Text
                    ЕЖЕМЕСЯЧНЫЙ
ЛИТЕРАТУРНО-
ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ
И ОБЩЕСТВЕННО-
ПОЛИТИЧЕСКИЙ
НЕЗАВИСИМЫЙ
ЖУРНАЛ
Издается
с января
1924
года
1
2000
Санкт-Петербург


Из общего тиража этого номера в 9000 экземпляров Институт «Открытое общество» выкупает 3850 экземпляров и безвозмездно направляет в библиотеки России и ряда стран СНГ. 500 экземпляров журнала печатаются при поддержке комиссии по образованию и культуре Законодательного собрания Санкт-Петербурга и безвозмездно направляются в школьные библиотеки Санкт-Петербурга. Учредитель: АОЗТ «Журнал «Звезда» Директор Я. А. ГОРДИН Соредакторы: А. Ю. АРЬЕВ, Я. А. ГОРДИН Редакционная коллегия: К. М. АЗАДОВСКИЙ, Ю. Ф. КАРЯКИН, И. С. КУЗЬМИЧЕВ, А. С. КУШНЕР, Н. К. НЕУЙМИНА, Г. Ф. НИКОЛАЕВ, М. М. ПАНИН, Б. М. ПАРАМОНОВ (Нью-Йорк), В. Г. ПОПОВ, А. Б. РОГИНСКИЙ, Б. Н. СТРУГАЦКИЙ, С. С. ТХОРЖЕВСКИЙ, А. А. ФУРСЕНКО, М. М. ЧУЛАКИ Редакция: М- М. ПАНИН, Н. А. ЧЕЧУЛИНА (проза); А. А. ПУРИН (поэзия); Н. К. НЕУЙМИНА (публицистика); А. К. СЛАВИНСКАЯ (критика) Зам. гл. редактора В. В. РОГУШИНА. Зам. гл. редактора В. И. ЗАВОРОТНЫЙ Зав. редакцией А. Д. РОЗЕН. Отв. секретарь А. А. ПУРИН Корректоры: Ф. Н. АВРУНИНА, Н. В. ВИНОГРАДОВА, О. А. НАЗАРОВА Компьютерная группа: Ю. А. СМИРЕННИКОВ, Н. П. ЕГОРОВА, О. В. МУРАТОВА Перепечатка материалов без разрешения редакции «Звезды» запрещена. Рукописи не возвращаются и не рецензируются. Информацию о журнале «Звезда» и краткое содержание всех номеров журнала можно найти в INTERNET по адресу: http://www.infoart.ru/magazine/zvezda. Подписаться на журнал можно непосредственно в редакции. Адрес редакции: 191028, Санкт-Петербург, ул. Моховая, 20. Телефоны: соредакторы и зам. гл. редактора — (812) 272-89-48, зав. редакцией — (812) 273-37-24, редакция — (812) 272-71-38, факс — (812) 273-52-56 Отдел реализации — (812) 273-76-92 © «Звезда», 2000
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА АЛЕКСАНДР КУШНЕР В КАИРЕ Не хотелось смотреть мне на мумию, Да в Египте нельзя не смотреть. Весь музей потакает безумию, Прославляя надежную смерть. Прилетели вчера и не выспались, И Каир, как жаровня, горяч. Согласились мы сами и вызвались, Значит, бодрствуй и взгляда не прячь. Ну, жрецы, собиратели податей, Рассылатели писем и стрел, Окупились былые расходы те По спасенью бесчувственных тел! Проявили такое усердие, Не жалели ни краски, ни смол... Стой, смотри на чужое бессмертие, Своего ты еще не обрел. И каким оно будет? Наверное, Неприличней еще и страшней, Зарифмовано сплошь, лицемерное, В самый раз, чтоб расстроить детей. Вот она, моя жуткая мумия: Бинт на бинт и строфа на строфу... Проявил бы я благоразумие, — Жил бы я не во снах — наяву! Но три четверти жизни потрачены На стихи, что не смогут прочесть: Забинтованы, временем трачены, Что-то в них безобразное есть. А прельститься их музыкой зыбкою, Присмотреться к цветочной пыльце - Все равно что счастливой улыбкою Соблазниться на мертвом лице. ПУТЕШЕСТВИЕ Верблюд, ложась, как нож складной, Свои укладывает ноги И мнится маленькой горой. Не вьючный он, не ездовой, А так, — араб его убогий Сфотографирует с тобой. Верблюд поднимется, ленив, Турист осмотрится тоскливо. Что видишь? Жизнь свою, застыв Над ней, как на краю обрыва. Твой аппарат неприхотлив, Араб умеет объектив Нацелить прямо, а не криво, На кнопку палец опустив. И слава богу, жизнь легка! Желать ли тяжести верблюду? Арабу? Лучше ветерка Им пожелай издалека: В пустыне ветер отовсюду, Да, видишь, нет его пока. Прошли века, еще пройдут. Бог с ними, с ветхими веками. Не сеют птицы и не жнут. Совсем как девочка, верблюд Украшен лентами, цветами. И твой, сказать по правде, труд Не так уж труден, между нами. Александр Семенович Кушнер (род. в 1936 г.) — поэт, лауреат премии «Северная Пальмира» (1995), Государственной премии России (1996) и Пушкинской премии (Германия, 1999). Живет в С.-Петербурге.
4 Александр Кушнер ШЕСТВИЕ В чалмах, линяло-серых балахонах, Сказал бы: в платьях, если б не бородки На смуглых лицах, если б не усы, Цепочкой мимо холлов затененных, Величественны, в то же время кротки, Прошествовали... Что у них, трусы Под этими нарядами? Не брюки. Ведь Африка же, Африка... На карту Смотрел я — и Хургаду разглядел В восторге и, признаюсь ли, в испуге... Прошли они... Мне надо бы за парту Сесть: Африка — мой прочерк и пробел. Прошествовали строгой вереницей Вдоль корпусов отеля белостенных, Увитых чем-то алым, как атлас, Быть может, бугенвилиями? Лица Надменными бы не назвал, надменных Здесь и без них хватает среди нас. Прошествовали мимо пальм с их треском Сухим — заменой лиственного шума, По мостику через бассейн, средь чаш Со струями, подобно занавескам Висящими, с мерцанием Фаюма, Песчаною косой прошли на пляж. Гуськом прошли, все время прямо, прямо, Не смея ни направо, ни налево Ступить, прошли, не поднимая глаз, Или такая строгая программа? Из глубины Аравии, из хлева, Из храма вышли к морю в первый раз? Прошествовали мимо смуглых, голых Мужских и женских тел неотразимых, — Таким рисуют мусульманский рай, — Проследовали мимо рая, к молу, Там пароходик ждал их, нелюдимых, Загадочных, — и всё, прости-прощай! В ОТЕЛЕ В вестибюле прохладном отеля, Кто дает, не скупясь, чаевые, В вертикальных его зеркалах У того не бывает проблем! Шли, стояли, сновали, сидели Между тем в Вавилоне зеркальном Незнакомцы на разных ролях Я арабов еще не назвал Европейцев, приехавших к морю, И в цивильном, и в национальном Кто с любовницей, кто без нее, Оформленье природных начал, Кто с женой и детьми, кто в задоре То есть царственной скуки и лени, И расчете налечь на питье, Общеюжной тоски вековой, Бильярдисты, любители спорта, Лесбиянок: одна на колене Преферанса, что, впрочем, старо, У присевшей на кресло другой, И прислуга, и разного сорта А еще полицейских, швейцаров, Групповоды, агенты бюро, Молодых, в униформе, портье, Снимок смазан, зато моментален: И кого-то в больших шароварах, Немцы, шведы — особая стать, Ослепительных по красоте; И, конечно, наш брат россиянин, И когда у цветной оттоманки Как его среди всех не узнать? Я увидел тебя — не узнал: Неуверенность в каждом движенье, Никогда бы к такой англичанке Неулыбчивость, пасмурный вид, Подойти не рискнул, сплоховал, Зависть, трусость, и хамство, и жженье А себя я и вовсе не сразу Настоящих и мнимых обид, — Обнаружил — вот этот, увы, Эй, не бойся, попавший впервые Рядом с ней, мрачноватый, гримасу В рассекреченный ихний эдем: Скорчив, ниже на полголовы.
Путешествие 5 В НОМЕРЕ По-моему, это Курбе. Расплавлено море, белесо. Баркас волокут на себе Из моря четыре матроса. А может быть, наоборот, Хотят его с берега в море Стащить? Золотой эпизод В слепящем арабском декоре. Курбе или кто-то другой? К кому мою радость примерю? Когда из Египта домой Вернемся, я это проверю. В чалмах, и понятно, что сплин Оставлен на родине ими. Все в белом, — сказал бы Кузмин, Зубами сверкнув золотыми. Я пятым бы к ним не пошел, Хоть манит их лодка, их шлюпка: Мне, видишь ли, нужен подол, Твоя полинявшая юбка. Но с нами они заодно В мерцанье песка и суглинка, И на море смотрит в окно Из номера эта картинка. Мавританский стиль хорош в Европе, Где-нибудь в Венеции сырой, Эти дуги, круглые надбровья, Розоватый камень кружевной. Вплоть до кресла гнутого и стула: В тесной спинке дырочка сквозит, Словно вдруг из Африки подуло, Намело весь этот реквизит. Весь декор прищуренно-стрелковый, Весь гаремно-сводчатый уют, Сердцевидный и трехлепестковый, Будто пики с трефами сдают. На Canale Grande в самом деле Есть под синим флагом казино, — Если б мы с тобой разбогатели, Мы б сидели, пили там вино. Что ты, что ты, страшно, не умею Ни сказать, как надо, ни ступить, - Лучше эту странную затею До загробной жизни отложить. Арабские слова как водоросли, весь Орнамент хитрый их живет витиевато. Любуйся ими, что ж, но в заросли не лезь. Крепка морская соль, в глазах от соли резь, А море вытянуто и продолговато, И только ласточка тебя, быть может, здесь, В Египте, узнаёт и смотрит виновато. За сколько ж лет до нас освоила маршрут, Спасаясь от зимы, в арабские владенья И носится, снует, мелькает там и тут, Как будто, странник, ты среди чужих причуд И впрямь застал ее на месте преступленья. Четырехзвездный наш отель, как изумруд, Блестит средь нищеты, песка и запустенья. Два дома у нее, две жизни, две страны. Оказывается, ей впору эти арки, Узорные, как лесть, изогнутые сны, И к тысяче ночей еще одну должны Мы здесь приплюсовать в разбитом наспех парке. Да ладно уж, летай! Мы тоже смущены, Так сказочны дворцы, так эти полдни жарки!
6 Александр Кушнер КРАСНОЕ МОРЕ Овидий ни при чем, и Пушкин здесь не к месту, И к слову здесь прийтись не мог бы Мандельштам. Но с ног до головы здесь кутают невесту, И ветер гонит пыль песчаную к подъезду, Песчаные холмы лежат по берегам. Так что же, никаких зацепок и завязок? Чистейший изумруд, редчайшая лазурь, Гостиничный каскад балконов и террасок, Но слуху, кроме волн, глазам, помимо красок, Значений нужен ряд... Как быть? Глаза прищурь Или совсем закрой — и вдруг увидишь пестрый Обоз: мужчин, их жен, детей и стариков, Услышишь говор их, и плач, и скрип колесный Меж двух морских пучин, двух волн высокорослых, Ракушечника хруст, придонных гребешков.
ВАСИАЬ БЫКОВ НА ЧЕРНЫХ ЛЯДАХ Рассказ Называется — довоевались... О том, что они довоевались до ручки, до последней возможности, командир понял не сегодня и не вчера, когда, прижатых к реке, их поливали пулеметным огнем, а они лишь огрызались редкими винтовочными выстрелами. И даже не неделю назад, когда измученные и голодные небольшой группой из всего, что осталось от батальона, они метались по лесу, не зная, куда податься, как вырваться из западни. Безысходность их положения стала очевидной уже в начале весны, когда выяснилось, что обширный район Случчины обложен красноармейцами, которые принимались за повстанцев неспешно, основательно и планомерно. На днях им пришлось оставить их последнее убежище — удобный островок на болоте, чтобы прорваться за речку в соседний район, где они с трудом оторвались от настигшего их авангарда китайцев из Омской дивизии красных. Весь день вчера бухало и громыхало в той стороне леса, куда прорывалась группа Улащика. Под вечер там все постепенно затихло — значит, было покончено и с Улащиком. По-видимому, и там не было спасения, как не было его здесь, в приречных лесах и болотах разлившейся Морочи. Зимой, отсиживаясь в заснеженной лесной глухомани, они еще питали надежду перетерпеть холода и дождаться весны, которая, казалось, что-то должна изменить в обстановке и принести удачу. Но и весной ничего не изменилось, большевистская власть укреплялась — похоже, лучшие времена для них минули безвозвратно. По теплу и зеленой траве большевикам тоже стало сподручнее, — обложив огромный район, большевистские дивизии начали облаву по всем правилам охотничьей науки — как на волков. И тогда стало ясно, что дни их сочтены... Всю минувшую ночь и утро они обессиленно тащились по лесу. Каждый в этой короткой цепочке старался не отрываться от впереди идущего, а все вместе — от командира, который то шатко брел между сосен, то останавливался, осматривался по сторонам, поворачиваясь всем телом, из- В основу рассказа положен финальный фрагмент антибольшевистского Слуцкого восстания 1920 года в Белоруссии. — Примеч. автора. Василий Владимирович Быков (род. в 1924 г.) — белорусский прозаик, лауреат Государственной премии СССР (1974), Ленинской премии (1986), премии «Триумф» (1999) и др. В 1999 г. «Звезда» (№ 5) опубликовала цикл рассказов В. Быкова. Живет в Минске и Хельсинки. © Василь Быков, 2000 © Вл. Жиженко (перевод), 2000
8 Василь Быков бегая шевельнуть обвязанной полотенцем шеей. Полученная в конце зимы рана продолжала гноиться, липкая жижица из нее текла по груди на живот, повязка все время оставалась мокрой. В лесу пока было тихо, слабый шум сосен стлался поверху, мерно раскачивались в небе хвойные вершины, изредка потрескивали сухие ветки под ногами людей. Догнав остановившегося командира, они так же по одному останавливались, прислушивались, вертя головами. Все устало молчали, разговаривать никому не хотелось — обо всем уже было переговорено. Пищи у них никакой давно не было, курева тоже. Из боеприпасов осталось по нескольку патронов на винтовку да шесть штук в командирском нагане. В случае надобности отбиваться им было нечем. Хорошо, если перебьют всех сразу, думал командир, а если кто останется раненым, без сознания и попадет в руки большевиков? Что последует дальше, он знал по опыту — повезут в город, в ЧК, начнется дознание: кто, откуда родом, где семья, родственники? Нет, он давно понял, что погибнуть — не самое худшее из всего, что может с ними случиться в их горькой повстанческой судьбе. Хуже, если они, погибая, обрекут на неменьшие страдания других, ради которых, по существу, все и начали. Даже убитыми им не уйти от большевиков, способных достать их и на том свете. Как это случилось с Аксеневичем и Курбыкой, убитыми на большаке. Тела обоих большевики привезли в город и на три дня оставили возле здания штаба, куда толпами пригоняли горожан — на опознание. И, конечно, опознали — на горе родне и близким... Поэтому они и решились. Без долгих обсуждений — командир сказал, и все согласились: выбора у них не было. Оружие — винтовки и наган — оставили при себе, а документы, кое-какие бумаги, собрав все вместе, сожгли в можжевельнике. И остались без имен и фамилий, без роду-племени — восемь обреченных, голодных лесных бродяг, принявших решение сегодня кончать. Сделать это следовало не мешкая, пока вокруг было тихо. Ночью они все же оторвались от погони, запутали на болоте следы и вышли в глухой край леса. Хотя командир понимал, что эта тишина могла оказаться обманчивой, они и здесь могли напороться на большевистскую цепь или засаду. Где-то поблизости находилась местность под названием Черные Ляды, за которыми кончался лес и начинались поля, туда уж точно путь им заказан. Только бы подобрать подходящее место — сухой песчаный пригорок. Правда, в этом равнинно-заболоченном крае сухие пригорки попадались нечасто, вокруг тянулась дремучая хвойная чаща — березы да сосны с редким можжевеловым подлеском внизу. И они брели по ней с самого утра, пока впереди не показалась прогалина; рядом чернело нагромождение пней и коряг, по-видимому, собранных с недалекой вырубки. Идти дальше, похоже, не имело смысла. Командир задумчиво огляделся по сторонам, ему надлежало принять, может быть, последнее в его жизни решение. Рядом остановился спутник, моложавый человек с обросшими светлой щетиной скулами, в такой же, как на командире, замызганной солдатской шинели с подоткнутыми под ремень полами. — Что — здесь? — Здесь, Метельский. Метельский повернулся, поглядел в стороны. — А дальше нельзя? Место какое-то... нелюдимое. — Нет, дальше не пойдем. Можем не управиться. С одной лопатой... Тоскливая тень промелькнула в озабоченном взгляде Метельского, который был у них за помощника командира и теперь все понял без слов. — Казак, давай! — обернувшись, сдержанно окликнул он шедшего следующим в их растянувшейся по лесу цепочке. Это был небольшого роста, неказистый с виду мужичок в серой суконной поддевке, с винтовкой на ремне и засунутой за пояс лопатой. На ходу доставая ее из-за спины, он подошел ближе. — Здесь, что ли? — Здесь. Начинай...
На Черных Лядах 9 Без дальнейших расспросов Казак усердно принялся снимать с грунта мягкий и влажный слой мха, под которым оказался светлый, почти белый боровой песок. Казак был человек послушный, никогда не перечил начальству — что скажут, то и сделает. К тому же он больше молчал, слушал других, и никто не догадывался, что его заботит. Со стороны казалось, что и забот у него никаких не было, но это не так. Может, большие заботы его и обходили, но те, что поменьше, донимали его изрядно. Вот и теперь — ему хотелось курить. Есть он тоже хотел, но ощущение голода было для него делом привычным, а вот чтобы не покурить — такое случалось с ним редко. Без табака он долго не мог, и на его дряблом, со скудной растительностью лице то и дело проступало выражение явственной муки. Неторопливо, по одному подходили к командиру остальные, молча, с опаской вглядывались в уже обозначившиеся под лопатой контуры раскопа. Все всё понимали, никому ничего не надобно было объяснять. Мягкий, белый песок, прошитый тонкими корешками мха, летел с лопаты им под ноги — на старые истоптанные сапоги, раскисшие от влаги австрийские гамаши, на лапти с оборами, как у Деда, чернобородого, дремучего вида крестьянина. Не стряхивая песка с лаптей, тот отошел в сторону и опустился на мох. Голова его как-то сама по себе упала на грудь, потупился взор, губы зашевелились в молитве. А может, и не в молитве вовсе, может, он просто говорил что-то, обращаясь к себе или к людям. Разбираться в том теперь было некому, в эти минуты каждый был занят собой. Разве кроме Кожухаря. Это прозвище, конечно, пришло к человеку от кожухов, которые он шил когда-то, и в один из которых был нынче одет. За пазухой перед собой Кожухарь бережно держал толсто обмотанную тряпкой руку, на днях простреленную большевистской пулей. С искаженным болью, давно не бритым лицом он прошелся в сторонке от остальных и, подойдя, сел рядом с Дедом. — Ну вот, братка, как все обернулось... Его тянуло поговорить — может, излить перед концом душу, а может, заглушить боль в руке. Но Дед не отозвался, занятый своими мыслями. «Обернулось» — как эхо, отдалась услышанная фраза в душе Игоря Забелло, словно в оцепенении стоявшего рядом и мучительно боровшегося с собой — со своей неожиданной слабостью. Губы его предательски кривились, и больше всего другого он боялся не выдержать, заплакать, что было весьма возможно. Но он продолжал крепиться, лишь отвернулся от остальных, поглядывая в низкое, затянутое тучами небо. Может, в последний раз. Игорь всегда любил смотреть в небо... Возле командира уже собрались все, все продолжали молчать. Кто — отвернувшись от склонившегося над лопатой Казака, кто — неподвижным взглядом уставившись себе под ноги. Австрияк недолго постоял возле ямы и, описывая дугу, медленно побрел по лесу. Он тоже старался унять нелепое теперь волнение. Надо было волноваться раньше. Но волнений ему хватало, волнения, пожалуй, и привели к этой яме. Спокойной жизни он лишился давно, может, в самый первый день войны, когда стал в строй и надел через голову солдатскую скатку. И пошло, поехало... Три года загибался под огнем в крысиных окопах под Проскуровом, голодал в бараках австрийского плена, потом бежал из плена, пробираясь ночами по чужим полям и перелескам. Бежал на родину, к своей земле, к простому человеческому праву жить дома. И вот чем оно обернулось, это его такое естественное для каждого человека право, — противобожеским грехом самоубийства. Стоя с сосредоточенным видом в трех шагах от ямы, командир продолжал размышлять о том, как все получится, не помешают ли те. Правда, пока было тихо, но долго ли продлится эта неурочная тишина? Конечно, если разобраться, так все ими задуманное было чудовищным, противным законам божеским и человеческим. Но что им оставалось делать? Весь этот ужас совершался не по их злой воле — дьявол или судьба вели их именно к такому финалу. Видно, иного не было дано изначально. Иное
10 Василь Быков было бы ужаснее, из двух зол они выбирали наименьшее. Только бы довести все до конца, а там... А там — живи, Беларусь! Без них. Перед концом очень хотелось свалить вину на других, тех, кого теперь с ними не было. Но командир чувствовал: обвинять вообще никого не надо — ни зачинщиков, ни руководителей. Каждый поступал как умел, хотя умения как раз и не хватало — и организаторам съезда, и комиссару Живриду. Но все шло от чистого сердца, для блага Беларуси. А что до командиров полков, так те, за исключением разве одного предателя, вели себя героически, стояли до конца. И все зря, вот что больнее всего. Массы остались в стороне, не поддержала их Беларусь. А против не замедлила выступить сила, которую они, похоже, недооценили. А главное, потеряли самое дорогое — время, ушедшее на болтовню, ненужные переговоры, увязки и согласования. На демократию. А те не болтали — те били. Вот им и приходится платить за все. И как всегда на войне, главная плата — жизнь и кровь, и платит тот, кто виноват всех меньше. Как вот он, недавний командир роты, да эти рядовые — вчерашние мужики. Да еще Володь- ка... Сколько командир ни думал, никак не мог примириться с тем, что предстоит мальчишке. И не знал, что придумать, как обхитрить судьбу и сберечь ему жизнь. Только ему одному. Ведь решено твердо: если уж конец, то всем вместе. Без исключения. Ибо исключение опасно, оно оставляет следы. Вроде и правильно, и морально, да вот этот подросток путал все его установки, своим присутствием отвергая смерть. Или, возможно, это в нем самом бунтовало его учительское прошлое, не до конца стертое войной? Откуда-то издали послышалось тревожное стрекотание сорок, к ним присоединилась еще одна — ближе. Командир с досадой оглянулся на высокие верхушки сосен. Но первым сорок заметил Володька, те тревожно суетились в голых ветвях берез. Подняв валежину, парень запустил ею в ветви, но сороки лишь перелетели поодаль, не прекращая своей трескотни. — Раскричались на весь лес... — Пусть кричат, — безразлично ответил командир. Может, и правда, пусть кричат, только бы не появились те. Володька пошарил взглядом под дальними соснами — пока вроде нигде никого не было, значит, сороки кричали на них. Между тем Казак уже накопал немалые кучи песка, по колено углу- бясь в широкую яму. Кажется, неплохо согрелся, даже взмокрел лоб под сползшей на затылок ушанкой. Когда он в очередной раз выпрямился, чтобы перевести дыхание, в яму спрыгнул Володька. — Дай я. Без особой охоты Казак отдал лопату, которую парень решительно вогнал в мягкий песок. Как только Казак начал копать эту яму, Володя Сулашик ощутил в себе непонятную дрожь, словно от холода. Хотя в тот день холодно не было, да и к холодам он привык. Чтобы как-то совладать с собой, наверно, следовало чем-то заняться, отвлечь себя от гнетущих мыслей. Все эти дни он, как и остальные, был до крайности измотан, голоден, последние две ночи нисколько не спал. Но теперь, в яме, невесть откуда у него взялись силы, он работал как заведенный — швырял и швырял с лопаты песок, не поднимая головы и стараясь ни о чем не думать. Мысли, однако, не покидали его, сами лезли в голову, отделаться от них, видно, невозможно было и за работой. Все дело в том, что не хотелось Володьке умирать — очень хотелось жить. Да вот не придется. Как не пришлось жить его отцу, многим воякам их Слуцкой бригады. Некоторые, возможно, и спасутся, особенно по ту сторону польской границы, куда перешла бригада. Но не все. Уже стало известно, что руководителей восстания поляки выдали большевикам. Некоторых расстреляли в Слуцке, других с семьями вывезли неизвестно куда. Вероятно, вывезли и его сестру Сашу с маленькой дочкой. Конечно, за такого отца, брата, подпоручика- мужа, ушедшего за Лань, по головке большевики не погладят. Было тре-
На Черных Лядах 11 вожно за себя, за других — родных и близких, помочь которым Володя ничем не мог. Разве что своей смертью... В этой небольшой, горестно примолкшей группе людей нервная лихорадка била не одного Володю Сулашика, — наверное, все были на пределе напряжения. Но, пожалуй, самое большое нетерпение испытывал Австрияк. Ему все казалось, что они неоправданно медленно роют могилу, умышленно тянут, рискуя не успеть и дождаться большевиков. Он пытался уговаривать себя: ну что ты понапрасну дергаешься, потерпи, скоро все и навсегда кончится. Но выдержки оттого не прибавлялось, нетерпение завладевало им целиком. Казалось бы, ну чего горячиться, чего жалеть? Жизни? Так какая это жизнь, если ни один день ее не принес человеку радости! Дома, в недалекой отсюда деревне, осталась у него нелюбимая чужая жена с четырьмя чужими детишками. Вряд ли она заплачет о нем, — имея хороший надел земли, скоро обзаведется и новым мужем. Родной его брат останется полноправным владельцем их четырех десятин неурожайной земли; разве что обронит слезу, да и успокоится в привычных семейных заботах родная сестрица. Все как-нибудь проживут без него, как жили до сих пор, если только он ненароком не слишком навредит им. А может и навредить, если большевики дознаются, как лихо он бил их под Мозырем в армии Булак-Балаховича. Удалой был генерал, не то что эти, командиры-теоретики, больше занятые политикой, чем повстанческим войском. Генерал знал толк в политике, умел повоевать и не запрещал повеселиться. Правда, Австрияку не очень повезло и там, скоро схлопотал большевистскую пулю в бедро. Да разве к тому он стремился? Он стремился к земле, своему хозяйству и миру. Но вот не вышло. Вернулся с войны на свой отцовский надел, где уже хозяйствовал старший брат Казимир — младший вроде оказался лишним. Хотели поделить землю, четыре худородные десятины, да что бы из этого вышло? Скорее всего — ничего путного. И Австрияк отступился. Очень не хотелось ему, но вынужден был пойти в примаки ко вдовой Авдохе, жившей на отшибе у большака. Земли у нее было побольше, чем у Казимира, мужик не вернулся с войны — где-то умер в Сибири от тифа. В хате на земляном полу копошилось четверо ребятишек, а главное — очень уж непривлекательная была эта Авдоха, плохо лежало к ней солдатское сердце молодого Австрияка. Да что поделаешь? Перебрался в хату у дороги и стал привыкать к новой, нехолостяцкой жизни. Впервые почувствовав себя хозяином, посеял озимые, привел в порядок гумно, запасся лесом на доски для пола. Осенью все обмолотили, наняв помощника из деревни, засыпали все лари в амбаре. Вроде жить стало можно. Но вот как-то на исходе осеннего дня в хату наведались двое. Хозяин не удивился: усадьба при дороге, на подворье нередко забегали люди — то напиться воды, то погреться, перекурить. Эти, однако, пришли не курить, недолго потоптавшись в хате, вручили ему обязательство на продразверстку — в течение пяти дней сдать двадцать пудов хлеба — для нужд Красной армии. Он зло поругался с ними, сказал: вот, выкусите! У меня дети, их кормить надо, а ваша Красная армия пусть то пожнет, что посеяла, не грабит крестьян. Неделю спустя в воскресенье, когда они с Авдотьей собрались на базар покупать поросят, с большака во двор завернул отряд красноармейцев. Без лишних слов и разговоров они за десять минут выгребли из сусеков все, дали ему расписаться и уехали. И он, не распрягая коня, сел на завалинку да так и просидел до полудня. Стоило столько страдать на войне, в плену, идти в эти примаки, рвать кишки на запущенном хозяйстве, чтобы в итоге остаться нищим. И что это за власть такая, которая не дает жить мужику? Он так рвался домой» на свою Беларусь, а тут оказалось хуже, чем на войне, чем в австрийском плену. Там ходил под смертью, там заставляли работать, вокруг были враги. Но там кормили. А тут чем он накормит детишек? После шумного митинга в Семежеве, злой и раздраженный, он прибежал домой, из-под стрехи в гумне вытащил польский карабин и записался в повстанческий полк. Что-что, а воевать он научился и думал, что только с оружием и можно теперь чего-либо добиться.
12 Василь Быков В угрюмой задумчивости Австрияк далеко отошел от остальных, потом поспешно вернулся. Яма все еще не была готова. Горбя широкую спину, в ней размашисто работал лопатой Метельскии. Стоя над ним, терпеливо ждал командир. — Ну ты скоро там? — раздраженно вырвалось у Австрияка. — Успеешь, — буркнул из ямы Метельскии. Австрияк снова отошел подальше. Им надо, чтоб глубже! Как будто это так важно — лежать глубоко зарытым в земле или валяться в кустах? Мертвому поди один черт. Но эта затянувшаяся возня с могилой выматывала нервы. Австрияк еле сдерживался. Еще чего доброго устроят отпевание самих себя, осуждающе думал он. Дед или Кожухарь всегда не прочь помолиться, а командир, может, произнесет речь-проповедь про батьков- щину. Не любил Австрияк тягомотины, не тот был характер. А в конце концов, какого черта ему сейчас дожидаться? Кого слушаться? Теперь уж он сам себе хозяин, тем более что в карабине у него есть три патрона — ему же хватит одного. Подумав так, он откинул полы своей сизой, с двумя рядами пуговиц австрийской шинели, сев наземь, стащил с ноги сапог. Грязная, сопревшая портянка сама размоталась на грязной ступне. Дослав в патронник патрон, большим пальцем босой ноги нащупал спусковую скобу и, не взглянув в сторону ямы, решительно нажал на спуск. Неожиданный выстрел вынудил людей вздрогнуть, все повернулись в сторону Австрияка, не сразу поняв, что случилось. Но скоро и успокоились, смекнув, что ничего необычного не произошло, просто один из них поторопился. Лишь на лице командира промелькнуло легкое сожаление, и он кивнул Казаку: — Ты и Забелло, давайте его сюда... Не слишком, однако, решительно те подошли к лежавшему на боку телу самоубийцы. Из его развороченной выстрелом челюсти еще лилась кровь — на темный, замусоленный воротник шинели, плечо, густо капала в мох. Как-то боязно и неумело они подняли тело под мышки и поволокли его к яме. Казак хотел было взять его карабин, но Забелло нетерпеливо бросил: «Зачем?» — и тот швырнул карабин в заросли. Яму следовало еще немного углубить. После недолгого перерыва, вызванного неурочным выстрелом Австрияка, Метельскии снова налег на лопату. Его тоже подгоняло нетерпение, недоставало сил ждать, хотелось покончить со всем скорее. То, что Австрияк опередил остальных, Метель- скому не понравилось — ишь отыскался умник! Не выдержал. Хорошо, если этот выстрел не услышали большевики. А если услышали? Тогда очень просто они могут очутиться в новой западне, похуже предыдущих. Метельскии знал твердо, что живыми большевикам сдаваться нельзя, однажды он уже побывал в большевистских руках. И хотя тогда у эсеров с ними был тесный контакт, его обвинили в оскорблении комиссаров. Он и впрямь выступал на митингах против разгона большевиками Всебелорус- ского конгресса,,на который недавно еще выбирали делегатов. Метельскии считал удачей, что от их роты в депутаты прошел его друг прапорщик Ковшович, за которого он месяц драл глотку на митингах. Потом всем полком провожали прапорщика на станцию Молодечно, жали руку, давали наказы. Потом стали ждать. Но прежде дождались известий о том, что Конгресс разогнан большевиками. Неделю спустя появился и Ковшович — без фуражки, документов и без мандата, — все отобрали большевики. Такого старший унтер-офицер Метельскии стерпеть не мог и с двумя приятелями записался в партию эсеров. И снова вместе с Ковшовичем они изо дня в день выступали на солдатских митингах. Прапорщик говорил складно, по-интеллигентски, Метельскии же привычным солдатским матом крыл и своих полковых большевиков, и их главного начальника Мясникова, которого называл не иначе как «кровавый мясник». Наверно, поэтому он не очень удивился, когда зимой очутился в вонючем подвале «чрезвычайки», где первым делом хорошенько выспался, и думал, что провинку допустил небольшую и его скоро выпустят. Однако не выпустили, а дня через два
На Черных Лядах 13 повели наверх к какому-то белесому тщедушному комиссарику в очках, который минут пять при нем изучал бумаги, по-видимому, с его высказываниями относительно «кровавого мясника». Потом он спросил, говорил ли так о комиссаре Метельский, на что последний ответил: «А разве неправда?» Комиссарик вскочил из-за стола и замахнулся на него сапогом, норовя попасть между ног, Метельский легко перехватил сапог и дернул его на себя, отчего комиссар грохнулся головой о залитый чернилами стол. Тотчас же в комнату ворвалась их целая орава, и они отметелили его так, что он три дня не мог подняться с соломы. А когда на четвертый его подняли на очередной допрос, в комнате наверху уже сидел другой комиссар — крупный, грузноватый, в военной гимнастерке. Этот неожиданно улыбчиво поздоровался, спросил фамилию и, аккуратно обмакнув ручку в чернильницу, четким почерком вывел на уголке его сопроводиловки: «Расстрелять». Почему-то, однако, в тот день его не расстреляли, а потом в Минск вошли немцы. Охрана «чрезвычайки» сразу же разбежалась, двери подвала распахнулись, и Метельский, держась за стены, вышел на улицу. Нет, сказал он себе, с этими людьми жизни не будет. Полгода потом он просидел в нахлебниках у горожанки-сестры, недолго поработал на спиртзаводе, походил в учениках у еврея-сапожника, пилил с татарином дрова минчанам. Когда же вспыхнуло восстание за независимость, подался в Семеже- во и вступил в Грозовский полк. Жаль, не было им удачи в декабре, не повезло отдельному батальону в партизанке после восстания. Силы были очень неравные, большевики разбили их раз и второй; весной военное счастье окончательно изменило восставшим, лишив их возможности жить, Кожухарь с Дедом между тем сидели в сторонке под соснами и тихо, с сокрушенным видом роняли слова. У Кожухаря сильно болела рука. Сразу после ранения перевязать ее было нечем, нашлась какая-то грязная тряпка, которая тут же пропиталась кровью, а потом и присохла к ране, и Кожухарь не решался ее отодрать. Наверно, оттого и болела. Но и отдирать тоже не имело смысла, ждать оставалось недолго. Нянча теперь эту тряпичную куклу за пазухой, раненый мерно раскачивался от боли и горестно жаловался Деду: — Ну за что такая доля, скажи? Разве я когда против Бога? Или супроть людей? Почему они не дают жить? — Ишь, чего захотел? Жить! — скупо отвечал Дед. — Ну. Жить, только и всего... — Было. Отжили. А теперь ляжем. — Боже мой!.. Похоже, однако, Кожухарь не очень сознавал грозный смысл предстоящего. Доведенный до отчаяния болью, он только жаждал хоть какого-нибудь конца своим мучениям, видя в этом конце избавление. Теперь уж все равно, думал он, жизнь окончена. Когда-то мечтал обзавестись землею, как проклятый гнул спину над кожухами, которыми обшил, казалось, весь Слуцк. И что заработал? Мешок пустых керенок — на полпуда соли. Хорошо еще, сын Владя, даром что молод, оказался башковитее отца, не прельстился его ремеслом, а пошел служить власти. Глядишь, до чего-нибудь и дослужится, особенно если выбьется в начальство и поладит с большевиками. Отец вот не поладил, за что и расплачивается. Кожухарь тихо постанывал, глаза его набухали от слез, которых он уже не стеснялся и не вытирал. Слезы вроде бы приносили какое-то облегчение, так необходимое теперь человеку. Ничего другого у него не оставалось. Рядом сидевший Дед как будто перестал замечать соседа, неподвижным взглядом уставясь в землю. Он переживал свое недавнее прошлое, как незадолго до восстания был дома и не поладил с женой. Некрасиво получилось, хотя не сказать, что без причины. Была причина. Эта сердобольная баба, его жена, всегда кого-либо жалела — то детей, то соседок, то кого-нибудь из родни. Особенно тех, кто победнее. А беднее всех был ее младший брат Семка, многодетный бесхозяйственный мужик, по обыкновению от Пасхи сидевший без куска хлеба. У Деда в амбарчике было
14 Василь Быков припасено полмешка гречки, собирался по весне засеять клочок над прудом — не весь же год давиться бульбойг хотелось иногда поесть гречневой каши. И вот жена, как его не было дома, отсыпала из того мешка брату для его голодных детей. Голодные дети, конечно, плохо, но надо же и работать, а не валяться полгода на теплой печи. Деда этот поступок возмутил до крайности, и он не сдержался. Жена упала, он выскочил на двор, все в нем дрожало. А тут как раз надо было собираться в полк, начиналось восстание. Прихватив кое-что из харчей, он ехал в Слуцк и очень жалел о своей несдержанности. Думал, неприятный случай со временем забудется, но вот не забылся — стал еще явственнее и напоследок причинял душевную боль, с которой неизвестно как совладать. Если бы не такой их конец, может, все и обошлось бы, жена была баба отходчивая, она бы простила. Но теперь все было поздно. И непоправимо. Кожухарь тихо молился: — Боже милостивый, Царица Небесная, помилуй нас... — Теперь молись не молись — один конец, — сказал Дед. Он понимал, что Кожухарь ищет сочувствия, но Дед не любил ни сочувствовать кому бы то ни было, ни принимать чужие сочувствия. Потому что сочувствие — не помощь, а если не можешь помочь — молчи. Метельский копал исступленно, но, должно быть, глубина все еще была недостаточной, хотя осыпающиеся края ямы доходили ему до подмышек. К тому же он стал уставать, и командир, замечавший все, бросил поникшему рядом Забелле: — Подмени... Игорь Забелло с явной неохотой спустился в яму, принял из рук Ме- тельского теплый черенок лопаты. Как-то так получилось, что он довольно скоро справился со своим возбуждением — выстрел, а затем вид окровавленной головы Австрияка вернули его к горькой реальности, сулившей скоро поставить большую точку на всем. Конечно, Игорь ощущал интуитивный протест — как это добровольно ложиться в землю в свои неполные девятнадцать лет? Но неумолимая сила обстоятельств, все годы правившая людскими судьбами, гнула его волю в дугу. Редко эти обстоятельства давали поблажку, позволяли поступать так, как хотелось бы. Странно, но в решающий для него вечер, когда он вполне мог поступить иначе, он не сделал того. Подавив голос рассудка, чувство тревоги, он поступил по велению долга товарищества, общепринятой порядочности. Утречком, когда мать еще спала, наскоро собрал свои небогатые пожитки — белье, башлык, пачку папирос, Лелькино фото — и побежал на сборный бригадный пункт в гимназию. В прокуренной людской толчее разыскал своего старшего друга Блажевича, который, пожимая его руку, сказал с редкой для него теплотой: «Молодечек, умеешь держать слово чести!» И записал в свое отделение. Тогда, может, в первый и единственный раз Игорь испытал тихую гордость оттого, что поступил благородно, хотя и не без колебаний, что, впрочем, было известно лишь ему одному. Он шел защищать независимость Народной республики, о которой наслушался столько красивых, возвышенных слов. Думал ли он тогда, чем все обернется? Что несколько недель спустя ему придется тащить безжизненное тело Блажевича по заснеженному полю под Семежевом — тяжело раненный утром, тот до вечера истекал кровью под большевистским огнем, весь день к нему невозможно было подобраться. Игорю в тех боях повезло, как везло и позже, ни одна пуля его не задела. Только что было за этим везением? Может, предпочтительнее было бы самому лечь рядом с Блажевичем, не испытал бы того, что пришлось испытать потом. И чего не дай бог испытать никому. И дело не только в их злосчастной судьбе — для Игоря к ней приложилось еще не менее драматическое личное. Еще до того, как сжечь в кустах все документы, он сжег Лелькино фото, дознавшись, что его светлая любовь Лелька стала женой большевистского комиссара в Слуцке. Он возненавидел ее за предательство, за измену идеалам любви и благородства. Со временем, однако, его выросшая из любви ненависть выветрилась, Лелька становилась все более ему безразличной, он все чаще стал вспоминать о
На Черных Лядах 15 маме, которой причинил столько боли. Ко всему прибавилась жаль к самому себе за такую свою неудачную жизнь. Но и такая жизнь была мила ему, потому что она была единственным счастьем матери, уже потерявшей на минувшей войне его отчима штабс-капитана Левандовского и теперь безвозвратно терявшей его. Забелло копал устало, у него действительно не осталось силы. Бросать песок старался повыше, но тот то и дело сыпался обратно. Подменить парня, по-видимому, было некому, все отбыли свой черед, кроме раненых Кожухаря и командира. Ему придется заканчивать... Командир не мог пошевелить шеей, повернуть голову, но он привык все делать по совести и всякое дело доводить до конца. Это пошло еще со студенческой молодости, с семинарии, оставалось и позже, когда он преподавал в гимназии, в войну в чине прапорщика служил в Ингерманланд- ском полку. И если у него что-нибудь не получалось, не находило завершения, то чаще не по*его вине — из-за вмешательства других людей или осложнившихся обстоятельств. Как с этим их партизанством. Будь он на месте командира батальона, многое, особенно поначалу, делал бы иначе, безрассудно не лез бы на рожон и, возможно, они не дошли бы до этой ямы — некой мистической расплаты за все предыдущее. Или до последней точки в тупике, куда загнала их безжалостная повстанческая судьба. Терпеливо дожидаясь, когда будет готова яма-могила, командир невольно в который раз перебирал в памяти события последних недель, чтоб хотя бы перед концом постичь некий таинственный смысл их трагического финала. Но, должно быть, память ничего больше не могла подсказать. Конечно, командир понимал, что жестокий приговор им был вынесен давно, исход был очевиден, как только они бросили вызов силе и взялись за оружие. Вызов был дерзкий, а собственных сил мало, это все и предрешило. Да и как могло быть иначе? Народ выжидал, а руководители, расталкивая друг друга локтями, рвались к трибунам. Верные рыцари звонкой фразы, они сперва опьянили тех, кто их слушал на митингах. А потом постепенно и сами уверовали в свои красивые фразы. Когда же ц сами превратились в заложников собственных заблуждений, уже ничего изменить не могли. Они должны были начать, за ними пошли другие, в первую очередь те, кто мало понимал, но свято верил. Иные шли из чувства долга, вдруг обретенной национальной гордости, ясно сознавая одно: если не теперь, то когда же? Скорее всего — никогда. Но никогда — это было страшно, для некоторых страшнее гибели, ибо являлось банкротством всей многолетней святой мечты. Да, он тоже сомневался в скором успехе, еще менее верил в успех партизанской борьбы в условиях мира. Но шел, ибо стало очевидным: хоть когда-нибудь это должно было сделать. Без этого, без их безоглядной отваги, жертв и крови все их национальное дело, словно чахоточный больной, обречено на вялое, затянувшееся умирание. Теперь будет иначе. Зерно брошено в окровавленную ими почву, придет весна, засветит солнце, прорежутся всходы. Свой долг перед историей они выполнили. Так утешал себя командир, а горечь неудачи душила его, сдавливала болезненное горло, затрудняла дыхание — и при ходьбе, и тут, когда он стоял над могилой. И вдруг перед его взором явилось лицо другого обреченного, стоявшего когда-то под веревочной виселицей, и его вещие слова, обращенные к любимой Мариське... Прошло столько лет, а злободневность тех слов очевидна. И наверно, останется очевидной надолго. По крайней мере пока в этом мире будет всем править сила...1 Сорок на деревьях прибавилось, они стрекотали все громче и настырнее, словно протестуя против того, что здесь скоро свершится. Их никто не отгонял, не пугал, и они, обсев березовые ветки, рьяно справляли свою 1 Имеется в виду момент казни руководителя восстания 1862 г. в Литве и Беларуси К. Калиновского. — Примеч. автора.
16 Василь Быков птичью тризну. Поодаль от сорок появилось несколько ворон. Эти вели себя спокойнее, недоуменно посматривая вниз, вроде стараясь понять, чем занимаются люди? Людям было уже не до птиц... Пожалуй, самым внешне спокойным среди этих людей был Казак, рядовой стрелок батальона, потомственный батрак слуцких фольварков. Главным его принципом в жизни едва ли не с детства стало — быть как все. Как все остальные батраки, вел он себя, когда работал у пана Песецкого. Работать так работать, есть так есть, спать так спать — как все. И на восстание пошел потому, что пошли другие, батраки из соседних фольварков, к которым присоединилось их шестеро. Пойди они к большевикам, наверно, с ними пошел бы и Казак. Все решал случай или, точнее, один батрак, появившийся по весне в их имении. Он не рассказывал, где работал до этого, у них же был приставлен помощником к плотнику, ремонтировал инвентарь. Это был очень общительный, неопределенного возраста человек. Поначалу хлопцы не очень ему доверяли, думали, треплется. Но со временем вслушались и смекнули, что треплется не так себе, что-то все-таки знает. А он и в самом деле знал многое и во многих городах побывал за свою не такую и долгую жизнь, включая Ригу и Питер. Говорил, что он социалист-революционер и что только тогда заживет по-человечески трудовой люд, когда разделит панскую землю. Но прежде, чем делить землю, надо было отобрать ее у господ — поляков и русских, Беларусь должна стать независимой, такой, как Польша или Германия, иметь свое правительство и свой парламент. Сначала это показалось забавным — белорусский парламент! Но позже, когда в Минске созвали Конгресс, хлопцы и правда поверили эсеру: происходило что-то похожее на то, о чем он говорил летом. Когда заварилась эта каша в Слуцке, он и сагитировал всех податься туда. Казак долго не колебался, поняв, что воевать за Беларусь будет поди не труднее, чем изо дня в день вкалывать в панском имении. Опять же отговаривать его было некому, жалеть тоже. Утром они запрягли панскую фуру и все вместе покатили по шоссе в Слуцк. Начальники и кое-кто из более умных горожан говорили: к зиме победим и заживем своей белорусской семьей, без москалей и поляков. Известно, жить своею семьей было весьма соблазнительно, тем более, если наделят землей. Казак был не против. Только бы удалось так, как обещали. К сожалению, не удалось. Не то что своею семьей, но и вообще жить. Да что горевать... Он, Казак, не лучше других и, само собой, не счастливее. Если даже командир, бывший офицер и учитель, говорит, что иначе нельзя, значит, и впрямь нельзя. Значит, придется помирать. Хотя, как все, так и он. Вот только бы закурить перед концом... Курева, однако, не было ни у кого, и Казак потоптался возле кучи песка и стал дожидаться своего часа. Прикинув наконец, что яма готова, Забелло слегка подровнял дно, измерил яму шагами. Получилось четыре шага в длину и два в ширину. Пожалуй, хватит на всех. — Финита ля комедия! — нарочито шутовским тоном крикнул он и швырнул вверх лопату. — Все? Ну хватит, — согласно произнес командир и подозвал остальных: — Все сюда! Когда они все как-то неуверенно, явно страшась, обступили яму, командир тихо произнес свой самый трудный вопрос: — Итак, кто первым? — Первый уже есть, — ответил Метельский. — Вон Австрияк. — Давай его сюда... Увязая сапогами в куче сыпучего песка, Метельский двумя рывками подтащил огрузшее тело Австрияка к яме, головой вниз передал Забелле. Тот, сам едва удержавшись на ногах, принял несчастного, опустил на дно и уложил вдоль стены. Руки Австрияка, наверное, следовало сложить на груди, но те уже не складывались и скрюченными кистями тянулись кверху. Над ямой стояли Дед с Кожухарем, немного поодаль мялся незаметный Казак. Володька держался возле командира. Парень совсем спал с лица,
На Черных Лядах 17 притих, кажется, боялся вымолвить слово. Метельский высоко стоял на куче песка. — Так как будем? По одному или все вместе? — спросил он с надрывом в голосе. — По одному, — тихо сказал командир. — Из нагана. — В яме? — В яме. Чтоб не слышно... Похоже, все всё поняли и только болезненно сжались, вроде перестав дышать. Командир обвел их отсутствующим взглядом, почувствовав, что надобно что-то сказать — на прощание или в утешение. Если в их положении было какое-нибудь утешение. И он сказал: — Что ж... Нам не удалось — может, удастся другим. Кто посчастливее. Они нас вспомнят. Все-таки мы не за себя. Мы за нее... Кроме нее, у нас ничего нет. Прими, Господи, жертвы твои... Все молча и напряженно ждали. Сглотнув тугой комок в болезненном горле, командир после паузы сдавленно спросил: — Так кто первым? Выдалась короткая тягостная пауза, после которой к командиру шагнул Метельский. — А, мать твою... Давай я! Командир протянул ему револьвер, и Метельский, обрушивая песок, сиганул в яму. Там он вытянулся на дне подле Австрияка. — Живе Беларусь! — Живе... — слабым голосом отозвался командир, и глухой револьверный выстрел смял окончание фразы. Несколько сорок с ближней березы испуганно перелетели поодаль. У ямы снова возникла мучительная пауза, все неподвижно стояли, боясь взглянуть вниз. — Кто дальше? Ты, Зубко? — неуверенно повернулся командир к Деду. Тот ступил шаг-другой, увязая лаптями в песке, и остановился. — А ружье? — С ружьем, братка, — мягко произнес командир. Как-то неуклюже, словно безвольно, Дед свалился в яму, остальные опять замерли в томительном ожидании. Однако долго ждать не пришлось, коротко хлопнул выстрел, и все стихло. — Ну? — в очередной раз произнес командир и вопросительно взглянул на Кожухаря. — Ты? — Я? — словно удивился Кожухарь — Если отважусь. Коли нет, пристрели, командир... Сперва устроившись ногами на краю ямы, он затем спокойно, не торопясь сполз вниз. Опять все притихли. На этот раз почему-то ожидание затянулось, видно, Кожухарю не просто было управиться с револьвером одной рукой. Но вот хлопнул выстрел. Командир заглянул в яму, недолго постоял, не отводя глаз, и снова обернулся к остальным. — Так. Забелло! — Я! — по-военному с готовностью отозвался Игорь и, не раздумывая, соскочил вниз. — Я скоро, тут только надо поправить, — глухо послышалось из ямы. Оставшиеся не видели, что там надо поправить, — невольно застыв в жутковатом нетерпении, ждали выстрела. В барабане нагана оставалось два патрона, их же над ямой стояло трое. Это открытие сперва неприятно поразило командира, но потом даже обрадовало. Кажется, это был божеский знак, выход из непростой ситуации, о которой он думал теперь. Когда в очередной раз они дождались выстрела и взглянули друг в друга, Казак понял, что черед дошел до него. Без лишних слов и напоминаний он легко соскользнул в яму, где почти тотчас прозвучал выстрел. Неожиданно, мертвея от страха, по песку к яме шагнул Володька. — Сулашик! — задержал его командир. — Постой. Володька остановился, едва удерживаясь на краю ямы. Он даже не успел заглянуть туда, уловив странные нотки в знакомом голосе командира. — Вернись. Тебе задание: закопать, заровнять. И — живи!
18 Василь Быков — Я? — Ты! За всех нас. За отца. Дай я тебя обниму... Неловко, одной рукой командир легонько приобнял Володьку, чуть-чуть помедлил и тоже, густо обрушив песок, сполз в яму. Володька остался стоять на растоптанной куче песка, ошеломленный и озадаченный последним наказом — жить. Один? За всех? Но как это — жить? Возможно ли такое? Новая возможность не вмещалась в его голове, он стоял, потрясенный внезапно воскресшей надеждой. Она, эта надежда, заглушила все черное, чем последнее время полнилась его душа, воскресила новые чувства. В душу хлынула радость, которая, однако, и затухла, когда в яме в последний раз хлопнул выстрел. Больше патронов в нагане не было — Володька остался жить. Потом он закапьшал яму-могилу и плакал. Уже можно было не сдерживать слез, стыдиться тут было некого. В яму он так и не заглянул ни разу, греб и греб лопатой рыхлый песок с краев и думал, что вот удачная вышла могила, сухая... Если бы такая досталась отцу. Было обидно, что отца пришлось закопать на болотистом приречном лугу, в торфянике. Вырыть глубоко там было невозможно, подступала вода, да и времени у него был всего какой-нибудь .час. Так обошлась судьба с человеком, которого Володька любил больше всех в жизни, но жить с которым ему пришлось до обидного мало. Кажется, сильнее всего отец любил Беларусь, и за эту любовь девять лет отбыл на Нарымской каторге, нажил там чахотку... А на родине в это время подрастал Володька, мечтая дождаться с каторги отца, И правда,' дождался. Но отца опять позвала Беларусь. Уходя на формирование полка, тот не захотел взять с собой пятнадцатилетнего сына, сказал: рано, пусть дожидается отца с победой под бело-красно-белым стягом. Володька остался в Слуцке, где второй год квартировал у старой пани Хованской. Но долго там не усидел, особенно как узнал, что его каторжник-отец стал командиром роты и набирает бойцов. Мать три года тому назад умерла, дома оставалась старшая Володькина сестра Саша. Она сама рвалась в войско, к прапорщику-мужу, но у нее на руках была маленькая Леночка. А Володька решился. Однажды стылым осенним вечером объявился в Грозове, отыскал в штабной хате отца, у которого уже не хватило решимости отправить сына обратно. Над Морочью в начале зимы они прикрывали с группой отход батальона, и отец во время перебежки получил три пули в живот, долго умирал потом в перелеске. Володька едва успел зарыть его на лужайке, когда большевистские цепи уже шарили в прибрежных кустарниках — искали раненых. Работал Володька споро, из последних сил греб и греб песок, ровнял, разбросал по сторонам излишки, чтобы меньше было заметно, что тут кто-то копал. За работой мало-помалу стал успокаиваться, кажется, никто их тут не обнаружил, и это обнадеживало. Оружие — наган и винтовки — остались в могиле, а лопату надо было куда-либо забросить. Чтоб не нашли. Видно, уже под вечер с лопатой в руке он и побрел по лесу. Сзади, перелетая по верхушкам берез, его преследовала все та же стая сорок, и он не знал, как от них отвязаться. Он шел, не зная куда — лишь бы подальше от этих страшных и Черных Лядов... Перевод с белорусского Вл. Жиженко
ВИКТОР СОСНОРА ХРОНИКА ЛАДОГИ Где-то в 1980 году я получил письмо от Косыгиной-Гвишиани, председателя ВААПа (Москва)г с извещением, что у меня вышла книжка «Хроника Ладоги» на итальянском языке, Милан, издательство «Serastico». Я попросил прислать книгу, я впервые слышу об этом издании; не нашли. Не нашли ее ни в ВААПе, ни в библиотеках Италии. Затем я получил еще извещение, что по этой поэме в Милане же поставлена радиопьеса «Хроника Ладоги». Потом поэму перепечатал с итальянского на финский журнал «Kultturivihkot», Хельсинки. Переписка с Косыгиной-Гвишиани шла полным ходом, приятно. Но потом вдруг посыпались вопросы: как попала поэма в Италию и Финляндию? Если я передал, то кому? Если не я, то кто переносчик поэмы? В общем, этих кто? как? почему? кому? с какой целью? и т.д. было очень много и не под силу моей сообразительности. Я никогда (и до сих пор) не видел эту книгу ни на итальянском, ни на финском. Естественно, что не слышал я и радиопьесу, я уже был глух. Я извинился за беспокойство и сказал, что, ввиду моей полной неосведомленности, вопрос исчерпан. В России из «Хроники Ладоги» печаталось строк 150—200. В разных изданиях. Об «истории» публикации я написал. Теперь я решился напечатать поэму полностью на родном языке и считаю эту публикацию первоизданием. 17.QL1999 1 Когда от грохота над морем бледнеют пальцы и лицо, греби, товарищ! в мире молний необходимо быть гребцом. Из очарованных песчинок надежный не забрезжит мыс, знай: над разнузданной пучиной надежды — нет, и — не молись. Не убедить молитвой море, не выйти из воды сухим, греби, товарищ! в мире молний бесстрашный труженик стихий. Виктор Александрович Соснора (род. в 1936 г.) — поэт, прозаик. Автор книг: «Всадники» (Л., 1969), «Аист» (Л., 1972), «Возвращение к морю» (Л., 1989), «Дом дней» (СПб., 1997), «Книга пустот» (СПб., 1998), «Камни NEGEREP» (СПб., 1999), «Куда пошел? И где окно?» (СПб., 1999) и мн. др. Лауреат Довлатовской премии «Звезды» за 1998 год. Живет в С.-Петербурге. © Виктор Соснора, 2000
20 Виктор Соснора 2. ПОЕТ ПЕРВЫЙ ПЕТУХ И древний диск луны потух. И дискантом поет петух. Петух — восточный барабан, иерихонская труба. Я знаю: медленен и нем рассвет маячит в тишине, большие контуры поэм я знаю: в нем, а не во мне. Я — лишь фонарик на корме, я — моментальный инструмент.. Но раз рассвет — не на беду поет космический петух. Петух с навозом заодно клюет жемчужное зерно. В огромном мире, как в порту корабль зари — поет петух! 3. ПРОБА ПЕРА Художник пробовал перо, как часовой границы — пломбу, как птица южная — полет... А я твердил тебе: не пробуй. Избавь себя от «завершенья сюжетов», «поисков себя», избавь себя от совершенства, от братьев почерка — избавь. Художник пробовал... как плач — новорожденный, тренер — бицепс, как пробует топор палач и револьвер самоубийца. А я твердил тебе: осмелься не пробовать, взглянуть в глаза неотвратимому возмездью за словоблудье, славу, за уставы, идолопоклонство карающим карандашам... А требовалось так немного: всего-то навсего — дышать.
Хроника Ладоги 21 4. ВОЗМЕЗДЬЕ И сегодня: в миниатюрный мир, где паркет обстоятельно наманикюрен, обои — абстрактны, а небо выбелено, как бумага, а под небом витает сова — оперенный большой абажур, а очи совы безразличны, в вашу комнату, где она: спящая птица с загорелым на Юге крылом, а конец у крыла пятипал, он лежит под щекой, и вздыхает щека над черно-белыми снами; а второе крыло распрямлено, и мизинец крыла поцарапывает одеяло, где она: Спящая Красавица, где ты: Сказочная стража, Семь Братьев, (один «ты» репетирует шариковый карандаш, а шарик — не абсолютный шар, он приплюснут на полюсах от репетиций, как портативный Земной Шар; Второй «ты» прикуривает сигарету, для него нехарактерно прикуривать от элементарной спички: он зажег злоязычную спичку, потом аккуратно зажег фотопленку и прикуривает от фотопленки; третий «ты» наблюдает, как пылают узкие листья газа, и на фоне пыланья — эмалированный контур кастрюли, в которой: в результате проникновения молекул воды и пара в молекулы кипящей капусты, перловой крупы и бараньей ноги с мозговой костью образуется новый химический элемент — несправедливо им пренебрег Менделеев — щи с бараниной; остальные четверо «ты» рядышком, как высоковольтные воробьи, обсуждают международную ситуацию Кипра, и что Яшин — такой же фатальный вратарь, как Ботвинник — чемпион мира по шахматам; и еще Семь Братьев попивают портвейн из красных бутылок, приподнимая бутылки, как пионерские горны, этот фокус еще называют «делать горниста»); в общем: в комнате вашей царит современность и внутренний мир — преобладает, а ты — художник с отредактированными очами (лишь на донышке честных очей —
22 Виктор Соснора две-три чаинки иронии), а ты — в сомнамбулической стадии «творческого процесса» испещряешь страницы злободневными фразами изъявительного наклонения, а страницы — немы, потому что на самом деле ты — спишь, а страницы не осуществлены, как вырезанные, но не вставленные в окна стекла, а за стеклами окон — окончательное черное небо, в нем ни щели, ни иголочного прокола, окончательное черное небо с еще более черными кляксами туч и ломаными линиями молний, числом — без числа, а за стеклами окон — пять рыбаков, пять брезентовых многоугольных фигур на границе воды и суши, поджимая студеные, посинелые губы, — их лица небриты, на каждом небритом волоске лица капелька пота, — пять брезентовых рыбаков, манипулируя волосатыми, сверкающими руками, промывают соляркой мотор; их лица не предвещают улыбок; и сегодня в вашу комнату, где она и где ты, погрузилась внезапно одна из утренних молний; и никто не подумал, что молния — аллегорична, ибо знали два века — это явление природы; может быть, перепутала молния вашу комнату и моторную лодку с рыбаками, обезумевшими от героизма? (о, не смейся, не смейся — смеется последний); так погрузилась она, представительница мира молний, и конструкция вашего мира распалась, как стихотворенье, из которого вынули первую строчку; лишь мерцал треугольный кусочек выбеленного неба, он, кусочек, упал на кучу навоза, на кучу, которую вы из отглянцованного окна демонстративно не замечали, однако она существовала, невзирая на ваши усложненные, катастрофические переживанья, и на куче навоза два петуха, разодетые в перья первомайского неба, два петуха лихорадочно, но и — величаво сражались: тот, кто победит, извлечет жемчужину из пучины навоза; и мычали, мычали коровы в хлевах, и по-утреннему неодетые люди
Хроника Ладоги 23 закрывали марлей открытые на ночь окна, и пастух Костылев (пьяный, но не настолько, чтобы не осознавать свой долг перед народом), и пастух очень сдержанно (мужественно) матерился; это был очень старый пастух Костылев, он прошел Революцию, войны: Гражданскую и с 41-го по 45-й и к коровам своим возвратился, окончательно облагородив призванье; жил он в скудном жилище, хранил устав строевой и гарнизонной службы, по субботам ездил за водкой за 22 километра на велосипеде; деревня кормила его «чередой»: в каждом доме однажды в квартал он обедал; слушай: да не минуют нас беды, да. не минует нас мир, наименованный «мир молний», конструкция ваша распалась, убежали Семь напуганных Братьев, их пятки сверкали, как фонарики пограничной охраны, слушай и просыпайся, отвлекись на секунду от своих отредактированных сновидений: пять рыбаков промывают соляркой мотор, мычат худые коровы, пьяный пастух матерится, а над зеленой землей, пропитанной миллионами молний, вырисовываются березы, их стебли сиреневаты, а над зеленой землей раздается большое дыханье животного мира! Слушай! Это с сосулек вдруг побледневшего неба Вдруг соскользнули первые капли, величиной с туловище человека. Это падают с неба глаголы, пылая, как металлические метеоры. Это поют петухи замерзающими голосами. Если первый петух пропоет, и ты не проснешься, Если второй петух пропоет, и ты не проснешься, Если третий петух пропоет, и ты не проснешься, Ты не проснешься уже. Это возмездье, художник. Ты, презиравший прогнозы вечного неба, Вообразил: умно лавируя в мире молний, Вообразил:
24 Виктор Соснора подменяя слова предисловьем, Вообразил: до беспредельности допустимо существовать, не пылая, Фосфоресцируя время от времени в мире молний? 5. КАТАЛОГ ДНЯ Над Ладогой на длинном стебле расцветает солнце. Озеро не ораторствует, оно только цитирует маленькие волны, одни похожи на маленькие купола, другие — на маленькие колокола. На берегу валуны сверкают, как маяки. Тюлени плавают в недрах влаги, торпедируя сети: они отъедают головы сладким сигам, а туловища оставляют. Иногда эта операция увенчивается триумфом тюленей, иногда результаты ее плачевны: рыбаки вынимают тюленей одновременно с рыбой. На девяносто четвертом году декан исторического факультета Иван Матвеевич Скрябин удалился на пенсию (догадался!). Его жена-полиглот Нина Ильинична своебразно внимала соображениям мужа. Муж соображал: — Ты провела минуты молодости в этой деревне. Я проштудировал материалы: деревня приличная, три исторических памятника, представляющих плюс к исторической и культурную ценность. — Но Нина Ильинична своеобразно воспринимала глаголы декана. Минуты молодости! Первый муж Нины Ильиничны прошел две фазы творческого развития в этой деревне: офицер белой гвардии — до Революции, сторож — позднее. Он был расстрелян в 30-м году как фальшивомонетчик. Нина Ильинична узнала об этом после расстрела. С испугу она убежала в город и выучилась на полиглота. А опасения Нины Ильиничны были неблагоразумны: в деревне старухи поумирали,
Хроника Ладоги 25 а старики — подавно. Ее никто не помнил. Декан и его жена-полиглот были банальны, как все деканы и полиглоты. Они рассуждали на двадцати четырех языках Европы и Азии двадцать четыре часа в сутки, произнося по двадцать четыре слова в двадцать четвертой степени в час. Они приобрели бревенчатый домик и привезли из Ленинграда кота. Кота звали Маймун. Его не кастрировали, ибо этот процесс оскорбителен для животного мира. Но... три года юноша-кот не знал кошек. Три года Маймун подозревал о существовании кошек и безрезультатно молился кошачьим богам, чтобы они предоставили случай, оправдывающий подозрения Маймуна. И когда на бледные окна кухни наползали большие и теплые капли апреля, кот зверел от желаний. Он отказывался посещать коробку с песком, окропляя демонстративно туфли хозяев — туфли ночные, туфли вечерние и повседневные туфли. — Хилый комнатный кот! — отзывался декан исторического факультета. Поселившись в деревне, супруги не понимали, зачем они поселились в деревне: осуществлять обеспеченную старость или оберегать кота от посягательств действительности, не отпуская кота ни на секунду. И однажды: Маймун, пронырнув подвальное помещение, очень медленно вышел на улицу и — осмотрелся. Хилый комнатный кот за четыре часа приключений растерзал: шестерых деревенских котов, четырех деревенских собак, девять куриц и уток. Он уже приглянул и быка, но велик и угрюм, точно викинг, был бык-производитель, и Маймун справедливо решил обождать с порабощеньем быка. Возмущенные женщины и рыбаки оккупировали бревенчатый домик. Страшный кот был загнан в подвальное помещение. Но отныне Маймун маршировал по помещению, как шерстяной маршал.
26 Виктор Соспора Деревенские кошки, пронюхав о легендарной отваге кота из большого промышленного центра, посещали Маймуна поодиночке. Они не рассказывали деревенским котам о черной, как у черного лебедя перья, — шерсти Маймуна, о белых, как у белого лебедя перья, — усах Маймуна. По Староладожскому каналу происходил сенокос. Колокольчики — маленькие поднебесные люстры — излучали оттенки неба. Скакали кузнечики. Величиной и звучаньем они приближались к секундам. Ползали пчелы — миниатюрные зебры на крыльях. На васильки жар возлагал дрему. Лютики созерцали сенокос, и не моргали их ослепительно-желтые очи. Бледноволосые женщины травы июля свергали. В медленном небе сверкали, как белые молнии, косы. Отчаливали возы, груженные сеном. (Каждый воз — тридцать пудов сеноизмещшьем.) Клава, единственная портниха деревни, положила косу и раздраженно пробормотала неопределенно-личную фразу. Она отработала нормы совхоза. Она не имела — единственная в деревне — собственной коровы, косить на продажу — единственная в деревне — она не желала. Она положила косу и поковыляла в деревню. Это сомнительное положение портнихи заканчивалось невеселым: она напивалась. Клавдия пила великолепно и много, а с позапрошлой весны шила меньше и аляповато. Так, позабывшись или с похмелья, Клавдия сшила бабам деревни сугубо мужские брюки с ширинкой. Все хохотали, но брюки носили. — А-я-яй! — покачал поросячьим лицом Шлепаков, накосивший уже девятнадцать возов на продажу. Вот что, покачивая поросячьим лицом, рассказывал Шлепаков: — Это было в начале девятьсот сорок третьего года.
Хроника Ладоги 27 Я служил шофером на Дороге жизни. Я человек скромный, однако опасности мы хлебнули. Потом я попал в одну пулеметную роту с Клавой. Я человек скромный, однако имеет место существование факта: я был первым пулеметчиком; в газетах писали, что я — образец пулеметчика на Ленинградском фронте. Клава была второй пулеметчицей, да и беременная. Мы обороняли энную высоту. Надвигались фашистские танки. Все погибли, проявив, разумеется, героизм. Остались: я — раненый и Клава — беременная. Я приказал ей: — Беги, у тебя ребенок. Она убежала, потом родила, иначе погибли бы оба. Мне присвоили званье и орден. Вы уж извините мои неделикатные впечатленья о моем героическом прошлом. Вот что, покачивая поросячьим соболезнующим лицом, рассказывал Шлепаков, а вот что было на самом деле. Во время блокады они колдовали с кладовщиком на продовольственном складе в Кобоне: где-то выискивали денатурат и вечерами «хлебали опасность». Потом Шлепаков попал в одну пулеметную роту с Клавой. Она — пулеметчицей. Он хлеборезом. Они обороняли высоту № 2464. Шли танки, они переныривали пригорки, как бронированные кашалоты. Семь пулеметных расчетов погибло. Шлепаков блевал от страха, прильнув поросячьим лицом к ответвленью окопа. Но, уразумев, что семь пулеметных расчетов погибло, Шлепаков улизнул, и, прострелив себе несколько ребер, он, окровавленный, с изнемогающим взглядом, был подобран санитарной овчаркой. Через десять минут после его исчезновенья Клавдия родила и попала в плен. Через четверо суток ее освободили советские части. Ребенка отправили в детский дом, а мать — на пять лет лагеря за то, что попала в плен. Шлепаков получил медаль «За отвагу». Знали: не бедно живет Шлепаков,
28 Виктор Соснора бригадир рыболовецкой артели. (Он прибеднялся богато. В зимнее время, на райге рыбак зарабатывает двести рублей за несколько суток.) Знали: женился сержант на девице с поросячьим лицом, и у них родились с поросячьими лицами дети. Знали: дом у них двухэтажный, огромный чердак, а также подвальное помещенье, то есть фактически — дом четырехэтажный. И на всех четырех этажах мебель наполнена тканями, мясом и овощами. Прошлой зимой Шлепаков приобрел фортепьяно. (Не замечали, чтоб в этой семье композиторы вырастали. Дочь в магазине работала, масло и хлеб распределяя по собственной инициативе. Кроме растительного масла, хлеба, галош, баклажанной икры да — изредка — керосина, в том магазине ни при каких обстоятельствах прочих продуктов не наблюдали. Сын устроился егерем. По фантастическим малопонятным причинам, но с детективно таинственным видом, егерь взимал с охотников штрафы, и его еще благодарили.) Так и не выучился Шлепаков езде на велосипеде, но водил неразлучный велосипед на поводке, как эрдельтерьера. Это — империя Куликова. Белые льдины горизонтальны и вертикальны. Деревянные ящики в капельках пота, как охлажденные бутылки. В ящиках — судаки заиндевели. И Куликов — император с алым лицом индюка — заиндевел. Он возвратился из концлагерей. Весил он 47 килограммов. Был он встречен: женой, мужем жены — ветеринаром, матерью, научившей невестку жизни в разлуке, и ребенком (не Куликова и не ветеринара). В общем, это была многообещающая встреча. Куликов ушел из деревни. Он проковылял три километра
Хроника Ладоги 29 и упал, обессилев. Он был вылечен ветеринаром. Жена снова стала учительницей. Жили они молчаливо и вяло. Он весил уже 92 килограмма, заведовал рыбным складом и восемнадцать лет собирал свидетельские материалы, чтобы оформить развод. — Это же историческая необходимость, извините, я хотел произнести: это же историческая ценность! Это же монумент старины, отголосок минувшего нашей державы! — Скрябин еще издавал разносторонние восклицания, поочередно приподнимая одну и другую руку, как юнга, сигналящий флажками. Он кричал, и усы его шевелились, как щели связанных бревен. Он кричал на человека, уже пожилого. Это был наилучший рыбак из наилучших рыбаков Ладоги. Это был Крупнянский. Крупнянский отколупывал рыбьи чешуйки от штанин из брезента вечнозеленым ногтем с черным ободком и курил папиросу «Звездочка» и, прищурив ресницы, маленькие, как пыльца растений, повторял монотонно, как неисправимый школьник: — Ну и что? — Как: «ну и что»? — взвивался декан. — Согласись и признайся: твое поведенье преступно. — Ну и что? — «Ну и что», «ну и что», — все выше взвивался декан исторического факультета. И казалось: еще несколько раз услышит декан «ну и что» — он взовьется уже окончательно, будет парить, белоусый орел, удаляясь кругами в глубины прекрасного летнего неба. — Уразумей, — внушал декан рыбаку, — дом, который ты изуродовал лишними окнами, внеисторической крышей и отвратительным хлевом, — это ДОМИК ПЕТРА! Это РЕЛИКВИЯ ГОСУДАРСТВЕННОЙ ВАЖНОСТИ! Это Петр основал вашу деревню. Это Петр, ваш канал прорывая, израсходовал собственную физическую энергию, чтобы: Все флаги в гости будут к нам И запируем на просторе! — И запируем! — неожиданно и оживленно согласился Крупнянский. Он вынул из брезентовой штанины бутылку «Старки», из другой штанины он вынул: кусок хлеба, две горсти маленьких шкварок
30 Виктор Соснора и маленькую «Московской». — И запируем на просторе! — заулыбался рыбак, продолжая обстоятельную беседу. Рыбак пировал, И Скрябин — диетик, ухватив десятью великолепно умытыми пальцами оба уса, выслушивал рыбака: то сочувственно, то окрыленно. И когда: опустошенная «маленькая» полетела в канал, посвистывая, наподобие чайки, и поплыла по каналу, как гадкий утенок, — вот что рассказал Крупнянский (они сидели на лавке, прибитой к пристани двумя гвоздями-гигантами. Мимо них проплывали моторные лодки, груженные сеном, похожие на ежей палеолита, с нежно-зелеными иглами сена и тресты. Мимо них пробегали собаки, не лая, почему-то все красно-желтого цвета, как лисы. Мимо них пролетали стрекозы, и крылья их были невидимы, только узкое туловище и вертящаяся, как пропеллер, головка). Вот что рассказал Крупнянский. Это было, когда император вдоль свежевырытого канала возле каждой деревни построил казармы из камня и каменные мосты. Это было, когда пастух Андрей Лебедь появился в деревне на удивительно целой телеге, запряженной откормленными на удивленье бесчисленными лошадьми. Это было, когда населенье деревни — раскольники и рыбаки и женщины раскольников и рыбаков — сгруппировались вокруг удивительно целой телеги, а пастух откинул рогожу: телега была полна золотых монет и слитков. Онемела деревня. Костлявый, как дерево, Лебедь, и четыре костлявых его лебединых брата построили церковь. Они объясняли: построили церковь во искупленье грехов населенья деревни. У населенья деревни действительно существовали грехи. Но и телега монет и слитков наводила на замечательные, но и странные размышления. Но рассказ о следующих событиях. Это было,
Хроника Ладоги 31 когда в деревне жил мужик — Федот Шевардин. Жил он в бане. Батрачил. На зиму сушил себе рыбу и лук. Он всю зиму питался рыбой и луком и пел одинокие песни. И в особо морозные ночи из трубы вместо домашнего дыма поднимались к чугунному зимнему небу его одинокие песни. — Это — волки! — пугались раскольники и рыбаки. Ухватив топоры, молотки и нововведенные пилы, они выбегали в нагольных тулупах за границы деревни. Этим временем волки тихонечко перегрызали телятам и бедным баранам дыхательные пути. Этим временем девки тихонечко прибегали к Федоту. Они приносили кто: пару поленьев, кто: хлеба, кто: несколько свежих яиц, кто и: мяса. Они оставляли продукты, но сами не оставались. Вернее, они изъявляли желание остаться, но батрак Шевардин очень вежливо их выпроваживал, объясняя, что он — обручен, а невеста будет в обиде. Все говорили: батрак — дурак. А батрак был мечтатель. Был он так одинок, что с тоски вырезал из кореньев фигуры, и даже скульптурную группу деревни вырезал из кореньев, и — умилялись, узнавая себя и соседа и даже собаку попа. Жила у Федота Шевардина лягушка. Она сидела на табурете в позе собаки. Она обращала к входящим прекрасные очи собаки. — Что ты нянчишься с этой тварью! — распоясался староста Пилигрим, — Времена легенд миновали! Не будет лягушка Царевной! — Шевардин молчал. Шевардин возражать начальству стеснялся. Пилигрим подготовил уже поразительную матерщину, он приподнял язык... но, увидев прекрасные очи лягушки, наполненные большими слезами обиды, почему-то язык опустил, сплюнул, и плевок попал на тулуп, он мерцал, замерзая.
32 Виктор Соснора Пилигрим побежал по сугробам к жене и обильно плевался: бороду заплевал, и усы, и тулуп, и к жене прибежал, весь оплеванный и в оплеванном состоянии духа. Так семнадцать лет жил Шевардин с лягушкой. На семнадцатый год в установленный час прибыл Петр. Был он деятелен, повелевал, ел хлеб-соль, поощрял любознательных девок. Император фигурой и усом был похож на кота в сапогах, а лицом на сову. Вся деревня, не без юмора подстерегавшая превращенья лягушки в царевну, повела повелевающего Петра в баню. В установленный час лягушка сбросила шкуру. Как и предполагал Шевардин, она превратилась в царевну. Это было так обыкновенно, что никто не подумал упиться. Только потом долго уясняли это событье. А уяснять было нечего. Час настал — и лягушка стала царевной, и смешно и нелепо приписывать это естественное событие индивидуальным причинам. Так постигло несчастье: царя (царь обязан, как царь, жениться на единственной в государстве царевне), Шевардина (невозможно сожительство батрака и царицы), лягушку (по законам империй императрице — разделять с императором ложе и трон). Даже в наисказочнейшей деревне, при наисказочнейшей ситуации не могло произойти более нелепого финала. — Что же дальше? — сказал опечаленный Скрябин, сопровождая полет опустошенной «Старки» образным выраженьем: бутылка летит, кувыркаясь как поросенок, маленький и молочный и с узеньким рыльцем. Пробегали желто-красные звери, не лая, но не без интереса обнюхивая карманы.
Хроника Ладоги 33 — Дальше? — подумал Крупнянский, доедая гусиные шкварки. Он уразумел, что так ничего и не уразумел декан исторического факультета. Приподнялся Крупнянский, брезентовый гений, зашагал понемножку, а матерился помногу. — Ну, а бот великого Петра? Куда вы задевали бот? — обличал Крупнянского Скрябин. Но слова пролетали мимо знаменитого рыбака, как беззвучные пули, и улетали куда-то, вероятно, на лоно разнообразных пейзажей июля. — Черт вас возьми! — выражался Крупнянский, прибавляя к этим, в общем-то миролюбивым словам другие. Рассказать бы декану эвакуированное возвращенье жены и четырех дочерей. Домик Петра — вот все, что сохранилось в деревне, и мы поселились. Чуть попоздней прискакал на «козле» товарищ из центра. Он убежденно и убедительно призывал к организации рыболовецкой бригады. Бот императора — все, что сохранилось от рыболовецкого флота. А товарищ приказывал немедленные результаты улова. Он для примера сам погрузился в бот императора. Мы умоляли его отказаться от экстренного эксперимента. Он стремительно повел бот в озеро. Он утонул, невзирая на всю свою убедительность и убежденность. Он утонул и утопил бот. Ибо на Ладоге были бронтиды, и никому не дано плавать в период бронтидов. 8 Дети постарше играли в футбол возле церкви. Дети поменьше играли в развалинах церкви. Не было у детей определенной игры: бег, восклицанья, дразнилки. Странно: века вековала нетронутой церковь. Службы служили, звонницы звон выполняли. Артиллерийский обстрел, авиационные бомбы - все миновало церковь Андрея Лебедя. Церковь погибла от молний 9 мая 1945 года. Сгорела. Вживе остался только кирпичный каркас. Ладан сгорел, хоругви, алтарь, стихари, колокола, чаши, церковные облаченья, 2 Звезда №1
34 Виктор Соснора также сгорел распятый Христос, вырезанный из меди, но не сгорело распятье. А было оно деревянным. Поп, не сгоревший, как и кирпичный каркас, ежевечерне, пока не ополоумел, в церкви молился перед обугленным пятиметровым распятьем. До волосинки сгорел Иисус, вырезанный из меди, но контур его сохранился. Так и молился поп контуру Иисуса. Маленький катер волок полтора километра бревен со скоростью двух километров в час по Новоладожскому каналу. Комары, как автоматчики, оцепили пристань. Красно-желтые псы виляли, не лая. Населенье деревни сгруппировалось на пристани. Кое-кто выражал свои мнения, но не для аудитории, а для соседа. Все ожидали теплоход (Новая Ладога — Ленинград) или как его романтично называли: КОРАБЛЬ. Женщины вынули самые красные платья. Мужчины сменили резиновые сапоги на брезентовые полуботинки. Царила мечтательная, эпическая атмосфера. И корабль подошел. Пришвартовался. Он дрожал, как пес из породы гончих. Капитан манипулировал картофельным носом. Он произносил в рупор слова повелительного наклоненья. Слова раздавались на пять километров в диаметре. Но рупор был выключен. Две студенточки сельскохозяйственного института (на практике) в одинаковых голубеньких брючках с декоративной дикцией произносили имена существительные, не склоняя: — Ресторан «Астория». — Крейсер «Аврора». — Эрмитаж. — Ресторан «Нева». — Дом кино. — Ленинградское отделение Союза советских писателей, с декоративной дикцией, как два Лермонтовых, вздыхая о прошлом, они называли легендарные места Ленинграда, где как раз никогда не бывали. Корабль подрожал две минуты. И отчалил. Все друг другу взаимно кивали: персонал корабля и населенье деревни. И все это происходило по вечерам
Хроника Ладоги 35 три раза в неделю с неослабеваемым интересом. Ранфиусовы — Шура и пять ее сыновей (Ранфиусов-отец зарабатывал детям на воспитанье на Братской ГЭС) — веселились, наблюдая, как старший скакал на мизерном двухколесном велосипедике, заломив колени над рамой, как межконтинентальный кузнечик. Все ушли. Только двое сидели на параллельных перилах. Изгибы их спин выражали противоположное настроение. Это были Нонна и милиционер. Нонна, дочь попадьи и попа (попадья поколебала обильем плодов и ягод курс ленинградских базаров. Поп играл на гитаре в однозвучном оркестре клуба.) Нонна закончила школу с серебряной медалью, и попадья заявляла соседям: — Нонна невинна, как агнец из «Откровения Богослова». Вот результаты внешкольного воспитанья. — В месяце мае демобилизовался сержант музыкального взвода — медный мундир, мелодично пострижен. Так, увлеченная монологом сержанта о филигранных созвучиях флейты и бедной струне балалайки, в двух километрах от внешкольного воспитанья, Нонна забеременела. Нонну немедленно выдали замуж за местного милиционера. Нынче они проводили сержанта. Медный мундир заменил чугунный пиджак. На вечерней палубе корабля таял пиджак, как чаинка печали. Нонна была безразлична. Милиционер — ревновал. А из какой-то избы раздавался богатый физкультурными и спортивными эмоциями голос Озерова: — Вчера, в пятом туре международного товарищеского матча шахматистов Советского Союза и Югославии, пятую победу, на этот раз над Матуловичем, одержал Тайманов. Успешно сыграл и Корчной, принудивший к сдаче Ивкова. Советская команда уверенно ведет матч.
36 Виктор Соснора 10 Только никто не увидел (кто увидел — не обратил вниманья), как восемнадцать часов оккупировали деревню, как наводнили часы тишину и разожгли восемнадцать сторожевых костров-невидимок. Это часы доили коров, придерживая за костяные короны. Это часы обогащали клубни и злаки, это часы поворачивали то один, то другой выключатель. Это часы около бани кололи лучину. Это они, восемнадцать часов, колебали младенческие коляски. Это уже, озаренное озеро переплывая, салютовал девятнадцатый час и ногти поблескивали, как линзы биноклей. Это уже за каналом маячил двадцатый. А был он художник. Он современность перебирал, превозмогая помарки. Медленно двигалась стрелка пера по циферблату бумаги. 6. БЕЛЫЙ ВЕЧЕР Белый вечер, белый вечер. Колоски зарниц. Не кузнечик, а — бубенчик надо мной звенит. Белый вечер, белый вечер, блеяние стад. И заборы, будто свечи, бледные стоят. Прошумят березы скорбно, выразят печаль, процитируют: о, скоро твой последний час. Что же, скоро — я не дрогну в мой последний час. Не приобрету в дорогу ни мечей, ни чаш.
Хроника Ладога 37 Не заполучу надежды годовщин и книг. Выну белые одежды и надену их. Белый вечер, белый вечер. Колоски зарниц. И кузнечик, как бубенчик, надо мной звенит. 7. МУРАВЬИНАЯ ТРОПА И ты, муравей, ищешь искренний выход, ты, внук муравья, ты, муж муравьихи. Тропой муравьиной в рабочей рубашке направишься в суд, а по телу — мурашки. Суд мира животных и мира растений тебя — к оправданию или расстрелу? И скажут: — Другие — погибли в лавинах, а ты? Ты всю жизнь шел тропой муравьиной. — Да, шел муравьиной, — скажи (обойдется!). — Все шли муравьиной, — скажи убежденно. — Нет, — скажут, — не все. Подойдите поближе. Вот списки других, к сожаленью, погибших. — Но, — вывернешь оторопелые очи, — я шел муравьиной, но все же не волчьей. И скажут: — Волнуешься? Ты — неповинен. А все-таки шел ты тропой муравьиной. Ты выйдешь, в подробности не вдаваясь, пойдешь по тропе муравьиной, зевая, все больше и больше недоумевая, зачем тебя все-таки вызывали? 8. ВЕЧЕРНИЙ ЗВОН Над Ладогой вечерний звон, перемещенье водных глыб, бездонное свеченье волн, космические блики рыб. У туч прозрачный облик скал, под ними — солнечна кайма. Вне звона различимо, как гудит комар! гудит комар!
38 Виктор Соснора Мои уключины — аккорд железа и весла — меча. Плыву и слушаю — какой вечерний звон! вечерний час! Озерной влаги виражи и музыкальная капель... Чего желать? Я жил, как жил. Я плыл, как плыл. Я пел, как пел. И не приобретал синиц, небесных журавлей — не знал. Анафема различных лиц смешна, а слава — не нужна. Не нужен юг чужих держав, когда на ветках в форме цифр, как слезы светлые дрожат слегка пернатые птенцы, Когда над Ладогой лучи многообразны, как Сибирь, когда над Родиной звучит вечерний звон моей судьбы. 9. ЛЕГЕНДА, Легенду, которую мне рассказали, веками рассказывают русалки, хвостами-кострами русалки мерцают, их серьги позванивают бубенцами. Наследницы слез и последних лишений вставали над озером в белых одеждах, наследницы слез и последних лишений: всё женщины чаще, а девушки — реже. Хвостами-кострами русалки мерцали, их серьги позванивали бубенцами. Их озеро требовало пополненья: пришло и последнее поколенье. Различия — те же, причины — как прежде, лишь — девушки чаще, а женщины — реже. Немые русалки плывут по каналам и рыбье бессмертье свое проклинают... Художник, не надо к бессмертью стремиться, русалкой струиться, легендой срамиться. Художник, бессмысленны вечные вещи, разгул публикаций, огул одобрений, коль каждая капля слезы человечьей страшнее твоих трагедийных творений. Июль 1964
МАРК ГИРШИН ОБИДА Рассказ Туш открыл ключом дверь и пропустил в комнату женщину с квитанцией из бюро по обмену жилплощади. Но когда она увидела мраморный пол, медную крышку вмазанного в плиту куба для воды, а над кубом торчит из стены кран, на кране висят пустые плечики, она тут же догадалась: здесь когда-то была ванная комната! — Вы долго меня ждали? — вежливо спросил Туш, тут женщина приступила к делу: у нее сухой полуподвал, сама она библиотечный работник, а соседи... Но Туш раскрыл общую тетрадь и, упершись обеими руками в стол, задумался. Женщина тоже притихла на табурете, не мешая. Таким тощим небритым молодым человеком мог бы быть ее сын, если бы вернулся с войны, глядела она на Туша далеким взглядом. Наконец женщина поднялась и неуверенно тронула дверь. Тогда Туш, пробормотав извинение, повел ее к выходу по длинному темному коридору, обходя выставленные жильцами у дверей стулья и ящики, озаренные синими венчиками жужжащих примусов. Здесь пахло керосином, но женщина уходила неохотно. Туш вернулся к себе и еще раз прочитал стихи. Лампу он не зажигал. Доски топчана затрещали, когда он лег и заворочался, устраиваясь поудобнее. Расплывался на побеленной стенке свет из противоположного крыла дома. По стенке двигались тени, крестом отраженная рама окна тоже двигалась. Должно быть, напротив у Мишки переносили керосиновую лампу. На потолке лежали бледные полосы и загибались на дверь. Молочный свет, можно читать. Туш все не мог уснуть, томил голод. Но утром есть не тянуло, он взял на кухне у Мишкиной жены кипяток и выпил чай, обжигаясь об эмалированную кружку. В полутемном театральном вестибюле пахло мастикой. Полотер скользил на щетках, заложив руки за спину, как конькобежец. Во втором ряду партера сидел режиссер Юла. На пустой сцене, освещенной прожектором, рабочий переставлял стулья, готовя мизансцену. В луче света пыль блестела серебром. Юла дымил трубкой и, рассеянно разгоняя дым перед глазами, показывал обсевшей его театральной молодежи мучительное прозрение Карандышева. Марк Данилович Гиршин (род. в 1923 г.) — прозаик, с 1974 г. в эмиграции, автор романов «Секретарюк против главинжа» (Тель-Авив, 1980), «Брайтон-Бич» (Нью-Йорк, 1982), «Убийство эмигранта» (СПб., 1992), «У Сталина в Сочи» (СПб., 1996); печатался в журналах «Звезда», «Нева», «Дружба народов» и др. Живет в США. © Марк Гиршин, 2000
40 Марк Гиршин После репетиции Туш пошел на бульвар. Осенняя синева моря была пронзительно ярка. Внизу в пустом порту одиноко и гулко стучал паровой молот. Солнце белело на известковых срезах подковообразного залива. Туш вернулся домой и растянулся на топчане. Сегодня предупредили, что с октября актерам вспомогательного состава хлебных карточек выдавать не будут. Желательно всех оставить, сказал Андрей Валентинович, директор, но кроме зарплаты, увы. На вопрос, есть ли надежда, что карточки восстановят, Андрей Валентинович развел руками: «Мы очень стараемся, поверьте. Вот даже сейчас...» И, взглянув на часы, спешно ушел к себе. Из кухни рядом пахло икрой из синих баклажан. Готовила Мишкина жена, другие жильцы днем на работе. В коридоре за дверью шлепал сандалиями Мишкин сын, маленький мальчик. Между окном и занавеской обиженно жужжала и билась о стекло муха. Внизу во дворе пел паяльщик: «Паям-починям!.. Ведра, чайники паям, кастрюли починям. Лоханки, выварки...» «Положил латку — и пятерка, — рассудил Туш. — С закрытыми глазами паяю. Можно зайти в ресторан при Доме актера и, если Струк не выдумывает, получить двести грамм хлеба без карточек к обеду». Но вернуться к ремеслу было неинтересно. Помахивая чемоданчиком с гримом и полотенцем, Туш вприпрыжку сбегал по лестнице на спектакль, а навстречу степенно подымался сосед Малые в синей «сталинке», сапогах. «А, здравствуйте, здравствуйте, товарищ Женя!» — отвечал благодушно Малые. За ним директорский шофер нес картонный ящик с ненашими скрепками желтого металла. Поровняв- шись с Тушем, знакомый шофер веселыми глазами показал на чемоданчик и подбадривающе кивнул. Черный зал, как всегда, испугал, когда Туш вышел на сцену, неся жестяной поднос с графином и деревянными бокалами. Его последний выход был во втором акте. Потом он бродил по уборным и коридорам, где пахло утюгом и сладким гримом, стоял за кулисами и слушал. Собой он был недоволен. Черный зал и пятна лиц в первых рядах за бьющим в глаза светом рампы еще стояли перед глазами, и дрожали колени. Лишь поздно вечером, когда Туш выходил из театра через служебный ход и попадал в шумный поток зрителей, высыпавших на сонную улицу, он приходил в себя и, усталый, возвращался домой. — После спектакля воскресник! — заглянул в буфет Струк. Актеры пили чай и ели бутерброды в долг. Буфетчица тетя Настя делала на засаленном листе отметку. Старинный резной буфет со множеством ящиков, дверец и бронзовых ручек был освещен лампочкой, свисающей с потолка на проводе, обмотанном вокруг вбитого в буфет гвоздя. На стойке этого мощного буфета сквозь марлю видны были на подносе хлеб, ломтики колбасы и вареные яйца. На электроплитке шумел большой алюминиевый чайник, театру давали электричество, театр важное средство агитации и пропаганды трудящихся. Грузный Лиров шумно пил чай. Под ним скрипел гнутый венский стул. — Настя! — фыркал. — Чай холодный. — Ананьич, — сомневалась буфетчица, — уже, кажется... — Долей кипяток! — хрипел Лиров. Он был «заслуженный», на воскресники не ходил. Туш взобрался на курган развалки и ударил лопатой в землю. Но лопата уперлась в камень, здесь все было слежавшиеся камень, штукатурка, кирпичи, сверху уже вырос бурьян. Остатки разбитого дома. Струк прислонил к уцелевшей стенке кусок фанеры с большими буквами: «Объект русского драмтеатра». Светила луна. Подымались и опускались кирки и лопаты. Выворачивались почерневшие камни ракушечника, обнажалась утопшая его сторона, желтая, как только что из каменоломни.
^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^ Обида 41 К утру всех сморил сон. Было темно, луна скрылась за тучами. По пиджакам, наброшенным на головы, по косынкам зашлепали тяжелые капли дождя, От щебня и мусора повеяло теплой прелью. И гулко барабанил -дождь где-то в темноте развалки. Сладковатый запах прели чудился Тушу и дома. Он повесил пиджак на ручку двери, подальше. Ему казалось, он принес прель с пиджаком. Туш раскрыл окно настежь, в комнату повалил влажный воздух, белый, как пар. Крыши флигелей дымились, солнце уже поднялось и пекло мокрые стены и крыши. И там, где краска высохла, она была серой, а крыша в тени влажно блестела красным, как только что покрашенная. Но приторный запах все не улетучивался. Запах затирухи с потрохами. Миски с этим супом Туш много раз принимал из окна выдачи столовой заводского ФЗУ в жарком городе, куда его забросила война, городе с глиняными высокими заборами (а в заборах глухие деревянные дверцы), с пыльными улицами и пышными тутовыми деревьями, чудом из чудес, этот город сжигало солнце и на него двигались пески из пустыни. Путь в общежитие вел мимо чайханы. Трое старцев сидели, сложив ноги пятками к себе, на открытой веранде и пили чай из пиал. Перед ними на ковре стояло несколько фарфоровых чайничков. Кривой чайханщик одной рукой загреб пустые чайнички, продев в ручки растопыренные пальцы, и, припадая на деревянную ногу, направился к самовару, чтобы положить в каждый чайничек щепоть зеленого чая и окатить струей крутого кипятка. Туш стоял и смотрел. Только сытые могут так пить чай, пиалу за пиалой, бесстрастно взирая на обкусанные кусочки сахара на блюдце. Или у них это вежливость, оставить побольше. Солнце еще пылало над высокими пирамидальными тополями, но Туш безошибочно чувствовал приближение вечера, его морозило. Врачиха из заводской поликлиники давала ему хинин, но, видно, порошки не помогали. Он лежал на горячей дощатой крыше сарайчика во дворе общежития, солнце жгло пыльные доски, а его обходило. И матрац в общежитии как набит льдом. Кружилась от слабости голова, но с рассветом Туш встал на смену, в военное время не отметиться на проходной завода — лагерь. А возвращаясь с работы, поднялся в чайхану. Старцы с шумом тянули сквозь белые бороды чай. Перед ними на блюдце лежали вчерашние обкусанные кусочки сахара. Туш снял спецовку из парусины и протянул чайханщику. Чайханщик, ковыляя, понес куртку к краю веранды и стал внимательно разглядывать, натягивая обеими руками ткань против солнца. Он занимался этим довольно долго, обмениваясь со старцами горловыми звуками. Вдруг азарт исчез с лица чайханщика, и оно выразило презрение. Куртка упала бы с его руки, если бы Туш не подхватил. Но Туш отомстил следующим утром: на смену бежа, подобрал счастливо оказавшуюся на дороге дохлую крысу и забросил чайханщику на веранду. Вечером к Тушу пришел Струк. Спектакля в театре не было, выходной. В безрукавке с расстегнутой верхней пуговкой и ярким галстуком Струк сел на топчан, подстелив газету. «С отцом я жить не могу. Он чинит примуса, хороший специалист. Но всегда был против театра. Мы разные люди». Струк курил толстую папиросу и стряхивал пепел через окно. — Слезь с топчана, ты доски сломаешь. Вот табурет, — перебил его Туш. Струк перевезет сюда кровать, как-нибудь поместится. Что мраморный пол, не беда. Мама даст ковер. У них в сарае есть чугунная печурка, трубу выведем сюда, показал Струк на дымоход за кубом. Зимой нам будет тепло. — Если бросишь курить, — сказал Туш. Струк, стряхнув пепел, обошел табурет, влекло к мягкому топчану, затянуться, а спину упокоить о прохладную стенку. И как в кресле. Табурет же не сплошной, редкие планки.
42 Марк Гиршин — ...Профессор Сарычева ужаснулась, так я картавил. Она пошла к главрежу, чтоб меня убрали. Но тот отрезал: нет! Научите его рычать, как цепной пес, которого палкой загнали в будку: «Р-р-р!..» Она занималась со мной часами. «Карл у Клары украл кораллы, Клара у Карла украла кларнет». А другая скороговорка: «Пришел Прокоп, кипел укроп...», ну, ты помнишь. Через месяц меня нельзя было узнать. Но папа перестал присылать деньги. И я оставил столичную сцену. Посмотри на меня: я тебе когда-нибудь врал? Главреж большой человек, он сказал: «Жди, я тебя заберу!» Туш про себя обкатывал четверостишие, прилаживал слова. Эти недостающие слова звучали почти отчетливо, но не давались. Вечер пропадал. Чтобы избавиться от Струка, Туш предложил прогулку по Дерйбасовской. На улице стояла сиреневая полутьма. Дома не освещались, но редкие уличные фонари и трамваи позволяли видеть прохожих. Яркое электричество горело у кино. Тротуар перед кино был запружен. Спинами к мостовой сидели в ряд торговки цветами. Асфальт вокруг них был черен от разбрызганной из ведер с цветами воды, и пахло пылью. Через дорогу толпились у другого кино. Туш оставил Струка разговаривать с незнакомой компанией и вернулся домой. Здесь он записал, что даже старые торговки засовывают под платки веточки ландышей. Утром к нему постучал сосед Мишка. Щеки его были в мыле, а на шее висел ремень с литой артиллерийской пряжкой. В руке он держал обрывок газеты, чтобы вытирать бритву. — У тебя есть зеркало побриться? А то мой байстрюк разбил. Мишка прислонил зеркальце к шишечке куба и с подозрением оглядел себя в нем. Надул щеку. Зазвенела трофейная сталь, скребя щетину. — Постели доски, а то ой будешь зимой пухнуть на этом мраморе, — заметил Мишка и ушел, ногой прикрыв за собой дверь. У театра Туша ждала Оля. — Почему вдруг Юле понадобилось вызвать нас на мизансцены? — спросил Туш. — Фантазия! — Оля сделала комический жест над головой. — А где мы устроимся? Они взяли у администратора ключ и открыли репетиционную комнату. Оля устремилась к диванчику. — А ты садись здесь, — показала на ковер на полу. Оля разглядывала туфли на длинных ногах, водя носами в воздухе. Туш подавал реплики. — Здесь ты меня целуешь. — Оля наклонилась подставить полные губы. Пришел Юла в клетчатой куртке с молниями и в массивных желтых ботинках на толстых подошвах. Он велел Тушу принести красную скатерть из профкома на задник. — Но здесь же гостиная плантатора южных штатов, — усомнился Туш. — Тем лучше! — одержимо крикнул Юла. — Грядут перемены. Этот задник — символ. И вы, негр, даете это понять дочери белого расиста! Когда Юла сердился, лицо его алело и экзема становилась не видна. — Через стеклянную дверь на веранду видно звездное небо. Большие звезды, алые, пятиконечные, какие носят на палках на демонстрациях, видели? Такими они кажутся плантатору. Оля перестала водить ногами, белыми, как опрокинутые бутылки с молоком, и испуганно глядела на режиссера. Вдруг Юла прервал мизансцену: — Но где достать сигары? Кнуров курит настоящие турецкие сигары. У Карандышева в кабинете, с гостями, с Ларисой, кружится голова от крепкого табака, и все такое зыбкое, зыбкое... Сигара с золотым ободком. Без нее нет спектакля. Но уже вернулся к репетиции. — Уберите эту скатерть, Туш, и отнесите обратно. Мне не нужны чернильные пятна на сцене! На задник необходим кусок шелкового пара-
Обида 43 шюта. Вы знаете, что сказал реакционный сенатор? «Коммунисты — это русские парашютисты!» Белый расист видит в своем доме негра, в которого влюблена его дочь, в военной форме, он недавно демобилизовался, гордого, независимого, и ему мерещится парашют над диваном. Полцарства за парашют! Вдруг Юла опустился на стул и застонал. — Идите домой, хлопцы. У меня разболелась голова. — Александр Абрамович, я сбегаю в аптеку, — предложила Оля страдальческим голосом. — Не сметь! — внятно сказал Юла и подмигнул Тушу. На улице Туш остановился пропустить трамвай. — Куда мы идем? — спросила за спиной Оля. Туш думал, что он один. Они присели на скамейку в сквере. Напротив по сухому цементному дну бездействующего фонтана с визгом носились дети вокруг каменной пирамиды с позеленевшим медным разбрызгивателем на верхушке. На чугунном обводе фонтана сидели голова к голове поглощенные разговором две мамы, не забывая время от времени окликать детей. Оля с любопытством поглядывала на мам. — Ну, мне пора, — неохотно поднялась. — Моим в три на смену. Оля щурила глаза увидеть время на висячих часах через дорогу над трамвайной остановкой. — Бегу! Увидимся на спектакле. Туш тоже встал. Проходя мимо фонтана, он услышал, как одна мама сказала другой: «Слушай, а вдруг сюда хлынет вода, а? Ужас, Муж меня убьет!» И тут же запели нежные голоса: «Олежка! Сеник!» Туш ел за столом хлеб с виноградом, купил по дороге домой. Теплый мраморный пол приятно остужал босые ноги. После полудня солнце приходило в его комнату, и пол становился розовым. Кто-то осторожно постучал в дверь. В коридоре стоял Алик, прижимая к груди котенка. — Ты веришь в черную магию? — спросил Алик, друг детства. В коротко подстриженных волосах Алика блестела седина. Алик присел на краешек табурета и попросил не выбрасывать корки, а отдавать ему для собаки. — Она голодает, потому что мои добрые соседи выливают остатки своих дурацких супов на помойку. Им, видите ли, не хватает еще помнить о какой-то собаке! Собака живет со мной на антресоли, я ее каждый день вывожу прогуливать через кухню, полную хозяек, но у них же куриные мозги, чтобы помнить. Алик сардонически посмеивался. Глаза его горели и были круглые и желтые, настоящие собачьи глаза. — Скажи, ты не знаешь, как мне быть? Говорят, что мне должны что-то платить как инвалиду детства, но я не представляю, куда мне обратиться. Я отказываюсь от пенсии по принципиальным соображениям, но мне же их нужно кормить, — погладил Алик котенка. — Почему ты отказываешься? — Об этом долго говорить, и ты меня не поймешь. Государство убивает домашний скот и рыб, а потом продает их. Я не могу, Женя, брать эти деньги на свое пропитание. Ушел Алик. Ушло солнце из комнаты. Ранней осенью это уже вечер. Туш стал собираться в театр. После спектакля слушали в зале представителя горкома партии. «Есть сэрэд нас и такие. Есть. Шо означають те выпады Зощенки с Ахматовою? Заокеанськи пиджигатели, товарыши, Шуман та Аденауэр...» Когда представитель отбрасывал со лба волосы, широкий рукав вышитой рубашки съезжал по черной от волос руке. Большая его голова тоже была черной, а выбритые щеки отливали сливовой сизью. «Хениальный наш вождь на собрании избыратэлив...» И все заметили, что при квадрат-
44 Марк Гиршин ном туловище кисти рук у него маленькие, недоразвитые. За красным же столом президиума грузный Лиров, наоборот, гулко хлопал большими пухлыми ладонями. После выступления задали вопрос о хлебных карточках для вспомогательного состава. «Крэпше надо работать, товарыши, крэпше», — нажал представитель. Андрей Валентинович с зеленой бабочкой на рубашке одобрительно кивал из президиума. Юла из зала поднял вопрос о парашюте. Представитель двинул большим ртом: «То в нашых сылах». На развалке слепили глаза яркие пятисотсвечовые лампы. Свет их был лимонный. Сонные актеры вяло бросали строительный мусор на носилки. Струк прибил алый лозунг к стенке. Артисты ему жаловались, мол, развалка рвет обувь, они останутся босиком. Струк рассеянно слушал, он чего-то ждал. Вдруг воскликнул рокочущим, хорошо поставленным голосом: «Подтянуться! Оля, где твоя лопата? Ключник! Веселее!» И сбежал с кургана на тротуар к маленькому человечку с фотоаппаратом на шее под непомерной клетчатой кепкой. Засыпая, Туш вспомнил, почему он принес чайханщику спецовку. Накануне он заметил в шкафчике у самовара стопку лепешек, может, чайханщик обменяет. Влажно шумел арык у веранды, когда чайханщик в напряженной тишине разглядывал куртку. Вылинявшие халаты на старцах были разных цветов, местами вылезла вата. А воздух сухой и горячий даже в тени веранды. Днем пришла Оля. Она принесла завернутые в тряпку вареные початки кукурузы. — Батя ездил к бабушке в деревню. Есть у тебя соль? — Оля, ну зачем? — огорчился Туш. Румяная девушка с ровно срезанными у шеи пшеничными волосами склонилась над столом. Она выпрямилась, облизала губы быстрым языком и привлекла к себе Туша. — Горе мое... — сказала себе Оля, застегивая пуговки платья. Они сидели на топчане рядом и молча ели желтую спелую кукурузу. Она была еще теплой. Андрей Валентинович и режиссер Юла не ладили, это всем было известно. Последним камнем преткновения послужил водевиль «Давным-давно». Все средства директор направил на водевиль, который обещал кассовый сбор: люди соскучились по легкому, веселому. Юла же хотел сначала выпустить антиамериканский спектакль. После него «Бесприданницу». Дурацкий «Давным-давно» подождет. — Мне ставят палки в колеса, Софья Павловна, — вскочил Юла в приемную директора. — Где отношение в штаб округа насчет парашюта? Я еще вчера... — На подписи у Андрея Валентиновича. Седая дама, сидя на стуле прямо, как пианистка, держала вытянутые сухие руки на клавиатуре пишущей машинки. — И сегодня его, конечно, уже не будет. — Сегодня он, конечно, еще будет, Александр Абрамович, — отчеканила секретарша, стуча машинкой. Юла убежал. Следом вошел Туш отдать справку, что нет иждивенцев. — Положите на стол. Машинка все дробно стучала. — Туш! — Машинка умолкла, стало тихо. — Вы знаете, что о вас говорили? — Секретарша показала глазами на дверь в кабинет к директору. — Здесь очень колебались, кого перевести в основной состав, вас или Стру- ка. Но вы твердо следующий. Это была новость, о переводе. — Струка? — удивился Туш. — Он же не выходит на сцену. А Оля Гарбуз...
Обида 45 Но машинка уже стучала. — Струк — комсорг театра, — услышал Туш, выходя. — Там советуют... — На этот раз секретарша подняла взгляд на люстру. В коридоре Туша остановил Лиров. Сопя, вытащил из внутреннего кармана пиджака сигарную плоскую коробку «Абдулла», слегка выпуклую по форме груди. Под зеленой жестяной крышкой лежали рядышком три толстые сигары, каждая с золотым ободком. Лиров играл в «Бесприданнице» дельца Кнурова. Оля принесла к Тушу лоскутный ковер из суконцев разных цветов. Довольно плотный. Постелила на полу под окном. Туш нежился на этом ковре. Над головой потягивало ветерком из окна. Чему-то улыбаясь, разглядывал полуприкрытую простыней Олю. — Ты знаешь, что я заметил? — загадочно начал. — Голая женщина напоминает большую белую лошадь. — Что-о? — колыхнулась всем телом Оля. — Дурак! Я обижусь. — Лошадь красивейшее создание, Оля, — извинительно пробормотал Туш. — И сообразительное. Ты читала Пржевальского? Он был в сладком дурмане. Оля отвернулась и натянула на себя простыню. Синими глазами она смотрела на близкую стенку. Побеленная известью стенка тоже была синей от утренней влаги в воздухе. Раздался осторожный стук в дверь и голос Алика: «Сидеть!» Туш открыл глаза и приложил палец ко рту. — Хотя, — посмотрел на часы, — все равно скоро на репетицию. Алик, подожди! Алик вошел в комнату. За ним, стуча когтями по мраморному полу, опасливо следовала на веревке облезлая собака и села у порога. Алик принес пустую консервную банку с проволочной дужкой и попросил Туша поставить в кухне, чтобы бросать объедки: «Я буду забирать». Собака смирно сидела с веревкой у ног и переводила ищущий взгляд с лица на лицо. Возможно, она ждала, когда люди закончат говорить и что-то сделают с ее спиной, чтобы не болела. — Я ходил в ветеринарную клинику, но они лечат только зарегистрированных собак, — пожаловался Алик. — Хотите, я ее вылечу, — предложила Оля. — У меня есть такая мазь, народная. Вот здесь у меня был прыщик, и абсолютно ничего не осталось, смотрите, Алик. Она опустилась на корточки и погладила собаку. Этот жест освободил Алика от застенчивости, он попросил принести немножко, да, да, пожалуйста, после чего сказал, что если люди с высшим образованием («Врач, представляете!») сбивают палкой голубиное гнездо с карниза над своим балконом, потому что, видите ли, голубиный помет падает на балкон, а голуби, мол, распространяют какую-то болезнь, она даже не знает, какую, тогда зачем высшее образование? Ведь это только весной голуби болеют, и их очень легко вылечить. Надо прибавить в корм немного витамина С. Врачиха даже этого не знает, и берет и разоряет гнездо. Человек не относится к животным лучше, если у него высшее образование, правда? — обратился к обоим за поддержкой. Но у Туша было свое на уме. — Ты мне лучше ответь на другой вопрос, зачем мы все? Она тоже, — кивнул на собаку. — И голуби над балконом. В жизни должна быть какая- то мудрость. Безмолвная, надо самому докопаться. — Лучше бы это был твой балкон, — неожиданно сказал Алик. С лица ушло напряжение, проступила улыбка. — Ты бы не гнал голубей. И у тебя была бы хорошая комната. Напиши заявление управдому. Он культурный человек. На меня жаловались соседи, просили запретить водить собаку на антресоли. А он решил в мою пользу. Тебе дадут.
46 Марк Гиршин Алик поднял с пола веревочку, и собака вышла за ним, опустив тяжелую от голода голову, так подумал Туш. С нею и с кошкой Алик проводит у себя на антресолях дни и ночи. С ума сойти можно, чему-то усмехнулся Туш. На сцене во время спектакля Оля шепнула Тушу: — Тебя ввели в «Давно». На второго гусара. Но за кулисами на Туша наскочил Юла. — Как вы посмели согласиться? — потряс руками. — У вас же в голове что-то есть, Туш. Не про них будет сказано! Но актеров, к счастью, рядом не было. Юла все же отвел его в сторону. — «Давно» и «Бесприданница» несовместимы. Классика и балаган. Выбирайте! — Я вообще хотел бы уйти, — признался Туш. — Куда? — заинтересовался Юла. — В университет, я думаю. — Правильное решение, — согласился Юла. — Театр не для вас. Вы на сцене как в смирительной рубашке. А актер должен быть весь наружу. Скатертью дорога! Отбежал на несколько шагов и вдруг остановился. — Но с роли Карандышева я вас не сниму! Даже если этот самодур- крепостник, Андрей Валентинович... — Александр Абрамович, Оля идеальная Лариса. Юла поморщился. — Не надо об этом! У нас много Женщин. С претензией и мужьями. Одна мадам Лирова чего стоит... Никаких «Давно»! — напомнил, исчезая. И Туш задумался. Оля, освободившись, увела его в буфет. «Завтра получка!» — Тетя Настя, мы пришли, — объявила с порога и что-то шепнула буфетчице. Но Туш громко сказал: — Ничего подобного. Все пишите, пожалуйста, на меня. Оля пожала плечами и понесла к столику две тарелки. На каждой ломтик хлеба и яйцо. — Подожди, — предупредила Оля. — Сначала бульон. И приняла от буфетчицы две дымящиеся чашки кипятку. А уже за столом бросила Тушу и себе в чашку по кубику немецкого эрзаца, остался у буфетчицы со времен оккупации. Туш тянул горячий бульон (вкус синтетики, но плавают кружочки как будто жира) и рассуждал: — Видишь ли, Оля, театр это не совсем то, что я хотел. — А что то? Она любила слушать Туша, как никто, о чем бы он ни говорил. Но стихи он скрывал от всех. Под скорлупой крутые яйца были зеленого цвета. Оля придвинула к Тушу блюдце, чтобы он не рассыпал по столу сухой желток. — Мудрость скрыта бытом, мелочами, — продолжал Туш. — Помнишь, я тебе говорил о старцах в чайхане? Конечно, это символ, может быть, у них в головах самум... После театра Туш увлеченно писал в тетради, когда в дверь постучали и вошел Мишка. Шагов Мишки в коридоре Туш не слышал. Со стаканом и бутылкой Мишка сел на топчан. Налил, как наполнил чернилами, стакан и протянул Тушу. — На, выпей за мою будку! «Ремонт обуви». — А разве можно? Вроде как частник, — удивился Туш. — Инвалидам Отечественной. Указ Верховного Совета. Мишка наполнил стакан и себе. — Ой, будешь грызть эту медь, — покосился Мишка на куб. — Забудь пока за свой театр.
Обида 47 Туш что-то ответил уклончиво, чтобы не обидеть соседа. — Я тебя знаю сколько лет? — упрямо вел Мишка. — Еще пацаном, с до войны, да? Батю и маму твоих как сейчас вижу. Театр или там концерт хорошо, когда у тебя на кухне булькает в каструле борщ с воловых реб- рышков. Или у латышского стрелка (так Мишка звал Малыса, директора) на полке американские банки с-под тушенки. Тебе такую тушенку по карточкам хоть раз дали? Норма: в котел одну на восемь бойцов, но бывало и на шестнадцать. Вот так. Тогда театр хорошо. Аккуратно опустил звякнувшую бутылку на мрамор. — Я тебе хочу добра, — проникновенно сказал пьяный Мишка. — Не хочу, чтоб ты ходил в диспансер туберкулез поддувать. Ночью Туш открыл глаза, прислушиваясь. В порту прерывисто выла сирена. Простыня была влажной, и табурет, на котором он сложил одежду, скользкий, такой был туман. Туш закрыл окно и снова лег. Но в окне не хватало стекла, и утром Туш увидел мокрый мрамор и голубые стены. Все же было еще тепло. Скоро солнце высушило стены, они побелели, а мраморный пол стал серый. Тоже высох. После спектакля, когда Туш и Оля опять пили бульон из эрзаца в буфете, туда вошел очень высокий незнакомый человек и с тарелкой подсел к ним за единственный столик. — Знает кто из вас, кто сдает комнату или угол? — спросил без предисловия, переводя взгляд с одной на другого. — Я плачу сотни за койку на веранде. Длинной рукой пересек столик познакомиться. — Афанасий Иванович. Я у вас здесь инженер. Фамилия Рудой. — Не знал, что в театре есть такая должность, — удивился Туш. — Я и сам не знал. Меня направил военкомат. На его не уместившихся под столиком ногах все еще были брезентовые армейские сапоги. Он встал. — Если вы уже кончили, то пойдемте, я вас подброшу домой. Мне все равно далеко, на Десятую станцию Фонтана. С асимметричного лица инженера смотрели глубокие глаза. Чуть насмешливо. — Не меня. Я живу близко, — поднялся и Туш. Оля тоже отказалась. Но вышли на улицу вместе. Здесь инженер спросил, где в городе толкучий рынок. «Мне нужно переодеться», — обежал на себе взглядом форму. — А трофеи? — простодушно брякнула Оля. Инженер двинул серую кожу лица и уехал в такси. Но знакомство это имело продолжение. Остановив Туша в коридоре, инженер попросил съездить с ним на толчок купить костюм. На себе не видно. — У них там зеркала. — Тушу не хотелось терять время. — Осколок какой-нибудь! — отмахнулся инженер. — За час доставлю домой. Туда и обратно. Туш согласился. Еще, правда, купит не то. И чем-то дяденька показался интересным. Пришло в голову взять и Олю. Как все артистки театра, она на толчке каждое воскресенье. А трамваи туда не ходят, добираться трудно. На толчке инженер купил костюм песочного цвета еще в прозрачной фабричной упаковке и темную шелковую рубашку. Вынул рассчитаться толстую пачку крупных денег, столько Туш никогда не видел. В такси инженер извлек чудом оказавшиеся в кармане костюма солнцезащитные очки в замшевом футляре и протянул через сиденье назад Оле. Заграничная штучка. Когда проезжали близко от дома, Туш попросил остановиться. А ее, пожалуйста, к театру. Но, прежде чем выпустить Туша, инженер взял с
48 Марк Гиршин него слово приехать к нему в научный институт виноградарства Таирова. Он для института строит по договору бойлерную. Черная «Изабелла», мускат «Розовый». Для вас «Дамские пальчики», опять обернулся через сиденье к Оле. Захватите рюкзаки повместительней! Но назавтра настроение у обоих было другое. Подтвердилось, что скоро останутся без карточек. Правда, Тушу с его тетрадкой стихов будущее казалось не таким уж страшным. Еще можно поступить на философский факультет, в университете дают карточки. Но если поступать, то нужно теперь. Туш же ничего не делал. А у Оли была новость. Маме на фабрике обещали оформить Олю ученицей в бухгалтерию, если она поступит на вечерние курсы. И зарплата выше, чем в театре, и карточка. Ты меньше всего обо мне думай. — Бросить театр? — не поверил Туш. Но до сих пор он об Олином положении действительно не думал. Его всецело занимала тетрадка. Даже когда приходила Оля, иногда досадно было оторваться. И трудно допустить, что Оля этого не почувствовала. Выходной день провели в институте у Рудого. Он им показал виноградники, повел в винохранилище с гигантскими бочками, на стройплощадку бойлерной, а потом отдохнуть к себе. В комнате стояла чертежная доска с рейсшиной. Туда же женщина принесла перекусить: овечью брынзу на листе лопуха, разлапистые степные помидоры лилового цвета, только что с поля, еще теплые от солнца, и ломти свежего пшеничного хлеба. Вино же стояло на полу в двух оплетенных бутылях, желтое и красное. «Здесь его пьют вместо воды, — налил Рудой два стакана и бокал для дамы. — Единственный нашел на поселке». Вечером та же женщина принесла ведро винограда, они переложили виноград во что взяли с собой. Слегка пьяные, ехали пригородным поездом домой. — Ты ничего не заметил? — придвинулась по скамейке к Тушу Оля. — Инженер и та женщина... Лямур, — положила голову на плечо Тушу. Но что-то с тех пор стало меняться. И быстро. Они в выходной день в театре опять поехали в институт за виноградом. («Да что вы мнетесь, как маленькие! Все равно осыпается, по смете не положены люди на уборку».) Погода стояла солнечная, было жарко, как летом, ходили купаться в море. Но когда возвращались в поселок, небо висело черное, грозовое, и их окатило бурным, с ветром, дождем. Оля тут же стала кашлять. Завтра выходить на сцену, и она потребовала от Туша растереть ей спину одеколоном. В комнате вынула из сумочки флакончик. «Мне всегда помогает». Во время этой процедуры вернулся со стройплощадки Рудой. Прислонился к стенке наблюдать. — Хотите настоящий массаж? — спросил. Одним длинным шагом зашел за стул с Олей впереди Туша, как отстранил: «Понаблюдайте!» Теперь Туш стоял у стенки. Они как бы поменялись местами. Жесткими пальцами инженер смял Олины плечи, щипал и рвал белую спину. Да, действительно настоящий. Плечи стали пунцовыми, вот-вот кровь брызнет. Хорошее средство, должно помочь. Но Оля как-то вдруг остановила массаж. Тут все услышали моросящий дождь за окном. И уже смеркалось. — Вот что, — обратился инженер к Оле. — Ночуйте на моей раскладушке, а мы устроимся в общежитии для сезонников. Пошли! — позвал Туша. Но Оля таким тоном сказала «нет», что инженер и Туш переглянулись. Это был первый случай. Второй же такой. Оля пришла, как всегда, к Тушу. И, выгрузив последние театральные новости («Андрей Валентинович утвердил мадам Лирову, пять пудов тетя, на барышню Ларису в «Бесприданнице». Ну, Женя, как пережить?»), на-
Обида 49 помнив, что завтра идти к Струку в гости («Смотри, не завтракай, сэкономишь хлеб, там все будет!»), а она приедет с репетиции, — как против воли обронила, что инженер предложил ей пойти учетчицей на стройплощадку бойлерной. — Да? — обрадовался Туш. — Соглашайся, и думать нечего! Это было несравненно лучше бухгалтерии, потому что Оля останется в театре. Но Оля недоверчиво хмыкнула, как будто знала что-то еще. Сняла солнцезащитные очки и села на табурет, глядя в окно. — Ты меня отдаешь? — вдруг услышал Туш. Так были непохожи на Олю эти слова, что Туш прыснул: «Повтори, как ты сказала!» Рассмеялась и Оля, но злые слезинки обиды еще раз удивили его. К Струку надо было идти праздновать, «обмыть», перевод в основной состав. И хотя, как всегда, досадно было провести свободный от занятий с Юлой день не за тетрадью, но пересилило желание поесть досыта. Во дворе у Струка чужих заворачивали к водопроводной колонке мыть руки. — Рахиля, брось мыло! От туточки, — провожали мимо ям и бугров в темный и малый, как чулан, второй двор (но выходили чьи-то оконца и туда), — от тут и будэ. На перилах лестницы на деревянную галерею сушились рабочие штаны и рубахи. По душным комнатам с низкими потолками (а с галереи света едва) носились женщины с блюдами, прикрытыми газетами от мух. Под их тяжелыми ногами хлюпали половицы. Гости вытягивали из фаршированной рыбы белые, как нитки, волосы и бросали под стол. Хозяйка извинялась. — Тише, ша! — прикрикнула на сноху властная восьмидесятилетняя Рахиль. — Не порти людям аппетит. То мои волосья! Вышли на галерею проветриться. Дым от папирос Струка и Ключника шел к закопченному потолку галереи. Напротив над блестящей, как антрацит, толевой крышей расплывался по пыльному небу желток солнца. Под ними на первом этаже хрипел с патефона Утесов: «А Черное море... а белый маяк р-р-рыдал над зеленой ва-алной!» Струк провожал Туша и Ключника, помахивая свернутой в трубку газетой. Остановился и развернул газету. На фотографии они увидели себя на развалке. — Сюрприз! — щелкнул по газете Струк. — Но от Оли я этого не ожидал. Туш тоже не мог понять, почему не пришла. Сама настаивала. Ключник же вспомнил, что вчера в театре после занятий с Юлой Оля внезапно увлекла его в боковой ход: «Вальдик, идем сюда, я должна тебе что-то сказать!» Вальдик успел увидеть идущего им навстречу по коридору инженера. — Говорят, он входит к Андрею Валентиновичу без доклада, — сказал Вальдик. Но спустя несколько шагов Оля сделала Вальдику ручкой, довольная, и убежала. «Ты меня спас!» Сегодня же, выйдя из театра, чтобы ехать к Струку, Ключник увидел, как инженер и Оля садились в такси. Он был уверен — сюда же на «обмыв». Туш уже непохоже на себя тревожился. Его и в институте Таирова покоробило, как инженер отодвинул от Оли. Но привычно было думать, что такой он дяденька, без церемоний. Широкий. А теперь выступило позорное что-то, оскорбительное ему, Тушу, что стоял и не остановил массаж. Олю так и бросало на стуле. И что-то она уже знала: «Ты меня отдаешь?»
50 Марк Гиршин Дома, едва вошел, оставаться уже стало невозможно. Навстречу шел по улице Мишка с мешком обуви на починку, уносил из будки на ночь, чтоб не украли. Под мышкой буханка пышного белого хлеба непайкового вида. Прохожий восхищенно свистнул и оглянулся еще раз полюбоваться красавицей буханкой. Туш ехал в пригородном поезде. Шел и шел степной дорогой и вдруг увидел впереди красные кирпичные домики института. На ходу стянул через голову мокрую рубашку, жарко. Дождик, что ли, прошел. В комнате инженера Оля писала в графленом листе ведомости. «Ой!» — побледнела. Туш смахнул ведомость на пол. «Идем!» — больно схватил за руку. «Но, Женя, вот аванс!» — она спохватилась. Туш и аванс бросил на пол. И такой был у него вид, что покорно пошла-побежала за ним, спотыкаясь о комья земли, теряла нарядные туфли, а он тянул по проселочной дороге к станции. На виду станции Оля остановилась перевести дыхание. Взяла его руки и заглянула в глаза: — Я тебе еще люба? У платформы стоял выпускающий пар состав. Они шли вдоль вагонов, ища посвободней, когда Туш внезапно оставил Олю и направился к прибежавшему на станцию инженеру. Насупленное решительное лицо инженера говорило с несомненностью, зачем он здесь. «Ну-ну, пацан, не встревай!..» — с гримасой выставил руку отодвинуть Туша. И как нес жгутом скрученную мокрую рубашку, Туш ею хлестанул, концом пришлось инженеру по лицу, и, схватившись, вместе свалились с платформы под окутанные паром колеса. Но станционный колокол еще не ударил им стронуться с места. Когда же раздались сухие медные звуки, Туш уже стоял на ступеньке вагона с протянутой рукой: «Едем, Оля!» Но она не двинулась. Медленно проплыл на краю платформы инженер в перепачканном костюме. Поезд пришел в город поздно вечером. И всю дорогу домой (трамваи уже стояли) Туш запахивал на себе мокрую рубашку, чтобы согреться. Дома лег и набросил на себя все вещи, даже старую фэзэушную куртку в пятнах машинного масла, и все-таки не переставал дрожать от холода. Это был знакомый приступ малярии. Юла послал Ключника узнать, почему Туш пропустил репетицию. Ключник рассказал, что уже висит приказ Андрея Валентиновича о переводе Ольги Гарбуз в основной состав, он сам читал. Туш знал, что Оля не придет, но все-таки ждал. Скоро его жизнь совсем переменилась, он поступил учиться. (И вернул себе добрую родительскую фамилию — Тушка, усеченную ради театральной афиши.) Теперь вечера проводил в университетской библиотеке. Сюда тоже давали электричество, а тепло, казалось, шло от бесчисленных книг в высоких застекленных шкафах вдоль стен. Вечера пролетали досадно быстро, но и домой не страшно было возвращаться: у него уже стояла маленькая чугунная печка. Как-то он проходил мимо стола с газетами на лестничную площадку размяться, и что-то остановило его. Это была фотография из новой постановки «Бесприданницы». Оля — Лариса, Лиров — Кнуров. И ему показалось, что он узнал выражение на Олином лице, с которым она спросила его: «Ты меня отдаешь?» Обиды. И гордости.
НИНА КАТЕРАМ БРЫЗГИ ШАМПАНСКОГО Рассказ Любой из нас обязательно как-нибудь да называет самого себя мысленно: Миша, Маша, Саша, Даша. И в полгода или даже раньше, когда впервые понял, услышав от взрослых, что это он — Миша (Маша), и, скажем, в восемьдесят два, воспринимает он себя так, а не иначе, как бы ни звали остальные. А бывает, до седых волос остается Вовчиком или Бубриком, хотя давно уже нет на свете никого из тех, кто звал его так в раннем детстве. Остается, но ни за что не признается близким, что он, их Владимир, в крайнем случае Володя, дядя Вова, а для большинства давно уже Владимир Петрович, на самом-то деле Вовчик (Бубрик, Гуля, Зюзюкочка). А иногда, напротив: смотришь на совсем юного, но очень серьезного господина в отличном костюме и с сотовым телефоном возле уха и видишь: перед тобой Александр Николаевич. Не Саша и ни в коем случае не Шурик. Тем более, не Саня. Нет. Александр Николаевич! В офисе, дома, в собственных мыслях — Александр Николаевич и точка. И пять лет назад было именно так. И десять. А может, — кто его знает? — с самого рождения. Мама ему: «Агу, Сашенька, агу!», а он, пуская в ответ пузыри, злобно сучит ножками: врешь! не Сашенька! Но сказать не может, ничего не выходит, кроме проклятых пузырей! И он кричит по ночам, заходится. А родители думают: что такое? что такое? Сашенька мокрый? А он как раз сухой, но — Александр Николаевич, черт вас подери! Оттого и ревет. Родители в панике: какой нервный ребенок! И ведь так и будет ходить в нервных, пока не станут наконец обращаться как положено: по имени-отчеству. Пускай уже не родители (те свое заплатят: будет обожаемый Сашенька до конца дней считать старыми дураками), пусть — окружающие. И сразу в душе у А. Н. что-то расправится, успокоится, точно выпустили из тесного сосуда, в котором держали до двадцати с лишним лет, мучители! А вот шестидесятилетняя Галина Матвеевна, к которой на рынке давно уже обращаются не иначе, как «мамаша» (если не «бабка»), а в цивилизованных местах говорят «дама», так вот она и про себя, и вслух, и среди знакомых — Галочка. И только Галочка. Даже на работе, где ей по должности ведущего инженера полагалось откликаться исключительно на Галину Матвеевну, оставалась она Галочкой — так и проводили на заслуженный отдых: «Желаем дорогой нашей Галочке оставаться такой же молодой, обаятельной и энергичной, как сегодня!» Нина Семеновна Катерли ~ прозаик, автор книг: «Окно» (Л., 1981), «Цветные открытки» (Л., 1982), «Иск» (Самара, 1998); в 1999 г. в «Звезде» (№ 2 и № 3) опубликован роман Нины Катерли «Тот свет». Живет в С.-Петербурге. © Нина Катерли, 2000
52 Нина Катерли И, принимая от сослуживцев букет и открытку с розами, на которой расписался весь отдел (покупать по таким поводам адрес в кожаном переплете — прошли те времена...), улыбаясь багровым ртом, встряхивая лиловой челкой, поводя бюстом невероятных размеров, чувствовала себя Галина Матвеевна, как никогда, Галочкой, пухленькой обаяшкой. И кокетничала — надует по-детски губки и присюсюкнет: «Да как зе Гавочка без вас? Да я зе пъяпаду, надеваю гвупостей. Я — маленький беленький зайчик, меня любой обманет и обидит!» При этом имелось в виду, что теперь, сделавшись свободной, как вышеуказанный зайчик, Галочка — прыг, прыг — и совершит какое-нибудь безумство — отобьет у молодой красотки мужа — отставного адмирала или, наоборот, вскружит голову юному Аполлону кавказской национальности. На самом деле-то Галочка, разумеется, знала, что, являясь человеком разумным и практическим (в хорошем, не обывательском смысле), никаких таких глупостей не учинит, и если решится на что-то, все у нее получится продуманно и наилучшим образом. Кстати, в своем успехе у мужского пола Галочка справедливо не сомневалась, замужем успела побывать дважды, можно даже считать, трижды... Правда, два последних брака были кратковременными, но тут винить некого — судьба. Первый раз Галочка вышла замуж еще в институте. Она кончала второй курс, Гена писал диплом. Был он родом из-под Курска, крепкий, коренастый. Сплошной отличник, комсорг факультета, словом — образец. С Галочкой они познакомились в турпоходе, где Генка пел под гитару «Я смотрю на костер угасающий», а Галочка влюбленными глазами смотрела на Генку. В походе она была тогда в первый и последний раз в жизни — ей не понравилось спать в мешке и кормить комаров. А вот Генка понравился. И она ему тоже — именно этой своей беспомощностью, неприспособленностью, неорганизованностью. С последним качеством, как выяснилось позже, он собирался бороться, чтобы сделать из Галочки Настоящего Человека. Но бороться начал не сразу, а спустя некоторое время после свадьбы. Свадьба была, как полагается: с кольцами, фатой, приличным столом в арендованном кафе, криками «горько!». Вообще-то Галочка и ее родители, которые были еще живы, такой свадьбы не хотели, но Гена настоял: женятся раз в жизни, надо, чтобы запомнилось. И потом — его мама не поймет, если без настоящей свадьбы. Мама осталась довольна — съехались все курские родственники, гуляли три дня, молодым подарили шелковое китайское одеяло, два сервиза, три хрустальные вазы и кучу постельного белья. Гена из общежития переселился в двухкомнатную квартиру к Галочке — в общем, все как у людей. Они прожили вместе почти три года. Когда погибли родители Галочки, снова приехала Генина мать, чтобы помочь на первых порах по хозяйству. Гена (он уже работал инженером в одном «ящике» и прилично зарабатывал) был заботливым и внимательным. Но в один прекрасный день Галочка явилась к своей тетке и заявила, что останется у нее навсегда. — В чем дело? — всполошилась тетка. — Он тебя обидел? У него другая? — Да какая другая! — брезгливо отмахнулась Галочка. — Нет у него никого. И не обидел. Просто... я больше не могу. — Не можешь? Чего?! — Видеть его не могу, жить так не могу. Тоска! Кошмар! Он, знаешь, весь такой правильный, уши вянут. Улицу на красный свет в жизни не перейдет! Не скажет: «Мне зуб выдрали», обязательно «удалили»... Все бдит, как бы я досрочно не забеременела: «Надо сперва встать на ноги». — Так он о тебе же заботится. — Сдохнешь от такой заботы. Все у него по плану, все — сколько надо, когда надо и как надо. В постели... Тьфу! Не любовь, а какая-то
Брызги шампанского 53 физиотерапия... Тошно, удавиться хочется. Мамаша его все учит меня овощи в банки закатывать... Конечно, если я тебе мешаю... Тетке Галочка нисколько не мешала, и, сказать по правде, племянницу она сразу поняла. Особенно, когда та сказала насчет физиотерапии... Им было весело вдвоем. Галочка развелась с Геной, оставив ему квартиру: «А как же? Ведь это я его бросила! А теперь выгоню? Нет уж! Надо уметь уйти красиво». В тот день, когда Галочка получила развод, они с тетей выпили шампанского и закусили бутербродами с икрой — на деньги, вырученные от продажи обручального кольца. Последнее замужество Галочки случилось лет восемь назад. Это было — как смерч! Они познакомились на Рижском взморье, и сразу — безумный, безумный роман. Галочка и ее возлюбленный не расставались ни днем, ни ночью. Он перебрался в комнату, которую она снимала, и Галочка сказала хозяйке, что к ней приехал муж из Москвы. Они и были фактически мужем и женой — не только общая постель, но и общее хозяйство, общие деньги, общее — все! О будущем не говорили, но Галочке было ясно: когда кончатся их отпуска, они не расстанутся. Это — навсегда. Жить будут в Москве, — не зря же он сказал, что у него там отдельная квартира в Чертаново. Хозяйка, заметьте, русская, как-то спросила, не смущает ли Галочку разница в возрасте — он был лет на десять моложе. Галочка сказала: когда люди любят, это не играет роли. Абсолютно! — И давно он у вас пьет? — бестактно не унималась хозяйка. — Не пьет, а выпивает. Иногда, — поставила ее на место Галочка. И добила: — Настоящего мужчину бокал вина только украшает. Хотя выпивал он, допустим, — ну, что тут возразишь? — каждый день, и не по одному бокалу... Но выглядел вдрабадан нетрезвым только оттого, что его пьянила любовь. Это точно. Однажды он исчез. Утром чувствовал себя плохо, не мог подняться, дрожал. Галочка хотела позвать врача, не позволил. Вместо этого попросил пива. Она бросилась в ближайший магазин, там еще было закрыто, поехала автобусом в другой, словом, отсутствовала часа полтора. А вернувшись, не застала ни мужа, ни его вещей. — Умотал твой-то, — злорадно сообщила хозяйка, — погляди, не прихватил ли чего. Ничего он не «прихватил», бедняга. Просто ушел, уехал. Осознал свой порок и ужаснулся. Не хотел портить ей жизнь, решил принести в жертву себя и свою любовь. Галочка долго помнила о нем с нежностью и благодарностью. — Конечно, что ни делается, к лучшему, — вздыхала она, вернувшись после отпуска на работу. — Я человек мудрый, понимаю. Но, Боже мой, это была настоящая страсть! Я чувствую себя вдовой. Он отказался от меня, наступил, можно сказать, на горло собственной песне. Бедный, благородный человек... Все молча переглядывались и вздыхали тоже. Второе, давнее свое замужество Галочка с достоинством признавала роковой ошибкой. Это было еще при тетке. Галочке исполнилось уже тридцать шесть, ему тридцать два. Он полюбил ее с первого взгляда, молниеносно, сразу, как увидел на улице. По образованию он был инженером, но временно работал дворником, чтобы получить лимитную прописку и жилье. С жильем все как-то не клеилось, и тут — судьба: Галочка сломала каблук как раз на тротуаре, который Петр в тот момент подметал. Галочка обратилась к нему за помощью — мужественный красавец, смуглый, усики, как у Кагановича... Вылитый Мар- челло Мастрояни. Через пять минут они уже пили чай в дворницкой, каблук был прибит, Галочка, пригорюнясь, слушала повествование о трагической Петиной судь-
54 Нина Катерли бе, злодейке теще, разрушившей его семью. А чуть позже — о том, как он буквально потрясен встречей с Галочкой, которая сумела понять его с первого слова. И — очаровать. Да что там! Она — женщина его мечты! Эта улыбка, глаза, эти, прошу прощения за вольность, бедра, немного тяжелые... И грудь... Нет слов. Галочка видела: Петр говорит это все совершенно искренне. Через неделю он попросил ее стать его женой. Фактически. Конечно, он мечтал зарегистрироваться, страдал, что нельзя сделать это сегодня же. Но, глупенький, разве дело в бумажке? Куда важнее было немедленно прописать Петю в их с теткой квартире. Зарегистрироваться сразу они не могли только потому, что он еще не успел оформить развод с бывшей женой, проживавшей в Кишиневе. Галочка, конечно, не могла допустить, чтобы ее муж спал на полу в холодной дворницкой и подметал улицу. Все решено: Петруша переедет к ним, она займется его пропиской, а уж после развода они сходят в загс, это не к спеху. Петр, повздыхав, признал: да, без бумажки ты букашка, то есть без прописки его ни на какую приличную работу не возьмут, развод — дело долгое, тем более, жена его — порядочная стерва. Вся в свою мамашу-ведьму. А он уже истосковался по творческому инженерному труду и чувствует, что теряет квалификацию. К Галочке он переехать согласился. Тетка отдыхала в санатории, пришлось отметить событие без нее. Они выпили шампанского, Петя подарил своей очаровательной молодой жене алую розу, пышную и яркую, как она сама. И началась семейная жизнь. Но — проклятые бюрократы! Без регистрации брака и согласия отсутствовавшей тетки, ответственной съемщицы, в милиции прописать мужа Галочке отказали наотрез. Она сделала сильный ход: получила у себя на работе ходатайство за подписью приятельницы, председателя месткома, — и это не помогло. Тетка должна была вернуться через две недели, Галочка уж решила было ждать, чтобы получить этот чертов документ с согласием. Но Петя почему-то нервничал, хотя по-прежнему был нежным и страстным. Тогда Галочка подумала, не дать ли взятку, кому надо, в паспортном столе, но не знала, как такие вещи делаются. Кроме того — взятка вещь безнравственная, не правда ли? По поводу безнравственности Петр провел с ней беседу, объяснил, что это государство ведет себя безнравственно, придумав какую-то прописку, не дающую любящим людям жить вместе. Короче, это дело он взял на себя. Галочка же взяла в кассе взаимопомощи ссуду на взятку. Неизвестно, чем бы все кончилось, учитывая надвигающееся возвращение тетки. Но случилось непредвиденное: однажды, когда Галочка была дома одна, жарила для мужа его любимого «цыпленка табака», в дверь позвонили, и на пороге появилась молодая чернявая и довольно противная женщина, вылитая цыганка, с чемоданом, узлом и двумя маленькими детьми, цепляющимися ей за подол. Изумленная Галочка мягко сказала, что женщина, очевидно, ошиблась адресом, но та возразила, что ни капли не ошиблась, и спросила, где ее муж Петр Ионович, который снимает здесь комнату. Он, мол, обещал забрать их сразу, как пропишется, а сам тянет и тянет, и она решила ехать — потому что одна с двумя детьми не проживешь, а родных у нее нет. — А... ваша мама? — спросила Галочка, имея в виду тещу — ведьму. — Какая мама?! Я детдомовская. Мы там и с Петькой познакомились и сошлись, — был ответ. Галочка понимала: нужно сейчас же отправить аферистку, откуда пришла, но не решилась принимать такие решения без мужа. Это — его дело, его беда. К тому же на улице, как назло, шел дождь, Галочка видела, что у детей мокрые ноги, не могут быть сухими в такой рваной обуви! И, ничего не объясняя, она пустила их всех троих в квартиру и усадила на кухне есть цыпленка. Потом вернулся Петр. Галочка молча провела его в кухню и вышла. Ждала, сидя в комнате на диване. Уверена была: сейчас он поставит на
Брызги шампанского 55 место... ту, придет к ней, Галочке, и все объяснит. Ребятишек было, конечно, жаль, надо будет дать им денег на обратную дорогу в Кишинев... Сквозь стену Галочка слышала крики, ругань, плач. И голос Петра, несколько раз повторивший: «Тебе сказали — ждать?! Сказали? Все уже было на мази, она согласна, так нет — явилась! Все испортила!» И — снова плач — женский, детский, не поймешь. И опять Петр: «Дура! Дура!» Наконец все стихло, и Галочка, уставшая от ожидания, вошла в кухню. Дети, уронив головы на стол, спали. Женщина, заголившись снизу до пояса, стояла тут же, согнувшись, облокотившись о сервант. А Петр... Нет, это невозможно!.. Галочка пулей выскочила в коридор. Зубы ее стучали. Позвонить сейчас же в милицию?.. Но ведь она сама обивала там пороги, просила его прописать. А теперь о чем станет просить?! А за окнами все шумел и шумел дождь... Это семейство прожило у Галочки до самого теткиного возвращения. Не гнать же детей, тем более, оба кашляли. Петру Ионовичу Галочка за те две недели, что они жили в ее квартире, не сказала ни одного слова. Жене объяснила, что больше «сдавать» комнату не может — тетя против. Женщина было заартачилась: «В таких случаях заранее предупреждают! У нас — дети». Галочка спокойно сказала, что Петр Ионович был как раз предупрежден, так что, если он не хочет неприятностей, жилплощадь необходимо освободить. Видимо, поговорив с мужем, женщина, которую, кстати, тоже почему-то звали Галей, получила подтверждение — съехать придется, и остальное время отношения у Гали с Галочкой были хорошие. А куда денешься? Приходилось и готовить на всех, и собрать у сослуживцев кое-какое барахлишко, из которого их дети уже повырастали. За день до возвращения тетки семья наконец съехала. Галочка знала: Петр купил им билеты назад, в Кишинев. Что собирался делать он сам, Галочку не интересовало, а с Галей и детьми простились почти как родные — они-то в чем виноваты? Галя плакала, и Галочка отдала ей деньги, что брала на безнравственную взятку в кассе взаимопомощи. Галочка до сих пор по праздникам получает из Молдовы поздравительные открытки и ласково отвечает на них, хоть это теперь и заграница, а конверты с марками стоят недешево. Дети, пишет Галя, уже совсем большие, растут без отца. Петра Галочка больше не встречала, и Галя о нем не упоминает. Может, о чем-то догадалась тогда, а может, и сама не знает, где он. Вот этот свой брак Галочка всегда называла полезным уроком. Ведь на ошибках, как известно, учатся. Петр... Это был сложный человек, мятущийся. И все-таки он ее любил. По-своему. Так не притворишься, нет... А у Галочки все еще впереди, какие наши годы? — Возраст в отношениях мужчины и женщины роли не играет, — как- то сказала Галочка подруге детства Ольге. — Главное — следить за собой. Женщине столько лет, на сколько она выглядит. И очень важно быть коммуникабельной, очень. Вот я, например, нравлюсь, потому что с любым нахожу общий язык. И — точно: с молодыми Галочка говорила «блин» и «я от тебя тащусь», с пожилыми — о лечении травами и «куда катится страна». С одними становилась твердой и сильной, такой, что коня на скаку остановит, не говоря о горящей избе, с другими — беспомощной и беззащитной, короче, зайчиком белой масти. — Надо уметь видеть, кто перед тобой, и выбирать тактику, исходя из этого, — учила Галочка юных сотрудниц и Ольгину невезуху-дочь Лизу. Те жадно слушали. Знакомства завязывались мгновенно — на улице, в очереди, в транспорте. И заканчивались по-всякому, но всегда интересным приключением. Одному новому знакомому из автобуса Галочка, лукаво улыбнувшись, пожаловалась: «Я маленький, беленький зайчик, живу в своей норке одна, — а представляете, каково слабой женщине без мужских рук в от-
56 Нина Катерли дельной квартире? Второй месяц воюю с замком: то защелкнется — не отпереть, а то открывается без ключа, буквально ногтем». Знакомый поглядел со значением и обещал помочь... в части мужских рук. Галочка пригласила его в гости — дала адрес, код, объяснила, как проехать из Купчина. На другое утро забежала пораньше в парикмахерскую, сделала укладку, брови, и до самого конца работы рассказывала всем желающим: — Скромный, даже застенчивый. Внешне не очень интересный. Из простых, возможно, даже рабочий. Но сразу видно — порядочный, хороший человек. Сама доброта! Очень одинок, жена умерла. От меня — в восторге... Нет, не сказал. Ну, кто через двадцать минут после знакомства говорит такое?! Но я, вы же знаете, человек проницательный, по глазам вижу — мужик буквально заторчал. Говорит: завтра вечером приду с инструментом, налажу и замок, и все, что надо. Представляете? И ведь пришел. С утра, пока Галочка сидела в парикмахерской. Замок открыл, не иначе, ногтем, взял немного — бутылку водки, для него же и припасенную, банку шпрот, ну там, кое-какие деньги, что оставались до получки, и зимнюю шапку из песца. Но — вы просто поразитесь! Оказался хозяином своего слова: перед тем как уйти, отремонтировал замок и захлопнул дверь. Так что, вернувшись с работы, нагруженная вкусными покупками Галочка легко открыла ее ключом и больше проблем с замком не имела. — Даже смазал! — Восхищалась она на следующий день. — Замок, как новенький... А что взял кое-что... Ну... в конце концов любой труд должен быть как-то оплачен. Да и денег там было — с гулькин нос. — Так ведь он же к вам на свидание приходил. С этим... с инструментом. А не только замки чинить, притом за плату! — не выдержал кто-то особо ехидный. — Нельзя осуждать человека, если его не знаешь, — заступилась Галочка. — Он скромный, это я сразу поняла. И... мало ли... может, он не уверен в себе как в мужчине... Мужики в этом смысле стареют раньше нас... Да что он там взял-то? Барахло! Шапку ту моль так и так съела бы... Каждый день почти, явившись на работу и с трудом поместив свое развесистое тело на рабочий стул, Галочка громко рассказывала, как один привлекательный мужчина смотрел на нее в метро — «Ну, знаете, просто раздевает глазами, буквально догола! Я даже вспотела — волнительно и страшно. Просто какой-то маньяк». Все слушали, посмеивались. Но — по-доброму: Галочка есть Галочка. Ее даже первого апреля разыгрывать не интересно. Скажешь: «Вам из Америки Клинтон звонил, зовет в гости!» — а она сразу: «Ой! Мне же и надеть нечего!» Но зато, что бы с кем ни случилось, Галочка тут как тут, и утешит, и поможет, и советами засыплет, и последнюю, как говорится, рубашку отдаст, хотя и с рубашками и со всем остальным в этом роде у нее, даже когда регулярно получала зарплату ведущего инженера, было не густо. Галочка часто не без гордости повторяла: да, она из тех, про кого принято говорить «жить не умеет». Да, оказалась к шестидесяти годам в обшарпанной однокомнатной квартире в «хрущобе», где сыпалось с потолка, дуло от окон, текли краны, а из дивана, прорвав обивку, грозно торчали пружины. Но ведь не в коммуналке же, верно? Конечно, в ближайшее время — никаких надежд на ремонт, покупки и прочие бездуховные «радости», доступные скучным людям. Тем, что прожили тусклую жизнь, не пропели, как веселая попрыгунья-стрекоза, красное лето, а строили в садоводствах- муравейниках, на крохотных участках душные «фазенды», загодя нудно думали о том, что пенсионный возраст приходит ко всем без исключения, и приняли меры — приобрели, к примеру, новую тахту, чтобы с комфортом на ней умереть! А еще вставили полный рот искусственных зубов, вырвав для этого собственные, даже те, что могли бы еще послужить. Но
Брызги шампанского 57 как же? Цены-то растут и растут, а зубы не вечные. А вдруг — кариес? И никакой блендамед с флуористатом не помогут, а на челюсти пенсионных грошей уже не хватит. Говорят, кое-кто даже гробы впрок запас, держит на даче, в сарае, хранит в удобной этой таре до поры до времени садовый инвентарь, зато не думает бессонными ночами, как алчные наследники потом зароют его в какой-нибудь картонной коробке. Галочку муравьиные эти заботы всегда смешили, она-то ведь была красавицей стрекозой и этим гордилась. Духовность — вот главное. А гроб? Я вас умоляю! Уж в чем-нибудь да закопают, ей-то что за дело? Мертвым не больно, им вообще на все эти земные заморочки плевать. Галочка даже урну с теткой, сожженной семь лет назад в крематории, не потрудилась отнести на кладбище — как-то все было не до того. И стояла эта урна до сих пор в кладовке среди всякого хлама (у «муравьев» в таких чуланах, ясное дело, банки с консервированными помидорами, огурчиками, прошлогодним вареньем и свежепротертой смородиной, а у «стрекозы» — ха-ха- ха, урна с теткой!). Нет, формальных сложностей с захоронением урны не было никаких. Родители Галочки вот уже сорок лет лежали вместе в одной могиле на самом престижном кладбище города, раз в год... ну, хорошо! — раз в два года Галочка могилу посещала. Редко? Ну, если на то пошло, так ее мамы и папы под этим холмиком нет. Там лежат бесчувственные скелеты, и оказывать им почести — язычество и дикарство. Тело — это дом, в котором живет душа. Разрушился дом, и душа ушла из него. Куда? А вот это уже тайна. По крайней мере, для живых. Может, они, души, так и живут рядом с близкими людьми, невидимые и неслышимые. Или, наоборот, в мировом пространстве. Мало ли? Притворяться, что испытывает к могиле какие-то чувства, Галочка не считала нужным. Но приличия соблюдать необходимо, а потому навещала. Положит букетик, — сажать цветы не время — ноябрь, постоит, пригорюнившись, боковым зрением отмечая, что холеный вдовец (академик, не меньше!) с интересом посматривает на нее, проходя мимо по аллее, — и приосанится, улыбнется. Так каждую или почти каждую осень в день гибели родителей, разбившихся на мотоцикле, когда Галочке было всего двадцать лет, а им по сорок. Спортивные были оба, подтянутые, тут Галочка ни в мать, ни в отца, а в ту самую тетку, что в урне. Тетка ее к спорту не приучала, избегая опасностей. Из всех видов спорта, как она сама остроумно шутила, Галочка выбрала один: вкусно покушать. Здесь они с теткой усиленно тренировались и достигли заметных успехов. А родители, тетка говорила, были легкомысленные и рисковые, особенно отец. Гоняли на своем старом мотоцикле с превышением скорости и — пожалуйста. Так вот, в эту-то могилу, ставшую результатом отцовской бесшабашности (что-то Галочка от него все же унаследовала!), и можно было подхоро- нить прах тетки, родной сестры матери. Но Галочка, которая всегда и всюду опаздывала, не только на кладбище, обычно вспоминала об урне только на полдороги — не возвращаться же, целый час потеряешь, да и пути не будет. И потом — жалко: симпатичный подполковник (явно разведенный, брюки мятые), что сидит напротив в автобусе, нет-нет да и вскинет глаза, оторвется от газеты и с изумлением посмотрит на Галочку, уже пять минут внимательно глядящую на него в упор. Что-нибудь это значит, верно же? И неизвестно, чем кончится... А она возьмет да и вылезет, как дура, из автобуса на самом, можно сказать, интересном месте. И, главное, чего ради? Чтобы тащиться обратно за урной, в которую, кстати сказать, неизвестно еще, кого насыпали. В крематории не больно-то следят, где чей пепел, — сгребут, расфасуют по полиэтиленовым мешкам и раздают дуракам-родственникам... Короче, вспомнив очередной раз про забытую в чулане тетку, Галочка с места не поднималась, ехала себе и ехала, не сводя глаз с загадочного подполковника (писателя, директора завода, профессора в отставке), пока тот не выходил из автобуса, бросив на нее прощальный взгляд. Прочитыва-
58 Нина Катерли лись в этом взгляде разные чувства, и Галочка потом еще остановки три расшифровывала и толковала их, как хотела. Бывало, что и кладбище проедет — все мысли, мысли... С этими мыслями иногда доходило до скандалов, особенно в магазинах. Люди у нас в большинстве злые, нетерпеливые, в очередях, даже самых коротких, просто звереют. А на Галочку как раз почему-то в очередях нападала задумчивость. Подойдет к кассе, а сама уж и позабыла, какой товар собиралась выбить — пока вспомнит да пока роется в сумочке — кошелек вечно куда-то завалится! — пока отсчитывает деньги, ищет мелочь и еще беседует с кассиршей — мол, ах, я такая бестолковая (имеется в виду беленький зайчик), какой-нибудь мужлан сзади уже весь кипит: «Мамаша, сколько можно?!» и — сразу целый хор хамов: «Не могла заранее мелочь приготовить! Ходят тут... Маразматичка...» И весь репертуар. Но Галочка (ноль внимания) уже взяла свой чек и — к прилавку, чтобы там повторилось то же самое — то чек этот несчастный уронит, то решит вместо колбасы взять вон того сырку... нет, не того, а вот этого, который ближе к вам, или... А сколько стоит этот, там, сбоку, желтый, с дырками? Порежьте, я доплачу. Нарежут ей заветный кусочек, взвесят, а у Галочки на него денег-то и не хватит. И — опять психоз толпы, тут уж и продавщица кричит... Зато мужественный молодой человек в кожаной куртке, купивший бутылку виски, так улыбается, что сразу ясно — сочувствует он Галочке, а не этим скотам, понимает: очаровательная женщина имеет право на каприз. Тем более, явно думает она о чем-то более значительном, чем сколько там рублей с копейками у нее в кошельке. А в кошельке-то, как тетка-покойница, бывало, скажет: кот наплакал, жук накакал... Пенсия в 380 рублей расходится мгновенно. ...Но только правильно народ говорит: не имей сто рублей, имей сто друзей. Или даже знакомых. Вера Павловна (вот, пожалуйста, — ВЕРА ПАВЛОВНА, не Верочка, хотя моложе Галочки лет на пятнадцать, а в собственных глазах именно Вера Павловна), с которой они когда-то познакомились в Репино, в доме отдыха, и время от времени встречаются, высокая, плоская такая женщина, учительница математики, — так, значит, эта Вера Павловна зашла как-то к Галочке. Извинилась, что — без звонка, собственный ее телефон именно в тот день сломался, а она как раз была тут поблизости... Вошла это она, огляделась и говорит: — Не понимаю вас, Галочка. Как вы можете так жить? Вам же потолок скоро на голову рухнет, такая трещина. А обои?! Галочка с состраданием в голосе: — Да разве в обоях счастье! И вообще мне нравится этот дизайн. Не так красиво, как оригинально... Другое дело — пружины. Лезут из дивана, точно змеи. Не диван, а какая-то Медуза Горгона. Не могу отремонтировать, спать невозможно. Так ведь на одну пенсию не развернешься!.. Впрочем, и не в пружинах счастье тоже. Проживем. Вера Павловна, училка, как въелась: — Не в обоях счастье, говорите? Не в пружинах? А в чем?! Нет, вы мне скажите — в чем счастье? Для вас персонально. — Счастье?.. — убежденно вздохнула Галочка. — Счастье в любви. — Это в нашем-то возрасте? — Вера Павловна как-то криво усмехнулась. — Ну, вы, Галочка, я вам скажу... романтик. Вы что, всерьез рассчитываете, что на седьмом десятке к вам придет Прекрасный принц? Большое чувство? — Все может быть, — уклончиво ответила Галочка. А сама подумала, что к вяленой треске, вроде Веры Павловны, муж которой не раз еще в Репино на пляже бросал на пышную Галочку жадные взгляды, так вот к ней наверняка ничто и никто уже не придет. А к Галочке с ее соблазнительной фигурой, с бюстом восьмого размера, от которого мужчины сплошь балдеют, — это еще посмотрим... Она молчала. А Вера Павловна вдруг говорит:
Брызги шампанского 59 — А знаете, Галочка, ведь под лежачий-то камень вода не течет. В ваши, с позволения сказать, апартаменты ни один принц не явится. Будете сидеть, извините, квашней и ждать у моря погоды, ничего не дождетесь. Надо действовать. И у меня к вам есть вполне конкретное деловое предложение, которое одним махом в корне изменит вашу жизнь. По крайней мере, материально. Галочку как ударило. Вот оно! Она всегда знала: настанет день и случится чудо — она найдет в стене клад, или кейс с долларами у себя под дверью, или... — Говорите, — выдохнула Галочка. И услышала, что у Веры Павловны есть знакомые. Очень состоятельные люди, очень! Деньги для них вообще не проблема. Так вот, представьте, такое несчастье! — позавчера они потеряли сына, погиб. Какая-то сволочь ударила ножом в парадной. Двадцать шесть было мальчику, две недели назад женился. Свадьбу играли в «Метрополе», все по высшему разряду. А теперь — хоронить. Но где? О крематории они и слышать не хотят, мать вообще в ужасном состоянии, а отец только и твердит — сын должен лежать на самом лучшем, престижном кладбище. А лучшее — то, где покоятся ваши, Галочка, родители. Но там уже десять лет не хоронят. И вот сейчас меня осенило, я вдруг подумала... Вы ведь человек умный, добрый... И трезво мыслящий. Галочка с достоинством кивнула. — Так почему бы вам не продать им могилу? — К-какую м-могилу? — растерялась Галочка. — Как... продать? — Могилу ваших родителей, какую же еще? Они когда похоронены? — В пятьдесят восьмом... — Ну, вот и отлично. Значит, можно туда же и подхоронить. А вам, конечно, хорошо заплатят, очень хорошо... — А... сколько? — спросила Галочка, тут же подумав, что продавать могилу родителей, наверное, грех. — Ну, я точно не знаю, и вам не советую, когда они придут, сразу поднимать этот вопрос — у людей такое горе... Но заплатят как следует — не сомневайтесь, тут не то что ремонт и диван, тут всю мебель можно поменять. И даже саму квартиру. — А как же памятник? Я имею в виду — доску с именами мамы и папы? Ее не снесут? — Ну что вы, Галочка?! Как можно? Это же порядочные люди!... Короче, я им сейчас позвоню, дам ваш адрес, они сегодня же приедут. Дело-то срочное, мальчик лежит в морге, мать почти в коме... — Конечно, конечно, я понимаю, пусть приходят! — сказала Галочка. Вера Павловна сразу ушла, а Галочка подумала — откуда же она собирается звонить-то? Ведь телефон у нее, сама сказала, не работает... А потом до того вдруг расчувствовалась, так ей стало жалко несчастных стариков, потерявших единственного сына, да так ужасно. Вот вам и деньги! Деньги есть, а близкого человека не вернешь! Ну, и пусть хоть лежит там, где хотят осиротевшие мать и отец. Ее собственные родители на такое соседство не обиделись бы... А эта сделка... нет, нехорошо говорить «сделка», лучше сказать «соглашение», так вот, это соглашение вытащит из нищеты Галочку. И этому родители, будь они живы, были бы только рады! В таком настроении Галочка и встретила явившегося к ней через два часа совсем не старика, а мужчину лет пятидесяти, ну, сорока восьми от силы, с темными глазами, высокого, в отлично сидящем черном костюме. Был он бледным, но держался по-деловому, сказал, что пришел по рекомендации Веры Павловны, зовут его Ростиславом Михайловичем Авдеевым, он принес Галочке на подпись необходимые документы, и если та не возражает, внизу машина, они вместе подъедут к нотариусу, и тогда можно будет на послезавтра назначить похороны Игоря. Про деньги не сказал ни слова, а Галочка, предупрежденная Верой Павловной, ни о чем не спросила. Да и без предупреждения не стала бы спрашивать, разве можно
60 Нина Катерли говорить о каких-то деньгах, когда перед тобой убитый горем отец? К тому же симпатичный, можно даже прямо сказать — красивый. Галочка ему явно понравилась, это без вопросов. Потому что никто не будет иметь дела с неприятным человеком по такому деликатному поводу. Речь ведь идет о его родном сыне! И вот теперь у них будет общая могила, они станут встречаться, разговаривать... Галочка принялась было объяснять, что ее родители тоже трагически погибли, разбились на мотоцикле, но Авдеев поморщился, и она виновато замолчала. Документов Галочка читать, конечно, не стала — некрасиво как-то проверять, не с жуликом дело имеет, мигом собралась, они вышли на улицу, где у подъезда ждала черная иномарка, наверное «мерседес». Через час все, что нужно, было оформлено. — Можно мне присутствовать на похоронах? — робко спросила Галочка, когда ее высадили из машины, довезя до дому. — Конечно... если хотите, — ответил Авдеев, взглянув на нее с удивлением, потом захлопнул дверцу своего «мерседеса». И уехал. Галочке стало немного не по себе, когда она увидела развороченный холмик, яму на месте могилы своих родителей и доску с их именами, отброшенную в сторону. Но ведь потом все это будет восстановлено! И вообще думать сейчас надо не о своих суетных переживаниях, а о том, что чувствует мать покойного Игоря, маленькая, невзрачная женщина в черном платке... она выглядит намного старше интересного Ростислава Михайловича, намного... А жена Игоря, бедная девочка! И такая красавица... Долго она одна, конечно, не останется, это ясно... Это жизнь. Подошла Вера Павловна и сказала, что Галочку просят поехать с кладбища вместе с родственниками на поминки. Она поехала — что ж... они, в самом деле, теперь почти родственники. В роскошной квартире были накрыты столы. Мать все плакала. Галочка помогала на кухне, резала хлеб, овощи, потом — убирала и мыла посуду, даже пол подтерла. Когда собралась уходить, Ростислав Михайлович благодарно пожал ей руку и молча вручил конверт, который Галочка, смущаясь и приговаривая «ну, что вы, зачем?», неловко запихнула в карман. Дома она обнаружила, что в конверте лежит тысяча рублей — миллион старыми. Это, вне всякого сомнения, было чем-то вроде задатка, потому что к тому времени она уже знала: место на таком кладбище стоит не меньше десяти тысяч долларов. Минимум. На такую сумму она, конечно, не рассчитывала, но и бывший миллион... Впрочем, думать, тем более, с кем-то об этом говорить сейчас было бы нетактично. Пока что она может отремонтировать диван, а там... С Ростиславом они не раз еще увидятся на могиле, там все и выяснится. Диван после ремонта стал как игрушка. Мягкий и в то же время упругий, обитый красивым гобеленом. Галочка наслаждалась, лежа на нем с книгой. А читала она в основном талантливые романы про любовь. Время шло, а никаких известий от Авдеевых больше не поступало. Галочка пару раз съездила на кладбище. Собираясь туда, вдруг вспомнила про теткину урну, но взять ее с собой не решилась — это ведь теперь не только ее могила. Ничего! Тетке и дома не хуже, в теплой сухой кладовке. Она всегда любила тепло и боялась сырости. На кладбище Галочка никого из Авдеевых не встретила, хотя на могиле лежали свежие цветы. И временная доска была установлена: «АВДЕЕВ ИГОРЬ РОСТИСЛАВОВИЧ 1972—1998». Доски с именами ее отца и матери нигде поблизости не было. Наверное, их напишут на общем памятнике, когда его установят... Обычно это делают не раньше, чем через год, когда земля осядет. Галочка положила родителям на холмик букет белых астр. Мама любила астры, а папа любил маму. Прошел еще месяц, не меньше, и она решилась поговорить с Верой. Павловной. Звонить не стала — не телефонный это разговор. Галочка до сих пор была не уверена, что поступила морально и по закону. Правда, все
Брызги шампанского 61 заверил нотариус, но за деньги сейчас что угодно заверят, хоть твою собственную смерть. Вера Павловна встретила Галочку в передней, в комнаты не пригласила, держалась суховато. (5 деньгах сказала, что у Авдеевых сейчас сложности, милиция ничего не делает, чтобы найти убийцу Игоря, всем надо платить, пришлось даже продать магазин. К тому же мать Игоря серьезно больна, требуется операция на сердце в Штатах. — Но я им напомню, — пообещала она. И сдержала слово: на следующий же день Ростислав Михайлович позвонил Галочке, сказал, что заедет — «надо рассчитаться». Он принес ей еще шесть тысяч. Рублей — «больше, к сожалению, не имею возможности». Из того, как он смотрел на Галочкину комнату, обстановку, облезлые стены и треснутый потолок, кто-нибудь мог бы сделать поспешный вывод: он думает, что для этой нищей и шесть миллионов старыми — выше шеи. Галочке такое даже в голову не пришло, взяла деньги, лаконично поблагодарила — и все. А что, с другой стороны, было делать? Спорить? Торговаться? Нет, этого она позволить себе не могла, слишком себя уважает. Кстати, еще неизвестно, почему он дал ей эту сумму. Символическую. Скорей всего, как раз из уважения! Посчитал, что такой человек, как она, не станет наживаться на могиле собственных родителей. Посчитал и был, в общем, прав. Все же она заставила себя задать один-единственный вопрос, про памятник — будут ли там имена ее отца и матери? Авдеев поднял бровь: «Вы же сами подписали документ. Вы что, не прочли его? Там русским языком сказано: вы передаете нам участок под захоронение в полную собственность. Это теперь могила моего сына и только. На памятнике будет стоять его имя. Больше ничье». Ночью Галочка плакала: обманули дурака на четыре кулака, глупый беленький зайчик прыгнул волку в пасть — думал, жадюга, там десять тысяч долларов, а там только острые зубы... А не будь жадным, зайчик, жадным быть нехорошо. А к утру ей стало смешно. Это называется: раскатала губу. Ну и что, собственно, случилось? Не было ни копейки, а стало шесть тысяч. Да почему шесть, когда семь? Тысячу, что пошла на перетяжку и обивку дивана, забыла? Лежишь теперь, как королева, а раньше корчилась, точно йог или Рахметов. Но — мама и папа, у которых теперь нет могилы... Чушь! Почему это — нет? У них просто надписи нет, а кому была нужна эта надпись на доске? Галочке? Кто к ним еще ходил? А Галочка и без доски придет, даже чаще будет ходить, чем раньше. И они простят, потому что поймут — она не виновата, ее... как это теперь говорят? Кинули! К тому же Галочка была уверена — к могилам, похоронам и прочим ритуальным принадлежностям и мероприятиям ее родители наверняка относились так же, как она сама. Без сентиментов. Отец — это уж точно. Встала она совершенно спокойная. Теперь важно одно: не расфукать деньги. Это ведь... сколько же это ее пенсий? Галочка быстро разделила в столбик семь тысяч на триста восемьдесят. Получилось восемнадцать целых четыреста двадцать одна тысячная, то есть почти восемнадцать с половиной пенсий. За полтора года. А она еще, идиотка, ревела. Надо распределить. Часть на зубного врача, улыбка для женщины — это все. Потом купить хороший крем, французскую краску для волос, пудру там, помаду. Зимние сапоги. Это обязательно — старые вот-вот развалятся. И — подарки. Завтра день рождения Олечки, лучшей подруги, Олька тоже на пенсии, перебивается с хлеба на квас, надо ей преподнести что-то роскошное, чтобы ахнула! Такое, на что она сама ни за что не раскошелится. И кроссовки Юле, Ольгиной внучке, Оля сказала — горит на девчонке обувь, прямо горит, а Лизка вечно на мели, и ни о чем не думает, кроме своего нового возлюбленного, Стасика. Нет, Юльке Галочка купит роликовые коньки... нет — куклу Барби, но не китайскую, а настоя-
62 Нина Катёрли щую, за сто двадцать... Лизе-растяпе колготки. А Ольге вот что: пеньюар! Галочка видела в универмаге — бледно-голубой, воздушный, с глубоким вырезом — мечта! Начать она решила не с дорогого универмага, а с оптового рынка, там все дешевле, потому что без накрутки. Нашла и пеньюар, и Барби, и колготки, и сапоги для себя. Сложила все в большой пластиковый мешок и пошла к выходу. Потом подумала, вернулась и взяла такой же пеньюар себе. Краску для волос пепельного цвета, несколько тюбиков помады пастельных тонов, крем Ponds — это сунула отдельно, в сумочку... А еще купила разные мелочи — девчонкам с работы. Сделать химию, покрасить волосы, навести марафет и зайти к ним — с тортом и подарками. Упадут!.. А в чем пойдешь, дуреха? В пеньюаре? И Галочка купила себе еще блузку, всю какую-то пушистую, точно из страусовых перьев. Еле нашла свой размер, привозят, паразиты, сорок шестые да сорок восьмые, как будто полненькой женщине не хочется хорошо выглядеть! У самого выхода с рынка услышала голос: — Мадам, у вас легкая рука? Обернулась — симпатичный молодой человек, похожий на итальянца. Манит рукой. — Мадам, мы тут поспорили с женщиной, под каким колпачком шарик, будьте судьей. — Так я же не знаю, не видела. — А мы сейчас повторим, специально для вас! — и улыбается, прямо как с рекламы «Пепсодента». Галочка остановилась. Молодой человек бросил шарик от пинг-понга на асфальт и тут же накрыл колпачком. У Галочки глаз-алмаз, сразу точно увидела, где шарик.. И показала: — Здесь! Юноша поднял колпачок: точно. — Ну, женщина, у вас, и правда, легкая рука. Сыграть не хотите? — А я уже выиграла! — засмеялась Галочка, а он засмеялся в ответ, и она поняла, что парень от нее в восторге — вот тебе и возраст, никакого это не имеет значения. Если ты обаятельна, остроумна, умеешь рисковать — перед тобой и молодые не устоят. — Это вы без денег играли, на счастье. Счастье и выиграли. А теперь давайте попробуем... Сто рублей вам, наверное, много, а вот пятьдесят... — Как это — много?! Вот, держите! — и Галочка протянула парню сотню. Юноша снова бросил шарик, накрыл, и она опять точно, на сто процентов знала, под каким он колпачком. И, смеясь, показала. Он приподнял колпачок — что такое? Пусто. — На этот раз не повезло, — развел руками. — Везет в любви, сразу видно. Ну? Еще попробуем? Надо было уходить, и она собралась уже отказаться. — Мать, вали отсюда, это жулик, а ты уши развесила, — вдруг сказал мужичонка, до того молча наблюдавший за происходящим. Галочка глянула на него: еще чего не хватало: «Мать»! Сыночек выискался! Самому уже полтинник, если не больше, а туда же — мать она ему, деревне. — Ну что, красавица? — белозубый итальянец держал в руках свой шарик. — Кто не рискует, не пьет шампанское! А? Галочка порылась в сумочке, нашла кошелек и вынула еще сотню. — Тьфу, дура старая! Жизнь прожила — ума не нажила... — опять полез мерзкий мужичонка, но тут откуда-то из толпы вынырнули двое парней, как-то очень ловко подхватили его и исчезли все трое. И правильно — не лезь. ...А Галочка играла опять и опять! То угадывала, где шарик, и принимала поздравления и комплименты собравшейся вокруг небольшой, но плотной толпы, то ошибалась, и тогда раздавалось горестное «а-ах...».
Брызги шампанского 63 — Ничего, красавица, ничего! — подбадривал белозубый, — Такой смелой роскошной даме должно везти во всем, это я тебе говорю! Все «болели» за Галочку, у нее кружилась голова. Она теперь понимала, что такое настоящий азарт. Прожить жизнь и не узнать этого чувства, о котором писали Достоевкий и... кто там еще? Эх, однова живем! Кто не рискует, не пьет шампанское... Но в какой-то момент вдруг оказалось, что в кошельке больше нет денег. Толпа рассыпалась, куда-то мигом пропал и юноша, похожий на итальянца, Галочка растерянно озиралась, потом, вздохнув, наклонилась — взять пластиковую сумку с покупками, которую поставила на время игры под ноги. Сумки не было. На Ольгино рождение Галочка на другой день все же поехала. Деньги на подарок «одолжила» из «зубных». Назло судьбе купила в универмаге пеньюар, дорогой, конечно, ну и черт с ним! Погибаем, но не сдаемся! Ольга, развернув пакет, ахнула и покрутила пальцем у виска: — Галочка, это ж для проститутки, а ты мне — на шестидесятилетие! — А что, скажешь — не красивый? Я, например, всю жизнь о таком мечтала. — И я, — вдруг жалобно призналась Ольга. — То-то и оно! А мечты должны сбываться. И лучше поздно, чем никогда. Остальные деньги разошлись быстро. На работу Галочка все же съездила. Без дорогих подарков, зато с роскошным тортом и сама принаряженная, с новой прической и макияжем. Улыбалась, стараясь широко не разевать рот — передний зуб вылез из десны, торчал и шатался. Вообще с зубами дела были плохи — слишком много сладкого последнее время, вот и результат. Ну и ладно. Еда — наслаждение вкусом, как сообщили по телевизору. Галочке было не жалко денег, такие деньги впрок пойти не могли, это ясно. Да и что это такое — прок? В ноябре, в день гибели родителей, она поехала на кладбище. Купила ветку искусственных цветов — дольше пролежат, захватила с собой теткину урну. Было девять утра, еще и не рассвело толком. Могила Игоря Авдеева выглядела заброшенной, укрытая толстым слоем опавших листьев. Галочка прибрала могилу, под листьями лежал почерневший букет, похожий на тот, что она видела здесь в прошлый свой приход. Вон и ее астры, совсем черные. Видимо, были заморозки. Вдруг почему-то подумала: хорошо, что мальчик здесь не один, а с ее родителями. Галочка внимательно посмотрела по сторонам — ни души. Она достала из сумки совок, купленный накануне в магазине «Игрушки», и стала копать ямку. Копать было легко — земля еще не замерзла. Когда ямка была готова, Галочка вынула из урны полиэтиленовый мешок с теткиным прахом, высыпала пепел в ямку, заровняла ее и положила сверху поддельную ветку цветущей яблони. Рядом воткнула тонкую елочную свечку и зажгла. Ветра не было, пламя горело ровно. У ворот Галочка встретила седовласого академика. Постарел академик, не казался уже таким холеным, из порванной в двух местах перчатки выглядывали пальцы. Галочка улыбнулась ему, и он в ответ радостно закивал, сняв шапку. Узнал... В автобусе она думала об этом одиноком человеке. Ему нужен друг. На Галочку он уже давно обратил внимание, вон как обрадовался сегодня, все кивал, кивал... В следующий раз она непременно остановится, они разговорятся, познакомятся. Галочка — обаятельный, интересный человек, умеет легко сходиться с людьми. Кто знает, как еще сложится жизнь?.. — Бабка, спишь, что ли? Молчит. Глухая, видно. Кольцо! Приехали! Водитель тряс Галочку за плечо, но она спала крепко, даже похрапывала. — Бабка, подъем! — заорал водитель ей в самое ухо. Галочка неохотно открыла глаза, встала, вышла из автобуса. Что же ей -"Снилось? Что-то очень интересное. Что? Она попыталась вспомнить. Ну, конечно: ей снилась новая квартира с балконом, финской мебелью и ван-
64 Нина Катерли ной-джакузи. Ольга вчера предложила потрясающий вариант. Бизнес! Значит, так: Галочка продает свою квартиру, Ольга — свою. Деньги отдают Стасику, Лизкиному бой-френду. Стасик — предприниматель, он вкладывает деньги в одно перспективное дело (какое — коммерческая тайна), и через год Галочка с Ольгой удваивают свой капитал, приобретают новые квартиры с евроремонтом и кое-что еще остается. Приличное «кое-что». Так что остаток можно положить на срочный вклад и безбедно существовать на проценты всю оставшуюся жизнь. Вчера они долго обсуждали этот проект по телефону. Галочка сомневалась — а вдруг деньги пропадут? Ольга сказала: Стасик — человек надежный, Лиза за него ручается... Главное, у него в таких делах есть опыт: один раз его уже кинули, потерял громадные деньги, вынужден был целый год скрываться, хорошо еще, что не убили кредиторы. Но сумел выкрутиться, и уж второй раз его на мякине не проведешь. Два раза в одну яму никто не падает, кроме дураков. А Стасик, Лиза говорит, очень умный, очень. ...Где жить сейчас? Не проблема! Лиза с дочкой переезжают к Стасику, а Ольга с Галочкой — на Ольгин садовый участок, во времянку. Там и печка есть, и вообще — природа, воздух, рядом сосновый лес. Стасик обещал вырыть на участке колодец, чтобы не ходить далеко к колонке. И будочку сколотить для туалета. Галочка сказала, что подумает. И вот сейчас до нее дошло: надо быть современными людьми. Энергичными хозяевами своей судьбы. А значит, решаться. Немедленно! Интуиция ей подсказывает, что все будет хорошо, Галочка — человек толковый и проницательный, хоть и притворяется иногда глупым зайчиком, не знающим, в какую сторону скакать. Нет, все будет тип-топ, они поселятся в маленьком домике у леса... На дворе зима, мороз, снег сверкает, искрится, а в доме тепло, дрова уютно потрескивают в печи... И старый академик будет приезжать в гости... А потом... Потом — богатство, новая квартира, круиз по Средиземному морю, танцы на палубе... Академик немного старомоден, но ведь и Галочке не двадцать... И все-таки они — красивая пара, он высокий, держится прямо, и эта благородная седина над загорелым лбом... На Галочке свободная шелковая блуза с большим воротником, вроде матросского. Старое танго «Брызги шампанского», под которое они с Олей еще в третьем классе учились танцевать... Олька, вот дура, отдала Лизавете пеньюар... Да, так вот: «Брызги шампанского», плеск волн за бортом, черное небо с ослепительными южными звездами... «Некоторый риск, вероятно, есть, — рассудительно думала Галочка, ковыляя (опухли ноги) к остановке автобуса, чтобы сейчас же ехать к Ольге, — но ведь Лиза ручается... значит, риск минимальный. Лизка, конечно, недотепа, но, судя по всему, влюблена в этого Стасика. А любовь, это — зоркость! Рентген!.. Да и вообще — сколько осталось жить? Кто не горит, тот тлеет. Да здравствует пламя жизни!» 1998
ЕЛЕНА СКУЛЬСКАЯ РЫБЫ СПЯТ С ОТКРЫТЫМ РТОМ Вариации без темы Автор благодарит реальных героев за предоставленные слова и вымышленных — за предоставленные жизни. — Васичка, ты слышишь? Слышишь этот голос? Он скользит. Тугой, как змея на озерной ладошке. Нет, что ты, мне не почудилось — не лилия, не кувшинка, не лист с растопыренными пальцами, а голос льнет, елозит по воде; зудит, ползет по воде стремительно. Будто тоненький запах духов — 6843 за унцию, из Парижа. Да, Васичка, я помню, помню, помню, что мы в хосписе, что озеро в Кадриорге, а в центре островок, как сердцевина торта, до которого не добраться по воде, а в воде только лебеди, и шеи их подобны тугим водопроводным шлангам, полным веселой, орущей воды, занесенной над всходами... О-о, помилуй Бог, я не хочу назад, где на стене дичится виноград. Из рта камина сгнившие в огне поленья добывает пепел лени, и как кувшин расколот сад... И на этой сердцевине торта — наш хоспис. Но я, правда, поверь мне, слышу тоненький голос, да, это сестра говорит врачу, что не стоит отключать аппаратуру, что как раз на нас можно проверить, сколько еще аппарат, показавший, что он на нуле, поддерживает жизнь, пока и в самом деле не остановится... Ну пусть день или два дня, но ты успеешь дописать свою повесть, я помогу тебе, я ведь не трачу времени на стихи, они пишутся попутно, незаметно... Васичка, ты ведь и не сможешь без меня написать свою повесть, мы ведь вместе, всегда вместе, двадцать лет вместе, мы же уже ни о чем другом не способны написать. Мы можем написать только про наш сад, где дог прижимается к стволу, как воздушный гимнаст к шесту, но дело не в этом; дог поднимается на задние лапы, передние закидывает на ветви, и, не помогая себе руками, но поводя головой, будто одновременно отмахивается мордой в листве от бабочек, сплетающих черное и вишневое кружево в пыльце соблазна, откусывает грушу. Больно его зубы входят в мякоть. Веснушчатая сердцевина груши. Васичка, просыпайся, очнись. Я умоляю тебя. Я люблю тебя. Нам ведь никто больше не нужен. Мы опять расскажем друг другу все, что с нами было, и нам опять будет интересно. Васичка, читай... — Моя повесть, твои стихи... Ася! Их просто подошьют к истории болезни. — Подошьют к истории болезни — прочитают. Ну давай! — С того места, где остановился? -Да. Елена Григорьевна Скульская — поэт, прозаик; автор книг: «В пересчете на боль» (М., 1991), «Записки к N...» (Таллинн, 1996), «На смерть фикуса» (Таллинн, 1996) и др. Живет в Таллинне. © Елена Скульская, 2000 3 Звезда №1
66 Елена Скульская — Хорошо, Асяг я попробую. Ну, ты помнишь, я, то есть мой герой, то есть Алексей Кириллович приходит к тебе, ну не к тебе, конечно, а к Лоле, вот... Он говорит, что больше так не может, что все запуталось... А она отвечает: «...Ступайте домой тогда, Алексей Кириллович». А он: «Домой? Да что же это, Лола? Зачем? Ах ты Боже мой! Жена, двое детей. Я прихожу домой, а она, может быть, висит в коридоре. Вполне может быть, она обещала. Но повесилась — повесилась. Главное не это, к этому я притерпелся. А вот получите какой-нибудь сюрприз: например... да хотя бы ведет указатель от двери по всей квартире — петляют стрелочки, кружочки, знаете ведь, такие сердечки со стрелочками бывают на деревьях. А кончается путеводитель у нее на груди, там табличка: «Это тебе, Алешенька!» Идешь по стрелкам и в грудь ей утыкаешься носом. И не смей, понимаете, заглядывать к ней на грудь, пока не пройдешь всем ее маршрутом — через кухню, через спальню, стрелки масляной краской по стенам нарисованы. Значит, входишь, огибаешь ее, идешь по всей квартире, опять к ней возвращаешься. А иначе быть беде, конец всему... О-о, она может. Она прекрасно может. Она страшно жалела, что не умерла последними родами. Я тогда, во время ее родов, поехал кататься на лодке, и мне бы прямо в лодочку доставили известие, мол, так-то и так-то, а я бы с задранными веслами, с налипшей на веслах водою, с водорослями, будто не она — я покойник...» Читать дальше? — Подожди. Теперь я прочту из стихотворения: На черный день прикопленное небо. Назойливость чешуйчатая кровель: Там язычок злопамятливой крови Блаженно запрокидывает мебель. — Язычок крови ласкает мебель? Коричневое кресло. Сиденье невольно расставляет ноги. Коротконогое кресло. Гнутые короткие ножки. Представляю, как они будут блаженно запрокидываться... Ася, а давай на минутку представим, что мы с тобой здоровы, что мы не в хосписе, что мы ничего не пишем, не сочиняем, а сидим с тобой на краю озера и обсуждаем шеи лебедей, похожие на тугие водопроводные шланги. На краю. Озеро похоже на торт. Там, где вода, там уже все съели. А островок — сердцевина, клумбочка торта, там больше всего крема. Там хоспис. Плывет по озеру лебедь. Мы накормим его монетками, чтобы вернуться. Такая примета. — Наглотается и пойдет на дно. — Мы немного, он не утонет. — Но осадка-то у него станет глубже?! Васичка, подожди. Значит, в твоей повести я — Лола? И к Лоле ходит утешаться твой Алексей Кириллович. Он приходит к Лоле, чтобы отдышаться после жены. Но ведь и я задыхаюсь. То есть Лола задыхается. У нее ведь дома не слаще, чем у Алексея Кирилловича. Ведь от Лолы муж уходит, Петр Степанович. Да-да, и, пожалуй, она может узнать об этом совершенно внезапно, собираясь, скажем, на концерт. Она думает, что у нее все хорошо, что у неё есть муж, Петр Степанович, и есть любовник, Алексей Кириллович, а в это время муж ее как раз бросает и самым бестактным образом ставит об этом в известность прямо перед концертом. Но она сильная женщина, Васичка. Она все равно пришла на концерт* поскольку она купила билеты, еще ничего не зная. А он, ее муж, Петр Степанович, сказав ей правду, тоже пришел на концерт — с другой. И вот Лола смотрит на него на концерте. Он стал похож на суку. На суку, ставшую на задние лапы. Пуговицы от пиджака у него болтаются сосцами. Он стал высоким, когда встал на задние лапы. Руки впереди поджаты. Ну, знаешь, как музыкант встает и стряхивает на пианино последние звуки с пальцев — капельки воды стряхивает, потом промокает руки, идет, будто его подпирает кося»;, боком* пошатываясь, за сцену; ну, понятно, он весь день натягивал вожжи над клавишами, он — возница, он бросает вожжи, а они еще долю секунды летят, задерживаются в полете — тут могут вступить ударные, но не для цокота копыт, а пусть изображают бой часов; под бой часов, под цокот
Рыбы спят с открытым ртом копыт балерины в лосинах оп-оп-оп — то ли они лошадки, поджавшие передние ноги, на одних задних только стоят, то ли сами верхом подскакивают.it — Ася, подожди. Мы что, твоего мужа сделаем музыкантом? Мне не нужен в повести музыкант. У меня Алексей Кириллович сам писатель. Опять все из жизни художников. Не могу! — Никакой он не музыкант. Ты прекрасно знаешь, что он драматический артист. И на концерте том он не на сцене был, а в зале. Он — Лаокоон! Да! Ты пойми, в зале очень узкие скамейки. Он как ящерица распластался по стене, потом по скамейке, потом по полу. Он же высокий, он все равно не помещается. Тогда он стал лежать с изгибами. И так он залежал свое тело, так устал, что ему нужно было непременно потянуться. Ну а с ней он сидел, взявшись за руки. И когда он стал потягиваться, когда стали все эти изгибы изгибаться, то и она за ним в миниатюре все повторяла. Такая мука. — Если ты опять начнешь про Петрушу рассказывать, я никогда не закончу повесть. — Ладно. Я не буду про себя. Я тебе расскажу про соперницу Лолы. Она была маникюрша. Можно? Хорошо? И у нее искусственные ногти начали отрастать. Мертвые, из пластмассы, а становятся все длиннее. Так- то все очень просто: сделали эксгумацию, а у мертвеца отросли ногти. Патологоанатом в курсе дела. Но у нее искусственные. В них можно вживить бриллианты, жемчуга, можно бижутерию, можно на них сделать специальную татуировку или нарисовать на пасху крошечную иконку, как на яичке ничтожной птички. Под плеск «ля-ля». — Мне не нравится. — Не надо. Пусть она, соперница Лолы, будет психиатром. И в огромном зале, снедаемом реальностью, она говорит ему, Петру Степановичу: «Пациент, миленький, мне страшно, пациент». Она плачет, заламывает руки. Знаешь, как заламывают руки, как сирень ломают, так обламывают — и вниз, как рукав одергивают. Будто такая сиреневая пурга, и Пьерошка взъерошенный чистит перышки. Дальше: психиатр эта показывает пальцем в угол, где сидит человек и все время лает. Ты знаешь его? — Который лает? -Да. — Нет. — Он сильно лает. До рвоты и дождя. — Не знаю. — У-у-у. Гав-гав! У-у. — О! Конечно знаю! Этого-то я точно знаю. Этого-то я сразу узнал. Я с ним всегда в трамвае ездил. Он ездил в трамвае на велосипеде. Против движения. На велосипеде по всему вагону. Я, разумеется, делал вид, что с ним не знаком, а он, напротив, всегда меня приветствовал: едет без рук, машет ими, виляет задним колесом, подпрыгивает на стыках рельсов. И все это, заметь, против движения, будто он избегает неизбежного, будто он эхо какое-то... — А! Уже получается! — Нет. Я ведь не знаю эту женщину — психиатра... — Знаешь. Вспоминай. — Подожди. Мне кажется, у моего Алексея Кирилловича мог бы быть инсульт. Ты посмотри только: он пьяненько не попадает в рукав курточки, сигаретка у него только в правой стороне рта помещается, ей там лунку такую специально выкопали; Алексей Кириллович на улицу выходит, в лесок; снег чистый-чистый, лишь маленький лисий след петляет до горизонта; и сразу понимаешь, что так белым-бело только от «скорой помощи» может быть, да ведь ясно, ей сюда не добраться, не доехать по сугробам, куда там. Застрянет в пути. А он все равно смеется, но удивительно, что засыпает именно что на своих собственных словах, на своем, можно сказать, рассказе. — Инсульт — это славно, согласна, хотя после инсульта ты будешь, поверь мне, невыносим. Но можно, можно. А что до соперницы Лолы, то
68 Елена Скульская пусть она все-таки будет не психиатр, а маникюрша. И вот странно: она хоть и маникюрша, внимательна к рукам, но все равно не может избавиться от своей бедной привычки собирать со стола крошки. Она незаметно слюнит пальчик с растущим мертвым ногтем, прикладывает пальчик к столу, а потом быстро-быстро слизывает прилипшую крошку. Она отвлекает, отводит от себя подозрения всякими разговорами, будто она просто увлеклась, да и слюнявит пальчик. Ну, конечно, бывает прилипнет не только съестная крошка, но и головка от спички или чья-то жвачка: кто-то постеснялся выплюнуть жвачку, не сумел это изящно в гостях сделать, ну и сунул ее незаметно куда-то под крышку стола, прилепил снизу маленький комочек с отпечатком своего зуба; если выпадет потом этот зуб и придется делать новый, то вполне можно было бы взять именно этот слепок, он как раз самый естественный, неумышленный, может хорошо получиться, вот у трубачей, например, все время при себе должны быть слепки зубов, у них все от зубов зависит, да, а она не смотрит и это тоже в рот тянет, проглатывает, хотя, согласись, птицы специально какие-то камешки склевывают для здоровья. Да что говорить — ласточки! Сами во фраках, а слюной лепят гнезда! — А пока у Алексея Кирилловича еще не было инсульта, он каждый день ходил к Лоле. И у них была такая игра. Он заводит ее в ванную и кричит: «Лицом к стенке! Руки за голову!» — Ну и глупо. — У них такая любовная игра. — Нет, руки за голову — неудобно. — Просто игра, шутка. — Нет, и всё. А в каком городе происходит твоя повесть? — В Самарканде. Или нет, лучше в Стамбуле. Пусть пьют кофе по-турецки. — Никто не пьет в Стамбуле кофе по-турецки. Кофе по-турецки пьют в Батуми, на набережной: черный кофе; черный до углей, до горечи; черный, как то, что от нас с тобой осталось, сгоревших на золотом солнце; на золотом солнце, поджаривающем бирюзовые камешки воды, измазанные угольными дегтярными боками сухогрузов. — Ха-ха-ха! — Да! Как мы с тобой! Никому не нужен кофе в Стамбуле. Пьют тяжелый, как тяжелое дерево, чай из стаканчиков с удавленными талиями, он туманит голову монотонным, коричневым, раскачивающимся цветом, он как муэдзин в масть мареву и мороку, он рядом с бирюзой, взвизгивающей на мечетях Самарканда, противостоящих линии горизонта. — Ха-ха-ха! — Да! Ты и не знаешь, как мы похожи: в глиняном, кривоногом, залепившем рот и глаза Самарканде пьют чай из пиалушек в чайхане, на ковре, подвернув ноги по-турецки, и едят сладкие подушечки. И еще едят самсу, у нее тесто с нездоровым цветом лица — серое тесто; его выпекают на стенках глиняных ям, откуда еще никому не удавалось выбраться. И поэтому мы никогда не поедем в Стамбул, где по улицам бегают клерки с гуталинными усами — на подносах, похожих на беседки, увитые виноградом, они несут в удавленных стаканчиках чай, они несут быстро, выставив вперед руку с подносом, и этот их танец, этот их ковер-самолет с кистями запахов вдоль по улицам, темнеющим к морю, постепенно замыкает пространство, как будто раковина сводит намертво створки, судорогой сводит, с герметичностью саркофага. — Нет! — Да! В кромешной жаровне разгоряченный яблоневый цвет, и осторожные, белокаменные, остроносые надгробья. Овчинный дух могилы декабриста. Дырявый снег. И желтое монисто Блестит в прорехах занавеса бледно, Трофейным зернышком идет по следу.
Рыбы спят с открытым ртом 69 Преследует плацкартная луна. Возница злится, напрягая вожжи. Посторонись, дружок, ну вот он, вот же... Задравши юбку, пятится сосна. — Ты обещала, что будем писать мою повесть, а все время сворачиваешь на свои стихи. — Не буду. Не сердись. Давай пока напишем пьесу. ЭЙТАНАЗИЯ (Пьеса для умирающего с оркестром) ЛОЛА сидит на больничной койке, по-турецки скрестив ноги и выпрямив спину, как балерина. Входит ПЕТР СТЕПАНОВИЧ с огромным, оранжерейной роскоши букетом астр, гортензий и настурций; букет сравним с деревом в цвету. ЛОЛА. Петруша! Ты так избалуешь меня перед смертью, что я и думать забуду умирать. Забуду и не умру. Ну ладно, не забуду. Если обещала, то не забуду. Вот, узелок на память завяжу. Сейчас завяжу на своем горлышке узелочек. ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Роза хотела зайти попрощаться. По-моему, будет неудобно, если вы так и расстанетесь, как чужие. ЛОЛА. Она, кстати, могла бы сделать мне по-родственному маникюр. Пусть приходит. ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Я сейчас сбегаю. Она будет счастлива. Ей так важно. Ведь у нас будет ребенок, и ты не поверишь: Роза решила назвать его в твою честь. И объявить прямо на похоронах. Я сейчас... ЛОЛА. Дай мне пока твой букет. Я хочу его погладить. Я очень люблю, когда в астре копошится шмель. А еще я люблю настурции с небритыми ногами. Бр-р-р. Черная небритая щетинка и усики возле пестика. Подожди, Петруша. Еще мак. Мятая, вялая, длинная, алая юбочка. Внутри — желтое прокуренное тельце девочки-цыганочки... ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Сейчас-сейчас, Роза тут, прямо за дверью. Входит РОЗА. Букет свисает с рук, волочится подолом по полу. Видимо, это букет-подол от свадебного платья, ибо там только каллы и лилии, белым-бело, как в операционной или прозекторской. ЛОЛА. Розочка, спасибо. Мне так хочется сделать для вас что-нибудь хорошее... РОЗА. Так вы и делаете, Лола Сергеевна, чего же еще хотеть? ЛОЛА. А может быть, мне пока дать Петруше развод, вы бы сразу поженились? РОЗА. Вот вы смешная. Это как ехать два часа, а люди выбирают, в плацкартном им ехать или в купе. По-моему, главное, чтобы чай по вагонам разносили... ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Лола, ты бы почитала нам. У Розы очень хорошая память. Она бы вспоминала тебя потом. ЛОЛА. Петруша, ах, какой ты... Я же не могу устоять. Розочка, вы садитесь. Я очень люблю ваши лилии и каллы, в них столько погребального колокольного звона. Белоснежный погребальный звон. Смотрите, из лилии сыплется желтенькая пыльца. Знаете, для чего? Это песочком посыпают белоснежный колокольный путь. Чтобы не поскользнуться. В Иркутске холодно, в Италии — тепло, В Стамбуле рыбы спят всегда с открытым ртом,
70 Елена Скульская И гуталином фабрят юноши усы, И саркофажны раковины швы. У самовара чашечка вверх дном. Опомнись, дитятко, земля кругла, В сырой земле лежать, как в колыбели, По кругу, дитятко, как в карусели, В купели тоненькой под плеск «ля-ля». Петруша, тебе понравилось? Розочка, вам понравились стихи? Правда? Правда! Я так счастлива! Входит АЛЕКСЕЙ КИРИЛЛОВИЧ. Его букет похож на венок. Но не совсем траурный, скорее он напоминает спасательный круг из бассейна или, наконец, балетную пачку — только не для лирического танца, а для характерного. ЛОЛА. Алексей Кириллович, вон, вон! Как это вы с венком явились?! АЛЕКСЕЙ КИРИЛЛОВИЧ. Да я не знал, Лола, как от нее сбежать. Сказать, что ты еще жива, так она такое устроит, такое устроит! Она просто убить может. Она мне так и сказала: «Я тебя, Алешенька, убью, наверное!» ЛОЛА. Ну и ступайте домой тогда, Алексей Кириллович. АЛЕКСЕИ КИРИЛЛОВИЧ. Домой? Да что же это ты? Зачем? Я теперь не вернусь, пока все не кончится. Мне теперь возвращаться нельзя. Если я теперь приду раньше времени, то она, может быть, будет в коридоре висеть. Она спокойно может. Она обещала если не меня убить, то себя хотя бы. Висит, значит, она в коридоре, а на груди у нее табличка: «Это тебе, Алешенька!» ЛОЛА. У тебя в венке есть гладиолус. У гладиолуса голос тяжелый, как медь. АЛЕКСЕЙ КИРИЛЛОВИЧ. Медь, Лолочка, не тяжелая. Я ее недавно видел. А надо вам сказать, господа, это и тебя, Лолочка, касается, что я хотя и исполняю свой долг лишь один раз в месяц, но действую по страсти, по флибустьерской жажде авантюризма, по египетскому даже позыву к великой царице Клеопатре. Я, господа, чтобы прокормить себя как писателя, дегустирую помимо творчества еще цистерну со спиртом, прибывающую раз в месяц на ликеро-водочный завод. Посмотрите на меня: мое лицо создано для закуски. Оно мучное, вялое, слишком бледное, слишком не видевшее света, его можно, можно укусить так, что и кровинка не выступит. И вот, вообразите, в чистейшую медь, цвет — твой Тициан, — набирают по трубочке из цистерны. Я стою наверху, я взобрался по лесенке, я стою как на высоком мосту, а мост стоит, широко расставя ноги, они быками называются — ноги моста; он стоит устойчиво, будто он рыбак, будто он в пять утра пришел на рыбалку и ему еще стоять и стоять в высоких резиновых сапогах, в воде, в шерстяных носках. Набирают по трубочке спирт. Но никто, понимаете, господа, Лолочка, очнись, никто еще не знает, что это .спирт. Я один выпиваю из медной чаши, я один плачу за этот испаряющийся сладкий ожог горла цену своей жизни. Можно сказать, что я из цистерны выпиваю свою чашу с цикутой. ЛОЛА. Я^хорошо себя чувствую. Я передумала умирать. АЛЕКСЕЙ КИРИЛЛОВИЧ. Сестра, сестра, зайдите, пожалуйста. Входит СЕСТРА с букетом бумажных цветов. АЛЕКСЕЙ КИРИЛЛОВИЧ. Сестра, Лоле Сергеевне хуже. У вас найдется цикута? СЕСТРА. Цикуты нет, но есть очень хороший венгерский аналог. Принести?
Рыбы спят с открытым ртом 71 АЛЕКСЕЙ КИРИЛЛОВИЧ. А его на ком-нибудь уже пробовали? СЕСТРА. Пока были только стендовые испытания. АЛЕКСЕЙ КИРИЛЛОВИЧ. А на врачах? СЕСТРА^Нет, на врачах не пробовали. АЛЕКСЕЙ КИРИЛЛОВИЧ. Господи, раньше врачи прививали себе и сифилис, и спид, а теперь... 'Нет, Лола, я запрещаю тебе... Лучше уж я вернусь к жене, а ты оставайся со своим мужем, Петром Степановичем. Петруша, честь имею, не сразу тебя заметил, прости уж великодушно, тут такая трагедия, а уж куда вас, Розочка, пристроить, просто и не знаю... разве что вам самой заболеть... Да что же это я говорю такое, грех мне в самом деле... РОЗА. Да, и к тому же никто не знает, есть ли там загробная жизнь... АЛЕКСЕЙ КИРИЛЛОВИЧ. Есть конечно. РОЗА. А-а-а? АЛЕКСЕЙ КИРИЛЛОВИЧ. Отвечаю! ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Господа, я так одинок. Все так неопределенно. Роза беременна. Дайте же и мне сказать хоть слово. РОЗА. Как же так? Ты обещал, что я сегодня выступлю со своим рассказом. Обещал? Про нищего у железнодорожного вокзала. Господа! Лола Сергеевна, Алексей Кириллович, слушайте все: это совсем особенный нищий. Он из Ганса-Христиана Андерсена, он из Оскара Уайльда, он из «Пиноккио»... Вы знаете Уайльда? Принц отдает глаза-изумруды ласточке, чтобы она отнесла нищим. И стоит один, слепой, посреди огромной, бездыханной площади, среди снега и дождя, слепой, с выковырянными глазами... СЕСТРА. Зачем ему глаза? Он же статуя. Чай, не споткнется. ВСЕ (хором). Тише! РОЗА. Нищий сидит на скамейке. Ноги у него отняты до колен. А рядом со скамейкой стоят протезы. Деревянные коричневые башмачки, новехонькие, как на праздник, а в них будто бы белые, высокие, чистейшие гетры в резиночку, а дальше будто бы просто розовые ноги с наколенниками. Такай специальная розовая крепкая пластмасса, а гетры, может быть, даже вообще настоящие, теплые, домашней вязки, ну, колются немного, но это ничего, пушистые очень, похожи на котят, у которых только режутся когти, «мяу» у них такое нежное — марципан, хотелось потрогать, они, может быть, и не нарисованы, а на самом деле. Но главное — главное, башмачки: коричневой краской выделаны шнурочки. И вот один шнурочек, на левом ботинке, будто бы (будто бы!) съехал набок, не до конца так развязался, чтобы уже поскользнуться или, как сказала сестра, споткнуться, нет, а чуть-чуть съехал вбок, но все-таки так, что издалека заметно, что съехал... Ага... все на нем, на нищем, аккуратно пригнано, а рядом стоят выходные протезы... СЕСТРА. А чего просит? АЛЕКСЕЙ КИРИЛЛОВИЧ. Да! Что ему нужно? Мы бы тут все могли... ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Сестра, позовите, пожалуйста, врача! СЕСТРА. Врач занят. Но если вы хотите, то я могу уйти. СЕСТРА берет свой букет и распахивает двери. Сразу в палату врывается огромная толпа посетителей со всевозможными букетами цветов. Посетители занимают все свободные места — на подоконниках, в углах, иные забираются под кровать и крепко хватаются за железные ножки, будто их может снести при слишком резком крене летящей планеты. ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Все! Теперь мне никогда не дадут сказать. ЛОЛА. Друзья! Позвольте считать, что вы все только и ждете... Я, впрочем, буду продолжать, чтобы не утомить тех, кто был тут с самого начала. Я, собственно, лишь несколько строф... Испытать терпение... . Над церковью хозяйничает грач — В ветвях несметное число агатов —
72 Елена Скульская Поклевана эмаль небес и злато На маковках — предвестницах удач... Петя, Петруша, ты плачешь? Ты правда плачешь? Да?! Петя, я умру, а все для тебя сделаю! Сестра, несите ваш заменитель, теперь и умереть можно. СЕСТРА. Я тогда позову врача. Волнуюсь, как в первый раз! Входит женщина-ВРАЧ. Внезапно гаснет свет. ВРАЧ. Пациент, пациент, не бросайте меня, мне страшно! Я боюсь темноты! ГОЛОСА. Не бойтесь. Лола — вам соло! ЛОЛА. Вот и рыбий скелет на столе, Он от радости может расцвесть, Как цветет гладиолус в кувшине. Он от радости может запеть, Как поет гладиолус — тяжелым, как медь, Ударяющим голосом в спину. Только губы не смей прислонять к лепесткам — Примерзают в мороз. Лучше брось меня в этом гончарном краю. Я нарву тебе яблок на память в раю. Зажигается свет, открывается окно, и первые, сладкие, карамельные снежинки влетают в комнату. АСЯ. А-а, Васичка, я даже обозналась. Я думала, это деревья в цвету, а это снег выпал. Скоро все закружится, отнимется, останется только длинные лебединые буквы на снегу писать; наклоненные к полету буквы, будто и не буквы, а люди расправили пернатые руки в шерстяных шинелях, чтобы взлететь. Да... для чего же взлететь? Нет, они сейчас потащат это озеро по городу, этот островок закругленный, да и шлепнут кусок торта в теплую слякоть снега, размоченную, как счет размочили в картах. ВАСИЛИЙ. Зима. Только зимой и вспоминаешь, что мы все вышли из «Шинели». Вышли и озябли. АСЯ. А-а... Юрий Норштейн снимает «Шинель». Входит ЮРИЙ НОРШТЕЙН. ЮРИЙ НОРШТЕЙН. Вообще-то все наши страшные сны детства нам запомнились, и мы постоянно к ним возвращаемся. И у меня есть несколько таких снов... И если 1мне нужно истончить себя до предела, я начинаю вспоминать те сны и дохожу до состояния полной невменяемости, и только с этим ощущением могу работать. Оказывается, есть что-то более сильное и более страшное, чем реальность, которой мы живем. Этот возврат к страшному дает мне больше, чем чтение или вчитывание в гоголевский текст. Плохо делать кино, вчитываясь в текст. Нужно, чтобы в тебе продолжало жить то сильное ощущение, которое ты пережил однажды, а если оно умрет, то нужно перестать делать кино. Я пережил ужас от фразы Акакия Акакиевича: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?» «Обижаете» может сказать только ребенок, но не взрослый человек, и в детстве эта несочетаемость героя и слова поразила меня больше, чем история с воровством шинели и мертвым чиновником. Несочетаемость. И сквозь это проскакивает молнией абсолютная физическая достоверность. И все у меня пошло в жизни по гоголевским разработкам. Он как лягушачью лапку трогал током, и она сокращалась точно в соответствии с законами физики.
Рыбы спят с открытым ртом 73 И все действие начинает сокращаться и пульсировать по законам, открытым Гоголем. Я все вспоминаю пространство, которое сопровождало фразу Гоголя. Тихий вечер, двор, сумерки, свет из окон фабрики, где постоянно челночно двигались /ткацкие станки в одном и том же ритме, с точностью до доли секунды, и за ними ходили работницы; станки удалялись в бесконечность, будто два зеркала поставлены — одно напротив другого, вечность этого движения, никогда не умолкавшего, даже во сне. Этот звук шел через мое детство. И тусклый свет фонарей в таких металлических абажурах, и запах вечера, и пыль, и пьяные крики... Вот из чего делается «Шинель», и меньше всего из вчитывания в Гоголя. Просто мне необходимо увидеть все, что произошло с Акакием Акакиевичем. Казалось бы, что тебе? Ты-то ведь знаешь, что произошло. Да не знаю я! Хочу увидеть. У меня есть фотографии из концлагерей. Снимки людей, обреченных на смерть. И... фотографии убийства котиков, их дубинками забивают. Что там в глазах! Не могу описать, никто не сможет, может быть, Гоголь. С такими глазами Акакий Акакиевич будет перед Значительным лицом стоять. Я все это знаю — я эту униженность, эту гадливость знаю... Чувствилище Акакия Акакиевича находится в пальцах, которые держат перо, и в лице, которое целиком подчинено букве. И тут он похож на собаку, что подходит к пище, и прежде, чем есть, обнюхивает ее. И не больше. Я наблюдаю за животными. Я наблюдаю за пожилыми людьми, которые давным-давно ничего не стесняются, они внимательны к подробностям своей жизни, они пересчитывают последние деньги, они стоят в очередях за своей пайкой, они живут своей сосредоточенной, страшной жизнью, не подозревая, что, посмотрев на них, можно просто разреветься. ВСЕ (хором). Просим! ЮРИЙ НОРШТЕЙН. На маленьком учебном экране маленький Акакий Акакиевич оторвется от дела, лапкой ухо почешет или чулок у него сползет — все отвлекает от главного, от буквы, поскорее отмахнуться; а то, что отвлекает от главного, и есть самое существенное; а потом он уляжется под ветхим, редким одеялом, отдельно все свои части устроит и пристроит перед сном, и на лице тоже все приведет в порядок, распределит, чтобы удобно, и несколько помечтает о сладкой неизвестности, мол, завтра-то что выпадет переписывать, а в глазах страх за свое счастье, такая тайная покорная виноватость, такое бесстыдство тоски. АСЯ. Вот бы, Васенька, пожить нам с тобой еще в Пушкине! Помнишь, там у тебя были две девочки. Такие юные, что их запах в самом последнем пределе все равно утыкался в спортивные залы, в тесные кабинки для раздеваний; такие юные, что плоть их созревала, как плоды: у тебя через столько лет привкус сока на губах остался, сладкие слипающиеся пальцы, умирание, затихание сердца, монотонный, мелодичный, нарастающий, душный, как шиповник, мотив, и такое одиночество, будто читают на санскрите таблички в дацане, а бритые наголо глиняные женщины с глиняными лицами зло смотрят из прорезей глаз. ВАСИЛИЙ. Ты связала мне носки из небеленой шерсти, и я ходил в носках по крашеным, выскобленным, узкобедрым половицам... Доски в заборе не хотели подтягиваться на перекладине, не держали строя, а стояли как попало, развалясь. Ты зачем-то говоришь про дацан. Не обязательно, чтобы смотреть на себя со стороны. Увидишь где-нибудь свое поспешное, торопливое даже отражение — в зеркале, в окне, да хоть в люстре, когда запрокинешь голову, и думаешь, будто и не ты думаешь, а какой-то сторонний наблюдатель, например, тюремный врач, что после смертоносных ампул или электрического стула, да, лучше электрического стула, где приговоренного окружают и одевают таким количеством кожи и надевают на глаза такие шоры, что он уже и не приговоренный, а будто бы сам — мотоциклист, рокер, сам мчится, и пена от судорог взбивается из-под ремней; такая грязноватая, нестираная пена; да, а врач стоит и потом должен констатировать смерть. Значит, ты констатируешь. Ты рассказываешь мне
14 Елена Скулъская про какого-нибудь своего возлюбленного, который, пока ты мне рассказываешь, должен шататься под окнами и ждать, потому что, может быть, в нем уже и нет необходимости, кровь в нем кончилась. АСЯ. Ха-ха-ха! Знаешь, кто пишет кровью на песке? Доноры! Они, если профессиональные доноры, то не могут не сдавать кровь. Хоть отворяй вены, хоть распахивай артерии, а свои двести граммов прими от них — как пить дать. Вот о чем писал Булат Окуджава. ВАСИЛИЙ. Не перебивай. Значит, ты констатируешь: «Господи, как он умел любить! Он стоял и смотрел на дорогу, а машины переезжали через меня, и им было неудобно, будто они переваливались через меня, спящую, к телефону на другую половинку дивана. И шины отпечатывались на лице — так всегда бывает, когда спишь, уткнувшись в подушку лицом». Входит ТОЛПА ГРАЖДАН (могильщики из «Гамлета»), требующая изгнания из страны шестидесятников. На маленьком учебном экране маленькие Воробьевы горы. ГЕРЦЕН распахивает объятья ОГАРЕВУ, а ОГАРЕВ ГЕРЦЕНУ. Пленку заедает: вот ГЕРЦЕН распахнет руки ОГАРЕВУ, да и сложит их, отступая в обратном порядке, а ОГАРЕВ распахнет руки ГЕРЦЕНУ, растопырит, будто авиамодель, аэропланчик, да и сложит фанерные свои конечности. Но пошла, пошла, наконец, пленка дальше. А дальше — женщина в объятьях пронзительно белой статуи. Статуя клонит женщину к земле. На земле они кажутся графическим листом; женщина шепчет: Я знаю, ты был статуей в садах, И оттого медлительность разбега В твоих словах, И мраморного снега Избавленность от греческих прикрас... А еще дальше она стонет в убыстряющемся ритме: — Я все время чувствую губами твою ладонь, так, наверное, послушное и чуткое животное чувствует руку хозяина (а еще, знаешь, на волне плеча с веслом смычка качается лодочка — скрипка), о, да, твои руки хозяина: ты гладишь так, словно пока чуть-чуть, одни междометия — намечаешь контуры и очертания, в которые я превращусь, и я превращаюсь, и когда ты говоришь одними губами, и губы твои так близко и крыллл... нет, это уже было, нет, слушай, да: и латы глаз твоих чисты, и изумруды затеряны, то страшно за ту единственную реальность, которая сейчас со мной, вот здесь, в саду, на земле, и вовсе мне не тяжело, и не вставай, пожалуйста. АСЯ. Я не уверена в скульпторе. Но я точно знала одного художника. Я прижималась к его картинам и трогала их руками, пальцем трогала, проводила по подмалевкам. Там были яблоки на запекшемся голландском фоне. И вот художник все боялся, что они заболеют малярией, и кормил их хиной. Он присматривался и со страхом видел, что по ним, по яблокам, пробегает нервная болотная ряска... Тут еще нужно пояснить: когда-то давно, в молодости, эти яблоки висели акробатками вниз головой на черенках. Рты у них были зажаты, чтобы не просыпались семечки... А может быть, художник боялся за их жизнь на чужбине, среди нидерландской глухой осоки, он ведь служил срочную в армии, и он бы умер, просто погиб бы, если бы не разрисовывал им стены спален тем, что они считали искусством, и даже не они, а их жены, а еще лучше их дети, и, наверное, он тайно рисовал эти яблоки, он скатал их из гимнастерки, из зеленых сумерек камуфляжа, из несуществующего оттенка теневой охры... ВАСИЛИИ. Эти яблоки держатся из последних сил, позволь им перестать, выдохнуть. Что ты знаешь про этот засасывающий, смыкающийся над головой цвет, которым тускло напоены яблоки на стене, в кафе, а справа от них камин, и белая, рябая, детская кожура на поленьях, и корочка на губах от ветра, будто уже не яблоки, Бог с ними, а кожура от мандарина, мандарина из детства — с елки, и пока кожура цела — еще все не всерьез.
Рыбы спят с открытым ртом 75 АСЯ. Губы... И когда касаются чуть-чуть, так, что не слышишь голоса, а только трогают дыханием, и дыхание входит в тебя, будто ты трогаешь оголенный провод под током — я трогаю оголенный провод под током, и невозможно меня оторвать, так меня лихорадит от тока. ВАСИЛИЙ. Ты помнишь все? Ты помнишь нашу любовь? АСЯ. Я помню немного. Я помню только самое важное. Да. Я помню светло-зеленую, в гусиной коже, в цыпках, в ветрянке воды занавеску, в пупырышках, в больничной сыпи, клеенчатую такую занавеску, полупрозрачную, как зеленое бутылочное стекло; мы смотрели через такое стекло на солнце, и солнце становилось цвета крыжовника, мы сидели под кустом крыжовника, наверное, это было в детстве — маленькие арбузики крыжовника, пузатенькие бочоночки от лото, солнце в прожилках листвы и-и-и липы летящие листья, первая чувственность в ритме стрекоз, что же ты знаешь о россыпи вечной в аквамариновой пригоршне слез? ВАСИЛИЙ. Раз-два-три, раз-два-три, белой акации гроздья, кстати сказать, всегда напоминали мне разжиревших гусениц, хорошо еще, если шелкопряда, но вероятней же всего — речь-то о каком-нибудь пустоцвете! Нет, моя возлюбленная совсем не то. Она, послушай, как шестиструнная Афродита входила в воду, упирающуюся в закат. Серенадная Афродита, похожая бедрами на испанскую гитару, вся сдержанность щипковая и страсть. Дека, не буду врать, дико раздражала. Все время хотелось, чтобы дека увенчалась головой. Чем-то, если ее перевернуть на живот, она напоминала толстую девочку, упавшую, когда она убегала от преследователя, распаленного потным, в сладкой паутине солнцем. Правда, когда вынешь ее из воды, гитару, то видишь, что у нее нет ног, и руки мои лежат, пригорюнившись, на деревянных бедрах... АСЯ. Понимаешь, я была уже однажды за этой клеенчатой зеленой занавеской. Меня там оставила родная мать. ВАСИЛИЙ. Анна Аристарховна? АСЯ. Именно. И мне было всего пять лет. Ужасный возраст. Кто-нибудь обязательно расскажет о смерти. ВАСИЛИИ. Трудно поверить. АСЯ. Да, мама оставила меня за занавеской, на маленькой, смытой, буквально обсосанной и выплюнутой уже табуреточке. Голую посадили меня на табуреточку, холодно, я вся покрылась гусиной кожей, такая кожица, как ни смешно, и у крыжовника бывает, правда, у него еще волосики, так он мальчик, понятно. Кругом висели тазы, трубки свисали, банки стояли на полочках. Дело происходило в детской больнице, мама согласилась, чтобы мне вырезали гланды. Ей очень хотелось курить. Она подписывала какие-то бумажки, а курить очень хотелось, да нельзя было, а может, и меня ей было жалко, словом, она торопилась, а я сидела на табуреточке за занавеской, такой плотной, что только силуэт мамы видела, будто она уже ушла, уходила, но замерла на прощание. Мама заглянула ко мне и говорит... Нет, она ничего не говорит, не успела, это я ей говорю: «Мамочка, я пока тут немножко поживу?» — успокаиваю, обживаю, значит, тазы эти, будто к ним, ничего, можно притерпеться на время, «Я, — говорю, — немножечко поживу здесь пока, да?» И вот этот ужас ее преследовал потом до самой смерти. Как странно, что когда я влюбилась, то меня любовь заставила оказаться именно за этой больничной занавеской. К нам позвонили, и мой врач пошел открывать, голый, времени не было, он, голый, сел на маленькую табуреточку в коридоре, пока тот, что пришел, искал синюю сумку. Синюю сумку. У него были пациенты, один забыл синюю сумку, вернулся. И занавеска была, чтобы пациенты раздевались за ней. И очень хотелось курить. На занавеске были пупырышки и какой-то рыбацкий запах взмокшей резины, будто ее место не в помещении, а где-нибудь на свободе, на болотах среди диких уток, что летают и летают над ней, зеленой, зовут куда-то, а сами рябенькие, в пигментных беременных пятнах, вполне возможно, что счастливые. ВАСИЛИЙ. Ты опять рассказываешь только про себя.
76 Елена Скульская АСЯ. Натан Эйдельман стал историком, потому что он не мог отличить людей живых от людей мертвых. Он, например, говорит: «А если мне бывает трудно, то чаще всего я советуюсь с Герценом». — «С Герценом??» — «Ну не у Огарева же спрашивать! Я во всяком случае не стал бы с легкостью ему доверяться...» ВАСИЛИЙ. А я всегда мог отличить. И мне даже нравилось бывать на похоронах, пока я ходил. Я смотрел, как рос холм. Брюхатый такой холм, будто покойник еще о-хо-хо какой мужик, еще хоть куда!.. Да... А Натану Эйдельману рассказывал Аркадий Белинков, что, приговоренный к расстрелу, он жил более двух месяцев в камере смертников. Однажды ночью его повели, судя по всему, на казнь, но вдруг появился знакомый следователь и начал его избивать. Белинков сразу понял, что расстрел отменяется, ибо вряд ли в этом случае стали бы так бить. До конца жизни он помнил, что, пока вываливались у него зубы и харкал он кровью, удары эти казались ему сладостными и ободряющими: значит, жив! АСЯ. А Евгений Рейн ездил на перезахоронение праха Бродского в Венецию. Во дворце был дан поминальный прием, и дамы в черных вечерне-погребальных туалетах двигались блекло по залам, а мужчины блестели белыми манишками — будто манишки были паспарту для их помертвелых фотографий, будто не в Венеции, а на каком-нибудь сочинском пляже можно было вставить в эти картонные манишки любое отдыхающее лицо. И все плыло, качалось, все наполнялось призраками и небытием, все наполнялось отчаянием прощания и встречи. И дамы поднимали густые вуали, густые, как запахи жасмина и мускуса, и вуали откидывались взмахом дирижерской палочки, приглашающей к черно-белому дуэту: дуэту белоснежного, зимнего, заиндевевшего от горя и красоты лица и черного локона, вплетенного в черный тюль ресниц, бровей, занавесок на окнах, черной воды ночных каналов, в которые бросали, как в золу, поднимающуюся со дна камина, брызги огней с борта каждой гондолы, отливающие неизменным и безопасным бенгальским серебром. И донна Смерть, аристократка, входила в залу и украдкой нагар снимала с канделябров, меняла свечи, ровной рябью мельчила воду; и агностик в венецианские обноски свой прах завертывал и к впалой груди прикладывал каналы, как ящик в письменном столе; пока столетие кончалось, он кончился, и начиналось посмертной славы торжество, а что до ящичка, пенала, до хронологии анналов — краснодеревщик и меняла стихам мистерии вменяли и охраняли божество от серых волн, идущих парно к тем берегам, где древних арник не помогает медицина, а цинк надежнее хинина... СЕСТРА. Как всегда, снотворное или сегодня не будете? СОН Мы видим храм, в котором ЛОЛА готовится к исповеди. Мы видим бархатный сумрак беседки, увитой запахом ладана, мы видим высвеченные пылинки, забивающиеся в поры бархата, мы видим слушателя, в чье ухо, отравляя, медленно затекают слова: ЛОЛА засовывает их в кабинку, подталкивая за приставки, а слушатель ухватывает их крепко за суффиксы и не дает вырваться им, бесцветным, прозрачным, скользким. — Понимаете, падре, святой отец, батюшка, есть несколько вещей, в которых мне хотелось бы если не покаяться, то хотя бы разобраться, во всяком случае, непременно отделить зерна жизни от плевел искусства, или, по меньшей мере, отличить сон разума от рождений яви; мне не хочется брать на себя демаркацию, нейтральная полоса чистилища не привлекает меня, яд медленно обызвестковывал мои сосуды, сделав их ломкими, и сломал; но это ведь не все; кто же пал той ночью, пал, прижался к земле, стал ямкой, вазочкой с пеплом, или ящичком с крышкой, но без расщелин для воздуха, не для перевозки живого, а для хранения мертвого, но все равно осенью или зимой иногда протекает, и приплюснутая капля
Рыбы спят с открытым ртом 77 умеет протиснуться в узенький зазор между досками, а так-то он не рассчитан и на помещение зрачка, не то что капли; о, батюшка, падре, святой ётец, кто же из нас тогда умер — я или она, Роза? Это ведь, согласитесь, многое меняет в наших отношениях! Я прихожу к ним домой, в свой бывший дом, они открывают мне двери, а в углу, в коридоре, я вижу врача-психиатра, которая боялась темноты, но она стоит именно в сумраке и мешает в большой кастрюле салат «оливье». (О, такие кастрюли, такой салат только под большой праздник, так-то в этой кастрюле ничего не готовят, она какой-то безумный переросток, ее можно использовать как выварку, ну, для носовых платков, для морса еще можно, для салата «оливье», если праздновать дома,..) — Доктор, — ору я, — что же вы делаете в доме моих врагов?! Доктор: «Не надо ссориться, Лола Сергеевна, мы салат готовим по вашему рецепту. Вы лучше попробуйте!» Я отстраняюсь и слышу голос Петруши, моего мужа, моего бывшего мужа, моего Петруши голос: «Давайте я попробую!» Петруша очень хорош в своем синем костюме, моложе, чем перед смертью, и немного нелеп, как мертвецы, пришедшие к живым, — волосы, например, уложены кудрями и, наверное, напомажены или нафабрены. Он все время держит Розу под руку, будто идет с ней по проспекту или снимается на память. На меня не смотрит, будто он манекен. Зачем я пришла сюда, я не знаю, но Петруша мертв, и мне перед ним неудобно, что я пришла, да еще безо всякого повода, я пытаюсь придумать этот повод, но нет его, я выбегаю на улицу, я бегу долго в гору, hq не устаю, тут-то и главная странность, главное подозрение начинается, что я бегу в гору, а нет одышки, ни влаги в легких, знаете, такая бывает влага в легких, будто перьями набили воздушную подушку и вашу голову туда засунули, она, конечно, мягкая подушка, легче пуха и пера, да только там дышать невозможно, но бегу вот. Я сажусь в трамвай на горке и еду туда, где теперь живу без Петруши, и я знаю, что мне надо там покончить с собой, но я совершенно не переношу одиночества, я не умею быть одна, я боюсь, и вот в этом трамвае я прошу совершенно посторонних людей, зевак, чтобы они пошли со мной — посмотреть, как я покончу с собой. А у меня, к слову сказать, есть шприц с иглой, есть диплом медсестры, полученный на филфаке, да, на филфаке, чтобы чем-то занять студентов, еще и диплом медсестры давали; и я прекрасно знаю — если аккуратно попасть в вену иглой (только ее нужно снять со шприца, иначе неудобно, иначе, тяжелый, он колышется и травмирует вену, разрывает ее своей тяжестью; такой косой срез на игле, да, а если воткнуть шприц иглой в дерево или в землю, а стеклянный баллончик будет раскачиваться как бы на тоненьком игольчатом стебельке, такое, значит, растение цивилизации — о, в скалах сохранились кельи, высоко-высоко, вправленные в камень кельи, и там монахи могли поместиться совсем крохотные, как первые космонавты — иначе не помещались в ракету, смотрите, как все повторяется, я к тому, что кельи эти хотя и высоко, камешек не добросить с земли, но они естественно там находятся, как трава на почти лысом и сморщенном черепе выжженной этой местности; и шприц, покачивающийся на игле, — это именно растение цивилизации, насильно мил, такой цветочек для Дали, но, конечно, если бы он бросил свою Галу и увидел, что есть и другие женщины, сидящие спиной — а в этой спине банное просторечие...) та-а-ак, если аккуратно попасть в вену иглой, потом уже на эту иглу надеть сам шприц, но... но! поршень в нем забыть как бы на середине, ошибиться, и воздух, оставшийся в шприце, выдохнуть в вену — вот все и будет кончено. А зеваки не хотят идти со мной, тут-то и возникает опять подозрение: они говорят, что пробитые билетики уже второй раз не годны к употреблению, но разве можно эту утрату сравнить со зрелищем настоящего, медицинского самоубийства, а если еще отменят везде смертную казнь, если всех смертников станут только на урановые рудники посылать, то, выходит, им и вовсе негде будет посмотреть, а они мне говорят про билетик. Нет, тут что-то не так. И вот я пришла к вам, чтобы просто услышать
78 Елена Скульская ваш голос и уйти. Но, конечно, я немного лукавлю, я ведь еще помнила про Алексея Кирилловича, про Алешеньку, про его жену; ну так ведь у него — она все время злоумышляет на самоубийство, злоупотребляет; у него с самоубийством-то все поистерлось, притупилось, на него это последнее одиночество не сильно действует, ему бы лучше картошечки изжарить, горяченькой, с маслицем, поставить перед ним, подпереть голову руками и любоваться, как он есть будет, так на него это почище любого самоубийства подействует. Но глаза у него, у Алексея Кирилловича, о, я должна вам непременно описать его глаза: бывают такие фонтаны, в центре которых рыба, стоящая на хвосте с открытым ртом, а во рту у нее, у этой рыбы, большой шар, а уже из шара хлещет фонтан, но это сейчас и не важно; и вот как эта рыба, как ее губы держат шар, так веки, створки век, губы век придерживают, убаюкивают, нянчат его глаза, боже мой, боже мой, только еще один раз к ним прикоснуться, больше ничего и не нужно... Но Роза, видимо, жива, видимо, и Петруша жив, но сколько снега-то намело этой зимой, пузырек воздуха плавает в моей крови словно бакен, словно согревает лодочки в холодной воде, как расплывается красное пятно на белом, надо было надеть красное платье, соблюсти приличия, да я, как всегда, не сумела. CURRICULUM DOLCE VITAE* ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Роза, дорогая, любимая, во-первых, и, во-вторых, пересядь, пожалуйста, как много значит свет, ты и не можешь себе представить. Вот, смотри, длинным черным грифелем обрисовывается нос, заостряется, как на венецианской маске, там травы, там зверобой, там мята, там ноготки и табак для красоты, но, главное, там все это от чумы, там спасение, в маске, там гниль подбирается под глаза, и словно размокшие дрова обложили коричневым и черным красный, затухающий, но все-таки совершенно красный еще, вгрызающийся красный, спрятанный под воспаленными веками красный... Так книгу листают, как ты открываешь калитку, й так ее пишут, как я провожаю тебя... Присядь, Роза. ВРАЧ. Петр Степанович, если вы хотите присутствовать при родах, то проследуйте непременно в моечную. ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Это невозможно. Кто же меня будет там обмывать? Роза, как видите, занята, у нее схватки... РОЗА. Петруша... ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Лепетанье и бред нечаянной ночи, и голос измятый слова словно ветки ломает, и мяту под окнами стелет земля. Да, спать будет жестко, и все же ко сну отходит отпетое пчелами лето, и лист загорелый свернулся, но это уже в сентябре, перепутались дни, а ночи предательски тянут к рассвету... Что-то такое, кажется, впрочем, из стихов Лолы. Нехорошо получилось, не сердись, Роза, любимая. РОЗА. Петруша... ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Но как я буду сам мыться, я даже и не понимаю. Она так медленно, внимательно приглядывалась в полутьме, будто у нее и не губка в руке, и не электрический свет, а лучина чадит и пахнет можжевельником, а сама она оторвалась от прялки, а коса у нее заплетена булкой с маком, а-а, она так едет, едет губкой с мылом по мне, и вдруг притормозила, замерла, вдруг губы ее становятся медленными, розовыми, а она отстраняет их ручками в мыле, прогоняет их губочкой: кыш, кыш, нельзя, боже упаси; да почему же нельзя, можно, можно... РОЗА. Петруша... ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. И запах сирени, как будто измаясь, как будто не в силах из самого мая, затих, и, как будто его провожая, крадется твой Сладкий жизненный путь {лат., ит.).
Рыбы спят с открытым ртом 79 взгляд за окно и листает траву и тропинку; калитка, назад!!! но падает дальше, в траву, наугад... РОЗА. Петруша, это не я, это Лола тебя любила обмывать, прощаясь, мне это никогда не нравилось. Петруша, вот я рожаю, а ты все равно думаешь про Лолу, наконец, мне обидно, хотя сейчас она мне и не мешает жить. ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Я так одинок. Я хочу раствориться в солнце. Я хочу пропитаться янтарем, эпоксидной смолой, я буду спать, не заботясь о позе, нет, я буду спать на спине, распахнувшись солнцу, чувствуя ожоги, чувствуя, как соль проступает, и слизывать ее с плеча языком, Отстань, Лола тут ни при чем. Просто, Роза, дорогая, любимая Роза, ты вечно рожаешь, вечно рожаешь, мне и так хватает умильности, я ненавижу умильность. РОЗА. Ты никогда не хотел нашего ребенка! ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Не хотел? В прошлом? Значит, ребенок умер? Роза, не шути со мной так жестоко. ВРАЧ. Шутки в сторону. Родит, тогда и увидим, умер он или нет. ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Дайте мне снотворное. Умереть, уснуть и видеть сны. ВРАЧ. Мне страшно, пациент, не засыпайте. Я не могу быть одна, я боюсь темноты. РОЗА. Петруша, я решилась! Знай же! Я все время тебя обманывала. Я не беременна. ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. А это что?! РОЗА. Это — ложная беременность, на нервной почве. ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Но зачем? Я ведь никогда не хотел иметь детей! ВРАЧ. Пациент, ваша жена, оказывается, лгунья! ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Как легко, как пусто стало вокруг. Зачем же теперь жить? Зачем же теперь мучиться? О, нет, я правильно распорядился своей жизнью. Включайте юпитеры, включайте камеру, я все дам снять на пленку. Пусть всё снимут в назидание зрителям! Снимайте же, чего вы ждете?! РОЗА. Может быть, лучше снимать, как я рожаю? Правда, у меня оказалась ложная беременность, но ведь это все равно — кино. А у меня вообще не может быть детей. И никогда не будет. Никогда. Я иногда, знаете, прямо чувствую, как пахнет грудное молоко. Оно сладкое, очень сладкое, будто с сахаром и пахнет потом, таким потом из слипшихся небритых подмышек. Немного тошнит, конечно. Конечно, тошнит. И когда кормишь грудью, когда это липкое, сладкое, теплое брызгает из тебя, а сама ты уже не женщина, ты словно луг, по которому бредет корова с колокольчиком, то, может быть, и тошнит. И столько крови из тебя вытекло, столько из тебя вынули розового, красного, бо-о-ольно. Что уже почти не больно, почти уже и не сжимаешься перед болью, как перед холодом, когда уже совсем замерзаешь в сугробе, когда уже согреешься в сугробе, то перед холодом уже и не сжимаешься, так и тут уже не сжимаешься перед болью, уже идешь ей навстречу. Так, наверное, певец уже не может терпеть, уже альвеолы его тронуты пузырьками, звуками, уже рвется наружу ария из «Чио-чио-сан», фюить-фюить-фюить, а иначе, сдержавшись, он всплывет, вынырнет, а ему нужно на дно, ему нужно на дно, мне так жарко, откройте, пожалуйста, окна, мне так хочется увидеть немного снега, и еще почему-то хочется горошку, Господи, кажется, там была морошка, горошку, да, на дно, там лежать, так открыться боли, чтобы, когда разрезают, чувствовать облегчение, будто ты сама всегда хотела распасться на две половинки, чтобы любить, чтобы по-настоящему любить, чтобы тя- йуться друг к другу, чтобы жить друг без друга было и правда невозможно. Ах, Петруша, мне холодно, прикройте меня простыней, сколько крови, почему простыни красные, почему не надели на меня красное платье, почему столько белбго снега, мне холодно, Петруша, Петруша, как жарко здесь, открой же, ка^ жарко, о, как здесь холодно... ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Так и не смогла до конца выбрать, бедняжка.
80 Елена Скульская РОНДО ЛОЛА. Петруша, скажи, пожалуйста, ты бы мог заказать для меня такие специальные окошки арочками? ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Конечно. Арочками. Кружевными. Слюдяные окошки. Как в сказке. ЛОЛА. Нет, Петруша, не в сказке. Мне хочется построить еще один домик. У нас с тобой не получилось, а с домиком получится. Я часовенку построю. Мне уже и камней привезут, я договорилась. ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Лола, ты сошла с ума. ЛОЛА. Ну и что? ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. А то, Лола, что если ты вздумаешь строиться, то мне останется только надеть шинель, обмазать лицо белилами и пугать на окраине города людей, притворившись призраком. ЛОЛА. Далась тебе городская окраина! Что ты все занимаешься пространством? Бог с ним совсем. Нужно1 заниматься временем... ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Зачем ты напоминаешь? Мне и так трудно от тебя уходить! ЛОЛА. Дай мне построить часовню. Я там поставлю телефон-автомат без карточек. Каждый сможет позвонить куда угодно. Это последнее, что от тебя требуется. Ты ведь совсем бледный, ни кровинки в лице. Если бы я не подозревала, что ты все-таки успел вымазаться белилами, то подумала бы, что ты и вправду становишься призраком; может быть, туман так падает, заслоняет тебя, такое чувство, что ты кутаешься прямо в этот туман, он у тебя шерстяной, теплый, ворсистый, нет, погоди, у тебя, чтр, шинель на плечи наброшена? Я не вижу, шинель? Почему ты поворачиваешься ко мне спиной? Почему ты уходишь? Что-то капает темное. Кровь. Самое безнадежное слово для рондо. Вечно будешь возиться с любовью. Капает, пятна на бумаге. Прощай, Петруша. ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Как жаль умереть, так и не узнав, а что, собственно, такого особенного в старом Тифлисе? Там, знаешь, Лола, во время застолий мужчина не имеет права вставать из-за стола. Пьет вино, пьет и пьет, а из-за стола встать не может, не имеет никакого такого права. Нет, пожалуйста, вставай, выходи, да только на обратном пути ты уже не мужчина, ты уже садишься за женский стол. Позорный стол для мужчины. Да женщин и вообще к столу не пускают, а только чтобы унизить мужчину им этот стол заводят. А они заводят, подхихикивают и заводят за этот стол мужчину, если он выпил очень много вина. А все выпивают очень много. Все. Но умные, опытные мужчины надевают под брюки еще резиновые такие, поместительные такие трусы. Баллонов на двенадцать. Ты не смейся, иначе бы они умерли. И сидят себе. Дикая жара. Платан в цвету. Лавр весенний. Фуникулер тащит в гору обезумевших пассажиров. А те сидят в своих резиновых трусах и пьют. Они ни за что не встанут. А тот, кто встает, тот садится, я тебе уже говорил, Лола, за женский стол. Мне очень хочется пить. Дай мне воды. ЛОЛА. С такой раной нельзя пить. ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Уже все равно. Дай вина. Дай воды. Что-нибудь кто-нибудь дайте мне. Всё. Я не могу больше терпеть. Красную рубашечку напялили на меня, идиоты. Зачем она мне? Не содрать, руки уже не слушаются. Прощайте. ВАСИЛИЙ. Ася, давай все-таки представим, что мы ничего не пишем, не сочиняем, а просто... ВРАЧ. Пациент, миленький, мне страшно, пациент. ВАСИЛИЙ. Ася, когда мы в детстве играли в разные -командные игры во дворе, мне всегда было жалко тех, кто оказывался в ауте. Я просто не мог. Я готов был им отдать мяч. И отдавал. АСЯ. Ты очень жестокий человек, Васичка, очень.
Рыбы спят с открытым ртом 81 ВАСИЛИЙ. Нет, Асечка, правда. Помнишь, у нас с тобой был друг Ян. Он, как напьется, всегда просил, чтобы мы умерли. Чтобы уже можно было писать воспоминания. И вот мы умираем, а он живет в Штатах. Ну не подлость? АСЯ. Ты, Васичка, очень жестокий человек. Ты меня всю жизнь мучил. Да. Ты, Васичка, как штамп: фашист со скрипкой. ВАСИЛИЙ. Он, кстати, этот Ян, уверял, что характер человека совершенно раскрывается в способе прихлебывания чая. Да-да-да! Он уверял, что ты, Асечка, выбрасываешь эдак нижнюю губу, как э-э-э, как же он говорил, да, как такие откидные ступеньки в автомобилях, в автомобилях для звезд в немых роскошных фильмах: в накидке норковой с наколкой чертовой, играя щелками уставших глаз, орешки щелкая, шуршали челкой вы, чулочком шелковым смущали нас. На нарах париться вам очень нравилось, их нравов варево... и как-то раз... АСЯ. Вася, мы ведь и правда умираем, а тебе все хихоньки да хахоньки. ВАСИЛИЙ. А тебе бы хахалей? ВРАЧ. Пациент, миленький, мне страшно, пациент. АСЯ. А помнишь, как в детстве мечталось: нам бы день продержаться, да ночь простоять. ВАСИЛИЙ. У тебя чрезвычайные сексуальные запросы. Мы уже не в том возрасте, это, знаешь ли, невозможно. ВРАЧ. Пациент, у меня клаустрофобия души. Помогите мне. У моей души боязнь замкнутого пространства. Выпустите меня, кричит моя душа, а я... я могу порвать на груди смирительную рубаху, но я же не могу разорвать грудную клетку, не могу разломать, я даже ребро сломать не могу, чтобы сделать прямой массаж сердца, я даже ребро только об коленку могу обломать. Выпустите меня, кричит моя душа!,. АСЯ. Доктор, вам надо писать стихи. ВРАЧ. Стихи? О! Прустовское ароматизированное сознание задернутых штор, промытых пор, астма, пациент, астма... ДНЕВНИК АСИ, НАЙДЕННЫЙ ПОСЛЕ ЕЕ СМЕРТИ И вот, вообразите себе, в этом-то дневнике оказался роман. Называется «А.Е. Роман». А надо вам сказать, что к концу почерк у Аси совершенно изменился, стал рябить почерк. Например, палочку у «н» она проводила уже волнистой линией, словно рябь на воде, даже трудно было читать. Но самое главное, кто такая эта Ванда, кто такой этот А. Е., так и не удалось узнать. То есть ясно, что придется опять же Розе быть Вандой, а Алексею Кирилловичу — А. Е., но как-то все-таки странно, да и не похоже вовсе... Но у Асечки ведь не спросишь. Умерла хохотунья. В гроб ее положили вместе с любимыми танцевальными туфельками на шпильках, она очень любила танцевать парами. А. Е. (Роман) Сквозь сон Ванда почувствовала, что может успеть на семичасовую электричку. Она стала выталкивать себя из сна ручками, пяточками, пихалась во все стороны, пока не проснулась совершенно. С вечера у ее подушки лежал топорик. Он был очень острый. Если смотреть на него сбоку, то он был похож на две вещи: во-первых, сам топор уходил в топорище, как огонь из трубки, которую курил хотя бы сам Сталин; во-вторых, топор был похож на короткую скромную юбку пионерки, собранную в топорище у талии. Ванда писала стихи, но никому их не показывала. Топорик у нее был, чтобы разрубать кости собакам. А. Е. спал на соседней кровати. Вокруг его головы нимбом спали все пять маленьких собачек — фокстерьерчиков, которых она оставила охра-
82 Елена Скульская нять его, если не зарубит его топориком и не скормит им. А. Е. спал очень тихо, по-звериному притаивая и припрятывая дыхание, засовывая вдох в короткие кармашки легких и выдыхая только половину прихваченного ртом, а остальное оставляя про запас; дышал ртом, но совершенно беззвучно, даже во сне изводя ее мстительной тишиной. Когда Ванде доводилось рубить в лесу для костра ветви, засохшие деревца, отсекать куски пней (кстати, пни она старалась не трогать, возле пней ей казалось, что это — ампутированные ноги, они уже зарубцевались, уже образовалась мозоль, уже можно протез надевать и привыкать к искусственной ноге, а она возьми и опять подрежь, и опять дереву, точнее пню, культе, точнее обрубку, что ли, все приходится начинать сначала), так вот, когда доводилось ей все это, то она слышала, даже дерево, куст, пень отвечали на удар топора, как бы они ни готовились, а все равно острие застигало их врасплох, они вздрагивали, они вскрикивали, они что- то там такое выпискивали и выстанывали, они плевать хотели в этот момент на предписанную им Богом тишину, им жить хотелось, они не то что Бога, они детей своих могли убить и предать, когда топорик вырубал из них живой кусок. Это молчаливые-то так стонали. А А. Е.? То-то! Но не сегодня! Сегодня Ванда решила непременно успеть на семичасовую электричку, раз уж проснулась в такую рань. Пять фокстерьерчиков обещали все доносить, все аккуратно пересказывать, если бы А. Е. в ее отсутствие произнес хоть слово, и пока они договор соблюдали: ничего ей не рассказывали, значит, и в ее отсутствие он ничего не говорил, а молчал, чтобы досадить ей даже в ее поездке. Топорик она возила с собой, а вечером всегда клала возле подушки, хотя он, конечно, не посмел бы его тронуть и днем, он, судя по всему, боялся топорика, боялся даже когда топорик лежал сам по себе, безо всякого дела, боялся. Хорошо. Ванда всегда думала, как ее бережет Бог, в электричке. На восемь километров вокруг не было ни души, но электричка по какой-то в древности заведенной привычке все-таки останавливалась возле ее дома. По чистейшему снегу шла Ванда к себе, а вечером возвращалась след в след, и за десять лет ничего не изменилось — только вымерло все вокруг окончательно, поросло лесом, заросло, как зарастает кровь песнями. Раненые бойцы раскачиваются и поют песни, сквозь бинты проступает кровь, капает со лба, но они обмотают песней лоб и готовятся к новому бою. Ванде нравилось ходить вечером по квартире А. Е. голой. Ей нравилось забываться, теряться в своих мыслях и делах, а потом вдруг вскинуться и увидеть себя в зеркале: она была в соку, сок закипал и скапливался в каждой ее поре. — А ну-ка, иди сюда, иди сюда, — говорила она А. Е., и он покорно откидывался на спину, и она могла не вспоминать о нем потом несколько дней, только кормила его. У него была изнеженная привычка есть все ножом и вилкой, он узко вскидывал, задирал нож и вилку на манер китайских палочек... Она, конечно, убьет его, думала Ванда, и успокаивалась. Козел лежал в подтаявшем снегу на дощатой веранде. Клетчатый плед, который Ванда предназначала новорожденному козленку, был наполовину изжеван и не годился для пеленания. Козел не шевелился, на его рогах сидели куры и спали. Морда у козла была обезьянья. Мудрая, хмурая морда. Личина. Хитрость козла нравилась Ванде до дрожи, до липкого, илистого сжимания внутренностей, до хохотка, который поднимался снизу и щекотал ей грудь. Козел лежал совершенно неподвижно, но кто-то же обрюхатил козочку, его деточку на тонких ножечках, таких тонких ножечках, будто и не ножечки, а стволы деревцев, обглоданные ранней весной; ради них, ради побегов весенних, козел даже вставал на задние копыта, обхватывал деревце передними ногами, согнутыми в коленях, будто он все это делал спустя рукава... А вот интересно, что в это время делали куры? Сидели, что ли, как ни в чем не бывало на рогах и спали себе дальше? Или слетали вниз, искали камешки, глотали, и с застрявшими камешками в горле, где камешки созре-
Рыбы спят с открытым ртом 83 вали и превращались в жемчужины, опять взлетали на потревоженные рога доживать свой нехитрый куриный век... Смешно... Ванда задавала корм козлу, козочке, старой козе, курам. Кролики жили особо, в маленьких домиках на курьих ножках — но это уже для красоты, для уюта тревожной жизни — ножки-то. У кроликов был нервный тик, они заикались, у них потели и дергались носы; когда их о чем-то спрашивали, они сразу начинали переживать всей шерсткой, и много черных матовых руговиц, нет, иные даже поблескивали, разбросано было по полу домика, и вот эти мягкие пуговицы могли бы украсить... Даже сделать честь любой кашемировой или крепдешиновой блузке... За домом, сколько хватало глаз, было кладбище. Когда умер кабан, то могилу пришлось копать целый день, да еще внутри, как в вазе, увеличивать ей бока, распирать бока кринолином, фижмами, чтобы кабан втиснулся и лег нормально. А так-то, от гусей, уток, даже индюка с детушками мало было хлопот земле, все они умещались в узенькие пенальчики, будто школьники собрались на первый урок, такие вот узенькие пенальчики в портфельчиках лежат. Ну нельзя сказать, что могилы были совсем безымянными оттого, что на них не было крестов. Вот как, например, хоронят нерожденных детей? Они только называются нерожденными, а они родились, но мертвыми, обленившимися так, что им и жить не хотелось; у белых головок такие детки бывают: они деткам пиво прямо на родильном столе дают, да-да, берет акушерка пипетку, макает в пиво и капает на опохмел, кто возьмет, опять пьяненький валяется, как в бледно-розовой, рыбьей утробе матери, — об этом Ванда не любила вспоминать, ей сразу же хотелось эту утробу разрезать и сделать алой, красной, как положено внутри природы, а не внутри человечины. Ванда любила яркие, пронзительные краски, красный особенно, и красный лак на ногтях, но она никогда не красила ногти, они красились сами, когда она обнимала А. Е. и сжимала зубы и разрывала ногтями его спину, будто сковыривала с него рыбью чешую или общипывала перья (а кстати, к потному, летнему, солнечному телу перья прилипали сами, и можно было взлететь ангелом над землей, белым ангелом, уносимым к облакам), и остановиться было невозможно, как будто лузгаешь семечки, и противно уже, и оскомина, и шелуха вокруг, а остановиться не можешь, пока не кончится подсолнух, и вот в конце концов ногти окрашивались красным и замирали блаженно. А. Е. никогда ей об этом ничего не говорил, он принимал в постели все что угодно как должное. Так вот: этих нерожденных деток хоронили. В лесу. На кладбище. И над каждой могилкой был маленький щиток с порядковым номерком, наверное, для судебно-медицинской экспертизы, если понадобится. Ну, у Ванды все умирали не во младенчестве, а пожилыми, жилистыми, пожившими, а потому ей не подходили деревянные щиточки, нет, она клала на могилы камешки, а на камешках писала имена животных и породу вместо фамилии, чтобы не ошибиться потом, кого в чью честь назвать. В доме А. Е. гнили подоконники, проедались теплой влагой от текущей рассады, весной Ванда перевозила растения к земле, и всякий раз, когда перевозила, ей хотелось на прощание сделать А. Е. отвар из них, но было жалко, что вот вернется она осенью, а А. Е. уже нет, уже она его извела; уже самое приятное, самое торжественное позади, и нечего в жизни желать. И любовь и смерть — все кончилось. Боже, только не это. У пятнистого дога, такого большого, что Ванда иногда думала, не кормится ли он фруктами, вообще едой из Чернобыля, дом был роскошный, просто флигелек, хотя, конечно, по форме он был обычной собачьей будкой. Когда убили всех предыдущих хозяев, то Ванда и получила этот дом в подарок от судьбы вместе с будкой, догом, а всех остальных она устроила в своем государстве сама. А убили тут всех очень даже просто. Ванда все видела. Она смотрела в окно. И пока облезлая, в каких-то лишаях баба дразнила мужика с железной фиксой, которую он натирал, как столовое серебро, специаль-
84 Елена Скульская ной бархоткой с зубным порошком, он очень этой фиксой гордился и называл ее серебряной, а может, она серебряной и была, так вот, пока она дразнила, Ванда спокойно стояла под окнами, а когда он схватил столовый нож и ткнул в нее — один, второй, третий раз, а она, прямо с ножом в груди, она нож вынимать не стала, чтобы не умереть от потери крови, она с ножом в груди закричала так, что мужик попятился, взмолился, упал перед ней на колени, она с ножом в груди взяла топорик для хрупких веточек и щепочек, да и отрубила ему голову, — Ванда даже ойкнула. Ну, врать не надо, не с одного замаха, не сразу отрубила — постепенно, уж как получилось, в первый же раз, на манекенах не попробуешь, все приходится на себе, да на себе.. И... отошла от головы, стало ее тошнить, она выбежала на улицу, где стояла Ванда, ее стало выворачивать с ножом в груди, а он там все резал, когда ее выворачивало, потому что ей приходилось наклоняться, чтобы не захлебнуться, чтобы можно было дышать, ну, словом, она не выдержала и вырвала из себя нож, так он ей мешал. И ушла ночевать в собачью будку. Не могла она в доме. А дог ее толкал и выволакивал, а потом стал лизать кровь, чисто зверь, ласково так лизал, она согрелась и умерла. Тогда еще у Ванды не было своего кладбища, да она и не стала бы тела своих подданных путать с человечиной, а потому и закопала обоих как ни попадя просто в землю перед домом, а сверху посадила цветы, чтобы все-таки помнить: как-никак, а чем-то она с ними сроднилась. Домом, землей, догом — много. А. Е. смотрел сквозь ресницы на сборы Ванды и надеялся, надеялся изо всех сил, даже подталкивал мысленно ее и напоминал о забытых вещах, за которыми она возвращалась в комнату, что Ванда успеет на семичасовую электричку, и все утро будет принадлежать ему. Сквозь ресницы было плохо видно, но он дышал ровно, спокойно, — главное было не сглатывать скапливающуюся слюну, поскольку тогда, во время глотания, двигался кадык, и можно было заметить и убедиться, что он не спит, а только притворяется, — глаза в глаза смотрела на него сиамская кошка синими колодезными глазами, на дне которых напрягалось что-то розовое, как в низком весеннем небе, нарисованном детскими акварельными красками. Лапки кошки лежали у него на плечах нежно и доверчиво, но стоило бы ему пошевелиться, как он почувствовал бы остроту и судорогу когтей, выскакивающих внезапными иголками из бабушкиной подушечки для рукоделия. Он не разговаривал с Вандой уже три месяца, но уступал ей в постели, ведь она была верующей и изменять ему не могла, и ему было жалко ее. С тех пор, как у Ванды появился свой дом на земле и она каждый день уезжала на электричке в свое государство к животным, а вечером возвращалась домой, надевала эротическое белье — красные кожаные трусики на молнии — и танцевала в коридоре, возле ванной, высоко и красиво поднимая ноги и дразня его рассказами о каких-то допотопных Амурах со стрелами, преследующими ее в электричках, жизнь их стала невыносимой, просто нестерпимой и невозможной. А. Е. знал, что Ванда пишет стихи, и стихов этих он боялся в ней больше всего: с ночной одержимостью она начинала вдруг что-то выкрикивать о лошадях, сплетающих ноги на манер кузнечиков, огромных кузнечиков со злобными челюстями в пене; кузнечики разрастались, били копытами по головам людей, волокли всех в кузницу, где меха раздували крылатый огонь; люди думали, что лошади-кузнечики хотят подковаться, да не тут-то было, их всех бросали в железный огонь, а Ванда и кузнечики хохотали над ними, ведь кузнечики и кузница — одна семья. Решение расстаться было в нем неколебимо уже десять лет, но только три месяца назад он перестал с ней разговаривать, тихо и незлобиво принимая ее в постели, съедая то, что оставалось от пяти фокстерьерчиков, делясь с сиамской кошкой, а когда Ванда уезжала, то он расхаживал по всей квартире со свитой собак, представляя, как Ванды не будет вовсе, она останется жить на своей земле, в своем государстве, а он будет только посылать ей деньги, возить продукты, и, кто знает, вдруг она забу-
Рыбы спят с открытым ртом 85 дет о нем, потеряется, найдет другого. И в этом месте мечтаний А. Е. начинал хохотать: он вспоминал, как они встретились, лет пятнадцать, наверное, назад они встретились, он открывал шампанское бутылку за бутылкой, наливал в ванну, ванна пенилась, отливала золотом, искрилась льдом, а потом пришлось разбавлять ее теплой водой, от теплого шампанского он опьянел совершенно, он опускал на дно губку и хватал ртом теплое шампанское, пахнущее мылом... Как было хорошо! — думал А. Е. и заваривал кофе, закуривал и открывал что-нибудь любимое, например Канетти с синологом и горбуном, — горбуну отрубят горб, и он умрет, но до этого успеет остыть кофе, докурится сигарета, а собаки будут сидеть тихо, пытаясь подслушать прекрасное искусство тишины. Однажды, еще в ранней молодости, А. Е. приснился сон, в котором он был статуей. Статуей в саду: зеленые ветви создавали вокруг рябые тени с желтыми солнечными просветами. Какая-то женщина, еще не Ванда, клонила его к земле вместе с приятным, удобным — на нем никогда не затекали ноги — пьедесталом, он сливался с ней всей мякотью нагретого солнцем мрамора, и она шептала ему щекочущим ветерком в ухо: «Я знаю, ты был статуей в садах, и оттого медлительность разбега в твоих словах, и мраморного снега избавленность от греческих прикрас...» А. Е. давно хотел стать натурщиком, особенно в Академии, где учили структуре кожи и всему, что она обтягивает. Всему, что под нею. Во время сеансов он никогда не уходил за ширму, он передыхал, набросив халат, закурив и прогуливаясь по рядам. Его совершенно не волновало собственное отражение на бумаге, но анатомия, но слой за слоем освежеванная тушка, но теплые волокна мяса, но сухожилия, которые создавал полулежащий, с жирными штрихами карандаш, — о, это натягивало в нем какие-то томные, дурманящие, обморочные струны и приковывало к молчаливой профессии. Он мог стоять часами, не шевелясь и не испытывая при этом ни малейшего неудобства; мысль его, светящимся фонариком обследующая его внутренности, всегда была приятна и свежа, она не нарушала тишины, что А. Е. полагал главным залогом совершенства и счастья. Три месяца назад, перестав разговаривать с Вандой, А. Е. перешел наконец к реальному воплощению своего художественного проекта. Он скупил все необходимое и спрятал в разных углах квартиры, Потом заказал в конторе по изготовлению искусственных глаз искусственные глаза с зеленоватым отливом и большими, выпуклыми белками. Жир ему был неприятен, и он остановился на обычном подсолнечном масле. Клей, старые газеты, ножницы, гипс. Он немного боялся снимать с себя маску, он, естественно, не добавлял к ней слова «посмертную», но словечко-то само как бы выскакивало, ибо было здесь на месте, прижилось не по его, А. Е. воле, и вроде посмертный слепок с тела было снимать еще страшнее, но тут он отчего-то не боялся, тут отчего-то ему все казалось даже забавным и, более того, каким-то даже медицинско-полезным. А. Е. развел гипс в металлическом тазике (в котором обычно кипятил носовые платки во время насморка, тазик для таких нужд и стоял под газовой плитой), лег на кухонный стол и аккуратно обложил тепленьким — не горячим, чтобы не застывал бесконечно долго, но и не холодным, вовсе не дающим нужного эффекта — гипсом свое лицо, стараясь на ощупь захватить и шею, подражая во всем Ванде, когда она накладывала на себя маски из целебных трав, а он, случалось, таскал у нее остатки и прикладывал ко лбу, где залегли в окопах и траншеях, словно в ожидании вражеских танков, глубокие складки, никак не подходившие к остальному лицу — желтоватому, с непроходящим ровным медовым загаром. Он сделал рее правильно, его спасла привычка идеально, до паркетной восковой ровности выбривать лицо: то-то бы он отдирал эту маску с волосами, которые бы непременно втянул в себя гипс, причем втянул бы намертво, а А. Е. никогда, даже если собирался весь день провести дома, не позволял себе налета небритости: этот налет, эти черные поросячьи щетинки в лунках
86 Елена Скулъская пор, эти весенние черноземные всходы, эта потусторонняя непререкаемость луковиц и грядок напоминали ему по меньшей мере юношеские утри, сладострастно выдавливаемые перед зеркалом в закрытом спортивном интернате, где его любили закалять родители. Словом, он был, как всегда, гладко выбрит, брови и ресницы заклеил скотчем, и маска легко снялась. Он немедленно смазал ее подсолнечным маслом и залил гипсовые внутренности, гипсовую изнанку своего лица теперь уже горячим раствором. И снова смазал маску маслом и обклеил старыми газетами. Он интуитивно выбирал цветные вставки в газетах, из них выкраивал кусочки для изгибов и выпуклостей, он интуитивно выбирал темные рембрандтовские тона, он брал вообще темный, запекшийся, тоннельный, венозно-коричне- вый цвет, огибал отбеленный изумрудный, раздражающе боттичеллиевский или янтарно-рыжий, нагловатый настой Тициана, но все-таки держался в целом этой умирающей, агонизирующей гаммы и ни за что не трогал синюшные, инфернальные оттенки врубелевского безумия, войлочных стен его лечебницы, и не доходил до вульгарного черного. Он клеил лоскутки, и теперь воочию мог восторгаться совершенством анатомического атласа, ибо человек со снятой кожей, которого не раз демонстрировали студентам Академии, и был подлинной, живой гармонией цвета, распадающегося на полосы и кольца, на танец змей, блестяще и бесшумно отрывающихся от земли в любовном соперничестве... Голова, его голова с содранной кожей и содранным скальпом, была готова. В ванной процедура была отравлена громоздкостью и массивностью мероприятия. Слепок спины получился несколько кривоватым — гипс щекотал позвоночник и ягодицы, и он, вероятно, несколько раз дернулся, сдвинув влево всю застывающую массу; ложиться грудью в гипс и вовсе было противно; на груди у него не было волос, но лобок пришлось брить, причем сначала коротко подстричь волосы ножницами, ежиком, а потом уже массировать электрической бритвой (другой он не пользовался и не держал дома); и все это напоминало кадры из раннего Тинто Браса, напоминало непристойные его маски, добытые из промежностей и напяленные на лица героев. К вечеру А. Е. был утомлен до предела и поход в морг решил отложить на несколько дней, а созданного двойника без кожи он спрятал пока на балконе, Ванда не заглядывала туда, и А. Е. давно догадался, что Ванда просто боится высоты, но не сознается, чтобы он не узнал о ее слабости; жили они на седьмом этаже, и к тому времени, когда дом мог бы осесть настолько глубоко в землю, чтобы Ванда могла бы без боязни свешиваться с балкона, к тому времени, надеялся А. Е. (он позволил себе эту шутку, он дал себе роздых и усмехнулся), все уже будет кончено. Ванда вернулась в этот день рано, она привезла с собой козленочка, долго кормила его из соски и укладывала спать; собаки страшно кричали, путались под ногами и тут же гадили назло, соседи стали стучать в стенку; собаки было задумали разорвать сиамскую кошку, обступили ее, но кошка не стала ждать, она изнемогала и млела от наступающей весны, она сразу кинулась на ближайшую собачку-фокстерьерчика и прокусила ему лапу. «Наша маленькая, кажется, приболела», — хотел сказать А. Е., но тут же вспомнил, что о перемирии теперь не может быть и речи, иначе рухнет весь его грандиозный проект, и, не сказав ни слова, надел наушники и включил Курехина — единственного, кого признавал из новых, да к тому же рано умершего, что окончательно примиряло А. Е. с ним. Он хотел добавить — «равняло с ним», но и тут передумал, ибо скоро все должно было измениться, переделаться и даже ожить. А. Е. познакомился с Лолой. (Зачеркнуто.) С Асей. (Зачеркнуто). Вообразите себе, в дневнике, таком чистеньком, таком аккуратненьком, все в этом месте намазано и перечеркано. Словом, он с ней познакомился... Около, что ли, трех месяцев назад, так? А. Е. познакомился с Асей в мастерской художника на показательном вернисаже по моментальному боди-арту, то есть по туловищному искусст-
Рыбы спят с открытым ртом 87 ву, посвященному памяти Скаррона. А. Е. раздели догола, малярными кисточками обмазали медом, публично взрезали две перины лебяжьего пуха, вываляли его в пуху; потом он бегал по залу, и каждый стрелял по нему из специального игрового пистолета с ядрышком краски; пули ударялись о перья и растекались наполнявшей их краской; тумбы, оклеенные бумагой, стояли у стен, он падал на тумбы, отпечатывался, катался по полу, устланному белыми листами; у окна стоял бутафорский обрыв, круча, доходящая до подоконника, он прыгнул с подоконника ласточкой на надувной матрац, приготовленный в саду и охраняемый двумя подручными, помогшими ему приземлиться и проводившими его в ванную. Обычно он немедленно уходил, но тут он странным образом, в странной задумчивости и расслабленности, позволил уговорить себя и вернулся в зал мастерской, где стояла Ася, уже совершенно пьяная, несчастная, родная. Он подошел к ней ближе, чем позволяли приличия, и произнес фразу, опять же совершенно для себя странную: — Ненавижу задавать женщинам банальные вопросы, но если вы почувствовали сейчас то же, что и я... — Да, — ответила она. Он взял ее за руку и повел к дверям, они вышли на улицу, они шли по чужому городу, в котором прожили всю жизнь, он остановился возле какого-то бара, чтобы выпить много и сразу, залпом, чтобы опьянеть до безрассудства, они шли дальше, он тянул ее за руку, она шла молча, натыкаясь время от времени на его спину, и тогда прижималась к его спине; собственно, идти им было некуда, страшно дуло отовсюду и заметало с завыванием то ли зимнего марта, то ли слякотного апреля, то ли осень еще была, но голодная, лютующая... Он заметил обворованную стройку, брошенный остов низенького маленького дома, они перебрались через битый кирпич, через прутья, на которые был нанизан стираным бельем забытый цемент; он прислонился к внутренней стене и распахнул куртку, и Ася заснула тихо, блекло, спокойно, спрятав ладони у него под мышками и положив голову на его свитер. Она стала писать ему письма. Каждый день. Они встречались у замерзших луж, они терлись о заборы, он вглядывался в ее лицо в свете декадентских фонарей, и она сурьмила веки до самых бровей — так ему нравилось. И она не разрешала ему облизывать пересохшие губы, она сама облизывала его пересохшие губы; и помада облюбовывала ее рот раной, и он заживлял раны, а потом утирался платком, и платок у него вечно был в красных следах, будто бы чахотка закипала у него на губах и он скрывал ее. И в конце концов все кончилось тем, чем и должно было кончиться, — она посвятила ему стихи. Да! Ведь поэты только для того и живут, чтобы кому-нибудь посвящать стихи! Овации птиц, и деревья стоят, приподняв крахмальные пачки осенней балетной листвы... Стоишь на пуантах надорванных нежных корней; простимся сейчас с укоризной, впотьмах, впопыхах. Простимся сейчас, где почтовые марки окон приклеены криво — в фестончиках, в рюшечках тюль... И так далее... Впрочем, заканчивалось так:
88 Елена Скульская Ужели последняя, деточка, больше не будет любви? Вот гроздь винограда каракулем светит с лозы, и вьется, и ластится, овцы застряли в горах, и сок растекается спелый впотьмах, впопыхах. Иногда она заговаривалась, плакала, бормотала. «А-а, я даже обозналась, — бормотала она нараспев, — я думала, это деревья в цвету, а это всего лишь снег выпал. Скоро все закрутится, отнимется, останется только длинные лебединые буквы на снегу писать, наклоненные к полету буквы, будто и не буквы, а пешеходы расправили пернатые руки в шерстяных шинелях, чтобы взлететь... Да для чего же взлететь? Нет, они потянут этот островок по городу, эту сердцевину торта, и мы с тобой впряжемся вместе с ними, а я больше не могу, у меня лейкемия и я умираю». И никогда нельзя было у нее понять, Ася она или уже Лола, особенно когда речь заходила о болезнях, о смерти, об анатомическом театре, куда она непременно хотела заглянуть и в чем-то, бог весть, убедиться. И вот однажды, уступив ее мольбам и зайдя с ней в анатомический театр, А. Е. свел там знакомство с санитаром, любующимся, как А. Е. показалось, лежащими девушками и женщинами, но это А. Е. никак не касалось, так что знакомство свелось, зацепилось, расправилось почти в дружбу, и теперь, когда туловище и голова были готовы и не хватало только кожи для двойника, А. Е. обратился к санитару с предложением хорошей сделки — он покупал кожу, большую, столько-то дециметров, с некоторым запасом, и брал что угодно, хоть с останков авиакатастроф, взрывов автомобилей, что угодно, что даже не предъявляют родственникам и хоронят в закрытых гробах. Сговорились. Санитар согласился сразу, окончательно укрецив А. Е. в подозрении, что работники морга любовным образом отдают последний долг девушкам и женщинам. А. Е. передергивало от отвращения, от запаха формалина, и он был просто поражен чистыми, ровными лоскутками, которые дожидались его спустя несколько дней на проходной с запиской от санитара. Тот ставил А. Е. в известность, что уходит из морга, от прежних своих увлечений, что встретил добрую живую женщину, сумевшую его понять, что последний поступок с кожей он совершил только из-за больших, посуленных ему денег, кои клал в основу семейного благополучия по нынешним меркантильным меркам, а так-то он с радостью рвал отношения с А. Е. — предавшим его в дружбе и поставившим все на рельсы корысти и даже — можно сказать больше — корыстолюбия. Так и было написано: «корысти, и больше того — корыстолюбия». А. Е. получил в фирме по изготовлению искусственных глаз глаза, вставил их в глазницы манекена и обклеил своего двойника человеческой кожей, снятой с кого-то стараниями бывшего друга. «Ах, какая все ерунда, — весело думал А. Е., закончив работу, убрав обрезки, инструменты, отходы и готовясь к ужину, за которым Ванда должна была его отравить, — вот так вот легко, весело, — думал он, — мы и расстанемся. Конечно, было ведь много и хорошего. Ванда была такой красивой, самой красивой в городе, а я так люблю красоту. Красоту и благоухание. У Ванды были длинные черные волосы, они заштриховывали ее всю, до колен, умильная картина благоухания, из которой выглядывали ее круглые, жесткие глаза, а зрачки в них похожи на шляпки шурупов, с бороздками в виде звездочек, будто на самом деле она ничего не видит, ш зрачки ввинчены в белое, совершенное лицо какой-то небесной, божественной отверткой». А. Е. не переносил легковые машины и особенно такси, он всегда ездил в центр города на трамвае — там не нужно было отвечать на идиотскую
Рыбы спят с открытым ртом 89 болтовню или, напротив, на коротконогое хамство таксиста, не нужно было следить за дорогой, когда сам сидишь за рулем, но можно было думать о своем в удобной позе человека, едущего задумчиво в трамвае. Почти каждый день А. Е. встречал в трамвае пассажира, который втаскивал в вагон велосипед, и как только трамвай дергался, тот вскакивал на свой велосипед и ехал против движения по вагону, маша всем приветливо рукой и как бы проносясь мимо, в другую, счастливую жизнь, куда приглашал всех остальных, особенно тех, кто готов ринуться без оглядки. Долго А. Е. полагал велосипедиста тихим помешанным, особенно когда услышал, как на предложение контролера предъявить билет тот в ответ залаял, да так натурально, что контролер, видимо боявшийся собак, отпрянул и вообще не стал связываться, спрыгнул чуть ли не на ходу с трамвая; но теперь, перед отравлением, А. Е. лихо подумал, что вот он уже и готов без оглядки ринуться в противоположную сторону жизни, и при этом он совершенно нормален, нормален, как никогда. Ванда готовила отвар, завещанный ей прабабкой; отвар в их роду на людях никто не пробовал, но прабабка говорила, что бывают в жизни безнадежные ситуации, когда убить человека — все равно что пожалеть его, тогда, мол, и применяй. Ванда все-таки колебалась: смерть близкого человека должна была стать мощным стимулом для стихов, уникальным стимулом, пищей для чувств и таланта, а готова ли она написать свое главное стихотворение, может быть, даже поэму?! Ванда немного лукавила. Она присмотрела себе замену А. Е. Смирный, душевный человек, которому Ванда даже показала свои стихи. Первый, кому показала. Он был нищим в хорошем месте — у вокзала. Ноги у него отняты до колен, а рядом стоят аккуратные протезы, новенькие, как на праздник. Протезы он выточил сам, сам нарисовал на них гетры и такую убедительную художественную деталь: будто шнурочек на одном ботиночке развязался, отвалился в сторону, будто если бы нищий мог ходить, то непременно бы споткнулся и упал, даже вроде такое утешение, что, мол, не встанет, не пойдет и не споткнется. Нищий — совсем молодой, сильный человек — готов был переехать к земле и работать дома — у него было много заказов на разную деревянную утварь, не только протезы, они бы прожили безбедно, он и милостыню-то просил только чтобы быть на людях, искать, так сказать, родственную душу, вот и нашел. А. Е. упорно молчал, он боялся спугнуть Ванду, боялся, что она передумает и не решится его убить, он ничего не знал про нищего и тревожился, что она верующая, у них с изменами строго; как она будет обходиться? Может ведь из-за этого и передумать изводить его... Ванда помешивала варево и уже несколько раз одергивала себя, когда по привычке подносила ложку ко рту, чтобы попробовать: она всегда и по многу раз пробовала еду, готовила обильно и вкусно, нравилось и собакам, и кошкам, и всем остальным. А. Е. взял чашку и ушел к себе в комнату, чтобы выпить перед сном; Ванда не пошла за ним, отпустила в некоторой неловкости — все-таки в первый раз, она стеснялась. И еще одна мысль глодала ее — он так и не узнает про ее стихи... Да и А. Е. было обидно, что Ванда не узнает о его шедевре. Ведь шедевр таков, что Ванда не сумеет отличить его от жизни, а значит, спишет все на Бога, а не на него, А. Е. — истинного создателя. А. Е. положил своего двойника в постель, а сам лег под кровать и затаился на манер шпиона-разведчика. В доме стихло. А. Е. дремал, просыпался, снова дремал, пока полоска света из окна не забралась под кровать. Залаяли собаки, кинулись к его двойнику, завыли, стали отползать в тревоге. Осторожно, бочком, почти в танце вошла Ванда, наклонилась над ним, над тем, что лежал под одеялом, и заплакала, и стала его целовать в лоб, и крестить. А. Е. был свободен, свободен совершенно, план его осуществился идеально и празднично, но почему-то ему не захотелось вылезать из-под кро-
90 Елена Скульская вати, ни когда Ванда отвезла его труп к земле и в виде исключения закопала на зверином кладбище, ни когда она, вернувшись в город, побежала с гостинцами на вокзал к своему молодому возлюбленному — он должен был отработать еще две недели по контракту, а курочки неслись хорошо, и она отнесла ему десяток тепленьких свежих яиц; ни когда Ася, обо всем догадавшись, пробралась к нему (у нее остались на всякий случай ключи от квартиры) и принесла с собой румяное яблоко, шоколадку, а потом вытащила бутылку коньяку, но он пить не стал, он тревожился за Асю, ему казалось, что она может спиться, опуститься, да и сама не заметит, как это произошло. А он очень любил ее стихи, особенно те, что были посвящены ему, они и правда были самыми лучшими, да, такие дела, Ася плакала, просила его выйти из этого глупого кафкианства, потом она залезла к нему под кровать, и они любились там, как в первый раз, когда им совершенно негде было приткнуться, негде прислониться и преклонить голову, но ничего, было замечательно, они ведь по-настоящему любили друг друга, а потом Ася просила опять его вылезти, а потом опять залезла к нему. Чуть было не попались вернувшейся Ванде. Но ничего, Бог миловал. А. Е. обещал Асе, что непременно выйдет из подполья, он поклялся ей даже, но Ася требовала каких-то конкретных сроков, конкретных обещаний, а А. Е. ведь был совершенно свободным человеком, он не любил загадывать и планировать, он все любил делать легко, своевольно. Он предупредил Асю, что от такой настойчивости может сесть в самолет, да и улететь от нее на месяц-другой в какой-нибудь теплый край... В Стамбул, где пьют кофе по-турецки. «Никто не пьет в Стамбуле кофе по-турецки!» — всплескивала руками Ася, она не переносила такие шутки, она начинала кричать, грозить разоблачением, иногда он заманивал ее к себе под кровать и там успокаивал, примирял с заведенным порядком, но чаще она хлопала дверью, уходила в слезах. Однажды Ася созналась А. Е„ что купила в зоомагазине аквариум с рыбками. С маленькими хищными рыбками, украшенными розовыми хвостиками. Теперь она могла часами наблюдать, как рыбки сглатывают корм, кривят ротики с надутыми, вывернутыми, негритянскими губками. И еще — Ася привела домой кошку; кошка припадала к прозрачной стенке аквариума и сидела часами, подкарауливая добычу, на самом деле кошка прекрасно понимала, что рыбки недостижимы, но ей хотелось сделать приятное Асе, утешить Асю, получить что-нибудь лакомое, сметанное, молочное, и Ася давала кошке не только сметаны, но и красной рыбы, которую сама не ела, как не ела вообще сильно пахнущие продукты, предвидя в них разложение и гнилостность. Постепенно жизнь наладилась, вошла в привычную колею. Любовная ненасытность, мучившая Асю и А. Е„ научилась себя сдерживать; плохо было одной Ванде, которая не смела обнаружить А. Е. под кроватью, ибо в этом случае она становилась двоемужицей, хотя она и не была венчана ни с одним, но перед Богом и людьми она все-таки изменяла то ли А. Е., то ли нищему, который, пристегнув красивые свои протезы, обходил кладбище, мыл камешки с именами, караулил козла, чтобы тот не ступил на путь нового инцеста — уже со своей внучкой. Кстати, это отношение к козлу несколько раздражало Ванду, но она знала, что во всякой семейной жизни есть свои издержки, а во всем остальном он был хорош, только очень молчалив, но ночью, когда она раздирала ему ногтями спину, он кричал, стонал и плакал в точности так, как ей нравилось. Мысль о невыносимости жизни с Асей пришла не сразу, даже не в тот момент, когда она примчалась со статьей из американского журнала, где говорилось, что американцы подавляющим большинством любимым животным назвали лошадь. Лошадью она, конечно, просто дразнила его... а впрочем, она ездила к кому-то в гости, а там за проволокой, по которой был пущен ток, гуляли пони, карликовой породы лошадки, такие милые, доверчивые, такие одинокие на лугу — хоть плачь, хоть усыновляй. Она вообще стала часто плакать, порой А. Е. казалось, что пьяными, неискренними, слишком близко лежащими слезами, стала всегда приходить с красными, в
Рыбы спят с открытым ртом 91 пожилых прожилках, глазами и бормотала, бормотала: «Господи, как ты умел любить! Ты стоял и смотрел на дорогу, а машины переезжали через меня, и им было неудобно, будто они переваливались через меня, спящую, к телефону на другую половинку дивана. И шины отпечатались на лице — так всегда бывает, когда спишь, уткнувшись в подушку лицом». Постепенно действительно стал А. Е. вылезать из-под кровати, когда Ванда уезжала надолго и он был в безопасности. Надо же было как-то зарабатывать на жизнь. Было несколько художников, с которыми он сроднился, которые только его и могли рисовать, даже боялись, что с другими у них ничего не получится, он с ними и связался тайком. Он боялся, что напугает их своим воскрешением, готовился к долгим объяснениям, но оказалось, что они, по счастью, и не помнили о его смерти, сами они на похороны не смогли прийти, были заняты, а там — мало ли что люди болтают... Но, разумеется, о своих вылазках А. Е. ничего не говорил Асе, чтобы не идти у нее на поводу, да и ее стихам было полезнее знать, что любимый находится под кроватью, необычно, мучительно, не так, как у других, о которых и говорить не стоит. Конечно, обманывать двух женщин было труднее, чем одну, но так уж все заладилось, закружилось, замудрилось в его жизни, ничего не попишешь. Да и надо ли? Как отвратительны те, что гонятся за переменами, за новой жизнью, — стайерский рывок, марафон не удавался еще никому, а на стометровку способен любой, тут достаточно выпить граммов сто и — готово, вот Ася и пьет, не приведи Господь. Ведь она поэт, а не понимает такой простой вещи: для того чтобы любить человека, вовсе не обязательно все время его видеть, трогать, надоедать ему, можно любить и в разлуке, даже сильнее, даже преувеличенней... На этом роман в дневнике обрывался. Светало. Пухлый буханочный ветер залезал в щели, протискивался и присаживался рядом. Смутный рассвет поднимался над городом, поднимая с земли все, что затерялось ночью. О, неужели все так печально, так безнадежно? — думали те, кто прочитал дневник Аси, — о, неужели ничего нельзя поправить, переделать, пересмотреть! Ничего нельзя, отвечали они сами себе. Но слезы, никчемные, сладкие слезы, пролитые над искусством, делали их, читателей, лучше, добрее, приветливее. А о чем же еще мечтать писателю после своей смерти, как не о таком признании. ДНЕВНИК ВАСИЛИЯ, НАЙДЕННЫЙ ПОСЛЕ ЕГО СМЕРТИ Ничего нового — и у Василия в дневнике оказалось то же самое: ЗАЙЦЫ И КАРАМБОЛЬ (Повесть) Почему-то особенно помнится мне, что хозяйка была блокадница, и мне казалось, что на подоконнике выращивает она в ящике обычную, просто любую траву. Когда трава вырастала, она, блокадница моя, стригла ее аккуратно, как я в молодой своей бедности стриг бахрому на брюках перед тем, как выйти на поиски ночного жилья, ночного пристанища, и всегда находил; так вот, она портняжными ножницами стригла эту траву, сушила ее, разложив на стареньких газетах, солнечных, теплых газетах, пропотевших еще прошлым желтым летом, а теперь захрустевших соляными бумажными коржиками; сушила, и от нечего делать, от стеснительности, что ее страхи не оправдались, заваривала из этой травы чай, который невозможно было пить, да никто и не пробовал. Я как-то взял ее руку и стал подносить к губам, а она обомлела, испугалась, ей это показалось таким дерзким, таким непристойным жестом, в котором она уже как бы участвовала, потому что не сразу поняла,
92 Елена Скульская для чего я брал ее за руку; но поняла, вырвалась, спрятала руку в фартук, сжала ее в кулачок, чтобы целиком спрятать в кармашке, а я не мог бы достать. Но при этом посмотрела на меня без смущения, лихо, с вызовом даже посмотрела, будто прошлась по краю пропасти, да удержалась на краю, передумала в последнюю секунду — пусть другие катятся в бездну, если им охота. Вот в такой квартире в Ленинграде я вдруг оказался тогда, думал, что случайно, а даже сейчас ноет. Двадцать лет прошло. Ноет. Не очень больно. Но я выпью еще. Я тебя научу бильярду, раз взялся. Видишь, два шара прижались друг к другу — «зайцы» называется. Так бы я не стал вспоминать. Она привела меня к себе домой, говорит, мы тут с подружкой снимаем комнату у хозяйки-блокадницы, она добрая, а подружка моя все учит и учит что-то, да я не спросил, что именно, какая разница, мы все тогда учились, чем бы мы еще могли заниматься. Зеленое сукно. Приятное на ощупь. Такая бархатистость пристала животу, когда он загорел. И безопасен ощип нежнейшему, как пух, эолову пушку. Прижми к нему ладонь: пульсация под кожей — подушка горяча, конечно, с двух сторон. Не ной, мой дорогой, души печальной обжиг. Ты умер, но портрет не изменился твой. Погладь. Не так, одной ладонью. Да не гаси ты сигарету, сигарета не мешает. Я выпью сейчас, а то мне вспомнилось. Тут обязательно нужно учесть, что я был молод. И они были молодыми девушками. А моя такая настойчивая: а ну, а ну-ка иди сюда; она заботилась о нашем быте, у нас еда бывала, она ставила чайник на газовую плиту, на крохотный огонек, а чайник полнехонький, и возвращалась ко мне, а я потом догадался, что чайник и не мог вскипеть — такой полный на таком крохотном огоньке, и времени, значит, у нее было сколько угодно, она никуда не торопилась. А вторая. Я про вторую говорить не могу, так она была застенчива, так тиха, так утончена, истончена, она еле дышала и словно не знала ничего о своей участи, словно эта участь могла ей только присниться, а спать она не могла, она следила за нами, и я временами ловил в постели — в постели с ее подругой — ее взгляды, застенчивые, нежные взгляды; она сидела, вязала, Она сидела к нам спиной, но вдруг повернется неожиданно, и такая нежность пронзала меня, такая грусть, что слов не было. Видишь, как здесь накурено, горькая тишина; вот я стою понурившись посередине сна. Видишь, я касаюсь шара, чуть-чуть трогаю, почти и не прикасаюсь, а он вдруг начинает двигаться, медленно, осторожно, неудержимо, неостановимо, безумно, белым огнем, белым из слоновой кости шаром он движется в истоме, в беспамятстве, и безо всякого предупреждения, вдруг, когда никто не ожидает, безо всякого звука — «а» — застрявшее в горле, когда рот закрывают рукой — «а» — заглатывается лузой — «а» — исчез, пропал, луза почти обрывается под его тяжестью. Я пришел к ней, мы только что познакомились, мы кормили голубей в Екатерининском садике, кормили, чтобы не заснуть на солнце, но почти засыпали, и нам лень было особенно разговаривать. Мы пошли к ней, а она сказала, что в спальне у нее подруга, а в третьей комнате хозяйка-блокадница, вот мы и остались в гостиной, двери были приоткрыты, чуть-чуть приоткрыты, как бывает только летом, когда солнце, желтый цвет прокрадывается в комнату, выбрав то одну, то другую лазейку, опутывает своей солнечной пряжей, золотит сны, а сумерек почти и не было. Она мне сказала, не уходи, тебе же идти некуда, да и спать пора, мы ведь не устали еще, еще только пора спать, пойдем в спальню, ты ляжешь на краешке дивана, с моей стороны, моя подруга спит тихо, она скромница, моя подруга, она плачет во сне, она выучила все, что можно выучить, а я, признаться, так и не спросил, что же она учила. А моя-то, настойчивая, она не хотела уходить в гостиную, особенно днем не хотела, когда солнечная паутина совершенно спеленывала нас, прижимала друг к другу, а та, подруга, собиралась на учебу и возвраща-
Рыбы спят с открытым ртом 93 лась с учебы, она постепенно привыкла ко мне, перестала меня дичиться, иногда и отвечала на какой-нибудь мой, особенно если невинный, вопрос, а иные я и не задавал никогда, зачем же мне было. И конечно же, ты ведь догадался, ты ведь понял уже, нет, ты не понял, но я тогда уже понимал, почему они, эти две девушки, оказались вместе и для чего они вместе должны быть со мной. Я понял, и подруга тогда и начала смотреть из-под ресниц, шевеля спицами, и однажды она улыбнулась мне. Господи, сколько же было радости для меня в этой ее улыбке. Улыбке, которая знает, что я поведу ее на гибель, и пойдет без слез, без упреков, потому что она уже ничего и не видит вокруг себя, а только мои глаза видит, а спину мою не видит, голое тело мое не видит, и как стонет ее подруга она не слышит, она ничего не хочет, не может, а только закусывает иногда свой пальчик, чтобы не закричать. Там-там-там; та-рира-рира-рира-там; танго влечет уста к устам. И ночью, когда разводили мосты, когда пространство между ними было заштриховано чем-то липким, вроде паутины, вроде нежного воздуха, пропитавшего паутину, словом, когда пассатижи моста — славно, да? — были разжаты, я опять встречался с ее взглядом из-за ресниц. Словно их было и не две вовсе, а заигралось отражение в зеркале. А в моей было то, что заставляло слушать — как страх сжимает и разжимает сердце. А подруга — вечно запрокинутое горло, ждущее черт знает какой ласки — хочешь, прикоснись губами, хочешь — бритвой. И еще та хозяйка-блокадница, которая ни о чем не догадывалась, ни о красоте нашей муки, ни о горестности нашей любви, ни о том, что девушки нашими ночами иногда гладили друг друга, они именно гладили, а не ласкали друг друга, гладили, а не ласкали, чтобы только утешить, мол, ничего, я рядом, ничего, как-нибудь все образуется, обойдется. Иногда ночами шел снег. Я невольно распахивал окна. Я выбегал в гостиную и выл там, пока не приходила хозяйка-блокадница и не начинала рассказывать мне про дом с вытекшими окнами, пьяненький домик, с этажами, шатающимися в разные стороны, дрожащий и скомканный, как отражение в воде, домик: а там у нее осталось все — и родители, и дети, и еще, я почему-то стеснялся спросить, не осталась ли и любимая собака... А я уже знал тогда, что брошу институт, что наймусь к кому-нибудь играть на бильярде, можно было к Межирову в Москву, ему нужны были такие ребята, я,и уехал... Ну и что, что дрожат руки, я еще выпью, мне нужно... А мои девушки так срослись взглядами, что уехали жить в Пушкин и стали там работать в школе. Я приезжал к ним, гостил у них, и все повторялось так же, как было с самого начала в Ленинграде. А моя-то стала постепенно с хрипотцой, стала мне говорить: «Ты женись на мне, нам хорошо вместе будет!» А вторая только смотрела из-за ресниц, из-за спиц вязальных, и ей хотелось, чтобы я застегивал пальцы браслетами на ее лодыжках и чтобы я говорил, какая красивая у нее грудь, когда она встает и подходит к окну. В Пушкине мы ходили в носках из небеленой шерсти по тесно обнявшимся половицам. А однажды я приехал, и дверь мне открыл Евгений, Женя, только все звали его Джоном. А она, моя-то, стояла у него за спиной, увидела меня, выглянула, и так вдруг захохотала, так зашлась, что и я засмеялся. Я ведь смеяться совершенно не умею, я даже никогда не смеялся тем счастливым смехом, каким смеются после любви; я захлебываться начал, я чуть не утонул в смехе; ну а Джон посмотрел на меня, ушел в спальню. А мы с моей остались на кухне и хохотали всю ночь. И она сказала, чтобы ту, подругу, я теперь оставил в покое, потому что она тоже вышла замуж и рожает одного ребенка за другим. И тут мы снова захохотали и ничего больше не стали вспоминать. А утром Джон пел за стеной. Он пел так, будто кто-то внутри у него щекотал альвеолы, трогал отросточки; голос его был покрыт рябью, ряской, от его голоса просто мурашки бегали по коже, холодно от его голоса становилось; он здорово пел, он был профессиональный певец, он приехал из Испании, выучил наш язык и остался в Пушкине. Он умел обращаться
94 Елена Скульская с женщинами, Будто все время танцевал с ними танго, и наклонялся, наклонялся, наклонялся. А утром мы стали с ним выпивать, потому что он злился, потому что она ему все рассказала; она умела сохранить монотонность, ритмичность, пока собеседник ойкал и вскрикивал; мы стали с ним выпивать, мы распахнули окна, гремела музыка из нашего окна, моя-то все сидела на подоконнике и хохотала, а он сидел рядом, но не прикасался к ней, может быть, он думал, что мне будет неприятно. Соседи как раз их не любили. Выскочил один во двор, да как заорет: «Православные, нас негры бьют!» Как, какие негры? Джон-то был негром. Да, мать у него испанка, а отец негр. И вот соседи ворвались к нам. Стоят в дверях, зайти боятся. Вызвали милицию. Привели меня в камеру. Там тесно, спят по очереди, а я увидел, что во-он там можно прекрасно лечь. Если вытянуть правую руку, и голову, как пловец кролем, под эту руку спрятать... А потом прошло еще лет десять, затерялось, забылось. Мои девушки были вместе, уж не знаю, куда делись дети, мужья. У них был теперь Василий-писатель, он писал повесть. Он говорил скучно, подробно, но именно этой скукой как-то завораживал, завлекал. Он говорил, что когда встречаются добро и зло, когда начинают они бороться, то так тесно они друг друга обнимают, так сплетаются, так жмутся друг к другу, что уже невозможно их различить. Эротические пары обнимались у него: любовь и ненависть, добро и зло. Под небом Пушкина. Подожди... Я все-таки еще одну выпью, все равно сегодня уже не играть... Он считал себя приговоренным к смерти на электрическом стуле. Приговоренного окружают, хватают и одевают таким количеством кожи и надевают на глаза такие шоры, что он уже не приговоренный, а будто бы сам — мотоциклист, рокер, сам мчится, и пена от судорог взбивается из- под ремней; такая грязноватая нестираная пена; да, а врач стоит и потом должен констатировать смерть... Я почти ничего не помню, но однажды я опять приехал к ним. Они ходили за водой к колодцу, а потом долго отдыхали. Они топили печку желтыми теплыми дровами. Он, Василий-писатель, любил их, моих девушек. Хотя у него где-то была жена, кажется, сумасшедшая, кажется, она придумывала себе самоубийства, но такие странные, ты не поверишь. Например, он приходит домой, детей проведать, а она висит в коридоре. Но он не имеет права к ней подходить. Он, как юный следопыт, должен идти по карте, которую она ему под коврик у входа в квартиру кладет. Там всякие условные обозначения, реки и озера, моря и океаны, все как на настоящей карте, она у него учительница географии, с завязанными глазами нашла бы какой-нибудь Берингов пролив в любом месте. Да! И он должен был идти к ней по карте, плыть по морям-океанам, грести, натягивать паруса, взбираться к вершинам, пересекать пустыни, мучиться от жажды, припадать, обессилев, к крану на кухне. Она, конечно, подсматривала за ним, проверяла. И только потом он ее находил, повесившуюся, только потом уже мог в свое удовольствие плакать или там поесть спокойно. А иначе, если он решит ее обмануть, обойти гору или лес, то скандал, шум, крики, ты, мол, погубил всю мою жизнь! Не приведи Господь! Оставь меня. Я никуда не пойду отсюда. Я есть, может быть, хочу, например. Что? Например. Что-что? Да, например, хочу есть! Уйди от меня, тошно мне с тобой. Я обратно хочу, хочу в наше лето, особенно к той хочу, которая была нежной и беззащитной, но еще больше к своей хочу, без нее никак. Господи, я так безобразен, наверное. Прости, пожалуйста. Да не ты, а Господи... И вот, знаешь, этот Василий-писатель оказался невыносимым, он хотел говорить. Рассказывать нам про свою повесть, про свою жену, про свою жизнь, а наши объятья хранили недомолвку и были тенисты. Он кричал, мы ведь все совершенно не выносили криков, он кричал, что лучше пусть мы его убьем, чем прогоним из своего дома. Нам было так жалко, что иной раз мы и правда начинали думать, как его молено было бы
Рыбы спят с открытым ртом 95 убить. Он хотел, чтобы в торжественной обстановке, чтобы ему поднесли чашу с ядом, чтобы он успел произнести какие-нибудь великие слова, а мы бы записали их на диктофон и потом прослушивали долгими зимними вечерами, когда жалели бы о том, что его уже нет с нами. Но как умирать, он всегда напьется, и голос его плывет на пленке, а когда трезвый, то он говорил неинтересно, все прощался и завещание писал, будто у него что-то было, чтобы завещать. Мы измучились с ним, а тут открыли в Пушкине хоспис, мы его устроили, записали в очередь на настоящую цикуту, не на этот венгерский заменитель, забыл, как называется, записали, то есть не только мы с диктофоном, но и в присутствии врача, в аудитории амфитеатром, с практикантками, со сценой. Собрались, а он — ни в какую! Жена орет: «Я так и знала, что с ним позору не обобраться! Жизнь мою загубил, так теперь на смерть покушается!» Врач: «Я еще за эту цикуту отвечу! Я бывшему секретарю горкома, старику отказал, отдал сопляку, стрикулисту...» Моя-то смотрит, серый отлив в ее взгляде, как в металле на морозе, если прикоснешься губами, то прилипнешь намертво, навсегда, по живому. А вторая, нежная, думает о чем-то своем и так мне улыбается, будто и не было всех этих десяти лет, будто и не потеряли мы себя по ленинградским мостовым, будто не застряли у меня зеленые ворсинки в складках губ, будто не ложились мне на плечи все эти низкие потолки, прижимавшие почетной могильной плитой к кию, к продолжению моей руки, и бледные, как шары, лица были разукрашены мелом. Ах, крутится-вертится шар голубой в тверди небесной над головой. Бо-ольно, бо-о-льно. Одиноко мне, тошно. Хоть бы кто-нибудь убил меня, что ли, согрел меня моей кровью. Такая теснота ножу в ране! А с другой, нежной, еще раз, еще на прощание увиделись. Апрель был. Ты знаешь, вдруг выпало столько снега, будто расцвели деревья. Рано деревьям цвести, а снегу поздно. Безвременно все. Одиноко. У нее волосы серые, а глаза-птенцы распахивают клювы зрачков. Холодно. Красные руки, снег падает на Исакий, и вдруг из-за вертушки «Асто- рии» выходит один с геликоном и начинает играть. Вальс, конечно. Вальс он играет на геликоне. Я говорю, так, мол, и так, позвольте пригласить вас на танец. И каждый раз, когда мы мимо фонаря прокруживаемся, я вижу ее белое лицо, и пастила нижней губы закушена до крови. — Сейчас, сейчас, — говорит она, — я больше не могу, здесь же. — Что ты, милая, что ты! Здесь же снег, я не брошу тебя в снегу. — Здесь, на снегу! Посмотри, дорога запрокинута навзничь, снег распахнут настежь, здесь. — Что ты, милая, то ты. Здесь же снег, здесь Исакий, здесь «Астория», здесь геликон играет вальс, будто он и не геликон, а граммофон с трубой. Смотри, у трубы граммофона плиссированная юбка. Шелковая юбка в бешеных цветах. Что же ты, голубка, сбрасываешь шубку и любовь-ошибку разбиваешь в прах. Нет, подожди, вот у этой Аси-Лолы было, я помню: Что же делать, помазанник Божий, О любви говорим в кофейне, Мимо нас — персонажи «Вия» И читают «Очерки бурсы». Ни пройти, ни проехать — полночь Загораживает громады, Мертвецы выползают наспех И взбираются на Исакий. Помазок облезлых деревьев Крутит вьюгу по небу, мылит пожилого мрамора щечки В красноватенькой сетке прожилок.
96 Елена Скульская Ты послушай, как это сильно. Это Ася писала Василию. Или Лола водила рифму, как корабль — за ручку меж рифов. Или я, умирая от боли, тройку жертвую карамболю. Или было взлетевшие души ждут, не в силах мента ослушаться. Мент прогуливается со свистком: тили-бом, тили-бом, тили-бом. — Сейчас, сейчас, — говорит она, — здесь же, на снегу. — Что ты, милая, что ты, я так боюсь тебя ранить, разве я брошу тебя в снег. И мы кружимся, кружимся. Двери открываются, выбегают люди в платках и шубах, они крепко хватают друг друга за спины, они скачут, они кружатся, они вальс танцуют, потому что это так красиво — вальс. А я так люблю красоту. О любви говорим в кофейне. Я дороги домой не знаю. Там, за стойкой, последняя женщина На тебя глаза поднимает. Сколько спешки в вашем объятье, Так всегда, умирая от жажды, Пьешь песок, щебень пьешь, и камень Выжимаешь до капли. Я разыскал потом этого Джона с альвеолами, замученными щекоткой. Он выходил на балкон и пел, особенно когда шел снег. Будто взнуздывал его кто-то, раздирая рот. Он пел, а я играл на бильярде. А хочешь, я научу тебя игре на бильярде, хочешь, я научу тебя облюбовывать цифры, хочешь, я, созданный из слов и берущий в залог только слова, научу тебя этому ночному кошмару, этой белой страсти, этому белому браку кия и шаров, пропадем в этой пропащей лузе и не оглянемся. МОНО — СТЕРЕО (Из записных книжек Петра Степановича) Я часто вот о чем думаю. Собственно, чаще всего о двух вещах. Во- первых, вата вылезает из одуванчика, как из ватника: это не значит, что непременно каторга или Сибирь, и совсем не обязательно, что ватник — убийца с паром изо рта, обжигающим, будто прорубь. Но, кажется, все-таки убийца. Я почему-то всегда очень любил играть убийц. Я только прочту в ремарке: «Поднимает воротник пальто», — и все. Я сразу вижу эту гравюру, это черно-белое сочленение. Треугольник воротника на белой щеке. Треугольник письмеца... нет, это острый, осколочный угол, будто разбили стекло, и угловатый, неловкий, подростковый край остался; да нет, это зеркало разбили, и косоглазый кусок его тычется, подпирает до крови мешочек щеки. И непременно в профиль, чтобы локоны, выложенные, как на греческих статуях, были видны. И, вероятно, цилиндр. Такой, какой никогда не научишься носить, а носишь его, будто трубу завода, высящуюся над широкоплечими корпусами. Труба чадит, покрывается копотью, пыхтит: чух-чух. Ага, поезд пошел медленно, быстрее, быстрее. А ты — паровоз, у тебя одышка, ты пыхтишь, тебе ужас как жарко, это все цилиндр. Это труба, из которой вырывается не дым даже, а огонь. Это крематорий, выложенный из красного кирпича. И на нем, на кумаче, транспарант, праздничный лозунг, который виден издалека, всем подъезжающим по серой, с коричневатой пылью дороге, прямой, как в итальянских фильмах, подъезжающим в черных, блестящих катафалках, похожих — это будет совсем уже тривиальное сравнение — на черных жуков, чьи спинки, чьи крылья блестят под отвесными лучами солнца, как жирный грим на лице артиста, играющего сегодня негра; черный катафалк, черный гроб, обтянутый репсом, черные, шелковые, обтянувшие тела платья, черные костюмы под отвесными,
Рыбы спят с открытым ртом 97 оранжево-красными лучами солнца, все блестит копотью, углем, сажей, и чтобы все это привести хоть в какое-то соответствие — именно приглашающий лозунг на крематории: ДЛЯ ТЕХ, КТО ЛЮБИТ ПОГОРЯЧЕЕ Куда уж горячее, скажете вы, и усмехнетесь, и слезы выступят, и можно будет передохнуть... В чем природа жалости, иногда думаю я. А вот как бы пришел Раскольников убивать старуху, а никакой беременной Лизаветы там и нет. Одна старуха-процентщица. Которую — маленькую, твердую, как вошь, — только топором и можно раздавить. Что бы было тогда с родненьким нашим, с Родионом Романычем? Да еще в болезненном по петербургской-то болотистой, малярийной, хининной жаре состоянии, да в немецкой шляпе с вечным немецким расчетом? Э-э, в том-то и дело. Ведь у старухи-то волосы жирно смазаны маслом, заплетены в крысиную косичку, а после первого удара топором она не разжимает руку, а хищно держит «заклад», да и кровь из нее хлынула, как из опрокинутого стакана, а глаза, вытаращенные, как бы все хотели выпрыгнуть: «Сомнения не было, что она мертвая. Нагнувшись и рассматривая ее опять ближе, он увидел ясно... Он было хотел пощупать пальцем... да и без того было видно», «...первый господин расстегнул сюртук и вынул из ножен, висевших на поясном ремне поверх жилетки, длинный, тонкий, обоюдоострый нож мясника и, подняв его, проверил на свету, хорошо ли он отточен... Потухшими глазами К. видел, как оба господина у самого его лица, прильнув щекой к щеке, наблюдали за развязкой». Это у Франца Кафки. У Франца Кафки К. подыхает под ножом у мясника, добавляя от себя, что подыхает он, «как собака»; и ничего! А у Достоевского: «...губы ее перекосились так жалобно, как у очень маленьких детей... И... эта несчастная Лизавета...» То есть забоялся Федор Михайлович, спрятался за беременную спину Лизаветы. А Франц Кафка не забоялся. А Набоков положил топор в громоздкий футляр, а футляр положил в ноги палачу и подсудимому, а палач у него сам падет на плаху, чтобы показать, как должно, и велит расслабить мышцы и считать до десяти и не бояться, ведь он пока еще ничего не делает... Как стоматолог, как медсестра со шприцем, как человек с автоматом, оберегающий евреев по дороге в гетто, как душе-приказчик (приказчик в д^уше), который объясняет, как и где лучше раздеться, перед тем как окончательно согреться в газовой камере. А один мальчик, рассказывают ветераны зондер- команды, пытался войти в машину-душегубку, где убивали выхлопными газами, спрятав маленькую сестренку под полой широкого пальто. Он думал, что он как бы прикроет ей дыхательные пути этим драповым противогазом и она не отравится. Хорошо, маленькому простительно невежество. Но еще эти ветераны рассказывали, как они приехали в детский дом для парализованных детей, а воспитательница стала просить, чтобы одному мальчику сохранили жизнь, потому что он очень хорошо рисует. Господа, да ведь это не шутка, это уже чисто набоковский снобизм. И в наше время. Просто расизм какой-то в пользу талантливых. Геббельс. Да, а потом они будут убивать всех неталантливых. Они давно этого хотят... Что говорить, я боялся уйти от Лолы. Не за себя, конечно. Роза-то была уже беременна, а Лола (или Ася) грозилась это так не оставить. Я просто обязан был отвести от Розочки удар. А надо вам сказать, господа, что на нашей улице, на углу, у бара, стоят две девчушки — Зайка и Медвежонок в плюшевых масках. Молоденькие такие девчонки, зарабатывают себе на жизнь: читают на всех языках меню этого бара и машут плюшевыми ушами. Ну, я и раньше проходил мимо и говорил Медвежонку, что я старый канадский медведь гризли, прихожусь, значит, ей дядей и могу потребовать, чтобы она показала мне свой табель с оценками. А она отвечает дяде, что сейчас на дворе каникулы, лето, и никакого табеля у нее потребовать невозможно. Вот так я ходил, ходил, господа, и постепенно у меня сложилась перед глазами совершенная такая картина: я приведу домой молодого Медвежон- 4 Звезда №i
98 Елена Скульская ка, положу ее на диван, а лучше на пол, ну, конечно, я ей не пара, я не медвежонок, я большой тяжелый канадский медведь гризли, и она будет думать о тяжести и неудобстве, а еще я спрошу, что у нее было и было ли, и она расскажет о мальчишках, которые уже побывали вот здесь, а обо мне она будет думать как о медведе, рыщущем в глухоте, но вдруг что-то необычное, что-то загадочное с ней начнет происходить, и она запомнит, и она приподнимет мою голову, коснувшись мягкой проволоки седеющей бороды, седеющих усов, и спросит: «Дядя, а как вас зовут?» А мне, господа, сорок пять лет исполнилось нынче. Но это все — все, что я вам сейчас рассказал, — абсолютно несущественные, косвенные детали, поскольку цель моя заключалась в совершенно ином, в том именно, чтобы меня с Медвежонком застала Лола и Роза оказалась бы невинной в истории. Роза, напомню, была уже беременна, ну и о каких же, позвольте спросить, волнениях может идти речь, коли девочка моя беременна и носит под сердцем ребенка, и губки у нее бледно- розовые, как эмаль на Иисусе нашем Спасителе в храме, под куполом, на кресте? Мне нужно было, чтобы влетела Лола и застала нас. И чтобы разговор произошел немыслимой, подворотной, отвратной, тошнотворной, хорошо бы канализационной грубости. — Что? Что? Не может быть! — кричит Лола и пытается вытащить из-под меня Медвежонка, но хватает только его ушастую плюшевую голову, голова остается у нее, у Лолы, в руках, там, в голове, две пустые дырочки от глаз... — Да ничего, Лола, — отвечаю я примирительно, пьяненько, конечно, немножко, но примирительно, не слюнявым, не мокрым, а таким, чуть-чуть влажным, как летнее марево, голосом. — Как это ничего? — Она, Лола моя, придавлена совершенно, она на эту изнаночную грубость ничего ответить не может, не умеет, у нее опыта нет отвечать на такое, она чахнет и присаживается с нами на пол, с ушастой плюшевой маской в руках. — Так, — отвечаю я и поднимаюсь, поднимаю моего Медвежонка, Лолу поднимаю с пола и зову их на чашечку кофе на кухню. По дороге на кухню у Лолы начинается истерика. Она страшно бьет, терзает Медвежонка, вцепляется ей в волосы и бьет головой о стенку. Потом вытирает нос Медвежонку, у Медвежонка нет, конечно, с собой платочка, маленькие Медвежата вообще не очень чистоплотны. Они садятся пить кофе, Лола ведь добрая, она хорошая, а еще совершенно неизвестно, что меня ждет с Розой. А Медвежонок успокаивается и начинает есть бутерброды. Она ест, а если провести указательным пальцем по ее спине, по впадинке, по ложбинке ее спины, где еще не скатался, не стерся пушок, то это и будет все чудо мира, и глаза у нее зеленые, и мудрости в них больше, чем у всех у нас вместе взятых, она наклоняет голову набок за столом, почти прикасаясь к моей груди, и говорит: «Ах, как хорошо!» Это до работы, господа, ехать долго, а до бездны — всего полшага. ВАСИЛИЙ. Вот что рассказал мне Вячеслав Кондратьев: «...мы на передовой, на «передке» видели, сколько трупов оставляем у каждой деревеньки. Я увидел их в первый же рассвет на передовой — они лежали, раздетые до нижнего белья. Белье сливалось со снегом, и четко видны были только головы, кисти рук и ступни, отдельные, словно отъятые от тел. Одежда оставалась только на тех, кто лежал ближе к немцам, к ним не добирались трофейные команды. Умом я понимал, что не хватает нам всего, что даже это — окровавленное, пробитое пулями обмундирование — нужно армии, но душа не принимала такой опозоренной смерти, раздетой, волоком стащенной в общую могилу, и хотелось быть убитым ближе к врагу». АСЯ. А вот что говорит Сергей Юрский: «Эжен Ионеско писал свои пьесы о приготовлении к смерти, о бессмысленности жизни. Может быть,
Рыбы спят с открытым ртом 99 он писал так, чтобы отогнать страх смерти? Безнадежность «Стульев» преодолевается. Преодолевается тем, что герои не совершенно одиноки — их двое. У Ионеско люди выкидываются из разных окон в грязную жижу болота, у нас они поднимаются по лестнице наверх. Это исчезновение с земли, но в другую сторону — они поднимаются наверх и вместе». ВРАЧ. Все еще пишут? СЕСТРА. Вроде бы. Пойти посмотреть? ВРАЧ. Неудобно. ВАСИЛИИ. Как ты думаешь, у нас еще есть время? АСЯ. Ну что-нибудь маленькое, рассказик — это-то мы всяко успеем. БУТЕРБРОДЫ В КОБУРЕ (Рассказ) Они лежат лицом друг к другу. Тесно прижавшись, вмазавшись один в другого. Масло уже не понимает, чьи поры оно смазывает — у них общие поры. Они так близко приросли друг к другу, их поцелуй так втискивается в губы; только спины у них разные, а тело одно. Два бутерброда, спелену- тые бумагой, в кобуре. И кобура всю жизнь пахнет осенним ботинком с замшевой изморозью начеса внутри. Они любятся и любятся, как сама любовь, и желтое сливочное масло плавится на любовном солнце, как тело на жарком, дышащем морем песке пляжа, тело, соскальзывающее в манящую солоноватую влагу, где вздохи и всхлипы смеются над хлюпающей осенней жижей, над лужами, в которых отражается кобура и тот, кто боится носить в ней пистолет, — участковый милиционер Трифон Казими- рович Умывайников...
МНЕНИЕ АЛЕКСАНДР НЕЖНЫЙ ПОГРУЖЕНИЕ ВО МРАК 1. ПРИТЧА О СТРАШНОМ СУДЕ Ровно десять лет назад по письму с тысячью подписей я отправился в Киров, где православный народ бился с властью, требуя от нее регистрации второй общины и передачи верующим второго храма. (На весь Киров была тогда одна-единственная действующая церковь.) Власть сомкнула ряды и встала стеной. Помню в этой стене уполномоченного Совета по делам религий, угрюмого мужика, спущенного из парторганов и сполна вымещавшего злую тоску рухнувшей карьеры на местном архиерее. У рослого, дородного епископа от унижения лицо покрывалось красными пятнами и тряслись губы. Помню еще секретаря горисполкома, женщину средних лет, вконец изолгавшуюся на своей службе. Полковника КГБ, в течение получаса морозившего меня ледяным взором своих бледно-голубых глаз. Маленького человечка в огромном кабинете, цепкой лапкой хватавшего трубку телефона ВЧ и с помощью недоступной для врагов связи передававшего в Москву, на Старую площадь, вопль своей партийной души, потрясенной вдруг сгустившимся в Кирове религиозным дурманом. Как в тяжком сне проходят эти тени. На закате советской эпохи они пытались удержать костенеющие пальцы на горле Церкви, которую власть душила ровно семьдесят лет. Не моя статья сломила, в конце концов, их ожесточенное сопротивление. В прошлом веке митрополит Московский Филарет (Дроздов), человек малого роста, но великого ума, сказал однажды, что престолы возникают и падают, алтари же стояли и будут стоять. Взявшись учить историю и штурмовать Небеса, советская власть кончила тем, что превратилась в исторический выкидыш. Еще в поведении священнослужителей заметна была приобретенная в коммунистическом гетто опасливая оглядка; еще сияющий благородными сединами митрополит, вдруг ставший одним из любимчиков власти, сшибал докучливого журналиста убийственной фразой: «А вы согласовали ваш вопрос с ЦК КПСС?»; и по большим праздникам государственные мужи со свечами в кулаках еще не потели на обеднях и всенощных в Богоявленском соборе — но уже видно и слышно было, как повсюду ломается лед. Свобода совести была освобождена от коммунизма, как оккупированная территория — от лютого врага. Нынешний коммунистический вождь и пред- Александр Иосифович Нежный (род. в 1940 г.) — прозаик, публицист. Основные книги: «Огонь над песками» (М., 1983), «Бумажное дело» (М., 1988), «Смертный час» (М., 1991), «Комиссар дьявола» (М., 1993), «Допрос Патриарха» (М., 1998). В «Звезде» (№ 10, 1997) опубликовано докумнетальное повествование А. Нежного «Князь Ухтомский. Епископ Андрей». Живет в Москве. © Александр Нежный, 2000
Погружение во мрак 101 водитель национал-патриотов напрасно пытается изобразить свою партию в золотой для нее век незрелого, а затем и перезрелого социализма этакой подружкой Церкви, ценившей православные добродетели и лишь иногда и не до смерти таскавшей попов за их длинные гривы. У РКП(б)-ВКП(б)- КПСС в одной руке всегда был топор, которым она убила тысячи священнослужителей, а в другой — яд, которым она Бог знает до какого колена отравила сознание клира и епископата Русской православной церкви. Однако дело даже не в том, что товарищи лгут, не боясь суда ни в сем веке, ни в будущем. В конце концов, им, должно быть, так же трудно отказаться от хронического вранья, как пьянице — от стакана водки. Мучительно другое: духовное бесплодие, ставшее трагическим символом минувшего десятилетия. Сегодня, оглядываясь назад, с горьким чувством спрашиваешь себя: да неужто и впрямь было в нашей жизни это дивное предчувствие великих перемен, которые непременно принесет России вышедшая из клетки Церковь? Неужто даже и тень сомнения не омрачала в те дни ожидания добрых плодов евангельского посева? Неужто никто не колебался тогда в твердой уверенности, что пережитые в двадцатом столетии страдания, общая неволя и память о мучениках навсегда избавят нас от злобной нетерпимости, высокомерной гордыни и обожествления идола государства? Истинно: так — или почти так — было. Во всем этом проницательный человек уже тогда мог обнаружить опасные заблуждения мечтательного ума, — но даже битый властью и оболганный епископами священник- правозащитник Глеб Павлович Якунин в Троицком соборе Данилова монастыря во время чина причисления Патриарха Тихона к лику святых глядел именинником и восторженно шептал мне на ухо: «Здорово!» И я кивал, безмолвно с ним соглашаясь. А иначе, мне думалось, — зачем?! Зачем золотые купола, колокольные звоны, крестные ходы? Зачем этот вот чисто выметенный Данилов монастырь с монахами, уже тогда, правда, начинавшими поглядывать на всех прочих отстраненным взором особ, давно получивших приглашение к Престолу Славы? К чему торжество православия, ежели, сойдя с коммунистической Голгофы, оно денно и нощно не будет звать народ ко Христу — Богу и Человеку? Ежели новый обладатель куколя и жезла наподобие своего сдавшегося властям и поздним страстям предшественника пренебрежет главнейшим долгом Патриарха и не будет с мощью пророка обличать государственные промахи, грехи и злодейства? Новый храм Христа Спасителя стал словно бы гробом этих надежд. Не так давно одна милая женщина, примерная жена и добрая мать, имеющая всего две слабости: страсть к сочинению посредственных стихов и неуемное стремление изобличать врагов святого православия, за какие-то мои резкости в адрес Московской Патриархии пришпилила мне хулу на Духа Святого, что, по Евангелию, не прощается ни в сем веке, ни в будущем. Гиблое дело, доложу я вам, искать понимания у людей, в чьем сознании Московская Патриархия с ее Священным Синодом, постоянные члены которого слезами покаяния так и не отмыли с себя прилепленные им на Лубянке агентурные имена, с поразительным нечувствием ее чиновников к скорбям своих братьев-христиан, с миндальным (дабы постом не оскоромиться) молочком в ее столовой, — ничем не отличается от Духа Святого, третьей ипостаси Животворящей и Нераздельной Троицы, в достоинствах Своих равного и Отцу, и Сыну. Им толкуешь, что Царство Небесное не стяжается ложью, а они в ответ плетут, что Церкви-де необходима была при советской власти тактика гражданской лояльности. Им указываешь, что святителей Вениамина и Тихона православный народ в Питере и Москве избрал в митрополиты и что Священный Собор 1917—1918 гг. определил всенародно избирать епископов по их епархиям, а они клеймят выборы, начало которым положила еще апостольская Церковь, кадетскими штучками. Им говоришь, что епископам-сексотам лучше бы очистить свою совесть перед Богом и Церковью, а они тебя же обвинят, что ты призываешь к покаянию саму Церковь. Теперь-то какого грома, из чьих праведных уст мне ожидать за упо-
102 Александр Нежный добление новодела под названием храм Христа Спасителя гробу самых светлых упований на подлинное возрождение христианства в нашем Отечестве? Почему гроб? А вот, представьте: всем православным миром являемся мы к Спасителю и от чистого сердца Ему глаголем: «Господи! Что нам делать, скажи. Был в веке минувшем в первопрестольной поставлен храм во Имя Твое, в веке нынешнем стертый с лица земли руками наших отцов по решению богоборческой власти. У нас, Господи, люди недобросовестные говорят, а люди наивные — вроде великого музыканта Ростроповича — верят, что в прошлом столетии деньги на сооружение громаднейшего и роскошнейшего собора по копеечке собрал народ. Нет. Хорошо ли, плохо ли — но на 15 200000 рублей раскошелилась казна, о чем есть соответствующий отчет Министерства финансов. И вот, Господи, нам предлагают сейчас этот храм восстановить и уверяют, что он-де ничуть не обременит нищую Россию. Будто бы исключительно жертва народная его возродит. Ах, Господи милосердный! И в прошлом веке так не было, и в нынешнем не будет. Несоизмеримое по объемам и затратам восстановление храма во имя иконы Казанской Божьей Матери на Красной площади от начала до конца тянул и вытянул московский бюджет. Но пусть! И чудо-лифты из-за океана, и мрамор, и золото — пусть все это оплачено будет разжиревшими на безумных и грязных деньгах воротилами российского капитализма. Но кто сказал, что этим несчитанным миллиардам нет в России иного применения? Или уже отболело сердце о детях, живущих дикими зверенышами? Или высохли слезы о беспомощных стариках, хлеб свой насущный отыскивающих на помойках? А увечные, кормящиеся подаянием? А больные, чей зачастую трагически короткий век обрывается из-за того, что нечем заплатить за лекарство или за операцию? А несчастные безумцы, существованию которых в наших лечебницах не позавидует и скотина? В нищете, жестокости и несчастье живет сегодня Россия. Ей, Господи Царю! Святые души Тебе молились и Тебя призывали в катакомбах Присциллы, в стенах дикого камня и под низкими сводами. Побывав там, уже не умом только, а всем существом своим понимаешь, что чистота и сила нашей веры никак не связаны с величественной роскошью собора Святого Петра или храма Христа Спасителя в любом из двух его воплощений. И Чаша, к которой со страхом и трепетом приступает верующий народ, по слову св. Амвросия Медиоланского, вовсе не должна быть золотой. Скажи теперь: храм строить Твоему имени или во имя Твое людей спасать?» Был бы этот вопрос задан, то и ответ, несомненно, был бы получен. Какой? «Когда же праидет Сын Человеческий во славе Своей и все святые Ангелы с Ним, тогда сядет на престол славы Своей; и соберутся пред Ним все народы; и отделит одних от других, как пастырь отделяет овец от козлов; и поставит овец по правую Свою сторону, а козлов — по левую. Тогда скажет Царь тем, которые по правую сторону Его: «приидите, благословенные Отца Моего, наследуйте Царство, уготованное вам от создания мира. Ибо алкал Я, и вы дали Мне есть; жаждал, и вы напоили Меня; был странником, и вы приняли Меня; был наг, и вы одели Меня; был болен, и вы посетили Меня; в темнице был, и вы пришли ко Мне». Тогда праведники скажут Ему в ответ: «Господи! Когда мы видели Тебя алчущим, и накормили? Или жаждущим, и напоили? Когда мы видели Тебя странником, и приняли? Или нагим, и одели? Когда мы видели Тебя больным, или в темнице, и пришли к Тебе?)) И Царь скажет им в ответ: «истинно говорю вам: так как вы сделали это одному из сих братьев Моих меньших, то сделали Мне» (Мф., 25; 31-40). Это притча о Страшном суде. Земная слава, известность, богатство, политическое влияние там ничего не значат. Президент России, московский градоначальник и Патриарх точно так же будут держать ответ перед Царем, как и самый последний бомж. Но ему будет много легче объяснить Господу свою непутевую жизнь, чем сильным мира сего — потребовавшее безумных денег сооружение громадного собора в стране обездоленных и бедных.
Погружение во мрак 103 Мне даже кажется, что столь вызывающая пышность лишь отвращает Создателя от России. Возвестивший нам, что Бог есть любовь, разве не преисполнится Он отвращением к согласному фарисейству двух властей — светской и духовной, решивших явить всему миру свое молитвенно-патриотическое рвение? «И когда молишься, не будь, как лицемеры, которые любят в синагогах и на углах улиц останавливаясь молиться, чтобы показаться пред людьми» (Мф„ 6; 5). О, да! Мне укажут всенепременно, что не хлебом единым... Но в таком случае прочтем место из Второзакония, на которое, отвечая диаволу, ссылается Иисус: «Не хлебом одним будет жить человек, но всяким словом, исходящим из уст Божиих». Неужто Слово здесь исключает или вполне заменяет собой хлеб? В притче о Страшном суде были еще и козлы, которых Царь поставил по левую Свою руку. Участь их незавидна. За равнодушие к нуждам малых сих они названы «проклятыми» и прямым ходом отправлены «в огонь вечный, уготованный диаволу и ангелам его» (Мф„ 25; 41). Скверные анекдоты У представителей высшей российской власти во всю жизнь до Евангелия как-то не доходили руки. В молодости они были убеждены, что эта книга — либо сборник сказок для бабушек, либо табакерка для опиума. Потом старательно зубрили пропись о первичности материи по отношению к сознанию, и шапочное их знакомство со Словом Божьим сводилось к лекциям жилистых пристяжных государственного атеизма (теперь услужливо влезших в апологетический хомут) или к покрывшему СССР тифозной сыпью миллионных тиражей сочинению Емельяна Ярославского, в котором первобытное невежество соседствовало с дикой ненавистью к Небу, а похабщина — со стремлением очистить советскую землю от поповской скверны. Затем наступала пора карабкаться наверх, отпихивать соперников, лгать, подличать, унижаться, предавать, повсюду выказывая свою преданность идеалам марксизма-ленинизма и при необходимости вытирая сапоги о православные святыни. Душа мертвела, зато хребет приобретал отменную гибкость. Когда куранты Спасской башни в последний раз отбили «Интернационал», многие из них встали под новые знамена, в числе которых не замедлила появиться хоругвь с изображением Спасителя. И матерые партийные вожаки, и выросшие под их присмотром молодые всеядные волки вдруг объявили себя вегетарианцами и наперебой принялись объясняться в любви к Церкви. Некий щемящий, почти трагический звук слышится мне подчас в этом скверном анекдоте. В больших и малых кремлях сидят изуродованные, но все-таки живые люди с непроясненным чувством вины перед Церковью и с подавленным страхом загробного воздаяния. Понимания глубинной, мистической сущности Церкви, ее до скончания века нерасторжимой связи со своим Главой и Основателем, ее принадлежности не только Миру, но и Небу у них нет ни на грош. Откуда бы, к примеру, нашему Президенту знать, что выходящий из морской бездны зверь Апокалипсиса пророчески изображает тоталитарное государство с его, по словам о. Сергия Булгакова, «абсолютными претензиями не только на власть, но и на совесть»? Что Церковь — вовсе не школа, где обучают повиноваться властям, честно трудиться и не заглядываться на чужих жен, а место, где происходит опаляющая все существо верующего человека его личная встреча с Богом? И что христианство без веры в божественное происхождение Иисуса Христа, в Его воскресение, второе пришествие и уготованную нам жизнь будущего века (аминь!) превращается в нечто, весьма напоминающее моральный кодекс строителя коммунизма? Для людей во власти, крепко пожилых или сравнительно молодых, убеленных сединами или рыжих, все это суть материя до такой степени им чуждая, что всерьез они ее никогда не воспринимали и воспринимать не будут. И слово «мистика» из их уст если и вылетает, то непременно в качестве ругани. «Какого ты ... мне эту мистику подбрасываешь!!» Но
104 Александр Нежный у того, кто постарше и попроще — как наш Президент, — есть, повторяю, некий комплекс вины перед Церковью, которую он, будучи немалым партийным вождем, давил и по собственной воле, и по указке партийного синедриона. И я почему-то уверен, что в иные минуты он задумывается: чем сей грех искупить? Ход его рассуждений в подобных случаях мне представляется примерно таким: Насчет Царства Небесного попы, конечно, того, но, понимаешь, чем черт не шутит... А вдруг. А тут и Патриарх от имени и по поручению десятков миллионов верующих. А вдруг! Наш Патриарх. Наша Русская православная церковь. Все как прежде. Как при царях, когда крепка была держава. Верно нам подсказывают, что никаких других церквей тогда и в помине не было. Одно государство — одна Церковь — один народ. Все отдать. И храм Христа Спасителя, и часовню Бориса и Глеба (уважительный все-таки человек Алексей Михайлович, Его Святейшество, наш Патриарх!), и Казанский собор, и свободу совести тоже отдать. Тыщу лет, понимаешь, разбирались с этой свободой и сейчас разберутся. Не католикам же у нас на Руси наводить порядок. И вот собинными друзьями — ну, ей-Богу, почти как Никон с Алексеем Тишайшим — рука об руку прогуливаются они по стогнам столицы, справляющей свой надуманный юбилей. Хозяин города рядом. Москва гудит, вопит, выпивает, закусывает, пляшет, рыгает, тешится невиданными зрелищами, притопывает и прихлопывает, платит баснословные деньги заморским фокусникам — и Патриарх, благодушно улыбаясь, взирает на лукавую игру, затеянную властью с полупьяной толпой. Посох в руках у него. Грянуть им хотя бы о мостовую Столешникова и завопить от ревности по Боге и скорби по людям Его: «Безумцы! Что творите!? Неужели не вразумяпгся делающие беззаконие, съедающие народ мой, как едят хлеб, и не призывающие Бога?» Но в высшей степени прошло благопристойно. Нынешним нашим вождям, кроме того, взбрела в головы несчастная мысль объединить народ некоей вдохновляющей идеей, дать людям цель, стремление к которой наполнит высоким смыслом жизнь человеческого муравейника. Однако дорогу к коммунизму перекрыл исторический шлагбаум. Капитализм не тот маяк, на свет которого, пренебрегая трудностями, двинутся трудящиеся массы. Можно было бы воспользоваться творческим наследием старца Филофея, но обоснование Третьего Рима вряд ли будет понято простыми гражданами. Вообще говоря, по заказу можно сшить костюм и даже написать музыку; создавать же по заказу национальную идею занятие не только пустое, но и вредное. Потребность в чем-то великом обыкновенно возникает .тогда, когда государство оказывается не в состоянии справиться со своими прямыми обязанностями. Как будто национальную идею можно с завтрашнего дня ввести указом Президента, что само по себе будет неопровержимым свидетельством ее неестественной и лживой сущности. Довлеет дневи забота его — и нам нынче вместо того, чтобы провозглашать какой-нибудь очередной идеологический вздор и морочить честным гражданам головы несбыточными обещаниями, следовало бы выучиться нормальному общежитию. Без вонючих подъездов. Без перестрелок в любое время дня и ночи. Без повального воровства. Без наглого вранья по поводу и без повода. «Хорош Божий свет, — вернувшись из долгого путешествия на Сахалин, написал Суворину Антон Павлович Чехов. — Одно только не хорошо: мы. Как мало в нас справедливости и смирения, как дурно понимаем мы патриотизм! Пьяный, истасканный забулдыга муж любит свою жену и детей, но что толку от этой любви? Мы, говорят в газетах, любим нашу великую родину, но в чем выражается эта любовь? Вместо знаний — нахальство и самомнение паче меры, вместо труда — лень и свинство, справедливости нет... Работать надо, а все остальное к черту».
Погружение во мрак 105 Для нашего уходящего и многое переосмысливающего века важно, может быть, даже не только то, что, Антон Павлович был действительно великий писатель, а то, что, будучи великим писателем, он не промолвил ни единого громкого слова — к примеру, о национальной идее или о том, как следует спасать Россию. Это вовсе не значит, что его совершенно не трогали проклятые вопросы. Просто-напросто он был непоколебимо и тихо убежден, что самый лучший и самый верный ответ на них можем дать мы сами: нашей культурой, совестливостью, честностью, нашим стремлением помочь ближнему и нашим умением трудиться. Спокойное и мудрое отношение к жизни выдает в нем истинного христианина. И, может быть, лишь в некотором и, наверное, довольно отдаленном будущем, ежели Россия в очередной безумной попытке созидания земного рая не исчерпает до дна свою историческую мощь и ежели какой-нибудь новый лже-мессия не заведет ее в духовную пустыню, — тогда, быть может, она предъявит человечеству свою последнюю мысль. Не мы, и не дети, и не внуки наши, а, Бог даст, правнуки или даже праправнуки, вдумавшись в нее, эту мысль, от нас всех родившуюся, из нашего праха проросшую, нашей кровью политую, нашей скверной унавоженную и нашей святостью взлелеянную, — скажут, к примеру, угадал ли ее Федор Михайлович Достоевский и в самом ли деле должна Россия в братском всеединстве собрать все человечество. Или же итогом нажитого нами горчайшего опыта станет для России решительный и бесповоротный отказ от. стремления так или иначе, лаской или таской стать центром мироздания, завоевать Константинополь и оттуда призывать и пригибать народы и царства к истине православия. Или же великий ужас скует наше Отечество. И, как Иов, усевшись на пепелище всех национальных идей, одинокий наш потомок с отчаянием поймет, что не Достоевский был прав, а упорный его противник, Константин Леонтьев, предрекший России быть родиной Антихриста. Ах, друзья мои! Каким бы ни было ожидающее нас будущее, станем, во всяком случае, скромнее и постараемся жить чище. Православие, с которым мы теперь так носимся, о верности которому трубим на всех перекрестках, вовсе не повод для национально-религиозной гордыни, а долг и национальной, и религиозной терпимости. Если век, принесший всему человечеству, в особенности же России, столько скорби, пройдет бесследно для нашего духовного возрастания, то век новый вполне может оказаться для нас и последним. Создатель и взыскивает, и милует — но терпение Его не беспредельно. Что же до национальной идеи... Хотел бы я сказать: Бог с ней, с этой идеей, — сказать и забыть, как о чем-то, воистину не имеющем отношения ни к тяготам нашей повседневной жизни, ни к нашей вере во Христа распятого и воскресшего. Но брошенное сейчас в наш скромный огород давно просроченное семечко национальной идеи может взойти лишь пышным лопухом державности. Людям в здравом уме и твердом христианском понимании сущего остается с горьким изумлением наблюдать, как возле него, не покладая рук, хлопочут два деятельных мужа, два незадачливых Мичурина: один в костюме, другой в подряснике. Итогом их трудов станет опасный для всего живого мутант — но поди скажи им об этом со всей подобающей случаю прямотой! Тотчас тебя зачислят по штату либо недоброжелателей, либо откровенных врагов Церкви и России. Была бы наша власть умней и культурней, она не маялась бы в поисках решения неразрешимой задачи и вела бы куда меньше речей о российской государственности. И без того этот Молох веками жрал Россию. «Государство пухло, народ хирел — так сказал один из великих русских летописцев, Сергей Михайлович Соловьев, которого никто не осмелится упрекнуть в недостатке любви к Отечеству. Пора бы сообразить, что на дворе вот-вот наступит третье тысячелетие и что в нынешнем мире величие государства вовсе не обязательно связано с его устрашающими соседей размерами и мощью. Свобода, процветание и уважение к человеческой личности — вот три опоры, на которых только и может стоять ныне подлинное государственное величие.
106 Александр Нежный Агитпоп вместо агитпропа Действительно: становление государственности в России было немыслимо без объединяющей скрепы православия. С тех безмерно далеких времен воды утекло столько, что ее хватило бы еще на один Мировой океан. Давным-давно Церковь избавлена от взятых ею лишь по исторической необходимости забот государственного строительства. Это вовсе не значит, что за давностью лет Церковь стала нам дорога всего лишь как дань традиции, милый обычай и возможность некоего отдохновения от мучительных тягот бытия. Для верующего человека она по- прежнему остается Домом Бога живого, и Христос как путь, истина и жизнь необходим сегодня России ничуть не меньше, чем, скажем, в шестнадцатом или семнадцатом веке, а в некотором смысле — и гораздо больше. Но на исходе двадцатого столетия нельзя жить представлениями семнадцатого. Всякая попытка установить нечто вроде симфонии между властью и Церковью, нигде и никогда не приносившая добрых плодов, сейчас заведомо обречена на постыдный провал. (У нас в России тесная дружба между Алексеем Михайловичем и Патриархом Никоном для властного мордвина окончилась жестокой опалой, а для общества — глубочайшей раной раскола, поделившего прежде единый в вере народ на гонимых и гонителей.) Но сегодняшнему Кесарю все чудится от Патриарха веяние какой-то укрепляющей древности; ему все мнится в епископских устах то могучее слово, заслышав которое древние русские люди пошли отбивать Москву от поляков, а превратившиеся в электорат современные русские столь же беззаветно двинутся голосовать «за»; ему все кажется, что человек в митре, а тем паче в куколе, да еще с жезлом, да еще с панагией на животе, обладает недоступной для всех прочих мудростью, толикой которой при случае он отечески поделится с властью. Правды о священноначалии Московской Патриархии, о том, как оно служило Советам, как лгало перед всем миром, бия себя в грудь и неустанно повторяя, что в СССР совесть свободна, как запросто, будто продравшиеся кальсоны, выбрасывало за порог своих опочивален монашеские обеты, — всего этого власть знать не желает. После августа 1991 г. из разных секретных архивов на свет Божий выплыло немало занимательнейших откровений, одно из которых, я помню, заставило меня смеяться сквозь горькие слезы. «Мы в течение всего периода стояли на патриотических позициях, всегда делали все для пользы нашего Отечества, делали все для того, чтобы принести пользу в самых трудных моментах». Кто это? Кому? В беседе с Анатолием Ивановичем Лукьяновым, тогда Председателем Верховного Совета СССР, так говорил постоянный член Священного Синода, митрополит Киевский Филарет (Денисенко). Он едва не стал у нас Патриархом, в чем не было бы ровным счетом ничего удивительного, ибо он — типичнейшее порождение Московской Патриархии, то бишь монах с женой и тремя детьми и чекистской кличкой «Антонов». На Украине он безжалостно давил гре- ко-католиков и автокефалистов и, пугая одряхлевшую советскую власть жутким призраком украинской самостийности, подчеркивал соборную епископскую преданность Москве и просил в ответ большей любви и заботы. «Вроде верно служили, — вздыхал он в Кремле, — и за то, что верно служили, теперь оказались ненужны». Другие верные служаки и постоянные члены Священного Синода согласно кивали его речам своими белыми клобуками. Теперь, бывшими своими друзьями сначала разжалованный, а затем преданный анафеме, он называет себя патриархом Украинской православной церкви Киевского Патриархата, клянет москалей, ненавидит евреев и, по сути, является наиболее законченным и потому наиболее уродливым представителем советского православного епископата. Всем этим людям место в монастыре, где до конца живота своего они должны молить Господа о прощении. Архипастырское положение, которое они занимают в Церкви, есть свидетельство ее глубочайшего недуга. И что бы там ни толковали поднаторевшие в популярном богословии болельщики Московской Патриархии,
Погружение во мрак 10? ни канонически безупречное рукоположение, ни действующая будто бы вне всякой связи с нравственным обликом священнослужителя благодать Святого Духа, ни сохраненная под тоталитарным сапогом церковная организация — ничто не может пресуществить гибельную ложь в спасающую правду. Однако в прагматическом сознании Кесаря по данному вопросу имеются два основополагающих суждения. Первое: служили той власти — стало быть, послужат и этой. Второе: у той власти был Агитпроп, а у этой будет Агитпоп. Среди тех, кого Советская Россия едва не сожрала, как чушка — своих поросят, и кого без малейшего сожаления отправила до конца их дней в изгнание, был Георгий Петрович Федотов, мыслитель, по-настоящему еще не прочитанный в России. Между тем его работы проникнуты не только верой в ее будущее, но и полны тревожных предостережений об опасностях, подстерегающих наше Отечество на путях его духовного возрождения. Он чувствует, например, страшную угрозу в скрытой подмене религиозного начала национальным. Он говорит, что «национализм сегодня, как коммунизм вчера, сделался одним из самых ярких выражений сатанинских сил, господствующих в мире». Он утверждает, что «оцерковленное, оправославленное зло гораздо страшнее откровенного антихристианства». Разве все это не имеет самого прямого отношения к нашей действительности? Разве не вздрагивает в страхе и отвращении русская земля от мерного топота черных сапог доморощенных фашистов? Разве свастику уже не пытаются венчать с православным крестом? И разве нам не стремятся внушить презрение к вере другого лишь потому, что он не исповедует православие? Верно, что Истина одна. Но прийти к Ней можно разными путями. В понимании этого — Бог, человечность и культура, ревностным пахарем которой всю свою жизнь был Федотов. Если я веду моих детей в православный храм, а мой литовский друг Юозас — в костел, означает ли это, что мои чада будут спасены, а его — прокляты? Когда в колымской промерзшей земле обретают покой кости погибших там невинных страдальцев, следует ли нам думать, что православные давно взяты на Небо, а какие-нибудь баптисты еще догорают в адском огне? И вернувшемуся на землю Сыну Человеческому будут ли так важны причины, из-за которых разделилась созданная Им Церковь? «Церковь Христова, — пишет Федотов, — родилась как вселенская и жива лишь там, где вселенское сознание не заглохло». Он не мыслит будущую, демократическую Россию без православного креста. В новой, освобожденной от коммунистического гнета России он видит и новых священнослужителей, своим трудом служения Богу и соотечественникам мало-помалу заполняющих «ров между Церковью и миро^». Это священники-кооператоры, священники-деятели профсоюзного движения, епископы-ученые... «Россия приучится видеть в рядах церкви лучшие кадры своей интеллигенции». По сути, это призыв к тому, чтобы в самом главном центре своей жизни общество постепенно научалось видеть не политические партии, не Федеральное собрание, не Президента и даже не харизматического вождя, о котором втайне, как стареющая девушка, вздыхают и правые, и левые, — Христа. Это призыв, но вместе с тем и задача для Церкви, направление ее неустанной повседневной работы. В России у нее нет ныне более важного, более христианского дела. Но тем ли занята сегодня Московская Патриархия, ее священноначалие, ее белое и черное духовенство? И среди священников, и среди братии есть люди удивительного света, терпимости и доброты, есть скромные подвижники, замечательные умницы, блестящие проповедники, «золотые» перья, ученые, потрясающие своими знаниями. Если бы, указав на них, можно было воскликнуть: «Вот наша Церковь!», то не болела бы душа о России.
108 Александр Нежный К несчастью, они сегодня в ничтожном меньшинстве. Большинство их собратий по священнослужению, одинаково с ними имеющие долг и право пасти народ, словно бы исповедуют какую-то другую веру. В ее глубине, малозаметное на первый взгляд, совершилось трагическое превращение Христа из Древа Жизни, Агнца, Света миру и Источника нашего спасения в некую лишенную содержания тень. Он присутствует, но не живет; царствует, но не правит; имеет пищу, но не питает. Из центра бытия Он сослан на окраину, а на Его место поставлен кумир, вылепленный из национал-патриотической глины. Россию разрушают, развращают, распродают — вот мрачный тропарь, воспеваемый Ему большинством клириков, ощущающих себя, должно быть, последним оплотом Святой Руси.. В их речах, статьях и книгах все заметней просверкивают болотные огни неприкрытой ненависти и все отчетливей проступают пугающие признаки всецело овладевшей ими мании. От одного только всепроникающего жидо-масонского заговора можно сойти с ума, что и произошло не так давно с одним бедным батюшкой, как во вражеский стан посланным в православный, но ненавистный угрюмому большинству храм: для разведки и последующих диверсионных действий. С их представлениями невозможно жить. У рухнувшего строя, как у потерянного кинжала, им теперь мерещится золотая рукоятка. Они тоскуют о партии, всех державшей в узде, о КГБ, внушавшем повальный ужас, о державе, чьи танки могли навести порядок где угодно — хоть в Будапеште, хоть в Праге, хоть в Новочеркасске. Не обладая даром трезвого понимания действительных причин терзающего Россию зла, не сохранив в сердце боль о поруганной большевиками Церкви, не ощущая родную землю бескрайним погостом несметного числа ново- мучеников, они запросто могут призвать православный народ голосовать за коммунистов, пообещавших в случае победы немедленно приступить к нравственному возрождению Отечества. Служителям алтаря, совершителям таинств, гостям великой трапезы — им ли не знать, какова бывает нравственность у лжецов? Их послушать — мы в кольце. Кругом скалят хищники острые зубы на Святую Русь. Протестанты всех мастей, католики, сионские мудрецы — как те, которые будто бы составили свои напитанные ядом протоколы, так и нынешние, которые в полном соответствии с этим грандиозным* словно ГОЭЛРО, планом порабощения мира ныне с особенным усердием подкапывают последний оплот истинного православия, развратители молодежи, агенты влияния, заезжие продавцы дешевой духовной жвачки, волки в овечьих шкурах (вроде меня) — все они, будто уродцы, упыри и ведьмы, осаждавшие невезучего Хому Брута, в свой срок расступятся и пропустят вперед главного. Кого?! Вия?! Если бы. Глядите глубже: Антихриста. Страх Христос говорит, воскреснув: «не бойтесь» (Мф., 28; 10). Не бойтесь, ибо Истину нельзя убить. Не бойтесь, ибо человек искуплен. Не бойтесь, ибо вы знаете, как победить зло. Не бойтесь, ибо вы дети одного Отца. Не бойтесь, ибо Я никогда не оставлю вас. Они же, называя себя христианами, всего панически боятся. Окружающий мир им страшен, и они хотели бы обрести душевное равновесие, отгородившись от Европ и Америк частоколом ракет с ядерными боеголовками. Как дикарь падает ниц перед своим тотемом, так и они на шумном сборище, отчего-то именуемом Всемирным Собором русского народа, величали ракеты «ангелами-хранителями» и без тени сомнения объясняли происхождение их гибельной мощи незримым содействием светлого старца Серафима. Во всяком инославии они видят врата, отверстые прямо в ад. Несовершенство российского законодательства не позволяет им предавать еретиков огню, и с неким сублимированным палаческим сладострастием они пока жгут изданные баптистами и предназначенные в подарок детям Библии.
Погружение во мрак 109 Измена мерещится им и в православных рядах. Один священник выпустил книгу, от которой, по их мнению, за версту шибает протестантизмом. (Его Святейшество, наш Патриарх, по сему поводу мудро изволил заметить, что этого батюшку сбила со столбовой дороги его ночная кукушка-пятидесятница.) Другой поднял руку на богослужебные тексты, пытаясь перевести их с церковно-славянского на русский. Третий никак не желает относиться к католикам с полагающейся настоящему православному попу ненавистью. Все отступники взяты на учет, известны поименно, обличены, но в должной мере пока еще не покараны. Подозрительные и напуганные люди даже и в священнических облачениях не могут ощущать Христа незыблемой основой жизни. Было бы у них в сердцах это безусловное упование, то разве навалились бы они всем сонмом на книгу о. Александра Борисова, в чем-то действительно промахивающуюся, но зато безусловно искреннюю и уже потому нужную Церкви? Разве ополчились бы на переводы, пусть далекие от совершенства, с таким пылом, будто Господь русского не понимает и обращаться к Нему следует исключительно на языке Кирилла и Мефодия? Разве сокрушали бы православные общины, дерзнувшие шагнуть чуть вперед (или, если желаете, — назад, к древней Церкви) в катехизации, социальном служении и литургической практике? Разве клеймили бы изменниками и гнали немногих наших священников, не страшащихся совместной с католиками молитвы? Как при белой горячке змеи — так при постоянном чувстве страха враги ползут из каждого угла. От нравственной ущербности и политической пошлости не спасает и архиерейское достоинство. Знакомый мне Курский архиепископ Ювеналий (Тарасов), тот самый милый старичок, который пару лет назад натравил сотню омоновцев на баб и старух Обояни, перешедших в Зарубежную церковь и пытавшихся отстоять свой храм от посягательств правящего архиерея, предложил ударным постом готовить возвращение монархии. Епископ Владивостокский Вениамин (Пушкарь) Ювеналию вторит: лишь Государь может спасти Россию, почти погубленную сионистами и масонами. Обладатель самого сочного баритона среди епископов Московской Патриархии митрополит Кирилл (Гундяев) также очень любит царя и державу. Таковы они от Москвы до самых до окраин. Но более всего им страшна свобода. «К свободе призваны вы, братия» (Гал., 5; 13), — говорит всем нам апостол народов. Какую свободу он имеет в виду? Ту, которая обязывает нас любить ближнего, как самого себя. Ибо в этом, утверждает апостол, «весь закон». Но, позвольте, как может свобода — обязывать? Коли я свободен, то я и поступать волен по своему усмотрению: хочу — люблю, хочу — ненавижу. Объяснил же нам в «Записках из подполья» Федор Михайлович Достоевский, что человек так устроен, что все благоразумие запросто может отправить к черту только для того, «чтоб нам опять по своей глупой воле пожить!». Но христианство не обладало бы такой неисчерпаемой жизненной мощью, если бы не было соткано из величайших парадоксов. Уже две тысячи лет, не сбиваясь и не падая, оно идет как бы по лезвию ножа и стремится вбить в наши расчетливые головы и окаменевшие сердца, что душа, воспитанная Христом, никогда не употребит свою свободу во зло. «Бог есть любовь, и пребывающий в любви пребывает в Боге, и Бог в нем» — так говорит автор Апокалипсиса и прибавляет: «В любви нет страха, но совершенная любовь изгоняет страх; потому что в страхе есть мучение. Боящийся несовершен в любви» (1 Иоанн, 4; 16, 18). Но они уже давно не слышат ни апостолов, ни Того, Кто их послал. Выпущенная народом из коммунистического плена, Московская Патриархия с порога отвергла возможность стать живительным для России источником свободы и любви. У нас на глазах она дала пожрать себя (заодно похоронив наши надежды) низменным страстям мира сего: безудержному стремлению к собственности, жажде власти, ненависти ко вся-
110 Александр Нежный ческому инакомыслию. И если бы общество возмущенно встрепенулось! Если бы сострадание к пережитым Православной российской церковью мучениям совершенно бездумно не было бы отнесено к Московской Патриархии и уж во всяком случае не заграждало бы слова правды! Если бы государство, отделившееся от Церкви, не принялось бы шкодливыми движениями неуспевающего школьника торопливо стирать разделительную черту! Куда там. Губительный недостаток культуры в российском обществе, владеющие сознанием людей предрассудки и мифы, державные амбиции чиновников, близорукий расчет политических деятелей и обилие дураков — вот, с позволения сказать, тот навоз, благодаря которому у нас в России крепнет довольно-таки зловещий цветок государственной религии. Но что делать, коли мы, по горькому замечанию Пушкина, ленивы и нелюбопытны... Увы. Было бы иначе, то нашу совесть до сей поры жег бы костер, на котором власть с благословения Церкви спалила великого Аввакума. И с повинной головой шли бы мы из нашего сегодня к духоборам, молоканам, баптистам, адвентистам — ко всем тем, кому государство вкупе с православной Церковью запрещало жить по их вере, кого гноило в тюрьмах и ссылках, кого в поисках лучшей доли и свободы совести вынуждало покидать отчую землю. Нет, не для всех была Россия матерью! И, учась на трагическом опыте прошлого, сознавали бы, что в государственном мундире (выражение Владимира Соловьева) Церковь перестает быть сама собой и превращается в министерство исповеданий и треб. От ее брака с властью в начале нынешнего века родился Гришка Распутин. Кого ждать нам? Наши инквизиторы Был у нас без малого семь лет вполне приличный Закон «О свободе вероисповеданий», ни одной из многих существующих в России конфессий никаких преимуществ не представлявший и ни одну не ущемлявший. Светское государство не имеет права на религиозные симпатии и предпочтения. Все равны перед его беспристрастным взором: православные, католики, протестанты, кришнаиты, иудеи, мусульмане — все! Обозначенное государственными границами пространство жизни и определенное догматами пространство веры — суть вещи, далеко не совпадающие. В излюбленной нашим Патриархом ссылке на каноническую территорию православия, коей будто бы от века является вся Россия, можно различить не только великодержавное мечтание о межевых столбах с восьмиконечным крестом рядом с пограничными, но и плохо скрытую угрозу для всякого инославия. Недолгое время спустя после крушения коммунизма Московская Патриархия стала ощущать свободу совести костью в своем горле. Впервые она попыталась ее выплюнуть в трагически памятном 1993-м, для чего отрядила профессиональных и самодеятельных риторов, принявшихся пугать народ и особенно — народных избранников заезжими проповедниками, протестантской угрозой, «Белым братством» и плодящимися, как тараканы, сектами. Не больно хочется мне вспоминать некоторых, особенно усердных загонщиков — но один гапон с тех пор и по сей день все вертится около церковно-государственных отношений, и даже при самой поверхностной дактилоскопии отпечатки его толстых пальцев можно без труда обнаружить на петле, которой рано или поздно в России должна быть удавлена свобода совести. Встречаясь с ним в коридорах власти и глядя в его мертвые глаза, я ловлю себя на мысли, что в терпеливо сотканную им из своих подавленных комплексов паутину как раз и угодила бабочка невиданной в нашем Отечестве красоты. Ущербные люди со всех сторон облепили государственный руль и все- таки повернули его в сторону, указанную Московской Патриархией. Тогда Президент новый закон отверг; в Белом доме при свечах его принял Верховный Совет, чьи дни были уже сочтены. Некоторое время совесть в России пользовалась предоставленной ей свободой, но довольно скоро то тут, то там снова стали раздаваться призывы оградить страну от духовной заразы. Граждан принялись пугать тотали-
Погружение во мрак 111 тарными сектами, которым будто бы в нашем Отечестве несть числа и которые так и норовят умыкнуть из добропорядочных домов доверчивых деток. От страшного словца «зомбирование» побежали мурашки. Само собой, как во всякой пропаганде, полилось дикое вранье. Последних религиозных мучеников СССР — кришнаитов обвиняли, например, в торговле наркотиками и оружием, а также в стремлении к захвату власти во всемирном масштабе. Один из особенно рьяных витязей православия по имени Марк Дейч объявил, что их взлелеял КГБ. Этого ему показалось мало, и он подмахнул кришнаитам еще и преклонение перед Адольфом Гитлером. Между тем, заглянув в материалы специально созданной в КГБ для борьбы с кришнаитами группы «Поиск» и в стенограммы советских судов, он мог бы набрать оттуда ужасов еще и поболее. Вегетарианство кришнаитов явилось поводом для того, чтобы обвинить их в сознательном разрушении здоровья строителей коммунизма; проповедь бхакти — любви оказалась орудием духовного растления советской молодежи; самодеятельные переводы «Бхагавад-Гиты» предстали враждебной советскому строю пропагандой; окольными путями переданная из-за рубежа религиозная литература стала доказательством связи вайшнавов с ЦРУ. Дейч, верно, поленился и не узнал леденящие душу подробности из жизни главарей кришнаитской мафии. А зря. К примеру, Ольгу Киселеву, переводившую с английского священные книги, приговорили к четырем годам заключения. Судили ее, когда она была на девятом месяце беременности. Пока шел суд, у нее скончалась мать, но опаснейшую преступницу на похороны не отпустили. Родившаяся у нее в тюрьме девочка через два месяца умерла. Когда затевается какая-нибудь грязная политическая игра, то для затравки поначалу всегда выпускают провокаторов. Угробить свободу совести в России задумали, само собой, не Дейч с Дворкиным (сей господин с повадками Петеньки Верховенского исполняет обязанности внештатного инквизитора Московской Патриархии), не полковник внутренней службы г-н Хвыля-Олинтер, набивший руку на байках о криминальной сущности новых религий, не madame Кривельская, депутат Госдумы от ЛДПР, пустившая в оборот чудовищную липу «о национальной угрозе России со стороны деструктивных религиозных организаций», не готовые на все чиновники от медицины и без лести преданные унтера от милиции. (Следует, заявил не так давно один такой унтер с генеральскими погонами, «решительно интенсифицировать совместные усилия МВД и Московской Патриархии в борьбе с... наступлением сатанизма и бездуховности, девальвацией национальных духовно-нравственных ценностей...» Теперь сатанизму в России крышка.) Это все сошка мелкая, в большой игре разменная монета. Приговор свободной совести выносили люди, объединенные не только телефонами кремлевской связи, но и общей имперской тоской. Основополагающие христианские ценности для них не имеют ровным счетом никакого значения, ибо не могут быть использованы в качестве строительного материала для сооружения новой Вавилонской башни. Им безразлично, что в системе национал-державного мировоззрения религия умирает. Что Кесарь становится важнее Христа, а государство — больше Евангелия. Что без свободы веры нет и не может быть демократии. Все это их совершенно не волнует. В образцовом государстве должна быть национальная церковь. Эта старая поганая мечта третьего рейха вполне прижилась в постсоветской России и нашла верных сторонников не только среди людей власти и политиков всех мастей, но и среди подавляющего большинства епископов Московской Патриархии. Они искренне любят церковь — но не ту, где глава Христос, а ту, где начальствуют они и где только им принадлежит право вязать и разрешать. Если бы они во всем следовали Христу, то никогда не относились бы с ненавистью к тем своим соотечественникам, которые веруют по-другому. Будто бы им, да и всем нам в назидание более века назад писал о свободе совести Иван Сергеевич Аксаков, человек, которого никто не осмелится заподозрить в недостаточном православии и равнодушии к Церкви: «Или же в России отрицание религиозной свободы есть требование не церкви, а государства, которое не имеет призвания пещись о совести,
112 Александр Нежный но для которого нужен прежде всего «порядок», и которое считает полезным поддерживать интересы так называемой им «господствующей церкви» средствами государству доступными, т.е. тюрьмой, крепостью, ссылкой и т.д.? Но если церковь не может отвергнуть принцип религиозной свободы, или правильнее свободы совести, не отрекшись от самой себя, ибо все здание церкви стоит на том свободном действии духа, которое называется верою, — то каким же образом допускает она, без протеста, такое искажение этого основного, жизненного ея принципа — государственными законами? Или же понятие о церкви Христовой — одно, а о церкви господствующей — совсем другое? ...Как первое требует свободы для веры, зиждется на начале любви, а не на страхе, не терпит ни насилия, ни лицемерия, — этого непременного детища всякого насилия, — так второе, напротив того, допускает и страх и насилие и не брезгает лицемерием, лишь бы внешняя благовидность веры и подчиненность соблюдались во всей полноте, сообразно с государственными, политическими законами». Подхватим вслед Ивану Сергеевичу: каким же образом она допускает?! Каким образом пытается выстроить порядок на страхе, на произволе чиновников, бескультурье, предубеждениях и нетерпимости? Каким образом Московская Патриархия позволила себе вступить в сговор с властью и всячески подталкивать ее, чтобы прежний закон был похерен, а новый, ограничительный, нарушающий Конституцию, противоречащий международному праву, — принят? Смешно, ей-Богу. Когда Президент отказался подписывать новый закон, Патриарх заявил, что это «может создать в России напряжение между властью и большинством народа». Что Его Святейшество не обладает обостренным чувством христианской справедливости, какое мы находим у замечательного русского писателя и славянофила, — это еще полбеды. Беда в том, что Патриарх не знает своего народа. Если бы власть вдруг допустила резкое повышение цен на хлеб или, скажем, на водку — тогда народ, может быть, и покричал бы маленько возле магазинов и ларьков. Ему, народу, его кровные не платят бывает что и по году — а он все терпит, надеется и, в основном, безмолвствует. А тут, видите ли, обиженный до глубины души Президентом богомольный наш народ с угрюмым прищуром взглянет наконец на власть. Власть, что творишь?! Отчего не велишь давить нехристей и противников нашей родной Московской Патриархии?! Да мы за' нее... Мечтать изволите, Ваше Святейшество. Но беда также и в том, что своего народа не знает и Президент. Иначе разве бы он принял всерьез заявление Патриарха? И, состроив хорошую мину при плохой игре, разве дал бы ход закону, в точности повторяющему им самим недавно отвергнутый, но на сей раз подготовленный во всем согласными с Патриархией чиновниками его администрации? Этот закон ограничивает свободу совести в России. Этот закон может быть использован как орудие подавление католиков, протестантов, разорвавших с Московской Патриархией православных общин, всех сравнительно недавно появившихся в России религиозных объединений. Этот закон — зеркало, отражающее наше погружение во мрак. Великий инквизитор у Достоевского говорит Христу: «Пятнадцать веков мучились мы с этою свободой, но теперь это кончено, и кончено крепко. Ты не веришь, что кончено крепко?» Инквизиторы наши, и с панагиями, и с орденами «За заслуги перед Отечеством», заточив Христа в темницу, Ему скажут: «Семь лет мы не могли придушить свободу совести, о которой Ты когда-то пекся, и наконец придушили. Все объединились против нее: и первые враги Твои — коммунисты, и демократы, на словах признающие Тебя, и служители Твоего алтаря. Дело теперь сделано, и не вздумай нам мешать». Этот закон дает право Каину безнаказно убить Авеля. Но неужто в России забыли, что Бог проклял Каина?
Погружение во мрак 113 2. «МЫ ИХ ПРЕДУПРЕЖДАЛИ» Будучи довольно давно знаком с господином дьяконом Андреем Ку- раевым, я наконец собрался воздать должное его удивительнейшим способностям, из которых, может быть, главная — умение принудить всякий факт к непотребному сожительству со своими тайными и явными замыслами. Он вообще человек очень ловкий и в средствах чрезвычайно небрезгливый. Вот, к примеру, я помянул в одной статье его плевок в мое не вполне славянское происхождение, а он в ответ изумленно поднял брови: «Странно, что человек обиделся на меня за то, что я назвал его по имени-отчеству». (Гляди сие в Интернете, на сайте «Московских новостей», куда прислал свое резюме господин дьякон.) У Куприна один провинциальный трагик на просьбы хотя бы немного подучить роль отвечает: «Наплевать. ...Публика все равно ничего не понимает. Публика — дура». Его боголюбие, всечестной отец дьякон относится к нам с таким же первобытным хамством. Он совершенно уверен, что ничего не смыслящей дуре-публике и в голову не придет устроить очную ставку его слов в Сети с его желтенькой книжкой под названием «Оккультизм в православии», где на страницах 374—375 поминается моя рецензия на книгу Евгения Александровича Ямбурга «Школа для всех». По мнению господина дьякона, этот самый Ямбург — негодяй, каких мало. Он давно калечит наших детей, то поощряя вальдорфскую (то бишь — антропософскую) педагогику, то покровительствуя сектам, причем даже таким подлым, которые толкают детей в объятия растлевающего их гуру. Черным по белому далее написано: «...чувство племенной солидарности взяло у Александра Иосифовича (это я. — А.Н.) верх над здравым смыслом и христианской ответственностью». А для дуры-публики — вид святой невинности: чего-де он на меня взъелся за свое имя-отчество! Христом Богом вас уверяю, господа мои, друзья и недруги, что ежели бы касалось только меня, то я и слова не проронил бы в ответ. «Племенная солидарность» до Страшного Суда так бы и осталась за пазухой у его боголюбия — как и совершенно гнусное вранье о замечательном педагоге Ямбурге. В конце концов, нечистоплотность дьякона Кураева и его крепнущая с годами склонность держать нос по ветру стали уже притчей во языцех. Объявленный им крестовый поход против Рерихов в пух и прах раздолбала Ксения Мяло, отметив при этом, что наш герой не останавливается «перед замалчиванием и даже передергиванием фактов, когда это требуется для достижения цели». А из боевых порядков «Радонежа» и «Руси православной», изнемогающих в смертельной брани с жидами всех мастей, в Кураева прицельно бьют «хамелеоном», припоминая отцу дьякону былое сотрудничество с «Еврейской газетой» и отказывая пока ему в праве и чести встать бок о бок с генералом Макашовым. Под грозовые раскаты таковых сражений мне, право, вполне можно было бы промолчать. Положить на Кураева печать забвения. Проявить милосердие. Понять, если желаете, драму этого еще сравнительно молодого человека, у которого добровольно принятый им обет воздержания непостижимым образом переродился в тотальный нарциссизм, обнаруживающий себя едва ли не в каждой из книг, в устрашающем количестве выпорхнувших в последние годы из-под пера его боголюбия. Или вздохнуть о нем в нашей печати — да вот хотя бы даже в «Русском вестнике» или в «Радонеже»: бедный Андрюша! Каким славненьким семинаристиком во время оно являлся в «Московские новости», сияя чистым взором, любовью к демократии и надеждой на возрождение Церкви! Был студентом — стал профессором Свято-Тихоновского богословского институтаг дважды кандидатом: философии и богословия, любимцем телевидения. Совсем недавно, включив ТВ-6, я его увидел и услышал его ответ на вопрос ведущего (что-то о евреях). «Мы их предупреждали», — с тихой важностью промолвил ученый дьякон и строго глянул с экрана на весь наш народ. Денно и нощно ощущая свою неразрывную связь с массами, я содрогнулся. Чему он учит? Что проповедует? О чем думает — он, служитель Христов? «Мы их предупреждали», — сказал он со зна-
114 Александр Нежный чительностью судьи, уже предрешившего приговор. Кто такие «мы»? Кого эти «мы» предупреждали? Всех вообще евреев-граждан России? Или лишь некоторых? Наконец: надо ли это «мы» понимать в том смысле, что уже существует, создан, действует некий союз, в котором дьякон Кураев играет не последнюю роль, или «мы» пока еще, так сказать, фигура, образ, тень, не имеющая содержания, но стараниями отца дьякона и его благочестивых единомышленников мало-помалу обретающая плоть и кровь и вот-вот имеющая явиться нам сплоченной дружиной, выкашивающей сорную траву с наших плодородных полей? Предупредив евреев, отец дьякон как милосердный христианин все-таки не утратил надежду на перевоспитание хотя бы отдельных представителей этого племени, для чего решил показать им их подлинное — с политической, литературной и религиозной точек зрения — и, мягко говоря, малопривлекательное лицо. Он замыслил создать нечто вроде зеркала, глянув в которое, всякий благонамеренный еврей растоптал бы хранящуюся в шкафу, пережившую три погрома и пересыпанную нафталином ермолку своих предков и воскликнул бы в чистосердечном порыве, что отныне и до века будет следовать отеческим советам ч его боголюбия и «прилагать усилия для того, чтобы не провоцировать ответной реакции». И, устыдившись собственной мерзости, дал бы нерушимый зарок никогда более не пробуждать недобрых чувств в душе всечестного отца Андрея, который с откровенностью блаженного Августина так излагает свои скорби: «...не могу не заметить, что чтение демпрессы провоцирует во мне незнакомые мне ранее реакции». Бедный. Как жаль его. Право, за одну лишь страдающую душу господина дьякона Кураева, в которой, по его мучительному признанию, «вдруг начинают мелькать странные тени» и «копится негатив», стоило бы примерно наказать «еврейских журналистов». Довели профессора до совершенно неприличного отношения к русской речи, тихо постанывающей от оскорблений действием в виде реакций на провокации и прочего словесного блуда. Господа мои, кто бы вы ни были по пятому пункту! Поймите меня. Было бы мне в конце концов невыразимо стыдно промолчать по прочтении книги дьякона Андрея Кураева «Как делают антисемитом». Кое-что о ней и о ее авторе я уже сказал — но это лишь присказка. Сказка впереди. Оболганная Есфирь Центр книги, ее боевой кулак и разящий удар — глава под названием «Можно ли не праздновать 8 марта?». Его боголюбие несколько лукавил, в начале своего труда предупреждая читателя, что «тексты, вошедшие в книгу — не плод систематического и всестороннего анализа проблемы. Все они возникли довольно-таки реактивно — в качестве реакции на те выпады против Церкви и России, которые имели место со стороны еврейских журналистов». Нет, мои дорогие. Сей плод возник вовсе не реактивно (Святый Боже и русский язык — простите отца дьякона и помилуйте), а был в благоприятный час зачат, выношен в сроки, подобающие всякому крупному замыслу, и, наконец, предъявлен притихшему от восторга и ужаса народу. Ибо уже много лет назад у его боголюбия появилось тревожное ощущение, что с этим Международным женским днем все не так просто. Какую-то гадость он в этом празднике учуял; какой-то подвох, тайно уготованный простодушному человечеству; какое-то, знаете ли, непотребство, ловко прикрытое фиговым листиком радостной встречи весны и торжественного почитания женщины. Господин дьякон вообще недоверчив. Его, скажем, приглашают на вечеринку — ну, знаете, выпить по невозбранной и для целибата чаре, спеть с милыми людьми и с ними же по народному обычаю отвести душу в пляске. Я бы, ей-Богу, моментом собрался, но кто я и что я? Без духовного образования. Не кандидат. Не профессор. Господин же умудренный дьякон не велит переть на рожон, а велит прежде хорошенько подумать. «...Вдруг плясать придется вокруг идола?» Недоверчивость, наставляет он, является одной из христианских добродетелей.
Погружение во мрак 115 Таким образом, в согласии с богословием Кураева, недосягаемого совершенства в открытом им виде добродетели достигли, в частности, хорошо всем известные Иосиф Виссарионович и Лаврентий Павлович, которые не доверяли ни единой живой душе. И ты, раб Божий, прилежный читатель и слушатель профессора-дьякона, а тем паче — студент, поспешным пером записывающий его драгоценные речения, — забудь отныне, что наша вера основана на безграничном доверии человека к Богу; что заповеданное нам почитание отца и матери не может быть основано на постоянном недоверии к ним; и что среди названных апостолом Петром добродетелей (2 Петр., 1; 5—7) мы не отыщем недоверчивости. Забудь, что через веру в Бога мы все — братья и сестры; что христианин, ежели в глаза ему не залетел осколочек кураевского учения, видит в каждом человеке Богозданную личность; и что без взаимного доверия нам в России никогда не удастся устроиться человеческим образом. Если называть вещи своими именами, то его боголюбие учит нас подозрительности. Подозрительны нищие духом, ибо они непредсказуемы. Подозрительны плачущие, ибо они могут лить слезы о крушении своего кумира. Подозрительны кроткие, ибо их незлобие вполне может оказаться ножнами, в которых до времени покоится кинжал ненависти и мести. Подозрительны правдолюбцы, ибо неведомо, чего ради томятся они своей жаждой. Подозрительны милостивые, ибо они могут проявить недопустимое снисхождение к нераскаявшемуся отступнику. Подозрительны чистые сердцем, ибо они ни в ком не видят врага. Подозрительны миротворцы, ибо их стремление к миру может оказаться всего лишь боязнью сразиться за истинную веру. Подозрительны изгнанные за правду, ибо мы совсем не убеждены, что их правда — это наша правда. В религиозном мире дьякона Кураева Нагорную проповедь произносит кто-то другой и о другом. В самом деле, как принять блаженства, если тебя постоянно точит мысль, миллионными тиражами размноженная любимым плакатом бдительных советских кадровиков: враг не только подслушивает, но и подсматривает? Как испытать радость веры, если нет и не было предшествующего ей до-верия? Как вообще можно исповедовать Христа, называться священнослужителем, если ты даешь над собой полную власть своему поистине лукавому уму? К разоблачению страшной тайны 8 марта господин дьякон готовился давно. «Много лет при приближении 8 марта я начинал спрашивать всех встречных, включая историков и журналистов, изготовившихся писать праздничные очерки: „почему мы празднуем именно этот день?"». Полученные ответы Кураева не удовлетворяли. И подобно Маяковскому, вопрошавшему: «Если звезды зажигают, значит, это кому-нибудь нужно?», наш герой угрюмо допытывался: «Так кто же приучил нас праздновать 8 марта? Кто и зачем?» Такая почти маниакальная подозрительность свойственна людям, лишь симулирующим стремление дойти до сути. Ибо ответ известен им заранее — задолго до начала их показательного расследования. Вот и его боголюбию ответ явился прежде вопроса: Международный женский день 8 марта придумали, само собой, евреи — для того, чтобы и здесь заставить доверчивое человечество плясать под свою «Хава нагила». Но что открыто проницательному взору умного человека, то неведомо глупой толпе. Потерявшие рассудок мужики кладут семейный бюджет на плаху праздничных подношений, а затем до бесчувствия пьют о загубленной тещами жизни. Братья! Одумайтесь! И в день 8 марта в знак избавления от проклятого морока преподнесите своим женам и матерям, возлюбленным девам и случайным подругам книгу дьякона Кураева «Как делают антисемитом». Тогда еврейское тайное станет явным. И вы плюнете, и дунете, и отречетесь от международного кагала, и раздавите мартовскую гадину, которая по старой привычке попытается вползти в ваш православный дом. Ибо знание — сила. В самом деле: кто был повивальной бабкой Международного женского
116 Александр Нежный дня? Вот именно — старушка Клара, по фамилии Цеткин, чей прах покоится у стен древнего Кремля. Отец дьякон этого символического факта не коснулся, а зря. В руки ему плыла козырная карта, которой он мог бы крепенько дать по усам всем масонам и сионским мудрецам, с несомненно ритуальными целями избравшим для вечного покоя богопротивной Клары столь дорогое православному сердцу место. Ибо она, как указал господин Кураев, не просто коммунистка и «жительница „общеевропейского дома"». Сильной рукой он вбил первый и главный гвоздь: «Клара Цеткин — еврейка». Слово сказано, ключ к хитроумному шифру обретен. Все остальное профессор Свято-Тихоновского богословского института расщелкнул, как пустой орех. Еврейка, стало быть, Цеткин, получив от партии задание «придумать женский праздник», не могла не вспомнить о другой еврейке — Эсфири, чье имя дало название одной из книг Ветхого Завета. Вообще говоря, в русской библейской традиции принято писать это имя с заглавной «Е», но господину дьякону милее «Э», буква, как бы нарочно попавшая в нашу азбуку, дабы своим присутствием обозначать нечто, не вполне соприродное родной речи. А кто понимает толк в звуках, тот сразу отличит мягкую женственность Есфири от холодной расчетливости Эсфири, которая по-европейски (как тонко указал всечестной отец Кураев) и подавно звучит будто ледышка: Эстер. (Именно так, кстати, звали одну из бальзаковских куртизанок). Ладно. В конце концов, как сказал поэт, каждый пишет, как он слышит. Остается, однако, совершенно загадкой, в каких университетах и семинариях выучился профессор тасовать свою колоду с такой сноровкой, что при раздаче ему все время выпадает нужная масть? Перед подобными ловкими господами прежде закрывали двери приличных домов. Времена и нравы теперь другие, и теперь их даже зовут на телевидение — обучать вере и нравственности наш бедный народ. Между тем на детекторе лжи надо проверять буквально каждое слово, порхнувшее из румяных уст г-на дьякона или слетевшее с кончика его пребойкого пера. Трогательной и поучительной Книге Есфирь он без всякого стеснения придал отталкивающие черты бульварного романа. Оставшиеся в персидском царстве евреи в его беззастенчивых к исторической истине и библейскому тексту руках оказываются «угрозой национальным интересам» империи Ксеркса. Эту опасность замечает персидский Крючков (уподобление г-на Кураева, отчетливо обнаруживающее его политические симпатии), честный Аман, «персидский министр обороны, генерал». (Воды мне, братья мои. Генералы и министры обороны были, оказывается, еще в V веке до нашей эры! Ученый дьякон — это поистине страшная сила.) Как Крючков докладывал Горбачеву (гнет Кураев), так Аман — Ксерксу, который, в отличие от Михаила Сергеевича, своему главному «силовику» поверил и велел евреев уничтожить. Тут на кураевском театре появляется «царица Эсфирь», изображенная его боголюбием как опытная и хищная обольстительница. И с изумлением, переходящим в оторопь перед кощунством, совершаемым на виду у всего честного народа, читаем: «И вот, вероятно, в минуту восторгов и обещаний, Эсфирь вытягивает из супруга признания и обещания: ты любишь меня? значит, ты любишь тех, кого я люблю? значит, ты любишь мой народ? значит, ты ненавидишь тех, кто ненавидит меня? значит, ты ненавидишь тех, кто ненавидит моих друзей и родственников? значит, ты ненавидишь ненавистников моего народа? Так дай волю своей ненависти! Уничтожь моих врагов, которых ты считаешь и своими врагами!» Быть может, подобная женщина и является дьякону Кураеву в его пылких сновидениях, однако ничего общего с библейской Есфирью она не имеет. В Библии нет даже и намека на «восторги и обещания» — но есть робкая, трепещущая Есфирь, которая просит у Бога помощи в заступничестве за ее обреченный гибели народ. В Библии нет ни единого слова, хотя бы отдаленно напоминающего ту расчетливо-напористую речь, которой кураевская вакханка оплела кураевского недалекого царя, — но есть олицетворенное прекрасной Есфирью и мстительным Аманом извечное противостояние света и тьмы. В Библии и правда нет прямой речи Бога и Его непосредственного участия — но в драматических событиях Книги
Погружение во мрак 117 Есфирь лишь человек, напрочь лишенный религиозного слуха и ослепленный стремлением во что бы то ни стало доказать лютую сущность еврейского народа, не услышит и не увидит главного действующего лица. Это — Бог. По молитвам Есфири и Мардохея Он избавляет от гибели племя, пять веков спустя из своих недр давшее миру Честнейшую херувим и Славнейшую без сравнения серафим — Богородицу и Матерь Света. Он спасет народ, сыном которого по Своему человеческому естеству станет Его Сын. И письменами совершившейся драмы Он как бы говорит: «у Меня отмщение, Я воздам» (Евр., 10;30). Бог карает Амана, из ненависти к Мардохею замыслившего погубить весь еврейский народ. Бог карает тех, кто готов был помочь «персидскому Крючкову». Отмщение жестоко. Но не сказал ли царь и псалмопевец о нечестивом: «Рыл ров, и выкопал его, и упал в яму, которую приготовил»? (Пс.,7;16) И не свидетельствовал ли он о праведности Божьего суда: «Обрушились народы в яму, которую выкопали; в сети, которую скрыли они, запуталась нога их»? (Пс, 9; 16) И в ночь Иудиного предательства не самим .ли Спасителем сказано было: «все, взявшие меч, мечом погибнут»? (Мф„ 26; 52) «Видный богослов» (так еще несколько лет назад величала его боголюбие «Комсомольская правда») пренебрег великим смыслом одного из событий домостроительства нашего спасения. Дьякон, профессор и дважды кандидат толкует Библию, как пошлый даже в своем богоборчестве предводитель советских атеистов Емельян Ярославский. В многозначительной и прекрасной истории Иосифа, проданного братьями в рабство и благодаря своим дарованиям — но прежде всего благодаря несомненному благоволению Божьему — возвысившегося в Египте, тот разглядел всего лишь похабный анекдот «о развратной барыне... которая хотела любовных ласк молодого слуги». Вот и всечестной отец дьякон травит читателя, едва очнувшегося от сыпного тифа «Библии для верующих и неверующих», антисемитским мифом о невинном Амане, коварной Эсфири, а главное — о злобной памяти народа, вот уже два с лишним тысячелетия веселым праздником пурим отмечающего день, когда, как сказано в Библии, «надеялись неприятели Иудеев взять власть над ними, а вышло наоборот, что сами Иудеи взяли власть над врагами своими» (Есф„ 9; 1). Оболганная Клара Еврейке же Кларе Цеткин пурим был памятен с детства. Тонкий психолог и подлинный инженер человеческих душ, отец дьякон Кураев, признавая, что Клара «скорее всего, не была практикующей иудейкой», а была марксисткой и атеисткой, все же полагает, «что в ее памяти не могли не остаться детские воспоминания об этом празднике». Как вдумчиво и кстати, хотя будто бы совсем между делом роняет его боголюбие малопримечательное с первого взгляда скорее всего\ Кто хочет, тот поймет: в этом племени столь сильна иудейская закваска, что в своем сердце Клара вполне могла укрыть от Карла и Яхве, и синагогу. Но явная ли марксистка, прикровенная ли иудейка, она (не покладая рук, шустрым крючочком вяжет свой узор отец дьякон) верной памятью детства помнила пурим, помнила Эсфирь и, выполняя партийное задание и создавая всемирный праздник женщин, потаенно связала его с весенним праздником еврейского народа. И в год первого празднования Международного женского дня на 8 марта, скорее всего, пришелся и пурим — знакомого с еврейскими нравами нашего профессора подобное коварство нимало бы не удивило. Его боголюбие хлебом не корми — дай только открыть народу глаза на многозначительные совпадения, в коих несомненно проступают черты великого и древнего заговора, нацеленного, главным образом, на Святую. Русь. К примеру: европейское 8 марта (явный Международный женский день + тайный пурим) по календарю царской России — 23 февраля. 2 3 февраля 1917 г. в России началась Февральская революция. Поскольку 23
118 Александр Нежный февраля — это 8 марта, а 8 марта — это пурим, а пурим — это крушение Персидской империи, то, стало быть, и «Падение Российской империи совпало (или его «совпали») с разгромом империи Персидской. С пурима 1917 года в России запахло погромом — погромом русской культуры...» Его «совпала»] О, злодеи! Так связать все страшной символической нитью поистине могут только она. Кровь леденеет, и хочется рвать и метать. Пойду разорю могилу Клары и расшибу памятник Карлу — а там суди меня Бог и наш межмуниципальный суд! Семь бед — один ответ. Скажу, что проклятая Интернационалка всех заморочила. И гляньте, до чего хитро (земной поклон отцу дьякону, все нам открывшему): «Менять каждый год дату праздника Революционерки было бы и неудобно, и слишком откровенно: слишком уж было бы заметно, что празднуется всего лишь пурим. И потому празднование Женщины-Разрушительницы было решено отделить от праздника пурима, и ежегодно 8 марта, независимо от лунных циклов, призывать все народы земли прославлять Женщину-Воительницу. Прославлять Эсфирь. То есть поздравлять с пуримом (пусть даже и не сознавая этого)». Но кураевский пафос лопается, как болотный пузырь, едва к нему подступаешь с фактами, которые хранит известная своей добросовестностью Клио. Бесчестным людям историческая точность постоянно трет — то под мышками, то в промежностях, но это вовсе не означает, что у них есть право подгонять былое под свои нравственные вывихи и горбы. События Книги Есфирь, о которых его боголюбие с мрачной торжественностью говорит, что они предрешили «участь Персидской империи», относятся к 473 году до Рождества Христова. С тех пор Персидская империя существовала еще почти полтора века, пока ее не покорил Александр Македонский. Какая связь между пуримом и крушением Персидской монархии? Какая связь между пуримом и крушением Российской монархии? Какая связь между крушением двух монархий, разделенных океаном времени и находящихся в различных исторических галактиках? Связи нет. Есть неприличная ловкость рук, крапленые карты и стремление любой ценой доказать, «что в сознании еврейских лидеров Интернационала женское революционное движение ассоциировалось с именем Эсфири, а 8 марта было избрано ими в силу привычки праздновать в эти дни семейный праздник пурим». Если же не ставить перед собой мошеннические цели, а принять прозу истории такой, какая она есть, то все многовековые еврейские козни тотчас улетучатся, словно дым. Позолота сотрется, говаривал великий сказочник, свиная кожа останется. Вот она: в 1910 г., в Копенгагене, на 2-й Международной конференции женщин- социалисток Клара Цеткин предложила установить Международный женский день — день борьбы за права женщин. В 1911 г. его отметили 19 марта, год спустя — 12 мая. В 1914 г. прогрессивная часть лучшей половины человечества отмечала свой праздник в воскресенье, 8 марта. С тех пор этот день и этот праздник идут в календаре в одной связке. Но никогда еврейский праздник не совпадал с женским. Все это без всякого труда можно узнать в любой публичной библиотеке. Можно также — если, разумеется, есть стремление к правде — прочесть книгу немецкой писательницы Луизы Дорнеман «Заседание рейхстага объявляю открытым» или «Мысли о литературе и искусстве» Клары Цеткин с предисловием Марлена Кораллова (это издание 1958 г.; в 1982-м вышла еще одна книга Клары «Искусство. Идеология. Эстетика»). При желании можно навести необходимые справки в Центре германских исторических исследований Института всеобщей истории Российской Академии наук. Когда его боголюбие проделает эту нисколько не обременительную, но совершенно обязательную даже для профессора и дважды кандидата работу, он, я надеюсь, поймет, в какую вонючую лужу плюхнулся сам, потянув вслед за собой доверившихся ему читателей. Теперь держитесь, братья и сестры. Внемли, православный народ. Слушайте, прихожане храма Иоанна Предтечи, что на Пресне, где служит дьякон Андрей Кураев. Записывайте, студенты Свято-Тихоновского богословского института, где профессор Кураев преподает. Краеугольный камень его антисемитской постройки, Клара Цеткин (в
Погружение во мрак 119 девичестве — Эйснер) ни сном, ни духом, ни плотью, ни кровью не была связана с еврейским народом. Немка (от деда по матери, любимрго адъютанта Наполеона, унаследовавшая толику французской крови), она родилась в саксонской деревне, где ее отец преподавал в школе язык, литературу и Закон Божий. Лютеранин по вероисповеданию, он играл на органе в местной кирхе, чему учил и свою дочь. И любимые воспоминания детства Клары связаны были не с праздником пурим, о котором она не имела никакого представления, а с тем, как во время богослужений она помогала отцу играть на органе. Вместо еврейки — немка. Вместо иудейки — лютеранка. Вместо пурима — кирха. «Мотивы Цеткин понятны» — ставит свою фальшивую печать г-н Кураев. Печать истины, как вы понимаете, должна быть совершенно иной. Оболганная Марина И среди русских, и среди евреев совершенно одинаков процент мерзавцев, ради скудной своей мыслишки готовых оболгать кого угодно. Один такой тип по фамилии Ройтман взял да и написал, что в своем очерке «Вольный проезд» Марина Ивановна Цветаева явила себя кондовой антисемиткой. Ему, Ройтману, жутко не понравилось, как Марина Ивановна изобразила главарей отряда «опричников» (ее слово), изымающих у крестьян Тамбовской губернии продовольствие и ценности. Среди главарей могучая тройка: Каплан, Рузман и Левит. Командир реквизиционного пункта станции Усмань Каплан выведен особенно сочно: «еврей со слитком золота на шее». У него жена: «маленькая... наичернющая евреечка, «обожающая» золотые вещи и шелковые материи». У нее, «у хамки», Марина Ивановна моет полы. «— Еще лужу подотрите! Повесьте шляпку! Да вы не так! По половицам надо! Разве в Москве у вас другая манера? А я, знаете, совсем не могу мыть пола, — знаете: поясница болит! Вы, наверное, с детства привыкли? Молча глотаю слезы». Вся проза Цветаевой — это роскошь живой, с верностью абсолютного слуха переданной речи. В слове выражают себя несомненно тронувший сердце Марины Ивановны красноармеец-реквизитор, названный ею Стенькой Разиным, ее спутники по добыче пропитания, крестьяне окрестных сел, у которых она, без большого, впрочем, успеха, пыталась на ситец и спички выменять пшено и сало, и, само собой, главные «опричники», лица, как дивно выражаются в наши дни, еврейской национальности. Разговор, к примеру, о вере в Бога. «Левит, снисходительно: — Вы, мадам, это вполне объяснимое явление, все наши мамаши и папаши веровали, но вот (пожатие плечей в мою сторону)... что товарищ в таком молодом возрасте и еще имев возможность пользоваться всеми культурными благами столицы...» Или Каплан приглашает Марину Ивановну на реквизицию, то бишь на разбой: «Едемте с нами, без спичек целый вагон муки привезете. Вам своими руками ничего делать не придется — даю вам честное слово коммуниста: даже самым маленьким пальчиком не пошевельнете!» Тут, господа мои, ни убавить, ни прибавить. И чья бы кровь ни текла в твоих, читатель, жилах, кто бы ты ни был по еще не упраздненному пункту и какому бы богу ни молился, коли ты честный человек, то должен признать, что художник — прав. Со дна перебаламученной российской жизни, из ее щелей в больших городах и крошечных местечках выползли и побежали наверх Капланы и Левиты и, став хозяевами положения, остались тем, кем были — хамами. Цветаева их увидела и описала. Крыть ее за это антисемиткой? Ройтман так и делает. Его боголюбие, всечестной отец дьякон Андрей с ним соглашается: да, Марина Ивановна написала «антисемитский опус». Однако как Ройтману надо приспособить Цветаеву
120 Александр Нежный к своей убогой мыслишке, так и Кураеву — к своей. Он желал бы утвердить нас во мнении, что «совестливейшая, интеллигентнейшая русская женщина» (Кураев — о Цветаевой) не могла не вставить в свою строку слова жестокой правды о евреях. «Неужто это ее действие, — привычно, как «миром Господу помолимся», возглашает отец дьякон, — ну никак ничем не спровоцировано? Неужто она все придумала — и не было ни Урицких, ни Капланов?» Были. Господину дьякону не худо бы усвоить, что у людей, действительно любящих свое Отечество, провалов в памяти не бывает. И уже помянутый мною и совершенно ничтожный Ярославский (он же — Губельман), и один из вдохновителей ГУЛага, ночной собеседник Сталина Нафталий Френкель, и наемные (по слову Солженицына) сталинские подручные-убийцы Фирин, Берман, Коган, Раппопорт и Жук — все они были. Однако порядочный человек тем и отличается от шпаны, что всегда найдет в себе нравственные силы провести непереходимую грань между хамами, политическими авантюристами и палачами — и народом, к которому по крови они принадлежат. И кто сомневается, что Цветаева, с горечью вымолвившая: «в сем христианнейшем из миров поэты — жиды», Цветаева, с предельной остротой ощущавшая неправду мира по отношению к человеку, Цветаева, никогда не делившая людей по признаку крови, а отличавшая их лишь по степени света и добра, — не могла быть ни автором «антисемитского опуса», ни антисемиткой вообще? Ее «Вольный проезд», который — каждый в свою нору — тянут Ройтман и Кураев, дает этому неоспоримое подтверждение. И коли бы господин дьякон сподобился совершить над собой некоторое нравственное усилие и, преодолев свою некрасивую привычку, вдруг стал бы честным читателем и честным писателем, он не осмелился бы обратиться к великому русскому поэту с оскорбительными для ее памяти вопросами. Он просто-напросто взял бы из «Вольного проезда» дивное собеседование Марины Ивановны с товарищем Левитом. Речь, в частности, о Леониде Канегиссере, застрелившем председателя питерской Чрезвычайки Урицкого (еврея). Цветаева — о нем: «Еврей. Из хорошей семьи». (В «Нездешнем вечере» она так пишет о его отце, Иоакиме Самуиловиче Канегиссере: «...известный строитель знаменитого броненосца — высокий, важный, иронический, ласковый, неотразимый — которого про себя зову — лорд».) Марина Ивановна напоминает далее Левиту о недавнем покушении на Ленина: «Тоже еврейка (обращаясь к хозяину, любезно). — Ваша однофамилица: Каплан. Левит, перехватывая ответ Каплана: — И что же вы этим хотите доказать? Я: — Что евреи, как русские, разные бывают». И все! Ибо это ее, Марины Ивановны, последний и окончательный ответ дьякону Кураеву, ответ, который он скрыл от читателей своей книги «Как делают антисемитом». Но мало того, что скрыл и оболгал. Он еще посулил нам, что вдохновляемые «еврейскими журналистами» «духовные наследники большевиков» вполне могут запретить Цветаеву за высказывания «по еврейскому вопросу с «ошибочных» и «реакционных» позиций». Между тем читатели Кураева вряд ли возьмут в руки четвертый том семитомного собрания сочинений Марины Цветаевой, где опубликован «Вольный проезд». На это и расчет. Читатели отцу дьякону верят — а он их дурит как отпетый наперсточник. А была бы у него, скажем, другая задача: показать Цветаеву не антисемиткой, а русофобкой — он с той же ловкостью дернул бы из «Вольного проезда» вопль души Марины Ивановны, которой тамбовские мужики и бабы ни в какую не желают отдавать сало и прочий провиант в обмен на ее ситец: «За возглас: «Курочки ня нясутся!» готова передушить не только всех их кур, но их самих — всех! — до десятого колена». Вообразите: душить! до десятого колена! И кого?! Простых русских людей, хранителей веры православной. Да она,гаже Эсфири, эта Цветаева, коли так говорит! Или, положим, приспичила бы его боголюбию нужда изобразить Марину Ивановну недругом православной Церкви. Милости про-
Погружение во мрак 121 сим. Тем же испытанным приемом из «Вольного проезда» следует вытащить горячую речь Стеньки Разина, которую с любовью передает Цветаева: «...по совести, разве в попы да в монахи за тем идут? За брюхом своим идут, за жизнью сладкой. Вроде как мы, к примеру, на реквизицию, — ей-Богу! ...Кто первый вор? — Поп. Обжора? — Поп. Гулена? — Поп. А напьется, — только вот разве — барышни вы, объяснить-то вам неприлично...» С учетом уже имеющегося у нас опыта нельзя сказать, что собеседник Марины Ивановны был кругом не прав. С Мариной Ивановной о. дьякон влип крепко. Надо было ему, к примеру, почитать книгу Ирмы Кудровой «После России» — об эмигрантской жизни Цветаевой, и он узнал бы, как встречала она любое проявление антисемитизма, «...там, где говорят: еврей, а подразумевают: жид — мне, собрату Генриха Гейне — не место (курсив Цветаевой. — А Н.). Больше скажу: то место меня — я на него еще и не встану — само не вместит: то место меня чует, как пороховой склад — спичку!» Господин Кураев вообще очень бывает не прочь украсить свои тексты перлами русской поэзии. Предлагаю ему при первом подходящем случае еще раз блеснуть стихотворением М. И. Цветаевой «Евреям». В любом из вас, и в том, что при огарке Считает золотые в узелке, — Христос слышнее говорит, чем в Марке, Матвее, Иоанне и Луке. По всей земле — от края и до края — Распятие и снятие с креста. С последним из сынов твоих, Израиль, Воистину мы погребем Христа! Но я не только об этом. Я, братья и сестры, о той недостойной игре, которую ведет с нами дьякон Кураев. Великие русские тени призывает он для доказательства своей антисемитской теоремы. Ивану Алексеевичу Бунину его боголюбие со сноровкой старого раввина делает, прости Господи, незаконное обрезание. В «Окаянных днях» Бунин передает речь некоего Фельдмана, пророчащего скорое наступление власти Советов во вселенском охвате. «И вдруг голос из толпы депутатов: «Сего не буде!» Фельдман яростно: «Это почему?» «Жидив не хвате!» Нуг раз уж Бунин, классик, Нобелевский лауреат... Мощнейшая поддержка господину дьякону в его стремлении разъяснить нам, как он говорит, «этнический колорит» русской революции. (Русскую революцию он ставит в кавычки, дабы мы, болваны, наконец осознали, что если это и революция, то, уж* конечно, не русская.) Песню его боголюбию непоправимо портит венчающая эту сцену строка. Иван Алексеевич ее написал, а г-н Кураев обрезал. Вот она: «Ничего, не беспокойтесь: хватит Щепкиных». И не для автора подлой книжки, а для околпаченных им читателей скажу еще. Многие большие прозаики и — тем более — поэты склонны переживать даже самые, казалось бы, обыденные события своей жизни как бесповоротное крушение личных надежд или даже как некую мировую катастрофу. Или не то сказал (заплатил) редактор (еврей), или столкнулся с хамской сущностью вознесшегося в коммунистические начальники какого-нибудь Каплана — и вот уже в дневниках и письмах Куприна и Блока (которых его боголюбие тоже вербует под свои знамена) появляются разнообразно поминаемые «жиды». Между тем в их вдохновленном высшей правдой творчестве эта тема вообще не присутствует. А у Куприна, как все, наверное, помнят, есть «Гамбринус» — щемящая повесть о скрипаче-еврее Сашке, в ком «была та непоколебимая душевная смелость, та кебоязнь боязни, которая охраняет даже слабого человека лучше всяких браунингов». Есть пленительный рассказ «Жидовка» — о встрече (и где? на постоялом дворе, «в заезде»]) с молодой еврейкой божественной красоты, вызывающей у героя Куприна, военного врача Кашинцева, размышления
122 Александр Нежный о загадочных судьбах еврейского народа: «Почем знать: может быть, какой-нибудь высшей силе было угодно, чтобы евреи, потеряв свою родину, играли роль вечной закваски в огромном мировом брожении?» Ив 1911 году, когда полным ходом раскручивалось дело Бейлиса и когда, к несчастью, не только чернь йылала злобной уверенностью, что Андрюша Ющинский был убит в ритуальных целях, в Санкт-Петербурге появилось воззвание «К русскому обществу. По поводу кровавого навета на евреев». Среди нескольких сотен подписей, среди имен, составляющих славу российской культуры и науки, — имена Александра Блока и Александра Куприна. Господин дьякон, скорее всего, слабый человек, и у него комплексы. Похоже, он ужасно хотел бы примкнуть к чернорубашечным молодцам Баркашова, обуть черные сапоги с подковками и стать у нашего фюрера главным Розенбергом. Надо же когда-нибудь окончательно решить еврейский вопрос! А то (горько сетует его боголюбие) как во времена персидского Крючкова они не уезжали из Персии в Иерусалим, так и теперь не торопятся покинуть Россию. (И перстом указывает на особо вредных: «Точно ли тут ни при чем принадлежность Асмолова (был заместителем министра образования России. — А.Н.) к еврейской нации?») Но вместе с приобретением юдофобского капитала он желал бы сохранить христианскую невинность и потому время от времени вскрикивает: я не антисемит! в моей книге нет антисемитизма! я дружу с православным евреем! И он кидается из стороны в сторону, лжет, сбивается, сам себе противоречит, путается и, боясь быть пойманным с чужим кошельком, на всякий пожарный случай кричит: не я! То с надменностью вождя, приподнявшись на цырлах и выпятив грудь, он заявляет: «...я не обращаюсь ни к эллинам, ни к иудеям. Я обращаюсь к русским». То, напрочь забыв о русских и всяких там эллинах, вещает прямо противоположное: <^...я обращаюсь не к казакам. Я обращаюсь к самим же евреям». (Кого-то1 мучительно мне напоминает это величественное: я обращаюсь. Или Наполеон перед Бородино, или товарищ Сталин в июне сорок первого — ну, слозом, ни дать ни взять божественный Август.) То для красного словца он не щадит великого инквизитора, доминиканского монаха и духовника корол евы Изабеллы, испанца Торквемаду, ни за что ни про что обзывая его «крещеным евреем»; то пустится открывать некие «тайны Израиля», повергая при этом богословов Старого и Нового света в дикое изумление своими толкованиями Ветхого Завета, в особенности же своим решительным несогласием считать Израиль богоизбранным народом. «Не богоизбранный народ, а богосозданный», — учит нас кандидат богословия, наплевав на слово «избранный», применительно к Израилю во множестве встречающееся в книгах Ветхого Завета и устами апостола Павла повторенное в Завете Новом: «Бог народа сего избрал отцов наших...» (Деян., 13; 17). (Его боголюбие совершенно напрасно толкует избрание как медаль почетного гражданина Земного шара, которой Господь Бог наградил Авраама и его племя, или как ученую степень доктора всех наук, во время оно присужденную Израилю honoris causa. Образ избрания и избранничества — это, если желаете, Иосиф, всем и везде служащий: узникам темницы, народу Египта, своим братьям, которым за причиненное ему зло он воздал великим добром.) То господин дьякон награждает Василия Васильевича Розанова званием «яростного защитника евреев», то выставляет его обличителем засилия «еврейской прессы» в России. Но, господа! И дьякон Андрей Кураев не всегда был антисемитом. Человек вообще сложен, а человек такого великого таланта, как Розанов, — еще сложней. Согласимся, однако, что главная правда его отношения к евреям выражена в словах, сказанных им незадолго до смерти. Перед смертью, в ощущении смерти, при приближении смерти — кто осмелится лгать? Читаем «Апокалипсис нашего времени». «Живите, евреи. Я благословляю вас во всем, как было время отступничества (пора Бейлиса несчастная), когда проклинал вас во всем». (Как отступничество, как несчастную пору жизни вспоминает Василий Васильевич свой антисемитизм! Будем же мечтать, что когда-нибудь — и вовсе даже, Бог даст, не в преддверии смертного часа, — оглянувшись назад, дьякон
Погружение во мрак 123 Кураев тихо молвит: «Простите мне, евреи, мою скверную книжку „Как делают антисемитом"».) И следующие строки «Апокалипсиса» от своей уже почти отверстой могилы шлет Розанов нам в назидание. Нам в память. Нам в наследие. «Да будет благословен еврей. Да будет благословен и русский». Оболганная Россия Опубликованная статья и тем паче вышедшая в свет книга — это наше свидетельство перед ожидающим всех Божьим судом: может быть, не только и не столько о мимотекущей жизни, сколько о себе. И всякое нами сказанное и оттиснутое на бумаге наше слово — это исповедь, которую приносим мы Богу. Поистине, безмерно высока цена тому, что изрекли уста и начертало перо. «Ибо от слов своих оправдаешься, и от слов своих осудишься» (Мф., 12; 37). Что бы мог совершить — и для своей души, и для Церкви, и для всей России — дьякон Андрей Кураев, когда б не дал над собой власти темным страстям? О, господа мои, я честно скажу, что куда больше, чем многие из нас. Худо ли, хорошо, но мы ныне с особенным чувством внимаем священнослужителю, видя в нем если не полноценного носителя святости, то, по крайней мере, человека, весьма приблизившегося к истине. Его боголюбие, всечестной отец дьякон прекрасно знает эту нынешнюю нашу, почти детскую склонность открывать слух и сердце речам мужей неодинаковых лет, но с более или менее густой бородой и в подряснике. И он мог бы... Ах, братья и сестры! Ведь он не слепой и не глухой. Он видит плеснувшую на общество грязную пену антисемитизма и слышит погромный скрежет товарища Альберта и иже с ним. И понимает, чем этот давний, но не утративший силы яд грозит России. И вместо того чтобы искажать Библию, подтасовывать события и факты давней и недавней истории, чернить облик творцов русской культуры, вместо того чтобы раздувать опасно тлеющие угли, — он мог бы молвить нечто совсем, совсем иное. А он? Присвоив себе право говорить от имени русских, он взял да и оболгал и русских, и Россию. Видите ли, «русские... считают немцев или англичан умнее себя...». Русские люди! Его боголюбие Лескова, что ли, никогда не читывал? И не обидно ли за великий наш народ, которому в составленной господином дьяконом табели умственных способностей отведено столь низкое место? Он скорбит об унижаемой «демжурналистами» (которым он непременно и обязательно пришпиливает ярлык нехорошего пятого пункта) православной Церкви. Полно, ваше боголюбие! Много горькой правды сказано было в последние годы о Церкви — точнее же, о ее архиереях и клириках и насаждаемом ими образе православия. И если посреди этой правды встречается недобросовестное слово — пристойно ли кричать на всю страну о некоей «технологии современной антицерковной пропаганды»? Христову Церковь не одолеют врата ада — а наша, к несчастью, забрела в какую-то языческую степь, где Христос еле виден и почти не слышен. И не «дем- журналист», не «еврейский публицист», не богоборец, а Василий Осипович Ключевский (напомнить — кто он? в том числе и профессор Московской духовной академии, кафедру русской истории которой он возглавлял более четверти века) вынес русской Церкви следующий тягчайший приговор: «Как вербуется наша высшая иерархия? Люди духовного, а в последнее время зачастую и светского звания, обездоленные природой или спалившие свою совесть поведением, не находя себе пристойного сбыта, проституируют себя на толкучку русской Церкви, в монашество, и черным клобуком, как могильной насыпью, прикрывают невзрачную летопись своей жизни, какую физиология вырезывает на их невысоких лбах. ...В оперном облачении с трикирием и дикирием в храме, в карете четверней, с благословляющим кукишем на улице, простоволосая с грозой и руганью между дьячками и просвирнями на приемах, с грязными сплетнями за бутылкой лиссабонского или тенерифа в интимной компании, со смиренно-наглым и внутрь
124 Александр Нежный смеющимся подобострастием перед светской властью, она, эта клобучная иерархия, всегда была тунеядной молью всякой тряпичной совести русского православного слюнтяя».1 Скрепя сердце, его боголюбие должен признать, что «демжурналистам», (они же — «еврейские публицисты») далеко до Василия Осиповича. Господин дьякон скорбит о России. Как не скорбеть! Как не воскликнуть: милое мое Отечество, сколь тяжка выпавшая тебе доля! Весь XX век — хождение по мукам. И что же? Они виноваты? Совратили, заманили, столкнули, обесчестили? Его боголюбие именно такого мнения. «...Ну почему каждый раз, когда России ломают хребет, — в этом событии принимают активнейшее участие и более всего им восторгаются именно евреи?» Еще маленький, ну совсем крошечный шажок — и профессор Кураев обеими руками подмахнет «Протоколы сионских мудрецов», столь чтимые дядюшкой Адольфом Алоизовичем и покойным митрополитом Санкт-Петербургским Иоанном. Надо обладать особым образом устроенным умом и совершенно особенной совестью, чтобы читать Бунина — и пренебречь его беспощадной правдой о бездне, в которую рухнула Россия. Призывать в свидетели своей правоты Розанова — и не ощутить на губах его полынной горечи: «Переход в социализм и, значит, в полный атеизм совершился у мужиков, у солдат до того легко, точно «в баню сходили и окатились новой водой». Это — совершенно точно, это действительность, а не дикий кошмар». Считать себя православным христианином, носить сан — и напрочь вычеркнуть из памяти слова Святителя Тихона, Патриарха Московского и всея России: «Плачьте же, дорогие братие и чада, оставшиеся верными Церкви и Родине, плачьте о великих грехах нашего Отечества, пока оно не погибло до конца». Изображать трагедию России так, как изобразил ее дьякон Кураев, — значит, Россию оболгать. И с усвоенной им мрачной подозрительностью он вглядывается в нашу сегодняшнюю жизнь и видит в ней все то же: «все политические противостояния в современной России лишь маскируются под противостояние «демократов», «западников», «апрелевцев» и «патриотов» — на самом же деле это просто противостояние евреев и русских». Понятно, где выбрал место для своего окопа всечестной отец дьякон. Он счел бы свой труд не достигшим цели, коли бы читатель, перевернув его последнюю (188-ю) страницу, не исполнился ненависти к погубившим Россию евреям. В сравнении с ним, профессором и дважды кандидатом, генерал-сквернослов кажется всего лишь заурядным хулиганом. Его боголюбие для общественного сознания куда более страшен. Ежели господина дьякона Кураева устраивает подобная слава — пусть ею тешится. 3. КРЕСТОВЫЙ ПОХОД Иногда кажется, что против сектантов ополчилась едва ли не вся Россия. Вождь наших либеральных демократов и его партийная подруга Н. Кри- вельская сообщают, к примеру, что на Камчатке свидетельницы Иеговы промышляют первой древнейшей профессией, вырученные же деньги сдают в иеговистский общак. Попутно и, надо полагать, с умыслом они награждают соблазненных ими мореходов дурными болезнями. (Чти сие в брошюре «Псевдохристианские религиозные организации России», на обложке которой, как голубь с голубкой, изображены В. Жириновский и Н. Кри- вельская, а на фронтисписах лишь сам — в первом случае внимающий Патриарху, а во втором — воспевающий нечто духовное в окружении милых деток, брадатых мужей и иконы Божией Матери Знамение.) Люди науки — кандидат философии, руководитель религиоведческой группы Института развития личности Российской Академии образования И. А. Галицкая в их числе — в религиозном учении тех же свидетелей.,. В. О. Ключевский. Афоризмы. Дневники. М.г 1993, с. 402.
Погружение во мрак 125 прозревают некую шигалевщину, поначалу ввергающую общество в исступление, а затем добивающую его парой-тройкой показательных терактов. Добрая женщина, она, кроме того, озабочена тем обстоятельством, что эта скверная вера корнями своими уходит не в какую-нибудь милую сердцу рязанскую землю, а в совершенно иностранную почву штата Пенсильвания, и что находящиеся в США сектантские главари запросто могут использовать облапошенных российских граждан и гражданок для подрыва нашей национальной безопасности. «Их надо запретить», — от всего сердца сказала она. Ее сотрудник и соавтор, молодой человек с осмысленным лицом и неглупым взором, Игорь Витальевич Метлик одобрительно кивнул. Это не всё. Сообщить ли вам о мнении большого человека, начальника одного из управлений Администрации Президента России г-на Логинова? Не утаю: ужасное у него мнение о сектантах. Коротко говоря — изверги, насильники и извращенцы. Я г-на Логинова понял в том смысле, что этим врагам рода человеческого ничего не стоит коллективно обесчестить порядочную девушку или женщину-мать и даже — страшно молвить! — заставить служить своим низменным страстям невинное дитя. А едва кто-нибудь из адептов попытается вырваться из мрачного религиозного подполья на свежий воздух православия или, на худой конец, иудаизма — тут ему и крышка. Пуля в лоб или удавка на шею — щадя нас, г-н Логинов подробностей не сообщает, но уверен на сто процентов: убивают. Сообщить ли о принципиальной линии ленинской Коммунистической партии Российской Федерации, всегда боровшейся с опиумом народа? С чувством глубокого удовлетворения доложу вам, что ее Аналитический центр крепко ударил по сектам — но вовсе не из-за того, что они, так сказать, сидят на игле и стремятся приобщить к ней прежде вполне благоразумных граждан. Нет. Аналитический центр глядит по-большевистски широко и указывает, что дело не в опиуме как таковом, а в том, что он у сектантов другого сорта — не тот, который вот уже тысячу лет с пользой для здоровья потребляют настоящие русские люди. Отсюда, само собой (цитирую): «подрыв духовных основ русского народа». Сообщить ли далее о трудах признанных авторитетов по проникновению в чужие души, профессоров-психиатров Ф. Кондратьева и Ю. Полищука? Клянусь, не заржавело еще их клиническое оружие, так славно послужившее Советской власти! Правда, если раньше они безошибочно обнаруживали вялотекущую шизофрению у людей, страдавших невосприимчивостью развитого социализма, то теперь всякое сомнение в незыблемости православия уверенно классифицируется ими как «псевдорелигиозный бред». Ах, господа! В темном мире сектантства случаются вещи и похлестче. Спросите хотя бы у доктора медицинских наук, иеромонаха Анатолия (Берестова). И он вам откроет, какая язва тайно терзает юношей, угодивших в сети тех же свидетелей. Имя сей язве — импотенция. И заметьте, и передайте, где и кому сможете, что у православных и даже у атеистов всё в полной боевой готовности, а вот у несчастных заблудших молодых людей — прискорбная слабость и неизменное полшестого. Право, есть отчего преисполниться великой тревогой. Бедное мое Отечество, зачем поддаешься злым чарам?! Земля родная, отчего не горишь под вкрадчивыми шагами сторонников американской веры? Братья и сестры, почему не внемлете вашим искренним доброжелателям? Ропот чудится мне в ответ и одно имя, повторяемое, как заклинание: «Приведите Дворкина, ступайте за Дворкиным!» Дворкин Александр Леонидович, человек лет сорока пяти с постоянным выражением суровой готовности либо победить в борьбе за торжество православия, либо пасть, как Пересвет, от подлой сектантской руки. Житие этого адаманта веры, щита благочестия, молота иеговистов и прочей нечисти, составленное с его слов, распространенное Центром Иринея Лионского, в котором он главный начальник, и обнародованное большими и малыми газетами, повествует о судьбе непростой и славной. Юношей он отряхнул со своих ног прах погрязшего в тоталитаризме Отечества и политическим (!) эмигрантом отбыл за океан. В США дарования его расцвели. Он всему учился и стяжал ученые степени по многим наукам, став бакалавром ис-
126 Александр Нежный кусств, кандидатом богословия и доктором философии. Сочетавшись законным браком с гражданкой СШАГ он и сам стал полноценным американцем. О его бракосочетании житие из какой-то, наверное, ложной стыдливости умалчивает, хотя ничего дурного в том нет: и святые имели жен. В то же время сказано, что на исходе девяносто первого духовный отец г-на Дворкина, ныне покойный протоиерей Иоанн Мейендорф благословил его вернуться в Россию. (В этой связи широкоизвестная православная мыс- лительница г-жа Гальцева в «Независимой газете» не так давно назвала г-на Дворкина «посланцем» о. Иоанна, что с учетом незапятнанного имени священника и последовавшей вскоре его кончины сообщает появлению нашего героя на Родине и принятой им на себя миссии некий особый свет. «И, в гроб сходя, благословил» — мне кажется, эту пушкинскую строку вспоминала г-жа Гальцева, почтительным пером связывая два имени.) Вернувшись под отчий кров, г-н Дворкин, однако, благоразумно сохранил верность звездно-полосатому флагу и американский паспорт. Он совершенно прав: разве можно принимать гражданство страны, власть в которой того и гляди перейдет в руки либо иеговистов, либо кришнаитов, либо даже самого Антихриста, ловко воплотившегося в студента, изучающего Принцип доктора Муна. Дав себе аннибалову клятву в кратчайший срок очистить канонические православные земли от сектантской заразы, он, я полагаю, именно к этому историческому событию намерен приурочить обретение российского гражданства и лаврового венка с надписью золотом: «Бесстрашному Дворкину — благодарная Россия». (Г-жа Гальцева, кстати, так его и величает: «смелый человек».) Его деятельность, знакомая нам уже не по житию, а по жизни, вызывает оторопь изумления. Ей-Богу, это какой-то Везувий, Мауна-Лоа и Ключевская сопка, совместно извергающие из своих недр огнедышащую лаву десятков статей, интервью, докладов и книг. Едва ли не первым в нашем Отечестве он заговорил о подлом обычае сектантов присваивать чужое добро. Он первым бросил им страшное обвинение в изнасилованиях. Он первым обличил их инфернальную тягу к убийствам. И, наконец, он первым сумел проникнуть в тайное тайных всех этих свидетелей, кришнаитов, мунистов, мормонов — в их леденящий кровь замысел государственного переворота для захвата власти в России. Камень на камень, кирпич на кирпич, выстраивается рассчитанный до мельчайших подробностей секретными сектантскими центрами план разрушения святой Руси. К примеру: в 1990 г. в России был принят Закон «О свободе совести», уравнявший в правах все религии и конфессии, старые и новые, большие и малые, традиционные и нетрадиционные. Такому Закону, однако, мог радоваться или безнадежный болван, или замаскированный враг. Дворкин не болван и не враг и потому живо определил, откуда дует ветер: от берегов насквозь отравленной сектами Америки. Ибо Закон, по его утверждению, — точная копия американского. Крепкая семья — опора общества. Острыми зубками грызунов сектанты ее подтачивают. Дворкину доподлинно стали известны результаты этой чудовищной работы: четверть миллиона семей разрушены, столько же детей оказались сиротами при живых, но одуревших от сектантской сивухи и бросивших их родителей. Тихой сапой подготавливая государственный переворот, сектанты вовсю кашеварят на российской общественно-политической кухне. Само собой, они изворотливы и хитры, как и все, кто способствует Люциферу (Александр Леонидович, ничуть не колеблясь, ставит знак равенства между сектантством и сатанизмом), но от пронзительного дворкинского взора не укрылось, что в 1996 г. на выборах губернатора Свердловской области муниты и саентологи изо всех сил ковали победу Н. Страхову. Что саентологи (наверняка не без помощи местных властей) рыскали по военным заводам Урала, добывали сверхсекретную информацию и одновременно подталкивали предприятия к финансовой пропасти, куда, в конце концов, многие и рухнули. И что кришнаиты в далеко идущих целях заключили союз с неонацистами и ультранационалистами-неоязычниками. Холодным потом по-
Погружение во мрак 127 кроется всякий честный сын Отечества, едва лишь попытается вообразить, какая гадюка родится от этого союза и как больно она ужалит православную Россию. Если б не Дворкин, мы были бы как слепые щенки. Его трудами мы прозрели. Выразив сокровенное народное чувство, правительственная «Российская газета» на днях увенчала его титулом «одного из ведущих в мире специалистов по деятельности псевдорелигиозных организаций». Без лести скажу: никто более не достоин. Кто может сравниться?! Воистину он крестный отец доблестных бойцов великого антисектантского воинства. Между тем во всем, что он и его единомышленники твердят на всех перекрестках, нет ни единого слова правды. Он лжет, напяливая на себя терновый венец политического эмигранта. Он не патер Печерин, не Герцен и не Галич, — объявив себя евреем, он убыл из СССР в Израиль. Мне, право же, абсолютно все равно, какая кровь течет в его жилах, татарин он, перс или эскимос. И каким образом он покинул первое в мире государство рабочих и крестьян: полз ли на брюхе через границу, нырял ли, натянув скафандр, в холодное Балтийское море, или, выстояв очередь, получил израильскую визу, выпил на прощание с друзьями, приголубил подружку и улетел — ей-Богу, мне на это тоже наплевать. Еврей так еврей. Израиль так Израиль. Врать не надо. Он и его присные лгут, внушая нам, что о. Иоанн Мейендорф мог благословить своего «духовного сына» на учреждение в России института православной инквизиции. Добрая душа, о. Иоанн, по свидетельству близко знавших его людей, снисходил к богословско-историческим банальностям Дворкина. Но проповедь нетерпимости и насилия, всякий раз обильно приперченная провокационными домыслами, вызвала бы у него самое резкое осуждение. Теперь истинные духовные отцы г-на Дворкина — епископы Екатеринбургский Никон (Миронов) и Истринский Арсений (Епифанов), те самые мракобесы и недоучки, которые прилюдно жгли книги отступников от православия Елоховского собора (в том числе и труды о. Иоанна), сердечно тужа о невозможности спалить живьем хотя бы одного свидетеля, кришнаита или мормона. Он лжет, объявляя наш Закон «О свободе совести» 1990 г. копией американского, — хотя бы потому, что в США подобного закона попросту нет. Он лжет, сообщая потрясенному обществу о двухстах пятидесяти тысячах разрушенных сектантами семей. Я позвонил сотруднику Прокуратуры РФ, будто бы располагающему подобными сведениями. Тот отослал меня к профессору Н. А. Трофимчуку, заведующему кафедрой религиоведения Академии государственной службы. Профессор ответил, что такой статистики не существует, а Дворкин врет. Он лжет, обвиняя Свидетелей Иеговы, Общество Сознания Кришны, Церковь объединения, Церковь саентологии и другие религиозные объединения в преступлениях против личности и государственной безопасности. Ни единого факта, ни единого свидетельства, ни одного уголовного дела — лишь убогий и злобный вымысел. Полученного Дворкиным образования и привезенного им из-за океана пышного букета степеней и званий не хватило, чтобы преподавать на факультете журналистики МГУ — Ясен Николаевич Засурский контракт с ним продлить отказался. Но «профессор», «доктор», «кандидат» и «бакалавр» наверное знает, кто был и остается отцом всякой лжи. И помнит, должно быть, грозное предостережение мудрого царя: «кто говорит ложь, погибнет» (Пр., 19; 9). Вернуться в рай Поверьте: ни малейшего удовольствия не доставило мне знакомство с жизнью и трудами г-на Дворкина. От этого занятия появляется в конце концов такое ощущение, словно ты нечаянно проглотил какую-то гадость и тебя вот-вот вывернет наизнанку. Но вместе с тем начинаешь помаленьку соображать, что ведь не на пустом месте он возник и что есть, надо
128 Александр Нежный полагать, в загадочной русской душе некие совсем уж таинственные струны, на которых сей господин сыграл умелой рукой. Добро, ежели бы он увлек малых сих поисками града Китежа и пусть почти безнадежным в нашу пору, но дерзновенно-великим стремлением к осуществлению евангельской правды, к воссозданию Церкви, не на словах только, а подлинно осознающей Христа своим Основателем. Добро, ежели бы древний образ русского первохристианства, нашего короткого золотого века жизни по Христу, века, ознаменованного «Словом о законе и благодати», «Русской Правдой» и подвигом святых Антония и Феодосия Пе- черских, стал для него неопровержимым доказательством возможности иного бытия уже здесь, на земле, оскверненной нашими грехами. Добро, ежели бы Сергий Радонежский, Нил Сорский, Максим Грек и Серафим Саровский были для него постоянным примером служения Богу и человеку. Ах, друзья! Не смейтесь над моими мечтаниями. В конце концов, они не к Дворкину имеют отношение, к этому духовному мутанту, обласканному небрезгливыми политиками и воинствующими архиереями, а к нашему за- блудиЬшемуся Отечеству. Ибо есть в его и, стало быть, в нашей общей судьбе некий трагический перекос. Получив в наследство «Поучение» Владимира Мономаха, завещавшего детям и всему народу побеждать врагов «тремя делами добрыми...: покаянием, слезами и милостынею», оно отмахнулось от него, как от детской сказки, но зато благоговейно припало к Ивану Грозному, почитая его то ли за бесчинства опричников, то ли за собственноручно пытанных и умученных людей, благочестиво включенных им затем в поминальный синодик, то ли за убитого по его воле митрополита Филиппа (Колычева), бесстрашного обличителя кровавых царских забав. Имея в лике святых великого старца Нила Сорского, убежденного противника насилия в делах веры, оно куда более чтит Иосифа Волоцкого, который всякому «еретику» для его окончательного духовного исцеления благословлял отпускать проверенные снадобья — костер либо плаху. Обладая дивной сокровищницей христианской любви, оно замкнуло ее на семь замков и принялось с неслыханным ожесточением гнать старообрядцев. И так последовательно и жестоко Церковь и государство рука об руку старались вытравить из народной души склонность к религиозному инакомыслию, что можно подумать, будто важнее заботы Россия никогда не знала. Трудно даже представить, какие силы брошены были против староверов и сектантов! Две власти — светская и духовная — выпалывали этот чертополох из православной земли огнем и мечом, армией и полицией, судами и тюрьмами, ссылкой и каторжными работами. Между тем вся эта огромная и кровавая работа, в течение столетий нравственно истощавшая Россию, оказалась, по сути, совершенно бесплодной. В начале нынешнего века в стране насчитывалось от 20 до 35 миллионов раскольников — людей, порвавших с государственным православием и принадлежавших или к старообрядчеству, или к какой-либо из «сект». (Эти данные, ссылаясь на различные источники, приводит в своей недавно вышедшей книге Александр Эткинд. Книга называется коротко и резко: «Хлыст», и всякий непредубежденный ее читатель получит веские основания сомневаться в правоте излюбленного утверждения Патриарха Алексия II о том, что наше Отечество было, есть и будет канонической территорией православия.) Что пользы перегораживать реку, если она непременно отыщет себе новое русло? Для чего заваливать источник, если он рано или поздно пробьется в другом месте? И какой смысл рубить дерево, если все равно остаются корни, обещающие жизнь целому лесу? Ни одно государство (даже СССР — но об этом впереди) на пару с официальной церковью (или церковь в союзе с властью) нигде и никогда не могли истребить в человеке стремления к новому Небу. Человек и появляется на свет главным образом для того, чтобы обрести Бога. Верно, что этот поиск в иных случаях может принимать странные, иногда даже пугающие формы. И мышление, скроенное по стандартным меркам, не прошедшее выучки историей и культурой, подавленное грузом общепринятых мнений, не в состоянии постичь то высочайшее духовное напряжение, с каким в России всегда искали и смысл жизни, и личное спасение. Можно привести в пример Льва Николаевича Толстого, чей уход из Ясной Поляны был, в сущности,
Погружение во мрак 129 бегством от неправды обыденного существования — к последней правде служения Богу, от мира суеты — к миру благой участи, от умозрительной идеи — к ее конкретному воплощению. Однако слово Льва Николаевича если и соединилось с делом, то лишь в самые последние дни его жизни, когда, вступив на тесный и прискорбный путь бегуна или странника, он отказался от обладания градом, селом и домом и решил таитися и бегати. Но он был слишком велик даже для России, чтобы утаиться в ней, и слишком стар для того, чтобы «бегать». Между тем был в России человек, младший его современник, осуществивший заветную мечту Льва Николаевича и ушедший; из Петербурга — в заволжские степи, из декадентства — в поиски религиозной истины, из богоборчества — в веру. Проповедник идейного самоубийства (вроде Кириллова из «Бесов», по счастью, однако, не доведший свою идею до рокового выстрела), он стал проповедником христианства, но взятого не из рук Церкви, а прямо из Евангелия и так же прямо приложенного к жизни. Я говорю о поэте Александре Добролюбове. О нем — но уже как о брате Александре, духовном вожде «брат- ков-добролюбовцев» — Дмитрий Мережковский после короткого свидания с ним написал: «Я не сомневался, что вижу перед собой святого. ...жалкий, смешной декадент, немощный ребенок сделал то, что было не под силу титанам». Любую цену подчас готов заплатить алчущий странник за ключи от Рая. Помню, как в деревне, где-то под Курском, меня привели в одну избу, чтобы познакомить с хозяевами ее — скопцами. И я сидел с ними за столом, пил чай из старой, с отбитой ручкой, чашки, слышал мурлыканье устроившейся у меня на коленях серой кошечки и, с оробевшим сердцем внимая каким-то ничего не значащим словам, с которыми они — муж и жена, брат и сестра — поочередно обращались ко мне и моему спутнику, думал, что двое эти пожелтевших старичков однажды и навсегда были ослеплены светом небывалой силы и яркости. И с решимостью, превосходящей мое воображение, решили вернуться в Рай, откуда некогда были изгнаны в обличий Адама и Евы. Всякий уход в сторону от столбовой вероучительной дороги в России был сопряжен не только с высоким религиозным вдохновением, но и с незаурядным личным мужеством, в иных случаях возвышающимся до пер- вохристианского подвижничества. И странно: мы более знаем, как это было в империи царской (от Иосифа Волоцкого до Указа 1905 г. «Об укреплении начал веротерпимости») — казни «жидовствующих», почти трехсотлетнее преследование староверов, расколовшее прежде единый народ надвое: на гонимых и гонителей, суды над баптистами, ссылка духоборов и стремление власти наперекор их религиозным убеждениям навязать им солдатчину, выступивший на их защиту Лев Толстой, — и довольно смутно представляем себе, как это было в империи советской. Между тем для уроков не дворкинского, то бишь — бессовестного, а нравственного, если желаете, сектоведения история отношений советской власти с неправославным народом представляет немалый интерес. Громя «тихоновскую» Церковь, уничтожая «попов» (как учил Владимир Ильич, в возможно больших количествах), разоряя храмы и монастыри, большевики-победители не могли спустить каким-нибудь толстовцам их сознательного непротивления и отказа сражаться в рядах Красной Армии за счастье угнетенного человечества. Отказников ставили к стенке. В одном архиве мне выпало горькое счастье прочитать предсмертные письма этих мучеников. «Когда Христа вели на смерть, то Он говорил: Отче! прости им, ибо они не знают, что делают; так и я, что хотят, то пущай со мной и делают, а я прощу им и буду терпеть за имя Христово» — так за несколько часов до казни написал девятнадцатилетний крестьянский сын С. А. Дра- гуновский, расстрелянный 24 декабря 1919 г. за отказ от военной службы по религиозным убеждениям. И еще: «Если мы будем любить друг друга и вообще все живое и будем признавать свою зависимость только от Отца нашей жизни — Бога любви, то тогда Он нам открывается. Только любовью живите». Так прощался с жизнью двадцатилетний апостол непротивления Василий Таракин, расстрелянный 2 июля 1919 г. На чудовищное насилие над теми, кому совесть запрещала брать в руки оружие, 5 Звезда №1
130 Александр Нежный указывал советским вождям Объединенный совет религиозных общин и групп, председателем которого был Владимир Григорьевич Чертков, друг и единомышленник Льва Толстого: «...чрезвычайно суровые приговоры, по жестокости своей превзошедшие решения по таким делам военных и полевых судов царского правительства». Ленин, Троцкий и нарком юстиции Д. Курский на эту (и все другие) записку Черткова наплевали. В большевистской верхушке в то же время нашлись люди (В. Д. Бонч- Бруевич прежде всего), попытавшиеся соблазнить партийных вождей заманчивыми картинами участия миллионов сектантов разного толка в строительстве коммунистического общества. Резон, похоже, был. Преследуемый в прошлом властью и Церковью, сектант, обретя дарованную ему свободу совести, засучит рукава и в несколько лет устроит в советской России десятки, сотни образцовых сельских коммун. Непьющий, честный, трудолюбивый народ — да он горы свернет! От имени власти был даже брошен клич ко всем покинувшим царскую Россию сектантам: .возвращайтесь! Этот призыв поддержал секретарь и первый биограф Льва Толстого Павел Иванович Бирюков, в 1921 г. написавший своим давним знакомым духоборам в Америку и Канаду: «...не пожелает ли кто из Вас переселиться в Россию, чтобы и там насаждать Ваш образ мыслей и Ваш образ жизни для просвещения русского народа, еще находящегося во тьме». И верили. И возвращались. И трудились не покладая рук, подчас на бросовых, неудобных землях, превращая их в процветающие хозяйства. Молокане и новоизраильтяне на Северном Кавказе, в Сальских степях, меннониты (было даже Всероссийское меннонитское общество) в Крыму, Омской области, Минусинске, Армавире, духоборы на Дону, трезвенники под Москвой, в Коломенском уезде, — и бывший студент Московской духовной академии, ставший убежденным толстовцем, в советское время — инструктор сельскохозяйственных коммун Наркомзема Иван Трегубое не уставал убеждать свое начальство, что «коммунизм гораздо успешнее и прочнее насаждается сектантскими коммунами, чем советскими коммунами». Наивный человек, он называл себя «сектантом-коммунистом», тем самым как бы стремясь показать окружающим его твердокаменным партийцам, что Бог вполне может стать не только покладистым попутчиком, но и полезным помощником в созидании светлого будущего. Конечно, он опасался антирелигиозного погрома. И при всяком удобном случае внушал, что сектантские коммуны процветают исключительно благодаря более умелому ведению хозяйства. Непоколебимая же вера объединенных сельскими общинами мужиков и баб в пославшего их возделывать землю Отца здесь вовсе ни при чем. Искренне или с умыслом он пытался поменять местами причину и следствие — но власть, и московская и местная, звериным своим нутром безошибочно чуяла, из какого источника черпают сектанты творческую силу и кто помогает им одолевать тяготы освоения новых земель и матереющую день ото дня советскую бюрократию. Сектантский Христос вызывал у большевиков такую же ненависть, как и православный. Хозяйственные же успехи общин и крепкий быт мен- нонитов, трезвенников или молокан пробуждали первородный революционный инстинкт: отнять и поделить. В Минусинске и Крыму у меннонитов принялись отбирать землю, писать о них в газетах всякие гадости (наподобие дворкинских), объявлять скрытыми врагами рабоче-крестьянского государства. В Сальских степях стали душить хозяйства молокан. Двадцать два построенных ими в короткие сроки завода, производящих десятки тысяч пудов отменного масла и русско-швейцарского сыра, стада породистого и продуктивного скота, ухоженные пастбища — все рушилось. «Если вы, — отчаявшись, писали молокане в правительство, — не можете признать наши общины полезными для социалистического строительства и дать им полную свободу в делах веры и общественного Богомоления, то разрешите нам вернуться на старое местожительство». До возвращения на Родину они жили в Турции. Теперь Турция снова звала их к себе — русских людей, христиан, великих тружеников и примерных граждан. Назад, в Уругвай, просилась община «Нового Израиля». После Указа о веротерпимости «Новый Израиль» образовал пять кол-
Погружение во мрак 131 лективных общин в Елисаветградской и Тифлисской губерниях. Дела шли отменно, но в 1910-м власть и православное духовенство возобновили охоту на всех отпавших от отеческой веры и предания, и новоизраильтяне по примеру духоборов решили уехать в Америку. Так они оказались в Уругвае — триста семейств, полторы тысячи едоков со скудным скарбом: почти голые люди на совершенно голой земле. Тринадцать лет спустя, пустившись в обратный путь, они оставляли у себя за спиной двадцать тысяч гектаров ухоженных полей и пастбищ, табуны лошадей, стада крупного рогатого скота, десятки тракторов, молотилок, сеялок, автомобилей, два парохода и много всякого иного добра. В России они получили землю в шестидесяти верстах от железной дороги — ив поте лица принялись обустраивать доставшуюся им для новой жизни степь. За три года тяжелейшего труда без всяких Давыдовых и Нагульновых они подняли здешнюю целину и заложили прочные основы высокодоходного хозяйства. Тракторов у них пока было поменьше, чем в Уругвае, но поболее, чем у героев Шолохова, — восемь штук. В ту же пору, однако, тогдашние дворкины взялись вешать на новоизраильтян всех советских собак, изображая их кулаками, контрреволюционерами и мошенниками. Самые справедливые в мире суды выносили пока еще довольно мягкие приговоры (Лубкову Василию — год условно, Жидкову — полгода и тоже условно, Забелину, правда, два года и вполне реально), но зато лишали проповедников избирательных прав. К двуединому классовому врагу: поп и кулак — прибавилось третье лицо: сектант. В 1929 г. «Новому Израилю» стало ясно, что деятельная вера и осмысленный труд в СССР невозможны. Дальнейшая судьба молокан, новоизраильтян и всех прочих, обманом завлеченных на Родину сектантов, мне, к сожалению, неведома. Удалось ли им унести ноги от советской власти и зажить нормальной жизнью где-нибудь в Турции или за океаном — как удалось это П. И. Бирюкову, с миром почившему в Швейцарии? Или сгинули в тюрьмах, лагерях, на этапах — как погиб в тридцать первом их бескорыстный радетель Иван Трегубов? Во всяком случае, в протоколе № 116 Антирелигиозной комиссии ЦКВКП(б), этого тайного штаба партии, руководившего истреблением веры и удушением религии, отражена некоторая озабоченность власти в связи с желанием меннонитов и духоборов навсегда проститься с Отечеством. Дабы такое стремление у них поостыло, комиссар дьявола Е. Ярославский (бессменный этой комиссии председатель) рекомендовал «использовать имеющийся материал об избиении американской полицией духоборов». Учитесь ремеслу, Александр Леонидович. Запущенная машина с тех пор не останавливалась. Государство последовательно выкашивало сектантов на всей территории СССР. Читая следственные дела в архиве госбезопасности, я выписывал: Донецк, 1935-й. Приговорен к расстрелу (потом дали 10 лет) Иван Васильев. Преступление тридцативосьмилетнего в ту пору Ивана одно и несомненное — он баптист. Грузия, 1938-й. Приговорены к расстрелу Зубковы, муж и жена, Алексей и Анна. Не приняли участия в выборах. Больше того: во главе трехсот духоборов «с религиозными песнями прошли мимо избирательного участка». (Этими духоборами Россия будет оправдываться перед Создателем на Страшном Суде.) В марте 1941-го приговорены к расстрелу пятидесятники Иван Козак, Василий Марков, Семен Хрипунов, Петр Планин. Они утверждали, что всякий, кто носит оружие, совершает грех. Ульяновская область, 1950 г. К 25 годам приговорены баптисты Михаил Трубин, Гавриил Ошанин, Федор Ванюхин. Вели в своей секте преступные разговоры о том, что в СССР так восхваляют Сталина, как не восхваляли царя, и что великим может быть только Бог. (Было бы им, мужикам неотесанным, да к тому же неправильной веры, прислушаться к Патриарху Московскому и всея Руси Алексию (Симанскому). «Богоданный вождь!» — вот как он называл товарища Сталина, и благодаря своей мудрости получил не 25 лет, а много орденов, хороший автомобиль и другие почетные награды и приятные подарки.)
132 Александр Нежный В той же Ульяновской области год спустя на 25 лет отправили в лагеря Ивана Григорьевича Давыдова, свидетеля Иеговы. Истолковывая Евангелие, преступник Иван Григорьевич говорил, что советское правительство временное, и предсказывал скорое наступление другой жизни. Советская Отчизна, родная наша мать, каким высоким словом тебя еще назвать? Пойте с авторами приговоров, г-н Дворкин. Пойте с теми, кто убивал и сажал людей только за то, что они были баптистами, пятидесятниками, свидетелями Иеговы, духоборами, толстовцами. Ведь если вы правы — значит, правы и сталинские палачи. Собачья голова с оскаленной пастью В начале перестройки при первых проблесках свободы совести я оказался однажды в знакомом, наверное, всем верующим СССР двухэтажном желтом особняке на Смоленском бульваре, в Москве — в Совете по делам религий. Его председатель, К. М. Харчев, принимал ходоков. Со всех концов страны съехались сюда люди, собрались в просторном зале и поочередно высказывали председателю свои обиды на свирепую власть. Не регистрируют, не возвращают храмы, врут, грозят, издеваются — от Москвы до самых до окраин все было одно и то же. Но вот в первых рядах поднялся некто в сером пальто, с лицом худым и тоже серым, и тихим голосом попросил о справедливости для сына, которого арестовали, судили и посадили за отказ служить в армии по религиозным убеждениям. «Иеговист, иеговист», — зашептали вокруг, и я с изумлением ощутил вдруг словно бы породнившее всех чувство вражды к этому одинокому человеку. «Их сыновья, — воскликнул Константин Михайлович Харчев, указывая в зал и одним этим продуманным жестом лишая надежды несчастного отца, — выполняют свой интернациональный долг в Афганистане! Они, выходит, должны погибать там за вашего сына?!» Серое лицо иеговиста покрылось легким румянцем. Милые мои православные братья и сестры одобрительно зашумели. Я сидел как пришибленный. Ну, ладно, Харчев, мой собеседник и добрый приятель... Много сделавший для утверждения свободы совести в нашем Отечестве, он не мог до конца расстаться с крепко сидевшим в нем секретарем крайкома партии по идеологии и в иные минуты изъяснялся на его языке. Но христиане! Глубокий знаток Священного Писания, проникновенный и мощный проповедник, житель Барнаула и прихожанин Русской православной церкви за границей Игнатий Тихонович Лапкин в одном из своих просветительских листков пишет: «Истинный христианин — это пацифист до смерти...» И далее: «Христос навеки убрал меч из рук своих последователей». В самом деле, ежели не приспосабливать Евангелие под государственно-политические нужды, то обращенное к богатому юноше слово Спасителя: «Не убий», может иметь всего один, определенный и бесспорный смысл. Хочешь «войти в жизнь вечную» (Мф., 19:17) — не убивай никого. Лукавый человеческий ум (а по убеждению брата моего Игнатия — сатана, который «ни в одной обязанности гражданина не делает такого лютого насилия, как в обязанности воинской») здорово потрудился, чтобы соединить несоединимое и побудить священников именем Христовым посылать людей убивать друг друга. Святитель Николай (Касаткин) в 1905 г. благословил свою японскую паству молиться о победе японского оружия. Великое нравственное мучение несомненно терзало его сердце. Или вместе со своими духовными чадами просить у Господа гибели тысяч и тысяч русских людей — или втайне творить иную молитву: о победе оружия русского и, стало быть, лгать Богу и тем, кого он привел в православие. Изощренный мастер софизмов — дьявол расставляет ловушки для всякого, кто отклоняется от прямого пути. В христианском смысле не те православные правы, которые безропотно
Погружение во мрак 133 отдали своих сыновей в афганскую бойню и скорбно гордились совершенным ими жертвоприношением, а прав тот бесстрашный свидетель Иеговы, который научил своего сына сказать: «Нет». Правота мучеников остается за свидетелями Иеговы, в нацистской Германии отказывавшимися не только служить в вермахте, но даже вскидывать руку и произносить «Хайль Гитлер!», дабы не воздавать человеку почести, подобающие одному только Богу. И правота непоколебимых исповедников — тоже с ними, не желавшими принимать коммунизм в качестве светлого будущего всего человечества. Что они за это перенесли и в гитлеровской Германии, и в СССР — един лишь Бог может счесть их страдания. Но мы-то во всяком случае знаем (но не помним! не хотим помнить! нам дворкины всю память отшибли!), что в марте пятьдесят первого Совет Министров СССР под председательством еще живого и дымящего своей трубкой отца родного постановил «выселить активных участников антисоветской секты иеговистов и членов их семей», и девять тысяч триста восемьдесят девять мужчин и женщин, стариков и детей в одну апрельскую ночь были выброшены из своих домов и отправлены за Урал. Что в советских застенках свидетелей — как христиан под пятой у какого-нибудь Диоклетиана — подвергали изощреннейшим истязаниям. (В славном городе Львове, например, следователи любили пытать свидетелей Иеговы так называемой «смирительной рубашкой», представлявшей собой балахон из прорезиненной ткани, который надевали на человека и накачивали воздухом. От удушья жертва теряла сознание. Г-н Дворкин! Возьмите на карандаш. Богатый опыт оставили вам ваши предшественники. Когда в недалеком будущем Святую Русь покроет «сеть» созданных по вашей идее «загородных реабилитационных центров» — желательно, как вы указываете, при сельских приходах или небольших монастырях, в тиши и глуши, где кричи, не кричи — все равно никто не отзовется, и когда «группы быстрого реагирования» будут изымать отступников-сектантов прямо из их домов — я полагаю, на полном законном основании, по ордеру с вашей, Александр Леонидович, подписью и печатью с изображением, скажем, метлы и собачьей головы с оскаленной пастью, — о, как тогда полезны окажутся вам эти превосходнейшие балахончики! Где-нибудь в монастырском подвале вы, г-н Дворкин, весь, само собой, в черном, со взором горящим и свечой зажженной — и он, проклятый, иеговист, кришнаит или саентолог, черт их разберет, доставленный сюда для окончательного депрограммирования. Он синеет и хрипит, а вы ему сухим от поста и страдания голосом: «Отрекаешься ли?» Час вожделенный, ожидаемый, призываемый — скоро ли ты придешь на измученную сектантами русскую землю?!) Что уличенного в принадлежности к свидетелям человека лишали работы. «Увольняется за участие в реакционной религиозной секте „Свидетелей Иоговы"» (так выведено недрогнувшим пером кадровички. — А.Н.) — запись в трудовой книжке, сделанная уже не в лютейшие сталинские времена, а в эпоху развитого социализма: в 1974 г. Что советские газеты называли свидетелей Иеговы не иначе, как: «антинародная шпионская секта», «тайная агентура мирового империализма», «проводники буржуазной идеологии», «изуверская секта», «шайка Мракобесов» и т. д. Для чего я напоминаю об этом? Для чего перелистываю страницы, на которых засохли слезы и запеклась кровь? Уж не для того ли, чтобы пробудить совесть в Дворкине и ему подобных? Что ж, и эта надежда, не скрою, согревает мне душу. Ведь как бы ни погряз человек в гордыне и злобе, как бы ни обуревали его темные страсти и как бы глубоко ни укоренилась в нем порочная склонность к безудержной лжи — по своему безграничному милосердию Отец наш небесный и таковое несчастное чадо может наставить на путь истинный. Конечно, если будет на то Его святая воля. Но все-таки: для чего ворошить прошлое? А для того, что оно не затворилось в архивах и не почивает там, постанывая, покряхтывая и вздрагивая от страшных сновидений. Чуть перелицованное, подновленное,
134 Александр Нежный подкрашенное, оно благоденствует и процветает в нашей действительности, перенявшей от него некоторые, довольно-таки зловещие черты. Иначе не могло и быть. Если общество старательно воспитывают в духе ненависти к людям другой веры, то у нас нет права утверждать, что с прорезиненным балахоном покончено раз и навсегда. Беда наша в том, что мы всех вокруг — а уж близких своих и подавно — хотели бы видеть похожими на себя. Но стричь всех под одну гребенку принято либо в армии, либо в лагере. Свободный человек и должен быть другим, а разнообразие и есть почва, питающая высокую культуру. То, что для правоверных католиков некогда знаменовалось ересью, стало протестантизмом, создавшим великую промышленность и выпестовавшим бесстрашную мысль и большую литературу. Пока стоит Россия, «Житие» огнепального Аввакума будет потрясающим примером русского слова. Религиозный бунт Льва Николаевича Толстого побудил очень многих задуматься о смысле жизни и поставил на тропу, которая, в конечном счете, привела их к Богу. Я хочу сказать, что присущие миру и человеку противоречия разрешаются либо в мощном творческом акте — и это благо, либо в революции, что хуже чумы. Христианское преодоление есть прежде всего дело творчества, свободы и любви, и к нему ни малейшего отношения не должны иметь ни Государственная Дума с ее политическим своекорыстием, ни казенные ведомства с их пришибеевским стремлением немедля поделить всех и вся на белых и черных, своих и чужих, ни тем более современная инквизиция, в какие бы благородные одежды она ни рядилась. Милейшая Ирина Александровна Галицкая вкупе со своим молодым сотрудником и соавтором г-ном Метликом (и со всеми другими стражами нашей православной невинности) с их призывом запретить свидетелей Иеговы вступили на гибельный путь подавления свободы. Сегодня запретим — завтра арестуем; сегодня лишим регистрации — завтра сошлем, куда Макар телят не гонял; сегодня закроем дома молитвенных собраний — завтра откроем ворота лагерей. Третьего в нашем Отечестве не бывает. «Свидетели» на скамье подсудимых Между тем г-жа Галицкая приглашена прокуратурой Северного административного округа Москвы на заседание Головинского межмуниципального суда. Прокурор А. Викторов желает, чтобы в первопрестольной и духу не было Свидетелей Иеговы — ни юридического, ни фактического, и очень рассчитывает, что Ирина Александровна ему в том пособит. (Я ему настойчиво звонил, прокурору, умоляя о встрече, — так меня потрясла юридическая ничтожность и нравственная слепота его представления в суд. Но его секретарь мне неизменно отвечала, что комментариев не будет. И правда: какие уж тут комментарии! Горькая жизнь наша давным-давно все сказала.) Прокурор надеется также на г-на Дворкина. По крайней мере, к нему был обращен соответствующий запрос, и на вызывающем почтительный трепет бланке («Московский Патриархат. Священный Синод. Отдел катехизации и религиозного образования») от сектофага-1 был получен соответствующий ответ: «...является социально-опасной псевдохристианской международной религиозной организацией». Такой же по сути ответ прислал сектофаг-2, священник храма Всех Скорбящих Радости, что на Б. Ордынке, и руководитель Центра реабилитации жертв нетрадиционных религий Олег Стеняев (он-то, должно быть, себя считает номером первым — но мне все-таки кажется, что г-н Дворкин успел нащипать поболее листиков с лаврового куста). А ведь это, господа мои, хоть и неслыханно в государстве с отделенной от него по закону Церковью, но зато так привычно! Прокурор в лучших советских традициях пытается удушить Свидетелей Иеговы, а укрепляют его в благом намерении православный клирик и православный же инквизитор. Вчера следствием руководила КПСС, сегодня наставляет РПЦ. Вчера со словами: «Ты там как знаешь, но разберись», — звонил секретарь райкома, сегодня согласно строчат свои ориентировки кандидат богословия и служитель культа. Вчера в хорошо организованном припадке
Погружение во мрак 135 негодования билась вся передовая общественность, сегодня гонят яростную волну бесчисленные конторы по спасению наших душ от сектантских сетей. Господи, Боже мой, да неужто мы так прогневили Тебя, что обречены бродить по кругу, сегодня наступая на оставленные вчера собственные кровавые следы? А само-то дело, с какого бока на него ни глянь, — чудовищная натяжка. Попытки подвести Свидетелей под уголовную статью в столице проваливались трижды, но всякий раз или Генеральная прокуратура, или прокуратура Москвы настаивала на дальнейшем расследовании. Наконец, в итоге двух с лишним лет сосания пальца высосали: просить суд лишить регистрации и запретить. Я, между тем, вовсе не чурбан какой-нибудь бесчувственный и вполне понимаю и даже сочувствую нашим людям, чада и домочадцы которых приняли крещение и стали свидетелями Иеговы. Наши люди так устроены, что им мило то, что уже было. Наезженная колея — самое дорогое наследство. А тут молодой человек, сын, и, может быть, единственный, вдруг очевидно сходит с ума. Развлечения долой, семейные торжества псу, простите, под хвост, в красные дни календаря трезв и скучен, государство не обожает, а всего лишь терпит, Отечество защищать не собирается» всем книгам предпочитает Библию и, наученный наставниками, дерзает утверждать, что христиане предали Христа. Разве не ясно, что его зомбировали? ! Кандидаты богословия и православные пастыри так нашим людям и говорят: «Зомбировали. Надо депрограммировать». Депрограммирование, которое, засучив рукава, внедряют в российскую и без того уродливую действительность г-н Дворкин со товарищи, — осужденное всем миром преступление против личности. Но не о том сейчас: речь. Мама одного славного двадцатилетнего юноши, искавшего Бога, ставшего свидетелем Иеговы и в связи с этим довольно круто изменившего свою жизнь, с отчаянием мне говорила: «Они хотят разрушить наш народ. Это стопроцентное вредительство. У нас должно быть православие». Он стал другим — а она не желает с этим мириться. Наши люди вообще не любят других» И, сомкнувшись в комитеты по спасению молодежи или защиты семьи и личности, требуют от власти, чтобы она железной метлой вымела всю сектантскую нечисть за пределы православной России. Много же будет у государства работы. Свидетели Иеговы, Церковь объединения, Церковь последнего завета с ее основателем, Виссарионом, к которому в сибирскую глушь, в Минусинск, бросая Москву и Питер, привычный быт и работу, под слезы родственников уезжают молодые и не очень молодые люди, Православная Церковь Божьей Матери «Державная», Общество сознания Кришны — всем шаг вперед и из России вон! Помилуй Бог, за что?! Разве не всякая вера требует, чтобы человек вручил ей свое сердце? Разве апостолы не оставили все, чтобы последовать за Иисусом? Разве сам Спаситель не сказал человеку, собравшемуся было за ним, но попросившему маленькую отсрочку для похорон своего отца: «предоставь мертвым погребать своих мертвецов; а ты иди, благовествуй Царствие Божие»? (Лк„ 9;60) Разве не открыл Он двенадцати призванным: «...Я пришел разделить человека с отцом его, и дочь с матерью ее, и невестку со свекровью ее. И враги человеку домашние его. Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня; и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня»? (Мф., 10; 35—37) И разве не сказал Он множеству народа еще более странные и страшные, с точки зрения наших людей, слова: «если кто приходит ко Мне, и не возненавидит отца своего, и матери, и жены, и детей, и братьев, и сестер, а притом и самой жизни своей, тот не может быть Моим учеником»? (Лк., 14; 26) Ежели отцы и матери, тещи и тести, свекрови и свекры, составляющие, в основном, комитеты по спасению молодежи, горят желанием во что бы то ни стало идти войной на секты, то пусть для начала проведут
136 Александр Нежный через своих единомышленников в Государственной Думе закон о запрещении Евангелия в России. А заодно и Корана, ибо там сказано: «О вы, которые уверовали! По- истине, среди ваших жен и ваших детей есть враги вам, берегитесь же их! ... Ваше имущество и дети — только искушение, и у Аллаха великая награда» (64; 14—15). И Ветхого Завета, ибо вслед за пророком Михеем Христос повторил, что враги человеку — домашние его. И буддистских текстов, внушающих обдумывающему житье юноше стремление не к шестисотому «Мерседесу» и коттеджу в четыре этажа с парой бультерьеров в придачу, а к бодхе и нирване, просветлению и успокоению, что, согласитесь, нашим людям вряд ли придется по душе. Уверовавший человек зачастую становится тем самым уродом, без которого, как сказано, не обходится семья. Близкие искренне хотят ему помочь — но, как правило, из их усилий не рождается ничего, кроме взаимной боли. Ибо они воспринимают его новое духовное состояние как болезнь или как следствие некоего пагубного воздействия, похитившего у дорогого человека способность трезво воспринимать действительность, — тогда как в громадном большинстве случаев это настойчивое стремление очнувшейся души обрести Бога. А кровь?! — бросят мне в лицо разгневанные комитетчики, имея в виду существующий у Свидетелей Иеговы и основанный ими на ветхозаветном тексте запрет на использование донорской крови. Наши люди, в том числе и с юридическим образованием, называют это подстрекательством к самоубийству. Между тем за два с половиной года в мегаполисе под названием Москва следствие установило два случая отказа от переливания крови по религиозным убеждениям. В первом случае это была женщина восьмидесяти с лишним лет, помимо хронического лимфолейкоза страдавшая многими другими тяжкими недугами и скончавшаяся от сердечной недостаточности. Во втором — молодой человек, Павел Семитко, попавший в больницу с острым лейкозом. Тут, конечно же, драма, тут непередаваемые страдания матери, теряющей сына и умоляющей его согласиться на переливания, тут врачи, предрекающие ему неизбежную смерть, если он не даст согласия на кровь, и даже приглашающие психиатра, дабы удостовериться в его вменяемости, тут братья по вере, укрепляющие его дух, и тут он сам, со своей юной жаждой жизни... «Страх смерти? — переспросил он меня. — Конечно, не хотелось. Было обидно. Но полагался на Бога». Он жив, у него очаровательная двадцатилетняя жена, свидетельница, с которой он познакомился на собрании. Она работает уборщицей в автобусном парке и учится в педуниверситете, на дефектологическом, заочно. Ему пришлось еще раз лежать в больнице, он снова отказался от крови, и она с его решением была согласна. Не приведи нам Господь испить из этой чаши. «...впрочем не как Я хочу, но как Ты» (Мф., 26; 39). Слухи о сотнях (!) погибших из-за отказа от переливания крови (в том числе и детей) распространяют дворкины. Ничего не попишешь: у них такая работа. А нам следует пусть даже против естественного, казалось бы, чувства признать, что жизнь человека — это только его жизнь. И что только он — по закону, совести и своей вере — имеет право ею распоряжаться. Еще надо заметить, что есть другие методы лечения тех же лейкозов, есть кровезаменители, широко применяющиеся в клиниках из-за постоянно возрастающей угрозы гепатита и СПИДа, есть прекрасные отечественные разработки — но наша медицина, во-первых, бедна, а во- вторых, консервативна. (Или наоборот.) Отказываясь от крови, свидетели и не помышляют отказываться от любого бескровного лечения. И этот их выбор лишь патентованный провокатор может назвать самоубийственным.
Погружение во мрак 137 Нечто личное ' Недавно вышедший первый номер журнала «Прозрение» (главный редактор — А. Дворкин) клеймит меня за мою статью в защиту кришнаитов. Попутно он открывает некоторые страшные тайны моего прошлого: работал в газете, то бишь (узнаю друга Сашу!) «долгие годы беззаветно и преданно служил советской тоталитарной идеологической машине», был в партии... Ребята! Не трудитесь. Давно уже я поделился с читающим народом некоторыми подробностями моей биографии, и над иными посмеялся горьким смехом, а об иных сказал просто: папа — не только инженер, но и еврей, а мама — русская. (См. журналы: «Журналист», 1993 г., № 3, тираж 10 000 экз., «Огонек», 1992 г., № 47-49, тираж 1 483 000 экз.) Что же до кришнаитов... Пока вы будете их давить, я по христианскому и гражданскому моему долгу буду их защищать. И Свидетелей Иеговы. И протестантов. И Церковь объединения. И Церковь Божьей Матери «Державная» — всех, кому вы отказываете в праве веровать так, как этого требует их совесть. Если вы думаете, что, объявив крестовый поход против сектантов, приблизите час окончательного торжества православия, то напрасно. Нет более глубокого исторического и религиозного заблуждения. Ибо в тени безрассудно воскрешаемого вами волоцкого игумена лишь окоченеет все живое в нашей Церкви, и тогда уже без всяких сомнений именно к ней должно будет отнести слова тайновидца: «ты носишь имя, будто жив, но ты мертв» (Откр., 3;1). Если вы утверждаете, что служите православной Церкви, то зря. Кому и чему угодно — епископам, которых подчас невозможно отличить от самых оголтелых политиков; политикам, в иные минуты как две капли воды похожих на обезумевших епископов; собственному карману, пополняя: который один из последователей г-на Дворкина некто г-н Волков из Нижнего Новгорода уже выставил таксу за обучение депрограммированию: пятнадцать «зеленых» за час его науки; неуемному желанию прославиться, войти в анналы, стяжать известность, — только не Церкви. Хорошо бы вам помнить при этом, что Иуда тоже послужил священноначалию, заработал и прославился. Если вы полагаете, что указываете людям дорогу к Христу, то это всего лишь ваша прискорбная ошибка. Ибо к Христу не волокут силой, под конвоем, в наручниках; к Нему не приводят с помощью прокурора и судьи, клеветы и устрашения. Все это уже было в нашей истории, «в веках, бывших прежде нас» (Екк., 1;10), было — и завело нас на нынешнее наше пепелище. В христианском мире нет христианства, говорят Свидетели Иеговы. И разве мы не слышим мучительной для нас правды в их словах? «Нас, христиан, теперь миллионы, и мы достаточно никчемны», — с горечью сказал митрополит Сурожский Антоний (Блюм), исповедующий православие, в сути своей не имеющее ничего общего с православием г-на Дворкина и всех прочих целителей сектантской проказы. Исцелися сам. Сектанты не там, где вы их ищете. Они там, где мракобес через православную газету вещает бедному народу о храме Сатаны, который построен мастером-сатанистом, а для вида — архитектором Ле Корбюзье и в котором из «выкраденных» в разных странах детей «выращивают крупнейших магов». Где обскурант, стуча кулаком, требует единообразия в мыслях. Где священник не совестится рассуждать о доброй традиции иудеев закалывать христианских младенцев. Где давным-давно забыли, что такое любовь к брату своему — та любовь, без которой, по слову апостола, «я ничто» (1 Кор., 13; 2). И это, пожалуй, на сегодня главный урок сектоведения.
138 Александр Нежный 4. ВЕСТЬ И ВЕСТНИКИ Когда минует этот год, торжества по случаю двухтысячелетия Рождества Христова примут, скорее всего, характер окончательного безумия. Между тем в принесенной Спасителем Вести нет ни единого слова, которое могло хотя бы отчасти послужить нравственным оправданием человечеству, собирающемуся с неподобающей и недопустимой пышностью отметить день рождения Сына Человеческого. Как ни читай Евангелие — все там о другом. Там «глаголы вечной жизни» — а у нас предъюбилейные хлопоты; там «блаженны нищие духом» — а у нас, вполне возможно, хватит ума вслед за новоделом под именем храм Христа Спасителя заказать лучшему скульптору всех времен и народов статую Самого Христа, Цареви и Бога нашего, метров этак на десять—двадцать выше Годзиллы в ботфортах; там «труж- дающиеся и обремененные» — а у нас особый Комитет по проведению торжеств во главе с Президентом и с участием Патриарха. Можно подумать, что мы живем в мире осуществленных идеалов христианства. В мире, где давным-давно перековали мечи на орала; где не убивают, не грабят, не насилуют, не понуждают деток служить своим грязным страстям; где старики не роются на помойках, а молодые не дуреют от наркотиков; где жестокость навек побеждена состраданием, а непомерная гордыня — покаянием. Правда, однако, в том, что Весть существует как бы сама по себе, а мы — сами по себе, лишь изредка, от случая к случаю, листая страницы Евангелия. Иногда кажется, что христианства в подлинном и полном смысле здесь не будет никогда, ибо двух- тысячелетний опыт показывает его неподъемность для слабой человеческой души... Но тогда — что мы собираемся праздновать? Крестные походы? Молот ведьм? Рабство Церкви у Кесаря? Убийство шести миллионов евреев, испепеленных в христианской Европе? ГУЛаг, сожравший пол-России, а вместе с ней — все лучшее, что было в русском православии? Вообще говоря, ежели в семидесятилетие Патриарха в Большом театре, а затем и на всю страну показывают Его Святейшество — каким, в частности, он был в детской колясочке, то сие может означать лишь состояние глубокого духовного обморока, делающего участников пира абсолютно невосприимчивыми к человеческому страданию, избыточно наполнившему нашу землю. Существует непереходимый рубеж, который не вправе пересекать даже младенец в колясочке, сам по себе, впрочем, весьма милый. Это — благоговение перед Непостижимым, чувство Его постоянной опаляющей близости и страх нечаянно совершить мерзость перед Ним. «И сказал Бог: ...сними обувь твою с ног твоих; ибо место, на котором Ты стоишь, есть земля святая» (Исх., 3;5). Но ощущение реальной святости за исторически ничтожный срок у нас словно бы успело выкипеть, оставив в осадке великопостную капусту в качестве необходимой принадлежности православного благочестия. И мы в сапогах прем прямо к Неопалимой Купине, ничуть не стесняясь ни пышных празднеств, ни злобной нетерпимости ко всякому инаковерию, ни сожженных в охранительном раже книг, ни явного благоволения властей. Страшно вымолвить, но при Советах, по моим наблюдениям, христианство было куда ближе ко Христу, чем сегодня, в пору регулярных троекратных лобызаний главы государства с предстоятелем Православной церкви. Я вовсе не хочу утверждать, что лишь неволя толкает человека к Богу и что пробудить нас способно только страдание. Но православие в его сегодняшнем виде может незаметно испустить дух при радостных воплях о Святой Руси. А мы, как говорил Януш Корчак, можем потерять в давке Бога. Однако, оглядываясь назад и вспоминая тех, кто был верным вестником посланной нам Вести, мы, казалось бы совершенно против неоспоримых доказательств истории вообще и двадцатого века в особенности, испытываем необъяснимую, странную, упрямо сопротивляющуюся доводам чистого разума надежду. Мыслитель в своем роде почти гениальный и уж по крайней мере ни на кого не похожий, Василий Васильевич Розанов заметил: «...мы доходим до Бога через человека». И это воистину так. Ведь если не было бы перед глазами примера, если не протягивали бы нам свою спасающую
Погружение во мрак 139 руку поводыри и если бы не опаляла душу пронесенная ими подчас через невообразимые страдания Весть — то разве смогли бы мы выстоять и не впасть во всеохватывающую тоску? Разве по силам было бы противостоять унынию? И разве перед лицом как будто бы торжествующего зла не объявили бы мы о своем последнем и окончательном разрыве с Богом? Этими днями я снова взялся за книгу об отце Арсении, в миру — Петре Андреевиче Стрельцове, и, читая ее, снова не мог сдержать слез. Кто забыл или кто даже в руках ее не держал — тем скажу, что был он известнейшим ученым, знатоком древнерусской иконописи и архитектуры, затем принял монашество и священный сан, а в тридцатых годах стал узником ГУЛага, з/к № 18376, которому первоначальный расстрельный приговор заменили пятнадцатью годами лагерей. В лагерном бараке он всем стремился помочь: больных выхаживал, слабых поддерживал, падших духом ободрял, жестоким бесстрашно противостоял. Он был один: немощный, но неодолимый, скованный неволей, но духовно свободный, брошенный в ад, но победивший его любовью. «Один человек и Бог, — сказал умнейший немец Фрэнк Бухман, — это уже большинство». Скажу еще, что о. Арсений вместе со спасенным им юношей Алешей зимой на двое суток был брошен в карцер, в котором стоял лютый — ниже тридцати градусов — и смертельный холод. Они неминуемо должны были погибнуть — но их ледяная могила по молитвам о. Арсения была согрета теплым и животворящим дыханием Бога. «Бог один, — повторял о. Арсений, — и всюду всем помогает». И, зная такого вестника, дерзнем ли мы пренебречь самой Вестью? Осмелимся ли утверждать, что Она не имеет никакого значения для нашей жизни? В те же примерно годы в застенках социалистической Румынии четырнадцать (!) лет томился лютеранский пастор Рихард Вурмбранд, чья книга «Христос спускается с нами в тюремный ад» дает нам величайший урок неразрушаемости человеческого духа, обретшего непоколебимую опору в Христе. Потеряв душу свою ради Господа, а свою жизнь — ради другого человека, окончила свои земные дни в газовой камере нацистского Равенсбрюка мать Мария (Скобцева), православная монахиня; взошел на свою Голгофу в Освенциме католический священник Максимилиан Кольбе, добровольно принесший себя в жертву, дабы спасти неизвестного ему узника; пройдя всеми кругами лагерного ада, в слове и образе оставила нам свое свидетельство о сохранении и укреплении веры великая исповедница по имени Ефросиния Керсновская... Можно и должно было бы продолжить — но ни один журнал не вместит. Вместит память. Вместит молитва. Нам предстоит долгая жизнь среди вопросов, на которые пытливый и взыскующая совесть еще не в состоянии дать бесповоротные ответы, е имеющие должных нравственных оснований торжества — даже в связи с двухтысячелетием Рождества Христова — способны, мне кажется, лишь заманить нас на некий ложный путь, отвести с едва заметной тропы, ведущей к Истине, мерцающей в необозримом далеке. Праздничные фейерверки обладают свойством сгущать окружающий мрак. Но вестники озаряют нам наш путь и нашу жизнь. к 1998—1999
НОВЫЕ ПЕРЕВОДЫ ИЗ ФРАНЦУЗСКОЙ ПОЭЗИИ XIX—XX ВЕКОВ ЖОЗЕ-МАРИА ДЕ ЭРЕДИА (1842—1905) БОГОЯВЛЕНИЕ Восточных три царя, что были и волхвами, Гаспар и Балтазар и старый Мельхиор, Верблюжий караван выводят из-за гор, Как на картинках мы не раз видали с вами. Спешат они к тому с богатыми дарами, Кто горе исцелит и прекратит разор, Который мучил тварь земную до сих пор... Арапы край одежд проносят за царями. Иосиф пестует дитя у входа в хлев, Склонились три царя, Спасителя узрев, Ручонки тянет он к венцам, смиренно снятым. Вот так, при Августе, свезли младенцу в дар Ковчеги с ладаном, каменьями и златом Гаспар и Мельхиор и старый Балтазар. МЕЧ На яблоке меча: «Калликст» — и следом: «Папа». Тиара и ключи, рыбачья сеть, челнок И вделанный в литье эмалевый венок, А в нем — червленый бык средь золотого крапа. Внизу языческая рожица Приапа Смеется, и его от головы до ног, Где блещет и слепит, но не страшит клинок, Опутала плюща ветвящаяся лапа. Сей посох пастырский, — каменья и металл, — Антоньо Перес де Лас Сельяс отковал, Поняв, что Борджиа, наверно, будут в силе. Не скажут Ариост и Саннадзар всего, Что скажет этот меч о днях, когда царили Сам Александр Шестой и Цезарь, сын его. © Роман Дубровкин (перевод), 2000 © Владимир Портнов (перевод), 2000
Из французской поэзии XIX—XX веков 141 ДОГАРЕССА В дворцовых портиках герои Тициана Меж беломраморных беседуют колонн, Массивным золотом наряд их оттенен, И ткань далматиков особенно багряна. На древний край лагун — частицу океана Их горделивый взор с рожденья устремлен. Здесь голубым шатром воздвигнут небосклон, Чтоб Адриатика не ведала тумана. Рой кавалеров ждет, заполонив дворец, Все так же золото блистает и багрец По белым лестницам, где свет горяч и звонок, Но дама холодно минует алый рой: С улыбкой, искоса она следит порой, Как шлейф ее несет курчавый негритенок. НА СТАРОМ МОСТУ Антонио ди Сандро, ювелиру Хозяин-ювелир, с рассветом встав с постели, Кисть обмакнул в эмаль, в ее раствор густой, И на черненый фон, потом на золотой Нанес латинский стих подобьем повители. А небо над мостом — стеклянное изделье — На рясы и плащи струило свет сквозной, И нимбы, яркие, как флорентийский зной, Над лбами ясными красавиц заблестели. И подмастерьям кровь бросается в лицо, Сомлели мальчики, забыв замкнуть кольцо, Каменья подобрать к сияющим оправам; А между тем один, резцом острей луча, Челлини молодой на яблоке меча Титанов и богов столкнул в бою кровавом. ШПАГА Нет, сын мой набожный, ступай путем иным. Прямая рукоять, витая горловина, Вся шпага гибкая в руке у дворянина Достойней требника латинского, Бог с ним. Возьми ее. Эфес с Гераклом золотым Не потускнел у нас от прадеда до сына. Теперь она твоя, и мышцы исполина Как будто напряглись, хоть он и недвижим. Взмахни же ею! Сталь сгибается, искрится, Сверкает, и когда сожмет ее десница, Коль скоро счастье есть, то вот оно само. На чашку погляди: как ювелир-затейник Убору знатных дам, ей даровал клеймо Сам Хулиан дель Рей, великий оружейник.
142 ife французской поэзии XIX—XX веков КЛОДИУСУ ПОПЛЕНУ На хрупких витражах в свинцовой прочной раме Когда-то мастера изобразили нам Надменных рыцарей, высокородных дам И скромных горожан, без шапок, в божьем храме. Кто расцветил велень искусными руками — Святые меж дерев и птиц гуляют там; Кто расписал кувшин, и радостно очам, Что весь он в золоте, наложенном штрихами. Сегодня Клодиус, соперник их и сын, Свой гений воплотив в мерцающем металле, Дух старых мастеров наследовал один. Вот почему и я в стихах, как на эмали, Чтобы потомство здесь узнать его могло, Венчаю лаврами достойное чело. Перевод с французского Владимира Портнова АРТЮР РЕМБО (1854—1891) ТАМОЖЕННИК Ругаясь и божась на варварском жаргоне, Проходят сквозь кордон солдаты, моряки, Империя мертва! — движением руки Таможенник сотрет следы ее агоний, Он трубку раскурил, он рубит на куски Границу синевы, где, словно бык в загоне, Поводит мордой ночь, он для хмельной погони Натаскивает псов, оскаливших клыки. Вакханке пригрозит он новым циркуляром, Запрёт Фра Дьяволо и Фауста в тюрьму, — «А ну-ка, старичье, вытряхивай суму!» — И если молодость беспошлинным товаром Себя объявит вдруг, ее он тут же — хап! И контрабандный груз не выпустит из лап. РОБЕР МОНТЕСКЬЮ (1855—1921) Лишайником и мхом поросшие лилово, Зачахли божества, и лиственная ржа Нагую белизну раскрасила, дрожа, Одела в куний мех, не говоря ни слова. Осенний гаснет день. Из сумрака гнилого Светило дряхлое таращится, держа
Из французской поэзии XIX—XX веков 143 Над олимпийцами осколки витража, Как в Шартре, но, увы, величья нет былого. А небо все в цветах, а запад весь в плодах, Как будто молнию кует в нагих садах Из солнечных рапир гремящий отсвет горна. Огню Истории закатный отдан край: В корзину урожай кровавый собирай — Отрубленных голов гранатовые зерна! ЖАН ЛОРРЕН (1856—1906) ГАЛАНТНЫЕ ПРАЗДНЕСТВА Ах, эти талии, затянутые в жесткий Корсет, что лентами карминными увит! Неубедительный вы придаете вид Галантным празднествам, — ах, эти мушки, блестки, Сиянье лунное в улыбках и очах! От обожания красавицы устали, И скрыть им нелегко на чинном пьедестале Тоску больных сердец, чей пыл давно зачах. До пудры и духов нет дела Сильванире, А Меццетино ей всю ночь на сонной лире Бренчит с сонетами Оронта в унисон. И Сидализа здесь, в шелках, в парче парадной, Стоит, облокотясь на мрамор балюстрадный, Вздыхая, что любовь — всего лишь чудный сон. АЛЬБЕР САМЕН (1859—1900) МЫЛЬНЫЙ ПУЗЫРЬ В прохладе птичьего двора, где квохчут куры, Взбил воду мыльную Батилл мой белокурый, Но как в соломинку ни дует он — все зря! Не получается из мыла пузыря, И только едкая во рту густеет пена. В конце концов один возник и постепенно Круглится, тянется, пугает кривизной И превращается в огромный шар сквозной. «Теперь не упустить! Еще слегка подую! Он небо повторил, и крышу, и гнедую Кобылу — ярче нет на свете пузыря! На выгнутом стекле так светится заря! Повис на кончике — сейчас взлетит, ручаюсь!» Ребенок задержал дыханье, и, качаясь, Тысячецветный мир поплыл над головой, То белый с розовым, то желтый с синевой, Парит... и вдруг беда, неведомо откуда, А мальчик не поймет, куда исчезло чудо...
144 Из французской поэзии XIX—XX веков ВИДЕНИЕ Отрава — фимиам — мелодия — стихи!.. Объятый дрожью сад так исступленно хмелен, И Андрогина взор так сладострастно зелен, И зелены руин разросшиеся мхи. Отступникам Любви приносит он грехи Со дна истерзанных, но девственных расселин, И бисерный подол по золоту расстелен, И душат спазмами горчащие духи. Смычок врезается до крови в душу скрипок, Поэзия, чей хрип от возбужденья липок, Прислушалась, дрожа и выпрямив хребет. Осанна жарких жил и богу, и богине... На воспаленном лбу стигмат ночных побед, Антихрист Плоти к нам грядет предвестьем бед.. И наступивший день ликует в Андрогине! СЕН-ПОЛЬ РУ (1861—1940) ПОСЛАНИЕ ПОЭТУ-ПОДРОСТКУ Скитаясь босиком по линиям ладоней (О жабьи выпады, о робкие шаги!), Над лужей памяти, что черных книг бездонней, Кощунством кучерских плевков пренебреги! Как розу, замуруй клепсидру жизней полных, Свой призрак вызволи и подведи к столу Безумцев, чтоб найти и приручить подсолнух, Пространство подари загробному орлу. Потом, сочувствуя лачугам безотрадным, С губами-мальвами, с надбровьем виноградным, Отару блеющих волков впусти в сарай. И взор их возроди, и от потемок спрячь их, В чернильной тьме времен алмазом заиграй, Цветком агатовым влюбленных глаз кошачьих. АНРИ ДЕ РЕНЬЕ (1864—1936) ФАВН ПЕРЕД ЗЕРКАЛОМ О горечь, для тебя я дом просторный строю, Где статуи листвой запятнаны сырою, О горечь, для тебя дворец я возведу, Где миртами надежд душа поет в саду, И тисов траурных над ней почти не слышно. На окнах отблески шагов, цветущих пышно, И мрамор балюстрад в кайме зеленых вод,
Из французской поэзии XIX—XX веков 145 И разграниченный прудами небосвод, Там с одиночеством воркует нимфа Эхо: Ей не найти себя, ей, бедной, не до смеха. Там кипарисов строй молчит у входа в лес, Там на траве сырой не стерся, не исчез Божественной ступни недавний след, а рядом Уже звериный след влажнеет, там к наядам На фессалийский склон невидимо проник Сатир или сильван и смотрит сквозь тростник. Копытом круглым бьет кентавр по гальке плоской. Там красные пески сменяются полоской Песка бесцветного, там чудища Страстей И Плоти чудища у моря ждут гостей. О Горечь, для тебя я дом просторный строю, Где мраморы листвой запятнаны сырою, Где тонких лебедей в пруду чернеет тень: Там Радость вялая на сникший смотрит день, И в робких сумерках ее большие крылья Тускнеют, а лицо, белея от бессилья, Пытается сказать: «Ты умерла, поверь!» Я в этот дом вошел и не захлопнул дверь, Тревожась, что мой ключ блеснет в чужой ладони. Брожу по комнатам, и страха нет бездонней, Чем оторопь — спиной внимать шагам чужим! Я занавесил сны, я в них непостижим, Но звякает хрусталь, и под рукой лоснится Муар, — там ужас мой чернеет, как гробница. В двуличной люстре я провижу тихий плеск Посеребренных струй и позлащенный блеск Цветов над заводью, от тростников зеленой, Где к собственным губам припал Нарцисс влюбленный, И влажная над ним смеется темнота. Там проклял я глаза, там проклял я уста, Холодные для рук, но теплые для взоров. Касаюсь пальцами негнущихся узоров, Внимаю прошлого немолчной болтовне, С лесами, с ветерком, с листвой наедине Брожу по комнатам, в сомнениях теряюсь: Там кто-то говорит, безмолвным притворяясь. У дней моих глаза неумершей сестры, И кажется, что там, в пустом углу, остры Лесного чудища хохочущие зубы, И запах шерсти густ, и на паркете грубы Копыта тяжкие — в траве, в земле, в грязи! Смешные издали, но страшные вблизи. О ужас разглядеть печального недавно, А нынче в зеркалах танцующего Фавна! ЭММАНУЭЛЬ СИНЬОРЕ (1872—1900) ОЛИВЫ Насытясь кровью роз, влача крыло в снегу, Завыл, задул в горах январь нетерпеливый. Одни вы зелены! Сильнее не могу, Оливы, вас любить, оливы, ах, оливы! У материнских тайн Паллады вы в долгу, Питаясь молоком божественным, взросли вы, И масла вашего густые переливы На мускулах борца внушали страх врагу.
146 Из французской поэзии XIX—XX веков Я миртовый венок совью, потом лавровый И к этим двум венкам венок прибавлю новый: Гремящих слов моих столетья не сотрут! Один из тех, кто кровь возвышенную вашу, Склонясь под лампою, в ночной вливает труд, Бессонный лоб листвой оливковой украшу. Перевод с французскою Романа Дубровкша
ЖАН КОКТО ПРОФЕССИОНАЛЬНЫЙ СЕКРЕТ Студентам-словесникам из Женевы и Лозанны — с признательностью Итак, не должно подходить с одной и той же меркой в суждениях об уме разных людей, а равно почитать безмерно скверным то, что является всего лишь необычным. В противном случае вы будете подобны тому бедняге норвежцу, что впервые увидел розы; сказывают, он не осмеливался к ним приблизиться, боясь обжечь пальцы, и чрезвычайно удивлялся тому, что деревья несут в себе огонь. Гез де Бальзак1 Было бы большой ошибкой искать надменность в тоне, каким писатель судит о произведениях, которые общепризнанно считаются шедеврами, и о самом себе. Однако раз писатель начинает защищать свое дело, прежде чем против него выдвинут обвинения, значит, что-то внушает ему некие опасения. Но ведь и впрямь, когда поднимаешься выше, чтобы лучше оценить окружающее, со стороны это выглядит как желание оказаться на виду. С другой стороны, размышления того, кто живет уединенно, всегда обретают видимость аристократичности, крайне раздражительную для окружающих. Ничто так не уязвляет, как аристократизм, каков бы он ни был. Такая книга, как «Принцесса Клевская» , — в общественном плане — в своем жанре шедевр. Эта божественная, человечная, нечеловеческая сказка обнажает чудовищную вульгарность всех романов, изображающих то, что Толстой называл «высшее общество». Рядом с книгой мадам де Лафайет свет даже в самых лучших романах предстает полусветом. Точно так же в интеллектуальном плане рядом с «Ессе Homo» Ницше любая книжка выглядит глуповатой. Тем не менее для всякого, кто умеет читать, наивность, сокрытая в ней, становится доказательством принадлежности' к аристократии одиночества. Нет никого наивней, чем принцы. Все их удивляет. Ницше пишет в «Ессе Homo»: «Франция, имеющая таких психологов, как г-жа Жип , Ги де Мопассан, Жюль Леметр ...» Жюль Леметр был благосклонен ко мне. Однажды, когда я процитировал эту фразу и заметил, что меня удивляет столь разношерстный набор, он сказал: «Мой мальчик, но ведь Ницше пишет о том, что можно найти на вокзале Зильс» Мария». Эта шутка проясняет опасности уединения. Я не сравниваю себя ни с кем из земных принцев и привожу эти звучные имена только в качестве примеров. Но уединение есть уединение. Нижеследующие заметки были написаны в уединении; от этого они выигрывают и проигрывают. Выигрывают в искренности. А проигрывают вот в чем: контакт со столицами вырабатывает в нас осторожность и обходительность, без которых уверенность в себе начинает смахивать на повадки дунайского крестьянина0. Перевод выполнен по изданию: Jean Cocteau. «Secret professionnel». Paris, 1922. © Л. Цывьян (перевод, примечания), 2000
148 Жан Кокто К тому же у меня обыкновение разгонять овечек, чуть только они собьются в стадо. Таким образом, я мало-помалу получаю немногочисленную, но надежную публику. Я привык быть один или почти один. К приятному чувству литературного одиночества добавляется одиночество дачное, каковое я и имею в виду, Жить в одиночестве, особенно на берегу моря, это почти что вернуться умом и душой к какому-то первобытному, ребяческому состоянию. Знавал я маленького мальчика, который вечно спрашивал у старых дам, сколько им лет. Кто-то отвечал — семьдесят, кто-то — восемьдесят. «Ага, — спокойно говорил мальчик, — значит, жить вам осталось совсем немного». Подобная грубость, перешагивающая все хрупкие строеньица цивилизации, ничуть не удивляет того, кто привычен к одиночеству. Примерно с такой же наивностью он думает: «Моему творению суждена долгая жизнь». Классики и романтики. Расин против Шекспира. Вот вам простейшая война. Греки и троянцы сошлись грудью. Прогресс принес нам войны куда более запутанные. Ну что ж, ринемся, точь-в-точь как ныряет пловец, неважно куда, в неразбериху — без всякой нити Ариадны, но зато запасшись каким-нибудь противоядием. Стиль не сможет стать для нас отправной точкой. Он производное. Что такое стиль? Для большинства людей — сложный способ говорить простейшие вещи. По нашему мнению, простейший способ говорить сложные вещи. Стендаль, даже Бальзак (Бальзак «Отца Горио» и «Кузины Бетты») прежде всего старались попасть в яблочко. Им это удавалось в девяти случаях из десяти, небрежно. И вот эту скорую небрежность, усвоенную ими в соответствии с достигнутыми результатами, манеру вскидывать ружье, прицеливаться, стрелять быстро и метко, я называю стилем*. Какой-нибудь там Флобер думает только о том, как он держит ружье. Цель не имеет для него никакого значения. Все его мысли о ружье. Дама, хозяйка тира, — она стоит спиной к мишеням — любуется им. Какой красавец мужчина! Какой охотник! Какой стиль! Ей не важно, попадет ли он; пусть он только держит ружье, а главное, не торопится стрелять. Мишень? Мишень в десяти метрах — бесконечность для близоруких и тех, кто не желает видеть дальше своего носа. То есть для избранных.** Сколько картин у Флобера, слывущих реалистическими, далеки от реальности. «Госпожа Бовари», например, где забота о том, чтобы красиво приложить ружье к плечу, бьет в глаза на каждой странице, прямо-таки нашпигованной нереалистичностью. Какая-то серия картин для Салона. Художник, подмигивая, говорит своим собратьям: «Увидите, я вам приготовил сюрпризец». Жанровое полотно представляет сельскую свадьбу, поездку верхом, операцию искривленной стопы в деревне, фиакр с любовниками, слепого нищего, священника и вольнодумца, выпивающих около кровати, на которой лежит покойница в свадебном платье. Было бы утомительно перечислять все пули, пущенные в молоко из-за стараний изящно держать ружье. Примером может служить бессодержательная сцена у Бовари под крики Ипполита, ставшая поводом для душераздирающей жанровой картины, или Бовари, встретивший жену на улице Ренель-де-Марокинье. Один-единственный раз нам показалось, что мы видим в этой книге... наших излюбленных романистов. Это было, когда Леон поддался на уговоры Оме. Есть там расслабляющий момент, чудесное «Yes» Оме. А какие обвинения можно было выдвинуть, чтобы осудить эту книгу! Эрнест Пинар был бы удивлен, если бы в число осуждаемых вошел эпизод с операцией искривленной стопы. А ведь этот пассаж куда безнравственней, чем все прочие; Давать более тонкие характеристики значило бы писать совсем другую книгу. Наша книга составлена из крайностей, из черного и белого. Мы выкидываем из нее середку, первый класс, то есть тех, кто красиво прикладывает ружье к плечу и в то же время метко стреляет. {Здесь и далее примеч. Ж. Кокто.) Не надо только путать быстроту с краткостью, с короткими произведениями. Марсель Пруст успевает тысячу раз поразить мишень, а вам кажется, будто он только прилаживает ружье.
Профессиональный секрет 149 так на ярмарке музей Дюпюитрена шокирует нас куда больше, чем голые дамы, которые намалеваны на американских горах. Трудно договориться, основываясь на чувстве реальности. Почти всегда не обладающие им во имя этого чувства атакуют тех, кто его имеет. Фотография ирреальна, она изменяет размеры и перспективу. Ее коровий глаз тупо регистрирует то, что наш глаз корректирует, а потом выдает в соответствии с потребностями момента. Среди наших художников Дега является жертвой фотографии, как футуристы — жертвы кинематографа. Я знаю, что Дега собственноручно увеличивал фотографии, а затем работал по ним пастелью, восхищаясь постановкой, ракурсом, деформацией первых планов. Известно, что Флобер подробнейше разрабатывал каждый мотив, и тем не менее мы с удивлением наблюдаем, с какой небрежностью он развивает сюжет, перескакивает через большие временные периоды, тяжеловесно перепархивает от подробности к подробности. К тем, кто стреляет по цели, такие упреки неприменимы. Они не занимаются подробным описательством и могут порхать. И неожиданно опускаются на цветы и извлекают мед.* Стиль как исходная точка — величайшая слабость. Подобная слабость характерна для эпох, когда напрасно прыгать в воду, обладая инстинктом самосохранения, подобно тренеру по плаванию.** После бури, когда необходимо возвращаться к спокойствию, к устойчивости, возникает следующий феномен: в искусстве появляется тьма-тьмущая умельцев красиво прицеливаться. Они являют взгляду картину наихудшего сумбура. Им надобно метко стрелять, но они, в основном, вскидывают ружье и целятся. И тут, поскольку мы обозреваем лабиринт, наблюдается своего рода классический романтизм, фальшивая лаконичность, фальшивая быстрота, фальшивая поспешность при поражении цели. Они, если уж доводить нашу метафору до конца, подобны тем стрелкам, что прицеливаются, глядя в зеркальце либо согнувшись пополам, головой вниз, между широко расставленными ногами. Так работал Робер, стрелок-акробат, до тех пор, пока одному остроумному генералу не пришла мысль порекомендовать его в партнеры к Гарросу . Тому идея показалась забавной, провели пробу. Робер все выстрелы промазал. Он заявил, что ему мешает отсутствие накладной бороды. Принесли бороду. Но он все равно мазал. В конце концов, он сознался, что стреляет плохо, что у него есть помощник, а честно рассказать про это он боялся, так как у него не в порядке документы. Причуда не может стать стилем, даже если это благородная причуда. Тщательно обдумывать мысль, владеть ею, выделять ее — это и значит иметь стиль. При любом другом понимании стиль способен лишь затемнить или утяжелить произведение. Настоящий писатель — тот, кто пишет тонко и мускулисто. Все прочее — ожирение либо худоба. В стрелках-эксцентриках есть какая-то чудовищная помесь ожирения и худобы. Детской наивностью было бы думать, будто сейчас некоторые несправедливости не смогли бы произойти. Например, Рембо или Сезанн сейчас не оказались бы без публики, своего рода этакого многонационального ополчения.*** Конечно, сейчас они воскрешены, верней, то, что осталось после них. Несправедливость будет восстановлена для их детей и внуков. Однако новый Рембо, новый Сезанн, ниспровергатели, встретят такой же прием, окажутся в таком лее одиночестве. Ничто не меняется. Точно так же будут пожимать плечами и пренебрежительно улыбаться их дерзости, точно такой же дерзости, но уже совсем другой. Вспомните того «солидного клиента», что сперва отпивает половину кофе, доливает туда коньяк, потом разбавляет остатки водой и в конце концов пьет подслащенную воду. Ситуация с «проклятыми поэтами». Шаблонное вовсе не там, где нам представляется. Не стоит искать шаблонное на других планетах, поищем лучше на нашей. Разве могут быть шаблонными БоннаJ, Сен-Сане, когда они оба такие талантливые? Шаблонными, нашими шаблонными, должны стать Рембо, Малларме, Дюкас , Сезанн, и очень скоро мы сами. Часто спрашивают, по какой причине Рембо бросил литературу. Сомневаться Когда нам кажется, будто Бальзак подробно описывает, на самом деле он нагоняет листаж. И все наши симпатии на его стороне. Стилизация в пластических искусствах. Скульптура: конец египетского искусства. Огромное множество негритянских скульптур. Ампир, Канова, в наши дни Бурдель. Рембо, Малларме стали Адамом и Евой. Яблоко — это Сезанн. Так что мы по-прежнему несем бремя первородного греха.
150 Жан Кокто не приходится. Одиночество. Ведь люди той породы, что нынче так стараются исправить несправедливость, чтобы причинить ее другим, избегали его, кафе ему осточертели, дивный наш мир представлялся недостойным самоубийства, да и самоубийство выглядело бы нелепо. И он выбрал единственно возможную развязку. Писать, особенно стихи, все равно что потеть. Произведение — это пот. Бегать, играть, прогуливаться, быть атлетом и при этом не потеть опасно для здоровья. Меня интересуют только прогулки человека и сам человек. Вот почему очень немногие произведения ныне живущих трогают меня. В произведении же того, кто умер, в запахе его пота я ищу свидетельства его активности. Лувр — это морг; туда ходят увидеть своих друзей. Нам нравится заставить почувствовать наш пот, навязать его. И толпа, и утонченные люди любят упиваться запахом пота, одурманиваться им, при том что прогулки, спорт их не интересуют. Рембо в Хараре — это пример атлета поэзии, который не потеет. Но он и не двигается. А если двигаешься, то при всех неудобствах надо потеть как можно меньше, так сказать, потеть всухую. P.S. То, что я именую прогулкой, спортом, не имеет никакого отношения к тому образу жизни, который Уайльд называл своим шедевром. Я имею в виду жизнь духа. Мой друг Франсис Пикабиа11, один из самых гибких умов, какой я только знаю, это стрелок, который полагает, что стрелять по хозяйке тира куда забавнее, чем по мишеням. Стреляет ли он по ней? Нет. Он побаивается полицейских. Когда мы спорим, я чувствую себя несчастным. А играем мы с ним не на публику. Мы оба любим игру, но тогда как я изо всех сил стараюсь играть в определенных границах и по правилам, он вдруг все меняет, играет невесть как, невесть где, использует запрещенные приемы, хотя никто лучше его не знает правил игры. Мне надоело оказываться проигравшим. И теперь я действую по его примеру. Нам теперь часто случается играть, отвернувшись друг от друга, каждый сам с собой, но в полнейшем согласии. Ах, Нарцисс, какую забавную пару ты собою являешь! Слова не имеют смысла. Ладно. Согласен. А в том случае, когда вы многословно объясняете, почему я не прав, пользуясь ими, тоже? Согласитесь на игру, добейтесь в ней преимущества, ведите ее по своему усмотрению, но сохраняйте возможность смены, возможность выбрать партнера, достойного вас. Очевидно, играть вы будете с очень немногими. Но существует ли что-нибудь более закрытое, чем некоторые клубы? Притом играть вы будете с умершими либо с очень юными. P.S. Как-то Пикабиа сказал мне: «Вы смирились. У вас такие же желания, что и у меня, но вы по одежке протягиваете ножки. И вы правы. Куда лучше ехать в маленькой машине, чем идти пешком, держа в голове гоночный автомобиль. Я — негр, испанец, у меня в голове шикарное авто». Я ответил ему: «У меня в голове тоже роскошное авто, но зад мой в моем маленьком автомобильчике». А еще Пикабиа мне сказал: «В каждом из нас есть одинаково чувствительные весы и рычажок для гирек, чтобы все уравновешивать. Так вот, у меня рычажок, чтобы снимать гирьку со своей чаши и класть на чашу публики. Вы же кладете на свою, а у публики снимаете». Придумали «современный жанр», «современную поэзию», «дух современности». В высказывании «я — современный человек» смысла не больше, чем в известной шутке «мы, средневековые рыцари». Вся эта путаница происходит оттого, что человек, дикарь в душе, ошеломлен прогрессом: как же, телефон, кинематограф, аэроплан. Он никак не может прийти в себя от прогресса. И все время говорит о нем, точь-в-точь как господин Журден , объявлявший всем и каждому, что он изъясняется прозой. Именно по этому принципу наивный читатель определяет новую поэзию, путая слова и дух. Ставя на первое место внешнее, показное. Все то, что каждодневно входит в окружающую нас действительность, не нужно ни отвергать, ни выталкивать на первый план. Поэт должен пользоваться всем этим на тех же основаниях, что и остальные люди.
Профессиональный секрет 151 Того, кто жаждет новизны любой ценой, кто ошеломляет публику разгулом красок и эффектов на старом холсте, прогресс смахнет. Но все выходит из моды, скажете вы мне. Это уже совсем другое дело. Шедевр при появлении не зовется шедевром, но он все преобразует. Существует глубинная мода. И всякий шедевр неосознанно следует ей. И он обязательно выходит из моды. Потому что появился другой шедевр. Сперва очень долго он набирается выразительности. А потом перестает быть старым платьем и вступает в музей костюма. Некоторые современные поэты, раздраженные на эпоху, ошеломленные ее бурлением, обращаются к другим, прошедшим эпохам и стилизуются под них. При этом добавляют крупинки актуальности, что позволяет им оправдаться в наших глазах. Но выглядят они не одетыми, а переодетыми, ряжеными и смахивают на психов, что прогуливаются в костюмах времен Людовика XV, нацепив, чтобы осовременить эти свои наряды, пристежной воротничок или шляпу-котелок. Эти художники (среди них есть и стбящие) и масса наивных свято верят, что эпоха может ошибаться или что они ошиблись эпохой, хотя, живи они в том веке, который так ими любим по причине его удаленности, они тосковали бы по какому-нибудь другому, еще более давнему. Наше время заслуживает названия времени неразберихи. Одна из причин этого — изобилие книг и средств для их печатания. Конечно же, неведомых шедевров никогда не существовало, а те, что нам сейчас выкапывают, лжешедевры. Тому, чему надлежит проклюнуться, проклевывается, чему надлежит расцвести, расцветает. Но никогда молодым не было так легко напечататься. Каждый говорит, самовыражается, усложняет игру, пишет свое поверх Артюра Рембо и Стефана Малларме, бальзамирует старый хаос. Ночь Рембо оттеняет его систему звезд. Малларме с помощью ночи превращает чистый углерод в алмаз. А потом так называемая «новая поэзия» использует их открытия. И получается лишь уголь да тьма.* Я пытался написать две-три странички о детях и сумасшедших в связи с поэтами. Но нынче это модная тема, и я не чувствую себя достаточно одиноким, чтобы она могла увлечь меня. И однако вот мое мнение в нескольких строках: разрубить гордиев узел вовсе не означает развязать гордиев узел. Дети и сумасшедшие разрубают то, что поэт всю жизнь терпеливо развязывает. Веревка послужит другим, которые должны будут снова завязать узел, и так далее. А после сумасшедших и детей, даже вундеркиндов, остаются обрывки веревки. Влияние Малларме огромно. Оно может служить примером тех таинственных воздействий, которые во Франции превосходят даже влияние Гюго. И тем не менее! В 1921 г. мы с Р. Радиге13 и Франсисом Пуленком развлекались тем, что написали одноактную сатиру-буфф, в которой спародировали «Клирика» из «Отступлений» , превратив его в протокол и вложив в уста жандарма. Пьеса была поставлена. Однако никто, уж поверьте мне, никто ни из зрителей, ни из критиков не узнал этот знаменитый текст и даже не уловил намека на стиль его автора. Г-н Бане написал в «Фигаро» о «палинодиях этого дурацкого жандарма». Я уж не цитирую других. Не будем слишком жестокими. Если мы обратимся к себе, то увидим, что наполовину пребываем во тьме, как планеты. Ночь человеческого тела сама по себе достаточно активна, чтобы мы пытались затемнить нашу белую половину.
152 Жан Кокто Нынешняя неразбериха происходит в значительной мере также и оттого, что смешаны две планеты, две отдельные вселенные, два племени писателей, вынужденно идущих рядом, но с разной скоростью и на разных уровнях*. Объединенными они оказываются только по причине странного искажения перспективы, для исправления которого мы не знаем средства. Артюра Рембо привели с визитом к Виктору Гюго. И тем не менее жили они в разные эпохи. Эпохи без названия, и это надо чувствовать. Мы умеем чтить прославленных людей, склонять перед ними голову, мы оцениваем их достоинства, но для нас имеет значение слава иного рода — не разбавленная водичкой, та, что остается на дне, что торит свой путь в некоторые души, а прочие ничуть не трогает. Вы знаете имена людей, обладающих подобной славой. А знаете ли вы их памятники? Я насчитал семь памятников Мюссе и ни одного — Бодлеру; он, несмотря на бесчисленные издания, никак не может удостоиться его. Эрик Сати , уроженец Онфлера, рассказал мне такую вот историю: в 1869 г. отец Альфонса Алле подумал, что Онфлеру стоило бы установить небольшой бюст Бодлера в нише дома генерала Опика . Через два месяца муниципальный совет собрался обсудить это предложение. «Бодлер? Сын госпожи Опик? Погодите, погодите... Госпожа Опик... соседка господина Баона? — Да. — Прекрасный человек господин Баон». И все в том же духе... «Господа, господа! — не выдержал наконец г-н Алле. — Вернемся к вопросу о бюсте». — «Да вы что! — возмутился председательствующий. — Не можем же мы устанавливать бюсты всем сыновьям госпожи Опик». Положение «прбклятого» превращает проклятого в привилегированного, в защищенного, и сегодня к званию «проклятого» стремятся. Но достигают его немногие. Молодые не отдают себе отчета, что публика, читатели не имеют никакого мнения и что нужно быть проклятым не только ею, но и авангардом. Юноша, ты жаждешь этой мрачной славы. Я одобряю тебя, но будь осторожен**. Если литературная молодежь принимает, ласкает тебя, славы этой ты не обретешь. Ты не можешь жить на одном уровне с жизнью твоей эпохи. Это вовсе не значит, будто истинный поэт опережает эпоху и находится выше. Он принадлежит своей эпохе. Просто его эпоха отстает, оказывается ниже его. Пристрастие к маниям, к своего рода литературному тику, принимаемому за стиль, за выразительность, до такой степени распространилось в литературных кругах, что ценят только тех писателей, у кого тик превращается уже в гримасу, Но постоянная гримаса очень скоро приводит к появлению морщин. Единственный же способ избежать столь опасного тика, единственная манера не угождать общим вкусам, которая сохраняет молодость, — неуклонно следовать противоречиям собственной личности. Мэтр — это липкая бумага для мух. Липнет их к нему все больше и больше. И скоро он оказывается так покрыт ими, что его и самого уже не видно. Надо быть опахалом от мух. Тем хуже для тех, кто распознаёт поэта только по внешним признакам. Форма выражения мысли, ограниченное число проблем, небольшой неусложненный словарь, угол зрения (подлинный стиль) — вот то, чем он отличается от других. Именно так он возвещает: это я. Все прочее, что обыкновенно именуется стилем, должно быть смиренно подогнано к этому рельефу. Покажите знатоку десять гобеленов, никак не связанных друг с другом. Он посмотрит их с изнанки. «Они сотканы, — скажет он, — одной рукой». Хороший писатель всегда бьет по одному и тому же месту молотками разного Скажем, на двух, чтобы не растекаться мыслью. ** Особенно остерегайтесь поэтов, слишком быстро получивших признание у молодежи. Ничто так скоро не смазывается, как слишком стремительный успех, пусть даже он был подлинным.
Профессиональный секрет 153 веса. Меняется звук. Он осторожно загоняет гвоздь. Тот же самый молоток окончательно забивает шляпку гвоздя и заставляет звучать сухое дерево. Это звучание наших великих людей. Но берегитесь! Тот, кто запутывает, оскорбляет. Публика вовсе не ждет того, что ей дает истинный поэт. Она разочарована. Она считает, что поэт не исполнил своих обещаний. К чему я все это веду? Запомните: хорошая книга никогда не даст того, что от нее можно ждать. Она не способна ответить на ваши ожидания. Она должна поставить перед вами вопросительные знаки. Вернемся к проблеме тика, который состоит в том, чтобы говорить что угодно определенным образом. Возьмем Барреса19. Его тик, его мания — чувственная, торжественно звучная фраза, точный, но редкий эпитет. Смерть Жюля Телье оставила у него невыносимое воспоминание. Толедо будет одним из самых жгучих и самых печальных мест в мире. Гранада — одна из самых мягких подушек на свете. И так далее. На проволоку нанизываются и спрессовываются крупные розы. Так что стиль Барреса — непрерывный, без эффектов, поскольку каждая строчка сама по себе эффект, стиль такой вкусный и в то же время такой мертвенный, стиль гурмана похорон, он наводит на мысль о трупах, раздувшихся от меда греческих бальзамировщиков. Его гашиш — слава. Но уж коль скоро мы коснулись гашиша, обратите внимание, как в «Искусственном рае», книге, рисковавшей стать эксцентричной, стиль Бодлера обретает яркость, изысканность, четко следуя предмету исследования. Бодлер ищет самый верный способ убедить. В то время как некоторые стихотворения «Цветов зла» смущают нас как бы порченой прозой и выглядят устаревшими по причине априорного стиля, какого требуют стихи, в «Искусственном рае» нет никаких рюшечек, требуемых модой и придающих нелепый вид; Бодлер здесь не пытается одеть изысканно и роскошно, а только подчеркивает линии фигуры. Да это же, скажете вы мне, апология прозы и обвинение поэзии в любом виде. Вовсе нет. Избавясь от эпитетов и образов, по которым все привыкли узнавать поэзию, она, гораздо более лаконичная, более выстроенная, более четкая, чем проза, неизменно дарующая благодаря рифме и жестким законам ритма таинственное и вечно новое удивление и поэту, и читателю, перестанет наконец-то быть прозой в вечернем платье. Наш век подпорчен литературой. Более того, когда на него обрушились недавние потрясения, лишившие литературу былого блеска, из возникшего от этого романтического разочарования родилась антилитературная литература. Разрушительный дух — романтический дух. И тут я выступаю против вкуса к разрушению, против пессимизма. Противоядием от ума является глупость. Однако глупость вещь куда более редкая, чем принято думать. А уж тем паче безумие. Вот вам опять бедная муза с всклокоченными волосами. Я стараюсь быть как можно менее литературным. Литераторы такого не прощают. Но вот какого-то литератора уколет дадаизм, который есть литература в полном смысле слова. Литератор вздрогнет, заинтересуется, возбудится, изрядно обеспокоится.* — Что вы понимаете под литературой? — спросил меня один зануда. — Тик, стиль как отправную точку, моду. — Так вы, значит, за идейную поэзию? — Вовсе нет, вот уж где сокровенный абрис поэзии ничуть не схож с тем, кто выражает себя. Я как-то сказал одному музыканту: если он хочет меня задеть, ему нужно позаботиться о сходстве, чтобы его произведение было подобно тем побуждениям, что вынуждают его развивать тему, пусть это будет даже простая операция со звучащими шифрами. То же самое и с живописью. Когда Пикассо заканчивает полотно, оно становится прекрасным благодаря энергии сходства, даже если наш глаз и не выделяет * Нет групп, объединившихся по эстетическому принципу. Есть заразительные люди. Но поскольку объединение — сила, нужно создавать группу друзей, группу индивидуальностей. Как в случае группы наших молодых композиторов21.
154 ЖанКокто те предметы, которые это сходство обосновывают. А все потому, что Пикассо, вскормленному великими мастерами, заранее дешифровавшему их территорию, известно жалкое очарование арабески и пятна. Он их оставляет декораторам. Когда Пикассо глядит на группу предметов, то переваривает их и постепенно переносит в собственный мир, где законы устанавливает он, но он никогда их не приукрашивает. Он никогда не выпустит из поля зрения их предметную энергию. Он отменяет их отождествление и сохраняет похожесть этих предметов, выраженную уже другими шифрами, но составляющими то же целое. Он замещает иллюзию рассудка оптической иллюзией. Его картина — это просто картина. Она живет сама по себе. И ни о чем другом не оповещает. Таким должно быть и стихотворение. Форма прильнет к этой жажде сказать подлинно (увы, не слишком подлинно для читателя), к наваждению ирреальной реальности. Впрочем, это «подлинно», зримое некоторым аристократам духа, иным понять будет ничуть не легче, чем Святую Троицу. Льщу себя надеждой, что в «Новобрачных на Эйфелевой башне» я наконец-то добился именно такого результата. Автор полагает, что пройдет лет двадцать, прежде чем в ней ощутят поэзию. А до тех пор эта пьеса останется нелепым или потешным диалогом. Автор стреляет слишком уж метко и притом из чересчур совершенного оружия. Пуля проходит навылет; противник, хоть он и стенает, ничего не почувствовал. Бывают мгновения слабости, когда людям, наделенным обостренным восприятием, хочется, чтобы вспыхнула эпидемия. Быть вечно единственным больным на корабле надоедает. Такого человека ничуть не утешает, что после его смерти все пассажиры корабля в той или иной степени заразятся его болезнью, что она будет названа его именем, под которым ее внесут в справочники и энциклопедии. Однако подобная избранность, уверенность, что не существует ни диагноза, ни лекарства, превращает больного в аристократа. Он быстро берет себя в руки. Без зависти смотрит на тех, кто подхватил насморк. Он пишет симпатическими чернилами. Не станут ли они в конце концов видимыми, если их вынести на свежий воздух? На мой взгляд, это самые симпатические чернила из всех. В том, что человек именует талантом, редко присутствует ум. Но, по мне, ум никогда не помешает. Стендаль, Ницше — это тип умных талантов. Конечно, частенько Заратустра оказывается старым проводником, ставшим из-за одиночества в Альпах краснобаем. Тем не менее его алмаз исправно режет любой материал. Ницше свидетельствовал, все видел, все предвидел. Он предчувствовал приход дионисийского пессимизма. Мы как раз захвачены им. Что его определяет? Слепота — вот вам оптимизм. Горечь — пессимизм. Но если не слепота и не горечь — это уже дионисийский пессимизм. И это ты, современный молодой человек, не такой, какой ты есть, а каким должен быть или, точней, какой ты есть и каким стараешься не быть. Мы не слепы. Так что нелепость самого процесса писания бросается нам в глаза, но мы не испытываем горечи, а потому и не храним молчания. Я нередко забавляюсь тем, что подписываю свои письма и статьи — Парижанин. Возможно, из дружеского поддразнивания. Франсис Пикабиа, Европеец (очень плохой европеец, поскольку жить может только в Париже), коварно подсунул мне этот псевдоним. У меня есть привычка, без сомнения, чрезвычайно скверная, использовать общепринятые слова в том смысле, какой я им придаю, не присовокупляя объяснений. Так «Парад» я назвал «реалистическим балетом», желая тем самым сказать более подлинный, чем подлинность, и рассчитывая, чтобы заставить меня понять, только лишь на дистанцию, существующую для зрителя, между вообще балетом и этим балетом, а также между словом «реалистический» и ирреальным обликом спектакля. Чуть позже Аполлинер назвал «Груди Тиресия»22 сюрреалистической драмой. Он был прав. И подчеркнул это. Но Аполлинер создал безделушку, украшение, которое сам он носил с неподражаемым изяществом, но которое совершенно не шло другим. Так что когда я называю себя Парижанином, а не сверхпарижанином, то речь идет вовсе не о бульварах, кулисах, газетах и вообще всякой дряни. Я
Профессиональный секрет 155 просто-напросто локализуюсь. Получаю некий шанс, подобно тому как подлинный негр получает шанс быть негром, подлинный еврей — евреем, а подлинный немец — немцем. И добавлю, что два подлиннейших немца, Ницше и Гейне, ставили Париж превыше всех других столиц. Есть от чего закружиться голове. Не существует ни массовой литературы, ни массовой поэзии. У насмешничающего Пикабии в жилах течет испанская кровь. Только испанец получает удовольствие от богохульства и все время поминает Пресвятую Деву. Чем больше поэт распевает на своем генеалогическом древе, тем подлинней он поет. Чем концентрированней он, тем сильней его воздействие. В наши дни Стефан Малларме оказывает влияние, хотя никто об этом не догадывается, на стиль ежедневных газет. Все очень просто: вылейте на вашего покойника флакон розового масла. Запах будет невыносимый. Еще бы, этого хватило бы на несколько бочек духов. Но если при вашем появлении слишком демонстративно зажимают нос либо не менее демонстративно обходят вас, попробуйте капнуть капельку масла в воду. Какое потрясение! Это отвратительный вам запах, но все находят его сладким и удивляются, что он исходит от вас. Как часто бывает, что после публикации какой-нибудь примитивной статьи на тему близкую и привычную публике она осыпает вас похвалами и признается, что, судя по вашим прежним стихам, ей и в голову не приходило, что вы на такое способны. Мне как-то заявили: «Я повезу вас посмотреть Пюи-де-Дом23. Вы все время ездите на море. Вы полностью поглощены им. Оно истощает вас. Попробуйте горы». Однако Пюи-де-Дом мне не понравился. «Оказывается, вы не любите гор», — сказали мне мои друзья. Давайте объяснимся. Откройте глаза. Постарайтесь увидеть вялость, нечеткость этих округлостей, этих неловко распланированных масс, этих подражаний американским горам. Это горы? Нет. Канталь , вполне возможно, горный край. А вот Пюи-де-Дом — горбатый. Из-за того что перепутаны груди и горбы, ваш мозг засыпает, утрачивает способность различать определенные детали и легко впадает в тягостные заблуждения. Разумеется, горам я предпочитаю море. Настоящая гора являет мне готовые формы. Она подсказывает мне. Она меня ограничивает. Она дает моему разуму модель, от которой чудовищно трудно оторваться. Море ни к чему меня не принуждает. Оно не замыкает меня. У его массы нет никаких воззрений. Это словарь — не выбор, не монумент. Горы, я склоняюсь перед вашим величием, как перед произведениями, которые я чту, но в которые никогда не заглядываю. И не требуйте от меня, чтобы я склонялся перед фальшивыми горами. Горы, фальшивые горы — они хороши для публики, которая обожает возвышенное. Количество поражает ее. Увы, я ограничиваюсь малым. Бедняги туристы. Пюи- де-Дом или сьерра. Гид объявляет гору. Туристы восхищаются, заглядывая в путеводитель. А есть еще люди, которые, имея в виду верблюдов, заявляют: «Пустыня гориста». Мы здесь не ставили себе целью пожаловаться на то, что массы, по сути дела вагнерианские, даже если они Вагнера не знают или отвергают его, безумно любят все, что быстренько задевает их чувствительные струны. К тому же Вагнер — это колдун, который распыляет единственные в своем роде яды. И вообще вполне вероятно ошибиться насчет выпуклостей подобного калеки. Ведь если смотреть на тень ангела, можно подумать, что это горбун. Но что сказать, к примеру, о каком-нибудь Родене, ни одно произведение которого никогда не было завершенным, возведенным под крышу домом, где дух мог бы прочно поселиться, а оставалось всего лишь лестничным маршем, куском балкона, фрагментом двери? В каждую эпоху горбы всегда все загораживают. За горбами люди уже ничего не различают. Их ничто не удивляет, и тем не менее они возмущаются, видя, что мы не принимаем во внимание горбы, издалека отвешиваем поклон горам и отправляемся на поиски моря.
156 Жан Кокто Некоторые имена никогда не могут быть написаны уважающим себя nepoivt Увы, иные из этих имен способны взволновать только критику, а носители других сами нахваливают друг дружку в молодежных журналах. Чтобы продемонстрировать, насколько живуче подобное ослепление не только в официальных кругах, но и в других, я для примера процитирую одного настоящего поэта, который, когда я публиковал по понедельникам в «Пари-Миди» «Карт бланш», упрекнул меня в том, что я пишу только о знаменитых художниках. Ну, если учесть, что писал я эти статьи для сведения публики, весьма и весьма далекой от нас, и что я не мог вводить ее в ризницы всех церквей, я тем не менее называл только те имена, что выходили из-под моего пера, и практически никогда те, какие обычно мелькают в авангардных журналах. Поэт этот не отдавал себе отчета, насколько мало известны публике имена таких художников, как Дерен, Брак, Пикассо, Аполлинер, Макс Жакоб, Эрик Сати, и наша компания писателей и композиторов. Он был убежден, что я осторожничаю* Представьте себе: в 1920 г. один всюду бывающий любитель, пытаясь вспомнить фамилию художника — причем у него была такая гримаса, словно фамилия эта вертится у него на кончике языка, — говорил мне: «Да вы его знаете, это тот самый испанец, который с Русским балетом...» Он имел в виду Пикассо. В 1919г. одна прелестная американка попросила меня сводить ее в мастерскую Пикассо. Она брала сотни уроков. У нее были учителя бокса, танцев, гимнастики, пения, переплетного дела, истории. Я даже добыл ей учителя по Малларме. Уж не выбрала лимона и меня в учителя кубизма? Я отказался вести ее туда, зная, как Пикассо боится визитов и какой прием уготовлен ей. Любезный прием, с затаенной ненавистью, причем Пикассо, зная, что всякие объяснения бесполезны, будет поддакивать любой глупости, на каковые наши утонченные дамочки отнюдь не скупятся, общаясь с художниками. И вот в один прекрасный день эта прелестная американка торжествующе возвещает мне, что ее сводил к Пикассо художник Сулоага . «Да? — Да! Су- лоага — один из его самых старых друзей. А между друзьями не бывает церемоний. Пикассо все подтвердил. — Что же именно? — Что его кубизм просто розыгрыш. Я напрямую спросила его об этом, и он мне ответил, что больше не намерен разыгрывать такую очаровательную и умную особу». Обнаружение того факта, что мы просто не способны упоминать некоторые фамилии в своих произведениях, дает огромное преимущество нашим врагам. Они знают, что мы не сможем им ответить. Известно ли уже, какие из знаменитых имен сойдут с дистанции? Доказательство тому любая статья Бодлера, Стендаля. Но есть ли коллекция занятней, чем та, что через столетие подтвердит нашу прозорливость? Такова моя манера приобретать картины, которые «когда-нибудь будут стоить кучу денег». Так что лет через сто после моей смерти у меня будет кругленькое состояние. В соответствии с привилегией, состоящей в использовании без всяких объяснений определенных терминов, явно воспринимаемых читателем совершенно иначе, нежели нами, поэты частенько упоминают ангелов. По их и по нашему представлению, ангел располагается между сферами человеческого и внечелове- ческого. Это сияющее, прекрасное, сильное юное животное, которое переходит из видимого в невидимое состояние с мощной стремительностью прыгуна в воду и с громовым шумом крыл тысяч диких голубей. Молниеносная быстрота луче- Нужно уметь либо свободно относиться к большому художнику, либо бранить его, а другими заниматься не стоит; лучше уж быть подобным тому султану, который посещал по ночам только лишь полсотни самых прекрасных женщин и в конце концов стал находить в них уродство. Один критик возмущался тем, что я не бросаюсь расхваливать последние полотна Матисса за неизменно присущие им достоинства. Разумеется, критик, пишущий вперемешку и о Матиссе, и о посредственных художниках, поступил бы неподобающим образом, если бы не поднял на щит Матисса, но поэт, пишущий критические статьи, — это совсем другое дело. Его путеводитель сообщает только о первоклассных поставщиках, и, говоря о них, он не предпринимает никаких предосторожностей, прежде чем высказать свое мнение о товарах. Мне по душе упрямство Энгра, который отказался в своем апофеозе Гомера изобразить среди драматургов Шекспира.
Профессиональный секрет 157 зарных его движений не позволяет увидеть его. Но если эта быстрота уменьшается, он, несомненно, становится зримым. И вот тогда Иаков, истинный борец, припечатывает его к земле. Смерть для ангела, этого прекрасного образчика спортивного чудовища, остается непостижимой. Совершенно безучастно он душит людей и вырывает из них души. Мне представляется, в нем есть нечто от боксера и от парусного корабля. Да, наши представления далеки от сладеньких гермафродитов с молитвенно сложенными ручками, лилейно-золотыми крыльями и с венчиками из звездочек. Представьте себе яростного ангела, что «рушится, точно орел, с небес», ангела Делакруа и тех ангелов, из-за которых Греко был подвергнут церковному осуждению, так как не написал положенных им форменных крыльев. В нас всех живет ностальгическая тоска по отсутствующим в Писании страницам, касающимся падения ангелов, рождения от них гигантов, злодейств Люцифера и вообще всей христианской мифологии. На эту тему г-жа Бесонне-Фабр, чрезвычайно основательно и, можно сказать, чрезвычайно по-буржуазному увлекшаяся изучением древнееврейского языка, прочла мне восхитительную лекцию. Ангел и угол , сказала она, на древнееврейском синонимы. Библия, предлагающая непосвященным лишь внешнюю видимость примитивных картинок, наивных и зачастую совершенно непонятных историй, на самом деле состоит из множества смысловых слоев, и прочесть эти смыслы невозможно, не имея решетки для дешифровки. То был для евреев способ скрыть свои тайны от любопытных, когда им пришлось передать Библию в руки святотатцев. Но, отыскав эту решетку, можно прочесть всю экономическую систему, эротику, науку, всю таинственную химию Израиля. Можно объяснить и падение ангелов: низвержение углов. Сфера составлена из множества углов. Через углы, через их вершины рассеивается энергия. В этом причина архитектуры пирамид. Так что падение ангелов означает идеальную сферу, исчезновение божественной энергии, возникновение банального, людского. Все эти сведения не вдохновляют, но стимулируют поэта. Так что когда вы услышите, как про какого-нибудь художника или какую-нибудь женщину говорят, что это просто ангел, не сопоставляйте их с вашим представлением об ангелах времен первого причастия. Пусть не обманут вас безучастность, эгоизм, ласковая жалость, жестокость, мучительное восприятие любых контактов, чистота в разврате, смешение яростной жажды мирских наслаждений и презрения к ним, простодушная аморальность: все это признаки того, что мы именуем ангеличностью или духовностью и что присуще каждому истинному поэту, неважно, пишет он, рисует, ваяет или поет. Очень немногие приемлют его, потому что очень немногие чувствуют поэзию. До возникновения нового мироустановления Артюр Рембо останется типом ангела на земле. Мы принадлежим к тем нескольким, кто обладает одной его фотографией. Он изображен на ней анфас, в школьной куртке, узкий галстук повязан бантом. Время стерло главные черты. Осталось лишь фосфоресцирующее лицо. Если пристально вглядываться в этот портрет, рассматривать со всех сторон, приближать, отдалять, очень скоро возникает ощущение чего-то сходного с метеором, с Млечным путем. Однажды, когда я говорил об ангеличности Верлена, некий влиятельный критик рассмеялся и бросил мне: «Сразу видно, что вы не знали его». Верлен был похож на фавна, на русского кучера, на пьянчугу и не более. И все-таки, несмотря на его творчество и его жизнь, одна фотография, имеющаяся у меня, выдает его: Верлен изображен в полный рост, он в ворсистом цилиндре, кашне заброшено на плечо, глаза, точно звезды — он восхитителен. А другому поэту ангелы подсказывали, они ему помогали, подбадривали его; иначе невозможно понять, каким чудом, если только его не несли ангелы, он ухитрялся каждую ночь пешком добираться с Монмартра или с Монпарнаса к себе домой в Аркей-Кашан. Эрик Сати поведал мне о поистине ангельском благовещении, свидетелем которого он был. Происходило это в Клу, в ресторанчике. Малларме зашел туда купить улиток. А за столом сидел Верлен и пил. Они не были знакомы. Они просто оказались рядом. Невозможно передать звучание голоса Сати и выражение его лица, когда он рассказывал эту историю. Я не собираюсь составлять тут список тех, кто несет в себе нечто ангелическое. Но для меня только они идут в счет, только они меня интересуют, и пусть даже я отдаю должное другим, лишь они одни достойны имени поэта. И&щыше говорить, что такой человек подозрителен для всех. Он не вмещается ЦК в какиел р&мки, ни в какие регистры. В каком-то смысле он — беглец без удостоверения личности, без военного билета. Неизвестно даже, имеет ли он право жить. Каждому ангелическому суждено осознать в иные блаженные вечера, когда, к примеру, в город приходит весна, до какой степени он паразит, и что он любуется речным берегом, не имея никаких бумаг, дозволяющих ему наслаждаться этой картиной-
158 ЖанКокто Это межеумочное положение, которое почти невозможно постичь наблюдателю со стороны, будь то даже отец или мать, и трудно вынести больному, неизменно приводит к скандалу и катастрофе. Причина скандала — столкновение между человеком, находящимся в таком положении, и обществом, где он не находит себе места. Причина же катастрофы, можно бы сказать, в том, что потустороннее таинственным образом возвращает себе слабую их энергию. Эти люди либо накладывают на себя руки, либо тоскуют и угасают, а иногда мы видим, как они бросаются в битву с той же радостной безоглядностью, с какой купальщики бросаются в море. Потустороннее топит одних, у других отнимает ногу. Больница, убийство, опиум, любовь — все для него годится, чтобы поскорей покончить с ними и вернуть этих блудных своих детей. И если их имена упоминаются в энциклопедии или в литературных словарях, то с большой оглядкой. Поэт не может использовать один-единственный язык или, верней, один-единственный уровень боли. Современный предрассудок велит смотреть сквозь поэта, который в критической статье отказался от эзотеризма и не путает тему с каталогом. Однако, как и здания, творчество должно предлагать взгляду места, где он может отдохнуть, плоскости, обобщенный декор, чередующийся с мотивами, в которых архитектор проявляет себя. «Отступления» С. Малларме, написанные в том же ключе, что и его поэзия, примечательны лишь тем, что они ниже стихов. Тут нет возможности на одном отдохнуть от другого. Для нас, способных бегло расшифровывать эту прозу, в точности как оксфордские студенты переводят с древнегреческого, она являет собой одни украшения и безделушки. Ощущение такое, будто мимо проходит безумно красивая жеманница . Мы легкомысленно классифицируем произведения по следующим категориям: рекламный проспект продукта, перегонный куб, ликер. Три эти стадии имеют разное обличье. В качестве примера первой назовем манифест, предисловие, второй — критическое сочинение, третьей — поэзию, роман. В наше время, когда простота навязывает себя, когда цвета вращаются так стремительно, что сливаются в белый и обманывают глаз, привычный к пестроте, в проспекте каждый находит свое. Читатель предпочитает именно его, поскольку воспринимает слова «простота», «рисунок», «контур», «ясность» в желательном для него смысле и приспосабливает их к самым уродливым своим возлюбленным. Он осторожно прикасается к травам и перегонному кубу — они немножко пугают его, — а ликер с отвращением выплевывает. Это совершенно не похоже на то, что было обещано в проспекте. Его обманули. Над ним посмеялись. Это надувательство. Произошла ошибка. А в результате у него вытянули семь франков. С каждой моей книгой у меця возникает ощущение, будто я продолжаю один и тот же рисунок и друзья, заглядывая из-за плеча, наблюдают, как он возникает под моим пером, не понимая его значения. То, что рисование начинается с ног, сбивает всех с толку. Но наконец-то появляется глаз, и человечек готов. Такова, вне всяких сомнений, роль нашей последней книги. Я поражаюсь, глядя, как наши авторы, вместо того чтобы расставить по местам детали общей фигуры, ограничиваются изображением серии фигурок разного масштаба, не прикладывая ни малейших стараний, чтобы уравновесить их. Разумеется, каждый из этих законченных, четких, легко угадываемых рисунков дает ленивцу удовлетворение типа «кончено, и с плеч долой», точь-в-точь как в школе после написанного диктанта. Люди выбирают рисунки и вешают на стену. Линии, штрихи, пятна рисунка, который создается, если можно так сказать, сразу со всех сторон, тем не менее кажутся им набросками, неполными Формами, имеющими определенную приятность, но не идущими ни в как(>^ 'сравнение с человечком, завершенным от ног до головы. Элементарные ошибки перспективы недостаточно воспитанного чувства. Однако и большое произведение, если глядеть на него снизу, кажется скверно выстроенным, наподобие Эйфелевой башни, когда стоишь у ее подножия и, задрав голову, глядишь на нее. Попробуйте, проделайте такой, опыт. Вместо изысканной
Профессиональный секрет 159 стрельчатой конструкции впечатление гигантских коровьих копыт, Пизанской башни и железнодорожной катастрофы. Сама перспектива для нашего глаза является вечной ловушкой, но выработанная привычка исправляет наиболее грубые ее обманы. А что тогда говорить о перспективе мысли? Возможно, когда-то был корректирующий компенсатор для нее. Но сейчас, увы, его не существует. Я воображаю себе критика, удобно рассевшегося в нашем театре: по своему убожеству он обнаруживает на сцене полнейший беспорядок. Но он благодушно настроен, ему чудится, что иногда то тут, то там он улавливает какой-то цвет, линию, словечко, которое кажется ему забавным. Он честно все это отмечает. «А теперь, — заявляет он, — мы ждем настоящего произведения». Сакраментальная фраза. Уверен, что, прочитав одно или два стихотворения из «Цветов зла», Сент-Бев ждал от Бодлера настоящего произведения и считал, что тот подает надежды. Мы ждем произведения. Дайте нам произведений. Как был бы поражен наш честный критик, если бы его атрофировавшиеся глаза раскрылись, скорректировав образ, поставив цвета и объемы на свои места, свершив наконец исполнение надежд его абсурдного видения. До самой смерти поэтов критики ждут от них настоящего произведения. Они могут ждать. Хотя слово «произведение», которое мы вынуждены использовать, и стало в высшей степени обидным, для меня нет ничего печальней поэта, который исполняет надежды. Жизнь поэта, который исполняет надежды, сплошная осень. Но каждый год поэта должен иметь свою осень, и всякий раз ее зеленые плоды должны заставлять морщиться и вызывать расстройство желудка у тех, кто считает, что отныне есть надо только зрелые плоды. Но вообще-то публика предпочитает перезрелые. Их первый признак — маленькое красное пятнышко: розетка Почетного Легиона. Только не ждите от меня, что я буду утверждать, будто орден Почетного Легиона и талант несовместны. Это было бы все равно что продолжать старую дурацкую байку про свист, который доказывает высочайшие достоинства пьесы, тогда как он не доказывает ничего, в точности как и аплодисменты, так что жажда тех и других равно бессмысленна. В прошлом году на церемонии по поводу переноса сердца Гамбетты в Пантеон президент республики г-н Мильеран проявил смелость. Перечисляя деятелей искусства, составляющих славу Франции, он отошел от официального перечня и назвал Ренуара, Сезанна, Клода Дебюсси. Можете представить, какой был скандал. На другой день, когда я высказал г-ну Артюру Мейеру свое удивление и свое удовольствие по этому поводу, тот мне ответил: «Бог мой, до чего же вы еще молоды. Мильерану платят торговцы картинами». И он свято в это верил. Он улыбался. Он предпочел обвинить главу государства в продажности, нежели утверждать, что тот заявил нечто, по его мнению, смешное. Изнанка красивой ткани разжигает вожделения дурного вкуса. Из Китая к нам привезли шелк, изнаночная сторона которого сплошь золото, а на лицевой — матовая, чернильно-черного цвета — сдержанная, строгая и редкая вышивка. Очень немногие наши женщины носят платья из этого шелка не изнаночной стороной наружу. Точно так же носит поэзию романтизм. Фальшивая эта роскошь зачастую укрывает истинное богатство, Но когда она пбшло выставляется, наметанный глаз страдает от ее неестественности. Поэзия должна выглядеть бедной для тех, кто не знает, что значит изысканность. Стихотворение — это вершина изысканности, то есть сдержанности, каковая есть противоположность скаредности. Знаток на расстоянии, с первого взгляда — скажу даже, нюхом, осязанием — оценит, чего стоит книга. Истинный поэт мало озабочен поэтичностью. Точно так же садовод не поливает розы духами. Он просто создает условия, которые улучшают цвет их ланит и придают благоуханность их дыханию. Поль Валери с гордостью объявляет, что он версификатор, что постоянно упражняется в версификации. Тем лучше для нас, если он поэт. Но тайна сия не про него. Если вы скажете мне, что роль поэта ограничивается тем, что он разыгрывает сам с собой партию в шахматы, то тут необходимы еще и правила. Валери пишет стихами. В чем заключается ваша игра, если мы ничего не можем в ней понять? Во-первых, чем больше я открываю обаятельность штампов и банальностей, тем больше склонен верить, что эксцитация ума идет от малого ресурса средств,
160 Жан Кокто имеющихся в его распоряжении, и тем больше приближаюсь к стиху, костюму старого однообразного покроя, который каждый обнашивает по себе. Мы замечаем, что друзья обычно воспринимают наши стихи как ноты, наобум разбросанные по странице, которым лень помешала занять определенный порядок. И я понимаю, что, несмотря на скрытую архитектонику, на сгущенность, на экономность, присущую таким стихам, невозможно добиться, чтобы читатель, даже самый искушенный, проникся, вжился в наш ритм и принял наши пусть даже крошечные отступления. Однако я вынужден призвать, поскольку каждый работает по-своему и создает устав, который соответствует ему, не надеяться на пришествие нового общего устава, но увидеть в этом общем разброде, возникшем из множественности личных уставов, переворот, ломку умонастроений. После импрессионизма — верлибр, свободный стих, этакая Капуя; дух не может полностью отказаться от столь грандиозной помощи. Но каждый ее использует на свой салтык, на свой лад, на свой манер. И это тоже свидетельство того, что эпоха наша, с виду такая анархическая, избавляется от анархии и обращается к законам, основанным на новом духе. По нашему мнению, поэт не творит искусство по рецептам искусства. Он использует подлинный реализм, то есть накапливает в себе зрительный опыт, чувственный опыт (в том числе и наследственный, полученный до рождения), но, дабы не спугнуть его шумной возней, не пользуется второпях, уподобляясь блестящему журналисту, а оставляет в покое. Так будет создаваться некий запас, склад неожиданных соответствий и связей. Образ ради образа давно уже губит поэзию. Кпит стихов была некоей книжкой с картинками, собранием образов, вереницей сравнений, и каждый мог в ней удовлетворить свое пристрастие • к обезьянничанью, увы, еще очень сильное в человеке. Конечно, поэт, действующий только на уровне образов, может нас развлечь, точь-в-точь как разбитной коммивояжер за обеденным столом в пансионе, который быстренько из миндального ореха и спичек сооружает кролика, но никогда не тронет душу. Он занимается поэзией. Он обрызгивает розы духами. Если розы поддельные, он обманывает простаков. Но если это розы настоящие, он их губит. Почти про всех наших великих официальных поэтов можно сказать, что они губят свои розы.* Сладкие слезы вызывает у нас не печальная страница, а чудо слова, стоящего на своем месте. Да, редкие люди удостоились плакать такими слезами. Да, возможно, поэзия трогает немногих. Но разве я не говорил, что она — вершина изысканности? ** Стихотворение должно избавиться одна за другой от всех веревок, которые привязывают его к тому, что его породило. Всякий раз, когда поэт перерезает очередную веревку, сердце его вздрагивает. А когда он перережет последнюю, стихотворение высвободится и взмоет ввцсь, как воздушный шар, прекрасный сам по себе и ничем не связанный с землей. Смогу ли я вас убедить, что всякие причудливые слова, эпитеты, напыщенность, картинность не дают ему подняться? Вот в нескольких строках наше понимание нынешнего духа поэзии. То есть такого, каким он будет оставаться еще лет двадцать. Некоторые прирожденные писатели, напротив, жаждут писать в академическом стиле, чтобы получать официальные награды. Но у них не получается. И это единственное, что их спасает. Доброе дело не может преуспеть, потому что оно доброе, но в нем всегда есть достаточно зла, чтобы зацепиться в некоторых душах и таким образом надолго пустить корни.
Профессиональный секрет 161 Если мы отказываемся от рифмы и не дозволяем себе удобного хаоса верлибра, их надо чем-то заместить. Это что-то весьма смахивает на суеверия, почти всегда свойственные детству. То есть на старания удерживать таинственное равновесие, наполнять свою жизнь незаметными, незримыми ритуалами — обращать внимание на счастливые числа, стучать по дереву, обязательно прикасаться к столовым приборам или дверным ручкам, укладываться в определенное точное число шагов на пути между фонарными столбами или деревьями, пожимать левым плечом, если встречный прохожий идет по правую руку, и наоборот, громко высказывать ненастоящие твои желания, чтобы обмануть судьбу, но иногда и произносить истинное желание, чтобы она окончательно запуталась, в несчастливые дни ничего не начинать — и еще тысячей внутренних гримас, которые становятся явными, чуть только мы утрачиваем контроль над нервной системой, так что достаточно хотя бы одной чрезмерно развиться, как она превращается в психоз. Место глагола, мужские и женские окончания, пульсация ритма, невероятная жесткая упорядоченность там, где читатель увидит разве что легкую замедленность, — все это понемножку действует на нервы, иногда превращаясь в пытку. Любой ценой должно добиваться, чтобы мысль билась, как сердце — со всеми систолами, диастолами, синкопами, которые и отличают его от машины. И пока поэт творит, его стихотворению не раз и не два грозит смерть. Когда купальщик, не умеющий плавать, начинает тонуть, он изобретает плавание. Сколько же древних движений без конца изобретает поэт, спасая свое стихотворение! И он запоминает механизм всех этих движений. Он повторяет их снова и снова. Он одержим тысячами бесов, которым вынужден повиноваться. Эти таинственные правила имеют примерно такое же отношение к старинным правилам версификации, как сеанс одновременной игры в шахматы на десяти досках к партийке в домино. Но наш игрок втягивается во все более и более тонкие комбинации, которые за ним никто не может повторить и в которых он сам рискует однажды запутаться. Он открывает для себя сложнейшие схемы; то возбуждает себя, находит искусственный стимулятор, чтобы вывернуть текст, и пытается в нем пересотворить или уничтожить внешние связи, то причудливо оттачивает игру акростихов. Кто-то принимает его за штукаря, кто-то за больного, но некоторые ощущают трагическую красоту игры и наслаждаются ею, даже не пытаясь понять, как это происходит. Но вернемся к рифме, этому древнему стимулятору высочайшей пробы. После самых затейливых наркотиков к ней возвращаются с особым удовольствием. Что до меня, то очень часто я ею пользуюсь, даже когда в ней нет настоятельной нужды. Особенно в одной песне «Мыса Доброй Надежды». Множество рифм там помещено с такими интервалами, что воспринимаются всего лишь как отзвуки. Позволю себе напомнить слова А. Пуанкаре , которые я уже приводил в «Потомаке», правда, не указав, кому они принадлежат: «Ею поэты захватывают нас. Случайность рифмы выводит систему из тени». Сказано настолько глубоко и точно, что мне уже нет нужды комментировать это высказывание. Действительно, когда ищешь в земле камешек, который похож на любой другой и при этом совершенно не похож на него, есть риск наткнуться на сокровище. Я чуть было не позабыл про лишние слова, то есть те, что вставляются для рифмы или для ритма. Вполне естественно, что именно на них старинный любитель поэзии останавливает взгляд. Но если продолжать игру слов, поэзия часто меняет не только облачения и исподнее, но и лишние слова. Старые лишние слова мы замечаем очень скоро. Новые не так бросаются в глаза. Со временем они все как бы сливаются. Рембо нисколько не пытался их скрывать, он выставлял их на первый план и достигал благодаря этому невероятного эффекта. Именно таким образом они существуют и становятся очевидными. Нет поэзии без лишних слов. Поэзию привычно представляют в виде томной дамы под вуалью, возлежащей на облаке. У этой дамы мелодичный голос, и что бы она ни сказала, все сплошная ложь. Сейчас вам уже знакомо удивление, охватывающее вас, когда вы встречаетесь 6 Звезда №1
162 Жан Конто со своей фамилией, но как бы принадлежащей другому, когда видите, так сказать, ее форму и слышите звучание составляющих ее слогов без той уже вошедшей в привычку слепоты и глухоты, какая вырабатывается, если вы давно сжились с ней. Ощущение, поставщик которого, скажем так, не знает ни слова из тех, что кажутся нам такими знакомыми, разверзает нам глаза, открывает уши. Прикосновение волшебной палочки оживляет общие места. Случается, подобный феномен происходит с какой-нибудь вещью, с животным. Вспыхнула молния, и за этот миг мы увидели собаку, фиакр, дом впервые. Мы вдруг видим все, что есть в них особенного, безумного, нелепого, прекрасного. И сразу же привычка стирает этот мощный образ своим ластиком. Мы гладим собаку, останавливаем фиакр, живем в доме. Мы их уже не видим. Такова роль поэзии. Она срывает покров, в полном значении этого слова. В свете, заставляющем встряхнуться от оцепенения, она являет нагими поразительные вещи, которые нас окружают и которые наши органы чувств воспринимают чисто машинально. Бесполезно искать где-то в дальнем далеке необыкновенные предметы и ощущения, чтобы поразить того, кто спит, бодрствуя. Это метод плохих поэтов, то, что мы называем экзотикой.* Нужно показать ему то, по чему его взгляд, его сердце безразлично скользит каждый день, под таким углом, с такой стремительностью, чтобы ему показалось, будто он это видит впервые, чтобы это взволновало его. Вот единственный способ творения, дозволенный твари сотворенной. Ибо если справедливо мнение, что бесчисленное множество взглядов покрывает патиной статуи, то общие места, вечные шедевры покрыты толстенным слоем патины, который делает их невидимыми и скрывает их красоту. Поставьте общее место на виду, отчистите, отполируйте, осветите его так, чтобы оно поражало своей новизной, той свежестью и непредсказуемостью, какой оно обладало в момент своего возникновения, и вы создадите поэтическое произведение. Все прочее — литература . Мы уже представили, как нам кажется, некоторые рецепты образцового версификатора, не слишком упирая на многочисленные способы, позволяющие укрощать ритм, разрушать монотонность, не позволять — подобно тому, как это делает система шлюзов, -1- мысли слишком уж скользить по строчкам, каждая из которых отныне обретет собственное значение, потому что речь идет вовсе не о запуске, не о приготовлениях перед тем, как нечто изложить, а о том, чтобы изложенное стало стихотворением от начала и до конца, а не анекдотом в стихотворной форме.** Но нам остается изучить — настолько, насколько возможно уловить неуловимое, — тот волшебный ток, в какой погружен поэт, ток, извечно существовавший в нем и вокруг него, подобно электричеству, неподдельный дремлющий элемент, мощь которого история человечества ощущает, когда художник концентрирует его и создает проводник для него. Разве не ощущаем мы при контакте с иными, наиболее совершенными проводниками — картиной, скульптурой, музыкой, стихотворением — удар поэзии — так, словно мы держимся руками за электрические контакты? Наши рецепты трактуют только лишь о создании наиболее совершенного проводника, соответствующего нашему веку, в котором сотню лошадей заменяет небольшой приземистый автомобиль. Но если поэзия как таковая прогрессирует ничуть не более, чем электричество, которое было досягаемо для древних греков, равно как и для нас, средства ее передачи меняются в соответствии с поступью прогресса. И оттого некоторые позавчерашние поэты, и среди них Виньи, выглядят такими же нелепыми, как старинные паровозы. Прошло столетие, и устаревшее средство передвижения превращается в объект искусства. И мы уже не улыбаемся, глядя на него. Экзотика Блеза Сандрара вполне законна. Он путешествовал; он использует природные материалы. ** Мне вспоминается званый вечер, на котором весьма популярная актриса объявила название сонета Бодлера и стала декламировать его. Дамы поправляли платья, поправляли диадемы, раскрывали веера и, когда она подошла к последней строке, были уже готовы слушать.
Профессиональный секрет 163 Графиня де Ноай , которой пристало бы быть Эккерманом^ , настолько точен ее ум и метки высказывания, как-то сказала нам, что электрическая лампочка устраивает ее в том смысле, что наконец-то она получила в свое распоряжение мощь грозы. Тайна гроз не давала ей покоя еще в раннем детстве. И вот теперь эта мощь освещает дом. Боги покорились людям. Вспомните картинку из детской книжки: Франклин кнутом изгоняет из комнаты молнию, как собаку. Но ни громоотвод, ни электрическая лампочка не делают нам ясней душу электричества. Тем более что речь идет не о вдохновении. Вдохновение — это что-то вроде более или менее сильного напряжения электрического тока, более или менее мощного разряда. Мы не собираемся анализировать таинственную энергию, которой пронизана вселенная и которая проявляется только через посредство художников. Эта энергия может нас тронуть до слез в феноменах, которые с искусством даже и близко не лежали. К примеру, фейерверк за несколько дней до войны, падающая с неба раненая чайка, луна, впервые увиденная в телескоп, прочитанное в газете сообщение о катастрофе «Титаника», вор, которого ловила толпа на улице Бурс, карусель на площади Трон, замедленная скачка лошади в кино или же, напротив, ускоренное раскрытие цветка розы — я перечисляю случайные воспоминания, случайные обстоятельства, когда поэтический ток скапливался, как гроза, наполнял меня тревогой, предчувствиями, поэзией. Но дабы не усложнять, назовем этот ток: поэзия и — искусство, блаженные виды деятельности, которыми он приручается. Это роль художника. Но лишь тот «призван быть поэтом, чей гений озарен незримым горним светом», как говорит блистательный Буало36, а если этого нет, не стоит тянуть провода, лампочка не загорится. Поэзия в своем «сыром» состоянии понуждает к жизни того, кто испытывает от нее некую тошноту. Эта моральная тошнота происходит от смерти. Смерть — оборотная сторона жизни. Мы не можем увидеть ее, но ощущение, что она и есть основа нашей ткани, никогда не отпускает нас. Бывает, мы чувствуем наших мертвых рядом, но так, что никакое сообщение с ними невозможно. Представьте себе текст, продолжение которого мы не можем прочесть, потому что он напечатан на оборотной стороне страницы, а читать мы можем только лицевую. Однако оборотная и лицевая стороны, — вполне уместные, когда мы изъясняемся в рамках человеческих понятий, — теряют всякий смысл в сверхчеловеческом; эта неопределенная, смутная изнанка создает вокруг наших поступков, слов, самых незначительных жестов пустоту, от которой душа испытывает тошноту сродни той, какая случается при боязни высоты. Поэт усиливает это болезненное ощущение, примешивает его к пейзажам, любви, к сну, к удовольствиям. Поэт не мечтает: он рассчитывает. Но он идет по зыбучим пескам, и порой нога его погружается в смерть. Впрочем, скоро это начинает казаться ему вполне нормальным, как сердечнику бешеное сердцебиение, которое ничуть его не пугает. Поэзия предрасполагает к сверхчеловеческому. Атмосфера сверхчувственного, которой она обволакивает нас, обостряет наши тайные чувства, и наши щупальца углубляются в бездны, о каких не ведают наши официальные чувства. Ароматы, долетающие из тех недоступных сфер, вызывают ревность официальных чувств. Они бунтуют. Они изнуряют себя. Пытаются свершить труд, превосходящий их , силы. В человеке воцаряется великолепный хаос. Внимание! Тому, кто пребывает в подобном состоянии, все может предстать как чудо. Поэты живут чудесами. Чудеса порождает все, неважно, великое или малое. Предметы, желания, симпатии сами собой возникают под их руками. Судьба при всей своей непоследовательности упорядочивается, чтобы прийти поэтам на помощь. Наступают великолепные царские времена. Но чудо исчезает, нервы расслабляются, притупляются чувства. Как будто похудел палец, и с него соскользнуло волшебное кольцо. И это очень тяжкий период. Поэзия продолжает, как Наркотик, действовать, но уже против больного поэта, изводит его неудачами. Чувство смерти, которое для него то же, что наслаждение головокружением на большой скорости, превращается в ужас падения. Но однажды палец опять полнеет, на нем вновь оказывается кольцо, и снова является чудо. 7 Мы здесь оказываемся перед совершенно особыми феноменами, над которыми у нас нет никакого контроля и которые для прирученной поэзии то же, что оккультизм для науки. Поэзия, если ей случается соединиться с механизмом мечты, не вызывает никаких мечтаний, никаких грез. Иногда она придает мечтам рельефность, неистовую критическую силу, вызывает наложение друг на друга пейзажей и де-
164 Жан Кокто кораций, воспоминание о которых, смешанное с воспоминаниями бессонной ночи, добавляется к свойственной поэзии нравственной тошноте. Мечтательность, грезы — это принадлежность поэта без поэзии. Ведь поэзия ни в коей мере не препятствует живости, дурачествам, розыгрышам, шуткам, безумному смеху, который соседствует у поэтов с невероятной печалью. Как видите, мы не слишком далеко ушли от религиозного духа* и того, что Шарль Пеги* называл смехом миссионера. Религия совсем другое дело. Я не специалист и не знаю, в чем поэзия отдаляет, а в чем приближает нас к Богу. Посему отсылаю читателя к предисловию Поля Клоделя к Полному собранию сочинений Артюра Рембо. Любовь, какую Клодель исптывает к церкви и к поэту, худо-бедно помогла ему сблизить их. Мы далеки от того, чтобы обвинять Клоделя, будто он в свою пользу истолковывает бред умирающего поэта, о котором поведала его крайне набожная сестра. Но путаница вполне допустима уже по причине самого духа поэзии, который ради такой цели достигает высочайшей силы. Дух поэзии: именно религиозный дух вне рамок какой-либо религии так великолепно описал Поль Клодель, когда объявил нам, что Рембо был природным мистиком. Поэт верит. Во что он верит? Во все. Вот так Ренану , погруженному в этот самый ток, бесспорно присущ религиозный дух, в отличие от Вольтера, которого поэзия избегает, как электричество избегает шелковой нити. Скептицизм плохой проводник поэзии. Потому-то поэзия не слишком затронула Францию, насмешливую страну. P.S. — Дух поэзии, сопряженный с духом смерти, живет не только в грустных произведениях, но порой и в весьма легкомысленных жанрах. Оставим в стороне то, что именуется собственно поэзией, примеров каковой пруд друди. Скорбь Ронсара — в венке из шиповника, а причиной смерти Генриха Гейне стали любовные похождения. Но у совершенных поэтов оба этих жанра сплетаются, словно инициалы, вырезанные на коре дерева. Вспомним мастера оперетты, жанра, само название которого есть уменьшительное существительное, — Оффенбаха . Слова постепенно утрачивают точный смысл. И мы не можем запретить себе ставить некоторые оперетты очень высоко, имея в виду всё те же любовные похождения Гейне и название, под каким должно было выйти второе издание «Принцессы Клевской»: «ЛЮБОВНЫЕ ПОХОЖДЕНИЯ ГЕРЦОГА НЕМУРСКОГО И ПРИНЦЕССЫ КЛЕВСКОЙ». Поэзия у Оффенбаха коварна до такой степени, что иные усматривают в ней дурной глаз и, чуть только начинает звучать его музыка, защищаются от нее крестным знамением. Поэзия в такой форме тем более действенна, что ничто вроде бы не предвещает ее. Мы собирались посмеяться, и мы смеемся. Ток действует. Погребальное оживление сотрясает оркестр. Но после письма Метелле и «Однако это жизнь» 1 у нас навсегда остается впечатление некоей таинственности. Перечтите «Пляску смерти» Бодлера. Вы будете потрясены ее сходством с музыкой Оффенбаха: Кокетка тощая с экстравагантным видом, Перчатки и платок, большой букет в руке... И кто-то, может быть, сочтет карикатурным Весь твой чарующий наряд, небытие... Последняя строка могла бы послужить эпиграфом к кадрили в «Орфее в аду», в которой плохой проводник поэзии наслаждается устарелой виртуозностью, а вот хороший чувствует, как открываются старые раны. В 1914г. многие унылые брюзги усматривали в танго ухищрения германского * ж Первостепенное значение, придаваемое лиризму людьми вроде нас, которые, казалось бы, скорее уж склонны презирать его, заставляет нас признать за ним некий божественный смысл. Нам кажется, любую вещь можно превратить в идола и наполнить ее жизнью при условии сверхъестественного одиночества, в которое художник Д. де Кирико 38 помещает сухой бисквит.
Профессиональный секрет 165 дьявола, направленные на подрыв духа нации. Они видели в черном цвете. Что же тогда говорить про Оффенбаха? Ежели смотреть под таким углом, не казался ли он в 1869 г. чем-то уж совершенно невозможным? Этакая фарандола над бездной. Я. уже как-то рассказывал, что г-жа Вагнер во время недавнего возобновления «Прекрасной Елены» плакала, укрывшись в ложе. В Байрейте без единой слезинки она слушала «Шествие богов», но в Париже, полная воспоминаний, погрузившись в этот ток, плакала под звуки «Марша царей». Когда-то жрецы заказывали, ремесленник исполнял. Был ли он художником? В ту пору его произведение имело двойное достоинство: было прекрасно и таило в себе глубокий смысл. Так евреи были подлинными скульпторами Египта. Сегодня искусство кое-как прозябает лишь в исполнении ремесленников. Ремесленник- жрец — явление чрезвычайно редкостное. И как раз к нему и обращаются наши взоры. Публика же довольствуется восхищенным созерцанием дверей, которые никуда не ведут. Похоже, шахматы брали за образец своих ходов непрямые пути ковчега Завета — уж не там ли и корни древней игры в искусство? Даже самый слабый игрок в ней несет больше тайн, чем могло бы показаться. Вот вам одна из причин, почему эта игра так нас захватывает, почему вокруг нее сосредоточено столько тревог, неожиданностей, мук, радостей. При всем при том она очень человечная, очень земная и, в каком-то смысле, простая. Опасность ее сходна с опасностью, таящейся в ковчеге Завета, огромной электромашине, вокруг которой теснится народ, не ведающий электричества. Пастух, который, погоняя свой скот, на пути в Иерусалим невзначай касается ее, локтем, падает мертвый, быть может, пораженный Господом, хотя, скорей всего, он стал жертвой собственной неосторожности. Будьте уверены, священники не прикасаются к ней, прежде чем не отключат ток. Точно так же тайны искусства 'ведут пока еще к человеку. И человек имеет право играть в эту игру. Иначе обстоит дело с наукой и метафизикой, к которым она почти всегда подводит. Поэт, которого ничто не ограничивает, порой приносит жемчужину из таких глубин, куда, по утверждению ученого, опуститься невозможно. Метафизика и первопричины играют неспешно, упорно, скрытно. Поэт же прогуливается и обнаруживает тайник. Но хотя поэт всегда оказывается первым и что-то открывает, плоды своего открытия он никогда не использует. Он видит. Проходит дальше. Он не преследует, не гонится за неведомым. Но именно эта привилегия пойти точней и дальше любой науки и есть причина возникновения вокруг поэзии атмосферы занятия, за которое надлежит кара. Медлительная наука, рассчитывающая каждый свой шаг, ошибается. Похоже, она не слишком беспокоит неведомое. И неведомое оставляет ее в покое. Наука иногда помогает человеку и никогда не тревожит богов. Неведомое — море, «недоступное для наших лотов». Наука, философия, оккультизм окунаются в него, а потом сохнут на бережку. Художники строят корабль, строят виллу. Человек, играющий в игру «искусство», сливается с тем, что связано с ним, рискуя обнаружить пролом в том, что с ним не связано. Открытия какого-нибудь Эйнштейна нам не по росту, они превосходят нас, но не достигают Божьих стоп. И расточаются в пустоте. Такой Эйнштейн доказывает ошибки. Он открывает дверь новым ошибкам. Чтобы зачеркнуть ошибки, надо бы вознестись на такую высоту, с какой ничьи уши не смогли бы нас услышать. А если держишься в пределах, доступных множеству посредственных мудрецов, то это опровергает, лишает силы любую теорию. Давайте придумаем сказочку. В круглой бутылке, лежащей на столе, замкнуты насекомые, они живут там, плодятся и размножаются. По прошествии некоторого времени одно из насекомых обнаруживает, что вселенная их — плоская. Потом другое открывает, что она кубическая. Через какое-то время еще кто-то заявляет, что она треугольная; в конце концов все приходят к согласию, что они свободно живут, заключенные в выпуклом пространстве. И так далее. А одно насекомое, *Шт, ища рифму к слову «смуглый», написало: Я узник горестный бутылки круглой. Поэт этот открыл истину, но никому не стал ее втолковывать. Я смотрю на твердый предмет, старый гвоздь. Его материя состоит из молекул,
166 Жан Кокто которые не соприкасаются друг с другом и беспорядочно носятся с безумной скоростью. Вообразим себе, что одна из таких молекул населена разумными существами вроде нас; они подвержены законам гравитации, живут, мечтают, окруженные пустотой, и видят в этой лжепустоте другие молекулы, которые шлют им свет, тепло, воздействуют на них силами притяжения. Позволит ли им гордость когда-нибудь поверить в то, что они всего лишь микроскопическая частичка гигантской шляпки гвоздя? Металлы, присутствующие у нас в атмосфере, склоняют меня поверить, что наш воздух, наш эфир — это пространство, разделяющее молекулы некоего твердого предмета. Я прихожу к уверенности, что земля, солнце, луна, звезды это малая часть шляпки гвоздя на земле, которая тоже, и т.д. Вот до чего мы дошли. Как тревожно! Как одиноко! И я возвращаюсь к играм, дарящим мне утешение. Так что примите как наставление мой совет художникам не смешивать искусство, науку, философшр^ оккультизм. Такое смешение ведет к лености либо к педантству ученых женщин. Искусство Пикассо так просто, так поучительно, но уроки, которые напрашиваются из него, затемняются, и не только из-за термина «кубист», но и по причине бесплодных исследований, где вместо того, чтобы говорить о живописи, талдычат о Пуанкаре, Бергсоне, четвертом измерении и мозговой желёзке. Г-н Марноль, критик из «Меркюр», упрекает меня за то, что я выражаюсь исключительно музыкальными метафорами. Для меня это единственно возможный язык. Поддерживаемый музыкантами, я мог бы пускать пыль в глаза легковерным читателям. Но, кроме того что музыканты считают статьи технарей непонятными, я не технарь и прежде всего стремлюсь к тому, чтобы быть понятым. «Нельзя любить музыку, — убеждает меня г-н Марноль, — не зная контрапункта и гармонии». Это все равно что утверждать, будто нельзя получить наслаждение от дерева, не зная природы его тканей, а от яств — не будучи поваром. Вот плоскость нашего диспута с человеком, мне весьма симпатичным, поскольку он, не колеблясь, защищает молодежь. Но если для искусства пагубно искать средства в науке, то ничто не мешает художнику открыть клетку кодов. Искусство — это наука, ставшая плотью. Стыдливость толкает нас легкомысленно относиться к нашим глубинным тревогам. Стыдливость мешает заставить выслушать нас, заставить относиться к нам серьезно. Драму «Потомака» я укрыл под тысячей шуток. Вот так в темноте поют, чтобы придать себе бодрости. Обвиняют в карьеризме, в жажде преуспеть все, что движется вперед с неодолимой силой. Особенно театр, поскольку он больше бросается в глаза, чем книги, провоцирует обвинения в жажде преуспеть тех из нас, кто поглощен им. Эти обвинения неизменно вызывают у меня удивление. Преуспеть... В чем преуспеть? Где? Для нас, работающих за той гранью, где можно рассчитывать на награды и посты, карьера значит примерно то же самое, что пачка банковских билетов для дикаря. С этим связано и полнейшее равнодушие к рекламе, причине и источнику успеха иных спектаклей. Что до меня, хоть я и взял за правило никогда не читать ни благожелательных, ни ругательных статей о себе, если только меня к этому не принуждают, я все время слышу, что вокруг наших спектаклей устраивается даровая шумиха. Всех критиков объединяет убеждение, будто наша группа тратит бешеные деньги на постановку произведений, которые приносят нам еще большие деньги. Иногда друзья пересказывают мне самые нелепые статьи. И хоть я не читаю ни «Меркюр де Франс», ни «Аксьон Франсез», я был очень рад узнать, что в наше время, в 1921 г., критик одного из этих изданий убежден, что Орик, Онеггер, Дюрей, Мийо, Пуленк, Жермена Тайфер и я миллионеры, меж тем как Сезанна и Шабрие он числит среди бедных художников, и искренне верит, будто мы платим за то, чтобы нас играли, а критик второго утверждает, что я «готов на все, лишь бы увидеть свое имя напечатанным». Просто поразительно, что такой журнал и такая газета предоставляют место на своих страницах подобной чуши и что существуют люди, пусть даже невежественные, способные эту чушь писать.
Профессиональный секрет 167 Я никак не могу понять, почему спектакли вроде «Парада», «Быка на крыше» и «Новобрачных на Эйфелевой башне» вызывают такое неистовое возмущение профессионалов театра и долгое, нескончаемое озлобление — ведь они же никому не составляют конкуренции. Спектакли эти не посягают ни на чью территорию. Дают их редко. На Бульварах не ставят. Они существуют вне нынешней продукции. Статья нашего друга Люнье-Поё открыла мне глаза. Он ужасается. Хотя у него есть все основания быть спокойным. Но он трубит об опасности. Он констатирует огромное значение атмосферы, создаваемой этим театром, который распространяет свое влияние и на другие сферы, превращает традиционный театр в устаревший и, хоть и не заменяет его для публики, невольно причиняет ему затруднения. Цирк, мюзик-холл, кинематограф, а также антрепризы, которые после Сергея Дягилева дали молодым огромные возможности и силы, вступили в заговор, даже не сознавая, что они союзники, против того, чем стал театр, а стал он плюшевым альбомом для фотографий. Пьесы, что ставятся в театрах на Бульварах, пробуждают надежды в публике. Раз уж этот автор сумел достичь таких высот, думает искушенный зритель, раз уж эта старая актриса может выглядеть такой молодой, то и для меня не все потеряно. Приблизительно такие чувства и определяют успех генеральных репетиций. Я видел пьесу одного модного драматурга, который пытался заставить нас разделить его убогое счастье. Рядом со мной сидели четыре женщины с желтыми волосами, из тех, которых можно увидеть только в театре, и платочками осушали слезы в уголках глаз — осторожно, осторожно, чтобы они не попортили краску. Ничего особенного, всего лишь отдельный эпизод, скажете вы. И ошибетесь. Так вела себя избранная часть зала. В задних же рядах все прочие, не таясь, роняли слезы. Однако как бы рассеянно ни смотрела, ни слушала эта публика на наших спектаклях, на которые она приходит посмеяться, они оставляют в ней некий таинственный след. И этот след ее беспокоит. Он подобен мошке, попавшей в нос. То вроде бы ничего. А то зашевелилась, и в носу свербит. Ведь театр — это великий движитель поэзии. Но ему, увы, необходим немедленный успех. Так что единственный способ добиться результата — разойтись, благодаря чему разные зрители смогут найти свое (Шекспира, Мольера). Интересующихся этой деликатной проблемой позволю себе отослать к моему предисловию к «Новобрачным на Эйфелевой башне». Однако вернемся к жажде преуспеть. Так кто преуспел даже в системе постов и наград? Виктор Гюго? Весьма сомневаюсь. Хозяйка гостиницы, в которой я живу, не знает его фамилии. Молодежь уже не читает его книг. Читатели накинулись на Бодлера. Выходит, Бодлер преуспел? Но преуспело ли мясо, на котором кишат мухи? Скорей уж, стало менее свежим. Ничто не преуспевает. Земля вертится и не преуспевает. Главное — это миг. Некоторые произведения счастливо расцветают, подобно тем семенам, что были найдены при раскопках в Египте на мумии молодой девушки; через пять тысяч лет их посадили в Балтиморе и — расцвели розы. То был миг этих роз. У нас пренебрегают юной красотой. А когда она постареет, ее приканчивают. Потом мертвую бальзамируют. Только вот, к сожалению, красоты там уже не осталось. И если мне обязательно надо подвести итог, бросить обобщающий взгляд на проделанный путь, то я утверждаю: Что форма должна быть формой мысли. Не манерой выражать, но манерой мыслить; Что потребность публично самовыражаться есть внутренняя функция организма, которую можно извинить только в том случае, если она прирожденная и от нее невозможно излечиться; Что нужно сопереживать или пойти утопиться и что ни в коем случае нельзя превращаться в зрителя, который считает пьесу дурацкой, но не уходит со спектакля, а, напротив, остается в зале, дабы выразить свое негодование, свистит, протестует, мешая остальным слушать; Что людей своего времени всегда очень мало, но они есть, потому что один провозвестник не смог бы существовать, и что достаточно всего одному-единст- венному из этих так называемых предтеч выразить эпоху, даже наперекор ей, чтобы она, пусть неосознанно, поплелась за ним;
168 Жан Кокто Что глупость, недостаток чувствительности, духовный скептицизм оберегают все новое, потому что не признают его. Они тот самый ледник, где сохраняются наши плоды. Чрезмерный интерес, серьезность, доброта, снисходительность ведут к тому, что плоды переходят из рук в руки, отчего теряют пушок на кожице; Что борьба нас возбуждает, а благожелательность публики усыпляет; Что нам постоянно необходима стена, как в игре в пелоту , чтобы разыгрывать нашу партию в одиночку либо с кем-то, либо против других. Потому нас и обвиняют то в наглости, когда стеной для нас становится всеми чтимый шедевр, то в злокозненности, когда ею оказывается большой писатель. Но ни шедевр, ни большой писатель ни в коей мере не являются мишенью. Вообще стена при игре в пелоту никакая не мишень. И речь тут идет не о стрелах, которые в нее вонзаются, а о мячах, которые отскакивают от нее. В стране басков никому не приходит в голову жалеть стену. И именно потому, что мы не собираемся ни жалеть ее, ни сокрушать, ни пробивать дыры и делать проломы, мы и выбираем самые мощные стены, на которых даже самый сильный мяч не оставляет следа. Когда в «Кровавой свадьбе», свадьбе, все жертвы которой шутки ради оказывались неуязвимыми и тотчас же восставали из мертвых, я вывел Барреса, то, признаюсь в этом, использовал я его как стену при игре в пелоту. Мне нужна была стена очень высокая, очень прочная, освещенная солнцем и находящаяся у всех на виду. Стена, которой ничего не могут сделать даже самые сильные мои мячи и которая прекрасно отбивает их. То же самое и с «Госпожой Бовари», упомянутой на первых страницах «Профессионального секрета». Никакого ущерба я ей не нанес. Так что не упрекайте меня, не поднимайте возмущенный крик. Позвольте мне бегать, прыгать перед ней, короче, упражняться. По будним дням в Сен-Жан-де-Люзе, Андайе, Байонне любой человек может в свое удовольствие бросать мячом в любой фронтон и тренироваться, сколько ему угодно. (Баррес, которому, как и любой стене, от мячей ни холодно, ни жарко, не обидится и на сравнение со стеной. Я, кстати, видел, что во многих баскских деревнях фронтоны с другой стороны увиты виноградом и розами.) Что высокомерный вид неизбежен у человека свободного и не ждущего ни от кого никаких наград; Что поэт подобен мертвецам в том смысле, что он незримый проходит среди живых, а смутно замечать его начинают только когда он умрет, то есть когда, подобно мертвым, он является людям как привидение; Что стихотворения, сочинение стихов и поэзия разные вещи и что существование превосходных громоотводов, которые никогда не притягивают молнию, ничуть не порочит гроз; Что если говорить о нас, то поэзию мы ощущаем туманно, а самые разные люди сообща воспринимают ее как грозу; Что стадное поведение в грозу приводит к неестественному сбиванию в кучу, источнику недоразумений и раздоров; Что кораблекрушения и ситуации «отечество в опасности» или «биржа в опасности» благоприятны для поэзии подобного рода; Что поэзия перестает быть явственной для всех, как только она становится ясной для некоторых; Что отступление от рифмы и от жестких правил ради иных интуитивных правил ведет к жесткому упорядочиванию и рифме с новыми ограничениями; Что изменившийся поэт концентрирует в одной строке то, что прежде он размазывал на четыре строфы; Что измена, если она приводит нас к первой любви, привязывает к ней с такой силой, что она становится нерушимой, меж тем как в верной любви таятся зародыши измены; Что благодать существует в том смысле, что имеются изобретатели новых движителей и обычные извозчики старых экипажей, которым никогда не окунуться в тот самый ток. Но благодать есть тайна, и люди к ней не причастны, за исключением религиозных обрядов; Что музыка, живопись, скульптура, архитектура, танец, поэзия, драматургия и та муза, которую я именую Кино, десятая муза, суть ловушки и человек пытается уловить поэзию для своего потребления; Что немногие из этих ловушек действуют, немногие лампы загораются и что большинство людей бродят во мраке, убежденные, будто дома их ярко освещены. Бальзак Жан Луи Гез де (1597—1654) — французский писатель, историограф. Роман французской писательницы графини Мари Мадлен де Лафайет (1634— 1693), опубликован в 1678 г.
Профессиональный секрет 169 Жип — псевдоним графини Мартель (1850—1932), автора чрезвычайно популярных в свое время сатирических романов из жизни светского общества. 4 Леметр Жюль (1853—1914) — французский писатель, критик. Персонаж одноименной басни Лафонтена, дунайский крестьянин приехал в Рим и стал обличать порядки в Римской империи. Синоним грубого, неотесанного мужлана. Пинар Пьер Эрнест (1822—1909) — французский политик, в 1867 г. был заместителем прокурора и на процессе против «Госпожи Бовари» составил обвинительное заключение. Дюпюитрен Гийом (1777—1835) — французский хирург, его имя носит музей патологоанатомии. о Гаррос Ролан (1888—1918) — французский летчик, отличившийся в Первую мировую войну. В 1913 г. первым перелетел на самолете через Средиземное море. 9 Бонна Жозеф Леон (1833—1918) — французский живописец, портретист, ю Дюкас Изидор (1846—1870) — французский поэт, опубликовавший под псевдонимом граф де Лотреамон сборник стихотворений в прозе «Песни Мальдорора» (1869), от которого ведут свою родословную сюрреалисты. Пикабиа Франсис (1879—1953) — французский писатель и художник кубинского происхождения. Начинал как импрессионист, отдал дань кубизму, орфизму, сюрреализму, закончил как абстракционист. Персонаж комедии Мольера «Мещанин во дворянстве». Радиге Ремон (1903—1923) — французский писатель, автор романов «Бес в крови» (1923) и «Бал у графа д'Оржель» (1924), умер от тифа. 14 Пуленк Франсис (1899—1963) — французский композитор, входил в «Шестерку», писал музыку для произведений Кокто, а также Г. Аполлинера, М. Жакоба и др. поэтов. «Отступления» — сборник С. Малларме (1897). Сати Эрик (1866—1952) — французский композитор, примыкал к «Шестерке»/ литературным глашатаем которой был Кокто; в 1917 г. грандиозный скандал вызвал его балет «Парад», созданный в содружестве с Кокто и Пикассо. Алле Альфонс (1854—1905) — французский писатель-юморист. Опик Жак (1789—1857) был отчимом Бодлера, настоял на установлении над пасынком официальной опеки, когда тот стал проматывать отцовское наследство. Бодлер ненавидел его и во время революции 1848 г. выступил перед повстанцами с призывом расстрелять генерала Опика. Баррес Морис (1862—1923) — французский писатель, защитник националистических и даже шовинистических идей, утверждавший избранность Франции как наследницы Рима. Телье Жюль (1863—1889) — французский поэт и литературный критик. Кокто имеет в виду «Группу шести» («Шестерка»), в которую входили композиторы Л. Дюрей, Д. Мийо, А. Онеггер, Ж. Орик, Ф Пуленк, Ж. Тайфер, выступавшие против эстетики музыки импрессионизма. Группа возникла в конце десятых и просуществовала до середины тридцатых годов. Пьеса «Груди Тиресия» была поставлена 24 июня 1917 г., а опубликована в январе 1918 г. в журнале «SIC». На ее основе Ф. Пуленк написал в 1947 г. оперу-буфф. Пюи-де-Дом -г- гора вулканического происхождения высотой 1464 м. в системе гор Овернь; также название департамента. Канталь — департамент, граничащий с севера с департаментом Пюи-де-Дом. Сулоага Игнасио де (1870—1945) — испанский художник, писавший эффектные картины из народной жизни и портреты. По-французски Гапде и Tangle. Имеется в виду прециозный, или жеманный, стиль во французской литературе XVII в., идущий от маньеризма и барокко. Мольер с позиций классицизма осмеял это направление в комедии «Смешные жеманницы». 28 Сент-Бев Шарль Огюстен (1804—1869) — французский поэт и критик романтического направления. Гамбетта Леон (1838—1882) — французский государственный деятель, республиканец, после отречения Наполеона III член Правительства национальной обороны. 30Мильеран Александр (1859—1943) — в 1920—1924 гг. президент Французской республики. 31 Мейер Артюр (1844—1924) — французский журналист, владелец газеты «Голуа».
170 Жан Конто 32 Пуанкаре Анри (1854—1912) — французский математик. Заключительная строка стихотворения П. Верлена «Искусство поэзии», пер. Б. Пастернака. 34 Ноай Анна Матьё де (1876—1933) — французская поэтесса. Эккерман Иоганн Петер (1792—1854) — личный секретарь Гете, автор мемуарной книги «Разговоры с Гете». Буало-Депрео Никола (1636—1711) — французский поэт, теоретик классицизма. Кокто цитирует строки из Первой песни «Поэтического искусства» Буало, пер. Э. Л. Ли- нецкой. 37 Пеги Шарль (1872—1914) — французский поэт, близкий к христианскому социализму, погиб в сентябрьском сражении на Марне. Де Кирико Джорджо (1888 — 1978) — итальянский художник, глава метафизической школы, был близок к сюрреалистам. Ренан Жозеф Эрнест (1823—1892) — французский ученый, писатель, востоковед, автор многотомной «Истории происхождения христианства», написанной с позитивистских позиций. 40 Ронсар Пьер де (1524—1585) — французский поэт, глава объединения «Плеяда», реформировавшего французскую поэзию в петраркистском духе. Оффенбах Жак (1819—1880) — французский композитор, основоположник жанра французской оперетты, автор «Прекрасной Елены», «Синей бороды», «Периколы» и др., а также оперы «Сказки Гофмана». Имеются в виду сцены из оперетт Оффенбаха. 43 Байрейт — городок в Баварии, где в 1876 г. по замыслу Р. Вагнера был открыт оперный театр для представления его опер, в частности «Кольца нибелунгов». Имеется в виду комедия Мольера «Ученые женщины» Кокто перечисляет композиторов, членов «Группы шести», с которыми он был дружен и сотрудничал. Орик Жорж (1899—1983), сотрудничал с Дягилевым, написал для его труппы несколько балетов. Онеггер Артюр (1892—1955), автор опер и ораторий, в 1922 г. написал музыку к «Антигоне» Кокто. Дюрей Луи (1888—1979), автор многих камерных произведений. Мийо Дариюс (1892—1974), автор музыки балета «Бык на крыше» по либретто Кокто. Тайфер Жермена (1892—1983), автор музыки к «Новобрачным на Эйфелевой башне». Шабрие Эмманюэль (1841—1894) — французский композитор, последователь Вагнера, особой популярностью пользуется его поэма-рапсодия «Испания». Линье-Поё Орельен (1869—1940) — французский актер и директор театра, в котором он ставил пьесы Ибсена и Стриндберга. Пелота, или баскская лапта — игра, состоящая в том, что игрок бросает мяч в стену и отбивает отраженный мяч рукой или битой. Стена и площадка для игры в пелоту называются фронтон. Перевод с французского и примечания Л. Цывьяна
К 80-летию СО ДНЯ РОЖДЕНИЯ НИКОЛАЯ СЛАДКОВА ПАМЯТИ НИКОЛАЯ СЛАДКОВА Вспоминая о Николае Сладкове, я прежде всего вспоминаю летний день в Юрмале. Мы шли вдоль моря по пляжам, то людным, то пустынным, шли далеко, бесцельно, увлеченные разговором сперва о чайках, потом о божьих коровках, которые тысячами облепили мокрый песок. Чайки сопровождали нас на всем пути. Сладкое не кормил их, как это обычно делали курортники, но чайки почему-то неотступно следовали за нами, вернее, за Николаем. Я не любил чаек за их прожорливость, крикливость. Но Сладкое обращал мое внимание на изящество их движений, на своеобразие характеров — одиночки, парочки, как бы молодежные компании... В писательской среде Сладкое держался особняком, молчаливо. Он вел себя как в лесу, где тоже старался не потревожить природной жизни. Он почти никогда не выступал, не мельтешил на собраниях, встречах, вечерах. Это была не его стихия. Он был из леса, из полей, из мира птиц, насекомых, рыб, зайцев, лис и прочей живности. «Вместо травы — асфальт, вместо деревьев — стены, вместо синего неба над головой — дым и муть. Скрежет машин вместо пения птиц, гул толпы вместо лесной тишины, топот ног вместо плеска волн. Городское бесприродное детство». Так писал Сладков в своих заметках. В нем не было отвращения к городу, той нетерпимости, какая встречается у некоторых «зеленых». Прежде всего он жалел людей потому, что они не видят, как растут деревья, не умеют общаться с жуками, воробьями. Давно наблюдая за нашими учеными, я убедился, как мало они размышляют. Казалось бы, рассуждают, ан нет, думают только по делу, и то в пределах предстоящей статьи, публикации. Писатели, к счастью, народ более думающий, из них для меня особо выделялся Николай Сладков. Пристальный его интерес к природе был не ради написания книг, он искал не сюжеты, они появлялись попутно, он наслаждался прелестью цветения трав, пением птиц, лес был отрадой его телу, вдохновением душе и благоговением перед неубывающей загадочной красотой природы. Время от времени это чувство переполняло его, и он торопился поделиться с людьми. Садился писать, обращаясь чаще всего к детям. Они лучше понимают, они готовы удивляться, они ближе к чудесам жизни. Книги Николая Сладкова не устаревают, они не зависят от идеологии или от хода истории. У нас было несколько писателей природы — Михаил Пришвин, Виталий Бианки, Соколов-Микитов и Николай Сладков. Он их ученик, но не подражатель и не продолжатель. У него своя тревога, своя боль за неоправданное варварское чувство превосходства человека над природой. Он увидел сполна то, чего опасались и Пришвин, и другие, — все более немилосердное обращение с растительным и живым миром, мертвые зоны, безмолвные опустелые леса. Он борется с этим не протестами — он показывает детям прелесть природы, ее мудрость и тайны. Детям нужно постигать не всемогущество © Даниил Гранин, 2000
172 Памяти Николая Сладкова человека и его разума, а неисчерпаемую сложность природы. Вместо самомнения пробудить в них восторг перед тайной живого, острое чувство того, что нас окружает непознанный мир. И Николай Сладков не устает нас удивлять непредсказуемостью, изобретательностью паука, осы, дятла... В лесу, в горах благоговение перед жизнью, радость общения с ней заполняли его существо. Город же для него — огромная надгробная плита над похороненной землей. ...Николай Сладков начинал как писатель-охотник, а стал писателем-естествоиспытателем. Он годами наблюдал и изучал жизнь, поведение малоизвестного зверька белки-летяги. Наблюдал ночами, следил, как они летают. И так было с каждым живым существом, с каждым ландшафтом, о котором он потом рассказывал. Последние годы своей жизни Сладков все громче, настойчивей останавливает так называемых любителей природы, тех, кто держит в неволе птиц, собирает птичьи яйца, возвращается из леса с охапками ландышей, что уж говорить об охотниках, тех, кто просто стреляет для забавы во все живое. Он осуждает человека, считающего себя хозяином природы, ее владельцем, уверенного, что она существует, чтобы обслуживать его. Литературная жизнь Николая Сладкова была завидно цельной — он защищал природу прежде всего любовью. Спасал ее красотой — открывал всем нам ее сокровенное совершенство. Вот он подсмотрел, как лихо пляшет под дождем на жнивье лисица. Не сразу разгадал: топая, она выпугивала из норок мышей-полевок, это охотничий прием у нее такой. Сколько подобных разгадок, открытий, забавных, интереснейших, в его книгах. Написанные хоть двадцать, хоть сорок лет назад, они так же весело интересны и детям, и взрослым сегодня. А лаконичный, образный язык еще усиливает их нестареющее воздействие на читателей. Да, за литературное наследство Николая Сладкова можно не беспокоиться. Его 60 с лишним книг издаются и будут переиздаваться, будут по-прежнему тревожить и возмущать нас той неумной, а то и безумной беспощадностью, с какой мы хозяйничаем в своей стране. Как мы умудряемся видеть врагов среди так прекрасно устроенного для нас же мира природы. Как не умеем мы общаться с деревьями, с потаенной жизнью родных нам существ. Я никогда не мог понять: то ли сдержанная наша северная природа повлияла на Николая Сладкова, придав ему мягкости, скромности, чуткости, то ли врожденные эти качества так помогли ему сойтись с ней. Во всяком случае, это был счастливый союз. Николай Иванович Сладков мечтал приохотить людей к общению с лесом, травами, реками, их населением, зная, как это надо человеческой душе. Он делал для этого все, что мог. Экологическое сознание укрепляется у нас еще слабо, робко, но все же оно появилось, и в этом есть заслуга Николая Сладкова. Талант его рассказов будет не умолкая пробуждать любовь людей к защите дарованного нам чуда природы. Даниил Гранин
НИКОЛАЙ СЛАДКОВ ЗАРУБКИ НА ПАМЯТИ Тетради моих дневников — это мои «годовые^кольца»: в них, как и в кольцах дерева, летопись моей жизни. Лес для человека не только хвойный, лиственный или смешанный, он для него и радостный, вдохновляющий, удивительный, наводящий на размышления. Даже страшный! Но всегда притягательный и красивый<...> Самое удивительное явление на земле. Самое прекрасное и самое уязвимое. Ходишь по давным-давно знакомым тебе местам — и словно везде сам себя встречаешь: и тут ты, и там, и там. И все, что вокруг, давно твое и всюду ты, ты и ты. Весной в лесу и без тебя все торопится, а ты еще больше торопишь время — с нетерпением ожидаешь каждый новый день, предвкушая завтрашние события. Пока не спохватишься — а весна-то уже и кончается! И куда спешил, зачем весну торопил — жди теперь новую целый год! В лесу все неожиданно, непредсказуемо и всякий раз внове. Работа для всех твоих пяти чувств. А то и шести... Остановись, осмотрись — и лес начнет тебе открываться не вообще, не скопом, а в том месте, в котором остановился, — болотцем, вырубкой, поляной или ручьем. Это как разговор с человеком: одно дело на ходу, на бегу — привет, привет! — и бегом дальше. И совсем иное, когда неспешно, обстоятельно, по душам. В ливень я поднимаю руки, хватаю тугие струи дождя — и так достаю до неба... Мы слишком быстрые и не видим того, что медленно происходит. Не видим, как растут деревья, как дробятся и рассыпаются скалы, как погружаются в землю камни. Мы очень быстро живем. И очень мало. Николай Иванович Сладков (5.1.1920—25.VI. 1996) — прозаик, детский писатель, лауреат Государственной премии, автор книг «Серебряный хвост» (М.—Л., 1953), «В лесах счастливой охоты» (Л., 1964 и 1969), «Подводная газета» (Л., 1967, 1969 и 1999), «Земля над облаками» (Л., 1972), «Свист диких крыльев» (Л., 1976), «За пером синей птицы» (Л., 1980), «Воробей в шляпе (моя первая экология)» (СПб., 1998), «Азбука леса» (Смоленск, 1998). © Николай Сладков (наследники), 2000
174 Николай Сладков Вся лесная жизнь замешена на терпении. Семя в земле терпеливо ожидает своей поры. Цветок ждет тепла. Сова весь день неподвижно сидит в ожидании ночи. Ливень, буря, мороз — а ты терпи. И пусть тебе уже не терпится, а ты терпи. Холод, голод, жара — терпи. Все перетерпи — и только тогда исполнится то, ради чего терпел. Зимой деревья от ветров и морозов поскрипывают, похрустывают, постукивают, попискивают, и это бывает очень похоже на голоса летних птиц. Уж не снятся ли зимним деревьям летние сны, не вспоминают ли они сквозь сон о птицах, что пели летом на их сучках? А почему бы и нет?.. Каждое дерево шумит — даже в пору безветрия. И у каждого свой, особый шум. Но лес, бывает, так соединит все шумы, так их перемешает, что получится полная тишина. Лесная особая тишина. Идешь по весеннему лесу и вспоминаешь, кого ты видел и слышал тут в прошлые весны. Вспомнишь песни зяблика или веснички — они тут же и пропоют. Вспомнишь линючего зайца — он уже тут как тут, скачет-шуршит в ольшанике! Вспомнишь про дятла — а он уже где-то стучит. И так получается, словно они не из леса являются, а из твоей памяти! Вспоминаешь — как на волю их выпускаешь. Только вспомнишь, а он и тут. Полная голова воспоминаний, полный лес зверей и птиц. Рассказывая о лесе, ты неизбежно рассказываешь и о себе. Три года не был я на этом лесном островке посреди мохового болота, а ничего на нем за это время не изменилось: те же сизые от лишайников сосенки, ярко-зеленый брусничник, та же застойная тишина. Так было и так будет. Когда и тебя не будет... Вспоминаешь давние, до слез когда-то огорчительные охотничьи моменты, когда упускал то птицу, то зверя, и диву даешься — уже не горюешь, а радуешься. И тому, что упустил и промазал и что не убил. А вот от прежних сладких удач одна только горечь... Вместо травы — асфальт, вместо деревьев — стены, вместо синего неба над головой — дым и муть. Скрежет машин вместо пения птиц, гул толпы вместо лесной тишины, топот ног вместо плеска волн. Городское бесприродное детство. Нет одной правды на всех. Потому-то людям нужна не правда, а утешение. Наш внутренний голос... Не голос ли это природы, давшей нам свое поручение, по-своему определившей смысл и назначение нашей жизни? Особенно задерживаются глаза на темных еловых мысах, вдающихся в светлое моховое болото. Как встреча двух лесных миров: мира светлого с миром темным. Кто там живет, на границе света и темноты? Что происходит там? Станешь шуметь в лесу — и лес сразу же замолчит, умолкнешь ты — лес < сразу> заговорит. Так что выбирай, кого тебе интереснее слушать: себя самого или лес? Солнце не просто освещает лес, а всегда в нем что-то высвечивает. То высветит елочку, усыпанную разноцветными осенними листьями, то такой мухомор, что тихонечко ахнешь, или коряжку, обросшую изумрудным
Зарубки на памяти 175 плюшевым мхом. Да мало ли что еще! Вот так и глаз наш в лесу: не просто видит, а высматривает свое. Обрадованные встречей в лесуг мы не всегда догадываемся, что совсем не эта вот птица, не этот вот цветок создали нам счастливое настроение, а все встреченные по пути птицы и все увиденные цветы. Все они добавляли и добавляли по капельке нам радости. И не только они, а и кусты, и деревья, и ветер, и солнце, и радуга. И — весь наш путь. И бессмысленна наша надежда завладеть радостью, унеся из леса поразивший нас цветок или поймав голосистую птицу. Тогда уж берите домой весь лес целиком — или сами идите из дома в лес! Чужды осеннему тихому лесу громкие голоса, тарахтенье мотора, брёх собак. И особенно — выстрелы, убивающие его тишину и покой. Глядя на желудь или орешек липы, не представишь тот могучий дуб или пышную липу, которые спрятаны в этих плодах, хотя облик их уже в них заложен. Вот так не видишь и то, что заложено в каждой встрече в лесу, что из нее со временем прорастет и чем обернется. Все окружающее скрывает в себе гораздо больше, чем кажется нам на первый взгляд. Чем интереснее человек, тем интереснее все, о чем он рассказывает: и лес, и звери, и птицы. Явления, события, люди. Все меньше в лесу зверей и птиц — угасает огонек в лампе, в которой выгорел керосин. Все слабей огонек, все копотней, и уже начинает мигать. И если вовремя не заправить лампу — совсем потухнет. И навсегда. А что, если бы леса и поля вдруг заговорили? Что бы услышали мы от них? Наверное, то, о чем и сами догадываемся, когда они упорно молчат. Ложный гриб до того всегда ровненький, чистенький, аккуратненький, что всем сразу видно — он насквозь ложный. Заросшую тропу в ельник опознаешь и через много лет. Тянется сквозь темный ельник узенькая полоска осинок, березок, рябинок — зеленая извилина памяти. А по кольцам на срезе можно даже узнать, когда тут была тропа. Долгая память леса... I Почему все дикие звери и птицы так недоверчивы? Потому что всех доверчивых убили охотники. В лесу много мест, которые очень хочется обойти стороной. Не поддавайся соблазну, иди напрямик. И лес тогда может открыться тебе с той стороны, о которой ты даже и не догадывался. Природу не любят только те, кто боится остаться наедине с самим собой. Сколько фантастического могли бы рассказать о своей жизни звери, рыбы и насекомые! Но они молчат. Не потому ли, что мы их об этом не спрашиваем? Пора уже собирать рассказы очевидцев о встречах со зверями и птицами, как собирают старые песни, легенды и сказки. Оборотни... Гусеница оборачивается бабочкой, личинка стрекозы — стрекозой. Личинка — житель подводного царства, стрекоза — воздушного. Помнит ли стрекоза о своей прошлой жизни в подводном лесу, насе-
176 Николай Сладков ленном подводными обитателями? Или оборотень теряет все свое прошлое и живет только отпущенными ему минутами? Как забывает птица свою жизнь в яйце. До встречи с тобой все эти леса и поля, луга и болота были сами по себе, отдельно. А после встречи они с тобой породнились, вошли в твою жизнь — леса и все, кто в них живет. Теперь уже не просто заяц запрыгал, но поскакало твое отношение к нему! Всю историю мы, как мужик медведя, хитро обманывали природу. А обманули сами себя: ни вершков теперь у нас, ни корешков! Наши города как огромные надгробные плиты на похороненной под ними землей. Мне не нужны ни птица, ни зверь, а нужно общение с ними, выслеживание их; мне нужна не стрельба из засады, а ожидание в ней; мне не нужна вершина горы — мне интересен подъем на нее. Мне действие важно, а не итог. У каждого живого существа своя жизнь, своя судьба. И твои встречи с ним — мгновения в его судьбе: встретились и разошлись. И снова каждый сам по себе. Но так только кажется! После встречи и птица и зверь уже не безразличны тебе. Нет-нет да и вспомнишь, как-то они там сейчас в лесу? Что поделывают, все ли у них в порядке? И ты уже не сам по себе, а со всеми теми, кого когда-то встречал в лесу. Сажая в клетку зверя и птицу, мы надеемся, что и дома они будут нас радовать и волновать, как волновали и радовали в лесу. И ошибаемся! Потому что в лесу не они одни нас волновали и радовали, а вместе со всем тем, что их там окружало: деревьями и кустами, шумом ветра и сиянием солнца. А без этого они всего лишь листики, сорванные с пышного дерева. В лесу нас тревожат самые слабые запахи, самые тихие звуки. Потому что когда-то, в глубокой древности, они были для нас, людей, жизненно необходимы. И теперь эта далекая память нас останавливает и волнует. В лесу нет правых и виноватых, в лесу правы все: осы и осоеды, тетерева и тетеревятники. Наблюдая так называемых неразумных животных, то и дело поражаешься разумности их поведения и поступков. II Дарование есть поручение. Е. Баратынский Сейчас многие вполне умные люди утверждают, что они в пору культа «не знали», «не понимали», «не догадывались»... Очень странно: почему же я, в ту пору еще пацан, если и не знал, то хорошо уже это чувствовал? Позиция писателя схожа с поведением пловца в реке: один плывщ1 против течения, другой — по течению, один раздвигает встречный мусор, другой лавирует между ним. Вдруг тебя осеняет мысль: это как скала обрушивается в реку! Ты хватаешься за карандаш и лихорадочно, с пятого на десятое, записываешь
Зарубки на памяти 17? самое главное — сюжет. Словно река волочит упавшую глыбу по дну, оставляя на нем обломки. Дальше река принимается за обкатывание углов, шлифовку обломков, укладывание их в определенном порядке. То же происходит у тебя в голове с мыслями и словами. В итоге у речки блестящая отмель, а у тебя более или менее достойный рассказ. Герои моих книжек тем уже хороши, что я рад с ними встречаться снова и снова! Каждый ли пишущий может похвастаться тем же? «Надо же во что-то верить!» Во что-то надо, но не в кого-то. Мы занимались не выявлением талантов и склонностей человека, а поступали по армейскому правилу: «Не умеешь — научим, не хочешь — заставим!» И вот результат... Даже Богу потребовалось семь дней для сотворения мира; нам для его уничтожения довольно одной минуты. Пришвин написал: «Вот если бы люди бросили подсиживать друг друга и стали заниматься тем, что каждый из них любит, для чего каждый рожден, — что бы это было!» А ничего бы не было: потому что люди никогда не бросят подсиживать друг друга. В этом бессилие литературы: она знает, что надо бы изменить, но изменить ничего не может. Знает, как было бы хорошо, если бы не было так плохо... Происходит второе изгнание человека из рая: сперва из рая небесного, теперь — из рая земного. Природа уже отторгает нас! Предком нашего деда Мазая несомненно был старик Ной! У людей нет контролирующего механизма, отсеивающего все нежизнеспособное, — и человечество начинает вырождаться. От соснового бора веет вечностью и смолой. Зверь не раздумывая — по нашим понятиям он неразумный! — кидается на выручку детеныша или собрата; человек, пораздумав, — благо есть чем! — частенько уходит в сторону... Мелькнет, бывает, некий сюжет, вспыхнешь и загоришься, кинешься вдогон, чтобы схватить и поймать «легкую птицу свободную». Вот вроде схватил, скорее ее в свою бумажную клетку, опутав строчками и словами. Смирилась птица, подчинилась тебе, а ты уже видишь, что это совсем не та жар-птица, что поманила тебя, обдала огнем, пролетая. А сидит в бумажной клетке за прутьями-строчками взъерошенная ворона. Царевна обернулась лягушкой... Какой обернуться птицей, чтобы зов твой услышали все, кого ты любил при жизни? ...Заскорузлый рюкзак с потрескавшимися ремешками, закопченный котелок с проволочной дужкой, прожженная сбоку палатка — не просто вещи, а твои спутники, соучастники. Со временем запахи выветриваются и слабеют; как и события в твоей памяти... Всю жизнь не терпел над собой никакого начальства! И никогда ничего у него не просил. Просить у них — всегда унижаться. А унижаться я органически не могу. Какие блага стоят нашего унижения? «Зависеть от царя, зависеть от народа...» Зависеть — это уже не быть самим собой. 7 Звезда №1
178 Николай Сладков До сих пор в жару на новых сосновых бревнах, которыми я заменил в доме старые, выступают большие капли смолы, похожие на блестящие слезы. Словно до сих пор бревна вспоминают свой бор и плачут. В некоторых странах людей уже больше, чем воробьев! В Дании, например, 2 миллиона воробьев и только 1 миллион жаворонков. А людей — 5 миллионов. На Земле сейчас 5,5 миллиарда людей и всего 14 красноногих ибисов, 18 пар американских журавлей и 20 штук сейшельских зарянок. Поиски в лесу зверей и птиц не менее интересны, чем сами встречи с ними. Больше того: просто встречи без поиска малого стоят. Встреча должна быть наградой упорству твоему и смекалке! В пригородных лесах люди разоряют до трети всех птичьих гнезд. В Италии на пролете ежегодно убивают до 150 миллионов мелких птиц. Сколько же их гибнет по нашей вине на всей Земле? Птицы хорошо понимают сигналы тревоги других птиц: в борьбе с общим врагом птицы нашли и «общий язык». Некоторые звери, желая выразить полную покорность и подчинение, ложатся перед сильным на землю: лежачего не бьют! И только у людей именно лежачего и бьют, да еще ногами... Немыслимое увеличение в городах собак и кошек говорит об увеличении одиночества среди людей, об их отчужденности друг от друга. Книги о природе раскупаются больше и больше: люди чувствуют, как природа скудеет и исчезает. И пытаются общением с книгами заменить общение с ней. Войти бы — хоть ноткой единой! — в хор лесных голосов, хоть единым бы звуком закрепиться в нем. И повторяться, и повторяться... Лес — моя среда: отрада телу и вдохновенье душе. Сколького я так и не увидел на этой земле. И теперь уже не увижу... Деревенская тишина — это не мертвая тишина. Это и щебетание ласточек, посвистывание скворца, стук ведра у колодца и кукареканье петуха. Эти-то звуки и создают деревенскую тишину. Мы ужасаемся жизни выдры: зимой то в снегу, то в ледяной воде. Но природа своих детей бережет, и в снегу и в ледяной воде они чувствуют себя, как мы дома. Люблю извилистые тропинки: что ни поворот — то и новость, что ни развилка — то и неожиданность. Рвутся и рвутся нити-паутинки, связывающие нас с природой. Пока однажды не повиснем на волоске... Собака при нападении волка или кабана бросается в ноги к хозяину, ища защиты. Ослы, лошади, зачуяв волка или медведя, спешат к кострам людей. Даже джейраны и лоси, гонимые волками, перестают бояться людей и приближаются к ним. В их генной памяти сохранилось, что древний человек не так опасен, как зверь. И они на нас еще надеются...
Зарубки на памяти 179 Каждое открытие охотничьего сезона — это как неправедный суд, приговаривающий на казнь тысячи ни в чем неповинных живых существ. Неужели обезьяна когда-то оторвала руки свои от земли для того только, чтобы задушить ими природу? Лучшая вера для современных людей — это вера в переселение душ после смерти в каких-то животных. Может, хоть это заставило бы относиться к животным благожелательней и терпимей! В голосах зверей и птиц всегда можно расслышать звуки скрипящих от ветра деревьев. Не с этого ли началась когда-то живая речь? Прошлой зимой сдал в Архив некоторые свои книги и рукописи. Словно сижу на необитаемом острове и вот положил в бутылку записку со своими координатами и бросил в море: куда-то ее принесет, найдет ли ее кто-нибудь, прочитает ли?.. Ящерице необходимо время от времени выползать на солнце, чтобы зарядиться его лучами; мне необходимо бывать в лесу, чтобы заряжаться его зеленой силой. Ни один вид травоядных животных — оленей, зайцев, сурков, антилоп — не занесен в Красную книгу по вине волков и других хищников. Только по вине нас, людей. Возвращается писатель из странствий и пишет рассказ или очерк о путешествии. И в конце этак небрежно подписывается: «Лондон—Париж— Москва». А как мне подписывать: «Болото—озеро—лес»? В старину топили лишь слепых котят и щенят; сейчас топят леса и поля, затопляют деревни и города. Мы перестали быть сожителями, симбионтами природы и превратились в ее паразитов. Все было до меня и все после меня будет: леса, болота, степи, горы. И многие о них писали — но другие! И потому по-другому писали: может, и лучше, но не так, как я. И в этом — и только в этом! — цена всего того, что мною написано. Если, конечно, вообще это имеет какую-то цену... Быть среди других — значит все время противостоять, постоянно ощущать давление со стороны. И нужны немалые усилия, чтобы среди других оставаться самим собой. Глядя на пейзаж, многие восклицают: «Шишкин!», «Левитан!», «Айвазовский!». Неужели они думают, что делают этим пейзажу честь?.. Всякая вспышка жизни ведет к истощению ее основы. Лемминги, раз- множась, истощают растительность тундры; после чего им ничего не остается, как всем утопиться, чтобы растительность снова восстановилась. Мы, люди, размножась сверх всякой меры, не станем топиться в море — мы до конца истощим природу. И я не вижу ничего, что нас бы остановило. «Все для человека, все ради блага его!» Хотя — именно ради блага! — давно бы пора окоротиться. Когда видишь в лесу ободранные березы и сожженные муравейники, становится так стыдно, словно ты сам это сделал!
180 Николай Сладков Нам нечего ждать милостей от природы — после того, что мы с ней сделали.... Бреши опустения на земле расширяются, как озоновые дыры в небе. Тысячи лет литература, искусство, религия пытаются сделать людей честнее, добрее, великодушней, милосердней, а результатов чуть. Стали только хитрее и изощренней. И если в старину подонок бегал на своих двоих, то теперь он летает на самолете. Рудимент совершенно необъяснимый. Мы наводим ребят на ответы, а надо бы — на вопросы. Есть люди, в присутствии которых невозможно сказать пошлость, невозможно не только дурно поступить, но и дурно подумать. Они одним своим присутствием благотворно влияют на окружающих, поучают, не поучая. Многое из того, что записываешь в лесу, срабатывает через годы. Словно ты опылился, а потом зреет плод: когда-то еще созреет... Куда бы ни шел, всегда идешь навстречу своей судьбе. Большинство подчиненных не переносят власти начальников, но совсем не прочь занять их место и самим властвовать. Хорошо только то, что как бы само собой выплескивается из тебя на бумагу. Всякое вымученное писание мучительно и для пишущего и для читающего. Не среда делает человека, а человек ищет ту среду, где он чувствует себя самим собой. Важно не то, что говорят, а почему говорят. В клетке звери и птицы теряют то, что теряет и человек в тюрьме: смысл жизни. У каждого из нас есть свои «табу», свои запреты: это веления нашей совести. В городе чужие мысли навязчивы, как комары в лесу! И от них так же приходится отмахиваться и отбиваться, чтобы не закусали. «Исписался» — это не тогда, когда писать стало не о чем, а когда все стало неинтересно. Земля сейчас с высоты как лоскутное одеяло. И все меньше на нем зеленых лоскутков, пригодных для жизни диких зверей и птиц. Порядок могут создать только порядочные люди. Поезда наши еще, слава богу, уютно постукивают на стыках; в Японии их сверхэкспрессы уже не стучат, а воют, как голодные волки! Каждое техническое новшество встречаем на «ура!». А не мешало бы прикинуть, во сколько миллионов человеческих жизней обошлось нам — и обходится! — изобретение паровоза, парохода, самолета, автомобилей, даже велосипеда! Не говоря уже об изобретении пулемета и бомбы. И кричали бы «караул!», а не «ура!».
Зарубки на памяти 181 Всякая тенденция — уже неправда, всякая неправда — уже насилие. Все созданное человеком — это уже познанная и освоенная природа. Это уже не загадочная живая ветвь, а оструганная сухая палка. Всякое навязывание чего бы то ни было — от моды до идеологии и религии — нарушение прав человека. В газете было сообщение, что мост через реку Сухону обрушился от рева самолета, преодолевшего звуковой барьер. А вы не верите, что от этого в гнездах птиц лопаются яйца. Вдохновлять может только лес дикий, нетронутый. Посаженный и ухоженный, похожий на шеренги телеграфных столбов, кроме гнетущего чувства, ничего породить не может. Самый верный способ точно рассказать о себе — это рассказывать о других. Наблюдая жизнь зверей и птиц, начинаешь многое понимать в человеческой жизни. Иметь право!.. Возможно, я никогда не воспользуюсь им, но оно должно у меня быть. Вот так человек не боится приближения холодной зимы, если у него есть теплый дом. Нас почти убедили, что мы, люди, для того только, чтобы работать на государство, а природа для того, чтобы работать на нас. Пора покорять не природу, а технику, которая уже выходит из-под контроля! Вся техническая мощь всей нашей цивилизации не может создать даже простейшей живой амебы; зато может погубить на Земле все живое, А кому нужна такая цивилизация, которая губит жизнь? III Мы уйдем, а мир пребудет. О. Хайям Узоры ветвей и листьев так, бывает, сплетаются на фоне неба, что с изумлением думаешь: «А это ведь не случайно, не может быть случайным такое совершенство и такая красота: кто-то за этим стоит, что-то за этим есть!» Белые бабочки в темных зарослях — это порхающие мгновения. На опушках хмурых ельников вдруг зажелтели, зазолотились березки — словно выбежали из осеннего холодного ельника погреться на солнышке! В сильный ветер лес скрипит и шумит — ходишь по нему, как под зелеными парусами! Утопая в волнах кустов и брызгах зеленых листьев. Идешь — как по воле ветра плывешь. Если смотреть на дерево снизу, то увидишь его на фоне неба. И будет оно совсем не таким, как на фоне соседних деревьев. Среди соседей оно
182 Николай Сладков обыденное, заурядное, оно как все. На фоне неба — исключительное и единственное, совершенное, даже неповторимое. Одно дело видеть что-то на фоне текущего дня, и другое — на фоне вечного неба. На лесной осенней опушке каждое дерево стало само по себе. Уже не просто желтые — скопом! — березы, не просто оранжевые черемухи или одинаково багряные рябины. У каждого дерева теперь свой оттенок и тон. И его уже не смешаешь с соседями. В каждом просматривается характер, у каждого свое лицо. Еще бы жизнь одну — и ту бы провел в лесу! Снежинка на ладони всегда загадка: кто создал и послал тебе этакое совершенство? В лесу, засыпанном снегом, такая тишина, что страшно и кашлянуть... Тишина — это лучшее из всего того, что я когда-нибудь слышал. В зимнем лесу не хочется нарушать тишину, трогать руками снеговые фигурки, затаптывать затейливые следы птиц и зверей. Хочется тихо ходить, смотреть и молчать. Ночной осенний лес. Лунные пятна под черными елками, яркие звезды над головой. Дорога исчерчена тенями сосен — как по ступенькам идешь. Серебряное пятно: не то иневая поляна, не то тихое озеро. Купола стогов как шлемы богатырей. Сияющая дорога лунной рекой втекает в черный лес и посверкивает между стволов. Не идешь, а паришь. И жалеешь, что столько подобных ночей ты так бездарно проспал! Лес после дождя встряхивался на ветру — как собака после купания! Под осинами опавшие листья: оранжевые, красные, желтые. И на каждом непонятные знаки: багровые спирали далеких галактик, лиловые солнца неведомых нам миров, незнакомые созвездия черных звезд, расплывчатые пятна туманностей. Контуры диковинных кустов и деревьев, следы невиданных птиц и зверей. Какие-то черточки, загогулины, завитушки, многоточия и тире. Нечто нерасшифрованное и непознанное шуршит под ногами. Бывает, такой снится сон — только бы не проснуться! Вот так себя чувствуешь, попадая в места незнакомые, дикие, — жадно всматриваешься и вслушиваешься. И только бы не проснуться! Чтобы цветок разглядеть, не зазорно перед ним и на колени встать. Читаешь у путешественников: «Нам было не до красот природы!» Интересно, что более важное отвлекало их? И есть ли это, более важное? IV До самого последнего времени у нас не было обратной связи с природой: мы творили все, что только нам вздумается, а природа молчала и терпела. И вот ее терпение кончилось, и она закричала. И мы наконец ее поняли и ужаснулись: что же мы натворили! А что бы раньше прислушаться к ней, когда она еще не кричала, а только роптала? Сколько людей всю жизнь только готовятся к жизни — вот ужо!.. Преданность сразу же оборачивается продажностью, если за нее начинают платить.
Зарубки на памяти 183 Смех — это наша искренняя реакция: засмеялся — и себя открыл. Люди «себе на уме» редко смеются открыто. Все хорошее на земле сделано недовольными: довольные только терпели невзгоды и приспосабливались к ним. Откуда у нас такая самоуверенность в превосходстве нашем над всем живым? От разума или от силы? А ведь обычный шмель в поле в 400 раз старше всего человечества. В 400 раз! Всю зиму береза прожила согнутая в дугу снегом. Весной снег растаял, и дерево распрямилось. И я прожил тяжелую зиму и вот только весной отхожу. И с пониманием поглядываю на березу, когда прохожу мимо. И даже иногда похлопываю рукой. Считается, что в любовных делах у зверей все проще простого: побеждает сильнейший. Все так и есть: на птичьих токах, на турнирах зверей побеждает сильнейший, нахрапистый, храбрый. <...> Но это еще совсем не значит, что именно с ним непременно уйдет оленуха или тетерка: тут выбор не за ним, а за ней. Есть что-то еще посильнее силы. В каждом уголке леса, поля, болота есть что-то самое главное, что выражает всю его суть. Как вот и в человеке.
ТАКАЯ ВОТ ИСТОРИЯ ЭДУАРД ШНЕЙДЕРМАН «У СЛЕДСТВИЯ РАЗЫГРАЛСЯ АППЕТИТ...» Жалоба И. А Лихачева генеральному прокурору СССР В работе «Бенедикт Лившиц: арест, следствие, расстрел» («Звезда», 1996, № 1) значительное внимание мною было уделено вопросу фальсификации следственных документов литераторов, арестованных по сфабрикованному органами госбезопасности так называемому «ленинградскому писательскому делу». В разоблачении рожденной в недрах НКВД глобальной лжи о якобы существовавшей в Ленинграде разветвленной подпольной антисоветской писательской организации, — этой ложью наполнены десятки следственных дел и, прежде всего, протоколы допросов, содержащие «чистосердечные признания» обвиняемых, фактически сочиненные следователями Большого дома, — огромное значение приобретают свидетельства самих жертв. Подобных документов сохранилось немного. Тем ценнее публикуемое ниже заявление (жалоба) Ивана Алексеевича Лихачева генеральному прокурору СССР, датируемое 1956 годом.1 В заявлении вскрывается «технология» фальсификации документов, разоблачаются пыточные методы получения следователями показаний. К моменту ареста Лихачев свыше десяти лет проработал в Высшем военно- морском инженерном училище им. Ф. Э. Дзержинского, сначала штатным преподавателем, затем начальником кафедры иностранных языков. Лившиц и Лихачев были арестованы почти одновременно: первый — в ночь с 25-го на 26-е, второй — 28 октября 1937 года (в тот же день в Москве арестовали Бориса Пильняка). Долгое время оба находились в одной атмосфере истязаний и лжи, дышали одним воздухом Большого дома. Из заявления видно, как было там на самом деле. Перед нами проходит трагическая судьба автора заявления, тончайшего переводчика и литературоведа, уникального человека Ивана Алексеевича Лихачева (1902—1972), без малого двадцать лет проведшего в тюрьмах, лагерях и ссылках. В следственном деле Лившица Лихачев упоминается неоднократно. Так, в фальсифицированном протоколе допроса Лившица от 11 января 1938 года он охарактеризован как «один из политических единомышленников» В. Л. Кибальчича,2 которому, после трех арестов (1928, 1929, 1932), ссылки в Оренбург и высылки за границу, была отведена роль главаря всего ленинградского «писательского подполья». Подробности «антисоветской деятельности» Лихачева содержат сочиненные следователями протоколы допросов писателя Ю. И. Юркуна3 и поэта С. М. Дага- ева,4 коллег Лихачева по работе в училище. В протоколе допроса Юркуна от 9 мая 1938 года сказано, что Лихачев «с 1928 года находился в тесной дружбе с Лившицем, являлся участником его ан- Эдуард Моисеевич Шнейдерман (род. в 1936 г.) — поэт, литературовед, текстолог. Автор стихотворных книг «Свалка» (СПб., 1994), «Годы Свиньи» (СПб., 1999) и многих статей. Живет в С.-Петербурге. © Эдуард Шнейдерман (публикация, вступительная статья и примечания), 2000
«У следствия разыгрался аппетит...» 185 тисоветской группы. Был связан с троцкистом Кибальчичем, с которым поддерживал переписку и после его ареста. Имеет большие связи с фашистскими писательскими кругами за границей».5 «Тесную дружбу» с Лившицем Лихачев на допросах отрицал: «...с <...> Лившицем виделся всего 2—3 раза», — пишет он в жалобе. В переписку с Кибальчичем во время пребывания того в 1933—1936 годах в ссылке можно поверить — данные о переписке были почерпнуты следователями, разумеется, из подвергавшихся перлюстрации писем. О связях Лихачева с «фашистскими писательскими кругами» скажем далее. Из протокола допроса Дагаева от 31 января 1938 года следует, что в конце 1936 года Лихачев вошел в созданную Дагаевым антисоветскую группу молодых поэтов. «Лихачев, — говорится здесь, — являлся типичным представителем наиболее враждебной части старой интеллигенции. Он был так называемым «чистым эстетом», ищущим в уходе в заумное беспредметное искусство (словно бы речь шла о художнике-абстракционисте! — Э. Ш.) избавление от ненавистной ему советской действительности. <...> Зимой 1936 г., когда он стал работать в Гослитиздате в качестве переводчика, я сообщил ему о нашей антисоветской группе, к которой он тогда же и примкнул».6 Далее сообщается, что Лихачев «рекомендовал <...> в Гослитиздат для переводов» книги зарубежных авторов «с явно выраженным фашистским и антисоветским направлениями. <...> Летом 1936 г. он имел свидание с Андре Жидом в Европейской гостинице, во время пребывания последнего в Советском Союзе, в Ленинграде, и передал ему свои антисоветские стихи, написанные на французском языке, для опубликования за границей».7 Фальсификаторы явно переусердствовали, инкриминировав Лихачеву и «фашистскую пропаганду», и военный шпионаж в пользу Италии, и подготовку убийства С. М. Кирова, и участие сразу в трех террористических организациях — группах Лившица, Дагаева и в Испано-Американском обществе.8 Даже одного из этих обвинений хватило бы для вынесения смертного приговора. Вероятно, абсурдное нагромождение обвинений и спасло Лихачева от «вышки»: когда после трех с лишним лет его пребывания под следствием и в «Крестах» дело дорассле- довалось, основные обвинения отпали и осталась лишь одна улика: «неблагоприятный агентурный материал», иными словами, доносы сексотов, основанные, как нетрудно догадаться, на неосторожных, вернее, безоглядно откровенных высказываниях Лихачева и на его постоянных контактах с иностранцами. Обвинения в «связях с фашистскими кругами», к тому времени вошедшие, если можно так выразиться, в моду у следователей, в протоколах допросов встречаются нередко (кстати сказать, они являются одной из характерных примет подделки протоколов). Дабы усугубить вину подследственных, фальсификаторы превращали в фашистов любых иностранцев, вплоть до убежденных антифашистов. В деле Лихачева фашистами оказались мексиканская певица, английская коммунистка, работник Профинтерна, итальянский историк, из фашистской Италии эмигрировавший во Францию, а также всемирно известный французский писатель, собрание сочинений которого только что было выпущено в СССР. После окончания следствия, в августе 1940 года, постановлением Особого совещания при НКВД СССР Лихачев был осужден на 8 лет исправительно-трудовых лагерей и отправлен в Мончегорский лагерь, а в начале войны переведен в Печорский. Чем только не пришлось ему заниматься в лагере — он «работал: в аптеке, изготовлял дранку, шил рукавицы, переписывал бумаги, чертил, чистил выгребные ямы, копал землю, изготовлял электроды и протравлял старые напильники».9 1 ноября 1945 года, по истечении срока заключения, он был сослан в город Вольск Саратовской обл., где год проработал библиотекарем на заводе и около двух лет — сторожем-дворником. В августе 1948 года перебрался во Фрунзе и устроился библиотекарем в городскую библиотеку. Однако через три месяца, 27 ноября, снова был арестован, в начале 1949 года постановлением ОСО осужден на 10 лет ИТЛ и заключен в Озерлаг (Иркутская обл.). «В отношении режима положение в этом лагере, — вспоминал он впоследствии, — <...> решительно напоминало то, что описано Солженицыным, люди там были несравненно более интересные <чем в Печорском>, и время, проведенное в нем, я не могу считать безусловно потерянным...»10 Замечательное признание деятельного, творческого человека! 12 ноября 1955 года Лихачев был «условно-досрочно» освобожден — «сактирован» как инвалид и отправлен в ссылку, снова во Фрунзе. Работал там библиографом Научной медицинской библиотеки. Весной 1957 года был реабилитирован и летом возвратился в Ленинград. Вскоре был «восстановлен в кадрах военно-морских сил с присвоением звания майора и переведен в запас».11
186 Эдуард Шнейдерман ГУЛАГ не убил, не озлобил Лихачева. Я запомнил его человеком необычайной доброты, отзывчивым, жадно интересовавшимся всем вокруг, в особенности музыкой и литературой. Великий меломан, он глубоко знал музыку, постоянно посещал симфонические концерты и, помимо стихов и прозы, переводил книги по музыке. Бывал на полуподпольных поэтических вечерах, которые мы устраивали с наяала 1960-х, был знаком с поэтами ленинградского андеграунда А. Волохон- ским, А. Хвостенко, О. Григорьевым, А. Моревым и другими. С 1959 года вел семинар переводчиков английской прозы при Доме писателя. Лишь накануне своего 60-летия, в 1962 году, был принят в Союз писателей. После реабилитации И. А. Лихачев прожил на свободе пятнадцать лет и умер 10 декабря 1972 года. В жалобе Лихачев пишет о «страстном интересе» к своей специальности и не скрывает возмущения, что в «Крестах» он три месяца «выдерживался без книг». «...мы последние гуманисты, мы должны донести огни. Нам нет дела до политики, мы не управляем, мы отстранены от управления, но мы ведь и при каком угодно режиме все равно были бы заняты или науками, или искусствами. Нам никто не может бросить упрек, что мы от нечего делать взялись за искусство, за науки. Мы, я уверен, для этого, а не для чего иного и рождены». Эти слова произносит один из героев романа Константина Вагинова «Козлиная песнь» (1927) Костя Ротиков,12 прототипом которого явился Лихачев. Вагинов, несомненно, стремился передать здесь смысл его подлинных слов. В них выражена жизненная позиция, внутренняя независимость Ивана Алексеевича. Таким он был всегда и даже в нечеловеческих условиях ГУЛАГа умудрялся заниматься своим главным делом. «Во время заключения, — пишет он в автобиографии, — коротал досуги стихотворными переводами, причем перевел, главным образом по памяти, около ста пятидесяти стихотворений».13 В этой беззаветной преданности своему делу, литературе проявилась огромная нравственная сила И. А. Лихачева, которая помогла ему выстоять в жестокое, беспощадное время. ЦГАЛИ СПб., ф. 444, оп. 1, д. 264. Чернильный автограф, без даты. Датируется на основании упоминания в тексте о прошедшем XX съезде КПСС (14—25 февраля 1956 г.), вскоре после которого жалоба и была отправлена. Там же — черновик заявления Лихачева прокурору Киргизской ССР, 1 л. с об., без даты. I Кибальчич Виктор-Наполеон Львович (Леонидович) (псевдоним —- Виктор Серж, 1890-*-1947) — революционер, а также писатель, публицист и переводчик. Подробнее о нем см.: Шнейдерман Э. Бенедикт Лившиц: арест, следствие, расстрел («Звезда», 1996, № 1, с. 93). 3 Юркун Юрий (Осип) Иванович (1895—1933) — прозаик. См. о нем там же, с. 103—105. 4 Дагаев Сергей Михайлович (1910—1938) — поэт, преподаватель английского языка в Высшем военно-морском училище. См. о нем там же, с, 101 —102. 5 Управление ФСК РФ по СПб. и ЛО, д. 35610 УНКВД ЛО, л. 108. 6 Там же, л. 79. 7 Там же, л. 85. Вполне возможно, что Лихачев действительно встречался с французским писателем Андре Жидом (1869—1951) в Ленинграде в 1936 г, Но нет никаких данных о том, что Лихачев писал стихи, да к тому же на французском языке. 8 Официальное название: Общество культурной связи со странами Пиренейского полуострова и Латинской Америки; закрыто после ареста Кибальчича в 1933 г. 9 Автобиография от 29 февраля 1964 г. // ЦГАЛИ СПб., ф. 444, оп. 1, д. 261. 10 Там же. II Автобиография от 27 октября 1961 г. // Там же. Вагинов К. Козлиная песнь: Романы. М., 1991, с. 104. 13 Автобиография от 27 октября 1961 г.
«У следствия разыгрался аппетит...» 187 ГЕНЕРАЛЬНОМУ ПРОКУРОРУ СССР копия — прокурору Кирг. ССР т. Романову Лихачева Ивана Алексеевича, проживающего в г. Фрунзе (Кирг. ССР), Краснооктябрьская, 62 ЖАЛОБА Прошу о пересмотре моего дела и о моей реабилитации. Арестован я был в Ленинграде 26 октября 1937 года ив 1940 году осужден Особым Совещанием при НКВД СССР на 8 лет исправительно-трудовых лагерей. В лагере я находился как СОЭ,1 за год до конца моего срока формулировка была изменена на «участие в антисоветской организации», а когда меня освободили 1 ноября 1945 года, мне проставили в документы статью, по которой я был арестован, а именно — 58-16. Я родился в С.-Петербурге в 1902 году. Происхожу я из состоятельной семьи. Мать до революции имела доходы от предприятия, пайщицей которого состояла. Отец был научным работником, около 45 лет проработавшим профессором 1-го Медицинского института им. Павлова в Ленинграде и в 30-х годах получившим звание заслуженного деятеля науки (см. о нем статьи: Лихачев, Алексей Алексеевич, в Большой советской и Медицинской энциклопедиях).2 С детства я хорошо знал несколько иностранных языков и стал рано проявлять интерес к западным языкам и литературам. В 1925 году я окончил Ленинградский государственный университет по специальцости западно-европейских литератур, был оставлен научным сотрудником II разряда (аспирантом), но вы* нужден был бросить научную работу, поступив в 1927 <году> в кадры военно- морских сил в качестве штатного преподавателя и заведующего группой иностранных языков в Высшем военно-морском инженерном училище им. Дзержинского в Ленинграде, где проработал 11 лет до октября 1937 года, когда за месяц до ареста был демобилизован «по несоответствию с аттестацией». Страстный интерес к моей специальности побуждал меня искать знакомства с иностранцами самых разнообразных национальностей, преимущественно англичанами, американцами и представителями латино-американских республик. В основном это были либо члены компартий, нередко постоянно проживавшие в СССР, либо друзья Советского Союза. Я хотел свободно владеть разговорным английским языком, который я преподавал, а также испанским, к которому всю жизнь питал большую любовь. В 1929 году в Ленинграде рядом лиц, преимущественно испанистами, окончившими Ленинградский университет, было основано Испано-Американское общество. В числе основателей был ряд лиц, ныне, насколько мне известно, благополучно здравствующих, а именно: известный литературовед и театровед Константин Николаевич Державин,3 а также автор многочисленных учебников и пособий по испанскому языку Ольга Константиновна Васильева-Шведе4 и др. Общество было официально утверждено и помещалось сначала в Союзе писателей, а потом в Ленинградском отделении Всесоюзного общества культурной связи СССР с заграницей. Преследовало оно цели культурного общения со странами Иберии и Латинской Америки. Общество получало значительное количество литературы из этих стран в порядке обмена на литературу советскую. Кроме этого при Обществе были курсы испанского и арабского языков, оно организовывало концерты, а также лекции и доклады на политические и литературные темы. Доклады читали и лица, побывавшие в интересовавших нас странах, например, известный ботаник Юзефович. В первые годы своего существования Общество развило довольно энергичную деятельность, но вскоре иностранные организации, рассчитывавшие на присылку большего количества обменного материала, на который у Общества не хватало денег, стали менее щедро посылать книги, журналы и газеты, интерес к Обществу в Ленинграде пал, и количество его членов с 60 сократилось до полутора десятков. После четырех лет существования Общество закрылось. В числе первых его членов был Виктор Львович Кибальчич (Виктор Серж), литератор, родившийся в Бельгии и первую половину своей жизни проведший за границей. В СССР Кибальчич приехал после Октябрьской революции. Родным языком Кибальчича был французский. Он писал романы на темы гражданской
188 Эдуард Шнейдерман войны в Испании и в России и издавал их в Париже, так же как и свои переводы советских писателей. Жил он на литературный гонарар. Он свободно владел испанским языком и хорошо знал политическую жизнь Испании, в которой caU принимал участие. По своим политическим убеждениям он был троцкист, причем некоторое время в середине 20-х годов находился в заключении, но потом был освобожден. О своих убеждениях он заявлял открыто, но в Обществе это считалось лишним признаком того, что он разоружился, а так как ему поручались такие ответственные работы, как переводы Ленина, и он состоял членом Союза советских писателей, взгляды его никого не смущали. Не опасался общаться с ним и я, так как был беспартийным и в то время считал, что троцкист — тоже революционер, хотя и «второго сорта». Вероятно в 1931 году, Кибальчич был избран председателем политической секции Общества, причем делал несколько докладов на темы текущей политики в Испании. Доклады он читал на французском языке, причем в тогдашних испанских делах члены Общества разбирались настолько мало, что вряд ли могли бы оценить, проводилась ли там какая-нибудь троцкистская оценка событий или нет. Я лично сейчас об этом ничего сказать не могу. Ходили слушать Кибальчича преимущественно потому, что аудитория наслаждалась прекрасным французским языком докладчика. С Кибальчичем я познакомился с самого начала деятельности Общества. У него была прекрасная библиотека и, в частности, очень интересовавшие меня произведения современных французских писателей, которые ему присылали парижские издательства. Общие интересы к литературе, а также желание усовершенствовать свой разговорный французский язык заставили меня искать сближения с Кибальчичем, с которым мы вскоре подружились. Когда он не бывал в Москве, я посещал его в среднем раз в месяц, бывал и летом у него на даче. Темы наших разговоров, кроме бытовых, касались почти исключительно жизни Общества и литературных вопросов. Те политические разговоры, которые я смог припомнить, изложены без искажений в протоколах допросов за 1939 год.5 Деятельность Общества, беспристрастно говоря, следовало бы оценить как положительную, хотя и недостаточно активную. Отрицательными моментами были следующие: 1) недостаточная разборчивость в отборе членов — в погоне за членскими взносами принимались практически все желающие, а также 2) то, что иностранная литература, поступавшая в Общество через работника Главлита секретаря Общества Шамсонова* просматривалась довольно небрежно. Представителем Общества в Испании был избран в 1930 г. по рекомендации Кибальчича работник Профинтерна Андреу Нин,7 несколько лет учившийся в Москве и уехавший затем в Барселону. Он энергично снабжал Общество каталонской беллетристической литературой. Вероятно в 1931 году, Нин опубликовал за границей какую-то антисоветскую статью, выяснилось, что он троцкист, и он был исключен из Общества. В 1933 году приезжала в Ленинград и жила с месяц в помещении Общества мексиканская певица Конча Мишель, дававшая этнографические концерты. Через несколько месяцев после ее отъезда Шамсонов сообщил мне, что она была троцкисткой. Вот все, что я могу сказать отрицательного об Испано-Американском обществе. Весной 1933 года Кибальчич был арестован, а затем получил два года высылки в г. Чкалов.8 Арестовали его днем и как раз в тот момент, когда я пришел к нему за книгой. Я был задержан на время обыска и на другой день в УНКВД подвергся допросу о характере моих отношений с Кибальчичем. От меня добивались показаний об использовании последним Испано-Американского общества в криминальных целях. Ни о какой криминальной деятельности Кибальчича я не знал и после снятия допроса был отпущен. Вплоть до моего ареста я продолжал общаться с иностранцами. Это было известно как в училище, где я работал, так и органам НКВД, которые меня от времени до времени вызывали и которым я представлял списки знакомых иностранцев. Никаких указаний о прекращении общения с ними мне не давалось. В 1937/38 <году> в Военно-морском инженерном училище был произведен ряд арестов среди командного состава. Одним из первых был арестован и я по обвинению в шпионаже, фашистской пропаганде и общении с репрессированными элементами. Сравнительно скоро я познакомился с физическими методами воздействия. Кроме этого, применялись и угрозы по отношению к моим родителям. По заключенным, находившимся в одной со мною камере, я видел, до чего могут довести пытки даже стойких людей, способных после них подписать самые невероятные вещи на родного отца и мать. Я решил не сопротивляться и идти, как тогда выражались, «в ногу со следствием».
«У следствия разыгрался аппетит...» 189 Собственно, следствия как такового и не было. Я давал устные и собственноручные письменные показания. Из них извлекались отдельные фамилии, даты, моменты внешней обстановки, а затем довольно неуклюже стряпался приключенческий роман самого дурного вкуса. Главный «протокол» был мною подписан в уже готовом и отпечатанном на машинке виде. Никакого допроса он не отражал. Мне предлагалось заучить эти небылицы для выступления на суде... Впоследствии в этой фальшивке была сделана фальшивка второго порядка. Был изъят лист, где я «признавался» в хранении оружия у себя на квартире, и заменен листом, где я «признавался» в том, что вел наблюдение за окнами квартиры С. М. Кирова. Подпись моя была искусно подделана. Менее искусно — чернилами другой концентрации — была вписана фамилия какого-то итальянского консула или поверенного (теперь не помню) в протоколах о моем мнимом шпионаже. В самом начале следствия мне было предложено «признаться» в шпионской деятельности в пользу какой-нибудь иностранной державы. В качестве завербовавших меня лиц мне были предложены на выбор трое: 1) один преподаватель немецкого языка, собиравшийся поступить к нам в училище, но не явившийся по неизвестным причинам к началу учебного года из Саратова, где он проживал (следователь сказал, что он расстрелян), 2) англичанка, член Британской компартии, Констанца Паркер, на которой я одно время собирался жениться, и 3) молодой итальянский историк, антифашист, приезжавший в Ленинград в 1936 году для написания диссертации о французском просветителе Дидро по материалам Рукописного отдела Публичной библиотеки, с которым я подружился. Звали его Франко Вентури9 и жил он в Париже. Поскольку я не мог ему повредить, я выбрал последнего, после чего были состряпаны фантастические протоколы о моем шпионаже в пользу Италии, где я сообщал сведения о неизвестных мне тактических данных подводных лодок и быстроходных тральщиков, о существовании которых я даже не подозревал. Разумеется, никаких сведений от преподавателя кораблестроения Дроздова я о них не получал. Обстановка в училище была такова, что какой-либо повышенный интерес у преподавателя иностранных языков к каким бы то ни было не имеющим до него касательства секретным сведениям вызвал бы по меньшей мере недоуменный вопрос: «А вам на что это знать?» Вслед за этим мне было предложено в письменной форме ответить, в чем заключалась криминальная деятельность Испано-Американского общества. Так как никакой криминальной деятельности не было, а писать заставляли, я изложил все, что я знал об Обществе, подчеркнув все перечисленные выше отрицательные моменты, но от истины не уклоняясь. На основании фамилий, дат и обстановки, почерпнутых из моих показаний, а также, по-видимому, из других источников (вероятно, из показаний арестованного в то же время секретаря Общества Шамсонова) была создана небылица о существовании под вывеской Испано-Американского общества подпольной террористической организации, получавшей директивы чуть ли не от самого Троцкого. Мирные научные работники и педагоги были превращены в террористов. Каким- то образом к делу Испано-Американского общества были присоединены арестованные в то время преподаватель ВМИУ Дагаев, его приятель поэт Калитин,10 знакомые Кибальчича — поэт Бенедикт Лившиц и литератор и художник Юрий Юркун (с Дагаевым и Юркуном я был знаком довольно близко, с Калитиным и Лившицем я видался два-три раза). Если сопоставить «показания», данные на меня за это время, я должен был состоять сразу чуть ли не в четырех контрреволюционных организациях различных оттенков. У следствия настолько разыгрался аппетит, что оно подбиралось даже к писателю Николаю Тихонову11 и к жене Ильи Эренбурга12... Фантастичность всей этой писанины бросается в глаза с первого же чтения. В 1940 г., когда мое дело было еще свежо в моей памяти, я написал на имя заместителя прокурора Балтфлота детальное опровержение. Помню, мне удалось даже сослаться на алиби. Это опровержение фигурировало в моем деле в момент окончательного его подписания. Не знаю, сохранилось ли оно, так как, если не ошибаюсь, подшито оно не было. Поскольку ложь переплетается в этом материале с истинными лицами, датами и обстановкой, необходимо было бы детально разобрать дело при участии кого-либо из оставшихся в живых обвиняемых. (Следствие мне сообщило, что Дагаев, Калитин, Лившиц и Юркун были расстреляны.)13 После того как мое дело было состряпано, мне было предложено пойти на очные ставки с другими обвиняемыми. Но здесь я, подписавший без непосредственных физических воздействий лживые и клеветнические протоколы, почувствовал нравственную невозможность, переходящую в физическую неспособность,
190 Эдуард Шнейдерман возводить напраслину на своих ни в чем не повинных друзей и знакомых. Меня три раза избивали, один раз в четыре руки и четыре ноги, до полубессознательного состояния, но очных ставок из меня не выбили. С конца 1938 года в моем следствии наступил перерыв. Весной 1939 года я был переведен в одиночку в Кресты, где выдерживался без книг и без прогулок три месяца, после чего был вызван следователем, не без борьбы с моей стороны зафиксировавшим в двух протоколах ложность моих мнимых показаний, а также содержание моих разговоров на политические темы с Кибальчичем. Весной 1940 года меня вызвал, в связи с окончанием моего дела, заместитель прокурора Балтфлота, сказавший мне, что, конечно, я не шпион и не террорист, что мне «подвезло», так как я должен был быть расстрелян, но что поскольку на меня имеется неблагоприятный агентурный материал, я не могу быть выпущен на свободу. В конце лета мне объявили постановление Особого Совещания о том, что я осужден на 8 лет ИТЛ. За три месяца до окончания моего срока я был из лагеря вызван в Ленинград по поводу дела, о котором меня заставили дать подписку, что я никогда никому не разглашу причины моего вызова под страхом внесудебной ответственности. Речь здесь шла о ложных показаниях, данных на меня знакомыми, в этот момент арестованными. О вынужденности этих показаний я мог судить по следующему обстоятельству. Допросы и мои, и моих знакомых происходили, видимо, в одном и том же кабинете. Перед тем как ввести заключенного в кабинет, его заставляли нередко ждать у дверей. И вот на стене у дверей кабинета я увидел несколько строчек, нацарапанных моими знакомыми, говоривших об их не- вин<ов>ности и о даче ложных показаний под пыткой. Особых воздействий на меня во время этого следствия не оказывали, кроме того что все допросы я выстаивал (но не более нескольких часов, обыкновенно двух). Объяснения, которые я дал, были, очевидно, признаны удовлетворительными, и я был освобожден 1 ноября 1945 года. Мне было предложено поселиться в Саратовской области, где я и обосновался в г. Вольске. Мое прошлое мешало мне получить достаточно оплачиваемую для поддержания своего существования работу, и я вынужден был взять место сторожа-дворника в местной детской библиотеке, где я проработал около двух лет, зарабатывая частными уроками языков. Поиски работы заставили меня съездить в 1948 году на три недели в Москву к вдове моего двоюродного брата Марии Яковлевне Сумароковой, занимавшей должность профессора английского языка в двух институтах и обещавшей похлопотать обо мне в Министерстве высшего образования, а также познакомить меня с руководителями кафедр иностранных языков того же министерства, собиравшимися в июне 1948 года на всесоюзное совещание. Таким образом она думала обеспечить мне место где-нибудь на периферии. В Москве я жил у Сумароковой без прописки, опасаясь, что, если я явлюсь прописываться, меня заставят покинуть город прежде, чем я добьюсь каких-либо результатов с поисками места. Однако ни во время переговоров о месте, ни в заполнявшихся мною анкетах я не скрывал факта своего ареста, что, по-видимому, и привело к бесплодности всех хлопот. В Москве я познакомился с народным художником Киргизии скульптором Ольгой Максимилиановной Мануйловой,14 пригласившей меня переехать в г. Фрунзе, где, по ее словам, была большая нужда в специалистах по иностранным языкам. Ее совету я последовал и в августе 1948 <года> поселился в г. Фрунзе. Хотя в паспорте моем не было с самого начала пометок о том, что я отбывал срок, я не был уверен, что меня пропишут в городе, и поэтому прописался в пригороде, живя фактически во Фрунзе. Работу мне удалось найти в городской библиотеке. 27.11.48 года меня вторично арестовали, когда с конца 1948 года начались повторные аресты лиц, подвергавшихся ранее репрессиям. Формальным поводом для ареста послужил факт рекомендации мной одному из читателей библиотеки книги «Ленин и искусство» (изд. Союза писателей, 1932), в которой находились отрывки из воспоминаний Бухарина и Радека, книги, подлежавшей изъятию, но по недосмотру оставленной на полке. Рекомендовал я эту книгу моему знакомому как подробно иллюстрирующую отношение В. И. Ленина к Маяковскому в связи с разговором, который мы имели на эту тему. Истинной же причиной, насколько я мог понять из разговоров со следователем, явился тот факт, что мой знакомый Франко Вен- тури, итальянец-историк, с которым я дружил в 1936 году и в антифашистских взглядах которого я был убежден, появился после войны в Москве в качестве культур-атташе итальянского посольства, причем, по словам следователя, пытался восстановить со мною связь.
«У следствия разыгрался аппетит...» 191 Очевидно, желанием возобновить связь с Вентури была истолкована органами государственной безопасности и моя поездка в Москву в поисках работы. Между тем я не только не подозревал о существовании Вентури в Москве, но даже принял прочитанную мне справку из МГБ за уловку следствия и убедился в ее подлинности лишь в лагере, когда встретил там бывшего хранителя библиотеки Вольтера при Ленинградской публичной библиотеке Гордона,15 лично беседовавшего с Вентури, когда тот принес в дар библиотеке свою книгу о Дидро, написанную им по материалам, собранным в 1936 году. Мое третье следствие повторяет частично материалы следствий первого и второго. Добавлены допросы о моих отношениях с одной семьей в Вольске. Один из членов этой семьи по фамилии Ракова, вместе с двумя знакомыми ее, часто у нее бывавшими, была так же, как и они, репрессирована в 1937/38 годах в связи с арестом ее мужа. Впоследствии все трое были освобождены по актиров- ке как инвалиды. Эти лица принимали деятельное участие в подыскании мне работы и уроков, когда я приехал в город, мне совершенно чужой. Они оказывали мне материальную и моральную поддержку. В 1947 году муж сестры Раковой, сама Ракова и ее знакомая Баранова были арестованы и осуждены по ст. 58-10. Никто из этих лиц, ни свидетели по их делу не дали на меня компрометирующих показаний. Когда речь зашла о тех разговорах, которые я вел в их кругу, я пересказал все, что помнил, и пять моих высказываний были признаны криминальными. Помню из них сейчас четыре: 1) что 25 лет наказания слишком долгий срок, 2) что лица, попадающие в лагерь по политическим статьям, зачастую после общения с уголовным элементом теряют свою честность; 3) что я люблю искренних советских писателей; 4) что я не верю в насильственную смерть Горького. Далее, мне старались приписать измену родине на основании того, что, во- первых, я, будучи на военной службе, сообщил итальянцу Вентури, сколько составляет моя месячная зарплата; что, во-вторых, зимой 1936 года, во время пребывания Вентури в Ленинграде, я сказал ему о том, что в городе говорят о наборе переводчиков для Испании; и что, в-третьих, моей хорошей знакомой англичанке Констанце Паркер я весной 1932 года сообщил, что летом отправлюсь в учебное плавание на Каспийское море вместе со своими учениками. Вместе с фактом рекомендации мной подлежащей изъятию книги этим, кажется, исчерпывается все, что вменялось мне в вину. Материал последнего следствия в общем соответствует действительности, хотя и не представляет всей правды. Все то, что могло охарактеризовать меня с положительной стороны, было исключено. Весь материал сгруппирован сугубо тенденциозно. Достаточно сказать, что следствие сочло нужным вспомнить даже о том, что мой прадед, умерший в 1869 году, владел фабрикой! Имеются в материале некоторые передержки — я расписался в космополитизме, не зная, какое сугубо отрицательное значение приобрело это слово, так как осуждение космополитов произошло, когда я был уже арестован. Факт, что я не донес на моих Вольских знакомых, приписали страху, между тем как я говорил, что доносить мне претит. Мне сказали на это, что я в таком случае не советский человек. Я согласился на формулировку «не вполне советский». Потом следователь и прокурор (если не ошибаюсь, на эту тему было два допроса, один при прокуроре) решили, что мою «неполную советскость» лучше связать с влиянием буржуазной науки и литературы, которое я испытывал во время обучения в университете, когда мы почти исключительно пользовались иностранными пособиями. Особенно возражать я не стал, так как, возможно, был в этом в какой-то мере повинен. Есть и другие мелкие искажения, которые слишком долго было бы перечислять. На следствии со мной обращались терпимо. Возражать приходится против попыток вписывать в протокол слова уже после допроса. Так, после перечисления сведений, которые я сообщил иностранцам (речь идет о вещах, упомянутых выше), начиналась с красной строки фраза: «шпионских сведений я не давал». Следователь приписал слово «других», так что фраза получилась: «других шпионских сведений я не давал». Выходило, что я признаюсь в шпионаже. Я вовремя заметил подделку и не согласился подписать протокол. Далее, якобы от моего имени, когда я сидел под следствием, посылались записки одной моей знакомой во Фрунзе. Наконец, начальник следственной части т. Лившиц оказывал на меня давление, сокращая количество продуктов, выписываемых мною из тюремного ларька, до ничтожного минимума, и держал меня таким образом в течение нескольких месяцев впроголодь. Отмечу, что свидетелей по моему делу нет, но я не собираюсь пользоваться этим и отрицать то, что действительно было. Мне даже на очной ставке пришлось убеждать лицо, которому я давал книгу о Ленине,
192 Эдуард Шнейдерман признаться в том, что он ее от меня действительно получил, так как оно пыталось этот факт отрицать. Однако я считаю, что и в первом моем деле, и во втором криминальных моментов нет, так как в моих действиях отсутствовал злой умысел. Постановлением Особого Совещания в 1949 году я был осужден на 10 лет ИТЛ по статье 58-10, ч. 1 и направлен в режимный Озерный лагерь. После отбытия семилетнего срока я как актированный инвалид был условно-досрочно освобожден 12 ноября 1955 года по Указу от 3 сентября 1955 года. В Ленинград и Москву, где живут мои родственники, меня не пустили (собственной семьи у меня нет, а родители и брат умерли, пока я был в заключении и высылке). Живу я в настоящее время в г. Фрунзе у знакомых. С получением работы по специальности (преподавание языков, литературная и библиотечная работы) у меня встречаются затруднения, так как никто из руководителей, к которым я обращался, принять меня на службу не хочет, и в настоящее время я вынужден довольствоваться частными уроками. С просьбой о снятии с меня судимости я обращался в 1948 году к министру ГБ, но в Вольском УМГБ мне вернули мое заявление, сказав, что право на такое ходатайство я приобрету лишь через три года после освобождения. Я был арестован в то время, когда собирался подать его вторично. Из лагеря и после освобождения я не писал жалоб, так как, по моим наблюдениям, положительный ответ получал лишь незначительный процент подававших эти жалобы. Думаю, что после XX съезда КПСС положение изменилось. Если раньше я считал, что подобное обращение является моим правом, то теперь я рассматриваю его как свою прямую обязанность. Дело в том, что я являюсь все же довольно крупным специалистом в области языков, которых я знаю большое количество (в частности, свободно владею английским, французским, немецким и испанским), и полагаю, что на государственной службе я смогу принести больше пользы, чем сейчас, когда я вынужден работать с частными лицами. Я понимаю всю сложность обстановки, в которой мне пришлось жить и жертвой которой я оказался. Но я считал бы справедливым, если бы сейчас с меня окончательно сняли пятно ложных обвинений в контрреволюции, которое марает меня уже более восемнадцати лет, и пересмотрели мое дело на предмет моей реабилитации. Настоятельно прошу вызвать меня в Москву для дачи соответствующих разъяснений или поручить допросить меня прокуратуре г. Фрунзе. Социально опасный элемент. 2 Лихачев Алексей Алексеевич (1866—1942) — фармаколог и токсиколог, профессор, заслуженный деятель науки РСФСР. См. о нем: БСЭ, 2-е изд. М., 1960. Т. 16, стлб. 110—111. 3 Державин Константин Николаевич (1903—1956) — литературовед, театровед и переводчик. 4 Васильева-Шведе Ольга Константиновна (1896—1987) — филолог, автор многих учебников испанского языка. 5 На допросе в Большом доме 7 марта 1933 г. Кибальчич показал: «Имею ряд знакомых в Испано-Американском обществе. Вначале, года два-три тому назад, был членом правления общества, делал там короткие доклады о положении в Испании (до и в начале революции). <...> Знаком с С. М. Шамсоновым, Д. И. Выгодским, И. А. Лихачевым, — знакомства эти отнюдь не носят близкого характера» (сообщено публикатору В. А. Русаковой). 6 Шамсонов Семен Михайлович (1907—1938?) годам к 24-м хорошо знал пять языков и изучал шестой, японский; работал преподавателем испанского языка в Восточном и Историко-лингвистическом институтах, а также, по совместительству, в 1927—1930 и 1934—1936 гг., цензором Иностранного сектора Леноблгорлита. Однако в характеристике, данной на него Горлитом по запросу ОГПУ ЛВО (без даты, вероятно, в 1931 или 1932 г.), содержится весьма негативная в отношении егр политической благонадежности характеристика: «Вообще заражен некоторым скептицизмом, обычно несвойственным комсомольцу. Нуждается в крепком руководстве, иначе может подпасть под влияние антипартийных уклонов» (ЦГАЛИ СПб., ф. 281, оп. 2, д. 17, л. 18). В 1937 г. был арестован и, вероятно в 1938-м, расстрелян. 7 Нин Андреу (Андрее) — испанский антифашист; в годы гражданской войны в Испании лидер анархо-троцкистов; был убит при участии агентов НКВД. 8 В действительности Кибальчич провел в ссылке в Оренбурге (в Чкалов город был переименован в декабре 1938 г.) почти три года, с мая 1933 по апрель 1936 г.
«У следствия разыгрался аппетит...» 193 Вентури Франко (р. 1914) — итальянский историк, профессор Туринского университета и директор Института Рисорджименто и нового времени при Туринском университете. В 1933 г. участвовал в организации студенческой антифашистской манифестации, за что был приговорен к 18 годам тюрьмы; бежал во Францию. 10 Калитин Павел Александрович (1908—1938) — поэт. Арестован 27 апреля 1938 г. 11 Поэт Н. С. Тихонов (1898—-1979), в те годы председатель Правления ЛО ССП, по версии следствия, являлся одним из руководителей ленинградской «подпольной контрреволюционной писательской организации», к следствию, однако, не привлекался. 12 В фальсифицированном протоколе допроса Лившица Любовь Михайловна Эренбург (1900—1970) выступает в роли «троцкистского эмиссара», осуществлявшего связь некоего троцкистского центра в Париже с «писательским подпольем» (см.: «Звезда», 1996, № 1, с. 95—98). 13 Дагаев, Лившиц, Юркун, а также В. А. Зоргенфрей были расстреляны в ночь с 20 на 21 сентября 1938 г. Дата расстрела Калитина нам неизвестна. 14 Мануйлова Ольга Максимилиановна (1893—1984) — скульптор, народный художник Киргизской ССР (1954); во время обеих фрунзенских ссылок Лихачева оказывала ему большую помощь. 15 Гордон Лев Семенович (1901 —1973) — доктор исторических наук. Находился в ссылках в 1925—1929 и 1933—1935 и в заключении в 1949—1955 гг. До и после ареста работал в ГПБ им. М. Е. Салтыкова-Щедрина, в Отделе редкой книги. Публикация и примечания Э. М. Шнейдермана
НАШИ ПУБЛИКАЦИИ А. А. АНСЕЛЬМ Алексей Андреевич Ансельм (1934—1998) умер вскоре после написания этой статьи. Человек редкого мужества, зная, что жить ему осталось недолго, он писал популярные работы, которые были его философским завещанием. Крупный ученый, глубоко думающий аналитик, физик-теоретик, он ориентировался в этих статьях на любого читателя, неравнодушного к принципиальным вопросам бытия. «Звезда» уже публиковала большую работу А. Ансельма «Что такое время?» в № 9 за 1998 год со вступительной статьей Александра Кушнера. В ближайшие месяцы журнал намерен представить читателю цикл бесед А. Ансельма под общим названием «Как устроен этот мир». ТЕОРЕТИЧЕСКАЯ ФИЗИКА XX ВЕКА — НОВАЯ ФИЛОСОФИЯ ПРИРОДЫ Предисловие Мысль о том, чтобы написать эту статью, возникла у меня давно, по крайней мере лет десять тому назад. Занимаясь всю жизнь теоретической физикой, я все больше приходил к убеждению, что фундаментальные достижения этой науки в XX веке в корне изменили суть «натуральной философии», или философии Природы. Речь при этом не идет о других ветвях философии, таких, например, как социальная философия или философия этики, хотя в глубине души я лично убежден, что точным наукам еще предстоит здесь сказать свое слово, может быть, через строгое генетическое изучение проблемы эволюции живой материи и интеллекта. Конкретное влияние точного знания зашло так далеко, что безусловно относится не к «теоретической физике», а, скорее, к столь нелюбимой нами, физиками, метафизике. Поэтому здесь я ограничусь рассмотрением влияния теоретической физики именно на «натуральную философию», или философию Природы. Другая оговорка, которая немедленно должна быть сделана, заключается в том, что я буду понимать дальше «теоретическую физику» в весьма условно расширенном смысле. «Философия теоретической физики» — это для меня некоторый общий философский подход, единый сегодня для любых точных наук, но противоположный традиционной классической философии Природы. Мне кажется, я имею право условно сохранить название «философия теоретической физики», потому что именно теоретическая физика оказала наибольшее влияние при создании этого нового подхода, позднее этот подход был инкорпорирован другими точными науками. Некоторую роль в выборе названия для «новой философии» сыграла, конечно, и моя личная приверженность теоретической физике — делу моей жизни. Причины, по которым я не брался ранее за эту статью, никуда не делись. Главных причин две: во-первых, мои достаточно скромные личные достижения в теоретической физике. Эта проблема некоторого морального права на написание подобной статьи является для меня совсем не праздной. На самом деле я убежден, что статьи такого рода следует писать людям, действительно внесшим фундаментальный вклад в развитие общих проблем науки, на что я, к сожалению, претендовать не могу. Слишком много авторов пытается писать о вещах, к которым имеют лишь весьма косвенное отношение! © А. А. Ансельм (наследники), 2000
Теоретическая физика XX века... 195 Ввиду этих сомнений мне хочется просто коротко представиться потенциальному читателю этой статьи. Я вырос в семье физика-теоретика и с детства был вовлечен в обсуждение общих проблем теоретической физики. На протяжении моей карьеры мне довелось иметь дело со многими, по-настоящему крупными учеными, я думаю, что могу считать себя учеником Л. Ландау, хотя и не самым близким. Я доктор физ.-мат. наук, профессор. Всю жизнь проработал в одном и том же институте, хотя и под разными названиями. Сперва это был прославленный Физико-технический институт имени Иоффе, а затем Ленинградский (сейчас Петербургский) институт ядерной физики, выделившийся из Физтеха. В течение 15 лет я был директором Отделения теоретической физики и три года директором всего института. Я и сейчас остаюсь работать главным научным сотрудником этого института. 25 лет я одновременно читал лекции по теоретической физике в Петербургском университете. Мне удалось вырастить научную школу. Она вошла в список лучших научных школ России. За 40 лет своей работы я опубликовал около 150 статей, из которых сейчас вспомнил бы всего одну. В работе 1959 года была продемонстрирована возможность существования слабого взаимодействия элементарных частиц на малых расстояниях, так называемая «асимптотическая свобода». К сожалению, построенная мною модель относилась к нереальному миру всего с одним пространственным измерением, и работа осталась почти незамеченной. Много лет спустя «асимптотическая свобода» оказалась важным фактом при построении теории элементарных частиц. Я был, однако, не один, кто прошел рядом (но прошел мимо!) с настоящей «асимптотической свободой», столь важной для понимания фундаментальных проблем современной теоретической физики. Вторая причина, по которой я воздерживался от того, чтобы взяться за эту статью, это мое некоторое невежество в том, что же сегодня выдают профессиональные философы за современную философию Природы. Но все же меня не покидает убеждение, что за какую бы опубликованную книгу или статью по философии я ни брался, все это оказывается либо тривиальностью (с точки зрения философии теоретической физики), либо просто неправильно поставленным вопросом к Природе. Последнее встречается чаще всего и является самым важным, ниже я как раз и попытаюсь подробно объяснить это. Таковы, коротко, причины, побудившие меня в конце концов на написание этих заметок. Но почему именно сейчас, а не 10 лет назад? Этот факт имеет абсолютно личный характер, и только после некоторых колебаний я решил дать здесь ясное объяснение особых обстоятельств своей жизни. Дело в том, что я нахожусь сейчас на терминальной стадии ракового заболевания и жить мне осталось, условно говоря, несколько месяцев. Конечно, эту дату про себя точно никто не знает («тоже мне бином Ньютона!» — вспоминается замечательное восклицание из гениального романа Булгакова), но это, я думаю,.есть реалистическая оценка. Писать о чем-то «с петлей на шее» — в этом что-то есть. Это дает особый острый взгляд на предмет и, я уверен, повышает интерес читателей. Философия теоретической физики и квантовая механика В античные времена философия (философия о Природе или «натурфилософия») и физика практически не отличались друг от друга. С сегодняшней точки зрения мы, наверное, скажем, что сферы, на которые поместил Аристотель различные астрономические объекты, окружающие Землю, были его чисто философским изысканием, тогда как его же измерение расстояния от Земли до Луны — изумительно спланированным и поставленным физическим экспериментом. Не думаю, что древние ясно понимали это отличие. Сегодня мы понимаем, что разница состоит в том, что в одном случае (измерение расстояния до Луны) речь идет о вопросе к Природе, к окружающему нас миру, на который можно — хотя бы в принципе! — дать четкий однозначный ответ с помощью специально поставленного эксперимента. Эксперимент этот может быть поставлен много раз и должен всегда приводить к одному и тому же результату. Иное дело — Аристотелевы сферы. Здесь, пожалуй, не шло речи о каком-то конкретном эксперименте, скорее о попытке нарисовать картину окружающего нас мира в общепонятных на обыденном уровне терминах (движение по раздельным сферам).
196 А. А. Ансельм «Экспериментальный метод» задавания вопросов Природе был надолго забыт в раннем средневековье. Фактически ясное понимание необходимости экспериментальной проверки философских утверждений о Природе мы находим лишь у великого Галилея. Пожалуй, только после Галилея было осознано, что любой правильно поставленный Природе — «философский»! — вопрос должен иметь возможность быть в принципе проверен простым наблюдением или специально поставленным экспериментом. Ниже я объясню, к каким потрясающим последствиям привело применение этого простого принципа для физики XX" века, но сейчас не могу не обратить внимание на то, как плохо следовала (и следует!) классическая философия этому, казалось бы, самоочевидному принципу. Вот, например, чего стоит высказывание Гегеля о медленных количественных изменениях и быстрых качественных скачках. Медленных и быстрых по сравнению с чем? Об изменениях каких, собственно, величин идет речь? А не могут ли быть качественные, но медленные изменения? Оказывается, могут быть. Это открытие сделал «великий философ» — И. Сталин. Все это — результат нечеткой и неправильной постановки вопроса. Вопрос не имеет ответа потому, что он, на самом деле, не сформулирован. Или философская проблема, например: «В чем смысл жизни?» Многим кажется, что это очень правильный и важный вопрос. На самом же деле «новая философия», которую я назвал «философией теоретической физики», просто откажется от его обсуждения. В самом деле, что вкладывается в понятие «смысл жизни»? Твой личный смысл, какой-то высший «вселенский» смысл? В конечном счете, каким образом мы намерены ответить на поставленный вопрос? Какие конкретные действия (эксперименты!!) предпринять, чтобы на него ответить? Эта сторона просто не обсуждается. Вместо этого написаны, конечно, сотни книг, в которых смысл жизни увязывается с туманной потребностью человека к «добру», или «творческой деятельности», или «продолжению рода». Я не говорю, что подобные размышления не имеют права на существование: поскольку люди читают книги на эту тему, они, по-видимому, нужны. Просто это не имеет отношения к философии Природы. Беда, правда, состоит еще в том, что точки зрения, высказываемые здесь античными авторами, практически ничем не отличаются от современных. Никакого прогресса не видно. В этом разительное отличие от точных наук, где непрерывно происходит реальное накопление конкретных знаний, каждый следующий шаг всегда опирается на уже существующую картину. Но так или иначе здесь мы касаемся философии этики, а я уже имел случай заметить, что революционные открытия теоретической физики XX века имеют отношение к натуральной философии, а не философии этики или социальной философии. Итак, разделение классической натуральной философии и точных наук («философии теоретической физики») произошло по линии разделения вопросов на такие, которые подразумевают принципиальную возможность получать на них достоверные ответы опытным путем, и вопросы, которые таковыми лишь кажутся. Это разделение наступило где-то в средневековье, когда собственно философия и физика (и вообще точные науки) пошли своими путями. Если еще в XIX веке разделение вопросов на «законные» и «незаконные» могло показаться несколько схоластической дискуссией, в XX веке такое разделение превратилось в появление принципиально новой философской системы, той, что я назвал «философией теоретической физики». Глубокая причина этого превращения была обусловлена переходом от «классической физики», условно говоря, оканчивающейся в XIX веке, к новой физике XX века, в первую очередь квантовой механике и теории относительности. Эти две области конкретной науки вдруг необыкновенно ярко продемонстрировали, сколь важной может оказаться необходимость отказаться задавать вопросы, на которые на самом деле невозможно по-
Теоретическая физика XX века... 197 лучить прямые ответы у природы с помощью эксперимента. Притом вопросы, которые на первый взгляд кажутся абсолютно осмысленными. Именно из-за этой видимости так трудно отказаться от попытки ответить на них. Иллюстрацию этого удивительного обстоятельства, может быть, исторически разумно начать со знаменитой проблемы «дуальности света». Свет иногда проявляет себя как частица, а иногда как волна. Первая, так называемая «корпускулярная» картина света яростно защищалась Ньютоном, который подчеркивал факт прямолинейного распространения световых лучей, дающих четкие геометрические тени. Существует, однако, и другая, «волновая» картина, среди ранних успешных приверженцев которой можно назвать, например, Гюйгенса и Френеля. Оказывается, что световая тень может иметь не такие уж четкие геометрические края, при определенных условиях свет может огибать непрозрачные предметы, попадая в «классически запрещенную» область. Свет здесь ведет себя подобно, скажем, волне на поверхности пруда, которая может огибать торчащие над поверхностью воды камни. Более того, если в пруде имеется два (или более) камня или любых других препятствий для распространения волны — то возникает довольно сложная картина: волны, огибающие различные предметы, усиливают или гасят друг друга, создавая так называемую «интерференционную» картину. Оказывается, что то же самое может иметь место и со светом: если в непрозрачном для света экране имеются две щели, то за экраном, в некоторых местах мы можем получить очень малую интенсивность света, хотя, рассматривая прямолинейные траектории лучей, мы должны были бы ожидать максимальную освещенность. Говорят, что можно «свет гасить светом». Это выглядит как явное проявление «интерференции», т.е. волновой природы света. Постепенно волновая картина света становилась все более популярной, на основе волновых свойств света были созданы, например, многочисленные специальные оптические приборы — «интерферометры» и «дифракто- метры». Казалось, что геометрическая оптика, трактующая свет как пучок точечных частиц, «корпускул», является лишь приближенной, она верна лишь тогда, когда длина волны мала по сравнению с характерными геометрическими размерами предметов, с которыми взаимодействует рассматриваемый свет. Так, скажем, если длина волны света гораздо меньше ширины щелей в экране, никакой упомянутой выше интерференционной картины освещенности света за экраном не возникает. XX век принес здесь, однако, новости. Рассеивая пучок света на электронах, Р. Комптон обнаружил, что электроны испытывают отдачу, ведут себя точно так же, как если бы их механически ударяли точечные частицы света (мы называем их сегодня — «фотоны»), Комптоновское рассеивание — отдачу электронов при рассеянии на них фотонов — невозможно объяснить в рамках чисто волновой картины света. Так что же такое свет, частица или волна? Попытка сказать, что свет — это и то, и другое одновременно, приводит к чудовищным сложностям. Правильный ответ состоит в том, что свет — это ни то, ни другое, а нечто, вообще отсутствующее среди других привычных нам в повседневном обиходе объектов. Я попытаюсь объяснить в какой-то степени это утверждение. Дуализм в свойствах света («частица-волна») есть в действительности проявление более общего дуализма любых элементарных частиц. Частицы света — «фотоны», о которых упоминалось выше, есть «кванты» «электромагнитного поля» — поля, представляющего собой набор световых волн. Так или иначе, необходимость приписывать свету как корпускулярные, так и волновые свойства была очевидна почти с самого начала. Казалось, что в этом смысле свет отличается радикально от других частиц, в частности от электронов. И тут вдруг выяснилось, что и электроны имеют волновые свойства! Это замечательное открытие было сделано Л. Де-Бройлем и послужило одним из краеугольных камней для построения общей теории атомов — квантовой механики.
198 Л, Д, Ансельн В обычных условиях электроны ведут себя как частицы. Такг например, единичный электрон, попадающий на фотопластинку, оставляет на ней след — как от удара точечной песчинки. Никаких следов, напоминающих волны, около места взаимодействия электрона с пластинкой не наблюдается. Пропустим, однако, электронный пучок через две щели в экране. Хотя каждый из электронов будет оставлять на фотопластинке за экраном лишь один точечный след, общее распределение интенсивности следов будет иметь ярко выраженную волновую природу. На фотопластинке будут наблюдаться периодические максимумы и минимумы интенсивности почернения. Все получается совершенно так же, как для света, только в обычных условиях щели, о которых идет речь, должны для электронов быть гораздо уже, чем в опытах со светом. Фактически электроны ведут себя подобно свету с очень маленькой длиной волны, когда, как уже упоминалось, свет тоже можно рассматривать в виде набора точечных частиц — фотонов. Из сказанного выше может показаться, что при прохождении электронов через две щели в экране каждый из них представляет собой частицу, но их движение как-то регулируется некоторой волной, интерферирующей при прохождении через щели и дающей интерференционную картину. Однако оказывается, что такое объяснение невозможно! Опыт с пропусканием электронного пучка через две щели можно поставить таким образом, что в каждый данный момент времени вблизи экрана находится всего лишь один электрон, Для этого попросту достаточно, чтобы электроны проходили через щели на экране достаточно редко. Оказывается, что даже при такой постановке опыта возникает интерференционная картина! Остается признать, что некоторая волна, интерферирующая на двух щелях, присуща каждому индивидуальному электрону. И это при том, что после прохождения экрана электрон оставляет на фотопластинке четкий точечный след, как если бы был точечной частидей. Так частица или волна — электрон? Чем больше вдумываешься в этот вопрос, тем яснее понимаешь, что на него вообще нет ответа. На самом деле это пример уже обсуждавшихся неправильно поставленных вопросов. Важно, что в данном случае отказ от необходимости рассматривать вопрос о том, что такое электрон — частица или волна, — носит абсолютно принципиальный характер. Негативное утверждение — электрон ни частица, ни волна — открывает возможности совершенно нового, математического описания электрона как некоторой сущности, с которой мы вообще не встречаемся в окружающем нас повседневном опыте. Да, мы ясно представляем себе, что такое частица, и без особого труда можем представить себе, что такое волна на поверхности воды. Но ни то, ни другое — не электрон! Электрон — это не то или другое, это именно ни то, ни другое. Необходимость отказа от поиска привычных нам в повседневной действительности аналогий приводит к трудно поначалу осознаваемым огромным психологическим сложностям. По-видимому, здесь и начинается «Новая философия», принципиально отказывающаяся от рассмотрения некоторых, на самом деле неверно поставленных, но кажущихся вполне осмысленными вопросов. Очень тяжелая и малоприятная ситуация, но абсолютно необходимая в свете достижений теоретической физики XX века. Ну а что же дает возможность такого раскрепощения? Не то чтобы отсутствие необходимости рассматривать, а необходимость не рассматривать вопросы, на которые на самом деле нет ответа? При этом приходится переходить на более формальное, математическое описание объектов. Взаимоотношение математики и физики («природы») имеет исключительно деликатный характер, Мы отложим сейчас сколько-нибудь детальное обсуждение этого вопроса, рассчитывая вернуться к нему позднее. Но уже сейчас отметим, что было бы крайне упрощенно понимать дело таким образом, что математический аппарат просто и легко позволяет описать некоторые объекты (например, электрон), которые невозможно представить себе иным образом. Здзсь исследователя подстерегают две опасности.
Теоретическая физика XX века... 199 Первая: привлекаемый для описания какой-то физической ситуации математический аппарат может просто оказаться не имеющим никакого отношения к делу. В конце концов, к этому и сводятся бесчисленные теории, непрерывно предлагаемые физиками-теоретиками и в конечном счете оказывающиеся неверными! Не потому, что аппарат чем-то плох, а потому, что природа устроена иначе. И в этой ситуации необходимо снова напомнить главное требование теоретической физики: предлагаемая вами теория должна иметь возможность быть проверенной (хотя бы в принципе) на эксперименте. Я уже подчеркивал, что «классическая философия» иногда просто не заботится об этой стороне дела. Вторая опасность, — это опасность совсем другого рода. Дело в том, что новая теория легко может оказаться абсолютно эквивалентной уже существующей, хотя на первый взгляд это еще неясно. В некоторых случаях такие «переписывания» уже существующих на самом деле теорий могут быть отнюдь не бесполезными. Классический пример — это «волновая» механика Шредингера и «матричная формулировка» квантовой механики Гейзенберга. Сюда можно добавить третью формулировку, по сути дела описывающую ту же самую физику, — «траектории по путям», принадлежащую П. Дираку и Р. Фейнману. Поэтому сегодняшняя работа по теоретической физике едва ли не в первую очередь проверяется на то, какие реально предсказания в ней делаются, в смысле экспериментальной проверки. Если таких предсказаний нет, то теории тоже нет. Но вернемся к конкретному физическому объекту — электрону. Осознание того, что этот объект имеет абсолютно особую природу, не имеющую классического аналога, привело к необходимости проанализировать некоторые совершенно особые свойства электрона. В частности, было обнаружено, что по отношению к электрону невозможна столь естественная классическая процедура, как одновременное измерение его положения и скорости. Для классических объектов возможность измерить одновременно положение и скорость есть основа классической механики. Дальнейшие положение и скорость можно найти теоретически из уравнений механики. Именно отсюда возникла в свое время лапласовская детерминированная модель Вселенной. Лаплас полагал, что если измерить экспериментально положения и скорости всех окружающих нас частиц, то все дальнейшее предопределено однозначно и, скажем, такого фактора, как свобода воли, не существует. Квантовая механика решительно вторглась в эту сложную и традиционную философскую проблему. Хотя сколько-нибудь полное описание сознания в рамках теоретической физики сейчас отсутствует, мы заведомо можем быть уверены, что сознание не может описываться на уровне простого движения классических частиц. Хотя бы потому, что мы знаем, что мозг состоит из атомов, подчиняющихся не классической, а квантовой механике. Последняя же не предписывает строго детерминированного поведения в будущем, ее картина носит скорее вероятностный характер: какие-то события могут быть более вероятны, а какие-то — менее вероятны. Мне кажется, одного этого примера достаточно, чтобы убедиться в появлении «новой философии» теоретической физики, основанной на конкретном экспериментальном материале. Я с трудом могу себе вообразить, как вопрос о свободе воли мог бы обсуждаться на таком уровне на основе чисто умозрительных рассуждений. Принципиальное влияние квантовой физики на философские проблемы на этом, однако, не ограничилось. Тщательно изучая проблему, почему для квантовой частицы (например, электрона) невозможно точное одновременное измерение ее положения и скорости, В. Гейзенберг пришел к заключению, что сам процесс измерения, например, положения частицы привносит неконтролируемую добавку к ее скорости, и наоборот. При идеальном измерении положения информация о скорости частицы полностью теряет-
200 А. А. Ансельм ся, и поэтому одновременное точное определение положения и скорости невозможно. Это так называемый принцип неопределенности Гейзенберга* В более общем, философском смысле следует говорить о принципе дополнительности Бора, который подчеркнул, что в рамках квантовой физики часто невозможно точное определение какой-то величины без потери информации о «дополнительной» величине. На уровне физики развит мощный математический аппарат для описания этого явления, однако Бор поставил вопрос совсем уже в философском виде, перенеся его, например, на проблему изучения сознания. Представляется, что чистое изучение процесса мышления принципиально невозможно без неизбежного вмешательства в его деятельность и его нарушения, притом эта ситуация, возможно, связана с участием квантовых объектов в работе мозга. Объясните, философское это или физическое высказывание? Философия теоретической физики и теория относительности Исторически первый, даже еще до квантовой механики, существенный переворот в философском подходе к Природе был связан с теорией относительности. Можно обсуждать разные аспекты этого переворота, я коснусь изменения концепции времени, что психологически, мне кажется, было одним из самых героических деяний человеческого разума. На уровне очень упрощенного объяснения существа дела можно просто сослаться на следующий экспериментальный факт (конечно же, снова экспериментальный факт, что же еще!). Представим себе двух наблюдателей (экспериментаторов), с разной скоростью двигающихся в сторону убегающего от них светового сигнала. Оба могут измерить скорость убегания сигнала, т.е. скорость света. Опыт показывает, что она окажется одинаковой для обоих наблюдателей. Как же совместить этот экспериментальный факт с тем, что наблюдатели движутся друг относительно друга с некоторой скоростью, т.е. расстояние между ними меняется? Гипотеза теории относительности состоит в том, что хотя скорость относительно светового сигнала (скорость света) для обоих наблюдателей одинакова, для них по-разному течет время. Эта разница очень мала, если только относительная скорость наблюдателей мала по сравнению со скоростью света. Для примера укажем, что в самолете, летящем со скоростью 1000 км/час, эффект изменения времени будет порядка десятичной цифры с десятью нолями после запятой. И все же отказ от существования универсального времени является, конечно, абсолютно революционной гипотезой. Она оказалась в дальнейшем подтвержденной в сотнях, если не в тысячах, различных следствий теории относительности. * К слову сказать, практически настроенный человек может задаться вопросом: «А зачем вообще мне заниматься столь ничтожными эффектами, никогда реально не проявляющимися в повседневной жизни?». Однако наука неразрывна, одно утверждение влечет за собой другое. И именно как дополнение к общей концепции теории относительности появилась коротенькая публикация Эйнштейна, в которой устанавливалась эквивалентность массы и энергии. Тут уж никто не скажет, что это не имеет отношения к нашей реальной жизни: атомные бомбы и атомная энергетика — весьма серьезный компонент нашей действительности. Что же касается психологического удара, связанного с необходимостью отказа от абсолютного времени, то его невозможно недооценить. Когда мы рассуждаем о различном течении времени для двух движущихся друг от- Более подробно проблема времени рассмотрена в эссе «Что такое время?» (Звезда, 1998, № 9). Я буду ссылаться на эту работу знаком *.
Теоретическая физика XX века... 201 носительно друга часов, нам очень хочется сказать: что-то случилось именно с часами, а не с самим временем, абсолютное же время течет независимо от того, что мы делаем. В упомянутой выше статье для «Звезды» я пытаюсь объяснить, что время не есть некоторое понятие, надстроенное над всей остальной действительностью, время — это и есть показания лучших из существующих часов. Поэтому изменение хода всех часов сразу есть именно изменение хода времени, а не порча часов. Конечно же, такой взгляд на время — это следствие того общего принципа, к которому я постоянно возвращаюсь в этой статье, о том, что только экспериментально наблюдаемые вещи — реальны. О каком времени идет речь, если мы не указываем точный способ его измерения? Этот на поверхностный взгляд даже сравнительно легко принимаемый принцип ведет к таким тяжелым логическим выводам, что подчас хочется от него отказаться. Упомяну лишь об одном примере.* Если мы, скажем, отправляем взрывное устройство, которое сконструировано таким образом, что до взрыва должно пройти определенное время, в полет на ракете, а второй экземпляр аналогичного устройства оставляем на Земле, то по часам, находящимся на Земле, устройство позже взорвется на ракете, а по часам на ракете — наоборот. При этом все совершенно симметрично и оба вывода абсолютно правильны и никак не противоречат друг другу. Казалось бы, имеются два противоречащих друг другу вывода: наблюдатель на Земле считает, что его взрывное устройство взорвалось раньше, чем на ракете, наблюдатель на ракете — наоборот. Объясняется это тем, что в момент, скажем, взрыва на Земле ракета находится очень далеко от Земли, и когда наблюдатель на Земле утверждает, что взрыв на ракете еще не произошел, он все равно не мог увидеть вспышку от взрыва ракеты, свет от вспышки просто не успел бы дойти до Земли. Это не значит, что он не прав, но его утверждение о том, что на ракете устройство еще не взорвалось, не противоречит тому, что выводы наблюдателя на ракете прямо противоположны. В свою очередь, происходит это из-за того, что разница времени между взрывами на Земле и на ракете не произвольна, а накопилась за счет движения ракеты, она тем больше, чем быстрее и дольше двигалась ракета. В результате можно показать, что достаточно быстро двигающаяся ракета всегда уйдет от Земли так далеко, что никакой обмен информацией между Землей и ракетой не сможет произойти за время между взрывами. Парадокс снимается тем, что для двух событий (взрывов) понятие «раньше» и «позже» теряет смысл. Вопрос «кто раньше?» переходит в разряд тех самых «незаконных» вопросов, о которых писалось выше. Нужно ли более убедительное подтверждение необходимости отказаться задавать подобные вопросы? В более общем смысле в теории относительности приходится сделать вывод об отсутствии определенной временной упорядоченности некоторых событий. Про некоторые события невозможно указать, которое из них произошло раньше, это бывает, когда события разделены так далеко в пространстве, что никакой сигнал не может дойти от точки, где происходит первое событие, до точки, где имеет место второе событие, за время между событиями. Про такие события говорят, что они «пространственно-подобны». Конечно, вся эта концепция целиком основана на том факте, что в природе не существует скорости передачи сигналов большей, чем некоторая предельная скорость (эта скорость совпадает со скоростью света и традиционно называется просто «скорость света», хотя на самом деле может быть связана с передачей других сигналов, например, гравитационных). Факт существования такой предельной скорости есть, однако, экспериментальный факт — снова не что иное, как экспериментальный факт. Мы видим, что теория относительности, или, более точно говоря, специальная теория; относительности, которая имеет дело с телами, равномерно движущимися друг относительно друга, внесла громадный вклад в наши представления о сущности времени. Может быть, еще большую роль сыг-
202 А А. Ансельм рала здесь общая теория относительности, которая описывает неравномерные движения тел. Дело в том, что неравномерное или ускоренное движение имеет глубокую связь с существованием гравитационного поля тяготения Ньютона, которое в макромасштабе и определяет структуру нашей Вселенной. Поэтому именно общая теория относительности позволила правильно описать космологическое расширение нашей Вселенной и поставить проблему «Большого взрыва», момента, с которого началось существование Вселенной. Ясно, что само существование такого момента радикально меняет наши представления о времени. Сразу же хочется задать вопрос: если было начало, то что же было до? Мы еще вернемся к этой проблеме более подробно. Однако, прежде чем переходить к обсуждению этой стороны дела, я хотел бы сейчас остановиться на некотором аспекте, связанном с нашим пониманием существования направления или «стрелы времени».* Коротко суммируя приведенные в статье журнала «Звезда» доводы, мы приходим к заключению, что существование «стрелы времени» в повседневной жизни связано с «необратимостью», под которой в широком смысле слова можно понимать эволюцию всего окружающего нас мира в его естественной последовательности — от рождения человека к его смерти, до сглаживания горных хребтов или ржавения металлов. Я попытался продемонстрировать в указанной статье, что на уровне очень простых процессов, таких как, скажем, столкновение двух бильярдных шаров, необратимость не видна и стрела времени не появляется. Сейчас я хочу коснуться аспекта, который возник в связи с объединением квантовой механики и теории относительности. Ниже, в основном, излагаются идеи П. Дирака, Дж. Уиллера и Р. Фейнмана (их соображения довольно редко обсуждаются в популярной литературе). Развитие релятивистской квантовой теории Дираком, т.е. объединение им теории относительности с квантовой механикой, привело к предсказанию существования античастиц — одного из наиболее замечательных открытий науки XX века. Среди других процессов, связанных с существованием, например, античастицы электрона, позитрона, или электрона с положительным электрическим зарядом, существует следующий. Представим себе электрон, свободно распространяющийся в пространстве. А в некоторый момент времени мы вдруг обнаруживаем вместо электрона три частицы — исходный электрон и еще «электронно-позитронную пару»: добавочные электрон и позитрон. Здесь сразу же следует сделать одну принципиальную, но не столь уж существенную для нашего конкретного обсуждения оговорку. Три частицы вместо одного свободного электрона можно наблюдать лишь короткое время, в противном случае мы просто наблюдали бы нарушение закона сохранения энергии. Квантовая механика, однако, допускает такое «временное» нарушение сохранения энергии, но лишь на короткое время, тем меньше, чем больше величина нарушения. С этой оговоркой мы возвращаемся к тому, что согласно теории Дирака в некоторый момент времени мы можем вместо исходного электрона обнаружить три частицы: электрон плюс электронно-позитронную пару. Качественно дальнейшее поведение этой системы предсказывается теорией: через какое-то время электрон и позитрон аннигилируют, исчезнут, и мы снова остаемся с исходным электроном. Это стандартное дираковское описание по существу подтверждено сейчас экспериментально, античастицы (например, позитроны) открыты на опыте, хотя и при другом сценарии эксперимента. Замечательно, однако, то, что тот же микропроцесс, происходящий с элементарными частицами, может быть описан совсем другими словами. Именно вместо того, чтобы говорить о появлении пары электрон-позитрон, мы говорим об одном электроне. Этот электрон в какой-то момент времени приходит из будущего, поворачивает свое направление движения
Теоретическая физика XX века... 203 по времени и снова уходит в будущее. С точки зрения пространственного движения он описывает в этот момент некоторый зигзаг. Такое движение можно понимать следующим образом. В данный момент времени один и тот же электрон присутствует в лаборатории в двух состояниях: как электрон, нормально двигающийся по времени вперед, и он же, возвращающийся по времени (в другом пространственном месте). Этот попятно двигающийся по времени электрон и есть позитрон. В дальнейшем, в какой-то более поздний момент, когда электрон, двигаясь в сторону будущего, снова меняет направление своего движения по времени и направляется в прошлое, т.е. движется против стрелы времени, он вообще исчезает, и мы остаемся лишь с исходным электроном. Возможность и даже необходимость такого параллельного описания одного и того же по существу физического процесса является прямым следствием объединения теории относительности и квантовой механики. В этих двух описаниях мы пользуемся как бы двумя разными теориями, которые описывают, однако, одну и ту же физическую реальность. Я уже упоминал о такой возможности и еще вернусь к этому ниже. Почему же мы все-таки всегда используем первую систему слов: говорим о рождении электронно-позитронной пары, а не об электроне, пришедшем из будущего? А потому, что экспериментатор всегда производит опыт в какой-то данный момент времени и ему более понятны слова о позитроне, нормально двигающемся во времени, чем слово «электрон, двигающийся попятно во времени». Мне важно сейчас, однако, только следующее: не микропроцесс сам по себе не допускает второго описания, а, скорее, его отражение с помощью лабораторных приборов, т.е. его взаимодействие с так называемым классическим наблюдателем. Н. Бор очень настойчиво подчеркивал, что квантовая система сама по себе не является до конца описанной системой до тех пор, пока ее описание не дополнено тем, как она взаимодействует с «наблюдателем», т.е. с классическим объектом. Мне кажется, в данном случае мы имеем дело с проявлением именно этой философской концепции Бора. Наверное, наиболее известное конкретное влияние теоретической физики на развитие наших философских представлений о времени — это достижения космологии XX века. В более широком смысле речь идет об общей теории относительности, которая и составляет основу современной космологии. Прежде чем что-либо говорить о конкретных результатах этой науки, отмечу сразу, как изменилось психологически само отношение к понятию «время». Бесспорно, что в течение многих веков, собственно всегда в течение существования человеческой цивилизации, доминировало представление о том, что «время» — это некоторое понятие, которое обнимает все происходящее в мире: любое событие в нашем мире может быть расположено в хронологическом порядке; «время» — это нечто, «что течет независимо от того, чем мы занимаемся». В этом смысле время оказывается первичнее других вещей, поэтому многие мыслители не считали разумным обсуждать само понятие времени, считая его интуитивно очевидным и просто используя его при обсуждении менее первичных явлений. Уже специальная теория относительности изменила эту точку зрения. Было ясно осознано, что «время» всегда сводится к сравнению длительности различных физических процессов, никакого другого — я бы сказал, мистического понятия времени, — просто не существует. Но тогда, разумеется, само «время» неразрывно связано с тем, какую конкретную физику мы обсуждаем, «время», как высшая надстройка, просто исчезает. Замечательное конкретное достижение специальной теории относительности состояло в выяснении того факта, что если наблюдать любые физические процессы в движущейся системе отсчета (например, быстро летящей ракете), они все будут замедляться. Любые временные интервалы
204 А. А. Ансельм между событиями в движущейся системе отсчета будут больше, если измерять их по часам на Земле, чем если измерять их по часам в ракете.-* Именно то обстоятельство, что это относится ко всем без исключения- событиям, которые могут быть отождествлены самыми различными часами, как, например, лучшими лазерными часами или часами, связанными радиоактивным распадом ядер, позволило высказать абсолютно революционную идею о том, что замедляется само «время», а не такие-то конкретные часы. И все же мне кажется, что специальная теория относительности Эйнштейна 1905 года не поставила окончательной точки, только после создания им общей теории относительности в 1915 году и последовавших теоретических и экспериментальных открытий в космологии «время» окончательно перешло в понятие нормальных физических величин, таких, как любая другая фундаментальная динамическая величина, скажем, электромагнитное поле. (Последнее сравнение, правда, несколько приблизительно.) В частности, темп времени может меняться, он, скажем, замедляется в сильном гравитационном поле.* Переходя к собственно достижениям космологии (основанной, как уже говорилось, на общей теории относительности), нужно упомянуть в первую очередь о теоретической модели Фридмана и об открытии так называемого «Хаббловского смещения». Модель Фридмана — это модель Вселенной, в которой материя распределена равномерно и изотропно, если, конечно, наблюдать ее в больших масштабах, заведомо много больших, чем расстояния между галактиками. Русский математик и физик-теоретик Александр Фридман показал, что при этом существует решение уравнений общей теории относительности, если принять, что все расстояния во Вселенной равномерно увеличиваются во времени. (Заметим, что «расстояние», как и «время», также есть динамическая величина в общей теории относительности. Поэтому речь идет именно об увеличении «расстояний» вообще, а не каких-то, связанных с конкретными предметами или событиями.) Если бы число наших пространственных измерений было бы меньше на одно, чем в нашем мире, т.е. 2, мы бы могли представить себе Вселенную Фридмана в виде поверхности раздувающейся сферы. Все расстояния на такой поверхности растут, причем пропорционально расстоянию между раздвигающимися точками. К тому же пространственный объем такого мира конечен, хотя поверхность сферы не имеет границ.* Идея Фридмана о нестационарной Вселенной настолько расходилась с общепринятыми представлениями, что даже Эйнштейн принял ее вначале крайне негативно. Он же, впрочем, горячо присоединился к ней позже. Модель Фридмана была предложена в 1922 году, а в 1929 году американский астроном Э. Хаббл открыл, что все удаленные от нас галактики разбегаются от Земли со скоростью, пропорциональной их расстоянию до Земли. Так называемое «Хаббловское смещение» — точное предсказание Фридмана! За этим последовал ряд других замечательных открытий (в первую очередь так называемого «реликтового микроволнового излучения»), которые составляют довольно твердую экспериментальную базу сегодняшней космологии. Прослеживая влияние этих открытий на наше философское понимание времени, нужно сразу же сказать об удивительном выводе из факта «Хаббловского смещения» и теории Фридмана. Расширяющаяся Вселенная должна была начать когда-то расширяться, более того, мы можем даже установить приблизительно, когда, на основании существующих экспериментальных данных. Это должно было произойти около 15 миллиардов лет тому назад. (Вопрос о том, кончит ли Вселенная расширяться, не столь ясен, и мы не будем сейчас обсуждать его.) Но в таком случае, что же было до начала расширения? Начальный момент расширения Вселенной называют моментом «Большого взрыва». Что было до момента Большого взрыва? В частности, что мы должны сказать о самом «времени» до Большого взрыва?
Теоретическая физика XX века... 205 Мне представляется наиболее разумным заявить, что до Большого взрыва время не существовало. Именно разумным, а не обязательным, по следующей причине. Несмотря на нашу существенную неполноту понимания Вселенной в моменты времени, близкие к Большому взрыву, и чуть позднее его, мы все же можем со значительной долей уверенности полагать, что никакая причинно-следственная связь между событиями до взрыва и после взрыва не могла иметь места. Другими словами, что бы ни происходило до взрыва, оно никак не влияет на то, что было после, и поэтому в принципе нена- блюдаемо. Человек с поэтическим воображением вправе предложить любой сценарий того, что было в мире, или, вернее, того, что было бы ему приятно видеть, до момента Большого взрыва, но никто никогда в принципе не сможет указать на какие-то следствия этих фантазий. Философия теоретической физики говорит в этом случае: правильный подход к явлениям Природы может быть основан только на высказываниях, которые в принципе могут быть проверены экспериментальным путем. Если этой возможности нет, как в рассматриваемом случае, наиболее короткий способ выразить этот факт — это просто заявить, что время до начала расширения Вселенной не существовало. Новая философия теоретической физики В двух предыдущих разделах я попытался продемонстрировать, как конкретные результаты квантовой механики и теории относительности влияли на развитие новых философских подходов к описанию Природы. Попытаюсь сейчас сформулировать некоторые общие выводы, неизбежно вытекающие из этого прогресса конкретной физики. Начать с того, что именно квантовая механика и теория относительности еще раз и с большей остротой, чем раньше, продемонстрировали необходимость при описании Природы принципиально ограничиваться только утверждениями, которые могут быть проверены экспериментальным путем. Конечно, эта идея существовала очень длительное время, по крайней мере начиная с Галилея и до Маха и более поздних философов, и всегда занимала умы физиков. Но только XX век поставил проблему принципиальной необходимости отказа от некоторых вопросов, без чего просто невозможно дальнейшее развитие науки. Необходимость отказа от одновременного измерения координаты и скорости электрона или от временной последовательности «пространственно-подобных рядов событий» — не прихоть, а база развития новой физики. С этой точки зрения вопросы к Природе могут выглядеть вполне осмысленными, но в действительности таковыми не быть. И. Е. Тамм приводил такой пример: мы можем спросить, какую длину имеет Пулковский меридиан, но не можем спросить, какого он цвета. Это, конечно, ясно каждому. Некоторые другие иллюстрирующие примеры также можно привести. Например, незаконна попытка одним устройством сфотографировать видимую часть Луны и одновременно обратную ее сторону. Здесь мы, однако, имеем дело с классической физикой, и все совершенно ясно! Названное ограничение и понятно, и не слишком принципиально. В этом коренная разница с квантовой физикой, когда речь идет об одновременном измерении координаты и скорости электрона. Другой урок теоретической физики XX века — это некоторое углубление бесконечно старого спора о роли мышления субъекта при описании Природы в процессе осмысления объективных фактов эксперимента. По этому поводу написаны сотни и тысячи книг, начиная с древнегреческих времен Упоминая, может быть, наиболее знаменитых философов, назовем принципиальную линию Платона—Декарта—Ньютона, представляющую по-
206 А. А. Ансельм пытку отказа от внесения субъективного элемента при описании Природы, и философские размышления Аристотеля и, скажем, Канта, придававших непосредственно факту Отражения получаемых объективно экспериментальных знаний в мозге человека огромное значение. Заметим однако, что Платон все же был идеалистом и считал, что окружающая действительность есть только тени на стенах пещеры. Квантовая механика безусловно гораздо острее, чем раньше, поставила вопрос о необходимости тщательного исследования взаимодействия между изучаемой микросистемой и наблюдателем, ни на секунду, однако, не забывая о необходимости адресоваться только к вопросам, имеющим, хотя бы в принципе, четкий экспериментальный ответ. Любопытно, что этот «четкий ответ» квантовая механика как раз и предписывает понимать в некотором вероятностном, а не строго детерминистическом смысле, но принцип при этом не нарушается: вероятностные законы выводятся из теории и могут быть проверены экспериментально. Однако мне представляется, что центральный урок теоретической физики XX века для философского подхода к Природе состоит в том, что при описании явлений, которые не характерны для нашей повседневной жизни, например, атомной структуры вещества или скоростей, близких к скорости света, мы должны забыть об использовании аналогий, которые мы можем почерпнуть из обычной жизни. Я уже довольно подробно писал о том, что электрон — это и не частица, и не волна, это именно электрон, и повседневная жизнь не предоставляет разъясняющего примера, который мог бы служить адекватным аналогом того, что в обычной жизни напоминает электрон. Короче говоря, тонкую структуру мира, к изучению которой приступила физика XX века, невозможно выразить на обычном языке. Приходится вырабатывать новые языки, основанные главным образом на построении подходящего математического аппарата. Конечно, вступая на этот путь, исследователь попадает в весьма деликатное положение. Оставаясь в рамках реалий, поставляемых повседневной жизнью, он всегда сохраняет хоть какой-то контроль за действительностью. В сфере чисто абстрактных математических построений остается другое: формальная логика и — снова и снова! — соответствие выводов теории эксперименту. Оба эти критерия не так, конечно, легко соблюсти. Сколько самых последовательных теорий, с включением самого изощренного математического аппарата, были предложены для описания физики элементарных частиц (наиболее передовой области современной теоретической физики); часто они оказывались просто не отражающими реальную действительность! И все же я уверен, что «классическим философам» сегодня не остается ничего другого, как учить «новые языки», основанные на математике. Язык, которым они пользовались в течение более 2000 лет, безвозвратно ушел в прошлое. Психологические трудности перехода на подобные новые языки громадны. Хотя это и не имеет прямого отношения собственно к философии, но зато особенно ясно видно в психологии повседневной жизни. Сколько раз приходилось мне объяснять моим друзьям — не физикам — принципиальные положения теоретической физики, и даже бывать как будто понятым. Лишь для того, чтобы в конце разговора вернуться назад: «А все-таки... что же электрон на самом деле представляет собой — частицу или волну?» Или: «Ну что же на самом деле было до Большого взрыва?» Идея о том, что на самом деле электрон ни то, ни другое, а до Большого взрыва ничего не было, просто несовместима со всем накопленным жизненным опытом. Мне также кажется, что в значительной степени те же трудности объясняют громадный рост массового обскурантизма в XX веке. Парадоксальным образом замечательные достижения науки прекрасно уживаются с псевдонауками, основанными на псевдофактах, вроде передачи мыслей на расстояние или телекинеза.
Теоретическая физика XX века... 207 Здесь сама по себе имеется некоторая парадоксальная сторона дела. Никто лучше профессиональных ученых не знает цену реальному экспериментальному факту, это находится в полном согласии с их требованиями неукоснительно считаться с фактами. Но зато они знают, сколько мучительных ошибок приходится преодолеть, прежде чем некоторый, особенно фундаментальный, факт действительно надежно установлен. Отсюда их полное неверие в «домашние» наблюдения: «Марья Дмитриевна увидела во сне свою умирающую Сестру, находившуюся за 3000 км, ровно в момент ее смерти», «Китайский врачеватель Гао Джун излечивает любые(!) заболевания силой духа, для этого даже не нужно прямого контакта с больным, достаточна фотография», «На следующей неделе всем (!!) Ракам следует воздержаться от деловой активности между вторником и пятницей» и т.д. и т.п. Профессионал просто скажет, что ни для одного из этих утверждений нет ни малейших оснований, что случайные наблюдения, на которых они основаны, практически всегда ведут к неверным выводам, бесчисленные ссылки на факты есть на самом деле не факты, а случайные совпадения, если не прямое жульничество. Сложность состоит в том, что для профессионального ученого всегда трудно сказать, к какой категории относится данный конкретный случай — добросовестная ли это ошибка или прямой обман. Поэтому ученые гораздо больше склонны просто отрицать демонстрируемые чудеса на основании довода: «Этого не может быть, потому что не может быть никогда». Как известно, этот довод приводит многих в наибольшую ярость, а между тем он абсолютно правилен. Это относится не ко всем предлагаемым широко чудесам, но заведомо к их большинству. Связано это просто с тем, что в XX веке реальный окружающий нас мир стал един и мы теперь знаем, что очень многие следствия существования «чудес» немедленно должны были бы проявиться где-то в другом месте. Приведу только один случайный пример. Часто обсуждается возможность существования особого рода проникающего излучения (новый вид поля неэлектромагнитного характера), с помощью которого можно было бы передавать сигналы сквозь считающиеся обычно непрозрачными предметы. Знаете, что ограничивает максимальным образом существование такого излучения? Эволюция звезд — красных гигантов и белых карликов, и особенно экспериментальные данные по взрывам сверхновых звезд. Кто из непрофессионалов станет думать в этой ситуации о звездах? Поэтому, когда профессионалы говорят, что что-то «не может быть потому, что не может быть никогда», они просто имеют в голове гораздо более широкую картину мира, чем ту, что имеет «человек с улицы». Один мой коллега суммировал это следующим образом: «Ученый никогда не знает, что, вообще говоря, может быть. В конце концов это гадание о том, что сможет нам преподнести наука в будущем. Поэтому, кстати, обвинения ученых, что они утверждают, что «знают все», совершенно несправедливы. Однако очень часто ученый знает, чего не может быть. Это вопрос науки прошлого, уже твердо установленных фактов». Понимаешь все это и ничего не можешь сделать. Рядом с ослепительными достижениями науки по телевизору в России ежедневно проходит передача с советами астролога, и миллиарды (именно миллиарды!) рублей уходят на поддержку абсолютно антинаучных исследований, как правило, под ширмой военно-промышленного комплекса. Это положение дел обычно объясняют политическими причинами. И это, возможно, в основном, справедливо. Но я уверен, что стремительный рост науки в XX веке, очень трудно осознаваемый в обычных терминах, является существенной добавочной «духовной» причиной. Вернемся, однако, к проблеме адекватного описания физических явлений с помощью математического аппарата. Хотя, безусловно, «критерий истины», т.е. соответствие теории и эксперимента, является решающим, этот критерий, как ни странно, не является часто очень конструктивным
208 А. А. Апсельм при конкретной работе. Ведь экспериментальная проверка требуется лишь в принципе, наблюдаемые следствия вашей теории могут проявиться в конце концов вовсе не в том месте, где вы о них вначале размышляли. И вот тут происходит чудо: я думаю, что некоторым очень существенным критерием дееспособности теории является ее красота. Красота теории в чем-то очень сродни красоте искусства, в первую очередь по эмоциональному воздействию на человека. На меня лично прослушивание Баха и чтение работ Эйнштейна по теории относительности производит в чем-то похожее впечатление. Ни на минуту не оставляет ощущение величия человеческого духа. Конечно, истинная красота математической теории может быть осознана лишь при соответствующей технической подготовке. Люди, только приступающие к изучению теоретической физики (скажем, студенты), едва ли могут оценить сразу в полной мере божественную красоту специальной и общей теории относительности. Но здесь нет разницы с искусством как таковым: редко кто из студентов, поступивших в консерваторию, в полной мере оценит красоту современной музыки. Очень трудно хотя бы приблизительно определить, в чем все-таки состоит красота физической теории. Это же относится и к произведениям искусства, не правда ли? Короче говоря, близость фундаментальной науки и искусства гораздо более тесна, чем это обычно осознается. Часто физики в целом, включая физиков-теоретиков, работающих над фундаментальными проблемами, определяются как «технари», представители технической, инженерной части интеллигенции. Работа физика-теоретика, однако, гораздо больше похожа на работу поэта, как по типу повседневного его труда, так и — что более важно — по оценке результатов этой работы. Мне приятно констатировать, что эту точку зрения разделяют не только ученые, но и некоторые люди искусства. Мы находимся здесь, например, в полном согласии с моим другом, поэтом Александром Кушнером. Существование двух «параллельных» видов красоты: красоты безграничного, окружающего нас мира и его отражения в искусстве и красоты фундаментальных теорий, лежащих в основе этого многообразия, — просто поразительно! Как известно, определить, что такое «красота», невозможно даже на уровне искусства. Тем более это трудно на уровне науки. Какие именно теории мы склонны признать прекрасными? В конкретном плане это, конечно, очень личный вопрос. Для многих ученых красота теории состоит в ее единственности, неизбежности, невозможности противопоставить ей что-нибудь аналогичное. Однако замечательный американский физик-теоретик Р. Фейнман считает, что лучшие теории (к тому же правильные, т.е. отвечающие критерию согласия с экспериментом!) всегда могут быть сформулированы как бы разным образом, но при этом описывают на самом деле одну и ту же физическую реальность. Для Р. Фейнмана это служит критерием красоты теории, или по крайней мере ее правильности. Как бы то ни было, но критерий красоты, безусловно, играет громадную роль в ежедневной научной работе физика-теоретика. Внутренняя логика, симметрия уравнений подчас больше влияют на конкретную деятельность, чем общие рассуждения о необходимости правильно описать широкий класс физических явлений. В чем причина столь важной роли красоты в науке? Ответ, конечно, неизвестен, хотя я могу снова высказать убеждение, что подобные научно- психологические и социально-психологические проблемы будут еще обсуждаться на уровне точных наук. Но не сейчас, и даже не скоро. Еще несколько слов о возможности различным образом строить математические теории, описывающие одну и ту же физическую реальность. В применении к физике атомов квантовая механика была создана в виде «матричной механики» Гейзенберга и практически одновременно
Теоретическая физика XX века... 209 «волновой механики» Шредингера. Только более поздние исследования показали полную тождественность этих двух теорий. Любопытно, что даже философско-физические основания для создания двух форм квантовой механики были совершенно разными. В. Гейзенберг с помощью своей «матричной механики» пытался полностью отказаться от присутствия в теории каких бы то ни было принципиально ненаблюдаемых величин, например, элементов траектории электрона при излучении атомов. Для Э. Шредингера важнейшей целью было описать математически поведение свойств волн де Бройля, волн, которые уже связывали с электроном. И тем не менее обе формулировки квантовой механики оказались, как уже было сказано, совершенно эквивалентны. К этому надо добавить третью ее формулировку (Дирак, Фейнман) в виде интегралов по путям, также сыгравшую немалую роль в дальнейшем развитии физики. В целом возможность такого различного по форме, но одинакового по существу описания одной и той же физической реальности оказалась крайне плодотворной. К сожалению, чаще дело сводится просто к тому, что две «разные» теории довольно тривиально оказываются одной и той же и никакого влияния на дальнейший ход событий такое дублирование не имеет. И все же, несмотря на все сказанное, конечно, главнейшим остается соответствие развиваемого вами математического аппарата («языка») реалиям Природы. По этому поводу хочется привести одну замечательную историю, прочитанную где-то и рассказанную мне А. Поляковым, современным выдающимся физиком-теоретиком. Пифагор очень хотел, чтобы устройство мира базировалось на некоторых минимальных количествах таким образом, чтобы любые встречающиеся нам величины оказывались кратными числами присутствия в них этих количеств. Мир представлялся бы тогда набором отношений целых чисел. Надо сказать, что эти идеи не столь уж далеки от сегодняшнего дня: введение, скажем, в современную физику «элементарной длины» означало бы, что на фундаментальном уровне в природе существует такая длина, что любое реальное расстояние между двумя физическими объектами всегда кратно этой длине. Именно с элементарной длиной и случился описываемый казус. Одному из учеников Пифагора (опираясь, разумеется, на знаменитую теорему Пифагора) удалось доказать несоизмеримость гипотенузы и катета равностороннего прямоугольного треугольника. Утверждение в точности состоит в том, что не существует столь малой длины, которая целое число раз укладывалась бы в катетах такого треугольника и его гипотенузе. Получается, нет элементарной длины! По сведениям А. Полякова, ученика утопили. Возможно, что это не очень помогло, как сообщил мне М. Эйдес в дальнейшем, на какое-то время теорема о несоизмеримости катета И гипотенузы оставалась у пифагорейцев «тайным знанием», известным только посвященным. Однако сейчас она приведена в стандартном учебнике Киселева для средней школы, по которому я всего лет 50 назад учил геометрию. Разумеется, все это, скорее всего, апокриф, и мы не будем сейчас обсуждать, стоит ли топить людей за научные (тем более правильные!) высказывания. Мне важно совсем другое. Пифагор и его последователи могли не беспокоиться по поводу их глобальных идей о, как сказали бы сегодня, «квантовании мира». Существование элементарной длины не противоречит прямо теореме о несоизмеримости потому, что на столь малых расстояниях эвклидова геометрия может быть неприменимой. Формально доказанная математическая теорема есть именно теорема геометрии Эвклида, а не Природы. Сегодня мы не знаем, имеется ли в действительности в природе элементарная длина, но уверены, что простая эвклидова геометрия должна быть заменена на более сложное математическое описание при переходе к очень малым расстояниям. Еще лучше мы это знаем для случая очень больших расстояний. Вся 8 Звезда №1
210 А А. Ансельм современная космология построена на геометрии Римана, являющейся обобщением геометрии Эвклида. Поэтому история с несчастным учеником — это урок: нельзя абсолютизировать развиваемый математический аппарат* он просто может неадекватно описывать природу. В отношении фундаментальной физики есть одно заблуждение, о котором хотелось бы здесь поговорить. Многие замечательные открытия, сообщения о которых попадают в широкую печать, представляются неспециалисту открытиями фундаментальной науки. Между тем, как правило, это далеко не так. Возьмем, например, сверхпроводимость, открытую еще до войны, или так называемую «высокотемпературную сверхпроводимость», найденную сравнительно недавно. Ни на одну секунду не умаляя важности этих открытий, я решительно утверждаю, что они не имеют никакого отношения к фундаментальной физике. Дело в том, что хотя эти явления и не были заранее предсказаны, с момента их открытия абсолютно очевидно, что, в принципе, они могут быть поняты и объяснены на базе уже существующих фундаментальных физических законов, в данном случае квантовой механики. Между тем открытие массы у нейтрино (сообщение о котором только что появилось) или, например, открытие существования новой элементарной частицы — третьего вида «тяжелого электрона», так называемого тау- лептона, есть действительно открытия фундаментальной физики. По той причине, что никакие известные фундаментальные законы никак не могут объяснить наличие массы у нейтрино и существование тау- лептона, требуются новые фундаментальные физические законы. И это, разумеется, при том, что, в некотором смысле слова, с более практической точки зрения сверхпроводимость гораздо более важна человечеству, чем тау-лептон. Хотя, по дальнему счету, мы и этого знать не можем: без тау-лептона нельзя реалистически развивать теорию элементарных частиц, т.е. истинно фундаментальную физику, а по опыту мы знаем, что подлинно фундаментальные открытия в конце концов приводят к невероятным практическим последствиям. Приведу один пример: на фундаментальном уровне проблема описания электромагнитного поля была закрыта в 70-х годах прошлого века, после появления так называемых уравнений Максвелла. Позже пришла эра радио и телевидения, но эти безусловно замечательные достижения человеческого ума никакого отношения к развитию собственно фундаментальной науки не имеют. Поразительно, как хорошо знает специалист, с чем он имеет дело, с истинно новой фундаментальной физикой или удивительным проявлением уже известных фундаментальных законов! Здесь разногласий практически не бывает. По-видимому, это другая сторона правила: «профессионал не знает, что может быть, но знает, чего не может быть», упоминавшегося выше. Он точно знает заранее, еще не имея реального объяснения явления, что, скажем, для объяснения сверхпроводимости ему не понадобятся новые фундаментальные физические законы. Однако неспециалисту это, как правило, далеко не очевидно. * В этой связи последнее время довольно широко обсуждается вопрос: а не может ли случиться так, что фундаментальная физика вообще кончится? Именно в том смысле, о котором говорилось выше: все дальнейшие открытия смогут быть, в принципе, поняты на основе уже открытых фундаментальных законов. Хотя мы не знаем ответа на этот вопрос, многие ученые разделяют подобную точку зрения. Я помню, как Л. Ландау говорил, что ему противна идея о природе, построенной по принципу матрешек. Он имел в виду, что, хотя опыт научил нас, что всякое вещество состоит из молекул, молекулы из атомов, атомы из ядер и электронов, ядра из протонов и нейтронов, этот ряд должен когда-то кончиться, для этого должна существовать общая
Теоретическая физика XX века,.. 211 причина. Сегодня он мог бы добавить, что протоны и нейтроны состоят из кварков и глюонов, но суть от этого не меняется. На самом деле речь идет даже о более общей проблеме, чем составной характер известных на данный момент времени «элементарных» частиц (протон и нейтрон — классические «элементарные частицы» моей юности — таковыми более не являются). Речь именно идет о столь общих физических законах, которые, в принципе, будут в состоянии объяснять всю природу, от субатомной структуры материи до космологических проблем, включая проблему Большого взрыва. В этой связи в английской литературе появился даже специальный шутливый термин: «theory of everything», сокращенно «TOE» (в буквальном переводе — «ступня») — «теория всего». Существует ли такая теория — неизвестно, но физики всерьез интенсивно заняты сегодня ее поисками. Наибольшие надежды связываются здесь с так называемой «теорией струн», но надо признать, что лишь энтузиасты сохраняют надежду, что это и может быть «TOE». По поводу «теории всего» можно сделать два замечания. Во-первых, мы заведомо знаем, что по крайней мере один существенный кусок подлинно фундаментальной физики существует, но не развит современной теоретической физикой. Я уже упоминал о плодотворном объединении квантовой механики со специальной теорией относительности, приведшем, среди прочего, к открытию античастиц. Сейчас я имею в виду объединение квантовой механики и общей теории относительности, что эквивалентно созданию так называемой теории «квантовой гравитации». Десятки, может быть, сотни лучших теоретиков мира трудятся над этой проблемой, но успехи пока не слишком впечатляющи. А между тем мы точно знаем, что без теории квантовой гравитации не в состоянии решить все проблемы Большого взрыва. Во-вторых, в историческом аспекте надо признать, что надежды на окончательную формулировку всех фундаментальных законов Природы казались гораздо более правдоподобны в начале нашего века, чем сейчас. Мир выглядел тогда гораздо проще, чем сегодня: например, вся окружающая материя состояла из электронов и протонов, сейчас — по крайней мере из 6 так называемых «лептонов» и 6 «кварков», плюс еще ряд частиц. И все же ничего не произошло, «теория всего» не была создана, и сейчас уж по крайней мере ясно, сколь далеки мы от нее. Мне кажется, однако, что даже сама возможность постановки вопроса о существовании такой универсальной теории очень интересна, это явно проблема философского характера. Но ответ на вопрос неизвестен, и если будет когда-нибудь известен, то не скоро. Эта статья практически целиком посвящена теоретической физике и ее философским аспектам. В заключение несколько слов о биологии и генетике. Безусловно, в общественном плане интерес смещается от физики в сторону биологии. Справедливо ли это? В практическом смысле это абсолютно понятно, но что сказать о более общих, философских основаниях? Мне кажется, весь вопрос состоит в том, понадобятся ли в дальнейшем для решения фундаментальных проблем биологии новые фундаментальные законы физики. Большинство физиков-теоретиков ответит на этот вопрос отрицательно. Самые принципиальные проблемы биологии решаются на основе химии, которая, в свою очередь, есть не что иное, как плодотворная ветвь уже существующей квантовой механики. И все же неочевидно, что при переходе к описанию столь сложных систем, как живые, не станет необходимым обратиться к каким-то совершенно новым идеям на абсолютно фундаментальном уровне. Такие идеи могут, скорее всего, явиться только из физики, и если это произойдет, то причин отказываться от фундаментальной теоретической физики как от «царицы наук» пока нет.
212 А. А. Ансельм Попробуем хотя бы чуть конкретизировать эти высказывания. Я уже писал о явно «незаконном» биологическом вопросе: «В чем смысл жизни?» Гораздо более разумная постановка вопроса: «Куда мы двигаемся? Куда нас может завести естественный процесс эволюции?» Небезынтересный вопрос, и отнюдь не метафизического характера! Соображениями Дарвина сейчас уже никто, конечно, не ограничивается. Применяются новейшие достижения генетики и смежных наук. И все же мы только подходим к серьезному обсуждению этого вопроса. Что потребуется в дальнейшем для его решения, если, конечно, оно вообще возможно? Мне кажется не исключенным, что без новых фундаментальных законов физики не обойтись. У меня даже есть некоторые конкретные соображения по этому поводу, которые, однако, носят слишком технический характер, чтобы их здесь приводить.1 Во всяком случае, попытки решить философские проблемы биологии на основании точных наук нам безусловно предстоят. Одна из таких проблем ясна уже сейчас. Кому «выгодна» эволюция? Как эта «выгода» закрепляется в эволюционном процессе? Что обеспечивает альтруистическое поведение отдельного индивидуума? Кажется, наиболее убедительная гипотеза состоит в том, что соблюдается «выгода» не индивидуума, а гена (упомяну в этой связи замечательную книгу Р. Доккинга «Эгоистический ген», где развивается эта мысль). Для подтверждения этой теории привлекается, например, теория игр. Но понадобятся ли действительно новые фундаментальные законы физики? Невозможно не задуматься и над более общим вопросом. Теоретическая физика XX века действительно внесла вклад в философию на неслыханном в истории человечества уровне. Я попытался, как мог, пояснить это в данной статье. И здесь речь идет, конечно, в первую очередь, о квантовой механике, покончившей с полным разъединением эксперимента как такового и экспериментатора, и теории относительности, утвердившей, среди прочего, неабсолютность времени. Понадобятся ли в будущем другие, Столь же радикальные изменения наших представлений, на столь же фундаментальном, философском уровне? Неизвестно. Этот вопрос удивительно редко обсуждается в литературе. Можно, однако, представить себе, что если даже новые фундаментальные законы физики понадобятся, они не потребуют уже изменения столь общих представлений о самых первичных категориях человеческого разума. В таком случае Эйнштейну и Бору повезло, они окажутся уникальными мыслителями, столь сильно повлиявшими на философию с помощью точного знания! Однако квантовая механика и теория относительности были более или менее завершены к 30-м годам нашего века. Что случилось в следующие 70 лет нашего столетия? Эта статья, разумеется, не место для описания достижений теоретической физики, но все же рискну просуммировать ситуацию буквально в нескольких фразах. С одной стороны, не очень заметно для широкой публики мы открыли новый уровень «элементарности», тип наиболее простых объектов — частиц, из которых состоит весь окружающий нас мир. Этими объектами оказались не старые «элементарные частицы», а так называемые кварки и глюоны. Очевидно, что это открытие по фундаментальности нисколько не уступает открытию атомной и ядерной структуры вещества. Речь идет вообще об описании сложных нелинейных систем с очень большим числом степеней свободы и о «стреле времени». Возможно, я опубликую эти соображения в расширенной статье по сравнению со статьей в «Звезде», о которой упоминалось выше.
Теоретическая физика XX века.,. 213 С другой стороны, революционного пересмотра общечеловеческих понятий при открытии кварков и глюонов, как при создании квантовой механики и теории относительности, пока не понадобилось. Добавим к этому один очень мало известный факт: в последние 30 лет (с конца 60-х годов) фундаментальная физика находится в глубочайшем кризисе. За это время мы узнали очень мало действительно фундаментальных новых экспериментальных фактов и, что еще гораздо хуже, не создали никаких новых серьезных фундаментальных теорий. Открытие нового «уровня элементарности», упоминавшееся выше, к 70-м годам было в основном завершено формулировкой того, что называется «стандартной моделью» физики элементарных частиц. Эта модель прекрасно описывает весь окружающий нас мир, но совершенно очевидно неполна, никак не может претендовать на роль истины в последней инстанции. Но что бы ни случилось в будущем, хочется вернуться к главной теме статьи: традиционные философские подходы к размышлениям о Природе были безнадежно дискредитированы в XX веке, главным образом достижениями теоретической физики. Стала очевидной необходимость описания Природы на новом языке, тесно связанном с математическим, и отказа от привлечения образов, которые мы черпаем из повседневной жизни. Любой прогресс в будущем может быть связан только с развитием этого языка.
ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА ИГОРЬ ЕФИМОВ СЕРГЕЙ ДОВЛАТОВ КАК ЗЕРКАЛО АЛЕКСАНДРА ГЕНИСА Мы хотим беспечно играть в пятнашки... Иосиф Бродский Русский борец с коммунизмом в веке XX так сцепился со своим противником, что стал слепком с него. Неизвестный автор Александр Генис пишет с блеском. Каждая его фраза таит либо изящный парадокс, либо неожиданный ход, либо зернышко иронии, либо точную метафору. И сам предмет рассказа предстает перед читателем высвеченным с разных сторон яркими софитами авторской памяти и воображения. Андрей Синявский написал «Прогулки с Пушкиным». Александр Генис написал свои «Прогулки с Довлатовым», в которых с искренним увлечением воссоздал того Довлатова, которого он знал и любил. Здесь и там раздаются хвалебные отзывы об этой книге — и они вполне заслужены. Однако в любой книге есть еще один персонаж — сам автор. Который порой даже претендует на главную роль. «Я... пишу, рассчитывая поговорить о себе», — сознается Генис уже на первых страницах книги «Довлатов и окрестности». И вот этот второй персонаж представляет собой явление настолько своеобразное, что о нем хочется поговорить подробнее. Давно было замечено, что Генис пишет по сути не критические статьи, а рассказы. Только в этих рассказах действуют не обычные люди, а разные литературные произведения, писатели и поэты, их герои, литературные приемы, а главное — выбираемые ими слова. «Филологический роман» — таков подзаголовок книги «Довлатов и окрестности». И этим подзаголовком автор как бы снимает с себя литературоведческую маску и дает нам разрешение говорить о нем как о писателе. Чем мы и воспользуемся. Писательский талант Гениса несомненен. Яркость стиля, непредсказуемость сюжетных ходов, парадоксальность взгляда на описываемый предмет — все это делает чтение его книг занятием увлекательным. Но Генис обладает еще одним качеством, в наше время почти забытым. Он писатель глубоко идейный. В течение вот уже почти двадцати лет он хранит верность главным идеям своей юности и проводит их во всех своих произведениях. Борьба с религией может наполнить человека глубокой верой в спасительную истинность атеизма. Борьба с любой идеологией переросла у Гениса в страстную веру в спасительную подлинность безыдейности. И подтверждения этой веры он ищет неутомимо в любом жизненном явлении, в творчестве любого писателя, в философских системах, в мифах и преда- Игорь Маркович Ефимов (род. в 1937 г.) — прозаик, автор романов «Архивы Страшного суда» (Л., 1991), «Седьмая жена» (Л., 1991), «Не мир, но меч» («Звезда», 1996, № 9, 10) и др. Живет в США. © Игорь Ефимов, 2000
Сергей Довлатов как зеркало Александра Гениса 215 ниях. Уже в ранних книгах, написанных совместно с Петром Вайлем, эта тема звучала настойчивой нотой. «Игра вместо борьбы, вымысел вместо правды, ритм вместо смысла, полив вместо прозы...» — призывали они в своих «Литературных мечтаниях» в начале 80-х. А как остроумно были высмеяны в их статье «Торжество Недоросля» носители идейно-моральных начал — Стародум, Правдин, Ми- лон, обрушившиеся со своими безжалостными требованиями просвещения на простых и нормальных людей — Простаковых и Скотининых. Рисуя советские 60-е, они превозносят элементы богемной жизни, возникшие в эти годы: «Признавая существенными только художественные абстракции, будучи принципиально аморфной, богема оказалась наименее уязвимым идеологическим образованием». Но в книге «Довлатов и окрестности» идейная борьба за полную безыдейность творчества и жизни вырастает в главную тему, главную сверхзадачу всего труда. Абсурд и хаос — доминирующие компоненты мироздания, поэтому все попытки противостоять им, вносить в мироздание какую-то упорядоченность — губительны, а все попытки отстаивать их и творчески воссоздавать — спасительны и похвальны. «Разгильдяйство, лень, пьянство — разрушительны, а значит, спасительны, ибо, истребив пороки, мы остаемся наедине с добродетелями, от которых уже не приходится ждать пощады». Причем тема эта варьируется на все лады, в бесконечно разнообразных ракурсах, но всегда сохраняя свой главный прицел: против иерархии ценностей. Ибо откуда вырастает любая идейность? Она вырастает из ложного представления людей о том, что нечто или некто может быть лучше, выше, красивее, значительнее другого. И вот с этим-то всеобщим заблуждением и нужно вести решительную борьбу. История политического мышления до XIX века представляет собой противоборство различных идей по поводу наилучшего устройства государственного порядка. Призывы же к полному устранению государства и собственности оставались в сфере утопических чаяний и религиозных упований. Лишь в XIX веке эти радикальные идеи были превращены в политическую программу и стали знаменем могучего движения анархистов-социалистов всех мастей. Неравенство любого сорта было объявлено главным злом, подлежащим уничтожению. Неравенство имущественное, сословное, административное, расовое — вот тот дракон, который держал в плену страждущее человечество, против которого выходили на бой сотни тысяч юных борцов, не жалевших ни своих, ни чужих жизней. Призыв Гениса не менее радикален. Он не пытается противопоставить ложной шкале ценностей какую-то новую шкалу, которую он считал бы истинной. Он призывает уничтожить всякую шкалу. Абсурд и хаос уравнивают всех людей, все их слова и поступки, и несут блаженство освобождения от страданий стыда, несовершенства, слабости, греховности. То есть способствуют достижению счастья всего человечества, имя которому на самом деле не коммунизм, а БЕСПЕЧНОСТЬ! И ради достижения этой великой цели все средства могут быть хороши. Беспечность, беззаботность упоминаются в книге многократно, и всегда — с нежностью. «Мы [газета «Новый американец») стали беззаботной и беспартийной фракцией изнывающей от официоза эмиграции». «Ненадолго отделавшись от ответственности, литература вздохнула с облегчением». Описывая встречу нового 1972 года в пожарном депо Рижского завода микроавтобусов, Генис пишет: «Мои сотрудники напоминали персонажей театра абсурда... Всех их объединял безусловный алкоголизм и абсолютная удовлетворенность своим положением. Попав на дно, они избавились от страха и надежд и казались самыми счастливыми людьми в нашем городе». Апология выпивки окрашена у Гениса философско- поэтическими интонациями. «Водка выносит нас за границы жизнеподобия в мир, отменяющий привычные представления о времени, пространстве и иерархии вещей в природе» (курсив мой. — И. Е). «Реальность есть иллюзия, вызванная недостатком алкоголя в крови», — цитирует Генис понравившуюся ему шутку. В молодые годы Вайль и Генис были весьма увлечены рассказами тоже молодого тогда Валерия Попова. Его душевный настрой был им очень близок. Устами своих героев (а порой и прямо, в застольных разговорах) Попов объяснял свою жизненную позицию примерно так: «Несчастья в нашей жизни неизбежны. Увернуться от них невозможно. Но можно найти такой взгляд на них, при котором они перестанут казаться несчастьями. Этот талантливый, небанальный взгляд должен создать вокруг человека некую защитную атмосферу, в которой несчастья будут сгорать, как метеоры, не долетающие до земли». Даже названия произведений Попова подчеркивали эту установку на беззаботность — «Жизнь удалась», «Нормальный ход». А если попадались озабоченные герои, они всегда были
216 Игорь Ефимов неприятны и смешны («Он любил резать правду-матку в глаза, но не знал ее и поэтому угрюмо молчал»). «Герой, посланный рукой автора, — писали о Попове молодые критики, — мячиком скачет, на неуловимый миг касаясь того Нечто, и снова назад — в быт, в работу, в семью, в жизнь. Прыг-скок, прыг-скок». То есть мы видим, что эта игра в пятнашки с тягостной трезвой реальностью, это беззаботное «прыг-скок» манило авторов уже очень рано. И вот после долгого пути Генис нашел, что абсурд есть наилучший способ бегства от нее — спасительный и доступный любому человеку. До тех пор пока человек живет в плену той или иной шкалы ценностей, он обречен на страдания. Он воображает, что правильное утверждение лучше неправильного, и страдает, когда говорит что-то ошибочное. Он воображает, что красота и изящество лучше уродства и грубости, и страдает от несовершенства собственных слов, облика, творений. Он думает, что достойный поступок лучше недостойного, и страдает, когда обстоятельства и собственная слабость вынуждают его к какой-нибудь гнусности. И еще у него есть смутная идея, будто где-то высоко-высоко существует некий Судия всего. Который может в любой момент вынести окончательный приговор всей его жизни, — это последнее заблуждение чревато уже такими массовыми муками всего человечества, что они растянулись на тысячелетия и конца им не видно. И от всех этих немыслимых страданий можно избавиться так просто: нужно только отказаться от всяких шкал «лучше- хуже», от всякого логического, эстетического, морального, религиозного неравенства, и с доверием отдаться спасительному абсурду и хаосу, благодетельную роль которых с таким мастерством и изяществом проповедует Александр Генис. Генис был хорошим студентом советского университета, мечтал попасть в аспирантуру и, если бы это удалось, скорее всего, стал бы кандидатом и доктором советских литературоведческих наук. Возможно, этот отпечаток советской идеологической машины врезался в его сознание так глубоко, что, вырвавшись из-под ее давления, он начал выстраивать свою идеологию безыдейности по тем же канонам, по которым работала коммунистическая пропаганда идейности. Стоит только подменить несколько ключевых слов и тезисов, и зеркально-перевернутые совпадения посыпятся с пародийным изобилием. Коммунистическая идейность (далее КИ): Миром правят непреложные законы физического развития, и задача человека — познать эти законы и поставить их на службу себе, то есть достижению главной цели — построению коммунизма на земном шаре. Генисовская безыдейность (далее ГБ): Миром правят абсурд и хаос, и задача человека — приобщиться к ним путем художественной интуиции и использовать в достижении своей главной цели — полной беспечности. КИ: Главное зло — разделение людей по шкале неравенства, поэтому уничтожение этой шкалы является необходимым условием избавления от страданий. ГБ: Главное зло — существование шкалы ценностей, которая порождает всевозможные виды духовного неравенства между людьми; если ее не уничтожить, страданиям не будет конца. КИ: Передовая часть человечества — беднота, пролетариат, потому что они по самому своему положению раньше других освободились от бремени собственности. Рахметов и Павел Власов — вот примеры для подражания. ГБ: Передовая часть человечества — духовная беднота, разгильдяи, пьяницы, юродивые, «Иваны-дураки», потому что они первыми сумели отказаться от бремени оценочных категорий. Митрофанушка Простаков и Веничка Ерофеев — вот главные герои, провозвестники счастливого будущего. КИ: При оценке прошлого и настоящего существует единственный критерий: все, что способствует победе революции, — хорошо, похвально, желательно; все, что тормозит революционный процесс, — плохо. ГБ: При оценке прошлого и настоящего существует единственный критерий: все, что несет в себе начало абсурда, — прекрасно и похвально; все, что цепляется за какую бы то ни было осмысленность и упорядоченность, — плохо. Единственное, в чем неравенство признается и допускается, — это талант. Но и про него сказано, что «он слеп, глух и необъясним, как желание». В советской школе нас учили, что ценность русской классической литературы состоит в том, что она способствовала освобождению народа, приближала революцию. В свое время Вайль и Генис взяли советский школьный учебник литературы и переписали его по-своему. В их интерпретации ценность русских писателей определялась тем, сколько абсурда и хаоса они вносили в свое творчество. «Божественная бессмыслица — важнейший элемент [«Войны и мира»], — писали
Сергей Довлатов как зеркало Александра Гениса 217 они. — ...Толстой сумел не просто воспроизвести нормальную — то есть несвязную и нелогичную — человеческую речь, но и представить обессмысленными трагические и судьбоносные события». Главное и лучшее в «Войне и мире» — тот момент, когда Наташа входит и говорит без всякой связи с чем бы то ни было слово «Мадагаскар». «Раскольников читает газету в трактире: „Излер — Излер — Ацтеки — Ацтеки — Излер — Бартола". Бессмысленность текста — это образ разъятой вселенной». Конечно, абсурд, хаос и бессмыслица неизбежно присутствуют в жизни людей, а потому неизбежно попадают в литературу в том случае, если она делает своим предметом жизнь человека. Отыскивать элементы абсурда в произведениях значительных писателей — такое же увлекательное и гарантированно успешное занятие, как собирать цветы в летнем лесу: всегда хоть какой-нибудь милый букетик непременно соберешь. В этом занятии нет ничего предосудительного — если только не пытаться выдавать собранный букетик абсурда за весь лес или за главную его суть. В книге «Довлатов и окрестности» Генис предается охоте за цветами бессмыслицы с юношеской увлеченностью. Конечно, Джойс, Беккет и Кафка представляют в этом плане наилучшие возможности — их объявить полными абсурдистами так же легко, как Герцена, Некрасова, Салтыкова-Щедрина — зачислить в большевики. У Пушкина тоже Генис находит столь дорогое ему «олимпийское равнодушие... способность подняться над антагонизмом добра и зла», находит «мир шарообразный, как глобус, не расчлененный плоским моральным суждением». Хемингуэй сильно сопротивляется, но и у него есть что-то «хорошее», а именно — «дырки в повествовании». Даже у такого поэта, как Кавафис, насквозь пронизанного чувством внутренней связи исторических эпох, Генису удается отыскать апологию бессмыслицы мировой истории. «[У Кавафиса прошлое] так же полно ошибок, глупостей и случайностей, как и настоящее... Он дискредитирует Историю, как нечто такое, что поддается связному пересказу». (Это Кава- фис-то, у которого каждый достойный человек каждый день безнадежно и мужественно защищает свои Фермопилы!). Но и Кавафис нужен автору лишь для того, чтобы еще раз выделить доминанту безыдейности и хаоса у Довлатова. «Крайне оригинальную точку зрения Кавафиса на мир разделяет выросшее на обочине поколение, голосом которого говорил Довлатов». (Хороша, кстати, «крайняя оригинальность», которую разделяет целое поколение.) «Довлатов показал, что абсурдна не советская жизнь, а любая жизнь». «Будучи главным возмутителем покоя, Сергей прекрасно сознавал хрупкость всякой разумно организованной жизни». «Довлатов сказал то, о чем все уже знали: идеи, на которой стояла страна, больше не существует. К этому он добавил кое- что еще: никакой другой идеи тоже нет, потому что идей нет вовсе». Нужно отдать Генису должное: он честно рассказывает о том, как отчаянно Довлатов сопротивлялся его интерпретации. «Сергей не верил в непонятное и не прощал его даже своим приятелям...»; экспериментальную литературу считал просто неудавшейся литературой; не ценил столь дорогих Генису писателей — Зиновьева, Мамлеева, Сашу Соколова и многих других. «К будущему относился с до сих пор непонятной мне ответственностью». Однажды на призыв «не переживать» сказал: «Ты еще предложи мне стать блондином». «Беззаботности Сергей был лишен напрочь». Но Генис одолевает это сопротивление. Как Толстой (по Ленину), сам того не ведая, отражал прежде всего русскую революцию, так и Довлатов, вопреки своим заблуждениям, одной силой своего таланта выносит на поверхность главные свойства окружающей нас жизни: хаос, абсурдность, ирреальность нравственных схем, смехотворность ценностных шкал, спасительную роль духовного пролетариата, то бишь чудаков, пьяниц, бездельников. А то, что сам писатель не сознает этой главной своей роли, — дело обычное. Его, в конце концов, слушать не обязательно. «Что-то такое [Довлатов] и мне говорил, но я не слышал. Тогда мне это даже глупостью не казалось — так, шум». Особое внимание в книге уделено человеческой способности ошибаться. Ей посвящена целая глава, которая называется «Метафизика ошибки». В ней мы читаем: «Ошибка — след жизни в литературе... Ошибка приносит ветер свободы в зону, огороженную повествовательной логикой... Мир без ошибок — опасная, как всякая утопия, тоталитарная фантазия. Исправляя, мы улучшаем. Улучшая, разрушаем». Ошибка — микроклетка хаоса, а потому ее нужно приветствовать как признак подлинной жизни. В начале прошлого века во всем цивилизованном мире кража чужой собственности считалась преступлением, позором, пороком. Но вот один смелый француз, теоретик анархизма Пьер Прудон, в лучших традициях галльского остро-
2f8 Игорь Ефимов умия, выдвинул тезис: «Собственность это кража». Через какое-то время эта формула соединилась с лозунгом «Грабь награбленное», и весь мир захлестнуло повальное увлечение анархизмом и социализмом. Ибо освобождение от старинного нравственного запрета несло человеческой душе упоительное облегчение. Призыв радоваться ошибкам, приветствовать их таит в себе не меньший соблазн. И действительно, с чего это мы взяли, что ошибаться — стыдно? Не пора ли нам сбросить с себя бремя и этого запрета, понять наконец, что вожделенная беззаботность — здесь, под рукой? Однако есть категория ошибок, которые в книгу «Довлатов и окрестности» не просочились. Это ошибки «идейно-безыдейного» плана. В советской печатной продукции можно было найти порой опечатки, фактические неточности, путаницу в датах. Но невозможно было отыскать идейную промашку. Попробуйте представить себе страницу советского журнала или книги, на которой вы прочли бы что-нибудь вроде «Как учит нас Евангелие...»; или «...немецкий философский гений в лице Шопенгауэра и Ницше...»; или «...страшное преступление — расстрел царской семьи летом 1918 года...». Точно так же и в книгах Гениса не найдет читатель слов и понятий, допускающих наличие вертикальной компоненты в душевной жизни человека. Доблесть и трусость, честность и лживость, надежда и отчаяние, доброта и злоба, любовь и ненависть, восторг и равнодушие, гордость и стыд, сострадание и злорадство, бескорыстие и зависть, то есть все бушевание человеческих страстей остается вне поля зрения этого писателя. Его идейная безыдейность утверждает, что разнородность мира не содержит в себе антагонизма — только полярность. С Северного полюса все дороги ведут на юг, а с Южного полюса — все на север, но нелепо утверждать, что один полюс выше, лучше, важнее другого. Ибо если мы допустим, что есть на свете высокое и низкое, доброе и злое, красивое и безобразное, верное и неверное, тогда прости- прощай наша бесценная беззаботность. Тогда человек снова должен будет вернуться на свой вечный путь мучительных поисков и скитаний. Поддержку и подтверждение дорогим ему идеям Генис находит в культуре, верованиях, философии народов Востока. Его завораживает их нацеленность на подавление активного начала в жизни, умение всматриваться в темноту и вслушиваться в тишину. Этой теме посвящено его замечательное эссе «Темнота и тишина», вышедшее раньше отдельной книгой, а теперь опубликованное под одной обложкой с книгой «Довлатов и окрестности». Размышляя о пьянстве Довла- това и о воздействии алкоголя на человека, Генис пишет: «Ближайшая аналогия для выпивки... связана с... чайной церемонией... Суть ритуального [японского] чаепития в том, чтобы ограничить нашу жизнь, предельно сузить ее, сконцентрировав внимание на открывающемся прямо перед тобой отрезке настоящего, лишенного прошлого и будущего. Этот час прекрасным делает не напиток... а отсутствие всего остального. Утрированная теснота и бедность чайного домика защищает от сложности и разнообразия жизни. Прелесть церемонии не в том, что мы делаем, а в том, что, пока она длится, мы не делаем ничего другого». И в свете этой ненарушимой идейно-безыдейной последовательности, демонстрируемой автором на протяжении всей книги, вдруг трогательной вспышкой искренности сверкает концовка ее. Генис сознается, что смерть Довлатова вызвала в нем совершенно неожиданное чувство. «Об этом стыдно вспоминать, потому что больше скорби я испытывал зверскую — до слез — обиду за то, что он умер. Много лет мне казалось, что я никогда не прощу ее Сергею». Большое несчастье, как большой метеор, пробило-таки столь бережно создававшуюся годами защитную атмосферу беспечности и высекло живое чувство, а вслед за ним — немедленно — «идейно недопустимое» слово: «стыдно». Кажется, не встречающееся на предыдущих двухстах страницах ни разу. «Одно горе делает сердце человеку», — говорит где-то Андрей Платонов. И все же хочется надеяться, что есть и другие пути разрушения защитной оболочки, которую люди натягивают на свою душу разными способами вот уже много тысячелетий. Ведь человек, обладающий таким талантом и такими знаниями, как автор книги «Довлатов и окрестности», может просто спросить себя: «А почему же люди не следуют моему спасительному призыву? Почему не хотят понять то, что так ясно мне: освобождение от шкалы ценностей, погружение в нирвану абсурда и хаоса несет освобождение от страданий стыда, страха, сомнений?» И тогда — быть может — он увидит наконец, что кроме жажды «жить без забот и умереть без угрызений совести» (формула вербовщика из фильма «Фанфан- Тюльпан») в человеке заложена неодолимая жажда свободы. А чувствовать себя свободным человек может только тогда, когда принимает на себя бремя ответст-
Сергей Довлатов как зеркало Александра Гениса 219 венности и все связанные с этим страдания. Ибо дар свободы ему бесконечно дорог, и он инстинктивно страшится, что это к нему будут обращены грозные евангельские слова: «Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о если бы ты был холоден или горяч! Но как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих» (Откровение Иоанна Богослова, 3:15-16). Увы, цитируемому здесь источнику так же не выделено места в системе «ге- нисовской безыдейности», как не было ему места в «коммунистической идейности». Со всей страстью и убежденностью (нет, сам-то он отнюдь не холоден!) Генис зовет нас назад, в то, что было до Творения, до Слова и Света, — в темноту и тишину. И многие, похоже, готовы откликнуться на его призыв. Но, по крайней мере, из обсуждаемой здесь книги становится совершенно ясно: сам Довлатов последовать за ним туда отказался. Он страдал, мучился, искал путей, ошибался, грешил и переживал за каждое свое слово и каждый поступок до последнего вздоха.
АЛЕКСАНДР ГЕНИС ХЛЕБ И ЗРЕЛИЩЕ О кулинарной прозе Вильяма Похлебкина Сочинения русского кулинарного писателя Вильяма Васильевича Похлебкина — феномен отечественной литературы, не говоря уже о гастрономии. Достаточно сказать, что одна похлебкинская книга о кухнях народов СССР, пережившая, кстати сказать, сам СССР, сделала для возрождения национального самосознания больше, чем «Наш современник», а для дружбы народов — больше, чем «Дружба народов». В этой статье мне хотелось бы не только обсудить книги Похлебкина, но и рассмотреть его труды в более широком контексте двух не слишком привычных в России традиций — кулинарной литературы и кулинарной отрасли современной гуманитарной науки. Начать, однако, я хочу с другого — с признания. Пишущий человек часто выглядит умнее, чем он есть, ибо тексту легко удается выглядеть лучше автора; начитанней уж во всяком случае. Писать в определенном смысле проще, чем читать. Однако нет свидетеля честнее книжной полки. Библиотека — как непрошеная исповедь: она знает все о страстях своего владельца. Потертость корешка — верный знак не только любви, но и постоянства: мимолетное чувство не оставляет следов на переплете. Только когда книгу читают даже не годами, а с детства, она приобретает благородную обветшалость, которая придает дорогим нам предметам обаяние, «печальное очарование вещей». Оглядывая свои полки в поисках самых «печальных» книг, я сразу натыкаюсь взглядом на засаленного «Пиквика», на несколько растрепанных томов Гоголя и Достоевского, на «Швейка», Конан Дойла, «Трех мушкетеров» и еще — на неопрятную серо-бурую пачку, засунутую в угол, чтобы не вываливалась. Это — полдюжины книг Похлебкина: «Национальные кухни наших народов». «Кулинарный справочник», «Тайны хорошей кухни» и все остальные. Зачитаны они настолько, что кое-какие мне пришлось купить заново. Я думаю, меня поймут читатели и почитатели Похлебкина. Все они, как члены одного клуба, образуют всемирное тайное общество. «Тайное» — потому что сами о нем не знают, пока не встретят себе подобного. Зато потом — не разлей вода: родство душ. Любимые книги живут по законам мифа: они требуют не только умственного досуга, но и физического действия. Поэтому поклонники Достоевского бредут петербургским маршрутом Раскольникова, любители Булгакова гуляют у Патриарших прудов, знатоки Конан Дойла рыщут по девонширским болотам. Даже в этом ряду сочинения Похлебкина выделяются тем, что не приглашают читателя следовать за своими героями, а требуют этого от нас. Поваренная книга претворяет слово в дело — и тело. Честно скажу, что настоящие, старинные, так называемые богатые щи, варить которые научила меня книга Вильяма Васильевича, принесли мне радости не меньше, чем Моцарт. Я читаю Похлебкина более четверти века. Но только несколько лет назад мне довелось^ с ним познакомиться — и то заочно. Слишком велико расстояние между Нью-Йорком и его подмосковным Подольском. К тому же Вильям Васильевич, несмотря на миллионные тиражи своих книг, живет скудно. У него даже телефона нет. Этому обстоятельству я обязан нашей перепиской. Его пись- Александр Александрович Генис (род. в 1953 г.) — эссеист, критик, автор книг: «Американская азбука» (Tenafly, 1994), «Вавилонская башня» (М., 1997), «Довлатов и окрестности» (М., 1999). С 1977 г. живет в Нью-Йорке. © Александр Генис, 2000
Хлеб и зрелище 221 ма — неспешные, подробные, внимательные, учтивые — отличает та же добротная литературная манера, которая подкупает в его кулинарной литературе. Последнее слово, пожалуй, требует пояснений. Дело в том, что я привык считать книги Похлебкина с приятно сухими, по-акмеистски неброскими названиями — «Чай», «Все о пряностях», «Приправы» — не только образцовыми кулинарными пособиями, но и отменной прозой. Как раз в этом не все отдают себе отчет. Обидно, несправедливо, но виноваты тут не автор и не его читатели, а отечественная словесность, не приспособленная для такого жанра, как кулинарная эссеистика. Вот что об этом пишет сам Похлебкин: «У русской классики была своя вечная тема «путей развития России», и здесь она достигла значительных идейно-художественных высот. Однако именно гражданственность нашей классики объясняет почти полное отсутствие в русской литературе XIX века кулинарного жанра, широко распространенного в литературах Западной Европы, где в области кулинарной художественной литературы были свои классики: имена Брийа-Са- варена, автора «Физиологии вкуса», и Гримо де ля Рейнера, написавшего «Альманах гурманов», произносятся и почитаются до сих пор не только во Франции, но и во всей Западной Европе с не меньшим пиететом, чем имена Расина и Мольера». Поскольку в России не было традиции той «кулинарной художественной литературы», о которой говорит Похлебкин, то к гастрономической теме привыкли относиться со снисходительной иронией. И зря. «Здоровый человек с благородным складом ума, — сказал Теккерей, — наслаждается описанием хорошего обеда не меньше, чем самой трапезой». В этой связи вспоминается умершая несколько лет назад в преклонном возрасте писательница Фишер. В свое время строгий и суровый критик — великий англо-американский поэт Оден — назвал ее лучшим прозаиком Соединенных Штатов. Эта оценка окончательно упрочила литературную славу автора, чьи произведения, казалось бы, имели лишь очень косвенное отношение к литературе. Фишер на протяжении шестидесяти лет писала непревзойденные по остроумию, элегантности и красноречию кулинарные книги. Благодаря ее таланту кулинария в Америке присоединилась к общему хороводу муз: Фишер сумела убедить страну в том, что гастрономия входит в сферу изящных искусств. Кулинарную прозу — «элегантный призрак съеденного обеда» — не следует путать с обычными поваренными книгами. Хотя тут есть и рецепты, читают такие тексты для другого. Каждому блюду сопутствует свое настроение, каждый рецепт окрашен личным отношением, каждый обед описан в своем эмоциональном регистре. Такое сибаритство требует оправдания. Автору часто приходится защищаться от тех, кто считает, что он тратит литературный дар на пустяки и безделки. Та же Фишер стойко отстаивала от критиков свою тему. Она считала себя философом кухни, для которого еда служит универсальным источником метафор. «Как известно, — писала она, — миром правят любовь и голод, и соединяются они за обеденным столом». Гастрономическое искусство, как и театральное, мимолетно: оно оставляет следы лишь в нашей памяти. Вот эти воспоминания о волнующих и радостных событиях, пережитых за столом, и составляют сюжеты кулинарной прозы. Не зря так прекрасны описания еды в классической литературе, в том числе и русской. Из Гоголя или Толстого можно было бы извлечь том блестящей кулинарной эссеистики. И это была бы книга, наполненная высокой поэзией, книга, воспевающая красоту русского быта. Частично эту задачу выполнил Похлебкин в книге «Кушать подано!», о которой еще пойдет речь. Кулинарная художественная литература способна объединить низ с верхом, тело с духом, желудок с сердцем, низменные потребности с духовными порывами, прозу жизни с ее поэзией. Именно такой литературой и занимается Вильям Васильевич Похлебкин. Кулинарная проза знает такое же разнообразие жанров, как и обыкновенная. Поскольку меня всегда интересовала эта область, я собрал неплохую гастрономическую библиотеку. К сожалению, в новейших кулинарных текстах, которых сейчас в России выходит немало, чаще всего царит безвкусная распущенность, «стёб». Еда, конечно, по своей природе оптимистична, а значит, связана с юмором. Как, например, чудесно говорит чеховский персонаж: «Ученые с сотворения мира думают и ничего умнее соленого огурца не придумали». Однако поскольку у новых авторов, как у Чехова или Гоголя, не выходит, то юмор им заменяет «юморок». Впрочем, это — реплика в сторону. К Похлебкину все это отношения не имеет. Он пишет сухой, трезвой, лаконичной, предельно точной, терминологически однозначной прозой, отличающей книги тех старых натуралистов, стилем которых восхищался Мандельштам. Похлебкин — не поэт, а ученый, крупный историк, отнюдь не только кулинарный, и пишет он настоящей научной прозой, чья поэзия бесстрастной точности выигрывает от своего экстравагантного предмета.
222 Александр Геиис Области научных интересов Похлебкина — гастрономическая история, семиотика кухни, кулинарная антропология. С вопросом о том, чему посвящены все эти не совсем привычные гуманитарные дисциплины, лучше всего обратиться к Клоду Леви-Строссу. Знаменитый французский структуралист-антрополог, помимо прочего, был и автором прославленных книг «Сырое и вареное» и «Происхождение застольных манер». В последней он пишет: «В каждом обществе приготовление пищи служит языком, на котором общество бессознательно раскрывает свою структуру. Пища, которую съедает человек, становится им самим. Мы — то, что мы едим, поэтому набор продуктов питания и способы их обработки тесно связаны с представлением личности о себе и своем месте во вселенной и обществе. Кулинария — инструмент, позволяющий изучать как космологические, так и социологические оппозиции». Так, в оппозиции «вареное/жареное» — как показывает Леви-Стросс на примере южноамериканских индейцев — вареное мясо ассоциируется с женщинами, с домом, с оседлостью, с культурой. Жареное мясо — это более «дикая», природная, «охотничья», мужская еда. Соответственно, жарение — это «экзо-кулинария», предназначенная для посторонних, для гостей. Перенесем эти общие принципы на нашу культуру. Методы кулинарной антропологии объяснят нам, почему в Америке именно мужчины жарят на гриле стейки и гамбургеры. Что касается русской кухни, то традиционно мясо в ней варят в супе или запекают в печи. Популярное и повсеместное исключение — шашлыки из баранины, а иногда даже из свинины или курицы, поджаренные на открытом огне. Но шашлык — блюдо заведомо экзотическое, пришедшее из пастушеского, а не земледельческого быта. В русском восприятии это еда «естественная», пикниковая, праздничная, вирильная (обычно ее готовят мужчины) и по-карнавальному «беззаконная», вольная (мясо, например, едят руками). Шашлык — вид кулинарного эскапизма, связанный с бегством из «культуры» в «природу». Вспомним опять Мандельштама: Человек бывает старым, А барашек молодым, И под месяцем поджарым С розоватым винным паром Полетит шашлычный дым. Если от стихов вернуться к научной прозе, то следует сказать, что система современных кулинарных дисциплин помогает лучше понять язык, на котором говорит всякое общество, позволяет вскрыть специфику национальной менталь- ности. Одна из центральных тем Похлебкина — психосоциология русской кухни. О том, насколько трудна эта задача, говорил другой французский ученый — Ролан Барт. Много писавший о знаковой природе кулинарии, он предупреждал исследователей этого предмета: «Национальная кухня остается «невидимой» для тех, кому она своя. Собственные вкусовые привычки кажутся слишком самоочевидными, естественными, не требующими объяснений». Заслуга Похлебкина в том, что он не только сделал видимой русскую кухню для толком и не знавшего ее поколения, но и очистил ее от семи десятилетий кулинарного варварства. Объясняя принципы отечественной гастрономии и восстанавливая давно забытые рецепты, Похлебкин охраняет национальное достояние. В сущности, это — кулинарная экология. Каждое выуженное из Леты блюдо — этот иероглиф отечественной культуры — не менее ценно, чем отстроенная церковь или спасенная икона. Так, Похлебкин реконструировал редчайшее древнерусское кушанье — кундюмы: «кундюмы, или кундюбки — старинное русское блюдо XVI века, представляющее собой своего рода пельмени с грибной начинкой... но в отличие от пельменей кундюмы не отваривают, а вначале пекут, затем томят в духовке». За всеми историческими разысканиями Похлебкина следить не менее увлекательно, чем за перипетиями детективного романа. Чего стоит, скажем, его недавно напечатанное описание специфических пасхальных «принадлежностей». Среди них меня особенно поразила «четверговая соль»: «Приготавливается только в России и только раз в году, к Пасхе. Для этого крупную каменную соль толкут в ступке (брать йодированную мелкую соль нельзя!), смешивают с густой квасной гущей, растворяя тем самым соль, и затем выпаривают эту смесь на сковородке на медленном огне. По остывании смеси отвеивают ссохшуюся квасную гущу от соли. Соль должна иметь слегка кофейный (бежевый) цвет и особый приятный вкус. Только с четверговой солью едят пасхальные яйца». Когда я написал Вильяму Васильевичу о поразившем мое воображение рецепте, он с некоторой обидой ответил, что я замечаю в его сочинениях одних «муравьев». Впрочем, тут же добавил, что «муравей» этот «исчезнувший, реликтовый». За
Хлеб и зрелище 223 сим следовал чудный исторический анекдот: «В 1843 году русское посольство в Париже поручило ведущему тогда повару Франции г-ну Plumre приготовить пасхальный стол, в том числе и четверговую соль. Француз не смог, хоть бился двое суток. Он просто не знал, что и как делать. Русские дипломаты тоже не смогли ему объяснить. Они ее ели, а как сделать не знали. Дали депешу в Баден-Баден, где были русские, и случайно нашелся человек, который сообщил рецепт». Это — всего лишь несколько примеров, взятых почти наугад из мириада фактов, рассыпанных по книгам Похлебкина. Фантастическая эрудиция, академическая добросовестность и широта не только гуманитарного кругозора превращают каждую из них в увлекательную и строго научную монографию. Причем написаны они в русле лучшей сегодня французской исторической школы, связанной с журналом «Анналы», которая постулирует примат частных вопросов над общими исследованиями. Если благодаря коллективным усилиям французов вышла эпохальная «История частной жизни», то Похлебкин пишет ту же частную историю российской жизни, начиная с самого приватного занятия — обеда. Еще одна специфически похлебкинская тема — «Кулинарные мотивы в русской литературе». По-моему, равнодушным она не может оставить никого: без обыкновенной пищи жить нельзя, а без духовной — не хочется. Целиком этому сюжету посвящена одна из лучших книг Похлебкина «Кушать подано!». Ее содержание раскрывает подзаголовок «Репертуар кушаний и напитков в русской классической драматургии с конца XVTII до начала XX века». В этом сочинении автор вычленяет «кулинарные инкрустации» из хрестоматийных текстов, чтобы восстановить, описать и прокомментировать «кулинарный антураж», сопровождавший российскую Мельпомену от Фонвизина до Чехова. При таком анализе гастрономическая деталь служит метафорой душевного состояния героя или сюжетной коллизии пьесы. В совокупности они создают общий кулинарный пейзаж того или иного автора той или иной эпохи. Действующие лица пьесы «Женитьба», начиная с главного героя по фамилии Яичница, — «субъективированные закуски или напитки, принадлежность закусочного стола». Таким образом, Гоголь формирует пародию на закусочный стол, который мог бы присутствовать на несбыточной свадьбе. Это: «Яичница, селедка, черный хлеб, шампанское, мадера». Такое меню, объясняет автор, насмешка Гоголя над опошлением святого на Руси понятия еды. Похлебкин вставляет свою гастрономическую роспись в социально-культурный контекст, что неожиданно придает его, как всегда, сдержанному сочинению отчетливый гражданский пафос. Не отходя далеко от кухни, он сумел тут высказаться и по острым проблемам современной политики. При этом Похлебкин стилизовал свой авторский образ под основательного, тяжеловесного, консервативного наблюдателя нравов, напоминающего фонвизинского Стародума. В этой, как и в других книгах, Похлебкин достойно защищает свои глубоко патриотические убеждения, отнюдь не ограничивающиеся отечественной кухней. Напротив, он специально оговаривает: «Совершенно недостаточно любить ботвинью, поросенка с кашей и подовые пироги со щами, чтобы считаться русским патриотом». Недавно я решил воспользоваться знаниями Вильяма Васильевича, чтобы соединить русскую литературу с русской кухней на нью-йоркской почве. В Ман- хеттене есть ресторан-клуб «Самовар», которым управляет наш товарищ Роман Каплан. Вот я и предложил ему подавать русские литературные обеды. За меню было естественно обратиться к Похлебкину. Вскоре пришел обстоятельный и точный ответ: «Имеются по крайней мере 20—25 исторических русских деятелей (государственных, культурных, военных), которым посвящены (и носят их имена) по меньшей мере 45—50 блюд. Что же касается Гоголя и Пушкина, то я сконструировал их обеды, на основе изучения их пристрастий. Это, так сказать, теоретически-научно-обоснованные писательские меню, а не реальные. Они могут считаться типичными или характерными для их вкусов». Мне кажется уместным закончить этот опус двумя классическими — во всех отношениях — меню, которые реконструировал Вильям Васильевич. Итак, пушкинский обед, как уточняет Похлебкин, русский — в отличие от французского, ресторанного — домашний обед, который он мог съесть в собственной усадьбе или в гостях у Вяземского: Закуски Осетрина (отварная, или заливная, или горячего или холодного копчения). Телятина холодная с огурцом соленым Водка: Московская, лимонная, тминная Хлеб: черный ржаной, белый кислый (домашний)
224 Александр Генис Первое Зимой — щи суточные с кислой капустой Летом — щи свежие ленивые (Обе разновидности на костном бульоне с сухими белыми грибами) Кулебяка мясная Второе Гусь с капустой тушеный Пожарские котлеты (куриные) Грибы жареные в сметане Вино: Красное кахетинское или бордо Третье Чай с ромом Варенье (клубничное, земляничное, малиновое) А вот обед, который заказал бы себе Гоголь: Закуски Грибы маринованные Семга малосольная. Картофель в мундире Хлеб: ржано-пшеничный Водка: Московская особая Горилка с перцем Первое Щи свежие (ленивые) со сметаной Приклад: пироги мясные подовые Второе Лабардан (треска отварная с яйцом крутым рубленым, картофелем отварным и соленым огурцом) Третье Арбуз Чернослив со сливками Чай с вишневым вареньем
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРЫ ПЕТЕРБУРГА Всероссийский журнал «Звезда» по своему происхождению, местопребыванию и духовной сути принадлежит прежде всего Петербургу. История и судьба города постоянно присутствуют на наших страницах. С этого номера «Звезда» начинает новую рубрику «Генерал-губернаторы Петербурга»*, в которой читателю будут представлены все значительные персоны, олицетворявшие власть в течение двух с лишним веков в северной столице. Это — своеобразный вариант истории Петербурга. ЯКОВ ДЛУГОЛЕНСКИЙ Институт генерал-губернаторов и губернаторов был создан еще Петром I, когда он жесткими мерами насаждал в России власть. Приходили и уходили наследники Петра — петровская административная схема оставалась. Рассказывают: при восшествии Александра I он будто бы (это был период его либеральных реформ) распорядился подготовить ему список возможных кандидатов на губернаторские должности. Требования к каждому: безусловное знание законов, административная опытность, ум, честность... Молодой император полагал, что таким способом ему удастся в ближайшем будущем покончить с противоправными действиями высокопоставленных чиновников. Само собой разумеется, шкала умерла, не родившись, ибо если обнаруживался ум — отсутствовала честность, если присутствовала честность — отсутствовал ум. И так далее... Это, естественно, из области анекдотов. Во все времена выбором генерал-губернаторов ведали государыни и государи. Однако угодить жителям Петербурга было довольно трудно. Одни генерал-губернаторы казались им слишком строгими, другие — слишком мягкими, одни мало пеклись о благе города, другие слишком радели о собственном кармане, — идеального генерал-губернатора так и не дождались... Но и удачные и малоудачные царские избранники оставили по себе след не только в истории города. Ибо были личностями. Безликие люди в генерал-губернаторское кресло, как правило, не попадали. МЕНШИКОВ АЛЕКСАНДР ДАНИЛОВИЧ (1673—1729) — светлейший князь, генералиссимус, сенатор, глава Верховного тайного совета Денщик Петра I, бомбардир Преображенского полка, участник Азовских походов, сотоварищ Петра в «великом посольстве», один из усмирителей стрелецкого бунта (собственноручно отсек двадцать стрелецких голов), сержант лейб-гвар- * Главы из книги Якова Длуголенского «Военно-гражданская и полицейская власть Петербурга. Генерал-губернаторы, гражданские губернаторы, генерал-полицмейстеры, градоначальники. 1703—1917. Краткие биографии». Яков Ноевич Длуголенский (род. в 1936 г.) — прозаик, автор книг: «Возчик первого класса» (Л., 1965), «Приключение в дачном поезде» (Л., 1974), «Заповедное озеро» (Л., 1977) и др. Живет в С.-Петербурге. © Яков Длуголенский, 2000
226 Яков Длуголеиский дии Преображенского полка — таковы первые шаги будущего светлейшего князя Александра Даниловича Меншикова на военном и гражданском поприще. В 1700 году, после жестокого Нарвского поражения, когда только два полка русской армии — Преображенский и Семеновский — проявили стойкость и мужество, сержант-преображенец Меншиков был произведен в поручики. После Нарвы Петру пришлось практически заново создавать армию: набирать и обучать рекрутов, лить пушки, добывать деньги, заготовлять провиант, порох и так далее. Меншиков оказался его главным и неоценимым помощником. Любое задание Петра выполнял неукоснительно. В отличие от многих, верил в возможность победы над шведами. В 1702 участвует во взятии Шлиссельбурга. Назначается комендантом этой крепости. В том же году получает титул графа Римской империи. В 1703 осаждает и берет Ниеншанц. Удостаивается ордена св. Андрея Первозванного. В мае того же 1703 года начинает строительство крепостей — Петербурга и Кронштадта. Назначается генерал-губернатором Петербурга и Ингерманландии. В 1704 осаждает и берет Нарву. Получает чин генерал-майора по армии. По заданию Петра наблюдает в Нарве за отливкой пушек. В том же году разбивает девятитысячный отряд шведов, пытавшихся овладеть будущей российской столицей. Получает чин генерал-поручика. В 1706 при Калише наносит поражение польско-шведским войскам. Шведский фельдмаршал Мардефельд попадает в плен. Петр I награждает Меншикова чином подполковника Преображенского полка и передает ему в вечное владение города Ямбург и Копорье. С 1707 — тайный советник, светлейший князь Российский и герцог Ижор- ский. С этого момента все свои указы и приказы начинает словами: «Мы, Александр Меншиков...». Петр не одергивает любимца. В августе 1708 участвует в сражении при Лесной, где русские войска полностью разбивают шведов. В том же году по приказу Петра штурмом берет Батурин, вотчину гетмана Мазепы, не щадя при штурме и после штурма ни женщин, ни стариков, ни детей. Назначается командиром лейб-гвардии Преображенского полка. Под Полтавой (1709) командует левым флангом русской армии. Возглавляет преследование отступавших шведских войск и принуждает шведов к капитуляции. Произведен в фельдмаршалы. В 1710 участвует во взятии Выборга. В том же году руководит осадой Риги. В 1711 ведет успешные военные действия в Курлявдии, Померании, Голшти- нии. В наказание за торговлю со Швецией берет контрибуцию с германских городов, с Гамбурга и Любека — 233 тысячи талеров, с Данцига — 300 тысяч гульденов, чем существенно пополняет опустошенную войной государственную казну. В 1714 «храбрый военачальник вкладывает в ножны меч и начинает увеличивать огромное свое состояние» (Д. Н. Бантыш-Каменский) *. Увеличивалось оно и до вкладывания меча в ножны — законными и беззаконными способами и деяниями. Еще на первом этапе своей карьеры берет дань с купцов, чиновников, воевод, попавшихся в мошенничестве. Позже «с размахом истинного дельца участвует во всех предприятиях, сулящих солидную прибыль: в соляном, китоловном, рыбном промыслах; строит собственные лесопильни и заводы». Одновременно ведет незаконную торговлю хлебом с Амстердамом; через подставных лиц держит кабаки по всей Ингерманландии и в Петербурге; взимает не предусмотренные законом налоги; запускает руку в государственную казну... Петр делает Меншикову «сто первое серьезное предупреждение». Александр Данилович дает слово исправиться. Да разве дело только в Меншикове? Коррупция среди высших чинов достигает таких размеров, что Петр вынужден пойти на самые крайние меры. Пытан и публично бит кнутом вице-губернатор Петербурга Я. Н. Римский- Корсаков, помогавший Меншикову в тайных подрядах. Казнен за казнокрадство сибирский губернатор князь М. П. Гагарин. Отдает Богу душу во время следствия архангельский вице-губернатор А. А. Курбатов (представивший, кстати, компромат на Меншикова). Подвергнуты пытке сенаторы князь Г. И. Волконский (управляющий Тульским оружейным заводом) и В. А. Апухтин (управляющий Монетным двором). Изобличающие материалы собраны на генерал-адмирала Ф. М. Апраксина, князя Я. П. Долгорукова, комиссара над санкт-петербургскими строениями У. А. Синявина...
Генерал-губернаторы Петербурга 227 Генерал-прокурор П. И. Ягужинский с обезоруживающей прямотой говорит государю: «Ваше величество намерен царствовать один, без слуг и подданных? Мы все воруем, только один больше и приметнее другого». Но Петр настроен решительно. Дается ход и делу Меншикова. Александр Данилович бросается к супруге Петра Екатерине Алексеевне. Перечисляет свои заслуги, просит заступничества... Прощен. В 1718 Петр назначает его сенатором и президентом Военной коллегии. И опять возникает дело о хищениях Меншикова. На этот раз комиссия определяет сумму украденного в один миллион рублей. Александр Данилович вынужден заплатить. Правда, сумму штрафа Петр снижает до двухсот тысяч. В 1720 году Меншиков присваивает земли, принадлежащие гетману И. И. Ско- ропадскому. И хотя по приказу Петра возвращает украденное, доверия и поддержки государя окончательно лишается: в феврале 1723 Петр отбирает у него президентство в Военной коллегии и звание сенатора, в мае 1724 — генерал-губернаторство, назначив на этот пост П. М. Апраксина. Лишь незадолго до своей кончины возвращает первого генерал-губернатора Петербурга на прежнюю должность... При Екатерине I Александр Данилович вновь занимает пост президента Военной коллегии, возглавляет Верховный тайный совет, управляет иностранными делами, становится действительным тайным советником и адмиралом, получает звание генералиссимуса (1727). По мере сил продолжает наращивать свое состояние: французскому послу поставляет секретную информацию за семь тысяч червонцев, шведскому — за пять тысяч. После воцарения Петра II вынашивает планы стать тестем юного императора. Честолюбивые замыслы кончаются крахом... Петр И, раздраженный назойливым менторством Меншикова и подогреваемый советами и наветами семейства Долгоруких, отправляет Александра Даниловича в ссылку... К концу карьеры полный перечень титулов Меншикова выглядел так: светлейший князь Римской и Российской империй, герцог Ижорский, граф Дубров- ненский, Горы-Горецкий и Почепский, наследный господин Раненбургский и Ба- туринский, генералиссимус над войсками Его Императорского Величества, Верховный действительный тайный советник, рейхсмаршал, президент Военной коллегии, адмирал Красного флага, генерал-губернатор Санкт-Петербургской губернии, подполковник лейб-гвардии Преображенского полка, капитан компании бомбардирской, орденов св. Андрея Первозванного, датского Слона, польского Белого и прусского Черного орлов и св. Александра Невского кавалер. Скончался светлейший князь Меншиков в Березове. 1 Д. Н. Бантыш-Каменский. Биографии российских генералиссимусов и фельдмаршалов. СПб., 1841. ЛАССИ ПЕТР ПЕТРОВИЧ (1678—1751) — граф, фельдмаршал Родом из Ирландии. Служил в английской, французской, австрийской армиях. С 1700 на русской службе. Участник русско-шведской войны 1700—1721. Начал под Нарвой, продолжил под Полтавой, закончил в 1721 в нескольких верстах от шведской столицы Стокгольма (дальнейшее продвижение дивизии Ласси было остановлено начавшимися мирными переговорами). С 1704 — капитан. С 1712 — генерал-майор. С 1715 — командир пехотной бригады. С 1720 — генерал-поручик. В 1725 удостоен ордена св. Александра Невского, чина генерал-аншефа и назначен членом Военной коллегии. С 1726 командует войсками, расположенными в Петербурге, Новгородской губернии, Карелии и Остзейском крае.
228 Яков Длуголенский В 1727 выдворяет из Курляндии бывшего жениха курляндской герцогини Анны Иоанновны Морица Саксонского, не оставлявшего надежд взойти на кур- ляндский престол. С 1729 исполняет обязанности рижского генерал-губернатора. С 1730 — генерал-губернатор. В войне за так называемое «польское наследство» командует корпусом. В сентябре 1733 подходит к Варшаве — сторонники претендента на польский трон Станислава Лещинского отступают к Кракову. Сам Лещинский укрывается в Данциге. Осаду Данцига Анна Иоанновна поручает Миниху (с подачи Вир она и Остермана, мечтавших удалить фаворита императрицы Миниха из Петербурга). Ласси прикрывает осаждавших, не подпуская к Данцигу союзные Лещинскому франко-шведские войска, которые в итоге разбивает. В начавшейся войне с Турцией командует отдельным корпусом (обшее руководство кампанией возложено на Миниха). В июле 1736 берет Азов. В 1737 разбивает войска татарского хана при Карасу. В июле 1738 овладевает Перекопской крепостью (в ходе войны крепость брали дважды: в 1736 — Миних, но она вновь была отстроена турками; в 1738 — Ласси). Удостаивается чина фельдмаршала (1736) и ордена св. Андрея Первозванного (1737). В 1740 возвращается к генерал-губернаторской должности и командованию войсками в Остзейском крае. Возведен в графское достоинство. В русско-шведской войне 1741—1743 Елизавета Петровна поручает Ласси возглавить армию. Кампания 1741 года ограничивается взятием крепости Виль- манстранд и пленением 1257 шведских солдат и офицеров (среди пленных — командир шведского корпуса генерал Врангель). В 1742 Ласси последовательно берет крепости Фридрихсгам, Нейшлот, Борго, Тавастгус. В августе настигает и окружает шведскую армию в районе Гельсингфорса. 26 августу шведская армия — 17 тысяч солдат и офицеров — капитулирует. После заключения мира, утвердившего итоги войны (к России отошла значительная часть Финляндии), императрица преподносит фельдмаршалу украшенную бриллиантами шпагу и жалует несколько деревень. С сентября по декабрь 1743 — главпоначальствует в Санкт-Петербурге. В 1744 возвращается к обязанностям остзейского генерал-губернатора. Среди современников пользовался репутацией человека просвещенного и талантливого военачальника, который «не в укор многим, старался достичь результата с наименьшими потерями» (увесистый камень в огород не только Миниха). Не участвовал в дворцовых интригах, предпочитая вместо этого заниматься обучением вверенных ему войск. В конце жизни с гордостью говорил, что прослужил в российской армии без малого пятьдесят лет, поучаствовал в 31 кампании, в 3 генеральных сражениях, в 18 осадах и взятии крепостей, не единожды был ранен, подчинив себя «воинским потребам России». РЕПНИН ВАСИЛИЙ АНИКИТИЧ (1696—1748) — князь, генерал-аншеф Начальное образование получил дома. Еще будучи подростком, принял участие в Северной войне. Правда, участие свелось к нахождению при отце — фельдмаршале А. И. Репнине. В 1715 Петр I отправил братьев Василия и Юрия Репниных в Париж за науками. Однако тщания к наукам они не проявили, вскоре перебрались в Вену, где с большим прилежанием предались пьянству и разгулу. Получив о том известие от крепостного слуги, сопровождавшего недорослей, фельдмаршал Репнин обратился к Петру с просьбой отозвать сыновей в Россию, чье обучение уже обошлось родителю в пятнадцать тысяч рублей. Но главное, писал Репнин, такое времяпровождение вряд ли идет на пользу государству. Петр I приказывает братьям вступить волонтерами в австрийскую армию принца Евгения Савойского (1717). Но поскольку и волонтерство ограничилось сидением в обозе и общением с маркитантками, Петр повелевает Репниным вернуться домой.
Генерал-губернаторы Петербурга 229 Василий был зачислен солдатом в Бутырский пехотный полк (1717). С 1719 — сержант. Принимает участие в затянувшейся на двадцать лет Северной войне. В 1731 — капитан лейб-гвардии Преображенского полка. Отправлен на Украину для набора рекрутов и строения крепостей (судя по всему, вернувшись, Василий Репнин все-таки занялся науками). В 1736 командирован в армию Миниха, на русско-турецкий театр военных действий. Как отмечает «Русский биографический словарь», заметного участия на первом этапе войны не принимал. Зато в 1737 отличается при взятии Очакова и в последующих сражениях, за что получает чин генерал-майора. В 1738 командует пехотной бригадой. С 1740 по 1741 возглавляет комиссию по установлению границы между Россией и Турцией. С 1740 — генерал-поручик. В 1742 получает под свою команду пехотную дивизию. В 1743 вновь возглавляет пограничную комиссию. На этот раз по установлению границы между Россией и Швецией. С января по июнь 1744 — главноначальствующий в Санкт-Петербурге. В том же году — генерал-аншеф. С 1745 — главный директор 1-го кадетского корпуса; генерал-фельдцейхмей- стер. С 1746 — обер-гофмейстер двора Петра Федоровича и Екатерины Алексеевны (будущих Петра III и Екатерины II). Доверительные отношения наследника престола и его супруги с Репниным приходятся не по нраву Елизавете Петровне, и она отправляет Репнина руководить строительством Кизлярской крепости. В том же году поручает ему инспекцию городов-крепостей Выборга, Риги, Ивангорода, Ревеля, Вильманстранда, Пернау на предмет их усиления. Поездка была прервана назначением на должность командира тридцатисемитысячного корпуса, отправляемого в помощь Австрии, ведшей очередную войну с Францией. Назначению не помешало даже то обстоятельство, что Репнин не совсем оправился после паралича. Появление в рядах австрийской армии русского корпуса (в военных действиях корпус не участвовал) заставило Францию согласиться на заключение мира. В 1748 году, по дороге в Россию, Репнин скончался. По отзыву одного из современников, Василий Репнин «был человек весьма умный и ученый, в особенности по инженерству и фортификации, нрава был горячего и имел честное правосудие, за что многими нелюбим был». О честности и приверженности Репнина к «чистым правилам» пишет в своих «Записках» и Екатерина II1. Фельдмаршал Миних2, отмечая воинскую храбрость и ревностность к службе Репнина, предсказывал даже, что со временем тот может занять первое место среди российских генералов. Однако жизнь распорядилась так, что' последнее пророчество не сбылось. 1 Записки Екатерины И. // Русская старина, т. 127, 1906. 2 Записки фельдмаршала Б. X. Миниха, СПб., 1874.
РАЗГОВОРЫ СОВРЕМЕННИКОВ РУССКИЙ ПИСАТЕЛЬ: ВОР, ПРОСТИТУТКА ИЛИ АТАВИЗМ? Так сложилось, что на квартире издателя альманаха «Место печати» Николая Шептулина (он же хозяин московской галереи «Obscuri viri») случайно встретившиеся Игорь Смирнов и Дмитрий Александрович Пригов не играли в карты, а говорили о статусе русского писателя в системе contemporary art. Подобно классическому советскому литератору, в понимании Пригова не оставляющему после себя шумов, чтобы не портить трансляцию высоких идей, я исполнила в публикуемой беседе чисто женскую функцию, поднося диктофон к говорящему, как достойная хозяйка подносит блюдо с угощениями. Беседа была столь насыщенной, что во время нее участники не ели, довольствуясь, очевидно, предвкушением масс-медийной славы, воплощенной пока лишь в образе жужжащего медиального средства. Следы внелитературной среды в тексте — принципиальны. В мою задачу входило показать процесс порождения литературной мысли, его кухню, его отходы, которые зачастую являются вернейшей информацией о содержании готового продукта. Не будь этих коммуникативных флуктуации, можно было бы обойтись парой фраз: ученый Игорь Павлович Смирнов не отдает предпочтения ни одной из метафор писательского труда, помня об их сугубо языковой природе; поэт Дмитрий Александрович Пригов считает писательский труд атавизмом; а издатель Николай Александрович Шешулин рассматривает писателя как криминальную личность. О вкусах — спорят. Я. Г. ДП: Не были вы во Львове? ИС: Был. Там очень красивые девушки. ДП: Теперь они свалили в более престижные и денежные места. Те, которые были красивы тогда, постарели, а молодых оттянуло либо в Киев, либо в Москву. 50 процентов проституток в Москве — украинские. Вы видели славную картину «развода»? Раньше это происходило у Телеграфа, а сейчас чуть-чуть сместилось в переулки: можно идти, и вдруг увидеть шеренгу девушек стоящих. Процесс напоминает развод на караульной службе: какая-то дама либо молодой человек дают им боевые задания, и они группами уходят. ИС: Уходят группами и ... кого-нибудь до смерти. ДП: Ну, там уже у них «господин начальник, задание выполнено». Мне очень нравится это регулярное ритуализованное поведение: а то что — вышел и бегаешь сам по себе. Тут же собираются вместе, проводят учет, расходятся по постам. А во Львове что интересно: девушки отсосаны в Москву, а сам Львов сохранил удивительно приятные черты советской мягкости и коммунальности. ИС: Дмитрий Александрович, а что вы думаете о литературе и проституции? О писателе как проститутке культуры? ДП: Роль писателя — это роль медиатора. Поэтому идеальный литератор — это существо как бы отсутствующее, бескачественное, между тем как проститутка — это такси, субстрат своей машины. Если взять социальный или культурологический уровни, то пересечения между писателем и проституткой найдутся, но эти пересечения будут несубстанциональны: у писателя метафизически другая позиция. ИС: Но такая тема реальна, потому что в XIX веке писатель и особенно писательница постоянно сопоставлялись с проституткой. ДП: Если журналистика синонимична проституции как производству социально значимых текстов, то писатель на уровне считывания его текстов как соци- С этого номера «Звезда» вводит новую ежемесячную рубрику «Разговоры современников». В ней будут участвовать отечественные деятели культуры — как всем известные, так и только еще начинающие себя проявлять на этом поприще. Ведет рубрику петербургский журналист и прозаик Надежда Григорьева. © Надежда Григорьева, 2000
Разговоры современников 231 ально значимых может быть уподоблен проститутке. На самом деле писатель и художник субстанционально положены даже не в тексте, а в явлении нового типа креативного поведения. ИС: Вы хотите сказать, что литература — это любовь? ДП: Я не говорю здесь о литературе, так как не делю искусство на виды, жанры и т.д. Не говорю я и о любви, так как любовь — это вчитывание содержания в некий процесс. ИС: А проституция — это автоматизм... ДП: Безусловно. Телесный автоматизм синонимичен производству социозна- чимых текстов, если мы транспонируем процесс в социальную сферу. НШ: В XX веке появилась даже независимо от масс-медиа функция спич-рай- тера. ДП: Да, да, да. В журнализме есть еще атавизм художественной поведенческой модели... ИС: Если литература — это каждый раз проявление нового типа креативного поведения, то тогда каждый художник является последним поэтом? ДП: Он абсолютно последний поэт относительно последней явленной позы. Каждый следующий поэт в пределах следующей позы — единствен и окончателен, у него нет способности перерастать во что-то другое. НШ: Но в принципе, это описывается в терминах поведенческих исследований и смыкается с явлением криминальности серийных маньяков. У каждого преступника свой почерк: один оставляет такие следы, другой — другие... ДП: Возможно, но мы должны определиться, в каком смысле мы употребляем слово «поведение». Понятие «поведение» взято в художественную сферу из сферы социологии без всяких оговорок. Такое уподобление, о котором вы говорите, возможно, но чтобы уподобить сериальному убийце поэта, надо оговаривать модуль перевода. Убийца онтологически не явлен, а поэт — тип креативного поведения — явлен как онтологема. Сериальный убийца медиативен. Он пропускает сквозь себя обсцессии: общеантропологические, социальные. ИС: Я думаю, что криминальность — чисто русская метафора литературного поведения: Баратынский — вор, Достоевского на каторгу сослали... ДП: Это правильно, потому что русский писатель — очень некультурная позиция. Русская литература могла по ходу дела соединяться с криминальностью, с пророчеством — с чем угодно. ИС: Западный путь — это человек из криминального мира, который становится писателем — например, Вийон, Жене... Русского же писателя литература превращает в преступника. ДП: Даже не превращает: в русском писателе просто нет культурно-дифференцирующей черты, отделяющей культурную деятельность, скажем, от пророческой. Кривулин недавно сказал: «Вообще поэт — ведь это пророк. Позавчера мне приснился сон, что бомбят Белград. Просыпаюсь наутро: бомбят Белград». Это не переход от одной социальной маски к другой, а просто такая неразличимая, склизкая, склеившаяся масса. О чем-то похожем писал Карсавин, вводя понятие всеединства... ИС: Симфоническая личность? ДП: Да, помните, как он определял симфоническую личность? В каждой своей клетке, в каждом своем модусе она стягивает на себя все. Как нарыв, стягивающий весь организм на себя. ИС: Получается, что Сталин ощутил эту особенность русского писателя и сделал писателя уголовно наказуемым элементом общества. ДП: Да, да, вообще проект советского искусства включает в себя писателей как безличных, как врагов народа или уголовников. Советский писатель должен быть абсолютно прозрачен и, как медиатор, не оставлять шумов. Поэтому такие личности, как, например, «попутчики», Платонов и Олеша — на кой черт они нужны? В трансляции высокой идеи в массы от них много личностных шумов. Их единственная маркированность в обществе, конечно, была криминальная. Как писатели или как авторские ниши они не должны были быть. Объявляясь криминальными, они были хоть кем-то. Тот же Мандельштам, ощутив себя криминальным, ощутил себя равным Сталину. ИС: Коррупция среди современных писателей — нормальное продолжение этого проекта. ДП: Да, но проекта этого сейчас уже не существует. Сейчас другой проект, и потому этот жест никак не маркирован и непонятно, как к нему относиться. (Издает четыре щелчка языком.) Вот как на язык статьи перевести это? НГ: Это будет ремарка.
232 Разговоры современников ДП: Ремарка, да? «В этом месте один из участников беседы в качестве подтверждения своей мысли и завершения темы издает щелканье языком». А я тут предлагал Николаю Санычу вообще тему советского. Если взять историю России, то она сама ничего не породила: лишь вариации заимствований и в культуре, и в социальном политическом строе. Единственный феномен ноу-хау российский — это советский строй. Русский менталитет долго искал свою индивидуальную форму, однако западными были не только идеи, но и реализации, пластифицированные в государственные формы. Первая историософема, пришедшая с Запада, но реализацию нашедшая в России, — это советский строй. ИС: Я с вами полностью согласен. Хотя, конечно, ничто не могло возникнуть на пустом месте, и были уже эмбрионы. Скажем, самозванчество — это мировой феномен, который можно найти у евреев, у испанцев... Но все-таки такого количества самозванцев, как в России... ДП: Нет, я говорю о порождении типа, матрицы. ИС: Но русская литература XIX века уже в высшей степени оригинальна. ДП: Она оригинальна как модификация этого типа письма... ИС: Европейского романа вообще. Вспомните концепцию Лукача, который считал, что с Достоевского начинается совершенно новая история романа. Можно сказать иначе: всякая оригинальность в литературе появляется как компенсация неоригинальности в общественно-политическом устройстве. ДП: Я не про это говорю: основная матрица не предъявлена миру этим местом. Этим задним местом. ИС: Если бы я был Дерридой, я бы вам возразил, что как раз быть пустым местом в истории — гораздо более оригинально, чем непрерывно что-либо изобретать. ДП: В данном случае и пустое место — не изобретение России. Центральное захваченное место всегда порождало свои пустые места. Рим порождал свои пустые места... А вот предъявление миру коммунистического феномена... ИС: Это был самый оригинальный вклад, с этим я полностью согласен. Но если брать русскую культуру в целом, как сочетание элементов, то это сочетание было неповторимо. Даже то, что Боря Гройс называет внутренней колонизацией, — тот факт, что русские сами себя колонизировали, — довольно оригинальная вещь. ДП: Да, но это не может быть предъявлено как матрица для воспроизведения. ИС: Все может! Постмодернизм во многом воспроизводит модель русской культуры. Скажем, Лев Шестов, с его мышлением противоположностями, самоопровержениями, оказывается чрезвычайно современным. ДП: Это все равно что навязывание иконе живописности, а шаманским ритуалам — этнографически интересных черт. Российский постмодернизм — это некая каша, которая структурирована западным дерридианским сознанием. А вот советский строй был организован не как хаос, а как космос... ИС: Всего лишь продолжение русского самосознания с примесью западного сознания. ДП: ...Когда уже дряхлеть стал строй, понадобились все эти Суворовы, Кутузовы, Толстые, Пушкины, Нестор-летописец. Мясо стало опадать, а склеротические позвонки вылезать. Строй прожил максимум 15 лет, но инерция была столь сильна, что во многих местах продлился до Хрущева. ИС: И еще одно: в Италии и Германии были революции второго авангарда, а в России — первого. Сталину никогда не удалось преодолеть это начало русской революции, хотя сам он типологически принадлежал ко второму авангарду. Двойное начало революции продлило жизнь строю. ДП: Проект авангарда — проект демиургический. Отыскав чистые единицы текста — краску, слово, звук, — найти истинные законы и построить истинный предмет. Так и у советской власти: найдена единица — чистый человек, обрубленный, и построена правильная вещь: лагеря, города. Реализация утопических проектов завершилась именно в социуме. У второго авангарда не может быть истинных единиц текста, не может быть истинных законов, да и вообще истинную вещь построить нельзя. Только энергия первого авангарда и позволила соорудить такую грандиозную систему. Советские художники строили конструкции из разнокалиберных блоков, признанных как онтологические единицы: романтический художник, реалистическое письмо. Причем все эти каналы были сильно заношены, чтобы не мешать трансляции высоких идей. А вы, Игорь Павлович, какие в Москве лекции читали? ИС: Я читал в РГГУ филологам о кризисе историографии. ДП: Сейчас писатели и художники — люди разных эпох. Вчера у меня была встреча в Литературном институте: половина терминологии, мною употребляе-
Разговоры современников 233 мой, им неведома и воспринимается как информационный шум. Много лет назад случилась гениальная история: я приехал на дачу к пианисту Володе Фельдсману, и туда же приехал из Нью-Йорка (а по тем временам редко кто выезжал) поэт Винокуров. «Что там, в Нью-Йорке?» — спрашивают его. «Ну, в Нью-Йорке, —- говорит он, — всякий авангард, и наши там не последние». — «Кто, например?» — «А вот Комар и Меламид». Я начал прислушиваться: все-таки мои школьные приятели. «Что же делают эти Комар и Меламид?» — спрашивают Винокурова. «Ничего непонятно: шум, шум, мелькание». Когда они писали «Сталин и музы»! Я отошел и понял: это он просто описывает мелькание в мозгу. Разрешающая эстетическая шкала кончалась, и дальше начинался шум, который бередил. В Литинституте я почувствовал то же самое. Для них моя речь была чем-то вроде шума в метро, из которого можно выхватить только отдельные слова: «лылылылылып... универмаг» или «лылылылып... гастроном». Так и они слышали из моей лекции: «лылылылып... стихи», «лылылылып... поэзия». При том что я говорил на языке внятном и вполне уже изношенном, даже банальном для среды визуального искусства. А вы можете перемещаться на словарную аскезу? ИС: Словарной аскезы не было, но все-таки я сильно упрощал. ДП: Просто я думаю, что многие постфрейдистские вещи, лакановские, скажем, вред ли внятны филологам и даже философам, если они не специалисты в современной западной философии. Не только в России, но и в Америке. Достойных людей много — я говорю лишь про уровень contemporary art. Его понимают единицы. Я неделю объяснял Жолковскому, что такое концептуализм и чем он отличается от структурализма. У Жолковского за пределами структурализма зашкаливает. Отошел — вроде бы понял. Так что, Игорь Павлович, вы почти уникальная фигура. Если вас отстрелят, то... Разве что у Вольфа Шмида есть неплохой ассистент, который занимается постмодернизмом у русских, сербов и хорватов. В бывшей ГДР положение гораздо хуже. Как-то я шел по улице и встретил славистку, которая только что получила место ассистента на кафедре славистики. «Как, вы здесь? — удивилась она. — Давайте, вы выступите в нашем университете, у нас большая кафедра — целых шесть человек». Я согласился. На следующий день она звонит: «Знаете, ничего не получится, потому что из нас шести пять человек — специалисты по Чингизу Айтматову». ИС: Как ваше собрание сочинений? ДП: Вот уже третий том готов. Я думаю, что к концу проекта, к 2000 году, они не поспеют — ну и ладно. Сейчас выпускают том, который покрывает только восьмую тысячу стихотворений, а их 24 000. У меня есть и другие проекты: один проект называется «Палиндром», потому что кончается 20.02.2002 и длится 2002 дня. Я каждый день записываю что-то вроде дневника (достает из кармана клочки бумаги и читает): «убит, похищена, авиакатастрофа, катастрофа, стихийное бедствие, взрывы, угон самолета, смерть известных людей, самоубийство, покушение, находки, открытия, военный переворот, военный конфликт, пойманный шпион, ничего не произошло, не слушал новостей, поездки, выступления, выставки, хорошее настроение, плохое настроение, мероприятия, приемы, иные события, устал, заболел, ошибки». 2002 год — это закрытый эон, где эти события живут уже сами по себе. НШ: Что ж не поделились ближайшими творческими планами? ДП: А! У нас совместный проект с Николай Санычем и галереей «Obscuri viri». Проект называется «Число русской литературы». По репрезентативной выборке это Пушкин, Достоевский, Толстой, Сорокин, Рубинштейн. Я подсчитываю по буквам фамилии число, складываю, делю на пять и получаю абсолютное число русской литературы. Потом сравниваю все результаты. Положительный результат у многих: у Пушкина, у Сорокина. Выставка будет состоять из портрета, подсчета личного результата и материального метонимического репрезентанта. У Пушкина — балетная тапочка, у Достоевского — шлепанец, у Толстого — сапог, у Сорокина — хороший ботинок, а у Рубинштейна — сандаль. У каждого репрезентанта выводятся также имена: поп-имя.и сакральное имя. Общие буквы в каждом предмете — это поп-имя, а нигде более не встречающиеся — это сакральное. Экспозиция претендует на выяснение смысла русской литературы в выборке ее лучших представителей. Эстетика таких «научных» проектов в визуальном искусстве сейчас ушла в сторону телесности: мухи поедают что-то... А у меня скорее архаизированное эстетико-концептуальное нечто. ИС: А когда открытие? ДП: 25 октября. ИС: Но вы же будете в Японии! ДП: Ну и что? Там же не надо ничего лепить... Вообще Николай Саныч делает все выставки сам, по, так сказать, словесным описаниям художников, а
234 Разговоры современников художники получают затем либо факс, либо e-mail. Скажите, сколько выставок вы сделали, автор которых приехал на открытие? Пепперштейн ведь не приехал? НШ: Не приехал. ИС: Кстати, Коля, как прошла презентация Пашиной книги1? НШ: Провал полный. Никто не пришел. Вы были там? ДП: Нет, я не был. НШ: Ни одного человека из наших общих знакомых там не было. Я с Монастырским2 вчера это обсуждал... ДП: А Монастырский был? НШ: Нет. ДП: (Торжествующе.) Хе-хе-хе! Это очень хорошо — пустотное такое мероприятие. НШ: Дело не в этом, а в том, что Иванов3, как и Паша, попытались очень неправильно развернуть стратегически этот роман как коммерческое издание. Не как литературу для внутреннего круга, наподобие «Поездок за город»4, не как жест художника вообще, а именно как профессиональную литературу. Иванов договаривался даже до сравнений выхода «Мифогенной любви каст» с выходом «Тихого Дона». Этот подход все обрушил. ДП: Это квазилитература, это жест художника, жест медиатора, который может себя спроецировать как на вербальное, так и на визуальное. НШ: Однако Паша считает, что такие журналы, как «Vogue», «Cosmopolitan», «Playboy», должны написать громадные рецензии на его новый роман как на литературное произведение. ДП: Тогда как книга должна быть отрецензирована у Мизиано в журнале5! НШ: А Мизиано теперь не будет этого делать. ДП: Паша хочет написать fantasy, который должен заманить всю молодежь, но это невозможно. Я говорил с Сорокиным: Сорокин — это, действительно, литература, потому что у него присутствует полная идентификация с литературным поведением, со стратегией врастания в литературу и навязыванием своего имиджа, захватом позиции и порождением собственного большого дискурса. А Паша — может быть, если он потратит на это лет десять сознательной стратегии поведения, то станет романистом. Нынешний жест был бы сильным, если бы включился во всю его перформансную и художественную стратегию. НШ: Есть к тому же объективные причины: этот роман написан еще медгер- меневтикой6. А с другой стороны, никакой медгерменевтики на данный момент нет. Между тем Паша пытается говорить от лица МГ. ДП: Это у них атавизм... Можно выключить диктофон. Теперь будем говорить о бабах. НГ: Давайте-давайте. ДП: О скифских бабах. Современное так называемое высокое искусство стало серьезным и не производит утопий, выполняя экспертную функцию, для него скифская баба — это дискурс, с которым оно не имеет телесных отношений. Высокая рационалистическая утопия не принимает скифскую бабу за бабу, а простонародная утопия не может ее трахнуть, потому что у нее недостаточная мощность. Оказалось, что голливудское кино — высокое искусство, потому что ему удалось объединить высокие технократические утопии и простонародные архаические: допустим, компьютеры в виде чудищ. Трахнуть скифскую бабу можно только в пределах Голливуда. Подготовила Надежда Григорьева 1 Ануфриев Сергей, Пепперштейн Павел. Мифогенная любовь каст. Роман. М.: Ad Marginem, 1999. 2 Один из родоначальников концептуалистского искусства. 3 Директор издательства «Ad Marginem». Книга под редакцией Андрея Монастырского, где описываются загородные перформансы группы «Коллективные действия». Московский «Художественный журнал» под редакцией Виктора Мизиано. 6 Группа «Медицинская герменевтика», относимая к «младшим концептуалистам».
ПИСЬМА В РЕДАКЦИЮ ИНТЕЛЛИГЕНЦИЯ И ВЛАСТЬ В своем интервью «Голосу Америки» Яков Аркадьевич Гордин сказал, что Интеллигенция не должна постоянно находиться в оппозиции к властям, она должна помогать им. Я люблю и уважаю Якова Аркадьевича и поэтому хочу возразить ему на страницах его же журнала. Сначала я сформулирую свой основной тезис, а потом попробую обосновать его. Я считаю, что должно существовать сообщество людей, независимых от власти, политически неангажированных и обладающих высоким чувством ответственности. Это и есть Интеллигенция. Я пишу эти строки и вспоминаю свой разговор с покойным Сергеем Алексеевичем Желудковым, священником и замечательным православным богословом. По широте своей натуры и удивительной терпимости он, разумеется, не умещался в рамки одной религии и был подлинным экуменистом. Так вот, на мой вопрос (достаточно наивный), как церковь относится к проблеме свободы воли, он ответил, что церковь — институт политический и само ее отношение к любой проблеме несвободно. А вот его, Сергея Алексеевича, отношение таково. Есть мир свободы и мир необходимости. В последнем мы, собственно, и живем. И, естественно, этот мир детерминирован и, по определению, не может быть свободным. Таково было мнение Сергея Алексеевича Желудкова. Я же отнюдь не хочу сказать, что Интеллигенция живет в мире свободы, но, согласитесь, если она должна поддерживать и не критиковать власть на том основании, что оппозиция намного хуже, она теряет всякую свободу и даже порой элементарное чувство собственного достоинства. Я помню, как представители творческой Интеллигенции благодарили Бориса Ельцина за разгром Думы, и мне делается стыдно за свою общность с ними, пусть формальную. А вот еще пример, очень для меня горький. Один из самых ярких, достойных и уважаемых мной и моими друзьями политических деятелей новой России Анатолий Борисович Чубайс был членом правительства во время трижды позорной чеченской войны и — молчал. Я понимаю, почему он молчал, и не сомневаюсь, что его уход из правительства был бы катастрофическим. И думаю, что субъективно молчать ему было труднее, чем уйти. Мне скажут, бывают же хорошие правительства, яркие и честные лидеры. Да, бывают, но и они не застрахованы от грубых ошибок. И потом, ведь яркость и индивидуальная честность — не гарантия успехов и правоты. При обаятельном и честном Кеннеди разгоралась вьетнамская война, а несимпатичный и не очень чистый Никсон — ее прекратил. Американские интеллектуалы были в восторге от первого и презирали второго. По-моему Интеллигенция должна быть вне поля личного влияния лидера, вне сферы его индивидуального обаяния. Вспомните, ведь даже Дидро и Вольтер были обмануты шармом Екатерины. Даже Каховский после беседы с Николаем I сказал: «В эту ночь я полюбил вас». И был повешен. А тихий мудрый Тютчев, наверное, по контрасту уверовавший в Муравьева-вешателя! О, это личное обаяние лидеров — опасное дело. Особенно для Интеллигентов, так любящих отдельные красивые и живописные деревья и так не видящих леса. Одно слово должно быть написано на щите Интеллигента — Независимость. Ну хорошо, в какой-то степени независимость Сахарову, Солженицыну обеспечивали их научное и литературное имя. А десятки, сотни диссидентов, которых именно диссидентство сделало знаменитыми (Щаранский, Ковалев, Буковский)? Да я вовсе не зову Интеллигентов стать диссидентами. Как говорил совершенно по другому поводу В. В. Маяковский: «Глядите на мир без очков и шор» — и учите этому друзей и знакомых. Учите не пьянеть не только от помоев, но и от искусно сделанных суррогатов. Люди часто боятся критиковать власть, и боятся не за себя, а за политические последствия своей критики. Они должны вспомнить знаменитые слова Теодора Шторма: «Один взывает: что потом? Кто прав? — другого зов. И этим отличается свободный от рабов». Интеллигенция, с моей точки зрения, должна быть рыцарским орденом моральной правоты. А если нет — она что-то другое. Я не хочу употреблять грубое слово «образованщина», придуманное А. И. Солженицыным. Назовите ее служивой, тех-
236 Письма в редакцию нической прослойкой, интеллектуалами, но слово «Интеллигенция» оставьте для тех, кто соответствует идеалу Шторма. «Кто прав?» — вот единственный вопрос, который должен задавать себе представитель этого сообщества. Или — кто не прав, как и почему? Ведь, что греха таить, Интеллигенция поразительно пассивна с разоблачением пороков социализма и, особенно, механизма их появления. Ведь то, что очевидно для Интеллигенции, совсем неочевидно для огромного большинства людей. Служить им (людям), просвещать их — вот еще одна, не менее важная, задача Интеллигенции. Именно Интеллигенция должна рассказать всем непосвященным, всем обманутым, кто такие славяне и что русские, белорусы и сербы не единственные представители славян, и не единственные православные среди них. Рассказать, что среди славян есть миллионы протестантов (Чехия), десятки миллионов католиков (а та же Чехия, Словения, Хорватия, Польша!), даже сотни тысяч мусульман — боснийцев. Разумеется, среди коммунистов и русских националистов есть люди, которые это отлично знают. Но они — не Интеллигенция, они-то и есть образованщина. Багров Яков Юрьевич, доктор медицинских наук Санкт-Петербург, Институт эволюционной физиологии и биохимии им. Сеченова, РАН ЖАЖДА ИДЕАЛА И СУРОВАЯ РЕАЛЬНОСТЬ Я тоже люблю и уважаю моего старого друга, иначе не стал бы вступать в этот, на мой взгляд, бесперспективный спор. Бесперспективный постольку, поскольку нет и не может быть никаких абсолютных правил поведения интеллигенции вне зависимости от времени и места, как нет и не может быть единой общности — интеллигенция. Интеллигенция — всегда пестрый конгломерат существенно отличных друг от друга групп. Я не вижу смысла обсуждать здесь проблемы свободы и несвободы воли, достаточно сложные в практическом выражении. Но коротко обсудить конкретные ситуации, которыми Яков Юрьевич аргументирует свою позицию, готов. Якову Юрьевичу стыдно за интеллигенцию, благодарившую Ельцина за «разгром Думы». Прежде всего, когда речь идет о таких серьезных вещах, то нужно быть, как минимум, точным в терминах. Ельцин в 1993 году распустил не Думу, а Верховный Совет и Съезд народных депутатов, органы, по сути своей отличные от Думы как парламента европейского типа. Но главное — Президент «разгромил» не представительное учреждение, а вооруженный мятеж, ударной силой которого были фашистские и полуфашистские формирования. Если бы Я. Ю. предметно поразмышлял о конкретной политической ситуации, то он, человек острого научного ума, безусловно осознал бы, что роковое столкновение было неизбежно — Верховный Совет, руководимый авантюристами, пользуясь противоречивой и уродливой конституцией, целеустремленно шел к самодержавной власти в стране. Последствия его победы были бы ужасающи. В таких случаях хочется задать прямой вопрос — Я. Ю. желал бы, чтобы у нас сегодня президентом был Руцкой, а министром обороны Макашов? Я. Ю. представляет себе, что было бы с любимой им интеллигенцией в этом случае? Вскоре после событий октября 1993 года, когда, оправившись от ужаса перед Макашовым и Баркашовым, интеллектуалы от избытка совестливости стали бить себя в грудь и поносить Ельцина, один мой московский знакомый очень точно сказал: «Интеллигенция обиделась на президента за то, что он не дал развешать ее на фонарях». Что до меня, то я по сей день глубоко благодарен Президенту за твердость и решительность ив 1991, ив 1993 году. И в том, и в другом случае он спас страну от катастрофы. И уж если что и стыдно, то, по-моему, стыдно этого не понимать. И вьетнамская, и чеченская войны — события, на мой взгляд, гораздо более сложные, чем это, очевидно, представляется Я. Ю. Результаты продудаевского, проудуговского, пробасаевского безумия тех лет, вдохновенная и малограмотная идеализация «борцов за свободу и независимость чеченского народа» (в то время как со стороны дудаевской группировки война шла за бесконтрольность территории и право на разбой) приносят сегодня свои плоды и еще долго будут их приносить.
Письма в редакцию 237 Вообще, теоретизировать и призывать к созданию «ордена моральной правоты» — занятие куда более приятное, чем заниматься практической политикой и нести ответственность за свои решения. В критикуемом Вами тексте, дорогой Я. Ю., речь идет, разумеется, не о безоговорочной поддержке любой власти, а о разумном сотрудничестве с законной властью (каковой, например, не являлась власть большевиков) на благо страны. Сотрудничество это может выражаться и в форме рациональной критики. А распространенный нынче тезис о безусловной оппозиционности интеллигента к любой власти в любой ситуации, на мой взгляд, слишком часто есть стремление снять с себя всякую ответственность, присваивая при этом право судить. Далеко не всегда профессионально. Как Вы, очевидно, помните, дорогой Я. Ю., я отталкивался от опыта и принципов Пушкина. Возможно, в плане идеальном, дорогой друг, Вы и правы. Но занятия историей, прежде всего политической, убедили меня в крайней опасности ориентации на идеальные варианты. Именно жажда идеала и приводит людей к опасному радикализму. Ибо в реальности, как мы с Вами знаем, идеал недостижим. Ваш Я. Гордин
238 Письма в редакцию Уважаемый господин Гордин! Я живу в Казахстане, читаю «Звезду» очень много лет. Люблю ее. Очень люблю Ваш прекрасный, неповторимый город, полный очарования. В журнале «Звезда» № 5 за 1998 г. опубликована «Черновая поэма». Вы пишете, что ее автор неизвестен. Это не верно... Эта поэма называется «Колыма». Ее автор, Елена Львовна Владимирова, родилась 20.DC. 1902 г. в Петербурге в семье потомственных моряков. Ее муж — один из организаторов петроградского комсомола Л. Н. Сыркин — в 1937 г. расстрелян. Елена Владимирова провела в заключении больше 18 лет, в основном на Колыме. Реабилитирована в 1956 г. Умерла в 1962 г. В войну погибла ее единственная дочь Женя Сыркина. Эти сведения взяты из публикации «Доднесь тяготеет», выпуск I. Записки вашей современницы. «Сов. писатель», 1989 г. Составитель С. С. Виленский. С уважением, Галина Тимофеевна Майш
СОДЕРЖАНИЕ ПОЭЗИЯ И ПРОЗА АЛЕКСАНДР КУШНЕР. Путешествие. Стихи 3 ВАСИЛЬ БЫКОВ. На Черных Лядах. Рассказ. Перевод с белорусского Вл. Жиженко 7 ВИКТОР СОСНОРА. Хроника ЛадоГй. Стихи 19 МАРК ГИРШИН. Обида. Рассказ 39 НИНА КАТЕРЛИ. Брызги шампанского. Рассказ 51 ЕЛЕНА СКУЛЬСКАЯ. Рыбы спят с открытым ртом. Вариации без темы ... 65 МНЕНИЕ АЛЕКСАНДР НЕЖНЫЙ. Погружение во мрак 100 НОВЫЕ ПЕРЕВОДЫ Из французской поэзии XIX—XX веков. Переводы с французского Романа Дубровкина и Владимира Портнова 140 ЖАН КОКТО. Профессиональный секрет. Перевод с французского и примечания Л. Цывьяна 147 К 80-летию СО ДНЯ РОЖДЕНИЯ НИКОЛАЯ СЛАДКОВА ДАНИИЛ ГРАНИН. Памяти Николая Сладкова 171 НИКОЛАЙ СЛАДКОВ. Зарубки на памяти 173 ТАКАЯ ВОТ ИСТОРИЯ ЭДУАРД ШНЕЙДЕРМАН. «У следствия разыгрался аппетит...». Жалоба И. А. Лихачёва генеральному Прокурору СССР 184 НАШИ ПУБЛИКАЦИИ А. А. АНСЕЛЬМ. Теоретическая физика XX века -— новая философия Природы . . 194 ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА ИГОРЬ ЕФИМОВ. Сергей Довлатов как зеркало Александра Гениса ... . . .214 АЛЕКСАНДР ГЕНИС. Хлеб и зрелище. О кулинарной прозе Вильяма Похлебкина 220 ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРЫ ПЕТЕРБУРГА ЯКОВ ДЛУГОЛЕНСКИЙ. Меншиков Александр Данилович (1673—1729) — светлейший князь, генералиссимус, сенатор, глава Верховного тайного совета. Ласси Петр Петрович (1678—1751) — граф, фельдмаршал. Репнин Василий Аникитич (1696—1748) — князь, генерал-аншеф . . .225 РАЗГОВОРЫ СОВРЕМЕННИКОВ Русский писатель: вор, проститутка или атавизм? Подготовила Надежда Григорьева 230 Письма в редакцию 235
CONTENTS POETRY AND PROSE Alexander Kushner. Journey. Poems 3 Vasil Bykov. On Chernii Lyadi. A story. Translated from the Byelorussian by VI. Zhizhenko . 7 Viktor Sosnora. A Chronicle of Ladoga. Poems 19 Mark Girshin. Grievance. Л story 39 Nina Katerli. Spray of Champagne. A story 51 Elena Skulskaya. Fish Sleeps with Open Mouth. Variations with no theme 65 OPINION Alexander Nezhny. Immersion into Darkness 100 NEW TRANSLATIONS French Poets of the 19-th and 20-th Centuries. Translations from the French by Roman Dubrovkin and Vladimir Portnov 140 Jean Cocteau. Professional Secret. An essay. Translated from the French and commented by L Tsyvian 147 THE 80-th ANNIVERSARY OF NIKOLAI SLADKOV Daniil Granin. In Memory of Nikolai Sladkov 171 Nikolai Sladkov. Notches to Remember 173 JUST SO STORY Eduard Shneyderman. «The Appetite of Investigators Comes with Eating». A Complaint of I A. Likhachev to the Prosecutor-General of the USSR 184 OUR PUBLICATIONS A. A. Anselm. 20-th Century Theoretical Physics: A New Philosophy of Nature . . .194 ESSAYS AND LITERARY CRITICISM Igor Yefimov. Sergei Dovlatov as a Mirror of Alexander Genis 214 Alexander Genis. Bread and Circus. On the Culinary Prose by William Pokhlebkin . . .220 GOVERNOR-GENERALS OF ST. PETERSBURG Yakov Dlugolensky. Governor-Generals of St. Petersburg 225 CONVERSATIONS OF CONTEMPORARIES The Russian Writer — Thief, Prostitute or Atavism? Edited by Nadezhda Grigorieva . .230 LETTERS TO THE EDITOR 235 Сдано в набор 15.12.99. Подписано в печать 27.12.99. Формат 70x108 1/16. Печать высокая. Усл. печ. л. 21,0. Тираж 9000 экз. Заказ № 1991. Отпечатано с диапозитивов в ГПП «Печатный Двор» Министерства РФ по делам печати, телерадиовещания и средств массовых коммуникаций. 197110, Санкт-Петербург, Чкаловский пр., 15.