Text
                    3

I S S N 0 1 3 0 - 6 5 4 5 “ И Н О С Т Р А Н Н А Я Л И Т Е Р А Т У Р А ”, 2 0 24 , № 3 , 1 – 2 8 8

2024

3
2024

РОМАН
ДАНИЭЛЯ
ГУСТАФСОНА
“УДЕНПЛАН.
ИСТОРИЯ
ПРЕРВАННОГО
ПАДЕНИЯ”

ТРУМЕН КАПОТЕ
В РУБРИКЕ
“ЮБИЛЕЙ”
ИЗ БУДУЩЕЙ
КНИГИ:
“КАРТИННЫЕ
ДЕВУШКИ.
ПРОДОЛЖЕНИЕ“
АННЫ МАТВЕЕВОЙ


[3] 2024 Ежемесячный литературнохудожественный журнал Однажды в Америке Юбилей Писатель путешествует Из будущей книги Трибуна переводчика БиблиофИЛ Авторы номера 3 Даниэль Густафсон Уденплан. История прерванного падения. Роман. Перевод со шведского Лиды Стародубцевой 140 Эрнё Сеп и Андраш Ференц Ковач Два стихотворения. Перевод с венгерского и комментарии Юрия Гусева 148 Деймон Раньон Два рассказа. Перевод с английского и вступление Михаила Гребнева 170 Трумен Капоте Три рассказа. Переводы с английского Дениса Захарова, Алёны Хохловой. Вступление Дениса Захарова 204 Константин Львов Маэстро Т. Капоте: моментальные викторианские снимки 209 Сергей Гандлевский Гайдн и другие 213 Анна Матвеева Без имени. Глава из книги “Картинные девушки. Продолжение” 246 Анастасия Уржа Приключения Шерлока Холмса и Дракулы в России: судьбы русских переводов зарубежных бестселлеров. Главы из книги 276 Среди книг с Дмитрием Ивановым 285 © “Иностранная литература”, 2024
До 1943 г. журнал выходил под названиями “Вестник иностранной литературы”, “Литература мировой революции”, “Интернациональная литература”. С 1955 г. — “Иностранная литература”. Главный редактор А. Я. Ливергант Редакционная коллегия: Л. Н. Васильева С. М. Гандлевский Т. А. Ильинская заместитель главного редактора, ответственный секретарь К. В. Львов Д. Д. Сиротинская А. О. Филиппов-Чехов Международный совет: Ван Мэн Томас Венцлова Матей Вишнек Клаудио Магрис Андрес Неуман Иштван Орос Роберт Чандлер Общественный редакционный совет: К. Н. Атарова Н. А. Богомолова Е. А. Бунимович Т. Д. Венедиктова А. А. Генис А. В. Гладощук В. П. Голышев Ю. П. Гусев Е. Е. Дмитриева О. Д. Дробот С. Н. Зенкин Г. М. Кружков М. А. Осипов М. Л. Рудницкий И. С. Смирнов Е. М. Солонович Б. Н. Хлебников А. В. Ямпольская Выпуск издания осуществлен при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
Даниэль Густафсон [ 3 ] ИЛ 3/2024 Уденплан История прерванного падения Роман Перевод со шведского Лиды Стародубцевой В молнии он увидел свое падение... Ивар Лу-Юхансон Р АССВЕТ все же наступил, медленно обнажая все: большие и малые предметы в комнате, скромную мебель. Углы и уголки постепенно проступали в сером полумраке. Он сел на кровати и, опершись на локоть, осторожно, стараясь не разбудить, склонился над мальчиком. Тот занимал место у стены; вечером уснул, лежа на спине, совсем как раньше, — так и проспал до утра. Вечер, полный колебаний и робких поисков, завершился мирным отходом ко сну, без упрямства и тревог. Сперва они читали книгу, которую нашли в рюкзаке среди игрушек и одежды, а затем, погасив ночник, лежали рядом в темноте, и он, как прежде, выдумывал историю о двух кроликах, живущих в парке Васапаркен. Он начал с того самого места, на котором остановился полгода назад, кое-что повторяя, © Daniel Gustafsson, 2019 © Лида Стародубцева. Перевод, 2024
[ 4 ] ИЛ 3/2024 кое-что добавляя, но все же продолжая рассказывать так, будто перерыва и не было, беззвучно перешагнув расщелину. Казалось, так просто жить как ни в чем не бывало. Сначала мальчик тихонько смеялся над знакомыми эпизодами, а потом утих, и в плотной вечерней мгле послышалось его ровное дыхание. Окна спальни выходили в темный, тесный дворик, больше похожий на шахту, дна которой свет не достигал даже днем. Крупные капли осеннего ливня жестко и ритмично ударяли по барабанам вентиляционных люков, машин и автобусов слышно не было, как будто дом находился далеко за городом, вдали от вечного шума и суеты, в каком-то безвременье. Мальчик и теперь ровно дышал через нос, будто следуя ритму пульса, а приоткрытые губы обнажали молочные и соседствующие с ними крупные коренные зубы. В слабом свете рот казался темным, как и все лицо. Свободной правой рукой он убрал пряди волос, скрывшие лоб и брови мальчика, и от легкого прикосновения тот вздохнул и сомкнул губы. Он опустил ладонь на прохладный лоб. На фоне тонкой, бледной кожи его рука выглядела грубой. На внешней стороне мизинца белел шрам: узкая полоска новообразованной ткани, едва заметная, светлая, но вполне различимая для того, кто знал о происхождении рубца, этого неуничтожимого следа, словно из чужеродной плоти. И то, что скрывал этот шрам, словно просвечивало сквозь тонкую, белую пленку, будто сама рана стремилась выбраться через нее на поверхность. Он вдруг почти физически ощутил, что эта хрупкая пленка может треснуть в любую секунду, вновь открывшись от края до края, вывалив темное, поблескивающее влагой содержимое. Тогда, в нежных лучах весеннего солнца, кожа лопнула чуть ниже костяшки мизинца, разинув рану длиной в сантиметр и шириной в пару миллиметров, по форме похожей — если этот образ не был более поздним домыслом — на растянутый по вертикали открытый рот, или глаз. Подняв руку, он наблюдал, как кровь медленно стекает по запястью, она же молча и неотрывно смотрела на него, сидя рядом на диване и обнимая плачущего мальчика. Внезапное, прозрачное ощущение ясности, словно омыв глаза, обострило зрение, превратило очертания гостиной в надрезы плоти. Удар кулаком по столу был сильным, но боли он почти не чувствовал. Удар обрушился сам по себе, что-то пробралось под кожу и крепко впилось в мышцы, вызвав их сокращение и заставив совершить это судорожно-стремительное действие. Возможно, этим “чем-то” был визг мальчика, бившегося на журнальном столике. Или опрокинутая чашка кофе, или, может быть, то, как мальчик отдалялся от него во время своих истерик. Как
[ 5 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения бы то ни было, удар пришелся не прямо по столешнице: не повинуясь хозяину, кулак изменил траекторию и обрушился на край стола. Рука следовала собственному закону тяготения, повиновалась силе иной гравитации, порожденной, как он повторял после, не его телом и не окружающим пространством, а какой-то другой, бесконечно далекой точкой. Как только кулак обрушился на край стола, мальчик резко умолк и замер, а в следующее мгновение соскользнул на пол и бросился к ней, ища защиты. И он с неумолимой отчетливостью увидел, что мальчик прячется от него, от его руки, чуя, что за ударом по столу кроется еще большая опасность. Поняв это, он перевел взгляд с мальчика, всхлипывавшего в ее объятьях на диване, к невидящему красному глазу раны. Он смотрел в рот, который шептал: вот и началось. Хотя началось все, конечно, не тогда, нет, но именно тогда стало ясно, чем все закончится. Теперь же он подобрал руку под себя, лежа на боку и повернувшись к спящему ребенку. Последние несколько дней они отправляли друг другу полные возмущения и неуступчивости электронные письма, а потом она наконец позвонила. Прошло четыре месяца — и она впервые позвонила ему. Дрожащим от сдержанных порывов голосом сообщила, что сын хочет увидеться с ним, а потом говорила что-то еще и еще, он же отвечал кратко и сухо. Собственный голос казался ему незнакомым, слабым, ее же тон напоминал укол иглы, стежок за стежком вшивавшей его в пространство комнаты. Суть сказанного была такова: она нуждается в помощи, она больше не в силах справляться с мальчиком в одиночку, ей требуется отдых, да и сын скучает по нему. Он должен проявить ответственность, перестать скрываться, прятать голову в песок, как она выразилась. Но главное — мальчик нуждается в нем, и она доверяет ему, и что он зря ушел в бега, это не выход, это наивно. И он соглашался, но молчал о том, что он не в бегах, а скорее в пути, он вообще почти все время молчал, сидя с телефоном в руке, закрыв глаза, и ее доверие и мысль о том, что это сын нуждается в нем, опускалось на него тяжким грузом. Пока они говорили, в сером промежутке между крышами домов скользнула черно-белая тень сороки, резкий поворот которой наполнил его энергией — ускользавшей, слабо ощутимой, но все же силой, способной породить движение. Она должна была привести мальчика утром в воскресенье, чтобы тот провел с отцом все будние дни, а в следующие выходные им предстояло обсудить дальнейшие планы. В течение недели они должны были поддерживать связь через эсэмэс, но не звонки: она собиралась уехать и не говорила куда. Он молча кивал и, услышав ее “пока”, нажал на кнопку отбоя,
[ 6 ] ИЛ 3/2024 испытывая смесь страха и облегчения. После он долго сидел с телефоном в руке у кухонного стола. С заставки на экране на него смотрел мальчик, чей серьезный взгляд притягивал, как магнит. Головокружение, легкость, тяжесть. Он опять склонился к лицу сына в сером полумраке, который с каждой минутой становился на пару оттенков светлее — изменение неуловимое, как течение времени. Указательный палец осторожно коснулся щеки и прочертил линию к губам — невесомо, чтобы не разбудить мальчика. Он следовал импульсу, который неизменно вел к точке притяжения, к слепому пятну, вспыхивавшему с ослепительной яркостью: палец сам находил путь к верхней губе мальчика. Каким бы легким ни было прикосновение, мальчик проснулся: тело слегка содрогнулось, оставшись неподвижным, будто по нему пробежала легкая волна. Вот она достигла лица, и глаза распахнулись, уставившись в темноту. Мальчик ничуть не растерялся, наоборот — похоже, сразу осознал, где находится. Протерев глаза, он сел на кровати и огляделся по сторонам, мгновенно стряхнув с себя сон: словно вылез из сонного тела и без промедлений, минуя промежуточные состояния, шагнул в дневной мир. — Какая большая спальня, — произнес мальчик. — Намного больше, чем дома. Прежде чем ответить, он оглядел почти пустую комнату, обстановка которой состояла из кровати, в которой они спали, старого письменного стола со стулом у окна, выходившего во дворик, и еще одного стула, служившего прикроватной тумбочкой. — Да, эта квартира вообще слишком большая — по крайней мере, для нас двоих, — ответил он, пытаясь изобразить улыбку. — Может, купить еще мебели? — Надо бы, конечно. И еще кое-что перевезти. То, что осталось дома... у мамы, — добавил он, почти физически ощущая, что “у мамы” звучит противоположностью “дома”: угловатая, чужеродная фраза творила что-то странное с губами и ртом. Он вновь огляделся по сторонам: на окнах не было занавесок, только редкие, погнутые полоски жалюзи; на полосатых обоях из девяностых виднелись пятна и царапины, с потолка на проводе свисала голая лампочка, на полу лежал истертый линолеум. Квартира досталась ему через систему краткосрочных контрактов. Она находилась на первом этаже, в самой глубине дома, напоминая пещеру или подземный ход, ведущий через две
[ 7 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения комнаты и кухню к двум темным дворикам-колодцам. Дворик, куда выходили окна спальни, был так тесен, что, лишь высунувшись из окна или прижавшись лбом к стеклу и глядя прямо вверх, можно было увидеть небо. Тогда, в конце весны, во время просмотра квартиры, он так и стоял у окна, а по комнатам сновали сутулые тени таких же, как он, потенциальных съемщиков, пока представитель агентства зевал в дверях. Осматривать было особо нечего, но он оставался до последнего, делая вид, что проверяет краны и дверцы гардеробов: он знал, что квартира с большой вероятностью достанется ему, и хотел продемонстрировать безраздельный интерес, догадываясь, что это может дополнительно повысить шансы. Остальные жаловались на плохое состояние жилья, высокую плату и условие, согласно которому жильца могли попросить покинуть квартиру в короткий срок: очевидно, он единственный, простояв в очереди почти двадцать лет, действительно был готов принять любое предложение — даже это. Дело было ранним утром и в другом летоисчислении, хотя на самом деле миновало лишь несколько месяцев; легкая весенняя погода сменилась дождем, сгустившим краски неба, и теперь квартира представала перед ними во всей своей угрюмости без прикрас. Он решил, что это хорошо. Все как есть: без ретуши и драпировок. — Я часто буду тут жить? — спросил мальчик, похоже, без намерения выразить отношение, а лишь стараясь понять, как обстоят дела. — Посмотрим, — ответил он. — Твое мнение тоже учитывается. Если решишь приезжать часто, перевезем сюда часть твоих вещей. — Ладно, — подернул плечами мальчик. Перебравшись через отца, он направился к письменному столу и стулу, на котором лежал ворох одежды, там снял пижаму. В тусклом утреннем свете, на фоне пустынной комнаты его тельце казалось тоньше обычного. За прошедшие месяцы он вытянулся и похудел — но, может быть, иллюзию создавала игра света. Очертания тела стали резче, ребра проступали под кожей, в осенней утренней прохладе покрывшейся мурашками. Мальчик быстро натянул джинсы и свитер и, присев на краешек стула, стал возиться с носками, которые лежали, скомканные, в ворохе одежды. Справившись, он нахлобучил кепку, лежавшую поверх газет на письменном столе, и, повернувшись к кровати, объявил: — Готов! Что у нас на завтрак? Сам он сидел на краю кровати, не сводя взгляда с мальчика, сидящего на стуле, — не медля и колеблясь, но словно пытаясь задержать этот миг, уловить несомненное движение
[ 8 ] ИЛ 3/2024 жизни вперед и вовне, не берущее начало в прошлом, не оставляющее следов в настоящем. — Как обычно, — ответил он, — йогурт и бутерброды, пойдет? — А какао можно? — Кажется, забыл купить. Мальчик кивнул. В глухом свете виделось, что движение вперед также вмещает в себя ощутимое сопротивление, заключенное в каждом слове и жесте. Он словно двигался в толще воды. Мир разительно отличался от того, каким он знал его прежде — и каким он, возможно, оставался. Накануне, когда она привела мальчика, чтобы коротко и сухо, не переступая порога темной и тесной прихожей, препоручить ему родительские хлопоты, сын обнял его, сдержанно и слабо. Потом поставил рюкзак на пол, усыпанный песком и гравием с улицы, опустился на колено, медленно развязал шнурки, снял кроссовки и поставил на полку для обуви, рядом с его собственными осенними ботинками. Дождавшись, когда сын будет готов, она наклонилась, обняла его и долго не отпускала — так долго, что мальчику пришлось высвободиться из ее объятий. Скованно и глухо, словно с комом в горле, произнеся “пока”, она единым движением повернулась и закрыла за собой дверь. Ушла. Несколько секунд мальчик стоял в прихожей, уставившись на дверь, а потом повернулся и шагнул внутрь темной квартиры. Обходя ее, он пристально рассматривал комнаты — заинтересованно и в то же время не скрывая недоверия к обстановке. Сам он ступал на шаг позади и, когда cын наконец остановился перед кухонным столом, встал в дверном проеме, прислонившись к косяку. — Темновато тут, — произнес мальчик, вертя в руке карандаш, лежавший на кухонном столе рядом со старым, наполовину решенным кроссвордом. — Знаю, — отозвался он, — но есть лампы. Он нажал выключатель у дверного проема, и старая лампа из шестидесятых, которую он когда-то купил на барахолке и забрал с собой при переезде, озарила лицо мальчика сбоку и бросила круг света на кухонный стол. — Мне она нравится, — сказал мальчик. — Мне тоже. Дальше вечер шел своим чередом: они медленно разговаривали, и от каждого робкого взгляда, каждого односложного, уклончивого ответа мальчика нутро сжимала маленькая, но крепкая, костлявая рука — стискивала так, что перехватывало дыхание. Поужинали гороховым супом из банки, который, как он помнил, любил сын, но сам он хлебал с трудом, а потом усе-
[ 9 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения лись на кровать и стали играть на планшете мальчика, и от крупнокалиберной графики, от головокружительных перемещений по нелепому ландшафту у него двоилось в глазах. Однако он внимал долгим и пространным рассказам сына о вселенной, творимой им на экране, о разноцветном, огромном мире, принадлежащем ему одному; глаза ребенка светились, и важнее этого света ничего не было. Спустя полчаса он придвинулся ближе, ощущая тепло детского тела, прикосновение плечика к своей руке, но мальчик тут же замер и инстинктивно отодвинулся, однако вскоре расслабился и снова погрузился в игру, продолжая монолог о разных предметах непостижимого компьютерного мира и их предназначении. Сам он лишь сидел и молча кивал, а мысль скользила над бесконечной, бесцветной зеркальной водной гладью, под высоким небосводом, лишенным каких-либо оттенков. Близость и кроющаяся в ней непреодолимость. Чем-то все это напоминало тот весенний вечер, когда они, уложив мальчика, предприняли единственную серьезную попытку поговорить. Но тогда, в отличие от момента настоящего, он пребывал в обманчиво-спокойной уверенности, что держит все под контролем, а ведь то был вечер дня, когда невесть откуда взявшаяся сила заставила его руку стремительно опуститься на стол, ударившись о край, дня, когда на мизинце лопнула кожа и открылась рана — та, которой предстояло стать шрамом. И несмотря на предательское спокойствие, или, скорее, именно из-за него, из-за ложной уверенности в том, что он лишь оступился, что этот крошечный промах ничего не значит, что все легко исправить, — из-за этого разговор быстро угас. Теперь он осознавал, что она слышала его слова и по большей части понимала их и то, что скрывалось за ними. Но слова не вели вперед, а кружились вокруг предмета разговора, то и дело уводя на безопасную территорию, к вопросам практическим, и мало-помалу их голоса, и без того приглушенные, совсем растворились в тишине. Они умолкли, и остался только вечер и его тусклые звуки: слабый гул посудомоечной машины, шаги в квартире сверху, проезжавшие мимо автобусы. Наконец она глубоко вздохнула и устремила взгляд за окно — возможно, на чайку, парившую на фоне темной синевы между крышами, словно подвешенную на невидимой леске, почти неподвижную. Так она сидела довольно долго, потом встала и без единого слова отправилась спать, оставив на столе свой бокал. Он остался сидеть на кухне, потягивая вино и ловя звуки, доносившиеся из ванной, где она готовилась ко сну. Через открытую форточку в спальне в дом проникла первая, неуверенная трель черного дрозда. Он представил себе матовое
[ 10 ] ИЛ 3/2024 оперение, клюв и глаза — булавочные головки, и вообразил, как птица скачет по голой земле между кустов у забора. Пение дрозда всегда дарило ему ощущение полноты и в то же время — пустоты; находясь вблизи, он иногда подхватывал неописуемой красоты трель, подражая нелепым свистом, который, разумеется, оставался без ответа. Наблюдая за порывистыми движениями птичьей головы, беззвучными прыжками в мягкой траве, пустым взглядом ведомого инстинктом существа, он думал, что где-то в глубине черного тельца прячется бог, он-то и возгоняет трели. Дрозд содрогался от вибраций звука, устремив в пространство пустой и будто измученный взгляд; он словно не знал, что творит, исторгая кристальные звуки, от которых сумерки переставали сгущаться. Она закрыла за собой дверь спальни, и трель резко утихла. Он еще немного посидел, а потом принялся бесцельно бродить по квартире, подбирая разбросанные мальчиком вещи. Убирая посуду, он опрокинул ее бокал на белую столешницу, вино дотекло до края стола и закапало на пол. Присев на корточки рядом со столом, он наблюдал, как капли образуют лужицу, как она растет и растекается по половицам, но не мог заставить себя вытереть пол. Красивое и жуткое зрелище: бокал, лишенный содержимого, и содержимое, покинувшее сосуд и оттого переставшее быть собой, мгновенно ставшее чем-то иным. Уже тогда — и он это знал — он находился в центре багрового наводнения. А спустя пару недель стоял посреди красной комнаты, закатного пожара, отражаемого окнами дома напротив, и всполохи потустороннего света озаряли каждую деталь спальни, неубранную постель, тумбочку у кровати, немые корешки книг на полках. Прошлое больше не имело значения, он сам был источником происходящего, сам излучал его; одним движением запястья, щелчком раскрылся металлический веер, и взгляд разделил комнату на тонкие, мерцающие сектора, и рукой завладела головокружительная сила, заставившая кисть взлететь тяжелым маятником и опуститься на губы мальчика. Немеркнущие, нестираемые образы. За ними — только пятна и взгляды. Рыдания мальчика. Ее всхлипывания. — Пошел прочь, — сказала она. — Хорошо, — ответил он. — Хватит. Уходи, — повторила она. — Можно потом позвонить? Она не ответила, лишь крепче прижала к себе ребенка и закрыла глаза, издав какой-то глухой звук. Больше он ничего не слышал: обулся, взял куртку, открыл дверь и шагнул в темноту подъезда.
[ 11 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения Выйдя, он ощутил, как сцена в спальне догоняет его гигантской, ледяной волной, от которой он не мог ни скрыться, ни защититься. Отчетливей всего он видел долгое, будто застывшее мгновение после удара, прилетевшего косо и снизу, когда мальчик, раскрыв окровавленный рот, удивленно уставился на него, и это удивление разорвало пространство комнаты одним движением сверху и донизу, будто раздвигая кулисы. Он стоял в подъезде, съежившись, с бешено колотящимся сердцем, в горле рос ком, совсем как потом, когда он плакал перед экраном компьютера на работе, затем перед семейным консультантом, а позже — перед врачом. Плакал как умел: сухо, без слез. Мальчик отправил в рот еще одну ложку йогурта. К верхней губе прилипла крошка: овсяная или ржаная, мальчик быстрым движением пальца подобрал ее и тоже отправил в рот. Взгляд сам потянулся к губам мальчика, и он, не уклоняясь, посмотрел на них, а потом поймал взгляд темно-голубых глаз, то и дело косившихся на него из-под челки. На стыке светлой кожи и красноты губ ничего не было: ни белой полоски, ни шрама, ничего заметного. Он пил кофе и ел тост с джемом. Все лето он завтракал только этим, и лишь после разговора по телефону поспешил в магазин “Васахаллен”, чтобы запастись снедью для мальчика. Стоя у полок, уставленных пакетами мюсли непостижимо разнообразных сортов, он вспоминал старые времена: сонные утра в те месяцы, что он оставался дома с младенцем, затем усталость и спешку вечеров, когда путь домой с работы пролегал через детский сад и магазин, где он почти машинально складывал провиант в тележку. Взяв со стола номер рекламного журнала, он пробежался взглядом по заголовкам, но тут же передумал и положил буклет обратно на голую, усыпанную крошками столешницу. Мальчик заинтересованно взглянул на первую полосу, и тогда он повернул журнал так, чтобы сын смог по слогам прочесть набранный крупным шрифтом заголовок. — “Центральная линия метро наполовину достроена”, — огласил ребенок и поднял голову. — Значит, мы сможем прокатиться? Когда достроят? Да, пап? Слова мальчика мягко втекали в него, опускаясь на самое дно. — Обязательно прокатимся! — отозвался он с несколько преувеличенным энтузиазмом, но сын лишь шире улыбнулся. — Правда, тогда тебе будет... десять! Мальчик прищурился и наморщил лоб, считая. — Через три года? — Да.
[ 12 ] ИЛ 3/2024 Через три года. Этот момент существовал в будущем, ему предстояло быть. Как были годы до, которые никогда не переставали и не могли перестать существовать. Лишь это лето, через которое он пробрался с таким трудом, из которого еле унес ноги, оно должно было исчезнуть, став исключением. Времени мыть посуду не было, и он поставил тарелку мальчика и свою чашку в раковину, где уже высилась гора мисок с засохшими остатками еды, стояли винные бокалы с жирными отпечатками пальцев, торчали ножи и вилки. Утвари, которую он взял с собой при переезде, не хватало, и ему пришлось купить новую посуду в магазине “Оленс” у метро “Уденплан”. Сначала предметы казались чужими: накануне и этим утром, когда они с мальчиком ели новыми, непривычными приборами, его наполняло отчетливое ощущение чужой жизни. Но мальчику понравились новые стаканы: мытые вручную, без царапин от посудомоечной машины. Самый обычный “Дюралекс”, из таких пил в детстве и он. Вдруг стало ясно, что они опаздывают, и он стал подгонять мальчика, но как можно сдержаннее. “Почисти зубы, надень куртку, обуйся, вот твоя шапка. Не забудь перчатки”. Мягким тоном. Мальчик покорно следовал указаниям, на смену ершистости пришло нечто новое, своего рода замкнутость, немота, темнота во взгляде. Сопротивление, прежде наполнявшее все его детское тело, теперь сосредоточилось в чертах неулыбчивого лица. Сам он накинул серое пальто поверх рубашки — наверное, не по сезону тонкое, но другой одежды не было, не успел перевезти. В подъезде, запирая дверь, он услышал звяканье ключей, доносившееся сверху. Возясь с замком, он ждал услышать эхо шагов и надеялся, что между ним и соседом несколько этажей. Мальчик уже спускался по короткой спирали лестницы, к темному тамбуру перед дверью подъезда. Снизу донесся шум машин и голосов, ворвавшийся в дом через открытую уличную дверь. — Иди уже скорей! — донесся до него тонкий голосок, будто на большом отдалении. Звуки шагов сверху все приближались, и он заспешил, перепрыгивая через ступеньку. Мальчик придерживал дверь подъезда, ведущую на склон Тегнергатсбаккен. Белый аморфный свет раннего осеннего утра струился внутрь, и он вдруг ощутил огромную благодарность, невыразимое облегчение оттого, что мир принял их, не противясь. Как только они оказались на улице, тротуар накрыла огромная тень, будто над ними скользнула невиданного размаха крыльев птица. Холодная рука мальчика вздрогнула при первом прикосновении, словно сын хотел отдернуть ее, но это едва замет-
[ 13 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения ное движение не получило развития, и рука осталась в его ладони. Он посмотрел вниз и увидел детское личико и серьезный взгляд, направленный прямо вперед, не на него. Над тротуаром кружили осенние листья, ветер дул, как в вентиляционной трубе, оба ежились. В Тегнерской роще он мельком взглянул на памятник Стриндбергу на скале: иссинячерная глыба отчетливо просматривалась меж голых ветвей. Великий писатель сидел, поджав одну ногу и опустив голову; хоть на мощном торсе и выделялись мускулы, эта фигура всегда напоминала ему очертаниями маленького мальчика, не смеющего окунуть ногу в холодную воду. Движение на холме было оживленным, а выше по склону старик с ходунками только что ступил на белые полосы пешеходного перехода. Грузовик, мгновением раньше повернувший из-за угла, набирал скорость на коротком спуске, а старик, еще не успевший добраться и до середины дороги, будто и не замечал приближающейся опасности. Водитель, должно быть, решил, что в такой ситуации газ лучше тормоза, ведь старик со своей черепашьей скоростью все еще был у края тротуара, и, несмотря на сомнительный характер решения, шофер оказался прав. Старый, ржавый грузовик прогрохотал в каком-то метре от ходунков, оставив за собой облако зловонных выхлопов. Старик, который не отрывал взгляда от собственных ног, словно каждый шаг требовал предельной сосредоточенности, вздрогнул от громкого звука и поднял голову. Он глядел прямо перед собой, не понимая, что это за тень только что промчалась прямо перед ним, едва не задев, и понеслась дальше, в сторону Свеавэген. Белый пух волос колыхался на ветру, веющем с запада, с вершины холма, на котором качались голые деревья. Почти все окна в высотках на склоне были темны, дома подслеповато глазели на улицу и друг на друга, и лишь кое-где горели лампы или мерцали неоновые трубки, но эти рассеянные по фасаду точки свечения не создавали уюта, а лишь усиливали чувство заброшенности. Старик, одетый в потертую куртку, покачал головой и вновь опустил взгляд на свои ноги, продолжив путь к тротуару напротив. — Видел грузовик? — спросил он сына. — Вот дурень, да? Но мальчик не ответил: похоже, он, как и старик, был сосредоточен на собственных шагах, а не на происходившем вокруг. Тогда он и увидел, что сын забыл надеть перчатки, но времени вернуться за ними уже не было, они опаздывали, поэтому он лишь сжал покрепче руку мальчика и ощутил тепло его ладони. Повернув за угол, они поравнялись с витриной, обоим хорошо знакомой. Это была шоколадная лавка, возле которой они раньше останавливались всякий раз, направляясь по де-
[ 14 ] ИЛ 3/2024 лам в центр или возвращаясь домой, — посмотреть, не изменилось ли что-нибудь в оформлении витрины. Свет струился на улицу, подсвечивая коробки шоколада, перевязанные золотистыми лентами, и разливал тепло будто из другого времени года, из другой жизни. Но мальчик даже не взглянул на витрину: его взгляд все так же был прикован к стопам, решительно шагавшим вперед по тротуару. Сам он, глядя на кончики пальцев, зажатых в большой ладони, предвидел, как они побелеют, а затем покраснеют, он представлял себе, как больно им будет сжимать ледяные цепи качелей и голый металл перекладин на игровой площадке. Он ощутил, до головокружения отчетливо, зернистость гравия, влагу асфальта, хлесткие удары веток кустов по голым пальцам. Мальчик молча шагал рядом, стараясь не сбиваться с ритма, лишь изредка бросая взгляд вперед. Деревья, окружавшие старую обсерваторию на холме, пылали осенними красками и роняли листву, не в силах выстоять перед надвигающимся холодом, и ворохи листьев уже прели на склоне, на дорожках и на тротуаре у подножия холма. За киоском, возле которого всегда стояло такси с тикающим счетчиком, он увидел писсуар — выкрашенный зеленой лаковой краской реликт; жестяная коническая крыша, узкий цилиндр корпуса и запах напоминали о временах, когда этот район был обителью рабочих и мелких чиновников, кишел лошадьми и детьми, полнился глинистой слякотью и отбросами. На крышу писсуара кто-то водрузил игрушечную лягушку, которая теперь со смехом неотрывно следила за ними. Подняв голову, мальчик встретился взглядом с пластмассовым существом, и по его лицу пробежала едва заметная улыбка или, скорее, тень улыбки, слабый карандашный штрих. Миновав будку писсуара, мальчик остановился, высвободил теперь уже совсем холодную и побелевшую руку и указал на тротуар: там, прямо у них под ногами, свернувшись на ворохе влажных кленовых листьев, лежала мышь. Он невольно уставился на серого зверька, застывшего в позе эмбриона с поджатыми лапками и прижатой к груди мордочкой, увидел, что глаза его зажмурены, и с трудом подавил внезапное желание наклониться и коснуться мягкой шубки, утратившей блеск, но все еще нежной на вид, хоть и холодной. Теперь это была просто шкурка, а не верхний слой живого тела; податливая, мягкая и теплая пленка, внимавшая окружающему и защищавшая внутренний мир от внешнего, превратилась в мертвую ткань, мир отстраняющую и вмещающую то, что некогда было мышью в полноте непосредственного существования, теперь прекращенного навсегда и безвозвратно.
[ 15 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения Мальчик, разинув рот, указывал на мышь, но не успел ничего сказать: схватив сына за предплечье, он потащил его прочь от этого места и дальше по улице, резко, слишком резко торопя. Он почувствовал тощий хвостик под каблуком ботинка, но это мог быть и черенок одного из крупных, еще не размякших листьев, на которых лежала мышь. И все же мимолетное впечатление от того, как его собственная тяжесть могла расплющить часть еще недавно живого тельца, усилило тошноту. — Молчи! — прошипел он, не узнавая собственный голос. — Почему? — спросил мальчик. — Потому, — отрезал он, стараясь перевести дыхание и успокоиться. — Просто забудь ее, эту мышь. Забудь. Мальчик задрал голову и посмотрел прямо на него широко распахнутыми глазами, каждое мгновение считывающими, пронзающими, разделяющими мир на мельчайшие составные части, но ничего не сказал, не стал задавать вопросов, лишь устремил взгляд вперед, вдаль, к утреннему потоку машин у метро “Уденплан”. Они прошли мимо длинного кирпичного фасада Дворца студентов, покрытого карминово-красной штукатуркой, где на крыльце уже стояли несколько студентов, пришедших к самому открытию, чтобы занять лучшие места в аудитории. Он и сам когда-то стоял там, на пронизывающем ветру, который дул сильнее всего именно в этой части Норртульсгатан, а потом быстро поднимался к старым библиотечным залам. Особенно ему нравилось сидеть в проходах между стеллажами, где пылились забытые энциклопедии, юбилейные сборники и многотомные университетские издания из самых разных областей, стоявшие там, казалось, по той же причине, по которой мебельные магазины раньше заполняли книгами выставленные на продажу стеллажи и шкафы. Устав корпеть над учебниками, он, случалось, брал с полки фолиант, соблазнившись ароматом и текстурой старой бумаги, и отправлялся в путешествие по времени, окунаясь в туманную печаль: сколько времени было потрачено на эти забытые теперь тома, сколько часов, дней, месяцев и лет кто-то простоял за рассохшейся конторкой в щелястой и неуютной комнатушке в Упсале, старом университетском городке, складывая слова в предложения о новейших достижениях исследователей готского языка. Будто заметив его отсутствующее выражение, мальчик серьезно посмотрел на него: — О чем ты думаешь? Произнес он это осторожно, словно опасаясь, что вопрос вызовет новый приступ раздражения, и готовясь взять свои слова обратно.
[ 16 ] ИЛ 3/2024 — Ни о чем, — ответил он. — Или да, я думал о том, что когда-то сиживал в этом здании. — А я тогда уже был? — спросил мальчик, в чьем мире это было единственной мерой пространства и времени. — Нет, тебя еще не было. — Это в двадцатом веке? — Да, в двадцатом. Эти слова представили все в каком-то роковом свете, как будто он, поместив себя в прошедшее столетие, уносился прочь, подхваченный вихрем, и этот вихрь отдалял его от времени, в котором находился сын, и он был как ветка, бурей выброшенная на песок, в прибрежные заросли. Перейдя дорогу, они прошли мимо кафе, вид которого привносил в этот квартал нечто урбанистическое, словно из большого мира. Некрашеные кирпичные стены, индустриальное освещение, тщательно подобранный ассортимент кофе ручной обжарки, хорошо обученный, но по-дружески приветливый персонал: это заведение могло бы находиться в Берлине или Барселоне, Лондоне или Москве, в любом из мегаполисов, где мир одновременно сжимается и расширяется. Ему случалось забрести сюда, отведя сына в школу, но всякий раз, взяв чашку кисловатого кофе, которое на самом деле не любил, он выходил из помещения и садился на скамейку у входа, якобы раскурить сигарету, но на самом деле потому, что в этом кафе у него перехватывало дыхание. Все, из чего состояла притягательность этого места: идеально сваренный кофе, безупречно выпеченный круассан, уверенными движениями отполированная витрина с образцовыми бутербродами и идеальной формы пирожными — все стремилось быть той самой страстью, тем самым желанным, тем самым, ради чего живешь на свете. Вот уже несколько месяцев он не заходил туда. — А вы с мамой тогда уже были знакомы? — мальчик продолжал свои расспросы. — Почему спрашиваешь? — ответил он — наверное, слишком быстро — и сам услышал, как резко, отрывисто прозвучали слова, словно механизм засорился невидимыми песчинками. — Просто интересно, — сказал мальчик, на этот раз тише. — Были вы знакомы или нет? — Да, были. Мы даже жили тогда вместе, недалеко отсюда, поэтому сюда и ходили заниматься. Вон то здание, Дворец студентов, — они остановились, и он указал на вытянутое здание, — тогда его только открыли. — То есть вы всю жизнь тут жили? — спросил мальчик. Он засмеялся: в широко распахнутых глазах сына читалось беспримесное, нескрываемое восхищение перед пока
[ 17 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения неясной картиной жизни родителей до его рождения — знакомое чувство. Пазл из отрывочных рассказов о временах до возникновения собственного “я”, до выхода из наполненного водой пузыря, о временах до первого деления клетки, до появления головастика — о временах, колыхавшихся бесформенной пустотой, манящей и пугающей. — Нет, не всю жизнь. Хотя в этом районе мы довольно давно. А вот ты всю жизнь тут живешь! — Правда? — Да, только с одной улицы на другую переезжал. — Ага, в твою новую квартиру, например. — Именно. Но она временная, ты это понял, да? Надеюсь, скоро найду перманентное жилье. — А что такое “перманентное”? — Ну, что-то... не временное, надолго, настоящий дом. — А этот у тебя ненастоящий? — Ну как... настоящий, но только на время. До лета, может быть. — А. Больше мальчик ничего не спрашивал и взял его руку, которую прежде, как только они остановились, отпустил. Мимо аптеки и книжного они прошли молча, но это молчание не было мучительным: оно несло в себе легкость обещания, проросшую из сплетения рук молодым, тонким деревцем. Они дошли до улицы Уденгатан, где на перекрестке, как обычно, стояла толпа пешеходов, большинство терпеливо дожидались зеленого света. Взгляд мальчика устремился к красному человечку, который стоял, вытянув руки по швам, прикованный к своему месту на столбе. И еще до того, как он погас, до того, как его сменил зеленый собрат, стоило только потоку машин, автобусов, велосипедов замедлить темп, как часть пешеходов отделилась от общей массы и заспешила по белым полоскам на проезжей части. Мальчик потянул его за руку, но он наклонился и тихо произнес: — Дождемся зеленого. Мальчик серьезно кивнул, и, как только зеленая фигурка энергично зашагала на месте под призывно-пунктирное тиканье сигнала, они двинулись навстречу потоку стремившихся в их сторону людей. Мальчик шел быстро, как будто переход улицы пробудил в нем инстинктивный страх, и ему пришлось прибавить шагу. Они оказались на восточной, более узкой стороне треугольной площади Уденплан: эта часть пока оставалась нетронутой, в то время как остальное пространство, сплошь перекопанное, уже несколько лет скрывалось за голу-
[ 18 ] ИЛ 3/2024 быми панелями и строительными ограждениями. Там, в глубине, строили новую станцию метро, под их ногами велись взрывные работы, возникали новые проходы и пустоты, в которых должна была разместиться очередная линия пригородного сообщения — еще один подземный круг под уже существующими тоннелями и коридорами. Вот уже несколько лет взрывные волны от подземных работ сотрясали улицы и дома в округе; однажды, забрав мальчика из детского сада и толкая перед собой коляску, он ощутил такой взрыв. Тот, должно быть, прогремел прямо под ними, пусть и на большой глубине, и земля ответила мощным, гневным толчком, словно грозя обрушиться под ногами. Тело инстинктивно дрогнуло, готовясь к бегству, и эта неконтролируемая реакция удивила его самого: непонятно было, что именно испугало до полусмерти. Не сам взрыв — но, возможно, невидимость угрозы, подземная, жуткая сила. В подземелье все было ошеломительных масштабов: расстояние от пола до потолка тоннеля, шахтовое оборудование, огромный бур со сверлом, направленным в стену горной породы там, где работа остановилась на время. Он чувствовал, как мальчик тем сильнее сжимает его руку, чем глубже они опускаются в темноту — группка горожан в светоотражающих жилетах, отправившихся в разведывательную экспедицию под землей, в доселе неведомую часть города. Строительство тоннеля напоминало медленную осаду, покорение горной породы — затяжное, упорное, беспощадное. У нее не было ни малейшего шанса на победу: машины, рычаги в кабинах машинистов, невидимые руки тех, кто управляет надземным миром — все сверлило и буравило камень. Но время от времени, как говорил гид в неоново-желтом жилете и синей каске, время от времени земля мстила, внезапно обрушивая на рабочих обломки горных пород; как бы совершенны ни были планы по количеству взрывного вещества и схемы точек сверления, как бы ни старались инженеры высчитать прочность, тяжесть, плотность горной породы, иногда она все же трескалась в неожиданных местах, обнаруживая скрытые пустоты, и напряжение в грунте смещало центр тяжести, делая движение каменных масс непредсказуемым: для несчастного случая со смертельным исходом хватало и нескольких миллиметров. Потому в самом начале работ в устье тоннеля стоял священник из католической церкви Святой Евгении: совершал таинство, окроплял святой водой, читал молитвы над ликом святой Варвары — покровительницы рабочих, коим грозит внезапная смерть, — после чего изображение заступницы закрепили на голой, израненной поверхности скалы прямо над спуском в шахту.
[ 19 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения Рабочих, рассказывал гид, нанимали в разных странах — прежде всего, на юге Европы. Они кочевали от одного проекта метро к другому, и с каждым переездом их шансы выжить все уменьшались. В одном только этом тоннеле погибли пятеро: попав под колеса поезда, сорвавшись с высокой конструкции, застряв между шахтными механизмами и колесными погрузчиками. На высоте кабины машиниста видимость была ограничена, а после взрыва породы всегда наступал минутный хаос и клубилась пыль, поэтому рабочие часто рисковали оказаться под колесами огромных машин. Вдали, там, где позже предполагалось оборудовать резервный тоннель, стоял механизм, подготавливавший взрывные снаряды; эффектно подсвеченный сзади для развлечения посетителей, он напоминал многорукое существо, мифического зверя или бездушную тварь из какого-нибудь мультсериала, которые иногда смотрел мальчик. Тот и вправду боязливо косился на грозный образ, который возвышался над обломками горной породы, растопырив острые пальцы и протягивая чудовищные когти — будто готовясь по невидимой команде покатиться к ним на гусеничных лапах. Мальчик все сильнее, уже почти судорожно сжимал его ладонь, свободной рукой то и дело поправляя слишком большую каску, сползавшую на глаза. Земля была глинистой, тут и там виднелись горки гравия, щебенки и прочих отходов бурения. Там, где машины оставили следы в мягкой части грунта, в ямах и углублениях, образованных взрывами, скопилась зловонная вода. Гид вел за собой группу восторженных детей и родителей — по большей части пап, — решивших провести этот солнечный весенний день под землей. Наконец они подошли к буру, пятиметровой вращающейся пластине с титаново-алмазными зубьями, которой по окончании экскурсии предстояло снова вгрызться в горную породу, без устали прокладывая себе путь. В пятидесяти метрах, прямо напротив, начиналась другая часть тоннеля, где они вскоре должны были оказаться, и там лицом к ним стоял брат-близнец бура. Эти двое грызли черную, мокрую породу с непостижимой силой и пустой решительностью; неутолимо работая челюстями, действуя самой своей величиной — хотя в масштабах земли они и были червями, светлячками во тьме, — буры вскоре должны были сойтись в одной точке, нос к носу. Смяв последний пласт горной породы собственным весом и беспрерывным вращением челюстей, они вскоре должны были остановиться, чтобы усталые рабочие увидели падение обломков темно-серого занавеса. Как только затихнет шум механизма, воцарится секундная тишина, потом раздастся грохот и ликование, а как только уляжется первый
[ 20 ] ИЛ 3/2024 слой пыли, как только бригадир просвистит о миновавшей опасности, они станут подбрасывать в воздух каски и вопить так, словно это их пронзила неведомая сила, будто их сотрясла невидимая рука. Но потом все это — падение занавеса, ликование, хлопанье ладоней — окажется лишь новым сигналом: пора собирать пожитки, поношенную одежду и вещицы на память, пора сниматься с места и двигаться дальше: где-то ждет новое подземелье, другая горная порода, еще один тоннель. Он слышал учащенное дыхание мальчика, который зачарованно слушал гида и неотрывно следил за всем, что тот показывал. Сын крепко сжимал его руку до самого выхода из тоннеля, и после он еще долго ощущал что-то вроде трехмерного отпечатка, давление и объем, тепло труднообъяснимого, безусловного доверия. Добравшись до следующего пешеходного перехода — через бурлившую утренним потоком машин улицу Карлбергсвэген, — они заметили внезапную перемену в окружавшем их пространстве, какой-то невидимый сдвиг. Движение замерло, все тревожно затихло, вокруг воцарилось странное безмолвие. Прохожие останавливались, переговаривались приглушенными голосами, словно огромное небесное крыло смахнуло обыденность, оставив их наедине с распростертым на асфальте телом. Больше похожее на вещь, чем на человека, оно лежало вниз лицом перед автобусом, застывшим на пешеходном переходе с еще гудевшим на холостом ходу мотором. Водитель вышел из кабины и растерянно бродил по проезжей части, и какой-то ребенок — его голос пугающе напоминал голос мальчика — тыкал пальцем и кричал: смотри! Облик молодой женщины, плашмя упавшей на землю, впечатывался в память и, пока не запечатлелся полностью, смущал чувства, казался чужеродным элементом в городском пространстве, неестественным его искривлением. Прохожие собрались вокруг женщины, лежавшей неподвижно, с повернутой в сторону головой, лица ее не было видно. Светло-рыжие волосы нимбом рассыпались по мокрому асфальту. Стоящие рядом напряженно переговаривались, кто-то уже вызвал скорую, мужчина в дорогом темно-синем костюме и плаще стоял в нескольких метрах от тела и, решительным жестом подняв руку, что-то говорил в микрофон хэндс-фри. Дыхание мальчика слышалось совсем рядом, ладошка изо всех сил сжимала его большую, вспотевшую руку. Перед глазами, наложившись на облик девушки, будто на фотографии с двойной экспозицией, возник образ другого распростертого на земле тела. В тот раз это была пожилая женщина, ее тело лежало у входа в продуктовый магазин. Она раскинулась на тротуаре, неподвижная, мертвая, не выпуская из рук пакета с
[ 21 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения продуктами, содержимое которого наполовину рассыпалось по земле: он запомнил консервные банки и треснувшую бутылку растительного масла, которое медленно вытекало, образуя лужицу на асфальте. Но тогда, там, люди проходили мимо тела как ни в чем не бывало, не останавливались, лишь бросали взгляддругой и, сжав челюсти, отворачивались и шагали дальше. Это было в Сараево, спустя несколько лет после осады. Но сейчас здесь молодая женщина поднялась с асфальта, на котором только что лежала совершенно неподвижно, и неожиданно быстро встала сперва на четвереньки — длинные рыжие волосы свисали по обе стороны, как шторы. Так она постояла пару секунд, упираясь ладонями в асфальт, чуть покачиваясь, — шторки волос колебались в такт, едва не касаясь земли. Потом, опершись на мужчину в темно-синем костюме, завершившего разговор, поднялась во весь рост и неуверенно встала на ноги. Ни на теле, ни на лице не было видимых повреждений — удивительно, ведь падала она, похоже, ничком. Лицо было бледным, а светло-зеленые глаза словно светились, когда она, оглядываясь по сторонам, неслышно произносила какие-то слова — губы двигались машинально, словно она раз за разом повторяет одну и ту же фразу. И тут из носа, из обеих ноздрей полилась кровь: темнокрасными струями, сперва на узкие губы, а затем, огибая рот, на подбородок. Кровь текла и капала на грудь, окропляя ткань светлого осеннего пальто. Мужчина, державший ее под руку, заставил ее поднять голову, осторожно взяв за подбородок, а потом достал из кармана нераспечатанную упаковку носовых платков — они будто лежали там наготове, дожидаясь своего часа, — разорвал пластиковую пленку, вынул бумажный платок и прижал его к носу девушки; белизна мгновенно впитала красную, беспрерывно текущую кровь. Мальчик не сводил взгляда с лица девушки, вид текущей крови полностью поглотил его, и теперь уже взрослая рука все крепче сжимала детскую ладонь. Инстинктивно отвернувшись, он потянул за собой мальчика, чтобы пройти мимо автобусной остановки. Поначалу детское тело сопротивлялось, но вскоре поддалось, и они заспешили вдоль синей строительной ограды, протянувшейся вдоль всей северной стороны площади. Оставшаяся полоска тротуара была узкой, а изза несчастного случая и остановки движения ее заполонили пешеходы, которые еще не поняли, что произошло, и спешили к автобусам. — Она умрет? — спросил мальчик, едва переводя дыхание, когда они протискивались через густевшую толпу черно-серых осенних курток и плащей.
[ 22 ] ИЛ 3/2024 — Нет, ты же видел, что она встала, все хорошо, — ответил он как можно уверенней и спокойней, хотя оба слышали, как дрогнул голос. — Но у нее кровь шла. Супермного крови! — настаивал мальчик, обратив к нему лицо, в котором были и его, и ее черты — идеальная смесь, двойной портрет, — и все же уникальное. Издалека донесся вой сирен. — Это просто кровь из носа, ну да, много, но от крови из носа еще никто не умирал. А если она что и повредила себе, то... слышишь, скорая? Там очень хорошие врачи. Ей помогут, — сказал он, будто обращаясь к самому себе, успокаивая. — А вдруг все-таки умрет. — Не умрет. Они остановились у пешеходного перехода наискосок от церкви, дожидаясь зеленого света. Вереница длинных синих автобусов-гармошек становилась все длиннее и, когда светофор наконец подал нужный сигнал, им пришлось протиснуться между двумя из них. — Честное слово? Он опустил взгляд на лицо мальчика и, увидев большие, вопрошающие глаза, почувствовал, как откуда-то из живота, поднимаясь к груди и выше, к шее и горлу, струится внезапное тепло. — Честное слово, — сказал он. — Даю тебе честное слово. Взгляд мальчика выражал сдержанное беспокойство, но и непоколебимое доверие. Рот — черточка, между темными бровями складка, в глазах — ни намека на догадку, что отец может ошибиться, что отец вообще может ошибаться. Они быстро зашагали по улице Упландсгатан, чтобы обогнуть квартал и подойти к школе с северной стороны. У последнего перехода через Ванадисвэген мальчик помахал однокласснику, стоявшему с мамой у продуктового магазина, а потом отпустил отцовскую руку и, будто споткнувшись, вылетел на пешеходный переход через улицу, по которой спешили легковые машины и грузовики неслись к стройке метро на “Уденплан”. В два больших шага он догнал мальчика и взял его за руку. Мама одноклассника кивнула с напряженной улыбкой. Мальчики оживленно заговорили о несчастном случае — видимо, и одноклассник стал его свидетелем, вместе с мамой. — Жуткое зрелище эта авария. — Он пытался нащупать верный тон. Прежде чем ответить, мама одноклассника смерила его коротким взглядом. — Да, ужас! Детей бы поберечь от такого. Столько людей перебегают там на красный свет. Мы там каждое утро проходим — и всякий раз кто-нибудь бежит. И все в наушниках!
[ 23 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения Она поморщилась, поджав губы и подняв тонко выщипанные брови. Он же кивнул и хотел было поддакнуть, но она опередила его: — Давно вас не видно было, кстати. Не успел он собраться с ответом, как красный человечек на светофоре погас, загорелся зеленый, и они стали переходить улицу. Он пропустил маму одноклассника вперед, и ее слова — скорее утверждение, чем вопрос, повисли в холодном утреннем воздухе. Он же переключился на разговор с сыном, шагая вдоль железной ограды к внушительным воротам школы. Большое кирпичное здание с зелеными карнизами и органично изогнутой крышей возвышалось перед ними, но не грозно — скорее, как крепость, призванная защитить от большого города и темно-серого неба. Он спросил мальчика, не мерзнут ли руки, но тот лишь помотал головой. Однако он чувствовал холод ладошки в своей теплой, влажной руке. — Слушай, я попробую успеть купить тебе перчатки и занести на перемене, хорошо? Мальчик пожал плечами. — Да мне не холодно. В эту секунду у него опять резануло в животе, сбоку над поясом, рядом со старым шрамом от аппендицита — в который раз за последние недели, месяцы. Через полчаса он должен был оказаться у врача, пройти обследование, что-то вроде рентгена, если он все правильно понял. Боль всякий раз заставала врасплох, и его охватывал гнев — почему я, почему сейчас — или осознание настигшей кары, беспощадно отмеренного наказания. Случалось даже, что, как только резь проходила, он ощущал что-то вроде фантомной боли на месте тридцать лет назад вырезанного из его детского живота инфицированного аппендикса. Ребенком он представлял себе дергавшегося в агонии красно-синего червяка, пронзенного блестящим острием из нержавеющей медицинской стали. В тот раз маме не разрешили остаться в кабинете. Пожилой доктор в пластиковых перчатках велел ему лечь на живот и ввел длинный, твердый, слишком грубый палец в анальное отверстие. “Больно?” — равнодушно протянул доктор. В глазах стояли слезы, и он смог лишь кивнуть в ответ, сжимая зубы, чтобы не выпустить крик изо рта. Они прошли через школьный двор и, открыв тяжелую дверь, молча поднялись на первый этаж, где он присел на скамейку в гардеробе. Он старался не шевелиться, прислушиваясь к подступающей тошноте и глядя на мальчика. Тот привычными движениями снимал верхнюю одежду, вешая ее на крючок под полкой, рядом с розовой курткой одноклассницы. Имя девочки на таб-
[ 24 ] ИЛ 3/2024 личке, выведенное над именем сына, казалось незнакомым, не вызывало никакого образа. За прошедшие месяцы лица одноклассников сына поблекли в его памяти. Наконец, мальчик сунул ноги в пластиковые темно-синие тапки и вытянулся перед ним. — Ну что, пойдем? Он с трудом поднялся, чувствуя, как возвращается резь в животе, и чуть посторонился, стараясь не морщиться от боли. — Конечно, пойдем. К классной комнате вел широкий коридор с высокими потолками. У двери висел список учеников, и он поставил галочку рядом с именем сына, после чего они быстро обнялись, тела сблизились на мгновение, чтобы тут же отдалиться, и мальчик нырнул в класс, откуда доносились громкие голоса и смех, эхом отзывавшиеся в коридоре. Он успел мельком увидеть немолодую учительницу, которая стояла у своего стола и разговаривала с кем-то из родителей. Он не успел отвести взгляд: она посмотрела на него поверх очков, сдвинутых на кончик носа, сперва вопросительно. Вспомнив, криво улыбнулась, но ухмылка тут же сменилась выражением озабоченности или даже неприязни, отвращения. Не прошло и секунды, как она вернулась к разговору с прежним собеседником. Лоб покрылся испариной. Он спустился к выходу на улицу, к продолжению дня, неумолимо ожидающему там, вовне, пересек пустой школьный двор, закрыл за собой тяжелые железные ворота и обернулся, чтобы взглянуть на окна гардероба и коридора. В одном из окон виднелось лицо, но на таком расстоянии невозможно было понять, сын ли это. И все же он вяло помахал рукой, увидев ответное движение в окне — таком далеком, бесконечно далеком. Между ними кружились и с плавным скольжением опускались на мокрый черный асфальт осенние листья, сорванные ветром со старого клена. Когда он опустил руку, в окне уже никого не было. Столетние буквы на фасаде здания, на бледно-желтом фоне под крышей словно светились в утреннем воздухе: мудрые, поучительные слова, которые он раньше читал с усмешкой, пожимая плечами, как нечто анекдотическое, отпечаток истории, годовое кольцо давних времен, а теперь вдруг видел перед собой, не в силах отвести от них внутреннего взгляда: Того жизнь дарит улыбкой, кто знание обрел. Страх божий — исток мудрости. Вмиг совершенное протянется годами. Он шел той же дорогой, по которой они только что шагали вдвоем с мальчиком, а мудрые изречения все стояли перед глазами. Дойдя до конца черной железной изгороди, миновав трансформаторные будки с трепещущими на ветру обрывками афиш, он перешел улицу возле продуктового магазина.
Двери лифта открылись с легким скрежетом, и он оказался на седьмом этаже Дома медицины, где клиники располагались одна над другой: волшебные китайские шкатулки, вмещающие всю надежду и весь страх, все вопросы и ответы о начале и кон- [ 25 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения Теперь уже он не только не смотрел по сторонам, прежде чем перейти дорогу, а пересек проезжую часть на красный свет. На углу здания свободной церкви, этого скорбного и неопрятного бетонного куба, как обычно, стоял мужчина с гармошкой. Наигрывая все ту же монотонную мелодию, он улыбался, обнажая темную щель между зубами. Монет в кармане не нашлось, и, проходя мимо, он виновато пожал плечами. Уличный музыкант кивнул, улыбнулся и слегка поклонился, не переставая энергично наигрывать на гармошке, упрямо исторгавшей упругие звуки, складывая их в мелодию, будто более плотную, чем окружающая среда. Музыка врезалась в этот мир, делая его отдаленным и абстрактным, менее убедительным, чем тот мир, из которого исходила мелодия и по которому он иногда скучал; порой на него накатывала тоска по влажной глине, утреннему туману, запаху табака и угольного дыма, кофе крепкой обжарки. Утро в выхоложенном доме с папой, давняя осень — да, наверное, это была всего одна осень — и все же: лай собак, несшийся от двора к двору, скрип телеги, груженной дровами и запряженной двумя лошадьми, бредшими по главной улице деревни, звук бритвы, скребшей грубую щетину в ванной, шипение кофеварки на дровяной плите в кухне, студеный кафель и капли влаги на стекле, плотность и вес воздуха, будто состоявшего из времени. Музыкальные тона перетекали из одного мира в другой через пожелтевшие клавиши потрепанной гармошки, капая на землю и растворяясь. Вернувшись на площадь Уденплан, он увидел, что перекресток вновь переменился — вернее, стал прежним. Может быть, все ему привиделось: девушка на асфальте, кровь рекой — может быть, он выдумал ту сцену под воздействием какой-то будоражащей внутренней силы, или это был образ из других мест, другого времени, внезапно возникший перед глазами оптическим обманом. Переходя дорогу, он почувствовал вибрацию в кармане и сквозь уличный шум услышал перезвон колокольчиков. Оказавшись на противоположной стороне улицы, он достал мобильный и прочел короткое сообщение. Ваш больничный заканчивается через две недели. Будьте добры записаться на встречу в отделе кадров. Имя отправителя ничего не говорило ему, и он ощутил стремительный отток сил из центра тела, из живота, как будто его внезапно и беспощадно подвергли кровопусканию.
[ 26 ] ИЛ 3/2024 це, заложенные в человеческом организме. Проходя по слабо освещенной лестничной площадке, он, как всегда, поддался соблазну заглянуть в пролет, в его удивительную пустоту правильной геометрической формы. Из-за внушительной высоты здания квадратные очертания растворялись в пыльном полумраке, а зеленоватый оттенок стен усиливал иллюзию бесконечности. Посмотрев вниз, можно было различить пол, и вид его с высоты седьмого этажа вызывал головокружение. Он вдруг представил себе, как летит ногами вниз, стараясь прижать руки к туловищу, чтобы не удариться о проносящиеся мимо перила из сверкающей стали. Быстро выпрямившись, он отправился дальше по пустынному коридору. У входа в коридор клиники ему пришлось позвонить в домофон. Никто не ответил, но зеленый огонек и короткое жужжание звонка дали понять, что замок отперт. Интерьер резко контрастировал с обстановкой на лестничной площадке, ее мерцающими лампами дневного света и мрачными стенами, поцарапанными дверьми и истертым кафельным полом. Здесь царила сдержанно-приветливая, современная атмосфера. Обстановка больше напоминала лобби отеля, чем медицинское учреждение, где обследуют людей, стараясь раскрыть темные тайны тела. В маленькой приемной сидели трое, все с одинаково невыразительными лицами — вернее, с выражением, свойственным людям, попавшим в непонятное, пустынное место, где все, что доселе считалось непоколебимым, оказалось лишенным смысла, а остался лишь концентрат отчаянной надежды, собранный в словах, и эти слова он сию минуту повторял про себя, даже не замечая возраста или пола присутствующих: только бы не я. В приемной не было ни стойки администратора, где можно было бы сообщить о своем приходе, ни какого-либо сотрудника, который мог бы ответить, верно ли время визита. Не у кого было попросить стакан воды, ручку, справиться о времени, попросить разрешения выйти из этого помещения и отправиться восвояси — для вошедшего сюда пути назад не было. Остальные ожидающие исчезали один за другим, как только их, заглянув в приемную, вызывал врач или медсестра. После него в приемную никто не заходил, и вскоре он остался один среди мягкой мебели приглушенных оттенков, напротив красивого вида на крыши домов вокруг площади Уденплан. Когда наконец настало время, его имя назвала невысокая, коротко стриженная и чуть сутулая женщина, вероятно, недавно достигшая пенсионного возраста. Она сдержанно протянула для приветствия сухую, узкую ладонь, более всего похожую на мягкую птичью лапу. Доктор пригласила его пройти в кабинет для обследований, который находился за углом слабо освещен-
[ 27 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения ного коридора, где на стенах сумрачного, но теплого оттенка висели абстрактные картины, освещенные мягкими точечными лампами. Хрупкая фигурка доктора двигалась перед ним, чуть склонив голову; левая рука с распрямленными, слегка растопыренными пальцами, на одном из которых поблескивало кольцо, почти безвольно свисала вдоль тела, а правая прижимала к груди красную пластиковую папку — видимо, с его данными. Подол врачебного халата доставал до щиколоток и колыхался от невидимых движений воздуха, отчего образ, трепетавший перед ним во мраке коридора, казался состоящим не из человеческой плоти, а из белой ткани. Наконец она открыла дверь, приглашая его войти в тесный кабинет. Кушетка, рядом с ней компьютер, в углу одинокий стул, мягкие ковры, серый свет из окна. Окно выходило на запад, сверху открывался вид на всю стройку Уденплан: среди только что отлитых бетонных блоков, лежавших на темной земле, зияла воронка, а вокруг нее сновали рабочие и машины ярких, сигнальных цветов. На заднем плане виднелась церковь, шпиль теперь был вровень ему, а купол сумрачно поблескивал утренней влагой в отраженном свете серого неба. — Вид не особо красивый, — сухо констатировала доктор у него за спиной. — Но хотя бы заметно, что работы продвигаются. Разденьтесь, пожалуйста, до пояса. Повернувшись к ней, он стал расстегивать рубашку. В тесноте кабинета они стояли так близко друг к другу, что возникло чувство неловкости. Кроме того, его не покидало ощущение, что он находится в гостинице, в крошечном гостиничном номере. Все в этой клинике напоминало какой-то заграничный хостел: мягкие поверхности, приглушенные оттенки, металлические трубки на стыке потолка и стены, отбрасывавшие нечеткие вытянутые тени, безликие картины на стенах, тишина. Он неловко расстегивал последние пуговицы, чувствуя, как под мышками выступает пот, но доктор сидела лицом к компьютеру, с терпеливым — а может быть, просто равнодушным — выражением и вводила его личные данные в программу с древним, отливающим зеленью интерфейсом. Вызывая его в кабинет, доктор не представилась, а может быть, он по рассеянности не услышал ее имени, но теперь прочел его на бэйдже, прикрепленном к отвороту врачебного халата. Довольно тяжелый, этот бэйдж тянул за собой лацкан, перекашивая весь воротник. “Рита фон Шмалензе” — прочел он и, подняв взгляд, увидел необычного желтовато-зеленого оттенка глаза, будто светившиеся в мягком полумраке. Цвет был блуждающий, не поддающийся определению, ирис будто сбрызнут чернилами, что подчеркивало свечение глаз.
[ 28 ] ИЛ 3/2024 Это были замечательные глаза, словно существовавшие вне времени, от них трудно было отвести взгляд. Наконец доктор заглянула в папку с историей болезни и деловым тоном произнесла: — Сделаем УЗИ брюшной полости. Пожалуйста, прилягте на спину. В направлении ничего не было сказано об УЗИ, там упоминался рентген мягких тканей, но какое это имело значение — или, может быть, как раз это и имело значение. Как бы то ни было, у него не было ни малейшей возможности прервать процесс, поэтому он просто улегся на кушетку, покрытую бумажной простыней — куском, отрезанным от рулона, стоящего в изножье. Голой спиной он ощущал волокнистую поверхность сухой, шершавой бумаги, одновременно чувствуя, как вдоль позвоночника выступает пот. Доктор фон Шмалензе достала датчик УЗИ и тюбик геля. — Расстегните, пожалуйста, ремень и ширинку наполовину, — произнесла она, и он сделал, как она велела, чуть дрогнув на слове “ширинка”. После она выдавила немного голубоватого геля, покидавшего тюбик с легким бульканьем, на нижнюю часть его живота, под пупком, ровно там, где начинался волосяной покров промежности. Холодное прикосновение геля вызвало содрогание, быстро пронесшееся по всему телу. Он надеялся, что доктор не заметит движения, но она чуть наморщила лоб и будто бы крепче поджала губы, кладя тюбик на место рядом с компьютером и аппаратом УЗИ. Семь лет назад он уже был в этом здании — может быть, тремя этажами выше, а может быть, пятью — в клинике с обстановкой совсем других оттенков, с совсем другими картинами на стенах, с администратором, внимательно выслушивавшим все вопросы и отвечавшим на них, с приемной, где в воздухе витало не только ожидание, напряжение, сдерживаемый страх, но и радостное возбуждение, желания, надежды — то, что он сейчас, за неимением лучшего, мог бы назвать счастьем. Тогда голубоватым гелем смазывали ее живот, ее просвечивали насквозь, чтобы они оба, устремив взгляд вверх, на монитор над изножьем кушетки, могли увидеть, как спадает покров с тайны, покоящейся глубоко внутри нее. Под слоями неровных, пульсирующих розово-красных слизистых и мускулов скрывалось тельце. Оно имело лишь семь сантиметров в длину, но уже двигалось, и как двигалось! — пиналось, мотало головой, водило руками в бледной околоплодной жидкости; крошечные растопыренные пальчики, сердце не больше сердца бурозубки, светящееся и прозрачно пульсирующее в грудной клетке, будто подсвеченной изнутри, как фонарь в темноте.
[ 29 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения Фон Шмалензе опустила датчик на пятно геля и стала водить им по животу, вдавливая в волосистую кожу, и что-то путалось и застревало в грубых длинных волосках. Он отвернулся, устремив взгляд в окно. Доктор продолжала довольно неделикатно надавливать на живот датчиком, похожим на сканер из продуктового магазина, и давила она ровно там, где он обычно чувствовал резь. Но сейчас он не чувствовал ничего, и переведя взгляд на нее, увидел озабоченное лицо в профиль, затем прищурился, чтобы разглядеть монитор, на котором отображалось его нутро — зернисто-серая, конусообразная, совершенно непонятная картинка, которую доктор изучала уверенным взглядом профессионала. Уголок ее рта подрагивал — какой-то нервный тик, а может быть, сухие губы слегка дергались в легкой ухмылке. Теперь он отчетливо видел ястребиный профиль, пытаясь вспомнить все, что знает о роде фон Шмалензе, — кажется, они были архитекторами, архитекторами-функционалистами; но вскоре мысль унеслась в фантазии о судьбе человека с таким четким, резным профилем, о жизни, не только очищенной от всего лишнего, но и не требующей преодоления. Во всех отношениях рациональной жизни, не лишенной, однако, страстности, и это тоже было заметно. Словно зачарованный, он прослеживал ее жизненный путь: детство в буржуазной семье, в просторной, но мрачной городской квартире, школьные годы в Лицее для девиц, затем университетские штудии в Упсале, аспирантура при Каролинской больнице, первая должность специалиста; тем временем она обзавелась семьей, родила первого ребенка. Достойная, в высшей степени самоочевидная жизнь в просторных домах, на дачах с красивыми резными архитектурными элементами и чисто вымытыми, изящно обрамленными окнами. В то же время она излучала некую сдержанную богемность: может быть, со временем она дистанцировалась от своих буржуазных родителей и знатного происхождения, а во врачебной профессии стала видеть не ступень социальной карьеры для привилегированных граждан, а фронт борьбы с бедностью и несправедливым устройством общества: проявление солидарности, подтверждающее, укрепляющее некогда произнесенную клятву. Он представлял себе, как она трудилась на строительстве того мира, того идеала, который, пока росли ее дети, медленно и неумолимо разрушался: систему здравоохранения методически демонтировали, так ребенок разбирает крепость из лего. Сокращение финансирования, примитивизация профессии, частные подряды — сначала это касалось только уборщиков и поваров, затем охватило лабораторные работы и обследования
[ 30 ] ИЛ 3/2024 специалистов. Наконец, гадал он, она не выдержала и перед самой пенсией последовала за коллегой в клинику на площади Уденплан, в этот интерьер приглушенных тонов, и вот теперь, в шестьдесят восемь, сидит здесь, постоянно перерабатывая, принимая неиссякаемый поток пациентов по направлениям, наспех выписанным в перегруженных районных поликлиниках. Она сидела здесь, не желая на старости лет сидеть без дела в саду, присматривать за сопливыми внуками, иногда встречаясь за ланчем со скучными бывшими коллегами. Она сидела здесь, просвечивая истеричных, невротичных и во всех отношениях посредственных личностей, которым удалось, благодаря баснословным зарплатам и хитроумным маневрам на рынке жилья, закрепиться в этом районе, обители мелкой буржуазии. Здесь они не без успеха имитировали старинный, консервативный стиль жизни, нанимая уборщиц и нянь — тот стиль, от которого она когда-то отказалась, — и все это при поддержке того самого государства, что вытолкнуло ее на сомнительный рынок частных медицинских услуг. — Нет, там ничего нет, — произнесла она наконец сдержанно, будто прилагая усилия, чтобы не обронить уничижительную фразу или не указать на дверь этому очевидному симулянту и ипохондрику, который не просто развалился у нее на кушетке, но и способствовал перемещению средств истощенного регионального бюджета через пульсирующие нити банковских сетей на сомнительные счета ее работодателя, зарегистрированного для налогообложения в безымянных далях. — Повернитесь на бок, — холодно произнесла она, и он послушно повернулся; живот, за последние годы утративший форму, превратившийся в расползающееся нечто, на котором он предпочитал не задерживать взгляд, стек на бок, наплывая на пояс расстегнутых брюк. Она все так же неделикатно прижала датчик к бесформенной, волосатой, липкой и бледной коже, посылая ультразвуковые волны сквозь его нутро, не отзывавшееся ни действительной, ни воображаемой болью. — Нет, ничего не видно, совсем ничего. Где болит, говорите? Он поднял взгляд к ее лицу, теперь обращенному прямо к нему; возможно, когда-то это лицо выражало чуткость, но теперь онемело от усталости, как будто текучая золотистая зелень этих светящихся глаз застыла, покрывшись серой, глухой стеариновой пленкой. — Вот здесь, прямо под шрамом от аппендицита, — ответил он, ткнув пальцем в точку, где обычно возникала резь. Она опять прижала датчик к его животу, на этот раз еще сильнее, и само давление инструмента, прижатого к порос-
[ 31 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения шей волосами лепешке из кожи и жира, расплывшейся под расстегнутым ремнем, вызвало боль. Рита фон Шмалензе еще раз посмотрела на экран и произнесла тихо, почти обреченно, будто говоря сама с собой: — Нет, ничего там не видно. Может быть, это кишечник. Газы. Он кивнул. Газы. Может быть, это газы. За те минуты, что длилось обследование, он успел изрядно вспотеть, даже в паху было влажно. Внезапное движение воздуха в кабинете заставило его содрогнуться от холода: пленка влаги, окутавшая обнаженные части тела, вмиг остыла. Он смотрел на фон Шмалензе, но теперь видел ее не так отчетливо: она сидела за компьютером и вносила результаты бессмысленного осмотра в электронный журнал. Когда она попросила его повернуться на бок, он чуть согнул колени и теперь рефлекторно подтянул их к животу, сложив руки на груди, но не молитвенно сплетая пальцы, а вложив одну ладонь в другую, будто складывая стопкой чаши — треснувшие чаши из плоти и крови — или защищая что-то: драгоценное украшение, хрупкую ракушку, только что пойманного лягушонка или кузнечика. Он лежал на боку, все более съеживаясь, все более реальный, все более серый, в рассеянном осеннем свете из окна и мерцании компьютерного монитора, освещавшего ястребиный профиль доктора, ее лицо без возраста, но все же несущее отпечаток опыта; зеленоватое, флуоресцентное свечение озаряло все прожитые годы, поток времени, все быстрее несущийся сквозь нее, несущий ее к концу. — Можете одеться, — произнесла она и встала, прижимая красную папку к груди. Он поднялся с кушетки, будто проснувшись, но не чувствуя молочной утренней легкости в теле, однако и без тяжести, с которой прибыл в клинику — скорее, опустошенный, очищенный. Как будто ультразвук отмыл нутро дочиста, да, он чувствовал себя отмытым, освеженным, и, несмотря на ее нескрываемое равнодушие, даже неприязнь, с какой она провела это ненужное, безрезультатное обследование, он испытывал огромную, горячую благодарность. Внезапное опьяняющее чувство прилило к голове, заполнило глаза, и, когда он шагнул к стулу, чтобы взять свою одежду, доктор произнесла: — Я ничего не нашла. В ближайшее время ваш семейный врач пришлет вам более полный и точный ответ. — Семейный врач? — взволнованно переспросил он, секунду поколебавшись. — Именно так. В журнале значится, что вы находитесь на длительном больничном по причине эмоционального выго-
[ 32 ] ИЛ 3/2024 рания, с начала лета, — продолжила она все тем же невыразительным тоном. Он кивнул, немного удивленно — но, разумеется, все это она могла прочесть в его журнале. — Выгорание, верно? Я не психолог, но позволю себе предположить, что резь в животе может быть связана с этим. Он посмотрел ей в глаза, и ее непостижимый изжелта-зеленый взгляд с черными крапинами не отпускал его, и изнутри накатила волна слабости, внезапной податливости, и он еле устоял на ногах. — Мой совет вам — обратиться за психиатрической помощью. Или, по крайней мере, поговорить об этом с семейным врачом. — Спасибо, я постараюсь, — вяло ответил он. — Возможно, вам следует позаботиться об... общем состоянии организма. Задуматься о питании, здоровом сне, гигиене, умеренном потреблении алкоголя и так далее. Есть ли у вас проблемы со сном? Он вздрогнул. — Ну... да... есть. Иногда. Но сейчас у меня будет жить сын, и... может быть, станет лучше. Она кивнула, по узким губам пробежала тень улыбки. — Что ж, тогда обследование окончено. Пока он, пошатываясь, натягивал рубашку, мир сделал пол-оборота вокруг его тела, затем он повернулся к доктору, но той уже не было: место, где она только что стояла, пустовало, а за ним зияла распахнутая дверь. Он стоял на тротуаре, а за ним возвышалось серое здание: лоскутное одеяло из клиник, сочлененных в сложную, почти необозримую систему, в которой начало всего и вся неумолимо смыкалось с концом. Внутрь струился поток идущих на осмотр, а из здания ручейком вытекали обследованные вроде него: всякий был материалом, плотью, и каждый второй шагал с неподдельно озабоченным видом, опустив взгляд, с сероватым, каким-то усредненным лицом, не выражавшим ничего, кроме изматывающей тревоги. Он достал мобильный и пробежал глазами сообщение, полученное перед визитом в клинику. В ушах все еще звенели слова доктора: “проблемы со сном”, “психиатрическая помощь”, “общее состояние организма”, “гигиена”, “потребление алкоголя”. Люди вокруг него спешили к автоматическим дверям здания или прочь от них, он же вдруг принялся рассматривать собственное отражение в стеклянной двери книжного магазина, расположенного прямо рядом с Домом медицины. На фоне неос-
[ 33 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения вещенного помещения и сложенных стопками книг он увидел нечто одновременно знакомое и чужое, как будто кто-то слепил воедино две версии его “я”, а затем облачил в затасканную одежду, которую он носил уже который месяц. Черты лица были знакомы, пропорции тела тоже, как и цвет волос, но все это было подернуто какой-то серой, почти бесцветной пленкой, как будто он рассматривал себя через мутный фильтр, придававший облику старости и ветхости. Он отвел взгляд. “Общее состояние организма”. Об этом ему и предстояло поговорить с отделом кадров, предварительно записавшись на беседу. Что ж, отчего же не побеседовать. На это силы найдутся. Тогда, во время прошлого разговора с начальником, в окна струился слепящий весенний свет, отраженный рельефными стеклами крыши внутреннего дворика: когда-то это здание принадлежало влиятельному банку, теперь же на первом этаже располагался музей, а над ним головокружительно извивались лабиринты офисных коридоров, перетекавших с этажа на этаж и занимавших целый квартал. Его отдел находился между улицей Фредсгатан и тем самым внутренним двориком со стеклянной крышей. Кабинет начальника был самым большим, слишком просторным, с высоким потолком, примечательной лепниной и красивыми старыми окнами, но мебель здесь не отличалась от стандартной: стеллажи цвета натурального дерева, письменный стол, громоздкие офисные стулья. На потолке гудели лампы дневного света, и отовсюду, несмотря на тишину в коридоре, а может быть именно из-за нее, доносился глухой офисный гул, насыщавший воздух звуком и запахом электричества и в иные дни выводивший его из себя. Начальник чуть подвинулся к столу вместе с дорогим офисным стулом, на котором сидел, и передвинул бумаги, лежавшие на столе: — Ваш врач пишет, что вам необходим больничный, что вы... то есть что вам грозит... эмоциональное выгорание, — произнося это слово, он чуть скривил тонкие, бескровные губы, словно стараясь не коснуться его, после чего рот принял обычную форму. Сам он сидел на простом стуле по другую сторону стола, где царил педантичный порядок и единственным нарушающим симметрию папок и стопок элементом были ядовито-зеленые стикеры, приклеенные к нижнему краю монитора. Он сидел и кивал, онемело и невыразительно, как и намеревался. Никаких ненужных слов, никаких судорожных, сухих рыданий, как в кабинете врача, а затем у консультанта, к которому тот направил его, никакой суеты. — И больничный действует с... понедельника, если я правильно понимаю, верно?
[ 34 ] ИЛ 3/2024 Он снова кивнул и собрал все свои силы, чтобы не отвести взгляд. У начальника отдела были бледно-голубые глаза и острый, сосредоточенный взгляд, который он в конце концов перевел обратно на лист бумаги, лежавший на столе. — Я, разумеется, искренне надеюсь, — продолжил он, не поднимая глаз, — что все это никак не связано с ситуацией на рабочем месте. Вы всегда были сотрудником... преданным своему делу. — Начальник откинулся на спинку стула, которая, повинуясь его движению, отклонилась удивительно низко, превратив стул в кресло-качалку. — Что же повлияло на... общее состояние вашего здоровья? Вас обошли вниманием? Он помотал головой, чувствуя, что теперь следовало бы что-нибудь сказать, и, откашлявшись, произнес: — Нет, я считаю свою работу осмысленной. Я верю в то, что делаю. Причины другие, личного характера. — Он умолк и взглянул в окно, а потом встретился взглядом с начальником, который сидел в расслабленной позе, едва ли не развалившись на стуле и приоткрыв рот так, что виднелась полоска верхних зубов. Это было отвратительно, но он понимал, что говорить то, что он собирается рассказать, следует, не сводя взгляда с лица собеседника: — Дело в том, что я только что развелся с женой, и это... сильно ранило меня. Начальник отдела наморщил лоб, сжал губы и кивнул — не сочувственно, но так, будто в его уме что-то прояснилось, будто какие-то детали механизма с легким щелчком заняли свои места. — Ах вот оно что, — тихо произнес начальник. — Вот оно что. — За лето я приду в себя, — продолжил он. — Думаю, что успею. А сейчас... сейчас у меня просто нет сил выполнять обязанности. Начальник отдела снова кивнул, глядя ему в глаза и обдумывая услышанное, а потом подался вперед и протянул руку к компьютерной мыши, чтобы разбудить дремлющий компьютер, монитор которого мгновенно загорелся, издав прерывистый электрический звук. Пожевав нижнюю губу, он прищурился, будто ища что-то на экране — наверное, пролистывал старые сообщения. Не прекращая поисков, он спросил почти отсутствующим тоном: — То есть, к Приштине это отношения не имеет? Вопрос застал его врасплох, и он уставился на начальника, который, не сводя взгляда с экрана, продолжил: — Да, наша поверенная в делах написала мне после визита делегации. — Он вновь обратил свой невыразительный
1. Между делом (фр.). (Здесь и далее — прим. перев.) [ 35 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения взгляд к нему, одновременно наморщив лоб. — Ничего примечательного, она упомянула вас en passant1... — Странно, — ответил он, чувствуя, как боль под шрамом от аппендицита напоминает о себе пульсом, настойчивыми ритмическими сжатиями и растяжениями где-то глубоко внутри. — Минутку... вот оно. Ничего примечательного, но она пишет, что вы были чуть... рассеянны. Правда ли это? На вас не похоже. — Да... может быть, и правда, — протянул он. — Дома уже тогда все было непросто. Произнеся эти слова, он тут же вспомнил, почему казался настолько рассеянным, что об этом пришлось сообщить начальству. Дело было не во встречах с представителями местной культурной жизни, а в том вечере, что он провел вместе с поверенной: вот что запечатлелось в ее памяти, хоть она и не упоминала об этом даже между строк. — Рассеян... то есть дело было не в работе, не в самой поездке делегации? Я помню, что вы и раньше выражали несогласие с проектами, которые связывают поддержку в области культуры, — последнее слово он произнес с налетом южного диалекта, от которого давно успешно избавился, — с продвижением торговли и экспорта. Понимаю ваши аргументы, действительно, понимаю. Но такова обстановка в стране. Что бы мы ни делали, в первую очередь надо выстилать дорогу шведской торговле, ведь мы маленькая страна и сильно зависим от экспорта. И не надо стыдиться этого: одно другого не исключает. Если честно, а я хотел бы говорить откровенно. — Тут он, расщедрившись, одарил собеседника не только улыбкой, но и чем-то вроде дружеского подмигивания. — Будущее этого отдела не в культуре, даже будущее всего министерства не в культуре. Вы никогда не задумывались над тем, чтобы перебраться в Агентство по международному сотрудничеству? Или в какой-нибудь орган, отвечающий именно за культуру? Вы ведь уже сотрудничаете с некоторыми из них в рамках своей работы, не правда ли, а после окончания вашего больничного я мог бы похлопотать о переводе. Вы даже не представляете, сколько там желающих попасть к нам. Знали бы они! — хохотнул он. — Дело, как я уже сказал, не в работе, то есть прямо сейчас проблема не в этом, — сказал он, чувствуя, что не кривит душой и что слова его звучат искренне, в том числе и для него самого. — Проблема в семье. Мой сын, он... я...
[ 36 ] ИЛ 3/2024 — Дети, — начальник отдела опять подался вперед. — Дети — это самое важное. У меня трое, и, если бы мы с Леной развелись, им пришлось бы несладко. — Похоже, мысль вызвала у него инстинктивное неприятие, и меж бровей, на месте, где уже наметились морщины, проступили две глубокие складки. — Господи, только этого нам не хватало, — продолжил он и содрогнулся всем долговязым телом, будто стряхивая дурную мысль. — Вот что, идите на больничный. Но передайте свои дела Гунилле, будьте так добры. Я ее подготовлю. Услышимся осенью — а пока я буду исходить из того, что за лето вы оправитесь и вернетесь на работу. Он кивнул и встал, затем глухо поблагодарил и направился к двери через весь огромный кабинет. Опустив руку на ручку двери, он услышал голос начальника за спиной — уже тише, без прежней остроты, будто дальнее эхо: — Надеюсь, все образуется. Он кивнул, не оборачиваясь, вышел в пустой коридор и осторожно закрыл за собой дверь. Боль в животе усилилась, он громко вдохнул и несколько раз сжал правую руку. Только когда спазмы отступили, он смог отправиться к своему кабинету, ступая мимо ряда закрытых дверей. Толпа спешащих в метро на площади Уденплан понемногу рассеивалась, но здесь, у дверей Дома медицины, людские потоки все текли вверх и вниз по склону. Помещение магазина одежды, расположенного рядом, освещалось изнутри, и он хотел было заглянуть внутрь: между рядами вешалок с одеждой уже ходили продавцы — но, шагнув к автоматическим дверям, обнаружил, что они еще заблокированы: судя по расписанию, до открытия оставалось чуть более получаса. Эта часть района вокруг площади Уденплан всегда вызывала у него смутную неприязнь, одновременно чем-то восхищая: этот склон с расположенными на нем сетевыми магазинами и зданием, полным врачей и пациентов, притягивал к себе горожан — не только состоятельных, к которым последние несколько лет только и была обращена реклама жилья в этом районе и для которых название Уденплан стало синонимом их собственного успеха. Сюда, на этот холм, выбрасывало и самых уязвимых, именно здесь впервые появились нищие из Восточной Европы, именно здесь владельцы продуктовых магазинов некоторое время назад стали нанимать охранников, чтобы те на выходе обшаривали наркоманов, вытаскивая из карманов то, что бедолаги успели стащить в магазине. Здесь, напротив монопольного винного, находился простой кабак, работавший до поздней ночи, и на его веранде даже в разгар рабочего дня раздавался хриплый галдеж. Здесь, в подвале под одной из клиник, располагалась и
Как обычно, воспользовавшись боковым входом, он быстро прошел через холл, разделенный на секции неведомым ему образом, [ 37 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения одна из старейших бильярдных города, подремонтированная, но любимая прежней публикой. Это место было перфокартой, на которую время наносило все, от чего район хотел избавиться, полностью смыть, и потому затененный, обдуваемый ветрами холм излучал какую-то противоречивую свободу. Разумеется, многих привлекала и большая библиотека, куда можно было зайти погреться в холле, где можно было усесться в отделе прессы и полистать потрепанную газету, а то и просто побродить вокруг, непринужденно внимая присутствию других посетителей. Кто-то садился за стол в отдаленном зале специальной литературы и засыпал, кто-то искал в мусорных корзинах банки под сдачу — здесь находилось место всякому, здесь любой мог найти занятие, чтобы на пару минут или часов забыть о ветре и холоде, о ночлежках, мусорных баках, подвалах, переходах метро, скамейках, спальных мешках и грязных матрасах. Или тревогу перед возвращением домой, в темную, неубранную квартиру, к бездеятельному ожиданию перемен, которые никогда, никогда не наступали сами по себе. Некоторое время он стоял и смотрел на светлеющее небо над куполом церкви — может быть, вот-вот прояснеет — и думал, не отправиться ли туда, в храм, но вдруг осознал, что противоположное может оказаться более ценным. В храме он замер бы, объятый неотразимой формой, которую лишь изредка удавалось наполнить содержанием, — нет, как ни тянуло зажечь свечу в молельне Богоматери и пробормотать несколько слов обличения, но не смирения на выходе, взглянув на великолепный барочный алтарь, он решил отправиться в противоположную сторону, к мрачной крепости, при входе в которую открывался вид на необозримую стену книг, расцветившую полукружья стен головокружительной мозаикой. Он решил пойти туда и полистать какую-нибудь потрепанную книгу, чтобы потом вернуться к магазину “Линдекс” у Дома медицины и купить перчатки для мальчика. В тихой заводи библиотеки его ждало общество тех, что стягиваются туда утром буднего дня — отработанные, выброшенные на берег, опустившиеся на дно. Однако шли туда и те, перед кем открывалось будущее, те, кто добровольно проводил драгоценные часы жизни в этом затхлом воздухе, пренебрегая миром за стенами хранилища книг. Эта встреча противоположностей и была смыслом существования библиотеки, эта смесь безнадежности, обреченности, высокомерного скучания и восторженных мечтаний. Он повернулся и пошел вниз по склону.
[ 38 ] ИЛ 3/2024 миновал чахлый кафетерий и через темный проход поднялся к ротонде. Ритуальное шествие вверх по лестнице, как всегда, вызвало легкое отвращение: отчасти потому, что маршрут сто без малого лет назад начертала давно уже мертвая рука, отчасти оттого, что проход напоминал египетскую гробницу, и любой, кто направлялся к бесконечному водовороту книг в ротонде, вынужден был сперва пройти через загробный мир с его черными гранитными плитами и мрачными древними фресками. В ротонде царила сонная атмосфера отрешенности, которая читалась и в прикрытых глазах усталых библиотекарей, следивших за посетителями поверх очков и словно из последних сил отвечавших на их вопросы: пронзительные голоса вопрошавших изматывали их до крайности, медленно стирая в пыль. Пытаясь сохранить остатки душевного равновесия, всякий библиотекарь рано или поздно покидал свой пост и бесславно бежал из ротонды, чтобы спрятаться в хранилище, или отправлялся сортировать собрание лирики — занятие крайнее трудоемкое, но всегда остающееся незамеченным — в зал, куда заходили лишь подростки в поисках уголка для поцелуев или бесформенные существа, часами изучавшие воспаленными глазами исцарапанные экраны старых ноутбуков. Сам он повернул направо, прошел мимо полок с рекомендациями библиотекарей, на которые никто не обращал внимания, — книгами, которые они таким образом надеялись спасти от списания, проводимого все чаще во избежание переполнения хранилища. Но, несмотря на усилия, эти книги рано или поздно все же превращались в бумажную массу, чтобы дать жизнь новым книгам, которые, в свою очередь, по истечении некоторого времени и при определенном везении, могли занять место на той самой полке библиотекарских рекомендаций. Таким образом, книжный круговорот представлял собой замкнутую систему, где все от закупок до списания было частью беспрерывного органического процесса; стеллажи, тянувшиеся во всю высоту стен цилиндрического зала до мерцающих под самым потолком окон, лишь казались олицетворением стабильности, прочности, вечности. Подобно деревянным планкам японских святилищ, все эти тома, отслужив свое, неизбежно уступали место новым: даже самые востребованные книги со временем изнашивались или устаревали, и не было им спасенья, и всякая из них рано или поздно следовала по одному и тому же пути: через черный ход в пасть дробилки для макулатуры. Он прошел в большой зал лингвистики и литературоведения, где хранилась и биографическая литература; здесь студенты корпели над сочинениями, перебирали кнопки мобильных или просто дремали, не вынимая наушников, чтобы
[ 39 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения заполнить пустоту внутри звуками, способными развеять тоску или тревогу от стремительного приближения экзаменов, к которым они успели подготовиться лишь наполовину, а то и меньше. Тень прокрастинации простиралась над рядами библиотечных столов. За длинным компьютерным столом, отведенным под генеалогические исследования, как всегда, сидели тусклые фигуры, одна потрепаннее другой; казалось, лишь обноски, облегавшие ветхие тела, удерживали их от полного распада. Тщедушные и хрупкие, они корпели над неразборчивыми выписками из приходских книг и сплетениями генеалогических ветвей, пытаясь упорядочить собственные малопонятные записи. Один из них вдруг поднял голову и выпрямился: древний старик в очках с толстыми линзами и заурядном пиджаке из материи, темно-серый цвет которой не скрывал пятен, свидетельствовавших о стремительной деградации хозяина; кожаные заплатки на локтях грозили лопнуть в любой момент, обнажив сухой и желтый, похожий на голую кость, локоть. Старик рассеянно огляделся по сторонам, по-прежнему полностью погруженный в свои мысли, не замечая, что происходит в зале, а потом ухватился одной рукой за подбородок, другую крепко прижав к затылку, и несколько раз быстро и решительно надавил на нижнюю челюсть. Каждое из этих резких движений сопровождалось режущим, визгливым звуком, причем сам старик одновременно повторял какую-то фразу, а может быть, отдельные слова. Он поспешил прочь, в зал искусствоведения и музыки, но звук, который издавала челюсть старика, преследовал его. Схватив наугад иллюстрированный альбом, он тщетно пытался забыть только что увиденное, но скрежет челюсти — или зубного протеза — неизменно отзывался эхом в слуховых проходах. Он листал альбом, не видя ни слов, ни иллюстраций, время от времени бросая взгляд через плечо на тех немногих читателей, что добрались до этого укромного уголка, куда он имел привычку заходить не столько из интереса к предмету, сколько ради особой атмосферы покоя и тишины, которая царила здесь и которую он про себя называл “изначальной”. Как будто этот зал и его необычайно высокий потолок, столы темного дерева, мягкий изгиб спинок стульев, тусклые настольные лампы с зелеными металлическими абажурами, высоко расположенные окна, огромный гобелен на стене и стеллажи, плотно уставленные книгами, цветные корешки которых складывались диковинной картой, — будто все это воплощало саму идею библиотеки такой, какой она грезилась ему в стенах заурядной провинциальной читальни в детстве и отрочестве.
[ 40 ] ИЛ 3/2024 Та библиотека, впрочем, была не такой уж и маленькой: став студентом, он нашел там все греческие трагедии, которые полагалось прочесть в первом семестре, — переехал в университетский город он не сразу, виня в том свою инертность. Первое знакомство с университетом вселило в него ужас: самоуверенные дети высокообразованных родителей, занимавшие места в первых рядах аудитории, смело отвечали на вопросы, даже не разбираясь в теме, и эта их уверенность в собственном праве и правоте испугала его настолько, что первое время он не решался оставить родной городок, лишь спустя год с небольшим сняв комнату в скромном общежитии. Но, даже переехав, он не закрыл абонемент в старой библиотеке: продолжал наведываться туда на выходных и каникулах, приезжая в гости к родителям. Он знал каждый ее уголок и закуток, помнил все разделы картотеки; укомплектована библиотека была совсем неплохо, и первые семестры учебы в Упсальском университете ему не приходилось посещать ни городскую библиотеку Упсалы, ни Каролинскую — вселявшую трепет, знатную, неприступную крепость, хранившую прах традиции; дома ему не приходилось краснеть под высокомерными взглядами, не найдя нужного зала или не справившись с поисками в картотеке. Родная библиотека располагалась в приземистом белом здании, построенном в шестидесятые, по соседству с кинотеатром и рестораном с танцплощадкой: все вместе представляло собой что-то вроде культурного центра на берегу речки, вьющейся по старым угодьям. Здание находилось в самом конце центральной улицы, на которой стояли все самые интересные здания городка, поднимавшейся от речки до древнего галечного холма, с вершины которого на городские крыши взирала старинная церковь. В библиотеке он обычно набирал стопку книг и садился в кресло с остовом из толстых изогнутых стальных трубок, с мягким сиденьем и спинкой, обитыми прочной тканью кобальтового оттенка. С детско-юношеским отделом он распрощался довольно рано, оставив позади низкие стеллажи, книги-картинки, шахматные доски и комиксы и перебравшись в отдел взрослых книг, который простирался с востока на запад, будто вдоль главной оси христианского храма. От широкого коридора ответвлялись проходы между бесконечно длинными, как ему тогда казалось, стеллажами. В конце каждого прохода, ведущего к высокому и узкому окну, стояло кресло со стальным остовом той самой удобной модели. Особенно он любил сидеть у окон с видом на речку и заброшенный парк, где, кроме лиственных деревьев, росли высокие ели; зимой их мрачные лапы никли под тяжестью снега, а окно у него за спиной до половины скрывал сугроб.
[ 41 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения У столов выдачи воздух всегда был будто чуть наэлектризован, а приветливые библиотекари стояли под лампами полусферической формы, озарявшими столы мягким светом. Эти обходительные, тихие, но все же внушающие уважение женщины часто комментировали его выбор, располагая читательский билет на последнем развороте книги рядом с розовой, с волнистым обрезом карточкой выдачи, которую помещали в пластиковый кармашек. На карточку ставился штамп с датой возврата, которому предшествовала целая вереница подобных, и по ним можно было проследить историю выдач, порой многолетнюю. Однако даты относились к разным книгам, так как карточки кочевали из одного пластикового кармашка в другой; туда их помещали прямо перед тем как скопировать в замечательном аппарате, при работе издававшем своеобычное короткое, механическое жужжание, а в ожидании своего часа они лежали розовым ворохом на библиотекарском столе в окружении сложенных аккуратными стопками и кучками скрепок, ручек, резинок, картотечных коробочек и папок. Порой ему случалось найти старую книгу, в которой штампы ставились на вклеенный специально для этой цели тонкий листок, задолго до автоматизации процесса. Изучать такие цепочки дат было куда интереснее, и он хорошо запомнил, как однажды нашел старый, запылившийся экземпляр “Крейцеровой сонаты”, даты выдачи в которой тянулись обратным ходом до конца пятидесятых. Замечтавшись, он представлял себе руки, открывавшие и закрывавшие книгу до него; воображал, как взгляд прежних читателей скользил по тем же строчкам, что теперь мелькали перед ним; как их глаза, возможно, давно сомкнувшиеся навеки, когда-то читали гипнотизирующие слова: “Знаете, эта пора, когда шипы выпечатываются на масленой дороге...”. Зрительные рецепторы запечатлели их на дне глазного яблока, подобно вспышке копировального аппарата, сохранявшего заглавия, имена писателей, даты выдач и фамилии читателей в памяти библиотеки, где они переплетались и путались в своей паутинной хрупкости и клейкости. Всякий раз, когда он покидал приземистое белое здание и шагал в черноту зимнего вечера, размеченную бесконечным игольным пунктиром звезд, с тяжелой сумкой, полной книг, в облаке стывшего на морозе пара, — или под трели дрозда, доносившиеся из всеми забытого парка у реки, когда редкие машины проезжали мимо в зыбком свете весеннего вечера, — или в пламенеющем воздухе сухого осеннего вечера, — или в сырости, пахнувшей прелой тоской; каждый раз, когда он ступал за порог библиотеки с сумкой, полной книг, прошедших через множество рук, прочитанных до него сотни, тысячи,
[ 42 ] ИЛ 3/2024 быть может, миллионы раз, — всякий раз мир будто менял облик, принимая новую форму. На этот раз в зале номер четыре столичной библиотеки, том самом, с высоким потолком и длинными столами, сидело всего несколько человек. Каждый из них удобно расположился, разложив вещи, вытянув ноги и откинувшись назад, не боясь потревожить кого-то или быть потревоженным, или сидел, облокотившись на стол и подперев голову ладонью, погрузившись в книгу, взятую с полки, или работу, принесенную с собой. Он снова принялся просматривать главу книги, которую держал в руках, но вдруг оглянулся, охваченный внезапной тревогой. Один из сидевших в зале показался знакомым: долговязый мужчина во втором ряду, что-то писавший в тонкой тетради, одетый в темно-серый плащ и похожий на старую нахохлившуюся ворону. Он старался рассмотреть этого человека, не выдавая себя, но, поскольку видел его лишь со спины, никак не мог понять, откуда может знать его, и знает ли вообще. Взъерошенные темные волосы, слишком длинные для продуманной прически и недостаточно короткие для аккуратной стрижки, седели на висках. Его поза с трудом поддавалась толкованию: несмотря на внушительный рост, он не расположился так же вольготно, как остальные, а сжался, словно путаясь в самом себе и в то же время стараясь свести собственное присутствие к минимуму, до предела уменьшая поверхность соприкосновения с взглядами, которые могли быть направлены в его сторону. В поисках лучшей точки обзора он поставил книгу на полку и решительно, изображая целеустремленность, прошагал в дальний конец зала, к гобелену, висевшему там со времен основания библиотеки и создававшему карнавальное, ориенталистски мифологизированное пространство разноцветных форм и образов, выбеленное временем и светом; стоило взглянуть в сторону полотна, как в носу щекотало, будто от скопившейся меж нитями пыли. Он взял книгу, на корешке которой значилось имя японского архитектора — единственное, знакомое ему в этом отделе, — и встал, облокотившись на стеллаж, но так, чтобы иметь возможность, направив взгляд вправо, беспрепятственно рассмотреть лицо незнакомца. Тот сидел один во втором ряду и беспрерывно писал в школьной тетрадке — тонкой, с цветной обложкой, широко разлинованной под размашистый, корявый детский почерк. Перед глазами промелькнула школьная тетрадь сына с первыми упражнениями в письме, где угловатые, неровные буквы — все заглавные — складывались в слова без пробелов и без знаков препинания, отчего строки напоминали древнегреческие письмена:
[ 43 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения бесконечные потоки букв, струящиеся от начала свитка до конца, словно долгий выдох, словно катящаяся волна или река, несущая воды к невидимому, бесконечному и безначальному морю за горизонтом пергамента. Взгляд наблюдаемого, бледно-голубой, почти серый, пронзительный, застал его врасплох, настигнув в потоке рассеянных мыслей. Он не успел отвести глаз, чтобы скрыть жадное любопытство подглядывающего, и застыл, словно пригвожденный к стеллажу этим ледяным взглядом, который так хорошо знал; он всматривался в знакомое, но теперь совершенно чужое лицо с впалыми щеками, густой щетиной, черными тенями вокруг глаз и округлым лбом, ставшим еще выше — кромка волос с возрастом поползла вверх. Взгляды встретились лишь на секунду, но этого оказалось достаточно, чтобы развеять все сомнения. Невероятно: в нескольких метрах сидел Тумас и смотрел на него непонимающим — или скорее равнодушным — взглядом льдисто-голубых глаз, без намека на узнавание, испытывая, возможно, лишь раздражение из-за того, что кто-то разглядывает его, отвлекая от занятия. Аккуратно поставив монографию о японском архитекторе на полку, он повернулся и, стараясь ступать как можно тише и держаться как можно дальше от читательских столов, двинулся вдоль стеллажей к выходу; едва переступив порог, он прибавил шагу и поспешил через зал специальной литературы. Старика, хрустевшего челюстью, не было на месте; он пересек пустынную ротонду, пространство которой отзывалось эхом на каждый шаг, спустился по длинной лестнице гробницы и, миновав ее, оказался у вращающихся дверей главного входа, до удушья тесных. Еще до того, как его нагнали тревожные мысли, он ощутил неожиданный импульс, которому не мог не повиноваться: там, у дверей, его словно ослепила вспышка света, будто преградила дорогу стена. Вращающиеся двери снес порыв ветра, а в зияющее отверстие ринулись полчища животных, оттесняя его назад. Вся живность города вваливалась в здание, отрезая путь наружу: кролики скакали, крысы и мыши сновали по земле, голуби и дрозды хлопали крыльями, мелкие пташки щебетали, ежи переваливались с боку на бок, даже лиса, юркнув в проход, двигалась на него. Звери ступали по спинам и головам друг друга, теснились, принимая форму огромной, живой, пульсировавшей руки. Исчерна-бурая ладонь схватила его, сперва мягко удерживая, но мгновение спустя повернула и подтолкнула к кафетерию, где он, стараясь сохранять спокойствие и дышать как можно ровнее, выдвинул стул у одного из столиков и уселся. Его взгляд был прикован к входу, в то время как звери вереницей, с
[ 44 ] ИЛ 3/2024 мягким шорохом, двигались далее, вглубь библиотеки, постепенно растекаясь по всему зданию, поднимаясь по лестницам, юркая под стеллажи. Воспоминания быстро и неумолимо распадались на мельчайшие частицы, и минуту назад увиденное лицо уже растворялось в небытии: он не мог восстановить в памяти облик того серого, жалкого, по-птичьи нахохлившегося человека из читального зала. Но за рассеивавшейся безжизненной маской и ее ледяным взглядом проступали настоящие черты — то лицо, которым он когда-то восхищался и, может быть, любил; то лицо, что он в любое мгновение мог представить себе кристально четко, — лицо Тумаса, каким оно было когда-то и каким должно было остаться навсегда. Он не желал больше видеть ту злобную карикатуру, но все же сел так, чтобы видеть и главный вход, и кафетерий, через который проходили все, кто следовал к боковому выходу. Он не сводил взгляда с посетителей библиотеки, двигавшихся перед ним в обоих направлениях: блеклые и безжизненные стремились внутрь храма, изможденные — обратно в мир вовне. Что же за сила завладела им, приковав взгляд к веренице людей, что за непобедимая сила пленила его, не позволяя отправиться туда, где давно уже должен был оказаться, далеко, далеко от этого места, в магазине одежды у Дома медицины, ведь там он еще мог успеть купить детские перчатки и добежать с ними до школы, успев к началу большой перемены. — Этот столик — только для посетителей кафе. Его мысли прервал медлительный, сиплый голос юного баристы, который, подойдя вплотную к нему, принялся демонстративно вытирать столешницу дурно пахнувшей тряпкой. — Вот как? — рассеянно ответил он, бегло взглянув на юношу, но тут же вернулся к наблюдению за проходящими через гробницу. — Тогда маленький эспрессо, пожалуйста. — Мы не принимаем заказы у столиков, — ответил юноша, ленивой поступью направляясь обратно к прилавку, уставленному недавно размороженными булками и отсыревшими бутербродами. — Так и знал, — буркнул он себе под нос и пошел к кассе, шаря по карманам в поисках монет и стараясь не упустить из виду ни одного из покидавших здание. Он повторил заказ и непостижимо медлительный бариста принялся заправлять кофемашину с грохотом, вызывавшим непреодолимое раздражение. — Маленький эспрессо — восемнадцать крон, — бросил бариста через плечо все так же сонно, сделав ударение на слове “маленький”, потом поставил чашку на стойку и равнодушно уставился на него.
[ 45 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения — Восемнадцать? — он протянул купюру в двадцать крон и поспешил обратно к столику — его место все еще было свободно. — Здесь на две кроны больше! — послышался оклик баристы. — Оставь их себе, — пробормотал он, не сводя взгляда с гробницы. Бесконечные вечера в кафе “Сторкен” и омерзительный кофе, который они глотали чашка за чашкой: заплатив за одну, подливать из кофейника можно было сколько угодно, а диваны там были пленительно-мягкими. Напротив него на краешке старого, строгих форм и жесткой набивки стула тридцатых годов сидел Тумас в мешковатом пиджаке; облокотившись на стол, он со скучающим видом покачивал правой ногой, закинув ее на левую. Сам же он полулежал на одном из тех просиженных, мягких диванов, которые едва ли не заглатывали посетителей целиком или, по крайней мере, обнимали и прижимали к себе, не желая отпускать, и курил сигарету за сигаретой, пока во рту не пересыхало и не сводило горло. Блеклый свет вечеревшего неба нехотя пробирался сквозь тонкие, бесцветные, пыльные шторы, безвольно висевшие на карнизах. В кафе вот-вот должны были зажечь настенные светильники и дешевые люстры, кристаллы которых преломляли свет, играя бликами на стенах и потолке. В углу дремало черное потертое пианино, на котором старик с желтым от никотина лицом и длинными грязными прядями седых волос иногда играл медленный джаз. Он всегда сидел за одним и тем же столиком у стены в одних и тех же брюках со стрелкой по моде шестидесятых и часами цедил кофе. Тумас то и дело оглядывал кафе, улыбаясь чему-то и заправляя за ухо свою фирменную темную челку, почти полностью скрывавшую левый глаз. На столе перед ними обыкновенно лежала стопка книг, и Тумас, случалось, высказывался о какой-нибудь из них так самоуверенно и беспощадно, что оба на время погружались в молчание. Шум кафе, на который они обычно не обращали внимания, в такие минуты раздражал, становился навязчивым, как помехи в плохо настроенном радиоаппарате или жужжание старой лампы: он проникал в сознание, распугивая мысли, тщательно облекаемые в слова, лишая их блеска. Пронзительно красивый ранний зимний вечер, розовоалая полоска над горизонтом, сгущавшаяся синева над голыми ветвями деревьев в Английском парке, дрожавших от слабых дуновений ледяного ветра: не иссохнуть бы бесснежной зимой, дожить бы до весенних соков. Выйдя из Каролинской библиотеки и миновав пустынный парк, они направились вдоль кладбищенской стены, оставив позади темные силуэты высоких деревьев.
[ 46 ] ИЛ 3/2024 — Я бросаю университет, насовсем, — внезапно, равнодушным тоном произнес Тумас. Сам он, как обычно, курил, пронзая сумерки огоньком сигареты и рассуждая о чем-то, что вмиг утратило связь с действительностью; фраза осыпалась на сухую, подмороженную глинистую дорожку пригоршней гравия. — То есть как? — выдавил он наконец из себя и замедлил шаг, но Тумас продолжал идти в своем обычном быстром темпе, выбрасывая вперед длинные, худые ноги, будто опережавшие своего хозяина. — А вот так. Уезжаю. Достало. Какого черта сидеть тут и читать книги о мире, когда на самом деле все происходит не здесь? — То есть как это — все происходит? — Ты знаешь, о чем я, — сказал Тумас, устремив прямо перед собой ледяной взгляд голубых глаз, а потом взглянул на него с высоты своего роста и добавил, загадочно улыбаясь: — Жди открытку. — Очень мило, — буркнул он, щелчком избавившись от окурка, так что тот ударился о кладбищенскую стену, рассыпавшись фейерверком табачных искр. — Значит, мне тут одному возиться со всеми этими мертвецами? Тумас одарил его вежливой, почти ласковой улыбкой, слабо различимой в слабеющем свете; едва зажглись первые уличные фонари, и над городком повисла благословенная дымка, в которой растворяются последние усердия дня, и соблазны сумерек уже манят и снуют перед внутренним взором, как рой насекомых, а в груди, бывает, тихо пульсирует надежда провести вечер в углу собственной комнаты, забравшись в кресло с книгой, бокалом дешевого вина и пачкой сигарет под рукой. Внезапно Тумас вытянул руку и обнял его за плечи; такого не случалось ни разу за все годы дружбы, он мог припомнить лишь случайные прикосновения. При встрече они никогда не пожимали руку, об объятьях и речи не шло, но теперь Тумас, одетый в пальто в мелкую клетку, положил худощавую руку ему на плечи, на ходу притягивая к себе. — Мне будет не хватать тебя, — прошептал он, отчего жест показался частью признания или исповеди, а не простым выражением нежности. Так они шли с минуту, а может быть, лишь несколько секунд, пока Тумас не отпустил его, напоследок проведя рукой по спине и сунув ладонь в просторный карман пальто, где обычно и прятал руки во время совместных прогулок, ибо считал перчатки ненужной затеей — а карманы на что? Там же всегда лежал карандаш и записная книжка, на случай если на глаза попадется что-нибудь достойное заметки.
[ 47 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения Тумас сдержал обещание: уже к концу семестра отказался от комнаты, собрал чемоданы и уехал, не оставив адреса. По его словам, он и сам не знал, куда направляется, но позже общий знакомый сообщил, что той зимой Тумас отправил заявки в несколько заграничных университетов и получил пару положительных ответов. Как он собирался финансировать учебу в другой стране, оставалось загадкой: его родителям — пенсионерам по болезни — не по карману был даже отпуск в автокемпинге. За этим воспоминанием посыпались другие, как стены карточного домика, беспорядочно и быстро: его собственное бледное лицо рядом с загорелым лицом Тумаса на пляже, школьное фото в седьмом классе, на котором они позировали в черных пиджаках и наглухо застегнутых рубашках, вечерние прогулки, велосипедные походы, книги, которые они читали, переезд в Упсалу. В этих картинках не отражалось, но давало о себе знать общим фоном то нездоровое — да, это было верное слово — нездоровое обожание, которое он испытывал к Тумасу с самой первой минуты, когда тот появился в их третьем классе, а еще превосходство, с каким Тумас смотрел на него. Но, может быть, все это было лукавство памяти, навязчивые фантомы прошлого. Их отношения всегда виделись ему неравноправными, но, несмотря на это, они нуждались друг в друге, где-то в глубине ощущая основу более сильную, чем простое стремление Тумаса доминировать. Каждый тянул на себя, но со стороны оба казались безоговорочно преданными друг другу. Однако в Тумасе рано проявились жесткость и цинизм, холодность с примесью горечи, и эта мрачная сторона его личности вызрела, как ему теперь виделось, в суровых условиях ранних лет. Впрочем, темные качества уравновешивал блистательный, цепкий ум и бесподобная восприимчивость к новым знаниям, особенно ко всему, что имело отношение к искусству. Сам Тумас, впрочем, не придавал особого значения своим эстетическим наклонностям: вместо того чтобы культивировать музыкальность, способности к рисованию, лингвистический дар, поразительные литературоведческие задатки, он мог месяцами проводить все свободное время в теннисном клубе, где никогда не добивался особых успехов, но определенно разорял своих небогатых родителей. Разумеется, Тумас не вернулся, но, как и обещал, прислал несколько открыток. Надписи на обороте сочились сарказмом и излучали стужу: это были цитаты из мизантропических философов, которые во время учебы в университете увлекали его все больше и чьи голоса, благодаря бесконечным вариациям повторов наконец полностью завладели его сознанием. Последнее послание — открытка из Триеста, изображавшая нечто порнографическое — содержало цитату из Чорана или Батайя с неясным
[ 48 ] ИЛ 3/2024 намеком на тленность плоти. Не найдя ничего ценного ни в изображении, ни в словах, он решил не хранить открытку, в отличие от предыдущих, которые пришпиливал на доску для записок в прихожей, а выбросил, со смесью отвращения и стыдливой жадности скользнув взглядом по фотографии, представлявшей полулежащую теннисистку с обнаженной грудью, махровой повязкой на голове и приоткрытым ртом; одной рукой она сжимала ручку теннисной ракетки, а другой приподнимала край теннисной юбки, обнажая бритую промежность. Взгляд, полный отвращения и вожделения, безудержно тянулся к снимку, в чем и заключался расчет Тумаса, и этот дурной замысел вкупе с отсылкой к детскому увлечению теннисом вызвал прилив печали, в то же время заставив осознать бесповоротность финала. Так завершились самые долгие и самые близкие отношения, которые когда-либо связывали его с другим человеком. Связь оборвалась, и ей не суждено было восстановиться. Годы шли, и он все реже вспоминал о Тумасе, разве что та или иная сцена всплывала перед глазами, или имя всплывало в разговоре со случайно встреченным однокурсником — одним из тех, с кем он давно не поддерживал отношений. Образ, некогда светившийся притягательностью, превратился в тень воспоминания, которая тем не менее жила в его сознании, следовала за ним во всем своем превосходстве. Всегда выше, всегда красивее, она то и дело возникала перед ним в дразнящей пляске, а он не мог догнать ее. Стоило ему сделать шаг, как тень ступала дальше, с насмешкой вырываясь вперед. Порой очертания блекли, порой выступали отчетливей, но она никуда не исчезала, эта тень на земле, по которой пролегал его путь. Отхлебнув эспрессо, он добавил сахару из порционного пакетика: допить остывшую жижу без этого было выше его сил, но не привык оставлять на столе то, за что отдал восемнадцать, точнее, двадцать крон. В этом он всегда отличался от матери своего сына, которая без колебаний отвергала дурно, на ее вкус, приготовленное блюдо. Это нередко становилось причиной их ссор, особенно когда речь заходила о мальчике и его отношении к еде: сам он был непоколебим во мнении, что все поданное следует съедать до последней крошки. Он перемешал кофе, позвякивая ложечкой, опрокинул в себя остатки, поморщился и звучно опустил чашку на плохо вымытое блюдце. В следующее мгновение он замер: не та ли серая, сутулая тень выскользнула из гробницы, пронеслась мимо входа в кафетерий и исчезла у выхода? Он встал и поспешил к темному проходу, где отчетливо увидел Тумаса, покидавшего здание через вертушку дверей. Он бросился было следом, но, повинуясь какому-то импульсу, остановился и лишь смотрел, как долговязая фигура
Когда он повернул за угол, долговязая фигура уже скрылась из виду. Он быстро прошел мимо “Макдональдса” и, оказавшись у подножия Обсерваторского холма, огляделся по сторонам. Он стоял на краю продолговатого бассейна, осушенного на зиму. В углах его уже скопилась опавшая листва, которую облюбовали мыши, бывал там и еж, и крысы, разумеется, — иными словами, в это время года ворохи листьев, сметаемых ветром к стенкам пустого бассейна, служили пристанищем всем тем зверушкам, что летом обитали на холме; здесь же они могли поживиться объедками из фастфуда. Вокруг рядами застыли деревья с торчащими в разные стороны ветвями, с которых ветер срывал последние листья, отправляя каждый из них в пустоту отделенности, заставляя одиноко следовать случайной траектории. Долговязой фигуры у бассейна видно не было, но, бросив взгляд через плечо, он увидел Тумаса за стеклянной дверью: тот стоял у кассы и принимал поднос с заказом. Опустив голову, он поспешил к двери, которую придержал перед ним один из выходивших посетителей. Кивком поблагодарив незнакомца, он увидел, как Тумас, расплатившись, направился к одному [ 49 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения спускается по величественным ступеням, ведущим от главного входа к улице. Левой рукой Тумас держался за перила в центре лестницы, а в правой болтался старый и почти пустой полиэтиленовый пакет, единственным содержимым которого, похоже, была та самая школьная тетрадка. Серая долговязая фигура расхлябанно шагала по направлению к оживленной улице Свеавэген, и он ощутил, как на смену возбужденному интересу приходит всепоглощающее равнодушие. Он больше не хотел ничего знать об этом скорбном типе, эта костлявая, лохматая фигура больше не представляла никакого интереса, и через мгновение контуры ее растворились в толпе за углом приземистого, некогда светло-желтого флигеля библиотеки. Однако через пару секунд что-то все же заставило его последовать за ним, против собственной воли: он словно попал в стремнину, бурлившую за кормой крупного судна и затягивавшую в себя лодчонки, птичьи гнезда и древесные обломки — словом, грозившую отправить в морскую пучину все, что окажется поблизости. Выйдя через вращающиеся двери, он спустился по огромной, пологой парадной лестнице, а в уме тем временем светилась одна-единственная мысль: надо во что бы то ни стало купить перчатки в магазине “Линдекс” у Дома медицины, отнести их в школу и оставить на полке над вешалкой сына до звонка на большую перемену. Он бросил взгляд на экран мобильного и сказал себе, что успеет, даже если еще немного последит за Тумасом.
[ 50 ] ИЛ 3/2024 из столиков у входа, где уже сидели и оживленно беседовали трое посетителей. Он спрятался за колонной, дожидаясь, когда Тумас усядется за столик спиной к кассам, после чего шмыгнул к стойке и заказал кофе. При появлении Тумаса троица умолкла, а один из беседовавших, худощавый мужчина в темном костюме и затемненных очках в стальной оправе, достал старый мобильный, спешно набрал какой-то номер и приложил телефон к уху. Его собеседницы, две женщины, сидели друг против друга, боком к кассе. Они тоже достали мобильные телефоны, но более современной модели, и принялись водить пальцами по экрану, отправляя сообщения, читая новости или, может быть, просто играя; на Тумаса никто из них не смотрел. Стоя у кассы, трудно было определить их возраст, но, возможно, женщины казались старше, чем были на самом деле. Тумас спокойно потягивал кофе, нисколько не задетый их безразличием. — Пирожок или пончик к кофе, всего пять крон? — из-за стойки кассы донесся неожиданно громкий, надломленный голос. — Нет, спасибо, — отозвался он, вздрогнув от неожиданности. — Или двойной кофе, добавьте всего лишь три кроны. У худенького прыщавого подростка за кассой еще не прошла ломка голоса, и зазубренный текст он произносил, уставившись прямо перед собой. — Нет, просто кофе, пожалуйста. — Сахар, молоко? — Нет, спасибо. — Тогда желаю вам хорошего дня. Этот короткий обмен репликами внезапно вызвал приступ острой скорби, и от входа в забегаловку до дальней стены будто прокатилась мощная, темная волна неудержимого всепоглощающего отчаяния. Водные массы стремились к кассам, сметая все на своем пути: столы, стулья, мусорные корзины и подносы — волна подхватывала их и бросала в разные стороны, в любой момент грозя захлестнуть и его, подхватить и кинуть через стойки касс, к жаровням и фритюрницам. Но он просто стоял, закрыв глаза, а потом опять посмотрел перед собой. — Спасибо, — произнес он, взяв кофе; горячий стаканчик в защитном рукаве из гофрированного картона приятно грел замерзшую ладонь. Он отправился к стеклянной стене с видом на пустой бассейн, чтобы сбоку наблюдать за столиком, где сидел Тумас, хлебавший кофе из такого же стаканчика, как и он сам, — наименьший объем, самый дешевый. Мужчина в костюме все говорил по телефону, но время от времени кивал Тумасу. Один раз он
[ 51 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения даже приподнял затемненные очки и многозначительно наморщил лоб, устремив на Тумаса взгляд больших, печальных, словно невидящих глаз. Завершив разговор, он кивнул, словно подавая знак, после чего Тумас быстро допил кофе, встал и скомкал стаканчик, оставив его на столе. Мужчина в очках неожиданно быстро и ловко схватил его за руку чуть ниже локтя и, казалось, что-то прошипел сквозь зубы. Реплика оказалась на удивление длинной, а завершив ее, мужчина резко отпустил Тумаса и повелевающим жестом указал на боковой выход из кафе, расположенный рядом со стойкой. Тумас рассеянно кивнул, взял пакет с тетрадкой и, проходя мимо мусорной корзины, выбросил скомканный стаканчик. Пробравшись через толпу посетителей, он вышел через боковую дверь на маленькую террасу, где летом стояли столики, но теперь царило запустение. В приглушенном, рассеянном свете осеннего дня он видел, как Тумас подошел к краю бассейна и остановился, сложив за спиной руки, держа в одной свой почти пустой пакет. Было очевидно, что он кого-то ждет, и вскоре рядом с ним и вправду возникла новая фигура. Коротко стриженный мужчина в длинном плаще подошел к Тумасу и крепко пожал ему руку. Пасмурный свет, слабо сочившийся с неба, теперь казался едва ли не тусклее отражаемого землей и светлым, нагим бетонным дном продолговатого бассейна, отчего вся сцена освещалась неравномерно и эти двое выделялись темными силуэтами на слабо подсвеченном фоне, как куклы в театре теней. Он наблюдал за обоими, и необычное освещение позволяло ему удивительно отчетливо разглядеть, несмотря на расстояние, черты лица каждого из них. Казалось, они ведут не самый мирный разговор, даже ссорятся. В какое-то мгновение, несмотря на раздражающие блики стекла, он увидел быстро блеснувший, но тотчас же исчезнувший в кармане плаща узкий, продолговатый предмет. Когда рука незнакомца — широкая, грязная, с желто-коричневыми ногтями, похожими на конские копыта, — вынырнула из кармана, он не сводил с нее глаз: она беспрерывно двигалась, сжимая и разжимая пальцы, будто без устали качавшее кровь сердце, но вдруг, прервав ритмичную работу, неожиданно взлетела вверх и остановилась у самого лица Тумаса. Тот не успел даже отпрянуть, а лишь замер под нависшим над ним кулаком. Спустя мгновение Тумас тоже поднял руку в неловком ответном жесте, будто для того чтобы отвести от лица сжатый кулак, но собеседник резким ударом заставил его опустить руку, после чего опять потянулся к карману. Едва заметив блеск стали, он соскочил с высокого стула, но прежний собеседник Тумаса в ту же секунду распахнул боковую дверь, с ловкостью хищника бросился к мужчине в плаще и отта-
[ 52 ] ИЛ 3/2024 щил его в сторону. Все происходило с поразительной скоростью, и тот, хорошо одетый, в темных очках, уже шипел что-то в лицо другому, коротко стриженному, с таким нажимом, что в уголках рта лопались пузырьки слюны. Он, без сомнения, обладал авторитетом: мужчина в плаще стоял как вкопанный и слушал, слегка склонив голову и отвернув лицо, будто избегая дурного запаха изо рта собеседника. Пока разворачивалась эта короткая сцена, Тумас пятился к стеклянной стене забегаловки, и теперь стоял всего в паре метров от него, наблюдавшего за происходящим. Жестко отчитав коротко стриженного, респектабельный рывком отпустил его руку и вернулся к боковому входу в “Макдональдс”. Тот, в плаще, проводил респектабельного взглядом, снова сжимая и разжимая кулак, напоминавший бьющееся сердце. Тумас же тем временем покинул террасу и отправился вдоль пустого бассейна к входу в метро, за которым виднелся купол Стокгольмской школы экономики. Он шагал будто бы беспечно, размахивая пакетом, то подскакивая, то вдруг удлиняя шаг. Коротко стриженный стоял и смотрел ему вслед, а потом, пожав плечами, поднял воротник и поспешил к библиотеке. Тот, кого он некогда знал как друга детства Тумаса, мелькал едва различимым силуэтом у бетонного навеса и низкой ограды у дальнего конца бассейна, и ему уже совсем не хотелось следовать за ним. Бросив взгляд на экран мобильного, он заспешил прочь из забегаловки, в которую теперь, когда дело шло к обеду, стекались разноперые, но одинаково торопливые посетители: от студентов и прогуливавших уроки школьников до ремесленников и пенсионеров. Он пробирался к выходу, случайно толкая то одного, то другого и извиняясь, но без особой искренности, и пару раз исподволь бросил взгляд на респектабельного, который сидел все за тем же столиком и говорил по телефону. Сдвинув очки на лоб, этот человек смотрел прямо перед собой, но, как только он поравнялся со столиком, вдруг перевел взгляд на него. Печальный и кристально прозрачный, взгляд этот излучал такую силу, что он едва не замер: глаза будто говорили на языке без слов, на ясном, пронзительном, способном передать самые противоречивые чувства. В этом взгляде читались не только агрессивность, стремление подчинять, тяга к опасности, но и умиротворение, свобода от ответственности, покой. Все это длилось лишь мгновение, после чего незнакомец моргнул, кивнул и направил взгляд в потолок, слушая бесконечный монолог, транслируемый микроскопическими радиоволнами, проникавшими в помещение со всех сторон; этот разговор буквально пронизывал всех и каждого, не спрашивая позволения и не оставляя ни малейшего следа.
Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения Оказавшись на улице, он заспешил, спасаясь от дождя, пока моросившего, но усиливавшегося по мере того, как сгущались тучи. Решив вернуться на улицу Уденгатан через библиотеку, он стал быстро подниматься по ступеням вели[ 53 ] чественной лестницы, чтобы затем протиснуться в вертуш- ИЛ 3/2024 ку дверей, повернуть направо и пройти через кафетерий, мимо стоявшего спиной к нему и, кажется, читавшего цветной журнал вальяжного баристы. Теперь он был уверен — возможно, под воздействием только что увиденного, — что прямо сейчас вернет себе то, что принадлежит ему, перестав кружить по городу в вихре воспоминаний и сомнительных фигур, заполнявших этот отвратительный полумир. Надо было во что бы то ни стало вернуться к мальчику, который и был той единственной опорой, что у него осталась. Эта новая целеустремленность заставила его отбросить все лишние мысли, он прибавил шагу и, огибая угол рядом с общественными туалетами, чуть не налетел на подростка, читавшего текст афиши. Он грубо отодвинул мальчика, пихнув его ладонью в бок и на миг ощутив худобу юного тела под одеждой. Он просто убрал подростка с дороги, как отпихивают обломленную бурей ветку, преграждающую путь на узкой тропинке. — Извини, — раздраженно прошипел он, чувствуя, что вообще-то мог и замедлить шаг, и обойти преграду, избежав столкновения. Но вид подростка, без дела стоявшего у него на пути, что-то пробудил в нем, вызвал странное, требовавшее выплеска напряжение. Он нуждался в этом столкновении, хотел его, оно усилило эффект адреналина, поступившего в кровь, как только он решил во что бы то ни стало успеть в магазин одежды до большой перемены. Кровь бежала в жилах с новой силой, и эта сила, решительная и грубая, заставила его толкнуть тщедушную фигурку; в движении мускулов не было жестокости, но был с трудом сдерживаемый гнев. Подросток вздрогнул и посмотрел на него: лицо искажал страх, распахнутые глаза выражали испуганную покорность. Короткие прядки волос торчали в разные стороны, не скрывая странную бугристость головы. — Про... прости... те! — произнес мальчик, заикаясь, и вместо того, чтобы привычно моргнуть, повинуясь рефлексу, крепко зажмурился, отчего длинные ресницы мелко задрожали. На нем были мешковатые джинсы и застиранное бордовое худи на пару размеров больше, чем нужно, и весь этот подросток казался таким отчаянно беззащитным, что секунду назад тайно пылавший гнев мгновенно утих. Но не успел он открыть рот, чтобы объясниться, искренне попросить прощения, как мальчика и след простыл: коротко всхлипнув, он
[ 54 ] ИЛ 3/2024 скрылся за углом кафе, откуда тотчас же донесся взволнованный женский голос: — Маркус, что такое? Что случилось? Что-то холодное и огромное вмиг охватило его, пробравшись внутрь и пробудив инстинкт беглеца. Страх пересилил стыд, и он засеменил, едва не переходя на бег, к выходу в торце здания, слыша прерывистый, набиравший силу плач мальчика. Он не остановился, не подошел к ним, не объяснился и не попросил прощения, а продолжил путь вдоль стеллажей с новыми поступлениями и аудиокнигами к той двери, через которую вошел в библиотеку чуть более получаса назад. В стылом воздухе висела влага, меж рваных краев седых туч, бегущих над крышами района Нортуль, время от времени проглядывала голубизна осеннего неба. Он глубоко дышал, стараясь разогнать тяжесть в груди и избавиться от кома в горле, который, поднимаясь все выше, уже добрался до глаз, отчего веки то и дело приходилось тереть указательным пальцем. — Дети — это самое главное, — говорила она, мать мальчика, впервые прижимая к груди и покачивая младенца; а может быть, это было позже, может быть, она произносила эту фразу часто, повторяя, как молитву, как заклинание, веря, что оно будет услышано, если твердить без устали. Но слова оставались словами, и если бы она видела его сейчас, если бы она подсматривала в прорехи этого рваного одеяла из туч, то увидела бы спешащую вдоль главного здания библиотеки фигуру, ссутулившуюся под моросящим дождем, она проследила бы, как он семенит мимо цветочного киоска, где все прошедшие годы покупал поздравительные букеты в дни рождения, именин, годовщин свадеб; но все это было давно, а теперь она увидела бы, как он проходит мимо тех, что сидят у входа в продуктовый, поджав ноги и став привычной уже деталью городского ландшафта, а ведь всего пару лет назад были диковиной, шокирующей прохожих. Когда они только появились, он терпеливо объяснял мальчику, почему некоторым людям приходится просить милостыню, и всякий раз опускал монетку в замызганный бумажный стаканчик. Иногда мальчик следовал его примеру, но и это было давно, теперь отказывается наотрез. Сам он старался хотя бы ответить на их приветствие, поймать взгляд: кто-то сказал ему, что и это важно — увидеть, подтвердить существование этих людей кивком, приветливым словом, пусть это ничего не меняет к лучшему, а лишь наполняет тягостным ощущением утраты. Они были так похожи на жителей деревни, где стоял, теперь уже совсем заброшенный, дом его деда. Те же узелки с по-
[ 55 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения клажей, цветастые юбки, засаленные пиджаки, старомодные свитера, пластиковые тюки. Прошлым летом, когда они с мальчиком стояли на жаре у деревенского магазина, поедая мороженое на палочке, быстро таявшее и капавшее на землю, к ним подошла худощавая женщина с клетчатым тюком на плече. — Сигарету дай, пжалста, сигаретку! — умоляла она на грубом, почти непонятном ему диалекте, глядя исподлобья, и он достал пачку сигарет. Женщина выставила два костлявых пальца. — Две штуки, пжалста, две! Он протянул ей четыре сигареты, которые она взяла, быстро и сдержанно поклонившись, и пошла дальше по улице. Увидев знакомую, женщина хрипло заверещала: — Росика, Роси, ты где шлялась, сучка? Мальчик, при появлении женщины отступивший в сторону, застыл с таявшим мороженым в руке. — Что она сказала? Он лишь засмеялся, покачав головой. — Это ругательство. Мальчик серьезным взглядом провожал шумно препиравшихся женщин, пока они не скрылись в конце тропинки, тянувшейся вдоль садовых оград главной деревенской улицы; здесь ветви фруктовых деревьев, отцветшей сирени, жасмина и бугенвиллеи спасали прохожих от немилосердно палящего солнца, свешиваясь над изогнутыми железными перекладинами и остриями опор. — Ругательства говорить нельзя. Им надо банку-ругалку, как у нас, — сказал мальчик. — Тогда бы у них там много монеток накопилось, они б разбогатели, — улыбнулся он. — Доедай-ка мороженое, тает ведь. В следующее мгновение они услышали голос, доносившийся со склона пригорка. — Не давайте им ничего, — поучала женщина лет шестидесяти, сидевшая на щербатой бетонной скамейке в ожидании автобуса. Он пожал плечами, будто извиняясь за свое поведение. — Вы откуда? — спросила она. — Из Швеции, — ответил он. — Что ж, мы в ваш союз вступили — теперь и у вас наши проблемы будут. Цыгане — теперь не только наша головная боль. Теперь у нас все общее. Попомните мои слова. Он кивнул и еще раз пожал плечами, с улыбкой пробормотав: “Nem еrtem” — “Не понимаю”. Они с мальчиком пошли к центру деревни по узкой улочке, где медленно пустели дома: старики умирали, молодые уезжали в город. Но со временем и
[ 56 ] ИЛ 3/2024 на это жилье находились покупатели, которые устраивались там как умели: с детьми и собаками, корытами и тазами, поленницами и цветными пластиковыми тюками. На длинной, затененной веранде одного из домов, расположенных торцом к улице, на надувном купальном матрасе лежал голый по пояс мужчина и играл на гитаре. Жалобная мелодия медленно плыла в дрожащем предвечернем зное, где, кроме звона струн, раздавалось лишь жужжание насекомых, да собачий лай доносился откуда-то издалека — может быть, с кладбища у церкви. Они шли по деревне, и мальчик широко раскрытыми глазами смотрел по сторонам, внимая виду беспорядочно разросшихся садов и утомленной, ленивой жизни. Сам он курил на ходу, время от времени приветствуя какого-нибудь старика, с которым его, вероятно, когда-то знакомил отец; он с трудом различал имена и прозвища — Ёжи-бачи1, Яни-бачи, Гьюри-бачи... Отец поддерживал отношения со всеми соседями, независимо от их происхождения и настроений в деревне: этому его научили в детстве, и пусть дома на кухне, как только речь заходила о “цыганском вопросе”, он мог разразиться чудовищной тирадой, в родной деревне, где старый дом пришел в полное запустение — ночевать можно было только в одной из комнат, пусть отец и вынашивал грандиозные планы по ремонту и реставрации окон, дверей, мебели, — во дворе этого самого дома он мог часами стоять у забора и перешучиваться то с разнорабочим Галамбосом, то с молодками, спешившими в кабак на краю деревни, чтобы забрать своих мужей. В районе шести, когда дело шло к ужину, на улице непременно поднимался гвалт, и отец долго стоял и наблюдал за действом, опершись на забор и делая вид, что лишь на минуту отвлекся от работы в саду. Он всех знал по именам, помнил, кто только что переехал в деревню, а кто из старой гвардии, и внимательно следил за тем, как перемещаются границы конфликтов между семьями и дворами. Они брели по знойным улицам деревни, пока мать мальчика отдыхала в спа-отеле на берегу, погрузившись в состояние splendid isolation2, в котором не отказывала себе даже во время семейных поездок. И на этот раз она не поехала в деревню, в ее невыносимый зной и вонь, предоставив его с сыном самим себе. Он был не против, а мальчика приводила в изумление эта заброшенная, пыльная деревня, расположенная в низине у подножья холма, на котором под колышущимися кронами ореховых деревьев, дубов и хвойных насаждений раскинулось кладбище. 1. От венг. bаcsi — дядя. 2. Великолепного одиночества (англ.).
[ 57 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения Подъезжая к деревне с севера, они сперва видели кладбищенский холм и шпиль церкви, торчавший на окраине деревни. Затем дорога изгибалась, стекая по пологому склону, и всякий раз на этом повороте он чувствовал, как в груди щекочет от радости, но не беспримесной: здесь чувство свободы смыкалось с принуждением долга, ибо единственной причиной, по которой он до сих пор посещал это заброшенное место — az isten hаta mngntt, “за спиной у Бога”, как говорил отец, — было происхождение рода, дела давно минувшие, с каждым приездом казавшиеся все более далекими. Как только машина остановилась на самой оживленной улице, по которой днем и ночью через деревню неслись грузовики, к ним навстречу из дома напротив вышла соседка, сутулая старуха с почерневшими от загара руками, закутанная в ветхий платок, — тетя Клари. Она остановилась у забора, окружавшего ее безупречно ухоженный сад, в котором при любой засухе, невзирая на зной, всегда нарядно сияли цветы и спелые овощи, и окликнула их, отчего ее светло-голубые глаза, как всегда, заслезились. — Бог вас благослови, добрались! Сколько будете? Приходите вечером, ужином покормлю! — Этот зазывный оклик он помнил с детства, но теперь он неизменно переходил в плач и стенания: старуха говорила о муже, умершем от рака лет двадцать назад, как и большинство мужчин деревни, работавших в колхозе и обращавшихся с химическими удобрениями и ядовитыми средствами дезинсекции, словно с обычным ингредиентом какого-нибудь простого традиционного блюда. Причитая, будто плакальщица, она то и дело сморкалась в платок, который затем прятала в рукав темно-синей блузы. В конце концов мальчик стал беспокойно переминаться с ноги на ногу, и он, сославшись на необходимость то ли врубить электричество, то ли подключить воду, неловко попрощался. Иногда он задумывался о том, как эти сцены откладываются в памяти сына: может быть, и в нем зрела та же двойственная ностальгия, смесь тяги к этим местам и смирения. Теперь он стоял у входа в магазин одежды “Линдекс” на улице Уденгатан. Витрина — подсветку только что включили — была оформлена беспорядочно и непритязательно. Сделав глубокий вдох, он шагнул сквозь тепловую завесу на входе, миновал женский отдел и спустился по эскалатору в подвальный этаж, где вдоль стен теснились вращающиеся вешалки с детской одеждой, рассортированной лишь по цвету; словно невидимая стена разделяла помещение на розовое и голубое, на красное и черное — этот водораздел, который он обнаружил с рождением мальчика, вызывал больше покорного приятия, чем злости, больше удивления, чем раздражения.
[ 58 ] ИЛ 3/2024 Вопрос о том, кто и ради чего создал эту границу, висел в воздухе: неужели примитивная сортировка была основана на результатах опросов покупателей, психологических исследованиях и реальных предположениях о потребительских предпочтениях? Он представлял себе цепочку событий, которые могли привести к возникновению этой цветовой сепарации: тихие, усталые поддакивания и озабоченно наморщенные лбы в правлении акционеров, яркие лампы над столами модельеров, в дизайнерских конторах и ателье, где придумывали формы и цвета одежды, далее — более расплывчатые звенья где-то в другом конце цепочки, на хлопковых полях Центральной Азии. Сгорбленные спины, тяжелые тюки прикручены к ним кожаными ремнями, врезающимися в плечи; шаткие, ржавые вагоны, медленно везущие хлопок на индийские фабрики через зоны свободной торговли, тянущиеся вдоль побережья; текстильные комбинаты с кипящей в чанах краской, навсегда въевшейся в кожу тех, кто с утра до вечера окунает бесконечные метры материи в зловонную жижу; босоногие рабочие, согнувшиеся над швейными машинками в плохо освещенных ангарах, где вентиляторы лениво месят знойный, пропахший тканью, краской и электричеством воздух. Эти согбенные спины, жилистые руки, духота и мерцающие неоновые трубки под потолком, эхо бригадирских окриков меж голых казенных стен, гул толпы на рассвете и изможденная тишина вечеров, узкие койки, затасканные матрасы; яркие детские одежки, складываемые стопками, пакуемые в полиэтилен и коробки, и огромные суда, на которые эти коробки грузят, — те суда, что вскоре, когда придет пора их демонтировать, окажутся на этом же самом берегу, сядут на мель гигантскими животными из старого металла; и на этом кладбище кораблей их будут развинчивать и разбирать на части, вручную, все делается вручную, как и сбор хлопка, как шитье, как упаковка товара. Стеллаж с перчатками стоял посреди зала, ровно там, где проходил цветораздел: по обе стороны от него лежали стопки в цветах из двух противоположных концов спектра. Он оказался перед выбором: черные и синие со слишком короткими и тупыми, как ему казалось, пальцами, или та же модель, но розового и красного цвета. Недолго думая, он взял черносиний вариант и отправился к кассе. Взглянув на экран мобильного, решил, что еще успеет, если не будет медлить. Молодая женщина за кассой прикрепляла датчики сигнализации к белью из шелковистой ткани, и вновь чудовищная производственная цепь вспыхнула перед глазами, но дело было не только в этом: она обращалась с трусами как-то непристойно. Ловкие пальцы с длинными, светло-розовыми ногтями безжалостно вонзали острие датчика в гладкую, цветастую, дешевую,
[ 59 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения но выдаваемую за шикарную ткань. Это занятие настолько поглотило продавщицу, что времени на кассу почти не оставалось, и это можно было понять: перед ней высилась целая гора женского белья, каждый предмет ждал, когда молодая кассирша подвергнет его жестокой процедуре. Он вдруг ощутил, как внутри поднимается волна отвращения и вожделения: будто увидел со стороны, как проводит пальцем по краю трусиков, по гладкой ткани, нащупывая под ней густые лобковые волосы. В ту же секунду внутри резануло, в том самом месте, где, по словам врача, не было ни опухолей, ни пятен, ни затемнений — но в бок словно вонзили длинную, тонкую иглу. — Двадцать девять девяносто, — сказала кассирша, загнанно взглянув на него и набрав сумму для оплаты через терминал. Он отказался от чека и сунул шелестящий пакет в карман пальто, а девушка продолжила крепить датчики к белью, один за другим, вручную. Он поспешил вверх по эскалатору, чувствуя, как резь вызывает онемение где-то под ребрами и отзывается тяжестью в груди. Погода не переменилась, только дождило теперь не так сильно: тучи плыли на север, и теперь лишь мелкая изморось опускалась на блестящие крыши, скорее окутывая туманом, чем выпадая дождем. Улица вымокла, однообразная плитка, которой был выложен тротуар, потемнела. Узор из бетонных прямоугольников вел к входу в Дом медицины, куда теперь устремился его взгляд. Может быть, среди людей, одетых в белые и голубые халаты, была и она, фон Шмалензе, и тогда он мог бы остановить ее на выходе, чтобы поболтать минутку. Доктор, конечно, казалась несколько черствой, замкнутой, выполняла работу без особого воодушевления, пусть и не высокомерно, — но, возможно, было бы нелишне поблагодарить ее за тщательное исследование его внутренностей. Он стоял под моросящим дождем, который постепенно утихал, оставляя скорбные лужицы на бетонной плитке, которая становилась все темнее, будто впитывая воду. Желобки между геометрическими фигурами проступали все отчетливее, словно сплетаясь в сеть: один неосторожный шаг — застрянешь в ней навсегда. Наконец он перевел взгляд на юную женщину, сидевшую у вращавшейся рекламной тумбы рядом с входом в клинику. Глаза ее были бесцветно-серыми, почти прозрачными, и, когда она посмотрела на него, он узнал этот взгляд, эти глаза, их особый блеск, словно выбеленные радужки, а в них грифелем очерченные зрачки. Щеки ее раскраснелись от холода, и, когда она поднесла ладони ко рту, чтобы их согреть, он обратил внимание на ее руки: красные, загрубевшие, отекшие, воспаленные руки старой крестьянки.
[ 60 ] ИЛ 3/2024 Перчатки в кармане словно пульсировали: у него было две пары, пусть и детского размера, и одну он мог отдать этой женщине, этой почти знакомой женщине. Он ведь и раньше видел ее здесь, а может быть, на другом углу, может быть, у магазина “Куп” на улице Ванадисвэген, куда они нередко заходили после школы. Женщина смотрела на него и кивала так, будто видела в нем если и не знакомого, то, по меньшей мере, не совсем чужого человека. Он бросил взгляд на часы церкви Густава Вазы и понял, что большая перемена вот-вот закончится, но если поспешить, то можно перехватить мальчика на школьном дворе или, может быть, на большой, гулкой лестнице, по черным потертым ступеням которой носились и карабкались дети, увлеченные своими играми, шумя и не обращая внимания на остальной мир. Там он и найдет сына, который, наверное, не вспыхнет от радости, но, конечно, остановится спросить, в чем дело, и тогда он протянет ему перчатки, и мальчик достанет замерзшие, побелевшие ручонки из карманов и пойдет к своему лучшему другу, мальчишке, одетому в мешковатое худи, с волосами, длинными прядями свисающими на лицо. Этот приятель будет стоять на ступеньку выше мальчика и при его появлении опустит глаза, а сын улыбнется, увидев перчатки, которые он достанет из шуршащего пакета. “Черные или синие?” — спросит он, и мальчик немедленно ответит: “Черные!” А в следующее мгновение он заметит, что приятель сына держит руки в карманах, и спросит: “Тебе тоже нужны?” — но тот лишь помотает головой, глядя изпод белесой челки, и пробормочет: “Я перчаток не ношу”. И сын серьезно кивнет, подтверждая сказанное, будто некую сенсацию, что-то труднопостижимое: “Это правда, папа, он вообще не носит перчаток!” — и, может быть, это и вправду весьма необычно, но, с другой стороны, он же знает, что приятель сына — своенравный, сверходаренный мальчик, мастер спорта по шахматам, одержимый сложными компьютерными играми, и то, что он отказывается носить перчатки, возможно, вписывается в эту картину особым образом — в картину, которую он не мог обозреть полностью, так как давно утратил способность улавливать подобные связи, а однажды утратив эту способность, заново обрести ее невозможно. Поэтому он просто кивнет и скажет: “Что ж, хорошо”, — после чего мальчики вернутся к обсуждению какого-то очередного обновления игры, которой сейчас увлечены, и потом поднимутся по широким ступеням, чтобы, добравшись до площадки между этажами, повернуть за угол. Сам он будет стоять на том самом месте, где передал перчатки сыну, а тот ни разу не посмотрит в его сторону, их взгляды больше не встретятся, но он будет видеть, как мальчик креп-
[ 61 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения ко сжимает новые перчатки в левой руке, и этого будет достаточно, одного этого будет достаточно. Машин на улице Уденгатан в этот обеденный час было немного, и полоса, ведущая вверх по склону, была пуста: внизу только что загорелся красный, а снизу вверх ехала машина-другая, поэтому он обогнул освещенный изнутри цилиндр рекламной тумбы и смело шагнул на проезжую часть. Тут в него чуть не врезался неведомо откуда взявшийся велосипедист, в последнюю секунду выруливший с выделенной полосы на территорию автомобилей; все произошло так быстро, что он не успел отреагировать, ощутив лишь легкий звон в голове от стремительного движения предмета перед глазами. Инстинктивно подавшись назад, он споткнулся о высокий поребрик и еле удержал равновесие. Следуя взглядом за велосипедистом, он смотрел, как тот несется вниз по Уденгатан, мимо низкого флигеля библиотеки, и перед самой площадью пересекает улицу на красный, опять выехав на автомобильную полосу, чтобы обогнуть пару пешеходов. Вновь посмотрев перед собой, он предпринял новую попытку перейти дорогу, в самом ее конце — или, может быть, это было начало, — там, где острый угол площади рассекал широкую улицу надвое, подобно носу корабля. На самом кончике острия, выложенного бетонной плиткой, теперь потемневшей от влаги, балансировал большой шар из темно-красного гранита. Он смутно припоминал, что этот шар являлся частью научно-популярного проекта: это был своего рода гигантский планетарий, начинавшийся у Музея естественной истории и отражавший масштабы Солнечной системы. Непостижимые расстояния, перенесенные в постижимые масштабы: шар на кончике угла площади представлял собой Землю, а может быть, Марс или Венеру. Целью композиции было сделать соотношение между планетами обозримым и понятным, но цель эта была недостижима, ведь шар из полированного гранита, балансирующий на кончике бетонного мыса между двумя рукавами оживленной улицы, не мог изобразить одиночество в бесцветной, ничему не противящейся пустоте или бесконечную орбиту вращения вокруг далекой звезды, центра всего и вся. Той звезды, чьи смертельно опасные лучи отражал защитный слой химических субстанций и насыщенная кислородом атмосфера, но которая непостижимым, волшебным образом все же согревала голубую планету, пока та вращалась, приближая собственную смерть, неизбежно связанную с гибелью этой звезды, неумолимо грядущую катастрофу будущего, когда звезда взорвется от тяжести собственной структуры, забрав с собой в небытие все небесные тела поблизости. Величественные конвульсии этой звезды разрушат все в радиусе своего действия, и это станет
[ 62 ] ИЛ 3/2024 кульминацией жизненного цикла, зародившегося в безмолвии космоса, это будет последним чудовищным экстазом, сметающим все известное и неизвестное у себя на пути, и это будет продолжаться, пока звезда не догорит и не испустит дух, сжавшись в ком из вещества невообразимой плотности. А те планеты системы, что не погибнут — те, до которых не дотянутся огненные языки космической бури, — вырвутся, наконец, из объятий повелительницы и обретут свободу. Но они не сорвутся с орбит, не уплывут в пустоту, не ускользнут в бесконечность, утратив связь с той, что держала их в плену столь необозримо долго, что это время невозможно считать временем. Они замрут, словно прикованные к своему месту в системе, породившей их, но теперь лишенной центра. В этот момент наступит бесконечная неподвижность: вращение вокруг звезды, теперь уже потухшей, прекратится навсегда и обернется полным покоем, и все небесные тела системы повиснут в пустоте, беззвучно и бессильно застынут в тишине, где больше не будет света, который, отражаясь, даровал им в наших глазах цвет и объем. Не оставив после себя ни единого воспоминания, они сольются с бархатистой, невообразимо холодной темнотой, которая всегда окружала их и будет окружать до конца времен. Он ступил на проезжую часть, направляясь к планете на кончике мыса — Венере, Земле или Марсу, это не имело значения, — затем обогнул шар и шагнул вперед. Споткнувшись о довольно высокое ограждение, он покачнулся, стоя на проезжей части. Затем, обернувшись, увидел, что велосипедисту все же пришлось прервать свою безумную гонку у красного сигнала светофора на улице Свеавэген, и вдруг ощутил приближение какой-то тянущей к себе силы с противоположной стороны. Огромный предмет, несшийся прямо на него, он воспринял не зрением, а всем телом, словно красноватая волна окатила его и мокрый асфальт, и звуки — визг колес, оглушительный гудок — были неважны, он слышал и в то же время не слышал их, и времени на маневр не оставалось, он не успевал хоть как-то отреагировать, он просто стоял, глядя в сторону Свеавэген, и не жмурился, а неотрывно, не мигая, смотрел на перекресток в конце склона. Отсюда, с вершины холма и середины проезжей части открывался головокружительный вид на город, где угадывалось множество жизней — и тех, что он мог представить себе, все эти параллельные движения в машинах, квартирах, за окнами офисов, в магазинах, автобусах, в больших залах библиотеки, в ее проходах и закутках; и тех, кого он видел прямо сейчас, пешеходов, заполнявших центр города в это дневное, будничное время: пенсионеров, молодых родителей с колясками, курье-
Открыв глаза и повернув голову в другую сторону, он опять увидел Дом медицины, но тут же зажмурился: головная боль оглушала, как медленный взрыв. Лишь через несколько секунд, когда откатила первая волна, он снова открыл глаза и увидел над собой лицо. Рядом с ним сидел на корточках темноволосый юноша, волосы его были расчесаны на косой пробор, а длинная челка свисала на один глаз, и по спине пробежал холодок: это было лицо его сына — такое, каким оно станет лет через десять, — это было лицо с заставки на его мобильном; он так любил этот снимок, на котором мальчик, за секунду до того рисовавший, сидя за кухонным столом, поднял голову и смотрит в камеру телефона с немного удивленным выражением лица и с улыбкой, которую нельзя спутать ни с какой другой, это была только его улыбка, неописуемая улыбка его сына. [ 63 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения ров на велосипедах, ремесленников, строителей, медработников, уборщиков, доставщиков пиццы, вереницу детей из детсада в светоотражающих жилетках на пути в парк, велосипедистов, этих презревших смерть велосипедистов, безумцев, мчащих напролом, утративших чувство скорости, беспардонных велосипедистов. И наконец оторвав взгляд от красного сигнала светофора внизу склона, он поднял его к мокрым, темным, четко очерченным крышам домов, а затем еще выше, к мутному небу. И его, несмотря на шум и гул, объял невероятный покой, что-то вспыхнуло, и мир в один миг подтаял и утратил форму, оползая крупными, мокрыми пятнами и словно впитываясь в асфальт у него под ногами. Но в то же мгновение, когда взвизгнула резина и бешено сигналящий автобус уже должен был сбить его, он ощутил, что летит назад. Его отбросило рывком, и вместо бесформенного неба перед глазами оказались голые деревья, окаймлявшие Уденгатан, а потом серое здание Дома медицины, которое он теперь видел снизу, и это здание возвышалось, покачиваясь и грозя упасть прямо на него. В его пальто сзади вцепились чьито руки, они и откинули его назад, эти невидимые, наделенные нечеловеческой силой руки. Он упал на ограждение, затем на бетонную плитку и острая боль сжала все его тело в своей серой, мокрой ладони. Сначала он ударился правым плечом, потом всем боком, чувствуя, как связка ключей, лежавших в кармане, врезается в бедро. Еще один удар при падении пришелся на ухо, а когда голова упруго отскочила от земли, он успел увидеть дрожавший силуэт библиотеки, после чего голова опять оказалась на земле, на этот раз повернутой в сторону, и перед глазами блестел гранитный шар, эта идиотская имитация планеты, заслонившая весь мир.
[ 64 ] ИЛ 3/2024 — Вы как? — голос юноши донесся до него сквозь шум дороги, не утихавший ни на миг, и он почувствовал себя лежащим на плоту, который раскачивали волны звука, катящиеся на него одна за другой. — Офигеть, как я испугался, думал, вас автобус в лепешку раздавит, со стороны так будто вы... что случилось-то? Он судорожно пытался придумать ответ, откашлялся и уже собирался что-то сказать, еще не зная, что именно, но тут юноша крикнул через плечо, очевидно, обращаясь к приятелям, ждавшим неподалеку, у стоянки велосипедов: — Эй, давайте сюда! Помогите, этому чуваку в больницу надо. Взгляд темных глаз вновь обратился к нему, и он услышал напряженное дыхание: очевидно, организм этого парня продолжал вырабатывать адреналин, в то время как сам он ощущал лишь мощное спокойствие, подобное тому, что испытывал, стоя посреди проезжей части. И в то же время нечто совсем другое, ведь этот новый покой исходил из мира, окружавшего его, и не мог существовать без этого города, этих домов, этого склонившегося над ним юноши. — Вам вообще повезло, если так-то. Парень смахнул челку с лица и присел на ограду, подтянув колени к груди и опустив на них руки. В следующую секунду он с облегчением рассмеялся и покачал головой: — Стою, велик пристегиваю, вон там. — Он повернул голову к велосипедной стоянке и снова крикнул, так же внезапно и необъяснимо громко: — Эй, давайте сюда, я сказал, глухие, что ли? — А потом, со смехом покачав головой, добавил уже тише: — Стою такой, пристегиваю, посмотрел назад, вижу — кто-то прет на середину улицы, в самое пекло, то есть это ты, прям на середину прешь, а тут автобус едет и тебя не видит. И все прям как в клипе каком-то, как в кино, и я за тобой на дорогу, а туда метров пять или десять, и как дерну на себя, а автобус, вот честно, он чуть не по ботинкам уже проехался, офигеть как близко был!.. Парень показал расстояние большим и указательным пальцами, а потом опять рассмеялся, качая головой, но тут же внезапно наклонился вперед, к коленям, на которые все еще опирались его вытянутые руки, а потом спрятал лицо в ладонях, и смех перешел во всхлипывания: юноша не плакал, но как-то странно содрогался, хватая ртом воздух. Он попытался вытянуть пальцы, чтобы взять парня за руку, но застыл на полпути, будто силы покинули эту часть тела вместе с отхлынувшей кровью. Парень потер глаза тыльной стороной правой ладони, отчего разноцветные браслеты из пластмассовых бусин с шелестом съехали вниз, а потом снова оглянулся на приятелей и откашлялся:
[ 65 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения — Ты это, тебе в больницу надо. Встать можешь? — Парень покачал головой и добавил, будто про себя: — Псих чертов... Он почувствовал, как его поднимают несколько пар рук, и, встав на ноги, застонал от боли в голове и в бедре, где ключи врезались в кожу, в том месте, где она нежнее всего, и на ткани брюк уже выступило пятно крови, формой напоминавшее человеческую голову. Подняться ему помогли приятели юноши: сам он встать не мог, как ни старался, поэтому и рук было так много. Один держал за плечи, другой под мышками, кто-то обхватил за талию крепким, уверенным, почти взрослым движением, а может быть, это он ощущал себя ребенком, который упал на землю ничком и которого бережно поднимают и ставят на ноги. Теперь он стоял, покачиваясь, в окружении этого множества рук, словно принадлежащих неведомому существу, божеству, синему слоноподобному Ганеше, или Шиве, и вокруг него раздавался гул голосов, и он улавливал слова, и понимая, и не понимая их. — И куда его теперь, блин? — Типа, в больницу. — Вон там, вон, всякие клиники. Вон тот дом, да вон туда зырь! — Точно? А то на банк похоже. — Да клянусь, там мать моей девушки работает! — Ладно, ладно, понял, спокойно. — Эй, слышь? Тебе туда надо, дойдешь? Со стоном открыв глаза, он увидел пятерых подростков, довольно похожих друг на друга, но у первого, того, что спас его, выдернув из-под автобуса, он различал черты лица, и это лицо по-прежнему пугающе напоминало сына, но в то же время было совсем другим, как будто черты изменились в пропорциях, укрупнились, став чем-то знакомым и одновременно чужим. Тучи и насыщенный влагой воздух приглушали свет, который все же резал глаза, и ему приходилось щуриться, чтобы разглядеть, куда указывают подростки, похожие на стайку огородных пугал, тыкавших руками-палками в сторону Дома медицины на другой стороне улицы. Вымученно улыбаясь, он шагнул к перекрестку, но боль в ноге и головокружение вкупе с мучительной головной болью, накатывавшей тяжелыми, затягивающими в себя волнами, вынудили его остановиться, чтобы не упасть во второй раз. Он вновь почувствовал прикосновение нескольких пар рук, которые подхватили и повели его вперед, к пешеходному переходу, бережно, но решительно, и он старался не обращать внимания на прохожих, которые останавливались, чтобы поглазеть, или просто спешили мимо, бросая недоверчивые взгляды на странную компанию. — Спасибо, спасибо, — выдавил он из себя.
[ 66 ] ИЛ 3/2024 — Да ладно, но you owe me one1... Снова раздался глухой басовитый смешок, и лицо парня расцвело в неотразимой улыбке, она была рядом, совсем рядом, и теперь он ощутил и запах — одеколона в избытке и геля для волос, это был запах его собственного отрочества, и этот запах окутал его туманом, словно защищая, и вот он уже шел в компании друзей. Иногда, когда один из них двоих напивался, они шли вот так, спотыкаясь и ковыляя, опираясь друг на дружку, по улицам городка, всегда под дождем или под снегопадом, так запомнилось, но особенно хорошо помнил он один вечер, одну светлую ночь в начале лета: Тумас притащил его домой и посадил на невысокое крыльцо дома, а когда он, хлюпая носом, вцепился в руку друга и не хотел отпускать, тот высвободился силой, выдернул руку, повернулся спиной и ушел прочь по выложенной бетонной плиткой садовой дорожке, скрывшись за живой изгородью. Когда они добрались до входа в Дом медицины, автоматические двери с шипением раздвинулись, впустив их в вестибюль, его — во второй раз за пару часов. Оглянувшись, он увидел, как приятели спасителя шутливо переругивались, остановившись у входа, дергали друг друга за козырьки кепок и отвешивали воображаемые удары, выпуская нерастраченную энергию, и это тоже было знакомо ему. Перед обоими лифтами толпились посетители, каждый направлялся в одну из множества клиник, расположенных в этом здании. Парень усадил его на деревянную скамейку слева от лифтов, а сам принялся читать список врачебных специализаций и фамилий докторов. Он пытался что-то возразить, хотел объяснить, что здесь принимают только специалисты, что в этом здании не найдется того, кто мог бы перевязать рану и проверить наличие переломов, что сюда приходят по направлениям, здесь не проверяют общее состояние здоровья. Но не успел он и рта открыть, как парень шикнул и прижал палец к губам, продолжая читать списки, а потом вытянул руку, и тот же палец ткнул в него, как будто взрослый указывал ребенку, и это было хорошо, это чувство свободы от ответственности и обязанностей, и он на секунду прикрыл глаза, прислушиваясь к себе и стараясь понять, что же у него болит. Подняв голову, он не увидел юношу и растерянно огляделся по сторонам, но в следующую секунду услышал голос, доносившийся справа, где, как он знал, за широкой колонной находилась стойка администратора. Он видел только ноги 1. С тебя причитается (англ.).
[ 67 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения юноши: потертые кеды нетерпеливо топтались на месте, пока их обладатель вел разговор с сотрудницей. Он слышал голоса, но не мог разобрать слов, поэтому откинулся на спинку скамьи, закрыл глаза и стал пытаться представить себе лицо юноши. Правда ли он напоминал сына, каким тот будет через десять лет, не было ли его лицо уже, а нос длиннее, и глаза у него больше — может быть, только в прическе и было сходство. Лицо мальчика стало расплываться в памяти, как будто черты этого юноши, очевидно, совсем лишенные сходства с сыновними, застили внутренний взор, и ему захотелось немедленно взглянуть на заставку мобильного, чтобы вернуть ускользавший, растворявшийся в памяти образ. Сунув руку в карман, он нащупал пакет с перчатками: совсем забыл, куда направлялся до того необъяснимого инцидента на проезжей части. Бросив взгляд на часы в сумрачном вестибюле, он понял, что шанс увидеть мальчика до большой перемены еще есть. Он попытался встать: если поспешить, можно перехватить его на пути в столовую и отдать перчатки. Бедро саднило, и не успел он полностью распрямиться, как парень опять оказался рядом и усадил его обратно на скамейку, а потом присел в полуметре от него. — Никуда не пойдешь, — отрезал юноша. — Что вообще происходит? — Странное место. Но та, в кассе, она нормальная. У них тут есть медсестра, ну, знаешь... районная, как в поликлинике. Она тебя посмотрит через... — парень взглянул на стенные часы, — типа, через полчаса. Третий этаж, где семейные врачи. Сперва она сказала, надо скорую, но я ей такой — да ладно, тут ничего страшного. Так что она тебя вписала. Повисла пауза: он медленно кивал, а парень все смотрел на часы, покусывая нижнюю губу. Сколько же ему лет — похоже, меньше, чем показалось вначале: не больше пятнадцати, наверное, просто высокий и крупный для своего возраста. — Спасибо, — произнес он наконец и добавил, пытаясь изобразить самоиронию: — Я, наверное, сам дойду. Парень ничего не ответил, но, помолчав еще немного и все глядя на часы, спросил без обиняков: — Ты что вообще собирался сделать? Нарочно, что ли, полез под автобус? — Я просто... задумался, — ответил он. — Мне надо зайти в школу и отдать перчатки сыну, он дома забыл, так что я купил новые, холодно же... и хотел срезать, пройти по прямой... но ноги как будто... не слушались, я как прилип к земле. — Ага, ага, — пробормотал парень. — Повезло твоему малому, что я там был.
[ 68 ] ИЛ 3/2024 Реплика повисла в воздухе, он не знал, что ответить, что вообще можно было сказать в такой ситуации — одновременно и простой, и запутанной, и они будто снова менялись ролями: сам он постепенно превращался во взрослого, родителя, а паренек сдувался, возвращаясь в свое отрочество. — Тебя друзья ждут, — сказал он. — Попробовали бы свалить, — ответил подросток, глядя наконец ему в глаза и улыбаясь, но в следующее мгновение что-то темное пронеслось в его взгляде, словно матовой пленкой затянув блеск улыбки. — У меня отец... нету его, и я подумал про твоего парня. Что худо было б, если б ты... если б тот автобус тебя всмятку, да? — Что значит “нету”? — спросил он, чувствуя прежнюю резь под ребрами. — Умер? — Свалил. Ну то есть был нервный такой, а потом свалил. Мать с тех пор ничего от него не получала, пять лет уже. Но и пусть его, он стремный был. Орал все время, правила ставил, законы, всеми командовать хотел... тоже мне босс. Парень сидел, широко расставив ноги и глядя на свои рваные кеды. Снова воцарилась тишина, теперь разговор грозил обернуться чем-то неприятным, и он чувствовал, помимо слабой боли под ребрами, прилив беспокойства, необходимость встать, двигаться, подняться на третий этаж к той медсестре, что должна была осмотреть его бедро, а может, и плечо. В голове пульсировала боль, распространяясь из точки прямо за глазными яблоками по всему лбу и далее к затылку. — Слушай, а как зовут ту медсестру? Пойду-ка я наверх. — Не знаю. Сам посмотри. — Хорошо... И спасибо тебе. Ты мне очень помог. — Все нормально. — Но слушай, я оставлю тебе немного денег, за помощь. — Нет, нет, такие дела я бесплатно делаю, on the house1, — сказал парень, выставив руки ладонями вперед и вверх, словно демонстрируя готовность помочь и щедрость, отчего сам и рассмеялся. — Но, может, номер оставишь? Я подумал, что ты, ну, какнибудь зайдешь к нам, ты бы понравился моему сыну. Парень недоверчиво уставился на него. — Да он же мелкий, если я все понял? — Скоро семь. А тебе сколько? — Пятнадцать, — ответил подросток. — А что, он в школу тут ходит? 1. За счет заведения (англ.).
В приемной семейных докторов, затерявшейся среди специализированных клиник, он заплутал; примитивное освещение в двух узких коридорах смывало краски, отчего стены, оклеенные рельефными обоями и выкрашенные краской, некогда [ 69 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения — Да. — Я тоже. Но только... — быстро добавил он, — но только я тут после школы почти никогда не бываю, мы живем в Щиста, мать меня тут в школу вписала как-то, сказала, что типа лучше учиться в центре, и если честно... в Щисте было так себе, ну то есть меня не били и ничего такого, просто худо было, правда, здесь тоже хреново, у всех новые мобильники и дачи, в Лос-Анджелес ездят... в общем, после школы я не тут, так что вряд ли получится... ну и он у тебя в началке, а я-то в девятом, так что... Не договорив, он все же достал из кармана джинсов мобильный — довольно старой модели, с треснувшим экраном. — Ладно, скажи свой, я тебя наберу, и будет у тебя мой. Он назвал цифры, парень набрал их, и в кармане тут же зазвонил его собственный телефон, после чего парень нажал на отбой, быстро спрятал мобильный в карман и встал. Сам же он, оставшись сидеть на скамье, протянул руку подростку, который немного неловко пожал ее; за ту пару секунд, что длилось рукопожатие, он ощутил сухое тепло почти детской, но крупной руки в своей, ее мальчишескую гладкость, уже переходящую в другую стадию, и, когда парень опустил руку, опять услышал шуршание пластиковых браслетов. — Как тебя зовут? — спросил он. — Мишель, — коротко отозвался парень и, обернувшись, бросил взгляд на приятелей, которые что-то показывали знаками, потом скорчил какую-то гримасу и что-то проговорил одними губами. Повернувшись обратно к нему, он сказал: — Ну, удачи. Не забудь про прием, трудно было тебя сюда вписать. — Спасибо, — ответил он и добавил, уже еле слышно: — Ну, услышимся. — Надо будет — услышимся. В следующую секунду парень уже вразвалочку направлялся к автоматически открывающимся дверям, а еще мгновение спустя разыгрывал какую-то роль перед друзьями, размахивая руками и поднимая их над головой в победном жесте; они же смеялись в ответ, пока закрывшиеся двери не преградили путь звукам, еще миг — и подростки были уже далеко, у пешеходного перехода. Закрыв глаза, он покачал головой, снова чувствуя словно вживую, как пара крепких рук хватает его и рывком оттаскивает назад: пара непостижимо сильных рук, явившихся ниоткуда и вернувших его к тому, что еще держало в этом мире.
[ 70 ] ИЛ 3/2024 светлой, казались серыми. В проходах, соединявших коридоры и служивших своего рода комнатами ожидания, усталые пациенты листали зачитанные журналы. Комнатные растения, подернутые пыльной дымкой, затертый бежевый линолеум, весь в росчерках резиновых подошв, темная полоска въевшейся грязи вдоль плинтуса: все это бесформенное, размытое вызывало легкое головокружение, и он щурился от усиливавшейся боли под веками. Он не мог найти кабинет медсестры, на всех дверях значились имена докторов. В конце коридора находилась небольшая комната ожидания, а за ней — дверь с табличкой “Пробы на анализ”: здесь пациенты сидели на диванах, расставленных вдоль стен, держа в руках формуляры, или стояли у тех же стен, все с одинаковым выражением лица, без журналов, в которые можно было бы уткнуться. Некоторые смотрели на экраны своих мобильных, как-то бессильно, ничего не набирая и даже не проматывая, будто бесцельно вглядываясь во что-то, лишь бы не встретиться взглядом друг с другом. Здесь он отыскал уборную, вошел туда и запер за собой дверь. Туалет был приспособлен под нужды сидящих в инвалидной коляске, но несвеж и затерт. Рядом с унитазом виднелось небольшое углубление в стене, а в нем окошко для проб мочи; ему показалось, что на дне углубления проступает узор из желтоватых пятен. Он посмотрел в зеркало и в беспощадно резком свете увидел словно чужое лицо, но вскоре оно растворилось, и он разглядел лицо сына. Цветом волос и глаз, оттенком кожи мальчик пошел в мать, но черты лица напоминали его собственные до такой степени, что порой это вызывало оторопь. Но и это лицо распалось на части, уступив место облику подростка, того парня, что спас его и притащил сюда. Почему он помог ему, зачем бросился на проезжую часть и вытащил из-под колес, непостижимо; стоя перед зеркалом в грязном туалете Дома медицины, куда его раз за разом возвращал какой-то злой рок, он не знал, как свести произошедшее с реальностью, что бы ни означало это слово. Он вспомнил цитату, несколько слов, которые он когда-то, романтизируя, присвоил, сделал своей путеводной нитью или скорее рукой, более крепкой, чем его собственная, за которую можно было ухватиться в минуту сомнения, и вдруг осознал, что никогда не понимал этих слов до конца. Точно припомнить всю фразу он не мог, в голове все гудело и мелькало, в отражении вихрем кружились лица, сливаясь и меняя форму: там был и сын, и подросток-спаситель, и она, и его отец, и его мать, и Тумас — все кружили, менялись чертами, теряли собственный облик. Он закрыл глаза, но давящая головная боль накрывала все
[ 71 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения слова тенью, и они ускользали, безнадежно. Что-то вроде “вести человека к добру”, что-то о том, что привести человека к добру нельзя, не к самому добру, ведь оно расположено “вне пространства фактов”, это он точно помнил, “вне пространства фактов”, и вдруг это стало предельно ясно — что именно так все и обстоит, что все произошедшее с ним за последние полчаса было вне фактов, или больше получаса, да, все это находилось “вне пространства фактов”. А то пространство, в котором он находился сейчас, в этом туалете, было лишь грубой констатацией, замкнутым отсеком, функцией, возможно, самой базовой: выделить вещество для пробы, которую врачеватель измерит и взвесит, отыскивая тайные хвори, невидимые — такие, что не обнаружит даже наметанный докторский глаз, — плавающие по каналам тела, подтачивающие изнутри. Так примитивно: телесные жидкости, отбросы неумолимо свидетельствуют о реальном состоянии организма. Этот туалет был не чем иным, как физической манифестацией “пространства фактов”. Здесь не было ни добра, ни зла, лишь “до” и “после” анализа и выявления симптомов — промежуточная станция. Тут он услышал, как кто-то дергает ручку двери, вероятно, не заметив красный сигнал, означавший, что туалет занят; звук раздался внезапно, но он не отозвался, а быстро расстегнул ремень, ширинку и спустил брюки до щиколоток. Встав боком к зеркалу, он принялся разглядывать рану, образовавшуюся там, где ключи врезались в кожу, довольно низко, ближе к задней стороне бедра, под ягодицей. Убедившись, что кровь уже запеклась, а вокруг раны расплывался синяк, он осторожно надавил двумя пальцами и ощутил боль, но не острую. Опасаясь потерять равновесие из-за спущенных брюк, он протянул руку за бумажными полотенцами, лежавшими в коробке над умывальником, вытащил несколько штук и намочил под краном. Ручку двери опять подергали, на этот раз более раздраженно, но он продолжал молча промывать маленькую, неожиданно глубокую рану, и она вновь открылась, тонкой струйкой выпуская свежую кровь. Скомкав мокрые салфетки, он крепко прижал их к ране, затем потянулся к зеленому ящику аптечки первой помощи, висевшему с другой стороны умывальника, достал оттуда компресс и, отняв скомканные салфетки от раны, быстро прижал его к бедру. И снова кто-то подергал ручку, на этот раз резко постучав в дверь. — Эй, там кто-нибудь есть? — раздался высокий, резкий голос. — Есть там кто-нибудь? Не отвечая, он снял защитную пленку с пластыря и заклеил им рану.
[ 72 ] ИЛ 3/2024 — Есть там кто-нибудь? Я же слышу, что есть! — голосил незнакомец, явно отчаявшись получить ответ. — Мне надо собрать пробу на анализ. Эй, мне надо сдать мочу! Если не выйдете, мне... мне придется кого-нибудь позвать! — Погодите минутку, — ответил он наконец, удивившись тому, как грубо прозвучал его голос. — Я скоро. — Скоро?! Мне надо сейчас, немедленно! Голос принадлежал мужчине, пожилому, он прижался к двери и, сдавленно простонав, тихо добавил: — А то я описаюсь... Надев и застегнув брюки, он сполоснул руки, шагнул к двери и открыл ее так резко, что чуть не ударил стоящего за ней по лицу. — Да что ж такое! — воскликнул тот, вытаращив глаза и отступая назад, но тут же опомнился и ринулся внутрь, оттесняя его. Дверь туалета с грохотом захлопнулась, крышка унитаза резко ударилась о бачок, затем послышался взвизг молнии, шорох штанов и, наконец, звонкое журчание струи, ударявшейся о поверхность воды на дне унитаза. Он поспешил к выходу, бормоча извинения в адрес кого-то, кто оказался у него на пути; времени на визит к медсестре не было, он должен был спешить дальше, кровь он остановил, рана была пустяковой, хоть и ныла, и необходимости в медицинской помощи не было. Коридор с его пыльными растениями и исчерканным сотнями подошв линолеумом казался бесконечным, но в конце концов он добрался до выхода, распахнул дверь и проковылял к лифту. Дождавшись его прибытия, он увидел, что внутри полно пассажиров, но все же протиснулся внутрь, рассекая безликую массу тел, которая и сама стремилась раздвинуться, будто избегая контакта с ним, подобно стае рыбок, которая делится надвое перед атакой хищника, и он не видел их, никого не видел, он стоял, опустив взгляд. Автоматические двери сомкнулись у него за спиной, и он вновь оказался на тротуаре перед огромным зданием. Он опять увидел женщину, сидевшую у круглой рекламной тумбы и казавшуюся такой знакомой, и сделал шаг в ее сторону, несмотря на пульсирующую головную боль и усиливавшееся головокружение, от которого земля уплывала из-под ног. Он остановился перед ворохом одеял и пакетами с пустой тарой. Рядом с потертым бумажным стаканчиком из сетевого кафе лежала табличка из картона с печатными буквами, которые складывались в неразборчивый, но предсказуемый текст о детях, ради которых она там сидела. Сев на корточки, чтобы сократить расстояние между собой и этой женщиной, он сунул руку в карман и достал пакет с перчатками. С трудом удержи-
[ 73 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения вая равновесие, он рывком отделил одну пару от другой, синюю от черной, с треском разорвав тугую нейлоновую нить, которая врезалась в кожу и оставила красный след. Глядя на ее до времени постаревшие, опухшие руки, он протягивал перчатки, и она наконец ответила на его взгляд. Ее глаза были как мерцающая зола или металл, пронзительно-серые. Слегка покачав головой, она указала двумя пальцами на рот и, подняв с земли стаканчик, протянула его, но и он покачал головой, давая понять, что монет у него нет. Она смиренно опустила стаканчик, и он снова протянул ей перчатки, и тогда она, пожав плечами, наконец приняла их. Он успел ощутить тепло ее кожи через ткань, но ладони не коснулся: вот бы узнать, какова на ощупь эта ладонь, так ли шершава и тверда, как кажется. Женщина быстро спрятала перчатки в карман платья, кивнула, и с губ ее сорвалось какое-то непонятное слово, которое могло означать все что угодно. Поднявшись с усилием, вызвавшим дрожь во всем теле, он ощутил боль в ране, которая, похоже, раскрылась, как мгновение назад стиснутые губы, и выпустила еще немного крови, немедленно впитавшейся в компресс. На миг зажмурившись, он опять поднял глаза, чтобы в последний раз встретиться взглядом с женщиной, которая смотрела на него с абсолютным равнодушием. Затем направился к пешеходному переходу, но от тумана и боли в голове все движения тела замедлились, как будто над головой сомкнулись невидимые водные массы, и он остановился, отступив на край тротуара, чтобы не мешать пешеходам. И в ту же секунду он вспомнил, где уже видел эти глаза, хотя это казалось малоправдоподобным. Но даже если это была не она, то все же — тот самый взгляд. Все возвращало его туда, в тот вечер, ведь и подросток, спасший его, напомнил вовсе не сына, а другого мальчика, чьи глаза и лицо прятались в самой глубине памяти, но сохранили всю ясность очертаний. Теперь он нахлынул и захлестнул его всей своей мощью, тот странный вечер в Косово полгода назад: поверенная в делах, ее слова, сцена в том омерзительном подвале, которая могла изменить ход его жизни или, вернее, могла охранить его жизнь от роковой перемены — та сцена могла удержать его, не дав сорваться и понестись прочь от собственной жизни. Подняв взгляд от темно-серого, мокрого тротуара, он посмотрел на церковь, на небо, низко нависшее над ее куполом и крышами и словно оседавшее все ниже и ниже, стремясь сжать город в объятьях. Темные полосы рваных туч чередовались с просветами, и небосвод казался бетонным колоссом, который медленно растрескивался, источенный временем, и осыпал мир мельчайшей пылью.
[ 74 ] ИЛ 3/2024 Источенный временем бетон и зияющие дыры канализационных колодцев, словно темные глаза на истертом до слепящей белизны лице тротуара; музей с фотографиями детских трупов, мертвого мальчика в деревянном гробике и нежная листва, и ветер, колышущий пожелтевшую траву вокруг огромного Дворца спорта, дремлющего в величественном запустении: то, что находилось под ногами, и то, что простиралось перед его взглядом, казалось тонкой пеленой, за которой угадывалось нечто иное, более реальное. Когда взгляд прояснел, он обнаружил себя объятым темным бархатом вечера на боковой улочке, которая вела с задворок гостиницы к улице, полной ресторанов и баров. Минуту назад солнце опустилось за крыши домов и деревья, оставив после себя дрожащие сумерки молочно-белого, с красноватым отливом цвета — того, что жаркими вечерами выстилает дорогу быстро густеющей синеве, растекающейся повсюду, словно акварельная краска, и переходящей в бесконечную черноту. Он шел в темноте, сунув в правый карман бумажник, в левый пачку сигарет. Воздух стрекотал голосами цикад и шуршал сухой листвой, дневной зной сменился приятным теплом, а лето еще даже не наступило. Вскоре он оказался на ярко освещенной улице, где когда-то располагались старые виллы местной аристократии, превращенные теперь в рестораны, бары, магазины и офисы. На этой же улице за внушительными стенами с камерами для видеонаблюдения над воротами скрывались представительства некоторых европейских культурных институций. Новая поверенная в делах была решительной, стабильной женщиной, в прошлом сотрудницей волонтерской организации; несколько месяцев назад она завершила дипломатическую миссию в Минске, после чего добровольно отправилась в Приштину. “Подмышка Балкан”, — злорадно шутил посол в Скопье, которому теперь подчинялась поверенная. Ее взгляд выражал твердость, за которой, однако, угадывались и податливость, и хрупкость. Но во время обсуждения темы его визита — “Культура как объединяющая и демократизирующая сила в регионах, переживающих последствия конфликта” — никакой мягкости поверенная не проявляла. Для нее все это было чем-то вроде розочек на торте, хоть она и старалась найти точки соприкосновения, с теплотой в голосе рассказывая о показах шведского игрового кино на небольшом фестивале в Минске. По ее мнению, фильмы доносили до публики некоторое послание, пусть и неоднозначное. Она сравнивала их с брешью в стене, через которую можно было разглядеть иной ландшафт, и, каким бы незначительным ни выглядело это мероприятие со стороны, изнутри происходящее ощущалось прорывом, с воодушевлени-
[ 75 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения ем рассказывала она, сидя в своем тесном и душном кабинете. Умолкнув, она с минуту изучала его проницательным взглядом, а завершила беседу приглашением на ужин, быстро начертив схему прохода к ресторану на обратной стороне конверта, в котором и лежало приглашение: государственный герб Швеции красовался над торжественными формулировками, напечатанными старомодным, витиеватым шрифтом. Ему предлагалось отужинать в обществе самой поверенной и нескольких представителей местной культурной среды, которых удалось созвать ее подчиненным. После встречи с поверенной в дипломатическом представительстве, размещенном в старой вилле на зеленом холме к северу от центра города, день складывался самым обычным образом. Он смиренно перемещался от одного безрезультатного заседания к другому, а после обеда присоединился к делегации из Стокгольма и оказался в деревне недалеко от города, которую до сих пор патрулировали сотрудники ООН из-за риска этнических конфликтов. Здесь, вокруг средневекового монастыря, давно обосновались православные сербы; воздух дрожал от зноя, хотя на дворе был май. Мальчишки словно из-под земли выросли: стоило белому микроавтобусу остановиться, как отовсюду посыпались жалобы и просьбы. Он сунул руку в карман, ища монетку — не столько из сострадания, сколько стремясь поскорее избавиться от попрошаек, — но поверенная бросила на него строгий взгляд и покачала головой. Выйдя из автобуса, делегация пробралась сквозь толпу и скрылась на территории монастыря, куда цыганские мальчишки не решались заходить — вероятно, не без причины. Бородатый священник, прекрасно говоривший на английском, стал вести традиционную экскурсию, с иронией рассказывая о “цивилизованных” — он изобразил кавычки пальцами — турках и всех обидах, нанесенных его народу османскими захватчиками, обо всех мучениках, которых они даровали этим краям, чем, по его словам, и объяснялось болезненное отношение к мусульманскому большинству. После священник решил угостить всех монастырской ракией и достал из складок рясы несколько пластиковых стаканчиков, но на такой жаре фруктовый спирт напоминал по вкусу керосин. Однако настроение в рядах заскучавшей делегации немедленно улучшилось, и специалисты по поддержке экспорта, зевавшие под неописуемо прекрасными фресками в прохладной, сумрачной церкви, немного взбодрились. У белой, изношенной временем стены монастыря все еще стояли несколько мальчишек, человек пять или шесть, самые настырные или, подумалось ему, те, которым нечего было те-
[ 76 ] ИЛ 3/2024 рять. Еще не успев толком разглядеть их, он ощутил запах грязного тела и затасканной одежды. Волосы и кожа имели один оттенок — цвет пыли и песка с деревенских улочек, с дороги, окаймленной дарующими редкую тень платанами и пролегавшей недалеко от монастырской стены, вдоль которой мальчишки уныло бродили под грохот грузовиков. Пыль оседала на их телах, лишая одежду оттенков и стирая черты лица, отчего все они казались похожими друг на друга, отличаясь лишь ростом и возрастом. Вот они приблизились к делегации, причитая и протягивая руки, сложенные лодочкой, а один молитвенно сцепил кисти, прижав их к груди, и он увидел, как сквозь грязь проступают костяшки пальцев, как беспощадный послеобеденный свет выхватывает каждую морщинку, ссадинку и трещинку на замызганной коже. И в эту минуту один из участников делегации, чиновник из министерства иностранных дел, одетый в костюм из гладкой ткани, с галстуком, развевающимся над плечом, как вымпел, вдруг сделал выпад в сторону стайки мальчишек и, сжав кулаки, изобразил пару боксерских ударов, выкрикивая что-то нечленораздельное. Мальчишки отпрянули, а некоторые отбежали в тень платанов. Мужчина пригладил волосы, заправил кончик галстука в застегнутый пиджак и любезно улыбнулся остальным участникам делегации, уже стоявшим у белого микроавтобуса. — Вот так-то, — произнес он, делая вид, что стряхивает пыль с рук, и забрался на сиденье, а удары ладоней одна о другую все звенели над дорогой. До ужина оставался час с небольшим, и он решил прогуляться и выпить кофе в каком-нибудь баре, но вместо этого забрел на торговую площадь, окруженную длинной бетонной стеной с глубокими нишами, старой и грубой, но бесконечно красивой. Залатанный асфальт перемежался с бетонной плиткой разной степени потертости, дыры канализационных колодцев, ведущие в темноту клоак, в сумерках превращались в смертельно опасные ловушки для зазевавшихся прохожих. Вдоль ряда лавок, расположенных под вытянутым козырьком, будто в неглубокой аркаде, семьями и поодиночке перемещались покупатели, усталые клерки, хорошо одетые, но какие-то измученные и помятые. Он пытался поймать чей-нибудь взгляд, но все зачарованно разглядывали светящиеся в густых уже сумерках витрины или смотрели в сторону, и тогда одну половину лица озаряла желтоватая подсветка витрины, а другую скрывала глубокая тень. Он проследовал до конца аркады и поднялся по лестнице к дороге, пролегавшей на два-три метра выше торговой площади. Сквозь потертый бетон проглядывала ржавая арматура, а в неко-
[ 77 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения торых ступенях зияли дыры. Приходилось смотреть под ноги, перил не было, и вся конструкция сотрясалась от каждого шага. Преодолев десять ступеней, он оказался в толпе горожан, дожидавшихся автобусов на остановке у шумной дороги, и перед ним открылась бесцветная, но все же грандиозная панорама. Справа непостижимой красоты свет озарял бетонные сооружения, волнами спускавшиеся по склону, слева же виднелся резкий подъем на холм, к которому лепились большие виллы на несколько семей и одноэтажные домишки. Солнце, только что опустившееся за горизонт у него за спиной, окрашивало все красным, а рядом с большим жилым домом, обычно серым, но теперь алым, висела огромная, четко очерченная, полная луна. Белая, размеченная пятнами кратеров и пыльных безводных морей, она возвышалась над далекими холмами и излучала серебристый свет, озаряя дома, тротуары, шоссе, навесы автобусных остановок. Потрескавшийся от зноя бетон искрился в свете луны, подсвечивая фигуры дожидавшихся автобуса. В этом неописуемом свете все вибрировало: и рукотворная красота разрухи, и трескучая сухость, и гигантский диск луны, и приближения ночи. Гудели проезжающие мимо автобусы, на холме стрекотали цикады, вдали слабо светились окна жилых домов, на бледном небе им вторили первые звезды, и все это было окутано дымкой невероятного, бледного света, не похожего ни на что из виденного ранее. Но свет быстро угасал, и вот его объял вечерний мрак. Он шел по широкой улице, сверяя схему на приглашении с дешевой, плохо напечатанной туристической картой с рекламой ресторанов и сомнительных баров, которую прихватил в гостинице. Через некоторое время поиски увенчались успехом, и он оказался у входа в ресторан со стороны пустыря, отделенного ржавой сеткой забора от железнодорожной насыпи. Темную деревянную дверь украшала резьба с народными орнаментами, и, как только он ее открыл, его окатило волной кухонного чада, и нестройная мелодия гомона на незнакомом языке обвила голову, как струйки густеющего дыма. Беседа, длившаяся уже пару часов на смеси албанского и английского, понемногу угасала; он так и не вник в предмет сумбурного обсуждения, а от вина и ракии, лившихся рекой, внимание рассеивалось и того более. Поверенная пару раз взглянула на него, продолжая разговор с соседями по столу. Сам он сидел в торце, рядом с пожилым сотрудником национального музея, обстоятельно излагавшего запутанную историю поиска утраченных и разбросанных по всем Балканам экспонатов: но большинство предметов, конечно, оказались в Белграде в югославскую эпоху. Наконец гости засобирались
[ 78 ] ИЛ 3/2024 домой, посетителей становилось все меньше, и теперь за столом рядом с поверенной сидела лишь небольшая компания молодых актеров и режиссеров. Но мало-помалу и эта беседа угасла. Когда все вышли во двор, он встал рядом с поверенной и закурил в свете голой электрической лампочки. Они обменялись парой реплик об ужине и гостях, пока голоса актеров и режиссеров растворялись в темноте. — Я хочу вам кое-что показать, — произнесла поверенная, когда мягкий вечерний мрак, еще не тронутый ночным холодом, полностью поглотил удалявшиеся голоса. На часах не было и десяти, но на пустыре, как и на неосвещенных улицах, царил кромешный мрак. Поверенная шагала вперед по асфальту, ловко минуя большие прорехи, обнажавшие крупную черную каменную — возможно, базальтовую — плитку. Она уверенно двигалась в темноте, и он старался держаться поближе к ней, но вопросов не задавал — ни куда они направляются, ни зачем, они просто шагали меж припаркованных автомобилей, больших мусорных контейнеров, кирпичных развалов и прочего хлама. Слева, со стороны въезда на пустырь, вдруг сверкнули, осветив им путь, фары мягко поворачивающего автомобиля. Темный джип или внедорожник, проехав с десяток метров по щербатому асфальту прямо перед ними, припарковался чуть поодаль, у глухой кирпичной стены. Несколько человек молча, не переговариваясь, вышли из машины, с глухим стуком захлопнув дверцы, и один из них нажал кнопку на ключе, отчего фары дважды мигнули, а запирающее устройство замкнулось со скользящим металлическим звуком. Тени устремились к погрузочному мостику, поднялись по невысокой стальной лестнице и открыли узкую, скрипучую дверь. На мостик легла полоска красноватого света, затем послышались отдаленные, приглушенные звуки музыки. Мужчины один за другим заходили внутрь, контуры их тел четко прорисовывались на фоне красноватого света, а потом железная дверь захлопнулась с тяжелым, глухим стуком. — Видели? — произнесла она, стоя вполоборота к нему. — Нам туда. Он не мог разглядеть ее лица, видел только странный блеск глаз в отдаленном свете фонаря, расположенного у въезда на пустырь. — Кто это? — тихо спросил он, будто боясь, что мужчины услышат даже через железную дверь. — Наверняка кто-то вроде нас, — загадочно ответила она, и ему показалось, что ее тонкие губы невольно дрогнули. Они подошли к погрузочному мостику, поверенная в два шага взобралась по низкой лесенке, и он последовал за ней, правой рукой держась за холодные металлические перила. Остановив-
1. Мужчины идут первыми (англ.). [ 79 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения шись у двери, поверенная обернулась, и он отчетливо увидел ее лицо в слабом свете луны: бледную кожу, черные ресницы, крупный нос, широкие скулы и коротко остриженные темные волосы. Несколько секунд она пристально смотрела на него. — Я хочу, чтобы вы с большим вниманием отнеслись ко всему, что увидите и услышите, — произнесла она с видимым равнодушием, за которым угадывался затаенный, почти физически ощутимый гнев, а затем, сжав ручку двери так, что костяшки пальцев побелели, решительно дернула ее на себя, и обоих окатила волна красного света и музыки. Свободной рукой она изобразила преувеличенно-вежливый жест, приглашая войти. — Gentlemen first1, — сказала она. Он спустился по узкой бетонной лестнице, не особо длинной, но крутой, в полумраке чуть не споткнувшись уже на первой ступеньке. Лестница вела в зал — большой, но казавшийся тесным из-за низкого потолка и мягких, мрачных обоев, которые словно поглощали весь красный свет, струившийся из бра на стенах и неоновых трубок над барной стойкой. Воздух в помещении был спертый, под потолком колыхались слои сигаретного дыма. За столиками сидели небольшие компании мужчин в пиджаках или рубашках и пили ракию из рюмок или пиво прямо из толстостенных темных бутылок. Все они чего-то ждали, а за другими столиками скучали девушки: одни уставившись в мобильный, другие — потягивая газировку из высоких стаканов с соломинкой и бросая равнодушные взгляды на столики, за которыми, склонившись друг к другу, о чем-то переговаривались мужчины. Он остановился на нижней ступеньке лестницы и обвел взглядом зал, его стереотипная обстановка напоминала декорации натуралистического спектакля или съемочный павильон. Вот статисты: мужчины в костюмах, юные дамы, захватанная бархатная обивка на стенах, красные бра, барная стойка, сигаретный дым, пепельницы, ракия, пивные бутылки и стаканы с газировкой и соломинками. Он хотел было сказать поверенной, что это недоразумение: становилось дурно от одной мысли, что какая-то из его неловких реплик могла создать впечатление, будто ему хочется посетить подобное заведение... Но она, не говоря ни слова и положив руку ему на плечо, уже мягко вела его к барной стойке, где рослая женщина с длинными, крашенными хной волосами вытирала стаканы. Увидев гостью, женщина натянуто улыбнулась.
[ 80 ] ИЛ 3/2024 — Какие люди... Что-то ты зачастила! Еще и друга привела. Похлопав его по плечу, поверенная бросила: — Это мой коллега. А это Луза. Он машинально протянул руку через стойку, но женщина лишь равнодушно взглянула на него и коротко кивнула, продолжая вытирать стаканы. Поверенная кивнула на афишу, добросовестно приклеенную к зеркальной стенке за стойкой. Текст на албанском и английском призывал пользоваться презервативом и не колоться шприцом одним на двоих. В самом низу виднелись логотипы разных государственных институтов международного сотрудничества, в том числе и шведского. — Без Лузы мы бы не справились, — сухо произнесла поверенная. — С ней давно работают. И с такими, как она. Он кивнул. Из небольшого музыкального центра за стойкой, заполняя паузы между репликами, раздавалась этно-попмузыка: жалостливый женский вокал вился на фоне электронного ритма. — Может быть, это и не выглядит выдающимся достижением, — продолжила она, указывая на плакат, — но многое, как говорится, происходит за кулисами, и результатами можно гордиться. Не только ВИЧ, но и многие другие венерические заболевания, которыми повально болели девушки — и, полагаю, их клиенты, — резко пошли на спад, как только мы запустили этот проект. Вынуждена признать, что это одно из немногих по-настоящему успешных наших начинаний. Он кивнул и сразу ответил, чтобы не повисла тишина: — Но вас, представительницу государственной структуры, кажется, не должны интересовать международные проекты по оказанию помощи? Не успел он договорить до конца, как пожалел о сказанном. Взгляд поверенной потемнел, она стиснула зубы. — Лично мне эта часть нашей деятельности представляется более значимой, чем многое другое. — Чем культурный обмен? — опять не сдержался он. Сперва ее взгляд оставался холодным, но затем лицо смягчилось, окрасившись теплом, будто бы лучившимся из уголков прищуренных глаз. Наконец она рассмеялась: — Например, культурный обмен. Он обернулся и увидел молодую женщину, сидевшую на барном стуле справа от стойки так тихо и неподвижно, что он не замечал ее, пока беседовал с поверенной. Скромный наряд почти сливался с темной, засаленной бархатной обивкой стен. Густые брови едва ли не срастались на переносице, но его взгляд приковали глаза — светло-серые, белесые, как пепел; они светились в темноте, которая словно сгущалась над головой этой
[ 81 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения женщины. Он уставился прямо на нее, она же неотрывно смотрела куда-то справа от него — возможно, на лестницу и выход, — но через пару секунд взгляд переместился на несколько градусов и вперился в него, в его лицо, отчего он замер и пожал плечами, будто извиняясь. Она не реагировала, а лишь продолжала неотрывно на него смотреть. Хозяйка бара заметила обмен взглядами и тут же вмешалась, без обиняков спросив: — А что, тебе такие нравятся? Он вздрогнул: до этого хозяйка говорила только с поверенной, полностью игнорируя его. Теперь он увидел, что и коллега с улыбкой ожидает ответа, который, как ни крути, не мог оказаться пристойным. Но хозяйка опередила его. — Если да, то ты не один такой. Ее берут, потому что она цыганка. Тебе по вкусу цы-ган-ки? — спросила она, подчеркивая каждый слог последнего слова, будто преодолевая отвращение. — Одним мужчинам нужна грязь, другим — скажем так, грязь из грязи. Потому она и сидит здесь: чтобы не распугать обычных клиентов. Те, кто знает, чего хотят, в курсе, где ее искать. — Как ее зовут? — спросил он наконец. — Они называют ее Кармен, — протянула хозяйка и разразилась хриплым, сухим смехом, сунув недокуренную сигарету в переполненную жестяную пепельницу, прикрученную к стойке. — Извините, — сказала она. — Еще чего-нибудь желаете, или на сегодня все? — Больше ничего, — покачала головой поверенная, — хотя по пиву можно, — спустя мгновение добавила она. До молодой женщины, не сводившей взгляда с их лиц, было метра три, не более; она, как он теперь заметил, сидела рядом с узкой дверью, обитой той же темной, бархатистой тканью, что и стены. Гвоздики цвета латуни, которыми была небрежно закреплена ткань, таинственно поблескивали в полумраке, отражая красный свет бра. Шляпки гвоздиков шли по периметру, выделяя дверь на неясном фоне стены, будто плывущей перед глазами в рассеянном и приглушенном свете. Когда перед ними оказались две бутылки дешевого местного пива, они, не говоря ни слова, сделали по большому глотку. Пили они одинаково жадно, думая о второй бутылке, едва отхлебнув из первой, и он вдруг ощутил благодарность: по крайней мере, это связывало их с окружающей обстановкой и друг с другом, плюс язык, на котором они говорили, и еще тот факт, что оба оказались здесь проездом, пусть ей и предстояло остаться тут после того, как он уедет. Они стояли, повернувшись друг к другу и облокотившись на стойку, он правым боком к бару, она — левым. Музыка играла не слиш-
[ 82 ] ИЛ 3/2024 ком громко, но ей все же приходилось наклоняться, чтобы он расслышал ее слова: — Знаешь, иногда я заглядываю сюда, чтобы поговорить с ней, с Лузой. Не потому, что мне нравится это место. Прихожу, чтобы набраться сил. Проект по профилактике распространения ВИЧ, который ведет посольство — или, точнее, агентство по международному сотрудничеству, — хороший повод. Понимаешь, Луза благодарна нам за то, что девушки больше не болеют и она не теряет доход, все-таки они ее капитал. И она не хочет, чтобы он сгорал впустую. — Это понятно, — согласился он. — Но, — она коротко, глухо вздохнула и на секунду умолкла, — стоит прийти сюда, и я чувствую, как теряю веру во все, что мы делаем. Он удивленно наморщил лоб. — Отчего же, ваш вклад важен! — произнес он как можно более воодушевленно. — Я ведь вижу, кто тут сидит. Девяносто процентов — вроде нас с тобой, десять — местный криминал. Взять тех, кто тут сегодня: я легко укажу не меньше пяти лиц, которые видела — или могла бы видеть — в международных представительствах: комиссии, Eulex, ООН, посольствах... Как только в одном месте собирается достаточно много состоятельных иностранцев и облеченных властью нарциссистов, неизбежно возникает бизнес вроде этого. — Я читал об этом, — подхватил он, — в Боснии, когда... — Но жить среди этого, видеть собственными глазами — это совсем другое дело, поверь, — перебила она. — И самое неприятное, что всем все равно. Те, кто здесь прохлаждается, — она мотнула головой, указывая на сидящих за столиками позади, — рано или поздно встречаются по работе, город-то небольшой, но все делают вид, что этого места не существует. Понимаешь? Он кивнул. — И никто даже бровью не поведет, увидев меня здесь — а я тут нередко бываю. Поняли уже, наверное, что я, так сказать, в другой команде, и думают, что тоже хожу сюда потрахаться по дешевке. Он содрогнулся от грубости слов, которые она цедила, крепко стискивая губы, и, не зная, что ответить, отхлебнул из бутылки, уже почти пустой. Она тоже умолкла и огляделась по сторонам с непроницаемым видом: лицо снова стало мраморно-холодным, резко очерченным на размытом фоне. — Но ты же сказала, что ходишь сюда, чтобы набраться уверенности, — сказал он, закуривая и пытаясь выдохнуть
[ 83 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения дым в другую сторону, но безуспешно — собеседница раздраженно заморгала. — Я имела в виду уверенность в том, что один человек может сделать с другим почти все что угодно. Он сделал еще одну затяжку, пытаясь вникнуть в ее слова. — Что все начинается и заканчивается здесь, — продолжила она. — Может быть, поэтому меня и тянет в такие места, где проявляются крайности. Где абсолютно все возможно. Или невозможно. Молча кивнув, он бросил взгляд на женщину, сидевшую на барном стуле. Да, невозможно — но о каких именно возможностях могла идти речь в случае с этой женщиной? Вот о чем хотелось поговорить с поверенной, но та прервала ход его мысли, без обиняков спросив: — Ты верующий? Вопрос повис в воздухе и растворился, как только прямоугольник, очерченный тускло поблескивавшими латунными гвоздиками, вдруг сдвинулся с места: дверь приоткрылась, женщина у края стойки быстро повернула голову к просвету, в котором виднелись серые, облупившиеся стены узкого коридора, ярко освещенного холодными лампами дневного света. Дверь открывалась наружу, в сторону барной стойки, просвет все ширился, тридцать, сорок сантиметров, и вот на его фоне обозначился темный контур худенькой детской фигурки. Показалась взъерошенная голова мальчика в слишком тесной футболке, он отчетливо увидел профиль на фоне яркого света, струившегося из-за двери, а потом черты лица, освещенные лампами бара. Он увидел, как мальчик потянулся к женщине и будто что-то сказал. Она кратко ответила, помотала головой и жестом велела закрыть дверь. Но мальчик не слушал, он уже смотрел по сторонам, оглядывая помещение, и, может быть, из-за того что они с поверенной стояли близко к двери, его взгляд задержался на них. Темные глаза прямо уставились на него из-под нестриженой шевелюры, и он увидел, что ребенок, должно быть, ровесник его сына. Мальчик улыбнулся. От вида худенькой фигурки на фоне пустынного коридора за дверью, от этой улыбки внутри все перевернулось. Он не знал, как действовать, если мальчик и дальше будет смотреть на него: открытая, широкая улыбка и любопытный взгляд выражали совершенную безнадежность и в то же время непостижимую красоту, как неяркая живопись, как срез вселенной на стыке света и тьмы. Приоткрытая дверь остановила время, момент настоящего стал обозримым, но сцена предполагала бесконечное множество толкований.
[ 84 ] ИЛ 3/2024 Зрелище длилось, вероятно, не дольше пары секунд: хозяйка бара подошла к мальчику и ударила его по лицу. Она шлепнула тыльной стороной ладони по щеке и губам, и он покорно присел и шагнул назад, после чего хозяйка толкнула дверь плечом, и полоску света вновь поглотил красноватый мрак. Музыка, игравшая теперь громче, заглушала звуки, которые могли доноситься из-за двери. Ступни будто пригвоздило к полу, его тянуло вниз, пусть ноги и хотели двигаться, сделать пару шагов к двери, открыть ее, позвать мальчика. Но он стоял, уставившись на женщину у края стойки, которая продолжала сидеть с неизменным, застывшим выражением лица, устремив взгляд белесых, почти светящихся глаз в глубину зала. Он пытался поймать этот взгляд, но безуспешно: женщина больше не замечала его, она смотрела прямо перед собой невидящим взором, то потирая, то заламывая пальцы рук, опущенных на колени. Он не мог ни пошевелиться, ни вздохнуть. Наконец, собравшись с силами, повернулся к поверенной, которая теперь смотрела прямо ему в глаза с выражением неописуемой скорби и безграничного гнева. — Что здесь делает этот мальчик? — прошептал он. — А ты как думаешь? — спросила она твердо и спокойно, словно вколачивая гвоздь в доску. — Это ее сын? Той женщины, что сидит там? Поверенная дважды коротко кивнула, одним махом допила остатки пива и утерла рот тыльной стороной ладони. — Дитя борделя. Выблядок, — произнесла она. — Знаешь, мы хоть и раздаем презервативы, всегда найдутся те, у кого свои предпочтения, и они за свои прихоти готовы платить. Вот тебе и профилактика ВИЧ. Он снова посмотрел на женщину у края стойки и тут же перевел взгляд на поверенную. — То есть он тут живет? С мамой? — Именно, — подтвердила она. — Он тут живет, — повторила она чуть тише, будто про себя. — У него наверняка и имя есть. Но, знаешь, кажется, нам пора. Ты совсем бледный. Думаю, насмотрелся, хватит. Она кивнула хозяйке, которая стояла без дела, повернувшись спиной к витрине с полупустыми бутылками и чистыми бокалами. Та кивнула в ответ, они поставили свои бутылки на кое-как протертую барную стойку, и глухой стук отозвался в его ушах длящимся и усиливающимся эхом. “Медь звенящая или кимвал звучащий” — пронеслось в уме, когда они направлялись к выходу, быстро и решительно, и теперь он не оглядывал помещение, а смотрел только на лестницу и дверь.
[ 85 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения Вынырнув в темноту, он несколько раз глубоко вдохнул остывший воздух, содрогнувшись всем телом, и колени все еще дрожали, а ладони и спина покрылись липким потом. Поверенная молча шла на пару шагов впереди, сначала по короткой скрипучей лестнице, ведущей вниз к погрузочным мосткам, а потом на задний двор, где на изогнутой полосе подъезда стоял черный автомобиль с тонированными стеклами. Наконец они вышли на освещенную желтоватыми фонарями улицу. Теперь он шел вровень с ней, но они по-прежнему молчали, пока она не остановилась на перекрестке, указав на темную, узкую улицу в обрамлении деревьев. — Твоя гостиница там, в ста метрах отсюда, — сказала она. — Доберешься сам? Утром увидимся в моем кабинете, в девять. — Хорошо. Спокойной ночи, — произнес он, и она что-то пробормотала в ответ, возможно, тоже “спокойной ночи”, но в этом он не был уверен. Поверенная отправилась обратно той же дорогой и вскоре скрылась за углом. Проводив ее взглядом, он дрожащими руками достал из мятой пачки еще одну сигарету, закурил и огляделся по сторонам. Он стоял на том самом месте, где начиналась его прогулка по городу: здесь замкнулось неровное кольцо маршрута. Улица, на которой находилась его гостиница, пересекала зеленый бульвар с барами и ресторанами, где, как он теперь заметил, отдыхало множество людей, в тусклом свете фонарей видневшихся расплывчатыми силуэтами. Почти все столики были заняты, стоявшие группками на тротуарах люди пили из бутылок или пластиковых стаканчиков, а возле них слонялись другие. Ему вдруг захотелось остаться здесь, сесть за столик среди всех этих людей, преимущественно молодых, освободиться от того чувства, что цепко ухватило его и не отпускало, хотел погрузиться во что-то другое. Где-то в глубине души он ощущал, что это бесполезно, но большой и пустой номер отеля, неудобная кровать и вид на пустынное шоссе не предвещали ничего, кроме бессонницы. К тому же он уже выпил две бутылки бесплатного пива из мини-бара, и теперь там было пусто. Решив не раздумывать более, он направился к ближайшему бару, расположенному в старой вилле, где столики теснились в темном дворике под развесистыми каштанами, а из людного помещения раздавались громкие звуки музыки. Оттесняя других посетителей, он пробрался к стойке бара, заказал поллитровую бутылку местного пива и взял ее с собой во двор, где с трудом нашел место у высокого стола и забрался на барный стул. Поднося бутылку к губам, он смотрел в темноту и прислушивался к стрекоту цикад, пробивавшемуся через
[ 86 ] ИЛ 3/2024 плотную занавесу музыки и разговоров на албанском и доносившемуся со стороны высоких цветущих и благоухающих кустов сирени, отделявших дворик бара от улицы. К половине одиннадцатого заметно похолодало, и он почувствовал, что дрожит. Медленно внимая происходящему вокруг, он увидел, что не все окружавшие его были посетителями бара: примерно половина оказалась подростками, детьми, бродившими от столика к столику с сумками или ведрами на ремне через плечо. Они продавали самые разные вещи: от влажных салфеток до соленых орешков и сигарет. Самым странным было их количество: они во множестве скользили от посетителя к посетителю, покидали двор и сменялись новыми, двигаясь неиссякающим потоком, словно образуя собственный круговорот; они сновали по двору, передвигаясь от одной цели к другой, но без назойливости. Почти все получали отказ и юркали дальше, никого не уговаривая, не задерживаясь ни на секунду. Некоторые работали парами, но большинство ходили поодиночке. Закурив, он продолжал наблюдать за этим печальным действом. Лица этих детей выражали полную безнадежность: похоже, никто не верил в успех, все действовали машинально, с отсутствующим видом. Большинство составляли мальчики, но была среди них и группка девочек в заношенных платьях. Подойдя ближе, они окружили его, будто внезапно обнаружив, и устремили на него молящие взгляды, но он, не в силах ответить, поднял глаза к небу и ветвям каштанов. Среди белых конических соцветий проглядывала полная луна, и это было красиво; он чувствовал легкое опьянение. Девочки наполовину окружили его и, в отличие от остальных, не двигались к следующей цели, несмотря на отсутствие реакции с его стороны. Он почувствовал, как одна из них прижалась к его ноге и, будто что-то нащупывая, потянула за рукав пиджака, но он все сидел, не шевелясь и не находя в себе сил перевести взгляд с луны на ее лицо. Все это продолжалось, пока ктото из сидящих рядом не прогнал девочек, прошипев что-то на албанском, и стайка рассеялась, шелестя гравием. Опустив взгляд, он кивнул молодой женщине, сидевшей напротив, но она не ответила на этот жест благодарности, а лишь раскурила еще одну сигарету и как ни в чем не бывало вернулась к оживленной беседе, которую вели сидящие за столом. Перед глазами у него стояло лицо мальчика из борделя, его взгляд и немытые всклокоченные волосы. Он попытался представить себе лицо сына, но не мог его вспомнить. Быстро вынув из кармана мобильный, он открыл последнюю фотографию, сделанную неделей раньше. На ней мальчик, рисовавший за кухонным столом, смотрел в объектив, подняв голову. Он так хорошо
Знакомый резкий звук заставил его опустить взгляд: пронзительный сигнал, перезвон колокольчиков оповещал о принятом сообщении. Он сунул руку в карман пальто, чтобы достать телефон, но вместо него нащупал пакет с перчатками и вновь посмотрел на купол церкви, прямо под которым показывали время большие часы. Большая перемена, вероятно, уже закончилась или как раз заканчивалась, он помнил, что обедали в этой школе, на его взгляд, слишком рано, особенно младшие классы. Учеников в школе было много, столовая вмещала не [ 87 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения знал это лицо — лицо его сына и ничье больше. Сердце сильно забилось, он чувствовал, как оно сокращается и расширяется в глубине тела, неустанно трудясь; он слышал собственное дыхание, учащенное до одышки, как будто легкие нервно и неритмично сжимала чья-то рука. Глядя в глаза сына на снимке, он чувствовал, что каждая часть его существа тянется к этой улыбке, но в то же время видел другое лицо, улыбку другого мальчика, на которую он так и не ответил. Он чувствовал, что если бы только кивнул или, может быть, подошел к нему, спросил, как его зовут, то чтото изменилось бы, то изменилось бы все. И пусть он не мог предупредить ту оплеуху, ведь все произошло так быстро, он все же мог вмешаться после, мог встать и подойти к той женщине за стойкой бара, сказать что-нибудь, мог даже открыть ту самую дверь и окликнуть мальчика, и тогда что-то изменилось бы: так он заявил бы о своем присутствии, выразил неодобрение, пусть это и не повлияло бы на общий ход событий. Образы неслись потоком: багровое лицо сына, искаженное криком в ту минуту, когда он тряс его так, что голова моталась из стороны в сторону, удар кулака по столу и мизинец, рассеченный о край столешницы, и то, как мальчик замер, перестав брыкаться, и он услышал собственный голос, нечленораздельные, бессодержательные звуки. Взглянув на руку, он ощутил ее тяжесть, вес кулака, взмывающего вверх, чтобы опуститься на лицо ребенка. Рука судорожно сжалась, напряглись мышцы предплечья, но через миг он расслабился и ощутил холод в задеревеневших пальцах. Сжимая и разжимая кулак, чтобы разогнать кровь, он обнаружил себя не сидящим в дворике приштинского бара, а стоящим на тротуаре улицы Уденгатан в окружении спешивших пешеходов и с шумом проезжавших мимо машин. В серой дымке угасавшего дня та ночь казалась далекой, подобной тени, ожившим воспоминанием, внезапно остро напомнившим о себе, но размытым. Крыши и купол церкви, ее шпиль, устремленный вверх, расплывались на фоне неба, истертого до дыр и серого, как старый бетон, и не было ничего, кроме этого неба.
[ 88 ] ИЛ 3/2024 больше сотни, поэтому кормить детей приходилось быстро, начиная задолго до полудня. Но после обеда им предстояло выйти на школьный двор еще раз: незатейливые уроки сменялись занятиями в продленке около двух пополудни. Конечно, он мог успеть в школу до того: оставалось не меньше двух часов. А мог и без промедлений отправиться туда, пойти прямо сейчас — просто удивительно, как много времени он потратил зря, так и не добравшись до школы. Однако он понимал, что не может ввалиться в класс только для того, чтобы передать сыну перчатки, это смутило бы мальчика, а если положить перчатки на полку в раздевалке, то они так и останутся лежать там незамеченные. Нет, он хотел во что бы то ни стало отдать перчатки мальчику и убедиться, что тот наденет их перед прогулкой. Сунув руку глубже в карман, он нащупал мобильный. Сообщение было от нее, и он нехотя нажал на голубой символ, за которым скрывалось многословное напоминание о том, что завтра физкультура в бассейне, она забыла рассказать, и очки для плавания так и не нашлись, а без них мальчик отказывается заниматься, и шорты для плавания, которые ему нравятся, куда-то подевались, поэтому она купила плавки, но их мальчик надевает крайне неохотно, и если он случайно взял шорты с собой при переезде, то лучше найти их до завтрашнего урока. “Ты ведь знаешь, как он иногда упрямится”, — да, это он знал. Он смутно припоминал, как держал в руках красные шорты для плавания: они лежали рядом с его бельем в комоде, и он сгреб все в охапку и положил в одну из коробок или сумок тогда, в начале лета, когда все вокруг виделось размытым и разъеденным, как изображение на снимке, сделанном на слишком долгой выдержке. Тогда она с мальчиком перебралась к сестре, пока он собирал вещи и перевозил самое необходимое во временное жилье, а остальное — в съемную кладовую на улице Санкт-Эриксгатан. Он ходил по знакомым комнатам и видел в них какую-то кривизну, искажение, и чем меньше его вещей оставалось в квартире, тем более очевидным становилось неравновесие, тут и там виднелись пустоты и дыры, будто темные пятна на обоях там, где раньше висели картины. Шорты и очки для плавания, конечно, угодили в коробку с летней одеждой: он помнил, как держал их в руках, думая, что все это можно отвезти в съемную кладовую, ведь следующим летом он точно будет жить в другом месте, а не в темной временной квартире на Тегнергатан. Не дольше года, сказал представитель хозяина квартиры, передавая ключи и договор на подпись, но, вероятно, лишь до Рождества: эту квартиру должны были использовать как временное пристанище для жильцов подлежащего ремонту дома в районе Эстер-
[ 89 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения мальм, однако процесс затянулся по причине разногласий о статусе памятника культуры — на этих словах, произнесенных с нескрываемой иронией и ударением на каждом слоге, представитель закатил глаза: па-мят-ни-ка куль-ту-ры! — и откинулся на спинку офисного кресла. Но тяжба, скорее всего, завершится в течение полугода, и тогда квартира понадобится первому временно переселяемому. Он лишь кивнул в ответ, понимая, что времени на поиски постоянного жилья вблизи старой квартиры будет мало, а получить такое жилье в порядке очереди за короткое время и вовсе невозможно, хоть он и стоит в этой очереди уже двадцать лет. Не раздумывая более, он подписал контракт, по условиям которого его должны были уведомить о прекращении сдачи как минимум за месяц, и взял плотный коричневый конверт с ключами. — Курение в квартире запрещено, — произнес одетый в дешевый серый костюм представитель важным, почти покровительствующим тоном, хоть и был лет на десять моложе своего собеседника. Вероятно, от него сильно пахло табаком, об этом он не подумал, но и возражать не стал, только кивнул опять, пожав вяло, почти машинально протянутую руку, и поспешил покинуть душный офис на окраине района Кунгсхольмен, где он оказывался редко, а может быть, и вовсе никогда не бывал. И зачем этот тип в дешевом костюме напомнил о запрете на курение, ведь квартира была и не квартира вовсе, а чулан с пожелтевшим потолком, свидетельствовавшим о том, что предыдущий жилец не придавал запрету ни малейшего значения. Закрыв сообщение, он выключил звук. Значит, надо дойти до съемной кладовой — ключ от замка был у него в связке. Перед глазами встал расплывшийся синяк, похожий на только что распустившийся цветок: место удара напоминало о себе слабой, но отчетливой болью при каждом шаге. Код от замка на входной двери и у лифта он сохранил в мобильном, хоть и был предельно рассеян в тот ветреный день в начале июня, когда бездумно таскал коробки и мебель вместе с тремя молодыми грузчиками. Не зная точно, сколько места ему понадобится, он снял кладовую на пару кубометров больше нужного. Глубоко вдохнув, он сделал пару шагов вперед, будто на пробу. Как ни странно, ступал он уверенно, головокружение и головная боль почти прошли, как будто возникновение новой цели — забрать вещи для плавания — прояснило ум. Он чувствовал прилив сил и, пусть тело и ныло после падения, шагал он легко; может быть, худшее осталось позади, может быть, остаток этого дня не сулил новых испытаний, вот только справиться с этой легкой задачей — и можно отправляться в школу. До конца уроков и прогулки в продленке оставался
[ 90 ] ИЛ 3/2024 еще час и, если не отвлекаться, можно было успеть к мальчику еще до того, как он побежит вниз по главной лестнице, сливаясь с шумной детской толпой. Дышалось легко, и он подумал, что раньше в такой момент закуривал, наполняя легкие отупляющим дымом. Вот уже два месяца он не курил, даже одежда не пахла табачным дымом. И поскольку перед ним стояла задача вовремя успеть в кладовую, времени зайти в винный и купить пару литров вина в дешевой упаковке, тоже не было. Вчера, как только сын уснул в его постели, и позавчера, и так далее — он мысленно оборвал цепочку, испугавшись ее протяженности, — он налил себе большой бокал вина, потом еще один, и, несомненно, налил бы и третий, если бы вино не закончилось. Только после этого он нашел в себе силы раздеться, пошатываясь, но испытывая мягкую, успокаивающую, пусть и хрупкую веру в будущее, которой не чувствовал днем. Он лег рядом с мальчиком, и ровное детское дыхание мгновенно погрузило его в глубокий сон без сновидений. И настигни его бессонница, он чувствовал, что все же выстоит, выдержит ночь без сна, ведь мальчик будет рядом, он будет не один, он будет где-то — пусть и не там, где хотел бы находиться, пусть даже в месте, которое раньше и представить себе не мог. Он шел по южной стороне Уденгатан, где синий строительный забор наполовину пересекал проезжую часть, миновал универмаг “Оленс” и остановился у пешеходного перехода рядом с магазином “Севен илевен”, нетерпеливо дожидаясь зеленого сигнала. Все вокруг казалось непостижимо медленным, но вот светофор сменил цвет, он перешел улицу и зашагал дальше, под кронами деревьев, окаймлявших улицу, мимо новых ресторанов, модных бутиков и тех антикварных лавок, владельцам которых все еще была по карману коммерческая аренда в этом районе — а может быть, их взяли под свое крыло жильцы, которым были по душе эти цветные вкрапления из прошлого, отголоски утраченного города. Когда он приближался к перекрестку у Далагатан, за которым по левую руку простирался парк Васапаркен, тело вдруг захлестнула волна тревоги — он знал ее по тем первым, бессонным ночам. Той самой тревоги, что вскрывала поры, превращая кожу в крупную сетку, пропускавшую все без разбора внутрь, где кружился вихрь, замыкавший его на самом себе. Загорелся красный, машины затормозили и остановились перед зеброй, и он поспешил на противоположную сторону, чувствуя, как учащается пульс. Теперь он шел вдоль парка — того, что когда-то был ботаническим садом, — по тротуару, усеянному разноцветными мокрыми листьями, опавшими с рослых де-
[ 91 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения ревьев. Боясь поскользнуться, он перешел на другую сторону по зебре без светофора там, где начиналась улица Хельсингегатан; что-то тянуло его туда, к северу, к Карлбергсвэген, но взгляд невольно возвращался к Уденгатан, ее деревьям и широким тротуарам, магазинчикам и внушительным фасадам домов. И он шел туда, куда его тянуло, шел куда глаза глядят, и нахлынувшее тревожное желание не отпускало его, теснилось под кожей, росло и набухало, и на следующем перекрестке он увидел желто-зеленую вывеску винного магазина. Он миновал еще несколько магазинчиков, расположенных по правую руку: сомнительную лавку скорняка в полуподвальном помещении, невероятный антикварный магазин, чьи подвальные залы образовывали целый лабиринт, беспорядочно заставленный мебелью: она копилась там долгие годы и, казалось, в любой момент могла обрушиться на посетителей; там он как-то купил пару сопревших стульев, отдав непомерную сумму неприветливому и несговорчивому владельцу. За ним последовал магазин виниловых пластинок, который посещали пожилые меломаны и коллекционеры, сам же он ни разу не заходил туда: коллекционером он не был и к тому же подозревал, что в таком магазине бородачи-посетители переговариваются с бородачами-продавцами тем же самым тоном, что он слышал десятилетия назад, когда подростком приезжал в Стокгольм, чтобы порыться в виниле у Санкт-Эриксплан. Там его ни на секунду не покидало чувство, что он безнадежный профан, жалкий, смешной тип, не имеющий представления о ценности пластинок и не умеющий отличить качество от дешевки, а всякий раз, когда он собирался с духом и открывал рот, ответом ему было молчание настолько выразительное, что даже воздух начинал дрожать и рассасывался в абсолютной пустоте. Все замирало, посетители обращали на него недоверчивые взгляды, он же протягивал драгоценную находку продавцу, который набирал цифры на кассовом аппарате, искоса поглядывая на незадачливого покупателя с выражением насмешливой заинтересованности. Перейдя улицу Хельсингегатан, он остановился у входа в винный. Большая витрина была уставлена образцами алкоголя из Восточной Европы, а над ними висела карта с указаниями регионов происхождения и педантично расставленными красными кружочками в местах производства. Здесь были вина из стран, традиционно производящих дешевое вино, вроде Болгарии и Венгрии, но в эту подборку вошли их качественные и дорогие сорта; они соседствовали с продукцией из балканских стран, а также с экзотическими экземплярами, доставленными из России, Молдавии, Грузии и Армении. Сам он знал, что в этих странах умеют делать хорошее вино, но обычные посетите-
[ 92 ] ИЛ 3/2024 ли этого магазина, населявшие близлежащие кварталы Васастан, возможно, имели некоторые предрассудки относительно Восточной Европы и Кавказа. Он пробовал вина из большинства стран, представленных на витрине: сколько же бутылок он привез с собой из командировок или получил от делегаций за все эти годы, и не только вина, но и более крепких алкогольных напитков, которые шведские магазины не имеют права выставлять в витрине. Фруктовая водка с Балкан, кавказское бренди, травяные настойки из стран Балтии, водка из бывших советских республик — что только не водилось в специально отведенном для этого шкафу, куда коллеги ставили те дары, что не считали особо ценными и не хотели нести домой. В те времена принимать в дар алкоголь еще считалось нормальным, это было до появления в экономическом отделе нового начальника, трезвенника и педанта лишь на пару лет старше него самого, но уже казавшегося стариком. При первой же встрече он снабдил всех коллег брошюрой о взятках и подношениях. Начальник их отдела листал ее, задумчиво хмыкая, на протяжении всей планерки, во время которой нового сотрудника и представили остальным. Дело было в начале декабря. Шеф экономического отдела пространно рассказывал о новых системах и принципах, пока начальник их отдела, погрузившийся в изучение брошюры, не перебил его: — Здесь написано, что принятые в дар алкогольные напитки следует выливать. Неужели это правда? — Разумеется. Алкогольные напитки — это подношения в самом прямом смысле слова. — Вот как... что ж, понятно. А мы обычно прячем их в общем шкафу, чтобы выпить на рождественской вечеринке, — простодушно поделился их начальник. — Разве это запрещено? Ведь при таком подходе напиток не употребляется какимто одним сотрудником, так сказать, в целях личной выгоды... Новый экономист долго изучал сидевшего перед ним высокого человека в мешковатом костюме, спустив очки на кончик носа. Он был на голову ниже, но смотрел свысока, с выражением недоверия, и водянистые радужки его глаз словно повисли, ухватившись за верхний край оправы. — Это следует немедленно прекратить, — объявил он и вернулся к теме презентации, а начальник их отдела обвел подчиненных взглядом, скорчив гримасу комического смирения: лоб покрылся скорбными морщинами, уголки рта поехали вниз. Сам он сидел рядом с пожилой коллегой, одной из тех неординарных личностей, что, не имея адекватного должности образования, сумели поступить на службу ассистентом, затем дослужиться до секретаря и, наконец, получить некоторые
[ 93 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения полномочия. О дипломатической должности речи, конечно, не шло — иерархия оставалась иерархией даже при определенной гибкости подхода, — но ей вполне могло достаться место в отделе международной помощи, а это означало довольно интересные командировки в дальние страны с сомнительной репутацией, а также небольшие дары, иногда и в виде экзотических алкогольных напитков, привозимых иностранными делегациями. Она наклонилась к нему, звякнув витиеватым арабским ожерельем, и прошептала: — Но это же вопрос уважения! А что если они узнают, что мы выливаем их дары в помойное ведро? Это подрывает доверие! Боже мой, не обязательно ведь выпивать все до дна. Он кивнул с улыбкой. Сам он далеко не всегда ставил подаренные ему бутылки в общий шкаф — металлический ящик для документов в дальнем углу офисного архива. Когда ему доставался особо красивый экземпляр или несомненно хорошее вино, он приносил подарок домой. Гунилла — так звали коллегу — демонстративно покачала головой и скрестила руки на груди, которую облегала темнокрасная ткань блузы. Гунилла нравилась ему: с самого первого дня она по-матерински заботилась о нем, прибившемся со стороны. Конечно, у него было университетское образование, но оно больше подходило для должности в отделе международной помощи, особенно в той его части, что занималась культурными проектами. Ее же детство прошло за границей, так как отец был французом из Марокко, а изучала она в основном иностранные языки и на пяти из них говорила бегло, пусть здесь это не значило ровным счетом ничего: единственным пригодным для работы языком считался английский. Все годы до вступления в должность ответственной за контакты с несколькими богом забытыми уголками Ближнего Востока, доставшейся ей за несколько лет до выхода на пенсию, Гунилла трудилась за двоих под началом любящего всяческую помпезность чиновника, адепта французской школы воспитания подчиненных: ломай, чтобы выстроить заново. Это не могло не отразиться на отношении Гуниллы к международной помощи, но все же она была единственной коллегой, единственным человеком в отделе, к которой его хоть сколько-нибудь тянуло: ему нравилось слушать рассказы о ее жизни, которая, в отличии от биографий почти всех остальных сотрудников, не была ни предсказуемой, ни заурядной. Она долго жила за границей, сначала в Марокко, потом во Франции и в Австрии, родила дочь и сына от британско-индийского мужа, с которым давно развелась; о своих детях Гунилла охотно рассказывала, особенно когда он сам стал отцом. Пару раз они заглядывали сюда, в
[ 94 ] ИЛ 3/2024 их отдел, находясь в городе проездом. Тогда Гунилла представила его им, и они тоже понравились ему: оба были моложе него и жили интересной жизнью, казались открытыми, дружелюбными, свободными от предрассудков. Рассматривая винные бутылки в витрине, он вспомнил прошлогоднюю рождественскую вечеринку, когда весь отдел в едином порыве решил в знак ребячливого сопротивления новому запрету поставить на стол несколько бутылок из заветного шкафа, слишком роскошных, чтобы просто так взять и вылить содержимое в рукомойник. Они смешали коктейль из сербской айвовой водки, грузинского коньяка и украинской медовой водки, и вышло на удивление вкусно, настолько, что многим напиток сразу ударил в голову. За столом, уставленным традиционными рождественскими блюдами, давно набившими оскомину, он выбрал место рядом с Гуниллой, словно по безмолвной договоренности. Она пила в меру, он же опрокидывал рюмку за рюмкой в темпе, не характерном для роли, которую он обычно выбирал во время трапез с коллегами. Сейчас он понимал, что их беседа в тот вечер словно предвещала случившееся потом: он говорил о мальчике, о том, как трудно бывает совладать с ним, с его приступами едва ли не навязчивого сопротивления, о чем бы ни шла речь — от приема пищи до утреннего расставания на пороге детского сада или школы, когда он слепо хватался за взрослых, ни на секунду не ослабляя хватку. Он чувствовал, что язык слушается все хуже, и замечал, что Гунилле приходится наклоняться к нему, чтобы разобрать слова на фоне общего гула. Неизменное каре — за все те годы, что он проработал здесь, она ни разу не поменяла прическу, перстни и позвякивающие, переплетающиеся браслеты на руках. Она внимательно слушала, облокотившись на стол, и он раскрылся перед ней: отчасти благодаря ее собственной откровенности и очевидной доброжелательности, отчасти под действием алкоголя — он выпил три рюмки экзотического прощального коктейля, смешанного в преддверье моральной зачистки, планируемой новым начальником экономического отдела. — А твои дети никогда не упрямились? — спросил он. — Ты не... злилась на них? — Конечно злилась, — ответила Гунилла. — Но я говорила себе, что они дети, что наши правила не кажутся им... важными. — Я просто с ума схожу иногда, он так не похож на меня. Твои дети, я — мы другое поколение, мне кажется, мы уважали родителей, слушались... — Ты преувеличиваешь, — возразила она. — Мои дети тоже бунтовали. Что же тебя так злит?
[ 95 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения — Не знаю, — уклончиво ответил он, и вправду не зная, отчего порой внутри с такой силой вздымался гнев, теснивший внутренности. — У нас очень близкие отношения, мы, наверное, все-таки похожи. Ко мне его тянет больше, чем к матери, это да. И ее это, конечно, раздражает... Гунилла многозначительно наморщила лоб и кивнула, давая понять, что ей и это знакомо. Размышляя над ее вопросом, он вдруг ощутил, как в тумане опьянения проступают контуры фразы, способной все объяснить, пусть и слишком теоретизирующей или даже сублимирующей: — Наверное, проблема в крайностях, — произнес он. — Он то льнет ко мне, то упрямится и бунтует. — Но упрямство — это тоже проявление доверия, тебе не кажется? Он полагается на тебя, с его стороны это не... шантаж. Это попытка установить связь. По крайней мере, так я старалась смотреть на это. Он задумался об отношениях с отцом: в них сопротивления не было, ребенком он просто приспосабливался. Не из страха — отец никогда не бил его и даже почти не кричал, был каким-то отстраненным. Гунилла смотрела на него из-под косой челки, глаза она подкрасила густыми зелеными тенями, и взгляд в обрамлении черных ресниц проникал в самую глубь. — Но ты не пересекаешь черту, правда? Он подлил себе вина и отхлебнул полбокала, покачиваясь на стуле и чувствуя, как вопрос проникает в него, опускаясь на самое дно, скользя мимо струившихся потоком образов. Прошлым летом он, сидя на водительском сиденье и не умея найти дорогу в пригородах Брюсселя, бросил тяжелый атлас дорог через плечо, на заднее сиденье, где орал сын. А однажды утром, когда мальчик валялся на полу и брыкался, отказываясь идти в детский сад, он вышел и с грохотом захлопнул дверь, а после слушал, как сын отчаянно колотит в нее изнутри. В Венгрии, за ужином в ресторане, мальчик бросил стакан на пол, так что тот разлетелся на тысячу мельчайших осколков, и он встал и закричал прямо в лицо сыну так, что немногочисленные посетители ресторана повернулись в их сторону, а к столику подбежал официант. Сколько раз его рука, больше и сильней руки мальчика, хватала сына за плечо и тащила прочь от детских площадок, магазинов игрушек, экрана телевизора, вытаскивала из постели, толкала в ванную, вытягивала из ванной, тащила через коридоры, пороги, комнаты. — Нет, пока не пересекаю. — Она опять наклонилась к нему, чтобы расслышать слова, и он уловил аромат ее духов — приятный, бодрящий, а не тяжелый и сладкий, как у других
[ 96 ] ИЛ 3/2024 сотрудниц отдела. Она попросила его повторить сказанное, но он лишь помотал головой. — И не надо, не пересекай черту, старайся успокоиться, — произнесла она негромко, но достаточно отчетливо, чтобы он мог разобрать каждое слово. — Найди в себе покой, во что бы то ни стало найди. Возможно, тебе просто не хватает... близости. — Умолкнув на мгновение, она отхлебнула из бокала и обвела взглядом зал, полный пьянеющих и галдящих коллег, а потом продолжила: — Как у вас дела дома, я не хочу лезть не в свое дело, но... как у тебя с женой? Он ощутил жгучую боль в правом боку, внизу, под старым шрамом от аппендицита. — То есть? — переспросил он. — Вам хорошо вместе? Во всех смыслах? Он лишь вздохнул и неопределенно передернул плечами. — Да, наверное. — Знаешь, я довольно долго была одна с детьми, и это давалось мне непросто. Муж ушел к другой, когда мы жили в Вене, поэтому я и ненавижу этот город, но я знаю, знаю, что тебе там нравится, у тебя же предки в австро-венгерской империи и все такое прочее. Он просто собрал вещи и ушел к другой. Она даже не была моложе меня, обошлось без этих клише, но все-таки взял и ушел. — Я не знал. — Он пытался понять, к чему она клонит. — Я мало кому рассказываю, некрасивая история. Я переехала обратно в Швецию, мои родители тоже были в разводе, папа переехал во Францию, а мама осталась, и она заботилась обо мне, и все было хорошо. Я поступила на службу сюда, господи прости, без малого тридцать лет назад. Я и тогда уже была не так юна, и в те времена на таких, как я, смотрели как на безнадежный случай — в плане брака — кому нужна разведенка с двумя детьми, ведь тогда обо всех этих “бонусных семьях”, — эти слова она произнесла с нажимом, но без иронии, а так, будто недавно узнала новое выражение, — о “бонусных семьях” заговорило только поколение шестьдесят восьмого года... Отец моих детей навещал их иногда, на каникулах, и они, случалось, к нему ездили, он ведь остался в Вене. Мы почти не общались, но тогда это было нормально, не то, что сейчас. Брак наш был никудышный, так что оно и к лучшему, что все так сложилось, я только позже поняла, что наш брак был “белым” только с моей стороны. — Что это значит? Ее слова сливались в сплошной поток, так быстро она говорила, а он с каждым новым глотком вина становился все рассеяннее.
[ 97 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения — Что у него были любовницы, — она двусмысленно улыбнулась. — А между нами уже не было ничего... интимного. И я, признаться, жалею, что не сделала, как он. Нехватка близости — это худшее. И в конце концов страдают дети. Подозрительность, вечные ссоры, бесконечные упреки и, в конце концов, раздельные спальни — мы жили в потрясающей квартире, хочу тебе сказать, но слишком большой, она только усугубляла наше взаимное... одиночество. И после, когда я уже переехала в Швецию, тогда стало совсем невыносимо... эта нехватка близости, потому что в те времена мать двоих детей не должна была... — она скорчила неопределенную гримасу, — “шляться по мужикам”. Понимаешь? Он кивнул, и она продолжила с новой силой. — Это лишало меня последних сил... я старалась быть хорошей матерью, но просто быть рядом все время оказывалось недостаточным. Это ведь близость другого рода. А выходить замуж во второй раз я ни за что не хотела, пусть мама и пыталась подобрать мне “хорошую партию”, — я не хотела новой зависимости, нового безжизненного брака. Но вот — подлей-ка мне вина, будь добр! — что-то сдвинулось с мертвой точки, и я влюбилась! В австрийца! — Она закатила глаза. — Ирония судьбы, правда? Да, на работе, он был дипломатом, тоже разведенным, и мы оба, конечно, понимали, что ничего не выйдет, какое-то время он хотел перевестись в Стокгольм, но тут уже я сказала нет. Но близость! И такая страсть, хотя оба были не юны, это было так чудесно, мы были так похожи, так равны друг другу. И знаешь, что самое лучшее? Мы до сих пор встречаемся! Он улыбнулся: об этой стороне жизни Гуниллы он раньше ничего не знал. Теперь он чувствовал, что ее откровенность и доверие породили что-то вроде неслышного, постепенно материализовавшегося звука: он раздавался откуда-то сверху, опускаясь на них куполом и защищая от все усиливавшегося шума. — Встречаемся трижды в год, только не в Австрии, не приведи господь, до сих пор ненавижу эту страну! Венеция лучше всего, мы всегда ездим туда весной, ранней, в феврале или в марте, до наплыва туристов, всегда живем в одном и том же отеле и выходим из него, только чтобы поесть... Мы такие старые, уже посмотрели все, что стоит посмотреть, лежим и болтаем часами, и самое странное то, что я до сих пор влюблена в него так же, как в самом начале, и что же я хотела сказать... — Она умолкла, нащупывая нить рассказа, будто на мгновение затерявшись в ослепительном лабиринте страсти. — Да, вот что я хотела сказать: меня спасла близость. То, что у меня было нечто, помимо жизни с детьми, и не просто жилетка, в которую можно было поплакаться, как мой муж в прежние времена, или мама, или дру-
[ 98 ] ИЛ 3/2024 зья, а кто-то, кто готов был находиться рядом без обязательств и требований. И, возвращаясь к твоему вопросу, злости к детям я никогда не испытывала, только какую-то усталость, которая иногда переходила в раздражение, отсутствие интереса к ним. Думаю, всем нам нужна близость, не только в отношениях с детьми, но и в отношениях с другими людьми. Возможность обрести покой в доверии, отпустить все. И, поверь, я не романтик — или, может быть, вот настолечко! — но самое важное, что я усвоила в жизни, это то, что всем нужна близость, другой человек, в которого можно погрузиться полностью, заблудиться, отпустить хватку, и телесно, и душевно, но эта близость не обязательно должна означать постоянное присутствие рядом... Он молча рассматривал ее лицо, она улыбнулась и подмигнула. Бокал он давно поставил на стол, и в эту секунду ему, охваченному теплом, не порожденным, но усиленным алкоголем, больше всего на свете хотелось наклониться к ней и обнять. — Но пить тебе лучше перестать, — серьезно произнесла она, накрыв его бокал ладонью. — Такой опыт у меня тоже есть, должна тебе сказать, а все проклятая Вена, ее вина — точнее, вина! — Она фыркнула над каламбуром. — Это ни к чему хорошему не приводит. Она умолкла и убрала руку, но он не стал подливать себе; ладони покоились на коленях, и он закрыл глаза, чувствуя, как излучаемое ею тепло омывает тело, и бок уже не болел, и непреодолимое желание закурить, охватившее его, когда он рассказывал о мальчике, угасло. Она откинулась на спинку стула и сцепила руки на животе, по-прежнему неотрывно глядя на него. — Но не пора ли домой? — произнесла она. — Давай-ка я провожу тебя до метро. Ты в Васастане живешь? — На “Уденплан”, — пробормотал он, поднимаясь со стула и чувствуя, что ноги не слушаются. Она с неожиданной силой ухватила его под локоть своей жилистой, крепкой рукой, похожей на ветвь старого дерева, которая удержит, даже когда бушует буря. Так, под ручку, они направились к выходу, а вечеринка все продолжалась. Стоя у витрины винного и рассматривая восточноевропейские вина в ярко освещенной витрине, он ощутил ту же субтильную, но проникавшую во все уголки существа надежду, как тогда: по телу бежали слабые электрические импульсы, озарявшие багровую темноту мириадами точек, и то, что высвечивалось в этой тьме, виделось уже не так отчетливо, не было непреодолимым, вокруг возникло пространство для компромисса. После той вечеринки он старался следовать советам Гуниллы — правда старался, и несколько месяцев все шло неплохо: несмотря на бес-
Он быстро шагал по Сигтунагатан к Карлбергсвэген, где в это время дня почти не было машин, и перешел улицу по пешеходному переходу без светофора. Обогнув район Хельсингехёйден с его вкраплениями скал и высокими деревьями, он миновал низкое коричневое здание школы Монтессори. Проходя мимо окон с наклеенными на стекла солнцами, лунами, звездами, планетами, цветными буквами и цифрами, он смотрел на детей — одни слушали учителя, другие склонились над тетрадкой, третьи уставились на пустынную улицу за окном — и старался не встретиться взглядом ни с одним из них. Ноги сами несли его вперед, не надо было прилагать усилий, тротуар струился рекой, серым потоком, в котором кружились брошенные окурки, старые салфетки, обертки от мороженого, оставшиеся с лета, все это неслось назад, его же несло вперед. Центр того, что двигало им, располагался где-то под ребрами, или, может быть, ниже и глубже, на самом дне тела, дальше которого не пробраться, где-то на уровне грунтовых вод. Тротуар скользил под ногами, и, подняв голову, он увидел плывшие мимо дома: высокие постройки рубежа веков с покатыми крышами и большими арочными окнами на нижних этажах, соседствующие с жилищами рабочих девятнадцатого ве- [ 99 ] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения сонницу, он искал другой подход к мальчику, стал меньше пить по вечерам, по крайней мере, в будни, и почти всю зиму — или, по меньшей мере, несколько зимних недель — неплохо справлялся. Иногда ему даже удавалось уснуть относительно рано, и тогда утренний подъем не был пыткой. Он вспоминал слова Гуниллы о доверии, и, может быть, именно в те минуты мальчик сопротивлялся и упрямствовал чуть меньше. Но потом все стало как прежде, просто вернулось на круги своя, без особой на то причины, а может быть, причина заключалась в той самой нехватке близости, о которой говорила Гунилла, или в его внутреннем устройстве, его состоянии, его нежелании двигаться дальше, или во всем сразу. Он перевел взгляд с бутылок на свое мутное отражение в стекле витрины и увидел чуть размытые, но все же словно проясневшие глаза, и вдруг ощутил, что тревожное желание испарилось. Перед глазами стояло лицо Гуниллы, ее косая челка, красная помада и искрящийся взгляд, оттененный зеленым, и, резко повернувшись — это оказалось так просто, в этом движении не было ни намека на тяжесть, стопы словно сами повернулись на сто восемьдесят градусов и оттолкнулись от тротуара, — он отправился прочь от витрины, которая все светилась и светилась, и не переставала светиться, даже когда он скрылся из виду.
[100] ИЛ 3/2024 ка, некогда тесными и душными, с отхожими местами во дворе, с редко расставленными кафельными печами и одной кухней на несколько семей, но теперь освеженными ремонтом и прихорошившимися. Они вырастали на пути, как тени позапрошлого века, фантазиям о нем он предавался в дни восторженной юности, но он и пугал его: премодерный мир добротных материалов, цельных запахов и четких текстур, он же — мир грязи, болезней, беспомощности и деспотии. Тот век населяли смутные тени его предков, страдавших наследственными болезнями и слабостями, которые, как ему иногда казалось, и превращали его в того, кем он был. Приближаясь к круговому перекрестку у Ванадисвэген, оживленному даже в это время дня, он обернулся, чтобы увидеть здание школы, но длинная улица спускалась вниз по склону, скрывавшему здания у Свеавэген. Он пробирался сквозь годовые кольца города, и дома становились все моложе, теперь он отсчитывал десятилетия прошлого века и у Вэстеросгатан увидел постройки двадцатых годов из бурого кирпича. Эти жилища для рабочих — более современные, светлые и воздушные, оснащенные батареями для отопления, туалетами и проточной водой, окруженные просторными озелененными дворами — давно оказались в руках товариществ собственников жилья, и получить квартиру здесь у него не было ни малейшего шанса. Но где-то должно было найтись место для него, все-таки двадцать лет в очереди, где-нибудь, может быть, и не в таком идиллическом уголке, но рядом с мальчиком. И это “где-нибудь” станет домом для них двоих, пусть даже это будет одна комната с кухонным закутком — они будут вместе. Только бы прожить эту неделю на легком дыхании, вот как сейчас, только бы дни пролетали так, как дома проносятся мимо в эту минуту. Утро казалось далеким: сборы в спешке, мертвая мышь, женщина с перепачканным кровью лицом, посещение клиники, человек в библиотеке, который, возможно, был Тумасом, женщина с пепельно-серыми глазами у магазина, необъяснимый импульс, заставивший его выйти на проезжую часть, подросток, спасший его, бутылки с вином в витрине. Все это некоторым образом составляло противоположность происходящему сейчас, тому, что струилось внутри и словно наполняло его взгляд яркими, слепящими водными бликами. Это было противоположностью тому, чего он боялся уже несколько дней, с той самой минуты, когда она положила трубку: параличу, онемению, мертвенности. Он боялся, что, стоит мальчику проявить свое обычное упрямство, его пассивность обернется сопротивлением, раздражением, гневом, уводя его вниз по виткам роковой спирали, которую он словно бы видел
[101] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения перед собой: трехмерная фигура вырисовывалась на фоне серой бетонной плитки, только руку протяни. Через пару часов он увидится с мальчиком, передаст ему перчатки, потом посидит в кафе, пока сын играет с приятелями на стылом школьном дворе, уже в теплых перчатках. Он заберет мальчика пораньше, вместе они пойдут в магазин и купят чтонибудь на ужин, и, может быть, он приготовит венгерское мясное рагу — сын его так любит. Они будут идти домой по вечереющим улицам, но сгущающиеся сумерки не будут пугать, наоборот, полумрак будет сближать их, размывая контуры и скругляя острые углы, и у него будут с собой очки и шорты для плавания, и дома мальчик нацепит их на себя и будет бегать по квартире, делая вид, что плавает, как раньше. Но теперь он будет наблюдать за действом один и, мало того, он будет радоваться и наслаждаться. Он не будет торопить мальчика, что бы тот ни делал, он отменит все правила и запреты, которые установил раньше, выбросит за борт все ненужные выдумки, и пусть они тонут вместе с остальным хламом, который не давал дышать. Переходя широкую оживленную улицу, он смотрел на старый фабричный замок, его бурый кирпичный корпус, издалека похожий на пирамиды: та же иллюзия ровных линий и гладких поверхностей, зовущих задуматься о совершенстве и вечности, но вблизи оказывающихся вовсе не прямыми и не ровными. Пройдя через арку и оказавшись в большом полукруглом дворе, он вспомнил, как ежился на декабрьском ветру здесь же, только двадцать лет назад. Тогда он заплутал в ранних сумерках и нырнул в арку, следуя за темными силуэтами, которые быстро перешли двор и поднялись по короткой металлической лестнице у погрузочных мостков, где уже стоял парень постарше с сигаретой в руке. Силуэты скользнули в дверь, которая зловеще-беззвучно закрылась за ними, будто проглотив: голоса резко умолкли, словно и не было их. Он тоже осторожно поднялся по скрипучей и шаткой лестнице и оказался на погрузочных мостках, где пахло застарелым дизелем. Парень с сигаретой кивнул ему из-под натянутого на лоб капюшона и угрюмо бросил: — Тоже на почту? Он молча кивнул, держа руки в карманах и не зная, вынуть правую для приветствия или нет, теребил маленькую пачку красного “Мальборо”. Может, тоже закурить, ведь осталось еще несколько минут? Но парень уже докурил до самого фильтра и щелчком избавился от окурка; светящийся конус приземлился на мокрый асфальт и тут же погас. — На последнем этаже, большой лифт справа, — так же сурово бросил парень, кивнув в сторону двери, поглотившей тех двоих.
[102] ИЛ 3/2024 Слушая инструкции в пыльном чердачном помещении, он сразу заметил ее. Грузовой лифт, о котором говорил парень, не работал, пришлось подниматься по лестницам, поэтому он оказался в последнем ряду, потный и запыхавшийся. Все стояли полукругом и слушали сутулого мужчину в вязаной кофте, взобравшегося на перевернутый вверх дном синий ящик. Очки в роговой оправе он спустил на кончик носа, странно узкие губы обрамляла седая борода. Голос был пронзительный и властный, но, поскольку, излагая правила и требования к новым сотрудникам, его обладатель почти не шевелил губами, казалось, что он чревовещает. Чтобы разглядеть мужчину из-за голов высоких парней, стоявших в передних рядах, приходилось стоять на цыпочках, и меж чужих плеч он увидел ее. Она стояла в противоположном конце полукруга, в первом ряду, с иронической улыбкой скрестив руки на груди и самоуверенно выставив одну ногу вперед. В какой-то момент их взгляды встретились, и ему показалось, что она улыбнулась чуть шире, может быть, даже обнажила зубы, и он поспешил перевести взгляд на руководителя группы, Хермана Кёнига, чья витиеватая, тщательно выведенная подпись завершала письма с сообщением о принятии в службу сортировки рождественских открыток. До самого конца собрания он не решался посмотреть в ее сторону, но для этого требовалось самообладание: образ улыбки, казалось, обращенной исключительно к нему, но, скорее всего, ничего не значившей, отвлекал его от слов Кёнига, продолжавшего вещать с импровизированной трибуны о расписании, порядках, и все это, говорил он себе, можно усвоить по ходу дела, ведь не ядерный же реактор они собрались тут строить. После собрания он с притворной ленцой подошел к списку имен, приклеенному скотчем прямо к стеклу, отделявшему крошечную контору руководителя от остального помещения. Заглянув внутрь через грязное окошко, он увидел жуткий беспорядок. Какими бы тирадами о необходимости дисциплины ни разражался этот человек, какой бы педантичной ни казалась его подпись, вид конторы свидетельствовал об абсолютной неспособности организовать рабочее пространство или, может быть, о том, как низко ценил он должность генерала сортировки рождественских открыток: учитывая преклонный возраст, эта должность никак не могла быть результатом продвижения по карьерной лестнице. В одном углу лежал ворох старых почтовых мешков, которые ктото явно использовал как лежбище; позже ему и самому случалось видеть, как во время ночной смены Кёниг ложился вздремнуть, пока вокруг него в большом, но душном зале без окон неустанно трудились сортировщики. Одетый в зано-
[103] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения шенную кофту, он сворачивался калачиком, как ребенок или зверек, нашедший укромное место на ночь, и лицо, которое отнюдь не красили роговые очки и жидкая бородка, выглядело удивительно гладким и беззащитным. В списке рядом с его именем значились доставшиеся ему почтовые индексы. Среди них был и его родной город, и несколько других городков, расположенных к северу от озера Мэларен, и это, сказал он себе, облегчит работу, ведь некоторые индексы он знал наизусть. Он прошел к своему рабочему месту, где стоял большой деревянный ящик, разделенный на ячейки, стул и три синих почтовых ящика, полных открыток, которые следовало рассортировать по индексам: простая, монотонная работа, которая, учитывая надбавку за ночные часы, хорошо оплачивалась, а это было весьма кстати в преддверье Рождества. Повесив куртку на спинку стула, он уселся, взял пачку открыток и снял схватывавшую ее резинку. Запах пыли, бумаги и электричества, излучаемого мерцающими неоновыми лампами, щекотал нос, он смотрел на открытки, машинально перебирая их: шаблонные рисунки, предсказуемый текст на обороте — и вдруг различил новый запах, слабый аромат духов, которому словно и не место было здесь, и этот неописуемый аромат возвестил о приближении чего-то, физическом приближении слабого телесного тепла, и, обернувшись, он увидел ее, стоявшую за правым его плечом. Она с любопытством смотрела на него, все так же иронически улыбаясь и скрестив руки на груди, обтянутой черной водолазкой. — Первый год здесь? — спросила она, и звук ее голоса пробивался сквозь шум сдвигаемых стульев и ящиков, скребших бетонный пол, сквозь гул разговоров, набиравших обороты меж рядов одинаковых сортировочных станций. — Сразу видно, только новенькие читают открытки. Весьма безынтересное занятие. Она так и сказала: “весьма безынтересное”, и, возможно, именно эти слова усилили ее загадочную притягательность, сделав совершенно неотразимой. — Правда, иногда попадаются настоящие жемчужины, — добавила она. — Самое интересное мы кладем на ящики, вот увидишь, там тако-ое бывает... Автору лучшей коллекции — бесплатное пиво. Это в нарушение правил, конечно, но мы следим, чтобы все открытки доставили вовремя. Надо ведь и нам, почтовым рабам, повеселиться, правда? Он кивнул, вдруг осознав, что все это время слушал с открытым ртом, и, закрыв его, с раздражением услышал, как нижняя челюсть с щелчком ударилась о верхнюю. Он хотел ответить, но упустил момент, и поэтому просто сжал протяну-
[104] ИЛ 3/2024 тую руку, узкую и прохладную, в своей ладони, которая сразу показалась ему широкой, горячей и влажной. Они представились друг другу, и она уселась на стул, стоявший по соседству, с той же быстротой и решительностью, но в то же время с легкостью и какой-то теплой иронией, с какой, казалось, совершала все действия. — Что ж, значит, мы соседи. Надеюсь, будешь вести себя прилично, а то придется попросить Кёнига пересадить тебя, — сказала она, подмигнув. — Но мне же не придется этого делать, правда? — Буду стараться держать себя в руках. — Не обижайся, если я надену наушники. — Она указала на маленький плеер и набор кассет. — Ночью иногда сил нет болтать по пустякам. Имей в виду, ночи будут о-о-о-очень долгими. — Она изобразила дрожь усталости и тяжелеющие веки, и он улыбнулся, чувствуя, как все его существо податливо внимает ее словам и жестам, а воздух вокруг начинает вибрировать знакомым образом, словно образуя вокруг невидимую защитную оболочку. — Где ты живешь? До дома далеко? — В Лапписе, — отозвался он. — Понятно. — Но вообще я родом отсюда, — он ткнул пальцем в почтовый индекс родительского дома, обозначенный на одной из ячеек ее ящика — ей достались точно те же номера, что ему, — и намеренно или ненамеренно коснулся ее руки, тут же ощутив, как ту сторону тела, что была обращена к ней, окатило волной пульсирующего жара. Она же сидела с прямой спиной и, казалось, равнодушно наблюдала, как он тычет пальцем в полоску с пятью отпечатанными на принтере для этикеток цифрами. — И как там? Весело? — Ну, так себе. Я редко туда езжу, — ответил он. — Уехал оттуда пару лет назад, сначала армия, потом год в Упсале... Теперь вот тут учусь. А ты где живешь? — На юге, — отозвалась она. — Эрстагатан. Снимаю через вторые руки. Или, точнее, через третьи. Грязная нора, но все равно мне не по карману, так я здесь и оказалась. — Она закатила глаза. — Но оставаться в Соллентуне — не вариант, хотя жить под боком у родителей было бы дешевле. Там такая буржуазная тоска. Вздохнув, она принялась рыться в одном из ящиков, стоявших рядом. — Ну что, поехали, — она привычным движением сняла резинку с пачки открыток, ловко надев ее на левое запястье, словно тонкий браслет телесного цвета.
[105] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения Эти образы вырисовывались в памяти с той же отчетливостью, с какой он видел неровности кирпичной кладки, оглядывая фасад здания, которое раньше в народе звалось “винным погребом”, а они, сортировщики открыток, не церемонясь, называли просто погребом. Когда-то там располагались цеха государственной монополии по разливу вина, но теперь все этажи — по крайней мере, в северной части здания — занимали съемные кладовые, разделенные жестяными перегородками. Он где-то читал, что этот вид коммерции — сдача кладовых частным лицам — последнее время развивался необычайно бурно, что неспособность расстаться со старым хламом или постоянное приобретение все новых вещей заставляют все большее количество горожан вывозить часть имущества из жилья на склад. Стоило ему ввести запрос, как поисковая система выдала адреса нескольких подобных предприятий, расположенных неподалеку и сдающих кладовые на короткий срок примерно по одной и той же цене. Сам того не осознавая, он выбрал склад, находившийся в том самом здании, где он познакомился с мамой мальчика, и только позже уловил иронию судьбы. Миновав окно офиса, где несколькими месяцами ранее, преодолевая глухое внутреннее сопротивление, подписал контракт о съеме кладовой, он оказался у неприметной стальной двери. Здесь он ввел код, хранившийся в памяти мобильного, быстро прошел по короткому коридору, пролегавшему параллельно въезду для грузовиков, открыл еще одну стальную дверь и оказался перед грузовым лифтом. Вызвав его, он ввел новый набор из пяти цифр и выбрал седьмой этаж. Когда двери стали со скрипом закрываться, в щель между ними внезапно протиснулся мужчина примерно его возраста, отчего створки дрогнули и автоматически разъехались в стороны. Он ощутил резь под ребрами, старая боль мгновенно напомнила о себе: сейчас ему просто необходимо было остаться одному, совершить этот подъем в шахте этого старого дворца промышленности в одиночку, без посторонних взглядов. Он не был здесь с того самого дня, когда запер металлическую дверь кладовой на хлипкий замок, который нашел в домашней кладовой, отделяя ее вещи от своих и тех, что вряд ли были ей нужны. Тогда его совершенно не беспокоило, что дужка замка так тонка и ее легко можно перерезать кусачками. Даже если бы его кладовую взломали, он вряд ли стал бы оплакивать свой скарб, не представлявший особой ценности, даже книги — в основном, старые дешевые переиздания — взяли бы разве что в секонд-хэнд, да и там продали бы за пятерку штука или просто выбросили бы на помойку, поленившись наклеить ценники.
[106] ИЛ 3/2024 Ему хотелось остаться одному, поэтому он старался не замечать протиснувшегося в лифт мужчину, который, встав у стенки напротив, сверлил его взглядом. Лицо изможденное: впалые щеки, поросшие щетиной слишком длинной, чтобы ее можно было выдать за стильную трехдневную небритость, собранные в тщедушный хвостик седеющие немытые волосы. Двери невыносимо медлительного лифта закрылись, путь вверх начался, и он закрыл глаза, чтобы не видеть взгляда незнакомца. Но на втором этаже лифт замер, двери снова раздвинулись, и внутрь заглянул запыхавшийся юноша — похоже, неопытный грузчик, — за спиной у него виднелась большая тачка, полная мебели. — Вы вверх или вниз? — выдохнул парень. — Вверх, — отрезал он. Мужчина, стоявший напротив, хотел было что-то добавить, но, передумав, кивнул, подтверждая сказанное. — Ладно, — сказал парень, — тогда подожду. Он нажал на одну из кнопок управления лифтом, и двери стали сдвигаться со скрежетом, который наводил на мысль о какой-то неисправности: казалось, рано или поздно створки застрянут на полпути. — Вам тоже на седьмой? — спросил он попутчика. — Ага, на седьмой, — ответил тот напряженно и отрывисто, как будто звук его голоса производило не столько движение связок, сколько сокращение мышц пресса. Лифт продолжал ехать вверх, и попутчик, благодаря внушительным размерам лифта стоявший в нескольких метрах, по-прежнему пристально разглядывал его; сам же он, несмотря на расстояние, успел убедиться, что освещенное белым неоновым светом лицо мужчины совершенно ему незнакомо. Лифт двигался все так же мучительно медленно, и, когда они наконец добрались до седьмого этажа, когда он быстро шагнул к дверям, раздвинувшимся все с тем же зловещим скрежетом, за спиной у него раздался голос: — Слышь, я тебя узнал, — выдал незнакомец все так же отрывисто и добавил, повышая голос: — Погоди, я тоже тут выхожу! Он хотел было уйти, не обращая внимания на оклик, но ноги сами остановились, и он обернулся. Мужчина из лифта приблизился вплотную, и теперь производил еще более плачевное впечатление: и серая, безжизненная кожа, и заношенные узкие черные джинсы, и засаленное худи пропахли никотином, перегаром и многодневной немытостью. — Где ж мы виделись-то, а? То есть я тебя точно знаю, блин, ну дела! — мужчина чесал подбородок и шею отросшими ногтями, под которыми скопилась черная грязь, и это было похо-
[107] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения же на нервный тик, а может быть, его и вправду мучил страшный зуд. — Ты не Микке кореш? Ну, Беккана — знаешь его? Он помотал головой, пытаясь растянуть губы в улыбке, а может быть, и вправду улыбаясь — он сам не мог понять. Во всей этой ситуации было нечто комическое: откуда ему знать человека по кличке Беккан? Не был он знаком ни с каким Бекканом и не мог быть знаком, и что там за связь существовала между этим несчастным и каким-то там Бекканом, можно было только догадываться. В боку под старым аппендицитным шрамом опять резануло, пыль в воздухе не давала толком вдохнуть. — Нет, к сожалению, мы раньше не встречались, не думаю, — пробормотал он. — Ага, ну, может, и так... не вижу, блин, ни черта, на днях вот очки посеял, просто лицо у тебя такое знакомое... Прости, братан. — Ничего страшного, — ответил он, и все тело подалось назад, готовясь двинуться дальше, просто пойти дальше по коридору, скрыться. Но он остался на месте и махнул рукой в направлении своей кладовой: — Мне туда, — выдавил он из себя. — Удачи... надеюсь, очки найдутся. — Но ты точно не знаешь Беккана? У тебя лицо такое знакомое... Незнакомец вновь принялся чесать щеку: рука, только что прекратившая упрямо скрести кожу, опять судорожно царапала скулу, затем подбородок, шею, и, глядя на красные полоски, которые оставляли после себя грязные ногти, он тоже почувствовал какой-то зуд. — Точно, совершенно точно, — ответил он, и тело совершило еще одну попытку вырваться и отправиться в прежнем направлении. — Это самое... может, одолжишь сотню? Я тебе сказал уже, что очки посеял, да? Знаю одно место, там можно купить нормальные вообще дешево, ну знаешь, две пары за девяносто девять. Дорогие-то мне зачем... но вот ни гроша в кармане. В его голосе не слышалось угрозы, наоборот: он произносил свою речь смиренно и как будто отсутствующе, казалось, заранее зная, что она не возымеет действия. Но рука сама потянулась к внутреннему карману пальто, достала бумажник и вынула из него единственную оставшуюся купюру — потертую, вялую, достоинством в пятьдесят крон — чтобы протянуть собеседнику, который, однако, принял ее не сразу. Сначала он смотрел прямо перед собой, и взгляд его будто стекал по предметам, не зная, за что зацепиться. Так он стоял, скребя щеку, пока образ купюры не проник в сознание, и тогда ру-
[108] ИЛ 3/2024 ка мгновенно опустилась, чтобы с неожиданной скоростью схватить деньги. — Ну ваще... спасибо, ваще, спасибо... — бормотал он, сворачивая пятидесятку втрое и запихивая ее, теперь крошечную, не больше почтовой марки, в передний карман джинсов, обтягивавших нездорово худые бедра. Незнакомец кивал, опустив взгляд, и все повторял “спасибо, спасибо”, а потом повернулся и пошел к лифту, и нажал на кнопку. Он стоял, безвольно опустив руки и будто не видя больше того, кто вручил ему купюру, словно тот растворился в воздухе. Наконец сам он повернулся, тело без подсказки выбрало нужное направление, и отправился направо по коридору, стараясь ступать как можно тише и спокойнее; только оказавшись за углом и услышав скрежет дверей лифта, он выдохнул и поспешил дальше по выкрашенному глянцевой краской бетонному полу коридора, вдоль ряда одинаковых дверей, к запертой на хлипкий замок кладовой, в которой лежало почти все, что связывало его с прежней жизнью. В помещении, расположенном в самом углу этажа, где линии сходились под непрямым углом и создавали иллюзию сужения пространства, стояла мебель и коробки, сложенные штабелями — не так беспорядочно, как ему запомнилось, но при виде горы бумажных пакетов у стены, полных несортированных предметов, он ощутил огромную усталость. Здесь было неожиданно темно: отдельного освещения в кладовой не было, лишь в десятисантиметровый зазор между потолком и не доходящей до него металлической стенкой пробивалось резкое излучение неоновой лампы в коридоре, да грязное оконце в скошенном потолке впускало немного дневного света. Подойдя к горе пакетов, он наклонился, чтобы заглянуть внутрь, хоть и знал, что шорты и очки для плавания лежат в одной из коробок, поставленных одна на другую в четыре этажа; конструкция выглядела крайне неустойчивой и, казалось, могла рухнуть от малейшего прикосновения. Он увидел старые записные книжки, папки с пожелтевшими бумагами, исписанными от руки — это могли быть конспекты университетских лекций или даже уроков в гимназии, — пачки старых фотографий, компакт-дисков, кассет, в общем, все то, от чего ему не хватало духа избавиться во время предыдущих переездов, еще до того, как они осели в двухкомнатной квартире на Далагатан. В одном из пакетов он обнаружил крупный шарик из резинок, который кочевал вместе с ними с самого начала: она смастерила его в те декабрьские трудовые ночи на чердаке этого самого здания, только в другом конце. Это было что-то вроде
[109] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения соревнования: чей мячик из резинок, схватывавших пачки открыток, окажется больше. Она, разумеется, победила: ее изделие, состоявшее из сотен, если не тысяч, резинок, имело пятнадцать сантиметров в диаметре и отскакивало от пола с удивительной силой. Он взвесил в руке шар, который оказался легче, чем он ожидал, и шершавее: резинки иссохли, и казалось, что, если бросить эту реликвию на пол, она разлетится на мириады крошечных частиц, подобно мертвой планете. Осторожно опуская мяч обратно в пакет, он увидел старую фотографию, чуть помятую и с оторванным уголком. Дрожащей рукой он взял снимок: на нем отец стоял в деревенском саду, в Венгрии, и, водрузив на плечи две сулеи с вином, поддерживал их ладонями, как двух младенцев. Отец смотрел в объектив с озорным, ребячливым выражением, отчего в лице проглядывали черты сходства с внуком, и сам он будто был ребенком, мальчиком на этом снимке: светился гордостью, не скрывая радости. Он не помнил, когда была сделана эта фотография, хоть и мог представить себе, как стоял рядом, когда мама или кто-то из родственников нажимали на кнопку фотоаппарата. Вероятно, этот снимок оказался у него, когда они с мамой разбирали ящики и папки в старом папином кабинете. Пребывая в растерянности, он согласился выбросить вещи, которых ему потом не хватало, и сохранил много такого, от чего можно было избавиться. Но это был хороший снимок, он запечатлел ту ребячливую восторженность, которая всегда охватывала отца на родине. С этим выражением он ходил в гости, таская за собой его, не способного отличить одного родственника от другого, не говоря уж о том, чтобы запомнить их имена. Возвращаясь в Швецию, он опять менялся, мрачнел и тяжелел, и будто бы терял интерес к происходящему вокруг. Даже внук не вызывал у него особого участия, а вот сам мальчик почему-то обожал деда и всякий раз едва не судорожно вцеплялся в него при встрече. Он долго рассматривал фотографию. Неужели он и вправду препятствовал встречам деда и внука? И если это было так, от него ли это исходило — или от нее, всегда недолюбливавшей его родителей, обоих: не только отца, общаться с которым и вправду было нелегко, но и маму, которую она считала чересчур требовательной. Это всегда удивляло его, ведь сам он, наоборот, видел в матери скромность вплоть до самоуничижения. Может быть, неприязненное отношение заразило его, а может быть, суть проблемы крылась в другом, пряталась где-то в глубине — скорее тела, чем воспоминаний, состоявших из слов и образов. Они так и не съездили в отцовскую деревню втроем: он, отец и мальчик — хотя планировали много раз, при каждой
[110] ИЛ 3/2024 встрече, которых хоть и стало больше после рождения малыша, но все равно было недостаточно. Чаще всего они виделись в доме родителей, которые не любили приезжать в Стокгольм, и у нее всякий раз находилась причина остаться дома, они же с мальчиком отправлялись в путь вдвоем, чтобы, проехав восемьдесят километров на поезде, на вокзале сесть в старую отцовскую машину с изношенными тормозами. Во время последней настоящей встречи, до того как отца положили в больницу с инсультом, нанесшим сокрушительный удар по всему организму, отчего он, некогда мощный и крепкий, увял за несколько месяцев, — в ту последнюю встречу его то и дело охватывала горькая смесь разочарования и печали. Ничего необычного не происходило, все шло своим чередом. Но почему отец не мог вести себя нормально, почему обязательно хотел быть тем человеком, которым был — неразрывно связанным со своим происхождением, почему упрямо нес на себе то, что время высекало в его теле год за годом, день за днем, почему он не мог измениться даже после рождения внука, о котором так мечтал и просил. В то же время он видел безусловную любовь мальчика к деду, почти бессловесную и инстинктивную, но все же, как ему казалось, безответную; эта тяга была совсем не похожа на чувства, что связывали его самого с отцом, да и с сыном, и потому он, не находя лучшего определения, ощущал ее частью большой и почти непостижимой несправедливости. Звякнул колокольчик над дверью пиццерии, и отец, сидевший перед старым телевизором, скрестив руки на груди и выпятив круглый и как будто твердый живот, рассеянно перевел взгляд на него и открыл рот, но ничего не сказал. Кивнув на стул напротив, он снова уткнулся в телевизор — показывали гонки “Формула-1”, — а потом спросил, не сводя взгляда с экрана: — Тебя мама отправила, так? Он ответил не сразу. Сперва откинулся на спинку стула и принялся рассматривать лицо — то самое, что он так хорошо знал, но в то же время иное, пополневшее, с обострившимися и углубившимися чертами и поблекшей, увядшей кожей. — Нет, не мама, — ответил он наконец. — Слушай, мы сегодня ненадолго. А мама обед приготовила. Мальчик скучает по тебе, так что, может быть, ты... — Что я? — Придешь домой, поешь с нами... — А она тоже там? — бросил отец и наконец посмотрел прямо на него, прищурив глаза, казавшиеся водянистыми изза уродливых старомодных очков. — Да, а мама не говорила тебе, что мы вместе приедем?
[111] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения Отец буркнул что-то в ответ и отхлебнул выдохнувшегося пива из стоявшего перед ним наполовину опустошенного стакана. — Ну ладно, — сдался он. — Пойдем. Неожиданно быстро допив пиво, он со стуком — не грубо, но решительно — опустил стакан на клетчатую клеенку, после чего задвинул стул и направился к стойке, где перебросился парой слов с владельцем пиццерии. Протянув купюру, он с улыбкой помотал головой, отказываясь от сдачи — монеты звякнули в ладони хозяина, когда тот протянул их отцу, — а затем подошел к двери и открыл ее. — Ну что, идешь? — окликнул он, придерживая дверь, и он встал и медленно направился к выходу, ощущая то всеохватное, внушающее покой смирение, что неминуемо настигало его в присутствии отца. Они шагали по пустынным тротуарам, было два пополудни, и холодный зимний свет уже слабел, предвещая ранние сумерки. — И как жить при таком свете, — вздохнул отец, и он знал, что последует за этим: за сорок лет отец так и не привык к особенностям светового дня в этих широтах. — Хотя лето, снаешь ли... — отец всегда произносил эту фразу с акцентом, выдавая нешведское происхождение, — хуже лета тут ничего нету, недаром люди в петлю лезут... Но на этом стенания закончились, растворившись в воздухе, как облачко пара, вырвавшееся изо рта. Он закурил и краем глаза увидел недовольную гримасу отца, когда пламя зажигалки подпалило табак и тонкую бумагу, вспыхнувшую в студеном воздухе с сухим и необычно отчетливым шипением. — Когда уже курить бросишь? Я, снаешь ли, бросил, когда ты еще в роддоме был, рассказывал тебе? Хотя до этого дымил, как паровоз, мать твоя с ума сходила, в те времена и на балкон-то никто не выходил, да и не было у нас балкона. Но как только ты родился, я все. И тебе бы так. Он не ответил, но быстро, в несколько резких затяжек докурил сигарету и бросил окурок на обледенелый, посыпанный гравием тротуар, растоптав на ходу. Напряженное и непривычно тяжелое дыхание отца настораживало. — Ну а вообще как у вас дела? — спросил он неуверенно и не особо рассчитывая на развернутый ответ, но отец удивил его, остановившись так резко, что он и сам затормозил, чувствуя, как тяжелая фигура нависает над ним, словно впечатанная в землю собственной тяжестью. — Да все летит к чертям собачьим, честно тебе скажу. К чертям собачьим, — с необычным нажимом повторил отец.
[112] ИЛ 3/2024 — Это как? — Вот так... мама твоя, я думаю, депрессия у нее. А это дело заразное... И не только в зиме дело. Пару секунд он стоял, осмысливая услышанное: он и сам заметил, что мать изменилась, но сказанное отцом все же казалось преувеличением. — Депрессия? Настоящая? Почему? То есть случилось чтонибудь? Отец откашлялся и опустил взгляд, но каждое слово было как укол иглы, вонзаемой в кожу и оставляющей неизгладимый след. — Ей тяжко из-за... тебя. То есть, на самом деле, из-за малого. Что мы не встречаемся. Несколько секунд он стоял молча, чувствуя, как затихает пульс, а потом ощущая новый прилив крови, быстро, толчками перемещавшейся по венам; ладони вспотели, пот выступил и под мышками, и на затылке. — Но мы же тут, — нашелся он наконец. — И вы ведь знаете, что мы ждем вас в любое время, — добавил он, чувствуя, как слова застревают в горле. Отец медленно помотал головой и, щурясь, поднял глаза к полоске леса, которой заканчивалась улица; они уже шли по району типовых частных домов, в котором он вырос, и были недалеко от родительской виллы, которая скрывалась за углом и разросшейся живой изгородью. — Пойдем-ка домой, — только и ответил отец, снова ступая по хрустящему гравию на обледенелом тротуаре; он же постоял пару секунд, прислушиваясь к тому, как брошенное мимоходом обвинение заполняет пространство внутри него, а потом поспешил следом. — Мы можем приезжать чаще, — почти крикнул он в сутулую, но все еще мощную, широкую спину отца. Отец выдал в ответ что-то мрачное: это могло быть и “да, да”, и венгерское “я, я”: глубокие, протяжные гласные, выражающие что-то вроде смиренного согласия, которое, как он понял за прошедшие годы, на самом деле могло означать почти все что угодно. — Как работа? — спросил вдруг отец и, не дожидаясь ответа, продолжил: — Не пора ли поискать новую, сколько ты там уже сидишь? Если хочешь, чтоб зарплата росла, надо шевелиться. Малой Лазло, Миси, снаешь ли, он свою фирму открыл. Теперь четверо сотрудников у него, служебная машина. Тебе б тоже неплохо задуматься. — Но Микке ведь плотник? — Он инстинктивно вернул имени привычную шведскую форму: ему никогда не нрави-
[113] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения лось, что отец и его приятель зовут детей по-венгерски, эти чужеродные диминутивы казались чем-то наносным, принадлежащим другим людям и другой среде. — И что тут такого? Плотник, и что? — Да нет, я ничего плохого не имел в виду, просто как же мне открыть фирму? Кем я в ней буду? — Консультантом? — отец слегка пожал плечами, искоса бросив на него испытующий и полный своего рода надежды взгляд, словно задумав свить новую нить, закинуть сеть. — Бюрократы-консультанты теперь всем нужны. Этот разговор они вели не впервые: о честных профессиях, о толковом образовании — и он давно перестал спорить или пытаться что-то изменить в отцовской угловатой картине мира, просто приняв ее. С возрастом он стал понимать, как жизненный опыт отца сформировал отношение к доходам и профессиям: начинался его путь в бедной венгерской деревне “за спиной у бога”, а заканчивался в собственной вилле в шведском городке. Крестьянский парнишка стал инженером-специалистом по строительству дорог и каналов в вэстеросской фирме, где он за многие годы верной службы в эпоху расселения ветхого фонда успел потрудиться над планированием не одного пригорода, а на пенсию вышел совладельцем предприятия. Связь отца с историей была однозначной и конкретной, и это, учитывая его собственный путь, порой вызывало у него не только уважение, но и зависть: жизненный путь отца был следствием определенной необходимости, манифестацией послевоенной истории, значимостью превосходившей сумму отдельных судеб и мечтаний. Отец с неизменным недоверием относился ко всем его решениям, предлагая все новые профессии и занятия, требующие иного рода амбиций и не имеющие ничего общего с его интересами, и он в конце концов смирился с тем, что отец не восприимчив к его аргументам. Но сейчас, на этой вечеревшей холодной улице, он вдруг ощутил прилив гнева. Они стояли у входа в дом, где он вырос, где в мальчике из провинциального городка зародились мечты о чем-то большем — те мечты, что и вывели его в свет, — и он ощущал горечь разочарования, может быть, вызванную долей правды в брошенном отцом обвинении; правды, с которой он не в силах был встретиться лицом к лицу, но которую угадывал в пугающем силуэте где-то на горизонте. Почему отец не мог принять его жизнь такой, какой она была, — так же, как он принимал жизнь отца? Даже сейчас, когда единственной его радостью, кроме бесконечных телефонных разговоров со старыми венгерскими друзьями, были походы в пиццерию, где он ближе к вечеру выпивал пол-литра
[114] ИЛ 3/2024 пива, даже теперь, когда сам он был взрослым человеком с собственной судьбой, пусть и без грандиозных планов и амбиций, отец отказывался признавать ценность этой его судьбы. Все проекты по продвижению демократии, о которых он пытался рассказывать отцу и которые, возможно, пусть даже он сам нередко сомневался в этом, вели к формированию лучшего будущего или, по крайней мере, каких-то новых возможностей для тех, кто в этих проектах участвовал, — все то, что могло, как он надеялся, медленно менять мир, папа не считал стоящим и выеденного яйца, в отличие от строительной фирмы сына Лазло. Конечно, он не мог знать, что это их последний настоящий разговор и что всего через пару месяцев отец онемеет после инсульта, поэтому и позже, вспоминая горечь, захлестнувшую его там, у входа в дом, не корил себя. Таким они и подвели итоги, истинные итоги отношений. И пусть он, как всегда, простил и понял отца, именно тем вечером он, быть может, впервые осознал и принял собственную разочарованность, грусть, чувство обделенности, существовавшие параллельно с нежностью, доверием и безусловной любовью. Именно эти горькие чувства помогали ему понять воспоминания, посещавшие его позже, когда от отца не оставалось ничего, кроме тени, кроме звучащего в памяти голоса. Не успели они подойти к двери, как она распахнулась: видимо, их высматривали в окно, и мальчик вылетел на крыльцо в одних носках, чтобы кинуться на шею деду. Он прижимался к старику всем телом, а запыхавшийся дед раскатисто хохотал, втаскивая внука обратно в дом. Te prtlt kis angyalom, мой сумасшедший ангелок, пыхтел он, а мальчик все не отпускал его, и эта сцена наполнила его каким-то противоречивым чувством, будто вдали возник огромный образ, словно что-то, скрывавшееся в неведомых глубинах всю его жизнь, теперь приближалось, быстро и беззвучно. Насмотревшись на снимок, он осторожно опустил его обратно в бумажный пакет, и фотография исчезла в мешанине разнообразных предметов. Затем он обратил взгляд к коробкам с черно-красным логотипом склада, за которые переплатил администратору на входе; она же одолжила ему складскую тележку, чтобы он смог отвезти коробки домой, и все время наблюдала за ним с каким-то состраданием. Коробки он наполнял более осознанно, чем пакеты из продуктовых магазинов, которые пошли в ход после: на каждой значился примерный состав содержимого. Коробка с надписью “одежда — лето” нашлась примерно в середине шаткой конструкции, похожей на карточный домик,
[115] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения и он достал ее осторожно, чтобы не разрушить ненадежное сооружение, сперва опустив на пол верхние его этажи. Раскрыв коробку, он заглянул внутрь: футболки, легкие брюки, плавки и несколько пар шорт, и вот, наконец, на самом дне он увидел детские очки для плавания, положил их на потертый коричневый венский стул, стоявший рядом с нагромождением коробок. Настоящий “тонет”, ему лет сто или даже больше, говорил он, стараясь подобрать ему подходящее место в квартире, но она отвечала, что от стула веет восьмидесятыми, и постепенно этот предмет, как и многие другие его покупки, перекочевал в подвал. Порывшись в пакете еще немного, он наконец нашел и красные шорты для плавания. Плавать мальчик научился позапрошлым летом, необычно рано и почти без помощи. Сначала ребенка записали в секцию плавания — это он настоял, считая умение плавать чрезвычайно важным, потому сам и возил мальчика в бассейн на Вальхаллавэген, каждое воскресное утро дожидаясь автобуса-“четверки”. Может быть, дело было в сне, который приснился ему, когда сыну было года два: мальчик падал в воду с высоты, он же стоял на месте и не мог прыгнуть вслед за ним, а лишь смотрел, как волосы колышутся на поверхности воды медузой и через пару мгновений исчезают в глубине. Доехав до остановки “Стадион”, они шли к бассейну Института физкультуры. Зима была холодной, по краям дороги высились сугробы, и мальчик то и дело просился полазать по ним, поэтому до здания из бурого кирпича они всегда добирались запыхавшиеся, после череды препираний. Но все было напрасно: мальчик отказывался подчиняться, вначале он не хотел даже заходить в воду, однако тренеру, молодой женщине в гидрокостюме, удалось уговорить его. Вода доставала до талии, и, обхватив себя руками и дрожа от холода, мальчик простоял так почти все первое занятие, не выполняя заданий вместе с другими детьми. Тем не менее они продолжали посещать тренировки, но, когда до конца курса оставалось всего два занятия, мальчик оказался в небезопасной ситуации. Группа успела перебраться в глубокую часть бассейна, чтобы отработать движения ногами. Дети болтались в воде, держась за пенопластовые цилиндры, щекотавшие подмышки, а тренер отвернулась на пару секунд и посмотрела в сторону детского бассейна, вероятно, услышав оклик коллеги. Этого хватило, чтобы мальчик отпустил цилиндр и полностью оказался под водой. Сам он потел на трибуне вместе с остальными родителями, с трудом выдерживая духоту бассейна, и все произошло так быстро, что, когда он добежал до бортика, тренер уже успела вытащить мальчика из бассейна. Ничего страшного не произошло, ребенок
[116] ИЛ 3/2024 всего лишь хлебнул воды, но образы кошмарного сна нахлынули с такой силой, что, когда мальчик отказался возвращаться к остальным детям, он не стал его уговаривать. Когда они рассказали о происшествии дома, она страшно возмутилась и грозила позвонить в бассейн, а когда он попытался успокоить ее, обратила гнев на него: почему он ничего не сделал, почему стоял и смотрел, как тонет сын, почему он никогда не в состоянии хотя бы что-то предпринять, что он за человек! Он ничего не отвечал, но позже, вечером, решил поговорить с сыном, и тон его становился все строже — теперь, когда он вспоминал эту сцену, эта строгость мучала его самого. — Как же ты оказался под водой? — спросил он сына, когда тот уже лежал в постели в окружении мягких игрушек, прижав к груди дешевого медвежонка из магазина распродаж, которого дед купил ему сразу в первые дни жизни. — Не знаю, — отозвался мальчик. — Но ты работал ногами, как все? — Да, но у меня не получается. — Ничего не получается с первого раза, плавать надо учиться — как и ходить, и говорить. Уметь плавать очень важно, если не научишься — не сможем ездить на море. Это очень важ-но! — повторил он, чувствуя, что голос звенит все строже. — Но я уже умею... плавать, — не сдавался мальчик. — Как это? Ты же сам сказал, что не получается. — Умею, с нарукавниками, — ответил сын с самодовольной улыбкой, словно говорящей: “Ну что на это скажешь?”. — Это не одно и то же. Надо научиться плавать по-настоящему. — Я уже умею. С нарукавниками. — На следующей неделе попробуем снова. Очень важно не сдаваться, ведь ты уже научился самому главному! Он и сам знал, что это неправда, что мальчик ничему не научился, что он был слишком пассивен на первых занятиях, когда их учили движениям рук и ног, и что под водой он оказался не случайно. — Не хочу, — ответил мальчик и уставился в потолок, сжав губы. — Я уже умею плавать. — Но осталось всего два занятия, надо сходить. — Но я не хочу! Не хочу! Я умею плавать! — закричал мальчик, вскочив. — Успокойся. — Он попытался уложить сына обратно, чувствуя, как в голове нарастает пульсирующее давление, а руки наполняет сила, словно струящаяся из груди, которая опускалась и поднималась все быстрее. Мальчик сопротивлялся, и
Он стоял с шортами для плавания в руке и чувствовал, как усталость берет верх: падение, рана на бедре, головная боль, полуобморочное состояние — тяжесть незаметно подкралась, чтобы в одно мгновение, стоило ему зазеваться, навалиться, вторгнуться в самое нутро. Это была усталость, от которой ничто не спасает, которая дает о себе знать повсюду: от отяжелевшей макушки до стоп, словно налившихся свинцом, — и он чувствовал, что если тотчас же не присядет, то не справится с давлением. Положив шорты на венский стул, он с невероятным, непропорциональным результату усилием отодвинул его в сторону: за стулом стояло мрачно-бурое, видавшее виды кресло тридцатых годов, тоже со временем угодившее в подвал; в не- [117] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения он придавил сына к подушке, прошипев сквозь стиснутые зубы: “Быстро лег обратно!”. — Не хочу, не хочу, я умею плавать! — не утихал мальчик. — Тихо! — шикнул он, слыша ее быстрые шаги по прихожей, ведущей к спальне. — Что такое? Что случилось? — спросила она, и он отпустил мальчика, одновременно вставая. — Разберись сама, распсиховался из-за бассейна. — Зачем об этом на ночь глядя? — отозвалась она, присаживаясь на край кровати и гладя сына по лбу. Он молча закрыл за собой дверь — точнее, захлопнул, слыша ее притворно спокойный голос: “Папа не имел в виду, что...” — не слушая окончания фразы, он отправился на кухню. Но следующим же летом, на пляже в курортном городке на озере Балатон, где они остановились на две недели, чтобы покататься по виноградникам и навестить тех немногочисленных родственников, с которыми он еще поддерживал отношения, мальчик вдруг поплыл. Сам он читал книгу на берегу, и вот сын подлетел к нему с гордым видом, схватил за руку и потащил за собой в невероятную голубизну мелкой, мутноватой заводи, чтобы показать, как плывет: не идеально с точки зрения техники, но все же удерживаясь на плаву и даже продвигаясь вперед. Она немного помогла ему в самом начале и теперь с гордостью наблюдала, как сын гребет в мелкой воде. — Вот видишь, — сказала она умиротворенно, повернув к нему загорелое лицо, — он справляется. И все же он не мог избавиться от чувства, что мальчик может в любую минуту пойти ко дну, а сам он будет стоять, словно вросший в глинистое дно, лишь присыпанное песком, и глядеть на венчик детских волос, исчезающий в мутной толще воды.
[118] ИЛ 3/2024 го он и опустился с тяжким вздохом. Сиденье было неудобным, одна пружина отскочила, образовав продолговатую впадину, но, несмотря на это, тело мгновенно нашло нужное положение, словно приняв форму старого кресла. Он сидел низко, прижавшись затылком к спинке, опустив руки на деревянные подлокотники, обратив лицо к серой металлической двери и уставившись в зазор между стенкой и потолком, куда проникало немного света из коридора. Он со всей отчетливостью увидел, что вся весна, которая и привела его сюда, в эту безрадостную каморку, была одним сплошным возвращением всего на круги своя: раздражение, холодность, гнев вкупе с пассивностью — все вернулось к нему. Даже сцена в Приштине, в том подвальном кабаке указавшая было на просвет, способная, как и тот разговор на рождественской вечеринке, помочь взглянуть на вещи иначе, с некоторого расстояния, извне, — даже она не удержала от того, что Гунилла называла “пересечь черту”. Но и теперь, в бесконечно простиравшемся “после”, кроме которого в мире ничего не было, в “после”, которое и было его собственным “пространством фактов”: вот он сидит в кладовой, и это все, что осталось от его жизни, — даже в этом “после” он видел возможность обновления, подобную просвету под самым потолком. Или не обновления — ведь внутри, в нем самом, все останется как есть, словно крошечный шрам на мизинце или рана на бедре, которая тоже оставит след на коже, даже когда заживет. Все это останется с ним — отметиной, пустившей корни в самую глубину, к грунтовым водам. И вдруг перед его взглядом высветилась цитата, которую он вспоминал, стоя в туалете Дома медицины. Не точная — он всегда с трудом заучивал изречения наизусть — но точность значения не имела. Суть фразы была в том, что человека нельзя вести к добру; его можно вести лишь куда-то. Вот это кудато он и не мог вспомнить, но оно было самым важным: именно то, что куда-то человека, может быть, и можно вести, но добро, которое существует вне этого куда-то и до которого человек может добраться только сам, лежит вне пространства фактов. Он встал и подошел к груде коробок, взял наугад одну из них с надписью “книги”, открыл и стал рыться в старых дешевых изданиях. Он точно знал, что ищет, и быстро понял, что эта книга не может лежать здесь, поэтому достал следующую коробку. Только в третьей коробке он нашел тонкую книжицу в грязно-желтом переплете с коричневым корешком. С ней он и уселся обратно в старое кресло, листая страницы, испещренные плотно набранными знаками. Перед глазами мелькали
1. Из книги Людвига Витгенштейна “Культура и ценность”. Перевод Ю. Асеева и М. Козловой. [119] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения подчеркивания, восклицательные знаки и другие заметки на полях, но, пролистав две трети книги, он увидел, что записи обрываются: очевидно, это было одно из его незавершенных начинаний, застывший поток изначальной энергии движения. Очевидно, слова в этой книге запустили в нем какие-то процессы, заставили увидеть отчетливые очертания, прорвали завесу между ним и миром — завесу, которую он потом пытался рвать дальше, но сдался. На одиннадцатой странице он нашел ту самую цитату, которая, как и тогда, в тот день, когда он подчеркнул ее, казалась наполненной решающего смысла, способного, если он только постарается, подладить мир под него; стоит только потрудиться, как раздастся щелчок механизма и замок будет отперт. Он перечитал цитату, и слова показались ему бесцеремонными и лишающими иллюзий: Людей нельзя вести к добру; их можно вести лишь куда-то. Добро лежит вне пространства фактов1. И все же, несмотря на сомнения, он ощущал тепло, излучаемое этими словами, и принимал это тепло, невзирая на оговорки, чувствуя внутри себя мягкие прикосновения крыльев крошечных существ, насекомых из далекого прошлого, из забытого лета. Он вспоминал слова Гуниллы о близости, о том, что на кону стояла близость к мальчику, но речь шла и о другой близости, о всепоглощающе-необходимой близости. Разве не вело это лето, длинное и теперь смутно вспоминаемое им, куда-то, разве не вел его куда-то тот вечер, и разве в том где-то, осененном непреодолимым телесным желанием, он не ощутил, пусть слабо, сиюминутно, возможность другой жизни — жизни, которая вдруг казалась и достижимой, и реальной. Закрыв глаза, он вернулся в сумрачный лес, через который пробирался, каждый день преодолевая сопротивление стихий, собственного тела, растянутую вереницей дней бесцветность, и вспомнил ту прогалину, тропинку — то что-то, несмотря на быстротечность, обладавшее весом и реальностью, как свет, струящийся сквозь плотную листву. В тот день, когда ему позвонил один из друзей, он решил было не брать трубку: с тех пор, как об их разводе стало известно ближайшему окружению, он поступал так не раз, добавляя краткое сообщение с обещанием перезвонить позже, — но передумал и просто ответил. Друг жил в деревне к югу от города, на острове в ближней части архипелага, где когда-то добывали известняк; место было невероятное, суровое и в то же время плодородное, у самой во-
[120] ИЛ 3/2024 ды, летними ночами и по утрам озаренной светом, порой казавшимся волшебным. Там друг и жил, несмотря на очевидные трудности в сообщении с городом, и теперь этот самый друг позвонил, чтобы пригласить на традиционное празднование летнего солнцестояния. Раньше они ездили туда всей семьей, втроем, хоть мальчик и скучал там: детей — по крайней мере, тех, с какими мальчик решился бы сблизиться — ни у друга, ни у соседей не было. Поэтому, хоть сам он и восхищался местностью и старым домом, где собирались друзья детства — довольно пестрая компания людей самых разных профессий, оказавшихся в самых разных жизненных ситуациях, — сына и ее эти вечеринки не радовали. И несмотря на это, или, наоборот, именно благодаря воспоминаниям об этом месте, он решил отправиться к людям, которые что-то значили для него, и сел на поезд в южном направлении. У станции, кишевшей горожанами, приехавшими праздновать солнцестояние и несущими в руках пакеты с продуктами, букеты цветов и неоновых расцветок спасательные жилеты для водных прогулок, его встретили на машине. По дороге к дому и друг, и он молчали: он слишком давно не вел обыденных разговоров с людьми, чтобы сейчас поддержать ничего не значащую беседу о природе и погоде, — но день был прекрасный, солнечный, овеянный бризом, без дождя и пронизывающего ветра, которыми обычно были отмечены празднования солнцестояния на море. На этот раз друг пригласил и кое-кого из местных жителей: одни обосновались на острове, другие приезжали сюда на лето. Все вместе они отправились полюбоваться праздничными ритуалами в заброшенном карьере: там нарядили “майский шест”, вокруг которого плясали взрослые и дети в светлых одеждах. Он с детства не чувствовал тяги к этой традиции, а теперь, завидев детский хоровод на лужайке, и вовсе отвернулся. Поздним вечером, когда он в одиночестве курил возле дома, расположенного всего в паре десятков метров от берега, к нему подошла женщина его возраста. Несмотря на поздний час, было светло, и больше всего ему запомнилась ее кожа, словно фосфоресцировавшая в бледном вечернем свете и усеянная веснушками, темный оттенок которых подчеркивал свечение, и голос — тихий, но отчетливый. Они долго говорили, затем закурили еще по одной сигарете, и все продолжали говорить — скользя от одной повседневной темы к другой, поверхностно, но в то же время откровенно и потому осмысленно. Беседуя с этой женщиной, он даже забыл о бокале с вином, стоявшем на металлическом садовом столике. Она предложила прогуляться по берегу, и он окликнул друга через открытую дверь веранды, сообщая, что отправляется на прогулку, на что
[121] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения тот ответил рассеянным кивком. Вечеринка была в самом разгаре, музыка становилась все громче, и, глядя на мелькание знакомых лиц, освещенных пламенем свечей и керосиновых ламп, он ощутил надежду, которой не чувствовал уже давно. Они шли рядом, и ее рука время от времени касалась его, он чувствовал прикосновение обнаженной кожи через ткань рубашки. На берегу было холоднее, чем они думали, поэтому она предложила отправиться к ней домой и согреться, ему же не хотелось возвращаться в дом друга, где вечеринка набирала обороты и где он чувствовал себя в окружении хороших знакомых, но все же будто окутанным прочной невидимой оболочкой. Однако в первую очередь он согласился пойти к ней домой потому, что она понравилась ему, с первой же минуты: ее присутствие даровало ему покой, созвучный умиротворению этого позднего, светлого вечера. Они поднялись по витиеватой деревянной лестнице, ведущей к невысокому, длинному дому: он стоял на краю небольшой возвышенности, где и располагалась островная деревня. Дом был довольно новым или, по крайней мере, не относился к исконным постройкам этого поселения, возникшего на рубеже прошлого и позапрошлого веков вокруг известнякового карьера. Это была современная деревянная вилла стандартной планировки с традиционным расположением комнат, и тем немало напоминала дом его детства. Тесная прихожая была полна обуви и одежды, похоже, принадлежавшей ровесникам его сына: непромокаемых курток, резиновых сапог с пятнами налипшей и засохшей глины, шапок и перчаток ярких цветов. Разувшись, он аккуратно поставил ботинки на коврик, она же сбросила сандалии и небрежно отпихнула их в сторону. Уже на пороге она стала рассказывать о своих детях, сыне и дочери, и о том, что вот уже несколько лет в разводе, и что дети неделю живут с ней на острове, неделю с отцом в Йэрне, где и ходят в школу. Сама она работает в больнице Худдинге, поэтому добираться до работы, как и до школы, непросто, но жизнь на острове стоит того, поясняла она. Пришлось получить права и купить машину — раньше она могла рассчитывать только на мужа, — и это, несмотря на расходы и хлопоты, дало ей ощущение ранее неведомой независимости: ведя машину в одиночестве, ранними утрами и в вечерних сумерках, через дождь и снег, в тумане или сиянии солнца над равниной, она чувствовала себя свободной, впервые в жизни — свободной по отношению ко всему миру. Он ответил парой обтекаемых фраз о собственном разводе, и она, похоже, поняла его, в немногословности уловив недосказанное. По крайней мере, не стала задавать вопросов, да и он не спрашивал о том, чего не хотел
[122] ИЛ 3/2024 знать. Но жизнь без детей, которые раньше составляли фундамент повседневности, обоим напоминала открытое море, в котором они, не имеющие представления о навигации, чувствовали себя беспомощными. Однако она добавила, что неделя одиночества все же дарит странную радость или, точнее говоря, учит справляться, укрощать, осваивать внезапно освободившееся время, заставляя, как и в случае с машиной и правами, творить из необходимости нечто новое. А дети — дети есть, несмотря ни на что, они всегда возвращаются. Следы присутствия детей были видны во всем доме: повсюду валялась разбросанная одежда и игрушки, рисунки и пластиковые тарелки, мелки, игры, книжки с цветными рисунками — но она не просила прощения за беспорядок и вообще никак его не комментировала. Находясь в ее доме, он не отмахивался от мысли, что такая жизнь доступна и ему. В сгущавшихся летних сумерках он увидел собственную повседневность будто спроецированной на обстановку ее дома, на беспорядочно разбросанные вещи, свидетельствовавшие о царивших здесь непосредственности и доверии, но на фоне этой домашней неразберихи вырисовывалось и временное одиночество, которое, однако, не порождало всепоглощающую тоску и чувство утраты. И, заглянув в этот временной просвет, он увидел возможные очертания собственной жизни, в которой произошедшее не отбрасывало тень на настоящее и грядущее. Налив себе и гостю по большому бокалу красного вина, она села на один из высоких стульев у барной стойки, также служившей обеденным столом. Когда оба сделали по глотку, он услышал приглушенный звук ее низкого голоса: — Что ж, за одиночество. Слова вовсе не показались ему печальными. Она наклонилась к нему, приблизив лицо, и он, по-прежнему держа в руке бокал, почувствовал аромат ее кожи и волос, и слабую ноту духов, и табака, и вина. Она осторожно обняла его за шею, и он впервые полностью ощутил тепло ее кожи, губы стали искать губы, и, коснувшись ее ноздри кончиком носа, он увидел, что глаза у нее не голубые, а зеленоватые, и в них — может быть, не сразу, может быть, позже, говорил он себе потом — была открытость, вмещавшая равные доли скорби и вожделения. И когда губы преодолевали последние миллиметры, он ощутил, как его существо полностью охватила легкость — недолговечная, но не хрупкая, а растяжимая, полная биения живой силы. Поцелуй полностью разоружил его, покровы спали, пространство вывернулось наизнанку, движение было неудержимо и бесповоротно, этот уголок мира казался и тесным, необо-
[123] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения зримым, и все в нем было хрупко и слабо, мощно и растяжимо, и расстояние исчезало в неоспоримой естественности происходящего. Она прижалась к нему, и теперь ее тепло струилось сквозь ткань блузы с глубоким вырезом, соскользнувшей на плечо — такое же бледное и усеянное веснушками, как и озаренное удивительным ночным светом лицо. Она обняла его ногу бедрами, и его рука, наконец отпустив бокал, пробежалась по ее сухой и крепкой спине, и пальцы нащупали череду позвонков — твердых и одновременно мягких возвышений под удивительно прохладной и сухой кожей, — отчего чувство реальности, овладевшее им, росло непропорционально происходящему. Он ни о чем не думал, они все крепче цеплялись друг за друга, и в этом малоосознанном действе все обретало форму, их объятья покидали пределы тел и заполняли собой комнату, покрывали собой мебель и все предметы, рассеянные по дому, сочились вовне через окна, потолки и стены, сливаясь с тьмой и светом, плавно переходящими друг в друга. Все оживало, все жило, и сердцем этой жизни был вкус чего-то безграничного, объединяющего их. И он, закрыв глаза, прислушивался к тихим, почти неслышным, но все же пробивающимся сквозь оглушительный рокот поцелуя звукам соприкосновения: шелесту одежды, трению влажной кожи о кожу, и он знал, что это завершится, пройдет, что конечность происходящего и есть его главное условие, но что в этом конце кроется начало. Он следовал за ее движениями так же, как следовал за ней по пути к ней домой, он следовал за ее руками и ее взглядами, за ее шепотом, он следовал, а она вела его за собой. Ее лицо с мелкими морщинками вокруг глаз и губ, ее сухая кожа, будто тесная в груди, следы времени на ее теле и в ней самой напоминали сеть, мерцающую сеть, придававшую всему ее существу естественность, и во всем этом он ощущал, как мускулы его тела ослабляют хватку и отпускают его самого. Он лег, и теперь она возвышалась над ним, и в слабом свете он увидел влажный блеск ее глаз, а потом она резко опустилась, впившись зубами в его плечо, и он ощутил молниеносную боль, пронесшуюся вниз по всей протяженности позвоночника до самого дна вожделения. Она вела его за собой, а он следовал за ней, позволяя оставлять отметины у себя на шее, плечах, груди, он не пытался защититься, ее волосы, волной упавшие на его лицо, кололи глаза, но он не убирал их, он принимал то, что она делала с ним, и то, как она хотела его, и все происходило так, как ей хотелось, и потом — возможно, через несколько часов — их тела впустили в себя сон, слились с ним, утекли прочь, струясь и впитываясь во влажную ткань простыней.
[124] ИЛ 3/2024 Желтая листва усеяла влажную землю вокруг него, над ним цветами осени сиял свод поредевших крон, и тонкими струями сочащийся солнечный свет метил тело и все вокруг пляшущими точками. Он не ощущал боли — даже в бедре, где недавно запеклась рана, он словно покоился на мягком ложе или погруженный в теплую воду, или качался на озаренных солнцем волнах теплого моря, одновременно обнимавших и удерживавших на поверхности. Он не боялся пойти ко дну, ведь даже полностью погрузившись в эту золотистую воду, он просто растворился бы, став частью океана, из которого вышел когда-то и куда ему суждено было вернуться. Время шло, а он все лежал, долго ли, коротко ли — этого он не знал, покой был так приятен, что он не находил в себе сил пошевелиться. Было совсем тихо, даже ветер колыхал ветви беззвучно, но вот где-то в пространстве неподалеку выкристаллизовался слабый, поначалу еле слышный, блуждающий шорох. Звук передвигался то в одну, то в другую сторону, но все же отчетливо приближался, и вскоре оказался совсем рядом, где-то у его ног, потом на уровне груди, и это был шелест ног, лапок, сновавших по ковру из листьев; не прошло и нескольких секунд, как он ощутил прикосновение мягкой шерстки, одновременно прохладной и горячей, к своей щеке. Повернув голову, он встретился взглядом с мышью, поднявшейся на задние лапы и замершей в паре сантиметров от его лица, так близко, что он не вполне отчетливо видел дрожащие усики и черные глаза-пуговки, все было размыто и длилось не дольше пары секунд, а может быть, и доли секунды, а потом мышь юркнула в листву, махнув бесцветным хвостиком, похожим на черенок осеннего листа. Он вновь поднял глаза к небу: свет омывал его с неослабевающей силой, и, только заметив перемену температуры вокруг себя и под собой, он захотел подняться. Становилось все холоднее, по небу бежали тучи: сначала бледной дымкой, потом все более плотными скоплениями, постепенно скрывавшими солнце. Холод становился все ощутимее, теперь его бил озноб, и, наконец приняв сидячее положение, он принялся стряхивать листву, приставшую к одежде. Затем с усилием, медленно поднялся, оказавшись в укрытии кустарника, сухие листья которого, едва он касался их головой, срывались, падая на землю медленным, беззвучным желтым потоком. Небо скрывали серые, плотно сгрудившиеся тучи, между которыми не намечалось ни единого просвета, и остатки летнего тепла, только что согревавшего его, улетучились, и вот он услышал и почувствовал, как первые капли дождя сотрясают листву кустов. Он не представлял себе, который теперь час, но знал, что должен спешить в школу, нести перчатки, которые — ощутив
[125] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения мгновенный приступ тревоги, он быстро сунул руку в карман пальто — все еще лежали на прежнем месте. Может быть, день уже клонился к вечеру и школьный день заканчивался, но, как бы то ни было, оставалось только одно: отправиться туда, и он стал решительно пробираться сквозь насаждения. Поначалу он двигался быстро и энергично, спотыкаясь о корни кустов, но через некоторое время устал и замедлил ход. Наконец он остановился и окинул взглядом мокрые, холодные заросли. Чем дальше он пробирался, тем гуще они становились, простираясь во все стороны, раскидываясь вокруг однообразием желтой листвы и торчащих веток. Он заметил, что ботинки облепило глиной — и подошвы, и верх, — и этот темно-коричневый панцирь из грязи напоминал вторую кожу. Монотонные удары дождевых капель о листья заглушали все прочие звуки. Обернувшись, он вгляделся в сплетение ветвей и за ним — вероятно, в том направлении, откуда он шел — увидел ограду, а может быть, дорогу. Только бы добраться до нее, и она выведет его из этих постылых зарослей: надо идти вдоль ограды, ведь где-то она должна закончиться. Хватаясь за ветки, он вытягивал сам себя из грязи, ступал вперед и останавливался, околачивая с ботинок комья глины о корни и мощные стволы кустов, но все же двигался вперед, и ограда, сложенная из больших квадратных бледно-серых камней, между которыми рос мох, вырисовывалась все отчетливее, чтобы наконец показаться ему во всей своей массивной, тяжелой красе. Заросли кустов простирались до самой стены и, посмотрев по сторонам, он так и не увидел, где они заканчиваются. Однако, приглядевшись и протерев глаза — капли дождя на ресницах затрудняли обзор, — он все же увидел, что слева стена изгибается, образуя угол. Он чувствовал, как бежит время, как поднимается и опускается грудь, перед глазами стоял облик мальчика, словно скульптурный портрет, высеченный художником в камне, и он стал двигаться вдоль стены, в том направлении, где она меняла форму, изгибаясь. Пробираться вдоль стены было проще, чем сквозь заросли, но теперь припустил дождь, который постепенно перерос в настоящий ливень и стал хлестать листву, все больше обнажая ветки и с глухим урчанием взбивая глину под ногами. Но он двигался дальше, держась стены: теперь ничто не могло остановить его — и вдруг левая рука нащупала край. Ухватившись за него, он подтянул себя ближе, чувствуя, что сейчас весит немногим больше собственной вымокшей одежды, и оказался у ниши глубиной в пару десятков сантиметров и высотой в человеческий рост. В углублении имелась железная дверь, вмонтированная в стену и выкрашенная черной краской, без ручки и
[126] ИЛ 3/2024 без замка. У двери не было петель, он не видел никакого зазора, в который можно было бы просунуть пальцы, чтобы открыть ее. Спасаясь от хлестких струй ливня, он вжался в нишу, спиной ощутив холод железа. Сюда не проникали капли дождя, он расслабился и полностью прислонился к двери, и в это мгновение, в этом положении, когда он наконец позволил всей тяжести тела опуститься на опору за спиной, дверь неожиданно со скрипом открылась, и, скользнув по гладкой поверхности металлической створки, он выпал в проем. Он очнулся полностью дезориентированным, сердце бешено колотилось, он быстро дышал, ощущая острую, глубокую, охватившую все существо беспомощность. Вокруг было темно, но через мгновение он увидел сияющую полоску света между стеной и потолком и осознал, где находится. С трудом выбравшись из старого кресла, он почувствовал, что, хоть и стряхнул с себя онемение дремоты, ощутив некоторую ясность, он еле двигается после сна в неудобной позе и холодном помещении. Рана и отек на бедре пульсировали болью, но, сделав шаг к двери, он понял, что может идти сам. Он толкнул металлическую дверь, открывавшуюся наружу, и кладовая оказалась залита светом неоновых ламп, словно кто-то плеснул сияния в эту темную каморку, отчего сваленный в ней хлам вновь обрел цвета и формы. Ослепленный внезапно ярким светом, он протер глаза большим и указательным пальцами левой руки. Усталость полностью овладела им: он осознал, что очень давно не засыпал так быстро. Трудности со сном у него, раньше без усилий засыпавшего даже днем, начались с рождением сына. Первые беспокойные ночи в роддоме, смена подгузников неумелыми руками, вечный страх, что младенец перестанет дышать — они спали по очереди, чтобы не спускать глаз с мальчика, — все это сделало его сон поверхностным, засыпание трудным. Взяв отпуск по уходу за сыном, он так и не научился пользоваться дневным сном ребенка для отдыха, как бы ни изматывали его бессонные ночи и долгие укладывания, и даже когда изможденное тело казалось чужим, не принадлежащим ему, чем-то вроде физического выражения, воплощения самой усталости, он не мог уснуть рядом с мирно посапывавшим младенцем. Он привык к короткому ночному сну, к поздним засыпаниям и пробуждениям на рассвете, вместе с мальчиком, привык завтракать в тумане измождения, пока она досыпала свое — в выходные, бывало, несколько часов: пусть они и договорились отдыхать по очереди, он не хотел лежать в постели без сна, ведь он безнадежно бодрствовал даже в этом состоянии крайней изнуренности. И после переезда ничего не измени-
[127] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения лось, помогал только бокал вина на ночь, несколько бокалов, больше, чем нужно, но просыпался он все равно слишком рано, и пробуждение всегда было тяжелым и каким-то пустым: даже когда ему удавалось взять верх над бессонницей, сон напоминал скорее онемение, чем отдых. Тело опять пронзила боль, молнией промчавшись от живота к затылку, где волосы встали дыбом. Вынув из кармана мобильный и взглянув на экран, он понял, что провел в кладовой не меньше часа, а может быть, и два. Он не помнил точно, в каком часу пришел туда и, конечно, не знал, когда именно заснул, но часы показывали без малого пять: послеобеденная прогулка уже закончилась, дети давно перешли в продленку, которая должна была закрыться через час, и мальчик, наверное, уже сидит один, остальных забрали. По-прежнему держа мобильный в руке, он схватил шорты и очки для плавания, брошенные на венский стул рядом с коробками, выскочил из кладовой и захлопнул за собой дверь. В ту же секунду в коридоре раздался страшный грохот, похожий на театральный гром, но отчетливее и жестче, вперемешку со стуком падающей тяжелой мебели и бьющихся хрупких предметов. Он запер кладовую на замок и, увидев неподалеку открытую дверь, подошел к ней. Из чужой кладовой, пронзая наступившую тишину, донесся чей-то стон. Сперва он не мог толком разглядеть, что произошло — мебель и коробки, упавшие одна на другую, валялись в полном беспорядке, — но вскоре увидел, что грохот произвел старый дубовый сервант, упавший на металлическую стену и застрявший наискось между ней и горой другой мебели и коробок. Между полом и верхней стенкой серванта оставалось сантиметров десять, и в этом промежутке он увидел торчащие ноги. Стон раздался снова: кого-то, очевидно, придавило шкафом. Присев на корточки, он прокричал несколько громче необходимого: — Эй, как вы там? — Помогите... — ответил слабый голос, который он тотчас же узнал: это был потрепанный тип из лифта, которого он одарил купюрой в пятьдесят крон. — Не шевелись, — приказал он. — Я тебя оттуда достану, только не шевелись. — Ладно... Я тут застрял, руку сломал, ее тут зажало... Голос был слабым, но звучал спокойно и сосредоточенно. И тем не менее действовать надо было без промедлений: этот человек, чудом избежавший смерти при падении дубового колосса девятнадцатого века, явно пострадал и, возможно, серьезно. Перешагнув через осколки цветочных ваз и тяжелый перевернутый стул с треснувшим сиденьем, он отметил,
[128] ИЛ 3/2024 что эта кладовая, значительно большая по размеру, вмещала обстановку целой небольшой усадьбы: старую мебель темного дерева, которая при падении с высоты и заставила сервант накрениться, упасть на противоположную стену и съехать вниз, оставив большую вмятину и глубокие борозды. Он быстро понял, что поднять сервант ему не под силу, он был слишком тяжелым и к тому же располагался слишком близко к полу, чтобы можно было подставить плечо под край и поднять шкаф силой всего корпуса. Но он все же сел на корточки, ухватился за острое ребро дубового колосса и попытался, упираясь в пол, приподнять его, но бедро тут же пронзила боль, а дерево врезалось в пальцы. Поднявшись, он посмотрел на ноги, торчавшие из-под шкафа и обутые в старые, потрепанные кеды с прохудившейся подошвой, к тому же слишком тонкие для этого времени года. — Не могу сдвинуть с места, — сказал он. — Надо позвать на помощь. — Ладно... Но это... ты, пожалуйста, поспеши, а то рука болит, черт, кажется, кровь идет... — Спешу, спешу, — отозвался он. — Ты, главное, не двигайся, не волнуйся, я найду сотрудников. — Спасибо... буду лежать тут, куда я денусь.... Выйдя из кладовой, он быстро зашагал по пустому коридору, но не успел он повернуть за угол, как перед ним возник рослый охранник. Оба вздрогнули от неожиданности. Охранник нашелся первым и крепко схватил его за руку, но он инстинктивно высвободился и отступил назад. — Что вы делаете? Там в одной кладовой человек застрял. Надо спешить. Его придавило. Кажется, у него перелом. — Ла-адно, — недоверчиво протянул охранник. — Где именно? — Вон там, сейчас покажу. Он уже было повернул назад, чтобы поспешить обратно к кладовой, как охранник остановил его, сверля взглядом. — А сами вы что тут делаете? — У меня кладовая рядом, я забирал вот это. — Он вытянул вперед руку, в которой держал шорты и очки для плавания, и охранник недоверчиво покосился на вещи. — Уже собрался уходить, как вдруг в соседней кладовой что-то громыхнуло, и я заглянул, а там человек лежит под шкафом... Охранник оглядел его с ног до головы, остановив взгляд на предметах в руке, которые он протягивал, словно подношение или вещественное доказательство. Другой рукой он заправлял рубашку, выбившуюся из-под брюк. — Ладно, посмотрим. Но без меня ни шагу.
[129] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения Он отправился назад по коридору, ожидая, что на плечо вот-вот зловеще опустится тяжелая рука. Оставалось пара десятков метров, и шаги охранника за спиной, запертые двери на сером фоне стен — все это производило тюремное впечатление, словно его только что вывели из камеры предварительного заключения и вели на допрос или на судебное заседание. — У нас тут взломы бывают, — внезапно произнес охранник за спиной, видимо, пытаясь оправдать свою подозрительность. — Иногда в лифт проскальзывают посторонние... Он молча кивнул: в горле пересохло, и он не смог бы вымолвить ни слова, даже если бы знал, что сказать. Ему хотелось крикнуть этому охраннику, что он, черт побери, их клиент, что он заплатил втридорога за негодную кладовую, где хранятся обломки его пропащей жизни, и что ему надо спешить, что сломанную жизнь еще можно собрать по кусочкам, надо забрать сына, срочно, на кону стоит доверие, ему необходимо снова завоевать доверие сына, потому что между ними кое-что произошло, на самом деле непоправимое, непростительное, и он не знал, почему это случилось, не мог объяснить, просто весь его накопленный гнев будто вселился тогда в руку, которая в непредсказуемый и неминуемый момент резко двинулась к лицу мальчика, к его губам, и это произошло, и что сделано, то сделано, и теперь он не может жить вместе с мальчиком и его мамой, и с тех пор его жизнь была одной сплошной черной дырой или бесцветной водой, водной гладью без горизонта, и он плыл по ней, больше всего на свете желая избавиться от этой скорбной, ненавистной кладовой, и что у него нет времени на всю эту возню, его ждут более важные дела, и что за дикая мысль — заподозрить его в воровстве, а ведь на это и намекал охранник: что он из тех, что пробираются сюда, чтобы взломать чужую кладовую, как тот, что лежит сейчас под шкафом, но это все не так, все совсем не так, да, он совершил ошибку, да, он потерпел поражение, полное поражение, и в том его вина, не только перед мальчиком он виноват, но и перед мамой мальчика, и перед самим собой и, да, перед жизнью, он преступник, он виновен, но вина его больше, тяжелее, ради бога, он не какой-то там воришка, ему надо идти, он только поможет достать того, настоящего взломщика из-под шкафа, и потом сразу отправится по своим делам, а дела висят на волоске и, да, может быть, у него потертый вид, подозрительный, и пальто в пятнах, и штаны в крови, он, может быть, провел это лето в падении, шел ко дну, но не дошел, он, может быть, и пал, но не слишком низко, боже, он ведь клиент этого скорбного учреждения, но теперь не хочет иметь с ним ничего общего, чего он хочет, так это как можно скорее разорвать контракт с ними, освободиться и начать новую
[130] ИЛ 3/2024 жизнь, оставив старую в прошлом, вернуть доверие мальчика, ведь хоть он и поднял на него руку, пусть и сделал самое дурное, он любит сына, и эта любовь остается незапятнанной, реальной, она существует и должна продолжить существование, иначе наступит настоящий конец, иначе падение станет окончательным, вот как обстоит дело, поэтому ему надо спешить в школу, как только они вместе помогут этому несчастному взломщику, ему надо бежать, вот что он хотел крикнуть, но ни слова не сорвалось с губ, и вот они оказались у отпертой двери недалеко от его собственной мрачной каморки, где он без толку провел драгоценные послеобеденные часы. Сердце стучало все быстрее, дыхание стало напряженным, каждый вдох давался с трудом, вернулось старое ощущение оттока крови из живота, где словно разверзлась бездна, и время бежало, оставляя его позади, теперь события могли принять какой угодно оборот, все это могло завести его совершенно не туда, куда нужно, и скоро не останется ни лазейки, ни боковой дверки, и ситуация безвыходная, совершенно безвыходная, и такие мысли, подумал он, проносятся в голове осужденного на смерть, ведомого по коридору, похожему на этот. Охранник окинул взглядом беспорядочно сваленные вещи — без удивления, скорее, сосредоточенно внимая. Из-под шкафа донесся слабый, приглушенный голос: — Эй... Тут кто-то есть? Он коротко кивнул в сторону ног, торчавших из-под серванта, и охранник кивнул в ответ, после чего молча подошел к шкафу. — Эй, там, под шкафом! — громко произнес он своим командным тоном. — Ага? — Сейчас мы поднимем шкаф. Но ты не вставай. Слышишь? Без резких движений, понятно? Повисла короткая пауза, как будто лежавший под сервантом обдумывал разные варианты, а может быть, он просто пытался вникнуть в сказанное, пока охранник молчал, все так же уставившись на торчащие ступни. — Да, без проблем. У меня вроде как рука сломана. Охранник кивнул, хмыкнув в ответ что-то вроде “ладно” и обращаясь будто к самому себе. Мощная грудная клетка расширялась и сжималась все быстрее: может быть, он готовился поднимать тяжесть, а может быть, кровь наполнялась адреналином по другой причине. — Поехали, — бросил он, мотнув головой. Охранник жестом велел ему встать там, где стоял он сам, пытаясь поднять шкаф в одиночку, и обошел сервант или, точнее,
[131] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения перелез через хлам у его ножек, после чего они оказались друг напротив друга по обе стороны шкафа. Присев, оба ухватились за деревянные стенки и, по знаку охранника, он напряг все силы, отчего бедро опять пронзила боль, но они медленно подняли шкаф — сначала на уровень груди, а потом ему каким-то удивительным образом удалось подставить плечо, используя силу корпуса, и охранник сделал то же самое со своей стороны. Не глядя друг на друга и не переговариваясь, они действовали, словно единый организм, разделенный надвое, пусть тело охранника и было крупнее и мощнее, и справились всего за несколько секунд, последним рывком поставив шкаф на ножки. Он посмотрел на раскрасневшегося здоровяка, который отряхивал ладони, не сводя взгляда с лежавшего на полу, и кивнул самому себе, словно подтверждая, что все это время знал, кто лежит под упавшим шкафом. — Здорово! — произнес распластавшийся перед ними тип и добавил с ухмылкой, обнажившей кривые зубы: — Дико рад вас видеть. Присев на корточки рядом с ним, охранник опустил руки на мощные, бревнообразные бедра, и сцепил пальцы в замок. — И как ты тут оказался? — Ну, шкаф упал, и... когда я собирался, это, одну вещь забрать. Черт, рукой не пошевелить, ее придавило, сломалась, наверное. Охранник посмотрел на вытянутую руку несчастного, неподвижно лежавшую на полу. Оглянувшись по сторонам, он скользнул взглядом по двери и остановился на кусачках, брошенных на пол. — И ключ у тебя был, и все такое? — Да, конечно, то есть это не моя кладовка, это кореша одного, он попросил кое-что забрать. — Большой ключ он тебе дал, — сказал охранник. — Ага, ну то есть свой-то он потерял, так что пришлось кусачки взять. Ключ-то был с защитой, копию не сделаешь... Не в силах больше сдерживать себя: кожа чесалась, бездна внутри ширилась — он в самый неподходящий момент вставил: — Ну, я пошел? — Нет, стой здесь, — отрезал охранник, не глядя на него. — Я тут вообще ни при чем... — Останешься, пока не разберемся. — Да отпусти его, — вступился лежавший на полу, подняв голову и подслеповато глядя на него. — Он нормальный. — Не вмешивайся, — рявкнул охранник. — Ладно, ладно, спокойно, чего орать-то...
[132] ИЛ 3/2024 Поняв, что переговоры ни к чему не приведут, он в то же время осознал, что может выиграть немного времени: охранник принялся осматривать сломанную руку, осторожно поднимая ее, отчего несчастный закричал, и, воспользовавшись моментом, он повернулся и выскользнул в открытую дверь, стараясь двигаться как можно тише. Пока охранник успокаивал кричавшего, он несся по коридору и только за поворотом — ровно там, где они столкнулись нос к носу, — услышал резкий оклик. Но он не остановился, он двигался дальше, он не мог позволить втянуть себя в это, это было не просто несправедливо, это было бессмысленно, это могло стать клоком сена, опрокинувшим воз — старинная поговорка эхом отзывалась в нем, пока он бежал к лифту слыша за спиной тяжелые шаги: клок сена опрокинул воз, это напоминало мантру, пусть он и знал, что это неправда, что это он сам все опрокинул, но избитая фраза придавала ему сил, нет, он не споткнется о клок сена, только не сейчас, когда он наконец обрел верный курс, нащупал еле заметную, тоненькую линию, которая, может быть, станет шириться и превратится в тропинку, в дорогу, ведущую прочь от того, что он решил оставить в прошлом, вперед, к тому, что простирается перед ним, должно простираться, нет, на пути к этому большому его не остановит какая-то бессмысленная мелочь, какойто клок сена, камень на дороге, корень на тропе. В конце коридора он увидел пустой лифт, один из двух грузовых, бросился внутрь и изо всех сил надавил на кнопку нижнего этажа, он барабанил по ней, стучал кулаком, и вот медлительные, скрипучие двери стали закрываться непостижимо лениво, а звук тяжелых шагов все приближался, эхом отскакивая от серых стальных стен, а двери лифта закрывались с невероятным промедлением, отчаянно неспешно, но ровно в то мгновение, когда из-за угла показалось неправдоподобно бледное лицо, разъяренный взгляд и звериный оскал охранника, металлические пластины соединились, наступила тишина, и кровь, прилившая было к коже, вновь отправилась омывать внутренности, а лифт с удивительной скоростью понес его вниз. Пошел моросящий дождь, тьма сгущалась, только над крышами на противоположной стороне Санкт-Эриксгатан, обе полосы которой теперь были заполнены машинами, яснела светло-серая полоса. Возвращавшиеся с работы горожане с изможденными лицами сидели в автомобилях, бесконечной вереницей ползших по мокрому асфальту, в котором отражался белый и красный свет фар. Но он не видел ничего этого: захлопнув стальную дверь, он понесся к пешеходному переходу. Поскальзываясь на мокрой листве, он бежал прочь от огромного, гроз-
[133] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения ного здания. Кровь шумела в ушах, и, даже если за ним кто-то бежал, он не видел и не слышал погони, он не оборачивался, не было времени на сомнения, он лишь мчался вперед, но вовсе не так слепо, как могло показаться водителям в пробке и прохожим на тротуаре, если бы кто-нибудь из них только оторвал взгляд от экрана мобильного, подсвечивавшего лицо бледным, таявшим в воздухе флюоресцентным сиянием. Никто не взглянул на него, когда он переходил дорогу, пробираясь между двумя затормозившими на зебре автомобилями, никто не видел его — редкие прохожие быстро шагали под моросящим дождем, глядя себе под ноги. Никто из пассажиров автобуса, направлявшегося в аэропорт, не обратил внимание на него, ни один из тех, что держали путь в далекие города, чужие или родные, ни один из меланхолически глядящих в окно и ни один из устремивших взгляд в светящийся портал на ладони, уносивший прочь, никто из них не взглянул на него, бежавшего к следующему перекрестку. Повернув налево, он продолжил путь по Вэстеросгатан в том же темпе, но теперь уже уверенный, что погони нет, что охранник, который был настолько выше и сильнее, давно догнал бы его; боль в бедре напомнила о себе: рана пульсировала, вызывая онемение во всей ноге. На этой улице почти не было автомобилей и прохожих, сумерки сгущались, и его посетило чувство, что он находится глубоко под землей, в одном из тоннелей новой ветки метро, а может быть, в том подвальном баре в Приштине, где на фоне полоски света вырисовался силуэт мальчика, чей взгляд он поймал, не ответив, хотя дело было даже не в ответе: он просто не внял ему, не вмешался, посчитав это невозможным, и позже это вызывало в нем такие же содрогания, что сейчас, когда время работало против него, минуты шли, а он должен был успеть все наладить, единым движением и усилием воли направить все по другой колее. И поскольку он замедлил шаг отчасти из-за боли в ноге, отчасти повинуясь всеобщему затишью, теперь ему пришлось ускорить темп; перейдя через пятачок зелени в конце улицы, он вошел в арку и спустился по лестнице к спортивному клубу “Три лилии”. На середине лестницы он поскользнулся и ухватился за перила. Прислонившись к железной опоре, он чувствовал, как едва не лопаются легкие, как боль в бедре струится вверх, к тазу, словно образуя трещины. Тело, разогретое бегом, вдруг овеяло холодом: пот мгновенно остыл на ветру, вызвав озноб. Но школа была совсем рядом, оставалось пройти пару кварталов, главное — не отвлечься, только не сейчас, не останавливаться, не спотыкаться, и он сделал пару шагов, пробуя
[134] ИЛ 3/2024 силы. Дыхание немного успокоилось, боль в бедре утихала: если не бежать и не слишком напрягать ногу, все получится. Он продолжал идти вдоль восточной стороны парка, расположенного между зданиями двадцатых годов, прошел мимо помещения футбольной секции, где нередко устраивали детские праздники и куда он не раз приходил с мальчиком, чтобы спустя пару часов забрать его, такого же разгоряченного и потного, как он сам сейчас. В конце квартала он повернул за угол и там, чуть поодаль, через дорогу, темнело крупное здание школы, и чем ближе он подходил, тем более внушительным оно казалось. Пики старинной железной ограды, тяжеловесная кирпичная кладка, большие арочные окна, в половине которых уже погасили свет, все это производило впечатление неприступности. Утром школа виделась крепостью, готовой защитить от опасностей большого мира, и теперь он, жалко хромая к ее стенам, казался себе той самой угрозой — тем самым, кто стремится осадить крепость или взять ее штурмом. Перейдя пустынную улицу, он двинулся дальше вдоль кирпичного фасада и железной ограды, влажно блестевшей в свете уличных фонарей. Повернув на Ванадисвэген, он вскоре оказался у калитки, надавил на капризную ручку и открыл дверку, пересек школьный двор, усыпанный мокрой листвой, бликовавший в лучах подсветки на фасаде школы, и, подняв взгляд к крыше, под которой, ровно над большим окном актового зала, висели часы, увидел, что стрелка почти добралась до половины шестого, поэтому поспешил к левому флигелю. Быстро поднявшись к высокой зеленой деревянной двери и, к своему удивлению, без малейшего усилия открыв ее, он зашагал по лестнице, слыша, как дверь глухо стукнула, захлопнувшись у него за спиной. Сердце бешено стучало, каждым толчком отправляя его все выше и выше по освещенным ступеням, напоминавшим наклонный тоннель, который вел через массивный корпус здания. Широкие ступени были выложены темно-серым, почти черным известняком, вытертым множеством детских ног: каменные плиты, служившие уже больше сотни лет, утратили прежнюю плотность, но все еще лежали здесь, медленно изнашиваясь, и должно было пройти еще немало лет, прежде чем их следовало заменить, если их вообще когда-нибудь следовало менять. В этих плитах застыли древние окаменелости, вытянутые остроконечные конусы, которые мальчик заметил в первый же школьный день и названия которых тут же запомнил, чтобы затем прочесть об их происхождении в школьной библиотеке.
[135] ИЛ 3/2024 Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения Вот он добрался до первого этажа и рывком открыл тяжелую дверь гардероба, стремительно направился через него в класс сына, но замер у зеркала, висевшего над двумя небольшими, низко расположенными умывальниками. Он ожидал увидеть нечто иное, чем это заурядное, изможденное лицо и взъерошенные волосы. Пальто и брюки слегка промокли от моросившего дождя, но не вымокли насквозь, и пятно крови на бедре почти не выделялось на фоне потемневшей ткани. Со стороны не могло быть видно, откуда он идет, что приключилось с ним в течение этого долгого дня, и даже свежая рана не болела, а только чесалась, и корка запекшейся крови, кажется, не треснула, пока он бежал. Покачав головой, он подошел к приоткрытой двери класса и остановился. Из-за двери доносились звуки двух голосов, взрослого и детского. Взрослый голос был ему незнаком, но детский — это был голос мальчика, вне всякого сомнения, он принадлежал его сыну. Он беспокойно спрашивал о чем-то, а взрослый отвечал спокойно и четко, и теперь пришлось зажмуриться, чтобы свободной рукой потереть переносицу, одновременно массируя внутренние уголки глаз. Только после этого он потянул ручку двери на себя. — Да вот же он! — воскликнул взрослый. — Я же сказал, что папа придет. Сын сидел за низким столиком из светлого дерева напротив молодого человека, который, вероятно, работал в продленке. Детское лицо обратилось к нему с серьезным выражением: наморщенный лоб, прищур, сжатые, словно сдерживающие плач губы. Он шагнул к столику, присел на корточки, и мальчик вышел из оцепенения, которое охватило его, как только открылась дверь. Соскользнув со стула, сын бросился к нему, обхватил шею обеими руками и прижался так крепко, что сам он чуть не потерял равновесие. Мальчик прижимался к нему всем телом, обхватив и руками и ногами, и наконец заплакал, всхлипывая и вздрагивая, уткнувшись мокрым лицом ему в шею. Он пытался шептать чтото в утешение, прижимался щекой к волосам мальчика, вдыхая их запах, и шептал: я тут, я с тобой, — и незнакомый молодой педагог, сидевший за тем же столиком, смущенно опустил взгляд, застыв так же, как минуту назад застыл мальчик, и сцепив пальцы, словно в молитве, или просто от неуверенности — он явно не знал, следует ли ему встать и отойти или принять участие в сцене, разыгравшейся у него на глазах. Мальчик понемногу приходил в себя, плач утихал, рыдания переходили во всхлипывания. Наконец он расцепил худые ручонки и откинулся назад, глядя ему в глаза.
[136] ИЛ 3/2024 — Ты сказал, что заберешь пораньше, а сейчас шесть часов! Меня никогда так поздно не забирают. Молодой человек поднял голову, мягко уточняя: — Сейчас еще только половина шестого. Видишь, это длинная стрелка на шести, а короткая еще нет, значит — половина шестого. Непросто разобраться в этих стрелках, но ты уж мне поверь. Мальчик недоверчиво взглянул на часы, которые и в самом деле показывали половину шестого, но тут же продолжил тем же недовольным тоном: — Ладно, половина, но меня никогда так поздно не забирают! — У меня... возникли проблемы, — пробормотал он и посмотрел на мальчика, который явно не мог довольствоваться этим объяснением. Молодой педагог посерьезнел и, несмотря на свой юный возраст — на вид ему было не больше двадцати пяти, — принялся нравоучительным тоном излагать то, что он и сам давно уже знал: — Мы просим родителей звонить в случае задержки. Ничего страшного в опоздании нет, иногда такое случается, проблемы с транспортом и так далее, мы понимаем. Но прийти на полтора часа позже, не сообщив об этом — в таких случаях даже мы начинаем беспокоиться. Вы не брали мобильный, поэтому мы только что позвонили маме. Просвет, возникший внутри, как только мальчик обнял его, словно накрыло чем-то. — Да, и теперь она о-о-очень беспокоится! — протянул мальчик вслед за педагогом. Тот кивнул, подтверждая сказанное. — Да, позвоните ей, как только сможете. Она в отъезде, поэтому забрать ребенка, разумеется, не могла. Хорошо, что я не успел позвонить ее сестре. Он ощутил, как внутри возник новый просвет: ему не придется объясняться с ее сестрой, педиатром, знающей ответы на все вопросы касательно детей, а особенно этого ребенка. Выдохнув, он даже улыбнулся молодому человеку: — Да, хорошо, что не успели. По дороге сюда произошло кое-что... непредвиденное, — добавил он и повернулся к мальчику, который вопрошающе смотрел на него. — Папа, что значит “непредвиденное”? Оба взрослых расплылись в улыбке. — Ну, это значит неожиданное, о чем заранее не знаешь Он неуверенно, продолжая улыбаться, посмотрел на педагога, который, в свою очередь, взглянул на часы над дверью.
Даниэль Густафсон. Уденплан. История прерванного падения — Позвоните маме сразу, — сказал педагог. — Она очень беспокоилась. — Скоро позвоню. Он не представлял себе, как рассказать ей о произошед[137] шем. Единственное, что он мог сделать, — это отправить со- ИЛ 3/2024 общение. Наверное, она уже засыпала его звонками и смс с требованиями и указаниями, но он хотел для начала найти немного покоя в себе. Он знал, что произошедшее подорвет доверие, но ровно в эту минуту он не беспокоился о подобном, и это наполняло его какой-то легкостью, как будто с губ сорвался давно сдерживаемый вздох. От сидения на корточках с сыном на руках затекли ноги, а рана на правом бедре все так же пульсировала болью, поэтому, хоть усталость и отступила, он пошатнулся, поднимаясь. Никто этого не заметил, ни мальчик, ни юный педагог не увидели, как он едва не потерял равновесие, они не знали, что мир совершил пол-оборота, и по классной комнате пронеслась большая тень, скользнув по стенам, детским рисункам, цветным цифрам и буквам алфавита. Тень прокатилась волной по мальчику и педагогу, ее чернота, гуще обычной тени, на десятую долю секунды растворила их очертания и поглотила на миг; эта невиданной плотности темнота, пронесшаяся от стены до стены, вобравшая в себя весь свет, напоминала чернила или, скорее, темный отполированный камень, края которого бликовали в свете ламп. Он ощутил действие центробежной силы, подобно небесному телу, выталкиваемому с орбиты невидимым гигантом, мчащимся в бесконечность и тянущим за собой объекты помельче. Но это черное пятно не оставило следа, он удержал равновесие, и все осталось на своих местах, ничто не было стерто, ничто не пропало, непроницаемая тень скрылась вдали, как ищущее спасения животное. Тень исчезла так же быстро, как возникла, и он почувствовал, как мальчик берет его за руку, на прощанье кивнул педагогу, не в силах ничего сказать, и последовал за сыном в гардероб, где тот натянул флисовую кофту, на нее куртку, взял в руки шапку и вышел к усыпанной гравием со школьного двора обувной полке в несколько этажей, стоявшей вдоль стены в коридоре и в этот час почти пустой, если не считать несколько пар оставленных кем-то резиновых сапог и ботинок мальчика. Но эта картина не казалась печальной, наоборот: он ощутил тепло и словно вытянулся, выпрямился, когда мальчик подошел к полке, и глаза будто омыло холодной, прозрачной водой, очищая их от всевозможных примесей.
[138] ИЛ 3/2024 Взяв ботинки, сын присел на скамейку и принялся обуваться. Плохо справляясь, он все же не просил о помощи, не говорил ни слова, просто упрямо натягивал ботинки, а справившись, остался сидеть на скамейке, и он присел рядом с сыном, ощутив что-то вроде невесомости, словно тело отпустило его, будто он выскользнул из себя через собственную шею или затылок и теперь парил над собой и над мальчиком, наблюдая за обоими. Он видел, как сидит, прислонившись к приятно согревающей батарее, откинув голову на подоконник большого окна, за которым совсем уже сгустилась осенняя тьма, а изморось перешла в настоящий дождь, барабанивший по стеклу. Он видел собственные глаза, теперь уже не тусклые и пустые, но напоминающие сосуды, до краев наполненные краской, не похожей на цвет его радужки, но тем не менее наполнявшей ее, а рядом сидел мальчик, он видел его красивые волосы, сын сидел, съежившись и сунув руки в карманы, глядя на него. В этой позе было что-то вопрошающее, какая-то сдержанность на грани робости. Несколько секунд они сидели так, замерев, он — откинувшись назад, мальчик — глядя на него, и напоминали скульптурную композицию, наделенную какойто особой трехмерностью, остротой очертаний, реальностью. Их тела, их плоть казалась частью большого тела, огромного организма, состоявшего из коридора, каменной кладки и кирпичных вставок, штукатурки и стекла. Они были частью большого тела, вобравшего в себя не только малые, живые тела, но и древних, застывших в некогда мягкой органической массе ископаемых существ, эти окаменелости в известняковых плитах лестницы, и все призрачные следы, наполнявшие ненаполнимое, неуловимое и в то же время в высшей степени реальное. И он увидел тело школьного здания частью тела этого города, и это школьное тело было вселенной — отдельной, но связанной через его сына и тысячу других детей и с домами по соседству, и с раскинутыми веером кварталами и районами этого города. Мальчик склонил голову набок движением не медленным и не быстрым, но естественным, и положил голову ему на плечо, и это легкое прикосновение волной прокатилось сначала по телу, а потом по всему, с чем он был связан. Это напоминало прибой, волны накатывают на песок, в следующий миг унося его частицы с собой — так же быстро, как мелькает тень птицы над полоской земли между домами. Пока мальчик сидел, осторожно и доверчиво положив голову ему на плечо, он сунул руку в карман, достал перчатки и положил на колени сыну. Тот удивленно взглянул на ценник.
— Я купил новые, — пояснил он. — Тебе нравятся черные? — Нравятся, — кивнул мальчик. — Можешь надеть их завтра, давай оставим тут на полке? — продолжал он. — Чтобы не забыть утром? У тебя руки сегодня не мерзли? — Не особо. Мы почти не гуляли, а после обеда мне дали перчатки. Мальчик заразительно зевнул, и он, словно поймав зевок губами, сделал то же самое, позволив воздуху заполнить легкие, проникнуть во все уголки груди, тела; зажмурившись, он ощутил, как тело поднялось, словно подхваченное мягкой волной, и опустилось, и он снова открыл глаза. — Пойдем, — сказал он, но ни один из них не двинулся с места. Голова мальчика по-прежнему покоилась у него на плече, и он ощущал все ее тепло и всю явственность. [139] ИЛ 3/2024
Эрнё Сеп [140] ИЛ 3/2024 и Андраш Ференц Ковач Два стихотворения Перевод с венгерского и комментарии Юрия Гусева Эрнё Сеп Послание Тебе, потомок дальний мой, мой незнакомый друг, Сквозь толщу времени я шлю простые строки эти. Пусть разделяет нас с Тобою целое столетье, Но тот же лес и те же горы видишь Ты вокруг, И, может, та же пред Тобой бежит тропинка, Где я сейчас на склоне дня задумчиво бреду, Легко помахивая тростью на ходу, Сухие листья шевеля носком ботинка... © Szеp Ernp 1917 © Kovаcs Andrаs Ferenc 2011 © Юрий Гусев. Перевод, комментарии, 2024 Публикуется с любезного разрешения Андраша Ференца Ковача.
(А интересно, трости — в моде там у вас?) И вдруг поодаль, средь листвы опавшей, прелой Ты видишь лист бумажный — но не белый, А желтый, скомканный, промокший много раз. Не поленись, возьми его, расправь и разверни: В словах, читаемых едва, найди мое посланье, В наклоне, в беге строк — услышь мое дыханье. Узнай, о чем Тебе поведают они. [141] ИЛ 3/2024 Я думаю, характер у Тебя — почти как мой. И голос, может быть, на мой вполне похожий, Лицо, походка... Ты, быть может, тоже Частенько думаешь о бренности земной. Хотел бы я, мой друг далекий, руку Тебе пожать! И посмотреть в глаза! Ты тоже мог бы, думаю, сказать, Что ценишь душу выше, чем науку. Тебе шлю весть, что жил и я на свете. Жил — и не просто небеса коптил, А делал все, на что хватало сил, В чем я пред Богом и людьми в ответе. Идешь, бывало, и — замрешь среди дороги, Глядишь вокруг: ведь это я! хожу, дышу. И покидать юдоль земную не спешу, Пока носить меня способны ноги... И, знаешь ли, в душе лелеял я мечту, Что совершу, придумаю, открою Такое... Скажем, мост невиданный построю... Или бессмертья эликсир изобрету... Хотел я с каждым человеком на планете Поговорить, понять, чем дышит он, Услышать каждый смех и каждый стон, Утешить, ободрить, кого бы я ни встретил. Обнять я каждого хотел бы, словно брата: О мой хороший! Как Тебя зовут? Эрнё Сеп и Андраш Ференц Ковач. Два стихотворения Младенцем был, подростком, зрелым мужем, Учился говорить, шутил, смеялся, пел, Скучал, мечтал, превратности терпел, Смиряясь: а, пустяк, бывает ведь и хуже.
Уж коль мы вместе оказались тут, Дай руку, и пойдем с Тобой куда-то... [142] ИЛ 3/2024 Пойдем искать с Тобою счастье мы. Пусть говорят, что нет его на свете, Мы в счастье будем верить, словно дети, И будем верить в летний зной среди зимы... Вот так я жил, желая солнца — даже ночью, В земле искал я клад, который, правда, там Никто не закопал. Вверялся я мечтам Всерьез, надолго, а не между прочим. Мне жить бы, как на лодке, в полусне, Глаза зажмурив, чуть волной качаем, И слушать, как волнами, нескончаем, Гул вышних сфер доносится ко мне. Весною верил я, что буду счастлив летом. Зимой — нетерпеливо ждал, желал весны. В жару мне снились сладостные сны О пышной осени, что в золото одета. Мечтать — и значит жить: когда ты устремлен К пыланию костров грядущего блаженства, Когда душой вот-вот коснешься совершенства, То век — неважно, сколько длится он. Мгновенье — вот что важно: запах трав На скошенном лугу, серп месяца в окошке, Гриб, выросший нежданно у дорожки, Стих, получившийся нечаянно с утра, Рябь мелких волн на глади Балатона, Кармин осенних Татр, и... о любовь, любовь! Любовь, нежнейший мед, в висках бушует кровь, И трепет, и триумф, и сладкая истома... Две у меня руки — чтоб обнимать и гладить, И губы — сок любви пить без конца, взахлеб, Глаза — чтоб видеть лишь ее, и голос — чтоб Шептать, кричать, молчать, ей в очи глядя... К Тебе взываю я. До радуги небесной Я дотянусь, чтоб весть к Тебе дошла Про скорбные мои сердечные дела... Тебе, не знаю, будет это интересно?
О, можно ль описать в словах безбрежность моря, Сиянье звезд в ночной бездонной тьме? Порою красоты такой хватало мне, Чтобы забыть на час-другой тоску и горе. В чужие страны у меня пути случались, И видел я: хоть там другой народ, Но в общем так же он, как мы, живет, И радости у нас похожи, и печали. [143] ИЛ 3/2024 Сильней всего хотелось мне лишь правду говорить — Будь то отчаянья слова иль тайные сомненья, — И брать свое, и отдавать без сожаленья, И всем благоволить, и всех благодарить. Я многих знал — но одного хотел иметь лишь друга, Из женщин называть своей мечтал я лишь одну, Но упования мои, увы, пошли ко дну... Едва ли выйду я из замкнутого круга. Осталось лишь гадать: а может, всё — тщета? И ежедневно ждать, когда наступит вечер. Жизнь тает — так горят, истаивая, свечи, Еще немного, и настанет темнота... Но я надеюсь, жду, без жалоб и без стона: Однажды счастье постучит в мое окно, Случится то, чему случиться суждено... Не суждено? Ну что ж, пусть — вопреки законам. Я каждый день смотрю на облачные стаи. О, как они прекрасны и легки! Играют с ними в салки ветерки, Случайно мимо пролетая. Я так любил их, облака! Еще любил цветы. И море обожал. Завидовал ветрам. Но каждый раз твердил, проснувшись по утрам: Не забывай, с людьми имеешь дело ты. Все бренно у людей. На всем лежит печать Ухода, смерти. Сердцу нет приюта. Эрнё Сеп и Андраш Ференц Ковач. Два стихотворения Жизнь растекается ручьями, как водица. А что в итоге, как я жил, зачем?.. Ведь доля истины в любом была ручье. Из всех едва ли смог бы я напиться.
В душе царят отчаянье и смута, И не к кому взывать, о помощи кричать. [144] ИЛ 3/2024 Здесь света нет, лишь смерти черный факел. Нет выхода, лишь — кануть в черноту, Перешагнуть, закрыв глаза, последнюю черту И обрести покой в извечном мраке. Хочу я все забыть, забыться... В то же время Хочу я видеть, слышать дивный этот мир, Хочу я за столом сидеть с разумными людьми И истину искать в какой-то вечной теме. Но понимаю: все это примерно — Как если бы овцой брести среди овец, Не зная, где начало, где конец Пути, не ведая, что хорошо, что скверно... Тебе, далекий незнакомый друг, Сквозь годы посылаю строки эти. Да, между нами целое столетье, Но в общем то же видишь Ты вокруг. Комментарии Это стихотворение было напечатано в венгерском журнале “Нюгат” (“Запад”) в 1917 году. Автор его, поэт Эрнё Сеп (1884—1953), был одним из заметных представителей той когорты деятелей литературы и искусства, лидером которой являлся Эндре Ади, а главным форумом — “Нюгат”. Движение “нюгатовцев” сыграло огромную роль в развитии и обновлении венгерской литературы, в избавлении ее от таких пагубных для истинного творчества вещей, как, с одной стороны, академизм, с другой — провинциализм. Эрнё Сеп работал главным образом в “легких” жанрах, виртуозно сочиняя куплеты и песенки для кабаре, веселые комедии и т. п.; но время, в которое он жил, мало располагало к веселью, и поэтому его смех часто звучал довольно горько. Горечь сквозит и в этом стихотворении, где Эрнё Сеп обращается к будущему поколению, которое придет спустя столетие. Конечно, он не подозревал, что год, когда он решил поделиться своими мыслями, своими горестями с потомством, станет одной из вех, обозначивших переход человечества (во всяком случае, той его части, бытие которой базируется на европейской цивилизационной матрице) к тяжелому, возможно, критическому периоду его истории... И вот, спустя менее чем сто лет, в 2011 году, в майском номере венгерского журнала “Холми” (название можно перевести как “Всякая всячина”,
[145] ИЛ 3/2024 Эрнё Сеп и Андраш Ференц Ковач. Два стихотворения так назывался журнал, издававшийся царицей Екатериной II) появилось эхо “Послания” Эрнё Сепа. Автор его — Андраш Ференц Ковач (1959—2023), венгерский поэт, живший в Трансильвании. Среди прочего Ковач известен своей страстью к перевоплощениям: у него есть несколько альтер эго, несколько вымышленных поэтов, представляющих совсем другие культуры, и от имени этих поэтов: древнеримского, американского, французского — он писал и издавал целые стихотворные сборники. А еще один его алтер эго — русский поэт Алексей Павлович Астров, тоже, конечно, вымышленный. Видимо, движимый этой же своей склонностью — или лучше сказать: хобби? — Ковач откликнулся на послание Эрнё Сепа и написал свое послание, отправив его еще на столетие вперед. Жаль, что нам не дано узнать, продолжится ли эта своеобразная эстафета, откликнется ли кто-нибудь в XXII веке на стихотворные послания Эрнё Сепа и Андраша Ференца Ковача. Лично я смотрю на такую возможность довольно пессимистично. Дай-то Бог, чтобы сами эти понятия: стихи, поэзия, поэт — сохранились в обиходе, в сознании человека. И сохранилось бы само понятие “человек”... Ау, XXII век, откликнется там кто-нибудь? Есть там кто живой?..
Андраш Ференц Ковач [146] ИЛ 3/2024 Мессидж Тебе шлю весть, что жил и я на свете. Эрнё Сеп Послание Хэлло, далекий незнакомый френд! Предвижу: занятый проблемами своими, Ты, на мое в сети наткнувшись имя, Задумаешься: вау, что за бред?.. И долго будешь ты терзать клавиатуру, Тряся сведенной от усталости рукой, Понять пытаясь, что тут за язык такой И что за древнюю питает он культуру!.. Копаешься в старинных базах данных: Кто эти Сеп и Ковач, кто из них Жил раньше, кто кому отправил стих?.. И почему в таком формате странном?.. Ведь блог — компактней и куда информативней! Узнать еще бы, что у них за сервера Задействованы были... И какая там игра — “Майнкрафт”, быть может? — оказалась перспективней. И кто я: венгр, испанец, баск, еврей, болгарин? Не путаешь ли ты меня с каким-нибудь певцом? С киноактером? С узкоглазым мудрецом?.. Но ведь читаешь же! Пусть по диагонали.
Пусть редко, но читаешь ты, наверно, и поэтов... Что написал Вийон, едва ли знаешь ты, Танатос, Гипнос — это для тебя, скорей всего, понты. Вергилий, Данте — эти имена ты слышал где-то... Ведь ты, наверное, торишь дороги к звездам, И на планетах обустроился вполне, Построил города на Марсе, на Луне, Сверкают в космосе гигантских станций гроздья, — Земной твой путь от “А” до “Я” построен, Все данные, все точки налицо... Но ведаешь ли ты: у нас, у праотцов, Что было сложное, а что — совсем простое, Чем мы гордились и чего стыдились?.. В целом Ты на меня похож, — рост, голос, цвет волос, Овал лица, осанка, уши, нос... Во сне явившись мне, как тень в тумане белом, Как путник из Шаньси, из края древних пагод, Бредущий с посохом в заоблачный Тибет, Чтоб выполнить пожизненный обет, Не ощушает ни жары, ни холода, ни тягот, — Так ты не чувствуешь того, что мне ужасно важно: Что волновало Эрнё Сепа, например, Что воспевал слепец божественный, Гомер, О ком вздыхал и тосковал Тристан отважный. Познанием былых эпох пренебрегать негоже. В сети увидев имена: Сервантес, Гераклит, — Ты, не колеблясь, щелкнешь на delete. — Но ведь без прошлого ты и себя понять не сможешь. К тебе взываю я, потомок мой далекий: Кто б ни был ты, ученый муж или ботан простой, Скачай на свой рабочий стол написанное мной — Полет души моей хранят рифмованные строки. [147] ИЛ 3/2024
Однажды в Америке Деймон Раньон [148] ИЛ 3/2024 Два рассказа Перевод с английского и вступление Михаила Гребнева С давнего времени у меня было желание перевести цикл рассказов Деймона Раньона, где действуют одни те же персонажи. Второй рассказ из той же книги “Пареньки и куколки” — “The Hottest Guy in the World” — я знаю давно, сленговое словечко “hot” здесь означает “быть в розыске, быть самым разыскиваемым”, а не “самым крутым”, “самым лихим” или “самым горячим”: я увидел неправильные переводы названия (“Самый крутой парень в мире” в переводе А. Антономова, 1991; “Самый горячий парень в мире” в переводе А. Богданова, 1992; “Самый лихой парень в мире” в переводе М. Куренной, 1993) и загорелся перевести рассказ заново. Название здесь — не единожды мелькнувшая фраза, а “припев”, повторяющийся через все повествование. При работе над этим рассказом выделились словечки и выражения, которые произносятся не однажды, а проходят через весь цикл или даже всю прозу писателя. Мне захотелось сохранить их схожими. То же относится и к именам и кличкам, в них тоже звучит авторская интонация. Они должны быть унифицированы. Во втором рассказе, “Железное слово”, мне показалось, что я наконец нашел подходящий “напев” для “раньонезского” стиля. По мотивам этого рассказа Деймон Рань- © Михаил Гребнев. Перевод, вступление, 2024
он в соавторстве с Эрлом Болдуином написал сценарий, и в 1934 году вышел часовой фильм “Очень честный парень” режиссера Ллойда Бейкона. Также по ряду рассказов было сделано несколько фильмов. [149] Первой строкой в розыске ИЛ 3/2024 Деймон Раньон. Первой строкой в розыске Ч ТО греха таить, прямо в жар меня бросило, когда в мой гостиничный номер и в дневное время ввалился Верзила Джул, — ну любого спроси, тебе скажут, что Верзила Джул значится первой строкой в розыске. Да, у него земля горит под ногами, и, по факту, так пылает, что даже не верится. Есть к нему вопросы в Питтсбурге, штат Пенсильвания, по делу о почтовом фургоне, был налет, еще толкуют о нем в Миннеаполисе, штат Миннесота, там кто-то забрал у курьера зарплату компании, пятьдесят тыщ, и чуток наломал бока курьеру этому, чтоб не выступал. Кстати, неплохой крутяк заплатят в Ассоциации банкиров, чтобы перекинуться парой слов с Верзилой Джулом в Канзас-сити, штат Миссури, там неизвестный посетитель раскокал графин с водой, в суматохе старший кассир, оператор кассы и второй вице-президент были измочалены, и двое легашей сильно помяты, и дневной охранник пострадал, и из кассы унесли больше пятнадцати тыщ, и обратно их никто не приносил. Ну, еще толкуют про универмаг в Кантоне, штат Огайо, да сейф на мельнице в Толидо, да бакалейную лавку в Спокане, штат Вашингтон, да почтовое отделение в Сан-Франциско, да про стрелковое соревнование в Чикаго, но там — экая важность, только одно смертельное ранение. Ну теперь-то вы понимаете, что и в самом деле Верзила Джул числился первой строкой розыска, легаши искали его по всем уголкам. По факту, у паренька земля под ногами горела. Я-то не верю, что Верзила Джул совершал все эти проделки, как утверждают легаши, потому что легаши всегда вешают все дела, где бы ни случались, на самого заметного паренька, по их представлению, а Верзила Джул достаточно заметный паренек по всем Соединенным Штатам Америки. Думается, что замешан он разве в половине этих проделок, едва ли больше, и я полагаю, на эту половину проделок у него есть хорошее алиби, но, определенно, он числится первой строкой розыска, и мне совсем не надо, чтобы ко мне заходили пареньки, у которых земля под ногами горит или хотя бы тлеет. Ну, ясное дело, Верзиле Джулу, когда он ввалился ко мне в номер, я не стал этого говорить — подумает еще, что я не люб-
[150] Однажды в Америке ИЛ 3/2024 лю гостей, а мне не надо, чтобы обо мне пошли такие толки; к тому же Верзила Джул очень обидчив: решит, что ему не рады, и — хрясть по холке. Так что я очень любезно приветствую Верзилу Джула, предлагаю ему стул у окна, пусть приглядывает, как граждане ходят туда-сюда по 8й авеню, как цирковые фургоны проезжают мимо с 49й улицы в Мэдисон-сквер-гарден: весной перед летними гастролями цирк всегда дает там представления. В номере жарковато, Верзила Джул снимает пальто, и я вижу: одна пушка у него под мышкой, вторая за поясом, и я хочу надеяться, что ко мне в номер не нагрянут легаши, пока у меня в гостях Верзила Джул, потому что обвешанным пушками запрещено разгуливать по Нью-Йорку. — Ну, Джул, — говорю, — просто удивительно видеть тебя, и радостно, но, может быть, аккурат сейчас с твоей стороны большая глупость закатывать в Нью-Йорк, розыск в самом разгаре, легаши метут по всякому пустяку. — Знаю, — говорит Джул. — Знаю. Но в Нью-Йорке я, можно сказать, чистенький, что бы ни говорили обо мне; а ты представь себе паренька, который торчит последние несколько месяцев где-то на краю света: паренек начинает скучать по родному городу. Я соскучился по городским огням и толпе на Бродвее. К тому же я соскучился по мамане. Говорят, она тяжело больна и, возможно, не выживет, и я хочу повидаться, пока она не ушла. Ну кто же не захочет повидаться со своей маманей в таких обстоятельствах, но маманя Верзилы Джула живет на Западной 49й улице около 11й авеню, и ее сосед по кварталу — аккурат Джонни Бранниган, легаш с тяжелыми кулаками, и, если Верзила Джул начнет там шастать, сто против одного, что Джонни Бранниган пронюхает, и если есть какой паренек, кого Джонни Бранниган на дух не переносит, так это Верзила Джул, хотя они друзья детства. Но похоже, что и в детстве они не больно дружили, и, когда выросли и Джонни сделался легашом-мордохлыстом, он не упускал случая припугнуть Джула, а то и дубинкой огреть, зато общеизвестно, что в последний раз перед отъездом из города Верзила Джул дал в зубы Джонни Браннигану, и в ответ Джонни поклялся, что не успокоится, пока не отправит Верзилу Джула туда, где ему место, хотя что это за место, Джонни не уточнил. Я говорю Верзиле Джулу, что Джонни живет в том же квартале, где и маманя Джула, но он только накаляется. — Джонни Браннигана я не боюсь, — говорит. — По факту, — говорит, — последнее время все думаю о том, что, может
1. Город называется Сент-Джон, а не Сент-Джонс, как произносит персонаж. (Здесь и далее — прим. перев.) [151] ИЛ 3/2024 Деймон Раньон. Первой строкой в розыске быть, отобью ему набалдашник, пока буду здесь. Я еще с Джонни Бранниганом не рассчитался. Но вначале хочу повидать маманю, а затем отправлюсь повидаться с мисс Китти Клэнси. Надо думать, она очень удивится, когда увидит меня, и уж точно очень обрадуется. Ну конечно, это точно, что мисс Китти Клэнси удивится встрече с Верзилой Джулом, а вот обрадуется ли, в том уверенности нет — частенько ведь бывает: уедет паренек на год или больше от своей куколки, какой бы вечно любящей она ни была, глядишь, она уже думает о ком-то еще, уж так куколки устроены, живут ли они на 11й или на Парк-авеню. Впрочем, я слыхал, что одно время мисс Китти Клэнси очень уважала Верзилу Джула, хотя ее папаня Джек Клэнси, который держал подпольный бар, всегда стоял на том, что для доброго имени Клэнси было бы лучше, если б такой тип, как Верзила Джул, держался от них подальше. — Уж, наверное, год я частенько думаю о мисс Китти Клэнси, — говорит Верзила Джул, сидя у окна и глядя на цирковые фургоны и толпу пешеходов. — Особенно я о ней думал последние несколько месяцев. По факту, — говорит, — кроме как думать о ней — заниматься в той дыре, где я проводил время, нечем. А жил я там на старом складе на берегу залива Фанди недалеко от городка Сент-Джонс1, или как-то в этом роде, в Канаде, и вот думал я, думал там о мисс Китти Клэнси и понял, что очень ее люблю. — Я укрылся на этом складе, — говорит Верзила Джул, — после того как в городе кто-то обчистил ювелирный магазин, и легаши подумали на меня. Склад этот не такое место, какое бы я выбрал, если бы передо мной был выбор, потому что это старый меховой склад, и стоят там всякие вонючие запахи; но когда поднялся переполох у ювелирного магазина, кто-то всадил мне в бедро пулю, и Леон Пьер отволок меня на этот старый склад, где я и отлеживался до поправки. — Там было очень одиноко, — говорит Верзила Джул. — По факту, ты не поверишь, как там было одиноко, и еще очень, очень холодно, и для общения только одни крысы. Лично я при любых обстоятельствах не терплю крыс, даром что они переносят заразные микробы и, случается, кусают пареньков во сне, когда голодные, и со мной они тоже стремились так поступать.
[152] Однажды в Америке ИЛ 3/2024 — Склад стоит на отшибе, — говорит Верзила Джул, — и туда никто на заходил, только Леон Пьер, он приносил мне харчей и делал перевязки; вечером там очень тихо, слышно только, как снаружи воет ветер, и как внутри туда-сюда бегают крысы. Некоторые очень крупные, очень крупные крысы. По факту, некоторые размером с кролика и очень нахальные. Хотел было я подружиться с этими крысами, но они отвечали враждебностью, и после того, как покусали меня несколько раз, я понял: по-хорошему успеха не добьешься, поэтому я просил Леона Пьера каждый день приносить боезапасы для моих пушек и практиковался в стрельбе по крысам. — Склад отстоит порядком от города, так далеко, что стрельбы никто не услышит, — говорит Верзила Джул, — и это мне помогало проводить время. Я наловчился бить крысу сидящую, бегущую или даже летящую в воздухе, потому что складские крысы часто скачут с места на место, как горные овцы, при этом стараются в полете меня кусануть. — Как-то раз, — говорит Верзила Джул, — я открыл счет, и уложил пятьдесят крыс подряд без единого промаха, и это позволяет мне подать заявку на чемпиона мира в стрельбе по крысе с пушкой сорок пятого калибра, разумеется, — говорит он, — и если кто захочет вызвать меня на состязание, я готов сделать дополнительную ставку. Я так насобачился, что могу даже сделать ставку на то, куда им попаду. Сколько раз, по факту, говорил себе: эта получит в правый глаз, а эта в левый, и хоть бы раз ошибся; правда, иной раз, когда бьешь в упор из сорок пятого калибра, очень трудно точно сказать, куда ей попал, — ты как бы целиком в нее попадаешь. — Постепенно, — говорит Верзила Джул, — как будто я отвадил крыс, они перестали обращать на меня внимание и больше не стремились укусить, даже когда я спал. Поняли: не суй ко мне свой крысиный ус, если хочешь жить. Так что пришлось искать другую забаву, да попробуй найди в такой дыре, но в конце концов я наткнулся на стопку медицинских книжек, и книжонки оказались очень занимательные. Их, верно, оставил какой-то лепила, который удалился сюда поразмыслить после экспериментирования с тесаком над своей вечно любящей женой. По факту, похоже, он режущим инструментом отделил голову жены, и супружница не пережила эксперимента, и тогда он взял свои книги и удалился в уединение на склад, пока легаши не выследили его и не подвесили на высокую перекладину. — Ну, эти книжки меня очень выручили, много удивительного я узнал про хирургию, но когда я прочел все книжки, мне стало нечего делать, кроме как думать, и вот о ком я ду-
1. Закон Салливана в штате Нью-Йорк (1911) требует лицензии на ношение огнестрельного оружия малого размера, которое можно скрыть под одеждой. [153] ИЛ 3/2024 Деймон Раньон. Первой строкой в розыске мал — все только о мисс Китти Клэнси, и как радостно нам вместе было гулять и ходить в кино, и все прочее, пока ее папаня не взъелся на меня. Да, я очень хочу снова увидеть мисс Китти Клэнси, и родной квартал, и маманю. Ничего с Верзилой Джулом не поделаешь, все равно отправится прогуляться в свой старый квартал, попробует встретиться с мисс Китти Клэнси и забежать к мамане, и зовет меня с собой. На ум мне приходит целая тысяча дел, которыми я бы занялся вместо того, чтобы прогуливаться с Верзилой Джулом, но как бы он не решил, что я зазнался, потому что, как я уже говорил, Верзила Джул очень обидчив. Впрочем, если раскинуть мозгой, в это время дня маловероятно налететь на Джонни Браннигана или других легашей, что знают его с детства, поэтому я соглашаюсь, но перед выходом Верзила Джул нацепляет свои пушки. — Джул, — говорю, — не бери пушки на прогулку; заметит их кто на тебе, скажем легаш, — захомутает в мгновение ока за ношение оружия в нашем городе, даже если с тобой не знаком. Здесь у нас строго соблюдают закон Салливана1 против пареньков, которые прячут пушки под одеждой. Но Верзила Джул объясняет, что без пушек боится простудиться, и вот мы выходим на 49-ю улицу и шагаем на запад к Мэдисон-сквер-гарден, и как раз, когда выходим на 8-ю авеню и стоим — ждем зеленый свет, чтобы перейти на другую сторону, смотрю: у Гардена со стороны 49й улицы какой-то переполох, люди носятся туда-сюда, орут во все горло и то и дело задирают головы и глядят куда-то вверх. Тут и я задираю голову, и что же я вижу? — там, наверху, аккурат на краю крыши Гардена сидит большая обезьяна с самой неприглядной физиономией. Поначалу я не признал ее за обезьяну, уж очень здоровая, я даже подумал, что, может, это один из устроителей боксерских состязаний, они весь день простаивают с этой стороны Гардена, подыскивают противников для своих боксеров — удивительно, правда, чего ему не хватало внизу, а может, он полез наверх на спор, на денежный выигрыш. Но когда я поглядел во второй раз, то понял: это действительно большая обезьяна и к тому же исключительно уродливая, хотя лично я никогда не встречал обезьян, которые восхитили бы меня своей красотой.
[154] Однажды в Америке ИЛ 3/2024 Обезьяна что-то держала в руках — что именно, я поначалу не разобрал, но потом, когда мы перешли на противоположную от Гардена сторону улицы, я разглядел, что на руках у обезьяны ребенок. Вон, думаю, как теперь рекламируют цирковые номера или боксерский поединок между Шарки и Риско1, который должен состояться после цирка, но пареньки всё орали и бегали туда-сюда, и куколки всё визжали, пока наконец до меня не дошло, что налицо весьма удивительная ситуация. Выходит так, что эта огромная обезьяна на крыше не кто иная, как Бонго, горилла из циркового зверинца, одна из немногих у нас в стране, да и вообще, если на то пошло, поскольку хорошая горилла по нынешним временам — большая редкость. Видно, когда клетку с Бонго затаскивали в Гарден, дверца отворилась, и не успели опомниться, как она выскочила и поскакала по улице, а там множество детишек играют в разные игры на тротуаре и множество мамаш сидят на солнышке рядом с колясками, в которых возлежат их малютки. Это совершенно обычная картина в погожий день на боковых улицах, таких как Западная 42-я, и картина эта отнюдь не неприятная для тех, кому нравятся мамаши и их малютки. И вот что эта Бонго сотворила: сунула свою длиннющую ручищу в коляску, которую мамаша катила по тротуару на стороне Гардена, и вытащила мальца, хотя зачем горилле чужой малец, никому и посейчас неведомо. Ребенок был совсем малютка, не такой, какой бы попытался дать по мордасам здоровой горилле, поэтому Бонго без напряга держала его в своих ручищах. Между прочим, как я слыхал, самый крепкий боец в схватке с гориллой все равно что сосунок; честно сказать, сам-то я никогда не видел поединка гориллы со взрослым человеком. Вот был бы гвоздь программы! Натурально, мамаша мальца подняла дикий крик, что мальца ее утащила Бонго, какая же мамаша захочет, чтобы ее ребенка выгуливала горилла, и вот эта мамаша завизжала что есть мочи и попыталась отобрать мальца у гориллы, и спрашивается, что делать горилле, и вот тогда Бонго забралась на крышу Гардена по вертикальной неоновой вывеске со стороны 49й улицы. Сидит на краю крыши старая Бонго с мальцом в ручищах, малец вопит, а Бонго потешно мурлыкает и скалит зубы, а тем временем граждане собираются на улице внизу. 1. Реальные боксеры: Джонни Риско, Джек Шарки.
[155] ИЛ 3/2024 Деймон Раньон. Первой строкой в розыске В толпе суетится рослый паренек в рубашке, машет руками и пытается всех угомонить, повторяя: “Не шумите, пожалуйста”, но никто на него не обращает внимания. Похоже, паренек этот как-то связан с цирком, и может, и с Бонго тоже. Все это замечает регулировщик и вызывает подмогу с полицейского участка на 47й улице, еще кто-то вызывает пожарную машину, и вот уже туда-сюда забегали легаши, и пожарные машины подкатывают, и рослый паренек в рубашке вне себя от волнения. — Не шумите, пожалуйста, — говорит. — Не шумите; если шум потревожит Бонго, она сбросит ребенка на мостовую. Она сбрасывает вниз все, что оказывается у нее в руках, — говорит паренек. — Привычке сбрасывать с пальмы кокосы она научилась на бывшей родине. Давайте-ка достанем спасательную сетку, и если вы не будете шуметь, тогда мы, может, еще спасем ребенка, пока Бонго не начала им размахивать, как кокосом. Ну а Бонго сидит наверху на краю крыши над седьмым этажом и поглядывает вниз, и держит мальца на руках все равно как мамочка, и все видят, что горилле не нравится шум внизу на улице и однажды она даже подымает мальца высоко над головой, словно хочет засандалить им кому-то по черепу. А в толпе снует Шкап Коптила, игрок в кости, и потом мне рассказывали, что он всем предлагал поспорить семь против пяти, что мальцу хана; но все на нервах, никому не до ставок, хотя предложение вполне привлекательное, само по себе. На тротуаре, на противоположной стороне от Гардена, совершенно неподвижно стоит куколка и вовсю глядит на обезьяну с мальцом, и с очень странным выражением на лице, да таким странным, что я еще раз посмотрел на куколку, гляжу, да ведь это мисс Китти Клэнси. Губы у нее шевелятся, а глаза не отрывает от крыши, и что-то мне подсказывает, что она бормочет молитвы про себя, аккурат она такая куколка, которая знает, как молиться на такой случай. Верзила Джул углядел ее примерно в одно время со мной, и вот Верзила Джул подходит сбоку к мисс Китти Клэнси и приветствует ее, и, хотя они не виделись больше года, она оборачивается и отвечает ему так, словно расстались они час назад. Очень своеобразно она с ним разговаривает, как будто Верзила Джул и не уезжал вообще. — Сделай что-нибудь, Джуленька, — говорит она. — Тебе всегда удается что-нибудь сделать. Ах, ну пожалуйста, сделай же что-нибудь, Джуленька. Ни слова не отвечает Верзила Джул, в ответ он выбирается из толчеи на свободное пространство и тянется к поясу, но я хватаю его за руку и говорю примерно так:
[156] Однажды в Америке ИЛ 3/2024 — Мать честная, Джул, — говорю, — что это ты задумал? — А что такого? — отвечает Джул. — Я пристрелю эту обезьяну-воровку, пока она не надумала сбросить мальца на когонибудь внизу. Почем я знаю, — говорит Джул, — вдруг малец шмякнется на меня, а я не желаю, чтобы мне по кумполу били чьими-то мальцами. — Джул, — говорю я настойчиво, — не вытаскивай пушку на глазах у легашей, иначе тебя заметут, уж точно за ношение огнестрельного оружия, а уж если тебя захомутают, то хорошего не жди, недаром за тобой кругом охота. Джул, — говорю, — ты значишься первой строкой в розыске, у тебя земля горит под ногами по всей стране, и я не хочу, чтобы ты попался. Мало того, — говорю, — вместо обезьяны ты можешь прихлопнуть мальца, тут объяснять не надо, как ни целься, очень трудно попасть в обезьяну и не задеть мальца. Вдобавок, если ты и поразишь обезьяну, она повалится на улицу, прихватив мальца с собой. — Я слышу ужасную глупость, — отвечает Джул. — У меня верная рука. Я попаду обезьяне аккурат промеж глаз, и она повалится не вперед на улицу, а назад, на крышу, и малец не пострадает: потому что падать с наружного карниза на кровлю сзади — это вообще ни о чем. Вопрос этот я изучал, — говорит Джул, — и я знаю, что если паренек сидит в такой позе, как эта обезьяна на карнизе на возвышении и смотрит вниз, то защитные рефлексы тянут его назад, поэтому он должен завалиться назад, если его в лоб шарахнет какая-то неожиданность, такая как пуля промеж глаз. Обо всем об этом я прочел в книжонках лепилы, — говорит Джул. И нежданно-негаданно вдруг подымается его рука, и в руке у него одна из тех пушек, и я слышу такой звук: “тыр-рах!”. Потом, когда я вспоминал об этом впоследствии, мне не удавалось вспомнить, как Верзила Джул прицеливался, как любой паренек обыкновенно поступает, когда стреляет по сидящей фигуре, но при звуке выстрела старая Бонго как будто слегка приподнялась над карнизом и затем откинулась назад, а малец остался в ее ручищах и визжал что есть мочи, и Верзила Джул тогда говорит мне так: — Аккурат промеж глаз, готов поспорить, — говорит, — хотя тут и целиться нечего. Целая минута прошла в общем ошеломлении, все умолкли, и только рослый паренек в рубашке стал возмущаться и кричать Верзиле Джулу, что цирковая администрация будет требовать с него возмещение убытков, если он задел Бонго, потому что обезьяна стоит сто тысяч долларов или примерно столько. А мисс Китти Клэнси опустилась на колени, руки
Деймон Раньон. Первой строкой в розыске стиснула и смотрит вверх, — и затем Верзила Джул убирает пушку за пояс. К этому времени некоторые пареньки уже пробрались на крышу изнутри здания, рассчитывая отогнать Бонго от края [157] кровли, и они издают радостные вопли, и вскоре я вижу, как ИЛ 3/2024 один из них поднимает мальца над головой — всем на обозрение. А двое других пареньков спускаются на край кровли и поднимают Бонго и показывают ее всем: с ног до головы мертвую; и один из пареньков подносит палец ко лбу гориллы, показывая, куда между глаз вошла пуля, и мисс Китти Клэнси подходит к Верзиле Джулу и пытается что-то сказать, но вдруг разрыдалась и плачет в голос. Аккурат самое время нам с Верзилой Джулом выдвигаться на дальнюю прогулку, пока все заняты тем, что на крыше, — как бы и мне не впутаться, не хочется получить повестку в суд и выступать свидетелем в деле против Верзилы Джула по иску цирковой администрации о возмещении ущерба за убой ценной обезьяны. Не говоря уже о том, что двое легашей стали очень внимательно присматриваться к Верзиле Джулу, и вот думается, не обнаружат ли они склонность к его задержанию в ближайшие минуты. Но тут неожиданно стройненький такой паренек подходит к Верзиле Джулу и говорит примерно вот что: — Джул, — говорит он, — хочу тебя проводить. И кто бы вы думали, говорит это, как не Джонни Бранниган. Натурально, Верзила Джул тянется к пушке, но Джонни берет его за локоть и ведет по улице так стремительно, что Верзила Джул не успевает и глазом моргнуть. — Оставь свою пушку в покое, Джул, — говорит Джонни Бранниган. — Оставь ее в покое, и не нужна она тебе. Идем со мной, и поторопись. Ну, Верзила Джул, конечно, весьма озадачен, потому что Джонни Бранниган не ведет себя как легаш, заметающий бандюгана, так что Джул торопливо шагает с Джонни, а я следую за ними, и вот прошли мы так полквартала, и тут Джонни останавливает такси, пихает нас в машину и приказывает шоферу гнать по 8й авеню. — Я выслеживаю тебя с той минуты, как ты объявился в Нью-Йорке, Джул, — говорит Джонни Бранниган. — Шансов улизнуть у тебя не было. Я направлялся к дому твоей мамани, чтобы тебя взять, полагая, что ты непременно появишься там, когда на Гардене случилась эта история. Сейчас на первом же перекрестке я выйду из такси, а ты езжай дальше, повидайся со своей маманей и затем мотай из города как можно быстрей, потому что здесь у тебя земля
[158] ИЛ 3/2024 горит под ногами, ты значишься первой строкой в розыске, Джул. — Между прочим, Джул, — говорит Джонни Бранниган, — ты не знал, что ребенок, которого ты спас, мой? Наш с Китти Клэнси? Сегодня год, как мы поженились. Верзила Джул как будто очень удивился, а потом, не прошло и пары секунд, рассмеялся и говорит: — Ну, я не знал, что это ребенок Китти Клэнси, но я сразу догадался, что он твой, потому что он на тебя похож. — Да, — ответил Джонни Бранниган с большой гордостью. — Все говорят, что похож. — Сходство было видно даже на расстоянии, — сказал Верзила Джул. — По факту, — говорит, — просто удивительно, как вы похожи. Но, — говорит он, — в первую минуту, Джонни, вряд ли бы я сказал, кто обезьяна, а кто твой малец, — они ведь тоже как две капли воды схожи. Железное слово Однажды в Америке Э ТОГО самого Сэма, по прозвищу Утюг, я знаю давно — почти десять лет. Частенько встречаю его на Бродвее — и в барах, и на улице, но он мне вовсе не кореш — нестоящий он паренек. По факту, он просто пустышка. Ну, во-первых, Утюг всегда на мели. Когда у друга пустой бумажник, навара не заработаешь. У кого шаром покати, там ничего не поимеешь. То есть я от души жалею всех бедолаг и всегда им желаю найти что-нибудь, но дружков таких сторонюсь. Еще давным-давно один бывалый, непростой человек сказал мне: — Мой мальчик, — сказал он. — Всегда старайся быть поближе к ребятам с кошельками. Глядишь, и в твой перепадет. Так вот, с тех пор как я переехал в этот город, я стал держаться поближе к солидным паренькам, у которых всегда с собой длинные шершавые купюры, и сторонюсь всякого жулья, прохиндеев и прочей мелюзги с пустыми бумажниками. А на моей памяти у Сэма Утюга в кошельке всегда было пусто, как у церковной мыши в брюхе. Сэм Утюг — верзила с двумя подбородками, длинными ногами и потешными стопами, как гигантские утюги, за что его и прозвали Утюгом. И в самом деле, его утюги великоваты даже для такого шкафа. А Дейв Пижон говорит, что Сэм обувает футляры для скрипок — вместо ботинок. Ну, это он загибает, положим.
1. Гортензия Хатавей — искусственное “красивое” имя, по всей видимости, составленное из следующих имен: Гортензия Богарне (1783—1837), королева Голландии (1806—1810), жена Людовика Бонапарта; Энн Хатавей (1556?— 1623), жена Уильяма Шекспира. [159] ИЛ 3/2024 Деймон Раньон. Железное слово Футляры для скрипок Сэму будут малы. Другое дело — футляры для контрабасов. Однажды встречаю я Сэма Утюга в “Теплом уголке” — это ночной кабак такой. Гляжу — танцует с Гортензией Хатавей из труппы Джорджа Вайта “Скандальные”. И значит, эта куколка стоит у него на утюгах, будто на лыжах, а ему невдомек. Ну, может, Сэм думает, что в этот раз шуровать штиблетами чуток тяжелее, чем обычно. Все-таки Гортензия — не щепка, она в средней весовой категории. К тому же у нее целая копна светлых волос, и ее почти никто не называет Гортензией Хатавей1, как бы ей ни хотелось, и все зовут ее просто Анни О’Брайен. Родом она из Нью-Арка, штат Нью-Джерси, папаня ее — таксист Скаш О’Брайен, крутой головорез, будете знать теперь, на всякий случай. Конечно, в труппе Джорджа Вайта “Скандальные” дочка таксиста смотрится не хуже других куколок, пока молода и в форме. А формы ее вполне устраивают посетителей, никто не жалуется. Гортензия — настоящая “шоу-герл”. Ее дело — прогуливаться по сцене в двух узеньких повязках. Все восхищаются ее красотой, и главное — начиная от шеи и ниже. Меня-то она никогда особо не восхищала: больно сурова с людьми. Я часто видел ее в ночных кабаках, и в каждой такой дыре она всегда блистала браслетами с бриллиантами и мехами. Видно, дела у нее шли неплохо — для куколки из Нью-Арка, штат Нью-Джерси. Конечно, Сэм Утюг не догадывался, почему многие куколки, исключая Гортензию, желали с ним танцевать — он считал себя привлекательным, — поэтому старший официант “Теплого уголка” крайне разозлил его просьбой танцевать пореже, только каждый десятый танец: — Твои утюги занимают всю танцевальную площадку, — сказал он. — А ты все-таки здесь не один. Да, об утюгах Сэма рассказывать и рассказывать! Каждый выбирает свою собственную дорогу. И если Сэм стоит на перекрестке, ни за что не угадать, куда он зашагает — один штиблет метит в одну сторону, другой — в противоположную. И в кабачке “У Минди” наши парни частенько делают ставки — спорят, куда он пойдет, влево или вправо, как только увидят, что Сэм остановился. То, как Сэм зарабатывает на жизнь, — это самое большее, на что он способен — точно так же зарабатывает на жизнь
[160] Однажды в Америке ИЛ 3/2024 множество других парней в нашем городе. Сэм все время мельтешит на бегах, в казино, на всяких состязаниях, перехватывает доллар-другой, помогает букмекерам, мошенничает на ставках, заманивает сосунков, но за всю жизнь у него никогда еще не было настоящих денег. Он всегда сидит в долгах, постоянно выкручивается, и при встрече вечно жалуется на пустой кошелек. Единственное положительное качество, за что можно уважать Утюга, это за его обязательность в долгах. Уж если он задолжал, то непременно отдаст, когда сможет. Вам это скажет любой. Впрочем, никакая мелкая сошка не выживет без этого качества, если хочет брать кредит и быть при деле. И все-таки вы себе и представить не можете, сколько пареньков забывают отдавать долги! И только благодаря тому, что слово Утюга всегда было железным, он мог занять немного денег даже у Мозгача, а у Мозгача не так-то просто занять денег. По факту, Мозгач дает в долг далеко не каждому. И если уж Мозгач дает кому кредит, он сразу ставит условие, когда вернут и с каким процентом. И если ты обещал вернуть долг во вторник, в пять тридцать, а явился в тот же вторник, в пять тридцать одну, то попадешь в черный список и больше денег не получишь. А потерять кредит у Мозгача означает потерять очень многое, потому что нет другого Мозгача, у которого никогда не переводятся деньжата. Кроме того, те пареньки, что берут деньги у Мозгача и не возвращают вовремя, то и дело попадают в переделки — то нос разбит, то ребро переломано. И недаром — у Мозгача есть другие пареньки, которые не слишком уважают тех первых пареньков, которые занимают у него деньги и не возвращают. Кроме того, я заметил, что Мозгач одалживает деньги кое-каким чудакам. Он вбил себе в голову, что он знаток человеческой натуры и не ошибается в людях. Тем не менее среди тех, кому Мозгач одалживает деньги, не найти большего чудилы, чем Сэм Утюг. По-настоящему Мозгача зовут Арманд Розенталь, а Мозгачом его прозвали за башковитость. У нас весь город знает, что он серьезный делец, что он загребает огромные бабки с азартных игр и с чего-то еще, но никто не знает, сколько у него денег на самом деле. Говорят, выше крыши. Как только где-нибудь возникает маломальский капитал, он быстрехонько перекочевывает в руки Мозгача. Как-нибудь я расскажу вам про Мозгача побольше. А сейчас охота потолковать про Сэма Утюга. Приключилась эта история в Нью-Йорке, студеной зимой. Все толстосумы смотались в теплые края — в Гавану, на
Деймон Раньон. Железное слово Майами и в Новый Орлеан. Деловая активность в городе затихла. И вот однажды вечером в кабачке “У Минди” встречаю Сэма Утюга — морда грустная-прегрустная. Спрашивает, не найдется ли у меня пятерки. Ну, паренькам вроде Сэма Утюга [161] я, само собой, пятерок не ссужаю. Однако он настаивает, ИЛ 3/2024 предлагает компромиссный вариант — сокращает заявку до двух долларов. Вижу — у Утюга дела совсем плохи, иначе зачем снижать заявку до пары долларов. — Задолжал хозяйке за комнату, — говорит Утюг. — А у меня крутая хозяйка, у нее нет здравого смысла. Сказала, вышвырнет меня вон, если не положу деньги на стол. Давненько я не попадал в такой переплет, — говорит Утюг. — Я думаю сотворить что-нибудь отчаянное. Трудно себе представить, что бы такое мог сотворить Утюг. Ну, разве что найдет себе работу. Но я-то знаю, что этому не бывать. И говорить нечего, за все годы, что толкаюсь по Бродвею, еще не встретил парня, по факту, пустого настолько, чтобы пойти работать. Помнится, Дейв Пижон как-то предложил Сэму Утюгу работенку — гонять ром в Филадельфию, туда и обратно, за приличные бабки. Но Утюг отказался, сказал, не выносит работы под открытым небом. И еще сказал, мол слышал, что гонять ром из штата в штат — уголовное дело. Мол, арестуют и посадят в холодную. Словом, мне ясно, что ничем серьезным, а тем более хлопотным, Сэм Утюг заниматься не станет. — Мозгач еще не уехал, — говорю я Утюгу, — пойди, умасли его, он ведь доверяет тебе. — Это непросто, — отвечает Утюг. — Я должен ему стольник. И вернуть бабки должен в понедельник в четыре часа утра. И я не знаю, где взять этот стольник, и еще десятку на проценты. — Что будешь делать? — спрашиваю, а сам соображаю, что времени осталось немного, ведь сегодня четверг. — Повешусь, — грустно отвечает Сэм Утюг. — Никому я не нужен. У меня нет ни семьи, ни друзей. На свете и без меня тесно. Повешусь. — В нашем городе самоубийство — уголовное правонарушение, — говорю. — Впрочем, с трудом представляю себе уголовное преследование висельника. — Мне все равно, — говорит Утюг. — Мне все осточертело. И пуще всего осточертело сидеть на мели. У меня в кошельке всегда пусто — только железная мелочь. Все попытки заработать ни к чему не приводят. Я бы прямо сейчас повесился, если бы не этот стольник. Я не потерплю, чтобы после моей
[162] Однажды в Америке ИЛ 3/2024 смерти Мозгач разгуливал по городу и всем болтал, что я — парень ненадежный. Но хуже всего другое, — говорит Утюг. — Хуже всего то, что я влюбился. Влюбился в Гортензию. — В Гортензию? — спрашиваю я, малость опешив. — Но послушай, Гортензия — это просто большая... — Заткнись! — говорит Сэм Утюг. — Не смей называть ее “большой коровой” или еще как-нибудь. Я люблю ее. Не могу жить без нее. По факту, — говорит Утюг, — жить без нее не хочу. — Ну, — говорю, — а как Гортензия смотрит на это? — Она ничего не знает, — говорит Утюг. — Мне стыдно признаться ей в любви. Ведь тогда придется подарить ей несколько браслетов с бриллиантами. Она привыкла: если парень любит ее, то должен дарить ей браслеты с бриллиантами. Сам понимаешь, такое я себе позволить не могу. И все-таки у нее ко мне не просто симпатия, она смотрит на меня как-то особенно. Но, — говорит Утюг, — есть еще один парень, который ходит за ней и покупает ей браслеты с бриллиантами и другие штучки. Такая хреновина. Не знаю, кто этот паренек. Но думаю, что Гортензию он не очень волнует. И все-таки скажи мне, какая куколка устоит, если парень покупает ей браслеты с бриллиантами и другие штучки? У меня выбора нет — повешусь. Его угрозе я не поверил и думать про него забыл. Найдет какой-нибудь выход, решил я. И, представьте, на следующий день он является в кабачок “У Минди” с таким довольным видом, словно у него появились бабки. Да-да, шагает, как парень с бумажником, где лежат шестьдесят пять долларов, не меньше! — Сижу на диване и думаю, — говорит Утюг, — где бы раздобыть денег — вернуть должок Мозгачу, а может, и еще коекаким паренькам, и домохозяйке, да еще отложить себе на похороны. И вот я надумал продать собственное тело. Разумеется, я был несколько ошарашен и попросил объяснить, и вот что оказалось. Утюг решил найти врача, которому нужен труп. Утюг продаст ему свое собственное тело, предварительно назначит самую высокую цену, с тем чтобы тело было передано врачу после повешения, а повеситься он обязуется в кратчайший срок, в заранее обусловленное время. — Я знаю, — говорит Утюг. — Это воронье всегда подкарауливает падаль для своих опытов. А в наше время достать качественное тело отнюдь не просто. — А какую цену ты возьмешь за свое тело, навскидку? — Ну, — говорит Утюг, — такое крупное тело, вроде моего, потянет на тысячу, не меньше.
[163] ИЛ 3/2024 Деймон Раньон. Железное слово — Утюг, — говорю я, — ты говоришь ужасные вещи. На моей памяти никто такими делами не занимался. Что-то я не припомню, чтобы кто-нибудь продавал вот так свое тело. На мой взгляд, если врачи и покупают мертвяков, то по нормальной цене. Я не верю, что ты возьмешь тысячу долларов за свое тело, во всяком случае, при жизни. Скажи мне, где гарантия, что врач получит его после твоей смерти? — Какая еще гарантия? — возмущается Утюг. — Все знают, что я возвращаю долги. Пусть спросит у Мозгача: он подтвердит, что я никого не подводил. Мне как-то не верилось, что Сэм Утюг исполнит свою затею. Думалось, что он скорее пустит пулю в лоб, как все банкроты. Да я и думать о нем забыл. Но рано утром в понедельник, около четырех часов, сижу я в кабачке “У Минди”, и вдруг входит Утюг с пачкой купюр и просто сияет. Мозгач тоже сидит за столиком, где обычно, лицом ко входу. С этого места он всегда первым видит любого, кто входит в кабачок. А в нашем городе, признаться, очень много парней, которых Мозгач желает увидеть первым, когда они появляются. Утюг подходит к его столику, кладет сто долларов и еще десятку, Мозгач смотрит на часы и улыбается. — Хорошо, Утюг, — говорит он, — принес вовремя. Вообще Мозгач улыбается редко. Но потом мне объяснили, что он выиграл у Манни Мандельбаума двести долларов. Тот поспорил, что Утюг опоздает с деньгами. — Кстати, Утюг, — говорит Мозгач. — Сегодня мне звонил один врач. Спрашивал, можно ли верить твоему слову. Я думаю, тебе будет приятно узнать, что я ответил. Я сказал, что твое слово железное: тебе можно верить на все сто. Я сказал, потому что знаю: ты слова не нарушаешь... Тебе нехорошо? — Нет, — отвечает Утюг, — все в порядке. Просто я заключил с этим парнем сделку. Спасибо на добром слове. Потом Утюг идет к моему столику, и гляжу — у него в руках еще пачка денег. Конечно, любопытно, как он их раздобыл. — Помнишь, что я тогда задумал? — помедлив, начал Утюг. — Так вот, я продал свое тело одному врачу на Парк-авеню, доктору Торсу, но не за тысячу, как хотел. Видать, жмурики по нынешним временам — не такой редкий товар и не тянут на серьезную цену. И все-таки доктор Торс дал мне четыреста долларов с условием, что мое тело будет доставлено к нему в клинику через тридцать дней. — Никогда не думал, что продавать собственное туловище так хлопотно, — говорит Утюг. — Три врача, один за другим, принимали меня за шизофреника и вызывали полицию. И только доктор Торс оказался нормальным парнем и был рад
[164] Однажды в Америке ИЛ 3/2024 иметь со мной дело — тем более, когда узнал, что отрекомендовать меня может Мозгач. Доктор Торс сказал, что уже много лет ищет голову моей формы. Сразу видно, в головах он толк знает. Но, — говорит Утюг, — кончать с собой надо аккуратно, чтобы не повредить голову. Из окна уже не выбросишься. — Все равно, это уголовное дело. И пахнет кошмаром. Мозгач в курсе, что ты продаешь тулово? — спрашиваю я. — Нет, — отвечает Утюг. — Доктор Торс только спросил у него по телефону, можно ли верить моему слову. Он не объяснял, по какому поводу, и рекомендацией Мозгача удовлетворен. Ну, а теперь надо заплатить домохозяйке, перехватить еще деньжат и получше питаться, пока не подошел срок оставить этот паршивый старый мир. Между тем Утюг не торопится отдавать долг домохозяйке. Напротив, он отправился в казино Джонни Крэкоу. Там делают ставки до пяти тысяч долларов, поэтому богатые деляги приходят редко — зато всегда может развернуться средний паренек. И вот, заходит туда Утюг и видит: Шкап Коптила бросает кости, стараясь набрать четыре очка в одном броске. Все знают, что Шкапу Коптиле в этом деле никогда не везет, да и никому другому. Так вот, Сэм Утюг какое-то время смотрит, как Шкап Коптила бросает кости, пытаясь набрать четыре очка. А один парень по имени Вайти ставит сто долларов против пятидесяти, что Шкап Коптила получит четыре очка, то есть сделает небывалое. Утюг, разумеется, тотчас вытаскивает пару сотенных — да любой на его месте сделал бы то же самое, имей он их в наличии, — и ставит свои двести против ста, что Шкап Коптила не выбросит “четверку”, и тут у Шкапа Коптилы выпадает “семерка” и некоторые другие никчемные цифры, и по ходу действия выясняется, что Утюг нагреб шесть тысяч, и тут вся игра приходит к концу. На следующий день я встречаю его в “Теплом уголке”, и эта огромная корова Гортензия скользит на его утюгах, как на лыжах. И даже слепой видит, что в этот раз на ней по крайней мере на три браслета с бриллиантами больше, чем прежде. Пару дней спустя я узнаю, что Утюг выиграл в “низкий мяч” у Долговязого Джорджа Маккорнака, крупного дельца из ЛосАнджелеса, восемнадцать тысяч. А ведь Утюгу никто не давал права выигрывать у таких пареньков как Долговязый Джордж. Но если парня охватывает страстное желание играть, да у него еще и пруха — черта лысого его остановишь, лучше и не пытаться. Каждый день я узнаю о новых выигрышах Утюга. Как-то утром он заявляется в кабачок “У Минди”, и естественно, я сразу подсаживаюсь за его столик — он теперь при
Деймон Раньон. Железное слово деньгах, и общаться с ним не стыдно. И вот только я собрался спросить, как дела, хотя и так знаю, что дела его идут в гору — как вдруг влетает старикан со злобной рожей в лохматых бакенбардах и яростно зыркает на Утюга. Утюг мигом бледне[165] ет, но кивает, старикан кивает в ответ и выходит. ИЛ 3/2024 — Кто этот лохматый шут? — спрашиваю я у Утюга. — Он является сюда уже не первый раз и беспокоит честных людей. Никто не знает, откуда он взялся и что у него на уме. — Это старый доктор Торс, — отвечает Утюг. — Он просто зашел проверить, не смотался ли я прочь из города. Вот в какой переплет я угодил. — О чем тебе беспокоиться? — спрашиваю я. — У тебя полно монет, и ты можешь жить в свое удовольствие еще две недели до срока. — Знаю, — кисло отвечает Утюг. — Но теперь, когда я при деньгах, жизнь перестала быть такой хмурой, как прежде. И я очень жалею об этой сделке с доктором. Тем более, — добавляет Утюг, — из-за Гортензии. — Что случилось с Гортензией? — спрашиваю я. — По-моему, она полюбила меня с тех пор, как я смог покупать ей больше браслетов с бриллиантами, чем другой паренек, — говорит Утюг. — Если бы я не был связан договором, я бы сделал ей предложение, и, может, она бы его приняла. — Ну, так что же? Пойди к Лохматым Бакенбардам, — говорю я, — верни деньги, и скажи, что раздумал продавать тулово. С другой стороны, если бы Лохматые Бакенбарды не заплатили тебе за телеса, ты бы не был сейчас так богат. — Я уже ходил к Бакенбардам, — отвечает Утюг. И я вижу, как огромные слезы навертываются у него на глазах. — Но он сказал, что договор не расторгнет. Сказал, что обратно не примет денег, что ему нужно только мое бездыханное тело, потому что у меня такая редкая и красивая форма головы. Я предложил вчетверо больше, но он отказался. Он требует, чтобы тело было доставлено к нему в точности первого марта. — Гортензия знает об этой сделке? — Ну что ты! — восклицает Утюг. — И я никогда не проговорюсь, а то она решит, что я псих. Психов Гортензия не любит. По факту, она все время жалуется на того паренька, что покупает ей браслеты с бриллиантами. Она думает, что он слегка не в себе, и если она решит, что я ничем не лучше, то, пожалуй, пошлет меня к черту. Вот такой расклад, и непонятно, как быть. Но у меня есть один кореш, юрист. Иду я к нему на другой день и рассказываю. И он отвечает, что в случае суда у доктора Торса почти
[166] Однажды в Америке ИЛ 3/2024 нет шансов выиграть дело. С другой стороны, я знаю, что Утюг судов не любит, — последний раз, когда его вызывали в суд свидетелем, он при этом был еще и подозреваемым, и провел десять дней в заключении. Юрист сказал, что Утюг может спокойно послать врача подальше. Но лично я считаю, что это нечестно. Тем более что Мозгач сказал доктору Торсу, что Утюгу можно верить на все сто. И все-таки я чувствую, что Утюг не уйдет на тот свет, пока Гортензия бытует на этом. Чувствую, что каждый ее волосок привязывает его к жизни прочнее, чем трансатлантический кабель. Проходит неделя. Утюга я почти не вижу, но мне каждый день рассказывают, что он играет в карты, рулетку и другие игры, постоянно много выигрывает, ходит по ночным клубам с Гортензией, и у нее в конце концов становится так много браслетов, что на руках не остается места, и новые она надевает на щиколотки. А надо признаться, что на щиколотки ее и так приятно смотреть, даже и без браслетов. Затем проходит еще неделя, и вот я стою перед кабачком “У Минди” около четырех тридцати утра, и думаю, что как раз настал срок Утюгу кончать с собой, и гадаю, как он будет рассчитываться с доктором Торсом. И вдруг слышу шумный топот по Бродвею. Это несется Утюг, да так стремительно, что обгоняет машины такси, которые идут с черепашьей скоростью тридцать пять миль в час. Утюг вихрем проносится мимо, а позади, в двадцати ярдах, за ним следует паренек с лохматыми бакенбардами. И вот я вижу, что это не кто иной, как доктор Торс, и гляжу — в руке он сжимает здоровенный тесак, и с каждым прыжком он все ближе к Утюгу. Это была невиданная картина, так что я последовал за ними — не упустить, чем кончится. Доктор Торс явно решил завладеть телом Утюга собственноручно. Однако бегун я никакой, и они быстро исчезают из вида. Но по оглушительному топоту Утюга я примерно представляю, куда они направляются. Итак, с Бродвея они поворачивают на восток, на Пятьдесят четвертую улицу, и когда я наконец добегаю до перекрестка, то за квартал мне уже видна толпа аккурат перед “Теплым уголком”. Я догадываюсь, что толпа эта имеет какое-то отношение к Утюгу и доктору Торсу прежде, чем добираюсь до дверей. И там я узнаю, что Утюг в кабачке, а доктор Торс бранится с Суини Солдатом, привратником, потому что Утюг, вбегая внутрь, попросил не впускать преследователя с лохматыми бакенбардами. И Суини Солдат, словно верный друг Утюга, преграждает дорогу доктору. Гортензия ждала Сэма в “Теплом уголке”. Она очень удивилась при виде взмыленного Утюга. И старший официант
[167] ИЛ 3/2024 Деймон Раньон. Железное слово Генри тоже очень удивился — он потом рассказывал мне, что происходило внутри, пока я стоял на улице. — Один псих погнался за мной с громадным тесаком, — говорит Утюг Гортензии. — Если он пробьется сюда, мне крышка. Он внизу, ломится в двери. А у Гортензии, я вам скажу, стальные нервы, как раз такие, какие под стать дочери Скаша О’Брайена, — отчаяннее парня, чем Скаш, не сыщешь. Старший официант Генри рассказывает, что Гортензия отнюдь не пугается. Хочет только одним глазком взглянуть на того психа, что преследует Утюга. “Теплый уголок” располагается над гаражом, окна с кухни выходят на Пятьдесят четвертую улицу, и, пока доктор Торс ругается с Суини Солдатом, я слышу, как открывается окно и из него выглядывает аккурат Гортензия. Она только разок выглядывает и тотчас прячется, а Генри мне потом говорил, что она взвизгнула: — Бог мой, Утюг! Да это же тот самый психованный старикан! Это он посылает мне все эти браслеты и хочет на мне жениться! — Он как раз тот самый паренек, которому я продал мое тело, — говорит Утюг, и затем рассказывает Гортензии про сделку с доктором Торсом. — Это все из-за тебя, Гортензия, — говорит Утюг. Это, конечно, ложь, ведь изначально все случилось из-за Мозгача. — Я люблю тебя, и только хотел раздобыть немного денег, чтобы повеселиться с тобой, прежде чем откину копыта. Если бы не сделка, я просил бы тебя стать моей вечно любящей женой. И что же дальше? А дальше вот что: Гортензия бросается в объятия Утюга, целует его слюнявые губы и говорит примерно так: — Я люблю тебя, Утюг, потому что никто еще ради меня не был способен на такую жертву, никто не закладывал собственное тело. Забудь про сделку. Я сейчас же выйду за тебя замуж, только сперва нужно избавиться от того психа у дверей. Гортензия снова высовывается из окна и орет старому доктору Торсу: — Вали отсюда! Вали отсюда подальше, старый дурак, а не то набросаю моли в твои лохматые бакенбарды! Однако ее появление, кажется, только раззадоривает старого доктора Торса. Он вступает в жестокую схватку с Суини Солдатом. Но Солдат выхватывает у доктора тесак и отбрасывает в сторону, предупреждая кровопролитие. Тем временем Гортензия шарит по кухне, надеясь найти что-нибудь, чем бы швырнуть из окна в старого доктора Тор-
[168] Однажды в Америке ИЛ 3/2024 са. На глаза ей попадается добрый кусок свежей ветчины — шеф-повар только что положил его на стол, чтобы нарезать ломтиками для сэндвичей. Кусок огромный, его хватило бы на месяц — тем более что в “Теплом уголке” ветчину нарезают тонкими-претонкими ломтиками. Тем не менее Гортензия хватает ветчину, подбегает к окну и бросает вниз, даже не целясь. Ну, и эта ветчина — хрясть! — шмякает по кумполу несчастного доктора Торса. Доктор не падает, но начинает шататься, ноги подкашиваются у него, как у пьяного. Я хочу помочь несчастному, мне жаль его, более того, я считаю подлостью, когда такая куколка, как Гортензия, шарахает любого паренька ветчиной по кумполу. Ну, я беру старого доктора Торса под руку, веду по Бродвею обратно в кабачок “У Минди”, усаживаю за столик, заказываю кофе, чтобы привести его в чувство, а тем временем вокруг толпой собираются сочувствующие. — Друзья мои, — наконец говорит доктор и обводит глазами собравшихся. — Перед вами человек с разбитым сердцем. Я не псих, хотя мои родные обо мне другого мнения. Я люблю Гортензию. Я полюбил ее в тот день, когда в первый раз увидел в труппе “Скандальные”, в роли подсолнуха. Я хотел на ней жениться, ведь я давно вдовец. Но почему-то идея о моей женитьбе не по вкусу моим сыновьям и дочерям. — По факту, — переходит на шепот доктор, — они даже поговаривают о том, чтобы запереть меня в моей комнате и никуда не выпускать, если я захочу жениться. Поэтому я никогда им и не рассказывал о Гортензии, чтобы они не стали меня отговаривать. Но я очень люблю ее, я посылал ей много прекрасных подарков, хотя не мог видеться с ней чаще из-за моей родни. И вдруг недавно я узнаю, что Гортензия крутит роман с этим Сэмом Утюгом. — Ревность одолевала меня, — говорит доктор. — И я не знал, что делать. И тут судьба послала мне этого самого Сэма, Утюг хотел продать свое тело. Конечно, я уже давно оставил практику, но все еще держу врачебный кабинет на Парк-авеню в память о старых временах. И вот он приходит туда ко мне. Я было подумал, что он псих, но он сказал, что мистер Арманд Розенталь может его отрекомендовать. И в самом деле, тот заверил меня, что Утюгу можно верить на все сто. — Мне приходит в голову, что если я заключу сделку с Сэмом Утюгом о продаже его тела, как он предлагает, то он подождет до назначенного срока и смотается подальше. И тогда я навсегда избавлюсь от соперника. Но он не смотался. Я не учел, что любовь привязывает туловище к жизни.
— Наконец, в приступе ревности я бросился за ним с тесаком, желая напугать его, чтобы он умотал из города. Но слишком поздно. Теперь ясно, что Гортензия тоже любит его, а то бы она не сбросила ведро с углем мне на голову. [169] — Да, джентльмены, — говорит старый доктор, — у меня в ИЛ 3/2024 груди разбитое сердце. И у меня на голове — огромная шишка. Мало того, у Гортензии все мои подарки, а у Сэма Утюга мои деньги, так что мне совсем худо. Я только надеюсь, что моя дочь Элоиза, она же миссис Сидней Симмонс Брагдон, не узнает об этом, а то взбеленится так же, как в тот раз, когда я хотел жениться на прекрасной продавщице сигарет в кабаке Джимми Келли. Тут на доктора Торса снова нахлынули чувства, и он начал проливать слезы, и все ему очень сочувствовали, но глянь — входит Мозгач, который берется навести порядок. — Не беспокойся о своих подарках и деньгах, — говорит Мозгач, — я все улажу. Я отвечаю за свои слова, ведь это я сказал, что Утюгу можно верить на все сто. Я ошибся в парне первый раз в жизни и теперь должен платить. Но Сэм Утюг будет очень сильно раскаиваться, когда я его найду. Конечно, в этом случае я не учел куколку, а куколки всегда путают все дела, так что в парне я ошибся не на все сто. — Но, — громко продолжает Мозгач, чтобы слышали все, — Сэм Утюг вероломно укрылся от уплаты долга, и в нарушение договора он не предоставил тебе свое умершее тело. Поэтому до своего последнего дня он больше не получит ни доллара и никаких рекомендаций ни от меня, ни от моих друзей. Его кредит на Бродвее закрывается. Но, по-моему, Утюгу и Гортензии это безразлично. По последним сведениям, они в Нью-Джерси, где даже пареньки Мозгача не смеют их тревожить, так как помнят о существовании грозного Скаша О’Брайена, и молодые, как я понимаю, растят цыплят и детей, а все браслеты Гортензии превращены в муниципальные облигации Нью-Арка, и эти бумаги, как мне говорили, отнюдь не плохи.
Юбилей Трумен Капоте [170] ИЛ 3/2024 Три рассказа Переводы с английского Дениса Захарова, Алёны Хохловой Вступление Дениса Захарова Трумен Капоте. Первые шаги 25 сентября 1965 года “Нью-Йоркер” начал публикацию романа Трумена Капоте “In Cold Blood”. Впервые в своей истории журнал городских снобов отвел документальному расследованию четыре номера подряд. Результат оказался ошеломляющим! Тиража на всех не хватило, и люди пошли в библиотеки, чтобы прочитать историю хладнокровного убийства, поразившего Америку. В СССР “Нью-Йоркер” исправно получала библиотека им. Ленина, но доступ к буржуазному изданию имел лишь ограниченный круг лиц. Среди них были сотрудники журнала “Иностранная литература”, которые внимательно читали западную прессу и составляли письменные отчеты о литературной жизни капиталистических стран. В ноябре 1965 года сотрудник отдела публицистики Евгения Стояновская указала в докладной записке: “Книга Капоте легко читается, написана превосходным языком, очень ин© Денис Захаров. Перевод, вступление, 2024 © Алёна Хохлова. Перевод, 2024 © Fred Melton, 1950. Фото
1. РГАЛИ: Ф. 1573. Оп. 4. Ед. хр. 350. Л. 65. Союз писателей СССР. Редакция журнала “Иностранная литература”. Реферативные обзоры прессы о литературной и общественно-политической жизни США за 1965 год. Машинопись. 2. По рассказам В. П. Голышева, по идеологическим причинам “Завтрак у Тиффани” долгое время не принимала к публикации ни одна редакция толстых журналов. Ситуация изменилась лишь в начале 1965 года, когда журнал “Москва” в 4м номере напечатал “Завтрак” с купюрами — без первых десяти страниц, в которых рассказывалось о том, что Холли Голайтли “живет с негром”. (Информация из личной беседы автора с Виктором Голышевым в 2015 г.) 3. Первые два рассказа — в переводе Виктора Голышева. “Выгодную покупку” перевела Олеся Качанова. 4. Перевод осуществила Елена Суриц. Этот же рассказ вышел в 2001 г. в сборнике “Хладнокровное убийство” (“Б.С.Г.-пресс”) в переводе Татьяны Долматовской. [171] ИЛ 3/2024 Трумен Капоте. Три рассказа тересна и значительна. Считаю необходимым опубликовать это произведе1 ние в журнале ‘Иностранная литература’” . Рекомендация была услышана главным редактором Борисом Рюриковым, и с февраля по апрель 1966 года в журнале вышла сокращенная версия романа Капоте “Обыкновенное убийство” в переводе Владимира Познера и Валентины Чемберджи. Журнальная публикация вызвала небывалый читательский ажиотаж и шквал статей в советской прессе. Работа писателя оказалась столь интересной, что активный обмен мнениями длился на протяжении нескольких лет. С тех пор именно в “Иностранной литературе” проходят главные премьеры русских переводов произведений Трумена Капоте. Так, в 1982 году были опубликованы “Самодельные гробики” — документальный рассказ об одном американском преступлении в переводе Галины Ерофеевой. В 1993 году вышел роман “Другие голоса, другие комнаты” в прекрасном переводе Виктора Голышева, ставшего, между прочим, 2 инициатором первой в СССР публикации новеллы “Завтрак у Тиффани” . В октябре 2005 года “Иностранная литература” представила три малоизвестных рассказа писателя: “Лампа в окне”, “Здравствуй, незнакомец” и 3 “Выгодная покупка” . В последний раз Капоте появлялся на страницах журнала в 2014 году с очерком “Исак Динесен”, посвященным датской пи4 сательнице Карен Бликсен . Примечательно, что описанная Труменом встреча с Бликсен состоялась весной 1958 года сразу после возвращения писателя из России. Это был второй из трех визитов Капоте в СССР. Советский Союз стал для Трумена страной, о которой он хотел рассказывать западному читателю. В 1956 году Капоте опубликовал репортаж о поездке в Ленинград в составе американской труппы “Эвримен опера”, гастролировавшей с музыкальным спектаклем “Порги и Бесс”. Спустя два года он начал писать “Дочь русской революции” — очерк о западном образе жизни столичной “золотой молодежи”. Героями стали отпрыски советской номенклатуры, с которыми Трумен познакомился в Москве в январе 1956 года. Новый репортаж о Москве, как и “Музы слышны”, должен был появиться на страницах “Нью-Йоркера”. Однако Капоте искренне пе-
[172] Юбилей ИЛ 3/2024 реживал, что после выхода материала в журнале КГБ вычислит имена его русских друзей и в лучшем случае сошлет их в Сибирь, а в худшем — расстреляет. Писатель не стал рисковать, остановил работу над черновиком и занялся “Завтраком у Тиффани”. Текст новеллы он закончил в конце апреля 1958 года сразу после очередного визита в Россию. Все эти факты — свидетельства того, что Трумен Капоте занял особое место в литературных связях России и США. Именно поэтому в год столетия со дня рождения писателя журнал “Иностранная литература” откликается публикацией ранних произведений Капоте, которые никогда не выходили на русском языке. Рассказ “Субботний вечер” был обнаружен мною в мае 2014 года в фондах Нью-Йоркской публичной библиотеки, где я изучал бумаги автора. Эта машинопись содержит рукописные правки Кэтрин Вуд — преподавателя английского языка школы Гринвича, штат Коннектикут, в которой Трумен учился с 1939 по 1942 год. В класс к мисс Вуд Трумен попал в 1940 году. Опытный педагог сразу распознала в мальчике талант и начала дополнительно заниматься с ним у себя дома. За чашкой чая с печеньем они обсуждали его рассказы, вносили необходимые изменения и правки. Несмотря на свойственную Трумену самонадеянность, он оказался прилежным учеником. Как результат — особенно удачные произведения затем попали на страницы школьного альма1 наха “Зеленая ведьма” , а другие, как например, “Субботний вечер”, так и остались в виде рукописей. Этому рассказу повезло меньше всего. Когда в 2015 году сборник ранней прозы Капоте вышел в США, “Субботнего вечера” в списке не оказалось. Похоже, что составители случайно упустили его из вида. Мы восполняем этот пробел. “Рождественские каникулы” — одна из самых ранних сохранившихся рукописей Капоте и самое значительное его сочинение подросткового периода. Первоначально история имела другое заглавие — “Старая Хлопотунья” (“Old Mrs. Busybody”), и была задумана молодым автором как сатирический портрет своего провинциального окружения. До 1931 года мальчик проживал в Монровилле, штат Алабама, в доме трех тетушек своей матери, занимавшихся его воспитанием. Все они позже станут прототипами его самых известных рассказов “Воспоминание об одном Рождестве”, “Гость на празднике” и автобиографической повести “Голоса травы”. В образе вздорной старой Хлопотуньи можно опознать Фрэнсис Каннингем Финч Ли — мать писательницы Харпер Ли, будущего автора книги 1. Речь идет о рассказах, напечатанных в журнале “Green Witch”: “Uncle Cabas” (Nov. 1939), “Parting of the Way” (Jan. 1940), “Swamp Terror” (Jun 1940), “The Moth in the Flame” (Dec. 1940), “Hilda” (May 1941), “Miss Belle Rankin” (Dec. 1941), “Louise” (May 1942). Все они вышли на русском языке. См.: Т. Капоте. Если я забуду тебя. Сборник рассказов. Предисловие Хилтона Алса. Послесловие Дэвида Эберсхоффа. Пер. Ирины Дорониной. — М.: АСТ, 2017. — 192 с. (Серия “XX век / XXI век — The Best”).
1. В 1963 г. роман Харпер Ли впервые был опубликован в мартовском и апрельском номерах журнала “Иностранная литература” в переводе Норы Галь и Раисы Облонской. 2. Перевод мой. В оригинале поэтическая строка выглядела так: Books big, books small / Books high, books tall / Just give me a good / Little book / That’s all. 3. Morrow Bradford. Truman Capote. Christmas Vacation. Conjunctions. № 31. Radical Shadows: Previously Untranslated and Unpublished Works by 19th and 20th Century Masters. 1998. — P. 139—177. [173] ИЛ 3/2024 Трумен Капоте. Три рассказа “Убить пересмешника”1. Дом семьи Ли стоял по соседству с деревянным особняком Фолков. Известно, что после рождения четырех детей Фрэнсис страдала неврозом и проходила психологическую реабилитацию в клиниках на побережье. Ее странное поведение стало поводом для сплетен среди местных жителей. Маленький Трумен не только слышал, о чем судачат в Монровилле, но зачастую и сам становился жертвой обвинений ворчливой Фрэнсис, которая жаловалась на его проказы тетушкам. Литературная месть юного автора вылилась на страницы рукописи “Рождественских каникул”. Будучи учеником частной школы для мальчиков им. Святой Троицы в Нью-Йорке, двенадцатилетний Трумен создал рассказ по заданию Джона Лэнгфорда, школьного учителя английского языка. В историю, написанную в стиле roman ` clef (роман с ключом), он ввел многих своих знакомых и родственников. Сварливую тетушку Дженни Фолк можно опознать в крикливой дамочке Лулу Белл, молчаливому дяде Уильяму присущи черты тихого выпивохи дядюшки Бада и непутевого отца писателя Арча Персонса. Себя Трумен изобразил в образе мальчика со смешным именем Сэлби Арнольд Брехнохлюп. Харпер Ли и ее брат Эдвин стали, соответственно, Лиззи и Освальдом. А в сцене игры детей на лужайке хорошо угадывается случай, ставший позднее началом романа мисс Ли “Убить пересмешника”. “Рождественские каникулы” уцелели благодаря щепетильности Джона Лэнгфорда, сохранившего рукописи своего талантливого ученика. В марте 1982 года этот рассказ, вместе с другими школьными работами Трумена, был выставлен на аукцион, где присутствовал и сам писатель. К изумлению многих, Капоте не стал выкупать свой самый ранний рассказ. Вместо этого он приобрел свое же стихотворение, написанное на клочке школьной тетради: “Книжки маленькие, книги большие, / Книги роскошные, книги жи2 вые, / Дайте ту, что не на раз. / Вот и все, вот мой приказ” . Манускрипт “Рождественских каникул” приобрел на аукционе член общества нью-йоркских иллюстраторов — Фредерик Ванакор. В 1998 году он любезно предоставил автограф писателю Бредфорду Морроу, который расшифровал текст, исправил пунктуацию, добавил, где требовалось, пропущенные слова-связки, а затем опубликовал его в малоизвестном журна3 ле “Союзы” . Удивительно, но “Рождественские каникулы” не вошли ни в одну из антологий прозы Капоте, которые печатались в США уже в новом веке. Похоже, это произведение тоже незаслуженно забыли составители.
[174] Юбилей ИЛ 3/2024 История неожиданного обнаружения рассказа “Я помню дедушку” подробно изложена в публикуемом здесь послесловии, написанном безымянным редактором американского журнала “Редбук”, на страницах кото1 рого этот текст впервые увидел свет в декабре 1986 года . К этому следует добавить мнение официального биографа писателя Джеральда Кларка: “После смерти Трумена Мэри Радизилл выставила на продажу неуклюжий и угловатый рассказ ‘Я помню дедушку’, который, по ее словам, Трумен написал в год, когда заканчивал работу над романом ‘Другие голоса, другие комнаты’. Однако она не предоставила никаких доказательств в пользу своего утверждения — рукопись была напечатана на машинке без какихлибо пометок, сделанных рукой Капоте, и он, очевидно, не являлся ее авто2 ром” . Позже в интервью журналистам Кларк добавил: “Действие рассказа происходит в Западной Виргинии, где Капоте никогда не был и, несмотря на автобиографическую основу, повествование никак не связано с собственной историей писателя. К тому же, произведение не содержит следов 3 отличительного стиля Трумена Капоте”. Несмотря на категоричность биографа, газета “Шарлотт обсервер” назвала историю “нежной и запоминающейся”, “Ричмонд таймс-диспэтч” — “тонко звучащей и трогательной”, а “Вашингтон пост” — “милой”. Джулиан Бах, литературный агент родной тетки писателя, отмел всякие сомнения в авторстве: “Я верю словам Мэри. Я всегда знал ее, как очень благородную и честную женщину”. При отсутствии неопровержимых доказательств, в литературоведении принято относить подобные тексты в разряд приписываемых автору. Как бы то ни было, у рассказов, представленных в этом номере, есть одна характерная особенность: они стали достоянием читателей благодаря прозорливости школьных учителей Кэтрин Вуд, Джона Лэнгфорда и стараниям родственницы писателя Мэри Радизилл, сохранивших для потомков работы юного гения. Теперь и российский читатель сможет составить собственное мнение о первых шагах классика американской литературы. 1. Журнальную публикацию рассказа сопровождало интервью Мэри Радизилл, в котором она поведала, как “однажды вечером мы с моим мужем Джимми сидели на кухне, и вошел Трумен со словами, что на следующий день он возвращается в Нью-Йорк. Затем он протянул мне какие-то бумаги. ‘Это тебе. Я знаю, что Бад был твоим любимцем, и я написал эту историю специально для тебя’. <...> Затем я сложила бумаги, убрала их подальше и забыла о них”. Отдельным изданием рассказ вышел в октябре 1987 г. в издательстве “Peachtree” (Атланта, Джорджия) с иллюстрациями художника Барри Мозера. 2. Gerald Clarke. Capote: A Biography. — New York: Simon & Schuster, 1988. — P. 539. 3. Streitfeld David. Book Report // The Washington Post, Apr 10 1988. — P.19.
Субботний вечер I Когда он заметил Розабелл, в черных глазах промелькнуло стыдливое желание. Ему всегда она нравилась, но лишь сейчас выпал случай, когда можно отправиться в город погулять вдвоем. До этого лишь Громила Фрости имел такую привилегию. Фрости был огромным, медлительным, грозным негром, и Розабелл боялась ему отказать. Самолюбию Розабелл льстило, что ее видели рядом с тем, кого боялись остальные. Но она не любила Фрости, вероятно потому, что Фрости не любил Розабелл — он только хотел ее. Розабелл нравился Юджин, а Юджину нравилась она, и сейчас у него кружилась голова от мысли, что Розабелл пойдет с ним в город: возможно, в кино на какой-нибудь вестерн, а потом танцевать в “бар для негров Дейзи Браун”, где есть музыкальный автомат. У него было целых пять долларов — Бог свидетель, он сберег их для матери и сестры, но, возможно, это и есть тот шанс, который нельзя упускать. Фрости уехал в Мобил1, повез туда каких-то белых джентльменов, вот почему Юджин мог отправиться в город с Розабелл. Господи, что бы случилось, если бы Фрости узнал про свидание? Он уже почти оделся. Юджин бросил взгляд на темное лицо, отражавшееся в дешевом треснувшем зеркале, висящем на стене хижины. Он достал небольшой флакон с густой, маслянистой жидкостью и нанес ее на кудрявые волосы. 1. Портовый город на юге США, в штате Алабама, в 140 км от Монровилля, небольшого поселения, где прошло детство Трумена Капоте. (Здесь и далее — прим. перев.) [175] ИЛ 3/2024 Трумен Капоте. Субботний вечер Ю ДЖИН ждал этот день целый месяц. Вечер субботы, когда он сможет отправиться в город вместе с Розабелл. Все, что осталось сделать, это покормить свиней, подняться в хижину и сменить влажный от пота комбинезон на дешевый выходной костюм. Одежда — подарок мистера Миллера — была ему не по размеру и плотно облегала широкие черные плечи. — Сделал дело — гуляй смело, и пусть я не бел, я иду с Розабелл, — напевал он по дороге из амбара.
Довольный собой, Юджин повернулся и быстро зашагал к выходу, навстречу обнимающим вечер сумеркам. [176] II ИЛ 3/2024 Розабелл ждала его на повороте. Она уже закончила работу в доме Картеров. Восхищенный взгляд Юджина скользнул по ее одежде. На ней было вызывающее красное платье, которое ярко контрастировало с цветом ногтей. — Привет, дружок, — сказала она улыбаясь, широко обнажив ряд красивых ровных зубов. — Здравствуй, милая. Казалось, им больше не о чем говорить. Юджин так разволновался, что не проронил больше ни слова, а Розабелл боялась ляпнуть лишнего и потому молча шла рядом. Они шагали по красной от глины грунтовой дороге. До города оставалось чуть больше километра. III Юбилей Когда они дошли, улицы уже были заполнены смеющимися и радостными от счастья людьми. В маленьком южном городе вечер субботы — день выплаты жалования, день веселья и настоящей жизни. Хохочущие и довольные чернокожие мальчишки пихали друг друга, выкрикивая: “Кого ты подцепил, приятель? Что за девчушку ты привел в город?” Загорелые фермеры небольшими группами толпились у здания городского суда. Разговаривая про урожай, они успевали обменяться несколькими скабрезными шутками. Юджин и Розабелл поспешили смешаться с этой бурлящей толпой. Они перекинулись парой фраз с друзьями, а затем молча направились в сторону ослепляющих огней кинотеатра “Пикс”. Броская афиша, висевшая при входе, приглашала на текущий сеанс фильма “Западная страсть”1. Сидеть в партере чернокожим не разрешалось. Их места располагались на балконе, где всегда было душно и тесно. Вместо сидений стояли ряды длинных деревянных лавок. Один самодовольный белый юнец прозвал это место “негритянским раем”, и когда сверху доносился смех, снизу слыша- 1. Среди фильмографии актера Бака Джонса фильма с названием “Western Passion” не найдено. Есть лишь близкое по смыслу название “Western Luck” — картина 1924 г.
лась возня и недовольный окрик: “Они там, не иначе, духов из преисподней вызывают!”. Юджин совсем не обращал внимания на картину. Его бросало в жар оттого, что он держит руку Розабелл. Стоило [177] герою фильма оказаться в опасности, как девушка с волне- ИЛ 3/2024 нием сжимала его ладонь. Это вызывало у него странное чувство, будто он завладел чем-то важным, что никак нельзя упустить. Теперь его больше ничего не заботило, не волновало. Пусть даже сгорит амбар, или Фрости прознает об их свидании. Он будто бы обрел в себе силу, с которой не страшно нагрубить даже белому! Было в этом нечто первозданно-дикое и в то же время нелепое. В какой-то момент Розабелл наклонилась и прошептала: — Не правда ли, Бак Джонс очень красивый?1 Юджин не смог с собой совладать и поцеловал ее. Она посмотрела на него и рассмеялась, а затем быстро повернулась к экрану. Когда фильм закончился, они вышли на улицу. В небе не было ни луны, ни звезд. Черные облака угрожающе смотрели с высоты. — Наверное, будет дождь, как думаешь? — спросила Розабелл, задрав голову. Юджин не ответил. Он взял ее за руку, и вдвоем они стремительно пересекли городскую площадь, минуя здание суда. Их путь лежал в бар Дейзи. — Милый, — хмурясь сказала Розабелл. На лицо легла тень беспокойства. — Господи, что мы будем делать, если Фрости узнает, что я гуляла с тобой? Он способен на все. Он опасный человек. Однажды во время драки я видела, как Фрости достал острую бритву. Ты даже не представляешь, как искусно он ею орудует. Мне страшно за тебя. — Не волнуйся, детка, я в состоянии за себя постоять. Я не боюсь ни черных, ни белых, — хорохорился Юджин. Они свернули с главной улицы и вышли в темный переулок. Из бара Дейзи уже доносились обрывки чужих разговоров и задорный негритянский смех. Время от времени ночное спокойствие нарушали взрывы грязных ругательств и недовольных возгласов. 1. Бак Джонс (1889—1942) — актер, звезда вестернов 1920—1930 гг. Трумен Капоте. Субботний вечер IV
[178] Юбилей ИЛ 3/2024 Сквозь глухой гомон можно было расслышать мелодию. Музыкальный автомат выдавал негритянские ритмы в стиле джаза, свинга и блюза. Бар Дейзи был местом, куда негры заглядывали после работы, а по субботам там было не протолкнуться. Грязное, дурно пахнущее заведение, где подавали дешевое пиво и паленый джин. Было там и специальное место для танцев. У одной из стен притулилось раздолбанное пианино с нацарапанными именами. У другой стены стоял музыкальный автомат с прорезью для пятицентовых монет и дюжиной пластинок. Большинство записей с негритянскими исполнителями: Каунт Бэйси, Джимми Лансфорд, группа “Чернильные пятна”1. Казалось, этот бар никогда не проветривали, а сигаретный дым стал частью его интерьера. Когда Розабелл и Юджин вошли, все разом повернулись и поздоровались. Дейзи, толстая негритянка с лицом нетрезвого амура, стала протискиваться сквозь толпу. — Здорово, Розабелл! Привет, Юджин! Что это вы тут делаете... вдвоем? — Она подмигнула, и в этом намеке было больше непристойного, чем приветливого. — Что с Фрости, Розабелл? Он получил отворот-поворот? — Он уехал в Мобил, повез каких-то белых, — робко ответила Розабелл. — Не хотела сидеть дома вечером в субботу, вот и пришла с Юджином. — Не волнуйся, милая, — наигранно ответила Дейзи, — я не собираюсь тебя выдавать. — Она немного подумала и добавила: — Этот Фрости такая сволочь! Юджин перебирал в кармане свои “драгоценности” — монеты для музыкального автомата. Достал, бросил в автомат, и заиграла музыка. Они танцевали. Это был невероятно изящный и в то же время неуклюжий танец, больше похожий на шаркающие переминания. Юджин теснил Розабелл, все сильнее прижимаясь к ней. Ему не хотелось ее отпускать. Быть может, такое больше никогда не повторится. Черное, полное ненависти лицо Громилы Фрости маячило перед глазами. Господи, и как такие люди могут жить среди нас? Всем правит сила — власть блестящей стальной бритвы и беспросветной африканской дикости. — Эй, полегче, не так сильно, Юджин, — вскрикнула Розабелл, — мне больно! 1. Речь идет о популярных в 1920е гг. музыкальных бендах и негритянских ансамблях, работавших в стиле джаз, блюз, свинг.
Юджин ее не слышал. Он был так сосредоточен на своей ненависти, что пришел в себя, лишь когда девушка потянула его за рукав. Они сели и выпили пива, бокал или два. Дейзи подошла к пианино и затянула какой-то старый блюз: [179] ИЛ 3/2024 Ее глубокий, надрывный голос гремел на все заведение, унося публику в мир порочных грез и чувственных наслаждений. Вечер был в самом разгаре. Ярко накрашенные негритянки с бесстыдством кокетничали. В пьяном угаре люди громко смеялись, разговаривали, стараясь перекричать друг друга. От этого гомона сотрясалось все здание, поглощая новых завсегдатаев в светящееся чрево ночного бара. Розабелл и Юджин смеялись, болтали, флиртовали. Они больше не переживали. И вдруг... Среди клубов синего дыма замаячило нечто угрожающее. Все вокруг стихло. Словно острое лезвие бритвы в миг отрезало всем языки. Сотни глаз устремились в одну точку. В дверях стоял Фрости. Его зловещая фигура преграждала путь к отступлению. Казалось, еще чуть-чуть, и она заполнит собой все пространство. — О Боже, — трясясь от ужаса, зашептала Розабелл. — Господи, зачем? Не позволяй этому случиться. Господи, пожалуйста. Юджин повернулся, чтобы посмотреть на внушающую страх фигуру, но взгляд его оставался спокойным. Чему быть, того не миновать. Во всяком случае, это должно было произойти, ведь после вечера, проведенного с Розабелл, он не собирался с ней расставаться. Темные глаза Фрости вперились в Юджина. Громила не спеша направился туда, где сидела парочка. Все негры повскакивали из-за столов. Розабелл тоже вскочила и, схватив Фрости за руку, начала умолять: — Нет, Фрости, он ничего не сделал. Он просто пригласил меня погулять, ты ведь не хотел, чтобы я сидела дома одна. Правда? Он оттолкнул ее. Розабелл беспомощно опустила руки. Она попыталась найти поддержку у посетителей, но в их глазах читался животный страх. Не боялся лишь Юджин. — Парень, — раздался пьяный голос Фрости, — встань! Трумен Капоте. Субботний вечер Любовь — счастливый кран. Закрой его, открой, крути хоть так, хоть сяк, Лишь ноги промочил, Поток любви иссяк!
[180] ИЛ 3/2024 Юджин не пошевелился. Он полез в карман. Его сердце оборвалось, когда он вдруг понял, что нож остался в кармане рабочего комбинезона. Юджин не подал виду. Во всяком случае, страха у него не было, одна лишь ненависть. Фрости схватил его за шиворот и заорал: “Ты что, не слышал? Я сказал тебе встань, черный ублюдок!” Юджин толкнул его, и в этот миг Фрости обезумел. В его руке блеснуло лезвие бритвы. Он набросился на Юджина. Они вместе упали и начали отчаянно кататься по полу. Негритянки вскрикнули и отвернулись. Ошеломленные мужчины стояли и с ужасом следили за происходящим. Розабелл взывала к толпе. Она просила их растащить, но ее будто не слышали. Чертыхаясь, Фрости и Юджин яростно проклинали друг друга. Они продолжали кататься из стороны в сторону, пока Юджину не удалось схватить громилу за руку. Лезвие бритвы угрожающе зависло над ним. Сколько он продержится? У Юджина было мало шансов совладать с могучим Громилой Фрости. Очень медленно рука противника начала опускаться. В глазах у Юджина блеснула заостренная сталь. Когда он понял, что силы на исходе, рука обмякла, и ему вдруг сделалось все равно. В автомат упала монетка. Заиграла пластинка, и шум борьбы стал тонуть в ритмах нарастающей мелодии. Музыка громом отзывалась в ушах, стало невыносимо жарко. Удушливый дым и сила стальных мускулов приковали Юджина к полу. Внезапно он понял, что больше не может сопротивляться, а по лицам посетителей стало ясно, что происходит нечто ужасное. Он знал, что орудует бритва, но ничего не чувствовал и не видел. Только темноту, запах толпы и протяжный рев музыкального автомата, что нарастал в тишине и всепоглощающем мраке ночи. Перевод Дениса Захарова Рождественские каникулы Юбилей 1. Скоро Рождество Д О Рождества оставалось всего несколько дней. Старая миссис Хлопотун стояла возле окна, пристально разглядывая кучку мальчишек и девчонок с сигаретами.
[181] ИЛ 3/2024 Трумен Капоте. Рождественские каникулы — Содом и Гоморра! И что вырастет из этого молодого поколения, — пробормотала она и заковыляла прочь из кухни по направлению к подросткам. — А ну, маленькие негодяи, бросайте сигареты сию же минуту! — воскликнула миссис Хлопотун и замахнулась на них своей тросточкой. — Ну-ка, ну-ка, кто к нам пожаловал, сама миссис Хлопотун, — выкрикнул один из мальчишек. — Собственной персоной, — добавил второй. Маленькая девочка, стоявшая рядом с миссис Хлопотун, медленно затянулась и выпустила густые клубы дыма прямо в лицо старушке. Кто-то из ребят предложил миссис Хлопотун сигарету. — Вот еще! С какой это стати?! Маленькие бездельники, я на вас в полицию заявлю! И она поспешила обратно в дом, спасаясь от дальнейшего унижения. Миссис Хлопотун была старая толстая вдова, единственным развлечением которой было вязание крючком и шитье. Вязать спицами ей тоже очень нравилось. Она не любила кино, и любой, кто его любил, мгновенно вызывал у нее неприязнь. Также ей доставляло большое удовольствие жаловаться матерям на самые незначительные проступки их детей, которые ей досаждали. Иными словами, она ни в ком не вызывала симпатии и считалась обыкновенной старой сплетницей, нарушительницей общественного спокойствия. Вскоре миссис Хлопотун можно было обнаружить у телефона обзванивающей родителей ребят, которых она застала во дворе с сигаретами. Покончив с этим, она уселась в креслокачалку и с чувством выполненного долга взялась за вязание. В ту же секунду раздался звонок в дверь. Миссис Хлопотун оторвалась от своего занятия и пошла открывать. — Ну, что такое? — спросила она. — Вам телеграмма, — ответил мальчик. — Так чего же ты стоишь, давай ее сюда. — Но сначала распишитесь, пожалуйста, — вежливо попросил мальчик. Миссис Хлопотун нетерпеливо выполнила его просьбу. Заполучив, наконец, телеграмму, она, довольная, устроилась поудобнее. Но дочитав до конца, она стала похожа на человека, который потерял последнего друга. “Дорогая миссис Хлопотун, гласила телеграмма, дядя Уильям и я собираемся навестить вас на Рождество. Дети тоже будут. Приезжаем завтра. С любовью, Лулу Белл”. — Святые угодники, — всхлипнула миссис Хлопотун, — это ужасно. Я же ничего не успею подготовить к завтрашнему
[182] дню. Я даже не знала, что они собираются приехать. Незваные гости! Еще и детей с собой берут. Сколько же их там? Да, семеро, и все едят как поросята. Ох! Господи помилуй, что же делать? Они же меня в гроб вгонят... ИЛ 3/2024 Юбилей 2. Незваные гости Все-таки миссис Хлопотун удалось найти способ вычистить дом, во всяком случае, в день приезда гостей выглядел он как новенький. Миссис Хлопотун по своему обыкновению брюзжала. Никто никогда не видел на ее лице улыбки. Она вышла из дома в воскресном наряде и направилась к железнодорожной станции. — Это они-то вдруг решили приехать, ну надо же! — воскликнула она. Вскоре она была уже на станции, выспрашивая, когда прибывает поезд. — Через полчаса, — ответил станционный смотритель. — Ну и ну! Что за нововведения... Вот когда я была молодой... Группка мальчишек, бежавших по водосточной канаве, разбрызгивая грязную воду на тротуар, где она стояла, заставила ее замолчать на полуслове. — Маленькие негодяи! — закричала она. — Я заявлю на вас в полицию! Именно так она и поступила! Увидав на другой стороне улицы полицейского, она направилась к нему, чтобы сообщить об инциденте. Из ее рассказа выходило, что дети едва не утопили ее в грязи. — Давайте проясним ситуацию. Вы утверждаете, что какие-то дети пробежали мимо и забрызгали вас грязью. — Совершенно верно, — ответила она. — Да они меня чуть не утопили в этой грязи! Не говоря уже о том, что испортили мое лучшее платье. — Что ж, с этим мы разберемся. Сказано — сделано: полицейский последовал за мальчишками. Сперва он навел справки в аптеке, где мальчики купили мороженое, но им не хватило денег, чтобы расплатиться. По словам аптекаря, он за уши вытащил их вон. Так что полицейский отправился дальше, по пути собирая разрозненные крупицы информации, пока наконец не наткнулся на самих мальчишек. Он притащил их обратно на железнодорожную станцию, где миссис Хлопотун опознала в них тех самых “гадких мальчишек, забрызгавших грязью мое воскресное платье”. — На самом деле, — сообщил офицер, — эти дети виноваты не только в том, что испачкали ваше платье.
[183] ИЛ 3/2024 Трумен Капоте. Рождественские каникулы — Вот как, надо же! — воскликнула миссис Хлопотун. — В чем же еще? — Они не заплатили за мороженое, разбили несколько витрин, подкрались к одной даме и испортили ее платье зажженной хлопушкой. — Что за несносные дети! — взорвалась миссис Хлопотун. — Их надо отправить в исправительную школу! — Именно это их и ожидает! — рявкнул полицейский и покинул миссис Хлопотун, волоча за собой мальчишек. Миссис Хлопотун вернулась в зал ожидания и уселась на скамейку. Взглянув на часы на своем запястье, она обнаружила, что полтора часа уже прошли! — Батюшки мои! — воскликнула она, поднимаясь со скамейки, и поспешила к смотрителю станции рассказать, что с ней случилось. Едва тот успел раскрыть рот, как громыхнул поезд. Миссис Хлопотун развернулась и бросилась обратно на платформу. Поезд остановился, и проводник склонился над платформой, устанавливая подножку. Из вагона раздавались отвратительные крики: “Мама, мама! Дай мне конфету!”, “Ма! Мам! Хочу в кино и конфету!”. — Замолчи, Вилли! Эндрю, а ну хватит! — Бу, бу! — Освальд, замолчи! Хочешь, чтобы я тебя отшлепала? — Дорогая, могу я пропустить крохотный-крохотный стаканчик рома? — Молчи уже, пьяница! Бах! Бах! — Не бей меня больше, пожалуйста, — послышался тоненький голос дяди Уильяма. Наконец вся эта хулиганистая процессия проследовала по платформе прямо к миссис Хлопотун. — Пс-с, пс-с. Посмотри-ка на эту старушку! — над толпой пролетел шепот. — Чепуха, — сразу несколько голосов долетели до миссис Хлопотун. — Вы вовремя. А теперь поедем домой. Топая через улицу, они наткнулись на кондитерский магазин. — Бу! Мам, купи мне конфет! — Можно мне что-нибудь сладенькое? — вставил тонкий голос дяди Уильяма. — А ну тихо! Шлеп! Бух! Зонтик Лулу Белл сломался о голову бедного дяди Уильяма. Наконец они приехали домой и принялись обустраиваться в ожидании новых приключений, которые сулила им следующая неделя.
3. Дядя Уильям подкинул забот [184] Юбилей ИЛ 3/2024 — Уильям! Уильям! Сию минуту поднимайся с кровати, ленивый ты неудачник! — Сейчас, дорогая, всего одну минутку, — ответил дядя Уильям сдавленным голосом. — Лучше бы тебе подняться, пока я из тебя душу не вытряхнула! Дядя Уильям слез с кровати и натянул брюки. Он ощупал карманы и отметил, что их уже кто-то тщательно обыскал. Подлизываясь к Лулу Белл, он заговорил кротко: — Моя бесценная, милая, дорогая пышечка, свет очей моих, прекраснейшая роза в этом саду, не могла бы ты одолжить мне четвертак? Хочу пропустить стаканчик. — Проваливай, исчадье ада. Мне следовало бы перевернуть тебя вверх тормашками, вытрясти всю выпивку и сделать из нее коктейль. Бумс! Бах! — Ай! Ай! Дорогая, пожалуйста, помоги мне встать! Ай! Солнышко, будь ко мне милосердна. В этот момент Лулу Белл заметила на каминной полке самую ценную из всех китайский ваз миссис Хлопотун и запустила ею в дядю Уильяма. В тот же миг в комнате появилась миссис Хлопотун. Увидев, что там происходит, она едва не упала в обморок. — О! — выдохнула миссис Хлопотун. — С чего тебе вдруг пришло в голову разбить мою китайскую вазу об голову этого отвратительного пьяного создания? Это настоящий китайский фарфор, знаешь ли! Настоящий! Несчастный дядя Уильям в ужасе отполз в угол. Миссис Хлопотун наградила его таким нехорошим взглядом, что несчастный содрогнулся. — Идем со мной в другую комнату, — сказала миссис Хлопотун и утащила дядю Уильяма за собой. Никто точно не знает, что произошло в той комнате, но это было нечто ужасное! Наступила ночь. Дядю Уильяма, как обычно, заперли до утра в комнате. Было уже совсем поздно. Дядя Уильям понял это потому, что Лулу Белл закончила рассказывать миссис Хлопотун о том, что она сделает с ним на следующий день. Близилась полночь. Дядя Уильям тихонько распахнул окно и выпрыгнул наружу. Он обежал вокруг дома, чтобы убедиться, что никто за ним не следит. Затем тихо проскользнул под окном Лулу Белл и забежал за угол. Угадайте, на что он там наткнулся! На игру в кости! — Могу я к вам присоединиться? — прозвучал его тонкий голосок.
— Конечно, — отвечал ему чей-то хриплый голос. Игра началась. — Давай, семерка! — Дядю Уильяма было хорошо слышно на всей улице. Когда игра закончилась, дядя Уильям проиграл все, что у него было. — Простите, ребята, но у меня нет денег, чтобы расплатиться со всеми вами. — Ах нет, говоришь! Бум! Бах! Ой! — Оставьте меня в покое! Оставьте!.. — пищал дядя Уильям. Хрясь! Бутылка из-под спиртного разбилась о голову бедолаги дяди Уильяма. Шум разбудил Лулу Белл, и теперь она спешила вниз по улице прямо к игрокам. — Оставьте моего мужа в покое! — рявкнула она. Бум! Ай! Бах! Когда потасовка завершилась, Лулу Белл потащила дядю Уильяма обратно домой, снова заперла в обшарпанной маленькой комнатенке и набросилась на него со всей решимостью! — Ну что за старый пьяный козел! Надо же, решил проскользнуть мимо меня, сволочь ты эдакая! Получив хорошую взбучку, дядя Уильям снова оказался под замком для его же собственного блага, и все отправились спать. [185] ИЛ 3/2024 — Мам! Ма! Я хочу сладенького на завтрак! — Никакого сладкого, Улисс! Если ты не умолкнешь, я тебя поколочу! — Мама! Ма-ам! Я хочу куклу! — Никакой куклы, Лиззи, так что замолчи, пока я тебя не наказала. — Ма! Ма! Я хочу мороженого! Мам, ну пожалуйста! — Лиззи, ты когда-нибудь замолчишь?! — Ну-у-у! Мама! Не хочу молчать! Бум! Бах! — Ай, мама! Больно! — А ну, мелкотня, если вы не прекратите весь этот гвалт, мне придется всех вас высечь! В ту же секунду в комнате воцарилась тишина. — А теперь все уселись по своим местам и ешьте свой завтрак! Трумен Капоте. Рождественские каникулы 4. Дети подкинули хлопот
[186] Юбилей ИЛ 3/2024 Миссис Хлопотун, которая и без того сидела на своем месте, удостоила каждого из них, пока они усаживались, неодобрительным взглядом. — Ешь свои хлопья, — скомандовала Лулу Белл. — Фу! Мам, я не хочу хлопья! — подала голос Лиззи. — Не хочу хлопья, хочу кофе! — Тебе нельзя кофе, тебе это вредно! — Ну-у! Мам, ты снова читала эту рекламу! Лулу Белл поднялась из-за стола и ткнула пальцем в сторону Лиззи. — Ешь свои хлопья, слышишь? И чтобы больше ни слова про кофе! А если услышу, ты у меня получишь! — Ай! Ма! Скажи Освальду, чтобы не дергал меня за волосы! — Освальд! Зачем ты дергаешь сестру за волосы? Но мальчик продолжал молча тянуть Лиззи за волосы. Лулу Белл схватила его за плечо и заговорила резким голосом: — Ты меня слышишь? А ну отпусти волосы сестры! Освальд медленно ослабил хватку. — Фу ты, что за времена такие, даже за волосы дернуть никого нельзя! В это время несчастный дядя Уильям завтракал на каминной полке, он обиделся и не желал сидеть вместе с остальными. Тем временем за столом раздавались ужасные детские вопли: спор по поводу дерганья за волосы был в самом разгаре. Говорила в основном Лулу Белл. — А теперь, Освальд, если ты так уж хочешь таскать когото за волосы, попробуй волосы твоего брата Эндрю. — Ага, давай, — подскочил Эндрю, — и я тебе нос сломаю! — Сломаешь ему нос еще раз, — а такое уже бывало, — и я тебе черепушку сломаю! Сломать черепушку — это серьезный аргумент, но кончилось все тем, что обоих мальчишек звучно отшлепали. После завтрака все дети вышли во двор поиграть. Освальд приметил мальчика на трехколесном велосипеде и отправился играть с ним. — Слушай, может, ты поиграешь с нами на той стороне улицы? — немного погодя предложил Освальд. — Хорошо, я спрошу маму, — ответил мальчик с британским акцентом. Он поднялся на крыльцо и позвонил в дверь. Подошла его мать. — Что такое, Сэлби? — Мама, тут мальчик спрашивает, можно ли мне поиграть с ним через дорогу, у дома миссис Хлопотун?
— Ну, да, наверное, Сэлби, дорогой. Только осторожно, не поранься. И они ушли. — А какое у тебя полное имя? — спросил Освальд. — Сэлби Арнольд Брехнохлюп. — Какое смешное имя, — засмеялся Освальд. Маленькому Сэлби, как видно, пришлось его замечание не по вкусу. Однако вскоре они уже играли на лужайке. — Давайте играть в прятки, — предложил Освальд. — Давайте! — согласились остальные. — Сэлби, ты будешь водить, — сказал Вилли. — Я не хочу водить. Не буду водить! — закричал Сэлби. — Чего ты там не будешь? — спросил Вилли. — А я повторю, — сказал Сэлби, — не буду водить! — Не будешь, значит, ага! Тогда вот тебе! Получай! — Ай! Бум! Бряк! — А ну пусти! Отпусти волосы! Караул! Ай! Мама! Скажи им, чтобы они меня не трогали! И тогда Лулу Белл выглянула в окно на лужайку. Прищурив один глаз, она крикнула: — Вилли, сию секунду отпусти мальчика! А не то я тебе устрою! Вилли оставил в покое Сэлби, и тот побежал через дорогу, причитая. — Мама! Мама, помоги мне, я умираю. Тем временем Лулу Белл на лужайке отчитывала своих детей. — А теперь быстро в дом, и чтобы больше никаких неприятностей! [187] ИЛ 3/2024 — Вещи сложили? — спросила Лулу Белл. — Да, дорогая, все упаковали, — ответил Уильям кротко. — Тогда не стой тут как кретин, вынеси сумки на крыльцо. — Да, дорогая. Выполнив это поручение, он тут же получил от жены новое. Наконец все дела были сделаны. Дядя Уильям тихонько подкрался к Лулу Белл. — Дорогая, — начал он, — как ты думаешь, может мне стоит пропустить стаканчик после тяжкого труда? — Ладно, только всего один. Так и быть, ради твоего счастья и удовольствия, — ответила Лулу Белл. Трумен Капоте. Рождественские каникулы 5. Хулиганстоуны уезжают
[188] Юбилей ИЛ 3/2024 Дядя Уильям обрадовался: впервые Лулу Белл разрешила ему выпить виски. — Но сперва, — продолжила она, — тебе нужно съездить на станцию и купить билеты. А на обратном пути можешь взять на четвертак пунша. Вот пятнадцать долларов на билеты, и вот твой четвертак. Смотри не задерживайся, поезд отходит через час, и мы должны успеть. Итак, дядя Уильям исчез за дверью, а Лулу Белл отправилась наверх к детям. — А теперь, дети, скорее мыться! — Фу! Мам! Это же не вечер субботы! И я не хочу мыться! — А я говорю, ты будешь мыться! — крикнула Лулу Белл. В конечном итоге все дети приняли ванну и оделись. Затем Лулу Белл спустилась вниз в поисках дяди Уильяма. Но его нигде не было видно. — Уильям! Уильям! Где ты? — закричала Лулу Белл. — Хм... Наверняка уже взял билеты и теперь прохлаждается в пивной. Что ж, придется идти в пивную, — добавила она и исчезла за дверью. — Ну что, где билеты, дурная твоя голова? — спросила она в пивной. — Э, не волнуйся, дорогая, я, э... — Уильям запнулся, — потратил пять долларов на выпивку... — Ах ты!.. — взвыла Лулу Белл. — Дьявольское отродье! Я тебе хребет сломаю, вонючий пьяница! Голову размозжу! Опустим то, что происходило после этого; это было ужасно. В конце концов бедный дядя Уильям оказался в постели, весь обмотанный бинтами. — Ну что, — сказала Лулу Белл, — натворил ты делов сегодня. — Да, дорогая, — совсем тихо ответил Уильям. — Ты потратил почти половину денег, отложенных на билеты, — продолжила Лулу Белл. — Слава Богу, благодаря доброте миссис Хлопотун нам все-таки хватит денег на дорогу. Мы опоздали на тот поезд, но следующий отправляется в шесть часов, и мы поедем на нем. И если бы не твоя глупая башка, ничего этого бы не было. — Да, дорогая, — робко согласился Уильям. Лулу Белл пересекла комнату, положила что-то в ложку, и дядя Уильям это проглотил. Покончив с этим, она вышла из комнаты, но вскоре вернулась на зов дяди Уильяма. — Ну что еще? — спросила она. — Дорогая, — жалостно начал ее муж, — ты не могла бы отправить Вилли в книжный магазинчик забрать рождественский подарок? И он протянул ей клочок бумаги с названием книги.
[189] ИЛ 3/2024 Трумен Капоте. Рождественские каникулы — Ладно, хорошо, — ответила она сухо, — я его отправлю. И она спустилась вниз послать Вилли в магазин. Но перед тем прочла название книги и дописала что-то на листке. Вилли получил деньги, клочок бумаги и ушел. Вскоре он вернулся и протянул Лулу Белл два свертка. Она понесла их наверх, один отдала дяде Уильяму и уселась в кресло с другим. Заголовок книги дяди Уильяма гласил: “Как обвести жену вокруг пальца”, автор Т. Р. Банк, а книга Лулу Белл называлась “Как замучить своего мужа”, автор миссис Т. Р. Банк. Спустя несколько часов чтения дядя Уильям повернулся к Лулу Белл. Заметив, что она читает толстую книгу, гораздо толще его собственной, он выпучил глаза, пытаясь разобрать название. Наконец разглядев его, он совсем сник. — Дорогая, зачем ты это читаешь? — спросил он. — Понимаешь, — парировала она, — ты купил книгу о том, как обдурить жену, а я — книгу о том, как помучить мужа. Я верю в старую поговорку. Око за око, зуб за зуб. Потерпев очередное поражение, дядя Уильям выронил свою книгу. — Эх, — сказал он, — кажется, у женатого мужчины нет никаких шансов. В этот момент Лулу Белл взглянула на часы. — Ой! — вскрикнула она. — Уже пять тридцать, а нам уезжать в шесть часов. Поднимайся и одевайся. Нужно успеть на поезд. — Ох, — прохрипел дядя Уильям, попытавшись подняться с кровати. — Я совсем разбит. — Разбит или нет, а живо выметайся из кровати. Страдая от боли, дядя Уильям встал. Лулу Белл отправилась вниз, чтобы собрать детей. Когда все было готово, она вызвала несколько такси (одного или двух им не хватило бы, чтобы добраться до вокзала). Когда такси прибыли, внутрь забрались все, включая миссис Хлопотун. На вокзале Лулу Белл направилась к кассе. — Мне нужно девять билетов до Трущобника, пожалуйста. — Девять билетов куда? — Трущобник, — повторила она. — Никогда о таком месте не слышал, — ответил кассир. — Видите ли, — начала Лулу Белл, — я знаю, все дело в названии. Обычно его называют “район газовой станции”. — А, я знаю, где это, — засмеялся кассир. — Вот ваши билеты. Поезд вот-вот подъедет. Лулу Белл вернулась к остальным и уселась на лавочку. Семеро детей кричали, что хотят мороженого и сладостей, как
[190] ИЛ 3/2024 обычно. Дядя Уильям просил немного денег на виски, а миссис Хлопотун ворчала и жаловалась по обыкновению. Загрохотал поезд, и Лулу Белл с дядей Уильямом и детьми сели в него. На прощание они помахали миссис Хлопотун. — Какое счастье, что они наконец уехали, — произнесла миссис Хлопотун, покинув платформу. Так закончились рождественские каникулы. Я помню дедушку Юбилей О ДНИМ из самых грустных дней в моей жизни был день, когда я покинул дом моего детства в Аллеганских горах Западной Виргинии. Мама, папа и я жили вместе с бабушкой и дедушкой в небольшом деревянном коттедже в миле от ближайшей дороги и в тридцати милях от ближайшего города. Наш дом передавался из поколения в поколение, во всяком случае, так говорил мне дедушка. Мы всегда были одной семьей, но из-за того, что вскоре мне нужно было идти в школу, мой папа решил за всех нас, что мы должны переехать отсюда куда-нибудь за горы и оставить дедушку и бабушку на попечение нового арендатора наших земель. Я никогда не забуду тех дней перед нашим отъездом. На дворе стояла золотая осень, листва постепенно меняла свою тусклую зеленую расцветку на вспыхивающие то там, то тут оранжевые, красные, желтые и пурпурные отблески. Воздух был пропитан осенним безмолвием. Дедушка выглядел вялым и безразличным, потому что он знал: что-то было не в порядке. Он вел себя очень тихо и все время дулся, как и всегда, когда что-то было не так, но никто не объяснял ему, что именно. Когда проблема становилась очевидной, а это случалось всегда, он наконец обо всем узнавал, а затем усаживал меня к себе на колени, устраивал поудобнее, и рассказывал, что он обо всем этом думает. — Бобби, — начал он как-то раз в пятницу вечером, — у меня есть секрет, и я хочу его с тобой разделить. Он посмотрел вниз и нарисовал пальцами ног простенький узор на песке. Надвигалась ночь, и воздух стал прохладнее, но песок еще хранил тепло. Я вглядывался в его лицо, пытаясь поймать его взгляд, но он продолжал безучастно смотреть под ноги. — Скоро ты уедешь. Я буду очень скучать по тебе, когда это случится. Тебя будут окружать незнакомые люди, и я хочу, чтобы ты помнил обо мне и о моем секрете. Возвращайся, и я поделюсь им с тобой.
[191] ИЛ 3/2024 Трумен Капоте. Я помню дедушку Он наконец посмотрел на меня, выглядел он ужасно грустным. Я никак не мог взять в толк, о каком секрете он говорит. Его глаза наполнились слезами, я знал, что его сердце, должно быть, разрывается на части. Я неподвижно сидел рядом. Я никогда не видел его плачущим. Невозможно жалким голосом дедушка спросил: — Ты ведь вернешься когда-нибудь, верно? Я обнял его и ответил, что конечно же вернусь, что никогда не забуду его и бабушку. Тем же вечером я спросил у мамы, от кого дедушка узнал, что я уезжаю. Мама ответила, что уезжаем мы все вместе в начале следующей недели. Папа выяснил, что меня еще могут принять в школу в этом учебном году, объяснила она, так что ехать нужно как можно скорее. Еще она сказала, что мы переедем на другую ферму с обставленным домом и оставим почти все наши вещи здесь, с бабушкой и дедушкой. Заберем только одежду и машину. Мама сказала, что мы уезжаем в понедельник. Всего два дня — это казалось совершенно невозможным, словно это было во сне. Даже бабушка переменилась и теперь тихо и безучастно бродила по дому. Никто не рассказал ей, что мы уезжаем. Я молчал, потому что мама строго-настрого запретила, объяснив, что станет только хуже. Мама сказала, что сама поговорит с бабушкой, когда решит, что уже пора. Наступила суббота. Мы только что закончили обедать, мама с бабушкой убирали со стола, а мне хотелось немного побыть одному. Папа сказал, что ему нужно проверить машину, и направился в сарай, где мы обычно хранили мясо, а еще — запчасти для машины. Моим любимым местом уединения был ручей, в прохладных водах которого хранились свежее масло и молоко. По пути туда я никак не мог перестать думать. Всего лишь один день. Так мало. Я пытался представить, на что будут похожи понедельник, вторник или среда, когда нас здесь уже не будет. Когда я добрался до ручья, дедушка уже был там, курил трубку и смотрел, как вода огибает камни, покрываясь рябью и извиваясь. Камыш покачивался из стороны в сторону при малейшем движении ветерка. Не припомню, чтобы здесь когда-нибудь не дул ветер. Дедушка просто сидел и смотрел, как по воде расходятся круги, как бесконечно изгибается ручей, пока за очередным поворотом совсем не пропадает из виду. Я всегда приходил сюда, когда мне хотелось побыть одному; и здесь же я частенько плакал: когда умерла Нелли, одна из наших коров, и когда бабушка подхватила простуду и несколько дней температурила. Папе тогда пришлось отправиться за
[192] Юбилей ИЛ 3/2024 врачом, а дедушка не знал, что ему делать, и много молился. И отец Томас тоже пришел. Уж он-то наверняка помог бабушке своими возвышенными молитвами и прочим. Он провел у ее кровати целый день. Был момент, когда бабушка едва не покинула нас, но отец Томас держал ее за руку очень крепко. Он велел мне выйти из комнаты. Тогда я пошел к ручью и плакал так, что мне казалось, я никогда не остановлюсь. Я никак не мог понять, откуда берется такое горе и почему люди должны болеть, страдать, и зачем иногда они умирают. Дедушка не заметил меня, и я решил сделать ему сюрприз. Но мне никогда не удавалось ни к кому подкрасться незаметно, особенно к дедушке. Он обернулся в тот момент, когда я открыл рот, чтобы его позвать. Он сказал мне сесть рядом и начал рассказывать свои волшебные истории, но они не были смешными, как обычно, когда дедушка был в хорошем настроении. Он снова сказал мне про секрет, который хочет когда-нибудь со мной разделить. Он говорил, что люди начинают забывать друг друга, когда разлучаются надолго. Еще он сказал, что будет скучать по мне, маме и папе, когда мы уедем. Он взял с меня слово писать ему каждую неделю и рассказывать о своих делах. — Я не очень хорошо пишу. Я ведь еще не ходил в школу, понимаешь? — я помню, как ему ответил. Дедушка часто учил меня писать. Папа всегда был занят в поле и заработком. Я никогда не забуду некоторые слова, которыми дедушка и папа обменялись, когда спорили о том, что мне пора в школу. Дедушка говорил, что и сам научит меня всему необходимому и важному. Ну а мне всегда было интересно, что же происходит там, по ту сторону от гор. Дедушка никогда не мог ответить на этот вопрос. Иногда мы с папой отправлялись в город за продуктами и другими вещами, но дальше города никогда не ездили. Дедушка сказал, что наш секрет ничего не будет значить, если мы оба не сдержим свои обещания. Он обещал каждую неделю отвечать на мои письма и хранить мою фотокарточку на комоде в спальне, рядом с фотографиями бабушки и мамы с папой. Я до сих пор помню тот день, когда мы все вместе отправились в город сфотографировать меня и бабушку. У нас сломалась машина, и когда мы наконец добрались до фотографа, бабушка была очень расстроена. Она суетилась и сердилась, и даже не улыбнулась, когда нас фотографировали. Хотя потом они с дедушкой помирилась и на обратном пути прильнули друг к другу, и внутри у меня стало так хорошо. И эта хмурая фотография в рамочке стояла на комоде вместе с другими.
[193] ИЛ 3/2024 Трумен Капоте. Я помню дедушку Мы с дедушкой просидели вместе у ручья целый вечер. Он говорил, что я буду расти без него. Говорил мне слушаться маму с папой, верить в Бога и каждое воскресение ходить в церковь. Даже когда мне не очень хочется. Он взял с меня слово пойти завтра с ним и бабушкой в церковь — если ему удастся убедить ее пойти, — и еще переехать вместе с мамой и папой в новый дом и, когда я стану совсем взрослым, брать их вместе с собой в церковь. Еще он сказал, что волнуется за бабушку. — Ей очень тяжело видеть, что твоя мама уезжает. И у нее был очень странный взгляд, когда мама ей обо всем сегодня рассказала. Она до сих пор не верит, что вы уедете. Похоже, дамам женская компания нужна больше, чем мужчинам. Не знаю наверняка. Но знаю, что это разобьет ее сердце. Думаю, что она заболеет, ужасно заболеет. Субботним вечером за ужином у всех были вытянутые лица. Мужчины говорили о фермере, который должен был переехать сюда в начале будущей недели. Папа сказал что-то насчет передачи документов на землю этому человеку. Его комната будет свободна, и он будет получать деньги за обработку земли. А бабушка и дедушка будут жить на оставшиеся средства. Разговаривал в основном папа, а дедушка просто сидел рядом и соглашался. Могу поклясться, за эти два дня дедушка постарел на целых два года, и я до сих пор не уверен, что он хорошенько понимал, что именно происходит. Они разговаривали о машине, и дедушка был уверен, что лучше всего ехать в горы медленно, на второй скорости. В горах прохладно, заметил он, и мотор не перегреется. Бабушка не притронулась к еде, а только передвигала ее по тарелке, как будто что-то в ней искала. Голова ее была опущена, как бывало, когда она молилась в церкви. Может быть, она и тогда тоже молилась, я никак не мог поймать ее взгляд. Мама подошла к ней и очень ласково накрыла ее ладонь своей рукой. — Хочешь лечь? — спросила мама, и бабушка начала тихонько плакать, слезы падали на ее тарелку и на ее красивое малиновое платье, которое она надела в тот вечер, потому что в понедельник мы уже должны были уехать. Я думаю, надевала она его всего один раз, когда на прошлое Рождество скончался отец Томас. Помню, как дедушка спорил с ней изза того, что платье было слишком ярким для похорон, но бабушка все равно его надела. Она сказала, что оно опрятное и совершенно как новое, и стыдиться ей нечего. Дедушка всегда чувствовал, когда проигрывает, и потому замолчал. Мама повела бабушку в ее спальню, а дедушка вышел на крыльцо. Папа сидел неподвижно, опустив голову на руки,
[194] Юбилей ИЛ 3/2024 словно решил вздремнуть. Я больше не мог есть и ужасно себя чувствовал, мне почти хотелось умереть. И я вышел на крыльцо к дедушке. Еще слышен был стрекот кузнечиков, прохладный воздух пощипывал кожу и навевал мысли о тыквах, стогах сена, Дне благодарения, Рождестве и снеге. Мне стало интересно, есть ли все это в Виргинии. Дедушка сидел в бабушкином любимом кресле-качалке, покачиваясь взад-вперед и глядя прямо в темное небо, то и дело моргая. — Снежные облака в этом году будут рано, — сказал он. — Такие большие, да и ветер тоже не очень хороший. В этот раз он не усадил меня к себе на колени. Возможно, решил, что теперь я слишком большой для этого. — Ты знаешь, — продолжил он, — твой отец сам обрабатывал эту землю последние пять лет. Она принадлежит нашей семье уже восемьдесят лет. Я надеялся, что когда-нибудь и ты будешь работать на ней. А теперь приезжает какой-то иностранец, и кто знает, чем все это закончится. Да уж, этого я не знаю. До чего упрямым иногда бывает твой отец. Вот так просто взять и уехать. Думаю, это неправильно. Несправедливо. Звуки отскабливаемой посуды теперь были слышны отчетливо. Внезапно налетевший порыв холодного ветра заставил меня уйти обратно в дом. Мама мыла посуду. Она указала мне на большой контейнер со свиной похлебкой, которой в этот раз было больше обыкновенного, потому что никто толком не поужинал. — Отнеси похлебку свиньям, пока еще не слишком темно и холодно. И не шуми там, уже поздно, а бабушка плохо себя чувствует, — сказала она мне. Она снова стала самой собой. — Ты слышишь? — спросила она, и я увидел, что она плакала. Ее глаза покраснели, и вид у нее был усталый. Папа держал пять свиней недалеко от дома. Они постоянно громко визжали и прыгали. Свиньи были очень упитанные, и мне было жаль, что в этом году я пропущу забой скота. Эти новые люди получат всё свежее мясо. Я подумал о фермере, который должен приехать, интересно, есть ли у него семья. Наверняка они займут комнату мамы с папой. Глядя по сторонам, я отчетливо вспомнил, как много часов папа работал на этих полях. С того места, где я стоял, было видно пять полей. Мы владели двумя, и они отойдут к этому фермеру. На них мы выращивали помидоры, кукурузу и горох. Помню, как-то раз мама посадила там немного клубники. Для папы это был сюрприз. Ну а папа их выкопал. Сказал, что таких забавных с виду сорняков никогда еще не видел. Нужно было видеть мамино лицо, когда папа пришел домой и рассказал о
[195] ИЛ 3/2024 Трумен Капоте. Я помню дедушку своей находке. Даже не знаю, откуда мама знает все эти слова, которыми называла папу в тот день. Еще два поля заросли травой и чертополохом. Папа сказал, что хотел выкупить их, но владелец отказался продавать. По-моему, папа решил, что тот человек решил подождать и выкупить папину землю. А на последнем участке, который было видно с дороги, папа зарабатывал деньги, выращивая там картофель и кукурузу и продавая их жителям соседнего города. Папа не верил в современную технику, но несколько месяцев назад сказал, что, если он решит и дальше работать на этих полях, ему нужно будет или закупить эту технику, или раздобыть себе помощника или даже двух. Раньше я пытался помогать ему, но он всегда отсылал меня домой и говорил, что я не могу выполнять мужскую работу и только путаюсь под ногами. Когда я вернулся к дому, мама с папой о чем-то спорили. Я стоял у окна в гостиную и прислушивался. Мне было страшно, что сделает папа, если застукает меня, но все равно я медленно наклонился, чтобы они не могли меня видеть, и стал слушать дальше. Становилось все холоднее и, чтобы не замерзнуть, мне приходилось то и дело двигаться. Папа говорил маме, что я вырасту образованным и буду что-то собой представлять. Мама пыталась его перебить, но он продолжал: — Меня всегда связывало по рукам и ногам мое невежество. Мы не богаты, и Бобби вырастет таким же. Так что, пока я живу и в состоянии шевелиться, я собираюсь обеспечить ему хорошую жизнь, не такую, какая была у меня. Я знаю, что нас уже не будет рядом, и я не узнаю, чего он добился, но я хочу дать ему все, что смогу. Папа снова расстроился. Ему надоело собирать вещи в дорогу, и в итоге мама просто повернулась и направилась к двери. Папа остановил ее и начал мягко приговаривать. — Дорогая, — обратился он к ней, — я просто хочу, чтобы Бобби и всем нам было хорошо. Казалось, что мама понимает, что он имеет в виду. Она снова направилась к двери, и я испугался, что она меня увидит. Она позвала меня, но я решил немного подождать и позволить ей окликнуть меня еще пару раз, прежде чем ответить. Я вышел из-за угла дома и отдал ей пустой контейнер из-под похлебки. Она велела мне умыться и ложиться спать. Было еще рано, но спорить мне с ней не хотелось. Я старался заснуть, но мысли о дедушке, нашем доме, полях и бабушке то и дело мелькали у меня в голове, как воздушные шарики, яркие, подпрыгивающие и все время натыкающиеся друг на друга. В доме были слышны порывы пронизывающего
[196] Юбилей ИЛ 3/2024 ветра, большие черные тучи скользили по небесной глади, скрывая свет полной луны. Я вспомнил, что не пожелал дедушке доброй ночи. Было еще рано, и он, наверное, еще не спал. Я на цыпочках прокрался в их с бабушкой комнату. Бабушка уже уснула, а дедушка бодрствовал, глядя в темноту. Он услышал мои шаги и тихонько позвал меня. Я прошептал, что просто хотел пожелать ему спокойной ночи, а затем обнял его и начал плакать. Не знаю почему, но я ужасно не хотел оставлять его. Он будет совсем один и даже поговорить ему будет не с кем. Я слышал, как бабушка то и дело стонала во сне и ворочалась в кровати. Дедушка сказал, что мне лучше идти к себе, пока я ее не разбудил. Я вернулся к себе и подумал о дедушке и его секрете. Может быть, он придумал что-то такое, что заставит родителей отказаться от поездки. А может, он что-то покажет папе, и тот передумает. Мне стало легче от мысли, что он что-нибудь придумает; для меня было достаточно того, что у него есть секрет. Я знал, что дедушка не стал бы мне врать, особенно в таком серьезном вопросе. Я попытался представить, каким будет утро понедельника. Рано утром у папы уже все будет готово к отъезду. Мама и бабушка начнут прощаться, а дедушка возьмет и покажет им свой секрет. Все будут его разглядывать, словно какую-то необычную драгоценность, а потом засмеются, обнимая и целуя друг друга, потому что не нужно будет никуда уезжать. А дедушка будет говорить, что все это время держал свой секрет при себе, чтобы рассказать о нем в нужное время. А я буду валяться на траве и визжать от счастья, буду так гордиться дедушкой, что не смогу держать это все в себе. Я побегу в поля и закричу изо всей силы: “Нам не нужно уезжать! Мы можем остаться с дедушкой и бабушкой. Мы одна семья. Мы остаемся!” А затем я побегу в другую сторону, мимо дома, вниз к ручью. Брызгая во все стороны, я прыгну в воду, абсолютно счастливый и довольный оттого, что дедушка меня не обманул. Следующим утром я проснулся поздно. В комнате было темно, казалось, еще немного, и дом под порывами ветра развалится на части. Я сел в кровати и вдруг сообразил, что сегодня воскресенье. Не может быть. Так и не одевшись, я бросился на кухню. Мама и дедушка как раз накрывали на стол. Мама велела мне умыться и одеться к завтраку, а следующие ее слова едва не сбили меня с ног: “И готовься к отъезду. Надвигается буря, так что нам придется выехать сегодня. Папа поехал в город предупредить новых жильцов побыстрее перебираться сюда. Твоя бабушка заболела, так что, пожалуй-
[197] ИЛ 3/2024 Трумен Капоте. Я помню дедушку ста, не шуми. Ты слышишь?”. Я сел за стол, но так ничего и не съел. Я только смотрел на дедушку, мысленно умоляя его сделать что-нибудь, все равно что. Слезы потоком струились по моему лицу, но никто как будто и не замечал моего существования, словно меня там и не было. Я поднялся из-за стола и сообщил всем, что не голоден. Мама принялась кричать на меня, а дедушка сказал, чтобы она оставила меня в покое. Я ушел в свою комнату и стал собирать вещи в старую картонную коробку, из тех, что обычно используют для таких целей. Слышно было, как снежная крупа стучит в оконные стекла, становилось холоднее. Я вновь мысленно попросил дедушку рассказать всем о своем секрете, чтобы нам не пришлось уезжать. Но то, что происходило, уже не было похоже на мои детские мечты. То, что происходило, было куда реальнее, и я начал понимать, что, скорее всего, у дедушки нет никакого секрета. Я с трудом заставлял себя не думать об этом. Я услышал, как пришел папа. Он громко ругался, а затем спросил, готовы ли мы ехать. Ко мне вошла мама, как раз когда я засовывал в коробку последнюю пару носков. Она посмотрела на меня внимательно, а я не сразу понял, в чем было дело. Я не был одет. Она обернулась и сказала отцу: — Иди вперед и уложи в машину остальные коробки. Я помогу Бобби одеться. Пока она запихивала мои руки и ноги в одежду, я молча смотрел в окно. За стеклом падали белые пушистые хлопья снега. Я услышал, как папа вернулся обратно. Он сказал дедушке что-то про доктора, который должен осмотреть бабушку, и что новые жильцы уже в дороге. Я думал о том, что уже не пойду с дедушкой в церковь, и не смогу прийти на свое любимое место у ручья, и о том, что бабушка заболела. А мы просто возьмем и уедем. Я не сводил глаз с дедушки. Он подошел и поцеловал меня. Папа забрал большую коробку с моими вещами, пока мама прощалась с дедушкой. Все вместе мы пошли в гостиную, а дедушка снова наклонился и обнял меня. Я не обнял его в ответ, я просто не смог. А затем он кое-что сказал мне. — Помни про наш секрет, — услышал я его голос, выбегая из дома в холодный и заснеженный двор. Задняя дверца машины была открыта. Я запрыгнул внутрь, поместившись между коробками, зарылся лицом в сиденье и заплакал. Я слышал, как в машину села мама, и завелся мотор. Проезжая вниз по дороге, я прижал залитое слезами лицо к запотевшему стеклу автомобиля. В моей памяти осталась картина, которую я увидел: во дворе стоит дедушка и машет нам рукой. Снег почти полностью покрыл лес и кустарники. Наш дом ед-
[198] Юбилей ИЛ 3/2024 ва виднеется вдали, тонкая струйка дыма ползет в заснеженное небо. Потом мы проехали мимо коров, и я понял, что покидаю все, к чему привык, и впереди у нас долгое путешествие. Но на этот раз не в соседний город, а гораздо дальше, туда, где я никогда не был прежде. Приклеившись к стеклу, я смотрел и смотрел назад, пока не перестал видеть что-либо, кроме завесы снега и деревьев, мелькавших по сторонам. Мы доехали до развилки, дальше одна дорога, та, что слева, сворачивала к соседнему городу. Мы же поехали направо. Папа включил печку, и мама перебралась к нему на переднее сидение, где было удобнее и где она могла видеть, куда папа едет. Я почувствовал, что проголодался, но не осмелился ничего сказать, потому что знал, что мама начнет ругать меня за то, что я не позавтракал. Местность была незнакомая, и мне казалось, что все это сон. Стекла продолжали запотевать. Отец был сыт по горло тем, что я перебираюсь от окна к окну, то и дело спотыкаясь и распихивая коробки, пытаясь разглядеть, что происходит снаружи. Снаружи не было ничего, кроме снега, деревьев и гор. А внутри меня возникла пустота, которую я не мог объяснить. Я ненадолго заснул, но затем меня разбудила мама, чтобы я подкрепился жареной курицей и стаканом ледяного молока. За окном все еще был день. Мы остановились у заправки с небольшим рестораном. Снег еще падал, но гор уже видно не было. Я думал, они позади, но и там не увидел ничего, кроме снега и шоссе. Какой-то мужчина заправлял нашу машину, и я сообразил, что папа на заправке. Мама велела мне съесть курицу, пока та не остыла. Я был так голоден, что долго меня уговаривать маме не пришлось. В окне ресторана я увидел большие часы. Мама заметила это и сказала, что, по словам папы, мы будем на месте примерно через час, если не заблудимся. Снег толстым слоем лежал на траве, но дорога оставалась чистой. Мама сказала, что мы сейчас на главном шоссе, но неизвестно, как будет выглядеть дорога, когда будем подъезжать к тому месту, куда направляемся. Еще она говорила, как быстро выпал снег, и как нам повезло, что мы уехали так рано. Я был очень занят едой, пока меня вдруг не осенило, и я не произнес вслух: — Как ты думаешь, доктор сможет приехать и посмотреть бабушку? Я заметил, что мама внезапно осознала, что я сказал. Она ответила, что уверена, новые жильцы со всем справятся, они сделают все, что могут, и привезут врача. Папа открыл дверцу и спросил, не нужно ли мне в уборную. Он показал мне дверь сбоку здания и велел возвращать-
[199] ИЛ 3/2024 Трумен Капоте. Я помню дедушку ся в машину и не задерживаться. Бросив взгляд на небо, он покачал головой. Когда я вернулся, мы были готовы ехать дальше. Снег был таким белым и чистым, а воздух свежим и холодным. Я хотел немного поиграть, но об этом не могло быть и речи. Когда я вновь устроился в своем гнезде из коробок, папа протянул мне припасенное пирожное. Я смотрел, как мимо проплывает город и идут люди, которых я никогда раньше не видел. Дорога снова пролегала среди унылой сельской местности, и я заснул во второй раз. Мама принялась трясти меня, как только мы остановились на улице у одного из самых красивых домов из всех, что я видел. Снег уже перестал, но до чего же глубокими стали сугробы. Отец попытался проехать по улице вверх, но машина, сделав рывок, заглохла. Мама спросила, уверен ли он, что это тот самый дом, и папа ответил, что уверен. На крыльцо вышел какой-то мужчина и уставился на нас. За ним вышли два маленьких мальчика, а потом и еще один ребенок, девочка, и они все смотрели на нас. Мужчина что-то сказал, и папа направился к нему, потом несколько раз кивнул и вернулся к машине. Сугробы доходили ему до колен, и нам с мамой пришлось идти сквозь снег. Папа забрал две большие коробки, мама еще одну. Мне они не дали ни одной, наверное, потому, что я все равно не смог бы ее донести. Мы вошли в этот большой дом, и тут из кухни вышла женщина. Отец пожал руку хозяину, а затем и той женщине. Мама сделала то же самое. Я встал поближе к папе, потому что ребят было трое, а я — один, и вид у них был злой. Мужчина сказал папе, что мы можем занять второй этаж. Там есть кухня, две спальни, гостиная и ванная. Папа велел нам подниматься наверх и распаковывать вещи, а сам пошел разговаривать с хозяином дома. Мальчики смотрели, как мы с мамой поднимаемся по ступенькам. Мне пришлось взять одну из папиных коробок, другую я оставил внизу. Когда я за ней вернулся, мальчики попрежнему были там, а девочка куда-то ушла. Я спросил их, ходят ли они в школу. — Конечно. Только поступили, — ответил один из них. — Приходится идти пешком полмили, — сказал второй. Они выглядели как близнецы. — В один класс ходите? — спросил я. — Да, в первый. А наша сестра пойдет только в следующем году, — сообщил один из них. Мама крикнула, чтобы я нес вторую коробку, и они смотрели, как я карабкаюсь по ступеням. Мама сказала, что хозяина дома зовут мистер Спейд Хендерсон, и папа будет на него
[200] Юбилей ИЛ 3/2024 работать. Она уже распаковала еду и принялась готовить ужин. А я рассуждал вслух: — Сегодня понедельник. Почта уходит завтра. Я напишу дедушке письмо! Я бросился в свою комнату и по пути увидел красивый стол с разными чернилами, ручками и другими вещами. На столе была лампа — это чтобы писать по вечерам, догадался я. И тут мой взгляд за что-то зацепился. Я заметил стопку бледно-желтой бумаги с забавными завитками по краям. Бумага была такая гладкая и тонкая. Я попытался представить, каково это — писать на такой бумаге. Может быть, дедушка тоже раньше такой не видел. Я утащил листок и поспешил в свою комнату, откопал в коробке карандаш и начал свое письмо: “Дорогой дедушка. У нас все хорошо. Здесь большой дом с двумя этажами. Наш этаж верхний. Еще тут есть трое детей, два мальчика и девочка. На улице папа застрял в снегу”. Я писал слишком крупно и не заметил, что уже почти не осталось места. Маленькие завитушки занимали слишком много места. Мне удалось впихнуть еще пару строк: “Скоро напишу еще. Скучаю по тебе. Жаль, что ты не здесь. Бобби”. Теперь мне нужен был конверт. Я вернулся к столу и конверт нашел, но в верхнем левом углу на нем уже было что-то написано. В это время меня увидела мама. Я сказал ей, что написал дедушке письмо, и что мне нужен конверт. Она взглянула на конверт у меня в руке и сказала, что он годится. Оказалось, что в левом углу был написан адрес мистера Хендерсона. — Забирай и напиши дедушке, чтобы он писал на этот адрес, и передавай от нас с папой привет. Я вернулся в свою комнату и посмотрел на конверт, а затем на письмо. Я подумал, что на нем уже не хватит места, чтобы дописать все, что сказала мама. А затем меня осенило. Я перевернул листок другой стороной. И сразу же начал писать: “P. S. мама и папа передают привет. Пиши на адрес в углу. Это хозяин дома. Может, ты сможешь приехать как-нибудь”. Я снова писал слишком крупно, и место снова закончилось. Я перевернул листок и перечитал вторую часть письма и добавил в конце два слова: “к нам”. Я запечатал письмо и с минуту разглядывал наш новый адрес. Мама вернулась и велела написать адрес дедушки. Она нашла марки и отправит конверт завтра. Мне пришлось спросить у мамы, где писать. Она сказала написать дедушкино имя и добавить “до востребования”, а остальное она заполнит сама. На улице начало темнеть, и я прислонился к окну, чтобы еще раз попытаться увидеть горы. Снег слетал с холмов и кру-
[201] ИЛ 3/2024 Трумен Капоте. Я помню дедушку жился вокруг почтовых ящиков. В конце улицы я все еще мог разглядеть папину машину. А вдалеке виднелись горы, такие темные и чистые. Порывы ветра хлестали по стенам дома, и я подумал, было ли сейчас бабушке и дедушке тепло. Я пытался представить, как новый жилец обращается с ними, и приехал ли доктор, чтобы все-таки осмотреть бабушку. Я пытался представить, что они сейчас делают, как много там нападало снега, и не будет ли новый жилец лениться расчищать дорожку у дома, чтобы бабушка с дедушкой могли сходить в город, или в церковь, или хотя бы за почтой. Мама позвала нас ужинать. Папа уже вернулся и теперь рассказывал, какую хорошую сделку он заключил. Он сказал, что мистеру Хендерсону принадлежат триста пятьдесят или четыреста акров земли, и папа будет ими управлять и получать четыреста долларов в месяц, если земля будет давать хороший урожай. Он обнимал маму, и они вместе смеялись и смеялись, а затем папа положил на стол самый большой сверток денег, какой я видел в своей жизни. — Он выдал мне аванс за первый месяц! — воскликнул папа и снова обнял маму. Я просто стоял рядом и не мог поверить, что все это с нами происходит. Папа, хорошая работа, мама снова счастливая, и я буду ходить в школу. Я подпрыгнул и тоже стал обнимать маму. Мы поужинали и уселись в гостиной. Там стояло большое радио, и папа включил его. Они с мамой сидели, держась за руки. Мне всегда становилось очень хорошо, когда я видел их такими. Он рассказывал ей, что школа всего лишь в полумиле отсюда, и я пойду туда с мальчиками уже завтра, неважно, будет идти снег или нет. Он сказал, что отправит немного денег бабушке с дедушкой, и мы, может быть, навестим их совсем скоро, весной. Я чуть не подскочил до потолка, когда услышал, что мы и правда когда-нибудь вернемся, и, может быть, уже совсем скоро, в наш старый дом, чтобы повидать бабушку с дедушкой. Прошла неделя, две, и каждый день я врывался в дом в надежде найти письмо от дедушки, и вот оно пришло. Оно было адресовано мне, “Мистеру Бобби” было написано дедушкиным почерком. Внизу было подписано “дом мистера Спейда Хендерсона, до востребования”, а затем название города, которое я тогда еще не выучился произносить, и — “Виргиния”. — Дедушка написал! — закричал я, взбираясь по ступенькам в свою комнату. Целых две недели учебы в школе, трудных занятий, походов в церковь и помощи папе стоили того, дедушка все-таки написал!
[202] Юбилей ИЛ 3/2024 Целую минуту я изучал его почерк на конверте, прежде чем вскрыть его. Я всегда откладывал такие вещи, чтобы продлить удовольствие немного дольше обычного. “Дорогой Бобби, — начиналось письмо, — я так рад и счастлив за тебя. Твоя бумага была очень красивая. Наверное, люди там богатые и приятные. Я ужасно боюсь, что ты забудешь меня. Бабушки больше нет, она умерла на следующий день после вашего отъезда. Совсем ничего не ела и ничего не хотела делать. Я не знаю, как мне быть. Доктор сказал, что она просто не хотела жить дальше”. Я не мог поверить своим глазам. Как будто я читал какое-то чужое письмо, которое предназначалось не мне. Бабушка не могла умереть и оставить дедушку. Они были созданы друг для друга. Когда два человека созданы вот так, один из них не может вот так взять и оставить другого. Я подумал про маму с папой. “Теперь я не знаю, как мне быть, — писал дедушка. — Люди здесь совсем чужие. Врач похоронил ее, и вот я совсем один. Иногда я жалею, что не умер вместе с ней”. Письмо даже не было подписано. Но дедушка все же сдержал свое обещание. Я представил, как тяжело ему было написать это письмо, какого мужества это потребовало и как его сердце разрывалось, пока он мне писал. Прошли годы, и я пошел в старшую школу. Мистер Хендерсон продал папе участок земли, и мы построили там собственный дом. Папа сказал, что когда-нибудь я женюсь, и нам понадобится больше места. Я забыл о дедушке, пока мне не пришло письмо от мистера Джозефа Ридли. Он писал, что один старый человек, который жил с ним в одном доме, только что умер, и что среди его вещей было обнаружено письмо с моим именем и адресом мистера Хендерсона. Он объяснил, что переехал к старику восемь лет назад и помогал ему по хозяйству, а заодно и приглядывал за ним. “Высылаю вам его вещи в коробке, которую я отправлю завтра, потому что ее нужно взвесить на почте перед отправкой”. Вот и все, что он написал. Дедушка ушел. О ком же еще мог писать этот человек. Я вспомнил о дедушкином секрете, о том, чему он учил меня и как он говорил: “Люби маму с папой”, “Ходи в церковь каждое воскресение и води их с собой, когда станешь постарше”. Теперь его слова звучали так отчетливо. Я делал так, как он велел. Это было частью дедушкиного “секрета”: как жить, давать жить другим и наслаждаться жизнью; как любить и быть любимым. Посылка прибыла на следующий день. Я открывал ее очень осторожно — она казалась такой хрупкой и легкой. Вот она — большая рамка, которая много лет стояла на комоде в дедушкиной комнате. Я рассматривал фотографии одну за другой.
От американского издателя Когда Трумен Капоте родился, его матери было всего семнадцать лет. Первые семь лет своей жизни будущий писатель провел с тетями и кузенами, в частности, с Мэри Радизилл, младшей сестрой его матери. Бад, старший брат, стал прототипом дедушки в этом рассказе, а его сестра Соук — прототипом старшей сестры в “Воспоминаниях об одном Рождестве”. Навестив миссис Радизилл в 1946 году, двадцатидвухлетний Капоте, работавший тогда над романом “Другие голоса, другие комнаты”, написал “Я помню дедушку” в качестве подарка своей тете, на память о Баде, который был ее любимцем. Когда она спросила, что ей делать с этим рассказом, он ответил: “Все, что тебе захочется. Возможно, когда-нибудь я буду знаменит”. И он стал знаменитым. После смерти Капоте в 1984 году миссис Радизилл обнаружила в своих бумагах давно забытую рукопись. Она решила, что рассказ должен быть опубликован, потому что “ранние произведения любого писателя — самые искренние”. Для нее рассказ “Я помню дедушку” запечатлел и любовь маленького Капоте к кузену, которого ребенок считал дедушкой, и последующее разочарование молодого мужчины в семейной жизни и ее радостях. Перевод Алёны Хохловой [203] ИЛ 3/2024 Трумен Капоте. Я помню дедушку Сперва бабушка, потом дедушка, затем папа, и, наконец, мама. Мою фотографию он хранил где-то еще. Я попытался представить, где бы она могла быть. Я снова посмотрел на фотографии, на этот раз они были все вместе, одной семьей. Мама и папа отвернулись и ушли, оставив меня держать в дрожавших руках фотографии. Я начал плакать и тогда ко мне пришли эти слова: это мое наследие, мое прошлое, часть всей моей жизни. Дедушка хранил их на комоде все эти годы. Как, наверное, они его терзали, когда он чувствовал себя одиноким и заброшенным. А может быть, они вовсе не мучили его. Я думаю, дедушка был сильней и умней, чем я мог себе представить. Мы так никогда и не вернулись туда, где жил дедушка, хотя папа постоянно говорил об этом. А теперь незачем было возвращаться, остались лишь воспоминания. Но может быть когда-нибудь, прежде чем умереть, я вернусь туда и останусь там жить.
[204] ИЛ 3/2024 Константин Львов Маэстро Т. Капоте: моментальные викторианские снимки Трумен Капоте. Призраки в солнечном свете: Портреты и наблюдения / Перевод с англ. — М.: КоЛибри; Азбука-Аттикус, 2023 Юбилей Трумен Капоте (1924—1984) был художником разнообразным и многоликим. Не каждый читатель может сразу поверить, что автором “Голосов травы“ и “Хладнокровного убийства” был один и тот же человек. Да и сам Капоте на склоне лет писал о пяти этапах в своей литературной карьере (предисловие к сборнику “Музыка для хамелеонов“, 1980). Первый — период так называемой южной, готической прозы закончился в 1948 году публикацией романа “Другие голоса, другие комнаты”. Второй, экспериментальный, в течение которого Капоте писал и рассказы, и пьесы, и сценарии, и очерки, завершился в 1958м “Завтраком у Тиффани“. Следующий этап связан с изобретением нового жанра — “невымышленного романа” и созданием “Хладнокровного убийст- © Константин Львов, 2024 ва“ (1966). Четвертый окончился неудачно: остросюжетный, сатирический роман с ключом “Услышанные молитвы” Капоте написать не сумел, а опубликованные в 1975—1976 годах главы были раскритикованы, вдобавок крепко поссорили автора с прототипами персонажей. “Новейший Пруст“ не получился. После этого Капоте попытался сделать шаг назад, к “невымышленному роману”, и пойти в другую сторону — вместе с Генри Джеймсом и У. Сомерсетом Моэмом. В историях сборника “Музыка для хамелеонов“ автор (Т. К.) присутствует и как персонаж, и как интервьюер-рассказчик — двуликий наблюдатель “невымышленных историй”. Этот пятый этап стал последним в творческой биографии Капоте, который безнадежно подорвал здоровье алкоголем и наркотиками и сколь скоропостижно, столь и ожидаемо умер. Итак, несложно заметить, что на протяжении всего писа-
живым или описываемым, знаменитым или неизвестным — Капоте умел замечательно преподнести своим читателям. Это могли быть спланированные или стихийные беседы с Мэрилин Монро, Элизабет Тейлор или Марлоном Брандо. Это могло быть уличное знакомство с Уиллой Кэсер, семьей Муссолини или Андре Жидом. Это могло быть светское знакомство в Ленинграде с семейной парой Нервицких, певцом и актрисой — Вертинскими (она настойчиво предлагает купить у труппы “Эвримен-оперы” женский гардероб). Это могла быть случайная встреча на нью-йоркской улице с Гретой Гарбо: “На углу она помедлила, словно не зная, куда направиться. Зажглись уличные фонари, их свет образовал сплошную белую стену; ветер трепал ее пальто, Гарбо в одиночестве, Гарбо — символ — пошла прямо к этой стене <...>. Ей всегда хотелось побыть одной. Мне представляется, что только тогда она не чувствует себя одинокой: если идешь своим особенным путем, ты несешь в себе некое горе, а на людях скорбеть не стоит” (“Нью-Йорк”, 1946; перевод В. Голышева). Но в фокус внимания писателя мог и часто попадал человек неизвестный: Эстель с Гаити, пытающаяся спьяну накормить неподходящей едой свою собачку и тем самым дать окончательное доказательство любви, — вероятный [205] ИЛ 3/2024 Константин Львов. Маэстро Т. Капоте: моментальные викторианские снимки тельского пути Капоте уделял большое внимание документальной литературе, никогда ею не пренебрегал. Собранные самим автором путевые заметки, эссе и т. п. не раз выходили отдельными изданиями: “Местный колорит“ (о городах и странах, 1951), “Музы слышны” (о гастролях в СССР “Эврименоперы” с “Порги и Бесс”, 1956), “Собаки лают“ (1973). Посмертная книга “Призраки в солнечном свете” (2007) — попытка собрать под одной обложкой практически всю, исключая огромное “Хладнокровное убийство“, не вполне беллетристику Капоте. Автор этой книги предстает и человеком (который переживает каждое описанное им событие, наблюдение, факт и интеллектуально, и эмоционально), и наблюдателем (умеющим выхватить в калейдоскопе окружающего мира нечто неординарное, удивительное, достойное быть запечатленным), и художником (прежде всего, портретистом и пейзажистом), и поэтом (мастером точных слов, образов, сравнений, символов), и критиком (Капоте и не стремится скрывать недовольства, неприязни или возмущения). Книга начинается с потрясения, ужаса: автор гуляет по Французскому кварталу Нового Орлеана, заходит в неприметный двор и видит повесившегося на иве мужчину. И вот чувство, ожидание потрясения от встречи с человеком —
[206] Юбилей ИЛ 3/2024 прототип Холли Голайтли; Джоконда с Искьи, похожая в мрачном настроении на миску с холодной овсянкой; Ниса из Танжера, быть может, вдохновившая Пола Боулза написать рассказ “Век учись“. Потрясение могло быть сопряжено и с художественными методами Капоте, который нередко обрушивался с инвективами, к примеру, говоря об “умственной убогости” Джона Гилгуда и Марлона Брандо или о “надувательстве“, присущем Бобу Дилану (“Автопортрет”, 1972); либо автор осуществлял провокацию, как это было в рассказе “Здравствуй, незнакомец“ (1979) — смутном парафразе набоковской “Лолиты”. Встреченные и подвергнутые художественному анализу люди-персонажи складываются в сообщества, населяющие разные пейзажи, обычно городские. Капоте — большой художник в области написания ведут. Его Манхэттен плавает в реке, как алмазный айсберг, а Танжер похож на белый плащ, брошенный на берегу Африки. В Таормине за окном спальни проплывают звезды, толстые, как совы, с пастбищ спускаются овцы с лицами Бастера Китона; а в Испании, по дороге в Альхесирас, поезд идет так медленно по “разбойничьему ландшафту“, что в вагон свободно влетают и вылетают бабочки. Описание городского пространства Капоте мог дать, обращаясь к иным чувствам, чем зрение: общественные места в СССР отличались для него мгновенно узнаваемым запахом: “старые носки и миллион зевков” (“Музы слышны“, 1956). Городское пространство Капоте изображал и символически: самое запоминающееся в Голливуде — изумительное яблоко во фруктовом отделе оказалось гипсовым, а школьники подобрали антоним к “молодости” — “смерть“. Иногда городской пейзаж более всего напоминает стихотворение, скажем, в этом фрагменте Капоте не уступает Карлу Сэндбергу: “Ночью жара вскрывает череп города, обнажает его белый мозг и центральные нервы, раскаленные, как нутро электрической лампочки” (“Нью-Йорк“, 1946). Наконец, фрагмент города может превратиться в автопортрет самого Капоте, как будто нашедшего свое пристанище — эрмитаж странника или даже беглеца, — таков заброшенный отель на Уотер-стрит у подножия Бруклинских холмов, в котором сошлись гора Афон, крепость Крак-де-Шевалье и пьяццы с полотен де Кирико (“Дом в Бруклин-Хайтс”, 1959). В конце концов, Капоте декларировал принципы своей документалистики, “невымышленности” так: “Журналистика не может быть абсолютно чистой и честной — как и фотокамера, потому что, в конце концов, искусство — это не дистиллированная вода: личные пред-
тотчас же исчезли, но есть фотография. Вот так и Капоте в “Музы слышны” (1956) описывал ленинградскую зиму: они с подругой попадают в лабиринт дворов голубого палаццо, соединенных сетью аркад туннелей и улочек; слышно лишь цоканье копыт, колокольный звон да детский смех; холод действует как наркоз — скоро автору можно сделать хоть полостную операцию, да и подруга долго не продержится: лицо багровое, как у пьяницы, а на носу белое пятнышко. Другой возможный ключ к художественному методу Капоте — частое упоминание викторианства. Интерьер съемной квартиры в Бруклине — “темные викторианские дебри”; “среднее обиталище” в ленинградской “Астории” “напоминает викторианский чердак, где проживает бедный родственник, погребенный под ненужными семье вещами”; роскошное описание магазинчика-склада на Фултон недалеко от Пайн-Эппл-стрит, принадлежащего однорукому живчику, кругосветному путешественнику Джорджу “Папе“ Кнэппу, немедленно вызывает в памяти диккенсовскую “Лавку древностей”. И внезапно вы понимаете, где встречались с персонажами, подобными чудакам, аутсайдерам, красавицам, уродцам Трумена Капоте, — конечно, на страницах сочинений Чарлза Диккенса. И сам Капоте подтверждает, во всяком случае, свое пристальное и благосклонное внимание к творчеству анг- [207] ИЛ 3/2024 Константин Львов. Маэстро Т. Капоте: моментальные викторианские снимки почтения, предрассудки и прихотливая выборочность оскверняют чистоту безупречной правды“ (предисловие к сборнику эссе “Собаки лают”, 1973; перевод О. Алякринского). В приведенной фразе назван важнейший для понимания творчества Капоте инструмент — фотокамера. Если внимательно читать его сочинения, то становится сразу заметным сродство между наблюдениями, портретами, описаниями Капоте и — моментальными снимками, съемкой скрытой камерой или фотосессиями. Не потому ли столь внимательно следил Капоте за творчеством фотохудожников, вдумчиво писал о них, сотрудничал с ними (самые яркие примеры — Ричард Аведон, Сесил Битон)? Тогда как с художниками-живописцами альянсов не складывалось, наоборот, Энди Уорхол первую персональную выставку назвал “15 рисунков на основе сочинений Капоте“ (1952), позднее намечался совместный проект “Музыки для хамелеонов”, но Капоте сделал его один. Вероятно, в фотографии Капоте ценил ее способность запечатлеть невозвратно уходящее мгновение, стараясь сделать то же самое с помощью литературного письма. Приведу личный пример. Мы гуляли с подругой недавно в мороз, и от дыхания ее длинные волосы превратились в ворох тончайших сосулек. Разумеется, в помещении они
[208] ИЛ 3/2024 лийского классика: “К шестнадцати годам я перечитал всего Диккенса и вот недавно опять полностью прошел весь этот круг” (“Автопортрет“, 1972; перевод Е. Суриц). Пожалуй, и Диккенса заинтересовала бы личность Капоте, в которой причудливо смешались черты как Оливера Твиста, так и мистера Квилпа. Что до калейдоскопа портретов и наблюдений, путевых заметок и задушевных разговоров, размышлений и переживаний, заключенных под обложку тома “невымышленных рассказов” Капоте, то вся эта мозаика складывается в автопортрет литератора: “я всегда буду в стороне от этих людей и этого пейзажа; но потом постепенно я понял, что и не должен быть частью этого — это может быть частью меня” (“В Европу“, 1948; перевод В. Голышева).
Писатель путешествует Сергей Гандлевский Гайдн и другие Памяти друга Смерть близкого человека нередко обостряет память, в числе прочего и потому, что из строя выбывает один из ее гарантов. После трагедии 8 января я беспорядочно вспоминал то одно, то другое, и получилось вот такое попурри из воспоминаний о двух-трех австрийских поездках нашей поэтической компании. Путешествий по обе стороны от границы России было несколько, но именно об австрийских вояжах я вспоминаю с особым теплом. Наверняка здесь мно- © Сергей Гандлевский, 2024 го путаницы и отсебятины, но, надеюсь, что пусть не буква, но дух памяти переданы добросовестно. Время поездок в Австрию совпало с пиком моего увлечения музыкой XVIII века, а наш вожатый Эрих Кляйн обмолвился, что немного в сторону от пути следования — город Айзенштадт, где похоронен Йозеф Гайдн, и мне приспичило навестить его могилу. Лев Рубинштейн, сознательно и демонстративно на дух не выносивший, по его выражению, “конвенциональной красоты”: руин, музеев, достопримечательностей — всякой экскурсионной обязаловки, [209] ИЛ 3/2024
[210] Писатель путешествует ИЛ 3/2024 не давал мне спуску за этот культурный позыв, и с его легкой руки вся гоп-компания веселилась до упада, “узнавая” заветную могилу в придорожной забегаловке, в бензозаправке и пр. “Вынь ему, видишь ли, да положь могилу Гайдна — не она ли, кстати, промелькнула справа по борту? Ну, не переживай, может какая другая подвернется”. В таком ключе. Эрих Кляйн — наш старинный товарищ, кажется, философ по образованию, человек умный, эрудированный, с хорошим язвительным юмором и с серьезным и сочувственным интересом к России и ее культуре. И сообща, и порознь мы обязаны ему содержательным общением и прекрасными странствиями. Мы всемером сидели в открытом кафе на самом берегу Дуная в окрестностях Линца. Соседние столики с шумом заняла большая компания туристического вида. Пришельцы перекликались, делали заказы, раздавались взрывы хохота. — Чему они так заразительно смеются? — Это немцы-экскурсанты, они рассказывают анекдоты про австрийцев, — сказал Эрих с улыбкой. — Какие мы жадные тугодумы. А держали мы в тот день путь в Маутхаузен, мемориал в горах на месте концлагеря. Я немало поездил, бывал и вблизи пустынных советских лагерей: жил летний сезон неподалеку от заброшенных ура- новых рудников на Чукотке, мельком видел Колыму. Но инфернальное величие Севера не так вопиюще противоречит изуверству и гибели, как яркосинее небо и зеленые холмы Верхней Австрии! И в придачу в четверти часа езды — садовые гномы возле увитых плющом домов под черепичной кровлей! Среди серых каменных строений фабрики смерти — жилых корпусов и “душевых”, знакомых по книгам и кинохроникам, возведены монументы разным категориям подлежавших уничтожению смертников. Больше прочих запал мне в душу памятник умерщвленным в Маутхаузене цыганам. Это просто-напросто стеклянный балкон над бездной — своего рода аттракцион, передающий тебе на мгновение, когда ты ступил на прозрачный пол, кроху того животного ужаса, в котором жили и умирали здешние обитатели. В часы разъездов и бодрствования в поэтической труппе царили приязнь и безмятежная дружба. Но ближе к ночи и новому ночлегу просыпалась ревность: кому какой номер достанется. Вероятно, средства не позволяли Эриху обеспечить каждого отдельным номером, и все решал случай. Особенно нервничал невольник общительности Рубинштейн. И то. Быть душой общества нелегкий ежедневный труд, без выходных и с ненормированным ра-
рял взгляд во что-то вне поля зрения собеседника и тотчас порывисто устремлялся в направлении собственного взгляда. Все ясно: косо висит картина или эстамп. Под опасливо недоуменными взорами присутствующих Рубинштейн вставал на цыпочки и тщательно выправлял крен. Так что чувство тревоги из-за расположенных не по центру люстры в камере, букета на столе и плахи на площади в “Приглашении на казнь” не выдумка автора. Часа в три ночи появился Геннадий Николаевич. Заметив, что я не сплю, а прикидываюсь, он извлек из портфеля и поставил в свет ночника три бутылки вина и сказал своим высоким голосом: “Смотри, Сережка, как нас угостили!” А с утра, не поминая ночных досад, мы изо дня в день в течение недели концертировали и читали стихи перед разношерстной публикой. Например, однажды для богатырей городской пожарной команды. Мне хочется думать, что они внимали нам, не сняв с голов сияющих шлемов с высоким гребнем. А на чтении в другом городке в дверях актового зала образовалась давка. Из этой маленькой толпы на приезжих лириков были устремлены даже слишком заинтересованные взгляды. Повышенное внимание разъяснилось на скромном фуршете по окончании поэтического вечера: нас [211] ИЛ 3/2024 Сергей Гандлевский. Гайдн и другие бочим днем. После такой работы жизненно необходимо как есть в одежде полежать у себя в номере минут пятнадцать навзничь, ослабив лицевую мускулатуру, с закрытыми глазами и в полной тишине. И только потом — приняться за все остальное: раздевание, умывание, таблетки, отход ко сну. Но на этот раз повезло мне. С нехорошим ликованием я оставил друзей в буфете выпивать и говорить разговоры, а сам, торжествуя, вошел в отдельный чистый номер, осмотрелся, подавил понятный командировочный вздох при виде двуспальной кровати и стал методично раскладывать вещи и туалетные принадлежности, когда раздался тихий стук в дверь. Это был Эрих. Пряча глаза, он пробормотал, что произошло недоразумение, и мне предстоит делить номер с Геннадием Николаевичем Айги. По счастью, двуспальная кровать состояла из двух сдвинутых вплотную односпальных, одну из которых я, сшибая в бешенстве со стен электророзетки, гонял по всему номеру в поисках максимального удаления от второго ложа. Если бы я не бушевал в номере, а остался с друзьями в буфете, вполне возможно, я бы сделался в очередной раз свидетелем знакомой сцены. В кафе, в холле парикмахерской или в помещении вокзала в ожидании поезда Лева вдруг обрывал нить разговора, впе-
[212] ИЛ 3/2024 в упор разглядывали пятидесятилетние внебрачные дети поруганных в 1945 году солдатами-победителями местных женщин. Безотцовщина, пришедшая поглазеть на соплеменников страшных казаков, чья кровь уже полвека кружит по их жилам, — на Айзенберга, Гуголева, Кибирова, Рубинштейна, Гандлевского и примкнувшего к ним Айги. Солнечным утром перед гостиницей, выходящей на маленькую мощеную площадь старинного городка, слонялись шесть русских литераторов и их австрийский товарищ. Михаил Айзенберг не в первый раз выразительно посмотрел на часы, Айги улыбался, Эрих что-то на весу записывал в блокнот, остальные — на износ зубоскалили. Кого ждет весь класс? Рубинштейна! Вот, наконец, после душа и сытного завтрака Лева вышел на крыльцо гостиницы и рявкнул: — Ну, коллеги! Мне послышалось “На колени!”, и я покорно повалился Рубинштейну в ноги. Ох, мои дорогие, какой же это был чудесный балаган! А теперь сгруппируемся и попросим прохожего сфотографировать нас на память. Эссеистика и лирика в родстве, и авторам нравится, чтобы в конце опуса аукнулось его нача- ло. Вот и я, обнажая прием, как объяснил чтимый Левой Шкловский, начал с Гайдна — Гайдном и закончу, вернее Гайдном в обработке Рубинштейна: “Я понял, что я, что все мы волей объективных, то есть возрастных обстоятельств сидим в оркестровой яме в составе оркестра. Сидим каждый со своим инструментом, со своим пюпитром, со своими нотами. И мы играем. И я понял, что мы играем какую-то вещь, по некоторым внешним признакам похожую на одну хорошо всем известную Гайдновскую симфонию. И что мы все, как и в той самой симфонии, постепенно, по одному, задуваем каждый свою нещадно коптящую свечку и покидаем сцену по молчаливому, но хорошо понятному знаку кого-то, кто незаметно для постороннего глаза выглядывает из-за кулисы. И я понял, что об очередности думать не надо — это не наша с вами забота. Это та очередь, которую устанавливаем не мы. И я понял, что пока мы все еще тут, на этой сцене, каждый из нас, сколько бы нас ни оставалось, должен продолжать исполнять свою партию — по возможности честно, усердно и вдохновенно. И я понял, что, если у нас получится играть с таким чувством, как будто музыка никогда не закончится, она и не закончится”.
Из будущей книги Анна Матвеева Без имени Глава из книги “Картинные девушки. Продолжение” Джон Сингер Сарджент и Виржини-Амели Готро (“Мадам Х”) Даже те натурщицы, которым довелось позировать великим мастерам для несомненных шедевров, навряд ли сочли бы это событие главным в своей жизни. Каждая из них делала или пыталась делать что-то еще: посвящала себя семье, меценатствовала, служила своему мастеру, рисовала сама, просто развлекалась — одним словом, жила. Уайльдовский сюжет — когда портрет перекраивает судьбу модели, определив все раз и навсегда, — встречается в подлинной истории искусства крайне редко. И если уж говорить о таких исключениях, то первым в этом коротеньком списке будет стоять имя француженки американского происхождения Виржини-Амели Готро (в девичестве — Авеньо). Интересно, если бы Готро знала, как переменится ее судьба после того, как Джон Сингер Сарджент напишет тот злополучный портрет, согласилась бы она ему позировать?.. Амели в Париже Молодой, но уже довольно известный художник Сарджент долго упрашивал мадам Готро принять его предложение. Несколько месяцев ушло на осаду этой “крепости”, самой желанной женщины Парижа 1880-х. И когда она согласилась, художник был счастлив, как жених принцессы, за которую дают полкоролевства и еще много всяких ценных вещей. © Анна Матвеева, 2024 Полностью книга “Картинные девушки. Продолжение” выйдет в “Редакции Елены Шубиной”, издательство АСТ, весной 2024 г. [213] ИЛ 3/2024
[214] Из будущей книги ИЛ 3/2024 Ни о каком жениховстве, разумеется, и речи не шло. Виржини-Амели, предпочитавшая вторую половинку своего имени первой, уже была замужем, что же касается Сарджента и его предпочтений, то здесь ходили разные слухи. И все-таки этих “американцев в Париже” должна была притянуть друг к другу логика того странного времени — бель-эпок. Амели желала иметь свой портрет и много раз задумывалась о мастере, которому можно будет без опасений доверить свою красоту, а Сарджент мечтал поразить парижский Салон и попутно с этим — проникнуть в высший свет и обзавестись достойной клиентурой. “Help me help you”, как говорилось в одном голливудском фильме. Между прочим, история о том, как художник-американец и его модель-американка оказались в Париже — по отдельности, но при этом как будто цитируя друг друга, — на редкость примечательна и вызывает прямо-таки фейерверк всякого рода реминисценций что в одном, что в другом случае. Начнем, пожалуй, с Амели. Как говорится, ladies first. Виржини-Амели Авеньо родилась 29 января 1859 года в Новом Орлеане, почитавшемся тогда американским Парижем. Это был единственный в США город, где открывался собственный оперный сезон, бурлила светская жизнь и при желании можно было найти немало разнообразных развлечений. Отцом будущей мадам Х был французский креол Анатоль Авеньо, прямой потомок тех, кто переселился в свое время из Франции в Луизиану. Такие горделиво отказывались говорить на английском, обязательно сохраняли французский у детей и бдительно следили за тем, чтобы не испортить родословную каким-нибудь нелепым браком. Родным дядей Анатоля был мэр Нового Орлеана, да и сам он считался одним из самых завидных женихов города: этот выпускник юридической школы подавал большие надежды. Отчасти он оправдал их, женившись в 1857 году на дочке плантатора и тоже креолке Мари-Виржини Тернан. Авеньо и сами не бедствовали, но Тернаны в сравнении с ними были не просто людьми зажиточными, а богачами. Роскошное имение, 147 рабов на плантации выращивают хлопок, индиго и сахарный тростник... Родители МариВиржини проводили немало времени в Париже, у них была квартира на улице Люксембург, 45 (сейчас это улица Камбон, и она известна всему миру, так как здесь вплоть до 2018 го да рас по ла га лась штаб-квар ти ра мод но го до ма “Ша нель”). Отец Мари-Виржини рано скончался, и мать повторно вышла замуж за морского офицера по фамилии Парланж, переименовав в честь него поместье (вероятно, она
1. Чарльз Парланж станет впоследствии сенатором от штата Луизиана, вице-губернатором и судьей Верховного суда штата. Анна Матвеева. Без имени любила его сильнее первого мужа, так как в сторону первого таких жестов не совершалось). Как было заведено в предыдущем браке, бабушка Амели продолжала жить на два континента, а “дедушка” отметился в семейной истории [215] тем, что собрал великолепную библиотеку и стал отцом ИЛ 3/2024 единоутробного брата Мари-Виржини — Шарля-Венсана (Чарльза1). Мариус, старший брат Мари-Виржини, был холостяк, волокита и бездельник. Он умер в возрасте 24 лет по причинам, которые точно не известны (одна из версий — погиб на дуэли). Младшая сестра, Жюли, страдала наследственным психическим заболеванием, Шарль-Венсан был ребенком, так что управление “Парланжем” должно было со временем перейти к Мари-Виржини, самой надежной во всей этой семье личности. Или — к ее детям. Первую дочь Авеньо окрестили как Виржини-Амели, дома ее, впрочем, называли Мими или Мели. Грациозная, как мать, лицом малышка пошла в отца — очень бледная кожа, темно-рыжие с медным отливом волосы и знаменитый фамильный нос Авеньо, породистый, довольно длинный и острый. В 1861 году у Мари-Виржини и Анатоля родилась вторая дочь — Валентина-Мари, и в том же году вспыхнула война между Севером и Югом, о которой известно даже тем, кто не изучал американскую историю, — благодаря бессмертному роману Маргарет Митчелл. При желании можно было бы провести параллель между судьбой Скарлетт О’Хара и МариВиржини Авеньо: совпадают возраст, место жительства (сегодня от Джорджии до Луизианы можно добраться автобусом часов за восемь), социальное положение, политические взгляды и так далее, и так далее... Но если Скарлетт, смирившись с падением Конфедерации, даже не подумала покидать родную землю (почему и стала в итоге символом не только американского Юга, но и всех США), то Мари-Виржини не сумела простить северянам того, что они сделали с ее жизнью и семьей. Линкольн взял порт Нового Орлеана в осаду, после чего в городе-празднике воцарилось долгое уныние. В поместье разместился штаб конфедератов. Муж Анатоль стремился на войну, о которой, как водится, говорили, что она “вот-вот закончится”. Дебора Дэвис, автор беллетризо-
[216] Из будущей книги ИЛ 3/2024 ванной монографии о Сардженте и Готро “Strapless”, пишет, что уже 13 сентября 1861 года Анатоль был зачислен в Тринадцатый Луизианский полк от инфантерии вместе с родным братом Жаном-Бернаром, занимавшим у конфедератов важный пост. “Зуавы Авеньо” — так их прозвали в полку — свято верили в ценности Конфедерации (если кто забыл, одной из них было право использовать рабский труд) и не сомневались в победе над северянами. А вот теща Анатоля была не так уверена в том, что все закончится быстро и правильно, и на всякий случай закопала фамильное серебро и деньги на территории поместья, но потом забыла, где именно. Спустя семь месяцев после ухода на фронт Анатоль Авеньо погиб. В документах значится, что произошло это во время кровавой битвы при Шайло (6—7 апреля 1862 года) на югозападе штата Теннесси. Но на самом деле отец Амели скончался в результате инфекции, полученной после ранения в ногу. Ногу ампутировали, Анатоля везли домой, чтобы сделать вторую операцию, по пути он потерял сознание и умер. Его брату Жану-Бернару повезло значительно больше — он вернулся домой живым и решил сопровождать свою невестку Мари-Виржини в Париж. В Штатах ему делать было нечего — убежденному стороннику Конфедерации не приходилось рассчитывать на великодушие северян-победителей. Мари-Виржини, ставшая вдовой в 25 лет, тоже стремилась уехать из Нового Орлеана. Процветающее некогда поместье “Парланж” лежало в руинах, за которыми, впрочем, присматривала ее властная мать. А после окончания войны МариВиржини пришлось перенести новую утрату — 11 марта 1866 года пятилетняя Валентина-Мари скончалась от застойной лихорадки. В 1867 году Мари-Виржини, прихватив с собой теперь уже единственную свою дочь Амели и душевнобольную сестру Жюли (та пыталась отсудить у матери поместье, и лучше было увезти ее из Штатов, чтобы не натворила других дел), отплыла вместе с семьей деверя Жана-Бернара во Францию. Амели было восемь лет, а ее матери — тридцать, когда они поселились не в американском, а в самом что ни на есть настоящем Париже. Мари-Виржини могла бы устроить собственную судьбу, но предпочла вместо этого положить все свои силы на то, чтобы вырастить из дочери изумительную красавицу и удачно выдать ее замуж. Так началась история Амели в Париже.
Галопом по Европам [217] ИЛ 3/2024 Анна Матвеева. Без имени Возможно, что Амели никогда не встретила бы Джона Сингера Сарджента, если бы в возрасте 18 лет тот не решил бросить якорь в Париже и стать учеником модного портретиста Каролюс-Дюрана (настоящее имя — Шарль-Огюст-Эмиль Дюран). Выражение “бросить якорь” может показаться излишне серьезным, ведь речь идет о совсем еще молодом человеке, но это если не знать подробностей его семейной жизни (другой семьи, кроме той, откуда он произошел, у него никогда не было), у которой тоже имелась своя история “исхода” из Соединенных Штатов. И она также была связана с ранней смертью любимого ребенка. Отец будущего художника — Фитцуильям Сарджент, родом из хорошей филадельфийской семьи — был преуспевающим врачом и очень любил свое дело. В 1850 году доктор женился на Мэри Ньюболд Сингер, артистической натуре с большими претензиями. Молодая жена доктора рисовала, играла на фортепиано и мечтала жить в Европе, которая лучше Америки подходила для того, чтобы сказать свое слово в искусстве. Доктор в Европу не стремился, ему нравилась жизнь в США, вблизи родных и друзей. Когда у Сарджентов родилась первая дочка, Мэри, жена вроде бы немного успокоилась, но увы, девочка скончалась в возрасте двух лет. После этого миссис Сарджент серьезно заболела, и муж согласился переехать на время в Европу, где ей будет легче восстановиться. Мэри получила небольшое наследство от отца, и эти деньги решено было потратить на европейский тур — но никто, во всяком случае, точно не доктор Сарджент, не знал, что этот тур окажется длиною в жизнь! И понеслось. Весна в Женеве, лето в Ницце, осень в Париже, зима в Риме и так далее, с не слишком-то разнообразными вариациями. Страсть Мэри Сарджент к перемене мест была столь сильна, что, лишь приехав в одно место, она уже начинала мечтать о следующем. Деньги стремительно таяли, как им и свойственно, но Сардженты выкручивались, экономили на свой манер: посещали модные места не в сезон, брали прислугу без рекомендаций. Доктор тосковал по родине, врачебной практике, по близким. Он справедливо подозревал жену в том, что она спекулирует своей “болезнью”, симптомы которой могла облегчить одна лишь Европа, но о возвращении в Филадельфию не могло быть и речи: от одного разговора об этом Мэри тут же становилось хуже. 12 января 1856 года во Флоренции родился второй ребенок четы Сарджентов — Джон Сингер, здоровый и крепкий
[218] Из будущей книги ИЛ 3/2024 мальчик. Доктор полагал, что тоска жены после этого пойдет на убыль, но нет, целебными она считала лишь постоянные перемещения с места на место. Вскоре на свет явилась дочь Эмили — главной подружке детских игр будущего художника выпало родиться в Риме. Больше играть детям было не с кем: родители постоянно переезжали и чада не успевали привязаться к кому бы то ни было еще. Образованием сына и дочери Сардженты занимались сами: отец обучал Джона и Эмили естественным наукам, мать — рисованию и музыке. К несчастью, Эмили еще не достигнув четырех лет, пострадала в результате несчастного случая (одна из версий — ее уронила няня) и сильно повредила позвоночник. Врачи прописали малышке полную неподвижность, Эмили несколько лет провела в кровати, после чего ей заново пришлось учиться ходить, но полностью восстановить здоровье так и не удалось. В 1861 родилась еще одна дочь — Мэри Уинтроп, в семье ее звали Минни. А семья тем временем все так же путешествовала, их галоп по Европе приобретал характер “адского”. Отец семейства попрежнему мечтал о возвращении в Америку, но мечты оставались мечтами — жена считала, что она и дети обладают для этого слишком хрупким здоровьем. За неимением других пациентов Фитцуильям окружил постоянным врачебным досмотром собственную семью — увы, уберечь от болезни младшую дочь ему не удалось, и в четырехлетнем возрасте Минни Сарджент скончалась. Родившемуся в 1867 году Фитцуильяму-младшему тоже не суждено было вырасти — он прожил лишь два года. А вот Вайолет1, появившейся на свет в 1870м, выпадет долгий век, и Сарджент оставит нам множество изображений своей младшей сестры, бывшей его преданной поклонницей. Джон рос подвижным, спортивным, он так же как и его мать не любил подолгу сидеть на одном месте, не имел вкуса к рутине и ценил разнообразие. Ему очень нравились корабли, море, и отец надеялся, что этот интерес приведет его к морской службе — конечно, на американском флоте, ведь Сардженты2 никогда не отказывались от гражданства, и Джон Сингер, уже став известным художником, всячески подчеркивал, что он американец (пусть и увидевший Америку во- 1. В замужестве — Вайолет Ормонд. 2. Доктор Фитцуильям Сарджент был сторонником Линкольна и покинул США, как мы помним, совсем не по политическим причинам.
[219] ИЛ 3/2024 Анна Матвеева. Без имени очию лишь в возрасте 21 года — приехал специально, чтобы подтвердить гражданство). Но у юноши были другие планы на жизнь, которые горячо поддерживала его мать — неугомонная путешественница Мэри. Он мечтал стать художником. Рисовать Сарджент начал еще ребенком, постоянно держал при себе блокнот, где делал зарисовки карандашом и красками. Поскольку во время хаотических перемещений по Европе семья то и дело оказывалась в Италии, мальчик имел возможность бывать в музеях Флоренции и Рима, он даже пытался копировать работы старых мастеров. Кто-то из знакомых Фитцуильяма и Мэри похвалил рисунки Джона и посоветовал как можно скорее обеспечить его хорошей школой, и доктор, находившийся в ту пору уже на грани отчаяния, воспользовался этим предлогом, чтобы предложить своей жене-бродяге где-нибудь осесть. Понятно, что правильнее всего было бы сразу ехать в Париж, но поначалу Сардженты выбрали Бретань и арендовали небольшой домик в Динар-Сент-Энога, вблизи Сен-Мало (и вновь — перекличка с Амели Готро: именно в Сен-Мало она проведет свой медовый месяц, отсюда будет родом ее муж, о котором мы пока что ничего не знаем). Этот вариант был им по карману. Мэри устроила у себя что-то вроде салона, но салон в Динар-Сент-Энога, сами понимаете, не мог удовлетворить ее амбиций, да и в путь тянуло отчаянно. В конце концов супруги пришли к согласию — исключительно ради того, чтобы дать Джону нужное образование, перебрались в 1874 году в Париж с Джоном и его сестрами как бы “навсегда”. 18летний Джон был тогда страстным поклонником Каролюс-Дюрана, он нашел способ встретиться с художником и показать ему свои работы. Приняты они были мастером вполне благодушно. Имя портретиста Каролюс-Дюрана в Париже знал в те годы каждый: в 1869 году он поразил публику своей работой “Дама с перчаткой” (музей Орсэ). Провокационный портрет жены художника Полин-Мари Круазетт — где дама в черном интимным жестом снимает белоснежную перчатку (первая уже сброшена и лежит в левом нижнем углу, как некий вызов публике) — безусловно, окажет влияние на Сарджента, а тогда, в самом начале пути, он был искренне благодарен мастеру за то, что согласился принять его к себе в ателье. Каролюс-Дюрана в Париже называли “художником момента”, и недостатка в заказах у него не было. Не было, впрочем, недостатка и в других ателье, и мастерских: столица искусств, Париж в те годы предлагал учебу на любой вкус, поскольку попасть в официальную школу изящных искусств,
[220] Из будущей книги ИЛ 3/2024 где преподавал в те годы знаменитый Жан-Леон Жером, мог далеко не каждый, а хотелось многим. Многим, но не всем: традиционное обучение не допускало отступить даже на шаг от проторенной академической тропы, ведущей прямиком в Салон, к наградам и признанию, а в среде художников уже вполне решительно созревали ростки протеста против всего “правильного”. Частные ателье представляли собой альтернативу традиционной учебе, и студент, прибывший учиться живописи в Париж откуда-нибудь из-за океана или из заснеженной России (как, например, Мария Башкирцева, посещавшая мастерскую Жюлиана), мог выбирать мастера, ориентируясь на его стиль, а в случае Сарджента — еще и на саму личность. Юноша был очарован не только работами Каролюс-Дюрана, но и тем, как ловко тот выстроил свою карьеру. Дебора Дэвис, на которую я сошлюсь еще не раз, считает, что Сарджент был невероятно практичен и буквально ничего не делал просто так, просчитывая каждую мелочь, способную привести его к успеху. Каролюс-Дюран, кстати, в отличие от многих своих коллег, не стремился открывать свое ателье — его буквально уговорили это сделать двое юных поклонников, мечтавших стать учениками звездного портретиста. Звездный портретист согласился, с условием, что молодежь найдет еще нескольких желающих1, что они сами снимут подходящую мастерскую где-нибудь на Монмартре, и он будет посещать ее дважды в неделю — чтобы дать парочку советов. Не самое вдохновляющее предложение (деньги за обучение к тому же не возвращались) было принято поклонниками с восторгом. Подход Каролюс-Дюрана сложно было назвать академическим: во-первых, он имел дело только с талантливыми студентами, с порога отказывая тем, кто не обладал яркой одаренностью; во-вторых, он учил работать быстро и страстно, чтобы уже с первого удара кистью становилось понятно, что это будет за портрет. Маэстро, напомним, был дока именно в портретах — самом модном тогда жанре (наравне с ним почитались в те годы Леон Бонна и Анри Фантен-Латур). На пике был так называемый “естественный стиль портрета”, когда фон не перегружался деталями, аксессуары 1. Таковых нашлось 24 человека, в основном это были начинающие живописцы из Америки и Англии. Каролюс-Дюран предпочитал работать с иностранцами, хотя не знал английского, ему это вовсе не мешало (мешало ли это студентам — другой вопрос).
Анна Матвеева. Без имени использовались по минимуму и все внимание уделялось главному — личности модели, запечатленной в реальной обстановке. 18летний Джон Сингер Сарджент был принят в ателье [221] Каролюс-Дюрана с уточняющей характеристикой: ему нужно ИЛ 3/2024 многому научиться, но способности и потенциал налицо. Впервые в ателье он прибыл в сопровождении отца, как и подобает благовоспитанному юноше, и поначалу восстановил против себя соучеников — был уж слишком примерным, застенчивым, старательным. Никогда не опаздывал, строго следил за своим внешним видом — и это в богемной среде художников! По вечерам “ботаник” еще и обучался рисунку в Школе изящных искусств (что-то вроде подготовительных курсов) и брал класс у Леона Бонна. Со временем, впрочем, одноклассники изменили свое отношение к Джону, за него все громче стали говорить его успехи, несомненный прогресс, игнорировать который было невозможно. Кроме того, Сарджент совершенно свободно говорил по-французски, сохранив при этом английский — и чуть ли не впервые в жизни наслаждаясь общением с одними и теми же людьми (преждето окружающие менялись, как карты в колоде), еще и близкими ему по духу, охотно приглашал соучеников к себе домой, где матушка организовала что-то вроде очередного салона. Здесь всегда можно было вкусно поесть и приятно провести время, чем иностранцы, разумеется, пользовались. Вообще, Париж влиял на Сарджентов благотворно — семья, за без малого двадцать лет изъездившая всю Европу, теперь, можно сказать, начала пускать корни, пусть и довольно робко приживавшиеся под недавно проложенными бульварами. Родители и сестры свято уверовали в талант Джона, осваивавшего ремесло чуть ли не влет — причем, что немаловажно, и это тоже отмечает Дэвис, в отличие от других студентов, слепо подражающих мэтру, начинавших всегда с эпигонства, Сарджент усваивал советы учителя, не копируя его стиль. С первых же дней обучения в ателье Каролюс-Дюрана он поставил перед собой цель сдать экзамен в пресловутую Школу изящных искусств — и сдал его с первой же попытки, заняв 37 место в рейтинге из 162 претендентов. Для американца (пусть и не совсем настоящего, но все же) это было немыслимо! Лето 1876 года Сарджент провел вместе с родителями и сестрами в Бретани, но, когда те решили из экономических соображений задержаться там на зиму, вернулся в Париж в одиночестве. Ему нужно было подготовиться к самому главному испытанию художников всех времен и народов — первому парижскому Салону.
Загадочная бледность [222] Из будущей книги ИЛ 3/2024 Париж детских лет Амели Авеньо — новый роскошный город, перестроенный бароном Османом. Бульвары, парки, большие магазины — казалось бы, живи да радуйся! Но наших американцев, только-только переживших гражданскую бойню на родине, ждало новое испытание — война с Пруссией и Коммуна: быстрая, но страшная революция. Дядя Амели, тот самый Жан-Бернар, был близок к кругам Леона-Мишеля Гамбетта, и некоторые биографы считают, что когда политик бежал из Парижа 7 октября 1870 года на воздушном шаре, то вместе с ним на борту (точнее, в корзине) были Авеньо и его 11летняя племянница Амели. Проверить этот факт сложно, но в красоте его сомневаться не приходится. С приходом Третьей республики расстановка сил, разумеется, изменилась, и это касалось не только политики, но и жизни простых (и не простых) французов (и американцев). Если раньше Мари-Виржини мечтала выдать дочь за аристократа самых голубых кровей, то теперь ее больше интересовали бизнесмены и политики. На их стороне находилась теперь власть и сила, а значит — деньги и будущее. К тому же “новые французы” были не так привередливы к родословным невест: креолка из Америки, даже очень хорошенькая, ни при каких обстоятельствах не могла встать вровень с графиней или баронессой. Амели воспитывалась в строгости, обучалась в дорогой монастырской школе, где воспрещалось чтение романов и газет, посещала лишь только те музыкальные вечера и спектакли, которые одобряла мать, вникавшая во все детали жизни дочери. Полусумасшедшую тетушку Жюли сначала сплавили к родне в Бургундию, а позже перевели в закрытое заведение, так что у Мари-Виржини было достаточно времени для того, чтобы посвящать себя Амели, средоточию всех ее жизненных надежд. Что же касается денег, то им помогал дядюшка Жан-Бернар. Девочка обещала стать красавицей, но выполнила это обещание на свой лад. Слишком уж необычной была ее внешность, к тому же она поразительно точно совпала с веяниями времени: Амели стала символом новой эпохи, где все, с одной стороны, устали от пышных нарядов, а с другой — соскучились по роскоши. Итальянский тип черноволосых смуглых красавиц давно ушел в прошлое, Парижу требовался новый типаж — и его идеально воплотила в себе юная креолка Амели.
[223] ИЛ 3/2024 Анна Матвеева. Без имени Тонкая талия, плечи, каких не вылепил бы сам Роден, белоснежная кожа, длинная шея — и всегда приподнятый подбородок (опускать голову Амели не могла из-за носа, он был все же чуточку длинноват). Темные глаза, медно-рыжие волосы и бесподобное чувство стиля, без которого не бывает красавиц (во всяком случае, в Париже). Амели уже в 18 лет прекрасно знала, что ей идет, а что — нет, и главное, она никому не подражала. Подражали ей. В те годы в жизнь парижских женщин решительно ворвалась косметика, о которой рассуждали даже именитые писатели: следует ли женщинам краситься, или это преступление против замысла природы и вообще грех? Пока писатели рассуждали, парижанки осваивали искусство макияжа; тогда было принято подводить брови, наносить румяна (в том числе на мочки ушей) и, разумеется, пудриться. Рисовая пудра с лавандой была, можно сказать, узаконена, но тем бедняжкам, которым не довелось обладать изумительной бледностью Амели Авеньо, одной этой притирки было недостаточно, и они пускались во все тяжкие, покрывая кожу специальной эмульсией, содержавшей свинец. К каким последствиям это приводило, можно вообразить без труда, но чего не сделаешь ради красоты? Белая кожа была абсолютным “маст-хэв” 1880-х, и вскоре вслед за парижанками принялись пудриться и “эмалироваться” красавицы других стран — во всяком случае, тех, до которых доходили модные журналы из столицы Франции. Амели, как говорили сплетники, активно пользовалась косметикой, злые языки даже упрекали ее в том, что она понемножку принимает мышьяк, для того чтобы придать коже безупречный оттенок, но, скорее всего, загадочная бледность досталась нашей американке от природы (а вот румянами она действительно пользовалась; алая мочка уха на роковом портрете Сарджента шокировала зрителей не меньше, чем знаменитая упавшая бретелька, но об этом чуточку позже). В свет она впервые вышла одетой просто и продуманно: платье подчеркивало фигуру, представлявшую собой сплошные извивы, и превратило девушку в греческую статую. Светская публика тут же пала к ее ногам, 19летняя Амели стала иконой стиля модного Парижа, ее туалеты и прически подробно описывались в светских хрониках и служили ориентиром для прочих девиц и дам. У нашей героини (точнее, у ее матери, решения-то принимала она) появился широкий круг поклонников — деловых людей, политиков, аристократов, — многие из которых готовы были сменить этот неопределенный статус на роль жениха и мужа. Тем более удивительным кажется выбор, сделанный матерью Амели: дочь решено бы-
[224] Из будущей книги ИЛ 3/2024 ло отдать за невысокого и не очень-то красивого Пьера-Луи (Педро — так его почему-то звали друзья) Готро, 40летнего выходца из одного из самых богатых бретонских семейств. Состояние свое Готро сколотили на банковских услугах (об этом можно было говорить вслух) и поставках... гуано из Чили (об этом старались упоминать реже). Но дело было, конечно, не только в деньгах, чем бы они ни пахли, — для МариВиржини было важно, что у Педро есть орден Почетного легиона, что он хорошо проявил себя во время войны с Пруссией. Ну а Амели, наверное, никто и не спрашивал — скорее всего, она, как и мать, прекрасно понимала, что это отличная партия, а еще надеялась, что замужество освободит ее от материнского контроля. Именно брак дарил парижанкам высшего сословия настоящую свободу, как бы странно это ни звучало: в браке можно было позволить себе жить в свое удовольствие, недопустимое для девицы на выданье. Педро тоже стремился к свободе, в этом их интересы с невестой совпадали. Несмотря на более чем зрелый возраст, он полностью зависел от матери — богатой, но катастрофически жадной дамы, которая записывала в свой легендарный гроссбух все расходы всех членов семьи буквально до сантима (благодаря этому, пишет Дебора Дэвис, мы знаем, что свадебный букет Амели стоил 80 франков). Женитьба должна была принести Педро долгожданную свободу — пусть и не в полной мере, но теперь он должен был обрести кое-какую самостоятельность. Сначала молодые подписали тщательно разработанный брачный контракт, согласно которому каждый из супругов в случае развода будет владеть тем же, что имел до свадьбы, и только затем произошло венчание в Сен-Мало. 1 августа 1878 года юный дядя Шарль повел Амели к алтарю и передал жениху из рук в руки. Медовый месяц пара провела в Бельгии, после чего вернулась в Париж и была хорошо принята в обществе. Еще совсем недавно аристократы сочли бы чету Готро парвеню, но времена были уже другие. Амели и Педро заняли роскошный дом на улице Жоффруа, вблизи парка Монсо. Обстановка, не сомневайтесь, была заказана в самом модном месте Парижа — универмаге Бон Марше, увековеченном Эмилем Золя в романе “Дамское счастье”. Амели увлекалась всеми модными новинками — освоила даже велосипед. Но не меньше времени она уделяла тому, чем занялась еще до замужества — покорению высшего света и упрочению своей славы “самой модной девушки Парижа”. Журналисты и зеваки караулили, когда она выйдет из экипажа, чтобы рассмотреть в подробностях очередной наряд (а переодеваться, по требованиям моды, в те годы приходилось до восьми раз в
день!) — бархатное платье цвета лососины или белое, шелковое, с креповым оранжевым шарфом на талии? Пресса наградила Амели прозвищем Красотка (ля Белль) Готро. В начале следующего 1879 года умерла мать Педро, а в августе на свет появилась единственная дочь Амели и Педро — Луиза, которую назвали в честь свекрови. Беременность и роды ничуть не испортили фигуру Красотки Готро, она все так же исправно поставляла материал журналистам и “модным обозревателям”, демонстрируя шикарные туалеты на балах, в опере и на скачках. О ней писали даже в американских газетах! Да что там, сам король Людвиг Баварский специально прибыл в Парижскую оперу, чтобы увидеть своими глазами это чудо — прекрасную Амели. Конечно же, ее не оставляли вниманием художники — предложений позировать для портрета было не меньше, чем платьев в гардеробной дома на Жоффруа, но Амели всем отказывала. Ей нужен был не просто умело исполненный портрет. Она хотела получить что-то исключительное, особенное, из ряда вон. Ждала особенного художника. И, на свою голову, дождалась. [225] ИЛ 3/2024 Амели и Джон Сингер обязаны были рано или поздно встретиться — Париж не так велик, они почти ровесники (Сарджент лишь тремя годами старше Красотки Готро), американцы, оба в равной степени амбициозны, красивы и, каждый на свой лад, одарены. Сарджент, разумеется, не раз видел имя мадам Готро в светской хронике, но пересечься с ней в реальном мире не получалось, очень уж отличались траектории и цели. Амели наслаждалась деньгами и свободой, которую подарил ей брак, Сарджент ощущал ответственность за семью, больную сестру Эмили и малолетнюю Вайолет, за стареющих родителей. Несомненные — да что там, блестящие! — успехи в обучении привели его к мысли стать портретистом, таким же успешным, как мэтр Каролюс-Дюран. Бунтовать против косности академического искусства, как Гюстав Курбе, или эпатировать публику вместе с Клодом Моне1 он не стремился, его чаяния носили традиционный ха- 1. Сарджент хорошо знал Моне, восхищался его работами и в целом импрессионизмом, но не спешил идти следом за новаторами: предпочитал проверенный путь. Анна Матвеева. Без имени Салонная живопись
[226] Из будущей книги ИЛ 3/2024 рактер, звали их “слава и деньги”. Разумеется, начинать следовало с Салона, центра художественной жизни Парижа. Это было грандиозное событие, продолжавшееся от 6 до 8 недель, люди светские (в том числе Амели) ни в коем случае ни пропускали его открытия: 1 мая во Дворце индустрии на правом берегу Сены можно было увидеть весь цвет Парижа. Судьбу представленных в Салоне картин и скульптур определяло жюри. Вначале академики от живописи принимали или не принимали работу, представленную на конкурс, после чего выбиралось место развески, от которого очень многое зависело (неудачники “висели” под потолком), ну а затем награждались самые выдающиеся произведения, после чего на счастливчика-художника проливался водопад приятнейших вещей: многократное упоминание в прессе, тиражирование, заказы — словом, те самые деньги и слава, о которых мечтал Сарджент и другие начинающие мастера. Между прочим, нынешнее уничижительное определение “салонная живопись” имеет самое прямое отношение к знаменитому парижскому Салону. Художники, старающиеся следовать духу и букве Салона, не слишком заботились о том, чтобы воспитывать вкус публики и прокладывать новые направления в искусстве, — безупречно исполненные работы не поражали воображения, а отвечали ожиданиям академиков и зрителей, которых не следовало шокировать. Некоторые мастера старались держаться от Салона подальше — например, знаменитый французский живописец Жан-Огюст Доминик Энгр. Этот консерватор и убежденный классицист писал буквально следующее: “...к каким просчетам может привести художника плохое место при развеске или невыгодное соседство! Сколько есть живописцев, авторов хороших картин, которые не узнают самих себя, когда они потеряны в этом огромном пространстве, искажены контрастом с тем, что их окружает, — с той помпезной живописью, которая в ущерб им узурпирует все внимание публики”. “Салон (продолжим цитировать Энгра) — это гибель для искусства”,”...он сбивает его с истинного пути, открывая возможность всяким мазилкам выставлять жалкие работы и извращать общественный вкус глупым зрелищем иллюзорных эффектов. Да, чтобы остановить падение искусства, чтобы воскресить его, надо закрыть Салон”. Сарджент такими вопросами себя не обременял, его волновало другое — какую работу послать, какую тему выбрать? Может быть, цирковую сценку? Возможности его как художника были достаточно широкими, ему удавались и пейзажи, и натюрморты, и жанровые картины, но все-таки для дебюта в
[227] ИЛ 3/2024 Анна Матвеева. Без имени Салоне 1877 года он выбрал женский портрет. Фрэнсис Уоттс — или просто Фанни, дочь друзей Сарджентов, таких же, как они, экспатов — была подругой Джона, кое-кто считал, что он был в нее слегка влюблен, но ничего серьезного из этих отношений не получилось, если не считать восхитительного портрета (1877, частная коллекция), с восторгом принятого в Салоне. При мягком колорите и довольно сдержанной, академической манере письма Сардженту удалось передать порывистый характер модели: кажется, что Фанни вот-вот вскочит с кресла, чтобы заняться более интересными вещами, что она с трудом удерживает себя на месте, вцепившись руками в подлокотники кресла. Критика сочла работу дебютанта вполне достойной Салона, кто-то даже сказал о картине, что она, дескать, “шарман”. Воодушевленный своим первым успехом Сарджент решил на следующий год представить на суд академиков нечто совершенно противоположное портрету — для этого он целое лето провел в Бретани, рисуя пейзажи и колоритных местных рыбаков с крестьянками. Результатом стали “Собиратели устриц в Канкале” (1878, Художественная галерея Коркоран, Вашингтон) — прелестнейшая и по манере очень близкая импрессионистам работа. 22летний Джон Сингер сделал два варианта “Собирателей”, один из них был отправлен в Нью-Йорк, другой — в Салон. И там и там его ждал успех, Салон благосклонно принимает французский пейзаж американца, о его редком таланте начинают говорить в полный голос. Отношения Сарджента с мэтром Каролюс-Дюраном — это уже не отношения учителя и ученика, но дружба практически равных. Мэтр приглашает Джона Сингера принять участие в росписи плафона Люксембургского дворца, и тот, разумеется, соглашается. А потом просит Каролюс-Дюрана позировать ему для портрета — и учитель в свою очередь не может ему отказать. Дебора Дэвис считает, что эта идея — представить в очередной Салон портрет Каролюс-Дюрана — была сразу и жестом благодарности, и точным расчетом. Даже притом что у мэтра хватало недоброжелателей, он по-прежнему оставался одним из главных художников Парижа, и, отправив на конкурс его портрет, Сарджент мог смело рассчитывать на успех. Все было сыграно как по нотам — замечательный портрет Каролюс-Дюрана (1879, Институт искусств Стерлинга и Фрэнсис Кларк, Уильямстаун, Массачусетс) стал “звездой” очередного Салона, именно перед ним собиралось рекордное число публики. Сарджент написал своего учителя с сим-
[228] Из будущей книги ИЛ 3/2024 патией и восхищением, ну а сходство было прямо-таки фотографическим — достаточно посмотреть на фото КаролюсДюрана, чтобы в этом убедиться. Перед нами элегантный красавец, который, конечно, принадлежит к миру искусства — об этом проговариваются прическа, естественная поза (обратите внимание на положение рук модели — Сарджент всегда придавал этому особое значение, зная, что руки говорят больше, чем глаза) и взгляд, от которого, разумеется, не ускользнет ни одна деталь. Да, портрет комплиментарный, но от изысканности этого комплимента захватывает дух! Пикантность ситуации состояла в том, что главную награду жюри Салона 1879 года присвоило не портрету Каролюс-Дюрана кисти Сарджента, а... ему самому — за портрет некой виконтессы. Сарджента, впрочем, тоже не обидели: его работу отметили, официально гарантировав участие в следующем Салоне вне конкурса. Популярность молодого живописца росла с каждым днем, портрет Каролюс-Дюрана воспроизводили в газетах и журналах, на него рисовали карикатуры (и это было совершенно точно признание). Появлялись заказы — да не простые, а золотые! Знаменитый драматург Эдуард Пайерон заказал Сардженту вначале свой портрет (1879, Версальский дворец), а затем своей жены и детей. Пайероны покровительствовали восходящей звезде французской живописи, а он, в благодарность, представил портрет жены драматурга (1879, Художественная галерея Коркоран, Вашингтон) на следующем Салоне. Впрочем, куда больший успех имела жанровая картина Сарджента “Дым амбры”1 (1880, Институт искусств Стерлинга и Фрэнсис Кларк, Уильямстаун, Массачусетс), навеянная путешествием в Марокко (Сарджент, как и его мать, не мог подолгу сидеть на месте, даже если это место — Париж). Эта чувственная картина (амбра — всем известный афродизиак) представляет молодую красивую арабскую женщину, тело которой полностью скрыто одеждой — мы видим лишь обнаженные до локтей руки и часть лица. Сосредоточенная и серьезная красавица приподнимает покрывало, чтобы дым от курящихся благовоний пропитал ее одежду и тело; действие происходит в каком-то мавританском дворце, его прохладные белые стены с колоннами перекликаются с женским нарядом цвета слоновой кости и сдержанно-ярким пятном восточного ковра. В целом рабо- 1. Известен также вариант перевода “Пары амброзии”.
1. Генри Джеймс вскоре познакомился с Сарджентом лично, и они на долгие годы стали близкими друзьями. У них было много общего: Джеймсу тоже достались родители-“попрыгунчики”, травмирующий детский опыт постоянных перемещений с места на место отражен в его новелле “Ученик”. Оба были холостяками. Писатель родился в Нью-Йорке, но жить предпочитал в Лондоне и принял незадолго до смерти британское подданство. Джеймс всячески поддерживал Сарджента, именно он оказал ему поддержку в самое трудное время, когда художнику пришлось скоропалительно покинуть Париж. Анна Матвеева. Без имени та производит впечатление театрального эскиза, но талант и мастерство здесь налицо. Знаменитый американский писатель Генри Джеймс1 поражен “Дымом амбры” — он называет его “изысканным и сияющим”. С этой работой пере[229] кликается картина “Парижская нищенка”, датированная ИЛ 3/2024 тем же годом (частная коллекция), схожи колорит и жанр — та и другая барышни “застигнуты” на месте действия, но в парижанке, конечно, меньше тайны. Заказчиков у Сарджента все больше, сами они — всё лучше. Чилийский дипломат Рамон Сюберказо заказывает молодому таланту портрет своей жены у фортепиано, и эта прекрасная работа приносит Джону Сингеру Вторую медаль Салона 1881 года. Теперь он получает постоянное право выставлять свои работы вне конкурса, у него заводится собственный круг обожателей, о нем пишут в колонках светской хроники, и порой его имя соседствует с именем Амели Готро. Кое-кто в Париже считает Сарджента завидным женихом, но молодой человек не спешит связывать себя. Ну и потом, у него, как и полагается художнику, хватало странностей. Дебора Дэвис подробно рассказывает в своей книге о характере и привычках Сарджента. В мастерской, во время работы, он постоянно разговаривал и курил, находился в постоянном движении, буквально наматывал круги вокруг мольберта. Его карманы были набиты хлебом, он скатывал из него шарики и использовал их вместо ластика. Джон Сингер благодаря матери прекрасно знал и понимал музыку — в духе времени поклонялся Вагнеру и, кстати, сам был неплохим пианистом. Обожал книги и хорошую кухню — предпочитал домашним ужинам ресторан. Был страстным коллекционером: собирал разного рода древности, картины, ковры, ткани. Ловил бабочек и, как выражается Дэвис, деликатно душил их сигарным дымом, чтобы не испортить грубым прикосновением красоту крыльев. А еще Сарджент проявлял чувство коллегиальности к другим художникам: однажды он купил за 1000 франков картину своего менее удачливого приятеля, только чтобы поддержать его.
[230] Из будущей книги ИЛ 3/2024 Все эти причуды ничуть не отпугивали потенциальных невест — точнее, матерей потенциальных невест Сарджента. Например, жена швейцарского торговца Беркхардта готова была отдать за него любую из своих двух дочерей — Валерию или Шарлотту-Луизу. Сарджент сблизился с Луизой Беркхардт, она была очень милой, и художник с удовольствием проводил с ней время летом 1881 года. И все же он не испытывал к ней романтических чувств, ценил исключительно как друга, что ощущается в исполненном на следующий год портрете Луизы — “Леди с розой” (1882, Метрополитен). Эта “веласкесовская” по духу и колориту картина была с восхищением принята в очередном Салоне — что ж, в этом уже не было ничего нового. Однако почивать на лаврах Сардженту было рано, к тому же самая лакомая часть светского Парижа была для него по-прежнему недоступна. Все в том же 1881 году Джон Сингер обращается к Каролюс-Дюрану с просьбой представить его доктору Сэмюэлю-Жану Поцци. И пусть вас не смущает скромное слово “доктор” — в то время в Париже Поцци был известен не меньше Красотки Готро, и если она воплощала в себе женский идеал бель-эпок, то он воплощал мужской. Красавец, эстет, эротоман, ценитель искусства и декадент, Поцци и в самом деле был доктором — респектабельным урологом и гинекологом, разработавшим много хирургических методик, которые применяются и сегодня. Между делами и развлечениями он успел написать учебник по гинекологии и хирургии. Дружил с Робером де Монтескье-Фезенсаком, законодателем мод, прототипом Дезэссента, главного героя романа “Наоборот” Гюисманса, и с Жюдит1, дочерью Теофиля Готье, тоже писательницей, весьма эксцентричной дамой, которая была увлечена Востоком, постоянно носила кимоно, близко зналась с Бодлером, Гюго, Флобером и Рихардом Вагнером. Образ доктора Котара из “Поисков утраченного времени” тоже, как считается, был вдохновлен персоной Поцци. Доктор, разумеется, был женат, имел двух детей, что не мешало ему вступать в связь со своими (и чужими) пациентками, а еще — преклоняться перед Сарой Бернар. Поцци был страстным поклонником великой актрисы, у них был не менее страстный роман, и говорят, что именно Бернар наградила его прозвищами Доктор Любовь и Доктор Бог. В Париже 1. 38летняя Жюдит Готье станет близкой подругой 27летнего Сарджента; есть версия, что у них был роман. “Порыв ветра” (1887, частная коллекция, США) хорошо выражает отношение художника к модели: он явно идеализировал ее, сделав моложе, стройнее и красивее, чем она была в реальности.
[231] ИЛ 3/2024 Анна Матвеева. Без имени болтали о том, что у Поцци роман еще и с Амели Готро, — не исключено, что именно поэтому доктор так заинтересовал Сарджента. О том, что Красотка Готро не чурается встреч с разными, но всегда влиятельными мужчинами, вообще ходило много слухов, тем более что у Педро и Амели был, по мнению сплетников, так называемый белый брак — без секса. Ее имя упоминалось в связи с дипломатом Фердинандом де Лессепсом, вдохновителем строительства Суэцкого канала и тайным возлюбленным императрицы Евгении, и даже в связи с Леоном Гамбетта — хотя у них была огромная разница в возрасте, и мы помним ту историю про воздушный шар. Но чаще всего судачили о романе Амели Готро и доктора Поцци, который, если верить Деборе Дэвис, не был ее лечащим врачом. Сарджент искренне восхищался портретом супруги доктора Поцци, исполненным Бланшаром, сожалел, что нет достойного ему портрета самого Поцци, — и предложил заполнить эту лакуну. Доктор согласился позировать, и в конце лета 1881 года Сарджент приступил к работе. От идеи сделать традиционный, в пару бланшаровскому, портрет он вскоре отказался — хотелось поразить и заказчика, и публику, изобразив ключевую фигуру парижского света в интимной, домашней обстановке. Доктор запечатлен в ярко-красном шелковом халате, одна из его необыкновенно красивых рук приложена к сердцу, другая замерла на поясе халата в полной готовности развязать его (“Доктор Поцци у себя дома”, 1881, музей Хаммера, Лос-Анджелес). Идеальный парижский любовник! У холста колоссальные размеры — 204,5 # 111,4 см. Сарджент вообще любил писать большие картины, ведь именно такие ценились в Салоне. Портрет доктора произвел на публику вполне ожидаемое впечатление, был им доволен и сам Поцци. Сарджент подружился с доктором, вошел в его круг, сблизился с Готье и Монтескье-Фезенсаком, но Амели его разве что представили — ни о каких отношениях не было и речи. В реальности Красотка Готро оказалась еще прелестнее, чем можно было судить по сплетням и газетным иллюстрациям. Сарджент сразу же понял, что хочет написать ее портрет, что именно эта работа позволит ему сделать последний шаг к покорению высшего света и неофициальному званию лучшего художника эпохи. Был ли он влюблен в нее? Скорее, все же нет. Он восхищался ее красотой, оригинальностью, элегантностью и успехом, который, казалось, служил неотъемлемой частью личности молодой женщины, но насчет трепетных чувств, обращенных к Амели Готро, есть серьезные сомнения. О сексуальных предпочтениях Сард-
[232] ИЛ 3/2024 жента ходили, повторимся, разные слухи, он никогда не был женат, не крутил громких романов и поддерживал близкую дружбу с красивыми молодыми людьми, к примеру, с Альбером де Бельрошем, юным учеником Каролюс-Дюрана. Сарджент написал портрет матери Альбера, рисовал его самого, они снимали одну студию, вместе путешествовали и так далее. Наверняка никто ничего не знает, но тем не менее. Сарджент принялся уговаривать Амели позировать ему вскоре после знакомства, он был заинтригован ею, отчасти даже одержим. Но Красотка Готро слишком высоко ценила свою репутацию, для того чтобы сразу же согласиться на предложение пусть даже модного художника. Покуда крепость не собиралась сдаваться, Сарджент, чтобы не терять времени, работал над другими полотнами — в очередной Салон 1882 года он представит работу “Эль Халео” (1882, Музей Изабеллы Стюарт Гарден, Бостон), где испанская цыганка выступает под аккомпанемент музыкантов. Мадам Готро произносит тост Из будущей книги Разные источники приводят разные данные — кто-то утверждает, что Амели сопротивлялась уговорам около двух лет, кто-то считает, что она продержалась не более года. Сарджента ей горячо рекомендовал доктор Поцци1, другие близкие друзья и знакомые, даже соседи по Сен-Мало (художник просил их замолвить за него словечко). В феврале 1883 года Амели сказала долгожданное “да” — в конце концов, уже пора было предъявить публике собственный портрет, а в талант Сарджента после многочисленных успехов в Салоне уверовал весь Париж. Сарджент был на седьмом небе от счастья, он специально снял новую просторную мастерскую неподалеку от дома Амели и принялся обдумывать идею картины. Художник почти сразу же решил, что Красотка Готро должна быть одета в простое черное платье — выбор пал на творение дизайнера Феликса, платье на бретелях, подчеркивающее безупречную фигуру героини и ее 1. Дальнейшая судьба самого доктора сложится трагически — в Поцци выпустит четыре пули пациент, обвинявший его в том, что врач будто бы сделал его импотентом в результате неудачной операции, и доктор скончается на операционном столе от полученных ранений. Имущество Поцци распродавали с молотка, но портрет кисти Сарджента все же остался в семье, и лишь спустя полвека его приобрели для коллекции музея в Лос-Анджелесе.
Анна Матвеева. Без имени белоснежную кожу, для верной передачи тона которой следовало подобрать правильные краски. В жизни Амели редко носила черный цвет, отдавая предпочтение белому и всем пастельным оттенкам. По словам Де[233] боры Дэвис, черный в те годы вообще считался довольно со- ИЛ 3/2024 мнительным выбором для респектабельной дамы — в черном ходили монашки, продавщицы, служанки или те, кто сознательно хотел подчеркнуть свою сексуальность. Начались долгожданные сеансы, и Сарджент едва ли не с первой минуты работы впал в отчаяние: Амели не имела ни капли терпения, не желала сидеть на месте и постоянно отвлекалась. К тому же был пик сезона — вечеринки, концерты, балы, а от нее требовалось не покидать стен мастерской... Художник сделал лишь несколько набросков, после чего мадам предложила перенести работу на лето, когда она будет жить в бретонском поместье — там гораздо меньше соблазнов, и ее не станут отвлекать посетители и непрерывные светские обязанности. Сарджент согласился, он к тому времени уже понял, что с мадам Готро все не будет так просто, как хотелось бы. Четкой идеи для портрета у него не было, он не мог разгадать Амели, не понимал, как зафиксировать для вечности ее странную, чрезмерно живую и неуловимую в своем очаровании внешность. Что-то как будто все время ускользало от него, он, может быть, впервые усомнился в собственном таланте — или же задача оказалась уж слишком сложной? Но сомнения сомнениями, а Салоны — Салонами. В 1883 году Сарджент отправляет жюри замечательный портрет дочерей доктора Эдварда Дарли Бойта (1882, Музей изящных искусств, Бостон) — ему, вообще говоря, особенно удавались детские портреты, особенно портреты девочек. Как только Салон и сезон закрылся, Сарджент чуть ли не первым же поездом отправился в Сен-Мало. Он опасался, что мадам Готро вновь начнет капризничать, а его талант — буксовать, но второй подход начался на редкость удачно. Художник сделал более тридцати набросков — в карандашных рисунках и эскизах пастелью схватывал абрис фигуры и лицо. Рисовал 24летнюю Амели сидящей, стоящей (в том числе спиной к зрителю), но чаще всего — в профиль. Чуть более длинный, чем нужно, нос модели, его совершенно не смущал. Один из эскизов вышел особенно живым и удачным — он вошел в историю под названием “Мадам Готро произносит тост”. Амели сидит за семейным столом и уверенным жестом поднимает бокал: она выглядит расслабленной, но при этом оживленной. Чувствуется, что она хозяйка в своем до-
[234] Из будущей книги ИЛ 3/2024 ме, что ей здесь хорошо. Сарджент подарил эту работу матери Амели, Виржини-Мари, которая тоже гостила тем летом в поместье. Увы, терпения Амели надолго не хватило — она ненавидела позировать, тем более что работа художника практически не продвигалась. Заверения в том, что в Бретани никто не будет отвлекать мадам от сеансов, тоже оказались фигурой речи: внимания мадам то и дело требовали 4летняя дочь, мать и Педро, который постоянно находился в поместье, так как именно тем летом решил поиграть в местные политические игры. К Амели то и дело приезжали гости, ее звали на местные вечеринки, в общем, зима в Париже не так уж отличалась от лета в Бретани, во всяком случае, с точки зрения Сарджента. Художник в одном из писем называет красоту мадам Готро “не поддающейся изображению, а ее лень — безнадежной”. Единственное, в чем он не сомневался, это в размерах картины. Амели будет изображена в полный рост1. И еще на ней будет черное платье с украшенными драгоценными камнями бретелями, а в волосах — бриллиантовая тиара. Прочее было скрыто в тумане, между художником и моделью возник и с каждым днем становился все непреодолимее какой-то барьер. Вдохновения и вовсе не было — а ведь он желал сделать этот портрет, как никакой другой! Лето едва докатилось до экватора, когда отчаявшийся Сарджент инстинктивно принял единственное верное решение. Он объявляет Амели, что ему нужна пауза, едет вначале в Париж, а затем в голландский Хаарлем, чтобы полюбоваться работами Франса Халса. В путешествии его сопровождает верный друг Бельрош, и ночью в поезде Джон Сингер делает с него набросок, который долгое время считался наброском к портрету Амели. Дебора Дэвис приводит слова историка искусства Дороти Мосс — “Сарджент видел мужчину в женщине, а женщину — в мужчине”. Возможно, именно этот нюанс и ускользал от него в работе над портретом Амели, не позволяя сделать следующий шаг. Так или иначе, после голландской поездки барьер был разрушен — теперь Сарджент знал, как написать Амели. Он выбрал для нее дерзкую и крайне неудобную позу, с которой справилась бы не всякая профессиональная натурщица. Резкий поворот шеи, напряженные мышцы, лицо взято в профиль, тело — в фас (почти как в древнем Егип- 1. На самом деле картинная Амели намного выше реальной: размеры картины — 234,85 #109,86 см.
Анна Матвеева. Без имени те). Рука вывернута едва ли не до отказа, единственная опора — палец на столике. Холодная сдержанная палитра фона в духе все того же Веласкеса оттеняет белую кожу. Пылающая мочка маленького уха пламенеет то ли от румян, то ли [235] от усердия. ИЛ 3/2024 Для Амели было мучением держать эту позу, еще и тяжелые бретели платья давили на плечи. Во время очередного сеанса бретелька соскользнула, и Амели попыталась вернуть ее на место, но Сарджент вдруг воспротивился. Это был тот самый финальный акцент, которого не хватало портрету, — онто и превратит его в шедевр! Мадам не стала спорить с художником, хотя, возможно, понимала, что рискует. Упавшая бретелька придавала ей откровенно сексуальный, призывный вид, но ведь Сардженту виднее, не так ли? К концу лета портрет Амели можно было закончить уже без модели — и Сарджент, попрощавшись с хозяевами, вернулся в Париж. До марта, когда следовало представить картину в Салон, у него еще было время, и он несколько раз соскребал написанное, переписывал все заново, а руку модели, опиравшуюся на стол, повторил столько раз, что холст начал трескаться. Испугавшись, что материал не выдержит, Сарджент сделал копию работы на новом холсте (существует два портрета “Мадам Х”, один выставлен в Метрополитен-музее, другой — неоконченный — в галерее Тейт). Тем не менее не следует думать, что художник весь этот год посвятил одной лишь Амели и ее портрету. Он брал заказы и сдавал их в срок, и среди них были исключительно удачные работы, к примеру, портрет жены американского дипломата миссис Генри Вайт (1883, художественная галерея Коркоран, Вашингтон). Последние штрихи в портрет Амели Сарджент вносил накануне отправки в Салон. Ему было страшно, он нервничал — смогут ли публика и жюри оценить его работу по достоинству? Попросил совета у Каролюс-Дюрана, и тот так расхвалил портрет, что Сарджент успокоился, правда, лишь на время. Заказал богато украшенную французскую раму и отправил в Салон оригинал (с потрескавшимся холстом). Назвать работу было решено “Мадам Х”, хотя личность изображенной на портрете дамы не ввела бы никого в заблуждение. Все, кто имел хоть какое-то отношение к светской жизни, были в курсе, что Сарджент в поте лица работает над портретом Красотки Готро. Чтобы не сидеть в Париже, подкармливая тревогу, Сарджент уехал в Лондон к Генри Джеймсу. Тот всячески развлекал
[236] ИЛ 3/2024 его, познакомил с прерафаэлитами, которыми Джон Сингер восхищался, обеспечил множество заказов, в числе которых был портрет трех дочерей полковника Виккерса (“трех уродок”, по выражению Сарджента). 30 апреля, накануне открытия Салона, Сарджент вернулся в Париж. Он знал, что “Мадам Х” принята на конкурс, более того, “Ле Галуа” накануне открытия опубликовала предварительную рецензию, где работа Сарджента называлась “примечательной”. Амели с нетерпением ждала 1 мая, она и ее близкие готовились к триумфу. И мадам Готро, и ее мать были уверены: Сарджент создал подлинный шедевр. Из будущей книги Пиковая дама Ключевой вопрос для каждого, кто пытается оценить произведение искусства, не будучи художником и знатоком: действительно ли это хорошая работа? За этим вопросом стайкой летят другие — картина достойна восхищения, или же я иду на поводу у чужого мнения, загипнотизирован магией известного имени? Это талантливо или беспомощно?.. Амели Готро, обладавшая безупречным вкусом в том, что касалось нарядов, косметики, домашней обстановки, скорее всего, не слишком разбиралась в искусстве. Но ей в самом деле нравилось, какой ее представил Сарджент, а еще она доверяла его уже довольно прочной славе, тем более что сомнениями своими художник с моделью не делился. Салон 1884 года выдался не слишком урожайным на хорошую живопись, хотя в его работе участвовали прославленные мастера — Жером, Мейсонье, набирающий известность портретист Шарль Шаплен, Каролюс-Дюран, Пюви-Шаванн и другие. В одном из 31 зала Дворца индустрии висела картина Марии Башкирцевой “Встреча” (1884, музей Орсэ). Как высказался один из современников Сарджента, в Салоне было выставлено уж слишком много голых тел. К наготе в искусстве парижане в те годы относились с подозрением, да и в целом в обществе тогда царило удивительное лицемерие. Каждый или каждая имел любовную связь на стороне, среди популярных развлечений было посещение моргов и недавно открытого музея восковых фигур Гревен, но упаси боже художника изобразить пусть даже неизвестную женщину в неподобающем виде — это был заведомый скандал и оскорбление общественного вкуса. “Мадам Х”, о которой посетители Салона начинали спрашивать еще в первом зале — где же портрет Готро? — висела в
[237] ИЛ 3/2024 Анна Матвеева. Без имени последнем, 31м. Портрет расположили так, что Амели, изображенная, напомню, в полный рост, как будто стояла среди публики. Неизвестно, кто из зрителей первым издал возмущенный ропот, кто произнес вслух то, о чем другие лишь думали... Через несколько минут волна возмущения поднялась, кажется, до крыши дворца — и обрушилась на героиню дня, тут же ставшую скандальной героиней. Что это такое, ради всех святых? Почему мадам Готро изображена в такой дерзкой позе и непристойном виде, она что, не носит белья? Грудь вот-вот выпрыгнет из корсета, а упавшая бретелька — ну это же явное приглашение к постели! Позор! Чудовищно! Как можно такое выставлять?! Лишь парочка художников назвала портрет “волшебным”, тогда как остальные на все лады ругали и художника, и его модель. Амели, до которой наконец дошло, что это не триумф, а провал, покинула Салон, рыдая в голос, тогда как Сарджент все еще надеялся на то, что его шедевр оценят. Может, будут положительные рецензии в газетах? Ведь раньше его только хвалили, он привык к этому, к такому быстро привыкаешь... Художник решил вернуться в мастерскую, чтобы успокоиться и прийти в себя, но там его поджидали зареванная Амели и ее разгневанная мать. Мари-Виржини была в ярости. Не для того вложила она столько сил в свою доченьку, чтобы какой-то мазилка разрушил ее репутацию одним взмахом кисти. Пусть немедленно отзовет картину с Салона! Весь Париж издевается над ее дочерью, Амели вот-вот умрет от горя. Сарджент, пораженный безжалостными словами той, кто прежде восхищался портретом, отказался забирать картину. Мадам, — сказал он Мари-Виржини, — я написал только то, что видел. Его гордость была уязвлена до такой степени, что он готов был немедленно уехать из Парижа. Но друзья все-таки уговорили его дождаться завтрашних рецензий в газетах. Первая же, в “L’Evenement”, оказалась разгромной, последовавшие за ней ничем не уступали. Амели называли вульгарной, бесхребетной, мягкотелой, картину — скучной, чудовищной, беспримерно уродливой, лакированной. Сарджента обвиняли в ошибках, присущих ученикам, которые не знают азов: глаз модели микроскопический, рука — без костей. Рецензенты возмущались тем, как “этот ужас” прошел отбор жюри. Сарджент, облитый помоями с ног до головы, сдался и решил в самом деле забрать картину из Салона. Он наивно решил доработать ее — прежде всего, вернуть на место бретельку, которая раздражала публику сильнее прочего. Художник
[238] ИЛ 3/2024 обратился лично к мсье Буржеро, одному из влиятельных членов жюри Салона, но получил отказ — чтобы не создавать прецедента, “Мадам Х” должна была оставаться на своем месте вплоть до завершения работы Салона. Волна поношений тем временем поднималась все выше и готова была вот-вот захлестнуть весь Париж. Критики не стеснялись в выражениях — “отвратительная”, “носатая”, как только не называли бедняжку Амели. Газеты публиковали безжалостные карикатуры, в одной из них мадам Готро объявили новой моделью для карточного туза пик. Злосчастную бретельку высмеивал целый хор голосов, в гуле которого терялись немногие хвалебные отклики — такой оставила, например, верная подруга Сарджента Жюдит Готье. Круги расходились все шире, тему подхватили иностранные журналисты и критики — теперь уже весь художественный мир глумился над картиной, которую мастер и его модель считали шедевром. Оскорбленная Амели, разумеется, отказалась покупать картину — и в этом было отдельное разочарование Сарджента, рассчитывавшего продать его Готро за хорошие деньги. Когда Салон наконец закрылся, художник забрал картину и переписал ее, вернув бретельку на место и сделав позу модели не такой вызывающей. Он не помышлял о том, чтобы заново выставить портрет, а сделал это всего лишь потому, что поверил критике и публике, а не своему внутреннему чувству... Портрет “Мадам Х” был “замурован” в парижской мастерской Сарджента, и его многие годы никто не видел. А изображение Амели “без бретельки” осталось лишь в немногочисленных фоторепродукциях, сделанных во время работы Салона — и в копии, выставленной теперь в галерее Тейт. Сердце художника нуждалось в утешении, и он отправился искать его в спасительный Лондон — к верному другу Генри Джеймсу. С Амели они, естественно, не попрощались, отношения были испорчены, семья Готро считала, что художник разрушил безупречную репутацию Красотки, и в общем была недалека от истины. Из будущей книги Америка, Америка! В Лондоне о скандале с портретом, конечно, слышали, некоторые заказчики даже отменили прежние договоренности; некоторые, но не все. Джон Сингер изо всех сил старался забыть о парижском фиаско и работал как проклятый, не отказываясь ни от одного заказа. Он понимал, что путь в высшее
[239] ИЛ 3/2024 Анна Матвеева. Без имени общество Парижа ему отныне закрыт, но при этом проявил мужество, представив в Салон 1885 года несколько новых, английских, портретов. Большого успеха они не имели. Переломным моментом для Сарджента стало путешествие в британский Котсуолд, в деревушку Бродвей, где жила колония американских и английских художников. Здесь он написал восхитительную и нежную картину “Гвоздика, лилия, лилия, роза” (1886, Тейт, известна также как “Китайские фонарики”), где запечатлел двух дочерей иллюстратора Фредерика Бернарда, любующихся игрой света в сумерках. Говорят, он работал каждый вечер по 20 минут, чтобы поймать правильное освещение. Работу выставили в Королевской академии Британии и приобрели для галереи Тейт сразу же после закрытия выставки. За этой работой последовала череда прекрасных женских портретов, один из них Сарджент написал с Лили Милле — англичанки, в которую был платонически влюблен (1887, частная коллекция). Стоит отметить причудливый портрет писателя Р. Л. Стивенсона с женой (1885, частная коллекция) — сам писатель назвал его “остроумным, но чертовски чудным”. Дела Сарджента пошли на лад, и он решил расстаться с Парижем навсегда, обосновавшись в Лондоне, — поближе к друзьям. “Мадам Х” переехала вместе с другими работами в его английскую студию, но Сарджент показывал ее не всем посетителям — раны были еще слишком свежи. Семья Сарджента тем временем возобновила свою бродяжническую практику: неугомонная Мэри по-прежнему таскала дочерей и мужа из Ниццы в Венецию и обратно. А сам художник все чаще смотрел в сторону Америки — родной, но при этом незнакомой ему страны. Страны, где ценилось все новое, оригинальное, смелое. В октябре 1886 года в лондонскую студию Сарджента является гостья из Штатов — коллекционер и меценат Изабелла Стюарт Гарднер, ее именем назван знаменитый музей в Бостоне. Эксцентричная американка вела себя как придется и постоянно нарушала правила, что, впрочем, обычно прощается богатым людям — а Гарднер была очень богата. Одной из ее причуд была потребность личного знакомства с художником, прежде чем покупать его картины — если речь, конечно, шла не о Рембрандте или Вермеере. Побывав в мастерской Сарджента, Изабелла объявила его выдающимся талантом и тут же заказала собственный портрет — такой, чтобы вся Америка ахнула! Какой-то ерундой вроде упавших бретелек и неприличных поз миссис Гарднер не заморачивалась. Но пози-
[240] Из будущей книги ИЛ 3/2024 ровать согласилась только следующим летом, когда у нее появится свободное время. Сарджент приехал в США осенью 1887 года по приглашению тогдашнего директора Метрополитен Генри Марканда; тот, будучи наслышан о лондонских успехах живописца, заказал ему портрет своей 61летней жены. Сарджент справился с задачей на отлично, он понимал, что эта работа проложит (или закроет) ему путь ко всей Америке. Марканды были чрезвычайно довольны результатом — стиль художника был объявлен таким европейским, таким изысканным! На Сарджента тут же посыпались заказы, один другого престижнее, и он рисовал портреты беспрерывно на протяжении нескольких месяцев. Американская мечта исполняется порой даже у того, кто ни о чем таком не мечтал, — Сарджент понял вскоре, что не нуждается в деньгах и может позволить себе снять роскошную студию в Нью-Йорке, на Вашингтон-сквер. Там он и принимал своих заказчиков из американского высшего общества. Наконец дошла очередь и до портрета Изабеллы Стюарт Гарднер1. Нервничал ли Сарджент, приступая к этой работе? Вспоминал ли о своей неудаче с Амели? Изабелле было на момент позирования 47 лет, внешность у нее была вполне рядовая, а вот фигура — превосходная. Тонкая талия и пышная грудь, которую американка любила подчеркивать экстравагантными нарядами. Сарджент решил написать Изабеллу на фоне яркого ковра, узор которого образовывал нечто вроде нимба над головой модели. Бесценное жемчужное ожерелье, подаренное ее мужем к свадьбе, художник велел обернуть вокруг талии, чтобы привлечь к ней внимание. Работа шла быстро и была окончена в январе 1888 года (музей Изабеллы Стюарт Гарднер, Бостон). Заказчица пришла в бешеный восторг и, по словам Деборы Дэвис, требовала от Сарджента вслух признать, что это его лучшая работа2. Она так восхищалась портретом, что обещала стать музой и близким другом художника, более того, именно Изабелла первой из всех начала коллекционировать работы Сарджента, покупая даже те, что были слишком велики размером для частных коллекций (ее подобные мелочи не останавливали). В 1903 году Изабел- 1. Сарджент сделает еще один портрет миссис Гарднер в 1922 г., незадолго до своей (и ее) смерти. “Миссис Гарднер в белом” — это уже совсем другая история: фигура и волосы скрыты, взгляд растерянный, даже страдающий. 2. Муж не разделял восторгов Изабеллы, сказал, что она выглядит на портрете “адски, но сходство есть”.
[241] ИЛ 3/2024 Анна Матвеева. Без имени ла откроет собственный музей, исполнив свою давнюю мечту, и картины Сарджента станут важной частью его коллекции — в числе прочих там окажется работа “Мадам Готро произносит тост”, когда-то подаренная матери Амели и, видимо, проданная. Портрет Изабеллы стал жемчужиной выставки в престижном бостонском Сент-Ботольф клубе, которую за две недели посетило почти 1 500 человек. В очередь заказчиков к Сардженту выстроились лучшие люди Америки — он пишет элиту Нью-Йорка, жен миллионеров (миссис Генри Вандербильт, 1888, поместье Билтмор, Эшвилл), делает фрески для НьюЙоркской публичной библиотеки. За портрет ему платят не менее 3000 долларов, что почти рекорд для 32летнего мастера. Он сам теперь — звезда первой величины, и слухи о его успехах летят через океан, в благословенный Лондон и проклятый Париж. В мае 1888 года Сарджент возвращается в Европу, к постели больного отца — увы, доктор так и не вернется в Америку, о которой столько мечтал, через год Фитцуильяма Сарджента не станет. Но у сына все идет как надо — интерес к нему проявляют даже в Париже, пригласив стать членом жюри Салона. Писать портреты ему, само собой, приедается — было бы странно рассчитывать на иной результат, если рисуешь полтысячи лиц за год. Он “отдыхает”, работая над пейзажами, сюжетными полотнами, пробует себя в скульптуре, но потом снова возвращается к портретной каторге. Пишет американского президента Теодора Рузвельта (Вашингтон, Белый дом), да кого он только не пишет! Отныне слава Сарджента кажется незыблемой, как скала, — за ним буквально гоняются клиенты, коллекционеры и музеи. И он все чаще показывает желающим свою давнюю работу — “Мадам Х”, даже позволяет представлять ее на выставках — в Риме, в Сан-Франциско. Музейщики умоляют его продать им некогда скандальный портрет, но мэтр всем отказывает. Лишь в 1915 году, когда до него дошли известия о смерти Амели Готро, он согласится продать работу Метрополитен, но с одним непременным условием, о котором будет сказано ниже. Джон Сингер Сарджент умер в Лондоне, в апреле 1925 года, в возрасте 69 лет. Интерес к его творчеству после смерти заметно угаснет — в искусстве произойдет революция, и салонная живопись, к которой искусствоведы стали причислять его картины, перестанет интересовать даже тех, кто ею раньше восхищался. Правда в том, что Сарджент никогда не был салонным художником, и публике предстояло заново убе-
[242] ИЛ 3/2024 диться в этом в 1950-х, когда была опубликована его биография, написанная американским художником Чарльзом Мерриллом Маунтом. Книга и несколько успешных выставок заставили вновь говорить о Сардженте — теперь уже как о несомненном классике, чьи работы отличаются глубочайшим психологизмом. Дебора Дэвис считает, что Сарджент никогда не писал красивых картиночек, что это были сразу и ироничные, и глубокие прозрения. Что он как бы предчувствовал судьбу своих моделей, а красота и разрушительный нарциссизм Амели воплотили в себе бель-эпок и декаданс. Может, поэтому, предполагает Дэвис, он и заставил модель отвернуться от художника (читай, зрителя) во время позирования — его слишком беспокоил, волновал вид этой женщины и того мира, которым он никогда не сможет овладеть. Из будущей книги Мадам Х Сарджент так никогда больше и не встречался с мадам Готро, но образ ее временами к нему возвращался, беспокоил, как нерешенная задача или незакрытый гештальт. В 1901 году, работая над портретом дочерей преуспевающего арт-дилера Ашера Вернтхаймера, художник внезапно “роняет” бретельку на плечике одной из девушек (потом бретелька вернулась на место, но она падала — это подтвердил рентгеновский снимок, сделанный сотрудниками галереи Тейт). Портрет “Мадам Х” к началу века стал культовым — скандальную волну давным-давно смыло в прошлое. В 1903 году появилась книга фотогравюр, сделанных с работ Сарджента, и многие, кто видел репродукцию “Мадам Х”, в голос называли ее шедевром. Кайзер Вильгельм II, увидев портрет на выставке, придет в полный восторг и напишет мадам Готро, чтобы она повлияла на Сарджента, — пусть, дескать, уговорит его отправить картину на выставку в Берлин. Амели, тогда уже почти всеми забытая и мало кому интересная, согласится и напишет художнику — ах, если бы она сделала этот шаг девять лет назад! Тогда Сарджент был бы счастлив угодить ей, но теперь ответил сдержанным отказом: он за границей, все это слишком сложно, и Берлин его не слишком привлекает. Тем не менее между 1906 и 1913 годами Сарджент пишет три профиля Амели по памяти, этот рисунок сохранился. Жизнь Амели после 1884 года разительно изменилась, и поначалу она считала главным виновником произошедшего Джона Сингера Сарджента и тот злосчастный портрет. Пер-
1. “Инстаграм” — продукт компании "Meta", признанной в РФ экстремистской организацией. [243] ИЛ 3/2024 Анна Матвеева. Без имени вое время ей действительно пришлось нелегко: привыкшая к поклонению, комплиментам, обожанию, она стала объектом насмешек и издевательств. Газеты несколько месяцев смаковали эту историю, и Красотке Готро, не пропускавшей когда-то ни одного бала или ужина, приходилось тщательно выбирать, куда ей можно пойти, а где лучше не показываться. Сегодня любая инстаграмная1 девушка объяснила бы Амели, что разговоры и обсуждения, пусть даже хейтерские, лучше забвения и молчания, но тогда о таком подходе и речи не шло. Амели пыталась на свой лад выправить ситуацию — решила создать для себя абсолютно новый имидж. Организовала благотворительный концерт в пользу жертв эпидемии холеры, затея оказалась успешной, и мадам Готро вновь высоко подняла голову. Но, увы, ее высоко поднятая голова и даже лебединая шея уже почему-то никого не интересовали — о портрете все вскоре забыли, а вместе с ним и о самой Амели. К такому она была не готова — зачем жить, если о тебе не говорят в колонках светской хроники? Кто-то из близких посоветовал ей заказать портрет другому художнику, который преподнесет ее красоту так, как надо. Амели нашла художника, имя которого история не сохранила, и попросила его сделать ее портрет в духе Гейнсборо. Ничем не примечательная картина не произвела впечатления на публику, в газетах о ней вновь не было ни слова, и работа канула в Лету. Теперь Амели отчаянно искала внимания публики, которого еще недавно старательно избегала. Она бывала повсюду, где было важно появляться, не пропускала премьер и важных приемов — бесполезно! Муза Сарджента не интересовала ни одного человека в Париже, а ведь ей уже было под тридцать! И тогда мадам Готро решила заказать очередной портрет — да не обычный, а с изюминкой. Выбор пал на Гюстава Куртуа, который как раз искал модель для портрета, который можно будет отправить в Салон. Вроде бы схожая ситуация с Сарджентом, но на самом деле радикально иная: Амели настояла, что сама выберет и костюм, и позу, в которой ее следует запечатлеть, и Куртуа согласился. На мадам Готро — белое платье из мягкой органзы и кружев, в руках — шаль, на запястье — замысловатый жемчужный браслет. Снова профильное изображение и забранные на-
[244] Из будущей книги ИЛ 3/2024 верх волосы, правда, голова повернута в другую сторону — и бретелька вновь падает с плеча. Только теперь уже не случайно, а сознательно, расчетливо. Дебора Дэвис считает, что этот портрет был настоящим криком о помощи: обратите на меня внимание! Говорите что угодно, только не молчите! Портрет Куртуа приняли в Салон 1891 года под названием “Портрет мадам Пьер Готро, жены банкира”. Кроме парочки вяло-хвалебных откликов, картина не получила у публики никакого внимания. Амели разочарована, смертельно обижена на весь свет. Других занятий, кроме как поражать публику и вести светскую жизнь, она не знала, благотворительностью заниматься больше не желала, отношения с мужем становились все прохладнее. Дочь Луиза росла и хорошела на глазах, что тоже не добавляло Красотке оптимизма. Она с подозрением относилась к новомодному искусству фотографии, поэтому сохранилось так мало ее фото; некоторые исследователи считают, что лишь на одном, снятом в профиль, действительно присутствует Амели. Спустя восемь лет мадам Готро созрела для очередного портрета, заказав его Антонио де ла Гандара, он специализировался в портретировании знаменитостей. Гандара видел и “Мадам Х”, и работу Куртуа, и решил сделать все на свой лад (впрочем, профиль и алое ушко — на месте). Элегантный портрет (1898, частная коллекция), где Амели, повернувшись к зрителю спиной, любуется веером, заказчице очень понравился, он висел на стене ее дома до последних дней ее жизни, а после того, как Амели не стало, муж отправил его вместе с тем самым веером американским родственникам. Широкими шагами приближался двадцатый век. Амели исполнилось сорок, она начала подкрашивать волосы и затягивать талию корсетом. Дочь вышла замуж за адвоката, с мужем Амели вскоре разъехалась; Педро все чаще уезжал в Южную Америку, и даже в Париже жили они теперь в разных квартирах. Неизменным оставалось одно — желание удивить публику, поразить ее своей красотой, спровоцировать всплеск интереса к себе. “Портрет мадам Х” уже давно считался шедевром, музеи умоляли продать его за любые деньги, и Амели, конечно, кусала локти — если бы она купила картину в 1884 году, если бы восприняла всю ту историю иначе, то могла бы получить свой кусок от пирога славы. Но теперь слава — и даже куда более приземленная известность — шарахались от нее, как от зачумленной. Амели позирует еще двум достаточно известным художникам — Эдуарду Сэну и Пьеру Кар-
рье-Белёзу, но ей уже под пятьдесят, красота поблекла, и мастера бессильны что-то с этим сделать. В 1908 году одна из газет проиллюстрировала статью о грациозно стареющих женщинах портретом Амели кисти Каррье-Белёза: не о такой славе она мечтала! Вернуть бы тот проклятый год, когда Сарджент написал ее портрет... Как-то раз в Каннах Амели случайно услышала, как ее внешность обсуждают какие-то кумушки — слова их об ушедшей красоте были так безжалостны, что мадам Готро тут же собрала вещи и вернулась в Париж. Вскоре она превратилась в отшельницу — велела убрать зеркала из всех комнат, очень редко и только при закрытых шторах принимала гостей. Жила она с матерью и служанкой, а когда Мари-Виржини умерла, Амели осталась в полном одиночестве. Через год внезапно скончалась ее дочь Луиза, которой было лишь 32 года. Амели Готро не станет 25 июля 1915 года, она умрет в возрасте 56 лет. Вроде бы смерть наступила в результате тяжелой лихорадки, но наверняка никто ничего не знал. Ее погребли в фамильном склепе Готро в Бретани. И вот тогда-то прославленный художник Сарджент согласился отдать свою знаменитую работу, 30 лет хранившуюся в мастерской, в Метрополитен — с обязательным условием, что имя модели на табличке указано не будет. Мадам Х должна была остаться неизвестной навеки — таким было решение Сарджента, его месть за самую большую боль в своей жизни. Даже после смерти он лишил Амели той капельки славы, которой она так жаждала, — но так и не дождалась1. В письме директору Метрополитен-музея Сарджент написал о “Мадам Х”: “Думаю, что это моя лучшая работа”. 1. Имя Амели Готро вернулось в мир сравнительно недавно, и произошло это благодаря моде. Портрет вдохновил целую плеяду дизайнеров, считавших музу Сарджента эталоном парижского шика, а позу “Мадам Х” стали воспроизводить в съемках то актрисы, то модели. 12 февраля 2016 года на сцене лондонского Ковент-Гардена состоялась премьера балета “Strapless” (“Без бретельки”), поставленного Кристофером Уилдоном по мотивам одноименной книги Деборы Дэвис. Партию Амели исполнила русская балерина Наталия Осипова. [245] ИЛ 3/2024
Трибуна переводчика Анастасия Уржа [246] ИЛ 3/2024 Приключения Шерлока Холмса и Дракулы в России: судьбы русских переводов зарубежных бестселлеров Главы из книги Переводы и мы Одна моя знакомая третьеклассница решила взять в школьной библиотеке книгу из списка “на лето”. Это были “Приключения Тома Сойера”, изданные в 2005 году. В книжке обнаружились удивительные вещи. Том белил “досчатый забор”, тетя говорила, что с этим мальчишкой нужно всегда быть “на чеку”, и строго объявляла: “Но смотри же, не запропастись!”, а Том все равно не успевал приходить домой или в школу “во время”. Честно говоря, эта история напомнила мне старый анекдот про помятый глобус, увидев который школьник сказал: “Я так и думал, что Земля не круглая!”. Но дело было не только в ошибках. На каждой странице в книге встречались фразы типа: “Меня долго нужно изводить, пока я выйду из себя” или “Она упустила из виду эту маленькую вещественную улику и дала маху”. Рядом с именем переводчицы стояла интригующая помета “кн.”. Княгиня? Княжна? В 2005 году? Может быть, текст написали потомки эмигрантов, для которых русский язык уже не был родным? Но зачем они взялись переводить? И вообще, вряд ли даже иностранцы, изучающие русский, смешивают слова “победить” и “побелить”, а такая путаница в этом переводе была. К © Анастасия Уржа, 2024 Полностью книга “Приключения Шерлока Холмса и Дракулы в России: судьбы русских переводов зарубежных бестселлеров” выйдет в издательстве “Литрес” весной 2024 г.
Анастасия Уржа. Приключения Шерлока Холмса и Дракулы в России: судьбы русских переводов зарубежных бестселлеров истории, стоящей за этим странным текстом, мы вернемся в одной из глав ниже. Девочке же пришлось объяснять, что Марк Твен тут ни при чем, и подбирать для нее хороший перевод романа. [247] Не только по школьной библиотеке, но и по книжному ИЛ 3/2024 магазину иногда приходится ходить как по минному полю. Вот в соцсети читательница жалуется, что купила сыну книгу “Трое в лодке, не считая собаки”, а она почему-то совсем не смешная и вообще какая-то странная... Джи, например, не смог обнаружить у себя “женские болезни”, заглянув в “медицинский лексикон”. Табуретка, на которую влезал дядюшка Поджер, превратилась в стул, а потом и в скамейку. А вот как выглядит беседа друзей за стаканом вина: “Вследствие подобных соображений было решено ночевать под открытым небом только в хорошую погоду”. Похоже не на Джерома, а на заключение комиссии чиновников. Читательница возмущается: зачем заново и так плохо переводить текст, когда уже есть хорошие версии? Хм... а новый ли это перевод? Публикация свежая, но имя переводчика нигде не обнаруживается. Вообще отыскать упоминание того, кто перевел роман или повесть, а уж тем более найти в магазине “перевод такого-то” — далеко не такая простая задача, как кажется. Как-то раз свекровь попросила меня заказать в интернете книгу: она хотела подарить другу на день рождения что-то серьезное, классическое — ну вот, например, “Божественную комедию” Данте Алигьери. По-русски, конечно. На мой вопрос, в каком переводе книгу брать, она даже удивилась — обычно мы не очень-то задумываемся о том, что читали, например, сказки Андерсена или “Красную Шапочку” не в оригинале, правда? Есть какая-то уверенность, что раз ты познакомился с “Тремя мушкетерами” или с “Ромео и Джульеттой” в России, то и все остальные их читатели здесь имели дело с теми же самыми текстами, разве нет? Довольно быстро мы установили, что свекровь читала самый известный советский перевод — Михаила Лозинского. И вот начался квест: на крупных книготорговых сайтах “Божественная комедия” предлагалась в десятках изданий: от подарочных до дешевых, в твердых и мягких обложках всех цветов. Издательство, серия, год выпуска, тип бумаги, формат, количество страниц — все указано, но вот переводчик... Где-то мы обнаруживали имя, загрузив превью начальных страниц, но чаще не было и этого, опознавать приходилось по тексту, по начальным строчкам поэмы. Перевод Лозинского мы разыскали далеко не сразу.
[248] Трибуна переводчика ИЛ 3/2024 Конечно же, обычно покупатели так не делают, и в итоге известные книги могут появиться дома в странных обличьях: это версии, созданные наспех в лихие годы или обнаруженные в вековой пыли библиотек и перепечатанные без ятей, распознанные с помощью компьютерных программ и отредактированные до неузнаваемости, — самые разные. И переводчики, и критики давно говорят о том, что читателям очень не хватает помощи при выборе переводов: ведь не сравнишь восемь версий одного романа, если захочешь скачать его для себя или купить ребенку. Удачных переводов тоже много, но хороши они по-разному. Кому-то подойдет только тот самый вариант книги, давно любимый, встреченный в советском детстве, а кому-то захочется посмотреть на новое прочтение, которое появилось, когда культурные, языковые и цензурные барьеры были сняты. Все больше читателей учат иностранные языки, заглядывают в оригиналы, проверяют информацию. С этим вроде бы стало проще: хочешь узнать слово — электронные словари под рукой, интересует экзотическая реалия — масса фотографий, видео и очерков в интернете; не понял каламбур — спроси у иноязычных друзей в соцсетях. Читатели стали активнее, у каждого есть мнение, какой вариант лучше: Северус Снегг или Злотеус Злей, Фродо Бэггинс, Сумникс или Торбинс. Но всетаки все оригиналы на всех языках мы прочесть не можем. И сравнить все переводы тоже. Вот почему такую популярность приобретают добротные, тщательно подготовленные обзоры и аннотации переводов (статьи Александры Борисенко и ее учеников на портале “Горький”, обзоры на канале “Армен и Федор”) — но их пока очень мало, а работа по их подготовке, как признают сами авторы таких проектов, — трудоемкая. Возможно, эти заметки помогут вам выбрать перевод по вкусу или удержат от сильного разочарования из-за знакомства с неудачной версией известной книги. Надеюсь, вам понравится путешествие по страницам переводов, ведь приключения книг-“иностранцев” в России удивительны — они напоминают то детектив, то комедию-фарс, то авантюрный роман. Глава 1. Как читать Эдгара По в России: с фонариком под одеялом или с десятью словарями и энциклопедиями? Лет двадцать назад мы беседовали с преподавателем литературы из одного американского университета. Разговорились
[249] ИЛ 3/2024 Анастасия Уржа. Приключения Шерлока Холмса и Дракулы в России: судьбы русских переводов зарубежных бестселлеров об Эдгаре По, и я была очень удивлена, услышав, что такие тексты для современных студентов слишком сложны и в общем-то скучны, поэтому ребята в большинстве своем читают произведения По в формате пересказов-“брифли”. У нас тогда таких ресурсов еще не было, но, в принципе, мне было вполне понятно желание студентов прочесть в сокращении какую-нибудь длинную и не особо интересную вещь. Но Эдгар По? Это же все равно что читать в пересказе лучшие детективы! Все удовольствие пропадет! Хорошо помню, как я классе в шестом ходила ночевать к подружке и мы читали “Убийство на улице Морг” — в темноте и с фонариком: так было страшнее, и родителям не видно (а может, они просто не стали портить нам развлечение). И только гораздо позже, сравнив оригиналы и переводы известных с детства “ужастиков” По, я поняла, что мы с подружкой и американские студенты читали совсем разные тексты. Мало того, оказалось, что и в России Эдгар По может быть очень разным — все зависит от того, какой вам попадется перевод. Не секрет, что Эдгар Аллан По — один из родоначальников современного детектива, а еще триллера, хоррора, готики в литературе, мистических “путешествий сознания”. Без его влияния и фэнтези не были бы такими, как сейчас. Говард Лавкрафт, Брэм Стокер, Герберт Уэллс, Александр Грин, Рэй Брэдбери, Артур Конан Дойл и Агата Кристи, Стивен Кинг, Томас Харрис и Стиг Ларссон — кто только не вдохновлялся произведениями “безумного Эдгара”... И, конечно же, По много переводили и печатали в России. Интересно, что “бум” таких переводов случился не в середине XIX века, когда творил сам По, а позже, на рубеже XIX-XX веков. И это неудивительно, творения По как нельзя лучше соответствовали эпохе декаданса, эстетике символизма, а еще — таким новым увлечениям читателей, как “анатомия” событий в детективе и соединение факта и вымысла в зарождающейся научной фантастике. Эдгар По смог совместить в своих произведениях иррациональное и логическое, сложное и доступное, фантастическое и реальное. Расследование зверского убийства, самоанализ в дневнике маньяка, наблюдения путешественника, попавшего на корабль-призрак, — легко заметить, что леденящие душу события возникают у По в ореоле деталей, фактов и комментариев к ним. Художественное повествование как будто выплескивается в нон-фикшн, фантастика становится реалистичной, и ты увлекаешься, пугаешься, не можешь оторваться от книги.
[250] Трибуна переводчика ИЛ 3/2024 По отлично знал, как управлять вниманием читателя. Эту тему он обыгрывал и в эссе “Философия творчества”, и в забавном тексте “Как писать рассказ для ‘Блэквуда’”. Далеко не всегда автор серьезен: ему нравится играть с литературной традицией, доводить страшное до гротеска. Не стоит верить, что “безумный Эдгар” писал свои произведения в полубреду, одержимый маниями, — это всего лишь “образ автора”. Рассказывая, как создавалась известная во всем мире поэма “Ворон”, писатель признавался: когда потребовалась птица, говорящая ночью с героем, ему в голову первым пришел... попугай. Но ворон, конечно, подошел лучше. И все же достоинства изысканного стиля По постепенно стали превращаться для массового читателя в недостатки. Во-первых, По питал страсть к иноязычным оборотам: цитатам, пословицам, необычным выражениям. Он помещал их в эпиграфы и вставлял прямо в повествование. Это делало текст многомерным, создавало в нем интересные переклички, но замедляло, затрудняло чтение. Во-вторых, синтаксис текстов Эдгара По порой оказывался сложен. Увлечение дедукцией, любовь к детализации — все это приводило к появлению многоэтажных предложений с массой придаточных и встроенных оборотов. В повествовании царствовали пассивный залог и абстрактная лексика. Не забудем и о том, что По писал свои произведения в первой половине XIX века. Удивительно ли, что его тексты не выглядят современными для нынешних американских студентов? Вспомним, что и наши школьники не понимают массу выражений у Пушкина и Грибоедова. В общем, постепенно удивительные и увлекательные рассказы Эдгара По стали сложнее для читателей из-за временной дистанции, превратились в экзотические тексты, понять которые по-настоящему можно, если ты погрузился в эпоху, привык к особому стилю автора, не поленился заглянуть в комментарии, перевел иноязычные цитаты. В России же наследие Эдгара По ждала другая судьба. Точнее, две судьбы. Вначале переводы произведений По печатались в журналах, это были переложения французских версий его новелл. В этом нет ничего странного, мода тогда приходила к нам из Франции, а там Эдгар По уже стал популярен. Затем появились первые попытки перевести эти тексты с английского. Но, как справедливо отмечает Джоан Гроссман, автор исследования “Эдгар По в России. Легенда и литературное влияние”, “переводы были весьма и весьма средней руки, а порою и хуже того”. Поэтому их мы касаться не будем.
Анастасия Уржа. Приключения Шерлока Холмса и Дракулы в России: судьбы русских переводов зарубежных бестселлеров Только с 1885 года стали выходить переводы в специальных сборниках произведений По, а потом и в собраниях сочинений (первое из них подготовил Константин Бальмонт в 1901—1912 годах). И оказалось, что создатели русских версий [251] текстов Эдгара По видят перед собой два совершенно разных ИЛ 3/2024 пути. Часть переводчиков стремилась передать средствами языка необычную форму произведений, ее усложненность, насыщенность. К сожалению, в этом случае велик риск утратить увлекательность изложения. Копирование многоступенчатых конструкций оригинала делало текст тяжеловесным, обилие иноязычных вкраплений затемняло смысл. Создатели других версий, напротив, ставили на первое место интересный и страшный сюжет — и передавали его с помощью понятных, простых выражений. Но, “облегчая” стиль, они зачастую упрощали и сам текст. Какой из путей лучше, в каких переводах “больше”, так сказать, настоящего Эдгара По? Как создать самый удачный, близкий к оригиналу перевод? Ответы на этот вопрос в разные эпохи были разными. И вы, вместе со мной сравнивая тексты, сможете решить, какой ответ вам больше по вкусу. У Эдгара По есть новелла со странным заглавием “Hop-Frog” (дословно: “Прыг-Лягушка”). Он специально изобрел такое непонятное название и в письме к подруге Нэнси Ричмонд гордо писал: “Вы ни за что не догадаетесь по названию о содержании (а оно страшно), в этом я уверен”. Но для переводчиков, как легко догадаться, заглавие стало первым камнем преткновения. Нужно было придумать вариант, который звучал бы как обидное прозвище: ведь главного героя новеллы — шута-карлика — так назвал жестокий король. Пленный карлик не мог нормально ходить, он подпрыгивал и дергался — как лягушка. Русские варианты “Скакун-Лягушка” и “Лягушонок-Попрыгун” в анонимных переводах 1908 и 1912 года получились длинные и громоздкие, совсем не похожие на прозвище. Полной бессмыслицей выглядела калька “Гоп-Фрог” (в дореволюционном издании у нее совсем забавный вид: “Гопъ-Фрогъ”). Такой вариант выбрал и Константин Бальмонт! А ведь у Эдгара По название не было бессмысленным. Переводчик М. Викторов (имя неизвестно, версия вышла после революции, в 1927 году), вообще бросил попытки передать прозвище и выбрал другое название: “Последняя шутка”. Но, как мы помним, Эдгар По хотел, чтобы по названию нельзя было догадаться о содержании, а переводчик поместил в заглавие
[252] Трибуна переводчика ИЛ 3/2024 явный спойлер, как сейчас говорят. К счастью, нашлись и удачные решения: “Лягушонок” (в дореволюционном переводе Михаила Энгельгардта, который переиздается и сейчас, и в советском переводе Норы Галь) и особенно близкий и по смыслу, и по форме — “Прыг-Скок” (в версии Владимира Рогова 1970 года). Здесь нужно сделать одну оговорку. Читатели, наверное, спросят: а зачем нам знать о том, что было в старых переводах? Дело в том, что, открыв интернет в поисках этого рассказа, вы в первую очередь найдете именно “Лягушонка” Михаила Энгельгардта: он выложен во многих бесплатных электронных библиотеках. Он же переиздается и в разнообразных сборниках, продается в магазинах. А ведь этот текст написан до 1912 года и лишь чуть подредактирован после революции. “Гоп-Фрог” Бальмонта тоже переиздается. А вот более поздние версии — “Лягушонка” Норы Галь и “Прыг-Скок” Владимира Рогова сейчас немного труднее найти, нужно знать, что ищешь. Сравним теперь переводы небольшого фрагмента из новеллы. Карлик предлагает королю и его семи министрам нарядиться на карнавале обезьянами и напугать придворных дам. Как выглядят орангутанги, никто в Европе толком не знает, поэтому шут советует вымазаться дегтем, а вместо шерсти приклеить нитки льняной кудели, или пеньки. Шут говорит: Сходство будет настолько поразительное, что все собравшееся общество примет вас за настоящих диких зверей (“Лягушонок-Попрыгун”). А может быть, он говорит так: Вы будете до того похожи, что никто и не подумает, что вы не настоящие обезьяны (“Последняя шутка”). Какие разные варианты! Но оригинал один: The resemblance shall be so striking that the company of masqueraders will take you for real beasts. Хорошо видно, что в первом случае перевод почти дословный, фраза выглядит сложной, книжной. Во втором — текст упрощен и перестроен так, что речь карлика звучит понятнее. Все переводы — и старые, и новые — различаются по этому признаку. Тем, кто хочет в этом убедиться, покажем одну витиеватую фразу автора — и разные попытки ее перевести. Итак, оригинал. Карлик убеждает министров, что не перья, а именно льняная кудель подойдет для костюмов обезьян:
Анастасия Уржа. Приключения Шерлока Холмса и Дракулы в России: судьбы русских переводов зарубежных бестселлеров Some one of the party suggested feathers. The suggestion was at once overruled by the dwarf, who soon convinced the eight, by ocular demonstration, that the hair of such a brute as the orang-outang was much more efficiently represented by flax. [253] Думаю, все, кто читает по-английски, сейчас почувствова- ИЛ 3/2024 ли себя на месте тех самых американских студентов. В длинном предложении — четыре части, усложненные пассивные обороты, три предлога by, книжный стиль. Посмотрим, как справились переводчики. Кто-то из общества подал мысль употребить перья, но она была сейчас же отвергнута карликом, которому удалось очень скоро убедить этих особ, что по внешнему виду шерсть такого животного, как орангутанг, может быть представлена более верно посредством пеньки. Длинно, сложно, непонятно? Вы наверняка скажете, что этот перевод старый, и не ошибетесь. Это анонимная версия 1885 года (“Гоп-Фрог”). Но посмотрите, как решил эту задачу другой дореволюционный переводчик (“Скакун-Лягушка”, 1908): Тут один из присутствующих предложил облепить весь костюм перьями. Но карлик решительно воспротивился этому предложению, доказав наглядно, что обезьяньи волосы гораздо ближе можно подделать с помощью льна. Пассивные обороты исчезли, на их месте — предложения, более привычные для русского повествования (карлик воспротивился, волосы можно подделать). Оборот by ocular demonstration превратился в короткое наглядно. А вот следующая попытка (“Последняя шутка”, 1927): Одному из них пришло в голову прибегнуть к перьям, но карлик не согласился на это и уговорил восьмерку, что пенька лучше всего заменит шерсть орангутанга. Текст стал еще короче, а ситуация описана все та же. Похожие изменения происходят и с иностранными словами. В переводах, близко следующих за оригиналом, они сохраняются. Например, рассказчик говорит, что весельчаки часто люди полные, поэтому худощавые шуты встречаются редко: A lean joker is a rara avis in terris. Автор сам дает пояснение к этому латинскому выражению, которое означает “редкая птица на земле”. Такое же пояснение вместе с латинским выражением дает Константин Бальмонт и другие ранние переводчики. Однако в “Последней шутке” 1927 года переводчик уже обошелся без латыни: Одно скажу: тощий шут — это редкий гусь.
[254] ИЛ 3/2024 Вытеснение “сложных” переводов упрощенными в 20— 30е годы ХХ века неслучайно. Ненадолго отвлечемся от текста Эдгара По и поясним причины. В бурное дореволюционное время издавать переводы мог каждый, кто имел деньги и желание. А переводчиками становились самые разные люди. Вот что писала Тэффи в 1911 году в фельетоне “Переводчица”: Трибуна переводчика Каждую весну раскрываются двери женских гимназий, пансионов и институтов и выпускают в жизнь несколько сотен... переводчиц. <...> Выйдет девица из института, сунется в одну контору — полно. В другую — полно. В третьей — запишут кандидаткой. <...> Поплачет девица, потужит и купит два словаря: французский и немецкий. <...> Трещит перо, свистит бумага, шуршит словарь... Скорей! Скорей! Главное достоинство перевода, по убеждению издателей, — скорость выполнения. Да и для самой переводчицы выгоднее валять скорее. Двенадцать, пятнадцать рублей с листа. Эта плата не располагает человека к лености. Трещит перо. “Красавица была замечательно очаровательна. Ее смуглые черты лица были невероятны. Крупные котята (chatons — алмазы) играли на ее ушах. Но очаровательнее всего была ямочка на подзатыльнике красавицы. Ах, сколько раз — увы! — этот подзатыльник снился Гастону!” Бумага свистит. “Зал заливался светом при помощи канделябров. Графиня снова была царицей бала. Она приехала с дедушкой в открытом лиловом платье, отделанном белыми розами”. Все реже и реже шуршит словарь. Навык быстро приобретается. Часто у перевода вообще не было ни корректора, ни редактора. Из-за этого появлялось много версий, которые просто копировали оригинал и допускали грубые ошибки. Даже переводы Константина Бальмонта не избежали этой участи. Например, выражение interjectional gait (судорожная, дергающаяся походка карлика) у Бальмонта переведено так: его походка как бы напоминала знаки междометия. Какой у междометия (типа ах или увы) бывает знак и как его может напоминать походка, непонятно. Дело, видимо, в том, что междометие по-английски — interjection. Внимательно рассмотрев книжку издательства “Скорпион”, я убедилась, что
1. При переиздании Бальмонт заменил “знаки междометия” на “знак междометия”. Лучше, кажется, не стало. 2. Можно прочесть об этом в книге Андрея Азова “Поверженные буквалисты” (2013). [255] ИЛ 3/2024 Анастасия Уржа. Приключения Шерлока Холмса и Дракулы в России: судьбы русских переводов зарубежных бестселлеров текст Бальмонта никто не проверял: и переводчиком, и редактором был он сам1. Многие читатели согласятся: что-то подобное творилось с переводами и на рубеже 90-х и нулевых в нашем новом веке. Потерявшие работу советские служащие в годы перестройки брались за переводы, и деньги нередко получал тот, кто успел перевести первым. На редакторов издатели вообще не хотели тратиться. Рядом на полках магазинов оказывались работы совершенно различного калибра: и чудесные вещи, и корявые копии с ошибками. Сто лет назад ситуация разрешилась так: в двадцатые годы советское государство постепенно сделало работу над переводами централизованной и системной. Большую роль в этом сыграл Максим Горький, который организовал в 1919 году издательство “Всемирная литература” и привлек в качестве переводчиков талантливых (и голодавших без заработка) литераторов и филологов. Редактирование переводов стало обязательным. Главным врагом советского перевода был объявлен “буквализм”. “Буквалистов” критиковали и высмеивали, их переводы не печатали. Корней Чуковский в брошюре о переводе (позже она превратится в книгу “Высокое искусство”) обрушивался на “неточную точность” дословных переводов, вышучивал фразы типа: Кулак слишком часто оставлял отпечатки на его теле, чтобы не запечатлеться глубоко в его памяти. Кажется, что может быть лучше? Долой некачественные переводы-кальки! Но, как часто бывает, начался крен в противоположную сторону: многие переводчики стали уделять больше внимания содержанию, а передать необычную форму оригинала даже не пытались. Идеолог советской школы перевода Иван Кашкин писал: “Переводчику, который в подлиннике сразу же наталкивается на чужой грамматический строй, особенно важно прорваться сквозь этот заслон к первоначальной свежести непосредственного авторского восприятия действительности”. Народные массы, недавно освоившие грамоту, должны были понимать зарубежных писателей. В итоге даже те интересные эксперименты с имитацией формы, стиля, которые проводили некоторые переводчики, были тоже объявлены “буквализмом”. Их аргументы никто не слушал2. Важно, правда, признать, что переводы мастеров советской школы (того же Чуковского, Кашкина и их учеников)
[256] Трибуна переводчика ИЛ 3/2024 никогда не шли по пути создания примитивных текстов, у нас будет возможность в этом убедиться. В целом же переводы 20—30 годов становятся более простыми и понятными “широкому читателю”, и это видно по версиям текстов Эдгара По. В СССР рассказ По о шуте и короле переиздавался в самой “легкой” из дореволюционных версий М. Энгельгардта и в упрощенном, но очень динамичном варианте М. Викторова. Остросюжетное повествование увлекало читателей. Всеволод Мейерхольд собирался снять по нему фильм. А в 70е годы появилось еще две очень интересных и совершенно разных переводческих версии. Одну из них создала Нора Галь, та самая переводчица, которая подарила русским читателям “Маленького принца” Сент-Экзюпери, фантастику Рэя Брэдбери, “Постороннего” Камю и много самых разных прекрасных книг. Нора Галь (Элеонора Яковлевна Гальперина) была одаренным и очень требовательным к себе переводчиком. Мне довелось работать с ее рукописями, и я поражалась тому, насколько тщательно она подбирала варианты перевода, сколько раз переделывала текст. В ее исполнении “Лягушонок” стал более точным в деталях, но при этом остался легким и понятным. Причина проста: даже если Нора Галь использовала сложные предложения, она выстраивала их по естественным для повествования на русском языке законам, а ощущение “книжности” могла создать с помощью лексики. При этом экзотические вставки на латыни и французском переводчица сохраняла аккуратнее, чем ее предшественники, но снабжала их короткими пояснениями в сносках. Вот так сложная фраза про перья и пеньку выглядит в ее версии: Тут кто-то из них предложил вываляться в перьях, но карлик отверг эту мысль, наглядно доказав всей восьмерке, что на шерсть чудовищной обезьяны куда больше похожа пенька. С одной стороны, предложение легко читается, в нем нет ни одного пассивного оборота. Слова подобраны понятные, но точные. Есть среди них и книжная лексика (отверг, чудовищный), так что витиеватый слог рассказчика тоже ощущается. Второй перевод, “Прыг-Скок” Владимира Рогова — совсем другой. Это осознанная попытка вывести на первый план стиль Эдгара По — такой, каким его видят современные читатели оригинала. Здесь намеренно сохраняется громоздкая форма, усложненность текста, хотя перевод далеко не буквальный. Сразу видно, что в семидесятые годы у переводчиков было уже больше свободы для эксперимента.
[257] ИЛ 3/2024 Анастасия Уржа. Приключения Шерлока Холмса и Дракулы в России: судьбы русских переводов зарубежных бестселлеров Достаточно посмотреть на версию все той же фразы: Тут кто-то предложил перья; но предложение было тотчас же отвергнуто карликом, который быстро убедил всех восьмерых посредством наглядной демонстрации, что шерсть такой твари, как орангутанг, гораздо более успешно изобразит льняная кудель. Здесь — и пассивный оборот, и книжные выражения предложение отвергнуто, посредством демонстрации, успешно изобразит — вроде бы как раз то, что Чуковский заклеймил едким словом “канцелярит”. Но ведь и Эдгар По добавлял такие обороты в свои тексты. Конечно, этот перевод не почитаешь с фонариком под одеялом, но он может быть интересен тем, кто уже любит Эдгара По и хочет лучше понять, чем его стиль отличается от других авторов. Всегда нелегко убедить людей в том, что два разных перевода могут быть хорошими — для разных целей, для разных читателей. Все ждут от критика ответа — что лучше? Что читать? Думаю, знакомство с этим текстом стоит начинать с версии Норы Галь. А потом, если захочется вернуться к рассказам По, прочесть вариант Владимира Рогова. Впрочем, если Вам достался “Лягушонок” Энгельгардта, то это тоже неплохой, сбалансированный вариант. “Гоп-Фрог” Бальмонта и большинство ранних анонимных версий грешат дословным, а потому неточным переводом. А “Последняя шутка” Викторова, наоборот, слишком упрощена и сокращена. Конечно, от выбора перевода зависит и то, какими вы увидите героев рассказа. Вот, например, танцовщица Трипетта, пленница короля. Эта милая, добрая подруга шута-карлика в некоторых переводах выглядит так: такая же крохотная, как и он (но с прекрасной фигуркой и замечательная танцовщица)... (“Последняя шутка”, Викторов) ростом не многим больше его, но замечательно пропорционально сложенная и прекрасная танцорка... (“Скакун-Лягушка”, аноним) А в других — совсем иначе: почти такая же карлица, как он (хотя необыкновенно правильно сложенная и преискусная танцовщица)... (“Гоп-Фрог”, Бальмонт) тоже карлица, лишь немногим по величине его превосходящая (хотя изящно сложенная и чудесная танцовщица)... (“Прыг-Скок”, Рогов) немного менее уродливая карлица, чем он... (“Гоп-Фрог”, аноним) Как же так? В оригинале девушка — very little less dwarfish, то есть дословно чуть менее карликовая, чем герой. По-русски
[258] Трибуна переводчика ИЛ 3/2024 так сказать нельзя, и переводчики, подбирая слова, создают в тексте тот образ, который они представили, — от красавицы до чудовища. Король бьет танцовщицу, выплескивает ей в лицо вино. Шут ничем не выдает своей ярости, он говорит: Когда ваше величество ударили девушку, мне вспомнилась одна чудесная забава. (“Лягушонок”, Энгельгардт) У некоторых переводчиков в этой фразе сквозит жалость к героине: Когда ваше величество ударили малютку... (“Гоп-Фрог”, аноним) У других, наоборот, карлик говорит льстиво: Когда ваше величество изволили ударить девчонку... (“ПрыгСкок”, Рогов) Все эти вариации сочинили переводчики, в оригинале было просто struck the girl. Эмоции переводчиков иногда “прорываются” в текст. В одном из переводов вместо слова шуты, или дураки, появляется совсем другое — несчастные. В другом — зал, где карлик вершит свою месть, не просто очень высокий, а страшно высокий. Как тут не вспомнить известную шутку про улыбку Боромира!1 Ко многим из рассказов Эдгар По подобрал эпиграфы на итальянском, французском, латинском языках. Часто такой эпиграф — дополнительный ключ к рассказу, к авторскому замыслу. Но при переводе он порой меняется до неузнаваемости. Приведем один пример, и грустный, и забавный. У Эдгара По есть прекрасный рассказ “Овальный портрет” (в ранней редакции у него было название “В смерти — жизнь”). История о картине, которая может забрать у человека красоту, встречалась в литературе и раньше, но у По она получилась особенно яркой. Портрет трагически погибшей девушки, который герой находит в замке, кажется живым. И именно эту идею поддерживает эпиграф к тексту. Автор записывает его на итальянском языке, а потом дает маленькое пояснение в скобках: Motto. Egli f vivo e parlerebbe se non osservasse la regola del silenzio. (Inscription beneath an Italian picture of St. Bruno). 1. В интернете любят обсуждать варианты перевода фразы из книги Дж. Р. Р. Толкина: “И Боромир, превозмогая смерть, улыбнулся” — версия В. Муравьева, А. Кистяковского. “Тень улыбки промелькнула на бледном, без кровинки, лице Боромира” — вариант Н. Григорьевой, В. Грушецкого. “Уста Боромира тронула слабая улыбка” — перевод М. Каменкович, В. Каррика. “Boromir smiled” — оригинал.
1. У Эдгара По эпиграф записан на латыни: Dicebant mihi sodales, si sepulchrum amicae visitarem, curas meas aliquantulum forelevatas. — Ebn Zaiat. [259] ИЛ 3/2024 Анастасия Уржа. Приключения Шерлока Холмса и Дракулы в России: судьбы русских переводов зарубежных бестселлеров Некоторые русские переводчики (например, К. Бальмонт и М. Энгельгардт), помещали в эпиграф итальянский текст, а потом давали перевод: Он жив, и он заговорил бы, если бы не соблюдал обет молчания. Надпись под одним итальянским портретом св. Бруно. Зачем понадобился этот эпиграф? Просто потому, что он тоже о портрете? Обратим внимание, что в нем есть слово vivo (живой) — намек для читателя, выделенный автором. Если вы посмотрите на изображения святого Бруно, то увидите, что они и правда необычны: монах прикладывает палец к губам, словно приглашая прислушаться к тишине. Святой Бруно основал картезианский монашеский орден и проповедовал аскетизм, созерцание и безмолвие. Эти изображения очень выразительны. А вот во что превратился этот эпиграф в одной из русских версий 1912 года. Итальянского текста здесь уже нет, сразу следует “перевод”: Он весел и разговорчив, если не хранит суровости молчания. Надпись под итальянским портретом С. Бруни. Кто был этот веселый и разговорчивый товарищ С. Бруни и какое отношение он имеет к истории о “живом” портрете, осталось неизвестным. Кстати, эпиграф сохранился далеко не во всех русских версиях рассказа. Сам Эдгар По создал две редакции текста (более поздняя была опубликована с названием “Овальный портрет”, без эпиграфа и с некоторыми цензурными сокращениями, философский финал сменился драматическим). Русские переводчики загадочным образом смешивали редакции, например, брали ранний текст и позднее популярное название. Единственный перевод первой редакции авторского текста с исходным заглавием “В смерти — жизнь” предложила все та же Нора Галь. Вторая редакция есть в современном переводе Абеля Старцева. Очень интересны стилистические решения в варианте Андрея Танасейчука (он еще и автор книги “Эдгар По. Сумрачный гений” в серии ЖЗЛ). Есть у Эдгара По и настоящий хоррор, рассказ “Береника” — о человеке, влюбленном... в зубы своей кузины. Совершенно жуткое прочтение в конце рассказа получает эпиграф: Мне говорили собратья, что, если я навещу могилу подруги, горе мое исцелится. (Лат.) — Ибн-Зайат1. (Перевод В. А. Неделина)
[260] Трибуна переводчика ИЛ 3/2024 Не буду рассказывать о том, что же именно произошло, но некоторые переводчики испугались так, что их тексты стали страшнее оригинала. Например, там, где у Эдгара По описывались локоны героини, когда-то красивые, а теперь выцветшие от болезни, в переводе появились виски, перерезанные множеством жилок, принявших желтоватую окраску. Вообще, нередко в переводах По краски сильно сгущаются. Причина — в одном авторском приеме, который отлично работает в оригинале, но подводит при передаче текста. Как проще всего напугать читателя, произвести на него сильное впечатление? Нужно заставить работать его фантазию. И в рассказах По страшное или удивительное не всегда подробно описывается. Ведь если вы прочитаете фразу: “Заглянув в его тарелку, я увидел то, от чего волосы у меня встали дыбом”, вы уже будете заинтригованы, а потом дорисуете себе варианты страшных картинок. Но проблема в том, что “дорисовывать” картинки в рассказах По приходится не вам, а переводчикам. А поскольку автор любит книжные, сложные обороты, абстрактные слова, то понять его можно по-разному, да и воображение у каждого свое. Вот и получается, что впечатления читателя зависят от перевода. Например, в рассказе “Овальный портрет” нет описания самого портрета девушки. Мы так и не знаем, была ли она блондинкой или шатенкой, какого цвета у нее были глаза. Знаем только, что необычайно живое изображение девушки запомнилось рассказчику. Переводчики поработали со многозначными словами startling и subdued и выбрали разные варианты: если в версии Бальмонта картина героя поразила и покорила, то у Норы Галь он был изумлен и подавлен. А вот создатель анонимного перевода 1912 года “перегнул палку”: портрет заставил рассказчика содрогнуться и поработил. А моряки, которых встретил на корабле-призраке герой рассказа “Рукопись, найденная в бутылке”, могут описываться как необычные, странные люди (выглядящие по-новому, возбуждающие сомнения и предчувствия — у К. Бальмонта), или как опасные незнакомцы (их вид вызывает догадки и опасения — у Ф. Широкова), или вообще как монстры (существа, которые поразили меня своим зловещим и странным обличьем — у М. Беккер). И все это — образы, возникшие на основе трех английских выражений: vague novelty (неуловимая, неясная новизна), doubt (сомнение), and apprehension (и плохое предчувствие). Граница между субъективным впечатлением и преувеличением оказывается очень зыбкой, ведь на выбор слова влия-
[261] ИЛ 3/2024 Анастасия Уржа. Приключения Шерлока Холмса и Дракулы в России: судьбы русских переводов зарубежных бестселлеров ет контекст, а он у Эдгара По всегда колоритный, эмоциональный. Главное — все-таки не забыть заглянуть в словарь и не выбрать в страшной сцене слово содрогнулись, если у автора написано ухмыльнулись (как случилось в переводе “Скакуна-Лягушки”). Переводчики продолжают искать способы точнее выразить впечатления и настроения в рассказах Эдгара По. Если вы сами захотите сравнить переводы и определить, в чьем исполнении они вам больше нравятся, советую, например, заглянуть в несколько вариантов рассказа-триллера “The Black Cat” (“Черный кот” / “Черная кошка”). Его переводили восемь раз (с 1860 по 2011 год), и каждая попытка по-своему интересна. Любопытно, что один из ранних переводов (Николая Шелгунова, 1874) и самый поздний (С. Мартыновой, имя неизвестно, 2011) похожи, хотя между ними полтора столетия. Оба они упрощают и сокращают текст. Очень необычна версия Владича Неделина (1970) — она эмоциональна и витиевата, порой — больше, чем оригинал. Виктор Хинкис (1972) и Виталий Михалюк (2010) стараются передать сложный стиль Эдгара По, не утяжеляя текст: Хинкис использует книжную, выразительную лексику, Михалюк допускает длинные фразы, но с “прозрачной” структурой. У кого-то лучше видна вычурная манера автора, у кого-то вас сразу захватывает увлекательный сюжет. Как читатель, вы сами почувствуете, какой вариант фразы вам больше по душе: безразлично, какое количество употребляется, количество не имеет значения или не так важно, сколько взять. Сохранить увлекательность и не упростить текст, не подменить автора — очень сложно. Хорошо сказал об этом в интервью Виктор Голышев: “Помню, когда-то мне не хотелось, чтобы в переводе было много деепричастных оборотов, но это определяется скорее оригиналом, а не твоим желанием”. Переводчики создают новые и новые версии, то более “массовые”, то более “рафинированные”. Благодаря им Эдгар По стал “многоликим”, и в этом один из секретов его популярности у самых разных читателей в России. Он не просто смотрит на нас как классик с портретов в библиотеках и музеях — его тексты обсуждают литературные блогеры, его “ужасы” и “мистику” советуют друг другу читатели в пабликах. “Сумрачный гений” девятнадцатого века остается для нас живым и интересным автором. Без такой популярности По вряд ли бы стал в России героем анекдотов, соединяющих сложное и простое, страшное и смешное. Например, такого:
[262] ИЛ 3/2024 Сидит как-то раз ночью Эдгар По дома, в довольно мрачной обстановке. Душновато, окна открыты; смотрит, а к нему ворон залетел. “Не иначе как это сам темный, терзающий меня рок!” — думает поэт и со всей пылкостью адресует ему животрепещущие вопросы: — Ты пророк неустрашимый! В край печальный, нелюдимый, В край, тоскою одержимый, ты пришел ко мне сюда! О скажи, найду ль забвенье, я молю, скажи, когда? А ворон ему и говорит: — Вообще-то, и от тебя многое зависит. При чем тут воля рока? Предприми что-нибудь, не будь домоседом. Хватит заниматься самокопанием, и тогда дела пойдут. — Так и запишем: “Ворон молвил: ‘Никогда!’” Глава 2. Сказки Уайльда: как герои превратились в героинь (и наоборот) и кто от этого пострадал Однажды в конце занятия со студентами-нефилологами (очень любознательными ребятами) я решила их развлечь. Спросила: “Как вы думаете, чье это стихотворение?” И прочла: Трибуна переводчика На севере дуб одинокий Стоит на пригорке крутом; Он дремлет, сурово покрытый И снежным, и льдяным ковром. Во сне ему видится пальма, В далекой восточной стране, В безмолвной, глубокой печали, Одна, на горячей скале. Студенты смотрели озадаченно. Не Лермонтов же? Что это вообще такое? Удивить ребят нетрудно, ведь в школе стихотворение “На севере диком стоит одиноко...” приписывается Михаилу Лермонтову без оговорок и комментариев. Хотя если бы школьники знали, что Лермонтов, так сказать, вольно перевел, или даже пересочинил, стихотворение Генриха Гейне, они бы не стали думать о русском поэте хуже, а наоборот, обратили внимание на особые мотивы его лирики. То, что я прочла студентам, — другой перевод этого же стихотворения, выполненный Афанасием Фетом. И, вообще
1. Прекрасный разбор этого текста оставил Лев Владимирович Щерба в статье “‘Сосна’ Лермонтова в сравнении с ее немецким прототипом” (1936). 2. Истории восприятия творчества Уайльда в России в XIX и XX вв. посвящены детальные обзоры Ю. А. Рознатовской. [263] ИЛ 3/2024 Анастасия Уржа. Приключения Шерлока Холмса и Дракулы в России: судьбы русских переводов зарубежных бестселлеров говоря, по содержанию он гораздо ближе к оригиналу. В изначальном тексте есть пара образов — мужской и женский. О пальме грезит, к ней стремится влюбленный, но скованный снегом и льдом герой — ein Fichtenbaum — что переводится как сосна (пихта) мужского рода, этакий сосн. Неудивительно, что Фет заменил его на дуб, а, например, Тютчев — на кедр. Но Лермонтову эта драма показалась, возможно, более частной, чем история об одиночестве людских душ на Земле. И вот, у него сосна на голой вершине дремлет, качаясь, и видит сон о пальме, которая одна и грустна на утесе горючем... Мы не думаем о любви и страсти, а размышляем о том, что люди, у которых схожая судьба, могут никогда в жизни не встретиться...1 История о том, как герой сменил пол в переводе и текст превратился в новое произведение, довольно типична. Думаю, уже многие знают, что в оригиналах сказок про Маугли пантера Багира была мужского пола, так же как и Сова в повестях Алана Милна о Винни-Пухе. Персонажам сказок Оскара Уайльда не повезло в этом плане. Такие животные и птицы, как крыса, ласточка, коноплянка, соловей, в русском языке не имеют удобных парных названий, а потому переводчики на протяжении столетия изменяли пол героев чудесных сказок английского писателя, теряя образные параллели, иронические переклички и изящные каламбуры. Очень немногие совсем недавно решили пойти по другому пути — и заменили в этих сказках самих животных, сохранив исходный пол. Как же сложилась судьба этих героев, да и самих текстов, в русских переводах? Слава Оскара Уайльда достигла России достаточно быст2 ро . Сказки, о которых мы будем говорить, он опубликовал в 1888 году, а уже в 1898 году в журнале “Детский отдых” были напечатаны их первые русские переводы. До революции сказка “Счастливый принц” появилась в России в девяти (!) вариантах: шести переводах и трех пересказах. Всего же на данный момент существует семнадцать ее русских версий. Сказка “Соловей и роза” существует в одиннадцати вариантах, “Преданный друг” — в двенадцати. Впрочем, есть одно “но”. Трудно представить себе что-то менее совместимое, чем Оскар Уайльд и нравоучительная мораль. Эксцентричный “король жизни”, высмеивающий ханже-
[264] Трибуна переводчика ИЛ 3/2024 ство, говоривший, что суть всякого искусства — в его бесполезности, не писал сказок для деток о том, как хорошо себя вести. Эти маленькие тексты — философские притчи, порой едкие, порой задумчивые и нежные. Они о том, как беззащитны в нашей жизни красота, доброта и любовь. Но жанр сказки для детей принято воспринимать как “поучающий”1. Поэтому в худшем случае тексты Уайльда “причесывали и приглаживали” под нравоучительный канон, а в лучшем — старались передать содержание, но не форму, не композицию образов. Самая популярная сказка Оскара Уайльда — “Счастливый принц”. Школьники и студенты, изучающие английский, иногда знакомятся с ней в оригинале и не могут не заметить, что сюжет там несколько иной, не такой, как в русских переводах. Один из главных героев — легкомысленный юнец, ждущий от жизни только удовольствий. Он влюбляется, ухаживает за дамой сердца, но жажда путешествий побеждает недолговечную привязанность. И вот на пути он неожиданно встречает совсем другое существо: оно тоже было когда-то счастливым, но теперь страдает. Страдает потому, что видит, как болеют и голодают дети, как замерзают нищие на улицах. Это удивительное существо — памятник Счастливому Принцу, стоящий над городом. Памятник украшен драгоценностями, он хочет отдать их несчастным, но ему нельзя сойти с пьедестала. Может ли легкомысленный путешественник ненадолго задержаться и помочь? Но зачем, какое ему до этого дело! И все же... юный герой остается и постепенно привязывается к тому, кто жертвует собой ради бедняков. Он остается до самого конца, когда оба уже знают, что в жестоком и холодном мире им суждено погибнуть. Это чувство описывается не как романтическая связь, а как высокое единение двух сердец, которые Господь в финале сказки назвал главной ценностью в огромном торговом городе. Юный герой — the Swallow — в русских переводах стал Ласточкой. И хотя историю о встрече Ласточки с Принцем тоже можно прочесть как “высокую притчу”, текст приобрел налет сентиментальности. А главное — менее убедительным стал образ легкомысленного, эгоистичного героя, который возникал в оригинале на первых страницах и затем сравнивался с Принцем, остро чувствующим чужое горе. В начале сказки в голове у молодого искателя приключений — только флирт и 1. Совсем недавно в учебнике по обществознанию, в разделе “Что ты знаешь о морали?” я увидела примеры из сказки “Счастливый принц”: детям было предложено оценить поступки Ласточки и Принца.
1. Были попытки поменять пол и у всей цепочки персонажей. Так, в переводе В. Чухно (2004) Тростничок заигрывает с Речной Волной. [265] ИЛ 3/2024 Анастасия Уржа. Приключения Шерлока Холмса и Дракулы в России: судьбы русских переводов зарубежных бестселлеров удовольствия. Кстати, тема флирта, затронутая осторожно, в рамках сказочной традиции (крылатый герой ухаживает за речной Тростинкой, а потом, заскучав, оставляет ее), в переводах исказилась. Согласитесь, вот эта сцена не очень понятна, если герой превращается в героиню: Только она (Ласточка) одна осталась здесь, потому что полюбила прекрасную тростинку. Ранней весной, летая над рекой, она заметила ее за густой желтой водорослью; пораженная стройностью тростинки, она остановилась, чтобы поболтать с ней. — Полюбить тебя? — спросила ласточка, а тростинка ответила ей низким поклоном. Ласточка начала кружиться вокруг стебля... Так ухаживала она все лето за тростинкой. (Перевод под псевдонимом “Г. М. К-кий”, 1908) Думаю, для читателя любого возраста это — просто картина природы, приукрашенная метафорой. Но у Уайльда в этом эпизоде речь идет как раз о любовной истории (которая закончится разрывом), поэтому большая часть переводчиков решила все-таки сделать героев разнополыми: Она осталась, потому что была влюблена в очаровательнейший Тростник. Она познакомилась с ним ранней весной... и так пленилась стройностью Тростника, что остановилась и заговорила с ним... (Перевод М. Ликиардопуло, 1910) Но здесь возникла другая неловкость: ...Ласточка почувствовала себя одинокой, и возлюбленный стал надоедать ей. — Он не умеет разговаривать, — сказала она, — я боюсь, что он очень любит кокетничать, — он всегда флиртует с ветром. Действительно, стоило только подуть ветру, как Тростник начинал отвешивать любезные поклоны. (Перевод М. Ликиардопуло, 1910) Как ни крути, романтические связи получились необычными для детской авторской сказки. В двух ранних переводах и одном пересказе этот фрагмент просто исчез — от греха подальше. В ряде других переводчики попытались намекнуть, что Ласточка — это все-таки ОН, а не ОНА, используя применительно к птичке слова гость, иностранец и посланник — неудивительно, что именно в этих переводах в качестве “возлюбленной” появляется Тростинка, а не Тростник1. Даже выражение my wife в устах Ласточки звучит то как моя жена, то как мой муж, в зависимости от перевода:
[266] Трибуна переводчика ИЛ 3/2024 Он домосед, — продолжала она, — а я люблю путешествовать и, следовательно, мой муж должен тоже любить путешествия. (Перевод Т. и С. Бертенсон, 1909) Я допускаю, что она любит домашний очаг1, — продолжала ласточка, — но я люблю путешествовать, и моя жена должна иметь те же вкусы. (Перевод под псевдонимом “Г. М. К-кий”, 1908) С превращением главного героя в героиню сказка так или иначе изменилась. Даже в переводе Корнея Чуковского (благодаря стараниям которого Оскара Уайльда печатали в СССР до тридцатых годов и после смерти Сталина) Ласточка — легкомысленная эгоистка, расставшаяся с Тростником и затем встретившая добросердечного Принца, который помог ей по-другому взглянуть на мир. Перевод Чуковского, созданный в 1912 году, был переиздан в 1960 и публиковался до конца советской эпохи. Лишь в 1998 году переводчики П. Сергеев и Г. Нуждин (имена, к сожалению, не указаны) опубликовали в сети версию текста, где героем стал Скворец. Образы встали на свои места, а авторские каламбуры, связанные с ними, заиграли новыми красками: Скворец был влюблен в прекрасную Тростинку....“Что за нелепая привязанность”, — чирикали другие скворцы: “У нее совсем нет денег, к тому же родственников пруд пруди”. И правда, вся река была запружена тростником. Затем, в 2010 году в переводе Анастасии Грызуновой появились Стриж и Осока. Если мы сравним эти две поздних версии, то увидим, что они тоже различаются между собой. П. Сергеев и Г. Нуждин местами дают достаточно вольный перевод, развивая черты оригинального образа. Их Скворец в начале сказки — чуть более избалованный и себялюбивый. Посмотрим: Скворец устроился прямо между туфель Счастливого Принца. “Сегодня у меня золотая спальня”, — самодовольно оглядываясь, сказал он. И только он хотел спрятать голову под крыло, как — кап! — откуда-то сверху на него упала капля. “Вот так история, — встрепенулся Скворец. — На небе ни облачка, все звезды видно, и все равно идет дождь! Не зря говорят, что на Севере Европы отвратительный климат. Только этой дурочке тростинке мог нравиться дождик...” 1. Заметим вскользь, что, наверное, не стоит переводить оборот she is domestic (она любит свой дом) как она любит домашний очаг, когда речь идет о тростинке — сухой траве. А вот у самого Уайльда все каламбуры продуманы: тростинка не могла отправиться в путешествие со своим крылатым кавалером, потому что была так привязана к дому (so attached to her home)!
[267] ИЛ 3/2024 Анастасия Уржа. Приключения Шерлока Холмса и Дракулы в России: судьбы русских переводов зарубежных бестселлеров Далее в этом переводе герой заметно меняется, когда узнает Принца, принимает его взгляд на мир, когда в нем пробуждается отзывчивость, а потом и способность к самопожертвованию. Этот перевод легко читается — образы понятные, фразы естественные. Сравнивая версии, мы отметим, что А. Грызунова более точно следует за оригиналом при передаче смыслов. Например, в этом фрагменте она не добавляет слов самодовольно и дурочка: У меня золотая спаленка, — тихонько молвил Стриж сам себе... Ужасный все-таки климат в этой северной Европе. Осока любила дождь, но это у нее исключительно из себялюбия. (Перевод А. Грызуновой, 2010) Да, в оригинале слова такие же: “I have a golden bedroom,” he said softly to himself... The Reed used to like the rain, but that was merely her selfishness. Но из себялюбия — оборот довольно старый, книжный. А буквально в следующий миг, увидев плачущего Принца, Стриж в этом переводе спрашивает: И чего же ты ревешь тогда? Строго говоря, так можно перевести фразу: Why are you weeping then? Но в речи Стрижа получается непривычный стилистический разнобой, которого в оригинале мы не чувствуем. Перевод А. Грызуновой напоминает эксперимент, где для передачи классического произведения подбираются непривычные решения. В этом тексте есть даже сноски: объясняется, что такое дворец Сан-Суси и какая династия в нем жила (правда, к содержанию истории это пояснение не имеет отношения). Наверное, не случайно сборник с переводами Уайльда называется у Грызуновой “Недетские сказки” — он будет интересен опытным читателям как попытка особым образом прочесть старый текст. Итак, в поздних переводах сказка о cчастливом принце повернулась к нам другой стороной: стало видно, что это не только прекрасная притча, но и изящное художественное построение, где все образы продуманы. Каждый может сам решить, какой из переводов подойдет ему больше. Скажем лишь, что теперь у читателей есть возможность по-новому взглянуть на эту чудесную грустную сказку. Судьба другой поэтической истории — “Соловей и роза” — поначалу оказалась еще печальнее. Как вы, наверное, уже догадались, в центре этой романтической сказки у Уайльда был не герой, а героиня. The Nightingale — в английской культуре ОНА, а не ОН. Попробуем называть ее Соловушкой. Этот женский образ очень важен, он часть авторского замысла.
[268] Трибуна переводчика ИЛ 3/2024 Что в сюжете? Влюбленный студент просит дочку профессора танцевать с ним на балу, но гордая красавица ставит условие: воздыхатель должен принести ей алую розу. Как быть? Ведь розовый куст замерз. Соловушка, которая жалеет влюбленного, узнает, что есть способ добыть прекрасный цветок. Для этого птичке нужно петь всю ночь, наколов сердце на шип, питая розу своей кровью. И серая, невзрачная Соловушка жертвует жизнью ради того, что считает самым прекрасным в мире, — ради настоящей любви. А потом... красивая профессорская дочь отвергает розу студента — другой кавалер подарил ей драгоценности! И роза летит в канаву. Уайльд использует прием, который называют антитезой — ключевым противопоставлением. С одной стороны — вера в любовь, бескорыстие, жертвенность, с другой — надменность, холодность, жадность. Эти черты по воле автора воплотились в двух женских образах. Но в русской культуре есть лишь соловей мой, соловей — и английская сказка начинает меняться. Читателям не приходит в голову сравнить Соловья и дочку профессора — они как бы живут в разных частях этой сказки. И это еще полбеды. Некоторые переводчики совсем запутались: решив, что соловей у них будет мужского пола, они забыли, что местоимение she (она) в английской сказке может относиться к птичке. Возьмем, к примеру, такой эпизод: Студент, услышав трель Соловушки, пускается в рассуждения: он считает, что она, как и многие люди искусства, талантлива, но вряд ли искренна и добра: She (the Nightingale) has form, that cannot be denied to her; but has she got feeling? I am afraid, not. In fact, she is like most artists; she is all style without any sincerity... She thinks merely of music... Приведем верный перевод этого фрагмента, но не забудем, что теперь соловей мужского пола: Да, он (Соловей) мастер формы, это у него отнять нельзя. Но есть ли у него чувство? Боюсь, что нет. В сущности, он подобен большинству художников: много виртуозности и ни капли искренности. Он думает лишь о музыке... (Перевод М. Благовещенской, 1912, 1960) Некоторые переводчики решили, что эта фраза — о дочке профессора, и поняли ее совсем по-другому: Бесспорно, у нее чудная внешность. Этого у нее нельзя отнять; но есть ли в ней чувство? Думаю, что нет. Да, она походит на большинство артистических натур. Она олицетворенное изящество, но без внутренней теплоты. Она только и думает о музыке... (Анонимный перевод, 1908) Получилась полная чепуха. И даже не потому, что дочка профессора не имеет отношения к музыке, не поет, только
Помню, как смеялся А. М. Горький, когда бывший сенатор, почтенный старик, уверявший его, что умеет переводить с “десяти языков”, принес в издательство “Всемирная литература” такой перевод романтической сказки: “За неимением красной розы, жизнь моя будет разбита”. Горький указал ему, что канцелярский оборот “за неимением” неуместен в романтической сказке. Старик согласился и написал по-другому: “Ввиду отсутствия красной розы жизнь моя будет разбита”, чем доказал полную свою непригодность для перевода романтических сказок. Этим стилем перевел он весь текст: “Мне нужна красная роза, и я добуду себе таковую”. “А что касается моего сердца, то оно отдано принцу”. “За неимением”, “ввиду отсутствия”, “что касается”- все это было необходимо в тех казенных бумагах, которые всю жизнь подписывал почтенный сенатор, но в сказке Оскара Уайльда это кажется бездарною чушью. История эта, правда, не только смешная, но и грустная. Проект “Всемирная литература” заработал в голодные послереволюционные годы, бывший сенатор пришел проситься в переводчики не от хорошей жизни, но даже тут получил отказ. А сказке “Соловей и роза” действительно не повезло: ее нередко приукрашивали, добавляли какой-то слезливой сентиментальности. Например, если у автора розу бросили в канаву и ее раздавила телега, то в русских версиях можно увидеть, как проезжавший экипаж смял ее своим колесом. Даже в талантливом, много раз переизданном переводе Марии Благовещенской авторское соотношение образов не отразилось полностью, ведь герой там — все тот же Соловей. Попытку вернуть героиню в сказку предприняла Анастасия Грызунова, в ее версии 2010 года сказка называется “Зарянка и роза”. Зарянка известна под другим названием — это малиновка, птица, поющая на рассвете. Именно про нее в России есть песня “Малиновки заслышав голосок...” — о свиданьях и малиновой заре. Это очень удачный переводческий выбор, ведь героиня сказки поет, чтобы утром расцвела прекрасная роза. Но архаизованный стиль текста (Вот роза, алее коей нет в целом свете), возможно, не всем придется по вкусу, [269] ИЛ 3/2024 Анастасия Уржа. Приключения Шерлока Холмса и Дракулы в России: судьбы русских переводов зарубежных бестселлеров мотает клубок шелка, а потому, что Студент с такими речами уже не выглядит страстно влюбленным. К сожалению, некачественных переводов этой сказки, искажающих и смысл, и стиль, было много. Об одном из них вспоминает Корней Чуковский в книге “Живой как жизнь”:
[270] Трибуна переводчика ИЛ 3/2024 тем более что в оригинале у Уайльда старинных выражений не было. И наконец, в 2022 году появилась изящная версия Антонины Галль, где главная героиня стала наконец Соловушкой — невзрачной птичкой с “бурыми крылышками” и любящим сердцем. В этом переводе очень хороши стилистические находки: Студент, вечно погруженный в чтение трактатов, говорит книжным языком, описания цветов и пения птицы поэтические, а в целом повествование ясное и “прозрачное”. Может быть, и другие переводчики захотят вернуться к этой сказке, посмотреть на нее по-новому и попробовать воссоздать изящество ее формы, а не только глубину содержания. Это будет прекрасный подарок для читателей. Последняя сказка, о которой хочется поговорить, — особая. В ней много блестящей уайльдовской иронии, автор дает нам понять гораздо больше, чем говорит. Это “Преданный друг”1. В центре внимания читателей — история о добром Маленьком Гансе, который безотказно помогал во всем жадному и лицемерному Мельнику. Но в тексте происходит удивительный фокус. Преданным другом называет себя... Мельник! Все его эгоистичные поступки описываются как положительные. Посмотрите: У Маленького Ганса было множество друзей, но самым преданным из всех был Большой Гью-Мельник. Да, богатый Мельник так был предан Маленькому Гансу, что всякий раз, как проходил мимо его сада, перевешивался через забор и набирал букет цветов или охапку душистых трав или, если наступала пора плодов, набивал карманы сливами и вишнями. “У настоящих друзей все должно быть общее”, — говаривал Мельник. (Перевод Ю. Кагарлицкого, 1960) Это сказка с “перевернутой” моралью. Здесь не стоит ждать от автора прямых осуждений и поучений. Читатель догадается обо всем сам, ведь для него оставлены подсказки. Вот одна из них. Историю о Гансе и Мельнике нам рассказывает не автор. Мы как будто слышим разговор о ней между сказочными животными — Коноплянкой, Водяной Крысой и Уткой. Утка как раз обучает своих деток переворачиваться в воде вниз головой и говорит им: You will never be in the best society unless you can stand on your heads. 1. Слово devoted в оригинальном названии “The Devoted Friend” означает преданный кому-то, сохраняющий верность. О предательстве тут речь не идет. Поэтому существуют еще и такие варианты перевода заглавия, как “Верный друг” и “Настоящий друг”.
1. Версия Тамары Габбе, вышедшая в 1982 г. в сборнике для детей “По дорогам сказки”, названа пересказом, но анализ показывает, что это качественный перевод оригинального текста (о пересказах см. ниже). 2. Ложный друг переводчика — иностранное слово, которое очень похоже на родное, но имеет другое значение (например, англ. magazine — журнал). [271] ИЛ 3/2024 Анастасия Уржа. Приключения Шерлока Холмса и Дракулы в России: судьбы русских переводов зарубежных бестселлеров Вас никогда не примут в хорошее общество, если вы не научитесь стоять на голове. (Перевод Т. Габбе1, 1982) Самый колоритный персонаж из сказочных животных — Крыса. Думаю, сразу стоит раскрыть интригу: это герой мужского пола — грузный, пожилой, усатый Крыс. Он циничный эгоист, да еще и ханжа — считает себя поборником самых высоких нравственных принципов. А начинает с того, что советует Утке утопить непослушных детишек. Конечно, Крыс — это копия толстого Мельника, только в обрамляющем рассказе. Коноплянка, повествующая о “преданном друге”, прямо так и говорит усатому лицемеру: “Эта история применима к Вам”. И действительно, чем хуже поступки Мельника, тем больше им восхищается Крыс. А когда в конце ему намекают, что это был рассказ “с моралью”, он страшно возмущен: истории с моралью неприличны и опасны. Крыс знает, как надо сочинять истории, он совсем недавно слышал об этом от... критика, гулявшего около пруда! И он громко кричит Коноплянке: “Фу!”, точно так же как тот самый критик — молодому автору. Не будем пересказывать весь этот чудесный текст. Легко заметить, что Уайльд наполнил его намеками и дал одному персонажу три обличья: Крыс, Мельник и Критик похожи внешне и говорят одинаково. Но в русских переводах все опять пошло не так. Water-Rat стал злобной и самовлюбленной Водяной Крысой, и наглядные связи в тексте исказились. В оригинале Крыс — холостяк, а в переводе героиня стала старой девой, которая на усатого Мельника не похожа и вообще вызывает у читателя другие ассоциации. Даже мелкие намеки стали исчезать из текста. Фраза Крыса о Мельнике there is a great sympathy between us (у нас много общего) превратилась у тех, кто не знаком с ложными друзьями переводчика2, в выражение между нами большая симпатия. Но самое удивительное решение принял переводчик, который выбрал не то значение, передавая смысл выражения confirmed bachelor (закоренелый холостяк). Как известно, слово bachelor используется также, чтобы называть человека, получившего бакалаврскую степень. И вот, в этой версии Утка говорит о Крысе:
[272] Трибуна переводчика ИЛ 3/2024 Я преисполнена материнских чувств и не могу видеть дипломированного ученого без слез. (Анонимный перевод, 1908) Так что Крыса в России стала не только старой девой, но и бакалавром. Можно, конечно, сказать, что ханжи бывают любого пола, и само по себе превращение Крыса в Крысу, при условии, что текст переведен верно, не так уж страшно. Возможно, это и так. Читатели могут проверить это сами, познакомившись с одним из известных переводов советского или постсоветского времени, созданных Юлием Кагарлицким, Тамарой Габбе, П. Сергеевым и Г. Нуждиным. А вот перевод с героем мужского пола есть только один, и имя персонажа, как ни удивительно, не Крыс, а... Нутрий. Такой вариант придумала уже знакомая нам Анастасия Грызунова в 2010 году. Вместо Коноплянки там появился Вьюрок. Однако в этом переводе очень необычные стилистические решения, много устаревших оборотов, цель введения которых не всегда понятна. Например, в этой сказке Нутрий говорит об утятах: Вот непокорные дети! Они поистине заслуживают утопления1. (Перевод А. Грызуновой, 2010) Приходится признать, что вопрос о наилучшем переводе “Преданного друга” остается открытым: эта задача ждет своего решения. Выбирая книги для детей, взрослые нередко покупают им “пересказы” или “изложения” сказок Уайльда. Но остается ли “пересказанный” Уайльд самим собой? Корней Чуковский в книге “Высокое искусство” признавал: самое печальное, что происходит с авторским текстом при переводе, — не путаница в значениях слов, не стилистические погрешности, а подмена самой манеры писателя, духа произведения. К сожалению, это нередко происходит со сказками Уайльда. Зачем адаптировать тексты, которые изначально были написаны Уайльдом для детей — для собственных сыновей? Может быть, затем, чтобы “причесать” эти необычные истории по шаблону нравоучительной или сентиментальной сказки? Нетрудно заметить, что все общеизвестные истины, все “поучения” в сказках Оскара Уайльда произносят только отрицательные персонажи. Это выглядит необычно. Например, 1. В оригинале эта фраза звучит нейтрально: “What disobedient children! They really deserve to be drowned” — “Какие непослушные дети! Они заслуживают того, чтобы их утопили”.
[273] ИЛ 3/2024 Анастасия Уржа. Приключения Шерлока Холмса и Дракулы в России: судьбы русских переводов зарубежных бестселлеров Мельник, заставляя Ганса помогать ему по хозяйству, восклицает: Ах, нет работы приятнее той, которую мы делаем для других! А зимой, когда Ганс голодает и мерзнет в своем домике, Мельник заявляет: Когда человеку приходится туго, его лучше оставить в покое и не докучать ему своими посещениями. Дочка профессора отвергает розу: Всякий знает, что драгоценности стоят гораздо дороже цветов. Это продуманный авторский прием. Мораль, к сожалению, часто служит лицемерам. Но в русских пересказах назидательным тоном вдруг начинают вещать положительные герои. Например, Ласточка, раздавшая драгоценности нищим в холодном городе, говорит Принцу, что ей вдруг стало тепло. В оригинале герой просто замечает: Это потому, что ты сделала хорошее дело. That is because you have done a good action. А в одном из пересказов Принц переходит к поучению и обобщению: Когда сделаешь доброе дело, всегда станет как-то легче... (Пересказ И. П. Сахарова, 1908, опубликован на lib.ru и назван “переводом”.) Морализаторы “поправили” за Уайльдом все мелочи. Маленький Ганс так голодал зимой, что заложил даже свою большую трубку (big pipe). Но разве у положительного героя в детской сказке может быть трубка? И вот в русских пересказах Ганс уже закладывает отцову трубку, дорогое наследие, а то и вообще — серебряную ложечку! Время создания пересказа тут роли не играет: трубка отца появляется в версиях Ивана Сахарова 1908 года и Алексея Козлова 2020 года. Принц и Ласточка помогают молодому писателю, замерзающему в дешевой мансарде. Уайльд пишет о нем так: His hair is brown and crisp, and his lips are red as a pomegranate, and he has large and dreamy eyes. Чуковский (1960) переводит близко к тексту: Его губы алы, как гранаты, его каштановые волосы вьются, а глаза его большие и мечтательные. Сергеев и Нуждин (1998) неожиданно меняют смысл фразы: У него коричневые, вьющиеся волосы и воспаленные обветренные губы. Большие глаза устало смотрят на работу. Ну а в пересказе Елены Буланиной (1908) мы видим: Темные локоны у него на голове, а взгляд его задумчив. В некоторых вольных версиях фразы вообще дописаны за автора. Видимо, чтобы читатель уж точно все правильно понял. В сказке Уайльда Коноплянка говорит Водяной Крысе
[274] Трибуна переводчика ИЛ 3/2024 “Моя история применима и к вам”. В “новом переводе” Алексея Козлова вариант такой: Она подойдет и вам! — дипломатично ответила Коноплянка, удивляясь непроходимой тупости водоплавающих. (“Новый перевод” А. Козлова, 2020) Дальше — больше. В “Счастливом Принце” в изложении Людмилы Шутько (2010) ангел... хочет принести Принцу и Ласточке мешки с рубинами, сапфирами и золотом. Ну, должен же быть в сказке хеппи-энд с компенсацией морального ущерба! Ласточка здесь ни с кем не флиртует — она дружит с камышами. А памятник Принцу поставили прямо при жизни — в этом варианте сказки никто не умирает. Вообще, читатели новых версий сказок Уайльда должны быть готовы к любым неожиданностям. За “переводом” может скрываться пересказ, за “пересказом” — собственное сочинение. Переводчики дописывают за автора такое, что ему бы и не приснилось. Например, в той же версии Л. Шутько молодой драматург, которому Ласточка принесла сапфир, не обменял его на хлеб и дрова, а... подарил актрисе. А в другом переводе Крыса признается: Я просто влюблена в изящную словесность! Без нее мне просто кирдык! 1 (“Новый перевод” А. Козлова, 2020) Спору нет — фанфики, или “версии по мотивам” — это тоже интересный жанр, и некоторым из нас игра с классическими текстами вполне может понравиться. Но, пожалуй, стоило бы предупредить об этом в подзаголовке или аннотации. А чаще всего на обложке книги с вольными изложениями читатели видят что-то типа “Золотые сказки для малышей”, или “Сказки Оскара Уайльда”, или даже “Новые переводы”. В некоторых пересказах Уайльд становится слащавым, сентиментальным. Сравним. У автора Студент сердится и жалуется: Я прочел труды ученых мужей, познал секреты философии, и все же счастье моей жизни зависит лишь от одной красной розы. (Перевод А. Галль, 2022) А в пересказе Студент стонет: О Боже! За что же люди обречены терпеть муки любви? Зачем это нужно? Одни страдания! (Пересказ В. Гетцель, 2010, обозначен как “перевод”.) Но, пожалуй, самое печальное — это когда в переводах и пересказах исчезает тонкая ирония Уайльда, “рассыпанная” в 1. В оригинале было только: I am extremely fond of fiction — Я ужасно люблю всякие занимательные истории (Т. Габбе, 1982) или Я ужасно люблю изящную словесность (Ю. Кагарлицкий, 1960).
мелких, как будто ничего не значащих словечках типа конечно (certainly) или действительно (indeed), оставленных для внимательного читателя в нужных местах. Статуя Принца снизу доверху покрыта золотом и драгоценностями. Перечислив все эти украшения, автор тихонько подмечает: He was very much admired indeed. Конечно, все восхищались Принцем. А переводчики, не заметив этой усмешки в уголках его губ, выбрасывают такие словечки и обороты. Когда Ласточка замерзает и умирает, у каменного Принца разрывается на куски оловянное сердце. А дальше в тексте сказано: It certainly was a dreadfully hard frost. Действительно, был очень сильный мороз. Открываем пересказ и читаем: Это от сильного мороза раскололось оловянное сердце. (Пересказ А. К., 1913, обозначен как “перевод”) Как можно было понять ироничную фразу настолько буквально? Ну конечно, олово треснуло от мороза, а смерть Ласточки вообще тут ни при чем... Один из любимых героев Оскара Уайльда говорил: “Мы посланы в мир не за тем, чтобы выставлять напоказ наши моральные предрассудки”. Этот автор не учитель, не проповедник, не слащавый беллетрист, он ироничный собеседник. Может быть, именно поэтому его идеи о добре, любви и самопожертвовании неожиданно сильно трогают нас? Сказки Оскара Уайльда — нежные и грустные, мудрые и насмешливые, поэтичные и при этом очень правдивые — еще ждут своих переводчиков. Будут ли авторы новых версий состязаться с “королем остроумия”, “вынимать” из его текстов смыслы и складывать их в новые узоры? Или попробуют повторить авторский изящный рисунок? Ключом к глубокому содержанию сказок оказывается их язык, стиль, форма. Порой выбор одного слова может определить судьбу персонажа, и даже судьбу произведения. И у известного парадокса Уайльда появляется особый, “переводческий” смысл: Всего лишь слова! Но есть ли на свете что-нибудь реальнее и весомее слов? 1 1. О. Уайльд “Портрет Дориана Грея”. Перевод В. Чухно. [275] ИЛ 3/2024
БиблиофИЛ [276] ИЛ 3/2024 Среди книг с Дмитрием Ивановым Уильям Шекспир. Сонеты. Издание подготовлено И. О. Шайтановым. — СПб.: Алетейя, 2022. — 460 с. Новое издание сонетов Шекспира, подготовленное известным российским ученым Игорем Олеговичем Шайтановым, — важная веха в истории российской шекспирианы сразу по нескольким причинам. Прежде всего, обращают на себя внимание непривычные состав и структура этого двуязычного сборника. Помимо собственно сонетов, в него входит поэма “Жалоба влюбленной” (в оригинале и в переводе Т. А. Щепкиной-Куперник), поскольку именно с таким “приложением” сонеты Шекспира впервые были выпущены при жизни автора книгоиздателем Томасом Торпом в Лондоне в 1609 году. Поскольку сборник Торпа — практически единственный источник текстов и поэмы, и сонетов, Шайтанов посчитал необходимым восстановить их соседство, которое могло быть отнюдь не случайным. Далее, составитель нового издания снабдил каждый сонет подробным комментарием, разместив его на одном развороте с оригинальным шекспировским текстом и его русским переводом — для удобства читателя, которому не при- дется все время заглядывать в конец тома. Эта давно устоявшаяся в Великобритании академическая традиция у нас известна настолько мало, что российский издатель не рискнул довериться ей полностью и, вопреки логике читательского восприятия (и указаниям составителя), расположил сонеты на четной (левой) стороне разворота, а комментарий — на нечетной (правой), а не наоборот. Тем не менее смелую попытку можно только приветствовать. Далее, составитель отказался от практики публиковать полный свод шекспировских сонетов в переводе одного поэта или подборку переводов избранных поэтов. Шайтанов выдвинул новаторский критерий — “адекватный русский перевод” — и подошел с ним ко всему корпусу переложений сонетов Шекспира на русский язык, накопленных за последние сто с небольшим лет. Соответственно, для каждого сонета он отбирал перевод без оглядки на имя его автора, руководствуясь лишь представлениями о большей или меньшей смысловой адекватности русского текста оригиналу. В результате в сборник попали стихи более двух десятков поэтов — С. Маршака, А. Финкеля, М. Кузмина, В. Брюсова и других (жаль только, что в книге
нет ни их полного перечня, ни списка сонетов с указанием, в чьем переводе публикуется каждый из них). В тех случаях, когда, по мнению Шайтанова, ни один из существующих на сегодня переводов нельзя было назвать адекватным, он восполнил пробелы собственными силами, предупредив читателей в предисловии: “стихотворный перевод никогда не был моим профессиональным занятием... Можно сказать, что я брался за перевод, когда ощущал филологическую задачу, то есть задачу понимания текста, не решенную предшественниками”. Всего в книгу вошли двадцать три его перевода (второй результат среди всех переводчиков сборника, больше только у Маршака — со1 рок один) . Такой подход ориентирует новое издание если не сугубо на специалистов, то на очень опытных и пытливых любителей поэзии, готовых сравнивать разные варианты русских переводов и следить за тем, насколько точно они отражают авторскую мысль. Приближающей Шекспира к читателю эту книгу не назовешь. Но ее составитель намеренно отказался от установки, которой вольно или невольно придерживается каждый поэт-переводчик: показать, как писал бы зарубежный поэт, владей он современным русским языком. Более того, Шайтанов считает, что русская поэзия в принципе не располагает сти- 1. В сборнике, изданном Т. Торпом, напечатано 154 шекспировских сонета. лем, адекватным стилю шекспировской эпохи. Поэтому он и приглашает вдумчивого читателя к совместной — с помощью разных переводов и комментариев — реконструкции стиля самого Шекспира. Но только этим новое издание не ограничивается. Оно выстроено в соответствии с четкой концепцией, включающей в себя воссоздание широкого историко-литературного контекста, необходимого для понимания лирики Шекспира. Так, уже в начале книги Шайтанов, опираясь на собственный перевод двух сонетов, 104го и 107го, выдвигает гипотезу о том, когда, при каких обстоятельствах и с какой целью они могли быть написаны. Эти открытия, чрезвычайно любопытные для специалистов-шекспироведов, ранее уже были обнародованы в академических журналах, но в новом издании органично входят в состав более широких рассуждений об особенностях шекспировской поэзии и трудностях ее перевода на русский язык. В целом книга строится следующим образом: открывают ее небольшие по объему статьи автора-составителя об истории переводов, происхождении и датировке оригинальных сонетов Шекспира, затем идут собственно сонеты и поэма на двух языках с комментариями, и все это завершается обширным послесловием под названием “Риторика шекспировского сонета в оригинале и в русском переводе”. Таким образом, читателю предлагается не очередная подборка переводов, а полноценное научное издание. [277] ИЛ 3/2024
[278] БиблиофИЛ ИЛ 3/2024 Оттолкнувшись от своего открытия, сделанного на материале двух сонетов, Шайтанов использует его для уточнения истории создания всего корпуса текстов, опубликованных Т. Торпом в 1609 году. Он предлагает условно поделить сонеты не на две части — к Юному другу (1—126) и Смуглой даме (127—154), как повелось с конца XVIII века, а на три, добавив хронологический критерий. По мнению ученого, Шекспир начал писать сонеты около 1592го и уже через два-три года достиг подлинного мастерства — об этом свидетельствует его первая “трагедия любви” “Ромео и Джульетта” (1595), самая “сонетная” из всех шекспировских пьес. По-видимому, тогда же был написан значительный корпус ранних сонетов, посвященных другу (1—103), то есть, предполагает Шайтанов, юному графу Саутгемптону, и неизвестной даме (127—154). В качестве третьей части сборника Шайтанов выделяет группу “сонетов 1603 года” (104—126). Как известно, на этот год в Англии пришлась смена правящей династии — после смерти 1 королевы Елизаветы Тюдор новый монарх, Иаков Стюарт, выпустил из Тауэра ряд политических узников, в том числе Саутгемптона, брошенного туда в феврале 1601 года за участие в неудавшемся мятеже графа Эссекса. Предположение, что 107й сонет Шекспир написал, готовясь к встрече с 1. Вопреки сказанному в книге И. О. Шайтанова, королева Елизавета не дожила до своего 70летия. графом, которого не видел как минимум два с лишним года, позволило Шайтанову найти оригинальный подход к переводу этого вроде бы простого, но абсолютно непрозрачного — вне понимания контекста его создания — стихотворения. Точно так же, опираясь на догадку о возобновлении общения между Шекспиром и Саутгемптоном летом 1603 года, он показывает, что 104й сонет — не что иное, как поэтическое поздравление с днем рождения, преподнесенное поэтом своему знатному покровителю. Всю эту позднюю группу сонетов Шайтанов рассматривает на фоне существенного сдвига в поэтике Шекспира-драматурга, уже приступившего к созданию великих трагедий 1600-х годов и как раз около 1603 года написавшего еще одну “трагедию любви” — “Отелло”. Не углубляясь в полемику о том, можно ли считать любовь центральной темой этой пьесы, отметим важную для концепции Шайтанова мысль: на позднем этапе творческого развития Шекспир больше внимания уделяет не прекрасной внешности своих персонажей, но внутреннему содержанию их “интеллектуальной души” (mind), заново переосмысляет (“путем afterthought”) многие идеи и явления, в прежних произведениях затронутые недостаточно глубоко. Именно в этом Шайтанову видится главный вклад Шекспира в эволюцию сонета как ведущего лирического жанра того времени. Попробуем сформулировать общий замысел книги, наполненной, как обычно у
Шайтанова, множеством тонких наблюдений и интересными примерами поэтического анализа отдельных слов, строк и целых стихотворений. Без понимания того, что такое сонет как поэтический жанр эпохи Ренессанса, адекватный перевод сонетов Шекспира на русский язык, хочет сказать нам автор, попросту невозможен: “Сегодняшняя задача — восстановить историческую справедливость и понять закон ренессансного сонета”. Но этого мало: необходимо еще учесть трансформацию, которую этот жанр претерпел в ходе развития Шекспира как поэта и человека. Таким образом, думается, Шайтанов видит свою книгу одновременно как итоговую — в ней суммируются результаты усилий его предшественников на ниве поэтического перевода и приводится фундаментальный свод академических знаний о сонетах — и как прорывную, открывающую новые обстоятельства жизни и творчества Шекспира и намечающую свежие подходы к переводу его сонетов. Попытаемся оценить ее именно в таком качестве. Обращаясь к критике предшествующих переводов, Шайтанов отмечает уникальную ситуацию, сложившуюся в нашей стране после выхода в 1948 году полного свода сонетов Шекспира в переводе С. Я. Маршака. Хотя шекспировские сонеты начали переводить на русский язык еще в XIX веке, автор книги справедливо пишет, что именно Маршак сделал их “фактом русской поэзии”. Его переводы обрели небывалую попу- лярность, и с тех пор многие поколения читателей благодаря им узнали и полюбили лирику Шекспира. Вместе с тем давно было замечено, что переводы Маршака неточны как минимум в одном важном отношении: они слишком осовременивают стихи Шекспира, переносят их в иной историко-культурный регистр. Как писали М. Л. Гаспаров и Н. С. Автономова еще в 1969 году, “сонеты Шекспира в переводах Маршака — это перевод не только с языка на язык, но и со стиля на стиль”. По мнению Шайтанова, можно говорить еще и о жанровом сдвиге — как отметил на рубеже 1980—1990-х годов Борис Кушнер, Маршак, по сути, превратил шекспировский сонет в современный романс. За последние семь десятков лет, отмечает Шайтанов, переводы Маршака пытались “поправить” и превзойти многие, но в основном безрезультатно. “Абсурдистский памятник” таким попыткам Шайтанов видит в изданном в 2016 году в серии “Литературные памятники” томе “Сонетов” Шекспира, а вошедший в него материал (четыре полных авторских свода, помимо переводов Маршака, плюс множество избранных переводов разных авторов XIX—XXI веков) называет всего лишь “подступами к Шекспиру и поправками (не так часто удачными) к Маршаку”. Маршаковские переводы в такой трактовке выглядят недостижимым идеалом (пусть и иного, чем у Шекспира, жанра), с которым все, что было сделано ранее или позднее, не может идти в срав- [279] ИЛ 3/2024
[280] БиблиофИЛ ИЛ 3/2024 нение. Шайтанов прямо пи1 шет, что “уже полвека переводчики состязаются не с Шекспиром, а с Маршаком”. С такой оценкой, однако, можно поспорить. В чем действительно ни один из позднейших авторов не в силах соперничать с Маршаком, так это во всенародной популярности его безусловно превосходных переводов. Но популярность эта не в последнюю очередь связана с двумя обстоятельствами, не имеющими отношения к поэзии как таковой. Во-первых, переводы Маршака вышли в тяжелое время — ту глухую позднесталинскую эпоху, когда, как отмечает Шайтанов, искреннюю лирику можно было писать, только прикрываясь именем классического поэта, и любая удачная попытка в этой области была обречена на повальный успех. А во-вторых, издательская политика послевоенного СССР обычно не допускала конкуренции с уже существующим — и одобренным в высших инстанциях — переводом литературного памятника. По приблизительным подсчетам Шайтанова, общий тираж сонетов Шекспира в переводе Маршака в СССР и постсоветской России может составлять не менее двух миллионов экземпляров — никому из более поздних авторов такое и не снилось. Между тем о сравнительных поэтических достоинствах переводов Маршака и А. Финкеля вполне 1. Видимо, опечатка: сонеты Шекспира в переводе Маршака созданы более 70 лет назад. можно спорить, В. Микушевич уж точно не занимался “поправками к Маршаку”, оказались незаслуженно забыты дореволюционные переводы М. Чайковского, относительно недавно вышли очень любопытные переводы А. Штыпеля, были открыты считавшиеся утраченными переводы 1 М. Кузмина... Есть и другие имена, и если никому из них не под силу пока потеснить Маршака с пьедестала главного переводчика шекспировских сонетов в широком читательском восприятии, то само по себе это еще мало о чем говорит. К тому же принцип оценочной классификации поэтов-переводчиков кажется нам устаревшим, во многом наследующим политике пресловутого Главлита. Тот же М. Л. Гаспаров не раз подчеркивал, что для полноценного развития заимствующей культуры должно существовать как минимум несколько профессиональных переводов каждого классического памятника, ориентированных как на разные особенности подлинника, так и на разную читательскую аудиторию. Так, поэтические опыты самого Шайтанова представляют собой шаг в сторону традиции художественно-филологического перевода, в рамках которой примерно сто лет назад трудились люди очень высокой филологической и поэтической культуры. К сожалению, им далеко не всегда удавалось убедить редакторов и критиков в преиму- 1. См.: “ИЛ”, 2022, № 8, с. 201—213.
ществах буквального подхода к передаче малейших особенностей оригинала, и впоследствии большинство из них пострадали в рамках борьбы с формализмом в литературе, а их опыт длительное время не был востребован. Действительно, почему бы не обратиться к нему в наши дни? Никто не будет спорить, что для адекватного перевода сонетов важно знать об этом жанре как можно больше. В этом смысле переводы Шайтанова, несомненно, ценны. А вот открывают ли они новую страницу в истории перевода сонетов Шекспира — большой вопрос, потому что их автор, как уже было сказано, действительно не профессиональный поэт. Словом, нам не кажется, что пришла пора подводить итог пресловутому “маршаковскому” периоду в истории русской шекспирианы: такой период, если и существовал, то закончился с падением государственной монополии на издание лирической поэзии в России, и предсказать, кто и как будет переводить шекспировские сонеты в будущем, тем более как их “надо” переводить, попросту невозможно. Теперь обратимся к трактовке истории появления на свет шекспировских сонетов, предложенной Шайтановым. Несмотря на ряд важных наблюдений, и в первую очередь установление даты, к которой мог быть написан 104й сонет (6 октября 1603 года — день тридцатилетия графа Саутгемптона), в целом его подход остается консервативным. Автор книги лишь уточняет, в каком порядке и в какие годы Шекспир мог работать над сонетами. При этом он не ставит под сомнение традиционную гипотезу, согласно которой шекспировские сонеты складываются в единый поэтический цикл, объединенный фигурой лирического героя — Поэта и некоей общей сюжетной рамкой с участием Юного друга, Смуглой дамы и Поэтасоперника. Более того, вслед за комментаторами XIX века Шайтанов включается в поиск реальных прототипов указанных “персонажей” на основании единственного дошедшего до нас намека на историче1 ское лицо , послужившее “зачинателем” (begetter) — то ли подателем рукописей, то ли вдохновителем сонетов Шекспира. Это некий “г-н У. Х.” (Mr.W.H.), упоминаемый в посвящении, которое открывает сборник Торпа и подписано его же инициалами. Из двух наиболее популярных гипотез, одна из которых отождествляет У. Х. с 3м графом Саутгемптоном, а другая — с 3м графом Пембруком, Шайтанов, руководствуясь подсказками 104го и 107го сонетов, естественно, выбирает первую. Возражения, что инициалы личного имени Саутгемптона не W.H., а, наоборот, H.W. и что к графу не обращаются запросто “господин” или “мистер” (“мастер”), сторон- 1. Любопытно, что, вопреки многочисленным обещаниям Поэта сохранить в веках имя Юного друга, Шекспир старательно избегает любой конкретики, так что сторонникам биографического прочтения его сонетов приходится хвататься буквально за соломинку. [281] ИЛ 3/2024
[282] БиблиофИЛ ИЛ 3/2024 ники этой гипотезы с легкостью отводят. В целом биографический контекст сонетного цикла Шекспира автору книги видится следующим образом. Посвятив в начале 1590-х годов две свои поэмы, “Венера и Адонис” и “Похищение Лукреции”, юному Саутгемптону, Шекспир попал в поле зрения графа и его окружения. Ктото, возможно мать или опекуны Саутгемптона, желая поскорее женить своего подопечного, убедили поэта, пусть даже с помощью денег, адресовать графу небольшой цикл сонетов, побуждающих его поскорее обзавестись законным потомством. Эти сонеты о продолжении рода (1—17) написаны без особого вдохновения, “по заказу”. Но затем Шекспир узнал Саутгемптона ближе, их отношения стали более тесными, и в шекспировских сонетах зазвучали куда более личные ноты. Попутно Шекспир сочинял сонеты неизвестной женщине, объекту скорее своего вожделения, чем высокой любви, которая, к тому же, была ему неверна, в том числе с Саутгемптоном. История этих запутанных отношений длилась несколько лет, на протяжении которых были созданы две первые части сонетного цикла (1—103 и 127—154). Спустя еще несколько лет, сопряженных с длительной разлукой, вызванной тюремным заключением Саутгемптона, Шекспир вернулся к сонетам, чтобы заново, с высоты пережитого опыта, переосмыслить свое отношение к графу и важнейшие для них темы любви, разлуки, верности, преданности и т. д. Так появи- лись “сонеты 1603 года” (104— 126), а ранее созданные части цикла были, возможно, отредактированы и переданы (мы не знаем кем и при каких обстоятельствах) Торпу, который их и опубликовал. Отдадим должное академической честности Шайтанова. В начале книги он предупреждает читателя, что вообще-то никакими фактами, подтверждающими эту биографическую гипотезу, мы не располагаем. Неопровержимых доказательств, позволяющих связать сонеты Шекспира с Саутгемптоном или другими историческими лицами, у нас нет (мы даже не можем утверждать, что Шекспир и Саутгемптон были знакомы, хотя поэт и посвятил графу две свои поэмы). Более того, у нас нет уверенности, что эти сонеты не результат литературной игры, в которой биографический элемент мог отсутствовать. Их интерпретация всецело зависит от наших ожиданий и установок, поэтому современный исследователь должен быть вдвойне осторожен. Привычное нам сегодня прочтение сонетов Шекспира сложилось в XIX веке, в эпоху романтизма, когда всякое произведение заведомо воспринималось как лирическое откровение автора о самом себе. Но во времена Шекспира исповедальность не была главным достоинством поэзии. В эпоху Ренессанса стихи писали главным образом не для того, чтобы обнажить душу и поделиться с читателем личным опытом, дистанция между автором и его лирическим героем была куда более значитель-
ной, чем в наше время. Разумеется, такому опытному историку литературы, как Шайтанов, это прекрасно известно. Тем не менее все свои дальнейшие рассуждения он строит, исходя из убеждения, что Шекспира и Саутгемптона на протяжении многих лет связывали очень тесные отношения, что в эти отношения были втянуты еще как минимум два человека и что шекспировские сонеты можно назвать поэтическим отчетом о реально произошедшей истории. В этом одновременно сильная и слабая стороны его книги. Сильная — потому что иначе это глубокое исследование просто не было бы написано. Подчинив разрозненные исторические свидетельства и разбросанные по сонетам намеки своему творческому видению, Шайтанов создал продуманную и вполне убедительную концепцию. Слабая — потому что это лишь одна из возможных интерпретаций дошедшего до нас историко-литературного материала, к тому же, повторим, консервативная, по сути, не открывающая новых путей к его пониманию. Между тем современное шекспироведение предлагает и иные подходы к сонетам Шекспира. Так, еще в 2015 году американский исследователь Джэффри Кэвени обоснованно предположил, что “г-н У. Х.” из посвящения Торпа мог быть не аристократом, как-то связанным с автором, а знакомцем самого издателя. По мнению Кэвени, самая подходящая кандидатура — Уильям Хоум (Холм), тоже книгоиздатель, почти ровесник и заодно земляк Торпа (оба были родом из Честера), умерший за два года до публикации шекспировских сонетов. Именно от него Торп мог получить рукописи Шекспира (брат Хоума по долгу службы был связан с придворной молодежью) и издать их, снабдив посвящением в память о покойном друге. Сэр Стэнли Уэллс, один из самых авторитетных из ныне живущих британских шекспироведов, уже тогда назвал эту гипотезу “лучшей на сегодняшний день”: “То, что это человек незнатного происхождения, хорошо согласуется с обращением ‘г-н У. Х.’. Оно всегда было камнем преткновения для любых попыток распознать в анониме аристократа”, — цитировала Уэллса газета “Гардиан”. Пять лет спустя уже сам Уэллс в соавторстве с Полом Эдмондсоном выпустил книгу “Все со1 неты Шекспира” , предложив совершенно оригинальное их прочтение на основании ровно того же набора фактов, которыми оперирует Шайтанов. Здесь не место подробно пересказывать доводы британских авторов, заметим лишь, что они чуть ли не впервые увидели в полном корпусе шекспировских сонетов — и из сборника Торпа, и из целого ряда пьес — не цикл с определенными персонажами, охваченный единым замыслом в духе лондонской моды начала — середины 1590-х годов, а поэтическую антологию, над которой поэт работал более 30 лет, в том числе когда мода давно прошла. Со- 1. All the Sonnets of Shakespeare / Ed. by Paul Edmondson and Stanley Wells. — Cambridge UP, 2020. [283] ИЛ 3/2024
[284] ИЛ 3/2024 гласно такому подходу, Шекспир мог обыгрывать в сонетной форме переживания и наблюдения, связанные с множеством людей обоего пола, встретившихся на его жизненном пути, а также разрабатывать темы, важные для его драматического творчества. Кто сказал, например, что все шекспировские сонеты, особенно те, что очевидно обращены к мужчине, написаны от мужского лица? Шекспир создал немало сценических образов, прославивших выдающихся актрис, — почему он не мог говорить от женского лица и в форме сонета? Кстати, найденная Шайтановым интерпретация 104го и 107го сонетов вполне соответствует такому подходу: почему бы Шекспиру не посвятить какое-то число сонетов Саутгемптону, с которым он действительно мог быть знаком? Конечно, С. Уэллс с П. Эдмондсоном не расставили все точки над “I” — да это и невозможно. Не обязательно и соглашаться с их подходом (хотя не учитывать его теперь не получится). В истории литературы нередки ситуации, когда нам приходится только догадываться относительно намерений того или иного автора и запросов его первых читателей. Литературоведы владеют разными методиками для подобных реконструкций, и результаты их совсем не обязательно совпадают. В конечном счете чем более подробными и разработанными будут эти “картины прошлого”, тем шире станет наше понимание творческих возможностей, открывавшихся людям той или иной эпохи. В этом смысле каждая подобная попытка по-своему ценна и заслуживает внимания. Вот почему книга Игоря Шайтанова, несомненно, займет достойное место в общем ряду работ о сонетах Шекспира.
Авторы номера Даниэль Густафсон Daniel Gustafsson [р. 1972]. Шведский писатель и переводчик. Обладатель приза Шведской академии в области художественного перевода [2018]. Эрнё Сеп Szеp Ernp [1884—1953]. Венгерский поэт, прозаик, драматург, переводчик. Лауреат премии Баумгартена [1933]. Андраш Ференц Ковач Kovаcs Andrаs Ferenc [1959—2023]. Венгерский поэт, главный редактор литературного журнала Лато [Видящий; Румыния]. Лауреат премий Тибора Дери [1992], Аттилы Йожефа, [1996], Премии Кошута [2010] и др. Юрий Павлович Гусев [р. 1939]. Литературовед, переводчик с венгерского, доктор филологических наук. Лауреат премии Дери Тибора [1997], международной литературной премии Памятный меч Балинта Балашши [2008], премий Инолит [2011], Милана Фюшта [2011], национальной премии имени Балашши [2020], Автор романов Уденплан [Odenplan, 2019] и Фин де Клер [Fine de Claire, 2022]. Перевод публикуемого романа Уденплан. История прерванного падения выполнен по изданию Odenplan [Stockholm: Nirstedt/ litteratur, 2019]. Автор поэтических сборников Первый букет [Elsp csokor, 1902], Книга песен [Еnekesknnyv, 1912], Жасминовый аромат [A jаzminok illata, 1917], Засыпающий лебедь [Elalvо hattyu, 1924], Как жаль... [De kаr... 1978] и др.; книг прозы Жизнь и смерть [Еlet, halаl, 1916], Лиловая акация [Lila аkаc, 1919], Валентин [Valentine, 1927], Грешен [Vеtkeztem, 1951], Белая роза и красная роза [Fehеr rоzsa meg piros rоzsa, 2005] и др.; пьес Кафе [Kаvеcsarnok, 1917], Май [Mаjus, 1918], Сердцебиение [Szyvdobogаs, 1936] и др. Публикуемое стихотворение взято из журнала Holmi [2011, май]. Автор четырех десятков поэтических сборников, в том числе Поучения моряка Хенрика [Tengerеsz Henrik intelmei, 1983], Переезд [Knltnzkndеs, 1993], Ангелы в стуже Адвента [Adventi fagyban angyalok, 1998], Saltus Hungaricus [1999], Бессонное небо [Аlmatlan еg, 2006], Наследие Алексея Павловича Астрова [Alekszej Pavlovics Asztrov Hagyatеka, 2010], Реквием на цимбалах [Requiem tzimbalomra, 2019]. Публикуемое стихотворение взято из журнала Holmi [2011, май]. Переводил Л. Немета, М. Сабо, К. Микеша, Д. Конрада, И. Кертеса, Я. Хаи, П. Фаркаши, Ш. Мараи, М. Корниша, Л. Дарваши, Л. Краснахоркаи, С. Эрдега, Д. Ийеша, Д. Драгомана, И. Силади, Д. Петри, И. Оравца, Б. Балашши, Ф. Кёльчеи, Л. Сабо, П. Фаркаша и др. Неоднократно публиковался в ИЛ. [285] ИЛ 3/2024
кавалер ордена Золотой Почетный Крест Венгерской Республики [2009]. [286] ИЛ 3/2024 Деймон Раньон Damon Runyon [1880—1946]. Американский спортивный и политический журналист, писатель, поэт. Лауреат премии имени Тейлора Спинка [1967], присуждаемой Ассоциацией американских журналистов, пишущих о бейсболе. Михаил Гребнев [р. 1953]. Переводчик с английского и португальского языков. Трумен Капоте Truman Capote [1924—1984]. Американский писатель, троекратный лауреат премии О. Генри. Денис Захаров [р. 1978]. Кандидат исторических наук, литературовед, исследователь творчества Трумена Капоте, переводчик с английского. Константин Владимирович Львов [р. 1976]. Историк-архивист, кандидат исторических наук, сотрудник ИМЛИ имени А. М. Горького. Автор поэтических сборников Стихи на линии огня [Rhymes of the Firing Line, 1912], Cтихи для мужчин [Poems for Men, 1947] и др., сборников рассказов Деньги из дома [Money from Home, 1935], Что есть мочи [More Than Somewhat, 1937], Помимо прочего [Furthermore, 1938], Мой старик [My Old Man, 1939], В нашем городе [In Our Town, 1946], Три прохиндея и другие рассказы [The Three Wise Guys and Other Stories, 1946], Испытания и прочие невзгоды [Trials and Other Tribulations, 1947] и др. Рассказы Первой строкой в розыске [The Hottest Guy in the World] и Железное слово [A Very Honourable Guy] взяты из сборника Пареньки и куколки [Guys and Dolls. New York: Frederick A. Stokes, 1931]. В его переводе опубликованы произведения Дж. Ле Карре, Э. Макбейна, Д. Данна и др. В его переводе ежегодно переиздаются сказки Б. Поттер Все о Кролике Питере. В ИЛ в его переводе опубликованы Сказки о паровозах У. Одри [2023, № 1]. Автор сборников рассказов Древо ночи [Tree of Night, 1949], Музыка для хамелеонов [Music for Chameleons, 1980] и др., повестей Завтрак у Тиффани [Breakfast at Tiffany’s, 1958], Голоса травы [The Grass Harp, 1953] и др. В ИЛ опубликованы его повесть Обыкновенное убийство [1966, № 2—4], рассказ Самодельные гробики [1982, № 9], роман Другие голоса, другие комнаты [1993, № 12], рассказы [2005, № 10]. Рассказ Субботний вечер [Saturday Night] переведен по рукописи, хранящейся в фонде Трумена Капоте Нью-Йоркской публичной библиотеки; рассказ Рождественские каникулы [Christmas Vacation] — по публикации в журнале Союзы, вып. 31, 1998; рассказ Я помню дедушку — по изданию I Remember Grandpa [Atlanta, Georgia: Peachtree Publishers, Ltd, 1987]. Автор книги Комментарий к роману Трумена Капоте “Услышанные молитвы” [2019], составитель и переводчик сборника Неизвестная Харпер Ли: рассказы, очерки, письма [2021]. Регулярно публикуется в журналах Литература двух Америк, Вопросы литературы. В ИЛ публикуется впервые. Автор материалов о культуре на радио Свобода. В ИЛ опубликовано его эссе Голоса непонятных печалей: неизвестные и неоконченные рассказы Пруста [2021, № 7], статья о книгах И. Во [2023, № 11], рецензии на книги П. Надаша, Ф. Ожьераса, Ж. Грина [2022, № 9] и Джойса [2023, № 1] в рубрике Среди книг.
Сергей Маркович Гандлевский [р. 1952]. Поэт, прозаик, эссеист. Лауреат премий Малый Букер [1996], Московский счет [2009], национальной премии Поэт [2010] и др. Автор книг стихов, эссе, прозы, среди которых — книга стихов Праздник [1995], повесть Трепанация черепа [1996], избранное Порядок слов [2000], роман <НРЗБ> [2002], стихи и эссе Найти охотника [2002], Опыты в стихах [2008], избранное Сухой остаток [2014], собрание стихотворений Ржавчина и желтизна [2017], путевые очерки В сторону Новой Зеландии [2019], сборник заметок и очерков об отечественной литературе Незримый рой [2023]. Неоднократно публиковался в ИЛ. Анна Александровна Матвеева Автор книг Перевал Дятлова, или Тайна девяти [2001], Каждые сто лет [2021], сборников рассказов Девять девяностых [2022], Армастан. Я тебя тоже [2023] и др. В ИЛ публиковался ее очерк Ключи от замка, или Под замком [2015, № 2]. Анастасия Викторовна Уржа Автор статей и монографий о языке художественных переводов. К печати готовится ее научно-популярной книга Приключения Шерлока Холмса и Дракулы в России: судьбы русских переводов зарубежных бестселлеров. В ИЛ публикуется впервые. Дмитрий Анатольевич Иванов В его переводе вышел роман И. Макьюэна Дитя во времени [2000, 2е испр. изд. 2018]. Участвовал в подготовке русского издания Двойного вероломства — пьесы, приписываемой Шекспиру и Флетчеру [2016], в публикации Короля Лира в переводе Осии Сороки[2022] и Комедии ошибок в переводе Марины Бородицкой[2023]. В ИЛ в его переводе опубликованы эссе Л. Гэрко и К. Хьюитт, главы из книг Ф. Кермоуда и Клайва Льюиса, статьи о театре и книгоиздателях эпохи Шекспира. Принимал участие в составлении шекспировских номеров [2014, № 5 и 2016, № 5]. Писатель, редактор. Лауреат литературной премии имени П. П. Бажова [2017]. Доктор филологических наук, доцент филологического факультета МГУ имени М. В. Ломоносова, руководитель исследовательского семинара Текст в зеркалах интерпретаций. [р. 1966]. Литературовед, переводчик с английского, кандидат филологических наук. Лауреат премии Инолиттл [2016]. Пе ре во дчи ки Ли да Ста ро дуб це ва В ее переводе опубликована проза М. Кивеля, К. Эстергрена, А. Йоргенсдоттер, К. Киери, Ю. Гарделя и др. В ИЛ в ее переводе напечатан рассказ С. Давидсон Несчастный случай [2007, № 3] и рассказы С. Стур [2018, № 9]. Алё на Пав лов на Хох ло ва Переводила ранние рассказы и стихи Т. Капоте, стихотворения Ф. Ларкина, стихи и эссе Харпер Ли, роман По морю и суше П. Трэверс. В ИЛ публикуется впервые. Переводчица со шведского, публицистка, писательница. Переводчик с английского, поэтесса. [287] ИЛ 3/2024
Подписаться на журнал можно во всех отделениях связи. Индекс П3254 — Почта России, 70394 — Урал-Пресс. Льготная подписка оформляется в редакции (вторник, среда, четверг с 13.00 до 17.30). В оформлении обложки использован фрагмент рекламного туристического плаката Стокгольм — Венеция Севера. Художник Дуглас Флинн. Художественное оформление и макет Андрей Бондаренко, Дмитрий Черногаев. Старший корректор, секретарьреферент Ксения Жолудева. Авторские права Милана Варакина. Компьютерная правка Ксения Жолудева. Компьютерная верстка Вячеслав Домогацких. Главный бухгалтер Татьяна Чистякова. Исполнительный директор Мария Макарова. PR Дарья Забалканская, Алиса Галенкина. Журнал выходит один раз в месяц. Оригинал-макет номера подготовлен в редакции. Адреса редакции: 115035, г. Москва, Космодемьянская наб., д. 44/2, корп. А (юридический); 125315, г. Москва, Ленинградский просп., д. 68, стр. 24 (фактический, почтовый); м. “Аэропорт”. Телефон: (495) 225-98-80. E-mail: zhurnalil@yandex.ru Купить журнал можно: в Москве: в редакции; в книжном магазине “Фаланстер” (ул. Тверская, д. 17); в Санкт-Петербурге: в книжном магазине "Все свободны" (ул. Некрасова, д. 23); в книжном магазине “Подписные издания” (Литейный просп., д. 57); в интернет-магазине “Лабиринт” (http://www.labirint.ru) в интернет-магазине “Ozon” (https://www.ozon.ru) Официальный сайт журнала: http://www.inostranka.ru Наш блог “ВКонтакте”: https://vk.com/journalinostranka Регистрационное свидетельство ПИ № 8С77-63040 от 18 сентября 2015 г. Подписано в печать 20.02.24 Формат 70х108 1/16. Печать офсетная. Бумага газетная. Усл. печ. л. 25,20. Уч.-изд. л. 24. Заказ № 11215/24 Тираж 1800 экз. Отпечатано в Публичном акционерном обществе “Можайский полиграфический комбинат” 143200, Россия, г. Можайск, ул. Мира, 93. www.oaompk.ru, тел.: (49638) 20-685 Присланные рукописи не возвращаются и не рецензируются.