Author: Пятигорский А.М. Чистов К.В. Эткинд Е. Сердобольская Л.А. Парамонов Б.М. Сухих Игорь Дуэль Игорь Ефимов Игорь Бобышев Дмитрий Голубев Валентин Звягин Евгений Вольтская Татьяна Чижов Александр Алёхин Алексей Асиман Андре Алексеев-Гай Александр Рольникайте М. Нехорошев Михаил Большев Александр
Tags: литературно-художественный журнал журнал звезда
ISBN: 0321-1878
Year: 2000
ЕЖЕМЕСЯЧНЫЙ
ЛИТЕРАТУРНО-
ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ
И ОБЩЕСТВЕННО-
ПОЛИТИЧЕСКИЙ
НЕЗАВИСИМЫЙ
ЖУРНАЛ
Издается
с января
1924
года
2000
Санкт-Петербург
Из общего тиража этого номера в 9000 экземпляров Институт
«Открытое общество» выкупает 3850 экземпляров и безвозмездно направляет в
библиотеки России и ряда стран СНГ.
500 экземпляров журнала печатаются при поддержке комиссии по
образованию и культуре Законодательного собрания Санкт-Петербурга
(председатель Л, П. Романков) и безвозмездно направляются
в школьные библиотеки Санкт-Петербурга.
Учредитель: АОЗТ «Журнал «Звезда» Директор Я. А. ГОРДИН
Соредакторы: А. Ю. АРЬЕВГ Я. А. ГОРДИН
Редакционная коллегия:
К. М. АЗАДОВСКИЙГ Ю. Ф. КАРЯКИН, И. С. КУЗЬМИЧЕВ,
А. С. КУШНЕР, Н. К. НЕУЙМИНА, Г.Ф.НИКОЛАЕВ,
М. М. ПАНИН, Б. М. ПАРАМОНОВ (Нью-Йорк), В. Г. ПОПОВ,
А Б. РОГИНСКИЙ, Б. Н. СТРУГАЦКИЙ, С. С. ТХОРЖЕВСКИЙ,
А, А. ФУРСЕНКО, М. М. ЧУЛАКИ
Редакция:
М. М. ПАНИН, Н. А ЧЕЧУЛИНА (проза); А А ПУРИН (поэзия);
Н. К. НЕУЙМИНА (публицистика); А К. СЛАВИНСКАЯ (критика)
Зам. гл.редактора В. В. РОГУШИНА Зам гл. редактора В. И. ЗАВОРОТНЫЙ
Зав, редакцией А. Д. РОЗЕН. Отв. секретарь А А ПУРИН
Корректоры: Ф. Н. АВРУНИНА, Н. В. ВИНОГРАДОВА, О. А НАЗАРОВА
Компьютерная группа: Ю. А СМИРЕННИКОВ, Н. П. ЕГОРОВА, О. В. МУРАТОВА
Перепечатка материалов без разрешения редакции «Звезды» запрещена.
Рукописи не возвращаются и не рецензируются.
Информацию о журнале «Звезда»
и краткое содержание всех номеров журнала
можно найти в INTERNET по адресу:
http://www.infoart.ru/magazine/zvezda.
Подписаться на журнал можно непосредственно в редакции.
Адрес редакции: 191028, Санкт-Петербург, ул. Моховая, 20. Телефоны:
соредакторы и зам. гл. редактора — (812) 272-89-48, зав. редакцией —
(812) 273-37-24, редакция — (812) 272-71-38, факс — (812) 273-52-56
Отдел реализации — (812) 273-76-92
© «Звезда», 2000
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
К. В. ЧИСТОВ
4 мая сего года в Генеральном консульстве Федеративной Республики Германия
члену-корреспонденту Российской Академии наук, профессору, члену многих зарубежных
этнографических и фольклорных обществ Кириллу Васильевичу Чистову был вручен от
имени президента республики Орден за заслуги...
Немецкий орден получал ветеран Великой Отечественной войны, кавалер медали «За
боевые заслуги».
У профессора Чистова была далеко не обычная военная биография — студенческий
партизанский отряд, плен, побег из плена, служба в строевых частях. Отметивший в
ноябре 1999 года свое 80-летие, Кирилл Васильевич принадлежит к поколению, которое
первым ушло в пекло войны, приняло на себя первые страшные удары и, погибая,
выиграло время для подготовки отпора.
Партизан, солдат Кирилл Чистов уцелел. И стал ученым-филологом с мировым именем,
крупнейшим специалистом по истории и теории фольклора. Он опубликовал сотни научных
работ, в том числе такие классические труды, как «Русские народные
социально-утопические легенды XVII—XDC вв.» (М., 1967), «Народные традиции и фольклор» (Л., 1986).
В 1998 году профессор Чистов в соавторстве со своей женой и соратницей Беллой
Ефимовной Чистовой подготовил и опубликовал уникальную книгу — «Преодоление
рабства. Фольклор и язык остарбайтеров», поразительный срез психологии людей,
обреченных рабскому труду. И это стало одним из сильных факторов в процессе осознания
глубин трагедии.
Президент Федеративной Республики Германия наградил профессора Чистова не за
научные заслуги, а за его многолетние усилия по духовному, а не просто
дипломатическому примирению двух народов, вступивших некогда в смертельную борьбу. Своей
деятельностью в сфере русско-немецкой культурной жизни профессор Чистов, ветеран Великой
войны, способствовал как изживанию немецким народом метастазов нацизма, так и
пониманию в своей стране принципиальных изменений, происшедших в Германии.
Кирилл Васильевич и в годы войны, и позже писал стихи. «Военные» стихи Кирилла
Чистова очень характерны для тогдашнего мировосприятия людей его поколения.
Поздравляя Кирилла Васильевича с недавним юбилеем, с 55-летием Победы, с
почетной наградой, мы публикуем некоторые из его «военных» стихов.
Редакция
НА РАССВЕТЕ
Смешная девочка в солдатских сапогах
(Шинель. Ремень. Две молнии в петличках),
Как все бойцы,
по фронтовой привычке,
Лежит и спит на брошенных снопах,
Раскинув в стороны косички,
А под щекой пилотка и рука
И по длине подвернутый рукав...
Она верна
прифронтовой привычке.
Сейчас она простая костромичка,
И так она от фронта далека!
© К. В. Чистов, 2000
4 К. В. Чистов
Совсем забыла,
как звенели пули,
Когда с подругой на НП тянули
В который раз налаженную связь,
А связь опять терялась и рвалась...
Совсем забыла,
как вчера устала
И как опять женой комбата стала...
Совсем забыла,
что ей завтра в бой,
И счастлива побыть сама собой!
Бок о бок с ней ее подружки спали,
Но им, бедняжкам, снились пули,
Разрывы, взрывы, дым развалин,
И связь они во сне тянули...
А ей бы спать и спать, не просыпаясь
сутки,
Но полчаса осталось до побудки...
...И мокнут яблони,
и тяжелеет дым,
И пушки ухают настойчиво, но глухо,
А мы в песок зарылись и сидим,
Не доверяя зрению и слуху.
Нахлынет вечер,
отстоится ночь,
А утром мы должны пройти долину.
Она такая же точь-в-точь,
Как все долины —
надолбы да мины,
Снопы пристрелок на шестах
да пятна
Полян, спаленных яростью «Катюши»,
Стволы искромсанных бомбежкой пушек,
Воронки взрывов
да бензина лужи,
Да груды ящиков снарядных...
Но город за холмом давным-давно нас ждет.
Мы наконец войдем в его кварталы,
Навстречу хлынет нам заждавшийся народ,
Изголодавшийся, истерзанный, усталый...
И как всегда —
рыдающая мать,
Тоскующая дочь
начнет искать
Сыночка,
и отца,
и мужа среди нас,
Нас обгоняя, вглядываясь в лица...
Все это повторялось столько раз,
Но пусть скорей еще раз повторится!
Итак, наутро подготовка
и бросок...
Сидим и ждем
и, хоть не спится, — спим.
Со стен траншеи сыплется песок,
И мокнут яблони,
и тяжелеет дым!
М. РОЛЬНИКАЙТЕ
ЭТО БЫЛО ПОТОМ
Документальная повесть
Записи о пережитом в вильнюсском гетто и в двух концентрационных лагерях в
1941 —1945 годах (моя будущая книга «Я должна рассказать») готовились к публикации в
журнале «Звезда». Заведующий отделом прозы А. С. Смолян попросил дописать к ним
послесловие: «У читателя возникнет естественный интерес к тому, что с вами было потом,
после освобождения».
Я написала. Вернее, коротко воспроизвела всего четыре события из своей
послевоенной жизни: утро возвращения в город, первый урок в вечерней школе, получение диплома
в Литературном институте и день, когда прочла принесенные из типографии гранки гет-
товских и лагерных записей, которые «теперь уже не просто мои записи. Они... войдут в
дома, в тысячи домов — и поведают людям о том, что я должна была им рассказать...»
Я бы не стала больше возвращаться к тому, «что было потом», если бы многие другие
события, случившиеся уже после выхода книги и вплоть до наших дней, были бы фактом
только моей жизни, если бы в них самих и в их восприятии было повинно лишь лагерное
прошлое, если бы я не считала, что и о них должна рассказать.
Записи завершаются освобождением из концлагеря, вернее, из сарая, куда нас, после
трехнедельного пешего этапа якобы в другой лагерь, загнали, чтобы сжечь. Война шла к
концу, и приказ фюрера обязывал не оставлять не только живых, но и мертвых
свидетелей. К счастью, не успели.
«...В сарай вбегают красноармейцы. Они спешат к нам, ищут живых, помогают встать.
— Помочь, сестрица?
Меня поднимают, ставят, но я не могу двинуться, ноги дрожат. Двое сплетают руки,
делают «стульчик» и, усадив меня, несут.
Из деревни к сараю мчатся санитарные машины, бегут красноармейцы. Один
предлагает помочь нести, другой протягивает хлеб, третий отдает свои перчатки. А мне от их
доброты так хорошо, что сами собой текут слезы. Бойцы утешают, успокаивают, один
вытаскивает носовой платок и, словно маленькой, утирает мне слезы.
— Не плачь, сестрица, мы тебя больше в обиду не дадим!
А на шапке блестит красная звездочка. Как давно я ее не видела!..»
Это было 10 марта 1945 года.
Но вернуться в Вильнюс я смогла отнюдь не сразу. Сперва в деревне Хина, где нас
освободили, был объявлен карантин. Затем мы долго тащились на крыше товарняка. А мне
очень не терпелось скорей оказаться в Вильнюсе, — во время одной из остановок я
случайно встретила нашего старого дворника Казимежа, который меня обрадовал, что папа и
старшая сестра Мира — живы! Однако на границе нас сняли с поезда и отвели в
проверочно-фильтрационный пункт НКВД, где меня застал День Победы.
К счастью, после допроса меня там долго не держали. Заполнили удостоверение
№ 10.403, которое гласило, что оно выдано «Рольник Мария Григорьевна (хотя я уверяла
следователя, что моя фамилия Рольникайте, а полное имя Маша) в том, что она прибыла
из-за границы 5 мая по 10 мая м-ца 1945 г. содержался (так в оригинале) в Гродненском
проверочно-фильтрационном пункте НКВД СССР и следует к избранному месту
жительства Вильно, Литва, При Вильнюс. Удостоверение по приезде к месту жительства должно
быть сдано в местный орган НКВД для получения вида на жительство».
Журнальный вариант.
Мария Григорьевна Рольникайте — прозаик. Автор книг: «Я должна рассказать»
(М.,1965; переведена на 18 языков), «Три встречи» (Л., 1970), «Привыкни к свету» (Л.,
1974), «Долгое молчание» (Л., 1981), «Свадебный подарок, или На черный день» (Л., 1990) и
др. Живет в С.-Петербурге.
© М. Рольникайте, 2000
6 М. Рольникайте
Я ВЕРНУЛАСЬ...
Ночью поезд остановился. Кто-то отодвинул дверь теплушки. Я не сразу
поняла, что уже Вильнюс, — вместо знакомого вокзала в темноте чернела
громада развалин. И когда спрыгнула на землю, ничего не узнала — рядом с
этими развалинами стоял обыкновенный барак, а по обеим сторонам
прежней привокзальной улицы лежали горбатые чудища руин.
Какой-то военный велел всем пройти в помещение временного вокзала,
как он назвал этот барак: выход в город до шести утра запрещен —
комендантский час. В бараке тускло горела лампочка. Пахло свежеструганными
досками. В углу кто-то спал. Мои попутчики тоже стали устраиваться на
полу подремать. Я последовала их примеру — подложила под голову свой
холщовый портфельчик и легла.
Спать не хотелось. Папа уже совсем близко. Наверно, спит. И не знает,
что я здесь. Мира тоже не знает. Скоро, утром, я их увижу. Больше не буду
одна. Только бы он ни о чем не расспрашивал. Если расскажу, ему будет
больно. Хотя про гетто Мира ему, наверно, уже рассказала. Но больше
она ничего не знает. Ей же удалось выбраться из гетто до его ликвидации,
и она не знает, что в последнюю ночь, когда нас согнали в тот большой
овраг на Субачаус, и мы там всю ночь просидели под дождем, я держала Ру-
вика на коленях, и он во сне вздрагивал, — оцепившие овраг охранники
то и дело пускали ракеты. А Раечка спрашивала маму: «Когда
расстреливают — больно?»
И про Штрасденгоф я папе не стану рассказывать. Ему будет страшно,
что я там таскала и дробила камни, что покатившаяся под откос вагонетка с
булыжниками чуть не раздавила меня. А когда за побег нескольких девушек
брали на расстрел каждую третью и эсэсовский офицер уже приближался,
мне показалось, что я девятая... шестая... Но была пятой. А во время другой
акции помощник унтершарфюрера отбирал «нетрудоспособных» — моложе
восемнадцати и старше тридцати, я каждое мгновение ждала, что сейчас он
выкрикнет мой номер. Не вызвал. Нас, семнадцатилетних, осталось
пятеро, — то ли в его картотеке была ошибка, то ли он уже набрал нужное число
так называемых нетрудоспособных.
О Штуттгофе тем более не буду рассказывать. Не надо папе знать, что
однажды надзирательница мне приказала вырывать у умерших за ночь
золотые зубы и отдавать ей. Подглядев, что я не вырываю, а вместо этого
зажимаю покойнице губы, чтобы эти зубы не были видны, она меня долго била по
голове. Даже лежать было больно, я дремала сидя, только подперев голову. И
про селекции папе не надо знать, и про то, что всякий раз я была уверена,
что теперь меня уже наверняка отправят в газовую камеру. Мне казалось,
что я самая худая и слабая. К тому же кожа, как только нам приказывали
раздеться и по одной проходить мимо «комиссии», от страха и холода
становилась фиолетово-пятнистой и покрывалась мелкими пупырышками...
Нет, ни папе, ни Мире я всего этого не расскажу. И маме, если вернется,
не расскажу.
Наконец за окнами барака стало совсем светло, и нас выпустили. Теперь
развалины по обеим сторонам улицы уже не казались, как ночью, горбатыми
чудищами. Теперь это были груды каменных глыб, битого кирпича,
железных прутьев.
Впереди, на улице Шопена, дома уцелели. Неподалеку раньше жил
учитель Йонайтис. Если бы не он, мы бы еще больше голодали.
Однажды, это было еще до того, как нас заточили в гетто, он от кого-то
узнал, что ночью будет облава на евреев. Пришел предупредить и остался
ночевать. Когда солдаты забарабанили в дверь, он, впустив их только в
переднюю, спокойным голосом заявил, что никаких евреев тут нет, их давно
увели. Теперь здесь живет он. А мы сидели притаившись всего через две сте-
Это было потом 7
ны отсюда, в родительской спальне. И было очень страшно, что они могут
ему не поверить и захотят посмотреть сами...
Потом, в гетто, он уже, конечно, не мог нас защитить. Но помогал едой.
Время от времени подходил к воротам и, всякий раз рискуя жизнью,
умудрялся нам передать то буханку хлеба, то еще что-нибудь. Мы этому хлебу,
конечно, радовались, но очень боялись за него. Мама его однажды даже
попросила больше не приходить. И еще попросила, чтобы он из всех папиных
книг, которые мы еще до гетто отнесли к нему, вырезал штампик, который
стоял в правом углу первой страницы: «Д-р.юр. Г. Рольникас».
На этой, Садовой, тоже почти все дома целы. Только немного постарели.
Но я их узнаю. И балконы, и подворотни...
Я в Вильнюсе. Немцев здесь больше нет. Не надо бояться, что узнают,
заберут. Я снова могу ходить по тротуару и без желтых звезд.
Свернув на Руднинку, еще издали увидела, что поперечного забора, за
которым начиналось гетто, нет. Нет и всей левой стороны улицы, вместо
нее — одни развалины. Я дошла до ворот. То есть до того места, где тогда
были ворота. Их открывали только чтобы выпускать нас колоннами на
работу, а вечером впускать обратно...
Теперь я шагнула сквозь пустоту — и оказалась в гетто. Справа те же
дома. И камни мостовой — те же. А развалины слева кажутся упавшими
друг на друга надгробиями.
Мы жили в этом, первом от ворот доме.
Я вошла во двор. Он остался таким же. Из этого крана на углу мы брали
воду. А по той, наружной лестнице поднимались в свой угол. Мама наше
жилье так и называла — углом. Мы на самом деле занимали только угол, — в
комнате жили еще четыре семьи. И в соседней, маленькой, — три. А одна
семья жила на кухне.
Теперь в этой квартире просто живут другие люди. И, может быть, даже
не знают, что тут было...
Я снова вышла на улицу. Брела мимо знакомых домов, подворотен, окон.
Только теперь на них белеют занавесочки, на подоконниках стоят цветы. А
двор «Юденрата» вовсе не такой большой, каким казался тогда. Лестница,
где в ту страшную ночь шла регистрация желтых «шайнов»1 и люди в страхе
и панике боролись за жизнь, оказывается, обыкновенная лестница...
Я поднялась по ней, теперь пустой. Снова спустилась. Вошла во второй
двор. С этого крыльца нам в рупор объявили, что евреи вильнюсского гетто,
помещенные сюда два года назад, эвакуируются в рабочие лагеря. Но что на
их языке называлось эвакуацией в другой лагерь, мы уже знали...
Я стояла здесь, у этой стены. И отсюда побежала сказать маме, что к
одиннадцати часам надо собираться на улице Руднинку.
Теперь я тоже поплелась туда. То есть только пересекла улицу. Вместо
проходного двора, за которым был дом, куда нас переселили в последние
месяцы существования гетто и где мы ютились в узкой каморке, тоже руины. Я
села на какой-то обломок стены. Сидела долго. Не решалась встать. Там, за
углом, Немецкая улица, дом, в котором мы жили до войны. Старый дворник
Казимеж сказал, что его нет.
Все-таки поднялась. Вышла на Немецкую, и... быстро закрыла глаза —
чтобы это не вытеснило из памяти прежний вид улицы, нашего дома.
Вытеснило...
Я открыла глаза. Вдоль всей улицы руины. Даже тротуар завален. А папа
теперь живет на Виленской. Дворник сказал, что в доме не то сорок, не то
сорок два.
Пошла на Виленскую. Синий квадратик с номером сорок увидела еще
издали. А следующего дома нет. Значит, здесь...
Двор большой. Дворник его подметает. Я поздоровалась и спросила, в
какой квартире живет адвокат Рольникас. Дворник покосился на меня и
нехотя ответил, что не знает, адвокат ли этот пан или нет, но живет такой
человек вон там — и показал на крыльцо и окна первого этажа.
8 М. Рольникайте
Тут всего одна квартира. В двери над ручкой зияет круглое отверстие,
видно, от французского замка. Я приникла к нему, но увидела только
полутемную переднюю, две закрытые двери справа и одну открытую напротив
них.
Вдруг вторая открылась, и из нее вышла незнакомая женщина. С
чайником. Вошла в открытую. Там, наверно, кухня. Я подождала, пока она снова
появится, и тихонько постучала. Еще раз, чуть громче.
Она услышала. Приоткрыла дверь, но я не успела ничего сказать —
женщина бросила: «Подождите!» — и скрылась на кухне.
Вернулась с ломтем хлеба. Я торопливо — чтобы она снова не закрыла
дверь — прошептала, что я — к адвокату Рольникасу. Дворник сказал, что он
живет здесь, на первом этаже. Я его дочь.
Она почему-то удивилась, а я все так же шепотом принялась объяснять,
что была в лагере, теперь вернулась, но он не знает, что я жива, и его надо
подготовить.
Женщина смутилась, что приняла меня за нищенку, быстро подсунула
хлеб под какой-то платок на тумбочке. Пригласила войти. Сказала, что
товарищ Рольникас и его дочь Мира живут здесь, но их нет дома. Рольникас
ночует у знакомых, а Мира в командировке, в Каунасе. Кажется, сегодня
должна вернуться.
Стало жалко папу. Значит, ему так плохо одному, что, когда Миры нет,
он уходит ночевать к знакомым.
Вдруг эта женщина спохватилась, что стоим в передней, и позвала в свою
комнату. Пододвинула кресло — оно удобнее стула. Сама села на диван
напротив.
— Значит, вы и есть Маша... Отец вас часто вспоминал.
Она зачем-то объяснила, что эту квартиру — по одной комнате — ее муж
и товарищ Рольникас получили от работы. Они работают вместе, в Совете
Народных Комиссаров. Только в разных отделах — Рольникас в
юридическом, а ее муж — в другом. Он еще не вернулся с ночного дежурства. Ее
зовут Рута.
Если я без пятнадцати девять подойду туда, к работе, то встречу его. Хотя
могу и раньше встретить, возле столовой «Букет». Мире заниматься
хозяйством некогда, — она учится в университете и работает, так что отец питается
там. Это недалеко отсюда, тоже на улице Гедиминаса. Но идти туда рано,
еще нет и половины восьмого. Если хочу, могу посидеть здесь.
Мне было неловко ее стеснять, и я ушла. Свернула на улицу Гедиминаса
и побрела по ней. Прошла мимо дома, где, как объяснила Рута, этот самый
«Букет». Прошла и мимо Совета Народных Комиссаров. Прочла обе
вывески — на литовском и русском. Но дверь была еще заперта.
Дошла до конца улицы и остановилась: на миг почудилось, что я — в
прежнем Вильнюсе. Тот же Кафедральный собор, тот же замок на горе
Гедиминаса, те же три больших белых креста на верхушке соседней горы. Этот
уголок Вильнюса тот же. Но я теперь другая...
Повернула назад. Опять прочла обе вывески. Папа каждое утро входит в
эту дверь. А в тот дом на углу, где «Букет», он заходит завтракать и обедать.
И вдруг... Нет, не показалось! Там, впереди, папина белая голова! Я
заспешила навстречу. Он уже близко. Это папа! Но он смотрит куда-то мимо меня. Я
не выдержала, закричала: «Папа!» Пошла еще быстрее, «Папа!» Наконец
увидел, узнал...
Я обхватила его. А он гладил мою голову и, кажется, самого себя
убеждал: «Не убили... Не убили...»
Я очень боялась, что сейчас он спросит про маму, про детей. И торопливо
забормотала, что в лагере была одна: с мамой, Раечкой и Рувиком нас
разлучили. Я не знаю, что с ними. Папа крепче прижал к себе мою голову. Потом
взял за руку. Повел. Как когда-то, маленькую. Рука та же, папина. И голос
тот же. Он говорит, что там (наверно, у тех знакомых, у которых он ночует)
не было воды, он пришел домой помыться, и Рута ему сказала, что я прихо-
Это было потом 9
дила. Спросил, когда я вернулась. Я сказала, что освободили нас уже два
месяца тому назад, но почти сразу объявили карантин, потом мы долго ехали
на крыше вагона, потом я была в фильтрационном пункте НКВД.
Папа вздохнул. Почему-то заговорил о том, втором утре войны, когда он
понял, что город займут немцы и надо как можно скорее уезжать, и пошел
на вокзал за билетами.
Я это тоже помнила. Мы тогда как раз вышли из бомбоубежища. Он
ушел за билетами, а мама стала быстро собирать каждому по свертку с
бельем и обувью. И все. Что с папой было потом — я не знала.
Оказывается, на вокзале была страшная паника. Люди стучали в
закрытые кассы, требовали поезда. Железнодорожники до хрипоты кричали, что
поездов не будет. Папа ушел, пытался найти машину, но мимо мчались, не
останавливаясь, только военные. Он пошел домой предупредить нас, что
все-таки надеется найти машину, но дома нас не было. Дворник сказал, что
мы вскоре ушли к нему, на вокзал. Он вернулся туда. Нас и там не было. И
он решил, что мы, очевидно, двинулись, как и многие, пешком. Наконец он
упросил проезжавших на грузовике солдат взять его на свой, и так уже
переполненный, грузовик, чтобы нас догнать.
Но и среди бредущих по обеим сторонам дороги людей нас не было...
Мира ему, наверно, рассказала, что вначале мы действительно пошли
вместе со всеми. Но вскоре Рувик устал, начал плакать, проситься на руки,
Раечка тоже захныкала, что натерла ножки, и мы вернулись домой. И я
молчала. Было так хорошо слушать, как он говорит. Рассказывает, что потом,
уже в Белоруссии, отдал какому-то крестьянину с лошадью все свои деньги,
чтобы тот поехал за нами. Передал маме записку, что будет нас ждать в
Минске.
Но в Минске пылали пожары. И там он узнал, что в Вильнюс уже
вступили немцы.
Я только сказала, что никто за нами не приезжал. И что немецкие танки
действительно прогрохотали мимо наших окон уже на рассвете...
Я хотела свернуть на Виленскую улицу, где они с Мирой живут, но папа
сказал, что нам — прямо и что это недалеко. Добавил, что Мира приедет
вечером.
Потом мы шли молча. И неожиданно он заговорил о маме. Что я ведь
знаю, как хорошо они с мамой жили. Восемнадцать лет вместе. Наша мама
была такой доброй, кроткой. Не зря ее имя Тайба, Тайбеле означает
«голубка». Все ее любили за сердечность, душевность, такт.
Я еле сдерживала слезы. Мне было жалко маму и его, папу. Он от
волнения не знает, о чем говорить. Опять повторил, что они с мамой прожили
восемнадцать лет. И что мама была исключительно доброй. Он очень хотел бы,
чтобы и Мира, и я походили на нее.
Мы поднялись на небольшую горку. Вошли в серый двухэтажный дом.
Дверь открыла сутулая старушка. Папа спросил ее, не встала ли уже Кира
Александровна. Распахнул дверь в комнату и кому-то сказал: «Маша
приехала!»
Лежавшая в постели женщина отложила газету и попросила меня
подойти. Поцеловала в лоб и глаза. Сказала, что очень мне рада. А папа открыл
буфет — чужой буфет! — и принялся доставать оттуда и ставить на стол
тарелочку, чашку с блюдцем. Почему он здесь, в чужом доме, хозяйничает?
На постели, рядом с этой женщиной я увидела мужскую ночную
рубашку. Но все еще чего-то не понимала. Смотрела на папу. Он ставил на стол
сахарницу, блюдечко с печеньем. А я совсем забыла, что оно есть, печенье. На
меня папа почему-то не смотрел.
Хозяйка его пожурила:
— Дружок, ей не печенье нужно, а что-нибудь более существенное.
Папа явно смутился. Наверно, оттого, что она при мне его так назвала. Я
старалась не смотреть на него. Видела только руки. Они ставят на стол
масленку, полбуханки хлеба.
10 М. Рольникайте
Папа сказал, что ему надо на работу, и ушел. Я осталась одна с этой
чужой женщиной. Теперь уже начала догадываться, что она — вместо мамы...
Хотела скорей уйти отсюда, ждать Миру там, во дворе того дома, но хозяйка
уже намазывала для меня на хлеб масло и попросила впустившую нас
сутулую старушку принести мне чая. Сама всыпала в чашку три ложечки сахара.
А я, хоть очень хотела такого сладкого чая и намазанного маслом хлеба,
протянуть к ним руку не могла. Хозяйка велела мне есть. Сказала, что ее зовут
Кира. Что папа меня очень любит. И что он очень хвалит нашу маму. Она,
видно, на самом деле была необыкновенным человеком и прекрасной
матерью. Жалко ее. И детей жалко. Отец очень тоскует по ним. Поэтому она
хочет, чтобы я знала — Мире она уже говорила, но я тоже должна знать — она
отца предупредила: если вернется наша мама с детьми, он снова будет со
своей семьей.
Я не понимала, как такое возможно — то он с нею, то опять с нами. А она
достала из шкафа рубашку, летнее платьице, и велела мне пойти в баню,
хорошенько помыться и надеть на себя все чистое. Пальтишко тоже надо будет
раздобыть другое. Дают американские вещи.
Наконец я ушла оттуда. В бане тянула время. Потом долго сидела на
каких-то развалинах. Все равно пришлось томиться в этой чужой квартире.
Правда, одной, — хозяйка тоже была на работе, а сутулая старушка возилась
на кухне.
Вечером пришла Мира. Она только что вернулась из Каунаса, и Рута ей
сказала, что я нашлась. Мы дождались папу, но ушли вдвоем. Папа остался...
Мне было хорошо идти с нею, как когда-то шли из школы. Дома же часто
запирались в ванной, сочиняли песенки про бабушку и распевали их оттуда.
Нас тогда очень смешили ее постоянные жалобы на кризис, что даже в
базарный день покупателей мало.
Мира жаловалась на Киру Александровну: она вскружила папе голову,
забирает у нас отца, отдаляет его от нас.
Я не хотела так думать. Все равно он наш отец. У нас опять есть отец.
Правда, было больно за маму. Больно, что теперь эта женщина — вместо
нее. Но Мире я сказала, что ему, наверно, было трудно одному, и он не
надеялся, что мама вернется. Кира Александровна говорила, что они только
позавчера расписались, и если мама вернется...
Ночью мы лежали в этой непривычной, совсем не похожей на нашу
прежнюю, комнате — со странным полукруглым окном, незнакомой
мебелью — и долго не спали. Мира рассказывала, как она осталась жива.
Из гетто она попала в Х.К.П.2 А я тогда думала, что она нашла
пристанище у каких-нибудь знакомых.
С первых же дней она думала о побеге. Надеялась, что, когда найдет
укрытие, может, и нас удастся вытащить из гетто. Дала о себе знать учителю
Йонайтису. Спрятать ее у себя он не мог. Но искал сам, и ей помогал искать
людей, которые могли бы ее спрятать. И Мира решила написать жившей в
Каунасе папиной коллеге, давней его и маминой знакомой Кайрене.
Письмо, конечно, отправил Йонайтис, А Кайрене — то ли не имела
возможности приютить Миру, то ли считала поездку в Каунас слишком опасной
для нее, обратилась к нескольким своим вильнюсским друзьям. И через
некоторое время — тоже на имя Йонайтиса — прибыло письмо с советом
«познакомиться с профессором Яблонскисом».
Оказывается, профессор Яблонские знал о том, что его друг, директор
Центрального архива, ксендз Юозас Стакаускас скрывает в помещении
архива одиннадцать евреев.
Ксендза Стакаускаса Мира назвала святым. Когда он узнал, что людей
расстреливают только за национальность, это его потрясло, и он решил хотя
бы кого-нибудь не позволить убить.
Он готовился к этому очень тщательно. Когда гитлеровцы начали свозить
из разных оккупированных городов — особенно Витебска, Смоленска и
Минска — награбленные архивные книги, документы и даже картины, он
Это было потом 11
попросил немецкий Арбейтсамт направить ему из гетто интеллектуалов,
которые могли бы не только разгружать прибывающие вагоны, переносить все
это в помещение архива, но и сортировать, регистрировать.
Архив находился в старинном здании бывшего монастыря. Это был
настоящий лабиринт из коридоров, переходов и тупиков. Возможно, поэтому
оккупационные власти потребовали представить им план всего помещения.
Составить этот план Стакаускас поручил бригадиру гетговских рабочих.
На первом этаже был длинный коридор, вдоль которого тянулись
комнатки — в прошлом кельи. Стакаускас предложил бригадиру самый конец
коридора и последнюю келью в плане не указывать.
Теперь надо было этот неуказанный в плане конец коридора и комнатку
отгородить. И Стакаускас посвятил в свое намерение давнего соученика еще
по школе и земляка, теперь архивного столяра Жемайтиса.
Мира уже много позже узнала, что столяром он оказался поневоле. Что
вообще то он был учителем физики и математики, как наш Йонайтис. Но
немцы его за какую-то «провинность» посадили «в целях перевоспитания» в
рабочий лагерь в самой Литве. И Стакаускасу стоило больших усилий
вызволить его оттуда именно как крайне необходимого архиву столяра. Жемайти-
су он доверился, рассказал, для чего просит его отгородить этот конец
коридора. И Жемайтис вечерами, когда все работники архива уходили домой,
оставался и сооружал новую стену. Соорудив, заложил ее, притом с обеих
сторон и до самого потолка, кипами книг. Только он и Стакаускас знали, в
каком месте и какие именно книги надо вынуть, чтобы обнаружить
небольшой проем — вход в этот закуток.
Но была еще одна проблема. Вход в архив был со двора жилого дома. К
тому, что по утрам туда приводят на работу бригаду меченых желтыми
звездами евреев, а по вечерам их уводят обратно в гетто, жильцы дома уже
привыкли. Но для того, чтобы остаться в укрытии, люди должны были приходить
по одному и, конечно, без желтых звезд на одежде. И все равно кто-нибудь
из жильцов мог входящего узнать, или просто полюбопытствовать, отчего
это зашедший в архив человек не выходит обратно?
Мира замолчала. Я тихо попросила:
— Не спи, пожалуйста.
Она не спала. Но заговорила не сразу.
К счастью, архив, то есть бывший монастырь, одной стеной граничил с
костелом. И Стакаускас под предлогом пожарной безопасности, то есть
чтобы в случае пожара был запасной выход для спасения документов,
выхлопотал разрешение пробить в этой стене дверь. Пока что эта дверь должна была
служить скрытым от посторонних глаз входом в архив из костела. А еще они
с Жемайтисом по вечерам пилили и кололи на мелкие чурки дрова, чтобы
зимой люди там, в укрытии, не мерзли. И только когда все было готово,
Стакаускас рассказал своим подопечным о приготовленном для них тайнике.
Мира об этом ничего не знала — она ведь не работала в архиве. Да и
была уже в Х.К.П. Там она узнала» что произошло с гетто.
Она опять умолкла. Плакала. А я не плакала. Я снова была там. Держала
на коленях спящего Рувика...
Наконец она снова заговорила.
Теперь уже никто не сомневался, что их тоже ликвидируют. Надо было
успеть выбраться оттуда. Но куда?
Еще в самые первые дни их, несколько девушек, повели в городское
самоуправление на послеремонтную уборку. Когда они убирали одну из
комнат, ее хозяин, Савицкас, заговорил с ними очень дружелюбно. Даже
предложил посидеть, передохнуть. А чтобы их не застали за этой недозволенной
передышкой, запер дверь на ключ. Потом это повторялось почти каждый
день, когда они убирали другие кабинеты. Иногда он сам оставался с ними.
Расспрашивал. Сочувствовал. Ругал Гитлера за его зверства. Как-то в
разговоре сказал, где живет. Но они думали, что все это может быть провокацией,
и Мира адрес не запомнила. Осталось в памяти только, что его зовут Пранас
12 М. Рольникайте
Савицкас. Однако теперь, когда другого выхода у нее не было, она решила
ухватиться хоть за эту соломинку. Рискнула написать Савицкасу. Но из-за
того, что не помнила домашнего адреса, — на работу. Правда, письмецо
было коротенькое и написано эзоповым языком. Отправил его Йонайтис. И
обратный адрес указал свой. Только не знала она, что к тому времени
Савицкас за свои слишком вольные, и не только им одним, высказывания сам
попал в Правенишкес — лагерь недалеко от Каунаса. Срок содержания в нем
был определен «до конца войны». И все же Мирино письмо какими-то
невероятными путями до него дошло, а иносказания он понял. Поэтому во время
свидания с женой попросил ее, чем сможет, помочь.
Савицкене просьбу мужа выполнила. Узнав, что укрытие для Миры
найдено (профессор Яблонские договорился со Стакаускасом, что он ее тоже
примет, но просил немного подождать, так как подозревал слежку),
согласилась временно приютить ее у себя. Именно от Савицкене Йонайтис в
назначенный день отвел ее на еще один, промежуточный, ночлег, и уже оттуда
профессор Яблонские проводил — с перевязанной, как при зубной боли,
щекой, чтобы не бросалась в глаза ее отнюдь не арийская внешность, — в
архив.
Я с облегчением вздохнула — там уже, наверно, было не так страшно.
Нет, было страшно. Конечно, не так, как в гетто и Х.К.П., но все равно
страшно. Днем они сидели на своих «диванах» из больших фолиантов и
газетных подшивок почти неподвижно. Не решались даже
перешептываться — в это время мог проходить по коридору кто-нибудь из работников ар-
зшва. Наведывались сюда и представители немецкой власти. Однажды даже
приезжал с инспекционной проверкой какой-то высокий чин из Риги. Он
все обошел, педантично осмотрел. Как назло, остановился возле новой,
искусственной стены. Поинтересовался, что за нею. Стакаускас спокойно
ответил, что там уже костел.
В свою тайну, Стакаускас посвятил еще одного человека. Когда
помещение монастыря передали архиву, живших там монашек вывезли. Говорили,
что в Алитус. Но двум удалось спрятаться, и они остались. Одаой из них и
еще нескольким своим сотрудникам Стакаускас не доверял и старался их
поочередно под любыми предлогами отправлять в отпуск, а вторую, Микуль-
ску, принял на работу сторожем. Она жила наверху. Ночью, заперев все
двери и убедившись, что кругом тихо, Микульска осторожненько трижды
ударяла об пол. Это был знак, что можно подняться. И они поочередно, все
двенадцать человек, но только по одному, поднимались. Быстро умывшись и
прихватив какой-нибудь еды на день, сразу возвращались обратно, чтобы
сюда мог подняться следующий.
Я спросила, как добывали еду, у них же не было карточек.
Это их тоже очень мучило. Снимали с себя все более или менее
пригодное для продажи. Но и закупать что-нибудь в больших количествах было
опасно — это могло вызвать подозрение. Стакаускас их успокаивал —
выручает знакомый студент, он теперь работает продавцом. Кроме того,
приходится с алтаря обращаться к прихожанам за пожертвованиями.
Я не утерпела — сказала то, о чем все время думала: ведь очень это
тяжело — сознавать, что люди, чтобы спасти тебя, рискуют собственной жизнью»
а ты им доставляешь, пусть не по своей вине, столько хлопот.
Мира вздохнула: да, очень было тяжело. Особенно это чувство
обострялось, когда возникала — как они это называли — сверхобычная опасность.
Однажды Жемайтис вез на саночках мешок свеклы. Решил — если
кого-нибудь встретит, скажет, что везет в столовую Дома офицеров, который
был недалеко оттуда. По дороге никого не встретил, зато во дворе его сразу
обступили любознательные женщины — для кого это он привез столько
свеклы? Пришлось на ходу придумать, что директор получил ее по каким-то
талонам для своих сотрудников. В другой раз вбежала к Микульской
соседка — не пожар ли? Из второго дымохода идет дым! И хоть дым шел оттого,
что они в укрытии протапливали свою печку, кипятили на ней воду, а если
Это было потом 13
было из чего, то и варили какую-нибудь похлебку, Жемайтис опять взял
«вину» на себя: это он протапливает помещение, чтобы не отсырели
сложенные на полках гравюры. Да и варит клей. С тех пор он на самом деле
ежедневно варил клей.
А сколько страха они натерпелись, узнав, что какая-то соседка увидела в
окне первого, то есть нежилого этажа, человека!
Дело в том, что оба их окна тоже были заложены книгами. Оставался
только небольшой промежуток между ними и верхней рамой, через который
проникал свет. Надо ж было одному из мужчин приблизиться к этому месту!
Стакаускасу с Жемайтисом пришлось срочно придумать, как спасти
положение. Ксендз вышел во двор, где женщины возились на своих грядках —
жильцы дома во дворе вскопали небольшой огород, — и заговорил с ними. А
Жемайтис в это время забрался в укрытие, открыл форточку и через нее
что-то сказал ему.
— Это вы, господин? — подбежала та самая женщина, которая видела в
окне человека.
— Я, кто ж еще? — ответил он. — Приходится и проветривать, и пыль
стирать.
И только однажды, когда Стакаускас пришел в неурочное время, испуг
быстро сменила радость. Оказывается, он поспешил их обрадовать.
Белоруссия уже освобождена, и Красная Армия движется в сторону Вильнюса.
Правда, предупредил, что скоро, наверно, начнутся бои, он не сможет их
проведывать, да и им тоже лучше по ночам не покидать укрытие.
Они его и не покидали, хотя бомбы и снаряды рвались совсем близко. Из
окон вылетели стекла. С костела, почти над ними, снесло колокольню.
Но одной летней ночью наступила тишина. А утром пришел Жемайтис с
женой. Наконец она узнала тайну постоянной занятости мужа. Пришел и
Стакаускас. Впервые увидела своих подопечных при дневном свете Микуль-
ска.
Наконец они вышли на улицу. Немцев в городе уже не было.
Это было 12 июля прошлого, 1944 года.
А я тогда еще была в Штрасденгофе. Стояла на «аппелях»1, тащилась на
работу, дрожала, когда отбирали непригодных. И надежды на освобождение
не было... А когда фронт приблизился — по ночам, лежа на нарах, мы
слышали, как где-то, к сожалению, еще далеко, бухают взрывы — нас увезли в
еще более страшный лагерь. Хорошо, что Мира там не была... И я ее
спросила, где они теперь — Стакаускас, Жемайтис, Микульска? Знает ли она, где
живет учитель Ионайтис? Стакаускаса, как духовное лицо, от должности
директора архива освободили. Теперь он только ксендз. Жемайтис там
работает, но, конечно, не столяром, а старшим научным сотрудником. И хочет
вернуться к преподаванию. Микульска уехала в Польшу. Ионайтис теперь
директор школы, только не нашей, другой, на Большой улице. И сохранил все
папины книги, которые мы тогда, до гетто, отнесли к нему. Даже самые
опасные — еврейские энциклопедии и «Историю евреев» Греца. А профессор
Яблонские — декан юридического факультета, на котором она учится. Са-
вицкас, к сожалению, в Сибири.
В Сибири?!
И Мира рассказала, что, может быть, его бы и не тронули — ведь при
немцах, хоть он и работал в городском самоуправлении, был всего лишь
рядовым служащим, а потом и сам сидел в Правенишкесе. Но его вызвали в
НКВД и предложили им помогать. Дали время на обдумывание. Он не знал,
что делать, даже с нею советовался. Служить им не хотел, но понимал, что
отказываться опасно. И все же решил отказаться. Пошел и не вернулся.
Вскоре выслали и жену с дочерью.
1 Так назывались утренние и вечерние построения-проверки. (Здесь и далее
примечания автора.)
14 М, Рольникайте
Папа обращался в разные высокие инстанции, объяснял, как они
помогли спастись его дочери. Но ему даже не ответили. Мира им посылает
посылки — сало, лук, чеснок. Папа посылать не может, он же работает в Совете
Народных Комиссаров. Поэтому он дает деньги, а отправляет от своего
имени она. В посылочном отделе почты на нее косятся, каждый раз спрашивают,
кем Савицкас ей приходится, записывают номер ее паспорта.
Я сказала, что, когда начну работать, тоже буду давать деньги на
посылки. Но прежде всего хочу пойти к учителю Йонайтису.
Каждое утро перед работой папа заходил к нам и, едва приоткрыв дверь,
встревоженно смотрел в мою сторону. Он боялся за меня. Считал, что при
таком истощении я не жизнеспособна. А когда Мира ему рассказала, что у
меня часто болит бок, еще больше заволновался и попросил Киру
Александровну отвести меня к врачу.
Врач долго осматривал, выслушивал, выстукивал. Наконец сказал, что у
меня плеврит и что-то еще. Но что именно, я не поняла. Прописал какие-то
лекарства, велел лежать и хорошо питаться.
Я лежала не только потому, что врач велел. Мне самой хотелось лежать:
тогда не задыхаюсь, и бок, если глубоко не вдыхать, почти не болит, и ноги
не такие тяжелые. Только было очень неловко, что обременяю папу, Киру
Александровну, Миру, что доставляю всем так много хлопот и беспокойства.
ВИД НА ЖИТЕЛЬСТВО
Папа тревожился, что истекает срок действия удостоверения, которое
мне выдали в фильтрационном пункте. Я должна его предъявить в милиции
(я не знала, что это и есть местный орган НКВД), чтобы получить паспорт.
Это очень важно, твердил папа.
Я поплелась. Милицейский офицер велел заполнить какую-то анкету,
принести две фотографии. И только потом дал мне какое-то удостоверение,
совсем не похожее на паспорт. Это был просто двойной листок без обложки.
На одной половине — фамилия, имя, отчество, год и место рождения,
национальность, фотография и подпись, а на второй — штамп о прописке.
Папу это почему-то огорчило. А я не волновалась — только в гетто было
страшно, когда истекал срок действия очередного «шайна», то есть
удостоверения, потому что новое всякий раз получали уже не все. А этот
милицейский офицер, наоборот, сам велел мне непременно явиться через три
месяца: значит, выдаст другое. Но папа все равно отправился выяснять, почему
мне не дали настоящего паспорта. Вернулся он расстроенный. Мне
показалось, что он не совсем поверил, будто паспорта не выдали из-за того, что у
меня нет свидетельства о рождении. Он в тот же вечер написал в Клайпеду,
где я родилась, чтобы выслали дубликат. А поскольку город при
освобождении сильно пострадал и здание архива могло не уцелеть, он одновременно
отправил письмо в Плунге, в школу, где, быть может, сохранилась копия.
Мне эти старания казались лишними. Я по-прежнему переживала только
из-за того, что доставляю ему много хлопот и что по моей, «иждивенческой»
карточке хлеба и всего остального дают меньше, чем по «рабочей» или
«служащей». Я хотела скорей поправиться, пойти работать, самой зарабатывать,
получать такую же, как у папы и Киры Александровны, карточку и не
стеснятся, что они меня кормят.
Но вскоре папино беспокойство перестало казаться таким уж
напрасным. Наоборот, после рассказа Люты и Рохочки — в Штуптофе мы лежали
на соседних нарах — я его стала понимать...
Встретились мы случайно, на улице. Очень обрадовались друг дружке —
после лагеря не виделись. Я спросила, кто еще из наших в городе, с кем
вместе они возвращались.
Это было потом 15
В городе они встретили только Лелю. А возвращались одни. Из деревни
уехали уже на следующий после освобождения день, на грузовике с
ранеными. А когда этих раненых переносили в санитарный поезд, тоже забрались
туда. Вначале никто на них не обращал внимания, а потом — поезд уже
давно шел — их обнаружил какой-то сердитый офицер. Стал допытываться, кто
они, каким образом оказались тут. Заявил, что посторонним находиться в
этом поезде нельзя и на ближайшей остановке они должны будут его
покинуть. Но мимо проходил пожилой военный врач. Услышав, что они из
лагеря, заступился, и их оставили. Даже отгородили простыней маленький
закуток. Этот врач потом почти каждый вечер заходил к ним. Приносил белый
хлеб, сахар. Люта ему напоминала младшую дочь, которую немцы
расстреляли вместе с женой, старшей дочерью и родителями. Рассказывал о них.
Иногда просто сидел и молчал. И каждый раз, уходя, повторял:
— Главное, девочки, что вы живы...
Однажды он пришел раньше обычного, и очень мрачный. Принес не
только хлеб с сахаром, но и какие-то баночки мясных консервов. Это на
дорогу: к сожалению, остаток пути им придется проделать самостоятельно. Но
теперь до дома уже недалеко, он им желает благополучно добраться, найти
своих родных и вернуться к нормальной жизни.
Они были так расстроены, что только вполуха слушали его, что-то о том,
что в любой несправедливости нужно увидеть первопричину, тогда легче ее
перенести... Плохо только, когда из-за виноватых страдают безвинные...
Они, наверно, слышали — некоторые наши военные, попав в плен, к
великому стыду, переходили на службу к немцам. Таких было мало, но, увы, они
были... Поэтому... — он еще больше помрачнел — к тем, кто возвращается из
Германии, несколько настороженное отношение. И хотя их обеих это не
должно коснуться, все же некоторая предусмотрительность не помешает. То,
что он сейчас скажет, им, наверно, покажется странным, однако... Может
быть, стоит факт пребывания в лагере обойти молчанием?..
Им это показалось странным. Оторопело слушали, что пребывание в
гетто, возможно, будет считаться только проживанием на временно
оккупированной территории, а заточение в лагерь — это уже плен.
— Так что... — Он снял очки, долго их протирал. — Так что, могли же вы
после гетто скрываться в самой Литве — в лесу, в глухих деревнях. Говорят,
местное население иногда помогало беглецам. Тем более, что обе вы не
очень похожи на евреек... Поэтому стоит подумать.., Правда, границу в
таком случае придется перейти как-нибудь так...
Что значит «как-нибудь так» — они не поняли. И где, в каком именно
месте они ее уже перешли, понятия не имеют.
Я удивилась: и в фильтрационном пункте не были? Оказывается, они
даже не знают, что это такое. И стали просить, чтобы я никому не
проговорилась, что в Штрасденгофе и Штутггофе мы были вместе. Только в гетто. И
тут у меня мелькнула догадка. Я их спросила, получили ли они паспорта?
Получили. Правда, кто-то уверял, что то ли в серии, то ли в номере есть
некий тайный знак, что владелец этого паспорта был в оккупации. Но
внешне их паспорта ничем не отличаются от остальных. Нет, метрик у них не
было...
Что у меня нет настоящего паспорта, я все равно не переживала. Было
очень больно от другого: от обвинения, что мы шли, как скот на бойню. Это
сказал Мирин знакомый офицер. Он пришел, когда ее не было дома, я
предложила ему подождать и, не зная, о чем говорить, сказала, что сегодня ровно
месяц, как я вернулась в Вильнюс. А позавчера исполнилось три со дня
освобождения из лагеря.
Он молчал. А гостя ведь надо занимать. И я сказала — как хорошо, что он
не был ни в гетто, ни в лагере. Тогда он выпалил:
— По крайней мере, я бы не дал себя вести, как скот на бойню!
Я обомлела. А его словно прорвало — как же иначе назвать такую покор-
16 М. Рольшкайте
ность? Не он один, все так считают! Нельзя было позволить гнать себя — и
он опять повторил это безжалостное «как скот на бойню». Опозорили свой
народ!
— Неправда это! Неправда! Было сопротивление.
Но он слушать не хотел. Встал, раздраженно бросил, что зайдет в другой
раз, и вышел. А я продолжала ему доказывать... Немцев все боялись, они
захватили столько стран. Ведь Красная Армия тоже отступала. Что же могли
мы? Да и не знали, вначале никто не знал, куда евреев ведут. Верили, что в
какой-то лагерь на работу. Потому и скарб с собой тащили. Но и потом,
когда уже знали, каждый раз надеялись, что, может быть, именно их на самом
деле переводят в лагерь. Потому что очень трудно поверить в свою уже
совсем скорую смерть. Да и как бежать или голыми руками бросаться на
конвоира? Он же сразу откроет огонь, а рядом бредет жена с ребенком,
плетется старая мать... Да и куда бежать? Кто примет?.. И ведь, несмотря ни на что,
пытались бежать, особенно молодые мужчины. И на конвоиров бросались.
После каждой акции вдоль дороги на Панеряй оставались лежать
непокорные. Наверно, поэтому позже перестали гнать пешком, везли на машинах. А
во время «Каунасской акции», когда людям объявили, что их переводят в
Каунасское гетто, и даже везли поездом, несчастные, увидев лес и поняв, куда
их привезли, прыгали из теплушек и убегали. Охранники и подоспевший им
на подмогу отряд, который ждал у ям, стреляли по бегущим, приканчивали
штыками. Все рельсы и поле за ними были усеяны трупами. Из-за этого даже
было приостановлено движение поездов... А из Штуттгофа нельзя было
убежать. Хотя там мы знали, зачем проводят селекции, видели, куда уводят... Но
за попытку ослушаться охранники страшно избивали и все равно
заталкивали в газовую камеру. А сколько тысяч военнопленных убили.
И главное — неправда это, что никто не сопротивлялся. В нашем гетто
уже накануне 42-го года появились первые листовки, призывавшие к
сопротивлению И была Ф П.О. — Объединенная партизанская организация.
Молодые мужчины и девушки вооружались, с риском для жизни добывали
оружие и с не меньшим риском вносили его в гетто. Они уходили.в леса,
сражались в партизанских отрядах. И в каунасском гетто была партизанская
организация. А восстание в варшавском гетто немцы смогли подавить только
танками и огнеметами.
Я и ночью, в темноте все еще продолжала ему доказывать, что он не
прав. Даже мелькнула грешная мысль: хорошо, что они, мертвые, не слышат,
в чем их обвиняют...
А как мы тогда хотели, чтобы мир по ту сторону оград узнал, что с нами
творят, чтобы и потом люди, которые будут жить после войны, знали всю
правду. Потому я все и записывала. Учила наизусть. Помню. Теперь заново
все перепишу... А говорить о гетто и лагерях я больше ни с кем не буду...
ДОМАШНИЙ МЕМОРИАЛ
За работу я взялась сразу. Одну за другой заполнила три толстые
тетради. Но не так, как было, не отдельными дневниковыми записями, а
сплошным рассказом. На первой тетради вывела название — «В кровавой
схватке». Под ним подписала — кажется, толком не сознавая, что это эпиграф —
слова из когда-то слышанного стихотворения:
Если жить — значит страдать,
то я живу уже много лет.
Если жить — это радоваться,
то я еще не родилась.
Это было потом 17
Перевязала свои тетради черной ленточкой и положила их в самый
нижний ящик стола.
Но через некоторое время одну, первую, достала. Директор Еврейского
музея попросил принести, показать ему.
G том, что в городе создан такой музей, я узнала случайно. Набрела на
него.
Я давно хотела пойти в гетто, то есть туда, где оно было, — ведь в первое
утро прошла только по одной, Руднинку, улице и лишь издали видела
торчащие за развалинами дома соседней. А я хотела обойти всё. Понимала, что
никого там не встречу, знала, что оно почти сплошь разрушено, а все равно
тянуло...
И однажды пошла.
На Лигонинес, или, как ее тогда называли по-польски Шпитальной,
несколько домов уцелело. Я подошла к тому, в котором была геттовская
больница. Ворот нет. И безоконная комнатка, где был морг, стоит без двери.
Вместо улочки Диснос между сплошными грудами битого кирпича вьется
только тропинка. Может, поэтому там, на Шаулю, или, по-старому, Шавель-
ской, дома кажутся высокими.
На Страшуно я заходила в каждый двор. В одном старик спросил, кого
ищу. В другом женщина пожаловалась, что третью неделю у них нет воды,
приходится ее таскать из соседнего дома.
Когда я подходила к дому номер 6, мне на миг почудилось, что иду, как
тогда, в библиотеку. Знакомо екнуло сердце — во дворе здания библиотеки
была геттовская тюрьма. Однажды я в ней просидела целую ночь за то, что
хотела внести в гетто шесть картофелин. В камере нас, таких
нарушительниц, было человек тридцать, мы сидели, тесно прижавшись друг к другу.
Было страшно, что сейчас, когда мы тут, начнется акция. Тогда нас заберут.
Первыми всегда забирали из тюрьмы.
К счастью, в ту ночь акции не было, и на рассвете нас выпустили — на
работу идти обязательно Но с тех пор всякий-раз, когда я приближалась к
библиотеке, сердце вздрагивало от ее соседства с тюрьмой. По этой же
причине я не ходила смотреть спортивные соревнования — площадка была в
том же дворе, почти под окнами тюрьмы.
Номер над подворотней прежний. Шесть.
Я вошла во двор. Нарисованные на обеих стенах атлеты остались! Только
краска немного выцвела. И надписи еще с тех пор призывают: «Будь бодрым
и сильным!», «В здоровом теле здоровый дух». Столбы для баскетбола стоят
без обручей и сеток. Решетки на окнах те же. Но дверь приоткрыта. Теперь
здесь больше не тюрьма. Оттуда вышел невысокий мужчина. Мне
показалось, что он тоже из того времени... И вдруг я его узнала! Это же поэт Ка-
чергинский, который написал знаменитое: «Тише, тише, помолчим, здесь
растут могилы».
Мы поздоровались. Он сказал, что музей пока еще не открыт, они только
собирают все, что осталось после трагедии. А я и не знала, что в бывшей
тюрьме музей. Качергинский спросил, как меня зовут и каким образом я
спаслась из гетто. Узнав, что я не спаслась, а при ликвидации гетто меня
вместе с другими молодыми девушками увезли в лагерь, он попросил зайти с
ним туда — он показал на ту дверь — и рассказать все подробнее.
В бывшей камере вдоль стен громоздились кипы книг. За круглым
столом, также заваленным книгами, сидели двое мужчин.
Качергинский познакомил нас. Крупный, рыжеволосый — писатель Бей-
лис-Легис, второй — Яков Гудкович. Им он сказал, что я, наверно, могу
пополнить какими-то подробностями рассказ о ликвидации гетто.
Я не знала, какие именно подробности им нужны, и просто рассказала,
как с крыльца квартиры Деслера нам объявили, что гетто ликвидируется.
Как сперва нас повели на улицу Субачаус. Там мужчин отделили, а нас
загнали в болотистую долину и там продержали под дождем всю ночь. И как
потом, утром, опять велели подняться наверх, выпускали по одному через ка-
18 М. Рольникайте
литку и сортировали: молодых девушек толкали направо, а всех остальных,
даже молодых женщин, но с детьми — налево. Нас увезли в лагерь, а их... Я
не знаю, что с ними.
Качергинский сказал, что пока выяснить, куда их отправили, не удалось.
Известно только, что в Понары, или, как теперь по-литовски называют, Па-
неряй, их не повели — там занимались уничтожением следов прежних
расстрелов. Пригнали несколько десятков узников гетто, обнаруженных в
укрытиях уже после его ликвидации, и заставили их вскрывать эти
огромные ямы, доставать оттуда полуистлевшие тела и нести к костру. Так что
теперь в Понарах — лишь пустые ямы да самодельная лесенка, по которой
тела подавали на костер... А куда увезли последние жертвы — неизвестно.
Говорят, что в Освенцим.
Значит, маму с Раечкой и Рувиком тоже увезли туда...
Я не сразу поняла, что Качергинский просит, чтобы я все, что им
рассказала, изложила на бумаге. Узнав, что у меня уже есть записи, он попросил их
принести.
Принесла я только одну, первую тетрадь. Когда Качергинский взял ее в
руки, я вдруг испугалась, что он попросит отдать ее насовсем, и поспешила
предложить, что, если нужно, я для музея перепишу. Он, наверно, заметил
мой испуг и сказал, что они сами перепечатают на машинке.
Кто-то его позвал, он вышел, я осталась одна, и только теперь... Только
теперь увидела, что стены исцарапаны, исписаны. «Отец на небесах, за
что?!!!», «Помните, не забывайте, как мы умирали!», «Не плачь, мамочка,
отомстят за нашу невинно пролитую кровь». «Отомстите!!!» И просто имена,
фамилии. Много, очень много имен и фамилий.
Я выбежала. Мстить? Это же значит — убивать. Нельзя больше убивать.
Я остановилась: даже Мурера нельзя расстрелять? И Хингста, и Нойгебо-
ера, и Вайса, и Кителя? Они же... Они же не только отдавали приказы, но и
сами расстреливали. Я же видела, как Мурер тогда, у ворот гетто, выстрелил
в молоденькую девушку за то, что она хотела спасти своих
стариков-родителей... А лагерный унтершарфюрер сам отбирал совсем исхудавших для
газовой камеры. Охранники их заталкивали туда...
Я стояла посредине двора и дрожала. А нарисованный на стене
физкультурник все так же призывал: «Будь бодрым и сильным!»
Снова пойти в музей я долго не решалась, хотя было очень неспокойно,
что тетрадь у чужих людей. Я понимала, что ей там ничто не грозит. И все
же... Даже стала снова, как прежде, повторять про себя, чтобы удержать в
памяти, целые куски.
Наконец все-таки пошла. И не только из-за тетради. Тянуло пройти по
улочкам гетто, зайти в уцелевшие дворы. Зашла и в тот, где была спортивная
площадка и тюрьма, а теперь музей.
Открыв дверь, за которой слышался стук машинки, я сразу глянула на
стены. Надписей не было. Поблескивала свежая краска. Моя тетрадь лежала
на подоконнике поверх каких-то бумаг. Я спросила у выстукивавшей что-то
одним пальцем женщины, нужна ли еще моя тетрадь. Но она сказала, что
когда Качергинский попросил ее перепечатать, он не говорил, что это
срочно, и она пока перепечатала всего двенадцать страниц, работы много. Мне
стало неловко, что она передо мною оправдывается, и я пробормотала, что
пусть не торопится, мне не к спеху. А чтобы она опять не начала
оправдываться, спросила... давно ли покрасили эти стены. Продолжая указательным
пальцем тыкать в клавиши, она ответила, что недавно. Я обомлела: неужели
закрасили такие надписи?! Нет, нет, здесь их не было. И вообще, пока
покрасили только одну эту комнату. Внизу еще не во все окна вставлены
стекла. Но главное, что заделана крыша, а то недавно не только не было окон и
дверей, сквозь крышу можно было звезды считать.
Это было потом 19
Она допечатала какой-то список и теперь уже рассказывала, не работая.
Вселились они сюда недавно. И официальным музеем стали недавно. Да и то,
если бы не такие люди, как поэты Качергинский и Суцкевер, как Кемпнер,
Ковнер, Гудкович, Риндзюньский и другие геттовцы, а потом партизаны — и
музея, и всего этого — она кивнула в сторону сложенных в углах связок
книг и прислоненных к стене картин — не было бы. Как только они вошли в
освобожденный город, с первых же дней занялись поиском того, что, может,
немцы не успели уничтожить или вывезти.3
Женщина вздохнула. К сожалению, уцелело очень немногое. Тайник на
чердаке ИБО сгорел. Другое хранилище книг каратели СС обнаружили при
отступлении. Когда Советская Армия вошла в город, костер из этих книг
еще догорал. Хорошо хоть, что спрятанное в геттовском бункере осталось.
Видела бы я, что творилось в первые дни после освобождения! На улицах, во
дворах, в брошенных немцами домах валялись книги, документы. В
магазинах из страниц молитвенников делали кульки для крупы и соли. На почте к
таким страницам приклеивали полоски телеграмм. Целыми днями они,
несколько человек, ходили по дворам, заходили в брошенные квартиры,
собирали все, что еще можно было спасти.
Но хранить собранное негде было, все сносили в квартиру Качергинско-
го и Суцкевера, они поселились вместе. Хотели сразу создать Еврейский
музей, но власти не давали разрешения, хотя... желание караимов иметь свой
музей подаержали. Все, чего тогда удалось добиться, — это согласия
образовать хотя бы комитет по сбору материалов при Народном Комиссариате
просвещения. Зарплата членам комиссии, конечно, не полагалась, но все равно
они, и не только они — вскоре к ним присоединились вернувшиеся из
эвакуации писатель БейЛис-Легис и другие, продолжали искать, вернее,
спасать. Уже со двора «Союзутиля» на ручной тележке — другого «транспорта»
у них не было — вывезли пять тюков с документами. Когда назавтра
пришли за следующими, их уже не было: тридцать тонн книг, рукописей и
архивных материалов, которые немцы не успели вывезти, теперь было
отправлено на бумажную фабрику как вторичное сырье, для переработки.
У меня чуть не вырвалось: «Не может быть!» А она вставила в машинку
новый лист и, снова печатая, продолжала... В конце концов, власти
разрешили создать музей. Правда, штатных сотрудников всего трое. Остальные —
добровольные помощники. Люди понимают... А еще хорошо, что музей
именно здесь. Я, может, не знаю, ведь до войны была ребенком, что по ту
сторону двора, окнами на улицу, была знаменитая библиотека имени Стра-
шуна, а тут, где мы сидим, типография. При немцах, в гетто — это я уже,
конечно, знаю — тоже была библиотека, а здесь, в бывшей типографии, —
тюрьма. Рядом был архив. И даже баня. Двор служил спортивной
площадкой. Может, только того не знаю, что здесь же был подпольный
партизанский штаб, а в подвале под баней партизаны учились стрелять.
Да, этого я тогда не знала...
Через некоторое время я снова, побродив между развалинами гетто,
зашла туда. В одной из комнаток на полу были разложены сушиться... я даже
не сразу узнала, что эти выцветшие от сырости, слипшиеся листочки —
«желтые шайны»! Но это они — «Facharbeiter Ausweis»1.
Тогда, осенью 41-го года каждый такой желто-оранжевый, теперь всего
лишь истлевающий листок являлся дозволением его обладателю, пока он
нужен, оставаться в живых. И то не со всей семьей, а только с женой или
мужем и детьми до семнадцати лет.
Я стояла над этими расстеленными на полу бумажками и вглядывалась в
них, — может, увижу мамино удостоверение. В ту осень оно меня на целых
три месяца уберегло от расстрела. Потом еще на месяц — срок его действия
Удостоверение ремесленника {нем.).
20 М. Ролъникайте
продлили до 30 апреля 42-го года. И только после этого поперек поставили
штамп — «Ungtiltig».1
Качергинский, видно, понял, чтб я высматриваю. Предложил поискать
как следует и, если найду что-нибудь свое, взять на память.
Я осторожненько перекладывала каждый листочек. Только слипшиеся не
разнимала — боялась порвать. Но маминого удостоверения не нашла.
Может, оно было среди тех, которые не разняла, а может, я его не узнала —
чернила вписанных от руки фамилий и имен размыло. Качергинский
протянул мне чужое удостоверение. Там фамилия впечатана на машинке. Я взяла
его, почти сохранивший свой тогдашний цвет «желтый шайн»,
подтверждающий, что «Der Jude»11 Шнейдер Рубин работает на Государственной
меховой фабрике «Удра» слесарем и без ведома Арбейтсамта не должен быть
взят на другую работу.
И среди сушившихся в соседней комнате я ничего своего не нашла.
Розовое удостоверение члена семьи, какое было у меня, тоже взяла
чужое — незнакомой Фани Фарбер. Удостоверение личности, которое выдали
вместо аннулированных «желтых шайнов», — некоей Сары Рус. А
заменившее его впоследствии опять другого вида удостоверение, в котором
дополнительно были указаны цвет волос и глаз, овал лица, рост, а в качестве особой
приметы, как у преступников, отпечаток пальца, — Хайи Левин. Жестяной
номерок, который мы обязаны были носить на шее, не снимая даже ночью,
мне тоже дали чужой. И налоговую карту — чужую, Мины Файнберг4.
Последний свой налог — 7 марок и 6 пфеннигов — эта женщина внесла 11
сентября 1943 года. А 23 сентября гетто ликвидировали...
Дома я все принесенное из музея положила к своим тетрадям и...
принялась шить «желтые латы»5. Их тоже несколько раз меняли.
Тогда, нашивая на десятисантиметровый квадрат белой материи желтый
круг, а в нем, тоже желтую, букву «J» — от «Jude», я очень переживала.
Возмущалась, что нас не считают людьми, что клеймят, как скот. Решила такой,
«меченой» на улицу не выходить: будет стыдно, если встречу учителя или
подругу. Но выходить приходилось... И следующие «латы» — шестиконечную
звезду на белой повязке, которую следовало носить на левой руке, и когда
ввели уже третий вид — ту же желтую звезду, но не на нарукавной повязке, а
снова на десятисантиметровом квадрате, пришитом к одежде на груди и
спине, и последнюю — сплошную желтую звезду, я уже шила без такого
всплеска возмущения — появились поводы для более серьезных переживаний...
А еще я на листе бумаги нарисовала форменные нарукавные повязки
геттовских полицейских — рядового, старшего полицейского, сержанта,
динстлейтера, коменданта участка, адъютанта шефа полиции и самого шефа
полиции Генсаса.
Теперь у меня есть и свой, домашний мемориал...
ТЕБЕ НАДО УЧИТЬСЯ
Папа уже в который раз заводил разговор о том, что я должна
продолжить учебу. По своему обыкновению — издалека. Он и когда-то, дома, нам
не читал нравоучений и ничего впрямую не запрещал. Как именно мы
должны или, наоборот, не должны поступать, нам следовало самим сделать
вывод из его, как бабушка их называла, «умных разговоров вокруг да около».
Теперь он тоже всякий раз начинал с воспоминаний, как хорошо я
училась в школе. Хотя часто болела и много пропускала, быстро наверстывала
пропущенное. Учителя этому всегда удивлялись и ставили меня в пример
1 Недействительно {нем.).
"Еврей (нем.).
Это было потом 21
другим ученикам. Мне очень хотелось ему сказать» что тогда все было
совсем другое, но я молчала. А он продолжал вспоминать, как он и мама
мечтали, чтобы мы с Мирой получили европейское образование. Собирались,
когда Мира окончит гимназию, отправить нас в Париж. Мира поступит в
Сорбонну. А поскольку я к тому времени окончу только прогимназию1, то и
среднее образование завершу в Париже, после чего тоже поступлю в
Сорбонну. Жить будем в каком-нибудь недорогом пансионе. По воскресеньям
дядя Михель, брат отца, парижский адвокат, будет нас забирать к себе;
кроме того, он предложил частично оплачивать нашу учебу. Бабушка тоже
обещала помогать. Но нам и самим придется жить очень экономно.
В эти подробности я не вникала. Я просто не хотела никуда уезжать и
жить без мамы. Поэтому когда Литва стала советской и папа перестал
говорить о нашей будущей учебе в Париже, я была очень довольна.
Теперь он больше не говорил о Сорбонне. Только напоминал об их с
мамой давнем желании видеть нас высокообразованными. Хвалил Миру за то,
что она учится в университете, и с горечью заключал:
— А у тебя нет даже среднего образования.
Он ждал, чтобы я сказала, что вернусь в школу. Но я не могла этого
обещать. И не знала, как объяснить, что не могу, как когда-то, сидеть за партой.
И что совсем неважно, сколько будет «а» плюс «б» в квадрате и куда впадает
Миссисипи. Главное, чтобы не убивали. Но ему я этого не говорила.
Повторяла только, что хочу работать, не добавляя — для того, чтобы не быть ему и
Кире Александровне в тягость. Ведь я уже взрослая.
Но чем ближе к первому сентября, тем чаще он заговаривал об учебе. В
городе есть несколько вечерних школ для взрослых, туда принимают без
вступительных экзаменов. В такой школе безусловно учтут мой
вынужденный перерыв в учебе. Если меня пугает, что в первое время будет трудно, то
непреодолимых трудностей не бывает.
И хотя я это знала, он снова вспоминал, как учился сам.
...В семье было много детей, родители не в состоянии были отдать его в
гимназию, и он рано уехал из дому. Учился в Рижской гимназии,
зарабатывая себе на хлеб, а точнее — на три ломтя хлеба и три соленых огурца в
день, уроками. Окончив гимназию, разослал прошения в двадцать один
университет Германии и получил двадцать один отказ. Тем не менее, поехал в
Берлин и в конце концов добился разрешения присутствовать на лекциях в
качестве вольнослушателя. Лишь со следующего года его зачислили
студентом. Тогда же он поступил еще и в Институт немецкого языка и литературы.
А поскольку теперь бегать по урокам уже не оставалось времени, работал по
ночам грузчиком. Дядя Михель, к бабушкиному ужасу, уехал в Париж в 18
лет, почти не зная французского языка. Работал рассыльным, еще кем-то, и
уже через год поступил в Сорбонну. Стал известным адвокатом, а
по-французски говорил так, что никто не верил, что он не коренной парижанин.
Я терпеливо слушала. И только про себя молила папу понять, что я
больше не такая, какой была раньше, и на все папины уверения, что в жизни
очень важно иметь высшее образование, твердила свое: хочу работать.
То же самое пришлось выслушать и учителю Йонайтису, когда он
однажды пришел и принес полный портфель учебников. Сказал, что без аттестата
зрелости в жизни будет трудно и что он готов мне помочь восстановить
забытое по всем предметам. Если мне пока еще трудно приходить к нему, он
будет приходить ко мне сам.
Я очень обиделась на папу: это он пожаловался учителю, что не хочу идти
в школу. Потому что, когда я почти сразу после возвращения пошла к
нему — Мира меня повела, — он ничего об учебе не говорил. Просто
вспоминали прежнюю школу. Мы ему выдали великую тайну, что даже
двоечники его не боялись — дневник он возвращал чистым и просил к следующему
1 Неполную гимназию, всего 8 классов.
22 М. Рольникайте
уроку лучше подготовиться. Йонайтис «оправдывался»: с третьего раза он
все-таки двойку ставил. А его женаг тогда она еще была Скребутенайте и
преподавала историю, вспомнила, как однажды поставила мне пять с
плюсом. А я наконец покаялась, что получила ее незаслуженно: просто успела
перед самим звонком пробежать глазами конспект.
Мира тоже вспомнила какие-то проделки в их классе. А Йонайтис
рассказал, как он, услышав по радио, что началась война, сразу поспешил в
школу выписывать аттестаты, чтобы срочно раздать их выпускникам.
О том, что было при немцах, мы не вспоминали. И о том, что мне надо
продолжить учебу, он не заговаривал. А теперь, вот, принес целый портфель
учебников...
НЕПРИВЫЧНО ЛЕГКАЯ РАБОТА
Папа в конце концов, видно, потерял надежду убедить меня закончить
хотя бы среднюю школу и сдался. Однажды сказал — правда, с явной
неохотой, — чтобы я сходила к начальнику Управления по делам искусств Банай-
тису, может, он возьмет меня на работу.
Я отправилась туда на следующее утро. По дороге повторяла, чтобы не
забыть: Банайтис, улица Билюно, 5, Управление по делам искусств. Но чем
больше повторяла это «по делам искусств», тем больше оно меня пугало. Что
там надо делать?
Когда я работала на огородах старика Палевича, мы, геттовцы, вначале
только таскали воду для поливки. Потом окучивали, пропалывали,
прореживали эти чуть ли не километровые грядки. А когда перед зимой нас уволили,
я мыла полы и лестницы в казармах на Большой улице. На мебельной
фабрике полировала лыжи. В Штрасденгофе таскала и дробила камни. Потом
работала на фабрике «Юглас мануфактура», ткала полотно. А когда, уже из
Штуттгофа, отправили на уборку урожая в немецкое поместье, я научилась
и коров доить, и снопы вязать, и ухаживать за свиньями. Даже в загон к
свирепому быку входила. Иначе хозяин вернул бы нас, лентяек, в лагерь, то есть
прямо в крематорий. Наших предшественниц уже отправил... Но ведь в
Управлении по делам искусств надо уметь делать что-то другое. А что?..
Я плелась все медленнее и медленнее. И все равно дошла. И до улицы
Билюно, и до дома номер пять. Поднялась наверх. Хорошо, что в коридоре одна
дверь была открыта. Я вошла. Курившая у окна женщина сказала, что
товарищ Банайтис не занят, могу войти.
Крупный мужчина в красивой шелковой рубашке вышел из-за стола,
чтобы поздороваться со мной за руку. Предложил сесть. Едва не утонув в
мягком кресле, я пробормотала, что хочу работать и что мой отец
посоветовал «обратиться к вам».
Банайтис кивнул. Да, им не хватает одного работника.
Я напряженно ждала — сейчас он спросит, что умею делать, и скажет,
что все это им не подходит. Но он спросил совсем о другом: не будет ли мне
трудно работать, — отец упомянул, что я вернулась из лагеря совсем
недавно. Я поспешила заверить, что нет, не будет. Я здорова, совсем здорова! Он
удивился моей горячности, но я повторила, и что здорова, и что мне уже
исполнилось восемнадцать лет.
Я не знала, что еще добавить. Может, надо попросить?
Банайтис заговорил сам. Только почему-то не о том, что мне надо будет
делать, а о войне. Что человечество еще не скоро оправится от ее
последствий, что от Гитлера все пострадали. Однако то, что выпало на долю
еврейского народа...
У меня от такого неожиданного сочувствия в горле встал ком. А Банайтис
продолжал говорить. Что конкретно этот, гитлеровский, фашизм разбит. Но
Это было потом 23
сами идеи нацизма, к сожалению, заразительны, и в сознании некоторых
людей оставили свой след. Но я могу работать спокойно, тут коллектив
дружный, и «всякое такое» исключено.
Я смогла произнести только:
— Спасибо...
Банайтис протянул лист бумаги и попросил, именно попросил написать
заявление о приеме на работу в планово-финансовый отдел на должность
экономиста.
Я писала, не решаясь признаться, что не знаю, что такое
планово-финансовый отдел и что должен делать экономист.
Потом в кабинет вошел смуглый мужчина в военной форме, правда, без
погон. Банайтис нас познакомил, назвав его начальником отдела кадров Ма-
чераускасом. Попросил его оформить «нашу молодую сотрудницу» — и
повторил это пугающее «экономистом в планово-финансовый отдел» — уже с
завтрашнего дня.
Мачераускас повел меня в свою комнату, подал четырехстраничную
бумагу, которую назвал анкетой, и велел ее заполнить. Когда я кончила, он
принялся внимательно читать мои ответы. И без того угрюмый, стал еще
больше хмуриться. Мрачно спросил, предупредила ли я товарища Банайтиса,
что была в немецком плену. Я начала было объяснять, что в плену были
военные, а мы... то есть я... Но он махнул рукой:
— Плен — для всех плен!
Потом он достал еще один лист бумаги, серовато-фиолетовый. Вопросы
там были напечатаны на машинке. Но она тоже называлась анкета.
Мачераускас велел еще и ее заполнить. Строго предупредил, что отвечать я обязана
честно и обстоятельно, ничего не утаивая и не пропуская.
Вопросы были почти те же самые, которые мне задавал офицер в
Гродненском фильтрационном пункте, и я на них ответила, как Мачераускас
велел, подробно. Он запер обе мои анкеты в маленький железный шкафчик.
Сказал, чтобы я наведалась через неделю, а лучше — через десять дней.
Напомнить, что Банайтис велел принять меня уже с завтрашнего дня, я
не решилась...
Еще дважды я ходила узнавать, когда смогу начать работать. И только
когда пришла в третий раз, он наконец сказал, что я зачислена в штат с
месячным испытательным сроком.
Оказалось, что я напрасно страшилась этих непонятных названий
«планово-финансовый отдел», «экономист». Отделом он только назывался, а
было нас в нем двое — начальница отдела Печюрене и я. Сидели мы в
бухгалтерии. И хоть моя должность называлась так солидно, всего-то и надо
было составлять сводные отчеты. То есть я переписывала из отчета каждого
театра, обоих музеев, филармонии, консерватории, музыкальных училищ и
Дома народного творчества цифры, которые назывались показателями
выполнения плана: запланированное и проведенное количество спектаклей и
концертов, число зрителей и слушателей, а в музеях — посетителей, число
новых постановок и их названия, доходы от проданных билетов, расходы, в
том числе отдельно на зарплату, отчисления, новые постановки,
командировки и т.д. Подсчитывала по каждой графе «итого», потом «всего».
Папа моего удовольствия от такой работы, для которой, как он говорил,
надо знать всего лишь таблицу умножения, не разделял. И когда я
рассказывала, что Печюрене или сам Банайтис меня похвалил за аккуратный отчет,
недоумевал: неужели я всю жизнь собираюсь заниматься всего лишь
переписыванием цифр?
А я не думала о всей жизни, потому что еще со времен гетто и лагеря не
представляла себе ее долгой. Мне просто нравилось, что работа такая
непривычно легкая (вначале даже удивилась, что это считается работой).
Нравилось сидеть в большой комнате, за таким же, как у остальных, письменным
столом, расчерчивать чистые листы бумаги и заполнять эти промежутки
24 М. Ролъникайте
столбцами цифр, гонять кругляшки счетов, выводить процент выполнения
плана. Особенно нравилось, что к нам приходят писатели, композиторы,
художники. Любила слушать их рассказы и удивлялась, что они так много
всего знают. Правда, после того, как пьяный художник Ю., показывая на меняг
спросил: «А эта откуда взялась? Их же всех убили!» — я всякий раз, когда
входил незнакомый мужчина, пугалась, что сейчас он тоже что-нибудь такое
скажет... Старалась, чтобы никто моего страха не заметил, особенно Печю-
рене. Она же тогда велела этому пьяному художнику извиниться. И хоть он
извинялся, бормотал, будто именно доволен, что не всех убили, особенно
такую молодую и красивую, как я, но я чувствовала, что это неправда... И
впервые после возвращения подумала, что, может быть, таких,
удивляющихся и, хуже того, недовольных, что не всех убили, много. Ведь тогда, когда
мы в колонне брели на работу или устало тащились обратно в гетто,
прохожие редко смотрели на нас с сочувствием. Иные, может, и сочувствовали, но
боялись это показать и проходили, потупив глаза. Другим явно было все
равно — бредем ли мы еще по мостовой, не бредем. Заберут ли нас этой ночью
или не заберут. Однажды какой-то верзила спросил конвоира, чего с нами
еще возятся. Надо всех пиф-паф, и готово!
А ведь не все, тогда ухмылявшиеся, удрали с немцами. Они и теперь
где-то рядом, в городе... Наверно, поэтому, увидев на улице хмурого
мужчину вдруг пугаюсь, что я без желтых звезд на одежде, быстро прикрываю то
место, где они должны быть, рукой и сразу схожу на мостовую. И хотя этот
хмурый мужчина проходит мимо, даже не взглянув на меня, и я знаю, что
больше не должна носить желтые звезды и ходить по мостовой, все равно
еще не сразу отнимаю руку и не сразу возвращаюсь на тротуар...
А ночью другое. Во сне все само возвращается. И всегда одно и то же...
...Я в лагере. Стою в шеренге. Мы должны голые по одной проходить
мимо унтершарфюрера. Он отбирает самых исхудалых для отправки в
газовую камеру. Я двигаюсь вместе со всеми и никак не могу унять дрожь — на
этот раз он меня уже наверняка отправит: я, кажется, самая худая. И кожа
от холода и страха посинела, покрылась пупырышками. Унтершарфюрер
тычет плетью, чтобы я перешла к тем, отобранным.
От страха просыпаюсь, и... болит то место, куда он ткнул...
Быстро открываю глаза. Начинаю убеждать себя, что никакого
унтершарфюрера нет. Я лежу на диване. Рядом, на стуле висит платье, в котором
хожу на работу, а на этажерке лежат книги. Я здесь живу. Папа живет у
Киры Александровны, а Мира — у мужа. Она недавно вышла замуж. Я — в
Вильнюсе. Лагерь приснился.
Дрожь еще долго не проходит. И совсем так же, как там, от голода сосет
под ложечкой. Я тихонько, чтобы не разбудить соседей, иду на кухню,
отрезаю ломоть хлеба, снова ложусь и отщипываю губами по маленькому кусочку.
ПРИЕЗД МИХОЭЛСА
В музей я теперь заходила редко, хотя мне было неспокойно, что тетрадь
все еще там. Но и приходя туда, стеснялась спросить, нужна ли она им еще,
каждый раз откладывая этот вопрос до следующего прихода.
Однажды я застала там непривычное оживление. Оказывается, в
Вильнюс приезжает, как мне объяснили, гордость нашего народа — великий
артист, руководитель Государственного еврейского театра, председатель
Антифашистского еврейского комитета Соломон Михоэлс. Они собираются его
принимать не только в самом музее, но и поводить по улочкам гетто,
рассказать обо всем, что происходило до их ухода в партизаны. А какими были
самые последние дни существования гетто и как немцы провели
окончательную его ликвидацию, попросили, чтобы рассказала я. И не только рассказа-
Это было потом 25
ла, но и пошла с ними к тому оврагу на Субачаус, где нас, уже выгнав из
гетто, продержали последнюю ночь.
Я, конечно, обещала. Только зря проговорилась об этом папе. Он был
огорчен. Я понимала, почему, — ведь мне придется вспоминать. Именно
поэтому сам никогда ни о чем не расспрашивал. Вслух он своего огорчения не
высказал, только спросил, когда Михоэлс приезжает.
Когда директор музея Гудкович подвел нас к Михоэлсу, я удивилась, что
он совсем не похож на артиста. Небольшого роста, лысоватый, с
оттопыренной губой. Познакомив с ним, Гудкович сразу стал нас знакомить с его
спутниками, но от волнения я их фамилий не разобрала. Расслышала только, что
болезненно бледный мужчина — поэт Хаим Граде — давний виленчанин,
теперь живущий в Москве.
Пока гостей водили по гетто и рассказывали об акциях, Мурере, Пона-
рах, о партизанской организации в самом гетто, я шла сзади. Лишь
поглядывала на папу: как он? Но потом, во дворе Юденрата, Гудкович сказал: «А
теперь продолжит Маша».
Я показала крыльцо и заговорила каким-то чужим, хриплым голосом. Вот
с этого крыльца, стоя в окружении свиты, немецкий офицер объявил, что
все евреи вильнюсского гетто эвакуируются в рабочие лагеря — один в
Эстонии, другой здесь же, в Литве. Эвакуироваться необходимо в течение
одного дня, вещей можно взять столько, сколько в состоянии нести.
На папу я не смотрела. А Михоэлс слушал очень сочувственно. И я
рассказывала ему.
После офицера все то же самое повторил на идиш Оберхарт, только
накануне назначенный новым шефом геттовской полиции. Напомнив, что к
одиннадцати часам все должны собраться на улице Руднинку, велел
разойтись.
Как и в то утро, я вышла на улицу. Но тогда — чтобы сообщить эту
грустную весть маме, а теперь, выйдя из подворотни, только показала груду
развалин, где на заднем дворе стоявшего на том месте дома было наше последнее
жилище.
Я их повела к тому месту, где были ворота гетто, через которые нас
выпускали на работу и загоняли обратно.
Я ступала по тем же камням мостовой, что и в то, последнее утро.
Но тогда рядом шла мама, Раечка, Рувик. Тогда мы двигались толпой.
Шли все. Раз гетто ликвидируют, укрываться не имеет смысла — немцы
сделают то же самое, что сделали в 41-м году, ликвидировав второе гетто:
отключили воду и поставили охрану. Тех, кто, мучимый жаждой, решался
ночью выбраться из укрытия за водой, сразу хватали. А те, кто выбираться не
решался, медленно умирали без воздуха и питья...
Я остановилась у невидимой теперь черты. Показала, что здесь, перед
воротами, поперек улицы был шлагбаум. И хотя в то утро он был поднят,
охрана все равно остановила перед ним: ворота были всего лишь приоткрыты на
небольшую щель — нас считали.
На этом месте, как и в то утро, я прошла сквозь пустоту и так же
медленно, как тогда, свернула налево. Михоэлс тоже шел по мостовой. Только бы
не спросил, почему уже тут, за пределами гетто, никто не пытался бежать?
Только бы не обвинил в покорности... И я поспешила опередить вопрос:
кроме шедшей рядом охраны по обеим сторонам улицы на тротуарах стояла
сплошная цепь солдат. И каждый четвертый или пятый — с собакой.
Так — я чуть впереди, москвичи и папа сзади — прошли по улице Этмо-
ну, пересекли Большую. Шли по Субачаус.
Михоэлс и его спутники о чем-то тихо говорят. Только когда мы стали
приближаться к воротам во двор монастыря, я их вернула в то время: вот
здесь, прямо на улице, из толпы выхватывали мужчин и угоняли вперед.
Озлобленные тем, что их мало, хватали без разбора — и подростков, и
пожилых. А нас всех загоняли через эту вот подворотню во двор.
26 М Рольникайте
Теперь мне этот двор показался совсем небольшим. И овраг за ним будто
стал меньше, наверно, оттого, что кусты разрослись. Я показала дерево, на
котором тогда повесили четырех партизан — Хвойника, Каплана, Асю Биг и
Гирша Левина. Они вышли из гетто в последний день, когда оно уже было
полностью окружено, через канализационные трубы. Но, видно,
заблудились и вылезли наверх не за городом, как предполагали, а в самом центре.
Этих четверых, вышедших первыми, сразу схватили. Они отстреливались,
говорят, успели убить нескольких немцев. Но их связали, приволокли сюда и
в назидание остальным повесили у всех на виду.
Нас погнали в овраг, вокруг него стояла охрана. Даже на крышах тех,
виднеющихся вдали домов сидели по два солдата с пулеметами.
Я спросила Михоэлса, хочет ли он спуститься туда. Он кивнул.
Теперь здесь было сухо, а тогда под ногами чавкала грязь. Мама велела
опустить чемодан на землю, и мы сели на него. Детей, чтобы не промочили
ноги, взяли на колени, мама — Раечку, я — Рувика.
Вдруг я спохватилась, что все это говорю при папе!.. И что ему тоже
показываю куст, возле которого мы тогда сидели. Хаим Граде предложил
сфотографировать меня возле него, но я быстро отошла. На папу я боялась
взглянуть...
Остальные уже стали подниматься наверх, а Михоэлс все стоял у этого
куста, словно стараясь его запомнить...
Когда мы снова оказались наверху, я закрыла ворота и оставила
открытой только калитку, чтобы все было, как тогда. Это через нее, эту калитку,
нас пропускали, отбирая самых молодых.
Я опять прошла через нее... И не сразу могла заговорить. Показала, что
здесь, на этом месте, солдат толкнул меня прикладом и велел пойти туда,
вправо. Я пошла. Внезапно почувствовала сзади пустоту — мамы с детьми
нет, они остались там, за второй цепью солдат, где много женщин с детьми.
А рядом со мной только молодые, явно отобранные для работы.
Не глядя на папу, показала, где нас, отобранных, построили. Сосчитали.
А когда считавший нас офицер крикнул солдатам у калитки, что нужны еще
три «молодые свиньи» и будет тысяча семьсот, к нам прибавили этих трех, и
больше выходивших из калитки уже не «сортировали» — всех подряд гнали
туда, влево.
О том, что именно отсюда я в последний раз видела маму, что она
приподняла Рувика и он помахал мне ручкой, я рассказывать не стала. Только
сказала, что по той вот улице Расу нас повели к какой-то запасной
железнодорожной ветке, затолкали в вагоны для скота и в ту же ночь увезли. Что
стало с ними, «ненужными рейху», не знала. Никто не знал...
Мы повернули обратно. Я хотела только одного — чтобы никто со мною
не заговаривал, ни о чем больше не расспрашивал. Чтобы папа поскорей
ушел обратно на работу, а они — в музей.
На прощание Михоэлс сказал, что хотел бы почитать мои записи.
Первую тетрадь ему дадут в музее, а еще две попросил занести ему в гостиницу.
Назавтра он вернул мне только две тетради — третью дочитать не успел,
хотя читал до пяти утра, и хочет взять ее с собой, то есть просит моего
согласия увезти ее в Москву. Обещал вернуть при первой же возможности.
Мне было не по себе, что он ее увезет, что меня отрывают от того, что
там написано. Даже не сразу поняла, о чем еще он говорит. А он,
оказывается, меня хвалит: я наблюдательна, описала все события образно, в рукописи
много запоминающихся подробностей. Я хотела объяснить, что просто
записывала то, что с нами было, но не решалась его прервать. А Михоэлс
заговорил о том, что сейчас публиковать мои записи нецелесообразно, что мы не
должны предаваться оплакиванию прошлого, а строить новую жизнь. И чем
меньше будем теребить свои раны, тем скорей ее построим.
Я смущенно пробормотала, что ни о чем таком не думала, просто музей
попросил дать им это перепечатать. А третью тетрадь пусть он — это
все-таки выговорила с трудом — возьмет с собой, не надо пересылать. Возможно, я
скоро буду в Москве в командировке, так что сама смогу забрать.
Это было потом 27
Михоэлс обещал оставить ее для меня в Антифашистском еврейском
комитете. Еще раз похвалил, пожелал окончательно оправиться от пережитого
и уже в дверях то ли напомнил, то ли посоветовал надежд на публикацию не
возлагать.
В музей я первую тетрадь пока не стала возвращать — не хотела
оставаться всего лишь с одной, но когда они спросили, что мне сказал Михоэлс, я
повторила, конечно, опустив похвалу, все остальное: что публиковать это
нецелесообразно, что мы не должны предаваться оплакиванию прошлого, а
надо строить новую жизнь. И что чем меньше будем теребить свои раны,
тем скорее ее построим.
Это всех удивило. Гудкович озабоченно вздохнул: тут что-то не то.
Михоэлс не может так думать. Не только Михоэлс, ни один еврей не может так
считать. Но какой-то незнакомый мужчина — я его тут видела впервые —
заявил, что, пусть даже трижды еврей, раз он состоит при власти, то должен
говорить то, чего от него требуют. На него накинулись: Михоэлс не такой
человек, которому можно указывать, что он должен говорить, а чего говорить
не должен. Но тот все равно не унимался: и не таким указывают. А Гудкович
опять повторил свое: «Тут что-то не то». Оказывается, он был уверен, что
Михоэлс возьмет мои записи для «Черной книги».
Не только я, еще кто-то не знал, что это за «Черная книга», и он
объяснил. Во время войны писатель Илья Эренбург — кстати, он тут был почти
сразу после освобождения города — писал о боях за Вильнюс. В музее есть
фотография, на которой он снят с группой геттовских партизан. Он получал
очень много писем, ему писали люди, пережившие оккупацию, посылали
записи, сделанные со слов таких людей, дневники погибших и предсмертные
письма, свидетельства очевидцев. Все эти документы, касающиеся
уничтожения евреев, Эренбург решил собрать в единую «Черную книгу» и издать
ее. К подготовке книги он привлек Василия Гроссмана и многих других
писателей. Вот Гудкович и думал, что Михоэлс возьмет для этой «Черной
книги» мои записи. А раз не взял — это плохой признак.
В гетто тоже так говорили. Там все было «плохим признаком»: что Генсас
вернулся из гебитскомиссариата хмурый, что на будущий месяц, говорят,
заказано печатать меньше хлебных карточек, значит, опять будет акция. Даже
что в гетто завезли черный горох — тоже плохой признак: такую «щедрость»
немцы обычно проявляли перед очередной акцией.
Но это же было morgal Просто у Гудковича вырвалось тогдашнее
выражение. И никто, кажется, не обратил на это внимания. Они разговаривают.
Гадают, почему Михоэлс не взял мои записи. Может, потому, что поздно —
«Черную книгу» уже печатают.
Я думала только о том, чтобы он не забыл оставить тетрадь, как обещал, в
Антифашистском комитете. Когда поеду в Москву, разузнаю, где он
находится, и заберу ее.
Михоэлс свое слово сдержал. Тетрадь мне была оставлена.
КАК ПОГИБ ДЯДЯ МИХЕЛЬ
Эту весть папа привез из Москвы.
Теперь он довольно часто ездил.туда по делам ВЮЗИ.6 Когда ему
поручили организовать в Вильнюсе филиал института, Кира Александровна была
недовольна. Уверяла, что он зря согласился и напрасно тратит на это столько
сил и времени; как только он все наладит, найдут члена партии, притом
более подходящей национальности, и его уволят. Папа привычно отмалчивался
или отвечал, что никакая работа не бывает напрасной, а для него работа —
лучшая поэзия. Но, видно, понимал, что Кира Александровна может оказать-
28 М. Рольникайте
ся права, и основную работу не оставил. Директором института, то есть
вильнюсского филиала, согласился стать по совместительству.
Из последней поездки папа вернулся очень грустный. Оказывается, в
Москве он встречался с гостившим там французским писателем Луи
Арагоном (чем очень напугал Киру Александровну — ведь за иностранцами
следят), и Арагон рассказал, как погиб дядя Михель — папин младший и самый
любимый брат. Обещал прислать копию своей статьи «Адвокаты обвиняют»,
которая была опубликована в подпольной газете сразу после их гибели.
Дядю и еще несколько известных адвокатов, врачей, и, как выразился
Арагон, «людей умственного труда» арестовали в начале 1941 года, объявив
их заложниками, и бросили в лагерь Руайё близ Компьена. Там среди
арестованных сразу выделились три адвоката — Питар, Хаже и Рольникас.
Чтобы поддержать силы и дух узников лагеря — а их было более тысячи
двухсот — организовали фонд взаимопомощи, читали лекции, которые
слушатели называли «Университетом в оковах», и даже устраивали какие-то
театральные представления. В лагере их за это так любили и уважали, что
немцы не решились увезти их на казнь открыто, днем. Вместе с еще девятью
заложниками увезли тайком, ночью, в наручниках. На тех же крытых
грузовиках были составлены предназначенные для них гробы...
Остаток ночи продержали в Сантэ, куда они когда-то, исполняя свой
служебный долг, приходили к своим подзащитным. Там же им объявили о
предстоящей казни и, соблюдая ритуал именно казни, разрешили написать
прощальные письма родным. На рассвете их доставили к месту расстрела — в
Мон-Валерьен. Мужество и достоинство, с которыми они держались, видно,
подействовали даже на палачей — пришлось уступить требованию узников
умереть свободными людьми и снять с них наручники. Дядя отказался и от
повязки на глаза. Впоследствии кто-то рассказал Арагону, что
присутствовавший при расстреле наместник Гитлера во Франции фон Штюлышагель,
когда дядя уже был мертв, пнув его тело ногой, все же признал: «Да, то был
человек!»
А на следующий день по всему Парижу были расклеены объявления,
точнее — ПРЕДУПРЕЖДЕНИЯ, уведомлявшие о том, что некий подлый убийца
совершил нападение на немецкого солдата. (Это был обычный прием
гитлеровцев.) В качестве меры наказания за такое преступление казнены
заложники. Возглавляли список Питар, Хаже и Рольникас. К фамилии дяди еще
было добавлено «JUIF» — еврей. Подписал это Предупреждение тот же фон
Штюльпнагель.7
Я видела дядю, когда он приезжал в 1939 году, незадолго до нападения
Гитлера на Польшу, на свадьбу своей сестры. Все, и особенно наша бабушка,
очень волновались — ведь ему придется проехать через всю охваченную
ненавистью к евреям Германию. Но дядя приехал. Видно, понимал, что
следующей встречи может не быть... Меня он учил петь французские песенки,
угощал конфетами, а на свадьбе танцевал не только со взрослыми, но и со мной.
Потом, в 40-м году, он прислал фотографию, на которой он был снят уже
не в адвокатской тоге, а в форме капрала французской армии. Письмо было
на французском языке. И ответ он просил писать по-французски. Папа
объяснил, что во время войны вводится цензура, а во французской цензуре вряд
ли есть знающие еврейский язык. Поэтому писала ему, конечно, под
бабушкину диктовку я. Правда, ей приходилось ограничиваться только теми
словами, которые я знала.
О том, что бабушка умерла после того, как новая, советская власть
национализировала ее магазинчик — дело всей ее жизни, папа успел ему
написать. Хотя дядя вряд ли получил это письмо — к тому времени в Париж уже
вошли немцы. А что дедушку и всю родню расстреляли на два месяца
раньше, чем его, он так и не узнал. В предсмертном письме к жене просил как
можно дольше скрывать от родителей правду. Только скрывать уже было не
от кого.
А было ему всего тридцать три года...
Это было потом 29
ГИБЕЛЬ МИХОЭЛСА
Видно, не зря говорят, что плохие вести не ходят в одиночку.
Прошло совсем немного времени, и всех потрясло сообщение, что в ночь
на 13 января 1948 года погиб Соломон Михоэлс. Он как член Комитета по
Сталинским премиям был в Минске на просмотре выдвинутого на премию
спектакля и попал в автокатастрофу, угодил под «студебекер».
Когда перечисляли почетные звания Михоэлса — народный артист
СССР, лауреат Сталинской премии, профессор, называли сыгранные роли,
мне казалось, что все это — о каком-то другом, «официальном» Михоэлсе, а
не о том немолодом человеке с добрыми глазами, который тогда, во дворе
Юденрата так сочувственно слушал мой рассказ. Но это был тот самый
Михоэлс — король Лир, Тевье-молочник. А во время войны он — председатель
Антифашистского еврейского комитета — вместе с писателем Ициком Фе-
фером ездил по городам США, Канады, Мексики, Великобритании, после
чего в Фонд обороны поступили значительные средства.
Говорили, что Сталин тоже очень переживает гибель Михоэлса, что
потребовал немедленно найти виновника аварии, что следствие поручено
вести одному из лучших следователей по особо важным делам Прокуратуры
СССР Льву Шейнину, и он уже выехал в Минск, что Сталин подписал
решение о присвоении Еврейскому театру имени Михоэлса, об оказании
материальной помощи семье и об установлении стипендий имени великого актера в
Еврейском театральном училище и других театральных учебных заведениях.
На работе я могла говорить о Михоэлсе только с одним человеком — с
Изей Кремерисом. До войны он был артистом Каунасского еврейского
театра. Когда началась война — а Каунас бомбили в первое же утро, — он решил
немедленно уходить — понимал, что ждет евреев.
В армию из-за дефекта зрения его не взяли, и он всю войну работал в
Литовском художественном ансамбле в Переславле. Ансамблем тогда
руководил Банайтис. После возвращения в освобожденный Вильнюс Банайтис,
став к тому времени начальником Управления по делам искусств, взял его на
работу в театральный отдел.
Кремерис видел почти все спектакли с участием Михоэлса, бывал в
училище театра, а когда по решению правительства для Литвы создавался
Русский драматический театр (каждой республике полагалось иметь и русский
театр) — то общался с Михоэлсом непосредственно, театр организовывался
в Москве.
Однажды — уже после гибели Михоэлса — Кремерис тихо, чтобы не
слышали другие, попросил меня после работы подождать его.
Мы вышли последними. Шли молча. Когда пересекали почти безлюдную
Кафедральную площадь, он сказал:
— Михоэлс погиб не в аварии. Его убили.
— Но ведь... — Я сама не знала, что «ведь»,..
— Михоэлса и его спутника нашли на такой улочке, куда «студебекер»
не мог заехать.
— Но, может... шофер, испугавшись, их туда затащил?
— Нет. Человек, который был на похоронах и стоял возле гроба, не видел
никаких следов наезда.
— Может, только на лице нет, а на теле...
— Накануне панихиды, ночью, мертвого Михоэлса рисовал его друг,
художник. Он видел и тело. Даже царапины нет. Есть только тщательно
загримированная вмятина у виска, явно от сильного удара.
— Удара?!
— И послали его на просмотр спектакля с участием артистки,
выдвинутой на Сталинскую премию, хотя ее самой в те дни в Минске не было. К
тому же перед самым отъездом Михоэлса в Минск заменили человека,
который должен был его сопровождать, другим. Видно, потому, что он — бывший
30 М. Рольникайте
минчанин. Значит, земляки будут приглашать его в гости, и, конечно же, с
Михоэлсом. А из гостей возвращаются поздно... Смерть Михоэлса — не
просто утрата выдающейся личности. Завершилась целая эпоха в истории не
только Еврейского театра...
Изя умолк...
Потрясение не проходило. Кто и почему убил такого человека?
Я нетерпеливо ждала, чтобы следствие это выяснило. Однако дни шли за
днями, а ни по радио, ни в газетах ничего не сообщали. И я стала
спрашивать — может, кто-нибудь что-нибудь знает, может, слышал. И, конечно, не
говорила того, что мне рассказал Кремерис.8
ОПЯТЬ НОВАЯ ДОЛЖНОСТЬ
Кто-то узрел в моих расспросах «проявление нездорового интереса к
гибели народного артиста СССР Соломона Михоэлса».
Меня вызвал Банайтис. Непривычно сурово, глядя на лежавший перед
ним напечатанный на машинке листок, спросил, почему я проявляю такой
повышенный интерес к подробностям гибели Михоэлса. Не дав мне
ответить, сказал, что я больше не смогу работать в Управлении по делам
искусств. Я оторопела и не сразу поняла, что еще он говорит... В Филармонии
есть вакантная должность музыкального редактора. Он уже договорился с
директором Федаравичюсом, а чтобы не было перерыва в стаже — оформит
в приказе как перевод... И, засовывая злополучный листок в ящик, уже не
так строго добавил, чтобы я на новом месте подобных ошибок не повторяла.
Едва дождавшись конца рабочего дня, я побежала к папе. Он очень
расстроился, а Кира Александровна принялась меня упрекать, что своим
любопытством я навлекла беду и на отца, и на нее, и на Миру. Они — и показала
на потолок (над ними, на втором этаже, жил работник госбезопасности) —
ничего не прощают. Папа терпеливо ждал, пока она выговорится. Видя, что я
и так очень огорчена, в излишнем любопытстве не упрекнул, сказал только,
что в Филармонию меня не возьмут, потому что у меня нет музыкального
образования. Хорошо хоть, что пощадил, не добавил, что даже обыкновенного
среднего образования у меня нет.
Наутро я побрела в Филармонию. Может, там найдется какая-нибудь
другая работа. Только какая? Планово-финансового отдела там нет, сметой и
отчетами занимается бухгалтерия. А что еще я умею?
Про музыкальное образование Федаравичюс не спросил. Сразу стал
объяснять, что я должна буду делать. Во-первых, составлять на литовском и
русском языках тексты афиш. В последнее время их писал администратор,
который занимается рекламой, и афиши выходили с ошибками. Во вчерашней,
например, он в названии «Фантазии Чайковского на тему рококо» это
«рококо» написал через два тире. Во-вторых, я должна буду перед концертом
давать ведущему правильно переведенные названия исполняемых
произведений. Ведущий — парень местный, русский, и литовский язык знает плохо,
на днях песню Мокроусова «Заветный камень» назвал «заколдованным», а с
романсом Глинки «К Молли» и вовсе получился конфуз: хотя он студент
консерватории, но, видно, подумал, что речь идет о моли, которая летает.
Я хотела сразу предупредить, что тоже не знаю, как пишется «рококо» и
как надо было правильно перевести название романса Глинки. Но не
решилась прервать и только ждала удобного момента, чтобы спросить, нет ли
какой-нибудь другой работы. Не успела — зазвонил телефон. Федаравичюс,
недолго поговорив, сказал, что передает трубку «нашему новому
музыкальному редактору», который все и запишет. Мне же он шепнул, что маэстро
Дварионас продиктует программу своего ближайшего концерта.
Руки от волнения дрожали. Я боялась не расслышать, неправильно
записать. Стеснялась переспросить: «Зимние грезы» — название этой же, первой
Это было потом 31
симфонии Чайковского, или еще одного произведения? Решила, что сама
узнаю — когда шла по коридору, видела на одной двери табличку: «Нотная
библиотека». Там спрошу. Сразу отказываться неудобно. А уже потом,
составив эту афишу, попрошу другую работу.
Библиотекарь — пожилая, невысокого роста женщина в черном
халате — очень обрадовалась, что наконец опять услышит свою любимую
первую симфонию Чайковского «Зимние грезы». (Так я поняла, что это — одно
произведение.) И пока я тщательно, чуть ли не по буквам сверяла
напечатанные на партитуре и нацарапанные своей дрожавшей рукой названия, она
продолжала восторгаться, какая это прелестная симфония, и перечисляла, в
чьем исполнении ее слушала, когда училась в Петербургской консерватории.
Я удивилась, что человек, который учился в Петербургской
консерватории, работает всего-навсего библиотекарем, и едва не упустила
дальнейшего: что после событий 1917 года, к сожалению, пришлось не только
консерваторию оставить, но и вообще уехать из Петербурга, Несколько лет не было
никакой возможности заниматься, она потеряла форму. Словом, так
сложилась жизнь, что она играет только для себя, здесь, рано утром, до начала
репетиций, — дома инструмента нет. Но она все равно счастлива, что живет в
мире музыки, что может ее слушать. Тут бывают такие прекрасные
концерты!
Составляла я этот проект афиши очень старательно. Слева — на
литовском языке, справа — на русском. Печатать на литовской машинке было
просто — у папы до войны была похожая, только «Континенталь», и мне
нравилось «выстукивать» на ней свои стишки для подружек и сказки о
зарытых кладах, заколдованных принцессах и рыцарях, которые их спасают. Да и
в Управлении по делам искусств я сама печатала свои приложения к отчетам
и сметам. А тут пришлось печатать и на русской машинке, — недавно
принятая на работу секретарь-машинистка Рашкаускене еще только училась
печатать, и то лишь на литовской.
Назавтра я еще тоже не решилась попросить другую работу. А когда на
третий день увидела свою афишу, расклеенную по всему городу, почти
загордилась, что все видят и читают то, что я написала. Возле каждой
останавливалась, перечитывала, проверяя, нет ли ошибки, хотя понимала, что все
они одинаковы.
Так я другой работы и не попросила. Мне стала нравиться эта, даже
больше, чем прежняя, в Управлении по делам искусств. Правда, всякий раз,
отдавая администратору макет афиши или ведущему текст с незнакомыми,
впервые встречающимися названиями, я очень волновалась. Специально завела
толстую тетрадь и вписывала туда из разных книг и брошюр о композиторах
названия их произведений, тональность, номер опуса, год написания. А
программы концертов-лекций вскоре уже помнила наизусть, они повторялись.
ОНА НОСИЛА МАМИНЫ ПЛАТЬЯ...
Чем более очевидным становилось немцам их поражение на войне и чем чаще они
вынуждены были признать, что «для выравнивания линии фронта» или «в стратегических
целях» они оставили такой-то город, тем яростнее геббельсовская пропаганда нагнетала
страх против большевиков. В Прибалтике, и в частности в Литве, это нагнетание ложилось
на благоприятную почву: в памяти еще свежи были предвоенные депортации в Сибирь, и
естествен был страх, что, вернувшись, коммунисты опять будут отправлять в Сибирь, «к
белым медведям». Поэтому, когда Советская Армия приблизилась к Литве, вместе с
отступающими гитлеровцами бежали не только их пособники, но и ничем не запятнавшие себя
люди.
Советской власти, вернее, ее авторитету, такое бегство от победителей к
побежденным наносило ощутимый урон. Поэтому правительство прилагало немало усилий, чтобы
всех — как оно уверяло, насильно угнанных немцами или введенных ими в
заблуждение — вернуть обратно. И не только их. Дело в том, что в США, Канаде и странах
Латинской Америки проживало много литовцев, уехавших туда на заработки еще в двадцатые
32 М. Рольникайте
годы из давней, буржуазной, Литвы. Теперь же возвращение эмигрантов из
капиталистической страны на строящую социализм родину могло бы послужить веским
доказательством преимущества нового общественного строя перед прежним. С этой целью,
специально для зарубежных соотечественников, выпускалась газета «Родной край». Она
живописала успехи на родной земле и подогревала ностальгию по ней. Местным читателям эта
газета была недоступна, даже в типографии к станку, на котором ее печатали,
запрещалось подходить. В тех странах, где оказались большие колонии литовцев, секретарем
советского посольства для работы среди них назначался представитель Литовской ССР. Но
ощутимый результат был достигнут лишь однажды, когда из стран Латинской Америки
вернулась довольно большая группа именно давних, довоенных эмигрантов. Их встретили
торжественно, с оркестром, кинохроникой, цветами. Сразу предоставили квартиры и
работу. Однако реальная жизнь на родине настолько отличалась от обещанной, что вскоре
почти все уехали обратно. Правда, уже тихо и незаметно.
Из тех, кто в 1944 году покинул страну вслед за отступающей гитлеровской армией,
вернулись лишь очень немногие. В основном женщины с детьми. Главным образом
потому что мужей к ним не выпускали.
И хотя этих уже встречали без музыки, однако окружили заботой и вниманием.
Каждый член семьи получил денежное пособие и одежду. Никому не пришлось самим
беспокоиться о работе — ее им подобрали.
Таким образом, была определена в Филармонию секретарем-машинисткой бывшая
артистка оперного хора Рашкаускене, больше не подходившая для прежней работы. Как
она уверяла, в Германию она отправилась с четырьмя детьми исключительно потому, что
была уверена — мужа, дорожного мастера, в дни боев работавшего далеко от дома,
вывезли немцы.
...Однажды мы вышли с работы вместе. Оказалось, что она тоже идет по
Немецкой, то есть теперь Музейной улице.
Правая сторона все еще лежала в руинах. Неожиданно Рашкаускене,
показав на них, сказала:
— Мы тут жили. Во втором доме от угла, Немецкая, 26, квартира 10.
Но это же наша квартира! Хорошо, что вслух не вырвалось. Мы
продолжали идти рядом. Я боялась на нее взглянуть.
Она, эта женщина, жила в нашей квартире. И ее муж, и дети. Сидели за
нашим обеденным столом. Она, наверно, на мамином месте, а ее муж — на
папином. И спали в родительской спальне. Старшие мальчики — в нашей с
Мирой комнате, а младший и девочка — на кроватях Рувика и Раечки.
Рашкаускене еще что-то говорила. Что старший сын быстро растет, уже
носит отцовские брюки... Дочке пришлось перешить платье из своего...
Подала заявление в местком, — говорят, в конце месяца будут выдавать ордера
на чулки.
Наконец она попрощалась и свернула на Траку. Я шла одна. Говорила
е, что надо думать о другом. Вот костел, за ним архив. Там Мира
пряталась... Интересно, та запасная дверь, которую Стакаускас тогда специально
вырубил, осталась или ее замуровали? Хорошо, что памятник композитору
Монюшке в скверике уцелел. Ария из его оперы «Галька» мне очень
нравится. Надо будет узнать, какие еще оперы он написал... Но ничто не помогало.
Было только одно: Рашкаускене жила в нашей квартире. Мы были в гетто, а
они жили в нашей квартире.
Ночью вернулось и другое... Мама очень страдала оттого, что мы
голодаем, хотя даже Раечка с Рувиком никогда не хныкали, что хотят есть. Но она
же понимала, видела. И решилась пойти на нашу старую квартиру. В ней,
наверно, кто-нибудь живет. Может, отдадут что-то из вещей. Она их
выменяет на хлеб, крупу.
Нам мама о своем намерении ничего не сказала: мы бы взмолились этого
не делать — в квартиру мог вселиться немец. Да если и не немец, все равно
неизвестно, на кого она нарвется.
И одним темным зимним вечером, возвращаясь с бригадой с работы,
мама улучила момент, когда вблизи не было прохожих, сорвала с себя
желтые звезды и шагнула на тротуар. Шла в бывшую нашу квартиру, хотя
каждое мгновение ее могли узнать, остановить и...
Дверь открыл мужчина. (Значит, муж Рашкаускене?) Только дальше
передней он ее не пустил. Сказал, что ничего не может отдать, потому что
немцы все описали. Дверь в столовую была открыта, и мама видела, что на
Это было потом 33
столе по-прежнему лежит наша темно-зеленая скатерть. Попросила отдать
хотя бы ее или ту вазочку с буфета — за нее, наверно, дадут две буханки
хлеба. Но он повторял, все описано. Тогда мама спросила, можно ли ей
подняться на чердак, там было сложено много старых вещей, их немцы вряд ли
описали. Он ответил, что подниматься не имеет смысла — там ничего нет.
Однако мама стала так умолять, что в конце концов он, ворча, что ей вообще
нельзя тут находиться, что если ее тут застанут, им будет плохо, все же
разрешил подняться, чтобы самой убедиться — там ничего нет.
Чердак на самом деле был совершенно пуст. Пол подметен, посыпан
опилками. Только в самом дальнем углу стоял прислоненный лицом к стене
папин портрет, раньше висевший в его кабинете. Мама вынула его из рамы,
и спрятала под одеждой. Лишь этот портрет и унесла из нашего дома, где
все, даже кастрюли на кухонных полках стояло на прежних местах.
Опять рискуя, что ее могут узнать, и долго простояв в темной
подворотне, выжидая, когда мимо будет проходить какая-нибудь возвращающаяся в
гетто бригада, она снова нацепила желтые звезды и наконец вернулась.
Достала папин портрет и примостила его на ящике в нашем углу.
Теперь папа тоже был здесь. И все время смотрел на нас...
Все же муж Рашкаускене маму не выдал. И не угрожал, что выдаст. Он
только ничего не отдал.
Все равно я очень хотела, чтобы еще не скоро рассвело. Утром надо
будет идти на работу, встречаться с нею, разговаривать.
Однако как я ни тянула, как ни медлила, а идти пришлось. И только по
дороге я вдруг удивилась, что она мне об этом рассказала, то есть в какой
именно квартире жила! Знала же, что в нашей. Конечно, знала. В папином
кабинете нижние полки обоих шкафов были забиты папками с делами его
клиентов, которых он защищал в суде. И на обложке каждой папки
крупными черными буквами напечатано: «Д-р юр. Г. Рольникас».
Так почему же она призналась, что жила в нашей квартире? И ничего не
сказала, не объясняла, не оправдывалась. Даже эти несколько слов бросила
как бы невзначай, между прочим. Неожиданно я догадалась: она, наверно,
не знала, кому это говорит! То есть не знает моей фамилии. Конечно, не
знает, я же в Филармонии моложе остальных и меня называют просто по
имени. Значит, я должна делать вид...
Нет, не смогу. Не сумею. И Рашкаускене это заметит. Спросит, что со
мной. Что я смогу ответить?
Но Рашкаускене ничего не заметила. Попросила напечатать на русской
машинке какое-то письмо в Москву. Потом зашла за этим письмом и
предупредила, что завтра будет собирать членские взносы ДОСААФла. И в
следующие дни все было так же, как раньше. Только теперь я старалась уходить с
работы после нее, чтобы она не предложила пойти вместе.
В один, как обычно говорят, прекрасный день меня позвала в
репетиционную наша солистка Алдона Репшите. Я как раз незадолго до этого
перевела ей песню Дунаевского и подумала, что она будет просить что-то
подправить. Но рояль в репетиционной был закрыт, и концертмейстер уже ушел.
Оказалось, она меня позвала, чтобы сказать, что больше не может видеть,
как я помогаю Рашкаускене, работаю за нее, а ведь она при немцах жила в
нашей квартире и носила платья моей мамы. Весь оперный хор — сама она
тогда тоже там работала — знал об этом, то есть, что Рашкаускене живет в
квартире адвоката Рольникаса и носит вещи его жены...
Я молчала, и Алдона, видно, подумала, что не верю. Стала доказывать.
Вишневое платье у моей мамы было?
Я кивнула.
А черное, явно выходное, с серебристой отделкой вокруг воротничка?
Было.
А голубое пальто? А беличья шубка и такая же шапочка к ней?
Тоже были...
Перечислив все, Алдона ушла. Я осталась в репетиционной одна. И... ви-
2 Звезда № 6
34 М. Рольникайте
дела маму. В этом вишневом платье. И в черном платье с серебристой
отделкой вокруг воротничка. Это платье она сшила к свадьбе тети Песи. Я видела
ту, красивую, давнюю маму. В детстве я ее донимала просьбами никогда не
быть такой старенькой, как бабушка. И она, смеясь, обещала.
Старенькой мама не стала. И в гетто не постарела, а словно усохла,
Какая-то довоенная знакомая ее не узнала. Они стояли рядом в очереди за
хлебом, и та с горечью вздохнула, что такое же платье, тоже с кармашками в
виде тюльпанчиков было у ее знакомой, жены адвоката Рольникаса. Чтобы
ее не смутить, мама не призналась, что она и есть жена адвоката
Рольникаса...
В гетто одно только это платье у нее и было. Потому что, когда солдаты
выгоняли из дома и на сборы дали всего пять минут, мама стала поспешно
бросать в детскую ванночку все для нас. Потом впряглась в эту ванночку и
тащила ее по мостовой. А ее платья остались висеть в шкафу. И их носила
Рашкаускене, которая там, в секретариате, что-то выстукивает на машинке.
Значит... Я испугалась вдруг мелькнувшей мысли. Значит, она и теперь
может прийти на работу в чем-нибудь мамином. Конечно, может...
Я этого так боялась, что каждое утро со страхом открывала дверь в
директорскую приемную и, не поднимая глаз, шла к столику, где лежала
раскрытая тетрадь — надо было расписываться, что пришла на работу. И все же
не удерживалась, украдкой взглядывала на Рашкаускене — в чем она.
Увидев, что в обычной, уже после возвращения полученной из американских
посылок юбке и кофте, немного успокаивалась. До следующего утра.
Постепенно страх стал притупляться. Может, оттого, что его вытеснило
другое...
И СНОВА ССЫЛАЮТ В СИБИРЬ...
Началось это «другое» с раздавшегося поздним вечером стука в окно.
Вообще-то я к таким неурочным визитам привыкла. Дело в том, что трое
вокалистов и один пианист совмещали работу у нас с учебой в
консерватории. И когда какой-нибудь концерт или репетиция совпадали с занятиями,
они просили кого-то заменить, что-то перенести. Если такая необходимость
возникала срочно, они иногда приходили вечером ко мне домой.
Поэтому и на сей раз знакомый стук меня не удивил. Отодвинув
занавеску, увидела, что там Митя с Сережей.
Вошли они непривычно мрачные. Долго молчали. Наконец Митя сказал,
что принес мне доверенность на свою зарплату, чтобы в случае чего я ее
получила и отдала его матери. Я не поняла, зачем мне доверенность. Он же
никуда не уезжает, гастролей нет. И Митя рассказал. Днем к ним явился
какой-то тип и, ничего не объясняя, стал осматривать квартиру. Постоял в
первой комнате, обвел взглядом вторую. Спросил, которая из них его, Митина.
Был недоволен, что квартира в мансарде, что кухонька маленькая, окошко
под самой крышей. И лестница крутая, без перил. Ушел, оставив всех в
недоумении — кто он и зачем приходил.
Митя уверен, что он — из «органов», и пришел осматривать комнату,
которая, видно, ему достанется. А это значит, что его, Митю, сошлют в Сибирь,
ведь опять начали ссылать... Маму, может, не тронут, иначе этот тип не
спросил бы, которая комната его.
Я старалась Митю успокоить, уверяла, что его не за что отправлять в
Сибирь, он же только певец. И поет советские песни.
Объяснил Сережа. Оказалось, что Митин отец — священник, и его
забрали еще в 41-м году. С тех пор от него нет никаких вестей. Тогда Митю с
матерью оставили в покое, а теперь... Теперь это еще и хороший способ
освободить жилье для кого-нибудь из своих сотрудников. Из деревень высе-
Это было потом 35
ляют целыми семьями, считается — за связь с бандитами, которые в
окрестных лесах. А поскольку Митин единственный «грех» — что он сын
священника, он надеется, что мать не тронут. Поэтому он и принес доверенность на
свою зарплату. Будет ей хоть на первое время.
После их ухода я не могла лечь спать.
А ведь могут... Могут забрать не только Митю, но и Володю, нашего
солиста-баритона. Одно время его не разрешали занимать в концертах. Сперва я
думала — за то, что он пел арию Игоря из оперы «Князь Игорь». Но он же
тогда не знал — никто из нас не знал, — что исполнять ее «не
рекомендуют»9. Потом Федаравичюс намекнул, что дело в чем-то другом — Володя до
войны был офицером польской армии, и что-то о нем выясняют. Через
некоторое время занимать его в концертах разрешили. Правда, только в
безафишных — в клубах, концертах-лекциях и на периферии... Значит, теперь его
тоже могут выслать? Могут. Любого человека могут...
И Йонайтиса?! За то, что отказался вступить в партию. Вначале он
согласился. Коллеги сами вызвались дать рекомендации. И действительно дали.
Но как раз несколько дней тому назад, когда парторг напомнил, что ждет его
заявления, Йонайтис ответил, что в партию, которая отправляет ни в чем
неповинных людей в Сибирь, он вступать не будет.
Теперь его сошлют! За такие слова наверняка сошлют. Что же делать?
Еле дождавшись утра, побежала к папе. Сбивчиво рассказала об отказе
Йонайтиса вступить в партию, о своем страхе, что его сошлют. Спросила,
что делать, куда пойти? Может, в райком, в горком. Надо же рассказать,
какой он человек, как во время оккупации рисковал жизнью, чтобы нам
помогать.
Все выпалив, я нетерпеливо ждала, чтобы папа посоветовал, куда мне
идти, или чтобы предложил, что пойдет сам. Но он сказал, что может
получиться как раз наоборот, что мы ему навредим.
Я не поняла. И папа объяснил. Он немного знает того коллегу Йонайтиса,
который теперь парторг. Он не похож на человека, способного доносить,
поэтому вряд ли куда-то сообщил об отказе Йонайтиса и, тем более, о мотивах
отказа. Кроме того, такой чрезвычайный случай и для него самого чреват
последствиями. Наше же неожиданное заступничество за Йонайтиса только
привлечет к нему внимание и может навести на мысль, что раз мы его
защищаем, значит, он в чем-то виноват. Тогда выплывет и отказ вступить в
партию. Поэтому, как это ни трудно, лучше ничего не предпринимать.
Хоть я и понимала, что папа прав, но сохранить спокойствие было
трудно. Я каждое утро бежала до работы в переулок напротив школы, в которой
Йонайтис теперь работал, и стояла там, пока он не появлялся. Только после
этого отправлялась в Филармонию. А чтобы убедиться, что Митю с Володей
тоже не вывезли, попросила, чтобы в те дни, когда у них нет репетиции, они
обязательно звонили. Сослалась на то, что может «выплыть» неожиданный
концерт или замена.
К счастью, Йонайтиса не тронули. И Митю с Володей тоже. Митя горько
шутил: его спасла плохая квартира, видно, тот энкаведешник получил себе
лучшую.
Теперь я больше не стояла по утрам в переулке напротив школы,
перестала беспокоиться — звонили или не звонили Митя с Володей. Было просто
хорошо торопиться на работу, а там быть, как меня называли, «Barbe devyn-
darbe» — Барбе, которая делает сразу девять работ: согласовывать
программы концертов, оповещать исполнителей, сдавать тексты афиш, составлять
расписания репетиций, печатать на машинке, переводить.
36 М. Рольникайте
СУД НАД МУРЕРОМ
Неожиданно вернулось то время: прибежала наша певица Таня и
выпалила новость: в Вильнюс привезли бывшего заместителя гебитскомиссара
Франца Мурера! Оказывается, он спокойно жил в своей Австрии, где его и
узнал бывший геттовец. Рассказал английским военным, кто такой Мурер,
те его арестовали и передали советским властям, чтобы судить его здесь, где
он пролил столько невинной крови.
Выговорившись, Таня поспешила еще кому-то сообщить эту новость.
Я осталась одна. Та же висела на стене доска объявлений с расписанием
концертов и репетиций. И тот же стоял в углу шкаф с афишами. Но теперь
все казалось каким-то другим. Да и сама я... Сама я словно снова вернулась в
гетто...
...Мы сидим, двадцать восемь человек, затаив дыхание, за забитой
снаружи дверью, — может, солдаты решат, что за нею — не жилье. С улицы
доносятся их выкрики, команды строиться. Время от времени раздаются
выстрелы. Значит, еще кто-то пытался сопротивляться, не дать себя увести.
...Ждем с работы маму. Очень волнуемся: поставили ли на ее
удостоверение штампик, что она — ремесленник. Мурер приказал всех, у кого такого
штампика не будет, перевести во второе гетто. Что на его языке значит
«перевести» — мы уже знаем...
Объявлен новый приказ Мурера: эти удостоверения больше
недействительны. Вводятся новые, желтые. Их получат только очень хорошие
ремесленники. В течение одной ночи эти удостоверения необходимо
зарегистрировать в Юденрате. На следующее утро обладатели желтых удостоверений
выходят на работу вместе с зарегистрированными членами семьи и должны
там находиться в течение трех суток. Все остальные остаются в гетто.
Что их ждет, мы понимаем...
Рассвело. Приближаемся к воротам. Там Мурер со своей свитой. Он
лично проверяет документы.
Молодая девушка хочет вывести с собой отца и мать. Мурер их толкает к
«забракованным». Но она все равно их тащит. Мурер швыряет ее к стене,
достает пистолет...
Внезапно я очнулась: кто-то заиграл за стеной. На валторне. Я здесь, в
Филармонии. Сегодня концерт, и валторнист, видно, пришел пораньше,
разыграться. Я* в Филармонии. Сижу в своей комнате за столом. Приходила
Таня. Рассказала, что в Вильнюс привезли Мурера. Что после войны он
спокойно жил в Австрии.
Мурер жил спокойно. В Австрии...
И вдруг меня пронзило: а остальные? Хингст, Нойгебоер, Швайнбергер,
Вайс, который лично руководил в Панеряй расстрелами. А
ликвидировавший наше гетто Китель? А штуттгофский садист Макс и все это множество
охранников, конвоиров, надзирателей? И те, кто открывал кран с газом?
Мне стало страшно. Очень страшно. Я быстро засунула в ящик свои
бумаги и выбежала из комнаты. По лестнице тоже бежала. И только на улице,
среди спокойно идущих прохожих, постаралась идти как все. Но сердце
продолжало колотиться. Оттого, что они есть — Хингст, Нойгебоер,
Швайнбергер, Вайс, Китель, лагерные охранники, надзиратели. Они есть... Они —
живы! Нет, нет! Они не вернутся!
На суд папа меня не пустил. Свидетелей достаточно. К тому же их
показания будут более весомыми, потому что, в отличие от меня, они в то время
уже были вполне взрослыми людьми. А просто сидеть в зале и смотреть на
Мурера мне ни к чему. Я понимала, что он прав. И самой было страшно
опять увидеть Мурера. Хотя теперь он, не может махнуть солдатам, чтобы
меня схватили. И сам не может в меня выстрелить, как в ту девушку, но это
ведь тот же Мурер! Я все равно продолжала твердить, что должна туда
пойти, — может, кто-то из свидетелей чего-то не упомянет.
Это было потом 37
Не помогло. Сам папа на суде был. Но рассказывал очень йеохотно.
Только о том, что Мурер вел себя вызывающе: не без ехидства заявил, что его
узнал «Jude», который «сбежал от вас, коммунистов». Зато с гордостью
говорил о своем вступлении в национал-социалистическую партию, о том, что
окончил специальную годичную нацистскую школу, после чего был
назначен помощником начальника лагеря для прибалтийских немцев в Познани, а
в 1941 году направлен в Вильнюс на должность гебитсреферента и
адъютанта гебитскомиссара Хингста. Виновным в расстреле в Панеряй более ста
тысяч человек, из них семидесяти тысяч евреев, себя не признал.
Показания свидетелей о проводившихся по его указанию акциях и его
личном участии в них, о его садизме и жестокости, слушал подчеркнуто
равнодушно. Иногда на лице даже появлялась гримаса презрения к этим
«людишкам низшей расы».
Приговор трибунала — двадцать пять лет лагеря строгого режима —
тоже воспринял хладнокровно, с нескрываемой уверенностью, что вскоре
немцы возьмут реванш.
Знал бы папа, как последние его слова меня встревожили. Ведь я так до
сих пор боюсь, что вся теперешняя жизнь — ненадолго, хотя здесь мне
ничего не грозит. Уже целых три года не грозит. И все же в дождливые
осенние дни я думала, что хорошо бы дожить до весны, увидеть все в цвету.
Весной, глядя на цветущую под окнами сирень, хотела дожить до скрипа снега
под ногами. Зимой хотела дожить до лета, до своего дня рождения. А в день
рождения желала себе дожить до следующего. Ведь это так хорошо —
жить!
В ВЕЧЕРНЕЙ ШКОЛЕ
С приближением осени папа снова стал заговаривать о том, как важно
получить образование, иметь специальность. Опять рассказывал, как сам
учился, как дядя Михель уехал в Париж, почти не зная французского языка.
Уже в который раз ставил мне в пример Миру: она скоро окончит
университет, а у меня нет даже среднего образования. А работа в Филармонии,
которая мне так нравится, ненадолго: пока еще, видно, не хватает специалистов с
музыкальным образованием. Но что будет, когда туда направят музыковеда?
Могут уволить или предложить сидеть в кассе и продавать билеты. И я, как
человек, не имеющий даже среднего образования, ни на что больше
претендовать не смогу.
Того, что меня уволят или предложат сидеть в кассе, я не боялась. Билеты
продает не знающая литовского языка Маргарита, а я кроме своей работы
еще помогаю Федаравичюсу и всем, кто просит, составлять разные письма,
заявления, докладные, печатаю на обеих — литовской и русской —
машинках, уже перевела на литовский шесть песен, а недавно главный дирижер
хора Кавяцкас попросила перевести текст оратории Гайдна «Времена года».
Нет, о том, что меня могут уволить, я не думала. Но было другое... Когда
при мне делились впечатлениями о прошедшем накануне концерте, его
дирижере или солисте, я всякий раз боялась, чтобы не спросили моего мнения.
Потому что я не понимала, чем один дирижер или солист отличается от
другого — они же играют то, что написано в нотах. И плохо читаю ноты, эти
песни переводила по подписанным под нотами словам.
Я очень старалась, но все равно постоянно чувствовала, что знаю меньше
других. Оправдывала себя — они же не были ни в гетто, ни в Штрасденгофе,
ни в Штуттгофе. Но тут же возражала себе — Сережа был на фронте, руки
за эти четыре года огрубели, он уже не сможет стать концертирующим
пианистом, и все же сразу после демобилизации поступил в консерваторию.
Будет аккомпаниатором, но все же музыкантом. Мира тоже была в гетто, по-
38 М. Рольникайте
том пряталась, а учится в университете, хочет стать адвокатом. А я... Я хочу
писать, только уже не пьесу, что подавала на конкурс, а что-то другое.
Правда, переводить мне тоже нравится. И если бы я, как Мира, Сережа, другие,
до войны успела окончить школу...
Я продолжала оправдываться перед собой, приводить все те же доводы,
но от частого повторения они теряли свою убедительность. И все явственнее
их оттесняло понимание, что пойти в школу придется...
Пока я тянула, начался учебный год. Даже самой себе стесняясь в этом
признаться, почувствовала облегчение: теперь уже поздно. Правда, упрекала
себя в нерешительности, обещала себе: уж в будущем году... Только было
очень стыдно перед папой. Приходя к нему, я каждый раз боялась, что он
вспомнит, что теряю еще один год. И была довольна, что не напоминает.
Но однажды он неожиданно сказал, что был в одной из вечерних школ —
Республиканской заочной средней школе. Говорил с директором. Он не
возражает, чтобы я поступила с опозданием, и, главное, разрешил прямо в
девятый класс: поскольку у многих поступающих большой перерыв в учебе, то в
начале года повторяют — конечно, в сжатом виде — программу
предыдущего года. Так что, даже опоздав, я смогу вместе со всеми пройти программу
восьмого класса. Поэтому, сказал папа, не следует больше откладывать ни на
один день и пойти туда прямо завтра. Хотя эта школа называется заочной,
занятия там проводятся четыре раза в неделю. Пока я должна принести
только заявление. Анкету заполню на месте. Находится эта школа на площади
Черняховского.
На работе я никому не сказала, что вечером должна пойти в школу. Но
сама об этом все время помнила. И от волнения все путала. Вернее, боялась
напутать. По нескольку раз проверяла, нет ли опечаток в тексте афиши, по
каждому пустяку лезла в словарь. Переживала, что время бежит слишком
быстро.
Директор школы спросил, в какой группе — литовской или русской —
хочу учиться. Отметил в углу заявления, что в литовской, и подал бланк
анкеты. Но заполнить ее велел на перемене, а сейчас — подняться на второй
этаж, скоро будет звонок. В коридоре возле каждого окна стояли
солидные — один даже в форме железнодорожника — мужчины и курили. Я
вошла в приоткрытую дверь пугающе чужого девятого класса. Там, за
обыкновенными школьными партами уже сидели несколько тоже взрослых
мужчин и женщин. Я спросила, за какой партой есть свободное место. Сидевшая
за четвертой партой женщина с кудряшками свежей завивки пододвинулась
и сказала, что будем соседками.
Задребезжал звонок, и в класс стали входить курильщики. Самый
крупный, железнодорожник, еле втиснулся за парту и сразу принялся
вытаскивать из авоськи завернутые в газеты учебники, тетради. Его сосед,
единственный тут в нарядном, наверно, выходном костюме (соседка шепнула, что
он — инструктор ЦК партии), достал из красивого портфеля всего один
блокнот.
Вошел учитель. Я по привычке встала, но, увидев, что все здороваются
сидя, тоже села.
Начался урок. Учитель выстраивал на доске, одновременно объясняя,
ряды иксов, игреков, возводил их в квадраты, в кубы. Что-то на что-то
умножал, делил. Но я ничего не понимала и только беспомощно переписывала все
это в свою тетрадь.
После урока физики я решила уходить — все равно ничего не понимаю.
Но соседка сказала, что два последних будут уроки литературы, и я осталась.
Назавтра побрела в школу только потому, что неудобно было не пойти —
я же подала заявление. Пыталась утешать себя тем, что и другие не особенно
понимали, хотя учатся уже почти целый месяц, и переспрашивали. Но они
только не все понимали, а я ничего не понимала.
На четвертый или пятый день на уроке геометрии учитель, к моему
великому ужасу, вызвал меня к доске. Попросил начертить треугольник. От вол-
Это было потом 39
нения он у меня получился кривобокий. Я хотела его стереть и начертить
другой, но учитель только улыбнулся — не надо. Предложил обозначить
каждый угол буквами. Провести пунктирную линию. Еще одну. Объяснил,
зачем. И оттого, что он, казалось, говорит это мне одной, я стала понимать!
Постепенно и другие предметы перестали путать. Возвращалось и то, что
я учила в прежней школе. Мне опять нравилось учиться. Нравилось, что я
уже в девятом классе, что эти солидные тети и дяди часто списывают у меня
домашние задания. Единственное, что омрачало хождение в школу, — это
ночное возвращение домой. Последний урок кончался без пяти двенадцать.
В мою сторону никто не шел, и я спешила по пустому городу одна. Мимо
руин бежала. Пугали фонарные столбы. Мерещилось, что за каждым, в его
тени, кто-то притаился. Особенно, если фонарь от ветра покачивался и тень
двигалась. Чем ближе к дому, тем нетерпеливее я считала шаги. И только
юркнув наконец в дверь и повернув ключ, с бьющимся сердцем
прислонялась к стене немного отдышаться.
ЗНАКОМАЯ КЛЯКСА, ЗНАКОМЫЙ ДИВАН...
Когда муж нашей секретарши Рашкаускене позвонил, что она заболела и
он просит кого-нибудь принести ей зарплату, это поручили мне. Я ушла с
работы пораньше, чтобы не опоздать на первый урок.
Дверь открыл высокий парень. Наверно, сын. Когда я вошла в комнату,
где лежала больная, лишь мелькнуло в голове, что у папы в приемной тоже
стояла плетеная мебель.
Я отдала Рашкаускене зарплату. Выложила купленное на месткомовские
деньги печенье. И только когда села в одно из двух кресел, а оно как-то
знакомо скрипнуло, и на столике увидела огромную чернильную кляксу, я их
узнала — и столик, и оба кресла...
V Когда нам с Мирой становилось «тесно» готовить уроки в одной комнате,
меня, как младшую, отправляли в пустовавшую вечером папину приемную,
за этот столик, что мне, естественно, казалось несправедливым. И однажды,
во время очередного такого «изгнания», я нечаянно, а может, желая
показать, что мне тут неудобно, задела краем учебника чернильницу. Она
опрокинулась, чернила быстро потекли, я испуганно бросила промокашку, стала
тереть, но только больше размазала. И на столике осталась уродливая,
похожая на синюю жабу клякса.
Я ее узнала, свою кляксу...
Чтобы не выдать себя, быстро отвернулась. Но... из-под простыни, на
которой Рашкаускене лежала, виднелась знакомая обивка. Тахта тоже наша.
Она стояла в столовой. И Раечка с Рувиком очень любили на нее забираться,
особенно когда папа ложился после обеда отдохнуть.
Теперь на ней лежит эта чужая женщина. А Раечка с Рувиком последние
два года своей короткой жизни спали на полу...
ПЕРВЫЙ БОЛЬШОЙ ПЕРЕВОД
Теперь я не только работала и училась, но еще переводила на литовский
язык роман Виссариона Саянова «Небо и земля».
Папа был очень удивлен, что мне, непрофессиональной переводчице и не
так уж хорошо знающей русский язык, издательство доверило сразу такую
большую и серьезную работу. А я стеснялась признаться, что не
издательство мне ее «доверило», а предложил один знакомый. Когда я работала в
Управлении по делам искусств, мы вместе ездили в Москву, каждый защи-
40 М. Рольникайте
щать свои сметы. Я тогда даже не знала, что в его ведении —
финансирование издательств. А недавно он меня остановил на улице. Сказал, что
собирался мне позвонить и договориться о встрече, потому что хочет предложить
перевод на литовский язык какого-нибудь романа русского автора.
От неожиданности я растерялась и бросила, что не смогу, я же не
переводчица. Но он настаивал. Сказал, что уже договорился с издательством, ему
назвали две книги — «Люди из захолустья» Малышкина или «Небо и земля»
Саянова. Но предпочтителен перевод Саянова — книга выдвинута на
Сталинскую премию. Так что надо срочно взять в библиотеке роман и сесть за
работу. Книга большая. Он скажет, чтобы подготовили договор и позволили,
когда мне прийти его подписать. Ну, а гонорар — пополам.
Последнее меня так огорошило, что я пробормотала:
— Что вы! Пусть переводит кто-нибудь другой.
— Почему другой? Ты же знаешь литовский язык. — Раньше он мне
никогда не говорил «ты». — А если что будет не так, редакторы поправят... Они
за это зарплату получают. Я как раз недавно выхлопотал им в Москве новое
штатное расписание, и всем им повысили оклады. Так что они мне обязаны.
— Но одного знания языка мало. Это же художественная литература!
Пусть переводит кто-нибудь другой.
Потом я себя укоряла, что не сказала это более решительно. А повторить
не успела: он вдруг увидел, что подходит его автобус, и заторопился к
остановке. На ходу бросив: «Тебе позвонят», — вскочил на подножку. Дверца
затворилась, и автобус уехал.
Весь вечер — ив школе, и потом, дома — у меня не выходило из головы
его «гонорар — пополам» и «они мне обязаны». Возмущалась — как можно
такое говорить? Сердилась на себя, что не отказалась более твердо. Решила
завтра утром, придя на работу, первым делом разыскать его телефон и
позвонить. Отказаться. Правда, немного соблазняла мысль, что это ведь
перевод целого романа. Но и было страшновато, я же никогда большого
произведения не переводила. Песни не в счет. К тому же он мне этот перевод
предложил для того, чтобы я гонораром поделилась с ним... Нет, нет! С таким,
человеком не хочу иметь никакого дела. Завтра позвоню и откажусь.
Но утром я, как нарочно, ни на минуту не оставалась в комнате одна. А в
конце дня позвонила незнакомая женщина и очень приятным голосом
пригласила завтра прийти в издательство подписать договор на перевод романа
Саянова. Договор уже подготовлен. А чтобы мне не надо было ходить к ним
дважды — сразу получить и небольшой аванс.
Я не знала, что делать. Не могла же я этой приветливой женщине сразу
сказать, что не приду, и тем более объяснить — почему. А договор она уже
подготовила, даже аванс выписала. Что делать? С папой посоветоваться
нельзя. Он ужаснется, что я вожу знакомство с таким непорядочным
человеком. А я никакого знакомства с ним не вожу, и от одной поездки в Москву
до другой мы всего лишь здоровались. А в самой Москве говорили только о
том, кому какие статьи расходов в смете и на какую сумму урезали.
Может, рассказать на работе моим подругам Риде с Яниной, они еще не
ушли. Но беззаботная Янина махнет рукой: нашла из-за чего переживать. А
Рида просто скажет, чтобы я бросила свои «интеллигентские штучки» и
немедленно согласилась. Я же люблю заниматься писательством. Пусть
половину отдам, но вторая же останется. По крайней мере, куплю себе
какую-нибудь обувь и не буду ходить с мокрыми ногами.
Нет, советоваться с ними не имеет смысла. Не поймут.
В издательство я пошла...
Он мне позвонил почти сразу, назначил встречу, и я, смущаясь, отдала
ему заранее завернутые в бумажку сто рублей. Он их спокойно положил в
карман и сказал, что следующая выплата будет, когда представлю перевод.
Вначале перевод у меня не получался. То есть слова я переводила
правильно, некоторые еще и перепроверяла по словарю, но фразы были
какие-то нескладные, корявые. И только на пятую или шестую ночь — я же пе-
Это было потом 41
реводила только по ночам, после школы, — уже в который раз переписывая
первую страницу, неожиданно поняла, что не надо переводить чересчур
дословно, а надо излагать текст свободно, чтобы звучало органично
по-литовски. И стало получаться! Я в ту ночь перевела почти три страницы.
Теперь я переводила медленно, дотошно. Чиркала, переписывала. И
установила себе норму: ночью, после школы — одна или полторы страницы, по
воскресеньям три, а если есть прямая речь и строки короткие — то четыре.
Мои приятели — Майя, Фрида, ее муж Боря — такого образа жизни не
одобряли: во время войны четыре года не было жизни, так еще сама лишаю
себя ее радостей. Вместо того чтобы ходить на танцы, свидания, в кино —
света белого не вижу: днем — на работе, вечером — в школе, а ночью и по
воскресеньям корплю над своим Саяновым. Так и замуж не выйду.
А я о замужестве и не думала. Не хотела думать. Потому что...
...В Штрасденгофе нас держали не в бараках, а на бывшей фабрике. Для
этого над ее прежним каменным забором натянули еще несколько рядов
колючей проволоки, установили прожектора, поставили охрану. К фонарному
столбу во дворе прибили доску с надписью: «Вы живете не для того, чтобы
работать, а работаете для того, чтобы жить». В бывших цехах сколотили из
неструганых досок трехъярусные нары. Единственное, что осталось от
фабрики, — это широкая, проходившая через все четыре этажа круглая печь,
которую, конечно же, не топили.
Наш, женский блок был на четвертом этаже, а мужской — сюда
привезли мужчин после ликвидации рижского гетто — на первом. Второй и третий
этажи заселили позже женщинами из других гетто. На ночь блоки,
естественно, запирались, а на лестнице стоял охранник.
Кто-то из работавших на лагерной кухне рижан умудрился устроить в
этой печи веревочную лесенку до четвертого этажа. И вот однажды я
проснулась ночью от какой-то возни и сопения рядом. Узнала одного из
поваров. Я хотела быстро слезть с нар, убежать в тот конец блока, заткнуть уши,
но лежала, боясь шевельнуться, чтобы они не поняли, что я не сплю. Когда
он наконец ушел, я услышала, что моя соседка, накрывшись с головой,
что-то жует...
Об этом я никогда никому не рассказывала. И когда подруги меня
пугали, что при такой своей жизни не выйду замуж, я отшучивалась
вычитанными у Шекспира словами, что чем позже это сделаю, тем меньше времени
останется жалеть. Остальное объясняла просто: не хочу остаться
малограмотной. Мне нравится все время узнавать что-то новое, а танцевать не
люблю. И чем бессмысленно шаркать ногами, лучше в свободный от школы ве-
черостаться после работы на концерте.
МЫ — «БЕЗРОДНЫЕ КОСМОПОЛИТЫ»
Теперь даже в музей я заходила редко, и только чтобы убедиться, что там
все по-прежнему.
Внешне на самом деле ничто не менялось — на столах, подоконниках и
даже на полу так же громоздились кипы еще где-то обнаруженных книг,
рукописей,, документов, в комнатах побольше, окнами на улицу, уже
действовала небольшая и очень необычная выставка: картины, скульптуры и
свидетельства нашего недавнего прошлого: желтые звезды, жестяные номерки,
разные «аусвайзы», полосатая лагерная одежда.
Музей продолжал работать, и хотя вслух никто ничего не говорил, в
воздухе витала тревога. И с каждой плохой вестью из Москвы она усиливалась.
А после гибели Михоэлса они стали следовать одна за другой: распущен
Еврейский антифашистский комитет. Рассыпан готовый набор «Черной кни-
42 М. Рольникайте
ги». Закрыта газета «Эйникайт»1, арестованы писатели Гофшейн,
Перец-Маркиш, Квитко, Добрушин, дер Нистер. Ликвидировано издательство
«Дер эмес»11. Закрыт Государственный еврейский театр, а назначенный
вместо Михоэлса художественным руководителем выдающийся артист Зускин
арестован. Его увезли в тюрьму прямо из больницы. Закрыты еврейские
театры в Одессе и Белоруссии. Та же участь скоро постигнет еврейские
театры в Киеве и Биробиджане. Ликвидирован кабинет еврейской культуры
Украинской Академии наук. Закрыт издававшийся в Киеве журнал «Дер
штерн»111. В газетах то и дело появлялись все новые и новые статьи и
фельетоны, «разоблачающие» «безродных космополитов», которые в своем
низкопоклонстве перед Западом, скрывая свою истинную сущность (то есть
еврейскую фамилию или имя-отчество) под псевдонимом, протаскивают в
советское искусство и науку чуждые идеи. А поскольку все, что происходило в
Москве, должно было быть повторено на местах, то и здесь вскоре можно
ожидать того же самого.
Тревога оказалась не напрасной. Однажды, придя в музей, я застала там
всех очень расстроенными. На мой вопрос, что случилось, Соня Гинкайте
протянула какую-то бумагу. Это было постановление Совета Министров о
реорганизации еврейского музея в краеведческий.
В первое мгновение я не поняла, почему краеведческий. Это же совсем
другое! И вдруг... Вдруг меня пронзила мысль: ведь и немцы пользовались
иносказаниями! Расстрелы в документах именовали «особой обработкой», а
эшелоны, которые отправляли сразу на уничтожение, то есть без
предварительного использования обреченных как рабочей силы, снабжали грифом
«Возвращение нежелательно». Выходит, и советское правительство
пользуется иносказанием...
Я почему-то села переписывать это постановление. Прямо в школьную
тетрадь, сразу за конспектом вчерашнего урока химии.
«Совет Министров Литовской ССР
ПОСТАНОВЛЕНИЕ № 411
Вильнюс, 10 июня 1949 г.
О реорганизации еврейского музея в Вильнюсе в
Вильнюсский краеведческий музей».
От волнения и спешки первую часть о том, что Совет Министров
обязывает провести эту реорганизацию Комитет культурно-просветительных
учреждений, я опустила и начала только с подпункта «б».
«...б) оставить весь краеведческий материал еврейского музея Вильнюсскому
краеведческому музею. Экспонаты, имеющие историко-революционное значение, передать Гос.
Историко-революционному музею, имеющие художественную ценность — Управлению
по делам искусств. Имеющиеся книги — Книжной палате Лит. ССР. Весь остальной
инвентарь оставить библиотечному техникуму.
2. Обязать исполнительный комитет Вильнюсского Городского Совета депутатов
трудящихся передать здание, находящееся в Вильнюсе, по ул. Страшуно, б, Комитету
культурно-просветительных учреждения согласно балансу на 1 апреля 1949 г.
3. Просить Гос. Штатную Комиссию при Совете Министров СССР утвердить штатное
расписание Вильнюсского краеведческого музея.
Председатель
Совета Министров Лит. ССР (М. Гедвилас)
Управляющий делами
Совета Министров Лит. ССР (Д. Петрила)1V
Когда, кончив писать, я вернула Соне это постановление, она вздохнула:
— А мы надеялись, что теперь, после такой страшной трагедии,
постигшей наш народ, все будет иначе. Выходит, отношение к нам не изменилось...
I «Единство» — орган Антифашистского еврейского комитета.
II «Правда» — ОГИЗ.
ш «Звезда».
1V Текст приводится в переводе с литовского языка.
Это было потом 43
И рассказала то, чего я тогда, тринадцатилетняя, притом учась в литовской
школе, не знала...
Оказывается, еще в 1940 году, почти сразу после того, как Литва стала
советской, власти ликвидировали еврейскую общину. А все, что ей
принадлежало — библиотеки, музеи, дома, кладбища, — предписали передать
соответствующим Народным Комиссариатам. Даже инвентарь канцелярии
общины следовало передать комсомолу Литвы.
Я только и смогла сказать, что теперешнее постановление схоже с тем,
давним. И услышала очень горькое: это безжалостнее — забирают то, что
при немцах спасали с риском для жизни.10
Закрыли не только музей...
Уже давно по городу ходили слухи, что в еврейскую школу и детский дом
зачастили какие-то комиссии. Проверяют санитарное состояние.
Антисанитарию даже повторной комиссии обнаружить не удалось. Тогда
нагрянула ревизия — якобы поступил сигнал, что учителя и работники
детдома присваивают себе государственное имущество и обворовывают детей.
Но и этого ревизоры не смогли выявить — нельзя найти того, чего нет. И все
же... В школу прислали очередную комиссию. Теперь — проверить уровень
учебной и воспитательной работы. И опять же не к чему было придраться:
уровень оказался высоким. Комиссии были предоставлены доказательства
того, что ученики этой школы, перешедшие в другие учебные заведения, там
тоже оказывались отличниками и в учебе и в освоении ремесла.
Тем не менее, повод для чудовищного акта был найден: кто-то из членов
комиссии заметил, что на переменах расшалившиеся мальчишки дергают
девчонок за косички и даже дерутся. Это было расценено как проявление
садизма и полового извращения (даже по прошествии стольких лет рука
отказывается написать, как оно было названо более конкретно), о чем
немедленно и был составлен соответствующий акт.
Один из членов комиссии, установившей у детей эти страшные
пороки — а чтобы придать проверкам видимость объективности, в ее состав
были включены и несколько евреев, — в это время лежал в больнице с
инфарктом. Туда, прямо в палату, ему и принесли для подписи тот чудовищный
акт, под которым уже стояло семь подписей. Ссылка на то, что он в проверке
не участвовал и что у него инфаркт, не помогла. Ему было поставлено
условие: либо подпишет, либо будет отправлен к «белым медведям».
И он подписал...
Папе я об этом не рассказала. Но очень боялась, чтобы его тоже не
попросили чего-нибудь подписать. А еще было страшно, что и его могут
назвать «безродным космополитом» — он же учился за границей. Правда,
вернувшись в Литву, он экстерном за два года окончил и юридический
факультет Каунасского университета. Но это вряд ли спасет, потому что те два года
он был директором еврейской гимназии, что может быть истолковано еще и
как проявление национализма.
Не волноваться становилось все труднее. Нагромождалось и старое и
новое: арестованы уже не только поэт Ошерович и переводчик Капланас. В
газете «Советская Литва» появился очередной фельетон «Кацман греет руки».
Начальнику Управления по делам искусств Банайтису прислали из Москвы,
из Комитета по делам искусств предписание уволить уполномоченного по
репертуару Циринскиса. А ведь Циринскис — старый коммунист, бывший
подпольщик. Правда, Банайтис его не уволил. Только показал московское
предписание. Но сколько таких Банайтисов?..
И, несмотря на эти волнения, я продолжала работать, ходить в школу. А
дома, на столе, хоть и медленно, росла стопка переведенных страниц. Очень
не терпелось, чтобы эта стопка росла быстрее, и я уже ждала каникул и
отпуска, когда смогу целый день только переводить.
44 М. Рольникайте
ЦЕНА ПРАВДЫ
В те годы все съезды, конференции, пленумы, сессии, профсоюзные и прочие
значительные мероприятия проводились в Филармонии. В такие дни нужен был не только сам
зал, но и все другие помещения. Симфоническому оркестру, хору и солистам
предоставлялись так называемые отгулы. Работала только администрация, которой оставляли всего
одну комнату, куда сносили и ставили впритык друг к другу все письменные столы, отчего
комната становилась похожей на мебельный склад. В кабинете директора размещался
штаб охраны. Бухгалтерия превращалась в отлично оборудованный медицинский пункт, а
наша комната — в почтовое отделение, из которого делегаты-депутаты могли не только
отправлять письма, телеграммы и бандероли, но и связаться бесплатно и вне очереди с
любым городом и районом республики. Репетиционная хора становилась уютной гостиной,
для чего туда привозили комплекты красивой мягкой мебели, ковры, торшеры, кадки с
фикусами и олеандрами. Малый зал превращался в дополнительный буфет, уставленный,
как и основной в такие дни, салатами, изысканными заливными блюдами,
аппетитнейшими бутербродами, пирожными. В углах фойе продавали недоступные простым смертным
дефицитные книги, а иногда, особенно на профсоюзных мероприятиях, и промтовары.
В тот раз подготовка к съезду партии началась раньше обычного. И
больше обычного комиссий осматривали здание и каждое его помещение.
Особенно нас удивило, что в подвал, где хранится уголь, привели солдат с
миноискателями. Но оттого что уголь лежит сплошной горой до самого потолка, а
приборы не берут такую толщину, им приказали всю эту гору лопатами
пересыпать с одного конца в другой. К нам тоже пришли с миноискателями.
Прежде чем вынести стол в общую комнату, каждый проверяли. Сами же и
выносили. Отделу кадров было велено составить список работников,
которые в дни съезда будут находиться в здании, притом включить в него только
самых необходимых. Федаравичюс попросил меня напечатать этот список в
самом отделе кадров и никому заранее не говорить, кто туда включен.
Несмотря на всю секретность, до нас все же донесся слух о причине
такой повышенной бдительности: ожидается приезд самого товарища Сталина.
Но он не приехал. Центральный Комитет партии Советского Союза на
съезде представлял один из его секретарей.
К тому, что происходило в зале, у меня не было ни малейшего интереса.
Наверно, то, что обычно: зачитывают состав заранее назначенного
президиума. Потом долго, стоя, аплодируют предложению избрать почетный
президиум во главе с товарищем Сталиным. После этого единогласно голосуют за
мандатную, редакционную и прочие рабочие комиссии. Затем выступит с
основным докладом Первый секретарь ЦК Снечкус. После этого начнутся
выступления — делегаты будут зачитывать заранее утвержденные в ЦК
доклады о достижениях, задачах, с обязательными заверениями, что они будут
выполнены. И все будут ждать, что скажет московский гость. Меня, вернее,
всех нас, втиснутых в одну комнату, волновало совсем другое: пропустит ли
нас на сей раз охрана, пока нет перерыва, в буфет.
Но мои ожидания прервал телефонный звонок Сережи. Хотя солисты и
концертмейстеры, у которых в ближайшие дни не было концертов, не
должны были «отмечаться» и по телефону, он попросил меня спуститься. Ждет
возле музыкального училища.
Сережа предложил пройтись, но «подальше от них». (Вокруг
Филармонии и на подходах к ней по случаю съезда прогуливались работники
госбезопасности в штатском.)
Заговорил он, только когда мы дошли до кинотеатра «Октябрь». С
какой-то кривой усмешкой сказал, что я небось считала его и Жорку — так он
называл старшего брата Георгия — честными людьми. А это не совсем так.
Дело в том, что их отец не погиб на фронте, как они всем говорили и писали
в анкетах, а в 1941 году осужден по 58-й статье на десять лет.
Сережа закурил, и я увидела, как руки у него подрагивают. Курил молча.
Наконец снова заговорил: вскоре началась война, они с Жоркой ушли на
фронт, а, демобилизовавшись, как раз здесь, в Литве, где об аресте отца
никто не знал, решили писать в анкетах, что он погиб на фронте... За все эти
Это было потом 45
десять лет они от него не получили ни одной весточки — он осужден без
права переписки. А сегодня как раз истекают эти десять лет, отец может
вернуться, правда все равно всплывет, поэтому они решили сами
признаться. Георгий — он впервые так назвал брата — уже все рассказал своему
первому секретарю; сам он был тогда вторым секретарем. Завтра состоится
экстренное заседание бюро, его, конечно, исключат из партии и снимут с
работы.
Сережа опять умолк. Я спросила, говорил ли он уже со своим парторгом,
в консерватории? Да, говорил. Парторг велел изложить свое признание в
письменном виде и в двух экземплярах. Потом, наверно, будет то же
самое — выгонят из партии, вышибут из консерватории. Могут уволить и из
Филармонии. Поэтому он и решил меня предупредить, чтобы я по своей
привычке за всех заступаться не ринулась его спасать.
Спасать не пришлось — уволить его не потребовали. Был только
«рекомендательный» телефонный звонок Федаравичюсу, чтобы фамилию
такого-то аккомпаниатора на афишах не печатать и в основном занимать его в
концертах, проводимых на периферии. Зато на партийном собрании в
консерватории ему пришлось выслушать обвинения во всех грехах: и в обмане
партии, и в сокрытии вражеской сути отца, и в порочащем звание
коммуниста двуличии, и в непорядочности по отношению к товарищам по партии.
Правда, кто-то все же осмелился напомнить, что в годы студенчества он к
учебе, а теперь к работе — относится добросовестно.
Конечно, не это напоминание сыграло роль в том, что из партии его все
же не исключили. Как потом ему рассказал по большому секрету тот же
защитник, это райком рекомендовал от исключения воздержаться, чтобы не
портить показатели по району. Партийная организация консерватории и так
малочисленна. А он воевал, и этим частично искупил свою вину. Так что
Сереже только объявили строгий выговор с занесением в личное дело.
Возможно, для того, чтобы не было в отчетах такого чрезвычайного
происшествия, как исключение из партии, Георгия в рядах коммунистической
партии тоже оставили, и тоже со строгим выговором. Но от должности
отстранили в тот же день.
«ЧИСТКА КАДРОВ»
Папа больше не работал в юридическом отделе Совета Министров, — не
дожидаясь, пока его, беспартийного еврея, тоже обвинят в космополитизме
и уволят, сам подал заявление об уходе. Тем более, что во ВЮЗИ работы
прибавлялось — филиал расширялся, а папа был не только его директором,
но и преподавал. Правда, в «ранге» всего лишь старшего преподавателя, хотя
при окончании университета в Лейпциге ему было присвоено звание
«Doctor juris», и большинство слушателей даже за глаза называли его «доктор
Рольникас»11.
Но уважение слушателей и переполненные аудитории на папиных
лекциях не имели никакого значения для его заместителя Огурцова, в свое
время направленного сюда райкомом партии, который хотел воспользоваться
обстановкой и стать директором. Заручившись поддержкой
претендовавшего на должность заместителя директора другого преподавателя, Аджалова,
тесть которого работал в Центральном Комитете партии, он стал открыто
добиваться папиного смещения. А при таких крупных «грехах», как учеба за
границей, беспартийность и принадлежность к нации «безродных
космополитов», это было очень легко. Папу от руководства филиалом отстранили, а
директором, естественно, стал Огурцов.
Новый директор взялся за «чистку кадров»: кого-то уволил, кто-то, по его
46 М. Рольникайте
настоятельному «совету», сам ушел. Папе он такого «совета» не давал, —
видно, понимал его бесполезность. Зато однажды на доске объявлений
появился приказ о том, что старший преподаватель Г. Рольникас
систематически не укладывается в отведенное для лекции время. Правда, пример был
приведен всего один — что такого-то числа он после звонка продолжал
читать еще четыре минуты, за что ему объявляется выговор. Вскоре последовал
второй, на сей раз за то, что старший преподаватель Г. Рольникас окончил
лекцию несколькими минутами раньше. Для увольнения требовался третий.
И на одной из лекций неожиданно появилась стенографистка, которой
Огурцов — конечно, не предупредив папу — поручил стенографировать
папины лекции. Стенограммы были отправлены в Москву. Но, видно, Огурцов
все же не решился открыто написать, с какой целью их посылает, и
рецензии были положительными.
Тогда он пошел самым испытанным и действенным путем. 27 июля 1951
года в газете «Советская Литва» появилась статья за подписью того же
Н. Огурцова «Филиалу необходима помощь». После нескольких вводных
сообщений о том, что Вильнюсский филиал Всесоюзного юридического
заочного института один из самых молодых высших учебных заведений
Литовской ССР, что уже выпустил 150 специалистов с высшим юридическим
образованием, что значительная часть педагогической работы выполняется
специалистами, приезжающими из Москвы, и что в составе
преподавательского коллектива имеются и местные квалифицированные силы, посетовал
на то, что наряду со всеми этими положительными явлениями
«...преподавание некоторых теоретических курсов до сих пор находится на низком
идейно-теоретическом уровне. Лекции по такой ведущей дисциплине, как
советское гражданское право, читаемые старшим преподавателем Г. Рольникасом,
преподносятся студентам явно неудовлетворительно, объективистски, с
позиций, которые ничего общего с наукой советского гражданского права не
имеют». Для вида покритиковав двух русских преподавателей — Новикова и
Кутузова, он сообщил, что «до последнего времени в институте подвизались
и совершенно случайные люди — всезнающие халтурщики, рвачи, среди
которых печальную известность снискал себе некий Иоффе».
Не был образованнейший Иоффе ни халтурщиком, ни рвачом, и ничего,
кроме хорошего, никто о нем не говорил.
А еще обвинил он папу в том, что «...в течение ряда лет в институте почти
не велось никакой политико-воспитательной работы среди студенчества.
Прежнее руководство филиала (то есть опять же наш папа) в течение ряда
лет открыто культивировало политически вредный и антипартийный тезис о
том, что политико-воспитательная работа в задачи заочного института якобы
не должна входить. Воспитательная работа и сейчас поставлена плохо.
Правда, недавно созданная в институте парторганизация стала регулярно
выпускать стенную газету, созывает студенческие собрания. Однако это лишь
первые шаги». И далее: «...можно с полным основанием сказать, что в
повседневной деятельности института не было и пока еще нет главного условия для
успешной работы — воинствующего духа большевистской партийности и
принципиальности, непримиримости к недостаткам. В чем же причины
такого положения дел в институте? Прежде всего, они кроются в том, что
институт не был тесно связан с местными партийными организациями...» И так
далее в том же роде.
Папа свое увольнение очень переживал и решил поехать в Москву,
чтобы доказать незаконность и необоснованность этого увольнения. Не для
того, чтобы продолжать работать, а чтобы, добившись восстановления, в тот
же день самому уйти. Рассчитывал там пробыть неделю, но задержался
почти на месяц. В какие инстанции обращался, к каким начальникам добивался
приема — не рассказывал. Вернулся усталый, осунувшийся, но все же с
рекомендацией директору Вильнюсского филиала ВЮЗИ тов. Огурцову
старшего преподавателя Г. Рольникаса на работе восстановить.
Это письмо вместе с заявлением об освобождении от занимаемой
должности по собственному желанию, конечно, относил не он, а я.
Это было потом 47
Огурцов — форма его головы вполне соответствовала фамилии — сидел
за тем же папиным, когда-то привезенным из дому письменным столом.
Московское письмо он, ухмыляясь, пробежал глазами, а в заявление даже не
заглянул. Не читая, бросил в ящик стола и задвинул его.
— Все равно твоего батю никуда на работу не примут. — И уже совсем
издевательски добавил: — Придется тебе взять его на буксир.
Я долго бродила по улицам, сворачивая с одной на другую, чтобы не
сразу пойти к папе. В голове вертелось одно и то же — он не сможет не
ходить на работу!
Кира Александровна ему давно, еще когда только началась эта огурцов-
ско-аджаловская травля, советовала уйти из института и подыскать себе
более тихую работу, к примеру, юрисконсульта в каком-нибудь неприметном
тресте. Там он не так будет на виду, и они его оставят в покое.
Может, она и была права, но я папу работающим в каком-то тресте не
представляла себе. У него же два диплома юриста, до войны он был
известным адвокатом, после войны заведовал юридическим отделом Совета
Министров. И вдруг — всего лишь юрисконсульт в каком-нибудь тресте. Даже
Мира, лишь недавно окончившая университет, работает в Клайпеде
адвокатом.
И хоть я не хотела, чтобы он работал в каком-то тресте, теперь, после
угрозы Огурцова, уже боялась, что его и туда не примут... Но папа, вопреки
советам Киры Александровны, не стал искать места юрисконсульта, а
хлопотал, чтобы его вернули в адвокатуру.
О том, что он собирается обратиться к заместителю министра юстиции, я
узнала только потому, что он попросил меня напечатать заявление.
Оказалось, что этот заместитель министра — его бывший студент, человек, видно,
порядочный, и, понимая, какая по отношению к папе допущена
несправедливость, все же договорился с коллегией адвокатов, что папу туда примут,
вернее, восстановят. Правда, при условии, что он не будет претендовать на
работу в Вильнюсе и Каунасе, а поедет на периферию.
И папа поехал в Клайпеду — там жили Мдра с мужем и маленьким Ми-
касом.
Наконец я стала заниматься — из Москвы присылали все новые задания.
(От своих намерений я не отказалась и в Литературный институт, правда, на
заочное отделение, поступила.) Но все чаще в эти вечерне-ночные чтения и
конспектирования вторгалась уже ставшая почти неотвязной мысль: не
напрасно ли все это? Ведь «борьба с космополитизмом» продолжается.
Правда, по давней привычке я принималась отгонять от себя страх:
«космополитами» называют только известных деятелей, а я всего лишь студентка
второго курса. Но тут же появлялось другое: а если институт тоже должен
обнаружить у себя «космополитов», притом не только среди
преподавателей? А я в анкете указала, что знаю еврейский язык. Пьесу написала на
литовском. Учусь в русском институте. Меня вполне могут посчитать
«безродной», К тому же я во время войны находилась не просто на оккупированной
территории Литвы и Латвии, но и за рубежом. Ведь Штуттгоф был в Польше.
Я очень старалась не поддаваться этим ночным «налетам
безнадежности». Папа же в самые трудные для себя дни уверял, что это — лишь
временные функциональные ошибки. Но мне казалось, что более прав Йонайтис:
власти организовали всю эту шумиху, притом исказив подлинный смысл
понятия космополит, специально, чтобы направить недовольство людей на
придуманных врагов. Наверно, Йонайтис прав. Только эти враги — опять мы...
Я обрывала себя: нельзя говорить «опять». Это кощунственно. Ведь
теперь только критикуют и только увольняют. И то не всех. В Филармонии
никого не уволили, и в консерватории, кажется, никого. А папу все-таки в
адвокатуре восстановили.
Но это здесь, в Литве. А в Москве все жестче. И если Литинституту велят
48 М. Рольникайте
выявить «космополитов» и среди студентов, то даже особенно искать не
придется. И меня исключат...
ЧУДОВИЩНОЕ ОБВИНЕНИЕ
С того злополучного вечера, когда Митя, боясь, что его вышлют, принес
мне доверенность на свою зарплату и я узнала, что его отец — священник, а
потом — что и сам он иногда тайком поет в церковном хоре, я поздравляла
его и со старым Новым годом. Так было и на этот раз. Нарочно поставила его
в расписание репетиций первым, чтобы пришел, пока еще никого нет. Но
мое веселое поздравление его почему-то удивило.
Он достал из портфеля «Советскую Литву».
— Извини, что это я тебе принес такую весть.
Я не понимала, за что он извиняется. Скользнула взглядом по дате —
13 января 1953 года, и... остолбенела. «АРЕСТ ГРУППЫ ВРАЧЕЙ-ВРЕДИТЕЛЕЙ».
Митя не уходил. Видно, ждал, чтобы я при нем прочла и остальное.
Я оторвалась от заголовка.
«Некоторое время тому назад органами Государственной безопасности
была раскрыта террористическая группа врачей, ставивших своей целью
путем вредительского лечения сократить жизнь активным деятелям
Советского Союза».
В глаза бросались крупно выделенные фамилии. ВОВСИ. ВИНОГРАДОВ.
КОГАН. Еще один КОГАН, наверно, брат. ЕГОРОВ. ФЕЛЬДМАН. ЭТИНГЕР.
ГРИНШТЕЙН. МАЙОРОВ.
Почти все — евреи. Значит, опять...
«Документальными данными, исследованиями медицинских экспертов и
признаниями арестованных...» Я обомлела: признаниями?! Перечитала: «...и
признаниями арестованных установлено, что преступники, являясь
скрытыми врагами народа, осуществляли вредительское лечение больных и
подрывали их здоровье».
Глаза пробегали по строчкам: «...злоупотребляя доверием больных,
преднамеренно злодейски подрывали здоровье последних...», «...ставили им
неправильные диагнозы...», «...неправильным лечением губиЛи их.
Преступники признались...» Опять — «признались». Не могли они признаться! И
губить никого не могли! Они же врачи!
Но надо было читать дальше, «...признались, что они, воспользовавшись
болезнью товарища А. А. Жданова... назначили противопоказанный этому
тяжелому заболеванию режим и тем самым умертвили товарища А. А.
Жданова...» «...Преступники также сократили жизнь товарища А. С.
Щербакова...» «...Старались подорвать здоровье советских руководящих военных
кадров... Маршала Василевского, маршала Говорова, маршала Конева, генерала
армии Штеменко, адмирала Левченко и других, однако арест расстроил их
злодейские планы... Установлено, что все эти врачи-убийцы состояли в
наемных агентах у иностранной разведки».
Больше читать не могла. Только глянула на последнюю строчку.
«Следствие будет закончено в ближайшее время».
Митя вышел. А мне надо было допечатать программу концерта. Пальцы
стучали, а в голове отдавалось «врачи-убийцы», «вредительское лечение».
Днем позвонила Кира Александровна и попросила, чтобы я после работы
сходила в поликлинику за рецептами для их больной дочки, моей сестренки
Гануси. Говорила она спокойно. Значит, газету еще не видела.
Едва дождавшись пяти часов — очень трудно было весь день делать вид,
что он обычный, что ничего не случилось, — я пошла в поликлинику.
Удивилась, что в коридоре толпится, как никогда, много народа. Даже не понять
было, кому в какой кабинет. Наконец я разобралась и пристроилась за жен-
Это было потом 49
щиной со спящим на ее плече мальчиком. Она его гладила, но он все равно
вздрагивал, — видно, и во сне болело перевязанное ушко.
Мать устало вздохнула:
— Могли бы для собрания найти другое время.
— Значит, не могли! — сердито пробасил мужчина за моей спиной —
Собрание очень важное. Думаете, те врачи действовали в одиночку? Ничего
подобного! Наверно, и сюда затесались такие же фельдманы. Надо как
можно скорей, пока и тут не натворили бед, их вывести на чистую воду.
У меня остановилось сердце. А он еще больше распалялся:
— Я всегда говорил, что им нельзя верить, что все они — враги народа.
Еще хорошо, что их наконец разоблачили, а то посягнули бы и на здоровье
товарища Сталина. Да, жаль, что Гитлер не всех...
Я выбежала из очереди. Заторопилась к лестнице. Кажется, кто-то ему
сказал: «Зачем вы обидели человека?» Но я бежала вниз.
— Случилось что с вашей сестренкой?
Я не сразу узнала нашего врача. Она поднималась мне навстречу.
— Нет, ничего... — Только голос дрожал. — Я — за рецептами... Но приду
в другой раз... завтра... у вас же собрание.
Докторша мрачно бросила, что оно кончилось, и почему-то взяла меня за
запястье. Стала считать пульс, велела тут посидеть. Рецепты мне принесут.
— Ее обидели, — сообщила, спускаясь мимо нас, сухонькая старушка.
Я сидела. Но дрожь унять не могла. «Жаль, что Гитлер не всех...», «Жаль,
что Гитлер не всех...» Я боялась, что этот человек сейчас спустится, было не
по себе, что мимо меня проходят, что меня видят...
«Жаль, что Гитлер не всех...»
Тот, охвативший в поликлинике испуг больше не возвращался. Теперь
было другое. Я по утрам со страхом раскрывала газету — боялась увидеть
очередную статью, или гневную резолюцию собрания коллектива
трудящихся, или негодующее письмо в редакцию, в которых виднейших медиков
страны называли убийцами в белых халатах, шпионами, вредителями,
продажными тварями, прятавшими под белоснежными халатами нож и яд. И во
всех этих писаниях требуют их строжайше наказать. Зато воздается хвала
Лидии Тимашук, истинно советской женщине, вступившей с ними в
единоборство, истинной патриотке своей родины, героине, спасшей русскую
медицину от засилья евреев, и так далее. За помощь в разоблачении этих
«врачей-убийц» она награждена орденом Ленина.
А еще почти каждый день кто-нибудь рассказывал, что из такой-то
больницы или поликлиники уволили еще одного врача-еврея. Или что больной,
придя в поликлинику, отказался брать номерок к врачу-еврею. Или что в
аптеке, увидев за прилавком провизора, как немцы бы сказали, «неарийской»
внешности, человек ушел, при этом громогласно объявив, по какой именно
причине он предпочитает пойти в другую аптеку. Иные, сдавая рецепт,
предупреждали, чтобы лекарство ни в коем случае не готовил кто-нибудь из
«этих», или даже требовали, чтобы им показали, кто лично будет его
готовить. И лишь об одном случае, как о чуде, мы рассказывали друг другу, что
один литовец, ложась в больницу на операцию, попросил, чтобы его
оперировал именно такой-то хирург. И назвал хирурга-еврея.
А заниматься, читать, конспектировать все равно надо было...
Иногда я со своими учебниками оставалась после работы в
Филармонии, — дома, в моей комнате было очень холодно. Сидеть за столом
приходилось, напялив на себя обе кофты, пальто, платок, варежки. Но и
укутавшись, все равно замерзала и могла только читать. А для письменных работ
оставалась вечером в Филармонии. Иногда, устав заниматься, спускалась в
зал послушать второе отделение концерта.
В тот вечер концерт был неинтересный, и я зашла к Риде. Она, как
директор зала, должна была находиться на работе до конца концерта.
У Риды сидел администратор эстрадной группы, и я, войдя, почувствова-
50 М. Рольникайте
ла, что прервала какой-то их, видно, секретный разговор — телефон был
накрыт ее меховой шапкой. Я хотела сразу, под предлогом того, что зашла
только попрощаться, выйти, но Рида меня задержала:
— Еще успеешь в свой ледник.
Я села. По тому, что они продолжали курить молча, я окончательно
поняла, что все же помешала, и попыталась подняться.
— Сиди, — почти приказала Рида и повернулась к нему. — При ней
можешь говорить все.
— А что говорить? Это ж все слухи.
— Видишь ли, Машута... Невеселые творятся у нас дела. Очень
невеселые. Суд над врачами, наверно, начнется в самое ближайшее время.
Суд?! Значит, их, этих старых профессоров, будут судить! Я так
испугалась, что не сразу поняла, что Рида уже говорит о другом. Что этим дело,
скорей всего, не кончится. Что могут сослать не то в Сибирь, не то на Дальний
Восток вообще всех евреев. Там уже строят бараки. А министерству путей
сообщений дано секретное указание готовить эшелоны. По правде говоря,
она слышала про эшелоны и здесь, но не хотела меня пугать.
Я, кажется, попрощалась спокойно. И у себя, наверху, аккуратно собрала
все книги, тетради, блокноты. Заперла в стол обе — литовскую и русскую —
машинки. Их полагалось после работы'сдавать в отдел кадров, но все уже
привыкли, что я держу их у себя, знали, что ничего неположенного не
печатаю. Да и образцы шрифтов зарегистрированы.
Домой я шла пешком. Чтобы пока еще идти одной — там, в Сибири,
наверно, опять надо будет брести в колонне. И снова будут бараки, нары...
А как же папа и Кира Александровна? Если его повезут из Клайпеды, а
ее с больной Ганусей (у нее была болезнь Дауна) отсюда, они могут
оказаться в разных местах...
Может, все-таки не всех вывезут? Может, хоть Мира останется? Ведь ее
муж Владас — литовец. У Риды — наоборот. Она русская, а муж еврей. И
хоть дочка записана на ее фамилию, отчество все равно «Исааковна».
Меня опять увезут отсюда. Уже приготовлены эшелоны. И, наверно,
тоже, как тогда, когда немцы гнали в гетто, разрешат взять с собою лишь
столько, сколько смогу сама унести.
А в чем понесу? У меня же ничего, кроме того холщового солдатского
портфельчика, с которым вернулась из лагеря, нет.
Дома я достала из шкафа наволочку. Когда пришли немцы, мама в самые
первые дни каждому соорудила по рюкзаку. Из наволочек. Себе — большой,
с папиной подушки, нам с Мирой — с наших, а детям — из маленьких,
диванных подушечек. Вместо лямок пришила полотенца.
Я тоже взяла два полотенца. Там их отпорю, будет чем вытираться.
То ли оттого, что в комнате было холодно и мерзли руки, то ли от
волнения, рюкзак получился какой-то перекошенный. Все равно я уложила в него
почти все свое имущество: две простыни, вторую наволочку, еще одно
полотенце. Между простынями засунула свои тетради с давними записями и
самодельный конверт, в котором держала немецкие «аусвайзы», желтые
звезды и жестяной нагрудный номерок. Белье и чулки положила сверху. Вторую
юбку и летнее платье надену на себя. Еду — хлеб, макароны и крупы повезу
в холщовом портфельчике. Уложу все туда в последний момент. Не надо,
чтобы соседи видели, что я заранее собираюсь. А обувь уже теперь можно к
нему привязать. Одеяло и подушку заверну в покрывало и свяжу. Так что в
одной руке будет узел с постелью, а в другой — портфельчик, а на спине —
рюкзак. Может, обувь привязать к нему, а к портфельчику пришить
мешочек с еще одной буханкой хлеба? Да, хлеба обязательно надо взять
побольше, может, две-три буханки, — везти, наверно, будут долго.
Уложив рюкзак и привязав к нему туфли, я засунула его в шкаф и
замаскировала постелью. Дверь комнаты без ключа, и когда я на работе, соседка
явно заходит полюбопытствовать, что у меня на столе, что на этажерке.
Наверно, и шкаф открывает. Пусть там будет все как обычно, ведь я всегда на
день складываю постель в шкаф.
Это было потом 51
СМЕРТЬ СТАЛИНА
Вскоре это уже перестало быть секретом, что нас собираются сослать и
что под Вильнюсом тоже стоят наготове эшелоны. Но теперь никто не искал,
как при немцах, знакомых литовцев или поляков, которые бы нас спрятали.
Тогда надо было спасаться от расстрела и найти прибежище на время, до
конца войны. А теперь другое. Теперь только вышлют. Да и нельзя же всю
жизнь просидеть в подвале и быть кому-то в тягость.
Но однажды утром, я едва успела прийти на работу, зазвонил телефон.
Взволнованный голос Шаи — как мы в быту называли нашего ведущего
солиста, впоследствии профессора консерватории, народного артиста
республики Александра Ливонта — выпалил:
— Включи радио!
Я включила. Но то, что говорил диктор* казалось невозможным. Он
говорил, что в ночь на 2 марта 1953 года у товарища Сталина... произошло
внезапное кровоизлияние в мозг... захватившее жизненно важные области
мозга, в результате чего наступил... паралич правой ноги и правой руки с
потерей сознания. Он так и сказал: «паралич», «с потерей сознания».
Он продолжал читать, что принимаются соответствующие меры, а все
равно было страшно. «Паралич». «Потеря сознания».
Я не знала, что делать. Лежавшие на столе программы концертов, тексты
афиш, расписание репетиций вдруг стали совсем неважными. И сидеть одна
в комнате я не могла. Бросилась в соседнюю, к администраторам. По их
лицам поняла — они уже знают...
— Пошли к Федаравичюсу! — хмуро сказал Эзик Жабинский. — Надо
подумать насчет сегодняшнего концерта, можно ли его проводить.
Это мне в голову не пришло. Но Эзик же секретарь партийной
организации. Федаравичюс тоже не знал, уместен ли сегодня концерт, даже
серьезный, симфонический. Но исполняется Шестая симфония Чайковского, а в ее
финале звучит траурный марш. Так что нас могут обвинить в нагнетании
нездоровых настроений. Если же концерт отменить, это могут истолковать как
проявление паники. Так что же делать? Я предложила позвонить в райком и
посоветоваться. Эзик это сразу отмел — уже сам вопрос могут воспринять
как свидетельство паники. И все же ничего другого не оставалось. В конце
концов, он позвонил. Но секретарь райкома ничего определенного не
ответил. Повторил сообщение ТАСС. Призвал к еще большему сплочению
партийных рядов и усилению бдительности.
До самого конца дня Федаравичюс с Эзиком не знали, что делать. И все
же отменить концерт не решились. Только сами на всякий случай на нем не
присутствовали.
Судьбу последующих концертов»решили уже «наверху». Сталин умер, в
стране объявили траур и отменили все спектакли, концерты, показы
кинофильмов и другие зрелищные мероприятия. Только из радиоточек
беспрерывно лилась траурная музыка.
В Филармонии царила непривычная тишина. Репетиционные комнаты
стояли запертые. На полдень был назначен траурный митинг. Костюмерный
цех поспешно шил траурные нарукавные повязки. На сцену водворяли
огромный портрет Сталина, который раньше вывешивали по праздникам на
фасаде. Рама была обтянута черным крепом. И в зале балконную решетку
оплели черной лентой.
Около полудня артисты хора, оркестра, ансамбля народной песни и
танца, солисты, администрация стали собираться в зале. Когда представитель
райкома партии предложил минутой молчания почтить светлую память
безвременно ушедшего от нас вождя нашей партии и государства, выдающегося
деятеля международного коммунистического движения Иосифа
Виссарионовича Сталина, в разных концах зала послышались всхлипы. Я тоже не
52 М. Рольникайте
удержалась. Но вдруг... Вдруг я почувствовала, что кто-то совсем рядом,
через несколько пустых кресел от меня, — сидит! Да, наша хористка Филоме-
на Бернотайте — сидит!
Я уже не столько слушала выступающих — они все говорили одно и то
же, — сколько поглядывала на Филомену. Она почти не скрывала усмешки!
Я знала, что родителей Филомены в 48-м году сослали в Сибирь. Сама
она осталась случайно — в это время гостила у тети в деревне. Домой уже не
вернулась. Поехала сюда, в Вильнюс, чтобы затеряться в большом городе. Я
понимала, что советскую власть она не любит. Но как же не боится не
почтить память Сталина! Ведь за это и ее могут сослать.
К счастью, обошлось. Со сцены, наверно, не видно было, а свои не
донесли. Может, многие и сами не встали бы... Но один оркестрант, член партии,
прямо с митинга пошел на вокзал — он решил поехать в Москву на
похороны.
Появился он только через неделю. Угрюмый, ничего не рассказывал. Но
мы уже и без него знали, что в те дни поезда на Москву шли переполненные
и многие всю дорогу простояли в коридорах и даже тамбурах. А в самой
Москве была такая давка на пути к Колонному залу, что погибли три тысячи
человек. Кто-то уверял, что в два раза больше, шесть тысяч.
Постепенно портреты Сталина в траурных рамах отовсюду сняли. Во
главе государства стал Маленков. И оттого, что нет Сталина, ничего не
изменилось. Ни в городе, ни в Филармонии. Как и прежде, днем шли репетиции,
вечером — концерты. Я даже не сразу заметила, что в газетах перестали
писать об «убийцах в белых халатах». Пока однажды...
К нам на гастроли приехал Государственный ансамбль народного танца
СССР под руководством Игоря Моисеева. Встреча была торжественной.
В гостиницу я поехала вместе с оркестром ансамбля, чтобы по дороге
выяснить у инспектора — играют ли они что-нибудь вроде увертюры перед
началом концерта и между танцами — то есть, то, что надо объявлять отдельно,
или только сопровождают танцы. Но узнала я совсем другое. Вместо ответа
на мой вопрос пожилой инспектор тихо спросил, знаю ли я, что врачей
выпустили. Я не сразу поняла, почему этот чужой человек говорит о врачах.
А он так же тихо повторил:
— Они невиновны. Их освободили.
Все равно казалось, что этого... не может быть.
Он грустно улыбнулся:
— Хорошо хоть, что вы не испугались.
И он, все так же грустно улыбаясь, рассказал, как рано утром, в поезде,
отправился — и, замявшись, уточнил: «Куда можно рано утром
отправиться?» Дверь в поездной радиоузел была приоткрыта, а проводник слушал
ранние, шестичасовые последние известия. Он остановился, чтобы тоже
послушать, тем более что диктор опять перечислял фамилии этих несчастных
профессоров. И вдруг директор сказал, что выдвинутые против них
обвинения — ложные, а их собственные показания добыты недопустимыми
приемами. И что все они освобождены.
— Что делает еврей, услышав такую новость? — спросил инспектор. —
Бежит обратно в купе, будит другого еврея и шепчет ему на ухо: «Врачей
выпустили! Они невиновны!» Но бедняга-сосед так испугался, что рывком
натянул на голову одеяло и отвернулся к стене: «Ты мне ничего не говорил, я
ничего не слышал!» Он, — и старик глазами показал на сидящего впереди
скрипача, — наверно, подумал, что я сошел с ума. Ничего удивительного,
жизнь иногда вытворяет такое, что на самом деле можно свихнуться...
Мне не терпелось вернуться в Филармонию.
Там я, конечно, первым делом бросилась к секретарше за газетой. И уже
сама прочла сообщение Министерства внутренних дел СССР о том, что все
эти профессора освобождены. Не только прочла, но и перепечатала. При
всех, открыто, даже под копирку, еще для кого-нибудь.
Это было потом 53
На следующий день в газете была мелким шрифтом напечатана
крохотная заметка об отмене Указа о награждении Лидии Тимашук орденом
Ленина. А еще через некоторое время поползли слухи, что она погибла, попав под
машину. Значит, решили мы, избавились от нежелательного свидетеля12.
И все же сложенный в ту ночь, когда я узнала о грядущей депортации,
наволочный рюкзак еще долго не разбирала. Перед самой собой делала вид,
что храню в нем свое белье.
ДЕКАДА ЛИТОВСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
И ИСКУССТВА В МОСКВЕ
О расцвете национальных культур призваны были свидетельствовать проводимые
время от времени в Москве декады литературы и искусства одной из республик.
Естественно, что столь важному политическому мероприятию придавалось очень важное
значение и подготовка к нему начиналась задолго до намеченного срока.
Главной заботой был отбор репертуара. В программах концертов непременно должна
была отразиться нерасторжимая связь с великой русской культурой, дружба и
взаимопроникновение искусств братских республик и главным образом — творческие достижения
своих, национальных композиторов, поэтов и исполнителей. Поэтому намечаемые к
исполнению произведения прослушивали, обсуждали, заменяли другими, и снова
прослушивали, и опять заменяли. Окончательно каждую программу принимала правительственная
комиссия, возглавляемая секретарем ЦК компартии Литвы по агитации и пропаганде.
Празднично-нарядным должен был быть и внешний вид исполнителей. Дирижерам,
артистам хора и оркестра шили новые фраки. Лучшие модельеры Дома моделей трудились
над эскизами концертных платьев для каждой солистки, для артисток хора, над
комплектами костюмов для ансамбля народной песни и танца и коллективов художественной
самодеятельности. (А чтобы поднять исполнительский уровень последних, участниками
самодеятельности временно становились и студенты консерватории.)
Все эти эскизы, а также макеты афиш, плакатов и программок концертов тоже
проходили через многочисленные обсуждения и доработки.
Декада литовской литературы и искусства была назначена на конец
февраля — начало марта 1954 года. И никого не удивило — многие даже не
вспомнили, — что она совпадает с первой годовщиной со дня смерти
Сталина. Мы уже успели отвыкнуть от ежедневных упоминаний его имени.
Чтобы подчеркнуть исключительную политическую важность этого
мероприятия, Федаравичюс издал длиннющий приказ, в котором каждому
сотруднику были изложены его обязанности. Я, например, отвечала за
составление биографий и обеспечение снимков участвующих в декаде дирижеров,
солистов и коллективов для буклета, макетов афиш и программок концертов,
а также за отправку в Москву подстрочных переводов на русский язык всех
исполняемых на литовском языке песен.
Вопрос, кого допускают к участию в декаде, решал не он, а
курировавший Филармонию уполномоченный КГБ Мальцев. Теперь он приходил в
отдел кадров каждое утро, как к себе на работу, изучал анкету каждого
кандидата, что-то сверял с собственными записями и только после этого говорил,
включать ли данного кандидата в список допускаемых или не включать.
Не допустил он семь человек. Среди отвергнутых была и Филомена. Но,
видно, не из-за того, что тогда, на траурном митинге, она не встала — этого
Мальцев, похоже, все же не знал. У всех семерых недопущенных кто-то из
родственников был в ссылке.
Я очень удивилась, узнав, что тоже включена в список. Оказывается, для
того, чтобы на концертах, которые поведут московские ведущие, находиться
при них за кулисами и «ставить» правильное произношение литовских
фамилий.
Ехали мы все одним поездом. Встречали нас на Белорусском вокзале с
оркестром, цветами", приветственными речами. На улицах, по которым нас
везли в гостиницу, мы видели свои плакаты и афиши.
54 М. Рольникайте
Все концерты я просидела, как мне полагалось, репетируя с ведущими
произношение литовских фамилий, за кулисами Большого и Малого залов
консерватории. И радовалась, что зато заключительный концерт в Большом
театре буду слушать из зала. За кулисами я была нужна только во время
генеральной репетиции.
Но мечта не сбылась. На сей раз мне вменялось в обязанность...
Концерт открывался исполнением Государственного гимна Литовской
ССР. Дирижировать должен был один из его авторов — известный
композитор, дирижер и пианист Балис Дварионас. Во второй раз встать за
дирижерский пульт ему предстояло уже в самом конце вечера — дирижировать
финалом его концерта для скрипки с оркестром, удостоенного Сталинской
премии первой степени.
Дварионас любил «заглядывать в рюмку», а приехавшей с ним жене
пропуск за кулисы не выдали.
Под каким предлогом Федаравичюс получил пропуск для меня, не знаю.
Он мне только сказал, что маэстро Дварионаса между началом первого
отделения концерта и концом второго нельзя оставлять одного, и все это время я
должна находиться при нем.
Я очень расстроилась, что меня хотят превратить в «ангела-хранителя».
Да и что я смогу сделать? Ведь меня он не послушается.
Продирижировав гимном, маэстро вернулся в гримуборную, и я
поплелась следом. Попытки занять его беседой были столь неуклюжи, что он явно
догадался о порученной мне роли. От этого я еще больше смутилась. А он
неожиданно пожаловался на духоту и предложил... составить ему компанию и
посидеть с ним в буфете. Я принялась его уверять, что здесь совсем не
душно, что, наоборот, в буфете, наверно, шумно и накурено. Но он встал,
поправил, как перед выходом на сцену, бабочку, одернул фалды фрака и
подчеркнуто галантно предложил мне руку.
Мои уверения, что в буфете многолюдно, оказались неверными. Было
пусто. Всего за двумя столиками, и то в разных углах, сидели по двое мужчин.
Судя по их виду, хотя они были в штатском, — из правительственной
охраны, ведь в зале был Маленков.
Маэстро опять подчеркнуто галантно отодвинул мне стул и, к моему
ужасу, сказал по-немецки:
— Setzen Sie sich, bitte!1
Те четверо явно напряглись.
Подошел официант. Маэстро, к моему облегчению, заказал три бутылки
«ессентуков». Только одну из них попросил подать в графинчике. Официант,
видно, очень вышколенный, не удивился столь странной прихоти клиента и
с серьезным видом записал все это в свой блокнот.
— И еще*..
Я взмолилась, что больше ничего не надо, но маэстро продолжал:
— ...Еще тарелку разных бутербродов. А главное, двести граммов... — тут
я окончательно обмерла, — пирожных для дамы.
Официант удалился. От пережитого страха я не сразу сообразила, что
Дварионас просто потешается надо мной и над теми, кто меня к нему
приставил. Но не успела я об этом подумать, как он заговорил... опять
по-немецки, и хотя я поняла, переспросила по-литовски. Но Дварионас все равно
повторил по-немецки. А спросил всего-то, как у меня дела в институте.
Я опять специально ответила по-литовски — в этой четверке, наверно,
есть и кто-то из приехавших вместе с нами. Пусть слышит, что мы не ведем
никаких антисоветских разговоров.
А Дварионас с серьезным видом, будто ему необходимо узнать у меня
нечто чрезвычайно важное, расспрашивал, что именно нам преподают, сколько
примерно зачетов и экзаменов приходится сдавать за одну сессию, очень ли
1 Садитесь, пожалуйста (нем.).
Это было потом 55
трудно совмещать учебу с работой. Затем принялся меня хвалить, что,
несмотря на все, что я пережила, учусь. Жаль только, что, наверно, не остается
времени наслаждаться молодостью. Она так быстро проходит. А любовь —
самое прекрасное, что есть в жизни человека, особенно первая, самая
романтическая. Он свою Лорелею катал на лодке, читал ей стихи... И
неожиданно, словно вернувшись в то давнее время, стал читать, тоже по-немецки...
В красавицу розу влюблен мотылек,
Он долго кружит над ней,
А жаркое солнце его самого
Ласкает в неге лучей.1
Неожиданно в дверях появился Федаравичюс, и Дварионас сразу умолк.
А я в растерянности схватила графин и, чтобы понятно было, что в нем не
водка, поспешно стала из него булькать в свой фужер и чуть не залпом весь
выпила. Федаравичюс, видно, все понял и, успокоившись, исчез. А
Дварионас сидел поникший, будто не было только что ни светлых воспоминаний, ни
стихов... Попросить, чтобы он продолжил, я не решилась.
Так мы и сидели молча.
Наконец за ним пришел инспектор оркестра: скоро у маэстро выход.
Финал концерта не слушала. Даже отсюда, из-за кулис. Мне было не
только стыдно и досадно, что так унизили Дварионаса, еще было страшно,
что он явно дразнил эту четверку из КГБ. Во время антракта ее сменила
другая. И сели они за другие столики, поближе к нам, а один отдельно. И делали
вид, что ужинают.
Насчет того, что эти четверо были из КГБ, я не ошиблась.
Когда мы вернулись в Вильнюс, меня в первое же утро вызвали в отдел
кадров. Там уже сидел Мальцев. Он едва ответил на мое «здравствуйте» и
угрюмо спросил, не считаю ли я своим долгом ему кое о чем рассказать.
Я сделала вид, что не понимаю, о чем он, и пожала плечами.
— Например... почему во время правительственного концерта в Большом
театре вы с Дварионасом разговаривали по-немецки.
Я чуть не начала оправдываться, что на немецком говорил Дварионас, а я
отвечала по-литовски, но спохватилась, что тогда подведу его, и быстро
соврала:
— Дварионас и здесь со мной часто говорит по-немецки.
— Почему?
— Не знаю. Он любит шутить.
— Большой театр не место для шуток, и ты должна была ему сказать,
чтобы говорил по-русски, он в России.
— Я не могу такому человеку делать замечания.
Мальцев моим ответом был недоволен.
— О чем он говорил?
— Расспрашивал, как у меня дела в институте.
— И только?
— Еще вспоминал свою первую любовь.
— Что вы пили?
— Минеральную воду.
— Какую?
— «Ессентуки».
— Почему из графина?
— Маэстро попросил официанта одну бутылку подать в графине.
— Почему ты так уверена, что это была именно минеральная?
— Потому что сама из него выпила целый фужер.
— Но ты могла выпить и водку.
— Нет. Я водку не пью.
— Знаю. Я и это о тебе знаю.
Неожиданно он поднялся, надел пальто и, конечно, не попрощавшись,
вышел. А я сидела и думала, что же еще он обо мне знает?..
1 Отрывок из стихотворения Гейне в переводе П. Быкова.
56 М. Рольникайте
ВСТРЕЧА С ПРОШЛЫМ
Осенью я защитила диплом и распрощалась с институтом. Очень
непривычным было после семи лет учебы в вечерней школе и институте чувство
свободы: могу себе позволить без угрызений совести остаться после работы
на концерте, могу читать то, что хочу, а не то, что обязана по программе. Не
должна думать, у кого одолжить денег, чтобы поехать на сессию, и потом,
перезанимая у других и урезая из своей зарплаты, по частям отдавать.
Словом, я наслаждалась обретенной свободой. Но папа в каждый свой
приезд из Клайпеды заговаривал о том, что я должна поступить в аспирантуру.
Вначале я эти его сетования выслушивала молча. Но однажды все же
решилась сказать, что в аспирантуру поступать не собираюсь, потому что не
гожусь ни в литературоведы, ни в критики. Да и не хочу разбирать то, что
написали другие, хочу писать сама.
Я действительно хотела писать. Но не только короткие заметки для
«Вечерних новостей» об очередном приезжающем гастролере, и не только
переводить кому-нибудь из наших певцов новую советскую песню. Даже те
несколько опубликованных юмористических рассказиков были не в счет. Я
хотела писать нечто важное. Но все раздумья возвращали меня к прошлому.
Одним весенним днем мне позвонил заместитель директора Музея
Революции Э. Шварцас и попросил прийти по очень важному делу.
Я пришла.
Разговор он почему-то начал с того, что они с папой однополчане, что все
его очень уважали. Рассказал, как папа спас от расстрела немолодого
солдата, отца пятерых детей, который во время ночного перехода, усталый,
положил свою винтовку на телегу, а потом не мог ее найти. Командир полка
расценил это как намерение дезертировать, хотел его расстрелять, но папа
сумел горемыку защитить. Еще Шварцас рассказал, как трогательно папа
отмечал дни рождения каждого из нас, своих детей. Если не было боя, он
приглашал в землянку или просто на опушку леса несколько человек, угощал
заранее собранными папиросами и рассказывал о нас. Так что и с моим
детством он, Шварцас, заочно знаком. А об остальном узнал совсем недавно,
когда в Вильнюс должна была приехать какая-то американская делегация.
Гости заранее предупредили, что хотят побывать на месте расстрела евреев,
то есть в Панеряй, и начальство поручило ему их сопровождать. В
экспозиции музея годы немецкой оккупации представлены в основном материалом
о сопротивлении. О гетто и массовых расстрелах евреев почти ничего нет.
Сам он о том, что тут творилось, знает только в общих чертах, а этого для
рассказа иностранцам недостаточно. Но, к счастью, вспомнил, что в свое
время, при ликвидации Еврейского музея, им передали больше ста папок с
какими-то документами. Кинулся в фонды. И вот, в одной из папок
обнаружил мои перепечатанные на машинке записи. Только там явно не все. Они
обрываются буквально на середине слова. Почему нет продолжения?
Я ему объяснила, что давала музею для перепечатки первую тетрадь, но
они успели перепечатать только часть. Когда приезжал Михоэлс и
заинтересовался ими, я ее забрала. Да так и не вернула, а потом музей закрыли.
Шварцас спросил, сколько их у меня, таких тетрадей. Сказал, что мне
следует их отдать им, в музей. Я испугалась. И хоть неловко было отказать
человеку, который намного старше меня, да еще папин однополчанин, все
же я ответила, что для меня важно, чтобы эти тетради были у меня. Шварцас
принялся доказывать, что нельзя такой материал держать дома — мало ли
что может случиться: пожар или еще что-то. А в музее они будут в
сохранности. Обещал составить акт, что я сдала, а музей принял на хранение такие-то
записи о злодеяниях гитлеровских оккупантов. Один экземпляр этого акта,
заверенный подписью директора и гербовой печатью музея, будет у меня.
Когда и это не помогло, он предложил все перепечатать и дать мне
машинописную копию. Но я не сдавалась и продолжала смущенно повторять, что
хочу, чтобы они были у меня.
Это было потом 57
В конце концов Шварцас перестал, уговаривать. Сказал, что, собственно,
попросил меня прийти по другому поводу. Как он уже упоминал, у них в
фондах хранятся более ста — не то сто тридцать, не то сто сорок — папок,
которые к ним поступили при ликвидации Еврейского музея. Но документы
в этих папках не систематизированы, нет описей, нет картотеки. Никто из
работников музея этого сделать не может. Во-первых, потому, что всё на
еврейском языке, а в музее, кроме него и заведующей фондом Виницкене,
работают литовцы. Во-вторых, надо уметь не только прочесть, а в формуляре
изложить содержание на литовском языке. Сделать это может только
человек, который был в гетто и знает, о чем речь. Правда, тут Шварцас виновато
улыбнулся, средств на оплату этой работы в смете нет. Но в этих папках —
история, а история не остается невостребованной.
Наконец он закончил, и я смогла сказать, что заниматься этим сумею
только вечерами, после работы. А поскольку сейчас уже конец рабочего дня,
то могу сразу остаться.
Шварцас повел меня к заведующей фондом С. Виницкене. Она вынесла
из задней комнаты плотно набитую папку, дала пачку чистых карточек и
продолговатый деревянный ящичек, куда я должна складывать заполненные
карточки. Объяснила, как заполнять. А когда я закончу и буду уходить,
комнату следует запереть и сдать вахтеру ключ.
Я осталась одна. В чужой комнате, за чужим письменным столом. А в
этой папке какие-то бумаги оттуда, из гетто... Я сидела, уставившись в папку,
не решаясь развязать тесемочки. Было очень тихо. Только на стене тикали
часы.
Наконец я дернула за край тесемочки. Она развязалась, и я открыла
папку. Сверху лежал приказ шефа геттовской полиции Генсаса о том, что все
«колоненфюреры» обязаны в «торвахе» утвердить список своих рабочих. По
утрам сообщать, сколько их выходит, а по вечерам — сколько возвращается.
Я изложила на карточке краткое содержание этого приказа и вписала
пояснение: мы не имели права выходить на работу поодиночке, а только
вместе, колонной. В каждой колонне был старший — «колоненфюрер». А
«торвахе» — это внутренняя охрана ворот. Она состояла из нескольких геттовских
полицейских и одного литовского — из участка, в который входила
территория гетто.
Следующей в папке была инструкция Мурера работодателям, как
обращаться с еврейской рабочей силой. Она была на немецком языке. Излагать
ее содержание очень не хотелось. Я просто перевела один из 12-ти пунктов,
что «еврей — наш враг и единственный повинен в войне. Общения с евреем,
кроме служебных, а также частные и торговые отношения строжайше
запрещены. Общающийся с евреем будет приравнен к еврею» и так далее в
этом роде.
Дальше опять приказ Генсаса, что все жители гетто обязаны регулярно
ходить в баню. Такие приказы появлялись регулярно. Но этот
предупреждает, что за ноябрь 1942 хлебные карточки будут выдавать только тем, кто
предъявит справку, что был в бане.
Мы в баню ходили и без таких напоминаний. И не только для того, чтобы
помыться, но и чтобы согреться.
Однажды, едва мы с мамой и Раечкой успели выйти из бани, туда
нагрянул Мурер. Женщины, в панике, что их заберут голыми, кинулись
одеваться, натягивать одежду на мокрое тело. Но Мурер гаркнул, чтобы они
продолжали мыться, а сам издевательски спокойно наблюдал за ними, ворча, что
они еще слишком толстые. Хотя в гетто толстых не было.
После его «визита» три дня не выдавали по карточкам хлеба...
Я брала из папки бумажку за бумажкой и на каждую заводила карточку.
Заявление какого-то управдома с просьбой выдать пять килограммов гвоздей
на ремонт лестницы. Чья-то расписка в получении — только я не разобрала
чего, листок на сгибе стерся — для дезинфекции. Объявление, что в летнее
время «полицейский час», то есть комендантский, начинается на час по-
58 М. Рольникайте
зже — с 22.30, и по субботам и воскресеньям — с 23.30. Прошение в комитет
«Зимняя помощь» с просьбой выдать мужское пальто. Таких прошений —
выдать пару брюк, ботинок, одеяло, пальто — была целая пачка. Тут тоже
требовалось объяснение. Комитет «Зимняя помощь» призывал людей
делиться с теми, на ком уже в прямом смысле слова лохмотья. Члены комитета
ходили по квартирам, и им отдавали вещи угнанных на расстрел соседей.
С того вечера я три раза в неделю после работы ходила в музей и
составляла картотеку нашего существования в гетто.
Однажды в очередной папке я обнаружила регистрационный журнал
читателей геттовской библиотеки. Раскрыла его и стала перелистывать. Читать
фамилии. Искала свою...
Нашла. Рольник Маша. (В гетто не признавали литовского окончания
«-айте».) Порядковый номер 1682. И адрес — Рудницкая, 6, кв. 36. Мы тогда
жили в первом доме от ворот.
Я продолжала листать, снова и снова прочитывала фамилии и имена
людей, которых уже давно нет. И вдруг увидела... Рольник Рувим. Я вперилась в
эти два слова.
Рольник Рувим. Наш маленький Рувеле...
Когда нас загнали в гетто, я очень переживала, что не могу учиться.
Узнав, что есть библиотека, сразу записалась в нее. Но читать можно было
только по воскресеньям, когда нас приводили с работы еще засветло. Рувеле
подсаживался ко мне и время от времени спрашивал, что это за буква,
немного подождав, спрашивал о другой. Вскоре уже пытался шепотом читать
по слогам. Однажды я ему принесла из библиотеки детскую книжку.
Обрадовавшись, он сразу принялся ее читать, а через несколько дней попросил,
чтобы я послушала, как он читает. И ведь читал! Правда, по слогам, водя
пальчиком, но читал. В одно из ближайших воскресений мы пошли в
библиотеку вместе. Я его тоже записала.
С того времени он уже сам туда бегал. В своем куцем — он из него
вырос — красном пальтишке, в матерчатых, на деревянной подошве башмаках
и в большой, наползающей на глаза шапке-ушанке (маме ее дали в «Зимней
помощи») он походил на гриб. Его так и называли — «Рувеле-грибок». И
бегал наш «Рувеле-грибок» в библиотеку сдавать прочитанную книжку и
получать другую.
А в шесть лет он пошел в школу. И Раеле ходила.
Эта школа существовала втайне от немецких властей, на дальней улочке
гетто. Хоть очень убогая, но все же школа. Детям там нравилось. К тому же
во время большой перемены им давали некое жидкое подобие теплого супа.
Когда мы вечером возвращались усталые с работы, Рувеле старался нас
развлечь рассказом о том, что учительница им сегодня объясняла, кого
вызывала, кто чего не знал. Не говорил только, что учительница опять ставила
его в пример другим детям. Зато перед родительским собранием каждый
день напоминал о нем, спрашивал, сможет ли кто-нибудь из нас пойти. Он
очень хотел, чтобы мы пошли, — видно, знал, что его там будут хвалить. Но
главным было предвкушение того, как папа обрадуется, узнав, что он уже
умеет читать. Придумывал, как это будет. Он тихонько зайдет к папе в
кабинет, попросит его закрыть глаза и начнет читать свою книжку. Или лучше
по-другому: он подойдет прямо к книжному шкафу и примется прочитывать
названия на корешках папиных книг. Или так: когда папа раскроет газету,
он на цыпочках подберется сзади и будет ему в ухо шептать, что там
написано. А еще он любил повторять, что, когда вырастет, то будет строить
большие красивые мосты...
Я еще долго смотрела на эту строчку в библиотечном журнале. Рольник
Рувим. Единственное место, где остались его фамилия и имя. Единственный
след, что был на свете такой мальчик, который мечтал вырасти и строить
мосты. Но вырасти ему не дали...
Больше я в тот вечер работать не могла. И домой возвращалась не как
обычно, по проспекту, а плелась вдоль набережной, то и дело останавливаясь
и подолгу глядя на быстрое течение воды, на виднеющийся впереди мост...
Это было потом 59
С того вечера я каждую новую папку раскрывала с опаской.
Однажды Виницкене оставила очень толстую — тесемочки на ней еле
сходились, и поэтому она еще была перевязана веревкой — папку. Я
развязала узелок, папка раскрылась, и из нее высыпались на стол фотографии.
В первое мгновение я удивилась, что их так много. Но потом сообразила,
что тут, наверно, собраны фотографии многих семей, что эти снимки, видно,
оставались в вещах и одежде угнанных на расстрел, и кто-то их собирал.
Я стала внимательно в них всматриваться.
...Свадебное застолье. Фата невесты очень пышная, отчего голова
кажется маленькой. А жених почему-то во фраке и цилиндре. По одну сторону
стола сидят только пожилые мужчины. Они в шляпах, значит, верующие. А
по другую сторону — молодежь. Лица повернуты к фотографу. Чубатый
парень даже немного высунулся вперед, чтобы соседка его не заслоняла. На
женщинах нарядные платья. А у девчушки, которая примостилась в углу, на
голове большой бант.
Мне мама в детстве тоже завязывала бант...
...А этот снимок сделан на пляже. Трое рослых парней в плавках, но «при
галстуках» на голом теле, чокаются бокалами с шампанским. Четвертый
держит над ними и бутылку. Они чему-то смеются. Наверно, радуются солнцу,
своей молодости, просто жизни.
Когда, в какую акцию их забрали?..
...Пухленький малыш делает явно первые в своей жизни шаги. Он очень
сосредоточен, — видно, непросто удержаться на ножках, не шлепнуться.
Над ним простерты руки матери, готовые в любое мгновение его подхватить.
А на обороте снимка надпись: «Любимому дедушке от внучонка Янкеле».
Сколько ему было, этому маленькому Янкеле, когда в него выстрелили?
Еще снимки. Семейные. Одиночные. Опять семейные. Серьезные,
сосредоточенные лица. Глаза. И внезапно... Внезапно мне показалось, что не я их
разглядываю, а они, все эти люди смотрят на меня. Словно о чем-то просят.
Они просят, чтобы о них не забыли.
Я не забыла! Я все помню. Каждый угон на расстрел помню. И очень
хочу, чтобы все о них знали. Ведь только для этого тогда все записывала.
А они, с фотографий, продолжали смотреть на меня...
Внизу стукнула дверь, и я словно очнулась: я здесь, в музее. Вахтер
делает вечерний обход. На столе лежат россыпью фотографии.
Я стала бережно их собирать и укладывать в папку. Перевязала ее, как и
было, веревочкой. Заполнила карточку. Одну на все фотографии... Нет ни
этих людей, ни их могил. Есть только эта папка со снимками...
НЕ МОГУ БОЛЬШЕ МОЛЧАТЬ
Мольба, увиденная на лицах этих убитых людей, преследовала меня. И
чем дальше, тем она становилась более настоятельной. Вернулось то давнее
желание, чтобы люди, которые будут жить после войны, знали, что немцы
тут творили. И еще... Еще в их глазах я видела укор.
Но ведь я пыталась рассказывать! В первое время пыталась. Только
оказалось — не нужен мой рассказ никому. Есть новые беды. Пусть не такие,
как тогда, но то, что происходит с человеком сейчас, для него важнее того,
что происходило с другими раньше. Да и сам Михоэлс сказал, что мы не
должны предаваться оплакиванию прошлого, а строить новую жизнь. Правда,
тогда он должен был так говорить, или, может, уже знал, что «сгущаются
тучи» и над Еврейским антифашистским комитетом, и над еврейскими
театрами, газетами, школами. Но теперь ведь другое время. Правда, еврейских
газет, школ и театров не открыли. Но наша солистка Нехама Лифшицайте
поет еврейские песни. А Шварцас попросил составить картотеку геттовских
60 М. Рольникайте
документов. Может, и с моими записями можно что-то сделать. Первым
делом их надо перевести на литовский язык.
Переводить я принялась в тот же вечер.
Теперь уже ходила в музей только два раза в неделю. В остальное после-
рабочее время, как и раньше, когда училась, сидела до полуночи за
письменным столом. А однажды, я как раз пришла из музея, услышала по радио, что
в Австрии арестован гитлеровский военный преступник Франц Мурер13.
Я сразу села писать письмо Генеральному прокурору Советского Союза
Р. Руденко. Сообщила, что, находясь в вильнюсском гетто, была
свидетельницей зверств и злодеяний Мурера. Что он не только давал указания
истреблять десятки тысяч людей, но и лично расстреливал. Что на моих глазах он
застрелил девушку только за то, что она хотела спасти от него
стариков-родителей. Что над Мурером, вероятно, будет суд, и я готова выступить на нем
свидетельницей.
Отправив письмо, я с еще большим рвением продолжала переводить
свои записи. Временно перестала ходить в музей. Только... не совсем
представляла себе, что буду делать, когда кончу перевод.
Я знала, что моя приятельница по Литературному институту Регина свои
очерки сама предлагает редакциям газет, журналов и на радио. А я
предлагать не умею. Пьесу на конкурс подавала под псевдонимом, и то не сама
относила. Переводы обеих книг мне предложили (до сих пор стыдно за эту
сделку). Перевести какую-нибудь песню или романс просят солисты.
Написать заметку о приезжающем гастролере просят «Вечерние новости». А как
самой предлагать? Получится, что навязываюсь. И главное, я ж не очерки
или что-нибудь другое из современной советской жизни принесу, а рассказ
о гетто и концлагерях. Хоть борьба с «безродными космополитами» и «дело
врачей» формально осуждены, на самом деле столь широко
провозглашаемая дружба народов к нам по-прежнему не относится...
Как раз в это время Регина похвалилась, что собрала самые подходящие
для сборника очерки, дала их перепечатать и собирается отнести в
Издательство политической и научной литературы. Спросила, нет ли у меня
чего-нибудь, не собираюсь ли последовать ее примеру.
Я поделилась своими волнениями. То, что самой предлагать неловко, она
отмела сразу и добавила, что при такой щепетильности и неумении жить
(она это называла «крутиться») я никогда не стану писательницей. Нести
рукопись надо в издательство политической и научной литературы, в
издательстве художественной литературы, раз вещь документальная, ее
наверняка не возьмут. Если хочу, можем пойти вместе.
Мы пошли. По дороге Регина меня просвещала. Заведующую редакцией,
в которую мы идем, зовут Шамарина. Она литовка, но вышла за русского, и
взяла его фамилию. «Могла бы оставить свою, литовскую», — проворчала
Регина.
Миловидная женщина встретила нас довольно приветливо. Регина
протянула ей свою рукопись, объяснила, что тут собраны очерки, которые уже
получили положительные отзывы. Назвала журналы и газеты, в которых они
опубликованы, а некоторые прочитаны по радио.
Шамарина в рукопись даже не заглянула и сразу положила ее поверх
уже лежащей на столе стопки похожих.
Я протянула свою молча. Таких козырей, как у Регины, у меня не было.
Шамарина ее раскрыла. Не дочитав первую страницу до конца,
перевернула сразу несколько. Пробежала глазами и опять перевернула, теперь уже
целую кипу. Еще полистала. Заглянула в конец. Я ждала, что сейчас она
скажет: «Издательству это не подходит».
Не сказала. Спросила, документально ли все, что тут написано.
Я ответила.
— А фамилии настоящие или вымышленные?
— Настоящие.
Шамарина кивнула:
Это было потом 61
— Оставьте, посмотрим, — и положила мою папку туда же.
С Региной подписали договор сразу. Со мною подписали позже и
безавансовый. Аванс, объяснила Шамарина, мне смогут выплатить только после
того, как они получат из Института истории партии Литвы положительную
рецензию.
А в ответ на письмо Генеральному прокурору я получила стандартную
открытку, с готово напечатанным текстом (только дата — 26 июня 1961 года,
тройной номер и куда направлено — вписано от руки), что мое заявление
направлено на рассмотрение в Прокуратуру Литовской ССР, откуда мне
будет сообщено о результатах рассмотрения.
Эта казенная отписка вызвала опасение, что такая же участь может
постигнуть мои свидетельские показания о злодействах не одного только Му-
рера. Не только его...14
ПРИЕЗД ИЗРАИЛЬСКОГО ДЯДИ
А вскоре появился новый повод для волнений.
Из Израиля приехал папин брат, дядя Меер. Уехал он туда, в тогдашнюю
еще Палестину, за год до моего рождения и приезжал всего один раз, в 1939
году, в самый канун войны.
Папа его очень ждал. Из всей когда-то большой семьи их осталось всего
три брата: сосланный в Сибирь и лишь недавно вернувшийся оттуда дядя Бе-
рель, папа и он, израильский дядя.
Все были рады встрече. Вспоминали бабушку, которая «догадалась»
умереть до прихода немцев, дедушку, которого они расстреляли. Вспоминали
маму, Раечку, Рувика. И мамину маму. Она жила в Телыпяй, и мы ее
называли «тельшяйской бабушкой». И дядю Михеля, отказавшегося перед
расстрелом от повязки на глаза. А тетя Рива и двое ее маленьких детей умерли в
рижском гетто от голода. Ее мужа расстреляли одним из первых.
Дядя привез фотографию их свадьбы. Из пятидесяти двух сидевших за
столом родственников и гостей в живых остались только трое — мы с Ми-
рой и папа...
На следующее утро, едва я пришла на работу, зазвонил телефон.
Звонивший представился работником Комитета государственной безопасности.
Сердце, конечно, екнуло. Но тот, в трубке, заговорил совсем о другом. Он
сейчас знакомится с записями, которые в годы гитлеровской оккупации
тайком вел житель Панеряй, фиксируя расстрелы мирных граждан. В этих
записях не все понятно. Например, если он не ошибается, то так называемый
«Судный день» по еврейской религии вроде осенью, а автор, описывая
расстрел прямо на железнодорожных путях, пишет про «Судный день». Хотя
указана дата — апрель.
Я сразу догадалась, что речь идет о «Каунасской акции». Начала
объяснять, но мой собеседник попросил все же прийти и помочь ему разобраться
на месте. Сказал, что ждет меня через час, что пропуск уже заказан. Если
надо позвонить директору, чтобы отпустил с работы, он позвонит. Я
поспешила его уверить, что звонить не надо; Федаравичюсу, отпрашиваясь, не
уточнила, куда именно меня попросили прийти.
О том, что живший в Панеряй, недалеко от места расстрела поляк почти
с первых дней оккупации записывал, когда и примерно сколько человек
провели или провезли мимо его дома к огороженным в лесу ямам, откуда вскоре
доносилась стрельба, я давно знала. Знала и о том, что сам он погиб в канун
освобождения от случайной пули и что его записи, в свое время зарытые в
землю, жена нашла случайно, вскапывая огород. Говорили, что должны быть
и снимки. Но их найти не удалось.
62 М Рольникайте
Сотрудник госбезопасности меня уже ждал, и я сразу принялась ему
повторять, что этот поляк мог назвать «Каунасскую акцию» «Судным днем» в
переносном смысле, настолько все, что происходило, было ужасным.
Весной 1943 года немцы принялись ликвидировать гетто в окрестных
маленьких городках. Несколько тысяч человек, которых председатель
вильнюсского гетто Генсас, ссылаясь на необходимость расширить какие-то
мастерские в самом гетто, «выторговал» у немцев, привезли в вильнюсское гетто.
Остальным сказали, что их везут в каунасское. Но когда эшелон остановился
на краю леса и раздалась команда выходить, люди, поняв обман, кинулись
бежать. Охрана открыла огонь. На подмогу прибежали остальные солдаты,
ожидавшие своих жертв у ямы. Вскоре все железнодорожные пути, овраги,
поле были усеяны телами мужчин, женщин, детей. Солдаты приканчивали
раненых. Пришлось задержать движение поездов, пока хотя бы с рельсов не
были скинуты тела убитых. Свидетель акции, старый поляк назвал весь этот
ужас «Судным днем».
Я замолчала. А гебист неожиданно произнес:
— К вам вчера приехал родственник из-за границы.
Внутри опять все вздрогнуло, но ответила я, кажется, довольно спокойно:
— Приехал. Папин брат. Из Израиля.
Он мрачно смотрел в пол. Видно, выжидал, чтобы я заволновалась, боясь
дальнейших расспросов. А я вдруг рассердилась. Именно рассердилась за
обман, за придуманный повод вызвать меня.
— Конечно, привез подарки?
— Привез.
Он уточнил:
— Я имею в виду печатную продукцию. Литературу. Насколько нам из*
вестно, у него в Иерусалиме книжный магазин.
Он и это знает! Но я пожала плечами.
— Весь вечер провели вместе и не поинтересовались?
— Мы говорили о погибших.
— И тем не менее, какую он привез литературу? Религиозную?
— Никакой.
— Он при вас разбирал свой чемодан?
— Нет. Чемодан остался в гостинице.
— Тогда откуда такая уверенность?
— Он приехал только повидаться с нами. С теми немногими, кто остался
в живых из нашей большой семьи.
Следователь был явно недоволен.
— Скоро суббота, ваш дядя, наверно, пойдет в синагогу.
— Не знаю. Он, кажется, неверующий.
— В Израиле нельзя быть неверующим. А в синагоге часто пользуются
появлением иностранца. Не все туда ходят молиться. У иных совсем другие
цели, клеветать на Советский Союз. А вам нежелательные контакты вашего
дяди могут навредить. Поэтому посоветуйте ему ни в какие разговоры не
вступать. Вам еще предстоит издать книжку.
Тут я, кажется, выдала свое удивление. Он знает и про то, что я сдала в
издательство рукопись! А он, все так же глядя в пол, говорил, что от
поведения дяди во многом зависит моя дальнейшая жизнь. Добавил, что о нашем
разговоре никто не должен знать. Расписался в моем пропуске и проводил
до выхода, вернее, до дежурного у дверей. А я была занята одной мыслью —
чтобы никто меня не увидел выходящей отсюда.
Папе я о своем «визите», конечно же, рассказала в тот же вечер. Но дядю
ни о чем не предупредила.
Он и сам ничего не нарушал. Ночевал, как и было положено, в
гостинице. Пределы города не покидал. Поехал только в Панеряй, но это всего в
8-ми километрах от города. Отвести его в синагогу он не попросил.
Это было потом 63
СУДЬБА РУКОПИСИ ВСЕ ЕЩЕ НЕ РЕШЕНА
Перед каждым звонком в издательство я «собиралась с духом», чувствуя,
что и на этот раз ответ будет прежним — рецензии еще нет.
Чем дольше Институт истории партии не давал своего заключения, тем
более это меня тревожило. Не помогали и уверения Шамариной, что
сотрудники института никогда не торопятся с ответом. Зависимость от их решения
пугала. Они могут считать, что советскому человеку не обязательно знать, да
еще в подробностях, как и сколько евреев уничтожили немцы. Им нет дела
до того, что обреченные на гибель и понимавшие свою обреченность узники
жаждали не только остаться в живых. Они надеялись, что когда-нибудь люди
узнают, как издевательски, методично немцы истребляли ни в чем не
повинный народ. Это нужно и ради мертвых; и ради живых.
В один из погожих дней второй половины октября 1961 года в Кисловодском курорте
сидели на скамеечке московский пенсионер Артур Моисеевич Хавкин с женой и
недавний виленчанин, бывший военный прокурор, который, выйдя в отставку, переехал жить в
Кисловодск, Лев Федорович Филимонов. Они разговорились о зверствах гитлеровцев.
Филимонов рассказал им то немногое, что знал о преступлениях немцев в Литве. И еще о
том, что он знаком с дочерью бывшего директора Вильнюсского филиала ВЮЗИ, который
он, Филимонов, в свое время окончил. Что эта дочь была в гетто и в двух
концентрационных лагерях и вела там дневник. Что она осталась жива и работает в Филармонии. Хавкин
проявил горячее желание узнать о дневнике подробнее и попросил Филимонова написать
в Вильнюс и заочно их познакомить, после чего он сам ей напишет.
Однажды, придя на работу, я нашла на столе не только «привычное»
ежедневное письмо из Ленинграда, от мужа (я к тому времени уже была
замужем за ленинградцем), но и еще одно, из Москвы. Почерк был
незнакомый. И фамилия отправителя — Хавкин А. М. — ничего не говорила.
Я вскрыла письмо. Тем же почерком, что и на конверте, было написано:
«К Вам обращается человек, о котором Вы могли узнать из недавнего письма
Розы Марковны и Льва Федоровича Филимоновых из Кисловодска.
Поскольку я поставил себе задачу всеми доступными мне силами и средствами
не давать людям забыть о фашистских зверствах, то я живо заинтересовался
рассказом Филимоновых о Вас. Лично я прошел всю недавнюю войну с
начала до конца в армии...» Дальше он просил хотя бы в кратком виде написать
ему о дневниках (почему-то во множественном числе) и сообщал, что
«располагая некоторыми связями в кругах, интересующихся возможностью
познакомиться с новыми материалами о фашистских зверствах, я бы смог
предпринять некоторые шаги к тому, чтобы Ваши дневники не остались
втуне».
Я ему ответила в тот же вечер. Вскоре получила второе письмо. Хавкин
спрашивал, не намереваюсь ли я перевести рукопись на русский язык, и
поразил неожиданной просьбой разрешить ему показать мое письмо
И. Г. Эренбургу и «попросить его совета или участия в той или иной форме».
Я опять ответила сразу. Написала, что перевести на русский язык, по
крайней мере предварительно, я готова. А что касается разговора о дневнике
с И. Г. Эренбургом, то, если только есть такая возможность или хотя бы
надежда, я была бы ему очень благодарна.
Оказалось, что, упомянув в письме о некоторых связях «в кругах,
интересующихся возможностью познакомиться с новыми материалами о
фашистских зверствах», он имел в виду именно И. Г. Эренбурга, к которому
намеревался обратиться через своего друга П.И.Лавута.15 Получив это, второе
письмо, он пошел к Павлу Ильичу, тот сразу позвонил И. Г. Эренбургу, и,
сославшись «на одно интересное дело», попросил разрешения зайти к нему.
Уже на следующий день оба были у него.
Я об этом посещении — это было 12 декабря 1961 года — узнала из
письма Хавкина, написанного в тот же день. Он писал, что Эренбург
«внимательно прочитал оба Ваших письма и, как говорится, благословил на задуман-
64 М. Рольникайте
ное — предложил мне тотчас написать Вам, чтобы Вы приступили к
предварительному переводу с литовского. То обстоятельство, что книга на первых
порах выйдет именно на литовском языке, значительно упрощает
положение, являясь как бы неким трамплином к последующему изданию для
широкого крута советских читателей. Конечно, чем раньше вы закончите и
пришлете свой перевод, тем для дела будет лучше. Эренбург еще высказал
суждение о том, что немаловажное значение будет иметь литературная сторона
изложения, и тут же заметил, что Вы ведь занимаетесь литературным трудом
вообще, и, следовательно, для такого рода опасения нет основания. Вернее,
их не должно быть. Он интересовался, когда, примерно, можно ожидать
выхода книги, очевидно, имея в виду степень готовности предварительного
перевода. И еще, конечно, как он выразился (что и без того понятно), самым
лучшим было бы повидаться с Вами. На прощание он еще раз подтвердил
свой интерес ко всему этому и посильную помощь в осуществлении всем
нам дорогой и понятной цели — получения еще одного свидетельства
пережитого. Тут же он просил меня держать его в курсе дальнейшего, т.е. во
всем, связанном с переводом, выходом книги в свет и возможности Вашего
приезда сюда».
Интерес такого всемирно известного и, казалось, недосягаемого
человека, как И. Г. Эренбург, конечно, очень обрадовал. Я решила сразу же взяться
за перевод, хотя рецензии в издательстве по-прежнему не было.
Шамариной я о письмах из Москвы и о переводе на русский ничего не
сказала. Только попросила, если институт наконец пришлет свое
заключение, позвонить папе, так как ненадолго уезжаю к мужу в Ленинград.
Я на самом деле взяла отпуск и поехала совмещать работу с семейной
жизнью. Окончательно переехать в Ленинград все еще не могла решиться...
Я не просто переводила с одного языка на другой. Лишь раскрыв
рукопись, я с первых же строк оказывалась там, в том времени. Снова
проживала каждый описанный день. Когда становилось совсем невмоготу, я с
усилием возвращала себя в действительность. Оглядывала комнату. Твердила себе,
что я в Ленинграде, что с того времени уже прошло много лет. На кухне
свекровь спорит с соседкой. Подходила к окну, смотрела на проезжающие
по улице машины. Ждала, когда проедет маршрутный автобус. Тогда я снова
сяду за работу.
Автобус проезжал, сворачивал за угол, и я возвращалась к столу. Опять
окуналась в прошлое...
Полностью за эти несколько недель перевести свои записи я не успела и
вернулась в Вильнюс. Рецензии все еще не было...
Ожидание становилось все более тягостным, надежды, что решение
будет положительным, как я ни старалась их удержать, таяли, и это меня очень
угнетало. Особенно после того, как я прочла в «Вечерних новостях», что
западногерманские власти выпустили из тюрьмы Хоппе — бывшего
коменданта нашего лагеря, Штуттгофа.
Я продолжала ждать. Глушила тревогу работой. Завершив перевод, по
вечерам допоздна засиживалась в Филармонии и перепечатывала его.
Когда работа подошла к концу, написала Хавкину. Он вскоре ответил,
что Эренбург просит приехать.
Честно говоря, я не понимала, какой смысл ехать до того, как Эренбург
прочтет. Но, тем не менее, уложила вместе с рукописью свой домашний
«музей» — шестиконечные желтые звезды, распоряжения Мурера, «аусвайзы»,
жестяной нашейный номерок, — со всем этим поехала в Москву.
Лавут, узнав о моем приезде, сразу позвонил Эренбургу, и Илья
Григорьевич попросил прийти через два дня, то есть б марта в 9.30 утра. Другого
свободного времени у него нет, в последующие дни он будет еще больше занят,
а держать меня долго в Москве не хочет. К сожалению, он нам может
уделить всего полчаса, в десять должен прийти шведский журналист.
В назначенное утро мы пошли к Эренбургу.
Это было потом 65
Дверь нам открыла немолодая, интеллигентного вида женщина. Лавут,
здороваясь, назвал ее Натальей Ивановной иг знакомя нас, сказал, что она —
секретарь Ильи Григорьевича. Наталья Ивановна впустила нас в большую
комнату. Разглядывать висящие на стенах картины, явно заграничные
сувениры и пестрый восточный коврик я стеснялась. Только удивилась, что
среди такого обилия художественных произведений на столе обыкновенная
клеенка — цветастая, уже потертая в углах.
Вошел Илья Эренбург. Вблизи он показался старше, чем на снимках. И
мешки под глазами виднее, и седые волосы торчат, словно тонюсенькие
березки в редколесье.
Илья Григорьевич, видно, заметил мое волнение и, только
поздоровавшись, заговорил с Лавутом. Но суть разговора я от волнения не уловила.
Наконец Эренбург обратился ко мне. Спросил, какой у нас в Литве
преобладает антисемитизм — государственный или народный. Он об этом
спрашивал у Бориса Слуцкого, недавно побывавшего в Литве, но поскольку тот
гостил у Миколаса Слуцкиса, то ответить не смог.
Я сказала, что, к сожалению, у нас есть и тот, и другой. Только
проявлений государственного, пожалуй, меньше. Может, оттого, что Первый
секретарь ЦК партии А. Снечкус и Председатель Президиума Верховного Совета
Ю. Палецкис этим не заражены. И министр культуры Ю. Банайтис очень
порядочный человек. Что, благодаря ему, «космополитами» были объявлены
всего несколько человек, которым это не могло повредить — они уже были в
лагерях. Находящихся на свободе он трогать не дал. А народный
антисемитизм, к тому же усилившийся во время гитлеровской оккупации, к
сожалению, ощутим. Правда, большинство литовцев настолько не любят русских,
что нелюбовь к евреям, особенно «своим», а не приезжим, иногда
оказывается на втором плане. Но я любой национализм не приемлю.
Как бы продолжая тему, Илья Григорьевич рассказал, что недавно, года
полтора тому назад, в Малаховке подожгли синагогу, а на вокзале и в других
местах были расклеены листовки, которые кончались призывом Б.Ж.С.Р.
(«Бей жидов, спасай Россию»). Виновников нашли по дефекту в пишущей
машинке, на которой они были напечатаны. Ими оказались два комсомольца
и сестра одного из них. К нему, Эренбургу, прислали следователя, который
вел это дело, проконсультироваться, какое впечатление произведет на
Западе открытый процесс. И хотя Эренбург его уверял, что самое благоприятное,
процесс был закрытым, даже жители Малаховки о нем ничего не знали, а
наказание — незначительным. Еще он рассказал, что в Дагестане, где живут
горские евреи-таты, в опубликованной в местной газете антирелигиозной
статье уверялось, что евреи подмешивают к питьевой воде мусульманскую
кровь. Правда, через некоторое время появилось опровержение. Но это не
помогло. Обстановка накалялась: кто-то «видел», как еврей заманил в сарай
мусульманского мальчика. Едва не начался погром. И хотя, конечно же,
оказалось, что это очередная чудовищная клевета, мусульмане еще долго
угрожали расправой.
Лавут его спросил, какие есть возможности опубликовать мой дневник.
Эренбург пожал плечами — пока он не представляет себе, что можно
сделать. Спросил, как у меня обстоят дела в Литве, и посоветовал делать все,
чтобы книжка там вышла. И повторил, что это будет хорошим трамплином
для выхода за рубежом.
Я удивилась этому «за рубежом». На вопрос Лавута: «А у нас?» —
Эренбург не ответил.
И неожиданно, вне всякой связи с тем, о чем до сих пор шел разговор,
Эренбург сказал, что взят крутой поворот в отношении к периоду культа
личности Сталина. Только вчера Твардовский ему рассказал, что получил
окончательный отказ печатать небольшую повесть об одном дне в
сталинском лагере одного неизвестного автора.16 Отказ последовал из ЦК. Но
Твардовский намерен обратиться непосредственно к Н. С. Хрущеву. По той же
причине — в нескольких главах описывался наш лагерь — не опубликовали
3 Звезда № б ,,
66 М. Рольникайте
вторую часть романа Василия Гроссмана «За правое дело»17. Даже изъяли
саму рукопись и все материалы к ней. Причем это происходило в таком
«стиле», что Гроссману осталось благодарить судьбу, что его самого не
тронули.
Я слушала, затаив дыхание, а Эренбург еще добавил, что и ему в работе
над книгой «Люди, годы, жизнь» там, где речь идет о событиях периода
культа личности, приходится нелегко. Не обошлось без «выкроек», в
частности — об испанских событиях о Смушкевиче и Штерне, погибших в годы
культа.
Лавут его спросил о Пастернаке, которого в те дни травили за выход на
Западе романа «Доктор Живаго». И Эренбург сказал, что не осуждает его
так, как пресса. И вообще он считает, что если бы не такая шумиха, то эту
книгу прочитали бы очень немногие, так как Пастернак не для широкого
круга читателей. Что его, Илью Григорьевича, Пастернак удивляет своей
религиозностью. Некоторое время они вообще были «в ссоре», так как
Пастернак в разговоре сказал, что любой деревенский Иван лучше его знает
русский язык, потому что унаследовал его с молоком матери, это у него в крови.
Он, Илья Григорьевич, пытался ему доказать, что он знает язык лучше очень
и очень многих. И вообще непонятен его, Пастернака, комплекс
неполноценности из-за своего еврейского происхождения.
Еще Эренбург говорил о разности культур — нашей и европейской. Что
вообще о культуре народа судят по тому, как они чтут умерших и как
содержат кладбища, памятники. Особенно могилы и памятники жертвам
фашизма, их просто, за редким исключением, почти нигде нет.
Зашла Наталья Ивановна и сообщила, что пришли шведы.
Нам пора было уходить.
Провожая нас, уже в передней, Илья Григорьевич мне сказал, что очень
занят и рукопись прочтет нескоро. Я смутилась, что он как бы
оправдывается передо мной, и поспешила его уверить, что это не к спеху и что прошу его
не обращать внимания на невыверенный перевод, я его делала в спешке. Не
сказала только, что переводила специально для него.
Тем более радостно забилось сердце, когда однажды, недели через две
после моего возвращения, Янина, наша секретарша, принесла конверт и еще
в дверях объявила:
— Машута, пляши: письмо от Эренбурга.
Я вскрыла конверт. Посмотрела на дату: 28 марта 1962 года. А мы были у
него 6-го, и он говорил, что очень занят и нескоро прочтет, тем не менее
ответ пришел так быстро. Я стала нетерпеливо читать:
«Уважаемая Мария Григорьевна, я прочитал Вашу рукопись не
отрываясь, нашел ее очень интересной и надеюсь, что она будет напечатана. Для
русского издания я сократил бы ее примерно на одну четверть, чтобы
избежать некоторых повторений. Перевод неплохой, но все же требует
некоторой — небольшой — редакторской обработки. Приведу Вам несколько
примеров. На седьмой странице «Мы — «JUDEN» и для них иные, чем все». Это
литературный оборот, невозможный в устах девочки. То же касается и слова
«контур» несколько страниц дальше. На стр. 59: «Евреи должны знать, что
для них виновных и невиновных нет...» Это просто не по-русски, и
непонятно, к кому относится местоимение. В общем же перевод довольно хорош и
детский тон рассуждений передан, но перевод нужно отредактировать.
Последний мой совет — измените название, найдите другое, более спокойное.18
После того, как эта книга выйдет на литовском языке, я помогу Вам в напе-
чатании ее перевода на западные языки.
От души желаю Вам успеха. И. Эренбург».
Почти одновременно с этим письмом прибыло другое — из журнала «Со-
ветиш геймланд» («Советская Родина»), В нем сообщили, что о публикации
Это было потом 67
отрывков из дневника, которые им передала Нехама Лифшицайте, пока
ничего определенного сказать не могут. Они уже публикуют книгу о лагерях и
приняли еще одну о гетто, так что «стоят перед опасностью, что журнал
может превратиться в некую черную книгу». Спросили, не пишу ли рассказы
на современные темы, и предложили, если они есть, прислать им.
Я попросила вернуть рукопись, что они немедленно и с явным
облегчением сделали.
НАКОНЕЦ РЕЦЕНЗИЯ ПОЛУЧЕНА
Прошли еще два месяца волнений и ожидания (в общей сложности почти
год), и наконец Шамарина позвонила, что отзыв на мою рукопись получен и
я могу прийти ознакомиться с ним. Подчеркнуто официальный тон ничего
хорошего не предвещал...
Так оно и оказалось.
В первых абзацах автор «замечаний» — как он их назвал —
констатирует, что в своей книге я рассказываю «о своих переживаниях во время
гитлеровской оккупации в Литве, в вильнюсском гетто и концлагерях Штрасден-
гоф (автор почему-то уточнил «Латвийская ССР», хотя при немцах Латвия не
была советской социалистической республикой) и Штуттгоф», что
показываю «бесчеловечные зверства гитлеровцев, трагическую судьбу тысяч
безвинных советских граждан, массовое, ничем не оправданное истребление в
Панеряй и друтих местах уничтожения». Автор признает, что я образно
описываю введенный гитлеровцами режим в концентрационных лагерях и что
моя книга — «грозное обвинение фашизму, сегодня открыто поднимающему
голову в США, Западной Германии, явно пользующемуся поддержкой
официальных кругов этих государств», что «книга написана на актуальную и
нужную нашему обществу тему»1.
Но дальше следовали почти две страницы того, что он назвал
«замечаниями: г'
«Первое. В книге неправильно оценивается геттовская полиция. Нельзя
ее деятельность оценивать положительно, как это фактически делает автор.
В этом вопросе, как и в друтих подобных вопросах, всегда надо
придерживаться классовых позиций. Всякие генсасы, деслеры и др. были изменниками
еврейского народа, еврейские буржуазные националисты, которые по
указанию гестапо собирали людей для расстрела, избивали их, производили
обыски, боролись с партизанами и коммунистами.
Возьмем, к примеру, Йокубаса Генсаса, начальника геттовской полиции.
На страницах книги,где говорится о полиции, он по сути хвалим. Кто же он
был на самом деле? Й. Генсас был офицером в армии буржуазной Литвы,
затем — ответственным работником каунасской тюрьмы. Значит, сперва он
был слугой литовских фашистов, а в годы Великой Отечественной войны —
слугой гитлеровцев и палачом еврейского народа. Таким же был и Деслер.
Второе. В рукописи материал излагается с внеклассовых — теории
«единого потока» — позиций. Например, на стр. 15 сказано, что геттовский
Юденрат был создан из почтенных жителей города. На самом деле Юденрат
создавался, как правило, из представителей буржуазии и духовенства. В нем
не было ни одного рабочего. Кроме того, известно, что геттовская полиция
отдавала для уничтожения в первую очередь бедняков, рабочих, что она
старалась сохранить богачей, представителей буржуазии.
Третье. Недостаточно выявлен вопрос помощи жителям гетто.
Упоминаемый Йонайтис, по-видимому, является символической фигурой. Но ведь
известны люди, и теперь живущие в Вильнюсе, которые в годы оккупации ока-
1 Текст дается в дословном переводе с литовского языка.
68 М. Рольникайте
зывали определенную помощь гражданам еврейской национальности.
Кажется, и в брошюре И. Юргиниса такие факты есть. Вызывают сомнение в
смысле целесообразности некоторые места в книге, например, стр. 34, 36, 44
и др. (о появившемся в окне человеке, о крестьянине, взявшем за часы
девочку, о шофере, захотевшем извлечь двойную выгоду и т.п.). В таких
случаях следует говорить и упоминать конкретные, отдельные факты, потому что
в противном случае у читателя может создаться впечатление, что автор о
таких явлениях говорит в общей форме.
Четвертое. Автор неточно говорит о советских партизанах. Упоминаемые
в книге Ася Бигайте, Капланас, Хвойникас, по имеющимся данным, не были
участниками партизанского движения. В книге не хватает подлинных
борцов, коммунистов, организаторов антифашистской борьбы в гетто. Кроме
Витенберга и Глезерите, их в книге не видно. Нет фамилии Б. Шершневско-
го, не отражена борьба других коммунистов (Боровская и др.), нет людей,
вышедших из гетто в партизанские отряды и теперь активно работающих в
разных областях. Правда, в книге упомянут И. Глазманас, но о нем писать
нет надобности, может, вообще не стоит его упоминать.
Пятое. Сегодня мы говорим не «немцы убивали», «немцы мучили» и т.д.
Следовало бы писать «гитлеровцы», «немецкие фашисты», «фашисты» и т.п.
Так будет точнее. Подобным образом (на стр. 231) автор пишет, что ее
освободили русские. Лучше — Советская армия, бойцы Советской армии».
Дальше следовали замечания по так называемым частностям, и
опровергающие изначальное утверждение, что я образно описываю введенный
гитлеровцами режим в концлагерях: «Места в книге, где описывается жизнь в
Штрасденгофе и Штуттгофе, интересны, но после прочтения «Леса богов»
Б. Сруоги особого впечатления не производят.
Выводы. Книгу следует серьезно подправить. Надо шире изучить
материал, больше советоваться с геттовскими подпольщиками — коммунистами,
партизанами. Необязательно писать только о том, что автор помнит. Нужно
и можно писать о том, чего автор не помнит. Ведь представленная автором
рукопись не является произведением, написанным в грозные годы фашизма,
как дневник Анны Франк. Он написан в наши дни, значит, и должен быть
написан по-современному, правильно, с марксистских позиций.
Кандидат исторических наук Б. Вайткявичюс
Вильнюс, 1962 г.».
Уже с первых пугающих упреков, что книга записана с внеклассовых
позиций и в ней не хватает коммунистов, я поняла, что Институт истории
партии против ее публикации. И каждое последующее замечание, даже
неверное — что Йонайтис, по-видимому, символическая фигура, и другие в том
же роде — только подтверждали это. А главное требование — серьезно
подправить, то есть фактически переписать книгу с неких марксистских
позиций, и вовсе повергло меня в уныние.
Шамарина мне протянула рукопись вместе с рецензией.
— Когда доработаете — приносите.
Домой брела, про себя повторяя «не смогу». Потому что нельзя
переиначить то, что было. И при чем тут марксистские позиции? Будет неправдой,
если напишу о коммунистах, которых я тогда не знала. Не могу я все
переписать так, как надо сегодня. Рецензент не прав. Я не оцениваю положительно
еятелвность геттовской полиции. Наоборот. Я пишу, что порядочные люди
туда не шли. Только объясняю, что полицейские надеялись таким образом
спастись: пока гетто существует, их не тронут, а тем временем, может,
приблизится фронт, придут русские. И говорили мы тогда именно «русские», а
не «Красная» и не «Советская армия». И немцев называли немцами, а не
фашистами или гитлеровцами. И неправда, что именно геттовские полицейские
отправляли людей для уничтожения. И не хвалила я Генсаса. Знала, что он
был офицером довоенной — как теперь ее называют «буржуазной» —
литовской армии. И что работал в тюрьме, знала. И что он единственный имеет
право ходить по городу без желтых звезд и по тротуару — знала. И что жена
Это было потом 69
у него литовка, а дочь, хотя полуеврейка, продолжает жить с матерью в
городе. Я все это знала, но просто хотела разобраться, что он за человек. И
перечисляла, что о нем говорят, — за что хвалят, а за что ругают. Хвалят за то,
что он умеет доказывать немцам, какая им от нас польза: почти бесплатная
рабочая сила, производственные мастерские в самом гетто. Он умело
поддерживает дисциплину и чистоту — даже создал специальную санитарную
полицию. А ругают за то, что морочит людям головы, уверяя, будто гетто
будет существовать, только если немцам от нас будет польза. Но если они даже
всего лишь заподозрят, что кто-то призывает к неповиновению или, того
хуже, к сопротивлению, нас немедленно ликвидируют. Поэтому не надо
слушаться «горячих голов», призывающих к сопротивлению, не надо
связываться с ними, а только добросовестно работать. Это единственное, что может
нас спасти.
Какая же во всем этом похвала Генсасу?
Да и о сопротивлении все, что узнавала, записывала. Есть у меня и о
первых листовках, и о том, что в гетто создана тайная партизанская
организация, и о гибели члена этой организации Тиктина, и об уходе молодежи в лес.
И первый, еще догеттовский Юденрат, о котором пишу, на самом деле
состоял из известных и уважаемых в городе врачей, педагогов, инженеров. Тогда,
в начале, еще была надежда, что с такими людьми немецкие власти,
возможно, будут считаться.
И вовсе не символическая фигура Генрикас Йонайтис, а наш бывший
школьный учитель, теперь доцент и заведующий кафедрой общей физики и
спектроскопии Вильнюсского университета.
А Глазман, наверно, потому, как он считает, не стоит упоминать, что тот
не был коммунистом, а принадлежал к «Бейтару»19. Но ведь потому
партизанская организация называлась Объединенной, что для борьбы с
гитлеровцами объединились все партии, оставив свои разногласия «на потом, после
войны». И погиб он во время боя, уже в лесу, в отряде.
Всю ночь я спорила с Вайткявичюсом, опровергая его доводы. И по
дороге на работу опровергала, и в Филармонии. Я привычно печатала очередные
программы концертов, что-то отвечала по телефону, разговаривала с
приходившими репетировать солистами. Но все это — сквозь тягостное
понимание, что Институт истории партии фактически запретил «в таком виде»
публиковать книжку.
И я опять, как вчера ночью, твердила себе, что не смогу. Что нельзя
переделать, переиначить то, что было, то, что я тогда чувствовала, о чем думала.
И не могу придать себе тогдашней какие-то марксистско-ленинские
позиции. Я о них даже понятия не имела. Но чем больше я повторяла, что не могу
ничего переделать, тем невыносимей становилась мысль, что, значит, никто
так и не узнает, что с нами было.
Чувство безысходности не проходило. После работы я не сразу шла
домой: там лежала на столе рукопись. А упрятать ее в нижний ящик к тому, что
там уже лежит — тем трем тетрадям, «аусвайзам», жестяному номерку и
желтым звездам не могла, — это значило бы обречь ее на молчание. И в
музей составлять картотеку тоже не ходила. Забредала то к одной подруге, то к
другой. Тянула время...
Однажды я у Фриды с Борей встретила Диму Гельпернаса. Неизменно
спокойного и ироничного Диму. В каунасском гетто он был одним из
руководителей подпольного комитета сопротивления. Потом попал в концлагерь
Дахау. Я знала, что теперь Дима — заместитель директора по производству
Издательства политической и научной литературы. Но почему-то раньше,
когда относила туда рукопись, не вспомнила о нем, и когда томительно
ждала рецензии, не вспомнила. А Дима, оказывается, знал, что такая рукопись в
издательство поступила. Естественно, спросил, как у меня дела.
Мой пересказ рецензии его не удивил.
— А вы ожидали чего-нибудь другого?
— По крайней мере, не таких упреков.
70 М. Рольникайте
Дима молчал. Потом спросил, что собираюсь делать. Я ответила, что
ничего. Он удивился.
— Надеюсь, Шамариной вы еще не успели об этом сообщить?
— Нет. е
— И о своем несогласии с этим великим знатоком марксизма-ленинизма
тоже не доложили?
— Пока нет. Но, наверно, придется...
— А вы никогда не замечали, что начальство не любит прямых
возражений? Тем более, когда некоторые замечания можно учесть.
— Учесть?!
— Раз партии это так необходимо, — продолжал он спокойно, — можно
ей пойти навстречу, и немцев переименовать в гитлеровцев. Тем более, что
они на самом деле таковыми были. Русских назвать советскими и того
проще. Что Йонайтис фигура отнюдь не символическая, легко доказать.
Попросите его нанести мадам Шамариной визит и лично засвидетельствовать свое
реальное существование.
Я удивилась — как это мне самой не приходило в голову!
Но тем не менее, продолжал он, кое-чем, к сожалению, придется
пожертвовать. Ни одна книга не выходит без жертвоприношений.
Мне не терпелось скорей оказаться дома и взяться за работу.
Взялась я сразу. Старательно, хотя все помнила наизусть, перечитывала
фразу за фразой, боясь пропустить слово «немцы». Обнаружив, аккуратно
перечеркивала и сверху вписывала то «гитлеровцы», то «эсэсовцы», то
«палачи». Хорошо, что фактических исполнителей их приказов — литовцев — я
еще раньше, при переводе на литовский язык, не назвала, как тогда,
литовцами, а солдатами, убийцами, злодеями.
За два вечера я немцев переименовала в гитлеровцев, а русских — в
советских. Еще я спросила Йонайтиса, сможет ли он пойти к Шамариной или,
прочтя рукопись, подтвердить, что все, касающееся его, — правда. Он,
конечно, согласился.
Но на этом моя доработка рукописи кончилась. А Дима говорил, что
придется еще кое-чем пожертвовать. Чем именно?
Как добавить в текст то, что я узнала уже после войны? Но как это
сделать? Вклинить фамилии партизан в текст нельзя, будет искусственно.
Написать послесловие? И меня осенило: я сделаю сноски! Может, благодаря
этому и Глазман останется.
А что делать с Генсасом? Не могу я его назвать буржуазным
националистом. Тогда я и слов таких не знала. И ведь только перечислила, что о нем
говорят — и хорошее, и плохое. Я не могу быть ему судьей. И защитницей не
могу, немцы его тоже расстреляли, убрали перед полной ликвидацией гетто.
Но если не учту обвинений рецензента, Шамарина это воспримет как
нежелание считаться с мнением партийных органов и вообще откажется
издать книжку. А надо, чтобы она вышла. Обязательно надо, чтобы люди
прочли, узнали, как страшно было в гетто, когда озверевшие солдаты под дулами
автоматов выгоняли из домов целые семьи, уводили их в лес и там
расстреливали. Как жутко было понимать, что следующим можешь быть ты, твои
родные. Как мы леденели от ужаса в Штутггофе, когда унтершарфюрер,
шагая вдоль строя, хладнокровно тыкал плетью в самых исхудавших — отбирал
для газовой камеры. И каждая молила Бога, чтобы плеть скользнула мимо
нее. И как надзиратели и конвоиры изощрялись в издевательствах над нами.
Я должна об этом рассказать. Должна.
Поздно ночью я вычеркнула все свои раздумья о Генсасе. И строчку, что
Юденрат был создан из почтенных жителей города, вычеркнула. Оставила
только, что он был создан.
Рукопись не перепечатала, чтобы Шамарина видела, что я ее
«доработала», и отнесла в издательство. С Димой мы договорились, что при встрече
будем делать вид, что не знакомы. Он меня частично успокоил тем, что, как
правило, на повторное рецензирование не отправляют — рассчитывают на
Это было потом 71
вынужденное послушание автора и, главное, на исполнительность
редактора. Но тут же огорчил, что редактор мне достался ретивый. Его фамилия Па-
гирис. Он молодой, метит на должность главного редактора, поэтому
старается доказать свою бдительность.
Опять началось тревожное ожидание: ведь не все замечания я учла и,
вопреки рекомендации рецензента, не переписала рукопись заново.
РЕДАКТУРА РУКОПИСИ
Наконец Пагирис позвонил, что рукопись отредактирована и я могу
прийти ознакомиться с его правкой.
Хотя Дима и предупредил, что редактор мне достался ретивый, я все же
не ожидала, что он станет собственноручно вносить в рукопись
недостающую идейность. Над вычеркнутыми мною словами о том, что Юденрат
(Еврейский совет) был создан из почтенных жителей города, он вписал, что
Юденрат был создан «из еврейской городской знати, ее представителям
гитлеровцы доверяют. Никто этот совет не выбирал, ненастоящий он. Только
называется „советом"».
Я пыталась объяснить, что не гитлеровцы его создали, а сами, именно
вильнюсцы выдвинули из своей среды самых почтенных людей.
Перечислила, кто именно входил в совет. Но Пагирис был непреклонен.
Мелкую, чисто стилистическую правку я принимала с благодарностью. И
против не очень существенных замечаний не возражала. Но когда я его
спросила, почему он вычеркнул запись одного из осенних дней 1941 года:
«Скорей бы пришла зима. Взрослые говорят, что тогда Гитлеру будет конец
Наполеона», — он отрезал, что гитлеровская армия была разгромлена
благодаря героизму советских воинов, а не морозам. А тем, что я вычеркнула свои
рассуждения о Генсасе, наоборот, был очень недоволен.
— Буржуазных националистов надо разоблачать и осуждать, а не делать
вид, что среди ваших соплеменников их не было.
Я принялась объяснять, что не делаю вида, будто их не было. Показала
страницу, где указываю, что Генсас был офицером сметоновской20 армии и
работал в каунасской тюрьме. И все его деяния описала подробно и
объективно. Читатель сам составит о нем свое мнение. Когда я училась в
Литературном институте, нам на каждом семинаре твердили, что читателю или
зрителю именно не надо разъяснять происходящее, а предоставить ему
возможность самому делать выводы.
Все равно Пагирис был недоволен. Раньше он, видно, не заметил, что я,
вычеркнув фамилию Глазмана из текста, вставила его в сноску, где
перечислила незнакомых мне тогда других членов партизанской организации.
Теперь он это увидел и хмуро заявил, что не советует мне прибегать к таким
маневрам. И не просто перечеркнул, а густо замазал фамилию Глазмана.
Словно похоронил ее под чернилами. Так же хмуро спросил, откуда мне
известно, что присланный вместо Мурера Бруно Китель был артистом кино. (В
рецензии этого вопроса не было, тут уж Пагирис проявил собственную
бдительность.) Ничем, кроме того, что «все так говорили», я подтвердить этого
не могла, поэтому утверждение о том, что Китель был артистом, он все-таки
вычеркнул. Что Ионайтис не символическая фигура — поверил. А что в
маленьких городках вокруг Вильнюса в 1942 еще были гетто и что в торфянике
в Кене людей сожгли живьем — я вызвалась, если надо, добыть
доказательства, съездив туда. И он согласился временно это оставить. Но когда мы
дошли до описания одной июльской ночи 1943 года и я увидела, что он
вычеркнул, от изумления только и смогла вымолвить:
— Почему?!
Пагирис не ответил. Видно, не счел нужным. А я вернулась в ту ночь...
72 М. Рольникайте
...Гестапо, узнав, что в гетто существует объединенная партизанская
организация, предъявило ультиматум: если завтра до девяти утра ее
руководитель И. Витенберг не будет выдан, в десять начнется тотальная ликвидация
гетто. Всю ночь Генсас со своими полицейскими охотились за Витенбергом.
В конце концов, его обнаружили и увели, но партизаны своего командира
отбили. Однако под утро Витенберг сам решил сдаться: он не хотел быть
причиной гибели еще остававшихся в гетто двадцати тысяч человек.
Узнав об этом, я написала: «Не знаю, сколько сама буду жить, но за это я
должна быть благодарна Витенбергу. Сегодня он меня спас. Не только
меня — маму, Миру, детей, тысячи матерей и детей...»
Именно эти мои слова Пагирис вычеркнул. Я повторила свой вопрос:
— Почему нельзя писать об этом?
Он равнодушно объяснил, что тогда мне, пятнадцатилетней девочке,
такой поступок мог показаться исключительным. Но теперь, когда мы знаем о
подвигах Александра Матросова, Марите Мелышкайте, Николая Гастелло,
Зои Космодемьянской и многих других, это уже не звучит как из ряда вон
выходящее событие, и пафос тут неуместен. Я принялась его убеждать, что
это не пафос, что не только тогда, но и теперь я считаю, что Витенберг спас
меня, и не только меня одну. А оттого, что во время войны подвигов было
много, каждый отдельный не перестает быть героическим.
Он нахмурился.
— Если бы так считали, ему бы тоже присвоили звание Героя Советского
Союза.
После такого аргумента еще что-нибудь объяснять было бесполезно.
Оставалось утешать себя, что и без моей благодарности видно, что в тот раз
Витенберг оказался нашим спасителем..
Следующие поправки оказались менее существенными. С одними я
соглашалась, против других возражала, и он, хоть нехотя, свои замечания
смягчал. Видно, самому надоело спорить.
А мне исчерканная рукопись стала казаться чужой.
Но на этом так называемая доработка рукописи не кончилась. Вскоре
меня вызвала Шамарина. Оказывается, она проверяла редакторскую правку
и обнаружила несколько неучтенных замечаний рецензента. Пришлось
вычеркнуть еще две записи...
Зато против следующего исправления — изъятия фамилий четырех
партизан, потому что в рецензии сказано, что они «по имеющимся данным не
были участниками партизанского движения» — я восстала.
— Значит, в институте неполные данные.
— Этот вопрос не в нашей с вами компетенции, — подчеркнуто
официально изрекла Шамарина. А прочтя свои фамилии, они потребуют
персональных пенсий, книга ведь документальная.
— Не потребуют. Их повесили...
После собственной проверки Шамарина, видно, еще не считала рукопись
достаточно готовой к печати. Теперь она обязала всех своих редакторов ее
прочесть и высказаться на общем обсуждении.
Оно, естественно, проходило без меня. Хорошо хоть, что замечания были
не очень существенными и в основном относились к стилистике. Кроме
одного... Кто-то усомнился, стоит ли оставлять мое посвящение памяти мамы и
детей. На эти несколько слов придется выделить целую страницу, а с
бумагой трудно.
Узнав об этом, я еле справилась со своим возмущением, хотя старалась
говорить спокойно. Я объясняла Пагирису, что могилы у моей мамы,
сестренки и маленького брата нет. Я даже не знаю, где их пеплом удобрены
поля, А эта книжка, кроме всего прочего, — мой памятник им. И если
единственной причиной, из-за которой не хотят оставить посвящение, на самом
деле является экономия бумаги, то я готова в начале книжки сократить
несколько абзацев и высвободить место для посвящения, притом согласна, что-
Это было потом 73
бы оно было не на отдельной странице, а непосредственно перед началом
текста.
— Посмотрим, — сказал он равнодушно. — Посоветуемся.
Ночью я не могла уснуть. Упрекала себя, что должна была более
решительно настаивать. Не ограничиться разговором с Пагирисом, а пойти к Ша-
мариной. В конце концов, к директору издательства.
Но неожиданно вспыхнула пугающая мысль: а может, они только этого и
ждут, чтобы я отказалась выполнить их указания? Тогда у них появится
повод расторгнуть договор и не издавать книжку вовсе.
Все равно не соглашусь. Завтра же пойду к ней. Объясню, что
посвящение не относится к идеологии, что я не претендую на отдельную страницу.
К счастью, настаивать не пришлось. Шамарина довольно легко
согласилась оставить посвящение перед текстом, не выделяя отдельной страницы, и
рукопись ушла в типографию.
Позже, уже в корректуре, мне улыбнулась еще одна удача: в описании
ночи охоты за Витенбергом удалось восстановить вычеркнутые Пагирисом
слова: «Не знаю, сколько сама буду жить, но за это я должна быть
благодарна Витенбергу. Сегодня он меня спас. Не только меня — маму, Миру, детей,
тысячи матерей и детей...» Дело в том, что наборщик по ошибке на соседней
с описанием этой ночи странице дважды набрал один и тот же абзац.
Поэтому вместо него следовало где-то поблизости вписать другие три строчки. Я
напомнила Пагирису, что даже когда вешают преступника, приговоренного
к смертной казни, и срывается веревка, ему даруют жизнь. Пагирису
пришлось «помиловать» и мою благодарность Витенбергу...
Оставалась еще одна, очень пугающая инстанция — Главлит, то есть
цензура. Но, как ни странно, она новых жертв не потребовала, и 15 ноября 1963
года книжка была подписана к печати.
Вскоре я держала в руках ее сигнальный экземпляр. Мои геттовские и
лагерные записи стали книжкой. Просто небольшой книжкой. Таких, как
эта, будет восемь тысяч. Их развезут по книжным магазинам. Кто-то,
полистав ее, отложит в сторону — ни к чему ему страдания евреев... А кто-то все
же, наверно, купит. Будет читать. Исполнится наше тогдашнее желание,
чтобы жившие по ту сторону оград люди хотя бы после войны узнали правду.
Я стояла в пустом кабинете Шамариной и держала свою книжку. На
обложке с несколько абстрактным рисунком женской головы было
напечатано: «М. Рольникайте. Я ДОЛЖНА РАССКАЗАТЬ».
ПРОДОЛЖЕНИЕ ПУТИ
Вскоре после выхода книги в Вильнюсе меня пригласил к себе известный
литовский поэт Эдуардас Межелайтис. Московское издательство решило
«подстраховать» публикацию предисловием лауреата Ленинской премии.
Межелайтис, как вежливый человек, спросил моего согласия и попросил
прийти к нему для уточнения кое-каких деталей.
Я поблагодарила, написала в Москву, что перевод готов и в назначенный
день, робея, пошла к любимому поэту.
Межелайтис оказался очень душевным и искренним человеком, и я в
конце беседы решилась поделиться с ним мучившей меня тревогой, что
многие эсэсовцы на свободе и создают новые союзы. Я по-прежнему чувствую
себя беспомощной перед этой страшной силой.
— С фашистами, — ответил он, — если понадобится, опять будем
сражаться оружием. Ваша книжка — нужнее равнодушным.
Вскоре стали появляться рецензии. Папа их исправно высылал мне в
Ленинград, куда я к этому времени цереехала.
74 М. Рольникайте
Переписанный начисто русский текст стал существовать как бы
отдельно от меня. Один его экземпляр с предисловием Межелайтиса находился в
Москве, в Госполитиздате, другой И. Эренбург передал во Францию, один я,
по совету московского журналиста С. Чертока, написавшего рецензию по
заказу АПН для зарубежья, отнесла в журнал «Звезда».
Заведующий отделом прозы Александр Семенович Смолян позвонил уже
на второй день. Сказал, что рукопись прочел и сегодня доложил о ней на
редакционном совещании. Попросил прийти к главному редактору и принести
с собою появившуюся накануне в газете «Известия» заметку ее
вильнюсского корреспондента о выходе книжки в Литве.
В назначенный день я пришла. Принял меня главный редактор Г. К.
Холопов. Сказал, что рукопись опубликуют в самых первых номерах будущего,
1965 года. Узнав об отношении к ней И. Эренбурга, решил попросить его
написать предисловие.
Эренбург на просьбу редакции ответил согласием. Смолян начал
готовить рукопись к публикации. Однако неожиданно, уже перед сдачей
рукописи в производство, Эренбург прислал в «Звезду» телеграмму, что ввиду
своей чрезвычайной занятости он предисловия написать не сможет. Я не
понимала, что произошло: ведь французское издание выйдет именно с его
предисловием. Почему же он отказался дать его «Звезде»?
Вскоре я получила от Хавкина таинственную записку. Он писал, что ему
позвонили от нашего общего знакомого и попросили мне передать, что он
отказался от ранее обещанного в моих же интересах. Записка только еще
больше озадачила. Что значит — в моих же интересах? Но написать Эрен-
бургу, раз он сам это передал через посредника, не решилась.
В «Звезде» я, естественно, об этом не рассказала, и редакция запросила
согласия Межелайтиса опубликовать его предисловие.
Позднее, приехав в Москву для участия в «круглом столе» АПН, я
набралась смелости и позвонила Эренбургу. Он пригласил меня к себе, подробно
расспрашивал о моих делах, о работе над рукописью в «Звезде» и
неожиданно, без всякого перехода, стал объяснять, почему не дал в «Звезду» своего
предисловия. Дело в том, что как раз в это время ему вернули из
секретариата Хрущева шестую часть его мемуаров «Люди, годы, жизнь» с 134
замечаниями. Он согласился только с 60-ю. Остальное оставил без внимания, и его
участие в моей судьбе может только навредить...
А сама я снова вернулась в то время, — АПН планировало совместное с
варшавским издательством «Идиш бух» («Еврейская книга») издание
книжки на языке идиш и попросило представить текст, соответствующий уже
опубликованному.
И снова я оказалась среди кирпичных оград гетто. И опять мы брели
ночью зарегистрировать мамино желтое удостоверение ремесленника,
продлевающее нашу жизнь на целых три месяца... И снова Мурер у меня на глазах
застрелил длинноволосую девушку только за то, что она хотела спасти
стариков-родителей... И снова меня разлучали с мамой и детьми...
ПУТЬ К ЧИТАТЕЛЮ
Был слякотный февральский день наступившего 1965 года. Я принесла из
«Звезды» номер журнала с первой частью своих записей. И так же, как
тогда, держа в руках сигнальный экземпляр литовского издания, я опять
заволновалась: как прочтут? Как воспримут?
Это беспокойство не проходило и с выходом второй части. Наоборот,
теперь, когда от меня уже ничего не зависело, оно еще больше усилилось. К
счастью, самоистязание стало утихать, когда я начала получать письма
читателей — добрые, сердечные, взволнованные.
Это было потом 75
Вскоре из АПН сообщили, что книжкой заинтересовались в ряде стран и,
поскольку журналы в киосках раскуплены, они текст размножили на
ротаторе (ксерокопирующих машин тогда еще не было) и разослали его
^издательствам.
Немилость к Эренбургу не повлияла на французское издательство, и там
книжка готовилась к изданию с его предисловием и большим послесловием
живущего во Франции общественного деятеля доктора Г. Мейера.
Одновременно с сообщением о скором выходе книжки директор издательства
Мадлен Брон прислала приглашение приехать в Париж, чтобы «начать продажу
книги в присутствии автора и в торжественной обстановке».
Это приглашение своей нереальностью меня рассмешило — ведь в
капиталистические страны, тем более в одиночку, ездит только начальство. А
рядовым гражданам, как известно, вообще положено сперва доказать свое
примерное поведение за рубежом — и то в социалистической стране, и не в
индивидуальной поездке, а с туристической группой, в которой обязательно
есть наблюдатель. Так что мне рассчитывать на поездку в Париж было бы по
меньшей мере глупо. Поэтому я и не рассчитывала. Но поскольку
приглашение все же прибыло, я его вместе с заявлением отнесла в Ленинградский
Союз писателей и сдала оргсекретарю Г. А. Сергееву.
Книжка начала свой путь к французским читателям, конечно, без
«присутствия автора».
Вскоре одно за другим стали появляться и другие издания — в
московском Госполитиздате, в Польше, Финляндии, Израиле, Австрии и других
странах. Но не было у меня надежды, что она выйдет в Федеративной
Республике Германии. По просьбе журнала «Квик» переводчик, князь В. Стар,
перевел ее на немецкий язык. Когда он работал над переводом, мы
переписывались. В одном из писем он признался, что ему как «бывшему коллеге по
концлагерям» мой дневник особенно близок. Но последнее, после довольно
долгого перерыва, письмо было очень грустным. Он писал, что «...печальные
обстоятельства ухудшения взаимоотношений с СССР, с одной стороны, а с
другой — явная фашизация масс в ФРГ уже сейчас усугубили положение,
что, несмотря на мои личные связи, даже знакомые евреи-издатели не
решаются здесь печатать Ваши воспоминания, а окончание (момент Вашего
освобождения) приводит их просто в ужас: Вы понимаете почему?..»
Я понимала: потому что освободившие нас советские солдаты вынесли
меня на руках — самой двигаться уже не было сил...
Недолгое чувство удовлетворения оттого, что книжка вышла в
нескольких странах, померкло, — ведь главное, чтобы она вышла именно в
Германии. Я понимала, что бывшие эсэсовцы ее читать не будут. Но пусть бы ее
прочли те, кто тогда был равнодушен. Могу понять их пассивность: Гитлер и
свой народ держал в страхе. Но не знать они не могли, хотя многие и
оправдываются неведением.
Через несколько месяцев после приглашения во Францию я получила
еще одно — из Израиля, из института «Яд ва-шем»21.
Меня удивила наивность работников института: неужели они всерьез
полагают, что меня выпустят в Израиль? Но не реагировать на приглашение
невежливо, поэтому я и его отнесла в Союз писателей, приложив заявление,
что хотела бы туда поехать прямо из Франции и тем же путем вернуться
назад. Но я настолько не верила в эти поездки, что и не думала о них. Тем
более, что меня волновало куда более важное: надо писать что-то другое, а я не
могу. Редактура литовского издания, перевод на русский, подготовка текста
на еврейском, почти непрерывные корректуры на всех трех языках меня
совсем опустошили. И все равно я заставляла себя думать, искать тему. Искала
ее и в современной жизни. И все, что приходило в голову, сразу отвергала —
оно оказывалось каким-то рассудочным, вторичным, словно чужим. Своим
оставалось только прошлое.
Однажды, во время очередного пребывания в прошлом, я поняла, что не
76 М. Рольникайте
все о нем рассказала. То есть рассказала только о том, что было с нами. Но
ведь немцы хозяйничали и за пределами гетто. Правда, литовцев и поляков
они расстреливали лишь «за провинности». Но относились к ним тоже с
чувством превосходства завоевателей над покоренными, единственное
предназначение которых — служить им. Об этом также необходимо рассказать,
особенно послевоенному поколению.
Постепенно замысел конкретизировался.. Я решила на примере судьбы
двух своих тогдашних ровесников, парня и девушки, показать, что
гитлеровцы уготовили тем, кого оставляли в живых. В голове стал складываться
сюжет. Вырисовывалось начало. Но когда я принялась это излагать на бумаге,
все получалось плохо. Мои Ирена и Альгис были какие-то искусственные...
Но однажды — я и сама не поняла, как это случилось — я стала писать
по-литовски. И сразу исчезла неестественность моих героев. Они стали
живыми! Я их видела, слышала!
Всю первую главу я написала по-литовски. Перевела ее на русский. И
уже продолжала по-русски. Хотя это было непросто. Очень непросто...
ПОЕЗДКА В ПАРИЖ
Работу прервал неожиданный звонок из Москвы, из иностранной
комиссии Союза писателей СССР. Сотрудница этой комиссии сообщила, что
разрешение на поездку в Париж есть. Мне высылают анкету для получения
въездной визы во Францию. Эту анкету я должна срочно заполнить и
выслать обратно. Как только будет виза получена, мне позвонят. Вылететь
предстоит дней через десять, примерно 11 — 12 декабря, и, видно, по
инерции, добавила, что шестьдесят шестого года.
От неожиданности и невероятности происходящего я очень растерялась,
но все же сказала:
— Насколько я помню, было приглашение и в Израиль.
— А насколько я понимаю, — ответила она мне в тон, — разрешение
получено лишь на Париж.
Только в Париже я узнала, чем обязана случившемуся. Незадолго до того
проходил съезд Международного ПЕН-клуба, на который в качестве гостя
был приглашен Первый секретарь Союза писателей СССР А. Сурков.
Директор издательства «Эдитер франсе реюни» мадам Мадлен Брон и
несколько французских писателей стали его расспрашивать, почему я не приехала.
У них было намечено торжественное представление книги в присутствии
автора, предполагались встречи с читателями. Тираж распродан, книга
получила хорошую прессу, и если бы я хотя бы теперь приехала, они бы напечатали
дополнительный тираж, осветили мой приезд в печати, организовали
большой антифашистский вечер.
Суркову, видно, некуда было деться, и он пообещал:
— Ладно, ладно, приедет ваша Маша.
В Париже меня встречали жившие там папин двоюродный брат, врач и
общественный деятель Гершель Мейер, его жена, известная еврейская
поэтесса Дора Тейтельбаум и редактор газеты «Найе прессе» («Новая пресса»)
Пейсах Кениг. Жить, оказывается, мне предстояло у вновь обретенных
родственников — гостиницы в Париже очень дороги.
Поскольку по дороге в город нам предстояло проехать мимо дома, в
котором живет Кениг, он пригласил сперва заехать к нему. Оказалось, что живут
они с женой в этой квартире недавно, купили ее на полученную из
Германии компенсацию. Я слышала, что во всех странах мира бывшие узники
получали нечто вроде искупительного возмещения, что начислялось оно за
каждого убитого члена семьи, за перенесенные страдания, подорванное
здоровье, потерянное имущество, прерванную учебу и так далее. Говорили, буд-
Это было потом 77
то Сталин для нас от этой компенсации отказался, заявив, что советские
евреи в ней не нуждаются. Но я об этом не жалела — я не смогла бы взять
денежное возмещение за маму, Раечку, Рувика. И теперь подумала о том же.
Кениг, видно, угадал мою мысль. Стал объяснять, что долго этого
возмещения не брал. И семья все послевоенные годы ютилась в маленькой
полутемной квартирке. В конце концов друзья его уговорили не артачиться —
ведь немцы только возвращают наше, награбленное, и то лишь маленькую
толику. Наконец он решился.
Я понимала, что это справедливо. И все же мысль, что квартира
приобретена на полученный от немцев откуп, мешала радоваться за Кенига и его
жену. К тому же я очень нервничала. В Москве меня предупредили, что по
прилете в Париж я первым делом обязана явиться в советское консульство и
отметиться там. Пыталась заговорить об этом с Гершелем, но он только
махнул рукой: сегодня суббота, все работают до трех, сейчас начало второго.
Уже не успеть. Зарегистрируешься в понедельник.
Остаток субботы и все воскресенье мне было не по себе оттого, что я не
выполнила предписания. В понедельник, едва дождавшись утра, я спросила
Гершеля, не будет ли у них неприятностей, если я с их домашнего телефона
позвоню в советское консульство и спрошу, когда можно приехать.
Он улыбнулся:
— Машеле, ты же не в Советском Союзе.
После завтрака Гершель меня повез в консульство. Сотрудник
консульства удивился, что я приехала не в составе делегации, а одна, и к тому же
живу у родственников. Предупредил, что ночью может быть проверка
документов. Я обязана только предъявить паспорт, но ни на какие вопросы, тем
более, что могут быть провокационные, не отвечать и твердо заявить, чтобы
они по всем вопросам обращались к ним. Кроме того, поскольку я работник
идеологического фронта, мне следует поехать в посольство и
проконсультироваться у атташе по культуре.
К счастью, атташе говорил совсем другим тоном. Не скрыл, что о моем
приезде во Францию знал заранее, и выразил надежду, что все пройдет
успешно. Предупредил, что меня, наверно, будут просить о встречах и
интервью, и я от них — кто бы ни просил — не должна отказываться.
— А то, — слегка улыбнулся он, — скажут, что это мы вам запретили.
Но все же попросил перед отлетом обратно в Москву еще раз заехать к
нему «для подведения итогов».
Встреча в издательстве была намечена на вторую половину дня, и мы с
Гершелем поехали на улицу Гамбетта, 43, где до войны жил папин младший
брат, дядя Михель. Я знала, что на доме, в котором он жил, установлена
мемориальная доска. Теперь я стояла перед нею. Моих скудных знаний
французского языка хватило, чтобы прочесть, что «Здесь жил Рольникас. Казнен
нацистами 22 октября 1941 года в Компьене. Умер за Францию».
Я смотрела на этот белый мраморный квадрат. В который раз
прочитывала: «Ici habitait...» Здесь жил... Дядя здесь жил. Молодой, красивый,
жизнерадостный, шагал по этому тротуару, входил в эту дверь. Через нее же
вооруженные немецкие солдаты его вывели...
Консьержка принесла лесенку, чтобы я могла положить на доску цветы.
Я поднялась и незаметно погладила ее. «Здесь жил...» Не знаю, сколько бы я
еще простояла на этой лесенке, но Гершель напомнил, что пора ехать на
кладбище Пер-Ляшез, где дядя похоронен. Вернее, куда после войны
перевезли останки двенадцати расстрелянных заложников и похоронили в
общей могиле.
Может, хорошо, что на обложке книги стоит не совсем моя, а его и
папина фамилия, то есть мужской вариант нашей фамилии — Рольникас.
Наверно, издательство подчеркнуло этим наше" родство.
Я очень не хотела уходить отсюда, но пришлось — нас ждали в
издательстве.
Атташе по культуре оказался прав — встречи и интервью были каждый
78 М. Ролъникайте
день. С самим Парижем приходилось знакомиться урывками. В Лувре
провела всего пять часов. Еще меньше выкроила для осмотра Музея
импрессионистов и выставки живописи Пикассо. Но ограниченность во времени
искупалась теплом и сердечностью встреч, новых знакомств. Самые обыкновенные
интервью превращались в важные для нас беседы.
Самой трогательной была встреча — в последний вечер перед
отъездом — с еврейской общественностью Парижа. Пришли бывшие
узники гетто и концлагерей, участники Сопротивления и их дети. Зал был
переполнен. Перед началом и в перерыве ко мне подходили люди, знавшие дядю,
окружали бывшие виленчане. Я понимала — они хотят узнать что-нибудь о
своих родственниках. Но что я могла сказать? Только объясняла, что в гетто
вначале было пятьдесят тысяч человек, а я, кроме соседей и тех, с кем
вместе работала, никого не знала...
Я прекрасно понимала, что в зале сидит некий «полномочный
представитель» посольства, но не стала говорить по-русски, прибегая к переводчику. Я
говорила по-еврейски. И закончила тем, что этот преподнесенный мне
прекрасный букет роз положу к памятнику на Пискаревском кладбище в
Ленинграде. И рассказала, кто там похоронен.
Свое намерение я выполнила. Тепло укутанный букет благополучно
долетел. А утром, едва заехав домой и оставив вещи, поспешила на Пискаревское
кладбище. Было пустынно и тихо. Я шла мимо рядов могил с траурными
цифрами — 1942, 1942, 1942, 1943, 1943... и лишь у самого памятника
развязала букет. Мои розочки затрепетали, словно крохотные кастаньеты, и
удивителен был на морозном ветру их аромат.
«ТРИ ВСТРЕЧИ»
Повесть «Три встречи» в «Звезде» прошла редактуру без особых
осложнений, если не считать нескольких весьма существенных требований
заместителя главного редактора П. В. Жура.
До назначения в редакцию Жур служил в КГБ в чине подполковника и в
новой должности бдительно стоял на страже идейности публикуемых
произведений.
Ко мне он, как ни странно, относился хорошо. В свое время, прочитав
рукопись «Я должна рассказать», даже позвонил домой, произнес много
добрых слов и заверил, что он, безусловно, за ее публикацию.
На рукопись «Трех встреч» он тоже поставил «за», но «с учетом пометок
на полях плюс еще одного замечания: в повести нет ни одного русского героя.
Почему бы не дать... образ несгибаемого русского... Но это надо дать в
рембрандтовско-довженковском ключе».
Замечания на полях, которые мне следовало учесть, были подобного
рода. Например, против фразы: «Сначала, летом, когда немцы заняли
город...» — Жур написал: «Об этом так — походя? А ведь это началась война с
СССР! Надо другой переход. Иной ритм!» Более красноречивой оказалась
другая пометка. Моя героиня Ирена, попав в экстремальную ситуацию и
боясь, что может угодить в руки немцам, уговаривает себя, что этот страх надо
подавить — не такие уже они всемогущие. Насилие — орудие слабых...
Последние три слова Жур вычеркнул, а рядом написал: «Не всегда и не
всякое». Оспаривать это его мнение я не стала. Несколько менее существенных
замечаний тоже пришлось учесть. Но требование в законченную рукопись
включить еще одного героя, к тому же в некоем
«рембрандтовско-довженковском ключе» меня привело в отчаяние. И я решила пойти к Журу и
объяснить, что сделать это — невозможно.
Он прервал меня на первых же словах:
— Русский народ вынес на своих плечах главные тяготы войны, и хотя
бы один его представитель в повести должен быть.
Это было потом 79
Все же я пыталась объяснить, что повесть уже завершена, и вставить
дополнительное действующее лицо невозможно, да и само действие
происходили* в Литве в первые месяцы оккупации, когда сопротивление еще только
зарождалось.
Он махнул рукой.
— Партия оставляла людей для борьбы в тылу.
Я, помня поспешное отступление советских солдат, возразила:
— В Литве не успели, немцы ее оккупировали слишком внезапно.
— Бросьте наводить тень на Красную Армию! Там, где не успели
оставить коммунистов, вскоре было организовано подполье.
От этого «Бросьте!» я почувствовала себя на допросе у следователя КГБ,
хотя и сидела в кабинете редакции. Но все же заставила себя объяснить:
— Это было потом. На парашютах сбрасывали, но только литовцев или
евреев, знающих литовский язык, иначе их бы сразу задержали. Русские
партизаны в отрадах тоже были, но только те, кому удалось избежать плена
и кого в начале укрывало местное население.
Жур багровел, и я взмолилась:
— Петр Владимирович, у меня же в повести люди разных
национальностей — и литовцы, и евреи, и поляки. Есть даже хорошая немка, спасшая
Ирену от публичного дома. А ведь показать, что были и хорошие немцы, для
меня самой очень важно...
Жур захлопнул папку.
— Без русского героя повесть не пойдет! — и вернул ее мне.
Шла по Моховой, а в ушах стоял голос Жура: «Без русского героя
повесть не пойдет!»
Повесть не пойдет...
Да, это так. Русский народ вынес главные тяготы войны. Но ведь война
коснулась всех народов. У меня в повести есть даже цыганка. Она утешает
соседок по тюремной камере. Так может... Я ухватилась за мелькнувшую
мысль... Может, туда... в тюрьму... могла попасть и русская женщина.
Я ускорила шаг. По Литейному мосту почти бежала — мысли торопили.
Ведь жен русских офицеров, которые не успели эвакуироваться, немцы
сначала заточили в два больших дома на улице Субачаус, а потом их тоже
увезли в Панеряй и расстреляли. Но ведь одна из женщин могла спастись! Легко
раненая, выждав, когда уйдут солдаты, сумела выбраться из-под трупов и
добралась до города. Но там ее все равно поймали и отвели в тюрьму. Да, я
могу ввести такой эпизод, и в этом не будет неправды.
Я сама удивилась, что так складно и достоверно все придумала.
Через неделю я отнесла в редакцию рукопись с новым эпизодом.
В ПОДПОЛЬЕ...
На встречах с читателями я продолжала рассказывать о прошлом, и чем
больше рассказывала, тем острее чувствовала, сколько еще остается
недосказанным, ненаписанным. И это не давало покоя.
Принять окончательное решение мне помогла пожилая читательница во
время одной из встреч в небольшой библиотеке. Она сочувственно
спросила, как же я после всего этого живу?
В подробности о себе я вдаваться не стала, но этот вопрос помог
решиться написать о том, как нелегко было после постоянного ощущения близости
смерти вернуться к нормальной жизни. Не мне, и не бывшей узнице, а
тогдашней моей ровеснице, все три года гитлеровской оккупации Литвы
скрывавшейся в деревенских подвалах и на чердаках.
Работу над этой повестью, впоследствии названной «Привыкни к свету»,
прервала очередная политическая кампания.
80 М. Рольникайте
24 февраля 1971 года в «Известиях» появилось сообщение о том, что
«сионистское воронье слетелось в Брюссель, чтобы провести здесь свое
провокационное сборище, так называемую „конференцию в защиту советских
евреев"».
О том, что такая конференция должна состояться, я, хоть и сквозь
глушители, расслышала по «вражьим голосам». Но почему-то не подумала о
контрмерах, которые предпримет советская пропаганда.
А она предприняла. В Брюссель для проведения в те же дни неких
вечеров бельгийско-советской дружбы была направлена делегация советских
евреев во главе с писателем А. Чаковским (кстати, это, кажется, был
единственный случай, когда раскрыли его национальность) и были «организованы»
письма евреев в ряд зарубежных газет.
Об этом я, естественно, ничего не знала. В один из дней, прочитав
очередную хулу про «сионистское воронье», я села за работу. Вместе со своей
героиней Норой снова оказалась в оккупированной Литве.
В настоящее меня вернул приход А. Смоляна. Он заговорил вполголоса
и в какой-то спешке: он только что из партбюро, платил членские взносы.
При нем позвонили из райкома партии, продиктовали адреса зарубежных
еврейских газет и велели эти адреса раздать писателям еврейской
национальности, которые должны туда написать, что они являются
равноправными гражданами, в защите не нуждаются и брюссельскую конференцию
осуждают. Поскольку я вряд ли захочу выполнить требуемое, а за отказ
могут быть большие неприятности, он мне советует немедленно уйти из дому и
не возвращаться до окончания конференции. Если хочу, могу это время
пожить у них.
Я была тронута участием Смоляна. Искренне поблагодарив, сказала, что
не хочу стеснять его семью и поживу у кого-нибудь из родственников мужа.
Из дому я действительно ушла сразу, взяв с собою лишь уместившиеся в
сумочке мыльницу и зубную щетку. По дороге к телефону-автомату
придумала нейтральный для родственников повод: у сестры в Клайпеде конфликт
с сыновьями (она их растила одна. К великому горю, рано овдовела — ее
муж, Владас, утонул, когда старшему шел двенадцатый год, а младшему было
полтора), и она просит меня срочно прилететь. Самолет туда летит рано
утром, а «подкидыш» в аэропорт останавливается возле их дома. Не смогу ли я
у них переночевать? То же самое я сказала Семену, мужу, позвонив ему на
работу. Сослалась на то, что тороплюсь за билетом, и попросила его вечером
привезти к тете с дядей халат, тапки, смену белья и, на всякий случай,
рукопись.
Только вечером, когда он все это привез и вся дядина семья — он, тетя
Таня и их сын Феликс — была в сборе, я рассказала правду. Все почему-то
молчали. И я поспешила их успокоить, что если они этого не одобряют или
опасаются, что у них из-за меня могут быть неприятности, я уйду. Есть куда.
— Не у нас, у тебя могут быть неприятности, — наконец заговорил дядя
Лазарь.
Феликс меня посдержал:
— Каждый человек поступает так, как считает нужным. А нас ты не
стесняешь.
Семен молчал. Он, кажется, был согласен с обоими: опасался
неприятностей и понимал, что требуемого письма писать не стану.
Я действительно пряталась. Не приближалась к окну, хотя квартира была
на третьем этаже. Не подходила к телефону. Дни тянулись очень медленно. Я
помогала тете Тане готовить обед, что-то ей чинила, вязала. Работать не
могла — то, чем жила еще несколько дней тому назад, отдалилось. Все
вытеснила эта брюссельская конференция. Да и не давала покоя мысль: если
откроется тайна моего бегства, обком партии «посоветует» «Звезде» и
издательству «Советский писатель» меня не печатать. А значит, и эта рукопись, как
уже было с гетговскими и лагерными записями, упокоится на дне ящика
письменного стола неизвестно на какой срок.
Это было потом 81
А что... — от пронзившей меня мысли я чуть не застонала, — что, если,
не застав меня дома, в партийном бюро сами сочинили от моего имени
нужное письмо и разослали его во все страны, где вышла книжка...
Эта мысль не отступала. По вечерам, сквозь помехи слушая «Голос
Америки», в страхе ждала, что услышу свою фамилию.
К счастью, не услышала. Ни в тот вечер, ни в другие. Видно, партийное
бюро на такую подделку не решилось. Может, потому, что хватило
послушных писателей и без меня. (Как я потом узнала, трое написали, а трое — в
свое время раскритикованный и непечатаемый А. Хазин, публицист М. Ле-
вин-Ивин и И. Эвентов — писать отказались.)
Домой я вернулась после закрытия конференции. Но страх, что меня еще
могут «призвать», не проходил — кампания протеста продолжалась. По
телевидению показали пресс-конференцию ученых, артистов, писателей
еврейской национальности. АПН организовало в Москве специальное собрание
раввинов, которые также обязаны были отказываться от защиты.
«ПРИВЫКНИ К СВЕТУ»
Статьи в газетах, клеймящие израильских агрессоров — они же
сионисты и слуги американских империалистов, — опять стали будничными, и я
снова взялась за повесть. Вместе с моей героиней Норой пряталась в
подвалах, на чердаках и сеновалах приютивших меня крестьян, в постоянном
страхе, что могут обнаружить. А когда приходилось срочно покинуть
очередной тайник и никто не впускал даже на одну ночь, таилась в лесных ямах,
одинаково страшась, чтобы сюда не забрел ни человек, ни зверь.
Об этой повести — нелегком возвращении после трех лет такого
существования к нормальной жизни — я и рассказала на одной из встреч с
читателями, отвечая на вопрос молодого, интеллигентного вида человека, над чем
теперь работаю. После встречи он предложил проводить меня до
троллейбуса.
Шли молча. Наконец он заговорил:
— Не хочу вас обидеть, но не кажется ли вам, что вы занимаетесь
донкихотством?
От неожиданности я не сразу нашлась.
— Люди должны знать правду.
Он горько усмехнулся:
— Только антисемитов от этих знаний почему-то не становится меньше.
— Но мы ведь живем не среди одних лишь антисемитов. Да и Дон Кихот
сражался с ветряными мельницами, а то, о чем пишу я, отнюдь не плод моей
фантазии.
— Я не в этом смысле. Мне просто жаль вас и ваших тщетных усилий.
— В гетто и лагерях мы надеялись, что после войны мир узнает, с какой
жестокостью уничтожали наш народ. Те, с кем я была,— погибли. Я
осталась... И не считаю, что мои усилия тщетны.
— Не стану вас разочаровывать, тем более, что уже ваш троллейбус
подходит.
Дверцы распахнулись, и он, подсаживая меня, все же пожелал сил.
А именно они, едва я примостилась на свободном месте, сразу иссякли. И
это была не обычная усталость после встречи с читателями и возвращения в
прошлое, а какое-то полное изнеможение и досада на себя. Я должна была
более энергична ^возражать. Не стесняться сказать, что в библиотеках мои
книжки уже зачитаны до ветхости. Значит, они востребованы, нужны. И на
таких, как сегодняшняя, встречах слушают внимательно, с сочувствием.
Но он бы, наверно, все равно усмехнулся: антисемиты ваших книжек не
читают и на встречи с вами не ходят.
82 М. Рольникайте
Знаю. И не надеюсь их перевоспитать. Но нельзя же не пытаться хоть
что-то делать. Не рассказывать о том, к чему приводит эта ненависть. Нельзя
им позволить заражать этой ненавистью других.
ЭПИЛОГ
Повесть «Привыкни к свету» вышла с посвящением памяти отца. Он
умер 22 ноября 1973 года.
С тех пор прошло 26 лет. Умерла Кира Александровна, умерла их дочка,
наша больная сестренка Гануся. Рядом с их памятником на вильнюсском
кладбище мы с Мирой поставили стелу в память о маме, Раечке и Рувике.
В Вильнюс я теперь езжу раз в году, в годовщину смерти папы.
После кладбища, дождавшись сумерек, когда люди расходятся по домам,
прихожу в бывшее гетто. Брожу по его улочкам. Выхожу через бывшие
ворота и, как тогда, по мостовой, иду к той низине на улице Субачаус, где нас
держали в последнюю ночь, последнюю с мамой, Раечкой и Рувиком...
На следующий день еду в Панеряй. Подолгу стою возле каждой, уже
заросшей травой, но все еще глубокой ямы. Стою у самого края, где стояли
безоружные, избитые мужчины, женщины, старики и дети. Пуля в затылок
сваливала их вниз, на уже упавших.
Тогда их участь меня миновала. И в Штрасденгофе смерть прошла мимо.
И в Штутггофе не дошел мой черед до газовой камеры и печи крематория.
В Штуттгоф я тоже приезжала. Стояла возле этих, теперь зияющих
пустотой печей. Тогда пламя в них полыхало круглосуточно. Сожгли в этих
печах восемьдесят пять тысяч человек...
Но возвращалась я в прошлое, не только приходя в бывшее гетто,
посещая места истребления и в День памяти шести миллионов погибших евреев
(который лишь в последние полтора десятка лет нам разрешено отмечать)...
...Некие поклонники Гитлера отмечали его день рождения! И это
оказалось не единственным проявлением их приверженности идеям и программе
фюрера. Они тренировались в стрельбе, и мишенью служило выведенное на
силуэте человека слово «Jude». Именно в него следовало попасть...
...Группа подростков, назвавших себя «национал-социалистической
организацией», нарядившихся в эсэсовские формы со свастикой на рукаве и
изображением черепа с костями на черном галстуке, по ночам затаскивали в
подвалы одиноких прохожих, заставляли вставать перед ними на колени,
кричать «Хайль Гитлер!» и пытали.
...Уже не подростки, а кандидат философских наук В. Н. Безверхий
письменно пропагандирует идеи фашизма и даже разработал
организационную структуру так называемого «общества волхвов» — боевых групп по
типу штурмовых отрядов в фашистской Германии.
Ему всего лишь «разъяснили», что его действия «наносят ущерб
интересам нашего общества и государства».
...И участников разрешенных в Румянцевском саду митингов так
называемого русского национально-патриотического фронта «Память», после, увы,
немногочисленных протестов общественности, всего лишь предупредили «о
недопустимости пропаганды национализма, о необходимости более точного,
объективного освещения исторических событий, национальных
отношений».
Безнаказанность, граничащая с попустительством, лишь стимулирует.
...А. Романенко, печально известный борец с сионизмом— как он сам
себя величал, — подал в суд на писательницу Н. Катерли за то, что, упомянув
в газетной статье его книгу «О классовой сущности сионизма», она указала,
что автор «не брезгует ни чудовищными искажениями исторической
правды, ни использованием идей и чуть ли не раскавыченных выдержек из тео-
Это было потом 83
ретиков нацизма». (Тогда борцы с сионизмом такое сравнение еще считали
оскорбительным. Однако уже вскоре стали этим гордиться...)
В суде нас, пришедших поддержать Н. Катерли, встретили сторонники
А. Романенко с антисемитскими плакатами, выкриками. Я инстинктивно, как
когда-то, ежилась, ждала удара, хотя люди эти были пожилые, в штатском и
без хлыстов. Да и злобу свою изливали не по-немецки, а по-русски.
Во время судебного заседания, слушая полную ненависти демагогию
Романенко, я, чтобы избавиться от дрожи, смотрела на герб Советского Союза
за спиной судьи, твердила себе, что за окнами река Фонтанка, а чуть
дальше — Летний сад. Но они не отпускали — ни дрожь, ни чувство
незащищенности.
Романенко ушел в сопровождении своих сторонников. Становилось
меньше и нас, составлявших «тыл» Нины Катерли. Сама она тоже ушла. А я
сидела в пустом зале, прикованная к месту еще витавшей тут
враждебностью...
Наконец меня потянуло скорей выйти отсюда, оказаться на улице, среди
обычной жизни. А еще лучше — в Летнем саду.
Здесь все было как в обычный летний день. Матери катили коляски.
Возле одной из скамеек две рыжие девчушки-двойняшки кормили голубей. У
памятника Крылову фотографировались школьники. Им примерно столько
же лет, сколько мне было тогда...
Внезапно мне стало страшно. Я понимала, что с ними не будет того, что
со мною, — ничто не повторяется с точностью. Но ведь их души могут
заразить ненавистью, перетянуть на свою сторону такие, как Романенко,
Безверхий и их приверженцы. Как мне их уберечь?
...На VII съезде писателей России в 1990 году пришлось выслушать куда
более воинственные, нежели в зале суда, речи. А в вестибюле во время
перерывов продавали, делая вид, что скрытно, «Майн камнф» Гитлера.
Остальные же опусы схожего содержания, украшенные звездой Давида или
красноречиво названные «Жиды», были открыто выставлены для продажи. И
было все это в театре Советской армии...
Мы, группа писателей, написали протест в Прокуратуру СССР. Она
«приняла меры»; прислала в Ленинград следователя, который вяло
запротоколировал показания каждого из нас и забрал все купленные экземпляры,
выдав расписку, что берет для экспертизы и вернет через две недели.
Не знаю, какая именно имелась в виду экспертиза, если вскоре Москву,
Ленинград наводнили и свободно продавались хорошо изданные (в
Ленинграде тем же Безверхим...) и «Майн кампф», и писания других идеологов
нацизма. В отчаянии я (и не только я) отправила телеграмму Генеральному
прокурору РСФСР Степанкову, в Президиум Верховного Совета РСФСР
Степашину, Председателю Ленсовета Собчаку и в газету «Смена».
В ответ получила стереотипную отписку от старшего помощника
прокурора Ленинграда В. Морозова, что «по обращениям граждан, сообщавших о
фактах разжигания межнациональной розни, продаже литературы
соответствующего содержания, прокуратурой возбуждено и расследуется уголовное
дело».
...Немногочисленная группа интеллигентов, готовая противостоять
возрождаемому фашизму, начала издавать антифашистский журнал «Барьер».
Но вышло всего четыре номера — не нашлось желающих материально
поддержать столь необходимое издание...
...В ноябре 1992 года, в день очередной годовщины Октябрьского
переворота 1917 года, для проведения своих митингов каждой организации на
Дворцовой площади было выделено определенное время. «Русская партия»
это время использовала, чтобы устами своего председателя В. Цикарева
сообщить, что «кавказская мафия, руководимая сионистами, заполонила
улицы и рынки наших городов». Его заместитель Н. Бондарик был более
категоричен. Он заявил, что необходимо «решать еврейский вопрос». (Как и
Гитлер...) Не преминул и пояснить, как именно его следует решать: «Для евреев
есть Освенцим, Израиль — слишком много для них».
84 М. Рольникайте
Свою статью — обращение к правоохранительным органам, работникам
печати, радио, телевидения и своим согражданам — я отправила в две
ленинградские газеты. Ни одна не опубликовала...
...В 1995 году в Освенциме широко отмечалось 50-летие со дня его
освобождения. Свою статью о пребывании там в эти дни я назвала «Я пришла к
Тебе, мама». Ее не опубликовали. Может, вернулось эхо давних указаний о
том, что в описании войны должны преобладать темы героизма и подвигов, а
не жертв и страданий.
...Сейчас вечер 2 февраля 1999 года. По телевизору показывают шествие
членов Партии русского национального единства. На рукавах повязки со
стилизованной свастикой. В знак партийного приветствия — гитлеровское
вскидывание руки. Они маршируют свободно. Распространяют свои
экстремистские издания. Правда, возле одного отделения милиции проверили их
документы. Но завершилось это извинением за причиненное беспокойство.
И ничего в этом удивительного нет — ведь угрозы евреям звучат и в устах
депутатов Госдумы...
...Дождливой осенней ночью 1943 года, при ликвидации вильнюсского
гетто, понимая, что утром нас поведут на расстрел, моя девятилетняя
сестренка Раечка спрашивала маму: «Когда расстреливают — больно?»
Не знаю. Меня это миновало. Но жить, постоянно ощущая, как
ненавидят твой народ, — больно.
1 «Шайнами» называли удостоверения, которые временно защищали их
обладателей — пока нужных рабочих — от угона на расстрел. Желтые (по цвету бумаги,
на которой они были напечатаны) «шайны» выдали только одной трети работающих,
самым необходимым ремесленникам. В одну октябрьскую ночь 1941 года по приказу
заместителя гебитскомиссара Франца Мурера, фактически руководившего уничтожением
евреев в Вильнюсе и его окрестностях, все эти удостоверения следовало зарегистрировать
в течение именно одной ночи. Явиться на регистрацию надлежало с «дозволенными»
членами семьи — женой или мужем и детьми до семнадцати лет. Что ждет остальных
членов семьи и других обитателей гетто, не получивших этих спасительных
удостоверений, мы уже знали... Поэтому родители пытались доказать, что взрослому сыну
или дочери еще нет семнадцати, а не имеющие удостоверений умоляли
проталкивающегося к столу регистрации счастливца записать своим и их ребенка, спасти
хотя бы его.
2 Х.К.П. (Н.К.Р. — Heeresckraftpark) — военный автопарк. В Вильнюсе кроме гетто
было и несколько небольших — в одно-два здания, но тоже отгороженных высокой
каменной стеной — как бы филиалов для работающих на меховой фабрике «Кайлис», и
для рабочих, приставленных к ремонту немецких автомобилей. Женщины-узницы Х.К.П.
работали в оборудованной для них швейной мастерской, где чинили солдатское
обмундирование и белье. И «Кайлис» и Х.К.П. считались рабочими лагерями, и оттуда, в
отличие от гетто, не уводили на расстрел. К сожалению, лишь до определенного времени.
Впоследствии их тоже ликвидировали. Но все же они просуществовали дольше гетто.
3 Для обогащения третьего рейха сокровищами мировой культуры, Гитлер учредил
специальный имперский комиссариат по делам восточных оккупированных областей,
который возглавлял его соратник А.Розенберг. Вильнюсское наместничество этого
комиссариата, которое называли «штабом Розенберга», обосновалось в здании всемирно
известного Еврейского научно-исследовательского института — ИВО. В Вильнюс был
направлен специальный эксперт по еврейской культуре д-р Иоганн Поль, который
заранее был подготовлен для этой работы: он три года провел в Иерусалиме, где в
Еврейском университете изучал классические источники. Укладывать многовековое
культурное наследие — и хранящееся в этом институте, и более ста тысяч томов,
доставленных из других библиотек и молельных домов города — для отправки в
Германию заставляли, но под бдительным оком охраны, бригаду узников гетто. За
попытку «похитить», то есть спасти от отправки хотя бы одну книгу, рукопись, даже
единичный документ грозил расстрел. И тем не менее геттовские «упаковщики», или, как
их прозвали, «бумажная бригада», в которой были и Суцкевер, и Качергинский, все же
сумели соорудить на чердаке института тайник, в котором спрятали около пяти тысяч
редчайших книг. А наиболее ценное — рукописи Шолом-Алейхема и Переца, письма
Это было потом 85
Толстого, Горького, Ромена Роллана, дневники камердинера Петра Великого, рисунки
Шагала — так же, всякий раз рискуя жизнью, выносили оттуда и складывали в бункер в
самом гетто. Но это была капля в море — десятки тысяч томов были отправлены в
Германию, десятки тысяч проданы как макулатура. Свинцовый набор Талмуда, раритет
XIX века, «эксперт» Поль продал по тридцать марок за тонну, а его преемник, бывший
торговец, превратил 500 свитков Торы в стельки для обуви.
4 Формально наш подневольный труд оплачивался. Но этого заработка едва хватало (а
иногда и не хватало) для того, чтобы выкупить выдаваемую по карточкам мизерную норму
хлеба с отрубями и — крайне редко — какого-то черного гороха. Тем не менее и с этой
жалкой оплаты приходилось вносить уже «внутренний налог» — на содержание
геттовской администрации и полиции. Без отметки в карте, что налог внесен, не выдавали
хлебной карточки на следующий месяц.
5 «Лата» в переводе с еврейского — заплата. Но именно так были прозваны эти знаки,
которые должны были нас отличить от всего остального населения.
6 ВЮЗИ — Всесоюзный юридический заочный институт.
7 В 1950 году останки казненных тогда заложников были перевезены на кладбище
Пер-Ляшез и похоронены в общей могиле. На доме, где дядя жил, — улица Гамбетта, 43, —
установлена мемориальная доска.
8 Как стало известно много лет спустя, Михоэлса и его спутника Голубова убили на
даче министра госбезопасности Белоруссии Л. Цанаева, а их трупы подбросили под
машину.
9 «Не рекомендовали» после того, как в Эстонии, во время исполнения этой арии,
когда прозвучало: «О, дайте, дайте мне свободу!» — зал аплодировал. Позже, после смерти
Сталина, прежний запрет был снят, и оперу «Князь Игорь» поставили в Государственном
театре оперы и балета Литовской ССР.
10 Много лет спустя я узнала, что официальное постановление дополнило устное
предписание директору Книжной палаты А. Ульпису: имевшиеся в Еврейском музее книги
и рукописи сдать на бумажную фабрику под Вильнюсом как вторичное сырье. Но Ульпис,
скрыв свой поступок даже от собственной семьи, этого не сделал, а велел все «пока»
свозить в Книжную палату и сваливать в подвал. Там они нелегально пролежали до самой
хрущевской «оттепели». Только когда грозившая им опасность, казалось, миновала, их
оттуда извлекли, разобрали. Часть была оставлена в фондах Книжной палаты, остальное —
передано Республиканской библиотеке. Но увы... Через некоторое время они, спасенные и
от Гитлера и от Сталина, — уже директором библиотеки, и по собственной инициативе,
были сданы как макулатура, и библиотека получила, как полагалось за вторичное сырье,
по две копейки за килограмм. Впоследствии этот директор объяснил, что сдал их из-за
невостребованности, потому что они «только место занимали».
11 Советские инстанции полученных за границей званий и степеней не признавали.
Вовремя узнав об этом, небольшая группа литовских ученых сразу после войны послала в
Москву ходатайство о подтверждении их званий и получила подписанное В. Молотовым
разрешение считать их научную степень соответствующей званию доктора наук.
Последующие ходатайства, среди них и список, в котором был папа, остались без ответа.-
12 Это были только слухи. Орден Ленина ей на самом деле пришлось вернуть. Но всего
лишь год спустя и, естественно, без официальных оповещений она была награждена
орденом Трудового Красного знамени — за заслуги перед Отечеством. А заслуги все же
были. Ведь именно ее доклад (назовем его так...) в далеком 1948 году управлению охраны
МГБ о своем несогласии с диагнозом, который Жданову поставили профессора Егоров и
Василенко, был через четыре года после смерти Жданова извлечен из архива и послужил
основанием — к нему присовокупили еще и взгляд на лечение Щербакова, — чтобы
сфабриковать «дело врачей». Замена ордена Ленина на менее престижный не помешала
Лидии Тимашук еще целых 13 лет заведовать отделом функциональной диагностики
Первой больницы четвертого управления, то есть лечебницы для партийной и советской
элиты. Скончалась она в 1983 году, уже будучи на пенсии, в весьма преклонном возрасте/
13 Я уже писала, что бывшего адъютанта гебитскомиссара Вильнюса и фактического
палача вильнюсского гетто Франца Мурера после войны опознал оказавшийся в Австрии
бывший узник гетто. Мурера арестовали, препроводили в Вильнюс и осудили на 25 лет
лагеря строгого режима. Однако сидел он недолго. Н. С. Хрущев перед своим визитом в
Австрию распорядился передать австрийским властям осужденных советским судом
австрийцев для продолжения отбывания наказания на родине. Среди них был и Франц
Мурер. В Австрии его сразу освободили, он вел весьма активную жизнь в Союзе бывших
эсэсовцев и был одним из создателей некоей «Народной партии». В 1961 году в Израиле
проходил процесс над Адольфом Эйхманом, который в аппарате Гитлера возглавлял так
называемый еврейский отдел, то есть непосредственно занимался «окончательным
решением еврейского вопроса». На этом процессе выступил бывший узник вильнюсского
гетто доктор Маркус Дворжецкий, который рассказал не только о злодеяниях одного из
многочисленных подручных Эйхмана — Мурера, но и о том, что этот палач на свободе.
Поскольку процесс и свидетельские показания вызвали широкий резонанс в мире,
австрийским властям пришлось Мурера арестовать. Не смогло обойти этот арест
молчанием и советское радио.•
86 М. Рольникайте
14 Опасения оказались не напрасными. Хотя спустя два года после его ареста, в 1963
году, суд над Мурером все же состоялся и семнадцать бывших узников вильнюсского
гетто свидетельствовали, что он не только руководил массовыми отправлениями на
расстрел, но и лично расстреливал, суд присяжных в Австрии Мурера оправдал.
15 Павел Ильич Лавут много лет работал в Союзе писателей СССР, где организовывал
выступления писателей и сопровождал их в поездках по Советскому Союзу. Особенно
много разъезжал с В. В. Маяковским, который упомянул его в своей поэме «Хорошо»:
«Мне/ рассказывал/ тихий еврей/ Павел Ильич Лавут:/ „Только что/ вышел я / из дверей,
/ вижу — они плывут..."»
16 Это был «Один день Ивана Денисовича» А. Солженицына.
17 «Жизнь и судьба» была опубликована много лет спустя по чудом сохранившейся
рукописи.
18 В оригинале я свои записи назвала «В кровавой схватке». Но в еврейском языке
слово, которое я употребила, означает только схватку со смертью или (и то лишь в
сказках) неким многоглавым чудищем. Не найдя ни в литовском, ни в русском языке
соответствующего слова, я дала рукописи рабочее название «Хочу жить».
19 «Бейтар» — молодежная сионистская организация, созданная в 1923 году. Она
провозглашала идею необходимости армии для самообороны — защиты еврейского
населения в подмандатной Англии Палестине.
20 А. Сметона — до 1940 года — президент Литвы.
21 «Яд ва-шем» — всемирно известный научно-исследовательский институт по
изучению Холокоста (Катастрофы) и увековечению памяти его жертв. При институте есть
большой музей, библиотека, а на его территории — аллея Праведников мира, где
посажены деревья с именами тех, кто в годы гитлеровского геноцида спасал евреев.
ДМИТРИЙ БОБЫШЕВ
ЦИКАДЫг СВЕРЧОК, СВЕТЛЯКИ
Ольге Кучкшюй
Как только окоем и термостат
жаре совместно свертывают шею,
так целый хор, — нет, целый цех цикад
выпиливает в воздухе траншею.
И этот звук в зазубринах, и взвой —
виску и лбу в облом, а не во благость.
Свой череп, выгрызаемый фрезой,
прощаясь, нам оскаливает август.
Откуда и зачем такой надсад?
Так режут алюминий, бьют в литавры:
личиночно, 17 лет подряд
сидят в земле, не вылезая, лярвы.
Они сосут из почвы, из корней
сосуды темноты, пока не выйдут
на сколько-то всего недель и дней...
Так есть им, что сказать, что ненавидеть!
Воистину, им суть что возглашать:
к примеру, миг, что на излете лета,
и в нем себя саму, орущу рать, —
продленье рода, окончанье света.
До обморока, до разрыва жил
все в самоутвержденье так едины,
при том, что воробьиный Азраил
уже клюет им хрупкие хитины...
Сравнимо ль это с тем, что звать: любовь —
томленье, лесть и страсть, взаимный выбор?
И матушке-природушке улов:
еще на столько лет из мира выбыть.
Звените ж все, могущие звенеть:
цимбалы, и кимвалы, и цикады...
Где бьется жизнь о смерть, как медь о медь,
не слышать их нельзя. Они и рады.
Дмитрий Васильевич Бобышев (род. в 1936 г.) — поэт, критик, автор книг «Зияния»
(Париж, 1979), «Звери св. Антония» (Нью-Йорк, 1989) и др. С 1979 года живет в США.
© Дмитрий Бобышев, 2000
88 Дмитрий Бобышев
Кто-то воздух
(и темень, и тишь) —
слышь — как лобзиком пилит,
мастеря пиччикато.
Прозрачно-узорную полочку в угол
себе замастырив.
Словно стянув невзначай
партитуру четвертого акта
с пюпитра
(там смычки зазевались, отвлекшись,
там — закочумали гобои).
И — задумчиво так, для себя,
да еще для кого-то, кто слышит,
пиликает славно,..
Трелька, в сущности, —
это лишь малый отгрызок
от великого опуса ночи.
Звуковая крупица.
А что — разве плохо?
Разве этого мало?
Чего ж нам еще!
Аи да мастер —
невзрачный сверчок
из щели подкрылечной.
Тут,
там,
по влажным кустам
тьма — пых! —
зеленовато.
На миг
в половину ватта
свет.
И — нет.
Кто это:
в бархат одетый рабочий
на сцене
нацелил
луч слаботочный,
враз
влезши
в глаз?
Там, тут
великаны невидимо
светоцелуи несут.
Их суть:
танец темных
огромно-гигантов,
пухлые в небо подпрыги
в раскувыр,
где ночные батуты,
барахты,
любовные игры громад
Взгляд,
обозначенный точкой,
дрожащей у яблока глаза
в углу.
То и чудо, что луг
не затоптан.
Зато:
так
жив
мрак.
Тем
же —
темь.
Шампэйн, Иллинойс
сент. — дек. 1999
ВАЛЕНТИН ГОЛУБЕВ
ОККУПАНТ
Немцев я увидел впервые ранней осенью 1941 года.
Все население нашей деревни, измятое, с пропалинами от костров,
немытое и небритое, робко двигалось по проселочной дороге из временного
лесного убежища к шоссе Ленинград—Москва, по которому в сторону
Ленинграда катилась в несколько рядов на бронетранспортерах, танках,
вездеходах и автомашинах немецкая армия. Отдельными колоннами по обочинам
шоссе ломовые тянули высоченные фургоны с провиантом и дымящие на
ходу полевые кухни. На козлах по двое сидели немцы. Воображению
рисовалось что-то рогатое, одетое в серо-отвратительное, а тут ехали
нормальные, хорошо одетые люди, хохочущие и улюлюкающие губными
гармошками. Поражало их количество, и от этого становилось еще страшнее. На нас
они не обращали никакого внимания, и от этой неопределенности было не
по себе.
Деревня оказалась несожженной, и все тихонько разбрелись по своим
домам, ждать, что будет дальше.
Через несколько дней к нашему дому подъехали несколько автомашин,
груженных зелеными ящиками. Офицер после недолгого осмотра
скомандовал, и из нашей большой комнаты через окно солдаты выкинули все, что
там было, оставив стол, стулья и кровать. Белье трепыхало в саду, цепляясь
на сучки яблонь, но собирать его было боязно. Когда стемнело, мы все
пожитки перенесли в маленькую комнату и тихо улеглись спать,
прислушиваясь. Весь наш большой двор от земли до крыши, все коридоры и часть
большой комнаты были заставлены зелеными ящиками.
На следующий день к дому подошла машина, из нее вышли два немца с
огромными бляхами на груди в форме полулуний, с серебряными черепами
на пилотках, и увезли отца. Солдаты тоже уехали, остался один офицер в
большой комнате.
Больших съестных запасов у нас не было, и мы с мамой и маленькой
сестренкой ходили по полям, «доили» овес, собирали на колхозных полях все
оставшееся, что могло годиться в пищу. Офицер ни на нас, ни на ящики не
обращал никакого внимания. Утром к нему приходил солдат, чистил одежду
и обувь, готовил завтрак и уходил до следующего дня. После завтрака
офицер шелестел бумагой, видимо, читал. Обедать он ходил в комендатуру и
возвращался очень поздно. А у меня возникло непреодолимое желание
узнать, что же было в ящиках. Судя по тому, как их поднимали немцы, что-то
Валентин Николаевич Голубев (1930—1980) — по профессии
инженер-электромеханик, кандидат технических наук. Писал рассказы. В 1941—1944 годах жил в
оккупированной немецкими войсками д. Рябово, Ленинградской области.
© Валентин Голубев (наследники), 2000
© Б. А. Смирнов (публикация), 2000
90 Валентин Голубев
нетяжелое. Можно было бы открыть один из них, поковыряв гвоздем в
замке. А если потом не закрыть будет? Страшно и представить.
Хлопнула дверь. Пришел. Я натянул одеяло до носа и закрыл глаза.
«Наш» немец по утрам, после завтрака, заставлял приходить к себе
соседку Таню. До войны она окончила школу, собиралась учиться где-то в
Ленинграде и была уже взрослой. Сначала я очень удивлялся тому, что Танька
так здорово лопочет по-немецки. Через тонкую перегородку мне было
хорошо все слышно.
Оказывается, немец решил изучить русский язык. Потом мне
понравились эти уроки. Когда приходила Танька, я садился поближе к перегородке
с листочком бумаги и карандашом. Немецкие слова я записывал по-русски
и потом запоминал их. Если немец вызывал Таньку по вечерам, то было
неинтересно. Он включал музыку, слова слышны были плохо, да и говорили
они мало, больше чавкали. Вскоре я понял, что Танька не так уж хорошо
знает немецкий, а немец вообще учится русскому на двойку. И мне за
перегородкой приятно было сознавать себя кем-то вроде отличника.
Уроки продолжались, а у меня закончилась вся бумага. А еще очень
хотелось порисовать... Я знал, что за перегородкой бумага есть, Я ведь почти
видел, что они записывают слова и предложения.
До войны отец соединил маленькую и большую комнаты дверью. Когда
немец вселился в большую комнату, он эту дверь закрыл и припер ее
кроватью. Дверь была не заколочена. Я знал это, и знание это не давало мне
покоя. И вот в очередной обеденный уход немца я надавил плечом на дверь.
Кровать с той стороны поползла, и дверь приоткрылась. Надавил еще,
образовалась достаточная щель, чтобы пролезть под кроватью в ту комнату. На
письменном столе стоял большущий радиоприемник, а рядом с ним — две
аккуратные стопки бумаги. Листов по тысяче. Одна голубая, другая белая.
Ну как он догадается, если я возьму десять листочков? И листочки я
аккуратно взял: пять белой и пять голубой. На полу рядом со столом стоял
снарядный ящик. Я приоткрыл крышку. В ящике лежала буханка хлеба, банки
с консервами, масло, печенье, мед. У меня нигде не защемило, ничего не
помутилось, но когда я закрыл крышку, все это так и осталось стоять в моих
глазах. Я снова пролез в щель под кроватью и закрыл дверь.
И вот тут во рту у меня стало сухо: кровать-то осталась отодвинутой!
Мысли побежали вразнобой: расстрел! За воровство полагается расстрел!
Положить бумагу на место мешала кровать. Окна? Забиты на зиму! Дверь в
кухню — на замке! Я снова полез в большую комнату, чтобы положить
бумагу на место. Пролезая под кроватью, я увидел на ножке ее колесико. Это
и решило исход дела. К одной стороне кровати я придвинул один из
зеленых ящиков, к ножке кровати привязал веревку, а конец веревки пропустил
в свою комнату. Прикрыв дверь, потянул веревку и установил все на свои
места. Выдавала меня теперь только веревка, привязанная у обоймы
колесика. Но она была совсем незаметна. Конечно, незаметна! А если будут
двигать кровать? Но зачем ее двигать? Денщик пол будет мыть, вот зачем.
Никогда еще не мыл. И зачем двигать, если мыть? Так я думал, пряча во дворе
бумагу в укромное место.
Пол денщик все-таки мыл, но как мыл! Навернул на швабру мокрую
тряпку и поводил ею кое-где по полу. Я совершенно успокоился. Да и
денщик казался добродушным человеком. Это был очень крупный,
начинающий жиреть, рыжий, розовощекий, курносый мужчина. Мы часто видели
его, когда он приготовлял завтрак или возился с одеждой офицера. Он
всегда мурлыкал что-то себе под нос.
Приготовление завтраков меня очень смущало. Сестра выходила из
комнаты в кухню, подкрадывалась к краю плиты и оттуда посматривала на
смешного дядьку, который делал очень вкусные вещи. Вначале я шлепал ее и
оттаскивал в комнату, но все время хотелось есть, и я решил не мешать сестре.
У нас были большие никелированные сахарные щипцы. «Буйволу» (так
мы называли между собой денщика) они понравились, и он их забрал в свое
Оккупант 91
хозяйство. Как-то утром денщик был занят своим обычным делом, а сестра,
как всегда, выглядывала из-за угла плиты. И вот «буйвол» манит ее
большущим пальцем, держа в другой руке бутерброд. Сестра медленно стала к
нему подвигаться. А «буйвол» медленно сгибал и разгибал палец., Сестра
оторвалась от плиты и вытянула ручонку. Я не препятствовал. И вдруг
кухня взорвалась страшным визгом — «буйвол» так схватил щипцами ее руку,
что кровь брызнула на старое платье. Я взял сестренку на руки и унес
успокаивать в свою комнату. Офицер постучал в перегородку и крикнул:
«Schweigen!» («Тише!»). Он ведь не знал, что произошло. А «буйвол» —
сволочь, решил я.
В следующий раз я полез в комнату немца не за бумагой. На этот раз я
отрезал тоненький, но во всю ширину буханки кусочек хлеба, благо буханка
была начата. Намазал его маслом, а поверх масла джемом. Ломтик показался
мне уж очень тоненьким, и я решил отрезать еще кусочек. Нож я поставил
слишком близко к краю буханки, и на середине он у меня вывернулся. Рез
получился косым. Заметит. Я стал подправлять рез с другой стороны. На
середине получилось возвышение. Резать новый ломоть было опасно, и я
ножом соскоблил неровность. Поверхность получилась шероховатой. Что
делать? Я полизал поверхность, похлопал ее ладошкой и положил буханку на
место. Опять все обошлось хорошо — немец ничего не заметил. Вскоре меня
осенила простая мысль: завтрак «буйвол» готовит утром, но ведь ест офицер
и вечером, а значит, они не могут знать, кто и сколько берет. Теперь я
пользовался снарядным ящиком довольно часто, и рука у меня не дрожала.
Однажды мы услышали звуки трубы из большой комнаты. Это немец
играл. Не то чтобы играл по-настоящему, а так просто — дудукал. Или делал
так: громко испортит воздух и дудукает. Потом снова. Нас с сестрой это
очень смешило. Я спросил у Таньки, что все это значит, и она мне сказала,
что во всех ящиках лежат духовые инструменты, предназначенные для
оркестра, который будет играть на параде, когда немцы возьмут Ленинград.
— А когда возьмут?
— Иоганн говорит, что скоро.
— А зачем он просто так дудит?
— Он проверяет их, ведь давно лежат. Он не трубач, он капельмейстер.
— Кто это?
— Ну, руководитель оркестра.
— А где же все трубачи?
— Они на фронте. Как возьмут Ленинград, они возьмут свои трубы и
поедут на парад.
— И ты поедешь?
— Поеду. У меня уже и билет в гостиницу есть. Иоганн дал. Хочешь,
покажу?
— Покажи.
— Вот, смотри. «Астория». Хотя, ты ведь по-немецки читать не умеешь.
Я повертел билет в руках — настоящий, красивый, написано по-печатному.
Мама заболела тифом, и соседи отвезли ее в другую деревню, к
бабушке. Боялись, что мы с сестренкой заразимся от нее.
Иоганн, видимо, решил, что достаточно изучил русский язык, потому что
уроки стали реже, а потом и совсем прекратились. Танька приходила теперь
только вечером.
На немецкой бумаге я рисовал танки и самолеты, а сестренка выводила
какие-то каракули. Однажды, как только за Иоганном хлопнула дверь, я
полез за своим пайком в большую комнату. И когда я возился с кроватью и
дверью, вдруг получил такого пинка, что дверь почти распахнулась. Надо
мной стоял Иоганн. Он взял меня за ухо, ввел в большую комнату, отвязал
веревку и ею же меня выпорол. Я не проронил ни слова, ни слезы — ведь
за дело же. Плакал я во сне, с удовольствием. Мне снился дивный сон: иду
по дороге, а навстречу мне немецкая машина, и с нее падает в канаву ящик.
92 Валентин Голубев
На дороге никого. Я приношу ящик на чердак, открываю, а там макароны,
хлеб и шоколад «Золотой якорь». Я наварю макарон и нарежу хлеба. Мы
наедимся с Лялькой сколько хотим, а потом у печки будем пить кипяток с
шоколадом. Таньке-гадине покажу фантик от шоколада и скажу, что съели
последнюю плитку, которая осталась еще с начала войны.
Проснулся я от яркого света, бившего мне в глаза. У нашей кровати
стоял, покачиваясь, Иоганн и светил карманным фонариком то на меня, то в
лицо сестренке. Он усадил нас в кровати, положил фонарик, вывалил из
бокового кармана кителя на одеяло картошку с мясом, конфеты и велел есть.
Мы с удовольствием ели, откладывая на потом конфеты, а он дергал меня за
ухо и много говорил, показывая на дверь. Я понимал только отдельные
слова, но знал и так: за воровство немцы расстреливают. Потом Иоганн
подошел к двери, открыл ее, отодвинул в сторону кровать и ушел к себе. Потом
еще несколько раз возвращался через дверь и снова говорил, показывая на
дверь, ящик, на кобуру пистолета и на меня.
Наступила зима. Вечерами было очень скучно. Ходить из дома в дом
запрещалось. Сестренка все время ныла — лицо у нее покрылось какой-то
коростой, а я ей мог помочь только тем, что ногтем сколупывал болячки,
^думал, что так быстрее пройдут. Не было керосина, и лампу зажечь было
нельзя. Не было ни отца, ни матери. Была тоска.
Я затапливал круглую, до потолка печь. Нарубив мороженого крошева
из всяких отходов, доставал приготовленные днем овсяные лепешки, и мы
усаживались ужинать к раскрытой дверце пылающей печки. Мороженое
крошево вкуснее разогретого, но зато ноют зубы. Лепешки всегда одни и те
же — с множеством острых, расщепленных жерновом овсяных скорлупок.
Скорлупки эти больно впивались в горло, поэтому их приходилось
ежесекундно сплевывать, и ужин у нас проходил со своеобразным звуковым
сопровождением. Немец, видимо, прислушивался к этим звукам, не понимал,
что они означали, и заявился как-то в нашу комнату. Мы перестали
плеваться и уставились на огонь. Он взял щепотку крошева, положил себе в рот и
попытался съесть. Лицо его исказила гримаса, он выплюнул крошево нам на
головы и ушел к себе. Мы прислушивались к его шагам. Погремев в своей
комнате, он снова вернулся к нам с куском хлеба, намазанного чем-то
коричневым. Протянул мне хлеб, говорит: «Essen!» Я осторожно разломил
хлеб пополам, половину дал сестре, и мы с удовольствием стали есть мягкий
душистый хлеб с очень вкусным джемом. Я так увлекся едой, что забыл
даже поблагодарить немца, забыл о нем. Он снова загромыхал в своей
комнате, а потом вернулся с таким же куском. Мы съели и этот, уже более
спокойно. Немец спросил: «Schmackt das?»1 Я понимал, что он говорит, но
боялся обнаружить мою нелегальную учебу. Я не решался ответить и кивал
головой в трех направлениях. Тогда он снова сходил в свою комнату, принес
начатую буханку хлеба, банку с джемом, масло. Присев на корточки, он
намазал куски хлеба с двух сторон и протянул их нам. Это было необычайно
вкусно. Когда он снова стал намазывать, сестру вытошнило. Немец
поднялся и со словами «Russische Schweine»11 вышел из комнаты.
Таких опытов немец больше не проводил, но я так и не понял, отчего он
так поступил. Может, я что-то не так сделал или чего-то не понимал. Ведь
приносил же он картошку с мясом.
Так прошло несколько дней, а потом подходит ко мне Танька и говорит;
— Ты ведь знаешь Иоганна? Знаешь, кто он такой?
— Ну, знаю. Он начальник над трубами.
— Никакой он не начальник. Он вообще не военный. Ему форму просто
так одели, потому что на войне нельзя без формы. Он дирижер, музыкант.
И играет он только на пианино.
I Вкусно?
II Русские свиньи.
Оккупант 93
— Ну?
— Он очень хороший человек!
— Знаю...
— Ты понимаешь, он очень соскучился по пианино.
— Как так — по пианино?
— Ну, говорит: «Места себе не нахожу. Хоть бы полчасика поиграть,
душу отвести».
Я вспомнил, как мы в школе забегали в музыкальный класс и все вместе
колотили руками по клавишам пианино. Интересно было только то, как нас
оттуда гоняли учителя.
— Ну и что?
— Ты настоящую музыку по радио слышал?
— Слышал.
— Вот такие люди, как Иоганн, эту музыку пишут и исполняют.
— Ну и что?
— Ничего ты не понимаешь. Мне сказали, что ты знаешь, куда Николай
Егорович пианино спрятал.
— Откуда я знаю?
Через несколько дней я у нас в комнате обнаружил снарядный ящик.
Открыл крышку и не поверил своим глазам: хлеб, галеты, кусок меда. То,
что его в нашу комнату поставил немец, было ясно, а вот с какой целью, я
не знал и взять из ящика что-нибудь побоялся. Вечером Иоганн пришел
совсем пьяный, зашел, покачиваясь, в нашу комнату и объяснил, что в ящике
все наше.
С этого дня так и повелось. Мы поедали все из ящика, а там снова
что-нибудь появлялось. Причем делал это немец почему-то так, чтобы мы не
видели, и как благодарить его, я не знал. Вот если бы показать ему, где
стоит пианино... Я отлично знал, где оно находится. Наш школьный учитель
музыки Николай Егорович и мой отец прошлым летом стояли на телеге и
поддерживали пианино, а я осторожно правил лошадью, когда мы отвозили его
в лес, потом заворачивали в одеяла, клеенку и прятали. Танька знала, что
отец часто ходил к Николаю Егоровичу и меня брал с собою. Но почему
Николай Егорович им ничего не сказал?
И я пошел к Николаю Егоровичу. Он сидел у окна, сапожным ножом
отрезал обгоревшие части сигаретных немецких окурков и потрошил их на
подоконнике.
— Здравствуйте, Николай Егорович, я к вам по делу...
— Знаю, по какому делу. Приходила уже Татьяна Гусева. Ты что-нибудь
им сказал?
— Нет.
— Так вот, слушай, — говорит Николай Егорович. — Если сказать им,
где пианино, плохо будет и тебе и мне. А если отец твой вернется, так и
ему. Вон, Михалыча отвели до первого куста и застрелили. Вроде бы
бутылку вина украл. Знаешь ведь. Скажут, не захотели мы их встречать с
музыкой, спрятали пианино. Слушай меня внимательно. Если еще будут тебя
спрашивать, скажи, что ходил ко мне, интересовался, где пианино. А я, мол,
сказал тебе, что его кто-то украл. А прятали вы его раньше в окопе, где при
обстреле хоронились. Скажи: если хотите, отведу. И приведи их к окопу.
Всё понял?
— Всё.
— Не рад я, что с этим пианино связался. И так плохо, и так нехорошо.
И что ему в голову взбрело играть на такой стуже? Испортит инструмент, и
только. Ну, будь умницей, Виктор. Чем питаетесь-то?
— Овес еще остался. Да немец кое-что дает. Знаете, он дирижер,
человек хороший.
И я рассказал ему все про немца. Николай Егорович задумался, потом
сказал:
— Конечно, музыкант себе гадости не позволит. Искусство не позволяет
человеку быть негодяем. Прекрасное и жестокое несовместимо. Но, Витя,
94 Валентин Голубев
ведь об этом узнают другие немцы, да и наши прохвосты им подскажут.
Тогда беды не миновать. Только молчать. Договорились?
— Договорились, — отвечаю.
Танька снова пристала ко мне:
— Витя, ведь ты знаешь, где пианино.
— Знал, да теперь его там нет, кто-то утащил.
— .Сговорились. Учти, если найдут, и тебе, и учителю не поздоровится.
— Говорю, не знаю.
— Ну что тебе стоит? Сходите с Иоганном вместе, он там полчаса
поиграет, и всё. Никто и не узнает.
— Нельзя на морозе играть, инструмент портится.
— Кто тебе это сказал?
— Я знаю — нельзя на морозе. Ну, вообще...
— Гаденыш ты, Витька.
Снова потянулись длинные дни. Про пианино Танька больше не
спрашивала. Мама начала выздоравливать. Я ходил к ней и украдкой рассказывал
про немца, про уроки, про ящик.
— Ну и слава Богу, — говорила она. — Я извелась вся: погибнут, думаю,
без меня мои детушки. Умница ты моя.
И плакала. Мне хотелось обнять ее, успокоить, но бабушка не давала
подходить — можно заразиться.
Немец, когда был трезвый, меня совершенно не замечал, хотя я нарочно
старался попасться ему на глаза, с благодарностью ловил его взгляд. И на
меня находило смятение, когда он жалобно дудукал в своей комнате.
Неожиданно, как это часто бывает под Ленинградом, наступила
оттепель. Вот, думаю, сейчас и на пианино можно играть. А что? Отведу его, он
поиграет, и вернемся. Кто узнает? Никто. Я вбежал к нему в комнату и
выпалил: «Gehen Sie Halbstunde spielen!»1 Это я все приготовил заранее.
Немец смотрел на меня серьезно и молчал. Я понял, что он очень удивлен
моими познаниями в немецком. Я коротко объяснил: «Sie lernen mit Tanja. Ich
auch»11, — и показал на перегородку. Немец, помолчав, сказал: «Gut! Gut. Ich
ferstehe alles. Am Abend gehen wir. Ferstehst?»111
Понял, говорю, не дурак. Правильно, думаю, только вечером. Вечером
никто не увидит.
В сумерки, одетый, я ждал его, сидя на табурете. Он вошел в комнату,
сказал: «Schnell!»IV И мы пошли. Одет он был странно. В какой-то куртке, в
сапогах с высокими голенищами. На плече винтовка со штыком, в руках
какой-то сверток. Только вышли, он спрашивает: «Партизан нет?» Объясняю
ему, что здесь нет партизан. Они далеко — в лесу.
Снег настолько подтаял, что следы на нем становились сразу черными, и
был настолько глубок, что сразу заполнил мои ботинки. Ноги у меня стали
мерзнуть. Я еще вчера промочил ботинки, а высушить забыл. А тут стало еще
холоднее. Идти было всего километра три, и я старался о ногах не думать.
Вошли в лес. Среди молодых, в белых пелеринах, елок было совсем темно.
«Здесь», — говорю я немцу, показывая на кучу хвороста. В пакете у
немца были раскладной стул, пакля, бутылка с маслом. Он сделал факел, зажег
его и поднял над головой.
Елки стояли вокруг, опустив плечи под тяжестью белых эполет. Оттепель
вывернула края толстых снежных пластов, вызеленила хвою, и граница
между густо-зеленым и белым при факельном освещении была удивительно
резкой. Прутья осин и берез черной тушью захлестывали белый снег.
I Пойдемте. Играть полчаса.
II Вы учились с Таней. Я тоже.
III Хорошо, хорошо. Я все понимаю. Пойдем вечером. Понял?
IV Быстро!
Оккупант 95
— Donner Wetter! Sehr schon, malerisch! Ich sehe an ersten Mai. Mein
Gott!1
Мы откинули хворост, укрывавший пианино, немец штыком разрезал
веревки, скинул одеяла. Стоя, он потрогал несколько клавишей: «Phantas-
tisch!»11 Потом установил стул, поставил меня с факелом на кучу хвороста
повыше и начал играть.
Я не знаю, что он играл. До этого я никогда такой музыки не слышал.
Слышал музыку по радио, слышал, как Николай Егорович играл, разучивая песни с
детьми, слышал, как отец играл на баяне. Но это было совсем другое...
Факелом освещался небольшой круг, ближние елки придвинулись,
протягивая зеленые, с белыми нарукавниками лапы к музыке и загораживая ее
от всего остального. Иоганн играл то громко, то тихо, и музыка проникала
во все мое существо. Он играл, то низко пригнувшись к клавишам, то
откинув красивую, в волнистых волосах голову, то раскачивался всем телом.
Такой умный и добрый Иоганн... Ногам моим уже не было холодно. Я их не
чувствовал. Мне было хорошо, очень хорошо. Сначала я покачивался на
пружинистом хворосте, а потом понял, что усилий делать не надо. Меня и
так качает. Я закрывал глаза и летел куда-то, мягко покачиваясь. Открывал:
бело-черно-зеленая музыка. Потом снова закрывал и открывал:
красно-черно-зеленая музыка. И снова белая.
А Иоганн все играл и играл. Я закрывал глаза и все равно его видел.
Видел его чудесные руки, то взлетавшие над клавишами, то мягко
опускавшиеся на них.
И вдруг клавиши ударили мне в лицо. Я понял, что упал вместе с
факелом на них. Второй удар окончательно меня разбудил. Это Иоганн скинул
меня с рояля, и я головой угодил в ствол елки. Факел лежал поодаль, горел.
Я видел спину уходящего немца. Подождав, пока он отойдет подальше, я
поднялся. В глазах снова стало темно, и я чуть не упал. Было непонятно, что
происходит. Вскоре прошло. Я побрел домой, не испытывая никакого
страха. Мне было все равно. В поле было светлее. Небо расчистилось, и взошла
луна. Наши старые следы застыли, а свежие следы Иоганна были полны
воды. Идти по свежим следам значило ступать прямо в воду, а по целине
очень больно: образовалась корочка наста. Когда ступаешь, она задирает
штанину и режет ногу выше щиколотки. Так я и шел — то по насту, то по
следам. То один, то не один. Один я шел, а другой я стоял. То шел, то стоял.
То шел, то не шел, то спал...
А музыка все звучала и звучала. Прекрасная музыка. Я открыл глаза и
увидел потолок. Я был дома, на своей кровати. Рядом сидела мама и
поглаживала мои волосы. На табуретке, придвинутой к кровати, стояли разные
склянки. Я попытался подняться. «Лежи, лежи, — говорит мама, — теперь
все будет хорошо. Лежи, у тебя сильный жар. Ты три дня бредил, а теперь
очнулся».
Я стал вспоминать...
А музыка все лилась, заполняя весь наш дом. Лилась она из большой
комнаты. Играли на пианино...
I Черт побери! Как красиво! Прекрасно! Такое я вижу первый раз. Бог мой!
II Фантастика!
ЕВГЕНИЙ ЗВЯГИН
УТЕШИТЕЛЬНЫЕ ИТОГИ
Рассказ
Нынче уже не те времена: кое-кто прибавил в весе и разбогател — одна
моя неблизкая, прямо скажем, знакомая имеет даже дачку на Патмосе, в
Эгейском море, а может — Адриатическом. Одним словом, на острове, где
Иоанна Богослова прожгло Апокалипсисом. Интересно, что за девизы
украшают тамошнюю поливную посуду? «Пей, гуляй, добра наживай»? Или, для
привлечения интуристов: «Небеса свернутся, как свиток»?
Любопытно, чем она завтракает, эта моя неблизкая знакомая? Небось,
вареными мидиями с гарниром из спаржи? Берет аккуратными пальцами то
тяжелую, как грузило, мидию, отчего на золотистой поливе обнажается
слово «пей», то — патрончик спаржи, обнаружив под ним продолговатое и
клонящее к медитации выражение «свернутся». А потом, запив съеденное
«мастикой», завив на виске хорошо прокрашенный локон, и впрямь занимается
медитацией, глядя на взблескивающую под красивым эллинским солнцем
относительно бесконечную лазурную даль, до того безмятежную, что
медитация перетекает в дрему, легкую и отрешенно летучую, как дуновение пат-
мосского ветерка...
Да, весьма щедрые нынче времена. Правда, недавно я наблюдал совсем
другой завтрак в центре нашего города: обугленная от грязи пожилая
бомжиха вытащила из лужи раскисшее, кем-то брошенное мороженое и
спокойно, без малейшей брезгливости, отправила себе в рот.
От этаких «жанровых сценок» становится темно на душе. Хочется
отрешиться от огромного несчастья, вспомнить о чем-то светлом, лазурном,
ликующем и бликующем... Я давно не был на море и, окажись на его
волнующем, широкодыхательном берегу, обязательно бы воскликнул: «О талат-
та!» — по примеру каких-то древнейших, растревоженных появлением
синего моря греков. Помните, как пели в советские годы: «Надену я черную
шляпу, поеду я в город Анапу».
В оные годы я и поехал туда по какой-то немыслимо дешевой путевке и
остановился в тенистом дощатом шанхае из легких будочек — мест на семь
каждая. В будочках было неплохо — там только ночевать; и мужчины,
жившие бок о бок со мною, — ростовские водоканальцы, меня не доставали; я
даже подружился с одним из них — здоровенным, дышащим мощью
казачиной, говорившим медленно, веско и никогда не жульничавшим в дурачка
на бархатном, мелкого песка пляже, где днем располагалась наша колония.
Евгений Аронович Звягин (род. в 1944 г.) — прозаик, печатался в журналах
«Континент», «Родник», «Звезда». Автор книг: «Кладоискатель» (Л., 1991), «Письмо лучшему
другу» (СПб., 1995), «Татуированный граф» (СПб., 2000). Живет в С.-Петербурге.
© Евгений Звягин, 2000
Утешительные итоги 97
Мне запомнились два его неторопливых высказывания. Одно — такое:
«У вас там на севере, начиная с Воронежа, все неправильно выговаривают
букву «г», ухо режет». Сам-то он произносил «г» придыхательное,
хохлацкое, которое в великорусском наречии встречается лишь в слове «Бог».
— Работаю, — рассказывал он, — трактористом по инвалидности.
Вообще-то хотел в армии остаться. Служил я в десанте, и старшина говорил мне:
«Алексей, есть у тебя редкий талант, и цены ему в нужное время не было
бы, а талант этот — уничтожать». Знаешь, какой я был подрывник? Э-эх!
Если бы не рука!
Руки его на вид были совершенно одинаковые, но, занимаясь от скуки
арм-реслингом, он клал всех подряд одной левой, правую же в ход не
пускал — берег. Впрочем, слова такого — «арм-реслинг» — мы тогда и слыхом
не слыхивали. Интересен мне был этот тип, в те далекие безмятежные годы
скучавший о войне.
Анапа считается раем для детского отдыха, и действительно: мелкое
отлогое море, немного подпорченное клубами бледно-зеленых,
мелковолокнистых, чуть слизистых комьев каких-то водорослей, наносимых северным
ветром, который на всем Черном море зовут «кацап», позволяло
ребятишкам плескаться часами без малейшей опаски. Глядя на их мамаш,
медлительных и широкобоких, как коровы, я с особенным нетерпением поджидал свою
девушку, которая должна была приехать через пару недель из Ленинграда.
Тем более что на базе водоканальской, оказывается, не кормили, на что я
рассчитывал и, за неимением лишних денег, потихонечку голодал. А где
женщина — там и еда, это вам любой школьник скажет.
К концу двухнедельного срока, когда в глазах у меня уже рябило от
ярких под пляжным солнцем девяток, королей и валетов, а также и от
медицинского спирта, подпольный источник которого надыбали расторопные
ростовчане, щедро меня угощавшие, она появилась — спокойная,
милостивая, невысокая и округлая, источавшая благостность и покой.
Я снял в соседнем заброшенном пансионате, настолько заросшем давно
уж не стриженным ивняком, что мир его казался подводным, дощатый
скворечник, бросил оба наших рюкзака на панцирную кровать и повел мою
милую в центр, на городской променад — асфальтовую тропу по обрезу холма,
с одной стороны ограниченного обрывом, сбегавшим к морю, а с другой —
православным кладбищем. Несколько странно смотрелись чинно гуляющие
семейства во всех своих курортных прикидах восьмидесятого года на фоне
кладбищенских крестов; ну, да во всяком пейзаже сыщется свое «мементо
мори», даже на каком-нибудь живописном греческом острове.
Пройдясь от души и отстояв длиннейшую очередь в чадном кафе,
торговавшем вареным выменем с гарниром из политых красным, густым от муки
соусом макаронных рожков, мы наелись как следует и вернулись к себе на
окраину, на мягчайшего песка пляж, где купались и загорали до самого
вечера, а потом отправились в донного типа пансионат. По дороге я купил в
известной мне точке пол-литровую бутылку ректификата, и мы заперлись
под нашей самостоятельной кровлей на всю долгую и жарчайшую ночь.
Что вам рассказывать о любви — все, как и у других, и в то же время
совершенно особо — мне запомнилась эта ночь, оставившая по себе сильно
помятую лежку и пустую поллитровку из-под чистого спирта (доза, как
говорится, немалая), — навсегда.
Я был в разводе, несколько сбившем меня с жизненной позиции, уже
долгих шесть лет, и впервые за эти годы ощущал какую-то внутреннюю
раскованность и, я бы сказал, адекватность. И не то чтобы до этого я жил
монахом — тут было другое, о чем не имеет никакого смысла рассказывать
посторонним.
В поездку я захватил свою рукопись и ранним чистейшим утром,
примостившись на столике для забиванья «козла», уже что-то строчил на белом
листе бумаги, посвистывая, а иногда — напевая, чего сам, разумеется, не
замечал...
4 Звезда № 6
98 Евгений Звягин
В тот же день наша компания пополнилась Рыжим — тонкокостым и
славным мальчиком, моим другом, который, как бы нырнув к нам сквозь
бессолнечную прохладную субстанцию чуть рябящего воздуха, произнес с
деловитой, заранее заготовленной расстановкой: «Ну, здравствуйте. Как поживаете?»
Мы, конечно, завосклицали нечто восторженное по поводу встречи и
усадили нашего товарища завтракать.
Рыжий был моим своего рода Вергилием, проводником по трущобным
зигзагам Ленинграда. Люминесцентные подвалы котелен с их вечным
портвейном и немытыми, но послушными девками; младохристианские
сборища, в репертуар которых добавлялся еще и умело забитый, по кругу
пускаемый «косячок»; чердаки безвестных в Питере, но прославленных в
Рио-де-Жанейро художников, — были знакомы ему со школьной скамьи.
Сам же он обладал гибким и покладистым, но по-своему твердым нравом,
основу которого составляла его неизлечимая болезнь — псориаз,
приучивший к дискомфорту, а стало быть, к терпению и выдержке.
Так или иначе, он был красив, хорошо воспитан и трогателен в своей
молодости и какой-то отзывчивой прелести. А сейчас приехал на
солнышко — подлечиться. Денег у него было, как и у нас, — негустенько, так что
план дальнейшего путешествия, составленный нами за завтраком, оказался
прост до чрезвычайности: отсюда мы перебираемся в Керчь, а затем — в
Феодосию, откуда рукой подать и до Коктебеля. Ночуем — в палатке,
проворим еду — на костре.
В следующий раз мы купались уже в Героевке на окраине Керчи, в
тихом зеленом поселке, где военную тайну — подземный аэродром — начисто
разоблачали сигарообразные подвесные баки из-под авиационного топлива,
укрепленные в каждом саду на высокой треноге и служившие емкостями
для поливки. Купив котелок терпкого, пикантного на вкус, доморощенного
винца, щедро приправленного махоркой, и распив его у подножия маяка,
напоминавшего какой-то средиземноморский донжон, осмотрев развалины
греческой колонии под названием «Нимфей» и набравши красивых черно-
лаковых черепков, мы отправились в Феодосию.
Город напоминал внутреннюю сторону немыслимых параметров чаши,
на дне которой плескалось синее море. Это особенно замечалось с окраины,
с опушки уходящего в горы невысокого соснового леса, где мы устроились
на ночлег. Белые стены домов с застекленными и открытыми террасами,
красные черепичные кровли, синяя талатта... Что может быть лучше для
человека, не менее полугода изнуряемого отсутствием солнца и питерской
пресною и холодною смесью дождя и снега?
. Здесь, на окраине тихой феодосийской слободки, на поляне,
окруженной невысокими свежими соснами, источавшими дивный запах, мы
расстелили спальники и разожгли костерок, на котором сварили в котелке, пряно
пахнувшем табаком и вином, «змеиный супчик», вкус которого до сих пор у
меня на губах — супчик, как-то сразу исчезнувший вместе с социализмом.
Днем я что-то строчил и здесь, примостившись на сосновом пеньке. А
вечером, развалившись на своем спальнике, читал путеводитель по
Коктебелю, где дотоле, да и после того, не бывал. Там писали про зловещие
прелести Карадага, Сердоликовую бухту и опасную травку, которая во время
цветения испускает ужасные, убийственные для дыхательных путей ароматы, и
для кожи человеческой преболезненные. Моя милостивая, нешумная
девушка стирала наши с Рыжим пропотевшие в жаркой дороге рубахи. Сам же
Рыжий, пока светло, читал толстый том Марины Цветаевой, подставив
вечернему солнцу стройную спину, изъязвленную шелушащимися блямбами
псориаза.
Ночью на дне чаши, в порту, зажигались елочные гирлянды сигнальных
огней, и море темною массой, чуть млечной к едва ощутимому горизонту,
вставало над сбегающей панорамою города, как широкий подъемный мост.
Едва заметными сталистыми струнами блестело у лукоморья полотно
железной дороги, и редкие окрики маневровых тепловозов мешались с утробным
гудением карабкающихся куда-то вверх и вдаль сейнеров.
Утешительные итоги 99
Взяв за руку свою милую, я увел ее по струящейся в горы, светлой
каменистой тропе, греющей босые ступни, и жадно целовал среди остро
пахнувших прокаленной за день хвоею молодых сосен.
Наутро мы с Рыжим разделились: он утверждал, что горами до
Коктебеля — рукой подать, но я, с детства боявшийся высоты и подтвердивший эту
свою высотобоязнь прежними путешествиями по Крыму (особенно меня
потрясла огромная полукруглая вымоина в отвесных скалах, вдоль которой
вела тонкая, неверная тропа, повисшая над трехсотметровою пропастью в
горной местности под названием «Качи-Кальон», где был расположен
древний армянский монастырь), — наотрез отказался идти горами.
— Рыжий, да тебя в Орджоникидзе заловят! — попробовал я образумить
парня. — Ведь там же база подводных лодок, насидишься на КПП!
— Проскочу! — заявил он уверенно, с легким оттенком молодого
фанфаронства, и мы сразу поверили: он — проскочит. Договорились
встретиться в поселке у почты, упаковали спальники и рюкзаки; к своему я еще
принайтовил тяжелый рулон палатки; присели на дорожку и разошлись: Рыжий
двинул вверх по тропе, а мы вниз — к белым стенам и черепичным кровлям
города, сбегавшего к юному, чуть подернутому первозданною дымкой морю.
Перед поворотом я оглянулся на шурующего вверх, к перевалу, путника
в белых кедах, стройную фигуру которого вовсе не тяготил огромный
брезентовый, цвета хаки рюкзак.
— Во дает! — обратился я к своей спутнице, и, обернувшись, она долго
смотрела из-под зеленого прозрачного козырька, бросавшего на ее лицо
какой-то мистический отсвет, вослед уходящему.
В Коктебель мы прибыли на автобусе. Известный курорт поразил меня
родной советской фуфловостью: замусоренными улицами, бензиновой
вонью с автобазы, обломанной с левого торца набережной. Да и знаменитый
щекастый профиль, напомнивший старинные гротескные изображения
дующего во всю мочь Борея, вызвал лишь ироническую усмешку.
Пообедали мы в едальне «Левада», в просторечии называемой просто
«Блевада». Качеству подаваемых блюд народное название полностью
соответствовало. За обедом я рассказал, как Рыжий, завсегдатай здешних мест,
выцыганивал рублики на опохмелку у внука известной советской
писательницы Мариэтты Шагинян.
— Дай рубль, а не то — зачитаю! — говорил он запуганному, ни в чем
не повинному парню. И если тот, паче чаяния, отказывал, Рыжий
декламировал известный стишок:
Железная старуха
Марьетта Шагинян —
Пластмассовое ухо
Рабочих и крестьян.
К старости известная околодекадентская дама сделалась глуховата.
На территорию писательского пансионата, куда любопытно было нам
заглянуть, нас не пустила пожилая крымская татарка — резкая, как все
степнячки.
— Ухады! — сказала она. — Пускать нэ вэлэна!
Никаких знакомств в московских писательских кругах у нас не было,
так что сунулись мы сюда ради туристической любознательности.
Поутру нас, уже воссоединившихся с Рыжим и заночевавших на
отлогом, поросшем высокою сухой травою холме, разбудила чистая труба
пионерского горна — в лощине между нашим холмом и горной грядой стоял
пионерский лагерь. Мы загляделись на дальний мыс, на Хамелеон,
менявший цвета под лучами восходящего солнца, и решили откочевать в бухту
Тихая, или Мертвая — туда, где публики мало, а тишины и моря — хоть
отбавляй, Поверху, по надбрежным холмам, к бухте вела широкая наезженная
дорога, но мы этого не знали и ломились кустами, какими-то потаенными
тропами, а потом — по обрезу моря, водою, заминированной стоячими
пластинами местного плитняка, больно кусавшими мокрые щиколотки. Песча-
100 Евгений Звягин
ную бухту Тихую я забраковал из-за некоторой мутности ее светло-зеленой
воды, полной какой-то механической взвеси. Тронулись дальше — мимо
казенных строений пограничной заставы, а потом — снова понизу, морем.
Промучившись еще с полчаса, мы нашли поросшую травой выемку,
награжденную к тому же миниатюрным родничком, стоявшим в прорубленном в
горной породе небольшом квадратном колодце, и таким слабеньким, что
вода оттуда не выливалась. Затеняемая нависшей скалой, она холодила
зубы, что было особенно ценно по безводным крымским условиям.
Водою мы прошли в соседнюю бухточку, на разведку, и обнаружили,
что она занята — там остановилась компания молодых феодосийцев, чьи
голоса гулко бубухали сверху, из приморского грота, обращенного лицом к
суше. Компания была симпатичная, но очень шумная. Парни заигрывали с
девушками, а вечером, умеренно выпив, все вместе заспивали протяжные и
томительные украинские песни. Мы не обращали на них никакого
внимания — нам и так было хорошо. Прозрачная, маслянистая и пахучая влага, в
которой так приятно было остудить разбухшее от палящего крымского
солнца тело; книги, писанина и укреплявшееся в моей душе особое чувство
к донельзя симпатичной подруге — все это заполняло дни целиком. Рыжий
развлекал нас побасенками о знакомых, рассказами из нашей общей аут-
сайдерской жизни, а иногда — чтением собственных, далеко не бездарных
стихов.
Он сообщил нам, что в соседнем ущелье, там, где пещера, снимали
приключенческий фильм «Пираты двадцатого века», и это меня немного
насторожило — я знал об ужасной судьбе актера, игравшего в фильме одну из
заглавных ролей: его, обладателя черного пояса по каратэ, оглушенного
злой эзотерикой и не оказавшего никакого сопротивления, насмерть
замучили какие-то черные экстрасенсы. Это была одна из самых скандальных
историй последних лет, о которой писали в газетах.
Дни между тем стояли хорошие, жаркие; напялив брезентовые
рукавицы, я лазал по склонам сбегающих к бухточке сопок и ломал сухие ветви
дикой ежевики, украшенные ужасными, ножевидными шипами,
протыкавшими даже плотный брезент, — на дрова. А когда лез отмокать в
прохладную воду талатты, порезы на руках разъедало морскою солью. Зато котелок
над прозрачным костром бурлил так приветно, что я поневоле гордился
своею добычливостью и стойкостью к боли.
На третье утро со стороны соседей не послышалось ни треньканья
гитары, ни девчачьего визга, ни юношеской щенячьей возни. Мы с Рыжим
морем перешли в соседнюю бухту: в глубь известняковой скалы вела узкая,
темная водомоина, завершавшаяся высоким и тесным порогом в половину
человеческого роста; взобравшись, мы уперлись в стенку в полуметре от
нас и, повернув направо, оказались в сумрачной, глубокой и узкой
расщелине, раположенной параллельно берегу; позолоченная восходящим
солнцем стена венчалась продолговатым и невысоким зевом пещеры.
По обводной тропе мы поднялись вверх метров на пятнадцать и
забрались в грот. Он был неглубоким, сухим и темным. На полу желтела
набросанная прежними обитателями солома. Осмотрев наше будущее жилище,
мы спустились обратно в небольшое ущелье.
По дну его непрерывно сквозил зябкий, действующий на нервы ветерок.
В дальнем конце возвышалось какое-то странное сооружение, собранное из
тонких алюминиевых труб, — остатки некогда брошенной киношниками
съемочной арматуры. Угловатые тени в изломах скал напоминали
таинственную клинописную надпись, наподобие Бехистунской. О чем сообщал
этот магический текст? Веяло от него какой-то иррациональной угрозой...
Подавив в душе тревожное ощущение, я позвал свою девушку, и мы
втроем занялись обустройством нашего нового жилища.
Выпростав из рюкзаков пустые наматрасники, мы забрались наверх, на
плато, чтобы набить их чем-нибудь мягким. Дело двигалось ни шатко ни
валко, за неимением подходящего материала, пока моя девушка не позвала
нас: «Идите сюда, поглядите, что я нашла!»
Утешительные итоги 101
Она стояла на краю не очень давно перепаханного поля, поросшего
редкими кустиками какой-то жирной, пирамидальной, цветущей синими
цветами травы. Мы принялись рвать это мягкое сине-зеленое месиво и сносить в
одну кучу, к наматрасникам. Потом распихали по мешкам и отнесли в
пещеру, где три наших ложа разместились впритирку — от стенки до стенки.
Они доставали до неширокого, в два шага порожка, обрывающегося почти
отвесной пятнадцатиметровой пропастью.
Я долго, поминая черта и тратя последние спички, пытался разжечь
костерок на дне каньона, усыпанного каменными осколками, но зябкий и
непрерывный сквозняк, тянущий вдоль его дна, не раздувал, а гасил никак не
занимающееся пламя.
То бранясь, то умоляя злых горных духов, явно мешавших нашему
обустройству, я еще долго возился с костром. Когда наша обычная дневная
пища была готова, мы собрались на солнечном пороге пещерки и с
удовольствием пообедали, а потом пробрались узким проходом к морю, в свою
личную каменистую бухточку с прозрачной водой, где плавали, загорали, драли
мидий с камней и были всячески счастливы. Ближе к середине дня
поднялись в пещеру и залегли отдыхать. Тут было прохладно и сухо, и вскоре я
задремал.
Проснулся от невыносимого зуда, словно огнем охватившего руки и
ноги. Я осмотрел свои голые конечности. Они были покрыты толстыми
свербящими волдырями.
Вскоре от моих чертыханий проснулись и спящие, и мы стали кумекать,
отчего такое могло случиться?
Наконец до меня первого и дошло: это же проклятая жирная травка!
Совсем недавно я читал о ее злобных свойствах в путеводителе!
На спутников летучий яд почему-то не действовал, а мои руки и ноги
жгло, как огнем.
Делать нечего — вытряхнув наматрасники подальше от становища и
оставив Рыжего сторожить общественное имущество, мы с моей милой
двинули в поселок за медицинской помощью. Хрен! Там и завалящего
медпункта не оказалось. Купив в аптеке димедрола, а в соседнем гастрономе —
полбанки, мы по жаре вернулись обратно. Остаток дня я провел, прямо
скажем, не в лучшем расположении духа. А Рыжий смотрел на меня с легкой
усмешкой — ему-то приходилось переживать подобное — непрерывно!
Вечером мы распили полбанки, да я еще поверху хватанул димедрола —
чтобы окончательно себя оглушить и как следует проспать эту ночь. Вяло
поболтали о том, о сем, и я, сам не помню как, вырубился.
Проснулся среди ночи, рывком. Окружавшая меня явь была черна,
словно сажа. Справа раздавалось мерное дыхание моей милой. Слева — полная
тишина.
Я пощупал то место, где должен был лежать Рыжий. Зашуршала сухая
солома. Ни Рыжего, ни его спальника на месте не оказалось.
Я тронул подругу за плечо. Она забормотала во сне. Потряс ее посильнее.
— А? Что? В чем дело? — спросила она.
— Рыжего нет. И спальника. Ты не знаешь, где он?
— Откуда? Да спи, дурит малый... — ответила она хриплым со сна голосом.
С чего бы ему дурить?
— Погоди. Ты не спи. Пойду его поищу.
На ощупь, рискуя сверзиться вниз, я поднялся на плато над пещеркой.
Крикнул: «Эй, Рыжий!..» — почему-то срывающимся полушепотом. Никто
не отозвался. Побродив по плато, освещенному только звездами и чуть
мерцающим, ровно дышащим морем, я его не нашел.
«Пойти, что ли, опять завалиться? Утром разберемся», — подумал я. Но
не смог этого сделать. Что-то толкнуло меня под сердце: «Ищи...»
Чуть не на четвереньках, на ощупь, двинулся мимо пещерки, вниз, ко
дну каньона. Где-то на середине пути услышал оттуда, из темноты, едва
слышное:
— По-мо-ги-те...
102 Евгений Звягин
Голос был очень одинокий и жалобный.
— Рыжий? Ты где?
— По-мо-ги... Я тут... — едва слышно выдохнул он со дна каньона.
Чисто физически я не мог его слышать и отреагировал, как собака на
ультразвук. Не разбирая пути, рискуя оступиться и ухнуть вниз, я бросился
на мучительный зов. Трясущимися руками нащупал коробок спичек,
загремевший в полной тиши.
То, что я увидел перед собой в неверном свете гаснущей спички,
повергло меня в такой ужас, что я чуть не вырубился. Жертва бомбардировки.
Юноша лежал на дне каньона прямо в своем спальнике, поверх коего —
разбитая, залитая кровью голова и руки, одна из которых была
неестественно вывернута. Глаза были открыты и ясны, но говорить он больше не мог.
— Спускайся сюда! Рыжий разбился! — закричал я, повернувшись в
сторону нашей пещерки.
Вскоре она спустилась, увидела Рыжего, и ее рука, которую я
безотчетно принял в свою, задрожала.
— Трогать его нельзя! — сказал я. — Принеси одеяло. Накроем. До
поселка — два километра. Что делать?
Она ничего не ответила, только молча дошла до пещерки по неверной
тропе и принесла одеяло.
Мы накрыли его и стояли, не зная, что предпринять.
— Потерпи, миленький, — сказала моя подруга. — Все будет хорошо.
«Очень хорошо, — подумалось мне. — Он умрет, а меня расстреляют за
убийство. Запросто! Может, мне это гэбуха подстроила?»
И, словно в подтверждение моих мыслей, наверху, на плато над
пещерой, зажегся яркий фонарь и жесткий угрожающий голос прогремел:
— Эй, вы! Кто такие?
— А вы кто такие?
— Сейчас узнаете.
Я нагнулся и нащупал на земле обломок плитняка, каких много валялось
вокруг.
«Его замочили, сейчас за нас примутся!» — мелькнуло в слегка
помутившейся голове. Потом, пока группа мужчин, освещая себе путь фонарем,
спускалась вниз по тропе, я понял, что мое поведение — глупо и стоять над
тяжело раненным, держа в руке камень, — полный идиотизм. Я выпустил
камень из руки, и он упал с сухим стуком.
Оказалось — пограничный дозор. Страшен черт, да милостив Бог.
Проверив наши документы, старшой, звания которого я не разглядел в темноте,
приказал:
— Захаров, беги на заставу, вызывай по рации «скорую». Сюда, в бухту
Тихую.
К остальным он обратился не в приказном, но будничном тоне, в
котором слышалось сочувствие к происшедшему с ленинградским туристом
несчастью:
— Ну что ж, придется поработать, ребята.
Мы переложили Рыжего на одеяло и где водой, ушибаясь о торчащие из
дна отвесные известняковые плиты, где берегом потащили его к бухте
Тихой, или Мертвой — туда, куда поверху подходила дорога. Вещи мы
бросили в пещере.
В приемном покое феодосийской больницы раненого положили на
каталку и увезли оперировать. А мы остались ждать результатов. В
помещении, облицованном белой кафельной плиткой, было полутемно и пахло
карболкой.
Дежурный врач с редкими прилизанными волосами и какими-то
чахлыми усиками развлекал нас страшными историями о жертвах Карадага:
— Вот заберется какой-нибудь пионер на вершину скалы, а слезть — не
умеет, — рассказывал он. — В результате — или сам сверзится, так что его
Утешительные итоги 103
в совок собирают, или снимут его вертолетом, и штраф — ужасающий. Ка-
радаг-то закрыт!
Вскоре в приемный покой ввалилась парочка, являющая собой как бы
живую иллюстрацию его слов. Вернее — один из новоприбывших. Это был
веселый, пьяноватый и разухабистый парень со средней величины
надрубом на лбу. Его спутник также не выглядел особенно грустным.
— Привет, док! — сказал тот, что с разрубом. — Лобешник зашей, жить
мешает!
— Ты где это так? — спросил доктор.
— Да на мотике мы, в поворот не вписались! — ответил дружок
пострадавшего.
— Надо бы запротоколировать...
— Кончай разводить бюрократию. Шей!
Было видно, что доктору хочется поскорее отделаться от этих веселых
ребят. Почему — я не знаю. Врач с пациентом зашли за ширму.
Минут десять оттуда раздавались приглушенные матюги, а потом
пострадавший и врач вышли к нам. Лоб молодого мотоциклиста украшали
четыре узелками завязанных шва.
— Давай хоть перебинтую! — сказал врач.
— Еще чего! Мне без надобности! Покатили?
— Ну, покатили!
— Так-так, — сказал доктор, кисло улыбаясь в свои вялые усики. —
Смотрите, доездитесь!
Не прощаясь, молодые мотоциклисты вывалились из больничного
помещения.
— Д-да, контингент... — задумчиво сказал лекарь. А потом поглядел на
нас, уныло «загоравших» на лавке, и сообщил: — Пойду на хирургическое,
узнаю, как там ваш товарищ.
Через полчаса он вернулся.
— Хреноватая ситуация, — сообщил он. — Перелом основания черепа.
Левая рука сломана. Что там во внутренностях — пока неизвестно. Думаю —
ничего страшного, спальник помог. Но в целом — положение довольно
опасное...
— Нас пустят к нему? — спросил я.
— Сейчас он под наркозом. К утру приходите.
Так мы бросили замухрыжистый всесоюзный курорт и перебрались в
Феодосию. Хмуро протопали вдоль богатой, застроенной некогда виллами
греческих купцов, вполне левантийской на вид набережной, продуваемые
знобящим утренним бризом, и сели на городской автобус, доставивший нас
прямо к воротам больницы. Мы не пошли в ее беленые корпуса, а решили
сперва приискать жилье и складировать наши вещи. За три рубля в сутки
сняли комнату в пристройке простого, без украс, слободского частного
дома, крытого марсельскою черепицей и, стало быть, стоявшего здесь с
давних пор. Надыбали поблизости заводскую столовую, где просто, недорого и
чисто готовили, и позавтракали в молчании.
Прихватив с собою стаканчик свежего творога со сметаной, двинули в
больницу. Рыжий лежал в коридоре у открытого окна, его расплывшаяся, в
испарине физиономия чернела от присохшей крови, которую никто не
удосужился обтереть. Вокруг него вились мухи. Моя подруга помыла ему лицо
смоченным в туалете носовым платком, скормила две ложечки творога со
сметаной.
Тут подошел незнакомый нам молодой врач.
— Как у него дела? — спросил я.
— Да видите — плывет человек, сознание — сумеречное. Пока ничего
не могу сказать. Фифти-фифти.
— Нельзя ли его в палату?
— Пока что рано, — ответил врач, разглядывая свои плетеные туфли. —
А там — посмотрим.
104 Евгений Звягин
Я понял, что Рыжий пребывает в критическом состоянии, и пока оно не
изменится в ту или другую сторону, палаты ему не дождаться. Попоив его с
ложечки чаем, мы ушли восвояси, испытывая смешанное, зудящее чувство
страха за него и себя.
От нечего делать мы бродили по окрестностям, осмотрели три
средневековые армянские базилики, притулившиеся рядом с больницей, высокие
стены генуэзской, кажется, крепости. За одной из базилик стоял частный
дом, и оттуда выскочили и бросились на нас две крупные овчарки. Мы едва
отбились от них, испытывая все то же не покидавшее нас ощущение
какого-то негромкого ужаса.
Рядом синело море, где местные ребятишки удили рыбу с
железобетонной полуразрушенной пристани, мы выбрали для купания небольшой
фрагмент пляжа, ограниченный заводской стеной и прижатый почти вплотную к
воде рядом ангаров для лодок, от которых вели рельсы для спуска
суденышек на воду. Прохладная, горько-соленая на вкус влага остужала и холила
тело, но души остудить не могла.
Ночью возлюбленная шептала мне на ухо: «Не печалься! Все обойдется,
миленький!» — почти те же слова, что Рыжему там, в каньоне. Но они
почему-то действовали, и, насытившись горькой любовью, я засыпал.
Через несколько дней Рыжий выкарабкался.
— Завтра в палату переводят! — с гордостью сообщил он. На лбу его
розовел изрядный розовый шрам. В первый и последний раз в жизни
пожаловался: — Экзема замучила до не могу!
Он уже садился в постели.
Вскоре наш отпуск иссяк, и мы отвалили домой, в Ленинград.
У станции метро моя милая тронула меня за плечо и сказала:
— То, что произошло с тобой и твоим другом...
— А ты что, себя отделяешь?
— Да, отделяю. Я не могу связать свою судьбу с неудачником. Так что —
прощай.
— Ну-ну, — отвечал я с иронией. Повернулся и пошел восвояси.
Больше мы с нею не виделись.
Мой дом, стоящий на набережной Мойки, смотрелся как новенький —
его только что выкрасили. Утренние лучи падали в реку под углом, и по
самому карнизу его бежали волнообразные светлые блики от воды; это
светлое мельтешение создавало ощущение пульсирующей жизни и рождало
надежды, смысл которых, впрочем, невозможно было прочесть. Впервые за
* последние две недели сделалось светло на душе.
— Не горюй! — сказал я себе. — Все еще впереди!
Прошло уже много лет. Я не интересовался судьбой своей бывшей
пассии, но недавно один общий друг рассказал, что любимая моей молодости
живет не особо-то хорошо: у нее на руках старый муж, инвалид по
алкогольному делу, и странноватый великовозрастный сын. Но она не унывает —
поет, когда чистит картошку; это мой друг лицезрел, что называется, своими
глазами.
Рыжий лет десять назад уехал в Баварию, и сюда — ни в какую, так что
встретиться нам, вероятно, приведется лишь на Страшном Суде, когда
небеса свернутся, как свиток.
Ну, о моих-то успехах вы каждый день узнаете по радио, из газет, а не
то и по телику... Не так ли? Не так, разумеется. Шучу. А способность
шутить да не падать духом — не она ли, сограждане, и содержит в себе
утешительные итоги?
ТАТЬЯНА ВОЛЬТСКАЯ
Прекрасная трава на стебле дорогом
Стоит, как полый шар, как скипетр и держава,
В ней воздуха моря, обведены кругом
Прозрачною листвой, колеблются от жара.
Живой огонь цветов струится по краям,
Горячий сок течет по золотым сосудам,
Навстречу небесам и маленьким роям,
Пронзающим его движением и гудом.
Как будто смерти нет, как будто в глубине
Не затаился червь — и этот кубок, купол
Однажды на лугу, в неодолимом сне,
Подобно сонму царств, не превратится в уголь.
ДОРОЖНЫЕ СТИХИ
Скользит толчками электричка,
Бичуя плоть лугов покатых,
Как будто взятая в кавычки
Ворон, качается откос,
И в травах, сумраком разъятых,
Купавок вспыхивают спички,
И небо — в огненных стигматах,
В кровоподтеках дальних гроз.
Колышет ризой воздух сизый,
Тумана выставив бородку,
Как будто он — Франциск Ассизский,
Лежащий в поле вверх лицом, —
Вагонов выцветшие четки
Разбередив, подносит близко
К глазам — он видит их нечетко,
Сам ослеплен своим венцом.
О, этот бедный, этот ветхий
Наряд земли вечерней: тучу
Напяливший наружу мехом,
Гугнит косноязычный гром,
Последний луч пространство точит
Червем неугасимым, эхом
Разлуки вечной, долгой ночи,
Покуда — млечной, а потом...
О, рельсы, длинные, как оды,
Заборы, серые, как нары,
Юродивые огороды,
Текущие через стекло,
Лесов отравленные чары,
Самодержавные болота,
Где камыши, как янычары,
Стоят с мечами наголо.
За их спиной — отбросов горы,
Поля, открытые, как книги,
Откуда будем очень скоро
Изглажены и я и ты, —
И только — ветер безъязыкий,
И только тень — походкой вора,
И кровью налиты гвоздики,
И вместо подписей — кресты.
Татьяна Анатольевна Вольтская — поэт, автор книг: «Две крови» (Л., 1989), «Свитки»
(Л., 1990), «Стрела» (СПб., 1994) и «Тень» (СПб., 1998). Живет в С.-Петербурге.
© Татьяна Вольтская, 2000
106 Татьяна Волынская
Ни пыльные башни крапивы, ни сизые чащи,
Ни клевера пламя, ни дым от помойки горящей,
Ни дребезг трамвая, ни плачущий ангел на шпиле,
Ни угол остывший, где умерли те, кто любили,
Ни юг, шевелящий златыми устами пшеницы,
Ни ветреный север, бесплодный, как лоно блудницы,
С полями, как вечность — гниющая мелкая свекла,
Ни сено, что скошено утром, к обеду намокло,
Ни серая твердь, ни корявая глина, где нашу
Неплотную плоть распускаем, как пеструю пряжу,
Ни гром запоздалый, ни заросли дикой малины —
Твой голос мне родина, все остальное — чужбина.
Нежный вьюнок, заласкавший до смерти кусты,
Пьяные крики в деревне, дыханье тумана,
Зрелой крапивы широкая лестница. «Ты» —
Некому вымолвить, да и звучало бы странно
Всякое блово на месте, где царствует жест,
Где не трагедия ставится, но пантомима:
Тело куста, умерев, превращается в жесть,
Плачет набеленный месяц, срываются с мест,
Хлопая крыльями, утки; ты шествуешь мимо,
Часто кивая; скользящей походкою мима
Вдруг приближаешься, голову гладишь мне. Есть
Что-то в коротком движении неутолимом —
Невыносимое, как запоздалая весть.
Стрелки часов превращаются в линию: шесть.
Берег, подверженный времени, — неисцелимый —
Тихо топорщит травы порыжелую шерсть.
Месяц идет по канату, невидимый шест
В воду роняя, но звук поглощается тиной.
Задник ломается. Не на что больше смотреть,
Если ни выйти не можешь, ни рядом усесться.
Из-за кулис выплывает под музыку Смерть
С красным, под ямой глазной намалеванным сердцем.
Цветет слепая валерьяна, упрятав в землю зрячий корень.
Таящий тусклое сиянье, листок полыни пахнет морем.
Жара стоит и днем и ночью, вскипает облако сквозное»
Трясет кузнечик громче, громче сухую погремушку зноя.
Огромная звезда над лесом дрожит, как в горлышке кувшина.
Весь луг изранен и изрезан: травы обломки и руины,
Обрывки платья, струйки праха и капли вытекшего меда.
Небес кровавая рубаха повисла над землею мертвой.
И ветер, высунувший алый язык, пространствами пустыми
Бежит. От губ твоих, пожалуй, сильней сегодня запах дыма,
Темней глаза, смуглее кожа, острее локти и колени.
Но слово бедное не может уйти само из смертной сени,
И задыхается, и машет, и рвется — знаками — наружу.
Горит небес клочок бумажный, и в пепел обратились лужи.
Горят леса. Кусты ночные трепещут обгорелым краем.
Лишь мы, как отроки пещные, в огне горим и не сгораем.
Татьяна Волыпская 107
Такого зноя не было сто лет.
Скрывает ветер маленький стилет
В горячем рукаве и в сердце метит
Прохожему, танцует пыльный грач
На борозде, луга у дальних дач
Лежат листами раскаленной меди.
Кипит дорога, варится вокзал.
Неужто Нострадамус предсказал
И не ошибся — что-то в этом роде:
Еще немного — вспыхнет наш Содом,
О нас не позаботятся притом,
Как ангел позаботился о Лоте,
Поскольку мы — прекрасные дрова,
В нас все горит — тела, дела, слова
И помыслы, а то, что не сгорает, —
И не сгорит — хотя бы этот час,
Единственный отпущенный для нас
Забывшимся, наверно, стражем рая:
И уголь солнца в дымчатой золе,
И два стакана пива на столе,
И эти волны золотого жара
Снаружи и внутри — на языке,
И на груди, и в гаснущем зрачке, —
Смотри, смотри, где искра пробежала.
Еще немного — день падет, как Рим.
В его руинах — первые сгорим:
Мы — пища для огня и сами — пламя,
На небосводе, что покуда цел, —
Готические тени наших тел
С гремящими вовсю колоколами.
Ты видишь, в куполах ночных цветов —
Чадящие обломки облаков,
Дрожат травы огромные колонны,
И в них, в неостывающей ночи,
Топорщатся последние лучи,
Застрявшие, как стрелы Аполлона.
Кто носит в сердце пламени зерно,
Тот не спасется — с кровью все равно
Оно из ранки вырвется на волю.
И мы с тобой склонимся, как трава.
Ты слышишь пенье — это тетива
На темном берегу, на медном поле.
Коротко стриженные луга
Спят разметавшись, как новобранцы,
Им в изголовье брошены ранцы,
Туго набитые — тучи, стога.
Словно под утро тронутся в путь.
Вслед — небеса золотые заплачут, —
Будто бы вовсе крови не алчут;
Дрозд прощебечет им: не забудь!
Глянешь вперед — холодеет в груди:
Боги прощанья — страшные боги.
Мечется куст, валится в ноги,
Тысячей уст кричит: подожди!
АЛЕКСАНДР ЧИЖОВ
НЕМКА
По телевизору шла передача последних известий. После политических
новостей сообщалось о забастовках, голодовках и прочих реалиях нашей
постперестроечной жизни. Репортажи велись с мест событий, крупным
планом показывая изможденные лица родителей и голодных детей. Все это
камнем оседало на душе, убивая остатки оптимизма. Но вот диктор
торжественно сообщил о радостном событии — сдаче «под ключ» домов в поселке
для немцев, некогда депортированных в Казахстан, а ныне переселявшихся
в Ленинградскую область. Сообщалось, что для них построен поселок под
Петербургом на средства Германии в качестве гуманитарной помощи
сородичам. На экране демонстрировались аккуратные, добротно сработанные
домики со всеми удобствами. Камера фиксировала счастливые лица людей,
обретавших долгожданное жилье, житейскую определенность и
перспективу. На экране показали заплаканное, но счастливое, лицо женщины,
поднимавшейся с детьми на крыльцо одного из домиков. Оно мне напомнило
другое лицо...
Отношение к немцам поколений, переживших и, тем более, перенесших
на своих плечах все тяготы Великой Отечественной войны, оставалось
долгое время настороженно-враждебным. Даже по прошествии многих лет
после ее окончания это отношение, несколько смягчившись, все же остается в
плену наследия прошлых потерь. Улучшение происходит постепенно, по
мере ухода в прошлое трагических воспоминаний. Однако враждебность,
как правило, не распространялась на немцев — наших сограждан,
переживших вместе с нами безвременье тридцатых и ужасы сороковых, а теперь
еще и развал страны, раскидавший нас по странам «ближнего зарубежья».
В моей благодарной памяти осталась женщина-немка, очень похожая на
ту, что промелькнула на телеэкране. В детстве она учила меня немецкому
языку. Впрочем, не только языку, но и многим житейским правилам,
справедливость которых не раз подтверждалась взрослой жизнью...
Детство мое пришлось на страшные тридцатые годы. Жил и
воспитывался я в семье врача, чудом не попавшего под каток репрессий. Отец из
своего жизненного опыта сделал заключение, что человеку необходимо знать
хотя бы один иностранный язык, и меня обрекли на изучение немецкого
еще с дошкольного возраста. Так я попал в группу (разновидность частного
детского садика) обрусевшей немки Амалии Францевны Финкельштейн, бог
Александр Владимирович Чижов (род. в 1928 г.) — кандидат технических наук,
главный конструктор систем управления крылатых ракет, автор книг: «Из воспоминаний
инженера ВПК» (СПб., 1998), «Сквозь дымку памяти» (СПб., 1998) и др., а также
публикаций в лит. журналах. Живет в С.-Петербурге.
© Александр Чижов, 2000
Немка 109
знает какими путями попавшей в Россию и осевшей в Ростове-на-Дону.
Днем, пока родители зарабатывали на пропитание, она присматривала за
малышами, пытаясь хоть немного научить ребят говорить по-немецки.
Запомнилась дородная, фанатично чистоплотная женщина с круглым
улыбчивым лицом и смешным акцентом. Рассаживая, бывало, нас* за большим
столом, она читала нам сказки на немецком языке, иногда переводя, а иногда
заставляя вслушиваться «в музыку языка» без перевода. Часто с наивно
таинственным лицом загадывала загадки, которые нам предлагала не только
отгадывать, но и пересказывать на немецком. Медленно, то повышая, то
понижая голос, она читала:
— Маленькая собачка не ляет, не кусает, а в дом не пускает.
Это «ляет» и нечто подобное, поминутно звучавшее в ее речи, вызывало
ребячий смех, на который она не обижалась, улыбаясь вместе с нами. Ее
муж, как принято теперь говорить, немец еврейского происхождения, Яков
Моисеевич, музыкант, игравший партию альта в городском симфоническом
оркестре, был веселым и, как многие его коллеги-музыканты, немного
безалаберным человеком, что огорчало предельно аккуратную и педантичную
Амалию Францевну. Детей у них не было, и весь нерастраченный запас
родительских чувств они расходовали на своих приходящих воспитанников.
Когда Яков Моисеевич бывал в хорошем настроении, он играл нам Моцарта
и Грига, приучая слушать классику. Иногда он приглашал своего коллегу по
оркестру флейтиста Бориса Ефимовича Хайна, дочка которого Аня, как и я,
помещала группу Амалии Францевны. Тогда, нередко в ущерб занятиям
языком, устраивался импровизированный концерт. В этой группе мы
начали постигать азы житейской мудрости, ненавязчиво внушавшиеся Амалией
Францевной. Она стремилась привить не только человеческую доброту и
уважение к ближнему, но и уважительное отношение к вещам,
окружающим предметам, одушевляя их в разговоре, воспитывая нетерпимость к
небрежности. Часто приходилось слышать, как она с мягкими интонациями в
голосе упрекала очередного провинившегося, переходя то с русского на
немецкий, то опять на русский.
— Варум ду зо шлехт махст (почему ты поступаешь плохо) ? Аи, аи, что
скажет мама, зачем ты сбросил пальто на пол?
И, подняв руку с назидательно поднятым указательным пальцем, читала
двустишие:
— Дас ист кляйнэ,
Абер дайнэ.
(Это небольшое, но твое.)
Двустишие засело где-то глубоко в сознании, часто выплывая из памяти
и через многие годы...
Мои занятия немецким по настоянию отца не прекратились и после
моего поступления в школу в. тревожном тридцать шестом году. Амалия Фран-
цевна стала заниматься со мной на дому и, часто бывая у нас, подружилась
с моими родителями. Репрессии 1936—1938 годов обошли эту дружную пару
стороной, оставив ощущение страха перед, казалось, неминуемым арестом.
После «финской кампании» нарастало ожидание большой войны, — она,
согласно официальной пропаганде, слегка приглушенной после заключения
с Германией пакта о ненападении, казалась неизбежной. Однако, несмотря
на широкомасштабную подготовку, начало ее было для всех трагически
неожиданным. Еще вчера черная тарелка репродуктора транслировала бодрые
песни типа «Если завтра война, если враг нападет, если темная сила
нагрянет...», а сегодня наши войска стремительно откатывались от границы,
забыв, что в той же песне обещали бить врага на его территории «...малой
кровью, могучим ударом...». Отца мобилизовали и в качестве военного
врача направили в Севастополь на Черноморский флот.
Немцы наступали, и войска вермахта, заняв Украину, подходили к
Ростову. Через Ростов двигался поток беженцев, панически боявшихся
остаться на оккупированной территории, особенно евреев, наслушавшихся
рассказов о проводимом немцами геноциде, жуткие масштабы которого еще не
110 Александр Чижов
были доподлинно известны. Начались эпизодические бомбардировки,
которые проводились явно для острастки населения. Наступила холодная осень.
Немцы заняли Таганрог, ожидался скорый захват Ростова...
Живя по соседству на нашей улице (всего через пару домов), Амалия
Францевна продолжала часто бывать у нас, страдая вместе с нами, когда
письма от отца переставали приходить, стараясь обнадежить, помочь
теплым, добрым словом. Опасаясь бомбардировок, все переселились в подвалы
и убежища. Ноябрь начался с панической эвакуации и санкционированного
властями разграбления продовольственных и промтоварных магазинов
(выполнялось указание Сталина — ничего не оставлять врагу). По обочинам
асфальтовых мостовых ручьями, привлекая прохожих хмельными запахами,
текло вино, выливавшееся на улицу по тому же указанию. Мы с мамой и
несколькими семьями, жившими в нашем ведомственном доме, не сумев
эвакуироваться, обосновались в старом сыром подвале станции «скорой
помощи» (наш дом был смежным) и ждали развития событий. Прошел слух,
что немцы вступили в город. Однако электроэнергия продолжала
подаваться, водопровод и телефон работали. Следовали, как обычно, вызовы
«скорой», но о немцах никаких известий не было. Наконец один из ночных
вызовов, чуть не кончившийся трагически, внес определенность. Машина
«скорой помощи», вызванная куда-то в северо-западный район города, была
остановлена автоматной очередью немецкого патруля. На ее подножку
вскочил немецкий солдат с автоматом-«шмайссером» наперевес и
фонариком. Осмотрев машину и убедившись в ее гражданско-медицинском
предназначении, что-то сказал офицеру. Получив утвердительный кивок, бросил
водителю:
— Ростов немецка, цурюк (назад). — И жестом показал, чтобы он ехал
обратно...
Наверху с небольшими перерывами грохотали разрывы снарядов и мин.
Но любопытство, пересиливая страх и даже мамин умоляющий взгляд,
выгоняло из подвала, заставляя подчас предпринимать рискованные прогулки
по окрестным улицам. Кое-где на мостовой лежали задубевшие на первом
ноябрьском морозе трупы наших солдат, рядом с которыми валялось
оружие. Немцев было мало. Ходили они по тротуарам небольшими группами,
прижимаясь к домам. Напротив дома, где на первом этаже жили Финкель-
штейны, лежал вниз лицом солдат с раздробленным затылком. Рядом
валялась самозарядная винтовка СВТ, появившаяся на вооружении Красной
Армии где-то перед самой войной. Не преодолев искушения, я поднял
винтовку и... щелкнул затвором.
Неожиданно за моей спиной прозвучало резкое, как удар:
— Хальт!
Бросив винтовку, я повернулся и увидел немца, который направил на
меня свой «шмайссер».
Еще не успев осознать, что произошло, я сделал шаг в сторону,
собираясь убраться подобру-поздорову, но услышал опять:
— Хальт, партизанен!
Ноги мои приросли к мостовой, в отчаянии я почувствовал, что сейчас
произойдет непоправимое... В гипнозе страха до меня, как из другого мира,
донесся отчаянный женский крик:
— О найн, найн!
Я увидел бегущую в одной кофте Амалию Францевну, на ходу
продолжавшую что-то кричать по-немецки.
Немец опустил «шмайссер» и, повернув голову в ее сторону, сказал:
— О, зй зинд фольксдойче! (Вы немка!) — скорее удивленно
констатируя, чем спрашивая. Дав мне легкий подзатыльник и погрозив пальцем, он
отпустил меня, продолжая оживленно беседовать с Амалией Францевной.
Ничего не сказав матери о случившемся, я, измаявшись в подвале от
скуки и любопытства, на третьи сутки сделал еще одну «вылазку». Было
оживленно, все что-то откуда-то тащили. На главной улице стояла легковая
машина с радиостанцией. В машине сидел офицер с наушниками, что-то го-
Немка 111
воривший в микрофон, и солдат-водитель. Толпа зевак без опаски
разглядывала оккупантов. Проезжали серые, в пятнах маскировки, грузовики и
необычные гусеничные вездеходы с передними ведущими колесами. С
левой стороны Дона вдоль спускавшихся к реке улиц периодически били
наши минометы. Достаточно было на улице показаться фигуре в
серо-зеленой шинели, как из-за Дона с шипением неслись мины. Они разрывались на
мостовых и тротуарах, исчерчивая асфальт радиальными бороздами, а на
стенах домов оставляя оспины от осколков. Многие из этих оспин
сохранились до наших дней. Однажды во двор станции «скорой помощи» зарулил
крытый тентом грузовик. Развернувшись у старой, полузасохшей акации,
он остановился под прикрытием стены сарая. Из его кабины вылезли два
немца в мятых серо-зеленых шинелях и теплых шапках. Один из них,
массивный, рыжеволосый, с фельдфебельскими нашивками, обратился к
выбравшимся во двор обитателям подвала:
— Вэр шприхт дойч (кто говорит по-немецки) ?
Из присутствовавших немного — в объеме гимназической программы —
немецким языком владела мама.
— Их, этвас (я, немного), — сказала она. — Вас воллен зи (что вы
хотите) ?
— Hyp эссен (только поесть).
Немцев отвели в одну из комнат первого этажа станции «скорой
помощи», где был белый медицинский стол, покрытый клеенкой. Вскипятили
воду. Немцы достали свои припасы и расположились пообедать. Украдкой
мы наблюдали за незваными гостями. Немцы были настроены миролюбиво,
были не прочь пообщаться, и к чаю присоединились некоторые обитатели
подвала. Из беседы, завязавшейся с помощью скудного словарного запаса,
мы узнали, что рыжий — столяр из Мюнхена, а молодой черноволосый —
австриец, учитель средней школы. Оба осторожно, но, похоже, искренне
говорили о тяготах войны, оторвавшей их от семей. В то же время рыжий
восторженно, не без хвастовства рассказывал об успехах и доблести
немецкого оружия.
Расчувствовавшись при виде снующих у двери малышей, немцы стали
показывать сидящим за столом фотографии семей, рассказывать
подробности их быта (тоже не без хвастовства). В заключение молодой австриец,
понизив голос, предупредил, чтобы опасались «шлехтен дойч» (плохих немцев),
которые носят почему-то маскировочные халаты, — это Эс-Эс...
Немцы вскоре уехали, но через пару дней во двор въехала открытая
легковая машина с эсэсовцами в маскировочных халатах. Направив автомат на
стоявших во дворе людей, эсэсовец, сидевший рядом с водителем, прокричал:
— Слюшайт, где есть юден?
Все угрюмо молчали.
— Отвечайт!
— Хир зинд каине юден (здесь нет евреев), — в наступившей тяжелой
паузе твердо прозвучал голос моей мамы.
Выйдя, покачиваясь, из машины, эсэсовец уставился на нее, а потом
подозрительно стал осматривать не успевших спрятаться обитателей подвала,
к счастью, не имевших характерных черт, типичных для лиц еврейской
национальности, хотя евреи среди нас были... По-видимому,
удовлетворившись осмотром и произведенным эффектом, изрядно подвыпившие
эсэсовцы, к нашему большому облегчению, уехали...
Через несколько дней наши войска освободили Ростов, но дальше
Таганрога продвинуться не смогли. Вскоре после освобождения к нам зашла
сгорбившаяся и заметно постаревшая Амалия Францевна. Устало сев на диван,
она разрыдалась, обняв мою мать, и, утирая слезы, рассказала, что Якова
Моисеевича... расстреляли эсэсовцы (те самые в маскировочных халатах).
— Будь они прокляты, — всхлипывая, повторяла Амалия Францевна.
Далеко, за частоколом лет осталась ТА война, принесшая столько горя.
Ее последствия ощущают многие и сейчас, вспоминая погибших и пропав-
112 Александр Чижов
ших. Жертвами войны стали многие наши сограждане-немцы из числа
депортированных или ставших объектами преследования. В их числе
оказалась и Амалия Францевна, сразу после Великой Отечественной войны
обвиненная в сотрудничестве с оккупантами (во время повторной оккупации
Ростова ей пришлось работать переводчицей). Не помогло и то, что она
фактически спасла дочь Хайна, Аню, которую Амалии Францевне в лихорадке
отчаяния оставили Анины родители, когда евреев стали отправлять в лагеря
(как потом выяснилось — лагеря смерти). Девочку, не без риска для себя,
ей удалось выдать за свою племянницу. «Фольксдойче» пользовались
определенными привилегиями и лучше снабжались, что дало ей возможность
пережить с Аней оккупацию, не голодая. Увы, приходилось работать
переводчицей, иметь дело с немцами. Хотя такая работа не приносила вреда нашим,
ее обвинили в сотрудничестве с врагами и выслали в Казахстан, где
компактно проживали депортированные немцы (ныне переселявшиеся в
Ленинградскую область).
Аня, родители которой, как и тысячи ростовских евреев, погибли,
считала Амалию Францевну своей спасительницей и самым близким человеком.
Вместе с оставшимися в живых друзьями отца и Амалии Францевны она
обращалась с просьбами и ходатайствами о ее возвращении из ссылки. В
конце сорок шестого года Амалии Францевне разрешили вернуться...
Переехав после войны в Ленинград, мы получили от нее открытку, в
которой она сообщала, что живет с осиротевшей Аней, помогая ей стать на
ноги и получить образование. Амалия Францевна продолжала много
работать (ее репутация и связи помогли организовать группу обучения
дошкольников немецкому языку). Добрые воспоминания в ее письмах неизменно
заканчивались надеждой на скорую встречу в Ленинграде, куда она всю
жизнь мечтала приехать...
Однако пережитое не прошло для нее бесследно, Амалия Францевна,
которой в конце сороковых не было еще и пятидесяти, стала прихварывать.
Осенью сорок седьмого от Ани пришла скорбная весточка: Амалия
Францевна после продолжительной болезни скончалась, пополнив ростовское
кладбище еще одной скромной могилкой.
Слушая репортаж об открытии под Петербургом поселка для немцев,
названного Ноес Дорф, я вспоминал Амалию Францевну и не мог
отделаться от мысли, что там по справедливости должна была бы поселиться она,
как немногие из ее соплеменников заслужившая право на внимание и
благополучие в конце жизненного пути. И все же хотелось надеяться, что в
Ноес Дорфе воцарится ее человеколюбие и доброта, столь необходимые
нашему очерствевшему обществу. Это стало бы лучшей памятью о сердечной
и самоотверженной немке, сумевшей передать своим ученикам
человеческую доброту, а в трагическую для меня минуту остановившей немецкого
солдата, готового спустить курок «шмайссера»...
АЛЕКСЕЙ АЛЁХИН
В ЖАНРЕ ПУТЕШЕСТВИЯ
ПЕРЕВОД С УЗБЕКСКОГО
Я побыл в гостях у четырех эмиров.
Под небом, разглаженным горячим утюгом, без единой морщинки.
И научился различать сорта дынь и полуденных теней: бухарских,
кокандских, ходжентских.
В солончаках вились кольцами змеиные следы пересохших рек.
Даже птицы не могли летать от жары.
По кривым раскаленным улицам ходили продавцы подслащенной,
пахнущей арыком воды.
Грустили в тени чинары зеленые «жигули» в золотых туземных
галунах и эполетах.
За глинобитными дувалами покрикивали петухи.
Прямо из розовой стены торчала вбок рука дерева с
растопыренными черными пальцами.
Мальчишки вычерпывали из ила рыбок в спущенном на очистку
пруду.
За толстой деревянной решеткой медресе резались в пинг-понг
будущие муллы.
А ночью громадные изразцовые мечети с высокими порталами
напоминали в профиль сфинксов, улегшихся под бухарскими звездами.
Обсыпанный табачным пеплом академик в узорчатой тюбетейке,
усохший и скрюченный, как полежавший на солнце моллюск, тщетно
пытался, вертясь в своей раковине на потертой подушке, растолковать
мне значение рассыпанных по черепкам письмен.
Зато жирный и ленивый торговец в мебельной лавке, вечно
дремлющий в уже засалившемся непроданном кресле, пробудившись,
объяснил мне смысл жизни, прихлебывая остывший зеленый чай.
Он отыскался в каких-то мимолетных пичугах, гнездящихся в рас-
тресканном резном кирпиче усыпальниц.
В ташкентских тюльпанах, таких крупных, алых и крепких, что
хотелось их схрупать, как яблоко.
В бухарских улочках, столь узких, что щека чувствует тепло,
отдаваемое нагретой за день стеной.
В человеке с лепешкой в руке.
В мальчишках, гоняющих консервную банку вокруг минарета.
В запахе рыбожарки.
Алексей Давидович Алёхин (род. в 1949 г.) — поэт, критик, автор книг стихов
«Природа вещей» (М., 1983), «Вопреки предсказаниям птиц» (М., 1994), «По воскресной
Европе (картинки)» (М., 1997), «Пиктограммы» (М., 1999) и книги лирической прозы «Письмо
из Поднебесной» (М, 1995). Живет в Москве.
© Алексей Алёхин, 2000
114 Алексей Алёхин
Я научился ворочать тяжелые глиняные комья узбекских слов и
разобрал полустершийся карандаш своих записных книжек:
«дутые терракотовые купола торговых рядов»
«коротенькие тени детей»
«тягучая, как сливаемое из таза варенье, ходжентская ночь»
Сухой пыльный воздух долетает с их потрепанных страниц.
Беззвучно шевеля губами, читает молитву или подсчитывает в уме
свой жалкий дневной доход еще нестарый дед в черно-белой полосатой
бороде.
Переругавшись, выбегают подраться на улицу подростки, игравшие
в шахматы под навесом чайханы.
Мимо скособоченных минаретов и горячих стен катит Ходжа На-
среддин на стареньком велосипеде.
ДРЕЗДЕНСКИЙ ШАРМАНЩИК
в зеленом берете
и малиновом бархатном плаще
сбежал с полотна
и теперь крутит ручку своего золоченого ящика
собирая деньги с туристов
перед галереей
выглядит неплохо
для своих четырехсот пятидесяти годков
за углом пылится его старенький битый «трабант»
куда он затаскивает шарманку
отправляясь обедать
хлебом с ветчиною и пивом:
с двух до трех его рама пустует
Дрезден
Март 1997
ТУРЕЦКИЕ КАНИКУЛЫ. ОТЕЛЬ «РАМА»
Море сверкало, и на полпути к горизонту двухмачтовая пиратская
фелюга, оснащенная дизелем для перевозки туристов, тянула за собой,
продергивая через синеву, крученую серебряную нить кильватерной струи.
Огражденный канатами, как боксерский ринг, деревянный пирс
уходил далеко в море и завершался двумя флагштоками с флагами —
гостиничным и турецким. Они трещали и лопались на ветру.
Вечером пирс загорался цепочкой молочных фонарей и с легким
изломом переходил в лунную дорожку, над истоком которой, в небе,
повисал еще один точно такой же фонарь.
Хозяин
Бар под широким квадратным навесом занимал господствующую
высоту между бассейном и летним рестораном, затененным
распяленной на коротких мачтах парусиной. Ступенями он переходил в бассейн,
так что любители экзотики могли утолять жажду, сидя на круглых
железных стульчиках по пояс в воде, как на тонущем «Титанике».
В одно из утр на высоком вертящемся стуле возле стойки, как на
капитанском мостике, воссел седой, поджарый, тупоносый старик в
шортах и легкой рубашке навыпуск. По тому, как втянул живот бармен.
В жанре путешествия 115
а старший официант, почти танцуя, принес и осторожно поставил на
полированный камень крошечную чашечку кофе, видно было, что
явился хозяин.
Прислуга забегала.
Под зонтами
Полноватый семейный немец с капризными усиками над верхней
губой.
Купальщицы, поблескивающие новеньким турецким золотом на
руках и шеях.
Немцы, русские, румыны, турки.
Обгоревшая на пышных плечах и бедрах соотечественница
почитывает пухлое «Банковское дело».
Капитан
На сей раз капитан яхты оказался без косички. Это был довольно
плотный и толстоногий молодой турок приятного вида. Зато он, пустив
магнитофон на всю катушку и закрепив штурвал, выскакивал из рубки
на палубу, обматывал чресла шелковым платком и в паре со своим
рослым, как Тарзан, матросом отплясывал на полном ходу танец живота
под хлопки и ликование пассажиров.
Сглаженные ветром отверстые берега, точно изваянные Генри
Муром.
Город Кемер
Туристический рай, сплошь из меченных звездочками отелей, баров
и ресторанов в разноцветных зонтиках, мраморных мостовых и
сверкающих витринным стеклом золотых, кожевенных, ковровых,
антикварных и галантерейных лавок.
У него вид вывернутого прилавками наружу большого парижского
супермаркета, вроде Галери Лафайет.
Перед входами зазывалы пьют чай за маленькими круглыми
столиками и хватают из толпы за смуглые руки полуголых отдыхающих.
В барах орет музыка, пьют, веселятся и танцуют до четырех утра.
Утром камень мостовых поливают из шланга. Редкие проснувшиеся
туристы ковыряют свой завтрак на открытых террасах кафе. Из недр
роскошного магазина сумок и обуви молодой турок выводит на
прогулку велосипед.
Зимой наступает мертвый сезон. Продавцы, официанты,
гостиничные портье исчезают вместе с туристами. Витрины забраны железными
шторами. Ветер гоняет пыльные обрывки бумаги. В пустых улицах
изредка маячат одинокие сторожа. И стаи наплодившихся за лето
голодных собак с лаем носятся по мрамору обезлюдевших тротуаров.
Турецкие автобусы мяукают, когда хотят проложить себе путь.
Тут и там в городских кварталах и придорожных поселках
понатыканы типовые железобетонные мечети. Их тонкие минареты увешаны
серебристыми колокольцами репродукторов, разносящих окрест
призывы муэдзинов.
На руинах Памфилии, на мозаичных полах римских бань и в
поросших жесткой травой обнаженных колоннадах пасутся козы. Их
стережет турецкая баба в белом платке, занятая плетением кружевной
салфетки. Лохматый черный козел улегся в пустующей нише какого-то
бога и блеет, тряся длинной, в репейниках, прозрачной бородой.
Осколок мозаики, попавший в сандалию, напоминает о краткости
отпущенной нам вечности.
Бельдиби -Кемер-Перге
Июль-август 1995
НОВЫЕ ПЕРЕВОДЫ
АНДРЕ АСИМАН
ПИСЬМО ИЗ ИЛЛЬЕ-КОМБРЕ
В поисках Пруста
Я всегда представлял себе, как приезжаю в Иллье-Комбре поездом — не
просто поездом, а тем довоенным, продуваемым насквозь, со стучащими
колесами, который, хотелось бы надеяться, все еще уходит из Парижа ранним
утром и после нескольких часов вихляния грохочущими вагонами по
холмистым полям со скрежетом подходит к вокзалу, старому и обветшалому, как
все забытые, захолустные станции во Франции. Мне виделась одна и та же
картина — тяжело пыхтя, поезд останавливается и неожиданно громко
выпускает клуб пара; двери распахиваются; кто-то выкрикивает:
«Иллье-Комбре», и наконец-то я — как и приехавший на пасхальные каникулы,
немногим более ста лет назад, юный Марсель Пруст — с волнением вступаю в
маленький, конца прошлого века городок департамента Эр-и-Луар, так
любовно описанный Прустом в романе «В поисках утраченного времени».
Вместо этого, когда в конце прошлого года я оказался в Иллье-Комбре, я
приехал туда на машине с хранителем местного музея Пруста, Анной Бор-
рель, предложившей накануне заехать за мной утром в мою парижскую
гостиницу. Я прихватил с собой потрепанное карманное издание «В сторону
Свана» в надежде улучить момент и перечитать свои любимые места на
священной земле. Так, на свой лад, я собирался для себя замкнуть круг
возвращением к книге, которую впервые раскрыл больше тридцати лет назад.
Мы купили ее с отцом, когда мне было пятнадцать лет, летним вечером в
Париже. Мы долго гуляли, и, когда проходили мимо какого-то маленького
ресторанчика, я сказал отцу, что въедливый запах подогреваемой пищи
напоминает мне о сыромятнях вдоль морского побережья под Александрией, в
Египте, где мы когда-то жили. Он ответил, что это никогда не приходило
ему в голову, но я прав, из ресторанчика действительно пахло
сыромятнями. И пока мы возвращались в прошлое тропинками наших общих
воспоминаний — сыромятни, пляж, руины римского храма на запад от Александрии,
принадлежавшая нам когда-то дача на побережье, — всё это вдруг
напомнило ему Пруста. «Читал ли ты Пруста?» — спросил он. «Нет, не читал». —
«Что ж, пожалуй, тебе стоит прочесть». Отец сказал это с оттенком
настойчивости, столь для него не характерной, что он мгновенно смягчил тон,
опасаясь, что я стану сопротивляться его предложению только потому, что
оно исходит от родителя.
На следующий день я сидел один в Ламартин-сквере и впервые читал
Пруста. Вечером, когда отец спросил, понравилось ли мне то, что я прочел,
Перевод сделан по публикации: Andre Aciman, Letter from Illiers-Combray. In search of
Proust «The New Yorker», Dec. 21, 1998. Андре Асиман родился в Египте, живет в США, в
Нью-Йорке, профессор французской литературы и писатель.
© Andre Aciman, 2000
© Лия Левина-Бродская (перевод), 2000
Письмо из Иллье-Комбре 117
я изобразил равнодушие, то ли назло отцу, желавшему, чтобы я полюбил
его любимого автора, то ли назло автору, вдруг ставшему неприятно
близким. Потому что в прочитанных днем восьмидесяти или около того
страницах я как бы заново открыл для себя собственное детство в Александрии:
бесчувственная кухарка, мои вздорные тетушки, своенравные друзья,
назойливое жужжанье мух в знойные дни, потраченные целиком на чтение в
комнатах, поскольку было слишком жарко находиться на воздухе, обеды в
саду при слабом свете, чтобы не привлекать комаров, то же привычное,
ржавое, настойчивое звяканье садового колокольчика, оповещавшее о
появлении неожиданного ночного гостя, который, как и Шарль Сван, приходил
без приглашения, но кого, тем не менее, все ожидали.
Тысячи прусто-туристов ежегодно приезжают в бывший Иллье,
удлинивший свое имя в честь вымышленного прустовского города Комбре в
1971 году, в празднование столетия со дня рождения Пруста. Город знает
это, рекламирует это, кормится этим. В наши дни Иллье-Комбре продает в
месяц около двух тысяч пирожных «мадлен». (Ни одна кондитерская не
упускает случая напомнить туристам, что именно благодаря вкусу «мадлен»,
самого теперь знаменитого в истории мировой литературы бисквитного
пирожного, взрослый рассказчик в романе Пруста был перенесен в свое
детство в Комбре.) Ракушкообразные бисквиты, словно искупительные
приношения невидимому богу, выставлены в окнах кондитерских и продаются
сразу дюжинами — на случай, если кто-то хочет отвезти их домой, друзьям
или родственникам, как привозят пилигримы святую воду из Иордана или
пальмовую ветвь из Гефсиманского сада.
Для истинного читателя вкушение «мадлен» во время прустовского
паломничества является высшей данью восхищения Прустом. Вкушение
«мадлен» — это еще и причащение, через которое читатели надеются
приблизиться, подобно самому Прусту, к чему-то большему, более основательному
и, возможно даже, более достоверному, чем само произведение. Анна Бор-
рель часто говорит прустовским поклонникам, что культ «мадлен» —
кощунство, такое же, как рекламное объявление, вывешенное в одной из
местных кондитерских, утверждающее, что члены семьи Пруста покупали
«мадлен» именно у них. (В первых набросках романа прустовское
пирожное «мадлен» было тоненькими кусочками хлеба, затем
видоизменившимися в поджаренный хлеб и только позже превратившимися в бисквит.) Но
никто не слушает. И конечно же, поехать в Иллье-Комбре и не попробовать
«мадлен» равносильно тому, чтобы поехать в Иерусалим и не повидать
Стену плача или — в Гринвич и не сверить часы. Мне повезло, я легко устоял
перед соблазном: во время моего воскресного визита, за несколько дней до
Рождества, все кондитерские были закрыты.
Перед тем как пойти в музей Пруста, мы завтракали с Анной Боррель в
маленьком ресторанчике под названием «Le Samovar». Боррель, полная дама
средних лет, — автор поваренной книги «Обеды с Прустом», включающей в
себя историю кулинарии, — рассказывала мне, что некоторые туристы
приезжают издалека, они так долго ждали этого путешествия, что, едва
переступив порог дома Пруста, разражаются слезами. Моему воображению
представились сходящие с корабля эмигранты, падающие на колени и
целующие берег.
Я спросил о причине внезапно увеличившейся популярности Пруста.
«Пруста, — ответила Боррель, — следует знать!» (В течение дня она
несколько раз повторила, как вердикт, эти три слова.) Она напомнила мне, что
сейчас продается одновременно шесть французских изданий «В поисках
утраченного времени». Я сказал ей, что в 2001 году выйдет четвертое по
счету американское издание. Но не только книги Пруста — книги о нем и
подарочные фотоальбомы можно увидеть повсюду; я видел в Париже, по
крайней мере, с полдюжины новых книг с именем Пруста или с именами
прустовских персонажей, занимающих центральные места в витринах с
новинками книжных и даже универсальных магазинов. Записки Пруста,
заметки и история различных его изданий сочтены достаточно интригующи-
118 АндреАсиман
ми для целой книги, называющейся «Память о прошлых публикаторах».
Добавьте к этому майки, часы, компакт-диски, концерты, видеокассеты,
шарфы, плакаты, кассеты с записями чтения книг, информационные
бюллетени и даже комикс, под названием «Комбре», первая публикация которого
тиражом в 12 тысяч была продана за три недели. Не говоря уже о
симпозиуме 1997—1998 годов в Льеже, отметившем 75-летнюю годовщину со дня
смерти Пруста, с сессиями, озаглавленными: Музыка и Пруст, Еда и Пруст,
с конкурсом на лучшее произведение литературы (на тему «Утраченное
время и Обретенное время») и коллоквиумом, посвященным астме и
аллергиям — недугами, которыми страдал Пруст.
Этому калейдоскопу прустосувенирии соответствует разнообразие
характеристик, в которых он обрел множество ликов. Пруст — представитель
элиты и сноб из высшего общества; Пруст — сын еврейской матери;
Пруст — одиночка; Пруст — денди; Пруст — эстет аналитической складки;
Пруст — нежный, ищущий любви мальчик; Пруст — аморальный,
кокетливый притворщик; Пруст — представитель Belle Epoque; профессиональный
нытик; фат; разрушитель классики; человек, не способный ничего довести
до конца; астматический ипохондрик Пруст.
Но образ, находящийся в самом центре сегодняшнего воскрешения
Пруста, — это интимный Пруст, Пруст, доведший до совершенства описание
спонтанных чувств, Пруст, изобретший свой язык, стиль, ритм и видение,
предоставившие памяти и чувствам эстетические просторы и
значительность, не сравнимые ни с одним автором до него. Интимнейшие
переживания он сделал формой искусства.
Тем не менее ошибочно было бы полагать, что обрушившиеся в
последнее время на нас головокружительным водопадом мемуары, с их
апологетикой ничем не стесненного поведения ребенка, супругов или злоупотребления
алкоголем и наркотиками, обязаны своим существованием и своей
откровенностью Прусту, — в гораздо большей степени они обязаны этим Фрейду. Но
их количество позволяет понять, почему сегодня, в эпоху мемуаров, Пруст
более популярен, чем был в любое другое время на протяжении нашего века.
Как все великие мемуаристы, проведшие исключительно светскую и в
то же время глубоко одинокую жизнь, Пруст писал, потому что писание
помогало ему запечатлевать вечно ускользающий мир и, одновременно,
сохранять дистанцию от мира. Он был одним из первых писателей нашего
столетия, отрицательно относившихся к тенденции критиков искать соответствие
между творчеством художника и его частной жизнью. Возникающая в
одиночестве отшельнической жизни постепенная метаморфоза действительных
событий многих лет, наконец, претворялась в его прозу — это и есть
главнейший отличительный знак прустовского труда.
Пруст одновременно — и наиболее, и наименее канонический автор,
классический по форме и в то же время ниспровергающий классику, автор,
у которого нерасторжимы фарс и лирика, высокомерие и смиренность,
красота и уродство, — именно его крайняя противоречивость отражает
существенную правду о всех нас: мы движимы чем-то таким простым и таким
очевидным, как желание счастья, и если нам не удается быть счастливыми, то
тогда — верой, что мы были счастливы когда-то.
Наш разговор с Анной Боррель был прерван прибытием группы людей,
остановившихся у входа в «Le Samovar». «Посмотрите на эту четверку, —
сказала Боррель, указывая на две пары, задержавшиеся у дверей. —
Клянусь чем угодно, что это прустовцы». Она называла всех туристов — прус-
товцами, имея в виду не литературоведов, изучающих Пруста, а просто всех
тех, кого французы с улыбкой называют различными именами: друзья
Пруста, прустисты, прустианцы, прустоцентрики, прустоманьяки, прустофилы,
прустоманы, прустоголики... или же «верные» (пользуясь термином
прустовского персонажа — злобной архиснобки, мадам Вердюрен).
Один из четырех прибывших открыл дверь ресторана и с сильным
испанским акцентом спросил, подают ли еще ленч. «Остались только пинта-
дес — гвинейские куры», — крикнул из кухни хозяин. Мы с Боррель заго-
Письмо из Иллъе-Комбре 119
ворщицки переглянулись, упоминание птицы немедленно вернуло нас к
нашему дорожному разговору о персонаже «В сторону Свана», прустовской
служанке Франсуазе, которая, зарезав цыпленка, проклинала его за то, что
он не сразу умирает.
Четырем туристам указали их стол. Один из них спросил хозяина, в
котором часу сегодня откроется после обеденного перерыва музей Пруста, и
хозяин с сожалением сообщил им, что музей закрылся на праздники. Они
были в отчаянье. «Какая жалость? Ведь мы приехали из Аргентины!»
Анна Боррель слышала каждое слово диалога. Она напомнила мне
школьную учительницу, которая, повернувшись спиной к классу, пишет что-то на
доске и при этом точно знает, кто кому и что шепчет. Она обернулась и
сказала одному из аргентинцев:
— Вам повезло, вы попали туда, куда надо.
Вне себя от счастья, аргентинец выпалил:
— Вы хотите сказать, Марсель Пруст ел здесь, в этом ресторане?
— Нет, — ответила Боррель, снисходительно улыбаясь. Она сказала, что
после кофе будет проведена импровизированная экскурсия по дому Пруста.
Аргентинцы зашептались о Прусте, время от времени обращая к нашему
столику трепетные и недоверчивые взоры людей, которым обещано чудо.
К тому времени, когда нам подали кофе, мы получили еще двух
английских и трех французских прустовцев, и в «Le Samovar» воцарилось
дружественное, праздничное настроение. Это напоминало сборище паломников в
чосеровской таверне «Табард». Представляться друг другу не было
необходимости. Мы все знали, почему мы здесь, и у каждого имелось по рассказу,
если дойдет до него очередь. Некоторые из нас не хотели к этому времени
уже ничего другого, кроме горящего камина, большой рюмки коньяку и
маленького толчка, побуждающего поделиться воспоминанием о том, как он
впервые стал читать Пруста, любить Пруста, как Пруст изменил его жизнь.
Меня вдруг осенило — ведь я среди своих!
После десерта Боррель стала надевать пальто. «Ну как, идем?» —
спросила она, гремя большой связкой старых ключей с длинными бородками и
большими овальными головками. Она провела нас по улице Доктора Пруста,
названной в честь отца Пруста, который в конце века помог задержать
распространение холеры в Европе. Тротуары и проезжая часть были пусты. Все,
казалось, разъехались на праздники. Из динамиков, прикрепленных ко
многим фонарным столбам, неслось попурри французских джазовых мелодий,
очевидно, для создания праздничного настроения, но во всех других
отношениях безлюдный Иллье-Комбре оказался совершенно непривлекательным —
скучный, аккуратный, банальный, холодный, пепельно-серый город, где легко
задохнуться от тоски. Не удивительно, что у Марселя развилась астма и что
по возвращении домой после долгих вечерних прогулок с родителями он не
находил себе места, зная, что в послеобеденное время жизнь не преподнесет
никаких сюрпризов — ничего, кроме неизбежной скрипучей лестницы,
ведущей наверх, в спальню, и пугающей драмы не приходящего сна.
Боррель остановилась на пустынной улице, у одной из ничем не
примечательных дверей. Она смотрела на нее какую-то долю минуты, словно пя-
таясь вспомнить, правильный ли это адрес, затем вытащила ключи, сунула
один из них в замок и вдруг, с силой повернув его, распахнула дверь.
«C'est ici que tout commence»,1 — сказала она. Один за другим мы вошли
в прустовский сад. К счастью, никто не зарыдал. Боррель указала на
маленький колокольчик над воротами. Я не смог удержаться:
— Может ли быть это тот самый ржавый колокольчик? — спросил я.
Этот вопрос она слышала не раз. Она помолчала.
— Вы имеете в виду не то громкое и заливчатое* дребезжание бубенчика,
оглушавшее своим ржавым, нескончаемым и холодным звуком домочадцев,
1 Здесь — начало (фр.).
120 АядреАсиман
входивших «не позвонившись», а то двукратное, «робкое, овальное,
золотистое» звяканье колокольчика для чужих, при звуке которого все вдруг
спрашивали себя: «Гости! Кто бы это мог быть?» (Она цитировала по памяти, и
всякий раз, когда кто-нибудь из нас задавал вопрос, отвечала цитатой из текста.)
Затем она ввела нас в реставрированный, среднего достатка, весьма
скромный, буржуазный дом — нисколько не похожий на большую виллу,
рисовавшуюся всегда моему воображению. Кухня, где я представлял себе, как
Франсуаза готовит цыпленка, которого она так немилосердно умерщвляла,
оказалась крохотным темным закутком. Обшитая деревянными панелями
столовая с маленьким круглым столом была выдержана в депрессивной
гамме коричневого цвета. Затем мы вошли в спальню Марселя, с крошечной
ампирной кроватью, волшебным фонарем, помогавшим ему коротать ночи,
когда он не мог уснуть, и тут же лежал в красном переплете роман Жорж Санд.
В другой комнате стояла софа, которую Пруст отдал когда-то своей служанке
Селесте Альбаре и которую ее дочь, в свою очередь, подарила музею, —
возможно, прототип выдуманной, полученной героем романа в наследство от
своей тетки Леонии, софы, на которой он предавался любви и которую со
временем передал во владение содержателю борделя.
Когда Боррель указала на другую комнату на втором этаже, я прервал ее
предположением, что это, наверное, та комната, где, оставшись один,
Марсель открыл для себя тайное наслаждение онанизмом. Боррель не
подтверждала и не отрицала моего заявления. Она только сказала:
— Маленькая комната, пахнущая порошком из фиалкового корня... где я
прокладывал в себе самом, за границами своего жизненного опыта,
неведомую дорогу, могущую, как я думал, привести меня к смерти.
Так меня поставили на место — за мою нескромность и за намеренье
выразить прямо то, что Пруст достаточно ясно выразил окольным путем.
Мы снова вернулись в сад, и я сказал ей, что, пока она открывала
входную дверь, мне вспомнился эпизод романа — когда после долгой семейной
прогулки под луной отец Марселя притворяется, что они заблудились.
Каждый в нашей группе немедленно припомнил этот эпизод, и один из англичан
стал взволнованно рассказывать своему другу, как отец Марселя, только
после того, как увидел, что стоявшие в темноте члены семьи уже достаточно
напутаны, вынимает, наконец, из кармана ключ и спокойно открывает
заднюю калитку их собственного дома, до этих пор никем не узнанную.
Англичанин припомнил, как мать Марселя, пораженная способностью ее мужа
так всех удивить, восторженно воскликнула: «Ты — фокусник!» — «Ты —
чудодей!» — поправила его Боррель.
Я люблю эту сцену: семья, возвращающаяся домой при свете луны,
мальчик и его мать, уверенные в том, что они заблудились, и дразнящий их отец.
Это напоминает мне, как блуждают и кружатся прустовские фразы в
лабиринте слов и придаточных предложений, лишь с тем, чтобы вернуться на то
же самое место — как раз когда вы уже готовы сдаться, — и
демонстрируют вам то, что вы всегда подозревали, но никогда бы не выразили словами.
Прустовские предложения показывают вам, что на самом деле вы никуда
далеко не уходили и что настоящий ответ, даже если он не всегда очевиден,
в действительности не так уж глубоко запрятан. Обстоятельства,
напоминает он нам, никогда не бывают так страшны, как мы думаем, и мы никогда не
бываем столь беспомощны, как нам представляется.
Боррель вышла что-то проверить в музее, оставив нас, экскурсантов, на
несколько минут, и мы тем временем стали вспоминать любимые места из
Пруста. Всем хотелось знать, через какие ворота приходил вечерами
прототип Свана и где сидели тетушки, которые отказались прямо поблагодарить
его за подарок, но в конце концов все-таки выразили ему свою
благодарность, правда, столь сложным путем, что Сван не в силах был догадаться об
их намерении.
— Здесь все кажется таким маленьким, — сказал англичанин, на лице
которого явно отражалось разочарование домом.
Я бросил взгляд на один из углов сада. Погода сделалась еще холоднее, я
же думал о летних днях Марселя и одновременно о собственных летних
Письмо из Иллъе-Комбре 121
днях, у себя в саду, гдег глухой к миру, я вел себя точно так же, как Пруст,
писавший в своем эссе «О чтении»:
«...уделяя больше внимания и нежности персонажам в книгах, чем людям
в реальной жизни, не всегда имея довольно храбрости признаться себе, как
горячо я их полюбил... персонажам, по которым я тосковал, плакал и кого,
закрыв книгу, никогда уже не мог увидеть и ничего больше не мог о них
узнать... Я так сильно хотел, чтобы эти книги имели бы продолжение, и если
это невозможно, то хотя бы узнать из других источников обо всех героях,
узнать что-нибудь о дальнейшей их жизни, посвятить себя чему-то, не
совершенно чуждому вдохновленной ими во мне любви, предметы которой я
вдруг начинал терять... существа, которые завтра станут всего лишь
именами на забытой странице, в книге, не имеющей связей с жизнью».
Наша экскурсия длилась больше двух часов. Она окончилась, как
кончаются все экскурсии, в комнате с продающимися сувенирами. Экскурсантам
мягко напомнили, что, хотя их сегодняшний визит был организован
экспромтом, им необходимо заплатить за билеты. Каждый чувствовал себя
обязанным уделить внимание прустовским сувенирам. Я подумал было, не купить
ли прустовские часы, на циферблате которых была написана первая фраза
из «В поисках утраченного времени»: «Longtemps, je me suis couche de
bonne heure».1 Но я знал, что никогда их не надену.
Экскурсанту заговорили о возвращении в Париж. Я испытал искушение
попроситься к кому-нибудь из них в машину, но Боррель уже обещала мне
ночную прогулку по Иллье-Комбре, чтобы затем проводить меня на вокзал.
Некоторые туристы стояли в нерешительности на холодном вечернем
воздухе, не в силах расстаться с Иллье-Комбре. Они обменивались адресами и
номерами телефонов. «Пруста следует знать!» — услышал я одного из
аргентинцев, с восторженной хихикающей интонацией в голосе. Когда
Боррель вышла из комнаты с сувенирами, чтобы запереть заднюю дверь, я
вдруг оказался один.
Взглянув из окна в сад, в котором семья Пруста обедала теплыми
летними вечерами, я ощутил вдруг нечто похожее на начало приступа астмы. Как
мог Марсель хоть когда-нибудь любить это место? Или он вовсе и не любил
его? Может быть, он любил только возвращение сюда на бумаге, поскольку
именно так он и жил всю жизнь — сначала ощущая жажду жить, позже
вспоминая свои мечтания и в конечном итоге описывая то и другое?
Промежуточная же часть между тем и другим — реальная жизнь — именно она-то
и была утрачена.
Сад Пруста — всего лишь место, где он когда-то мечтал оказаться
где-нибудь еще — а вовсе не главная сцена, на которой что-то происходило.
Да и сам Иллье был всего лишь городишком, где юный Пруст мечтал о
будущей, более счастливой жизни. Но поскольку мечта так и не стала явью, он
научился любить то место, где эта мечта родилась. Его жизнь
осуществилась, и осуществилась столь интенсивно для того, кто, казалось бы, жил с
такой неохотой, — это и есть прустовское чудо.
И вот парадокс, ожидающий всех прустовских паломников: они едут в
поисках того, что Прусту вспоминалось намного более прекрасным, чем он
это когда-либо знал, и по чему он тосковал намного больше, нежели любил.
Точно как тот, упоминаемый Фрейдом, мальчик, любивший терять вещи,
потому что наслаждался тем, что находил их, Пруст осознал, что не в
состоянии писать о чем-либо, пока не станет считать это утраченным. Возможно, я
тоже приехал сюда потерять Комбре, чтобы снова обрести его на страницах
книги, зная, что буду читать ее на обратном пути.
До моего поезда оставалось полтора часа, и Анна Боррель перед нашей
прогулкой пригласила меня к себе на чашку чая. Мы закрыли дверь музея и
пошли по темным и безлюдным улицам.
1 Давно уже я стал ложиться рано (фр.).
122 АндреАсиман
— Иллье так опустел, — сказала она, вздохнув.
— Здесь, наверное, одиноко? — спросил я.
— В этом есть свои плюсы.
Ее дом был больше прустовского, и сад при нем был намного больше, и
фруктовый сад — тоже. Я почувствовал в этом странность — как если бы
привратник владел более мощным автомобилем и имел бы в своем доме
лучшую отопительную систему, чем владелец дворца.
После чая, двигаясь в направлении вокзала, я старался идти быстрее.
Боррель сделала попытку задержаться, чтобы показать мне место, куда
после воскресного променада возвращались Прусты, но я боялся пропустить
свой поезд в Париж. Я ощущал стыд: после стольких лет ожидания эта
прогулка при свете луны, о которой я мечтал, теперь была так доступна, но я
готов был ею пренебречь. Ибо более всего меня пугала возможность
оказаться в городке прустовского детства приговоренным к бессонной ночи. Я
сослался на следующий приезд. Боррель упомянула весну, боярышник —
любимые цветы Пруста. Но я знал, и, может быть, она тоже знала, что я не
собирался возвращаться.
По дороге в Париж я бегло просматривал страницы «Комбре», первой
главы «В поисках утраченного времени». Когда я читал о колокольнях Мар-
тенвиля или о тетушке Леонии, никогда не покидающей своей спальни на
первом этаже, с окнами, выходящими на улицу Святого Иакова, я вдруг
понял, что поспешил открыть книгу не для того, чтобы подтвердить
существование всего, что я только что видел, а для того, чтобы убедиться, что все те
места, которые я помнил и любил так, словно провел среди них собственное
детство, не изменились из-за существования скучного городишки с
черепичными крышами, показанного мне Анной Боррель.
Я хотел воскресить свое первое чтение Пруста — так после просмотра
экранизированного романа мы стараемся воскресить наше личное видение его
героев и их мира и обнаруживаем, что образы, столь долго хранимые нами в
душе, распались, будто древняя фреска, выставленная на дневной свет
неразумным археологом. Выстоит ли первоначальный образ каменной виллы, с
просторной столовой и широкой лестницей, ведущей в одинокую детскую
спальню, перед только что открытым мною маленьким домом со скрипучей
деревянной лестницей и бесцветными темными комнатами? И может ли этот
безвкусный садик быть тем восхитительным местом, где по целым дням
Марсель просиживал за чтением в плетеном кресле под каштаном, не слыша ни
звавших его из дома голосов, ни ежечасного колокольного звона церкви
Святого Илария — чье настоящее имя, как я только что узнал, было не Святой
Иларий, а Святой Иаков (впрочем, и «Святой Иаков» не было названием
улицы, находившейся под постоянным наблюдением тети Леонии, которая, как
оказалось в реальности, скорее всего, была его дядей).
Под цвета сепии обложкой «В сторону Свана» я искал и свое
любопытство, вызванное во мне этой книгой в тот летний вечер, более тридцати
лет назад, когда мне повезло прогуливаться с тем, кто первым назвал мне
Пруста и кто, не имея возможности дарить мне подарки и не имея для меня
ничего, кроме этой книги, предложил мне ее с неловкостью, словно
предлагая частицу самого себя, и, рассказывая мне о Прусте — о том, как Пруст
помнил вещи, которые, казалось, все другие забыли, как он видел людей
насквозь, хотя они продолжали его обманывать, и как Пруст все описывал
очень длинными предложениями, — вызвал во мне такой интерес, что мы
буквально бежали, чтобы успеть до закрытия магазинов купить первый том
писателя, которого я с тех пор люблю больше всех других, не только потому,
кем был Марсель Пруст и что написал, или кем делался я по мере чтения его
книг, а потому, что в тот летний вечер я уже знал, что получил от отца,
может быть, даже неосознанно, самый ценный и долговечный дар его любви.
Перевод с английского Лии Левиной-Бродской
ПАМЯТИ Е. Г. ЭТКИНДА
Е. ЭТКИНД
ВЫСТУПЛЕНИЕ НА ВЕЧЕРЕ
ИЗ ЦИКЛА «БЫЛОЕ И ДУМЫ»
Ефим Григорьевич Эткинд (1918—1999) — талантливый практик и теоретик
художественного перевода, крупный специалист по истории русской и европейской литературы,
блестящий лектор, педагог, воспитавший немало выдающихся литераторов, в 1974 году
вынужден был под сильным давлением власти эмигрировать на Запад, где он продолжил
свою научную, педагогическую и литературную работу. Эмиграция была тяжелым
испытанием для Ефима Григорьевича, и как только появилась возможность, он стал часто и
подолгу бывать в России.
Он приехал в Ленинград летом 1989 года и был восторженно встречен всеми, кто
помнил и любил его.
На вечере в Доме архитектора 24 июня 1989 года состоялось одно из его первых
выступлений перед ленинградской интеллигенцией после пятнадцатилетнего перерыва.
В последующие годы он продолжал постоянно приезжать в свой город, был в
Петербурге и незадолго до смерти. Он умер в Потсдаме 22 ноября 1999 года после тяжелой
операции.
Ефим Григорьевич был известен среди филологов всего мира, преподавал в
университетах Франции, Германии, США и других стран. Большую часть своей жизни вне
России он провел во Франции, где и был похоронен 18 декабря 1999 года на сельском
кладбище в Бретани.
Текст выступления на вечере в Доме архитектора, публикуемый здесь с некоторыми
сокращениями, носит следы понятного волнения. Желанием рассказать как можно
больше, удовлетворить наконец свою страсть к общению с дружественной и понимающей
аудиторией вызваны и его импровизационность, и разноплановость затронутых тем.
Естественность интонации, ощутимая и в печатном варианте, — несомненное
достоинство этого текста.
Ефим Григорьевич оставил огромный архив, требующий тщательного изучения. В
частности, в нем имеются и фрагменты воспоминаний, которые он писал в последние годы.
Основная форма этих мемуаров — небольшие новеллы.
Три такие новеллы, посвященные очень разным людям, вошли в данную публикацию.
Я боюсь разочаровать собравшихся сегодня в этом зале, несмотря на их
очень доброе отношение ко мне. Объявлена тема: «Русская литература в
эмиграции». Я хочу сразу сказать, что я не специалист в этой области, а
только как бы читатель, свидетель, собеседник, ну, одним словом, любитель
и обыватель. Я знаю людей, которые специально этим занимаются, которые
читают для того, чтобы делать выводы о том, какова современная
литература, западно-русская, условно говоря, а я здесь в самом деле только читатель.
Поскольку Никита Алексеевич ! говорил о первых днях нашего
пребывания на Западе — мы там встретились в конце октября 1974 года, — я тоже
позволю себе воспоминание о том времени, даже на два или три дня
раньше, чем мы имели удовольствие и даже счастье встретиться с Никитой
Алексеевичем и Натальей Михайловной п в Париже.
I Никита Алексеевич Толстой — ведущий вечера .
II Наталья Михайловна Толстая (урожд. Лозинская) — жена Н. А. Толстого.
© Е. Эткинд (наследники), 2000
© Е. Б. Белодубровский (публикация), 2000
© Мария Эткинд-Шафрир (публикация), 2000
124 Е. Эткинд
Дело было так. Мы приехали в Вену 16 октября и прожили там
немногим больше недели. Уже было приглашение в 10-й Парижский университет
в Нантерре, и у нас была возможность выехать из Вены попозже. Но в один
из дней — это было 24 октября — нам позвонил из Парижа мой старинный
друг, ныне покойный, Игорь Александрович Кривошеий, замечательный
русский интеллигент, сын царского министра Кривошеина. Он позвонил
нам в Вену и сказал, что 25-го объявлен вечер Галича. И тогда мы решили,
что это будет самое лучшее начало нашей жизни во Франции. Мы выехали
24-го вечером, с тем чтобы в день приезда, 25-го, пойти слушать Галича,
которого мы очень любили, слушали и в Москве, и в Ленинграде.
Впечатление было очень сильное и во многих отношениях удивительное.
И вот почему. Зал большой, побольше этого, в нем сидели главным образом
люди пожилые, у большинства из них были слуховые аппараты, и вот перед
Галичем вышел человек в белой манишке с белым галстуком, очень
торжественный, и, грассируя на аристократический лад, сказал: «Сейчас вы
услышите выступление нашего сладкопевца». Меня очень удивило это
определение по отношению к Галичу: можно сказать что угодно, кроме того, что он
сладкопевец. Он скорее горькопевец. Но как раз это — потом я понял —
было вполне понятно для слушателей. Дело в том, что Галич пел очень
доверчиво в тот вечер — его слушала русская публика. Я уже сказал, что люди
были пожилые, в основном из числа первой эмиграции. Люди культурные,
чрезвычайно начитанные, со знаменитыми фамилиями. Не при Никите
Толстом будь сказано, там были Оболенские, Волконские, Трубецкие,
Голицыны, Данзасы. Я это потом узнал. В тот вечер я был очень смущен просто
необыкновенным аристократизмом лиц. Но все эти блестящие русские
дворяне слушали Галича — «сладкопевца» — с некоторым недоумением. Я все
спрашивал, меня интересовало, чтб они понимают в большинстве песен,
например: «Ну и что ж тут говорить, что ж тут спрашивать, вот стою я перед
вами, словно голенький», — или вот эти, на «советском» языке, на
просторечии написанные песни: «Как про Гану — все в буфет за сардельками, я и
сам бы взял кило, да плохо с деньгами». Я потом спрашивал у некоторых
присутствующих, что это значит: «Как про Гану — все в буфет»? Никто не
мог ответить, а про сардельки говорили: «Ну, это рыбки такие».
Потом я несколько раз слушал Галича в разных аудиториях. Однажды
мне пришлось его слышать в Венеции, и там тоже были русские, и тоже
были некоторые из первого поколения эмиграции; он пел, между прочим,
замечательную песню, в которой есть слова: «А начальник всё спьяну — о
Сталине, всё хватает баранку рукой, и потом нас, конечно, доставили
санитары в приемный покой». Утром после концерта, который имел большой
успех, я пошел завтракать, и соседка моя по столу сказала: «Как он
замечательно поет! И какие прекрасные песни! Вот в одной только песне, может
быть, вы мне поможете понять, я не разобрала, при чем там овцы?» Я никак
не мог сообразить, о каких овцах идет речь. Она сказала: «Это песня, где
упоминаются магазины, и про магазины я тоже не поняла». И вдруг меня
осенило: магазины — это «печки-лавочки», а что касается овец, это вот то,
что я сейчас вам прочел: «А начальник всё спьяну — о Сталине, всё хватает
баранку рукой». Поскольку «баранка» — явно производное от «барана», то
она не понимала, зачем же барана всё время хватать рукой и почему после
этого их доставили в какой-то приемный покой.
Вы знаете, я потом долго разбирался в песнях Галича и понял, что очень
многое для тех русских остается непонятным, даже в таких, казалось бы,
совершенно естественных фразах, как: «Это гады-физики на пари раскрутили
шарик наоборот». Вот вам не составляет труда понять, о каком шарике идет
речь. Большинство же из моих собеседников думали, что, ну — шарик, его
крутят, то в одном направлении, то в другом... В общем, то, что кажется
абсолютно легко доступным владеющим этим языком, оказалось совершенно
загадочным для тех русских.
Я начинаю с рассказа о Галиче не только потому, что с этих дней начал
Никита Алексеевич, а еще потому, что мне кажется — из всех поэтов Рос-
Три автобиографические новеллы 125
сии третьего поколения эмиграции, попавших во Францию, Галич был
несомненно самым крупным и действительно великолепным поэтом. Судьба его
оказалась чрезвычайно печальной. Я сейчас имею в виду не его
непонятный, до сих пор загадочный трагический конец, а то, что он пел много и, я
уже сказал, очень доверчиво, но его не понимали. Его начали более или
менее понимать, когда появилось больше новых приезжих, и еще когда он
отправился выступать в Израиль. Вот там была масса людей, которые знали
этот сленг, и еще одно: они знали ту действительность, о которой идет речь.
Вообще Галичу было очень трудно на Западе. Он уже начал пользоваться
таким методом: до исполнения песни просил выступить переводчика. Ну,
скажем, на итальянский: рассказать, о чем песня, а потом пел, но время от
времени все же останавливался и спрашивал: «Понятно?» Иногда после
перевода поворачивался к друзьям и говорил: «Ну, а зачем теперь петь, они и
так уже знают всё». И действительно, в песнях Галича содержание, условно
говоря — смысловое содержание имеет большое значение, и ему было
трудно донести его до слушателей.
Немногим легче пришлось и такому прекрасному писателю, который
приехал в Германию в конце 70-х годов, — Владимиру Войновичу. Войнович
тоже юморист, как во многих своих песнях Галич, и Войнович тоже весь в
этой, так нам с вами хорошо знакомой, а большинству читателей и
слушателей на Западе совершенно непонятной действительности. Ему было трудно,
потому что он очень зависел от читателя, а я еще видел — от слушателя. Он
читал главы из того романа, который сейчас наконец, слава Богу, напечатан
многомиллионным тиражом в журнале «Юность» (я имею в виду
«Приключения солдата Ивана Чонкина»), Но мне не надо, вероятно, приводить
примеры, почему для старой русской эмиграции все, что говорилось про
солдата Чонкина, было вроде как бы на другом языке. «Чонкин» широко
переводился. Я видел эти издания, внимательно читал страницы французского,
немецкого перевода. Переводы хорошие, но... обезвоженные,
обессоленные, они лишены той прелести непосредственного, живого, иногда
озорного, иногда даже хулиганского языка, который свойствен Войновичу и
представляет собой самую сущность его юмора.
Может быть, еще труднее, чем Владимиру Войновичу, пришлось другому
писателю. На этот раз я говорю о человеке, который мало интересовался
литературными шутками, наоборот, он писатель серьезный, но чрезвычайно
зависимый от собеседника, ведущий постоянный, живой, очень активный
диалог со своим читателем, который должен быть его ближайшим
приятелем. Это Виктор Платонович Некрасов. Некрасов — писатель разговорный.
Во всем том, что он писал в Советском Союзе, кроме, может быть, повести
«Кира Георгиевна», одной из редких у него сюжетных повестей, он больше
вел разговор с другом. И этот друг должен был быть у него перед глазами.
Это мог быть однокашник, мог быть актер, с которым он вместе служил в
театре, потому что он был и актером, это мог быть солдат из его батальона,
но обязательно должен был быть человек, который понимает его не только
с полуслова, но и с полузвука, а такого ягам не было. И это оказалось для
него мучительно трудно. И когда он перелистывал свои книжки в разных
переводах, он комически хвастал тем, что «мои нетленки перевели на
французский, теперь все французы будут знать, что я тут написал». Правда, он
очень обижался, что французы не смогли перевести заголовок его
сочинения «Взгляд и нечто». Они искали, искали и наконец перевели: «Взгляд и
еще что-то». Он кричал, что это совсем не то, обижался, огорчался, но все
же гордился тем, что вот его «нетленку» перевели на другой язык. Это я
говорю к тому, что большинство русских писателей, особенно таких, которые
очень тесно связаны со своим читателем, испытывали горькое
разочарование.
Я расскажу еще один странный эпизод, который вы наполовину, во
всяком случае, знаете. Года два назад мне попался номер журнала «Крокодил»,
в котором я обнаружил целую страницу, представляющую собой текст из
Василия Аксенова. Текст этот мне показался необыкновенно скучным и
126 Е. Эткинд
плохо написанным. Я привык к тому, что Аксенов, даже если он пишет
плохо, все равно пишет хорошо, потому что он человек словесно очень
одаренный. А потом я задумался над тем, что увидел под строкой, там было
примечание: «Отрывок из повести (или из книги?) Аксенова «Меланхолическая
малышка» — передо мной был просто перевод с английского на русский. У
меня была русская книжка1, я посмотрел и увидел: если у Аксенова
написано, что «дипломатические сынки танцевали со своими чувихами», в русском
«втором этаже» — в переводе с английского — было написано, что «сыны
дипломатов танцевали со своими барышнями». И таким образом, вся эта
проза оказалась обесцвеченной и омертвленной. Я тогда написал письмо в
«Крокодил» (они просили писем) из Парижа, где предложил им разгадать,
что представляет собой следующее четверостишие:
У моря высится осина,
На ней серебряная цепь,
И дрессированная псина
Все норовит умчаться в степь.
А так как это могло быть непонятно сотрудникам журнала «Крокодил»,
я приблизил к ним этот текст, переписав его немножко иначе:
Над морем высится осина,
Златая цепь на дубе том,
И дрессированная псина
Все ходит по цепи кругом.
И дальше я им пытался объяснить, чтб они сделали с текстом Аксенова:
превратили талантливого писателя в бездарного. Возможно, они этого и
хотели.
Они, конечно, не напечатали мое письмо. Тогда мы были еще плохие.
Тогда еще существовало то слово, которого я теперь не вижу на страницах
советской прессы и очень радуюсь тому, что оно исчезло, потому что оно
было абсолютно неадекватным. Исчезло слово эмигрант. Дело в том, что мы
и в самом деле ведь не эмигранты. Я всегда цитировал стихи Брехта,
которые перевел двадцать пять лет назад. Я об этом написал в первом тексте,
который появился в одной из советских газет, а именно в «Московских
новостях». Я написал, что не знал, что это про меня самого. Брехт писал
примерно так: слово «эмигрант» не имеет никакого отношения к нам. Мы не
добровольно уехали из нашей страны, нас заставили уехать, и вот мы сидим
у границы и с волнением наблюдаем, что происходит по ту сторону, с
содроганием и со стеснением в сердце следим за малейшими изменениями.
Ну вот и слава Богу, что сегодня из обихода исчезло это слово. Теперь нас
называют длинной перифразой, все-таки надо как-то нас назвать, вроде как
мы другие, — русские литераторы, проживающие в разных странах. Как
будто бы имеет значение, кто где проживает. Я надеюсь, что в ближайшее
время исчезнет и последнее различие.
Я начал говорить о нескольких писателях, несчастливых в своей
заграничной или, я не знаю, западно-русской судьбе, несчастливой, потому что
даже Василия Аксенова, который издал за последние годы в четыре-пять
раз больше книг, чем за такой же период в Советском Союзе, читает
сравнительно узкий круг русских читателей, живущих в разных странах.
Аксенов отличается от своих коллег необыкновенной надменностью, скорее это
даже не надменность, а своеобразное чувство самосохранения. Упаси Бог,
чтобы он признался, что ему неважно, нет, ему очень хорошо, и уехал он
потому, что хотел уехать, и потому, что ему надо жить в Америке, а вовсе не
где-нибудь в другом месте, на этом он настаивает — я-то знаю, где ему надо
1 «В поисках грустного бэби» — название связано со знаменитой джазовой песенкой
из популярного в СССР голливудского фильма «Судьба солдата в Америке».
Три автобиографические новеллы 127
жить! После отъезда в Америку, вследствие идиотского скандала,
устроенного сначала Союзом писателей, а потом более высоко стоящими
организациями по поводу стерильно невинного альманаха «Метрополь», в котором в
сто тысяч раз меньше политики, чем в любом номере «Огонька» или в
журнале «Век XX и мир», Аксенов выпустил много книг: большой роман
«Ожог», большую и блестяще написанную книгу «Остров Крым», роман с
прелестным названием «Скажи изюм» (это то, что фотограф говорит
девушке, чтобы она сложила губки кокетливым образом). Конечно, его читают
и иностранные читатели. Он переведен. Но переводы Аксенова его
обескровливают не только потому, что многое здесь вообще трудно переводимо,
а иногда и вовсе непереводимо. Кроме всего прочего, переводить Аксенова
на разные языки не удается потому, что переводческая школа в западных
странах довольно слабая. А самое сильное в западно-европейской русской
литературе — именно проза.
Из других прозаиков, которые оказались на Западе за последние 10—12
лет, я хотел бы назвать два очень крупных имени. Если бы это была
отдельная литература — это была бы очень хорошая литература. Я назову Георгия
Владимова, блестящего писателя, и Фридриха Горенштейна, писателя
гораздо менее известного в Советском Союзе, потому что, когда он уехал в 80-м
году, была опубликована только одна вещь, рассказ «Дом с башенкой» в
журнале «Юность». На Запад он привез чемодан романов. Мне довелось
прочесть все эти романы. Они и до сих пор не все напечатаны. Книга
«Псалом» вышла не только по-русски, но и по-французски, имела большой
успех; роман «Место», гигантский роман, две тысячи страниц — могу
заверить вас, что это одна из очень высоких точек развития русской литературы
в XX веке. Сейчас вышла в Америке книга его пьес: «Споры о
Достоевском», «Бердичев», «Детоубийца». Автор великолепно владеет разными
русскими языками. Удивительный размах, по-моему, величайшего дарования.
Так или иначе, русская проза все же укореняется на Западе. Она
завоевывает и западного читателя. Я хочу назвать Анатолия Гладилина, который
написал роман о главной страсти своей жизни — скачках. Легко переводим,
поэтому более других популярен.
В эмиграции традиции русской прозы всегда были глубокими. Напомню
вам, что эмигрантскими писателями первой волны были не только Бунин и
Куприн, но и Замятин, и Ремизов, и, наконец, Алданов.
Я хотел бы вспомнить о тех годах, когда во Франции жил А. Н. Толстой,
эмигрантская проза которого, ну, скажем, начало «Хождения по мукам»,
тоже представляет собой очень важную страницу русской литературы.
Тогда, в пору первой эмиграции, было по крайней мере два замечательнейших
журнала: «Современные записки» и «Воля России». Я думаю, что у нас
наступит время, когда поймут необходимость не только знать журналистику,
которая выходила на Западе, но и переиздать, хотя бы ротапринтный
способом, весь журнал «Современные записки», девяносто томов. Может быть,
это самый лучший журнал русского XX века. Я открыл его для себя во
Франции. Я думал, что нет ничего выше наших журналов, что «Новый мир»
— это вершина журналистского искусства. А когда начал читать один за
другим номера «Современных записок», я понял, что «Новый мир» был,
конечно, феноменальным журналом, но «Современные записки» вполне могут
с ним соперничать, прежде всего по части прозы и философской
публицистики. И журнал «Воля России», его издавал в Праге Марк Слоним, —
единственный журнал, который систематически, преданно печатал М. Цветаеву,
которую не любили во Франции и Германии.
Заговорив о Цветаевой, я скажу кое-что о поэзии. Уровень поэзии в
эпоху двадцатых-тридцатых годов был очень высоким. Я назову трех поэтов —
Ходасевича, Георгия Иванова и Цветаеву — вершины той эпохи.
Достаточно только трех таких поэтов, чтобы прославить любую литературу. Однако
их именами не исчерпывается то, что было в русской поэзии на Западе, и в
основном — во Франции. Мережковский когда-то сказал о Борисе Поплав-
ском, что если бы эмиграция создала только Бориса Поплавского, то ее су-
128 Е. Эткинд
ществование было бы уже оправдано. Это единственный русский поэт
тридцатых годов, который был близок к французской литературе. Сюрреалист.
Я вдруг открыл удивительный закон: чем ближе — тем дальше.
Писатель, живущий вдали от какой-либо страны, очень ею интересуется;
переехал в нее жить — и перестал о ней думать. Вся старая эмиграция во
Франции забыла про французскую литературу. Бунин даже забыл французский
язык.
Это касается и третьей эмиграции, например, в лице Абрама Терца
(Синявского), который, приехав во Францию, перестал смотреть в сторону
французской литературы и смотрит только в сторону русской. Я не буду
вдаваться сейчас в причины, объясняющие это явление. Замечу только, что,
наверно, это тоже продиктовано чувством самосохранения и
затрудненностью общения со своей родной литературой.
Я хочу назвать Ивана Елагина, поэта огромного масштаба, очень
больших, космических каких-то тем, большого психологического и даже
звукового масштаба. Его уже начали у нас печатать. Но его не знают. Как всякое
крупное поэтическое явление, он способствовал бы развитию и изменению
русской поэзии.
Живет в Америке Игорь Чиннов, поэт, уступающий Ивану Елагину по
глубине тем, по тютчевскому началу, но тоже хорошего класса. Николай
Моршен — другого типа поэт, экспериментальный, близкий, скажем, к
С. Кирсанову. Игрок, жонглер словами, блестящий мастер каламбура и
легкого столкновения словесных звучаний. Это очень интересный и
виртуозный поэт.
Гораздо слабее русская поэзия новейшего времени. Два очень крупных
имени: Иосиф Бродский и второй, как бы антипод Бродского, Наум Коржа-
вин. Оба они живут в Америке, оба отрицают друг друга, не по причине
человеческих отношений, которые тоже не сложились, дело не в этом. У них
совершенно противоположная эстетика. Так или иначе — это две высокие
точки в развитии русской поэзии, современной западно-русской. Сегодня
оба они участвуют в общем процессе.
Когда я писал свою статью, опубликованную в № 10 журнала «Вопросы
литературы» за прошлый год, — она называется «Русская поэзия двадцатого
века как единый процесс», — я имел в виду, что действительно все
развивается по единым законам. Но существует еще и политика, которая
воздвигает стены между людьми, заинтересованными в совместных усилиях и в
каком-то взаимодействии. Конечно, Бродский был в течение двух десятилетий
оторван от своей страны, но он-то знал все, что издается в Москве,
Ленинграде и даже Томске; Бродский читал те стихи, что писали его
современники, ну, скажем, стихи Давида Самойлова, которого он высоко ценит, или
стихи Бориса Слуцкого, которого он ценит меньше, и, конечно, Кушнера,
но Самойлов и другие поэты, те, которых я сейчас называл, не читали
Бродского, кроме тех стихов, которые ходили в самиздате. Несправедливость
была по отношению к поэтам, живущим в Советском Союзе. Для них была
закрыта литература, которая развивалась на Западе и в большей степени
представляла собой единый процесс, чем та, которая была в пределах
Советского Союза. Это, вообще говоря, вопиющее явление.
Я хотел бы назвать из поэтов, работающих сейчас в западно-русской
литературе, три имени. Это Юрий Кублановский, приехавший на Запад
несколько лет назад и выпустивший уже несколько сборников, имевших там
успех. Это Наталья Горбаневская, стихи которой своеобразны и во многом
интересны. И еще один поэт. Я его называю, потому что он ленинградец и
многие его помнят и потому что последняя его книга «Европа — остров»
представляет серьезный поэтический интерес. Я имею в виду Василия Бета-
ки.
Я, конечно, назвал только нескольких поэтов и не мог исчерпать
никакого списка. Хочу добавить к сказанному, что в разных условиях развиваются
разные жанры. На Западе сейчас особое место и особый вес занял жанр,
который сейчас важен и для Советского Союза, — это мемуары. Мемуары
Три автобиографические новеллы 129
на Западе — это самый центральный прозаический жанр. Я назову
мемуарную книгу Солженицына, одно из самых блестящих его сочинений,
«Бодался теленок с дубом». Это книга о его литературной борьбе, сначала
подпольной, а потом открытой, книга, которая вышла уже семь-восемь лет назад,
чрезвычайно энергичная, яркая, злая, блестящая книга, которую на Западе
оценили гораздо меньше, чем ту его работу, которая сделала ему имя во
всех странах мира, — «Архипелаг ГУЛАГ». Это книга, действительно
победившая мир. Иногда на Западе скептически говорят о том, что он ничего
нового не сообщил, и перечисляют около восьми книг, вышедших раньше, где
шла речь о том же. А вот именно эта книга победила благодаря своей
невероятной художественной энергии, интонационной силе. И дело не только в
тех фактах, которые он сообщает, но и в том ее напоре, который не может
не покорить читателя. Я хочу в этой связи назвать книги Льва Зиновьевича
Копелева. У Копелева вышла автобиографическая мемуарная трилогия,
вышла в Германии, сейчас переведена на несколько языков, в Германии она
имела колоссальный успех: «Хранить вечно», «И сотворил себе кумира» и
«Утоли моя печали...». Это рассказ о жизни, и не столько о его жизни,
сколько о жизни его поколения. Немцы не зря наградили Копелева самой
высокой премией, какая есть в Германии — Премия мира немецкой книжной
торговли. Его книги сыграли большую роль в утверждении демократических
идей современности, особенно в Германии. Я хотел бы назвать книгу
известного вам ленинградца, каким-то, по-моему, просто преступным образом
вытесненного из Советского Союза, выкинутого загадочным для меня
образом из Союза писателей. Я имею в виду Льва Друскина. То, что произошло
с Друскиным, превосходит всякое воображение: Друскин, тяжело больной
инвалид, обреченный на неподвижность, был изгнан и вынужден был
уехать в эмиграцию. Более трагического случая эмиграции я просто никогда
не встречал. Я надеюсь, что Союз писателей, который сейчас совсем другой,
чем тогда, найдет возможным изменить свою политику по отношению ко
Льву Друскину. Это не значит, что Друскин завтра вернется. Там, в
Германии, он нашел очень гостеприимных хозяев, которые начали с того, что
подарили ему сложнейшее и необычайно дорогое электронное кресло,
которое его просто превратило в другого человека: он стал передвигаться! Его
автобиографическая книга удивительно, по-моему, добрая. Он пишет о том,
что с ним было, пишет о своих коллегах ленинградских, московских, но
беззлобно. Удивительная глава в этих его мемуарах — о Маршаке, его учителе
и покровителе, старшем друге.
Книга Владимира Буковского «И возвращается ветер...» — книга его
жизни, Буковский — один из первых и самых храбрых правозащитников,
диссидентов, политических борцов. Он литературно талантливо написал эту
книгу о демократическо-революционном движении в Советском Союзе, о
своей деятельности, о своих собратьях, и это очень интересная книга...
Книга Петра Григоренко «В подполье можно встретить только крыс».
Смысл названия в том, что генерал Григоренко с самого начала решительно
отвергал всякую подпольную борьбу. Он считал, что бороться надо, воевать
надо, но с открытым забралом, действуя открыто и прямо, никогда не таясь.
Григоренко умер, но эта книга останется, и я думаю, что ее должны вскоре
издать в Советском Союзе.
Раиса Давыдовна Орлова. На Западе ее знают как Раису
Орлову-Копелеву. Это скончавшаяся три недели назад жена Льва Зиновьевича Копелева,
которая опубликовала несколько мемуарных книг, имеющих большое
хождение в разных странах. «Воспоминания о непрошедшем времени» — книга
о ее жизни. «Мы жили в Москве», написанная совместно с супругом,
основана на многолетних дневниках, которые оба вели: Все они заслуживают
публикации в Советском Союзе, в особенности полумемуарная книга
«Двери открываются медленно» — о том, как русская, советская женщина
постигает Запад, как все ее поначалу удивляет...
Я уже говорил о прозе, характерной для эмигрантской литературы. Хочу
назвать еще несколько имен, открытие которых нам здесь еще только пред-
5 Звезда № 6
130 Е. Эткинд
стоит. Это Саша Соколов, экспериментатор в области прозы. «Огонек» уже
опубликовал главу из его книги «Школа для дураков», но он писатель
плодовитый, у него несколько книг. К его книгам трудно отнести термин
«романы», потому что это не сюжетные или, во всяком случае, не на сюжете
построенные повествования. Но те новшества в прозе современной, которые
«изобрел», принес в литературу Саша Соколов, я думаю, будут очень
интересны и, так сказать, в метрополии.
Феликс Розинер, профессионал в области истории и теории музыки,
написал большую книгу о Чюрленисе, живописце; он же автор интересного
романа «Некто Финкельмайер». В основе сюжета лежит нечто вроде дела
Бродского. Скоро в советской печати появится.
Аркадий Львов. «Двор» — книга об одесском быте, очень яркая и
необыкновенно талантливая.
Для западно-русской критики характерна не просто критика, а именно
философская критика. Это идет от первой эмиграции, которая была
необычайно богата, особенно во Франции и Германии, великими метафизиками,
богословами, философами. Достаточно назвать Бердяева, Шестова, Лосско-
го, Сергея Булгакова, Владимира Вейдле. Я издал его книгу «Эмбриология
поэзии» со своим предисловием, которое успел ему прочесть. Я нескромно
процитирую на память несколько строк из моего предисловия, но вы
поймете, зачем я их привожу в заключение моей беседы. Я пишу, что в своей
автобиографии Вейдле говорит о том, что он повидал почти все, что мечтал
увидеть, побывал в Италии, в Испании, во всей Европе, написал книжку о
Риме, не сидел в лагерях и тюрьмах, не должен был ни говорить, ни писать,
ни поступать против совести. Ему не надо было ни выкручиваться, ни
оправдываться, никогда не пришлось публично каяться ни на каких
собраниях. Я все это цитирую из его автобиографии и говорю, что да, конечно,
он был счастливый человек, но у него было нечто, чего ему не хватало и чем
были богаты его сверстники — мои учителя. Он был из того же поколения,
что мой учитель Виктор Максимович Жирмунский, который не мог ездить в
Италию, когда хотел, который вынужден был каяться на собраниях, на
которых его топтали. Он делал это минимально, но не мог этого не делать,
потому что он работал в советском университете в страшные сталинские годы.
Но у Жирмунского были ученики, у него были многотысячные, если не
миллионные читатели, у него была студенческая аудитория, с которой он
вел диалог. И это тоже счастье, великое счастье для ученого, для филолога.
И этого счастья был лишен такой блистательный человек, как Вейдле. Когда
я эти строки прочитал ему, он вдруг заплакал. Ему было больше
восьмидесяти лет, он был болен... Я остановился, увидев, что он плачет. Он сказал: «Как
вы угадали...»
Публикация Е. 2>. Белодубровского
ТРИ АВТОБИОГРАФИЧЕСКИЕ НОВЕЛЛЫ
ФЕРЕНЦ, ГРАФ БАТТЬЯНИ
«Выспроси его, — сказал полковник Потапов, — не понимаю, чего он
лопочет». Он оставил нас одних. Передо мной был молоденький,
миловидный, похожий на девушку офицерик в венгерской форме; погоны висели
тряпками, пуговицы вырваны с мясом. Он сидел неподвижно, положив руки
на колени, и осторожно на меня поглядывал. По-немецки говорил без
акцента, но очень медленно, подбирая слова. Это было странно: обычно
пленные мало заботились о форме своих ответов и старались поскорее задобрить
советского офицера, от которого можно было ждать любых действий. Мой
собеседник был благовоспитан и, главное, полон врожденного достоинства.
Три автобиографические новеллы 131
Выяснилось, что он — Ференц Баттьяни, потомок графского рода,
давшего Венгрии министров, генералов, ученых. Мобилизовали его недавно —
раньше он был освобожден по болезни. Воевать на стороне немцев он не
желал: политика нацистов была ему отвратительна. К Советскому Союзу он
издавна питал симпатию; все его друзья были из кругов леволиберальной
интеллигенции. Он дождался мало-мальски благоприятных условий и ночью
перешел линию фронта. Русские бойцы схватили его, приняли за
разведчика и жестоко избили, прежде чем сдать командованию (под глазом у него
был синяк, на лбу ссадина). Из полка его передали в дивизию, оттуда в
армию — и теперь он сидел передо мной в армейском штабе, в отделе
разведки. Допросить его еще не успели — я стал первым его военным
следователем. Сомнений он не внушал; рассказанная им история казалась правдивой.
Он — перебежчик, заслуживающий доверия. Разговаривал я с ним долго; о
военных делах он ничего не знал, да ведь и был-то на фронте, у озера
Балатон, всего несколько дней. Он жил в Будапеште, рассказал о настроениях в
городе; по его словам, все ждут конца войны, немцев не любят, встретят
советскую армию с облегчением, даже с радостью. Население венгерской
столицы сделалось гораздо боязливее, чем было еще недавно: люди никогда так
панически не пугались бомбежек, так дружно не набивались в убежища —
почему? Очень просто: близок конец войны, никто не хочет погибнуть в
последние недели, слишком глупо.
А перебежал он не из трусости, он не спасает свою шкуру: он хочет
помочь Венгрии чем только может. «Я хорошо знаю в этом краю все
дороги», — настойчиво объяснял он, стараясь сохранить достоинство,
страдавшее из-за оборванных пуговиц, нечистоты, небритости, измученности,
голода. От него дурно пахло, он это сознавал и, как потом сам мне говорил,
готов был провалиться сквозь землю от стыда. Здешние дороги, даже
лесные тропы, он знает с детства — у семьи имение подле озера, тут ему
приходилось жить больше, чем в Будапеште. «Могу пригодиться и для
пропаганды, — предложил он, опередив меня. — Фамилия Баттьяни известна
каждому венгру, хоть немного знающему нашу историю. Можете себе
представить, как убедительны для всех наших слова Ференца Баттьяни, —
моему примеру последуют многие не решавшиеся на такой шаг из ложного
понятия чести. Я же убежден, что человек чести не может воевать за
Гитлера и Гиммлера». Позднее он мне подробно рассказал о своем предке — Лай-
оше Батгьяни, который возглавлял первое венгерское правительство в
период революции 1848 года, отстаивал независимость Венгрии от Австрии, был
арестован победившими австрийцами и по приговору военно-полевого суда
расстрелян в Пеште в 1849 году. Ему было немногим более сорока; понятно,
что он стал в своей стране легендарной фигурой. Вот от кого унаследовал
Ференц Баттьяни идею чести.
Полковник Потапов, как полагается начальнику советского
разведотдела, рявкнул: «Брешет!» Ему было трудно понять, что молодым венгром
могли двигать гражданские идеалы. Ясное дело, его прислали вынюхать наши
планы, запомнить наши позиции, сосчитать наши орудия: «Вот увидишь, он
рванет обратно...» — «Но ведь от него можно ждать серьезной помощи!» —
«Чепуха! — Потапов выражался крепче. — А в дорогах сами разберемся!»
Долго я втолковывал бдительному полковнику, что Баттьяни нам необходим:
во-первых, его имя незаменимо для пропаганды среди венгерского
населения; во-вторых, венгерского языка я не знаю, и Котляр тоже не знает, а у
нас теперь будет немало пленных венгров — допрашивать их и я, и Котляр
сможем только при помощи Баттьяни, который говорит по-немецки; ну а
в-третьих, он же не пленный, а перебежчик — какие у нас основания ему
не верить? Потапов отмахивался: насчет пропаганды пусть заботятся
политики из Седьмого отдела, это к нам отношения не имеет... А в переводчики
я его не пущу — как ты можешь знать, что он вас не облапошит?
Убеждать Потапова мне было трудно, он меня не терпел. Достаточно
сказать, что наш начальник ходил вокруг привлекательной Муси Котляр,
второй переводчицы штаба, которая решительно его отвергла, меня же По-
132 Е. Эткикд
тапов (не без некоторых оснований) считал удачливым соперником.
Властью он не злоупотреблял (за это мы были ему благодарны), но всячески
стремился унизить меня в ее глазах. Однажды, пригласив нас обоих к себе
в кабинет по случаю какого-то победного салюта, он спросил о содержании
трофейного документа и, прервав мой ответ, сказал: «Выпей залпом, потом
сообщишь». Я опрокинул поднесенный мне стакан, попытался что-то
сказать, но не мог — пропал голос: в стакане оказался чистый спирт,
спаливший мне гортань. Потапов торжествующе хохотал, поглядывая на Мусю;
она не улыбнулась. Мог ли он питать ко мне симпатию? Для него я был, как
он сам любил выражаться, «толстограмотный хлюпик».
Все же Ференца Баттьяни он мне оставил помощником. Я раздобыл в
хозчасти гимнастерку, шаровары и поношенную, но еще годную
солдатскую шинель; он умылся, выбрился и уже на третий день воскрес. Кормили
его в офицерской столовой, уравняв с нами в правах, и он действительно
стал моим переводчиком при допросах венгерских солдат. Надо было
поглядеть на выражение их лиц, когда они узнавали, кто их собеседник. Граф
Баттьяни? Неужели этого парня в советской гимнастерке зовут самым
знаменитым в стране именем? Вероятно, француз испытал бы такое же
потрясение, если бы в сходных обстоятельствах ему повстречался герцог
Орлеанский или генерал Бонапарт.
Графа Баттьяни реакция соотечественников не только смешила — он
постоянно чувствовал свою ответственность перед ними и, пожалуй, перед
историей. Беседовал он с каждым подолгу, без моего участия, и не столько
расспрашивал, сколько убеждал. Говорил он им с глазу на глаз то же, что
объяснял по радио и в листовках: продолжая поддерживать Гитлера,
Венгрия покрывает себя позором; Советский Союз защищает справедливость,
вместе с ним за высокие идеалы человечества сражаются Франция, Англия,
Америка — все демократии мира; не верьте измышлениям фашистов, будто
бы советские плохо обращаются с пленными, — я, Ференц Баттьяни,
свидетельствую о господствующих здесь, у русских, справедливости и
человеколюбии. Перейдя в плен, говорил он еще воевавшим солдатам, вы избавитесь
от страшной ответственности за гитлеровские преступления, сохраните
здоровье и жизнь, которые нужны послевоенной Венгрии и вашей семье... Это
было необыкновенно ценно, тем более что война в Венгрии шла к концу и
можно было рассчитывать на благоразумие противника. Деятельность
Баттьяни давала ощутимые результаты: число пленных росло, большинство
из них ссылалось на доводы, услышанные по радио или прочитанные в
листовке, — имя Баттьяни имело магическое воздействие.
Мы жили в одном доме, часто беседовали по вечерам, он был доверчив и
преданно благодарен, однако не уставал удивляться чуждым ему нравам:
можно ли пить так много вина и в особенности водки? Можно ли так жить,
чтобы никогда — никогда! — не развалиться в кресле, не отдохнуть, не
вздремнуть? Его изумляла неутомимость, неумение предаваться кайфу,
даже когда было возможно, спокойное равнодушие к опасности — все это
он постоянно наблюдал, все это ему нравилось. Вообще он продолжал
искренне верить в русское великодушие и благородство, в справедливость
нашего общества и даже строя.
Прошло недели две; однажды вечером он рассказал мне о том, что его,
видимо, постоянно мучило. Готовясь к переходу, он зарыл в землю в лесу
фамильные часы Баттьяни, доставшиеся ему как последнему в роде, — они
передавались из поколения в поколение, на них были выгравированы
графский герб и имя прапрадеда, их первого владельца. Он без труда найдет
дерево, под которым закопаны часы: теперь туда попасть легко — это место
осталось в тылу наступавшей Красной Армии. Он просит дать ему на
час-другой машину — это так важно для всей семьи! Утром я изложил его
просьбу полковнику Потапову. «Ты что, сдурел? — ответил тот. —
Машину — этому твоему прохвосту? Я же тебе сказал, что он рванет к своим.
Мало ли он сказок придумает! Нашел дурака!» Я знал Потапова, я вообще
хорошо знал крупных советских чиновников, штатских или военных, — они
Три автобиографические новеллы 133
были друг на друга похожи. Но на этот раз позиция Потапова поразила
меня бесчеловечностью: этот венгерский юноша честно, даже
самоотверженно, иногда ночами работал с нами и на нас; просьба его легко
выполнима, и она так понятна! Я пытался говорить о послевоенной Венгрии: «Как
нам нужно иметь здесь преданных друзей! И ведь он Батгьяни, он, может
быть, станет министром иностранных дел, он приедет в Москву и скажет, что
никогда не забудет полковника Потапова, который...» — «Который послал
его — знаешь куда?» — произнес полковник, и затянувшийся диалог был
окончен на том коротком слове, без которого Потапов разговаривать не умел.
Надо было что-то сказать Ференцу, а я не знал что. Передать ему
разговор с Потаповым? К недоумению примешивалось чувство патриотизма, у
каждого из нас усилившееся в годы войны; до смерти не хотелось
представлять ему нашу армию и наших командиров в дурном свете. Как можно было
понять отказ Потапова, я и сам толком не мог определить: трусость?
жлобство? равнодушие? садизм? неприязнь ко всякому, кто говорит на другом
языке? классовая ненависть? расизм? Наверное, все это вместе взятое,
сжато выражаемое им оборотом: «А пошел ты...» Баттьяни хотел верить в
русское великодушие, и я высоко ценил эту его наивную иллюзию. Что-то я
сочинил невнятное: шофер болен, вот как только он поправится... Мы поедем
вместе, мне хочется принять участие в этом приключении, да и боюсь
отпустить его без меня... Он, кажется, поверил, а мне было стыдно. Каждый раз
теперь было стыдно, когда мы оставались вдвоем.
Но продолжалось это недолго — через несколько дней меня выручил
приказ о передислоцировании штаба 26-й армии из Шарсентмиклоша в
австрийский городок Брук-на-Муре. Операции в Венгрии были позади,
Ференц Баттьяни уже был не нужен, и его включили в группу военнопленных,
этапом отправляемых в тыл, в лагерь. Я узнал об этом накануне: «Как,
пешком?» — «Дойдут, не волнуйся, — ответили мне в штабе. — Все доходят».
Но я знал, что у Ференца нет башмаков; вся армейская обувь была ему
велика, у него были маленькие, нежные ноги — как у барышни. В штабе он
передвигался, но пройти несколько сот километров? Это была верная
гибель. Я затеял еще один разговор с Потаповым, и опять он окончился тем
же: «А пошел ты...» Мне оставалось, смирившись с необходимостью,
раздобыть портянки.
Утром граф Баттьяни долго и неумело обворачивал ноги; он понимал,
что его ждет. Понимал он и то, что с ним обошлись бесчеловечно. О
фамильных часах он больше не заговаривал — видимо, был проницательнее, чем я
себе представлял. Перед самым уходом он сказал мне: «Если доведется
попасть в Будапешт, найди мою жену. Ее девичья фамилия Эстерхази, она
живет в доме своих родителей. (Он дал адрес, кажется, это была улица
Эстерхази.) Расскажи ей про меня — про то, как мы вместе работали, как я хотел
им помочь и что из этого вышло. Скажи ей, что я не забуду ее и наших
близких... А вот вернусь ли? Дойду ли? Боюсь, что не дойду. Но этого ты ей
не говори».
Мы обнялись. Он ушел. А я уехал в Брук-на-Муре.
Случилось так, что недели через две-три я оказался в Будапеште —
такая выпала вдруг командировка. И я пошел по адресу, названному
Ференцем. Дом я обнаружил без труда; это был видный особняк. Во дворе мне
встретилась женщина с ведром. Я спросил — по-немецки — где найти
госпожу Баттьяни-Эстерхази, она тревожно оглядела меня и сказала: «Не
знаю, не знаю». — «Простите, — настаивал я, — простите, сударыня (gnadi-
ge Frau), я должен вернуться в часть, мне хочется рассказать ей о муже, я
недавно с ним расстался». Она поставила ведро и, сказав: «Пойдемте»,
почти побежала. Следом за ней я вошел в гостиную, она потребовала:
«Рассказывайте...»
Рассказывал я подробно, почти ничего не скрывая. Только о фамильных
часах и о том, как Ференц без обуви отправился по этапу, я умолчал. Она
что-то перебирала пальцами, может быть, четки — этот ее жест я запомнил
134 Е. Эшкипд
навсегда. И вопрос ее запомнил: «Думаете, он будет жив? Он вернется?» Я
заверил ее — непременно.
После войны я несколько раз пытался что-нибудь узнать о нем, или о
ней, или о семье. Безуспешно — никто мне не помог. Дошел ли Ференц
Баттьяни ло лагеря? Дождалась ли его молодая женщина, перебиравшая
четки? Не раз я вспоминал о нем, о его судьбе в кровавые дни венгерского
восстания 1956 года. Я знал, что это восстание спровоцировали Потаповы.
Гитлеровский фашизм они одолели, но все прочие сложности бытия решали
посредством возгласа: «А пошел ты...»
В 1996 году я оказался стипендиатом Берлинского исследовательского
центра (Wissenschaftskolleg zu Berlin); однажды мне довелось обедать за
одним столом с молодым венгерским писателем Петером Эстерхази — я знал
его прозу, мы печатали кое-что во «Всемирном слове», петербургском
варианте международного журнала «Lettre internationale». Я рассказал Петеру
изложенную выше историю Ференца Баттьяни и почти в шутку спросил, не
родственник ли он его жены, мадам Эстерхази. Петер ответил: «Подожди
несколько дней, я выясню...» Неделю спустя он принес мне записку с
адресом: «Удивительное дело, она оказалась моей теткой! Муж ее жив, но
тяжело болен».
Я сразу же написал письмо: надеюсь, Ференц меня не забыл — мы
многое пережили вместе, наконец-то мне удалось напасть на его след... Из Баде-
на под Веной ответ пришел сразу, но писала она: Ференц ответить не
может, с недавних пор он поражен болезнью Альцгеймера, ничего не
помнит — ни далекого, ни близкого. «Помню ли я Вас? Каждое слово,
сказанное тогда Вами о Ференце, могу повторить теперь, больше
пятидесяти лет спустя. Мы часто говорили о Вас, теперь буду Вас ждать —
приезжайте».
В октябре-ноябре 1997 года я должен был читать курс лекций в Венском
университете; мы приехали, Эльке и я, в Вену. Первый же мой телефонный
звонок был в Баден; несколько дней спустя мы нашли их особнячок, и вот,
более чем через полстолетия, я увидел Ференца Баттьяни. Навстречу вышел
розовощекий, приветливо улыбающийся человек, ласково поздоровался,
спросил: «Где ты живешь?» Я ответил: «В Париже», — и попытался
напомнить о нашей дружбе в конце войны. Он внимательно выслушал и сказал:
«Красивый город Париж», — ничего другого он не услышал или не заметил.
Минут через десять повторил: «Где ты живешь?» — и так несколько раз. Я
всматривался в его стариковско-младенческие черты; это был он и не он.
Прежнего Ференца Баттьяни почти не осталось, хотя какая-то знакомая
тень брезжила в этом лице, которое внушало ужас сочетанием
самодовольного благополучия, благовоспитанной учтивости и полного отсутствия
мысли. Жена его (она представилась Мариттой), респектабельная пожилая
дама, ни одной черточкой не похожа была на ту, которую я разыскал в
Будапеште в марте 1945 года; она сидела на диванчике, а над ней висел большой
живописный портрет той самой, да, той самой перебиравшей четки
молоденькой жены угнанного в лагерь военнопленного графа. Глядя на нее
нынешнюю и на ее давний портрет, можно было поверить, что это он&: жизнь
не пощадила ее, но и не изуродовала. Она посадила Ференца за отдельный
столик, повязала ему салфетку и, поставив перед ним баночку, проговорила:
«Пей свое пиво». Он безучастно потягивал безалкогольный напиток, а жена
сказала: «С ним нелегко, ведь он не может ни читать, ни смотреть
телевидение — не понимает. Вас он не узнал и не узнает — иногда он у меня
спрашивает, где Маритта. А ведь как много и тепло он о вас говорил...»
И она, не вдаваясь в подробности, рассказала о его жизни после того,
как в марте 1945 года его отправили из нашего штаба в лагерь
военнопленных. Ференц Баттьяни добрел до Румынии, потом был переправлен в Си-
Три автобиографические новеллы 135
бирь; там, в одном из дальневосточных лагерей, его отдали под суд.
Трибунал в августе 1950 года приговорил его к расстрелу — по обвинению в
шпионаже. В то время Сталин, как известно, отменил смертную казнь, и
расстрел Ференцу заменили двадцатью пятью годами лагеря. Из них он
провел на советской каторге пять лет; в ноябре 1955 года его отправили домой
вместе с немецкими военнопленными, возвращенными по договоренности с
Аденауэром. За что его приговорили, в чем обвиняли? Он говорил об этом
неохотно, слишком уж тошно было вспоминать о глупости и нелепой
жестокости чекистов, изображавших военных судей. Во время процесса
обвинитель его спрашивал: «Ты что, в самом деле граф?» — «Да, граф». — «Ну,
расскажи подробно, как ты издевался над трудящимися венграми, как
эксплуатировал пролетариев...» — «Ни над кем я издеваться не мог и
эксплуатировать никого не мог, я учился в университете, потом недолго
работал юристом». — «Но ведь ты граф?» — «Граф». — «Значит, издевался,
значит, эксплуатировал. Рассказывай!» В таком же духе шел допрос о
шпионаже: «С каким заданием ты к нам пришел, в нашу воинскую часть? Зачем
перешел фронт?» — «Я был против преступной войны, я хотел по мере
возможности помочь антифашистским силам...» — «Лжешь. Мы всё знаем.
Если ты не сознаешься, тебе грозит расстрел». — «Сознаваться мне не в
чем...» Приговор был вынесен почти сразу: высшая мера.
«Ференц вернулся. Это было чудо — надежд уже не оставалось. Мы год
жили в социалистическом Будапеште, где графов не любили, потом
вспыхнуло восстание 1956 года, и мы, все бросив, ушли: понимали, что угрожает
нашей семье после разгрома венгерской революции. С опасностью для
жизни мы пешком, по тайным тропам, пересекли границу; оказавшись по ту
сторону, Ференц нашел работу как юрист в Рурской области, и там мы
прожили больше двадцати лет. Когда рухнул коммунистический режим и
Венгрия стала самостоятельной, нам возвратили кое-что из нашей
собственности. Обе семьи владели поместьями — и Баттьяни, и Эстерхази, мы смогли
купить этот особнячок под Веной».
Стоит ли дивиться тому, что Ференц Баттьяни, дожив до восьмидесяти
лет, оказался физически и духовно разрушенным человеком? Удивляться
следует выносливости этого избалованного аристократа, Вот этапы его
биографии: жестокие сражения у озера Балатон; переход в плен; десять лет
советских концлагерей; травля бывшего графа в социалистической Венгрии;
бегство через границу; двадцатилетняя эмиграция в Германии...Чтобы все
это выдержать, надо быть титаном. Ференц Баттьяни выдержал и только в
самом конце сломался.
Передо мной копия официального документа, подаренная мне Марит-
той; он выдан начальником Центрального архива венгерского министерства
обороны.
Содержание: подтверждение длительности пребывания в плену.
На основе данных, которыми располагает командование, д-р Ференц Баттьяни
(1915 г. рожд.) был с 8.02.1945 по 28.08.1950 в качестве военнопленного, с 29.08.1950 по
22.11.1955 в качестве осужденного в Советском Союзе.
Настоящее свидетельство выдано в целях получения материальной компенсации на
основании Вашего ходатайства от 6.11.1991 г.
Будапешт, 29 апреля 1992
Подпись
(Чаради Йожеф, подполковник)
Никакой «материальной компенсации» Ференц Баттьяни не дождался.
Примерно через полгода после нашей встречи мы получили траурное
извещение:
Вспоминайте с любовью
о Ференце, графе Баттьяни
фон Немет-Уйвар,
136 Е. Эткинд
родившемся 4 октября 1915 г. в Киттзее,
умершем 16 июня 1998 г. в Бадене.
Может быть, Маритта Эстерхази-Баттьяни последует моему
настойчивому совету и напишет историю нашего беспощадного столетия. А я,
вспоминая Ференца, возвращаюсь к одной и той же мысли: они делали все, что
только было в их силах, чтобы превратить своих сторонников в
непримиримых противников, друзей сделать врагами, — зачем? А низачем...
РОССИЙСКАЯ ИНТЕЛЛИГЕНЦИЯ: ДВА ПОКОЛЕНИЯ
Рыцарь
Когда я пришел в Дом писателя и впервые познакомился с Александром
Александровичем Смирновым, ему было немногим более пятидесяти лет, но
мне, в мои тринадцать, он казался патриархом. Смирнов вел студию
перевода с французского; за длинным столом в «готической» гостиной сидели
дамы, ловившие каждое его слово. Дамы поначалу были все на одно лицо;
только позднее я привык различать их. Еще позднее осознал, какая мне
выпала удача: среди сотрудниц и учениц А. А. Смирнова были Тамара
Юрьевна Хмельницкая, талантливый критик и эссеист; Эльга Львовна Фельдман
(Линецкая), блестящая переводчица французской поэзии, воспитавшая в
60-х—70-х годах целые поколения поэтов-переводчиков; Дора Григорьевна
Лившиц, автор многочисленных добротных переводов французской прозы.
Каждая участница студии переводила какой-нибудь рассказ Мопассана,
потом все обсуждали представленный перевод — доброжелательно и строго.
Мопассан был опубликован; его место в студии занял Вилье де Лиль-Адан. В
дискуссиях последнее слово принадлежало Смирнову; его размышления о
тонкостях в смысловых и стилистических различиях русских слов по
сравнению с французскими я помню до сих пор. Все, что он написал о
Шекспире и Мольере, Мериме и художественном переводе, не идет ни в какое
сравнение с блеском тогдашних импровизаций; в каждом его анализе
чувствовался опытный мастер, «взвешиватель» слов и звуков, и в то же время
образованнейший историк литературы, знаток Франции, Англии, Ирландии,
Испании, ценитель Ренессанса и романтизма. Много лет спустя Мне
пришлось самому руководить похожей студией — переводов немецкой прозы.
Я всегда знал, что тягаться со старшим поколением нашему брату смешно; у
нас не было и десятой доли той культуры, которую с удивительной
естественностью нес в себе А. А. Смирнов. Я имею в виду не эрудицию, не талант,
а именно культуру. Что это такое? Постараюсь рассуждать не отвлеченно.
А. А. Смирнов знал несколько языков — французский, английский,
немецкий, испанский; ими он владел в достаточной степени, чтобы понимать и
новую словесность, и нелегкую для восприятия старинную поэзию. Фоном
этих его лингвистических познаний служили древние языки, которыми он
овладел в студенческую пору: латынь, кельтский, древнеанглийский. Все это
позволяло ему с веселой непосредственностью говорить о Петрарке, Марло,
Сервантесе, «Роланде», Мольере, Стендале. В памяти Смирнова языковые
познания связались с пониманием цивилизаций, представленных каждым
из этих языков. Он знал их, конечно, благодаря книгам, но не только:
подолгу жил во Франции, Испании, Италии, усвоил нравы, религиозные
особенности, своеобразие национальных характеров, разбирался в марках вин
и коньяков. А. А. Смирнов сам переводил не много; он был великим
редактором, классиком редакторского искусства. Редактор отличается от
переводчиков, как дирижер от оркестрантов. Дирижер не играет на скрипке или
виолончели, не ударяет в литавры, не бьет в барабан — однако без него
оркестранты теряют гармоническую слаженность, необходимую для создания
искусства. Число книг, на титульном листе которых стоит имя Смирнова,
необозримо: собрания сочинений Шекспира, Марло, Рабле, Стендаля, Me-
Три автобиографические новеллы 137
риме, Мопассана, переводы национальных эпосов — «Песнь о Роланде»,
«Песнь о моем Сиде», ирландские и исландские саги...
Нередко случается, что известное имя ставят в список редколлегии,
чтобы поднять престиж издания, между тем как носитель этого имени в
рукопись и не заглядывал. Это называется «пригласить генерала». А. А.
Смирнов никогда таким генералом не был; он со старомодной добросовестностью
редактировал тексты, за которые нес ответственность. Редактировал — это
значит: сверял с оригиналом; сопоставлял с другими, предшествующими
переводами; снабжал неясные пассажи примечаниями; находил источники
цитат и проверял каждую из них.
Практика обязательного редактирования переводов была введена
впервые в издательстве «Всемирная литература», созданном в 1918 году
Максимом Горьким. Рядом с Горьким в ту пору трудились такие литераторы и
ученые, как Михаил Лозинский, Корней Чуковский, Виктор Жирмунский,
Аким Волынский, Василий Алексеев. Одним из самых активных и
надежных был А. А. Смирнов. Его собратья по «Всемирной литературе» ушли в
разные области; Смирнов остался редактором. Это и было главным
занятием его зрелой жизни, это стало его важнейшим вкладом в русскую
словесность.
Что же это такое, та культура, которую Смирнов принес с собой в свою
студию, в собрания сочинений иностранных авторов, в свои
университетские курсы по литературе средних веков и Возрождения?
Это, прежде всего, глубокое знакомство с разными цивилизациями,
понимание своеобразия и неповторимости каждой из них; под
цивилизациями я разумею и национально-этнологические единства, и, внутри них,
сменяющие друг друга во времени исторические эпохи. Это, далее, понимание
всех этих разнородных цивилизаций как неделимого, нерасчленимого
единства культуры человечества, внутри которой каждая отдельная цивилизация
обогащена окружающими ее другими. Культура — это осознание
многообразия в пространстве и времени и одновременно осознание единства,
образуемого этим многообразием.
Александр Александрович Смирнов обладал именно такой культурой.
Он обрел ее в российском Серебряном веке, внутри которого
формировался; он принес ее в советскую эпоху — в практику издательств и
университетов 20-х—50-х годов.
Ему приходилось трудно. Как всем его современникам, Смирнову надо
было ломать себя, приспосабливаясь к монопольной партийной идеологии.
Теперь, когда эта идеология отошла в прошлое, диву даешься, какие она
принимала примитивные формы и на какие компромиссы приходилось идти
ученым, чтобы не вступать с нею в противоречие! Смирнов честно искал
возможностей принять участие в классовой борьбе как единственной
движущей силе истории общества и истории литературы. Он глубоко понимал
Шекспира и толковал его, руководствуясь знаниями, необходимыми для
чтения шекспировских хроник и трагедий; но с него требовали классовую
борьбу. И он налеплял на хроники и трагедии те фразы, которых от него ждало
партийное начальство. В монографии «Творчество Шекспира» (Л., 1934)
читаем: «Для класса, который породил Шекспира в дни своего первого расцвета,
на позднейших этапах развития, завершившихся его распадом и
загниванием, этот Шекспир стал опасен: он оказался приемлем лишь при условии
определенной перекраски его. Но Шекспир, подлинный революционный
Шекспир, нужен нам, нужен пролетариату, способному в полной мере
осуществить те устремления, которые...» (и т. д., с. 165—166).
Эти дежурные формулы были уступкой времени и месту; беседуя дома с
друзьями и учениками, Смирнов посмеивался над обязательной «классовой
борьбой», приговаривая на своем излюбленном французско-русском
волапюке:
138 Е. Эткинд
Sans la lutte des classes *
He печатают нас!
В конце тридцатых под его редакцией вышло четыре тома избранных
сочинений Шекспира в Издательстве детской литературы; цензурная
бдительность была тогда особенно неутомимой, от его статей и комментариев
требовалась «социалистическая партийность». Он скрежетал зубами, но о
«Гамлете», например, писал: «Шекспир раскрыл здесь бездушие, низость и
лицемерие не только английского двора, где эти пороки выступали с
особенной яркостью, не только аристократии своего времени, но и всего
буржуазного и дворянского общества, в котором господствовало грубое
насилие, культ денег, циничная погоня за наживой. Но мы знаем, что эти черты,
ужасавшие все лучшие умы, всех гуманистов XVI века, в большей или
меньшей мере свойственны всякому обществу, основанному на эксплуатации,
особенно обществу буржуазному на всех этапах его развития» (т. I, М.~Л.,
Детгиз, 1938, с. 500-501).
Sans la lutte des classes...
Выше всего он ценил возможность печатать новые переводы вместо
устаревших, подчас обветшалых прежних. Новые он заказывал иногда
неожиданным литераторам, его близким знакомцам по довоенным, точнее
дореволюционным годам; среди них были Михаил Кузмин, Татьяна Щепки-
на-Куперник и прежде всего Михаил Лозинский. Он отдавал себе отчет в
исторических заслугах Александра Дружинина, Петра Вейнберга или
Андрея Кронеберга, но был убежден, что их переводы принадлежат прошлому,
прозаическим десятилетиям XIX века, и что после Брюсова, Блока,
Гумилева читать Петра Вейнберга могут только люди с атрофированным
художественным вкусом. Смирновские издания Шекспира отличались тем, что в них
был обновлен состав переводчиков, — он мобилизовал последних корифеев
Серебряного века. Это было его гордостью. Но наклейки с «классовой
борьбой» его удручали. Один из томиков «детского Шекспира» он вручил мне,
произнеся в характерной для него манере — полуулыбаясь, выпячивая
нижнюю губу и выговаривая все согласные с отчетливостью иностранца:
«Шекс-пир во время чумы». После этой рискованной шутки он тут же
прибавил: «Это я хотел написать в виде посвящения тебе, но побоялся. Лучше
не оставлять следов».
Его сотрудники по Шекспиру иногда бывали в нашей студии и
рассказывали о себе. Как-то Александр Александрович предупредил: «В
ближайшую среду у нас будет la grande dame поэтического перевода». К нам
пришла кругленькая Татьяна Львовна Щепкина-Куперник, поразившая всех
молодым динамизмом (ей было за семьдесят) и веселостью; она читала нам
только что оконченный перевод «Короля Лира». Навсегда запомнились
поразившие своей актуальностью прибаутки Шута — в ее переводе:
Прячь то, чем обладаешь,
Молчи о том, что знаешь...
Учись всему, в чем слаб,
Оставь вино и баб,
Бросай умело кости,
Ходи пореже в гости...
В другой раз студию посетил Михаил Леонидович Лозинский: у нас он
прочел свой доклад об искусстве стихотворного перевода, написанный
незадолго до того для Всесоюзного совещания переводчиков (1936). До сих пор
помню, как Лозинский утверждал, что звуки сами по себе не имеют
изобразительных свойств, и привел две строки Пушкина, где повторение а-а-а
производит совершенно разный эффект:
Ты воевал под башнями Казани...
Без классовой борьбы (франц.).
Три автобиографические новеллы 139
Лозинский сказал: «Эти три ударные а озаряют, словно три костра,
совсем иную картину, чем, скажем, в стихе:
Я мало жил и наслаждался мало...»
Двадцать лет спустя на мою долю выпало впервые публиковать этот
доклад Лозинского (в журнале «Дружба народов»), а потом составлять и
издавать книжку его избранных переводов «Багровое светило», куда тоже
вошел текст доклада, и всякий раз я с волнением вспоминал первую с ним
встречу — в Доме писателя, в студии Смирнова. В 1956 году его хоронили,
из того же Дома писателя, и гробы его и его жены стояли там же, где он в
1935 году встречался с нами. Тогда на панихиде Николай Павлович
Анциферов, автор прославленной книги «Душа Петербурга», сказал: «Эти два гроба
стоят здесь рядом, они подобны средневековому надгробию рыцаря и его
супруги». Анциферов был глубоко прав — сходство было не только
внешнее: М. Л. Лозинский был рыцарем поэзии и поэтического перевода; его
жена, Татьяна Борисовна, покончила с собой, она не хотела и не могла
пережить мужа, и это тоже был отголосок иной исторической эпохи.
А. А. Смирнов, как и ближайший его сотрудник по Шекспиру Лозинский,
был рыцарем культуры.
Конкистадор
К началу 50-х годов А. А. Смирнов стал быстро уставать; он уже не
справлялся с литературным грузом, который был взвален на него с давних
пор: редактирование переводов стихов и прозы с нескольких языков,
предисловия, комментарии, руководство диссертациями, оппонентские
выступления. Причиной была не старость сама по себе, а перегрузки советского
времени. Он не был евреем, но антисемитскую травлю последних
сталинских лет переживал болезненно. А. А. Смирнов был действительно
образцовым российским интеллигентом. Мы это понятие — русский интеллигент —
определяли в своем кругу так: человек, способный (и даже склонный) к
бескорыстной духовной деятельности, иными словами — рыцарь культуры.
О своей все возраставшей усталости он с грустью рассказал мне, когда я
в очередной раз пришел к нему, в его квартиру на улице Петра Лаврова.
«Не поможешь ли мне найти толкового помощника-секретаря?» Требования
были высокие: помощник должен был знать несколько языков, разбираться
в переводе — желательно и прозы, и стихов, быть добросовестным и
неутомимым. Такие не часто встречаются. А. А. Смирнов намекнул, что я мог бы
соответствовать всем этим условиям; Нет, я не мог: я преподавал на полной
ставке в Педагогическом институте — после нескольких лет
«космополитической ссылки», много переводил и писал. К тому же из романских языков
я хорошо владел только французским, а еще нужны были непременно
итальянский и испанский.
Подумав, я вспомнил о Юрии Корнееве. Он, кажется, подходил.
Несколько дней спустя я передал ему предложение А. А. Смирнова; он мгновенно
выразил согласие. Встреча состоялась — мы были втроем в кабинете
Смирнова, разговор шел часа полтора. Корнеев произвел сильное впечатление
языковыми познаниями, литературной осведомленностью, энергией; он
прочел несколько своих переводов из Леконта де Лиля и Альфреда де Ви-
ньи, которые Смирнову пришлись по вкусу. Контракт был подписан.
Я был удовлетворен: мне удалось найти Смирнову настоящего
ассистента, помощника в разных областях его деятельности, но в то же время
испытывал тревогу — не медвежья ли это услуга? Тревога моя была не лишена
оснований.
В 1947—1949 годах я читал курс французской литературы в
Ленинградском Институте иностранных языков. Большинство слушателей были девоч-
140 Е. Эткипд
ки лет восемнадцати—двадцати; среди них выделялся рослый,
мужиковатого вида парень в выцветшей солдатской гимнастерке. Семинаров я не вел,
своих студентов толком не знал. В конце семестра пришлось принимать
экзамены по курсу. Одна за другой приходили девочки, боязливо брали билет,
дрожащими руками переворачивали его и, прочитав вопросы, садились
готовиться; готовились обычно долго, робели, говорили с трудом, заикаясь.
Вошёл все в той же солдатской гимнастерке Корнеев, взял билет, щелкнул
каблуками и отчеканил: «Разрешите отвечать стоя». — «Пожалуйста,
стойте», — ответил я, удивившись. Он продолжал с той же отчетливостью: «Буду
отвечать без подготовки». И добавил: «Разрешите по-французски». Мне
стало не по себе, я сказал: «Знаете, все говорят по-русски...» — «Мне все
экзаменаторы разрешали». — «Ну что же, давайте по-французски».
Вопрос был о поэзии Ронсара. Корнеев, ни разу не запнувшись,
произнес монолог с цитатами из Ронсара. Не помню, был ли второй вопрос;
помню, что я, слушая Корнеева и глядя на него, испугался. Я подумал, что это
танк, что в случае надобности гусеницы его прокатятся по любой из этих
девочек и, разумеется, по мне. Ответ был блестящий; Корнеев свободно
владел французским, легко ориентировался в литературе XVI века, был
абсолютно уверен в себе и своих познаниях.
Года через четыре, когда я вернулся в Ленинград из своего тульского
изгнания, уже был членом Союза писателей и даже секретарем секции
переводчиков, я решил организовать творческий вечер Юрия Борисовича
Корнеева, — он к тому времени успел немало перевести и опубликовать. Готовя
вступительное слово, я спросил его, где он учился до Института
иностранных языков. Он с обычной четкостью отрезал: «В спецшколе
государственной безопасности». — «Так и объявить? — переспросил я. — Может быть,
не называть КГБ?» — «Почему же не называть? — удивился Корнеев. —
Разве это неприлично?» Снова я подумал о танке. Вечер прошел с успехом:
переводы французской и испанской поэзии были вполне
профессиональные, добротные, зрелые.
Понял ли читатель, почему я испытывал тревогу, устроив
сотрудничество Смирнова с Корнеевым? Смирнов понял все, в разговоре со мной
иронически называл Корнеева «ваш эсэсовец» и чем дальше, тем больше зависел
от него. Корнеев редактировал и готовил рукописи к изданию, вел
переписку с издательствами и авторами, доставал книги и журналы, подбирал
материалы для статей и оппонентских выступлений. Так продолжалось до
смерти А. А. Смирнова в 1963 году.
К тому времени Корнеев завоевал твердые позиции. В Союзе писателей
он стал секретарем партийной организации. Начальство ценило его:
мужиковатая внешность соответствовала партийному идеалу; он умел говорить
на их языке казенных штампов — для него это было одной из форм
стилистической игры. Умел быть жестким, даже беспощадным, когда выносил
решения, и, с другой стороны, был дисциплинированным исполнителем
решений, предписанных сверху; был незаменим, когда приходилось принимать
иностранцев.
Это, однако, не было его главным занятием. Он переводил —
фантастически много и, как всегда, в высшей степени профессионально. За
сравнительно короткий срок из-под его пера вышли крупнейшие эпические
произведения европейской литературы: «Песнь о Роланде», «Песнь о моем
Сиде», «Песнь о Нибелунгах», трагедии Шекспира «Макбет» и «Кориолан»,
пьесы Лопе де Вега и Кальдерона, Кристофера Марло и Корнеля, стихи
Рабле, Виньи, Арагона, сочинения французских моралистов XVII века,
множество других произведений французской, испанской, итальянской,
немецкой, английской литературы. Он работал неутомимо и с бешеной
продуктивностью. Количественно он сделал больше, чем Лозинский и Пастернак,
но трудно было отделаться от сравнения его производства с конвейером: во
многих его работах ощущалась заводская штамповка. Что и говорить, среди
этих стиховых пирамид встречались блестящие удачи; таковы, например,
стихи Виньи «Моисей» и Арагона «Сирень и розы». Умер он рано, в 1995
Три автобиографические новеллы 141
году, почти полностью потеряв зрение: вероятно, сказалось нечеловеческое
напряжение, в котором он пребывал все четыре десятилетия своей
переводческой работы. Последний свой труд — собрание стихотворений Франсуа
Вийона — он заканчивал, уже зная, что обречен. Удивительно, что он
перевел (впервые) стихи Вийона, написанные на «цветном» (воровском)
жаргоне, — откуда он им владел с таким блеском?
Братва, идя на скок, не бздите,
Глушите фраеров смелей,
А погорев, не подводите
Еще не взятых корешей...
Ю. Б. Корнеев был загадочной личностью — многое в нем осталось
непонятным. Он оказался наследником А. А. Смирнова — во многом он
продолжил деятельность своего патрона. Но как он отличался от Смирнова!
Тем, что он получил языковое образование в спецшколе КГБ, — и не
стеснялся этого; тем, что делал свою литературную карьеру, двигаясь, как танк;
тем, что мог с успехом быть партийным секретарем Ленинградского
отделения Союза писателей; наконец, тем, что мог почти одновременно
переводить и библейские поэмы Альфреда де Виньи, и воровские стихи Франсуа
Вийона. Там, где у А. А. Смирнова была целостность мировой культуры, у
Ю. Б. Корнеева была целостность блестяще одаренной личности, которая с
нескрываемым цинизмом презирает всех и все вокруг.
КУЗЕН
В то время — речь идет о конце шестидесятых — за границу ездили
редко; Франция казалась землей обетованной, существовавшей лишь в
поэтическом воображении. Игорю Дьяконову, однако, предстояла командировка
в Париж — осознать это было нелегко, особенно мне, погруженному во
французскую культуру с детства и никогда не бывавшему во Франции. «Что
вам привезти из Парижа?» — спросил Игорь, скорее в шутку: денег у него
не было и не предполагалось. Я ответил реалистично: «Поглядите в
телефонной книге адрес Малама. Если он там окажется, спишите».
Недели две спустя Игорь позвонил: он вернулся, был переполнен
впечатлениями и привез адрес, о котором я к тому времени и думать забыл.
Theodore Malama — так звали того человека, которого Игорь обнаружил в
телефонном справочнике. На другой же день я спросил у моей матери,
говорит ли ей что-нибудь такое сочетание. «Конечно, говорит! — ответила
мама. — У них был сын Федя».
Мама выросла в семье петербургского сапожника Михаила, точнее Ми-
хеля Спивака. Их было четыре сестры, все очень разные. Из них я знал
трех: Дору, строгую еврейскую буржуазную даму, которая была известным
у нас на Петроградской стороне зубным врачом; Катерину, добрейшую,
удивительно русскую женщину в платочке, преданную мать
многочисленного семейства, далекую от щегольства и развлечений; и Полину, мою
маму, — в отличие от старших сестер, она была легкомысленной и
очаровательной барышней, обожала дорогие меха и светский успех. Выступать в
концертах она начала рано, сразу после окончания консерватории — ей
было чуть более двадцати лет. У мамы было редкой красоты контральто, и
пела она все больше цыганские романсы. Позднее я узнал, что они
пошловаты и что восхищаться романсом «Мы разошлись, как в море корабли»
может только человек с дурным вкусом. Я так и не поверил ригористам,
учившим меня отвергать «цыганщину» — ведь я в этом заблуждении сходился с
Александром Блоком. Мама любила Блока, иногда она пела положенные
кем-то на музыку (может быть, Иоганном Адмони?) стихи:
142 Е. Эткияд
И я — который раз подряд —
Целую кольцы, а не руки,...
В плече, откинутом назад, —
Задор свободы и разлуки.
Прощай, возьми еще колечко.
Оденешь рученьку свою
И смуглое свое сердечко
В серебряную чешую...
Эти стихи были для меня воплощением того, что иные с
пренебрежением именовали «цыганщиной»: сочетание «смуглое сердечко» связывалось в
моей памяти с пушкинской Мариулой (не Земфирой, а именно Мариулой),
с хабанерой из «Кармен» и с другим стихотворением Блока: «Ог даг любовь
вольна, как птица...», где есть такие слова: «...Твой стан, твой огневой». Это
искусство дышало волей, тоской, страстью, в нем неизменно слышался
«задор свободы и разлуки». И еще всегда звучал в моих ушах и в моей душе
мамин голос, со сдержанным неистовством певший:
На прощанье шаль с каймою
Ты на мне узлом стяни;
Как концы его, с тобою
Мы сходились в эти дни.
Я отвлекся в «цыганскую» сторону, и вот почему: четвертая сестра,
Анна, которую я никогда не видел, тоже была певицей и выступала в
цыганском хоре. Однажды вечером — дело было, кажется, в 1911 году — она
после концерта исчезла. Ее искали, но безуспешно. Прошло дней десять,
родители впали в отчаяние; вдруг к дому, где они жили, подкатил экипаж, из
него вышла нарядная дама — это была пропавшая Анна — с подарками для
всех членов семьи. Умыкнул ее влюбленный молодой богач, носитель
старинной молдавско-русской фамилии Малама, — и она уже была его женой.
Некоторое время спустя молодые уехали в Европу, после революции они
оказались эмигрантами. Сначала переписка еще была возможна, потом, в
двадцатых годах, постоянно разлаживалась почтовая связь, и сестры
передавали друг другу приветы с оказией. Наконец, в тридцатых оказалось, что
иметь родственников «там» смертельно опасно; с каждым годом это
становилось опаснее. Мама уже не упоминала в анкетах заграничную сестру, мы
трое — два моих брата и я — вообще ничего про нее не знали. О том, что в
Париже у нас есть тетушка, мы услышали впервые в дни хрущевской
«оттепели» — теперь это стало даже интересно и, во всяком случае, почти
безопасно. Что же она там делает, как живет, что у нее за семья? Мама совсем
потеряла ее из виду; теперь она не скрывала, что тоскует по сестре. Она
любила Дору и Катерину, но, видимо, Анна была ей ближе других.
Когда я показал маме адрес Теодора Малама, она встрепенулась: «Это
Анин сын Федя. Это непременно Федя, наконец-то я что-то узнаю... Боже
мой, мы расстались пятьдесят лет назад,.. Жива ли она? У нее должна быть
еще дочь, Вера... Сразу, сразу напиши!» Я написал — разумеется,
по-французски — соблюдая все правила хорошего тона:
Monsieur,
Мы незнакомы. Мне привезли Ваш парижский адрес, и я
позволяю себе писать Вам вот по какому поводу. Если Вашу матушку
зовут Анна (хочу надеяться, что она жива и здорова), то она
должна знать, что в Ленинграде живет ее сестра Полина, которая ее
помнит и нежно любит. В таком случае я пишу не постороннему
господину Теодору Малама, а моему двоюродному брату, от
которого ожидаю скорого ответа.
С уважением и сердечным приветом
Е. Эткинд
Три автобиографические новеллы 143
Ответа долго не было, наконец — месяца через три — он пришел, и я с
некоторым трепетом вскрыл парижский конверт. Письмо оказалось
кратким:
Monsieur,
Моя мать умерла несколько лет назад; она никогда ничего не
говорила о родственниках в Советской России. Не желая
нарушать ее волю, я тоже не собираюсь говорить на эту тему.
Примите и проч.
Т. Малама
Имени своей матери Малама не назвал — а ведь достаточно было
написать, что ее звали Элен или Элизабет, чтобы развеять наши надежды.
Значит, это почти наверное Анна, а он, Теодор, мамин племянник и мой кузен.
Мама в этом не сомневалась, я и мои братья тоже. Но почему, почему он
так решительно открещивается от родственных связей? Понять этого мы не
могли. Знакомый юрист, услыхав мой рассказ, предположил, что, поскольку
сестра по французским законам имеет право на часть наследства, Малама
испугался финансовых претензий. Другие считали, что он свирепый
антикоммунист — зачем ему родственники в Ленинграде? Третьи — что
помогать нищей (непременно нищей!) советской тетке ему неохота...
Прошло лет пять; нам с женой и дочерьми пришлось уехать в
эмиграцию. С конца октября 1974 года мы жили в Сюрене, под Парижем; в
середине 1975 года я защитил в Сорбонне диссертацию и был теперь не только
«Docteur d'Etat», но и полный профессор парижского университета (эти
сведения понадобятся для дальнейшего развития сюжета). Раза два я звонил
Теодору Малама по номеру в телефонной книге — никто не отвечал. В одно
из воскресений мы решили съездить к нему и попытаться что-нибудь
понять. Жил он, судя по тому же справочнику, на улице Оливье-де-Сер.
Екатерина Федоровна сопровождала меня неохотно: «Ты хочешь нарваться на
оскорбления?» — твердила она. Мною двигало любопытство и законный,
как мне казалось, интерес; она поехала со мной из солидарности.
Консьержка указала лестницу и нужную нам квартиру, мы поднялись. Медная
табличка — «Theodore Malama»; открыла женщина; я по-французски спросил
хозяина, она громко крикнула: «Федя!»
К нам вышел высоченный Федя с седым ежиком и коротенькими усами.
— Чем могу служить? — спросил он, склонившись перед дамой.
Я сказал, перейдя на русский:
— Господин Малама, несколько лет назад я написал вам письмо. Моя
фамилия Эткинд.
Не приглашая войти в квартиру, он без колебаний заявил:
— Я вам ответил. Мне нечего добавить к тому письму.
— Господин Малама, — повторил я, — вы не ответили на мой
единственный вопрос. Как звали вашу покойную матушку?
— Отвечать не собираюсь. Наш разговор окончен.
То, что я затем сделал, было неприлично — я это сознавал: взяв жену за
руку, я переступил порог квартиры, вошел в кабинет — дверь справа от
прихожей — и твердо сказал:
— Нам ничего от вас не нужно. Вероятно, мы богаче вас, я профессор
парижского университета. У нас нет никаких материальных претензий...
Жена настойчиво дергала меня за рукав и твердила все громче:
«Пойдем, пойдем отсюда...» Она была права, но я продолжал:
— Я пришел к вам, выполняя волю моей матери — вашей тетушки. Она
просила меня узнать, когда Анна Михайловна умерла и где она погребена;
она хочет связаться с вашей сестрой Верой. Вы обязаны удовлетворить ее
желание.
144 Е. Эткинд
— Я ничего не обязан, — сказал Малама. — А вы обязаны немедленно
уйти из моего дома.
Он поглядел на седовласую Екатерину Федоровну, смутился и произнес:
— Извините, мадам, я позволил себе невоспитанность, это не моя вина...
Он добавил что-то возвышенное про ее истинно петербургский облик.
Разговор продолжался еще некоторое время — если обмен репликами, или
точнее грубостями, можно назвать разговором. В заключение он сказал, что
мать его в самом деле звали Анной, но когда и от чего она умерла и где
похоронена, он нам не откроет; что у него есть сестра, которую действительно
зовут Вера, она в доме престарелых — больше он не скажет ничего.
Оплеванные, мы ушли, так ничего и не поняв.
Недалеко от улицы Оливье-де-Сер жили Кривошеины — наши
старинные знакомцы. Мы зашли к ним отдышаться. Нина Алексеевна — ей было
уже за восемьдесят — встретила нас в обычном для нее стиле: с
приветливым ехидством. Разумеется, мы сразу изложили то, что переполняло нас
обоих, — историю визита к Теодору Малама. Нина Алексеевна, при всей
своей аристократической сдержанности, чуть ли не закричала:
— Вы были у Федьки? Зачем вы к нему потащились?
— А вы с ним знакомы? — заикнулся я. — Может быть, вы объясните...
— Нечего тут объяснять. Зачем вам понадобилось тащиться к Федьке?
Хоть бы сказали сначала...
Выяснилось то, чего мы не могли даже отдаленно предположить. Нина
Алексеевна оказалась родственницей «Федьки» — ее мать была из рода
Малама.
— Значит, мы с вами родственники, Нина Алексеевна? Вот уж не думал,
не гадал... Но почему он так себя ведет?
— А как вы хотите, чтобы он себя вел? Федька — известный церковник
и антисемит. Свою мать он всем выдавал за русскую цыганку. Ничего
хорошего нет для российского дворянина — быть сыном цыганки. Но это
все-таки гораздо лучше, чем — еврейки. А вы тут явились, чтобы разоблачить
его, — если вы его кузен, то и сам он с прожидью. А по нынешним
законам — полный еврей. Не удивлюсь, если он удавится. Представьте себе,
каково это старому юдофобу — признаться в том, что его мамашей была
жидовка? Как ее звали? Анна Михелевна Спивак? Да и не Анна, наверное, а
что-нибудь вроде Хаси...
Маму я больше не видел — она прожила еще одиннадцать лет; я только
старался регулярно говорить с ней по телефону. О встрече с «Федькой» я
написал ей вкратце, без подробностей. Впрочем, ей было почти
восемьдесят, она была поглощена собственными недугами, и ее реакция — в
особенности после смерти двух сыновей, обоих моих младших братьев — была
приглушенной. Когда она умерла, нас даже на похороны не пустили —
советское посольство не удостоило меня ответом на просьбу о визе.
Года через два после того памятного посещения я прочел в газете
«Русская мысль», что Федор Малама «безвременно скончался» в Варшаве.
Публикация Марии Эткинд-Шафрир
МЕМУАРЫ XX ВЕКА
АЛЕКСАНДР АЛЕКСЕЕВ-ГАЙ
ИЗ ГЛУБИНЫ ВРЕМЕНИ
Детство в Сибири
Лето 1911 года. Поезд все больше удалялся на восток. Колеса,
непрерывно постукивая по рельсам, словно подсчитывали пройденные версты. Давно
промелькнули перед глазами дикие скалы Урала, Барабинская степь;
начиналась тайга.
Отец недавно окончил Юрьевский университет как медик, получив
диплом, по тогдашней терминологии, «лекаря с отличием». Надо было
отработать четыре года за стипендию и возместить дедушке помощь на время
учебы. Из предложенных отцу мест пескам и барханам Средней Азии он
предпочел таежные углы Восточной Сибири.
Иркутск. Отсюда отец получает направление врачом в селение Тунка
близ Монголии. Перед дальнейшей дорогой знакомится с краем в музее на
берегу Ангары. Там чучела зверей, на которые мне хочется сесть верхом.
От Ангары веет особенной свежестью.
Тунка по прямой лишь в сотне верст отсюда, но за горами, путь туда на
лошадях занимает около двух суток. На станции Слюдянка мы садимся в
запряженную парой, крепко сбитую, с брезентовым верхом и выложенную
внутри сеном кибитку. По пути ночуем в так называемых земских квартирах
селений со странными названиями — Гужиры, Тибельти, Торы, Коймары...
Многодневный путь в поезде, водонапорные башни, издали
предвещающие стоянку; станционные колокола, отдающие неясной тревогой;
внезапные гудки паровозов и вторящие им медные рожки стрелочников; по ночам
стаи искр от паровозных труб, цветные огни путевых сигналов. Затем
горный тракт, призрачная цепь Восточных Саян, долины и перелески в
непрерывном сопровождении телеграфных столбов, ночные переправы с
кострами на том берегу — все привлекало своей необычностью.
Тунка — большое село на торговых путях с Монголией. На окраине
видно, как речка Тунка впадает в более крупный Иркут. На горизонте тянутся
заснеженные горы — тункинские белки. Население здесь смешанное, частью
наше крестьянство и забайкальское казачество в желтых лампасах, частью
буряты, многие обрусевшие, русские купцы и чиновничество. Иные
аборигены никогда не видели железной дороги, в одной лавке хозяин на просьбу
показать игрушечный паровоз снимает с полки автомобиль. В лавках много
бурят и монголов в мантиях и конусообразных, отороченных мехом шапках, пе-
Александр Николаевич Алексеев-Гай (род. в 1907 г.) — моряк и литератор, капитан
дальнего плавания, участник обороны Ленинграда; автор поэтических сборников «Право
голоса» (М., 1989), «Чистая вода» (СПб., 1996), «Новые стихи» (СПб., 1997). Живет в
С.-Петербурге.
© Александр Алексеев-Гай, 2000
146 Александр Алексеев-Гай
ред ними выкладывают блестящие топоры и плитки кирпичного чая. Край,
видимо, хлебородный, вижу, как один ямщик, освободив от удил коренную и
пристяжку, скармливает каждой по буханке ржаного хлеба.
Мы поселяемся в просторном доме на высоком фундаменте. Отец и
мама — она фельдшерица-акушерка, по-тогдашнему повивальная бабка — с
утра в больнице, как здесь называют и амбулаторию и лечебницу. У нас уже
прислуга, домработница Маша. Она вначале не понравилась мне за кофту с
косой застежкой — точно мужская, но вот, сделала мне из щепочек соху:
«Это сошник (лемех), это рогаль (рукоятки), это шебела (отвал)», — и из
Машки стала Машей.
Во дворе рига. Мужики бьют по зерну цепами. Нахожу палку,
подвязываю к ней щепочку и тоже колочу по зерну. Мужики поощрительно
смеются. Я усердствую, будто и впрямь помогаю мужикам.
Однажды Маша заводит меня в больницу, случайно открывает дверь в
операционную. Там вокруг стола в белых халатах папа, фельдшера, няни; на
столе человек, и на брюхе у него пузырится кровь. Папа строго взглядывает
на меня, и мы с Машей поспешно скрываемся за дверью. Нет, я врачом
никогда не буду...
Рядом с нашим домом живет писарь сельской управы Неганов. У Нега-
новых две девочки, они показывают мне во дворе белую будочку с покатой
крышей и щелями в стенках. Внутри какие-то термометры. Это была
английская метеобудка, и Неганов вел наблюдения, что тогда поручалось
грамотным служащим.
За Негановыми живет пристав Митин, он в форме, в погонах и с
шашкой, у него милая жена Людмила Николаевна и тоже две девочки. Он
«белая ворона». Родители слышали, что, когда бежала из Тунки ссыльно-поли-
тическая, он догнал ее и вернул, но не донес по начальству, а лишь просил
ее впредь не подводить ни его, ни себя. Они с папой ездили на какое-то
освидетельствование и там, задержавшись надолго, играли в шахматы,
вырезанные ими из ивовых прутьев.
Бывает, что за врачом приходят на дом — «До вашей милости, господин
доктор», и господин доктор, взяв пузатый чемоданчик (такие и назывались
«докторскими») с лекарствами и принадлежностями, направляется к
заболевшему. Случалось отцу ездить и по бурятским улусам, пользовать
больных в их юртах. Как-то захватил меня. На крутом берегу Иркута кибитка
сильно кренилась, вот-вот перевернемся, жмусь опасливо к другой стороне,
чтобы успеть выскочить, но все обходится.
Отцу, как и вообще сельским врачам, приходится быть и хирургом (его
основная специальность), и терапевтом, и акушером, и дантистом, и
аптекарем. Случалось и трупы вскрывать с участием судебного следователя.
Медицинская помощь в государственных больницах бесплатная, но у
сибиряков в обычае одаривать врача какой-нибудь натурой, собственной
живностью или дичью. Один бурят подарил отцу медвежью шкуру — там
все охотники. И еще кто-то — рога каменного козла. Козла с такими рогами
я нашел в атласе Брема. И еще помню: подъезжают конные буряты, у
одного притянут к лошади ремнями живой волчонок. Подарили они его или
продали, но отец поместил волчонка за выгородкой во дворе, кормил, но
бедный волчонок не выжил. Его сильно помяли при поимке. Но, как установил
отец, произведя вскрытие, он вдобавок страдал от плеврита.
По дворам ходит еще не старый, но лысеющий человек в буром халате, с
непокрытой головой и мешком за плечами. Его зовут «Мишка-дурак». Я
рассказываю во дворе соседской девочке, что вот, есть такой Мишка-дурак,
и вдруг слышу: «Кто дурак?» Откуда-то пред нами — сам Мишка. Наверно,
он был из тех, кто дурак для других, но умный для себя. Получая за
«дурака» какие-то подачки, он мог жить не трудясь. Позже узнаю, что подобные
дурачки имеются чуть ли не в каждом селе.
Наступила зима, насколько помню, малоснежная. Играю с мальчишками
на улице, цепляюсь, как и они, за проезжающие кошевки. Раз, уцепившись
позади одной и стоя ногой на полозе, внезапно получаю удар в лицо и ока-
Из глубины времени 147
зываюсь на дороге, а с удаляющейся кошевки на меня злорадно и долго
смотрит ездок, мол, не будешь больше цепляться!
Однажды увидел приближающееся, точно густое облако, стадо.
Оказалось, караван верблюдов, по бокам навьюченных товарами, наверно, из
Монголии. О верблюдах я уже знал из Брема, но эти все были двугорбые.
Весна. Протекающий неподалеку ручей Ахалик разлился, улица рядом
как река. Приходит лето и первые в моей жизни грозы. Мы с мамой глядим
сквозь открытое окно из кладовки с решеткой: небо то и дело крестят
молнии, вслед за ними раскаты грома. Гроза сильна, но непродолжительна.
После нее в воздухе что-то освежающее.
Выдающейся личностью в Тунке оказался предприниматель Шнелле,
немец, похожий на того же Брема в книге. Чем именно он занимался, не
помню, что-то строил, помимо прочего обнаружил какое-то лекарственное
растение, и отец помогал ему составить его описание. А в современном
журнале «Наука и жизнь» за 1984 год я прочитал о каком-то спрятанном
близ Тунки кладе, среди искателей которого был и Шнелле. К сожалению,
автора очерка Н. Зыкова уже не оказалось в живых.
В двадцати верстах от Тунки находится источник углекислых вод Аршан,
ставший впоследствии курортом. Он расположен на горной речке Кингарга,
недалеко от него водопад с отвесным падением около четырех сажен и
стоит водяная мельница Ивана Константиновича Скаличева, у которого тун-
кинцы находят радушный прием. Мы раза два-три приезжали туда и
возвращались с большой бутылью минеральной воды.
Смутно помню бурятский праздник майдар, куда верст за двадцать или
подальше съехались в своих экипажах тункинцы. По пути встречались
солдаты-бородачи с зелеными погонами и в зачехленных фуражках. Их звали
стражниками, так как это солдаты пограничной стражи — рядом Монголия.
Праздник проходил на длинной опушке леса. Хорошо был виден большой
красно-желтый зонтик, под которым восседали бритые ламы. Потом на
поляну вкатили чучело лошади, зеленое, в натуральную величину; оно
считалось священным. Праздник продолжался весь день.
Отец за полтора года службы в Тунке, наверное, хорошо проявил себя,
так как в конце лета 1912 года получил перевод в село Кимильтей верстах в
двухстах пятидесяти от Иркутска по железной дороге. Тункинцы устроили
родителям торжественные проводы. Помню длинные ряды столов в
помещении, наверное, школы, множество народу, бутылки с разноцветными
винами и в роли тамады Шнелле в длинном сюртуке. Усаживаемся в кибитку,
и несколько верст от села нас провожают в собственных экипажах Шнелле
и еще кто-то.
Вновь горные перевалы, Слюдянка, поезд, Иркутск. Снова поезд; наутро
станция Зима; на следующей родители и попутчики вглядываются в
станционную вывеску — Кимильтей.
До села девять верст. Оно протянулось между речкой Кимильтейкой и
лежащей за полем горой. Посередине села площадь с белой церковью, со
стороны реки тюрьма с плотной оградой из очень высоких, заостренных
вверху столбов. С другой стороны площади базар, пожарный сарай и
отходит к горе улица Татарская, на ней сельское училище, школа. Прямо от
площади идет главная улица.
Дома все деревянные, но есть несколько двухэтажных. В лучшем из них
магазин с вывеской «К. Щелкунов и Я. Метелев». В нем есть все, даже
скобяной товар, бакалея и гастрономия, то есть это универмаг, и одетые
по-городскому в пиджачные тройки приказчики, по-нынешнему — продавцы.
Больница на главной улице, ее длинный корпус уходит за угол в виде
буквы «г», в глубине двора флигель — квартира врача, рядом завозня и
конюшня, коровник; на высоком фундаменте кухня и новая рубленая баня. За
нашим флигелем черный двор, в нем огород и большой амбар.
148 Александр Алексеев-Гай
Здание больницы — бывший этап на пути следования в Сибирь
арестантских партий. Над одним из наших окон пара фарфоровых изоляторов — у
начальника этапа был телефон... Из окон на задний двор видно поле, за
которым гора, она там каменистая, и о близживущих говорят: «живет под
камнем». Под горой в стороне белеет одинокая оградка с крестом, по слухам,
могила какого-то самоубийцы, которых тогда полагалось хоронить отдельно.
Отцу передает больницу доктор Любимов, кудрявый блондин с
пушистыми усами, его переводят тоже с повышением — в Зиму, благоустроенное
село у самой железной дороги на реке Ока, тезке той, на которой стоит
Тула. Теперь Зима — город. В Оку впадает и наша Кимильтейка, в устье ее
стоит водяная мельница Филатова.
В больнице три фельдшера. Мама тоже определяется
фельдшерицей-акушеркой и, кроме того, ведает хозяйством. Ежедневно вешает на
стенку бланк, где отмечает — «ординарных, бульонных, слабых...»
Еще ранняя осень и довольно тепло. Больные в бурых халатах отдыхают
на траве. Рыжебородый, в очках, Клышин держит загнутую с конца палку с
единственной струной, бандурку, как он называет ее, и наигрывает что-то
вроде «барыни». Рядом полулежит черномазый, давно не бритый больной в
синей фуражке, говорят, что это грузин, политический ссыльный.
Этой осенью рождается брат, Володя. Помню, как его крестили, —
благочинный отец Петр Мичурин, высокий, с окладистой бородой, и диакон —
Николай Рубцов, с бородкой клинышком. Родителям на время погружения
новорожденного в купель полагалось удаляться, наверное, считалось, что
младенец на это время принадлежит только Богу.
Полвека спустя село Кимильтей посетит его уроженец, Герой
Советского Союза, адмирал В. Н. Алексеев, бывший маленький Володя.
Я хорошо запомнил большие, так называемые первопрестольные
праздники: рождество и пасху. С утра приходили поздравлять ямщики, за ними
еще какие-то молодые мужики, которым принято было давать на чай.
Позже, по окончании службы в церкви, являлись священнослужители. Они
совершали краткий молебен в палатах, затем шли на квартиру к врачу, где их
ожидал стол с винами и закусками. Затем следовала местная знать — судья,
пристав, начальник почты, переселенческий начальник, учителя. Хлеб тогда
пекли сами в русских печах с шестком, мясо брали прямо у мясника, рыбу
приносили рыбаки. У многих были своя птица, поросята, которых резали
прямо к столу. В магазине «у метелевских» покупали лишь бакалею и
гастрономию, консервы — «ревельские кильки» и «королевские сельди». Но
ветчину покупали у крестьян, целым окороком, сами потом запекали в
русских печах, обмазав ржаным тестом, которое само становилось вкусным.
Конечно, так жили не все, а лишь зажиточное крестьянство и
чиновничество. Мама, когда я капризничал, не желая есть суп или кашу, говорила:
«Посмотрел бы ты на крестьянских мальчиков (она их лечила). У них не бывает
котлет с макаронами, на второе им дают только кашу».
Рядом с больницей лавка Мордуховича, у них племянник Ося, чуть
постарше меня. А в следующем доме живет пристав; его сын, почти
подросток, Троша, с видимым удовольствием на вопрос о его отце говорит: «Мой
папа — пристав становой!» Троша отставлен почему-то из
военно-фельдшерской школы и донашивает шинель с медными пуговицами и малиновым
кантом. Я играю с обоими. Не поладив в чем-то с Осей, Троша бросает ему:
«Жид проклятый, номер пятый!» Я еще не знаю этого слова, да и Ося мало
чем отличается от прочих мальчишек, так же носится, играя в лапту,
дерется, и ему дома так же попадает: «Где ты пропадал, жиган такой?» А сынок
зятя Мордуховичей, Сашка Фурман, лет четырех, капризничает совсем
по-русски: «Да-дай какава!» — пристает к матери. Иногда распевает
частушку: «Дай на свечку, дай на чай, на какой-нибудь случай!»
Отдельной компанией играют живущие близ магазина сынок мирового
судьи Веня Ниссен, крестьянского начальника — Витя Сорвирог и мальчики
заведующего магазином Волкова — Коля, Кена и Павлик. Играть веселее во
дворе магазина, где стоит ручной пожарный насос. Трое мальчишек усилен-
Из глубины времени 149
но качают воду из бочки, а один счастливчик наводит струю на
проходящих. Играем и в амбаре магазина, там есть где спрятаться; Коля Волков
верховодит. Года два спустя он появится в форменной фуражке со значком
Меркурия — его приняли в Иркутское коммерческое училище.
Я хорошо помню местную знать. Вот становой пристав Зуев,
рыжеватый, в очках. Он в темно-зеленом длинном сюртуке со стоячим воротником
и двумя рядами блестящих пуговиц. Сюртуки упразднены после
русско-японской войны, но донашиваются. Пристав в погонах и при шашке.
Как-то пригрозил, что за какие-то шалости посадит меня в тюрьму. Приняв
угрозу всерьез, я заревел. Позже слыхал, что он, придя на любительский
спектакль пьяным, разогнал всю публику. Прочее чиновничество ходило в
черной форме, без погон, но с золочеными пуговицами. Мне нравился
начальник почты Дубо. По большим праздникам он приходил в вицмундире,
длинном, как сюртук, и, как полагалось некоторым гражданским чинам, при
шпаге. Длинная и узкая, она пропускалась через прорезь в вицмундире, так
что наружу выступал только эфес, а внизу — кончик ножен. А это мировой
судья, Фридрих Адольфович Ниссен, говорят, что немец, хотя он швед. Он
любит балагурить с детьми, у него Коля — это «Козя», Юра — «Юза».
Помню и чету Леманских; он начальник переселенческого пункта, ведающего
крестьянами, получающими в Сибири земельные наделы. Кимильтей в этом
отношении подрайон Нижнеудинска, и родители зовут Леманских
«подрайонами». Наконец, есть еще особый крестьянский начальник — Сорвирог.
Этим начальникам, служащим МВД, предоставлялось право «...в случае
нарушения общественной тишины и порядка посредством ссор, драки или
иного буйства подвергать виновных собственной властью на время не более
трех дней аресту или денежному штрафу не более пятнадцати рублей».
Сорвирог чертами лица, усами и бородкой походил на последнего царя,
специально подгонял к этому свою внешность. Административных деятелей
принято было называть только прилагательными — становой, мировой,
крестьянский, а их жен существительными — судьиха, мировиха, крестьянчиха,
переселенчиха...
Помню еще учителя Ионина. Он играл в любительских спектаклях,
декламировал из Чехова и как-то загримировался женщиной.
Но ближе чиновничества стал родителям владелец кожевенного завода
Иван Емельянович Емельянов, семью которого обычно упоминали по
девичьей фамилии жены — Перетолчиными. Его завод помещался за селом.
Иван Емельянович был очень опытен в хозяйственных делах, давал дельные
советы родителям.
По дороге к мосту стоит кузница Сидельниковых. С интересом гляжу,
как раскачивают огромные меха, раздувая в горне пламя, как кузнец
вытаскивает оттуда щипцами раскаленный металл и молотком на наковальне
превращает его в изделие. А бывает, что он только держит на железе молоток,
а другой кузнец бьет по молотку огромным молотом. Перед кузницей
четыре столба с перекладинами, туда заводят лошадь, подвязывают ноги к
перекладинам и прибивают к копытам подковы. От копыт несет жженым.
Отец в быту довольствовался самым необходимым. Ему нужны были
только стол, стул, кровать да книжка. Он даже из Англии выписывал
журнал «Ланцет». Не любил пользоваться чужой любезностью, услугами. Как-то
возвращаемся пешком из села, навстречу — владелец лавки Голубев в
пролетке: «Не желаете ли подъехать?» — «Спасибо, — к моей досаде отвечает
отец, — так дойдем». Характером был незлобив и незлопамятен, но легко
раздражался. Когда один парень в больничном дворе расхулиганился, отец
был вынужден прибегнуть к помощи полицейских. В практических делах,
хозяйственных, был не очень опытен, и провести его не стоило большого
труда. Но по службе был очень требователен, не допускал упущений и
лености. С такой же требовательностью относился и к себе. К больным ездил в
любое время суток, при любой погоде, на дровнях, на лодке. Пил лишь
виноградные вина, говоря: «Его же и монаси приемлют». Не любил
незаслуженных восхвалений. В Большой медицинской энциклопедии о нем потом
150 Александр Алексеев-Гай
написали: «...инициатор и организатор здравоохранения в Иркутске», на что
он заметил: «Никак не могу претендовать на звание инициатора советского
здравоохранения в Иркутске, если не считать участия в съезде
представителей здравоохранения в Омске в 1920 году».
Отцу как врачу на государственной службе полагались для служебных
поездок лошади. Они отпускались по талонам: имеющим право на одну
лошадь — белого цвета, с правом на пару — синего, а с правом на тройку —
розового. Отцу полагалась пара. Кони предоставлялись либо почтовые, либо
от людей, несущих так называемую гоньбовую повинность, обывательские.
Но по условиям сельской жизни стоило иметь лошадь собственную, и отец
приобрел молодого, вороной масти сильного жеребца Карьку и пролетку.
Пролетка была без рессор, но на укатанных проселочных дорогах в них не
было особенной необходимости.
У нас сменилось несколько прислуг, одно время их было даже три
сестры, из новоселов, которых родители их до устройства дел отдавали в
услужение. Они пробыли у нас почти два года. Средняя, Анна, самостоятельная,
на мою просьбу подать что-то отвечает: «Не велик барин, сам возьмешь». А
младшая, Алена, стала на глазах превращаться в барышню.
В больницу часто приходят побитые, резаные. Слышу, отец
рассказывает матери: «Одного полоснули в сонную артерию». Раз приходит старик, все
лицо окровавлено: «Да я шел, никого не трогал, вдруг налетают трое...»
Среди пациенток и побитые бабы. «Кто это вас так?» — спрашивает отец.
«Свекор». Уже не первая так отвечает, и я думаю, что свекор — это фамилия —
какой-то злобный старик, что всех бьет. Позже узнаю, что это отец мужа и
у каждой из побитых свой свекор.
Надо сказать, что тогда в Восточной Сибири процветали поножовщина,
убийства, и не только с целью грабежа, но и спьяна, ради хулиганства.
Сибирские мужики, не знавшие крепостного права, чувствовали себя
вольготнее, чем «рассейские». Газета «Сибирская неделя» в 1912 году писала:
«Иркутская губерния в последнее время находится в своеобразном, осадном
положении. Зиминцы испугались, с ранней зари стали запираться и
просиживать длинные вечера дома».
Мы, мальчишки, играем на улице близ дома крестьянского начальника.
Напротив сцепились двое мужиков, широкоплечий чернобородый теснит к
завалинке белобрысого, поменьше; у того сочится из носа кровь. Вдруг
кто-то говорит: «Идет Василий, сейчас разнимет». И верно, широкими
шагами приближается крупный дядя в коломянковом плаще и шляпе, хватает
мужиков за шиворот и раскидывает в стороны.
Рассказывают, что где-то кого-то ограбили, убили, «и средь бела дня!». В
той же «Сибирской неделе» сообщалось: «За небольшой сравнительно
промежуток времени был совершен ряд покушений на ограбление почтовых
контор (Тайшет, Зима, Куйтун, Икей)... Черемхово славится частыми
грабежами и убийствами... Замечено, что деятельность одиночек усиливается с
наступлением зимы».
Естественно, что при таком положении мать стала беспокоиться за отца
при его разъездах. Один раз отец даже одолжил у фельдшера Решетникова
огромный черный револьвер, наверное, «кольт», но на отца ни разу не
напали. Может, потому, что ехал не купец, не казначей, у которых было что
взять, не начальство, заслуживающее отмщения, а доктор, человек нужный.
Местная интеллигенция и служащие ставили любительские
спектакли — в школе или в пожарном сарае. Дважды заезжал странствующий
«иллюзион»; аппарат назывался «Кок» («петух» по-французски) и не
нуждался в питании от сети, так как имел магнитоэлектрическую машинку,
связанную с рукояткой, за которую крутили ленту. Была эпоха «Великого
немого», диалоги пояснялись титрами на экране, но, учитывая
малограмотность большинства населения, хозяин сопровождал титры голосом. Фильмы
были короткометражными, каждый сюжет минут на десять. Вот к
замужней даме приходит офицер. «А муж, — поясняет демонстратор, — из-за
дерева выглядывает». Дама прячет офицера в дальней*комнате, а муж, как
Из глубины времени 151
будто ничего не зная, велит замуровать комнату. Офицер задыхается, а
дама умирает от тоски.
Изредка мы ездим на станцию Кимильтей кого-нибудь проводить,
встретить, получить груз для больницы. Это для меня настоящий праздник. Могу
полюбоваться на паровозы. До сих пор люблю эти, ставшие теперь
редкостью, локомотивы, пыхтящие, огнедышащие, с мечущимися взад-вперед
шатунами. Особенно нравились мне паровозы скорых поездов, высокие,
зеленые, на огромных красных колесах и с ♦ маленькими бегунками впереди.
Буква «К» на котле означала, что это паровозы коломенского завода. Как-то
спрашиваю машиниста, пьющего чай в своей будке: «Дядя, а сколько стоит
такой паровоз?» — «Три рубля, — отвечает. — Давай деньги, садись и поезжай!»
Но не только паровозы и поезда привлекали мое внимание, но и всё на
железной дороге, ибо оно отличалось от обыденной обстановки: уходящие
вдаль блестящие рельсы; взмахивающие железными руками семафоры;
таинственные переводные стрелки под фонарями странной формы; бегавшие
по рельсам дрезины — тележки на рельсах с ручным приводом. Все
строения на железной дороге были окрашены в темно-красный и желтый цвета,
построены необычайно аккуратно, не в пример обычным домам, и в едином
стиле. Подъезды к станциям всегда чисто прибраны, посыпаны гравием,
ограждены столбиками из рельс. Также из рельс были изготовлены и
шлагбаумы на переездах. Около станции стояло несколько ручных
темно-красных водовозок, заполненных водой, на будочке было написано «Ламповая».
К станции подходила сеть проводов и выделялись своей белизной
фарфоровые изоляторы. И еще нравилось, что все служащие здесь были в форме. У
выхода на платформу над крыльцом вокзала висел медный колокол; частый
звон означал, что с соседней станции вышел поезд. Родители в ожидании
его часто прогуливались по платформе с начальником станции Поклерским,
всегда подтянутым, в черном кителе и фуражке с малиновым кантом.
В начале 1913 года в Иркутской губернии свирепствовал сыпной тиф,
которым от больных заражались и врачи. Заразился и отец. Мать все силы
приложила, чтобы его выходить, дважды из Тулуна приезжали врачи Буто-
рин и Зисман. Наконец кризис миновал, мама сделала отцу ванну, причем
самую ванну пришлось заказать из кровельного железа слесарю Булычеву.
Стояла весна, на стенах играли солнечные блики, к отцу можно было уже
входить, не боясь заразиться; я читал ему вслух из детской книжки, и он,
видимо, чувствовал себя хорошо, так как замечал мои ошибки.
С поправкой отца родители получили отпуск, и мы поехали «на запад»
навестить родственников; были у одной бабушки близ Чернигова и у
другой — под Аккерманом, привезли от местных виноградарей бочонок
натурального вина. В Москве посетили Кремль, куда при царе вход был
свободным, зоологический сад со слоном и львами; в Петербурге прошлись по
невским мостам, перед Медным Всадником и побывали в Кунсткамере.
Ездили мы обычно во втором классе с мягкими местами, в желтых
вагонах, а на короткие расстояния — в третьем классе, с жесткими местами, в
зеленых вагонах. На какой-то станции стоял состав из синих вагонов с
блестящими поручнями, как оказалось, первого класса, и притом свитский.
Отсюда мне впоследствии было понятно, что означало у Блока «Молчали
желтые и синие, в зеленых плакали и пели». Но были поезда и победнее
«зеленых», серые, с окнами в переплетах — переселенческие, для крестьян,
переселявшихся в Сибирь. Ходили еще и товарно-пассажирские поезда:
половина состава с вагонами зелеными, половина — с товарными, двухосными
теплушками.
Наша больница — амбулатория и палаты — была недостаточно
вместительна, здание — очень старое, пожухлое. Казна отпустила средства на
постройку новой больницы. Учредили комиссию, отца назначили
председателем, он пригласил подрядчиков. У нас в квартире раскладывались чертежи
будущих амбулатории, приемного покоя и больницы, отдельного флигеля —
квартиры врача, — тогда чертежи печатались на синей бумаге белыми
линиями. Слышались новые для меня слова — «смета», «ассигновка», «страхо-
152 Александр Алексеев-Гай
вой полис». Строить сначала предполагалось против села, за рекой, но путь
туда через мост давал бы большой крюк. Тогда выбрали место тоже за
мостом, но поближе, на опушке леса, в начале тракта. В погожий день
землекопы по намеченной разметке вскопали глубокие, в человеческий рост
траншеи, каменщики забросали их битым камнем, залили цементом и уложили
кирпичный фундамент. На высоком столбе водрузили деревянный крест,
что, как считалось, охранит постройку от пожара и прочих несчастий. К
постройке потянулись возчики с бревнами и пиломатериалами, и плотники
начали возводить стены. Все делалось вручную, никакой механизации не
было. Я часто бегал на постройку вместе с сыновьями подрядчика
Филипповича, Гришкой и Филиппом, лазил повсюду, трогал плотничий инструмент.
Из Иркутска дважды приезжал для наблюдения за качеством работ
молодой техник, только что кончивший училище, но в своем форменном
кителе и фуражке казавшийся мне очень взрослым дядей. Однажды он взял
меня с собой на кирпичные заводы — сараи, где из местной глины
формовались и выпекались кирпичи. По требованию техника хозяин для пробы
клал готовую кирпичину в воду, через три минуты вынимал ее и раскалывал
пополам. Если внутри кирпич оказывался сухим, то считался
доброкачественным. На кирпичах заводчики ставили свои инициалы.
Закончили постройку осенью 1914-го или ранней весной 1915 года, но
хорошо помню — когда уже шла первая мировая война. Амбулатория и
лечебница представляли собой просторные, рубленые здания с большими
окнами. В лечебнице установили ванну с водогрейной колонкой, в которую
вода подавалась из бочки ручным насосом. Построили большую кухню с
жилым отделением для персонала, баню. Отдельный, предусмотренный
сметой флигель квартиры врача отец почему-то не счел нужным строить, и нам
отвели жилые комнаты в просторном помещении новой амбулатории.
Приезжавший из Нижнеудинска врач, старик Толвинский, сказал: «Если б мне
построили такую больницу, я не желал бы ничего лучшего».
Еще в августе 1914 года, когда мы жили при старой больнице, вдруг
прогремело: «Война!» Началась мобилизация, появилось так называемое
воинское присутствие, где отец производил медицинское освидетельствование
призывников; стало слышаться: «такого-то забрили», «угнали на войну».
Новобранцы перед отправкой гуляли, набившись пьяными в телеги, с пеньем и
гармошкой носились по всему селу. Нашего знакомого, Леманского,
призвали как офицера запаса. Мама, увидев на улице знакомого приказчика,
сказала: «Вон того, в синей рубашке, берут на войну». Мне стало жалко этого
приказчика, и появилась тревожная мысль, что когда-то и меня возьмут на
войну, где могут убить. Газеты запестрели сводками с фронтов, ссылаясь в
скобках на «ПТА», «РОСТА» (сокращенные названия петроградского и
российского телеграфных агентств). Появились открытки с карикатурами на
плотного, с усами и в остроконечной каске германского императора
Вильгельма и на тщедушного старикашку в кепи — австрийского Франца-Иосифа.
На базаре продавались лубочные картины в красках, изображавшие
сражения; на купленной мне картинке в центре выделялся наш генерал в
лампасах, представляя заметную мишень для неприятеля, но падали только немцы.
Более объективно представлял театр военных действий фотографиями и
зарисовками с места журнал «Нива» с разворотом под рубрикой «Вечная
память — вечная слава» портретов убитых, среди которых можно было
обнаружить знакомых. Обыватели понавешивали у себя карты Европы, чтобы
лучше представлять события на фронтах. В дни военных успехов
государственные учреждения и железнодорожная станция украшались
национальными трехцветными флагами. На запад потянулись воинские эшелоны, а на
восток, в глубокий тыл, — поезда с военнопленными. На стоянках из тех и
других бежали к водогрейке люди с котелками.
Ранняя весна 1915 года. Отец по какому-то делу поехал в Иркутск. Мы с
матерью едем на станцию получать ожидаемый груз для больницы. Уже це-
ред шлагбаумом навстречу в чужой кошевке — отец; он в серо-голубой
шинели с серебряными пуговицами, в серебряных погонах и папахе с позумен-
Из глубины времени 153
том на верхушке. Сбоку эфес шашки. Оказывается, его мобилизовали. Дело
в том, что в газетах писали, будто некоторые врачи под разными
предлогами уклоняются от призыва. Отец сам подал заявление, был мобилизован и
получил несколько дней на устройство домашних дел.
Вернувшись в Иркутск, отец был назначен в дружину, отбывающую на
фронт, то есть должен был снова, по пути на запад, проезжать Кимильтей, и
мы с мамой поехали на станцию. Вскоре подходит эшелон из товарных
вагонов-теплушек для солдат и посередине состава двух пассажирских для
офицеров. Оттуда выходят несколько человек, и начальник станции Поклер-
ский говорит матери: «А вот и ваш супруг». И мы провожаем отца в
офицерском вагоне до Тулуна.
Дружина направлялась в Гродно. Там уже был почти фронт. И тут
произошло неожиданное — Иркутское военно-санитарное управление не
желало лишаться своих врачей, и отец был возвращен обратно в Иркутск.
Мама тосковала, особенно когда от отца долго не было писем. Ей
становилось все труднее. Она писала отцу: «Сегодня в Кимильтее призыв
новобранцев. На улицах не чувствуется того оживления, которое было в
прежние разы. Бабы и дети плачут, а новобранцы ходят толпами, но ни песен, ни
гармошек нет, и чувствуется пустота, угрюмость и злоба. В Кдрымском
толпа новобранцев подралась. Подошел посторонний, хотел разнять дерущихся,
ему угодили ножом в живот. Привезли в больницу, и через два часа он умер».
Уже шла мобилизация лошадей. Некоторые советовали похлопотать
насчет нашей, может, оставят, поскольку она обслуживала и больницу, но
постоянный советчик родителей, опытный предприниматель Иван Емельяно-
вич, убедил мать, что только понапрасну уйдут время и силы. За лошадей
казна платила, но за деньгами надо было почему-то ехать в Нижнеудинск.
Участились кражи и грабежи. В больницу привезли пришибленного
ребенка лет трех-четырех. Оказывается, в соседнем селе мужик выгодно
продал скот, деньги успел сдать в сберкассу, но этого не знали грабители.
Ночью, проникнув в дом, они вырезали, по тогдашнему выражению, всю семью,
но ребенок остался жив. Утром его обнаружили соседи и отвезли в больницу.
После всех этих треволнений мать решила больше в Кимильтее не
задерживаться и ехать к отцу. В конце ноября, заявив в иркутское врачебное
отделение об уходе в отставкуг передав корову Ивану Емельяновичу, мама с
нами оставила Кимильтей навсегда. Мы поехали в Читу.
Зимняя Чита показалась мне мало интересной. Пытался брать книги из
библиотеки Географического общества, но детям они выдавались лишь два
или три раза в неделю. Зато, пользуясь близостью вокзала, я мог часто
смотреть на поезда. Как-то, когда поезд уже тронулся и буксы стали
поскрипывать на морозе, в классный вагон вскочил на ходу и стал быстро
подниматься солдат, а кондуктор с хвостового вагона кричал: «Куда лезешь! Куда
лезешь! Куда лезешь!..» Солдат, судя по длинной, хорошо пригнанной
шинели, был вольноопределяющийся, и мне стало обидно за него — как
смеет кондуктор кричать на военного, хотя бы и нижнего чина. Я вообще
стал неравнодушным к военным, любил смотреть на них, проходивших по
улицам строем и певших: «Вы не вейтеся, русые кудри, над моею больной
головой...», «Соловей, соловей, пташечка...» и «Карпатские долины —
кладбище удальцов...».
На вокзале впервые увидел жандарма. Тогда на железных дорогах
функции общей полиции несли жандармские отделения. Слышал в Петербурге,
что «кого-то к жандарму потащили», да знал, как жандарм выглядит, по
собственноручному рисунку Гоголя к «Ревизору». Таким же солидным и
усатым оказался жандарм на читинском вокзале: в долгополой шинели, с
унтер-офицерскими погонами, при шашке и револьвере, с красным шнуром и
красным аксельбантом на левом плече. (Последнее часто путают наши
кинопостановщики, изображая жандармов с аксельбантом по-армейски — на
правом плече.) Жандарм что-то пояснял пассажиру, неторопливо,
внушительным басом.
154 Александр Алексеев-Гай
В декабре отца неожиданно перевели в Сретенск, старшим врачом
семьсот девятнадцатой Уфимской дружины. Отец сначала поехал туда один.
«Город расположен на берегу Шилки, которая очень красива, — писал он
оттуда, — Кругом горы, выше читинских. Много магазинов, Второва в том
числе. Рыбы и дичи, по-видимому, достаточно». Вскоре он прислал за нами
своего нового денщика. Пришлось бросить едва обжитую квартиру, сдавать
в багаж вещи, мебель, и вот мы опять в поезде, что для меня только
удовольствие. Приехали поздно вечером. Отец встретил нас с казенной подводой.
Переправились через замерзшую Шилку и остановились перед военным
городком. «Давай, брат, поднимай!» — обратился отец к караульному солдату
у шлагбаума, и вскоре мы были уже в натопленной квартире на втором
этаже офицерского корпуса.
Сретенск считался собственно не городом, а станицей Забайкальского
казачьего войска, дружина предназначалась для охраны нескольких тысяч
военнопленных, загнанных в такой глубокий тыл. Раньше здесь стоял 16-й
Сибирский стрелковый полк, ушедший на фронт. В другом конце города
располагалась казачья часть, непосредственно с дружиной не связанная.
Офицерские дома с парадного хода выходили на улицу, тянущуюся от
шлагбаума, со стороны черных ходов были конюшни и сарайчики. Далее по
улице стояли полковая церковь, солдатская столовая, за ними широкая
площадь, и рядом тянулся сквер. Остальную, большую часть городка, вдоль
правого берега Шилки, занимали казармы и бараки солдат и военнопленных.
Дружина состояла в основном из ополченцев, иначе говоря — ратников,
призванных из запаса бородачей. Внешне они отличались от прочих
пехотинцев медными крестами на тульях фуражек с надписью по кругу: «За
веру, царя и отечество». Изредка встречались и вольноопределяющиеся, то
есть добровольцы со средним и высшим образованием, имевшие право
через год службы держать экзамен на прапорщика. Их отличал от простых
рядовых черно-бело-оранжевый жгутик по краям погон, и обращаться к ним
офицеры должны были на «вы», с прибавлением слова «господин» —
«господин вольноопределяющийся».
Офицеры были частью из запасных, встречались и в очках, как капитан
Шмидт, и даже в темных — прапорщик Чернозуб. Все офицеры и
чиновники вне дома обязаны были быть при шашках. Фуражки у всех, кроме
казаков, были сплошь цвета хаки, лишь у интенданта Христенко, начальника
складов, расположенных отдельно и, возможно, в дружину не входивших,
фуражка была с темно-красным околышем.
Солдаты здесь, кроме «соловья-пташечки», пели: «На возмо-орье мы
стоя-али, на германском бережку. На возмо-орье мы смотре-ели, как вол-
ну-уется волна... Врешь ты, вре-ешь ты, врешь, герма-анец, где тебе нас
победить!..»
Под нами продолжали жить семьи двух офицеров, отправленных на
фронт, жены которых получали часть их жалованья и даже имели
денщиков. Через площадку на нашем втором этаже жили военные врачи, Михалев
и Кан. Кан был из российских граждан, живших в Германии, где имел
собственную лечебницу, и с началом войны был выслан обратно в Россию, где
его сразу мобилизовали. Предприимчивый Кан снял в городе комнату и
вечерами занимался частной практикой. Я сам видел, как за ним каждый
вечер приезжал нанятый им извозчик, потом привозил обратно; видно, игра
стоила свеч.
Напротив наших домов стоял большой деревянный флигель желтого
цвета, с садом, В нем жил отставной генерал Вержболович, старик,
единственный военный, увиденный мною в эполетах; это было на пасху, в церкви,
где он, как могу судить, нес общественные обязанности церковного
старосты. Принято было, что полковые врачи лечат и семьи офицеров; как-то к
отцу обратилась супруга генерала. Узнав об этом, Кан сказал: «В Германии
врач прислал бы генералу счет».
Врач дружины ведал и санитарной частью военнопленных.
Военнопленные в немецких и австрийских легких шинелишках крепко мерзли в моро-
Из глубины времени 155
зы, кутались во что попало, как французы в 1812 году при отступлении;
бараки их отапливались плохо, воду они возили на себе, впрягаясь толпой в
водовозки. Вскоре среди них вспыхнула эпидемия сыпного тифа. Отец, как
перенесший тиф, обладал к нему иммунитетом, но пленные врачи
заражались, и приходилось лечить их самих.
С наступлением лета мальчишки стали ходить на Шилку купаться у
городской черты, где берег был отлогий, песчаный. Глубина увеличивалась
постепенно, но говорили, что там есть ямы, в которых можно было, оступясь,
захлебнуться. Но потом мы стали купаться с берега военного городка, куда
в теплую погоду водили на купание солдат и военнопленных. Солдаты, не
умеющие плавать, просто плескались, глазея на проходящие пароходы.
Один солдат переплыл на ту сторону, причем его порядочно снесло
течением вниз, и он, голый, благо берег был безлюдным, побрел вверх по реке,
чтобы на обратном пути его снесло на прежнее место.
Загорать тогда не было принято. Купальные костюмы, по крайней мере
в провинции, не употреблялись, мужчины и женщины купались раздельно,
но иногда вблизи — мужчины в кальсонах, что выглядело очень смешно,
женщины — в ночных рубашках.
По воскресеньям в Сретенске устраивались прогулки вверх по Шилке
на каком-нибудь вернувшемся из рейса пассажирском пароходе. Раз мы с
отцом — мама с Володей остались дома — отправились на пристань, где
ожидал пассажиров пароход «Адмирал Чихачев». Там уже толпились дамы,
офицеры, чиновничество, люди в вольной одежде, шла веселая речь, и мне
иногда казалось непонятным, как могут люди веселиться, когда другие
гибнут на войне. Вскоре поплыли вверх по Шилке, через час-полтора стали на
якорь у лесистого берега. Два матроса на шлюпке завезли швартовные
тросы, закрепили их за деревья, подали на берег длинный трап, и публика
отправилась .гулять в лес. Обратно шли уже в сумерках. А часть пассажиров,
наверное непьющая, оставалась на верхней палубе.
В августе отец получил отпуск, и мы отправились в турне, намереваясь
спуститься на пароходе по Шилке и Амуру до моря, затем морем до
Владивостока и обратно вернуться железной дорогой. Мы сняли каюту на
пароходе «Граф Игнатьев», одном из самых комфортабельных «колесников».
Только отошли, и предстал перед глазами панорамой наш военный городок,
потом стал удаляться, вызвав во мне щемящее чувство.
РОССИЯ И КАВКАЗ
А. А. СЕРДОБОАЬСКАЯ
КАВКАЗ. ВОЕННЫЕ ГОДЫ
(1941—1943)
Воспоминания
В центр Карачаевской области город Микояншахар мы с мужем и крошечной
дочкой Таней приехали в 1940 году, незадолго, следовательно, до начала войны. Я по
распределению окончивших ЛГУ получила направление в Карачаевский
педагогический институт; муж Илья Илларионович Галич, из-за меня оставил научную и
музейную работу в Ленинграде и, получив направление министерства, устроился
преподавателем в этом же институте.
Микояншахар — небольшой, зеленый городок в чаще между лесистыми горами
на слиянии Кубани и Теберды. Всего 2 — 3 улицы и окраины рабочих поселков
шахтеров. Городок нас пленил. Зимой — достаточно снежной и мягкой — он был окружен
серебряными вершинами гор. Весна наполняла городок ароматом ярко-желтых
рододендронов, цветущих по всем склонам. Летом — горячее солнце и прохладный
ветерок, голубые бабочки над изумрудной Тебердой. Осенью — упавшие листья,
красками напоминающие старинные персидские ковры. Сухой, здоровый воздух. Остались
очень светлые и теплые воспоминания о преподавательском коллективе,
продолжавшем работу и после освобождения области от немецких захватчиков, до 1944 года,
когда наш институт был объединен с Пятигорским пединститутом.
Я хорошо помню своих студентов, это был целый интернационал: карачаевцы,
черкесы, осетины, кабардинцы, русские и украинцы. Жили студенты в общежитии,
питались в общей столовой, но все же в их отношениях были и сложности,
связанные со многим... Наибольшими предрассудками отличались карачаевцы. С ними
было достаточно трудно... С одной стороны, они жадно впитывали знания, с большим
уважением относились к нам, учителям, старались всё, что им преподавали,
запомнить, но в то же время все это ложилось на почву наивных представлений,
смешанных с различными традициями, в том числе и мусульманскими, особой
патриархальностью. Приведу один случай<...> После зимних каникул студенты 1-го курса
вернулись в общежитие. Привезли, конечно, различные вкусные продукты из дома... В
первый же день вспыхнула ссора. Студенты-карачаевцы оскорбились: станичники
(из казаков) начали есть свиной шпик. Слово за слово — началась потасовка.
Пришлось разбирать этот конфликт, вмешиваться преподавателям. Разобрались,
конечно, развели по разным углам, поговорили об уважении к национальным традициям, а
заодно и о пережитках. Помню, как один из студентов-карачаевцев Нубиев в ссоре
укорял другого за лицемерие: «Ты, как боярин Шуйский, то одно, то другое
говоришь, то, что тебе выгоднее!» Понятно, как преподаватель истории я была
польщена — усвоил-таки историю и даже осовременил ее, иначе он и не мог воспринять
прошлое.
Лидия Андреевна Сердобольская (1914—1983) — кандидат философских наук, с 1940 г.
преподавала историю в Педагогическом институте в г. Микояншахаре (Карачаевске).
© Т. И. Галич, С. В. Захаров (подготовка текста и публикация), 2000
© Т. И. Галич (наследница), 2000
Кавказ. Военные годы 157
Война скатилась на нас как снежная лавина. В воскресенье 22 июня мы
возвращались с прогулки — были высоко в горах; у первых домов группами стояли люди,
все слушали голос из репродуктора. Веселый смех, шутки, с которыми мы шли,
прекратились разом. Все притихли — началась война. С этих пор всё переменилось.
На другой день провожали первых новобранцев: преподавателя Галиева (он не
вернулся с войны); студентов Иванчука — участника наших археологических
экспедиций (он тоже погиб), Мухтара Байчирова, Байрамирзаева и других.
Каждый день провожали. Институт примолк.
1941-й, сентябрь. Начались занятия, но в аудиториях были почти одни девушки.
Появились новые студенты из числа эвакуированных с Украины, Молдавии,
бежавшие от фашистов.
С трепетом мы все следили за событиями под Москвой, на Ленинградском
фронте. Мамочка, сестра Наталия с Люсенькой остались в Ленинграде. Мама писала, что
Николай — муж Наташи — ушел на фронт добровольцем. Потом письма перестали
приходить.
Вокруг Ленинграда сжималось кольцо блокады и голода.
В начале февраля 1942 года по льду Ладожского озера Наташа с мамой и
Люсенькой были вывезены из Ленинграда. Не доезжая до станции Бабаево, умерла мама... В
конце марта мы с Илюшей в Черкесске встретили Наташу с дочкой.
Люсенька — крохотная и прозрачная, с огромными печальными глазищами на
исхудавшем личике. Она ни разу не улыбнулась, не реагировала ни на что, только
крепко держалась ручонками за свой детский горшочек — больше всего она боялась
его лишиться. Она была застужена и поминутно просилась «на горшочек». Забыть
этой встречи невозможно. Приехали в Микояншахар. Понемногу они стали
приходить в себя, хотя Люсенька почти не разговаривала, сутулилась, ступала неуверенно
тоненькими ножками и держалась все время за руку или за подол матери.
Илюша постоянно отсутствовал, был в командировках, читал лекции, а я, после
ухода на фронт секретаря ОК ВЛКСМ Азарова, осталась за него.
Летом 1942 года немцы воспользовались отсутствием второго фронта, все свои
резервы перебросили на советско-германский фронт, сосредоточив их на
юго-западном направлении; вошли в районы Воронежа, Сталинграда, Новороссийска,
Пятигорска. Группа войск генерала Клейста вышла к северным склонам Кавказского хребта,
1-я и 4-я горнострелковые дивизии «Эдельвейс» 49 корпуса генерала Конради
двинулись к перевалам, стремясь овладеть ими и выйти к южным склонам Кавказских гор.
Август 1942 г., Микояншахар — центр Карачаево-Черкесии. Фронт совсем был
уже близко. Ночью за темными силуэтами гор, как дальняя молния, взблескивал
огонь орудий. На вершинах, во тьме горела сухая трава и длинные змеи пламени
неожиданно превращались в знаки и буквы. Погруженный в сумрак затемнения,
маленький город в горах освещался этими огромными огненными знаками. Белые дома,
улицы выступали из тьмы. Здесь все еще был тыл. Тревога заползала временами в
сердца людей<...> Кто жег траву, выписывая фантастические огненные фигуры и
знаки?
В последних числах июля муж неожиданно уехал в командировку в станицу Пре-
градную, чтобы прочитать несколько лекций, но немцы отрезали дороги, и Илья
Илларионович остался в Преградненском партизанском отряде, действовавшем в горах
Карачаево-Черкесии. Перед отъездом он на несколько минут забежал домой. У меня
не было времени собрать ему вещи в дорогу — я торопилась закончить отчет об
агитационно-пропагандистской работе ОК ВЛКСМ. Вещи собирала моя сестра Наташа.
В эти короткие минуты муж успел сказать о положении на фронте. Я узнала о том,
что возможно отступление в горы части армии, об идущей подготовке и организации
партизанских отрядов. Муж ушел, напомнив еще раз о необходимости на всякий
случай приготовить сухари на дорогу. Больше мы с ним уже не увиделись... Простились
тогда мы в коридоре, я даже не вышла его проводить. Он сказал, что возвратится
через несколько дней...
На минуту обожгла мысль: «Командировка в самый дальний район области... а
фронт ближе и ближе. Скорее бы возвращался». Несколько дней промелькнули.
Муж не вернулся. 4 августа собрали комсомольцев города. Должен был выступать с
докладом «О международном положении» лектор ЦК. Ждали долго. Меня позвали к
телефону. Из ОК ВКП(б) сообщили об отмене лекции, а 5 августа была объявлена
эвакуация города. Ночью жгли документы архивов. Позвонили из ОК ВКП(б),
напомнили о необходимости взять удостоверение об эвакуации. Я спросила о муже.
Видимо, ему о нас уже сообщили, отвечал т. Коротченко.
В обкоме было необычно. В коридоре сидели люди с походными мешками. Я
узнала тт. Забродского и Якубовича. Забродский ехал в Преградную, и я просила пере-
158 А А Сердобольская
дать мужу маленькую записочку, в которой сообщала о себе и семье, просила не
беспокоиться, мы тоже эвакуируемся из города. Разве могла я тогда предположить, что
мне не удастся вывезти из города семью! (Тогда же я узнала, что муж уехал в
командировку, имеющую целью нечто иное, нежели лекции.) Может быть, и он не знал об
этом, уезжая? Я прибежала домой и подняла сестру с постели. Надо было собираться.
Я выдвинула ящики письменного стола, сложила документы, фотографии. Все
лишнее сожгла в плите. В 3 часа ночи вместе с сестрой побежали в обком для получения
денег (жалованья мужа) и продуктов на дорогу. В госпиталях, которые размещались в
помещении института и «Дома Советов», было темно, но никто не спал. Приходили
какие-то люди. Улицы были совершенно темные, ни огонька. Зловещими казались
этот мрак и тишина.
Что это была за ночь! Еще ужаснее утро. Свет не рассеял ноющей боли
приближающейся беды. Чуть забрезжило, потянулись раненые из госпиталей. Несчастные,
страдающие от боли люди, с перевязанными руками, головой, на костылях, они шли
пешком по дороге к Марийскому ущелью, направляясь в Кисловодск. Холодное
серое утро было тоскливым. Сердце больно сжималось от горя при виде этих людей,
идущих длинной странной вереницей. Распахнутые двери и окна госпиталей с тоской
смотрели им вслед.
Холодный туман окутывал горы. Солнце вставало медленно, и лучи его не грели.
Я шла по улицам притихшего города. Пахло гарью, в воздухе метался пепел, во
многих домах были уже раскрыты пустые окна. У ворот стояли подводы с вещами.
Люди куда-то уезжали. Да, враг приближался. Группами, с походными мешками,
люди сидели у здания обкома, горсовета и военкомата.
Через несколько минут я узнала, что машина, в которой должна была уезжать и
моя семья, ушла. Ушла раньше намеченного срока. Транспорта для эвакуации больше
не было. Напряжение и волнение ночи вылилось в слезах. Перспектив для выезда из
города было все меньше и меньше.
Мне говорили, что муж еще может приехать в город. Теплилась надежда. Если
бы мне удалось отправить семью, я осталась бы в отряде. Говорила с секретарем ОК
т. Эркеновым. Он не очень приветствовал мое решение, говоря, что, во-первых,
необходимо отправить семью, во-вторых, в горах нужны сильные люди. (Эркенов
вскоре погиб. Схваченный врагами, он был расстрелян.) Но как отправить сестру с
детьми?
Как страшно ходить по пустому городу, недавно, неделю назад живому и
веселому! Какая жуткая тишина вымерших улиц. Не многих знакомых можно было еще
встретить. Я видела редактора городской газеты «Красный Карачай». Как странно,
что он был здесь! Встретила студентку Карачаевского Педагогического института,
она удивилась, увидев меня. «Почему вы не уехали? Вам нельзя оставаться, ни в коем
случае. Приходите ко мне, я постараюсь вас спрятать в лесу за Кубанью», —
говорила она. «И в самом деле, надо уйти за Кубань», — думала я<...>
В эти дни я виделась с Ниной Пономарчук, также студенткой исторического
факультета. Она была озабочена надвигающимися событиями<...> Узнав от меня, что
никакой эвакуации института не предполагается (да и поздно было, в сущности), она
задумалась. Что делать? Идти в отряд? Я поддержала ее мысль. Через день я видела
ее уже одетой в форму защитного цвета, вооруженной.
Кто знал, что через 2 — 3 недели она погибнет в бою. В моей памяти она стоит
задумчивая, эта живая, всегда смеющаяся девушка. Ее забыли. Она не успела сделать
многого и погибла одной из первых. Кто знает, где остался ее одинокий труп?
Обстоятельства сложились так, что ее не искали.
Последние дни в Микояншахаре. Я видела партизан, они были еще в городе. 8
августа я встретила секретаря ОК ВКП(б) т. Романчука. Он похвалил меня, что я не
поддалась панике, и заверил, что не оставит мою семью без помощи. В то же время
посоветовал уйти из города в станицу или аул. Вечером того же дня к Романчуку в
штаб пробралась моя сестра Наташа. Она беспокоилась за меня в момент
приближения врага и просила помочь нам всем скрыться. Ей обещали не оставить нас в час
действительной опасности.
До сих пор не понимаю, что заставляло Романчука подобным образом говорить?
Неужели и ему не были известны размеры опасности и время ее приближения?
Десятого августа я еще пыталась связаться по телефону со станицей Зеленчуковской,
чтобы сообщили мужу, что мы остались в городе. Я уже поняла — никто помочь нам
не может. В отчаянии написала Романчуку письмо и передала его. В письме я писала:
«Меня оставили в городе. Если это вызвано особыми соображениями, то это не
следовало от меня скрывать. Я поняла и приняла бы это, как необходимое. Мне ничего
не сказали, не подготовили. Зачем нужно было жертвой делать всю семью. Детей?
Почему их не увезли?»
Кавказ. Военные годы 159
Это было написано в минуту страшного отчаяния. Через несколько часов после
того, как я передала письмо, никого уже не было в здании обкома. Висели
оборванные провода телефонов, пустым и мертвым было помещение. Все это было так
непонятно: город пустой, семьи ответственных работников отправлены, а меня хвалят за
то, что не поддалась влиянию паники и остаюсь в городе! Там же оставалось еще
несколько человек из отряда, который должен был уйти к Теберде. Везде царила полная
анархия. Из госпиталей тащили остатки продуктов, карачаевцы вытаскивали койки,
сцепляли их и тянули по асфальту улиц длинными поездами. Непонятная алчность
изумляла. На траве и мостовой, как выпавший снег, белели дорожки рассыпанной
муки. Валялись разбитые бочки с огурцами, сильно пахло старой капустой. Во дворе
госпиталя кричала тонким голосом и причитала женщина. Слышались выстрелы,
крики. Бродили очень странные, все высматривающие люди и огромные собаки —
кавказские овчарки.
11 августа. Утро. Зловещие языки пламени взвились к небу, едкий дым пополз
над городом. Горел хлебозавод — днем летал вражеский бомбардировщик. Около
двух часов дня взрывы сотрясли воздух. Рвали шахты. Враг близко, совсем близко!
Ушел в горы, к перевалам вместе с сыном директор института Леонов. Накануне
где-то сумел добыть машину заведующий учебной частью Ткачев. Обещал до Курор-
та-Теберды взять и нас. Обманул. Я долго и горько плакала. Это была последняя
мелькнувшая надежда на спасение. Вокруг все было чужим и враждебным. Без дум,
надежд, я часами лежала, глядя в потолок. Теперь все кончено. Враг через несколько
часов должен быть в городе.
Вечером попробовали выйти на дорогу. По дороге на Теберду шли и ехали в
арбах люди, за ними сплошной массой шли стада красно-рыжего скота. Уже несколько
часов пыль застилала притихшие и насторожившиеся улицы города. В арбах мешки,
домашняя кладь, грязные, безразличные ко всему, испуганные дети, здесь же утки,
куры. Эти уходящие от врага жители Армавира, Кавказской и других городов и
станиц, усталые, запыленные, подавленные и плохо понимающие, что ждет их впереди,
были, равнодушны к нам, стоящим у дороги и ждущим помощи. Никто не взял нас на
свою повозку. Тревожные отрывочные фразы долетали до нас из уст прохожих. Враг
в 10-ти километрах от города. Идет бой. В лучшем случае ночь отделяла нас от врага.
Вернулась домой молча.
Я вдруг приняла решение: завтра утром уйти пешком в Теберду. Стемнело.
Пришли с нами проститься остающиеся сослуживцы. Мы должны были провести
последнюю ночь в своем доме. Завтра двинемся в горы. Дети уснули. Разве могли мы спать?
<...> Враг так близко, его можно ждать каждую минуту. Я приготовила все для того,
чтобы уйти через окно при неожиданном появлении немцев. В минуты короткого сна
вставали картины, заставлявшие обливаться холодным потом. В полночь погасло
электричество, и стены дома сотрясались от взрывов. Электростанция взорвана. Мы
подошли к окнам: в непроницаемую темноту погрузился город, и в этой темноте
зловеще вспыхивало зарево догоравшего пожара. Ночь притаилась, затихла. Жизнь,
казалось, ушла. Сколько еще тянулись эти часы последней ночи! Перед рассветом все
забылись тяжелым сном.
12 августа. Все готово. Кучи отброшенных вещей лежат посреди комнат. Теперь
только осталось прибрать все с пола, запереть квартиру и двинуться в путь. Дети
тоже имеют на спинах маленькие узелки. Тюки очень тяжелы. Но что оставить из
взятого? В них только сухари, сыр, масло. Без этого через 2 — 3 дня мы уже начнем
голодать, а никому не известно, сколько придется сидеть в горах, когда придет
освобождение?
Мысль о партизанском отряде меня не покидала. Я ничего не говорила, Наташу
это напугает. Да и к чему говорить? Сумею ли отправить всех их в безопасное место?
Думала, что можно будет подняться на кош к знакомым карачаевцам. Бросив
последний взгляд на дом и провожающих нас людей (они прощались с нами как будто
навсегда, словно провожали нас в могилу!), мы двинулись в путь. Бедные девочки (Люсе
было 3, Тане — 4 года), они не знали, сколько дней им придется идти, спать на земле,
мерзнуть и голодать!
У последнего городского дома мы остановились, чтобы отложить часть сухарей и
хлеба. Мы сгибались под тяжестью ноши, а пройти нужно было многие километры.
Из дверей дома вышли две женщины. Они пришли в ужас от того, что мы с
маленькими детьми пустились в неизвестный и трудный путь. В знакомых людях мы не
встречали поддержки: провожающие наше решение не одобряли. Значительно легче
было бь7 принять решение и уйти из дома в неизвестность, когда видишь одобрение,
если вокруг1 ЛЮДИ, которые делают то же, что и мы. Но к 12 августа город был почти
пустым. Все, кто стремился уйти, ушли или окончательно остались и смирились с
160 Л. А. Сердобольская
судьбой. Мы шли одни по пустой и знойной дороге, и все говорили: «Вы идете на
гибель, оставайтесь, вам не уйти».
Мы, положим, были не совсем одни. С нами ушли две собаки: они сбежали со
двора вслед за нами, будто тоже чуяли недоброе. Это была странная процессия: две
женщины с тяжелыми ношами, две маленькие девочки и две собаки. От города мы
отошли 10—12 километров. Солнце нестерпимо жгло, и мы выбились из сил. Дети
натерли ноги. Несколько групп бойцов обогнали нас. В ответ на наши расспросы они
говорили, что немец близко, мы не успеем уйти. Один из нагнавших нас бойцов
сильно хромал. Кровь выступала из-под промокшей тряпки. Это был азербайджанец. По-
ровнявшись с нами, он вдруг остановился, молча протянул свою палку, на которую
опирался, и знаками показал, чтобы я надела на эту палку груз, лежащий на моих
плечах. Несколько десятков шагов мы несли мешок вместе. Какими грустными,
добрыми и молчаливыми глазами он смотрел на детей, покорно идущих по каменистой
дороге в этот знойный день. На одном из поворотов дороги мы остановились, потому
что были не в силах идти дальше. Долго он смотрел на нас, оставшихся под тенью
деревьев у дороги. Силы иссякли. Дети через несколько минут уснули, свернувшись
под кустом. Я думала, что останемся в лесу, уйдем потом к партизанам. А может быть,
немцы не пойдут в горы? Прошли часы. Сколько? Кто знает? Быстро прошли мимо
еще 2 — 3 группы бойцов. Это из окружения. Я раздавала хлеб: все равно нести нет
сил. Потом дорога совсем опустела. Ни одного звука не долетало со стороны города.
Были ли уже там немцы? Чтобы стать незаметными со стороны дороги, мы забрались
глубже в чащу кустов. Солнце стало скрываться за вершинами, и не так сильно томил
зной. Приближался вечер. Мне послышался топот скачущей лошади. Почему-то я
решила, что это не враг. Пожилой всадник карачаевец показался из-за поворота дороги,
вынырнув из-за скалы. Я преградила ему путь. Карачаевец, не останавливаясь,
махнул рукой и сказал: «Позади идет пустая линейка!»
Я осталась у дороги в ожидании линейки. Из-за уступа скалы показались лошади,
а затем линейка. Это была последняя надежда. Запинаясь, прерывающимся голосом,
я просила проезжающих взять детей. Один из сидящих посмотрел на меня, детей,
спустившихся к дороге, увидел умоляющие глаза сестры и, улыбаясь, сказал:
«Кладите вещи, садитесь». В одно мгновение все были на линейке: и дети, и вещи. Я и
Наташа заявили, что мы пойдем пешком, чтобы не утомлять лошадей, но приветливый
возница удивился: «Зачем пешком? Садитесь, места достаточно и для вас». Этот
человек был нашим спасителем. Его имя Николай. Я мало о нем узнала. Лечился он в
госпитале после ранения, должен был выписываться, — пришли немцы. Лошади и
линейка были находкой. Во всяком случае, они спасли четверых взрослых и двоих
детей.
Вечером, после захода солнца, мы уже въехали в аул Нижняя Теберда.
Здесь творилось что-то неописуемое. Перепутались, цеплялись друг за друга
арбы, телеги. Смешались лошади, быки, овцы, коровы, остановившиеся обозы
уходящих от врага людей преградили путь к реке. У реки Теберда, на дороге к мосту,
лежали груды вещей, стояли брошенные линейки с поднятыми вверх оглоблями. Люди,
лишенные крова, ушедшие из родных домов, стояли кучками у обрушившегося моста
над бушующей рекой. Подорванный мост рухнул в самой середине, и под ним
неслась ревущая, покрытая белой пеной река. По обломкам моста переводили на
противоположный берег лошадей. Карачаевцы вышли всем аулом. Ребятишки бегали
между усталыми людьми и кричали: «Рус! Рус!». Старики-карачаевцы деловито-спокойно
курили свои трубки, мужчины рядились с пришельцами. Здесь же выпрашивали
вещи, назначали огромные суммы за помощь в переправе на противоположный
берег.
Без всякой посторонней помощи мы переправились через бурную реку на
противоположный берег по обломкам рухнувшего моста. Совсем стемнело. Мы поднялись
по отлогой каменистой дороге к бывшему мужскому монастырю (здесь помещался
детский дом). Нас радушно встретили. На полу директорского кабинета все четверо
погрузились в сон. Здесь же спали собаки Дик и Муська, убежавшие за нами.
Спутники наши легли во дворе, укрывшись бурками на линейке. Ночь прошла спокойно.
В 4 часа утра все готовы были двинуться дальше. Внизу, на другом берегу реки Те-
берды, спал аул.
Спал ли? Разве он был похож на мирно спящее в предутреннем тумане селение?
Что это во дворах и закоулках улиц? Покрытые чехлами грузовые машины? Машин
очень много, но их можно видеть только сверху. Они маскировались. Враг где-то
очень близко. Мы двинулись в путь. Серые фигурки бойцов копошились у моста.
Наши части оставались за взорванным мостом и спешили его восстановить.'
Мы успели проехать немного, когда услышали звуки моторов. Колонна машин
показалась из^за поворота и быстро нас обогнала. Надо было спешить. У аула Верх-
Кавказ. Военные годы 161
няя Теберда нас встретили вооруженные люди. Лайпанов (был нашим
преподавателем, затем секретарем обкома по пропаганде), узнав меня, попросил зайти в штаб. В
Курорте-Теберде паника ужасная! Женщины кричали и ссорились. На нас
обрушились сейчас же с криком. Чем мы были виноваты? «Ребят побросали, — кричали
женщины, — а собак позабрали!» Наши ребята были с нами здесь же, а собаки
добровольно пустились в трудный путь. Ночь в Теберде мы провели у знакомой
женщины, которая также решила идти с нами. Поскольку отряд увеличился и вещей стало
больше, мы купили у карачаевцев осла.
При свете горящей печки мы стряпали и жарили пышки в дорогу. Дети легли на
полу. Здесь же крепко спали несколько красноармейцев. Часов в 10—11 прибежала в
страшном испуге карачаевка (бывшая студентка нашего института), чтобы
предупредить нас. Ей показалось, что в гостинице уже немцы, — она сама видела нескольких.
Вместе с отступающей армией мы шли к Гуначхиру. Где-то высоко, над
огромными соснами и вершинами гор, слышался гудящий, заставляющий чаще биться сердце
звук мотора вражеского бомбардировщика. Нас не было видно, не было видно этой
вереницы повозок и людей под кронами чинар и сосен. Не было видно и нам, что
творилось вверху, но от этого не было спокойней на сердце.
Дети некоторое время ехали в повозках вместе с Наташей. Мне пришлось
служить арьергардом, ибо осел шел медленно, станавливался где хотел, испытывал
всячески мое терпение. Нас бойцы стали звать «ерусалимцами».
Первая остановка у Гуначхира. Здесь все почти было съедено и роздано бойцам.
Один из офицеров, обратив внимание на нашу маленькую компанию, расспросив нас
о нашем пути, дал адрес его родственника в Сухуми. Кое-кто из военных, удивляясь
нашему намерению идти с детьми к перевалам, пытался внушить нам мысль о
возвращении в Теберду. Никто из нас не мог об этом и подумать. Привал был коротким.
Части Красной Армии, бросая повозки, машины (взорвав их), уходили вверх по дороге
с вьючными лошадьми. Мы шли в этой гуще армии по горной дороге. Девочек брали
на руки и поочередно несли наши спутники — отступающие, утомленные воины. Мы
шли с 900-м транспортным полком неизвестной нам армии. После нашего ухода,
после ухода армии, днем 14 августа у Гуначхира произошел бой немецких передовых
частей, преследующих армию, с отрядом партизан, ополченцев Микояншахара. Мы
не могли знать в то время об этом, и только вечером нам стало все известно.
Поднялись до первой обширной плошадки над Гуначхиром. Нас встретило молчание скота,
согнанного сюда от немцев. Наступала ночь. Транспортный полк взял нас под свою
опеку. Над обрывом расположились на ночь. Холодная туманная ночь опустилась над
уставшими, уснувшими людьми. Внизу рокотала река Гуначхир* Дети уснули,
согретые нашим теплом и плащ-палаткой, закрывшей всех. Я лежала крайняя. Рядом,
спиной ко мне, улегся Дик. Тепло животного согревало меня. Но на сердце было
тревожно.
Вечером я видела двух сослуживцев мужа, они ушли из Микояншахара раньше
нас на двое суток. К перевалам идти не решались. С общей массой красноармейцев
шли вперед, и вот теперь, когда надо было идти к перевалам, ими овладело сомнение.
Идти или вернуться, спуститься к Гуначхиру, где оставались партизаны? Дорога
казалась невыносимо трудной, она их путала. Не знаю, почему, может быть, потому, что у
Наташи появились признаки усталости, может быть, потому, что и себя я должна
была ободрить, но им я сказала, что ранее была на перевале, что дорога не трудна.
Женщины решили продолжать путь. Наташа и вторая наша спутница решили двигаться
дальше на перевал<...> Возвращаться назад тогда уже было невозможно. Можно
было двигаться только вперед, все выше и выше.
Прошла ночь. Утро тоже прошло спокойно. Горели костры. Варилась пища.
Резали скот. Все равно немец захватит. Это ужасно неприятно отложилось в душе, но
деваться было некуда. Ребята смотрели на эти сцены большими испуганными глазами,
и я увела их в лес. В лесной чаще зрела малина. Мы нашли в лесу, сравнительно
неглубоко, развалины каменных древних строений типа Архызских, которые удалось
обследовать еще во время нашей археологической экспедиции от Ленинградского
университета в 1940 году. Конечно, сейчас было не до строений, но я все же
воспользовалась коротким отдыхом для осмотра. Их было много; лес закрывал развалины,
столетние великаны пробились и обвили груды камней своими корнями. Весь путь от
Гуначхира через Клухорский перевал был давно известен. В мирное время, думала я,
может быть, их удастся обследовать лучше, а сейчас же со мною не было ни бумаги,
ни карандаша, да и фиксировать все виденное в этот момент было некогда. Нас
позвали. Лагерь поднялся. Армия собиралась уходить. Пища осталась недоваренной,
котлы опрокинуты, костры залиты, затоптаны. Вьючили лошадей, строились. Видимо,
немцы приближались. Завьючив нашего осла, мы спешили двинуться в путь, чтобы
не остаться одним. И вот опять наш маленький отряд, состоящий из трех ребятишек
6 Звезда № 6
162 А А. Сердобольская
и трех женщин, двинулся в дорогу. Но осел сыграл с нами отвратительную штуку. Он
бросился на землю и замечательно симулировал предсмертные судороги. Мы
решили, что он действительно издыхает. Освободили ремни. Животное продолжало
биться, оскалив зубы, и все время стремилось перевернуться на спину вверх ногами. Дети
плакали и целовали его в серую морду. Я вначале горевала, а затем не на шутку
испугалась, увидев, что мы продолжаем возиться с ослом, а бойцы нас перегоняют и
быстро уходят. Наконец кто-то сжалился над нами, совсем освободил осла от вещей, и, к
нашему изумлению, он вскочил на ноги, как ни в чем не бывало. Продолжая
отряхиваться, это отвратительное животное прошлось вдоль дороги, а затем улеглось в
песок и начало барахтаться с величайшим удовольствием. Можно было смеяться, но
было вовсе не до смеха. Пришлось ждать, пока «купание» осла в песке закончится. С
помощью последних уходящих бойцов нам удалось завьючить ослика, и мы уже
почти по пустынной дороге двинулись дальше. Опять мы были арьергардом. Двое
красноармейцев предложили нам взять девочек на лошадь (они ехали верхом). Таня и
Светлана (дочь нашей спутницы) были отправлены вперед. Люсеньку я взяла на
руки. Она очень ослабла, ведь она с мамой и бабушкой пережила блокадную зиму.
До этого красноармеец брал ее к себе на лошадь, но девочка все время засыпала,
выскальзывала из рук, было трудно ее везти.
Кругом лесная дорога. На одном из поворотов перед нами открылась полянка.
Как вдруг мы услышали несколько залпов. Стреляли из леса, со скалистых отрогов
слева. Ехавший перед нами красноармеец, на лошади которого находилась Светлана,
мгновенно упал вместе с конем на землю: нам показалось, что он убит. Мать девочки
с криком бросилась к ним. Минуты страха быстро рассеялись, девочка только
немного ушиблась. Красноармеец и лошадь были невредимы. Умное животное спасло
хозяина и девочку: лошадь припала к земле по команде хозяина, после первого залпа. Кто
стрелял? Так мы и не узнали. Видимо, это делали люди, очень хорошо знающие эту
местность.
Теперь дорога шла лесной чащей. Лес этот северный, густой и непроходимый.
Шли долго. Горы быстро скрыли солнечные лучи. Стало сумрачней. Уже несколько
часов с нами не было Тани. Ее увезли на лошади вперед. Пора бы нам и нагнать
красноармейца с девочкой. Я тревожилась. Дороги стали расходиться в лесу. Правильно
ли мы идем? Совсем завечерело, когда мы вышли на большое безлесное
пространство. Впереди, слева серебрилось озеро, а еще дальше опять лес на поднимающемся
склоне вершины. Тани нигде не было. Темнело очень быстро. Неужели девочку
оставили где-нибудь в лесу? Неужели мы пошли иной дорогой? Где ее искать ночью? В
горах всегда много волков. Я представила весь ужас ребенка, оставленного ночью в
лесу, да еще в горах, где нет ни одной живой человеческой души! За озером у леса
нас встретили люди, несколько человек оказались знакомыми. Остальные, тоже
уходящие от немцев, видимо, шли из Черкесска. Никто нам не мог ничего сказать. Мы
не могли плакать от охватившего нас ужаса и горя. В лесу расположилась армия и
гражданских не пускали. Я решила во что бы то ни стало пройти и разыскать
красноармейца, но это было нелегко — масса войск, ночь; где искать? Никак не могла
уговорить часового пропустить меня, но в этот момент подошел офицер. Я рассказала о
случившемся. Он очень сочувственно отнесся к моему горю, и мы вместе пошли в
штаб. Полковник (кажется, полковник) сейчас же послал несколько человек для
поисков девочки. Все вернулись с отрицательными ответами. Было ясно, что Таня
осталась где-то позади. Кто-то сказал, что видел девочку, сидящую на белом камне, у
дороги рядом с озером. Может быть, она пошла к нам навстречу и мы прошли, ее не
заметив, другим путем? Мне казалось, что жизнь кончена. Все во мне оборвалось.
«Вы ищете девочку?» — крикнул человек, поднимаясь к нам снизу. Я обернулась.
Ко мне подошел улыбающийся старшина из 900-го транспортного полка. Через
несколько минут я целовала Таньку, сидящую у костра. Вокруг были красноармейцы,
каждый что-нибудь говорил, но я почти ничего не слышала. Девочка немножко
поплакала, но внимания было так много, что она быстро успокоилась. Ее накормили,
сделали мягкую постель из одежды. Никогда не забыть приветливых и веселых лиц,
окружавших нас в те минуты. Скоро сюда же привели и Наташу с дочкой, наших
спутников. Нам разрешено было устроиться на ночь здесь, среди бойцов. Дик искал
вместе со мной Танюшку, но где-то потерялся. Так мы его больше и не видели. Утром
от Северной палатки (местом привала армии являлась Северная палатка) стали
подниматься к перевалу. Быстро светало.
Вереница людей и вьючных лошадей поднималась все выше и выше по узкой
каменистой тропинке. Местами тропинка шла почти отвесно. Молчаливо, трудно дыша,
карабкались мы шаг за шагом. Вверху кружил бомбардировщик, и от этого делалось
еще тоскливее на душе: малейший неосторожный шаг — свой или твоего соседа —
смерть. Самое ужасное — оступиться, уронить детей в эту каменную бездну. Особен-
Кавказ. Военные годы 163
но запечатлелась минута: впереди оступилась лошадь, попятилась назад, стеснила
идущих сзади. Люди, сохраняя себя, оседали-, давили на задних, вытесняли друг
друга. Меня и Таню теснил крупом мул, и ноги уже скользили к краю обрыва. Я прижала
Таню к себе и напрягла все мускулы, чтобы удержаться на тропинке. В этот момент
что-то тяжелое сорвалось и полетело вниз, увлекая с грохотом каменные осыпи.
Затем стало свободнее. Я посмотрела в бездну: переворачиваясь, обдирая о камни
кожу, ломая кости, катилась вниз сорвавшаяся лошадь...
После полудня поднялись к озерам над перевалом. Светлые, гладкие, синие и
холодные, они раскинулись, окруженные снегами. Последний отдых и подъем по
снежному крову к перевалу. Люди выбились из сил со своими тяжелыми кладями на
плечах. У озера на ночлег расположилось несколько групп. В том числе и дети из кост-
но-туберкулезного санатория, которые, как это ни трудно, с костылями карабкались
вверх, уходя от немцев. Как нам потом рассказали, в январе 1943 года в Теберде
фашисты впервые на Западном Кавказе применили душегубки.
Машины подошли к одному из санаториев, где размещались дети из Евпатории,
больные костным туберкулезом. Заходя в палату, немцы спрашивали у детей: «У кого
отец командир Красной Армии?» — и дети, желая показать друг другу, что именно
его отец герой, наперебой кричали, что именно у него такой родитель. Их-то и
сажали первыми в душегубку. Машины шли в сторону города Микояншахар, по дороге от
отработанного газа дети задохнулись. Остановились на берегу реки Теберды, и
бездыханные тела сбросили в речку, некоторые тела были захоронены местными
жителями на берегу в районе современного поселка Новая Теберда. На Нюрнбергском
процессе в качестве обвинения эти факты звучали.
Некоторые из шедших рядом больных сумели уйти, но часть остались. Они были
захвачены немцами и расстреляны. В числе больных, которые попали в руки к немцам
по пути к перевалу, был какой-то крупный работник прокуратуры, москвич,
лежавший без движения в костно-туберкулезном санатории в Теберде.
Нам предстояло от озера подняться к высшей точке перевала. Впереди —
ослепительно белый снег и ледяная тропинка вдоль скал у самого обрыва к озеру. Наташа с
Люсенькой и спутницей должны были пройти после меня. С трудом провели осла.
Теперь самый опасный путь, скользкий и узкий. Осел прошел первым. Вещи
перевешивали к обрыву, он с трудом сохранял равновесие. Я взяла Таню на руки, а
Светлану пустила впереди себя, придерживая за платье. Так можно было пройти десять-пят-
надцать шагов. Я решила перенести девочек по очереди. Светлану посадила на
камень в'углублении скалы, запретив двигаться. Что это за путь! Ноги ступают по льду,
малейшая неловкость — гибель. В середине невольно глянула вниз: у самой воды,
зацепившись за камень, лежит пристреленная лошадь, скатившаяся вниз передо мной
за несколько минут. Синяя бездна озера так и тянула. Но вот конец пути. Таню
посадила в безопасное место. Иду за Светланой. Прошла половину дороги. Навстречу
двигается красноармеец. Нам не разойтись. Прошу взять девочку. И вот мы трое в
безопасности. Наташи очень долго нет. За поворотом я ее не вижу, мне начинает
казаться, что она погибла, Сохранит ли равновесие? Я ложусь в снег лицом. Мне
страшно. Девочки молчат. Наконец маленькая группа появляется из-за скалы. Боже,
как они идут? Лучше самой еще раз пройти над этой бездной, чем смотреть на них!
Mbi все вместе. Идем вверх по хрупкой корке снега долго, долго. Перевал. Нас
встретили бойцы. Здесь поставлены пулеметы. Наша оборона. Нашли несколько
групп людей, которые тоже уходили от немцев, и среди них директор института
Леонов и заведующий учебной частью Ткачев с сыновьями. Мы обрадовались, но прием
оказался столь холодным, что лучше было остаться одним. Верно, побоялись
лишиться продуктов. Дети действительно были голодны, не говоря о нас. Спуск с перевала
уже начался, но до нас очередь не скоро дошла. Спускаться можно было только по
одному, по двое. Спускали и лошадей, затягивая их веревками.
Я невольно залюбовалась открывшейся панорамой. Весь Кавказ южной стороны
передо мной. Нет, скорее надо мной. Вот они, бесконечные цепи гор, снежные
вершины в сиреневой дымке заходящего солнца. Там, внизу, темнеющий скалистый
спуск, опять снег, огромный ревущий водопад справа. Наша очередь для спуска.
Конечно, нет уже ни Леонова, ни Ткачева. Они и не подумали нам помочь. Сумерки
быстро надвигаются. Надо успеть. Наташа где-то повисла на скале с Люсей. Я
спускаюсь с ослом и Танюшей. Осел упрямится, его надо тянуть с уступа на уступ. Таню
ставлю на маленькой ступеньке скалы. Вверху на нас кто-то кричит: «Спускайтесь
скорей, а то лошадей нужно переводить». Мне помогает какой-то мальчик лет девяти.
Он идет один, без родителей. Я не успела спросить, где они. Мы внизу. Наташа
встречает нас бледная, говорит, что у нее не было надежды на наше спасение. Во
всяком случае, все это уже позади.
Темнеет быстро. Не знаем, куда идти. Подходим к реке. Решили перебираться на
164 Л. А. Сердобольская
другой берег. Конечно, это решение было вызвано необходимостью и каким-то
другим, необъяснимым чувством, которое руководило нами и сохраняло нас. Глубина
реки вовсе неизвестна. Течение головокружительное, к тому же плохо видно, почти
темно. Вхожу в холодную воду, пустив впереди себя осла. Его несет в сторону, но он
сильно сопротивляется. Меня бьет об острые камни. Переход совершен.
Возвращаюсь за Таней, затем за Люсей, за Светланой, за Наташей (у нее кружится голова от
быстрого течения), приходится вести и спутницу, мать Светланы. Мальчик тоже с
нами. Ужасно замерзли ноги от снеговой воды. Уже полная темнота. Где-то близко
ревет водопад. «Кто идет?» — окликает нас часовой. Я подхожу и объясняю ему, кто
мы и почему здесь. Он говорит, что здесь быть нельзя. Дети плачут. На выстрел
часового прибегает офицер. Что такое? Новые объяснения. Офицер возмущен, ругает
часового: «Знаете ли вы, что вы на линии огня, что по сигналу этого дурака могли бы
быть приведены в действие пулеметы?» Я прошу за часового. Офицер ведет нас
куда-то, указывает нам место, где мы можем пробыть до утра. Здесь только холодные
камни. Конечно, никакого крова. Ложимся на земле. Через полчаса началась гроза.
Нет ничего более драматического в сравнении с грозой на большой горной высоте!
Это бушующая, совершенно бешеная стихия! Молния пронизывает сумрак яркими
вспышками совсем рядом с вами, вы в тучах, раскаты грома, как страшной силы
взрывы, потоки воды. Конечно, на нас и при нас ничего не осталось сухого, да не
только сухой одежды, но и места на земле. Мы были окружены холодной водой. К утру
буря и гроза стихли. Мы дрожали от холода, совершенно мокрые. Двинулись в путь в
ожидании первых лучей солнца. Утром мы действительно убедились в том, что
попали после переправы через реку на линию пулеметов и минометов. Вот они в камнях
прячутся вместе с мокрыми, серыми фигурками бойцов. Долгий и печальный путь.
Днем нам удается раздобыть немного муки у какого-то тоже эвакуирующегося
товарища, видимо, колхозника. У него лошадь завьючена мешками с мукой. Едим остатки
сухарей, перемешанные с маслом. Все это необычайно вкусно. По дороге собираем
ежевику — ее много. К вечеру подошли к Южной палатке. В лесу собрали сухие
листья, устроили постели и легли спать. Где-то близко от нас оказались 2 — 3 человека,
тоже из эвакуированных «при помощи собственных ног». Проснулись очень поздно.
Солнце высоко. Осла нет, ушел. Я отправилась на розыски и нашла его мирно
пощипывающим травку около болот у палатки с красным крестом. Почему-то до моего
сознания ничего еще не дошло — не дошло, что здесь санитарная палатка, что близко
стреляют, слышны разрывы снарядов. И только когда увидела раненого бойца,
спускавшегося с той тропинки, кровь на его лице, на руке — поняла: это передний край,
санитарная палатка полна ранеными. Подбежала к бойцу, он, тяжело ступая, оперся
на мое плечо. В это время появился военный. «Что вы здесь делаете?» — крикнул мне
пожилой врач. В растерянности я сказала первое, что пришло в голову: «Ищу
осла». — «Какой осел! Здесь линия огня, слышите? Чтобы духу вашего здесь не
было!» Как раз в это время появились девочки и Наташа. Конечно, мы бежали по
дороге что есть духу, в мгновенье скрылись за кустами, за деревьями. Бежали все —
осел тоже. Потом передохнули и двинулись дальше.
За полдень. Мы в Верхней Сванетии. Встречаются мужчины, и все они
спрашивают: «Не видели там лошадей?» Их интересуют только лошади. Первое селение.
Справляемся, где сельсовет? Удивляются. «Какой такой совет?» Идем дальше.
Никакой власти нет. В селении Зима (откуда такое название?) нам встретилась красивая
пожилая женщина, которая говорила по-русски. Позже мы узнали ее историю: еще в
царское время, будучи в польской свите, она была похищена сваном, увезена высоко
в горы. С тех пор ее жизнь прошла там. Она посочувствовала нам и взяла к себе в
дом, чтобы мы отдохнули, поели. Нам дали каши из кукурузы и козьего молока. Это
было блаженство. Постирали, выспались и тогда уж двинулись по дороге, которая
должна была нас привести в Сухуми. Ночью был ливень — мы лежали в лужах воды.
Впрочем, лужами их трудно назвать — сплошная вода, но хорошо еще, что теплая.
Ливень теплый, земля горячая. В этих лужах спали не одни мы, но и другие усталые
люди, пришедшие раньше нас. Они пытались остаться в сванских селениях, но
боялись надвигающегося фронта. Дальше Южной палатки немцы не прошли.
Днем, в самый жаркий полдень, мы наслаждались сырыми грецкими орехами,
сорванными по дороге, были перемазаны йодистым их соком и смеялись по этому
поводу. Мимо нас проехали верховые — какие-то генералы со свитой. Ехали к
перевалам. Увидев нас, один из всадников сказал: «Вот наши русские женщины — нигде не
унывают». К 4 — 5 часам вечера этого дня мы подошли к месту, где собирали всех
эвакуированных, прошедших перевалы. Нас посадили на грузовик и привезли в Сухуми.
Ослика нашего мобилизовали. Он и не отдохнул — на него погрузили миномет или
пулемет, и он вновь двинулся к перевалам. В Сухуми нам выдали немного картошки,
хлеб, еще что-то. Стреляли зенитки. Мы с Таней попали под обстрел и прятались в
Кавказ. Военные годы 165
сточной канаве. В эти часы от нас куда-то делся мальчик. До этого он говорил, что у
него кто-то есть в Сухуми, но я не очень этому поверила. Все-таки он ушел, может
быть, и было это правдой? К вечеру нас погрузили в забитый до отказа поезд и
отправили в Тбилиси, где мы пробыли 1 — 2 дня, а позже уже, разгружая город, нас и
других эвакуированных отправили в Ереван.
Из Еревана на Тбилиси, Баку, Кизляр, пересев на поезд — Минеральные Воды, а
затем через Черкесск, мы возвращались в Микояншахар. Путь был голодный, но
радостный: домой ведь ехали. Проверяли наши документы. Придрались, конечно, но
выручили военные ребята: два офицера объявили нас с Наташей своими женами,
«удочерив» девочек. Мы были благодарны им бесконечно за их ложь во спасение. В
Невинномысской простились и пошли искать пристанище. Стоял март, и, как обычно
в марте на Северном Кавказе, особенно в его степной части, — ветрище резкий,
колючий, пронизывающий. Просились в избе переночевать, но перед нами двери
захлопывались. Жители, которые оставались здесь все пять месяцев «под немцем», —
очерствели. После долгих скитаний, уже почти без надежды, мы нашли добрых
людей. Нас впустили, изба оказалась набитой разным людом: были и дети, и старики, а
тут еще и мы. Потом принесли нашим детям кукурузного хлеба, кипяточку. Дальше,
к Черкесску, добирались открытой грузовой машиной. Наташа и девочки сидели в
кабине, а я бодро забралась в кузов и чуть не замерзла в своей легкой одежде.
Попутчики увидели это, застучали в кабину. Потом оттирали меня снегом и спиртом в
какой-то избе. Дальше ехали уже лучше, меня чем-то покрыли.
В Черкесске я узнала о гибели мужа. Шла по улице и вдруг: «Лидия Андреевна!
Как жаль, как нам жаль Илью Илларионовича... А вы не знали?» Так обрушилось на
меня мое горе. Шла, как слепая, вошла в дом, где мы остановились, и увидела
испуганные глаза сестры, сказала как-то странно буднично: «Илюши нет, он погиб». В
Микояншахаре сразу, по приезде пошла в обком партии. Там мне рассказали о
гибели партизанского отряда в горах, о смерти Ильи. Попросила послать меня в ту
станицу, откуда ушел муж. Некоторое время туда еще нельзя было ехать — орудовали
бандиты. Потом у меня были командировки, собственно, пешие командировки —
транспорта никакого не было. Мосты взорваны: переходили бурную Теберду по обломкам,
оставшимся фермам. Немного позднее в Карачай прибыла группа с Урала помогать
восстановлению области, налаживанию работы и жизни. С одной из прибывших —
Верой Тарасовой — мы и ходили по ближним селам и аулам, а затем, в июне,
небольшой группой двинулись в станицы: Зеленчук, Сторожевую и Преградную. Ходили,
конечно, без оружия, с риском. На пути к Сторожевой прошагали 20 километров под
непрерывным дождем по совершенно размокшей дороге, но потом свернули на
целину — хотели сократить путь. Набрели на хуторок — два домика, сараи. Встретила нас
хозяйка одного из домов, второй оказался на замке. Встреча нежданная, люди здесь
появляются редко. Неохотно, но все же вынуждена была пустить меня и мою
спутницу в дом. На узких железных кроватях мы увидели лежащих и покрытых бурками
мужчин с перевязанными ранами. Поначалу не придали этому значения, главное —
сухой кров и тепло. Попросили молочка и, конечно, предложили за него плату.
Хозяйка повела нас во вторую комнату. Только мы разложили свои запасы хлеба, вошел
один из наших мужчин и показал знаками, что нам надо уходить.
«Почему?» — «Потом скажу, поспешайте».
Хозяйка с молоком, а мы ей объясняем, что. мол, машина сейчас придет к
дороге — поспеть надо. Никакой машины, конечно, не могло быть. Надо было уходить до
темноты — раненые под буркой... Кто они? Фронт давно отступил от Ставрополья.
Свежая кровь на тряпке, обмотанной вокруг головы. Не иначе, как бандиты,
пострадавшие в перестрелке. Двинулись опять под дождем, только бы дойти до станицы,
чтобы не застала ночь. Добрались и там уже заночевали.
В станице Преградной вывешено объявление: «Лекция „Международное
положение"». Читает лектор обкома партии — жена Галича Ильи Илларионовича».
Илья часто бывал в Преградной до войны. Его хорошо знали и актив района и
жители, любили его слушать. У Ильи были прекрасные лекторские данные — он умел
овладевать вниманием слушателей. Его лекции об археологической истории
Северного Кавказа, истоках культуры, о международном положении всегда собирали
огромное число людей. О нем помнили, отзывались с большим уважением и
теплотой. Уходил он в партизаны отсюда, из Преградной, вместе со многими
станичниками. Здесь, в районе Урупа у горы Загедан, он и погиб. Теперь прах погибших
партизан покоится в братской могиле на площади станицы.
На мою лекцию собрались почти все жители и долго не отпускали после ее
окончания.
Шел август 1943 года. Война откатилась на запад, но жизнь здесь все равно была
166 Л. А. Сердобольская
очень неспокойной: из бывших дезертиров-полицаев, различных отщепенцев и
просто запуганных жителей — действовали бандитские шайки, особенно в горных
районах. Несколько таких было и в ауле Красный Октябрь.
По ночам бандиты спускались с гор, выходили из леса. Аул вел двойную,
беспокойную жизнь. Днем встречались только одни женщины, старики, дети; ночью все
менялось: появлялись «лесовики«-мужчины — мужья, братья, сыновья; горели
костры, резали скот, пили, шумно гуляли, слышалась стрельба... Запасшись мясом и ара-
кой (кукурузной водкой), ночные «гости» исчезали с рассветом, и утреннее солнце
вновь заставало притихшее селение. В этих условиях мирная жизнь, труд, хозяйство,
конечно, были невозможны: семьи разорялись, терроризировался и истреблялся
сельский актив. Применялись и чрезвычайные меры с помощью гарнизона
внутренних войск, но главное — была сделана попытка склонить главарей бандитов и тех,
кто был с ними, к переговорам. Кое-кто из них уже начинал колебаться и искать
случая возвратиться домой. Перелом наступил к концу августа 1943 года. Выхода
бандитских групп ждали со дня на день, а вернее, каждую ночь. Как поведут себя эти
«возвращенцы»? Многие из них вольный, разгульный образ жизни вели с августа 1942
года. В аулы, где положение было наиболее сложным, обком партии направил своих
пропагандистов. Надеялись вывести скрывавшихся в горах и лесу, собрать их,
рассказать о положении на фронтах; помочь избавиться от страха перед местью,
расправой со стороны главарей.
Я получила задание выехать в аул Красный Октябрь.
К этому аулу, расположенному в предгорье, меня подбросил попутный грузовик
под вечер. Аул своим внешним видом больше напоминал казачью станицу
Ставрополья: белые мазанки и плетеные изгороди протянулись по обе стороны пыльной
проселочной улицы. На калитках — остроконечные навершия, рога горных козлов —
символ плодородия, дома из громадных бревен глухими стенами выходили на улицу.
За плетнями — серые от уличной пыли акации и кукуруза. Что-то скрытное
ощущалось в пустоте притихших дворов, безлюдных улиц, за оконными ставнями.
Сразу же по приезде представилась начальнику гарнизона, и мы условились об
утренней встрече с жителями села.
На встречу с «лесовиками» вместе со мной пошел мой студент Карачаевского
пединститута Эбзеев, он должен был переводить на карачаевский язык.
Когда мы прибыли, «аудитория» уже была в сборе: на пригорке сидели и
полулежали около 40 — 45 карачаевцев, из тех, кто сегодня ночью вернулся из леса. Лица
заросшие, глаза смотрели исподлобья не то с любопытством, не то с недоверием и
опаской. Головы повернулись в мою сторону — видимо, Эбзеев уже успел меня
отрекомендовать. Со вчерашнего дня я все думала: как начать, с каких слов? От этого
зависело — будут ли они меня слушать и как слушать. Все эти мужчины-карачаевцы
годами жили в традициях ислама и к женщине относились в лучшем случае
снисходительно, хотя в последние годы уже приходилось считаться с тем, что женщина в
семье, в колхозе занимала все больше места. А сегодня пришлось слушать им и
женщину-лектора.
Не помню, с каких слов начала, но по мере того, как им рассказывала о
положении на фронтах, выражение лица у некоторых заметно стало меняться: появилось
больше внимания, явно усилилось желание понять, что происходит. И все же
оставались напряженные позы и угрюмые взгляды. Главное же — полное безмолвие: ни
одного звука, никакой внешней реакции. Беседа (если это можно назвать беседой!)
длилась около трех часов. Я говорила — Эбзеев переводил. Потом все они молча
разошлись. Некоторые карачаевцы все же вернулись в горы, но набеги почти
прекратились. Остальные стали возвращаться к труду, к семьям. В эту же первую ночь
после «беседы» никто в селе не спал, все ждали, что будет дальше. К утру все уснули,
даже скот выгнали в поле позже обычного.
А с «лесовиками» пришлось мне еще раза два встретиться, но уже при других
обстоятельствах.
Подготовка текста и публикация Т. И. Галич и С. В. Захарова
ПУБЛИЦИСТИКА
ИГОРЬ ДУЭЛЬ
КУПАНИЕ В ЧЕТЫРЕХ КОТЛАХ
Февраль 1999 года ознаменовался в жизни деревни Поповка Харовского района
Вологодской области событием воистину историческим, выходящим по своему
значению далеко за пределы деревенского, районного и даже областного масштаба. В
течение одного дня с животноводческой фермы бывшего колхоза «Родина» по
крестьянским подворьям было роздано одиннадцать коров. И хотя раздача
сопровождалась подписанием договоров об аренде и подряде с правом выкупа, отяжеленных
множеством различных строгих пунктов, суть дела местные жители усекли сразу:
произошла «расколлективизация» — животные, некогда отобранные у крестьян,
вернулись к крестьянам.
Шабаш, устроенный властями в эпоху насильственной коллективизации, без
малого семь десятилетий назад именно в этих местах, великолепно описал здешний
уроженец Василий Белов. Его родная деревня — Тимониха — находится всего в
шести километрах от Поповки, входит в состав «Родины». Одна из героинь
знаменитого беловского романа «Кануны» с ужасом рассказывает домочадцам о том
светопреставлении, свидетелем которого стала: «Ой, чего в деревне-то делается. Коров
гонят в одно место, лошадей в другое, овцы блеют. Селька-соплюн идет с пестерем,
полный пестерь куриц. Подстилкой завязаны. Говорят, коров будут доить в очередь,
молоко делить ковшиком...»
И вот в ненастные дни февраля все в Поповке, казалось бы, начало
возвращаться на круги своя.
Но не бьют литавры вполне подходящего к случаю оркестра. И, как видно на
сохранившейся фотографии, один из бывших колхозников Николай Васильевич Мер-
кушев («Родина» формально переименована в КДП — коллективно-долевое
предприятие — хотя смена вывески ни к каким реальным переменам не привела),
ведущий к себе домой бывшую общественную корову, отнюдь не смотрится
триумфатором, лицу которого положено излучать восторг и торжество. Хотя даже
если не осознал он в полной мере исторического значения события, участником
которого стал, у него есть и более скромные, зато прямые и непосредственные
основания чувствовать себя победителем.
Дело в том, что когда в Поповке приняли решение о раздаче части
общественного стада по крестьянским дворам, заявлений на коллективную собственность,
переходящую в частные руки, было подано больше, чем намечалось коров к раздаче. А
увеличить численность убывающих с полуживой фермы животных было
невозможно, ибо остальные девяносто принадлежащих пока «Родине» коров дали
положительную реакцию на лейкоз. И хотя это не значит, что.все они страдают этим недугом —
может быть, только проявляют предрасположенность к болезни, ни один крестьянин
Игорь Ильич Дуэль (род. в 1937 г.) — прозаик, публицист, автор документальной
прозы: «Океанские будни» (М., 1978), «Дорога вдоль фасада» (М., 1982), совместно с А.
Нежным — «По обе стороны Оби» (М., 1989) и др. Живет в Москве.
© Игорь Дуэль, 2000
168 Игорь Дуэль
не станет рисковать — брать подозрительную животину и ставить ее рядом с
родными буренками, вполне здоровыми и благополучными.
По всему по этому был проведен в Поповке жесткий конкурс. Прежде чем
передать корову претенденту, строгая комиссия из односельчан проверяла, насколько
умело ведут свои подворья кандидаты, держат ли собственных коров в холе и неге,
хватит ли у них сил, чтобы обеспечить выросшее на единицу личное поголовье
крупного рогатого скота кормами, обеспечить стойло и уход. И коли Меркушев корову
получил, значит конкурс выиграл, значит признан односельчанами настоящим
рачительным хозяином.
Так почему же лицо его пасмурно, словно февральский день на Вологодчине?
Может, виной тому северный темперамент, традиция здешнего люда быть скупым
на эмоции, особенно положительные? Думается, если и сказалась эта местная
особенность, то роль ее далеко не первостепенная.
Суть же дела в том, что власти в тридцатые годы отбирали скот у одних крестьян,
а нынче возвращают другим — по своему трудовому поведению, по осознанию
своего места в жизни, по тысяче других свойств и особенностей — в подавляющем
большинстве своем мало похожих на собственных дедов и прадедов.
За прошедшие после 1917 года десятилетия большевистские цари произвели над
российским крестьянином целую серию жесточайших экспериментов. С большой
долей условности можно сравнить эти испытания с теми, которым подверг Ивана
сказочный царь из «Конька-горбунка» — купанию в котлах, наполненных вовсе не
пригодными для такого рода процедур жидкостями.
Лукавый зачинатель большевистской династии царь Владимир Ильич, очень
своевременно слямзивший у соседей по левому лагерю — эсэров —
беспроигрышный лозунг «Земля — крестьянам!», сумел доказать, что и это обещание, вроде не
таящее в себе никаких подвохов, при умелой обработке большевистской
диалектикой может обернуться гладом и мором. Земля-то крестьянам, а вот урожай —
извини-подвинься!
И покатились по деревням и селам России продотряды, отбирая хлебушек,
выращенный мужицким трудом и потом, до последнего зерна.
Мужик на это купание в кипятке ответил мигом. Знаток истории российского
крестьянства Егор Строев свидетельствует о громадных масштабах
антибольшевистского бунта, охватившего Центральную Россию: «Когда крестьян стали обирать, они
восстали. Восстание началось с Покровского и Должанского районов Орловской
области, докатилось до Тамбова, и там, в тамбовских лесах, его гасили».
Так что, если иные из нынешних борцов «за дело доброго дедушки Ленина»
вспоминают о данной им мужику «великой милости» — замене продразверстки на
продналог, их умильные слезы — чистой воды фальшивка. Эта замена была вырвана
крестьянами у большевиков силой оружия.
Затем пришел черед «купания в кипящем молоке». Осуществил его грозный
царь Иосиф. За ним значатся: уничтожение «как класса» самой работящей,
сметливой и предприимчивой части крестьянства, сгон остальных в колхозы, лишение их
паспортов, без которых и нынче в России ни шагу, а значит, приковывание к
государственной земле. За счет дикого для XX века закрепощения сельского люда была
проведена индустриализация страны, одержана победа в самой кровавой за всю
историю человечества войне, восстановлено то, что было этой бойней порушено.
Лихой царь Никита вывел крестьян из крепостного состояния, дав им паспорта
и несколько облегчив жизнь. Однако это было все же «купание в студеной воде».
Недаром Егор Строев отмечает одну из затей Никиты, приведшей к дальнейшему
опустошению российской деревни: «Огромный удар нанесла нам целина. Из
Центральной России были выкачаны молодые силы, молодые ребята, молодые девчата,
которые уехали в Казахстан, на Алтай, отчего в наших краях рождаемость упала до
критической отметки».
Значатся за царем Никитой и другие вредные чудачества — объявление
неперспективными огромного количества российских деревень, насильственное сселение
крестьян с земли предков на центральные усадьбы колхозов и совхозов, борьба с
подворьями, строительство уродливых агрогородов, наконец, вошедшее в притчи
повсеместное внедрение кукурузы — и в те края, где она сроду не росла и расти не
способна.
Советники практически последнего большевистского царя Леонида,
получившего в народе прозвище «бровеносец в потемках», придумали для «купания» россий-
Купание в четырех котлах 169
ского мужика на один котел больше, чем царь из «Конька-горбунка». Был этот котел
наполнен некоей серо-буро-малиновой жижей, отдававшей множеством дурных
запахов, из которых, однако, особенно выделялся мерзкий дух сивухи в смеси с
бормотухой.
Купание в нем не грозило мгновенной гибелью, но порождало смертельно
опасные привычки. Крестьян пытались, по сути дела, превратить в биороботов,
обслуживающих власть.
Лозунг, изобретенный каким-то умником, взращенным на цековских
спецпайках, — «Экономика должна быть экономной» — ничего общего с реальной жизнью
не имел. Он служил лишь прикрытием чудовищной бесхозяйственности, царившей в
стране.
Государство, неумело изымавшее из российских недр обнаруженные здесь
богатейшие запасы нефти и газа, бездарно тратило нефтедоллары, умудряясь при этом
еще залезать в долги «к проклятым империалистам», да к тому же миллионами тонн
закупать хлеб за тридевять земель, обеспечивая рынок сбыта, а значит, процветание
заокеанским фермерам.
Российскому же селу в то время, как правило, выдавалось все нужное для
производства — иногда даже в избыточных количествах: техника, горючее, удобрения,
семена. При этом никто толком не спрашивал с руководителей хозяйств за урожай, за
молоко и мясо — мало будет, прикупим за бугром. В конце концов, сложился тип
сельского наемного работника, которому важно было лишь формально выполнять
приказы начальства. Велят вспахать — проедет по полю на тракторе с плугом. Велят
сеять — проедет с сеялкой. А какой вышел урожай — пусть о том голова у
начальства болит.
Тот, кто «бросит камень» за это в сельского наемника, будет не слишком прав в
своем благородном негодовании. Ведь, в отличие от ершовского Ивана, у
российского крестьянина не было сказочного друга Конька-горбунка, способного своим
свистом обернуть на пользу испытуемого все царские козни.
Поразительно, что многие тысячи крестьян не удалось искалечить
большевистскими пытками. «Не стоит село без праведника», — напомнил нам Александр
Солженицын. Позволю себе добавить: не устояло бы и без рачительного хозяина, в
генах которого заложено — заботиться об общественном благе. Именно такие
сельские руководители, иной раз рискуя не только карьерой, но и свободой, умудрялись
любую «щедроту» властей обращать в реальную пользу «своего» хозяйства.
Проводили мелиорацию полей, вели племенную работу, правдами и неправдами
разживались семенами лучших сортов, бились против уравниловки в оплате труда, искали
контакты с настоящей, а не официальной наукой.
Но все же огромное большинство искусственно сбитых, в принципе не
способных эффективно работать, колхозов власти тянули на помочах госдотаций и
кредитов, которые вечно приходилось в конце концов списывать. Тянули не потому, что
были народолюбцами, а потому, что любыми способами пытались утвердить
фальшивую идеологическую догму, гласившую, будто в сельскохозяйственном
производстве общественный сектор всегда эффективнее частного.
Что же до простого крестьянина, которому, естественно, все идеологические
догмы были «до лампочки», который, несмотря на все фальшивые повизгивания по
поводу «воспитания чувства хозяина», истинным хозяином чувствовал себя лишь на
собственном подворье — где никто не мог наложить загребастую лапу на
результаты его труда, — то его отношение к колхозу воспитывалось весьма хитрым манером.
Именно через колхоз шла к мужику всяческая «государственная милость», к «сосцам»
этого монстра крестьянин вынужден был постоянно припадать. Ведь неоткуда
больше в селе было взять ни тех же удобрений, ни солярки, ни дров, ни техники для
вспашки личной землицы, а зачастую и комбикорма для своего скота. Только в
колхозе все это можно было либо выписать, либо выпросить, либо стащить.
И постепенно колхоз в сознании крестьянина превратился в необходимый
источник удовлетворения важнейших потребностей, без которого никак невозможно
прожить. Да и помереть по-людски тоже невозможно.
Эта последняя потребность и ныне нередко играет важнейшую роль, когда
определяет мужик свое отношение к иному коллективному предприятию. Случается,
возникает всем очевидная необходимость ликвидировать это самое предприятие,
которое уже несколько лет ничего не производит, существует только на бумаге, и тут
крестьяне задают этот самый вопрос: «А как помрешь, кто похоронит?» И есть в нем
сермяжная правда. Ведь до сих пор не существует в селах и деревнях России
погребальных контор. А колхоз, какой ни захудалый, и гроб сколотит, и деньги изыщет на
организацию похорон и поминок.
170 Игорь Дуэль
То же самое и про жизненные нужды. Такси по сельской местности не
разъезжают. И если требуется вывезти на рынок картошку или мясо, бьют челом
председателю...
Всегда ненавидел крестьянин колхоз. Записывался в него под угрозой
раскулачивания, самые скабрезные анекдоты изобретал про колхозную жизнь, зачастую
только из-под палки шел на «обчественный труд». Но когда стало ясно, что в новых
условиях, без «госпомочей» многим колхозам не продержаться, стал чесать в затылке: «А
как без него, проклятого, жить? Как помереть по-людски?»
Все эти перипетии в полной мере коснулись деревни Поповка, центральной
усадьбы бывшего колхоза «Родина», и других деревень, входивших в состав этого
предприятия: Тимонихи, Леонихи, Краснихи, Сергеихи, Печихи, самая дальняя из
которых находится в двадцати километрах от Поповки. Всего в них живут 213
пенсионеров и 58 работников, из которых лишь 34 выходили на колхозный труд хотя бы
минимальное количество дней.
«Родина» и в Харовском районе всегда считалась глубинкой, а потому была и в
большевистские времена падчерицей властей. Мелиорация и прочие
государственные блага доставались тем хозяйствам, что располагались поближе к райцентру,
кого проще демонстрировать высокому начальству, от кого легче вывозить молоко и
всякую прочую продукцию.
А с тем, что дальний колхоз, расположенный в полусотне километров от
райцентра, иногда с трудом сводит концы с концами благодаря дотациям, а иногда и при
этом работает в убыток, тогдашние районные правители смирились.
Но как только обмелел ручеек госщедрот, убогое и прежде хозяйство повалилось
набок. Ныне, если считать всерьез, в «Родине» уже два года не пашут, не сеют,
почти не доят. По сути дела это предприятие-фантом, существующее только в отчетных
сводках. Денег здесь давно не платят, только иногда подкидывают кое-что из
продукции. Да и за что платить, если мелкоконтурные поля зарастают ивняком, а на корма
для коров тратится больше денег, чем получают за молоко, даже если его удается
вывезти?
Сегодня у хозяйства «Родина» нет никаких шансов сохраниться в нынешнем его
виде. Ему предстоит пережить крутое реформирование. Есть уже и план его
реорганизации. Но часто ли на Руси всякие перемены бывали к лучшему?
Оттого и не зафиксировала фотография радости на лице жителя Поповкй
Николая Меркушева, ведущего на родное подворье бывшую колхозную корову.
А писатель Василий Белов, который, кажется, должен испытать восторг от
распада ненавистного колхоза, заехав недавно в родные места и узнав о готовящихся
переменах, бросил в сердцах одному из районных управленцев:
— Опять напали на мою родину!
(То ли ставь слово в кавычки, восприняв как название бывшего колхоза, то ли
без них — родина в первозданном смысле,)
Однако есть ли серьезные основания тревожиться по поводу перемен,
ожидающих Поповку, Тимониху, Истомиху и другие тож? Есть ли надежды на то, что
нынешние реформы на деле изменят к лучшему жизнь вологодского крестьянина?
Первый заместитель главы администрации Вологодской области Сергей
Михайлович Громов, куратор сельскохозяйственной отрасли, назначенный на этот пост
недавно, а до того проработавший четверть века в одном из самых крепких районов
Вологодчины — Тотемском, нынешний этап аграрной реформы назвал «бескровной
революцией».
Громов пояснил:
— Раньше, если начинался передел собственности, хватались за колья, а то и за
винтовки. Мй же добиваемся сосредоточения собственности в руках тех, кто
способен ею эффективно управлять, исключительно мирными, строго законными
способами. Для нас главное, чтобы каждый, кто причастен к нашей отрасли — от
областного и районного управленца до сельских руководителей, специалистов, самих
крестьян — четко определился, на что будет ориентироваться, к чему плыть...
На языке цифр положение сельского хозяйства Вологодчины выглядит так. Всего
в области 430 хозяйств. Девять из них заняли место в рейтинге 300 самых крупных и
Купание в четырех котлах 171
эффективных сельхозпредприятий России. Для одного из 89 регионов страны, притом
региона северного, занять три процента мест в почетном клубе аграриев — заметное
достижение. Всего же успешно работающих хозяйств, которые одолели передряги
переходного периода и уверенно встроились в рыночную экономику, на Вологодчине
тридцать. Еще около сотни сельхозпредприятий встали на тот же путь, считаются в
основном благополучными, хотя им предстоит еще закрепиться в этом положении.
А дальше — целых три сотни проблемных хозяйств, постоянная головная боль
областных и районных властей. По сути их уже нет — поля по нескольку лет не
паханы, скот порезан или отдан за долги, техника разбита и растащена. Что делать с
этими предприятиями-призраками? (Громов назвал их смешным словом
«живопырки».) Можно ли их реанимировать? Нужно ли?
Вологодские власти считают, что на оживление распавшихся хозяйств не хватит
никаких средств. Потому крестьянину надо объяснить доходчиво и подробно, чтоб
до каждого в полном объеме дошло, какие новые возможности (кроме работы в
коллективном хозяйстве) открывают перед ним федеральные правовые акты,
регламентирующие жизнь села.
Чтобы дело шло более быстрыми темпами, областная администрация заключила
договор с Фондом поддержки аграрной реформы и сельского развития. Его
консультанты месяцами не вылезали из региона. Под их идейным руководством начало
действовать и новое формирование, созданное в самой Вологде, — областная рабочая
группа реформаторов, а также группы в районах и внутрихозяйственные комиссии.
Невозможность восстановить многие бывшие колхозы вовсе не означает, что и
работникам таких хозяйств ничего не светит. Это только «паркетные аграрии»
представляют дело так, будто в колхозах-фантомах, где давно не сеют-не пашут-не доят,
а потому и не платят зарплаты, труженик-крестьянин пухнет с голодухи. Такое
происходит только в тайных грезах тех, кто мечтает о возрождении «светлого
советского прошлого». В реальности же не зафиксирован ни один такой случай ни на
Вологодчине, ни по всей России-матушке.
Как и в эпоху социализма, так и ныне, остается у мужика — даже при самых
неблагоприятно сложившихся для него обстоятельствах — неизменная
палочка-выручалочка — ЛПХ, личное подсобное хозяйство. Всего по России ЛПХ 16 миллионов.
Они сегодня дают половину объема отечественной сельхозпродукции. А уж в совсем
развалившихся колхозах тем паче эти заповедники частной инициативы
развиваются во всю прыть. Потому есть у всякого вологодского крестьянина, кто не ленится, и
своя картошка, и свой хлеб, и запас огородных да лесных разносолов, а в
пристройке к дому, по-северному обширному, хрюкают свиньи, блеют овцы, кудахчут куры,
жуют сено коровы, которые и молока дают в два-три раза больше колхозных, и
приплод после свидания с быком приносят в точно установленные природой сроки.
Ныне же крестьянину дано право присоединять к ЛПХ свою земельную долю. А
ведь, несмотря на то, что уже несколько лет гуляет по высшим коридорам власти
проект Земельного кодекса, по указу Президента свидетельства на право владеть
землей получили 11 миллионов сельских жителей России. И соответственно, почти
каждый пахарь может сегодня в несколько раз увеличить свое личное подворье.
Земельная доля составляет где два гектара, где пять, где семь, где десять, а в иных
местах и поболее.
А на Вологодчине есть у крестьянина еще одна палочка-выручалочка, так
сказать, местного значения. Это давний спаситель северного мужика — лес. Больше
трети территории области — 5 миллионов гектаров — занимают так называемые
«колхозные леса». Власти широко предоставляют сельским жителям лицензии на
заготовку здесь древесины. Особенно в ходу ныне березовый баланс, который имеет
хороший сбыт на мебельных и фанерных комбинатах. Озолотиться на лесной работе
трудно. Но все же по 300 рублей за куб березы платят исправно.
6
Однако, само собой разумеется, для обработки возросшего землевладения и для
лесной работы двух-трех пар даже мастеровитых рук мало. Требуется то, что раньше
называли «тяглом». Наиболее дальновидные крестьяне выход нашли и здесь — на
вологодских дорогах вполне обычной картиной стали лошадки, везущие кто
хворосту воз, а кто и другую поклажу.
172 Игорь Дуэль
Однако странно быдо бы в космический век надеяться на то, что из кризиса
сотни развалившихся хозяйств может вытянуть только гужевой транспорт.
И вот тут-то в программе Вологодской области появляется третий конек. Так
сказать, их собственное «ноу-хау». Ведь что еще, кроме ЛПХ да лесного промысла,
живо и действует даже в дальних селах, окруженных зарастающими ивняком
полями? Действует сельская администрация.
Да, конечно, до последнего времени функции ее были весьма ограниченны.
Оформляли свидетельства о рождении или смерти, выдавали справки, и все. А по
поводу прочих жизненных нужд крестьяне били челом председателю колхоза. Но
коли нет больше колхоза, куда податься крестьянину, ставшему, наконец, после
семи десятилетий вновь единоличником? А вот туда и подаваться — в орган местной
власти. Конечно, для этого надо нынешние сельские администрации и оснастить, и
снабдить, и переориентировать. Вот этим и занялись вологодские руководители.
Вице-губернатор Громов поясняет:
— Сельские администрации, если взглянуть на их функции принципиально
по-новому, способны стать опорой освободившемуся мужику. Для этого мы создаем при
них унитарные — то есть государственные предприятия. У нас в области 367 сельских
администраций. Чтобы разобраться с каждой из них, определить конкретные
перспективы и нужды, создан специальный отдел по работе с ними. Он делает упор на те
местности, где колхозы развалились и крестьяне добывают хлеб насущный
исключительно на своих ЛПХ. Есть и другие варианты содействия вольному хлебопашцу.
Вернемся в деревню Поповка, где большинство крестьян решило перестраивать
свою жизнь несколько наособицу по отношению к жителям других вологодских
деревень. Работники «Родины» приняли такой вариант реформирования.
Коллективно-долевое предприятие «Родина» не только на деле, но и официально вот-вот
перестанет существовать. Крестьяне прирежут части земельных долей к своим ЛПХ и
станут хозяйствовать самостоятельно. Однако главы ЛПХ решили сформировать
некое особого рода предприятие — коопхоз. Это будет в основном обслуживающий
кооператив, который сможет по заказам удовлетворять насущные нужды
крестьянских хозяйств. Для этой цели бывшие члены КДП «Родина» передают коопхозу
положенные им при разделе хозяйства имущественные паи, то есть, говоря попросту,
в первую очередь всю, еще живую, технику. Правда, с ней дело обстоит небогато.
Хотя по официальным данным в наличии пятнадцать тракторов, но на ходу только
два. Впрочем, если приложить старания, можно еще штуки три заставить бегать. Но
так ли, этак ли, а разделить такое «богатство» по всем подворьям невозможно и
бессмысленно. Это, пожалуй, и есть главная причина создания коопхоза.
Отходит к коопхозу еще функционирующая животноводческая ферма, о которой
уже шла речь, а также несколько сотен гектаров земли, где есть намерение общими
усилиями (пока в очень скромных масштабах) выращивать лен, возврат которого на
земли Вологодчины весьма активно поддерживается областным руководством.
Так ли уж нужно новому российскому единоличнику это предприятие, даже
именем своим напоминающее колхоз? Очень даже нужно. Ибо во всех частях света
хозяева семейных ферм сталкиваются с великим множеством проблем, решать
которые в одиночку иногда невозможно вовсе, иногда очень трудно, и уж по крайней
мере всегда весьма обременительно.
Именно поэтому в дореволюционной России необычайно быстрыми темпами
развивалась та самая «цивилизованная кооперация», теоретиком и страстным
пропагандистом которой был великий русский экономист-аграрник Александр Васильевич
Чаянов. Большевики Чаянова расстреляли, а суть его идей с блеском вывернули
наизнанку. Но это вовсе не значит, что нужда в кооперации отпала.
Простой пример: в те дни, что был я в Поповке, местная жизнь означилась
приметным событием: в деревню завезли баллоны с газом. Ради одного потребителя
никто не станет гонять грузовик за тридевять земель. А для сотни заказчиков — с
удовольствием. Но сотню-то эту надо было сбить — собрать деньги, организовать
доставку к условленному месту пустых баллонов и так далее.
Впрочем, это хоть и важная, но все же бытовая деталь.
А для производства продукции, особенно если поднимать его до настоящего
товарного уровня, «вольному землепашцу» требуется и товарный кредит по весне, и
кредит финансовый, и сбытовая фирма, которая сможет регулярно брать у крестьян
полученную ими продукцию и за божеский процент организовать реализацию. В
Поповке надеются, что все эти хлопоты возьмет на себя будущий коопхоз.
Купание в четырех котлах 173
Возможны ли другие варианты? Я задаю этот вопрос Галине Христофоровне
Коклюшкиной, пока еще служащей главбухом в доживающем последние дни
коллективно-долевом предприятии «Родина».
Перед этим разговором я напросился осмотреть то, что называется личным
подсобным хозяйством Галины Христофоровны. И был изрядно поражен размахом и
порядком в этом традиционном для Вологодчины крестьянском дворе.
В большой, просторной пристройке к очень аккуратному, светлому, тоже
немалому дому — каждому виду живности отведено свое помещение. Здесь
располагались 3 коровы, 3 теленка, 3 овцы, поросенок, 5 кур и петух. В отдельном хлеву
стояла красивая, с лоснящейся шерстью лошадь светло-коричневой масти.
Еще бросилось в глаза, что в переходах из одного «животноводческого
помещения» в другое от пола до потолка лежало заготовленное сено, причем каждой
живности свое: коровам из трав погрубее, овцам — более нежное и легко жующееся.
Кстати, одна из трех коров у Галины Христофоровны тоже появилась недавно,
по происхождению бывшая «колхозная». Вела себя первое время странно — совсем
не пила воды. Коклюшкина не сразу поняла, в чем причина. Лишь позднее
догадались: на ферме было не до нежностей — коров поили холодной водой, а Галина
Христофоровна своим, конечно, всякое питье греет. Вот и не могла бедная скотина
понять, что теплая жидкость — это та же самая вода, только куда более приятная
для питья. Потом догадалась и свое взяла. И еще — получила Коклюшкина корову
стельной, а уже в качестве частной собственности та благополучно разрешилась.
Так что произведенный ею теленок уже с тяготами общественной жизни
совершенно не знаком.
К животноводческой отрасли ЛПХ Галины Христофоровны надо добавить еще
40 соток огорода и 10 соток картошки (сажали бы больше, да нет сбыта), ну и,
конечно, трудно поддающиеся измерению луга, где скашивается сено на все стадо.
А семья у Коклюшкиной не велика. Две дочери в городе. А в Поповке живут
трое: ее муж и младший сын одиннадцати лет. Зимой все тяготы по обиходу скота
падают на одну Галину Христофоровну. Муж отправился на лесную работу, которая
(при толковой организации дела) дает, по подсчетам специалистов, за сезон 15 — 20
тысяч рублей заработка. Для села это огромные деньги. Лошадь стоит 5 — 7 тысяч,
подержанный трактор можно, если повезет, купить за 10—15 тысяч. Если брать в
лизинг новый трактор-колесник, стоящий немного более 200 тысяч рублей, первый
взнос требуется 15 процентов, т.е. 30 тысяч, далее рассрочка на 6 лет.
А ведь все, что производится на ЛПХ, втроем не съесть. Часть мяса пойдет
дочкам в город (летом приедут), часть непременно будет продана. И хотя набегающие
на деревню перекупщики, конечно, не балуют крестьян, но рублей по двадцать за
килограмм отстегивают. А еще молоко. А еще кое-какой овощ.
Я спросил у Галины Христофоровны, сколько таких, как ее, преуспевающих
подворий в Поповке? Она заметила, что по всей деревне подсчитать трудно. Но только
в их краю не хуже ее ведут свое ЛПХ по крайней мере восемь крестьянских семей.
Вот тут-то и заинтересовало меня, нужен ли по крайней мере той «великолепной
восьмерке» коопхоз. Ведь могли бы объединить финансы. На оговоренных началах
сами обзавелись бы техникой, удобрениями, семенами. А земля теперь есть, скотина
в лучшем виде. Четкого ответа Галина Христофоровна не дала. Явно такого рода
вариант в их семье не обсуждался и не обсчитывался. Коопхоз как некое
общественное образование глядится дока более надежно и привычно.
Такого рода суждения для вологодских крестьян весьма характерны.
8
И еще был у меня подробный разговор с начальником управления сельского
хозяйства Харовского района Василием Александровичем Малышевым. Интересовал
он меня как районный управленец, мыслящий реалиями более широкими, чем те,
что составляют ежедневную жизнь деревни Поповки, — причем управленец в
высшей степени дельный и компетентный, как мне не раз о нем говорили. Но был и
второй момент: в Харовске хорошо известно, что сам Василий Александрович —
хозяин едва ли не лучшего на весь район личного подсобного хозяйства. Впрочем, в
ходе разговора Малышев уточнил, что он не хозяин, а работник этого ЛПХ.
Хозяином же значится его взрослый сын, проходящий по официальным данным как
безработный. (О, великие парадоксы российской статистики, которым пока не видать
конца и края на нашей огромной земле!) В остальном же полностью признал
Малышев, что ЛПХ его захудалым не назовешь. Одних коров у него четыре, а по осени
общая численность скота достигнет 10 голов.
174 Игорь Дуэль
Двойственная ситуация, в которой оказался Малышев — с одной стороны
районный управленец немалого масштаба, с другой, по сути,
крестьянин-«единоличник», отнюдь не уникальна. Сегодня по всей России сотни тысяч «районщиков», не
удовлетворенных мизерностью своей зарплаты, значительно увеличивают семейный
достаток за счет личных подсобных хозяйств.
Особенность же положения Василия Александровича, здешнего уроженца, в
том, что его ЛПХ историческое. Дом (а значит, и все подворье) построил еще дед
Малышева в 1910 году. И Василий Александрович в ходе нашего разговора заметил,
что «зорить» (вологодское словечко, значащее «разорять») уцелевшее во все
времена шабашей гнездо предков он ни за что бы и ни при каких обстоятельствах себе не
позволил.
Между тем роль ЛПХ в нынешних российских условиях столь значительна, что
ее, как говорится, переоценить невозможно. По сути, это сегодня единственный
процветающий (да притом развивающийся гигантскими темпами) сектор
отечественного сельскохозяйственного производства. Уже сегодня — напомним — личные
подсобные хозяйства, которых в стране насчитывается 16 миллионов, дают больше
половины производимой сельскохозяйственной продукции. Оцените темпы роста: в
1990 году их доля составляла 26,3 процента от валовой продукции сельского
хозяйства России, в 1993 — 39,9, а в 1998 — свыше 50 процентов. Сегодня здесь
производится 91 процент отечественной картошки, 76 процентов овощей и фруктов, 55
процентов мяса. Для девяти десятых семей селян ЛПХ стали основным источником дохо-*
дов. Вот мне и хотелось понять, как мыслит будущее этих истинно крестьянских
хозяйств Василий Александрович, сам успешно крестьянствующий на земле и
одновременно ответственный за состояние сельского хозяйства целого района.
Малышев считает, что большинство нынешних ЛПХ в малой степени товарны.
Пока главная их роль в том, чтобы помочь крестьянину выжить в условиях
нынешних катаклизмов, когда прежняя, может, даже излишне щедрая помощь государства
сельскому товаропроизводителю почти вовсе прекратилась. Одним из следствий
чего стал почти девяностопроцентный износ техники в хозяйствах практически всех
форм собственности.
Я напомнил, что даже эти сложные обстоятельства не помешали гигантским
скачкам в росте производительности ЛПХ. Малышев на это возразил, что
приведенные показатели нельзя воспринимать без существенной коррекции: доля ЛПХ в
производстве сельхозпродукции страны повышается не только потому, что на подворьях
увеличиваются урожаи и надои, но еще и потому, что происходит постоянное
падение производства в общественном секторе.
Однако на будущее крестьянских хозяйств есть основание смотреть
оптимистически. С осени 1998 года (после августовского кризиса) отношение к
отечественному сельхозпроизводителю начало меняться. Некоторый рост цен на продукцию —
первая обнадеживающая примета.
Далее, Москва (как столица России) стала в своей продовольственной
безопасности опираться именно на российского крестьянина. Формируется пояс снабжения
белокаменной, и Вологодская область попадает в него. И все же остаются
существенные препоны, мешающие развиваться истинно крестьянскому хозяйству. Одна
из них вовсе не экономического свойства — Малышев назвал ее равнодушием
самих сельхозпроизводителей.
— Мы пытаемся вернуть крестьянам чувство ответственности прежде всего за
свою судьбу, уверенность в том, что они смогут прокормить не только семью, но и
всю страну. Нам надо отказаться от принижения того, что производим, научиться
стоять за свои продукты и даже (мы по сути этого совсем не делаем)
рекламировать их.
А далее требуется помощь государства. Чтобы повысить производительность
сельского подворья, сделать его по-настоящему товарным, надо дать крестьянину
«все наперед» — и технику, и удобрения, и помощь в мелиорации посредством еще
не развалившихся передвижных механизированных колонн, «сельхозхимии» и
других организаций, которые существуют, которые должны помогать селу, но заняты
более доходными левыми приработками. Но и крестьянину ничего бесплатно — все
только в кредит, причем не деньгами, но исключительно реальным товаром.
И надо сделать так, чтобы расплачивался крестьянин за все полученное опять не
рублем, но только своей продукцией. Это одновременно и обеспечение страны
первоклассным молоком, мясом, картошкой и так далее. И создание массы
неравнодушных производителей.
Конечно, для того чтобы такая система заработала, нужно будет создать целую
цепочку звеньев инфраструктуры, посреднических фирм, которые будут умно и
Купание в четырех котлах 175
грамотно искать способы удовлетворить и производителя и потребителя
сельхозпродукции.
Но это вполне посильная задача. Потому, когда меня сегодня владельцы
процветающих подворий спрашивают, как им быть, я отвечаю так. Во-первых, выжить, то
есть не растерять ничего из того, что у них наработано. Во-вторых, готовиться к
расширению производства. И ситуация меняется в нашу пользу. В самом скором
времени мы должны более явно ощутить свою востребованность. И тогда тот, кто будет
готов увеличить объемы производства, тот и окажется на коне.
Какие бы ни происходили круговерти в высших эшелонах власти,
экономическая реальность настоятельно требует именно такого развития событий. Потому мы
должны и готовиться к предстоящим переменам, и содействовать их приближению...
С Василием Алексеевичем трудно не согласиться. Ведь по сути дела речь идет о
возврате на новом витке к тому образу сельской жизни и сельского труда, который
был порушен большевистскими «купаниями» крестьян в четырех котлах.
ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
ИГОРЬ ЕФИМОВ
ДУЭЛЬ С ЦАРЕМ
Проблема, которой посвящен очерк Игоря Ефимова, не впервые возникает в
литературе о гибели Пушкина. Содержание пасквильного «диплома» прозрачно намекало на
амурный интерес царя к Наталье Николаевне. Письма Пушкина жене свидетельствуют о
том, что он сознавал смертельную опасность подобной ситуации.
Игорь Ефимов со свойственной ему тщательностью и талантом систематизации
собрал и проанализировал обширный материал, имеющий отношение к проблеме. И в этом
главное достоинство очерка, побудившее журнал к публикации. Хотя некоторые важные
рбстоятельства автор упустил. Так, он не полностью использовал запись в дневнике
Пушкина от 1 января 1834 года: «Третьего дня я пожалован в камер-юнкеры (что довольно
неприлично моим летам). Но двору хотелось, чтобы Наталья Николаевна танцевала в
Аничкове. Так я же сделаюсь русским Dangeau».
Последняя фраза — ключевая.
Данжо был мелким придворным Людовика IV, за женой которого успешно ухаживал
король и который оставил известные мемуары. А вслед за пассажем о «русском Данжо»
Пушкин заносит в дневник историю четы Безобразовых — скандал, потрясший
петербургский свет. Гвардейский полковник Сергей Безобразов, женившись на фрейлине
княжне Хилковой, узнал, что она была любовницей Николая. Реакция молодого мужа
была столь яростной, что его срочно по приказу царя арестовали и выслали на Кавказ, где
он прославился отчаянной храбростью, возможно, ища смерти, и был возвращен в
столицу только через двенадцать лет...
Соседство этих записей — многозначительно.
В очерке есть целый ряд предположений и допущений, которые вызывают сильные
сомнения. В частности, предположение автора, что Николай использовал голландского
посла в роли тайного сводника, представляется вполне фантастичным. Некоторые из менее
принципиальных возражений высказаны в подстрочных примечаниях.
Однако в целом очерк безусловно дает читателю представление об одном из самых
болезненных аспектов трагедии Пушкина, ставит существенные вопросы, на которые у
пушкинистики нет ответа, и демонстрирует запутанность и противоречивость преддуэльной
ситуации.
Редакция
В Петербурге в сороковых годах случилось удивившее всех событие:
красавец, князь, командир лейб-эскадрона кирасирского полка, которому
все предсказывали и флигель-адъютантство, и блестящую карьеру при
императоре Николае Первом, за месяц до свадьбы с красавицей фрейлиной,
пользовавшейся особой милостью императрицы, подал в отставку, разорвал
свою связь с невестой, отдал небольшое имение свое сестре и уехал в
монастырь, с намерением поступить в него монахом. Событие казалось
необыкновенным и необъяснимым для людей, не знавших внутренних причин его.
Лев Толстой. «Отец Сергий»
Игорь Маркович Ефимов (род. в 1937 г. в Москве) — прозаик, публицист, философ,
автор многих книг прозы, философских, исторических работ; лауреат премии журнала
«Звезда» за 1996 г. — роман «Не мир, но меч». Живет в США.
© Игорь Ефимов, 2000
Дуэль с царем 177
ВОПРОСЫ БЕЗ ОТВЕТОВ
Дуэль, приведшая к гибели Пушкина, тоже казалась необъяснимой для
большинства его современников и даже близких друзей. И сегодня, 163 года спустя, после
сотен опубликованных исследований, мы стоим перед загадками, не имеющими до сих
яор удовлетворительного истолкования. Попробуем перечислить главные из них:
1. Весь великосветский Петербург знал об ухаживаниях Дантеса за Натальей
Николаевной. Почему составитель анонимного пасквильного диплома, полученного
Пушкиным 4 ноября 1836 г., не делает никаких намеков на эту связь? Почему в
дипломе сообщается, что Пушкин «избирается коадъютором (заместителем) великого
магистра ордена рогоносцев»1 Д. Л. Нарышкина, человека, который смотрел сквозь
пальцы на многолетнюю связь своей жены с Александром Первым? То есть, по
аналогии, Пушкин выставляется покладистым мужем, уступившим царю жену за деньги
и льготы?
2. На сегодняшний день мы с достаточным основанием можем считать, что по
получении диплома Пушкин потребовал объяснений у жены и что она рассказала ему
подробно об отношениях с Дантесом. В одном из опубликованных недавно писем
Дантеса к Геккерену, датированном предположительно б-м ноября, есть фраза...
«откуда ты знаешь, что она призналась в письмах?»2 Но в этом случае почему Пушкин
посылает вызов Дантесу без объяснения причин? Разве не было достаточным
основанием заявить, что ухаживания его перешли всякие границы и что они стали
оскорбительными для чести Натальи Николаевны? Ведь в феврале того же года он не
задумываясь послал вызов графу В. Соллогубу за вполне невинное замечание, оброненное
тем в разговоре с Н. Н„ — и указал причину.3
3. О флирте жены с Дантесом Пушкин и сам знал давно. Это вызывало в нем
досаду, но не настолько, чтобы принимать решительные меры по этому поводу. Как
пишет секундант первой (несостоявшейся, ноябрьской) дуэли В. А. Соллогуб, «кто знал
Пушкина, тот понимает, что не только в случае кровной обиды, но даже при первом
подозрении он не стал бы дожидаться подметных писем».4 Почему же тогда только
получение диплома заставило его послать вызов именно Дантесу?
4. За дежурившего по полку Дантеса вызов принял его приемный отец,
голландский посланник Геккерен. В тот же день, то есть 4 ноября, он забил тревогу, известил
друзей Пушкина о случившемся, умолял помочь и лично примчался к Пушкину
просить об отсрочке хотя бы на 24 часа. Пушкин принял его, был тронут его тревогой
настолько, что согласился даже на двухнедельную отсрочку. В этот момент у него явно
нет еще и тени подозрения в том, что Геккерен мог быть инициатором рассылки
оскорбительного диплома, и нет никаких недобрых чувств к нему.
Впервые Пушкин произносит гневные слова в адрес Геккерена, судя по
свидетельству Соллогуба, где-то около 17 ноября, то есть когда он уже взял свой вызов
Дантесу назад, узнав о его намерении жениться на сестре Натальи Николаевны,
Екатерине Гончаровой.«С сыном уже покончено... Вы мне теперь старичка подавайте».5
Но если ты веришь, что «старичок» был сочинителем анонимного диплома, почему не
послать вызов прямо ему?1
5. 6 ноября Пушкин пишет письмо министру финансов Канкрину. Это письмо
редко обращает на себя внимание исследователей, а между тем оно представляет
собой документ экстраординарный. В нем Пушкин просит казну принять в счет
погашения его долга в 45 тысяч рублей нижегородское имение, пожалованное ему отцом.
Однако пожаловано оно было при условии, что сын не имеет права продавать его при
жизни отца. Пушкин объясняет министру, что это условие можно обойти, потому что
казна имеет право взыскивать долг невзирая «ни на какие частные распоряжения».
Еще он просит не сообщать об этом деле императору, а то, мол, тот может по
щедрости своей простить ему весь долг, «что, — пишет далее Пушкин, — поставило бы
меня в весьма тяжелое и затруднительное положение: ибо я в таком случае был бы
принужден отказаться от царской милости, что и может показаться неприличием,
напрасной хвастливостью или даже неблагодарностью».6
На первый взгляд кажется естественным, что человек накануне дуэли хочет
привести в порядок свои запутанные финансовые дела. Но ведь, по сути, он предлагает
императорскому министру помочь ему в афере, цель которой — нарушить волю отца.
Да еще сделать это за спиной императора, поставившего министра на сей высокий
пост. Да еще предупреждает, что не примет императорский подарок, если тот
вздумает оказать «царскую милость». Пушкин не мог надеяться, что его просьба будет ис-
1 Геккерен был представителем иностранного государства. Русская дуэльная
традиция защищала его от вызова. Лермонтов дрался с сыном французского посла — частным
лицом. — Ред.
7 Звезда № 6
178 Игорь Ефимов
полнена. (Канкрин ответил холодным отказом.7) Пушкин знал, что, даже если письмо
не будет прочитано почтовой цензурой, министр обязан будет доложить о нем царю.
На что же он рассчитывал? Какова была цель, каков смысл этого послания?
6. После долгих и мучительных переговоров, в которые были вовлечены
Жуковский, секундант Соллогуб, секундант Дантеса д'Аршиак, после ошеломительного
сообщения о том, что Дантес хочет жениться на сестре Н. Н., Екатерине Гончаровой,
жившей в доме Пушкина, и что она была главным предметом его страсти и адресатом
многих писем, Пушкин неохотно соглашается взять назад свой вызов и дать
письменное заверение в том, что он не имеет «никакого основания приписывать его
[Дантеса] решение [жениться на Екатерине Гончаровой] соображениям, недостойным
благородного человека».8 Эта записка была написана 17 ноября, а 21-го Пушкин пишет
письмо Бенкендорфу, которое объяснить еще труднее, чем письмо к министру Канк-
рину.
В течение предшествовавших переговоров о дуэли Пушкин больше всего
опасался, что дело станет известно властям и они вмешаются. Зачем же теперь, когда дело
улажено, ставить власти в известность обо всем случившемся?
Смысл письма к Бенкендорфу — обвинение Геккерена в рассылке анонимных
писем. Но если ты считаешь, что письма задевают твою честь, если ты уверен, что
знаешь обидчика, почему не послать вызов или оскорбительное письмо прямо ему?
Почему в этот момент Пушкин не сделал то, что он сделал два месяца спустя, то есть
не послал Геккерену то письмо, которое уже было написано еще в ноябре 1836-го и
сохранилось в клочках и обрывках? Зачем вмешивать власти в твои личные дела? Не
потому ли, что ты видишь в анонимном письме оскорбление не столько себе, сколько
особе императора? И считаешь, что в данной ситуации меры должно принимать
правительство, а не частное лицо?
Если ты сообщаешь властям о преступном деянии, ты должен ожидать, что у тебя
потребуют доказательств. Пушкин пишет в конце письма: «Будучи единственным
судьей и хранителем моей чести и чести моей жены и не требуя вследствие этого ни
правосудия, ни мщения, я не хочу представлять кому бы то ни было доказательства
того, что утверждаю».9 То есть получается так: я, Пушкин, перед лицом
правительства и общества обвиняю уважаемого человека, представителя другой державы, в
позорной гнусности, а доказательств представлять не намерен. Но какой разумный
человек мог ожидать, что подобная позиция будет принята адресатом письма, то есть
правительством императора Николая?
7. Письмо Бенкендорфу было отправлено 21 ноября, а 23 ноября император дал
Пушкину аудиенцию.10 Мы не знаем, что было сказано во время этой встречи.
Только со слов Вяземского стало известно, что Пушкин якобы обещал императору не
предпринимать ничего в этом деле, «не предуведомив его заранее».11 Не
предуведомив о чем? О том, что он собирается послать кому-то вызов? То есть совершить
поступок, по закону караемый повешеньем? Но вопрос состоит не в этом. Вопрос в
том, почему Пушкин не рассказал никому из близких о содержании этого разговора?
Только из камер-фурьерского журнала мы узнаём, что в понедельник, 23 ноября, в
3 часа дня, «его величество принимал генерал-адъютанта графа Бенкендорфа и
камер-юнкера Пушкина».12 Пушкин, не скрывавший от друзей своих чувств и
переживаний, — о чем должен был молчать в этот раз?
8. Так или иначе, после встречи с императором наступает некое затишье. Есть
множество свидетельств, что Пушкин в течение последующих двух месяцев выглядел
примирившимся с происшедшим. Дантеса он не переносит, но вынужден
встречаться с ним и erQ молодой женой у общих друзей, в свете, и ведет себя при этом в
рамках приличий. В письме отцу, сообщая о помолвке Екатерины Николаевны с
Дантесом, пишет: «Это очень красивый и славный малый, весьма в моде, богатый и на
четыре года моложе своей нареченной. Шитье приданого сильно занимает и забавляет
мою жену, но приводит меня в бешенство. Ибо мой дом имеет вид модной и бельевой
лавки».13 Что же взорвало это перемирие? Какое событие послужило толчком к
отправке рокового письма Геккерену 25 января 1837 года?
9. Вчитаемся в это письмо.
Прежде всего заметим, что обвинение в отправке пасквильного диплома в нем
отсутствует. Почему? Пушкин убедился, что в этом Геккерен не виноват? Но тогда
откуда такое обострение ненависти?
Далее следуют обвинения в попытках сводничества — «вы подстерегали мою
жену по всем углам, чтобы говорить ей о любви вашего незаконорожденного или так
называемого сына».14 Но эти обвинения могли относиться только ко времени до 4
ноября. Они существовали и раньше и не помешали примирению. Ни в чем новом в
этом плане Геккерен не мог провиниться. Дантес с молодой женой жил в его доме, он
осыпал их подарками — нелепо было бы подумать, что он продолжает где-то
подстерегать Наталью Николаевну и подбивает ее завести любовную интригу с мужем ее
сестры.
Дуэль с царем 179
Нелепости на этом не кончаются. «Я не могу терпеть, чтобы моя семья имела
какие-то сношения с вашей...» — пишет Пушкин. Но ведь и нет никаких сношений. Не
запретишь же семейству Геккерена-Дантеса появляться в свете или у общих друзей,
где все их любят и радостно принимают.
«Только на этом условии согласился я не давать хода этому грязному делу и не
обесчестить вас в глазах дворов нашего и вашего...» Как же «согласился не давать
хода»? Дал ход, да еще какой — сообщил правительству сведения, которые могли
привести к высылке Геккерена из страны.
«Я не желаю, чтобы моя жена выслушивала впредь ваши отеческие увещания».
Так с чем же приставал Геккерен к Наталье Николаевне? Уговаривал изменить мужу
или читал моральные наставления?
Далее идут требования, чтобы Геккерен вмешался и запретил своему «сыну»
разговаривать с Натальей Николаевной и «отпускать казарменные каламбуры». Это уже
просто ни с чем не сообразно. Как можно требовать от приемного отца, чтобы он
что-то запретил взрослому сыну, офицеру, главе семейства? Вот уж чего можно было
бы потребовать лично от Дантеса.
Но самый главный вопрос, вопрос, на который нет до сих пор никакого
вразумительного ответа: если Пушкин решился пойти на смертельную схватку с Дантесом,
почему он не послал эти оскорбительные слова — «трус и подлец» — прямо ему?
Почему нужно было действовать таким окольным путем — слать оскорбления
дипломату, который точно не сможет принять участие в поединке?1
10. По многим свидетельствам, в день отправки рокового письма Пушкин был
абсолютно спокоен. Вечером 25 января15 обе супружеские пары, Пушкины и Дантесы,
были среди гостей в доме Вяземских. Вера Федоровна Вяземская так описала этот
вечер в письме: «Пушкин, смотря на Жоржа Геккерена [Дантеса], сказал мне: „Что
меня забавляет, так это то, что этот господин веселится, не предчувствуя, что его
ожидает по возвращении домой"»16.
Рассказал Пушкин о письме и другой своей приятельнице, баронессе Е. Н.
Вревской (в девичестве Евпраксия Вульф, та самая, с которой Пушкин в Тригорском
«мерился тальями», которой посвящены стихи «Если жизнь тебя обманет...» и «К Зине»).
Она умоляла его отказаться от намерения стреляться, подумать о судьбе детей. На
это он ответил ей: «Император, которому известно все мое дело, обещал взять их под
свое покровительство».17 «Все мое дело» — что он имел в виду?
11. После гибели Пушкина Вревская приехала в Тригорское к матери, Прасковье
Александровне Осиповой, и рассказала ей подробно о разговоре, который был у нее
с поэтом накануне дуэли. Этот рассказ произвел на Осипову такое сильное
впечатление, что она 16 и 17 февраля пишет одно за другим два письма их общему другу,
Александру Ивановичу Тургеневу, но в обоих письмах только намекает на страшную
правду. «Подробности, которые она [Вревская] мне рассказывала о последних днях
жизни незабвенного Пушкина, раздирали наши сердца, — пишет она. — Я почти
рада, что вы не слыхали того, что говорил он перед роковым днем моей Евпраксии...
Сердце мое замирает при воспоминании всего слышанного».18 Второе письмо было
отправлено не по почте, а с оказией, и в нем Осипова выражает свои чувства более
откровенно: «Я знаю, что вдова Александра Сергеевича не будет сюда, и я этому
рада. Не знаю, поймете ли вы теперь это чувство, которое заставляет меня теперь
бояться ее видеть... Ужас берет, когда вспомнишь всю цепь сего происшествия».19 В
этом письме Осипова спрашивает своего адресата, не было ли ему каких-либо
неприятностей от «незабудок», то есть от жандармов и их агентов.
Тургенев в ответном письме просит Осипову открыть все, что она знает.
«Умоляю вас, однако же, написать ко мне все, что вы умолчали и о чем только намекнули
в письме вашем: это важно для истории последних дней Пушкина. Он говорил с
вашей милой дочерью почти накануне дуэли: передайте мне верно и обстоятельно
слова его... Для чего таить то, на чем уже лежит печать смерти?»20
Осипова на это письмо не ответила. Спрашивается: что могло быть столь
ужасным и невыразимым, что обе женщины, знавшие и любившие Пушкина, не
рассказали об этом до конца дней своих?
12. Оба Геккерена, оправдываясь перед друзьями, предлагали спросить саму
Н. Н., есть ли хоть капля правды в обвинениях, обрушенных на них Пушкиным.21
Участник следственной комиссии, аудитор Маслов, даже потребовал приобщить к
делу свое особое мнение, указывавшее на необходимость допроса Н. Н.22 Свое
согласие с этим мнением письменно выразили бригадный командующий генерал-майор
Мейендорф, начальник дивизии генерал-адъютант граф Апраксин, командующий
1 В данном случае автор сам отвечает на вопрос, поставленный на первой
странице. — Ред.
180 Игорь Ефимов
корпусом, генерал Кнорринг.23 Им отвечали, что дело ясно и без того и что
необходимо щадить чувства вдовы.
Итак, окружить гроб убитого жандармами, увезти тело ночью, тайком, не дать
проститься с ним у могилы, — тут о чувствах вдовы не было речи. Откуда вдруг такая
чувствительность? Или опасались, что она может открыть какие-то новые факты?
Есть еще много вопросов помельче, которые уже почти сливаются в некий туман,
повисший над историей последней дуэли Пушкина.
Почему похороны были превращены в подобие крупной полицейской операции?
Зачем нужно было менять в последний момент место отпевания?
Зачем 1—2 февраля царь внезапно вводит в Петербург 60 тысяч пехоты и
конницы?24 1
Что имела в виду императрица, когда писала своей подруге Бобринской 4
февраля: «Я знаю теперь все анонимное письмо, подлое и вместе с тем отчасти верное»?.25
Что имел в виду Жуковский, когда 14 лет спустя говорил сыну поэта: «В смерти
Пушкина повинен не только шеф жандармов, но и распорядитель судеб России —
государь»?26
ПОЭТ И ЦАРЬ
Горы документального материала лежат перед нами сегодня. И тем не менее мы
остаемся почти в таком же недоумении по поводу дуэли, в каком были современники
Пушкина. И друзья, и враги одинаково сходились на том, что настоящей причины для
дуэли не было.
30 января С. Н. Карамзина пишет брату в Париж: «Сказать тебе, что в точности
вызвало дуэль... невозможно».27
Хомяков: «Причины к дуэли порядочной не было...».28
Вяземский: «Я ничего не знал о дуэли... Равномерно не слыхал я никогда от
Пушкина, ни от Барона Геккерена о причинах, имевших последствием сие несчастное
происшествие».29
Хотя по высочайшему распоряжению Дантес был разжалован в солдаты и выслан
из страны, двор всячески выражал ему свое сочувствие. Великий князь говорил, что
ему больно было увидеть Дантеса в солдатской шинели. «Дантес вел себя как
благородный рыцарь, — записывает в дневнике императрица, — Пушкин — как грубый
мужик».30
Но и друзья в большинстве признавали, что у Дантеса не было иного выхода.
Сестра Натальи Николаевны, Александрина, одна из самых близких Пушкину людей, в
середине февраля уже обедала в доме Геккеренов.31 Летом 1837-го Дантес царит в
русской колонии в Бадене, предводительствует мазуркой, смешит всех, и даже
Андрей Карамзин пишет матери, что Дантес убедил его в своей невиновности, в том, что
после своей свадьбы он не делал никаких шагов для сближения с Натальей
Николаевной и что «второй вызов был как черепица, упавшая ему на голову».32
Письма и дневники тех лет, являющиеся документальной основой любого
исследования, переполнены именами. Но есть один важный участник драмы, чье имя
встречается крайне редко. По вполне понятным причинам современники старались
не упоминать впрямую имя императора. Даже Пушкин в письмах к жене чаще
говорит про него тот, с тем, кое-кого.
Попробуем вкратце восстановить события, рисующие отношения между поэтом
и царем.
Лето 1826 года. Пушкин освобожден из Михайловской ссылки. Но в какой форме
это сделано! Не письмом, извещающим о милости, не указом, а присылкой
фельдъегеря. Ночью в Михайловское является из Пскова жандарм, приказывает немедленно
собираться и ехать с ним. И сам Пушкин, и его друзья в Тригорском поначалу были
уверены, что его увозят в Сибирь, вслед за декабристами.33
Вместо Сибири были милостивые и доверительные разговоры, обещания
поддержки в литературной деятельности и знак небывалого монаршего благоволения —
обещание стать впредь личным высочайшим цензором.
Однако все это обернулось постоянным надзором, усугубленным унизительной
зависимостью и всеми тычками, которые только можно испытать в положении
просителя.
1 В Петербурге были дислоцированы десятки тысяч штыков и сабель — цвет гвардии.
Даже если бы Николай опасался народного бунта по причине смерти Пушкина (что
совершенно невероятно!), ему вполне хватало наличных сил для его подавления. Речь идет об
акции, никак не связанной с нашим сюжетом. — Peg,
Дуэль с царем 181
Уже резолюция, наложенная венценосным цензором на «Бориса Годунова»,
говорит о его вкусах и о мере подчинения дисциплине, которого ожидают от поэта. (Царь
просил ни много ни мало «переделать в историческую повесть или роман наподобие
Вальтера Скотта».34)
1827 год — допросы по поводу стихотворения «Андрей Шенье», за
распространение которого один из читателей был приговорен к смертной казни.35
1828 год — Пушкин просит разрешения присоединиться к армии на Кавказе —
отказ; просьба разрешить поехать в Париж — отказ.36 Весь год — следствие по
поводу «Гавриилиады», опять страх Сибири, унизительные увертки (приписал авторство
умершему князю Д. П. Горчакову), необходимость признаваться лично перед царем и
просить прощения.37
1829 — поездка без разрешения на Кавказ и в действующую армию,
последовавшие выговоры.
1830 — вынужден просить у Бенкендорфа «положительную характеристику», а
то родители невесты не соглашаются на брак.
1832 — просьба разрешить издавать газету — отказ.
1833 — возвращена рукопись «Медного всадника», покрытая высочайше
наложенными вопросительными знаками и вымарываниями.38 (Особенно не понравился
бунт Евгения, который встал «пред горделивым истуканом» и, «зубы стиснув, пальцы
сжав», пригрозил строителю Петербурга возмездием.)
Начало 1834-го — все унижения, связанные с камер-юнкерством.
Позже, в том же году — письмо к жене вскрыто почтовой цензурой, передано
царю, за чем следует новый нагоняй. Отчаянный вопль в дневнике: «...могу быть
подданным, даже рабом, но холопом и шутом не буду и у Царя Небесного. Однако какая
глубокая безнравственность в привычках нашего Правительства! Полиция
распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать Царю (человеку
благовоспитанному и честному), и Царь не стыдится в том признаться... Что ни говори, мудрено быть
Самодержавным».39 Лето 1834-го — попытка подать в отставку, что объявляется
черной неблагодарностью. Пушкин был вынужден взять свое прошение назад,
извиняться, а в письме к жене написал: «На днях я чуть было беды не сделал: с тем чуть было
не побранился — и трухнул-то я, да и грустно стало. С этим поссорюсь — другого не
наживу»40.
Сохранилось около 700 писем Пушкина к разным адресатам. Больше всего писем
к жене, на втором месте стоит Вяземский, а на третьем — Бенкендорф.41 Жуковский,
которому поручили разбирать переписку погибшего поэта, не удержался и написал
Бенкендорфу: «Сердце мое сжималось при чтении... В ваших письмах нахожу
выговоры за то, что Пушкин поехал в Москву, что Пушкин поехал в Арзрум. Но какое же
это преступление?.. Наконец, в одном из писем вашего сиятельства нахожу выговор
за то, что Пушкин в некоторых обществах читал свою трагедию прежде, нежели она
была одобрена. Да что это за преступление? Кто из писателей не сообщает своим
друзьям своих произведений для того, чтобы слышать их критику».42
Но и Пушкин за десять лет не раз огорчал царя недопустимыми дерзостями. Ему
высочайше предлагают переделать «Бориса Годунова» — он предпочитает лучше не
печатать, потому что, видите ли, «не может переделывать раз написанное».43 С
«Медным всадником» — то же самое. Брат царя поздравляет его с камер-юнкерством, он
отвечает: «Благодарю, ваше высочество: до сих пор все надо мною смеялись, вы
первый меня поздравили».44 В другом разговоре с цесаревичем называет всех Романовых
«революционерами и уравнителями».45 При встрече не благодарит царя за милость.
Мундир ненавидит, но когда все должны приехать на бал во фраках, приезжает в
мундире.46 Все просьбы об отставке — дерзость, вызывавшая протест даже у
Жуковского.
САМОДЕРЖАВНЫЙ ДОН ЖУАН
С 1833 года в документах начинают попадаться сообщения об открытых
ухаживаниях царя за Натальей Николаевной.
«Не кокетничай с царем», — пишет Пушкин жене из Болдина в письме от 11
октября.
Запись в дневнике 1 января 1834 года: «Третьего дня я пожалован в
камер-юнкеры (что довольно неприлично моим летам). ...Двору хотелось, чтобы Наталья
Николаевна танцевала в Аничкове...».47
Лицейский товарищ Пушкина, граф Корф, пишет в своих записках: «Император
Николай был живого и веселого нрава, а в тесном кругу даже и шаловлив... В
продолжении многих лет принимал участие в танцах [в Аничковом дворце] и сам государь,
182 Игорь Ефимов
которого любимыми дамами были: Бутурлина, урожденная Комбурлей, княгиня
Долгорукая... и позже жена поэта Пушкина, урожденная Гончарова».48
Своему близкому другу, П. В. Нащокину, Пушкин рассказывал, что «Николай,
как офицеришка, ухаживает за его женой; нарочно по утрам по нескольку раз
проезжает мимо ее окон, а ввечеру, на балах, спрашивает, отчего у нее всегда шторы
опущены».49 (На сегодняшнем куртуазном английском это называется «пас», причем,
заметим от себя, довольно откровенный.)
В письме жене от 6 мая 1836 года, из Москвы, Пушкин пишет: «И про тебя, душа
моя, идут кой-какие толки, которые не вполне доходят до меня, потому что мужья
всегда последние в городе узнают про жен своих, однако ж видно, что ты кого-то
[т.е. царя] довела до такого отчаяния своим кокетством и жестокостию, что он завел
себе в утешение гарем из театральных воспитанниц».50 (Не будем забывать, что это
писалось открытой почтой, которую, как Пушкин знал, почтовая цензура вскрывает.)
Ненасытность императора в делах амурных была хорошо известна. В письмах и
дневниках об этом, конечно, не писали, поэтому в документах мы встречаем только
намеки. Но французский путешественник Галле де-Кюльтур, которому опасаться
было нечего, дал в своих заметках довольно детальную картину:
«Царь — самодержец в своих любовных историях, как и в остальных поступках;
если он отличает женщину на прогулке, в театре, в свете, он говорит одно слово
дежурному адъютанту. Особа, привлекшая внимание божества, попадает под надзор.
Предупреждают супруга, если она замужем; родителей, если она девушка, — о чести,
которая им выпала. Нет примеров, чтобы это отличие было принято иначе как с
изъявлением почтительнейшей признательности. Равным образом нет еще примеров,
чтобы обесчещенные мужья или отцы не извлекали прибыли из своего бесчестья.
„Неужели же царь никогда не встречает сопротивления со стороны самой жертвы
его. похоти?" — спросил я даму, любезную, умную и добродетельную, которая
сообщила мне эти подробности. — „Никогда! — ответила она с выражением крайнего
изумления. — Как это возможно... Мой муж никогда не простил бы мне, если бы я [в
такой ситуации] ответила отказом"».51
У Толстого в рассказе «Отец Сергий» любовная связь между императором
Николаем Павловичем и графиней Коротковой — невестой Касатского — тоже протекала
с ведома матери и тоже представлена как дело известное всему городу, за
исключением ослепленного любовью жениха.
* «Николай Павлович был царь крепких мужских качеств, — пишет Щёголев. —
Кроме жены, у него была еще и официальная, признанная фаворитка, фрейлина
В. А. Нелидова, жившая во дворце, но и двоеженство не успокаивало царской похоти;
дальше шли „васильковые дурачества", короткие связи с фрейлинами, минуты
увлечения молодыми дамами — даже на общедоступных маскарадах».52
Так кто же был объектом яростного возмущения Пушкина — Дантес или
государь император?
Большинство исследователей этой драмы остаются при убеждении, что острие
пушкинского гнева было направлено против обоих Геккеренов — отца и сына.
Действительно, основной объем документов и свидетельских показаний нацелен в эту
сторону.
А что может предъявить сторонник второй версии?
Прямых свидетельств у него почти нет.
Чуть ли не единственный его аргумент остается в сфере чисто эмоциональной:
несоразмерность пушкинского гнева. Конфликт с Геккеренами легко укладывался в
кодекс дворянской чести, который четко указывал, что и как нужно делать в
подобных ситуациях. Конфликт с царем выхода не имел и не мог иметь, и только он мог
вызывать такую неутихающую и бессильную ярость.
Анонимный диплом, сам по себе, не наносил ущерба чести человека. Как сказал
Пушкин Соллогубу, «ежели кто-то сзади плюнет на мое платье, это дело моего лакея
вычистить платье».53 Смотреть сквозь пальцы на ухаживания Дантеса, пока они не
переходили границ приличия, тоже не наносило ущерба чести. Сносить же открытые
ухаживания царя, которому ты должен 45 тысяч рублей, от которого зависят целиком твоя
судьба и карьера, в ситуации, когда все ждут, что и ты примешь установленные правила
великодержавной амурной игры, и уже заранее смеются за твоей спиной и объявляют
рогоносцем — все это для гордого Пушкина должно было быть непереносимым.
При исследовании событий, происходивших в условиях деспотического
правления и цензурного надзора, историку необходимо сдерживать свою страсть к
документам. Если мы сегодня попытались бы понять, какие события и какие
исторические фигуры занимали умы людей в сталинскую эпоху, и для этого заложили бы в
новейший компьютер содержание десяти тысяч частных писем той поры, мы пришли
бы к ошеломительному выводу: обнаружилось бы, что фигура Сталина совершенно
не интересовала его современников, ибо в письмах это имя почти не упоминается.
Дуэль с царем 183
Такую же осторожность надо проявлять и при исследовании писем и документов
эпохи Николая Первого. Имя государя императора не могло упоминаться в
негативном ключе ни в переписке, ни в свидетельских показаниях, ни в дневниковых
записях. Мы видели, что даже в письмах к жене Пушкин говорит о царе обиняками. И
тем не менее у нас есть документ, ясно подтверждающий, что Пушкин не только
тяжело переживал ухаживания царя за его женой, но и высказал ему свои обвинения в
лицо.
4 апреля 1848 года, то есть 11 лет спустя после гибели Пушкина, барон
М. А. Корф сделал запись в дневнике, которая содержит рассказ императора
Николая о его последней встрече с поэтом. Важным обстоятельством является то, что
разговор происходил за обеденным столом, в присутствии царской семьи, так что мы
можем быть уверены: именно так царь хотел представить свою роль в разыгравшейся
драме перед теми, чьим мнением он дорожил.
«Под конец его [т.е. Пушкина] жизни, — рассказывал царь, — встречаясь часто с
его женой, которую я искренно любил и теперь люблю как очень добрую женщину, я
раз как-то разговорился с нею о комеражах [сплетнях], которым ее красота
подвергает ее в обществе; я советовал ей быть как можно осторожнее и беречь свою
репутацию сколько для нее самой, столько и для счастья ее мужа при известной его рев-
ности. Она, видно, рассказала это мужу, потому что, увидясь где-то со мной, он стал
меня благодарить за добрые советы его жене. — Разве ты и мог ожидать от меня
иного? — спросил я его. — Не только мог, государь, но, признаюсь откровенно, я и вас
самих подозревал в ухаживании за моею женой. — Через три дня потом был его
последний дуэль».54
Царь не сообщил (или Корф не записал), что он сказал Пушкину в ответ на его
дерзость. На этот счет мы можем только фантазировать, исходя из наших
представлений о характере государя императора. Но для нашего исследования гораздо важнее
то, что здесь точно указана дата: за три дня до дуэли. То есть разговор этот имел
место 23 или 24 января. (Скорее всего 23-го, на балу у Воронцовых-Дашковых.)
Многие исследователи доказывают, что царь запамятовал и что на самом деле
разговор происходил где-нибудь в ноябре. Но есть множество свидетельств о том, что
память у императора была феноменальная и что он помнил людей, события,
разговоры много лет спустя. И если мы выдвинем гипотезу о том, что этот разговор и был
тем загадочным событием, той последней каплей, которая заставила Пушкина
ринуться навстречу гибели, если примем версию, что пушкинский гнев и мука
душевная вырастали из его отношений с царем, а не из козней его светских врагов, мы
сможем вернуться к вопросам и недоумениям, перечисленным в начале этой статьи,
и они предстанут перед нами в совершенно новом свете.
Мы увидим, что в этом случае вопросы один за другим получают ответы,
недоумения истаивают, загадочные события получают объяснения.
Попробуем приложить этот ключ по порядку ко всем двенадцати вопросам.
ЕСЛИ БЕСЧЕСТЬЕ ШЛО ОТ ЦАРЯ...
... становится ясным текст АНОНИМНОГО ДИПЛОМА.
После исследований Щёголева трудно оспаривать его утверждение о том, что
автором анонимного диплома был князь Петр Долгоруков1. Вся его последующая
жизнь, в которой так часто всплывают попытки использовать свое знание истории и
родословных для шантажирования русской знати, его претензии на роль
историографа, в которой он невольно встречал соперника в Пушкине, как и результаты
графологического анализа, как и его многолетняя дерзость по отношению к императорской
власти, делают его наиболее вероятным подозреваемым. И уж он-то знал, куда
послать ядовитый намек: не на Дантеса, что было бы просто мелкой гадостью, а на
венценосного ухажера, — эта стрела доставала до самого сердца.
Вопрос второй и третий: ВЫЗОВ ДАНТЕСУ БЕЗ ОБЪЯВЛЕНИЯ МОТИВОВ.
Мы не должны забывать, что дуэли в России карались по закону смертной
казнью через повешение11. Что любая дуэль была вызовом, брошенным верховной
власти. Она была последним пристанищем дворянской свободы и независимости,
последней возможностью заявить абсолютному монарху: я подчиняюсь тебе до
определенной черты; над честью моей ты не властен. Но когда в роли оскорбителя выступал
I Авторство Долгорукова отнюдь не доказано. — Ред.
II Эта норма никогда не применялась. Максимум, что грозило Пушкину, — новая
ссылка в деревню. — Ред.
184 Игорь Ефимов
сам царь, дворянин лишался этой последней крепости. Пушкин не мог послать вызов
царю. Дантес был самой подходящей фигурой: он был Пушкину неприятен, он
вызывал в нем острую ревность, он ухаживал за его женой, но главное: он был на военной
службе у императора. То есть, в каком-то смысле, дуэль с ним была дуэлью с
императорской властью1. Именно поэтому Пушкин категорически отказывался на
протяжении всех переговоров дать объяснение своему вызову. Правду он сказать не мог, но
молчанием подчеркивал то, что речь здесь идет не о личных счетах.
Вопрос четвертый: ПОДОЗРЕНИЯ НА ГЕККЕРЕНА.
Они родились у Пушкина где-то в середине ноября (впервые он намекает на них
в разговоре с Соллогубом 16-го числа). Поначалу он выслушивает нидерландского
посланника вполне сочувственно, соглашается на отсрочку дуэли. Геккерен — человек
его круга, он бывает и у Карамзиных, и у Вяземских, и у Мещерских. Он тоже
человек чести. За исключением одной детали. Как профессиональный дипломат и
царедворец он должен был разделять мнение той части высшего света, которая не считала
амурные атаки императора на светских дам оскорбительными для их мужей.
Волокитство и романы были острой приправой светской жизни — почему же следовало
отказывать императору в том, чем тешили себя его приближенные? Разве сам
Пушкин, с его донжуанским списком, был образцом целомудрия? Не для него ли «наука
страсти нежной» была «измлада и труд, и мука, и отрада»? Но речь здесь должна
идти не об оттенках фривольности великосветского Петербурга (оставим это
моралистам). Для нас важно другое: гнев Пушкина на Геккерена объясним лишь в том
случае, если он с самого начала воспринимал диплом как намек на императора.
Вопрос пятый: ПИСЬМО К МИНИСТРУ ФИНАНСОВ КАНКРИНУ.
Это письмо теперь приобретает смысл простой и однозначный. Оно фактически
адресовано императору и говорит следующее: «Условия этой игры, то есть роль
покладистого мужа, не принимаю. С долгом расплачусь. Подачку — то есть прощение
долга — не приму». Можно лишь догадываться о том, какой гнев подобное послание
могло вызвать у адресата. В сухом ответе министра предложение Пушкина
объявлено «неудобным» и сказано, что «во всяком подобном случае нужно испрашивать
высочайшее повеление».55
Вопрос шестой: ПИСЬМО К БЕНКЕНДОРФУ.
Вот его «расшифровка»:
Фраза «все... говорили, что поводом к этой низости было настойчивое
ухаживание за нею г-на Дантеса». То есть «все говорили» — но я, Пушкин, так не считаю.
«Мне не подобало видеть, чтобы имя моей жены было в данном случае связано с
чьим бы то ни было именем». То есть включая и имя государя императора.
«Я убедился, что анонимное письмо исходило от г-на Геккерена, о чем считаю
своим долгом довести до сведения правительства и общества», но «доказательства
представлять не могу и не хочу». То есть подниму громкий скандал, публично и
бездоказательно оскорбив дипломата иностранной державы, и этот скандал уже не
удастся выдать за выходку ревнивца. Тогда вам, ваше величество, волей-неволей
придется прекратить ваше поведение, которое дало повод к грязным намекам, а вам, граф
Бенкендорф, начать полицейское расследование и найти настоящего автора диплома,
ибо оскорбление в нем в большей степени относится не ко мне, а к особе
императора.
«Указание на Геккерена как на составителя подметного письма, задевающего
семейную честь императорской фамилии, — пишет Щёголев, — сослужило бы
Пушкину несомненную пользу и в отношениях царя к чете Пушкиных. Произошло бы
поражение и другого опасного — гораздо более опасного, чем Дантес, — поклонника
Натальи Николаевны — Николая Павловича Романова... Вот та тонкая игра, которую
хотел повести Пушкин!»56
Вопрос седьмой: ЧТО ПРОИЗОШЛО НА АУДИЕНЦИИ 23 НОЯБРЯ?
Об этом у нас есть только два косвенных свидетельства.
Первое исходит от Вяземского: «Пушкин обещал ничего не предпринимать в
этом деле» — речь здесь не может идти о какой бы то ни было дуэли, ибо дуэль вне
закона и так. «Обещал не поднимать скандала» — вот как может быть истолковано
это свидетельство. Второе указание, косвенно подтверждающее первое, находим в
январском — роковом — письме к Геккерену: «согласился не давать хода этому
грязному делу и не обесчестить вас в глазах дворов нашего и вашего». Раз
«согласился» — значит, кто-то просил его об этом? А раз просил, значит, смысл диплома был
ясен для обеих сторон. Если подобный разговор происходил во время встречи во
Это утверждение трудно принять. На службе у императора состояли десятки тысяч
дворян. — Ред.
Дуэль с царем 185
дворце, это, конечно, лишало Пушкина возможности открыто обсуждать с друзьями
встречу с императором.
Вопрос восьмой: ТОЛЧОК К ОТПРАВКЕ РОКОВОГО ПИСЬМА.
Ответ содержится в самой выдвинутой гипотезе — встреча и разговор с
императором 23 или 24 января 1837 года, описанные — выборочно и неполно — самим
императором одиннадцать лет спустя. Мы не будем гадать, что именно ответил император
Пушкину. Но выскажем предположение, что, по меньшей мере, он должен был бы
заявить, что не камер-юнкеру учить императора, как следует себя вести.
Вопрос девятый: НЕЛЕПОСТИ В ПИСЬМЕ К ГЕККЕРЕНУ.
Уже было отмечено, что в письме этом отсутствует обвинение в отправке
анонимного диплома. Отсутствует — потому что Пушкин если и верил в подобный
вариант, то очень недолго. Трудно поверить, что профессиональный дипломат поставит на
карту свою карьеру и станет рассылать пасквиль с оскорбительными намеками на
священную особу монарха, при дворе которого он аккредитован. Остаются два
других обвинения — друг друга, казалось бы, исключающих: в сводничестве и в чтении
«отеческих наставлений».
Впоследствии, оправдываясь и объясняя несправедливость пушкинских нападок,
Геккерен писал графу Нессельроде: «Мне скажут, что я должен был повлиять на
сына? Г-жа Пушкина и на это могла бы дать удовлетворительный ответ, представив
письмо, которое я потребовал от сына, — письмо, адресованное к ней, в котором он
заявлял, что отказывается от каких бы то ни было видов на нее. Письмо отнес я сам и
вручил его в собственные руки».57
Мы не можем думать, что Геккерен лгал, — слишком легко разоблачима была бы
такая ложь. Флирт Дантеса с Н. Н. с самого начала был для него бедой, от которой
надо было искать защиты и спасения. Из писем Дантеса к Геккерену, напечатанных
недавно в «Звезде», мы видим, что до ноябрьских событий Дантес действительно
просил приемного отца о помощи в интригах, которыми он оплетал Наталью
Николаевну. (См., например, письмо от 17 октября. Звезда, 1995, № 9, с. 191.) Но после
дуэльной истории и свадьбы Дантеса с «амурами» было покончено, ибо Пушкин показал,
что он не остановится ни перед чем.
Письмо к Геккерену трудно анализировать как обвинительный документ, ибо
обвинения в нем слишком шатки и противоречивы. Его можно анализировать только
как оскорбление в адрес всех тех, кто хотел бы, чтобы Пушкин смирился с
предложенной ему ролью покладистого мужа. Кто не видит в этом никакого бесчестия, коли
внимание жене оказывает сам император. И в этом письме проговорки важнее
обвинений. «Я не желаю, чтобы моя жена выслушивала впредь ваши отеческие
увещания». Но Геккерен не обращался с увещаниями — этим занимался государь
император. «Ваш сын трус и подлец». Но по отношению к Пушкину Дантес вел себя вполне
смело. А по отношению к императору?
И все же, держа в уме это обвинение в сводничестве и неподдельную ярость
Пушкина, попробуем задуматься над конкретной деталью: а как именно государь
император устраивал свидания со своими избранницами? Вряд ли он приглашал их
прямо во дворец (он ценил соблюдение внешних приличий). Безусловно, в таких делах
необходимы посредники, которые обеспечат «нейтральную территорию». Например,
известен эпизод: приятельница Пушкиных Идалия Полетика пригласила Наталью
Николаевну к себе на чашку чая, а когда та приехала, выяснилось, что хозяйки нет, а
вместо нее Н. Н. дожидается влюбленный Дантес, который тут же бросился к ее
ногам и стал молить о любви.58 Н. Н. удалось тогда убежать. Ну, а что было бы, если бы
о такой же услуге Полетику попросил не Дантес, а император? Или не Полетику, а
кого-то другого? Скажем, нидерландского дипломата, который стал близким
родственником Н. Н.? Смог бы дипломат отказаться? Скорее всего, почел бы за счастье
заслужить благорасположение монарха таким пустяком. И сделал бы все возможное,
чтобы эпизод этот остался в тайне1.
У нас нет никаких свидетельств о том, что подобный эпизод имел место. Но, зная
всех участников драмы, мы должны признать, что он был вполне возможным. И если
бы Пушкин заподозрил или, скажем, узнал от жены, что такая попытка имела место,
тогда бы он повел себя именно таким образом, как он повел себя:
Возненавидел бы Геккерена.
Бросил в лицо императору прямое обвинение.
Включил бы в письмо к Геккерену слово «сводничество», повторенное не один
раз.
Потребовал, чтобы прекратились любые сношения между двумя семействами.
1 Крайняя фантастичность этого допущения оговорена в редакционном
предисловии. — Ред.
186 Игорь Ефимов
Сохранил бы нежное чувство к жене, окрашенное теперь еще и состраданием.
Сделал бы все возможное, чтобы содержание письма к Геккерену стало известно
из сохраненной им копии, чтобы все увидели, что речь идет не о ревности к Дантесу.
Но при этом оставил бы всех друзей в недоумении, ибо объяснить им истинные
причины своего поступка означало бы открыто обвинить самодержца и лишить се-
мью его поддержки в случае своей гибели.
Если бы гнев Пушкина был направлен на Дантеса, вызов был бы послан прямо
Дантесу, как это и произошло в ноябре. Отправка оскорбительного письма Геккере-
ну-старшему вовсе не означала неизбежности поединка. Как показал барон Геккерен
на допросе следственной комиссии, получив письмо, они с сыном бросились за
советом к старому графу Строганову, и это граф уверил их, что в такой ситуации нужно
стреляться. Пушкин не вызывал Дантеса — Дантес вызвал его. Этот факт остается
необъяснимым, если мы будем оставаться при мнении, что причиной трагедии была
ревность Пушкина1.
Вопрос десятый: «ИМПЕРАТОР ЗНАЕТ ВСЕ МОЕ ДЕЛО».
То есть знает, на кого горит мой бессильный гнев. А бессильный он потому, что
дай я ему волю — и дети мои останутся нищими и опозоренными. Семья —
заложники, зависящие от милости двора. (Еще жене писал в письме от 28 июня 1834 года:
«Должно подумать о судьбе наших детей... Умри я сегодня, что с вами будет?»59).
Вопрос одиннадцатый: О ЧЕМ МОЛЧАЛИ МАТЬ И ДОЧЬ ОСИПОВЫ?
Вот об этом и молчали: об ужасе ситуации, когда царь ухаживает на глазах у
всего света за твоей женой и весь свет знает, что ты у него набрал кучу денег в долг, а
возмутиться нельзя, потому что сердце точит мысль — а что тогда будет с детьми. «Я
почти рада, что вы не слыхали того, что говорил он перед роковым днем моей
Евпраксии... Ужас берет, когда вспомнишь всю цепь сего происшествия».
Вопрос двенадцатый: ПОЧЕМУ НЕ БЫЛ УСТРОЕН ДОПРОС ВДОВЫ
ПУШКИНА?
Да только потому, что она-то уж могла потерять самообладание и рассказать
комиссии, что именно сводило Пушкина с ума в последние три месяца его жизни. И ее
показания было бы очень трудно замять.
Все свидетели единодушно указывают на то, что в Пушкине не было заметно ни
тени горечи или ревности или недовольства по отношению к жене во все это время.
Казалось, это было горе, обрушившееся на них обоих. Он явно не считал, что она
может что-то сделать, чтобы изменить ситуацию. Могло такое отношение быть, если бы
речь шла о ревности к Дантесу? Никогда. Но изменить поведение царя Наталья
Николаевна была не властна,
СВИДЕТЕЛЬСТВА СОВРЕМЕННИКОВ
Со страниц мемуаров и исторических исследований император Николай
Павлович встает в образе человека, который больше всего на свете любил завоевывать
благосклонность прекрасных дам и пригибать головы гордых мужчин. В ситуации с
Пушкиными перед ним открывалась возможность совместить эти два любимых
занятия. Ну как тут было отказаться?
Несмотря на страх перед шпионами и жандармами, слухи о том, что дуэль
произошла по вине императора, глухо циркулировали в свете. Вересаев приводит в
пересказе мнение графа Соллогуба, которое тот высказал в частном разговоре: «Жена
Пушкина была... красавица, и поклонников у ней были целые легионы. Немудрено,
стало быть, что и Дантес поклонялся ей как красавице; но связей между них никаких
не было. Подозревают другую причину. Жена Пушкина была фрейлиной при дворе11,
так думают, что не было ли у ней связей с царем. Из этого понятно будет, почему
Пушкин искал смерти и бросался на всякого встречного и поперечного».60
Выше упоминалось, что четырнадцать лет спустя после гибели поэта прозревший
Жуковский в разговоре с сыном Пушкина говорит, что в смерти его отца повинен
государь. И что сама императрица назвала анонимное письмо «отчасти верным». Да и
сам анонимщик не зря намекает на царя — он знал, что этот намек многими будет
принят за правду.
1 Автор не учитывает нравов эпохи. Письмо Пушкина неизбежно влекло за собой
дуэль или бесчестье для Геккеренов в глазах общества. Оскорбляя немолодого дипломата,
Пушкин явно провоцировал Дантеса. По дуэльной традиции сын обязан был защищать
честь отца. — Ред.
11 Соллогуб, за давностью лет, запамятовал: фрейлиной была сестра Натальи
Николаевны, Екатерина. — Ред.
Дуэль с царем 187
В гневном стихотворении Лермонтова Дантес обвиняется только в сердечной
пустоте — нет ни слова о том, что он дал Пушкину повод к ревности. «Не вынесла душа
поэта позора мелочных обид» — вот причина гибели. И эти обиды всем были
известны: от камер-юнкерского мундира до цензурного гнета, до просматривания писем к
жене. «Восстал он против мнений света...» Против какого же мнения восстал
насквозь светский человек Пушкин? Да только против одного: что это нормально, когда
император берет в любовницы жену любого из своих подданных.
Сосланный за это стихотворение на Кавказ, Лермонтов не унимается. Весной
1837 года он пишет «Песню про купца Калашникова», которая вся пронизана
аллюзиями только что разыгравшейся драмы. В ней тоже молодой человек, находящийся у
царя на военной службе, влюбляется в жену одного из царских подданных:
переходит границы в своих ухаживаниях; без вины виноватая жена сознаётся мужу; муж
выходит на поединок, чтобы защитить честь жены и свое доброе имя; отказывается
объяснить причины поединка; царь выступает погубителем мужа; но проявляет
непонятную и несоразмерную щедрость к его вдове и детям.
Поэма долго ходила в списках и поначалу была напечатана без указания имени
Лермонтова. И то, что современники прочитывали в ней все аллюзии,
подтверждается библиографическим фактом: когда Краевский включил ее в посмертный сборник
стихов Лермонтова (1842 год), он намеренно изменил дату написания, поставив 1836
год,61 — чтобы не дать цензуре возможности запретить публикацию по причине —
как говорили советские редакторы — «неуправляемого подтекста».
На протяжении десяти лет Пушкин пытался гнуть себя и держать в узде свою
гордость, чтобы избежать прямого конфликта с царем. История этого
противоборства и этих уступок хорошо известна. Тут и «Клеветникам России...», и «Нет, я не
льстец, когда царю хвалу свободную слагаю...», и десятки дипломатических ходов и
уверток. Все оказалось тщетно. «Могу быть подданным, даже рабом, — но холопом и
шутом не буду и у Царя Небесного». И еще раньше, тоже в дневнике, коротко и
пророчески точно: «Государь не рыцарь».62
За день до дуэли Пушкин пишет в письме генералу Толю: «„Истина сильнее
царя", говорит Священное писание».63 Но в Священном писании такой фразы
обнаружить не удалось. Скорее всего, это была священная мечта самого Пушкина, с
которой он прожил всю жизнь. Исполнится она или нет, в огромной мере зависит от тех
потомков, которые и сегодня, 200 лет спустя после его рождения, текут и текут к его
нерукотворному памятнику.
1 П. Е. Щёголев. Дуэль и смерть Пушкина. Исследование и материалы. 1987, с. 368.
Далее — Щёголев.
2 Звезда, 1995, с. 192.
3 А. С. Пушкин. Письма последних лет. 1834—1837. Л., 1969, с. 124. Далее — Письма.
4 В. Вересаев. Пушкин в жизни. СПб., 1995, т. 2, с. 319. Далее — Вересаев.
5 Вересаев, с. 327.
6 Письма, с. 159.
7 Письма, с. 167.
8 Письма, с. 161.
9 Письма, с. 166—167.
10 Письма, примечания, с. 337.
11 Стелла Абрамович. Предыстория последней дуэли Пушкина. СПб., 1994, с. 139.
Далее — Абрамович.
12 Вересаев, с. 328.
13 Письма, с. 175.
14 Письма, с. 183.
15 Идут споры о том, когда именно было отправлено письмо — 25 или 26 января (см.:
Письма, прим., с. 354—355). На сохранившейся копии стоит 26-е, но свидетели
показывают, что Пушкин говорил им об отправке письма еще 25-го. Для нашего исследования
важно то, что уже 25-го Пушкин принял бесповоротное решение об отправке письма.
16 Письма, примечания, с. 355.
17 Вересаев, с. 353.
18 Абрамович, с. 182—183.
19 Там же.
20 Там же.
188 Игорь Ефимов
21 Вересаев, с. 452.
22 А. В. Наумов. Посмертно подсудимый. Мм 1992, с. 230. Далее — Наумов.
23 Там же, с. 252—255.
24 В. Вересаев. Пушкин в жизни. Минск, 1986, с. 670.
25 Там же.
26 Там же, с. 666.
27 Абрамович, с. 179.
28 Вересаев (издание 1995), с, 444.
29 Наумов, с. 213.
30 Вересаев (издание 1986), с. 669.
31 Вересаев (1995), с. 459.
32 Там же, с. 452.
33 Вересаев (1995), т. 1, с. 294—295.
34 А. Карпов. Примечания ко 2-му тому: А. С. Пушкин. Избранные сочинения.
Мм 1978, с. 657.
35 Д. Благой. Примечания к 1-му тому Избранных сочинений, с. 697.
36 Наумов, с. 122.
37 Д. Благой,. 720.
38 Там же, с. 728.
39 А. С. Пушкин. Дневники. Записки. СПб., 1995, с. 40. Далее — Дневник.
40 Письма, с. 61.
41 Наумов, с. 120.
42 Там же, с. 236.
43 Там же, с. 120.
44 Дневник (7 янв. 1834), с. 32.
45 Там же (дек. 1834), с. 45—46.
46 Там же (26 янв. 1834), с. 32.
47 Там же, с. 31.
48 Вересаев (1995), с. 183.
49 Вересаев (1986), с. 518.
50 Письма, с. 136.
51 Вересаев (1995), с. 464.
52 Щёголев, с. 370.
53 Вересаев (1995), с. 303.
54 Михаил Яшин. Хроника преддуэльных дней. Звезда, 1963, № 8, с. 167.
55 Письма, примечания, с. 334.
56 Щёголев, с. 385.
57 Яшин (ук. соч.), с. 171.
58 Вересаев (1995), с. 358—359.
59 Письма, с. 54.
60 Вересаев (1995), с. 347—348.
61 Ираклий Андроников. Примечания к Избранному М. Ю. Лермонтова. М., 1972,
с. 735.
62 Дневник (29 нояб. 1833), с. 29.
63 Письма, с. 185.
АЛЕКСАНДР БОЛЫПЕВ
ШАЛАМОВ И ОТЦЕУБИЙСТВО
Претенциозное название этой статьи, конечно же, отсылает читателя к
знаменитой работе Зигмунда Фрейда «Достоевский и отцеубийство». В ней речь идет об эди-
пальности великого русского писателя, что, по мнению основателя психоанализа, и
предопределило все основные особенности его творчества.
Фрейд напоминает, что, согласно его теории, отцеубийство — «основное и
древнейшее преступление как человечества, так и отдельного человека. Во всяком
случае, оно — главный источник чувства вины...».1 Отношение сына к отцу, по Фрейду,
всегда амбивалентно: «помимо ненависти, из-за которой хотелось бы устранить отца
в качестве соперника, обычно имеется и некоторая доля привязанности к нему».2 «В
определенный момент ребенок начинает понимать, что попытка устранить отца как
соперника угрожала бы ему кастрацией. Стало быть, из-за страха кастрации, то есть
в интересах сохранения своего мужского начала, ребенок отказывается от желания
обладать матерью и устранить отца. Насколько это желание сохраняется в
бессознательном, оно образует чувство вины».3 При нормальном развитии индивида никаких
серьезных проблем не возникает, у невротика же и ненависть к отцу, и чувство
вины, рождающее потребность в наказании, принимают гипертрофированные
формы. Так, по мысли Фрейда, было с Достоевским. «В этом случае особенно опасно,
если действительность осуществляет такие вытесненные желания».4 Как известно,
Михаил Достоевский был жестоко убит. Страшное осуществление тайного и
преступного желания сформировало у его сына невротический комплекс и, как утверждает
Фрейд, наложило отпечаток на всю дальнейшую жизнь великого писателя. Поэтому
его и не сломила каторга; хотя осуждение Достоевского в качестве политического
преступника было несправедливым — он принял наказание как вполне заслуженное.
До сих пор творческая биография Варлама Шаламова не привлекала внимания
психоаналитиков, хотя оснований для этого не меньше, чем в случае с Достоевским
или Андреем Белым.
Автор «Колымских рассказов» известен своими шокирующе-эпатажными
высказываниями о Боге и о русской литературе. Непримиримый атеист Шаламов любил
повторять, что «Бог умер» и что «разумного основания у жизни нет». Считается, что
резко негативное отношение писателя к русской классике было связано с его
неприятием гиперморализма: «Вот в чем несчастье русской прозы, нравоучительной
литературы. Каждый мудак начинает изображать из себя учителя жизни».5 Главным
воплощением пагубного морализаторства для Шаламова был Лев Толстой, якобы
растоптавший «пушкинское знамя».
Не реже у Шаламова встречаются и отрицательные отзывы о своем отце.
Наличие у автора «Колымских рассказов» эдипова комплекса не вызывает сомнений. Дело
не просто в резко негативном отношении Шаламова к отцу, но в абсолютной
немотивированности этой неприязни, в неспособности писателя раскрыть ее причины.
Вернее сказать, причины Шаламовым названы, и, на первый взгляд, достаточно
убедительные. Из его высказываний, дневниковых записей и мемуарных текстов
следует, что отец был жестоким тираном, постоянно поучал окружающих, и прежде
Александр Олегович Болынев (род. в 1955 г.) — специалист по русской литературе
XX в. Печатался в «Неве». Живет в С.-Петербурге.
© Александр Болынев, 2000
190 Александр Большев
всего членов своей семьи, навязывал им собственные взгляды. От деспотического
нрава отца особенно страдала мать писателя. «С мамой мой отец никогда ни в чем,
даже в мелочах, не считался — все в семье делалось по его капризу, по его воле и по
его мерке».6 Отец заставлял жену и старшую дочь тащить воз домашнего хозяйства,
и Варлам Тихонович «без слез не мог вспоминать о матери и сестре Наташе».7
Однако все эти объяснения лишь кажутся логичными. Перед нами яркий
пример того, что в психоанализе называется «рационализацией» (именно с ее помощью
невротичный субъект стремится дать логически и морально убедительное
объяснение своего поступка ид!Г чувства в тех случаях, когда их подлинные мотивы не
осознаются). В этом плане большой интерес представляют воспоминания Ирины Си-
ротинской, которая была очень близка Шаламову в 60—70-е гг. Комментируя
негативные высказывания Варлама Тихоновича об отце, Сиротинская замечает: «И не
таким уж страшным деспотом был отец — он не заставил ни одного из сыновей
избрать духовную карьеру, хотя и хотел этого, не препятствовал свободному
времяпровождению сыновей и дочерей, не навязывал знакомых. Да и кухонные занятия
матери — обычная и неизбежная вещь в небогатой семье. <...> И мать на кухне, и
Наташа над корытом — это еще не трагедия. Но деньгами в семье распоряжалась
мать, охотничьи трофеи делила мать...»8 Впрочем, Сиротинская убедительно
доказывает, что «кухонные занятия матери — это, конечно, уже послереволюционная
пора».9
Сомнения Сиротинской в деспотизме и жестокости Шаламова-старшего должен
разделить каждый читатель «Четвертой Вологды» — книги шаламовских
воспоминаний о детстве.
Вот наиболее характерный пример — Шаламов воспроизводит свои мысли об
отце, возникшие якобы в четырнадцатилетнем возрасте: «Да, я буду жить, но только
не так, как жил ты, а прямо противоположно твоему совету. Ты верил в Бога — я в
него верить не буду, давно не верю и никогда не научусь. Ты любишь общественную
деятельность — я ею заниматься не буду, а если и буду, то совсем в другой форме.
Ты веришь в успех, в карьеру — я карьеру делать не буду, безымянным умру
где-нибудь в Восточной Сибири. Ты любишь хорошо одеваться — я буду ходить в тряпках,
в грош не поставлю казенное жалованье.
Ты жил на подачки — я их принимать не буду. Ты хотел, чтобы я стал
общественным деятелем, — я буду только опровергателем. Ты любил передвижников — а
я их буду ненавидеть. Ты ненавидел бескорыстную любовь к книге — я буду любить
книги беззаветно. Ты хотел заводить полезные знакомства — я их заводить не буду.
Ты ненавидел стихи — я их буду любить.
Все будет делаться наоборот. И если ты сейчас хвалишься своим семейным
счастьем, то я буду агитировать за фалангу Фурье, где детей воспитывает государство и
ребенок не попадет в руки такого самодура, как ты.
Ты хочешь известности — я предпочитаю погибнуть в любом болоте.
Ты любишь хозяйство — я его любить не буду».10
Бросается в глаза откровенно невротический характер процитированного
внутреннего монолога. Крайне сомнительна принадлежность этих безумных мыслей
«четырнадцатилетнему мальчугану»11 — перед нами очевидная аберрация памяти.
Можно не любить передвижников, но вряд ли они заслуживают ненависти. Любопытны
и повторы — дважды, например, высказывается желание погибнуть в безвестности.
Некоторые упреки в адрес отца совсем уже абсурдны и явно опровергаются всем
содержанием «Четвертой Вологды». Никаких «подачек» гордый Тихон Шаламов
никогда ни от кого не принимал, «самодуром» не был.
Вообще, когда пытаешься осмыслить все, что в этой книге и других
автобиографических текстах Шаламова сказано об отце, вспоминается либо стивенсоновская
притча о Джекиле и Хайде, либо миф о двуликом Янусе. С одной стороны, перед
нами образ сильного, умного и интеллигентного священника, который больше всего
ненавидел шовинизм в любых формах. После революции он стал жертвой темной
толпы: «Отцу мстили все — и за все. За грамотность, за интеллигентность. Все
исторические страсти русского народа хлестали через порог нашего дома».12 После
гибели старшего сына Сергея Тихон Шаламов от горя ослеп, но не потерял гордости и
достоинства, не сломался. Авторитет его в семье был непререкаем для всех, включая
и младшего — Варлама: «Мне все представлялось, что именно отец, блестящий
диалектик, умелый оратор светского толка, популярный городской священник, принял
на себя столь жестокий удар судьбы, как слепота! Отец — герой».13 Да, именно
таков Тихон Шаламов — один из ярчайших людей своего времени,
священник-интеллектуал и либерал, любивший книги и охоту одинаково сильно. Четырнадцать лет
он, полностью ослепший, жил в страшной нищете и полном бесправии. Хочу пред-
Шаламов и отцеубийство 191
дожить читателю задуматься: что предпочтительнее — 14 лет такой жизни или 15 лет
колымских лагерей, выпавших на долю его младшего сына? Сразу и не ответишь...
Одновременно рисуется облик чудовищного самодура, изуродовавшего жизнь
жене и детям. Даже профессию он выбрал в силу врожденной склонности к
деспотизму: «...Зачем он стал священником, зачем взял на себя неправедное дело — право
давать советы другим?»14 В некоторых поздних записях Шаламова отец предстает
уже просто каким-то монстром: «Как у всякого порядочного вампира, зубы у отца
были в порядке. Он так и умер в 67 лет. И он с презрением относился к материн-
ским (пораженным) челюстям».15 Да, этот Шаламов-старший, буквально как вампир,
пил кровь своей несчастной жены.
Амбивалентность шаламовского отношения к отцу не подлежит сомнению, но
разобраться в этом клубке любви и ненависти нелегко. Вероятно, в детстве все же
преобладали уважение и любовь. Несколько раз Шаламов утверждает, что негативно
относился к отцу уже с самого начала, но это опровергается рядом других
суждений — вроде процитированного выше, где автор признается, что ослепшего отца
воспринимал как героя. А вот любопытнейшее признание из записных книжек: «Я
очень поздно понял, что не люблю отца».16 Понял очень поздно, т.е. уж, наверное, не
в детском, не в четырнадцатилетнем возрасте. Но что же произошло потом? Может
быть, какое-то экстраординарное событие нарушило нормальный ход жизни?
Вести долгий поиск рубикона на начальном этапе шаламовской биографии
незачем. Не случайно в процитированном яростном монологе-отречении от отца речь
идет о четырнадцатилетнем возрасте.
Шаламов родился в июле 1907 года. В 1920 году погиб его старший брат Сергей,
любимец отца. А вскоре случилось еще одно несчастье — от горя потерял зрение
отец. «Отец ослеп после смерти сына Сергея и прожил слепым четырнадцать лет».17
То есть в четырнадцатилетнем возрасте Варлам Шаламов испытал страшное
потрясение, связанное с гибелью старшего брата и слепотой отца.
Надо сказать, что и к старшему брату будущий писатель относился весьма
своеобразно. Сергей Шаламов был в Вологде личностью легендарной — красавец,
смельчак, великолепный охотник, всеобщий любимец, и прежде всего любимец и надежда
отца, который постоянно ставил первенца в пример младшему сыну. Читая
воспоминания И. Сиротинской, можно подумать, что и Варлам Тихонович разделял
всеобщие восторги: «Мальчишеское благоговение было в интонации Варлама Тихоновича,
когда он рассказывал о брате, о его неограниченной власти над мальчишками.
<...>Редко относился к мужчинам Варлам Тихонович с сердечной теплотой. С
уважением — да. Но не с теплотой. Но Сергей... Я видела эту живую детскую любовь,
восхищение, которые связывали В.Т. с давно погибшим братом».18 Однако, судя по
тем же воспоминаниям Сиротинской, все было гораздо сложнее. Шаламов не
столько любил старшего брата, сколько мучительно завидовал ему: «Была какая-то
детская зависть к брату, всеобщему любимцу. „Я хотел быть в детстве калекой,
больным". — „Зачем?" — удивилась я. „Чтобы меня любили"».19 Воспоминание о
желании в детстве сделаться калекой чрезвычайно показательно. Младший сын страдал
от дефицита любви — прежде всего, отцовской.
Но воспоминания, да еще зафиксированные мемуаристами, — ненадежный
источник. У художника должны быть тексты откровенно исповедального характера,
связанные с интересующей нас проблемой.
И у Варлама Шаламова есть такой текст — поразительное четверостишие, ярко
раскрывающее суть его отношения к отцу и брату. На мой взгляд, ничего страшнее
автор «Колымских рассказов» не написал:
Зови, зови глухую тьму —
И тьма придет.
Завидуй брату своему,
И брат умрет.20
Я не оговорился, речь здесь идет не только о брате, но и об отце. Можно
подумать, что «глухая тьма» — сугубо абстрактный и условный образ, символ беды. Но
стоит только вдуматься, чтобы стало ясно: «глухая тьма» — это наступившая слепота
отца, а ужас автора связан с собственными темными чувствами и желаниями,
которые так страшно осуществились, ужас связан с осознанием собственной вины.
В приведенном монологе, где Шаламов отрекается от отца и обещает все делать
вопреки его принципам и советам, упоминается и фаланга Фурье. Надо сказать, что
к этому тезису Шаламов в 60—70-е гг. обращался постоянно. В самом конце жизни
он пишет: «Прежде всего надо понять небольшую, но очень важную истину: нет
никакого долга поколений. Дети ничего не должны родителям, а родители детям. <...>
192 Александр Большев
Ты можешь требовать помощи только от государства, т.е государство должно
заниматься вопросами семьи».21
Обращаю внимание на подчеркнуто императивную форму этого высказывания.
Мысль о том, что государство является единственно возможным гарантом воспитания
детей, преподносится без тени сомнения, как безусловная истина. Сам Шаламов.
больше двадцати лет находился под патронажем государства и знал о судьбе обитателей
детских домов. Можно себе представить, как силен был эдипов комплекс, если
колымский узник оставляет потомкам ТАКОЕ завещание. Сиротинская вспоминает, как
была шокирована подобными утверждениями Шаламова: «Мне,<...> матери троих
малых детей и дочери любимых и любящих родителей, он не уставал проповедовать
фалангу Фурье, где стариков и детей опекает всецело государство. „Ни у одного
поколения нет долга перед другим! — яростно размахивая руками, утверждал он. — Родился
ребенок — в детский дом его!"»22 (курсив мой. — А. Б.). За яростью Шаламова легко
угадывается чувство вины и боль — сам он так и не забыл о долге перед родителями...
Шаламов заглянул в бездну еще до Колымы. В душе его был экзистенциальный
ужас, который и не снился Кьеркегору... Он, гордившийся потом своим «атеизмом»,
испытал в четырнадцатилетнем возрасте мистический трепет и пронес его через всю
жизнь. Он не лгал и не лукавил, когда писал: «Если бы не было лагерей, я нашел бы
применение своим скромным открытиям к обыкновенной жизни (вроде моего же
рассказа «Крест»)».23 Между прочим, рассказ «Крест» — об ослепшем и впавшем в
нищету отце! А какие же свои «скромные открытия» имел в виду Шаламов? О них
исчерпывающе сказано в том же письме (к Каменскому): «звериное начало<...>
живет в человеке»; «человек в глубине души несет дурное начало»; «любая
цивилизация рассыплется в прах в три недели и перед человеком предстанет облик дикаря».24
Он, по собственному признанию, показал «человека в исключительных
обстоятельствах, когда все отрицательное <...>обнажено безгранично».25
Так Шаламов сформулировал суть сделанных им открытий, и с ним трудно не
согласиться. Да, это главное в колымской прозе — ее пронизывает мысль о
порочности человека. Если бы нужно было в двух словах определить специфику шаламов-
ской новеллы, я бы сказал так: отсутствие адекватной эмоциональной реакции на
ужасное. Шаламов изображает нечто чудовищное из лагерной жизни, мы, читатели,
естественно, ждем соответствующего отклика, чувствительно-гуманного
комментария, но напрасно — повествование остается бесстрастным, эпически спокойным,
авторский комментарий предельно лаконичен. Обычно эту позицию связывают с
пятнадцатилетним опытом Колымы, но только ли в Колыме дело? А может быть, и на
Колыму он пришел уже с мыслью о том, что зло глубоко укоренено в природе
человека? Может быть, в глубине души Шаламов полагал, что каждый человек (и он сам
в том числе) заслуживает наказания? Колыма не то чтобы «успокоила» Шаламова,
но убедила его в том, что он не исключение, все люди порочны. Не потому ли он и
выжил в чудовищных и нечеловеческих условиях, что ему было проще
адаптироваться к колымскому беспределу? Другие ломались и гибли, обожженные
открывшимся им разливом зла, а Шаламов в глубине души носил знание об этом зле.
Мне могут возразить: свои суждения об эдипальности Достоевского Фрейд и его
последователи (например, И. Нейфельд) иллюстрируют многочисленными
примерами из текстов писателя, варьирующих мотив отцеубийства. В «Колымских
рассказах» же этот мотив практически отсутствует. Да, это так. Но страшная детская
травма подобного рода не всегда выражается прямо и непосредственно в текстах
писателя-невротика. У Шаламова она сформировала чувство вселенского запредельного
греха, тяготеющего над человеком. Не нужно искать в шаламовских новеллах
каких-то конкретных эпизодов или мотивов, нужно просто воспринять
пронизывающее их мироощущение...
О своем детском желании стать калекой Шаламов впоследствии сказал открыто
любимой женщине, а темные чувства и мысли, связанные с братом и отцом, доверил
только стихам. В этом случае, как учит психоанализ, человека в дальнейшем не
оставляет мысль о том, что именно он и был причиной смерти или несчастья близкого.
Неудивительно, что в различных текстах Шаламова именно четырнадцатилетний
возраст упоминается в качестве переломного. Например, половую жизнь он, по
собственному признанию, начал именно тогда: «Я, рано начавший половую жизнь (с
четырнадцати лет)...»26 Как известно, Фрейд считал, что слепота чаще всего
фигурирует в качестве замены кастрации — так он трактовал и известный миф об Эдипе.
Если предположить наличие у юного Шаламова кастрационного комплекса, то
можно представить себе глубину и масштабы потрясения, которое он испытал, когда
ослеп отец. Начало половой жизни именно тогда же видится не как простая
случайность, а как символический, ритуальный акт... Был могущественный, почти
божественный, подавляющий своим интеллектом и физической мощью о^ец. Был почти
Шалимов и отцеубийство 193
столь же могущественный и совершенный брат, в котором будущего писателя
поражала прежде всего физическая полноценность. И был жалкий в собственных глазах,
мечтавший стать калекой, одержимый кассационным комплексом младший сын... И
вдруг погибает брат-соперник, слепнет отец... Открывается дорога к полноценной
жизни. Действительно ли Шаламов в четырнадцать лет совершил половой акт или
перед нами аберрация памяти? Это абсолютно неважно.
Рассмотренное нами страшное четверостишие об отце и брате, на которых автор
как бы накликал беду, любопытно еще в одном плане — в нем отчетливо звучит вера
в магическую роль человеческих желаний, или, выражаясь языком Фрейда — во
«всемогущество мыслей».27 По Фрейду, такая вера присуща невротикам и
примитивным древним людям на анимистической стадии развития, поскольку невротиков он
трактует как людей «с архаической конституцией в виде атавистического остатка».28
Отсюда, возможно, и поразительная шаламовская вера в могущество
художественного слова, в неограниченные возможности литературы. Бесконечные претензии
Шаламова к русской литературе и персонально к Толстому, сетования на то, что
книги наших классиков стали причиной Колымы и Освенцима, можно понять
по-настоящему прежде всего под этим углом зрения. По существу, Шаламов, бесконечно
ругая русскую литературу и возлагая на нее ответственность за все беды,
случившиеся с людьми в XX столетии, одновременно возвеличивает эту литературу,
приписывая ей фантастическое могущество...
Однако здесь необходимо отметить следующее: все высказывания Шаламова о
Боге, о Толстом, об отце и о порочности человека, которые я приводил, относятся к
60—70-м гг. (Напомню, что умер Шаламов в самом начале 1982 г.) В сущности,
феномен Шаламова, каким мы его знаем — с яростным богоборчеством, столь же
яростным неприятием толстовского гиперморализма, с резкими выпадами в адрес
покойного мученика-отца и, наконец, с уникальной колымской прозой, — возникает во
второй половине 50-х...
Для того чтобы это случилось, потребовался еще один удар. А до конца 1956 года
и о Толстом, и о русской литературе, и о Боге Шаламов рассуждает совершенно
иначе. В доказательство приведу несколько цитат из писем начала 50-х.
Вот письмо начала марта 1956 года Добровольскому — об иконах Рублева: «Мне
казалось, что не кисть художника удерживает образы Бога на стенах, а то великое и
сокровенное, чему служила и служит религия. Эта ее строгая сила, моления
десятков поколений, предстоявших перед этим алтарем, сила, приобретшая
материальность, весомость, — сама без нас хранит эти храмы. Что десятки поколений
молившихся сложили туда столько своего сердца каждый, что этой силы достаточно
навечно».29 А вот еще о Боге, религии, а заодно и о Льве Толстом — из письма Борису
Пастернаку (январь 1954): «Я читывал когда-то тексты литургий, тексты пасхальных
служб и богослужений Страстной недели и поражался силе, глубине и
художественности их — великому демократизму этой алгебры души. А в корнях своих она имела
Евангелие. Толстой понимал всеконечность Христа хорошо, стремясь со своей
страшной силой поднять из той же почвы новые гигантские деревья жизни».30 «И
как же можно грамотному человеку уйти от вопросов христианства?»31 «И как же
можно написать роман о прошлом без выяснения своего отношения к Христу? Ведь
такому будет стыдно перед простой бабой, идущей ко всенощной, которую он не
видит, не хочет видеть и заставляет себя видеть, что христианства нет».32
А вот рассуждения о морализме и учительстве русской классической
литературы XIX века — в письме тому же Пастернаку после прочтения «Доктора Живаго»:
«...Первый вопрос — о природе русской литературы. У писателей учатся жить. Они
показывают нам, что хорошо, что плохо, пугают нас, не дают нашей душе завязнуть
в темных углах жизни. Нравственная содержательность есть отличительная черта
русской литературы. <...>Я давно уже не читал на русском языке чего-либо
русского, соответствующего адекватно литературе Толстого, Чехова и Достоевского.
«Доктор Живаго» лежит, безусловно, в этом большом плане».33
Надо сказать, что во всех этих суждениях Шаламова легко угадывается какая-то
натянутость, принужденность. Он как будто заставляет себя хвалить то, что
внутренне чуждо ему. Но что же случилось с Шаламовым дальше и почему от натужных од
в честь религии и толстовского морализма он вдруг перешел к искреннему и
яростному их отрицанию?
Уже было названо имя Пастернака. Это было для Шаламова нечто гораздо
большее, чем обычное знакомство. Груз своей детской травмы писатель нес всю жизнь.
Бунтуя против отца, он одновременно страшился сиротства. Общение с великим
Пастернаком, поэтическим кумиром его юности и яркой личностью, стало для
Шаламова последней попыткой обрести Отца и Учителя, а в сущности — Бога. Я не
оговорился. В воспоминаниях Сиротинской есть главка, которая называется «Борис Лео-
194 Александр Большев
нидович Пастернак». Там сказано, что «ощущение мира у него (у В. Шаламова. —
А. Б.) было человека религиозного. Отсюда была и его жажда увидеть, узнать
пророка, «живого Будду»! как он говорил. Таким живым Буддой долго был для него
Пастернак. Будда в поэзии и в человеческих своих качествах».34 В этих словах нет ни
малейшего преувеличения. Вот цитата из письма Шаламова Пастернаку от 12
августа 1956 г.: «Позвольте мне еще раз <...> сказать Вам, что я горжусь Вами, верю в
Вас, боготворю Вас».35 «Я никогда не писал Вам о том, что мне всегда казалось —
что именно Вы — совесть нашей эпохи — то, чем был Лев Толстой для своего
времени. <...> Да благословит Вас Бог»36 (курсив мой. — А. Б.),
Увы, вскоре произошел разрыв — малозначительное событие для Пастернака и
страшный удар для Шаламова. Что же случилось дальше? В отношении Пастернака
примерно то же, что и в отношении родного отца. Резко негативно теперь оценивает
Шаламов роман «Доктор Живаго» и личные качества недавнего кумира. Вот цитаты
из письма к Г. Демидову: «Я хотел сделать из него пророка, но это мне не удалось».
«Плащ героя, пророка и Бога был Пастернаку не по плечу».37
Но дело не только в перемене отношения к Пастернаку. Резкий и болезненный
перелом происходит во всем мировоззрении Шаламова. Теперь уже суть своих
взглядов он формулирует так: «А в наше время читатель разочарован в русской
классической литературе. Крах ее гуманистических идей, историческое
преступление, приведшее к сталинским лагерям, к печам Освенцима, доказали, что искусство
и литература — нуль. <...> Разумного основания у жизни нет — вот что доказывает
наше время». Отныне претензии к русской классике и лично к Льву Толстому
станут постоянными и нередко совершенно абсурдными. «Русские писатели-гуманисты
второй половины XIX в. несут на душе великий грех человеческой крови, пролитой
под их знаменами в двадцатом веке. Все террористы были толстовцы и
вегетарианцы, все фанатики — ученики русских гуманистов. Этот грех им не замолить...».
«Все, кто следует толстовским заветам, — обманщики. Уже произнося первое
слово, стали обманщиками. Дальше их слушать не надо»38 (курсив мой. — А. Б.).
Отсюда, кстати, настойчивые и почти маниакальные попытки Шаламова откреститься от
реализма, постоянное стремление доказывать, что он якобы модернист и ученик
Белого, а никак не Толстого: «Я — прямой наследник русского модернизма — Белого и
Ремизова. Я учился не у Толстого, а у Белого...»39 Отсюда шаламовский тезис
60—70-х: «роман умер».40
Много раз писали, что безнадежный этический стоицизм Шаламова — прямой и
закономерный результат пребывания на Колыме. Это не совсем так.
Структура шаламовской новеллы оформляется окончательно в 56-м году, когда
появляется «На представку», вся построенная на полемике с русской классикой.
Первая фраза рассказа: «Играли в карты у коногона Наумова», — отсылает читателя
к «Пиковой даме», невольно заставляя соотносить изображаемое с проблематикой
пушкинской повести, а через нее — с «роковыми» для литературы XIX века
вопросами о цели и средствах, о праве на кровь, о гармонии, купленной ценой детской
слезинки. На литературном фоне (блатари играют в карты, вырезанные из томика
Виктора Гюго, у одного на груди вытатуирована есенинская цитата, у другого в
руках портсигар с вытисненным профилем Гоголя) разворачивается страшный рассказ
о том, как, ни секунды не раздумывая, человека убивают из-за шерстяного свитера.
«Не могли, что ли, без этого!» — восклицает один из зеков, но возмущение вызвано
не убийством, а ущербом, нанесенным выигранной им вещи. Новеллу завершает
дышащее ледяным спокойствием резюме героя-рассказчика: «Игра была окончена, и я
мог идти домой. Теперь надо было искать другого партнера для пилки дров». Уже к
тому времени были написаны и «Ночью», и «Одиночный замер», но в рассказе «На
представку» Шаламов эксплицировал то, что ранее скорее смутно мерцало. Зрелый
этап творчества Шаламова начинается после ссоры с Пастернаком, которая как бы
открыла последний клапан...
«Новая проза» теперь мыслится Шаламовым как исследование человеческой
природы «в крайне важном, не описанном еще состоянии, когда человек
приближается к состоянию, близкому к состоянию зачеловечности». В лагерных условиях
рушатся привычные нравственные и культурные механизмы, обнажается голая
человеческая суть. «Проза моя, — пишет Шаламов, — фиксация того немногого, что в
человеке сохранилось; каково же это немногое? И существует ли предел этому
немногому, или за этим пределом смерть — духовная или физическая?»
Читал ли Шаламов Фрейда? Я убежден, что да, ибо Шаламов был эрудитом,
стремился оставаться на высоте культуры, знать все, что положено интеллигентному
человеку. Но в его новеллах, письмах и дневниковых записях нет упоминаний о
психоанализе. Даже рассуждая о сверхболезненной для себя проблеме отношений отцов и
детей, Шаламов ссылается отнюдь не на Фрейда, а на Гельвеция.
Шаламов и отцеубийство 195
Но рассуждения Шаламова об изначальной порочности человека, о
непреодолимой агрессивности людей, их склонности к злу поразительно напоминают
соответствующие рассуждения Фрейда. Как справедливо указывает современный
исследователь, лейтмотив произведений Фрейда — мысль «об инстинкте агрессивности или
разрушительности, подавление которого оказывается важнейшей задачей культуры.
Природа человека не меняется, в любой момент из-под маски цивилизованного
человека может вырваться хищный зверь».41 Впрочем, и К. Юнг нередко отмечал, что
«снаружи люди более или менее цивилизованы, но внутри они все еще остаются
дикарями».42 У Шаламова та же самая, в сущности, трактовка культуры как системы,
нейтрализующей природную порочность людей, но не способной решить эту задачу
до конца и создающей скорее некий декорум, иллюзию благополучия. Шаламовский
метод, основанный на том, чтобы во что бы то ни стало добраться до сути,
безжалостно отметая все внешнее, необязательное, как две капли воды похож на
методологию Фрейда. Почему? Как известно, сам Фрейд был невротиком, мучительно
переживал эдипальность. («Открыть Эдипов комплекс может лишь тот, кто сам его
болезненно переживал»).43 Детская семейная травма помогла основателю
психоанализа заглянуть в темные уголки собственной души, на основании чего он и
выстроил целостную концепцию человека. Очевидно, то же самое произошло с Ша-
ламовым.
1 Фрейд 3. Художник и фантазирование. М„ 1995, с. 288.
2 Там же.
3 Там же.
4 Там же, с. 290.
5 Шаламов В. Из записных книжек // Знамя, 1995, № 6, с. 148.
6 Шаламов В. Несколько моих жизней. М., 1996, с. 318.
7 Сиротинская И. О Варламе Шаламове // Лит. обоз., 1990, № 10, с. 105.
8 Там же.
9 Там же.
10 Шаламов В. Несколько моих жизней, с. 359.
11 Там же, с. 358.
12 Там же, с. 346.
13 Там же, с. 318.
14 Там же, с. 318.
15 Шаламов В. Из записных книжек, с. 168.
16 Там же, с. 148.
17 Шаламов В. Несколько моих жизней, с. 318.
18 Сиротинская И. Указ. соч., с. 105—106.
19 Там же, с. 105.
20 Шаламов В. Из литературного наследства // Знамя, 1990, № 7, с. 50.
21 Шаламов В. Из записных книжек, с. 168.
22 Сиротинская И. Указ. соч., с. 104.
23 Шаламов В. Из переписки // Знамя, 1993, № 5, с. 155.
24 Там же, с. 152, 153, 155.
25 Там же, с. 153.
26 Шаламов В. Из записных книжек, с. 168.
27 Фрейд 3. Тотем и табу. Минск, 1999, с. 414.
28 Там же, с. 396.
29 Шаламов В. Из переписки // Знамя, 1993, № 5, с. 124.
30 Переписка Бориса Пастернака. М., 1990, с. 544.
31 Там же.
32 Там же.
33 Там же, с. 543.
34 Сиротинская И. Указ. соч., с. 109.
35 Переписка Бориса Пастернака, с. 565.
36 Там же, с. 566.
37 Сиротинская И. Указ. доч., с. 109.
38 Шаламов В. Из переписки, с. 152.
39 Шаламов В. Из записных книжек, с. 155.
40 Шаламов В. Несколько моих жизней, с. 425.
41 Руткевич А. Психоанализ. М., 1997, с. 307.
42 Юнг К. Душа и миф: Шесть архетипов. Киев —Москва, 1997, с. 353.
43 Руткевич А. Указ. соч., с. 41.
МИХАИЛ НЕХОРОШЕЕ
ЧТО ПИШЕТ ОН В СТРАНЕ ДАЛЕКОЙ
Эпоха запрещенной литературы кончилась. Всех «отщепенцев», всех «бывших»
извлекли из-под глыб и напечатали. Свобода слова упразднила «тамиздат», а
литература русской диаспоры без проблем издается в России. «Тамиздат» теперь здесь, а
русская литература в изгнании лишилась тернового венца и почетного ореола.
Запретов нет, а русская диаспора существует. Нет изгнанников, но есть
очередная (какая уже по счету?) волна эмиграции. Возможность жить в России
по-человечески принадлежит довольно узкому кругу, куда большинство литераторов не вхоже, и
натурально волна унесла многих авторов: если не писателей, то, по крайней мере,
людей пишущих. Прав был А. Битов, сказавший на исходе перестройки: «Это не
эмиграция, это эвакуация». В общем — дело житейское.
Волна растеклась по белу свету, а теперь к нам стекаются тексты «оттуда» —
обратная волна, и этот поток, безусловно, имеет внутреннюю общность: бытие все-таки
здорово определяет сознание. Куда бы ни попали наши авторы, они первым делом
заново постигают нравы и обычаи повседневности и учат не только лексику и
грамматику нового языка, но — что самое трудное, а для авторов еще и самое важное! — его
интонацию, фонетику его междометий. Общей для всех авторов — и не только в
бытовом плане — является ситуация обустройства не «меж», а именно «на» двух
стульях сразу. Наш автор за несколько лет эмиграции, как правило, не успевает найти
точку опоры, без которой невозможно собрать из впечатлений прозу. Для новичка все
вокруг — необыкновенно, все детали — знаковы, и нет возможности отделить то, что
«было всегда», от того, что «вдруг случилось». Детали теряют естественно
существующие приоритеты, «порядок вещей» исчезает в буквальном смысле, у прозы
появляется привкус путевых заметок или наблюдений стажера. Жанровые границы
расплываются. Беда, конечно, не велика, ибо жанровые границы — не государственные,
всяк проводит эту демаркацию на свой манер, и вообще на стыке жанров рождаются
порой интереснейшие вещи. Но в текстах «обратной волны» любопытно совсем
другое: редкое единство глубинных мотивов при несходстве авторов во всем остальном.
В этом потоке примечателен «Третий звонок» Михаила Козакова (1996 г.), где
жанр обозначен как «Израильские записки» — своего рода «вольное сказание».
Отказавшись от претензий на высокую прозу, автор получил право отбирать материал с
любой степенью субъективности: сама ситуация давала повод к мемуарам и
размышлениям гораздо больше, чем к описаниям местной экзотики. (Козаков не знал и вряд-
ли мог знать, что очень скоро вернется в Россию.) И получилось так, что писал он о
себе — об актере, но его наблюдения относятся ко всей интеллигенции «новой
волны», а уж к писателям — в первую голову.
«Я российский обыватель, живущий за границей», — говорит Козаков, что
равносильно признанию: полного вхождения в новую жизнь не будет никогда, и не только
в языке тут дело. Тем более, что для актера проблема языка решается легче, чем для
писателя; актеру на первых порах достаточно выучить роль на чужом языке, что
вообще является частью его профессии. А где, скажите, писателю взять материал для
прозы, если он не будет выходить за пределы узкого круга общения (на русском язы-
Михаил Менделевич Нехорошев (род. в 1942 г.) — критик. Печатался в журналах
«Нева», «Знамя», «Звезда». Живет в С.-Петербурге.
© Михаил Нехорошев, 2000
Что пишет он в стране далекой 197
ке), и что же тогда ему писать, кроме философских этюдов и мемуаров?
«Обыватель» — не насмешка, а ключевое слово. Обыватель — значит, житель. А проза — это
жизнь, это речь обыденности.
«Актер не профессия. Актер — это диагноз. Актер зациклен на себя. Он, как
женщина, которая беспрерывно смотрится в зеркало и примеряет платье <...> Он
должен нравиться публике, его должны любить...» Хорошо сказано, но, право же, все
это общеизвестно, причем относится ко всем людям искусства и не зависит от места
проживания, а эмиграция только усиливает зацикленность на себе. Разумеется, у
писателя тот же «диагноз», только течение болезни иное и иные средства обольщения
читателя.
И последнее. «Для чего наш брат-актер пишет популярные книги?..» Тут и гадать
не приходится: актер пишет, чтоб договорить недосказанное на сцене. Доиграть не-
доигранное или даже сыграть несыгранное. Писатель в эмиграции сплошь и рядом
делает то же самое.
Записки Козакова позволяют предположить, что несыгранные роли российского
обывателя просто обязаны стать главным — внутренним! — мотивом прозы «новой
волны». (Плюс воспоминания с философствованиями — это уж обязательно.) На мой
взгляд, так оно и произошло. Конечно, писатели будут возражать, но их согласия
здесь не требуется — в конце концов, книги всегда откровенней, нежели интервью с
автором. Почитаем книги.
«Во вратах твоих» (1994 г.) было, кажется, первым произведением Дины Рубиной,
пришедшим «оттуда». Читалось если и без восторга, то уж точно с большой
симпатией: искренность личных переживаний плюс профессиональный опыт, и все это
еще не остывшее, еще кипящее, все сиюминутное, включая отголоски «Бури в
пустыне». Проклятая ситуация то ли «меж», то ли «на» двух стульях, собственно, и была
главной лирической темой: во вратах или в редакционном закутке — везде речь об
этом. И примечательно, что главная героиня, хотя и двойник автора, но по
требованиям сюжета упорно скрывает, что она писательница.
Прошло всего-то два года, как грянуло и взорвалось: «Вот идет Мессия».
Карнавал, гулянье, хмельное застолье вперемежку с «трезвым» обсужденьем всех мировых
проблем. Горькие воспоминания, эзотерические фантазии, с эпизодами жесткой
реальности и снова — конфетти, петарды, фейерверк. Нет, это не содержание, это стиль,
Рубиной, но временами они совпадают. Пиротехническая литература. По крайней
мере — оперетта. Каскад и канкан, флирт, лихая пикировка и сольные арии.
Натурально, за сценой звучит не слишком скрываемая печаль: никто, мол, не знает, как
мой путь одинок, а что всегда в маске — судьба такая. Композиция романа подобна
магнитофонной записи шумного застолья, и, разумеется, сюжет не поддается
пересказу. Сквозная линия сюжета в том и состоит, что писательница в муках создает
свой роман, а все прочее — гирлянды эпизодов, где всякая деталь непременно
оборачивается каламбуром, розыгрышем, анекдотом.
К вечному еврейскому вопросу здесь ничего не добавилось, да и нужды в этом не
было, и напрасно критики изрекали по поводу романа разные философские
сентенции. Например, Л. Аннинский, восторженно пересказав эпизоды и рассуждения о
всех мерзостях, что разные народы успели сделать друг другу за последнее столетие,
патетически воскликнул: «Так кто же кому будет платить компенсацию перед лицом
Всевышнего?» Полно, это не патетика и даже не риторика. Это схоластика. Дина
Рубина чувствует суесловность подобных пассажей лучше, чем Л. Аннинский, и как раз
прячет патетику (в стиле романа надо бы сказать — «заныкивает»), и вообще делает
вид, что ради красного словца никаких святынь не пожалеет. Существеннее поэтому
кажется оценка Т. Кравченко: «Все фрагменты мозаики великолепны, а узор не
сложился».
Разумеется, есть много совершенно иных мнений, но есть и обстоятельство,
критиками не отмеченное. Потому, вероятно, не отмеченное, что его сочли слишком
мелким на фоне вечных вопросов. Меж тем, в романе нет равноправия полов.
Фейерверк-то фейерверком, но, говоря о мужчинах, автор парадоксальным образом теряет
живость пера. Мужчины в романе, по большей части, озвучивают авторское
остроумие, а сами по себе не особенно интересны. Разве что какой-нибудь «новый
русский» — сплошной поток экстравагантностей, так ведь и это еще не характер, не
психология.
И совсем иное дело — женщины. Хорошие и разные. На ведущих ролях и в
эпизодах. От совсем молоденьких до весьма пожилых. Тут Рубиной хватает одного
абзаца, силуэта, росчерка пера. Все ярко, сочно и, заметьте, узнаваемо. Все фабульные
трюки только доказывают безупречность этого абзаца. И не говорите, что автор —
женщина, а потому ей и карты в руки. Это повод, а есть еще и причина, есть мотив
более серьезный.
198 Михаил Нехорошее
Что в романе много автора, заметно сразу — сегодня вообще модно писать
романы о себе. А вот то, что главная героиня именуется «известной писательницей N», —
это уже интересно, это уже знак. Был когда-то «гений — Игорь Северянин», а
теперь — простая известная писательница! Такая родная, до боли знакомая советская
интонация, что, впрочем, и естественно. Писательницу N даже в Британскую
энциклопедию поместили, а у нее, бедной, хлопот невпроворот, и опять — будто из России
не уезжала! — все сама! А хотелось-то счастья, хотелось совсем другой жизни.
Другой роли — не сыгранной когда-то.
Вот и кружится по страницам романа пестрый женский хоровод несыгранных
ролей. Все точно по Козакову. Актер (или писатель), как женщина (а здесь именно
женщина), беспрерывно смотрится в зеркало (тот ли образ она выбрала, не ошиблась
ли?). Актер должен нравиться публике, его должны любить. Все героини выписаны
Рубиной уютно, с любованием и даже с любовью. Всем подарено от автора что-то
свое, недовоплощенное ею в реальности. В России или в Израиле — почти все равно.
География несбывшихся желаний — отдельная наука.
«Зяма! — сказал вдруг муж, и она задержала трубку. — Вы мне нравитесь! Вы —
неброская женщина, но мне вы подходите. Кто у меня остался, кроме вы!»
Всего-навсего телефонный разговор, проходные реплики, совершенно бессобытийный
момент и вдруг — такая формула обожания, слегка прикрытая юмором. Те самые слова,
которые даже известная N хочет слышать, а не писать в своем романе. А все
прочее — семечки.
«Ангел-Рая. Крошка недюжинного государственного ума. Канает под кошечку.
Ходит, вертит задом — настоящим задом старинной ручной работы». Сколько бы
колкостей и сарказма не было отпущено у Рубиной в адрес этого полумистического
создания, но сатиры здесь не ищите. Так, женские пересуды, перемывание костей
удачливой соседки. Не зависть, а сомнение — может, так и надо жить? Увы, этого не
знает ни знаменитая N, ни автор — вообще никто. «Иногда вот задумаешься, и даже
испугаешься: а чего ж она, Ангел-Рая, в конце концов хочет? Ну не миром же, в
самом деле править?» А что ж, все может быть. Не хочу, допустим, быть вольною
царицей, а хочу быть железною леди.
Танька Голая. Очаровательное существо. Любит гулять на балконе, не особо
одевшись, чтоб тело дышало. Никаких извращений и прочей нимфомании. А если
мужики все это понимают превратно, так всем не угодишь... Фигура вроде бы случайная,
эпизодическая, да как же ей не появиться, хоть бы от воспоминаний об идиотском
пуританстве той жизни, где символом женщины была та, которая в парке с веслом.
«Нина Константиновна — необъятных габаритов интеллигентная, умная и
язвительная дама с великолепным чувством юмора, инкрустирующая беседу изысканным
матерком». И многие-многие другие...
На мой взгляд, именно внутренняя (а вовсе не внешняя) театральность мешает
роману. И совсем иначе звучат страницы, где речь идет о сыне известной N. Стиль
как будто не изменился, но все здесь настоящее, все без театра. Точнее, с тем самым
печальным театром, на который так горазды молодые оболтусы, вечно заставляющие
родителей хвататься за голову, за сердце, за валидол. Конечно, служба в израильской
армии —• совсем не то, что в российской, но эти лоботрясы могут сбежать и оттуда —
надоело и все тут! — мечтают, как малые дети, если не клад найти, так хоть миллион
в лотерею выиграть, и еще бог знает что им в голову приходит. И надо бросать все
дела, надо лететь на выручку, как мама-воробьиха из сказки Горького. Боже мой,
когда же они повзрослеют!.. Я к тому клоню, что проза — если уж говорить без всяких
скидок — требует того, чтоб автор ко всем персонажам относился, как к родным.
«Танцевальный шаг» Виктора Панэ вышел в 1997 г. («Звезда», № 5), след в след
«Мессии» Дины Рубиной. Ситуационная близость авторов и героев очевидна, но
мужчина видит мир совсем под другим углом. У мужчины — если он, конечно, не
актер, — несыгранных ролей всегда меньше, чем у женщины. Он ближе к чистой
ностальгии и откровенной неприкаянности. Отсюда и название «Танцевальный шаг» —
стилистический символ, знак прошлой жизни, где ритуал сплошь и рядом замещал
собой реальность. Прошлое — хотя и сгинуло, как Атлантида в океане, — стало
символом вдвойне и теперь исправно заполняет пустоты новой реальности.
У Панэ дефицит сюжета куда острей, нежели у Рубиной. Повесть его выстроена
так, что слышен, главным образом, не текст, но мелодия. Она ведется в двух
тональностях — о прошлом и о настоящем. Прошлое — приметы исчезнувших мест и
времен, исполненные в ритмах документального кино. Реестр утрат, пропетый с
ироническими комментариями и печалью, соблюдая, по возможности, баланс как молоды
мы были или воспоминания о неслучившемся. В настоящем же — гротеск и прочая
пиротехника, но без того размаха, что у Рубиной. Случаются фейерверки, но ничего
не взрывается — покоя сердце просит. Тщеславие обветшало, как старый костюм,
Что пишет он в стране далекой 199
побитый молью. Что и естественно, ибо герой — опять по Козакову — российский
обыватель за границей. Тоскует, как три сестры, пьет, как начальник транспортного
цеха, и стиль его — лирика Жванецкого, где русское, еврейское и советское
перемешано в той пропорции, что давно известна на Дерибасовской и в окрестностях.
Продавец арбузов с татуировкой «Не забуду мать родную» на иврите (курсив мой. —
М. Н.) — это совсем не Средиземное море. Это Одесса и Жванецкий. Еще верней —
Жванецкий, а потом все прочее.
Персонажи Дины Рубиной вечно заняты до невозможности, а герой Виктора
Панэ нашел дело и уникальное, и ритуальное, и всего на один день в неделю.
Странное занятие, какое-то ненастоящее, возможное сегодня только в Израиле:
правоверным иудеям Бог строго-настрого запретил работать в шабат (субботу) и своими
руками позволено разве что ложку до рта донести. А течение жизни непрерывно, и в
святой день помочь правоверному может только не-иудей, иначе — гой. Специальный
шабатный гой, нанятый по всем правилам и законам. Святое писание менее
конкретно, чем инструкция по технике безопасности, и жизнь опять-таки не стоит на месте,
так что шабатный гой путается в несметном числе правил, не говоря уже об
исключениях. Замечательная фактура для гротеска. А главное, для нашего любителя ритуалов
именно эта работа не то чтоб призвание, но уж всяко рифмуется с его настроением.
В конце концов, все ритуалы условны, и трудно сказать, в каком из них больше
мудрости и непреходящего значения.
Все, собственно, не так уж плохо, но есть проблемы со смыслом жизни, и
удержать героя на краю философской пропасти может только женщина. Прекрасная,
загадочная, с тонким художественным вкусом и практическим здравым смыслом
одновременно. А на какие средства живет Прекрасная Дама в дорогом квартале
столичного города — это для повествования безразлично. Загадочность и всякие причуды
художницы не мешают ей находить то равновесие, то согласие с жизнью, которого
не хватает герою.
Одним словом, у Панэ мы находим вариации все той же темы «двух стульев», но
изложенной, естественно, в мужском ключе У Рубиной было шумное многоголосье,
здесь театр одного актера и заметно меньше оптимизма. А это уж личный выбор
автора.
Теперь «Ностальгия» Веры Калашниковой («Звезда», 1998, № 8) — повесть о
прекрасной во всех отношениях Полине, которая любила, да второй раз замуж не
вышла. Жить в России с пьющим мужем — долюшка женская, незавидная, и
прекрасная Полина, познакомившись с замечательным немцем Манфредом, мечтает начать
новую жизнь в Германии. Но за месяц до свадьбы — Полина и приехать не успела —
жених умирает. Загадочное самоубийство. Человек смертен и смертен внезапно —
прекрасная завязка сюжета о поисках счастья в Германии и в других странах ЕС. О
ностальгии, то есть о тоске по родине, в сущности, ничего не сказано, но и ошибки в
заглавии нет. Можно, допустим, вспомнить строчки А. Городницкого: «Ностальгия —
тоска не по дому, а тоска по себе самому». И все вроде бы правильно.
Критика оценила повесть «сдержанно». Сергей Костырко («Новый мир»,
1999, № 1) написал едкий фельетон, не пожалев сарказма на две журнальные
страницы, и все его литературные замечания абсолютно справедливы. Больше всего
рецензента (по его же словам) «завораживает не стиль», а то, что в повести — «все
женское». Чтение «Ностальгии», по мнению Костырко, может «породить тяжкие для
мужчины вопросы о характере современной женщины и вообще о женской, так
сказать, ментальности». Рецензент эту ментальность категорически не принимает,
предъявляя автору и всей женской половине множество претензий. Кстати, вполне
резонных, если, конечно, судить с позиций иной ментальности.
«Ностальгия» — вещь откровенно женская (прав Костырко), но именно потому
особенно интересна главная пружина сюжета. Полина в ожидании наследства от
Манфреда дает брачное объявление — немцы и Германия очень уж привлекательны,
а в 32 года пора бы устроить личную жизнь. Тут мы, конечно, сразу наталкиваемся не
на изящную словесность, а на описание мысленного эксперимента, на исследование
возможности женского счастья при безграничных — по российским меркам! —
бытовых возможностях. Выбрана репрезентативная группа мужиков от Хорста
(пожилой, самоуглубленный физик, тонко чувствует искусство, ходит на дискотеку и
строит собственную модель Вселенной) до Генриха (ровесник Полины,
инвалид-колясочник, материально обеспечен, оптимист, с помощью специальной кнопки может
доставить женщине радость), и проведены контрольные опыты. Полину нельзя
назвать привередливой: она, как пионер, всегда и с неподдельным чувством готова к
единению, но — альянс не получается. То с представителем репрезентативной
выборки нет полного слияния душ, то расписание дел у немца превыше всего, и первым
делом — вовсе не девушки. А уж вопрос о страховке, которая нужна Полине, чтоб
200 Михаил Нехорошее
избавиться от сложностей с визой, — и вовсе удар ниже пояса для европейских
мужиков.
Заклятая эта страховка — очень серьезное обязательство: так с чего на самом
деле ее подписывать для распрекрасной Полины, едва с ней познакомившись? Даже
в России вряд ли кто способен на такое в здравом уме и трезвой памяти. Так что
результат предсказуем. Но в России как раз в обычае принимать самые ответственные
решения не вполне трезво. По крайней мере, в эмоциональном порыве — однова
живем. Полина желает соединить пестроту ментальностей в то общее, что и есть, по ее
мнению, счастье, а кому ж этого не хочется? Так хочется, чтоб не все сама, чтоб
мужчина любил и заботился, чтоб комфорт, удобства, чтоб не считать постоянно копейки
в кармане. Хочется написать статью о Гельдерлине — знай наших, не лаптем щи
хлебаем. Хочется осесть в Европе, но не насовсем, наведываться и в родные пенаты —
ситуация «двух стульев» в чистом виде. Короче, хочется всего и сразу — как в детстве.
Эмиграция, ностальгия, несыгранные роли и несостоявшиеся замыслы — все это
в повести условно. Всерьез речь идет как раз о том, что Костырко назвал «женской
ментальностью», а таковая, надо полагать, во все времена одинакова, только
возможности самореализации меняются. Если женщина не считает себя «самой-самой», то
она, вероятно, не вполне здорова. И напрасно Костырко сурово отчитал современных
женщин. «Самая-самая» всегда и везде хочет быть востребована именно в этом
качестве, а без того и деньги и комфорт не в радость.
«Ностальгия» могла бы стать иллюстрацией к известным размышлениям Кьерке-
гора: «Несчастье женщины состоит в том, что она в какой-то момент представляет
собой все, а в следующий момент уже ничего больше не представляет, и никогда не
знает точно, что она собственно означает как женщина». А эта тема заслуживает
внимания литератора не меньше, чем вопрос о смысле жизни, но беда в том, что
безупречно выстроенный мысленный эксперимент был закончен в первой половине
повести. Вышло так, что результат уже есть, а литературного завершения нет.
Пришлось автору отправить бедную женщину в странствия по Европе, где все события —
включая гибель Полины — выглядят совершенно случайными, а повествование —
затянутым. Впрочем, можно считать, что вторая половина повести как раз
соответствует второй части формулы Къеркегора, и на том закрыть мужские дебаты о женской
ментальности.
«Viehwasen 22» Ольги Бешенковской («Октябрь», 1998, № 7). Другое название —
«Дневник сердитого эмигранта». Верно, отчасти дневник, причем постоянно и не в
меру сердитого на весь мир эмигранта, поносящего разными словами покинутую
страну и новое ПМЖ; евреев, немцев, русских (о французах пока что ни слова);
непрактичных романтиков и объевшихся обывателей; традиционно отлаженный
немецкий быт и «содомское» общежитие для новоприбывших. Все детали повествования,
надо полагать, абсолютно достоверны, но это не самое главное. Все-таки «Viehwasen
22» не дневник, а художественная публицистика, эссе сердитого автора, выбравшего
язык мизантропии единственно «по складу своего угрюмого дарования». Возможно,
это тот самый случай, о котором Некрасов говорил лет полтораста назад: «Он
проповедует любовь / Враждебным словом отрицанья...»
А, может быть, иное — литературный эпатаж и провокация читателя. Отчасти и
это верно. Здесь вообще что ни скажи, приходится добавлять это слово. Отчасти
игра, но и дневник того периода, когда одна нога здесь, другая там, а сам автор — в
лагере для переселенцев. Раздражающий коммунальный быт, нудное ожидание и
мысли о предварительных итогах. Большинство постарается забыть все это, как
страшный сон, а литератор пишет эссе. Повесть, дневник, прозу поэта, размышления
о несовершенстве мира. Приложима любая дефиниция и всегда — отчасти. В
рецензии Е. О Морфи («Знамя», 1999, № 5) есть замечательное определение такого письма:
«Неуклюжим и неровным повествование не назовешь — оно естественно, но растет,
как кактус, вкривь и вкось...»
Этот стиль позволяет легко переходить от бытовых наблюдений к обобщениям
невероятного масштаба. Логика переходов, а тем более выводы весьма сомнительны,
но мизантропия, как всякая крайность, поиском истины не озабочена. И
оказывается, что третья мировая война вот-вот начнется, и непременно из Германии, потому
что психология немецкого обывателя не выдержит наплыва дармоедов-эмигрантов.
Обывателю надоест расплачиваться за грехи отцов и дедов, и он возьмет в руки
«шмайссер» — характер-то нордический... Кстати, все это написано с должной
искренностью и убежденностью и дискуссий не предполагает.
«Кактус Бешенковской» любовно выращен в горшочке на подоконнике, он,
строго говоря, не с общего эмигрантского огорода, он для сугубо личного потребления и
далеко не для всех. Можно бы и вообще обойти его стороной, если б не одно
обстоятельство.
Что пишет он в стране далекой 201
Читая жизнь свою и цепляя колючками встречных-поперечных, Бешенковская
все-таки оставляет светлый луч среди мрака. Вот и угадайте с трех раз, кто это?
Правильно, это автор, который о собственной работе пишет так: «А жанр... Ну что ж,
отнесем эти записки просто и скромно к „пушкинской прозе"». Кавычки, комментарии
и филологическая ироничность — все пасует перед добрым чувством к себе
любимой, хотя, скорей всего, не умышленно: такие записки сами собой получаются не в
меру откровенными. И нрав у автора — по собственной оценке — не столько
колючий, сколько независимый, до такой степени независимый, что еще с молодости
«быть за кем-то замужем звучало мне, как жить за каким-то мужем — как за
забором». И нет ничего странного, что тут и там мелькают в тексте снисходительные
замечания об удивительной примитивности мужчин.
Заметки Бешенковской в чисто психологическом плане представляют оппозицию
(зеркальную противоположность) сентенциям из «Ностальгии». И не так важно, что
считать первичным, но предмет и его отражение, по определению, в близком
родстве, а выбор ракурса — вопрос личных предпочтений. Оригинальность заметок
Бешенковской не выходит за рамки ее — природной что ли? — экстравагантности, а по
содержанию — опять подведение итогов и вычисление нереализованных
возможностей. Прозы нет, но, правду сказать, Бешенковская и не собиралась писать что-то
такое, входящее в четкие жанровые рамки.
Еще один случай нашей темы — повесть Юрия Солнцева «Куда падают листья»
(«Звезда», 1998, № 10). Герой повести живет в Новом Свете, а это еще одна
цивилизация — не Ближний Восток и не Европа, подробно исхоженные нашими авторами, это
вообще точка без географических координат — «на Запад от Гринвича» и никаких
уточнений. Оно и верно: широта и долгота не существенны, когда тебе под 60 (или за
60), вся жизнь прошла в Союзе, когда сам ты «вроде бочки, в которой путаются и
бродят мысли», и всегда при тебе «рукопись... незаконченная история... не начатая по
сути». Для героя существуют только История и любимая женщина Мара — она,
собственно, и есть американская цивилизация во плоти, в ней «редкостно уживаются
реализм с сюрреализмом», она «едино верит в чертей и ковбоев», ее энергия и
оптимизм безграничны. А герой, разумеется, ностальгирует.
Словом, это повесть об авторе, пишущем свою историю (помните «известную
писательницу N» с ее романом?), автобиографические заметки с лирическими и
философическими отступлениями, а если хотите, «инсценированное эссе», размышления
в антракте, который длиннее самой пьесы. Это очень близко к «Танцевальному шагу»
Панэ, хотя совсем другая фактура, другой юмор (не одесский, а ленинградский, но
что-то от Жванецкого и здесь слышится), наконец, иное философствование.
Неизменна только роль Прекрасной Дамы. Она — как все дамы — тем и замечательна, что
реализм и сюрреализм у нее лежат на разных полках, она естественным образом
практичнее мужчины, пытающегося совместить философские раздумья с житейским
обиходом. В повести Солнцева такая пара живет в ситуации вечного, но счастливого
и даже уютного конфликта, — архетипический спор мужчины и женщины, — и
вообще «американская линия» опровергает предположение, что наш человек не может
написать прозу из новой жизни.
Но сюжет монтируется вокруг совсем другой линии — герой летит как раз на
Восток от Гринвича, в Ленинград — Санкт-Петербург, чтоб разобраться с наследством
умершей тети-блокадницы. Герой, любимая женщина, автор, читатель — все
понимают, что это чистая метафизика, литературный прием, повод для воспоминаний, и
повод, так сказать, безнадежный: ни событий, ни открытий не будет. В итоге он без
сожаления дарит квартиру тетки родному городу — не нужна ему отдельная квартира
для воспоминаний, да еще на другом континенте. А в Петербург он летел, чтоб
узнать, куда падают листья, куда уходит детство, куда вообще утекает время, отламывая
по пути кусочки пространства. Ответы, как легко догадаться, отсутствуют.
Не скажу о других авторах, но Юрий Солнцев точно знает, что именно он пишет,
и, говоря о его повести, не надо искать какие-то особые определения. Можно
обойтись типичной для Солнцева, обаятельно-ироничной фразой: «Еще одна история
останется ненаписанной. Выпущу сборник ненаписанных историй <...>
Недописанная история, как недопитая бутылка водки: фатально грезишь о ее кончине».
Вот и достаточно. Разумеется, есть множество произведений «из-за бугра»
совершенно иного рода, но меня, напомню, заинтриговали отдельные замечания Михаила
Козакова, высказанные без всяких претензий на обобщение. Как-то сами собой они
соединились в формулу, вариации которой я и продемонстрировал у разных авторов.
И вот это «сами собой», вероятно, и есть самое примечательное, нечто сложившееся
не по замыслу авторов, а как некое явление природы. Порой кажется, что
таинственным образом чья-то потусторонняя рука тасует одну и ту же литературную колоду,
хотя, вероятно, все гораздо проще. Помнится, говорили когда-то о «внутренней
202 Михаил Нехорошее
эмиграции», имея в виду случай нашего человека, который просто-таки печенками не
принимал советский образ жизни, уходя от него в свой внутренний мир, как в
полную «несознанку». Но даже такому «эмигранту» и его внутреннему миру
требовалось вполне материальное убежище — хотя бы «угол». Образно говоря, внутренний
эмигрант снимал угол у советского государства, потому что в праве на выезд ему
было отказано. Нынешний реальный эмигрант получил роскошный (по советским
меркам) «угол» у страны, его приютившей, но не в состоянии переселить туда свой
внутренний мир. Он — внутренний эмигрант второго рода, внутренний эмигрант
новой генерации. Он был эмигрантом задолго до отъезда, и это состояние — часть его
внутреннего мира. У него комплекс лишнего человека.
«Единственное вечное и неистребимое отечество, которое изгнанник унес с
собой, — язык», — сказано в эссе Бориса Хазанова «Лотова жена». И далее:
«Благословение писателя-эмигранта, родная речь — это вместе с тем и его тюрьма. Не сразу
доходит до него, что он притащил с собой свою собственную клетку. Любой язык
представляет собой замкнутый контур мышления. Но русский изгнанник вдвойне
страдает от непонимания, ибо он прибыл из гигантской провинции, из закрытой
страны и самая ткань его языка пропахла затхлостью и неволей».
Эссе написано совсем недавно (1998 г.), но ключевое слово там не «эмигрант», а
«изгнанник». Причины понятны. Во-первых, Хазанов как литератор и как эмигрант
никакого отношения к нынешней волне не имеет — он-то как раз был изгнанником.
Во-вторых, Хазанова, вероятно, не слишком занимают тексты сегодняшних авторов.
Эссе вообще не изобилует персоналиями, а ближайший из упомянутых русских
изгнанников — Бунин. Хазанова интересует самый широкий взгляд на вопрос, что
такое литература в изгнании и литература вообще. Прочитанные нами авторы
зациклены на себе, а Хазанов — на слове exsilium (изгнание). Наши авторы уже не
изгнанники, но слова Хазанова об эмигранте из закрытой страны — увы! — в той или иной
мере и к ним относятся. Внутренний мир меняется гораздо медленней, чем внешний.
И еще одно чрезвычайно важное обстоятельство. «Почему ты назвал роман
«После нас потоп» ? — Потому, что «после нас» в самом деле произошло нечто вроде
наводнения, история вышла из берегов и затопила прежнюю жизнь, которая сегодня
кажется допотопной». Это опять Борис Хазанов, из «Интервью автора самому себе»,
своеобразного послесловия к журнальной публикации романа, и опять все точно, все
справедливо. Историческое и личное, прошлое и настоящее — все оказалось
перепутанным и даже не вполне достоверным (что и усиливает у новых эмигрантов тоску по
неслучившемуся), и это ощущение, разумеется, переходит в текст.
Посттравматический синдром от распада СССР сильно задел даже многих «внутренних эмигрантов»
и вообще повернул проблему иной стороной — по какой родине теперь тосковать?
«Все перепуталось, и некому сказать...»
А почему же некому? Можно сказать, написать, даже издать, а творчество —
среди прочих его свойств — средство избавления от собственных комплексов.
Временами — едва ли не главное свойство, а нынче как раз такие времена. Темг на мой
взгляд, и близки разные писатели-эмигранты, что они — вольно или не вольно —
врачуют в себе комплекс лишнего человека. И не беда, что «эмигрантская проза, как
жена Лота, не в силах отвести взгляд от прошлого» (опять из Хазанова), но вопрос в
том, что именно ищет этот взгляд.
Кто ж, например, не знает, как замечательно выпить-закусить в родной
компании, вспомнить молодость, былые надежды и порывы, и спеть нестройным хором
любимые когда-то песни, слова которых наполовину забыты. Славное занятие, но
можно ли считать его литературным жанром? Пусть через открытые окна доносится звук
сегодняшней (хотя и не вполне своей) жизни и ложится в текст — это мало помогает.
Как раз потому, что ваши любимые песни наполовину забыты и обрели магию
недоговоренности, а вокруг все отчетливо, хотя и не всегда понятно. Потому панорама
будет стягиваться в точку, а детали — напротив — мельтешить. Узор не сложится. (То,
что Т. Кравченко говорила о Д. Рубиной, относится ко многим.) Будет ощутимая
незавершенность и открытый или совершенно условный финал.
Меж тем Борис Хазанов — так сказать, главный эксперт — говорил в своем эссе,
что эмигрантская литература, хотя и «не ищет новых тем», но «создала и освоила
нечто, может быть, более важное — новое зрение». Вот единственный момент, когда я
рискну прямо возразить Хазанову. Это ведь классическая позиция, взгляд самого
общего плана, никак не связанный напрямую с сегодняшним днем, который разительно
не похож на то, что было и 100 и даже 20 лет назад. Не потому ли сегодня у самого
Хазанова насколько ясны и блистательны эссе, настолько же философски сложна и
фантасмагорична проза («грустные фантомы», по определению П. Фокина). Новое
зрение Хазанова, конечно, существует, но диктуется оно, по собственному
признанию, возрастом, и нет ощущения, что здесь был необходим опыт изгнанника. «После
Что пишет он в стране далекой 203
нас потоп» — точное название, но потоп — не обвал в горах — он не вчера начался и
не завтра кончится, а Россия, по существу, не страна, но отдельный Космос, и не
нашлось пока что человека, разглядевшего в этой бездне что-нибудь вполне отчетливое.
А новые эмигранты хотят жить и писать по-новому, хотят отойти от тех
традиций, что веками формировались творцами в изгнании. Не давая никаких оценок,
отмечу, что «Последний кабан из лесов Понтеведра» и «Наш китайский бизнес» Дины
Рубиной — как раз движение в сторону прозы, которую в привычных для нас
понятиях уже нельзя считать эмигрантской. Знак освобождения от прежних комплексов.
И в первую очередь перечисленные авторы свободны от советского комплекса
бесполости. Все, что они пишут, уже нельзя делить на мужскую и женскую прозу, но все
написанное утверждает мужскую или женскую позицию — естественный, природой
определенный взгляд на мир, что, по моему мнению, замечательно. Надо полагать,
что позже придут и другие качества прозы, не менее необходимые. Вот только
смущает изобилие романов: сегодня они у всех авторов не очень-то складно пишутся и
откровенно грешат многословием. Гораздо интересней бывают рассказы. На один из
них я хотел бы обратить внимание читателей.
Герой рассказа Бориса Носика «Gnadige Herr Rolf» («Звезда», 1999, № 7) — не
первой молодости эмигрант, озабоченный более всего судьбой «черновиков, с
которыми полвека уже мыкается по свету в надежде переписать свою жизнь наново».
Отдыхая, он читает книгу о первой русской эмиграции и тщится понять, что же именно
так занимает его в судьбах этих людей. Отвлекаясь от чтения, посмеивается над
компанией немцев, которые так примитивно, но так искренне радуются курортным
забавам. (Все знакомо, все уже читано.) Экспозиция неспешна, с необязательными
подробностями, с тем ощущением, что раздумьями все и ограничится и никаких
событий не случится.
Но один из немцев — тот самый Рольф — он, оказывается, не вполне немец, он
из наших, был еще мальчиком выслан в Таджикистан, а для героя (рассказчика,
автора) Таджикистан — и молодость, и зрелость, и вообще нечто очень важное — может
быть, самое важное — в его прошлом. Тут начинается совсем другая речь: диалог
посвященных, короткие реплики-вспышки и никаких пояснений местной экзотики.
«Странный был разговор — вроде переклички мертвых. Называли знакомые селения
нашей затонувшей Атлантиды». Ни сентиментальности, ни многословия, ни
задушевного пьянства. Словно третьим в беседе был внутренний цензор, необходимый
«атлантам», чтоб окончательно не выпасть из реальности. Они встретятся два раза и
условятся еще об одном свидании, но герой познакомится с молодой марокканкой и
весьма прозаично забудет о назначенной — последней! — встрече с Рольфом.
История кончается, но есть еще абзац о бессоннице (почти на полстраницы): «...у
меня было мерзкое ощущение, что я предал кого-то». И не только Рольфа, но и нечто
гораздо большее: свой Таджикистан. «Я уже предал его однажды — в тот год, когда
мой персональный рай так страшно сползал в пропасть войны и ненависти, а я
преспокойно сидел в Москве и в Париже — скорбел и охал, конечно, как все, но не
бросился им на помощь...» Ради этого абзаца и написан рассказ. Все узоры сложились:
написанное прекрасно дополняется недоговоренным.
Жить вообще очень трудно, а еще труднее прожить достойно. Не надо патетики.
Не надо спрашивать, по ком звонит колокол. Не надо спрашивать, сделал ли ты все,
что мог. Нужно спросить: сделал ли ты хоть что-нибудь здесь и сейчас — так будет
вернее. И если проза эмигрантов составляет часть русской литературы, то, вероятно,
этот вопрос ей не обойти.
Выводов не будет. Во-первых, потому, что есть очень уважаемые мною люди, с
восторгом читающие Ольгу Бешенковскую и пожимающие плечами над рассказом
Бориса Носика. А во-вторых, потому, что «литература — дело медленное» (последний
раз из Хазанова!), но потоп еще более неспешен — он, собственно, и есть время, и не
стоит спешить с распределением призов.
ФИЛОСОФСКИЙ КОММЕНТАРИЙ
БОРИС ПАРАМОНОВ
ШПЕНГЛЕР О РОССИИ
1
Вышел в России второй том Шпенглера — ровно через три четверти века после
появления на русском первого тома «Заката Европы». Я сейчас не говорю о втором
издании первого тома в 93-м году, в новом переводе, с предисловием и
комментариями великолепного германиста Карена Свасьяна. Но впервые Шпенглер появился
по-русски в 1923 году, в очень солидном издании, которое я читал еще в
шестидесятые годы в райском саду библиотеки ЛГУ. Там же и тогда прочитал вторую
изданную в СССР книгу Шпенглера «Пруссачество и социализм» — небольшое, но очень
важное для характеристики Шпенглера сочинение. Второй том я читал уже в
Америке и даже писал о Шпенглере в работе о славянофильстве, касаясь темы об организ-
мических теориях общества. Меня поразило тогда одно пророчество Шпенглера о
России; теперь я, как и все, могу оценить в ту или иную сторону точность такового.
Об этом мы еще будем говорить. Но, конечно, перечитать сейчас на родном языке
второй том было громадным наслаждением и вызвало сумятицу чувств. Я эти
чувства хочу привести в порядок: извлечь из Шпенглера пример, урок и поучение.
Нужно, конечно, для начала — прежде чем перейти к теме «Шпенглер и
Россия» — сказать несколько слов о концепции «Заката Европы» в целом. Основная
мысль историософии Шпенглера — о мифичности понятия «мировая история»: нет
единой истории человечества, как нет и единого человечества. Такое единство
существует только на биологическом уровне, а в истории человек всегда и только
принадлежит своей особенной культуре. Шпенглер насчитывает в истории восемь типов
культуры; известнейшие из них — античная (или аполлоническая), западная, рома-
но-германская (или фаустовская) и группа так называемых магических культур.
Разнствуя всячески между собой в содержательном отношении, культуры, однако,
характеризуются абсолютным структурным тождеством — они проходят одни и те
же стадии рождения, развития и цветения, умирания. Можно найти одинаковые
структурно явления в китайской, арабской, античной, западной культуре, причем на
одном и том же этапе существования, это закон едва ли не математический. В этом
смысле можно говорить как бы о «современности» явлений, отстоящих одно от
другого на тысячи лет в разных культурах. Умирание культуры — это переход ее в
цивилизацию. Если культура — это нечто живое и способное к росту, то
цивилизация — усыхание культуры, ее обеспложивание, подмена высоких целей культуры
утилитарными задачами. Главное же отличие: культура религиозна, цивилизация
безрелигиозна, точнее, она уже не порождает религий. На поздних ступенях
цивилизации история вообще прекращается — не в смысле событий, а в том смысле, что
ничего нового не создается. Не все ли равно, какой император-солдат пришел к
власти в Риме? какой из Рузвельтов — Теодор или Франклин — стал президентом
США? Здесь получилось неожиданное совпадение с Фрэнсисом Фукуямой, только
последний видит в конце истории венец творения, а Шпенглер настроен
пессимистически. Вернее сказать, фаталистически: он призывает мужественно принять не-
© Борис Парамонов, 2000
Шпенглер о России 205
избежную судьбу, желать только возможного — или вообще ничего не желать.
Судьба — одно из основных понятий, вернее, интуиции Шпенглера,
противопоставляемое им причинности. В истории действует судьба. Книга Шпенглера заканчивается
знаменитой цитатой из Сенеки: «Покорных рок ведет, строптивых тащит».
Мысль о непроницаемости культур, об их абсолютной смысловой,
содержательной несопоставимости, о немыслимости самого понятия всемирной истории и
единого человечества вызвала наибольшее сопротивление у критиков знаменитой
книги. И действительно: надо сразу же сказать, что отнюдь не эта концепция — самое
сильное у Шпенглера. Сила Шпенглера — в мастерстве и проникновенности
культурологических характеристик. Собственно, он и создал новую науку культурологию.
А основная мысль, основное задание этой науки — обнаружить во всех феноменах
рассматриваемой культуры единство стиля. Шпенглер показал, как надо это делать;
показал вообще, что такое единство есть, что можно говорить, например, о едином
строении архитектуры и дипломатии в той или иной культуре или, например, о
культурном своеобразии математики: у древних греков она одна, в Западной Европе
другая. (Такая мысль, кстати, есть у славянофилов.)
Во втором томе, отвечая критикам, Шпенглер посвятил целый раздел теме
отношений между культурами, причем слово «воздействие» везде ставил в кавычки.
Историки подсчитывают примеры влияний, но ни разу не догадались подсчитать, что
не повлияло в одной культуре на другую: второй ряд будет неизмеримо богаче
первого. Нужно говорить не о влиянии, а о заимствовании, причем чисто формальном,
словесном. Аристотель в Древней Греции, у арабов и в европейском
средневековье — это три различных мыслителя. И еще более сногсшибательный пример. Когда
вышел первый том «Заката Европы», критики, в том числе Бердяев, недоуменно
вопрошали: а где у Шпенглера христианство? Во втором томе он исчерпывающе
объяснился: на Западе христианства в сущности не было, только заимствование
ритуалов и текстов, был принят язык, на котором, однако, говорилось нечто другое.
Христианство как одна из «магических» религий чуждо западному фаустовскому духу. И
вместо взаимодействия и влияния Шпенглер предлагает концепцию псевдоморфоза:
«В слой скальной породы включены кристаллы минерала. Но вот появляются
расколы и трещины; сюда просачивается вода и постепенно вымывает кристалл, так
что остается одна пустая его форма. Позднее происходят вулканические явления,
которые разламывают гору; сюда проникает раскаленная масса и также кристаллит
зуется. Однако она не может сделать это в своей собственной, присущей именно ей
форме, но приходится заполнять ту пустоту, которая уже имеется, и так возникают
поддельные формы, кристаллы, чья внутренняя структура противоречит внешнему
строению, род каменной породы, являющийся в чужом обличье. Минералоги
называют это псевдоморфозом.
Историческими псевдоморфозами я называю случаи, когда чуждая древняя
культура тяготеет над краем с такой силой, что культура юная, для которой край этот — ее
родной, не в состоянии задышать полной грудью и не только что не доходит до склады-
вания чистых, собственных форм, но не достигает даже полного развития своего
самосознания. Все, что поднимается из глубин этой ранней душевности, изливается в
пустотную форму чуждой жизни; отдавшись старческим трудам, младые чувства
костенеют, так что где им распрямиться во весь рост собственной созидательной мощи?
Колоссальных размеров достигает лишь ненависть к явившейся издалека силе».
Понятно, что это относится уже и к России. Ибо одним из выразительнейших
примеров псевдоморфоза является именно Россия. Продолжим цитацию блестящего
текста:
«Другой псевдоморфоз у всех нас сегодня на виду: петровская Русь <...>
Примитивный московский царизм — это единственная форма, которая впору русскости
еще и сегодня, однако в Петербурге он был фальсифицирован в династическую
форму Западной Европы. Тяга к святому югу, к Византии и Иерусалиму, глубоко
заложенная в каждой православной душе, обратилась светской дипломатией, с лицом,
повернутым на Запад. За пожаром Москвы, величественным символическим
деянием пранарода, в котором нашла выражение маккавейская ненависть ко всему
чуждому и иноверному, следует вступление Александра в Париж, Священный Союз и
вхождение России в «европейский концерт» великих западных держав. Народу,
предназначением которого было еще на продолжении поколений жить вне истории,
была навязана искусственная и неподлинная история <...> Все, что возникло
вокруг, с самой той поры воспринималось подлинной русскостью как отрава и ложь.
Настоящая апокалиптическая ненависть направляется против Европы <...> Не
существует большей противоположности, чем русский и западный, иудео-христианский и
позднеантичный нигилизм: ненависть к чужому, отравляющему еще не рожденную
206 Борис Парамонов
культуру, пребывающую в материнском лоне родной земли, — и отвращение к
собственной, высотой которой человек наконец пресытился. Глубочайшее
религиозное мироощущение, внезапные озарения, трепет страха перед приближающимся
бодрствованием, метафизические мечтания и томления обретаются в начале
истории; обострившаяся до боли духовная ясность — в ее конце. В этих двух
псевдоморфозах они приходят в смешение».
И Шпенглер приводит примеры двух этих состояний в русском псевдоморфозе:
религиозно-метафизического начала еще не родившейся самобытной культуры — и
позднего, отчаявшегося нигилизма, сочетающихся на одной почве, в одной
истории — псевдоистории. Это Достоевский и Толстой. Последующие страницы, при
полном их блеске, вызывают состояние, близкое к шоковому, — настолько все
кажется перевернутым с ног на голову, летящим, как сказал бы Достоевский, вверх
тормашки:
«Если хотите понять обоих великих заступников и жертв псевдоморфоза, то
Достоевский был крестьянин, а Толстой — человек из общества мировой столицы.
Один никогда не мог освободиться от земли, а другой, несмотря на все свои
отчаянные попытки, так этой земли и не нашел. Толстой — это Русь прошлая, а
Достоевский — будущая».
В общем-то мысль об искусственности цопыток Толстого оторваться от высшей
культуры, о его мужицком псевдоморфозе достаточно часто высказывалась, этим
никого не удивишь. Вячеслав Иванов считал Толстого западником, сравнивал его с
Сократом. Поразительно сказанное о Достоевском. Достоевский-крестьянин — это,
что называется, пес plus ultra. Мы привыкли думать о Достоевском как именно
горожанине в культурном смысле, и его инвективы Петербургу — городу, который
однажды уйдет с лица земли с туманом (с удовольствием процитированные Шпенгле-
ром), не могли заслонить того факта (именно факта), что в Достоевском явлен новый
тип русского свободного человека — фаустовски свободного. Бердяев говорил об
антропологическом откровении у Достоевского. Ведь и о Достоевском можно, даже
должно сказать то же, что и о Толстом, — как тот прикидывался мужиком, так
Достоевский — православным почвенником. Осанна Осанной, но и нигилизма, причем
именно позднего, сверхкультурного, у Достоевского хоть отбавляй. В чем тут дело?
Почему Шпенглер решился на такую, что ли, стилизацию? Это становится ясным
при вглядывании в основы его концепции.
Конечно, и о Толстом Шпенглер нашел слова более поражающие, чем
привычная мысль об искусственности его опрощения. Он поставил Толстого в ряд с
большевизмом. Думается, что на Западе заинтересованные лица были достаточно
удивлены. В России, однако, и эта мысль высказывалась — Бердяевым, в его статье 1918
года «Духи русской революции». Но стоит послушать и Шпенглера — пишет он не
хуже Бердяева:
«<Толстой> — великий выразитель петровского духа, несмотря даже на то, что
он его отрицает. Это есть неизменно западное отрицание. Так же и гильотина была
законной дочерью Версаля. Это толстовская клокочущая ненависть вещает против
Европы, от которой он не в силах освободиться. Он ненавидит ее в себе, он
ненавидит себя. Это делает его отцом большевизма. <...> Толстой — это всецело великий
рассудок, «просвещенный» и «социально направленный». Все, что он видит вокруг,
принимает позднюю, присущую городу и Западу форму проблемы. Что такое
проблема, Достоевскому вообще неизвестно. Между тем Толстой — событие внутри
европейской цивилизации. Он стоит посередине, между Петром Великим и
большевизмом <...> Ненависть Толстого к собственности имеет политэкономический
характер, его ненависть к обществу — характер социально-этический; его ненависть к
государству представляет собой политическую теорию. Отсюда и его колоссальное
влияние на Запад. Каким-то образом он оказывается в одном ряду с Марксом,
Ибсеном и Золя <...>
Достоевский — это святой, а Толстой всего лишь революционер. Из него одного,
подлинного наследника Петра, и происходит большевизм, эта не
противоположность, но последнее следствие петровского духа, крайнее принижение
метафизического социальным и именно потому всего лишь новая форма псевдоморфоза <...>
Ибо большевики не есть народ, ни даже его часть. Они низший слой «общества»,
чуждый, западный, как и оно, однако им не признанный и потому полный
неизменной ненависти...
Теперь о Достоевском. В каком смысле он святой? Вряд ли как личность — но
как духовный тип. Для Достоевского «между консервативным и революционным нет
вообще никакого отличия: и то и то — западное. Такая душа смотрит поверх всего
социального <...> Никакая подлинная религия не желает улучшить мир фактов <...>
Шпенглер о России 207
Что за дело душевной муке до коммунизма? Религия, дошедшая до социальной
проблематики, перестает быть религией. Однако Достоевский обитает уже в
действительности непосредственно предстоящего религиозного творчества <...> его Христос,
которого он неизменно желал написать, сделался бы подлинным Евангелием <...>
Подлинный русский — это ученик Достоевского, хотя он его и не читает, хотя — и
также потому — что читать не умеет. Он сам — часть Достоевского. Если бы
большевики <...> не были так духовно узки, они узнали бы в Достоевском настоящего
своего врага. То, что придало этой революции ее размах, была не ненависть
интеллигенции. То был народ, который без ненависти, лишь из стремления исцелиться от
болезни, уничтожил западный мир руками его же подонков, а затем отправит
следом и их самих тою же дорогой...»
Вот это и есть пророчество Шпенглера о русском народе и дальнейших судьбах
русской революции — абсолютно не сбывшееся, показавшее ограниченность его
подходов. Но вот заключение о Достоевском, вообще всей главы о России:
«Христианство Толстого было недоразумением. Он говорил о Христе, но в виду
имел Маркса. Христианство Достоевского принадлежит, будущему тысячелетию».
Для понимания так выстраиваемой Шпенглером перспективы нужно вспомнить
некоторые его основоположения. Для него постцивилизационное будущее будет
вообще началом некоей новой предыстории, ходом и движением с азов. Он считает,
что таким шансом начать что-то поистине новое, небывалое в доселе протекшей
истории обладают именно русские, избавившиеся от петровского псевдоморфоза. В
частности, и христианство они увидят и покажут по-новому — ибо, как уже было
сказано, на Западе настоящего христианства не было. Русские воплотят в новом
культурном облике Иоанново христианство, говорит Шпенглер. Здесь нужно сказать
о его понимании христианства вообще.
«Если фаустовский человек, сила, опирающаяся на саму себя, — пишет
Шпенглер, — в конечном счете принимает решения даже относительно бесконечного, если
аполлонический человек, как одно тело среди многих других, решает лишь
относительно самого себя, то магический человек с его духовным бытием является лишь
составной частью пневматического (то есть духовного. — Б. П.) «мы», которое,
спускаясь сверху во все, до чего ему есть дело, остается повсюду одним и тем же. Как
тело и душа он принадлежит лишь самому себе; однако в нем пребывает нечто иное,
чуждое и высшее, и потому он со всеми своими воззрениями и убеждениями
ощущает себя лишь членом консенсуса, со-гласия, каковое со-гласие в качестве
излияния божественного исключает не то что ошибку оценивающего «я», но даже саму
возможность его существования. Истина для магического человека — нечто
совершенно иное, чем для нас <...> Бессмысленно даже хотя бы только помышлять о
собственной воле, ибо воля и мысль в человеке — это уже действия, производимые в
нем божеством».
* Русскому читателю более чем понятно, о чем здесь написано: да о русской
пресловутой соборности — теме, бывшей основной чуть ли не для всей отечественной
философии, от Хомякова до С. Трубецкого, Бердяева и Бахтина. В этой теме
действительно вскрыта духовная ориентация русских. Хорошо это или плохо — вот эта
ориентация? Для Шпенглера такого вопроса как бы не существует, он не оценивает,
а описывает. Этот вопрос должны решить для себя мы сами. Но Шпенглер, конечно,
в дальнейших описаниях дает богатый материал для возможных оценок.
Одной из характеристик магического сознания, как уже было сказано, является
консенсус и отсюда проистекающее убеждение, что ошибки в нем быть не может,
или, как пишет Шпенглер: «Поскольку община основывается на консенсусе,
ошибиться в отношении духовных предметов она не способна». Он приводит слова
Мухаммеда: «Мой народ никогда не может быть согласным в заблуждении». Важнейшее в
магических религиях — существование Священного Текста, Слова. «Коран»
до-арабски — «чтение». Таким Кораном претендовало быть в христианстве
четвертое, Иоанново Евангелие (а русские создадут в будущем именно Иоанново
христианство, пишет Шпенглер). И важнейшая черта этого Текста, Слова, Корана — та, что
«единственно строго научный метод, оставляемый неизменным Кораном
дальнейшему развитию мнений, — это комментирующий».
Во всем этом трудно не узнать недавнего русского — советского — прошлого.
Это же марксизм играл в СССР роль такого Корана, и позволялось его только
комментировать, а не развивать или, того хуже, ревизовать. А насчет консенсуса — так
тут можно вспомнить не только соборность, но и, к примеру, слова Троцкого,
звучавшие приблизительно так: «Партия не может ошибаться, потому что история не
создала другого инструмента истины». Все это я говорю к тому, что в болыпевицком
периоде русской истории можно усмотреть не только бунт подонков западничества,
208 Борис Парамонов
но и некую трансформацию основной русской «магической» установки. И тогда
возникает сомнение в дальнейших прогнозах Шпенглера: вправду ли русские
неграмотные читатели Достоевского прогонят большевиков? (Или, осовременивая вопрос,
прогнали ли?) Гнать-то некуда, «чертогона» не получается, бесы — внутри, а не
экспортированы Западом, и этому Западу, цивилизации вообще русским
противопоставить нечего, кроме того же «консенсуса» и вытекающих из него последствий. О
каком Иоанновом христианстве в будущем России можно говорить, если черты
именно такого рода религиозности способствовали падению в болыыевицкую пропасть?
Именно на примере русской истории начинаешь задумываться о правомочности
и эвристичности методов Шпенглера. Возникает тема анти-Шпенглера: о
цивилизации не как об усыхании культуры и движении к концу истории, а как о новом
плодотворном этапе эволюции человечества, ступившего на путь единения, общей
судьбы. И нужно постараться увидеть подлинное место России в этом процессе.
Итак, Россия до Петра — еще вне истории, это нечто вроде западноевропейской
эпохи Меровингов. Петровская же Россия — псевдоморфоз: еще не сказавшаяся
культурно и исторически душа заключена в формы чужой культуры. Появление
Достоевского, однако, свидетельствует, в каком направлении будет двигаться
подлинная русскость после свержения петровского ига: в сторону выявления черт
магической души, магической культуры, характеризующейся совместным, со-гласным
пребыванием в истине, каковая истина всегда и только — излучение Божества, а не
продукт индивидуальных усилий, как на Западе, в фаустовской культуре. Будущая
русская культура, развивающаяся в линии Достоевского, реализует потенции Иоан-
нова христианства, христианства Слова — как вместилища божественных смыслов,
открывающихся только коллективной, соборной душе. Тем самым христианство
вообще впервые реализуется в культурной истории, ибо в фаустовской культуре
Запада его не было — было только заимствование ритуалов и перетолкованных текстов.
Решающий шаг к рождению этой будущей русско-христианской культуры будет
сделан, когда русский народ свергнет большевизм, это порождение подонков
петровского периода, которые не могли — в силу самой этой, хотя и негативной, связи
с русским западничеством — по-настоящему искоренить петровский псевдоморфоз.
Таково резюме мыслей Шпенглера о России, звучащих — нужно это признать —
великим соблазном для нынешних русских «красно-коричневых» националистов,
заигрывающих к тому же с православной церковью. Авторитет Шпенглера —
как-никак выдающегося культурфилософа — может даже не то что подкрепить, но
обосновать, да и просто формулировать с потребной ясностью некую программу русского
культурно-политического изоляционизма, имеющего в перспективе явно или неявно
теократический вариант. Особенно соблазнительно в этом контексте звучит
парадоксальная мысль Шпенглера о том, что Запад не знал христианства. Тут нужно
сразу же эту мысль энергично опровергнуть, как это не раз уже делали. Сводить
христианство к магическому сознанию, конечно же, нельзя: христианство именно и
преимущественно — персоналистическая религия, учащая о самоценности
человеческой личности. Это и легло в основу «фаустовского» мировоззрения. Утешает,
несомненно, то соображение, что «Закат Европы» — сложная книга, не по зубам
сотрудникам газеты «Завтра». Но Шпенглер в принципе опасное чтение, как и Ницше. Из
них обоих можно, постаравшись, извлечь некие фашистские обертоны, а то, что при
этом происходит чудовищное огрубление их мысли, как раз не волнует тех, кто
такое огрубление производит. Гитлер имеет такое же отношение к Ницше, как
Макашов к Марксу, но кого это волнует на митинге? И вот для того чтобы избежать этого
соблазна кажущейся истины — а вернее, иллюзии — о России, требуется
Шпенглера опровергнуть в целом, самую его концепцию культуры и цивилизации и ту его
мысль, что на цивилизационном этапе истории делать вообще нечего, что история
кончилась в цивилизации и ничего творчески-созидательного ныне не происходит.
Но прежде чем приступить к этому нелегкому делу, хочется привести еще кое-какие
подробности из Шпенглеровых суждений о России: уж очень правильно он говорит.
Вот это и есть парадокс Шпенглера: он давал изумительно точную картину
культурной истории, но проваливался в прогнозах, хотя замысел был как раз в том, чтобы
на основе организмической теории общества нарисовать научно точную картину
будущего. Еще раз: он прав даже и в том, что культура исчезла, уступив место
цивилизации, и вообще «Аве, Мария» лучше той вульгарной девки, которая называет себя
Мадонной, — но все-таки это еще не конец. В современности есть творческие силы.
Шпенглер о России 209
И главное — конфликты нынешнего времени решаются только на цивилизацион-
ной, а не на культурной основе. Это будет главная тема дальнейших рассуждений.
Но сначала, как было сказано, еще несколько высказываний Шпенглера о
России и русских — опять тема магической души:
«Избирательное сродство между русской и магической душой, пожалуй, еще
ощутимо, но прасимвол русскости, бесконечная равнина, не находит пока твердого
выражения как в религиозном, так и в архитектоническом отношении.
<...> Отсутствие какой-либо вертикальной тенденции в русском жизнечувство-
вании проявляется и в былинном образе Ильи Муромца. Русский начисто лишен
отношения к Богу-Отцу. Его этос выражен не в сыновней, а исключительно братской
любви, всесторонне излучающейся в человеческой плоскости. Даже Христос
ощущается как брат. Фаустовское, совершенно вертикальное стремление к личному
совершенствованию представляется подлинному русскому тщеславным и
непонятным. Вертикальная тенденция отсутствует в русских представлениях о государстве и
собственности <...>
Герой Толстого Нехлюдов ухаживает за своим нравственным Я, как за своими
ногтями; именно поэтому и принадлежит Толстой к псевдоморфозу Петровской
эпохи. Напротив, Раскольников есть лишь частичка в Мы. Его вина — это вина всех.
Считать даже его грех чем-то собственным есть уже высокомерие и тщеславие.
Что-то от этого настроения лежит в основе магической картины души <...> Даже
консенсус правоверных безличен и осуждает Я как грех, а равным образом и —
подлинно русское — понятие правды как безымянного согласия призванных».
Вот эта магическая русская душа не сумела сказаться в петровском
псевдоморфозе, говорит Шпенглер, — и отсюда его убеждение, что она еще скажется, что
нельзя идти против природы (ведь культура у Шпенглера скорее природное, чем
духовное образование, дух — это для цивилизации, он и порождает со временем
цивилизацию. Мысливший в этой линии Блок говорил, что культура стихийна, что стихия и
культура — одно, что и привело его к необходимости воспеть болыневицкий
Октябрь). Но вспомним то, что говорилось раньше: именно в большевизме характерно
сказались эти особенности русской магической души, возможность реализации
которых Шпенглер видит лишь в постболыневицком будущем. И тут будет очень
уместным процитировать русского историка, наблюдавшего весь этот сюжет вживе, в
современности. Это Г. П. Федотов, статья 1949 года «Власть и народ»:
«Самое содержание нового идеала — коммунизма — оказалось связанным с
очень глубокими основами народной этики. Не одна молодежь, но и вся масса, как и
интеллигенция российская, были носителями этой этики. Русская этика эгалитарна,
коллективистична и тоталитарна. Из всех форм справедливости равенство всего
больше говорит русскому сознанию. «Мир», то есть общество, имеет все права над
личностью. Идея-сила, пока она царит в типично-русском сознании, не терпит
соперниц, но хочет неограниченной власти. Но сколько бы ни было правды в равенстве,
красоты в личном самопожертвовании и даже в самодержавии идеи, весь этот
комплекс в своей односторонности опасен и может принимать демонические формы
<...> В России не раздался ни один голос в защиту частной собственности.
Конфискация всей промышленности была воспринята не одними большевиками как акт
почти нормальный и во всяком случае справедливый. Социализм, который никак не
укладывается в американскую голову, без труда был принят в России, а не только
вколочен насилием».
То есть в коммунизме, как уже говорилось, реализовались многие потенции
русской «магической души», «Иоаннова христианства», которым выступил, страшно
сказать, марксизм, игравший в России потребную роль Слова, Корана,
подвергаемого исключительно комментарию и толкованию, но не развитию. Перспективы здесь
нет — мы это уже проходили. Придется России — хочет она или не хочет — ступить
в цивилизационную стадию и научиться считать деньги. Как раз это занятие
Шпенглер называл невозможным для русских, он писал во втором томе, что русские не то
что свергли капитализм, а просто не понимают, что это такое. Придется понять —
иначе перспективы нет никакой, ни цивилизационной, ни «даже» культурной.
И тут нужно добавить еще одну тему — позднейшие суждения Шпенглера о
послереволюционной России. Он значительно изменил свое представление о
большевиках как ничтожных, но наследниках петровско-западного духа в России. В
позднейшей книге «Годы решения» он писал:
«Азия отвоевывает Россию после того, как Европа аннексировала ее в лице
Петра Великого <...> Болыпевицкое правительство не имеет ничего общего с
государством в нашем смысле, каковым была петровская Россия. Подобно кипчаку, царству
Золотой Орды в монгольскую пору, оно состоит из господствующей орды — именуе-
8 Звезда № 6
210 Борис Парамонов
мой коммунистической партией — с главарями и могущественным ханом, а также с
несметной покорной и беззащитной массой. От настоящего марксизма тут мало что
сохранилось, разве что одни наименования и программы. В действительности
налицо чисто татарский абсолютизм, который стравливает весь мир и грабит его, не зная
никаких границ, кроме, пожалуй, предусмотрительности, — хитрый, жестокий,
пользующийся убийством как повседневным средством власти, ежемгновенно грозящий
возможностью нового Чингисхана, который свернет в один рулон Европу и Азию».
Это вполне точное описание сталинского СССР, то есть, по-другому сказать, в
России даже марксизм был псевдоморфозом.
Получается у Шпенглера, что Россия в сталинском большевизме вернулась к
нравам и практике даже не Московского царства, а монгольской орды. Какой
отсюда может открыться путь к собственной органической культуре — в этом попятном,
противоисторическом движении? Чистота методологической идеи не выдерживает
существования в событийном поле. Русское будущее окружает сплошной туман —
для Шпенглера по крайней мере.
Но мы-то знаем уже кое-что из этого будущего — в частности, новую попытку
России, преодолевшей вроде бы большевизм, вновь приобщиться к западным ценностям, к
порядку цивилизации. Попытка, до сих пор сопровождавшаяся неудачей. Значит ли
это, что у России действительно есть какой-то, как говорят сейчас, третий путь?
Тут нужно посмотреть, в каком сюжете видит Шпенглер историю Запада
вообще — именно современного, после первой мировой войны возникшего Запада. Тема
этой истории — как и этой войны — видится Шпенглеру в противостоянии
немецкого и английского духа. Далее цитирую Карена Свасьяна, излагающего в
предисловии к первому тому работу Шпенглера «Пруссачество и социализм». В антиномии
английского и немецкого духа «противопоставлены дух викингов, культивирующих
личную независимость, и орденский дух, исповедующий принцип сверхличной
общественности. Речь идет фактически о противоположности английского
капитализма и немецкого социализма, принципов, основывающихся, с одной стороны, на
личностной этике счастья и удачи, богатстве, классовом сознании, утилитаризме, а с
другой — на этике долга, ранге, сословном сознании, служении целому, — в итоге:
на пиратском инстинкте островитянина, занимающегося под вывеской «свободная
торговля» грабежом и уничтожением конкурентов, и на авторитарном инстинкте
аскетического самоподчинения государству».
Шпенглер — своеобразный социалист, но социализм, однако, видит отнюдь не
по Марксу, вообще не в линии экономического строения общества. Маркс у него
как раз «англичанин». Здесь опять же просится цитата:
«Маркс мыслит чисто по-английски. Его двуклассовая система выведена из
положения народа торговцев, который принес свое сельское хозяйство в жертву
торговле и который никогда не обладал государственным чиновничеством с
подчеркнутым — прусским — сословным сознанием. Здесь существуют все еще только
буржуа и пролетарий, субъекты и объекты сделки, грабители и ограбленные, совсем в
духе викингов...»
Карен Свасьян резюмирует тему следующим образом:
«К страшной неравной борьбе этих принципов — торгашеского и
героического — сводит Шпенглер окончательное решение судеб западного человечества».
Мы знаем сегодня, что эта судьба сейчас уже решена: победил торгашеский
принцип, который сегодня уместнее назвать уже не английским, но американским.
О каком героизме можно говорить в конце двадцатого века, когда у нас в памяти
новая попытка немецкого принципа и духа еще раз заявить о себе в очередной
мировой войне — как бы измельчившимся и вульгаризованным ни считали мы этот дух в
варианте Гитлера. Но дело уже не в Германии и не в Западе вообще — вопрос стоит
о России: что она будет делать и должна делать в сложившейся ситуации?
Напомним шпенглеровское: нужно желать только возможного — или не желать вообще.
Возможное сейчас — цивилизация. Может ли Россия и должна ли
противопоставлять этому трезвому проекту какой-либо героизм?
Балканские события заставили еще раз задуматься об этих героизмах. Вывод,
однако, можно сформулировать априорно, вне этих опытов: в эпоху ядерного оружия
невозможно жить культурными мифами — потребна цивилизационная мелочность,
оглядчивость, здравый смысл. Причем этот — цивилизационный — климат нужно
распространить буквально на весь мир, ибо в нынешнем, поистине едином, но до
крайности «мультикультурном» мире нельзя ужиться, сосуществовать вне единого,
общего знаменателя, которым может быть только рационально выверенная норма
цивилизации.
Шпенглер о России 211
В нью-йоркском еженедельнике «Уикли Стандарт» (19.04.99) — органе
консервативных интеллектуалов — появилась исчерпывающая тему статья Чарлза Фэрбанка.
Обильно ее цитирую:
«Начиная с 1945 г. философия Ницше, с ее релятивизмом или, как он еще
говорил, нигилизмом, стала распространяться во всем западном мире, далеко выйдя за
пределы Германии. В Америке консерваторы стали говорить о «ценностях» —
термин протестантской теологии, который Ницше употреблял, чтобы выразить
невозможность достижения истины, точного знания об истинном и ложном, о добре и
зле. Истина недостижима, но ценности выбираются нами самими — для ориентации
в жизни.
Каковы политические последствия этого поистине исторического поворота в
человеческом сознании? Это уже однажды продемонстрировал фашистский режим в
Германии, сделавший крайние выводы из ницшеанского нигилизма. Либеральная
демократия, наоборот, придерживается до сих пор просветительского рационализма в
духе XVIII столетия. Она настаивает на том, что оптимальный политический порядок
может быть выработан рациональными средствами и что самые различные народы
способны включиться в такой порядок. Чем может обернуться модный релятивизм и
представление об относительности ценностей для самих либеральных демократий,
можно только гадать; но воздействие этого релятивизма на страны, в которых не
было либерально-демократических традиций и институтов, уже более чем ясно.
Падение коммунизма, уничтожившее царствование Единой Истины, которая
оказалась ложью, открыло в бывших коммунистических странах дорогу подобному
релятивизму. Но если никто больше не может с уверенностью сказать, где истина, а
где ложь, то единственной живой связью в таких странах будет религиозная или
этническая общность. И если к тому же в таких странах существуют чужаки, не
принадлежащие к указанным общностям, единственный способ отношения к ним —
избавление от них, вплоть до убийства. Это неизбежно, коли дискредитирован
рационализм с его общеобязательными нормами, а ценности признаны относительными. Для
аутсайдеров делается попросту невозможным жить в странах, управляемых
постмодернистским этническим сознанием. Мир, не принимающий рациональных, на всех
рассчитанных норм либеральной демократии, обречен повторить ужасы нацизма».
Вот это мы и видели в Югославии, где режим Милошевича занимался самым
настоящим геноцидом, названным на этот раз этнической чисткой. Сочувствовать
этому режиму нельзя. Русское сочувствие сербам может быть понятно исключительно
в качестве некоего психологического комплекса, идентификации со страной, модель-
но воспроизведшей посткоммунистическую ситуацию в самой России: род империи,
начавшей распадаться. Но нужно понять также, что эту ситуацию нельзя решить на
путях, используемых сербами. И русским ли говорить о православно-славянском
братстве в стране, где 20 миллионов человек — мусульмане?
А вот еще любопытная информация из американской прессы.
1 мая того же года в «Нью-Йорк Тайме» появилась статья Евгения Евтушенко на
тему Югославии. Статья неинтересная: как всегда, распущены поэтические сопли.
Что меня заинтересовало в статье, так это приводимые Евтушенко слова
Солженицына, сказанные по этому же поводу: что сербы, идущие с женами и детьми стоять
на мостах — предполагаемых объектах бомбардировки, вызывают в памяти
греческие трагедии. Евтушенко выражает недоумение, граничащее с негодованием:
отчего это «Нью-Йорк Тайме», помещавшая на первой странице любые полслова
Солженицына, когда он боролся с коммунистами, замалчивает его сейчас, вот эти слова
замалчивает. Между тем газета, прибегнув к такому умолчанию, можно сказать,
спасает в Америке репутацию Солженицына, ибо ничего более безответственного
он в жизни не говорил. Еще раз убеждаешься, что «артисты» — опасный народ,
готовый за призрак красоты на человеческие жертвы. Жертвуйте собой — но не
героизируйте массовый психоз индоктринированных толп. Так ведь и гитлеровскую
войну можно назвать музыкальной драмой Вагнера.
Связь политики с культурфилософией у Шпенглера в том, что он решается на
политические анализы и прогнозы, исходя из общих предпосылок своей философии
истории. Известно, что за культурой, одушевленной вот этим трагическим высоким
духом, следует цивилизация — образ жизни расчетливых торговцев. Шпенглер зовет
примириться с этим, но видно, что не там лежит его сердце. Свасьян остроумно
заметил, что, когда Шпенглер ругает искусство и превозносит коммерцию, от этого
выигрывает не коммерция, а искусство. Конечно же, нынешний, в двадцатом веке
начавшийся мир вызывает у Шпенглера рвотную спазму, и он поистине героически
с этим позывом борется: он понимает, что ничего не дано взамен. Всякого рода тра-
гико-героические реакции, понимает Шпенглер, не дадут ничего, ибо культуротвор-
212 Борис Парамонов
ческий порыв утрачен в цивилизации, новые культурные формы уже не создать. А
дров наломать можно, и стекол побить, добавим к этому мы, свидетели нынешних
балканских трагедий.
В книге Шпенглера, в обоих томах есть странный пробел: ни слова о Японии.
Конечно, он не был специалистом по Японии, но он не был и синологом, что не
помешало ему написать много интересного о Китае, пользуясь наличной литературой.
Так же точно он мог бы прочитать соответствующую литературу о Японии и
высказаться о ней. Он этого не сделал. Почему? Ответ ясен: Япония в двадцатом веке, в
самом его начале дала выразительнейший пример успешного развития на переходе
от культуры к цивилизации, показала, что возможен неоспоримый цивилизацион-
ный прогресс, что можно интересно сказаться и в псевдоморфозе. Это опровергает
в сущности всю концепцию Шпенглера, доказывая, что не кончается человеческая
история с отмиранием культур большого стиля. Да что говорить о Японии, когда на
глазах другой пример, грандиознейший: Америка.
Можно без труда догадаться, что в Японии больше всего нравилось Шпенглеру,
что он посчитал бы ярким феноменом японского большого стиля: харакири.
Примерно то же нравится Солженицыну.
КНИГИ XX ВЕКА
ИГОРЬ СУХИХ
ЕВАНГЕЛИЕ ОТ МИХАИЛА
(1928—1940. «Мастер и Маргарита» М. Булгакова)
...И погашаем
Светильники.
В прежней бездне
Безверия
Мы,—
Не понимая, что именно в эти дни и часБ1 —
Совершается
Мировая
Мистерия...
А. Белый. 1918
«А вам скажу, — улыбнувшись, обратился он к мастеру, — что ваш роман вам
принесет еще сюрпризы».
Главный, последний, «закатный» роман Булгакова — «Черный маг», «Копыто
инженера», «Консультант с копытом», «Великий канцлер», «Князь тьмы», ставший в
итоге «Мастером и Маргаритой», — писался тринадцать лет, ждал публикации
двадцать шесть, читается уже больше тридцати.
За это время появились десятки изданий и переводов, сотни толкований и
интерпретаций, тысячи книг и статей. Из них можно узнать много интересного и
«интересного». Булгаков побывал борцом с тоталитаризмом и апологетом силы,
апостолом гуманности и певцом дьявола, наследником великих классических традиций и
самовлюбленным дюжинным фельетонистом, поклонником каббалы, масонства,
гностицизма, тайным антисемитом и пр. и пр.
«Классической является та книга, которую некий народ или группа народов на
протяжении долгого времени решают читать так, как если бы на ее страницах все
было продуманно, неизбежно и глубоко, как космос, и допускало бесчисленные
толкования» (X. Л. Борхес «По поводу классиков»).
По этому критерию книга уже стала классической: сама породила традицию,
разошлась на афоризмы, стала для целого поколения культовой. Но у вещей с таким
предельным ценностным статусом есть одно малоприятное свойство. Сквозь груды
толкований все труднее пробиться к их исходному, изначальному смыслу. Особенно
это касается романа причудливо-барочного, подмигивающе-загадочного,
культурно-многослойного.
«Мастер и Маргарита» — роман-лабиринт. Скорее даже — три романа, три
лабиринта, временами пересекающиеся, но достаточно автономные. Так что идти по
этому саду расходящихся тропок можно в разных направлениях. Но оказаться в
результате в одной точке.
Четыре главы последней редакции (вторая, шестнадцатая, двадцать пятая и
двадцать шестая) — история одних суток весеннего месяца нисана, фрагмент Страстей
Господних, исполненный булгаковской рукой.
Иешуа Га-Ноцри, Понтий Пилат, Левий Матвей, Иуда. Четыре персонажа
«вечной книги», включая главного, становятся героями булгаковского повествования.
© Игорь Сухих, 2000
214 Игорь Сухих
Эти шестьдесят пять страниц (шестая часть текста) — смысловое и философское
ядро «Мастера и Маргариты» и в то же время — предмет самой острой полемики,
конфликта интерпретаций.
Предельный вариант «чтения в сердцах» выглядит примерно так: «Очевидно,
М. Булгаков увлечен каким-то теософическим «экуменизмом»... Не только Иисус, но
и Сатана представлены в романе отнюдь не в новозаветной трактовке... Но если у
нас не остается никаких сомнений в том, что М. Булгаков исповедовал Евангелие от
Воланда, необходимо признать, что в таком случае весь роман оказывается судом над
Иисусом канонических евангелий, совершаемым совместно Мастером и
сатанинским воинством» (Н. Гаврюшин).
Однако и просто ортодоксальный, догматический взгляд на эти булгаковские
страницы превращает их во что-то легковесно-еретическое, лишает их собственного
драматизма. «Иешуа Га-Ноцри... праведный чудак, крушимый трусливой машиной
власти, цодводит итоги всей «ренановской» эпохи и выдает родство с длинным
рядом воплощений образа в искусстве и литературе XIX в.» (С. Аверинцев). «Вставная
повесть о Пилате у Булгакова... представляет собой апокриф, весьма далекий от
Евангелия. Главной задачей писателя было изобразить человека, «умывающего
руки», который тем самым предает себя» (А. Мень).
Справедливо, что «Евангелие от Михаила» — апокриф, не совпадающий с
официальным вероучением. Но, в отличие от автора «Сына человеческого», смиренно
предлагавшего очерк, который «поможет читателю лучше понять Евангелие,
пробудить к нему интерес», автор «Мастера и Маргариты» вовсе не ставил такой цели.
Булгаков строит, конструирует художественную реальность, сознательно
отталкиваясь от канонических текстов. «Евангелие от Михаила» помнит о своих
родственниках «от Матфея» и «от Иоанна», но использует их как материал, трансформирует в
соответствии с собственными задачами. Фонетические замены привычных
евангельских названий и имен (Ершалаим, Иешуа) — лишь внешний знак того обновления
образа, которое нужно Булгакову в древних главах.
Иисус евангельский знал, откуда он пришел, кем послан, во имя чего живет и
куда уйдет. Он имел дело с толпами, пророчествовал, проповедовал, совершал чудеса
и усмирял стихии. Его страх и одиночество в Гефсиманском саду были лишь
эпизодом, мгновением, понятным для смертного человека, но не для богочеловека. Но и
здесь, как мы узнаем от Луки, его поддерживал ангел: «Явился же Ему Ангел с небес
и укреплял Его» (Лк. 22.43).
Иешуа моложе своего евангельского прототипа и не защищен от мира ничем.
Он совершенно одинок, не знает родителей («Родные есть? — Нет никого. Я один в
мире»), имеет всего одного верного ученика, боится смерти («А ты бы меня
отпустил, игемон... я вижу, что меня хотят убить»), ни одним словом не намекает на
покровительство высших сил, а его проповедь сводится к одной-единственной
максиме: человек добр, «злых людей нет на свете».
Однако, выстраивая свою биографию Иешуа Га-Ноцри, Булгаков сохраняет,
удерживает самое главное. Пилатовскому демагогическому вопросу «Что есть
истина?» в евангелии от Иоанна предшествует объяснение Иисуса: «Я на то родился и на
то пришел в мир, чтобы свидетельствовать об истине; всякий, кто от истины,
слушает гласа Моего» (Ин. 18.37).
Иешуа не просто свидетельствует. Он сам с его удивительной, внеразумной,
вопреки очевидности, верой в любого человека (будь то равнодушно-злобный Марк
Крысобой или «очень добрый и любознательный человек» Иуда) есть воплощенная
истина. Потому-то он и не подхватывает предложенный Пилатом иронический тип
философствования, а отвечает просто и конкретно, обнаруживая уникальное
понимание души другого человека: «Истина прежде всего в том, что у тебя болит голова,
и болит так сильно, что ты малодушно помышляешь о смерти... Беда в том... что ты
слишком замкнут и окончательно потерял веру в людей». Быть «великим врачом» —
значит, исцелять болезни не столько тела, сколько души.
Достоевский говорил: если ему математически докажут, что истина и Христос
несовместимы, он предпочтет остаться с Христом, а не с истиной. Он же собирался
воссоздать в «Идиоте» образ «положительно прекрасного человека», князя-Христа.
Отзвуки этих замыслов и идей есть в «Мастере...». Иешуа «не сделал никому в
жизни ни малейшего зла». Его простые истины производны от его личности.
Хотя Иешуа действует фактически лишь в одном большом эпизоде, его
присутствие (или значимое отсутствие) оказывается смысловым центром всей булгаков-
ской книги. Такой композиционный прием в более радикальном варианте был уже
опробован в «Последних днях». В пьесе о Пушкине поэт ни разу не появляется на
сцене. Но с его имени начинается афиша, список действующих лиц. И его
присутствием, его стихами определяется все происходящее.
Евангелие от Михаила 215
Переписывая на свой лад Писание и предание, корректируя его, Булгаков тем
не менее сохраняет (причем во всех трех романах) его основной конструктивный
принцип.
«И когда приблизились к Иерусалиму и пришли в Виффагаю к горе Елеонской,
тогда Иисус послал двух учеников, сказав им: пойдите в селение, которое прямо перед
вами; и тотчас найдете ослицу привязанную и молодого осла с нею; отвязав, приведите
ко Мне... Ученики пошли и поступили так, как повелел им Иисус: привели ослицу и
молодого осла и положили на них одежды свои, и Он сел поверх их. Множество же
народа постилали свои одежды по дороге; а другие резали ветви с дерев и постилали по
дороге. Народ же, предшествовавший и сопровождавший, восклицал: осанна Сыну
Давидову! благословен Грядущий во имя Господне! осанна в вышних!» — рассказывал
евангельский Матфей о въезде в Иерусалим (Мф. 21.1—2, 6—9).
«— Кстати, скажи: верно ли, что ты явился в Ершалаим через Сузские ворота
верхом на осле, сопровождаемый толпою черни, кричавшей тебе приветствия как
бы некоему пророку? — тут прокуратор указал на свиток пергамента.
Арестант недоуменно поглядел на прокуратора.
— У меня и осла-то никакого нет, игемон, — сказал он. — Пришел я в Ершалаим
точно через Сузские ворота, но пешком, в сопровождении одного Левия Матвея, и
никто мне ничего не кричал, так как никто меня тогда в Ершалаиме не знал».
Так что эти «добрые люди», включая преданного Левия Матвея (Матфея),
неверно записали и «все перепутали» не только в словах, но и в фактах. «Евангелие от
Михаила» отменяет предшествующие свидетельства других евангелистов, но
сохраняет их исходную установку: было именно так, как рассказано.
Не было родителей, жены, осла, множества учеников, ощущения избранности,
чудесных исцелений и хождения по водам. Но странная проповедь, предательство
Иуды, суд Пилата, казнь, страшная гроза над Ершалаимом — были.
«Вот теперь я знаю, как это было на самом деле», — будто бы сказала
машинистка, перепечатывавшая современную версию истории прекрасного Иосифа — роман
Т. Манна «Иосиф и его братья». Булгаков раньше Манна и более последовательно
идет по тому же пути — создает, «записывает» роман-миф (Б. Гаспаров), все
события которого обладают — внутри художественного целого — статусом истинности,
достоверности.
Только несчастный позитивист Берлиоз пытается доказать Иванушке, что никто
из богов «не рождался и никого не было, в том числе и Иисуса», и отождествляет
«простые выдумки» и «самый обыкновенный миф». Да невольная виновница его
гибели Чума-Аннушка наблюдает чудеса в виде вылетающих в окно незнакомцев.
Точка зрения текста формулируется в первой же главе Воландом: «А не надо
никаких точек зрения, — ответил странный профессор, — просто он существовал, и
больше ничего... И доказательств никаких не требуется...»
Не надо никаких доказательств, было все, не только распятие Иешуа, но и
шабаш ведьм, и большой бал сатаны в квартире № 50, и Бегемот с Коровьевым в
Грибоедове, и подписывающий бумаги костюм.
Граница между «было» и «не было», реальностью и вымыслом в художественном
мире булгаковского романа отсутствует, подобно тому, как она не существует в
мифе, в поэмах Гомера, в сказаниях несущих благую весть евангелистов.
Булгаков не воссоздает миф (вариант Т. Манна), а создает его внутри своего
романа. Однако выполнена эта булгаковская версия в совершенно необычной для
канонических евангелий стилистической манере.
Э. Ауэрбах в книге «Мимесис. Изображение действительности в
западноевропейской литературе» утверждает, что в основе литературы нового времени лежат
два стилистических принципа, восходящих к Гомеру и Ветхому Завету: «Один —
описание, придающее вещам законченность и наглядность, свет, равномерно
распределяющийся на всем, связь всего без зияний и пробелов, свободное течение
речи, действие, полностью происходящее на переднем плане, однозначная ясность,
ограниченная в сферах исторически развивающегося и человечески проблемного.
Второй — выделение одних и затемнение других частей, отрывочность, воздействие
невысказанного, введение заднего плана, многозначность и необходимость
истолкования, претензии на всемирно-историческое значение, разработка представления об
историческом становлении и углубление проблемных аспектов». Специально о
Новом Завете замечено: «Чувственно наглядное здесь — не следствие сознательного
подражания действительности и потому редко достигает выражения; оно
проявляется только потому, что тесно увязывается с событиями, о которых рассказывается;
тогда оно раскрывается в жестах и словах внутренне затронутых людей, — но
авторы нисколько не озабочены тем, чтобы придать чувственно-конкретному
определенную форму».
216 Игорь Сухих
В булгаковской истории Иешуа библейские претензии на
всемирно-историческое значение, психологические многозначность и недоговоренность соединены с
тщательно проработанным передним планом, законченностью и наглядностью,
равномерно распределенным и ярким светом.
Пока Иешуа и Пилат ведут свой вечный спор, пока решаются судьбы мира,
движется привычным путем солнце (невысокое, неуклонно подымающееся вверх,
безжалостный солнцепек, раскаленный шар — всего во второй главе оно упоминается
двенадцать раз), бормочет фонтанчик в саду, чертит круги под потолком ласточка,
доносится издалека шум толпы. В следующих евангельских главах появляются все
новые живописные детали: красная лужа разлитого вина, доживающий свои дни
ручей, больное фиговое дерево, которое «пыталось жить», страшная туча с желтым
брюхом.
Четкая графика евангельской истории с минимумом «чувственно наглядного» у
Булгакова раскрашена и озвучена, приобрела «гомеровский» наглядный и
пластический характер. Роман строится по принципу «живых картин» — путем фиксации,
растягивания и тщательной пластической разработки каждого мгновения. В
булгаковской интерпретации это — бесконечно длинный день, поворотный день
человеческой истории.
Не случайно внутрироманный автор романа о Пилате определяет свой дар так:
«Я утратил бывшую у меня некогда способность описывать что-нибудь». Не
рассказывать, а описывать, рисовать, изображать...
«Мастер и Маргарита» — роман не испытания идеи (как, скажем, у
Достоевского), а живописания ее.
В этой, по видимости, объективной пластике незаметно формируются
символические мотивы: беспощадное солнце трагедии, обманное мерцание луны, при
которой совершается убийство предателя, кровавая лужа вина, багровая гуща
бессмертия, страшная туча как образ апокалипсиса, вселенской катастрофы.
Смыслом объективно-живописной, остраненно-драматической картины
становятся все те же вечные вопросы, но опять-таки в булгаковской
художественно-еретической аранжировке.
Булгаковский Иешуа — не Сын Божий и даже не Сын Человеческий. Он —
сирота, человек без прошлого, самостоятельно открывающий некие истины и,
кажется, не подозревающий о них и о своем будущем.
Он гибнет потому, что попадает между жерновами духовной (Кайфа и
синедрион) и светской (Пилат) власти, потому, что люди любят деньги и за них готовы на
предательство (Иуда), потому, что толпа любит интересные зрелища, даже если
это — чужая смерть. Огромный сжигаемый яростным солнцем мир равнодушен к
одинокому голосу человека, нашедшего простую, как дыхание, прозрачную, как
вода, истину.
В обозримом ершалаимском пространстве романа на проповедь Иешуа
откликаются лишь двое — сборщик податей, бросивший деньги на дорогу и ставший его
единственным учеником, и жестокий прокуратор, пославший его на смерть.
Левия Матвея часто представляют ограниченным фанатиком, не понимающим
Иешуа, искажающим его идеи («Ходит, ходит один с козлиным пергаментом и
непрерывно пишет. Но я однажды заглянул в этот пергамент и ужаснулся. Решительно
ничего из того, что там записано, я не говорил»). Почему же тогда, как становится
известно в финале, он заслужил свет?
Приведенные слова Иешуа метят скорее в Матфея и других евангелистов и
связаны с булгаковским представлением об истине личности, не вмещающейся в любые
«изречения» и проповеди. На самом деле Левий Матвей — образ бесконечной
преданности, самоотверженности, любви и веры (такой же фанатичной и безрассудной,
как любовь и вера Маргариты). Бывший сборщик податей сжигает за собой мосты и
безоглядно идет за учителем, записывает каждое его слово, готов любой ценой
спасти Иешуа от крестных мук, собирается мстить предателю Иуде. Как Маргарита,
ради любимого ставшая ведьмой, Левий Матвей из-за Иешуа не боится вступить в
схватку с самим Богом: «Проклинаю тебя, Бог!.. Ты бог зла!.. Ты не всемогущий Бог.
Ты черный бог. Проклинаю тебя, бог разбойников, их покровитель и душа!»
В первом романе Левий Матвей выделен даже композиционно: его глазами,
«единственного зрителя, а не участника казни», мы видим все происходящее на
Лысой Горе. Роль Левия Матвея в древней фабуле в чем-то аналогична роли мастера.
Он — первый свидетель, пытающийся рассказать, «как все было на самом деле». Он
делает свои «логии» даже во время казни: «Бегут минуты, и я, Левий Матвей,
нахожусь на Лысой Горе, а смерти все нет!.. Солнце склоняется, а смерти нет».
Единственная его просьба при свидании с Пилатом касается куска чистого пергамента.
Закономерно, что он оказывается посредником в переговорах Иешуа с Воландом о
Евангелие от Михаила 217
судьбе мастера, оставаясь все тем же фанатичным учеником, самым непримиримым
и враждебным к духу зла: «— Я не хочу, чтобы ты здравствовал, — ответил дерзко
вошедший».
С Пилатом в роман, напротив, входит тема трусости, душевной слабости,
компромисса, невольного предательства.
Зачем мастеру (и Булгакову) понадобился прокуратор? Ведь в кругу
канонических образов есть персонаж, в связи с которым та же тема могла быть обозначена с
не меньшим успехом, не вызывая в то же время упреков в симпатиях автора к
власти и заигрывании со злом («Иешуа Га-Ноцри интересует мастера меньше, нежели
Пилат, сын короля звездочета, еще меньше интереса вызывает в Булгакове
философия добра, в ней реальный автор реального романа изверился прежде всех... Иешуа,
как и мастер, прежде всего спасает сильных мира сего, прежде всего — палачей»
(К. Икрамов)).
Апостол Петр, первый ученик, тоже трижды предает Христа, отрекаясь от него.
(Кстати, чеховский рассказ «Студент», в котором история Петра непосредственно
сопоставлена с современностью и возникает образ невидимой цепи времен, можно
счесть структурным аналогом булгаковского романа — но в лапидарной лирической
транскрипции).
Различие между сходными поступками, однако, велико. Петр — обычный
слабый человек, он испытывает давление обстоятельств, его жизни угрожает
непосредственная опасность. В случае с Пилатом эти внешние причины отсутствуют или
почти отсутствуют (намек на страх перед императором все-таки есть в тексте). Пилат, в
отличие от Петра, может спасти Иешуа, он даже пытается это сделать, но робко,
нерешительно — ив конце концов умывает руки (в романе, в отличие от евангелия от
Матфея, этот жест, впрочем, отсутствует), сдается.
Автора романа «Мастер и Маргарита» обычно сравнивают, почти
отождествляют, с мастером (даже — с Мастером), к чему еще придется вернуться. Но он — не
только мастер. Автор всегда больше любого героя, и в то же время может оказаться
любым из них.
В замечательном письме П. С. Попову 14—21 апреля 1932 года (идет работа над
второй редакцией — «Консультант с копытом») Булгаков признается: «В прошлом
же я совершил пять роковых ошибок. Не будь их, не было бы разговора о Монахе
(речь идет о герое повести Чехова «Черный монах», который воспринимается
Булгаковым как символический вестник смерти. — И. С), и самое солнце (и здесь, как в
романе, солнце. — К С.) светило бы по-иному, и сочинял бы я, не шевеля беззвучно
губами на рассвете в постели, а как следует быть, за письменным столом.
Но теперь уже делать нечего, ничего не вернешь. Проклинаю я только те два
припадка нежданной, налетевшей как обморок робости, из-за которой я совершил
две ошибки из пяти. Оправдание у меня есть: эта робость была случайна — плод
утомления. Я устал за годы моей литературной работы. Оправдание есть, но
утешения нет».
Биографы ищут и находят эти роковые ошибки в булгаковской жизни. Одной из
них мог быть телефонный разговор со Сталиным 18 апреля 1930 года, в котором
писатель выразил желание встретиться и поговорить с вождем о важных проблемах;
разговор так и не состоялся.
Интереснее, однако, другое. «Роковая ошибка», «обморок робости» — такие
определения вполне можно отнести к булгаковскому Пилату. Личная тема
сублимируется и воплощается во вроде бы абсолютно далеком от автора персонаже.
После выкрика на площади («Все? — беззвучно шепнул себе Пилат. — Все.
Имя!»), спасающего Варраву и окончательно отправляющего на казнь Иешуа,
«солнце, зазвенев, лопнуло над ним и залило ему огнем уши. В этом огне бушевали рев,
визги, стоны, хохот и свист».
Это не только воющая толпа, но — голос бездны, тьмы, «другого ведомства»,
торжествующего в данный миг свою победу. Потом можно убить предателя (в
эпизоде с Иудой реализуется скорее не евангельское «подставь другую щеку», а
ветхозаветное «око за око»), как в зеркале, увидеть свою жестокость в поступках
подчиненного («У вас тоже плохая должность, Марк. Солдат вы калечите...»), спасти
ученика Иешуа («Ты, как я вижу, книжный человек, и незачем тебе, одинокому, ходить
в нищей одежде без пристанища. У меня в Кесарии есть большая библиотека, я
очень богат и хочу взять тебя на службу. Ты будешь разбирать и хранить папирусы,
будешь сыт и одет») — можно творить сколько угодно добра, но случившееся
небывшим сделать уже не удастся.
Оправдание есть — утешения нет. И его не будет две тысячи лет.
Не торжество силы, а ее слабость, роковая необратимость каждого поступка —
вот что такое булгаковский Пилат.
218 Игорь Сухих
Искупить совершенное невозможно, его лишь можно, если удастся, забыть. Но
всегда найдется кто-то с куском пергамента. Он запишет, и записанное останется. И
даже если рукописи сгорят, все останется так, как было записано.
Ершалаимский роман пришит к современности тремя стежками. Начало
рассказывает Берлиозу с Бездомным Воланд. Казнь грезится в сумасшедшем доме
Иванушке. Две главы об убийстве Иуды и встрече Левия Матвея с Пилатом читает по
чудесно восстановленной Воландом рукописи Маргарита. Но рассказчик, визионер,
прекрасная и верная читательница объединены общей мотивировкой: они опираются на
роман мастера, который угадал то, что было на самом деле.
Сожженный роман словно висит в воздухе, присутствует в атмосфере,
проникает в сознание разных персонажей. Причем он больше того, что нам суждено
прочитать (Воланд возвращает из небытия «толстую пачку рукописей»). И закончится он
уже в ином пространстве-времени, прямо на наших глазах.
Роман мастера, ершалаимская история строится, в сущности, по законам
новеллы — с ограниченным числом персонажей, концентрацией места, времени,
действия: встреча Пилата с Иешуа, суд — казнь Иешуа — убийство Иуды — встреча
Пилата с Левием Матвеем. Романными здесь оказываются, в сущности, лишь
живописность, детализация, тщательность и подробность повествования.
Московский хронотоп, тоже сконцентрированный во времени (всего четыре
дня), напротив, битком набит людьми и событиями. Из 510 персонажей «Мастера и
Маргариты» (по другим подсчетам — 506) в древних главах упоминается менее
полусотни. Все остальные — современники Булгакова плюс Воланд со своей свитой и
посетителями «великого бала».
В московском пространстве сосуществуют два романа (даже в творческой
истории «Мастера...» они не синхронизирован^): дьяволиада и роман о мастере, рассказ
о его творчестве, трагедии, любви.
В изображении публики на сеансе в варьете и посетителей Грибоедова, Варену-
хи, Римского, Лиходеева, Чумы-Аннушки и маленького иуды Алоизия Могарыча
Булгаков погружается в фельетонную стихию. Здесь много совпадений с его
собственными ранними текстами, с современниками (Ильф и Петров, Зощенко) с
сатирической линией русской классики (Гоголь, Салтыков-Щедрин, Сухово-Кобылин,
Чехов). Откровенный площадной комизм многих московских сцен вызвал неприятие
уже у первых читателей (хотя другими был воспринят с энтузиазмом). Строгий
В Шаламов в 1966 году (видимо, прочитав лишь половину текста) увидит в
«Мастере...» «среднего уровня сатирический роман, гротеск с оглядкой на Ильфа и
Петрова. Помесь Ренана или Штрауса с Ильфом и Петровым». Закончит дневниковую
запись автор «Колымских рассказов» совсем жестко: «Булгаков никакой философ».
Взгляд — но «от обратного» — точный и небезосновательный. Булгаков не
философствует. Он живописует, описывает, изображает. Чисто идеологические
споры занимают в романе ничтожно малое место (по сравнению, скажем, с
бесконечными философскими диспутами героев Достоевского или Т. Манна или даже
оживленными перепалками персонажей идеологических повестей Чехова).
Философия в романе сжимается до максимы, афоризма. Десятка полтора из них — от
«Да, человек смертен, но это было бы еще полбеды. Плохо то, что он иногда
внезапно смертен, вот в чем фокус!» до «Все будет правильно, на этом построен
мир» — сразу же ушли в язык, стали «народной мудростью», как когда-то речения
Крылова или Грибоедова.
В московской дьяволиаде еще более, чем в ершалаимских главах, проявляется
булгаковское предпочтение «описаний, придающих вещам законченность и
наглядность» — «воздействию невысказанного, многозначности и необходимости
истолкования». Не только главы «Дело было в Грибоедове», «Черная магия и ее
разоблачение», «Великий бал у сатаны», но и большинство других строятся по принципу
«колеса обозрения»: по страницам романа проносится какой-то шутовской хоровод, в
котором каждый персонаж дан по-театральному броско, резко, однозначно и
смачно, иногда с помощью одного эпитета или просто фамилии. «Заплясал Глухарев с
поэтессой Тамарой Полумесяц, заплясал Квант, заплясал Жукопов-романист с
какой-то киноактрисой в желтом платье. Плясали: Драгунский, Чердакчи, маленький
Денискин с гигантской Штурман Жоржем, плясала красавица архитектор Семейки-
на-Галл, крепко охваченная неизвестным в белых рогожных брюках».
Здесь (на что, кажется, не обратил внимания Шаламов) не только меняется
эмоциональная доминанта, но и строится иной, чем в ершалаимских главах, образ
рассказчика. На смену сдержанному хроникеру, летописцу, объективному живописцу
(в такой стилистике выдержан роман мастера) приходит суетливый репортер,
собиратель слухов, карикатурист, напоминающий повествователя в «Бесах» или
простодушного рассказчика Зощенко (кстати, можно увидеть и более конкретные связи
Евангелие от Михаила 219
между литературным балом у Достоевского и литературными главами «Мастера...»;
есть в «Бесах» и городской пожар).
«Дом назывался «Домом Грибоедова» на том основании, что будто бы некогда
им владела тетка писателя — Александра Сергеевича Грибоедова. Ну, владела или не
владела — мы точно не знаем. Помнится даже, кажется, никакой
тетки-домовладелицы у Грибоедова не было... Однако дом так называли. Более того, один московский
врун рассказывал, что якобы вот во втором этаже, в круглом зале с колоннами,
знаменитый писатель читал отрывки из «Горя от ума» этой самой тетке, раскинувшейся
на софе. А впрочем, черт его знает, может быть, и читал, не важно это!»
Между ершалаимской мистерией и московской дьяволиадой обнаруживается
множество перекличек: мотивных, предметных, словесных (от палящего солнца и
апокалипсической грозы до реплики «О боги, боги мои, яду мне, яду!..»). Ершалаим
и Москва не только зарифмованы, но и противопоставлены в структуре
«большого» романа. В древнем сюжете нет Воланда, хотя он, смущая души Берлиоза и
Бездомного, говорит, что присутствовал в Ершалаиме «инкогнито» (как гоголевский
ревизор из Петербурга!). Дьяволу нет места на страницах романа мастера, там
ничего еще не решено.
В Москве же правит бал «другое ведомство». Здесь часто поминают черта
(Булгаков даже с некоторой назойливостью реализует словесные клише: «черт
возьми» — и черт берет), но Иисуса считают несуществующей галлюцинацией:
«Большинство нашего населения сознательно и давно перестало верить сказкам о Боге».
Естественно, на освободившемся месте появляются не только мелкие бесы, но и сам
Сатана.
Образ Воланда у Булгакова, вероятно, еще больше, чем Иешуа, далек от канона
и культурно-исторической традиции (Гете, Гуно и пр.). «Заметим: нигде не
прикоснулся Воланд, булгаковский князь тьмы, к тому, кто сознает честь, живет ею и
наступает... Работа его разрушительна — но только среди совершившегося уже
распада» (П. Палиевский).
Действительно, булгаковский сатана не столько творит зло, сколько
обнаруживает его. Как рентгеновский аппарат, он читает человеческие мысли и проявляет
таящиеся в душах темные пятна распада. Несчастного Берлиоза, кроме случайности,
губят гордыня и тотальное, циничное безверие («Но умоляю вас на прощанье,
поверьте хоть в то, что дьявол существует! О большем я уж вас и не прошу»). Лишь
когда уже будет поздно, на мертвом лице Маргарита вдруг увидит «живые, полные
мысли и страдания глаза». Единственным убитым, оставленным воинством Воланда в
Москве, окажется барон Майгель, современный Иуда. Все остальные отделываются
сильным испугом и неприятными воспоминаниями. А кое-кто даже становится
лучше, как Варенуха, приобретший «всеобщую популярность и любовь за свою
невероятную, даже среди театральных администраторов, отзывчивость и вежливость» («Но
зато и страдал же Иван Савельевич от своей вежливости!»), или председатель
акустической комиссии, оказавшийся замечательным заведующим грибнозаготовитель-
ным пунктом.
В «Мастере и Маргарите» Воланд, оставаясь оппонентом Иешуа, в сущности,
играет роль чудесного помощника из волшебной сказки или благородного мстителя из
народной легенды — «бога из машины», спасающего героев в безнадежной
ситуации. «Я знаю, на что иду. Но иду на все из-за него, потому что ни на что в мире
больше надежды у меня нет. Но я хочу вам сказать, что, если вы меня погубите, вам
будет стыдно! Да, стыдно! Я погибаю из-за любви!» После этого признания Азазелло
и напоминания о стыде Маргарита не губит душу, а спасает любимого.
Позвольте, а как же колдовская черная месса, шабаш ведьм, дьявольские игрища...
Булгакова одинаково нелепо представлять как поклонником «сатанинской
литургии» и масонских обрядов, так и борцом с колдовством и ересями, вроде авторов
«Молота ведьм» (книга, которую писатель, вероятно, знал). С таким же успехом его
можно объявить огнепоклонником (пожары занимают много места в романе) или
преследователем котов (приводя как аргумент страницы эпилога).
И здесь Булгаков прежде всего писатель, а не тайный сектант или проповедник.
Инфернальный слой романа привлекает его как материал, из которого извлекаются
сюжетные и изобразительно-живописные возможности. Если искать здесь какие-то
аналогии, то они — в гоголевском «Вие» и традициях романтической чертовщины и
дьяволиады.
Я. Шпренгер и Г. Инститорис, авторы «Молота ведьм», и другие искоренявшие
ереси серьезные люди утверждали, что на своих шабашах ведьмы отрекались от
бога и святых, наступали на крест, пожирали жаб, печенки и сердца некрещеных
детей, поклонялись предъявляемой дьяволом огромной красной моркови, устраивали
ужасные оргии. Булгаковский шабаш ограничивается захватывающим чувством по-
220 Игорь Сухих
лета, катанием Наташи на борове, купанием в реке, танцем вокруг костра,
комическим выяснением отношений с напившимся коньяку козлоногим толстяком.
На какие-либо кощунства здесь нет и намека. Все разрушительные инстинкты
Маргариты ограничиваются погромом в квартире ненавистного критика Латунского.
Успокаивает ее как раз голос испуганного ребенка. Воспаленные жуткие бредни
инквизиторских трактатов Булгаков заменяет легкой иронией и прозрачной лирикой,
напоминающей атмосферу андерсеновских сказок или ранних гоголевских
повестей. «Под ветвями верб, усеянных нежными пушистыми сережками, видными в
луне, сидели в два ряда толстомордые лягушки и, раздуваясь, как резиновые, играли
на деревянных дудочках бравурный марш. Светящиеся гнилушки висели на ивовых
прутиках перед музыкантами, освещали ноты, на лягушачьих мордах играл
мятущийся свет от костра.
Марш игрался в честь Маргариты. Прием ей был оказан самый торжественный.
Прозрачные русалки остановили свой хоровод над рекою и замахали Маргарите
водорослями...»
Подлинная дьяволиада развертывается в Москве рядом с Воландом. В каком-то
странном театральном зале-тюрьме из граждан трясут валюту («Сон Никанора
Ивановича»), какие-то люди без имен и лиц следят, преследуют, стреляют, обыскивают
квартиру, отвозят в клинику Стравинского. В московском воздухе рассеян запах
неясной угрозы.
Хотя действие московского романа часто пытаются привязать к определенному
году и даже точным дням (1—5 мая 1929 года, по версии Б. Соколова; 15—18 июня
1936 года, по версии А. Баркова), доминирующим в нем, кажется, является
противоположный принцип: конкретность места при размытости художественного времени.
В романе-мифе Булгаков дистанцируется от современности: срезает социальную
вертикаль (тут нет начальника выше председателя Массолита и директора театра;
место Пилата — свободно), избегает обыгрывания лозунгов, упоминаний
политических кампаний, всяких примет идеологизирования жизни (любимый прием
Зощенко, Ильфа и других сатириков двадцатых-тридцатых).
Между тем книга дописывается в эпоху больших процессов, торжества новой
инквизиции, грандиозной, поражающей воображение охоты за ведьмами, когда
люди исчезали не на время, как Степа Лиходеев, а навсегда. В дневнике Е. С.
Булгаковой записи о работе над «Мастером...» и о происходящем в большом мире идут
подряд и вперемежку: «9 марта [1938 г.] Роман. М. А. читал мне сцену — буфетчик
у Воланда. 10 марта. Ну что за чудовище — Ягода. Но одно трудно понять — как
мог Горький, такой психолог, не чувствовать — кем он окружен. Ягода, Крючков! Я
помню, как М. А. раз приехал из горьковского дома... и на мои вопросы: ну как
там? что там? — отвечал: там за каждой дверью вот такое ухо! — и показывал ухо
с поларшина».
Попытка описать такое не только была смертельна биографически, но и
обрушила бы сложившуюся художественную структуру. Такая современность входит в
булгаковскую книгу в гомеопатических дозах и карнавально трансформируется
(«Сдавайте валюту», — задушевно уговаривает артист; ужас Варенухи связан с
появлением ведьмы, исчезнувший Лиходеев обнаруживается в Ялте). Однако точечные
детали (Канта — в Соловки; здорово, вредитель; не спал целый этаж в одном из
московских учреждений) дают, конечно, не изображение, а ощущение времени.
Роман-миф становится для Булгакова убежищем, единственным способом избежать
принципиального выяснения отношений с современностью, попыткой подняться над
ней, обойти страшную историю на повороте.
Спасения от мира мелких бесов, где торжествует бездарность, власть
принадлежит безликой силе, где самым спокойным местом оказывается сумасшедший дом,
можно искать только у Воланда. Оказывается, зло небесное, метафизическое — это
еще не самое страшное. Воланд если не служит, то слушается Иешуа, но можно ли
представить, чтобы мастеру помогал Могарыч или Никанор Иванович бросил деньги
на дорогу, как это сделал Левий Матвей?
Философский смысл московской дьяволиады обнаруживается в сцене в варьете.
Перемежая свой монолог трюками подручных и совсем не общаясь с залом, Воланд
сам ставит вопрос и сам же отвечает на него.
«Скажи мне, любезный Фагот,., как по-твоему, ведь московское
народонаселение значительно изменилось?<...>
— Точно так, мессир, — негромко ответил Фагот-Коровьев.
— Ты прав. Горожане сильно изменились... внешне, я говорю, как и сам город,
впрочем. О костюмах нечего уж и говорить, но появились эти... как их... трамваи,
автомобили... *
— Автобусы, — почтительно подсказал Фагот. <...>
Евангелие от Михаила 221
— Но меня, конечно, не столько интересуют автобусы, телефоны и прочая...
— Аппаратура! — подсказал клетчатый.
— Совершенно верно, благодарю, — медленно говорил маг тяжелым басом, —
сколько гораздо более важный вопрос: изменились ли эти горожане внутренне?
— Да, это важнейший вопрос, сударь».
И после фокуса с хлынувшим на зал денежным дождем Воланд подводит итог:
«Ну что же... они — люди как люди. Любят деньги, но ведь это всегда было...
Человечество любит деньги, из чего бы те ни были сделаны, из кожи ли, из бумаги ли, из
бронзы или золота. Ну, легкомысленны... ну что ж... и милосердие иногда стучится в
их сердца... обыкновенные люди... В общем, напоминают прежних... квартирный
вопрос только испортил их...»
Это реплика в споре о новом человеке: люди не изменились.
Но это и трезвый взгляд на природу человека вообще: милосердие иногда
стучится в сердца, но любовь к деньгам, квартирный вопрос или что-то еще все портит.
В толпе люди оказываются хуже, чем поодиночке.
Образ «толпы», а не отдельные персонажи — вот что, пожалуй, связывает
московский и ершалаимский сюжеты.
В те же годы, когда М. Бахтин писал про «смеющийся народный хор»,
противостоящий официальной культуре (а к «Мастеру...» будет применяться его термин «ме-
ниппея»), Булгаков относится к этому «хору» без пиетета — трезво и иронично.
На фоне воющей толпы, «человеческого моря» Пилат произносит приговор,
толпа наблюдает за казнью, толпа с восторгом ловит деньги в театре и наблюдает за
унижением Семплеярова и других, толпы писателей танцуют, выстраиваются в
очереди, топчут вышедшего из ряда.
У Иешуа же, по Булгакову, не случайно только один ученик. Наедине с собой
Рюхин вдруг трезво осознает свое литературное ничтожество, Бездомный
отказывается сочинять стихи, а мастер начинает писать свой злосчастный роман.
Соединительным звеном между «той» и «этой» толпой оказываются гости
большого бала у сатаны. «По лестнице снизу вверх подымался поток... Снизу текла река.
Конца этой реке не было видно... Какой-то шорох, как бы крыльев по стенам,
доносился теперь сзади из залы, и было понятно, что там танцуют неслыханные полчища
гостей... На зеркальном полу несчитанное количество пар, словно слившись,
поражая ловкостью и чистотой движений, вертясь в одном направлении, стеною шло,
угрожая все смести на своем пути».
Зло коллективно, массовидно. Чтобы сделать добро, нужно выхватить из толпы
лицо, разглядеть за преступлением человека. Так получается у Маргариты с Фридой.
Она узнает имя («Фрида, Фрида, Фрида! Меня зовут Фрида, о королева!») — и уже
не может ее позабыть.
В сцене спасения несчастной камеристки (его способ сходен с последующим
спасением Пилата — Фриде тоже перестают напоминать о ее преступлении) важна одна
классическая ассоциация. Рассказывая о трагедии, Бегемот утверждает, что
соблазнивший Фриду хозяин кафе невиновен «с юридической точки». Услышав же просьбу
Маргариты, Воланд предлагает заткнуть все щели спальни, чтобы в них не пролезло
милосердие (вспомним варьете: «милосердие иногда стучится в их сердца»).
Коллизия формального закона, «юридической точки» и душевного порыва —
одна из «русских проблем», восходящая к «Капитанской дочке». «Милости, а не
правосудия» просит у царицы земной Маша Миронова. «Металлический человек»,
которого видит Рюхин на московском рассвете, присутствует в романе и таким
образом.
Принимая участие в московской дьяволиаде, Маргарита в то же время является
одной из главных героинь третьей сюжетной линии романа. Возникшая позже
других (текстологи датируют ее появление 1930—1932 гг.), история безымянного
писателя и его любовницы стала названием всей книги.
«Мастер и Маргарита» — заглавие типологическое, знаковое. «Дафнис и Хлоя»,
«Тристан и Изольда», «Ромео и Джульетта» — истории о любви, верности и смерти.
Идиллия и трагедия в разных сочетаниях.
Булгаковский третий роман, в общем, о том же, но он осложнен современным
антуражем и темой творчества. Героев соединяет не просто внезапное и вечное
чувство («Любовь выскочила перед нами, как из-под земли выскакивает убийца в
переулке, и поразила нас сразу обоих. Так поражает молния, так поражает финский
нож!»), но — книга, дело мастера, которое Маргарита считает своим («Ведь ты
знаешь, что я всю жизнь вложила в эту твою работу»).
Книга мастера не просто полемически противопоставлена современной
тематике («О чем роман? — Роман о Понтии Пилате... — О чем, о чем? О ком? —
заговорил Воланд, перестав смеяться. — Вот теперь? Это потрясающе! И вы не могли най-
222 Игорь Сухих
ти другой темы?»), но позволяет Булгакову раскрыть собственные хождения по
мукам, связанные с «Белой гвардией» и постановкой драм.
Автобиографические ассоциации запрограммированы и неизбежны для этого
персонажа, точно так же, как привычны сопоставления Маргариты с Е, С.
Булгаковой. Результат оказывается парадоксальным: мастер — самый функциональный и
непроявленный из всех центральных персонажей книги. Его история строится не
столько на показе, сколько на рассказе. Стилистической доминантой третьего
романа оказываются не эпические спокойствие и живописность и не сатирическое
буйство, а высокая патетика и лиризм. «За мной, читатель! Кто сказал тебе, что нет на
свете настоящей, верной, вечной любви? Да отрежут лгуну его гнусный язык!
За мной, мой читатель, и только за мной, и я покажу тебе такую любовь!»
Однако именно здесь, в третьем романе, лиризм иногда сводится к
сентиментальным клише («Ах, ах!.. Ах, это был золотой век!.. Ах, ах, ах!.. Ах, какая у меня
была обстановка!» — на трех соседних страницах тринадцатой главы «Явление
героя») или просто возникает смысловая невнятица («широко зачерпнула легкий
жирный крем и сильными мазками начала втирать его в кожу тела», «как будто бы
Маргарита смотрела обратным способом в бинокль»).
Парадокс автобиографизма (или автопсихологизма) хорошо объяснил М.
Бахтин: «Первой задачею художника, работающего над автопортретом, и является
очищение экспрессии отраженного лица, а это достигается только тем путем, что
художник занимает твердую позицию вне себя, находит авторитетного и
принципиального автора, это автор-художник как таковой, побеждающий
художника-человека. Мне кажется, впрочем, что автопортрет всегда можно отличить от портрета
по какому-то несколько призрачному характеру лица, оно как бы не обымает
собою полного человека всего до конца... Гораздо труднее дать цельный образ
собственной наружности в автобиографическом герое словесного произведения, где
она, приведенная в разностороннее фабульное движение, должна покрывать всего
человека. Мне не известны законченные попытки этого рода в значительном
художественном произведении...»
Булгаковская «призрачность» в мастере, впрочем, скорее остаточна. Он борется
с собственной биографией, пытается развести автора-художника и автора-человека
как портретно, так и тематически.
Портретно герой, что не раз отмечено, напоминает Гоголя (острый нос,
свешивающийся на лоб клок волос). Напоминает о Гоголе и отчаянный жест (сожжение
рукописи), повторенный Булгаковым в жизни.
Имя «мастер», утверждает Л. Яновская, появилось у героя лишь в 1934 году, до
этого в планах романа он назывался Фаустом, в тексте — поэтом. В таком случае
впервые это имя Булгаков применяет к господину де Мольеру. «Но ты, мой бедный
и окровавленный мастер!» — обращается повествователь к герою в «Прологе». И
здесь же появляется стилизованный портрет самого повествователя, в сущности —
тоже «романтического мастера»: «И вот: на мне кафтан с громадными карманами, а
в руке моей не стальное, а гусиное перо. Передо мною горят восковые свечи, и мозг
мой воспален».
Мастер-персонаж — автор единственной книги, утративший после всех
испытаний способность творить: «У меня больше нет никаких мечтаний и вдохновений
тоже нет... меня сломали, мне скучно, и я хочу в подвал... Он мне ненавистен, этот
роман... я слишком много испытал из-за него.
— Но ведь надо же что-нибудь описывать? — говорил Воланд. — Если вы
исчерпали этого прокуратора, ну, начните изображать хотя бы этого Алоизия.
Мастер улыбнулся.
— Этого Лапшенникова не напечатает, да, кроме того, это и неинтересно».
Это неинтересно автору романа о Пилате, но это (Алоизий и прочие) очень
интересно автору романа «Мастер и Маргарита».
Так что не Пилат, не мастер с любимой, тем более — не Бездомный (были и
такие предположения) оказывается в центре «большого» романа, но — Автор, все
время находящийся за кадром, однако связывающий, сшивающий разные планы книги,
создающий общий план лабиринта, перевоплощающийся то в строгого
хроникера-евангелиста, то в разбитного фельетониста, то в патетического рассказчика, то в
проникновенного лирика.
По богатству повествовательных интонаций, а не только в структурном
отношении, «Мастеру...» трудно что-либо противопоставить в литературе двадцатых-тридца-
тых годов. Но зато роману легко находятся аналогии в XIX веке — у Гоголя и
Пушкина. Предшественниками булгаковского Автора оказываются бесплотные, но
объединяющие все содержательные аспекты текстов повествователи «Евгения Онегина»
и «Мертвых душ». Знаки, метки этой традиции не раз встречаются в романе.
Евангелие от Михаила 223
В других случаях продолжение оборачивается началом. Пушкин, Гоголь,
Достоевский, помимо всего прочего, создали «Петербург в слове», «город пышный, город
бедный», обустроили, заселили его и передали двадцатому веку. Москве в этом
смысле не повезло. У первой столицы были свои певцы, но «московский текст», в
отличие от «петербургского», в девятнадцатом веке в общем не сложился.
В «Мастере и Маргарите» Булгаков создает его практически в одиночку. И
теперь так же, как в Петербурге, идут по следу булгаковских героев краеведы (вот
«Дом Грибоедова», вон там мог быть подвальчик мастера, а это та самая скамейка на
Патриарших), исписывают стены подъезда, ведущего к квартире пятьдесят,
благодарные читатели, обнаруживаются у Булгакова свои предшественники и
последователи. Миф сложился, текст продолжается.
Но развязывает узлы, разрешает судьбы героев, ставит финальные точки
невидимый, но хорошо слышимый Автор уже не в Москве. После полета гаснет на глазах
мастера один город, в котором казнили его героя, уходит в землю, растворяется в
тумане другой, недавно покинутый, «с монастырскими пряничными башнями» — и
возникает каменистая площадка среди гор, прокуратор с верной собакой, не
высохшая за две тысячи лет кровавая лужа.
Все фабульные узлы развязываются лишь при свете луны, в «разоблачающей
обманы» ночи, по ту сторону земной жизни — в вечности.
Роман мастера кончается словами «...пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий
Пилат». Этими же словами Автор закончит свой «большой» роман. Но роман о
Пилате завершится по-иному: «Тут Воланд опять повернулся к мастеру и сказал:
— Ну что же, теперь ваш роман вы можете кончить одною фразой!
Мастер как будто ждал этого уже, пока стоял неподвижно и смотрел на
сидящего прокуратора. Он сложил руки рупором и крикнул так, что эхо запрыгало по
безлюдным и безлесым горам:
— Свободен! Свободен! Он ждет тебя!»
Иешуа (так и не появившийся, в отличие от Воланда, на площадке вечности)
прощает Пилата, как Маргарита простила Фриду. И они уходят по лунной дороге, то
ли назад, в «пышно разросшийся за много тысяч этих лун сад», то ли вперед, в сны
Ивана Николаевича Понырева, бывшего поэта Бездомного.
Романтическому мастеру Иешуа и Воланд согласно даруют иное: песчаную
дорогу с мостиком через ручей, венецианское окно с вьющимся виноградом, музыку
Шуберта — вечный дом. Этот образ подготовлен диалогом Левия Матвея и Воланда в
двадцать девятой главе.
«— Он прочитал сочинение мастера, — заговорил Левий Матвей, — и просит
тебя, чтобы ты взял с собою мастера и наградил его покоем. Неужели это трудно
тебе сделать, дух зла?
— Мне ничего не трудно сделать, — ответил Воланд, — и тебе это хорошо
известно. — Он помолчал и добавил: — А что же вы не берете его к себе в свет?
— Он не заслужил света, он заслужил покой, — печальным голосом проговорил
Левий».
Афоризм о свете и покое выглядит загадочно и вызывает разнообразные
трактовки. Некоторый материал для его понимания, кажется, может дать та же вечная
книга.
«Светом» в Евангелии, во-первых, называется Бог («Бог есть свет, и нет в Нем
никакой тьмы». I Ин. 1.5), во-вторых — Христос («Доколе Я в мире, Я свет миру».
Ин. 9.5), в-третьих — его ученики («Вы свет мира... Так да светит свет ваш перед
людьми, чтобы они видели ваши добрые дела и прославляли Отца нашего
небесного». Мф. 5.14,16), в-четвертых — все христиане («Ибо все вы — сыны света и сыны
дня: мы — не сыны ночи, ни тьмы». I Фес. 5.5). Все эти смыслы так или иначе могут
быть соотнесены с булгаковским «светом», в котором находятся Иешуа и его ученик.
Близкое же романному значение «покоя» встречается в канонических книгах,
кажется, лишь однажды. «...И не будут иметь покоя ни днем, ни ночью
поклоняющиеся зверю и образу его... И услышал я голос с неба, говорящий мне: напиши: отныне
блаженны мертвые, умирающие в Господе; ей, говорит Дух, они успокоятся от
трудов своих, и дела их идут вслед за ними» (Откр. 14.11, 13).
Цитата из Откровения Иоанна Богослова стала эпиграфом к «Белой гвардии»,
ссылки и реминисценции из Апокалипсиса не раз появляются и в самом тексте.
«Логия» Левия Матвея «Мы увидим чистую реку воды жизни... Человечество
будет смотреть на солнце сквозь прозрачный кристалл» на самом деле восходит не к
Матфею, а к тому же Иоанну Богослову: «И показал мне чистую реку воды жизни,
светлую, как кристалл, исходящую от престола Бога и Агнца» (Откр. 22.1).
Так что весьма вероятно, что мастер получает этот, апокалипсический покой,
тоже успокаивается от трудов своих.
224 Игорь Сухих
Подвижник и ученик Левий Матвей получает одно, художник-подвижник без
имени — другое. Это не низший, а другой аспект бытия в хронотопе вечности.
Помимо неоднократно приводившихся разнообразных западных аналогий
(Данте, Гете, Гейне, Сенкевич), образ «покоя» имеет отчетливый русский след.
«Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит...» Пушкинский стих отзывается,
что тоже отмечалось, в заглавии тридцатой главы романа. Еще ближе ситуации
финала окончание этого текста: «На свете счастья нет, но есть покой и воля./ Давно
завидная мечтается мне доля — / Давно, усталый раб, замыслил я побег / В обитель
дальнюю трудов и чистых нег». Только и разницы, что булгаковский усталый раб
предпринимает побег не по своей воле да его обитель оказывается слишкой
дальней... Кстати, образ смерти тоже есть у Пушкина: «Предполагаем жить... И глядь —
как раз — умрем».
В сущности, о том же покое-сне, покое-посмертии написано лермонтовское
«Выхожу один я на дорогу...».
А конкретные черты вечного приюта мастера — сад, обязательно упоминаемые
вишни (они были уже в черновиках), музыка, свечи, фучей — напоминают два сада
над обрывом «настоящего двадцатого века»: «вишневый» и «соловьиный».
Прекраснодушные близорукие герои Чехова и требовательный самоотверженный путник
Блока уходили из сада по необходимости или собственной воле. Булгаковские
любовники получают его как последнюю награду, причем уже по ту сторону земного
бытия.
«Скончался сосед ваш сейчас, — прошептала Прасковья Федоровна... — Я так
и знал! Я уверяю вас, Прасковья Федоровна, что сейчас в городе еще скончался
один человек. Я даже знаю, кто, — тут Иванушка таинственно улыбнулся, — это
женщина».
Они, как Ромео и Джульетта или герои Грина, умирают в один день и даже
мгновение. (Так обстоит дело в романе о мастере, в сюжете московской дьяволиады
смерть превращается в исчезновение.) О той же судьбе, о «прощении и вечном
приюте», в сущности мечтает и повествователь, невидимый Автор, с лирического
монолога которого начинается тридцать вторая глава: «Боги, боги мои! Как грустна
вечерняя земля! Как таинственны туманы над болотами. Кто блуждал в этих туманах,
кто много страдал перед смертью, кто летел над этой землей, неся на себе
непосильный груз, тот это знает. Это знает уставший. И он без сожаления покидает туманы
земли, ее болотца и реки, он отдается с легким сердцем в руки смерти, зная, что
только она одна...» Булгаковская фраза не окончена. Обычно ее дополняют так:
«...только она одна успокоит его».
Прощение неразрывно связано с прощанием. Вечный приют, вечный дом
возможен лишь в вечном покое.
С вечной памятью все оказывается тоже не так просто.
Сначала «большой» роман заканчивался в хронотопе вечности, где ставилась
последняя точка романа мастера и романа о мастере. Московская дьяволиада просто
обрывалась многоточием, таяла в тумане, оставалась за спиной
героев-протагонистов: «Маргарита на скаку обернулась и увидела, что сзади нет не только
разноцветных башен с разворачивающимся над ними аэропланом, но нет уже давно и самого
города, который ушел в землю и оставил по себе только туман».
В мае 1939 года Булгаков попросил зачеркнуть последний абзац следующей
тридцать второй главы об «исколотой иглами памяти» мастера и прощенном «жестоком
пятом прокураторе Иудеи» (текстологи, «следуя сложившейся традиции», оставляют
и его) и продиктовал эпилог. Вернулся оттуда — сюда, на землю. Поставил точку и в
третьем, московском романе.
Действие в эпилоге переносится в неопределенное будущее: «Прошло несколько
лет». Снова появляется рассказчик-собиратель слухов: «Слухи эти даже тошно
повторять». Множатся фельетонно-гротескные детали: по всей стране (какой?)
граждане ловят черных котов, персонажи меняются местами, Степа Лиходеев заведует в
Ростове гастрономическим магазином, Римский переходит в театр детских кукол, а
на месте Римского оказывается доносчик Могарыч.
Но вдруг это привычное для московского романа колесо обозрения
останавливается, интонация меняется, внимание сосредотачивается на одном герое и связанном
с ним мотиве памяти. «Да, прошло несколько лет, и затянулись правдиво описанные
в этой книге происшествия и угасли в памяти. Но не у всех, не у всех!»
Память мучит каждый год в дни весеннего праздничного полнолуния бывшего
поэта, ныне профессора Института истории и философии, Ивана Николаевича По-
нырева. (Правда, и здесь Булгаков дает герою фельетонного двойника: память мучит
и бывшего борова Николая Ивановича.) Он сидит на той же скамейке на
Патриарших прудах (так закольцовывается не только роман о Пилате, но и московский ро-
Евангелие от Михаила 225
ман). Его сознание, его сны — последний земной приют, где живут «давно
позабытый всеми Берлиоз», Иешуа и Пилат, мастер и его любимая.
Мотив «укола» реального и символического, укола в сердце и укола памяти —
последовательно проводится Булгаковым через все три романа. Тупую иглу,
засевшую в сердце (предчувствие смерти), ощущает в самом начале, перед появлением
Коровьева, Берлиоз. Тупая иголочка беспокойства (ироническое снижение мотива)
покалывает Босого перед получением взятки. Острая боль, как от иглы, пронзает
Маргариту во время великого бала. Тихим уколом копья в сердце завершается
земная жизнь Иешуа. Мощным ударом ножа в сердце расправляются с Иудой.
«Беспокойная, исколотая иглами память» была дана в последних строках романа мастеру. В
эпилоге она передается Поныреву.
Но она, эта память, «потухает», «гаснет», «затихает». Она ни в коем случае не
вечна, если место мастера, «вакансия поэта» остается пустой. Когда Москва
лишается человека из сто восемнадцатого номера (умирает он или исчезает), сны и
галлюцинации так и не удается воплотить в слово.
«Так, стало быть, этим и кончилось? — Этим и кончилось, мой ученик...
Конечно, этим. Все кончилось и все кончается... И я вас поцелую в лоб, и все у вас будет
так, как надо».
Чем кончилось? И как надо?
Мир корчится в судорогах невоплощенности, но сам не подозревает об этом.
Описать его, дать ему голос может только другой мастер. Кажется, лишь в такое
бессмертие — «душа в заветной лире мой прах переживет» — и верит автор «Мастера
и Маргариты».
«Стрелял, стрелял в него этот белогвардеец и раздробил бедро и обеспечил
бессмертие...»
«Достоевский умер, — сказала гражданка, но как-то не очень уверенно. —
Протестую, — горячо воскликнул Бегемот. — Достоевский бессмертен!»
«Дописать прежде, чем умереть!» — наказывает себе Булгаков на одной из
черновых тетрадей «Мастера...».
Он дописал, хотя так и не успел довести до конца правку.
Когда первоначальный шок от появления романа прошел, новые обвинения в
«пилатчине» (с ортодоксальных, либеральных, возвышенно эстетических и пр.
позиций) не замедлили последовать. Какая реникса! В «жестокий век» (еще одна
пушкинская формула), в кровавую эпоху Булгаков сочинял то, в чем мир нуждается
всегда — страшную, но добрую сказку, утопию индивидуального спасения о любви и
верности, которые обязательно вознаграждаются, о совести, которая непременно
пробуждается и вершит свой суд, о неистребимости добра, которому вынуждено
служить даже высшее зло, о силе и бессмертии слова, сказанного слабым и
смертным человеком.
«Все будет правильно, на этом построен мир».
Более удачливые приятели-современники считали его «кем-то вроде Потапен-
ки». А он был «новым Гоголем» (апокрифический для русской литературы сюжет),
посланником девятнадцатого века в двадцатый, сознательным продолжателем
великой традиции, вдруг появившимся после гражданской смуты в редакции «Гудка» в
еще не описанной Москве.
И — вполне в духе большой классики — его «закатный» роман стал сразу всем.
Мифом. Мистерией. Новым евангельским апокрифом. Московской легендой.
Сатирическим обозрением. Историей любви. Романом воспитания. Философской притчей.
Метароманом. Книгой, написанной в той форме, в какой она только и могла быть
написана. Как «Мертвые души», «История одного города», «Бесы», «Война и мир».
...Ваш роман вам принесет еще сюрпризы.
Он угадал, о, как он все угадал...
РАЗГОВОРЫ СОВРЕМЕННИКОВ
АЛЕКСАНДР МОИСЕЕВИЧ
Ниже публикуется фрагмент диалога с философом Александром Пятигорским.
Он состоялся в городе Риге, где Александр Моисеевич читал лекции о философии в
«Бхагаватгите», собравшие большую благодарную аудиторию. Во время нашего
разговора присутствовал близкий друг Пятигорского Игорь Павлович Смирнов.
Надежда Григорьева
НГ: Поговорим о вашей жизни, интересной не менее, чем ваши взгляды на нее.
АП: Для нашего разговора это — одно и то же. Игорь, ты тоже говори, что ты
сидишь, как паразит?
ИС: Это интервью с тобой, Саша, а не со мной.
АП: Это совершенно незначительное различие, если понимаешь, что ты
универсально заменяем.
ИС: Не универсально. Как раз в этом состоял Надин вопрос. Я могу представить,
как ты мыслишь, стать твоим интеллектуальным клоном, но прожить твою жизнь за
тебя я не могу — она абсолютно твоя.
НГ: Расскажите, пожалуйста, о своей первой женщине.
АП: Честно — решительно ничего не помню. Помню только, что она была. И
говорила, что любовь любовью (я не знаю, что она считала любовью в данном случае),
а экзамен на аттестат зрелости, а потом в университет, надо сдать. Потом я провалил
экзамен на аттестат зрелости, а заодно и в университет.
ИС: Ты ей сказал, что она у тебя первая?
АП: Нет, разумеется, — мне было стыдно. Я ей сказал, что она сто девяносто
четвертая. Врать хотелось жутко, но не было повода развивать эту тему.
ИС: Что, сразу же половой акт? Даже поговорить не успели?
АП: Не думаю, что это можно назвать половым актом. Вообще, половой акт сам
по себе не имеет никакого значения в начальной стадии его постижения как
феномена. Половых актов, как таковых, вообще нет: ни виртуальных, ни невиртуальных.
Есть наша игра этими значениями. И тщетное самоудовлетворение. Но поскольку я
по природе, в отличие от Игоря Павловича, человек чрезвычайно робкий и
сдержанный, то даже тогда, когда эта робость и сдержанность еще не были осознаны, я не
хотел о каких-то вещах говорить.
ИС: А пять детей? Это как получилось?
АП: Пять? Ах да, пять, действительно. Ну, это просто случилось.
ИС: Пять от разных женщин?
АП: Ну, в общем, да. От троих. От второй и третьей жены у меня было по два
ребенка, от первой — один.
НГ: Какого они пола?
АП: Они совершенно определенных полов. В этом не может быть никаких
сомнений. Двое мальчиков и три девочки. От первой жены была девочка, потом было
двое мальчиков, а потом две девочки.
ИС: В этом есть некий гомологический ряд, тебе не кажется?
© Надежда Григорьева, 2000
Разговоры современников 227
АП: Да. Хотя я не помню, что такое гомологический.
НГ: Сколько им лет?
АП: Старшей, грубо говоря, потому что у меня сейчас очень плохо работает
голова, хотя не то чтобы она обычно работает хорошо, — сорок два. А младшей — это
совершенно точно — э... э...
ИС: (хохоча) Забыл!
АП: Спокойно. Значит так, родилась в семьдесят пятом, исполнилось... двадцать
пять. У меня есть знакомый математик Юра Сафаров из Кингс-колледжа в Лондоне:
он говорил, что если у вас будут какие-нибудь трудности со счетом — вы просто
звоните мне.
НГ: Кто ваши дети по профессии?
АП: Я думаю, что у Пятигорских, где бы они ни были, реальной профессии быть
не может. Но формально моя старшая дочка — театровед. Мой старший сын —
единственный реализовал себя в некоторой абсолютной профессиональности —
резчик по дереву. Младший сын — как бы электротехник. Моя следующая дочь
работает в журнале, а младшая — пианистка. В том смысле, что она окончила
консерваторию.
НГ: Какое у вас отношение к детям? Вы не считаете их клонами?
АП: Ни в малейшей степени. У меня к детям есть только одно отношение —
разумеется, явно какой-то пережиток, — я их просто люблю.
НГ: А ваше отношение к женщинам менялось на протяжении жизни?
АП: Вы знаете, Наденька, в том смысле, в котором о женщинах обычно идет
речь, когда говорят «была ли у вас женщина?» — если не вдаваться в подробности,
кого считать женщиной и в какой степени, и что такое «была ли», не говоря уже о
совершенно сомнительном «была ли у вас» — я начинаю думать, что у меня
вообще не было ни одной женщины: я был у каких-то женщин. Мое отношение к
женщинам с самого начала было примирительным, что влекло за собой неминуемые
катастрофы. Понадобилось лет пятьдесят, чтобы отношение превратилось в
состояние — любовь.
НГ: А почему так долго?
АП: Это — традиция Пятигорских, все они люди позднего развития,
развиваются медленно, как щуки в Боденском озере. Одна из них, как известно, была когда-то
окольцована, а потом выловлена в возрасте 432 лет. Ее огромный скелет до сих пор в
местном музее. Я не претендую на такое сверхдолголетие. Я просто не уверен в том,
что астрономическое однолинейное время имеет какое-то отношение к тому, что мы
называем жизненным опытом. Пятигорские — это люди с безумно долгим
накоплением жизненного опыта и с чрезвычайно затрудненным его осознанием.
НГ: С какого века отсчитывается род Пятигорских?
АП: По мужской линии — где-нибудь с начала девятнадцатого века, кантонисты.
НГ: И как они развились до философов?
АП: Я нисколько не уверен, что они вообще развивались. Нужно ли считать
изменение профессий в разных поколениях, скажем, от сапожника к портному, а от
портного к философу развитием, требующим введения эволюционных понятий?
Скорее здесь может фигурировать чисто горизонтальная серия: один был портной,
другой был сапожник. Один-другой: это ничего не говорит об эволюции. Это
говорит только о каких-то феноменальных различиях. Потому что в какой-то системе
отсчета портной от сапожника отличается не меньше, чем умный человек от глупого
или талантливый от бездарного.
НГ: Считате ли вы себя самосознанием рода Пятигорских?
АП: Я не могу об этом говорить, потому что это требует гораздо более высокого
уровня знания. Ведь самосознание не есть первичный акт рефлексии. Вы не можете
себя самосознавать в терминах, которых вы не знаете. Вообще сама идея рефлексии
предполагает очень серьезную нерефлексивную подготовку.
НГ: Вы обронили сегодня, что половой акт — это майя.
АП: Ничего подобного я не говорил. Я никогда не занимался изучением половой
жизни человека. Половой акт — такая же майя, как акт творческий, как акт
дирижирования, как акт плавания на подводной лодке или на прогулочной гребной
лодке. Половой акт не может быть выделен в качестве особого объекта познания, как
он выделяется современными дебилами в последние пятьдесят лет. Мы живем
циклами: одни пятьдесят лет занимаются социальным актом, другие пятьдесят лет
половым актом, потом будем заниматься грибками. Это даже не иллюзия, а иллюзия
иллюзии — вторичная майя — то, что в жизни наименее существенно. Я думаю, что
говорить серьезно об иллюзии можно в плане иллюзии нашего конечного акта
сознания, в отношении которого половой акт даже не вторичен, а третичен. Не
забывайте, что когда б мы и говорили о половом акте, мы не о нем говорим, а об игре на-
228 Разговоры современников
шего сознания в отношении полового акта, каковой она могла бы быть в отношении
полифонии Баха, опять же подводных лодок или последних достижений в области
вулканологии.
НГ: А семья Пятигорских — это тоже майя?
АП: Разумеется.
НГ: Первичная или вторичная?
АП: Разумеется, третичная. Потому что в данном случае вы говорите со мной как
с автором текста сознания. Я ведь не порождаю действительность, это не входит в
условия моего режима сознания и в условия моего представления об этом режиме.
Поэтому это не может быть для меня существенным, то есть тем, что меня
интересует в данный момент.
НГ: И что вас интересует?
АП: Я вам готов ответить на этот вопрос очень серьезно: в данный момент меня
больше всего интересуют вторичные мифологические представления, которые
европейские идиоты считают первичными. Вторичные представления чрезвычайно
интересны, потому что, в отличие от первичных представлений, они всегда гораздо более
развернуты. Я думаю, как думал Николай Яковлевич Марр, что элементарные
системы как таковые — мышления, жизни, то есть все то, что мы называем словом
«первобытность» — придумали дураки. Они являются результатом вычленения очень
сложных позднейших систем и их редукции. Это как бы театральная постановка,
поставленная задним числом. Мы это оборачиваем в истории и говорим: это было так.
Разумеется, ничего подобного не было, потому что любой конкретный, а не
профессорский, анализ любых «примитивных» представлений говорит об их
феноменальной сложности — сложности не меньшей, чем современные представления об
атомной физике.
НГ: К чему же сводятся ваши размышления?
АП: Если вы занимаетесь конкретной мифологией, то есть чтением реальных
древнейших мифологических текстов, то вы обнаруживаете совершенно
феноменальную вещь: начиная с глубокой древности представления о семье были глубоко
различны. В середине первого тысячелетия до нашей эры представления о семье в
Древнем Китае отличались от представлений о семье в Древней Индии гораздо
больше, чем наши современные представления о семье отличаются от представлений о
семье в Древней Индии. В этом смысле историзм требует каких-то очень серьезных
уточнений — чисто эпистемологических, а не мифологических. Дело в том, что
когда начались классические работы о семье в древности, то есть с конца
восемнадцатого века, существовала кардинальная ошибка создания универсальных моделей.
Универсальная модель — это одновременно и достижение просвещенческой
идеологии, и ее поражение. Универсальная модель дает нам возможность какого-то
движения, но в то же время немедленно это движение ограничивает и вас отупляет. В
конечном счете, универсальная модель может работать как универсальная только в
том случае, если существует некоторая дополнительная к ней релятивная схема.
ИС: Вариант и инвариант.
АП: Нет. Это гораздо сложнее. Ты не исходи из примитивной сос'сюрианской
модели. Или пирсовской. Схема вариант версус инвариант всегда нуждается в
корректировке внутри другой схемы.
ИС: Либо мы можем найти инвариант, либо мы не можем найти инвариант. И
это все. Если мы говорим, что существуют только одни варианты, то это абсурд.
Потому что слово «вариант» соотнесено с инвариантом.
АП: Мой дорогой, не убеждай меня, ведь я с тобой полностью согласен.
ИС: Универсализм должен быть понят не в том смысле, что все культуры
одинаковы, а в том смысле, что есть варианты некоего инварианта, который мы можем
реконструировать.
НГ: Что такое инвариант семьи?
АП: Я думаю в данном случае, что сама проблема инварианта семьи трактуется,
строго говоря, только в одной дисциплине — в теоретической и как бы
псевдосоциальной антропологии. Все сколько-нибудь реальные идеи о семье связаны не с
синхронной структурой семьи, как ячейки человеческого общества, а с какими-то
условиями диахронии. В индийской и китайской семье это совершенно четко выделено и
сформулировано в юридических кодексах. То есть семья существует не для того,
чтобы счастливо жили муж и жена и дети, а для того, чтобы продолжалось
существование какой-то исходной социальной единицы прошлого через настоящее в
будущее. Как Арджуна сказал Кришне: «Почему я не могу их убивать?» Потому что это
будет нарушением закона, которое в конечном счете приведет не к разрушению
семьи в настоящее время, а к тому, что сын не сможет принести жертву после смерти
отца, потому что отец тогда пойдет в Тартарары, а не в мир предков, и тогда семья
Разговоры современников 229
прекратит свое существование в единонаправленном времени от прошлого через
настоящее в будущее. Это одна из мифем семьи: продолжение не наличного
существования вещей, а того мифологического прошлого, которое стоит за каждым status quo
семьи. То есть смысл семьи — в диахронии, в истории.
ИС: Человек, в отличие от животного, это абсолютно перверсное существо.
АП: Относительно чего перверсное?
ИС: Относительно продолжения рода.
АП: Относительно животного продолжения рода?
ИС: Относительно продолжения рода как такового. Человек не хочет
продолжать род. Человек хочет жить в истории, рождая не биологическое, но духовное
потомство. Человеческое — это отношения учителя и ученика.
АП: Это не перверсия, а версия, одна из человеческих возможностей, если
говорить гегельянским языком, который я не люблю, но иногда принимаю.
ИС: Семья — способ обуздать перверсивность человека, его извращенность и
вернуть его в отрицаемую им биологичность. Это возвращение в биологичность
абсолютно произвольно, поэтому семья может быть полиандрией, может быть
моногамной — какой угодно, это неважно. Но семья есть возвращение из перверсии в
биологичность, следовательно, перверсное возвращение в биологичность. Никакой
онтологичности у семьи нет. Она абсолютно операциональна. Она нужна, чтобы эти
странные существа, которые называются людьми, не вымерли в своей
извращенности, которую так остро понял де Сад.
АП: А если так, как де Сад, мне не хочется?
ИС: Если углубить де Сада, то придется сказать, что в принципе нужно только
показывать друг другу свои половые органы — это фундаментальное извращение.
Это извращение, которое никоим образом не приводит к половому акту — к
прикосновению, к проникновению одного тела в другое. В каком-то смысле де Сад был
недостаточно радикален. Радикальны только эксгибиционисты, Саша. Семья есть
принуждение перверсного человека, то есть эксгибициониста, к биологизму.
Показать — в этом глубочайший смысл перверсии!
АП: Это то, что я сегодня говорил о пракрити и пуруше в санкхье.
ИС: Это можно перевести на любой язык, Саша.
АП: Я видел, и это довольно.
ИС: Это не довольно, это самодовольно.
АП: Я думаю, что ты здесь подставляешь общее взамен частного. Я думаю, что
то, что ты сейчас говоришь, справедливо в отношении вариативности не семьи, а ее
осознания. Это совершенно разные вещи.
ИС: Ее вторичного основания.
АП: Абсолютно.
ИС: Это то же самое. Вторичность и есть вариативность.
АП: Совершенно верно, от этого я и отправляюсь: человеческое сознание даже в
его нерефлексивном варианте — безусловно вторично. Но я сейчас говорю не об
этом. Я говорю: то, что ты называешь перверсией, с моей точки зрения, является
версией.
ИС: Первичной.
АП: Мой дорогой, первичное всегда является, задним числом, не первичной
исторической реальностью, а продуктом твоего гегелевского логического анализа, от
которого оно отправляется.
ИС: Мне понравилась в твоем высказывании только одна его часть — это
маленький фрагмент: выражение «заднее число».
АП: Я не сказал «заднее число», я сказал «задним числом».
ИС: Мы все, Саша, задним числом: это де Сад понял, поэтому он так гениален.
АП: Де Сад был, безусловно, очень точен, определенен и образен. Но я сейчас
говорю не об этом. Попытки Платона в «Симпозиуме» — с моей точки зрения,
гораздо интереснее де Сада: де Сад интересен нам только по какой-то исторической
конъюнкции, в то время как Платон был первый человек, который попытался
текстуально осознать какие-то факты и объяснить их. Платон говорит, что изначально
все существа состояли из двух половин, потом были разделены, рассыпались в
наказание за нечестивость, и когда стали искать своего изначального партнера, то те,
которые были мужеско-мужскими, стали гомосексуалистами, а те, которые были му-
жеско-женскими, стали гетеросексуалами. То, что говоришь ты, Игорь, — это
создание еще одной такой схемы, которой ты придаешь значение конкретного историзма.
На самом деле то, что ты говоришь, к историзму не имеет никакого отношения. Это
имеет отношение не к порядку истории, а к порядку следования этих вещей в твоем
мышлении.
ИС: Это имеет отношение к логике.
230 Разговоры современников
АП: То, что ты сказал о семье, — это типичная транспозиция. Ты повел начало
семьи из комплекса просвещенческих представлений восемнадцатого века, а потом
ты их стал анализировать, превратив этот анализ в историческую реконструкцию.
ИС: Это не историческая реконструкция, это логическая реконструкция.
АЛ: Ты логическое превратил в историческое.
ИС: Безусловно.
АЛ: Я думаю, что даже биологическое существование семьи было в высшей
степени вариативным.
ИС: Именно потому оно и было вариативным, что для прекращенной прокреа-
тивности нельзя было найти единой возможности восстановления.
АП: Мой дорогой, природа не знает единых возможностей. Возьмем такую
далеко не самую высшую в эволюционном или псевдоэволюционном ряду разновидность
живых существ, как волки. Абсолютно страшная, непререкаемая моногамия.
Моногамия, доходящая до того, что...
ИС: У них нет варианта. А у человека есть варианты.
АП: Нет, Игорь. Я сейчас говорю о животных. Ты отрицаешь вариативность в до-
человеческом существовании. Я говорю, что и оно полно вариативности.
ИС: В рамках определенной животной особи вариативности никакой нет?
АП: Ты просто не занимался зоологией. Есть разновидности волков абсолютно
моногамные. Абсолютно — то есть в течение всей жизни. Когда умирает самка, в
случае, если она умирает первой, волк игнорирует молодых самочек, и плачет, и
воет месяца, и потом у него нет другой волчицы. В то время как его, можно сказать,
кузен — американский койот — живет напропалую со всеми, с кем попало, включая
собственных дочерей.
ИС: У волков есть институция дяди — третьего в семье. Но это ограничено
только родом волков. Нет ли у волков полиандрии?
АП: Подожди, возьмем такое удивительно любимое мною животное, как змея.
Ты любишь змей, Игорь?
ИС: Тебе поэтому снятся змеи, что ли?
АП: Змеи мне снятся всю жизнь, потому что я их боюсь. Так вот, змеи это
делают, совершенно не зная, кто самец, а кто самка, они перебирают всех. В то время
как кит никогда не ошибается.
ИС: Родовая жизнь, конечно, не побеждает любовь, но и любовь не побеждает
родовую жизнь — она ее создает. Как абсолютную реальность.
АП: Я вынужден спорить. Твои представления о родовой жизни настолько
теоретичны, что даже Гегель бы испугался. Я думаю, что те спекуляции о родовой
жизни, которые ты разделяешь, едва ли сопоставимы с действительностью
текстов родовой жизни. Все первые документы о родовой жизни, еще клинописные,
иероглифические — они относятся, мой дорогой, к третьему тысячелетию до
нашей эры, когда твоей истории или ее концепции, как и рефлексии, — не было,
или они были в начатке.
ИС: Рефлексия была всегда — как отчуждение родовой жизни от самой себя.
Верить тексту о родовой жизни нельзя ни в коем случае.
АП: Я просто говорю о том, как они создавались. Даже в шумерском тексте о
Гильгамеше, когда шла речь о семье — шла речь о ее разрушаемости.
ИС: Любой текст будет говорить о разрушении родовой жизни. Родовая жизнь
существует вне текста.
НГ: Александр Моисеевич, чем вы объясняете разрушение семейных связей?
АП: Я на это вам могу ответить только не теоретически. Все ответы типа, что
дурак был, не развит, — носят вульгарный негативный характер. Я беседовал об
этом с Лескиссом в 67-м или 68-м году. Я думаю, что современный человек в плане
самосознания живет в таких сложных условиях, что семья не может явиться
объектом реальной рефлексии. Беседа с Лотманом, потом с Лескиссом только
утвердила меня в этом. Они возвращались к семье в разговоре и никогда не могли начать с
семьи. Они говорили: «Была такая ситуация, что я» — так же и в письмах у
Пастернака. Абсолютная униформность — скучнейшая. Была такая ситуация, что я
сделал то-то и то-то. Так появилась семья. В то время как раньше семья
существовала как элемент исходного состояния. Для нас семья может быть очень важной,
но на уровне самосознания вы воспринимаете и воспроизводите тексты о семье,
где она является компонентом какой-то огромной сложности условий: «Тогда я
решил завести семью, ну, вот я там в Бобруйске оказался, а в это время пришли арес-
Разговоры современников 231
товывать того-то и того-то, а в это время была коллективизация, а в это время
перестали платить учителям...» Я думаю, что этот план самосознания действительно
был невероятно важен: есть другой текст, гораздо более интересный и
предшествующий ему во времени. Возьмите хотя бы «В поисках утраченного времени»
Марселя Пруста. Посмотрите: семья там очень важна. Когда Пруст начинает
рефлексировать, семья дана как первичная: она тут есть — мама еще живая, бабушка,
полуизвестный папа. Это есть та сцена, на которой все происходит. Потом возникает
второе поколение — сцена меняется.
ИС: Это роман о трансформации семьи и мира.
АП: Ты знаешь, Игорь, слишком много времени прошло за последние пять тысяч
лет, я очень боюсь этих терминов.
ИС: Я предлагаю вопрос. Человек буржуазной эпохи не меняет семью — он
заводит любовницу, оставаясь в семье. А мы, люди, воспитанные тоталитаризмом, —
каждый раз меняем семью. Для нас только семья существует на самом деле. Это
проблема буржуазной нечестности и антибуржуазной тоталитарной честности: вот
что такое частая смена семьи, с моей точки зрения.
НГ: В вашей жизни семья — это всегда плод ситуации?
АП: Это тоже было бы преувеличением. Выражение «ситуация» в моем случае
достаточно произвольно. Вы с таким же успехом могли сказать, что в случае
женщины «А» мое поведение по отношению к ней оказывалось плодом ситуации. Так не
получится. Здесь невозможно установление сколько-нибудь убедительной
синхронной или диахронной схемы. Я думаю, что в том плане, в котором я могу это
осознать, в моем случае всегда происходило столкновение любви с семьей. Это
выражение очень романтическое, но я думаю, что по существу, по своей эпистемологии,
оно антиромантическое. Я мог бы сказать, что любовь была акцидентом,
определившим ситуацию, в которой семья предшествующая оказалась несущественной. Это
не трансформация идеи семьи, а ее вырождение. Строго говоря, все три женщины,
на которых я был женат, в разной степени были безразличны к родовым
отношениям. Только четвертая и последняя в них живет. Она и ее сын едины для меня в моем
последнем семейном бытии.
НГ: Расскажите о вашей концепции семьи.
АП: Главной чертой моей концепции семьи является то, что у меня этой
концепции нет. В каком смысле? В самом элементарном. До сегодняшнего вечера я вообще
об этом не думал. Я не думал, что вы меня об этом спросите. Для меня, конечно,
если вы меня серьезно спрашиваете сейчас, семья — это какой-то более или менее
четкий эмоциональный комплекс. Это те действительные человеческие точки, в
которых я переживаю. Говорить о том, делаю я это рационально или нет, не могу — я
в принципе против такого разделения. Я вообще считаю, что подсознательное — это
крайне неудачная выдумка этого выродка Фрейда. Кретин был полный. Я думаю, что
семья — то данное мне поле, в котором действительно реализуются мои эмоции. Для
меня семья — это какая-то очень определенная и очень специфическая любовь к
тем людям, которые ее составляют. Причем разная любовь, но где-то всегда
одинаковая по качеству, которое я бы мог условно назвать «семья». Сейчас я живу в
настоящем моей последней любви, о котором я никогда не смогу думать как о
прошлом. Из этого настоящего я смотрю на все, что было и будет.
Подготовила Надежда Григорьева
НАМ ПИШУТ
из Брюсселя
НОВЫЙ ПАМЯТНИК В БРЮССЕЛЕ
— Ветер, пелерина, гордое лицо. Он гений, и зритель должен это увидеть. Даже
не зная его имени, — говорит Георгий Франгулян, московский скульптор, автор
памятника Пушкину, открытие которого состоялось в Брюсселе 30 сентября 1999 года.
Скульптор поставил фигуру поэта на вымощенной булыжником мостовой. Ветер
ворошит фалды его накидки, взбивает курчавые волосы, но поэт не обращает
внимания, подняв лицо к небу, прижав к груди руки.
— Этот кусок мостовой символичен. Я его вижу как часть пути, пройденного
поэтом в жизни и в литературе. И в то же время, ассоциативно, это тот отрезок
дороги, который занимает русская литература в мировой.
На невысоком бронзовом постаменте на трех языках, французском, русском и
фламандском, отмечены вехи жизненного пути поэта. Надпись, стилизованная под
рукописные тексты времен Пушкина, бегущей строкой обвивает постамент
памятника. То есть тут скульптор проводит связь творчества поэта с нашим временем.
— Я пытался передать в памятнике не только портретные черты Пушкина, но и
образ — России. Боль, безысходность поэта для меня сопоставляются с болью
России. Это портрет России, в которой, несмотря на все тяготы, есть одухотворенность.
В памятнике есть стихотворная ритмика, он с каждой стороны разный. Чтобы его
полностью разглядеть, надо его обойти со всех сторон. Кроме того, в памятнике есть
элемент перелистывания книг, как бы намек на автографы, написанные гусиным
пером. Когда я работал, я смотрел не на портреты Пушкина, а на его рукописные
тексты, которые графически очень красивы. И в бронзе я пытался передать нервность
его руки, оставившей в автографах глубокие борозды разной глубины. Бронзовые
складки одежды поэта — это как бы росчерки его пера.
Идея установить памятник Пушкину в Брюсселе появилась в позапрошлом году.
По случаю 400-летия посещения Петром I Антверпена во фламандской столице в
ноябре 1998 года был открыт памятник русскому царю, его автор — Георгий
Франгулян. За год своего существования памятник стал столь популярен, что его посещение
включено в маршруты экскурсионных поездок по Антверпену. Тогда же скульптору
и было предложено сделать памятник русскому поэту для Брюсселя. Близилась
знаменательная дата — 200-летие со дня рождения Пушкина, и Брюссель был одним из
городов, в котором по программе ЮНЕСКО планировались юбилейные торжества.
Памятник Георгия Франгуляна решено было открыть во время этих торжеств.
Скульптор трудился над памятником в течение года, а отливал летом в Москве в
самую жару.
— Было трудно, — говорит Георгий. — Хотя он у меня и крылатый, но вел себя
совсем не по-ангельски.
— Мне нравится, что в образе, созданном Франгуляном, нет законченности, как
нет законченности и в биографическом пути поэта, — сказал присутствовавший на
церемонии открытия памятника министр культуры Российской Федерации
Владимир Егоров. — У этого памятника хочется остановиться, подумать. Памятник навел
меня на мысль о том, что любая идеология — лишь часть культуры, и не более того,
а когда политики пытаются представить все наоборот, тогда культура бунтует. Меня
лично привлекает в памятнике то, что Пушкин представлен не только романтичным,
но и бунтующим.
Бельгийцы были тронуты словами Игоря Иванова, министра иностранных дел
Российской Федерации, о том, что в 1830 году Пушкин написал письмо Николаю I с
просьбой не посылать русский экспедиционный корпус против восставших брюс-
сельцев.
© Лариса Залесова-Докторова, 2000
Нам пишут 233
Памятник стоит на небольшой площади, созданной пересечением двух улиц, в
окружении деревьев. Это японские вишни. Весной они покрываются пышными
розовыми цветами, на скамейки усаживаются жители квартала, и тогда поэт снова
оказывается в толпе, как часто случалось в его жизни.
Теперь эта площадь стала называться площадью Пушкина.
А в мэрии Брюсселя одновременно открылась выставка работ Георгия Франгу-
ляна «Музы Пушкина».
— Посвящая ее поэту, я отобрал женские образы: Пушкин был большим
любителем и знатоком женской красоты, — говорит Георгий.
Так завершились Пушкинские торжества, начавшиеся в Брюсселе 2 сентября
1999 года экспозицией уникальных материалов из Московского Литературного
музея: картин, акварелей, гравюр пушкинских времен, манускриптов и факсимильных
изданий произведений поэта. Все эти материалы были размещены в мэрии
Брюсселя и в течение трех недель привлекали посетителей.
Скульптор сказал после вернисажа:
— Мне уже домой хочется, я мечтаю вернуться в свою мастерскую. Это то
место, где я себя лучше всего чувствую.
Мастерская Георгия Франгуляна находится в Москве на Плющихе.
Двухэтажный деревянный дом второй половины прошлого века, московский дворик, в
глубине которого прячется литейная мастерская, несколько деревьев, под которыми так
хорошо укрыться летом от московской жары.
— Этот район называется Плющихой, потому что в садах раньше было много
увитых плющом беседок. Это было место прогулок и встреч. Рядом Девичье поле,
Новодевичий монастырь, Хамовники, где жил Лев Толстой. На углу нашей улицы
стоял дом поэта Плещеева, он теперь разрушен. По одну сторону от моей
мастерской дом, в котором в начале века помещался театр Айседоры Дункан, а по другую
сторону была мастерская Ильи Репина. Именно там он написал «Письмо
запорожцев турецкому султану».
На втором этаже своей мастерской Георгий пристроил скульптурную галерею,
которая опоясывает дом большим крытым балконом. В ней выставлены бронзовые и
мраморные работы хозяина: проекты, повторения осуществленных работ и
работы-мечты. Среди последних особенно примечательна серия «Натюрморты с
включением конных статуй», где одновременно присутствуют разномасштабные вещи,
например, большие бананы, яблоки и маленькие конные статуи. То есть автор
попытался передать одновременное сосуществование в природе всех предметов. Эти
«Натюрморты» навели меня на мысль о работах Магритта или Сальватора Дали.
— Моя мечта — создать конную статую, потому что для скульптора это высшая
проверка мастерства, — говорит Георгий.
А пока он занят подготовкой конкурсного проекта для памятника Булату
Окуджаве, который планируется установить на Арбате рядом с домом, где родился поэт,
и памятника архитектору Баженову. Этот памятник будет установлен в Царицыно,
весь архитектурный комплекс которого был выполнен по проекту Баженова.
За свои скульптуры Георгий Франгулян награждался золотой и серебряной
медалями Российской Академии художеств, его произведения находятся во многих
собраниях мира, в Москве — в Третьяковской галерее, в Пушкинском музее.
Установка памятника Пушкину в Брюсселе, как сказал во время церемонии
открытия академик С. О. Шмидт, продолжает традицию, начатую в Москве в 1880 году
установкой первого памятника Пушкину А. М. Опекушина. И потому это логично,
как логично и то, что скульптура русского поэта стоит в центре Европы, которую он
никогда не посещал, но которую видел его прадед, путешествуя вместе с Петром I.
Лариса Залесова-Докторова
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРЫ ПЕТЕРБУРГА
яков длуголенский
ГОЛИЦЫН АЛЕКСАНДР МИХАЙЛОВИЧ (1718—1783) —
князь, фельдмаршал, генерал-адъютант, сенатор,
член Совета при Высочайшем дворе
Тринадцати лет от роду записан в лейб-гвардии Преображенский полк. В том же
году произведен в прапорщики.
В 1733 начинается франко-шведско-русско-австрийская война за так называемое
«польское наследство». На этот раз российские гвардейские полки в конфликте не
участвуют. Но девять молодых офицеров-преображенцев высказывают желание
поступить волонтерами в автрийскую армию. Среди них и А. Голицын.
По возвращении в Россию получает чин подпоручика (1736), а в 1740 в составе
российского посольства отправляется на мирные переговоры в Константинополь»
поставившие последнюю точку в четырехлетней русско-турецкой войне
(1735—1739). В Константинополе остается по 1741 год. С 1741 — капитан.
С 1744 — бригадир, камергер великой княгини Екатерины Алексеевны (будущей
Екатерины II).
С 1748 по 1754 — чрезвычайный и полномочный посланник в Гамбурге и
Нижней Саксонии.
С 1755 — генерал-майор. С 1756 — генерал-поручик.
В годы Семилетней войны (1756—1763) командует дивизией. В 1758 берет
крепость Торн. В 1759 в сражении при Кунерсдорфе начальствует на левом фланге, по
которому пришелся главный удар прусской армии. Полки Голицына,
укомплектованные в основном новобранцами, поначалу дрогнули, попятились, сам Голицын был
тяжело ранен, однако сумел восстановить порядок,* завершилось сражение полным
разгромом пруссаков. Голицын удостаивается чина генерал-аншефа и ордена св.
Александра Невского.
С 1762 — генерал-адъютант, член Совета при Высочайшем дворе.
В шестидесятые годы командует войсками, расположенными в Финляндии и
Санкт-Петербурге. С началом русско-турецкой войны (1768—1774) Екатерина II
поручает Голицыну возглавить 1-ю армию. В апреле 1769 он разбивает под Хотином
сорокатысячный турецкий корпус, но идти на штурм крепости не решается. Спустя
месяц наносит новое поражение турецким войскам, вновь подходит к Хотину и
вновь штурмовать не решается.
Объяснение, что армия не располагает осадной артиллерией, Екатериной не
принимается. Она повелевает сдать командование П. А. Румянцеву. Пока тот
добирается к месту назначения, Голицын наносит поражение еще одному турецкому
корпусу, берет весь обоз, всю артиллерию и занимает оставленные противником
Хотин и Яссы. Тем не менее, армию сдает Румянцеву (август 1769).
По возвращении в столицу получает чин фельдмаршала и золотую шпагу с
надписью: «За очищение Молдавии до самых Ясс» (1769).
В семидесятые-восьмидесятые годы командует Лифляндской и
Санкт-Петербургской дивизиями. С 1774 — сенатор.
В 1775—1782 — член Совета сухопутного кадетского корпуса.
С января по декабрь 1775 — главноначальствует в Петербурге.
© Яков Длуголенский, 2000
Генерал-губернаторы Петербурга 235
В 1779 Екатерина II назначает Голицына в Комиссию о строении
Санкт-Петербурга, поручая ему одновременно надзор за продовольственным снабжением столицы.
С 1780 по 1783 (до конца жизни) — генерал-губернатор Санкт-Петербурга.
«Держался в стороне от интриг, был храбр, исполнен чести, великодушен,
обходителен, любим солдатами, скромен и в опасностях отличался хладнокровием; был
строг, но дорожил жизнью вверенных ему воинов, и, действуя слишком осторожно,
не прославился быстротою движений»,1 — даже спустя сто лет биографы Голицына
никак не могут забыть ему несостоявшийся штурм Хотинской крепости...
1 Военный энциклопедический лексикон, ч. 3. СПб., 1840.
АРХАРОВ НИКОЛАЙ ПЕТРОВИЧ (1740—1814) —
генерал от инфантерии
«Учения и образования Николай Петрович никакого не получил, едва умел
кое-как читать и писать, но имел врожденный дар слова, говорил красно, приятно,
остро и всегда прилично и соотносительно обстоятельствам и лицам».1
Действительную службу начал в 1755 году рядовым лейб-гвардии
Преображенского полка. С 1761 — сержант. Сотоварищ Орловых по кутежам. Участник
возведения Екатерины II на престол. С 1764 — прапорщик. С 1765 — подпоручик.
В середине шестидесятых годов назначен Екатериной II санкт-петербургским
полицмейстером («Русский архив», 1864, № 9). Однако никакими документальными
свидетельствами это сообщение не подтверждается... >
В 1771 — капитан-поручик. Командирован Екатериной II в Москву на борьбу с
«моровой язвой». Вместе с графом Г. Г. Орловым и сенатором Д. В. Волковым
восстанавливает в первопрестольной спокойствие и порядок. Много способствуют
этому и прибывшие из Петербурга четыре гвардейских полка.
С 1772 — полковник, московский обер-полицмейстер (по 1782). В 1774—1775
участвует в следствии по делу Пугачева и исполняет обязанности главного
распорядителя при его казни. С 1775 — бригадир. С 1777 — генерал-майор.
С 1782 по 1784 — московский гражданский губернатор. С 1783 —
генерал-поручик.
С 1784 по 1795 — генерал-губернатор тверской и новгородский. Одновременно,
с 1790, главный директор водяных коммуникаций (ремонт и строительство дорог,
мостов, шлюзов, каналов).
В годы русско-шведской войны (1788—1790) заслуживает благоволения
Екатерины II за успешный набор рекрутов, быструю доставку провианта и снарядов в
армию, постройку гребных галер. Судя по сохранившимся письмам, расположение
Екатерины II к Архарову и высокая оценка его деловых качеств остаются
неизменными до самых последних дней императрицы (хотя вряд ли она заблуждалась насчет
его достоинств нравственных).
...В августе 1787 она пишет ему из Петербурга: «Николай Петрович. Приезжайте
сюда под каким ни на есть предлогом, не сказав, что я вас выписываю. Рылеев не
ладит с рабочими людьми; вчерась приходили ко мне толпами и оказались
непослушны и упрямы; человек с двадцать я приказала посадить под стражу; прочие
разбежались; но по слабости Рылеева зачинщика только еще не сыщу. Пребываю к вам
доброжелательна. Екатерина».2
Отметим дипломатичность и деликатность записки: императрица ни в коей мере
не хочет обидеть неумеху Н. И. Рылеева, обер-полицмейстера Петербурга, с другой
стороны — уверена, что с розыском зачинщиков Архаров справится.
Действительно, по многим свидетельствам, в делах сыска ему не было равных.
Существует множество достоверных и малодостоверных историй. Вот один из таких
рассказов.
Некий писарь украл в лавке мясника кошель с деньгами. Писаря задержали.
Однако он заявил, что кошель принадлежит ему, и... потащил мясника в полицию.
Архаров, выслушав того и другого, приказал принести котел с кипятком (что равно
напугало обоих тяжущихся: «Вдруг заживо сварит?!») и велел высыпать деньги в воду,
после чего изрек, как царь Соломон:
— Деньги принадлежат мяснику.
236 Яков Длуголенский
Писарь был взят под стражу.
Разгадка действий Архарова проста: всплывший жир показал, что монеты
украдены из мясной лавки и не могут принадлежать чернильной душе, писарю...
С 1795 по 1796 — генерал-губернатор Санкт-Петербурга, оставаясь
наместником тверским и новгородским и главным по водяным коммуникациям.
При вступлении в должность получил от Екатерины II памятную записку, в
которой императрица обращала внимание Архарова на положение дел в столице:
городские доходы разворовываются; губернское правление бездействует;
продолжительное время город оставался без освещения; скверно работает полиция: украденные
на Фонтанке перила до сих пор не найдены... И так далее.
Удалось Архарову найти перила или нет, но строгий надзор за городской
казной и деятельностью полиции он наладил, на петербургских улицах вновь зажглись
фонари...
С 1796 — генерал от инфантерии.
С конца 1796 по июнь 1797 занимает пост второго генерал-губернатора
Санкт-Петербурга (на роль первого генерал-губернатора император назначил
наследника престола великого князя Александра Павловича).
В начале 1797 года Павел I жалует Архарову две тысячи крепостных душ, а
спустя несколько месяцев отправляет в ссылку, в деревню, без права появляться в
столицах.
Как свидетельствует князь Н. В. Репнин, причем свидетельствует с долей
удивления, как о событии небывалом: провожали отставника всем городом.
А молодой литератор Н. М. Карамзин преподнес опальному генерал-губернатору
мешок книг.
Совершенно иная тональность в частном письме князя А. Р. Воронцова:
«Архаров, к обрадованию, так сказать, общему, упал бесповоротно. Его место заступил
граф Буксгевден, управлением которого все без изъятия довольны».3
И в «Записках» Н. И. Греча: «Архаров отличался расторопностью, сметливостью,
угодливостью и подлостью».4
И в рассказе Ф. В. Ростопчина. Разговор между ними происходил в первый
день воцарения Павла. Архаров, понимая, что перед ним явный фаворит нового
императора, жалуется Ростопчину на притеснения (!), которые вытерпел в
предшествующее царствование, «давая чувствовать, что он страдал за верность
нынешнему государю. Кто не знал Архарова, тот мог бы подумать, что он был гоним за
твердость духа и честь».5 Все три свидетельства мало напоминают сочувствующую
толпу провожающих...
Но вернемся к отставке. Официальная и общепринятая причина ее —
непомерное вздорожание сена на Сенном рынке.
Но вот какие любопытные факты приводит Е. С. Шумигорский в книге
«Император Павел I» (СПб., 1907).
Императрица Мария Федоровна, супруга Павла, в приватном письме жалуется,
что Архаров умышленно извращает или доводит до абсурда все распоряжения
государя. Так, повелел домовладельцам покрасить все дома в цвета «зебры» — по
образцу шлагбаумов, хотя такого распоряжения государь не отдавал.
Тот же Шумигорский утверждает, что в доверительной беседе с Марией
Федоровной Архаров намекал на возможность переворота в ее пользу. Беседа проходила
задолго до появления на политической арене Палена.
Архаров совсем не похож на ниспровергателя биронов фельдмаршала Миниха.
Логично предположить, что за спиной генерал-губернатора кто-то стоял.
Если суммировать приведенные факты — вздорожавшее сено не более чем
повод к немедленной отставке и ссылке в деревню.
1 Записки А. М. Тургенева // «Русская старина», т. 84.
2 Русский архив, 1864, № 9.
3 Архив князя Воронцова, т. 12. М., 1877.
4 Греч Н. И. Записки о моей жизни. М., 1990.
5 Архив князя Воронцова, т. 8. М., 1874.
ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ
Глубокоуважаемый редактор!
Внимательно прочел интересную статью профессора Владимира Александрова
«„Семиосфера" Лотмана и разновидности человеческой личности» («Звезда», 1998,
№ 10).
Автор подчеркивает, что в центре понятия семиосферы Лотмана лежит идея
дискретности, что, с точки зрения Лотмана, индивидуумы и культуры определяются
границами, которые являются функциями различия между ними. «Структурная
неоднородность семиотического пространства образует резервы динамических
процессов (курсив мой. — А. К.) и является одним из механизмов выработки новой
информации внутри сферы» (Лотман, «О семиосфере», т. 1, Таллинн, 1992, с. 16).
«Различие между отдельными личностями и культурами <...> обусловливает генерацию
новых знаний». Александров обращает внимание, что для Лотмана «идея новизны
неизбежно связана с идеей дискретности и эта связь проявляется на всех уровнях
<...> и между такими подразделениями языка, как диалекты и жаргоны (и т.д.)».
Далее автор задает вопрос: «Теория культуры Лотмана приведена в полное
соответствие с его теорией человеческого мышления. Что могут сказать об этом другие
науки, занимающиеся теми же вопросами?»
Являясь представителем естественных наук (биофизик, доктор биологических
наук), попытаюсь ответить на этот вопрос, прежде всего в отношении роли
дискретности и контрастности (дискретность является предельным случаем контрастности),
поскольку в моей области получены тождественные выводы на основе
универсальных законов, касающихся не только культуры, но и всего живого и неживого мира.
Однако прежде всего должен заметить, что идеи, схожие с идеями «Семиотики»
Лотмана, были более ста лет назад высказаны основоположником отечественной
филологии Александром Потебней. Приведу лишь один пример: «Если бы
объединение человечества по языку было возможно, оно было бы гибельно для общественной,
мысли, как замена многих чувств одним <...>. Для существования человека нужны
другие люди, для народности — другие народности» (А. А. Потебня. Эстетика и
поэтика. Рецензия на сборник Я. Ф. Головацкого, М., «Искусство», 1976, с. 229). Это и
есть «функции различия». Конечно, это еще не была абстрактная теория, но суть ее
сформулирована вполне определенно.
Концепции «семиосферы» находят подтверждение со стороны точных наук —
термодинамики и совсем недавно развитой информатики. Именно последняя
перебросила мост между явлениями природы и такими социальными явлениями, как
язык и культура, чем подтвердила концепцию В. Вернадского, который отнес их к
явлениям природы, и концепцию Д. Лихачева, который считал, что культура — это
социальная сторона экологии (О. Кононенко, Тр1умф i трагедш великого мовознав-
ця. «Дзвш», 1992, № 3—4, с. 155—157). Информатика с математической точностью
доказала, что информация, ведущим носителем которой является язык, который в то
же время является строительным материалом культуры, подчиняется одному из
наиболее фундаментальных законов природы — термодинамическому закону энтропии.
Этот закон имеет математическую формулировку, но я постараюсь пояснить его
суть, не прибегая к математике. Энтропия является количественной мерой степени
равномерности, однородности и, следовательно, отсутствия структурности среды.
Структурность и равномерность несовместимы друг с другом. Максимум
энтропии — это полная равномерность, но это также полное отсутствие информации, ибо
последняя без структуры невозможна. Следовательно, и язык, и культура неизбежно
связаны со структурой, т.е. дискретностью и контрастностью. Чистый лист бумаги
не содержит информации. Для этого на него нужно нанести либо знаки, либо линии,
либо разноцветные мазки, т.е. создать структуру.
Априори можно утверждать, что мир не может быть во всех его проявлениях и
на всех уровнях иным, чем дискретным и контрастным, ибо без этого невозможна
структура. Даже глубокий межзвездный вакуум структурирован разнообразными
квантами электромагнитного поля. Тем не менее рассматриваемый вопрос не
тривиален, особенно в области культуры, где ее дискретности и контрастности
противодействует унификация.
238 Письмо в редакцию
Согласно закону энтропии, в равномерной среде невозможны никакие
динамические и кинетические процессы, поскольку они неизбежно связаны со структурой.
По мере потери средой ее структурности процессы движения и развития в ней
угасают. Особенно резко проявляется это в социальной среде.
Например, согласно марксистской теории, человечество неизбежно движется к
единой экономике, единой культуре, одному языку. Эта концепция рассматривается
положительной ввиду того, что разнообразие культур и языков мешает единству
экономики в чисто утилитарных процессах, создает немалые трудности в общении.
И тем не менее это масштабное противоречие суть поверхностное явление. Более
глубоким и более существенным является то, что унификация неизбежно ведет к
угасанию и загниванию системы. Например, язык, будь то английский, или русский,
или иной, проявляет свои качества и особенности только относительно иных
языков. Без них нет ни английского, ни русского, ни единого языка. То же самое можно
сказать о культуре. Мировая культура представляет собою картину, нарисованную
национальными культурами, и невозможна без них, как невозможно произведение
живописи без разноцветных мазков.
А между тем унификация во всем мире происходит. Интенсивно формируется
единый мировой рынок и язык, с болью ощущаемый нами в порче родного русского
языка. Унификация ведет в конечном счете к застою и загниванию. Это особенно
чувствительно проявляется в культуре. Интернациональный эстрадный психоз,
огнестрельная и взрывная оргия бессмысленных американских боевиков, которым
довольно бездарно стали подражать в отечественной кинематографии, наконец,
наркомания развращают и опустошают душу молодого поколения. И это на фоне
блестящих достижений науки и техники.
Дискретность и унификация имеют две противостоящие крайности: с одной
стороны — кровавый национализм, с другой — загнивание и распад. Человеческая
мудрость, очевидно, состоит в том, чтобы уметь постоянно проходить между этими
Скиллой и Харибдой.
Информация может быть полезной и вредной. Видно, следует сформулировать и
ввести в обиход понятия качества информации и информационной экологии.
Искренне желаю Вам и Вашим сотрудникам доброго здоровья, а журналу
«Звезда» и далее ярко сиять на российском небосводе.
А. М. Кононенко, доктор биологических наук
СОДЕРЖАНИЕ
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
К. В. ЧИСТОВ. Стихи 3
М. РОЛЬНИКАЙТЕ. Это было потом. Документальная повесть 5
ДМИТРИЙ БОБЫШЕВ. Цикады, сверчок, светляки. Стихи 87
ВАЛЕНТИН ГОЛУБЕВ. Оккупант 89
ЕВГЕНИЙ ЗВЯГИН. Утешительные итоги. Рассказ 96
ТАТЬЯНА ВОЛЬТСКАЯ. Стихи 105
АЛЕКСАНДР ЧИЖОВ. Немка 108
АЛЕКСЕЙ АЛЁХИН. В жанре путешествия ИЗ
НОВЫЕ ПЕРЕВОДЫ
АНДРЕ АСИМАН. Письмо из Иллье-Комбре. В поисках Пруста. Перевод
с английского Лии Левиной-Бродской 116
ПАМЯТИ Е. Г. ЭТКИНДА
Е. ЭТКИНД. Выступление на вечере из цикла «Былое и думы».
Публикация Е. Б. Белодубровского. Три автобиографические новеллы.
Публикация Марии Эткинд-Шафрир 123
МЕМУАРЫ XX ВЕКА
АЛЕКСАНДР АЛЕКСЕЕВ-ГАЙ. Из глубины времени. Детство в Сибири 145
РОССИЯ И КАВКАЗ
Л. А. СЕРДОБОЛЬСКАЯ. Кавказ. Военные годы {1941—1943). Воспоминания.
Подготовка текста и публикация Т. И. Галич, С. В. Захарова 156
ПУБЛИЦИСТИКА
ИГОРЬ ДУЭЛЬ. Купание в четырех котлах 167
ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
ИГОРЬ ЕФИМОВ. Дуэль с царем 176
АЛЕКСАНДР БОЛЬШЕВ. Шаламов и отцеубийство 189
МИХАИЛ НЕХОРОШЕВ. Что пишет он в стране далекой 196
ФИЛОСОФСКИЙ КОММЕНТАРИЙ
БОРИС ПАРАМОНОВ. Шпенглер о России 204
КНИГИ XX ВЕКА
ИГОРЬ СУХИХ. Евангелие от Михаила (1928—1940. «Мастер и Маргарита»
М. Булгакова) 213
РАЗГОВОРЫ СОВРЕМЕННИКОВ
Александр Моисеевич. Подготовила Надежда Григорьева 226
НАМ ПИШУТ
Из Брюсселя. ЛАРИСА ЗАЛЕСОВА-ДОКТОРОВА. Новый памятник в Брюсселе. . 232
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРЫ ПЕТЕРБУРГА
ЯКОВ ДЛУГОЛЕНСКИЙ. Голицын А. М., Архаров Н. П 234
Письмо в редакцию 237
contents
POETRY AND PROSE
K. Chistov. Poems 3
M. Rolnikaite. This Happened Afterwards. A documentary account 5
Dmitry Bobyshev. Cicadas, Field Cricket and Fireflies. Poems 87
Valentin Golubev. The Invader. A short story 89
Evgeny Zviagin. Consoling Results. A short story 96
Tatyana Voltskaya. Poems 105
Alexander Chizhov. The German Woman. A short story 108
Alexei Aliokhin. In the Manner of Travel Notes 113
NEW TRANSLATIONS
Andre Aciman. Letter from Illiers-Combray. In Search of Proust. Translated
from the English by I. Levina-Brodskaya 116
IN MEMORY OF EFIM ETKIND
Efim Etkind. Talk given at the House of Architects in June 1989. Published
by E. Belodubrovsky. Three autobioraphical stories. Published by Maria Etkind-Shafrir. 123
20th CENTURY MEMOIRS
Alexander Alexeyev-Gai. From Times Out of Mind: Childhood in Siberia 145
RUSSIA AND THE CAUCASUS
L. Serdobolskaya. The Caucasus. The War Years (1941— 43). Reminiscences 156
JOURNALISM
Igor Duel. Bathing in Four Cauldrons 167
ESSAYS AND LITERARY CRITICISM
Igor Efimov. The Duel with the Tsar 176
Alexander Bolshev. Shalamov and Patricide 189
Mikhail Nekhoroshev. What Does He Write in Far-off Lands? 196
PHILOSOPHICAL COMMENTARY
Boris Paramonov. Spengler on Russia 204
20th CENTURY BOOKS
Igor Sukhikh. The Gospel According to Mikhail (The Master and
Margarita by M. Bulgakov, 1928—40) 213
CONTEMPORARY TALKS
Alexander Moiseyevich. Edited by Nadezhda Grigoryeva 226
WE HEAR FROM
Brussels: Larisa Zalesova-Doktorova. A New Monument in Brussels 232
GOVERNORS-GENERAL OF ST. PETERSBURG
Yakov Dlugolensky. A.M. Golitsyn, N.P. Arkharov 234
Letter to the Editor. 237
Сдано в набор 10.03.2000. Подписано в печать 22.05.2000.
Формат 70ХЮ8 Vi6' Печать высокая. 21,0 усл. печ. л. 24,5 уч.-изд. л.
Тираж 9000 экз. Заказ № 841.
Отпечатано с диапозитивов в ГПП «Печатный Двор»
Министерства РФ по делам печати, телерадиовещания
и средств массовых коммуникаций.
197110, Санкт-Петербург, Чкаловский пр., 15.