/
Author: Арьев А.Ю. Гордин А.Я.
Tags: литературно-художественный журнал журнал звезда
ISBN: 0321-1878
Year: 2000
Text
ЕЖЕМЕСЯЧНЫЙ
ЛИТЕРАТУРНО-
ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ
И ОБЩЕСТВЕННО-
ПОЛИТИЧЕСКИЙ
НЕЗАВИСИМЫЙ
ЖУРНАЛ
Издается
с января
1924
года
2000
Санкт-Петербург
Из общего тиража этого номера в 9000 экземпляров Институт
«Открытое общество» выкупает 3&50 экземпляров и безвозмездно направляет в
библиотеки России и ряда стран СНГ.
500 экземпляров журнала печатаются при поддержке комиссии по
образованию и культуре Законодательного собрания Санкт-Петербурга
(председатель Л. П. Романков) и безвозмездно направляются
в школьные библиотеки Санкт-Петербурга.
Учредитель: АОЗТ «Журнал «Звезда» Директор Я. А. ГОРДИН
Соредакторы: А. Ю. АРЬЕВ, Я. А. ГОРДИН
Редакционная коллегия:
К. М. АЗАДОВСКИЙ, Ю. Ф. КАРЯКИН, И. С. КУЗЬМИЧЕВ,
А. С. КУШНЕР, Н. К. НЕУЙМИНА, Г.Ф.НИКОЛАЕВ,
М. М. ПАНИН, Б. М. ПАРАМОНОВ (Нью-Йорк), В. Г. ПОПОВ,
А. Б. РОГИНСКИЙ, Б. Н. СТРУГАЦКИЙ, С. С. ТХОРЖЕВСКИЙ,
А. А. ФУРСЕНКО, М. М. ЧУЛАКИ
Редакция:
М. М. ПАНИН, Н. А- ЧЕЧУЛИНА (проза); А. А. ПУРИН (поэзия);
Н. К. НЕУЙМИНА (публицистика); А. К. СЛАВИНСКАЯ (критика)
Зам. гл. редактора В. В. РОГУШИНА. Зам гл. редактора В. И. ЗАВОРОТНЫЙ
Зав. редакцией А. Д. РОЗЕН. Отв. секретарь А. А* ПУРИН
Корректоры: Ф. Н. АВРУНИНА, Н. В. ВИНОГРАДОВА, О. А. НАЗАРОВА
Компьютерная группа: Ю. А. СМИРЕННИКОВ, Н. П. ЕГОРОВА, О. В. МУРАТОВА
Перепечатка материалов без разрешения редакции «Звезды» запрещена.
Рукописи не возвращаются и не рецензируются.
Информацию о журнале «Звезда»
и материалы из всех номеров журнала
можно найти в INTERNET по адресу:
http://www.infoart.ru/magazine/zvezda.
Подписаться на журнал можно непосредственно в редакции.
Адрес редакции: 191028, Санкт-Петербург, ул. Моховая, 20. Телефоны:
соредакторы и зам. гл. редактора — (812) 272-89-48, зав. редакцией —
(812) 273-37-24, редакция — (812) 272-71-38, факс — (812) 273-52-56
Отдел реализации — (812) 273-76-92
© «Звезда», 2000
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
ГЛЕБ ГОРБОВСКИЙ
РЕКА ЖИЗНИ
Нет, жил я не даром, не зря,
в сердце огонь храня...
Пусть все реки впадают в моря,
но одна впадает — в меня.
Проистекая сквозь все века,
издалека — вдаль,
река Жизни — Божья река
впадает в мою печаль.
Она несет золотой песок
смысла — и пену зла,
и кровь по жилам, и веры ток,
и мед, как в соты — пчела.
Веруй, друг, не печалься, брат, —
в сомненьях резону нет...
Пусть все реки впадают в Закат,
но твоя впадает — в Рассвет!
Без оглядки живу, без улыбки.
Бытия истончилась стена.
В этой комнате — плавают рыбки
слов моих, золотых от вина.
Суетится голодная мышка,
и стучится синичка в окно...
Безоглядно, безудержно, слишком —
я любил в этой жизни кино!
...Позвонили. Доносится голос
из каких-то дверей без ключей —
голос женщины — тонкий, как волос,
и забытый... Неведомо, чей?..
Глеб Яковлевич Горбовский (род. в 1931 г.) — поэт и прозаик, автор многих книг
стихов и прозы, в том числе «Сижу на нарах» (СПб., 1992), «Флейта в бурьяне» (СПб., 1996),
«Окаянная головушка» (СПб., 1999). Живет в С.-Петербурге.
© Глеб Горбовский, 2000
4 Глеб Горбовский
Минус двадцать пять по Цельсию.
По скрипучей белизне
похоронная процессия —
мимо храма, как во сне...
Гроб несут четыре дяденьки,
позади — родни клочок...
И церковный голос сладенький
испускает старичок.
Кто он, умерший в суровую
пору жизни и зимы?
Человек, вступивший в новую
полосу... Такой, как мы.
...Подогретые могильщики,
что долбили мерзлый грунт,
и усталые носильщики —
все построились во фрунт.
Покадил священник-дедушка
над покойником — дымком...
А потом... упала девушка
в снег — беспомощным комком...
Когда истлеет память обо мне,
а также — явленные мною книги,
я в мир вернусь однажды по весне
цветком — для продолжения интриги.
Чтобы одним расширенным зрачком
на солнце посмотреть, и стать неслышно
оранжевым! И проторчать торчком
вторую жизнь, короткую, как вспышка!
Стал на старый ботинок похож и на мыс,
огибаемый ветром и кораблями...
Егозливая, второстепенная мысль
досаждает: а что же — за нами?
А за нами — потоп или ядерный снег,
и, пожалуй, как прежде, потянет туманом.,
И какой-нибудь, якобы вещий, Олег
вновь решит завоевывать страны.
Перед нами — война и за нами — война,
приспособились жить — в промежутке...
Устоит ли Россия — родная страна?
И не станет ли — более жуткой?
ТЯЖЕЛЫЕ СЛОВА
Люблю котлеты, пиво, черемшу.
Тяжелые слова произношу.
Отрыжка, бражка, прорва, винегрет —
мои слова! Других в запасе — нет.
Глеб Горбовский 5
Попробуй (расположены впритык) —
на птичий их перевести язык.
Петарда, брюква, каша, бергамот —
вот их порядок изначальный — вот!
Баклага, боров, брюхо, балаган.
Во мне — из слов — бушует ураган,
и океан во мне их, и — астрал...
Арбуз, абзац, орнамент, интеграл.
А если я кому не угодил —
простите,.. Барракуда, крокодил.
Как бы расшатанное древо на ветру,
стою, оглохший и ослепший, поутру...
Затем пускаюсь жить в поношенном пальто.
В стране — свобода, но по-прежнему — не то!
Не проклинаю новых дней, но повторю:
я Достоевского пути — боготворю.
Куплю рыбешку, прокопченную весьма,
и — пару пива... И такие, брат, дела.
Меня чарует в небе черный тучи клок,
и — Саша Пушкин, и отчасти — Саша Блок.
Иду-сползаю с Николашина моста:
там, за мостом, была житуха — красота!
Там, на Васильевском родимом острову,
я, словно Гоголь, в смрадном гробе — оживу...
Вл. НОВИКОВ
СЕНТИМЕНТАЛЬНЫЙ ДИСКУРС
Роман с языком
В детстве, отрочестве и юности у меня не было детства, отрочества и
юности. Во всяком случае таких, о которых стоило бы тебе рассказать. Когда
там — по-литературному — кончается юность? В двадцать один? Ну, а я в
двадцать два года только родился. Предшествующая автобиографическая
трилогия, краткое содержание предыдущих серий тянет от силы на одно
синтаксическое предложение. Третий из четверых сыновей, он в семье
своей родной казался мальчиком чужим, всегда отступая назад или в
сторону, как третий нерифмованный стих в рубайях Хайяма: старшим братьям не
нужен он был ни для шахмат, ни для шляния по «броду», тревожное
внимание родителей сосредоточилось на младшем, болезненном Федьке, в школе
все затем было как в семье, а в университете как в школе.
Почему говорю «он»? Потому что до первого лица юноша еще не
поднялся, он — эмбрион, которому еще только предстоит появиться на свет. Вот он
своей неуверенно-нервной походкой, не умея ощутить себя в пространстве,
бредет к старому университету на Моховой (тогда — проспект Маркса),
поднимается по высоким стесанным ступеням в круглую тридцатую аудиторию.
Идет защищать диплом, по глупости считая его новым словом в теории
синтаксиса, хотя на самом деле в худеньком машинописном опусе, одетом в
клейкий, ко всему липнущий зелецый коленкор, есть ровно одно новое
слово — ф.и.о. автора на титульном листе. Знаешь, за свою жизнь я прооппони-
ровал столько наукообразной муры, что теперь могу ответственно
констатировать: «новое слово» встречается не во всякой докторской диссертации,
кандидатские порой содержат любопытную комбинацию старых слов, а уж
дипломные сочинения (даже если их нынче переименуют в
«магистерские») — это нормальная макулатура, которую в лучшем случае можно
рассматривать как детские «каляки-маляки».
Но тогда я, конечно, этого не понимал, будучи человечком в высшей
степени аррогантным. Такого слова в великом-могучем пока нет — и напрасно.
Владимир Иванович Новиков (род. в 1948 г.) — литературовед, критик, автор книг:
«Диалог» (М., 1986), «В. Каверин» (М., 1986, в соавторстве с О. Новиковой), «Новое зрение.
Книга о Юрии Тынянове» (М., 1988, в соавторстве с В. Кавериным), «Книга о пародии»
(М., 1989), «Писатель Владимир Высоцкий» (М., 1991), «Заскок» (М., 1997). Живет в
Москве.
© Вл. Новиков, 2000
Сентиментальный дискурс 7
Хороший эпитет, имеющийся в языках Европейского Сообщества, к
которому нам стоит присоединиться хотя бы лингвистически. «Надменный»,
«высокомерный», «самонадеянный», «вызывающий» — все это лишь
приблизительные эквиваленты. Тут важен исходный французский глагол «s'arro-
ger» — «присваивать себе». Помню, одна студентка в Мюнхене назвала «ар-
рогантным» Фому Опискина — была уверена, что есть у нас такое слово.
Главное же — есть такой тип поведения, когда некто, будь он молодой нахал
или амбициозный маразматик, совершенно необоснованно присваивает
себе право говорить от имени Науки, Литературы, Культуры и прочих
почтенных институций: «с научной точки зрения будет вот так»; «это
литература, а то не литература»... Так что есть предложение ввести в русский
язык еще одно энергичное, звучное прилагательное. Нет возражений?
Принято!
Вялые члены комиссии слегка зашевелились от моих дерзких речей и тут
же погрузились в привычный сон. Вообще говоря, есть в их сонливости
дальновидный стратегический расчет: ничего не принимая близко к сердцу и
уму, эти люди отлично консервируются. Через двадцать два года я приду
защищать от них докторскую степень, и они будут все те же — только слой
пыли, покрывающий их, станет потолще. Но это и защитный слой,
неподвластный никакой новой метле, никакому мощному пылесосу.
И все-таки в этой духоте откуда-то возник порыв морской свежести. От
самовозбуждения у меня перед глазами все расплывалось, и на темно-сером
фоне я лишь уловил присутствие золотого и кремового тонов. Когда я вместе
с другими ждал в коридоре своей довольно предсказуемой оценки, это
сияние вновь явилось, обретя плавные контуры высокой золотоволосой
женщины в простом х/б платье телесного цвета — не вообще телесного, а цвета
именно ее живого и крепкого тела. Насколько я в состоянии припомнить,
никаких вольных вырезов там не было, но сама смазанность границы между
светлой тканью и светлой кожей создавала ощущение открытости, почти
обнаженности. Ничего, кроме страха, не почувствовал я, когда она ко мне
обратилась:
— А вы, Андрей, оказывается, гений?
Вот так, между прочим, развращают молодых людей работники высшей
школы. Тогда еще слово «гений» только приобретало расхоже-жаргонное
употребление, в результате которого оно стоит теперь три копейки, и от
автора не читанного тобой сочинения легче всего отделаться репликой:
«Старик, это гениально!» Но юноши бледные и эгоцентричные все понимают с
тупой буквальностью, и я самодовольно насупился, хотя сказано-то было с
вопросительной интонацией, и требовался ответ «да» или «нет», причем на
вопрос крайне тонкий и подтекстовый.
— У вас, вероятно, хорошее будущее, и разрешите мне дать вам на это
будущее один совет: при разговоре лучше всего смотреть собеседнику в глаза.
Мой неопытный взгляд робко оторвался от желтых янтарных бус и
встретился с васильковыми глазами, спокойно и прямо глядевшими из-под
ненакрашенных век и ресниц. К счастью, нас никто не слышал, да эта
женщина и не стала бы меня срамить и воспитывать при других.
Наблюдавший за нами издалека однокурсник, плечистый красавец,
причастный к комсомольско-стукаческим кругам, через пару минут
незамедлительно выдал мне устное досье на собеседницу — инспектор из
Министерства высшего образования Матильда Павловна, тридцать три года, не
замужем: «Не теряйся!»
«Да ну...» — малодушно отделался я от него и растерянно сошел на так
называемый психодром — дворик с дряхло-осыпающимися Герценом и
Огаревым и со скамейками, обращенными спиной к Кремлю. Как можно
медленнее тронулся в сторону улицы Горького, но под голубым глазом-глобусом
Центрального телеграфа вдруг почувствовал, что должен повернуть назад:
физически ощутимая власть женщины уже руководила моими движениями.
В абсолютном центре города, около старого «Национала», я увидел ее
8 Вл. Новиков
вновь и, что примечательно, город этот осанистый узрел как будто впервые,
она навсегда теперь с ним срифмовалась, превратив дальнейшее
проживание здесь сначала в стремительную радость, потом в продолжительную муку
и, наконец, в неделимое радость-страданье одно.
А пока она ступала по тротуару, как по коридору собственной квартиры,
и меня заметила без всякого удивления: наверное, всегда, в любую минуту,
была готова к встрече с кем угодно — не только со мной.
— Нам, кажется, сегодня просто так не разойтись. Если вы не
торопитесь, то, может быть, посидим в «Московском», отметим ваш триумф?
Иронии в ее словах не было, как ни странно, она, как потом выяснилось,
к этому речевому приему не прибегала. Думаю, что по большому счету
ироничность и женственность несовместимы, и тебе, кстати, советую это
учесть. А триумф тогда действительно имел место, только таинственное
место сие не имело ничего общего с университетом и его пыльными
обитателями.
И зачем ей тогда я понадобился — некрасивый, двадцатидвухлетний,
совершенно ничем на нее самое не похожий? Вообще тайну м/ж притяжений
и отталкиваний можно сопоставить только с тайной рождения метафоры.
Почему в одних случаях подобное изо всех сил тянется к подобному, то есть
в поэзии облака именуются барашками, глаза — звездами, женские груди —
холмами, а в жизни уроженец африканского племени влюбляется в
соплеменницу точно такого же черно-лилового цвета, инвалид ищет через газету
партнершу с увечьями, а голливудская куколка сходится со столь же
кокетливым и заведомо неверным суперстаром? И почему в других случаях все
происходит абсолютно наоборот, то есть в поэзии роза белая тянется к
черной жабе, звезды сравниваются с ухой, а глаза с голубыми медведями, а в
жизни чернокожий согласен только на северную блондинку, красавица
соединяется с калекой, старец с юницей? Нет, наверное, спрашивать:
почему? — бесполезно, точнее будет спросить: по какому принципу чередуются
сходство и контраст в совокуплениях слов, образов и людей? Даже автор
всего на свете, наверное, не смог бы дать вразумительного рационального
объяснения, поскольку руководствуется лишь собственным вкусом и
интуицией. По-видимому, в нашей ситуации его привлекла творческая
возможность построения идеального контраста.
Этот контраст мы создавали, сидя друг против друга, доедая довольно
приличные блинчики с мясом и приступая к мороженому просто
превосходному: три разноцветных шарика, политых шоколадно-ореховым соусом.
(Доступна ли такая роскошь теперь? Не знаю, в том месте на Тверской теперь
магнитная подкова при входе, как в аэропорту, не слишком радушный
охранник и цена самого дешевого блюда в меню — как тысяча порций
мороженого.) А за соседним столиком действовал закон идеального сходства:
солист балета, впоследствии невозвращенец, и соразмерная ему
полувоздушная балерина сосредоточенно расправлялись с обширными россыпями
гречневой каши, вероятно, безопасной для их профессионального
изящества.
Она попросила называть ее Тильдой — так, как зовут ее родные и друзья.
Студенческие годы провела в Вене, где и привыкла кайфовать в кафе,
которых там тьма-тьмущая: «А самое мое любимое называется „Прюкель"». Ей
уже было хорошо, я же все еще тревожно рассматривал чистый очерк ее
головы, почти тождественной головке одной из Дейнекиных бегуний с
картины «Раздолье» (на первом плане, в белой майке и белых же трусах — только
золотые волосы у Тильды были длиннее, а сзади их схватывала
перламутровая французская заколка).
Около серого молчаливого дома Совета Министров я посадил ее в
троллейбус номер два, и она опять опередила меня, поблагодарив «за приятную
встречу»: до чего же нерасторопен был хоть и безгрешный, но бестолковый
мой язык! Как я почувствовал свою брошенность: возвращаться домой было
рано и незачем, разыскивать кого-нибудь на факультете — поздно и тоже
Сентиментальный дискурс 9
незачем. Все дороги города сходились в этом перекрестке и были вроде бы
открыты, но пойти было некуда. Пеший путь домой через полукольцо
площадей, Солянку и Таганку впервые показался банальным и пресным. Глупая
грусть заслонила самую, быть может, крупную радость в моей жизни: надо
было не бояться, а смело предвкушать предстоящее. Увы, не умел, не имел
вкуса.
II
Существует такая литературная условность: в большинстве романов,
повестей и пьес женщины стремятся к личному счастью, а мужчины —
якобы — к доблестям, деньгам, подвигам и славе (иногда они демонстративно
деградируют, но это по сути то же самое, только под противоположным
знаком). Так ли обстоит дело во внетекстовой реальности? Очень сомневаюсь.
Это только хилые душой зануды выдвигают на первый жизненный план
свои титулы, успехи, должностишки, книжки собственного сочинения. Нет
такого большого дела, которое непременно требовало бы принести в жертву
ему любовные и семейные радости. Нормальный мужчина в этом смысле
ничем не отличается от нормальной женщины и ориентируется на тот же
самый жизненный приоритет: любовь, супружество, отцовство, дедовство.
Настаиваю на слове «приоритет», причем на его единственном числе: и
латинский корень, и здравый смысл требуют, чтобы приоритет был один —
первый, он же последний. А когда наши начальники выкликают подряд
десять или двенадцать «приоритетов», среди которых и армия, и преступность,
и налоги, и пенсии, и поддержка кукольных театров, — сразу ясно, что
ничего из этого осилить они не в состоянии.
...До политики договорился — первый признак наступающего маразма. А
ведь речь шла совсем о другом, о том, что построить сюжет и нарисовать
героя, исходя из самого нормального человеческого приоритета, — это просто
литературная революция. Будь я писателем, рискнул бы ее затеять.
Дремлешь, друг прелестный? Чувствую, утомил я тебя болтовней. Только
вот чего ты добиваешься от пожилого профессора? Не читала в популярных
брошюрах, что в моем возрасте людям нужны уже главным образом
разговоры? В твоем тоже? Ну, значит, ничего я в женщинах не понимаю.
А тогда понимал еще меньше. Только с третьей встречи Тилвде удалось
выяснить со мной отношения. Был июль. От совсем еще нового Нового
Арбата, обдуваемые теплым ветром, мы прошли по мосту на Кутузовский
проспект и в конце концов оказались перед помпезным подъездом ее дома.
Родителей Тильдиных тогда в Москве не было, зато в доме оказалось вдоволь
вина со слегка смутившим меня немецким названием «Либфраумильх»
(«Молоко Богородицы», конечно, — это теперь неграмотные болваны, завозя
его в Россию, снабжают наклейкой с идиотским переводом: «Молоко
любимой женщины»). Квартира оказалась похожей на Тильду — раздольем,
свежестью, европейским сочетанием белого и золотистого цветов в
обстановке, — такой тип дизайна только теперь, через четверть века, утвердился в
московских фирменных офисах и жилищах нуворишей. Оказавшись рядом
с Тильдой на бежевом кожаном диване, я неловко положил руки на круглые
плечи и, следуя скорее соображениям вежливости, чем основному
инстинкту, потянулся к ее губам.
Откровенно говоря, я был в то время практически невинен, несмотря на
номинальный двух-трехлетний стаж встреч с ветреными ровесницами. До
настоящей жизни с настоящей женщиной к тому времени я просто не дорос:
пардон за натуралистическую подробность, но тогда я мог на месяц просто
забыть об этой стороне бытия. Не знаю уж, что потом стряслось в этой
сфере и почему теперь аре аманди постигают чуть ли не с детского сада. Неуже-
10 Вл. Новиков
ли человеческая природа могла так стремительно эволюционировать? Одна
приятельница мне рассказывает, как ее семнадцатилетний отпрыск водит в
дом на ночь всякий раз разных девиц, другая, стирая рубашку своего
пятнадцатилетнего сына, нашла в кармане презерватив и готова его с гордостью
публично демонстрировать. Как бы то ни было, в таком поведении этих в
целом достойнейших дам мне видится нечто неаппетитное — не с моральной,
со вкусовой точки зрения. Тебе это тоже не по вкусу? Ну, как я рад, что мы
с тобой оба такие нравственные! Не холодно тебе?
...Тильда уже успела в том году побывать в южноевропейских краях, но
не потемнела от загара — адриатическое солнце лишь слегка позолотило
тело, чьи нежные, овальные молекулы, коснувшись моих ноздрей, вмиг
опьянили меня до потери сознания. Было бы грубым искажением сути
происшедшего сказать, что я «ничего не смог», — верхом интимной близости стало
для меня той ночью младенческое приближение к большой круглой груди
(ну, Фрейд или нефрейд — все равно как обозвать это беспрецедентное по
интенсивности, не нуждающееся ни в словах, ни в понятиях
слепоглухонемое ощущение), и Тильда свои полным покоем и неподвижностью
подтверждала нашу наступившую слитность.
Что-то не то я сказал? Ты же сама просила всей правды. А, кажется,
понял: в разговоре с женщиной не стоит касаться частей тела, принадлежащих
другой женщине. Но ты совершенно не права: большая, средняя, малая —
это признак не смыслоразличительный, и я на твоем (и вообще женском)
месте никаких бы комплексов по этому поводу не испытывал. Возвышенная
часть женского рельефа оценивается не по размеру, а исключительно на
вкус. Там есть точки, где сосредоточено женское электричество, и если
найти одну из этих точек кончиком языка, то происходит контакт — в детстве
мы так проверяли плоские карбоксилитные батарейки, замыкая языком два
металлических штырька и улавливая животворную кислинку...
Мучительно трудным было утреннее преодоление слитности,
возвращение — нет, даже не возвращение к жизни, а появление на свет, поскольку
слишком светло было моей смущенной и сумрачной душе в свободном и
откровенном пространстве Тильдиного дома. Но еще страшнее была мысль о
том, что придется уходить: допит кофе из крошечных баварских чашек.
Тильде; по-видимому, пора на службу — не возьмет же она меня с собой, как
малолетнего сыночка, которого не с кем оставить! Требовался выход — и
нашла его, конечно, она, а не я: «Может быть, нам стоит пожениться?»
Спрошено было в нейтральном тоне, спасательный крут был мне брошен. «Да, да,
конечно», — вцепился я в неведомую прежде возможность, способ
находиться рядом с ней. О налагаемых моим согласием обязанностях я даже и не
думал в ту минуту — меня привлекла, притянула предстоящая родственность
между нами. До чего же хорош язык наш, в котором есть чудное слово
«пожениться», объединяющее глаголы «жениться» и «выйти замуж» во
взаимно-двустороннее действие, и притом под женским знаком!
Да-а, вот так она тогда меня взяла — и родила.
III
Понемногу я учился ходить, говорить. Стиль Тильдиной жизни был
прост, но нелегок для подражания. Какой это Сервантес сказал, что ничто не
дается нам так дешево, как вежливость? Надеюсь, что не Сааведра, который
все-таки был довольно наблюдателен в мелочах и ответствен в обобщениях.
Мой скромный опыт пока свидетельствует, что простая учтивость — самая
труднодостижимая вещь на свете. Мне доводилось встречаться у себя на
родине с людьми блестящими, великолепными, глубокими, добрыми,
интересными, красивыми, легкими, милыми, незаурядными, обаятельными,
остроумными, полезными, приятными во всех отношениях, самоотверженными, та-
Сентиментальный дискурс 11
лантливыми, умными, хорошими, в двух-трех случаях даже с подозрением на
гениальность, но безусловно учтивого человека я встретил в жизни ровно
однажды — в лице Тильды.
Даже не знаю, как описать ее поведение, поскольку учтивость
складывается главным образом из минус-приемов, из совокупности того, чего данный
человек не делает никогда. Вот, например, замечаний она мне никогда не
делала, хотя самое начало нашей лав-стори имело ярко выраженный
педагогический характер. Выросший в типичной профессорско-преподавательской
семье, где на каждого члена приходилось в среднем по 0,83 защищенной
диссертации, я выслушал за двадцать два года столько энергичных поучений,
что в результате остался диковатым тинэйджером, каждый шаг которого —
неловкость или неприличие. Тильда исправляла меня только
сосредоточенным вниманием, под направленным лазером ее взора я начал слегка
избавляться от своих наиболее очевидных поведенческих уродств, как-то:
бесконечная обидчивость и полная нечувствительность к чужим обидам; склонность к
произнесению длинных эмоциональных монологов на темы, интересные
только мне самому; туповатая молчаливость в ситуациях, когда непременно
надо что-то сказать или ответить на прямой вопрос; ну и, конечно, то, с чего
начали, — неумение смотреть собеседнику в глаза. Будь у Тильды еще лет
десять — может быть, и изготовила бы из меня человека.
Чего еще она не делала? Не хмурилась, не улыбалась без причины.
Услышав смешное, не заливалась хохотом, а только расправляла улыбку
пропорционально поводу. Сама не острила никогда, хотя ее
спокойно-доброжелательные реплики порой содержали потенциальную колкость. Не было у нее
той «эмоциональности», которую мои коллеги считают конститутивным
признаком женской речи — впрочем, такая точка зрения, по-видимому, верна
применительно к статистическому большинству. Тильда свои эмоции умела
не выражать, а проявлять, причем в рамках нейтрального речевого стиля;
такое умение с тех пор я ценю в людях обоего пола. И еще она никогда не
пускалась в долгие рассказы о себе: самый протяженный нарратив у нее не
превышал трех-четырех фраз.
Мне казалось странным, что Тильда не торопилась доложить мне свою
историю «до меня», и однажды в подходящую, как мне казалось, минуту, я
поинтересовался ее прошлым. Глаза ее мгновенно раскрылись, в них
сверкнула такая неведомая мне взрослая боль, что я тут же ушел в кусты. Право
на тайну... Хотя, с другой стороны, если бы я по-взрослому и по-мужски
добился бы от нее тогда откровенности, может быть, все дальше двинулось бы
по-иному. Эклектика нас губит: от неосторожной твердости переходим к
неуместной мягкости. Если уж начал хирургическое вмешательство — доводи
до конца, иначе получается, что только пырнул ножом, как пьяный хулиган.
Сдержанность Тильды, безусловно, восходила к фамильной традиции.
Отец ее был немецкоязычным международником — не то дипломатом, не то
журналистом, не то разведчиком, а может быть, и тем, и другим, и третьим
одновременно. Только похож он был скорее не на советского
сентиментального разведчика из фильма, а на толкового немецкого шпиона, без акцента
говорящего по-русски. Шестидесятилетний, без намеков на пенсионерство:
без морщин, лысин и «накоплений» (так в то время называли жировые
излишки), белокурый, под метр девяносто нибелунг с тактично
редуцированной усмешкой на непроницаемом лице. Тильда была явно не в мать —
маленькую, подвижную и чуть более оживленную, но опять-таки достаточно
скрытную. Отношение ко мне этих двух людей, которых я даже мысленно не
мог обозначить фамильярными словами «тесть» и «теща», так и осталось
непроясненным. А сам я в ту пору не успел как следует поинтересоваться
своими новыми полурусскими родственниками. Отец был не совсем чтобы
Зорге, но имел немало беспокойств и волнующих встреч и на немецкой и на
советской территории: от Москвы до Берлина, а потом от Берлина до Бара-
бинской степи. Судя по всему, отделался он сравнительно легко:
посидевший, поседевший и похудевший вернулся в столицу подарком к совершен-
12 Вл. Новиков
нолетию дочери. Молчал он о многом: думаю, полного текста его одиссеи не
знала и родная Пенелопа. Ведь самое интересное, то есть самое чудовищное,
остается вне огласки и, тем более, вне литературных описаний. Самую
жесткую и беспощадную цензуру наши мемории проходят на уровне нашего же
собственного подсознания, и никакой «Мемориал» никогда не доберется до
настоящей правды.
Мемориальных генсечьих барельефов на том доме еще не было, но но-
менклатурность его ощущалась в приглушенной солидности внешнего
облика: серый каменный костюм прикрывал византийскую роскошь внутренней
«спецжизни». А была ли она, роскошь? Не знаю и, в отличие от либеральных
верхоглядов, не скажу «за всю» номенклатуру. Тильдины родители
представляли лишь одну из разновидностей «спецлюдей», не самую характерную.
Они были люди со вкусом, а таких всегда меньшинство — в любой
социальной страте.
Что значит «со вкусом»? Ну, конкретно говоря, у них был, например,
деревянный круг для сыров, и круг этот выставлялся на стол по-французски в
конце обеда, а также по-немецки к завтраку и ужину. От иного из сыров в
итоге ничего не оставалось, а какой-то мог так и уйти
молчаливо-нетронутым. Здесь я нашел наконец реальный комментарий к тому месту пьесы
Блока «Незнакомка», где «Человек в пальто» без всякой логики выкрикивает:
«Бри!». Бри стал с тех пор и моим верным другом — наряду с Грюером, Гор-
гонцолой, Реблошоном и некоторыми другими представителями
кисломолочной корпорации. Круг здесь был, конечно, не так широк, как на родине
названных лиц, но достаточен для того, чтобы проникнуться духом плюрализма
и понять главный принцип всемирной практической эстетики — утолять
вкус и никогда не доходить до пресыщения.
Сыр понимают языком, а не пузом, его пробуют — и только. А в России
ввиду ее особого пути — то есть постоянной памяти о голоде и вечном
страхе недоедания — сыров просто не понимают. Едят помногу и одного вида —
причем, как правило, просто дрянь. То, что у нас по ошибке называют
«сыром», — это, конечно же, не «фромаж», не «кезе» и даже не «чиз»... Да,
знаю, что некоторые искренне предпочитают «пошехонский» — пусть себе,
но это люди, безусловно лишенные чувства прекрасного: уверен, что ту же
«Незнакомку» с ее пикантно-пряными коннотациями они на вкус (а не по
учебникам) оценить не в состоянии.
Мир сыров есть естественная метафора мира людей. В России мы не
умеем пробовать друг друга на язык, дегустировать, чувствительно и
осознанно наслаждаться общением, оставлять свободную перспективу возможного,
но необязательного повтора. У нас сразу — сближение, короткая нога,
полночные возлияния и излияния, а потом уже не перейдешь на «вы», на
сдержанное знакомство — остается приписать друг другу (теперь уже — враг
врагу) все смертные грехи и расплеваться самым бездарным образом, вплоть
до невозможности поздороваться на улице. А на самом деле мы просто
пресытились, переели друг друга до тошноты. Заметь, что именно в нашем
языке глагол «надоесть» связан со значением питания, еды (на
англо-франко-немецкий он переводится только описательно). Вот почему, к примеру, я не
очень хорошо думаю про Жутикова какого-нибудь? Ни он мне, ни я ему
никаких выдающихся гадостей не сделали, ни физический, ни нравственный
облик его меня не волнует. Просто за последние лет десять по воле рока и
профнеобходимости я встречался с ним двести двадцать два раза и,
естественно, объелся этим малопитательным, невкусным человеком и
гражданином...
А тобой? Ну что ты, жизнь моя! Тебя я и распробовал еще только
чуть-чуть...
В просторной квартире Тильды обитатели не наезжали друг на друга,
каждый точно чувствовал интервал и дистанцию. Перспектива
потенциального сближения была отодвинута на годы. Поначалу мне казалось, что Тиль-
Сентиментальный дискурс 13
да находится с предками в состоянии дипломатично скрываемой ссоры:
может быть, она сильно огорчила их какими-нибудь эксцессами в юные годы?
Так не похож был этот уравновешенный быт на вечно взволнованную
соборную атмосферу большой квартиры в Большом Факельном, где я вырос, где
все складывалось вместе, а потом делилось на всех: проблемы, болезни,
женитьбы, разводы, дети-внуки брачные-внебрачные, выезды-невыезды. Уют
там был, но покоя не было никогда... Да, запад и восток достаточно
отчетливо поляризуются и в пределах одного города.
У меня и прежде не было персональной резиденции: в
четырехкомнатных родительских пенатах все-таки приходилось делить помещение с
младшим братом — за вычетом тех нервозных месяцев, когда он бывал в
больницах и санаториях. Потому и в новых условиях я не нуждался в уединении
(оно, уединение, вообще нужно отнюдь не всем, оно — удел людей либо бо-
гоотмеченных, либо убогих) и не испытывал ни малейшего ущемления
свободы от постоянного присутствия рядом другого человека. Я нежился в Тиль-
диной комнате, как в материнском чреве, словно предчувствуя грядущие
испытания и не спеша выходить на социальную инициацию. Без малейшего
сожаления выпал я из двух-трех компаний, в которых вяло состоял прежде,
и променял вечера с водкой, вольными разговорами на темы «системы»
(бедное и невинное греческое слово, сколько ударов приняло ты от
симулировавших смелость интеллектуальных боксеров!), с зелеными глазками такси и
вероломными глазками однокурсниц на безвылазное сидение-лежание в
прохладно-ароматном пространстве, где каждый предмет, каждый
флакончик или поясок вызывал инфантильно-фетишистический трепет. Ощущение
«маминой спальни» в сочетании с поздновато проснувшимся мужским
началом создавали довольно оксюморонный синтез. Я притворялся, что
готовлюсь к аспирантурным экзаменам, на самом же деле ежедневно с утра до
вечера готовился к встрече с Тильдой. Прямизна широкого шоссе,
определявшая ее облик, была осложнена таким обилием переулков и извивов, что для
всеохватной прогулки требовалась жизнь очень долгая и счастливая.
Обзаведясь одним ребенком в моем лице, Тильда тут же возжелала
получить второго, и предпосылки для этого вскоре возникли. Как описать
гедонистический эффект приближения к женщине, несущей в себе вторую жизнь,
то есть женщины в высшей степени? Слога потребного не имею, потому
храню в себе невербализованные воспоминания и молчу. Вообще-то эту
житейски важную и более чем распространенную ситуацию должен был
воспроизвести Толстой Л.Н., владевший и богатейшим опытом, и не менее
богатым слогом, но он сбивался то на модернистскую увлеченность формальной
задачей (беременная маленькая княгиня), то на идеологию и дидактику
(Кити и Левин). Просто и безотчетно наслаждаться жизнью и женщиной
могут только обыкновенные люди, как правило, писать не умеющие. Их
внутренний мир остается литературе и читателям неведом — как внутренний
мир, скажем, медведя. Вкус меда никакая словесность, никакой язык
передать не в состоянии.
Однако продолжим. В номенклатурных кругах (как и вообще в
цивилизованном мире) две семейные структуры под одной крышей обычно не
размещались. Когда Тильдины родители убедились, что пребывание в комнате их
дочери, так сказать, «мальчика, но мужа» привело к ощутимому результату, они
раздобыли ордер на двухкомнатную квартиру в двух шагах (а если быть совсем
точным, в шестистах тридцати моих шагах) от кутузовского дома. То есть ту
самую квартиру, где мы сейчас пьем коньяк и обмениваемся исповедями. Ну что,
repetitia est mater studiorum? Давай, за мое прошлое и за твое будущее!
Обобщенно могу сказать: в том сегменте номенклатурного класса, где я
на короткое время оказался, шла в общем-то нормальная жизнь. Тут к
прилагательному «нормальная» понадобится лингвистический комментарий,
иначе возможны серьезные мисандэстэндинги. Моему немецкому другу одна
здешняя ученая, молодая доцентка и профессорская жена, сказала про
доперестроечное время: «Мы жили нормально». Мой друг, довольно аполитич-
14 Вл. Новиков
ный, но все же последовательно антикоммунистичный, был удивлен, чтобы
не сказать возмущен: как же так? А Брежнев? А ввод войск туда-сюда? А
цензура-диктатура?
Но, дорогой Райнер, общий латинский корень слов — это, что
называется, ложный друг переводчика. У вас слова «норма», «нормально» значат
нечто обычное, стандартное, среднее (изучающие наш язык западноевропейцы
часто говорят по ошибке: «я нормально не хожу в церковь», «я нормально не
пью крепких напитков» — «нормально» вместо «обычно»). У нас же
«норма» — это либо заведомо недостижимая (и притом нередко бессмысленная)
цель типа «Трезвость — норма жизни», либо завидная редкость, удача.
Недаром в молодежном жаргоне словечко «нормальный» означало в
шестидесятые годы «отличный, превосходный».
В западном менталитете «норма» — это житейская горизонталь, средняя
линия, на фоне которой слегка выделяются вертикально приподнятые люди
и судьбы (богачи, правители, знаменитости) и вертикально приопущенные
(безработные, преступники, иммигранты и опять-таки знаменитости — та их
часть, что предпочитает изгойство респектабельности).
В нашем же западно-восточном (евразийском etc.) изводе «норма» — это
высшая часть вертикали (ложной, дурацкой вертикали, сломать которую
труднее, чем иглу Кощея Бессмертного!), это олигархическое пространство,
где обитают особо отмеченные персоны. Там порой даже не было роскоши и
богатства, а привилегией считался элементарный, средний комфорт:
нормальная трехкомнатная квартира, нормальная (то есть съедобная, не
противная на вкус) колбаса, возможность покупать нормальные (а не мусор-
но-идеологические) книги и т.п. А в суровые годы понятие «нормы»
сужалось до возможности быть непосаженным, несосланным, нерасстрелянным.
Жить же «как все», «на общих основаниях» — это для уважающей себя
личности всегда было не «нормой», а аномалией, деградацией, поражением.
Никогда не была Россия «страной рабов» — во всяком случае я лично не
встречал ни одного настоящего носителя рабского сознания. Если уж у
человека какое бы то ни было сознание имеется — он стремится попасть в
ограниченно-дефицитное пространство «нормальной» жизни. В этом смысле мы
скорее «страна господ». Правильно, что иностранцы нас теперь кличут:
«господин Иванов», «господин Петров». Попробуйте только сказать: «раб
Иванов» — мы вам напомним азы нашего букваря: «рабы не мы»!
И еще мы не дураки. Клянусь, что абсолютное большинство моих
соотечественников никогда не верило в коммунистическую утопию, в то, что
можно дать «каждому по потребностям». Ни Ленин, ни Сталин, ни Брежнев,
ни Роберт Рождественский ни на секунду не желали, чтобы у каждого
рядового гражданина была свобода, квартира и колбаса, — все разговоры о
«светлом будущем» были не проявлением наивности или глупости, а
сознательной тактической маскировкой истинной стратегии вождей, политиков и
прирученных ими деятелей культуры. Стратегия же состояла в поддержании
«нормальной» жизни для меньшинства и сохранении уровня ниже всякой
нормы для остальных.
Всеобщее благополучие — это буржуазная пошлость, против которой
еще в прошлом веке восставали лучшие умы России. Если всем одинаково
хорошо — то гордой личности невыносимо скучно. На кой черт мне этот
двухтомник Мандельштама, если его может купить каждый! На кой мне фиг
этот театр на Таганке, если для попадания в него не надобен ни блат, ни
спецпропуск! На кой хрен мне этот Париж, если в него может поехать
простой человек! Если всем все доступно станет — это ненормально, это просто
сумасшествие какое-то!
Что же касается наших с тобой коллег, Райнер, то они принадлежали к
самой скромной разновидности олигархической «нормы». Ученые являлись
одной из нижних частей верхушки. Ничего уж такого особенного у них не
было, но все же никто не мог их оскорбить подозрением, что они «как все».
Сентиментальный дискурс 15
В науку шли, чтобы от «всех» отличиться, и я не возьму на себя смелости
сказать, что такое стремление само по себе предосудительно...
Ну, а в моем — по-своему тоже типичном случае — «путь в науку» был в
значительной мере данью семейной инерции, подчинением окружающей
среде. Нет, я не в том смысле, что выбор языкознания в качестве профессии
был ошибкой. Любовь к этому предмету с моей стороны всегда была
искренней, и предмет в какой-то степени отвечал мне взаимностью. Я бы
постыдился тридцать лет заниматься каким бы то ни было делом без честной
рекомендации со стороны природы. Но во время тех двух медовых месяцев, что
прошли между окончанием университета и аспирантурными экзаменами, я
просыпался под утро или среди ночи и обнаруживал рядом с собой нечто
настолько большое, сильное и свежее, что по сравнению с ним мои гипер- и
макросинтаксические структуры начинали казаться делом таким
малозначимым, вялым и пыльным... Слишком легко и просто досталось мне в жизни то,
за что по совести полагалось бы драться на дуэлях, томиться в застенках и
лагерях, рисковать жизнью, лишаться конечностей, жертвовать
убеждениями, друзьями, врагами, деньгами. Да что там!
Тиледа, однако, к моим юношеским научным потугам относилась в
высшей степени серьезно. Так на Западе заботливые родители поощряют
всякую деятельность своих отпрысков — лишь бы не «драгз»! Была, впрочем,
еще одна фигура, будившая мое воображение, еще один большой человек,
влекший меня за собой в малый мир филологии. Это Ранов, Петр
Викторович.
IV
Ранов появился в университете поздно: я был уже на пятом курсе и
случайно попал на его лекцию для малолеток. Страшно вспомнить, но я тогда не
любил фонологию... Ты ее никогда не любила? Ну, это не мудрено — с
учетом бездарности и твоих и моих преподавателей. Когда тебе эту фонему
вставляют, как арбуз, — ничего, кроме травмы, не получается. Но на
самом-то деле вопрос о фонеме не менее интересен, чем, скажем, вопрос: что
такое женщина? Нет, я всерьез, ибо и то и другое — явления природы.
Фонему Ранов определяет как «ряд позиционных чередований», а женщина,
согласно лучшей поэтической дефиниции, — это «ряд волшебных изменений».
Лекции Ранова сильно возбуждали, и не меня одного. Кто не успевал за
полчаса до начала занять место в аудитории, слушал стоя.
О синтаксисе (или как сейчас бы сказали: «по синтаксису») у Петра
Викторовича специальных работ не было, и я с непосредственностью, присущей
молодым аррогантным придуркам, подполз к нему после лекции и задал пару
неуместных вопросов. Это потом я уже на своем опыте осознал, что после
публичного выступления (особенно — после удачного и потому
изнурительного) человеку хочется расслабиться, а не подвергаться допросу о том, что
он написал бы, если бы занимался тем, чем занимается допрашивающий.
Ранов достаточно деликатно отреагировал на мои «гипер» и «макро», сказав,
что сейчас появляются некоторые писания, где, правда, словечек больше,
чем идей, что как раз сейчас он задумал на этот счет статью под названием
«Синтаксические поползновения». Этого выражения было достаточно,
чтобы в числе прочих обобщить и меня. Помнишь, Мастер, впервые встретив
Ивана Бездомного, говорит, что ему его стихи «ужасно не нравятся», хотя он
их и не читал?
Я подал документы в академический институт, где работал Ранов, в
надежде заполучить его в руководители. Сдал экзамены — и тут выяснилось,
что Ранов ушел, причем ушел «в никуда». Мне никто толком не мог или не
хотел объяснить, что произошло. Кто-то вякнул, что, дескать, директор не
включил Ранова в состав ученого совета, а тот обиделся и подал заявление. В
16 Вл. Новиков
то время действительно старались, чтобы в ученых советах было поменьше
ученых, но Ранов руководил важнейшим сектором, обнести его членством
можно было только с разрешения (или с подачи) самых высоких инстанций.
Тильда, огорченная не меньше, чем я, стала наводить справки, кое-что
разведал и ее отец.
Выяснилось, что Ранов неосторожно защищал своих сотрудников, близко
к сердцу принявших чехословацкие события и доступными им способами
выразивших свой скромный протест. Сам же он оказался хуже, чем подпи^
сайтом, — лично вступил в эпистолярный контакт с Брежневым, отправив
ему собственноручно написанное послание за своей одинокой подписью.
Леонид Ильич ответил невербальным образом: Ранова исключили из рядов
КПСС, в которые он вступил на фронте лейтенантом. Кстати, многие из
моего поколения гордились своей беспартийностью, хотя с нашей и, в
частности, с моей стороны («наше дело — сторона») невступление в ряды было не
столько проявлением избыточной совестливости, сколько страховкой от
возможных крупных неприятностей.
Ранову припомнили даже такой невинный пустяк, как самочинное
выдвижение им на Ленинскую премию «Ахиллесова сердца» Вознесенского: и
это теперь уже было криминалом! Андрей Андреич получил положенное
десятью годами позже — ну не Ленинскую, а Государственную, и уже не за
«Сердце», а как витражных и дипломатических дел мастер, но дело было не
в нем и не в каких-то там стихах, а в том, что никто никого никуда не имел
права выдвигать без согласования с райкомом.
Однако, помимо всех этих поверхностных обстоятельств, была еще одна
глубинная причина: Ранов глубоко презирал директора института,
кагэбэшного ставленника, причем презирал не за кагэбэшность, а за полную
научную бездарность. Да еще и не считал нужным скрывать свое презрение. А
вот это самый непростительный грех: куда более политизированных
вольнодумцев в научных заведениях все-таки терпели, если им удавалось, воюя с
советской властью в целом, смиренно унизиться перед властью
институтского масштаба.
Забрав документы из опустелого академического дома, я захотел было
перебросить их в опостылевшую за пять лет, но все же привычную альму
матер, однако та отнюдь не прижала меня к материнской груди: дескать, мест
нет. Даже организованные Тильдой весьма звучные звонки обернулись
только приглашением в заочную аспирантуру: мол, через годик подыщем ему
местечко. Не исключено, что факультетские клеркши захотели подгадить
лично Тильде, и их бабья вздорность оказалась даже сильней, чем трепетный
страх перед номенклатурными кругами.
Возник вопрос о трудоустройстве, и я с тупым упорством, воспитанным
семьей, школой, показушной литературой и слюнявым кинематографом
(«Доживем до понедельника» и т.п.), решил поотдавать сердце детям
(«Сердце отдаю детям» — название книжки забытого ныне Сухомлинского,
великого педагога брежневской эпохи, коррелята сталинского Макаренки).
Тильда не препятствовала моей дури и лишь приложила усилия к тому, чтобы
средняя школа находилась хотя бы на среднем расстоянии от нашего дома:
пять остановок на нашем любимом троллейбусе номер два.
Учитель, перед выменем твоим... Так, бывало, острили мы в студенческие
и постстуденческие годы. В глупейшей шутке оказалась большая доля
правды. Этим маленьким вампирчикам не сердце твое нужно и тем более не ум, а
именно вымя, к которому они могли бы присосаться. Все охотно участвуют в
сакрализации образа учителя и учительской профессии, но никто еще
честно не объяснил, что это сугубо физический труд с минимальным
содержанием творчески-изобретательного элемента.
Укокошить из рогаток меня не успели, и за пару недель я обучился тому
нехитрому искусству, которое директор с завучем определяли формулой
«владеть классом». Это означало: добиваться, чтобы дети не галдели и сидели
тихо, и притом ни в коем случае никого нельзя выгонять с урока — посколь-
Сентиментальный дискурс 17
ку на свободе они могут натворить черт знает что. «А если им нужны знания
для поступления в институт, то пусть им родители репетиторов
нанимают», — говорил директор, и мне его позиция казалась верхом цинизма. Хотя
кто циник, а кто нет — вопрос довольно непростой. Однажды в понедельник
утром директор отозвал меня с урока: у одной из моих девочек (а на меня
повесили классное руководство, причем четвертым классом) распутная
мамаша уже с четверга гуляет неизвестно где, дочь вместе с младшей
сестренкой напустили в квартиру сомнительных подростков обоего пола, которых в
воскресенье разгоняла милиция. «Расстреливал бы я таких матерей
сраных!» — обращаясь в пространство, произнес директор, и в его голосе, к
удивлению своему, я услышал не страх, не служебную озабоченность, а
страстную боль. Мое относительное спокойствие показалось мне в эту
минуту свидетельством какой-то ущербности, недоразвитости и дефективности.
Да, в области педагогики я в ту пору годился скорее в объекты, чем в
субъекты.
Неизвестно уж зачем, отправился я на место происшествия. Некоторое
время на звонок никто не отвечал, потом дверь отворила высокая, длинно-,
русо- и мокроволосая женщина в белом махровом халате. Должен
признаться, что расстреливать ее мне совсем не захотелось, да и не за что, пожалуй,
было: «Ирочка в школе, младшенькая в садике», в квартире никаких следов
буйства и разгула. Нисколько не смутившись, дама предложила мне «пивк<а»,
а после моего решительного отказа присосалась к горлышку
«жигулевского», рассматривая меня довольно бесстыжими брызгами цвета бутылочного
стекла. На первое же, кратчайшее вопросительное предложение,
прозвучавшее с моей стороны, она ответила целым потоком восклицательных: бывший
муж в колонии, алиментов не платит, выматываюсь на двух работах. А если
что у меня и бывает, то это как праздник; конечно, если бы удалось найти
постоянного мужчину, мне не бог весть чего надо — вот хотя бы такого, как
вы, только бы, пожалуй, постарше и посолиднее; вы заглядывайте, буду рада.
Чувствуя себя полным идиотом, вернулся в школу. «Ну, вы ей выдали,
надеюсь? Лишением родительских прав пригрозили?» — я кивнул,
вспоминая облачко шампуня и тонкие пальцы, державшие бутылку. Да, вот
директор — человек, хотя сам ведет уроки только советской истории (другую уже
подзабыл) и последнюю книжку прочел, наверное, лет десять назад. Для него
весь мир поделен на два фронта — детей и взрослых, и нет вопроса, на чьей
стороне воевать.
Двадцать часов в неделю съедали меня без остатка. Тогда еще было
принято проверять тетрадки, я их приносил домой до полутора сотен, и
вышедшая в декрет Тильда не выпускала из рук красный карандаш.
Девятиклассники присвоили мне не самую обидную кличку «Болконский», а в начале
каждого урока меня ждал выписанный откуда-нибудь из словарей мелом на
доске банальный латинский афоризм типа «Omnia mea mecum porto».
Прочитав его вслух, я с подчеркнутым хладнокровием оглашал русский перевод,
что всякий раз вызывало одобрительный гул: количественную эрудицию в
нашем отечестве ценят гораздо выше, чем качественные способности. Хуже
обстояло дело с марками магнитофонов и джинсов — уже тогда я начал
отставать от молодежи. Как-то меня спросили насчет «Леви-Страуса», я
автоматически ответил, что это структуральный антрополог и имя его
по-французски произносится «Леви-Строс», а откуда вы, собственно, его узнали?
Это, кажется, несколько пошатнуло мой авторитет. Только лет через
двадцать, сносив не одну пару джинсов разных цветов и фирм, выяснил я, что, в
отличие от элитарного Клода с двойной фамилией, производитель массовых
штанов имеет простую фамилию Страусе, а Леви — это его first name.
Так или иначе, вымя у меня отросло, и многочисленные телята успешно
отсасывали через него всю энергию, которой я успевал запастись за ночь,
проведенную рядом с Тильдой. Я стыдился признаться себе, что работа не
причиняет мне радости. Настоящий педа-гог — синтез педофила и демагога.
Я же к детям отношусь достаточно терпимо, но приятнее и интереснее мне,
18 Вл. Новиков
пожалуй, люди взрослые, и прежде всего с плавными линиями и округлыми
контурами тела. Тяготит меня и неразлучный с профессией воспитателя
элемент демагогии, манипулирования незрелыми умами. Игра? Артистизм?
Нет, не настолько я самодоволен, чтобы возводить свои педагогические
уловки в ранг художества.
Педагогика, как и политика, — искусство-наука в пределах возможного,
а значит — и искусство и наука — менее чем на пятьдесят процентов:
поражений здесь заведомо больше, чем побед, инерции больше, чем новизны, —
как в мукотворчестве версификаторов, верных «традиции русского
классического стиха». Одно дело, когда просыпаешься в ужасе, ругаешь себя
идиотом и бездарностью, как неподъемную тяжесть взваливаешь на стол
«Эрику», раздеваешь ее, со страхом вставляешь лист, постепенно переходя от
бессилия к уверенным движениям. И совсем другое дело — когда в реальной
немощи своей бесповоротно убеждаешься по нескольку раз на дню. Ларису
из девятого «б» во время Ноябрьских праздников пытался изнасиловать
родной отец — утешишь ли ее реминисценциями из Достоевского? Я лишь
малодушно успокоил себя тем, что не мне как классному руководителю с
вышеозначенным папашей встречаться предстоит.
Но и по поводу своего четвертого класса не раз иван-карамазовское
отчаяние испытывал. Родительский садизм живет и побеждает — не на один
«Дневник писателя» его еще хватит! Ярко-патологических случаев мне
наблюдать не пришлось, но до сих пор вспоминаю противненького такого
Игорька — все время исподтишка пакостил, пускал по классу шарады типа
«Что делает мальчик, надев очки?» (разгадка: «надев очки» = «на
девочке» — ни за что не понял бы без подсказки, такой тупой юмор!). Этого
малютку мне и самому не раз хотелось стукнуть хорошенько, но мамаша у него
была такая приземистая, с необъятным задом и пористым землистым лицом,
непременный член родительского комитета, в школу чуть ли не каждый день
наведывалась, и все с одним вопросом: «Вы скажите, Андрей Владимирович,
а я уж приму меры. Я его разлОжу — и так напорю!» Подкатывала
тошнота — и от уродливых слов, и от соучастия в мерзости. В силу своей психо- и
сексологической начитанности я понимал, что эта тетка утоляет свою
похоть, истязая сынка, да еще со взрослым мужчиной сладострастно об этом
говорит, — но попробуй ей объяснить такое!
А отец Миши Макеева, пожалуй, извращенцем не был — он просто
запирался с сыном в ванной и пускал воду, чтобы заглушить крики ребенка,
единственной виной которого была абсолютная генетическая, то есть от
отца же унаследованная тупость (причем в рамках психической
нормальности, не дающей основания для перевода в школу имени Саши Соколова).
Мальчик был «успевающим» только по поведению, но и он однажды
сорвался и вместе с другими осквернил в кабинете истории деревянную карту
страны с лампочками Ильича и лозунгом электрификации. Может быть, у
бедного Миши в этот момент наступило пробуждение сознания и свободной
мысли, а я под напором истеричной исторички влепил ему в дневник двойку
по поведению за неделю. Ребенок так отчаянно и некрасиво зарыдал в
предчувствии домашней порки, что я тут же зачеркнул двойку и нарисовал
цифру «три», да еще пометил: «исправленному верить». И красиво расписался
рядом — в полном своем бессилии, навсегда поняв про себя, что педагог —
не я.
Еще не кончена педагогическая поэма! Будешь знать, как водиться со
стареющими занудами! Честно говоря, тебе первой излагаю свою
незамысловатую биографию. Раньше никто мне просто не задавал вопросов о
прошлом, ни одна собака. Кстати, почему ты не ешь, не пьешь? Всё это ты
должна прикончить, иначе обидишь хозяина. На меня не смотри, я уже давно
предпочитаю каузативы. Ну, есть у нас такой термин: не «пить», а «поить»,
не «есть», а «кормить». Сам я в желудочном смысле уже как-то навсегда
наелся, исторически...
Сентиментальный дискурс 19
Так вот, еще один был за мной непростительный грех: непомерно
серьезное отношение к своему учебному предмету. Каюсь, но Достоевский и
Чехов мне были как-то ближе и дороже, чем Трушин и Харчевский. Кто они?
Да два охламона из девятого «б» — почему-то запомнились именно эти
фамилии и соответствующие им морды прыщавые. Пятнадцатилетний
подросток, на мой взгляд, не в состоянии эстетически воспринимать русскую
литературу XIX века. Максимум, на что можно рассчитывать, — это
элементарное прочтение текста, первоначальное и поверхностное к нему
прикосновение. Если ребенок не задремал над «Преступлением и наказанием», да к
тому же сумел своими словами пересказать фабулу — то он для меня уже
отличник. А зачем ни в чем не повинных ребят заставляют писать так
называемые «сочинения», то есть подражания плохим литературоведческим статьям
(«сочинять» в этом жанре как раз категорически запрещено) — не понимаю
до сих пор. Живой подросток может писать только о себе самом и своих
чувствах, пусть полную чушь, но через нее он должен естественным образом
пройти. Когда же девочка в пятнадцать лет рожает афоризмы типа:
«Противоборство сил добра и зла в душе человека — основной конфликт лирики
Лермонтова», — есть в этом что-то преждевременное и нездоровое. А по
школьным стандартам полагается такое поощрять и других настраивать на
подражание подобным перлам или на их простое списывание.
Ладно, лучше о любви. На факультатив «Поэзия» ко мне записались
только девочки. Между шестым и седьмым уроками они все успели сбегать
домой, сбросить форменные платья с фартуками, надушиться болгарской
дешевкой и надеть почти одинаковые голубенькие джинсы и трикотажные
свитерки, называвшиеся почему-то «лапшой»; у двух или трех грудки были
обтянуты еще более модными эластичными кофточками, застегивавшимися,
как можно было догадаться, в пространстве промежности. Боди? Нет, тогда
это точно так не называлось, и потом, это не исподнее было, а верхняя, так
сказать, одежда. Короче, у всех десяти или одиннадцати оказался один и тот
же любимый поэт — Эдуард Асадов. В том числе и у отличниц, писавших
вполне правильные сочинения о Лермонтове. Произнося имя своего кумира,
эти маленькие женщины смотрели на меня так серьезно и тревожно, как
будто доверяли интимнейшую тайну. Чуть-чуть иронии с моей стороны — и
контакт был бы навсегда утрачен.
Я ушел в расспросы: чем, дескать, вам эти стихи нравятся и так далее.
Ответы были не очень содержательные, но такие страстно-порывистые. Нет,
если понимать поэзию по коммуникативной модели Якобсона, то Асадов —
гений коммуникации. В нее с ним вступали на моем веку сначала мои
одноклассницы, потом мои ученицы, и даже совсем недавно одна студентка
пятого курса, которой прогрессивные преподаватели безуспешно впаривали
Пастернака с Мандельштамом, призналась мне как-то, стыдясь блеска в глазах,
что Асадова как первую любовь никак не забудет. А вот Пушкин, с
коммуникативной точки зрения, — пустое место, адресант без адресата. У какой
современной девицы он полежал под подушкой, когда его в последний раз
переписывали в тетрадки?
На ходу перестроив свои эстетические критерии, я им говорю: ну,
чудесно, Асадова вы знаете основательно. Но о любви еще кое-кто писал. Вот
Ахматова — и фамилия похожая, и мотивы. Начал им зачитывать по памяти.
Более или менее почувствовал контакт, когда огласил строку: «Есть в
близости людей заветная черта...» Дойдя до слов: «Когда душа свободна и чужда //
Медлительной истоме сладострастья», — немного засомневался в
«педагогичности» того, чем я сейчас занимаюсь с детьми. И, представляешь, именно
в процессе декламации столь знакомого стихотворения я впервые для себя
уразумел, что непосредственная тема этого высокохудожественного
текста — женский оргазм. «Теперь ты понял, отчего мое // Не бьется сердце
под твоей рукою»... Теперь понял, а что поняли школьницы — решил не
уточнять. Они, к облегчению моему, вопросов не задали, но в целом мы с
ними, что называется, нашли друг друга.
20 Вл. Новиков
Что тут скажешь? В педагогике контакт — самоцель, как в сексе. А
можно ли при этом чему-то научить — для меня остается вопросом открытым.
Взять ту же грамотность. В четвертом классе был у меня белобрысый юр1шй
мальчик по фамилии Тюрик. Все правила, все эти так называемые
орфограммы он знал не хуже Розенталя, все время тянул руку до потолка, чтобы
отхватить очередную пятерку по «русскому устному». Когда же мальчонка
принимался за «русский письменный», то буквально в каждой строчке он
выполнял норму ошибок, потребную для двойки.
Тюрик навсегда убедил меня в том, что русский устный и русский
письменный — два совершенно разных языка, что владение одним не
обеспечивает владения другим. Впоследствии мне доводилось встречать множество
красноречивых обаятельных тюриков, имеющих огромный успех у теплых
всеядных аудиторий, но довольно бездарных на холодной и пустынной
площадке письменной (печатной) страницы. Причем, как правило, эти
талантливые говорители не довольствуются плодами своего истинного призвания, а
рвутся в писатели. Обратное случается реже, поскольку тот, кто научился
руководить рукописью, направлять армию, авиацию и флот своих букв
вперед, ввысь и вглубь, — тот невысоко ценит возможность поколебать воздух
своими голосовыми связками. Лично мне заика-писатель ближе, чем графо-
ман-говоритель, но это дело вкуса. Существуют ли гармоничные писате-
ли-говорители, те, у кого 5/5 по русскому? Не знаю, быть может, поэты
футуристической и постфутуристической складки: Маяковский, Пастернак,
Цветаева... А сейчас, пожалуй, никто.
Так возвращаясь к школе: норма допустимых ошибок для тройки, как я
полагаю, противоречит реальным орфографическим и пунктуационным
способностям человека. Когда мои выпускники писали экзаменационное
сочинение, классные руководители потихоньку проходились по ним ручкой
синего цвета, и то же самое проделывалось в тысячах других советских школ.
Зачем? Или сам вот я, сидя в «комиссии» на экзамене по английскому,
подхожу к юноше румяному и шепотом начинаю ему переводить текст. А он
просит прочитать и записывает за мной русскими буквами: «Аи эм...», то
есть он за все эти годы даже читать не научился... Нет, сейчас, конечно, с
английским в стране лучше стало — потому что мы себя осознали туземцами,
которым необходимо уметь объясняться с белыми господами. Но я в целом
беру проблему: в фундамент школьных программ по всем предметам
заложена ложь. Если эти программы понимать буквально, то каждый
окончивший школу должен быть первоклассным интеллектуалом. Но ты вглядись в
их лица на улице. Да большинство учителей нашей нищей страны не владеет
тем, чем должны «по идее» владеть школьники. На кой черт такая «идея»!
Короче говоря, я остался на всю жизнь дурным пастырем, не имеющим
истинной веры. Где бы и кому бы ни преподавал — всегда сомневался в
оправданности этого занятия, ну, в том, что на немецком языке, более
изощренном в абстракциях, называется «лербаркайт», возможность
научения. И когда наблюдаю своих чего-то добившихся бывших студентов, не
уверен, что поумнели они благодаря, а не вопреки мне. Потому и общаться мне
легче не с теми, кто благодарит, а с теми, кто перечит. Вот как ты, например.
Да кури прямо здесь — какие проблемы! Мне не нравится только, когда
дамы дымят на ходу — как-то неженственно это. А сидя или лежа — пожалуйста.
Сигареты у тебя кончились? «Мальборо-лайтс» подойдет? Нет, сам никогда в
жизни не курил, а эту пачку купил, предугадав встречу с тобой. Интуиция.
Хорошее русское слово — «эквивалентность». Да, русское, и отказывать
ему в русскости нет решительно никаких оснований. Пусть дедушка с ба-
Сентиментальный дискурс 21
бушкой у него и латинские, но специфический синтез двух корневых
смыслов слово это приобрело здесь, у нас. Я сам терпеть не могу бессмысленного
щеголяния иностранными одежками, когда вместо «причинно-временной»
-говорят «каузально-темпоральный», но, с другой стороны, переименовывать
«автомобиль» в какой-нибудь «самодвижник» можно только в порядке
филологического юмора — как это делает у Солженицына в «Круге первом» Со-
логдин.
«Эквивалентность» — это и «равноценность», и «равносильность». Тут
имеются в виду и ценность, обеспеченная реальной силой, и созидательная,
творящая новые ценности сила. Нет просто иного способа сплавить эти два
смысла, чем бронзово-прочная латынь. Все, что я надумал за последние
пятьдесят лет о языке и о том, чего мы языком касаемся, охватывается понятием
эквивалентности и вмещается в одну пятерню, в пятерку достаточно
простых положений. Выстроился такой терем теорем, от пятой до первой.
Сегодня показываю самую частную и элементарную.
Теорема эквивалентности № 5. Событие и мысль в вымышленном
повествовании находятся в отношениях условного равенства и потенциальной
эквивалентности.
Почему, узнав из газеты об очередном убийстве или самоубийстве, мы
чаще всего думаем: «Как это нелепо и бессмысленно!», а прочитав примерно
о том же в романе, начинаем искать в происшествии какой-то смысл?
Потому, что читатель вступил с автором в условное соглашение, принял
правила игры. Перед ними два ящика. В первом лежат события: убийство,
самоубийство, простая смерть «от органических причин», встреча, разлука,
верность, ревность, уход, побег и т.п. — много, больше, чем сорок (как
некоторые утверждали), счет на сотни, но общее количество исчислимо. Во
второй ящик насыпаны идеи: «жизнь прекрасна», «жизнь ужасна», «жизнь
сложна», «люди похожи друг на друга», «люди такие разные», «человек добр
и зол одновременно» и т.п. — много-много, но число, в общем, тоже конечно
и определенно («бесконечность смысла» — пустая и безответственная
квазиметафора).
Далее автору доступны два способа. Он может взять из обоих ящичков
по штучке и, соположив их рядом, показать читателю. То есть соотнесенную
с событием мысль высказать прямым текстом. Это будет сравнение мысли и
события. А может показать только событие, спрятав дощечку с мыслью у
себя за спиной и заставив читателя угадывать: что же там припрятано? Это
будет сюжетная метафора. Оба способа хороши, и оба требуют от автора
душевно-энергетических затрат: чтобы событие и мысль стали равноценными,
надо сообщить им равную силу, добыв ее из самого себя, из глубины
собственной личности — если таковая имеется.
— Что имеется? Личность или глубина?
— И то и другое. Не придирайся к небрежности, вполне допустимой в
устном дискурсе. Всегда гладко, «по-писаному» говорят только пошляки...
Вот теперь я сбился. Да, описанные два способа, конечно же, могут
усложняться: на одно событие могут приходиться две мысли, на одну мысль — два
события. Возникающие сравнения и метафоры могут, в свою очередь,
образовывать более сложные сцепления: сравнения сравнений, сравнения
метафор. Но главное — само строение повествовательной молекулы,
принципиально состоящей из двух элементов. Соединение их условно и существует
только в вымышленном повествовании, только на той маленькой площади «у
слова», где по доброй воле встретились рассказчик и читатель.
У теоремы два следствия. Одно касается различия между настоящим
искусным повествованием и его масскультовым суррогатом. В честной игре
автор душевным усилием сцепляет мысль и событие, а читатель затем
затрачивает аналогичную энергию, чтобы это соединение вновь осуществить.
Потраченная энергия вернется к обоим — отсюда специфическое (хотя
поначалу и нелегкое) удовольствие, сопутствующее и сотворению сюжета и
22 Вл. Новиков
его постижению. В масскульте же событие с мыслью либо находятся в
отношениях тавтологического тождества («совершено убийство» — «убивать
нехорошо»), либо вообще гуляет само по себе, не нуждаясь в условных сравне*
ниях: читатель-Петрушка волен подбирать к нему любую «идею». Меня
внутренний мир петрушек совершенно не интересует, поскольку любой
детектив для меня — скука смертная. Но психотерапевтическую полезность
такого чтива не отрицаю: пусть лучше люди читают об убийствах, чем их
совершают. Пусть лучше они страстно следят за сюжетами мыльных опер, чем
с той же агрессивной страстностью ссорят своих детей с их супругами.
Сюжеты масскульта — слив избыточной энергии для недобрых и/или глупых
людей, а их всегда больше, чем добрых и умных
Второе следствие. Сами способы сцепления мысли и события время от
времени обновляются. То же убийство уже не является такой же сюжетной
метафорой, какой оно было во времена Достоевского. Бесполезно сегодня
давать в руки герою раскольниковский топор, а: новую Анну бросать цод
поезд. Почему современная проза так вяло читается? Потому что большинство
сочинителей не хотят заново со-чинять, соединять мысль и событие, они
надеются на «культурный контекст» — и зря. Это бездари придумали, что
существует некий «гипертекст», сверх которого ничего не придумать. Нужны
новые комбинации, причем, как мне кажется, открытые сравнения событий
с идеями сегодня могут оказаться сильнее загадочных сюжетных метафор.
Спрятанная мысль чаще оказывается пустотой, уловкой наперсточника. А
мысль, прямо высказанная, может придать сюжету кристаллическую
прозрачность и многогранность. Чтобы событие и мысль обрели
эквивалентность, то есть равно-ценно-сильность, нужно накопать где-то десяток-другой
по-настоящему новых идей о человеке и мироздании,
Наивно? Пускай, я и хочу быть наивным. Это слово, между прочим,
происходит от «nativus» — «природный». Почему бы о природных
закономерностях творения не говорить природным же языком?
VI
Большеротую глазастую девочку окрестили Агриппиной — в память о
прабабках по обеим линиям, а изо всех возможных сокращений к ней
прилепилось — Феня. Для меня это дитя долгое время оставалось чем-то вроде
не совсем своего, как бы полученного во временное пользование
дорогостоящего электронного прибора: страшно прикоснуться — вдруг сломаешь или
разобьешь. Впрочем, такое ощущение испытывают примерно сорок
процентов юных отцов. А тридцать пять процентов при этом подвержены
инфантильной ревности и страдают от того, что внимание нянчившей их прежде
женщины теперь переключилось на новый объект. Я оказался
представителем этой тривиальной категории: взирая на малютку, жадно припавшую к
любимой части любимого тела, строил бесстыжие подозрения насчет того,
что, мол, послужил лишь инструментом, а то и игрушкой в руках природы,
средством для ее самовоспроизведения и продолжения, что меня
«использовали», а теперь я не очень и нужен. На самом же деле Тильды с лихвой
хватало и на Феню, и на меня, хватило бы еще на пару-тройку жадных ртов. Не
раз вертелось у меня на языке: «Ее ты любишь больше, чем меня» (даже если
бы дело обстояло так, то это было бы и естественно и справедливо); но все
же хватало ума заглотнуть идиотские слова обратно.
Да, вот такой был я мальчик скверный. Но муж притом верный: между
прочим, посторонних женщин в то время просто не замечал, ни в мыслях, ни
в тайниках подсознания отнюдь не грешил. А ведь, как известно, во время
дородового и послеродового периода у женщин восемьдесят пять процентов
их мужей встречаются с временными разлучницами (хоть здесь я попал в
нетривиальные пятнадцать процентов). Откуда знаю эти цифры? Читаю регу-
Сентиментальный дискурс 23
лярно «Интернэшнл Сэкшуэл Рисёрч Стадиз». Нет, про твоего мужа и про
его поведение в аналогичной ситуации там ничего написано не было. Это
эмпирика, а меня, моя радость, интересуют только глобальные
теоретические обобщения.
И тут жизнь решила призвать меня за мою избалованность к ответу —
прислав мне от имени военкомата повестку с призывом на действительную
военную службу. Понимаешь, в то время не было военной кафедры для
студентов моей специальности и после университета могли забрить на год
рядовым. А ты, значит, лейтенант? Тебя заставляли маршировать и равняться на
грудь третьего человека? Ну, рад за тебя и готов исполнить любые
приказания старшего по званию. Причем с удовольствием.
Тильда отнеслась к этой угрозе в высшей степени серьезно и тревожно.
Хотя то было доафганское еще время, она твердо заключила, что мне из
армии живым (или во всяком случае непокалеченным) не вернуться. Рядовой с
высшим образованием, да еще такой аррогантный (по-народному говоря —
тот, кто «залупается») — наилучшая мишень. В то время косить от армии
считалось не совсем удобным делом — не то чтобы непатриотичным, но
каким-то немужественным. Во всяком случае, сильные мира сего, спасая
детишек от этой напасти, действовали тактично, втихую, в рамках так
называемого телефонного права. Тильда сконцентрировала все силы, свои и
родительские, и спрятала меня в кремлевскую больницу, где мне предстояло
получить официальный статус «негодника».
Да, кремлевскую, — как говорится, леживал, леживал. Но ничего такого
уж сенсационного об этом учреждении рассказать не могу. Может быть, там
в царской палате и имели место чудеса, но в остальном — нормальная
больница, как Университетсшпиталь в каком-нибудь небольшом немецком
городе. Без излишеств, без той помпезно-бордельной роскоши, с какой
обставлены нынче сверхдорогие коммерческие клиники (в одной такой недавно
навещал знакомого, что-то из себя вырезавшего). Еще раз скажу: номенклатурный
быт обладал аристократической сдержанностью, которую вовсе не
обязательно было разрушать «до основанья», чтобы затем на обломках
выстраивать мелкобуржуазную безвкусицу.
Потому мне так забавны бывают шестисотрублевые арбузы, создаваемые
понаслышке коллективной фантазией ли&еральной интеллигенции.
Примечательный комментарий прочел я в прелестной книжке «323 эпиграммы»,
составленной Ефимом Григорьевичем Эткиндом. Да вот она, и между
прочим — с доброжелательным инскриптом автора: а как же, встречались — ив
Сорбонне, и у него дома в Пюто! Много здесь крутых вещиц, но меня в
данном случае заинтересовало непритязательное двустишие Маршака: «Ходит
доктор по палатам, // Ставит клизму дипломатам». В комментариях дано
следующее пояснение: «С. Я. Маршак лежал в правительственной
Кремлевской больнице, где близко наблюдал систему привилегий (обычно клизму
ставит медсестра)».
Тут по крайней мере тройное недоразумение: лингвистическое,
медицинское и социологическое. В русском разговорном языке слово «доктор»
нередко означало просто человека в белом халате, включая сюда наряду с
врачами медсестер и даже санитарок. Трудно представить такую «систему
привилегий», при которой дипломированный терапевт или хирург расхаживал
бы по палатам с кружкой Эсмарха в руках; полагаю, что даже с самим
Брежневым такую процедуру проделывала все же медсестра, наверное, очень
квалифицированная, проверенная всеми органами, имеющая в импортной
кожаной сумочке партбилет и притом обладающая приятными внешними
данными. Примерно такая, какая однажды вечером пригласила меня по
сходному поводу в процедурную комнату, и я смиренно последовал за
длинноногим «доктором», как это бывало, уверен, и с другими нетяжелыми
больными, в том числе и дипломатического ранга.
Сей малозначимый эпизод мне запомнился, впрочем, лишь по
метонимической связи с важным событием моей личной жизни, последовавшим непо-
24 Вл. Новиков
средственно по возвращении в палату. Да, отдельную, тут уж спорить не
стану: вкусил от плода привилегий. В кресле у окна меня ждала Тильда, в том
самом платье, в котором я ее увидел в первый раз, слегка разогретая май-*
ским солнцем и строго-сосредоточенная: оставив младшего ребенка на доМг
работницу, она хотела поскорее убедиться, что и ребенок-супруг пребывает
в безопасности. Заскочив на минуту в душ и заперев дверь палаты на ключ, я
с непреходящей робостью начал отделять платье от сильных, вертикально
взметнувшихся рук. Свежее воспоминание о скользком прохладном
вхождении в меня инородного тела вдруг расшевелило мою скромную фантазию, и
я решился на новый властный поворот. Тильда со стремительной
готовностью подчинилась. До этого момента в наших отношениях не было полной
ясности: честно говоря, я не был уверен в полной, так сказать, двусторонно-
сти этих отношений, компренэ-ву? Моя мужская неопытность (а может
быть, нравственная недоразвитость) мешала мне доподлинно проверить это
по внешним признакам, а открыто спросить я ни за что бы не решился. До
сих пор так и не знаю, была ли у нас гармоничная взаимность до этой
встречи в больнице, может быть, она и существовала, но негласно, а тут «неги
глас», говоря языком поэтическим, послышался достаточно явственно, хотя
любимого лица и не было видно. Почему она сама не научила меня раньше
этому подходу с правильной стороны? Очевидно, гордой женщине нужно,
чтобы мужчина сам догадался, сам нашел верный путь к ее глубине.
Чувство глубокого удовлетворения — так и только так могу я определить
свое настроение в этот миг. Наконец я стал мужчиной — в моей внутренней
интимно-индивидуальной терминологии это сочетание приобрело именно
такой смысл. Кстати, сходное значение я вкладываю и в сочетание уметь
писать, то есть чувствовать адресата лучше, чем себя самого. Дарить радость
читающему тебя, а самому радоваться не спешить и своим текстом не
любоваться. Доставить удовольствие партнеру — вот высшая этика любви и
письма, даже писания в нашем с тобой скромном и вторичном жанре.
Далеко ушел от темы? Это я нарочно, не уйти, а убежать от нее хочется.
Как говорится, я очень спокоен, но только не надо... Не совсем из
Ахматовой, из трансвестированной вертинской версии. И мужчины, между прочим,
чувствовать умеют.
В войне с советской армией я победил, получив назло районному
комиссару, люто ненавидевшему всех «молодых ученых», билет с формулировкой
«к нестроевой в военное время». А время было самое мирное благодаря
неутомимому борцу за разрядку Леониду Ильичу, и у нас началась
бесстыдная упоительная идиллия, по эмоциональной насыщенности перекрывшая
все мои увлечения и приключения, как до, так и после. Честное слово, благое
супружество может на вкус быть гораздо пикантнее всяких там мартовских
пряных ночей и эксцентрических эксцессов.
Вообще, скажу такую принципиальную сверхбанальность: ХОРОШО
ЖИТЬ ХОРОШО. Не важно, где здесь тема, где — рема, где сказуемое, где
подлежащее, члени в любом месте («Хорошо жить — хорошо» или
«Хорошо — жить хорошо»). Как существуют безличные предложения: «Холодно»,
«Жарко», — так существуют и безличные истины, не подлежащие
обсуждению. Отклоняться от них можно только в личном, индивидуальном порядке,
не навязывая своих парадоксов другим людям, а тем более обществу в
целом. Если какой-нибудь пострадавший писатель говорит, что тюрьма или
лагерь для него лично были полезны, —*• это его персональная дурь и его право
в пределах индивидуального существования. Но желать того же другим он
не имеет ни малейшего права. И уж тем более благополучному
литературоведу, самым тяжелым испытанием в жизни которого были хлопоты по
переезду с городской квартиры на дачу, и притом берущемуся бесстыдно
утверждать, что для полноценного развития писателям полезны репрессии,
цензура, непечатанье, тяжелые хронические недуги, — такому безответственному
болтуну надлежит самым решительным образом плюнуть в физиономию.
Сентиментальный дискурс 25
«Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать» — конструкция личная,
релевантная только в первом лице единственного числа. Мысли и страдай сколько
угодно, но никому другому ни мыслей, ни тем более страданий не смей
навязывать... Никто с этим не спорит? А, это только теоретически! А кто мне на
собственную дочь стучал, инкриминируя ей нечтение Юрия Трифонова и
равнодушие к Окуджаве? Ну, что делать, если дух теперь хочет витать вдали
от Арбата и дома на набережной, не отягощаясь памятью о расстрелах?
Желай ей только здоровья и благополучия, а насчет духовности она как-нибудь
сама, когда будет нужно, подсуетится.
Что же до моего светлого прошлого, то мне просто не хватило той
хорошей жизни, трехлетний кусок которой обломился мне волею случая. Нет, не
случая — иначе это называется. За это время, кстати, в мою небольшую
голову пришли (откуда? от кого?) те три-четыре — даже не идеи, а задумки, в
общем таких три-четыре пролегомена, которые я всю оставшуюся жизнь
только эксплицировал, разъяснял разными способами, то есть занимался не
столько наукой, сколько педагогикой (в которую, как выяснилось
впоследствии, не верю).
А Тильда оказалась, помимо прочего, «ответчиком». У Брэдбери, что ли,
есть рассказ на эту тему: о некоем существе, которое на любой вопрос
ответить может. Когда я ночью или ранним утром ковырялся со своей
диссертацией, у меня хватало наглости Тильду разбудить и спросить, как мне дальше
раскручивать свой дискурс. И она всегда просто и спокойно отвечала, хотя
сама окончила не теоретичный инъяз и в Вене совсем другим занималась, а
уж новейшей литературы по лингвистике и в глаза не видывала. Впрочем,
иногда будить ее не нужно было: достаточно было взглянуть на линии,
особенно на переход от подмышки к груди, чтобы сообразить, как устроено все
правильное и щедрое в этом мире, и язык в том числе. В известной мере
Тильда была моей натурщицей, — не то чтобы я претендовал на высоты
каких-нибудь Пикассо или Дали, — ведь и заурядные рисовальщики работают
с натуры.
И еще раз скажу: хорошо жить в идеальных условиях, пусть
тепличных, — растения, подобные мне, в теплице могут дать кое-какие плоды,
пригодные в пищу. И никакого толку не будет оттого, что нас выставят на мороз,
— увянем — и все. Да знаком, знаком я с сомнительными рекомендациями
«подморозить Россию». Ты, кстати, знаешь, кому эти слова принадлежат?
Здрасьте, какой там Александр Третий! Романовы в метафорах отнюдь не
сильны. Это Леонтьев Константин, человек умный, но фатально
ограниченный — в том числе и ввиду своей специфической ориентации. Я к
мужеложцам достаточно терпимо отношусь, однако до известного предела: пусть себе
сочиняют симфонии, поют, пляшут, играют, философствуют, но за климат в
России должны отвечать нормальные участники деторождения и семейного
строительства.
VII
Секс да секс кругом... Всюду он лежит: на лотках — иллюстрированным
пестрым сором, в элитарной прозе — прикрытый одноцветными
переплетами книг и чинными мундирами толстых журналов. Но зря депутаты
нервничают — скоро конъюнктура переменится, и без всяких там государственных
дум весь порнос отступит в специально отведенные тихие и прохладные
места, а дума литературная вынесет неизбежный приговор типа: «И предков
скуШНы нам роскоШНые забавы, // Их добросовестный ребяческий
разврат...» (не могу не подчеркнуть между делом роскошный звуковой повтор).
Предлагалась, впрочем, и более жесткая формулировка: «Но эта важная
забава // Достойна старых обезьян // Хваленых дедовских времян...»
«Дедушкина (или бабушкина) порнушка», — скажут с исторически обусловленной
26 Вл. Новиков
иронией целомудренные литературные внуки, которые в добрый час
вытеснят всех наших эротических сочинителей.
Но это литература с ее тематическими приливами и отливами. Что же
касается некнижной жизни, то в ней, как мне представляется, собственно
сексуальные импульсы всегда играют достаточно конкретную, не малую, но и
не слишком большую роль. Эрос, как и деньги, не годится на роль всеобщего
эквивалента, каковым, на мой скромный взгляд, является внутренняя
человеческая энергия. Правда, само греческое слово «энергия» у нас слишком
заезжено, обесценено, его нагло применяют к себе люди, энергии
совершенно лишенные. Единственный выход -+ подобрать оживляющий синоним:
приблизительно калькируя русскими! морфемами, получаем: дейность.
Предлагаю такую новинку именно в качестве синонима, а не в порядке
тотального переименования; можно npocfo чередовать два тождественных по
смыслу слова. Итак, все происходящее £ мире людей суть различные формы
обмена дейностью, душевно-эмоциональной энергией, которой почти всем и
почти всегда не хватает.
Так я, во всяком случае, объясняю Самому себе собственную жизнь с ее
редкими удачами и многочисленными
крупную ошибку звали Ира, и жила она
непоправимыми ошибками. Самую
через двор от Тильдиных родителей,
в доме под тем же кутузовским номерам. Пространственная близость в
образцовом коммунистическом (теперь капиталистическом) городе очень
влияет на интенсивность контактов: при вс£м родстве душ и обитателю
Орехова-Борисова не удастся регулярно встречаться с жителем Бибирева, а вот
случайное соседство то и дело оборачивается узами дружбы.
Итак, вышеозначенная Ира вырослф в свое время под боком у Тильды,
принявшей определенное участие в ее взращивании, в вытаскивании
девочки из драматической истории с одним
из первых в нашей столице тайных
молодежных наркоклубов. Испуганные высокопоставленные родители Иры,
выйдя на Тильду по каким-то кастовым
редоверили ей дальнейшее воспитание
каналам, с превеликой радостью пе-
юной пионерки отечественной
наркомании. Тильда «вела» Иру вплоть до окончания ею гитисовского
театроведения и до своей встречи с известным тебе юношей, который занял место
рядом со старшей подругой на более вес|ких и природой завещанных
основаниях.
Вкусив всех запретно-дефицитных фюдов и пресытясь ими, Ира
работала не то под монашеский, не то под демс нический типаж, носила только
черное: волосы, ресницы, глаза, платья, ев: стера, юбки и, как выяснилось
впоследствии, все остальное. Плюс модные тогда духи «Мажи нуар». Мы с ней
сильно не понравились друг другу с первого же момента нашего знакомства
(а он несет в себе значительный момент истины: первое позитивное
впечатление может оказаться обманчивым, но первое негативное — всегда верно; в
моей практике исключений пока не было). Впрочем, наша вражда имела
глубоко материалистическое обоснование: шла борьба за природные ресурсы,
за источник светлой, ровной и веселой энергии.
У Тильды достало мудрости и такта отодвинуть Иру на второй план в
первый наш медовый год, но дальше Кутузовского задвинуть девушку было
невозможно, и она вновь зачастила к нам незадолго до рождения Фени — тем
более что понадобилась Тильдина помощь по трудоустройству: плодя
театроведов, институт ведь не ведает, зачем, кому и в каком количестве они
нужны. Ира снисходительно согласилась послужить пока в Тильдином отделе
министерства, перекладывая с места на место приказы и циркуляры,
надменно циркулируя по коридорам и обдавая своим нерадушным ароматом
несчастных провинциальных просителей.
Теперь она с полным правом просиживала у нас вечер за вечером, с
изнуряющим занудством повествуя об административно-дамских конфликтах
и разыгрывая кульминационные сцены в лицах. Как я ненавижу этот
эпически-драматический стиль: «прихожу я», «а она мне говорит», «ни за что, —
Сентиментальный дискурс 27
сказала я» и прочее тому подобное! Сам я всегда сообщаю суть события в
одной фразе, а потом уже отвечаю на детальные вопросы — если таковые у
собеседника возникают. Но то был я один — Тильда же, оторванная от
департамента, пристально следила за всем, что там происходит, и слушала всю
эту драматургию самым пристрастным образом. Часто при этом она кормила
грудью Феню, тоже глядевшую на Иру с полным доверием и готовую ей
улыбаться во весь свой огромный ротик. Мне в такой открытости виделось
ненужное нарушение нашей интимности, иногда я невесело каламбурил:
мол, недурно бы провести вечер «сине Ира», но Тильда спокойно увещевала,
усовещивала меня тем доводом, что без нас девушка может повторить уже
имевшую место попытку суицида, что хорошо бы ей выйти замуж и уйти из
родительского дома, а пока...
Самоубийством вскоре покончил, однако, совсем другой человек —
доцент-философ, не то удмуртский, не то мордовский, замордованный за свои
крамольные идеи (национальная этика и этнопедагогика) местными
властями и коллегами. Тильда несколько лет защищала его от гонений, а потом
попросила Иру держать дело на контроле. Та, естественно, пропустила все это
если не мимо ушей, то мимо души, в которой трудно было отыскать место
для бедного и далекого нацмена.
Тильда отреагировала в высшей степени адекватно: она не вступала с
Ирой ни в какие объяснения, не выразила ей никаких претензий, она просто
закрыла для нее свою душу. Осужденной была предоставлена возможность
самой прекратить общение, теперь уже бездушное. Возникла затяжная
неловкость — Ира тянула резину до тех пор, пока все разом не порвалось.
Собрался я тогда к Сергею Михайловичу Бонди — ну да, пушкинисту —
расспросить его о музыкальном чтении — это такая штуковина, которую
М. Ф. Гнесин изобрел, с повышением и понижением тона, но без перехода
на мелодекламацию. Ире вздумалось и тут присоседиться: она якобы изучала
Мейерхольда времен студии на Бородинской, а Бонди с братом к этим делам
были причастны, и так далее. Стараюсь никого ни к кому никогда не
приводить без спроса и поэтому позвонил еще раз. Бонди не возражал и даже
более того: «О, Мэйерхольд!..» (именно так он всегда произносил). Я давно
замечал, что он любит, когда с ним говорят не о солнце русской поэзии, а о
чем-то ином: при всей привязанности к основной специальности живой и
уважающий себя человек не хочет быть пожизненным рабом или
постоянным поверенным в делах кого бы то ни было — пусть и Пушкина.
Под талым снегом хрустел песок, когда мы шли по Комсомольскому
проспекту в сторону одной из Фрунзенских улиц. Вспомнив, что сегодня пятое
марта, я зачем-то стал рассказывать, как в пятьдесят третьем году носил в
этот день черно-красную ленточку на лацкане своего пальтишка, как из-за
траура передвинули празднование дня моего рождения, а пятнадцатого
числа разные гости подарили мне на пятилетие две абсолютно одинаковые
коробки детского домино. Ира, в свою очередь, припомнила, что у нее в то
время была большая любовь с черным плюшевым медведем, который при
нажатии на пузо издавал смешное урчание, а потом при переезде на
Кутузовский как-то трагически потерялся. Тут инфантильный голосок ее
завибрировал, раскололся, и она разразилась крупными черными слезами.
Какая старая боль пронзила в тот миг ее исколотую душу — не знаю.
Единственное, чем я мог помочь, — это достать из кармана пиджака чистую
бумажную салфетку (всегда ношу с собой в расчете на самый широкий
спектр употребления), и Ира быстро устранила черноту с лица, не испачкав
кружевного платочка, которым она промокнула последние, уже чистые
слезки. Все позади!
Мое фонетическое любопытство по поводу «музыкального чтения» было
удовлетворено за несколько минут, а вот сюжет о гении и злодействе
Доктора Дапертутто обернулся классным моноспектаклем. Может быть, Сергей
Михайлович разыгрывал его не единственный раз, но слушательница» ведав-
28 Вл, Новиков
тая, кто такие «цанни» и кто такой Соловьев Владимир Николаевич, явно
вдохновила рассказчика, совершенно возвратившегося в свои... речь о
1914-м, — значит, в свои двадцать три года.
— Когда отмечалось сорокалетие Мэйерхольда, мы сочинили для него-
куплеты. — Тут Сергей Михайлович подскочил к заваленному книгами и
альбомами фортепьяно. — Вы меня извините, я по образованию не пианист,
я по образованию... (с точностью до десятых долей секунды выверенная
пауза)... скрипач. Но попробую вам это показать.
И запел, ударяя по клавишам:
Многи лета, многи лета,
Вселд Эмильич Мэйерхольд!
От тебя исходит света
На сто двадцать тысяч вольт!
Многи лета, многи лета,
Вселд Эмильич Мэйерхольд!
За тобою на край света
Мы в мороз пойдем без польт!
Мы оба обалдели, а я про себя еще подумал, что разговорный язык с тех
пор изменился гораздо в меньшей степени, чем книжно-литературный:
очень уж современно звучит это «без польт». Хотя естественность всегда
нова и свежа — стареет только натуга и надумь.
— А потом он вдруг всех нас отдалил, всех четверых Бонди: меня, Юрия,
Алексея и нашу сестру Наташу. Журнал «Любовь к трем апельсинам»
поручил вместо Юрия оформлять Головину. Ну, мы тогда собрали все наши к
нему претензии, решив, что от общего имени выступлю я. Мэйерхольд
слушал мою неотразимо убедительную речь, прислонившись спиной к колонне.
(Тут Сергей Михайлович встал и, хотя в комнате колонны це было, очень
пластично показал Мейерхольда вместе с монументальной опорой.) А потом
огорошил нас всех, сказав примерно следующее: «Те, с кем я имею дело,
должны принимать меня таким, каков я есть. Вон Верлен — тот вообще
был... знаете кто». И ушел. Уже много лет спустя я понял, что он никого не
приближает надолго. Все драматурги, с которыми он потом работал, бывали
оскорблены полной потерей интереса к ним по завершении постановки.
Мы с Ирой прямо-таки сжались и приблизились друг к другу, словно
тоже оказались жертвами режиссерского вероломства. А разговор тем
временем перешел на Блока:
— Он пригласил меня и Юрия на чтение «Розы и Креста», а потом
подошел к нам и спросил: «Ну, молодые люди, поняли, в чем смысл пьесы?» Мы
оторопели, а он сам ответил: «В том, что мальчик красивый лучше неясных и
страшных снов». Мы были ошарашены: нам-то казалось, что эти слова
прямо противоположны замыслу автора.
Этот эпизод, кажется, мне был уже знаком по предыдущим беседам, но
предъявленный нам подлинник записки Блока с приглашением на читку,
конечно, впечатлил.
А когда Ира отлучилась в коридор, Бонди наклонил ко мне свой острый
галльский профиль (предки его, если не ошибаюсь, имели ударение на
втором слоге фамилии) и сокрушенно поведал вполголоса:
— Да, а Любовь Дмитревна... Ну, в общем, как говорится, на Богородице
не женятся. Любовь Дмитревна незадолго до своей смерти говорила Вериги-
ной, а Веригина потом мне это сказала, что у Любовь Дмитревны с Блоком,
ну... половое сношение... всего один раз только было.
К тому времени я читал и Веригину, кое-что другое из доступных тогда
текстов о личной жизни Блока, имел представление о проблемах и
сложностях, но, конечно, не с такой медицинской точностью. Знание столь
интимной тайны, полученное не далее, чем из третьих рук (если первыми считать
руки Любови Дмитриевны, а вторыми — руки Валентины Петровны Вериги-
Сентиментальный дискурс 29
ной), наполнило меня гордостью, я бы сказал, гордостью
культурологической, но тогда этот термин еще не был в ходу.
Выйдя на улицу, Ира поскользнулась и заплясала на ледяном островке, я
усйел поддержать ее, а потом уже было неловко сразу убрать руку. Так,
сцепившись, мы шли по крайней мере до метро «Парк культуры». Тебе,
наверное, это все смешно, но в наше досексреволюционное время такого рода
скрещенья рук значили не меньше, чем скрещенья ног, и во всяком случае
им предшествовали. Я проговорился, что у Тильдиных родителей дома есть
книга Константина Миклашевского «Театр итальянских комедиантов» 1914
года издания. Ира возжелала Миклашевского немедленно, а у меня, на беду,
имелся с собой ключ от кутузовской квартиры. Старики тогда на полгода
отъехали за рубеж, теперь бы такую жилплощадь да на такой срок
непременно сдали бы иностранцам или бандитам, но в те времена подобные вещи
были не приняты: туда регулярно наведывалась только пожилая
домработница.
Ира пылко прижала к груди Миклашевского, пообещав провести с ним
ночь и вернуть потом целеньким и чистеньким. Но, к сожалению, этим дело
не ограничилось:
— Знаешь, я никогда не была в ее комнате. Не покажешь мне на
минуточку?
Как было не удовлетворить это последнее и по видимости столь
невинное желание? Если бы я более внимательно изучал фольклористику, то мог
бы припомнить третью функцию пропповской сказочной морфологии:
«Запрет нарушается» — и учесть роль антагониста: «нарушить покой
счастливого семейства, вызвать какую-либо беду, нанести вред, ущерб». Антагонист,
согласно предписанной ему четвертой функции, пытался «произвести
разведку», а я, отворив дверь Тильдиной комнаты, угодил под функцию
седьмую: «Жертва поддается обману и тем невольно помогает врагу». Ох, не зря
по западному этикету в свою спальню гостя никто не приглашает, гостю
место в гостиной.
Книга, выполнившая роль сценического предмета, тут же была положена
на туалетный столик. Высвободив руки, Ира неожиданно меня ими обняла и
приступила к страстному театральному поцелую. Как ведут себя в таких
случаях высоконравственные мужчины? Сжать губы, окаменеть, взять девушку
за плечи и отстранить со словами «не надо»? Все это было бы грубостью,
если не жестокостью. На грубость, впрочем, я мог бы и пойти в
экстремальной ситуации, но на жестокость... А ну как она сейчас придет к себе домой и
самоубьется?
Бывают разные степени близости: на всю жизнь (а согласно
небанальным представлениям — и за порогом смерти), на полжизни, на год, на день...
Наша с Ирой честная и чистая близость продолжалась секунд десять, когда
иссер этого сделать не хотел, пустив сюжет по тривиальному руслу.мы еще
только прижались друг к другу холодными худыми животами, словно пытаясь
вместе защититься от взрослой жизни с ее непомерными требованиями. Тут
бы и остановить мгновенье — стоп-кадром, немой сценой, но главный реж
Получилось невкусно. Никакого безумия, ум как раз работал в
нормальном режиме, а вот душа была отключена. И Ира как будто отсутствовала, как
будто не со мной соприкасалась, используя близлежащее тело как оболочку
иной души: к ней, а не ко мне она тянулась. Результат ее интересовал
больше, чем процесс, по завершении которого она быстро облачилась в черную
униформу и оставила меня наедине с разоренным уютом.
Черт возьми, почему никто из взрослых не зашел сюда внезапно, не
растащил нас и не наказал, поставив по разным углам! Впрочем, если Ира еще
Mdftva числиться педагогически запущенным ребенком, то я проходил по
другой статье. Трехлетняя дочка моего приятеля с математической
точностью сформулировала такой закон: взрослый — это тот, у кого есть свои
дети, а у кого их нет — тот еще не взрослый. Таким образом, бездетная Ира
была реабилитирована, а я осужден на законных основаниях.
30 Вл. Новиков
Проходя через двор, пересекая проспект, на невыносимо коротком пути
в шестьсот тридцать шагов, я старательно примерял к пылающим щекам
непроницаемое выражение лица, репетировал ровную походку — как
какой-нибудь Чикатило, возвращающийся домой после сладострастного
зверства. Ухищрения, впрочем, были напрасны, поскольку ни Тильда, ни Феня до
подозрительности никогда не опускались. Дитя вскоре заснуло, а ночная
острая взаимная радость полностью изгладила во мне память о вечернем
инциденте.
VIII
В эпиграф к этой главке я вынес бы бронзовую скульптуру Карла Хар-
тунга «Большая лежащая (Grosse Liegende)»: мощное женское тело, левая
рука поддерживает огромную круглую грудь, правая согнута в локте, а на
ладони покоится небольшая головка этой женщины с устремленным — даже
не к солнцу, еще выше! — взглядом. Но поднять сию даму трудно,
вынести — тем более, пусть остается так же стремительно лежать в Шлезвигском
музее (раздел «Искусство XX века» в помещении бывшей конюшни замка
Готгорф).
Философию этой скульптуры я читаю в энергичном соотношении
горизонтального и вертикального планов, банально говоря — природного и
духовного начал. Гротескно слитые (по-генримуровски) могучие ноги,
замыкающие лоно; затем остроугольная гиперболичность сменяется большей
округлостью. Смысл женщины — в непрерывном и неуклонном движении снизу
вверх (структура же мужчины — многократное погружение в низменный
план и выныривание на поверхность, а потом — ив прыжке к высотам). У
тебя другая точка зрения? Ну, а я вот такой вывод из своей завершающейся
жизни вынес. Наверное, суждения мои кустарно-дилетантские, но ведь
профессионалов в области жизни и ее смысла просто не бывает...
Тильда свою вертикаль прочерчивала посредством мужчины: я оказался
на короткое время в этой выгодной позиции, не понимая, насколько хрупка
эмоциональная конструкция, элементом которой я являюсь. Так до сих пор и
не ведаю, постаралась ли Ира донести до Тильды излишние подробности
наших более чем непродолжительных отношений — или же Тильда
прочувствовала все сама. На меня итог случившегося обрушился самым тяжелым и
беспощадным образом.
Возвращаюсь домой из Суздаля: в самом конце апреля подвернулась ха-
лявная автобусная экскурсия, и Тильда посоветовала мне
прокатиться-развеяться. Компания разношерстная была, но за три дня все основательно
перезнакомились, кроме меня, державшего дистанцию и наивно тосковавшего по
дому. Гостиница была среднесоветского разлива, с номерами, естественно,
не отдельными. После вечерних возлияний молодежь творчески
трансформировала гомосексуальный принцип расселения в гетеросексуальный, то
есть номера мужские и женские на ночь становились смешанными. Мой
шустрый сосед по комнате уже договорился о такой рокировке с двумя
веселенькими и чистенькими работницами прокуратуры, объективно говоря, обе
были достойны внимания, да только корм был не в коня. Портить соседу
малину было бы просто неприлично, и я отоврался: мол, уже есть у меня
договоренность на другом этаже. На том этаже я и провел ночь, но не лежа с
кем-то на кровати, а одиноко сидя и дремля в коридорном кожаном кресле,
до тошноты переполненный нравственностью и, к счастью, никем не
замеченный.
Досыпаю в автобусе, волнуемый самыми реалистическими картинами
предстоящего утешения. Как правило, я не позволяю себе слишком чувст-
Сентиментальный дискурс 31
венно мечтать о Тильде, следуя усвоенному еще в студенческие годы совету
Евгения Абрамыча («...близ любезной укротим желаний пылких нетерпенье:
ямы ими счастию вредим и сокращаем наслажденье», — писал видный
русский сексолог полтораста лет назад). Но не всегда же держаться жесткой
дисциплины — и я позволяю себе расслабленно прокрутить в сознании
коротенький фильм из двух серий, где довольно автобиографичный герой
сначала властно подчиняет себе статную героиню, высокомерно любуясь
изгибом ее спины и узлом золотых волос на затылке, и только потом позволяет
себе растаять, по-младенчески припав к самой женской и круглой части ее
наполненного покоем тела. Это произойдет примерно через пять часов. А
что было, для сравнения, пять часов назад? Что ж, совсем немного осталось.
Дома меня встречает тишина и пустота: ни Тильды, ни Фени, ни записки
какой-нибудь. Что это значит? «То самое и значит», — внятно и категорично
ответствует неодушевленное пространство. Прямо в грязных ботинках
бросаюсь в ванную: так и есть! Отсутствие главных признаков жизни — зубных
щеток. Моя — в дорожной сумке, а где Тильдина — боюсь угадывать.
Ноги выносят меня обратно за порог и несут к кутузовской квартире: и
там никого. Возвращаюсь, через час тянусь к телефону, а он сам вдруг
разражается недобрым звоном и невыносимо нейтральным, непроницаемым
голосом Тильдиной матери артикулирует: с ними обеими все в порядке, они на
дальней даче, завтра утром все расскажу, нет, разговор очень не
телефонный.
Дальняя дача — всегда меня пугало это сталинское словосочетание, хотя
за ним стояло всего-навсего Петрово-Дальнее, где Тильдины родители имели
казенную летнюю резиденцию. Мне там за два года побывать не довелось,
поскольку самой Тильде принадлежала небольшая и нероскошная дачка в
Краскове, где мыться летом приходилось холодной водой, но зато по ночам
прохладная женская грудь была еще вкуснее, чем в Москве, а узкая кровать
не позволяла отдаляться друг от друга.
Зачем же туда, в ту даль? Вопрос вертится всю ночь на языке, а я нервно
верчусь в опустевшей постели. Ладно, в конце концов все живы и здоровы...
— Нет, Андрей, она отнюдь не здорова. У нее страшный нервный срыв.
Тут есть своя история вопроса, которую, вероятно, следовало вам сообщить
раньше, но в семье нашей все склонны к скрытности: судьба и профессия
отца наложила отпечаток... Когда Тильда училась на последнем курсе, она
увлеклась одним очень достойным, но, к сожалению, женатым человеком,
который был на двенадцать лет ее старше и служил в МИДе, Мы тогда в
срочном порядке организовали ей отвлекающую стажировку в Австрии, а
того человека вскоре послали по работе на три года в Австралию. Так
сказать, развела их жизнь по разным углам. Но потом роман продолжился в
Москве и прервался лишь потому, что Тильдиному возлюбленному жена не
давала развода, а внебрачного ребенка он заводить не хотел. Когда Тильде
исполнилось уже двадцать восемь, она наконец сдалась на мои мольбы, но с
ровесниками отношения у нее никак не складывались, и однажды она
привела сюда одного аспиранта-историка, высокого, атлетичного, с черной
шевелюрой, ему было тогда, если не ошибаюсь, двадцать три. Тильда всегда
выглядела моложе своих лет, и они вдвоем смотрелись очень неплохо. Но вот
во время первой беременности, на пятом месяце, бедная моя девочка застает
своего кандидата в мужья в объятьях вульгарнейшей девицы — прямо вот
здесь, в этой квартире. Мне больно вспоминать — скажу только, что тогда
все закончилось выкидышем и очень долгим прихождением Тильды в себя.
Моя теща (теща ли теперь, после всего, что произошло?) вдавливает
сигарету в пепельницу, словно гася последнюю надежду на благополучное
разрешение случившегося.
— И вот теперь, как нарочно, — удар ровно в то же самое место.
Поймите, Андрей, я за то, чтобы все у нее с вами пошло по-прежнему, но для этого
32 Вл. Новиков
потребуется время. Я знаю Тильду немножко лучше, чем вы, и прошу вас
пока не нарушать ее покой. Хотя какой там покой... Речь идет об обретении
минимального равновесия. Вы не представляете, насколько слабой может
быть сильная женщина, если в ней ранено то самое, откуда эта сила
исходит...
— А я чем-то...
— Нет-нет, ничем. От вас сейчас требуется побыть мужчиной, а это
значит — побыть в стороне. И от Тильды, и от Фени, которая для Тильды сейчас
стала всем. Я сама стараюсь минимально на той даче появляться. Обещаю,
что буду держать вас в курсе. Знаете, есть такой метод лечения: не
прикасаться к ране, но среда при этом должна оставаться стерильной...
Посходив пару дней с ума, принимаюсь за дописывание диссертации.
Раньше я для этого использовал Тильдину энергию, а тут вдруг почувствовал,
что в производстве такого незамысловатого текста, то есть замысловатого по
языку и терминологии, но достаточно простого по сути, вроде бы могу
обойтись и внутренними ресурсами. Как избалованный полуторагодовалый
младенец, поздно отнятый от материнской груди, перехожу на самостоятельное
питание.
В Ленинской библиотеке частенько пересекаюсь с Петром
Викторовичем. Разговаривать в курилке нам, некурящим, не очень комфортно, и Ранов
по вечерам приглашает к себе домой, где под чаек с эклерами (восемьдесят
процентов людей пишущих и при этом думающих — сладкоежки) делится
самыми заветными и неподцензурными мыслями. Есть такие соображения,
которыми можно только устно, с глазу на глаз поделиться. Например, все
сейчас у нас ударились в психолингвистику, которую Ранов спокойно и
беззлобно называет «лингвистикой для психов». У меня такой умственной
смелости нет, но душой чувствую: в эту психолингвистическую сторону
пойдешь — ничего не найдешь. Незачем смешивать «психе» с «лингвой» и из
двух хороших вещей делать одну, да к тому же расплывчатую, держащуюся
на множестве оговорок и условных соглашений.
Возвращаюсь домой одиннадцатым нумером, как в старину пеший ход
называли, вымотав все силы до донышка, чтобы нормально спалось до утра.
В прихожей — черные туфли Тильдиного размера, длинный
ультрамаринового цвета плащ. Вдруг она себе такой купила — успеваю допустить на
полсекунды и тут же вспоминаю, что сегодня предоставил свою жилплощадь
для интимной встречи полустаршему братцу. Слово «полустарший»
возникло в русском языке в начале пятидесятых годов, когда я, будучи трехлеткой,
таким способом назвал брата Алешку, чтобы как-то отличить его от
действительно старшего — Саши. Дома посмеялись, но неологизм в рамках
семейной подсистемы приняли. Похожий на артиста Баталова и именем и лицом,
полустарший брат мой с юных лет срывает цветы удовольствия на всех
жизненных перекрестках, не прикладывая к этому никаких видимых усилий.
При всем том он консерватор и моралист, убежденный, что подлинный
знаток женщин в брак вступает лишь однажды и что только невинные лопухи
действуют в этой сфере методом проб и ошибок. Откровенно говоря, я
всегда был расположен к бабникам, считая, что их хобби — подлинная езда в
незнаемое, а если человек при этом обладает наблюдательностью и умеет
небанально свой донжуанский список прокомментировать, то это лучшая
разновидность собеседника-мужчины. Но сегодня мне хочется поговорить о
странностях любви отнюдь не из любопытства, не для развлечения. Сразу
поняв мое настроение, братец уводит синюю подружку, сажает ее в такси и
возвращается.
— Да, худо твое дело, — с неожиданной жесткостью реагирует он через
четверть часа на мою исповедь. — Измена — это очень скверно. Настоящая
женщина может простить слабость или даже распущенность, но измены,
предательства не прощает. Иначе она предаст самое себя.
Сентиментальный дискурс 33
Я изумленно разеваю рот, но братец тут же упреждает возможные
вопросы:
— Нет, на меня ты не кивай, я своей жене не изменял никогда. Изменял
только любовницам.
В другой момент Алешина демагогия меня бы позабавила, можно было
бы посмеяться от души над этой словесно-моралистической
эквилибристикой, но теперь я с ужасом осознаю дьявольскую разницу между моей
честной и убийственной глупостью и тем высшим донжуанским пилотажем,
которым владеет брат. Подруга Таня имела у него место со школьных лет,
задолго до того, как он встретил свою жену Лену, так что под определенным
углом зрения он именно Тане изменил с Леной, но подругу не оставил и
после того, как сам женился, а она обзавелась своей семьей. Не пересекать
этих двух женщин друг с дружкой стоит Алеше больших усилий, это
предмет постоянной заботы и ответственности. Лицо женского пола, знакомое с
Леной, автоматически исключается из кандидаток на его мужское внимание.
Это делает моего братца представителем редчайшего и поистине
нравственного одного процента мужчин — в противовес тем грязным тридцати трем
процентам, которые вступают в сексуальный контакт с подругами жен
(самый легкий путь в этой области), а также тем трусливым шестидесяти шести
процентам, что смотрят на этих подруг, да хотя бы на одну, с вожделением,
прелюбодействуя в воображении, «в сердце своем», что, согласно самым
авторитетным источникам (Матф., 4, 28), неумолимо ведет в геенну огненную.
— Ты пойми, это три большие разницы. Лена — жена, данная мне
некоей высшей силой, чтобы я постоянно старался этой уникальной женщине
соответствовать, тянулся куда-то ввысь. Танька — настоящий друг, она
всегда принимает меня таким, каков я есть, и это тоже необходимо, чтобы не
сорваться, как психологическая страховка она незаменима. Ну а, к примеру,
только что покинувшая нас Марина — идеальный секс-партнер на данный
момент. Три функционально разные позиции.
Тут этот экономист-кибернетик невзначай залезает в нашу
лингвистическую терминологию, и будь я не в таком отчаянии, то мог бы разговор
поддержать, углядев здесь принцип позиционного чередования и
дополнительной дистрибуции. Но, когда рушится жизнь, теоретические рассуждения
мало утешают.
— Все равно держись, есть еще надежда на факторы, которые мы не в
состоянии принять в расчет.
Эти слова он произносит, уже надев свою нежно-зеленую курточку и
клетчатую английскую кепку с полосками трех цветов, гармонично
взаимодействующими на светло-коричневом фоне. У меня есть почти такая же, но
только фон у нее темный и пасмурно-тревожный.
Кто вам сказал, что язык всегда прав? Язык врет, как все мы, врет и не
краснеет, сохраняя розовую видимость невинности. Взять хотя бы его
циничную склонность обозначать одним и тем же словом вещи не только
разные, но прямо-таки противоположные. «Жизнью» у него называется и все
сущее, вечное, и коротенькое бренное существование, для каждого из нас
единственное и одинокое. В интересах ясности в дальнейшем
«действительность, бытие» обозначаю как Жизнь (с большой буквы), а свою собственную
маленькую жизнь пишу с буквы малой. Рекомендую и другим поступать так
же. Только вот у немцев возникнут проблемы в связи с их странной
склонностью возвеличивать прописными буквами любое существительное. Может
быть, им стоит прибегнуть к различию родов и артиклей: все сущее
по-прежнему называть «дас Лебен», а отдельную жизнишку именовать с
женским артиклем: «ди Лебен» — как женщину, что приходит и уходит?
Вот оно, письмо. С этой убийственной формулировкой: «Я могла бы еще
2 Звезда № 7
34 Вл. Новиков
переступить через свою гордость и попытаться тащить на себе вас обоих. Но
мне может просто не хватить сил, и поэтому я выбираю ребенка, который
имеет на меня большее право».
Сколько же лет я его не перечитывал — лучше не считать! «Беду бедой
лишь можно одолеть, а боль большую — только большей болью» — эти
строки малоизвестного стихотворца в мою картотеку попали ввиду повышенного
скопления в них губных и плавных согласных, а теперь вспоминаю их по
причине скопления в моей жизни одноприродных бед и болей, ставших уже
не случайными недоразумениями, а слагаемыми судьбы.
Нет, ну к тебе-то, конечно, никаких претензий...
IX
Знаешь, слово «тильда» — это название значка, при помощи которого в
словарях сокращенно повторяется слово или основа слова, для экономии
места. Ну, например, пишется: «человек», а потом; «молодой -», что означает
«молодой человек». В своем дневнике тех лет я, играючи, именно таким
способом обозначал Тильду — поскольку «Т.» вызывало бы нежелательные
ассоциации с некоторыми Танями студенческих лет, а «~» — такой
симпатичный иероглиф, намекающий на изгибы горизонтально расположенного
женского тела. Не знал я тогда, какую неожиданную горькую правду несет в
себе данный графический символ.
Оказалось, что Тильда была моей основой, что без нее я — маленький и
беспомощный суффикс, что вовсе я не ум | | ный, а разве что «~ный»: ни с
одной большой мыслью не могу справиться самостоятельно, хожу вокруг да
около, обещаю сам себе перевернуть науку, а точки опоры нет как нет.
С чисто внешней стороны все выглядело более или менее пристойно:
после аспирантуры и защиты нашлось для меня местечко в Институте речи —
обшарпанный стол со скрипучим стулом, на котором я сиживал два раза в
неделю. Через пару месяцев, впрочем, у этой служебной и, по совести, давно
подлежащей списанию мебели обнаружилась более законная хозяйка —
вернувшаяся после годового пребывания в Польше энергичная докторица
наших наук, молодая относительно своей научной степени, но почти
годящаяся мне в матери — полноватая, с победительным блеском в глазах и с
совершенно не академическим вырезом темно-зеленого платья на груди. Туда
и угодил при нашей с ней первой встрече мой неискушенный взгляд. Надо
сказать, что, тоскуя по Тильде, я сделался в то время своего рода Анти-Гум-
бертом: молодежь, все эти нераспустившиеся бутончики, да и ровесницы
мои меня не интересовали, тянуло спрятаться в мягкое-женское, и вот
возможность, казалось бы, представилась.
Когда я наутро — не на следующее, а только через несколько утр — в
ясном и неподкупном свете разглядел свою избранницу, то увидел вдруг, что
мягкость и круглость были весьма обманчивы: жесткие волевые ягодицы
лишь слегка выступали над толстыми короткими ногами, а небольшая на
поверку грудь явно отставала по размерам от живота, растянутого не столько
двукратным деторождением, сколько простым обжорством. Нет, я не против
наличия у женщины животика и вообще по идейным взглядам близок к
Рубенсу и Кустодиеву, но животик животику рознь. Если Тильда меня в нем
как бы донашивала, то эта дама могла запросто меня усвоить и переварить,
превратив — понятно во что. Угодив надолго в унизительную зависимость от
старшей коллеги — ив морально-энергетическом, и в
профессионально-деловом смыслах, я только волей случая выбрался на свободу...
Да зачем я вообще тебе это рассказываю? Ты меня, пожалуйста,
прерывай в таких случаях. На уровне сознательном я понимаю, что отнюдь не все
про себя надо сообщать — даже самому близкому человеку, что автобиогра-
Сентиментальный дискурс 35
фический мусор надлежит уносить с собою в могилу — прах к праху. Но в
подсознании, где-то между печенкой и желудком, сидит в каждом из нас
самовлюбленный эгоцентрик, не различающий в себе верхнюю и нижнюю
половины души, не умеющий отделить свое индивидуальное от стадного (пусть
интеллигентно-стадного) и готовый круглые сутки повествовать о том
заурядном недоразумении, каким является его бессюжетная жизнь с ее
повседневными, не имеющими никакого символического смысла подробностями.
...а все потому, что я андрофоб и филогин. Непонятно? Ну, женщинам я
всегда отдаю предпочтение перед мужчинами. Когда сижу в метро на
боковом месте, мне небезразлично, кто займет соседнюю позицию: если собрат
по полу — вижу в этом дурное предзнаменование, а если женщина,
независимо от возраста, образования и национальности, — настроение на какую-то
десятую градуса поднимается. Идеи в этом нет у меня никакой, это чисто
подсознательное, природное свойство. Я по крайней мере отдаю себе в нем
отчет и стараюсь урезонивать себя от дискриминационных по отношению к
мужчинам поступков. По-английски и по-немецки существует понятие «сек-
сизм», то есть ущемление человеческих прав по половому признаку. Слово
это применяется, естественно, к тем убежденным мужланам, которые
женщин считают неполноценными существами и потому их угнетают. Но я не
раз наблюдал в своем отечестве и иной тип сексизма: когда мужик,
занимающий определенную социальную позицию, старается окружать себя только
бабами, с наглым цинизмом продвигает их наверх, а мужчин на дух не
переносит. И дело даже не в сексе: так чаще всего ведут себя мужики
стареющие, климактерические, которым не столько интим потребен, сколько
беспринципное раболепие. Я недаром сказал: бабами (а не: женщинами) себя
окружают, поскольку для меня «баба» — существительное общего рода,
бабой вполне может быть и обладатель двух точек с запятой. Ну, есть такая
эпиграмма у Пушкина, да, да: то самое он так назвал. Ты меня с мысли
сбила... Была мысль все-таки у меня... Да, так вот, я так скажу: атмосфера бабст-
ва создается представителями обоих полов, когда они живут не сутью своего
дела, а всякими там оттенками амбиций и обид, всеми этими «казала —
мазала»... Увы, жаждущий вечной женственности довольно часто сталкивается
с вечным бабством.
Жизнь тогда была еще впереди, а без этой, единственной и теперь
недоступной женщины она казалась немыслимой. Я только-только начал
понимать вкус в них обеих. Мечты о Тильде меня не оставляли: ведь я столько
пропустил в ней, столького не успел коснуться языком. Мои фантазии
поначалу питались моей же самонадеянностью: мол, в конце концов она ко мне
вернется, а потом стали приобретать ретроспективный характер, то есть я
участвовал в них не в качестве себя нынешнего, а в роли худого нервного
юноши первой половины семидесятых годов. Сначала в этом был оттенок
ужаса: что я делаю, ведь туда нет возврата! А потом, когда накопилась
тяжесть лет, понял, почувствовал, что с определенного момента страстное
воспоминание становится основной формой любовного переживания.
Междунамие — такое слово у меня придумалось однажды. Им я
обозначаю взаимопритяжение двух людей, независимо от пола, возраста, степени
родства. Оно возникает только при участии нездешних сил — самое
искреннее стремление людей к сближению может оказаться тщетным, если не
получит подтверждения оттуда. Формы проявления такой близости
разнообразны, она может сочетаться с кровным родством, любовью, супружеством,
приятельством, профессиональным сотрудничеством, но ни для одной из
этих земных связей она не является обязательной. Порой люди упорно
дружат, сходятся, женятся, заводят общие дела и общих детей, но этого
реального взаимопритяжения между ними — даже за годы, за десятки лет — так и
не возникает. Сущность междунамия непознаваема, его можно только чувст-
36 Вл. Новиков
вовать применительно к себе, насчет же других остается только
догадываться. Посему данное существительное у меня не только склоняется, но и
изменяется по лицам: 1. Междунамие; 2. Междувамие; 3. Междунимие. Форма
второго лица, впрочем, едва ли понадобится: если мы с вами можем говорить
на столь интимные темы — значит, у нас имеется общая начальная форма.
Междунамие (междунимие) — субстанция вполне материальная. Она
рождается, живет и умирает, причем эти три фазы отнюдь не совпадают с
этапами существования партнеров по близости. Может быть, и после смерти
двух людей их междунимие продолжает жить — этот вопрос для меня
остается открытым. Но в чем я уверен, так это в том, что междунамие
(междунимие) — единица человечности, равноценная отдельной личности. Поэтому,
говоря о человечестве, стоит включать в него не только совокупность
индивидуумов, но и всю сумму существующих междунамий (междунимий). Хотя
они, как говорится, есть не просят, а также не требуют жилплощади и не
участвуют в выборах.
Если бы я начинал свою жизнь с начала, то попробовал бы, наверное, не
идти против природы и не строить с людьми междунамия в тех случаях,
когда это не получает утверждения в той высокой инстанции, о существовании
которой мы так много говорим, читаем и спорим, — вместо того чтобы
выполнять ее указания и не превышать своей земной компетенции. Хотя...
Возможности сознательного регулирования здесь невелики.
Наше с Тильдой междунамие еще находилось в очень начальной стадии
формирования и подверглось жестокому уничтожению. Не знаю даже, с чем
это сравнить — с выкидышем или абортом. Анализировать бесполезно,
поскольку вторичное зачатие такой близости невозможно, шанс на нее дается
лишь однажды.
Как это ни странно, наступающая старость несет с собой целый ряд
преимуществ и привилегий. Вот одна из них. Слабеющая память, наткнувшись
на неприятный эпизод из минувшего, тут ^е наводит на него темно-серое
табло:
Сохранить
Открыть
Закрыть
Забыть
И мышка услужливо виляет хвостиком в сторону последней команды.
Тусклые дни и целые пустые, холостые годы моментально улетучиваются.
А вот милое сердцу подпадает под следующие категории:
Сохранить как...
Сохранить все
Сохранить всё — и не как прошлое, а как настоящее.
Вот идет по московской земле самый мой любимый год — тысяча
девятьсот восемьдесят четвертый. Все складывается как нельзя удачнее.
Високосная зима на один день длиннее, и на самом ее финише, двадцать девятого
февраля, после трех месяцев, проведенных без единого чиха, я успеваю
поймать простуду, полноценную — на тридцать девять градусов. Среда в ту
пору — мой присутственный день в институте, там еще не погасла борьба за
дисциплину: совсем недавно Андропов помер, а дело его живет, имея шанс
недели на три пережить его же бренное тело. Нужен на всякий случай
бюллетень, и я, поглядев на градусник, с полным моральным правом решаю вы-
Сентиментальный дискурс 37
звать врача на дом. В районной поликлинике телефон непробиваемо
занят — попробуем воззвать к академической амбулатории? Здесь отвечают, и
вполне академично притом: «Врач будет. В течение дня».
День течет, впадает в вечер. Да, это тебе не четвертое управление, а
настоящая советская медицина. Теперь, даже если мне выпишут какое-нибудь
модное в этом сезоне лекарство (которое через пару-тройку лет признают
вредным и снимут с производства), — я просто не успею за ним сходить до
закрытия аптеки. Впрочем, вред от выхода из дома в таком состоянии в
любом случае превысит весьма сомнительную пользу от антибиотика, «проти-
вожизника» — в буквальном переводе с греческого. (Болезнь, немощь
провоцируют антизападнические настроения и склонность к славянскому
корнесловию. Доживем до старческого маразма — так вообще переобуемся в
шишковские «мокроступы».)
Включаю прибор, который по-русски следовало бы назвать «дальнови-
дом» — в здоровом состоянии прибегаю к нему крайне редко.
Дистанционного пульта у меня еще нет, для переключения надо было бы вставать с постели,
поэтому тупо смотрю одну и ту же программу, пока от безрадостного занятия
меня не отрывает звон «дальнозвука» — впрочем, в данном случае звук идет
не издали, а буквально с двух шагов, очевидно, из ближайшего автомата:
— Вы какой номер дома назвали?
Голос у заблудившейся врачихи такой двухслойный: сверху — гортанный
и нервно-взвинченный, а в глубине — грудной и ровный.
Какой номер я могу назвать, кроме своего? Тем не менее начинаю
оправдываться... Голос в трубке уже без стервозности обещает: «Ну, тогда буду
через пару минут». Надо выйти в холл и встретить. Выбираюсь из-под одеяла.
Надеть поверх майки и трусов купальный халат, который давно пора списать
на тряпки? Нет, облачаюсь в джинсы и свитер, приобретая вид абсолютно
здорового симулянта.
Она, естественно, меня за такого и принимает, когда я отворяю ей дверь,
помогаю снять дубленку. Под белым халатом — узкое платье в серо-синюю
клетку, из тех, что сейчас продаются в валютных магазинах, как бы
престижное, но, по критериям Тильды, слишком стандартное, к тому же с большим
процентом синтетики, тело в нем не дышит. Странное, однако, ощущение:
почему-то думаю об этом теле не в третьем лице, а как о своем собственном,
будто сам я обтянут этой кримпленовой кольчугой и жажду ее сбросить.
Все-таки заходит в ванную вымыть руки — показатель некоторого
культурного уровня. Лечение, впрочем, назначает по тривиальному принципу:
«Что у вас дома из лекарств есть?» Узнав, что ничего, великодушно
вынимает какие-то таблетки из своей потертой бордовой сумки, и это требует
ответной любезности с моей стороны: «Не хотите ли чаю? Или кофе?»
— А вот и хочу. Тем более что шофера мне пришлось отпустить, у его
матери свадьба.
— Свадьба чья?
— Какой вы непонятливый! Шофер молодой, и мать у него нестарая,
выходит замуж.
Глубокие, темно-шоколадного цвета глаза излучают любопытство,
изучают меня с абсолютной бесцеремонностью. В кухню она проходит первая,
усаживается как у себя дома. Лет ей, думаю, тридцать, от силы тридцать два.
Вкуса немного: богатые волосы еле прибраны, в ушах ни к чему не идущая
дешевая яшма, да еще не в серебре, а в мельхиоре. Пока варится кофе,
разливаю коньяк. Медицина не только не возражает, но даже и нисколечко не
удивляется. Я тоже начинаю в нее всматриваться:
— Почему вы такая неспокойная? Есть проблемы?
— А у вас их нет?
Разбежался я ей про свои драмы рассказывать! Нет, здесь вопросы
задаем мы — и вопросы точные, прицельные. Минута — и потекли горькие
женские жалобы на живущих в Подольске родителей, на избалованного ими и
настроенного против матери малолетнего сына, на блудного и безвольного
38 Вл. Новиков
мужа, который то и дело возвращается домой по утрам, проведя ночь даже
не с дамой посторонней, а с собутыльниками мужского пола.
— Наверное, он вас просто не ценит.
— Это точно! Это прямо в десятку! Именно не ценит... Налейте еще.
Волшебным словом она явно не злоупотребляет. Хотя, кажется, моя
лекарша уже перешла в режим расслабления. Не нахожу ничего лучшего, как
взять врача за руку и начать тихо перебирать ее пальчики с неострыми
ноготками, малиновый лак на которых уже изрядно пооблупился. Еще глоток
коньяка — и ей на кухонной табуретке усидеть уже трудно, да и серо-синяя
чешуя ее явно сковывает. Мы перемещаемся в комнату, я помогаю ей
освободиться от платья. Она еще успевает отдать последнюю и как бы
медицинскую команду: «Лягте на спину».
Самому делать ничего не приходится, а завершается все ее
пронзительным рыданием. Потом она вскакивает, скрывается в ванной. Я не знаю, что
и думать, поэтому ничего не думаю и не шевелюсь, стараюсь не вспугнуть
ароматную теплоту, еще чуть-чуть веющую надо мной.
Засыпаю буквально на минуту, а открыв глаза, вижу ее уже совершенно
одетую, собранную, почти куда-то ушедшую. Она наклоняется ко мне — но
всего-навсего касается лба губами:
— А температура уже нормальная.
— Новый успех отечественной медицины, — пытаюсь я острить, пока
еще избегая личных глагольных форм и местоимений, минуя оппозицию
«вы — ты», — может быть, стоит запатентовать такой метод лечения?
Диссертацию об этом напиоать?
— Диссертация у меня уже написана. По андрологии, а если уж совсем
точно — об импотенции. Ты с этой точки зрения никакого интереса не
представляешь.
Вот так! С ходу — полная фамильярность, да еще мне почему-то ставится
в упрек то, что все-таки потенциально заслуживает одобрения!
— Так когда же мы теперь увидимся?
— Выздоравливайте, больной. А там посмотрим. Бюллетень я выписала
на неделю. Провожать меня не надо.
Идиот, даже имени не спросил! А, вот круглый штамп на рецепте: «Врач
Адельфина Григорьевна Горская». На часах — всего-то без четверти девять,
детское время! Ничего, никуда не денется, закрывать бюллетень ей все равно
придется!
Наутро я действительно абсолютно здоров. Но тут приходится писать
какие-то тезисы к майскому симпозиуму и статью по поводу конференции
прошлогодней. Попробовать узнать домашний телефон врача Горской? А
вдруг по ее научным критериям случившееся — еще не повод для
знакомства? А потом муж там вроде бы не совсем еще отвалился — одним
неосторожным звонком все можно испортить...
Ладно, доживем до среды!
Девяносто девять процентов мужчин в нашей стране интересуются
цветами только в канун восьмого марта. Не вступая с ними в борьбу за
банальные, как кумачовые транспаранты, гвоздики и за сомнительной свежести
розы, доезжаю на автобусе до Белорусского вокзала, сбоку от которого
можно найти ботанические раритеты. То, что я сейчас чувствую, точнее всего
можно обозначить синими восклицательными лепестками гиацинтов. С
ними и отправляюсь в поликлинику. Пересидев в очереди двух почтенных
маразматиков, врываюсь в кабинет и вижу там очень милую спокойную
врачиху, ничего, однако, не имеющую общего с так ошеломившей меня на
целую неделю нервной Адельфиной. А на дверях-то табличка «Горская» — что
же, и здесь не надо верить глазам своим? «Простите, я не ошибся?» — «Не
ошиблись. Горская в отпуске, с позавчерашнего дня».
Сентиментальный дискурс 39
Ну, гиацинтов мне, положим, не жалко и для этой эскулапши (как
примерно две трети всех мужчин, испытываю повышенную возбудимость, глядя
на женщин в белых — или синонимичных белым — голубых, нежно-зеленых
и кремовых — халатах; между прочим, это всякий раз нам привет от Танато-
са, передаваемый через Эроса, тут своеобразное мементо мори, но мы об
этом не задумываемся), однако Горская-то меня интересует совсем не как
врач. Какого черта она отправляется в отпуск в марте? Тоже нашла время! И
что мне теперь делать?
А ничего. Не живу еще три с чем-то недели, после чего с волнением
заявляюсь в то же медицинское учреждение.
— Горская у нас больше не работает.
— Так почему же мне тогда сказали, что она в отпуске?
— Все правильно: уходя в отпуск, она подала заявление об уходе. А вы,
собственно, кто ей?
Хотел сказать: «пациент», но вспомнил тему ее диссертации — нет, это
нам не подходит. Слово «друг» теперь все чаще означает «любовник», а
самозванцем быть не хочется... Дохожу, однако, до отдела кадров. Там, с
удивлением на меня глядя, говорят, что Горская на новую работу переводом не
оформлялась, а уволилась по сто тридцать первой статье, то есть ушла
неизвестно куда. «Домашний адрес дать не можем».
Адрес-то — не бином Ньютона, его я без труда получаю через «Мос-
горсправку», вместе с номером телефона. Но, уже набрав первую цифру,
чувствую, что так просто тут не получится: не на такую напал (или точнее
сказать: не такая на меня напала) в тот роковой вечер двадцать девятого
февраля.
— Адельфина Григорьевна здесь больше не живет, о ней я ничего не
знаю и знать не желаю. Ей уже два года сюда никто не звОнит, и вас прошу
по этому номеру никогда больше не звонить.
Ну почему уж так сразу «никогда»? А вдруг я чем-то могу быть полезен
этой старой грымзе — свекрови или кому-то еще в этом роде? Хотя я же не
завскладом, не маклер, не дантист — какие реальные услуги может оказать
лингвист? Объяснить, что правильно будет говорить не звОнит, а звонИт?
Но без орфоэпии в жизни можно прекрасно обойтись, и мой коллега,
подцепивший на эту удочку неумытую цветочницу со стопроцентной
женственностью, — лишь великолепная выдумка драматурга, свежий фабульный
поворот и ничего более.
Пытаюсь отвлечься от мучительного воспоминания об Адельфине, уходя
в ретро, где меня пытает своей нежностью Тильда, постепенно теряющая
свои очертания, уже почти неуловимая для зрительной памяти, для осязания,
вкуса и обоняния. В прошлом — только боль. Вспоминаю смерть отца,
мгновенную, как казнь. Осколки сумбурного детства. А что там, на самых первых
его страницах?
Года три мне примерно. Я сижу в кроватке с книжкой «А что у вас?» в
руках. На каждой странице — по одной строчке и по одной картинке.
Добравшись до страницы «Доктор лечит нас от кори», встречаю свою первую
любовь — женщину в белом халате и белой шапочке, приставляющую
стетоскоп к пузу карапузика в пижамных штанишках. Сладострастно прижимаю
книжку к своей груди и животу. Черно-белая иллюстрация ошеломила меня
эмоциональным эффектом, который впоследствии не удастся произвести
никаким «Плейбоям» и «Пентхаусам»: даром не нужны мне фотографии
этих девочек, раздевшихся не для меня.
Да, вот оно — мое первое жизненное впечатление, оно же эротическое и
эстетическое. Михалков тут, конечно, ни при чем, а вот что за художник
меня тогда так тронул? Неужели клюнул я на какую-нибудь дешевку?
В каталоге Ленинки роюсь в сотнях михалковских карточек. И вот эта
книжка тридцать три года спустя снова у меня в руках. С немного смешным
40 Вл. Новиков
мне самому волнением добираюсь до страницы двенадцать — и нахожу там
вылитую, как в народе говорят, ее, Адельфину Григорьевну Горскую, в
непрофильной функции педиатра. Сходство, конечно, совершенно случайное,
но нашу встречу после этого случайной не назовешь. А художник — Алексей
Пахомов, не худший все-таки вариант. У врачихи высокий лоб, нервные,
чувственные губы, а мальчонка, сидящий на столе, так уютно разместил свои
босые ступни на ее бедрах.
Заглядываю на следующую страницу: «Есть учительница в школе». Эта
тоже похожа на Адельфину, только, пожалуй, менее чувственна, с таким
рассудочным анфасом. Хотя... сдается мне, что Пахомов и доктора, и
учительницу рисовал с одной и той же натуры. На всякий случай заказываю
ксерокопии обеих страниц и ухожу из библиотеки оснащенный некоторой
иконографией, дающей смутную надежду на обретение утраченного.
XI
Такой апрель пропадает!
Еду в Шереметьево встречать Сьюзен. Только успеваю сжать
чистенькую, душистую коллегу в дружески-товарищески-братских объятьях, как
передо мною является — буквально в пяти-шести метрах — моя неуловимая
врачиха в черном плаще почти до пят, с распущенными и как будто
подросшими за это время каштановыми волосами. Спокойно, Сьюзен меня
икскьюзнет, а эту дамочку нам ни за что упускать нельзя.
— Долго же я вас искал, вот даже сюда приехал. (Текст, конечно, так
себе, но я и не претендую на лавры опытного обольстителя: что на
истомившейся ожиданием душе — то и на языке.)
— Извините, но здесь какое-то недоразумение.
Так хорошо запомнившиеся шоколадные глаза смотрят сквозь меня
куда-то вдаль, а даже не заметивший меня высоченный европеец уводит мою
Адельфину к стеклянным дверям.
Сьюзен уже даже не обижается и не иронизирует, читая черное
отчаянье, отчетливо отпечатанное на моем бледном и беспомощном лице. Пока
мы с ней едем домой и обмениваемся нейтральными новостями, я мысленно
просчитываю историю авантюристки в белом халате. Значит так, успела за
время отпуска смотаться за границу, подцепить иностранца, а былых
партнеров и узнавать не желает. Ну, Клеопатра! Спасибо, что за этот единственный
сексуальный сеанс еще и жизни не лишила!
Однако лишила. Иногда отчаянье отпускает, и как только неосторожно
обрадуешься чему-то, очередной мешочек, туго набитый песком, оглушает
сзади. За что бы ее возненавидеть? Стервозная бабенка, в поликлинике про
нее говорили с явной антипатией, потом эта свекровь-несвекровь тоже,
наверное, могла бы про нее порассказать... Нет, не то. Алешка, тот, едва
услышав, как женщина обзывает другую женщину стервой, тут же спрашивает:
«А не дадите ее телефончик?» Я не такой уж стерволюб, но к подобной
методике поиска отношусь, в общем, с пониманием.
Слишком мало знаю об этой Адельфине, чтобы компромат собрать.
Может быть, ноги у нее кривые? Не знаю, не видел. Считается, что настоящий
бабник первым делом на ноги смотрит. Ну, а я, значит, носитель высоких
моральных устоев. Только от этого не легче.
На Первое мая Сьюзен уговаривает меня пойти к одной из ее
московских подруг — когда только она успевает познакомиться с таким
множеством «хороших женщин»? Я к этому ее кругу ни малейшего интереса не
испытываю и иногда отделываюсь переиначенной цитатой из Хармса:
«Женщины, с которыми ты дружишь, на мой вкус все некрасивые, а потому будем
Сентиментальный дискурс 41
считать, что это даже и не женщины». Однако, когда утро красит нежным
светом, все-таки тянет к людям. Ну, поехали к твоей Лене...
От «Пионерской» идем к белой башне на Малой Филевской улице. Уже
по дороге меня кое-что настораживает. Двое тружеников Кунцевского
района, отбывших, по-видимому, демонстрацию на Красной площади и уже
принявших на грудь, обнявшись, наполняют пространство звуками: «Живет моя
отрада в высоком терему...» Странное дело, не фальшивят и не вызывают ни
малейшего раздражения. Затем нам навстречу откуда-то вываливает целый
клан — персон восемь или девять, все, как один, рыжеволосые, а две
маленькие девочки с косичками и веснушками — еще и абсолютно тождественные
внешне и одинаково одетые. Что бы это значило?
Подъезд подозрительно чистый и незагаженный. В лифте все кнопки
целы, не прожжены садистскими окурками, цифры этажей ясны и четки, на
стенах полное отсутствие мата и футбольно-музыкальных символов.
Наконец, поднявшись на девятый, встречаемся с Леной, которой, исходя из
вкусов Сьюзен, надлежало быть очкастой, кислой и безгрудой мымрой, но
которая почему-то оказывается почти американской кинозвездой, смотрящей на
меня свысока во всех смыслах и почему-то выдающей себя за сотрудницу
химического НИИ и любительницу современной поэзии. Уже интересно!
Начинают знакомить с гостями обоего пола. Я тщательно каждого
фотографирую взглядом и при помощи какого-нибудь мнемонического трюка
соединяю в памяти картинку и название: терпеть не могу забывать имена и
заменять их потом в разговоре неучтивыми местоимениями. Итак, вздернутый
носик — это Нина, остренький подбородок — это Варя, кривая усмешка и
глаза домиком, как аксанты в слове «Helene», — это Володя: он, судя по
всему, близкий друг Лены, да, со вкусом у нее не очень...
— А вот наша Деля.
Темные глаза, нервные губы, живая грудь под белым шелком. Тут, как
говорится, он побледнел и бросился к ее ногам. Но это только в душе, а
снаружи я, в отместку за шереметьевскую обиду, решаю притвориться
незнакомым.
Немного о самой компании и вообще о компаниях того времени.
Бесполезно искать в литературе-искусстве хоть сколько-либо адекватное
изображение такого феномена, как среднеинтеллигентская компания 60—80-х
годов уходящего столетия. «Московские кухни» Юлия Кима? Ну нет, у него
там диссидентская элита, своего рода аристократия. Я же говорю о людях
принципиально безвестных, людях, для которых общение не было формой
общественной деятельности. Но в то же время они сходились друг с другом
не только на почве водки-селедки, не только по поводу октябрей и маев,
новоселий и дней рождения. В беллетристике, театре и кино эта жизненная
сфера изображалась сначала слишком пресно: редуцировались политически
опасные разговоры и естественные отношения полов. Потом, наоборот,
писатели и режиссеры переборщили в смысле пряности: получается, что люди
сходились для пьяных речей о советской власти с постепенным переходом к
истерическому мордобою и групповому сексу с апокалипсическими стонами.
Нет, не так все это было. То есть, конечно, и секс был, и алкоголь — как
во все времена во всем мире. Кто-то выпадал из общего разговора в туалет и
в экстазе обнимался с унитазом, кто-то с кем-то обнимался на диване,
нарушая ход дискуссии о «Сталкере», а потом и вообще бесстыдно скрывался для
завершения интима в соседней комнате. Дело житейское, но доминанта
компании как таковой была не житейская, а — не побоюсь этого слова —
духовная. Обменивались не только самиздатом и тамиздатом, не только
политическими слухами и околохудожественными сплетнями — обменивались
маленькими единицами духовности, невеликими грошиками, без которых
невозможно и существование гениальных капиталов великих одиночек.
В такой компании просто невозможно было представить присутствие
духовного миллионера, VlPa из перворазрядных поэтов, бардов или актеров.
42 Вл. Новиков
Тут какой-нибудь свой Володя с гитарой успешно замещал хоть Высоцкого,
хоть Галича, хоть Окуджаву. А если бы один из этих богов вдруг слетел с
небес в подобную компанию — он по неосторожности просто спалил бы своим
огнем и дом, и обитателей — как Зевс бедняжку Семелу.
Что касается меня самого, то протыриваться в элитарные компании я не
желал из гордости, а к компаниям «простым», честно говоря, относился с
дистанционным высокомерием. Их темпоритмы меня не устраивали: жуют
полчаса подробностикакого-нибудь поэтического концерта или андеграунд-
ных домашних чтений. А уж если кто из них недавно сподобился после
вечера в ЦДЛ подойти к Ахмадулиной, выразить свой восторг и услышать в ответ
дежурно-театральную пошлость, — тот становился на целый вечер
национальным героем. Почему-то я в таких случаях ставил себя на место поэтессы
и воображал, как же ей осточертели эти «сыры» и «сырихи», как смешны и
нелепы их комплименты, когда ей настойчиво хочется совсем другого...
Теперь я, пожалуй, на все это смотрю иначе: бессмертная часть Ахмадулиной
существовала именно в колебаниях душевных струн Вари и Нины, а на
посольских приемах с коктейлями и амбициозным слово- и славообменом
присутствовал лишь призрачный двойник, с ним же имела дело и
окололитературная обслуга, столь искушенная в домашней жизни поэтессы и ее
достаточно тривиальных вредных привычках.
То, что мне казалось скучноватым жеванием, на самом деле было
правильным, тщательным пережевыванием духовной пищи. Сотворенное с
налета, достигнутое мгновенной догадкой ума подлежит потом обстоятельному
рассусоливанию,. «медленному чтению», разговорам с повторами и
возвращениями. Эта душевная медлительность сродни любовной истоме.
Оказывается, я просто не умел ловить кайф в такой чистейшей и невиннейшей
«групповухе». Где вы, Варя и Нина? Как хочется схватить по пути бутылку
«Фетяски» и помчаться к вам в недавнее, но уже недоступное прошлое!
Вернемся, однако, в Past Continious, в прошлое продолжающееся. За
столом, оказавшись между сообразительной хозяйкой и вновь обретенной
неуловимой врачихой, я продолжаю на последнюю обижаться, старательно
уклоняюсь влево, адресуя свои пошлые мадригалы Лене. Тут появляется
пара новых гостей, в структуру застолья внедряются кухонные табуретки, в
результате чего моя близость с Делей становится довольно интимной. Бедро
к бедру — тут уже для молчания просто не остается места.
— Может быть, ты наконец мне что-то скажешь — или считаешь
неприличным со мной даже разговаривать?
Напоминаю про Шереметьево. Деля заливается довольно громким, не
лишенным вульгарности хохотом:
— Да это же была Ангелина, моя сестра. Она преподает русский язык в
Клагенфурте.
Вот оно что! Есть учительница в школе, а от кори нас лечит ее близнец!
Черт возьми, если бы я простейшим образом обратился к даме в аэропорту
по имени и отчеству — недоразумение тут же бы прояснилось. Прав был
Александр Александрович Реформатский, который никогда не говорил
просто «Здравствуйте!», а всегда добавлял: «Иван Иванович» или там «Марья
Ивановна». Вежливость, помимо прочего, способствует коммуникативной
ясности.
Для дальнейшего выяснения отношений выбираемся в коридор, потом на
лестничную площадку. Она начинает нервно курить, а я продолжаю допрос:
— И все-таки почему ты исчезла? Ведь если бы я сегодня случайно здесь
не оказался...
— То ни с чем бы и остался. А так у тебя снова появляется маленький
шанс.
Столь нагло со мной еще никто не разговаривал. Вербальные аргументы
у меня исчерпаны, и мы начинаем целоваться. Это внове, поскольку при
первой встрече такого не было.
Сентиментальный дискурс 43
— Коньяк у тебя, конечно, наготове?
— А вот и нет; только водка.
— А я-то думала, что ты ждешь меня в любую минуту, смотришь в
окно...
Действительно ждал, но не признаюсь ей ни за что. И «Греми»
недопитый, как драгоценную реликвию, храню: граммов сто пятьдесят в той
бутылке еще осталось.
Ненадолго возвращаемся в компанию. Сьюзен, тщательно пряча
изумление и любопытство, тактично спрашивает:
— Мне, наверное, сегодня лучше переспать у Лены?
Переночевать, Сьюзен, — так будет правильнее по-русски. А
переспать — это я кое с кем сегодня попытаюсь, хотя ни в чем не уверен:
возможны любые выкрутасы.
Во мне или в ней причина этого детского трепета? На тридцать седьмом
году жизни вроде можно было бы уже охолонуть, поспокойнее вести себя в
подобных ситуациях. Что, собственно, может такого из ряда вон произойти?
Ну, упадут на стул ее белая кофточка и клетчатая юбка, ну, коснусь я губами
«изумительных изюминок», которые по законам природы расправятся мне в
ответ, как расправились бы и другому, третьему? Принципиальной новизной
все это не обладает, так стоит ли дергаться?
Однако попытка успокоительного цинизма не удается. Я почти ничего не
знаю об этой раскрепощенной врачихе, которую держу за руку, как
школьник школьницу, но между ней и мною явно имеет место нечто третье, ни
каждому из нас по отдельности, ни нам обоим не тождественное. Вот это
место, это междунамие, и есть наиболее интересный для меня текст,
прочесть который я хочу любой ценой. Не мы ведь его пишем.
Пока она приканчивает коньяк имени нашей первой встречи, я вынимаю
из стола ксерокопию пахомовской иллюстрации и молча ей протягиваю.
— Не может быть! Это точно я! Какого года книга? Нет, тогда я еще
только собиралась родиться. А ты уже тогда имелся в наличии? Этот карапузик
на тебя очень похож... А учительница — вылитая Гелька, ха-ха-ха!
Когда сойдемся поближе, попробую ей тактично внушить, что смех не
должен быть таким неистовым, что его стоит редуцировать, приглушать.
Хотя, наверное, это элементарная реакция на алкоголь, к тому же врачи
страшно устают от маски серьезности, которую им приходится носить на
лице постоянно.
Странное дело, но никакого ощущения дистанции. Эту полузнакомую —
да что там, на одну шестнадцатую или даже на одну тридцать вторую
знакомую — женщину я почему-то чувствую частью своего тела и готов ее
вобрать в себя — со всей дурью, со всем набором еще неизвестных мне
нравственных и физических недостатков. И мне мало повторения той
стремительной близости, что уже обрушивалась на меня два месяца назад. Почему
главный ваятель дал нашим телам так мало точек возможного
соприкосновения: ладони, губы, груди, животы — а далее уже всё, но тем не менее — не
везде? Пока я переживаю это противоречие, она вновь берет надо мной
верх. Глаза закрыты, губы пульсируют, живой и тонкий аромат тела с
трудом пробивается сквозь резкие, случайные, без толку выбранные (или,
скорее всего, каким-нибудь пациентом подаренные) французские духи.
Мне хочется как-то ответить на оказанную благосклонность, и я пытаюсь
заполнить свои пустые ладони все еще новыми для меня трепещущими
округлостями. И этим все порчу.
— Ну, что ты дергаешься?! — Деля, совершенно отрезвевшая во всех
смыслах, отделяется от меня, шлепает по руке, вскакивает с кровати и
начинает сердито, с вызовом одеваться.
— Ну тебя! Я ухожу!
44 Вл. Новиков
Моя гордость не успевает отреагировать на нанесенный ей ущерб,
поскольку терпение уже лопнуло. Ну ее к чертовой и более чем к чертовой
матери!
Телефон будит меня непонятно даже через какой промежуток времени.
Наверное» все-таки уже утро.
— Ладно, я больше не сержусь. И ты не обижайся: все-таки я тебя,
наверное, люблю. Ну, что ты молчишь? Почему ты меня снова в гости не
приглашаешь?
— Приглашаю, но не в гости. Кодекс гостя тебе явно недоступен.
— А не в гости, значит, все-таки ждешь?
— Скажи лучше, откуда ты мой номер знаешь? Неужели запомнила с
того, медицинского визита?
— Конечно. Я и тебя самого запомнила — на всякий случай.
XII
Деля органически неспособна к одиночеству: уже в материнском чреве
она пребывала в нераздельном единстве с Ангелиной, которая лет двадцать с
хвостиком оставалась для нее самым близким существом, пока не отдалилась
чисто пространственно, выйдя замуж в Каринтию. Со страху Деля забралась
в первые попавшиеся узы Гименея: ее бывший одноклассник, физикохимик
или химикофизик, судя по всему, просто не справился с ролью близнеца,
надорвался от столь психологически напряженной близости и в конце концов
нашел себе что-то поспокойнее. Вакансия близнеца осталась свободной, и в
это магнитное поле суждено было угодить мне.
В плане вкусовом и гедонистическом следует отметить, что любовь
близнеца к близнецу — ощущение весьма специфическое: это двадцать четыре
часа интенсивного интима ежедневно. По сути дела, здесь нейтрализовано
различие между контактом сексуальным и всеми иными видами контакта.
Не думаю, что такая жизнь понравилась бы всем, многим она, наверное, ни с
какого боку не подошла бы, но существует все-таки такая игра природы.
Мы просыпаемся всегда синхронно, все четыре ока открываются в одно
мгновенье. Удивленно смотрим друг на друга: каждый из нас за ночь
немного перестроился, как стеклышки в калейдоскопе, — вроде бы тот же набор
элементов, но сочетание другое. Деля обычно встает первой, а я еще
несколько минут занимаюсь как бы раздвоением личности. Оставаясь в
постели, я одновременно захожу в туалет, совершаю некоторые действия не
по-мужски — стоя, а сидя. Проделываю в коридоре несколько
гимнастических экзерсисов, призванных законсервировать талию и стабилизировать
вес. Выйдя из душа, смотрюсь в зеркало, с профессиональной
бдительностью ощупываю грудь — маммологический контроль. Раздвоение личности,
я сказал? Нет, скорее удвоение! Ведь сам я со своими мужскими желаниями
тоже никуда не деваюсь...
— Ну вот, теперь я опоздаю из-за тебя.
— Да? А мне казалось, что это я, идя навстречу пожеланиям
трудящихся...
— Трудящиеся желают трудиться, а вот трепологи и бездельники... Ой,
десять минут десятого! Петров уже вышел, звонить ему бесполезно. Это
будет ужас, если ему придется ждать.
— Я тебя ждал всю жизнь, и то ничего. Не слишком ли много внимания
Петрову? Я тоже могу какую-нибудь блоху Петрову к себе позвать для
научного диспута.
— Попробуй только, убью!
— А сама?
Сентиментальный дискурс 45
— Квод лицет Йови, нон лицет бови. Понял?
Да, для столь оригинальной аргументации хватает даже медицинского
знания латыни: в ихних учебниках полсотни афоризмов имеется. Но —
странное дело: в глубине души никакой ревности. Она, Деля, настолько моя,
что нет чувства собственности. Собственность на себя, на свое тело —
абсурд.
И вот я до вечера ухожу от себя — ею. Натягиваю на свое тело тугое
платье, приподнимаюсь на высоких каблуках, пахну «Диореллой». И даже
люблю себя — кажется, впервые в жизни.
Все гимны одиночеству, уединению — хорошая мина при плохой игре.
«Одиночество — общий удел» — кто это сказанул, Сологуб, что ли? Нет,
одиночество плодотворно только для гениев, составляющих статистически
ничтожный процент — или даже промилле. А для нашего брата, простого
нормального человека желательна соединенность с другими. Это я уже не о
семье — о школе. Научной. Ранов — самый отважный одиночка из всех,
кого я знаю, но он чувствует себя звеном в цепи фортунатовской школы, его
индивидуальная смелость укоренена в столетней традиции. Если бы мне
удалось пропустить через себя чужое электричество, отвечать на вопросы,
заданные до меня, задавать свои и ждать ответов... А так — занимаюсь
каким-то самоопылением, не ощущая никаких результатов* Чеховский герой,
находясь в добровольной изоляции, просил для подтверждения
правильности своих писаний выстрелить в саду из пушки. Услышать такую пушку хотя
бы раз в жизни — огромная роскошь. О ней я уже и не мечтаю.
Деля куда счастливее меня. У нее школа есть, и она в ней комфортно
чувствует себя, как школьница, имеющая свое, твердо закрепленное место,
свою парту. Проблема импотенции неисчерпаема, никто не берется решить
ее с маху. Есть там несколько конкурирующих авторитетов, в том числе
шестидесятисчемтолетний Петров, профессор и «настоящий мужчина» —
такой тип во мне вызывает неизменное раздражение. Слишком уверенные в
себе специалисты в большинстве случаев оказываются шарлатанами.
Впрочем, не берусь судить о. законах языка ирокезского, то бишь андрологии. А
раздражение Петров вызывает у меня потому, что именно с ним мне
приходится делиться Делей — причем нередко в самые неподходящие для этого
моменты. Телефонные их разговоры могут длиться до часа, причем, как мне
иногда кажется, за мой энергетический счет. Иногда я прямо выражаю Деле
свои претензии. Она их принимает:
— Выпила из тебя немного крови? Но ты сейчас выпьешь из меня ровно
столько же.
Действительно, энергетический баланс между нами всегда регулируется
сам собой; ни за одной из сторон неоплаченных долгов не остается. Неужели
неподдельная взаимная любовь всегда имеет столь
эмпирически-материальную основу?
Впрочем, основа есть у всего подлинного и ненадуманного. А
материальная, моральная — кто возьмется различить? Твердую границу между
материей и духом пытались проводить только однозначно аморальные циники
вроде Карла Маркса. Но есть немцы, мыслящие более тонко. Вот, к примеру,
Карл Кальтенбах, автор статьи «Реальные условия счастья», которую я
недавно прочел в одном «цайтшрифте». Все счастливые семьи счастливы
по-разному, утверждает Кальтенбах и предлагает свою типологию
благополучных пар, исходя из двух факторов: витальности и самоотверженности.
Всех потенциальных партнеров он подразделяет на витальных (В) и хилых
(X), а также на эгоистов (Э) и альтруистов (А). Накладывая эти две антитезы
друг на друга, он получает четыре разновидности: 1) витальный эгоист (ВЭ);
2) витальный альтруист (ВА); 3) хилый эгоист (ХЭ); 4) хилый альтруист (ХА).
46 Вл. Новиков
Возможны следующие любовно-брачные сочетания:
1. ВЭ + ВЭ 6. ВЭ + ХЭ
2. ВА+ВА 7. ВЭ + ХА
3. ХЭ + ХЭ 8. ВА+ХЭ
4. ХА+ХА 9. ВА+ХА
5. ВЭ + ВА 10. ХЭ + ХА
Из всех перечисленных позиций толыф третья исключает возможность
счастья: два хилых эгоиста никак не могут создать общее любовное
пространство. Затем Кальтенбах описывает девять моделей счастья, присваивая
каждой особое наименование и иллюстрируя ее примерами реальных
знаменитостей, фамилии которых, впрочем, не всегда известны русскому уху и
глазу. Приведу лишь некоторые характеристики счастливых союзов:
«компромисс эгоизмов на основе общих масштабных интересов» (№ 1),
совместная борьба с жестоким миром и бесконечное сочувствие к слабостям
друг друга (№ 4), социально активный партнер ищет дома «тихую пристань»,
а другой партнер удачно этим пользуется (№ 6).
Мое внимание, естественно, привлекла позиция за номером два —
сочетание двух витальных альтруистов. Кальтенбах присвоил этой модели
греческое название «Адельфой», переведя его в скобках для немцев словом
«Гешвистер»; по-русски такой лексемы нет, чтобы одним словом
передавалось значение «брат и сестра». Эта модель, пишет ученый, встречается
исключительно редко, а среди людей прославленных и очень
преуспевающих почти не зафиксирована. Дело в том, что витальный альтруист —
лакомый кусок для витального эгоиста, который зорко высматривает такую
добычу с целью создания выгоднейшего союза по модели № 5; на этом уровне
почти всех витальных альтруистов обоего пола расхватывают. Даже у хилых
эгоистов иногда хватает ума сообразить, что почем, и они нередко
концентрируют все свои силенки, чтобы заполучить ВА и всю жизнь им
питаться — отсюда не столь уж раритетная модель № 8 (тем более что природа
любит соединять абсолютные противоположности). Мудрейшие из витальных
альтруистов, однако, выбирают в партнеры неброского, но преданного и
верного ХА и живут с ним по модели № 9 до глубокой старости — это нечастые, но
самые прочные браки, почти на сто процентов застрахованные от разрывов.
Когда же В А встречается с ВА, они сразу чувствуют родственность натур,
но как бы стесняются ее: в любовной близости им видится что-то
кровосмесительное. ВА и ВА могут годами лелеять взаимную симпатию в тайне от
самих себя, пользоваться любыми предлогами, чтобы отдать свою любовь не
друг другу, а кому-то еще, тому третьему (ВЭ, ХА или ХЭ), который в ней
якобы больше нуждается. Однако если препятствий нет — их теснейшая
близость предрешена. Стоит двум витальным альтруистам на час остаться
наедине — и между ними вспыхнет роман. Взаимодействие партнеров будет
исключительно глубоким и интенсивным, брак — упоительно-счастливым,
что, однако, не гарантирует прочности, поскольку обе стороны полны
опасной открытости миру.
С пресловутым Петровым Деля продолжает видеться и после своей
благополучной защиты: несомненно, их объединяет нечто большее, чем
импотенция. К каждой встрече она готовится не меньше двух дней. Начинает со
старательного переписывания собственных «наработок» (противное слово,
но уже укоренившееся), которые потом растворятся в монографиях мэтра
(выдаст, сукин сын, как говорится, «шутя за свое», а потом ведь отнюдь не
общим памятником будет бородатей монумент во дворе институтской
клиники) и заканчивает мытьем длинных каштановых волос и подбриванием
подмышек: этот ритуал женщины обыкновенно приурочивают к самым
ответственным событиям и свиданиям.
Сентиментальный дискурс 47
— Эта кофточка сюда не подходит? Или юбку серую лучше одеть?
—- Надеть — ты хочешь сказать? По-моему, никакой разницы. И вообще
не понимаю, зачем женщины меняют туалеты ежедневно. Они это делают
друг для друга, а не для мужчин, которые их ухищрений просто не замечают.
А поскольку у русских женщин денег поменьше, чем у английской
принцессы, то при таком стремлении к разнообразию им приходится и дешевку
носить, и старье выдавать за новое. Вот если бы нашлась среди вас такая
смелая женщина, которая день за днем ходила бы в одной и той же одежде! Это
был бы новаторский ход: мужчины, полагаю, тут же вокруг нее забегали бы,
просто подсознательно бы на них подействовало такое постоянство.
Повтор — сильнейший прием.
— А, что бы ты понимал!
Никогда, даже в шутку не спрашиваю Делю о характере ее близости с
Петровым, да и наедине с собой задаваться этим вопросом не хочу. Даже
если... Ну, даже если, — это, в общем-то, пустяк по сравнению с ее
душевной и профессиональной ему преданностью. Уж если ревновать, то к этой
страсти. И потом — мне не может быть плохо оттого, отчего моему близнецу
хорошо. Оказывается, я не эгоцентрик. Жизнь раньше навязывала мне
такое амплуа, но она же сместила мой центр вбок, вывела его за пределы
моего тела и разместила в точке слияния с другим телом, теперь тоже моим.
Деля, напротив того, меня мордует (не от латинского ли «мордере», то
есть «кусать», это словечко — или все-таки от нашей «морды»?)
беспричинной ревностью постоянно. Причем поводом для моральных укусов (иногда и
физических, с оставлением следа зубов на теле жертвы) служит такая
невинная сфера, как моя преподавательская работа. В джазе только
девушки — таков неминуемый удел всех филологических вузов. Случается, что эти
девушки мне звонят, чтобы передать листочки со своими каракулями, а до
появления Дели они нередко заглядывали ко мне домой. Готов поклясться,
что никогда ни в малейшей степени не склонялся к тому, что мои немецкие
коллеги называют «техтель-мехтель» (очевидно, по-нашему это будет
«шуры-муры»), И не по причине высоких нравственных устоев, а ввиду природы
своей. Но Деле объяснить это невозможно, «Не в тебе дело, а в них. Все
студентки влюбляются в преподавателей, даже самых невзрачных и плюгавых».
Как-то едем мы в троллейбусе, и вдруг Деля дергает меня за рукав:
«Посмотри, посмотри на этого человека». Вижу из окна стоящего у перехода ничем
не примечательного субъекта — лысоватого, сутулого, с совершенно
бесполым и бездуховным выражением лица, да еще к тому же с бабьей болонье-
вой сумкой в руках. А Деля победоносно: «И вот в это я была на втором
курсе влюблена. Он у нас читал гистологию». Довольно парадоксальная
аргументация: она влюблялась в зачуханного доцента, а отвечать теперь должен я.
И что опять-таки парадоксально — никакой ревности к Тильде, а уж
здесь-то все основания имеются. В подходящую минуту рассказываю Деле о
своей трагической молодости, показываю немногочисленные
сохранившиеся фотографии. Увидев стремительную осанку Тильды, схваченной кадром в
полный рост, Деля на секунду поджимает губки: «Красивая... Даже
удивительно, что ты...» — Но потом мгновенно перестраивается на пристальную,
детализированную заинтересованность, как будто готовится исполнить роль
той женщины, о которой идет речь: «Мне через год будет столько же... А как
она одевалась? А с едой у нее были проблемы?» Мое повествование
прерывается несколькими минутами молчания, то есть не совсем молчания, а я бы
сказал бессловесности. Мечты о Тильде, мои десятилетние
ретроспективно-болезненные фантазии вдруг находят своеобразную реализацию.
«Палимпсест», — успеваю подумать...
Стоило, однако, разделить мои рассказы если не на тысячу и одну ночь,
то хотя бы на две. Я же, не утерпев, выкладываю все, вплоть до разрыва, не
48 Вл. Новиков
умалчивая, естественно, и о причине (поводе?), то есть о том достойном
сожаления эпизоде, когда мною овладела пресловутая Ира. Деля приходит в
бешеное негодование:
— Да ты просто проститут! Ты мне противен!
Опять уйдет? Да нет, теперь ей и уйти-то попросту некуда. С матерью
поссорилась, с сыном встречаться ей приходилось уже здесь, у меня. Никуда
не денется!
Да и не намеревается она никуда деваться. Сидя у телевизора с яблоком
в руках и отрезая ножом тонкую дольку, вдруг спрашивает:
— Я что-то не пойму, ты жениться на мне собираешься?
Опять я не подумал об этом! Да еще как-то бестолково начинаю
оправдываться:
— Да я думал, что мы и так... А потом ты вроде бы...
— Что «вроде бы»? Ты считаешь, что если я формально замужем, то
можно обо мне и не заботиться? Вот видишь, даже предложение я тебе
должна делать первая!
Действительно, как же это я не сообразил! Женщины ведь так любят,
когда им предлагают выйти замуж. Где-то я читал недавно, что в четырех случаях
из пяти инициатором брака выступает «представитель сильного пола»
(буквально так было написано). Очень сомневаюсь! Это, наверное, сведения 1913
года. Впрочем, если под «сильным полом» имеют в виду женщин — то все
правильно. Мужчины же нынче способны осилить никак не больше одной
пятой части столь смелых и рискованных решений. Черт, и я не
воспользовался столь редкой и эффектной возможностью! Тем более что просто не
представляю своего кровообращения и своей нервной системы вне связи с этим
чуть полноватым, горяче-холодным и подвижным телом, с этой заводной,
доверчивой и непредсказуемой душой. В промежутке между браками я
находил, как многие мужчины, известное развлечение в том, чтобы в ходе
вечерних встреч открывать по снятии одежд нечто слепяще-новое, но вскоре эти
«киндер-сюрпризы» начали повторяться. Нет, я не бабник, я другой,
созданный природой для долгой и прочной привязанности.
Но вот этот Петров — иногда мне казалось, что Деля ждет от него
матримониальных деклараций не менее страстно, чем от меня. Она женщина
порядочная и имплицитно подразумевает, что на ней должны жениться все,
кто в той или иной степени с ней связан.
За пару месяцев удается уладить формальности и разводные, и брачные.
Почти не изменившаяся за пятнадцать лет загсовская темно-синяя матрона
именем Киевского района снова объявляет меня мужем
тридцатитрехлетней, помолодевшей от радости женщины. Интересно: узнала ли она меня?
Хотя что за вздор — у нее таких женихов тысячи, и не так уж редки среди
них «дважды мужья».
После предельно редуцированной свадьбы (свидетелей неприлично было
бы не пригласить в близлежащий ресторан «Хрустальный», где фужеры
отнюдь не хрустальны, но хотя бы скатерть белая и ничем не залита, где, как и
везде, можно без риска нацелиться разве что на икру и на котлету
по-киевски — в Киеве не был никогда: едят ли там такие? — с десертом, как и
всюду, скверно: мороженое напоминает весенний снег, и не на вид, а на вкус, а
кофе... самое приличное, с чем его можно сравнить, — это застоявшаяся в
трубах и наконец хлынувшая из крана после трехнедельного ремонта
теплосети грязная горячая вода), после десерта и обмена оревуарами —
брачная ночь.
— Может быть, наконец проявишь инициативу? Имеешь ведь законное
право. Какой ты все-таки робкий...
Но я уже умею не обижаться, а извлекать из этих колкостей
дополнительное удовольствие...
Сентиментальный дискурс 49
— Слушай, как-то действительно все по-другому... Мне даже мысль такая
пришла: может быть, для женщин брак — это феномен не моральный, не
социальный, а физиологический? Может быть, какой-нибудь гормон или там
фермент брачный формируется под звуки Мендельсона? И все разговоры о
самостоятельности и равноправии — ерунда? Что считает медицина по
этому поводу?
— Это не моя специальность. Ты же знаешь: я занимаюсь только
мужчинами. В тебе ничего нового не нахожу, но люблю в принципе быть замужем.
И вообще, я уже сплю.
XIII
А дочке моей уже тринадцать. Она не помнит ни меня, ни этих стен, ни
этого паркета, по которому сделала свои первые потешные шажки. Уже
больше десяти лет бедняжку таскают по заграницам, что, на мой взгляд,
отнюдь не лучший вариант образования и воспитания. А мне пока даже до
Болгарии добраться не удавалось... Ну, давай родим толстенькую румяную
девочку, я сам буду с ней нянчиться, гулять, возить ее в колясочке по парку
Победы, вступая в дипломатичные разговоры с одетыми в синие, кремовые и
зеленоватые плащи водительницами других колясок и осторожно
догадываясь, кем они приходятся своим пассажирам — мамами или бабушками.
После того как в ответ на несколько зарубежных приглашений,
адресованных мне лично, в приятные дальние странствия отправились
институтские начальнички, етараюсь на болезненную тему не думать. К тому же
вероятность того, что я попаду на международную конференцию, которая
будет проводиться в стране, где обитают сейчас Тильда и Феня, равна
примерно одной тысячной доле процента. А вот Деля едет на какой-то
симпозиум по своей науке в Голландию. Видимо, там мужички перестарались в
прогулках по переулкам с застекленными полуодетыми девушками и
импотенция сделалась национальной проблемой. Приглашающая сторона
оплачивает нашим андрологам и полет на КЛМ, и гостиницу, кормит, поит и
вообще все-все (что входит во «все-все», я спрашивать не стал, но надеюсь все
же, в рамках нашего «облико морале»).
Среди реликвий, оставшихся у меня от жизни с Тильдой, — бумажка
федерального резерва с президентом Грантом на серой стороне и зданием
Капитолия на стороне зеленой. Завалялась случайно в письменном столе, о
Тильде напоминает весьма опосредованным образом. Наверное, материальная
значимость банкноты все же выше моральной.
— Вот, возьми и спрячь в лифчик, как это делают все русские женщины.
Купишь себе полный гардероб на амстердамской барахолке.
— Так ты еще и валютчик! Какая прелесть! Растешь в моих глазах.
— А пресловутый Петров, конечно, тоже летит?
— «Тоже» — это я, а без пресловутого Петрова этот симпозиум просто
не имел бы смысла. Ему там вручат специальную медаль.
Любопытно, какой символ может быть изображен на медали «За победу
над импотенцией»? Вслух этого вопроса не задаю, поскольку в смешном
положении могу оказаться только я сам. В детстве я читал про сиамских
близнецов, что оба они были женаты и имели детей. Наверное, в минуты интима
второй тактично закрывал глаза. Никогда не думал, что можно угодить в
столь неловкое положение не по капризу природы, а по прихоти судьбы.
Мне все время приходится закрывать глаза на живущего в нашей жизни
Петрова. Деля слишком ему принадлежит — пусть душой, да еще и не всей
(надеюсь, контрольный пакет акций все же у меня в левом нагрудном
кармане), — но в наши, уже неюные годы именно душевная близость постепенно
становится смыслом жизни и полем боя.
50 Да. Новиков
Так уж получилось, что за продуктами всегда хожу я: все-таки это
грузоподъемное неженское дело, к тому же я свободнее, чем Деля, наконец,
просто люблю шляться всегда и везде, в том числе и по магазинам. Естественно,
я не упускаю возможности ухватить какой-нибудь немудреный деликатес
для Дели и, что почти противоестественно, иногда прихватываю еще и то,
чем она склонна баловать своего учителя.
— Вот тебе твой инжир, а вот это финики, только убери их скорее с моих
глаз.
— Зайчик мой, ты запомнил, кто у нас любит финики! Вот умница! Ну,
моя благодарность просто не будет знать границ. Сейчас или подождем до
вечера?
— Я-то все помню. А вот знаешь, что, например, люблю я?
— Конечно, знаю. Ты любишь меня.
Крыть нечем. Но если бы издевательство на этом заканчивалось, а то ведь:
— Не переживай, зайчик. Очень может быть, что следующим после
Петрова у меня будешь ты.
— Следующим — кем?!
Имитируя искреннее негодование, я на самом деле отлично понимаю,
кем. Мужчиной Моей Мечты — вот как примерно это называется. Есть
такая категория женского сознания. Причем, если «девушка моей мечты» —
всего-навсего эвфемизм мужских сексуальных фантазий или желательного
для употребления физического типа женщины, то Мужчина Мечты может
быть старым, уродливым, асексуальным, полу- или совсем незнакомым, —
важно, чтобы он персонифицировал «мечту» не только в современном
смысле слова (греза, упование), но и в пушкинском («мечтам невольная
преданность»), то есть «мечта» = мысль, идея.
«Идея» недаром женского рода. Мужчины только делают вид, что служат
какой-то идее: фактически же они либо работают с идеями как
профессионалы, изучая старые и изготавливая новые (если говорить о философах и
ученых), либо цинично спекулируют разнообразными чужими идеями для
прикрытия своих истинных целей (все, без исключения, политики). А среди
женщин встречаются отдельные существа, в крови которых содержится
некоторое идейное вещество, вызывающее особенную страсть, которую не
могут утолить ни секс, ки брак, ни материнство. Идея эта проецируется на
определенного мужчину: он может быть политиком, ученым, художником,
дельцом, вором — кем угодно. Вот Тильда хотела из меня изготовить
мужчину своей мечты, но то ли не получилось, то ли терпения у нее не хватило.
Может быть, есть какая-нибудь юная дурочка в лингвистических кругах,
творящая и из меня свой маленький культик. Нашлась же одна из
провинции, что, подойдя ко мне на какой-то скучнейшей конференции, начала со
слов: «Разрешите вас потрогать» (то есть убедиться, что автор таких-то работ
существует в реальности). И девушка была симпатичная на вид, но меня она
этими словами совершенно не тронула. Подальше от идейности — лучше я
буду зайчиком, близнецом, частью тела.
XIV
Проводив Делю в полет, я тут же приступаю к своим похождениям. Дело
в том, что впервые за двенадцать лет в кутузовскую квартиру возвращаются
ее истинные хозяева. Все это время телефон там либо молчал, либо
обнаруживал чужие голоса; Иногда я набирался наглости и изображал старого
знакомого Матильды Павловны, но всякий раз узнавал, что сюда она в
обозримом времени не собирается. А вот буквально неделю назад вежливый дальний
родственник Тильдиных родителей сказал, что переезжает, уступая
жилплощадь законным владельцам.
Сентиментальный дискурс 51
Трубку там пока никто не брал, но, боюсь, это было бы для меня
слишком болезненно — услышать голос Тильды или тем более Фени (какой он, ее
голос — такой же глубокий и грудной, как у матери, или
низковато-басовитый, каким он был в младенчестве?). Я предпочел бы увидеть их — вместе
или по отдельности — случайно возле дома. С этой детективной целью
облачаюсь в длинный черный югославский плащ (петли с пуговицами спрятаны
внутри, что создает ощущение психологической защищенности) и
отправляюсь гулять на противоположную сторону проспекта.
Не один я такой красивый-загадочный в плаще. Бродят тут вечерней
порой другие романтики: дом-то не простой, а режимный. Я уже начал
вызывать интерес и недоумение, а они люди тактичные, к незнакомым не
пристают с вопросами, предпочитая отвезти кого надо куда надо и там уж
побеседовать со всей откровенностью. На третий вечер моего дежурства, аккурат в
момент печального стояния у заветного подъезда останавливается передо
мной черная «волга». Догулялся, говорю себе, теперь покатаешься. Но на
тротуаре показываются сначала черные лакированные дамские туфельки
тридцать третьего размера, а вслед за ними миниатюрная, в коротком белом
пальто — не старушка, а женщина лет семидесяти. Мать Тильды. Меня увидела
сразу — и никаких изумлений, как будто я ее по договоренности встречаю.
Не знал, что так больно будет подниматься на этом лифте, входить в
огромную прихожую. Хорошо, что следов прежней жизни здесь немного,
все лары с пенатами перекочевали в зарубежное пространство. Узнаю от
экс-тещи основные события второй половины семидесятых — первой
половины восьмидесятых годов.
— Одно могу сказать, Андрей, вам страшно не повезло. Я много повидала
всякого, но не припомню другого такого случая невезения в личной жизни.
Называется: утешила! Но, как ни странно, от этих хирургически
беспощадных слов становится если не легче, то по крайней мере свободнее. Теперь
я могу больше выспросить, больше вытянуть вожделенных подробностей.
Тильда с мужем и с Феней в Вене и будут там, по-видимому, до самого
выхода мужа на пенсию, а ему пятьдесят пять. Впрочем, сейчас все так быстро
меняется. Феня называет отчима «папой», но Тильда собирается ей открыть
правду, когда та повзрослеет и вернется на постоянное жительство в Россию.
— Но ей же через три года паспорт получать, какое отчество там
напишут?
— Мужа Тильды зовут Андрей Петрович, так что проблем не предвидится.
Черт, и здесь меня обошли, обложили...
Далее выясняется, что Феня была в Москве по крайней мере дважды (не
выследил!), но в основном они втроем приезжают в Ленинград, откуда родом
и домом Андрей Петрович. Может быть, теперь Феня сюда к бабушке с
дедушкой...
— Нет, Андрюша, у Павла Вальтеровича большие проблемы с ногами. Его
наблюдают в Штатах, дают как ветерану войны возможность проходить
курсы лечения, и он консультирует там кое-какие фирмы. Через месяц я туда к
нему отправляюсь, а что дальше — пока не знает никто.
И тут бесперспективняк! Может, хоть фотографию Фенину мне покажут?
Бабушка моей дочери отправляется в соседнюю комнату, тактично
откладывает снимки, на которых пожилой петербуржец торжествует, любуясь
отнятыми у меня женой и дочерью, и приносит только те, на которых либо
одна Феня, либо Феня с Тильдой.
Четыре цветные фотографии (вдобавок к имевшимся шести
черно-белым) — вот все, что я имею на сегодняшний день, все, что я вынес из
прошлого и в чем предстоит искать утешение в будущем. Что ж, у многих и
такого нет... Скажи спасибо кому полагается.
52 Вл. Новиков
XV
Есть части речи, есть частицы — всякие там школьные «бы»г «ли», «же».
А я вот обнаружил еще своего рода дискурсивные макрочастицы, которые
характеризуют говорящего больше и точнее, чем все его рассуждансы. Есть,
например, частицы лжи, типичнейшая из них — Я НИКОГДА НЕ.
Достаточно зафиксировать в речи субъекта одну такую последовательность, чтобы
точно знать, что он врун. Частиц истины, к сожалению, нет, зато есть
частица смелости — ДАЖЕ ЕСЛИ. Стоит ее ввести в свои тревожные раздумья
или эмоции — и мелкого страха как не бывало. Даже если я опоздаю на этот
поезд — что уж такого страшного произойдет? Куплю новый билет, приеду
днем позже, весь убыток исчислится некоторой денежной суммой, а через
неделю все забудется. Даже если я уйду с нынешнего места работы и буду
сие место всегда обходить за версту — смертельно ли это? Даже если
никогда не получу я того или иного жетона (так Петр Викторович называет все
награды, премии, должности, звания и титулы — хорошее слово) — об этом
ли я буду сожалеть на смертном одре?
Еще есть частицы глупости, например: КАК ОН МОГ? (во всех лицах и
числах: ты мог, они могли и т.п.) — умным этот вопрос быть не может
никогда. Есть частицы мудрости — такие честные сравнительные обороты,
которые доступны немногим говорящим и думающим о себе самом. Когда
говоришь: я, мол, считаю так-то, люблю или не люблю то-то и то-то, — добавь если
не вслух, то про себя: КАК МНОГИЕ, или: КАК БОЛЬШИНСТВО, или: КАК
ВСЕ. Сколько пустых тавтологических суждений тогда можно отбросить!..
Нет, в статьях своих я такого не пишу. Наука — дело тонкое, этикетное,
и выводить на люди свои мысли в столь голом виде у нас не принято. А если
всерьез, то на язык я смотрю совсем с другой стороны. Во всяком случае,
пытаюсь смотреть. Давно, еще году в семьдесят пятом я задумал надкомму-
никативную лингвистику — в самом общем виде, Изучается то, что есть в
языке и только в нем, все остальное выносится за скобки. Начертил
кое-какие схемы, а потом испугался, убоялся бездны премудрости. Понял, что один
сделать эту штуку не сумею, а показать свои чертежи вроде и некому было.
Никто не собирался «tangere circulos meos»1, и они, в свою очередь, никого
не трогали. В нашей науке все больше всего боятся простоты и ясности, не с
кем было усилия объединить. Ранов? Да, он очень сходными вещами
занимается, но ты же знаешь: когда двое делают одно и то же — они делают разное.
Ранов меня отлично понимает, а я его гораздо хуже: иногда теорему его
какую-нибудь три-четыре года перевариваю. А общее научное направление —
это когда есть быстрый, оперативный контакт мыслей. Одиночка плюс
одиночка — еще не школа. Как в том анекдоте: их двое, а мы — одни.
И потом надкоммуникативная модель отменяет множество удобных
направлений для изготовления диссертаций. А молодым ученым выгодно язык
изучать вместе с примесями, не разделяя, где говно и где какао. Именно
такой пахучий коктейль обычно называется «дискурсом». В Америке это дело
процветает, только ихние лидеры каждые три примерно года свои теории
меняют — как модельеры «от кутюр», чтобы больше диссертаций по старой
моде не писали, а покупали новую. Между прочим, есть там один славист с
неслучайной фамилией Бэйби (как говорится: устами младенца), так он
периодически появляется на престижных конференциях и объявляет, что
очередная теоретическая мода опять не подтверждается материалом славянских
языков, в частности, ей не подчиняется конструкция типа «меня тошнит».
Вот и меня, как этого Бэйби, тошнит, когда я думаю о том, что мою надком-
муникативность все считают как бы вчерашним днем, а когда день
завтрашний ее вспомнит, то уже не с моей фамилией. А пока они лет двадцать пять
еще будут коммуникативные аспекты исследовать и хорошо сидеть на своих
Трогать мои чертежи (лат.).
Сентиментальный дискурс 53
уютных симпозиумах. Да и сам я двадцать лет с ними дипломатничаю, все
иду на тактические компромиссы, оставив свою беззащитную и наивную
стратегию в пожелтевших юношеских тетрадках.
Но с чего ты взяла, что «дискурс» — это наукообразная ерунда? Здрась-
те, пожалуйста! Хорошее, благородное слово, означающее по-французски
«речь» — и всегда оно будет это означать, просто придется ему лет через
двадцать-тридцать, а может быть, и раньше сходить в душ и смыть всё, чем
его заляпали — не столько лингвисты даже, сколько псевдофилософы и так
называемые культурологи.
Милый Эмиль Бенвенист — он ведь хотел как лучше, когда
противопоставил объективному повествованию (recit) этот самый discours — как
«речь, присвоенную говорящим», нами с тобой присвоенную в том числе.
Идея хорошая — опрокинуть язык в жизнь и посмотреть, что из этого
получится. Но, как это часто бывает, экспериментальный объект превратили в
свалку. Вслед за Бенвенистом пришло множество, извини за дешевый
каламбур, «мальвенистов», начавших произносить слово «дискурс» с похабным
ударением на первом слоге и относить к нему все что не лень. В одном
лингвистическом словаре так и написано: мол, «дискурс» — это речь,
рассматриваемая с учетом ВСЕХ неязыковых факторов. Извините, но это не под силу
ни лингвистике, ни науке вообще. Наши разговорчики с учетом ВСЕХ
экстралингвистических факторов может понять только Господь Вседержитель!
Оно конечно, этимология слова «дискурс» дает некоторые основания для
легкомысленного с ним обращения. По-латыни-то discurrere —
«разбегаться», а первое значение слова discursus — «бегание туда и сюда, беготня в
разные стороны». У итальянцев наряду с discorso мужского рода (речь,
выступление, разговор, беседа) есть еще и discorsa рода женского — «пустая
болтовня». Я сам обожаю бегать туда и сюда, болтать без толку, особенно с
женщинами. Только наукой это не называю.
В нашей профессии сейчас наиболее активны дамы. Женщины с
железными локтями, безо всякой розы на груди. Да и какие там розы! С свинцом в
груди, как говорится, и с жаждой мести. Мстить готовы и друг другу, и всем,
кто не с ними. Но если объективно посмотреть, то некоторая часть их
энергии все же служит мирно-созидательным целям. Вот Рита Ручкина — без нее
тут многое бы не стояло. С утра до вечера носится, что-то затевает, просит,
угрожает, ссорится, мирится. С ее подачи наконец и я стартую из Шереметь-
ева-2. Аэропорт, потом автобус, и, подъезжая к черте города, мы со старшим
коллегой (он тоже в первый раз), скрывая волнение, не сговариваясь, почти
хором произносим сбивающую пафос момента цитату: «Казалося: ну ниже
нельзя сидеть в дыре.// Ан глядь: уж мы в Париже...»
Первый Париж — как первая женщина: про свою интересно, про
чужих — ничуть. Про Лувр, Елисейские поля, Сену там всякую молчу. Один
только эпизодец. В первый же вечер с вышеупомянутым коллегой выходим
на Монмартр, тот самый, что в бардовской песне произносится в три слога:
«Монмартыр». Фантастическая прорва продающихся здесь блинов еще раз
убеждает меня в том, что никакой «русской кухни» не существует: и
пельмени, и блины, и кулебяки суть космополитические, наднациональные «гаст-
ронемы» (введем такой термин по аналогии с фонемой, морфемой и т.п.),
имеющие лишь разные имена под разными небесами. Но так или иначе,
блинов мы и в Москве накушаемся, а вот пока недоступного нам острого блюда
обоим хочется попробовать. И ведь недорого: всего двадцать пять франков.
Каждый из нас автоматически вынимает из кармана требуемую сумму, и, не
сказав друг другу ни единого слова, мы входим в темный кинозал.
Фильм оформлен как детектив: смуглый полицейский инспектор
расследует какое-то дело, вступая при этом в интимный контакт со всеми
подследственными, свидетельницами, коллегами женского пола. Поначалу нервная
система отзывается на зрелище: все-таки одно из существенных последст-
54 Вл. Новиков
вий открытия братьев Люмьер — это превращение сотен миллионов людей в
соглядатаев чужого интима. А ведь сто лет назад такое можно было узреть
только «о натюрэль». Интересно, был ли вуайеристский опыт у Пушкина, у
Льва Толстого, у этого чистюли в пенсне и похабника в душе — Чехонте?
Пушкин-то безусловно участвовал в групповухе при свете «зеленой лампы».
Да, так я уже отвлекся от экрана и даже отвожу взгляд — не от стыда, а от
утомленья. Очень уж там однообразно, хронологическая протяженность
события — один к одному, никакого тебе «художественного времени»,
никаких броских ракурсов. Мы с коллегой начинаем иронически
комментировать происходящее, а потом вдруг, оглянувшись в пустой на три четверти
зал, понимаем, почему режиссер взял на главную роль араба: кроме двух
славян — здесь все зрители до единого представляют жаркий континент, и
для них происходящее на экране — не «образ» секса, а его субститут,
замена — у кого есть больше, чем двадцать пять франков, идут в другие места.
Выходим на вечерний бульвар: насладились — и вполне. Вообще для
человека со вкусом многое существует под знаком «однажды»: попробовал, а
повторять необязательно. Но судить обо всем лучше по собственным
впечатлениям и ощущениям. Рассказываю коллеге о прочитанном в прошлом
году романе Василия Белова, где главный герой страшно волновался: не
соблазнилась ли в Париже его честная и чистая жена подобными зрелищами?
Приходим к единому выводу: очевидно, сюда ходят только мужики, но
настоящая русская женщина способна мужественно перенести и такое
зрелище.
Заодно оба вспоминаем о своих женах и устремляемся в магазины, чтобы
на еще не проеденные суточные прикупить каких-нибудь подарков. Мой
коллега довольно быстро убеждается, что ассортимент всего комплекса «Га-
лери Лафайет» не включает в себя размера, соответствующего формам его
благоверной. Я тоже в затруднении: Деля то худеет, то снова приходит в
себя, — угадать, что ей подойдет, решительно невозможно. Забредаю в
ювелирный бутик. Раньше вся эта область казалась мне царством глупости: дамы
украшают себя нелепыми «бранзулетками», которых большинство мужчин
даже не замечает. Потом я понял: женщина при помощи этих игрушек
концентрирует и переключает энергию, беседует сама с собой, хранит дорогие
воспоминания. Вдруг вижу под стеклом золотые серьги с брильянтами величиной с
кедровый орешек: точно такие были у Тильды, и я замечал их только тогда,
когда перед сном они ложились на золотую тарелочку, стоявшую на комоде. Вот
бы подарить такие Деле! Мешает лишь один нолик в цене. Сложив все
банкноты и оставив себе только мелочь, покупаю сережки гораздо более скромные, но
все же с брильянтиками, которые под увеличительным стеклом даже можно
разглядеть. Зато теперь ни о каких расходах можно не думать.
Сама конференция ничем не отличается от тех, что проходят на родной
земле; регламент, доклады, вопросы, ответы. Много воды: минеральной в
больших бутылках, метафорической — в научных речах. Приятно встретить
«бывших наших» — посерьезневших, правильно постриженных, надевших
хорошие пиджаки и защищенных очками в дорогой оправе. Павлика вот я
не видел десять лет, его неувядающее лицо со вкусом подкрашено
средиземноморским солнцем, и под этот цвет подобраны все одежды. Страшно хочет
приехать в Москву, побывать «на родной природе». «На природе» — наше
общее выражение давних лет с глубоким подтекстом: да, значит, ему тут
этого здорово недостает. Недооценил родину с ее холмами и долинами,
контрастами холодных и теплых мест.
Что еще отрадно — в нашем составе практически нет советских
начальников, хотя... Как-то уж очень осанисто держат себя прогрессивнейшие
коллеги, садясь на председательское место, они начинают вдруг упиваться
игрушечной властью. Рита Ручкина портит Павлику всю малину, обрывая его
через тринадцать минут при двадцатиминутном регламенте: все скомкано,
смазано. Что с ней такое? «Я знаю, за что она мне отомстила», — с драматиз-
Сентиментальный дискурс 55
мом в голосе говорит Павлик в перерыве, разминая нервными тонкими
пальцами миниатюрную и светло-коричневую, как мулатка, сигарку.
Оказывается, зуб на Павлика Рита растила и лелеяла со времен какой-то стычки на
полуподпольном семинаре в Информэлектро, года так семьдесят второго. Да,
Рите подошла бы фамилия Сильвио! Умеет выдержать время решающего
выстрела! Тем более что Павлик, как и надлежит при таком раскладе ролей
графу, приехал со своей иноземной графиней, которая смотрит на мужа
самоотверженно-влюбленно, а Риту называет «просто сукой».
Три дня с утра до вечера произносятся доклады, споров особых не
возникает, и я не могу удержаться от горестной калькуляции: в письменном виде я
все это прочел бы за два часа в подходящем настроении, у себя дома,
наедине с чашкой крепкого чая. Время же, уходящее на аудирование длинных
устных монологов, можно было бы отдать музеям Родена и Пикассо, да и
простым бесцельным прикосновениям к разным частям тела Парижа.
Но я, конечно, не прав: при чем тут Париж, когда я нахожусь в
грандиозном пространстве Большой Деревни. Париж ее не знает, но и она им не
очень дорожит. Она протянулась от Москвы до Йоханнесбурга, от
Новосибирска до Лос-Анджелеса (представители этих городов сидят сейчас в
аудитории). Имя Деревни — Наука Русистика (дошутился Алексан Сергеич: о
rus — Русь!).
Я не умею настроиться на ритм такой жизни. Мой, безнадежно
устаревший хронотоп — это быстрое чтение работ авторов, находящихся от меня на
большом расстоянии (ох, не зря школьники меня прозвали Болконским:
именно таким чтением баловались и отец и сын, находясь в отставке; вот и я
от рождения — отставник). Мои же односельчане живут в ином хронотопе:
медленное чтение своих сочинений в условиях тесной пространственной
близости. Происходит честная энергетическая складчина: табачок и доллары
врозь, но эмоциональные ресурсы все выложили на общий стол, карманы
душ вывернуты, никто ничего не зажилил. Если бранятся, то только тешатся,
и Павлика не надо утешать, поскольку с Ритой у него нормальное «odi et
amo», разновидность приятного садомазохизма: заживет его амбиция, а
через годик-другой, приехав наконец в Москву, он найдет случай бросить
обидчице в лицо что-нибудь облитое горечью и злостью, получит он
удовлетворение!
Филология сейчас переживает не письменный, а устный, театральный
период. Все, как один, вышли на подмостки, идет изысканный, профанам
непонятный перформанс. В воздухе наряду с ионами, протонами и
электронами витают маленькие театроны. Я лично открыл эту элементарную частицу
и определил ее главные свойства: быстроту распада и неотразимость
действия. Театрону нипочем ни здравый смысл, ни этическая ответственность, ни
тем более научная логика. Вот ты выкинул номер, сказанул, насмешил,
возмутил, поразил, ляпнул явный вздор даже — и выиграл. Женщина отдалась,
соперник осмеян, толпа покорена и даже может растерзать твоего
противника. Потом одумаются — но дело сделано. Против театрона нет приема.
Пожалуй, кроме театрона более мощного, но абсолютное большинство людей
крепко задним умом и к оперативной импровизации не способно. Не весь
мир театр, но наша деревня, наш филологический мирок таковым
безусловно является. Я тоже понемногу учусь быть шутом гороховым, осваиваю
незамысловатую технику плоского каламбурного балагурства.
Но при этом то и дело посматриваю в окно и хочу убежать с урока —
куда-нибудь на улицу Плохих Мальчиков (да, есть такая — буквально
называется Рю де Мове Гарсон, я считаю ее улицей и своего имени). И вечная по
улицам ходьба — вот мое главное и истинное призвание. Стрит-уокер — так
бы я обозначил сцою сущность, если бы это слово, как и десятки других слов
английского языка, не имело бы значения «проститутка».
56 Вл. Новиков
Пару раз гуляю вместе с неожиданным партнером — Вознесенским. В
Москве наше с ним знакомство было не вполне отчетливым: что-то он читал
в институтах, где я работал, потом посылал я ему оттиски своих статей с
разборами его стихов — он отвечал вполне учтиво, гиперболизированными
похвалами. Однажды, когда вышел большой черный Хлебников и я его
мучительно разыскивал, Вознесенский позвонил в писательскую книжную лавку
и попросил, чтобы мне выделили экземплярчик. Тогда еще со мной такой
нонсенс приключился. Я заранее справился по телефону, назвавшись по
фамилии и сославшись на Вознесенского. Прихожу, поднимаюсь по
деревянной лестнице на второй этаж там, на Кузнецком, и сухопарая книгопродав-
щица, вынимая дефицитный сей том, спрашивает: «А вы кем
классику.приходитесь? Родственником?» Я так про себя отмечаю: помнят все-таки
Николая Михайловича! «Да нет, говорю, скорее однофамильцем». Она на
меня как на сумасшедшего посмотрела, а я уже потом сообразил, что под
«классиком» она Вознесенского имела в виду...
А тут, после появления поэта на нашей конференции, где он выступил с
декламацией двух весьма приличных новых текстов, ничего он не получает,
кроме ритуального председательского «спасибо», и создавшийся вокруг него
в коридоре вакуум заполняю я своими комплиментами, абсолютно
искренними впрочем. Он «весь слух» — чуть ли не впервые понимаю я смысл этого
выражения: вся энергетика человека переключена на внимание, впитывание
каждой капли из потока сочувственных слов. Тяжка судьба поэтов:
наверное, у каждого найдутся стихотворения ни разу не похваленные, не
имеющие никакой «рецепции». А они все продолжают отважно ритмизовать,
рифмовать, выстраивать строфы, находить эффектные финалы, не
задумываясь о том, что в закрома русской поэзии, если считать со времен
Кантемира и Тредьяковского, уже загружено не менее двенадцати миллионов
стихотворений и поэм, в том числе пятнадцать тысяч отличного или очень
хорошего качества. Где на всех найти читателей? Но может быть, и литература
надкоммуникативна по своей интимной природе и в нас она не нуждается?
XVI
Что ж, превзошел я Пушкина, Булгакова... По интенсивности посещения
Парижа. Даже если никогда мне больше не бывать в этом священном для
каждого русского месте — вкус его я, кажется, распробовал. Но, сравнив
себя с Парижем, прихожу к тревожным выводам. Про Париж не скажешь с
полной уверенностью, что он изящен, чист, уютен, светел, весел, умен,
глубок. Нет, он может быть мрачен, холоден, пуст, вульгарен, местами
грязноват. Словом — неоднозначен: в современном русском это почему-то
негативный эпитет, а мне всегда нравились неоднозначные женщины и
неоднозначные города. Вот и Париж — он перенасыщен смыслами, набит ими сверх
меры, он неподвластен единственному однозначному прочтению — и это
свойство дает ему возможность существовать даже в сознании тех людей,
что никогда его не видели, гарантирует ему жизнь даже при каких-нибудь
антиутопических, апокалипсических допущениях гибели Европы, а то и всех
континентов разом.
А я? Моя жизнь начала отставать от ее смысла, приобретать слишком
элементарные фабульные очертания: быстро написал и выпустил одну
книгу, теперь долго буду писать вторую. Быстро женился-развелся, теперь хочу
прожить всю жизнь со второй женой. Я не лучше других и не хуже: таких,
как я, довольно много. Но где же, в чем же именно мой сюжет?
Не слишком ли легка жизнь филолога? Даже гении испытывали
смущение оттого, что называют все по имени, отнимают аромат у живого цветка. А
мы отнимаем аромат у имен — собственных, нарицательных, одушевленных
Сентиментальный дискурс 57.
и неодушевленных, — и не только не стесняемся этого, но и гордимся, видим
себя на какой-то высшей ступени. Может быть, эта аррогантность идет от
имперской традиции: Петр и Екатерина, Ленин и Сталин — все они были
большими языковедами, и оттого наша профессия неадекватно возвысилась?
Ну, у этих свои проблемы — черт с ними. А возьмем людей созидательного
склада. Ломоносов сотворил в лингвистике уж не меньше моего, а скольким
он еще занимался! И еще пил! Когда я сравниваю свои подвиги и свершения
с результатами коллег, я накидываю четыре года фронтовикам и столько
же — пьяницам. Например, Сиренев — он и воевал и пьет: значит, мои
итоги к сорока годам надо сопоставлять с его сорокавосьмилетними итогами —
семьдесят третьим годом: пять книжек у него уже было тогда и защищенная
докторская степень... Хотя... Что там хитрить: Сиренев мужик остроумный и
занятный, но цена его трудам — правильно Ранов сказал...
— О ком это ты думаешь, негодяй? С кем разговариваешь?
— С жизнью своей.
— Что, у тебя есть жизнь кроме меня? Сейчас убью обоих!
И я вновь возвращаюсь в уготованное мне судьбой пространство.
Может быть, думать о себе — вообще пошлость? Мое «я» оказалось не
большим, не заглавным: никто от меня ничего исключительного не требует и не
ждет. А невостребованную энергию уместнее всего перекачать в мое «ты»,
которое мне во всех отношениях представляется более интересным и
таинственным.
Перекачка осуществляется предельно простым техническим способом:
внимательным, сочувственно-напряженным выслушиванием полного текста
Делиных событий и переживаний. Каждый день, от «прихожу я» до «и тут я
ушла». Я никогда не видел здания ее института, но всю внутреннюю
инфраструктуру знаю до мельчайших подробностей: от зарубежных связей
директора до интимных связей долговязой, с выпученными глазами лаборантки
Регины, от пылящегося в подвале иностранного оборудования до
предстоящего в конце года сокращения двух отделов. Каждую новость я адекватно
воспринимаю и в синхронном контексте, и в плане историко-диахрониче-
ском. Белозубова вернулась, причем на должность ведущего сотрудника.
Как? — поражаюсь я. Ведь ее же бесповоротно выжили три года назад! И
каково теперь будет Черноглазовой работать «под» заклятой врагиней! Я
честно всем этим интересуюсь («inter esse» — находиться между), во всем этом
нахожусь. Никогда не позволял себе слушать вполуха, думая при этом о по-
сторонне-своем и воспринимая милый вздор всего-навсего как неизбежную
прелюдию к предстоящим и наиболее любезным мужскому уху страстным
междометиям, а также свободным от смысловых пут нечленораздельным
рефлекторно-звуковым потокам.
И не бог весть каких усилий это от меня требует. Ведь те же байты моей
памяти могли бы быть заняты каким-нибудь футболом. Можно, конечно,
терзать душу провалами «Спартака» или нашей сборной, а можно ту же
энергию потратить на то, чтобы болеть за свою единственную жену, не игро-
во, а всерьез борющуюся с замдиректоршей института. Советы? Нет,
никаких советов я ей давать не берусь: экспериментировать на любимом
существе я не склонен. Просто я всегда за Делю — в любых ситуациях я
по-настоящему, всеми кровеносными сосудами желаю ей успеха, вливаю вещество
воли в ее мышцы, настраиваю струны нервов — так, чтобы они были
достаточно упруги, но не перенапряжены, стираю губами и языком отравляющие
вещества, которыми враги успели поразить незащищенные части тела. Нет,
это не жертва, просто я вкус в этом нахожу, специфический, уже
неразлучный с истомой сладострастья. Заниматься альтруизмом (если уж придавать
какой-то смысл этому слову) — значит погружаться в другого-любимого, а
эгоизм в такой системе противопоставлений есть не что иное, как небогатое
вкусовыми оттенками самоудовлетворение.
58 Вл. Новиков
Ужинаю один — чем бог послал и что сам выстоял в очередях. Деля
вечером старается в кухню не заходить. Постоянно озабоченная нелепой целью
похудения, она к самому процессу питания относится с глубоким
отвращением. На нее едящую лучше не смотреть: вилкой захватывает, как вилами,
огромные куски и отправляет их в широко раскрытый рот. Время от
времени с ней случаются «запои», как она сама это называет, а на самом деле —
просто иногда позволяет себе наесться досыта. Зато каждая победа над
природой — праздник. Стоит, как на постаменте, на весах — абсолютно
обнаженная, чтобы, упаси бог, лишних пятидесяти граммов не добавилось, и на
устах все тот же бессмысленный вопрос:
— Ну как, я хоть немного похудела?
— Нет, похорошела. А слово «худой» означает «плохой».
— А ну тебя, с твоим словоблудием вечным!
XVII
...Однако что за хамство — звонят в половине восьмого и лишают меня
заслуженной неги. Вышеупомянутая лаборантка Регина, которая никогда не
представляется и со мной говорит как с безличным субъектом.
— Адельфина Григорьевна подойти к телефону не может, —
отвечаю. — Позвоните, пожалуйста, минут через десять или скажите, что ей
передать.
— Не знаю, как уж вы это ей передадите... Петров умер. От инсульта, в
пять часов утра.
Но она сама услышала, выскакивает из ванной мокрая, вмиг похудевшая,
с поникшей грудью, как освенцимская узница перед газовой камерой. Не
плачет.
Всего шестьдесят четыре года было этому человеку к моменту
наступления острой сердечной недостаточности. Придя на панихиду с единственной
целью поддержать Делю (морально, да и физически тоже), я ощущаю стыд
за невольное любопытство, которое у меня вызывает новая информация,
явно идущая вразрез со сложившейся в моем сознании схемой. Жена
Петрова, то есть теперь вдова — отнюдь не седенькая и скромная ровесница
преуспевающего и вечно юного «жизнелюба», вынужденная считаться не
только с научно-общественным, но и донжуанским его авторитетом, — нет,
это оформленная, живая, самодостаточная дама — из той редкой категории
женщин, что не стыдятся своего возраста, а потому достаточно долго
остаются неподвластными старению. Ее осанка и подтянутость чуть-чуть
напоминают мне Тильду. Высокий черноглазый сын и полноватая, но крепко сбитая,
грудастая дочка вызывают неожиданную зависть к полноценному
отцовству, — с ума ты сошел, дурила грешный, завидуешь покойнику! О личности в
значительной мере можно судить по эстетическому качеству ее, личности,
семейства, и в особенности — по облику супруга (супруги). Наверное, человек
он был, Петров, и стоило с ним пообщаться, узнать его поближе — тем более
что у нас с ним было, есть нечто общее — онемевшее теперь от страдания и
впившееся в мою затекшую от неподвижности руку. Так, может быть, совсем
не «жизне-» он был «люб» (иначе так быстро с нею не расстался бы), а «чело-
веко-»: делил себя на всех, кто ему был близок, Делю в том числе? Почему мы
с такой подозрительностью относимся ко всякой избыточности и щедрости?
— Ну, по какому вопросу ты плачешь на этот раз? Должен же я знать,
какими аргументами тебя успокаивать!
Приходится, однако, прибегнуть к невербальным методам в атмосфере
тайны и неизвестности. Потом она с большими предисловьями начинает
признаваться...
Сентиментальный дискурс 59
— Петров это предчувствовал., он много говорил о моем будущем как бы
уже без него... Я не хотела, но ему это было нужно...
Снова слезки закапали. Ну, что может быть самое страшное? В конце
концов я и к этому готов, хотя, прямо скажем, здесь бы имел место более
чем парадоксальный способ осуществления научной преемственности в
области импотенции...
— Говори. Говори. Все пойму. И с дитем тебя возьму.
Ляпнул и ужаснулся: шутка жутко неуместна, если хоть на один процент
допускаешь возможность...
— Год назад... он меня... вступил в КПСС. Чтобы я могла сектор
унаследовать.
Смеюсь от всей души — светлым, жизнерадостным смехом.
— Честное слово, никак не ощутил разницы между беспартийной и
коммунисткой. Вкус абсолютно тот же.
— Юмор свой идиотский лучше бы ты засунул себе — знаешь куда? Из
меня теперь Нину Андрееву делают. Говорят, что коммуняка не может
возглавлять сектор.
Тут я наконец врубаюсь в ситуацию и ощущаю всю ее безнадежность.
Петрова даже не виню: на всякого муд...реца довольно простоты. Человек
науки — тугодум: его мысли годами проделывают путь от тезиса к
антитезису, а человек политический должен умом вертеть, как задницей, меняя
плюсы на минусы ежемесячно, если не еженедельно. Еще вчера «членство» было
знаком активного участия в процессах обновления, а сегодня это позорное
клеймо, алая буква, желтый шестиугольник.
«И главное — меня теперь клеймят те, кто сами в партбюро по тридцать лет
просидели!» Бедная моя девочка! В твои тридцать шесть лет пора уже понять
окончательно, что на политической площадке побеждает тот, кто первым
наносит удар. А твоя ответная реплика «От коммуняки слышу!» уже не прозвучит,
будет заглушена общим оживлением. Всегда так было, во все времена. И если
мы такого не видели (ввиду ограниченности нашего социального опыта), то уж
точно об этом читали. Не «дежа вю», так «дежа лю». Где это уже описано —
про кидание друг в друга каменюками-«коммуняками»? Да хотя бы у Воннегута
в «Колыбели для кошки». Там «боконизм» — запрещенная религия, и в то же
время все до единого жители этой страны — «боконисты».
Думаю это, но не говорю Деле. Что толку от того, что твоя ситуация уже
описана, названа определенным сочетанием букв на бумаге? Твоим
единственным, небумажным, невербальным душе и телу все равно предстоит
выносить это все как в первый раз.
Окончание следует
ЭЛЛА КРЫЛОВА
НЕМОЩНАЯ ОДА
Лампада, одолжи мне света!
Как в заколоченном гробу,
темно в душе, и темень эта
болит и ропщет на судьбу.
Кто сочинил ее банальный
трагикосмический сюжет,
какой богемно-инфернальный
вдрызг исписавшийся поэт?
Паденья, взлеты, вновь паденья.
От сей болтанки тошнота
перекрывает наслажденье
тобой, подруга Высота.
Как ни молись и как ни прыгай •
не дотянуться до небес.
И эта немощь станет книгой
с названьем, скажем, «Мелкий бес»,
или «Великий Гэтсби», или —
грешно сказать, но я скажу, —
стенаньем царственной Псалтири,
в котором сходство нахожу
я с собственным нытьем. Смеемся
вразброд, а плачем в унисон.
Мы над загадкой жизни бьемся,
как сам с усами в сетях сом.
В миру избранник Твой — изгоем,
вдвойне он бедствует, бедняк.
Бог! Награди нас всех покоем.
Ну, ни за что. Ну, просто так.
ФАВОРСКИЙ СВЕТ
Ночное царство диких кошек,
луна — на ангеле берет.
А из зашторенных окошек
струится разноцветный свет,
как сквозь витраж. И в утлой келье
я не лукавого борю,
и не возлюбленному зелье
я приворотное варю:
дивлюсь тому, как стены тонки
жилья, и тела, и души, —
чувствительнее перепонки
ушной в молитвенной тиши,
что Божьей немоте внимает.
О, сопричастность бытию! —
Элла Николаевна Крылова — поэт, автор книг стихов «Прощание с Петербургом»
(Мм 1993), «Апокриф» (СПб., 1998), «Созерцатель» (СПб., 1999) и «Спаси и сохрани»
(СПб., 2000). Живет в С.-Петербурге.
© Элла Крылова, 2000
Элла Крылова 61
тебя мой ум не понимает,
но я тебя всей кожей пью,
костями всеми, кровью всею.
И за тобой, Фаворский свет,
не надо ехать в Иудею:
нет места на земле, где нет
тебя. Ты льешься из окошек,
где распивают на троих,
из глаз брачующихся кошек,
из увлажненных глаз моих.
Повсюду ты: в могильной яме,
в клинке бандитского ножа.
Везде ты. И везде мы — в храме.
Ликуй, погибшая душа!
ЗАПЯТАЯ
С точки зрения запятой,
Ахиллес интересен только своей пятой,
а милосский мрамор — отсутствием, в данном случае
лишних, рук,
как интересен своей способностью перемещаться
по потолку паук.
Запятая сродни уважительному поклону
тайне, что светится сквозь икону,
и она, запятая, — возможность для тайны, уму вопреки,
оставаться тайной,
даже если адепту назначен исход летальный.
Православный ли крест над тобой иль
буддийская свастика, —
запятая похожа на головастика,
из которого выйдет хорошенький лягушонок,
а из его, в свою очередь, нищенских одежонок
выступит павой царевна, более чем наяву,
и пойдет, не сминая босою ногой траву.
Жизнь кончается не появленьем грифа
секретности или над трупом грифа,
а прорастанием радужного оперенья мифа,
видного только в той темноте, в коей видно одно
святое,
жизнь кончается — запятою
ЮРИЙ ТУРЧИК
ПОСЛЕДНИЙ РАСКОП
Повесть
...сын человеческий! оживут ли кости сии?
Иезекииль: 37; 3
Получив денежный перевод от сына, старик первым делом купил себе
теплые шерстяные носки и перчатки. Теперь он мог бы купить и новые
туфли, и новую теплую куртку, но решил быть экономным — когда еще сын
сумеет ему помочь! — а его пенсии не хватало на самое необходимое. Да и
ходить ему, по сути, было некуда, только в магазин за продуктами да в
столовую пообедать. И сил уже не было: мучила одышка — сердце; не слушались
ноги. Старую свою куртку он выстирал в ванне, а туфли снес в сапожную
мастерскую. И теперь, надев новые темно-зеленые носки, целые туфли и
чистую куртку, старик порадовался и теплу сыновней заботы, и тому, что
поступил правильно, не потратился понапрасну. Как бывает у одиноких
стариков, он нередко разговаривал с вещами, находившимися в квартире, и
сейчас, собираясь выйти из дома, улыбаясь сообщил им, что стал как
пушкинский скупой рыцарь. «Я знаю мощь мою, — продекламировал он. —
С меня довольно сего сознанья!» Сын прислал ему пятьсот долларов.
Когда умерла жена и сын с семьей уехал за границу, старик обменял
двухкомнатную квартиру, в которой прожил с женой чуть не полвека, на
однокомнатную, получив при этом доплату. Это помогло ему продержаться два
года. Большую часть старой мебели он оставил своим обменщикам,
многодетной семье, перевез в новую квартиру письменный стол, книжный шкаф с
книгами и своими бумагами, кровать и два стула. Монашеская обстановка
эта соответствовала состоянию его духа: тогда ему уже исполнилось
семьдесят восемь лет, смерть, он понимал, была не за горами, могла наступить в
любую минуту, и он был, как ему казалось, готов к этому. И врачи давно уже
смотрели на него как на приговоренного, справедливо приговоренного, и он
перестал обращаться к ним ,«за помилованием», как он шутил, старость сама
по себе представлялась ему чем-то вроде пожизненного заключения. И его
новая однокомнатная квартира с решеткой на окне способствовала этому
ощущению. Она находилась в цокольном этаже пятиэтажного дома.
Однако вначале, когда старик переехал сюда, он не придавал значения
мрачности своего нового жилища, даже находил в этом стимул для работы и
говорил своему бывшему студенту Вале, регулярно навещавшему его, что
его новая квартира напоминает ему дот — долговременную огневую точку.
И он работал: приводил в порядок бумаги, копии своих давних статей, опуб-
Юрий Сергеевич Турчик (род. в 1926 г.) — прозаик, Печатается с 1964 года в
киевских, московских, крымских изданиях. Живет в Ялте.
© Юрий Турчик, 2000
Последний раскоп 63
ликованных в разное время, копии многочисленных отчетов о результатах
археологических экспедиций, которыми когда-то руководил. Из окна
открывался вид на горы, которые старик «копал» чуть ли не полвека; это
обстоятельство и стало решающим при обмене: вся его жизнь стояла перед ним, и
если прежде эти горы напоминали ему грандиозные насыпные курганы, то
теперь, когда они стали для него недоступны, вид из окна служил ему
настенной картиной, и он, случалось, обращая внимание того же Вали на свою
зарешеченную «картину», с удовольствием цитировал Пушкина: «Не
множеством картин старинных мастеров украсить я всегда желал свою обитель...»
Правда, «картиной» этой можно было любоваться не всегда, только —
зимой: под самым окном у старика росла молодая вишня, и когда она оживала,
приходилось и утром, и днем зажигать свет. Зато когда вишня плодоносила,
можно было свободно, протянув руку сквозь решетку, срывать ягоды.
И для него, как считал старик, это время — два года — стало
плодотворным, хотя ему и предшествовало время утрат. Он сумел тогда углубиться в
работу, которая всегда спасала, успел доделать то, что казалось ему
незавершенным. Особой его заботой и радостью были карты этой «Горной страны»,
как ее называли в древности, в раннем средневековье, или — «Святогорья»,
как ее нарекли в конце ее тысячелетней истории, в XV веке. Он чертил и
рисовал карты под копирку, многократно переделывал их, воссоздавая
последовательно, век за веком, менявшийся облик этой страны с ее дорогами,
большими и малыми, поселениями, монастырями, крепостями, городами, со
всеми возможными подробностями, открытыми и уточненными и другими
археологами, его предшественниками и коллегами, и им самим, и, таким
образом, «прошлое всё вновь переживая», как он мог бы сказать, подобно
другому пушкинскому герою.
Дом, в котором жил теперь старик, обычная хрущевка, стоял на окраине
города, многолетние его знакомые, тоже старики, те, кто еще был жив,
остались в центре, где он жил прежде, и со своими столичными друзьями и
знакомыми старик потерял связь, телефона не было, а письма теперь шли
необычайно долго, иногда и вовсе не доставлялись, как он успел убедиться. Зато
письма сына приходили аккуратно, хотя и редко, и старик дорожил
верностью своего бывшего ученика Вали, ровесника его сына, хоть и не похожего
на того внешне — высокого, жилистого, деятельного, как его отец, — но
духовно более близкого сыну, чем старику: для Вали жить также означало жить
прежде всего комфортно, без купеческих, понятно, излишеств, но
по-современному удобно, что и увело одного за границу — в надежде построить для
себя и своих детей такую, достойную человека жизнь, а у другого пока не
проявилось ни в чем, если не считать тоски по такой жизни; хотя какие-то
надежды, даже планы у Вали имелись, и связывались они у него, как у
чеховских героинь, с Москвой...
Они оба, сын старика и Валя, почти одновременно закончили
университеты: сын — Московский, геологоразведочный факультет, Валя — в
областном центре, исторический факультет, где старик читал курс археологии, и
жил какое-то время в часто пустовавшей квартире своего учителя — там же,
в областном центре. И оба они, и сын старика и Валя, принимали участие в
нескольких экспедициях, которыми старик руководил: сын — еще в детстве,
отец нередко брал его с собой на раскопки, Валя — студентом. Возможно,
считал старик, не познакомься сын с его профессией еще ребенком, он
пошел бы по стопам отца, горы его тоже «звали», но искать и находить в них
то, что отец, уже в юности показалось сыну малоинтересным, другое дело —
полезные ископаемые. И сын преуспел: закончил аспирантуру, благополучно
защитился. Валя же не стал археологом по другой причине: не все одинаково
реагируют, когда при раскопках начинают проступать, вырисовываться
черты минувшей жизни, не у каждого это вызывает радость, прилив сил,
способность видеть живые черты, слышать еще невнятные живые голоса
далекого прошлого; нередко найденное разочаровывает, даже угнетает,
отталкивает; иначе говоря, одни видят здесь «спасенных», другие — погибших
только. Валя был из этих, других, его горы не «звали». Поэтому в том, что его
ученик не стал археологом, ученым, старик не видел случайности, тем
более — трагической, как это представлялось самому Вале и выглядело
двадцать лет назад, когда Валю не приняли в аспирантуру по вине его учителя,
64 Юрий Турчик
вдруг, после защиты Валиного диплома, которым он руководил, оставившего
университет. Как и многие, Валя считал, что старик ушел из гордости — ВАК
не утвердил его докторскую диссертацию. На самом же деле, о чем Валя
вскоре дознался, старика вынудили оставить университет, и причиной этого
явился отзыв о его диссертации, принадлежавший известному
историку-медиевисту, академику, что и определило решение ВАКа. Отзыв этот
начинался так: «Странное, двойственное впечатление производит предлагаемая
диссертация: богатство, вернее — объем археологического материала,
собранного соискателем, его высокопрофессиональный анализ и систематизация
находятся, а лучше сказать — сосуществуют в непримиримом противоречии
с выводами диссертанта; случай, когда методика исследования игнорирует
методологию, и, надо полагать, не по незнанию трудов основоположников
марксизма-ленинизма, но, увы, принципиально, даже воинствующе. Так,
автор, процитировав единственный раз (!), в качестве эпиграфа к
заключительной главе своей диссертации, известное высказывание Ф. Энгельса о том,
что мировоззрение в средние века было по преимуществу религиозным,
весь свой пафос подчиняет утверждению ненаучной концепции, состоящей
в том, что для «народов гор», как он именует — следуя Пушкину (!) —
средневековое население горной части нашего полуострова, их отчизна, Горная
страна, была «храмом, в котором, в отличие от рукотворных храмов, жили»
(цитирую автора) и, соответственно, развивались как «мирное», даже
безоружное и открытое сообщество, не знавшее государственности в той или
иной форме. Таким незатейливым, «открытым» способом автор вуалирует
свое стремление представить горную часть нашего полуострова в средние
века не чем иным, как неким монастырским заповедником, который «рос»
до той поры, пока «внешние силы» (цитирую автора) не положили конец
этому «росту». Если принять во внимание утверждение автора, что
татаро-монгольское нашествие на полуостров не причинило особого ущерба
этой горной стране, что захватчики даже обнаружили «почтительное
отношение» к ее «народам», то спрашивается: что же это за «внешние силы»,
нарушившие эту антиисторическую идиллию? Ответ, думается, ясен: это,
вместе с Османской империей, наша Великая Родина!..» Но особенную ярость
рецензента вызвал термин «готические города», предложенный автором
диссертации вместо устаревшего и неточного, как он считал, термина
«пещерные города». Тут стилистика отзыва окончательно утратила черты видимой
научной объективности и стала напоминать обвинительное заключение:
«Наверняка автор диссертации не воевал, не нюхал, как говорится, пороха,
если позволил себе такое переименование, в котором отчетливо звучит та
же, не побоюсь этого слова, предательская двусмысленность: с одной
стороны, диссертант хочет таким образом подчеркнуть религиозную
устремленность этих городов, с другой — их «готское» происхождение, первоначало!
Что ж, идеологи фашизма, поверженного нашим великим народом,
наверняка сказали бы «спасибо» нашему диссертанту за такую «защиту»!..»
В 70-е годы такой отзыв был равнозначен обвинению в
антипатриотической пропаганде — ведь автор диссертации действительно «распространял»
свои взгляды среди студенческой молодежи, — однако репрессивных мер к
старику не применили, ограничились тем, что изъяли все экземпляры его
диссертации, которые, как старик выяснил позднее, уничтожили, а его
самого освободили от преподавательской работы, «согласно его заявлению».
Возможно, такое великодушие областных властей объяснялось тем, что старик
был фронтовиком, имел несколько боевых орденов, возможно, какую-то
роль сыграл его, тогда уже предпенсионный, возраст, возможно, просто не
захотели раздувать дело. А может быть, и Институт археологии не захотел
терять такого сотрудника, не имевшего себе равных в так называемых
«полевых работах», то есть в организации и выполнении плановых раскопок. И
старик продолжал копать.
Валя тогда исчез из его поля зрения, не приходил к нему в институт, не
приходил и домой, как бывало прежде, а затем и вовсе уехал из города, даже
не попрощавшись, — одна Валина обида, на то, что по вине своего учителя
он не поступил в аспирантуру, заместилась другой: старик не нашел нужным
поделиться с ним, рассказать ему обо всем сам...
Последний раскоп 65
Увидел старик своего обиженного ученика лишь тринадцать лет спустя,
когда уже неотлучно сидел дома при умиравшей от рака жене. Валя
появился в самый разгар событий 91-го года, приехал из Москвы, как он сообщил, и
старик, хоть и подивился перемене, происшедшей с его прежде робким,
почтительным студентом, который теперь ничему не удивлялся, всё знал,
испытал такое чувство, как будто видел Валю последний раз совсем недавно,
чуть ли не вчера, чем и поделился с гостем,
— Господи, Евгений Владимирович! — ответил Валя, снисходительно
улыбаясь. — А чем оно отличается, наше сегодня, от нашего вчера? Всё одно
и то же! «Революция продолжается»! Всё то же и всё те же. Только имена
другие. И одежда! — Валя коротко, как бы захлебнувшись, рассмеялся — на
нем самом была отличная кожаная куртка и красивый толстый свитер.
— Ну что вы, Валя! — изумленно сказал старик. — Такие перемены!
Такие события! Что вы! И вы переменились, стали уже не мальчиком, но
мужем. Софочка, посмотри, кто к нам пришел! — Старик ввел гостя в комнату.
И тут Валя стал прежним Валей, робким, испуганным мальчиком. Если в
своем учителе он не заметил особых перемен, то в его жене не увидел и
намека на ту вечно юную, веселую, так и лучившуюся какой-то неизбывной и
оттого, казалось, страдальческой радостью женщину, какую знал прежде.
Перед ним на диване полулежала незнакомая темнолицая седая старуха. Она
приоткрыла рот, как будто попыталась улыбнуться, и сказала хриплым,
чужим голосом:
— Наша Валя пришла! Садись, Валюша. Чаю хочешь? А поесть?
Так она всегда прежде шутила и, смеясь и тормоша его, признавалась,
что ревнует к нему своего Женечку. Время, как понял Валя, для нее уже не
существовало...
Из рассказа Вали старик узнал, что за эти годы его ученик сменил много
мест работы, даже профессий, поездил по стране, долго жил на Севере,
служил там в местных газетах, зарабатывал на квартиру, пока не стал
профессиональным литератором, как он дал понять: писал и публиковал в газетах и
журналах рассказы и очерки, и даже стихи, и один его рассказ был не так
давно опубликован в московском толстом журнале, который Валя принес с
собой и оставил почитать бывшему учителю. Узнал старик и о том, что Валя
пока нигде не обосновался, семьей не обзавелся, жил последнее время в
Москве у знакомых и вернулся домой, когда узнал, что его мать наконец
получила двухкомнатную квартиру — для себя и для сына, квартиру эту мать
ждала чуть ли не все послевоенное время — всю жизнь Вали, выросшего без
отца, поскольку отец его с войны не вернулся. Так что теперь ему, Вале, не
придется тратиться на жилье, он сможет спокойно пожить и поработать
какое-то время здесь, вдали от столичной суеты и шума, а затем, при случае,
обменять эту квартиру на московскую или продать ее, а в Москве купить.
Сообщил Валя старику и о том, что хочет написать о нем, об истории с его
докторской диссертацией, вообще — о жизненном пути русского человека,
который и храбро воевал, и верно служил науке, то есть, по сути, своей
великой родине, своему народу. Очерк должен был так и называться:
«Верность».
Старик отнесся к этому сообщению прохладно, даже выразил сомнение
в целесообразности такой затеи, поскольку, мол, давно уже не работал, но
еще, как он заметил с улыбкой, не умер, чтобы ставить ему памятник.
Однако согласился ответить на вопросы и рассказать о себе, но — коротко, мысли
его были заняты другим: в соседней комнате угасала жена...
Так Валя узнал, что герой его будущего произведения тоже рос без отца,
что родился в Москве, в 1917 году, что отец его не погиб в сталинских
лагерях, как предполагал Валя, но — был убит на Первой мировой войне, за
несколько месяцев до рождения сына, что родители его учительствовали:
отец — до революции, мать — и после, что не помешало ей втайне крестить
сына в Крестовоздвиженской' церкви, существующей в Москве и поныне.
Последнее обстоятельство показалось Вале замечательным, гораздо
меньший энтузиазм вызвало у него то, что старик, окончивший Московский
университет перед самой войной и сразу же попавший на фронт, вскоре стал
командиром взвода и коммунистом, а также то, что, трижды раненный,
«полвойны провел в госпиталях», как он сказал Вале, что его и спасло от немину-
3 Звезда № 7
66 Юрий Турчик
емой смерти. Старик, правда, не объяснил своему ученику, что командиры
взводов и рот в той войне гибли одними из первых. Показалось непонятным
Вале и то, что старика, выдворив из университета, не исключили из партии,
но сдал он свой партбилет только теперь, когда из партий выходили многие
бывшие коммунисты. Так сочинение очерка растянулось на годы — что-то у
Вали не получалось, не было полной ясности, да и отвлекали другие занятия,
тоже дела писательские, как он говорил старику, жалуясь, что прежде, когда
люди читали, серьезное было нельзя, теперь, когда можно, читать перестали,
да и сам язык нищает, утилизуется, слова сохнут, отслаиваются от вещей,
как чешуя, как штукатурка, и хочется выть, рычать, пищать...
Приходил он теперь к старику не часто — в доме все явственней пахло
развязкой: Софья Марковна, жена старика, уже не вставала, и у ее постели
дежурили то старик, то его сын, приехавший из областного центра, где жил
с семьей. А когда Софья Марковна умерла и старик переехал на другую
квартиру, Валя уже и не заговаривал о своем сочинении. Зато он помогал
старику и его сыну с похоронами, а затем — с обменом: узнавал адреса
обменщиков, ходил один или вместе со стариком по объявлениям, добывал
различные справки, делал то, что старик и не сумел бы сам: договаривался о
доплате, торговался при этом, а затем присутствовал как свидетель при
получении денег. Собственно, Валя и подал своему учителю идею о таком обмене
и, по сути, осуществил ее, старик был слишком подавлен тогда, чтобы думать
о своем будущем. Как мог, заботился Валя в ту пору и о питании старика,
закупал и привозил продукты из города — здесь, объяснял он, всё стоило
значительно дороже, чем в центре.
Старик дивился практичности своего ученика, но был благодарен ему и
не обижался на его опекунский тон, пропускал мимо ушей и такое, что
оскорбляло слух, а иногда казалось и вовсе неделикатным по отношению к
нему, как, в частности, то, что Валя теперь называл его не иначе как
«доктор», хотя однажды старик попросил его не делать этого, поскольку он ни в
каком смысле не доктор. Валя, сконфузившись было, тут же, как всегда,
громко — старик смолоду, после фронтовой контузии, неважно слышал — и
по-женски срывая голос, слезно и обвинительно, чуть не крича, ответил, что
старик для него больше, чем доктор наук, что он для него доктор с большой
буквы, поскольку в молодости излечил его от рабства, которое ему еще в
детстве привила мать, и — как ученый он, старик, заслуживает этого звания
больше, чем так называемые доктора наук, которые ни по знаниям, ни по
опыту ему в подметки не годятся... И старик смирился с такой прихотью
своего ученика.
Обычно Валя приходил к нему днем, чаще — в субботу или в
воскресенье, и нередко — раздраженный, мрачный. Старик приписывал плохое
настроение гостя тому, что Вале опять пришлось подниматься сюда пешком,
что для него, располневшего и одышливого, было нелегко, а по вечерам и
опасно — здесь, на пустынной городской окраине, в соседстве с горами и ле-
сом, могли и ограбить, избить и даже убить.
— Что, Валя, — поинтересовался старик, — опять не было автобуса?
— А что у нас теперь есть, доктор? — язвительно ответил Валя. —
Ничего! Как в вашей странной стране, с которой вы никак не можете расстаться!
Извините, конечно... И мать не дает работать: опять затеяла уборку-стирку.
Все отдают белье в прачечную, а ей, видите ли, надо самой. Хотя уже еле
ползает!
—, Да, — сочувственно заметил старик, — женщинам хочется самим, в
прачечной, считают они, чужие руки.
— Господи, док! — воскликнул Валя. — Вы не знаете мою мамашу! Она
не хочет лишних расходов! Хотя денег у нее достаточно на сберкнижке, все
годы, когда только могла, сдавала квартиру курортникам! Но — такой
человек: сама всю жизнь перебивалась с хлеба на воду и меня так приучила! Как
в вашей Горной стране, «культура самоограничения», как вы это назвали. Но
у моей мамаши, в отличие от ваших героев, всё для государства! Всю жизнь
отдала ему, нашему чудищу! Ведь она улицы асфальтировала! Всю жизнь на
дорожных работах — в никуда!
Старик помнил, что в рассказе, который Валя когда-то дал ему прочитать,
описывалось голодное послевоенное детство, и мать ребенка была изображе-
Последний раскоп 67
на там несчастной и жалкой, вдовой фронтовика, пропавшего без вести на
войне, но тоска семилетнего мальчика заслоняла страдания его матери,
ребенок тосковал по отцу, допытывался у матери, где он, но мать молчала, и
мальчик думал, что она скрывает от него правду, и обвинял ее и ненавидел за это.
Рассказ так и назывался «Где папа?». Рассказ старику понравился тогда. Он
даже нашел его глубоким. И сегодня, думал старик, как и там, в рассказе
Вали, над городом с рассвета кружат голодные чайки и пустынное море
напоминает, как мальчику в рассказе, бесконечный и высокий, до неба,
голубой забор...
Обычно Валя приносил с собой бутылку вина, которую сам же не спеша
выпивал, старик пить уже не решался, и пока старик освобождал от своих
карт кухонный стол, служивший ему столом обеденным, и готовил закуску,
нарезал хлеб и сыр, Валя разглядывал карты и говорил:
— Господи, док, ну зачем вы гробите свое здоровье? Кому это теперь
нужно? Вы думаете, в музее ждут не дождутся вашего архива? Да их самих
горисполком скоро выселит — зачем им исторический музей, когда можно
продать дом под ресторан и получить живые деньги. Только они теперь и
живые, деньги!.. Лучше бы вы спустились с вашей горы, посидели бы
лишний часок в парке, у моря, подышали свежим воздухом, пока он у нас еще
свежий. Сами же говорили, что здоровы, потому что всю жизнь провели на
чистом воздухе.
Была зима. В окне во всем своем великолепии сияла «картина» старика:
горы в снегу. Валя пил, закусывал и продолжал говорить:
— Вы, док, извините, самый настоящий Дон Кихот, вы не видите, что
творится вокруг. Я уж не упоминаю о всех этих интернетах, клонированиях
животных и человека, глобальном потеплении — конец не века,
тысячелетия! Человечество чует приближающуюся катастрофу и спешит ей
навстречу. Смешна и нелепа вся эта федоровщина, мечты о воскрешении мертвых,
когда и живых переизбыток, и на всех не хватает. Вы выгляните хотя бы в
окно: наши власти повсюду понаставили роскошные импортные мусорные
баки, а нищих прибавляется! Дерутся около этих баков. Скоро канет в
прошлое и сама наша профессия благородных кладоискателей — ничего не
останется, никакого культурного слоя, дикость, как вы говорили, следов не
оставляет. Да и денег у государства уже нет и не предвидится, только — у
мародеров. Собственно, мародеры, в том числе и в виде государственных
экспедиций, копали и прежде, и находили! А такие, как вы, победители, не
получали, как водится, ничего. А почему, док? Вы же сами говорили:
находишь то, что ищешь! Потому что те искали золото и находили его, а вы, фе-
доровцы... И картами вашими воспользуются не те, на кого вы
рассчитываете, а мародеры, если не в прямом, то в переносном смысле, авторы будущих
диссертаций, «на всё проливающих свет», которым глубоко наплевать на
ваше Святогорье с его безоружным Христовым воинством! Вот и пойдут
разрабатывать жилу. Грустно... Почему вы давно уже не уехали в Москву, не
понимаю... Вас же приглашали, звали! Даже обещали квартиру! Я понимаю,
болела Софья Марковна, но... вы могли бы перевезти ее к сыну! А так...
— Я не мог бы этого сделать, Валя, — сказал старик.
— Я понимаю, вы бы не могли. Так вот и я... Не могу. — Валя пьянел, уже
с трудом ворочал языком, хотя казалось, что он тщательно подбирает слова,
как будто закусывает ими выпитое. — Торчу здесь, как дурак, из-за своей
глупой, как курица, мамаши. Она, видите ли, не намерена бросать квартиру,
которую так долго ждала, менять ее на Москву, а тем более продавать. А
деньги у меня между тем кончаются. И сама же боится, что я ей сяду на
шею, как она выражается...
— Но вы могли бы поработать и здесь, в какой-нибудь газете, — заметил
старик, — их теперь у нас столько же, сколько, наверное, и в самой Москве.
— Ну что вы говорите, док! — обиженный голос Вали взлетал,
оголялся. — Здесь же не газеты, а бульварные листки! Фиговые — фиговые! —
листочки, прикрывающие срам! Да и они забиты своими! Та же мафия
разоблачителей и правдолюбов, не умеющих писать, а потому и своих! Свои
своим присуждают и литературные премии имени Чехова — именем Чехова! —
и кого там только нет, среди этих лауреатов! Целая лавровая роща все тех
же неувядающих персонажей нашего классика — тут и вчерашний ретивый
68 Юрий Турчик
коммунист-графоман, пописывающий стишки, теперь — «евангельскую»
лирику, холуй, какого Чехов и на порог своего дома не пустил бы, тут и особа,
всю жизнь строчившая, как автомат, статейки о соцкультуре — во здравие,
теперь, без передышки, тем же пером, — за упокой, тут и пара гнедых, ком-
мунисты-царисты, еще вчера превозносившие Сталина, а теперь без устали
печатающие, где только возможно, материалы о пребывании царской
фамилии в нашем городе, о дворцах, которые наш классик обходил десятой
дорогой. Но нашим лауреатам этого мало, требуется настоящая слава! И вот один
напяливает на себя личину нашего классика: очки, борода, усмешка вроде
бы те же, хотя похож он на Чехова, как Соленый на Лермонтова, другой,
вчерашний кагебешник, тоже пописывающий стишки, вдруг оборачивается
графом, третий, обычный торгаш, ныне именующийся предпринимателем,
рядится в костюм индийского гуру и проповедует... антисемитизм! Господи,
я еще в детстве встречал на набережной и Сталиных с трубкой, и Лениных с
бородкой и лысиной, и буревестников революции с пшеничными усами...
Наш город, док, это город ряженых, все тот же советский парадиз, но —
провинцией остался, во что бы он ни рядился, как бы ни распускал свой
павлиний хвост. И жить здесь — значит участвовать в этом смешном и жалком
карнавале или прозябать. Не иначе! В Москве, конечно, тот же карнавал: и
полуграмотные доктора философии гонорис кауза, и литераторы-мародеры
в масках постмодернизма, и... Но в Москве это капля в море! Капля дегтя в
бочке... не меда, а сивухи, но — капля! А здесь... Иного и быть не может!
Здесь даже не читают, только — газеты. Увидеть в городе человека с книгой
просто невозможно!
Старик слушал и помалкивал. Он уже понял, что Валя немного опьянел,
да и полагал, что тот хорошо знает, о чем говорит, в частности о Чехове,
поскольку когда-то, после окончания университета, работал в Доме-музее
экскурсоводом, поэтому даже старается не поминать имя своего бога всуе.
Правда, теперь «наш классик» звучало в устах Вали как-то двусмысленно, он
уже, в чем однажды признался старику, считал Чехова несколько
устаревшим писателем, хотя и не разжаловал его в «рядовые советские», подобно
своим московским друзьям-литераторам.
— А что, — спросил старик, — Антон Павлович тоже не любил наш
город?
— Терпеть не мог! — буркнул Валя. Он закусывал. — Но влюбился и...
полюбил. На время! А потом не знал, как отсюда удрать.
— Но его жена жила в Москве, поэтому...
— Да не поэтому, док, не поэтому. Жена приезжала к нему сюда, так
что... Вы же и сами не столько жили здесь, сколько живали, наездами,
верно? Только последние годы безвыездно, поневоле. Так и он задыхался здесь,
в прямом и переносном смысле: поговорить не с кем, пойти некуда. Как и
теперь... Есть тут, правда, пара серьезных писателей, но — уже старики.
Провинция есть провинция, док, — поставил Валя точку. И, неловко качнувшись,
встал и вышел в уборную.
Старик смотрел в окно, на свою «картину», и думал о том, что для него
этот город никогда не был ни провинцией, ни городом-курортом. Он тоже
полюбил здесь,, здесь и женился, когда уже копал и уже защитил
кандидатскую, и получил квартиру в областном центре, жил здесь, и не наездами,
хотя действительно чаще находился в отъезде, чем дома, но — постоянно
душой был здесь, как и в своей Горной стране: здесь и он любил, и его любили,
и так все глубже он познавал свою «страну», чьи камни, пещеры, урочища,
сама древняя земля отзывались на его любовь, открывали ему высокую и
простую душу тех, кто там скромно жил и мирно трудился тысячи лет... И
город этот, окруженный амфитеатром горных стен с трех сторон,
напоминавший ему сцену античного театра, всегда тянул его к себе, как будто это
действительно был театр. Это чувство он испытал впервые, когда только
приехал сюда, сразу после войны, по путевке, после своего последнего госпиталя:
огромная эта воронка — как от разрыва какого-то сверхмощного снаряда —
полнилась, как чаша, солнцем, зеленью, синью неба и моря, и тишиной,
молчанием, как опустевший дом, каким он и стал, этот город, после выселения
татар и греков и уничтожения евреев, и это потрясение от увиденного
соединилось у него с потрясением, когда он встретил свою будущую жену,
Последний раскоп 69
тогда — восемнадцатилетнюю золотоволосую девочку, высокую, стройную,
чудом, казалось, уцелевшую и расцветшую на этой молчащей «сцене»... Он
тогда воскрес из мертвых. Чуть ли не в каждом встречном в те дни он
улавливал что-то знакомое, родное, а в некоторых лицах находил такое сходство
с убитыми и ранеными солдатами своих взводов и рот, что еле удерживался,
чтобы не остановить и не спросить незнакомца, помнит ли тот его, своего
командира... И это «воскрешение из мертвых» действительно стало главной
его страстью, смыслом жизни.
В комнату вошел Валя. Белокурые его волосы потемнели от воды.
Улыбаясь, так, как будто подслушал мысли старика, он сказал:
— Вам хорошо, док, вы уже прожили свою жизнь. Мне бы сейчас хотя
бы такую квартирку... Эх!..
Старик понял, что гость уже опьянел.
— Поджарить картошку, Валя? Или — сварить? — спросил он.
— Да ну ее, дома надоела.
— Ну, прилягте, отдохните немного, — предложил старик.
Валя пьяно уставился на кровать, хмыкнул каким-то своим мыслям и
неуверенно сказал:
— Пойду, наверное... Надо идти. Еще в Москву позвонить надо.
...Появился Валя только через месяц. Объяснил, что ездил в Москву.
Пришел на этот раз без бутылки, был деловит, серьезен и весел. Еще не
раздевшись — он всегда так входил, минуя прихожую, как будто спешил
удостовериться, что со стариком все в порядке: хозяин квартиры не запирал дверь
днем, боялся не услышать стука, ждал писем от сына, — сообщил, что нашел
«ход» для своего очерка о старике, только объяснил, что это будет не вполне
очерк, а «интервью с историком», о публикации которого он договорился с
редактором одной «видной» московской газеты.
Валя выложил на стол магнитофон, снял куртку.
— Я, конечно, напишу страницу-другую о вас, — сказал Валя, —
представлю вас читателю, а затем — само интервью. Тема, вернее — проблема:
исторический приоритет России на нашем полуострове. Название таким и
останется, как было: «Верность». Вопросы у меня заготовлены, согласованы
с редакцией, мы могли бы сразу приступить к делу, если вам это удобно, док.
Если нет, можно и завтра. Я оставлю вам вопросы, вы подумаете, а завтра
запишемся. Через неделю я должен передать материал в Москву. Я запру
дверь, док, если вы не возражаете? У меня уже утащили одну куртку, не
хочется расставаться с другой. — Валя отнес свою новенькую, на меху, куртку
в прихожую и запер входную дверь.
Вернувшись, спросил:
— Ну что, док? Может быть, попробуем? Прокрутим репетицию, так
сказать.
Старик недавно перенес грипп, лечился сам, принимал аспирин и
поливитамины, еще чувствовал слабость, и то, что его ученик, не видевший его
целый месяц, даже не поинтересовался состоянием его здоровья, его
новостями — закончил ли он свою работу, получал ли письма от сына, — задело
его. Он сидел у окна, за аккуратно прибранным письменным столом, на
котором высилась большая стопка его карт, прямой и строгий.
— Но я не политик, Валя, — ответил он сдержанно, — я ученый.
— Это как раз выигрышный момент, док, — сказал Валя. Он возился со
своим магнитофоном. — Пусть прозвучит слово ученого, а не политика, в
этом соль!
— Но «слово ученого», я думаю, разочарует тех, кто заказал вам это
интервью. Я не могу говорить об историческом приоритете России в Крыму,
поскольку его не было. Как вы, вероятно, помните, мы не были здесь
первооткрывателями, российская государственность устанавливалась здесь также
ни первой, ни, как теперь оказалось, последней. И если уж говорить об
историческом приоритете на нашем полуострове, то это, как я показал в своей
диссертации, был приоритет безгосударственности, что, если помните, и не
устроило моих оппонентов, как в прошлом и завоевателей, точнее —
разраставшиеся соседние государства: ничейная земля не должна была оставаться
ничейной, по их убеждению. Другое дело — мелкие завоеватели этой
70 Юрий Турчик
«странной страны», как вы однажды выразились: здесь, в горах, им нечем
было поживиться, разве что удивиться внешне скудной жизни их
обитателей и уйти ни с чем. Или остаться, осесть, что здесь и происходило, образуя
«сложный этнический сплав», как сегодня принято говорить...
— Господи, док, зачем вы читаете мне лекцию? Речь же идет не о вашей
«стране» — о нашей с вами! О верности России! Вы же русский человек,
русский ученый!
— Валя, — старик холодно посмотрел на своего ученика, — я прежде
всего ученый, как вам известно, поэтому приоритетной для меня является
верность исторической правде, а она заключается, в частности, в том, что и
сегодня политики разыгрывают «крымскую карту», исходя из своих
властных и собственнических интересов, чуждых этой земле, на которую, опять
же, смотрят то ли как на плацдарм будущих военных действий, то ли как на
средство собственного обогащения — как в России, так и на Украине.
Поэтому громкие слова об историческом приоритете России или Украины, да и
крымских татар, это не что иное, как идеологический камуфляж,
прикрывающий достаточно низменные интересы...
— Восстановление целостности России — низменные интересы? — Валя
стоял перед стариком и, улыбаясь, в упор смотрел на него.
— Да, Валя, поскольку стремление повернуть историю вспять — это
насилие, и мы, как говорят сегодня, это уже проходили. Есть живые
исторические процессы, прогнозировать которые не всегда возможно, но политик
должен с ними считаться, а не препятствовать им. Вы помните Соломонов
суд по поводу принадлежности ребенка? Похоже, перед нами подобная
ситуация: обе стороны заявляют о своих правах на материнство или отцовство,
и обе готовы пожертвовать ребенком ради удовлетворения своих низменных
интересов. И кто откажется от такой жертвы, тот, думаю, и есть истинный
родитель. Но суд истории — долгий суд. Хотя время империй и закончилось.
— Ну хорошо, док. Вы против государства, я — тоже, но что делать, мы
вынуждены жить в нем, как и дышать воздухом, который нам не нравится.
Давайте тогда говорить о независимости полуострова, раз это вам ближе.
— Я не «против» и не «за» государство. Я сказал вам, Валя, что я не
политик. Но как историк и просто человек, гражданин, отдаю себе отчет в том,
что это, независимость полуострова, сегодня невозможно, как и в
обозримом будущем, пока существуют государства — сама независимость есть
производная государственности, и моя «странная страна» была вовсе не
независимой в этом смысле: она зависела от Византии, но росла вне зависимости
как от приходившей в упадок империи Ромеев, так и от набиравшего силу
Крымского ханства. Независимость, подлинная независимость не
провозглашается и не устанавливается, она есть или ее нет. Пока ее нет и как будто не
предвидится... Тогда была.
— Так, все ясно, док. — Валя решительно встал, взял со стола свой
магнитофон и вложил его в сумку. — Вы вне политики, вне борьбы, вне жизни,
как ваши мертвецы, которых вы стараетесь воскресить... Что ж, очень
жаль. — Валя с трудом застегивал сумку. — Пойдем к другому шалашу, авось
найдем живого человека в этом городе!
Старик смотрел на своего разгневанного ученика и молчал. Валя вышел в
прихожую, надел куртку и вернулся в комнату.
— Мне все же интересно услышать, — сказал он, возвышая голос, — а
ваша Горная страна, ваша диссертация не были этим поворотом истории
вспять, к мирной дикости, следов не оставляющей, когда вокруг росли
государства, развивалась культура? Это — не приношение себя и других в
жертву идее, а? И ваша диссертация — не провозглашение этой идеи?
— Себя — идее, может быть, — спокойно ответил старик. — Других —
нет: каждый мог туда прийти и уйти, когда хотел, никто никого не
удерживал, не насиловал. И мир не провозглашался, он был! Хотя и казался и тогда,
как и теперь, диким...
— Дохлый мир! Разве это жизнь, док? Ведь ничего — ни рукописей, ни
выдающихся творений зодчества, живописи — вы там не находили, ничего,
кроме жалких свидетельств жалкого быта. Да вы, собственно, ничего другого
и не искали, верно? Я хорошо помню, да и вы, думаю, не забыли, какая
радость, какая лихорадка охватывала всю экспедицию, когда вдруг среди всех
Последний раскоп 71
этих бесчисленных черепков и черепов находили что-нибудь действительно
стоящее, говорившее о былом блеске и богатстве, утонченном вкусе и
высокой культуре. Но вы к таким находкам относились более чем сдержанно,
они, по вашему мнению, были нехарактерны для Горной страны,
чужеродны. Что же было характерно? Беспросветная тысячелетняя бедность,
убожество и... молчание! Тысячелетнее молчание! И — одиночество в «прекрасном
и яростном мире»! Не какие-то там «сто лет одиночества» — тысяча лет!
— Это неправда, Валя, и мне жаль, что вы не поняли или забыли. Это
было самое звучное, самое «разговорчивое» время здесь, на полуострове!
Арабские и турецкие источники тех времен говорят о том, что здесь жило
двести — двести! — мудрецов, ученых...
— Но где же их труды, рукописи, где? Нельзя же всё списать на
завоевателей, пожары и тому подобное!
— Верно, но им, этим мудрецам, и не требовалось что-то записывать, они
общались, разговаривали, благо было что сказать, чем поделиться друг с
другом. И для них, и для народа Горной страны их земля была храмом, в
буквальном смысле слова — храмом, где прочие, рукотворные, были бы и
неуместны, и дороги. Отсюда скромность тех храмов, которые иногда все же
возводились, чаще на равнинной местности. Горная же часть оставалась храмом...
— Христианским храмом! — уточнил Валя. — Монастырем!
— Христианским. Но не только. Для других вер — своим. Но — храмом.
Это и сберегло, сохранило и приумножило природное богатство страны.
Монашество же было организующим, вернее — кристаллизующим ферментом,
частью этого храма, видимой частью айсберга — все жили и трудились в
храме. И — росли...
— Как деревья! — усмехнулся Валя. — Говорящие деревья.
— Можно, при желании, сказать и так, — ответил старик.
— Но своими картами вы хотите все же показать, что и здесь происходил
хоть какой-то культурный рост, движение к более цивилизованной жизни!
— Мои карты, думаю, говорят не столько о культурном росте, сколько о
неизменной культуре роста.
— Культурный рост, культура роста — какая разница? Это — слова!
— Разница в том, что при каких-то приобретениях цивилизационного
характера неизменным оставалось самоограничение, росли не вширь, но
ввысь, в смысле духовном, нравственном. И телесном.
— «Культура самоограничения»! — усмехнулся Валя. — Учение Иванова!
— Культура это и есть самоограничение, Валя. Здесь и учились жить на
краю, на пределе: с одной стороны — манящая беспредельность Дикого
Поля, с другой — зовущая бездна отживших или отживающих культур. Это
был, если хотите, лабораторный эксперимент, и ценность его заключается в
том, что...
— Господи, — воскликнул Валя, — но откуда вам известно, что они
чувствовали, думали, ваши герои? Это же всё миф, в лучшем случае — гипотеза.
— Но, — не сразу ответил старик, — вы же сами... писатель! Понимаете,
стараетесь понять своих героев, верно? Так и я: стараюсь понять.
Валя помолчал, посмотрел в окно, на горы, оглядел комнату и сказал
негромко, но с чувством:
— Христос не остался на горе в пустыне, пошел в мир, понес свое слово
людям. А вы с вашими горцами...
— Но я не Христос, Валя, — сказал старик, он услышал, что сказал его
ученик.
— Это верно, — грустно согласился Валя. — Вы не Христос... Вы
остались там, в вашей Стране гор. Сохранились. Извините, конечно...
— За что же вас извинять, Валя? — вдруг горячо сказал старик. Глаза его
сияли. — Могу вам только спасибо сказать: «Страна гор» — это
действительно более точный перевод с греческого, чем «Горная страна». Спасибо!
Валя в растерянности смотрел на старика, затем нахлобучил на голову
шапку-конфедератку, как ее окрестил старик, и, повернувшись, двинулся к
двери.
— Валя! — остановил его старик. — Вы сумеете зайти на следующей
неделе? У меня все уже будет готово, можно отвезти в музей.
Валя буркнул что-то в ответ и ушел.
72 Юрий Турчик
Спустя неделю он появился. Побыл недолго. Сообщил старику, что
отправил в Москву интервью, которое он взял у одного здешнего писателя, и
теперь ждет газету с публикацией, надеется, что друзья сумеют передать ему
с кем-нибудь несколько экземпляров. Он взял архив старика — все помести*
лось в его большой сумке, карты же старик вложил в большую картонную
папку, которую смастерил сам, — и, улыбаясь, сказал, что зайдет к нему
послезавтра, в день его восьмидесятилетия. И пришел, уже навеселе,
рассказал, что отметил день рождения юбиляра вместе с друзьями, сотрудниками
Исторического музея, и вручил старику конверт с цветной открыткой — с
благодарностью коллектива музея за переданный им архив, поздравлением и
пожеланиями всяческих благ и долгих лет жизни. Сам же Валя подарил
старику номер московской газеты с его интервью, занимавшим почти всю
газетную полосу, с дарственной надписью, и собственное стихотворение,
напечатанное на машинке. В интервью, как затем обнаружил старик, все
ответы сходились с вопросами: Россия права, а Украина не права, и не потому
только, что незаконно владеет полуостровом, но главным образом по той
причине, что ее, в частности, отделение от России привело к развалу нашего
«Третьего Рима», что лишило человека, кроме прочего, «фундаментального
сознания своей великой значимости, возможного только в великом
государстве, в каком мы жили». А стихи были такие:
Славлю, доктор, Ваших копий
Проникающие копья!
Так бывало на раскопе:
Вдруг услышишь чьи-то вопли,
И не знаешь, ты ли это,
Не тебя ли вдруг отрыли,
Или волей горсовета
Лишь перезахоронили...
А старик поделился с Валей своей радостью: сын прислал ему письмо с
поздравлением, в котором просил сообщить данные банка, на чей адрес он
мог бы перевести отцу деньги; жизнь у сына, следовательно, налаживалась...
Приближалась весна, и старик теперь нередко выходил погулять, вернее,
посидеть на скамейке в парке. Как всегда, рано расцветал миндаль, за ним
поспешала слива, и старик часами сидел на скамейке и смотрел на море,
теперь ему некуда было торопиться. Валя же опять уехал в Москву, обещал
вернуться только к лету. Между тем «боезапас», как старик называл доплату,
полученную им за квартиру, закончился и сводить концы с концами
становилось все трудней: ежемесячной пенсии хватало на полмесяца — на хлеб и
молоко, сахар и чай, свое забирала квартира, газ и свет, и старику пришлось
отказаться от обедов в столовой, благо у него оставались еще крупы,
которыми когда-то ему помог запастись Валя. Газет он уже не покупал, только —
самые дешевые, местные, «фиговые листки», как их назвал Валя. Однажды
старик подумал о том, что мог бы получать большую пенсию, не просто как
участник войны, но — инвалид. Сразу после войны, еще в госпитале, ему
предложили оформить инвалидность, но он отказался — стыдно было тогда,
в молодости, именоваться «инвалидом», хотя и не чувствовал себя вполне
здоровым: три ранения и семь контузий давали о себе знать. И он
отправился в военкомат.
Хозяин кабинета, куда он вошел, молодой майор, встретил его
неприветливо — это был неприемный день. Старик извинился, сказал, что не знал об
этом, и объяснил цель своего прихода. Майор просмотрел документы,
орденские книжки и спросил: «А справки?» Старик не понял, о каких справках
идет речь, но решил, что просто не расслышал. «Справки о ранениях!» —
раздраженно разъяснил майор. Тогда старик, усмехнувшись, похлопал себя
по груди и по животу и ответил, что все его справки здесь. «Ну так давайте,
мне некогда шутки шутить!» — сказал майор. Старик объяснил, что справки
о ранениях он давно растерял, но шрамы на груди, животе и на ноге
остались. Это взорвало майора: он гневно сообщил старику, что он не
медкомиссия, что для этого существует поликлиника, ВТЭК, куда сначала и следует
Последний раскоп 73
обращаться. И старик ушел. Но по пути домой заглянул в поликлинику, к
своему участковому врачу, и та объяснила, что ему сначала надо лечь в
больницу, «пройти всех узких специалистов», затем пройти ВТЭК... И старик
оставил эту затею, сил на все это у него не было.
Но когда началось лето, положение стало совсем отчаянным: готовить
дома он уже не мог — холодильника не было, за окном, где он оставлял еду,
всё быстро скисало, приходилось варить каши и супы каждый день, это
изводило, мучило. Теперь в комнате весь день стоял полумрак, вишня вошла в
силу, заслонила его «картину» в окне, и старик испытывал такое чувство,
будто уже похоронен, живет под курганной тяжестью навалившихся на него
забот о пропитании, и то, что он ни о чем больше думать не может из-за
постоянного голода, казалось ему таким постыдным, что он страдал от этого
больше, чем просто от голода. Как-то по радио он услышал, что при
горисполкоме работает Фонд милосердия, который помогает «малоимущим»
деньгами и бесплатными обедами, и отправился туда. Там попросили показать
пенсионное удостоверение и сказали, что денег ему выдать не смогут,
поскольку есть люди, у которых пенсия в два раза меньше, чем у него. Но
талоны на обеды выдали и объяснили, что не столовая, как думал старик, а кафе
находится на набережной и что он должен приходить туда ежедневно, кроме
субботы и воскресенья, ровно в полдень, не опаздывать. Старик удивился
такому обеденному времени, но решил, что для него это даже хорошо: он
будет выходить из дома рано утром, когда в парке и на пляжах еще мало
курортников, и, если море окажется теплым, окунется разок, погреется на
солнце, пока оно не жаркое, посидит на скамейке в парке, затем отправится
в это кафе.
Так он и поступил: утром следующего дня не спеша спустился к морю,
которое оказалось еще холодноватым, и, сняв туфли и носки, закатав брюки,
побродил по мелководью, затем посидел на скамейке в парке и пришел в
кафе ровно в двенадцать часов.
Это было открытое небольшое заведение с десятком аккуратных
столиков, покрытых белыми скатертями. За четырьмя из них сидели
«малоимущие», старик понял это сразу — по их виду и выражению лиц. Официантка,
заметив его, спросила: «Вы из «Милосердия»?» Старик кивнул. Официантка
указала ему место за одним из столиков, за которым уже сидели две
пожилые женщины и старик, и сказала: «Вы должны пообедать за полчаса, — она
посмотрела на свои часы, — потом у нас уборка и пойдут наши клиенты».
Закончив обед, старик увидел «клиентов», о которых говорила официантка.
Это были курортники. Они шумно усаживались за свободные столики,
шумно обсуждали меню, лежавшие на их столах. Официантка подошла к ним и,
улыбаясь, стала записывать в блокнот заказ. Затем, проходя мимо стола
старика, остановилась и тихо и сердито сказала: «Я же просила уйти до прихода
наших клиентов! Неужели непонятно?» И по тому, как испуганно
засуетились его соседи, старик понял: их общество не устраивает «клиентов», или —
предполагается, что не устраивает, шокирует, чему можно поверить, судя по
взглядам, которые то и дело бросали нарядные, уже загорелые «клиенты» на
этих не по-летнему одетых стариков.
Обед старику понравился, такого он не ел уже месяца три. Но
испуганные лица соседей, старика и женщин, не выходили у него из головы. И не
только их жалкий, униженный вид, но их речи: только о еде, о ценах на
продукты, о предстоящем увеличении платы за свет, за газ, за воду, их
сладострастная вера в то, что близится конец света, затаенная ненависть к
«нынешним правителям», к «этим ворам», кого они видели и в этих «клиентах»,
их мечта о Сталине — «хоть бы он воскрес!» — их одежда, старая,
засаленная, их голодная жадность, заставлявшая украдкой прятать в сумки
остававшиеся на тарелке куски хлеба, а в конце обеда — их хмельное довольство,
лукаво повторявшаяся, как благодарственная молитва, фраза: «Дареному
коню в зубы не смотрят!» И каждый раз, уходя из кафе, старик принимал
решение больше туда не приходить, но на следующий день голод опять гнал
его туда. Он думал о том, что и сам внешне уже ничем не отличается от этих
стариков, разве что ростом и некоторой аккуратностью — он уже несколько
лет и сам ходил в обносках, в одежде и обуви сына. Купить что-то новое не
было никакой возможности. Однако это не вызывало у старика ни сожале-
74 Юрий Турчик
ния, ни горечи, он лишь констатировал, что это так, а не иначе, и все чаще
смотрел на себя как бы со стороны, наблюдал за собой, как за кем-то другим,
что сам объяснял обыкновенной стариковской осторожностью,
осмотрительностью, естественной при рассеянности, свойственной его возрасту.
Лето разгоралось, становилось жарко, и по утрам, когда позволяли ноги и
сердце, старик прогуливался перед обедом по тенистым улицам,
прилегавшим к набережной, всякий раз останавливаясь перед старыми глициниями,
могучие, мученически скрученные стволы которых всегда приводили ему на
память известную скульптуру Лаокоона с сыновьями, обвитыми змеями, а
сладковатый запах их роскошных гроздьев напоминал ему запах старинной
книги. Удивительные эти растения, от которых так и веяло мифической
древностью, обычно и льнули, как к родным, к темно-серым стенам старых
домов, сложенных из благородного местного, «гаспринского» камня,
гранитного известняка, служившего надежным строительным материалом и в его
Стране гор. Рассматривал он и новенькие, светлые, недавно и быстро
выросшие двух- и трехэтажные особняки с их подчеркнуто праздничной,
простодушно раскованной и вместе с тем какой-то вкрадчивой, осторожной
архитектурой, делавшей их похожими на театральные декорации, и тоже не без
простодушия размышлял о том, что природная театральность этого города
людьми улавливается и сегодня, в частности — богатыми, строящими эти
«декорации» на свой вкус, под стать, видимо, тому спектаклю, какой, по их
мнению, должен или может здесь разыгрываться, все — с черными,
мощными, коваными решетками на окнах, разного, правда, узора, не лишенного
иногда изящества... Старик вспомнил о Вале, его послевоенном детстве: его
город, как и город сегодняшних бедных, полуголодных детей и взрослых,
обнищавших стариков, был также весьма далек от античного театра — чаши,
наполненной солнцем и тенистой зеленью, благоуханием моря и цветов, так
опьянившей его в те, послевоенные годы...
Правда, некоторые старики, обедавшие в кафе, были одеты вполне
прилично, по сезону, даже по моде, и когда после обеда прогуливались по
набережной в яркой курортной толпе, ничем не отличались от прочих.
Исключением из этих прочих были девушки, длинноногие, полуобнаженные,
необычно многочисленные тем летом, как казалось старику, явившиеся сюда, на
набережную, чудесным десантом из каких-то мифических мест и времен.
Старик понимал, что так только казалось — девушки наверняка были
местными, если даже и не родились и не выросли в этом городе, подобно его
покойной жене, — лето собрало их здесь, явило такими прекрасными, какими
они, возможно, и не были порознь, в обыденной жизни. «Но почему же? —
возражал себе старик. — И порознь, в обыденной жизни они могут
сохранять свою красоту!» Ведь даже в мусорных баках рылись, как он нередко
замечал, неплохо, ярко одетые люди, в том числе и молодые! Последнее
оставалось загадкой для старика, он не знал, что город наполнен импортной
ношеной одеждой, «second hand», которую и он мог приобрести совсем
задешево: за несколько рублей — полкилограмма, скажем, летних брюк и
граммов триста футболок, хоть и не новых, но еще целых и красивых. Тогда,
возможно, старик, поразмыслив, пришел бы к выводу, что и в его Стране гор
могла присутствовать подобная одежда, «second hand», которую могли
завозить туда и коммерсанты, и христиане-доброхоты из метрополии, Византии,
наверняка заинтересованной в том, чтобы независимые горцы, жившие на
рубеже ее владений, хотя бы не перемерли от холода в зимнее время года,
оставив эту землю незащищенной и одичавшей. Правда, оставался бы
вопрос: приняли бы его горцы такой подарок или нет?
Обеденные талоны ему выдали на месяц, и когда они закончились,
старик вздохнул с облегчением. Скопив немного денег за счет даровых обедов,
он, опять купил крупы, картошки, которая подешевела, постного масла и стал
обедать дома. Да и устал он от ежедневного хождения в город, вернее, от
долгого и мучительного для его ног пути назад — автобусы чаще не ходили,
чем ходили в его сторону. Но и дома отдохнуть по-настоящему старик не
мог, и причиной этого была его старая деревянная кровать: ложиться на нее,
просевшую и скрипучую, было мукой — болела поясница, шея, сводило
ноги, и старик старался не ложиться днем.
Последний раскоп 75
Однажды дверь открылась, вошел Валяг загоревший, вспотевший, сказал,
что на улице его ждут друзья, приехавшие вместе с ним из Москвы две
недели назад и остановившиеся у него «на квартире».
— А как вы, док? — поинтересовался Валя. — Не болеете?
• — Да нет. Держусь, — ответил старик.
— Прислал сын обещанное?
— Еще нет. Жду.
— А я думал занять у вас немного, до получки, должны передать из
Москвы. А то мамаша житья не дает. Ну ладно, побегу. Загляну еще, все лето,
да, видно, и осень придется здесь кантоваться — друзей много, а я один! И
всем хочется к морю.
Валя ушел, а к вечеру по-осеннему задождило, затем налетел ветер,
сильный и резкий. Перемена давления, видно, подействовала на сердце старика,
ему стало плохо. Не помогал ни валидол, ни нитроглицерин, и старик лег в
кровать и пролежал весь вечер и всю ночь — без сна. Он лежал и смотрел, и
слушал, как мечется и шумит под ветром вишня за окном, и вспоминал
последние дни своей жены, как она мужественно, чтобы не терзать сердца
близких, терпела боль, только иногда разбрасывала руки, как крылья, и
замирала... А когда он отошел от нее, чтобы поставить на газ чайник, ее не
стало... Он не разбудил сына, просидел над нею один до утра...
Сердце у старика уже не болело, не ныло, какая-то огромная, каменная
усталость вдавила его в кровать, и старик старался не шевелиться, как
будто он уже умер, смерть, он чувствовал, была рядом, таилась, пряталась в
темноте.
Он подумал было встать, попросить соседей по этажу вызвать «скорую»,
но передумал: и поздно уже было, соседи, он знал, ложились рано, и были
они люди пьющие, два брата с женами, особами шумными, крикливыми;
когда они праздновали, а это случалось каждую субботу и воскресенье, из их
квартиры доносилась и веселая лихая ругань, и женские крики. Имена
братьев звучали непрерывно, как будто их искали в лесу и никак не могли
найти. «Кирюха!» — стонал один голос. «Мефодий!» — высоко взлетал другой...
Один из братьев работал могильщиком и однажды — хотел, видно, попугать
своего величавого соседа — рассказал старику о том, что у них, на новом
кладбище, гробы лежат в воде, то ли позабыли про дренаж, когда строили
кладбище, то ли неудачно сделали, как понял старик, и теперь почвенные
воды скапливаются там. А старик в ответ пошутил, сказал, что это кладбище
может по праву называться «Помпейским», поскольку один знаменитый
римлянин, Помпеи, считал, что «жить необязательно, плавать необходимо».
И теперь, вспоминая удивленные глаза соседа, услышавшего такое, старик
улыбался, и ему казалось, что ему уже лучше. Под утро он уснул, а
проснувшись уже в полдень, встал, умылся и принялся готовить уже не завтрак, а
обед.
Спустя несколько дней пришел Валя, опять с бутылкой вина, в этот раз
сухого. Выглядел он уставшим, даже похудевшим. Старик спросил: почему?
Валя как бы отмахнулся:
— Заботы! Непредвиденные и предвиденные... Получил гонорар,
пришлось почти все отдать. Друзей много, а прибыли мало. Много купался, вот и
похудел, — друзья! Со всеми — надо! Хочу закончить до зимы одну
работу — деньги нужны, док! То одно, то другое требуется...
Выслушав эти уклончивые речи, старик улыбнулся и высказал
предположение, что, может быть, Валя влюбился, на что тот отреагировал с
неожиданной злостью:
— Хватит с меня! Было раз, больше не надо! «Влюбился»! — повторил
он. — Вы тоже, док, похудели, следовательно, влюбились? Нет уж,
довольно! — Он залпом допил свое вино и, попрощавшись, ушел.
Однако не прошло и недели, как Валя явился снова, и не один, а со своим
«московским другом», как он представил старику вошедшего вслед за ним в
комнату. Это был яркий, загорелый и мускулистый, весь в белом — от
кроссовок и шорт до шапочки с длинным, как клюв, козырьком — мужчина Вали-
ного возраста. Поздоровавшись, но не назвав себя и не протянув старику
руки, он оглядел комнату, поискал глазами, на что можно сесть, и, опустив
свою большую сумку на пол у стены, уселся на кровать, на желтое покрыва-
76 Юрий Турчик
ло, принесенное накануне стариком из прачечной. Сообщил, правда, что
«устал от этого солнца и этих кошмарных улиц». Валя, несколько
смутившись, объяснил старику, что его друг — «известный уже писатель, и, как ни
странно, неплохой писатель», так Валя позволил себе пошутить. Гость
принял шутку спокойно, как должное. Он откинулся к стенке, полулег, таким
образом, поперек кровати и негромко сказал, обращаясь к Вале:
— Вот так уходит прошлое, цепляясь за жизнь, доходя до последней
черты. И «дальнейшее — молчанье», как точно сформулировал один из
ушедших! А ты, друг Горацио, всё стараешься поведать миру про эту быль —
пыль! Оживить то, чего, слава богу, уже нет! Здесь попить не найдется
чего-нибудь холодненького? — обратился он снова к Вале. — Только не из-под
крана!
— Да нет, — смущенно ответил Валя. — Здесь нет холодильника, дома
напьемся.
Тогда старик, прямо глядя на гостя, сказал:
— Встаньте, пожалуйста, с кровати.
Тот разом готовно вскочил.
— А теперь... как это у Чехова? Извольте вам выйти вон! — Старик
смотрел на гостя.
— Ну что вы, док! — испугался Валя. — Зачем вы так? Человек пришел
познакомиться, послушать вас...
— Этот человек и так все знает. И вода у меня только из-под крана.
Пожалуйста, Валя, проводите своего друга.
— Пошли! — сказал Валя, и тот готовно, как бы даже не удивившись,
подхватил свою сумку и вышел из комнаты вслед за приятелем.
После этого Валя не приходил к старику долго, больше месяца.
А за это время случилось еще одно неприятное происшествие: ему стало
плохо на улице. Возвращаясь домой — он ходил за хлебом, — почувствовал
вдруг слабость, сильную резь в сердце, потемнело в глазах. Он вынужден
был сесть на плинтус тротуара, а затем и полулечь, опираясь на локоть, — из
последних сил он удерживался, чтобы не лечь на землю. Люди вызвали
«скорую помощь». Ему сделали укол и отвезли домой, где сняли кардиограмму, и
врач — молодой мужчина — сказал старику, что с такой кардиограммой
нельзя оставаться одному, предложил отвезти его в больницу. Но старик не
согласился, сказал, что ему уже лучше и он отлежится дома...
Он представлял себя лежащим на больничной койке, рядом с такими же,
как он, стариками, «цепляющимися за жизнь», представлял себя в гробу,
незнакомых людей вокруг, и думал о том, как было бы хорошо умереть в горах,
в его горах, остаться навсегда в одной из труднодоступных пещер,
известных только ему. Мысль эта показалась великолепной, заманчивой, грела его,
и когда он себя неважно чувствовал, даже разрабатывал в уме маршрут
своего последнего похода и, усмехаясь, думал о том, что его костяк будет в
его Стране гор, пожалуй, единственным в своем роде, ведь никому не
случалось находить там останки стариков — его герои жили до тридцати-сорока
лет, суровая, осадная жизнь не позволяла дожить до старости, над чем он
как-то не задумывался, хотя знал об этом.
Наступила осень, ясная, теплая, и старик стал иногда выходить на
прогулку, поднимался поближе к горам, к лесу, уже наполовину золотому. Вдоль
автотрассы, четко, как река, отделявшей горы от города, рос испанский
дрокг уже отцветший кустарник, в пору своего цветения напоминавший
старику разрывы мин; теперь же, вместо этих разрывов, вернее — вслед за
ними, над дорогой ярко пламенели взрывы артиллерийских снарядов: купы
золотых, еще целых, еще не облетающих деревьев, и старик, с трудом
взбираясь к ним, усаживался на камень и подолгу сидел так, смотрел на город, на
море, грелся на солнце...
Перевод от сына он получил лишь глубокой осенью. Возвращаясь домой
из банка, где ему выдали доллары и обменяли их на гривны, старик зашел в
мебельный магазин, решил узнать, сколько стоит диван. Самый дешевый
стоил почти половину той суммы, какая у него была, а на дорогой ему не
хватило бы и всех его денег. Продавец посоветовал зайти через несколько
Последний раскоп 77
дней — должны завезти новую партию диванов, импортных, среди которых
могут быть и недорогие.
По дороге домой старик зашел еще в один мебельный магазин,
комиссионный. Здесь тоже были диваны и — значительно дешевле, чем в том,
фирменном магазине, но все почему-то ярко-красные и далеко не новые,
нецелые и нечистые. Но и здесь продавщицы — две моложавые старушки, очень
похожие друг на друга, — посоветовали ему заглядывать, поскольку уже
осень и люди сдают вещи на комиссию чаще, чем летом, когда держат
квартирантов. И через несколько дней старик отправился в фирменный магазин.
В магазине, как и в прошлый раз, покупателей почти не было, и продавец
сразу увидел его и сказал: «Есть. Пойдемте». И показал стоявшие в глубине
зала коричневые диваны. «Польша», — добавил продавец и назвал цену,
которая действительно оказалась ниже, чем у тех самых дешевых диванов
отечественного производства, какие старику показались дороговатыми. Это
были «гордые» диваны, так старик определил их для себя.
Темно-коричневые, с высокой спинкой, высившейся под прямым утлом над сиденьем,
твердым на ощупь, как доска. Когда же старик сел на диван и попробовал
прилечь, оказалось, что диван коротковат для него, вместо валиков были
боковые стенки, подлокотники. Старик рассудил, что можно класть ноги на
подлокотник, он знал, что, отдыхая, держать ноги повыше — полезно, и
твердость полезна, а для него и желанна — после его еженощной пытки на
старой, просевшей кровати. Подумал старик и о том, что такой диван
хорошо впишется в его мрачноватую обстановку и, авось, подружится, найдет
общий язык с его темно-коричневыми мебелями.
Деньги у старика были, но он сказал продавцу, что не захватил их с
собой и придет завтра, что-то удержало его от покупки. Весь остаток дня он
раздумывал: что делать? Представлял себе диван у одной из пустых стен
комнаты и чувствовал, что «разговора» у этого «гордеца» с его старыми,
скромными вещами не получится — слишком у новенького был
прокурорский вид, и старые, милые его сердцу вещи поневоле превратятся в
подсудимых, обвиняемых, и старик, этак смущенно и блудливо улыбаясь, сообщил
им, что завтра прибудет их новый товарищ...
Утром старик сел в троллейбус, но не доехал до нужной остановки,
решил немного пройтись пешком, заглянув по пути в комиссионный, сомнения
в правильности выбора не оставляли его. Магазин, как видно, только
открылся, обе старушки-продавщицы стояли перед дверью и курили. Старик
поздоровался. Ему ответили и, выбросив сигареты в урну, не улыбаясь,
как-то подчеркнуто театрально, старушки распахнули перед ним дверь.
Посреди помещения, почти у самого порога, стоял невысокий, но длинный,
смуглый, золотисто-розоватый диван, совсем новый на вид. Продавщицы
смотрели на старика и молчали, ожидая, как видно, его вопросов. Он
спросил, продается ли этот диван или уже продан. Старушки хором ответили:
«Продается. Но это не диван, а софа». И одна из них добавила: «Почти
новая». Диван стоил ровно в два раза дешевле, чем тот, который старик
собирался купить, и он сказал, что берет его. Старушки оживились, заулыбались:
«Посмотрите, почти новый!» — «Да, да, я вижу, — ответил старик. —
Спасибо». Он действительно видел, что диваном этим почти или вовсе не
пользовались, хотя он был из какого-то, если и не давнего, то забытого времени,
старик таких не помнил. Бывшие владельцы, по всему было видно, по какой-то
причине забыли о нем, и он так и простоял где-то, ожидая своего часа,
целый, чистый, живой... Старик расплатился, и грузчики — два парня —
поставили диван в кузов грузовичка. Один из них сел в кабину и открыл перед
стариком дверь, другой остался в кузове и хотел было сесть на диван, но
старик сказал ему, что сам поедет в кузове, и, к удивлению ребят, настоял на
своем; ему помогли забраться, и так, сидя на диване, старик доехал до своего
дома.
В комнате он рассмотрел свою покупку. Диван действительно был явно
женского рода: «софа», напоминал упругое, загорелое тело молодой
женщины, и, присмотревшись, старик увидел, что впечатление загара создают
слегка намеченные на золотисто-розоватом фоне овальные коричневые, карие
78 Юрий Турчик
«глаза», другого названия этим частым пятнышкам-накрапам старик не
нашел. И в каждом таком глазке чернел зрачок...
Весь день старик рассматривал свой диван, любовался им, делился
своими чувствами с вещами-старожилами и понимал, что они разделяют его
радость, что их тоже греет «новый товарищ» — теперь в комнате было два
источника света и тепла: «картина» в окне и это смуглое живое чудо. Старик
даже признался им, своим старым друзьям, что если бы этот диван стоил и
дороже того, что он собирался купить, он все равно взял бы этот...
Вечером того же дня пришел Валя. От него пахло спиртным, и когда он
заговорил наконец, старик понял, что тот пьян.
— Еле добрался, — бормотал Валя, с трудом снимая куртку. — Хотели
раздеть... Пацаны... Еле ушел... Пристали: дай закурить! Говорю: некурящий,
говорят: давай проверим. Пришлось отдать последнюю десятку... У своих
коммуно-царистов был... Неподалеку... Гонорар ихний обмывали...
Надрался... — Валя сел на диван и лишь тогда увидел его. — Господи! — испуганно
сказал он. — Что это? Как леопард! Вы что, жениться собрались, док?
Получили перевод наконец? — Казалось, Валя протрезвел.
— Получил, — довольно улыбаясь, ответил старик.
— Ну, ничего посадочная площадка! Или — взлётная? А кто невеста? —
пьяно улыбался Валя. — Где вы его раскопали, док?
И старик рассказал о том, как он по счастливой случайности купил этот
диван, «многоочитый», добавил он, припомнив знаменитую византийскую
икону с ангелом. Рассказывая, старался не упустить подробностей, как две
старушки-продавщицы уже «ждали» его, как распахнули перед ним дверь
магазина, и он увидел это чудо и почувствовал, что диван увидел его, и как
старушки сказали, что это не диван, а софа...
— Софочка! — хохотнул Валя, оглядывая и ощупывая диван. — У вас не
найдется, док, стакана чаю? Морозит что-то...
Старик замер. Так он замер когда-то на фронте, во время атаки, когда
немецкая пуля ударила его в грудь и, раздробив кость, остановила его. Но он
не упал, только замер и опустился на снег... И сейчас он так же опустился на
стул. Да, это была она, Софочка, Сонечка, она, молодая!
— Я у вас переночую, док? А то уже не доберусь до дома. — Валя
потрогал упругое сиденье дивана. — Можно не раскладывать, я и так.
— Хорошо, — тихо, как эхо, отозвался старик.
— Отлично! — улыбнулся Валя и, помолчав, сказал: — Вы как-то
изменились, док, за последнее время, стали похожи на Чаадаева, помните его
портрет? Он тоже жил один. И не был женат.
— Я был женат, Валя, — строго сказал старик.
— Да, я понимаю... Все мы были женаты. В свое время. Я вот тоже... Хотя
не рассказывал вам об этом. Женился сдуру. Двадцать лет назад. Казалось,
чеховская женщина, помните «Даму с собачкой»? Тоже Анной звали...
Оказалось, действительно чеховская, только не дама, а собачка, еле ноги унес! А
теперь — пожалуйста: двадцатилетний сын! Требует помощи. Не просит, а
требует! В Москву, видите ли, хочет. Дома, на Севере, не желает жить, не
находит применения своим способностям. Или, пишет, сюда приеду!
Приходится посылать иногда, а то действительно заявится, как снег на голову...
Старика поразило это сообщение, но он не смог сосредоточиться на нем,
мысли его были обращены к другому. Он поднялся, пошел на кухню,
поставил чайник на газ. Затем достал из шкафчика, стоявшего в прихожей,
свежее белье и, сняв с кровати подушку и одеяло, принялся стелить постель
Вале.
— Зачем, док? Я пересплю на диване!
— Нет, — ответил старик. — Ложитесь на кровать.
— Хотите сами обновить? — усмехнулся Валя. — Пожалуй, не надо чаю.
Согреюсь и так. Я лягу, если не возражаете.
— Ложитесь, ложитесь, — сказал старик и вышел на кухню.
Была ночь. Горела настольная лампа. Валя спал. Старик сидел в углу
дивана, как сидел когда-то у изголовья умиравшей жены — на их старом
желтом диване, потемневшем от времени, и думал о том, что никогда не сидел
вот так, спокойно, рядом с ней, своей женой, когда они были молоды, не мог
Последний раскоп 79
так, не было сил так, одно приближение к ней, тем более — прикосновение
отнимало у него разум: ее тело, глаза, губы притягивали, как магнит, он не
мог не прикасаться к ней, а затем уже не мог оторваться от нее, не умирать в
ней, и она, в ответ на последние проблески сознания у него, страстно
умоляла его не думать о последствиях... И он не думал — чуть ли не десять абортов
были ценой этого сумасшествия, и все равно ничто не останавливало ее. Он
же спасался в горах... Но она не могла не видеть его, не слышать, приезжала
туда, где он копал. Врачи не советовали ей рожать, предупреждали, что без
кесарева сечения не обойдется, вызывало опасение и ее больное сердце.
Она скрывала от него беременность — до той поры, когда стало уже поздно
что-то предпринимать, и, чуть не умерев, родила сына.
Детство ее прошло здесь, в этом городе; когда же началась война,
родители отправили ее в Москву, к своей старшей дочери, сами же остались здесь
и погибли вместе с другими евреями, немцы расстреляли их за городом, в
парке, и она узнала об этом, когда, сразу после войны, вернулась домой... В
Москве она закончила школу, а здесь — музыкальное училище, и так они и
жили — две сестры, старшая и младшая — в своей довоенной
двухкомнатной квартире, пока эта квартира не стала и его домом. Она еще училась,
когда встретила его, своего будущего мужа... Встретила на пляже, полупустом,
«диком», под обрывом, тогда еще и в помине не было никаких пирсов и
волноломов.
Она выходила из моря и увидела его, стоявшего на берегу. И он увидел
ее. Он был уже раздет, он не ожидал, что кто-то увидит его обнаженным, его
страшноватые шрамы были еще слишком видны, поэтому и пришел сюда,
подальше от городского пляжа. Море штормило, у берега оно было зеленым
и непрозрачным. Она сказала ему: «Осторожней, там камень!» Он
улыбнулся: «Спасибо, я вижу...» — и поспешил скрыться в накатившем белопенном
буруне. Ее поразили его «отметины», как она потом ему рассказала, и ей
захотелось их поцеловать...
Но она вовсе не была такой возбудимой, как он, хотя, гибкая,
золотоволосая, кареглазая, с большим ртом, всегда чуть приоткрытым, как будто ей
не хватало воздуха, она казалась необычайно чувственной, страстной, что
так же соответствовало истине, как то, что он — худой, высокий,
немногословный, тогда еще темно-русый — был холоден и сух, как казалось
многим, не знавшим его близко. Она была неутолимо, жадно веселой,
откликавшейся на все немедленно, но как-то пугливо, и потому выглядела вечно
юной, и была, по сути, такой — легкой, вроде бы несерьезной, делавшей все
как бы между прочим, не касаясь вещей руками, только дирижируя ими, но
все делала хорошо. И квартира их, после того как ее сестра уехала к себе, в
Москву, стала похожей на нее: ни темных штор, ни мрачных, тяжелых
ковров, их увезла сестра, но — прозрачные, легкие гардины, легкие венские
стулья, веселый золотистый диван, простые кровати под белыми
покрывалами, всё — свет, воздух, она... Правда, и средств таких не было, чтобы
обзаводиться новыми вещами, хотя бы новым пианино, о котором она наверняка
втайне мечтала, довольствуясь старым. А он заваливал квартиру своими
камнями, привезенными из экспедиции. Она не то что терпела их, как их
подраставший сын, уже не находивший в этих однообразных раритетах ничего
особенного, она радовалась им, как гостям, как его друзьям, разглядывала
каждый, внимательно выслушивала его объяснения, складывала их
аккуратно в ящики, пока за ними не приезжала машина из института; машину
приходилось ждать долго, и камни загромождали и веранду, и прихожую,
особенно ценные лежали под кроватями.
Он не помнил ее в молодости сердитой, подавленной, печальной. Или не
замечал? Лишь однажды, когда они вдвоем пришли в церковь на Рождество,
нищая старуха, сидевшая на паперти, увидев ее, вдруг стала на колени и,
крестясь, горячо, истово заговорила: «Дева Пресвятая, помилуй меня!..
Мать-заступница, благослови меня!..» Усмехнувшись, он взглянул на жену,
раздававшую милостыню, и его поразило незнакомое, скорбное выражение
ее лица, если и не очень похожего в тот момент на канонический лик
Богородицы, то ясно говорившего о ее кровном родстве с Пречистой Девой... Это
ее родство и питало в немалой мере его любовь — вначале! Он видел в ней
что-то вроде драгоценной исторической реликвии, случайно уцелевший и
80 Юрий Турчик
цветущий отросток от полусожженного многовекового дерева, ее великого
древнего народа, и не мог надышаться этим живым библейским чудом —
ненасытно впивал ее молочно-медовый, как ему чудилось тогда, запах... Но она
не желала превращаться в миф, неизменно отшучивалась в ответ на его
признания такого рода.
Она перестала ездить к нему на раскопы после того, как увидела
недавнее, времен последней войны, захоронение, вскрытое им; подобное у него
случалось и прежде, и позднее: черепа, костяки, все в той же военной
форме, какую когда-то носил и он, все сваленные как попало, один на другом, и
уже «почищенные» мародерами. Она уехала, не захотела оставаться...
Молчала перед отъездом. Затем сказала: «Зачем ты это сделал, Женя? Зачем тебе
понадобилось разрывать и эти могилы?» Он объяснил, что, во-первых, это
получилось случайно, во-вторых, погибших перезахоронят по-человечески,
установят, может быть, их имена, в-третьих же, под этими могилами, как он
и предполагал, оказался могильник седьмого века. «Беспощадный ты,
Женя!» — сказала она. И уехала. Поцеловала в щеку на прощанье. Тогда-то
он опомнился: слово «беспощадный» имело резон — по отношению к ней...
Он стал сдержан, весь ушел в работу. Она же заподозрила его в
неверности — тогда в экспедиции работали две новенькие практикантки, обе
хорошенькие, смотревшие на него, как на бога... Она страдала молча, но он
видел, понимал, что скрывается за ее обычной манерой держаться, лицо ее
было открытой раной... Видел и сын, что мать страдает, и догадывался, что
причина в нем, отце, и сам становился угрюмым, замкнутым. Но тот не
старался ее разуверить, он был чист перед ней, этого ему было достаточно. Он
уезжал на раскоп и возвращался, и опять уезжал — надо было спешить,
нельзя было, опасно надолго оставлять раскоп открытым, слишком ценной
была находка. А те практикантки, недавние студентки, действительно были
славные, стройные, сметливые. Они прислушивались к каждому его слову,
заботились о нем, и сделай он шаг навстречу любой из них... Но у него
никогда не получалось этого, первого шага, всегда выходило пугающе серьезно,
чему он и сам бывал не рад — ив университете, студентом еще, и в
госпиталях; к нему же этого первого шага обычно не делали, хотя явно
интересовались им: он казался слишком серьезным, даже высокомерным... Нет,
высокомерным он не был. Если и высоко мерил, то не себя, а других. Он бывал
строгим, требовательным на фронте, в экспедициях, но был открыт для всех:
и там, и тут его уважали — он не только командовал, но все делал со всеми
наравне, а нередко и за них, своих подчиненных. Однако — «беспощадный!»
Так мог бы сказать ему и сын...
Однажды он зашел с ним, двенадцатилетним мальчиком, копией своей
мамы, в тир (сын попросил его об этом), и сын безуспещно старался попасть
в тигра из мелкокалиберки; тогда он сам взял в руки эту винтовку и
расстрелял, опрокинул одного за другим всех этих тигров, мишек, зайчат, петухов,
павлинов... Ужас был в глазах ребенка, он побледнел, но ничего не сказал
отцу. Другой гордился бы! Но как сын в детстве был похож на нее! Это была
сама ее душа — нежная, доверчивая, пугливая... Сын и похож был тогда на
девочку — золотоволосый, но, в отличие от мамы, синеглазый, как отец.
Сын закончил школу, когда работа на том могильнике завершилась,
уехал в Москву, поступил в университет. Они остались вдвоем. Тогда у него
начало выкристаллизовываться понимание этой Страны гор, он, по сути,
начал свою докторскую. Но экспедиции продолжались, он жадно искал и
находил доказательства своей концепции. А она ездила в Москву, к сыну и
сестре, и, как он узнал уже потом, к врачам: тогда она начала болеть... А он
работал, чувствовал, что уже поднимается на ту высотную точку обзора, откуда
виднее становится целое, и втайне связывал этот подъем со своим
воздержанием — монашеские доблести тех, кто пришел в эту страну из Византии, и
тех, кто уже рос здесь до прихода византийских монахов, как бы грунтуя для
них, высокообразованных и умелых, доску для иконы в этом храме, которую
затем вместе и расписывали садами, виноградниками, строениями, —
становились и его доблестями... А она уже уходила от него, болезнь ее
развивалась...
А он? Кого он излечил своей докторской диссертацией? Этого мальчика,
который сейчас спит на его кровати, как когда-то спал его сын в ту ночь, ког-
Последний раскоп 81
да она ушла навеки?.. Он, Валя, и высказал ему то, что наверняка мог бы
сказать и сын: что он, учитель, в отличие от Христа, хоронился, прятался от
жизни в своих горах, памятниках «свободы, равенства и братства»,
зарывался в них, как слепой крот... Не хотел ни видеть, ни слышать ничего, кроме
них, своих безымянных героев, хотя видел и слышал всё... Но держался, как
утопающий за соломинку, за свои камни, и они увлекали его все глубже, все
дальше от нее и сына, который, взрослея, отвечал ему тем же: холодноватым
вниманием и наружным участием...
Но она все светила ему, грела своей верой в него. Это она подсказала
ему, собой, своим обликом, своей веселостью, что его страна не была
монастырским заповедником, но открытой для всех страной, где жили скромно,
радуясь жизни, где самоограничение было не навязанным, но естественным,
само собой разумеющимся, радостным и мудрым. Но он не усвоил главное в
ее уроках: что самоограничение было не целью в его Стране гор, а
следствием. Любви! Любви к Богу ли, к Деве, которую здесь чтили издревле — в
разных ликах! — как предстоятельницу, хранительницу, душу этой земли!
Но он шел, двигался к этому пониманию — «я каждой вещи радуюсь, как
Богу, как сладкому и вещему залогу». Стихи эти он помнил всегда, хотя не
помнил, когда и где прочитал их. И что значит: «прятался», «зарывался, как
крот»? Разве он не извлекал, как водолаз, на свет Божий то, что было
спрятано временем? Разве это не прибавляло людям знаний о них самих, пусть
не сегодняшним — завтрашним? Разве он не отдавал этому себя всего?
Жадно отдавал, именно так! Нет, он не прятался, не зарывался, — он
выбирался из той ямы, траншеи, которую прежде действительно сам же рыл
вместе со всеми, с народом своим — богоборцем, ведь сказано древним: «Тартар
там, где прячутся от богов»! И он выбрался наверх и не прятался больше...
Но близкие уходили от него — так или иначе: и друзья, и она, и сын, и
внуки, которых он, по сути, и не знал, и они чуждались его, даже боялись. Зато
ее обожали так, что их мать по-настоящему ревновала своих детей к ней,
бабушке, отдававшей внукам себя всю, пока не слегла... Но еще до этого сын
уговаривал ее, умолял уехать вместе с ними в Германию, где у него уже была
договоренность о работе в одной процветающей фирме, был уверен, что там
сумеют ее вылечить, просил отца отпустить ее, убедить в том, что это
необходимо. Он попробовал поговорить с ней, она только улыбалась в ответ.
Затем спросила: «Может быть, ты тоже поедешь в Германию? Тебе тоже не
мешает подлечиться».
...Старалась уйти тихо. Сказала в тот, последний, вечер: «Не надо,
Женечка, не мучайся, я счастлива, что жила. Как ты будешь — один!..» Как
будто уезжала на время... Сонечка! По-украински — «солнышко», так он
называл ее когда-то, в редкие минуты нежности, а не страсти. И живи она с ним
здесь, в этом доме, все было бы по-другому, ее давно бы уже узнали и
полюбили соседи, как было когда-то, особенно — дети и старики. И она бы всех
знала, всем откликалась с веселой своей, стыдливой нежностью... Только он
не понимал, не хватало смелости понять — кто был рядом с ним всю жизнь.
Чувствовал, но не понимал. Как варвар...
Ночь проходила. За окном — было слышно — проезжали первые
машины, звучали голоса людей. Старик все так же сидел в углу дивана. Валя спал.
В комнате быстро светлело. Старик смотрел на розовые обои на стенах, все
в пятнах, потеках, кое-где отставшие от стен и порванные, на потолок в
ржавых разводах, на что не обращал внимания прежде, все два года, что жил
здесь, и чувствовал себя сидящим не на диване, а на острове — в этой, вдруг
ставшей чужой комнате...
Пошевелился на кровати Валя. Затем приподнялся, открыл глаза и,
увидев старика, испуганно спросил:
— А который час? Я подумал, что проспал. Мне в Москву звонить с утра
пораньше. А что вы так рано встали, док? Не спится?
— Не спится, — ответил старик.
-ч ■"— Так вы сумеете мне одолжить... рублей триста? На месяц, не больше!
— Я дам вам ответ завтра, — сказал старик. — Вернее, послезавтра. Мне
предстоят кое-какие расходы. Что останется, дам вам. Поделюсь...
— Годится, — сказал Валя. — Буду одеваться.
82 Юрий Турчик
Через день Валя пришел и увидел: старик стоял на стуле и белил потолок.
Мебель в комнате была покрыта простынями и газетами. Обои со стен
содраны. Решетки на окне не стало. На старике была старая красная ковбойкаг
видавшие виды джинсы, а голову украшал колпак из газеты.
— Что вы творите, док?
— Как видите, — ответил старик и слез со стула.
— Сказали бы, я бы помог, — обиженно сказал Валя.
— Спасибо, я справлюсь. Начальник археологической экспедиции, как
вы знаете, должен уметь все! Сейчас покажу вам обои. — Старик вытер
руки. — Итальянские. Дорогие, правда. — Он приоткрыл рулон. —
Салатные...
— Все хорошо, но зачем? Что у вас останется на жизнь?
— Я подсчитал. Вам дам триста, и мне останется столько же. Месяца на
три, четыре хватит. А там... Может быть, сын еще пришлет или пенсию
повысят.
— А если нет?
— Ну, — улыбнулся старик, — мне же не еще один век жить! Если сын
приедет в гости... Или надумает вернуться, вот и оставлю, ему чистую
квартиру.
— Зачем ему возвращаться, док? Вы что? Он только устроился там.
— Ну, вам оставлю, — старик все улыбался. — Вам-то она наверняка
пригодится! Завещаю вам, если вы не против.
— А вы что, уже приватизировали ее? — поинтересовался Валя.
— Да нет, — ответил старик. — Еще нет.
— Тогда ее нельзя завещать, сначала надо приватизировать.
— А как это делается?
— Ну, надо взять бумагу такую, форму, заполнить ее, заверить,
заплатить... Тогда уже завещать. У нотариуса.
— Может быть, вы бы взяли все это на себя, Валя? — осторожно спросил
старик. — А деньги, сколько потребуется, я вам дам...
— Да нет, — ответил Валя. — Я сам уплачу. Вы же одолжите мне?
— Да, конечно. — Старик шагнул к письменному столу, достал из ящика
деньги и отдал их Вале. — Вот, триста рублей.
Валя поблагодарил, сказал, что зайдет послезавтра, в субботу, и ушел.
Вале не повезло. Старик скончался накануне его прихода, скорее всего
утром — кровать была еще не застелена, смята, а сам старик в нижнем белье
лежал ничком на полу, так, будто полз или плыл, и был похож на большую
распластанную куклу, с силой брошенную наземь. Пол был уже чист, отмыт
от следов побелки, светло-зеленые обои были уже наклеены, на диване
лежало желтое кроватное покрывало. А на письменном столе красовалась
большая нераспечатанная бутылка вина, старик явно ждал Валю... Здесь же,
на столе, стоял цветной женский портрет, который Валя принял было за
фотографию жены старика в молодости — та же памятная ему полуулыбка
карих глаз, открытый лоб, тот же водопад золотых волос — но,
присмотревшись, понял, что ошибся: это была репродукция фрагмента знаменитой
картины Боттичелли «Рождение Венеры». Валя видел ее в одной из книг
старика, и книга эта, развернутая, и стояла, прислоненная к стенке... Валя
вспомнил, как старик однажды посетовал на то, что его сын увез с собой
семейный альбом с фотографиями, не оставил ему ни одной. Припомнился
Вале и Марсель Пруст, герой которого также нашел черты своей
возлюбленной в облике другого женского персонажа того же Боттичелли... Что только
не приходит нам в голову, когда мы стоим над пропастью!
Валя знал, что старик имел привычку отпирать входную дверь рано
утром, когда вставал, но иногда забывал запирать дверь на ночь, и мысль о
возможном преступлении, убийстве и ограблении вдруг овладела им — кто-то
мог узнать, что у старика завелись деньги! Могли заподозрить и его самого!
Перепуганный, Валя выбежал из дома и помчался к телефону-автомату.
Позвонил в милицию. Ему приказали ждать, но ничего в квартире не трогать.
Это подсказало Вале решение отыскать письмо сына старика с обратным
адресом. Что он и сделал. Поколебавшись, взял и деньги, лежавшие там же, в
столе, триста рублей...
Последний раскоп 83
После долгой процедуры осмотра квартиры, тела старика, составления
протокола и отправки покойного в морг Валя поспешил на почтамт и послал
телеграмму в Германию. На третий день сын старика позвонил Вале, он уже
прилетел. Вдвоем они и занимались организацией похорон, как когда-то —
жены старика. На это пошли деньги, взятые Валей из письменного стола.
Признался Валя сыну покойного и в том, что занял у его отца деньги, на что
сын ответил, что Валя ему ничего не должен, что он и так благодарен ему за
заботу об отце, о чем знает из его писем...
Похоронили старика на новом «Помпейском» кладбище, на виду у гор,
рядом с его женой. В свидетельстве о смерти было обозначено кратко:
инфаркт сердца. Помянули в гостинице, где остановился сын. На поминках
присутствовали старые школьные друзья сына. Пришел и местный писатель,
у которого Валя брал то интервью для московской газеты, в котором ему
отказал старик. Пришел не один, с большим черным доберманом, умной, было
видно, собакой; вечером ходить одному по городу было небезопасно.
Писатель этот знал старика, интересовался когда-то его работой, но затем
потерял к ней интерес, тоже считал точку зрения старика на прошлое горной
части полуострова «утопической», не имеющей серьезной научной ценности;
пришел же, как объяснил, «отдать последний долг покойному». Быстро
захмелев — тоже был старый уже человек, — стал рассказывать собравшимся,
как еще молодым ездил к старику на раскопки, писал о них в местной газете,
напомнил о том, что далеко не все, что хотелось, можно было тогда писать.
«Все мы, — говорил с пьяной злостью, — в той или иной мере не состоялись,
недобрали свое. Вам, молодым, теперь надо брать жизнь за горло! А не
наступать на собственное, как учили нас!..» Совсем уже опьяневшего, Валя
проводил его домой и вернулся в гостиницу.
Сын старика уехал на следующий день. Личные вещи отца увез с собой.
Книги отдал Вале. И — бутылку вина, стоявшую на письменном столе.
Квартиру опечатали, но вскоре вселили в нее новых жильцов, молодую женщину
с ребенком. Валя видел эту женщину и ее сына, был однажды в том районе и
заглянул «к старику». Все вещи в комнате стояли на своих местах, только в
книжном шкафу на полках, вместо книг, робко расположились
немногочисленные тарелки, чашки, стаканы, да на окне висела занавеска. На диване,
накрытом тем же желтым покрывалом, сидел ребенок и мирно играл с
игрушками. Нежные — салатные — обои на стенах туманно поблескивали,
переливались и выглядели как новые.
ДМИТРИЙ КАНТОВ
Нигде не испытать такой тоски,
Как в Муроме, на их автовокзале:
Лузга, окурки, фантики, плевки;
На бабах допотопные платки;
Небритые, с похмелья мужики
Пинают от безделья рюкзаки,
Куда свои пожитки увязали...
Иной судьбы вдруг чувствуешь печать:
Как будто ты без денег, без билета,
И волен опуститься, одичать
И смаковать объедки у буфета,
И ожидать, когда ж наступит лето,
Чтоб по ночам блаженствовать в кустах
Иль на скамейках вымершего сквера
И засыпать — уже неведом страх
Очнуться в лапах милиционера!
Искать, как будто клады, по дворам
Бутылки из-под пива или колы,
А по субботам заходить во храм
Изрядного угодника Николы,
Глазеть, как поп свершает литию,
Как хлеб свяченый раздают старухам,
И верить в богоизбранность свою,
Поскольку ты, и вправду, нищий духом.
Зашли однажды, помнится, с тобой
Мы в дом-музей. Он был в пятидесятых
Основан энергичною вдовой
Писателя, известного когда-то.
Гардины из глухого полотна,
Массивные диваны, абажуры —
Все отражало время Пахана,
Дубовый стиль его номенклатуры.
Партийных книжек высились ряды,
И под стеклом на бархате лежали
Дмитрий Владимирович Кантов (род. в 1965 г.) — поэт, автор книги стихов «Первая
книга» (Владимир, 1994). Живет во Владимире.
© Дмитрий Кантов, 2000
Дмитрий Кактов 85
Краснознаменный орден за труды
И две лауреатские медали.
А скатерть, что сверкала белизной,
Имела складку точно посередке,
И нож для мяса острой стороной
Был обращен к тарелке расписной,
И выглядела толстенькой женой
С фужером рядом стопочка для водки.
«Какой, — сказала ты, — хороший дом:
И мебель, и посуда уцелели.
Я б согласилась жить с тобой в таком...»
И пальцы у меня похолодели.
Незатейливый образ живей,
Чем изысканный, и временами,
Прочитав: «Засвистал соловей», —
Я сижу, обливаясь слезами,
Потому что имею в виду
Ту весну девяностого года,
И дощатую дачу в саду,
И худое белье из комода,
И широкий пружинный матрас,
И твою ненасытность, подруга;
То, как звезды лупились на нас,
Оттирая от окон друг друга;
Как, от счастья бесчувственный, я,
С папиросою лежа в постели,
Стал ночного дразнить соловья:
«Что за однообразные трели!
Из сплошных то «пи-пи», то «фью-фью»!
Что за блеклая колоратура!
Нет, приятель, на песню твою
Соловьиха не клюнет, не дура!»
Я тогда издевался над ним,
А теперь — может быть, в назиданье —
Для меня он ни с чем не сравним,
Даже в качестве упоминанья.
В моменты физической близости, да,
Но чаще во время бесед
И просто совместных прогулок, когда
Рассеянный падает свет
На все, что так ясно мы видим вдвоем,
Как я бы один не сумел,
Я чувствую вдруг небывалый подъем,
Наполненность, верхний предел,
Такой, что и смерть, если б, скажем, она
Пришла в ту минуту ко мне,
Была бы не только ничуть не страшна,
Но даже уместна вполне.
86 Дмитрий Кантов
Вот что нравилось мне: зеркала
На стене ее комнаты спальной,
Словно здесь не квартира была,
А какой-нибудь класс танцевальный,
Высоченные, под потолок...
И когда, уже полуодета,
То есть свой натянув свитерок
И колготки телесного цвета,
Наводила она марафет,
И вертелась, и кудри взбивала,
Мне казалось, что это балет,
И мелодия вдруг возникала.
РЕЧЬ
Уже никакие заботы
Меня не способны отвлечь:
Во мне зарождается что-то,
Во мне оформляется речь.
Я чую, насколько ничтожен
Я сам по сравнению с ней,
И рост ее внутренний сложен,
И звуки ее все слышней.
Пока еще нету в ней склада
И суть ее мне не ясна...
И странно мне, что не в награду,
А даром дается она.
Я думаю, душа — на всех одна,
Как яркий луч, в котором пыль резвится,
Когда из тьмы во тьму летит она,
И если б мы — отдельные частицы —
Сумели проследить, откуда свет,
И в крыше обнаружили отверстье,
То поняли бы, что ни смерти нет,
Ни личного телесного бессмертья.
Ни ада, ни рая, по-моему, нет,
А есть только ранняя осень,
Воздушные корни и солнечный свет
Сквозь кроны кладбищенских сосен,
И зябкий песок, ибо после дождя
Покрыт он гусиною кожей;
И небо, в которое мы уходя,
Противимся милости Божьей.
МАРИЯ РЫБАКОВА
ТАЙНА
Повесть
Ты бы продал душу за тайну?
Мама — ах, какая была мама, золотоволосая, с тонкими пальцами, —
отпустила его одного пойти на лыжах. Из теплой дачи, где утром уже горела
настольная лампа, где чайник стоял на плите, где стрелки часов двигались с
легким перестуком, мама, напевая песню (она всегда напевала, когда не
играла на пианино), выпустила его на крыльцо и улыбнулась. Он так просил,
чтобы она разрешила ему последний раз пробежаться на лыжах вокруг
деревни, прежде чем они уедут в город от сверкающего снега, от темных елок,
от тихого, ясного воздуха. Мама сказала, чтобы он не заходил в лес, только
по опушке, он знал опушку как свои пять пальцев, как свои одиннадцать лет,
каждое дерево: и он должен был на прощанье обойти их, сказать каждому из
них до свиданья, до следующих каникул, — так думала мама.
На самом деле его влекла темная, зыбкая глубь леса.
Отойдя от деревни, Даня свернул на боковую лыжню, ведшую в лес.
Лыжной палкой он иногда ударял по еловым лапам, и снег обрушивался,
лапа взмывала вверх, занавес раздвигался, путь был открыт, свет
уменьшался, коридор становился все длиннее. Даня скользил вдоль переплетов ветвей,
мохнатых и голых, мимо недвижных стволов, мимо вязи звериных следов,
гадая: заяц? белка? Он был совершенно несведущ. Часто ему казалось, что в
глубине леса он откроет сокровище: неожиданный предмет будет ждать его
на снегу (он не знал откуда, но знал, что что-то должно быть спрятано для
него). Также ему иногда казалось, будто он слышит голоса, лесные звуки, но
это происходило оттого, что лес был слишком тих, и ухо, непривычное к
такой тишине, начинало грезить. Только изредка что-то срывалось и падало:
слишком тяжелый ком снега обрывал сухую ветку.
Чем гуще становился лес, тем реже становился свет, но Даня знал, что за
сумрак он будет вознагражден ярким переживанием света на прогалине,
которая рано или поздно вынырнет из-за угла. Действительно, лес иногда
расступался, и Даня шел вдоль болотца или неожиданного лысого места. Хотя
он был здесь впервые, лес казался ему знакомым: он иногда заходил в лес на
лыжах с ребятами, но с другой стороны — с той, где была горка.
Мария Александровна Рыбакова (род. в 1973 г.) — прозаик, автор романа «Анна Гром
и ее призрак» (М., 1999), ее рассказ «Фаустина» печатался в «Звезде» (1999, № 12). Живет
в Москве.
© Мария Рыбакова, 2000
88 Мария Рыбакова
Что-то изменилось в воздухе. Даня почувствовал это на щеках: дул
легкий ветер, и тут же стал покалывать мелкими снежинками. Увы! Следовало
поворачивать обратно. Лес останется непройденным, ну что жг с этим надо
было смириться. Невозможно пройти лес одному, за короткое время, пока
его отпустили погулять. Высокие деревья и деревья за ними, слишком
манящие, чтобы можно было повернуть без сожаления, но Даня все-таки
повернул, потому что его ждала мама. Если бы его никто не ждал, он бы шел и
шел... Он взглянул на снег. Легкая поземка стлалась по земле и заметала
лыжню. Угадывая ее под снегом, он медленнее, чем раньше, заскользил туда,
откуда, как ему казалось, он пришел. Снял лыжи, чтобы ударами палки сбить
налипший снег. Он уже слышал гудение ветра сквозь деревья. У-у-у, у-у-у.
Ему стало бы страшно, если бы этот тихий свистящий гул, если бы эта рябь
поземки в слегка потемневшем воздухе не завораживали его. Все это было
для него одного, рядом не было ни друзей, ни родителей, которые бы его
торопили.
Надев лыжи, Даня пошел дальше. Ему казалось, что он узнает кусты,
узнает изгиб знакомого дерева — но вот попадалось еще одно дерево с таким
же изгибом, еще одна группа кустов, подсмеивающихся над ним сквозь
прутья, и ему уже приходилось успокаивать себя: нет, это мне знакомо, еще
немного, и я выйду к деревне, — но он не выходил. Неожиданно он увидел
солнце, и по тому, что оно явилось красным шаром, на который можно было
смотреть не щурясь, он понял, что день клонится к вечеру. День проходил
быстро, быстрее, чем Даня скользил на лыжах, как будто хотел перехитрить
его, — и Даня понял, что он тут не один.
Он понял две вещи. Во-первых, что он заблудился, о чем он только читал
и слышал, — он заблудился и был не в силах выбраться, и это было страшнее
всего когда-либо произошедшего с ним. Во-вторых, он понял, что кто-то
привел его сюда и смеется над ним. Кто-то должен был закружить его, лишить
его разума, присыпать лыжню поземкой, заставить солнце катиться быстрее,
так, чтобы у Дани не было времени выбраться до наступления темноты. Он
расплакался...
Я пролился, как вода; все кости мои рассыпались; сердце мое сделалось
как воск, растаяло посреди внутренности моей...
Утерев слезы, Даня заспешил на лыжах быстрее прежнего. Тот,
невидимый, кто гонится за ним, должен был отстать от него, Даня должен был
успеть вырваться, пока не зашло солнце. Уже не разбирая дороги, он бежал
вперед, чтобы только, запыхавшись, оказаться перед гущей подлеска и
понять, что он принимал за лыжню лишь случайный желобок в снегу.
Безмолвное прежде наполнялось звуком. Деревья стали поскрипывать на
ветру, и Дане стоило усилий убедить себя, что это скрип деревьев, а не вой
волков. Пустынный лес наполнялся движением. То там, то здесь ветка вдруг
колыхалась, и ему чудился кто-то за ней, но не человек, ни единый человек
не мог здесь оказаться. Почувствовав, что силы покидают его, Даня
заговорил, и его слова иногда прерывались всхлипами.
Зачем, зачем, почему? Зачем, почему я здесь? За что мне такое? Ну за
что, за что? Почему? Ну пожалуйста. Ну за что. За что ты привел меня сюда?
Зачем ты смеешься надо мной? Дай мне выйти, пожалуйста, дай мне выйти.
Каждое слово отзывалось маленьким эхом, и Дане чудилось, будто кто-то
начинает отвечать ему, но спустя мгновение все снова замолкало, только
иногда поскрипывали деревья, и Даня перестал бояться, что кто-то прячется
за деревом, но еще сильнее страх одолел его — страх, что он оказался один в
глубине леса. Так далеко от людей, как никогда прежде. Как бы он ни
кричал, ни просил, ни плакал, никто не придет и никто не услышит.
Твердыня моя. Не будь безмолвен для меня, чтобы при безмолвии твоем
я не уподобился сходящим в могилу.
Мрак становился все плотнее. Временами к Дане приходило чувство,
знакомое всем попавшим в беду, но новое для него: что все это происходит не с
ним, что это не он бредет по лесу, потеряв лыжню, потеряв направление, в
Тайна 89
котором должен быть его дом. Наступающий вечер был слишком страшен,
чтобы он, Даня, мог оказаться здесь, и он успокаивал себя, как будто
успокаивал другого, с которым едва знаком, — ничего, ничего, все будет хорошо,
все скоро кончится. Он уговаривал этого другого, чьи ноги отяжелели: ну
еще немного, ну иди, иди, как будто самому ничего не угрожало, только
было интересно, дойдет другой или нет. Не дойдет! — подумал Даня, и слезы
опять потекли по его щекам. Вовсе не себя ему было жалко — он просто не
мог представить себя навсегда потерянным, — но маму, и он стал просить у
своего невидимого спутника, чтобы маме не стало плохо, пока она ждет его.
Жалостливые просьбы вскоре сменились яростью. Даня принялся
колотить лыжными палками по деревьям и выкрикивать те немногие
ругательства, какие знал. Он быстро сорвал голос. Новый ужас одолел его: он
мог оскорбить того, кто завел его сюда. Ты расширяешь шаг мой подо мною,
и не колеблются ноги мои. Даня, отдышавшись и прислонившись к стволу
дерева, снова принялся говорить: у меня есть мать с отцом, и дед, и друзья.
Возьми их.
Возьми все, что у меня есть, только выведи меня отсюда, твердо сказал
он.
Ему представились мать, отец, дед в темном коридоре, за ними
школьники и кто-то незнакомый, а дальше мрак... Он попрощался с ними. Возьми
все, сказал он.
Даня снова принялся идти. Мысли покинули его. Как машина, выходя из
строя, замедляет обороты, так мальчик шел, ничего не замечая вокруг. Он
шел медленнее, чем прежде.'и вдруг поднял голову, чтобы прибавить: я
обещаю не играть, — если хочешь, если выведешь. Все в том же направлении,
как будто старея с каждым шагом, Даня брел еще, но ему хотелось только
сесть на снег и сидеть, опершись спиной о ствол дерева, и слушать, слушать.
Но тут он увидал свет.
Светящееся окно дома.
С вернувшимися силами Даня рывком высвободился из преграждавших
путь кустов и опрометью бросился в сторону дачи, в которой он узнавал
свою; сорвав с ног лыжи, взбежал по крыльцу и забарабанил в дверь.
Мама открыла.
Даня хотел закричать и броситься ей на шею, прежде чем она начнет
ругать его, или одновременно, чтобы они закричали хором, но он промедлил
секунду и за эту секунду понял, что мама не будет его ругать. «Хорошо
погулял?» — спросила она его и хотела улыбнуться, но улыбка не получилась.
Она глядела на него и куда-то мимо него, задумавшись. Неужели она не
заметила, что меня не было весь день, думал Даня. Или она расстроилась так
сильно, что и говорить не хочет.
Молча он прошел в комнату. Часы показывали восемь.
«Папа должен был приехать», — начал Даня. Может быть, мама
сердилась, что он пришел слишком поздно, а они ждали его, чтобы ехать в Москву.
«Папа приедет завтра. Он звонил сказать, что дороги замело, не
проехать», — сказала мама. Она не сердилась, хотя уж лучше бы сердилась.
Если бы он только мог рассказать ей, чю с ним произошло... Но весь его
недавний ужас куда-то испарился, а на его месте оказалась щемящая робость
перед внезапным равнодушием мамы. Он велел себе забыть обо всем, кроме
того, что они с мамой сидят и пьют чай, а завтра папа приедет на машине и
увезет их в город, и все будет по-старому, только нужно быть тихим, потому
что мама почти ничего не говорит, а теперь поцеловать ее и пойти спать,
потому что завтра они отсюда уедут.
Странно пуста оказалась квартира, когда они приехали. «Дедушка
переехал к тетке Светлане в Ленинград», — объяснил отец. Комната, которую
раньше Даня делил с дедом, была теперь целиком в его распоряжении.
Напрасно ходил он по квартире, стараясь разыскать что-нибудь из вещей
деда, — они исчезли все вместе с ним, а вещи у деда были странные, каких
больше нет: мундштук, портсигар, шляпа, пожелтевший листок бумаги, на
90 Мария Рыбакова
котором некий художник изобразил деда — тогда еще мальчишку — в виде
ангела. Ночью Даня спал неспокойно, иногда поднимал голову с подушки,
ожидая увидеть деда сидящим на диване, но никого не было. Даня засыпал,
но ему опять чудилось чье-то присутствие, и он просыпался.
Утром он собирался в школу и встречался на кухне с отцом. Отец, в
мягких, спадающих с ноги тапочках и наброшенном на голое тело халате,
неторопливо пил кофе. Чаще прежнего Даня заставал отца причесывающимся:
темные кудри были его гордостью, и повсюду — в кармане халата, в ванной
на туалетном столике, в прихожей перед зеркалом — отец держал по
расческе. Он мало говорил, особенно с тех пор, как они приехали с дачи, и отводил
взгляд от Дани, часто поглядывая,в зеркало. Утром он, как он выражался,
«настраивал пальцы», по-особому их поглаживая, — а до того пальцы его и
впрямь походили на ослабшие струны. Отец никогда не репетировал дома, у
него было специальное пустое помещение с огромным роялем посередине;
туда он уходил и там пропадал. Даня занимался музыкой дома. Но теперь он
не подходил к инструменту, и никто из родителей, как по негласному
уговору, не звал его туда.
Он шел в школу мимо вокзала, по одному и тому же унылому пути, но
удивлялся каждый раз, когда в утренней мгле продавцы выставляли ящики с
цветами и горевшими внутри ящиков свечками для тепла. В школе никто не
замечал его после каникул. Учительница не спрашивала его, одноклассники
не задевали его, далее Кратный, с которым он сидел за одной партой,
обращался с ним, как с воздухом. Впрочем, на Кратного иногда находило. Они с
Даней во многом были схожи, даже жили в одном доме, оба занимались
музыкой, но.Кратный во всем был лучше Дани, как будто природа, создав
Кратного, так восхитилась своим твореньем, что решила создать ему еще и
подражанье. Кратный был гений — по общему признанию школьников и
учителей. Тяжелый, темный, неповоротливый Кратный, дремавший на
уроках, иногда вдруг поднимал руку и проговаривал что-нибудь такое, что
никому в голову не приходило и потому всех озадачивало; но он оказывался прав
чаще, чем учительница, чаще, чем учебник, — и он знал это. А какие
Кратный сочинял стихи, когда им задавали сочинение! Взрослый бы не сочинил
таких стихов. А когда он садился за пианино во время утренников, какие он
придумывал печальные мелодии! Мамаши из родительского комитета
промокали глаза платочком и наказывали отпрыскам не обижать Кратного.
Положим, Даня тоже умел на фортепьяно, и сочинение мог грамотно изложить.
Но ведь из какой Даня был семьи, то-то же. Музыканты, интеллигенты, сыну
все разжуют и в рот положат. А у Кратного одна мать была, уборщица, и
говорили, что убогая, и мамаши иногда посылали ей через собственных чад
какие-нибудь пирожки или отрезок ткани за сына-самородка, но чада съедали
пирожки по дороге, а с тканью что ей было делать?
Несколько дней спустя ребята вдруг позвали Даню в заброшенный дом
рядом со школой, который должны были снести. Что-то они хотели ему
показать, но не сказали, что, только улыбались хитро. И он пошел за ними с
замиранием сердца, потому что они все были выше и сильнее его, а еще ему
было как-то по-печальному интересно, почему они решили повести его туда.
Он никогда раньше не бывал внутри нежилых домов с выломанными
дверьми и содранными обоями; со стыдом он глядел внутрь квартир, где еще
недавно жили семьи и где иногда он замечал оставленные за ненужностью
предметы домашнего обихода. В дальнем конце коридора стояли двое
мужчин, о чем-то переговариваясь, и Даня поспешил быстрей отвернуться от
них. Иногда под ногой скрипело стекло от битых бутылок.
Даня и его приятели поднимались все выше. Ветхими были ступени, а
некоторых не было вообще, так что через ступеньку надо было перепрыгивать.
Даня боялся, что обрушится целый пролет и они не смогут спуститься
обратно Он хотел предостеречь того, кто был к нему ближе, но увидел, что тот
держит на ладони что-то кровавое. Все повернулись к Дане с ухмылкой, а
потом дальше пошли; Даня шел с ними, стараясь не взглядывать на красный
бесформенный кусок, что покоился на ладони у идущего рядом с ним.
Тайна 91
Наконец они входят в комнату. Комната почти пуста, и — рисунки
красным карандашом: голые бабы с отвисшими животами и одинаковыми
лицами глядят со стен на вошедших. Тот, кто нес кровавый кусок, свободной
рукой хватает Даню за плечо и толкает его к тахте у стены.
На тахте лежит жалкая собака, а рядом с ней, уткнувшись в нее мордами,
четверо щенят. «А мы тебе поесть принесли!» — мальчик кладет кусок мяса
на пол. Собака виляет хвостом иг спрыгнув на пол, деловито жует. «Не
хочешь щеночка?» — спрашивают ребята у Дани, а сами гладят мягких
щенков, лижущих им руки. «Мне мама не позволит», — проговорил Даня с
сожалением и восторгом. «Нам тоже. А жалко их», — и, накормив, пошли
обратно вниз по лестнице, Даня за ними. Его ноги стали слабее, и он не смог бы —
как сделал шедший впереди — протанцевать неожиданный танец на кипе
газет внизу, чтобы затоптать занявшееся вдруг пламя.
По пути домой он, не замолкая, болтал с Кратным. Они друг друга вовсе
не любили, хотя и держались вместе. Положим, Даня казался Кратному
карикатурой на него самого. А Даня-то за что Кратного не любил? Неужели он
ему завидовал? Или, может быть, и тот ему казался карикатурой... Их
сближала только нелюбовь к ним одноклассников — вполне понятная нелюбовь,
потому что оба учились лучше других, но сейчас Даня был полон любви ко
всем и потому говорил без умолку. Кратный лишь вставлял иногда пару слов,
и среди них: «А колдун-то ваш исчез!» — о Данином деде. Деда соседи
прозвали колдуном за длинные волосы и бороду, из которых, как из седого леса,
выступало лицо с тонким крючковатым носом. Преподаватель музыки, он
приехал в Москву с дочерью, оставив после развода жену и вторую дочь в
Ленинграде, где жена его спустя много лет скончалась, никогда больше не
увидевшись с ним. Его единственным учеником был отец Дани, Вадим, ныне
прозванный Великолепным, а тогда еще юноша, чьи пальцы, казалось, были
слишком нежны, чтобы из него вышел пианист. Леонард Иванович обучал
музыке по собственной методе. Она заключалась... Впрочем, я не открою
вам, в чем она заключалась. «Только не сойди с ума и не переиграй руки!» —
прибавлял он. «Переиграть руки» значило упражняться слишком много и
долго, так что руки теряли чувствительность.
Даня больше не играл. Он слышал, как родители тихо спорят на кухне —
знает он или не знает? Но он не вслушивался. Он вслушивался в другое. По
ночам он долго не мог заснуть, слышал шум машин, все реже
проносившихся мимо, голбс певицы у соседей, от которого доносились лишь верхние
ноты, телевизор, неожиданно смолкавший, неожиданно опять начинавший
говорить, шумный бег воды в трубе. Стоило этому смолкнуть, как откуда-то
из переулков доносился свист, гудок, порою чей-то вскрик. Вскрики
особенно будоражили Даню. Звуки иногда становились столь невнятными, что
сливались в одну смутную мелодию, проникавшую в Данину спальню и
тревожащую его. Он слушал внимательно, ночь за ночью («Ночь за ночь,
Неведомый!» — «Нота за ноту, бедный...»). Это и впрямь была мелодия, он не мог
ошибиться, разрозненные звуки сливались в один, звучащий для Дани. Что
сообщал ему этот звук, он не знал, как не знал, от кого он исходит. Может
быть, это то, о чем говорил дед. Внезапная мысль заставила Даню сесть в
кровати. Что, если дед умер и родители скрывают от Дани его смерть?
Судорожно вцепившись в одеяло, Даня припоминал разговоры с дедом. «Когда я
умру, — однажды сказал ему дед, — я дам тебе знак, что моя душа подле вас.
Положи на мой лоб перышко, и я обещаю тебе сдвинуть его». Но если дед
умер, и его увезли и закопали, Даня никогда не узнает... Остается только эта
музыка, этот возможный знак. Утром Даня просыпался и смеялся над ночными
мыслями; ночью он старался не думать о дедушке и о том, откуда берутся
вскрики, но только слушать звук ночных движений и стараться запомнить его.
По пути из школы видел на вокзале цыганят и старика с бельмом.
Девочка со спутанными волосами молча сунула Дане ладонь под самые глаза и
бежала за ним еще несколько шагов, но потом резко повернулась и пристала к
проходившей гражданке.
92 Мария Рыбакова
Дома он обедал один. Мать стала приходить с работы поздно, хотя
работала она на полставки, чтобы иметь возможность сопровождать мужа на
гастроли. Когда Даню спрашивали в школе, кем работает его мама, он отвечал
словом, которому его научили: «Врачом». На самом деле из глубин его
памяти выплывала лишь одна картинка, когда его, трех- или четырехлетнего,
мама взяла с собой на работу. Может быть, этого и не было вовсе, а все
создалось в его воображении и потом прикинулось воспоминанием, но Даня,
как ни гнал от себя этот образ, иногда, зажмурившись, вспоминал: мама, в
белом халате и с собранными на затылке волосами, сидит к нему в профиль,
а напротив нее — голый по пояс мужик, такой грузный, такой белокожий,
каких не водилось среди их знакомых. Мама улыбается уголками губ, тихо,
загадочно улыбается, погруженная в себя, и тонкими пальцами вонзает в
сердце мужчины длинную стальную иглу.
Мама, приходя с работы, больше не пела, и отец не говорил с ней. Они
сидели на кухне друг напротив друга, как будто за едой, но съедали за долгое
время удивительно мало. Они смотрели друг на друга и молчали. Даня
слонялся по квартире, но они не обращались к нему. Только вечером, когда
Даня взобрался на стул, чтобы достать книгу с верхней полки шкафа, отец
неожиданно зашел в комнату. Даня, покраснев, стал засовывать книгу
обратно. «Я думаю, ты знаешь намного больше, чем нам кажется, — проговорил
отец. — Ты не хочешь говорить об этом, что ж, твое дело», — и вышел так
же, как вошел. Дане расхотелось читать, потому что он любил читать тайком.
Он выключил свет и лег на кровать, прислушиваясь к вечернему шуму.
Из темноты до него донеслось воспоминание о лице с темными, неблестев-
шими глазами. Он представлял себя идущим с цыганской девочкой, и ему
было стыдно от этого и в то же время жаль ее. Даня вынул из чашки
несколько монет и переложил в карман куртки. В первый раз он распоряжался
деньгами совершенно как взрослый, он несколько раз пересыпал их из
ладони в ладонь, слушая позвякивание. Завтра он заплатит за то, чтобы еще раз
взглянуть на спутанные волосы и глаза без блеска; ему нравилось, что
девочка одного с ним возраста протягивала к нему руку и безмолвно и настойчиво
просила его. Она могла исчезнуть в любой момент, провалиться в бездну,
откуда приходят цыгане и сны, никто не мог удержать ее. Дане хотелось туда
же: он хотел выскользнуть, выпасть. Если бы дед был рядом с ним, он
объяснил бы Дане, что происходило вокруг, отчего родители не смотрят на него,
почему Данино сердце все еще сжимается в страхе, хотя он давно дома, в
своей старой комнате. Дедушкино исчезновение только сейчас
по-настоящему поразило Даню. От собственного одиночества, от тоски по деду, от
жалости к девочке и бог знает отчего еще он заплакал и заснул на мокрой
подушке.
Он встретил цыганку и показал ей монету, но не отдал тут же, а, дразня
ее, отступил несколько шагов, так что других цыганят больше не было рядом
с ними. Он отдал ей монету и держал уже другую. «Как тебя зовут?» —
спросил он. «Любка», — странно выговорила девочка, стараясь разжать его
ладонь со второй монетой. Он поддался, и девочка, довольная игрой, вдруг
прищурилась и с важностью сказала: «Погадать?» Его ладонь осталась у нее
в руке. «Болезнь была, а теперь нету. Разлука есть».
«Дедушка мой уехал в Ленинград, — сказал Даня. — С этого все и
началось».
«Ты теперь один? Папы-мамы нету?» — с интересом спросила девочка.
«Нету», — зачем-то соврал Даня.
«Так поехали с цыганами. Мы завтра едем в Ленинград. Ты там дедушку
найдешь? Адрес-то знаешь?» — «Знаю». — «Так приходи сюда завтра, я тебя
встречу, с цыганами поедешь».
Только об этом Даня и думал весь остаток дня. Убежать, уйти, именно
этого он хотел. Но он боялся. Его сердце замирало и оттого, что никто в
школе не догадывается, какие ужасные у него мысли. Придя домой, он просидел
весь вечер за столом, без мысли, без движения. Когда все выключили свет и
Тайна 93
легли спать, он засунул руку в щель в диване и достал оттуда деньги (давно
уже он подглядел, где родители их держат). Деньги в руке заставили все его
тело задрожать, но вместе с сильным испугом пришло окончательное
решение: ни дрожь, ни решимость больше не покинули его в ту ночь.
Колеса стучали по рельсам, и Данино сердце стучало им в такт. Он
решился... решился. Стараясь не думать об оставленном доме и уже
действительно забывая о нем, Даня подвигался ближе к девочке, сидевшей на полке
рядом с ним. Та теребила старика с бельмом, которого Даня видел когда-то
на вокзале. «Яков, расскажи сказку мальчику, мальчик русский», —
говорила она. «И-и, отстань», — отвечал дряхлый Яков и погружался в дремоту.
Огни вспыхивали в окне и снова исчезали. Тяжелый вагон качался из
стороны в сторону, рассекая ночную вьюгу, и цыгане внутри этой железной
машины, как в чреве кита, убаюкивались ко сну. «Яков, мальчик русский», —
девочка дергала старика за рукав. «Ты, мальчик, кто такой?» — наконец
спросил Яков, посмотрев на Даню здоровым глазом. «Я музыкант», —
неожиданно для себя ответил Даня.
«Музыка-ант? — протянул старик. — И я музыкант». «Какой ты
музыкант, Яков, ты убогий», — возразила девочка. «А был музыкант, — упрямо
повторил старик. — Играл на гитаре. В ресторане играл, на свадьбах играл. В
Витебске у нас был целый оркестр. Я на гитаре, Гриша-жид на скрипочке.
Хорошо скрипач играл. Когда война началась, я ему говорю: уходи с
табором, а он остался. Так и сгинул. А на рояле у нас беглый играл, сбежал из
тюрьмы, хорошо играл. Такой красавчик, говорили, человека убил. Тоже сгинул
куда-то. Бабка Любкина пела, так пела, аи умардян же ту, ой, мирэ ли тэ
пшалэс, аи, да умардян мирэ пшалорэс...» Даня слушал, и, даже когда все
заснули, он не мог спать, глядел в окно, перебирая под стук колес все
слышанное им за день.
Утром на вокзале Даня хотел было распрощаться с цыганами, но они
увязались за ним. Он только раз прежде бывал в Ленинграде и, наверное, не
нашел бы дом, но поскольку вчера он сказал цыганам адрес, то теперь они как
будто вели его, не давая ему свернуть от них в переулок. По строго
прочерченным улицам и мостам шел мальчик в окружении пестро одетых детей,
двух цыганок и старика; прохожие обходили их, и, несмотря на
замешательство, Дане нравилась его новая роль. Но когда он очутился перед знакомым
подъездом, паника охватила его. Он попытался остановить цыган, сказать,
что дальше им нельзя, что он пойдет один, но они как будто не слышали и не
глядели больше на него, но шли вместе с ним и поднимались с ним по
лестнице, не отставая. Даня вспомнил, что тетина квартира была справа на
третьем этаже и позвонил туда, надеясь, что тетка Светлана выйдет и прогонит
цыган. Дверь приоткрылась, и прежде, чем Даня успел туда войти, его
спутники легко, как тени, почти одновременно проникли в дверь, и Даня, зайдя
наконец, увидел тетю, в испуге отступающую в глубь квартиры.
«Тетя, не бойся, это я!» — заговорил было Даня, но цыгане вокруг него
уже рассеивались по квартире, шарили в ящиках стола, открывали створки
шкафов, крышку рояля. Звук задетых клавиш оборвался, со стола упал и
разбился стакан, и тетка, выходя из оцепения, закричала.
Дверь комнаты распахнулась. Дед появился на пороге. При его
появлении все замерло, как будто дух какой облетел комнату. «Даня? Что это?» —
спросил дед. Даня хотел броситься к нему и все объяснить, но тут начали
происходить странные вещи, которые Даня потом с трудом мог припомнить.
Яков с бельмом неожиданно шагнул к деду и взял его за руку. Цыганята
перестали шарить по квартире, все сгрудились в одной комнате и смотрели на
двух стариков: рука Леонарда Ивановича лежала в руке Якова, и Леонард
Иванович не высвобождал ее. Тень пробежала по его лицу, потом лицо
преобразилось, и ничего, кроме возбуждения, нельзя было прочесть на нем.
«Яков? Жив еще?» Старик не отвечал, только тряс руку Леонарда
Ивановича, и голова его тряслась в такт его движениям. «Света! Дай ему свою гита-
94 Мария Рыбакова
ру!» — велел дед и, усадив того рядом с инструментом, стал перебирать
клавиши. Яков взял гитару со смешком и, ухмыляясь, защипал струны. Оба
были будто сконфужены, и звуки, вырывавшиеся из-под их пальцев, никак
не попадали в лад. Но наконец они заиграли вместе, медленно, тоскливо,
будто припоминая что-то нехорошее, будто каясь в чем-то.
И Любка (или это уже мерещилось ему сквозь дрему, потому что
усталость взяла свое) запела голосом одновременно детским и хрипловатым.
Даня опустился на кресло. Притоп и прищелк слышались ему; странные
слова, среди которых иногда попадались русские, а потом снова непонятно. Это
было страшно слушать: песня рыдала, голос и струны не выдерживали
напряжения, замирали на самом верху взятой ноты и оттуда срывались вниз, в
глухую темноту. Тяжесть влекла Даню на дно колодца. Он прощался с собой,
каким знал себя до сих пор, — прощался с грустью, почти с отчаянием,
потому что прежний Даня, никогда не слышавший цыганской песни, был лучше
и чище нового, — и, обхватив голову руками, он лежал в кресле, как старый
больной человек.
«Вставай, Даня, вставай!» — тетка тормошила Даню за плечо.
«А где цыгане?» — спросил он, открывая глаза.
«Нет никаких цыган, — говорила тетка, отворачивая лицо. — Тебя
родители дома ждут. Сейчас на вокзал поедем».
И вот уже Даня сидел в вагоне скоростного поезда, возвращаясь в
Москву после бесславного путешествия. Утром ему не удалось больше увидеть
деда. Тетка Светлана, с лица которой не сходило выражение испуга, отвела
его на вокзал и посадила в поезд, ничего не объяснив про вчерашнее, а в
Москве на перроне его ждали родители. Он тихо вышел, и они тихо встретили
его, как будто ничего не произошло, но дома, на кухне, мать усадила его на
стул, а сама села рядом с отцом и сказала:
«Послушай, Даня. Никогда больше ни при каких обстоятельствах ты не
должен бывать у деда. Мы больше не одна семья. Он чужой нам человек. Ты
понял?»
Даня посмотрел на отца. Отец молчал.
Даня кивнул головой.
II
А когда он узнал тайну — даже не узнал наверное, а догадался, нашел в
себе силы догадаться, несмотря на ужас, — он пожелал убить себя: ему было
шестнадцать лет. Он приготовил все для убийства, все мерзкие нехитрые
приспособления, трус, подонок, впрочем, это у него в крови, дурная кровь,
семья. Дождался, пока отец уедет с матерью на гастроли (он ненавидел отца
теперь так же, как деда), и приготовился. Изредка взглядывал на себя в
зеркало: от ангельского ребенка не осталось следа, он теперь неловок, слишком
высок, черты лица слишком резки, лицо бледно, глаза обведены черными
кругами, в глазах беспокойство.
Напоследок решил прогуляться. Еще раз пройти по улице. Уже
наступило то равнодушие, которое он посчитал признаком глубочайшего отчаяния.
Теперь все — без цели. Почти хорошо, почти спокойно. Без слез, тихо. Он не
замечает прохожих, потому что те злы. Какие, однако, странные у них
одежды, какая сосредоточенность на лице! Не иначе, каждый из них сочиняет
кантату, спеша по улице. А вот цыганка, просит подаяние. Даня вырос, и она
выросла. Он хватает ее за локоть: «Любка, пойдешь со мной? Пятьдесят
рублей дам». И она идет.
Дома он смотрит в ее лягушачье лицо. Большие, без блеска, глаза,
большой рот с полусгнившими зубками. Она улыбается, она знает, чего он ждет
от нее, но ее мысли далеко, слишком далеко, она никогда не сможет их
поймать. Даня спешил — на свободу, шептал он себе самому. Сейчас
наваждение кончится, кончится...
Тайна 95
Все произошло быстро.
Даня откинулся на кровати. Проклятие спало. Душа словно покинула его
тело и растворилась в воздухе комнаты. Оправляя юбку, Любка принялась
напевать.
Она пела.
Даня повернул голову. За окном начинало темнеть.
За окном шел снег.
«Опять снег! — подумал Даня. — Я опять потерян».
Каждый шаг был звук, каждый шаг был снег, каждый шаг был порыв
ветра, все темнее, темнее. Каждый звук был громче, чем предыдущий, каждый
шаг был дальше. Любка вдруг запела-заговорила быстрее, как-то
по-нехорошему взвизгнула и оборвалась. И опять, из глубины: прохрипим, выговорим
(без смысла), снег пролетает мимо оконного стекла, труба трубит, едет из
леса Царь...
Царь едет! Ликуйте! Ликуют — в ужасе. Марш, марш, лесное полчище.
Медленно, кругами ходят, тяжело ступая, ветер волком завыл от страха,
скрипки дрожат, кажут морды мерзкие. Вдруг колокола вдалеке — бом! бом!
Все разбежались. Тихо. Из-под куста тоненько: вжик! Я туточки. Из-под
соседнего: вжик! Мы здесь еще. Никогда больше не будем так тяжело, так
победительно ступать. Раствори-и-имса...
Даня бросился на Любку с поцелуями и тут же почти вытолкал ее за
дверь: «Завтра я тебя найду там же!» Бросился за тетрадью — о, только б
оказалась чистая. И к нотам: верно — неверно, верно — неверно, теперь
будет только это: верно — неверно, где ты прячешься, мое творение, мое дитя,
мой Царь, из какой чащи тебя извлеку, освобожу из-под снежных покровов?
Верно — неверно, верно — неверно. Верно. Неверно.
Он заснул, когда рассвело. Проснулся скоро, бросился к нотам — и
оставил их. Долго сидел на кухне, положив подбородок на сложенные руки, ни о
чем не думая. На улице двигались маленькие люди, но он не смотрел на них.
Ему не хотелось идти за Любкой* Он ничего не слышал, он сидел в полной
тишине, как будто бы у него вата в ушах, и все стены обиты ватой, и весь
город, — но это был упавший вчера снег.
Так прошло несколько часов. Наконец он вышел и привел цыганку.
Как же он успел забыть это наслаждение. Теперь оно было долгим. И он
снова велел Любке петь. Ласков был ее голос на этот раз. Ах, утешение,
утешение, нежный голос (что за смущение в глубине?). Постепенно повышался
он, обещая взмыть в небо, спасение обещая — ведь там просторы
блаженства, где нет ничего, — но тут же лукаво срывался и рассыпался в хохоте,
низком, хриплом. И этот хохот, и этот хрип торжествовали над Даней: ты в моей
власти, говорил он ему, и снег твой в моей власти, и твоя нотная тетрадь, и
твои глаза, иди же плясать со мной, пляши, пляши, смотри: я марширую
(шуры-муры), полчища со мною (волчище, я вою), присоединяйся, зажги огни,
мы победоносны, слух отомкни. Что? Стон, говоришь, а не победный клич?
Пошлостью мое страдание назовешь, барич? Но у меня нет других мелодий,
у меня есть только боль. Купи мою боль как соль, приправь ей свое
мастерство. Иди ко мне, возлюбленный брат мой, я растопчу тебя, укорочу тебя,
ххха-ха, ххха-ха, ма-лень-кий вальс...
Даня взмолился к органу, который не спас его. Орган заплакал над ним,
как плакал над всеми. Лестница, ты проглядел чудесную лестницу, по
которой я теперь поднимаюсь, все выше, выше, без тебя, но плача о тебе. Дай
мне ступать медленно, дай мне ползти на коленях, делая остановку на
каждой ступени, чтобы помянуть тебя. Ты никогда не слыхал о размеренном
плаче выдуваемого воздуха, ведь мои трубы — это сосны в лесу, и ты
никогда не узнаешь, что, когда ты исчез, деревья зазвучали чудесной фугой; а
этот хор? — нерожденные души жалеют тебя — отчего ж они не
рождены? — грех великий...
Отец мой, отец мой! Ты остался один. Бедное потерянное фортепьяно, ты
отвечать должно оркестру и соревноваться с ним, но его нет, вокруг тебя ти-
96 Мария Рыбакова
шина и мертвый малютка за клавиатурой. Слушайте концерт для
фортепьяно с оркестром, где оркестр тихо встал, собрал инструменты и вышел, а
фортепьяно все гремит, суетится, пытается его нащупать, то быстро зарядит, то
протяжно, бедное, глупое фортепьяно, бедный отец...
Ночью Даня отпускал цыганку, а на следующий день снова приводил.
Она шла за ним без возражений, с легкой усмешкой. Постепенно Даня
понял, что ее развитие по какой-то причине остановилось несколько лет назад,
и потому она не все понимает и ничему не противится. Она, впрочем,
казалась Дане красивой: именно дикость в ее лице привлекала его,
отсутствующе-сосредоточенный вид, как бывает у отсталых. Пела она по-прежнему
хорошо, только больше хрипло, а не звонко, и почти никогда не громко.
Откинувшись на подушку, Даня любил смотреть на ее лицо: как шевелились губы,
как опускались ресницы, как пальцы заплетали косу. За окном падал снег,
каждый вечер был снегопад, а иногда и метель, так что ветер завывал, но
цыганка все равно ухоДила ночью, Даня не знал и никогда не спрашивал, куда
она возвращается. Он спешил записать то, что запомнил — хрипловатый и
тихий женский голос, непонятный язык, падение безмолвного снега за
окном, уют их вечера — это быстрым пламенем сгорало в его воображении и
появлялся: Концерт.
Он больше не ходил за Любкой.
Он теперь стремился все расчислить и записать. Тут у него создалась
своя метода, своя особая математика. Логика должна быть во всем (это было
теперь его убеждение, что над всем царит логика). Все ноты, а также
инструменты он рассчитал и позволил им появляться только через определенные
промежутки времени, но эти промежутки сделал настолько странными, что
неискушенный слушатель никакой последовательности здесь не увидел бы и
счел бы звучание сумбурным; но потом, прислушавшись, он с ужасом для
себя обнаружил бы логику в этом хаосе, он понял бы, что разум направляет
инструменты друг против друга, и отшатнулся бы от этого разума, холодного
и беспощадного: так Даня сводил счеты с той силой, что чуть было не
покончила с ним несколько дней тому назад.
Ему нравилось выводить в тетради скрипичные и басовые ключи, ноты
на тонких ножках. Ему нравилось, как выглядит его музыка на бумаге:
палочки и точечки, соединенные лигатурами, были так правильны, что
казались декоративным узором для ткани. И впрямь, думал Даня, даже ничего не
смыслящий в музыке человек скажет, посмотрев на ноты, что музыка моя
хороша: вот пропорция линий, вот чудесный рисунок. Когда он отрывался от
бумаги и шагал по комнате или выходил на улицу, музыка продолжала
звучать внутри него, невнятно и больно, будто просясь наружу. Он снова
брался за карандаш, чтобы выплеснуть ее, пальцы все чаще бегали по
клавиатуре, пробуя новые сочетания, и он боялся только, что эта лихорадка
когда-нибудь оставит его.
Она оставила его не раньше, чем Первый Концерт был закончен.
Он был закончен, он был совершенен. Два дня Даня повторял его про
себя, аккуратно ноту за нотой, стремясь найти погрешность, но не нашел ни
одной. Он наконец открыл его полностью, не прибавив от себя ничего.
Таким Концерт должен был оставаться.. Неужели это и есть...
...счастье настолько переполняло его, что он решил спуститься на один
этаж к Кратному и рассказать ему про Концерт. Кратный провел его в
гостиную. Хотя Даня был тут не в первый раз, он оглянул квартиру опять с
любопытством. Все вещи тут происходили, казалось, из пятидесятых годов, и
даже сам воздух будто застоялся с тех пор. Кратный и мать его были бедны,
почему так получилось, никто не знал, дедушка и бабушка когда-то жили
здесь, они жили так хорошо, что бабушка могла себе позволить не работать,
но с их смертью — одновременной и блаженной смертью — все это
кончилось. Огромная квартира омертвела, вещи не признали новых хозяев,
превратившись в темные, пыльные памятники прежним владельцам. Особенно
Тайна 97
Даня любовался старым пианино, на котором когда-то играла бабушка. Оно
не было лакированным прямоугольником, как у Дани дома, а гордым черным
инструментом с резным пюпитром и — по бокам — с двумя подсвечниками,
в которых никогда не горели свечи. Мать Кратного, темное, немолодое
существо, с приходом гостя пряталась в глубь квартиры. И сам Кратный был
темен, тяжел и сутул, как будто хотел спрятаться. Голос его, впрочем, был
неожиданно резок, а глаза светлы, почти белесы, так что ему ничего не
стоило привлечь к себе внимание.
— Кратный! Я сочинил музыку, — начал Даня.
По лицу Кратного пробежала тень.
— Ах, вот как, — сказал он. — Как вообще дела?
— Какие могут быть дела! Ты хочешь послушать, что я написал?
Кратный молча указал на пианино. Даня сел и принялся играть партию
фортепьяно, часто прерываясь, чтобы объяснить, где вступает какой
инструмент и что выражает. Поначалу руки его тряслись и голос дрожал тоже, но
постепенно голос окреп, пальцы приобрели уверенность, и вовсе не Даня
что-то играл и напевал там — целый огромный оркестр гремел, стены дома
раздвинулись, это был какой-то гигантский полый небоскреб — нет, это был
храм без крыши, и Даня был там жрецом, жертвой и божеством; он во
второй раз терял невинность, и теперь это было по-настоящему, он скидывал с
себя одну за одной одежды, и не одна пара глаз смотрела на него, а тысячи,
тысячи глаз смотрели на его наготу, тысячи рук гладили его тело, разрывали
его на части. Вот она, эта лестница, он поднимался по ней толчками,
сотрясавшими его с головы до пят, блаженство становилось все невыносимее и,
наконец, взорвалось.
— Ну как? — спросил Даня, повернувшись на стуле. Он был обессилен, и
уверенность исчезла из его голоса.
Кратный побарабанил пальцами по столу. Потом покачал головой и
пожал плечами.
— Не знаю, с чего начать... Молодец, конечно, что написал. Я вот тоже
год назад баловался композицией, но потом решил оставить. Лучше не
сочинять совсем, чем сочинять паскудно. Впрочем... блажен, кто верует. Что я
могу тебе сказать? Хотя это и напоминает Шнитке...
— Это не напоминает Шнитке, — выговорил Даня, бледнея.
— Хотя это и напоминает Шнитке, — повторил Кратный, — но
ученичество примерное, местами ты не хуже его.
Класса с пятого Кратный усвоил манеру разговаривать, как взрослый.
Непонятно было, откуда- он брал все эти обороты, официальные
формулировки и тому подобное, но — происходило ли это от прилежного изучения
газет или телевизора — по телефону Кратный мог бы сойти за
пятидесятилетнего. Это, впрочем, шло к нему, потому что он был грузен. Кто знает,
может быть, и Кратному хотелось порезвиться, покричать — он был все еще
юноша, как-никак; но представляете себе, какой поднялся бы смех, если бы
этакий сутулый, дряблый, толстый вдруг пустился бы в пляс! Нет (таково
было общее мнение), Кратному полагалось сидеть в уголке и изрекать
временами зрелую мысль, а еще ему можно было показывать таланты (по
общему мнению, Кратный был очень талантлив, общее мнение разрешало ему
быть талантливым, потому что он был грузен и сутул: а если б он был к тому
и красив, и во всех отношениях превосходен, то мы б его скорей растерзали,
чем признали за талант!). И Кратный, покорный общему мнению, занимал
свой угол и сутулился, и грузнел все больше.
— Не будем вдаваться в обсуждение вопроса, трудно ли под Шнитке
работать, — продолжал он. — Только это, друг мой, прошедший день, пассэ. Вы
думаете, можно все еще взять несколько нот, разворотить их своими
диссонансами, скрутить в бараний рог, так чтоб скулы сводило, и потом
выставлять на прослушивание: вот, мол, какой я сложный гений! Попробуй,
разберись! А никто и разбираться не будет. Все достаточно умны и без тебя, и
твои музыкальные откровения в шестнадцать лет всех только насмешат.
4 Звезда № 7
98 Мария Рыбакова
Если ты спросишь мое мнение, то музыка должна быть такой, чтоб всякому
было приятно слушать. Прежде всего, должна быть мелодия. Все эти
ассонансы, какофонии-додекафонии давно уже всем надоели. Ты, небось,
удивляешься, почему народ эстраду слушает, а не к папочке твоему на концерт^
идет? А вот потому, что Шнитке твой и Губайдулина твоя наши уши
истерзали. Мелодия должна быть, созвучие всех частей и целого. И слушателю в
аудитории должно быть понятно, какие чувства надлежит испытывать.
Слушая тебя, даже я сконфузился, а уж я в музыке понимаю. И потом,
инструменты у тебя уж очень неприятные. Скрипки, по собственному твоему
выражению, должны визжать, трубы выть. Помилуй, мало ли визгу и вою на
улице? Так еще и на концерте слушать? А прибавь к этому твою наивность, так
вообще несуразица получается. Вот этот марш твой. Так никто не шагает,
так только кособокие могут ковылять. А фортепьяно в конце — мечется, как
потерянное. Ты хоть фортепьяно в конце убери. Вообще, если ты этим
серьезно хочешь заниматься, приходи ко мне как-нибудь, мы с тобой посидим,
придумаем приличную концовку. Вообще переделаем кой-чего, так что
получится что-нибудь сносное. На следующей неделе я занят, а через неделю
приходи.
Даня, зажав в руке тетрадку, пробирался к выходу. Провожая его, ,Крат-
ный говорил:
— Ты вообще молодец, что зашел. Развеселил меня. А я думаю, чем он
там занят с утра до ночи. Он, оказывается, музыку сочиняет. Что ж, каждый
из нас мнит себя гением, пока молод. У меня это прошло раньше, чем у вас
всех. У меня мать старая, я должен о ней заботиться, мне не до шуток. Я
теперь до школы письма разношу, — Даня был первый, кому Кратный
признался в этом. Он хотел скрывать, но теперь его понесло, он хотел
выговорить все-все, как плохо, как одиноко и как он знает, что так и будет всегда, и
денег нет, и ничего нет. — Да, встаю в шесть утра и иду разносить письма.
Это все матери на лекарства идет. Нынче же все дорого. Хочу еще курьером
устроиться. Разносить пакеты &ля фирм. Ты-то все резвишься. Что ж,
сочиняй, пока мама с папой позволяют. Это вполне даже забавно. Так что заходи.
Даня вышел из квартиры и повернулся было, чтобы попрощаться, но
дверь перед его носом уже захлопнулась. Он побрел домой и принялся было
за отцову водку, но не мог пить из-за горечи. Потом он долго смотрел в окно
и ругал себя, что вот, не мог быть как все, надо было выпендриться. Нотную
тетрадку он сунул в мусорное ведро. Наступала ночь, и только редкие
прохожие пробегали по улице.
Кратный думал: «Вот, я один из них. Если б он написал свой концерт не
сейчас, а хотя бы через год, когда мы уже не будем в школе, когда я не буду
видеть его, когда я смогу делать вид, что не знаком с ним. Хорош был бы его
концерт, ах как хорош, если б я автора не знал. Я даже обрадовался, когда он
пришел, поговорить хотел; разве ж я знал, о чем он возвестить пришел? И
смерти я как другу двери распахну... Разрешите мне пустить стрелки в
другую сторону, разрешите — я отменю его приход, разрешите — я отменю его
концерт, разрешите — отменю самого соседа моего, ибо вселенная и без
него уже полна».
Даня думал: «Прохожие — как бы я хотел быть одним из них! Кем
угодно, только бы не собой. Только бы не собой. Все отравлено во мне, потому
что я таким уродился, таков отец мой и дед мой. Что же я не могу
удержаться? Сладкий грех разлит по нотам. Я — всем на потеху шут гороховый.
Завидую прохожим, они говорят: все — ликование. Или Кратному, забившемуся
в уголок, Кратный умнее всех, тише всех, он говорит: все — суета».
Кратный думал: «Цех. Настоящий средневековый цех. Одно ремесло из
поколения в поколение. Они могли быть красильщиками, гончарами. Я бы
непременно оказался их слугой, опять-таки по наследству. Нет, я сбежал бы.
Пошел в монастырь и там окружил бы себя тишиной, тишине молился. И
оттуда, из тишины, из редких шагов по каменным плитам, из коридоров и арок
зазвучала бы музыка единственно для меня: того, кто отказался».
Тайна 99
Сидя за столом на кухне, положив голову на скрещенные руки, Даня
забылся неглубоким сном. Ему снилось, будто он силится достигнуть
блаженства, но не может, оттого что Кратный сжимает его в железных объятиях,
повторяя: «И ты поймешь то, что я понял!»
Даня проснулся в испарине. Ночь была уже совсем глубока. Даня решил
покурить. Он только два раза пробовал курить, но знал, где лежат отцовские
сигареты, и решил, что сейчас подходящий момент. В квартире он курить не
решался, боясь, что запах не выветрится до приезда родителей, и потому
вышел на лестничную клетку.
Когда прошло возбуждение от чирканья спички и первого глотка дыма,
Даня вдруг услышал звуки фортепьяно. Это неприятно удивило его. Сейчас
он хотел забыть, по возможности навсегда, о существовании музыки. Звуки
были отдельные, неловкие, будто кто-то хотел припомнить детскую жалобу и
никак не мог. Откуда же эти звуки, подумал Даня. Звуки доносились снизу.
Неужели Кратный снова играет? Но что он играет? Музыкальная память
Дани была удивительно хороша, но, хотя ноты напоминали многое,
сыгранное им в детстве, ни одна из них не была правильной. И вдруг он догадался:
Кратный сочинял музыку. Кратный пытался сочинять музыку. Даня
рассмеялся, потушил сигарету и поднялся к себе.
III
И вот, два года спустя, он в Петербурге — там дают извлеченный из
мусорного ведра его Первый Концерт. Ах, Даниил, Даниил, ранний гений,
ранний цветок (и шипение: отцветающий...). Зал взрывается аплодисментами.
Карлик должен вскочить, поклониться на все стороны, карлик. А это он сам:
тонок-застенчив-бледен... Как печальна его музыка! Да откуда такое в
юноше? (Потому что слаб и пребываю в страхе.) Совершенство, о, музыка сфер.
Как же вы достигли! (Потому что стар и плачу много; а когда не плачу, так и
вовсе нет меня.) Над чем, над чем вы работаете — множество маленьких
торопливых вещичек, я их убиваю, как только они высунут рыла.
Браво, браво! Браво мне! Браво гадкой тайне! Браво отчаянью! На
родительском ложе удовлетворенной похоти — браво! Браво бегущему, браво
трусу! (Почему же никто не выйдет вон от моего позора?) Позорный столб
себе воздвиг, а ему аплодируют. Нет прощенья, а только есть хвала и
поздравительные открытки, и шампанское, и журналисты: полноте, они смеются
надо мной. Все смеются надо мной, все мироздание — смеется.
В Петербурге он почти никуда не выходил, сидел в гостинице. Когда
комната сделалась невыносимой, решил выйти, но не пошел по улицам, потому
что было холодно, а спустился в метро. У него развилась скверная привычка
не смотреть на людей, проходя мимо них, не потому, чтобы торопился или
думал о чем-нибудь, а потому что боялся, что в ответ взглянут на него и еще,
не дай бог, узнают. На самом деле его лицо было знакомо лишь узкому кругу
ценителей музыки, но ему казалось, что многие прохожие взглядывают на
него с усмешкой, будто хотят сказать: «Что, крадешься? Думаешь, не
узнают? Ишь, прикидывается таким же, как мы». Даня садился, стараясь занять
как можно меньше места, и закрывал глаза. Ему было все равно, куда ехать.
До него долетали обрывки разговоров, резкие и хриплые голоса, иногда
плавный голос, объявляющий станции, стук вагонов метро, в котором его
ухо пыталось и не могло различить ритм. «Подайте для ребеночка!»
—донеслось до него, и он открыл глаза, потому что в голосе ему почудились
знакомые заунывные нотки. Даня повернул голову. По вагону медленно шла
цыганка, поднося к людям завернутого в одеяло ребенка. Некоторые бросали
монеты ей в маленькую жестяную коробочку, которую она цепко
удерживала, несмотря на свою ношу. Даня узнал ее мгновенно и сказал: «Люба!»,
когда она подошла к нему, а ведь мог бы и не узнать. Ее лицо посерело и
расплылось, а глаза, никогда не имевшие блеска, были полуприкрыты.
100 Мария Рыбакова
«Люба!» — повторил Даня. Цыганка ухмыльнулась или, вернее, оттянула
угол рта, где нескольких зубов недоставало, и, протягивая Дане свой
сверток, повторила: «Подайте для ребеночка!»
В одеяле лежал большой неподвижный ребенок без верхней губы.
Только зрачки ни на чем не останавливающихся глаз двигались на этом лице, и
еще слюна текла по подбородку. Двери вагона открылись, и Даня, оттолкнув
цыганку, выскочил на платформу и побежал вверх по эскалатору. На улице
уже стемнело. Ветер распахнул на Дане пальто. Ветер гонит снег, как волну;
сыплет иней, как пепел. Перед морозом таким кто устоит? Обеими руками
Даня закрывает лицо от ветра.
Так, не помня себя, Даня шел дальше, и постепенно ветер стих. Снег,
наметенный за день, поскрипывал у Дани под ногами: с детства знакомый,
уютный звук. Хотя было еще не поздно, в северном городе уже стемнело.
Вдоль канала горели фонари, и в свете каждого из них был заметен рой
снежных мошек. Улицы были пустынны, но окна домов освещены, и оттого
улицы казались более одушевленными, чем утром, когда по ним спешат
прохожие, толкая друг друга.
Даня согрелся и шел медленно, прислушиваясь к звукам города. Он узнал
мост и улицу за мостом. Много лет назад он шел здесь, тогда еще маленький,
в поисках деда, с которым он увиделся, но так и не поговорил. Неожиданно
ему захотелось снова пойти туда. Он знал, что не наберется смелости
позвонить, что он уедет завтра из Петербурга и вряд ли когда-нибудь увидит деда,
если не сделает этого сейчас. Но, с другой стороны, за все эти годы Даня ни
разу не дал о себе знать, и дед будет прав, если не захочет его видеть.
Родители запрещали Дане даже думать об этом, и он, покорный им, поспешил
забыть, что у него есть дед. Потом, когда узнал тайну, забыть уже не мог, но и
думать не мог, без того чтобы не закричать наедине с собой. Даня
остановился. Страх и желание боролись в нем, как будто он хотел заглянуть в пещеру:
страх перед тем, что таится в глубине ее, и желание добыть то, что спрятано
там.
На стук дверь открыла тетка Светлана и, казалось, вовсе не удивилась.
Она пригласила Даню заходить («заходи-заходи»), с каменным лицом
провела его в гостиную и села напротив. Ее острые плечи и шаль ни острых плечах
не нравились Дане. Тетка смотрела на него с усмешкой в углах губ, и на
секунду ему показалось, что она безумна.
— Ну что, странник, вышел из леса? — наконец спросила она. — Как же,
мне твоя мама говорила. Потерялся-заблудился ребенок. Анфан пердю.
Бывают анфан террибль, а ты анфан пердю.
— Тетя, я прошу прощения, что я так долго не был у вас... Сам не знаю,
отчего это вышло. Сначала была школа, потом, вы, наверное, слышали...
Концерт. Я, впрочем, все время думал о вас, и вот приехал в Петербург, чтобы
повидаться с дедушкой.
— Я от дедушки ушел, я от бабушки ушел. А я дедушку не бил, а я
дедушку любил. Ты как, играешь? Дед твой был пианист, отец тоже, значит, и ты
должен. А ведь я была не хуже твоего папаши. Родная дочь, как-никак. С
пяти лет на скрипочке. Слух у меня необыкновенный. Учительница в
музыкальной школе. Я. Всю жизнь. Отчего? Оттого, что я не херувим.
— Тетя, милая, я про херувимов не понимаю. Ты мне расскажи, тетя...
— Херувимы бродят по райскому саду и осанну поют. Играют на
различных инструментах небесных. Пол херувима определить невозможно, потому
что природа его божественна. Он любит глядеться в зеркало, тем самым
созерцая небесную красу, любит расчесывать кудри и губы румянить.
Херувим невинен и потому предстает в облике юном, зрелости не достигшем.
— Хотел поговорить с дедом, — сказал Даня, хмурясь. — Он дома?
— Дома, дома, — вдруг встрепенулась тетка Светлана. — Только он спит,
Я пойду, посмотрю, не проснулся ли.
Она встала и скрылась в коридоре, где Даня не мог ее видеть. Пройдя
вдоль коридора, она зашла в комнату Леонарда Ивановича. Тот лежал
вытянувшись на постели, повернув изможденное лицо к входящей.
Тайна 101
— Я слышал голос, — начал он. — Скажи, Вадим приехал? Пусть он
зайдет ко мне.
— Тебе послышалось, — сказала дочь. — Вадима нет. Никого нет. Я была
одна.
— Но ведь ты звонила ему? Сказала, чтобы он приехал? Мне надо
увидеть его обязательно.
— Да, да, звонила. Может быть, он приедет. Он не сказал ничего
определенного.
— Но я слышал голос, его голос. Он пришел, правда?
— Нет, нет, папа, это был сон.
— Да, сон, — проговорил старик, отворачиваясь к стене. — Я теперь
вижу странные сны.
Дочь тихими шагами вышла из комнаты и присоединилась к Дане.
— Он просыпается. Впрочем, не знаю, захочет ли он тебя видеть. Он
ослабел, ему вредно волноваться.
Даня вопросительно смотрел на нее. Ему становилось неловко, он
понимал, что его не ждали в этом доме, и хотел бы, наверное, уйти, но тетя не
делала ничего, чтобы намекнуть ему на мысль об уходе; наоборот, ему
казалось, что она старается удержать его в гостиной, в странном положении
между миром извне и спальней деда.
— Давай ты что-нибудь сыграешь, — предложила тетка. — Под музыку
старик скорей встанет. — Движением подбородка она указала Дане на
пианино.
— Что же мне играть? — растерянно спросил он.
— Ну что-нибудь же ты умеешь? Играй Шопена.
Он заиграл медленно, механически. Тетка Светлана отвернулась и
смотрела в окно. Там снова поднялась пурга. Много снега. Недавно она что-то
читала о снеге. Горы были покрыты снегом. Ах, да. Древние индейцы:
приносили в жертву детей. Те, впрочем, радовались. Они их заводили очень высоко,
где воздух был разрежен и холод стоял невыносимый. Там их оставляли, на
верхушке, а боги оттуда их брали на небо. Да, интересно... Надо будет
когда-нибудь поехать, посмотреть. В Латинскую Америку, да... Даже и там есть
холодные места.
Даня тем временем увлекся. Это было печальное увлечение. Он
находился во власти гармонии и грусти, о которых знал, что они — ложь; они давно
разрушены. Пальцы танцевали. Неужели таков мой отец, когда играет,
подумал Даня. Он лишен блеска, он никогда не будет играть как его отец,
подумала тетя Света. Выродились пианисты в их семье.
Она пошла обратно в комнату старика.
— Мне снилось, что Вадим играет, — прошептал старик.
— Поспи еще.
— Я не хочу спать. Я скоро засну навсегда. Может быть, сегодня это
случится.
— Ну что ты.
— Ты и сама знаешь не хуже меня. Вадим играет в гостиной.
— Ты бредишь.
— Подойди ближе. — Дочь села на край постели. — Если Вадим не
придет... Но ведь он не может не прийти. Скажи, что ты звонила ему. Скажи,
что он приедет.
— Он обещал приехать, но я не знаю, насколько искренне.
— Столько лет мы не виделись. Он сказал: ребенок не может жить в
такой обстановке. Нет, это дочь моя сказала, а Вадим молчал. Моя дочь
выгнала меня, ведь она не могла без Вадима, хотя и ненавидела его тогда. Мне
надо успеть с ним поговорить... Но ведь он пришел. Ты обманываешь
Меня — я слышу, он играет на пианино.
— Уверяю тебя, там никого нет. Тебе только слышится.
— Да... — Леонард Иванович прикрыл глаза. — Вот ведь что бывает.
Значит, уже близко. Только бы он успел приехать. Если не приедет, скажи ему...
Наклонись ко мне. Скажи... — он зашептал ей на ухо.
102 Мария Рыбакова
— Хорошо, папа, скажу. — Дочь выпрямилась и задумалась о чем-то.
После минутного колебания она проговорила: — Кстати, а как насчет...
— На столе, милая, в красной коробке, — дед попытался растянуть'углы
рта в усмешке. — Только зря ты волнуешься... Все твое. — И, заметив, что
дочь направилась к столу, старик неожиданно вскрикнул: — Не смей! Пока я
тут. Потом.
Она смутилась и поспешила выйти из спальни. У двери отец ее окликнул:
— Свет, а Свет! А что, если обману? Что, если вас всех переживу? — И
захихикал.
Звуки музыки стихли. Не дослушав Леонарда Ивановича, тетка Светлана
быстро прошла из спальни в гостиную.
— Он ведь уже не спит, правда? — сдержанным голосом спросил
Даня. — Я слышал, что он не спит. Почему ты меня к нему не пускаешь?
— Он очень болен, — проговорила она, устремив на Даню взгляд. —
Очень болен, он долго не протянет. Ты ждал столько времени, чтобы зайти к
нам. Вот, зашел наконец, а дед почти весь вышел. Ты его теперь и не
узнаешь. Иссох весь.
— Давно уже? — спросил Даня. До этого ему не приходило в голову, что
дед может быть болен. На самом деле, он представлял себе, что встретит его
таким же, каким помнил семь лет тому назад. По тетиному рассказу
выходило, впрочем, что дед очень состарился. В самый уголок Даниного сердца
закралась мысль, что он вовсе и не так хочет видеть деда. Гораздо больше он
хочет сохранить детское воспоминание о львиной голове и широких плечах,
о голосе — громком, а не дрожащем. А теперь, если он даже и не увидит
Леонарда Ивановича, то при мысли о деде в его голове обязательно отзовутся
слова «иссох весь».
— Ничего, тетя, ничего, что он постарел, мне бы только с ним поговорить.
— Зачем тебе с ним разговаривать? За столько лет ты даже не позвонил
ни разу. Может, скажешь, родители запрещали? Нет, милый, ты большой
мальчик. Хотел бы — дал бы о себе знать. Впрочем, это все ничего. Бог тебе
судья. Только я не понимакэ, почему ты вдруг так захотел его видеть.
— Тетя, миленькая, мне и впрямь очень нужно! — Даня понял вдруг, что
ему обязательно надо видеть деда, и заволновался, не зная, как объяснить. —
Понимаешь, я ведь ничего о нем не знаю. Раньше меня это не волновало,
просто был дед и дед, я никогда не знал, как... каким образом люди умирают, а
теперь понял, что умирают совсем. — Тетка подняла брови. Даня, зная, что не
может высказаться, старался проговорить объяснения побыстрее. — Я понял
то же о себе самом, и что дед часть меня, и что я ничего не знаю о деде, и не
узнаю никогда, если он умрет, а потому если он умрет, то и я умру...
— Кровь — страшная вещь, — понимающе проговорила тетка.
— Да, да, тетя, вы понимаете, что я имею в виду, все-таки кровная связь
есть кровная связь, и если ветку отрежешь, все дерево болит... Ах, с чего я
это взял? Это надо понимать как образ; может быть, с настоящими
деревьями ничего такого не случается. Мне только очень страшно стало, что я его
так долго не видел, а ведь он где-то живет и, должно быть, думает обо мне,
все-таки он мне дед. Я хотел спросить его обо всем. Во-первых, о детстве. Я
хотел бы знать, каким ребенком был мой дед, какие его окружали...
— Сейчас я посмотрю, — сказала тетя Света и снова направилась в
спальню. — А ты пока играй!
— Но я не могу.
— Играй.
У постели больного она какое-то время стояла молча, улыбаясь, пока
глаза старика были закрыты. Когда Леонард Иванович поднял веки, она
перестала улыбаться.
— Как ты себя чувствуешь?
— Никак, — ответил тот, и ей показалось, что под простыней он силится
пожать плечами. — Когда-то хотел представить себе, как это, а вот сейчас не
чувствую ничего. Посиди со мной, что ты все уходишь.
Гайка 103
Дочь снова села на край постели.
— Что я тебе намедни хотел сказать... Это все оттого... Когда я был
пацаном, с меня один художник ангелов срисовывал. Он вообще ангелов рисовал
щ летающих мужиков. Мне нужны были деньги, я хотел в большой город,
учиться играть по-настоящему. Тот платил мне... Немного, впрочем. Один
раз я сидел у него, и он, помнится, выводил мои ключицы. Тут вдруг
приходит покупатель, и пред глазами моими совершается сделка, покупатель хочет
себе летающую мадам приобрести, что мужика на земле за руку держит, а
мужик с коровой, и ангел на все это смотрит, то бишь я. Платит чистоганом
и с картиной уходит. Художник мой, пересчитав деньги, их к себе в
шкафчик кладет, прямо при мне, и дальше как ни в чем не бывало рисует... —
Старик закашлялся, долгая речь утомила его.
— Лежи, папаша, отдыхай, — с неудовольствием проговорила тетя
Света. — Много говорить тебе вредно. Историю свою потом доскажешь.
— И то верно, — прошептал дед, силясь кивнуть. — Не дослушала, и
ладно. Иди, доченька, я тебя не задерживаю. А это... — Дочь, уже взявшись за
ручку двери, обернулась. — Вадим приехал?
— Нет, милый папа, не приехал.
— А кто ж играет?
— Никто не играет. Это вам со сна мерещится.
И дочь его снова пошла из спальни в гостиную. Только в беспрерывном
движении туда-сюда, движении челнока на ткацком станке, она могла найти
покой теперь: она знала, что должно произойти сегодня. В течение
нескольких месяцев она отстраняла от себя эту мысль, стараясь не замечать перемен
в отце, — потом вдруг поняла до конца и попыталась привыкнуть к новой
мысли, к новой жизни, которая должна была наступить после его смерти — жизни
в одиночку. Сидя дома, она представляла себе, будто сидит одна, но кашель
из-за стены прерывал ее сосредоточенность. Она приучила себя думать об отце
вовсе не как о человеке, не слушать, что он говорит, не думать, лишь выполнять
предписания врача, лишь пытаться облегчить боль, как если бы Леонард
Иванович был домашним животным, — и это само по себе было невероятно тяжело,
дышащий, ноющий организм, в любую минуту готовый уплыть от тебя, а
если бы тетя Света при этом отвечала на его слова, думала, о чем он думает,
и это бы тоже — уплывало, то она не выдержала бы, нет, не выдержала.
— Таких, как твой дед, нет больше, — говорила тетя Света, в то время
как Даня послушно играл. — Смог, выбился. Талант был исключительный.
Мать моя была выше него происхождением, они были потомственные
музыканты, дед твой женился на дочери своего учителя. Так тогда полагалось. И
отец твой женился на дочери своего учителя. Ах, как твой отец был красив!
Признаться, я позавидовала твоей матери поначалу, но только поначалу,
потому что я гораздо быстрее нее догадалась, быстрее всех догадалась, что
Вадим так и остался папиным маленьким мальчиком. Иногда я с испугом думаю
о своем детстве и о том, каким отец был тогда, но, к радости моей, ничего не
могу вспомнить. Обещай мне, Даня, что ты никогда не женишься.
— Это, тетя, я вам могу обещать. Я никогда не женюсь.
— Вот и хорошо. Надеюсь только, что ты не переменишься. Нет, нет, наш
род должен угаснуть. Во что бы то ни стало. И забудь деда. Позабудь. Когда
уйдешь отсюда, позабудь.
— Пойдите, тетя, спросите деда, хочет ли он меня видеть. Я непременно
должен спросить его об... этом. Наша тайна, тетя, она не только отца и деда,
она и моя тайна, тетя! Она на мне как клеймо. Я думал, я не таков. Я даже
погубил человека ради того, чтоб знать, что не таков...
— Я об этом догадалась, Даня, — на этот раз мягко сказала тетя. — Я ведь
слышала твой Концерт. Сыграй-ка из него, пожалуйста, для меня!
— Тетя, но ведь это странно. Ты же сама говорила, что деду плохо, а я тут
буду музыку играть. Нет, давай посидим в тишине, тетя, а ты пойди спроси
деда, чтоб он меня увидел.
— Пожалуйста, сыграй, Даня. Твой дед услышит музыку и вмиг
ободрится. Ну-ка, давай!
104 Мария Рыбакова
Теткины глаза загорелись. Даня, не в силах противиться, начал играть.
Мысли его совершенно сконфузились. Он не знал, правда ли, что дед за
стенкой, правда ли, что он болен. Может быть, Леонарда Ивановича вовсе
нет дома, он в отъезде, а тетка сошла с ума и сейчас ему голову морочит. А
может быть, Леонард Иванович уже несколько лет как умер, родители от
него скрыли — такое вполне могло быть — и тетка теперь издевается. Или
она думает, что это он пришел над ней посмеяться? Ему становилось все
больше не по себе, и он украдкой взглянул на тетку.
Она смотрела на него и слушала его как завороженная. Когда же он
взглянул на нее, она вздрогнула, очнувшись, и проговорила: «Сейчас я у него
спрошу!» — а затем скрылась в спальне старика.
Тот сидел на кровати, опершись на высокую резную спинку.
— Папа, что ты, ложись, тебе будет нехорошо!
Не глядя на нее, Леонард Иванович медленно заговорил:
— Прощай. Ангелы небесные ждут меня, славословят на божественных
инструментах.
— Тебя, папа?!
— Я ваш, ваш. Возлюбили меня, не отдали меня в руки диавола. Слышу
музыку горних престолов. Ах, какая благодать! Если б я знал, что смерть
телесная есть такое ликование духа, никогда б ее не убоялся. Глуп человек!
Смерти боится. Здесь плотские одежды с себя отряхаем и звук
божественный воспринимаем. Плоть, она что? Ветхость одна и страсть. Звук же
божественный неизносим, он трепетанье наше.
— Папа, папа, это Даня. Даня пришел и на пианино играет. Ты хочешь
его видеть? — быстро проговорила дочь.
— Изыди! Не мешай. Ангелы на музыкальных инструментах. Хвалите его
со звуком трубным, хвалите его на псалтири и гуслях. Хвалите его с
тимпаном и ликами, хвалите его на струнах и органе. Хвалите его на звучных
кимвалах, хвалите его на кимвалах громогласных. — («Откуда у него вдруг
силы?» — думала дочь.) — Даня! Кто такой Даня?
— Даня! Разве ты не помнишь, папа? Сын Вадима.
— Вадима сын! Ха-ха! От божественной любви, от божественной любви
нашей, греха лишенной, потомства нет. Нет сыновей у херувимов, ибо они
лишены пола, ангел золотокудрый за мной пришел, вот я, тут я!!! —
вскрикнул старик и снова закашлялся. Кашель перешел в хрип, и спустя минуту все
было кончено.
Стук в дверь спальни вывел дочь из оцепенения. Подбежав, она
судорожно вцепилась в ручку.
— Что тебе?
— Тетя, пустите!
— Я не могу сейчас.
— Дед умер? Умер, да?
— Тетя, перышко! Перышко надо положить!
Она растерялась и отпустила дверь. На пороге стоял бледный Даня.
— Тетя, тетя! Надо было перышко или кусочек бумаги... Он говорил:
когда буду умирать, положи перо мне на лоб. И я тебе дам знать, есть ли у души
посмертное существование. Моя душа, отлетев, сдвинет перо, если будет в
силах, и ты поймешь... А теперь поздно, поздно! — и он разрыдался.
Тем временем тетка, не слушая его далее, подошла к столу и достала из
ящика красную коробку. Заметив это, Даня подбежал к ней. Тетка
отворачивалась, не хотела, чтоб он видел. «Что это у вас тут, тетя?» — спрашивал
Даня, а сам уже рукой за коробку хватал. Тетка тянула в сторону, но руки у
Дани были цепкие, он не отставал. Так они попеременно хватали коробку,
пока она сама от толчка не раскрылась. Тетка вскрикнула, и раскрытая
коробка осталась в руках у Дани.
Быстро-быстро по дну ее бегал маленький дракон.
В ужасе Даня смотрел на него и понимал, что дракон не настоящий:
просто живой ящерице дед приделал два крыла из тонких чешуек, так что, когда
Тайна 105
ящерица бегала, крылья дрожали и переливались на свету. Рога и бороду он
тоже приделал, и — из икринок — два страшных выпученных глаза.
Поставив коробку на стол, Даня обернулся к тетке. Та, обессилев, села на
Стул и растерянно смотрела на Даню.
— Что же теперь?.. — спросила она.
— Я, тетя, завтра приду, — заторопился Даня. — Я тебе со всем помогу.
Мы все устроим. Завтра. Завтра. Не волнуйся, я тебя не оставлю. Завтра
спозаранку приду, ты без меня ничего не предпринимай.
Тетка проводила его до двери, и он вышел на безлюдную улицу.
Похолодало. Ветер свистел где-то под крышами, а снег перестал идти — тревожная
погода.
Куда бы мне сейчас пойти, думал Даня. Надо бы в какой-нибудь
священный дом. Кажется, в такие моменты полагается идти именно туда. В
Петербурге много красивых священных зданий. Вот перед ним вдалеке одно такое,
и то — на крови. Как-то был на экскурсии в храме... На Нерли. Река такая.
Значит, и кровь — река. Даня засмеялся.
Утренний полумрак начинал редеть, и кровь в канале, вдоль которого
Даня шел, постепенно прибретала оттенок неба. Но Даня не замечал ничего.
Он погружался во мрак, в свой собственный, во мрак своего детства, своих
одиннадцати лет, в лес, в темный лес, где был он потерян и откуда не
выбрался, где он все еще шел и, поколебавшись недолго, говорил: «Не выводи.
Я не хочу... чтобы сделалось так. Лучше я расскажу вам сказку. Один
мальчик ушел из дома в лес. Над пропажей долго не плакали: ведь он был только
обещаньем».
Ветер стихает. Ночь сгущается. Мальчик медленно засыпает под деревом.
ЕЛЕНА ШВАРЦ
ВИДИМАЯ СТОРОНА ЖИЗНИ
We are such staff as dreams are made on...
Shakespeare*
Юный рыболов
Лет в восемь я мечтала стать рыболовом. Помню затрепанную книгу
«Справочник юного рыболова», или что-то в этом роде. Больше всего (как всю мою жизнь)
меня волновали слова, рыболовецкие словечки, резко и древне звучащие — язь,
жерех, мормышка... Чаровали жирнотелые — сом, налим... С легким привкусом
отвращения к рыбьей чешуе, крови, да и ко всему рыбьему — в детстве я не ела рыбы, да
и к мясу питала отвращение.
Сначала я долго копила на удочку, просила денег у мамы и тети, потом долго
выбирала блесну и поплавки, не знаю, чем привлекали они полуслепую рыбу, но меня
они, пестрые и блестящие, как елочные игрушки, завораживали. Ходила с
мальчишками-рыбаками в магазин, выбирала леску. Наконец все было готово.
Утро. С бамбуковой удочкой на плече я отправляюсь на рыбалку. Соседкам по
коммунальной квартире, да и всем, кто мне попадался по пути, я обещала
поделиться уловом. Легкая зыбь на Неве. Я в томительном ожидании, перекинув через
парапет удочку с коротковатой леской, склонилась над водой, впившись глазами в
поплавок. Ловила на хлеб. Кажется, дернулся поплавок, а вытащишь — ничего... Так
проходили часы. Тут за мной пришла мама, увидела меня, унылую и замерзшую,
заботливо захваченную корзинку — пустую, и сказала: «Пойдем домой». Но мне
было стыдно возвращаться так бесславно... «Мы это исправим», — сказала мама. По
дороге на улице Каляева был рыбный магазин, мама зашла туда, вышла с большой
щукой, прицепила ее к моему крючку, и дальше я уже шествовала по нашей улице,
как триумфатор. Некоторые не верили, что я поймала такую большую рыбу в Неве,
а некоторые верили. Я вошла в нашу коммунальную кухню и на глазах у
изумленных соседей победно швырнула рыбину на кухонный стол, сама уже не сомневаясь,
что это мой трофей, даже видя внутренним зрением, как она летит из невских
вод — дугой в мои руки.
Через несколько лет дядя Леша, наш дальневосточный родственник, настоящий
рыбак и охотник, взял меня на рыбалку на Кавголовское озеро. Мы долго
покачивались в лодке посреди сине-свинцовых вод, очень часто он дергал удочку и бросал на
* Мы сделаны из той же материи, что и наши сны... {Шекспир)
Елена Андреевна Шварц — поэт, автор книг стихов: «Стихи» (Л., 1991), «Лоция ночи:
книга поэм» (СПб., 1993), «Песня птицы на дне морском» (СПб., 1995), «Mundus imagina-
lis» (СПб., 1996), «Западно-восточный ветер» (СПб., 1997), «Стихотворения и поэмы»
(СПб., 1999) и прозы «Определение в дурную погоду» (СПб., 1998) и др. Лауреат премии
«Северная Пальмира» за 1999 год. Живет в С.-Петербурге.
© Елена Шварц, 2000
Видимая сторона жизни 107
корму у моих ног трепещущую и задыхающуюся рыбу. И пахла она тиной, слизью и
смертью. Он увлекся и не хотел прерывать рыбалку. Я еле уговорила его. С тех пор
я чувствую отвращение к ужению... Хотя «Записки» Аксакова и сейчас кажутся мне
милым и уютным чтением, как будто не имеющим отношения к умерщвлению и
насаживанию червяков.
Способ передвижения
В раннем детстве я часто посреди улицы вдруг отказывалась идти дальше и
ложилась прямо на снег. Сколько мама ни уговаривала встать, я не соглашалась и
молча, с детской вредностью, лежала, пока она уже в слезах не начинала катить меня
ногой, как тяжелое полено, и так на большие расстояния. Я оказывалась лицом то к
грязному снегу, то к небу. Прохожие журили меня.
Вращаться и катиться на роду было написано; раз, возвращаясь с мамой из
гостей (от Лаймы), я поскользнулась на ступеньке седьмого этажа и покатилась по
узкой лестнице вниз, все быстрее набирая обороты. Я была вся закутана в платки и
завязана, не могла пошевелить рукой и спокойно мчалась неизвестно к чему, на
маленьких площадках меня поворачивало и снова несло по маршу. Но какой-то гость,
прыгая через много ступенек, догнал меня и спас.
% Еще вспомнила, как мы с мамой шли из бани по Чайковской, повсюду, и на
самой бане, висели портреты Сталина в черной рамке, значит, мне не было еще пяти
лет. Я шла освеженная и веселая, держась за мамину руку, приплясывая и что-то
припевая. Вдруг мама дернула меня за руку и сказала с какой-то виноватой и
мрачной ожесточенностью — что нельзя, что в тюрьму заберут.
Красное
Это случилось на детсадовской даче. Отстав от других, я бродила за домом и
вдруг встретилась взглядом с петухом, тоже бродившим без дела. Он был лиловый,
красный и оранжевый и чуть ниже меня ростом. Глаза наши были на одном уровне,
они встретились и замерли. Вдруг он рванулся и бросился на меня, как бык (только
в красном был он). Я от него. Бежала, как будто повисая в воздухе, по кирпичной,
тоже красноватой дорожке, чувствуя, что вот-вот он нагонит меня, догонит и
выклюет глаз. В отчаянье, я споткнулась, проехала коленкой по кирпичу и упала, закрывая
голову руками. Поцарапавшись, я тоже стала красной, как все опасное.
Петух походил кругами победно и ушел.
Детские болезни
В детском саду, куда меня, двухлетнюю, отдали после смерти бабушки (домой
забирали только на воскресенье), часто вспыхивали эпидемии детских болезней.
Чтобы предохранить, уж не помню от чего, всех в саду однажды обрили наголо. Я очень
гордо показала дома, сдернув шапку, свою голую голову. Мама заплакала, но
похвалила сквозь слезы.
Однажды в детском саду заболели какой-то болезнью (дифтеритом, что ли)
буквально все, кроме одного человека. Этого человека посадили в изолятор. Только
нянечка приносила еду, больше ни слова, ни взгляда. Годовой комплект «Мурзилки»
разделял мое одиночество. Тем, больным было, небось, весело! За что я страдаю,
почему я не как все? Плакала горько.
И никто меня не навещал, дома не знали о моем заключении в одиночку.
Однажды услышала за окном шаги, по ним я узнала свою Берту. Она после ареста
дедушки удочерила маму и ее сестер. Воспитывала и меня, мы жили вместе. За окном
был садик, я подбежала, и действительно — это была она. Я кинулась к дверям,
прижалась к ее животу. Вот было счастье.
Ужас преображения
Однажды мама стала рассказывать мне о Петре Великом. Она очень увлеклась,
стала изображать его, круглить свирепо глаза, махать руками. Вскакивала,
показывая, какой он был высоченный. Я, сидя в уголке дивана, с огромным интересом
слушала про то, как он строил город и корабли. Рассказ уже подходил к концу, когда
108 Елена Шварц
она сказала, что он убил своего сына — царевича Алексея. Я удивилась: «Как
убил?» — «А вот так!» — сказала она и протянула ко мне зловеще руки: «Задушил».
Она тянула и тянула неумолимо руки к моему горлу, и вдруг как будто бы преврати^
лась из моей милой хорошенькой мамы в беспощадное чудовище. В это мгновение в
голове моей пронеслась мысль, что все прежнее был обман, а вот теперь началось
настоящее, и сейчас наступит ужасный конец, что все хорошее в мире только
прикидывается таким, только притворяется. Я страшно завопила, в ужасе, в каком не
была ни до этого, ни после. Она, смеясь, успокаивала меня, но я долго не могла
прийти в себя, и не смогла забыть ужас мгновенной трансформации, и всегда
подозревала, что подлинное лицо мира — жестокое, улыбающееся и царственное.
Первый раз в театре
Первый раз я оказалась в Театре Ленинского комсомола, огромном, как вокзал,
в директорской ложе. Я была лет двух-трех. Шел «Аленький цветочек». В тот же
день на спектакль привели товстоноговских сыновей, Нику и Сандрика, года на два
меня постарше, они бывали уже в театре. Они казались солидными и спокойными.
Когда на сцене появлялось Чудовище, они оживлялись, его играл их дядя Женя
Лебедев. Но стоило Ивану-царевичу что-то предпринять против Чудовища, они громко,
на весь зал, хоть и очень спокойно говорили: «Женя, он справа!» или «Женя,
осторожней, он сзади!». Я тихо и с наслаждением следила за всем происходившим на
сцене, но только до того момента, когда Цветок вдруг превратился в Чудовище.
Меня охватил знакомый, сладкий, но оттого не менее сильный, озноб от ощущения
ужаса и чудовищности превращения, и я заорала на весь зал. Мама на руках меня
вынесла из ложи, так что я даже не досмотрела спектакль. А Товстоногов потом всех
ругал: «Зачем детей привели?»
Крейсер
Мне было лет шестнадцать, когда на заседании семинара по поэзии я сказала
некстати, что вот у меня мама вчера упала в Неву с крейсера. Все замолчали, явно мне
не поверив, решив, что это новая грань моего безумия. Однако это было правдой.
Мама была на шефском вечере на крейсере «Киров», стоявшем на якоре посреди
Невы, напротив Исаакия. Шефские вечера немыслимы без хорошего банкета... Все
выпили. При выходе с корабля на трап мама ступила мимо лестницы и оказалась в
воде, в тяжелой мутоновой шубе, с двумя сумками в руках и с сигаретой в зубах.
Вода была еще ледяная — второе мая, Нева недавно вскрылась ото льда. Она
поплыла по-собачьи, пока ее не вытащил бросившийся за ней в воду старший помощник
капитана. Ее растерли в медпункте спиртом и отпустили. Сумки с документами и
всем, что в них было, она утопила. Пришла домой под утро и рассказала мне все это,
смеясь, и добавила, что у нее теперь второй день рожденья.
Лайма
Во времена моего детства квартира Лаймы Сальдау казалась фантастически
огромной. У Лаймы был сын чуть старше меня, поэтому мама брала меня туда часто.
Там всегда было много детей, и все они играли на просторах и в закоулках этой
страны-квартиры в прятки и в казаков-разбойников. Собственно, она была такой
огромной, потому что принадлежала отцу Лаймы, известному академику по горному
делу, и находилась в Горном институте. Однажды, прячась, перебегая по анфиладам
комнат, я забежала в его кабинет. Он сидел за столом, подпирая рукой голову в
академической шапочке, и посмотрел на меня мрачно и равнодушно, тусклыми глазами,
как на муху, которую лень выгнать. Он, наверно, думал о смерти. Вскоре он умер,
говорили — от сифилиса.
В квартире даже было домашнее кино.
Муж Лаймы был художник Яровой, которого Лайма самозабвенно любила и
выполняла любые его прихоти. Одной из них стало желание нарисовать меня, поэтому
она приезжала за мной в школу и после занятий возила на такси в мастерскую на
Васильевский остров. Я позировала ему в терракотовом свитере, рассматривая
книгу, это был альбом Пименова. Впервые я была в настоящей мастерской, большой,
светлой, горячий запах красок и мольберт — все это нравилось мне. Вскоре он
закончил картину, и сеансы прекратились.
Видимая сторона жизни 109
Прошло еще какое-то время, и художник, прихватив деньги, драгоценности и
все, что возможно было прихватить, скрылся в неизвестном направлении. Лайма так
и не обратилась в милицию, а до конца дней все ждала, что он вернется к ней.
Она была похожа больше всего на гуляку с картины Остаде — вечная
полупьяная ухмылка, а вместо трубки — папироса, и с таким голосом, какой должен был
быть у него, у этого гуляки. Когда-то она была актрисой и режиссером, а потом
спилась. Квартиру у нее отняли власти, и остаток дней она провела вместе с сыном в
коммуналке.
Гастроли
Мама была завлитом Большого Драматического театра, знаменитым завлитом,
лучшим, говорили, завлитом Советского Союза. Профессия эта требует
самозабвенной любви к театру и растворения в режиссере. Кроме того, нужно все время
искать новую пьесу и в то же время быть достаточно твердой в общении с
графоманами. Графоманы одолевали ее всегда и везде. Один, особенно упорный, ловил меня,
ребенка, в коридорах гостиницы и всучивал конфеты, просил, чтобы мама прочитала
его пьесу. Мне стало его жалко, я все время упрекала маму в излишней суровости к
этим неотвязным людям. Она читала его пьесу вслух, и мы хохотали до упаду,
последняя реплика там была такая: «Анна: — Ах, так! (топором зарубает Петра)».
В одиннадцатилетнем возрасте мама меня осчастливила — взяла с собой на
гастроли. Я вдруг оказалась совсем в ином мире, чем прежний, к которому уже успела
привыкнуть. Мир расширился до беспредельности, в нем оказались чужие города,
море и театр. БДТ тогда был в расцвете, на гастролях в Тбилиси шел «Идиот» со
Смоктуновским. Это было ошеломительное театральное впечатление в моей жизни,
равносильное более позднему потрясению от Кабуки. Впервые познакомилась с
гением. Он был похож на гения. Светился, и как будто еще кто-то был не то за ним,
не то над ним. Заболела, и Евгений Лебедев растирал мне заушья водкой,
рассказывая жуткие истории из своей жизни, о смерти первой жены, и плакал. Тогда же я
видела в грузинском театре балет «Отелло» с Чабукиани. Но главное был сам этот
восточный город. Мама меня взяла собственно потому, что из Тбилиси театр
переехал в Сочи, на море. Оно поразило меня смертельно. Увидев его впервые рядом, я
стояла, открыв рот от удивления, а актеры, нежившиеся в волнах, хохотали надо
мной — такая степень изумления была написана у меня на лице. Там же я начала
думать, помню, какому-то актеру рассказывала мысль, которая вдруг пришла мне в
голову, — что «жизнь — это болезнь земли», вроде дрожжей, сыворотки, плесени.
Живое брожение на поверхности шара. (Кстати, недаром закваска считается чем-то
греховным, у иудеев даже крошка ее убирается из дома перед Пасхой.)
Но главное — я поняла, что лучшее в жизни — путешествие, но не просто
путешествие, а оно навеки связалось во мне с гастролями, с тем, чтобы играть для
других. Потом я еще ездила — уже позже — на гастроли в Киев, почти родной город.
Там я полюбила церковь, зайдя однажды во Владимирскую. То есть самые главные
вещи случились в душе на чужих гастролях. Не совсем чужих все же, это был
родной театр. А мои начались позже, когда я тоже стала ездить по всему миру на
разные поэтические фестивали, но это было позже, гораздо позже. Но тогда гастроли
стали моим идеалом жизни.
Девочка с булкой
Всегда, когда мне случалось проходить по пустой огромной сцене БДТ, гудящей
беззвучно всем, что на ней было прошептано, выкричано, со всеми ее смертями и
Любовями, я волновалась, как в церкви. Запах только что прошедшего спектакля или
предчувствие того, который вечером начнется, витали над ней, внушая мне, что
существование на сцене есть высокая форма жизни, что она выше, заманчивее и
таинственней обыденной.
Однако я никогда не хотела всерьез быть актрисой, скорей драматургом. Хотя
Георгий Александрович Товстоногов хотел попробовать меня в роли дикой
глухонемой девочки в одной американской пьесе, но потом раздумал ее ставить. А я
загорелась, думала о ней ночами, вживалась в роль, читала Станиславского.
Потом, когда я была с мамой на гастролях в Киеве, меня попросили как притеат-
рального ребенка сыграть рольку в пьесе Арбузова «Иркутская история» — Девочку
с булкой, выручить театр, потому что обычная исполнительница осталась в
Ленинграде. Роза Сирота со мной серьезно репетировала, я должна была выйти и попро-
110 Елена Шварц
сить у Дорониной, игравшей Вальку-продавщицу, булку для бабушки, как можно
жалобнее. Две фразы... и все.
На меня натянули какое-то детское платьице, мне было стыдно, я была уже
почти подростком.
Настало время выходить. Это было ближе к концу спектакля, я стояла в кулисах
и дрожала от ужаса, представляя, что сейчас нырну в это инобытие, в эту иную воду
театра. Вот я выхожу, еле слышным голосом прошу у Дорониной булку, так что она
даже переспросила, чтобы зрителю было понятно, чего я хочу. Она повернулась
спиной к залу и подбадривающе улыбалась мне. (О, эти невидимые залу улыбки и пере-
маргивания актеров, еще одно измерение любого спектакля!) Наконец, сует мне
булку, и я в полной прострации роняю ее на пол, и булка, будучи используема не в
одном спектакле, сухая как камень, рассыпается на мелкие части. Доронина, смеясь,
подбирает ее под смех зала, и я в ужасе ухожу. Спрашиваю у мамы: «Ну, как я
сыграла?» Она не видела, она так волновалась, что бегала вокруг театра. Другие
говорили: «Хорошо, только тихо очень». Товстоногов поздравил меня с дебютом.
И впервые я почувствовала творческую опустошенность, послеспектакльную
тоску, что так часто пришлось потом, после чтений, испытывать.
Потом дома меня опять заставили выйти на сцену в этой роли, но мне уже было
невыносимо стыдно, тем более среди зрителей я заметила Нику Товстоногова, моего
приятеля. Больше я на сцену не выходила.
Там же в Киеве гастролировал тогда МХАТ (до приезда БДТ, мы с мамой
приезжали всегда раньше, чтобы она успела подготовить прессу). Я видела у них «Братья
Карамазовы». Все актеры были лет на тридцать старше своих персонажей, даже
Карамазов-отец, которого играл (гениально) Прудкин, он был и отвратительный и
смешной, жалкий и трогательный. Породистый, барственный Ливанов замечательно
играл Дмитрия, а Ивана — Борис Смирнов. Помню еще огромный хор цыган и
подробность и убедительность бутафории.
Поэтому Достоевский, прежде увиденный, чем прочитанный, имел для меня
всегда еще иное измерение — как бы прожитости, подобия собственной жизни, своими
глазами увиденного...
Первый стакан вина
На гастролях в Тбилиси я, к радости мамы, начала есть, до этого ничего
добровольно не ела. А там, пока не приехал театр, мы почти голодали, в ресторанах подавали
только своим друзьям и знакомым. Там же я и впервые выпила. Шла я однажды по
длинному коридору гостиницы, мимо гипсового Сталина, хотя и стыдливо стоявшего
в углу, но все равно присутствовавшего, я ему доходила до голенищ, проходя, я
косилась на него с ненавистью. Вдруг навстречу идет артист Виталий Павлович Поли-
цеймако, я его видела уже в роли Эзопа, ужасно некрасивого, но внутренне как бы
тонкого и мудрого. Я думала — он и на самом деле такой. Может, так оно и было.
Он почему-то пригласил меня к себе. В номере у него был накрыт стол и сидел
какой-то гость, смотревший на меня с недоумением. Я с упоением ела виноград, но
Виталий Павлович вдруг стал уговаривать меня попробовать вина и налил стакан. Я
взяла и выпила. Все закружилось, тут же я встала и упала, Виталий Павлович отнес
меня в наш номер. Я рухнула на постель и уснула. Мама не могла понять — что со
мною, а поняв, пришла в ужас. Но с тех пор мне уже всегда наливали немного вина,
и вино это было чудесное.
Мы жили тогда в номере с Зинаидой Шарко, она почему-то все время что-то
шила и однажды просыпала в моей кровати набор иголок. Ночью они стали
втыкаться то в голову, то в ногу, я пришла в ужас, потому что вообще боялась всего острого,
после того как на уроке рисования проглотила бритву. Это было незадолго до
гастролей. Я задумалась и куснула бритву, проглотив маленький кусочек. Потом
осознала это, подняла руку и сказала об этом учительнице, та отправила меня домой.
Я попрощалась со всеми за руку, готовясь гордо умереть. Мой приятель Сашка
нес мой портфель. По дороге мы встретили шофера из театра (недалеко жил
заместитель директора по фамилии Такса, и машина его ждала). Я спросила: «Вы в
театр? Скажите маме, что я проглотила бритву». Берта открыла дверь и, услышав
новость, принялась пихать в меня хлеб и вареную картошку, это меня, наверно, и
спасло, бритва застряла в горле, а картошка спихнула ее вниз. Потом приехала мамаг и
мы с ней ездили в больницу, где долго ждали, когда меня просветят, в это время
делали операцию мальчику, проглотившему цепь. Просветили, сказали — ничего
страшного. Но с тех пор я стала бояться всего колющего, острого. А тут — целая
свора иголок, от которых я спасалась всю ночь.
Видимая сторона жизни 111
Заяц и петух
В школе перед Новым годом ставился спектакль, мне дали роль одного из зайцев,
воюющих с волком. Мы репетировали. На спектакль всех просили прийти со своими
костюмами. Не знаю уж, где брали их другие зайцы. А мой взялась сшить Берта, но
при этом она решила сэкономить и не покупать белую ткань, а принесла, наверное с
завода, мешковину — зайцы ведь бывают и серые. Так все было ничего — и шапочка
с длинными ушами, но вот в некоторых местах чернели цифры и буквы —
воспоминание о том, что было некогда в мешках. Я пришла в этом костюме, мне он казался
вполне сносным, дети ведь обычно верят в суть и не замечают мелочей. Ну не
белоснежный, ну серый, зайцы ведь линяют, весенней распутицей веяло от этого
костюма. Я была уверена в своем чистокровном зайцовстве. Но председательница
родительского комитета, ответственная за это зрелище, грубая полная дама, не пустила меня и
еще стыдила, мол, в мешке пришла. Дома я долго горько (а, может, и сладко) плакала.
Берта расстроилась и чувствовала себя виноватой, мама утешала. И когда был
объявлен следующий спектакль — какая-то сказка, — мне дали роль петуха, мама решила
уже полностью компенсировать мне прежнее горе, пошла в костюмерные Мариин-
ского театра и взяла в аренду костюм петуха. Когда я вышла в нем на сцену, зал
замер, такого никто не видел на школьной сцене. Я была вся пестрая, пышно крылатая,
в шапочке. Надо ртом горбился тяжелый клюв. Сзади покачивался роскошный
тяжелый хвост, на ногах сидели как влитые красные мягкие сапожки, в которых я важно
прохаживалась, смутно вспоминая детсадовского петуха-обидчика.
Сумерки
Однажды я делала уроки у окна, вдруг подняла голову и увидела голубой
неземной свет, заплывший в наш двор-колодец в час между волком и собакой. В этом
мерцающем свете была весть обо всем самом важном, он пронзил мое сердце, дал мне
понятье об иных мирах и иной жизни. Сумерки с тех пор мое любимое время.
Дети, в школу собирайтесь
Вставала я всегда мучительно. Сначала, уходя на работу, меня будила Берта. Я с
фальшивой готовностью отвечала ей — сейчас, сейчас встану — и сладко засыпала
снова. Когда уже я могла успеть только ко второму уроку, мама начинала меня
умывать прямо в постели, а потом и одевать. Ругаясь, она напяливала на меня чулки и
школьную форму. И я, лежа в коричневом платье с кружевным воротничком и в
черном фартуке, все еще видела блаженные сны. Однажды мама, разгневавшись,
крикнула: «Смотри!» Я приоткрыла один глаз и увидела, как она, с ожесточенным и
чуть испуганным лицом, выкидывает из окна мой любимый ранец со всеми
карандашами, ручками, пеналом, не говоря уж об учебниках. Тогда я уж вскакиваю, ругаясь,
бегу за ним сломя голову вниз, а мама не знает, смеяться или плакать. И тут уж
приходится идти в школу.
Болельщик
Лет в девять я стала заядлой футбольной болельщицей и повадилась одна ездить
на стадион на речном трамвайчике. Мне нравилось сидеть поближе к полю, в
криках и папиросном ветре. Соседи удивлялись такому собрату. Над бегающими по
полю людьми, над стадионом висела никому не нужная, белая, как арбузное
семечко, луна — негативный двойник приковывающего ноги и взоры мяча.
Ключ
Однажды, придя из школы домой, я шла по коридору в наши комнаты,
задумчиво потряхивая дверным ключом, и вдруг от его позвякиванья и в такт ему стали
появляться слова. Я вошла в комнату, легла на кровать, прямо в школьной форме
(коричневое платье, черный фартук), и стала прислушиваться к словам, всплывающим
изнутри, и стучать ключом, отбивая ритм по железным столбикам кровати,
увенчанным стальными шарами.
112 Елена Шварц
И всю свою последующую жизнь я провела в этом состоянии — ожидания
звенящих слов.
Первое чтение
Первый раз я решила прочитать стихи неожиданно даже для самой себя — в
кружке юных прозаиков при Дворце пионеров, который вела тогда, к моему счастью,
Юлия Александровна Бережнова. Она была ученицей Эйхенбаума и совсем непохожа
на тех, кто обычно вел такие кружки. Она с самого начала хвалила все, что я
сочиняла (в прозе). Однажды на занятии я сказала, что вот, мол, одна девочка заболела и
просила почитать ее стихи. Я стала читать свои первые стихи, опустив глаза,
стесняясь, краснея. Но вскоре я подняла их, потому что все кругом корчились от смеха.
Одна Юлия Александровна сидела совершенно прямо и, как зачарованная, меня
слушала, по лицу ее текли слезы. Она выставила за дверь одного особенно
развеселившегося старшеклассника, но это не помогло. Действительно, стихи были очень странные,
дикие и нелепые. Я дочитывала их чисто механически, клянясь себе больше не
сочинять их. Но когда все это закончилась, Юлия Александровна сказала мне: «Не
обращайте на них внимания, они ничего не понимают. Вы — настоящий поэт».
Прогоны
Сколько их было, господи, этих прогонов, последних перед премьерой
спектаклей. Я ходила на них, сначала сбегая из школы, потом из института, потом уже
просто ходила. Мама, взволнованная, около билетерш, с пачкой билетов в руках,
которые она раздавала критикам, театроведам, просто знакомым и обязательно двум
странного вида мужчинам, которых она называла «приметы». Они всегда приходили,
если слух пробегал по городу, что готовится что-то интересное. Вид у них был как у
сбежавших из психбольницы, отстраненный и отощавший.
Больше всего я любила минуты перед подъемом занавеса. Он слегка мерцал
таинственной полусиневой-полуголубизной, складки бродили по нему легкой волной.
В зале переговаривались еще, перешептывались, шуршали программками. Я
поднимала глаза и видела в директорской ложе маму и Георгия Александровича
Товстоногова, он потом, как правило, исчезал, а мама оставалась, не садилась, а стояла. Она
следила, как кто реагирует.
Я обычно следила за спектаклем очень сдержанно, если когда и плакала от
восторга — то скупой слезой. Но однажды я разрыдалась просто ужасно, мама была
потрясена этим непривычным зрелищем. Шел прогон спектакля «Мой городок» Торн-
тона Уайлдера в постановке Эрвина Аксера. Половина действия там проходит на
кладбище, в разговорах между живыми и мертвыми. Когда я увидела главную
героиню, ее играла Лена Попова, прекрасная и нездешняя, как она встала из могилы и
что-то печально говорила своему живому возлюбленному, который ее не мог
услышать, я не вынесла — а просто навзрыд отчаянно рыдала, зажимая рот руками,
иногда поднимая глаза к директорской ложе, откуда мама смотрела на меня и
удивленно, и удовлетворенно.
Наука любви
Однажды поэт Евгений Рейн, живший тогда еще в Ленинграде, пригласил меня
на свое чтение, дело происходило у кого-то дома, как тогда часто бывало, —
квартира превращалась в сцену и читальный зал одновременно. Я немного удивилась, что
все приглашенные оказались женска пола, кроме самого Рейна и большого
сумрачного юноши, кажется, хозяина дома, мужчин больше не было. Это объяснилось,
когда Рейн начал читать, но не свои стихи, а якобы Овидия в своем переводе (на самом
деле это были вольные вариации на темы Овидия). Выпячивая губу, Рейн громко и с
пафосом (с каким он читал все) сладострастно вычмокивал разные подробные
эротические описания, что в то время казалось диким и непристойным. По мере чтения
я поняла, что приглашены были только дамы, как бы участницы какого-то распутин-
ского сеанса, что таким образом он вовлекал так или иначе каждую в своего рода
соитие, желанное или нежеланное. Дамы были всех возрастов, я была, кажется,
самой юной, еще школьница. Мне было крайне неловко, но я старалась не подать
виду, чтобы не испортить своей репутации независимого и свободного от
предрассудков существа. Время от времени взгляд мой падал на сидящего в кресле огромно-
Видимая сторона жизни 113
го юношу, которому, я видела, было неловко, так же, как и мне. Во всяком случае,
мы с ним одновременно краснели. Как потом выяснилось, это был Довлатов. Больше
я его никогда не видела. Однажды в каком-то письме он написал: я всех люблю,
даже... И назвал меня. Когда письмо было опубликовано, некоторые всерьез
поздравляли, как с каким-то отличием. Просто его адресатка ругала меня за что-то,
по-видимому, а он примирительно, из прекрасного далека, любил всех, кто остался в
том городе, в той жизни, которая, должно быть, казалась ему прекрасной, потому
что — невозвратной.
Разговор в «Будке»
Мне было лет пятнадцать, когда я предстала пред огромные светлые очи
Ахматовой. Они, впрочем, видели не очень ясно, и она, сидя спиной к окну знаменитой
«Будки», откинув руку, большая и величественная, похожая на оплывший со всех
сторон огарок огромной свечи, произнесла: «Подайте мне очки». Я была
самолюбивым и обидчивым подростком, мне это показалось оскорбительным в первую минуту
знакомства, и вместо того чтобы подойти и взять протянутые кем-то из окна очки, я
пробурчала себе под нос что-то вроде — «Сами берите». Очки принесли. Мы сидели
друг против друга, на мне был ярко-лазурный плащ, я была крохотная и слегка
китайчатая или япончатая — через год после этого Г. А. Товстоногов сказал: «Лена
стала похожа на японскую принцессу». Стихи я писала, да и читала, чуть больше года, в
моей взбаламученной душе царила фанатичная любовь к Цветаевой, Блоку, Белому
и Хлебникову (последние двое еще не были даже напечатаны в то время). Ахматова
тоже нравилась мне и тоже была предметом поклонения и последним священным
обломком ведикой эпохи. Я была уверена, что она разделяет мою страсть к
Цветаевой, она ведь написала «Письмо к Марине». Ахматова спросила (до этого я просто
подошла к калитке и попросила разрешения показать ей стихи, хотя могла бы
познакомиться через общих знакомых), кого я люблю. Я сказала — Цветаеву, и протянула
небольшую статью о Цветаевой, апофеоз. Цветаева только всплыла из небытия, и я
была уверена, что это счастье для всех. Анна Андреевна взглянула и презрительно
сказала: «Ей не хватало вкуса». Это меня как громом поразило, и я пробормотала
упавшим голосом: «Вкус в поэзии не самое главное. Да и что такое — вкус?» Она
переспросила, я так же под нос повторила это. Разговор получался славный, она
почти ничего, не слышала, а я говорила в тот период жизни тихо и сбивчиво.
«Ну, а стихи?» — спросила она. Я протянула ей несколько перепечатанных на
машинке листков, она сразу (естественно) остановила свой взор на стихотворении,
посвященном ей, восторженном и нелепом. Там говорилось о том, что за нее и
молиться не надо, ангелы и Бог и так знают.
«Вы что, призываете не молиться за меня?» — воскликнула она гневно.
«Да нет... наоборот».
«За меня вся Россия молится! А вы призываете не молиться».
Видя, что она не понимает и не хочет понять лестного смысла стихотворения,
оскорбленная этим, я встала и, не прощаясь, ушла. У самой калитки я обернулась и
увидела взгляд ее вслед мне — недоумевающий и настороженный.
Я плакала всю дорогу домой, а дома сожгла стихи, посвященные ей.
Другая мимолетная встреча
Был еще случай, когда я пришла к кому-то без приглашения. Лет в девятнадцать,
в ужасном душевном расстройстве, я уехала неожиданно для всех и для самой себя
зимой в Коктебель. Мне было все равно, куда ехать. Вещей не было, только авоська
с сигаретами. В Крыму лежал легкий и слегка розовый внутри снег, а море все
равно шумело, зеленое и ледяное. Кроме нескольких спортсменов, в поселке никого не
было. Я сняла комнату в пустой и почти неотапливаемой турбазе. Двигала
тяжеленную кровать к еле живой батарее. По ночам ко мне ломился с водкой и колбасой
футбольный тренер, дверь плохо закрывалась, я боялась, что он собьет защелку, и
сидела полночи с перочинным ножом в руках, слушая, как шумит море.
Наверно, от скуки, я пришла в дом Волошина и познакомилась с очень
старенькой Марией Степановной. Она показала мне дом, где уже образовывался музей,
голову Таиах. Напоила чаем и долго читала стихи «Макса». На другой день я уехала.
Уже когда автобус отъезжал, молодой человек бежал из музея, махал рукой, будто
хотел что-то сказать.
114 Елена Шварц
Краткая история допотопных чтений
Чтения были в основном домашние. Я читала очень редко, не чаще двух раз в
год. А были годы, что и вообще не читала. Оживление началось в конце
семидесятых, стали приглашать в Москву — в разные салоны и мастерские. Тогда же я
познакомилась с Михаилом Шварцманом и его женой Ираидой, что было очень важно
для меня. Казалось бы, это не имеет отношения к чтениям, но на самом деле имеет,
потому что я впервые увидела живой пример подлинной несуетности. А так как он
был художник, устремленный в новое и запредельное, то понятие гения связалось с
отстраненностью, скорее — с неучастием в чем бы то ни было, в ускользании от
лишних глаз. Впрочем, и до этого я была того же романтического мнения, просто
важно увидеть это в другом и в реальности (другие вообще реальнее нас).
В Москве на чтениях собиралось гораздо больше народу, чем в родном городе,
но понимали стихи, как правило, хуже, меньше было отзывчивости. В Петербурге
поэзия была живее и разнообразнее, соответственно, и слушатели были понятливее
и тоньше. Конечно, бывали исключения. Однажды в Москве мы с Олей Седаковой
(ее дружба и понимание были бесценным подарком судьбы) читали у одного
довольно преуспевающего художника в особняке. Говорили, что во дворе у него конюшня,
а в ней белый жеребец.
В родном городе все было скромнее, какая-нибудь мастерская. Перед чтением
хозяева дают выпить рюмочку. Ставлю на пюпитр перепечатанные на машинке
стихи и становлюсь иной. Поэт читающий казался мне всегда жрецом. Музыка
стихотворения должна владеть всем существом, струиться в крови и двигать руками,
ногами. Это похоже на штейнеровскую теорию эвритмии, но трудно осуществимо на
деле. У актеров не получается. И если в самом чтении поэта и есть элемент
актерства, то он другой природы. Даже если на мгновение казалась сама себе
актерствующей, то это было какой-то просто подозрительностью к самой себе. Позднее я
поняла, что люди даже в самые трагические минуты или в болезни вдруг кажутся себе
притворяющимися. В каком-то смысле всякая индивидуальность — притворство, но
оно есть условие существования.
На тогдашних чтениях кто-нибудь обязательно плакал от восхищения. Если
никто не плакал, я считала чтение неудачным. Мой замечательный знакомый Соломон
Давидович Цирель-Спринцсон, уже восьмидесятилетний, но необыкновенно пылкий
и юный, бывший инженер по горному делу, посаженный чуть ли не на тридцать лет
в лагеря, друг Ахматовой и Арбениной, построил у себя дома специальный помост,
маленькую сцену, для моих чтений, а перед началом в ванной у него всегда плавала
охапка роз.
Первое публичное чтение состоялось в глухом 74-м году, благодаря поэтессе Ире
Маляровой, которая вела тогда в Доме писателей на Шпалерной «Вечера поэзии и
музыки». Там пели певцы какие-то арии и романсы, читали поэты печатающиеся,
приемлемые для режима, но она старалась впихнуть туда кого-нибудь одного
«неофициального». Из-за этого ее вскоре выгнали. Но она успела предложить мне
прочитать там ровно десять стихотворений. Я пришла туда, опоздав к началу, я ведь
должна была читать последней, и поразилась — перед входом стояла толпа, было не
протиснуться. Кто-то спросил: «Танцы, что ли?» А из толпы ответили, что вот, мол,
сегодня Леночка читает. Тут я испугалась, первый и последний раз в моей жизни,
прямо задрожала вся. Народ стоял и на лестнице, и в зале «висели на люстрах», а
зал был не маленький, человек на пятьсот. Я прочла ровно десять стихотворений, не
ломавшись на бурные аплодисменты, за что меня очень хвалила потом Малярова.
Во время чтения я взмахнула рукой, и пузырек с водкой (для храбрости),
поставленный на трибуну, взлетел вверх и упал к ногам Л. Я. Гинзбург, сидевшей в первом
ряду, но я этого во вдохновении даже не заметила. Потом какой-то человек кагэбеш-
ного вида встал и сказал громко: «Жаль, что не задушили мы ее вовремя». Впрочем,
было еще не поздно. Я уж не говорю о печатанье, но, когда меня начали
публиковать в разных эмигрантских изданиях, стали угрожать тюрьмой, чего мама,
испытавшая уже в своей жизни арест родителей, безумно боялась. Но все ограничилось тем,
что ее перестали пускать с театром за границу, и когда Товстоногов ходил выяснять
почему, ему сказали: «Плохо воспитывает свою дочь».
После этого никаких публичных чтений не было вплоть до «Клуба-81», на
открытии которого многие думали, что сейчас всех прямо в зале арестуют. Это было в
Музее Достоевского, там же было мое первое большое чтение в двух отделениях,
первое вообще в истории подобное чтение «подпольного» поэта. Многие говорили, что
это было заведение, устроенное с помощью КГБ, зубатовского толка, но мне
казалось, что КГБ не выиграет, если, например, я могу выйти и прочесть все, что считаю
нужным.
Видимая сторона жизни 115
А до этого были только домашние, приходило человек двадцать, слушали,
плакали, а потом выпивали. На чужих чтениях я почти не бывала, потому что вообще
редко появлялась на людях. Замечательной манерой чтения, скорее, даже манерой
пения меня поразил на всю жизнь Игорь Бурихин, он распевал почти на церковный
манер, вернее, какая-то глубокая пламенность распевала в нем.
Мышка-норушка
Однажды мама пошла в ВТО праздновать старый Новый год, пришла очень
веселая, с бутылкой шампанского, и рассказала, что это награда за лучшую женскую
роль, что она сыграла мышку-норушку. Ее посадили в какой-то домик, Бояр-
ский-Волк стучался в дверь, а она высунулась из окна с сигаретой, сказала: «Ну, я
здесь живу. Заходи, волк...» Дальше от смеха уже Боярский не мог сказать ни слова.
У нее было это странное сочетание — недомашности и вместе уютности.
Ее еще называли «бабушкой русского банкета», потому что она любила веселую
компанию и очень смешно и забавно произносила тосты. У нее было острое чувство
юмора (которое я унаследовала) и быстрое остроумие (которого, увы, не унаследовала).
Экзамены
На филфаке учиться было скучно и противно. Первые полгода я хотя бы
получала стипендию, а потом меня ее лишили из-за тройки, которую поставил мне
Д. Е. Максимов. К тому же в местной стенгазете на меня рисовали карикатуры в
связи с опозданиями и прогулами. С тройкой дело было так: я ужасно не хотела
сдавать экзамен по русской литературе своему приятелю (хоть и старше меня на бог
знает сколько лет). С Дмитрием Евгеньевичем мы были знакомы с моих
шестнадцати лет, пили с ним водку, он пугал меня смертной маской Андрея Белого, лежащей у
него в углу в коробке из-под торта, показывал прекрасную коллекцию фотографий
русских поэтов и называл меня гением. Я рассчитывала отвечать так, чтобы он
поставил мне двойку, и я пересдала бы экзамен другому. Я сразу сказала ему, что по
билету ничего не знаю. Он растерялся: «А что вы знаете?» Хладнокровно я отвечала:
«Ничего». — «Ну Пушкина что-нибудь, ну Гоголя...» Я была тверда — «Ничего». —
«Ну что-нибудь вы читали, что-нибудь знаете?» — «Да, знаю». — «Что?» — радостно
оживился он. «Стихотворение Жуковского «Баллада», в котором описывается, как
одна старушка ехала на черном коне вдвоем и кто сидел впереди». Не давая ему
опомниться, я замогильным басом завела: «На кровле ворон дико прокричал, /
Старушка слышит и бледнеет»... Когда я дошла до «и кровь младенцев проливала...», все
сдающие экзамен отвлеклись от своих билетов и с интересом меня слушали. Но
Дмитрий Евгеньевич не выдержал этого и, прервав меня, весь белый,, чуть
дрожащей рукой вывел в зачетке «три», чем и лишил меня стипендии. Стипендия — это
были мои первые в жизни деньги, я купила на них две серебряные рюмки. Вскоре я
перешла в Театральный институт на заочный. На лекции не ходила, только сдавала
экзамены, вместе с Никой Товстоноговым, который тоже ушел с филфака и
представлял собой тип обаятельного шалопая, сильно пьющего.
Почти все экзаменаторы были приятелями мамы или Никиного папы. Все было
по-домашнему. Один очень милый преподаватель оставил нас в аудитории
готовиться к ответу и забыл о нас. Когда я переписала из учебника все, что было можно, я
несколько забеспокоилась, что его все нет и нет. Тогда Ника ушел искать его и
привел уже с автобусной остановки.
Но однажды надо было сдать экзамен по истории партии. Это было в 69-м году,
кажется. Принимал экзамен человек вполне определенного рода, явно
сотрудничающий еще где-то, жесткий, страшный. Такие люди понимали меня с первого взгляда.
Когда я с билетом села к столу, он сказал: «Погодите, ответьте мне сначала — как вы
относитесь к введению наших войск в Чехословакию, проверим вашу политическую
зрелость». — «Вы имеете в виду нашу агрессию в Чехословакии?» — «А! — сказал
он торжествующе. — А как вы относитесь к Пастернаку и его злобной клевете на
наш строй?» — «Как же, — начала я, понимая, что дело плохо, — Пастернак мой
\юбимый поэт, великий поэт, и «Доктор Живаго» — замечательная книга». — «Все,
дайте вашу зачетку», — он выдернул ее из моих рук, поставил единицу, написав это
слово через всю страницу, и добавил: «Больше вы у нас не учитесь», и обратился к
Нике,» который уже получил у него спокойно четверку, отбарабанив про какой-то
съезд: «Вы слышали, что она сказала? Вы подтвердите это в деканате?» — «Я ничего
не слышал, она ничего, по-моему, не говорила», — ответил Ника, улыбаясь.
116 Елена Шварц
• Преподаватель сразу побежал в деканат и партбюро. Но главным человеком там
был Толя Юфит, мамин соученик, и он замял эту историю. Мне пришлось еще раз
сдавать этому же, но уже присмиревшему и печальному (ускользнула жертва)
преподавателю. Я уже отвечала строго по билету, и он только робко спросил меня: «Ну, вы
изменили свои взгляды?» Я посмотрела ему в глаза и ничего не ответила, и он
поставил четверку. Кажется, это была моя единственная четверка в институте, но была еще
тройка по политэкономии (и то по блату — уж политэкономия была совсем темный
лес для меня, и скучные слова «товар» и «стоимость» я не выговаривала).
Моя милиция
Первого милиционера, запечатленного в моей памяти, привела моя тетя Берта
(она была мне и бабушкой, и папой, и няней) — с целью усмирить меня и напугать,
что если я и впредь буду вести себя плохо, то меня заберут в кутузку. Милиционер,
помню, смущался. Я, защищаясь, предательски мстительно сказала ему: «А она
сама... сама шьет на дому!» Я знала, что это запрещено. Он смутился, растерялся и
ушел. Берта укоризненно посмотрела на меня, и мне стало стыдно. Она, бедная, и
правда, проработав весь день на заводе, тут же принималась строчить на своем
древнем «Зингере» (сверчке моего детства).
Вторая встреча была серьезней и могла плохо кончиться.
Мне было 19 лет. Мы возвращались с двумя девочками из Комарово, где я
читала стихи Давиду Дару, он сказал, что я гений. Потом выпили. В полупьяном
состоянии мы ждали такси на стоянке у Петропавловки. Подошли двое мерзких молодых
людей, один стал грубо меня лапать, я его предупредила, что, если он это повторит, я
дам ему по морде. Разумеется, он повторил, разумеется, я дала ему по морде. Он
почему-то ответил не мне, а моей подруге Нине, нежной и кроткой, — это было
невыносимо для меня, я сняла туфлю и стала лупить его по голове. Его приятель не
растерялся и позвал милицию. Милиционер (по фамилии, как потом выяснилось,
Попугаев) стал сразу запихивать в машину меня. Я сопротивлялась, бия уже его туфлей
куда придется. Он применил боевой прием и все-таки швырнул меня в машину, чуть
не сломав мне ногу. Возмущение мое не имело пределов, когда меня привезли в
отделение, я обзывала всех милиционеров фашистами и даже срывала с них фуражки
и швыряла им в лицо. Девочки приехали со мной и пытались объяснить, что я не
виновата, но офицер сказал, что пусть они идут домой, а мне год обеспечен по делу «за
избиение милиционера Попугаева».
Меня отвели в камеру, предварительно выгнав оттуда сонного тунеядца, сказали
ему: «Пойдешь к проституткам», и, хотя он протестовал, швырнули в другую камеру,
откуда донесся визгливый смех.
Я осталась в камере, в тюрьме, на нарах, в настоящей тюрьме — я была
счастлива, к утру под зарешеченным окном запела птица. Утром вывели на поверку,
поставили грубо в очередь с удивленно меня разглядывающими мрачными небритыми
личностями. Ударили пару раз, когда я выходила из очереди, как раз в тот момент,
когда от очередного толчка я летела к стене, в полете увидела входящего в отделение
тогдашнего директора театра Нарицына (ему позвонила Нина). Он побледнел,
увидев меня летящей и побитой, даже не кивнул мне, не поздоровался, а сразу пошел к
начальнику.
Начальник отпустил меня, хоть и с большой неохотой. И я захромала прочь,
домой. Не помню, что наплела Берте, мамы не было в городе. Через несколько дней
мама приехала, вошла в комнату, разбудила меня радостно, но, увидев мое лицо,
спросила: «Что с тобой случилось? Ты была в милиции?»
Когда дело было серьезным, в ней пробуждалось ясновидение.
Остальные мои встречи со стражами порядка были спокойнее. Один раз я
уснула в Москве на какой-то площади, свернувшись калачиком на лафете какой-то
небольшой пушки-памятника. Подъехал «черный ворон», меня уже было схватили,
вынули пьяную и сонную из лафета, но друзья тогдашние, стоявшие у пушки, как
часовые, отговорили их.
Жестоко наказанный антисемит
Однажды в конце уже довольно вялой вечеринки в чужом доме появился среди
гостей оживленный и бодрый художник. Он сразу стал выяснять, кто какой
национальности, во мне он приветствовал наполовину соплеменника — казака, и разговор
устремился куда-то далеко к днепровским порогам. Но тут взгляд его упал на девоч-
Видимая сторона жизни 117
ку-еврейку, глаза его загорелись соколиным блеском при виде зайца, и он с
радостной догадкой, как бы в просветлении, сказал: «А ведь ты — еврейка!» Она этого и не
отрицала, но тут он начал объяснять, какие все евреи гады, и всячески издеваться,
его робко пытались утихомирить, но это не удавалось, и все кончилось тем, что
девочка в слезах убежала. Довольный победитель разлегся на диване. В порыве гнева я
стала искать орудие мщения и нашла его в виде только что снятого с плиты чайника,
схватила его и слегка полила брюхо врага.
Он вскочил, желая меня убить, между нами кто-то встал... Антисемит был
наказан, но и мне было невесело.
Дитя любви
Покойная Софья Марковна Юнович, замечательная театральная художница,
всегда, когда звонила маме, а подходила я, говорила одно и то же, доводя меня до слез
бесконечным повторением и медленностью своего, хорошо мне известного, рассказа.
Она говорила по слогам: «Ле-ноч-ка, я встречала вашу мамочку на вокзале, когда
она привезла вас в животике. Она вся светилась, она вся была окружена
светящимся облаком. Вот, видимо, поэтому вы и родились талантливым поэтом».
Мама тоже всегда говорила: «Ты — дитя любви». Иногда, когда она не понимала
каких-то моих буйных проявлений, говорила: «казацкая кровь». Она, вправду,
привезла меня в животе с морского южного курорта (на берегу моря я, кажется, была
зачата августовской ночью). Там протекал ее бурный и страстный роман с моим
отцом, которого потом она уже никогда не встречала, и я тоже. Он был сильно
влюблен в нее, звал с собою в Киев, умалчивая о том, правда, что он женат (как
выяснилось позднее). Даже тащил ее с безумной смелостью в раскрытые двери загса. Он
был историк, недавний военный, всю войну командовал полком. В детстве я
тосковала по отцу, по идее отца, но потом, оказавшись в Киеве в 13 лет, позвонила ему, мне
отвечал женский голос — он гуляет с дочерью. И я перестала и звонить, и тосковать.
В общем, мне сильно повезло, что я росла без отца. Однажды, когда я была уже
довольно взрослой, он мне приснился — в белой рубахе, сказал: «Я — твой отец» — и
выпрыгнул в окно. Я записала этот сон и дату, потом узнала, что он тогда и умер.
Потом уже взрослой, когда мы были с мамой в Киеве на гастролях, я завлекла
отцовского брата, моего родного дядю, в гостиницу, прикинувшись аспиранткой и
ссылаясь на С. Б. Окуня, который по странной случайности был руководителем
папиной диссертации и мужем близкой маминой подруги Ангелины Коробовой. («Что
это все там на кого-то похожи? — удивилась она на банкете после защиты. —
Почему они на Лену похожи?» А она не знала, кто мой отец.) Дядя, пожилой и жовиаль-
ный, пришел кокетливо одетый и заговорил со мной тоже игриво, приласкал мою
собаку и сказал, что у него недавно умер кот и что это было, пожалуй, тяжелее, чем
смерть его брата. Я немного выждала и сказала, глядя ему в глаза: «Ваш брат был
мой отец». Глаза у него стали белые, он долго молчал, потом сказал: «Вы похожи».
Просил ничего не говорить детям, чтобы не омрачить светлый облик покойного.
Сказал еще: «Вы по мне не судите о своем отце». Рассказал, что все они, трое
братьев, из которых два профессора и один рабочий-алкоголик, при этом единственный,
кто может похвалиться здоровьем, вышли из хатки бедной вдовы.
Сама она была красавица и дочь богатого человека, у которого в голове возникла
странная идея, что он отдаст ее замуж только за такого человека, который выпьет
макитру (тазик) водки и сможет после этого спокойно говорить о делах. Приходили
красавцы, богатеи, все выпивали макитру и падали под лавку, и только один бедный
невзрачный Емельян Джеджула спокойно продолжал беседу. И не удивительно — он
был запойный пьяница, пропил все имущество жены и умер, оставив ее с тремя
детишками.
Предки
С маминой стороны, то есть с еврейской, самый древний предок, которого я
знаю, это мой прадед, по имени Аба, он работал кузнецом (что очень редко
встречается у евреев) на пивоваренном заводе в Ковно.
Дедушка мой рано увлекся политикой, стал бундовцем и вынужден был
эмигрировать в возрасте семнадцати лет. Он жил в Германии, потом во Франции. Странно, что
я, будучи недавно в Париже, только через несколько дней вспомнила, что дедушка
жил там. Он вернулся в Россию, вступив добровольцем в армию, кажется, брал
Зимний, а потом служил в Красной Армии в Сибири. Бабушка была там медсестрой.
118 Елена Шварц
Там-то и родилась моя мама, в Барнауле. Они возили ее за армией в коляске, к
которой была привязана курица — все их имущество. Еще у них была собачка, но она
отстала от поезда, они очень плакали и не могли забыть ее. Дедушку расстреляли в 37-м
году, а бабушку арестовали. Маму и сестер удочерила Берта, за что ее исключили из
партии, и жених бросил ее, испугавшись. Бабушка вернулась в Ленинград из ссылки
только через десять лет. Ее не прописывали в городе, и мы с ней поселились в Соль-
цах. Мне было два года, когда она умерла. Я ее очень любила и даже помню, несмотря
на то, что была так мала. Она болела и лежала на кровати, это уже дома на Каляева, я
повернулась и посмотрела на нее, а она на меня. Это мое первое воспоминание. Когда
ее вторая дочь, тетя моя Роза, делала ей уколы, я показывала Розе кулак, мне
казалось, она мучает бабушку. Она осталась во мне глубокой и почти бессознательной, но
от этого не менее сильной — болью. Когда она умерла, я надевала шапку и шла к
дверям, чтобы идти к ней, и долго стояла там под крюком, не в силах их открыть. Никто
мне не мешал. Только однажды Берта сказала: «Ее нет». — «Но она придет?» —
«Нет», — сказала она, опустив глаза. Больше я о ней не спрашивала, я поняла. У
бабушки была еще младшая дочь Лиля, которая, пережив войну, погибла в
шестнадцатилетнем возрасте на Литейном, не удержавшись на подножке трамвая. Мама родила
меня отчасти взамен. Она тогда не дождалась Лилю домой и потому всю жизнь
ненавидела, если я где-то задерживалась, и я звонила ей всегда, отовсюду.
С бабушкиной стороны прадед был портной в местечке Росица, где-то под
Витебском. У меня даже есть его фотография со всем семейством, он в круглой шляпе,
с длинной бородой, суровый и важный. Из каких колен происходили они, к кому
восходили, не знаю. Надеюсь, что к царю Давиду. Один из дальних родственников
был раввином.
Зато с отцовской стороны я знаю предка, жившего в XVII веке. Сколько
поколений нас разделяет, бог весть. Но известно, что некто Джеджалий, брат крымского
хана (а они все были Оттоманы, царской то есть крови), бежал из Крыма к
Хмельницкому. И стал одним из полковников, это был высший чин в казацкой орде. У
Костомарова я читала когда-то, что во время отъезда гетмана куда-то ему предложили
занять его место. Он благоразумно отказался, тому, который согласился, по
возвращении Богдана отрубили голову. Потом он погружается в туман безвестности,
потомки его смешались с украинцами и, говорят, с цыганами.
Возможно, что, когда Хмельницкий огнем и мечом уничтожал евреев, от него
сломя голову бежали другие мои предки. Такая разная кровь... Наверно, и моя
противоречивость внутренняя и желание спорить со всеми и с собой имеют
генетическую основу.
Раздражение
Почему-то в юности я часто вызывала у посторонних дикое иррациональное
раздражение. Однажды в тбилисской бане древние старухи-грузинки чуть не
выцарапали мне глаза, потому что я в какой-то не тот бассейн вступила. Они протягивали ко
мне руки со страшными серыми кривыми когтями... Другой раз на рынке в Ялте, где
мы с мамой жили в театральном доме отдыха, я пошла на рынок, хотела зайти в
какой-то магазин, а он уже закрывался. Я просунула руку между закрывающейся
дверью и стеной, чтобы выяснить — почему так рано, и продавец ее прижал. Тут уже
этой прижатой рукой я сама старалась попасть ему в лицо. Тогда он открыл дверь, и
он, и продавщицы стали меня дубасить, чуть ребро не сломали. Я, конечно, тоже
лупила их почем зря, вне себя от гнева на такую непонятную несправедливость. Еле
живая ушла.
«Не целься в живое»
С детства любила оружие. Любимая моя игрушка была «Охота на уток», она
состояла из ружья, стрелявшего пулями на пружинках, и мишени — железной утки на
фоне мелкого осеннего леса. Утка была с голубым пером, пестрая, и, если в нее
попадешь, она, слегка дребезжа, переворачивалась серой стальной стороной, какой-то
зияющей выемкой в пространстве вместо только что бывшей утки, и от всякой
смерти у меня ощущение этого зияния осталось.
Еще любила тир, ружье «монтекристо», вороненое, пахнущее жирным железом
и порохом. Я была очень меткой. Иногда, когда между мной и мишенью
устанавливалась непонятная загадочная связь, я точно знала, что не промахнусь. Снайпер
убивает сам себя, он единится с целью за секунду до гибели.
Видимая сторона жизни 119
Мама, зная мою любовь к оружию, говорила: «Только не целься в живое, даже из
игрушечного ружья». Это не производило впечатления, но однажды спасло мне жизнь.
Мой будущий муж однажды принес откуда-то ненадолго настоящий
револьвер — поиграть. Он сказал, что револьвер не заряжен, что он из него стрелял и все
выстрелял. Мне было шестнадцать. Я покрутила барабан и поднесла, шутя и играя,
револьвер к виску, и уже хотела было нажать на спусковой крючок, как вдруг эта
мамина фраза всплыла в моем, почти обреченном на взрыв, сознании. И отвела
руку. Выстрелила, держа ее вдоль лица на небольшом расстоянии. И раздался
страшный грохот. Пуля вылетела и вонзилась в балконную дверь.
Пазухин-шафер
Мне было лет двадцать, когда я, неизвестно почему и зачем, вышла замуж за
Женю Вензеля. В день регистрации брака, конечно, проспала. Жених ждал в загсе.
Проснулась я оттого, что Женя Пазухин дернул одеяло и сказал довольно грустно:
«Вставай, замуж пора».
Он сам был ко мне неравнодушен.
Я так торопилась, одеваясь, что шарфик торчал сзади из-под куртки, на что с
изумлением взирала регистрирующая дама. Женька сказал: «Не обращайте
внимания, она просто плохо спала сегодня».
Мама и Берта узнали об этом событии через пару лет.
Семейная жизнь
Поженившись, мы, как прежде, жили каждый у своих родителей. Женя у нас
ночевал, когда все, кроме меня, уезжали.
Однажды, когда я жила одна, ждала друзей, попросила его уйти. Но он умолял
меня, чтобы я разрешила остаться. Я почему-то не хотела, чтобы гости его видели, —
какие-то сложные отношения. Он долго упрашивал, я, наконец, разрешила при
условии, что он просидит все это время, пока гости, в чулане, примыкавшем к моей
комнате, вроде большого шкафа.
Вот пришли гости, я старалась поскорей от них отделаться, все время думала о
том, как он там в чулане читает и даже курить не может, там душно. Наконец все
ушли, кроме одной дамы, она хотела о чем-то интимном со мной посоветоваться и
для этого прошла в мою комнату. Только она начала рассказывать, как из чулана
раздалось оглушительное чихание.
«Что это?» — удивилась она. «Да ничего, это у соседей, не обращай внимания».
Но она почему-то сникла, вяло свертывала свой рассказ, да и я ерзала, опасливо
поглядывая на дверь чулана, откуда доносились вздохи и легкое сморкание. Вскоре
знакомая удалилась, я открыла чулан, и оттуда вывалился полузадохнувшийся, но
веселый и освобожденный Женя.
Из той же эпохи
Женька безумно ревновал меня, это чувство подогревалось неумеренными
возлияниями. Раз он чуть не придушил меня, сомкнул руки, язык стал вываливаться, и я
с последней мыслью обратилась уже к Богу и сознавала, что это — последняя мысль.
Но внезапно он разжал руки, потом (уже после «скорой помощи») я спросила его,
почему он не довел это дело до конца. «Потому что вспомнил, какой ты хороший
поэт», — простодушно отвечал Женя. Иногда дрался ногами. Я выгоняла его, а
потом прощала, бог его знает почему.
Однажды я собралась в гости с Никой, Женьку я брать с собой не хотела. Он
долго шел с нами рядом, возбужденный и пьяный, и старался наступить мне на ногу,
чтобы я захромала и отказалась от мысли идти развлекаться. В какой-то момент он
наступил на большой палец моей правой ноги и покрутил каблуком, как бы туша с
ожесточением сигарету. Ему удалось — я захромала, более того, оказалось, эта
травма на всю жизнь, но все равно я не изменила своих планов.
В гостях был Вампилов, мы с ним сидели рядом, а напротив — невыносимо
скучная какая-то пара. Угрюмо и молча долго сидели. Наконец я не вынесла, схватила со
стола «маленькую» и швырнула ее в противоположную стену, над головой этой пары.
Поднялся переполох, но скучно уже не было. Вампилов отвел меня в сторону и
спросил: «Почему ты — такая молодая, хорошенькая и талантливая — буйствуешь?»
120 Елена Шварц
Я могла бы сказать ему, что поступила как дзен-буддист. Могла бы — что хотела
нарушить эту угрюмую скуку, это рутинное отношение к жизни, которая никогда не
должна быть скучной и угрюмой, потому что она не такова, потому, наконец, что
люди вокруг подобны чудесному видению, облакам, которые пройдут и не вернутся.
Вампилов, кстати, и исчез раньше всех — не щадил своей жизни. А может,
просто глубокие силы бродили во мне и не находили выхода.
Маклер
Мне очень не нравилось жить в Новой Деревне, хотелось вернуться в родные
края, поменять квартиру. И вот Женька нашел маклера. Им оказалась бойкая
старушка лет восьмидесяти. Она пригласила нас к себе для деловой беседы. Жила она у
Таврического сада, на Чайковской, как раз в моих родных местах. Мы долго шли по
каким-то коммунальным закоулкам и оказались в ее комнатке, пахнущей красным
деревом, засохшими цветами и поколениями заморенных клопов. Разговор недолго
вращался вокруг квартир и перспектив обмена, он как-то незаметно вдруг
соскользнул в сторону искусства, и в особенности киноискусства. Глаза ее заблестели,
волосы засияли и приподнялись над головой, плавным и величественным жестом она
указала на небольшой алтарь, сооруженный перед зеркалом, между окон. На
небольшом возвышении, осыпанном цветами, стоял портрет неизвестного мне ни тогда, ни
теперь американского киноактера двадцатых годов, с косым пробором и длинными
глазами. Она стала рассказывать о том, как она любит вот уже многие десятилетия
этого Генри или Джеймса, как она обожает его, и никто никогда не мог и не сможет
с ним сравниться, что на земле не было более прекрасного существа. С тех пор как
она увидела его на еще немом экране, он завладел ее душой. Большим горем ее
жизни было то, что его фильмы теперь не увидишь. Провожая нас, она почти плакала.
«Да, да, я вам помогу, я вас поменяю, не беспокойтесь...» — сказала она на
прощанье. И исчезла, по крайней мере из моей жизни. Но почему-то я не могу забыть ее
совсем. И в стихотворении «Ночной бой» вспомнила ее и ее комнатушку.
Загадочная смерть хомяка
Однажды мне позвонил в поистине недобрый час один Женин приятель,
которого я не любила, похожий на мертвеца и довольно злобный. Он сказал мне весело: «А
вот мы с Женей выпиваем». — «А что днем?» — «А у него мама умерла». Я
попросила позвать Женю. Он подошел и бессвязно бормотал что-то о выпивке, и не
присоединюсь ли я. «Это правда?» Он сказал: «Да». За несколько дней до этого его мама
переехала куда-то в пустую чужую квартиру, я еще удивилась, что Женька, говоря с
ней по телефону, был необычно для себя с ней ласков. Видно, душа чуяла. Там она и
умерла, одна.
Женька с приятелем ждали меня на улице, уже сильно пьяные, мы пошли к
этому приятелю. По дороге он все рассказывал, что у него теперь дома живет
очаровательный черный хомяк.
Действительно, хомяк бродил по клетке, поднимая ручки ко рту.
Мы сели. Выпили, долго и бессвязно они болтали, я все время молчала, думая о
покойной уже теперь Тамаре Павловне, очень симпатичной. Отец ее был
директором Восточного института во времена расцвета петербургской великолепной
восточной школы, он был назначенцем, и, конечно, его расстреляли. После него остались
три дочки, как и в нашей семье после расстрела моего дедушки. Было ее жаль. Мы
уже собрались уходить, подошли к клетке попрощаться с хомяком, хозяин поднял
тряпку, занавешивавшую клетку. Хомяк лежал мертвый.
Потом я отвезла Женьку домой на такси. В его пустой теперь дом. Он все
повторял шоферу: «Вы только Лену довезите!»
Неужели мысль о смерти, сгустившаяся в той комнате, убила хомяка?
Избиение слепого
Гришка был слепой, очень чуткий и ядовитый. У него была репутация знатока
поэзии. Он узнавал людей на большом расстоянии и, почуяв меня, тыкал в мою
сторону пальцем и говорил: «Капля идет». Это меня раздражало. Кроме того, он часто
звонил мне только для того, чтобы обругать мои стихи или сказать какую-нибудь
гадость. Это продолжалось годами.
Видимая сторона жизни 121
В буйный период моей жизни я встретила на дне рождения Кривулина Лену
Игнатову, с которой во время предыдущего скандала вела себя довольно резко.
Встретив ее, я раскаялась, стала просить у нее прощения и при этом встала на
колени. Но сразу же, произнося жалобные слова, почувствовала фальшь этого
положения. Лена меня простила, мы обнялись, все еще стоя на коленях, и тут Гришка
ядовито произнес: «А, прощение... на коленях... знаю я этих гениальных поэтесс».
Тут я вскочила с колен и со словами: «Нет, ты еще не знаешь гениальных поэтесс!»,
вспомнив все его мрачные звонки, принялась хлестать его по лицу. Для
окружающих подоплека этого избиения оставалась тайной.
Меня стали оттаскивать. Я впала в неистовство, вырывалась и снова налетала на
Гришку, который, тоже разозлившись, махал перед собой кулаками довольно
ожесточенно. Уже трое мужчин скрутили мне руки и держали, но тут подошла какая-то
девица и принялась упрекать их за то, что они меня «мучают». Они устыдились и на
миг ослабили хватку. Я немедленно кинулась к Гришке... Не знаю, чем бы это
кончилось, но тут кто-то из друзей, только пришедших, уговорил меня уйти.
Какое-то разветвление гностиков учило, что душа живет в разных телах, пока не
исчерпает все возможные радости и беды, пока не совершит все возможные грехи и
не исполнится всеми добродетелями. Долго надо жить, чтобы пополнить этот список
избиением бедного слепого.
«Неважно, кто что написал»
В Союз писателей меня приняли на изломе советской власти, еще не забывшей
свои привычки. Никаких привилегий я уже не вкусила и не помышляла. Но вот
однажды, идя в библиотеку Союза (которой я пользовалась благодаря маме с детства и
многим ей обязана, там работали чудесные девушки), увидела объявление, смысл его
был тот, что состоится собрание, посвященное распределению автомобилей. Я
решила пойти, всю жизнь мечтала водить машину. Это было первое, да наверно, и
последнее собрание в моей жизни.
Писателей было много, вся «готическая» гостиная была набита ими. Вела
собрание пожилая, но похожая на комсомолку и коротко стриженная активистка. Вначале
она посетовала на то, что никто не хочет брать единственную имеющуюся машину
«Москвич». Первым стоял в очереди какой-то человек, который уже много лет был
первым и хотел быть первым, каждый раз отказываясь брать машину, но сохраняя
право первенства. Вторым шел известный всем, элегантный и немолодой стукач,
который вышел к столу и объяснил, что он подписывался на «Жигули» и что
«Москвич» рядом с ним — все равно что телега в сравнении с ракетой. Его осудили, но он
решительно отказывался. Другой писатель (как назло, тоже известный стукач)
предложил исключить из очереди всех, не имеющих водительских прав. Их мало кто
имел, и все заволновались, у меня тоже прав еще не было. Я решила, что меня и не
запишут. Покойная Майя Борисова, чуть не плача, стала кричать, *гго у нее много
лет машина, но нет прав, и не надо, машину водит племянник и возит всех
уважаемых людей, у которых нет своей машины, совершенно бескорыстно.
Собрание приняло уже хаотический характер, но тут председательница сказала:
«Неважно, кто что написал» (тут она сделала паузу, и я подумала: «Неважно, «Войну
ли и мир» написал, «Семью ли Журбиных»), но она продолжила: «Неважно, кто что
написал: «Москвич» ли ты написал, или «Жигули», или «Волгу», получишь все равно
„Москвич"».
На этом собрание закончилось, я записалась двести какой-то, соврав, что у меня
есть права. Но это была последняя машина, выделенная Союзу, и, наверно,
последнее собрание по этому поводу.
Потревоженный домовой
Однажды в костромских лесах мы с Яшей (пуделем) гуляли и забрели через
поле подсолнухов в заброшенный хутор на взгорке. Две разрушенные избы, но
печи остались. Рядом с домом росла чудесная одичавшая китайская яблоня, вся
осыпанная красной мелочью. Вдали без конца и края — леса. Я вошла в избу из
любопытства, подумала о тех, кто здесь жил и, может, умер. Это, видно, и
потревожило домового.
На обратном пути я шла вдоль леса, Яша бежал встревоженный впереди, вдруг
кто-то чихнул у меня над ухом, я пошла быстрее, но нечто догоняло и, невидимое,
издевательски чихало. Не скоро отстал.
122 Елена Шварц
Бог спас
Мне было 19 лет. Я, отчаянная и пьяная, стояла ночью на крыше девятиэтажного
дома на одной ножке, по ту сторону ограждения, на краю крыши, раскинув руки,
покачиваясь, и думала: упаду — хорошо, нет — тоже хорошо. Далеко внизу чернела
яма ближнего Подола. Лететь все равно недолго бы, но Бог спас. Вскоре сзади
подползли люди, ухватили меня за юбку, я перелезла назад и была спасена. Сейчас
меня никто бы уже не помнил.
Мы с Никой приехали в Киев к его другу Зуеву. Всем — собой, стилем жизни,
вернее, отстраненностью от нее — он сразу поразил меня, я просто не видела
никого похожего. Мне постелили на раскладушке, а Володя спал на столе; где спала его
жена Тала — очень милая — не помню. Все время приходили люди, выпивали,
иногда прямо на крыше, откуда был виден Андреевский собор. Потом Володина жена
возроптала, и мы ушли в какое-то другое место, где все это продолжалось. Потом
пришла Тала и обвинила Володю, и косвенно и меня с Никой, в краже кошки.
Потом мы вернулись обратно, причем Зуева несли на руках, как римского
императора, а я ругала удивленных прохожих «буржуями». Дома Володя пытался
повеситься в уборной, о чем рассказала мне Тала, которой он тут же отвесил пощечину.
Вот это (как расходящееся с идеей светлого человека) и возмутило меня настолько,
что, сказав, что брошусь с крыши, раз так, — я действительно побежала на крышу с
намерением окончить жизнь, слыша за собой крики Зуева. Он кричал: «Ловите ее,
она бросится, она сумасшедшая!» Вот так я и оказалась на крыше, но не бросилась,
а стала на край и предоставила другим силам решать мою участь. Я всегда оставляла
лазейку для фатума.
Вообще все три мои поездки в Киев были самым светлым временем моей жизни,
и самым интенсивным в смысле именно переживания жизни как таковой.
Пирожные в моей жизни
Всегда могла съесть сколько угодно мороженого и пирожных. Теперь уж не так.
Пирожные (корзиночка или наполеон), кофе, книга, те, кого любишь, где-то
рядом — вот мое представление о рае.
Пирожные и сами похожи на рай. Да и всякий десерт уводит нас от грубой еды,
которая всегда пахнет убийством или землей. Если пирожные не слишком
приторны, то дают понятие о неземном блаженстве.
Однако в буйный период юности я иногда применяла их в качестве метательного
орудия. В кого попадет — не больно, но обидно. На дне рождения у малознакомых
людей я для начала перелезла через балконную решетку и долго висела на
порядочной высоте над Лесным проспектом. Один приятель перелез ко мне, он был уже
довольно пьян, ему там стало скучно, и он прыгнул в соседнее окно (той же квартиры).
Потом я вернулась к гостям и, поспорив с кем-то о правильности идеи перелезания
через балкон, швырнула в кого-то пирожное. Не больно, но обидно. Завязалась
потасовка, в которой я, впрочем, не участвовала.
В другой раз на своем уже дне рожденья, где было много разного народу,
пристально взглянула на гостей, и они мне не понравились. Им как будто не было
никакого дела до моего дня рождения. Я им это высказала и в подтверждение своих слов
швырнула блюдо с множеством чудесных пирожных, купленных Бертой в кафе
«Север», с размаху в стену. Они расползлись по обоям, оставив жирное пятно. Гости
встали и, не говоря ни слова, ушли. Остался кто-то один, оценивший мою глубоко
спрятанную правоту.
Еще как-то, уже не пирожные, а целую трехлитровую банку с огурцами бросила
в грудь одному наглому молодому человеку (будущему известному кинорежиссеру),
который пришел в первый раз ко мне и стал говорить что-то о том, что его мучает
изжога. Он вскочил, хотел бить меня и кричал обидные слова, но там был еще мой
приятель, который не позволил. Вспоминая об этом, я не раскаиваюсь.
Может быть, и пирожному предпочтительнее быть орудием гнева, чем просто
проглоченным.
Возвращение из Саратова
В 1988 году редкий случай — меня пригласили читать стихи не за границу, а в
Саратов. Сами чтения я помню смутно, читала в музее Чернышевского — все поче-
Видимая сторона жизни 123
му-то отступала со сцены к стене, вдруг каблуком почувствовала пустоту, вовремя, а
то бы упала со сцены, как корабль в кукольном театре. Еще где-то читала. Потом
началось широкое саратовское пьянство.
После бессонной ночи надо было улетать, друзья под руки ввели меня в
аэропорт. Сначала не пускали, потом отвели в какую-то комнату, там сидели две
девушки, которые должны были решить, пускать или не пускать. Я им говорю: «Ну и не
пускайте, я боюсь самолета, я лучше поездом поеду».
После этих слов они дали знак пропустить меня в самолет.
Там, кто сидел рядом со мной, быстро сбежали, я привольно раскинулась на
трех сиденьях. Мне было все равно, что обо мне подумают. Мне казалось, что в
моем экстремальном состоянии, пусть неприглядном, была своя правда. Еще
казалось, что меня нет в самолете, а что я лечу параллельно, я бы не удивилась, увидев
вдруг свое лицо в иллюминаторе, как в зеркале.
Перед приземлением я крепко уснула. Когда я проснулась, самолет стоял на
земле и был абсолютно пуст, стюардессы решили меня не будить, не знаю уж почему.
Выйдя из самолета, я обнаружила себя на взлетном поле. Неподалеку взлетали
самолеты, здание аэропорта было в дальней дали. Я побрела в его направлении, обдирая
о бетон свою сумку. Наконец дошла. Спиной ко мне стояли милиционеры, я, как
призрак, вышла из-за их спин, они что-то кричали. Но я уже не обращала внимания,
думала только об утолении жажды. Найдя наконец автомат с водой, я вспомнила, что
у меня нет денег. Пришлось протянуть руку — не сразу, но подали. Наступил
блаженный миг утоления жажды. Подняв глаза, я вдруг увидела своего мужа, который
встречал меня уже часа два. «А, все понятно», — сказал он с укоризной.
Трамвай
Мама часто вспоминала, как, когда она была совсем маленькой, папа поехал с
ней куда-то на трамвае. Когда надо было выходить, она замешкалась, а он вышел.
Она осталась совсем одна, в трамвае, набитом чужими людьми, несущемся куда-то.
Она не знала, что делать, и считала себя уже погибшей и потерянной. Но на
следующей остановке папа, запыхавшись, подбежал к открывавшимся дверям. Он бежал
всю дорогу и догнал трамвай. Я думаю теперь, что это незначительное происшествие
было прообразом настоящей потери и будущей встречи, на которую надеюсь, в
которой не сомневаюсь.
НОВЫЕ ПЕРЕВОДЫ
РЕНЦО ОЛИВА
СТРАНА ЧУДЕС
все это было дано, отнято и вновь дано
в моей хромающей судьбе, в моей вечной войне
за выживание, в этом ацетиленовом трепете,
и много раз я уже с ним прощался,
хорошо зная, что все это будет продолжаться и без меня,
даже если мне принадлежит,
даже если и не мое...
А. М. Рипеллино
О /
какое же чудесное сплетение музыкальных фуг какой богатый арсенал
трюков преследующих одну-единственную цель: пережить! через двадцать
лет все будет выглядеть проще может быть преуменыпенно: некое
произведение сплетенное из эротических вздохов the insatiable fiction of desire
словесные созвездия среди которых мореплаватель не привыкший как я к
эпистолярным приключениям обречен заблудиться но пока давай сосчитаем
все способы которыми я мог бы сообщить тебе все что лежит у меня на
сердце яснее чем мне удается сказать словами заплесневевшими из-за этого
бесконечного складирования под моим языком: длиннейший переход от
компрессии ко взрыву: таинственное насилие сердца вызывает разрушение
всего того что разум усердно строил за столом не считаясь с зашифрованными
посланиями и/или предупреждениями полученными во сне
уставший убегать вслепую ищу Вашу руку, во плоти, пожелтевший лист
с сетью прожилок которую надо истолковать — великое безумие: / wish for
something neither key nor hand can give с застланными туманом глазами
земля снимает с себя одну кожу за другой смутные образы: ветер приходит и
уходит разнося на разных частотах противоречивые сигналы но в этой
комнате с белыми стенами и белыми тенями с безукоризненными мухами с
равномерным дыханием есть только яг я один в совершенном одиночестве с
размеренным страданием вынужденный высвобождать тайны которые
улетят как осенние листья чтобы скопиться свернувшись в трубки напрасные
неузнаваемые у ног случайного прохожего который оцепенеет в смущении
Ренцо Олива (род. в 1944 г.) — прозаик, литературовед, переводчик, автор
многочисленных статей по русской литературе и истории. В настоящее время заведует отделом
культуры Генерального консульства Италии в С.-Петербурге.
© Ренцо Олива, 2000
© Ренцо Олива и Наталья Блохина (перевод), 2000
Страна чудес 125
от предложения стать случайным читателем: засунув руки в карманы
вглядываясь в темноту уже нависшую надо мной он прошепчет неуклюжий
отказ но не по моему выбору на этих страницах погасших как черные
пустыни ползают гибридные плеоназмы порожденные мимолетными крайностями
ночного легкомыслия но предположим (предположим!) что кто-нибудь из
вас в этой веренице эксгибиционистских судорог увидит неуверенные
движения павшего ангела который шатаясь с трудом раздвигает тяжелые
завесы тьмы тогда, meine Damen und Herren, неужели именно я должен буду
разочаровать вас представляя на серебряном подносе отрубленную голову
Иеро без проблеска душевной жизни без малейшего блеска божественного
красноречия?
Иеро подышал на зеркало: этого тонкого слоя оказалось достаточно
чтобы отрезать помпезные монологи произраставшие у него изо рта как
мясистые растения чтобы отделить друг от друга хотя бы временно двух
сиамских близнецов отправив одного из них в туманную глубь зеркала призывая
другого, более близкого нам Иеро, к его настоящей ответственности: к
осени (я прочитал твое имя в газете несколько дней тому назад и с тех пор мы
больше не расставались) к осени, рассылающей предупреждения на все
четыре стороны: конец приближается: miserere, miserere nobis за наши
ничтожные преступления совершенные посреди живописных пейзажей с
пышными облаками пылающими закатами (Иеро говорил сам с собой при
вспышке той болезни которая всегда заставляла его одержимо искать
общества самого себя в ущерб действию в ущерб будущему которое
направлялось в другие русла: неясная тенденция к одиночеству
педагогически-ораторского характера с прожилками жестокости по отношению к тем кто нас
любит и с подозрением на яркую карикатуру)
сидя на постели хочу писать о своей жизни и о своей первой смерти о
будущих смертях и о всех тех разах когда на следующее утро я буду
рождаться вновь согласно порядку установленному природой но главным
образом тобой меняющей лицо меняющей голос каждый раз когда ты
появляешься тобой меняющей имя чтобы не быть обобщенной в одно риторическое
понятие хочу избавиться от лишних воспоминаний бросать призывы в
противоположном направлении чтобы никто их не услышал и ты не поняла что
я тебя еще люблю если только подхваченная темными силами ты сама не
придешь послушать мое дыхание да, я еще жив и в конечном итоге мы
будем бороться любить друг друга прожигать жизнь удаляясь друг от друга
находя друг друга снова может'быть под надзором Жестокой Судьбы которая
руководит жизненными обрядами: но скажи какое у тебя будет имя на этот
раз? ты войдешь через дверь за моей спиной? остановишься в тени
дожидаясь пока мой взгляд взбудораженный силой моих страхов не успокоится
уподобившись остекленевшему взгляду набитого соломой чучела какого-то
животного (обрету ли я постепенно достоинство салонного портрета со
стекающими вниз усами и с тростью в руках?) это ты мое видение? я не очень
хорошо различаю тебя ты приходишь сюда верхом на радуге по дороге
полной дождя и плохо нарисованных лун: ты принцесса, святая одержимая
изысканным безумием или благоуханная тень сада в котором меня похоронят?
но и эта иллюзия длится не более одной очень долгой секунды и видение
исчезает затвердевая как прозрачное ничто на кресле на письменном столе
на руках Иеро: еще один плод твоего отсутствия (болит потому что это
правда) еще что-то о чем больше невозможно писать или петь что
невозможно больше фотографировать или о чем нельзя больше рассказывать
подмигивая с видом соучастника: кто же теперь в это поверит?
126 Ренцо Олива
сценография: как стоячие скелеты на фоне ночи белели фосфористые
небоскребы у их ног площади улицы заводы мавзолеи ульи еще были
окутаны полумраком а деревья уже начинали выпутывать свои руки из шевелюр
отдельные автомобили фарами ощупывали дороги в поисках какой-нибудь
цели редки и фальшивы были молчаливые прохожие вдруг перемирие было
нарушено горстью злодеев потерпевших кораблекрушение о берег утра:
Иеро живет в двух шагах отсюда может быть он спит может быть он в
компании друзей посмотреть бы какую мину он состроит увидев нас а может
быть он болен да ну его! наверняка это не смертельная болезнь
Иеро из своего скита попробовал послать к дверям два вездесущих
призрака: королевы и проститутки окружил свой гроб свечами и
искусственными цветами даже луна свисала с дерева с растительным изяществом sorrow
on sorrow проститутка открыла дверь ночным нахалам и улыбнулась
королева высокомерно прищурясь пригласила гостей войти проститутка по-курти-
зански кокетливо наклонилась показав мельком свою пышную грудь злодеи
с жадностью облизнулись он уже мертв? задумчиво спросил один нет, но он
уже перестал жить разрыдалась королева Лазарь выходи оставь это
траурное шутовство очнись от своего полусна отрекись от самого себя только тот
кто клятвенно отрекся от своего прошлого обретет новую жизнь и Иеро,
хоть и сотрясаемый ознобом слабости, хоть и более склонный к
воскресению чем к перевоплощению, внезапно вернулся к жизни сегодня утром все
начинается снова маленькие технические детали которые надо
отрегулировать: кофе чтобы отогреть холодный подвал кишечника, новая бритва чтобы
сделать собственную физиономию заслуживающей большего доверия
прежде чем демонстрировать ее на людях в переполненных городах где,
разумеется, из-за воздействия муссонов ни у кого нет времени для тщательной
проверки но также и родственникам & знакомым которые постараются
выявить малейший след тех порочных путешествий в небытие
после некоторой заминки во фразировке Иеро чувствовал как его пение
облекается во плоть может быть вся суть в репетициях: the cycle of abuse
repeats itself за дверью домашнее ничто составленное из мелочей пыльные
пустыни расщепленные тени пепел от жестов угаснувших подобно ничего не
значащим метеорам пишу свой дневник сто лет одиночества и мгновения
самоуничтожения в раскаленной домне любви за которыми следуют как
справедливое наказание бесконечные переливания из моего в твое из
твоего в мое спагетти готовы, любовь моя, потом я тебя провожу нет, я поеду
сама а не то что скажет мама? в спальне сладковатый запашок в складках
простыни запашок в трещинах души но этот запашок проходит: голый я
сажусь на стул у стечения двух стереофонических потоков моя рука
колеблется предаваясь то одному то другому вода кипит иератическим жестом
топлю в ней спагетти потом Иеро оборачивается и благословляет всех
присутствующих вас с возмущением наблюдавших мандолиновидные ягодицы
ангельские лопатки животный пух на нижних конечностях я жаждал всю
свою жизнь берет бокал наполненный вином и до конца выпивает его вода
от спагетти пенясь переливается через край и заливает всю кухню хватаюсь
за плавающий стол и вскарабкиваюсь на него спагетти как щупальца
осьминога охватывают меня за лодыжки я гибну и эта моя гибель длится всего
один миг но никогда не заканчивается как загипнотизированный я не в
состоянии думать ни о чем другом потом я выключаю плитку собираю
мертвые щупальца смачиваю их кровяным соусом посыпаю опилками сыра они
готовы: натюрморт: румяное блюдо с нависающей над ним головой едящего
или блюющего а чуть-чуть дальше другой натюрморт: стакан с несколькими
каплями красного вина на дне аквариум без рыб клетка в зоопарке без зве-
Страна чудес 127
рей но по-тюремному унылая клетка пустая как эта комната на исходе
вереницы зим
полет мух над местом кровопролития кружение чаек sur la тег parsemee
de radeaux vides de brassieres de sauvetage мухи повторяются до тех пор пока
вышивающая рука не вытянет нитку на которую они нанизаны и мухи не
исчезнут Иеро любит деревянную порезанную ножом сучковатую
поверхность своего кухонного стола на этой примитивной географической карте
он совершил опасные переходы через коралловые рифы и пустынные дюны
двигал флотилии крошек выстраивая одну против другой прежде чем
смести их ладонью производя заключительную отрыжку мухи вновь описывают
треугольник своих размышлений я знаю, знаю эти повторяющиеся игры
подобны растрачиванию спинного мозга на брызги спермы которые следует
растереть подошвой под столом некая липкость ошеломление от
слов-не-слов продиктованных вином и по valid reason неощутимый рост
созидание без усилий к которому мы стремимся: Вселенная образуется
ускоренными темпами kosmos распускающийся как сфотографированный с
интервалами цветок Иеро режет ломтями свою руку раскладывает ее на
тарелке украшает укропом полоска майонеза выявляет магнитное поле между
двумя полярно противоположными маслинами но повернувшись спиной к
сцене на которой будет сыграна драма самоканнибализма Иеро производит
арифметическую прогрессию зевков потом графитом на бумажной
салфетке фиксирует ряд обуглившихся мыслей аккуратно как энтомолог своих
бабочек а теперь дамы и господа вот вам и десерт: Олимпия пахнущая
ландышем и возлежащая на tapis-roulant похотливо играет своим белым животом
перед возбужденными носами зрителей под жарким светом прожекторов
но никому не весело: одна из дам с руками украшенными драгоценностями
поправляет прическу просит прощения у сидящего рядом с ней и выходит
пророк несчастий: она предугадала крушение театра который на самом деле
немного позже развалится хороня под своими обломками бесчисленные
воспоминания о маскарадах и неразгаданные убийства совращения
совершенные на дне лож патриотические призывы возбуждающие концерты
рок-музыки эффектные воскресения coram populo
Иеро снимает паутинки бегущие между его неподвижными ресницами и
смотрит все вокруг ему знакомо до последней детали он еще удивляется как
может воспринимать его визуально с кляпом во рту привязанный за руки и
за ноги к кухонному столу неподвижный затвердевший в пассивности всего
того что его окружает какой-то холод наводнял корни волос тишина дрожала
на невидимых свечах thin voices in the valley faintly calling кофе готов вот
сахар только что родился ангел медленно волнуясь разламываясь необъяснимо
рассеиваясь цветут галактики осанна кричали ангелы оставшиеся in excelsis
Иеро посмотрел на них с удивлением но захлопнул у них перед носом Дверь
и стал ждать ответную песнь: она не последовала но он представил себе их
молчаливые пантомимы вдруг в этой путанице форм он останавливается на
одном знакомом лице (ошибка в отождествлении?) поднимает с полу монету
и замирает как томное чудовище от волнения пускающее слюну: Айни, это
она! опрашивает экран компьютера покусывая нижнюю губу не зная что за
ней наблюдают она поправляет блузку на своей остроконечной груди кто-то
входит в ее комнату рука Иеро вздрагивает монета выскальзывает бьется о
пол и катится прочь черт побери: ему так хорошо удавалось долго не думать
об этой универсальной стерве об этой заслуженной бляди
последние волны моря убегают назад последний ветер последнее солнце
лета Иеро суетится на кухне споласкивая свою немногочисленную посуду
аккуратно вытирая ее как его учила мама Айни с увлечением смотревшей
на него и подшучивавшей над ним вдруг пришлось схватиться руками за
раковину чтобы не оказаться опрокинутой его порывом любовь уже немнож-
128 Ренцо Олива
ко ненависть любовь и пот дикий запах половых соков ручейки кока-колы
на все еще не смирившейся груди затем все стирающие струи холодной
воды год тому назад Айни старательно одевалась и уезжала на своей
машине как будто ничего не случилось то что они делали не читалось на ее лице
как этого хотелось бы Иеро распрыскивая дезинфицирующее средство Иеро
уничтожил неизвестную муху которая не могла бы дать никаких показаний
разве что о патетической экономии на завтраках обедах и ужинах: он не был
богат нет, я не богат такой роскоши я не могу себе позволить тогда оставь
меня в покое шантажировала его Айни мертвенно-бледный как камень Иеро
пригвождал ее к стене и мучил единственно возможным способом доставляя
ей удовольствие hie sunt diaboli мучительные расставания на пороге
квартиры двери дома открывались и закрывались противоположными силами время
от времени на лестнице раздавалось хмыканье привратницы соседи проходя
мимо не прочь были заглянуть внутрь за наконец-то закрытой дверью все
начиналось вновь простирались новые горизонты открывались новые планеты
совершались новые безобразия творились новые чудеса только для двух
существ двух инструментов сыгранных в одной мелодии двух мечей со злобой
ударившихся друг о друга медленная теплота ласковое ощущение другой
руки в своей ладони Иеро ногтем указательного пальца рисует на покрытом
пылью стекле окна тонкую фигурку с длинными волосами два больших глаза
чуть-чуть намеченный нос рот тонкую шею два соска ноготь останавливается
Иеро целует этот силуэт на покрытом пылью и свежем стекле потом
дорисовывает пару монгольских усов огромный член который проникает в нее и в
конце концов покрывает каракулями весь силуэт и ложится спать Айни
вычеркнута низведена до состояния zombie более того Иеро снова встает и
мокрой тряпкой аккуратно протирает стекло о falsely falsely murder1 d a guiltless
death I die! комедия закончена Дездемона умерла Айни умерла Иеро
возвращается в спальню капуцинову крипту с останками его похороненных
любимых и водружает там только что обглоданную большую берцовую кость а
затем как мертвец падает на свое лежбище
давайте разделим пространство перед нами прямой линией которую мы
назовем абсциссой и еще одной которую назовем ординатой разделяя
пространство на четыре сектора в первый я помещаю самого себя Иеро явно
на спуске вот-вот упадет в нижний сектор где размахивают руками
отчаянные негодяи в огромных галстуках и с золотыми булавками нацепленными
для камуфляжа несчастные которые уже тысячу раз делали себе
пластическую операцию лица но так никого и не сумели убедить в том что в них
гибнет великий талант никто меня не понимает Иеро берет мел и рисует
себя в самой высокой точке среди звезд объяснение? мне чуть больше
двадцати лет я заслуживаю маленького поощрения душный полдень давил на
Иеро своим теплым и липким животом прижимая его к простыням но
будучи не в силах окончательно сломить его какая-то томность прерывистое
воспоминание об уже слышанной музыке внезапная вялость лучше было бы
поспать об остальном можно подумать потом на белом полотнище тишины
Иеро читал график своей сердечно-дыхательной деятельности с улицы до
него долетали обрывки фраз порождая бесконечные отзвуки le phoenix ne
couche jamais deux fois dans le тёте nid но где я мог бы укрыться от своей
судьбы? (еще один вопросительный знак без ответа) через жалюзи Иеро
следит за пустынным нечетко оформленным миром улицы рука
покачивается слегка касаясь свежей поверхности пола в каждом из нас закономерна
сильная потребность в воскресении а ты мой соловей улетевший из
забытой восточной поэмы садишься на мой подоконник и смотришь на меня
обиженными глазками кто же ты, кто? кем ты был? speak the speach I pray
you но птица тут же на самом деле оказывается помрачением зрения
дефектом сознания Иеро поднимает край простыни и обмахивается им как
веером соседская семья собралась вокруг обеденного стола веселое звяканье
тарелок приборов Иеро с удовольствием поменялся бы с ними местами ах
Страна чудес 129
очутиться бы с вилкой в руке на том званом обеде обжор сейчас я кажется
встану и пойду попросить у них щепотку соли несколько спичек
уважительный предлог разве нет? встаю и наталкиваюсь на зеркало: позеленевшее от
плесени лицо преследуемого человека нетг ты не пойдешь пугать людей на
самом деле Иеро нравится этот налет страдания: в этой гнилой почве
открывается бездна: что за саркастическая усмешка! что за гиперболический
смех! одной струйкой мочи ты стараешься отдалить себя от этого лица но у
тебя не будет иного Бога кроме меня: в имени императора Иеро объединено
правление всеми провинциями и между тем как раньше среди людей
распространялись портреты тирана
опустившегося на софу в ореоле мух
в профиль/анфас/проходом
в шубе играющего в карты
плачущего на шее у женщины
голого скорчившегося над биде
на улице гуляющего в гетрах и в цилиндре
официальный указ запретил все ложные изображения заменяя их
каноническим портретом божества без зрачков и без возраста: некий Иеро в
позе статуи напротив зеркала общеизвестный бездарь заслуженный
неудачник но зачем опровергать доводы злопыхателей? один-единственный взгляд
в глубь своего внутреннего пространства вернул ему уверенность в себе: ни
одно из его потенциальных достоинств не могло быть окончательно
отброшено светлое будущее ожидало его прямо там за дверью будь что будет пел
пе va plus
мнения разнятся одних теология раздражает другие не могут без нее
обойтись Иеро хотел бы как можно скорее свернуть в трубку это бессонное
послеполуденное время: сон слуг и куриц не пришел придется судорожно
ощупывать все углы этой послеобеденной тишины этого заключения —
ужасно, не правда ли? — в психиатрической больнице умоляя дежурного
санитара следящего через замочную скважину чтобы он протолкнул время
на несколько лет вперед впрочем ответ комиссии по экспериментальным
исследованиям ясен: указательный палец устремлен против него вот он
Христос из Назарета взять его; это только начало внимание снимаем: ночь
вооруженные мечами воины в плащах но сцена не удается из-за сияния
которое излучают мои воспаленные от бессонницы глаза поэтому съемка
будет повторена через определенное время может быть никогда
светофоры перекрестки воздух смешанный с выхлопным газом
замешенный на истории из школьных книг вымешенный из воспоминаний о многих
историях выкопанные в тени узкие улочки Иеро Летит как вор
спасающийся бегством ему не хочется быть задержанным лавочниками которые знают
его с детства через распахнутые двери утробы лавок отрыгивают запахи
кофе вина мяса тканей хлеба стиральных порошков табака сыров лука
кто-то не глядя отхаркивает мокроту на тротуар совсем рядом с ним
несчетное количество раз Иеро издавал указ о смерти квартала приговаривая его
жителей к казни на электрическом стуле но по той или иной причине
исполнение приказа из года в год отменялось и несмотря ни на что эти люди
любили его худобу вечного беглеца его взгляд зеленый как беспокойная
река но внимание: окурок сигареты запачканный губной помадой
наполовину растоптанное собачье испражнение пивная банка ожидающая чтобы
кто-нибудь пнул ее ногой он брел по городу и ему казалось что он идет по
следу таинственной погони за кладом или же избегает его
5 Звезда № 7
130 Рещо Олива
нерешительными шажками он направился к центральному парку
скользя вдоль дряхлых домищ оскверненных анонимными призывами людей буду--
щего замедленная съемка ходьбы глухой грохот тротуара под его каблуками:
на дне жидкой синевы неба угадывались блуждающие большие медведицы
и еще глубже руины какого-то небесного города быть может Иерусалима
быть может некоего рая для нелегальных иммигрантов (это всего лишь
предположение) потеряв связь с небесами Иеро спустился в подземный мир
для производства выхлопной жидкости: в воздухе насыщенном аммиаком
человек десять казалось не имели мужества достойно встретить смертную
казнь хотя время от времени кто-то выходил из шеренги разворачивался
крутом и застегиваясь спереди-внизу исчезал из поля зрения Иеро очутился
между каким-то типом погруженным в чтение газеты и меланхоличным
стариком собирающим остатки своей бь>1лой мужественности apres moi le
deluge церемониально застегивая свои брюки Иеро в свою очередь предал
приговоренных к расстрелу и спасся вернувшись на улицу кто-то поздоровался
с ним не раскрывая своего имени но может быть он всего лишь глоток за
глотком пил тейлый полдень боги собравшиеся на пленарное заседание
тоже освежались большими бокалами шампанского равнодушно наблюдая
как кто-то умирает от рака или сумасшествия в то время как старая дама
ласкала бродячую собаку называя ее мой озорник неподалеку находился
городской стол находок но Иеро решил не входить туда: он прекрасно помнил
того субъекта в сером фартуке важничающего среди коллекции не
принадлежащих ему трубок или другого ревностно хранящего (ладонью стирая
пыль) наследство сумасшедшего шляпника и различные приношения
состоявшие из сумок чемоданов бумажников зонтиков ключей ножей протезов
тростей очков биноклей резиновых кукол цветов закатов из далеких земель
как когда и почему (вычеркнуть лишнее слово) Иеро воспользуется случаем
чтобы избавиться от всех своих ненужных частей остаются только два глаза
и одна сверх-душа чувствительная как пленка для ночной съемки но едва
пройдя десять шагов он стал скучать по своему былому изобилию и в обмен
на простое покаяние получил все обратно: je savais que je fabriquais quelque
chose de monumental приписывается в Ветхом Завете тому кто создал
золотого тельца впоследствии перенесенного на небо завистливыми ангелами:
изучая себя в обратной перспективе витрины ювелира Иеро с трудом узнал
телячью нежность своего взгляда самогосебя в некой прозрачной клетке но
представим себе сцену в общественном туалете: те люди разве не молились
в катакомбах? Иеро чувствовал себя подавленным от огорчения и
сожаления: те набожные люди казалось издали улыбались ему ты не понял но все
равно мы прощаем тебе монады из жести пластмассы стекла носились по
дороге взад и вперед преследуя какую-то собственную цель
деревья ограничивавшие северный вход в парк приняли его с
распростертыми объятьями несколько птиц чуть было не свили гнездо в его
волосах вот наш отец и брат нежно загорался закат we love your tender triumph
казалось что все эти люди сбежались в парк чтобы присутствовать на
заранее разрекламированном спектакле люди с седыми шевелюрами и с
головами напичканными аспирином жаждущие крови сублимация
послеобеденных часов проведенных в халате поглаживая кота косясь на телефон мне не
помешало бы подышать свежим воздухом в первом славном таинстве
созерцается радость пенсионеров разбрасывающих крошки голубям и гусям
птицам весьма благодарным беззубый старик размягчал своими розовыми
деснами кусок черствого хлеба слишком твердого для лебедя перед таким
трогательным зрелищем Иеро расчувствовался превосходящие легкостью
комаров мухи плели серебристые нити полета над тухло-зеленой водой
фонтана в которой красные рыбки разевали рты как больные астмой
наивный и восприимчивый как дитя в Божьей благодати Иеро слегка задевал
клумбы на которых цвели бесчисленные сорта роз: floribunda/lacrimosa/gran-
diflora/aequatonalis/clitoridea/humbertina etc. крики детей бегущих за мячом
Страна чудес 131
я тоже бегу за чем-то что пока еще не обрело формы свет этого заката
слишком переливчат и упруг с наглостью цыганки гусь дергал его за полу
пиджака выпрашивая милостыню на улице археологических раскопок Иеро
позволил обмануть себя помпезностью названия хотя там была всего лишь
низкая каменная ограда из кирпичей непонятного назначения кто-то в
кустах занимался онанизмом птицы издавали призывные крики к
возвращению домой даже один из пенсионеров попробовал расправить крылья
дорожка была свежа и пахла сыростью три пустых шприца из хвастовства
выброшенных напоказ на обочину дороги и что уж говорить про собак?
все имеющее собственную противоположность существует в постоян»
ном соотношении с ней: день с ночью лето с зимой любовь с одиночеством
тепло с холодом жизнь со смертью Иеро остановился у удлиненной и
искаженной тени каштана ему показалось что в это время дня в это время года в
этот момент его жизни в этом психологическом состоянии в этом месте
романа он находится точно в центре этих контрастов и поэтому вне зоны
действия всех этих противоположно направленных сил абсолютизация одно-
го-единственного мига обожествление собственного ego собранного в нише
одного-единственного мгновения потом его взгляд упал на острый конец
своего ботинка тень от каштана стала чуть-чуть длиннее ночь собиралась
праздновать свой извечно повторяющийся триумф над днем зима над летом
холод над теплом одиночество над любовью двое возлюбленных
самозабвенно переворачивались на траве сухие листья и травинки на их одежде и
волосах повторяли поцелуи которые уже мгновение спустя теряли
вложенный в них смысл и поэтому подлежали скорейшему восстановлению Иеро
милосердно покрыл их простыней и пошел дальше велосипед жужжал как
цикада и вращением серебристых спиц скандировал каждую долю секунды
солдаты в увольнении прочесывали парковые аллеи прежде чем быть интерн
нированными в третьеразрядный кинотеатр
а что уж говорить про собак которые с одобрения своих хозяев или без
него устраивали свои игры свои любовные ритуалы свои светские
церемонии? счастливый собачий род подумал Иеро сейчас однако я вступил на
путь несомненного шарлатанства: хожу среди трав высотщ моего роста
целую бесплодные зеленые колосья шершавые и режущие листья с вечерней
сыростью снизу поднимается терпкий аромат земли сильнодействующий яд
насекомые в гуще травы насекомые над моей головой ткут трактаты черной
магии выше в небе пламенеют огромные облака существа могучие как кони
как быки но горят они без дыма и не сгорают протягиваю к ним руки но
погружаюсь во тьму под моими ногами страдаю от недостаточного
внимания и крик мой не что иное как добрый вечер едва прошептанный кому-то
сопровождающему свою собаку к месту собачьих гуляний
ускоряю шаг как будто опаздываю на свидание но она не придет не
стоит даже рассматривать такую возможность и даже если бы она и пришла?
(доказательство от противного: а как я узнал бы ее?) рассеянно позволяю
вести себя на восток какой-то коварной дорожке в результате не замечая
того оказываюсь в некой долине затопленной предночными испарениями
дешевые цветы выставляли напоказ свою медоносную белизну свое
ненадежное счастье никто не был расположен выслушивать мои доводы и я,
ожесточенный от этой тупости, мечтал о каком-то новом повороте закрывал
глаза пред образом дерева на фоне перламутрового неба открывал их снова
на два шага ближе к этому же дереву knowledge brings peace дерево
переставало беспокоить меня но его протянутые руки переплетались с пальцами
другого черного силуэта они хотели чтобы я записал что-нибудь о них их
четкий но витиеватый рисунок они страстно стремятся к признанию
собственной личности посредством моих глаз под ногами Иеро шуршит ковер
лепестков сухих как осенние листья тишина такая что смутные призраки под*
132 Ренцо Олива
земных шумов выходят на поверхность деревья вокруг меня нуждаются во
мне небо не выдержавшее напряжения от такой полноты света нуждается
во мне подземный мир со своими неведомыми голосами и вся долина
закрывающаяся как плотоядное растение нуждаются во мне упав на колени
среди травы Иеро проливает слезы панического волнения важный этап его
полуденного паломничества вытерев слезы он встанет снова совсем другим
человеком наполовину мужчина наполовину магнитофон который запишет
основные мелодии беззащитной природы je me sens bien аи milieu des gens
до тех пор пока я не услышу твоего голоса живого и случайного до тех пор
пока не почувствую теплоты твоих рук до тех пор пока не буду вынужден
излить мои слова как ненужную блевотину у твоих ног до тех пор пока не
раздую до невероятных размеров татуированного на моем предплечье
попугая до тех пор пока не освою по всем правилам искусства судороги
эпилепсии до тех пор пока не буду убит в твоем соборе до тех пор пока не упаду
как окровавленная крыса на твоем лоне и не буду поднят тобой и
оплаканный положен на твои колени Иеро страдая от неизлечимой болезни
блуждал в загадочном лесу тусклая прозрачность вечера перерождалась в
утроенную тьму: voyageurs/voyeurs зевали у изголовья умирающего дня Иеро
нацепил маску улыбки и ускорил шаг
он уселся недалеко от девушки которая держала в руках гитару не играя
на ней: чуть подальше неслышно сорвавшиеся с губ слова пролетали
подобно таинственным птицам дарованные украдкой поцелуи поддерживали
огонь в маленьких священных кострах смешные парочки танцевали без
музыки импровизируя новые каноны красоты новые ритуалы любви девушка
смотрела на него без стеснения домашняя как молоко безоружная в своем
одиночестве но опасная как уступчивый песок пустыни где твои сестры, где
твои братья? вместе с темнотой лежащей на ее одеждах ему отвечала
белизна глаз разреженная как предчувствие близости зари но могучая как
наступление прилива по-змеиному свернувшись в траве Иеро питается
словами чтобы набраться мужества должен существовать какой-то трюк
позволяющий с яростной быстротой перемотать все нити Вселенной обменивая
сотни сновидений на эту девушку с глубокими глазами окутанную вечерней
сыростью Иеро хотелось бы скользнуть к ней слегка коснуться губами
необутой и загорелой ноги c'etait deju une chance в своей отдаленности она
казалась ему такой крохотной что он мог бы положить ее на свою ладонь и
рассмотреть через увеличительное стекло: тогда ему снилась любовная игра
нарисованная на прозрачном покрывале ночи которое можно сорвать и
посмотреть сквозь него монета всегда выпадает у него из ладони принуждая
его к жалким появлениям на сцене с вопросом как называется эта улица а
разве мы уже где-нибудь не встречались задавая вопросы которые как
анаграммы уже содержат в себе ответ Иеро подобен нищему калеке
бьющемуся лбом об пол собора преклонившему колени перед тысячеликим
божеством от встречи с божественным прерывается дыхание: вокруг полно народу
но никто не сможет свидетельствовать непристойно веселясь в нефе
верующие разыгрывают в карты мистическую невесту кто-то считая себя
наиболее везучим уже хватает ее за вышитый звездами шлейф Иеро находился
там увлеченный потоком народного благоговения с блестящими от
охватившего его экстаза глазами он все время мечтал о том как вернуться в тело из
которого он родился в теплой и густой темноте липнут звяканье металла
отзвуки смеха лишенные контекста слова которые Иеро вылавливает своими
обостренными чувствами ну а сейчас довольно хватит я ухожу все еще не
двигаясь девушка почти насмешливо a mocking bird наблюдает как я пакую
чемодан и не забудь зубную щетку и не забудь домашние тапочки! прощай
навсегда! прощальная симфония оркестранты кладут свои инструменты
вытирают многолетний пот сморкаются слава Богу конец ite missa est
бесконечная месса неисчислимое множество раз пропетая неистощимыми
хорами хотелось бы увидеть счет за свечи девушка кладет гитару сбоку от себя
Страна чудес 133
и шурша юбкой разнимает ноги встает и исчезает неидентифицированная
богиня образ женщины животного и божественного существа, образ труд-
ноанализируемый и не поддающийся экспроприации поэтому чарующий и
ненавистный
обращенная назад неуклюжими движениями тела апатичное похажива-
ние при отсутствии родины которую надо отвоевать гармонии которую
надо воссоздать полинявшая оборотная сторона Иеро была замечена в
оскверненных темнотой аллеях на плане парка трудно было нарисовать
последовательный маршрут: длинные круги внезапные порочные отклонения
кратчайшие пути которые в конце концов снова приводили его к исходной
точке тени от деревьев и неожиданные поляны обрызганные слабым светом
но когда луна пряталась в туннеле облаков нога Иеро проваливалась в
густой слой грязи потаенные цветы источали в лицо свой сомнительный
аромат здесь тебе нет места никто не знает твоего имени хотя тысячи языков
ветра нашептывают его близ тебя животная тишина крылатая и в то же
время ползучая вступает во владение парком Иеро поторопись сейчас
поверни налево на следующем перекрестке еще раз налево вот ты уже и
выбрался наружу (хорошо было бы находиться в каком-нибудь северном
порту и с мола любоваться белыми и жирными утренними волнами
ржавеющими на якоре рыбачьими лодками галдящими чайками оспаривающими друг
у друга остатки рыбы ясность рассвета подобна кислоте стирающей
наросты ночи) да нет же это свет неоновых фонарей отбеливающих ум Иеро с
этого момента он ускоряет шаг и снова стремится найти то что потерял
воссоздать головоломку куски которой были перемешаны умелой рукой
послушай меня это говорит голос Мантаса кажется я должен тебе что-то сказать
но в последний раз я не успел фонарь энная вариация фонаря прохожий
энная вариация прохожего освещенная витрина энная вариация
освещенной витрины автомобили мчащиеся в том или другом направлении в своей
энной вариации я сам идущий по улицам большого города энная вариация
самогосебя: хороший или плохой пьяный или голодный один или под ручку
с призраками Иеро знал что он обречен познавать себя презирать себя
сочувствовать себе восхищаться собой быть не в состоянии избежать себя
hello againl до тех пор пока смерть не разлучит нас продавец наркотиков
насмешливо улыбался под вывеской агентства по трудоустройству но Иеро не
удостоил его взглядом перед ним безжизненно простирался тротуар
вычищенный подошвами прохожих и это мертвенное впечатление усугублялось
зеленоватым светом фонарей на которые ночные бабочки наматывали
клубки полетов ущербные воплощения счастливых людей спешили к
фиктивным домашним очагам в модные рестораны в постели жаркие от любви и...
этим-то людям я должен уступать дорогу?
Иеро притворялся гордым шаткостью своего положения в ночном
сценарии отсутствием у себя намеченных целей: вранье: ты никогда не придаешь
особого внимания точности своих деклараций о доходах своим признаниям
в исповедальне анализу собственной совести проводимому со злобным
красноречием за столом ты всегда оставляешь пустое место для некоего
судьи несуществующего но улыбающегося с сонным видом поддакивая любой
чепухе которую ты говоришь на иностранном языке твои приключения
звучат более убедительно звуковой пейзаж словесный пир твой эгоистичный
геций злоупотребляет чужим терпением кто-то полируя пилкой свои ногти
любезно уснул и повсюду вокруг белыми кристаллами затвердевает
отсутствие без вкуса без запаха Иеро проходит мимо большой гостиницы
одиночества с еле-еле нарисованными швейцарами большие двери распахнуты и за
опаловыми стеклами горят лампы: на столах ожидают белоснежные
скатерти и цветы для всех здесь или в другом месте das ist mir ganz egal что-то
прежде находившееся в равновесии упало вниз из-за вздоха неловкого
шпиона постоянное бегство от одного фонаря к другому из одного черного дво-
134 Ренцо Олива
pa в другой все время упорно пытаясь найти себе компанию обмениваться
незначительными репликами прибить себя к определенному месту
утверждениями о необходимости безапелляционными как телеграммы: но что же я
делаю в этом мире, что?
гробница Мантаса живописца умершего сотни лет тому назад
находилась в двух шагах отсюда: достаточно было всего лишь осознать это играя
на клавиатуре предчувствий Иеро готовился подняться по вонючей
лестнице пройти через бесконечную анфиладу пассивно распахнутых дверей
локализовать друга погребенного под покрывалом из лавы и тысячелетней золы
произвести раскопки среди обломков чтобы снова извлечь на свет
волосатую руку унизанную цыганскими кольцами послушать пульс и услышать
что он бьется с убийственной живучестью: почему ты не садишься?
усевшись у его изголовья Иеро со стаканом вина в руках подождет пока не
скажется благоприятное влияние господствующей планеты и Мантас вновь не
приобретет свою полную языческую телесность и музыка беседы не
прирастет взаимным интересом: Мантас сумевший восторжествовать над
болезнью над смертью театрально улыбается как пожилая аристократка
склонная открыть вам оборотную сторону своих тайн потом собрав звуки и
отзвуки он начнет создавать предметные композиции лакируя их своей за-
вещаниевидной диалектикой и все-таки Иеро стоял столбом перед
жилищем друга не решаясь подняться наконец неясная надежда апокрифическая
уверенность с силой подтолкнули его направили его шаги как мышиный бег
вверх по ступенькам: на какое-то время он задержал дыхание как будто
путешествуя на сказочном ковре-самолете
пока он не оказался перед той роковой дверью: постучал три раза как
это предписывалось ритуалом никто не ответил но шум который был
слышен до этого прекратился множество глаз устремилось на дверь вилки и
ножи осмотрительно поднялись и я вошел неуверенный неустойчивый
преждевременно опьяневший беря всю ответственность на себя: волны
тепла дыма женских духов затопили меня пенясь над моей головой мне не
удалось смотреть открытыми глазами первое что я почувствовал — тело
Мантаса распростертое на кровати связанное паутиной в притворном забытьи:
цепь гор нагроможденных подземными толчками и явно контрастируя с
этим видением другой Мантас радующийся как павлин в два раза толще
огромный лоснящийся от пота веселый но торжествующий и гордый
расстоянием отделяющим его от предшественника ты видел? я уже больше не
марионетка из прошлых времен! я кивнул не произнося ни единого слова
насупившиеся господа возбужденные дамы сидящие за столом
живописца представились адвокатами или медиумами: их одежда соответствовала
обоим этим занятиям самый молодой сидел в инвалидной коляске называя
свое имя он не сумел подавить зевоту Доктор Корнелиус — жених Лили
объяснил Мантас чтобы предостеречь его от неуместных оплошностей и
Иеро на самом деле показалось что он узнал некоторых наложниц: неясные
воспоминания о танцующих грудях о свободно дышащих всеми порами
ягодицах но это было только предположение его памяти поскольку
вышеуказанные феномены были обтянуты строгими вечерними платьями отбросив
предрассудки Иеро сжимал протянутые ему деликатные лапки полуприкрыв
глаза вдыхал их великолепный запах расшифровывая подобно знатоку
тайные послания которые его обоняние безошибочно улавливало в беспорядке
представлений он узнал руку Лили нежную как лист папоротника дольше
необходимого задержался на бархатистой коже попозже! попозже!
охлаждала его колдунья о, бурлящее торжество застолья Мантас обращаясь к сво-
Страна чудес 135
им сотрапезникам обращаясь соборно ко всему этому разношерстному при-
борью беспристрастный в своей роли амфитриона рассыпался в
преувеличенных похвалах другу-неофиту но все это чрезмерное славословие не
находило никакого отклика со стороны гостей-мужчин окаменело сидящих
кто со страдальческим лицом как будто истекая кровью из невидимой раны
(это зависть это ревность подумал Иеро) кто уставившись на бесконечно
малые звезды отстоящие на много световых лет и притворяясь что не видит
драматического действа разворачивающегося под его носом но Иеро и не
выпрашивал у них приветливого отношения в своем идеальном сепарё
женщины казалось составляли заговор — и это придавало их взглядам веселье
которое плохо сочеталось со строгостью кавалеров — бросая вызов
доблестной публике после нескольких попыток Иеро извлек из гнезда спрятанный
взгляд Лили и взял его в руки робкий трепещущий не вздумайте пугать его
не то он убежит, убежит навсегда в тумане вечности Мантас испускал
слюни счастья сам не замечая того оглушая своих гостей самыми
увлекательными соло своих риторических инструментов то есть одурманивая их с целью
продать им с предоставляемой друзьям ложной скидкой свои собственные
произведения Иеро обладавший чувствительными антеннами еле заметно
улыбался из-под усов самая старая из гостей наклонилась чтобы тайком от
остальных поправить себе пояс для чулок не ведая что коту Тамерлану под
столом предоставляется законное развлечение
Мантас пользуясь пассивностью гостей (и на самом деле некоторые
нюхали какой-то белый порошок чтобы не заснуть) лепил огромную речь из
глины по многу раз возвращаясь к каким-то по его мнению решающим
деталям но вдруг он приостановился охваченный живейшим смущением
может быть он вспомнил о своих критиках: закашлявшись он постарался
выиграть время подобно человеку очнувшемуся после долгой летаргии
уставился на квадратный метр разостланной перед ним скатерти: следующий
миг вместил в себя разнообразные планы мести лихорадочные поиски
пыток которые причиняя самую сильную боль оставляли бы руки
незапятнанными но он ничего не сделал равнодушие власть имущих — самое большое
наказание для нижестоящих Мантас вернулся к статуе своей речи полируя
грудь и плечи недоставало еще глаз но они появятся в конце с дерзкой
правдивостью определяя общий смысл Иеро наблюдал за художником
постигая механику его беременности жестикуляцию во время родов
судорожное ожидание момента когда существо обретет самостоятельное тело
взрывами выплескивая речь Мантас наносил последние штрихи как будто для
того чтобы до последнего момента скрыть под полотном жестов очертания
памятника — вы уверены что он кого-нибудь заинтересует? саркастически
поинтересовался Доктор Корнелиус приближаясь на пол-оборота колесиков
гости побледнели от ужаса каждый сразу же нашел себе второстепенное
занятие предлог чтобы отмежеваться от этой провокации: кто булавкой
уколол себе язык кто пережевывая еду с горькой тоской вспоминал зеленую
траву у своего дома кто притворился погруженным в чтение вступительной
статьи к генеральному каталогу произведений Мантаса кто, еще более
лишенный воображения, не нашед ничего лучшего чем поспешно подняться
под предлогом отправления безотлагательной телесной потребности после
многочисленных судорожных усилий Мантас выпрямился в двойной
человеческий рост терпеливо ожидая что мятежный ангел падет к его ногам
скуля и помахивая хвостиком с просьбой о прощении но как и можно было
предугадать этого не случилось стряхивая с воротника черного смокинга
возможно и не принадлежащие ему снежинки перхоти жених Лили
попросил счет и только в ответ на эту надменную просьбу Мантас выпятив глаза с
негодованием вытянул свою руку как дорожный указатель в направлении
выхода гонимый прочь этим пылающим мечом Доктор Корнелиус
развернулся на своей коляске и с трудом толкнув дверь вышел в то время как
Лмли кусала свои пальцы абсолютно немая сцена была прервана грохотом
136 Ренцо Олива
металла внизу на лестнице Иуда повесился со своими спрятанными в
бумажнике тридцатью сребрениками
Мантас оглянулся обессиленный обескровленный уменьшенный своей
пирровой победой его словесная статуя лежала на полу разбитая на куски и
кто-то уже садился на корточки чтобы прикарманить некоторые из тех
осколков реликвий и сувениров великолепных слов которые одиноко
блестели как жемчужины ожерелья с разорванной ниткой увы! подумал Иеро
нет худшего момента чем начинать снова что-то уже существовавшее хотя
бы и несовершенное хотя бы и предположительное хотя бы и увиденное
мельком тот же Мантас если посмотреть на него поближе казался
поделенным пополам левая часть его тела была как будто отсечена рубящим ударом
необыкновенной точности и силы но Иеро при помощи воображения
отремонтировал его так что гости этого и не заметили сосредоточенно проливая
слезы и плача кровью в знак благодарности за гостеприимство (или из-за
раскаяния) tell те nice things about me and my ashes от сигары оставался
всего лишь погашенный окурок наступает момент тишины кто хочет может
выйти на этой остановке Иеро пошел на кухню сварить кофе тем самым
вновь заслуживая генеральские погоны на поле брани: с этого момента
Мантас и Иеро пили лицом к лицу в равной степени наполненные стаканы
поровну поделили между собой сабинянок и часы отнятые у пленников
Мантас прикрыл глаза слушая стихи сочиненные Иеро для съезда
несчастных влюбленных время от времени он сморкался в запачканный краской
индиго носовой платок во дворе больше не было пусто: народ гурьбой
бежал полюбоваться картинами женщины — дать возможность выбрать себя
как стихотворения которые стоило бы включить в какую-нибудь антологию
где-то в мире уже падал снег реактивный самолет разбивался о землю но
все это происходило в другом месте которое Иеро и Мантас исключили из
своего территориального ведения брызгая слюной живописец хватал за
шиворот своих критиков кричал им в лицо доказательства того что его
произведения обладают невероятной конденсацией пространства и времени Иеро
улавливал ужас в глазах незадачливых посетителей которые заикаясь
внезапно от всего отрекались полотна созревали на стенах на полу композиции
обнаруживали присутствие в них души все ценности которой воплощались
под поучительно направленным указательным пальцем Мантаса тончайшая
музыка струилась из невидимой щели а души приоткрывались как устрицы
от легкой щекотки слизистые оболочки выделяли влагу слезы особенно
эстетическое волнение дрожь по коже подушечки пальцев ощупывали
невыразимое счастье спермическое качество воздуха это ритмическое медленное
но мощное кружение все создания Мантаса собирались вокруг него как
домашние животные с большими блестящими и внимательными глазами Иеро
безбоязненно ласкал их для каждого выбирал ласкательное имя но что за
комедия, что за жалкая комедия! зевая Мантас пинком прогонял их на
собачью подстилку и потом уединялся в туалете пыль и строительный мусор
сыпались дождем на голову бедного Иеро который вновь отождествлял себя с
одиноким островитянином глядя на волны набегающие издалека чтобы
преклониться у его ног он воскресил сон о том как можно ходить по воде ну
давай, топ ami, не печалься! лапища друга растрепала его декадентскую
шевелюру апокалипсис нашего времени еще не наступил зато откуда-то
приплыла посланная Провидением бутылка сладчайший ад в котором танцуют
наши добрые чертенята наши всегдашние иллюзии наши отлично
выстроенные неисповеданные жестокие поступки огромные птицы похожие на
аистов били крыльями растерянные пойманные в западню Мантас весело
усмехался похлопывая себя по коленям Иеро не знал смеяться ему или плакать
аисты были охвачены ужасом как будто предчувствуя кровавую баню
отпусти их пожалуйста они принесут нам несчастье Мантас неохотно отодвинул
картину на стене и через это отверстие птицы улетели
Страна чудес 137
воздух сотрясался от смеха ты видел какие подлецы? Мантасу не
удавалось успокоиться истерический хохот прерывался и возобновлялся вновь и
вновь Иеро не мог не присоединиться к нему сначала напоминающими
блеяние дрожащими смешками затем эластичным и звонким смехом затем
безудержным яростным хохотом который смешался с грубыми раскатами
Мантаса образуя игру зачинов отзвуков контрапунктов ты видел? а потом
они мне рассказывают о революционном пыле но я их знаю давно: густота
коллективного старания? ах ах непринужденная широта
предположительной артикуляции? подлецы малодушные трусы Иеро поддакивал
пораженный утробной страстностью друга холсты на стенах краснели как куски
говядины подвешенные на крюках мясников их помощники разделывали
туши а осколки этого мародерского веселья отлетали рикошетом к стульям
Иеро и Мантаса разжигая тот вид безумия который является единственно
возможным условием для выявления характеристик эпохи в сидячем
положении становилось все труднее и труднее сдерживать буйство жестов
Мантас встал вздернув свой желатиновый живот выжал краску из тюбика и
указательным пальцем размазал ее по лицу: шут: incipit divina et humana co-
moedia: держась за руки Мантас и Иеро начали кружиться в безудержном
хороводе резко изменяя направление ловко ступая среди опрокинутых
бутылок неизвестных существ несозданных творений хриплые крики
отмеряли время одышка и хохот Мантас воскресил в памяти также образы
старинных куртизанок совершенно удавшаяся иллюзия женщины разделись с
космической скоростью и как роботы набросились на наших героев обвиваясь
вокруг них руками и ногами Мантас свалился сразу же Иеро боролся
дольше но в конце концов двум-трем из них своим совокупным весом удалось
повалить его Мантас блевал на четвереньках среди своих холстов но сделал
ему успокоительный жест: ничего, не страшно! вязкий и отчаянный
полумрак опускался на незаконченные картины которые с дикой
неподатливостью цеплялись за стены мгновения отваги едва намеченные в своем
мнимом бессмертии но облитые грязью: Иеро уловил в них некоторые моменты
неоспоримой красоты извлекая их из куч непонимания осмотрительно
соблюдая предписанные схемы (уже имеющиеся в каждом телеологически
вдохновленном уме) еще бы низкопробный материал лишенный
декоративных функций не поддающийся аллегорическим воздействиям! но почему же
некоторым такая живая комната кажется такой мертвой в это время дня?
тот у кого хватит терпения прочитать еще несколько страниц сможет
засвидетельствовать что и в этой юдоли слез снова засветит солнце и от его
оплодотворяющего тепла вырастут возбуждающие чувственность цветы это
куда проще чем вы думаете: мужчины вдребезги разобьют тарелки и
стаканы о стенки а женщины соревнуясь с забавной ловкостью разденутся и
предстанут розовыми матово блестящими как манекены с оцепеневшими в
замешательстве конечностями выброшенная одежда в полете вздуется от
воздуха и потом натолкнувшись на стенку снова вернется на пол в икари-
стом падении но пока еще женщины кутаются в свои раздражающе
невещественные одеяния их проклятейшая плоть находилась там под черным
бархатом серебристым атласом окутанные тайной которая будет длиться
еще энное число минут некоторые мужчины уже пытались раскрыть
волшебство но им это, разумеется, никогда не удастся потому что они не умеют
ждать Мантас метался как огромная жаба с пенящимися от мести глазами
высохли все остальные чувства кроме чистого несчастья кроме
беспредельной ненависти тем временем карусель начала вращаться рыдания хохот
вздохи марионетки оживают вновь кто еще молод и прекрасен кто лает
полной грудью кто уходит кто возвращается кто причесывает длинные волосы
Лили — неужели это центробежная сила бросает людей друг другу в
объятия срывает стулья с причалов молнией поражает лицо медлящее в
нескончаемом поцелуе обезображивает маски избытком неожиданности или
страха? один только Иеро сидел себе в качестве свидетеля и судьи более склон-
138 Ренцо Олива
ный к хронике чем к драме считая каждую отскочившую пуговицу каждую
упавшую шпильку не осознавая однако настоящую важность событий как
подобает наблюдателю желающему остаться строго беспристрастным
и внезапно одна из женщин, наверняка не самая красивая, затянула
спиралевидную песню то беспрерывную то прерывающуюся вызывающую
удивление c'est la fin des epreuves предвестие счастья универсального
формата божьего благодатного дождя над голыми мужчинами и женщинами
державшими друг друга за руку ставшими хозяевами экологического нео-рая в
начале было слово концентрат голоса способного преобразовываться в
морские приливы и отливы пустыни полумесяцы благоухающие розы женские
вздохи sed verba volant быть может распадающиеся под музыку на
ненужные извилины на неопределенные аллегории на обрывки воспоминаний
горящих как угольные головешки во мраке вечности но эта песня длилась
недолго подобно огню от костра загоревшейся соломы лишь на короткое время
оживила выражение присутствующих лиц оставляя их под конец серыми и
бесстрастными в предчувствии скуки стаканы ходили по кругу
передавались из рук в руки наполняясь/опустошаясь вином временем
невысказанными фразами таинственными дыханиями
скорчившийся на стуле Мантас не торопился вновь взять на себя роль
солиста вы думаете что мы встретимся снова? нежная ладонь дотронулась
до руки Иеро мягкий голос ласкал его слух одна из тех женщин которые
незадолго до этого принудили его к падению под тяжестью некой иллюзии
оказалась рядом с ним он протер глаза не так просто было моментально
придумать ответ который описывал бы будущее с приемлемой
приблизительностью особенно для него уединившегося в постоянном равнодушии
к грядущему как никто другой нерасположенного позволить догнать себя
посланцам завтрашнего дня чтог что вы говорите? ответ можно было понять
или как отклонение или как отказ: очень кстати Иеро вспомнил парк с его
зелеными тайниками в которых можно свернуться в клубочек и дремать
подобно зародышу но сразу же испытав раздражение из-за такой слабости он
исправил свой ответ на может быть которое, впрочем, не имело значения
поскольку женщина уже целовала голову какого-то манекена с застывшей
улыбкой предохраняющей от эмоций тем временем большинство гостей
сидя глотало дым сигарет их присутствие было более виртуальным чем
бренные останки жениха Лили лежащие непогребенными на лестнице как
вдруг описав неожиданный разворот ночь вернулась и добродушно уселась
им на колени позволяя сжимать себя в объятиях как певица из ночного
клуба с опьяненным но многообещающим взглядом: богиня с завязанными
глазами вновь появляющаяся около обескровленного рулеткой игрока и
пожимающая ему локоть в знак одобрения ну, давай, попробуй еще раз! и
казалось что каждая возможность мгновенно материализуется предназначенная
не для поимки ускользающая от прикосновения но тяжелая более
объемистая по сравнению с тем что было едва намечено воображением
только у Иеро не хватало храбрости переступить тот порог его рука
нерешительно медлила на косяке двери и лицо оставалось в тени царство
божье уже наступило в другой комнате доказательством тому являлась эта
мистически порывистая музыка tu me prends pour ta femme? dis? лицо Лили
состоящее из одних только глаз из одного только лба одного только изгиба губ
одной только белизны обнаженных зубов одной только филиграни кожи
ангел переодетый в зеленого и бархатистого тигра за рекой общеизвестная
иллюзия перевернутая расстоянием известный оптический обман боясь
ступить Иеро плыл в направлении цели одна рука его высовывалась из камы-
Страна чудес 139
щей ой tu es ой je suis je ne sais чувствую твою близость (сладкий запах
береговой земли?) в холодном течении тепло исходит из твоего тела капли
воды свисают с ресниц собирая/излучая пучки света в начале был свет:
твое лицо притаившееся в темноте волос будет видно позже твоя жизнь
вырвана днем у ночи расписанного тенями фарфорового идола можно
предположить что эта моделировка — дело света: визуальное искусство света
сумело найти в тебе осязательное искусство тьмы и ты улыбаешься лаская
кончиками пальцев позолоченную штукатурку большого зала амуры с
пухлыми щеками слишком тяжелы для того чтобы взлететь на этих
крылышках-обрубках со считанными перьями соприкосновение оставляет на
подушечках пальцев сальное впечатление вроде паутины а сейчас ты смотришь
на меня недоумевающе как будто перед тобой два меня и на самом деле они
существуют: один — еще незрелый с напомаженными волосами И усиками
как у цыганского скрипача который заботливо берет тебя за руку и ведет
по темному коридору другой — педантичный толкователь сверяющий все
варианты моего поведения в данной ситуации чтобы прийти в конечном
итоге к окончательной версии той которая вызовет осуждение у всех и в
первую очередь у самого автора поскольку игра раньше или позже станет
ясной: сбрасывая всю вину на одну половину самогосебя мне удается
спасти другую — просто как выстирать в ванной грязную рубашку как окунуть
раскаленные от дороги ноги в летний ручей как сполоснуть руки в тазу
Понтия Пилата я это уже делал раз тысячу это составная часть литургии ну
что же forget the whole fucking thing
даже Мантас казалось поощрял меня в этом занятии Мантас чьи руки
росли во всех направлениях руки поправляющие какую-то картину на стене
ощупывающие сладкие женские груди сжимающие стакан опускающиеся
на плечи какого-нибудь гостя не бойтесь, они не кусаются руки художника
два гипсовых слепка которые будут лежать в стеклянной витрине в
доме-музее одинаково почитаемые поклонниками даже если все заслуги
принадлежат правой руке даже если левая была паршивой овцой ведь после
смерти все становятся одинаковыми и таким образом Мантас снова взял в
руки мгновение и крепко держал его как бычью голову с вытаращенными
до предела глазами но вдруг одна из женщин, самая блядовитая, подошла и
двумя пальцами пощупала надутые бицепсы пульсирующие вены ставшие
жесткими волосы и сразу же все остальные, женщины и кавалеры, летая на
цыпочках принялись менять декорации унося и принося другие предметы
другую бутафорию другой хлам другие алиби другие поводы другие чувства
и сами они могли бы показаться другими если бы не какая-то
непрерывность сознания которую им приписывало более последовательное сознание
зрителя потом Лили снова вышла на сцену снова Лили несмотря на новую
прическу несмотря на то что она выражалась на другом языке несмотря на
то что на афише значилось совершенно другое имя несмотря на то что она
сделала все для того чтобы люди забыли ее прошлое но нет зритель
заплатил и хочет узнать в Лили прошлую Лили он не хочет допустить что
нынешняя Лили могла бы быть кем вы думаете? Айни: метемпсихоз
осуществившийся без катализатора смерти возьми в руки глоток воды это моя душа я
даю тебе ее дай мне свою взамен может быть более пострадавшую но еще
способную d'etudier ГёсШгаде des chambres изучить азбуку страсти
рискнуть услышать энный приговор за ересь но почему ты не садишься? у меня
нет другого выбора ответил Иеро и потягивая маленькими глотками вино с
дальновидной пассивностью сел но с таким же успехом он мог бы назвать
себя погребенным в алмазной копи или дремлющим в тени баобаба
известная драма отсутствия но я могу позаботиться о тебе нет не надо круг
охотников сужался вокруг Иеро: ему уже было слышно тяжелое дыхание собак
которое на утреннем морозе конденсировалось в облачка пара глаза горели
в разгаре погони какая-то рука нежно опустилась на его затылок тонкие
пальцы пробежали в волосах Иеро обернулся это все-таки означало конец не-
140 Ренцо Олива
коего скажем так сна если только конец сна это первый круг ада некая
не-жизнь тысяча и одна и две минуты обморока и вдруг твои глаза требуют
у меня отчета за мою отдаленность за мою неспособность к пониманию за
те тысяча и один и два года но сейчас вот уже и вторая рука гладит меня по
голове и в твоих глазах я различаю облака верхушки деревьев соборы
небо — потемневшее но с живыми облаками и со свободно вдыхаемым
ветром шпили соборов неподвижные на ветру измеряют высоту небосвода но
невозможно измерить глубину твоего взгляда глубокого как все то чего я не
знаю о тебе: перспектива разветвляющаяся во всех направлениях стараюсь
вспомнить истолковать угадать твои тайны как будто хватаясь за зеркало
которое отражает мой образ искаженным маленьким и пузатым свиную
морду с бородой и усами но как же ты можешь любить меня? какая-то
собака лижет мне пупок наслаждение мучение значит я бодрствую живу
слегка опасаюсь как бы не упасть несмотря на тонкие перила галерки и не
разбиться о кресла партера а все-таки я кажется наслаждаюсь спектаклем
Мантас снял рубашку и волосатой лапой отгонял мух жаждущих
посетить священные холмы рощи пуха на его сосках широкие просторы кожи
оплодотворенные потом тоскливые черные грифы были замечены в
пустынном небе гости во фраках затягивали пояса брюк поглощенные своей дис-
персивно-дегенеративной деятельностью и танцевали друг с другом
разжалованные в статистов за кулисами какая-то женщина начала раздеваться ее
пахучие железы уже выделяли головокружительные запахи: девушка вышла
из-за занавеса и продемонстрировала синие цветы на своем теле которые
Мантас нарисовал кусая ее полная решимости сохранить их на всю жизнь
как големскую татуировку даже если она этого и не сказала она меня хочет
ничего не остается как поднять ее и съесть смачно засасывая как устрицу
неожиданно Мантас начал исполнять акробатические фигуры рассекая
воздух вокруг себя рассыпая опилки маленьких примитивных аллегорических
и слегка эротических звуков хамелеонские маневры как прошла твоя
поездка? сын некой девственной земли Иеро несовершеннолетний бог (или
золотая маска найденная в гробнице древнего короля) выходил из туманов
доисторической эпохи готовый стать объектом поклонения но как всегда в
сторонке даже если это грозило бы исключением не говорил ли тебе это всегда
Мантас? моя избыточная чувствительность твоя объективная правда делают
нас разными ты не находишь? женщины дефилировали покрытые
прозрачной тканью но даже этого было все еще недостаточно для тех зрителей
которые предпочли бы иметь имена адреса гистологические пробы чтобы
показать их на следующий день скептически настроенным друзьям в то время
как Лили перелистывая журнал мод томилась в своей келье (через
зарешеченное окно башни ее плач распространялся по долине) чем больше Иеро
старался понять светотень этого лица тем больше он чувствовал себя
парализованным: через пять минут через час может быть лучше завтра... черви
сомнения пировали в его воле и снова пониженное напряжение его взгляда
давало повод подозревать очередное отсутствие новое бегство среди теней
ты обладаешь такой слабой хваткой над событиями что даже
воришка-новичок мог бы их у тебя отнять а потом вернуть тебе под видом шантажа в
анонимном конверте шантажировать меня? ручка двери была из латуни
массивная солидная как ультрасовременный мост наведенный над лазурью
некой бухты нечто вроде каната для эквилибриста натянутого вдоль
освещенного бассейна: хватит ли этого, откуда мне знать? всего лишь
видимость покаяния чтобы броситься с разведенными руками в клокочущую
воду a bigger splash
с обезьяньей ловкостью скольжу по канату липких фантазий совершаю
нелепое действие без энтузиазма разумеется только для того чтобы выжить
в этой богатой поражениями жизни в этой переписке без имен и дат в этой
пересылке туда сюда писем вечно возвращаемых отправителю Иеро задавал
Страна чудес 141
себе задачи о величине но в темноте внутри самогосебя все величины
казались одинаковыми а он признавал себя посредственным и крики которые
он улавливал в своем резонаторе классифицировались по степени
выраженного в них отчаяния: букет психических оттенков столь же великолепный
сколь бесполезный проститутка со стеклянными глазами кусала себе
пышную грудь чтобы она лопнула как воздушный шарик Мантас сочувственно
гладил ее это самая ласковая Мария Магдалина моего народа он собирал ее
растрепанные волосы ее голос выжатый в клокочущие стоны жалобные
вопли ее взгляды переполненные извращением и размещал их в прекрасной
раме раз и навсегда то что останется до великопостной среды Иеро все
более обугливающийся среди негативных событий или может быть
становящийся черным только из-за мучений послеобеденного времени горевшего
как будаистский монах в пацифистском самопожертвовании не находил
ничего лучшего чем поехать на другом поезде (напряженный бег
электрический барабанный бой световое лезвие разрезающее поля деревья
телеграфные столбы осушающее реки взрывающее мосты прежде чем разбиться о
темноту туннеля) и на этом поезде в 19.30 он снова встретил взгляд Лили:
это было воплощение терпеливого ожидания с рукой лежащей на коленях с
нежно склоненной длинной шеей с глазами переполненными жидким как
осенний вечер светом лишенным какой бы то ни было индивидуальности
для того чтобы разложиться в неопределенную томность в дымку
окутывающую волнением нечто от которого больше не можешь сбежать прообраз
смерти на самом деле сможет ли одна женщина при всем очаровании своей
красоты (по правде говоря эта дьявольщина легко изгоняется) я спрашиваю
сможет ли она взять в руки судьбу некоего мужчины как будто это просто
апельсин и превратить его на неопределенное время в бронзовую
тоскливую смиренную статую? назови ее сном назови ее сновидением назови ее
просто картиной нарисованной цветными мелками на простыне тротуара а
все-таки существовала только эта затхлая и метафизическая нереальность
тогда Иеро решил покончить с ней
никому, не правда ли, не нравится быть пойманным в тот момент когда
он говорит правду значит и тебе стремящейся пригладить явления внешнего
мира: предпочитаешь зардеться прекрасной краской стыда или покрыться
прыщами смущенная молчанием человека вращающегося вокруг тебя
досадно бесполезного как твоя собственная тень: ОДИН: ничто не может
привязать к нему зрителей кроме самопожертвования которое он совершает
ежедневно изображая при помощи мимики камерное самоубийство в
пространстве телефонного разговора: какое право я имею на то чтобы
провозгласить себя бессмертным уступающим только Господу Богу? ожидая смены
тела Иеро часто менял душу каждый раз с новой полнотой невинности: в
густой дали тумана кто-то смешно изображал мою ходьбу я смирюсь и с
этим если ты этого захотела для того чтобы развеселить своих друзей:
видишь я переоделся в зиму с тростью и грудным кашлем giving and receiving
blessings со столь уверенным столь естественным исполнением что люди
растроганные такой вульгарностью плакали или смеялись догадываясь о
глубинном смысле моей слабости: но ты не такая: при условии что я буду
молчать ты разрешишь мне желать тебя издалека как небесная собака из
некой восточной мифологии но если ты меня желаешь таким Я с увязшими
в грязи ногами (мое небо и моя земля не имеют еще определенной формы)
с яростной злостью должен буду наконец спустить этого уродливого масти-
но лающего на цепи: старика с потрескавшимися зрачками который хотел
бы унести все с собой в могилу меня тебя Иеро твою ласковую
посредственность мою обидчивость этот роман еще не успевший развернуться до
конца относительно своей любовной темы задержавшейся на первом дейст-
142 Ренцо Олива
вии и в то время как все остальные спят я перелистываю одну за другой
белые страницы закладной на будущее неопределенные, бесспорно, но
достаточные для того чтобы разогнать ночные кошмары вернуть тебя в твою
маленькую аккуратную кухню с низким потолком с кофе постоянно
подогреваемым для призраков твоего сердца (narrow-minded как и ты) чтобы
твои маленькие пальцы бегали по клавишам пишущей машинки: напиши
тогда что я умею ждать напиши же что мой разрушительный дух наконец
построит, в качестве своей последней цели, безразмерную цирковую клетку
где под щелканье кнута я заставлю танцевать мои неосуществленные ego в
том числе того Иеро которого ты знаешь с его маленькими метафоризирую-
щими маниями с его галлюцинациями отвергнутого возлюбленного: в той
трагедии для обезьян ты исполнишь роль судьи на конкурсе красоты: того
кто лучше всех сумеет замаскировать порывы своего бунта порывы своей
нетерпимости ты одаришь своей благосклонностью научишь его лавировать
среди углов светских условностей не задевая ни одного из них улыбнитесь,
пожалуйста, извините, спасибо, не за что самое главное — не иметь врагов:
твой картонный рай в котором есть место и для меня при условии что я
смогу прилично вести себя спасибо, барышня, всегда в вашем
распоряжении и к услугам ваших уважаемых гостей: я должен буду возбуждать у них
аппетит подражая мяуканью голодного кота? должен буду приправлять
моими парадоксами их безвкусный разговор? а когда все остальные уже ушли
домой должен буду задержаться для того чтобы помыть тарелочки твоих
кукол слегка хмельных как и ты?
разумеется на следующий день с посиневшими от иронии глазами с
хорошо темперированной жестокостью ты бы отомстила подчеркивая
некоторые моменты моей биографии из которых становится очевидным каким
образом пролиферация моих вызывающих жестов связана с чудовищными
чтениями моего раннего детства с диктатурой ангелов-хранителей de l'anci-
еп regime с ранним познанием экстаза/меланхолического
безумия/гротескной переоценки самогосебя в сценарии любви (и любви в самомсебе): c'est
ип scelerat qui parle: юный демон весьма уязвимый солнечным светом
который моргая рассматривал один за другим планы некоего лабиринта все
время ища путь к тебе и действительно сейчас я приближаюсь к цели похожий
на господина облаченного в гризайль больного но обладающего
удивительным опытом в перелистывании трехмерных страниц: вот восточная
женщина которая не смотрит мне в глаза (это сон или боязнь гарема в котором
дышится увяданием жизненных инстинктов) вот своими опытными пальцами
философа я трогаю белую или темную шелковую благоухающую кожу
цветущих женщин для того чтобы сосчитать скорость распада Вселенной: после
этой еще одна жизнь потом еще одна а потом? мне жаль тебя Иеро за твои
маленькие расстройства в половой сфере но тебе надо было бы
сдерживаться а не то ты закончишь свою жизнь сожженным на костре: будь как эта
женщина которая незаметно толстеет поливая цветы на окнах making
pottery instead of poetry гордая своей мудростью не желай слишком многого
никто не совершенен не употребляй наркотики не пей не убивай не
помышляй о самоубийстве ночь за ночью она ложится в постель с одним и тем же
мужчиной (желательно на протяжении всей жизни) десять тысяч
ксерокопий одного и того же счастья: the prospect of moderate happiness: СКУКИ НЕ
СУЩЕСТВУЕТ до тех пор пока руки в серых перчатках не схватят за горло
бедную домохозяйку которую найдут убитой перед телевизором с вязанием
в руках!! тогда наш герой Иеро для того чтобы восстановить главную линию
развития этого романа о прожитой жизни поднимет тебя с пола и прильнув
ртом к твоим губам в поцелуе искусственного дыхания примется
разгадывать элементарное дело о мнимых смерти и рождении: рожденная во
второй раз ты не умрешь: из букета легенд ты выберешь самую красивую,
легенду о моей любви, никогда не увядающей будучи кристаллизованной в
этих интеллектуальных розах которые я не смог послать ни по почте ни с
Страна чудес 143
торопливым курьером таким образом чтобы их не растрепали низводя
МОЮ любовь на уровень всех остальных любовных чувств но, задаюсь я
вопросом, не стоило бы выбросить само слово ЛЮБОВЬ как уже
использованную бумажную салфетку: выберем другое слово понятное только нам
одним на языке на котором мы будем говорить в нашем так трудно
строящемся мире, в мире который пока имеет одно только лицо: лицо
привидевшееся мне в моменты когда остро ощущаешь бренность всего сущего
дотрагиваясь до холодных клавиш этой пишущей машицки или борясь под
простыней с женщиной без лица без личностного начала с дублершей готовой
превратиться в тебя как только ты этого захочешь
ох уж эти колючие сны наполняющие мои дни и мои ночи ох уж эти
кислые и недостижимые плоды растущие на вершине слишком высокого
дерева которое ты поливала в детстве сказочного дерева которое не смогли
бы обхватить сто всадников держащихся за руки главным образом потому
что у каждого из них мое лицо и мои руки: маленькие, непоследовательные,
неприличные (но иногда лиричные) отмеченные той дурацкой судьбой
которую ты отказываешься принимать как consecutio temporum как все то чего
ты заранее не предвидела и что наступает на тебя из угла который ты не
можешь контролировать своим взглядом до тех пор пока он не раскроется
перед тобой как парашют медузы в полуденной зелени: а ты
путешествующая все время в одиночку не сможешь укрыться от четкого и зловещего
перезвона двадцать третьей страницы той книги которую ты не в состоянии
читать уставая каждый вечер от домашних забот нудных как десять детей
которых надо уложить спать: sed fiat lux: я быстрыми шагами направляюсь к
темноте ожидая вспышки молнии которая подтвердит мою правоту
неопалимую купину которая выявит мои истинные страдания которая разбудит
тебя мою спящую красавицу Господи дай мне эту женщину стоя на коленях
на этих страницах испачканных слезами слизью потом я признаю тебя
Богом только если ты дашь мне это счастье кратковременное быть может но
острое как лезвие ножа Blitz в полной риска темноте бессмысленное
сплетение двух жизней которые было бы мудро держать подальше друг от друга
но общеизвестно что Иеро — упрямая башка нет у него ни кола ни двора и
никакого иного ремесла кроме как бродить с закрытыми глазами чудом
сдерживая слезы он — фигляр наделенный тонкой интуицией: а если бы я
сейчас проиграл окончательно и бесповоротно мой диспут-пари? нет, ни в
коем случае, совсем нет, чего бы это ни стоило сегодня все-таки был
великолепный день для мух твой день рождения с горами срезанных цветов
выделяющих кровь и мед со звяканьем бокалов: мое зараженное алкоголем
дыхание старается затуманить зеркало твоих времен года чистых как фазы
луны очевидностью жизни оттенками безумия избытком музыки заглушить
отзвуки твоего нежно модулированного голоса среди твоих белокурых
волос втерлось несколько преждевременно поседевших знак того что года
проходят как волны заведенной чередой я тебя вижу сегодня такой какой
увижу через сто лет: улыбающейся на фоне моих агглютинативных
монологов подавляющей приступ грациозных зевков в ожидании освободительрого
поезда в то время как Иеро-сороконожка ползает взад-вперед по платформе
ни жив ни мертв: входит и выходит из своего дневника из темноты которую
ему не удается осмыслить которую он не может преобразовать в настоящее
теплое и украшенное цветами как художественная открытка его
сегодняшняя жизнь тупа как пустыня пустынна как вокзал на который не приходят
поезда и не видно зевающих в ожидании людей но она переполнена
воспоминаниями похожими на мыльные пузыри полные некоего звонкого ничто
полные неясных надежд как гороскоп претендующий на излишнюю
точность в этом дневнике-лабиринте где записываются кривляния этого Иеро
менясамого присваивающего себе дар пророчества всемогущества
бессмертия со скудными плодами в руках Иеро останавливается перед зеркалом:
какой расчет, какая бессмысленная надежда заставляет меня так говорить?
144 Ренцо Олива
я и верю и не верю в любовь ох, моя сладкая одержимость: даже без
обещания которое можно выполнить даже без оружия в руках одетый ни во что
иное как в жесты (черные лепестки) смогу ли я провести ее через
освещенные комнаты через главы этого едва намеченного в моем уме романа через
неизбежные перемены бытия? я думаю что вы купили билет на какой-то
несуществующий вокзал
бешеные ударные упражнения о стену: какое же чудесное сплетение
сигналов какой богатый арсенал трюков преследующих одну-единственную
цель: скрыть мольбу о помощи!! Иеро руками слишком маленькими для того
чтобы закрыть свое лицо покрасневшее от чрезмерного возбуждения
слишком маленькими для того чтобы схватить и удержать любую мысль о
спасении своими слабыми человеческими руками трогал внутренности предметов
вокруг себя трогал внутренности людей которых он в тот момент не видел
но которых все время имел в виду несмотря на удаленность загрязненного
неба несмотря на сопротивление алюминия/стекла/цемента/пластмассы
несмотря на недостаточную готовность немногих читателей оторвать глаза от
телевизора для того чтобы обменяться парой слов: что еще можно сказать?
совершенно верно но все-таки с толком взявшись за дело каждую тайну
можно было бы разложить на анатомическом столе и каждая жилка каждое
сухожилие стали бы поводом для нескончаемых предположений: это из
окаменевшего леса это из бухты где живут сирены это из-за двери за которой
ты зеваешь главным образом потому, что не говорят о тебе (как это
следовало бы делать) совсем больше не говорят о тебе: это и есть смерть, имей в
виду, но не обижайся in this losing дате we all have (or have we not?) the same
chances усталые и серые мы стоим в ожидании в этом еле-еле нами самими
освещенном коридоре используя таким образом всю имеющуюся у нас
свободу бумажная птица которую мы с тобой смастерили медленно опускается
по траектории подсказывающей медленное отступление патетическое
прощание: нечего больше сказать valeat Venus valeantque puellae! руки часами
остающиеся неподвижными боль к боли: меня тошнит от этого
горько-сладкого яда от этой настоящей но безнадежной любви
6
он снова нашел там же где и надеялся руку Лили трепещущую в
ожидании (тот же самый мужчина и та же самая женщина опознающие взаимное
влечение в форме определенной предтекстом: разоблачение мерзости
инкубированной в нем их Творцом) на улице сразу же образовалось большое
скопление неутомимо рукоплещущих людей но свидетельские показания
были противоречивы нашелся также кто-то попытавшийся организовать
карусель автомашин но его отговорили или он сам отказался из-за лени
терпеть больше не могу всех этих людей сказала Лили хочу остаться наедине с
тобой погруженный в свои мысли Иеро узнал среди лиц окружающей
толпы несколько лиц самогосебя но из осторожности не дал этого понять
распустил хоры отослал домой хористов и только тогда вышел на авансцену
томный с потрепанной широкополой шляпой с пером король тротуара
лижущий мороженое и играющий в слащавом ритме джаза любовную
серенаду заставляя Лили танцевать перед ним: неуловимая фигура с извилистыми
очертаниями в конечном итоге она удалится в. танце семена соперничества
падают в почву они созреют позднее: расписанные цвети: ядовитые плоды
Ева будет себя лучше чувствовать когда у Адама заболит живот madness
from a marriage но пока есть только танец только музыка подразумеваемое
обещание что даже самый ошибочный мужчина будет чувствовать себя как
дома в самом двусмысленном положении ноги на столе со стаканом
холодного пенящегося пива в правой руке перед включенным телевизором: двое
танцуют на сцене изображая мимикой условными жестами жизненные си-
Страна чудес 145
туации драматические и базисные уже прожитые в коллективном сознании:
Иеро в одном еще более обширном видении видит Иеро перед телевизором
наблюдающего другого крохотного Иеро танцующего па-де-де итак ты
готов? действительно готов?
вся жизнь — это одна сплошная подготовка маленькие подготовки для
маленьких начинаний и вдруг чик! Иеро пораженный внезапной
лихорадкой таща Лили за руку передвигал тонны воздуха срывал стальные тросы
бесчисленных швартовых обладающий могучей мускулатурой штангиста
старался заставить сомкнуться две судьбы (свою судьбу и судьбу женщины
встреченной всего лишь пару часов назад) не то чтобы он строил иллюзии
насчет нерушимости карточного замка который они строили шаг за шагом
дрожь за дрожью рука в руке нет, не то! это была мощь игры только что
начатой игры с условными правилами: еще слишком рано для того чтобы
увидеть ее изначальные слабости я наблюдаю тебя уже два часа а еще не знаю
тебя сказала Лили но он уже шагал по извращенным улицам города А...з и
ее слова не долетели до его ушей но то же самое всегда думал и он сам не
умея найти подходящее объяснение yes now I was back with the living
неподалеку останавливается такси в ожидании знака соответствующего
установленным нормам Лили растерянно обращается к Иеро с вопросительным
взглядом а он сам того не подозревая не оказывая ни малейшего
сопротивления даже риторического порядка оказался уже настолько втянут внутрь
этой истории что по инерции позволил событиям развиваться до того
момента когда он очутился в салоне такси удобно лежащим в нежных
женских духах уличные фонари убегали по обе стороны дороги огонь сжигал
страницы тысяч книг о любви вот эта будет наша и мы уже переживаем ее
введение световые точки сегменты становятся непрерывными линиями мы
проехали много-много миль ночные альбатросы (слегка неразличимые)
следовали по нашему маршруту golden hours ожидали нас впереди
необъятность слегка рябящая на ветру нашим рукам не терпится потрогать эту воду
как забытое очарование но даже тогда Иеро не решился отречься от старых
ересей de solitudine он скорее всего преобразовал их I've run out of human
forms для того чтобы не поймать себя на противоречии он создал себе некое
зрелищное представление о спелости: множественность иллюзий богатство
альтернатив которые было невозможно проверить на месте трудно
инсценировать они твои это правда таксист обернулся к нему как будто бы
догадавшись Лили сидела все больше покрытая значениями Лили с семью
вуалями с семью неясными кожами на которых было бы прекрасно
упражняться в ласках и в технике соблазна но только не в тот момент вот и приехали
сказал таксист неужели это правда? сказала Лили вот твой дом Иеро:
территория утренних лихорадок пусть пойдет дождь ночь принесет воду перемен
и я возрожусь и это моя территория и нелегко среди молний и громов
обрабатывать землю без помощи сестры: прав ты или нет ты хочешь убедить
себя в том что живешь семь жизней не ощущая никакой боли Иеро
улыбнулся чувствуя себя неприятно сконфуженным его дом был насквозь
промерзлым как судорожная окоченелая февральская ночь но ты не бойся
сейчас мы войдем сразу же зажжем огонь разведем костер из всех этих
навязчивых идей не останется ничего кроме тебя и меня двух универсалий
противопоставленных под взглядами не одного десятка скучающих
инквизиторов: ты будешь любить меня даже если бы я стала уличной
проституткой? ты меня будешь любить даже если бы мне пришлось появиться на свет
сто раз со ста разными лицами? (и как бы я узнал тебя? но я бы тебя все
равно любил) а ты будешь любить меня par excellence даже если бы я была
только выцветшим прецедентом, разлагающейся нимфеткой? а ты меня?., а
ты?., но я?..
одновременно такси отдалилось одновременно взгляды Иеро и Лили
скрестились: звездное пюре опрокинулось над ними первые пятнадцать лет
146 Ренцо Олива
были грозно ослепительны потом ночь снова стала цвета сепии open your
eyes little dreamer you can fly: прикосновение к руке вызывает подъем
внутри меня твой глаз осыпанный зеркальными осколками пугает меня от
скорости подъема у меня дух захватывает но ты держишь меня за руку
растроганная как перед новорожденным (праздник материнства с гирляндами роз
обрамляющих некое лицо лоснящееся от сексуального пота) дитя розовое и
беззубое как половой член окруженный грегорианскими хорами venite ado-
remus вязкая магия песен удерживает нас порабощенными в бесплодном
ожидании в безымянной беспомощности бог любви в затуманенных потом
очках находится еще за три квартала: боясь быть узнанным он выбрал
самую неосвещенную улицу и в результате заблудился а его растерявшиеся
клиенты пребывают в ожидании: ог как нежна эта ночь сплетенная из
электрических проводов телефонного кабеля струн одной огромной гитары но
самым странным было то что никто из редких прохожих не заметил
невероятных исполнительских способностей тех двух существ ожидавших
какого-то exploit а еще более странным было то что эти две особы с
окруженными чернотой глазами стояли словно окаменев погруженные в созерцание
своего собственного пророчества неизмеримо грустного и обремененного
познанием
Перевод с итальянского
Ренцо Оливы и Натальи Блохиной
ФИЛИППО ЛА ПОРТА
О «СТРАНЕ ЧУДЕС» РЕНЦО ОЛИВЫ
«Бог любви в затуманенных потом очках» — этот образ с последней страницы
романа звучал отголосками внутри меня в течение многих дней, он почти врезался в
мою память... Этим я сразу хочу сказать вам, что «Страна чудес» — это роман или
антироман, который нужно чуть-чуть потрясти, как музыкальную шкатулку, и
услышишь множество произведенных ею звуков, шумов и отзвуков. Его
музыкальность — томная, диссонирующая, сложная, леденяще пылкая (используя
оксюморон — риторическую фигуру, не чуждую этим страницам), бешеная (как некоторые
«ударные упражнения», здесь упомянутые), беспокойная, обладающая «вязкой
магией», как песни, здесь процитированные. Добавлю: учитывая, что современная
итальянская проза представлена очень немногими экспериментаторами и
языковыми жонглерами, учитывая, что, в общем, отклонение от литературной нормы (будь
это игра слов или бросаемый читателю вызов) сегодня почти всегда незначительно,
чтение настолько экспериментальной и смелой в выразительном плане книги
(«велосипед жужжал как цикада» — задумаемся об этих терминах с лексической и, в
особенности, с синтаксической точки зрения) может оказаться тяжелым. Но все же я
считаю, что ему стоит предаться, не сопротивляясь. В самом деле, Олива, несмотря
на свое не разделенное на предложения, магматическое повествование, владеет
неким собственным языком, очень ощутимым, и это не антиповествовательный язык
(совсем наоборот!). В его романе, приводящем читателя в замешательство, илистом,
могущем показаться экспрессионистским, могущем напомнить кое-что из
авангардизма (Сангуинети) и еще более что-то из «одиночки» Манганелли, нет, однако,
ничего от издевательского коверканья языка. Олива, я полагаю, прекрасно знает, что
сегодня ничто не может противостоять потребительской системе и что время
скандалов уже прошло (даже авангард стал музеем, а не только гуманистическая
культурная традиция). Дело в том, что по-другому автор бы просто не смог, только так он
мог выразить то, что хочет сказать, только так он мог изобразить многослойное
«подполье», которое скрывается под процессом письма (и с этой точки зрения в его
форме изложения я не нахожу ничего ни маньеристского или заумного, ни попытки
постницшеанского раздвоения личности). В каком-то смысле отклонение от
языковой нормы сохраняет у него что-то «естественное», настолько, насколько можно
говорить о естественности внутри искусственного (в какой-то момент сказано: «на
иностранном языке твои приключения звучат более убедительно», главное ведь —
суметь «убедить», любым способом). У него это, наверное, можно назвать
«множественным» потоком сознания (свободно текут мысли того, кто повествует, того, о ком
повествуют...), что, в отличие от потока сознания Джойса (и в целом модернистов),
рождается не из стремления к деструктуризации, не из философско-литературного
проекта, а из самой материи повествования.
Филиппо Ла Порта (род. в 1952 г.) — итальянский литературовед, автор книг
«Современный итальянский рассказ» (1997) и «Новая итальянская проза» (1999).
© Филиппо Ла Порта, 2000
© Алина Попова (перевод), 2000
148 Филиппе* Ла Порта
Но вернемся к роману. Зная Оливу как создателя scrap art, можно рассматривать
«Страну чудес» как пример scrap literature, созданной из обломков, хоть и покрытых
лаком и вычищенных (но тоже несовершенных), бывших в употреблении,
устаревших материалов (обрывки банальных повседневных разговоров, кажущиеся
глубокими философские размышления, строчки из песен...). Но в этом коллаже нет даже
иронии (в крайнем случае есть игра, и речь идет о некой зловещей игре, после
наступления конца света). В определенном смысле Олива будто украшает пустоту
(рискуя создать орнамент из обломков), но суть в том, что он делает это, не зная почему
и без определенной цели (в самом деле, он не хочет убеждать и не намеревается
соблазнить...).
Действие, насколько мы можем проследить его, обнаруживает лунно-пепельный
романтизм, безмятежное страдание, неистовые, но почти сразу рассыпающиеся в
порошок страсти (что-то от полусна и белых ночей), и снова, как рассеивающийся
бред, словесная неумеренность, граничащая с афазией.
Пюре из звезд, приторный джаз... Автор чувствует влечение к
сентиментальному, почти силой выдавливающему у нас слезы китчу, но часто его гиперлиризм
становится более трогательным (как, может быть, в некоторых стихах Готфрида Бенна),
поскольку кажется, будто он выходит на поверхность разреженного
рационалистического пространства, или еще и потому, что он появляется из тюремной
человеческой вселенной (в которой солдаты «интернируются» в третьесортные кинотеатры),
вселенной немного сценической, немного лагерной и немного покойницкой.
Воображение автора представляется мне тревожным, окрашенным красками
барокко (кости, могилы) и садо-мазохистскими настроениями (татуировки,
изображенные укусами...), безусловно, гиперлитературными, но к тому же еще и
болезненными. Все на страницах его книги будто устремлено вниз и собирается там, почти
подтверждая тезис о «нисходящей природе» человека (Манганелли).
Женщины, превращенные в манекены, окаменевшие создания: гиперболические
и виртуальные фигуры, почти материальные и вместе с тем призрачные. Я считаю,
что нам будет недостаточно «питаться словами чтобы набраться мужества», как
написано здесь. А ведь состояние «отвергнутого влюбленного», привычное для
главного героя, Иеро, может быть распространено и на читателя (мы все виртуально
влюблены в жизнь и фатально отвергнуты). Безусловно, наше существование «лишних
людей» по большей части сводится к «дисперсно-дегенеративной» деятельности, но
ведь эта дисперсия еще позволяет нам проявлять устрашающую, но непреклонную
жизненность.
Перевод с итальянского Алины Поповой
НАШИ ПУБЛИКАЦИИ
ПЕРЕПИСКА СЕРГЕЯ КРИКОРЬЯНА
С АНАТОЛИЕМ КУЗНЕЦОВЫМ (1969—1972)
«МЫ ВЫДАЕМ ВАМ ВЕКСЕЛЬ ДОВЕРИЯ»
Анатолий Кузнецов (1929—1979) был одним из первых советских писателей,
совершивших побег за границу и пытавшихся развеять иллюзии западной либеральной
интеллигенции относительно истинной природы и повадок советского режима.
Судьба Кузнецова оказалась весьма драматичной, что было обусловлено и
особенностями его личности, и состоянием западного общественного сознания. Реакция многих
европейских и американских писателей на его разоблачения оказалась совершенно не
той, на которую он рассчитывал. В открытом письме Артуру Миллеру, сочувственно к
нему отнесшемуся, 6 сентября 1969 года Кузнецов писал с горестным недоумением: «К
моему огорчению, в американской печати я прочел и другие высказывания, которые,
по-моему, вызваны остатками иллюзий относительно России и которые свидетельствуют
либо о частичном, либо о полном непонимании того, что там сейчас происходит... Я не
понимаю: сколько еще нужно доказательств? Десятки миллионов кровавых жертв,
расстрелянная культура, фашизм, антисемитизм, истребление малых народов, превращение
личности в лицемерное ничтожество, Венгрия, Чехословакия, а в литературе — сплошные
убийства, самоубийства, травля, суды, сумасшедшие дома, непрерывная цепь трагедий от
Гумилева до Солженицына — неужели мало???»
Трагедия Кузнецова была в том, что на Запад он попал уже сломленным человеком.
Талантливый прозаик, сделавший стремительную литературную карьеру, он не сумел
противостоять нажиму госбезопасности и стал осведомителем КГБ... Унизительность
положения явно терзала его и ввергла в тяжелейший психологический стресс, выход из
которого виделся ему только в побеге, освобождении, исповеди и обличении мучителей.
Суть происходящего с Кузнецовым на Западе с замечательной проницательностью
объяснил ему в открытом письме Андрей Амальрик:
«Уважаемый Анатолий Васильевич!
<...> Вы все время говорите о свободе, но о свободе внешней, свободе вокруг нас, и
ничего не говорите о свободе внутренней, то есть свободе, при которой власть многое
может сделать с человеком, но не в силах лишить его моральных ценностей. Но, видимо,
такая свобода и связанная с ней ответственность есть обязательная предпосылка свободы
внешней. <...>
Вы пишете, как КГБ преследовал и шантажировал русского писателя. Конечно, то,
что делал КГБ, может вызвать только осуждение. Но непонятно, что же делал русский
писатель, чтобы противостоять этому. Противоборствовать КГБ страшно, но что,
собственно, угрожало русскому писателю, если бы он перед первой заграничной поездкой
отказался от сотрудничества с КГБ? Писатель не поехал бы за границу, чего ему, вероятно,
очень хотелось, но остался бы честным человеком. Отказавшись вообще от подобного
сотрудничества, он утратил бы какую-то, пусть весьма значительную, долю свободы
внешней, но достиг бы большей внутренней свободы. Вы все время пишете: меня вызвали, мне
велели, цензура всегда ставила меня на колени... и т. д. Мне кажется, что если Вы
постоянно шли на уступки и делали то, что в душе осуждали, то Вы и не заслуживали лучшего
отношения со стороны КГБ или цензуры. <...>
И когда вы говорите, что хотите писать свободно и для этого бежали на Запад, я Вас
понимаю и к той прагматической трезвости, с какой Вы сумели это сделать, отношусь с
уважением, но когда Вы пытаетесь доказать, что Ваша «тайная ненависть» и явное
сотрудничество здесь были «подлинной оппозицией», косвенно намекая тем самым, что
оппозиция Синявского или Солженицына — мнимая, и в то же время выступаете на
Западе ходатаем за эту оппозицию, то мне кажется, что Вы ставите себя в фальшивое
положение. <...>
© Сергей Крикорьян (публикация, послесловие), 2000
© Анатолий Кузнецов (наследники), 2000
© Я. Гордин (вступительная заметка), 2000
150 Переписка Сергея Крикорьяна с Анатолием Кузнецовым (1969-1972)
Мне кажется, что та жалкая роль, в которую КГБ поставил Вас и многих Ваших колт
лег, невольно заставила Вас переоценить его могущество. Вы пишете, что мы живем в ор-
велловском мире, но если это так, то Вы Вашей покорностью и мистическим отношением
к КГБ внесли свою лепту в этот мир.
Но, как бы то ни было, теперь Вы попали в иной мир и принесли Вашу «тайную
ненависть» туда, где она может стать явной, но, увы, не вызовет ни ответной ненависти, ни
ответного горячего сочувствия, скорее сочувственное любопытство, но иногда, как Вы
уже убедились, и любопытство неприязненное. <...>
Я думаю, мы не вправе осуждать этих людей за то, что их собственные проблемы
волнуют их больше, чем все наши страдания, тем более мы не вправе требовать, чтобы
они влезли в нашу шкуру и на себе испытали, каково нам приходится. Но нам не следует
также жаловаться им, искать их сочувствия и обижаться, если не найдем его. Мы должны
только говорить им и всем, кто будет нас слушать, правду о положении в нашей стране.
Ибо, в первую очередь, в этом нуждается сама наша страна.
<...> Анатолий Васильевич, я горячо и искренне поздравляю Вас с тем, что теперь Вы
очутились в свободной стране, и надеюсь, что это будет большим шагом для Вас на пути к
внутренней свободе. Поэтому я больше всего хочу и прежде всего желаю Вам, чтобы
Ваши книги, написанные и изданные в условиях свободы, оказались лучше и интереснее
того, что было под Вашей фамилией издано в СССР.
С уважением
1 ноября 1969 г.».
Последнее пожелание Амальрика было, разумеется, главным. Но именно его
Анатолий Кузнецов и не смог выполнить...
Переписка Кузнецова с Сергеем Нерсесовичем Крикорьяном, родившимся уже на
Западе, в семье офицера, эмигрировавшего в конце гражданской войны, — уникальный
психологический документ. Сам С. Н. Крикорьян дал о себе следующую лапидарную
биографическую справку:
«Корреспондент Анатолия Кузнецова — С. Н. Крикорьян, эмигрант, живший в
многих европейских странах. В свое время окончил два факультета Лувенского университета
(Бельгия) и престижный Европейский колледж. Был батраком, шахтером, журналистом.
Всегда интересовался русской литературой и встречался со многими русскими
писателями, как советскими, так и зарубежными. Последние сорок лет живет в Швейцарии и
работает инженером-экономистом».
Переписка, как увидит читатель, началась по инициативе С. Крикорьяна, совершенно
точно оценившего по публикациям душевное состояние Кузнецова и сделавшего попытку
помочь ему.
Твердо и спокойно не принимавший большевизм Крикорьян попытался поделиться с
взвинченным и растерянным беглецом своей психологической устойчивостью, своим
глубоким пониманием опасностей, сопровождающих жизнь эмигранта.
Развитие их отношений, равно как явное нарастание душевного кризиса у
Кузнецова, столь выразительно отражены в переписке, что делают ее драгоценным для
исследователя и печально-увлекательным для читателя материалом.
Драма русской эмиграции всех поколений, всех «волн» в последние годы отошла на
второй, если не на третий план в сознании российского общества. И — зря. Без
серьезного изучения и понимания этого грандиозного явления XX века нам будет трудно понять и
то, что происходило — и происходит — внутри России.
Данная публикация — напоминание об одной из роковых проблем нашей истории.
Я. Гордин
5 августа 1969
Глубокоуважаемый Анатолий Васильевич!
Прочел в Sunday Telegraph Ваше заявление и решился Вам написать. Прежде
всего, чтобы выразить Вам свою глубокую симпатию. Затем, чтобы дать Вам
несколько непрошеных советов.
Ваш мужественный и ответственный шаг не может не вызывать восхищения,
потому на эту тему распространяться не буду. М. б., в плане большой истории это
всего лишь маленькая победа для всех нравственно порядочных людей. Но победа
несомненная и своевременная. И в какой-то мере символичная. Вы пришли как бы
посланцем многих Ваших собратьев по перу, и это налагает на Вас огромную
ответственность. Трудностей у Вас впереди еще много, а права на ошибку почти нет.
Я не говорю об опасностях: угрозы, клевету и шантаж Вы предвидели и
взвесили. Но будет, вероятно, одиночество, разочарование в некоторых сторонах здешней
жизни, чувство непонятости, досады. В той или иной мере, рано или поздно. Вы же
Переписка Сергея Крикорьяна с Анатолием Кузнецовым (1969—1972) 151
русский писатель (я исключаю теоретически возможный вариант, что Вы
перестанете быть русским писателем).
Мой добрый и искренний совет: не спешите! Осмотритесь в новом для Вас
сложном мире. Мерьте семь раз! За каждым Вашим словом будут пристально
следить и друзья и враги. Избегайте скоропалительных непродуманных поступков.
По-моему, не стоило Вам, например, отказываться от имени и произведений
Кузнецова: выглядит несерьезно, с привкусом сенсации, снижает в какой-то мере
значение Вашего шага. Я понимаю, конечно, Ваше желание провести
символическую черту, начать новую жизнь. Но, хотите Вы того или нет, от прошлого Вы
отказаться не сможете и не должны. Победа в преодолении прошлого, в явлении лица
настоящего Кузнецова, а не в появлении на свет безродного Анатоля.
Поверьте, что я ценил и ценю Ваши произведения и (равно как и советские
читатели) знаю, что передо мной лишь цензурная версия.
Итак, не спешите. Но и не медлите! Вы ушли на Запад, чтобы творить свободно.
Творите! Мы, читатели, ждем. Мы выдаем Вам вексель доверия. Но по этому
векселю надо будет платить. И нужно непременно, чтобы Ваши новые — и старые, без
цензурной хирургии — произведения дошли до читателей в России. Только тогда
Ваш шаг обретет полный гражданский смысл.
Значит, Вы должны печататься здесь и по-русски. От издателей отбоя не будет.
Но выбирайте осмотрительно, Вы встретитесь с эмиграцией. Эмигрантская фауна
чрезвычайно пестра. Встретите и восторженных дураков и закоренелых скептиков.
Но все же есть люди (и их не так уж мало) уравновешенные, интересные и честные.
Опять-таки: не спешите с выводами и ярлыками.
Но довольно непрошеных советов. Если пожелаете, могу развить эти наброски
позже.
Могу ли я Вам чем-нибудь помочь? М.6., прислать Вам книги? У меня есть почти
все русские книги, вышедшие на Западе за последние годы. Могу прислать Вам
пленки с записями Окуджавы, Галича, Высоцкого.
Коротко о себе. Меня зовут Сергей Нерсесович Крикорьян. Живу постоянно в
Женеве. Инженер. К литературе имею лишь любительско-потребительское (но
страстное) отношение.
Кстати, в Женеве существует русский литературный кружок, членом правления
которого я состою. У нас читались доклады о Пастернаке, Цветаевой, Мандельштаме,
Булгакове, Солженицыне. Недавно Вадим Андреев делился своими воспоминаниями о
русском литературном Берлине 20-х годов. Года два тому назад слушали Аксенова.
Надеюсь, что когда-нибудь и Вы сможете у нас выступить.
Буду очень рад, если Вы ответите мне. Если Вы того пожелаете, о переписке
никто, кроме моей жены, знать не будет.
Искренне Ваш С, Крикорьян
Дорогой Сергей Нерсесович!
О, спасибо! И как мне не хватает сейчас разговора с Вами. Из огромного числа
писем, которые пришли в «Дейли телеграф» на мое имя, Ваше письмо — самое
нужное, деловое, и это именно то, что мне нужно. Сориентироваться — жутко как
сложно. Да еще без языка. Только в одном я не согласился с Вами, хотя заставили Вы
меня подумать — ой-ой!.. Насчет фамилии. Ладно, пусть это мальчишество, пусть
вексель, — я попробую оплатить его всей оставшейся жизнью. Псевдоним — не
преступление. «Кузнецов» — мне омерзителен. Оставаясь им, невольно буду
ломаться, стараться показать, что был не столько гад, сколько вынужденный, бедненький.
Нет, он был гад, и пусть умрет, собака. Знаю, что для Вас и это не убедительно и Вы
со мной тоже не согласитесь. Оставим тогда это. Я бы вот Вам был невероятно
признателен, если бы Вы выбрали время и написали конкретнее:
1) Как, кого выбрать издателем? (Не тороплюсь пока.)
2) Как ориентироваться в «эмигрантской фауне». Критерий хотя бы? Основные
их различия? (Меня осаждают со всех сторон и друг от друга отговаривают.)
3) Кого Вы считаете порядочными, честными и уравновешенными людьми?
Хотя бы это. Пожалуйста! Я буду ждать от Вас письма. Писать мне: ВОХ-373,
G.P.O. London E.C.I.
Спасибо, еще раз спасибо. До свидания.
Сердечный Вам привет!
Анатолий
22.Vlll.69 г.
152 Переписка Сергея Крикорьяна с Анатолием Кузнецовым (1969—1972)
27.08.69
Дорогой Анатолий Васильевич!
Вернулся вчера из очередной поездки — у меня такая служба, что все время в
разъездах — и нашел Ваше письмо. Очень, очень обрадовался. А за три дня до этого
в Германии, куда я ездил, видел Вас случайно по телевидению — интервью с Би-Би-
Си. Интересно. Темпераментно.
Не будем продолжать спора о псевдониме. Зароем собаку. Все равно переиграть
нельзя. Только поменьше самобичеваний. Ох уж мне эти русские «ам слав»!
Попытаюсь ответить на Ваши вопросы. Как, кого выбирать издателем? Что
касается иностранных издателей — судить не берусь. Во всяком случае, лучше иметь
дело с солидными, не бульварными, оставляя по возможности авторские права за
собой, хотя б уж потому, чтоб не потерять контроля над переводами. А то будут
переводить левой ногой. Как, например, перевели «В круге первом» на французский. А в
Италии, кажется, роман «Мастер и Маргарита» вышел под громким названием
«Сатана в Москве».
Могу Вам порекомендовать переводчиком на французский язык моего близкого
друга Мишеля Окутюрье. Он профессор русской литературы в Женевском
университете, автор умной книжки о Пастернаке, личный друг Синявского (учился 2 года в
Москве в середине 50-х годов). Переводчик многих книг (в том числе «Ракового
корпуса») на французский. Сейчас готовит к печати в швейцарском издательстве
«Rencontre» 10-томную антологию русской литературы советского периода. Он же
сможет, безусловно, посоветовать французского или швейцарского издателя. Если
хотите, я с ним поговорю, когда он вернется в Женеву из отпуска в середине сентября.
Вопрос о русских издательствах (я их, собственно, и имел в виду) взаимосвязан
с двумя остальными Вашими вопросами: об эмигрантской фауне и определении
людей честных и уравновешенных.
Попытаюсь начать с фауны. Она делится хронологически на 3 поколения.
«Старые» — времен гражданской войны, «новые» — времен последней войны,
«новейшие» — послевоенные перебежчики. Можно делить и по другим признакам:
оставшиеся русскими и обиностранившиеся, политические и «ушедшие в быт» и т. д.
Политические эмигранты делятся на многочисленные (но малочисленные) группки. Но
это все фольклор. К тому же вымирающий.
Есть такие:
«Когда и как, того не ведаю,
Как и не ведаю о том,
Каким путем и с чьей победою
Я обрету свой отчий дом...»
И есть такие:
«Мы одержимые. Нам нет пути иного,
И пусть крута нагорная стезя,
И пусть борьба опасна и сурова,
Нам без России жить нельзя.
Мы не считаем дни, мечтая и гадая,
Что вот-де грянет гром, рассеется туман,
И мы в Россию, как в ворота рая,
Свой отощалый втащим чемодан...»
Политических организаций в эмиграции практически не осталось, за
исключением одной-единственной — НТС. Есть отдельные лица, умные, честные,
по-настоящему культурные. В большинстве это люди пожилые. Пополнение иссякает. НТС —
настоящая политическая организация, ставящая целью свержение
коммунистического режима в России революционным путем изнутри. Ставки не на эмиграцию и
не на иностранцев. По внутренней структуре — организация не демократическая, а
своего рода орден. Честность и преданность своему делу, вне сомнения, доходят до
фанатизма. Я знаю, что руководители НТС живут — по западным меркам — не то
что аскетически, а просто нищенски. Но идеализм и фанатизм — братья. И
потенциальная возможность их перерождения в новую диктатуру неоднократно
доказывалась историей, в том числе отечественной.
В том же семействе — неуравновешенность, которая выражается иногда в
стремлении придавать (и выдавать) чаемое за действительность в пропагандной
шумихе.
Переписка Сергея Крикорьяна с Анатолием Кузнецовым (1969-1972) 153
Ведь наше с Вами (я на 4 года старше Вас) поколение — изверившееся.
Слишком много демагогов над ним измывались. Отсюда известная аллергия к стертым
словам и громким фразам.
Очень часто люди, попадая с Востока на Запад, искренне считают, что они
призваны «открыть глаза», что Запад находится в полном неведении и что достаточно
прокричать правду, как он проснется, встряхнется. Заблуждение, часто трагическое.
Подавляющее большинство на Западе не слышит и не знает, потому что не хочет ни
слушать, ни знать. А меньшинство и так прекрасно знает, что к чему. Только оно не
переносит крика. Бесхитростная книга Марченко действует сильней, чем
словоблудие графомана Тарсиса. Отсюда вывод, тактический, если хотите: больше фактов,
скупо и сдержанно поданных, меньше «комментариев». Приходится и здесь
«наступать на горло собственной песне». Опасность однодневной сенсации велика.
Бульварная пресса (т.е. та, которую читают массы) живет подобными сенсациями. В ней
самосожжение студента в Праге и Ваш прыжок на Запад стоят на одном уровне с
изнасилованием 7-летней девочки престарелым итальянским сенатором. Если я и
преувеличиваю,, то не намного. Вас это шокирует? Не требую, чтобы Вы мне
поверили сейчас. Со временем убедитесь сами. Но лучше быть подготовленным.
Простите, что пишу так бессвязно, пунктирно. Но Вы поймете.
Вернусь к фауне. Вот Вы спрашиваете: «Критерий хотя бы?» Не знаю,
объективных критериев не существует. Какое же я имею право навязывать Вам свой?! Вы
ушли на Запад от лжи, лицемерия, партзаказа, чтобы дышать и творить на свободе.
Какая свобода? Свобода «от» или* свобода «для»? Наверно, и та и другая. Ведь
можно быть художником свободным, творить талантливо и пользоваться заслуженным
успехом (ну хотя бы «Лолита» Набокова). Но Вы-то покинули Россию не ради этого
одного! Так что надо Вам самому разобраться, спокойно, логически, и
сформулировать свой критерий, а я постараюсь Вам сказать, кто под этот критерий больше
всего подходит. Так что мячик снова у Вас.
Теперь о русских издательствах. Большинство из них финансируется
американцами.
1) Глеб Струве и Борис Филиппов (США) — издательство солидное, богатое, «на
академическом уровне». Могут издать, так сказать, «с золотым обрезом», но камерно.
2) YMCA-Press (Париж). Морозов и Ельчанинов. РСХД (Русское студенческое
христианское движение). Основное направление — поддержание духа православия
среди эмигрантской молодежи и распространение его на аборигенов (французов,
голландцев и т. д.). Издают много философских и богословских книг (Бердяев,
Франк, Лосский, Шестов), но и (все больше) худ. литературу. За последние годы
повернулись лицом к России сегодняшней.
3) «Посев» (Германия). НТС. Журналы «Посев» и «Грани». Много книг.
Политических и худ. литературы — в основном с политической окраской (самиздатовские
издания). Некоторые книги издают микроформатом для России.
4) Флегон (Лондон) — нерукопожатный проходимец. Гоните в шею.
Есть много мелких. Опять-таки: дайте сначала Ваш критерий.
М.6., стоит подумать (или хотя бы помечтать) о создании нового издательства,
двери которого были бы открыты для рукописей, хранящихся в России в потаенных
ящиках.
Ваше имя — капитал, который надо вложить с умом, чтобы дал прибыль. Или
«толстый» журнал? Вот читаю «Бедного Абросимова» Окуджавы и ловлю себя на
том, что все время пытаюсь читать между строк.
Дорогой Анатолий Васильевич! О многом хотелось бы поговорить, поспорить
по-дружески. И это будет, пока же крепко-крепко жму Вашу руку. Жду письма с
нетерпением.
<С. Крикорьян>
12.10.69
Дорогой Сергей Нерсесович!
Ради всего святого извините*. Ужас, я потонул в лавине писем. Особенно из-за
трех интервью по телевидению, в том числе на США. Ох, там, оказывается, писучие
люди.
Я Ваше письмо изучал по строчкам. До сих пор еще не заключал никаких
договоров, а просто работаю над подготовкой текстов. Работа жуткая — от пленки до
машинописной рукописи, ибо фотограф я был никудышный, никто, кроме меня, не
разберется в хаосе кадров, вот сижу днями и ночами.
154 Переписка Сергея Крикоръяна с Анатолием Кузнецовым (1969—1972)
Ваше большое письмо мне очень много дало. Понемногу начинаю
ориентироваться. Времени, времени не хватает!..
Не беспокойтесь, почта ко мне доходит вся полностью.
Что у Вас за «любопытные сведения»? Скорее напишите!
Читать у меня время есть, а писать длинно не хватает сил, не сердитесь, ладно?
Жду письма от Вас.
Желаю Вам добра! До свидания!
Ваш Анатолий
17 октября 69
Дорогой Анатолий Васильевич!
Наконец-то Ваше письмо. Я уже грешным делом подумал, что обиделись. Раз нет,
то спешу выдать очередную порцию критики. Это не от врожденного злорадства.
Грустно и больно мне вести счет Вашим ошибкам: я — корректировщик.
Говорю, куда падают Ваши снаряды (как и куда целитесь — не знаю). А падают они
совсем не туда.
Грустно и больно было читать Ваше письмо в ПЭН-клуб. Вы все же, кажется,
пошли по пути, от которого я Вас предостерегал: по протоптанному бесплодному пути
«открывания глаз наивным иностранцам». Чего Вы добились? Грубым своим
мужицким поведением шокировали воспитанных и либеральных (в меру!) гостей
международного литературного салона. Кстати (и это показательно), в большой прессе о
Вашем письме было несколько строчек вскользь и на «щ». Казалось, Вы задались
целью нажить побольше врагов. В чем и преуспели. Кроме того, Вы даете
недоброжелателям повод выжить Вас. Ну, к чему хотя бы это противопоставление
советской оппозиции (Синявский, Солженицын...) и подлинной (Я!). Выскользнуло в
пылу полемики? Но Вам это припомнят и уже припоминают.
Сведения из Москвы, о которых я упоминал, тоже малоутешительны. В
писательских кругах (и далеко не сволочных) Вас осуждают. Вот так: «Что он не мог
вытерпеть и убежал — его личное дело, но что написал донос — простить не можем», и
даже так: «Он купил свою свободу ценою 14-летнего предательства». Имен назвать
не могу, но прошу поверить, что это говорят люди, которых Вы сбросить со счета не
можете. Это тревожно. Вы должны как-то объяснить и объясниться. Но продуманно.
Разговор в Москве между двумя писателями, из этих самых, бывшего Вашего круга.
Речь идет о коллективном писательском письме, которое должно было Вас
заклеймить (кажется, проект этот похерен). Разумеется, инициатива исходила не от
частных лиц.
— Ты будешь подписывать?
— Нет.
— А как же ты отвертишься?
— Я им скажу, что столько раз уже подписывал разные письма и протесты, а
они меня каждый раз тягали и ругали. Я обещал больше не подписывать ничего. Вот
и решил держать слово...
Посылаю Вам текст песни Галича (у меня она на пленке). М.6., Вы ее не знаете.
Простите за невеселое и малоприятное письмо. Но кто-то же должен Вам это
сказать. М. б., в следующий раз будет веселей.
Крепко жму руку.
Искренне Ваш С. Крикорьян
A. Anatoli
Вох-373
G. Р. О.
London E. С. 1
25 октября 1969 г.
Здравствуйте, дорогой Сергей Нерсесович!
Да, Ваше письмо не очень было мне приятно читать, но тем большее Вам за него
спасибо! Очень полезное письмо. Очень.
Переписка Сергея Кржоръяна с Анатолием Кузнецовым (1969-1972) 155
Дело обстоит, кажется, хуже, чем Вы пробуете объяснить. То есть со мной дело
обстоит хуже. Я в самом деле считаю, что даже самая святая и героическая борьба
в рамках советской власти — иллюзия в конечном счете. Что если либерал в СССР
не расстрелян, не сидит или хотя бы не обложен со всех сторон, как Солженицын,
то он на компромиссы ходил. И уж во всяком случае сидел в кустах, когда
товарища распинали и стреляли. Если свое возмущение мною выражают такие люди, то,
наверное, я все-таки смогу с ними не считаться. И потом нужно учесть, что в
Советский Союз информация доходит изуродованная, как при игре в испорченный
телефон...
В письме Артуру Миллеру я говорю некоторые вещи настолько «дикие» с
первого взгляда, что, конечно, трудно принять их всерьез. Первые сведения о том, что в
Германии евреев сжигают в печах, — тоже не вызывали доверия.
А Вы все-таки представьте хотя бы в порядке опыта, что страна Орвелла («1984»)
существует в реальности. Из нее вырывается существо, в котором чудом уцелела
совесть, и оно рассказывает абсолютную правду об этой стране. На него смотрят,
морщась. И не верят, и относят за счет истерики, и в конце концов шокированы. А из
страны Орвелла приходят вдогонку отклики, СКАЗАННЫЕ ВСЛУХ. Разве в стране
Орвелла говорят искренне ВСЛУХ? Я ведь об этом в письме Миллеру и толкую.
Но, согласитесь, что если допустить, что СССР — страна Орвелла в самом
натуральном виде, то ведь тогда в совсем ином свете предстают все ее «либеральные
движения», все голоса, раздающиеся оттуда. Это невообразимо — скажете Вы.
Это не только вообразимо, но это-то и есть на саном деле. Запад этого пока не
может вообразить. И я, конечно, оказываюсь нелеп со своим «открыванием глаз»
Западу. Вы правы. Я должен подумать, подумать и подумать... Нужно, очевидно,
пожалеть, что написал это неудачное письмо Миллеру. Постараюсь пока больше не
писать, чтобы хотя бы не делать новых ошибок. В публицистике я вообще не силен.
Мое дело — романы. Этим сейчас занимаюсь.
Вы приводите высказывание «оттуда» обо мне: «Он купил свою свободу ценою
14-летнего предательства». Я не понимаю, о чем тут идет речь? О каком именно
14-летнем предательстве? Кого?
Если будет время, напишите мне еще, пожалуйста. Мне очень нужны Ваши
письма — именно такие, безжалостные, а не приятные. Мне очень надо понять, куда я
попал.
До свидания! Крепко жму руку.
Искренне Ваш А. Анатолий
1 ноября 69
Дорогой Анатолий Васильевич!
Рано или поздно мы друг друга поймем! Пока же приходится уточнять
предпосылки, чтобы не получился диалог глухих.
О том, что «страна Орвелла существует в реальности», — знаю прекрасно.
Никаких усилий фантазии для этого не надо. Тот, кто, живя постоянно на Западе,
действительно интересуется положением в России, информирован о внутреннем
положении в стране несравненно лучше, полней, объективней, чем коренные ее (даже
привилегированные) жители. Сам я не раз отмечал это после разговоров с людьми
оттуда, в частности с писателями. Ничего парадоксального в этом нет: закон
сообщающихся сосудов информации в России не действует. (Это я все к тому, что меня Вам
убеждать не надо.)
Уверен, что Артур Миллер знает о стране Орвелла не меньше нас с Вами,
пожалуй, даже больше. Мужик он неглупый, и источников информации у него
предостаточно. Но одно дело — знать, другое — говорить вслух. Тут-то и начинаются
ножницы расхождения и непонимания (Вашего с артурами). Поймите же, что вопрос не в
недоверии к Вашим «диким» взглядам, а в том, что в определенном обществе об
определенных вещах говорить не принято (или же о них можно говорить только в
определенных выражениях).
Нарушая правила приличия, законы, табу, условности (называйте как хотите),
Вы шокируете членов данного общества и ставите себя вне его рамок. Конечно, Вы
можете темпераментно и необдуманно наплевать на подобный джентльменский
коллектив, но пострадаете от этого опять-таки Вы:
, — осложните себе жизнь, оттолкнув потенциальных друзей и нажив реальных
врагов,
156 Переписка Сергея Крикорьяна с Анатолием Кузнецовым (1969—1972)
— дискредитируете до какой-то степени те мысли, ту информацию о России,
которые хотите донести до западного общественного мнения (в котором артуры
делают погоду),
— ставите под угрозу Ваши будущие произведения: их успех или неуспех
зависит в значительной степени от рецензий, а следовательно — рецензентов.
Резюмирую: вопрос тактики, формы, упаковки очень важен на Западе. Это-то я
и имел в виду в первом своем письме, когда говорил, что и здесь приходится
«наступать на горло собственной песне».
Поймите, я болен Вашей болью. Наши оценки (российской действительности) и
цели идентичны. Но я богаче Вас коллективным горьким полувековым опытом
русских эмиграции. Когда и кому помогал чужой опыт? Так учитесь же скорей на
собственных синяках! И не опускайте рук, не падайте духом. «Падать не зазорно, —
сказал кто-то, — стыдно оставаться лежать в грязи». Ваши ошибки типичны для
«инкубационного периода». Даже не ошибками их надо называть, а, пожалуй,
издержками. Только поменьше бы их...
Вы считаете, что «самая святая и героическая борьба в рамках советской
власти — иллюзия». Мысля абстрактно, отрешенно, теоретически, я мог бы с Вами
согласиться. Но тут напрашивается какой-то «оргвывод». И, выступая в роли «адвоката
дьявола», я не могу не спросить: а что же Вы предлагаете взамен? Вообще не
бороться? Или бороться вне рамок советской власти? Как это будет выглядеть
практически? Бежать всем в Англию и выступать по Би-Би-Си? Или выходить на Красную
площадь с лозунгами «Долой КПСС!», т.е. идти на бессмысленное (ведь о нем даже
не узнают!) самоубийство?
Думаю, что надо исходить из реально существующих условий и возможностей,
что борьба возможна в разных тактических вариантах, что варианты эти
правомочны и могут сосуществовать. Односторонность и сугубая прямолинейность вредны.
Высказывания оттуда я приводил в кавычках. Это цитаты. Не берусь их толковать,
но повторяю: с авторами их Вы не считаться не можете, и это-то меня беспокоит.
Вы все ссылаетесь на Орвелла, но ни разу не упомянули его отца — Замятина.
На всякий случай посылаю Вам отдельно, бандеролью — «Мы», а заодно «Скотский
хутор» Орвелла. И «Приглашение на казнь» Набокова.
Знаю, что Вам приходится много работать. Но не переоценивайте своих
физических возможностей. Не переутомляйтесь, следите за здоровьем. Более чем
когда-либо важно сохранить крепкие нервы. Не давайте никому ни малейшего повода
объявить Вас «психом».
Мне самому не нравится назидательный, поучительный тон письма. Но
переделывать не буду, чтобы не задерживать. Постараюсь в будущем избегать его. Очень
надеюсь, что удастся когда-нибудь встретиться и поговорить. В письме всё не так.
«Самобичующий протест
Есть русских граждан достоянье». Некрасов. Правда, хорошо?
Крепко жму руку.
Ваш С Крикорьян
A. Anatoli
Вох-373
G. Р. О.
London E. С. 1
16.XL1969
Здравствуйте, дорогой Сергей Нерсесович!
( Вы не обижайтесь, что я всё на машинке да на машинке: почерк у меня
скверный, Вам же хуже будет разбирать. Ладно? Я, по-моему, раньше не извинился,
простите уж, пожалуйста.
Вы мне задали много задач. Вот сейчас снова, в который раз, перечитывал все
Ваши письма, думаю, думаю. Понимаете, что-то во мне так сильно восстает, так
протестует против этого самого наступания на горло песне, против необходимости
учитывать упаковку, бояться шокировать... Стоп, стоп, стоп, кого шокировать? Вот на
7 ноября «Тайме» в Лондоне дал, кажется, три полосы захлебывающихся — об
успешном строительстве в СССР, достижениях, прямо как ТАМ отметили
праздник... Но, простите, если в таком кругу об определенных вещах говорить не
принято, например, о количестве МИЛЛИОНОВ жертв этого самого «успешного строи-
Переписка Сергея Крикорьяна с Анатолием Кузнецовым (1969-1972) 157
тельства», или о них принято говорить в определенных выражениях, что, дескать,
да, конечно, мы слышали, что примерно 20 миллионов, к сожалению, погибли без
всякой войны, но зато каковы успехи, каков спутник, ансамбль «Берьёзка»... И вот
мистер Симонов сказал то-то, и мы не можем сбрасывать со счетов рост народного
образования в СССР, — то, Сергей Нерсесович, в таком случае я приехал не к
этому кругу...
Нет, нет, я молчу. О письме Миллеру, во-первых, сожалею. Во-вторых, только
сейчас мне вдруг ударило в голову: а как оно попало в печать вообще? Я написал его
ЛИЧНО ему, просил только перевести ему с листа — а потом оно вдруг оказалось в
«Русской мысли», и представьте себе мою задуренность, я не спросил: а кто его туда
передал? Это не обращение к конгрессу. К конгрессу у меня одна страничка,
лаконичная и сводящаяся к просьбе принять участие в судьбе русской литературы,
особенно же просил я за Синявского и Солженицына... Гм... Это почти то же самое, что
я вот это письмо вдруг увидел бы через неделю на страницах «Русской мысли».
Но ладно. Мои «издержки» не исчерпываются этим, Вы правы. ТАКТИКА,
ФОРМА, УПАКОВКА — вот что озадачивает. Мальчик, сказавший «Король голый»,
шокировал, наверное, общество? Надо было подать ту же мысль в более принятой
форме, например: «Одеяние короля оставляет желать лучшего»...
Сергей Нерсесович! Скажите, Вы ОЧЕНЬ УВЕРЕНЫ, что Вы правы? Я Вас
спрашиваю очень искренне, я смотрю Вам в рот, потому что Вы действительно всё тут
понимаете, и я Вам доверяю, честное слово, вот перечитал Ваши письма — и хочется
руку пожать, это действительно бескорыстный и серьезный разговор с Вашей
стороны. Но Вы ОЧЕНЬ УВЕРЕНЫ, что всё именно так? А что же должен делать писатель,
если не нарушать, если не ШОКИРОВАТЬ самодовольное общество? Я задаю
вопросы. Хочу понять. Артур Миллер — идеал писателя, приятного западному обществу?
А Вы не слишком осторожны?.. Нет, у меня сплошные вопросы и пороховой погреб
протеста против условностей в выражении, но я улавливать условности могу, всю
жизнь только тем и занимаюсь. Если я поверю, что надо, я их уловлю, усвою. НО
НАДО ЛИ ДЕЙСТВИТЕЛЬНО?
...Сергей Нерсесович, а вообще, наверное, Вам и не нужно отвечать по этому
поводу мне, потому что Вы уже всю главную часть аргументов написали, и хорошо
написали, это я сейчас спорю уже не столько с ними, сколько со своими мыслями.
Скорее всего, всё можно повернуть и так, и так, можно и шокировать, но
шокировать-то надо убедительно, А я в нервозной спешке первых недель поспешил далеко
не убедительно. Миллион раз Вы правы были, советуя семь раз отмерить и не
спешить, только именно в спешке я этого-то и не проглотил как следует.
Между прочим, согласные с моим письмом Миллеру нашлись, я получил
восторженные письма, но что-то они меня не успокоили, наоборот. Самые серьезные
письма я получаю от Вас. Что бы там ни было, Сергей Нерсесович, я Вас очень прошу: не
отходите от меня. Я потом как-нибудь сумею Вас обрадовать, и Вы не должны
пожалеть, что писали мне. Это очень серьезно. Пожалуйста!
Вы кладете меня на лопатки очень простым вопросом: как бороться вне рамок
советской действительности, всем бежать в Лондон?
И я молчу. Не знаю. Да, сам, подлец, убежал, а теперь о ТЕХ, ТАМ отзывается
пренебрежительно. Скверная история. Я-то преклоняюсь перед ними, ТАМ, не вижу
только оптимистичного исхода. Это понятно — если бы видел, то оттуда бы и не
бежал. Но в самом деле, что же делать там? Не знаю. Вот стою и молчу. Стена
какая-то. А что сейчас делать в Китае? А что нужно было делать в Германии при
Гитлере? Выступать за нацизм с человеческим лицом?.. Опять я сам с собой
размышляю. Постойте, может быть, додумаюсь, пойму. Я еще Ваши письма раз-другой
перечитаю. Теперь уже спешки нет. Ах, черт, как бы хотелось с Вами поговорить
хотя бы один вечер...
У меня нет по-прежнему очень серьезного отношения к высказываниям и даже
потаенному образу мыслей писателей в СССР. Я сам, например, будучи там, считал,
что Белинков всё сделал хорошо, но не следовало ему сразу же выступать с
оголтелыми антисоветскими заявлениями. Кстати, ехал сюда и сам не собирался
выступать. А почему так вышло, что выступил точно так же, как Белинков? А тут с
глазами что-то делается, какие-то шоры слетают. Еще не очень понимаю, в чем тут дело,
но сейчас мне очень странно — с расстояния четырех месяцев всего — видеть себя
советского, боящегося, как черт ладана, таких слов, как «Посев», «Толстовский
фонд», уж не говорю про НТС. А что, Сергей Нерсесович, если я даже в СССР не
посчитался бы с Паустовским, Эренбургом, Евтушенко, Вознесенским, даже
Солженицыным? Но это же всё люди, и известные мне, и с какими еще слабостями... Это
я в порядке бреда, опять сам с собой.
Большое, большое спасибо за книги. «Мы» прочел запоем, «Скотский хутор»
запоем... Это уму непостижимо: Замятина и Орвелла я в СССР не знал — даже имен.
158 Переписка Сергея Крикорьяна с Анатолием Кузнецовым (1969-^1972)
Вот так. А Вы хотите, чтобы я тут не ошибался. Заткнуться мне надо — и читать.
Набокова я в СССР читал из-под полы, теперь у меня будет драгоценная эта книга
своя, и «Лолита» есть, еще раз прочту. Огромное спасибо!
До свидания!
Ваш Анатолий (Васильев)
24 ноября 69
Дорогой Анатолий Васильевич!
Вернулся домой после недельной поездки в Вену и нашел Ваше письмо. Как
всегда, обрадовался. На машинке или от руки — какая разница? Что за условности!
Пишите, как Вам удобней. Я тоже буду писать на машинке, ибо и у меня почерк
неважный. Будем утешаться тем, что у нас мысли обгоняют перо.
С удовлетворением отмечаю, что Вы начинаете ориентироваться и предельно
четко выразили главное: «Можно и шокировать, но шокировать надо убедительно».
Добавлю еще, что надо соразмерять дозы с привычками и вкусами общества. Оно любит
даже, чтобы его эпатировали. Мне кажется, что идеальное решение в том, чтобы
выдавать ему правду в удобоваримых дозах, в привычной упаковке, не поступаясь при
этом своими принципами и убеждениями. Чтобы без шараханья из крайности в
крайность, без искусственного подлаживанья под вкусы толпы. Твердо и определенно, но
без крика, достойно, в меру темпераментно. И, как говаривал один мой приятель:
«Вежливо, но в зубы!» Удачный пример — Ваше же заявление по поводу исключения
Солженицына (по крайней мере в том виде, в каком я его слышал по радио, а именно:
«Ахматова, Пастернак, теперь Солженицын; ССП расписался окончательно в том, что
с литературой не имеет ничего общего»). Кратко, хлестко, убедительно.
Вы меня тесните к стенке и требуете клятвенного заверения в том, что я ОЧЕНЬ
УВЕРЕН. Думаю, что я не трус и особой нерешительностью или какими-то
комплексами не страдаю, но все же абсолютной уверенности у меня не может быть. Папа
Римский один не ошибается, да и он уже под вопросом. Нет, шутки в сторону,
простого и ясного ответа нет, потому что и проблема сложная, и «общество». Оно
гораздо разнообразнее, пестрее, чем советское, и его так просто по полочкам не
разложишь. Это общества, с разным культурным уровнем, традициями, интересами и т.д.
А оно — или они — составляют Вашу аудиторию. Опять же, кто Вы такой?
Писатель? А сколько у Вас на Западе было до сих пор читателей? Вероятно, очень мало
(нельзя судить по тем, с кем Вы за последние 4 месяца общались, — они-то все,
вероятно, Ваши читатели). Я это к тому говорю, что Ваша писательская карьера на
Западе еще не началась. Она начнется первой книгой. От успеха или неуспеха первой
книги зависит очень многое. До этого — подготовка, накапливание сил, чтобы
добиться благоприятной исходной позиции для атаки, как в шахматной партии. И
собственно-то мое первое письмо Вам было вызвано желанием помочь Вам сделать как
можно меньше ошибок. Их делают все. Даже Светлана Аллилуева их не избежала, а
у нее были и советники, и язык она знала (это большое преимущество). Кстати,
вторая ее книга мне очень нравится. Жаль только, что технически не на высоте — не
хватает хорошего редактора и корректора.
Но возвращаюсь к Вашему вопросу (ОЧЕНЬ УВЕРЕН), Степень концентрации и
обертка «шоко-ладок» зависит от субъекта, который их раздает. Цинично: «чем
больше Вы стоите, тем больше Вы можете себе позволить». Думаю, что это применимо к
любому обществу, в том числе, разумеется, и к советскому. Так вот, когда Вы
«станете писателем» с именем, то Вы сможете разговаривать с позиции силы. Тогда всё
будет выглядеть иначе, перспектива изменится. И вполне возможно, что сегодняшние
ошибки будут восприниматься как откровения, гениальные прозрения. Но до этого
надо дожить еще. Дожить, доработать, не теряя нервы, но не теряя и бдительности
(!!), наступая, если надо, на горло, придерживая маятник темперамента, не
размениваясь по мелочам. Поймите, я ратую не за математическую середину, не за компромисс,
не за кастрацию, а за расчет, прицел, точный выбор времени и места. Я далек от
мысли заливать холодной водой Ваш «пороховой погреб протеста». Наоборот, держите
порох сухим, только используйте его с наибольшим КПД. Чтоб не на фейерверк он
пошел, а на взрывные заряды (а для этого надо сначала бурить породу, как старый
шахтер, знаю по собственному опыту, что работа эта тяжелая и скучная).
Только что прочел в «Известиях» статью про Михеева. Это в Вас целят. М.6.,
провоцируют на заявление. Вам не перед кем (а тем более не перед ними!)
оправдываться и давать объяснения.
Переписка Сергея Крикорьяна с Анатолием Кузнецовым (1969^1972) 159
Слышал, что Вы закончили «Бабий Яр» и что русское издание будет дешевое,
что, мол, с русских Вы денег «не берете». Если так, то правильно. В конце концов
всё сводится (для меня, и хочу надеяться, что и для Вас, хотя Вы с гораздо большим
скепсисом смотрите на будущее) к читателю в России. Главное, чтобы до него дошла
книга, а икроеды, которые за «берьёзками» леса не видят, о них будем еще
когда-нибудь вспоминать как о скверном анекдоте. Пока же и с ними надо считаться.
Вот видите, какой я молодец, что послал Вам Замятина и Орвелла! Послал сегодня
еще несколько книг. Составлю когда-нибудь список книг на выбор и пришлю Вам.
Заканчиваю, Уже поздно, а мне завтра утром надо улетать опять.
Крепко жму руку.
<С. Крикорьян>
10
A. Anatoli
Вох-373
G. Р. О.
London E, С. 1
14 декабря 1969 г.
Здравствуйте, дорогой Сергей Нерсесович!
Вот спасибо!!! Ну, утешили!!! Знаете чем? Именно вот этим: ты сперва покажи,
чего ты умеешь, докажи, что ты порядочная шишка на ровном месте, так тогда и все
твои прежние глупости будут восприниматься как откровения и гениальные
прозрения! Этим, собственно, сейчас занимаюсь. Что чирикать? Книги надо выпустить. На
меня всё пишут й пишут чего-то. Одна читательница в «Тайме»: «Я читаю все из
СССР, и Кузнецова читала, потому что рекомендую для перевода, так вот что-то у
Кузнецова я ничего не видела особенного, интересного западному читателю».
Амальрик опять же... А в СССР среди писателей: «Что Кузнецов? Посредственность,
которую незаслуженно хвалили, вот она возомнила о себе, пошла дешевой сенсацией
«развивать» себе имя, вот и вся причина, почему он убежал на Запад».
Я еще не привык, впадаю иногда в мрачность, но, думаю, привыкну. Пришла в
голову странная идея: завел специальную коробку, пересмотрел газеты и письма,
аккуратно вырезал все обвинения, начиная от Бориса Полевого «ренегатом» и
«Иудой» и кончая предположением «Фигаро», что я — еврей. Сложил в коробку и
думаю дальше пополнять. Странно, но — помогает. Я говорю «странно» потому, что
там не только такое сложено, но и обвинения серьезные, а также справедливые.
Сижу, корплю над своими рукописями. Вы замечательный человек. Так все
пишете умно, точно, вскрываете, как хирург. И за книги — вот спасибо! Кланяюсь до
земли. Но только всё, хватит благотворительности. Я не желаю так. Если выполните
обещание и пришлете список для выбора — то, пожалуйста, присылайте только за
мой счет. Как это делается? В СССР это называется «наложенным платежом».
Книги тут чертовски дороги. А я на этих интервью да телевидении тут неожиданно
заработал так, что пока могу отказаться (Вы правильно слышали) от гонораров за
издания на русском языке. Я отдал «Бабий Яр» «Посеву», потому что они соблазнили
карманным изданием именно для России, а я, конечно же, за одно это готов был бы
и сам отдать все, что имею, лишь бы оно туда хоть как-нибудь, хоть каплями да шло.
Состоялся у меня и «дебют» — в «Новом журнале», но, к сожалению, с «ляпом».
Я послал главы из «Яра», подчеркнув текст, новый по сравнению с
публиковавшимся. Но там были целые страницы такого текста, и я их не подчеркивал, а просто на
полях писал: «Эта страница — целиком все новое», и этим сам^же, идиот, ввел
Р. Гуля в заблуждение. Он решил, что это в прямом смысле НОВЫЙ текст,
написанный в Лондоне, и так это и подал с помощью сносок. Я прямо руками всплеснул,
когда увидел, но — поздно. Я бы хотел знать Ваше мнение о сочетании двух
шрифтов, стоящее ли это дело? Как читается, не мешает ли, не раздражает ли?
На этом кончу. Еще раз СПАСИБО! Будьте счастливы! До свидания!
Ваш Анатолий
Дорогой Сергей Нерсесович!
Посмотрел на фотографию и подумал, что отчество теперь писать мне будет
дико, но прочел печальные строки об отсутствии бороды и побелевших волосах — и
160 Переписка Сергея Крикорьяна с Анатолием Кузнецовым (1969—1972)
подумал: нет, надо отчество писать. Интервью с Евтушенко с божьей и Фондовой
помощью одолел. Кое-что выписал на бумажку и положил в коробку. М-да... А вот за
книги спасибо, спасибо и спасибо. Отвечать буду своими книгами, даст бог.
Особенная благодарность за «Защиту Лужина». Странно, до сих пор я не пришел в
уравновешенное состояние. «Оттаивание», оказывается, длится долго. Да и события не
дают успокоиться. В Италии совершено совершенно бандитское покушение на
Аркадия Белинкова, его привезли в Лондон с переломанными костями, это было
страшно, я встречал его в аэропорту — он был в кресле на колесах, живой труп. Это —
после усиленных слухов, что он погиб. Орвелловщина, но обо мне в СССР тоже
начались слухи, что я убит (вариант: покончил с собой) в Лондоне. Не улыбайтесь, это не
так несерьезно, как может показаться. Белинков на костылях — это реальность.
Жив он остался чудом. Кажется, об этом даст «Санди Телеграф» 11 января, если
вообще даст.
Со мной все хорошо, работы пропасть только. Я не буду длинно писать на этот
раз, ладно? О, спасибо еще раз за книги! Жму руку!
Толя
8.1.70
12
16.1.70
Дорогой Толя! '
Давайте уж так — на имена. Мы одного поколения, да и отчество у меня
трудное, постоянно его все коверкают.
Жду теперь от Вас конкретных заказов на книги по посланному мной
ориентировочному списку.
Кстати, Набоков, который Вам так нравится (и мне тоже), живет в Швейцарии, в
Монтрё — в 80 км от Женевы. С его сестрой я знаком, она живет рядом с нами, и
мы друг у друга бываем. Она много рассказывает о брате, обожает его. Набоков и
его жена живут вот уже сколько лет в небольшом скромном отельчике, живут
отшельнически и аскетически. Он нелюдим, к сожалению. Нам хотелось бы его
заполучить на лекцию в нашем кружке. Не выходит. Изредка он навещает сестру в
Женеве, и в каждый свой приезд рисует карандашом на стене в уборной бабочку и
ставит дату. Так что у нее в уборной набоковские фрески...
Получил № 12 «Юности» и с любопытством заглянул в годовой перечень
публиковавшихся произведений. «Огонь» потух, как того следовало ожидать. Но напомню
для сравнения, что «Новый мир» имел в свое время мужество указать в годовом
перечне статью Синявского, в то время уже арестованного. Времена меняются.
Об истории с Белинковым слышал. Но люди (очень благожелательно к нему
относящиеся) не уверены в версии покушения. Полагают, что это был просто
несчастный случай. Но с возможностью покушения надо всегда считаться и бдительности
не терять. А вот слухи о Вашей смерти (или даже самоубийстве) для меня новость.
В связи с белинковским несчастьем мне пришла в голову такая мысль: что, если
бы Вы составили завещание (и опубликовали бы его), согласно которому в случае
насильственной смерти все причитающиеся Вам гонорары автоматически поступают в
фонд борьбы против коммунистического режима в России, или для помощи
преследуемым писателям (и неписателям), или, конкретно, для нелегального
распространения в России Ваших же собственных книг.
Дай Бог, конечно, жить Вам и здравствовать сто лет. Но нужно в то же время
трезво считаться с реальностями всякого рода. А главное: подобный «ход конем»
понудит артистов из КГБ почесать затылки, ибо, убивая Вас, они накакают в
собственный карман.
Конечно, если что-либо в этом духе предпринимать, то предварительно
обдумавши, обсосавши со всех сторон, посоветовавшись с адвокатами. У меня есть в
Женеве близкий друг, швейцарский адвокат, но русский по происхождению. Если хотите,
могу с ним предварительно обсудить подобный вариант.
4-го февраля у нас в кружке будет читать лекцию о Ремизове проф. Андреев из
Кембриджа, а в марте будет читать другой Андреев (сын Леонида Андреева) о
Заболоцком.
О Вас была статья Н. Ульянова в «Новом русском слове» американском. Читали
или прислать?
Эту неделю удалось провести в Женеве — для меня это праздник — но на
следующей неделе надо снова в дорогу: Вена, Гамбург... Такая уж у меня дурацкая работа,
Переписка Сергея Крикорьяна с Анатолием Кузнецовым (1969—1972) 161
что полжизни приходится проводить в дороге. А мне еще многие завидуют: «Ах, вы
так много ездите, счастливый!» Воистину «там хорошо, где нас нет»!
Крепко жму руку. Жду заказы!
Ваш Сережа
13
7 февраля 1970
ДЬрогой Сергей!
Значит, вот подчеркиваю красным 10 нумеров, всего этого я в глаза не видел.
Посылать все это надо либо наложенным платежом, либо с приложением счета,
желательно в английских фунтах, в общем, как это по-людски делается? И не на BOX,
он ужасно неудобен, а по следующему адресу:
Mrs. Silva Rubashov,
22, Carlisle Mansions,
Carlisle Place, London, S.W.I.
Это же отныне годится и для всех вообще писем мне, с добавлением «Для
Анатолия» или просто «Для А.».
Счет будет оплачивать она, только, если можно, объясните, как это лучше
сделать, а то она тоже приезжая, из Израиля, и еще не совсем ориентируется. Чтобы
предотвратить вопросы, скажу, что она мне не любовница, у ней муж, но мы давние
знакомые по Ленинграду, пока она не выехала в Израиль.
Ох, если попаду в Швейцарию, то хоть через дырку в заборе посмотрю на
Набокова, боже, как я перед ним преклоняюсь...
Если с Белинковым был несчастный случай, то почему хулиганско-бандитская
машина, зажавшая его, вернулась, взяла портфель с рукописями и не тронутыми
остались раскиданные деньги, японская кинокамера и прочие вещи? Сперва в ней
на переднем сиденье сидело двое. Белинков несколько раз останавливался, и она
отрывалась, затем он трогался — и она его поджидала на шоссе. Перед катастрофой
второй человек, сидевший справа на переднем сиденье, оказался уже сзади, т.е. он
ушел от правого борта, которым они намеревались теснить машину Белинкова. И
правым бортом они оттеснили его, так что правые колеса пошли по гравию, тут
оказался поворот со стенкой, в которую Белинков и врезался. Совершенно
профессиональная работа. Известны ли эти детали Вашим «доброжелателям» Белинкова? Эх
вы, либералы, либералы, объективные до того, что аж манная кашица каплет.
Полстолетия эти бандиты льют кровь, а мир каждый раз то не верит, то удивляется.
Насчет завещания надо подумать. Что-то в этом есть немного нарочитое, а
вместе с тем и... в общем, соображу.
С Ульяновым мы объяснились, остались недовольны друг другом, и вообще я
еще раз дурак, видимо. Я выписал «Н.Р.С.», буду получать и читать.
Работы много. Света божьего не вижу. А работы все прибавляется. Поэтому
длинно писать не буду, кончаю. Спасибо.
А что у Вас за разъезды? С чем это связано?
Я тоже Вам завидую. Временно.
Жму руку! Пока!
Толя
Спасибо за «Чай»!!! Великолепно!!!
14
6 октября 1970
Сережа, дорогой, привет!
Перебирая все, что Вами прислано и на что мною не отвечено, я понял, что я
безнадежная свинья, и стало мне сразу хорошо и покойно. Сильва устала
спрашивать: «Ответил Сергею Крикоряну?» А я устал думать: «Надо сесть за письма».
Обожаю получать: сразу все съедаю, перечитываю, И уже, конечно, завелись
такие письма, что при одном взгляде на них чувствую сосущую боль в желудке, и
наоборот, на письма из города Женевы накидываюсь, пуская слюнки, как гурман на
суфле «Сюрприз».
Надо будет помянуть Вас в своем завещании; отписать Вам моих двух любимых
котов, что ли. Как Вы относитесь к котам? Хорошие, с выправленными бумагами, ка-
6 Звезда № 7
162 Переписка Сергея Крикорьяна с Анатолием Кузнецовым (1969—1972)
стрированные, в песке не нуждаются, ходят в ванну: душем смыл, и все. Жрут,
правда, по три-четыре банки своего питания в день. Но уж и теплые, мягкие, ласковые!
Я купил их ранней весной на толкучке у Ливерпуль-стейшн, они были размером
с карандаш и по 10 шиллингов. Купил, собственно, одного, в память о своем друге
детства коте Тите, увековеченном в «Бабьем Яре» (за то я даже был в 1967 году
избран почетным членом Общества защиты животных, секция кошек во Франции, и
билет имею, но эта секция была такая просоветская, что мой переход на Запад их,
видимо, возмутил, наверное, исключили, но я продолжаю себя считать членом этого
общества, и это единственное мое членство, я счастлив, что ни в каких партиях
больше не состою и состоять не буду). Котеночек был точная копия Тита, а потом
выяснилось, что и характер тот же. Патологическая осторожность, внимание, недоверие,
бдительность, интеллект — с ума сойти, я только сейчас по-настоящему понимаю,
как старику Титу удалось выжить и спастись, когда вокруг в Киеве погибли тогда
все кошки.
Товарища я ему купил, чтоб веселее. И этот — полная противоположность, о, в
войну бы такой — сразу не жилец. Пришла в гости собака, привела Дэвида Флойда.
Мой «Тит» моментально на дыбы, далее шмыг и пропал... Я измучился, его искал. А
он, оказывается, вышел в окно и вел наблюдение с карниза, в любую секунду
готовый прыгать с высоты в сад. Второй же, дурак, надул хвост трубой — и этим
ограничился. Такие гибнут.
Недавно меня обстукал, обслушал знакомый врач-украинец, в свое время
смертник Освенцима и ряда других «концентраков», как он выражается по-польски.
Выжил. Мои нервы вызвали его презрение, сказал: «Да. Концентраку вы б не
выдержали».
Устаю. Беда, беда.
Да и то. По моим приблизительным подсчетам, возня с «Бабьим Яром» здесь
заняла у меня полгода, полных дней, с утра до ночи. С пленок на фотобумагу, с нее в
рукопись, шлифовка, перепечатка, фотостат-размножение, потом живопись по всем
экземплярам: выделение, путем подчеркивания строк и слов, всех цензурных
сокращений (красный карандаш) и всех добавлений после публикации (синий карандаш).
Вычитка и обнаружение вопиющих неточностей. Предисловие. Первые корректуры,
вторые корректуры, сверка английского йеревода слово в слово. Контакты с
издателями, контракты — все с адвокатом, агентом, переводчиком. Переписка. 20 чтений
романа «Либерти», предварительные публикации, обложки, вплоть до карт Киева, да
черт его знает, сколько еще было суеты, а при наборе в типографиях путаница
шрифтов!!! — в общем, даже англичане взбесились, такой муторной книги сроду не
издавали, отложили на месяц выход из-за поправок и переверсток. А был договор с
ними, что русское издание выходит одновременно, а не раньше. Вот, значит, в конце
ноября выйдет английский «Бабий Яр» — а во Франкфурте русский.
А рукопись-то была как будто бы готова год назад. Флойд долго переводил, а
потом эта живопись и поправки... Ну, надеюсь, это у меня в первый и последний раз
такая трудная книга. Вторую я сделал и остался ею недоволен, сейчас месяц сидел и
чуть не заново писал, заболел, и после этого врач сказал, что «концентраку» я бы не
выдержал.
Вот отчет в моих делах. Три цельных месяца смело можно списать, кроме того,
на переписку. О, переписка дала мне, что твой университет... Между прочим, без
дураков, пожалуй, на первое место надо поставить Ваши письма, Сергей. Если бы Вы
предполагали, как я их буду изучать, то, наверное, так хорошо не написали бы. Одна
из трех догадок, как я провел свою «годовщину», была верна: сидел и подбивал
итоги. Неделю сидел. Сек себя за глупости, устанавливал какие-то принципы на
будущее. Изучил «предсказания» и ругань в мой адрес. И, Вы знаете, стало легче. Два
предсказания уже накрылись, дюжина вот-вот накроется. Но меня особенно
вдохновили первые два: а) «Страшно подумать, что с Кузнецовым будет через полгода»,
написано было в августе 1969 г. б) Лилиан Хеллман писала: «Держу пари, что он
объедет США, повсюду разглагольствуя о свободе, и списки званых обедов в его честь
уже составляются!»
С трудом удержался от соблазна написать ей письмецо, мол, так как насчет
пари? Утешился тем, что лиха беда начало, даст бог, и другие предсказания
последуют за сим.
Правда. Может быть, это уже странно, но я не испытал еще ни одной секунды
тоски по родине, сожаления, не заскучал по кому-либо или чему-либо, не было мне
ни секунды муторно, тяжело. Возможно — из-за работы. Какой там дьявол
тосковать, когда на столе все горит. Но и вообще что-то не понимаю, как я могу грустить,
когда до сих пор еще каждое утро готов, просыпаясь, перекреститься, что я в
Лондоне и это не приснилось. До сих пор.
Переписка Сергея Крикорьяна с Анатолием Кузнецовым (1969-1972) 163
Серию эмигрантских снов, со всеми ее подотделами, я, правда, исправно
прошел. Записывал. Это целый роман. Снился ужас: что я там. До того дошло, что уже
во сне я знал, что это кошмар, и сам себе говорил: «Это снится, немедленно
проснись, проснись!» И действительно просыпался, и счастье окатывало.
В своих «подбиваниях итогов» должен был я соглашаться со многими вещами в
Ваших письмах, Сережа, против которых я было восставал. История с Белинковым в
Италии... Вопросы «упаковки» на Западе... Насчет тяжести, разочарования «рано или
поздно» — поживем, посмотрим, но на всякий случай готов, как будто бы... А с чем
наотрез, наотрез отказался согласиться: это что в СССР обо мне то и се говорили
люди, с мнением которых я не могу не считаться.
Не считаюсь, Сережа. Сам их лично знаю — и потому именно знаю, что могу не
считаться. СССР — мир небывалый, непонятый, как искривленное пространство,
это трудно объяснить, но я попытки сделаю — в своих книгах. Я это всем своим
существом ощущаю, а выразить еще не могу, но, очень грубо сравнивая, это как
особый мир буддизма, или инопланетяне, где жизнь идет в ином ракурсе, и какой бы ты
там умник ни был, ты, сам того не подозревая, держишь голову боком и видишь мир
в большей или меньшей степени искаженным.
Я тут пару раз встретился с советскими людьми, а сейчас вот еще
Макарова-балерина... на меня дохнуло фантасмагорией оттуда, даже жутко стало, я-то уже
немного отошел.
Ладно, все равно не объясню. Это на потом. Тут пока сам барахтаюсь,
сбрасываю, сбрасываю шерсть... Время от времени словно что-то щелкает — и с каждым
разом словно лучше слышу, четче вижу. Как, близорукий, очки надеваешь — и вдруг
видишь мир в мельчайших подробностях. Вижу уже уйму дряни, глупости, гадости
западной. Этап? Но к этому, конечно, я был готов, и кроме того, мы, беглецы,
видели кое-что похлеще, а тут что — так, нормальная, выносимая дрянь. Чаще думаешь
другое: ух, зажрались, нес-кофе пирамидами стоит, и вы даже не подозреваете, как
за ним дерутся в России! (Я говорю фигурально, конечно.)
Вот сижу, пишу письмо Сергею — все, что в башку взбредет. Ну, не чудо ли?!
Брошу в почтовый ящик и засну спокойно, Как это говорят: не ценим здоровье — и
только потеряв его, плачем. Так я был болен, и вот теперь хожу здоровый — и ценю.
В свете этого главного все остальное — такая чепуха.
А что, Сережа, может, собрался бы и написал бы мне пару-другую мыслей. Как
корректировщик огня? То, что книг так долго нет, — плохо? Катастрофично для
меня или нет? Но я не мог иначе. Рукописи можно было бы и позашвыривать в
издательства безответственно, я вначале так и собирался, а потом увидел, что
привез-то я с собой — провинциальный темный лепет, просто стыд такое печатать, не
переработав. Мне жаль стало тех двух ребят, что переплыли Черное море в Турцию
на надувной лодке, вернее, одного из них, художника-абстракциониста. Если он тут
не овладеет культурой — кому он нужен? Там абстракционисты — протестанты,
творят нечто смелое и необычайное, но это ТАМ. И вот он убежал, а его «смелое и
необычайное» здесь — пройденный вчерашний день.
Словоблудие Тарсиса в СССР было бы опасной, сенсационной литературой.
Более того, вывезенное оттуда в качестве образца самиздата могло бы тут быть широко
изданным, разрекламированным. Но, скажите, если бы Юлий Даниэль убежал на
Запад до всего и написал бы «Говорит Москва», лучшую свою вещь, здесь — ох, не
пришлось бы ли ему издавать ее на свой кошт?.. Объективно ведь: слабая
литература. Ульянов в США — сильнее.
Вот и я прибежал с тем, что в СССР было бы сенсационным, но дорога ложка к
обеду. А судьбы Тарсиса не хочу. Смотрю на свои грубо струганные ложки... Гм.
А ну-ка небольшая крамола. А что, если бы Солженицын сбежал на Запад,
скажем, в I960 году. Привез или закончил здесь бы «Пир победителей», «Один день
И. Д.», «Раковый корпус» и «В круге».
Да, пожалуй, «Новый журнал» напечатал бы Ивана Денисовича, с
продолжениями. «В круге первом» никто бы не потянул, такую громаду, в крайнем случае
отдельной книжкой бы вышло, на русском языке, бездоходное издание, о переводе на
английский или французский и говорить нечего. А «Раковый корпус» вообще никто бы
не взял. А?
Это Солженицын, перед которым я пацан. Но это был бы не тот Солженицын,
которого знает весь мир, а просто вот — русский писатель. Подвигу Набокова я,
кажется, все больше удивляюсь. Господи, я не подозревал, перед какой горой
труднопроходимой на Западе окажусь. Впрочем, это интересно. Пройти эту гору — это
действительно нужно уметь и чего-то стоить, а это занятие увлекательное, это
действительно дело, а не эрзацы в советской клетке. Не сумею — и тогда даже ни минуты
не пожалею, что ушел из клетки. Но хотелось бы суметь.
164 Переписка Сергея Крикорьяна с Анатолием Кузнецовым (1969—1972)
С чего это я все рассуждаю? Наверное, так вот мыслю на ходу, у меня с Вами
это уже получалось, когда речь шла о письме Миллеру. Да, и о глупостях в нем —
жалею, вернее, о форме глупой. Сейчас бы написал иначе, а Миллеру конкретно
вообще бы не писал. Но тогда не было времени на размышления.
Сережа, Ваши таинственные каналы что-нибудь новое приносят из СССР?
Что-то глухо... Солженицын? Даниэль на свободе? Евтушенко? Аксенов? Или кто
другой? <...>
До свидания, всего хорошего.
Мои коты лежат и смотрят внимательными глазами. Существование их было
никому не известно, не знаю, зачем вдруг Вам взял и выдал. Хватит, пускай расконспи-
рируются, обормоты, дармоеды. Одна польза: вместо меня телевизор смотрят,
часами могут сидеть и таращиться, а изредка ловят изображение лапами, удивленно.
Ну, пока, дорогой Нерсесович.
(Машинка заспотыкалась!)
Толя
15
15 октября 1970
Дорогой Толя!
Рад был Вашему обстоятельному письму. Только зачем же самоистязаться и
каяться?! Письма для души (не деловые, разумеется) пишутся по вдохновению, а не по
принуждению, а сроков для вдохновения не установишь. Так что давайте не будем
терзаться, угрызаться и считаться письмами. И Сильва будет меньше уставать, и нам
проще.
Про котов любопытно. Тайну не выдам. У нас, к сожалению, животных нет, хотя
мы их любим — я, например, не упускаю случая поговорить с воробьем или
ящерицей. Но живем мы в городе, на 7-м этаже, оба работаем (больше у нас никого нет в
семье), так что не до животных. Вот выйдем на пенсию — будем жить за городом и
заниматься книгами, огородом и животными. А сейчас у меня особенно
напряженная пора: надо готовиться к трем ответственным докладам — в конце октября и в
начале ноября — на абсолютно малоинтересные для Вас (и для меня) темы о
перспективах развития европейской швейной индустрии и о проблемах кооперации
швейных фабрик. Дико подумать, на что приходится тратить дни и годы единственной
жизни. Очевидно, бытие не всегда определяет сознание, поскольку я такое способен
еще переживать.
Тон, музыка Ваших итоговых замечаний и размышлений меня очень обрадовали.
Исчезла некоторая «истеричность», крайность суждений и утверждений, но (слава
Богу!) темперамент остался. Словом, достигнут какой-то рубеж зрелости,
возмужания. Учитывая перепад атмосферных условий «там» и «здесь» и срок (год!) — успех
огромный, разительный. Увы, немногие Ваши коллеги по судьбе могут таким
успехом похвастаться. Это — общее впечатление, а теперь отдельные пункты:
— Плохо ли, что долго нет книг? Я лично сторонник «лучше меньше, да лучше».
«Бабий Яр» вышел, кажется по-немецки. Во всяком случае я видел в Германии
плакат через всю улицу (полотнище) с рекламой, перед книжной выставкой. Но меня
интересует только русский текст, а он дай Бог чтоб вышел до конца года.
— Относительно красного и синего карандаша. Один раз (для «Бабьего Яра»)
можно, интересно, оригинально. Но в будущем я бы этим приемом не пользовался.
Три шрифта, даже два трудно для типографии и утомительно для читателя, особенно
иностранного. В конце концов, теперь не так важно для читателя, где и когда Вы
написали ту или иную фразу (да все равно и не поверят). Не надо оправдываться.
Отстоявшись от сенсации, книги все же делятся на хорошие и плохие, говоря грубо.
Хорошие всегда найдут читателей. Элемент сенсации утрачивается, выдыхается со
временем (и это не так уж плохо!). В Вашем случае он, вероятно, даст вспышку с
выходом «Бабьего Яра». Но в дальнейшем не стоит делать на него ставку. Ставка на
качество вернее, серьезнее, труднее и честнее.
У Вас есть имя — а следовательно, аудитория, писательский талант и опыт,
интимное знание советской жизни, полуторагодичный опыт переосмысления этой
жизни с новых позиций — вот уникальный сплав. С такого трамплина и дурак
прыгнет далеко! А с Вас надо спрашивать «по большому счету». (Что, прищучил?)
— Относительно Тарсиса и Даниэля: полностью согласен. В какой-то мере и
относительно Солженицына. Но это я уж тяну из себя нехотя, потому что отношусь к
нему с благоговением, а потому не могу быть беспристрастным и объективным.
Переписка Сергея Крикорьяна с Анатолием Кузнецовым (1969—1972) 165
— Относительно «нормальной, выносимой западной дряни». Опять-таки, меня
радует умеренность Вашей оценки и философский подход. Заключаю, что
адаптационный период проходит (или прошел?) благополучно, пациент выздоравливает.
Значит, избежали кессонной болезни, резкого перехода от восторга к разочарованию и
отчаянию, от которого преждевременно скончался не один эмигрант. В своих
первых письмах я как раз хотел смягчить, амортизировать этот неизбежный переход.
— «Таинственные каналы» приносят невеселые вести: зажим вовсю и всюду.
Разогнали потенциальных декабристов из Академгородка, Даниэль получил «— 101»,
Аксенов был очень серьезно и долго болен, Евтушенко мотается по творческим
командировкам, весьма тяжело приходится Окуджаве... <...>
Достал несколько любопытных и редких старых книг. Прочел потрясающий
документ: письма Марины Цветаевой — А. Тесковой (чешской ее знакомой).
Что читаете? Что читает Сильва? Прислать что-нибудь? Или не читаете? И
Сильва не читает, а болеет проблемой «мини-макси»?
А почему бы Вам не взять и не приехать к нам на Новый год? Будут (среди
прочего) маринованные рыжики, которые мы собственноручно собираем в ближайшем
лесу (во Франции, мы живем совсем близко от границы с Францией).
Крепко жму руку.
16
21.4.1971
Добрый день, Сережа!
Какая-то чертовщина: у меня начисто пропала охота к письмам. Вот это сейчас
взялся писать, ну, прямо из-под палки. Забастовка почтовая как-то все перешибла:
было ощущение, что почты в мире больше нет, и можно было без труда вообразить,
что и не будет. В какой-то английской газете писалось, что «теперь мы стали другими
безвозвратно» в том смысле, что научились пользоваться более современными
средствами связи, с одной стороны, а также вернулись к личным контактам, с другой. Как
ни забавно, а что-то в этом действительно есть. И там еще писалось что-то в таком
духе: «И почта больше никогда не будет играть своей прежней роли в нашей жизни».
Я, помню, когда прочел, посмеялся. Но идет время, и вижу, что со мной
действительно что-то произошло. Хочется встречаться, хочется говорить по телефону,
писать письма не хочется. То есть, наверное, переводя всю эту науку на простой язык,
СТАЛО ЛЕНЬ.
У меня все в порядке, т.е. в прочном хаосе. Векселя не оплачены. Многие
близкие люди уже начинают сомневаться, в состоянии ли я их вообще оплатить. Потому
что «Бабий Яр» — это старое, написанное не здесь, а нового я не выдаю. Более чем
полгода вообще не пишу ни строки, кроме наблюдений и замыслов. Встала во весь
рост вся сложность этого пресловутого положения русского писателя в эмиграции.
Только после того, как в Израиле умер почти никому не известный Марголин и
«Новое русское слово» напечатало главы из его «Путешествия в страну ЗЭ-КА», я узнал
об этой книге, прочел главы — и охнул. Пожалуйста, Сережа, вот это и был тот
Солженицын, который бежал на Запад и попытался опубликовать своего «Ивана
Денисовича» здесь. В каких-то отношениях книга Марголина, написанная за много лет до
Солженицына, ВЫШЕ, СТРАШНЕЕ, даже ПРАВДИВЕЕ Солженицына. Пустыня не
шелохнулась от гласа вопиющего, и, конечно, писать свой «Круг первый» Марголин
не стал. Как жаль, что я ничего не знал об этой книге, вообще о его судьбе, не
увидел его, пока он был жив, не поговорил, хотя бы не попереписывался...
Мне, Сережа, пришлось такую уйму перечитать (и продолжаю) и столько
переосмыслить (и с Вашей помощью многое), чтобы как-то приблизиться к относительно
цивилизованному состоянию, а не спешить публиковать мои провинциальные
писания, как хотел сперва. Я привез на пленках тысячи листов рукописей, но теперь
вижу, что... можно было бы и не привозить. Ценность их разве лишь в том, что там
много деталей, фактов, т.е. ценность записных книжек, не более. В Литературный
институт приходили «самородки» из деревни с ворохами тетрадок, исписанных
стихами, — и скоро обнаруживали, что эти вороха, в общем, можно отправить в печку,
а надо долго расти и биться, чтобы написать хотя бы ОДНО действительно ценное
стихотворение. Это сейчас со мной; я в Англии второй год, это как бы второй курс,
самый неопределенный. Очень интересно, что в институте для всех без исключения
решающим был третий год: и Белла Ахмадулина «открылась» на третьем, и Анатолий
Гладилин, и я свое «Продолжение легенды» написал именно на третьем, и
Евтушенко с третьего взлетел — и его бросил, и еще сто примеров.
166 Переписка Сергея Крикорьяна с Анатолием Кузнецовым (1969—1972)
Аналогия, конечно, дурацкая, но во многом я себя ощущаю, и правда, как в
каком-то университете, да еще, ох, каком...
Мне в жизни приходилось начинать «от печки», с самого низа Куреневки, и я не
горжусь этим, а сожалею. То, что интеллигентные дети, как, например, Амальрик,
понимали уже с детства, как он говорит, уже с пионеров, — то я порой постигал после
тридцати лет. Помню, когда стал работать в газете на строительстве Каховской
ГЭС — боже мой, какой мне оттуда казалась Куреневка ограниченной и темной!
Потом поехал учиться в Москву — и ахнул: какой мне показалась ограниченной Каховка
и я в ней бывший. Мне казалось, что в Москве я поднимаюсь, как на стратостате. И
вот теперь недоуменно смотрю на Москву и на того, каким я был, точно с тем же
ощущением. Вспоминаю того же Женьку Евтушенко, читаю сейчас о паясничанье
Вознесенского в очередном турне... Гм. Два года назад все это казалось мне серьезным.
Ну ладно, посмотрим, мне самому любопытно, что из моего эксперимента выйдет.
Во всяком случае, и это главнее всего, я по-прежнему счастлив бесконечно, что
ОТТУДА ушел. Верный был зов. И до конца дней своих, вероятно, буду долдонить
это и вам говорить: ух, счастливцы, ух, сытые и здоровые счастливцы, ох, цените
это! От любого скверного настроения или даже усталости у меня ключ
моментальный: скажи себе одно слово: «Горбаневская». Или: «Григоренко». Или: «Амальрик».
Или: «Синявский». Или: «Даниэль». Или, для разнообразия: «Кочетов».
И хочется ЖИТЬ. И перекреститься. И является бездна сил. Боже мой, Сережа,
не могу перестать изумляться: какая еще роскошь до сих пор остается на Земле: вот
я живу в Лондоне, ты живешь в Женеве, пишешь «дай телефон, может, заеду». На
телефон. Заезжай. А то я — все-таки приеду. Потрепемся о чем угодно, в стенах
микрофонов нет. Свой бред из самолюбия можем опубликовать хотя бы в том же
«Новом русском слове», а Рафальский настрочит ответный, но ни нас, ни его не
будут за это судить в Свердловске и не посадят. С моей точки зрения, «человека с
голодного края», уже одного этого черного сухаря — вполне достаточно, чтобы жить
припеваючи. Если Марина Цветаева этого не понимала в Праге, то, боюсь, поняла в
СССР, когда уже было поздно. В чем я не прав?
А если случится поездка в Англию, то это было бы лихо. <...>
Ну, всего лучшего! Обнимаю! Тане мой большой привет!
<Толя>
17
16.6.1971
Сережа, дорогой!
У меня все в порядке, но с письмами действительно катастрофа: как ножом
отрезало, писать не могу, ой, не-мо-гу.
Сильва мне рассказала о ваших телефонных разговорах. Я до сих пор и без
телефона живу. Если надо звонить, то иду искать исправный автомат (а это в Лондоне,
между прочим, проблема).
Что-то у меня все так медленно получается. За два года не научиться выезжать,
это уже действительно хреновина. И все равно: не могу, никак не могу. Многого,
многого до сих пор не могу. Только и надежды, что — придется жить долго.
Постараюсь жить долго.
А! Ладно. Зато это были самые счастливые два года в моей жизни до
сегодняшнего дня, разве так уж и мало? Накрылось с блеском одно из предсказаний мне
вдогонку сразу же после бегства из СССР — «Страшно подумать, что с ним будет через
полгода». Недавно перечитал его и усмехнулся. Даст бог, усмехнемся и над другими.
Так что этим письмом подаю просто весть: все в порядке. Только приглашений о
докладе печатать не придется, пожалуй, никогда. Докладов не будет. Тут у меня
аллергия, пожалуй, до конца жизни. ,
У меня адрес тоже меняется. Сильва, кажется, будет менять место жительства, и
потому надежнее сейчас — на «Либерти». Я договорился с их секретаршей, она
завела для меня специальную коробку, куда и откладывает газеты и письма, и я очень
быстро получаю.
Обнимаю! Желаю удач! Привет Тане!
Толя
A. Anatoli
с/о Radio Liberty
7а Grafton Street
London, W.I
England
Переписка Сергея Крикорьяна с Анатолием Кузнецовым (1969—1972) 167
18
Дорогой Толя!
Мне придется сказать Вам сегодня несколько неприятных, но нужных слов.
Письма — чепуха. Время такое суматошное, и я выкраиваю минутки. (Вот и сейчас
пишу в самолете из Женевы в Брюссель, а вчера прилетел из Вены, а послезавтра
буду уже в Париже...) За отсутствие писем я на Вас никогда в обиде не буду. И
аллергию к докладам пойму и приму.
Меня беспокоит главное — где книги? НАДО ПЛАТИТЬ ПО ВЕКСЕЛЯМ. Сроки
поджимают. В свое время Вы их выписывали щедро направо и налево. Добровольно.
«Два счастливых года»... Это, конечно, очень мало. Но это ведь не то, для чего
Вы пришли сюда. Или Вы тогда обманывали себя и других? Или произошла
переоценка ценностей?
Толя, дорогой! При желании можно найти массу более или менее убедительных
предлогов и оправданий. Но давайте строго и честно: в чем дело?
Если я не спрошу, то кто же спросит? Вы не обязаны отвечать. Да и любой ответ
словами малоубедителен, пока не будет подкреплен делом.
Если я чем-нибудь или как-нибудь могу Вам помочь — скажите, как и чем?
Крепко жму руку.
<С. Крикорьян>
19
Лондон, 6/XI-71
Дорогой Сережа!
Сперва цитата:
«За отсутствие писем я на Вас никогда в обиде не буду» (С. Крикорьян).
А дальше пока тьма. Возможно, что похоже и на банкротство, но, думаю, скорее
нет. Все, что Вы написали, — мне нечем крыть.
Я ни в коем случае не изменил ни на каплю моего наилучшего отношения к Вам,
но просто — нечего писать в письмах; и молчу потому.
Крепко жму руку. Всё. Не отвечайте мне пока.
Всегда Ваш Толя
20
31 мая 1972 г.
Дорогой Сережа!
Ура, прекрасно. Я больше не могу писать письма, «переписал», видимо. Если
приедете в Брайтон (или прямо при пересадке в Лондоне), позвоните Сильве Руба-
шовой (834-4607, из Брайтона 01-834-4607), или вот еще один телефон: Владимир Чу-
гунов и Жанна Бенг (01)-589-4275.
Скажите им инструкции для меня: когда, в каком часу я смогу приехать к Вам в
Брайтон, где встретиться.
Или еще лучше: дайте им свой телефон, если такой будет у Вас в Брайтоне, я
позвоню.
Обязательно!
Обнимаю! Толя
P. S. Сильва живет у вокзала Виктория, с которого едут в Брайтон. На всякий
случай. Я могу быть там через 30 мин. после звонка.
Послесловие
В июне 1972 года я должен был поехать в Брайтон, курортный городок на южном
побережье Англии. Фирма, в которой я тогда работал, решила провести там рабочий
семинар. Разумеется, я сообщил Анатолию о предстоящей поездке, и мы договорились, что он
приедет ко мне в Брайтон.
168 Переписка Сергея Крикорьяна с Анатолием Кузнецовым (1969—1972)
Анатолий приехал под вечер в отель, в котором проходил семинар и где я жил. Мы
встретились как старые добрые друзья. Вместе поужинали, после чего, хотя было уже
довольно поздно, Анатолий предложил прокатиться на машине и продолжить беседу на
свежем воздухе.
Он как-то по-детски гордился машиной и своим мастерством водителя (а правил он
отчаянно плохо, может быть из-за своей близорукости). Мы довольно долго ехали вдоль
берега, затем остановились на каком-то пустынном пляже, вышли из машины и уселись
на лежавшем на берегу бревне.
И тут неожиданно Анатолий предложил искупаться. Я отказался, а он быстро
разделся, сложил возле меня на бревне свою одежду и полез в море. Сцена была какой-то
нереальной: полночь, пустой пляж, я сижу на берегу моря рядом с одеждой советского
писателя-невозвращенца, за которым охотится КГБ. В голове промелькнула дикая мысль: а
что, если он вдруг сейчас утонет? Но минут через пять голый, освежившийся Толя
благополучно вылез из английского моря.
О чем мы говорили в тот вечер? Вспоминали, конечно, начало нашего знакомства,
наши споры, но больше, пожалуй, беседовали на бытовые темы, договаривались о
встрече в Лондоне.
Через несколько дней, по окончании семинара, я отправился поездом в Лондон. На
вокзале Виктория меня встретил Толя и повез к себе домой. Это был высший знак
доверия, ибо адрес его знали только ближайшие друзья. Весь день я провел у него дома (он
снимал отдельный домик с садом). Толя трогательно за мной ухаживал, проявляя
прямо-таки кавказское гостеприимство. Жарил даже специально в мою честь во дворе
шашлык, несмотря на легкий дождичек. Вечером он отвез меня на аэродром.
Мы договорились, что следующая встреча будет у меня в Женеве. Она потом все
откладывалась и так никогда и не состоялась. В последующие годы, вплоть до его
преждевременной смерти в 1979 году, мы обменивались лишь незначительными весточками и
праздничными поздравлениями.
Сейчас, почти тридцать лет спустя, многие подробности нашей встречи забылись,
осталось лишь общее впечатление какой-то патетической, ребяческой
экзальтированности и в то же время беззащитности.
От редакции
В публикации опущены несколько писем, не имеющих принципиального значения.
Публикация и послесловие Сергея Крикорьяна
ИСТОРИЧЕСКИЕ ЧТЕНИЯ
А. И. СЕРКОВ
РОССИЙСКОЕ МАСОНСТВО
Часть первая. Восемнадцатый век
Русский философ Н. А. Бердяев писал, что «масонство было первой формой
самоорганизации общества. В эту форму выливалась наиболее напряженная духовная
жизнь».1 Однако современнный читатель реально не представляет ни масштабов, ни
целей, ни роли в общественной жизни организации вольных каменщиков.
Масонство — это самое многочисленное движение в России в XVIII — начале XIX веков,
влиятельная организация начала XX столетия либо замалчивается, либо
преподносится искаженно. В работах, не отражающих исторических реалий, масонство
представляют то всемирным заговором революционеров, центр которого находится
якобы во Франции, то объединением финансовых кругов, находящихся под влиянием
сионистских идеологов. Между тем невозможно объективно представить развитие
нашего общества, если не обратиться к изучению масонства. Именно стремление
осветить общественное движение России во всем его многообразии и
предопределило выбор настоящей темы.
Масонство, в первую очередь, было частью развития культурной жизни страны.
Поэтому не сами «работы» вольных каменщиков, а масонство как историческое
явление представляет интерес. Состав лож, этапы развития движения определяли роль
масонства в истории общественной мысли, в истории культуры. Эти важнейшие
факторы предполагается частично раскрыть в данной работе.
Масоны сами обозначали свою главную цель как достижение Эдема на земле.
Пути этого достижения были различными: мистическое откровение, выдающееся
открытие или социальный переворот, но основополагающим являлось
духовно-нравственное совершенствование под влиянием руководителей и самосовершенствование
масонов. Особая приверженность тому или иному пути, соотношение «тайных» и
«явных» средств достижения цели и, конечно же, специфика социального и
национального состава отдельных лож предопределили неизбежное существование
различных течений в масонстве. Завуалированность основополагающих идей была
необходима для более глубокого их восприятия, которое должно было носить не
рациональный, а внутренний, духовный характер. Все масонские художественные
образы: утварь, наполненная особой символикой, построение масонских речей, а
главное, актов или обрядников — все это должно было привлекать возможных
адептов, направлять их по определенному пути в достижении единой цели.
На основе изучения обрядников — правил, по которым действовала ложа,
можно выделить отдельные течения внутри масонства, которые начали возникать в
начале XVIII века. Внешне они различались системой руководства, количеством степеней
посвящения, иными словами, находились в зависимости от обрядников и статутов,
по которым работали ложи, а в действительности же путями достижения
благоденствия на земле. Данные «толки» получили в масонстве название систем. По мере
Андрей Иванович Серков (род. в 1964 г.) — историк, автор книг «История русского
масонства XIX в.» (СПб., 2000), «История русского масонства. 1845-1945» (СПб., 1997),
«История русского масонства после Второй мировой войны» (СПб., 1999) и многих
публикаций. Живет в Москве.
© А. И. Серков, 2000
170 А. К Серков
развития масонства содержание и сущность той или иной системы
трансформировались и иногда даже приобретали смысл, противоположный изначальному, поэтому
конкретные пути достижения великой цели и социальные задачи сторонников
различных систем можно достаточно полно понять лишь в том случае, если эта система
образована недавно, пока она не претерпела трансформацию под влиянием
национальной, социальной, политической обстановки, позиции руководителей
определенного «толка».
Многообразие трактовок задач масонства отмечали и сами адепты
«царственного искусства». Например, душеприказчик А. С. Пушкина, один из руководителей
российского масонства М. Ю. Виельгорский, писал, что «в самом масонстве иногда
бывают мнения противуположные и, так сказать, самое масонство порождает
разных чад, а потому-то Орден и масонство суть весьма различны, что и пребывает
великой тайной».2
Неоднородность масонства не мешала вольным каменщикам провозглашать ряд
общих принципов: приверженность христианскому учению (в XVIII—XIX веках),
внесословность, внекастовость, национальную терпимость, братскую взаимопомощь,
принцип нравственного самосовершенствования, Тем не менее внутри отдельных
масонских союзов, «систем», лож выделялись конфессиональные,
профессиональные, дружеские, а подчас и родственные группы. Отдельные микросоюзы в
масонстве внесли различный вклад в развитие этических, политических идей, литературы,
музыки и т.д., различным было и их влияние на жизнь общества, начиная от
императорского двора и кончая провинциальными государственными учреждениями.
Масонство, внешне отвергая корпоративность, тем не менее создавало ее. Однако
провозглашаемая открытость лож для вступления была немаловажным фактором
привлечения новых адептов. Для людей XVIII столетия было предпочтительней вступать
во «всемирное братство», а не в замкнутое общество, сохраняя при этом
индивидуальность и сложившееся корпоративное единство. Множественность
микросоюзов в масонстве делала всю структуру Ордена вольных каменщиков чрезвычайно
подвижной, изменчивой. Соотношение различных масонских групп порождало
новые ложи, раскол масонства на отдельные союзы, выход из Ордена вольных
каменщиков одних людей и привлечение других.
Будучи, в отличие от религии, не Богоцентричным, а человекоцентричным
учением, масонство все-таки являлось объединением микросоюзов, а не индивидуумов.
Масонство было «средней чертой между религией и гражданством»3 и поэтому
имело и свою специфику. Масонское учение не отрицало, что, «познав Христа, мы
познаем все», но утверждало, что «уяснить же сие познание можно светом
Божественного откровения и Иероглифами» Ордена.4 Если консервативно настроенные
масоны тяготели к первому из указанных путей познания, то большинство вольных
каменщиков, придавая большое значение древним знакам как носителям Слова о
пути спасения, отдавало предпочтение философской трактовке масонских образов.
Именно последний путь и отличал масонство от Церкви. Если в Церкви основы
учения заложены в догматах, то в масонстве каждый мог трактовать тот или иной
символ, образ в соответствии с собственными представлениями. Парадоксально, но
антимасонские публицисты всегда основываются в своих построениях на «масонском»
принципе, трактуя масонскую символику лишь на основе своих априорных
представлений. Таким образом, одна и та же терминология, одни и те же символы
становились обоснованием различных, в том числе социально-политических, идей. Чтобы
в дальнейшем не возвращаться к вопросу о масонской терминологии, раскроем
содержание некоторых наиболее часто встречающихся понятий.
Ложей называлось помещение, где проводились масонские работы, но
одновременно и сообщество масонов, придерживающихся определенных взглядов и
объединенных в одну организацию. С введением в середине XVIII столетия «высших»
степеней, для подтверждения правомерности этого нововведения, историю масонства
начали вести со времен средневековья, а чтобы подчеркнуть значимость масонства,
его стали называть Орденом вольных каменщиков. Когда же подчеркивалась
верность единой цели и равенство посвященных, то масонство называли братством.
В ложах назначались или избирались (в зависимости от принадлежности к той
или иной «системе») должностные лица или, как их называли сами вольные
каменщики, официалы, чиновники, офицеры масонских мастерских. Число офицеров
ложи, названия должностей в разное время отличались. Как правило, в ложах были
следующие Должностные лица (в соответствии с иерархией): мастер стула
(председатель, управляющий мастер), 1-й и 2-й надзиратели (стражи), оратор (ритор, вития),
секретарь, обрядоначальник, казначей, стюарты (попечители о бедных, дародзтели),
стражники (привратники), В самом низу масонской иерархии, фактически не обла-
Российское масонство 111
дая правами даже рядовых действительных членов, находились братья-гармонии
(музыканты, актеры, певцы), которые приглашались на особо торжественные
заседания, а также братья-служащие. В соответствии с масонскими установлениями
допускалось принятие в братья-служащие даже крепостных, но, как правило, вслед за
посвящением в масонство они получали и «вольную».
Помимо иерархии должностей, в масонстве существует и иерархия по степеням
посвящения. Первые три масонские степени (долгое время существовали лишь они)
по имени их «покровителя» Св. Иоанна Крестителя назывались иоанновскими
степенями. Затем следовали так называемые «шотландские» степени, носящие по
имени «покровителя», Св. Андрея Первозванного, наименование андреевского масонства.
Кроме этого, в различных масонских системах существовали и «высшие» степени,
которые в зависимости от приверженности той или иной традиции возводились к
тамплиерству, розенкрейцерству и т.д.
Разные степени посвящения в масонство предопределяли и различие задач,
стоящих перед вольным каменщиком в разные периоды его продвижения по масонской
иерархической лестнице. В иоанновском масонстве основой было нравственное
совершенствование, в андреевском — познание Божественной сущности. В «высших»
степенях задачи организации в разных масонских системах понимались по-разному,
некоторые же вольные каменщики вообще отказывались признавать правомерность
«высших», «тайных» степеней. Масонство «высших» степеней в розенкрейцерстве
также называлось «внутренним» Орденом.
Каждой из степеней, вернее, их групп, соответствовала своя масонская
мастерская: иоанновская ложа, шотландская ложа, капитул, префектура и т.п.
Существовали как явные руководящие органы (Великие, Провинциальные, Директоральные
Ложи), так и тайные (в России это, например, Капитул Феникса). Руководство в
явных и тайных руководящих структурах не всегда совпадало.
Ложи, которые давали право местной масонской мастерской начать свои
работы, назывались «материнскими». Часто последние и являлись Великими Ложами.
Несколько слов о порядке посещения лож. Те лица, которые входили в состав
мастерской, платили в ее казну взносы, признавались ее действительными членами.
Наиболее почитаемые братья из других лож или офицеры Великой Ложи
избирались почетными членами и также могли в любое время посетить мастерскую.
Масонам, которым разрешили по рекомендации посещать собрания, было присвоено
наименование братьев-посетителей, но они не участвовали ни в выборе должностных
лиц в ложе, ни в ее управлении. Отдельные иоанновские ложи часто просили того
или иного масона быть их представителем в Великой Ложе или в другой
вышестоящей организации, как правило, эти лица также носили «титло» почетного члена.
Представители от имени конкретной иоанновской ложи принимали решения в
Великой Ложе и были обязаны информировать о решениях и постановлениях
вышестоящей организации.
Все события, которые происходили в помещении ложи, например, чтение речей
(«зодческих работ»), прием в масонство «профанов», обряды открытия и закрытия
заседаний, назывались масонскими работами. Когда масон прекращал регулярно
посещать конкретную мастерскую, платить взносы, тогда в ее протоколах и списках
отмечали, что имярек «покрыл ложу», т.е. вышел из нее. Человек, уже посвященный
в масонство, но присоединившийся к другой мастерской» назывался «усыновленным
братом».
Что представляла собой «масонская документация»? Первоначально группа лиц,
которая собиралась открыть новую масонскую мастерскую, обращалась с
прошением об открытии ложи в предполагаемую «материнскую» организацию. Руководящая
ложа, получив прошение, посылала запросы в уже существующие ложи о
членах-основателях новой организации, и если не возникало никаких препятствий, то
решался вопрос об инсталлаторе, т.е. человеке, который торжественно открыл бы
заседание новой ложи. Затем изготовлялись обрядники для ведения работ и
выдавался патент на открытие новой мастерской.
Со дня открытия мастерской вольных каменщиков ее секретарь начинал вести
протоколы заседаний. Эти протоколы являются наиболее достоверным источником,
позволяющим восстановить историю, направленность и состав отдельной ложи.
В зависимости от характера собрания (ложа выборов, посвящения, поучения,
празднования, траурная, столовая и т.п.) в протоколы заносились следующие
сведения: время собрания; число членов и посетителей или их список; названия и
содержание речей, произносимых братьями; данные о предложенных к посвящению или
повышению в следующую масонскую степень; сообщения от вышестоящих и
союзных организаций и т.д. Состав отдельных лож можно восстановить и на основе
списков и «журналов посещений», которые также велись в масонских мастерских.
172 АИ. Серков
Отметим, что сохранившиеся до наших дней источники позволяют достаточно
полно восстановить картину развития масонства. Любопытный читатель, сможем
найти более подробное описание документов и отдельных эпизодов жизни
масонства в России в XVIII столетии в работах Н. С. Тихонравова, М. Н. Лонгинова/
С. В. Ешевского, А. Н. Попова, А. Н. Пыпина, В. В. Сиповского, А. В. Семеки,
Я. Л. Барскова, Т. О. Соколовской, Г. В. Вернадского, В. П. Семенникова, Ю. М. Лот-
мана и ряда других исследователей. Некоторые из работ перечисленных авторов
были переизданы в последние годы.
Обратимся теперь собственно к истории масонства. Первые прообразы
объединений каменщиков появились в VII—VIII столетиях. В XI веке, в период бурного
развития строительного искусства, повсеместно в Европе появляются независимые
строительные корпорации (гильдии, цеха). В XIII столетии создаются первые
руководства по строительному делу и регламенты строительных «побратимств». К
1292 году относится первое известное упоминание термина «ложа», к 1376-му —
«вольный каменщик», и лишь к 1561-му — «мастер». Реформатором масонства
следует считать Уильяма Шоу (ок. 1550—1602), генерального стража шотландских
масонов, который создал принципиально новую организацию, введя систему разделения
каменщиков по «степеням», а также способствовал развитию интереса в ложах к
неоплатонической философии, астрологии и алхимии. Прежнее «цеховое» масонство
часто называют «оперативным», чтобы отделить его от масонства современного. К
середине XVII столетия начинается постепенное превращение масонства
«оперативного» в организацию «принятых» масонов, когда в Англии и Шотландии великими
мастерами братств-цехов вольных каменщиков-строителей стали избирать
титулованных особ (герцогов, графов, баронов) и архитекторов, например, к их числу
относится сэр Кристофер Рен (1632—1723), который почти полностью перестроил
Лондон во второй половине XVII века.
Первое учреждение масонских лож, которые уже не носили
ремесленно-цехового характера, относится к дню Св. Иоанна 1717 года, когда в таверне «Гуся и
жаровни» в Лондоне было принято решение о создании Великой Ложи Англии, — факт
основания современного масонства именно в 1717 году признается всеми
исследователями, поэтому многочисленным легендам, столь распространенным в том числе и в
среде масонов XVIII века, не стоит придавать серьезного значения. Процесс
формирования современного масонства до 1717 года был длительным, но тем не менее
реально можно говорить об организации вольных каменщиков (в современном смысле
этого слова) лишь с начала XVIII столетия. Например, в России сложились два
предания, в соответствии с которыми родоначальниками масонского Ордена в стране
были Петр Первый и Квирин Кульман.
«Ересь» К. Кульмана, одного из последователей Якова Беме, действительно была
близка по своим философским основам масонству, однако в XVII веке еще не
существовало «правильной» масонской иерархической структуры, а поэтому жителей
немецкой слободы в Москве к Ордену вольных каменщиков относить не следует. Тем
не менее надо признать определенное влияние идей К. Кульмана и его учителя
Я. Беме на московских масонов XVIII столетия. Например, в имении И. В. Лопухина
был поставлен памятник Квирину Кульману как духовному предтече масонства.
Легенда же о масонстве императора Петра I и о ложе под руководством Лефорта
вряд ли имеет под собой какие-либо исторические основы.
Первое достоверное свидетельство о российском масонстве относится к 1731 году,
когда англичанин Дж. Филлипс был назначен великим провинциальным мастером
масонства в России. Однако о создании им ложи никаких сведений нет. Через 10 лет,
в 1741 году, новым провинциальным мастером в России был назначен шотландец
Джеймс Кейт, который бежал из Англии после неудачного восстания якобитов.
Проникновение масонства в Россию шло и через Ригу, где немецкие торговцы и
жители этого города в 1730—1740-е годы собирались в ложе Северная Звезда. Таким
образом, один из путей проникновения масонства в Россию был связан с
деятельностью иностранцев, приезжающих в страну. Объяснение этому факту можно найти,
если внимательнее присмотреться к составу первых лож. Все они носили ярко
выраженный национально-корпоративный характер; ложи в это время выполняли
двойную функцию: были местом собрания лиц одной национальности в своеобразных
клубах-землячествах, а также выполняли роль филиальных гильдий за рубежом.
Именно поэтому средневековая организационная форма масонства прижилась в
среде иностранцев в России.
Появление собственно русского масонства следует отнести к 1743 году. Именно
в это время первые из российских подданных вступили в масонские ложи за рубе-
Российское масонство 173
жом. В их числе были и такие известные государственные деятели, как К. Г. Разумов-
екий, будущий президент Академии наук, генерал-фельдмаршал и гетман Украины;
3; Г. Чернышев, также будущий генерал-фельдмаршал, и брат последнего И. Г.
Чернышев, впоследствии генерал-фельдмаршал «от флота». Все российские подданные,
посвященные в масонство за границей в начале 1740-х годов, либо учились там, либо
служили в дипломатических представительствах России. Бросается в глаза
аристократический характер первоначального русского масонства и тесные родственные
связи вольных каменщиков: Разумовских, Воронцовых, Строгановых, Голицыных,
Чернышевых, Паниных, Скавронских и др. Например, 3. Г. Чернышев и П. И.
Панин были женаты на сестрах. Главным для первых русских масонов была, однако, не
знатность происхождения, а осознание себя как части европейской элиты. Не
случайно «новые» русские аристократы XVIII века первоначально становились графами
Римской, а затем лишь Российской империи, как, например, А. С. Строганов.
Европейское признание приходило к ним раньше.
Вступая в масонство, эти лица преследовали две цели: они входили в круг
избранных, а значит, становились истинными европейцами (они «упрочивали» свое
достоинство небезопасным, хотя и не запрещенным поступком); а также благодаря
масонству получали новые возможности для активной дипломатической деятельности
в пользу России (упомянем даже сбор информации для донесений в Петербург).
Помимо первоначального проникновения в Россию масонства через Германию,
возник приток и через Францию. Чрезвычайно быстрое распространение масонства
в «романских» странах вызывало серьезное беспокойство католических духовных
властей, опасавшихся за свою монополию в духовной жизни. В Европе появились и
первые «гонимые» за свою принадлежность к масонству. Одним из таких лиц был
барон Т.-Г. Чуди, бежавший в Россию и поступивший в качестве актера ко двору
императрицы Елизаветы Петровны.
Барон Чуди был видным идеологом высших рыцарских степеней в масонстве, и
именно он, сразу же по прибытии в Россию, стал учреждать в стране «правильные»
ложи. Покровителем Чуди и его активным сторонником, в том числе и в масонстве,
стал И. И. Шувалов, куратор Московского университета, основатель и президент
Академии художеств, главный директор Сухопутного шляхетского кадетского
корпуса. Благодаря поддержке вельможи Чуди стал личным секретарем И. И. Шувалова и
секретарем Московского университета.
Главное внимание первые русские масоны уделяли проблемам воспитания. Чуди
составляет «Мемориал» о воспитании, который был положен в основу императорской
инструкции 1759 года, учреждавшей Пажеский корпус. Отметим, что с первых же
шагов масонства в России центрами его распространения стали учебные заведения:
Московский университет, Академия художеств, Кадетский и Пажеский корпусы.
«Воспитательной» стороной, конечно же, не ограничивалась деятельность вольных
каменщиков. Они создают в Петербурге свою «французскую» ложу, главой которой
становится Р. И. Воронцов, генерал-аншеф, сенатор, отец известной Е. Р. Дашковой. В
эту ложу входят иностранные танцоры, музыканты, служившие в придворных театрах
России, а также молодые люди, которых объединял интерес к театру (Т. И. Остер-
вальд, Н. А. Бекетов, П. И. Мелиссино, А. П. Сумароков, П. С. Свистунов). Именно эта
группа, создавшая при Сухопутном шляхетском кадетском корпусе театр,
впоследствии значительно повлияла на развитие драматического искусства в России.
Попутно отметим, что впоследствии театральный мир постоянно являлся
питательной средой для масонства. Директоры императорских театров (В. И. Бибиков,
П. В. Мятлев, П. А. Соймонов, Н. Б. Юсупов, А. Л. Нарышкин), видные театральные
администраторы (А. В. Храповицкий, И. П. Елагин, Г. И. Чернышев), ведущие
драматурги (А. П. Сумароков, М. М. Херасков, В. В. Капнист, А. С. Грибоедов),
театральные художники (А. И. Клаудий, П. Гонзага), капельмейстеры (К. А. Кавос, Боэльдье,
Дж. Бригонци), актеры (И. А. Дмитревский, Г. Г. Волков, П. Уманов, П. Кожевников
и т.д.) были активными вольными каменщиками. Не случайно первая серьезная
работа по истории театра, «Летопись», была также составлена масоном, П. Н.
Араповым. Здесь необходимо вспомнить не только о «театрализации» жизни в России в
XVIII—XIX веках, но и о том, что театр был элементом создания общественного
мнения. Русские правители (Екатерина И, Павел I) прекрасно понимали это и
использовали агитационные возможности театра (вспомним, например, пьесы Екатерины II,
ее «Обманщика», направленного против масонства).
Быстрое распространение масонства среди столичной знати не могло не
вызывать обеспокоенности Елизаветы Петровны, тем более что появились и первые
доносы на масонов. Однако расследование деятельности «французских» масонов в
России не повлекло за собой никаких последствий, так как ни о каком иностранном,
чуждом влиянии говорить не приходилось.
174 А. И. Серков
Между тем, постепенно развиваясь, масонство в России стало играть и
политическую роль. Дело в том, что приверженность к той или иной масонской ложе
оказывала влияние и на оформление придворных группировок. Если 3. Г. и И. Г.
Чернышевы, К. Г. Разумовский принадлежали к немецко-австрийскому масонству и к
одной придворной группировке, то И. И. Шувалов (французское масонство) — к
другой. Однако в Россию начинает проникать масонство и из Англии, родины
движения. Ключевой фигурой «английского» масонства становится И. П. Елагин,
посвященный в одну из лож еще в 1750 году. Не без влияния канцлера Бестужева (о его
масонстве нет данных) молодежь из Шляхетского корпуса переходит к работам по
«елагинской» системе, а сам новый лидер масонства активно вмешивается в
придворную закулисную жизнь. Новая партия, фактически руководимая И. П.
Елагиным, предпринимает попытку сместить И. И. Шувалова «на посту» фаворита
Елизаветы Петровны и утвердить в таковом качестве Н. А. Бекетова (также
масона-театрала). Лишь тонкая интрига П. И. Шувалова, распространяемые им сплетни о
дружбе Бекетова с молоденькими певчими, помогли удержаться И. И. Шувалову.
Однако куратор университета, потерявший влияние в среде масонов, отходит от
участия в жизни лож. Таким образом, уже в первое десятилетие существования в России
масонство становится элементом закулисной придворной борьбы, что часто
упускают из вида историки.
Однако «французское» мавонство не исчезло в России. В период Семилетней
войны (1756—1763), в которой Россия выступала в союзе с Францией против
Пруссии, появляется новый тип лож в России — войсковых, или военно-походных.
Известно, что подобная ложа в русских войсках, основанная петербургской
организацией Р. И. Воронцова, работала в 1760 г. в Мальбурге. Ряд видных деятелей XVIII
столетия, начиная от будущего генералиссимуса А. В. Суворова, кончая агрономом и
мемуаристом А. Т. Болотовым, вступили в это время в «военные» ложи. Быстрое
распространение «французское» масонство получило и в западных губерниях и
областях Российской империи.
С восшествием на российский престол Петра III положение масонства
несколько изменилось. Дело в том, что сам император был вольным каменщиком. Известно,
что он покровительствовал ложе Истинного постоянства в Санкт-Петербурге, сам
посещал собрания масонов в Ораниенбауме.
После переворота 28 июня 1762 года, в котором принимали участие и масоны,
например, Г. Г. Орлов, роль масонства в государственной жизни не изменилась.
Первоначально Екатерина II объявила себя покровительницей Ордена вольных
каменщиков. Это способствовало быстрому росту числа лож и при этом не
сказывалось на отношении императрицы к различным масонским системам. Быстрый рост
лож как в столицах, так и в провинции неизбежно должен был привести к созданию
первых масонских союзов в России.
Наиболее влиятельным и многочисленным союзом стал союз, созданный по
«английской» системе И. П. Елагиным. В соответствии с дипломом, полученным из
Лондона от герцога Бофорского, И.П. Елагин стал провинциальным великим мастером и
руководителем так называемого «первого елагинского союза». Вероятно,
кандидатура И. П. Елагина была одобрена не столько «английскими» руководителями, сколько
самой императрицей. Дело в том, что еще в 1750-е годы он являлся посредником
между Екатериной и Станиславом-Августом Понятовским, но при аресте и допросах
по так называемому «делу канцлера Бестужева-Рюмина» он не выдал Екатерину и
позволил ей остаться непричастной к делу о государственной измене. После
удавшегося Екатерине II переворота 1762 года Елагин стал ее статс-секретарем, пользовался
неограниченным доверием и выполнял самые сложные поручения императрицы
(аннулирование проекта Н. И. Панина в Государственном совете, дела В. Я. Мировича,
«Салтычихи», Брауншвейгского семейства). «Переболев» увлечением французскими
философами, «афеистами и деистами», ставший классическим консерватором по
убеждениям, опытный царедворец, литератор и историк, И. П. Елагин представлялся
идеальной фигурой для руководства таким сложным изменчивым механизмом, как
масонские ложи. Масонство под руководством И. П. Елагина пользовалось
негласной, но ощутимой поддержкой властей. Например, петербургский губернатор
С. Ф. Перфильев был одним из руководителей елагинского масонского союза.
Практически в каждой известной дворянской фамилии можно было встретить вольных
каменщиков.
Масонство елагинской системы значительно отличалось как от рыцарского
«французского» масонства, так и от «немецких» лож в России. Судя по
сохранившимся документам, «английское» масонство в России отнюдь не было поглощено
религиозными исканиями. В мастерских постоянно проходили «столовые» заседания,
процветали «коммерческие» карточные игры, бильярд. Не удивительно, что боль-
Российское масонство 175
шинство членов елагинских лож одновременно посещало и санкт-петербургский
Английский клуб. Иными словами, елагинское масонство скорее напоминало
дворянский клуб. Руководящие посты в союзе занимали русские вольные каменщики,
численно преобладали они и в ложах. Но были и исключения, например, ложа
Совершенного союза объединяла англичан, живших в России. Иностранные ложи
елагинского союза играли роль местных землячеств.
Все большее удаление от первоначальных задач духовно-нравственного
совершенствования предопределило постепенное ослабление елагинского союза. Сам
руководитель, И. П. Елагин, был разочарован в развитии «английского» масонства.
Положение союза становилось с каждым годом все более сложным, так как постепенно
набирало силу другое объединение масонов в России —- рейхелевское.
В 1770 году берлинской Национальной ложей, работавшей по системе Циннен-
дорфа (так называемое «слабое наблюдение»), чтобы «сломить абсолютизм англичан в
русском масонстве», в Россию был направлен барон И. Г. Г. Л. Рейхель, занявший
пост директора наук в Сухопутном шляхетском кадетском корпусе. Он смог создать в
России еще один масонский союз, получивший название по фамилии своего
руководителя. В новой для России масонской системе, как и в первоначальном английском
масонстве, вольные каменщики не признавали высшие степени, но в отличие от
елагинского союза настаивали на строгой моральной дисциплине каждого своего члена.
В марте 1771 года барон Рейхель открыл в Петербурге ложу Аполлона, которая
признала власть главной берлинской ложи. Немногочисленность ложи Аполлона, ее
преимущественно инонациональный состав, отсутствие денежных средств привели к
быстрому закрытию новой петербургской ложи. Однако уже в 1774—1775 годах
рейхелевское масонство в России было восстановлено Г. Розенбергом. «Рейхелевцы»
с момента своего появления в России стремились к объединению своих усилий с
елагинским союзом. Подобная позиция объяснялась тем, что Циннендорф заключил
соглашение с англичанами, в соответствии с которым обязался не открывать лож вне
Германии. Англичане же обязались не вмешиваться в масонские дела в самой
Германии. Таким образом, появление рейхелевского союза в России было нарушением
ранее достигнутых обязательств со стороны Циннендорфа и его сторонников. Поэтому
руководство елагинского масонского союза боролось со сторонниками нового
объединения, требовало отречения от «циннендорфцев» и немедленного закрытия их лож.
Подобная позиция, однако, лишь еще более ослабила елагинские ложи. Все
больше и больше рядовых масонов переходило в новый союз, надеясь найти там новые
знания, которых они не могли получить в первом елагинском союзе. Например,
Н. И. Новиков перешел со своей ложей Латоны под руководство Рейхеля, сам
Елагин был вынужден закрывать ложи из-за перехода их членов. Дальше медлить было
нельзя, и в начале сентября 1776 г. И. П. Елагин принимает сложное решение:
объединить ложи своего союза с масонскими мастерскими Рейхеля. Великим
государственным мастером российского масонства был провозглашен И. П. Елагин. Однако
добиться единообразия не удалось, так как во внутримасрнскую борьбу вмешались
разнообразные рыцарские масонские системы. Во многом из-за амбициозности
Г. Розенберга к единому союзу отказались присоединиться ложи Аполлона в
Петербурге и Озириса в Москве. Вскоре к союзу «шведской» системы, о которой речь
пойдет ниже, перешли ложи Горуса и Благотворительности к коронованному
пеликану. Но даже в таком ослабленном виде елагинско-рейхелевский союз
просуществовал недолго. В него входило всего около 20 иоанновских лож, в том числе в
Архангельске, Полоцке, Ревеле, Садогурах, Казани, Москве и Петербурге (центре союза).
В 1782 году была закрыта ложа Молчаливости (Скромности), а в 1784 году, когда
начались первые преследования Н. И. Новикова и его союзников по масонству, союз
И. П. Елагина был распущен.
С 1776 года все большее влияние в российском масонстве стали приобретать
рыцарские масонские системы. Они появились в России еще в 1750-е годы, однако
долгое время из-за малочисленности своих сторонников не играли сколько-нибудь
значительной роли. Ситуация изменилась, и не столько из-за внутримасонских проблем,
сколько из-за формирования сильной оппозиции курсу Екатерины И, складывания
двух придворных группировок (Орловых и Паниных).
В числе воспитателей великого князя Павла Петровича было много вольных
каменщиков — Н. И. Панин, Т. И. Остервальд, С. В. Перфильев, П. И. Пастухов,
И. С. Барятинский, — однако перечисленные лица принадлежали к различным
ложам, и говорить о масонском воспитании наследника престола не приходится.
Ситуация изменилась к 1773 году, когда фактически сложился круг заговорщиков (их
лидерами были Панины, Н. В. Репнин), стремившихся возвести на престол Павла
Петровича.
176 А. К Серков
Долгое время влиятельные русские масоны по отношению к партии Орловых
либо подчеркивали свой нейтралитет (К. Г. Разумовский), либо поддерживали эту
придворную группировку (3. Г. Чернышев, И. П. Елагин). Однако в 1774 году новым
признанным фаворитом стал Г. А. Потемкин. Орловы оказались бессильными в
борьбе с «пугачевщиной», а одним из «спасителей» Отечества стал П. И. Панин. В этих
условиях опытные царедворцы, в том числе и масоны, осознали, что будущие
изменения в государстве неизбежны, что рано или поздно императором станет Павел
Петрович, успевший возненавидеть Орловых. Зная о близости группировки
Паниных к масонству, знатные особы начинают «игру» в оппозиционность, в поддержку
масонству, а значит, и в негласную поддержку великому князю Павлу Петровичу.
Характерным примером является поведение 3. Г. Чернышева, некогда
сторонника Орловых. Он, будучи с 1782 года главнокомандующим в Москве, всячески
покровительствовал Н. И. Новикову и его сторонникам, демонстрируя в
действительности свою лояльность наследнику престола. Были у Чернышева и контакты с
самим «будущим государем». Так в 1781 году он встречался с Павлом Петровичем в
Чечерске. Ничем, кроме как элементом придворной «игры», его поведение не было,
сам 3. Г. Чернышев был в безопасности, так как еще в 1744 году, 22 лет от роду, был
назначен камер-юнкером великой княжны Екатерины Алексеевны, будущей
императрицы. 3. Г. Чернышев несомненно пользовался доверием императрицы. Однако
в какой-то степени он был оттеснен при дворе фаворитами, что вызывало его
недовольство. Но Екатерина II знала, что еще большее недовольство у 3. Г. Чернышева
некогда вызывал Петр III, ведь когда Чернышев занял со своим корпусом Берлин,
вместо почестей он обрел императора, чьи пропрусские настроения заставили
забыть о каких-либо почестях за военные победы.
В этих условиях главным вопросом в борьбе придворных группировок
становится контроль над армией. Тот же 3. Г. Чернышев, будучи генерал-фельдмаршалом и
президентом Военной коллегии, мог бы рассчитывать на усиление своих позиций,
но Екатерина II не прощала даже «игры» в оппозиционность и в 1770-е фактически
сослала 3. Г. Чернышева на «почетную должность» в Белоруссию. В сходном с
Чернышевым положении оказались и многие бывшие сподвижники Петра III и
Елизаветы Петровны, которых под разными предлогами Екатерина заменяла в армии
своими многочисленными фаворитами и их приближенными.
Было очевидно, что назревающий в борьбе придворных группировок конфликт
не может не отразиться на русском масонстве; влиятельную группу русской
аристократии, некогда составлявшую основу елагинского союза, уже не удовлетворяла
выжидательно-пассивная позиция верноподданного цг ц. Елагина.
В конце сентября 1776 года в Швецию с сообщением о втором браке наследника
престола Павла Петровича был отправлен друг детства великого князя Ал. Б.
Куракин, будущий вице-канцлер. Вольные каменщики, входившие в группировку
Паниных, связанные зачастую тесными родственными узами, решили использовать эту
поездку для установления новых масонских контактов. В Швеции Ал. Б. Куракин
был посвящен в высшие масонские степени, через него произошло признание
масоном высших степеней также Г. П. Гагарина. Этим двум русским вольным
каменщикам и было поручено распространить «шведскую систему» в России.
Принципиальное отличие рыцарских масонских систем заключалось в том, что все они создавали
сложную многоступенчатую иерархическую систему в Ордене вольных
каменщиков. Торжественные обряды, ограничения при приеме в масонство лиц «третьего
сословия», связи с европейской аристократией, легенда о масонстве как продолжении
дела Ордена рыцарей храма (тамплиеров), а главное, потребность в
организационном оформлении оппозиционности фаворитам Екатерины II — все это сразу же
привлекло в шведскую масонскую систему в России многих видных представителей
русского дворянства. Однако даже в руководство шведской системы были включены
как неродовитые представители (И. А. Дмитревский), так и потомки иностранцев,
осевшие в России (Ф. П. Фрез, И. де Рибас, И. А. де Тейльс, И. В. Бебер и др.).
Главной же отличительной чертой шведского масонства в России стала политическая
деятельность, направленная на поддержку великого князя Павла Петровича.
Значительную роль в установлении первоначальных масонских контактов со
Швецией сыграл Г. фон Розенберг, предполагавший, что сможет стать
руководителем могущественного масонского союза в России. Однако его планам не суждено
было сбыться (он делал ставку на непосредственное подчинение лишь шведскому
начальству). Сопротивление «русской» партии, выступавшей за фактическую
независимость России и в масонстве, привели к тому, что Г. Розенберг, после одной из
поездок в Швецию, был обвинен в финансовой нечистоплотности ив 1781 году
исключен из масонского Ордена. Изначально возникшие разногласия о независимости
русского масонства или его подчинении шведским руководителям несколько задер-
Российское масонство 177
жали открытие «правильных» работ в России. Лишь летом 1777 года сам король
Густав III (вплоть до настоящего времени масонскими работами в Швеции, как правило,
руководит сам король) привез в Россию необходимые для открытия работ обрядни-
ки, но его визит не принес решения о реальном руководстве масонством в России.
Первоначально предполагалось, что к руководству новой масонской системой в
России будет привлечен И. П. Елагин, сам он был уже готов принять это
руководство, но в последний момент соображения придворной карьеры остановили его от
этого шага. Дело в том, что Екатерина II настороженно встретила появление новой
масонской системы, поступиться же расположением императрицы Елагин не мог.
Подозрения Екатерины еще более усилились, когда в 1778 — 1779 годах русские
масоны шведской системы стали создавать собственную иерархическую структуру.
Хотя формальным главой этой системы считался герцог Зюдерманландский,
реальное руководство масонами в России осуществляла директория, в которую входили
Г. П. Гагарин (великий префект), Ал. Б. Куракин (канцлер) и И. В. Бебер
(вице-канцлер). Непосредственно директории подчинялся капитул Феникса, которым также
руководил Г. П. Гагарин. И директория и капитул Феникса действовали тайно, явное
же управление осуществлялось через Великую Национальную Ложу под
председательством Г. П. Гагарина. Отметим, что в 1780 году великим наместным мастером
Великой Ложи шведской системы (второй по значению пост) стал О. А. Поздеев.
Несколько забегая вперед, скажем, что И. В. Бебер, О. А. Поздеев, Н. И. Новиков и
другие лица, занявшие сколько-нибудь видные посты в масонстве к 1780 году, стали
определять судьбы российского масонства в последующие сорок лет, и их былая
принадлежность к рейхелевскому (духовно-нравственному направлению — Н. И.
Новиков) или к «шведскому» (политическому — О. А. Поздеев) масонству оказалась
принципиальным фактором в судьбе Ордена вольных каменщиков в России,
Наличие «тайного» руководства, формальные связи со Швецией, активная
поддержка великого князя Павла Петровича — все это заставило Екатерину II перейти
к конкретным действиям против шведской масонской системы в России. В 1779 году
петербургскому полицмейстеру было приказано собрать сведения о связях масонов
с герцогом Зюдерманландским, а уже в 1780 году Г. П. Гагарину под благовидным
предлогом предложили отправиться из Санкт-Петербурга в Москву.
Скрытое преследование масонов, различное отношение к политическим планам
руководства «шведского» масонского союза в России привели к тому, что часть
масонов отошла от этой системы Ордена вольных каменщиков, а затем произошел и ее
раскол. Национальная Ложа фактически распалась, капитул разделился на
Петербургское и Московское отделения. Вскоре в Москве Г. П. Гагарин создал и свою
независимую Провинциальную ложу, в которую вошли О. А. Поздеев, Н. М.
Козловский и другие будущие лидеры консервативного крыла в масонстве.
В Санкт-Петербурге, где руководящие позиции занял И. В. Бебер, «шведское»
масонство стало ориентироваться непосредственно на господствующую придворную
группировку, а вскоре И. П. Елагин создал в столице новый («второй елагинский»)
масонский союз, в который влились ложи шведской системы. За исключением ложи
Благотворительности к коронованному пеликану, которая продолжала свои
заседания еще в 1791 году и первой восстановила работы в XIX веке, другие «шведские»
ложи перестали собираться в 1788 году, подчеркивая свою полную лояльность
императрице. Всего в «шведский» масонский союз входило в разное время более 20
иоанновских лож, в том числе в Ревеле, Кинбурне, Кронштадте, Казаки, Перми,
Нижнем Новгороде, Пензе и других городах. Поскольку союз существовал
недолговременно и отдельные ложи подчинялись различным «центрам», следует сказать, что
шведская система лишь номинально была одной из самых многочисленных.
В «шведских» ложах в России были наиболее развиты элементы политических
организаций, но, конечно же, в том понимании, которое придавалось этим словам в
XVIII веке, то есть усилия шведской масонской системы были направлены не на
социальное переустройство страны, а на перегруппировку в соотношении сил придворных
кругов. Шведская система была важным элементом придворной борьбы, ее
сторонники ориентировались на великого князя Павла Петровича. В то же время кроме
«политики» большое внимание в ложах этого союза уделялось филантропической
деятельности, разработке системы нравственного совершенствования вольных каменщиков.
Рыцарские масонские системы в России не ограничивались «шведским» союзом,
существовали в стране и «французские» ложи, но они были сравнительно
немногочисленны и их деятельность лишь подготавливала почву для быстрого и широкого
распространения французских масонских систем в России в начале XIX столетия.
Под влиянием французского масонства в России была основана и новая система
в Ордене вольных каменщиков. Она стала называться по имени основателя,
генерала-артиллериста П. И. Мелиссино, системой Мелиссино. Центром ее распростране-
7 Звезда № 7
178 А. И. Серков
ния стала ложа Молчаливости (Скромности), которая лишь по названию совпадала с
прежней организацией. Система Мелиссино, работавшая в семи степенях, была
далека от первоначальных идей масонства и привлекала российских и зарубежных
аристократов своей помпезностью. В 1782 году ложа Молчаливости закрыла свои
работы, но в 1786-м возобновила заседания и продолжала их по 1791 год.
Близки «рыцарским» были и поиски П. А. Татищева. В 1779 году он, при
посредничестве немецкого купца и масона в России, получил от герцога Фердинанда Бра-
уншвейгского патент на основание ложи Три Знамени, которая начала проводить
свои заседания в 1780 году. Главным отличием этой ложи было то, что она могла
проводить посвящения в четвертую степень так называемой системы «строгого
наблюдения» («стрикт-обсерванц»).
Почти одновременно с ложей Три Знамени, в конце 1780 году, в Москве была
образована «тайная сиенцифическая» ложа Гармония, членами-основателями которой
были А. М. Кутузов, Н. И. Новиков, Н. Н. Трубецкой, М. М. Херасков, И. Г. Шварц.
Фактически уже с созданием этой ложи сложился будущий круг московских
«мартинистов», а вернее, розенкрейцеров. В ложу принимали лишь самых избранных
масонов, например, степень мастера в 1783 году в этой ложе получили такие видные
вольные каменщики, как И. В. Лопухин и А. М. Лунин. Следует предположить, что
система степеней в этой ложе отличалась от других масонских «послушаний»,
поскольку в масонстве иоанновском те же Лопухин и Лунин уже достигли мастерской
степени. Несомненно, что идейным руководителем Гармонии был И. Г. Шварц.
Об этом человеке следует сказать несколько слов, поскольку его влияние на
российское масонство трудно переоценить. Он приехал в Москву в 1779 году и вскоре
при помощи М. М. Хераскова стал профессором Московского университета.
Именно И. Г. Шварцу, а не Н. И. Новикову, как об этом часто пишут, принадлежала
инициатива по созданию при Московском университете подконтрольных масонам
обществ, Так, в 1781 году по предложению И. Г. Шварца были созданы Собрание
университетских питомцев и Дружеское ученое общество. Основой последнего стали
члены ложи Гармония.
Данная масонская мастерская поставила перед собой цель создать
принципиально новый масонский союз в России, который был бы даже формально независим от
шведских, французских и немецких «братьев». Для этого И. Г. Шварц решил
действовать через Курляндию и Пруссию и в октябре 1781 года обратился к герцогу
Фердинанду Брауншвейгскому с просьбой взять под покровительство нарождающийся
новый масонский союз. Чтобы избежать разногласий с другими влиятельными
масонскими кругами в России, в ложу Гармония в качестве почетного члена ввели
Г. П. Гагарина, а также П. А. Татищева, получившего ранее поддержку у
Фердинанда Брауншвейгского. В ложе соблюдался определенный баланс сил между двумя
складывающимися группировками будущих розенкрейцеров, и на ее заседаниях
попеременно председательствовали Н. И. Новиков и П. А. Татищев. Можно сказать, что
впервые в ложе при приеме новых членов был выдержан принцип «избранности».
1 Бердяев Н. А. Истоки и смысл русского коммунизма. М.г 1990, с. 20.
2 «Русская старина». 1908. Т. 136, с. 393.
3 Рукописный отдел Российской национальной библиотеки. F.III.58, с. 3.
4 Там же. RIII.64, л.90 об. и ел.
Продолжение следует
В. В. АРХИПОВ
ВТОРАЯ КОЛОНИЗАЦИЯ РОССИЕЙ
ЮЖНОГО САХАЛИНА И СУДЬБА ОДНОЙ СЕМЬИ
Родных нет, а по родной сторонке сердце ноет.
Русская пословица
У южной оконечности острова Сахалин между мысами Анива и Крильон
раскинулись воды залива Анива. На берегу Анивской бухты Лососей расположился
портовый город Корсаков, в котором прошло мое детство. Город был основан в 1869 году
как Корсаковский пост и место ссыльной колонии. Назван пост в честь М. С.
Корсакова (1826—1871), бывшего офицера для особых поручений при Н. Н. Муравье-
ве-Амурском, а с 1862 года генерал-губернатора Восточной Сибири.1
В 1890 году пост Корсаковский посетил А. П. Чехов. В его путевых записках
«Остров Сахалин»2 мы читаем: «Пост имеет с моря приличный вид городка, не
сибирского, а какого-то особенного типа, который я не берусь назвать... Лежит он в
пади, которая и теперь носит японское название Хахта-Томари, и с моря видна
только одна его главная улица, и кажется издали, что мостовая и два ряда домов круто
спускаются вниз по берегу»; «...Новые деревянные постройки лоснятся и
отсвечивают на солнце, белеет церковь, старой, простой и поэтому красивой
архитектуры... Корсаковская тюрьма занимает самое возвышенное место в посту...». Антон
Павлович среди населенных мест Корсаковского округа татке отметил селение
Поро-ан-Томари, которое было расположено «на четыре версты восточнее и
южнее поста... Основано оно было в 1882 г. на месте бывшей здесь когда-то айнской
деревушки».
В Корсакове моего времени от церкви и здания каторжной тюрьмы не осталось
и следа. К середине шестидесятых годов нашего века в городе сохранились только
отдельные избы первой русской постройки, а одну из них даже связывали с
пребыванием в Корсаковском А. П. Чехова, но позднее и она разрушилась.
Русско-японская война 1904—1905 годов не обошла стороной пост Корсаковский.3 7 (20) августа
1904 года на рейде поста появился русский крейсер «Новик», прорывавшийся из
Порт-Артура во Владивосток. Переход крейсера был замечен японцами. В
Корсаковском «Новик», поврежденный в предыдущих морских сражениях, пополнил запасы
угля, воды и вышел в море, где его уже поджидали японские крейсера «Цусима» и
«Читозе». Силы были неравными. После боя крейсер вернулся на рейд поста и был
затоплен командой. Позднее орудия крейсера составили батарею, которая встретила
огнем японский десант, высадившийся на песчаный берег восточнее поста у реки
Мэррэй. Немногочисленные русские воинские команды солдат и ополченцев из
каторжан и крестьян отступили на север острова. Следом бежали, покинув обжитые
места, мирные жители, оказавшиеся на занятой японскими войсками территории.
Японской администрацией был введен оккупационный режим — за любые попытки
нарушения которого виновному отсекали голову. Но отдельные русские семьи все
же оставались на юге острова. В пятидесятые годы мой отец беседовал со стариком-
Виктор Васильевич Архипов (род. в 1950 г.) — врач-педиатр, доцент С.-Петербургской
Государственной педиатрической медицинской академии. Живет в С.-Петербурге.
© В. В. Архипов, 2000
180 В. ff. Архипов
дворником морского торгового порта, который родился и всю свою жизнь провел в
Корсаковском.
После поражения России Южный Сахалин был отторгнут от нее по Портсмут*
скому мирному договору, и японская колонизация острова во многом
предопределила современное состояние его южной части.
В период с 1905 по 1945 год на юге Сахалина были проложены железные и
автомобильные дороги, построены порты, электростанции, шахты, бумажные фабрики,
рыбообрабатывающие предприятия. Город, возникший на месте поста Корсаков-
ский и селения Поро-ан-Томари, был назван японцами Отомари.
Вторая мировая война открыла новую страницу в истории юга Сахалина. Десант
советской морской пехоты высадился в Отомари 16 августа 1945 года.4 По
воспоминаниям участника десантной операции капитан-лейтенанта Ю. Петрушенко,
десантные суда, тральщики и большие «морские охотники» при подходе к городу попали
под огонь японских батарей. На берегу десантники вступили в бой с гарнизоном
Отомари. Бой закончился только вечером, когда капитулировал гарнизон. В плен
сдалось более 1200 японцев. 20 августа была организована военно-морская
комендатура, а для решения хозяйственных проблем создано гражданское управление.
После Второй мировой войны японский город оказался в другой общественной
и хозяйственной системе организации жизни, а русские колонисты, которым здесь
предстояло жить, столкнулись с неизвестной им культурой.
Вскоре после высадки советской морской пехоты в Отомари вспыхнул пожар.
Начался он в военных мастерских, расположенных в центральной части города (место
нынешней Комсомольской площади), а затем огонь перекинулся на деловой район
Отомари. В пожарной магистрали города не оказалось воды. Дул сильный ветер, и
огонь угрожал всему городу, но отдельные административные здания уцелели.
Позднее в них разместились — городской банк, центральная почта, кинотеатр «Прибой»,
городской Совет, отдел милиции и промтоварные магазины. Этот пожар, вероятно, не
был случайным: свидетели вспоминали, что он совпал по времени с побегом
военнопленных японцев, которые пробивались к мысу Анива в надежде покинуть остров.
Морской порт города с полным основанием назывался морскими воротами
острова. Это внушительный по тем временам комплекс с пирсами — Южным и
Северным. Если Северный пирс непосредственно переходил в береговую линию, то
Южный соединялся с берегом мостовым переходом. Достопримечательностью перехода
была проезжая часть, выложенная деревянной брусчаткой. На Южном пирсе
располагался морской вокзал города. В просторное здание вокзала можно было пройти по
крытому переходу над производственной зоной порта.
Между пирсами находилась гавань, которую называли центральным или
средним «ковшом». На окраинах города за пирсами порта также располагались «ковши»,
в которых стояли небольшие военные и гражданские морские суда. В черте города
вся береговая линия была занята складами с сохранившимися японскими
иероглифами на фасадах, мастерскими, складскими площадками военных частей и
гражданских организаций.
На берегу рядом с Северным пирсом стоял полый бетонный куб высотой с
3 —4-этажный дом. Вероятно, японцы подготовили его для строительства причалов
порта, но война помешала этим планам, и «памятник свершениям» японского народа
на сахалинской земле равнодушно взирал на купальщиков, облюбовавших площадку
у его основания для принятия солнечных ванн. Купание же в водах бухты было
опасным делом, поскольку они часто покрывались плавающим мусором и пятнами
мазута. Мазут попадал в море с судов и танкеров, приходивших в порт. Об охране
окружающей среды в те годы предпочитали не говорить, и загрязнение моря
нефтепродуктами было обычным делом.
В среднем «ковше» находился холодильник рыбокомбината, у которого после
прибрежного лова разгружались малые рыболовные сейнеры. В начале
шестидесятых годов, после очередного насилия над народным хозяйством, когда «укрупнили»
рыболовецкие колхозы и артели, прибрежный промысел сошел на нет. Прекратила
существование и рыбная гавань, которая связывала город с жизнью моря. В
Корсаковском районе опустели рыбацкие поселки — Нечаевка, Пригородное (Мэррэй),
Белокаменка и Южный.
В годы японской колонизации юг острова потерял часть своего лесного покрова,
но необходимо отметить, что у японцев технология лесозаготовок была поставлена
хорошо. Узкоколейные железные дороги в падях подходили к местам заготовки и
вывозки леса. Лесные дороги вписывались в окружающий ландшафт. Делянки после
вырубки очищали от бросовой древесины. В советское время для лесоразработок
использовали гусеничные тракторы. Это обезображивало склоны сопок и неизбежно
вело к их дальнейшему разрушению талыми и ливневыми водами.
Вторая колонизация Россией Южного Сахалина и судьба одной семьи 181
Советская власть вела хозяйственную деятельность на острове методами,
которые иначе как дикими не назовешь. Это и лесоразработки, калечащие природу, и
уничтожение рыбных запасов, и загрязнение окружающей среды свалками
бытовых, промышленных и военных отходов. Так, свалка на берегу моря к югу от города
изменила рельеф береговой линии. Образовался мыс, который среди мореходов
именовался «мысом Хрущева». Впоследствии не менее опасная для природы свалка
появилась в районе бывшего поселка Нечаевка. Какой-либо переработки мусора и
отходов не производилось. Только черные вороны уничтожали пищевые отходы,
спасая город от эпидемии.
Поселенцы, прибывавшие на остров, жили в японских домах или бараках,
построенных из тонких деревянных досок, глины, бамбука и бумаги. Крыши этих
построек были покрыты деревянной щепой и изредка черепицей. Отдельные районы
города были сплошь застроены бараками. Зимой и в непогоду для отопления домов
и бараков использовались кирпичные или железные печи. Нередко возникали
пожары, и в огне, который стремительно уничтожал постройки, не только сгорал скарб,
но иногда гибли люди.
Причиной пожаров и других несчастий нередко оказывалось пьянство. Моряки и
рыбаки пропивали деньги, заработанные тяжелым трудом в море. Городской ресторан
«Корсаков» не пустовал. В нем проводили время люди с большими деньгами, а у
пивных киосков города собирался рабочий люд и «деклассированные элементы».
Последних официальные власти называли тунеядцами, а население — бичами. Их ряды
пополняли не только местные пьяницы, но и люди, бежавшие на остров с материка от
своих жизненных проблем, потерявшие всякую связь с родными и близкими...
Один из перекрестков в южной части города был известен местным жителям
под названием «Пять углов». Здесь на небольшой площади располагалось несколько
пивных киосков. Добавим к этой картине маленький базар, где предлагалась
закуска, и магазины, в которых можно было приобрести крепкие напитки. Через «Пять
углов» лежал путь в торговый порт, центральный «ковш», центр города, на южную и
восточную окраины Корсакова.
Сахалинские базары запоминаются не только дарами местной природы —
ягодой красникой, которую за пикантный запах в обиходе зовут «клоповкой»,
шишками кедрового стланика, диким луком-черемшой и папоротником, но и видом
розовощеких кореянок, торгующих редисом, огурцами, помидорами и огородным луком. За
торговцами других национальностей оставались картофельные и молочные ряды, но
эти прилавки поредели после уничтожения личного скота Н. С. Хрущевым во имя
«строительства коммунизма». До этого волюнтаристского решения многие жители
окраин держали коров. Утром и вечером, отправляясь с пастухами на пастбища,
коровы оглашали окрестности нетерпеливым мычанием. В полдень их хозяйки,
собираясь группами, ходили на дойку. Многотравье в пригородных падях способствовало
развитию молочного животноводства.
Отдельные японские дома в черте города еще долго сохраняли не только
национальный колорит, но и дворики с вишневыми деревьями, которые покрывались
белым нарядом во время цветения. Удивляли живописныеч постройки на склонах
сопок — они стояли на террасах, укрепленных каменной кладкой. Дома на берегу
моря защищал от ветра земляной вал, который по высоте достигал крыши
постройки. Японцы с любовью относились к естественным источникам воды — родники и
ручьи они окружали деревьями, кустарником и каменными горками. Один из
родников в черте города наполнял водой японский плавательный бассейн, в котором
плескались дети. Позже родник и бассейн забросали мусором, а затем засыпали землей.
Городская культурная среда, оставшаяся после японцев, с годами уничтожалась.
Советское государство, разрушавшее культуру своих народов, не заботилось о
чужом наследии, не видя в нем исторического значения. Город утрачивал
индивидуальные черты, заполнялся безликими общественными зданиями и многоэтажными
жилыми домами, лозунгами и плакатами с призывами к «светлому будущему».
Упрощение окружающей человека среды характерно для советского периода жизни,
вероятно, по той причине, что однообразие отупляет людей, убивая индивидуальный
внутренний мир, отличный от официальных канонов.
На городских окраинах множились помойки. Дороги с твердым покрытием
имелись только в центре города. Городские власти для сохранения асфальта
центральной улицы Советской сделали ее пешеходной, что было редкостью в то время.
Сахалин жил и должен жить рыбой, развиваться за счет рыбы, поскольку
биологические ресурсы, в отличие от нефти и газа, самовосстанавливаются. Но
общественное устройство жизни, помноженное на варварское отношение островитян к
природе, приводило к тому, что рубился сук, на котором можно было «сидеть»
(читай — богатеть). Река Корсаковка, протекавшая через город, постепенно превраща-
182 В, В. Архипов
лась в сточную канаву. В нее еще до середины шестидесятых годов на нерест шел
лосось. В августе он проходил через залитую нефтью и зловонными стоками воду
бухты, вдоль затопленных в русле судов и барж, достигая грязной реки. На этом
адском пути рыбу безжалостно истребляли горожане. Весной такая же участь ждала
корюшку. Жителям запрещалось ловить красную рыбу, но жить на острове,
население которого всегда питалось рыбой, и не иметь ее на своем столе — представлялось
абсурдным. Власти не могли организовать ни охрану рыбы, идущей на нерест, ни
квотирование ее вылова населением. Они были способны лишь повсеместно
уничтожать нерестовые реки. Красная рыба и ее икра имели в государственных и
кооперативных магазинах высокую цену, которая повышалась из года в год, но при этом
лосось горячего копчения свободно не продавался. Соленая и свежая красная рыба
постепенно исчезали с прилавков. В итоге торговля могла предложить покупателю
только рыбьи головы.
Менялся не только город, но и прибрежная зона острова. Разрушались и не
восстанавливались японские деревянные сооружения, оберегавшие берег и
проходившие вдоль него дороги от воздействия моря. Борьбу моря и дорожной службы
можно было наблюдать в районе поселка Пригородное. Как только море подмывало
незащищенный участок дороги, так дорожники взрывали скалу рядом с ней и
скальной породой укрепляли берег. Через несколько лет история повторялась. Реальный
вид местности, существовавший веками, исчезал во времени.
Была ли в городе преступность? Как же без нее, «родной» нам всем! Отец
возвращался домой после ночной смены с тяжелым металлическим прутом в руках.
Молодежные сообщества существовали в каждом районе города, и чужак,
появлявшийся на территории их обитания в темное время суток, опасался нападения. Но мне не
были известны случаи насилия в отношении детей. Родители не боялись отпускать
детей на рыбалку в порт или пригород, на киносеанс в воинские казармы. Уличные
компании, в которых мы проводили время, позволяли не только противостоять
другим мальчишеским сообществам, но и взрослым.
Особо остановлюсь на роли военных в жизни города. Без преувеличения можно
сказать, что Сахалин был «непотопляемым авианосцем» Советского государства на
Дальнем Востоке. В пятидесятые годы Корсаков и его окрестности представляли
собой военный лагерь с аэродромом истребительной авиации, морскими и зенитными
батареями, основными и вспомогательными частями армии и флота, базой
торпедных катеров и морских сил погранвойск, нефтебазой. В Корсаковском районе вдоль
береговой линии стояли пограничные заставы. Окопы, траншеи, укрытия для
военной техники, блиндажи и землянки строились не только вдоль побережья, но и на
сопках, окружающих город. Население жило на «пороховой бочке», а власти из года
в год твердили о возможных «провокациях американских и японских
империалистов». За забором нашего двора на улице Промысловой находилась артиллерийская
батарея, и можно было представить гибель нашего района и его населения при
ударе авиации по этому военному объекту в случае конфликта. В горячей схватке от
Корсакова осталось бы пепелище.
Порой до войны оставался один шаг. Вспоминаю, как мы, школьники, стояли в
актовом зале в ожидании заявления Советского правительства в связи с Карибским
кризисом. На уроках гражданской обороны нам объясняли, что Корсаков, наряду с
городами Холмск и Южно-Сахалинск, числится у империалистов как объект для
ядерного удара. Страх войны сопровождал граждан Страны Советов всю жизнь.
Старшее поколение помнило Вторую мировую войну, а детям страх прививался в
школах. Угроза войны позволяла и позволяет властям всех времен и народов
объяснить ею все лишения, которым они подвергают мирное население.
После сокращения армии Хрущевым из города исчезли многие военные
объекты, но позднее, когда наступило время Брежнева, военная активность вновь
усилилась. Вероятно, из-за военных «секретов» остров имел статус закрытой пограничной
зоны, въезд в которую осуществлялся по пропускам.
Гражданское население города складывалось из переселенцев, завербованных
на различные работы, специалистов, направленных на остров после окончания
учебных заведений, искателей приключений и длинного рубля, людей неудавшейся
судьбы, демобилизованных солдат, моряков и пограничников. Типичной в этом
отношении была история нашей семьи.
Отец мой, Василий Григорьевич Архипов (1921—1990), родился и вырос в
деревне Ново-Иковская Курганской области. Голодная колхозная жизнь заставила
его прибавить к своему возрасту один год, чтобы пойти в армию до срока.
Армейский рацион избавил сельского парня от постоянного чувства голода. Природная
сметка и знание арифметики позволили молодому красноармейцу стать наводчи-
Вторая колонизация Россией Южного Сахалина и судьба одной семьи 183
ком орудия гаубичной батареи, которая располагалась у реки Амур в окрестностях
Биробиджана.
Годы Великой Отечественной войны запомнились отцу голодом и холодом.
Сокращение в Дальневосточной армии пищевого довольствия привело к физическому
истощению личного состава, массовому развитию авитаминоза. Зима в Приамурье
малоснежная, морозная, и армия, лишенная зимнего обмундирования, замерзала.
Зимний шлем на вате (буденовка), шинель, ботинки с обмотками — такой была
экипировка бойца на посту. Не удивительно, что болезни не были редкостью. От
дистрофии и фурункулеза отца спасло направление полкового врача на
сельскохозяйственные работы.
Война с Японией в августе 1945 года была скоротечной. Отец остался в живых,
но получил контузию при взрыве японского снаряда. Его боевой путь закончился в
Харбине. После Харбина артиллерийское подразделение было переброшено во
Владивосток, где погрузилось на корабли, чтобы принять участие в Курильской
операции, но до Курил суда не дошли и выгрузились на Сахалине, так как японцы
прекратили сопротивление на островах.
В 1947 году отец демобилизовался, но не возвратился в родные места. Мерзости
колхозной жизни ему были хорошо известны, и он, получив паспорт, решил
остаться на Сахалине — стал смотрителем маяка на курильском острове Кунашир.
Во время короткого отпуска отец побывал в родной деревне, где женился на
Фаине Михайловне Фирмовой (1924—1999), моей маме, которая родилась и выросла в
Ново-Иковской. Война сломала ее планы продолжать образование, к которому она
так стремилась. После окончания восьмилетки маму приняли в техникум молочной
промышленности в районном центре Чаши, но с началом войны ее отца, Михаила
Прокофьевича, направили в трудовую армию и все заботы о доме, младшем брате
Борисе легли на мамины плечи. Ее мать, Фекла Михайловна, погибла от маточного
кровотечения на крыльце сельской больницы в 1939 году. С 1935 по 1955 год в
Советском Союзе действовал закон, запрещавший прерывание беременности, и
женщинам, его нарушившим, отказывали в медицинской помощи. После сдачи налогов
военного времени семья голодала. В 1943 году в армию забрали Бориса. Мама
получила от него два письма, в которых он просил самосада для курения и рассказывал
об увиденном в прифронтовой полосе. Больше писем не было. Рядовой Фирсов
Борис Михайлович не вышел из первого боя и числится без вести пропавшим.
После скромной свадьбы новая семья стала собираться в дальнюю дорогу — на
остров Кунашир.
В наше время трудно представить все те тяготы, которые переносили пассажиры
поездов при поездке по Транссибирской магистрали в сороковые и пятидесятые
годы этого века. Из труб паровозов летели сажа и мелкие частички угля, которые
оседали на теле и одежде людей. Кипяток для чая можно было получить на станциях
в постройках с надписью «Кипяток».
В 1997 году мне довелось провести шесть дней в вагоне поезда на пути от
Москвы до Хабаровска. Надо сказать, что такая продолжительная поездка позволяет
обдумать свою жизнь и тяжелую судьбу Родины, которая до настоящего времени
выставляет напоказ пассажиру поезда нищету и убогость жизни русского народа, которых
он не заслужил. Просторы страны поражают безлюдьем и запустением. Возникает
ощущение, что жизнь замерла на многие десятилетия и даже повернула вспять.
Вглядываясь в проносившуюся за окном вагона местность, я встречался с немыми
очевидцами пути отца и матери на восток. На многих станциях сохранились старые
вокзалы и водонапорные башни, построенные еще при прокладке Великой
магистрали. Если отец ехал в места ему знакомые, то маме дорога предвещала много
неизвестного.
Немало русских людей проделало этот путь: кто по государственным делам, кто
в арестантском вагоне, кто в поисках лучшей доли. Вероятно, все беды России
пошли после того, как прекратилось свободное движение русского народа на восток.
Пропала надежда на лучшую жизнь на свободных от государственного и
чиновничьего гнета землях. Людская энергия и стремление к свободе были направлены на
разрушение существующего общественного устройства. Под развалинами царской, а
затем и советской России оказались разрушители и защитники. Представляется мне,
что до настоящего времени мы не выбрались из-под завала.
Из Владивостока путь семьи лежал по морю в Корсаков. Здесь они ожидали
попутного транспорта на Курилы. Это был тральщик, который после плавания по
штормовому морю высадил пассажиров на Кунашире. С места высадки до маяка,
располагавшегося на северной оконечности острова, дорога, вернее тропа, лежала
184 В. В. Архипов
вдоль побережья, и путь был проделан верхом на лошадях за два дня. Ночевали в
японском рыбацком поселке. Гражданское японское население еще оставалось на
острове. Старая японка спросила маму:
— Куда мадам направляется? ч
И сказала, покачав головой, когда узнала о месте назначения:
— Ветер тама, мадам!
В чем позднее мама убедилась, поскольку мыс, на котором располагался маяк,
был открыт всем ветрам. Впечатления, полученные от встречи с японской семьей,
мама помнила всю жизнь. Она вспоминала и непривычное для нее жилье,
продуваемое ветром, многочисленность семьи, скудную пищу, основой которой была вяленая
рыба, чугунную печку, низкое возвышение для сна, где ложилась вся семья,
укрываясь одним одеялом. Вскоре гражданское японское население покинуло остров...
Из событий жизни на маяке отец вспоминал не только штормы и выброшенного
на берег кита, но и уничтожение в печи денег, которые он не успел обменять в
декабрьскую реформу 1947 года, поскольку сроки обмена были ограничены. Власть в
очередной раз жестоко обошлась со своими гражданами. Какое дело ей, власти, до
простого смотрителя маяка, зарабатывающего деньги тяжким трудом в месте,
далеком от государственных сберегательных касс! В то же время на займы отец, как и
все, «подписывался» в обязательном порядке. В годы горбачевской перестройки
облигации погашались обесцененными деньгами, на которые уже ничего нельзя было
приобрести. Власти нашей страны в этом веке преуспели в разорении собственного
народа, и этот процесс продолжается по сей день. Государственный монстр в лице
чиновников и безразмерных государственных структур пожирает обезличенные
общественные фонды, сжигает общественный труд и национальное богатство в
различных авантюрах. Только тогда мы станем сильными, когда интересы конкретного
человека станут главной заботой государства.
Кроме отца и мамы на маяке проживали еще две-три семьи вольнонаемных
работников и небольшая воинская команда моряков, обслуживавших радиостанцию.
Жильем для них служили японские дома, утепленные бросовым материалом. На
Сахалине я наблюдал за «перестройкой» японского дома на русский лад. Стены
засыпали опилками или котельным шлаком, ставили завалинку, а к входной двери
пристраивали коридор (сени). Питались островитяне продуктами, получаемыми в пайке,
который полагался работнику маяка, рыбой и растительной пищей, предложенной
природой. С появлением детей наша семья обзавелась козой, которая паслась на
лугу, богатом травами, и давала жирное молоко. Несколько кур не только украшали
двор, но и несли яйца. В доме жила японская кошка с коротким хвостом,
промышлявшая грызунами и мелкой птицей. Короткохвостые кошки еще до середины
шестидесятых годов встречались на Сахалине, но затем растворились в массе
длиннохвостых сородичей.
В 1948 году в семье родился первый ребенок — Тамара, а 1950-й — год моего
рождения. В документах местом рождения значится с. Круглово Южно-Курильского
района Сахалинской области. Но в Круглово произведена регистрация рождения, а
роды проходили на маяке, и детей принимали соседки.
Появление в семье детей затрудняло дальнейшую жизнь на маяке.
Отсутствовала медицинская помощь, и необходимо было думать об учебе ребятишек. В 1952 году
отец уволился со службы, и новым местом жизни был выбран Корсаков. В первый
год семье приходилось снимать утлы, тратя на это небольшие сбережения. Отец
работал молотобойцем в кузнице морского порта. Работа требовала большой
физической силы. Но питался он плохо, поскольку заработок был небольшим. Вскоре после
переезда Тамара заболела дизентерией и умерла. В то время в городе
свирепствовала эта инфекция и траурные процессии с детскими гробиками на руках не были
редкостью. За Тамарой заболел и я, но выжил. В немалой степени этому
способствовали неоднократные вливания отцовской крови, что в свою очередь ослабило его.
Дизентерия распространяется там, где условия жизни населения далеки от
санитарных норм. В городском районе, где жила наша семья, жители брали воду для
питья из немногочисленных водопроводных колонок. Водопровод, оставшийся после
ухода японцев, не работал. Канализация отсутствовала, и сколоченные из досок
уборные у жилых домов, бараков и общественных зданий были непременной
приметой жизни. Содержимое выгребных ям этих незамысловатых строений
использовалось населением в качестве удобрения на огородных участках. Все это
способствовало возникновению вспышек кишечных инфекций.
Годом позже в семье родилась девочка, которую также назвали Тамарой. Жизнь
на новом месте понемногу налаживалась. Родителям удалось за немалые по тем
временам деньги приобрести маленькую квартирку в бывшем японском доме. Отец
окончил курсы крановщиков и работал в морском порту в составе бригады докеров.
Вторая колонизация Россией Южного Сахалина и судьба одной семьи 185
Вспоминая об этом периоде своей жизни, он шутил, что как-то подсластил море,
уронив с поддона, который поднимал из трюма парохода, несколько мешков сахара.
Позднее отец сменил специальность и работал слесарем по ремонту портальных
кранов. Мама окончила курсы продавцов промышленных товаров, после того как мы с
Тамарой пошли в школу.
Из большой массы историй, подобных истории нашей семьи, складывается
общая картина жизни на Южном Сахалине после 1945 года.
Рассматривая жизнь колонистов на Южном Сахалине, нельзя оставить в стороне
историю исчезновения коренного населения острова — айнов. В книге А. П. Чехова
«Остров Сахалин» они назывались «айно» или «айну», что значило на их языке —
«человек». Жили они и на Курильских островах, поэтому назывались «русскими ку-
рилами». По данным, приведенным Антоном Павловичем, в 1889 году по Корсаков-
скому округу «численный состав айно определялся так: 581 мужчина и 569
женщин». После 1945 года айно покинули Сахалин и Курилы вместе с японцами. На
этом прекратилась история жизни на островах маленького народа, попавшего в
исторический разлом между двумя империями.
Японцами на Южном Сахалине была создана корейская колония. Они ввозили
корейцев на остров для работы в сельском хозяйстве и промышленности.
Сахалинские корейцы — выходцы с юга Корейского полуострова, на правах колонии
входившего в состав Японской империи. Этнические японцы погибали в сражениях Второй
мировой войны, служили в армии и на флоте, а Японии требовались работники в
метрополии и колониях, что и послужило причиной появления корейцев на Сахалине.
После августа 1945 года японское гражданское население покинуло Сахалин, но
корейцы были оставлены, вероятно, до решения проблемы Корейского полуострова,
разделенного на южную и северную зоны оккупации — американскую и советскую
соответственно. В условиях «холодной», а затем и «горячей» войн воссоединение зон
не состоялось. Если Южная Корея развивалась по законам западного общества, то
Северная Корея жила и живет в традициях сталинского режима. Сахалинские
корейцы стали заложниками политической игры, и дорога на родину для них была закрыта.
Некоторые из корейцев приняли подданство Северной Кореи и были туда
переправлены из Корсакова на морских судах с красным крестом на борту. Скудные
сведения, доходившие до сахалинских корейцев из Северной Кореи,
свидетельствовали о голоде, тяжелых материальных лишениях. Помощь родственникам,
переехавшим в Северную Корею, у островитян была ограничена небольшим перечнем
предметов, которые можно было отправить почтовой посылкой. В этот список входили
предметы первой необходимости. Часть корейцев приняла советское подданство, но
некоторые остались без гражданства, вероятно, надеясь вернуться на родину. Это
ожидание растянулось на долгие десятилетия.
Корейцы, выросшие при японцах, не имели, как правило, какой-либо
специальности, и многие из них работали в строительных бригадах, где широко
использовался физический труд. Корейские женщины в «социалистическом хозяйстве» не
работали, а занимались воспитанием детей и ведением домашнего хозяйства.
Примерно до 1958 года дети корейцев учились в национальной школе, в которой
учителями были мужчины. По воспоминаниям учащихся этой школы, в классах
поддерживался строгий порядок, часто с помощью физических наказаний. Но и в моей
начальной школе горе-ученики могли получить от учителя указкой по рукам или
спине. Родители относились к этим воспитательным приемам с пониманием,
поскольку знали, на какие проказы способны их дети. В конце пятидесятых годов, когда
национальные школы были закрыты, корейские дети направлялись в городские
общеобразовательные школы. Обучение корейцев в этих школах приводило к тому, что
молодежь не могла ни читать, ни писать на родном языке. Но зато корейцы, окончив
эти школы, свободно владели русским языком, что позволяло им продолжать
образование в учебных заведениях страны. В корейской диаспоре появились учителя,
врачи, инженеры и техники. Позднее в «общественный труд» стали вовлекаться и
корейские женщины.
Параллельно с этими процессами шло повышение благосостояния некоторых
корейских семей посредством различных видов коммерции, которая существовала в то
время. В первую очередь — через торговлю овощами, выращенными на огородах. У
реки Корсаковки стали появляться частные дома корейцев, окруженные огородами.
Корейцы, выросшие в условиях капиталистического общественного строя, в
большинстве отличались уважением к своему и чужому труду, что имело нравственную
основу, заложенную в условиях частной собственности, когда труд кормил семью.
Дети этих родителей еще сохраняли эту основу труда, но более поздние поколения
ее теряли, умножая ряды «строителей коммунизма».
Ш R В, Архипов
В семидесятые годы в среде корейцев появлялись немногочисленные семейные
группы, требующие права на выезд в Японию или Южную Корею для
воссоединения с родственниками. Их выступления и голодовки насильно прерывались
властями, а участники помещались в психиатрическую больницу. Правда, это движение не
было массовым.
Совместная жизнь народов способствовала появлению смешанных браков,
которые, как правило, заключались между корейцем и женщиной другой
национальности. Нельзя сказать, что эти браки были распространенным явлением, но они
являлись отражением жизни, которая отбрасывала догмы националистов.
Сахалинские корейцы сохраняли прежний уклад жизни и национальный
характер питания — большие семьи, почитание стариков, использование в пищу
продуктов моря и риса. В рацион корейцев входили блюда и соусы с красным перцем. Из
риса готовились обыденная пища и сладости. Впервые брикет из воздушного риса,
пропитанного сахарным сиропом, я получил из рук соседки-кореянки. Один из
сортов капусты, которую высаживали на своих огородах корейцы, местные жители
называли корейской или «чимчи». Капуста готовилась с красным перцем и являлась
обязательным товаром у корейских торговок на местных базарах. Постепенно она
вошла в пищу людей других национальностей, но особым успехом пользовалась у
любителей пива и более крепких напитков. Из корейской кухни в рацион
сахалинцев также вошла длинная лапша — «куксу».
Одежду корейцы предпочитали европейскую. Национальные костюмы изредка
можно было увидеть на старых кореянках. Во время похоронной церемонии родные
умершего надевали ритуальные белые одежды.
В обыденном общении каждый из корейцев имел русское имя. Наиболее часто
используемые мужские имена — Коля, Миша, Паша. Женские имена почему-то
слабее задержались в памяти, но я помню Зою и Татьяну — соседок по улице.
Среди корейцев был распространен туберкулез. Из других «социальных
болезней» отмечу наркоманию у мужчин среднего возраста и стариков. В качестве
наркотика использовался опиум, добываемый из мака» который на местных огородах
достигал нужной зрелости. Однажды к маме обратился старик кореец с просьбой
разрешить ему надрезать головки у мака на ее огороде. Среди населения ходили слухи
о том, что корейцы высаживают мак в отдаленных падях, делают из него опиум и
курят в тайных притонах, расположенных в старых японских бараках. Вероятно, по
аналогии с известными в Юго-Восточной Азии злачными местами один из
отдаленных районов города, где все это могло происходить, назывался «Шанхай». Среди
корейской молодежи наркотики не были в ходу. Русские и корейцы предпочитали
обходиться дешевым и надежным по тем временам средством — водкой.
Новые поколения корейцев считали Сахалин своей родиной и связывали свое
будущее со страной, в которой они жили.
ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ
Рыбам вода, птицам воздух, а человеку вся земля.
Русская пословица
В 1967 году я окончил школу и уехал учиться. Родители продолжали жить в
Корсакове, в котором у меня проходили каникулы. В 1973 году начался новый этап моей
островной жизни, продолжавшийся до 1977 года, но это время требует отдельного
рассказа. Позднее жизнь увела меня в другие края, но память об острове детства
остается со мной.
Сахалинцы живут среди удивительного природного мира, который оставляет
след в душе каждого, кто соприкоснулся с ним.
В первую очередь очаровывает море. Поражает его красота — море служит
прекрасной земле великолепной оправой. Вдали от города в зоне морского отлива
можно наблюдать многообразие прибрежного подводного мира. Мидии, крабы и краби-
ки, морские звезды и ежи, разнообразные рыбы живут среди диковинной морской
растительности. Реки, речушки и даже ручьи в местах, где сохранилась девственная
природа, преображаются в августе, когда в них на нерест идет лосось. Рыба
преодолевает мелководье и другие препятствия, созданные природой, выполняя программу
по продолжению жизни.
Климат Южного Сахалина определяется холодным Охотским и теплым
Японским морями. Летом с высоких сопок можно наблюдать «схватку» гигантских
воздушных масс, приходящих с этих огромных пространств, что приводит к
возникновению в падях туманных гор, перемещающихся в глубь острова. Лето влажное, но
Вторая колонизация Россией Южного Сахалина и судьба одной семьи 187
количество осадков уменьшается в августе и сентябре. Это время года является
бархатным сезоном юга острова. В августе наступает разгар купального сезона.
Соленые воды Анивского залива остаются прохладными, поэтому купание не бывает
длительным, но бодрости оно прибавляет. Внутренние водоемы лагуны и озера
прогреваются лучше. По широте юг Сахалина находится на уровне Одессы, но климат
далек от южного, что породило среди сахалинцев шутливую поговорку: «Сахалин —
вторые Сочи. Солнце светит, но не очень!»
Сахалинские зимы помнятся большими снегами. В иные годы при буранах
сугробы накрывают светофоры. Жизнь в городе в это время замирает — школьники
остаются дома, радуясь неожиданному отдыху, взрослые пробивают проходы в
горах снега, а по центральной улице города двигаются бульдозеры, расчищая дорогу
для редких пешеходов. Южный Сахалин — рай для лыжников. Лыжными
прогулками по окрестностям города увлекаются многие горожане.
Осенью город часто посещают сильные ветры. Они срывают с крыш кровлю,
обрывают гроздья рябины, покрывая ими тротуары и улицы города. Морские суда
уходят от причалов порта на рейд. Жизнь в морском порту в это время замирает, и
портальные краны опускают свои длинные стрелы. Небольшие суда забиваются в
«ковши». Огромные волны обрушиваются на береговые укрепления, рассыпаясь
брызгами, которые уносятся ветром далеко на берег.
В окрестностях Корсакова можно встретить следы хозяина сахалинской тайги —
медведя, который избегает человека, но при внезапном столкновении с ним
опасность может стать реальностью. У нерестовой реки эта вероятность возрастает
многократно, поскольку медведь большой любитель красной рыбы. В прибрежных
морских водах, лагунах и озерах водятся утки, кайры и бакланы. Любопытные нерпы
сопровождают путника, идущего берегом моря, высовывая из воды свои мордочки.
Растения Южного Сахалина заслуживают отдельного рассказа. У хребтов
сахалинских сопок путешественника встречает кедровый стланик, делая подходы к ним
труднопроходимыми. Удивляют на юге Сахалина травяные джунгли из местных
растений, растущих в падях между сопок* Обилие влаги, парниковые температурные
условия обеспечивают гигантский рост растений.
С июля по октябрь жители острова посещают дикорастущие ягодники. У
каждого сборщика имеется свое, заветное место. Но с увеличением численности
населения острова и появлением личных автомашин ягодники заметно истощились.
Уникальность Южного Сахалина — в общности людей, которая сложилась и
продолжает островную жизнь. Новые условия социальной и экономической жизни
нашего общества обещают много интересного в дальнейшей истории Сахалина, если
мы преодолеем экономическую и социальную отсталость, сделаем нужды отдельного
человека заботой государства, научимся жить в гармонии с окружающей природой
без грязи у своего порога.
1 Алексеев А. И. Дело всей жизни. Книга о подвиге адмирала Г. Й. Невельского.
Хабаровск, 1972, с. 95.
2 Чехов А. П. Остров Сахалин. Южно-Сахалинск, 1980, с. 303.
3 Пикуль В. С. Каторга. М., 1989, с. 768.
4 Туристские маршруты по Сахалинской области. Южно-Сахалинск, 1968, с. 23—25.
ПУБЛИЦИСТИКА
А. А. ФУРСЕНКО
ИНЦИДЕНТ С У-2 И СУДЬБА САММИТА В ПАРИЖЕ
(По материалам следственного дела Ф. Г. Пауэрса
в ЦА ФСБ России)
1 мая I960 г. под Свердловском ракетой ПВО во время фотосъемки военных
объектов на территории СССР был сбит американский самолет-шпион У-2. Этот
инцидент отбросил назад достигнутые между Хрущевым и Эйзенхауэром соглашения о
смягчении международной напряженности во время визита советского лидера в
США осенью 1959 г., резко изменил атмосферу советско-американских отношений.
В ожидании ответного визита Эйзенхауэра в СССР, который был запланирован на
весну 1960 г., срочно велись ремонтные работы. В городах, где должен был побывать
президент США, приводились в порядок проспекты по его маршруту,
ремонтировались фасады прилегающих зданий. Вдоль железнодорожной магистрали
Москва—Ленинград, по которой бывший главнокомандующий союзных сил в Европе собирался
проследовать, чтобы посетить город, выстоявший 900-дневную фашистскую блокаду
во время второй мировой войны, были установлены заборы, закрывающие
захламленные места. Все они были выкрашены в зеленый и ярко-желтый веселящие цвета.
Приготовления оказались напрасными. Инцидент с У-2 не только поставил крест
на возможности приезда Эйзенхауэра в СССР, но и похоронил намеченную на
16 мая встречу глав великих держав в Париже.
1 мая I960 г. около 11 часов дня сотрудники КГБ капитан В. П. Панков и ст.
лейтенант И. А. Ананьев, находившиеся на командно-диспетчерском пункте
свердловского гражданского аэродрома Кольцово, заметили падающего парашютиста и
позвонили директору местного совхоза М. Н. Берману с просьбой принять меры к
задержанию летчика. Отдав это распоряжение, они на мотоцикле устремились к месту
происшествия. Жители окрестных деревень, услышав шум взрыва, уже бежали к
месту падения самолета. Впоследствии свидетели во время опроса, проведенного
сотрудниками КГБ, рассказали, как это было. Житель деревни Поварня П. Е. Асабин
сидел дома, когда услышал шум падающего самолета и последовавший затем взрыв.
«Меня эти события заинтересовали, — рассказал он. — Я вышел на улицу, залез на
крышу своего дома и стал кругом осматриваться. В районе станции Косулино я
увидел столб пыли и пошел за деревню...» Там Асабин встретил односельчанина и стал с
ним разговаривать. «В это время я увидел, что из нашей деревни по направлению к
нам бежит много народа, и в этот же момент заметил недалеко от нас, примерно
метрах в 30, спускающегося на землю парашютиста. Я сразу же побежал в его сторону и
подбежал к нему в момент его приземления». Примерно такое же описание дал и
Александр Александрович Фурсенко (род. в 1927 г.) — академик РАН, специалист по
истории США и международным отношениям. Автор книг «Династия Рокфеллеров» (Л., 1970),
«Критическое десятилетие Америки — 1960-е годы» (Л., 1974), «Американская революция и
образование США» (Л., 1978), «Адская игра» (совместно с Тимоти Нафтали) (М., 1999) и др. Живет
в С.-Петербурге.
© А. А. Фурсенко, 2000
Инцидент с У-2... 189
свидетель В. Н. Глинских. Во время происшествия он находился на совхозном поле
деревни Поварня. «Мы там работали, вывозя навоз на поля. В то время, когда я
сваливал навоз с машины (машина-самосвал), вдруг раздался сильный взрыв... Потом я
Случайно взглянул на небо... Высоко был виден какой-то шар... Когда этот шар стал
спускаться ниже, то стало ясно, что это парашютист». Свидетельства всех очевидцев
сходятся на том, что после приземления парашютиста к нему подбежали люди,
помогли погасить парашют, снять шлемофон с каской и расстегнуть комбинезон. Его
спросили о самочувствии, все ли в порядке. Ответить летчик не мог, так как не знал
русского языка. По всему было видно, что он иностранец. Заметив кобуру с
длинноствольным пистолетом и финский нож, бдительные сельчане обезоружили
незнакомца. «Мы ему показывали знаками, сколько их было, он показал один палец», —
рассказал Глинских. Коллективно приняли решение посадить его в автомобиль
«Москвич» к подоспевшему на место происшествия Л. А. Чужакину — водителю
служебной машины директора совхоза М. Н. Бермана — и доставить летчика в Косу-
лино, где находилось правление совхоза. Берман к тому времени уже получил по
телефону инструкции от представителей КГБ. В последующем отчете о своих
действиях Берман рассказывал: «Я ему (т.е. Чужакину) дал указание, чтобы они приняли
меры к его (летчика) охране, а также произвели обыск и не допустили самоубийства,
особенно путем отравления». Затем задержанного «раздели до нательного белья». «Я
в это время также прибыл в контору совхоза и вызвал медфельдшера... При
обследовании у задержанного были обнаружены легкие ссадины на правой ноге и
повышенный пульс». Когда в Косулино прибыли сотрудники КГБ, они составили протокол
задержания и опись вещей. В комбинезоне у парашютиста была найдена листовка с
изображением американского флага на нескольких языках, включая русский: «Я
американский летчик, прошу оказать мне гостеприимство, предоставить кров и
пищу, за это вы будете щедро вознаграждены» (Протоколы допросов свидетелей
П. Е. Асабина 2 мая, В. Н. Глинских 3 мая, М. Н. Бермана 4 мая, В. П. Панкова 17 мая
и И. А. Ананьева 17 мая 1960 г. ЦА ФСБ России).
Закончив в Косулино составление бумаг о задержании, сотрудники КГБ
помчались в Свердловск, где задержанного ждали старший оперуполномоченный
Управления КГБ по Свердловской области и переводчик со знанием английского языка. Было
установлено, что имя летчика Фрэнсис Гарри Пауэре. При осмотре вещей в
Свердловске ему показали извлеченную из кармана комбинезона булавку и спросили, для
чего она предназначена. «Это обыкновенная булавка и служит для обычных
целей», — ответил он. Однако сразу по прибытии в Москву Пауэре обратился к
переводчику и изменил свое показание: «Булавка является контейнером, в котором
содержится сильнодействующий яд, и при уколе этой булавкой наступает почти
моментальная смерть» (Объяснение старшего оперуполномоченного УКГБ по
Свердловской области 2 мая 1960 г. ЦА ФСБ России). На допросе Пауэре объяснил,
что булавка дана была ему «специально» и что дается она «на тот случай, если вдруг
по отношению ко мне будут применяться зверства, пытки, нельзя будет вынести
этого и можно покончить с собой» (Протокол допроса 1 мая 1960 г. ЦА ФСБ России).
На первом же допросе Пауэрса спросили: «Почему вам сегодня пришлось
прыгать с парашютом с самолета в воздушном пространстве СССР?» — «Я сам точно не
знаю, — ответил он, — что-то произошло с моим самолетом, которым я управлял...
Какой-то оранжевый круг появился возле моего самолета» (Протокол допроса 1 мая
1960 г. ЦА ФСБ России). Позднее Пауэре на аналогичный вопрос ответил подробнее:
«Неожиданно я услышал глухой взрыв и увидел оранжевое сияние. Самолет вдруг
накренился вперед носом, и, как мне кажется, у него отломились крылья и хвостовое
оперение. Возможно, что прямого попадания в самолет не было, а взрыв произошел
где-то вблизи самолета, и взрывная волна или осколки ударили самолет. Точно я не
знаю, в каком положении падал мой самолет, я видел во время падения только небо.
Как мне кажется, носовая часть самолета была поднята кверху и самолет падал
хвостом вниз, при этом носовая часть самолета совершала вращательное движение. В
первый момент после взрыва я подумал, что случайно сработало взрывное
устройство (специально заложенное в самолет, если потребуется его уничтожить. — А. Ф.),
затем у меня мелькнула мысль, что, может быть, взорвался двигатель, но я как раз
смотрел вперед и видел, что двигатель был в порядке... После этого я стал пытаться
выбраться из падающего самолета... В тот момент, когда самолет, вращаясь, начал
падать, я попытался принять такое положение, чтобы можно было катапультироваться...
Опасаясь, что при катапультировании я могу сломать ноги, решил не пользоваться
катапультирующим устройством. С трудом мне удалось открыть фонарь кабины
летчика, но как только я расстегнул пристяжной пояс, то меня сразу подбросило вверх и
190 А А. Фурсенко
прижало к передней части кабины... Приложив большие усилия, я выбрался из
кабины... Как это ни странно, но я все то время не чувствовал никакого страха, мое
сознание оставалось ясным, и я не испытывал никакой паники... Автомат моего парашюта
был установлен таким образом, чтобы раскрылся парашют на высоте 14 тыс. футов
(около 5 тыс. м). От момента оставления мною кабины самолета до того, как
раскрылся парашют, по-моему, прошло менее одной минуты» (Протокол допроса 13 июня
1960 г. ЦА ФСБ России).
Когда сообщение об У-2 пришло в Кремль, в столице еще было раннее утро
(разница во времени со Свердловском 2 часа). Руководители партии и правительства
подымались на трибуну Мавзолея, чтобы принять участие в первомайском военном
параде и праздничной демонстрации. В Свердловск была отправлена телеграмма —
срочно доставить Пауэрса в Москву. Сразу по прибытии на Лубянку Пауэре был
допрошен. На протяжении трех часов следствие, руководимое председателем КГБ
А. Н. Шелепиным и Генеральным прокурором СССР Р. А. Руденко, тщательно
изучало инцидент. Пауэре отвечал на все вопросы (Протокол допроса 1 мая 1960 г. ЦА
ФСБ России).
Спустя два дня следствие возобновилось. Допрос снова вели Шелепин и Руденко.
Пауэре продолжал отвечать на вопросы. Неожиданная заминка произошла, когда
попросили сообщить, каким образом он поддерживал связь с Центром во время полета.
Обсуждать эту тему Пауэре наотрез отказался: «Это тот вопрос, на который, как мне
кажется, мне не следует отвечать. Я считаю, что это мне очень помешает и будет не в
мою пользу». Его спросили: «Вы желаете быть откровенным на следствии?» Пауэре
ответил утвердительно: «Я прилагаю все силы и делаю все для того, чтобы быть
честным». Но отвечать на поставленный вопрос отказался: «Я не знаю, но я просто
чувствую, что мне не следует отвечать на этот вопрос». Ему напомнили: «Это же в ваших
интересах». — «Вот именно в своих интересах я и считаю, что мне не нужно отвечать
на него. Я ведь беспокоюсь о себе», — заявил Пауэре. Шелепин настаивал: «Мы
хотим, чтобы вы все объективно рассказали». Пауэре объяснил: «У меня есть родители,
есть жена, и если я в настоящее время не буду отвечать на этот вопрос, то они, то
есть мои родители и жена, могут узнать, что я пока жив... У меня очень больна мать.
Если я не буду отвечать на вопрос, ваше правительство, может быть, сообщит в
печати, что я пока еще жив, и это было бы весьма желательным для меня».
Несмотря на заверения следователей, летчик, выполнявший разведывательное
задание ЦРУ, выразил сомнение в том, что его откровенность будет учтена как
смягчающее обстоятельство: «Я не знаю советских законов. Может быть, независимо от
моих показаний и поведения у вас полагается смертная казнь». Ему разъяснили, что
в СССР предусмотрена не только смертная казнь, но и лишение свободы. «Еще раз
повторяем, что многое зависит от вашего поведения». Однако и это не помогло: «Я не
знаю. Но мне кажется, что лучше смерть, чем быть в заключении».
Подозревая, что Пауэре скрывает нечто весьма важное по сути
рассматриваемого дела, Шелепин и Руденко требовали конкретных разъяснений. «Мы все-таки
настаиваем, чтобы вы ответили...» Его пытались всячески убедить: «...мы настоятельно
требуем, чтобы вы ответили в интересах установления истины... Мы в последний раз
сегодня спрашиваем. Если не ответите, это будет не в вашу пользу, это будет вам
вредить». Пауэре оставался непреклонен (Протокол допроса 3 мая 1960 г. ЦА ФСБ
России).
В той или иной форме его спрашивали об этом на всех допросах. 6 мая Пауэре
снова уклонился от ответа. «Но нас интересует этот вопрос», — заявил следователь.
Пауэре ответил: «Я знаю, что он вас интересует. Если бы не интересовал, вы бы меня
так часто не спрашивали». Его предупредили: «Ваше молчание не улучшает вашего
положения». Пауэре заметил: «Я не думаю, что мне вообще что-то сможет помочь».
Ему снова пытались объяснить, что «откровенность и искренность» будут
рассматриваться «как смягчающие вину обстоятельства». Пауэре продолжал твердить: «... если
я не дам вам ответ на этот вопрос, то, возможно, совершится то, что для меня
желательно», пояснив, что речь идет о том, чтобы «родители узнали, что я жив». «Это
единственное, что может спасти жизнь моей матери, когда она узнает, что я жив».
Следователь пообещал, что если Пауэре будет откровенно отвечать на вопросы, то ему
будет дана возможность написать письмо матери. «Дайте мне возможность написать
письмо матери и получить ответ, тогда я отвечу на все вопросы» (Протокол допроса
6 мая 1960 г. ЦА ФСБ России).
На допросе 8 мая Пауэре пообещал ответить на задаваемый ему вопрос на суде, а
может быть, и раньше. Он сказал, что рассчитывает, что в Америке могут узнать о
его судьбе еще до суда, и тогда он готов все рассказать. Пауэре повторил: «В
основном я беспокоюсь о моей матери». Он выразил уверенность, что если правительство
Инцидент с У-2.,. 191
США узнает, что он жив, то оно «сообщит матери о моей судьбе». На вопрос о том,
хотел ли бы Пауэре, чтобы о его судьбе узнали «те, кто прислал вас сюда», летчик
ответил уклончиво: «Им это ничего не даст, если они и узнают об этом. Мне <...>
важно, чтобы кто-нибудь из американцев узнал об этом... Я уверен, что в том случае,
если моя мать узнает, что я жив, ей будет легче... Хуже для неё было бы, если бы я
сразу погиб» (Протокол допроса 8 мая ЦА ФСБ России).
Иной оборот принял диалог следователей с обвиняемым 10 мая. Этот допрос, как
и два-три предыдущих, вели Шелепин и Руденко. Начав с расспросов о составе семьи
Пауэрса — отце, сестрах, мужьях сестер и их материальном положении, следователи
снова подошли к вопросу, который задавали много раз и не получили ни разу ответа.
«Теперь мы хотим уточнить тот вопрос, который и ранее ставили вам. Вы тогда
говорили, что подумаете. Мы имеем в виду вашу связь с авиабазой». Пауэре по-прежнему
упорствовал: «Я отвечу на этот вопрос или в суде, или тогда, когда узнаю, что мои
родители знают о том, что я жив».
Дальнейшее развитие этого диалога повергло Пауэрса, как, впрочем, и его
собеседников, буквально в смятение. Для Пауэрса было полной неожиданностью, когда
Шелепин и Руденко сообщили ему о выступлении Н. С. Хрущева на сессии
Верховного Совета СССР, где он не только рассказал о шпионской миссии Пауэрса,
опровергнув официальные американские заявления о том, что это был сбившийся с курса
самолет метеослужбы, но и сообщил, что пилот жив, продемонстрировав
обнаруженные при нем шпионские принадлежности. Пауэрсу показали газету «Известия», в
которой был опубликован отчет о выступлении Хрущева: «Это официальная газета, и
сообщение обнародовано на весь мир». Сначала он не поверил: «В Штатах, если я
захочу, я могу заплатить деньги и напишу в газете все, что угодно». Чтобы убедиться,
что это правда, Пауэре спросил, «...действительно ли о нем опубликовано в американ^
ских газетах».
Получив утвердительный ответ, он тут же услышал: «Теперь вы должны сдержать
свое слово и ответить на интересующий нас вопрос... Говорите все то, что вы нам не
рассказали».
Увы, участников допроса ожидало полное разочарование: «Никакой радиосвязи с
момента моего взлета и до того момента, как меня сбили, я с базой не поддерживал. У
меня была возможность поддерживать связь с моей базой лишь в течение получаса с
того времени, как я поднялся с аэродрома». Последовал недоуменный вопрос: «Вы
сообщили на базу о том, что вас сбили?» Пауэре повторил: «У меня даже не было
возможности послать какой-нибудь сигнал». Следствие продолжало недоумевать:
«Почему вы не ответили раньше на этот вопрос?» Оказывается, Пауэре рассчитал, что,
если следствие будет думать, что у него была связь и он сообщил на базу, что сбит,
советскому правительству в таком случае «не было смысла скрывать, что он жив».
«Если бы вы знали, что у меня не было связи с моей базой и что люди нашего
подразделения не знали, что со мной случилось, то вы могли бы и не опубликовать, что я
жив и что со мной случилось».
Ему довольно резко ответили: «Дело не в вас. Дело в том, что США совершили
агрессивный акт». Пауэре сводил все к своей личности: «Поскольку это касается моей
жизни, я интересуюсь собой». Но ему напомнили, что «из-за таких случаев войны
начинаются», и спросили, знал ли он, что 16 мая должно состояться совещание в верхах
в Париже: «Разве это дружеский акт?» — «Я не знаю, по каким причинам послали
меня, — ответил Пауэре, — может быть, были и основательные причины», однако
пришлось согласиться, что полет был предпринят «в шпионских целях», «чтобы
собрать сведения» (Протокол допроса 10 мая 1960 г. ЦА ФСБ России).
На допросе 18 мая Пауэре дополнил свой ответ рассуждением о том, что США,
«очевидно», нужны были «разведывательные сведения», хотя для каких целей, он не
знал. «Уж если они пошли на такой риск, как посылка с такими заданиями перед
совещанием в верхах, значит, им очень нужны были эти сведения». В целом Пауэре
защищал политику своего правительства, ссылаясь на то, что знает из газет, будто
СССР готовит нападение на США. Ему снова напомнили о том, что в результате
вторжения американских самолетов в воздушное пространство могут возникнуть
непредсказуемые последствия, чреватые возникновением войны, ибо трудно отличить,
летит над советской территорией разведывательный самолет или начиненный
ядерными бомбами. Пауэре вынужден был согласиться с этим в общей форме. Но при этом
заявил: «Если бы мое правительство считало, что это бессмысленная политика, оно
бы этого не делало». Он отказывался признать, что действия правительства США
носили авантюристический характер: «...какие-то причины у них были, иначе этих
полетов не было бы» (Протокол допроса 18 мая 1960 г. ЦА ФСБ России).
Во время допросов следствие инкриминировало Пауэрсу, что шпионский полет
192 А А Фурсенко
У-2 был приурочен к совещанию в верхах в Париже. Пауэрса спросили, знал ли он об
этом. Летчик ответил, что вообще-то слышал о том, что такое совещание
планируется, но свой полет с этим событием никак не связывал. «Вы задумывались над
возможными политическими последствиями вашего полета?» — спрашивали Пауэрса. «Я дб
этом совершенно не думал, — отвечал он, — да у меня и не было времени думать об
этом перед полетом, так как о своем полете я узнал за два с половиной часа до
вылета. За это время я должен был ознакомиться с картой, надеть костюм, подышать
кислородом, и совещание в верхах у меня не появлялось в мыслях». Тем не менее
следователь настаивал на том, что «действия американского правительства привели к
известному обострению международной обстановки и срыву совещания в верхах в
Париже». Он спросил Пауэрса, что тот думает по этому поводу. «Мои хозяева
должны были думать прежде, чем посылать меня в полет над территорией Советского
Союза». Следователь подчеркивал: «Совещание в верхах в Париже торпедировано
реакционными кругами США». Пауэре кивнул в знак согласия: «Я сожалею об этом.
В этом есть и моя косвенная вина». Вместе с тем он решительно отрицал, что полет
У-2 ставил целью срыв совещания в верхах: «Я не согласен, что мой полет был
предпринят с намерением сорвать совещание в верхах. Во всяком случае те, кто
организовывал мой полет, по-моему, не хотели срыва совещания. Если бы они знали, что
этот полет сорвет совещание, то, видимо, они никогда бы этого не сделали». Но на
одновременно заданный ему вопрос: «Вы лично осуждаете агрессивные акты
американских реакционных кругов?» — Пауэре ответил: «Лично я считаю, что если такие
полеты нужны в целях обеспечения безопасности США, то я их не осуждаю». В то
же время ответы Пауэрса не всегда были последовательными в ходе одного и того же
допроса. То он защищал американские полеты над советской территорией,
оправдывая их интересами безопасности США, то делал шаг назад, критикуя посылку У-2 в
канун совещания, посетовав на то, что все было бы прекрасно, не будь его самолет
сбит. На поставленный в лоб вопрос, какова же его принципиальная оценка
инцидента с У-2, Пауэре практически сдал прежние позиции: «Мой полет вызвал
последствия, которых люди, организовывавшие его, видимо, сами не ожидали. Раньше, когда
я не думал, что мой полет может способствовать срыву совещания, и считал, что он
необходим для защиты Америки, я оправдывал действия своих хозяев, а сейчас, видя,
к каким нежелательным последствиям он привел, я осуждаю свой полет 1 мая I960 г.
над территорией Советского Союза. Теперь я вижу, что этот полет принес больше
вреда, чем он принес бы пользы, если бы был успешным. Лица, которые посылали
меня, должны были об этом подумать». Это заявление Пауэрса звучало как покаяние
и могло бы полностью удовлетворить следствие, если бы не оговорка, что все было
бы в порядке, если бы полет был «успешным», т.е. У-2 не был сбит советской ракетой
(Протокол допроса 10 июня I960 г. ЦА ФСБ России).
В ходе допросов Пауэре выглядел угнетенным, не скрывал мрачных
предчувствий по поводу своей судьбы. Он не раз возвращался к мысли о том, что не может
рассчитывать на снисходительность советского суда. Во время следствия Пауэрсу
неоднократно повторяли: «Ваша правдивость будет учитываться». В это он мало верил и
не раз говорил своим следователям, что никаких иллюзий не питает: «Я считаю, что
ничего не изменится. Какая разница, расстреляют меня на неделю раньше или на
неделю позже. Я твердо убежден, что приговор мне будет вынесен тот же самый,
независимо от того, на какие вопросы и как я буду отвечать... Я отвечал на все ваши
вопросы, но потом убедился, что <...> не видно, чтобы мне это помогло. Не отвечая на
ваши вопросы, я буду иметь личное удовлетворение в том, что я не очень большой
предатель по отношению к своей стране — Америке». В ходе следствия Пауэре не
раз говорил, что предпочел бы смерть тюремному заключению. «Я считаю, если я
отвечу на все вопросы — меня расстреляют, не отвечу, все равно меня расстреляют.
Может быть, я предпочту лучше умереть, чем оставаться в тюрьме» (Протокол
допроса 10 июня I960 г. ЦА ФСБ России).
В опубликованных впоследствии воспоминаниях Пауэре рассказал, как однажды
в перерыве между заседаниями суда охранники вывели его на прогулку в город. Они
сидели вместе на скамейке, и Пауэре подумал, что, если бы он бросился бежать, ни
один из охранников не смог бы его догнать, а если бы при попытке к бегству его
застрелили, может быть, это было бы не худшим вариантом. Ведь он еще не знал,
каким будет приговор.
С другой стороны, Пауэре не находил для себя ничего утешительного в случае
возвращения домой, где, как он считал, его тоже ждет судебное разбирательство. «Я
знаю, — говорил он, — что меня будет судить ваш суд, но если мне когда-нибудь
придется вернуться домой, то меня и там будут судить. Но это меня мало беспокоит
потому, что домой я вряд ли вернусь» (Протокол 10 июня I960 г. ЦА ФСБ России).
Пауэре вернулся домой два года спустя. Судебный процесс над ним в Москве
закончился приговором к 10-летнему заключению при условии отбытия первых трех
Инцидент с У-2... 193
лет в тюрьме. Однако новая администрация США во главе с победившим на выборах
1960 г. президентом-демократом Джоном Кеннеди приняла в 1962 г. решение
обменять Пауэрса на отбывавшего заключение в американской тюрьме советского раз-
ведчика Рудольфа Абеля (Фишера).
По возвращении в Москву Абель был удостоен всяческих почестей и высокого
звания Героя Советского Союза. Пауэрсу торжественной встречи не устраивали.
Брат президента, министр юстиции Роберт Кеннеди высказался даже за то, чтобы его
привлечь к суду за государственную измену.1
К суду Пауэрса не привлекли, но и наград не пожаловали. Более того, его
открыто упрекали за то, что, попав в советские руки, он не покончил с собой, не
воспользовался имевшейся при нем иглой с ядом.
ЭПИЛОГ
Только сорок лет спустя, в апреле 2000 года, Правительство США официально
признало заслуги Фрэнсиса Гарри Пауэрса, наградив его орденом и медалью.
1 Michael R. Beschloss. Mayday. Eisenhower, Khrushchev and the U-2 Affair. New York, 1988,
p. 353.
ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
Б. Ф. ЕГОРОВ
ЧАЙ В РОССИИ. БОТКИНЫ-ЧАЕТОРГОВЦЫ
Трудно представить в современной России семью, где бы не употреблялся чай.
Он стал такой же непременной, такой же банальной принадлежностью питания, как
хлеб и картошка. Кажется, что чай был всегда, был у самых отдаленных наших
предков. Но в действительности чай, подобно картошке, очень молодой продукт для
России, да и для Западной Европы. Другое дело — Азия.
Культура чая в Восточной Азии уходит в глубокую древность. Дикорастущие в
лесах Китая чайные деревья (точнее — кустарники) были стихийно освоены за
несколько тысячелетий до Рождества Христова: впервые чай упоминается в китайской
рукописи за 2700 лет до нашей эры. А постоянное разведение и употребление чая в
Китае относится уже к первым столетиям нашей эры. В IX веке культуру чая
буддийские монахи завезли и в Японию. Жители Индии, в чьих лесах тоже растут
чайные деревья, значительно отстали от китайцев и японцев. Они с помощью англичан
приступили к культурному выращиванию чая лишь в XIX веке, менее двухсот лет
назад (то же происходило и на Цейлоне, нынешнем Шри-Ланка). Еще моложе
чайные плантации в Российской империи. Кажется, самые первые — неудачные —
попытки высаживать чайные кусты предпринимались в Никитском ботаническом саду
близ Ялты (1814, 1833), Более удачными оказались кавказские опыты. Первая
серьезная инициатива, датируемая 1847 годом, принадлежала недавно перед тем (1844)
назначенному наместником Кавказа князю М. С. Воронцову. Этот толковый царский
администратор, хоть его и не любил Пушкин, много сделал полезного и для Южной
Украины, и для Кавказа. Но по-настоящему чайное производство развилось на
Кавказе лишь в XX веке, особенно в советское время, когда руководство страны не
желало тратить валюту на закупку заграничного продукта. Перед развалом Советского
Союза чайные плантации в Грузии, Азербайджане и Краснодарском крае превысили
80 тысяч гектаров.
Разведение чая является сложным из-за капризности растения.
Южный Китай очень хорошо подходил по климатическим условиям для
выращивания чая. Южная Япония — тоже; японцы издавна стали разводить плантации,
но ограниченность территории не давала возможности значительно расширяться.
Поэтому до XX века вывоз японского чая за рубеж был ничтожен, и многие
столетия, вплоть до конца XIX века, Китай оставался монополистом по продаже чая
иностранцам.
Европа узнала чай в середине XVI века благодаря португальским и голландским
морякам, но внедряться в питьевую культуру он стал столетие спустя, в середине
XVII века.
Благодаря мощному торговому флоту Англия в XVII—XVIII веках стала
налаживать морские связи с Китаем, больше всего вывозя оттуда чай. Возможно, именно
из-за сравнительной дешевизны продукта англичане сделали чай своим
национальным напитком и чуть ли не символом: ведь в других странах Западной Европы чай
не победил любимые кофе, сухое вино, пиво. Особенно поразительна в этом отно-
Борис Федорович Егоров (род. в 1926 г.) — профессор, доктор филологических наук.
Автор более 300 научных и научно-популярных статей и 10 книг. Живет в С.-Петербурге.
© Б. Ф. Егоров, 2000
Чай в России. Боткины-чаеторговцы 195
шении Франция. «Энциклопедический словарь» Брокгауза—Ефрона в статье «Чай»
приводит любопытные цифры по итогам XIX века: в Англии годовое потребление
чая на душу населения достигло двух килограммов, в России — одного фунта (т.е.
400 г), а во Франции — всего 20 граммов!
Количество потребляемого в Англии чая было велико уже в XVIII—XIX веках. В
1901 г. она ввезла 117 тысяч тонн продукта (переводим старые пуды на современную
меру веса), что составляет 43% всего вывозимого за рубеж из восточных и южных
стран, производивших чай, а в конце XX века ежегодный ввоз еще утроился.
Обилие крупных кораблей и дешевизна чая в Южном Китае позволяли англичанам
заполнять и свой рынок, и рынки других стран относительно дешевым чаем.
Китайские верховные власти, подобно японским, не жаждали делать свою
страну открытой и всячески препятствовали проникновению иностранцев. Например,
для английского торгового флота в XVIII веке был открыт в Южном Китае
единственный порт — Кантон (ныне он называется Гуаньчжоу). Английские колонизаторы
яростно сопротивлялись ограничениям, и две победные, так называемые
«опиумные» войны с Китаем (1840—1842 и 1858—1860) завершились для англичан (а вторая
и для французов) добычей ряда льгот: открылись пять портов, Гонконг стал
колонией, таможенные пошлины были сокращены до 5%. По сведениям Ивана Носкова,
автора интересной статьи «Кяхтинская торговля» («Библиотека для чтения», 1865,
№ 7—8), англичане покупали чай в Кантоне и вокруг него приблизительно, в
пересчете на русские деньги, по 25 копеек за фунт; провоз стоил еще 16 копеек, так что
фунт обходился в 41 копейку. Для сравнения Иван Носков приводит цены, платимые
русскими купцами на-границе Сибири и Китая, в Кяхте: 50 копеек за фунт (цены
удваивались из-за трудного перевоза чая почти через весь Китай) и столько же еще
платили пошлины нашим таможенникам. Англичане с удовольствием торговали бы с
нами более дешевым чаем, но таможенные тарифы делали эти операции
невыгодными, и таможенникам на западных границах России приходилось постоянно
вылавливать контрабандистов... Лишь к концу XIX века тарифы были снижены, и
официальный ввоз чая через западные границы значительно увеличился. По сведениям
«Энциклопедического словаря» Брокгауза—Ефрона, Россия в 1901 г. ввезла из-за
рубежа 28 500 тонн байхового чая, и из этого количества 24 тысячи — через
западную границу.
В России чай появился чуть ли не раньше Англии. Его стали с начала XVII века
изредка завозить западноевропейские купцы. Но потом возобладал восточный путь.
В 1630-х гг. царь Михаил Федорович получил в подарок от монгольского Алтын-Хана
четыре пуда (т.е. свыше 60 кг) чайного листа. Чай при царском дворе пришелся по
вкусу, и тогда на арену выступили покупщики-торговцы.
Вслед за продвижением русских военных отрядов в Восточную Сибирь в XVI —
начале XVII века и их рассказами о встречах с китайцами, готовыми торговать
своими товарами, отправились и русские купцы. XVII веком следует датировать
установление относительно постоянных торговых связей России и Китая через Сибирь,
связей пока еще зыбких и ненадежных. Ясно, что ни русских купцов, ни китайских не
интересовали деньги соседнего государства, происходил первобытный натуральный
обмен товарами: русские предлагали меха и кожи, позднее — еще мануфактуру и
драгоценные металлы, золото и серебро (обычно в виде западноевропейских монет и
серебряной посуды), китайцы — ткани, особенно шелк, и чай. Такой безденежный
натуральный обмен сохранялся до 1917 г. После обмена купцам приходилось
расплачиваться и деньгами — но на своей стороне, с таможенниками, да и с
перевозчиками грузов.
Русские торговые караваны, идущие с севера, встречали, подобно англичанам на
юге, разного рода препятствия, вплоть до выдворения с территории Китая. Поэтому
торговля велась стихийно, главным образом в пограничных районах, вдали от
китайских центров. В конце концов на закате XVII века было найдено главное и
постоянное место, где съезжались русские и китайские купцы, — г. Урга, будущий
Улан-Батор, столица Монголии. Так продолжалось вплоть до Петровской эпохи. В 1727 г.
был заключен мирный договор России с Китаем (на реке Буре, поэтому он обычно
называется Буринским), по которому главным торговым пунктом было назначено
место на дороге из Верхнеудинска (ныне Улан-Удэ) в Ургу — прямо на тогдашней
границе между Россией и Китаем. На этом месте с русской стороны вырос поселок
Кяхта (ныне он относится к Бурятии), а с китайской — Май-май-чен (нынешний
монгольский Алтан-Булак).
Вот как выглядел этот район в середине 1840-х гг., согласно описанию Ивана
Вавилова в его книге «Беседы русского купца о торговле» (ч. 1, СПб., 1846, с. 84—85):
«Кяхта, пограничная торговая слобода, находящаяся в Иркутской губернии,
расположена на левом несколько возвышенном берегу реки Кяхты, в расстоянии от
196 Б. Ф. Егоров
С.-Петербурга в 6564, Москвы 5890, Иркутска 513 верстах летом, а зимою в 6581—
5907—535 верстах, у самой пограничной черты. В Кяхте считается около 40 домов
частных с пристроенными к ним амбарами, принадлежащими торгующему
купечеству, ревенный (т.е. с колодцем. — Б. Е.) двор с пограничною канцелярией), дсшг
пограничного начальника, гауптвахта, старый гостиный двор, другой, новый,
построенный иждивением купечества, и церковь; строение все деревянное, кроме церкви.
Местечко это <...> окружено с северной стороны песками, с южной болотами.
Столь невыгодное местоположение, равно и недостаток в хорошей воде, давно уже
возбуждают желание перенести торговлю в другое, удобнейшее Место.
Май-май-чен, лежащий на юг в 120 саженях от Кяхты на левом берегу речки
Кяхты, есть торговая слобода, в которой живут китайцы. Название оной означает
буквально «торговый городок». Русские обыкновенно называют ее Май-Мадчин. Эта
слобода составляет небольшой четырехугольник, обнесенный палисадом, в котором
находятся три улицы с севера на юг, пересекаемые одною улицею с востока на
запад. Дом Чжаргуция (?), храм и несколько купеческих домов построены во вкусе
китайской архитектуры, прочие же строения суть мазанки. В слободе этой есть
обширные магазины для складки чаев и других товаров, какими производится оптовая
торговля; мелочные же вещи продаются в домах самих торгующих.
В четырех верстах от Кяхтинской торговой слободы на север лежит Троиц-
ко-Савская крепость, основанная также в 1728 году. При самом начале построено
было деревянное укрепление с церковью и таможенным домом. Укрепление сие,
имеющее в окружности 240 сажен, тогда названо было Ново-Троицкою, а потом
переименовано Троицко-Савскою крепостию; теперь из прежних зданий остался
только ветхий таможенный дом, крепостного же строения вовсе не видно. В последствии
времени селение сие так распространилось, что ныне заключает в себе до 80 домов,
две церкви, каменную и деревянную, и деревянный гостиный двор. В 1831 [году]
положено основание каменному таможенному дому в полуверсте от Троицко-Савска
на северо-запад. Местоположение Троицко-Савска не выгоднее Кяхтинской
слободы, ибо он весь лежит на песчаной полосе, так же имеет большой недостаток: в
хорошей воде».
Позднее и Кяхта, и Троицко-Савская крепость разрослись, соединились,
получили название города Троицкосавска, а в 1934 г., при советской страсти к
переименованиям, ему вернули старое имя «Кяхта», и ныне существующее.
В XVII—XVIII веках чаепитие в России было привилегией двора и богатых
вельмож, постепенно, впрочем, распространяясь в дворянских и купеческих слойх. Но
сохранялась настороженность религиозных кругов, с опаской взиравших на
иностранное новшество. Известный в XIX веке инок Парфений, автор книги «Сказание
о странствии и путешествии по России, Молдавии, Турции и Святой земле» (ч. 1—4,
М., 1856), излагает нравоучение отца Серафима Саровского: «...винное питие и
табак употреблять отнюдь никому не позволяй; даже, сколько возможно, удерживай и
от чаю» (ч.1, с.193).
Характерно также неприятие чая у некоторых консервативных дворян.
Почтенный отец будущего знаменитого бунтаря-революционера А. М. Бакунин в поэме
«Торжок», относящейся к началу XIX века, откровенно противопоставляет
«чужому» чаю «свои» алкогольные напитки и квас:
Но мы, как верные сыны
Отечества, воды не пьем, а квас
И полугарное вино,
И очень делаем умно —
Оно здоровее для нас.
А теплую водицу чай
Назло нам выдумал Китай,
И доведет нас до беды.
Уж пьяный трезвому не пара,
И лавки нет без самовара,
И начал умничать народ...
Медленно проникал чай и в народ, и здесь тоже следует учитывать не только
материальные трудности, но и психологический консерватизм. Во второй главе
«Капитанской дочки» Пушкин великолепно рассказывает, как Петр Гринев, спасенный во
время дикого бурана «вожатым», то есть Пугачевым, пытался угостить его чаем: «В
эту минуту хозяин вошел с кипящим самоваром; я предложил вожатому нашему
чашку чаю <...> он отведал и поморщился. „Ваше благородие, сделайте мне такую
милость, прикажите поднести стакан вина; чай не наше казацкое питье"».
Чай в России. Боткины-чаеторговцы 197
А в дворянских кругах России в начале XIX века, несмотря на ворчание
некоторых староверов вроде Бакунина-отца, чай стал самой обычной принадлежностью
быта. Вот как описывает Пушкин в 3-й главе «Евгения Онегина» вечернее
времяпрепровождение в доме Лариных:
Смеркалось, на столе, блистая,
Шипел вечерний самовар,
Китайский чайник нагревая;
Под ним клубился легкий пар.
Разлитый Ольгиной рукою,
По чашкам темною струею
Уже душистый чай бежал,
И сливки мальчик подавал.
Сам поэт был, видимо, хорошим чаевником. В той же главе романа он признается:
И чай несут. Люблю я час
Определять обедом, чаем
И ужином. Мы время знаем
В деревне без больших сует:
Желудок — верный наш брегет...
Иными словами, в деревне — по-английски — после раннего обеда следовал
часов в пять пополудни чай. Пристрастие Пушкина к чаю косвенно определяется по
частому использованию этого слова в его сочинениях и письмах — 42 раза! Кроме
того, шесть раз Пушкин употребил слово «чаепитие», три раза — «чайный», два
раза — «чайник», а «самовар» — 16 раз. Любопытно, что «кофе» вместе со всеми
производными этого слова у Пушкина встречается всего 24 раза.
Пушкин же продемонстрировал внедрение чаепития в мещанские слои. В
повести «Гробовщик» Адриан Прохоров приглашает пришедшего знакомиться соседа
сапожника Готлиба Шульца «садиться и выкушать чашку чая» (когда на следующий
день Прохоров пришел в гости к Шульцу, там — по-немецки — господствовало
пиво, а не чай). В замечательном пушкинском рисунке, иллюстрирующем визит
Шульца к Прохорову, точно изображается вид тогдашнего чаепития: на столе —
самовар, на самоваре заварочный чайник, в руках у гостя — чашка с блюдцем, у
хозяина — стакан.
Среди заядлых чаевников XIX века одно из первых мест занимал Ф. М.
Достоевский. Чай, по воспоминаниям его жены Анны Григорьевны, постоянно сопутствовал
его домашнему времяпровождению от краткого отдыха до ночной творческой
работы включительно; первые минуты знакомства с ним юной стенографистки, еще и не
помышлявшей о будущей семейной жизни с великим писателем, начались с
чаепития, и потом чай неоднократно упоминается в мемуарах Анны Григорьевны.
Достоевский и персонажей своих часто делал чаевниками. А герой «Записок из подполья»
(1864) готов пренебречь любыми мировыми катастрофами, лишь бы его не лишили
чаю: «Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету
провалиться, а чтоб мне чай всегда пить». Ср. в письме Василия Боткина к брату Дмитрию
от 27 февраля 1865 г.: «...русский человек скорее откажет себе в чем-нибудь другом,
нежели в чае» (комплект писем хранится в Рукописном отделе Института русской
литературы РАН).
Итак, уже с начала XIX века крут потребителей чая неуклонно расширялся, а
после реформы 1861 г. включил в себя и относительно широкие слои народа. Потому в
этом столетии так стремительно росло количество ввозимого в страну китайского
чая. По данным «Энциклопедического словаря» Брокгауза—Ефрона, в 1800 г. ввоз
составил 1170 тонн, в 1840 г. — 3170 тонн, в 1870 г. —- 12 700, а в 1901 г. —- 58 100 тонн,
т.е. за сто лет ввоз увеличился в 50 раз! В советское время потребление чая,
благодаря относительной дешевизне и доступности отечественных сортов, еще сильнее
увеличилось. По данным Большой советской энциклопедии (3-е издание), в 1976 г. в
стране произведено 375 тысяч тонн чайного листа, т.е. по сравнению с 1901 г. имеем
шестикратное увеличение, хотя потребление чая на одного человека выросло, может
быть, всего раза в два, а не в шесть: ведь надо учитывать процент отходов при
производстве чая из листа, рост населения страны более чем в два раза и отправку
какой-то толики отечественного чая на экспорт в соседние страны-сателлиты (а
сколько его увозилось и сколько привозилось хорошего чая из-за рубежа —
государственная тайна!).
Исключительно быстрый рост чайного потребления в России с начала XIX века
можно связать с постепенным ростом благосостояния средних слоев населения.
198 Б. Ф. Егоров
Если дворянские круги экономически находились приблизительно на уровне XVIII
века, а во многих случаях наблюдалось даже оскудение дворянских гнезд, то у
промышленников и купцов было заметно оживление и обогащение. Это объясняется и
вниманием Николая I к развитию отечественной промышленности и торговли
(император, подозрительно косясь на оппозиционные дворянские круги, был склонен
поощрять деятельность буржуазных классов), и, еще больше, — увеличением
покупательной способности того же среднего (мещанского, разночинного) сословия:
поднимался образовательный уровень, возрастали культурные запросы, росли
тиражи журналов и газет, появлялись новые периодические издания, увеличивались
гонорары журналистов, литераторов, публицистов, переводчиков, расширялась
театральная и музыкальная жизнь, строились города. Постепенно увеличивались и
размеры жалованья работникам, как мы сейчас говорим, бюджетной сферы, то есть
чиновникам, учителям, врачам, офицерам. Мой отец, учитель провинциальной
гимназии, мог перед Первой мировой войной содержать на свое жалованье мать и
овдовевшую старшую сестру с двумя девочками, а младшую сестру отправить учиться в
Женевский университет.
Рост благосостояния средних классов сделал чаепитие у них таким же
обязательным, непременным атрибутом быта, как и в дворянском обществе. И в крестьянский
быт чай постепенно внедрялся, правда, до XX века чаепитие в народной среде было
ограниченным, в основном праздничным мероприятием, а более или менее
постоянно оно существовало в относительно зажиточных слоях; именно тогда и возникла
поговорка, характеризующая материальный уровень деревенского богатея:
«Самовар на столе и часы на стене».
В целом по стране происходил неуклонный рост потребления чая, и работы
купцам, естественно, прибавлялось. В России самыми крупными чаеторговыми
фирмами с начала XIX века и вплоть до революции i917 г. были купеческие дома Поповых
и Боткиных. Если по количеству получаемого и продаваемого чая эти две фирмы
могли соперничать, то по рождению и воспитанию целой плеяды выдающихся
деятелей русской культуры с Боткиными не могли конкурировать не только Поповы, но и
вообще какое-либо из купеческих семейств России.
Основателем семейного чаеторгового дела стал Петр Кононович Боткин
(1781—1853), пришедший молодым в Москву из старинного валдайского города То-
ропца. Предки его были посадскими людьми, а отец и братья Дмитрий и Гавриил
уже известны как купцы. На торопецком Мироносицком кладбище зафиксирована
могила (к сожалению, без дат жизни) купца Конона Афанасьевича Боткина.
Энергичный и умный Петр Кононович смекнул, что чайное дело прибыльное и
перспективное, и занялся именно этой торговлей. Он укоренился в Москве, видимо, еще до
наполеоновского нашествия и до пожара 1812 г., быстро достиг первой гильдии, а
затем получил и звание почетного гражданина древней столицы, стал одним из
богатых людей Москвы. Он завел в Кяхте толковых комиссионеров и приказчиков,
явился одним из основателей крупной оптовой торговли с Китаем, и чайная фирма
«Петр Боткин и сыновья» стала известной на всю Россию. А сыновья потом стали
известны не только по заслугам отца.
Петр Кононович был женат дважды. Первая его жена, Александра Антоновна, из
семейства купцов Барановых (1789—1824), успела родить мужу трех сыновей:
Василия, Николая и Ивана — и ушла из жизни молодой, 35-летней. Возможно, ее сгубил
алкоголь, бывший своеобразным наркотиком, спасавшим женскую душу от
гнетущей атмосферы домашнего «темного царства». Старший сын, Василий, оставил в
письме к своему младшему брату Михаилу от 26—27 ноября 1861 г. потрясающие
строки о семейном быте во время его детства (а Михаил был на 28 лет его моложе):
«Из моего детского возраста нет отрадных воспоминаний: добрая простая мать,
которая кончила тем, что беспрестанно напивалась допьяна, — и грубый, суровый
отец. И какая дикая обстановка кругом. Но, несмотря на суровость, отец при всем
невежестве был очень неглуп и в сущности добр».
В 1825 г. Петр Кононович женился вторично — на Анне Ивановне из
купеческой семьи Посниковых (1806—1841), скончавшейся, по странному совпадению,
тоже 35-летней. Но она успела родить за 16 лет супружества шестерых сыновей
(Павел, Дмитрий, Петр, Сергей, Владимир, Михаил) и пятерых дочерей (Мария, Анна,
Екатерина, Варвара, Александра). Таким образом, всего у Петра Кононовича было
девять сыновей и пять дочерей.
Богатый отец рассчитывал сыновей сделать помощниками в торговом деле, а
дочерей выдать замуж за собратьев по классу* поэтому не думал об университетах и
вообще о высшем образовании для детей, хотя и отдал старшего сына Василия в
престижный пансион В. С. Кряжева, остальных сыновей устраивал тоже в модные
пансионы, а дочерям нанимал хороших домашних учителей. Старший, Василий
Чай в России. Боткины-чаеторговцы 199
(1811/1812—1869), став уже известным литератором из круга В. Г. Белинского, повел
с отцом «воспитательные» беседы, доказывая важность высшего образования, и ему
удалось уговорить Петра Кононовича не ограничивать образование младших
сыновей пансионами и домашними учителями. Павел благодаря активности старшего
брата окончил юридический факультет Московского университета, знаменитый в
будущем Сергей — медицинский факультет, самый младший, Михаил (впрочем, его
учеба протекала уже после смерти отца) — петербургскую Академию художеств.
Известность и авторитет Василия не освобождали его от чайных дел. Автор
ценных статей в «Московском наблюдателе» и «Отечественных записках», друг
Белинского вынужден был ежедневно с десяти часов утра до шести вечера дежурить в
отцовском амбаре. «Амбар» в тогдашнем купеческом лексиконе означал не унылый
сарай, а соединение склада товаров с магазином для продажи, в основном оптовой. И
первые заграничные поездки Василия в Англию и Францию в 1835 г. оказывались
как бы командировками по заданию отца. И даже во время многолетнего
путешествия по Западной Европе (Германия, Франция, Испания, Италия, Швейцария,
1843—1847) он выполнял торговые поручения.
Незадолго перед кончиной (1853) Петр Кононович назначил в завещании
управляющими семейной чаеторговой фирмой четырех сыновей: двоих от первой
жены — Василия и Николая, двоих от второй — Дмитрия и Петра. Им он передавал
все недвижимое имущество и основной капитал, а остальным детям дарил по 20
тысяч рублей каждому. Сергею, тогда молодому врачу, этих денег хватило на четыре
года учебы (ординатуры): он совершенствовал свои знания и навыки у лучших
врачей Германии и Франции.
Дети Петра Кононовича — и ставшие хозяевами фирмы, и их как бы
«обделенные» собратья — были очень дружны, никогда не ссорились на материальной почве.
Более того, в трудные моменты хозяева объединялись и скидывались, как сейчас
говорят, капиталами для общих дел. Так братья выделили 100 тысяч рублей на
приданое сестре Марии, выданной в 1857 г. замуж за А. А. Фета. Это замужество имело
щекотливый подтекст: у Марии незадолго перед тем был бурный и неудачный роман
с каким-то московским донжуаном, зашифрованным в письмах братьев одной
буквой Л. Роман получил огласку, Фету, конечно, было очень тяжело узнать о нем, но
перевесила давняя мечта Фета о помещичьем быте, и большое приданое, на которое
молодые купили имение в Орловской губернии (Фет вложил еще свои 35 тысяч
рублей), заметно подсластило горькую пилюлю.
Через несколько лет после смерти отца Василий Петрович передоверил своим
братьям управление фирмой (кажется, то же сделал и Николай Петрович) и получил
от них как бы свою откупную долю, позволившую ему вести безбедную жизнь
вольного туриста. Но он энергично помогал младшим братьям Дмитрию и Петру вести
чайную торговлю. Обильная переписка Василия с Дмитрием (объясняемая
отлучками из Москвы, путешествиями по Западной Европе одного из корреспондентов: то
Василия, то Дмитрия) во второй половине 1850-х и в 1860-х гг. свидетельствует, что
Василий живо интересовался делами фирмы: неоднократно обсуждал, кого из кях-
тинских торговцев лучше всего избрать комиссионерами Боткиных; в 1856 г.
Василий Петрович вместе с другими чаеторговцами, заинтересованными в кяхтинском
маршруте китайского чая, оказывал давление на руководителей Министерства
финансов, пожелавших ослабить таможенные преграды западноевропейских
государств для ввоза чая, покупаемого в Кантоне и Шанхае и переправляемого в Европу
дешевым морским путем (российское Министерство финансов нервозно относилось
к значительной утечке в Китай через Кяхту золота и серебра); имея богатый
торговый опыт, Василий Петрович советовал братьям, когда именно и каких сортов стоит
покупать партии чая в Кяхте и на Нижегородской ярмарке (любопытно, что на этой
знаменитой ярмарке, где у Боткиных был свой павильон, они и продавали, и — к
концу сезона, когда цены снижались — покупали чай), в какой пропорции и сколько
надо отправлять в Кяхту мануфактуры и драгоценных металлов. В ноябре 1864 г.
Василий Петрович, даже будучи тяжело больным, ездил в Петербург на важное
заседание в Министерстве финансов: решался вопрос об уравновешивании пошлин на
кяхтинский и на кантонский чай. Несколько раз посетил он Министерство
финансов, и в апреле 1865 г., в хлопотах по чайным таможенным тарифам и по делам се-
4 мейной фирмы, дошел до самого министра финансов М. X. Рейтерна. В перспективе
Василий Петрович, однако, пессимистически оценивал будущую судьбу Кяхты,
считая, что западноевропейский, более дешевый путь китайского чая победит
сибирскую, кяхтинскую торговлю, — так оно и оказалось к концу века, а в 1860-х гг.
процесс уже начинался. В середине этого десятилетия российские купцы добились у
китайских властей права самим покупать чай в южных районах Китая, а затем
переправлять его через Кяхту, то есть Кяхта становилась не торговым центром, а
200 Б. Ф. Егоров
просто перевалочным пунктом; Боткины к тому же стали значительно внимательнее,
чем прежде, изучать и английский путь, послав в Лондон своего представителя. А в
письме Василия Петровича к Дмитрию от 15 апреля 1865 г. упоминается, что
младшие братья ждут плывущие морем несколько тысяч ящиков китайского чая. Кяхта
медленно умирала.
Вслед за старшими братьями в 1860-х гг. от торговых дел отошел и Дмитрий
Петрович (1829—1889). Он женился, стал все больше увлекаться собиранием
картин западноевропейских художников и к 1880-м гг. создал уникальную коллекцию
живописи.
А самым прочным чаеторговцем, практичным, хозяйственно рачительным,
унаследовавшим эти качества от отца, оказался Петр Петрович (1831—1907). Именно
он в конце концов стал владельцем фирмы «Петра Боткина сыновья» — ему даже
названия не надо было менять, можно ведь считать, что он и есть тот самый Петр
Боткин!
В 1893 г., на общей волне капитализации России, массового распространения
акционерных обществ с биржевой продажей акций, фирма превратилась именно в
акционерную компанию почти со старым названием: «Товарищество чайной торговли
Петра Боткина сыновья» — и просуществовала до революции 1917 г. У московских
старожилов иногда встречаются в бабушкиных кухонных шкафчиках железные
банки с надписью на крышке: «Петра Боткина сыновья. Чай. В Москве». А большинство
сыновей, да потом и внуков, и правнуков старшего Боткина, Петра Кононовича,
пошло другими путями и внесло свой вклад в историю и культуру России не в
торговой сфере. Но их семейные истоки и материальный фундамент восходят к деяниям
родоначальника, выдающегося чаеторговца Петра Кононовича Боткина.
ВЛАДИМИР МАРАМЗИН
УРОКИ НАБОКОВА
Ленинград, 60-е годы
Лолита умерла не в далеком северо-западном поселении Серая Звезда, как
пишет, по подсказке Набокова, некий Джон Рэй, доктор философии из Массачусетса. Я
единственный свидетель подлинной смерти Долорес Гейз. Январским утром 1974
года, когда меня вывели на прогулку в ломтик двора ленинградского Большого дома,
ограниченный двумя высокими стенами и накрытый сверху частой сеткой, подобие
другой, внутренней камеры, я увидал столб густого дыма из огромной трубы
тюремного крематория. Упрежденный за несколько дней их мерзкой исходящей
канцелярской ведомостью — приглашение на казнь! — я знал: среди немногих прочих
недозволенных книг, отнятых у меня, однако по каким-то их собственным причинам не
вмененных в вину, это горит один из лучших романов двадцатого века — «Лолита»
Набокова. Утро было ленинградское, зимнее,.с низким серым треугольником неба
над прогулочной камерой, и казалось, что густой, белесый снизу дым опускается на
нас горелым пеплом с запахом человечины. «Господа крылатые заседатели!» — как
говорил Гумберт Гумберт. Эта вторая смерть Лолиты случилась на моих глазах и
требует расплаты.
Владимир Набоков появился в нашей жизни примерно к середине 60-х годов.
Первой книгой, которая мне попалась, была «Лолита», затем «Защита Лужина»,
потом был «Дар» и другие.
Возникновение нового, целиком сложившегося писателя не может не вызвать
смятения среди пишущих людей. Можно, скажем, по стечению обстоятельств не
прочесть «Одиссеи» или «Дон Кихота». Это частный факт биографии. Мне довелось
беседовать с автором нескольких книг, хваставшим, что «вообще ничего не читает,
чтобы не портить стиль» — которого, впрочем, у него никогда и не было. Тут,
конечно, крайняя бравада, но даже и этот господин должен был непрерывно наталкиваться
в жизни, в языке на следы прошедшей мировой литературы и культуры,
благосклонно даровавших ему свои идеи.
Литературные открытия индивидуальны, но не случайны. Литературное тело
наращивается долгой совместной работой. От поэта или прозаика может остаться не-
Публикуемое эссе — переработанный вариант доклада, прочитанного 27 ноября
1999 г. в Париже на международной конференции «Владимир Набоков в зеркале XX
века».
Владимир Рафаилович Марамзин (род. в 1934 г.) — прозаик, автор книг для детей,
сценарист, с 1975 г. в эмиграции, где опубликовал основные произведения: «История
женитьбы Ивана Петровича» («Континент», 1975, №2), «Блондин обеего цвета» (Ann Arbor, 1981),
«Смешнее чем прежде» (Paris, 1979), «Тянитолкай» (Ann Arbor, 1981). Совместно с А. Хвос-
тенко издавал во Франции литературный журнал «Эхо» (1978—1986). Печатался в
«Звезде» (1999, № 5). Живет в Париже.
© Владимир Марамзин, 2000
202 Владимир Марамзин
сколько строк, какой-то ход мысли, прием, которые будут подхвачены стремительно
следующей за ним литературной волной, время от времени выбрасывающей
недосягаемый девятый вал. Неизвестные, замолчанные вершины литературы — чистая
культурная убыль. На моей памяти Виктор Голявкин, искусственно отрезанный, как
и мы, от литературы 20-х годов, силой необычайного таланта заново изобрел в 50-е
годы прозу обернутое, чтобы идти дальше них. Другой, совершенно отличный
случай: я был знаком с одним харьковским поэтом, который в своем полном невежестве
заново воспроизвел на бумаге стихи капитана Лебядкина. Он был уверен, что это
никогда никому до него не приходило в голову.
С другой стороны, мы даже не можем себе представить, насколько замечательна
и плодотворна преемственность. Помню, многие друзья в те годы по-детски
радовались, открывая у старых писателей (Вельтмана, Левитина), а то и у Толстого, фразы,
словно изъятые из прозы Андрея Платонова. Совершенно очевидно, что свою
странную густоту и спрямленность письма гений Платонова нашел в культуре, которая
была до него, — в русской прозе и поэзии XIX века (а также в русских переводах
столь милой его сердцу немецкой философии — которые тоже достижение русской
словесности).
Когда же на поверхность национальной литературы всплывает целый
неизвестный остров прозы (случай Набокова), освоить его разом совершенно не просто —
особенно писателям.
Я вспоминаю несколько характерных реакций молодой питерской литературы
того времени, которые можно классифицировать, грубо говоря, следующим образом:
1. Набоков, как и Бунин, — бескрылый реалист, жизнеописатель. Разница лишь в
отражаемой жизни.
2. Набоков — тот мост, который перекинут из культурного XIX в бескультурный
XX век русской литературы.
3. Набоков, в отличие от Бунина, сохранившего превосходный язык русской
классики, пишет неточно, на сконструированном профессорском языке, не
представляющем интереса для нас, живущих внутри постоянно меняющегося (и, добавим от
себя, неизвестно до чего доменявшегося) языка.
4. Книги Набокова — рукотворны, они не продиктованы невозможной судорогой
вдохновения, синергизма.
5. Набоков переписывает Льва Толстого, он такой же моралист, но на другом
материале.
6. Набоков тоскует о прошлой России, ему нет дела до нашей нынешней жизни, и
нам нечего ждать от него духовной близости.
Попытаемся рассмотреть эти точки зрения в их простом математическом порядке.
Я горжусь тем, что мне когда-то удалось убедить Бориса Бахтина, замечательного
писателя, вдохновителя нашего объединения «Горожане», изменить угол зрения на
Бунина. Может быть, тут следует сказать несколько слов о «Горожанах» — с тех пор
прошло 35 лет, и, должно быть, мало кто помнит эти имена. Когда я говорю «наше
окружение», я прежде всего имею в виду группу ленинградских прозаиков,
объединившихся в общем сборнике под названием «Горожане» (в отличие от
«деревенщиков», столь милых сердцу москвичей). Это были Борис Бахтин, Владимир Губин,
Игорь Ефимов, Владимир Марамзин. Выпуск машинописного сборника был в те годы
(1964) первым за много десятилетий подобным событием советской литературной
жизни. (Читатели, возможно, помнят, что любые объединения, кроме официально
разрешенных, карались немедленно и весьма незатейливо.) Я имею в виду также так
называемые «литобъединения» — при библиотеке Маяковского, при издательствах
«Советский писатель», «Детгиз», в которые хаживали тогда многие известные или
неизвестные сегодня писатели, такие как Андрей Битов, Виктор Голявкин, Яков и
Михаил Гордины, Борис Иванов, Инга Петкевич, Валерий Попов, Белла Улановская,
Генрих Шеф и другие. Я также имею в виду более широкий круг прозаиков и поэтов,
вплоть до Лосева и Бродского — я могу назвать и другие имена, но хватит и этих.
Итак, вернемся к реализму. После долгих разговоров с Бахтиным мне удалось
убедить его, что подробность описания внешнего мира у Бунина есть не что иное, как
результат постоянного страха смерти, экзистенциального ужаса, стремления
удержать момент, остановить мгновенье. Об этом же говорили мы с Сергеем Антоновым,
который хотя и спорил, однако в конце концов изложил эту точку зрения в своей
Уроки Набокова 203
статье о Бунине в «Новом мире». Приехав в Париж, я прочел в воспоминаниях Веры
Николаевны Буниной о том, что тот действительно всегда боялся смерти, хотя
практически ничем не болел и дожил до хорошей, глубокой старости.
Набоков был еще меньше реалистом, чем Бунин. Несмотря на точность описания
реалий, на ввод в литературу вещей и объектов, раньше в ней не существовавших, —
автомобилей, рекламы, роликовых коньков, американских напитков, вроде
«имбирного эля» (который есть не что иное, как простой лимонад), кинотеатра на открытом
воздухе, где смотрят из автомобилей, автодорог и бензозаправочных станций и
прочей современной «дребедени», которой засорена, как мы убедились, нынешняя
западная жизнь, он непрерывно присутствует в каждом таком описании, которое
пропитано его прошлым опытом, в том числе и русским, и которое он преображает в
навсегда остановленную картину, заключаемую в раму и выставляемую на обозрение.
Никто другой никогда не увидел бы в описываемом им предмете ничего такого, что
видел Набоков. Достаточно вспомнить описание игры Лолиты в теннис, ее подачи, ее
удара, ее перемещений по корту. Здесь, в Париже, с легкой руки Набокова, я
бросился следить за лучшими теннисными состязаниями, но не увидел ничего, кроме
грубоватой натужной силы и скорости, долговязых напряженных юнцов и потных,
крепконогих, низкозадых девиц, не отмеченных даже подобием грации и озабоченных лишь
тем, чтобы вырвать конечный денежный приз из рук ненавистных соперников. Это
не реализм, это то, что Андрей Платонов называл «привлекать в свидетели, в
доказательство любви прекрасные факты из постороннего мира, самого по себе не
интересного».
Должно быть (я не филолог), Набоков этого не изобрел, но для нас это стало
одним из уроков Набокова, ибо упало на благоприятную почву. Еще до того, морщась
от пространных, бескрылых тургеневских и толстовских описаний природы и
мебели, мы замирали от пронзительной молнии, сверкнувшей в густой прозе Пушкина,
Гоголя или, к примеру, Олеши: «соль ссыпается с ножа, не оставляя следа», «я шел
между своих ушей». Набоков, как мало кто другой (и особенно в «Лолите»), сумел
вовлечь в свою частную радость, в свое индивидуальное горе целую кучу «фактов
постороннего мира» — и прошел их насквозь, не остановившись и не осквернив себя
реализмом. Я думаю, следы этого можно видеть в стихах позднего Бродского — с еще
большей силой и остротой наблюдения, которая никогда не оборачивалась, как мы
тогда говорили, «простой игрой наблюдательности».
Никакого моста из XIX века в XX русская эмиграция не перекидывала и не
пыталась перекинуть. Приехав в эмиграцию, мы в этом сами же с горечью убедились.
Бунин, Набоков, Газданов — такие же изгои эмигрантской жизни, как Мандельштам,
Платонов или Бродский — советской. Они образовались тут не вследствие, а
вопреки. Стоит только почитать чудовищную здешнюю критику тех лет.
Набоков явился на свет в эмиграции (и это единственное отличие, которое он
сделал своим достоинством) как полноправная ветвь общего исторического тела
русской литературы, которая по многим причинам не возникла по эту сторону границы,
но которая была воспринята многими из нас, тогда молодых, как братский и
дружеский старший побег.
Здесь уместно сказать еще об одной особенности Набокова. В начале 60-х годов,
в разговоре со мной, Геннадий Гор сказал, что русских писателей характеризует
«скромность письма». Он понимал под этим не отсутствие яркости, но некоторую
брезгливость самоиспользования, недоведение до вершины, до предела их
собственных открытий. Я спорил, приводя примеры Гоголя, Достоевского, Зощенко,
Бабеля, — он с улыбкой отвечал, что это лишь подтверждает правило, ибо в каждом из
названных примеров говорит примесь другой культуры (украинской, польской,
еврейской), которая диктует им доводить их приемы до предела, едва ли не до абсурда.
Набоков — первый действительно русский писатель, которого нельзя упрекнуть
в скромности, недоиспользованности его приемов и находок. Впрочем, тут возможно
влияние культуры европейской и, в дальнейшем, американской.
Это был для нас второй урок Набокова.
Язык Набокова, что бы ни говорили тогда мои близкие друзья (тот же Борис
Бахтин), ни в коем случае не был сочиненным, профессорским, эмигрантским. Конечно
204 Владимир Марамзин
же, русские книги Набокова, как и многие другие зарубежные издания, читать было
больно: малограмотные наборщики, отсутствие редакторского совета и глаза,
отсутствие корректоров. В те советские годы мы были избалованы полиграфическим
качеством издаваемых книг, которые вычитывались многажды и не только за страх, а на
совесть, но, зачастую, даже лишь за страх. Высокий уровень образованных
редакторов на государственной службе (хотя и призванных, кроме прочего, «не пущать», не
проглядеть ереси), наличие от двух до пяти, в зависимости от важности автора и
издательства, корректоров, держащих корректуру по два-три раза (хотя и
насаждающих, по словам Бродского, «полиграфический атеизм», вроде как Бог всегда со
строчной буквы, или полиграфическую пропаганду, вроде советской власти всегда с
прописной) — все это было невозможно в русскоязычных издательствах на Западе, да и
практически исчезло в нынешней России.
Разумеется, иной раз можно было отметить у Набокова старомодность
некоторых слов и управлений — например, неоднократно применяется «поскольку» в
значении «насколько» и др. Но ведь и Пруста мы когда-то читали «В поисках за
утраченным временем» вместо нынешнего родительного падежа (и мне это нравится до сих
пор)..Язык меняется у нас на глазах. Вы заметили, что исчезает разница между
«надеть» и «одеть»? Верней, исчезает глагол «надеть». На моей памяти слово «зал» три
раза меняло род, словно долго никто не мог углядеть его «мужеских признаков».
Было и «зало», и даже «зала» — актовая зала в нашей школе. Уже мне было
непонятно, почему культурных людей старшего поколения выводят из себя выражения типа
«пара минут». Разумеется, минуты и дни — вещи не парные, не то что сапоги, но
даже в европейских языках это уже узаконилось.
Кажущаяся старообразность некоторых оборотов Набокова была естественной и,
я уверен, сознательной. Это была его позиция, нежелание черпать из подсоветского
словаря, независимость положения, отраженная в языке. Его синтаксис свободен от
влияния советской газеты, неизбежные термины вещного мира переведены им
специально на свой манер, самовольно. «Самоструйное перо» (вместо авторучки — или,
в те годы, самописки), «рыборазводная станция», «безрамные очки» — и многое
другое — радуют свежестью и гордой независимостью.
Набоков поражал и заставлял нас задумываться над ритмическим разнообразием
его языка. «Лолита, свет моей жизни, огонь моих чресел. Грех мой, душа моя» —
восклицает он дважды без восклицательного знака. Подавленное восклицание горя.
«Когда же это было, а?» — это «а» от автора совершенно меняет ритм, серьезность
рассказа.
Страница за страницей идет повествование в ритме классической мировой
литературы — набегание и откат то мелкой, то крупной волны на плоский берег. И вдруг
пронзительное окончание первой части, фраза, словно взятая напрокат из Пу
Сун-Лина в переводе Алексеева, которая поднимает интонацию и оставляет ее
неподвижной на последнем слове: «Ей, понимаете ли, совершенно было не к кому больше
пойти». (Сравните последние фразы рассказов Пу Сун-Лина: «Ножа, однако, боялся»
или «Тогда только Ваныии от нее отстал».)
Меня тогда пронзила мысль, что это не случайно, что Набоков читал того же Пу
Сун-Лина, в тех же изданиях, которые так отметили нас в те годы. И следом за ней
другая: вероятно, он следил и за всей прочей (чего-то стоящей) литературой на
русском языке — и насколько же не слился с ней, остался Набоковым из далекой
недоступной страны Эмиграция.
Есть книги, созданные усидчивым трудом — и это сразу же видно. Есть другие —
результат озарения, поражающего странностью замысла, удивляющего ходом мысли,
сцеплением эпизодов, проникновением в предмет, неизбежностью концовки и
отсутствием пустот, провисания, ошеломляющего своим ритмом. Если взять любимого
Николая Васильевича Гоголя, у которого почти все нерукотворно, можно все же
выделить «Шинель» или «Нос» как произведения подлинно нерукописные, словно
явления природы, и определить «Портрет» как повесть скорее письменную, сочиненную
автором на разгоне других.
При появлении в Ленинграде Набокова некоторым из нашего окружения он
показался скорее письменным. Работа памяти и наблюдательности, длительная
шлифовка текста, возможность буквальной первой трактовки замысла (Лужин —
история сумасшедшего шахматиста, Лолита — книга о сексуальном извращении), которая
Уроки Набокова 205
только и привлекает широкие круги читателей, воспринимающих, скажем, Чичикова
как забавного и ловкого авантюриста, вроде Остапа Бендера в более сытные
старорежимные времена.
,- В те годы (а возможно, и всегда) среди многих пишущих было устойчивое
убеждение, что художнику нужно вскормить в себе огромную, ненасытную, как пивное
пузо, личность — чтением* общением, размышлением, хождением в народ за
сексуальным, питейным, социальным и психологическим опытом, за ботаникой и
географией; взрастить ее бессонными ночами, алкоголем, честолюбием, сластолюбием,
богоискательством, известностью, почестями — или же, напротив, искусственно
плохим житьем, недоеданием, обидой на жизнь, гонениями, противостоянием властям
предержащим — от любого начальника до последнего дворника, — богоборчеством,
самозагонянием в угол. (Французы не зря называют знаменитостей «monstre
sacre» — «священный монстр» в буквальном переводе, хотя, разумеется, первый
смысл это выражение вполне потеряло, разойдясь по дешевой журналистике.) А
потом эту огромную, чудовищно раздутую личность запускать, как на соколиной охоте,
как жирного червя на длинной леске, чтоб она сама собой приносила в нетленный
архив авторские листы с недоступных высот*
Андрей Битов в те годы говорил, что нужно лишь «зажить» над бумагой во славу
словесности, и все пойдет само собой. Борис Бахтин, напротив, считал ежедневное
мучительное сидение над листом бумаги насилием над талантом, которое может
принести лишь побочные продукты производства: статьи, воспоминания, заказную
работу, записные книжки (которые, впрочем, заполняются скорей на ходу, в процессе
жизни, в кармане — вспомним Льва Толстого).
Рид Грачев отвечал, что писатель — это просто человек, который иногда (кто
чаще, кто реже) проявляется в литературе. Если постоянно заставлять себя «зажить
над бумагой», «не дожидаясь вдохновенья», — начинаешь заживать все жиже и раз-
мазанней.
У Шервуда Андерсона, которого, боюсь, нынче вовсе забыли, но который был
нам близок в те годы, есть рассказ о писателе: «Это был старый писатель, и у него
было много слов на каждую тему».
Мы видели тогда и видим теперь примеры тех, кто запускал себя на бумагу все
слабее и жиже с течением лет (тот же Горький), тогда как чудовищная, невероятная
личность, из последних подручных средств доковывая свое личное бессмертье,
требовала все больше и больше для себя самой — почестей, приношений, восхвалений,
самообмана.
Вера Панова сказала как-то нам с Бахтиным (ее сыном): «Я знала очень многих
писателей, но никогда не встречала такого талантливого, как Голявкин. Хотя то, что
он печатает сейчас для детей, — это даже не первый сорт». А знала она и Зощенко, и
Пастернака, и многих других.
Надо сказать, что детские книги Голявкина — чистое золото, они стоят в одном
ряду с детской прозой Льва Толстого и Бориса Житкова. Но у Пановой был
невероятный глаз. Письменная, сочиненная литература Голявкина не может идти ни в какое
сравнение с его ранними нерукотворными рассказами, которые ему надиктовал
неведомый некто.
Я всегда был уверен, что лучшие книги Набокова нерукотворны. Уже самый
замысел «Лолиты» (и «Лужина», так как, на мой взгляд, это практически одна и та же
книга) не может быть сочинительством. Она, конечно же, результат озарения.
Построение книги, ее ход — с двумя кульминациями, с высотой страсти, глубиной горя
и карикатурой возмездия — ни в коем случае не может быть итогом усидчивого
профессорского сочинительства.
Однако — это и есть набоковский урок — оказалось, что высокое мастерство
позволяет включить в нерукотворную книгу письменные страницы, созданные трудом,
раздумьем, богатством личности и воображением. К ним относятся многие
замечательные страницы американских путешествий — одних описаний гор разного типа
на одной странице проходит (и радует сердце) не меньше десятка.
Та же Панова однажды сказала на выступлении (цитирую по памяти): «Когда
пишешь книгу, отдаешь в нее все, весь мозг и всю кровь. Потом кажется, что в тебе
ничего не осталось, и ты никогда больше ничего не напишешь».
Таков был для нас еще один урок Набокова: в нерукотворную книгу (если ты
избран) можно отдать до конца все, чем ты жил до сих пор, весь ум, все страсти, весь
глаз и все ухо. Думаю, что именно этот урок — если говорить о «Горожанах» — был
усвоен Игорем Ефимовым, и это позволило ему написать несколько замечательных
книг — например, роман «Седьмая жена». Я надеюсь, что оставшееся время позволит
мне тоже воспользоваться этим уроком.
206 Владимир Марамзин
Поэт, переводчик и критик Поэль Карп (все эти имена для меня незабываемы)
утверждал в то время, что Набоков — это Лев Толстой нового времени, а «Лолита» —
то же «Воскресение», в котором жизнь отменила многие прежние запреты, оставив,
однако, неразрешимым сам конфликт. Мне тоже доводилось повторять это
толкование противникам книги. Не знаю, думает ли он так до сих пор, но я, прочтя за эти
годы Набокова еще несколько раз от корки до корки, увидел, что за первым, конечно
же верным, прочтением Поэля Карпа стоят другие. Среди них то, что роднит эту
книгу с «Лужиным»: поэт, который не может жить в нашем мире. Среди них и другое,
вероятно, главное: в жизни возможно все самое фантастическое, что только может
пригрезиться. Жизнь допускает даже то, что запрещено человеческими законами. Не
допускает она лишь одного: покушения на свободу. Нельзя безнаказанно отобрать у
человека свободу — я говорю о Долорес Гейз. Результат — всегда трагедия. По сути,
это книга о свободе.
Замечательная русская проза XX века в большинстве своем трактовала человека,
живущего в условиях несвободы, смирившегося с нею и пытающегося быть
нравственным, найти своего бога на урезанном со всех сторон пространстве. Как
сформулировал тогда Бродский: «Как будто домик в хаосе построил по всем законам логики
и жизни».
В «Лолите» — впервые после Аксакова — нет противостояния мы и они, я и они.
Государство, общество почти исключены из конфликта. Даже напротив, как будто во
сне, все социальные, правовые преграды легко склоняются перед Гумбертом Гумбер-
том — и тем оно страшнее. Благосклонность, беспрепятственность (как во сне)
обстоятельств ставит его перед неразрешимой проблемой любви и свободы.
И это еще один урок Владимира Набокова, нашего старшего современника,
прозаика русской традиции, которая так часто вводила нас в заблуждение, заставляя
сладко мечтать о том времени, когда «оковы тяжкие падут» — а все остальное
разрешится к массовому счастью и непременному удовольствию.
6
В те годы могло показаться, что Набоковым действительно движет ностальгия по
России, по прежней, дооктябрьской стране, а верней, по своей безоблачной и
безмятежной в ней жизни. И главный вывод из этого: мы, тутошние, ему глубоко чужды и,
как я уже сказал, не можем надеяться на духовную близость.
Та Россия была, несомненно, получше сталинской (и даже послесталинской)
России нашей молодости, но мы с вами знаем, что «свинцовые мерзости» не изобретены
вольнолюбивыми разночинцами, — вспомним хотя бы раннюю деревенскую прозу
Бунина.
С тех пор уже написано, что стремление Набокова «впрыгнуть» обратно в ту,
прежнюю, Россию представляло собой тоску по детству, общее для всех стремление
вернуться на тот остров, где начинается жизнь.
И только позднее, тоже оказавшись волею судьбы, хотя иной, в эмиграции, мы с
удивлением поняли связь Набокова с нынешней Россией, так не похожей на страну
его детства.
В 60-е годы мы были невнимательны к этой стороне явления Набокова. Не он ли
писал (цитирую по памяти): «Нам, эмигрантам, нужно любить Россию. Она
нуждается в нашей любви. Там ее никто не любит»?
Теперь мне это понятно как никогда. И я не забуду других его слов:
«...дьявольский метод..., посредством которого бунтаря привязывают к его жалкой стране
перекрученными нитями его же души и сердца».
Набоков доказал свою любовь не только словом, но и делом. Мало кто помнит,
что он был выдвинут на Нобелевскую премию одновременно с Солженицыным. Еще
меньше кто знает, что он отказался от этого выдвижения, — а у Нобелевского
комитета существует непреложное правило: никого не принуждать к соисканию премии
(вспомним Толстого, который заявил, что не примет никакой награды, никакой
премии ни от кого на свете) — и даже не был рассмотрен.
В свойственной ему вызывающей манере (манере гордого и очень одинокого
писателя) он так объяснил причину своего отказа: «Не то чтобы я придавал особое
значение литературе подобного рода, но я не могу соревноваться с писателем,
находящимся в таких нечеловеческих условиях...» (цитата неточная, но можно найти).
Уроки Набокова 207
Позднее я был поражен, узнав, что и по поводу моего ареста Набоков послал
телеграмму протеста в Советский Союз.
Все это говорит о подлинном неравнодушии и заинтересованности Набокова в
жизни — для него практически посмертной — поневоле покинутой им страны.
Этого-то урока Набокова мы тогда не восприняли — были слишком молоды и
заняты своим.
Пусть мне скажут — место смерти изменить нельзя. Пусть мне расскажут, что
продажные гебешные старлеи подменили Лолиту другим, невинным телом, чтобы
читать ее вечно, слюнявыми губами, своим девицам номер два — сержантам
внутренних войск.
Я буду помнить тот дым из трубы Большого дома. Я не забуду пепел, летящий в
ленинградское небо. Литературная казнь может стоить убийства по живому.
Мир праху твоему, Лолита!
Впереди меня ждал суд, высылка из моей страны и эмиграция в набоковские
пределы.
Париж
Ноябрь 1999 — апрель 2000
МАРК АМУСИН
СТРУГАЦКИЕ И ФАНТАСТИКА ТЕКСТА
Она уходит, она уже почти ушла, эта эпоха, в которую вспыхнула звезда братьев
Стругацких, ужасная и прекрасная эпоха, единственная в своем роде, когда чтение
литературы с «двойным дном», перемешивавшей романтические иллюзии с
подрывающими устои аллюзиями, чтение текстов, написанных эзоповым пером и языком,
задавало смысл советско-интеллигентскому существованию. Какой широкий спектр
ощущений вызывали в ту пору их книги: холодок прикосновения к
полудозволенному, не совпадающему с официальной идеологией; дрожь и щекотка разбуженного
воображения; поглощенность изгибами и петлями сюжета; наконец, просто радость от
встречи с неробкой мыслью и звонким словом...
А еще — причастность к мысленному эксперименту над действительностью,
которая автоматически возвышает тебя над ней. Сочинения Стругацких давали
импульс социального оптимизма. «Попытка к бегству» и «Улитка на склоне», «Трудно
быть богом» и «Сказка о Тройке», «Второе нашествие марсиан» и «Гадкие лебеди» —
все эти книги, далеко не всегда радостные и светлые по тону, неизменно ставили
читателя в позицию силы и превосходства, позицию, с которой ясно видно во все
стороны света, а тяготы и мерзости окружающей жизни могут быть если не сокрушены,
то поняты, проанализированы — и высмеяны. Сходное действие оказала на меня,
помнится, первая встреча с пьесами Брехта. Смех Стругацких был воистину
победоносным и освобождающим.
Теперь это время кажется легендарным, мифическим. Где они, обитатели
номенклатурного Олимпа, с которого метали молнии репрессий в непокорных
титанов-диссидентов? Рухнул Олимп, но и мечты титанов о воле и правде развеялись. Титаны
перемешались с низвергнутыми олимпийцами и вместе пошли в бизнес и власть.
Гибель богов с последующей презентацией. Время Стругацких, время шестидесятников,
время познания и сопротивления уходит в прошлое.
А загадка обаяния их книг — осталась. Не понят еще до конца «феномен
Стругацких», феномен колоссального читательского успеха их книг, растянувшегося по
меньшей мере на четверть века. Этот успех нельзя объяснить только очевидными
причинами: оригинальностью фантастических идей авторов, сюжетным накалом,
перцем диссидентских аллюзий. Да и чисто литературная одаренность Стругацких,
столь разительно отличавшая их от подавляющего большинства «товарищей по
цеху», работавших одновременно с ними в советской фантастике, не исчерпывает
феномен до дна.
Один из факторов, на который до сих пор не обращалось достаточное
внимание, — это ярко выраженная литературоцентричность прозы Стругацких. Свойство
это, о котором здесь и пойдет речь, не так просто, как кажется с первого взгляда, и
имеет неочевидные аспекты, которые я и попытаюсь прояснить.
Начиналось все, очевидно, просто с любви к хорошей литературе, к «чужому
слову», меткому и «красному», с умения схватить и точно воспроизвести отчетливую
повествовательную интонацию некоего хрестоматийного образца. Уже много сказано о
Марк Амусин (род. в 1948 г.) — критик, литературовед печатался в «Неве», «Звезде» и
др. Живет в Иерусалиме.
© Марк Амусин, 2000
Стругацкие и фантастика текста 209
влиянии стиля Хемингуэя (культового писателя советской оттепельной поры) на
ранние произведения Стругацких. Лаконизм, несколько однообразный ритм коротких,
рубленых фраз, имидж героя с богатым и драматическим личностным опытом, о
котором он не хочет подробно распространяться, но который прорывается в намеках,
проговорках, обрывках воспоминаний, ассоциациях — так строятся образы Ивана
Жилина, Переца, Банева, позже Каммерера. Стругацкие поняли, что манера речи и
поведения хемингуэевских персонажей, их приверженность «кодексу» перед лицом
враждебных обстоятельств ситуативно оказываются как нельзя более кстати среди
опасностей и трудностей космических перелетов, освоения инопланетных просторов
или социально-приключенческих земных одиссей. И прививки этого хемингуэевско-
го черенка к стволу их прозы, выполненные продуманно и мастеровито, оказались
вполне плодотворны.
Однако восприимчивостью к литературным влияниям или использованием
взятого напрокат реквизита (как в «Трудно быть богом», где барон Пампа — вылитый
Портос работы Александра Дюма-отца) дело у Стругацких, разумеется, не
ограничивалось. Склонность к цитированию, интертекстуальные игры стали фирменным
знаком их прозы. Взять, хотя бы, искрометный «Понедельник начинается в субботу».
Повествовательная ткань там обильно расшита фигурами и образами фольклора
народов мира: инкубы и ифриты, джинны и гномы, вампиры и домовые так и кишат в
стенах института НИИЧАВО. А рядом с ними Голем и Дракула, гомункулус,
Мерлин — персонаж легенд «цикла короля Артура».
Но — не только фольклор. И «авторская» классика очень широко представлена
на страницах «Понедельника». Главным образом в эпиграфах, которыми снабжены
все главы повести. Это срез мировой литературы за два века. Стругацкие «почтили
память» Гоголя и Эдгара По, Чапека и Уэл\са, Диккенса и Уитмена, Мопассана и
Стивенсона, Пушкина и Белля. Да и Рабле, выбивающегося из обозначенных
хронологических рамок. Каждый эпиграф являет собой лаконичный комментарий к
событиям, описанным в главе, иногда близкий по тональности тексту Стругацких, иногда
нарочито контрастирующий с ним. Авторы умело используют таящуюся в точно
подобранном эпиграфе потенциальную энергию для формирования, пестования, а
иногда обмана читательских ожиданий. И одновременно — это веселое,
непретенциозное заявление «наследственных прав» на высокую литературу, утверждение своего
родства с ней.
Сходную тактику Стругацкие используют и в других своих произведениях.
Повести «Трудно быть богом» предпосланы эпиграфы из Хемингуэя и Абеляра, «Хищным
вещам века» — из Сент-Экзюпери, «Улитке на склоне» — из Пастернака и еще один,
из старинной японской поэзии. Назначение этих эпиграфов несколько иное, чем в
«Понедельнике». Афористически отточенные и суггестивные строки классиков,
порой само звучание их имен призваны перебросить в читательском сознании мостки
между фантастико-приключенческим антуражем этих произведений и их
аллегорическими, социально-философскими смысловыми проекциями.
Конечно же, «чужое слово» присутствует в произведениях Стругацких не только
на правах эпиграфов. Их книги наполнены цитатами, как явными, так и
раскавыченными, скрытыми, почти вплавившимися в авторский текст. Один из комментаторов
творчества Стругацких А. Зеркалов как-то написал, что «в книгах Стругацких
редко-редко встретишь стихотворную цитату». Это совсем не так. Просто авторы порой
маскируют эти вкрапления, никак не выделяя их. Вот пример такого рода. В повести
«Волны гасят ветер» Каммерер в разговоре с Тойво Глумовым призывает его не
принимать слишком близко к сердцу наличие в его организме «третьей импульсной
системы»: «Не надо так расстраиваться... Что ты так расстраиваешься, словно к тебе уже
«ухмыляясь, приближаются с ножами»?» Так вот, приближаются евреи, а ножи —
для обрезания. И слова эти — усеченная строка из стихотворения Гейне «Диспут»,
живописующего теологический спор между «капуцином и раввином» при
королевском дворе в средневековой Испании.
В повести «За миллиард лет до конца света» растворенные в речи героев
стиховые фрагменты призваны повысить эмоциональный тонус повествования,
«взбодрить» читательское восприятие вторжением метра и ритма в стихию прозы. По
большей части эти поэтические «клинья» анонимны, авторство их остается неизвестным
широкому читателю, как, например, в случае: «Сказали мне, что эта дорога меня
приведет к океану смерти, и я повернул обратно. С тех пор все тянутся передо мною
кривые, глухие, окольные тропы...» На то, что читатель «вычислит» принадлежность
этих строк японской поэтессе Йосано Акико, Стругацкие, очевидно, и не
рассчитывали. Тем более что и с гораздо более доступными цитатами порой возникают
курьезы. Тот же Зеркалов вспоминает в своем предисловии к собранию сочинений Стру-
8 Звезда № 7
210 МаркАмусин
гадких следующую цитату из той же повести: «Он умел бумагу марать под треск
свечки! Ему было за что умирать у Черной Речки...» И — приписывает эти строки
Окуджавы Давиду Самойлову.
Но это к слову. К нему же стоит упомянуть тут и о присутствии в
интертекстуальных играх Стругацких струи диссидентской аллюзивности, поддразнивания
цензуры, довольно, впрочем, безобидного. Фамилия персонажа, появляющегося на
первой же странице повести «Полдень. ХХИ-й век», — Новаго, и тогда, в 1962 году, она
не могла не вызывать ассоциаций с «Доктором Живаго». В текст «Гадких лебедей»
вставлена с небольшими изменениями песня Высоцкого, в те времена автора
«непечатного». Правда, сами «Гадкие лебеди» тоже остались тогда неопубликованными...
Далеко не всегда можно и нужно выяснять функциональное назначение той или
иной цитаты или литературной аллюзии в этих текстах. Чаще всего, особенно в
ранних произведениях братьев, цитатность и аллюзивность существуют просто «для
души», как признание Стругацких в любви к хорошей литературе. Однако на этом
первичном уровне «книжности», как на фундаменте, постепенно начинают
вырастать гораздо более сложные и интересные конструкции. И связаны они с острым
ощущением Стругацкими особой, текстовой природы мира, порождаемого их
воображением.
Мало найдется не только фантастов, но и авторов, принадлежащих к
литературному «мейнстриму», у которых тема книги, текста, письма, тема писательского труда
и в житейском, и в чисто «технологическом» его аспектах занимала бы такое же
место, как у Стругацких. И здесь неявная, интуитивно нащупываемая ими «магия
текста» сочетается с острой литературной саморефлексией, с обнажением и
осмыслением приемов построения альтернативных словесных миров. Уже в «Понедельнике»
мы встречаемся с «заколдованной книгой», и это волшебство становится ключом ко
всей невероятной реальности города Соловца. Книга, лежащая на подоконнике в Из-
бнакурнож, куда определили на постой инженера-компьютерщика Сашу Привалова
(«простодушного»), оказывается всякий раз, когда ее раскрывают, другой книгой.
Сначала это «Хмурое утро» Алексея Толстого. В следующий раз это сочинение
П. И. Карпова «Творчество душевнобольных и его влияние на развитие науки,
искусства и техники». Затем том оборачивается последовательно «Раскрытием
преступлений» А. Свенсона и О. Венделя и «Последним изгнанником» Дж. Олдриджа.
А в третьей части «Понедельника» авторы декларируют — пусть и в
юмористической аранжировке — весьма важный принцип: литературный текст — не
продолжение или отражение обыденной действительности, но особая реальность со своим
онтологическим статусом. «Оказывается, кроме нашего привычного мира с метрикой
Римана, принципом неопределенности, физическим вакуумом и пьяницей Брутом
существуют и другие миры, обладающие ярко выраженной реальностью. Это миры,
созданные творческим воображением за всю историю человечества. Например,
существуют: мир космологических представлений человечества; мир, созданный
живописцами, и даже полуабстрактный мир, сконструированный поколениями
композиторов... Реально существует мир, в котором живут и действуют Анна
Каренина, Дон-Кихот, Шерлок Холмс, Григорий Мелехов и даже капитан Немо». Герой
повести отправляется в путешествие на «машине времени для передвижений во
временных пространствах, сконструированных искусственно», или, проще говоря, в мир
материализованного литературного вымысла. Там он сталкивается с различными
смешными стереотипами и казусами; к примеру, в этом мире попадаются люди, в
туалетах которых отсутствуют существенные детали. На первый взгляд, это упрек
авторам в недостаточной живости и детальности изображения. Но, помилуйте, кто же в
XX веке будет описывать подробности одеяния своих героев, скрупулезно заботясь
об их полноте, дабы в прорехах и лакунах не сверкнула нагота? Занимаясь
буквальной материализацией литературных описаний, Стругацкие просто подчеркивают
фундаментальный факт нетождественности словесного изображения вещественному
объекту. Одновременно полушутливо постулируется весьма серьезное допущение:
альтернативные литературные миры со своим типом реальности существуют.
Литературоцентричность прозы Стругацких проявляется и в очень частом
обращении авторов к героям-литераторам, в размышлениях над писательской судьбой и
писанием как процессом. Это — одна из главных тем «Гадких лебедей». Виктор Ба-
нев, герой романа, — одновременно суровый критик рода «хомо сапиенс», со всеми
его скандальными слабостями и скабрезностями, и законнейший его
представитель-выразитель, плоть от плоти. Писательству как судьбе, как экзистенциальному
выбору посвящена и повесть Стругацких «Хромая судьба». Далеко не случайно оба
эти произведения позже были объединены в одно. Общая для них оппозиция «жизнь
как она есть — творчество» послужила тут скрепляющим стержнем, а результатом
Стругацкие и фантастика текста 211
этого скрещивания стали весьма тонкие и интересные эффекты, речь о которых
впереди.
Вернемся, однако, к мотиву книги в текстах Стругацких. Мотив этот звучит не
только в таких явных и бесхитростных формах, как в «Понедельнике». Обратим
внимание на рано проявившуюся склонность авторов к нелинейным, усложненным
композиционным построениям, к неоднородности текста. В произведении молодых
Стругацких «Трудно быть богом» основное повествование, как помним, имеет
обрамление: пролог и эпилог на Земле. В прологе юные герои увлеченно и беззаботно
играют «в Арканар», используя географию, топонимику, историю этого далекого и иного
мира. Вопрос: откуда ребята знают все эти реалии? Конечно, этому можно найти
рациональное обоснование, правда, громоздкое и малоубедительное. Мол, земляне с
давних пор ведут наблюдение за жизнью Арканара, и со временем элементы арка-
нарской реальности стали частью земного фольклора, глубоко проникли в сознание
землян. Но можно дать и другое объяснение, гораздо лучше отвечающее самому духу
фантастической литературы. Арканар — не более чем воображаемая реальность,
соткавшаяся из детской игры, детской мечты об ином, запредельном. Все события
основного сюжета происходят не «взаправду», а являются экстраполяцией выдумки,
мысленной и словесной конструкцией.
Что, слишком заковыристо? Помилуйте, но ведь все мы прекрасно понимаем, что
никакого Арканара в реальности, вещественности нашего мира не существует, что
он — порождение воображения братьев Стругацких. Почему с этим фактом нам
легко примириться, а с предыдущим допущением — трудно? Ведь онтологический
статус изображаемого в обоих случаях остается одним и тем же: вымысел, словесная
конструкция. Или не совсем одним и тем же? Арканар как воплотившаяся игра
воображения персонажей книги — это уже вымысел второго порядка, «текст в тексте».
Вот мы и подходим к центральному моменту этой статьи. Отношение самого
писателя, читателей, персонажей книги к текстовой природе произведения, степень
осознанности этой особой природы — важная характеристика -прозы, особенно
современной. В сущности, вся литература XX века делится на две категории.
Большинство книг вступают с читателем в «заговор умолчания» относительно своей
сочиненности, своего «несуществования» в том смысле, в каком существуют материальные
объекты: стулья, деревья, утюги, даже люди. Они побуждают читателя забыть об этом
фундаментальном обстоятельстве, поддаться иллюзии «погружения» и «соучастия»,
отдаться непосредственному потоку сопереживания. Среди авторов этого
направления — бблыная часть «великих», как реалистов, так и модернистов,
Но есть литература и другого рода. Она не только не скрывает своей
«призрачности», иноприродности, но постоянно подчеркивает ее, и вместе с тем приглашает
читателя к размышлению над всеми удивительными, фантастичными следствиями,
вытекающими из этого столь тривиального на первый взгляд факта. Сочинение текста
равносильно сотворению мира, конгениально ему. Правда, наш привычный мир —
трехмерный, субъект-объектный, обремененный гравитацией, инерцией и принципом
исключенного третьего — никто не творил самовольно и вдохновенно. Этот мир
возник в тяжких родах после слепого совокупления Случайности и Необходимости, он
вытащил сам себя за волосы из хтонического хаоса предбытия, он уныло линеен и
однонаправлен, не знает вариантов, разветвлений, сослагательного наклонения.
Мир, создаваемый писательским воображением, по определению и по природе
своей сродни фантастике. Это — царство игры и свободы, царство «как если бы».
Здесь с легкостью производятся те самые операции и превращения, которые даже в
научно-фантастических сочинениях требуют громоздкого
оправдательно-объяснительного аппарата и антуража. Перемещения в пространстве воображения обходятся
без субсветовых скоростей и фотонных двигателей, для скачков во времени не
нужны машины времени. Для попадания в борхесовский Тлен незачем долго и нудно
лететь в ракете, а борхесовский же «сад расходящихся тропинок» не нуждается в
ссылках на неэвклидову геометрию и теорему Геделя. Миры, самые удивительные и
причудливые, роятся в незримых и бесчисленных измерениях воображения. Фантастика
как жанр актуализирует главную проблему литературы вообще: как заставить
читателя поверить в существование несуществующего, пользуясь только инструментами
языка. К тому же сам процесс рассказывания, выстраивания литературного дискурса
таит в себе богатые эстетические и фантастические возможности.
И многие авторы в XX веке не только осознали это, но и взяли на вооружение
стратегию саморефлексии текста. Имя Борхеса здесь уже прозвучало. Но кроме него
Жид и Набоков, Кортасар и Маркес, Воннегут и Джон Барт, Кальвино и Роб-Грийе
создавали изощренные экспериментальные построения, в которых обнажение и
подчеркивание словесной, фиктивной природы книги открывает новые смысловые пла-
212 МаркАмусин
ны, порождает парадоксальные коллизии при встрече текстов с читательским
сознанием.
Взять, хотя бы, такую распространенную и нехитрую конструкцию, как «текст в
тексте». Этот прием способен не просто высветить сочиненность, вымышленность
литературного произведения, но и заострить взаимоотношение «реальность —
вымысел», «жизнь — книга», сделать само это отношение темой и сюжетом. При
творческом его использовании могут возникать головокружительные ситуации: общение
авторов с персонажами, переплетение текстов с действительностью, наконец,
представление реальности в виде «слоеного пирога» — разных уровней текста. Книга, в
которой пишется книга, рассказывающая о книге, в которой...
Это можно было бы, конечно, объявить бесплодным штукарством и
шарлатанством, если бы подобные процедуры не подводили к самым фундаментальным
онтологическим коллизиям, не воплощали их в самых драматичных формах. Чем докажете
более высокий статус реальности материального объекта перед словесным образом,
перед мысленной конструкцией? Что возразите против представления о
дискурсивной, фикциональной природе реальности, в которую мы погружены? От идеи, будто
книга — иной, альтернативный, но существующий мир, недалеко до концепции,
согласно которой весь человеческий опыт фикционален, ибо организован, выстроен по
модели дискурса, соединяет логику, фантазию и правила построения нарратива —
литературного повествования. Людям ведь свойственно относиться к собственной
жизни как к роману — с завязкой, фабулой, главными и второстепенными героями,
кульминацией и финалом.
Я вовсе не утверждаю, что все эти соображения присутствовали в сознании
братьев Стругацких, когда они писали свои книги. Но они явно тяготели, пусть
интуитивно, к этой зыбкой и заманчивой сфере, к магнетической магии текста. Они не
хотели писать о необычном и небывалом расхожим языком банальной беллетристики, с
помощью линейных повествовательных приемов, заставляя текст мимикрировать под
жизнь, будь то обыденную или аномальную.
Зачем в «Улитке на склоне» переплетены две разные сюжетные линии?
Правильно, традиционный ответ — чтобы показать лес с разных изобразительных точек,
снаружи и изнутри. Но наряду с этим мена «точек зрения» подчеркивает
сложносочиненный характер истории, ее условность и вымышленность — какими бы точными
деталями и описаниями эта история ни инкрустировалась. Две линии создают
повествовательное напряжение надсмыслового уровня, они заставляют читателя
ощутить фактуру текстовое™, неявным образом демонстрируют работу приемов и
механизмов повествования.
Кроме того, и в содержательном плане «Улитки» присутствуют моменты,
отсылающие к неоднозначной природе действительности, к возможности «разных
реальностей». Многие сцены и эпизоды обеих линий повести имеют зыбкий онтологический
статус: то ли явь, то ли сон, то ли действительные события, то ли бред, а может быть,
и вовсе литературная условность, обнаженный и не подлежащий интерпретации
прием. Кстати, сон внутри литературного текста — это, зачастую, метафора, или
знак другого текста, или другого слоя реальности.
В последующих произведениях братьев Стругацких снова и снова возникают
мотивы книги, текста, или же используются литературные приемы, привлекающие
читательское внимание к композиции произведения и структуре нарратива. В «Граде
обреченном» сюжет развивается прерывисто, скачкообразно, что отражает
фантасмагорическую реальность места действия — Города. Эксперимент — центральный
«идеобраз» романа, знак абсурдных и непостижимых начальных условий, в которые
помещены обитатели Города. Характерно, что один из героев романа, Изя Кацман, по
роду занятий и по душевной склонности книгочей, точнее, архивариус. Он постоянно
копается в хранилищах, в старых бумагах и документах. Тут как будто очевидная
наивность: у Города не может быть естественной истории, он создан искусственно, в
целях Эксперимента. Однако авторы все же заставляют Изю продолжать «рыться в
книгах» и даже вознаграждают его за верность этому занятию некоторыми
открытиями. Смысл всего этого явно символический: на самом-то деле происхождение и
Города, и Эксперимента книжное, текстовое. Стругацкие словно подсказывают нам,
что все концы и начала — в творческом замысле авторов и в его словесной
реализации. Письменное слово оказывается фундаментом альтернативного мира.
На это же намекает парадоксальный финал романа, когда Андрей Воронин,
пройдя множество приключений^ испытаний, встретившись у точки Начала мира со
своим двойником-отражением, попадает в хронотоп своего детства, откуда ему
предстоит, очевидно, начать новый круг тяжкого пути познания. Закольцованная
композиция «Града обреченного» — жест авторского могущества, произвола над
Стругацкие и фантастика текста 213
внутритекстовой реальностью — оказывается манифестацией сугубо литературной
фантастичности.
. Для привнесения колорита литературности в повесть «За миллиард лет до конца
света» оказывается достаточно дать ей подзаголовок «Рукопись, найденная при
странных обстоятельствах», да разбить непрерывность повествования несколькими
многоточиями, обозначающими лакуны. Не то чтобы это приумножало
фантастические эффекты повествования, но недосказанность, опущение некоторой части
информации всегда разжигает читательское любопытство и воображение.
Примерно так же работают механизмы «текстовости» в «Жуке в муравейнике».
Там расследование, которое ведет Максим Каммерер относительно
местонахождения и загадочного поведения беглого прогрессора Льва Абалкина, перемежается,
тормозится выдержками из отчета самого Абалкина о его участии в операции «Мертвый
мир» на планете Надежда. Эти выдержки клочковаты, фрагментарны, к тому же и
обрываются в самый критический момент. Они являют собой увлекательнейший
«роман в романе», делая таинственность повествования многослойной, многоконтурной.
Стругацкие словно в точности следуют суждению-рецепту Ю. Тынянова: «...роль
неизвестного текста (любого в семантическом отношении)... неизмеримо сильнее роли
определенного текста: момент такой частичной неизвестности заполняется как бы
максимальным напряжением недостающих элементов — данных в потенции — и
сильнее всего динамизирует развивающуюся форму». И снова — эффект этот
достигается за счет выставления напоказ текстовой фактуры с ее неодноплановостью, раз-
нослойностью.
Замечу здесь, что, чем старше становились Стругацкие, тем сильнее проявлялась
литературная составляющая их фантастики. Со временем размывалась ясность
идеальной и идеологизированной модели мира, существовавшей в их сознании,
ослабевала убежденность в истинности и благотворности того «мессиджа», который
пронизывал и одухотворял их книги 60-х годов. Развеивались всяческие иллюзии —
романтические, просветительские, прогрессистские, слабели надежды на исправление
рода человеческого с помощью социальных революций или либеральных реформ,
высокой педагогики, активации альтруистических и познавательных потенций. И
параллельно с этим сгущался колорит книжности в их произведениях, внимание и
авторов, и читателей все больше сосредоточивалось на писательстве как судьбе, как
ремесле и волшебстве.
Роман «Хромая судьба» состоит, как уже говорилось, из двух повестей,
существовавших первоначально самостоятельно: «Гадкие лебеди» (1967} ц «Хромая судьба»
(1982). Единственным моментом, внешне сближающим эти две вещи, является то, что
в центре каждого — образ писателя. Что же побудило Стругацких выстроить из них
сложную, несколько громоздкую конструкцию, сделав свою неопубликованную в
свое время и ставшую знаменитой в самиздате повесть «текстом в тексте»: текстом,
который сочиняет герой «Хромой судьбы», советский литератор Феликс Сорокин, с
которым Аркадий Стругацкий щедро поделился деталями своей биографии и
внешности? Зачем им понадобился этот механизм удвоения, эта матрешечная
конструкция, когда писатель (Сорокин) пишет книгу, в которой действует писатель (Банев), в
свою очередь пишущий книгу?..
Заметим для начала, что герои обрамляющего и обрамляемого текстов очень
по-разному относятся к своему писательскому делу. Виктор Банев — воплощение
довольно расхожего стереотипа ангажированно-неангажированного художника в
полутоталитарном обществе, стихийного поборника свободы, справедливости,
«человеческих ценностей». Банев внепартиен, как бы аполитичен, но он — стихийный бунтарь
и протестант, он отстаивает свое право на бесцензурно-нецензурное высказывание,
на свободное художническое самовыражение, и, параллельно, сражается в хемингуэ-
евской, грубовато-изысканной манере с фашистами, подонками, мещанами,
провокаторами. Стругацкие использовали в своей повести слегка измененный текст одной из
песен Высоцкого, сделав своего героя ее автором. Но характерно, что уже в 1967
году, когда слава Высоцкого только разгоралась, они создали в «Гадких лебедях»
модель, с которой впоследствии бард очень хорошо совпал: звонкий забулдыга, кое-как,
но ладящий с властями, балансирующий на грани между мятежом и конформизмом,
индивидуалист и одиночка, поневоле становящийся культовой и общественно
значимой фигурой.
Здесь важно то, что в «Гадких лебедях» социальная функция литературы, ее
миссия признается — как бы Виктор Банев порой ни пытался от груза этой миссии
удрать. В «Хромой судьбе» все по-другому. Феликс Сорокин, даром что советский
писатель, автор романа «Товарищи офицеры» и очерков из армейской жизни,
совершенно лишен иллюзий относительно миссии литературы в деле исправления рода
214 МаркАмусин
человеческого. Он, Сорокин, на середине жизненного пути нашел свое призвание,
свое предназначение: сначала он создал фантасмагорические «Современные
сказки», которыми и прославился, теперь пишет текст под кодовым названием «Синяя
папка», и текст этот — «Гадкие лебеди», так что Виктор Банев оказывается героем
произведения Феликса Сорокина. Создает Сорокин свой опус в тиши, одиночестве и
тайне, справедливо опасаясь, что официальные инстанции, ознакомившись с этим
произведением, не придут в восторг. Но пишет он про город, дождь, Банева и
мокрецов не для того, чтобы вставить перо властям, приободрить оппозиционно
настроенную интеллигенцию или просто дать волю собственной социальной горечи и злости.
Нет, для Сорокина этот текст оказывается встречей с судьбой и откровением: о
счастье сочинительства и обреченности ему. Создание вымышленного, альтернативного
мира, власть над ним, необходимость придать ему максимальную достоверность,
реальность — все это становится для Сорокина внутренней потребностью, интимной
и экзистенциальной, оборотной стороной его свободы: «У меня их здесь было десять
тысяч человеков в моем городе — дураков, энтузиастов, фанатиков, разочарованных,
равнодушных... И неописуемое наслаждение доставляло мне управлять их судьбами,
приводить их в столкновение друг с другом и с мрачными чудесами, в которые они у
меня оказались замешаны...
Клянешься ли ты и далее думать и придумывать про свой город до тех пор, пока
не впадешь в полный маразм, а может быть, и далее?
А куда мне деваться? Конечно, клянусь, сказал я и раскрыл рукопись». )
Одновременно с этим в «Хромой судьбе», обрамляющем повествовании, с самого
начала возникает мотив «литературной магии». Феликс Сорокин перебирает другую
папку, архивную, с нереализованными набросками и сюжетами. И вот эти-то
фантомы его воображения на исчерканных листках бумаги начинают вдруг проникать в
его жизнь, сбываться, воплощаться в ней. Был у него сюжет об источнике живой
воды, который обеспечивает бессмертие пятерым людям. И вот — сосед по лестнице
в кооперативном писательском доме Костя Кудинов, тяжко заболев, посылает
Сорокина в таинственное место к таинственному человеку за таинственным препаратом
Мафусаллином, без которого Косте просто смерть. Задумал когда-то Сорокин
историю о том, как одного слишком успешного фокусника приняли за пришельца из
космоса. Им интересуется участковый, кадровик, представитель органов. «Атмосфера
подозрительности все сгущается, и вот уже заводятся вокруг него разговоры о
принудительном медосмотре...» А потом дочь Катя рассказывает Феликсу
Александровичу, что ее вызывал кадровик конторы, в которой она работает, и задавал странные
вопросы: «...С какого возраста она помнит своего отца, то есть меня? Была ли
когда-нибудь у него на родине, то есть в Ленинграде? Знает ли кого-нибудь из довоенных
друзей отца? Встречался ли при ней отец с кем-нибудь из этих друзей?» А чуть
позже Сорокин получает письмо от неизвестных доброхотов, которые желают ему, как
посланцу иных миров, всего наилучшего и обещают всяческое содействие.
Таким образом, тексты начинают вторгаться в частную жизнь Феликса
Сорокина. Или можно сказать иначе: он начинает превращаться в героя собственных, пусть
и неоконченных, сочинений. Кульминации этот мотив достигает ближе к концу
повести, когда в действие вступает человек по имени Михаил Афанасьевич,
обслуживающий «прибор для измерения писательского таланта» и разительно схожий с
Булгаковым. Этот двойник классика рассказывает Сорокину историю о первом изобретении
подобного устройства и о том, какой переполох в писательском мире оно вызвало.
Тут-то и возникает система оптических отражений и преломлений на границе
раздела двух сред: литературы и действительности. Ибо историю о таком приборе
придумал в свое время знакомый Сорокина, старый писатель Анатолий Ефимович,
излагавший ему этот сюжет как замысел своей пьесы. По словам же Михаила
Афанасьевича, пьеса эта к тому времени давно уже была Анатолием Ефимовичем написана. А
задолго до него аналогичный сюжет использовал в своем рассказе Акутагава Рю-
носкэ. Но самое главное — все эти события, описанные сначала в литературе, потом
в точности повторились в жизни.
Опять тот же, почти назойливый ход: литературные построения проникают в
мир, порождают или формируют действительность, переплетаются с ней в
противоестественном и неразрывном объятии. Вся фантастика «Хромой судьбы» построена
на этом допущении. В сочетании с помещенным внутрь рамки повествованием о
судьбе писателя Виктора Банева это производит особенно причудливый эффект.
Текст и жизнь уравниваются в правах, граница между ними размывается, образы и
предметы переходят из реального мира в альтернативный и обратно.
А через несколько лет после объединения двух вещей под одной обложкой
Стругацкие написали свое последнее совместное прозаическое произведение — роман
Стругацкие и фантастика текста 215
«Отягощенные Злом, или Сорок лет спустя». Этот роман, откровенно
постмодернистский по своей поэтике, доводит линию «литературной фантастики» в прозе
Стругацких до высшей точки. Здесь стихия межтекстовых перемигиваний и перекличек,
ироничного цитирования, пародирования, интертекстуальных транспозиций бушует с
ураганной силой.
В романе сосуществуют и взаимодействуют несколько повествовательных
планов. Первый из них и «обрамляющий» — это дневник, который ведет юный
выпускник педагогического лицея города Ташлинска Игорь Мытарин. Дневник повествует о
драматических событиях, разыгрывающихся в городе, и о фигуре замечательного
педагога, директора лицея Георгия Анатольевича (Г. А.) Носова, в котором со временем
все явственнее начинают проступать черты Спасителя (Игорь, соответственно,
символически представляет мытаря Матвея).
В самом начале повествования Г. А. дает Игорю для ознакомления некую
рукопись, которую тот читает на досуге (текст в тексте). Это записки физика-астронома
Сергея Манохина, который волей случая оказался причастен к деятельности в
здешнем мире могучего сверхъестественного существа — Демиурга. Демиург,
обосновавшийся в Ленинграде 80-х годов, исследует фобии и мании рода людского. Демиург —
тоже ипостась Иисуса, состарившегося под гнетом ответственности за судьбы мира,
утратившего любвеобилие и всепрощение.
В этой линии повествования, рассказывая о Демиурге и его приспешнике,
Агасфере Лукиче, Вечном Жиде христианской легенды, оборачивающемся в то же время
Иоанном Богословом, автором Апокалипсиса, Стругацкие, помимо прочего, предлага-
ют собственный парафраз евангельских мифов — сниженный, ироничный. Они
демонстрируют механизм возникновения и бытования легенды, слоистость ее
структуры, вскрывают напластования интерпретаций, домыслов, сознательных искажений и
подчисток, возникающих вокруг ее исторического ядра и меняющих само это ядро.
Моделью тут служит история создания Апокалипсиса. Стругацкие представляют его
в духе современных концепций развоплощения, исчезновения автора и
самобытования текста в окружающем мире, приключений и трансформаций его смыслов и
форм... В том же ключе подана в романе и основная евангельская легенда. Иисус
предстает в разных проекциях, в разных семантических вариантах, в фигурах
двойников и «заместителей», довольно далеко отстоящих друг от друга. Эти
реинкарнации подводят к идее о невозможности воссоздать аутентичный образ Христа, каким
он был «на самом деле». Все — интерпретации, все исходит из текста и им же
заканчивается. Анфилада текстов, накладывающихся друг на друга, взаимопроникающих,
прорастающих...
Увенчанием этого карнавала травестированных сюжетов, цитат и перекличек
служит финальное пересечение, немыслимое и головокружительное, разных
уровней повествования. Ближе к концу романа Игорь Мытарин, сопровождающий
Учителя, Георгия Анатольевича Носова на его последнем пути, встречается с Агасфером
Лукичом, знакомым ему по дневнику Манохина. Агасфер «то ли в самом деле выплыл
из прошлого, то ли все-таки соскочил со страниц этой странной рукописи». А сам
Георгий Анатольевич объявляется в другом пространстве и времени, в квартире
Демиурга. Таким образом, он попадает внутрь, в рамки текста, рукописью которого сам
владеет. Граница, отделяющая обрамляющий текст от обрамляемого, рушится,
возникает «короткое замыкание», разные уровни фиктивной реальности сворачиваются
лентой Мебиуса, обмениваются объектами, оставляя читателя наедине с
трудноразрешимым парадоксом.
Именно о таких эффектах Борхес писал в своем эссе «Скрытая магия в
„Дон-Кихоте"», что они «тревожат душу». Ведь рамки, границы в культурологическом
плане — важнейший зторядочивающий элемент картины мира. При помощи
сознательного и рассчитанного разрушения рамок между разными уровнями повествования
размывается ясная на первый взгляд граница между пространством книжного текста
и объемлющей его внетекстовой реальностью. Ведь модель «текст в тексте»
воспроизводит взаимоотношение «книга — жизнь» (обрамляемый текст — «книга»,
обрамляющий — «жизнь»). Прорыв рамок во внутритекстовом пространстве порождает в
читательском сознании сомнение в незыблемости границ между текстом и бытием. А
ведь сеянием таких сомнений и занята по большей части постмодернистская
литература конца века. И мотивы ее вовсе не обязательно деструктивно-демонические. Речь
идет о расширении и усложнении «чувства жизни», о новых парадигмах
самоопределения человека в безумно усложнившейся, истончившейся, вздыбившейся и все
более виртуальной реальности.
В последних произведениях Стругацких их «литературоцентризм» перешел, как
видим, в новое качество. Цитатность, аллюзивность, чуть наивное эрудиционное ще-
216 МаркАмусин
гольство оборачивается здесь «пантекстуальностью», конструированием особого
фантастического пространства, в котором сознающий себя текст и внеположная
реальность перетекают друг в друга, многократно отражаются друг в друге, обретают
паритетный статус. Подобную литературную стратегию — метафикциональную, са^
морефлексивную, нарциссистскую, если угодно, — анализировали в 80-е годы в
теоретическом плане многие западные исследователи (Роберт Алтер, Линда Хатчен, Пат-
рисия Во, Дэвид Шепард). Стругацкие же, получается, внедряли такую стратегию в
недра литературы советского еще периода параллельно с Андреем Битовым (смотри
«Пушкинский дом» и «Преподаватель симметрии»), задолго до Маканина и, тем
более, Пелевина.
При желании нетрудно объявить «текстовую фантастику» следствием
исчерпанности креативной потенции авторов (собственно, такие утверждения
высказывались многими критиками по адресу метафикциональной литературы как таковой)
или утратой ими интереса к фантастике содержательной, социально-критической,
знамя которой они гордо несли два десятка лет. Мне ближе другое объяснение.
Похоже, что вместо прежних верований, жизнестроительных и прогрессистских,
утопических или социально-критических, братья Стругацкие постепенно обретали веру в
«человека сочиняющего», в новую форму интеракции, социокультурной
солидарности: между авторами и читателями, которые совместно выстраивают альтернативные
миры, «гетерокосмы», и совместно населяют их загадками, образами, смыслом.
ЧИТАТЕЛЬ — КРИТИКУ
РЕЙН КАРАСТИ
ТРИ ПОЕЗДКИ НА ТРАМВАЕ
Художественная литература лежит на прилавках мертвым грузом. Раскупают
мемуары, дневники, записки. Почему? Ведь так было не всегда. Удовлетворительного
ответа мне не удалось найти на страницах толстых журналов и газет. Поэтому,
нарушив устоявшийся облик статьи, я буду писать не о том, что видит
современная критика в воспоминаниях, а о том, чего она, похоже, не видит.
Чтобы понять, чего мы ищем в записках XX века, я сначала спрашиваю себя: а
зачем авторы брались за них? Зачем изо дня в день пытались оставить на бумаге
мысли, ощущения, чужие профили, жесты, слова? Причем в условиях, когда «это как в
самолете, когда не качает. Вы знаете, что движетесь страшно быстро, но лично вы не
чувствуете движения: вы повисли в пространстве.<...> События движутся столь
стремительно, что человек со своими стихами, романами, вообще психическим
строем не попадает в темп. <...>. Не только искусство, но гуманитарное вообще —
осталось в другом измерении» (Л. Гинзбург. «Записные книжки»). Конечно, к нашим
услугам сразу карманный набор экзистенциальных истин: «Единственное средство
сохранить...»; «Пока человек жив...»; «свидетельство»; «если не я, то кто же». Все это
так. Но интереснее спросить самих авторов.
1
Передо мной три тома «Записок об Анне Ахматовой» Лидии Чуковской. Книга,
которую автор считал главным трудом своей жизни. И, быть может, наивное
недоумение не оставляет меня: записывать день за днем несколько десятков лет каждое
услышанное слово, отмечать каждый взгляд — пусть и любимого поэта, пусть и
самой выдающейся женщины столетия — неужели это эккермановское занятие для
Лидии Чуковской, вся жизнь которой — утверждение творческой полноты,
самостоятельности, независимости? Оказывается, да. В чем же дело?
«Среди окружавшего меня призрачного, фантастического, смутного мира она
одна казалась не сном, а явью, хотя она в это время и писала о призраках. Она была
несомненна, достоверна среди колеблющихся недостоверностей. <...>. Судьба
Ахматовой — нечто большее, чем даже ее собственная личность, — лепила тогда у меня на
глазах из этой знаменитой и заброшенной, сильной и беспомощной женщины
изваяние скорби, сиротства, гордыни, мужества».
Попробуем отнестись к этому не как к красивым словам, а как к серьезному
признанию, говорящему о насущных человеческих потребностях. Как жить, чувствовать
реальность себя и окружающего мира, скажем, в 1938 году? Лидия Гинзбург
отвечает: «Это было возможно и в силу исторических условий, и в силу общечеловеческих
закономерностей поведения социального человека. К основным закономерностям
принадлежат: приспособляемость к обстоятельствам; оправдание необходимости (зла
в том числе) при невозможности сопротивления; равнодушие человека к тому, что
его не касается. <...>. Ходили в балет и в гости, играли в покер и отдыхали на даче те
именно, кому утро приносило весть о потере близких, кто сами, холодея от каждого
© Рейн Карасти, 2000
218 РейнКарасти
вечернего звонка, ждали гостей дорогих... Пока целы, заслонялись, отвлекались:
дают — бери». Но что делать, если ты, к несчастью для себя, настолько трезв, что не
будешь считать исчезновение людей природным явлением? Если для тебя эта
раздвоенность жизни «как ни в чем не бывало» страшнее любого застенка?
Это не абстракции, а самые что ни на есть непосредственные переживания. «Для
меня он был совершенной реальностью, — пишет Лидия Корнеевна, — не «человек
вообще», кронштадтец или противокронштадтец, а конкретный, живой, заходивший
к Корнею Ивановичу, работавший с ним во «Всемирке», — конкретный человек,
странно выговаривавший букву «л» и носивший особенное, единственное в
Петрограде меховое пальто, именовавшееся «доха Гумилева». Живого человека, Николая
Степановича, вдруг взять да и превратить в мертвого! Мне было ясно, что этого делать
нельзя».
Вот пример возникновения морали, но интересна не мораль, а ее истоки. Человек
странно выговаривал «л», носил меховое пальто, а теперь его просто нет.
Неразрешимость этой ситуации, пожалуй, переживали все, кто сталкивался со смертью.
Идем дальше: его убили, т.е. взяли, скрутили, отвезли, поставили к стенке или к
дереву и выстрелили. Это в принципе так же легко вообразить, как и вспомнить «гу-
милевскую доху». Но и этого мало: его убили организованно, медленно и
последовательно. И далее — та сила, которая его убила — не случайность, не гроза, а закон,
будто бы разумная и последовательная сила, последовательная как раз в этом: в
превращении человека из живого и знакомого — в ничто.
В этот момент истории (или размышления) возникает непреодолимое
препятствие: или я со всеми своими переживаниями не существую, или они. И страх этот —
не страх смерти, не страх физического страдания, даже не страх унижения, это ужас
глядящего на тебя небытия.
Появление этого чувства очень точно зафиксировано Лидией Чуковской:
«Запомнился навсегда <...> белый жирный червь: он выполз из разломленного куска хлеба
прямо на металлический столик в камере. Странным может показаться, но этот
белый червяк — это было единственное, чего я на самом деле в тюрьме испугалась» («В
поисках мировоззрения»).
Червяк — это голос или взгляд того, что не имеет души, что не существует, что
категорически нельзя помыслить вместе с собой, вообще вместе с человеком.
Следователь, доносчик, палач, камера, лагерь — все это элементы реального мира, и,
значит, как ни омерзительны, как ни смертоносны, они все же не так страшны, как
этот белый, слепой, вездесущий, совершенно неотвратимый. Лидия Чуковская
сделала такое открытие в свой первый арест, в «диетическом» 25-м году. А в не менее
диетическом 58-м переделкинский пейзаж получил для нее неожиданное
наполнение:
«Безлюдье, пустота, безмолвие дороги и поля охватило нас и заставило
умолкнуть. Я заметила, что Борис Леонидович одним глазом покосился на кусты и канаву.
— Как странно, — сказал, с совершенною точностью повторяя мою мысль, —
никого нет, а, кажется, кто-то смотрит.
— Упырь? — спросила я. <...>
Я про себя молча прочитала этот блоковский отрывок, который воспринимаю и
помню наизусть, как стихотворения из любимого третьего тома. («Кто же это:
министр ли, который ведает русскую словесность, простой сыщик или урядник? Да
неужели нам, всем любящим Толстого как часть своей души и своей земли, было бы так
странно и так страшно, если бы за душой и землей нашей следили только они? <...>
Нет, не они смотрят за Толстым, их глазами глядит мертвое и зоркое око. Подземный
могильный глаз упыря». — Александр Блок. Солнце над Россией.)
Мы подходили к нашей даче. Четверо сидели в машине вразвалку, уже не
прикрываясь газетами, и во все глаза глядели на нас. Один даже высунулся. Они-то и
есть — око! Нет, Блок прав, если бы это были только они, не было бы так странно и
так страшно» («Записки об Анне Ахматовой». Т. 2).
Как можно быть человеку, личности — и одновременно этой силе, упырю,
белому червю? Или человек — фантом, или наваждение — эта сила (а значит, и вся
окружающая действительность, ею пронизанная, изъеденная). Если жить, ни на что не
обращая внимания (а только так порой можно, если не хочешь сойти с ума), то в мире
образуются каверны — на месте исчезнувших, на месте предавших, на месте
равнодушных — таких же, как ты, на месте тебя самого, наконец.
Все это не вопросы исключительно «большого террора», и дело не только в
госбезопасности. Каверны возникают мгновенно и неотвратимо в любой точке
человеческого сознания и земного шара, стоит отвлечься на секунду, не отвлекаться же от зла
невозможно. И всегда находится и сила, и охотные исполнители, чтобы использовать
человеческий страх и растерянность перед пустотой.
Три поездки на трамвае 219
Что же остается делать? Искать звено, которое прочно соединило бы тебя с
жизнью, нечто настолько нравственно, эстетически, логически несомненное, что
несомненности этой хватило бы и на отдельного человека, и на мир, его окружающий.
Ахматова была «достоверна среди колеблющихся недостоверностей», потому что она
не делала вид, что ничего не происходит, потому что помнила и скорбела каждую
минуту, так, по крайней мере, выглядело со стороны. Она отвечала самой насущной
потребности: потребности в трагическом, которое единственное казалось, а возможно,
и было истинным без ущерба для души и разума. В первом томе «Записок» поражает
постоянство реакций автора на стихи:
«Прочитала «И упало каменное слово» и «Годовщину веселую празднуй».
Спросила: какое мне больше нравится?
Я не была в состоянии отвечать на этот вопрос: я была слишком счастлива. Что я
дожила до этого. И слишком несчастна».
«И опять у меня от этого настоя горя ощущение такого счастья, что нету сил
перенести. Я понимаю Бориса Леонидовича: если это существует, можно и умереть».
Попробуем продолжить. Если это существует, можно и умереть, значит, можно и
жить, потому что стихами оправдано существование — и мое, и того, что окружает
меня. Исчезает зазор умолчания между нами. Страданию дается имя, и от этого
страдание перестает быть бессмысленным, а мир бесконечно расширяется, и зло (то, что
причиняет страдание), казавшееся всеохватным, сжимается до истинного своего
размера.
Трагедия, воплощением которой были судьба, стихи, облик Ахматовой, позволяла
«почуять» под собой страну, ощутить реальность эпохи: «Это будет статья о
мужественности, женственности, о постоянном ощущении себя и своей судьбы внутри
русской культуры, внутри человеческой и русской истории: Пушкин, Дант, Шекспир,
Петербург, Россия, война... Она не может ни любить, ни ссориться в стихах, не
указав читателю с совершенной точностью момент происходящего на исторической
карте» — так задумывалась никогда не написанная статья Чуковской об Ахматовой в
1940 году.
То, что главное назначение трагедии — это восстановление действительности и
человека в их равных правах, знала и сама Ахматова:
Я голосую за:
То, чтоб дверью стала дверь,
Замок опять замком,
Чтоб сердцем стал угрюмый зверь
В груди... А дело в том,
Что суждено нам всем узнать,
Что значит третий год не спать,
Что значит утром узнавать
О тех, кто в ночь погиб (курсив мой, — Р. К.).
Но почему все-таки люди, далекие от литературоведения, довольно
посредственно даже знакомые с творчеством Ахматовой (не говоря уже о Чуковской),
родившиеся после смерти Сталина, с таким увлечением читают «Записки»? Что это, праздный
интерес к подробностям жизни великих? Но такого рода интерес не
удовлетворяется. Увлекательный стиль? Вовсе нет: дневник остается дневником, пусть и
литературно обработанный. Что составляет интригу произведения (хотя Чуковская вряд ли
согласилась бы с этим термином)?
В одном из первых разговоров она защищает Герцена от ахматовского гнева:
«<Ахматова:> Но в «Былом и думах» не люблю тех глав, где откровенности о Наташе.
Я пытаюсь спорить. Я понимаю так: в обращении Герцена к мировой демократии
«по семейному делу» сказалась прекрасная наивность революционера, ощущавшего
единство революции, морали, эстетики».
Чуковская говорит здесь чуть ли не о себе самой. Ведь она и есть наследница
Герцена в этой синтетической наивности, удивительной в XX веке цельности взгляда на
жизнь и литературу — через Н. П. Анциферова. Это под его руководством в
«гуманитарном кружке» при Тенишевском училище «решались вечные вопросы то ли
нравственности, то ли русской литературы: имел ли право Раскольников убить старуху?
Имела ли право Лида разлучить художника и Мисюсь? Виноват ли Вронский в
гибели Анны?» («В поисках мировоззрения»).
В наше время, когда цинизм одним достается по наследству, а другими
приобретается в ближайшем магазине по выходе на улицу, даже неискушенный читатель
записок с первых строк узнает эту невероятно уязвимую наивность. Этот восторг, эту
влюбленность, переносимые со стихов на лицо, позы, движения, голос. Одни будут
220 Рейн Карасти
посмеиваться, а другие (поумнее) тревожиться. Не окажется ли трагедия, а за ней —
достоинство и подлинность человека и мира — тенишевской выдумкой, еще кому-то
в чем-то помогавшей в 66-м, в 91-м году — и смехотворной в 2000-м?
«В том же черном халате, но из-под халата большой белый воротник новой
ночной рубашки. Она стала похожа не то на Байрона, не то на Марию Стюарт». «Лицо
ее, мгновениями озарявшееся блеском печного огня, сегодня показалось мне сухим и
темным, как на монете или на иконе». И рядом с этим — <Ахматова (после
выступления в Капелле) >: «— Все очень странно. По-моему, было самое обыкновенное
выступление. Я ничего особенного не заметила. А Верочка и все другие знакомые
уверяют, будто были овации»; после целого вечера сплетен и гадостей о Пастернаке (в
дверях): «Только не подумайте, пожалуйста, что я говорила вам что-нибудь плохое о
Борисе Леонидовиче»; все поздравляли с выходом книги, принесли много цветов: «—
Утром я здесь лежала на диване, а кругом цветы, цветы... Совсем как мертвая». И это
говорит воплощение «скорби, сиротства, гордыни, мужества» или попросту
женщина, у которой в тюрьме единственный сын.
Книга постепенно превращается в нравственное и художественное испытание
автора: читатель все гадает, когда же кончатся восторги, когда наконец поймет Лидия
Корнеевна, что стихи и поэт — совсем не одно то же. И поймет ли вообще или так и
останется девочкой на побегушках. И что будет, когда поймет.
И тут происходит нечто непредусмотренное. Пусть мы читаем «Записки» далеко
не в первый раз и отлично знаем о десятилетнем разрыве между автором и
героем, — все равно, каждый раз, на последней странице I тома нам не избежать
потрясения:
«Последняя моя запись об NN — о человеке. Как человек она мне больше
неинтересна <Несколько строк вырезано<...». Что же осталось? Красота, ум, гений.
Немало — но человечески это уже неинтересно мне. Могу читать стихи и любоваться
на портреты».
Почему-то мы сразу догадываемся, что это не разочарование в кумире. И не
личная обида. Это сказано слишком кратко и слишком твердо. Напоминает
размышления о смерти Гумилева. Только что говорил с отцом, странно произносил букву «л»,
носил меховое пальто, и — все. Человека нет. Последняя запись о человеке. И в этот
момент мы понимаем: нам интересно, что произошло не с Ахматовой, а с автором.
Чего автор не мог 10 лет простить герою? Неужели только глупые слова о
«враче-убийце, которого вы мне подослали»? Неужели растленное влияние Раневской?
Нет. И мы начинаем в.поисках ответа заново перелистывать «Ташкентские тетради».
Ахматова (вскоре после смерти Цветаевой, услышав, что ее не хотят
прописывать): «„Марину из меня хотят сделать! <...> Я уеду и слова не скажу. Не все ли
равно, где погибать — там надо мной небо, кругом чистый воздух, под ногами земля, и я
буду одна..."
Я так огорчиЛась, что вышла, кажется, позабыв проститься».
«„Пусть меня вышлют. Так еще смешнее".
Я замолчала. Мне не нравится это ее желание непременно пострадать».
«Я грубости не выношу, а от любимых людей тем паче. И несправедливости.
<...> Я понимаю, что она страшно больна, быть может — смертельно, и все же я не
могла подавить в себе возмущения. Она, мужественная, негнущаяся — а как дает
себя согнуть болезни, как боится смерти...»
Мы должны понимать, что это не обиды, не претензии — это такая боль, что
Чуковская многие годы не находила в себе мужества вернуться к «Ташкентским
тетрадям»:
«<Н. Я. Манделынтам> сообщила нечто, чего я не хотела бы слышать:
— „NN объявила мне, что так как она помещена в Правительственной палате, то
она не считает возможным, чтобы я ее посещала. Не думаете ли вы, что такая
осторожность излишня? Я думаю, Осип на такое способен не был".
О бедная моя. Ведь я не сумею „забыть и простить"».
О ком это сказано — бедная? О Надежде Яковлевне? Об Анне Андреевне? О
своей душе, которая не знает, как быть с позором любимого человека, с позором
всей страны, изуродованной страхом? И почему так врезается в память эта явно
необработанная, не подготовленная к печати фраза с «О» в начале и точкой (не
восклицательным знаком) в конце? С высоты этой боли, этой всеобщей жалости мы видим
теперь и свое ничтожество: как могли мы видеть безвкусицу, близорукость,
институтские восторги в словах этой женщины, вынесшей со всей своей категоричностью
требований к миру и себе, со всей неспособностью к малейшему компромиссу —
через ужасы века — вот такое великодушие?
Именно там, где Чуковская непосредственнее, самозабвеннее, «Записки»
интереснее всего. Весь II том (1952—1962) будто стянут в двое суток: 29—30 октября
1958 г. Накануне происходит разговор с таксистом, легший в основу статьи «Гнев на-
Три поездки на трамвае 221
рода». «Читали, гражданочка? Один писатель, Пастер, кажется, фамилие, продался
зарубежным врагам и написал такую книгу, что ненавидит советский народ.
Миллион долларов получил. Ест хлеб, а нам же гадит».
«Ах какие мы все злодеи народа! Мы не прочитали тебе, мальчик, Пастернака, не
дали вовремя его стихов, его Шопена, его статей, — чтобы ты оказался в силах
встретить этот номер газеты так, как он его заслуживает.
Идет настоящая охота на душу «простого человека», этого ни в чем не повинного,
нами обокраденного мальчика. И он — по нашей вине — беззащитен».
Предвижу вопрос: зачем такие длинные цитаты? Всем все известно, к чему этот
народнический и антисоветский пафос в современной статье? Тем, кто не чувствует
тошнотворной актуальности этих строк, — мне ответить нечего.
Днем Ахматова читает Чуковской новые строфы «Поэмы без героя»: вместо
Становилось темно в гостиной,
Жар не шел из пасти каминной,
И в кувшинах пахла сирень —
теперь:
Ветер рвал со стены афиши,
Дым плясал вприсядку на крыше, —
И кладбищем пахла сирень.
Занятая другими мыслями, Чуковская только замечает: «Мне новый вариант
больше нравится: пляска дыма на крыше — страшнее».
Здесь надо отметить важное свойство ее художественных и нравственных
суждений: они кажутся наивными, потому что она всегда ляпает первое, что придет в
голову, и больше на этом не останавливается. Рубит с плеча — но в правильном
направлении. Мы можем дальше развивать мысль о том, почему страшно, так же, как
развивали образ белого червя на железном столике, упыря в Переделкино, — самое главное
уже сказано одним словом, пусть не емким, но абсолютно точным, потому что это
^всегда голос абсолютно трезвой совести.
На следующий день Чуковская узнает о заседании президиума Союза писателей,
где был и ее брат. «Выступал с какими-то порицаниями и наш Коля. Коля, который
любит его и был любим им, который знает наизусть его стихи, который получал от
него такие добрые письма. Какой стыд». Здесь трудно снова не вспомнить «гумилев-
скую доху»: вот человек, брат, «наш Коля», получавший добрые письма от
Пастернака. И как можно помыслить, что он оказался среди них? Но латать эту прореху в
мире и невозможно, и нет времени: встает вопрос более важный — вопрос
собственной совести. Завтра общемосковское собрание писателей.
Опять все сформулировано почти детскими словами, теми, наверное, которыми
она и думала:
«У, как заколотилось сердце, как сразу потянуло в эту прорубь, на эту вершину,
на эту погибель, на трибуну: сказать. Все высказать им в лицо.
Сказать. Чтобы были произнесены и услышаны не только слова Семичастного.
Но и мои.
А — Дед? Ведь меня исключат непременно. У него будет новый спазм. <...>
Каждая рана сейчас для него может оказаться смертельной».
Дальше начинается Достоевский. О чем бы ни говорила, о чем бы ни писала, где
бы ни находилась — через абзац:
«Завтра собрание».
«Завтра собрание. Завтра я его предам. Эта мысль заслоняет от меня все.
Завтра собрание».
Не потому ли, что, как и в 58-м, в воздухе отчетливо «пахнет национальным
позором», так ясно доносится до нас, в 2000-м, этот голос?
В такие моменты «Записки» начинают звучать музыкально. Взят рубеж, за
которым сливается нравственное и эстетическое: человек и мир обретают реальность —
уже не для автора, а для нас.
В «Записных книжках» Лидии Гинзбург 1929 года есть интересное рассуждение
о письме одного человека старшего поколения: «Там говорилось о светлой памяти
покойницы, об их общей святыне... и все эти слова, которые «мы» не можем
произнести, были абсолютно полноценны.
Дело не в том, что мы стали целомудренны на слова и поэтому выражаем свое
222 Рейн Карасти
страдание иначе. <...> Дело в том, что в нас нет как раз того, что старики выражают в
таких письмах. Для нас возможен пафос и большое возбуждение чувства и
невозможно ровное благоговение, благолепие».
Несмотря на ироническое последнее слово, в этом отрывке не чувствуется ни
малейшего пренебрежения к тем, кто способен серьезно говорить о «светлой памяти
покойницы». Скорее, зависть, тоска по утраченной цельности сознания. И различие,
как я думаю, не возрастное, а типологическое. Лидия Корнеевна могла говорить о
«душе», о «великой русской литературе» — ив этом не было никакой пошлости,
потому что для нее это были такие же непосредственные данности, как для Лидии
Яковлевны — «психика» и «система жестикуляции». Реальность, обретаемая Чуковской
ненароком, в одном восклицании, для Гинзбург — конечная точка долгого анализа:
«Что поделаешь, мы должны доходить умом, расчетом до того, что в подлинном
человеке совершается стихийно и не подлежит апелляции».
Гинзбург беспокоит тот же вопрос, что и Чуковскую (вспомним «гумилевскую
доху»). «Мертвое тело для меня нестрашно, но и непонятно. Я ощущаю, что этого
нельзя понять, а вместе с тем понять необходимо (потому что иначе какие-то концы
жизни останутся навсегда спутанными)». Это можно было бы поставить эпиграфом
ко всем «Записным книжкам». Дело в не в пресловутом рационализме Гинзбург, а в
том вопросе, на который он нацелен, и в опасности, подстерегающей человека,
отказавшегося от попыток понять.
Читая отдельный отрывок, мы не можем его проанализировать, домыслить: автор
не оставляет для этого никакого зазора. Но есть в «Записных книжках» некие
образные и смысловые лейтмотивы, проходящие через все годы и, по-видимому, не всегда
замечаемые автором. О них стоит подумать.
«Зимой, как бы ни было натоплено в комнате и даже как бы ни было поздно, —
вставание с постели есть всегда сознательный акт, осуществляемый ценой
некоторого нравственного усилия» (1928).
«Но Эн знает — стоит повернуться на левый бок, к комнате лицом, и он увидит
поджидающий его хаос <...>. Бытовое столпотворение — тарелка с окурками,
выброшенная хаосом из своих недр, пиджак на футляре заглохшей пишущей машинки.
Почему?» (Слово «хаос» в контексте «Записок блокадного человека», откуда взята
предыдущая цитата, имеет весьма определенный подтекст. Оно всегда глухо напоминает
что-то, о чем нельзя подумать и невозможно не думать: «Чтобы конкретно мыслить
мгновенный переход от комнаты и человека к хаосу кирпича, железа и мяса, а
главное, к несуществованию, — нужна работа воображения, превышающая возможности
многих.)
«Опять в комнате оцепенелый декабрьский свет, и утренние мысли о том, как не
хочется делать все, что буду делать — вставать, одеваться, есть, гулять, писать... Но
без этого оставалось бы не шевелясь вглядываться, ждать без движения. От действия
к действию ведет не потребность, ищущая удовлетворения, а защитный рефлекс, —
плохая защита от зажавшей сердце бесцельности» (1970-е годы).
Человек лежит в кровати, и предстоящий день изводит его небытием — хаосом,
который человек призван поступками, мыслями преображать в разумную
реальность, зная, что завтра хаос восстановится. Именно думающего, преобразующего
человека больше всего искушает подозрение, что всякая целесообразность — обман,
пусть спасительный. В «Записках блокадного человека» этот повседневный ужас
просто получает законченную форму, форму окружности с пустотой посередине: «Это
было то самое ожидание конца, то понимание неотвратимого иссякания данных нам
жизненных сил, которым отравлена всякая радость и самое чувство жизни.
Блокадные обстоятельства сделали эту формулу вполне наглядной. А вечно возобновляемое
движение вечно разрушающихся целей они довели до наглядности бега по
замкнутому кольцу».
v Кроме утренней тоски есть еще и другая: «Читаем романы о 30-х годах... Читать
местами мучительно. Вот так мы и жили. <...> Примета времени даже не террор, не
жестокость (это бывало и в другие времена), а предательство. Всепроникающее, не
миновавшее никого — от доносивших до безмолвствовавших. <...> Распахивается
„бездна унижения". Как же это мы шли в эту бездну, шаг за шагом, ничего не
пропуская...»
Человек оказывается между двумя безднами — ужасом небытия и ужасом
существования на краю небытия. Посередине — хаос существования «как ни в чем не
бывало»: «вот так мы и жили». Йдесь та же коллизия: или есть человек, или есть небытие.
Небытие искушает человека, ведь не так трудно, даже сладко признать
всеобщность и непреложность его, тогда остается только отменить себя самого — вот
проблема XX века в элементарном выражении. Блокадный человек заболевает, он давно
мечтал об этом. Постепенно отходят все ощущения. «Блаженному полному
отчуждению тела мешало сердце. С левой стороны иногда возникали ощущения неудобные,
Три поездки на трамвае 223
тянущие. Я старался тогда особенно плоско уложить левое плечо, руку. Уложить
сердце. Но сердце должно было работать. Неприятно было думать о том, что сердце
нельзя на время остановить, что оно все ведет и ведет свою самопожирающую
работу. <...>
Так я покачивался на волнах болезни. И, не думая об этом, я знал, что так уходят
в легкую смерть дистрофиков. Смерть без сопротивления. Смерть без удивления:
был человек, и нет человека! Невероятно! Нет, очень, очень даже вероятно. Самое из
всего вероятное.
Смерть, не оставляющая от жизни следа. Корова языком слизала.
Бесследно все, и так легко не быть...»
Что значит «уложить сердце»? Намек на то, что нельзя произнести (и то, что с
беспощадной ясностью рассудка названо через несколько строк) ? Психологический
реализм? Нет, скорее натурализм: ведь речь идет буквально о жизни тела, больше ни
о чем. Или метафора вечно тлеющей в сознании жажды небытия? Или это — о
невесомости, о невообразимой дешевизне человеческой смерти, а значит, и жизни перед
лицом того, что лица не имеет, — хаоса, белого червя, упыря в Переделкино?
«Легкость смерти нашего времени, к несчастью, вовсе не в отсутствии смертной муки. О,
нет. Она в той бесследности и простоте, с которой индивид изымается из общих
связей».
Таков метод Гинзбург. Разлагая действительность до простейших составляющих,
ее разум приходит к каким-то абсолютным то ли образам, то ли понятиям, в которых
невозможно отличить знак от обозначаемого, эстетическое от нравственного,
рациональное от художественного. В этой точке обретается реальность. «Уложить
сердце» — по-другому, буквальнее не скажешь, это конечный пункт анализа. В нем
стянут весь человеческий опыт страдания — духовного и физического, и здесь они
неразделимы.
Жажда небытия — один полюс «Записных книжек». Другой — воля к познанию,
претворению хаоса в стройный очеловеченный мир. «Написать о круге — значит
прорвать круг. Как-никак поступок. В бездне потерянного времени — найденное».
Между этими полюсами протянулись, как меридианы, логические цепочки,
наложенные на причудливые контуры реальности с зияющими повсюду провалами.
Непомерный труд творческого разума — попытка спасительными законами, всеобщим
пониманием связей высветлить все пустоты, восстановить цельность мира и
времени.
Как часто бывает, в труде этом самое поразительное не конечные выводы, а
моментальные вспышки, обрывки какого-то немого фильма — то, что без напряженной
работы мысли просто прошло бы мимо неутомленного сознания. И мы чувствуем, что
это имеет прямое отношение лично к нам, это необычайно важно, без этого
«какие-то концы жизни останутся навсегда спутанными». В чем дело, не объяснить,
потому что дальше этих кадров действительность, судя по всему, не разлагается:
«С остановки он шел на угол, откуда виден поворот. С усилием близорукого
человека он вглядывался, принимая вдруг за трамвай ворота поперечного дома, или
листву дерева, или ряд окон в стене».
«Рядом на площадке стоят два красивых, очень молодых краснофлотца в
бескозырках. И подрагивающая площадка вдруг представляется Эну палубой; на ней
кто-то стоит, расставив ноги, засунув руки в карманы, с папироской в зубах.
Соленый ветер дует в лицо. Трамвай идет, подрагивая, позванивая на остановках. Он сам,
без содействия пассажиров, отодвигает улицу все дальше и дальше. Низкая рама
стекла легко перерезает дома, разбомбленные и неразбомбленные,
недействительные вывески, постовых милиционеров. Мгновение она несет в своем кадре
пешеходов и оставляет их на дороге».
«Старые шрифты, желтые страницы, виньетки, старые литографии, запах пыли и
ушедшего столетия; ранние поездки в Библиотеку, когда в трамвае еще клонит ко
сну, мороз, и дыханием продуваешь круглую проплешину в узорном замерзшем
стекле и протираешь ее варежкой, чтобы увидеть знакомый дом и сообразить, где мы»:
в 1925 году Лидия Чуковская едет заниматься в Публичную библиотеку. «Согретая
тишь, настороженный простор библиотечного зала; и мутная утренняя синева за
окном...» («В поисках мировоззрения»).
По-прежнему зима, библиотечное окно. Теперь из него виден «старый Каменный
224 Рейн Карасти
мост, еще такой легкий, и Кремль — Потешный дворец и верхи куполов соборов».
1934 год. Эмма Герштейн читает Гумилева в спецхране Ленинки. Готовится по
предложению Ахматовой изучать его творчество. «Решетка палисадника перед Пашков-
ским домом <...>. Шел снег. Это была настоящая Москва. Я ее забыла, ездя каждый
день на 19-м трамвае» (Эмма Герштейн. «Лишняя любовь». Гл. 2).
Три поездки на трамвае разделены десятилетиями. 1925-й, 1934-й, 1942-й годы.
Аресты анархистов в Ленинграде, убийство Кирова, блокадная весна.
Три поездки объединяет связь с книгами-поступками: теми, что читает Чуковская
«в поисках мировоззрения», книгами Гумилева, прочитанными Герштейн в «яго-
довской» Москве, книгой Гинзбург, написанной в блокадном Ленинграде, «чтобы
прорвать круг». Московско-ленинградский трамвай, проезжающий через три самых
страшных для России десятилетия XX века, возникает в трех свидетельствах
непреднамеренно, но и не случайно. Гинзбург пишет о «кадре стекла». Трамвай — метафора
кинематографических свойств памяти («мгновение несет <...> и оставляет на дороге»).
Путь трамвая начинается в 1921 году на гумилевской «улице незнакомой» и
получает новый толчок в 31-м в манделыптамовском споре «кто скорее умрет», у кого «не
хватит тепла, чтоб объехать всю курву-Москву». «Заблудившийся трамвай» и «Нет,
не спрятаться мне от великой муры...» связаны не только образом трамвая,
невозможностью остановиться или скрыться от грозящей из-за каждого угла реальности.
Центральный образ и в том, и в другом стихотворении — человеческая голова.
У Гумилева — кочан в ящике зеленной лавки, у Мандельштама — «трамвайная
вишенка страшной поры». Овощ и ягода, беззащитные питательные жертвы, среди
множества прочих, срываемые с грядки или ветки. «Среди исследователей часто
затевался спор, что значит «трамвайная вишенка» <...>», — пишет Герштейн
(«Надежда Яковлевна. Игра в смерть»). — Да ничего она не значит, кроме того, что видел
тогдашний москвич каждый день на улицах своего города: полный вагон трамвая,
обвешанный людьми, держащимися за поручни и висящими на ступеньках вагона, как
гроздья. Именно вишни обычно срывают с дерева не по одной ягоде, а вместе с
ветками». В этих трамваях толкутся и ругаются с пассажирами герои мемуаров
Герштейн — Лев Гумилев, Мандельштам («еще меня ругают за глаза на языке трамвайных
перебранок»). Их головы, «трамвайные вишенки» — затылок к затылку, в одной
грозди с теми, что завтра могут быть использованы так, как в «Истории одного
циника» из 16-й главы «Лишней любви».
Молодой человек, «принципиальный эгоист», с двумя высшими образованиями,
изучал санскрит, работал в Институте востоковедения. Сына не любил, к жене был
равнодушен. В 37-м его арестовали, в 38-м после расстрела Ежова выпустили. В
тюрьме пытали. Стоял «статуей» до тех пор, пока из ног не потекла лимфа; били, но он
ничего не подписывал. Ел на четвереньках щи вперемешку с харкотиной следователя.
На несколько суток его запирали в сейф в ледяном подвале. Он выжил и вернулся. В
Москве встретил своего следователя, пил с ним водку. Пошел на фронт. После войны
в пору борьбы с космополитизмом он, еврей, уехал в Куйбышев на строительство
гидростанции, чтобы затеряться.
«На этом строительстве работали зеки. Однажды они играли в футбол или что-то
вроде этого. „Я смотрю, — рассказывал он, — у них какой-то странный мяч. А когда
они закинули его поближе ко мне, я увидел, что это человеческая голова"».
В середине 50-х разошелся с женой. Они перегородили комнату. Он любил есть в
ресторанах, особенно — жареного гуся. Слушал по радио романсы. Умер в
одночасье. Всю ночь после его смерти жена разбирала перегородку, боясь, как бы к ней не
подселили нового жильца. Сыну дали на работе выходной, чтобы похоронить отца, а
он не понимал, удивлялся, что по этому поводу даже отпускают с работы.
Герштейн спрашивает: что лучше, циничная опустошенность отца или
сомнамбулическая заторможенность сына? Как жить среди «треска раскалываемых черепов»
(Харджиев) и не стать животным или лунатиком, не стать жертвой государственного
растления?
«Злодеев и тиранов история видела немало, но развратителями были не все.
Сталин сгубил нравственно <...> тех невинных, кого оставил в живых» («Лишняя
любовь». Гл. 13).
Привычный страх изъятия из жизни, физической расправы вводил людей в
автоматическое оцепенение: они старались делать меньше душевных и физических
движений, каждое из которых могло оказаться роковым. «Вот жена, ревновавшая мужа,
донесла на него, что он, мол, читая «Правду», улыбался».
Некоторые черты реальности разрастались до угрожающих размеров, получали
новое гипертрофированное значение улики. «Вот соседи дружными усилиями
«топили» жиличку. Они подсмотрели, что она читала только классиков, пренебрегая
советской литературой. И вот ее уже судят за антисоветские настроения». «Заговорили о
том, как безобразно новое здание Ленинской библиотеки. Я сболтнула: «Даже Ста-
Три поездки на трамвае 225
лин сказал...» — и привела приписываемые ему критические слова по поводу этой
новостройки. «Почему «даже»?» — поправила она меня с какой-то двусмысленной
улыбкой».
Страх оборачивался сном наяву. «В Литературном музее <...> была дочь поэта
Фофанова, немножко странная, с большими мечтательными глазами, в обеденный
перерыв она рассказывала у камина <...> свои ужасные сны — кровавые,
преступные». А сон — неприличием, «грязцой»: «Люди старались себя убедить, что их
арестованный товарищ, родственник, знакомый действительно очень плохой человек».
Разумеется, атмосфера сна, полная тайных опасностей, использовалась для
выявления инакомыслящих или вербовки. В абсурдистской стилистике Герштейн
рассказывает, как сама чуть не попала в такую ловушку.
Она устраивается на работу в государственный архив
феодально-крепостнической эпохи. Долго договаривается со свирепой начальницей. Та дает ей анкету,
которую Герштейн заполняет и отправляется «к кому-то» за подписью и печатью.
«Я попала в большую канцелярию, где стояло несколько рабочих столов, а у
окна — большой письменный стол, за которым сидел одетый в форму начальник.
<...> Я заняла свободный столик. В это время в комнату стремительно вошла молодая
сотрудница в форменной куртке и направилась ко мне. <...> «Вам дали не ту форму
анкеты» <...>. Я начинаю лениво заполнять сызнова анкету, но <...> вопросы все
усложняются и усложняются. Тут и <...> вопрос о репрессированных знакомых, и
<...> не был ли кто из моих родных на территории, занятой белыми, и <...> знает ли
меня кто-нибудь из сотрудников «органов». Никто, никто, никто <...> но появляется
снова та же сотрудница и подкидывает мне еще один <...> бланк. Это расписка о
неразглашении. Я подписываю: занимаясь в архивах <...>, я часто подписывала
подобные обязательства. Подобные, но не такие. Потому что здесь выходило так, что я
сотрудница „органов"».
Страх прикоснуться к этому выталкивает героиню из сна. «Какие же документы
я оставляю о себе?! <...> Больше я в эту канцелярию не являлась, а недели через три
пришла к твердокаменной директорше и сообщила ей, что серьезно заболела и
работать в ГАФКЭ не буду».
Иногда в абсурде дурного сна Герштейн удается увидеть просто анекдотическое,
и это спасает от страха.
Один знакомый лектор, владея иностранными языками, часто сопровождал
заграничных гастролеров. «Рассказывая о беседе в артистической со знаменитым
французским дирижером, он мимоходом вспомнил такую сценку. Подошел к ним
один из администраторов Филармонии. Как только он удалился, дирижер
понимающе взглянул на моего приятеля и спросил: „C'est un agent de police?" Ото сексот?>
Подобные отступления от бодрой заученной повседневной речи советского лектора
произносились тихим голосом, будто человек очнулся от наваждения».
Вот Герштейн читает СБ. Рудакову стихи Мандельштама о Сталине. Затем
Рудаков заучивает стихи с ее слов. Вот как это делается: «Я их не повторяла, боялась
соседей, а показывала жестами — „его толстые пальцы, как черви, жирны", „и слова, как
пудовые гири", „тараканьи глазища", „и сияют его голенища". С особым
наслаждением мы хлопали себя по икрам, чтобы Рудаков не забыл этой строки».
Хорошо, когда причину страха можно изобразить пантомимой. Но был еще страх
невыразимый, и в то же время совершенно реальный. Герштейн сходила с ума от
бесформенности, ширины новых московских площадей и улиц. Не спасала
лихорадочная научная работа, подготовка статьи о лермонтовском «кружке тринадцати»,
поэзия архивной работы. С этим страхом надо было научиться жить. Но как жить во
времени, которое доказывает человеку свою подлинность только тогда, когда
уничтожает его? Так, как напутствовал Введенский: «на смерть, на смерть держи
равненье»? Но если «до смерти хочется жить»? Чем оправдать свое существование, кроме
возможности в любой момент погибнуть?
Летом 1934 года после высылки Мандельштама в Воронеж Герштейн приезжает в
Ленинград. «Анне Андреевне я позвонила сразу. «Приезжайте сейчас», — ответила
она. А я ухитрилась заблудиться на Невском <...>. Как завороженная я шла вместе с
потоком прохожих по широкому тротуару, влекомая ровной линией домов все
вперед и вперед».
Через несколько дней Герштейн видит из аптеки на углу Фонтанки и Невского
Ахматову, идущую в толпе там же, где шла сама Герштейн «к мерцающей в дымке
жаркого дня Адмиралтейской игле». «Неожиданно увидела среди двух встречных
потоков прохожих <...> одинокую фигуру. Это Анна Андреевна <...>. Она идет своей
странной неуверенной походкой, как бы отгороженная чем-то надежным от
торопливо проходящих мимо чужих людей».
Ахматова в глазах Герштейн отгорожена, но не защищена. Можно погибнуть ког-
226 РейнКарасти
да и как угодно. Но одна готовность к гибели не доказывает, что ты существуешь.
Нужно еще постоянно отдавать себе отчет в происходящем вокруг.
«Анна Андреевна <...> прочла мне еще два новых стихотворения. Одно на
падение Парижа („Когда погребают эпоху...") и другое о бомбежке Лондона („Двадцать
четвертую драму Шекспира"). Я была ошеломлена, опустила голову, уткнувшись
лицом в стол. „Не притворяйтесь, что вы плачете", — сказала она. <,..> Я не
притворялась и не плакала. Я как бы задохнулась от налетевшего шквального ветра,
оставившего в комнате сплошной озон». ♦
Почти то же переживала Лидия Чуковская, слушая «И упало каменное слово...» и
«Годовщину веселую празднуй...».
Поэзия выделяет в действительности черты трагического, т.е. предельного,
неотвратимого и в неотвратимости своей рационального. Теперь действительность
подчиняется законам разума. Это не значит, что разум может ею управлять, это значит,
что она больше не управляет разумом с тех пор, как он увидел ее со стороны. Нет, не
из зрительного зала: «...заговорив об одном стихотворении Мандельштама, мы
напоминали его друг другу, читая вслух в один голос. И как все <...> осветилось. Мы сами
сделались значительными, будто опытный режиссер поставил нас на сценической
площадке в наилучшее положение». Это «лучшее положение» — позиция
трагического рационализма, выраженная в последних двух строчках стихотворения
Ахматовой «Лондонцам»: читать, осознавая, что ты больше не в силах читать, но не
можешь и не читать, потому что ты не зритель, а свидетель — и смотришь со сцены.
Мандельштам «признавал только настоящее. Прошлого для него не
существовало. Возвращаться некуда: „Завели и бросили"». В начале тридцатых после долгого
перерыва он снова стал писать стихи. Нашел новую поэтику, способную выразить
настоящее, повседневность во всех ее «малых величинах», во всех противоречиях
— кровное и кровавое достояние. Отсюда и «человек эпохи Москвошвея», и «не
разнять меня с жизнью», и «услышать ось земную», и «ух, до чего шероховато
время».
Герштейн познакомилась с Мандельштамом, когда он только подбирался к этой
новой гибельной выразительности, прислушивался к ней.
«Сразу после праздников я вернулась домой, Мандельштамы еще оставались в
„Узком". Я к ним приезжала и привезла Осипу Эмильевичу для чтения книгу Пруста
„Под сенью девушек в цвету" в русском переводе. Застала его в гостиной на тахте, в
радионаушниках.
Не могу понять, что со мной случилось: мне вдруг стало ужасно грустно. Я
почувствовала в нем что-то чужое. Как будто он уводил на какие-то боковые тропинки,
причудливые, изысканные... Это был мгновенный приступ отчаяния и сиротства,
налетевший на меня как предостережение и так же мгновенно забытый».
Чувство сиротства и отчуждения, испытанное Герштейн в 28-м году, было в
какой-то мере вызвано стремлением сориентироваться в распадающейся
действительности, найти объединяющее начало, то, что позволило бы жить дальше.
Воспоминания «Вблизи поэта» начинаются с некой «тяжелой психической травмы», приведшей
Герштейн в санаторий, где она познакомилась с Осипом и Надеждой
Мандельштамами. И не случайно на первых же страницах мелькает имя Пруста.
Новизну Пруста пыталась объяснить старому ссыльному меньшевику в том же
28-м году в саратовской ссылке Лидия Чуковская: «То есть, разумеется, важно: жизнь
и быт миллионеров определенного времени... Но книга не про то... Про перемены в
человеческом сознании и человеческих чувствах каждую минуту... секунду. <...>
Течение времени сквозь человека... — Я путалась. — Человек живет и в настоящем и в
прошлом зараз... А главное: перемены в любви... мученичество... клиническая
картина неразделенного чувства...» («В поисках мировоззрения»).
И для Герштейн, и для Чуковской главным в «Поисках утраченного времени»
Пруста было погружение в континуум, в настоящее время как продолжение
прошедшего и «течение времени сквозь человека». Что открывает человека времени?
Столкновение с реальностью, травма, «мученичество». Травма на какой-то момент
разрывает континуум, но она же его и соединяет, потому что заставляет искать смысл в
том, что следует за ней, искать в себе и в мире надежное основание для продолжения
своей жизни.
Герштейн ведет поиск интуитивно, даже инстинктивно. Она не прибегает к
анализу, не делает нравственных закладок. Опыт Чуковской восходит к Герцену, не
разделявшему индивидуальной и общественно-политической морали. Гинзбург с ее
скепсисом и беспощадной поэтической логикой напоминает своего «героя»
Вяземского. Герштейн — Лермонтова с его звериным чувством справедливости,
гражданской интуицией, эстетическим фатализмом. Поэтическое восприятие
действительности самодостаточно. Оно изначально наделено правотой и неизбежно выражает
истину, не говоря об истине.
Три поездки на трамвае 227
Герштейн описывает распад бытия, личного и общего, а потом ищет в том, что
нарушает единство, материал для его восстановления. Отсюда — выработанная ею
техника стоп-кадра, позволяющая зафиксировать момент разрыва или стяжки
континуума. Поиск подлинного: от диссонанса — к диссонансу.
«В сгущающихся сумерках я следила, как он удаляется от меня своей странной
шаркающей походкой, выворачивая носки. Он почти бежал, минуя дорожки,
спотыкаясь и проваливаясь в грязь, пока не уткнулся в полуразвалившийся забор и
прислонился головой к перекладине».
«Я остро воспринимала не только темные пруды и аллеи осеннего парка <...>, но
и беспорядочно растущие оголенные деревья, низкий серый горизонт, редкие
домики по краям дороги. Мне хотелось, чтобы Осип Эмильевич разделял мое настроение.
Но нет <...> — он ненавидел все это! „Я горожанин"».
«Мандельштам продолжал выслушивать скептические замечания о своей
отдаленности от духа века. <...> Ему встретился какой-то писатель. Тот завел с Осипом
Эмильевичем разговор и неосторожно напомнил, что Мандельштама причисляли к
«неоклассикам». «У меня палка в руке!» — гневно вскричал Мандельштам».
Один такой стоп-кадр Герштейн старается пронести перед нами как можно
дольше. Мандельштам жил под знаком «выхода из литературы». Ненавидел письменный
стол, рвал книги. На домашнем языке это называлось «растоптать Москву». Пытался
найти покровителя. Бросался к телефону, возвращался, падал в измнеможении на
диван, «как в воду».
«Однажды бросился так и... заснул. Он лежал на боку, подложив руку под голову,
согнув колени, и все его члены приобрели особую легкость. Как будто и нервная, но
рабочая кисть руки, и утончившиеся черты лица, и даже его странное телосложение
подчинились какой-то таинственной гармонии. Он совсем не был похож на
лежащего человека, а будто плыл в блаженном покое и слушал...»
Мандельштам в этой сцене полностью сливается с временем, переходит в него,
затягивает собой прорехи в нем. Поэтому Герштейн и кажется, что он спит и слушает
одновременно. Поэтому такая тишина (после телефонного трезвона, крика и
метания) окружает этот образ. «И тихо, так, господи, тихо, что слышно как время идет».
Среди маршрутов уходящего столетия самые увлекательные — пути
возвращения реальности. Для каждого они свои: нравственные, логические, художественные,
рациональные, интуитивные — но все они в истории личности. И неслучайно
притягивают они наших современников, вступающих в новый век без уверенности в чем
бы то ни было человеческом.
РАЗГОВОРЫ СОВРЕМЕННИКОВ
ЛЕВ СЕМЕНОВИЧ
(Надежда Григорьева берет интервью у поэта и
журналиста Льва Семеновича Рубинштейна, неоднократно бравшего
интервью у таких же, как и он, деятелей культуры)
НГ: Вы брали когда-нибудь интервью?
ЛР: Я дебютировал в этом жанре немного лет тому назад, когда пошел служить в
еженедельник «Итоги», и поскольку я сам придумал рубрику, которая называется
«Дорогой гость», то и начал какое-то количество людей время от времени
опрашивать. Я старался выбирать такие объекты, с которыми я на «ты». Началось все с моего
друга и коллеги Сережи Гандлевского, потом была Ирина Прохорова — главный
редактор журнала «Новое литературное обозрение», и совсем недавно был Григорий
Чхартишвили. Он известен по очень многим параметрам: заместитель главного
редактора журнала «Иностранная литература», большой специалист по японской
литературе и переводчик, в частности Мисимо, а также автор книги «Писатель и
самоубийство». Сейчас вдруг выяснилось, что он является автором ставших уже хорошо
известными детективных романов, написанных под псевдонимом «Б. Акунин».
НГ: Не кажется ли вам, что интервью является особым видом диалога? Допустим,
Бахтин считал диалог своеобразной формой трансценденции божественной
сущности, а Мартин Бубер, напротив, полагал, что, когда люди разговаривают, Бог
оказывается исключенным из их общения. Может быть, интервью можно сравнить с
допросом следователя? Или с исповедью у священника?
ЛР: Для меня диалог — это единственная форма речи. Когда я писал свои
художественные тексты, я часто выстраивал их в форме диалога. Если все типы
художественного сознания условно свести к двум, то существуют монологическое
художественное сознание и диалогическое. Монологическое сознание для меня закрыто. Если
я понимаю, что некий автор склонен к монологизму, то я его не воспринимаю. Есть
люди, которые вроде бы ведут диалог, но на самом деле длят свой монолог. А другие
люди, наоборот, длят свой монолог, но при этом предполагают диалог: их текст
открыт. И в этом смысле, конечно, интервью — хорошая практика. А сравнивать его с
допросом? Что ж, допрос — это тоже диалог. Литературе известны примеры
высокохудожественных допросов, которые, например, вел Порфирий Петрович.
НГ: А Бог-то присутствует при этом?
ЛР: Очевидно, присутствует, но только в тех случаях, в которых сам захочет.
Поэтому призывать его неправильно. Надо просто артистично вести диалог, и тогда Богу
понравится.
НГ: Расскажите о своих принципах интервью.
ЛР: У меня настолько мало опыта, что нет никаких принципов. С каждым
человеком я стараюсь разговаривать особым образом. Так как я выбираю для интервью
хорошо знакомых людей, то я веду с ними разговор так, как я вел бы его без
микрофона. Я всегда имитирую ситуацию. Мы сидим за столом и что-нибудь выпиваем, кофе
или алкоголь, и мне приходит в голову человека расспросить о чем-то, что мне
непонятно. Есть такой ведущий принцип интервью: спрашивающий должен сыграть роль
Ватсона, простодушного собеседника, который заведомо ставит себя в роль
знающего и понимающего меньше, чем интервьюируемый. Он постоянно говорит: «Надо
же!» или «А как же вам удается вот это?». Но я этого принципа не придерживаюсь и
© Надежда Григорьева, 2000
Разговоры современников 229
именно поэтому разговариваю чаще всего со своими обычными партнерами по
беседе.
НГ: Вы позже конструируете искусственно ход интервью? Компонуете реплики в
ином порядке?
ЛР: Нет, и в этом отличие интервью от всех остальных моих текстов, даже
журналистских, которые я действительно компоную по абзацам, — интервью я делаю
линейно, в той последовательности, в которой мы разговаривали. Единственное, что
какие-то вопросы и ответы, которые мне кажутся неудачными, я просто отсекаю.
Конечно, с расшифрованным текстом я много работаю таким образом, чтобы
постараться не только сохранить фактуру живой речи, но и редуцировать излишнюю
тавтологию, ей свойственную.
НГ: Не является ли такая работа с практической речью очередной стратегией
компрометации поэтического?
ЛР: Не думаю. Это разные жанры. Я даже не понял вопроса.
НГ: То есть вы не считаете, что вы скомпрометировали поэзию?
ЛР: Поэзию нельзя скомпрометировать. Вы знаете, я настолько привык, что моя
поэтическая деятельность считается кем-то антилитературной. Она в крайнем случае
может являться тем, что называется деконструированием высокой литературы. Более
того, я подозреваю, что в своей журналистской, эссеистической деятельности я,
может быть, более традиционно литературен. Это больше похоже на привычную
литературу, ведь и премии я за это получаю, а не за то.
НГ: Почему, вы считаете, вам дали премию за журналистскую деятельность?
ЛР: Что?! Так в номинации написано!
НГ: Нет, почему, на ваш взгляд, вам ее дали именно за этот род активности?
ЛР: Одна из причин в том, что это на внутреннем интеллектуальном рынке более
конвертируемый товар, то есть более адаптируемый: это понятнее.
НГ: Но тем не менее и на вручении вам премии Андрея Белого за «Случаи из
языка», и на презентации книги «Случаи из языка» за год до того вы читаете свои
художественные тексты, а не статьи.
ЛР: Потому что статьи совершенно не рассчитаны на устное воспроизведение.
Когда я проверяю текст поэтический, я его проверяю речью, произнесением,
чтением, я внутренне артикулирую. Писание текста для журнала — тут все-таки
совершенно иной тип читателя, читателя, который едет в метро и читает текст. Было бы
странно читать вслух этот текст.
НГ: А вы еще пишете стихи?
ЛР: К сожалению, я сейчас меньше всякой поэзии пишу, потому что, во-первых,
стало меньше времени, а во-вторых, обнаружил с некоторым сожалением, что всем
этим занимаются одни и те же участки мозга. Я раньше думал, что левой рукой
можно писать для журнала, а правой — стихи. Нет. То, что я пишу, я пишу очень
старательно и усердно, и на это уходит не просто много физического времени, а
внутреннего времени. Но это не значит, что я заменил одно другим. Просто это стало больше
видимо миру.
НГ: Можно переключиться на практические вопросы? В какое время суток вы
пишете?
ЛР: Поэзию я пишу бог знает где и когда. Вот он, вопрос о присутствии Бога: это
совершенно не от меня зависит, я могу среди ночи проснуться и начать что-нибудь
писать. Могу на троллейбусной остановке, на эскалаторе — где угодно. Журнальные
тексты я пишу именно в редакции: я прихожу, сажусь за свой компьютер и так далее.
Во внеслужебное время я их не пишу. К тому же существует проблема сроков — я
все-таки в еженедельнике работаю, а не для журнала «Звезда».
НГ: В чем проявляется традиционность ваших журналистских текстов?
ЛР: Когда я пишу их, я учитываю достаточно большое количество читающих. Для
поэтического текста вполне достаточно, чтобы он понравился только мне.
НГ: Зачем вам вдруг сейчас понадобилось учитывать большое количество
читающих?
ЛР: Давайте не будем путать причину и следствие: сначала я согласился идти
работать в журнал, а потом стал писать эти тексты. Причем в каждом тексте, как мне
кажется, есть что-нибудь, что понятно лишь трем-четырем человекам: какая-нибудь
одна фраза, или какой-нибудь ход, или порядок слов... Но зато если кто-то это
оценит, я очень бываю этому рад. Какую-то свою задачу я там всегда решаю, иначе бы
перестал писать их совсем. т
НГ: И все-таки, почему в наши дни так много поэтов и писателей
переквалифицируются в журналисты и оказываются признаны в этом качестве? И сами вы
получили за это премию, и другую (Малый Букер) вам именно за эту книгу чуть не дали?
230 Разговоры современников
ЛР: Есть всеобщие экономические факторы, которые нельзя упускать из виду.
Писатель, живущий на Западе, за редчайшим исключением, не живет на свою
литературную деятельность. Есть традиционные выходы: университетская кафедра либо
эссе, статьи и колонки, которые пишутся для прессы и с помощью которых писатель
зарабатывает деньги, и тут зависит от его темперамента: либо он признает этот жанр,
либо считает, что это пустяк. Но если это пустяк, то и читать его будет неинтересно»
и для самого писателя это будет плохо. Может быть, я по типу темперамента выбрал
бы кафедру, потому что я люблю такого рода публичность, и с удовольствием бы
преподавал, но это не приносит никаких, увы, доходов. Ну ж пардон, семью ж кормить
надо. Есть и другое. Есть достаточно распространенное мнение, которое я частично
разделяю: то, что современная литература уже не умещается в своих традиционных
рамках. То есть словесный артистический жест живет где хочет, и, скорее всего, не в
традиционных литературных жанрах. Поэтому литературно одаренные люди идут в
рекламу и бог знает куда еще, а потом из этого опыта делают свои, говоря
художническим языком, станковые произведения. Случай писателя Пелевина в этом смысле
показателен. Я не большой его поклонник, но считаю это удачным опытом: он, по-моему,
свой клиповый опыт перенес в романное пространство. Большой успех неслучаен.
НГ: Статус литературного труда дискредитирован?
ЛР: Безусловно. Социальный статус писателя понизился просто потому, что к
литературе упал общественный интерес. По традиции литература в России, особенно в
советское время, играла какую-то непропорционально большую роль. И
абсорбировала в себя огромное количество несвойственных ей принципов и функций:
учительство, политический анализ, футурологию, религию. В шестидесятые годы на
поэтические вечера ходили те, кто сейчас ходит на дискотеки. Просто не существовало
огромного количества институций, которые потом появились и оттянули на себя так
называемых любителей литературы. Я думаю, литературе это на пользу.
НГ: Но теперь количество институций, поддерживающих литературу в России,
несопоставимо с тем, что на Западе.
ЛР: У нас этого нет совсем. Именно поэтому все разбрелись по журналам и
газетам. Какое-то количество премий — это все абсолютная чепуха, потому что на Западе
и премий огромное количество, и грантов огромное количество, и я и некоторые мои
друзья как раз вот были поддерживаемы именно западными грантами. Года полтора
на грант жил. Если бы это продолжалось, я бы вряд ли стал писать для «Итогов». Нет,
здесь литературой не скоро займутся. Всякие городские власти, например в Москве,
любят всякую монументальную пропаганду, художников определенного толка — они
поддерживаются. Но мы знаем, что это за художники, да? Нет, литература
отправлена на самотек, я говорю, что это не на пользу писателям — это на пользу литературе,
у которой не будет лишнего количества интересантов. Литературу будут читать
только те, кому надо ее читать.
НГ: А писать кто ее будет?
ЛР: Как кто? Но ведь пишут же! Вы посмотрите: не продохнуть! Не
протолкнуться среди писателей!
НГ: И кризиса никакого нет?
ЛР: Нет, конечно, есть. Но то обстоятельство, что я, пишущий человек, не могу
читать романы — это следствие кризиса, на мой взгляд. Романы Сорокина я читаю
только потому, что читаю их очень давно, и потому, что это не вполне романы. Это
вот то самое, с чего мы начали, — дискредитированный роман. Мы сейчас
переживаем такое время, которое, очевидно, уже на исходе: деконструктивистский пафос идет
на убыль. Начнет что-то такое позитивное на этом пространстве возникать. Хотя я
пока для этого предпосылок не вижу. Но по логике вещей это должно быть.
НГ: Литература не исчезнет?
ЛР: Она будет мутировать. Традиционные жанры все равно будут. Другое дело,
чем они будут заполняться.
НГ: А как вы оцениваете перспективы Интернета?
ЛР: Пока достаточно скромно, потому что культура все-таки основана на
некоторой иерархии ценностей, которая существует хотя бы для того, чтобы ее нарушать.
Интернет же — заведомо гипердемократическое образование. Там все имеют право
на высказывание, и это правильно. Но ориентироваться в интернетовском
пространстве и вычленять там что-то для себя — дело практически невозможное. Только если
мой знакомый скажет мне пойти на такую-то страницу и прочесть там то-то — я
пойду и прочту. Это создает новое пространство и предпосылки для какой-то новой
культуры, но для описания ее понадобится огромное время. Сетевая словесность уже
есть, но ее пока совершенно невозможно определить и сформулировать.
Разговоры современников 231
НГ: Что вы думаете по поводу снижения инвестиций писательского труда в
произведение? Метод, когда литературой становится мусорная корзина в компьютере?
ЛР: Мне такой тип писанины глубоко чужд. Я могу свой текст оценить в том
случае, если я на него много потратил. Случайность в моих текстах — это
квазислучайность. Мне нравится, когда мои тексты производят впечатление случайно
написанного наброска. Но я-то знаю, что на них потрачено полгода. Может быть, это
архаический подход, но это мой подход. В конце концов, мне должно быть интересно.
НГ: Нельзя ли вас как поэта сравнить с банкиром, допустим, с банкиром
Рубинштейном начала века. Вы отдаете под проценты обыденную речь, фиксируя ее на
карточках.
ЛР: Смешная аналогия. Никогда об этом не думал. Может быть, я и банкир, но
когда я начинал, я не думал, что я делаю нечто ценное. Это банк, который сам собой
получился. Впрочем, и банки начинались с меняльной скамьи. Итальянское слово
«банк» означает табуреточку такую, на которой сидит меняла. Если это так, то что
же — я всю жизнь хотел быть рантье.
НГ: В начале девятнадцатого века поэт был учеником, в середине
девятнадцатого — учителем, в начале двадцатого учителем профессиональным. Вы были
библиотекарем. Как это соотнести с вашей общей разрушительной стратегией по отношению
к традиционным литературным формам?
"ЛР: Библиотека — это хоть и не банк, но все же вещь накопительная по
отношению к культуре. Но дело не столько в библиотеке, сколько в библиотечном каталоге,
который для меня является наиболее существенным. Некое количество ящиков с
карточками, которые являются библиотекой в очень сжатом виде. Человек, умеющий
пользоваться каталогами, экономит огромное количество времени. Краткие
описания, года издания, первое издание или второе — опытный человек в этом очень
много вычитывает. Именно эта сторона библиотечного учреждения меня и вдохновляла.
Это не было разрушение — это была замена книги ее библиографическим
описанием. При том, что культура перенасыщена, маленькая цитата, или название, или
аннотация — безусловно заменяет книгу, которая уже не выдерживает собственного
груза. Это был не разрушительный пафос, но пафос максимального сжатия, чтобы по
одной фразе можно было целый культурный пласт поднять. В принципе, одно мое
картотечное произведение я вполне могу считать романом.
НГ: А сейчас вы по-прежнему пишете на карточках?
ЛР: Да, я не вижу оснований изменять жанр. Это уже не просто карточки, это
уже мои визитные карточки. Я располагаю на карточках даже те тексты, которые не
вполне в этом нуждаются. Дай бог, выйдет большая книга в издательстве НЛО — там
уже никакого намека на картотечность. Я просто пронумеровал фрагменты. И не
будет никакого предисловия-послесловия о том, что оно в оригинале было на
карточках. Мне интересно, как эти тексты будут выглядеть в глазах читателя, который даже
не знает, что я всю жизнь писал на карточках.
НГ: Там будут новые вещи?
ЛР: Новых у меня сейчас готовых нет.
НГ: Вы можете творить с помощью компьютера?
ЛР: Нет, мне это просто не нужно. Это уже будет что-то другое. Мне очень важна
рука, ручка... Для меня компьютер пока остается очень хорошей пишущей
машинкой. Я загоняю в компьютер карточки только в том случае, если мне нужно отдать их
на публикацию.
НГ: Вы можете привести в пример кого-нибудь из журналистов, которые, как и
вы, относятся к своей журналистской деятельности как к художественному проекту?
ЛР: Может быть, Миша Новиков из «Коммерсанта», которого я знаю давно лично
как прозаика. Я не знаю, думает ли так он сам. Мне он говорил, что нет.
НГ: Есть ли у вашего проекта какие-то дальние цели?
ЛР: Нет. Я абсолютно лишен всяческой проективности. Как раз в интервью с
Григорием Чхартишвили я говорил с ним об этом. Я начал с того, что «ты — человек
проекта, потому что точно знаешь, что будет через год, через полтора». Он мне
ответил, что есть литераторы, для которых это важно, а есть, для которых неважно. Вот
для меня это неважно. Мне важно как раз не знать, что я буду делать. В моем случае
проект можно распознать только в ретроспективе.
НГ: Пригов проективен, имеет интернетовские проекты, но зато не занимается
журналистикой...
ЛР: У него есть другая канализация — он художник.
НГ: Он стремится освоить будущее, а вы — настоящее...
ЛР: А вот я думаю, что у Сорокина совершенно не проективное мышление.
232 Разговоры современников
НГ: Составляет ли сейчас московская концептуальная школа более или менее
единое течение?
ЛР: Нет, это уже историко-культурное явление. Школы, между нами говоря,
никогда и не было — это тоже все задним числом было сформулировано, тем же Грой-
сом. Сейчас это просто все еще физически живые фигуры. Концептуалисты
остались — ну, пишут люди свои произведения, но их деятельность на сегодняшний день
уже неинтересна, непродуктивна.
НГ: А младшие концептуалисты?
ЛР: Кому-то для своей социальной деятельности важно быть кем-то, кроме своего
авторского имени. К тому же они появились в художественной среде. Литература
Пепперштейна — это литература художника. Литературное сообщество плохо
воспринимает его тексты. Хотя литературное сообщество и меня так себе воспринимает.
НГ: А что вы называете литературным сообществом?
ЛР: Ну, есть вот люди, которые группируются вокруг литературных журналов,
которые входят в жюри разных премий, какое-то количество ведущих критиков,
которые пишут о литературе. Шестидесятники и младошестидесятники.
НГ: Есть перспективы у младошестидесятников?
ЛР: На мой взгляд, никаких, но пока они реально в местной российской
литературной ситуации сосредоточили в своих руках некие бразды правления.
НГ: Московская концептуальная школа неактуальна, а что актуально?
ЛР: Актуальна деятельность одиночек. Мы сейчас переживаем некий
эстетический разброд. Мне был бы интересен читатель, который бы сумел оценить мою
книжку, совершенно ничего не зная ни о каком концептуализме. Но и я ведь узнал о
том, что концептуалист, не тогда, когда начал писать на карточках. Мною двигали
внутренние всякие силы. Если в литературе появляется интересная креативная
фигура, то будет интересен тот жанр, который эта фигура выберет. Ощущение удачи —
это всегда актуально.
Раньше роман включал в себя те функции, которые теперь разбрелись по разным
жанрам, в том числе и журналистским. Даже по другим видам искусства — кино.
Еще Эйзенштейн считал, что романы Толстого очень кинематографичны. Многие
романы, которые я успел в юности полюбить, я регулярно перечитываю. Интересно,
что с возрастом интерес к отдельному автору то проходит, то снова возникает.
Сейчас, например, совершенно не могу воспринимать Достоевского, а Толстого и
Чехова — могу. Могу представить, что потом Достоевский снова «пойдет». Роман — это
как спящая красавица, которая лежит там на полке, принц ее поцелует — и она снова
жива.
Студентов-медиков водят по моргу, и одна студентка спрашивает прозектора:
«Скажите, а почему у этого покойника такая улыбка лучезарная?» — «Понимаете,
его убило молнией, а он думал, что его фотографируют».
НАМ ПИШУТ
из Вестфалии
ЗАМОК-МУЗЕЙ В ВЕСТФАЛИИ
«В каждом поколении есть свои гении. Просто их надо открыть», — так говорит
Ганс ван дер Гринтен. Благодаря ему и его брату Франсу Джозефу в Германии
появился новый музей. Он находится в Вестфалии, в замке Мойланд, в 60 км к
северо-западу от города Дюссельдорфа.
Все началось в 1950 году, когда семья Ван дер Гринтенов жила на ферме в Кранен-
бурге на Рейне, недалеко от границы с Голландией. Братья помогали родителям
обрабатывать землю, ухаживать за скотом. Одному был 21 год, другому 24. Частые
поездки по окрестным музеям, интерес к живописи, попытки самим стать
художниками способствовали проявлению интереса к собиранию художественных работ. У
двух фермеров почти не было средств, и потому, сразу отказавшись от больших
имен и больших картин, они отдали предпочтение молодым художникам, своим
сверстникам, и гравюрам, акварелям, рисункам. Первые приобретения —
литографии Кете Кольвиц, Мориса Дени и Ганса Тома. За ними последовали 20 рисунков
Иоганна Давидсена Смита (1886—1963). Первые выставки купленных вещей
проходили на ферме, и первыми посетителями были местные жители.
Теперь, спустя 50 лет, коллекция семьи Ван дер Гринтенов насчитывает 60 000
произведений, хорошо представляющих 200 лет развития европейского и особенно
немецкого искусства.
Франс Джозеф многие годы работал учителем в местной школе, а его брат Ганс
после ликвидации семейной фермы в 1960-х годах возглавил отдел современного
искусства в музее Ниймеегс.
В феврале 1946 года произошла знаменательная встреча двух братьев с
художником Джозефом Беюсом, ив 1951 году они приобрели его первую работу. Теперь они
обладают самой большой в мире коллекцией его произведений, будь то рисунки,
картины, инсталляции, скульптуры и рельефы. Но это не все. Он стал их ментором,
научил доверять себе, полагаться на собственное мнение и на собственный глаз. И
вот эта коллекция отражает, что исключительно важно, личный вкус собирателей, а
не общепринятые каноны коллекционирования.
Весной 1953 года на своей ферме Ганс и Франс Джозеф ван дер Гринтены
организовали первую выставку работ Джозефа Беюса. С тех пор в 100 городах мира с их
участием прошло свыше 30 персональных экспозиций этого художника, ставшего
самым известным живописцем послевоенной Германии. После его смерти в 1986 году
все его работы (свыше 5000) и его архив перешли в собственность семьи Ван дер
Гринтенов. Таким образом, братья стали обладателями не только самой большой в
мире коллекции работ Джозефа Беюса, но и самой дорогой. Например, рисунок
Джозефа Беюса стоит сейчас около 100 000 марок.
Все работы художника хранятся в замке Мойланд, и 1200 произведений
Джозефа Беюса, выставленные в 13 залах, составляют ядро музея. Среди них можно
увидеть не только картины, рельефы на камне, керамику и рисунки, но и вещи,
выполненные в самых неожиданных материалах. В 1960 году он первым начал делать
сложные инсталляции, включая в свои работы предметы, найденные на свалках.
Однажды во время вернисажа Джозеф Беюс в течение восьми часов пролежал на полу
в компании с двумя дохлыми зайцами. По микрофону он передавал зрителям
кашель, дыхание, зевание, мяуканье. Этот перформанс было вершиной его
нонконформистского искусства. Инсталляции потеряли привлекательность, перформансы
ушли в прошлое, но рисунки, рельефы и картины Джозефа Беюса остались.
Художник разработал «расширенную концепцию искусства», согласно которой искусство
© Лариса Залесова-Докторова, 2000
234 Нам пишут
влияет на ежедневную жизнь в том смысле, что помогает высвободить
созидательную энергию каждого индивидуума.
Джозеф Беюс изучал первобытное искусство. Пещерные наскальные
изображения северных животных — оленей, лосей — находят отражение в его рельефах на
камнях, на сланце. В его рисунках на бумаге человеческие фигуры изображены в
движении, они танцуют, охотятся. В скульптурной группе 1958 года «Сибирь —
страна шаманов» художник обернул лошадь и всадника легким материалом вроде
марли, и фигуры кажутся занесенными снегом.
Уже в 1960-х годах Джозеф Беюс предвидел воможность создания музея на
основе коллекции Ганса и Франса Джозефа ван дер Гринтенов. К сожалению, он не
дожил до этого момента.
В 1952 году братья знакомятся с художником Рудольфом Шоофсом, который
становится их близким другом. В 1953 году они вместе предприняли велосипедную
поездку в Париж в поисках доступных произведений искусства.
Начиная с 1950 годов они регулярно проводят выставки, на вернисажах которых
появляются журналисты из Бонна, Кельна, Франкфурта. В газетах публикуются
репортажи о выставках, и это способствует продолжению собирательства. Семья Ван
дер Гринтенов также расширяет географию коллекционирования, включая в свою
коллекцию не только местных художников, но и мастеров Голландии, Швейцарии,
Франции. Главный критерий остается неизменным: подавляющее большинство
художников — молодые современники коллекционеров. Однако как ни старались Ганс
и Франс Джозеф остаться в рамках творчества мастеров XX века, в их коллекцию
проникают работы других периодов, и она становится конгломератом
художественных течений последних 200 лет развития европейского искусства, от классицизма и
романтизма через импрессионизм, «ар нуво» и «ар деко» до художников,
группировавшихся вокруг общества «Синий всадник». Теперь Ганс и Франс Джозеф
начинают собирать фотографии, плакаты, медали, предметы прикладного искусства.
Для своих выставок они сами издают каталоги, пишут вступительные статьи,
помещают в газетах рецензии, открывают вернисажи. Только небольшая часть
коллекции может быть выставлена в экспозиционных залах музея. Но все-таки благодаря
системе ротации посетитель имеет возможность постепенно познакомиться со всей
коллекцией.
Музей замка Мойланд отличается некоторыми особенностями. Во-первых, все
произведения искусства развешаны шпалерно, как это было принято в XVII и
XVIII веках. Картины примыкают одна к другой, заполненные живописью чистые
белые стены залов своей эмоциональной насыщенностью, игрой форм и цвета
создают праздничное чувство.
Во-вторых, очевидно внимательное и дружелюбное отношение к посетителям,
уважение к их вкусу и мнению. Вся информация о выставленных произведениях,
как, например, название работы, имя художника, год исполнения и материал,
даются при выходе из зала. Владельцы обязывают нас смотреть на работы наивным
взглядом и отдавать предпочтение тем или другим, пользуясь лишь своими
влечениями, без помощи информации.
Из общеизвестных имен в музее представлены Пит Мондриан, Эмми Лишке,
Макс Либерманн, голландский художник Исаак Израэльс, американец Джеймс
Уистлер. В большом собрании скульптуры присутствуют работы мастеров XIX века,
преимущественно французских и бельгийских, а в собрании мастеров резца XX века
преобладают произведения немецких авторов.
Среди самых известных работ интересен «Лев Бельфора» Августа Бартольди.
Этот французский скульптор знаменит прежде всего как автор «Статуи Свободы»,
установленной в нью-йоркской гавани в 1886 году.
Бельгийский мастер Жюль Лаге, работавший в Брюсселе одновременно с
Роденом, представлен группой «Мать и сын». По строгости линий, аскетизму поясного
изображения женской фигуры эта скульптура напоминает европейские
средневековые работы. Большое внимание уделено немецкому скульптору Герхарду Марксу,
умершему в 1981 году. Его монументальные изображения человеческой фигуры
перекликаются с работами XIX века.
Выставка скульптур продолжается в парке, опоясывающем замок зеленым
кольцом. Всего их 40, затерянных в разных уголках. Среди них монументальный
«Архангел» Питера ван дер Лохта. Выполненная в 1984 году металлическая фигура высотой
в три метра кажется иллюстрацией к Ветхому Завету. «Римская книга» Анн-Мари и
Вольфганга Кубахов навевает мысли о попытках человечества проникнуть в тайны
мира. От этой большой каменной книги исходит внутренний динамизм. Кажется,
что стоит до нее дотронуться, как мы почувствуем податливость истрепавшихся по
краям страниц.
Нам пишут 235
Замок Мойланд был известен с середины XIV века. В то время он был окружен
заполненными водой рвами, в них отражались четыре башни. Позже он стал
любимой резиденцией прусской династии Гогенцоллернов. Фридрих Великий провел в
нем несколько дней в 1740 году после коронации, и тут же 26 лет спустя он
принимал Вольтера, который надеялся основать в замке философскую школу по примеру
Афинской. Из этой затеи ничего не вышло, но славе замка она способствовала.
В XIX веке замок Мойланд привлекал толпы туристов. На открытках того
времени его высокие мощные стены из красного кирпича выглядят неприступными. Тем
не менее в последние недели Второй мировой войны замок был сметен с лица земли
шквалом бомб, сброшенных на Вестфалию. Он сгорел дотла. Бароны фон Штеенграх-
ты, во владении которых он находился с середины XIX века, не знали, что с этими
руинами делать. Ни одной семье не хватило бы средств для восстановления такого
сооружения. Только в 1987 году были предприняты первые шаги по расчистке
развалин. Постепенно сформировался проект превратить замок в музей. Бароны
подарили землю, парк и руины государству, которое оплатило все восстановительные
работы. Семья Ван дер Гринтенов передала в замок свою коллекцию. Таким образом замок
Мойланд вернул себе былую популярность, например, в прошлом году его посетило
350 000 человек.
Следуя непрекращающемуся интересу семьи Ван дер Гринтенов к искусству
XX века, музей продолжает пропагандировать творчество наших современников.
Подсобные помещения замка переоборудованы под выставочные помещения, где
проводятся временные выставки.
В летние месяцы в них устраивается экспозиция скульптур Герхарда Маркса,
одного из наиболее значительных немецких мастеров второй половины XX века.
Этому художнику была подарена долгая жизнь. Он родился в 1889 году в Берлине и
умер в 1981 году. В начале своей карьеры он был увлечен формализмом, но в
1928 году вернулся к изображению человеческого тела. Выполненные в натуральную
величину, его фигуры напоминают архаические скульптуры; с устремленным в себя
взглядом, они кажутся каменными видениями.
Герхард Маркс быстро стал известным. Уже с 1920-х годов на него посыпались
стипендии, награды, заказы. Когда ему было 30 лет, музеи приобретали его работы.
Но в 1943 году его мастерская в Берлине была разрушена, и он перебирается в
Гамбург, где становится профессором в Академии художеств.
В 1950-е годы он увлекся археологией Греции и античной мифологией. Это
увлечение привело к созданию серии человеческих фигур, в которых пересеклись
авангард и классическое античное искусство. На выставке экспонируются 100
бронзовых фигур этого периода.
В постоянной коллекции музея имеется одна из самых удачных скульптур
мастера — «Сидящая женщина». Выполненная в цементе, она образует плотную форму,
голова втянута в плечи, ноги, руки переплетены в тутой узел. Противопоставление
округлых форм женского тела жесткому материалу создает такое визуальное
напряжение, от которого у зрителя буквально перехватывает дыхание.
Лариса Залесова-Докторова
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРЫ ПЕТЕРБУРГА
яков длуголенский
АЛЕКСАНДР ПАВЛОВИЧ (1777—1825) —
великий князь, наследник престола, с 1801 года император
К моменту восшествия на престол Павла I великому князю Александру
Павловичу было девятнадцать лет.
Враждебные отношения между Екатериной II и Павлом, невольным свидетелем
которых он был, оставили в его душе неизгладимый след: он боялся и ненавидел
отца, но старался ничем это не обнаружить, выказывал горячую любовь к бабке, к
которой на самом деле был равнодушен.
В свою очередь Павла все раздражало в сыне: желание Екатерины II передать
трон внуку, минуя Павла; воспитание, данное Екатериной...
Странное это было воспитание: с одной стороны — атеист и идеалист
швейцарец Ф. С. Лагарп, с другой — воинствующий протоиерей А. А. Самборский...
Нелюбовь Павла к сыну зашла так далеко, что он всерьез намеревался лишить его
прав наследования в пользу племянника своей жены Марии Федоровны —
одиннадцатилетнего принца Евгения Вюртембергского. Правда, решение это пришло позже...
Пока же Павел I принялся приучать сына к управлению страной, начав с
величины малой — Петербурга.
В конце ноября 1796 года назначил Александра Павловича первым
генерал-губернатором города.
Диковинный конгломерат наставников окружал Александра. Отец определил ему
в помощники знатока российской жизни А. А. Аракчеева, виртуоза сыска Н. П.
Архарова, «пфипфифолога» П. А. Палена и человека непредсказуемого в поступках
Ф. Ф. Буксгевдена (впрочем, Архаров и Буксгевден пробыли в должности недолго).
Губернаторская служба не была для Александра Павловича синекурой:
каждодневно, в семь утра и в восемь вечера, он являлся к отцу с докладом о состоянии дел
в столице. За малейшую ошибку или упущение получал жестокий нагоняй. В первый
же год губернаторства измотался вконец: днем времени на составление докладов не
было — приходилось составлять их по ночам.
Свои обязанности он называл «унтер-офицерскими», что было явно
несправедливо: Александр Павлович председательствовал в Военном департаменте,
присутствовал на заседаниях Сената, был членом Совета при Высочайшем дворе, шефом
лейб-гвардии Семеновского полка, инспектором кавалерии и пехоты Петербургской
и Финляндской дивизий — то есть, по замыслу Павла, должен был знакомиться со
всеми аспектами государственной деятельности.
При всей нелюбви к сыну Павел старался привить ему навыки государственного
человека.
Другое дело, что заниматься всем этим будущему императору было неинтересно.
Единственное, что он воспринял от отца — любовь к муштре и парадам.
* Александр знал о готовящемся заговоре. Возможно, если бы Павел не отдал
11 марта 1801 года приказ арестовать сына, Александр так и не решился бы дать
согласие заговорщикам на дворцовый переворот...
Начал Александр царствование приближением к трону М. М. Сперанского и
проектами либеральных реформ.
© Яков Длуголенский, 2000
Генерал-губернаторы Петербурга 237
В 1803 издал указ о вольных хлебопашцах (правда, только 47 тысяч из миллионов
крепостных смогли получить по этому указу волю).
Выпустил из тюрем всех политических и безвинно осужденных.
Запретил пытки.
Позволил частные типографии.
Закончил период реформ ссылкой Сперанского и военными поселениями...
Увеличил владения империи, присоединив Финляндию и Бессарабию.
Выиграл тяжелейшую войну против Наполеона.
Дал конституцию Польше.
Но отказал в этом России...
«Эпоха Александра I не принесла России счастья и не поставила ее на рельсы
новой жизни».1
1 Военная энциклопедия, т. 1, СПб., 1911.
БУКСГЕВДЕН ФЕДОР ФЕДОРОВИЧ (1750—1811) —
граф, генерал от инфантерии
Родом из Лифляндии.
Воспитанник 2-го кадетского корпуса.
Еще будучи кадетом, участвует в русско-турецкой войне 1768—1774. В сражении
при Бендерах (1770) получает чин прапорщика. При штурме Браиловской крепости
(1771) — орден св. Георгия 4-й степени (раненый, пробивается к турецкой батарее и
заклепывает несколько пушек).
С 1772 — адъютант Г. Г. Орлова.
После войны сопровождает патрона в путешествии по Германии и Италии. А
вскоре становится и его зятем (избранница Буксгевдена — дочь Григория Орлова и
Екатерины II).
С 1779 — подполковник.
С 1783 — полковник, командир Кексгольмского гренадерского полка. С 1787 —
флигель-адъютант Екатерины II. С 1789 — бригадир.
В русско-шведской войне 1788—1790 командует десантным отрядом.
Удостаивается чина генерал-майора и ордена св. Георгия 3-й степени.
В русско-польской войне 1792—1794 командует дивизией. При взятии Праги
(предместье Варшавы) возглавляет одну из штурмовых колонн. Получает орден
св. Владимира 2-й степени и золотую шпагу «За храбрость».
С 1794 — комендант Варшавы.
С 1796 — генерал-поручик.
С 1797 — граф, второй генерал-губернатор Санкт-Петербурга (по 1798).
В сентябре 1798 Павел I отправляет его в отставку.
Буксгевден уезжает в Германию.
В 1802 Александр I возвращает его на службу. В 1803 производит в генералы от
инфантерии и назначает генерал-губернатором Риги (по 1811).
В Аустерлицком сражении Буксгевден командует левым флангом
русско-австрийской армии (1805). По оценкам одних, «не выказал больших военных дарований и
умения распоряжаться большой массой войск». По оценкам других — «сумел с
вверенными ему войсками прорвать кольцо окружения и соединиться с главными
силами». Как бы там ни было, получает за Аустерлиц орден св. Владимира 1-й степени.
В 1806 командует корпусом. Накануне Пултусского сражения (декабрь 1806),
когда фельдмаршал М. Ф. Каменский бросает армию, Буксгевден,
нежданно-негаданно для себя, становится главнокомандующим. Но на эту же роль претендует
начальствующий над другим корпусом генерал от кавалерии Л. Л. Беннигсен.
Свара двух генералов заканчивается беспрецедентно: корпус «узурпировавшего
власть» Беннигсена ведет сражение, корпус Буксгевдена в баталии не участвует...
Ситуация действительно выглядит скандальной. Но не стоит торопиться с
обвинениями.
Лучше всего объясняет случившееся циркулярное письмо, разосланное
министром иностранных дел А. Я. Будбергом генерал-губернаторам и губернаторам.
«По прибытии своем к армии 8 декабря, граф Каменский, зная, что неприятель
готовится атаковать всеми силами нашу армию, тотчас приступил к перемене пози-
238 Генерал-губернаторы Петербурга
ции, учрежденной генералом Буксгевденомг и тем самым подвергнул войска наши к
частым атакам неприятеля, который настигал оные на марше. Генерал от
инфантерии Буксгевден получил повеление поспешать на правый фланг, но в то же время
вторичным повелением граф Каменский предписал ему со всею армиею, не
останавливаясь, идти к нашим границам, не щадя даже пушек. Потом, когда корпус под
предводительством генерала от кавалерии Беннигсена храбро отражал неприятеля и
одержал над ним поверхность, граф Каменский поставил в вину Буксгевдену, что он
не подоспел к Беннигсену на помощь... Между сими противоречиями поступок,
заслуживающий наибольшего удивления, есть следующий: перед сражением
фельдмаршал сдал команду старшему по себе генералу Буксгевдену и уехал из армии,
объявив, что ранен (рана сия состояла в повреждении от верховой езды)».1
Будберг называет все действия Каменского «непостижимыми».
Однако Александр I всю вину возложил на Буксгевдена и отозвал его из армии.
Содействовала такому решению и жалоба Беннигсена, обвинившего Буксгевдена в
преднамеренном неучастии в сражении...
Вызвать на дуэль Александра I Буксгевден не мог, поэтому вызвал Беннигсена.
Дуэль не состоялась.
Зато легенда о «некорректном поведении» Буксгевдена во время Пултусской
баталии удерживается до сих пор...
В двухдневном сражении при Прейсиш-Эйлау Буксгевден с успехом командует
корпусом (всей армией — Беннигсен). Получает высшую награду империи — орден
св. Андрея Первозванного (1807).
В начавшейся войне со Швецией (1808—1809) возглавляет армию. Хотя
численность ее невелика (около 24 тысяч), к началу мая русские войска овладевают почти
всей Финляндией.
Но с открытием навигации шведский флот доставляет подкрепления,
высаживает десант, и все усилия теперь приходится направить на защиту побережья.
Буксгевден просит Александра I увеличить армию.
Александр отказывает. Требует незамедлительно перенести военные действия
непосредственно на территорию Швеции.
Буксгевден отвечает, что без помощи флота и без подкреплений это невозможно.
Александр I посылает проверяющего — Буксгевден подает в отставку.
В конце концов армию увеличивают почти вдвое. Но происходит это уже без
Буксгевдена: в марте 1809 он покидает армию.
Тем не менее за первый период войны вполне заслуженно получает орден св.
Георгия 2-й степени и алмазные знаки к ордену св. Андрея Первозванного.
И вновь разброс мнений: по оценке одних — «талантливый военачальник», по
мнению других — «человек на посту главнокомандующего случайный».
Зато в оценке характера Буксгевдена все единодушны: строптив, неуживчив,
упрям, обидчив. Настолько, добавим, строптив и неуживчив, что отказал в
дружестве самому Аракчееву. В ответ на разнос Аракчеева по поводу излишне
израсходованного пороха объяснил временщику разницу «между главнокомандующим
армией, которому государь вверил судьбу государства, и ничтожным царедворцем,
хотя бы он и называл себя военным министром».2
Ответ Буксгевдена разошелся многочисленными списками и «доставил публике
большое удовольствие».
Примечание. В какие порой «государственно важные» дела приходилось вникать
генерал-губернаторам, красноречиво говорит рапорт Буксгевдена Павлу I (от 21
апреля 1797 года):
«Имею счастие всеподданнейше донести, что 20 числа сего месяца у Его
Императорского Высочества Николая Павловича прорезался на нижней десне еще зубок,
при каковом случае боли и беспокойства почти вовсе не приметно было, тем паче,
что Его Императорское Высочество совершенно весел и в вожделенном здравии
находится. Генерал-лейтенант Буксгевден».3
1 Русский архив, 1871.
2 Греч Н. И. Записки о моей жизни. М.( 1990.
3 Русская старина, т. 122, 1905.
СОДЕРЖАНИЕ
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
ГЛЕБ ГОРБОВСКИЙ. Стихи 3
Вл. НОВИКОВ.Г Сентиментальный дискурс. Роман с языком 6
ЭЛЛА КРЫЛОВА. Стихи 60
ЮРИЙ ТУРЧИК. Последний раскоп. Повесть 62
ДМИТРИЙ КАНТОВ. Стихи 84
МАРИЯ РЫБАКОВА. Тайна. Повесть 87
ЕЛЕНА ШВАРЦ. Видимая сторона жизни 106
НОВЫЕ ПЕРЕВОДЫ
РЕНЦО ОЛИВА. Страна чудес. Перевод с итальянского Ренцо Оливы
и Натальи Блохиной 124
ФИЛИППО ЛА ПОРТА. О «Стране чудес» Ренцо Оливы. Перевод
с итальянского Алины Поповой 147
НАШИ ПУБЛИКАЦИИ
Переписка СЕРГЕЯ КРИКОРЬЯНА с АНАТОЛИЕМ КУЗНЕЦОВЫМ (1969—1972).
Вступительная заметка Я. Гордина. Публикация и послесловие
Сергея Крикорьяна 149
ИСТОРИЧЕСКИЕ ЧТЕНИЯ
A. И. СЕРКОВ. Российское масонство. Часть первая. Восемнадцатый век .... 169
B. В. АРХИПОВ. Вторая колонизация Россией Южного Сахалина и судьба
одной семьи 179
ПУБЛИЦИСТИКА
А. А. ФУРСЕНКО. Инцидент с У-2 и судьба саммита в Париже (По материалам
следственного дела Ф. Г. Пауэрса в ЦА ФСБ России) ,., 188
ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
Б. Ф. ЕГОРОВ. Чай в России. Боткины-чаеторговцы 194
ВЛАДИМИР МАРАМЗИН. Уроки Набокова. Ленинград, 60-е годы 201
МАРК АМУСИН. Стругацкие и фантастика текста 208
ЧИТАТЕЛЬ — КРИТИКУ
РЕЙН КАРАСТИ. Три поездки на трамвае 217
РАЗГОВОРЫ СОВРЕМЕННИКОВ
Лев Семенович. Надежда Григорьева берет интервью у поэта и журналиста
Льва Семеновича Рубинштейна, неоднократно бравшего интервью
у таких же, как и он, деятелей культуры 228
НАМ ПИШУТ
Из Вестфалии. ЛАРИСА ЗАЛЕСОВА-ДОКТОРОВА. Замок-музей в Вестфалии. . 233
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРЫ ПЕТЕРБУРГА
ЯКОВ ДЛУГОЛЕНСКИЙ. Александр Павлович и Ф. Ф. Буксгевден 236
CONTENTS
Poetry and Prose
Gleb Gorbovsky. Poems 3
VI. Novikov. A sentimental Discourse. Love Affair with the Language 6
Ella Krylova. Poems 60
Yury Turchik. The Last Excavation. A tale 62
Dmitry Kantov. Poems -.--- 84
Maria Rybakova. A Mystery. A tale 87
YelenaSchwarz. The Visible Side of Life 106
New Translations
Renzo Oliva. Wonderland. Translated from the Italian by Renzo Oliva and Natalia Blokhina . . . 124
Filippo La Porta. "Wonderland" by Renzo Oliva. Translated from the Italian byAlina Popova . . 147
Our Publications
Correspondence of Sergei Krikoryan and Anatoly Kuznetsov (1969—72). Published by Sergei
Krikoryan, with an introduction by Yakov Cordin and postface by Sergei Krikoryan 149
Historical Readings
A. I. Serkov. Russian Freemasonry. First Part. 18th Century 169
V. V. Arkhipov. The Second Colonization of South Sakhalin by Russia and One Family History . . 179
Journalism
A. A. Fursenko. The Incident with U-2 and Its Effect on the Paris Summit. Based on Powers' Case
in the Central Archives of the Federal Security Service (FSB) of Russia 188
Essays and Literary Criticism
B. F. Yegorov. Tea in Russia. The Tea Traders Botkins 194
Vladimir Maramsine. Nabokov's Lessons. Leningrad, 1960s 201
Mark Amusin. The Strugatskys and the Fantasy of the Text 208
Reader to Critic
Rein Karasti. Tree Trips on a Tram 217
Contemporary Talks
Lev Semionovich. Nadezhda Grigoryeva interviews poet and journalist Lev Semionovich
Rubinshtein who in his turn often interviewed other men of letters 228
We Hear From
Westphalia. Larisa Zalesova-Doktorova. A Museum Castle in Westphalia 233
Governors-General of St. Petersburg
Ya. Dlugolensky. Alexander I and F. F. BuxhOwden 236
Сдано в набор 10.05.2000. Подписано в печать 22.06.2000.
Формат 70X108 Vie» Печать высокая. 21,0 усл. печ. л. 22,95 уч.-изд, л.
Тираж 9000 экз. Заказ № 1060.
Отпечатано с диапозитивов в ГПП «Печатный Двор»
Министерства РФ по делам печати, телерадиовещания
и средств массовых коммуникаций.
197110, Санкт-Петербург, Чкаловский пр., 15.