый калий, склонялись к версии самоубийства.
Сподвижники Бандеры стояли на своем — террористический акт. Но
их правота подтвердилась лишь в 1961 году, когда Сташинский вместе с
женой, немкой Ингой Поль, бежал в Западный Берлин и отдал себя в руки
правосудия. Не скупясь на детали, он рассказал, как готовилось и осущест
влялось покушение.
Вечером 14 июля 1959 года самолетом прилетел в Мюнхен, имея при
себе все необходимое для мокрого дела: оружие, ампулы, ключи от подъез
да дома, где жил Бандера, десять таблеток.
Утром следующего дня Сташинский выследил синий «Опель-капитан»
Степана Бандеры. Проглотил таблетку, приводящую душевное состояние
в соответствие с боевой задачей. И отправился к месту, где предстояло ее
решать. По пути он незаметно снял ударник с предохранителя, снова завер
нул оружие в газету.
Проникнув в подъезд дома № 7 по улице Крайтмара (пригодились за
годя изготовленные ключи), дождался на лестнице, пока Степан Бандера
замешкается в дверях, крутя ключ.
— Не работает? — спросил Сташинский.
— Уже все в порядке.
То были последние слова Степана Бандеры. Его свалили два выстрела
ампулами со смертельным ядом.
Сташинский запер за собой дверь и скрылся.
По его словам, протрезвление наступило, когда он увидел кинохронику
о похоронах своей жертвы. Но шло оно медленно и, возможно, ни к чему бы
не привело. Если б не Инга Поль.
Разведчику, коли это не предусмотрено заданием, не полагается же
ниться на иностранке. («Связь с заграницей»,— сказал бы майор Спицын
Филипп Тимофеевич.) А Сташинский, вопреки воле людей, распоряжающих
ся его судьбой, женился на немке, и она открывала ему глаза на происходя
щее, на его роль.
Нежелательный брак подорвал доверие к убийце-разведчику, неизбеж
но посвященному во многие тайны. Лишившийся доверия разведчик риску
ет головой.
Этому риску Сташинский предпочел явку с повинной.
В 1965 году Данила Чайковский издал в Мюнхене сборник документов
«Московский убийца Бандеры перед судом». Радио и «тамиздат» донесли
материалы до Львова, в чем я не сомневался после ночного разговора в Ко
марове с голубоглазым художником, до Киева, о чем я узнал от Виктора
Некрасова, до Москвы — сам их читал.
По стране, по Москве, по миру расползаются сведения о ничем вроде
бы не примечательном уголке в центре столицы. Варсонофьевский переу
лок упоминается во многих статьях, в сенсационно-разоблачительных кни
гах. Нежелание им верить рождало надежду на благородно-негодующее оп
ровержение. Но шли месяцы, годы, всплывали новые подробности, а опро
вержение не следовало. И вряд ли когда-нибудь последует. Зловещий седь
мой фонд госбезопасности, несмотря на громогласные воззвания («Седьмой
фонд КГБ — под контроль ООН») практически недоступен для исследова
телей. Лишь косвенные сведения о нем проникают в печать. То развяжется
язык у водителя грузовика, когда-то возившего трупы расстрелянных, то
перебежчик припомнит детали. Картина обретает относительную определен
ность, и, восстанавливая ее по крупицам, я не претендую на роль первоот
крывателя.
Что же сотворили с Москвой, если, идя от Сретенских ворот к Лубян
ке, замедляешь шаг, озираешься по сторонам, с недоверием смотришь на
давно знакомые здания и на те, что понастроены в последующие годы! Ты
идешь по тротуару, скрывающему подземный лабиринт.
О секретной лаборатории МВД/КГБ, где изготавливались миниатюр
ные пистолеты с глушителем, стрелявшие пулями, отравленными циани
стым калием, рассказывает Олег Гордиевский — советский резидент, дра
панувший на Запад. Из молчуна он превратился в словоохотливого автора
и вместе с английским историком РСристофером Эндрю, специалистом по
секретным службам, выпустил объемистый том «КГБ. История внешнеполи
тических операций от Ленина до Горбачева». В сугубо секретной лаборато
рии разрабатывались также высокотоксичные яды. Один из них (рицин)
наполнял микроскопическую ампулу, которая вставляется в наконечник зон
тика. Мимолетный укол зонтиком — и конец...
Судя по различным публикациям, потаенная жизнь специально обору
дованного бункера началась в 30-е годы. Подвал одного из домов Варсо
нофьевского переулка подземным переходом соединили с Лубянкой, с внут
ренней тюрьмой. Подсудимого доставляли в низкую комнату, где,его ждала
смертельная пуля. Позже в соседнем подвале оборудовали лабораторию, вед
шую свою историю от чемоданчика, в котором Ягода хранил различные
яды. Ягоду пустили в расход, а лаборатория, возглавляемая профессором
медицины, развернула научную и практическую деятельность.
Муки после укола, сделанного человеку — подопытному кролику, —
предмет исследовательского наблюдения. Каковы они, сколько длятся, ког
да наступит смерть...
Уколом можно вызвать и сердечную недостаточность. Она будет зна
читься в эпикризе, и, если наступит час реабилитации, родственникам скорб
но сообщат: «Сердце не выдержало, бывает...»
В этом переулке, в полуподвальном этаже дома по четной стороне жил
мой ифлийский приятель. Его мать была пианисткой. Она садилась'к роялю,
откидывая голову с тяжелым пучком волос...
А где-то совсем рядом, глубже этого полуподвала, составляли яды, ве
ли дьявольские исследования, в корчах умирали люди.
Могли ли сюда дойти звуки рояля?
Помню этот переулок, аккуратные сугробы вдоль мостовой, желтый
песок на тротуарах. Интеллигентные московские старички направлялись в
диетическую столовую неподалеку.
Столовая, кажется, открылась в середине 30-х годов.
Микоян побывал в Америке и принялся американизировать советский
общепит. Побольше закусочных, столовых. Горячие сосиски на каждом ша
гу, «московские булочки» (разрезанная булочка с котлетой внутри).
Не надо думать, будто Анастас Иванович Микоян был аполитичным
хозяйственником. Будто интересовался лишь американским опытом произ
водства «хот дог».
«СОВ. СЕКРЕТНО
Народный комиссариат внутренних дел Союза ССР
Шифровка вх. № 33537
...Для действительной очистки Армении просим разрешить дополнитель
но расстрелять 700 человек из дашнаков и прочих антисоветских элементов.
Разрешение, данное на 500 человек первой категории, уже исчерпывается.
Микоян, Маленков, Литвин».
Первая категория — это расстрел.
Район Лубянки я помню с детства. Родился на Мясницкой, в Кривоко
ленном переулке. Воскресеньями с отцом гулял по Кузнецкому, Неглинной,
Рождественке, по Варсонофьевскому переулку, Большому Кисельному.
На войне бывало так: плетешься ночью в полусне и придумываешь се
бе московские маршруты. Спускаюсь по Петровке, у аптеки сворачиваю
на Рахмановский, с Неглинной на Рождественку, через Варсонофьевский
на улицу Дзержинского...
Сейчас меня, москвича в третьем поколении, не тянет на эти улицы.
Чужой город, отданный во власть шпане, спекулянтам и проходимцам.
Кара за преступления, творимые на земле и в подземельях? За невольное
соучастие в необъявленных войнах?
Не в том ли особенность этих войн, что ведутся они при молчаливом
согласии не склонного задумываться народа?
Да, цензура, глухие ворота, катакомбы и т. д. и т. п. Вне вечной совеекретности серым кардиналам — стратегам, полководцам, и мелкой шу
шере — исполнителям делать нечего. Но тайна, незнание, на руку и без
молвствующему большинству. Она обеспечивает подобие душевного ком
форта, позволяли задним числом изумляться, «не верить глазам своим»,
отбрасывать убийственные факты.
Не нами ли подтверждается правило: тайна (в том числе и необъяв
ленной войны) всего прочнее сохраняется теми, кто в нее не посвящен и,
как черт ладана, ее сторонится?
Мы настолько привыкли к политическим убийствам, что не всегда
верим в естественную смерть. Едва Андрей Вышинский отдал концы, по
ползли слухи о самоубийстве, возможно — убийстве. Послепутчевские са
моубийства крупных цековских чиновников, близкого им маршала вызы
вают у многих сомнение.
В этом смысле Польша — показательная страна. Таинственные умер
щвления с политической подоплекой тут вошли в обыкновение. Некоторые
из них связывались с оуновским подпольем, затянувшейся необъявленной
войной.
Когда я собирал материал о генерале Сверчевском, сведущие люди,
многозначительно понижая голос, вопрошали, что я думаю о таинственной
гибели генерала в Бещадах.
Я уклонялся от ответа. Не по причине скрытности — не знал, что ду
мать. Однако знал нечто, не подлежащее огласке. Не ахти какие секреты,
но вещи, о которых по тем временам не полагалось говорить и, конечно,
писать. Подобно всякому советскому автору и я привык к усеченной прав
де. Далеко не во все надо посвящать читателя.
Да не покажется странным, но именно такая привычка помогла мне
находить точки соприкосновения с человеком совсем другой судьбы — Ка
ролем Сверчевским. Вот уж кого отличали скрытность, двойной стандарт!
Только не от природы, а по крутой необходимости.
Вопреки распространенной версии, он отправился в Испанию не как
посланец Коминтерна, к которому был причастен, но как осведомленный
работник Главного разведупра. Вплоть до последних своих дней ему неред
ко приходилось выступать едину в двух лицах. Будучи вице-министром
национальной обороны Польши, числился советским генералом, направ
ленным в спецкомандировку.
Сверчевский сам избрал свой жребий, надеясь приносить пользу. Так,
как он эту пользу понимал. Пусть страна, куда его, варшавского токаря,
занесла судьба, страна, которую он преданно любил, тоскуя, однако, по
своей Польше, не падет жертвой военного нашествия.
Он жалел разноплеменное коминтерновское братство, парней и деву
шек, слетевшихся со всего света в столицу мирового пролетариата, жа
лел — и упорно, методично готовил из них советскую агентуру, лазутчи
ков, для которых приказ Центра выше любых нравственных норм.
Он был среди немногих трезво оценивающих военную ситуацию в Ис
пании, не верил ни в политическую трескотню, ни в достоверность инфор
мации, идущей в Москву, ни в мудрость распоряжений Кремля. Не веря в
чудеса, с холодной истовостью стремился добиться чуда, командуя сперва
интербригадой, потом — испанской дивизией. Единственный советский
кадровый офицер, удостоившийся такого поста, небывалой славы. «Таин
ственной силой Коминтерна» нарекла генерала Вальтера английская га
зета.
В романе «По ком звонит колокол» Хемингуэй вывел его под именем
генерала Гольца и снабдил биографией, правдоподобной в той мере, какую
в общем-то определил сам Вальтер, устанавливая степень доверительно
сти в приятельских отношениях со знаменитым писателем.
Различие жизненных путей не помешало автору и герою совпасть в
главном: и для того, и для другого Испания — звездный час.
Но это, как и еще многое, выяснится с годами. Выяснится, впрочем,
далеко не все. Хемингуэю, вероятно, так и не придет в голову, что добро
волец из Франции, сопровождавший его в горах Испании, не скрывая сво
его польского происхождения, скрывал, однако, свою причастность к со
ветской разведке. По ее заданию, он «пас» здесь американского писателя...
Сверчевский был убит под Болигрудом 28 марта 1947 года в стычке
с бандеровцами, и это открывало безграничные просторы для всевозмож
ных домыслов, предположений, версий.
В варшавских архивах я изучал данные баллистической экспертизы,
различные материалы о гибели вице-министра обороны. Хотел повидаться
с полковником в отставке, теперь видным журналистом и редактором Гер
хардом — участником стычки в Бещадах. (Его 34-й полк стоял неподалеку.)
Но Герхард куда-то отбыл по своим журналистским делам. Снова при
ехав в Варшаву, я стал свидетелем следственного эксперимента, проводи
мого у оцепленного полицией дома, где недавно средь белого дня был убит
полковник в отставке Герхард...
Районы южной и юго-восточной Польши — здесь проходила последняя
инспекционная поездка генерала Сверчевского — не из спокойных. Лесис
тые склоны Бещад давали укрытие аковским отрядам и оуновским. Осо
бенно тугой узел завязывался под Саноком: польская националистическая
группировка вступила в контакт с украинской. Бывший начальник местного
управления госбезопасности, «беспеки», Жубрит, бежав в лес, возглавил
отряд «Пылающее сердце Божьей матери» и установил связь с бандеров
цами.
Генерал, командовавший бригадой в Испании, советской дивизией в
начале Великой Отечественной войны и армией Войска Польского в конце,
во многом уже изверившийся, до последнего часа оставался неуступчив в
одном — нет ничего опаснее национальной розни. В регионе, где орудовали
оуновские сотни, он опасался вспышек ненависти к украинцам, не уставал
вспоминать имена украинцев, геройски сражавшихся в рядах Войска Поль
ского и в интербригадах за Пиренеями.
Подобно многим благородным идеям интернационализм делает став
ку на способность человека идти против течения, не поддаваться заманчи
вому делению людей по цвету кожи, волос, форме носа и т. д. Все-таки
свой цвет, свою форму носа хочется принимать за наилучшие, совершен
ные.
Даже в интербригадах далеко не все совпадало с идиллическими меч
тами. Генерал Вальтер гневно сообщал Центру о «националистической
грызне в некоторых бригадах...»
Отдавшись возрождению послевоенной Польши, строительству ее во
оруженных сил, он не отрекался от России, яростно восставал против антиукраинских настроений, отвергал обвинения, огульно предъявляемые
немцам как нации, и самыми верными своими друзьями неизменно считал
домбровчаков — польских ветеранов Испанской войны.
Его интернационализм последних лет опять отдает наивностью, чтобы
не сказать беспомощностью. Однако именно в нем он, встревоженный тво
рившимся вокруг, искал прибежище.
Но, может быть, после всех испытаний, разочарований, кровопроли
тий люди обречены к нему вернуться? Пусть и назвав как-то по другому...
Сверчевский оглядывался назад. Октябрьская революция не принесла
трудовой России вожделенных плодов. Зато рабочий класс Запада полу
чил немалый выигрыш. Выходит, жертвы были не вовсе напрасны, чело
веческая солидарность чего-то стоит. Даже когда пролетарии всех стран
не спешат соединяться.
Зыбкие это были убеждения. Но других он не находил.
Оуновская сотня «Гриня», поднявшись на рассвете 27 марта, совер
шала целенаправленный марш-бросок к месту, самой природой уготован
ному для укрытий, засад. Откуда ей было знать, что завтра рано утром
вице-министр, пренебрегая уговорами охраны, изменит маршрут, выберет
неразведанную дорогу, воспылав желанием посетить небольшой, затерян
ный в горах гарнизон?
Но далеко не всех скептиков убеждали эти аргументы. Телефонные
разговоры о маршруте велись открытым текстом. Где гарантия, что их не
подслушивали?
И все же большинство фактов подтверждало официальную версию:
Сверчевский — жертва политического убийства, не запланированного, од
нако, специально против него. Не хватало нескольких процентов для пол
ной уверенности: версия безусловна, безупречна.
Но тут в какой уже раз начинается зона, над которой опущена завеса
секретности.
Никому почти не было известно, что незадолго до инспекционной по
ездки Сверчевского вызвали в Москву, к товарищу Сталину. В ночной
кремлевской беседе участвовал и Берия. Беседа была, так сказать, по его
ведомству. Вице-министру обороны Польши предлагался пост министра
общественной безопасности. На столь лестное предложение он ответил:
«Я всю жизнь был солдатом, но никогда не был жандармом».
Всю жизнь быть солдатом и ответить «нет» генералиссимусу!..
Товарищ Сталин отдал должное афористичности отказа, но советовал
не спешить, снова объяснил сложность внутреннего положения Польши
и т. д.
Как вообще смотрел товарищ Сталин на отказы, ответить трудно.
Вряд ли с ними часто сталкивался. На сей раз он недовольства не выказал
и с миром отпустил вице-министра в Варшаву.
Миновали долгие годы, прежде чем до меня дошел истинный смысл
сталинского предложения Сверчевскому. Получила огласку сверхсекретная
директива, разрабатывавшаяся как раз в дни кремлевской встречи гене
рала с генералиссимусом. Разрабатывалась директива на площади Дзер
жинского (ныне Лубянка). Она намечала акции по «наведению порядка»
в Польше.
Несколько выдержек из этой директивы, снабженной грифом: «Совер
шенно секретно К.АА/СС 113 Приказ НК (003) 47».
«Необходимо ликвидировать как можно быстрее тех местных жите
лей, которые входили в Польскую коммунистическую партию, Польскую
социалистическую партию, интербригады, Польский коммунистический со
юз молодежи, Армию Крайову, крестьянские формирования и другие объ
единения или организации, которые образованы не по нашей инициативе.
Для осуществления данной цели необходимо подчеркивать наличие воору
женного врага».
«На все посты в органах управления и большинства предприятий (без
согласия местных властей) необходимо назначать людей, которые сотруд
ничают с нашими спецслужбами».
«Необходимо позаботиться, чтобы при восстановлении городов и но
вой застройке не появлялось водопроводных сетей, которые не входили бы
в общую водопроводную систему. Водопроводы и колодцы, которые не
входят в единую водопроводную сеть, следует систематизированно ликви
дировать».
«При восстановлении и строительстве промышленных объектов сле
дует побеспокоиться, чтобы производственные отходы попадали в водоемы,
которые являются источниками питьевой воды для населения».
«Особое внимание следует уделить церкви. Культурную и воспита
тельную работу следует организовать так, чтобы она порождала враждеб
ность по отношению к религиозным очагам. Следует наблюдать и контро
лировать церковную литературу, архивы, содержание религиозной учебы
и даже похоронные церемонии».
«Если будет создана такая организация, которая хотя и будет поддер
живать сотрудничество с нашим государством, но будет стремиться конт
ролировать официальное руководство и экономическую деятельность, то
ее следует обвинить сразу в национализме и шовинизме.
При этом следует пользоваться следующими способами: обвинить в
осквернении наших святынь и кладбищ, дискредитации нашего народа
и нашей культуры и распространении таких листовок, в которых ставятся
под сомнение договоры, с нами заключенные. К этой работе следует прив
лекать местных жителей и использовать их враждебность по отношению
к нам».
«Необходимо побеспокоиться о том, чтобы политические противники
были арестованы. Тех из противников, которых местное население особо
ценит, следует обработать. Их следует изолировать якобы за нарушение
законов или устранить с помощью так называемого несчастного случая
еще до того, как дело получит официальную огласку».
«На рабочих местах следует побеспокоиться о том, чтобы ведущие
специалисты были отстранены от своей работы и заменены работниками,
у которых мало образования и компетентности».
«В высшие учебные заведения следует принимать прежде всего таких
людей, которые родом из низших слоев народа и которых не интересует
получение глубоких знаний по специальности, а только диплом».
Эта совсекретная директива долго хранилась за стальными стенами
сейфа в сановном варшавском кабинете. Потом в кабинете сменился хозя
ин, потом произошли многие изменения в Польше, и директива всплыла на
страницах западной прессы. В конце восьмидесятых волной гласности ее
прибило к нашему берегу. Газета «Демократическая Россия» напечатала
документ, который в другое время вызвал бы потрясение. А сейчас про
скочил едва замеченным. У меня были причины задержать на нем внима
ние — загадочный вызов Сверчевского в Кремль получал объяснение: но
вая директива предполагала и новую метлу.
Хорош был бы Кароль Сверчевский, прими он предложение товарища
Сталина и возглавь «беспеку».
Но, не приняв его, вскоре угодил в бандеровскую засаду.
Такое вот совпадение. Но «после» — еще не обязательно «вслед
ствие».
Смешно надеяться, будто, проникнув в какие-то тайны, освобождаясь
от неведения и предрассудков, от шаблонов и фальшивых мифов, запросто
обретешь вожделенную ясность.
Груз необъявленных войн, тянувшихся десятилетиями, ложится на
твои плечи и на плечи новых поколений, мешая разогнуться.
Существует испытанный способ облегчить душу — я всего лишь ис
полнял команду. (Выше команды, приказа в тоталитарном обществе ничего
нет.) Но даже профессиональный убийца, застреливший Степана Бандеру,
в конце концов отказался от подобного оправдания.
Выгородить себя иным манером — зато я пустил пулю в небо? Одна
ко поэт заметил: «Пули, которые посланы мной, не возвращаются из по
лета».
Владимир
ГАНДЕЛЬСМАН
С т р а н с т в и е
домой
Завещ ание
Я умру в ночи морозной
в будке, вздрогнув от снежка,
испугавшись несерьезной
шутки, собственно, смешка,
и мелькнут в ночи ничьей
дети местных богачей.
Я умру в продолговатой
будке — здравствуй, на попа
гроб поставленный когда-то,
здравствуй, племя и тропа...
Зарастут, боюсь, они —
хорони — не хорони.
Но, пока в уме я здравом,
завещаю: не кричи,
у меня в кармане правом
есть несданные ключи,
ты ключи на вахту сдай,
а потом уже стенай.
И черкни в Петрополь: мол, он
опочил с пером в руке,
потому что был он полон
(что и чувствуем в строке)
чудных замыслов, а тут...
Полон, полон был, не худ.
И еще одна есть просьба:
ты. в Россию не лети,
мы с тобою тоже врозь бы
жили счастливо, поди.
Расстояние в любви
лучше всяких визави.
А распутицей весенней,
как распустятся кругом
благовония растений
над усопшим мудаком,—
тихой будки позади
незабудки посади.
* * *
Я посетил тебя, страна ларьков,
царей по центру, помнится, царьков
провинциальных... Лучше Михаила
11.
«Октябрь» № 1
не скажешь все равно: страна рабов,
страна господ. И цинковых гробов,
не виноватых в том, что ты хамила.
Я посетил тебя, страна певцов
с винцом в груди; испытанных гонцов
(чем дело пахло? — то-то, керосином)
за керосином; девок, из сенцов
рванувших за бугор,— и нет концов...
Но вот — нашлись. Постумия, плесни нам.
Я посетил тебя, страна идей,
почивших в дозе, маленьких людей,
играющих теперь в другие бабки,
не пулеметных — так очередей .
в универсам, развесившая тряпки
и уши на развалах площадей.
Я посетил тебя, страна могил
друзей сорокалетних, посетил...
Тем — помогла, а те — собственноручно.
Румянцев, Нина, Витя... Нет ни сил,
ни смысла перечислить тех, кто жил.
Кто больше не живет. Им в списке скучно.
Надменничаешь в пошлости, трунишь.
То струны рвешь, то грозно приструнишь.
Ни слова в простоте. Притом канючишь
любви философической, темнишь,
сквозь гнев, но возлюби отчизну, учишь.
Шуми, шуми, как некогда камыш.
Шурши рублем. Ни сын тебе, ни брат.
Я был ребенком — этому и рад.
Неважно — где. Язык родимый славить?
Но т ы при чем? Над городом закат?
Постумия, плесни еще... Иль сад
Дзержинский, а? Ни вычесть, ни прибавить.
* * *
Ночь. Туман невпродых. В большей степени весть
И — лицом к октябрю — о тебе — этот крот.
надо прежде родных
исчезать, говорю.
Потому что он слеп.
Слепок черных глазниц.
Речь, которая есть
В большей степени — степь.
у людей, не берет.
Холод. Ночь без границ.
Поэт
Чуть вздрагивает, ах, его состав —
от полустанка сна отходит,—
он просыпается, еще припав
к чему-то желтому,— там непогодит.
Часы вокзального буфета на буфет
перемещаются в столовой,
и шрифтом вниз, как крыша, едет Фет
и на дорожке тормозит ковровой.
Еще он в шлепанцах влачит, как товарняк,
недавний сон, его смывая в ванной
с землистого лица — хотя бы так! —
с лица земли не смоешь окаянный.
Но и не надо, пусть, как план второй,
слегка дымится кофе, сигарета,
душа стесняется лирической мурой,
и то сказать — не зря сживал со света
возлюбленную — было жаль бросать
жену, ребенка... Пошлость, ты бессмертна!
(Она сидела на полу, под стать
другой жене, глотая боль усердно.)
Теперь все улеглось, на их крови
он настоял стихи, для аромата
виной раздвоенной любви
их сдобрив,— по глухому «О!» на брата.
Труд кончив,
перекусить и
и вдруг себя
он видит миг
он спускается в кафе
выпить рюмку водки,
как бы в чужой строфе
кромешный и короткий
и усмехается, всезнающ, как змея,
затем просматривает почту, выбирая
стихи Н. Н., в которых дом, семья
и, к счастью, кристаллического рая
поэзии: изящества и холодка
иронии — нет и в помине, тайны
единственный владелец, от глотка
последнего хмелея, в дом случайный
он едет, едет, ночь, на острова,
ночь, желтое, какой-то полустанок,
он прикрывает веки и слова ■
—
как бы пыльцу — снимает с их изнанок,
какую музыку он, ах, завез в притон,
ее заспав среди зверей двуногих...
Смотри, он отвратителен при том,
что стих его великолепней многих.
* * *
В георгина лепестки уставясь,
шелк китайский на краю газона,
слабоумия столбняк и завязь,
выпадение из жизни звона,
это вроде западанья клавиш,
музыки обрыв, когда педалью
звук нажатый замирает, вкладыш
в книгу безуханного с печалью,
дребезги стекла с периферии
зрения бутылочного, трепет
лески или марли малярия —
бабочки внутри лимонный лепет,
вдоль каникул нытиком скитайся,
вдруг цветком забудься нежно-тускло,
как воспоминанья шелк китайский,
узко ускользая, ольза, уско
* * *
Ломкую корочку снега
продавливая за гаражами,
за отвороты ботинок завалится,
звякая за подкладкой грошами,
долго на стену пялиться,
мокрыми пятками, медными пятаками.
Корочка снега бурая,
прошитая горячо
собачьей капельками мочой,
в горле у идиота рыданье бурное,
все ни о чем, ни от чего,
мамочку жаль, стена штукатурная.
(Если бы не слюны
запах с ее платочка,
сажу стирала с моей щеки,
грустные окна слюды
на керосинке, я думаю, очень.
Долго в точку смотреть — и все далеки.)
Близко к рождению, небытие
втягивает, как в полынью,
разудаляются птицы две в небе те,
голову наклоню,
жить надо, врать, разорвать одну
жалобу школы на школьника в темноте.
Дай прихитрюсь,
припотею к воротничку,
жизнью пропахну, притрусь.
Страшно ему, идиоту и новичку,
мерзнуть и, втискиваясь в эту узь
за гаражами, изничтожать себя по клочку.
Публицистика
и
очерки
Владимир БИБЛЕР
Т р и
в
б е с е д ы
канун
От р е д а к ц и и
«...Не только у нас, во всем маре стано
вится ясно, что не все ладно в государ
стве педагогическом... Я предполагаю,
что кризис этот таится не в недостатках
того или другого метода обучения, той или
другой организации школьной жизни...
Дело в том, что сейчас заканчивается опре
деленный тип образования, в муках и сму
тах рождается совсем иной смысл школь
ного отсека жизни современного человека
от 7 до 17 лет.
Рождается иная педагогическая уста
новка. Существенно понять, какой разум
(да, в первую голову разум) насущен мо
лодому человеку конца X X — начала XXI
века?
Необходим почин. В течение восьми лет
группой философов, историков культуры,
психологов, педагогов разрабатывается педагогически-психологическая концепция
и осуществляется педагогический экспери
мент программы «Школа диалога культур»
Так начинается текст небольшой бро
шюры «Школа диалога культур. Основы
программы», вышедшей в позапрошлом
году в кемеровском издательстве «Алеф».
Возможно, так начинается Новая школа.
Школа XX I века. По крайней мере в это
очень хочется верить, так как глазная ее
идея — переход от «человека образованно
го» к «человеку культуры». А смысл —
в преобразовании самого содержания об
разования.
Автор этой брошюры — философ Влади
мир Соломонович Библер — осмысливает
Новую школу как одно из ключевых яв
лений новой культуры и новой социально
сти, назревающей в канун X X I века (эта
связь особенно значима для нашего жур
нала) *.
Идеи Школы диалога культур В. С. Биб
лер и его группа «Архэ» разрабатывают и
* См. В. С. Библер. Мышление как твор
чество. М., 1975. «От «наукоучения» — к ло
гике культуры». М., 1991. «Кант.— Гали
лей.— Кант, Разум Нового времени в пара
доксах самообоснования». М., 1991 «М. М.
Бахтин, или — Поэтика культуры» М., 1991.
Ежегодник «Архэ». М.. 1993.
XXI
века
воплощают в педагогический эксперимент
в школах России с 1985 года. Срок доста
точный, чтобы подвести какие-то первые
итоги, ответить на главный — по крайней
мере для постороннего человека, всего
только познакомившегося с концепцией
этой Школы ,— вопрос: насколько необхо
димо, насколько жизненно это явление в
наше смутное время? С этим вопросом ре
дакция обратилась к В. С. Библеру. Вот
его ответ.
или
/. Н о в а я ш к о л а ,
К а н у н соц и ум а культ уры
Прежде чем детально говорить об ос
новных идеях и о самом построении Шко
лы диалога культур, я хочу рассказать
об исходном замысле, который выходит за
пределы собственно школы, даже в це
лом системы образования. Этот замысел
связан с моими размышлениями о судь
бах культуры и — вместе с тем — о судь
бах общества в канун XXI века.
О судьбах России.
По моему мнению, как это на первый
взгляд ни странно звучит, XX век есть
век, когда общество переходит к такому
состоянию, в котором культура становит
ся эпицентром всех социальных, бытий
ных, бытовых, экзистенциальных, семей
ных, человеческих общений, конфликтов
и возможностей.
Это существенно осмыслить потому,
что иначе действительно идея нашей шко
лы вызывает некоторый скепсис, сомне
ние: не есть ли этот проект лишь некий
экзотический цветок, неспособный приви
ться в нашем страшном, чудовищном ми
ре? Говоря о страшном, чудовищном ми
ре, я имею в виду не только российскую
действительность, но — в целом — те ги
гантские сдвиги, что происходят сейчас
везде в мире. Но, повторяю, мне кажет
ся, что эти сдвиги и катастрофы как раз
связаны, как это ни парадоксально, с му
чительным переходом к тому, что можно
назвать «социум культуры». Причем как
раз в этом отношении у России, может
быть, возникают удивительные шансы не
только «вписаться» в этот переход, пере
лом, но оказаться в средоточии этой
трансформации. В чем-то ее определять.
Однако при одном условии: если мы (стра
на, общество) органически примем этот
выбор. Исторически выйдем на это реше
ние. Решение — как итог неисчислимого
числа личных выборов. Выбор, если мы
не будем вновь ностальгически вздыхать
о прошлом имперской России.
Почему, на каком основании я говорю
о возможностях перехода в XXI веке к
социуму культуры (хотя столь же воз
можно, что конец нашего столетия — ка
нун падения в культурное ничто)? Назо
ву следующие три причины.
Начну с самой земной сферы — сфе
ры производства. Как известно, в ней сей
час происходит техническая революция,
связанная с автоматизацией и сдвигами
в области информации. Постепенно отми
рают гигантские производства, втягиваю
щие в себя сотни тысяч людей и выраба
тывающие какой-то общий (один) продукт
в сложении результатов полуфабрикатной деятельности многих людей, работаю
щих под общей крышей. Человек оказы
вается необходимым не столько внутри
предприятия — там работают автома
ты,— сколько рядом с производством, от
дельно от него. Человек необходим, что
бы менять коренным образом весь смысл,
весь характер работы в этом производст
ве. Ведь «частями» автоматическое це
лое не изменишь. Малые группы людей
(в лаборатории, в подсобных цехах) дол
жны (могут) осмысливать трансформа
цию производства в целом. Непосредст
венно завод работает без людей или с
очень малым числом людей. Малая груп
па «синих воротничков» — вот что ока
зывается сейчас основой наиболее пе
редового производства. В Америке ли, в
Японии или в Германии велика роль ма
лы х и средних производств, тех произ
водств, где квалифицированные, думаю
щие рабочие изготавливают опытные эк
земпляры, придумывают их, впервые вы
тачивают, а затем передают на громадное
предприятие, которое работает «само по
себе». Вот основной вектор развития про
изводства в конце XX — в канун XXI ве
ка. Конечно, пока только «вектор»; все
еще в самом начале.
Но что это означает? Вдумаемся по
внимательнее. Раньше малыми группами
или в одиночку, изготовляя уникальный
неповторимый «продукт» — произведе
ние, — работали только в таких марги
нальных, или, как сказал бы Маркс, в
«надстроечных» сферах производства, как
поэзия, наука, философия, вообще куль
тура. Сегодня работа таких малых групп,
соединений людей, которые должны из
менять, трансформировать свое собствен
ное сознание, свое мышление для того...
чтобы изменить производство, оказыва
ется общей направляющей социального
развития в целом.
И к тому же еще то, что я упомянул
пака только вскользь,— революция в об
ласти средств информации.
«Совместный труд», когда я делаю по
луфабрикат, другой человек — другой
полуфабрикат, третий — еще полуфабри
кат, а вместе — тысячи таких — выпус
каем один паровоз, такой труд начинает
вытесняться
всеобще-индивидуальным
трудом. Человек за компьютером, учи
тывающий и изменяющий программу,
поступающую к нему из многих центров
мира, способен изменять смысл производ
ства нажатием кнопки пульта, иногда
(все чаще) у себя дома, наедине с собой,
вдвоем-втроем с друзьями и с людьми,
жившими до нас, живущими в других
странах.
Кстати, Маркс в своих «Подготовитель
ных работах» к «Капиталу» называл та
кой труд «всеобщим», хотя в своих опуб
ликованных трудах был заворожен буду
щим... «труда совместного» *. Я бы на
звал такой труд всеобще-индивидуаль
ным, то есть учитывающим то, что сде
лано всем человечеством, но — индиви
дуально, уникально обновляющ им это
всеобщее достояние. Вновь побеждает
индивидуальность
и
миниатюризация
труда. Однако совсем на новых ос
новах. Кстати, во многом тот гро
мадный скачок,
который осуществи
ла
Япония,
связан — внимание! —
с ее, казалось бы, отсталостью, патриар
хальностью, с ее привычкой к ремеслен
ному, миниатюрному труду. Оказалось,
что Япония, со своими усвоенными из
прошлого, из истории особенностями,
оказалась очень приспособленной для со
временной, самой базисной производст
венной
революции,
производственной
трансформации. Для современного про
изводства все более насущны не столько
рабочие конвейера, сколько современные
Левши (!).
Правда, здесь назревает и серьезная
опасность совсем иного поворота истори
ческих судеб. Индивид, работающий (либо
праздношатающийся) рядом с информа
ционно-автоматическим монстром, всегда
стоит на предельной грани: или стать пас
сивно двигательным и расчетным импуль
сом (запуском) самодействующего мега
автомата; или осуществлять сознательно
(и самосознательно) его — этого автома
та — коренную трансформацию, вплоть
до трагического (свободного) изменения
собственного мышления, в трудном от
странении от своего «другого Я»...
Это не простое «или — или». Это и
есть напряжение основного современного
выбора (свободы воли). Это и новое оди
ночество и новый риск соучастия. Дело
в том, что, во-первых, сама работа в «ма
лых группах», изменчивых и рискованно
динамичных (рядом с автоматическим
монстром, отдельно от него) уже толка
ет к напряженному выбору и самостоя
тельному решению — в условиях возможностного бытия. Индивид в таких малых
группах подчеркнуто индивиден, непов
* Отсюда — все катастрофы марксовых с о
циологических прогнозов.
торим (этим и существен). Во-вторых,
сам вектор «автоматизации» вчерчен в
производство уже не столько вещ ей (ма
шин), сколько самой вероятностной ин
формации. Свобода, отдельность, ответст
венность индивида (работника) здесь об
ретают новый социальный статут.
Слово свобода употреблено мной не
случайно. Как раз весь корень современ
ных «производственных» перемен в томто и состоит, что намечаемый переход к
социуму культуры (и в тех определениях,
что уже намечены, и в тех, что будут на
мечены дальше) означает, что в конце XX
века происходит решающее перераспре
деление исполнительского и свободного
времени человеческой деятельности —
даже в сфере непосредственного произ
водства.
Всеобще-индивидуальное
производст
во предполагает основную роль свобод
ного времени, то есть времени, свободно
избираемого работником для изобретаю
щих разумных новаций (или произ
водство безумных) вне готовых мат
риц информативных программ. Все это
предусматривает
дополнительную от
ветственность отдельного индивида и от
ветственное (свободное) общение челове
ка с человеком вне запрограммированных
цепочек социальных, строго детермини
рованных связей. Но все это вместе взя
тое и означает одинокую раскованную ин
дивидуализацию социально значимой лич
ности (не винтик, не функция), то есть
собственно культурное определение ново
го социума.
К этим культурным определениям я и
перейду. Но прежде всего подчеркну, что
.с непосредственными производственными
сдвигами (к эпицентру культуры) связа
ны и политические сдвиги, идущие в то
ж е русло социума культуры. Возможно,
для реального будущего России именно
они имеют решающее значение.
Вкратце суть дела в следующем.
В связи с революцией в информации
разрушаются гипноз и реальность мегагосударственны х имперских образований.
Гигантских имперских монстров. Оказы
вается, что современные личные связи
индивидуумов и современное граж данст
во легко переплескивают те или другие
государственные границы и связаны с
личными отношениями, с общением в сфе
ре экономики и — особенно (но теперь
это смыкается!)— в сфере культуры: че
рез границы, за границы, причем малость
страны является в настоящее время не
препятствием, а в значительной мере •—
как в Голландии, Бельгии, Швейцарии —
гарантией включения в этот процесс ин
дивидуально-всеобщего общения. Амери
ка в значительной мере проигрывает со
ревнование с Японией, даже с Германи
ей, которая по сравнению с ней — ма
ленькое государство, в связи с тем, что
особенности таких трансконтинентальных,
транснациональных связей —- личных и
гражданских — становятся все более оп
ределяющими. Рушится приоритет госу
дарственности.
Гражданин определен
через границы. Уже е е только на
словах, не только в лозунгах приори
тет гражданина, индивида становится дей
ствительно приоритетом по отношению к
мощи гигантского государственного ап
парата. К сожалению (впрочем, сегодня не
об этом у нас идет разговор), в России
именно сейчас провозгласили необходи
мость крепить громадное бюрократичес
кое, военное да еще военно-теократиче
ское государство. Отождествляют роль
государства как хорошего налогового ин
спектора, толкового и жесткого полицей
ского — с мощью госаппарата. Как раз в
строку! Напрямую против тех тенденций,
которые характерны для современного
развития.
Но тут включается еще один процесс,
органично связанный с парадоксальными
и, казалось бы, ^некультурными собы
тиями XX века. В мировых войнах, в
разрыве и крахе колониальных империй
и современных, бесконечно вспыхиваю
щих гражданских войнах, в современных
гулаговеких государствах, типа сталин
ской России или гитлеровской Германии,
размываются, растираются в порошок в
окопах войны, на нарах ГУЛАГа и по
ездах беженцев прочные засты вш ие со
циальные лузы . Индивидуальные связи
людей «я и ты», «я, ты и он» оказываются
предельно существенными для сохране
ния бытия человека — и физического, и
нравственного, и духовного. Социально
классовые ниши оказываются в значитель
ной мере смещенными, личное общение
«представителей» (уже — не «предста
вителей») различных социальных и ра
совых страт, прослоек и классов стано
вится средоточием человеческой жизни.
«Малые группы» и здесь выживают и
переживают страшные современные ка
таклизмы. Те самые малые группы лю
дей, которые исторически всегда опре
деляли социум культуры — в отличие
от громадного экономико-государствен
ного мегасоциума. И, как ни странно, в
этих страшных передрягах — а тут Рос
сия на одном из первых мест (я говорю
«первых мест» с достаточным чувством
иронии, горечи и ужаса) — в беженстве,
окопах, лагерях прежде всего культиви
руется способность индивида возвращать
ся к началу своего бытия, заново стро
ить свою нравственность, свою личную
жизнь, свои отношения с людьми— с пол
ным чувством внутренней личной свобо
ды и предельной ответственности за каж
дый неверный шаг. Но эта перипетия и
есть — если взглянуть на нее немного
другими глазами, с другой точки зре
ния — та перипетия, которая всегда от
личала общ ение в сф ер е культуры , будь
это греческая трагедия, христианский
храм или роман Нового времени. Такое
общение автора и читателя, общение на
едине с собой и насущным мне «ты»
и есть совокупность определений, харак
теризующих культуру. Культура ока
зывается сейчас по горло необходи
мой
в
человеческом повседневном
быту.
Тем более что в этой перемешанности
современных людей начинают сдвигать
ся и — вместе с тем — друг другу про
тивопоставляться разны е исторические
культуры, ранее существовавшие на раз
ных континентах и в какой-то мере не
соприкасающиеся (внутренне, во всяком
случае) между собой. Европейский тип
культуры, азиатский тип культуры, аф
риканский тип культуры... Сегодня они
разрывают внутренне самосознание каж
дого человека, знает он об этом или нет.
Африканцы, турки, приезжающие в Гер
манию или во Францию; или у нас —
пресловутый вопрос о «лицах кавказской
национальности». Необходимость и труд
ность какого-то тесного ежедневного об
щения людей разных культур оказыва
ется вопросом выживания и существова
ния человека XX века.|
Я сказал — «разных культур»... Од
нако, когда сталкиваются люди разных
культур, но люди внутренне «внекультурны е», большей частью происходит не
сопряжение — общение — диалог куль
т у р — я впервые ввожу слово «диалог»,—
а общение национальных предрассудков,
предрасполож енностей, государственны х
инстинктов. Это — стихийно — проис
ходит вне прохождения через искус куль
турного общения, без понимания того,
что люди другого культурного спектра и
ценностей и начал — африканского, ази
атского, восточного, западного — оказы
ваются друг другу не только необходи
мы, но внутренне насущ ны. Не просто
терпимость старого бюргерского скла
да — по принципу «живи и давай жить
другим», но именно насущ ность иной
культуры для моего «я» (и— моего внут
реннего, тайного «ты»), для моего чело
веческого выживания — это, пожалуй,
та прививка, которая является единствен
ной гарантией против гигантского взры
ва национальных страстей, националь
ных конфликтов. Национальное начало,
только проведенное через игольное уш
ко исторически оставшейся и развиваю
щейся культуры, становится формой об
щения, а не разобщения народов, наций
и отдельных людей, отдельных челове
ков.
Здесь я вынужден более остро осмыс
лить основной разлом в социальном дви
жений (прежде всего Запада) накануне
XXI века. В этом разломе сливаются и
сокрушительно расходятся два основных
потока.
Один поток — это действительно дви
жение к социуму культуры, к социуму
всеобще-индивидуального труда (см. вы
ше). Другой поток — движение к страш
ной варваризации и социальной слепленности человеческих множеств.
И это именно два движения в одном
нерасчленимом разломе. Намечу основ
ные моменты.
1. Распад межгосударственных монст
ров вызывает — на «иолпути» к индиви
дуально-культурным связям — сонмище
призраков пробудившихся предрассудков
и наций, как будто уже ушедших в про
шлое, «снятых» нововременным «прог
рессом». В современность втягиваются
вместе с культурными реликтами и дей
ствительно культурными свершениями
кровожадные предвзятости, осатаневшие
самовлюбленности,
остаточные — от
прошлого — государственные и нацио
налистические мерзости. Или иначе го
воря: насущное «возвращение» в совре
менность уже исчезнувших или исчеза
ющих культур вступает в конфликт с
современным гражданским обществом,
и в итоге общение культур получает
страшноватый вид новых и безудержно
озлобленных государственных и нацио
нальных столкновений. Прошлое возвра
щается не только как культура, но и как
обостренное государственное (внекультурное) противостояние.
Однако не забудем о начале наших
размышлений. Ведь тот же самый про
цесс XX века есть обнаружение и углуб
ление одновременности, взаимообщения
и взаимостановления ушедших в прош
лое культур, их цивилизационная связь;
и этот же процесс оборачивается варва
ризацией
государственно-националисти
ческих отмщений и расчетов. Короче:
смысл современного разлом а — сложней
шее противостояние (и «дополнитель
ность») идеи злобного конфликта и идеи
диалогической
едиковременности куль
турных форм именно как культурных,
творчески изначальных. Но думаю, все
же сила речевой связи (внутренней ре
чи), живое общение культур переборют,
возьмут верх над варварским заново ожи
вающим «государственничеством» и в
целом очерченный выше процесс может
быть определен как невероятно мучитель
ный, нр процесс решающего формирова
ния социума культуры, социума свобод
ных индивидов. Общение и дополнитель
ность в сфере современной культуры и в
сфере индивидуально-всеобщего труда—
это — в потенции — более мощное об
щение, чем государственно-нацистские
кровопролития оживших («снятых» да
леко не до конца) предрассудков ожив
ленного варварства.
2. Столь же напряжен и второй раз
лом. О нем — совсем кратко. Распад
старых и прочных социальных ниш, не
укротимое расщепление различных форм
социальной ответственности, предельный
риск личного начала свободы, происходя
щий в окопах войны, на нарах ГУЛАГа,
на полках беженских вагонов, в общем
взрыве патриархально-соборных и госу
дарственно-упроченных сцепок — все это
грозит — с той ж е силой — всеобщим
взрывом варварства, свободы без ответ
ственности, с какой он чреват новой все
общей доминантой культуры в цивилиза
ционных формах XXI века (ответственной
личной свободы).
И — вновь — я оптимист.
Если включить два этих страшных раз
лома в те конструктивные процессы ин
дивидуально-всеобщего культурного сдви
га, о которых я говорил в начале статьи
и о которых еще скажу дальше, то «пе
речень Добра и Зла» обернется целост
ным, единым, хотя и предельно парадок
сальным сдвигом вперед — к социуму
культуры.
В заключение — еще об одном реша
ющем синтезе: по самому своему опре
делению культура существует, развива
ется и является культурой лишь на гра
ни с иными культурами, лишь в обще
нии с ними. Однако в XX веке это отно
шение культур становится доминантой и
переносится в их начало (начала), в мо
менты их взаимостановления. В XX веке
не только в корнях, в земной «подпочве»,
но и в высших средоточиях современно
го мышления — в современной матема
тике, физике, филологии, искусстве —
также усиливается и становится всеопределяющим диалог культур. И в этом соб
ственно культурном пограничье Россия
не отстала от других государств Европы
(как она, может быть, отстала в возмож
ностях технологического воплощения);
в научных, художественных, человече
ских открытиях XIX век накопил, а XX
умножил гигантские достижения россий
ской культуры, то есть формы общения
между людьми и народами, а не формы
их имперского разобщения. Россия тут
наработала гигантские запасы, и обна
руживается, что сегодня эти запасы важ
ны, ^как никогда, еще по одному, пока
мной всерьез не высказанному обстоя
тельству. Дело в том, что, скажем, в сов
ременной математике на самых ее высо
тах вдруг обнаруживается, что само со
бой разумеющиеся понятия числа, мно
жества, принятые за аксиомы где-то в
XVII веке, сегодня начинают подвер
гаться сомнению. Математик XX века,
будь это Кантор, или Колмогоров, или
Гильберт, начинает вступать в общение
с математиками, определявшими число
или бесконечное множество накануне
XVII века или еще далее — в аристоте
левском мире, в мире Авиценны. Спор
о смысле идей множества или числа ле
жит в основе современной математики,
и спор — это есть диалог между разны
ми (но одинаково .необходимыми) поняти
ями числа. Мы, оказывается, не выше
других культур, но рядом с ними, на гра
ни разных вариантов исходного элемен
тарного понятия числа. Я сказал пока
только о числе. Но то же происходит и
с пространством — временем для физи
ки. Эйнштейн подвергает сомнению клас
сическое (раздельное) понятие времени и
пространства, формируя единое понятие
пространственно-временного «интервала».
И один для нас существенный момент:
на вопрос одного из своих собеседников —
«Как же вы дошли до идей своей теории
относительности?» — Эйнштейн отвеча
ет следующим образом: «А я был отста
лым ребенком. Обычно человек в 1 2 —
14 лет уже перестает задумываться над
тем, что такое время, пространство, пе
рестает мучиться этими вопросами... Я
продолжал мучиться».
IL Д евя н ост ы е г о д ы .
го с у д а р с т в о и общ ест во
Россия:
Но вдумаемся теперь в социальный
смысл этих мучений культуры еще глуб
же и еще актуальней.
Бор или Гейзенберг задумываются над
тем, что такое причина, в чем смысл при
чины, почему идея причины и идея вре
мени спорят между собой. И этот вопрос
о смысле причины (или силы) перестраи
вает всю современную физику. Отсюда
идут все гигантские возможности физики
в области ядерной энергетики и другие
ее подвиги, но основной оказывается воз
врат к элем ентарном у понятию причины
или (и) действий (как они завязаны в
XVII веке). Второй раз повторяю— воз
никают детские вопросы: «Что есть чис
ло? Что есть время? Что такое причи
на?» Только эти детские вопросы сфор
мулированы во всеоружии современных
знаний математического аппарата, всей
современной культуры. Но все-таки имен
но как вопрос, сомнение, работа «учено
го незнания». Современная культура
строится так, что для нее античная куль
тура, античное понимание мира, антич
ная трагедия, античный историзм, сред
невековое понимание мира, восточное мировидение оказываются не пройденными
ступенями восхождения к нашему вели
колепному современному уму, но некими
Собеседниками в микросоциуме, микро
колледже одинокого человеческого ума.
Вместо лестницы восхождения — стран
ная трагедия, пьеса сосуществования раз
ных культур, их со-общения, их со-беседничества. С каждым новым Собесед
ником «старые» действующие лица не
сходят со сцены, но обнаруживают (и
формируют) свой ответный смысл.
Я думаю, что внимательные читатели
уже сами подошли к тому выводу, кото
рый сейчас напрашивается. Коль скоро
это так, коль скоро действительно сегод
няшний сдвиг в социальной, производст
венной, общественной культурной сфере
в громадной мере связан со сдвигом к
эпицентру культуры или сдвигом культу
ры в эпицентр современного бытия, то
наши обычные мучительные вопросы:
«Что делать? Куда пойдет Россия?» —
оказывается, оборачиваются странным
поворотом мысли. Выход в быстром раз
витии собственно культурных возможно
стей, а они не требуют непосредственно
гигантских средств, гигантских денег, ги
гантских производственных возможно
стей, но.„ требуют некоторого внутрен
него выбора, некоторой перестройки
«ментальности». Ничего себе, «некоторо
го выбора» и «некоторой перестройки
ментальности»! Это ж чертовски трудно,
это сложнее, чем что-либо иное. Да, это
трудно. Но иначе нельзя!
Теперь отступление в биографию: я
философ. Но к началу 80-х годов мне
неожиданно надоело, как когда-то гово
рил Бабель, «скандалить только за пись
менным столом» или в узком кругу еди
но мыш ленников. Захотелось опробовать
мои идеи в деле. И вот прошло уже по
чти десять лет, как мы пытаемся реали
зовать в школе наши философские мыс
ли и предположения. Думаю, наш выбор
вполне объясним. Сегодня не столько
политические передряги и «перестройки»,
но именно выход в формирование чело
века XXI века (это тот ученик, кто как
раз через десять, семь, пять лет выйдет
из школы во взрослую жизнь) — имен
но этот выход оказывается возможным и
необходимым заделом для реального
скачка России в общем сдвиге мировой
цивилизации. В 1984 году на мою чисто
философскую книгу отозвались педагоги
и психологи из Харькова — в первую
очередь Сергей Юрьевич Курганов и Ве
ниамин Федорович Литовский.
Позже пошел эксперимент в других го
родах, других школах. Обнаружилось,
что новые философские идеи нашли от
клик именно в пафосе Новой школы, ус
ловно нами названной — Школа диалога
культур. Причем, на мой взгляд, Новая
школа — в различных ее вариантах —
возникает сейчас в смыкании самых слож
ных процессов современной мысли с...
исходными детскими вопросами и загад
ками и в смыкании того, что требует сей
час западная культура, современное про
изводство с... тончайшей культурой ин
дивидуальности, впрок созданной в Рос
сии XIX века. Да, именно культурой утон
ченной индивидуальности, трагедийной
личности характерен «питерский период»
развития русского искусства, русской ис
тории. Это — Пушкин. Это — Герцен.
Это — Толстой.
Это — Достоевский.
Это — Чехов... Во всем их несходстве
и напряженном споре «за» и «против».
Благодаря этому несходству «представи
тели» (не «представители», а неповтори
мые личности) российской интеллиген
ции всегда мыслили как предельно лич^но ответственные и — в средоточии этой
ответственности — внутренне свободные
люди, свободные пушкинской «тайной
свободой».
Культура индивидуальности, социум
культуры, культура бытия на грани с
другими
культурами —■ французской,
английской, немецкой — в России в XIX
веке развивались, может быть, более
сильно, более остро, более напряженно,
чем в других странах Европы. Просто для
нас это было вопросом жизни. Цивили
зационные основы развивались очень ма
ло; промышленные, экономические —* бы
ли крайне слабы. Политика была извра
щена. Способности людей смещались в
сферу культуры, в пограничье русского
и французского, русского и английского,
русского и немецкого языков, форм мы
шления. И только в этом вопросо-ответ
ном, то есть смысловом, бытии всегда и
существует культура той или другой на
ции, того или другого народа. Теперь—
о XX веке. Его начало — русский Сере
бряный век — отнюдь не исчерпывается
именами христианских философов— Бер
дяева, Шестова, Флоренского... но вклю
чает те поиски, что характерны для та
кого западно мыслящего человека, как
Густав Густавович Шпет. Или особый
духовный мир — Михаил Михайлович
Бахтин, человек, своеобычно мыслящий
в русле идей диалога культур. Сегодня
на Западе внимательно всматриваются в
мир русского искусства. Малевич, Кан
динский, Стравинский, Хлебников, Цве
таева, Мандельштам, Пастернак — вот
некоторые средоточия переломных лет
начала XX века.
Если вдуматься, уже теперь становит
ся ясным реализм (а не утопичность)
Школы диалога культур — в XX веке,
в России. Но не будем забегать вперед.
Здесь надо определиться.
Самое страшное, когда вместо того,
чтобы понять, что вся сила русской куль
туры именно в ее пограничье, в ее вопросо-ответности с другими голосами еди
ной (многообразной) европейской, запад
ной, мировой культуры, мы сами начи
наем отрубать эти переходы и грани и
вновь — вприпрыжку за Жириновским
или Баркашовым — вещать о каком-то
мессианском отдельном, великом, импер
ском пути России.
Имперское великодержавное поветрие
захватывает даже предрасположенные к
демократизму политические умы. Когда
наш президент говорит: «Мы— Великая
страна, к нам нельзя обращаться на «ты»,
то эта фраза (и многие иные, ей подоб
ные) просто невозможна, опасна и тре
вожна, и чем более она непроизвольна—
«так сказалось», тем более опасна и тре
вожна.
Само понятие «великая страна» может
иметь два смысла. Или это утверждение,
что мы великая ядерная военная д ер ж а
ва и с нами шутки плохи — можем и о
ядерном оружии вспомнить... Тогда эта
фраза — засевший в горле и в подсоз
нании окрик атомной угрозы. Если этот
смысл иной: мы великая страна, то есть
страна великой самостоятельной культу
ры, тогда наша сверхдержавность ни при
чем, но тогда Голландия, к примеру,
столь же великая страна, давшая миру
не менее великих (одиноких) гениев —
в сфере искусства, науки, философии,
нравственной мысли. Это величие изме
ряется величием личностей, а не разме
рами и военной мощью. С той же Гол
ландией или Люксембургом говорить на
«ты», барственно «тыкать» столь же за
претно и безобразно, как «тыкать» Рос
сии. Каждая страна велика своими вели
кими людьми, своей неповторимой нацио
нальной речью, но каждая страна нич
тожна, ужасна и жалка своими изверга
ми, своими подонками, своими бомжами,
в которых надменное люмпенство давно
уничтожило все человеческое. А всего
этого ничтожества и малости в России
вполне достаточно. Так же, как и истин
ного величия ее культуры.
А вообще-то обращение на «ты» очень
существенно и человечно, коль скоро
Ты — это (мне по горло насущное) мое
собственное другое Я. Но это уже сфера
общения -суверенных личностей. См. на
чало.
Закончу это затянувшееся отступление.
Развитие ответственной самостоятель
ной, свободной индивидуальности, для
которой другое Ты — это действительно
иной мир, другая вселенная, но это —
другой мир, другой человек, абсолютно
насущ ный мне, моему особенному бы
тию, такое развитие — вот единственный
путь, который в любом смысле — со
циальном, экономическом, политичес
ком — способен привести Россию к но
вому возрождению. Путь имперсцо-великодержавный — это безвыходный тупик.
Особенно в конце XX века, в тех реаль
ных исторических сдвигах, о которых я
только что говорил.
Примерно таков был слиток размыш
лений, вопросов, тревог, когда я кончил
свою книгу «Мышление как творчество.
Введение в логику мысленного диалога»,
когда впервые встретился с Кургановым
и Литовским и мы задумали нашу школу.
Но примерно к тому же времени, к на
чалу 80-х годов, целостно созрели и ста
ли требовать выхода в жизнь культуро
логические штудии нашего домашнего
философского семинара «Архэ». Начи
ная с 1 9 6 6 — 1967 годов этот семинар ра
ботал в Москве. Работал, несмотря на
все попытки нас закрыть, разогнать, сде
лать невыездными и т. д. Это был доста
точно узкий круг людей, весело и серь
езно, в опюграх и в согласии развиваю
щих какую-то единую— многообразную—
концепцию «диалога культур — диалога
логик». Лина Борисовна Туманова (реп
рессирована и умерла в 1985 году). Ана
толий Валерианович Ахутин. Михаил Се
менович Глазман. Тамара Борисовна Длугач. Яков Абрамович Ляткер. Светлана
Сергеевна Неретина. Людмила Артемь
евна Маркова. Вадим Львович Рабино
вич... Был наработан тот предельный за
пас идей, что необходим для начала «цеп
ной реакции». В это время к нам присое
динились серьезные и самостоятельно
мыслящие психологи Ирина Ефимовна
Берлянд, Роман Романович Кондратов,
Наталья Григорьевна Малахова. С ними
мы непосредственно начали свой куль
турно-педагогический эксперимент. Так
возникло исходное ядро Школы диалога
культур.
И здесь вновь возвращаюсь к вашему
вопросу: не утопия ли это в нашей жиз
ни, в нашей стране, возможно ли это, вы
живет ли это начинание в нашем госу
дарстве? У меня возникает одна анало
гия. Когда Бисмарка спросили, почему
Пруссия победила в борьбе с Австрией,
а потом и с Францией, хотя, казалось бы,
в военном плане она вначале была сла
бее, Бисмарк, этот типичный прусский
юнкер, ответил мудро: мы победили бла
годаря прусскому народном у учителю.
Я думаю, русский народный учитель,
возникший после реформы 1860 года,
при всей слабости тогдашней России в
огромной мере споспешествовал тому
громадному скачку, который произошел
в России от 1860-го к 1912 — 1914 го
дам.
Я думаю, что сегодня не утопизм, а в
значительной мере трезвый и разумный
(!) расчет состоит именно в завязывании
малых средоточий культуры: школ, жур
налов, культурных центров, наукоемких
малых и средних предприятии, обобщен
нее — плотной сети гражданского общ е
ства, общ ественны х договоров. Такое об
щество не только возможно и насущно в
конце XX века (см. все сказанное выше):
оно уж е постепенно, со скрипом, с тру
дом (все время на краю тоталитарной ка
тастрофы) возникает снизу, из глубин
ки: в Нижнем, в Рязани, в Самаре, в Си
бири. (Например, школьный эксперимент
С. Курганова в Красноярске, Гуманитар
ный центр И. Панчишина в Кемерове.)
Я знаю, сколько действительно культур
ных, интеллигентных журналов издается
в России, на Украине, в Белоруссии (хо
тя бы великолепный бахтинский журнал
«Диалог. Карнавал. Хронотоп» в Витеб
ске). Возникает новое общество, состоя
щее не из покорных подданных или без
ответственных люмпенов, нет — из сво
бодных, независимых граждан, свободно
и ответственно принимающих выбор об
щения, но не «сбитых» в одно аморфное
целое по разнарядке начальства. В этом
смысле я оптимист. По сути дела, новая
Россия строится в громадной мере как
свободное общество таких малых самоде
ятельных раздельных групп, в разных
сферах возникающих, исчезающих и
вновь построенных. И вот эта слабость—
при всем его всесилии — гигантского гос уд аре твенного аппарата и сила — при
всей ее слабости — новых малых групп
общения заставляют меня так ответить
на ваш исходный вопрос: я думаю, что
не только в сфере школы, но и в других
сферах нашей жизни малое дело малых
человеческих групп решает будущ ее Рос
сии. Властвующая номенклатура будет
мешать. Не дай Бог, военно-фашистский
переворот уничтожит все это навсегда.
Или — это еще возможнее — на долгие
тоды воцарится затхлый дух всесильно
го (и бессильного) великодержавна, имперства, нового государственного культа.
Все это может случиться. Тогда слабая
ещ е сеть гражданского общества снова
будет разрушена. Но что означает эта
нависающая угроза для нас, современ
ных российских интеллигентов? Очень
соблазнителен такой выход: раз наши на
чинания могут быть разрушены, раз у
них нет гарантированного (?1) будущего,
•значит, не надо начинать. Однако это
страшнейший предрассудок: заранее ре
шить, получится ли что-нибудь или
скорее всего нет. И если решили, что
нет, сложим руки и пойдем на дно. Но
есть другой выбор. «Здесь Родос, здесь
прыгай!». История правильно все опреде
лит, если мы сегодня подскажем ей пра
вильный ответ. Надо сегодня начинать,
и чем больше будет таких начал, чем
больше будет таких начинаний, ростков,
■починов, «малых дел», тем больше воз
можностей у России будущего.
Теперь можно в следующей беседе пе
рейти к тому, как же строится реально
наша Ш кола диалога культур, что мы
сделали, чтобы оправдать те большие на
дежды и предпосылки, которые я выска
зал в первых двух беседах.
///. Ш к о л а д и а л о г а к у л ь т у р ,
и л и О д и н и з проект ов б у д у щ е го
По сути дела, то, о чем я дальше буду
говорить, станет как бы художественно
очерченным проектом (образом) того че
ловека культуры, что намечался теоре
тически, социологически в двух первых
беседах.
Это будет проект некоего педагогиче
ского
эксперимента — своеобразного
«кентавра» — в какой-то мере вообра
жаемого, в какой-то мере реально осу
ществленного. Этот проект реально (и
воображаемо) формируется нашей Шко
лой диалога культур вот уже о к о л о де
сяти лет.
Ежели «человек культуры» сможет со
стояться, выживет, н-е будет уничтожен в
тоталитарной ли, ядерной ли катастрофе,
то один из его образов намечается в на
шей школе. Конечно, намечается очень
условно, приблизительно. «Если человек
XXI века сможет состояться, то он смо
жет состояться только как человек куль
туры!». Я понимаю, что мое «если смо
жет состояться» звучит достаточно мрач
но. Но, может быть, это будет у меня
последнее мрачное изречение.
Я хочу теперь рассказать о том, что
реально делается уже сейчас для про
буждения, выращивания тех ростков че
ловека культуры, который возм ож ен и
необходим даже в наше трудное время.
Итак, наша школа, условно называе
мая Школой диалога культур, формиру
ется примерно десять лет. Сначала в
Харькове на диалогических уроках, кото
рые проводили Сергей Юрьевич Курга
нов, Вениамин Федорович Литовский,
Игорь Меркурьевич Соломадин, Валерий
Ямпольский и другие ученые, педагоги
Харькова. А затем — уже в развернутой
и осмысленной форме — на основе раз
работанной нами целостной концепции—
в красноярской школе № 106 (дирек
тор — Исаак Давыдович Фрумин), где
эксперимент вновь осуществляли и посвоему претворяли С. Ю. Курганов и его
соратники. Другой эксперимент идет
в Новосибирске, где уже третий год
в культурном центре «Зимородок» под
руководством Ю. Л. Троицкого работают
преподаватели Н. И. Касаткина и В. Г.
Кузнецова. Идут эксперименты в том же
Харькове, где продолжает свою работу
В. Ф. Литовский.
И все же, сразу опровергну самого се
бя. Сейчас основное направление Шко
лы диалога культур, основное содерж а
ние нашей работы — это не отдельные
(удачные или менее удачные) экспери
менты в отдельных школах. Это це
ленаправленно разрабатываемая москов
ской группой «Диалог логик» (на базе
РГГУ) единая концепция нового образо
вания в канун XXI века. Эта концепция
реализуется, во-первых, в систематичес
ки подготавливаемых трудах: «Програм
ма школы диалога культур» (каждый
раз — новый вариант). Во-вторых, кон
цепция реализуется в «бумажных», «во
ображаемых» школах — особого типа
учебных пособиях. В этих пособиях на
основе реальных уроков и научных идей
крупнейших современных ученых (мате
матиков, физиков, историков, филологов)
разыгрываются «воображаемые урокидиалоги», осмысливающие те или иные
культурные эпохи. И. Е. Берлянд подго
товлена к изданию книга «Воображае
мые уроки — по загадкам числа в 1 — 2
классах»; А. В. Ахутиным, В. С. Библером, С. Ю. Кургановым отдана в печать
книга «Античная культура. Воображае
мые диалоги». Сейчас идет подготовка
книги «Культура Нового времени. Вооб
ражаемые уроки-диалоги и реальные тео
ретические диспуты». Предполагается,
что корпус этих научных пособий смогут
использовать в своих педагогических экс
периментах педагоги-новаторы, за рабо
ту которых наша «головная группа» не
сет лишь ответственность культурно-пе
дагогического замысла и курирования от
дельных уроков (научно-практические
конференции и пр.).
В чем, вкратце говоря, смысл и струк
тура этой необычной школы? Прежде
всего, я хочу сказать, что то новое, что
возникает :в этой школе, исходит не толь
ко из задач чисто методической новации,
из стремлений лучше, эффективнее, про
дуктивнее
организовать преподавание
уж е имею щ егося содерж ания науки, как
она предстает в (хороших) учебниках
XX века. Д о сих пор лучшие наши науч
но-педагогические и психологические но
вации — я это отнюдь не в порядке уп
река хочу сказать — строились, именно
исходя примерно из двух соображений.
Во-первых, сегодняшние знания (как
они есть) осваиваются плохо, слабо. Как
бы сделать, чтобы они воспринимались
ребятами охотнее, эффективнее, чтобы
им было интереснее учиться? И — вовторых. Сегодня возникает некий жупел
учителя, нависающего с указкой над уче
ником. Необходимо, чтобы педагогичес
кий процесс строился в ауре сотрудниче
ства, взаимолюбви, взаимопомощи, ра
венства педагога и ученика. Конечно, и
первое, и второе необходимо. И я по
следним бы отрицал, что дважды два—
четыре. Но это — и первое, и второе —
просто выходит за рамки серьезного р а з
говора о педагогическом новаторстве. Ес
ли детям неинтересно учиться, если меж
ду педагогом и учениками нет нормаль
ного человеческого сотрудничества и ра
венства, то это в-ообще не школа, это не-
что, о чем говорить всерьез нельзя. И на
этом я окончу разговор о том, без чего
школа невозмож на. Я хочу сказать о том,
что необходимо для реальной современ
ной школы, то есть рассказать содержа
тельно о школе социума культуры, что
строится и в форме гипотезы, и в форме
реального эксперимента. Все еще «в ле
сах», но здание уже очерчено. В Красно
ярске дело дошло до б — 7-х классов, в
Новосибирске — до 3 — 4-х классов. Да
еще упомянутые мной «воображаемые
уроки», «бумажные школы». Это своего
рода «учебники», но представлены они в
форме воображаемого диалога учителя и
учеников (на основе тех реальных опы
тов, которые проведены в реальных шко
лах). Я уже писал, что в ближайшее вре
мя выйдет книга И. Е. Берлянд. Эта
очень своеобразная книга включает в
свой аппарат возможные возражения,
ссылки и дополнения крупных математи
ков Кантора, Гильберта, Колмогорова,
которые — тем самым — как бы вклю
чаются в разговор с ребятами, решая ис
ходные вопросы: «Что такое число?»,
«Что такое множество?», «Как следует
решать эти проблемы в разных логичес
ких культурах?».
Таким образом, реальная эксперимен
тальная площадка (например, в Kpaci-юяроке) все время дополняется школой
предполагаемой, воображ аем ой, основ
ной в нашей программе. Теперь непо
средственно о структуре Школы диалога
культур.
Очень существенной для начальных
классов является следующая идея. В со
временном научном мышлении — в фи
зике, математике, биологии, литературо
ведении — возникает странное смыкание
наиболее глубоких вопросов современной
науки: «Что есть число?», «Что такое
интервал времени?», «Что такое слово?»,
«Что такое момент истории?», «Как стро
ится высказывание?» — с исходными д ет
скими сомнениями и удивлениями. Воп
рос замыкается на вопрос. Эта современ
ная предельная мучительность, проблемность, казалось бы, давно уже решенных
научных вопросов в детских загадках и
недоумениях приобретает как бы допол
нительный смысл, новую глубину. И вот,
исходя из этого смыкания предельной
«аппаратной» нроблемности современной
науки и детской наивной нроблемности
вопрошания и удивления, мы и формули
руем свой исходный тезис для 1 — 2-х
классов. Это классы «точек удивления».
Нормально (то есть по своей воле) ре
бята учатся тогда, когда у них развива
ется культура удивления, когда им чтото непонятно, неясно, странно... Но очень
хочется понять. Между тем обычно сов
ременная школа исходит из того, что
все ребячьи неясности нужно шаг за ша
гом (класс за классом) ликвидировать и
заменить чем-то ясным, само собой понятньш и разумеющимся (наука, дескать,
все давно знает).
Мы целенаправленно исходим из того,
что задача школы углубить непонятность,
углубить удивительность мира, развить
культуру этого удивления, развернутую,
многогранную культуру. С каждым но
вым ответом, новым решением исходные
вопросы: «Что есть человек?», «Что есть
мысль?», «Что есть число?» должны
вновь и вновь углубляться в своем, как
говорил Николай Кузанский, «ученом не
знании». Еще раз: школа должна учить
не только и не столько знаниям, сколько
культурном у и углубленном у «незна
нию», удивлению, умению удивляться.
Но, конечно, удивляться не «зряшна»,
не скептически, но вновь и вновь (спи
рально и все более точно) возвращаясь
к исходному удивлению самой возмож
ности быть... К научным проблемам, все
жестче и глубже сформулированным. Ес
ли нет этой культуры, «ученого незна
ния», тогда вообще нет нормального учеб
ного процесса. Тем более что современ
ная наука толкает к смыканию детских
и самых сложных взрослых удивлений.
Такова современная культура.
Итак, 1 — 2-е классы — это классы
«точек удивления». Вот некоторые из
них. «Что есть слово?», «Что есть явле
ние природы?», «Что значит момент ис
тории?», «Что значит орудие?», «Что
значит я-сознание?»...
Причем обна
руживается, что, скажем, простейшие по
нятия числа или слова, которыми ребе
нок пяти-шести лет прекрасно умеет
пользоваться, когда он рассчитывается в
магазине или участвует в обычном разroißope, становятся впервые непонятными
и странными в загадках числа или речи.
Ученик начинает быть подобен Блажен
ному Августину, который писал в Испо
веди: «Кто из нас не знает, что такое
время? Но спроси каждого, что есть вре
мя, и никто не сможет ответить». Вот эта
трудность понять, что есть число (а не
просто количество столов или палок), ко
торое я сам слышу и... произношу, как-то
называю и кому-то сообщаю, как относят
ся между собой моя внешняя и внутрен
няя речь, — все эти трудности и зага
дочности образуют стройную систему за
гадок.
Причем я бы хотел заранее сказать:
1— 2-е классы — это не классы какойто определенной культуры, скажем, ан
тичной или мифологической, это удивле
ние сегодняш него ребенка, который, с
одной стороны, уже достаточно налов
чился нажимать
кнопки телевизора,
включать электричество, платить в мага
зине за хлеб... но вместе с тем удивле
ние у него зачастую затоптано, снято,
сбито. Удивление надо выращивать вновь.
Поэтому для нас очень важно понять, что
загадки числа или слова — это отнюдь
не вопросы какого-то первобытного чело
века. Это загадки современного челове
ка на грани умений и... сомнений ко-нца
XX века. Так строятся и учебники на
чальной школы.
3 — 4-ä классы
нашей
школы — это
классы, которые условно можно называть
классами античной культуры. На основе
загадок числа, или слова, или орудия че
ловек 1 — 2-го классов развил культуру
удивления, что прежде всего означает:
развил культуру вопроса—ответа— вопро
са. Когда ответ сталкивается с вопросом,
с развитой сеткой предположений и —
встречных аргументаций, обоснований и
опровержений. Вот когда завязаны все
эти «узелки» доказательств — предпо
ложений — аргументаций, ученик готов
к... античным ответам на исходные воп
росы, завязанные в 1 — 2-м классах.
Причем мы исходим из того, что нелепо
было бы думать (как сейчас очень во мно
гих новациях предполагается), что гума
нитарная культура — это одно, а рот ес
тественная наука или математика есть
нечто внегуманитарное. Нет. Античная
культура — это единая культура, в кото
рой, к (примеру, ф игурное понимацие чи
сла, аристотелева поэтика слова, основ
ная идея трагедийного «акме» — все по
вязано на единой идее «эйдоса», «внут
ренней формы». Это «единая культура»
античного человека, античного мировидения. В этом смысле античная трагедия,
история, физика, геометрия— грани од
ной гуманитарной культуры эллина и
римлянина. Для человека античности по
нять нечто: мир, предмет, самого себя
(свой характер), — означает понять хаос
как космос, понять внутреннюю форму
вещей. Смысл этого понимания имеет тот
же пафос в геометрии Евклида, в пифа
горейской математике, в истории Геродо
та, в трагедии Софокла.
Значит, прежде всего должна бьлть по
нята целостность античной культуры, ку
да входят и античная математика, антич
ная механика, античная история. Но я
хотел бы обратить внимание на один
очень важный момент. Вот, скажем, в
той работе об античной культуре, кото
рая уже сейчас готовится к выходу,
С. Ю. Курганов, прекрасный педагог (в
педагогике вообще очень много зависит
не от каких-то культурологических нова
ций, а от таланта самого педагога, от
его искусства), рассказывая, что собой
представляет греческая пифагорейская
математика или начала евклидовой гео
метрии,
одновременно
задумывается
(вместе с учеником) над тем, как отвеча
ет на основные вопросы евклидовой гео
метрии современная наука, скажем, сов
ременный учебник геометрии Виленкина.
И вдруг обнаруживается, что одни и те
же евклидовы аксиомы Виленкин строит
в современном
подходе. Оказывает
ся, что то же, да не то — давать
евклидову геометрию так, как ее видит
эллин и как ее видит человек Нового
времени. Или идет детальное описание
греко-персидской войны — как писал об
этом Геродот, а затем включено «упраж
нение»: а как бы современный историк
описал эту самую греко-персидскую вой
ну? Оказывается, это будет совсем дру
гое. Другой тип историзма. Само понима
ние истории, даже того же самого собы
тия резко отличается у нововременного
и античного человека. Причем истина
именно в многогранности типов историз
ма, в их диалектическом сопряжении, а
не в их однозначной «правильности».
Античная культура — я ограничива
юсь этим примером — строится в нашей
школе так, что наряду с тем, что мы как
бы «погружаемся» в ее неповторимость,
мы вместе с тем организуем сквозные
«уроки-воронки», где на вопрос «Что тацое число?» греки отвечают по-своему,
представители Средневековья — по-сво
ему, представители Нового времени — в
своих формулах и расчетах. Между со
бой встречаются классы культуры: дети
из 3 — 4-х классов на общих уроках с
семи-, восьмиклассниками спорят, как
строить формулу треугольника, как ре
шать вопрос об осях окружности... И об
наруживается, что детский ум трех-, четырехклассника, привыкший больше по
нижать форму, а не формулу, вносит
столько нового, столько интересного и
небывалого, что для семиклассника воз
никает впервые «гений эллина». Бук
вально уши и глаза раскрываются. Се
миклассник впервые понимает, что он не
выше этого малыша, он просто иначе
смотрел на предмет. Ученик понимает,
что здесь встреча различных культур ми
ров идеиия.
Итак, в нашей школе 3 — 4-й клас
сы — это античная культура, но в посто
янном диалоге с тем, как на эти же воп
росы: о числе, о слове, об истории... от
вечает человек средневековой, нововре
менной культуры или культуры Востока.
Но пойдем последовательно.
5 — 6-е классы — это средневековая
культура. Это очень тонкое дело. Сред
невековая культура, средневековая рели
гия совсем не тождественны просто тек
стам Евангелия или Библии. Это опре
деленны й способ ж изни людей (и форми
рования культуры) в условиях С редневе
ковья. Я его условно называю «жизнь —
в (о)круге — храм а». Только бытие, где
и построение храма (каменщик, архитек
тор, ремесленник), и вхождение в храм,
и литургия, и соположение с фресками
или иконами, и вновь выход из храма в
свое селение или деревню, все это суще“
ственно — слитно и разделено. Особен
но я бы выделил работу Мастера, впер
вые создающего романский, готический
или православный храм с невероятным
преодолением механических трудностей,
с постоянно достигаемой и вновь наруша
емой гармонией здания — пейзажа —
небес...
Ведь каждый храм — это, с одной сто
роны, вознесение вверх. В «Шпиле» Гол
динга священник
Джордан говорит:
«Храм — это в чертеже вознесенная мо
литва!». Но каменщик Роджер, строящий
этот храм, говорит: «Храм — это посто
янное преодоление тяжести». Это неве
роятное ощущение преодолеваемой и
вновь создаваемой тяжести. Это сочета
ние характерно для всей средневековой
культуры: вознесение вверх, а вместе с
тем предельное восприятие тяжести ре
месленного скрупулезнейшего искусства,
умение через десятки запретов — так
нельзя! так нельзя! так нельзя! — дойти
до единственно возможного шедевра; это
сочетание трудного цехового мастерства
и свободного вознесения оказывается ос
новным внутренним напряжением сред
невековой культуры как культуры реме
сла. Ремесла как высокой культуры
(культуры Средних веков в целом). Как
только мы это напряжение уничтожим,
перед нами будет не средневековая куль
тура (которая существует сегодня, в XX
веке, как необходимый и всеобщий мир
ремесла), но лишь жалкая современная
пародия, я бы сказал — какой-то конфес
сиональный агитпроп.
В контексте средневековых циклов рас
крываются основные диалоги средневеко
вого (современного средневекового) Ума:
Схоласта и Простеца; Мастера и Духо
видца; орудия, продолжающего творчес
кую силу Демиурга, его рук, глаз, духа,
умения. И в таком — ремесленном —
плане средневековая арифметика, алгеб
ра, построенная еще крупнейшим элли
нистическим математиком Диафантом,
существенны и в современной школе. Они
позволяют
ученику
5 — 6-го
класса
совсем иначе решать те задачи, которые
складываются в его уме в арифметике
XX века.
Повторяю, каждая культура создает
свой способ решения задач, свой способ
понимания -слова, свой характер грамма
тики. В итоге обнаруживается, что наша
культура XX века — не выше других
культур, но находится в сложном диало
ге с другими культурными ответами на
вопросы, завязанные в 1 — 2-м классе.
Эти вопросы все более углубляются, пе
реформулируются, заново отвечаемы и
заново вопросительны в каждом новом
цикле 'Школы диалога культур.
И, наконец, Новое время (7 — 8-й
классы) и классы непосредственно сов
ременной
культуры — 9 — 1 0 — 11-й.
В этих классах ученики одновременно иг
рают роль педагогов, формируя межвоз
растные уроки-воронки младших классов
и активно участвуя в их современном диа
логизме. Вообще Новое время (и XX
век) — некое средоточие нашей школы,
это место и время, в котором все культу
ры прошлого (Запада и Востока) реаль
но втянуты в ПИР Платоновой мысли.
Это место и время, когда «последние до
стижения» наших десятилетий обраща
ются на себя, подвергают себя сомнению,
то есть — скажу иначе — прошедшие
поколения исчезнувших веков оживают
вновь, дружествуя и споря между собой.
Очерчивается реальный облик образо
ванного человека культуры, насущного
разуму, делу, нравственности XXI века.
‘Итак, наша школа строится и последо
вательно — античные, средневековые,
нововременные классы, — но вместе с
тем одновременно, когда на уроках-воронках-диалогах встречаются четырех-классники с семиклассниками, шести
классники с десятиклассниками. Загадки
детского числа с парадоксами теории мно
жеств.
В заключение скажу: наш замысел но
сит не только педагогический, но и глу
боко психологический характер. Обнару
живается, что в нормальном мышлении
человека 17 — 18 лет детская вопросительность, детская удивленность всем
курсом не подавлена, уничтожена, но
культурно развита, пройдя, скажем, че
рез искус античной школы 3 — 4-го
класса. В нормальном мышлении взрос
лого человека нравственный и рассудоч
ный максимализм подростка не подавлен
компромиссностью «готового к жизни»
юноши, но прошел через определенный,
укорененный культурный искус новавременной культуры. Скажу определеннее:
в нормальном мышлении человека 17 —
18 лет существует как бы микроколледж,
микролицей, точнее — малая трагедия
различных доминант: детского удивле
ния, подросткового максимализма, юно
шеской смелости. И когда эти действую
щие лица вступают между собой не толь
ко в культурный спор, но и в значимый
психологический диалог, это значит —
юноша готов к драмам XXI века.
Вы можете вновь спросить: ну, а для
современного быта, для нашей сегодняш
ней жизни в какой мере может быть су
щественно такое образование? Сформу
лирую сразу три ответа.
Во-первых, мы знаем, как для совре
менного человека напряжены внешние
национальные конфликты людей разных
культур, взрослых и детей, конфликты,
доходящие до смертоубийства... Наша
школа развивает — органически и уг
лубленно — в каждом человеке различ
ные формы культуры и бытия, необхо
димые и насущ ны е друг для друга. Об
разно говоря, для человека Средних ве
ков человек Нового времени — это его
собственное «другое Я»; для европейца
человек африканской культуры — столь
же необходимое «альтер эго». Те сов
ременные дикие национальные конфлик
ты, которые буквально поедают нормаль
ное общение культур, в нашей школе со
знательно переформулируются как внут
ренняя потребность одной культуры —
в другой, одного типа мышления — в
другом типе мышления.
Второй ответ. Ученики нашей школы
оказываются вполне подготовленными
для современных вузовских напряжений.
В современных научных понятиях важ
но возвращение к началу мышления (XVII
века, античности), углубление средото
чий «ученого незнания». Обычная школа
этой культуры незнания не способна уко
ренить. Наша же школа развивает эти
способности (эту культуру незнания, уди
вления, сомнения) в полной мере. И ока
зывается, что ребята, кончающие нашу
школу, очень быстро входят в вузовский
оборот именно потому, что Школа диа
лога культур учит пониманию возможно
сти других способов мышления, другого
видения мира...
И, наконец, третий, самый больной от
вет. Я думаю, что мы еще только нака
нуне, может быть, самых больших лотря-
с он piй XX — XXI века. Мы видим, как с
разных сторон назревают имперские ком
муно-фашистские, почвеннические, взвинченно-государственнические угрозы. И
поэтому развитие индивидуальности (но
в ее глубинной культуре), культивирова
ние чувства личного достоинства, чувст
ва личной чести, понимание того, что
мир удивителен, бесконечно возможен и
не может быть сведен к одной какой-ни
будь системе ценностей, какой-то одной
норме культуры, одной идеологии, ины
ми словами, развитие «человека культу
ры» — это, конечно (не будем утописта
ми), не гарантия спасения от ужасов XXI
века, но это все же большая зацепка,
большая возможность для того, чтобы
человек, хоть в какой-то мере развитый
в таких школах, как наша Школа диало
га культур, был подготовлен к грозящим
потрясениям.
Тем более что (вспомним первую бесе
ду) новый культурологический социум
также назревает в начале XXI века. На
зревает вне всяческих школ и экспери
ментов, назревает всерьез и глубоко. Но
скажу еще и другое. Я думаю, что Рос
сия со своей высокой культурой XIX ве
ка, художественной, поэтической, музы
кальной, со своими открытиями Серебря
ного века, с особым значением бытия
«на грани» других культур Европы —
немецкой, английской, французской —
достаточно подготовлена, чтобы не толь
ко — я об этом говорил в первой бесе
де — как-то вприпрыжку, боком войти в
современный европейский сдвиг. Нет, мы
органический момент этого решающего
сдвига. Мы способны оказаться в первых
узлах и средоточиях европейского куль
турного движения XXI века. Если толь
ко... Но не будем говорить «к ночи» об
ужасах имперского соблазна.
Конечно, наша школа — это лишь ма
ленький островок. Конечно, мы не мо
жем преодолеть страшное коммуно-фа
шистское давление, идущее извне. Осо
бенно сверху... Но уже сейчас, присут
ствуя на многих конференциях и семи
нарах, участвуя в создании многих жур
налов, издаваемых в России, я станов
люсь все более и более оптимистом. Не
в смысле оптимистического фатализма:
дескать, все будет хорошо... Нет, я по
нимаю: еще очень и очень возможно, что
все будет плохо. Отчаянно плохо. Тупо
и безвозвратно.
Но есть все же серьезные корни, ко
решки, основоположения, идущие из глу
бин России, сплетающие сеть граждан
ского общества, позволяющие мне повто
рить вслед за известным классиком, не
сколько перефразируя его слова: «Р ос
сия будет произрастать (прирастать!)
школой и провинцией». И — в культуре,
и в экономике, и в самом напряжении
гражданских свобод. А дальше все зави
сит от нас самих.
Наша Школа диалога культур — один
из образов культуры XXI века. Возмож
но, этот образ будет перечеркнут. Но
возможно... Пока что надо думать, изо
бретать и работать.
Литературная
Дмитрий
БЫКОВ
В о т
Б
у
названием для этих заметок мне помог Стивен Кинг. У него есть рас
сказ «Вот придет Бука» — о загадочном
существе, обитавшем в кладовке. Логика
этого существа
была
принципиально
иной, чем у обитателей дома. Это пер
вое, что в нем пугало. А второе — никто
толком не знал, есть это существо на са
рдом деле или нет. Его придумали, и оно
материализовалось. Вот условия ужасности.
Букеровская премия отвечает обоим
этим условиям (речь, понятно, идет толь
ко о русском Букере). Логика жюри на
столько непредсказуема, что, мнится,
главная его задача — именно обманывать
ожидания, выдавая каждый раз наиболее
непредсказуемый финт. Само существо
вание премии бесспорно, н о' небесспорен
ее статус: награждается то ли самое «ро
манное» из предложенных сочинений (так
было с романом
Марка Харитонова
«Линии судьбы, или Сундучок Милашевича», когда единственным полновесным
романом-конкурентом в шортлисте было
старое «Место» Горенштейна), то ли са
мое заметное, то ли самое современное,
то ли, наконец, награждение происходит
по совокупности заслуг (как было с Ма
каниным).
Букер призван «оживить» русский ли
тературный процесс. Затухание родной
словесности — явление, в общем, вре
менное и периодически бывающее, ника
кой трагедии в нем нет: почва отдыхает,
чтобы в начале века по традиции выстре
лить новыми ростками. Мы, однако, ус
пели выработать себе катастрофическое
мышление, из самых невинных вещей де
лающее глобально-эсхатологические, в
духе эпохи, выпады. Словесность русская
больна, лежит в истерике она. Давайте
сейчас ее спасать.
Признаем печальный, но объяснимый
факт: в 1993 году литературных сенса
ций не было. Возможно, время литерату
ры, обсуждаемой всеми, вообще прошло.
Срабатывают впелитературные факторы,
зачастую не имеющие отношения к тек
сту либо характеризующие его не луч12. «Октябрь» № 1
критика
п р и д е т
к
е
р
шчм образом. Так, роман В. Шарова
«До и во время», вокруг которого воз
никло подобие скандала, сам по себе мо
нотонен, эклектичен и свободен от остро
умных авторских концепций; но несогла
сие С. Костырко и И. Роднянской с фак
том его новомировской публикации при
ковало к сочинению Шарова внимание
литературной общественности.
Можно
только приветствовать непопадание этого
текста в шортлист, поскольку жюри, ви
димо, иногда для разнообразия руковод
ствовалось эстетическими соображения
ми. С другой стороны, вокруг текстов
подлинно читабельных и актуальных спо
ры возникают даже в наши анемичные
времена; в позапрошлом году ничего по
добного не было, потому что и ярких ли
тературных событий, заставляющих пе
ресмотреть устаревшие представления,
не наблюдалось в упор. Выбирать осо
бенно не из чего.
В этих условиях, понятное дело, глав
ным в букеровской церемонии становит
ся ужин, а награждение номинанта ниче
го принципиально не меняет. Я не вижу
смысла угадывать победителя: когда я
пишу эти строки, до ужина еще две не
дели, и все чудеса кулинарии еще хрю
кают, кудахчут и плавают в родных сре
дах, а выйдет эта статья через месяц
после церемонии награждения, когда вся
эта съедобная роскошь перейдет в иную
субстанцию. Таков путь всякой плоти.
Да и каково бы ни было решение жю
ри — оно практически не имеет отноше
ния к собственно литературной ситуации,
поскольку все номинанты, как на подбор,
не вызвали споров при публикации их
сочинений. Разве что об Алексее Слайов
ском вяло поспорили, обсуждая главным
образом не его прозу, а ее количество,
плодовитость автора; все интересова
лись, можно ли столько писать и зачем.
Может быть, логика жюри под водитель
ством Льва Аннинского на этот раз в том
и состояла, чтобы поместить в шортлист
заведомо ровные и заведомо не спорные
сочинения? Во всяком случае, шортлист
состоит из книг, которые вне зависимо
сти от своих художественных достоинств
нерепрезентативны для
литературного
процесса середины девяностых. Ни за
одним из текстов не стоит конкретная
тенденция — идеологическая ли, стиле
вая и пр. Эти авторы не принадлежат к
направлениям, держатся в литературе
особняком; «плюс» такого подхода к Бу
керу заключается в отсутствии у жюри
«групповых интересов»,
но минус —
в нетипичности номинантов, в их сугубой
отдельности от литературной ситуации.
Все шесть выдвинутых на Букера пове
стей и романов — вещи ровные, удачные
и актирного интереса ц себе не вызвав
шие.
Именно поэтому у т е интерерней ана
лизировать не их, а те тексты, за кото
рые я «болел» и которые, на мой вкус,
представляют живые тенденции нынеш
ней литературы. Тенденции эти — «но
вый автобиографизм», усиление испове
дального начала в прозе (это связано с
попыткой осмыслить прежде всего соб
ственный опыт в новой реальности; с ав
тобиографизма началась проза модерни
стов, французских экзистенциалистов,
«новых романистов» и пр.); это и опре
деленное смыкание с массовой литерату
рой, поскольку всеобщая жажда беллетризма, когда-то подмеченная тем же
Л. Аннинским, требует от литературы
прежде всего читабельности, чтобы не
приходилось делать над собою метафи
зического усилия при переворачивании
страницы. Наконец, в гротесковые вре
мена литература гротескная и фантасти
ческая переживает ‘естественный подъем,
причем это не должны быть скучные
компиляции из русской и советской исто
рии с механистическими временными
смещениями (таков роман Шарова, тако
ва повесть Н. Исаева «Теория ката
строф»),— требуются новые сюжетные
ходы, социальная точнреть, чуткость к
новым полуфантастическим коллизиям,
порожденным сдвинутой реальностью.
Ни о д щ из букеровских номинантов
этими качествами в совокупности не об
ладает. Автобиографический роман Була
та Окуджавы «Упраздненный театр» (до
стойный претендент и сам по себе, и «по
совокупности заслуг») не достигает того
исповедального накала, который вибриро
вал в каждой строке не-автобиографических повествований Окуджавы, когда ав
тор рассказывал о Мятлеве и Лавинии,
о Варваре и безногом генерале — а вы
ходило все о себе. Перед нами новый
Окуджава — гораздо более замкнутый,
печальный и лаконичный. Самоирония
его прежней автобиографической прозы
уступила место скепсису; мало того, что
«великая эпоха» сгубила семью автора и
отравила его молодость войной,— она
окончилась, и жизнь автора перешла в
едва ли не худшее качество. Что было
травимо, губимо, отнимаемо — сделалось
никдму не нужно. Может быть, этим и
объясняется нежелание Окуджавы вкла
дывать в новый роман ту меру страсти,
которая превращала его исторические
романы в исповеди. Или, высказываясь
на наиболее интимные темы, Окуджава
предпочитает сдержанность, а иронизи
ровать уже не над чем? Это сдержанная
исповедь, и автор, выигрывая в достоин
стве, проигрывает в энергетике и чисто
изобразительной силе. Автобиографий в
шортлисте больше нет, зато есть два жиз
неописания — «Сплошное
неприличие»
Михаила Левитина и «Жизнеописание
Хорька» Петра Алешковского. Это хоро
шо написанные книги, которые могли
быть столь же хорошо написаны десять
лет н^зад. «Сплошное неприличие»— ро
ман о' жизни Игоря Терентьева, бывше
го футуриста, близкого к обэриутам. «Жи
знеописание Хорька» — повесть традици
онная, вполне реалистическая, но лично
меня ни в какой мере не трогающая.
Здесь, на мой взгляд, нет ни собственно
го стиля, ни принципиальной новизны
героя и сюжета. Авторская индивидуаль
ность слишком размыта, слишком амби
валентна, пружину повествования закру
чена явно не так туго, чтобы читатель
живо интересовался: «Что дальше?». Это
профессионально написанная проза, но
меня томит тоска по личности, а лич
ность героя, хотел того автор или нет,
не вызывает у меня ни горячего интере
са, ни столь же горячего сочувствия.
Повесть Юрия Буйды «Дон Домино»
в чисто эстетическом смысле представ
ляется мне наиболее заметной в шорт
листе. Буйда — имя сравнительно но
вое. Это яркий, крепкий прозаик, чья сти
листика заставляет вспрминать об эпосе
с его накалом страстей, объективностью
повествователя и тем эпическим лакониз
мом, при котором на пространстве двух
трех печатных листов перед читателем
успевает разве;рнуться концентрирован
ный образ Эпохи Свершений. У Буйды
всегда происходит много событий на еди
ницу текста, и события эти страшны, а
проза густа, насыщена метафорами, на
калена любовью, ненавистью и отчаяни
ем. Тут есть и гротеск, и виртуозная пла
стика, но эта повесть, на мой взгляд, все
же уступает другому тексту Буйды, его
«Рите Шмидт Кто Угодно», появившей
ся в «Октябре» полугодом раньше «Дона
Домино». В «Рите Шмидт» было больше
метафизической смелости,— заявка бы
ла на новое представление о Боге, и от
того история, сама по себе достаточно
жуткая, обретала особую глубину и мно
гозначность. Тем не менее, пожалуй, из
всей букеровской шестерки «Дон Доми
но» вызывает у меня наибольший инте
рес. Повесть Игоря Долиняка «Мир тре
тий» — тоже крепкая литература, хотя
в отличие от Буйды Долиняк реалисти
чен в каждой детали. «Мир третий» не
поднимается до притчи — он остается
точным и остросюжетным произведением
о мире послевоенного ленинградского
подростка. Все это лихо закручено и
очень хорошо написано, реализм Доли
няка мрачен и плотен, но при всем при
том «Мир третий» не переворачивает чи-
тателъских представлений о теме и жан
ре. Ему недостает принципиальной новиз
ны и парадокса (которые, впрочем, есть
в других вещах Долиняка). Наконец, по
весть Алексея Слаповского «Первое вто
рое пришествие» представляется мне за
нятным литературным упражнением, но
талант и изобретательность автора (как
раз умеющего конструировать сюжет и
писать легко) расходуются вхолостую. Я
не чувствую насущной необходимости на
писания этой книги. Сколько бы ни гово
рили, что в постмодернистскую эпоху эта
претензия неактуальна и что хватит уже
писать по внутренней необходимости,—
я держусь того старомодного убеждения,
что хорошая книга появляется на некоем
вопиюще пустом месте, где должна быть
звезда, тдк что подувает гребенщиковский
сквознячок от ее отсутствия. Слаповский
пока ограничивается экзерцициями, хотя
и доказал свою способность писать живо
и много. Тенденция «востребованной чи
табельности» нашла бы в нем своего вы
разителя, будь все это чистой паралите
ратурой, но ведь есть заявка на нечто
большее, чего нрт как нет. Тут уж надо
выбирать.
Очевидно, что жюри исходило не из
соображения престижа. Так, не попала
в шортлист третья часть романа Андрея
Битова «Оглашенные» — «Ожидание
обезьян». При всем уважении к Битову,
на которого ставила вся новомировская
критика,— эта книга выражает скорей
негативную тенденцию, а именно отлича
ется полным отсутствием энергетики. В
прозе Битова давно ничего не происхо
дит. Ее читают ради самоуважения. Ма
ло того, что она по определению никогда
не нуждалась в живом читательском ин
тересе к сюжету (а это немаловажная со
ставляющая отношения к литературе).
Была радость узнавания своих мыслей,
хоть и высказанных нарочито заковырис
то. В «Ожидании обезьян» довольно три
виальные вещи не показываются, а рас
сказываются; метасюжет битовской про
зы представляется мне исчерпанным, для
самых обычных мыслей подбираются
труднопроизносимые формулировки, мно
гое глядится общим местом, и все омра
чается растущим сознанием собственной
значимости. Со времени «Улетающего
Монахова», как мне представляется, Би
тов занят комментированием автокоммен
тариев, что превращает его прозу в пер
манентные «Комментарии к общеизвест
ному», Тема путешествия, на мой взгляд,
также исчерпана— во всяком случае, пу
тешествия битовского, с присущими ему
стилистическими и сюжетными архетипа
ми. Зато среди не попавших в шортлист
есть несколько сочинений, которые пре
восходят номинантов по части читабель
ности и, главное, по точности попадания
в нерв эпохи. Их мне гораздо интересней
разбирать, чем упомянутые шесть книг.
Из всех авторов, представивших свои
тексты на Букера-94, я по-настоящему
сопереживал Валерию Попову с его ро
маном «Будни гарема», Дине Рубиной с
повестью «Во вратах твоих», Виктору Пе
левину с «Жизнью насекомых» и Алек
сандру Мелихову с романом «Так гово
рил Сабуров». Мелихов в результате во
обще не попал в номинацию по смехо
творной причине: роман его был опубли
кован в 1993 году, поскольку номер «Н е
вы», где он напечатан, вышел весной де
вяносто третьего. Но стойт на этом номе
ре девяносто второй год: журналы запаз
дывают. Так Мелихов оказался меж двух
огней и не удовлетворил требованиям Бу
кера. Книга его — явление нынешней
русской прозы, ставшее фактом нашего
сознания аккурат в начале девяносто тре
тьего, так что я возьму на себя смелость
поговорить и об этой части мелиховской
трилогии «Горбатые атланты», выходя
щей отдельной книгой в издательстве
«Новый геликон».
Проза Рубиной как раз выражает весь
ма занятную тенденцию— кризис сюже
та, самодостаточность стилистики и, сле
довательно, авторской личности. Сейчас
модно делиться своим экзистенциальным,
житейским, социальным и сексуальным
опытом (об этом автобиографизме мне
уже приходилось подробно писать в ста
тье «Как я себя»; «Столица», 1994,
№ 4 1 ) . В эту парадигму вписываются да
же «Записки дрянной девчонки» Дарьи
Асламовой. Автор уже не прячется за
персонаж, не ставит привычного «он/она»
вместо откровенного «я». В наше время
по-настоящему интересна может быть
только исповедь, и лишь обмен откровен
ностями выпускает человека из клетки
эгоцентризма. Это вожделенная розановская интимность, а говоря шире — воз
можность самоидентификации, которой
нам всем так не хватает. Сознание сво
его неодиночества в переживании болез
ненных «современных состояний» — од
на из немногих радостей, доступных чи
тателю. Читатель-то и оценит прозу Р у
биной, поскольку она дает ему все воз
можности соотнести себя с персонажем,
говорящим «от первого лица». «Во вра
тах твоих» — попытка отрефлексировать
опыт эмиграции. Этот опыт сегодня уни
версален, он так или иначе касается всех.
Одни уехали сами, из-под других уехала
страна. Все мы сегодня живем в другой
реальности с чуждыми и непостижимыми
законами. Повесть Рубиной характерна
еще и в том смысле, что сегодня вещест
во жизни истончилось, оно скудно, и
сквозь него явственно просвечивает ме
тафизическая подкладка бытия — изнан
ка, на которой видны швы. Многознач
ность этого текста, двоение его смысла,
достигается самой двуплановостью пове
ствования: битва Израиля с Амалеком
предстает не просто символом веры, не
просто одним из «знаковых» событий биб
лейской истории, но внезапно обретает
вполне конкретное наполнение, как бы
реинкарнируется в противостоянии Изра
иля Хуссейну. Быт прозы Рубиной —
это быт войны. Сначала ее ждут. Потом
в ней живут, привыкая к противогазу как
к непременному атрибуту существования.
Но есть у этой битвы и третий, сугубо
личностный план: битва каждого персо
нажа за выживание, за достоинство, за
свое право на жизнь — тоже одно из бес
численных отражений битвы Израиля с
Амалеком, и победить можно не силой,
но исключительно доверием к Богу. Эта
доверительная интонация в обращении к
Господу — интонация почти житейская,
«Господи, дай заработать», это доверие
к судьбе и вместе с тем ощущение жиз
ни как непрерывной битвы — вот что пре
вращает автобиографичную и бытовую
прозу Рубиной в полифонический фило
софский текст. Экзистенциальная драма
«вечного чужого», драма человека, не
уместного ни на биографической, ни на
исторической Родине, здесь тем отчет
ливей, что повесть Рубиной написана с
едкой иронией, просто, без всяких пре
тензий,— этот текст изо всех сил при
творяется несерьезным. Но ирония тут
куда хлестче и жестче, чем в ранних по
вестях Рубиной, а отчаяние чужака, ужас
одиночества и в самом деле нешуточны.
ЭЦо повесть о мучительной попытке об
рести почву — и о невозможности ее об
ретения даже тогда, когда, казалось бы,
общий враг способствует единению. Бо
лее искренней и яркой вещи об израиль
ской «алие» мы еще, кажется, не читали.
Этот квазидневник точно зафиксировал
эсхатологическую атмосферу девяностых:
мы все ощущаем себя «Во вратах Тво
их», в диалоге с Богом, на некоем исто
рическом переломе, когда обнажаются
смысл истории и предназначение лично
сти. Плюс ко всему проза Рубиной сти
листически выверена и увлекательна.
Ее читабельность несомненна, а узнава
емость типажей сообщает тексту особый
интерес: «Врезала! вот это врезала!». По
вести не нашлось места в шортлисте, ви
димо, потому, что Рубина давно находит
ся в стороне от критических споров и вне
любых обойм.
Роман Валерия Попова «Будни гаре
ма» тоже привлекает емкостью, типаж ностью: Попов вообще точен, он двумятремя штрихами умеет изобразить новый
социальный тип, чаще всего непрезента
бельный, и высмеять его к вящей радости
читателя. Так было с «Борей-бойцом», с
героем «Любви тигра», с персонажами
ранней прозы Попова — так обстоит де
ло и с «Буднями гарема», где перед чи
тателем проходит парад противных пер
сонажей нового образца. С типизацией тут
все в большом порядке: андеграундный
литератор, разнообразными «измами»
охмуряющий доверчивых слависток; эксаппаратчик, с которым еще можно дого
вориться на почве его пристрастия к ал
коголю; экс-диссидент, дорвавшийся до
власти, с которым договориться уже ни
как нельзя, потому что аппаратчик мо
жет отступить от своего кодекса, а дис
сидент — никогда. Здесь же и эстет-ос
ведомитель, и «новый русский» с тол
пой шлюх и телохранителей, и разномаст
ные «крутые». Но поскольку Попов все
гда конкретен и избегает абстрактно-ме
тафизических обобщений, роман его за
мечателен галереей женских типов. Это
не музы, не символы, не «типичные пред
ставительницы»: напротив, все героини
очень реальны. В отличие от ненавистных
Попову бойцов; карьеристов и фальши
вомонетчиков от литературы, героини
«Будней гарема» не желают встраивать
ся в ряд, каждая — единична, и это в
высшей степени характерно для Попова:
все его нелюбимые персонажи наделяют
ся кличками и нарицательными именами,
зато уж все положительные гордо носят
имена собственные. Лехи, Фанычи, Ксю
ши кочуют из текста в текст — Лялю и
Еву ни с кем не спутаешь, а уж Мария —
и вовсе новая для Попова героиня, жен
щина на дне падения, где только и воз
можен настоящий экстаз. В «Буднях га
рема» (что можно интерпретировать и
как «Хронику борделя») вообще много
сказано о сладости падения — это со
звучно эпохе распада и катастроф. Герой
Попова, демонстративно названный Вале
рием Георгиевичем и являющий собой
предел самоотождествления автора и пер
сонажа, выключается из гонки. Он постарому умеет преодолевать хаос и от
вращение только на вербальном уровне.
Зато уж здесь ему, кажется, нет равных.
Попов умудрился снова доказать, что эс
тетика гротеска оптимистична, ибо ре
альность претворенная есть реальность
побежденная. «Будни гарема», как любая
вещь Попова, читаются весело, свинчены
накрепко (Попов пишет небольшими, в
одну-две главки, сюжетными блоками,
монтирует разные истории, объединяя их
фигурой протагониста, и не случайно на
звал одну из своих повестей «Новая Шахерезада»). Новая реальность в романе
Попова наиболее узнаваема. Читатель ви
дит, как автор всем на радость расправ
ляется с теми, кто отравляет жизнь са
мому что ни на есть среднему человеку.
Мафия забила все входы и выходы, но
Попов забил на мафию.
Другой петербуржец, Александр Мели
хов, в каком-то смысле принадлежит к
традиции исповедальной прозы, посколь
ку тоже не проводит четкой границы ме
жду собою и протагонистом, а материал
собственной биографии использует очень
часто. Но здесь бал правит рефлексия.
Налицо опять-таки одна из примет време
ни: подмена фабулы, приключений персо
нажа — внутренним сюжетом человечес
кой истории, приключениями идеи. Нача
ло и конец века — как правило, кризисные
времена. Человечество тяготеет к осмыс
лениям и переосмыслениям. Эссеистика
и проза временно братаются (плюс ко
всему в полном соответствии с «Квинтэс
сенцией ибсенизма» главными героями
литературы становятся не люди, а кон
цепции — в лучшем случае их носите
ли). Все сказанное относится к обоим
главным романам Мелихова — к нашу
мевшей «Исповеди еврея» и менее нашу
мевшим, но более фундаментальным
«Горбатым атлантам». «Так говорил Са
буров» — часть «Атлантов», отданная
ожиданности.
Априорно
отвергнутый
размышлениям Мелихова по поводу ры
смысл (отсутствие которого было так убе
ночных идей — и, в частности, идеи со
дительно прокламировано в ранних вещах
циального дарвинизма. Беря за точку от
счета работы Лосского и Кропоткина, Ме
Пелевина) неожиданно обретается в ил
лихов категорически осуждает тезис о люзии, в самообмане, мерещится даже ка
кое-то счастье... «Жизнь насекомых» по
«естественном отборе» в человеческом
казательна именно нежностью и сострада
обществе как о непременной составляю
щей капитализма. Мелихов вообще до нием к насквозь условным персонажам:
более человечного романа в 1993 году,
вольно скептически относится к мораль
ному релятивизму, который неизбежно
кажется, не было. Писать о насекомых
становится болезнью общества, когда сво полезно: люди не внушают жалости, они
больше и опаснее.
бода «усваивается» этим обществом в от
рыве от закона. Более того: в ряде сво
Основная часть этой статьи оказалась
их публицистических статей Мелихов от
посвящена тем, кто в шортлист не попал,
крыто противопоставляет культуру и сво
и тому есть два объяснения. Во-первых,
боду, причем симпатии его явно на сто
эти произведения, на мой взгляд, более
роне первой. Все это сконцентрировано
дискуссионны и менее однозначны, чем
в «Сабурове». Вещь читается с тем же
шестерка номинантов; во-вторых, о номи
интересом, с каким читатель другого ти
нантах и так напишут много, недостатка
па глотает «Анжелику»: пока суд да де
в гаданиях и комментариях не чувство
ло, Мелихов обобщает и фиксирует для
валось уже в конце 1994 года. Попробу
истории наиболее опасные тенденции в
ем подумать о будущем — о наиболее ве
развитии страны, и ему присуща та вы
роятных кандидатах на Букера-95.
сота взгляда, которая позволяет безоши
1995 год, если Букер не иссякнет и
бочно вычленять болевые точки, не от катаклизмы не сотрут в порошок страну
влекаясь на мелочи. Роман-эссе — жанр
и литературу, обещает быть более насы
сложный и у нас редкий, но исключитель
щенным. Романов в девяносто четвертом
но симптоматичный.
появилось не так уж много, но большин
О
романе Виктора Пелевина «Жизнь ство (я говорю прежде всего о журналь
ных публикациях) вызвало «людские
насекомых» написано немало, и книга эта
толки, шум и брань». Шестерку можно
не менее симптоматична. Творческая ма
нера Пелевина восходит к компьютерной
предположительно обозначить уже сегод
игре, но не в меньшей степени — к «Сим ня, выделив наиболее заметные тексты.
фониям» Андрея Белого. Речь, понятно,
Роман Мелихова «Исповедь еврея, или
Во имя четыреста первого» получил пре
идет не о стилистике, но о концепции пе
мию Союза писателей Петербурга и впол
левинской прозы, о картине мира в ней.
не имеет шансы попасть в шортлист-, со
Именно во второй симфонии Андрея Бе
ставив тем самым конкуренцию «Горба
лого герою открывается тайна: оказыва
тым атлантам» — третьей части романа.
ется, в потустороннем мире «такая же
Обе книги для Мелихова характерны, обе
комната, с такими обоями, как во всяком
прочитаны с напряженным интересом и
казенном заведении». Эта идея буквально
доказали, что традиция философской про
реализована у Пелевина в «Вестях из Не
зы жизнеспособна. Другой санкт-петер
пала», почти дословно сформулирована
бургский автор, Даниил Гранин, опубли
в «Принце из Госплана» («Подумаешь,
восьмой уровень. Только стражники тол
ковал большой роман «Бегство в Рос
ще»), варьируется в «Желтой стреле»,
сию» — о возвращении на Родину рус
ских ученых, оказавшихся в двадцатые —
«Затворнике и шестипалом», но наиболее
тридцатые годы за границей. Это по-граполного воплощения достигает в «Жизни
насекомых», когда русская жизнь (и че
нински увлекательное повествование, по
строенное на богатейшем и малодоступ
ловеческая жизнь вообще) изобретатель
ном историческом материале, представ
но и смешно проецируется на насекомье
жужжание, шуршание, роение. Тщета
ляет
традиционную
реалистическую
прозу,
хотя
авторское присутствие
жизни, ее суетность — далеко не главное
здесь: важней та новая для Пелевина ин
в тексте отнюдь не ограничивается
тонация пронзительной жалости к пер
функциями летописца. Анатолий Ко
сонажам, которая делает «Жизнь насеко
ролев вызвал если не скандал, то
мых» не холодноватым постмодернист
уж точно полемику: его «Эрон» при
ским «текстом», но весьма человечной,
всех претензиях к этой эклектичной, ме
почти сентиментальной сказкой. А глава
стами провисающей прозе все же явля
о навозном жуке, который катит перед
ет собой принципиально новый взгляд на
собой свое ИА — кучу навоза,— удалась
семидесятые годы — безвременье, кото
Пелевину едва ли не лучше, чем ранние
рое странным образом знаменовалось ду
рассказы, принесшие ему славу и мало
ховным подъемом, напряженными иска
го Букера-93 (сборник «Синий фонарь»).
ниями, эротическими и эзотерическими
Вообще перед нами — вершинное дости
соблазнами. Больше всего Королеву уда
жение Пелевина; метод себя оправдал, и
лись именно ретроспективные главы —
естественно ожидать некоего метафизиче
в остальных хватает мелодраматизма, ди
ского прорыва. Представлять видимый и
дактики и риторики; однако «Эрон» —
невидимый мир чередой одинаковых ком новый тип романа, и свое право так на
нат — занятие увлекательное, но новая
зываться он подтвердил. Мы имеем дело
проза Пелевина — рассказ «Тарзанка»,
с целостной художественной системой, а
например, — обещает его читателям не
значит, книга состоялась. Руслан Кире-
напечатал свой роман-эпилог «Маль
чик приходил» — и хотя этой книге явно
недостает читабельности, а эссеиам ее не
подкреплен той высотой взглядаt которую
предлагает Медихов, место в щ естеш е
вполне может найтись и для этой мерца
ющей, малособытийной, таинственной
прозы. Конкуренцию Кирееву составит и
«Сад» Нины Садур (и пусть автору этих
строк «Сад» кажется ВО многом вторич
ным, претенциозным, а но преимущест
ву слишком разросшимся, запутанным,
больше напоминающим дебри,— такие
цветистые повествования всегда вызыва
ют интерес у эстетствующей части кри
тиков). Кроме того, Нина Садур издала в
«Глаголе» книгу своей прозы «Ведьми
ны слезки», где есть два романа — «Ал*
мазная долина» и «Чудесные знаки спа
сения»; оба эти сочинения при уже упо*
мянутой вторичности (то Петрушерская,
то Харитонов, то Платонов подают голо
са) стали событиями. Петрущевская, воз
можно, будет номинирована тоже - - хо
тя «Карамзин. Деревенский дневник» на
.роман не тянет цикад да в этом качест
ве и не задумывался: это более или ме
нее рифмованная проза, тяготеющая к
свободному стиху и соответственно раз
битая на коротенькие строчки. Там есть
замечательные прозрения и догадки, есть
и подлинные стилистические чудеса, а
главное — нет желания пугать, нет са
модельного натурализма Петрушевской,
которая упорнее всех коллег смакует вся
кого рода отвратительности. Молодая
проза по-прежнему не дала ничего выда
ющегося, но, во-первых, я не все знаю, а
во-вторых, названных имен вполне до
статочно, чтобы было из чего выбирать.
А ведь в шортлисте «забронировано» ме
сто для Георгия Владимова с «Генералом
и его армией» — об этом романе высказа
лись решительно все, и я не вижу нужды
разбирать его здесь: во всяком случае,
«реалисты» считают «Генерала» рома
ном года (боюсь, не столько по эстетиче
ским, сколько цо идейным соображениям,
хотя мне в этой книге дорог как раз владимовский стиль, его ясность и ирония,—
концепция в романе куда менее бесспор
т
на). Не исключено попадание в шестер
ку романа Василия Аксенова «Москов
ская сага», целиком изданного «Текс
там»,— и хотя сейчас модно иронизиро
вать цо поводу позднего Аксенова, этот
роман, стяжавший на Западе шумный ус
пех, Дает цо-аксеновски поверхностную, но
по-аксеновски же легкоусвояемую карти
ну отечественной жизни тридцатых — пя
тидесятых. Наконец, книга Владимира
Войновича «Замысел», тоще принадлежа
щая к исповедальной «волне»,— в меру
риторична, но не в том дело. В «Замыс
ле» хватает сведения счетов, хватает и
самолюбования, однако все это искупает
ся страстным желанием понять себя, ра
зобраться в линии собственной судьбы,
на ее материале проследить главные за
кономерности мироздания. Эксперимент
вивисекторский, мазохистский и насущно
необходимый.
Словом, будущий Букер обещает быть
достаточно спорным и, во всяком случае,
предложит более богатое меню (речь по
ка не об ужине), чем в 1994 году. Оста
ется ответить на принципиальный вопрос:
имеет ли вручение букеровской премии
какое-то отношение к состоянию родной
словесности? Я позволю себе решительно
ответить: пока — нет, н-е вкладывая в это
никакого ругательного смысла. Так или
иначе, в шортлист попадают вещи замет
ные, а заметными их делают чаще всего
внелитературные обстоятельства. Иногда,
как было в последний раз, жюри нарочно
выбирает шестерку нарочито нейтральных
текстов, но и в этом есть внелитературный подход. Критерии читабельности и
популярности (читательской, а не клано
вой) по-прежнему не учитываются. Но
стоит ли об этом жалеть? Литература са
ма по себе, а Букер сам по себе, в каче
стве хэппенинга или тотализатора, если
угодно.... Кого награждают — неважно.
Когда литература будет сама о себе на
поминать соответствующим количеством
достойных текстов, функции и значение
литературных премий изменятся. А по
ка—скажемте, господа, спасибо за еж е
годный ужин в приятной компании.
Настасья
«М ы
П О Д Ъ Я БЛ О Н С К А Я
только
п о й м е м ,
с
что
голоса
та м
ц а р а п а л о с ь , б о р о л о с ь » ..»
Т РИ Ж Е Н С К И Х И С П О В€ Д И
С ПРОЛОГОМ И ЭПИЛОГОМ
П ролог
Вот что «Она» рассказывает о себе
феврале 1986 *:
I—С ультуру творят не одни крупные дав 1 рования — это я поняла, взяв не
сколько поэтических книжек, вышедших
в последние годы, и прочитав их без ка
кой-либо предвзятости, а так, для души.
Я не выстраивала специально свои ко
роткие заметки, следуя заранее принято
му сюжету, тем внушительнее, что в по
следовательности, в которой они располо
жились, я вижу свою убедительную ло
гику. Впрочем, тут судить читателю.
Я втайне не могу забыть
Портрета в раме серебристой:
И я такой хотела быть —
Покорной, легкой и душистой.
1
Ирина М И Л О В А Н О В А . Оди
нокий город мой. М., 1 9 9 4 .
Новый лирический поэт, а тем более
поэтесса, как бы ни старались, могут
прийти с новой интонацией, но не с но
вой темой, ибо тема всегда одна и та
же — их собственное «я». Очередным
подтверждением этого постулата являет
ся книга Ирины Миловановой, отпечатан
ная тиражом 3000 экземпляров в Подоль
ской типографии ЧПК.
Имя автора ново, по меньшей мере для
меня, однако в суть дела войти нетруд
но и легко понять, что за человек перед
тобой. На помощь приходит само суще
ство лирического жанра, и вот перед чи
тателем уже не просто слова, перед ним—
биография поэта, откровенно и строго
запечатленная в слове, тем более каж
дое стихотворение, даже самое короткое,
датировано, и можно следить за разви
тием поэтических тем, сверяясь с кален
дарем.
Итак, в этом мире живут «Он» и
«Она». «Он» — обобщенный, явленный
в главных и характерных чертах, а
«Она» — конкретная, данная во всех ме
лочах, слабостях и силе— русская поэтес
са, женщина своего и нашего времени.
в
Впрочем, судя по всему, «Она» и бы
ла такой, словно вызревший плод, к 1970
году, потому что тогда признавалась от
крыто:
Еще рука в твоей руке,
Еще как червь меня ты губишь,
Еще наш день плывет в реке,
А ты уже другую любишь.
Но кто же этот таинственный человек,
которому отдано столько страсти и ду
шевных сил? Стоило ли так тратиться,
швырять себя и транжирить? О том по
вествует стихотворение с кратким загла
вием «Он»:
За маленькие, крохотные нежности,
За старые, престарые слова
Он сильно бил ее по внешности,
А сам пел песни до утра.
Он пел значительно и строго
Простые, нудные слова.
Казалось, что закончит скоро,
Нет, не закончит никогда1
Эти горькие строки написаны в 1969 го
ду. Но и много позже мало что измени
лось. Вот как «Он» ведет себя в упомя
нутом выше 1986-м, ничем не стесняясь,
нс обращая внимания даже ца окружаю
щую обстановку. Стихотворение «Детский
парк» звучит резко и бесстрашно:
За жизнь в этом черном окне
Без счастья, без смысла, без песни
На липе высокой, во тьме
Он голую куклу повесил.
Годы шли и минули, а «Он» ничуть не
изменился. И двадцать лет спустя после
первого столкновения «Он» по-прежне
* Во всех цитатах сохраняется авторская
орфография и пунктуация (Ред.).
му самодовольный, ужасный, и кажется,
что таких — сонмы:
Может сны о вас двоятся,
Может быть один герои:
На одном лице слезятся
Черный глаз и голубой.
Разумеется, общение с подобными
людьми не проходит даром, пусть поэ
тесса и не желает жаловаться:
Нет, я не пропадаю,
Вот только волосы болят...
И ведь все это при том, что не приве
ди никому пережить столько, сколько
выпало ей.
Не платье — я вишу на стуле,
Опустив до пола рукава.
Казалось бы, настала пора одиночест
ва и самоотвержения.
Все возвратили мне цветы,
С кем была связана обетом.
Огонь цветочный сжег мосты.
И я одна стою. С букетом.
Так уговаривает себя «Она» в 1987-м.
И, может быть, жизнь пошла бы иным
чередом, но «Он» не изменился ни на
йоту, остался столь же беспринципен и
бессердечен, как прежде, и продолжает
терзать чужое распахнутое сердце:
Ты знаешь, он вернулся,
Смотрел в мои глаза...
Сказал, что обманулся
В Романсах Абаза.
Из этого емкого четверостишия 1988 го
да хорошо видно, сколь много значат для
поэтессы музыка, литература, культура
вообще. На том стоит и зиждется ее ху
дожественный мир.
Но сама «Она» стала чуть другой. Да,
«Она» выдержала, осталась спокойна и
тиха, как прежде. И все же нечто изме
нилось.
Всегда открытые ворота.
Далекой точкой черное пальто.
Летящая по саду позолота...
И больше смотреть не хочу ни на что,
— пишет поэтесса в упомянутом уже
1988 году.
Изверившись в окружающей жизни,
припоминая прошлые потери и словно
предвосхищая новые, еще задолго до то
го, в 1981-м, поэтесса обращалась к тем
классическим ценностям, которые ско
пил загадочный Восток:
Самум. Самураи. Самшит.
Печальное вечное танго.
Как это далеко и странно.
Самум. Самураи. Самшит.
И к 1988-му, вжившись в чужую куль
туру, поэтесса даже переняла у нее не
которые интонации, чтобы опять ведать
о своем:
Свиданье? Ты сошел с ума!
Кто с нами и во что играет,
Когда не жизнь идет — чума?
Моя твою не понимает.
Такими сложными путями развивает
ся и совершенствуется поэтический мир.
Я не стану говорить об этом мире под
робно, упомяну лишь любопытную рабо
ту над рифмой. Рифма из звуковой по
степенно переходит в смысловую, доста
точно вдуматься хотя бы в рифменные
пары: «оставит— поставит», «листа— та
бака», «несла— рога», «одного— лицо»,
«дни— зимы», «стола— глаза».
Поэтесса в движении, в поиске. Она не
боится показаться непосвященным смеш
ной или нелепой, ее защищает от глупой
толпы высокое поэтическое безумие. Вот
что рассказывается о том в недатирован
ном стихотворении, помещенном среди
стихов 1993 года:
На выход торопят с вещами,
А я в тумане дней прошедших
В лесу, с кувшинкой за ушами
Бреду в цепочке сумасшедших.
И теперь, где бы мы ни услышали этот
голос, всегда и везде узнаем интонацию.
Более того, будем ждать, когда этот го
лос раздастся снова.
2
Антонина
СЫ М ОНОВИЧ.
Света прямизна. Стихи. М.,
Реклам ное агентство «Б ио
пресс», 1 9 9 4 .
Ушедшая эпоха была не безбожной,
как о том старательно говорят. Да, раз
рушались храмы, да, изгонялась религия,
но на смену вышло яростное язычество—
радость от съеденного куска хлеба, от
солнечного тепла и зеленых листьев. Так
и должно происходить после войн, смер
тей и утрат.
Стихи Антонины Сымонович интерес
ны и сильны в первую очередь тем, что
в них сквозь вернувшееся христианство
пробивается все то же языческое. Солн
це ярче свечного блеска, весенний ветер
слаще запаха растопленного воска, тем
более стеарина. Сквозь символику вид
но мир.
Зимы восковое войско
Разбито. Под солнца лоском
Весна крестом осенилась,
Отелилась и ощенилась —
Это тоже дело святое
И полно своей красотою.
Первейший признак свободы, пусть не
единственный, есть отсутствие прагма
тизма. Красота в лучшем случае беспо
лезна, в худшем вредна, и все-таки она—
красота.
Баю куколок, баю-баюшки,
А потом из них выйдут бабочки
В полосу, в горох,
Словно легкий вздох.
Ах, красавица, ах, душа!
Отколи-ка нам антраша!
Сколько угодно можно после этого по
минать бога со строчной и прописной бук
вы, слагать вирши о том, что «Песню
Духа запела Липа», рассуждать о согла
сии с Совестью и Космосом. Мир, уви-
ценный и запечатленный в стихах, живет
по иным законам.
Спустились плоды-небожители
Из высокопарной обители.
Ах, Осень с цепочкой из винограда
И поросенком, визжащим:
«Не надо!»
Не обойди и нас по пути
И одари и защити!
Вечное, что легко смешивается с сию
минутным, тоже, верно, сиюминутное, по
крайней мере преходящее. События осе
ни 1993 года и Троице-Сергиева Лавра,
Сербия, Молдавия и тлеющий ладан —
гремучая смесь бытия.
Почему стихи о животных и растени
ях вдруг добры, а о религиозных прозре
ниях анекдотичны? Или правы древние
и страшно явление бога, пришедшего в
собственном виде? А сейчас еще и неле
по.
Постель. Дверь сорвана с петель,
И ночь без сна, и пьяный хмель,
И все же два, а не один,
И он уходит в синий дым.
Но как же ты, но как же ты
Вошел в меня, не смяв мечты
И холодеющих простын?
Любимый, Друг, и Брат, и Сын.
Вполне возможно, что — в боязни по
следнего суда — люди «не дают Христу
подойти», но это предположение. А дей
ствительность в другом, и выговорена
обыкновенными словами, без прикрас, как
сказалось.
Меньшие и мельчайшие
Все ближе мне и дороже:
Летающие, звучащие,
Лезущие из кожи.
Меньше сил — больше любви,
Дальше люди — зверюшки ближе.
Говорят: «Согрей, накорми!»
Перед малыми склонимся ниже,
А охоту я ненавижу.
Клава ДОЛГОЛЕН КО. Ф ок
строт времени. Стихотворе
ния март 1992-го — мартинка 1 9 9 3 (Н Т Р «Гиперокс»).
В застойный период мы привыкли,
чтобы поэзия была понятна, и потому
вместо поэзии нас пичкали насильно слад
кой манной жижицей рифмованных ло
зунгов и банальностей, пустых здравиц и
словесной шелухи. Главное — ни о чем
не задумываться.
Но ведь настоящая поэзия бывает не
прозрачна, трудна для восприятия, она
требует напряжений ума и души, когда
сердце сжимается от усилия узнавания,
а мозг пульсирует изо всех сил, осмыс
ляя неисчислимые картины этого огром
ного и такого непростого мира. Вот все
это и есть в книге, принадлежащей перу
Людмилы Валентиновны Черенковой, из
бравшей себе псевдоним Клава Долголенко.
Даже тираж сборника, по нынешним
временам не малый, свидетельствует —
число истинных любителей поэзии не
перевелось еще, по крайней мере не опу
стилось ниже отметки в два десятка ты
сяч, а то, что стихи Клавы Долголенко
рассчитаны на истинного любителя, зна
тока и даже поэтического гурмана, оче
видно. Вчитаемся в названия стихотворе
ний: «МОИ, БОХ, В ОГНЕ!», «ДОЖДЬ
ЕРЕМЕЙ-ДШ АЗ», «АХИНЕИКО», «ПУСТЯК-КИ В ИЗБУШ КЕ У Л У Н Ы »,— и
сразу поймем, что это не стихи из школь
ной хрестоматии «Родное слово». Или
произнесем вслух хотя бы такие строки:
Папа умерший, возьми на ручки,
Чтобы отстали жизни колючки.
Прямо-западный свет!
Смотрела Я пятнадцать лет
На оседание Солнца без облаков,
Оно было без Сапогов!
Ногами садилось за деревьями и
кустами
Московского Ботанического Сада!
Как Тот Красный Шар назвать?
Если Солнце, то Оно должно сиять!
А затухать? Пусть лучше детски:
Ложиться спать,
А потом с другой стороны вставать
Угловой Трехкомнатной
Квартиры.
Не у кого просить защиты. Ты вырос.
Ты оцинок. Ко ведь есть же, должны
быть в мире и радости. Вдруг любимый
позвонит, и все пойдет иначе, и снова, как
двое первых людей, разделят мужчина
и женщина пищу. И можно жить, И все
вроде бы ничего.
Кому-то эти стихи покажутся сумбур
ными, попросту непонятными, но вдума
емся, разберем по частям — и увидим,
что в каждой крупице стиха сверкает
собственный смысл. Давайте вслушаем
ся в такой бравурный и четкий ритм дру
гого стихотворения:
Разве мало? Да и много ли надо для
счастья? Почти ничего. Или уж так при
выкли мы существовать, что и крохами
довольны, лишь бы не отобрали послед
него, лишь бы не было войны, смерти и
голода.
Сегодня горячий хлеб
И свежее молоко,
И в лифте горит свет,
И дышится глубоко.
И недаром на предпоследней страни
це, там, где выставлены выходные дан
ные книги, прежнее название «Свето
преставление» вычеркнуто и от руки при
писано другое — «Света прямизна».
Заплачь, о дождь-Еремей!
Мольба услышана Моя!
И хнычущего Бога
Я почки набрала!
А тепеоь пролейся в таз!
Экстаз! О Еремей-Джаз!!!
Опять-таки сразу бросается в глаза вы
сокая духовность стиха, именно потому
не только Я, но порой и другие местои
мения, относящиеся к ней самой, поэтес
са возвышает прописной буквой — этим
она подчеркивает независимость, самость
поэта, его свободу волеизъявления, не
подчиненность творчества ничему и ни
кому.
Нет, это совершенно не говорит об от
сутствии нравственных и этических ве
личин, что душа «свободна от постоя»,
душа ее свободна от любви к мужчине,
но не свободна от страдания, ведь кто-то
пишет о неразделенной любви сонеты и
триолеты, а кто-то создает стихотворную
фантазию, где боль и глубокий душев
ный надрыв не находят себе выхода, ос
таваясь затиснутыми в многоугольники
поэтических строф.
По Эллипсу, Гипотенузе,
Подобно жизненной обузе,
Недосягаемо одна
Со скукою тянуся Я.
Обречена! Квадрат, квадрат...
Ты был когда-нибудь женат?
Ой, в Прямоугольник Мой
Ты Круглой., Круглой головой
Не лезь!
И верно, как много может наделать
боли одно неловкое движение, один не
умелый рывок. Но откуда это взялось,
что с нами происходит, почему мы стали
такие, какие мы есть? Не влияние ли то
обезличивания, вселенской смеси, кото
рая свойственна большому городу? Поэ
тесса считает — это так:
Однообразная Москва начинается
с подъезда,
Где у редкого куста в косынках
голытьба
Как всегда в разговорах пуста:
Уровень развития пролетариата.
Ремеслом, ремеслом,
хорошим ремеслом
Заполнить каждый дом
Посиди, поскучай,
Потом дело принимай,
русского дурака здесь не валян!
Космополиточка Москва!
Ты от безделья маешься!
У каждого подъезда дурака,
как говорят: «Ох, навстречаешься!»
Нужен жизни твоей деревенский
J
плебей?
Пусть будет лучше лакей!
В русскую соборность скачет
славянин-жокей!
Поэтесса не щадит не только себя, но
и читателя, преподнося ему самые ж е
стокие и строгие откровения об этом ми
ре. Не желает она, чтобы снова ^зазвуча
ла «красно-коричневая „барыня”», чест
но говорит о том, что любит, и о том, что
ей не близко. Хотя это и печально, но
признается:
«Ненавижу
Шукшина».
Опасается каких-то только названных,
загадочных «людей стеклр>, которые
встречаются у Профсоюзной и ВДНХ и
о которых, впрочем, сказано с явной и
ясной неприязнью.
Просветленная и ясная ненависть к
«псевдонароду» смешивается с четким
сознанием того, что надо делать. Ведь
счастье еще придет к нам, стоит лишь
захотеть. Но надо сознавать и то, что ме
шает этому счастью, и наметить пути его
достижения:
Специалист по мудрости народ?
Народ, да, это — просто «рот»!
Народ ты накорми,
потом испей экуменическую
Чашу без затей и без свечей!
Поэтесса серьезна, порою слишком
серьезна, однако ненавистен ей мир без
игры, без изменений, впору живому, а
не мертвому. О том и говорится в преле
стных строчках о перевоплощении. Тут и
путешествие по возрастам, смена масок
и смена обличий, но все это — лицедей
ство пред ликом жизни, нужное для того,
чтобы осознать себя и воплотиться:
Псевдоним Я нажила,
В бабушку играю Я,
Маску дотяну до рта,
Нет улыбки — глубина.
Отпляшу актрису Я.
Сотвореньям Мира нет числа!
Дикая звезда в мутном
Казахстане рассолена.
Вот, москвичка ожила,
Клава Долголенко — Я.
Так для чего пишет она стихи, с чем
борется, чего боится? Сделай неверное
усилие, и мир рухнет, надо поддерживать
его — этот
мир — своей духовностью,
упорством интеллекта и таланта. Иначе:
Из хаоса в грязь —
Жизни страсть
Идет в какофонию,
Против гармонии!
Пока есть искусство и есть поэты и поэ
тессы — этого не случится. Они не да
дут, ведо культура и есть усилие против
хаоса, чтобы все было, как надо.
4
Екатерина К У Л А К О В С К А Я .
Там за лесом луг широкий.
Первы е стихотворные опыты.
Пущ ино, 1 9 9 3 .
Искусство не может быть без преем
ственности, без смены поколений и насле
дования скопленных временем традиций.
И потому хорошо, что в таком серьез
ном заведении, как Отдел научно-техни
ческой информации Пущинского научно
го центра РАН, у которого, казалось бы,
должно хватать и своих забот, отброси
ли все дела и подготовили к печати книж
ку со стихами и картинками двенадца
ти летней девочки, очень желающей стать
настоящей русской поэтессой и худож
ницей.
И вот ведь что странно — девочка еще
столь юна, почти мала, а получается у
нее складно, ловко, как не у всякого
взрослого. Разумеется, есть и стихи, от
меченные непосредственностью детского
взгляда на мир, чуть упрощенной гра
фикой чувств и речений, но да что же,
так и должно быть. И трудно удержать
ся, не воспроизвести хотя бы фрагмен
ты стихотворений, созданных по моти
вам собственного малого жизненного
опыта или по мотивам любимых сказок,
как в этом —- последнем — случае.
Однажды в дом ко мне забрался
гномик,
Он ростом был не больше,
чем горшок,
Ужасный озорник, шалун и комик.
И было имя у него Пушок.
Не правда ли, мило, нежно? И очень
по-детски чисто-чисто. Даже если речь
идет о баловстве и шутках разной домаш
ней нечисти. Характерно, что хозяева не
стали наказывать нежданого шкодли
вого посетителя, ограничившись одними
увещеваниями и призывами.
Мы гнома очень вежливо просили,
Чтоб вещи он не прятал никуда,
Не безобразил больше чтоб
в квартире,
Нас веселил и радовал всегда
Стихотворная книжечка, украшенная
собственноручными
картинками юной
поэтессы, воплощает все тот же путь —
путь от стихийного, будто врожденного у
россиянина, язычества к строгому, бла
гоприобретаемому христианству, если и
не осознанному во всей полноте, то по
нятому, как некая вера, неземной позыв.
Это видно и в изменении тематики. Цвет
ные картинки «Леший», «Лихо», «Кики
мора», стихи о гномике сменяются веч
ными, облюбованными культурой биб
лейскими мотивами. Слагая стихи о Петродворце, одаренная девочка выбрала
объектом изображения не пышную рос
кошь залов, не имперский блеск натер
тых мастикой полов и густой позолоты
этого северного чуда, а дворцовый фон
тан, символизирующий историю позна
ния, историю нашего с вами непростого
и переменчивого в своей текучести мира.
Плещет в аллее вода неустанно,
Ева купается в струях фонтана
Яблоко держит в руке с в о е й Ева,
Яблоко это — с познания древа.
Вдруг она грустного видит Адама,
В сердце его огорчения рана,
Подговорил змей на злое их дело.
Яблочко Ева запретное съела.
Пока рано загадывать, каково будет
недалекое будущ ее начинающей худож
ницы и стихотворца, но ясно, что у нее
есть все задатки, которые необходимы
для художественного поприща. Ничего,
подождем будущего.
Эпилог
Сколько разных людей на земле.
Три
послесловия
к
эп и л огу
ПОСЛЕСЛОВИЕ ПЕРВОЕ
Самое сложное — рассуждать о каче
стве литературы: если произведение те
бе не нравится, вовсе не значит, что ктонибудь не придет от него в восторг. А по
сему не стану затевать полемику с ав
тором напечатанных выше рецензий, тем
более ио-своему они любопытны. Если
автор с душевной щедростью увидел в
разобранных им книгах своеобразие, я,
напротив, вижу в них нечто общее.
Они рождены единым временем, сви
детельство этому даже то, что подготов
лены либо напечатаны они не в издатель
ствах, а в каких-то рекламных агентст
вах, отделах научно-технической инфор
мации и вовсе не поддающихся расшиф
ровке НТРах. Напечатаны они, если не
ошибаюсь, или за свой счет, или за счет
спонсоров.
Когда человек копит деньги, чтобы из
дать свою книгу, когда стучится в раз
ные двери, ища добровольных пожертво
ваний, когда их получает, он твердо и
свято уверен в своей единственности, в
своей оригинальности, в неповторимости
того, что он делает в литературе.
Сколь же странно: и темы, и даже
некоторые интонации в этих стихах пока
зались мне чрезвычайно схожими. Слов
но на выставке в каких-нибудь шестиде
сятых годах остановились мы перед по
лотном «Портрет нашей современницы»,
стоим и рассматриваем его. Для пущей
убедительности я не буду повторять тех
цитат, которые уже были приведены,
возьму примеры из книги Инны Си
зовой, похожей на предыдущие, но как
бы более сгущенной, более явной, чем
другие. Вот самохарактеристика;
Экономист я, и вязальщик,
Поэт, учитель и шофер,
Я планодателей старальщик —
Кручусь, тружусь во весь опор.
Однако, перечень велик,
Была никем, но всем я стала,
И остановки нет на миг.
Я стала всем, но я устала.
Усталость и разочарованность — глав
ные координаты этого мира. Что долж
но интересовать женщину? Конечно, лю
бовь. Но любовь не задалась. Еще бы
ничего, когда чувство выражено баналь
ными, нарочитыми, косными словами,
когда «волшебный сад зажегся клятвен
ным рассветом», когда «любовь— огонь»,
в конце концов люди, самые необыкно
венные, говорят с другими обыкновен
ными словами, если хотят, чтобы их по
няли, не страшно даже, если слово по
падает мимо цели, становится сметны м,
лишь бы чувство осталось своим, настоя
щим. Вот это подлинное чувство:
Промчались годы.
— Ты еовсем не тот.
Д вместо элегантности — живот.
Движенья бренны
и ленива речь...
И весь ты, как нетопленная печь...
Взамен появляется страшная вещь —
искусственная андрогинность, не вслед
ствие того, что любовь разделена с лю
бимым, а вследствие неразделенной люб
ви, из-за неразделенного бытия прихо
дится выработать в себе и свойства про
тивоположного пола. Это черта, прису
щая послевоенному периоду, холоду в
доме, о том и частушка пела:
Я и лошадь, я и бык,
Я и баба, и мужик.
В стихах не такая легкость, как в со
чиненных народом строчках, а суть та
же, и не следует отмахиваться, списы
вать на нелепость, безграмотность и
смысловую какофонию.
А твой отросток маленький
Раскрыл бутоны нежные
И тянется и к Солнцу и в Миры.
Порода наша женская
К отросткам чуть небрежная
Не ценит столь высокие Дары.
Не ведаю, что хотел сказать человек,
слышу, что он сказал. И вижу — поло
жение безвыходное. Ничего не остается.
Семья? И ее нет, она исчез.ла с уходом
детей.
В гипюре сад. И дочь в гипюре
белом.
Как сад подрос!
И дочка подросла...
И незнакомец, гибкий,
ловкий,
смелый,
Обвил как хмель. Она за ним ушла,
Неприятие — в лучшем случае на
смешка над мужчиной — рождает неве
рие и в то, что дочь будет счастлива:
«обвил» — вовсе не положительное опре
деление.
Ничего не осталось за спиной, собст
венное детство несчастно — пришлось на
годы войны или послевоенного голода.
Счастливых стихов тут почти нет. Да и
сейчас не до веселья. Такова система ас
социаций, что слово «поссоветовский» (то
бишь поселкового совета) воспринимает
ся как констатация распада — «постсо
ветский». И чувства, не вылившиеся в
любовь, в семью, выливаются в политику,
с переходом на личности.
Россия, пьяная Россия!
Твои попойки, драки, стон...
Партийных нечистей засилье,
И дрязг московских перезвон!!
Любопытно, что следующее четверо
стишие написано несколько лет назад и
с каждым годом становится актуальней,
как ни странно это.
Вся Русь в волненьях и тревоге:
Кругом чеченские полки...
И молодежь сошла с дороги...
И обнищали старики.
Попытка искать — и
найти — внут
реннего врага, врага, с которого спросит
ся сполна, направлена
совершенно в
определенную сторону. Тут не какие-то
«люди из стекла», тут даны конкретные
приметы.
Фальсификаторы России,
Почуяв шнобелем разлад,
Вкушают горькое бессилье,
Под маской сея в ней распад.
Сила убежденности и сила высказы
вания столь велики, что выстраивают
контекст, усиливая его по своему усмот
рению. Даже розы «махровые», и это
не комическое совпадение, а тяжкая тен
денция. И тут начинается переоценка
жизни. Прошлое переосмысляется по-но
вому. В стихотворении о голодных годах
говорится, как цыганка пела и плясала,
плясали и пели цыганята, выпрашивая
хлеб. И поэтесса (ибо о лирической ге
роине в такого рода стихах и рассуждать
не приходится, специфика такова), «от
дать посчитала за честь» последнюю
краюху, полученный по талонам хлеб. Так
откуда взялась концовка?
И теперь вымогателей разных
И танцоров диковинных стран,
Да людей бесполезных и праздных,
Я ценю, как тогдашних цыган.
Слово явлено неспроста, и неспроста
надпись на памятнике солдату-освободителю «от признательных ,,племен” ». Да
и житие этих «племен» не лучшее: бред
наркоманов, моральное и прочее разло
жение.
Человеку необходимо спасение, при
бежище, где можно укрыться. Куда он
направляется? Новоявленное христианст
во его не укроет, хотя существующей сим
воликой полны страницы почти любого
поэтического сборника последних лет. Не
желая вступать в бесплодный теологиче
ский спор, укажу лишь, что по стихам
несомненно одарённой Антонины Сымонович видно — не вера это, а спасение от
ужаса, не зря она пишет:
Как у школьной доски
Стою, не зная урока.
Остались совсем пустяки —
До конца уверовать в Бога.
И ее же стихи могут как бы обобщить
такие разные, такие, кажется, индивиду
альные стихотворные поиски.
Залегла на глубинах камбала,
Вознеслась недоступная Шамбала.
Между ними рои людские
Разоряют нашу Россию.
Содрогается глубина,
Содрогается высота,
Ке дрожат лишь грабителей руки,
Разменявшие вечность на сутки.
Не доожит только та десница,
Что России в кошмаре снится.
Прибавить сюда референдум, Карабах,
Афганистан, югославские события, при
бавить... Хватит, и так понятно.
Форма этих стихов требует особого
разговора, который, надеюсь, впереди.
Пока же речь о тематике и о том, как от
ражаются в этих стихах не индивидуаль
ные, а общие черты, не человека, но об
щества и времени. А время отразилось
хотя бы в старательно проставленных
датах.
Счастлив тот, кто может написать сти
хотворение в один присест или хотя бы
в один день, и несчастен, если потом да
тирует это стихотворение в книге, буде
такая книга издана. Ведь если стихотво
рение нуждается в подпорках — эпигра
фах, датах и посвящениях,— значит, оно
лишено универсальности, значит, оно, по
сягнувшее на бессмертие, боится смерти,
словно его творец.
Трудно отстаивать свой приоритет
только тем фактом, что ты существуешь,
тяжко доказывать свое очевидное право
на изобретение, на вдохновение, сошед
шее к тебе раньше, чем к другим. И обид
но утверждать свое первородство, если
любой может припечатать словами: сна
чала верни съеденную чечевичную по
хлебку.
И возникает вопрос куда как важнее.
Конечно, стоит печатать все книги, кото
рые когда-либо написаны,— пусть потом
разбирают, чего к чему. Но как печа
тать сочиненное с малой грамотностью,
с темнотой рассудка и тьмой души? Как
печатать, когда светлое и чудесное никак
не в силах пробиться к людям, вырваться
из рукописей и черновиков? Что тут ис
пытывать: ненависть ли? отчаянье?
Ведь в конечном счете идет сражение
не за то, чтоб тебя услышали, смертным
боем сражаются, чтоб остаться, пребыть
на земле, где, оказывается, пока с тру
дом, но хватает места для людей и мало
места для душ и сердец. Выигрывают
не лучшие — обеспеченные.
Кажется иногда, быстрей бы, что ли,
скупили не здания, не заводы и фабрики,
а русский язык. И тогда законная, юри
дически закрепленная немота замкнула
бы губы: жили б с привычным сознани
ем — терпеть так терпеть. Пусть они вос
певают свой окружающий мир, принад
лежащий им, пусть их. Мы все видим,
чувствуем и понимаем... А говорить?
С нас и того довольно. Воспоем молча
ние. Немотой.
ПОСЛЕСЛОВИЕ ВТОРОЕ
Что же до девочки, которая слагает
слегка рифмованные строчки и — без
усердия и дарования — рисует картинки,
в названии уточняя, что же там нарисо
вано, будто ей не двенадцать лет, а много
меньше, так вот, что же до девочки, как
ни жаль, в искусстве нет поправок на пол
и возраст. Пусть подумают взрослые, ко
торым она дорога: стоит ли портить
жизнь ребенку? Постаревшим вундеркин
дом быть труднее, чем просто человеком.
ПОСЛЕСЛОВИЕ ТРЕТЬЕ
Думаю, думаю, но так и не могу по
нять: неужели в литературе с некоторых
пор, как в трамвае,— дети, беременные,
инвалиды и миллионеры входят с перед
ней площадки?
Иван ОСИПОВ
Отклик
Д Ж О Н В И Н Е Р . ВМЕСТЕ! Д Ж О Н Л ЕН Н О Н И ЕГО В Р Е М Я .
М., «Р адуга», 1 9 9 4 .
Я вам скажу, в чем корень мирового зла:
в людях! Вы что же, можете уничтожить
их? До тех пор , пока вы/'мы не изменим
свой образ мышления — у нас нет шансов.
Покажите мне хотя бы одну удавшуюся
революцию. Кто обгадил коммунизм , хри
стианство, капитализм, буддизм v т. д.?
Паршивые людишки — и никто иной!
Д ж о н У и н с т о н Л е н н о н . 1969 г.
Читательский «интерес к литературе о «великолепной четверке» из Ливер
пуля заметно иссякает по мере появления но1вых книг. И виной тому, наверное,
не избыток информации, а то, что каждая очередная книга накладывает лишь
новый слой лака на групповой портрет, сквозь толщу которого все труднее ста
новится .разглядеть самих персонажей, давно зачисленных в разряд бессмертных.
Сказать что-то новое о Джоне Ленноне почти невозможно, куда проще в утеху
всеядной публике откопать или придумать свежую скандальную деталь.
Я заинтересовался книгой Джона Винера благодаря разгромной рецензии
Владимира Березина в «Независимой газете» (см. номер «НГ» от 2 4 .0 9 .9 4 ). Из
рецензии следовало, что «книга интересна своей идеологией, и идеология эта ле
вая, даже леворадикальная», отчего у В. Березина (в рецензии сказано: «у чи
тателя») появляется «нестерпимая оскомина классового чутья». Снисходитель
но укоряя Винера за «шершавый язык политинформации», В. Березин заявля
ет, что тот «написал книгу о времени и о Джоне Ленноне, где заведомо задник
важнее, чем актер», что «в ней нет музыки — это летопись политических со
бытий».
Что ж, при первоначальном знакомстве с книгой у лотка ее язык действи
тельно кажется суховатым. Причину этой суховатости понимаешь уж е после про
чтения — книга Винера представляет собой не популярное биографическое опи
сание с прилагаемой дискографией и хронологией, а добросовестную историчес
кую монографию, автор которой сумел блестяще раскрыть заданную тему: не
представить Леннона политическим активистом, но через политическую деятель
ность попытаться глубже понять Леннона-человека и Леннон а-художник а. Что
же касается «задника», который «важнее, чем актер», то такой прием написания
исторического портрета изобретен не Винером. Вспомним хотя бы роман «Смерть
Вазир-Мухтара» — критик из «НГ» мог бы с полным основанием обвинить Тыня
нова в том, что в его книге нет литературы, это «летопись политических собы
тий».
Пытаясь объяснить феномен своего героя через политический контекст
времени, Винер взвалил на себя сложную и неблагодарную задачу, с которой,
однако, справился. Но как быть с обвинениями в «классовом чутье» и т. п.? Здесь
не стоит оригинальничать, смело ниспровергая основы истмата. При всей своей
сегодняшней непопулярности классовые теории в искусстве обладают завидной
устойчивостью против бездоказательной или поверхностной критики, и работа
Винера лишний раз подтверждает это. В. Березина, в частности, возмутило срав
нение Леннона и Пресли как представителей культур различных социальных
сфер. Но Винер и не утверждает, что классовая принадлежность определяет ха
рактер творчества раз и навсегда; в основу своего сравнения он кладет противо
поставление личностей в их развитии: «Трагедия Элвиса заключалась в том, что
ему пришлось играть написанную для него роль. Он снимался в дешевых филь
мах и пел сентиментальные баллады, став олицетворением разбогатевшего про
винциала. Он никогда публично ничем не возмущался, не протестовал, оставаясь
тихоней, уважавшим власть». Винер, между прочим, усматривает у Джона и Эл
виса множество сходных черт, но главное для него не в этом: «...если Джон му
жал и изменялся, то Элвис деградировал как личность и как художник». Иными
словами, феномен творческой личности определяется не только исходной социо
культурной средой, но и способностью к вечному поиску, самопознанию, дина
мичному развитию: «Его открытость новым идеям, его готовность к новым на-
чинаниям, его небоязнь выглядеть чудаком — (все это делало Леннона привлека
тельной личностью. Он выгодно отличался от прочих суперзвезд шоу-бизнеса, ко
торые никогда не выходили за рамки созданных ими в 'прессе имиджей».
Сам Леннон не раз заявлял о своей пролетарской принадлежности, Винер
лишь развивает этот тезис, описывая эволюцию великого маэстро на фоне поли
тических баталий, которыми была насыщена эпоха. В книге, кстати, приводятся
и аргументы, и факты. И, коль речь зашла о классовости, заметим, что сегодня
практически каждый исследователь определяет рок как «революцию в музыке»,
а что есть революция, как не конфликт классов? Забывать об этом — значит за
ведомо уходить от сути проблемы. Да и Винеру ли принадлежит первоначальное
авторство утверждения, что Леннон в своем художественном творчестве вступил
в конфликт с консервативным правящим классом?
Политический радикализм Джона Леннона был для него всего лишь средст
вом, одним из многих путей поиска личного освобождения, как, впрочем, и увле
чение психоделией, медитацией, наркотиками и т. д. И следует признать, что как
политик он явно не состоялся — хотя бы из-за своей парадоксальности: Леннон
достаточно широко известен своими антивоенными акциями, однако его критике
подвергалось и антивоенное движение — маэстро не признавал насилия даже в
самом благородном деле. Война окончится, как только люди сами поймут это;
народ объективно держит в своих руках власть, о чем, правда, не догадывает
ся, — вот лишь некоторые из аксиом Джона Леннона. Для нас, умудренных жиз
нью, такие утверждения выглядят утопией, однако давайте задумаемся; в чем пер
вопричина нереальности любой утопии? Да в нас же самих! Воздушные замки
Кампанеллы и иже с ним нереальны не в силу своей абстрактности, а лишь по
причине человеческой дикости, слепоты и эгоизма. Леннон тысячу раз был прав,
обвиняя в убийстве любой прекрасной теории «паршивых людишек» (см. эпиграф).
Вряд ли сегодня кому-то из миллионов битлопочитателей придет в голову
восхищаться леворадикальными акциями Джона Леннона, но столь же очевидно
и то, что любой мало-мальски культурный человек ценит его не только как му
зыканта и поэта, но и как незаурядного мыслителя. Нелегкий удел — быть куми
ром. Леннону он стоил жизни. В своем стремлении «стать настоящим» он, ка
жется, так и не заметил, что с самого начала был таковым. Он принес в мир го
раздо больше, нежели свое бунтарство, — он подарил людям свою долю Добра
и Любви.
Валерий ВОЛКОВ
ИГОРЬ ПОМЕРАНЦЕВ. СТИХИ РА ЗН Ы Х ДНЕЙ!. «Советский писатель»,
Санкт-Петербургское отд., 1993. В России вышла книжка эмигрантского писателя.
Это н е ново. И что в России, и что эмигрантского. И все же есть в этом какой-то
удивительный привкус неизведанного, непознанного. Совершенно другой культурный'пласт.
Казалось бы, и поколение — рожденное в сороковые годы — чрезвычайно
широко представлено в русской («советской») литературе и верлибры — теперь —
вещь обычная. И все же...
Стихи Игоря Померанцева смотрятся совершенно особенно. Недаром книга на
зывается «Стихи разных дней», ибо перед нами нечто вроде дневника. Дневника
поэта. Поэта, то есть человека, видящего мир в каком-то необыкновенном освеще
нии. Быть может, даже «слишком» эмоционально, «слишком» патетически, но коегде, несомненно, мудро и неожиданно забавно.
Бумага лежала
рядом с плавками:
промокла;
рядом с жареными сардинами:
пропахла;
бутылку пива поставили:
остался круг
вроде печати.
Хватит с нее.
Такого рода бытовые наслоения довольно часты у Померанцева, и все же
весь этот «сор», эта неумытая сторона совкового существования вполне гармонич
но соседствуют здесь с зарисовками западной жизни, незнакомой большинству
российских читателей. Сочетание понятного и чуждого неожиданно сильно тро
гает’ нас, тоскующих по «ценностям мировой культуры», и эта тоска так мило
сочетается с нашим вселенским невежеством, нас так легко провести, и от этого
мы еще более доверчивы и мягкотелы. Где Франция, где Англия? Все в тумане:
черепица, шпили, массивные подбородки (как у Уайлда), крючковатые носы (как
v «Ер^ца). Немного немецкого бюргерства и скандинавской сухости. Ночь, огни,
у*во — что за город, что за страна — неизвестно. Потерялись.
_ ождесг
Поеду с матерью
в Амстердам
Она хочет в Париж,
чтобы написать домой,
что была в Париже.
Отвезу ее в Амстердам,
а скажу, что в Париж,
Каналы — Сена.
Голландский — французский.
Все будут счастливы,
даже я с Никитой.
Все будут счастливы, даже на чужой земле, даже в попытке что-то сказать
на чужом языке. Чужом? Для Померанцева этот чужой — язык его сына, играю
щего, судя по обилию стихотворений, ему посвященных, чуть ли не первостепен
ную роль в жизни поэта.
Три клана
спорят за Пастернака.
Он их менял,
чтобы писать о любви.
А если не меняешь?
Тогда и пишешь
про сына да про сына.
Сын — вот то самое звено, связующее русского поэта с «чуждым», «незна
комым» — Западом. Кое-чем можно гордиться, кое-чего стесняться. А иногда —
просто соответствовать. Собственному сыну, принадлежащему другой культуре.
В славных традициях которой, быть может, не бить ребенка — означает ненави
деть его.
Впрочем, ведь «.мы» тоже иногда кажемся «им» дикими с нашими слезами
и паточными восточными ласками. И этот диссонанс, эта живая переливчатая кон
трастность — тот материал, из которого сшиты стихи Померанцева. Стихи разных
дней.
С. БОГДАНОВА
К С ВЕ Д ЕН И Ю У В А Ж А Е М Ы Х А В Т О Р О В
Редакция не рецензирует рукописи, а только сообщает о своем ре
шении.
Рукописи, присылаемые на дом работникам редакции, не рассмат
риваются.
Рукописи редакция не возвращает.
Рукопись может быть возвращена только при условии предваритель
ной оплаты автором почтовых расходов редакции на пересылку.
Премии журнала «Октябрь»
за 1994 год
Юрий НАГИБИН. Дафнис и Хлоя эпохи культа лично
сти, волюнтаризма и застоя. История одной любви
(№№ 9, 10). Посмертно.
Игорь ВОЛГИН. «В виду безмолвного потомства...» До
стоевский и гибель русского императорского дома
(№ 6 ).
Михаил РОЩИН. Блок —1992 (№ 1);
Три одинаковых рассказа (№ 7).
Юнна МОРИЦ. Голая в шляпе с полями. Стихи (№ 12).
Александр ЭТКИНД. Революция как кастрация. Психо
логия пола и политика тела в поздней прозе Блока
(№
8 ).
ПРЕМИЯ ЭПИцентра (Центра экономических и полити
ческих исследований) под руководством Г. А. Явлинско
го за лучшую публицистическую работу на тему
экономики и политики —БУРТИНУ Ю. Г. за статью «Обо
ротень» (№ 11).
Нагибин Ю. М.
Волгин И. Л.
Рощин М. М.
4000 руб.
Индекс 73293
« О К Т Я Б Р Ь — 1995»
В портфеле редакции:
Марк АЛДАНОВ. Бред. Р о м а н .
Юрий АЙХЕНВАЛЬД. Дон Кихот на русской почве. К н и г а эссе.
Анатолий АНАНЬЕВ. Призвание Рюриковичей, или Тысячелетняя за
гадка России. Книга вторая.
Александр БОРОДЫНЯ. Гонщик. Р о м а н .
Юрий БУНДА. Желтый дом. П о в е с т ь .
Алексей ВАРЛАМОВ. Лох. Р о м а н .
Борис ВАСИЛЬЕВ. Новая повесть.
Эли ВИЗЕЛЬ. Город удачи. Р о м а н .
Игорь ВОЛГИН. «В виду безмолвного потомства...». Достоевский и
гибель русского императорского дома. Окончание.
Евгений ДОЛМАТОВСКИЙ. Очевидец. Писатели на войне.
Вяч. Вс. ИВАНОВ. Воспоминания о Борисе Пастернаке.
Михаил ЛЕВИТИН. Убийцы вы дураки.! Р е к о н с т р у к ц и я р о м а н а .
Юрий НАГИБИН. Всполошный звон. Книга о Москве.
Людмила ПЕТРУШЕВСКАЯ. «Дикие животные» и другие сказки.
Михаил ПРИШВИН. Дневники. Конец 30-х годов.
Евгений ПЕРЕМЫШЛЕВ. Сентиментальное путешествие. П о в е с т ь .
Михаил РОЩИН. Дневники, рассказы.
Жан-Поль САРТР. Возмужание. Р о м а н (на русском языке публикуется
впервые).
Стихи Б. АХМАДУЛИНОЙ, О. БЕШЕНКОВСКОЙ, С. ГАНДЛЕВ
СКОГО, Б. КЕНЖЕЕВА, В. КРИВУЛИНА, Л. ЛОСЕВА, Ю. МО
РИЦ, И. ПОМЕРАНЦЕВА, В. СОСНОРЫ.
Из литературного наследия Н. ГЛАДКОВА, Н. ЗАБОЛОЦКОГО,
Ю. ОЛЕШИ.
Серия статей экспертов Центра экономических и политических исследо
ваний (ЭПИцентра) — Г. ЯВЛИНСКОГО, Т. ЯРЫГИНОЙ, А. МИ
ХАЙЛОВА, С. ИВАНЕНКО,) Г. МАРЧЕНКО — о проблемах рефор
мируемой России.
«Жизнь в искусстве»: размышления, воспоминания, дневники Р. БЫКО
ВА, Евг. ГАБРИЛОВИЧА, В. ЛИВАНОВА, В. МЕРЕЖКО, С. ЮР
СКОГО.
Критические статьи Д. БАКА, М. ГАСПАРОВА, Е. ИВАНИЦКОЙ,
К. КОБРИНА, Е. ПЕРЕМЫШЛЕВА, Л. САРАСКИНОЙ, А. ЭТКИНДА.
Для журнала работают:
М. АРДОВ, В. МАКАНИН, В. ПОПОВ, В. ТОКАРЕВА,
Л. УЛИЦКАЯ, А. ЭППЕЛЬ.
Следите за нашей рекламой.