Text
                    ЕЖЕМЕСЯЧНЫЙ
ЛИТЕРАТУРНО-
ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ
И ОБЩЕСТВЕННО-
ПОЛИТИЧЕСКИЙ
НЕЗАВИСИМЫЙ
ЖУРНАЛ
Издается
с января
1924
года
2
2000
Санкт-Петербург


Из общего тиража этого номера в 9000 экземпляров Институт «Открытое общество» выкупает 3850 экземпляров и безвозмездно направляет в библиотеки России и ряда стран СНГ. 500 экземпляров журнала печатаются при поддержке комиссии по образованию и культуре Законодательного собрания Санкт-Петербурга и безвозмездно направляются в школьные библиотеки Санкт-Петербурга. Учредитель: АОЗТ «Журнал «Звезда» Директор Я. А. ГОРДИН Соредакторы: А. Ю. АРЬЕВ, Я. А. ГОРДИН Редакционная коллегия: К. М. АЗАДОВСКИЙ, Ю. Ф. КАРЯКИН, И. С. КУЗЬМИЧЕВ, А. С. КУШНЕР, Н. К. НЕУЙМИНА, Г. Ф. НИКОЛАЕВ, М. М. ПАНИН, Б. М. ПАРАМОНОВ (Нью-Йорк), В. Г. ПОПОВ, А. Б. РОГИНСКИЙ, Б. Н. СТРУГАЦКИЙ, С. С. ТХОРЖЕВСКИЙ, А. А. ФУРСЕНКО, М. М. ЧУЛАКИ Редакция: М. М. ПАНИН, Н. А. ЧЕЧУЛИНА (проза); А. А. ПУРИН (поэзия); Н. К. НЕУЙМИНА (публицистика); А. К. СЛАВЯНСКАЯ (критика) Зам. гл. редактора В. В. РОГУШИНА. Зам. гл. редактора В. И. ЗАВОРОТНЫЙ Зав. редакцией А. Д. РОЗЕН. Отв. секретарь А. А. ПУРИН Корректоры: Ф. Н. АВРУНИНА, Н. В. ВИНОГРАДОВА, О. А. НАЗАРОВА Компьютерная группа: Ю. А. СМИРЕННИКОВ, Н. П. ЕГОРОВА, О. В. МУРАТОВА Перепечатка материалов без разрешения редакции «Звезды» запрещена. Рукописи не возвращаются и не рецензируются. Информацию о журнале «Звезда» и краткое содержание всех номеров журнала можно найти в INTERNET по адресу: http://www.infoart.ru/magazine/zvezda. Подписаться на журнал можно непосредственно в редакции. Адрес редакции: 191028, Санкт-Петербург, ул. Моховая, 20. Телефоны: соредакторы и зам. гл. редактора — (812) 272-89-48, зав. редакцией — (812) 273-37-24, редакция — (812) 272-71-38, факс — (812) 273-52-56 Отдел реализации — (812) 273-76-92 © «Звезда», 2000
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА ЮРИЙ КОЛКЕР ОДНОКЛАССНИКУ К 3. К тебе, о князь наук, к тебе, Зевес Зельвенский, Из милой Англии глубинки деревенской На финских чартерных тащусь перекладных, Французским коньяком подхлестывая их. Мне долгий разговор мечтается о многом: О том, чем стали мы под неусыпны^ оком Судьбы, в ее садах, не баловавших нас, Где дремлет твой Лаплас, пасется мой Пегас. Мы полных тридцать лет не виделись с тобою. Изрядная скрижаль испещрена резьбою, Но хоть и пышными легендами полна, А сыщутся на ней и наши имена. Припомним школу мы — ту, 52-ю, Враждебную стране, где нынче квартирую, Советским кумачом да строгим Ильичем, Где все же чувствовалось: это — ни при чем. Важнее вставочки, поваленные парты, Онегин, НгО и контурные карты, Большой проспект, река, веселый майский день, Косичка с бантиком, фуражка набекрень... И ты, я думаю, признаешь: мы — оттуда. У счастья нашего шальная амплитуда От классных комнат тех: надежды про запас Набрали мы, она и раскачала нас. И Петроградская в душе перебродила. Скажи мне: что-то ведь особенное было В деревьях и камнях тех дней? Благая весть? Иль Золушка в слезах язычествует здесь? Я родиной моей не назову Россию. Язык мне отчий дом. Вошла в его стихию Европа с кляксами младенческих чернил. За Пушкиным Гюго меня воспламенил. Не враками и ты увлекся, но пространством Алгебраическим, живым картезианством Значений пристальных, аттической игрой, Где дух главенствует, а торжествует — строй. И славно, что молва о нас оповестила Околицу небес. Мы, вольные светила, Кометами меж звезд блуждаем и планет, Но в этой жизни нам еще не скучно, нет! Юрий Иосифович Колкер (род. в 1946 г.) — поэт, автор четырех сборников стихов: «Послесловие» (Иерусалим, 1985), «Антивенок» (Иерусалим, 1987), «Далека в человечестве» (М., 1991), «Завет и тяжба» (СПб., 1993). Живет в Лондоне. © Юрий Колкер, 2000
4 Юрий Колкер Куда как просто Фауста сыграть! Теперь и бес для этого не нужен... Жену молоденькую заведешь, на юг Поедешь с нею — тешиться собою Да ликовать, что время обманул. Сентиментальные силки! Подругу Отыщешь школьную — на долгий миг Она покажется родной, желанной, Единственной, которую любил (А что любовь была другой, забудешь). Края родные посетишь. В квартире, Где протекало детство, побываешь, В той комнате — с лепниной потолка, С кариатидами поры модерна, Что эркер украшали изнутри... Или иначе: в тюбиках пузатых Накупишь красок масляных, с шальными Названьями, фанерку под палитру Отыщешь, холст натянешь на подрамник И кисточку в олифу окунешь. Вот тут и дрогнет воздух — и отец С вязанкой дров вернется из сарая, У печки свалит мерзлые поленья, Откроет вьюшку, и огонь веселый Начнет лизать волокна и смолу. А мать на электрическую плитку Щипцы для шестимесячной положит, Под абажуром выкройку свернет, Да и оставит все, уйдет на кухню Посуду мыть, с соседкою болтать... Но нет, изображенье барахлит! Малиновая кафельная печь С каминной полкой, где дремал будильник, Растаяла. Старик встает с козетки И входит в стену, а стена — течет... Лишь ты один все тот же, Гераклит! Река — и впрямь не та... Река времен, Вся корюшкой пропахшая и гнилью, С последней льдиной, с чайкою на ней... Ну да: познание необратимо — Вот удивил! Не на шестом десятке, Мы на втором такое понимали, А на шестом не верим, что старик На полных десять лет моложе нас, И в целом свете вьюшек не осталось, И Мефистофеля не проведешь... РОГ, ЧАША, СПИРАЛЬ Пракситель розу изваять не смог И раковину, нежности обитель. Они — нерукотворные дворцы. Не нашей мерой жаркий трепет красок Отпущен им, не нашей мерой счастье Отмерено... Не нашей, но для нас. Я помню майский день, немного хмурый. Поодаль южное лежало море. Курортный город с розовой мечетью В полуденной дремоте нависал Над голым пляжем. Белое вино Стаканами из бочки продавали. Кричали чайки, пес бежал бочком. Мы шли вдвоем у линии прибоя, И спутница, внезапно наклонясь, Рукою загорелой подняла Моллюска галактическое лоно, Спиралью свернутое... С отбитым краем и в густой пыли, Оно еще цвета свои хранило И чувственным дышало. — Это чаша, — Она промолвила, — и рог сатира, И розы лепесток, и минарет — Всё разом!.. — И глаза ее сверкнули. Тогда ей было двадцать с небольшим. Зато и уязвим, зато и хрупок Молитвенный сосуд и нежный храм. Он раскрывается навстречу ласке, В нем солнце собрано, в нем дремлет время. Неслыханной любви и совершенства Вместилище, он ритму подчинен И будущим загадочным насыщен. Умрем — и английскою станем землей, Смешаемся с прахом Шекспира, Навеки уйдем в окультуренный слой Прекраснейшей родины мира. Флит-стрит благодарной слезой напою. В насмешку предавшей отчизне, Мы счастливо прожили в этом краю Остаток погубленной жизни. Обиды забудем и злобу простим Малютам ее туповатым, — Да всходит на острове злаком простым Кириллицей вскормленный атом.
Юрий Колкер 5 По улицам ночным, в трамвае дребезжащем, — Где за окном с рукой воздетой статуя О светлом будущем, о жалком настоящем С толпой беседует, — тащусь куда-то я. Лет тридцать пять назад, под этой самой дланью, Не смевшие руки друг другу протянуть, Мы шли, понурые, измене и страданью И прочей взрослости прокладывая путь. И странное в тот час ты уронила слово. Его не понял я, а все оно со мной. Нет-нет да и всплывет из давнего былого То детской жалобой, то совестью больной. По Сердобольской... нет, по Спасской, по Введенской, По Благовещенской... — не спрашивай, забыл, — В вальпургиеву мглу, в Мальстрём, в геном вселенский, Под звезд язвительно-слезоточивый пыл, Теки, тревожный звук! Сквозь световые годы В разинутую пасть космической змеи Личинкой вечности, изюминкой природы Лети, не спрашивай. Мы сироты твои. ЛАВАНОВО СЛУЖЕНЬЕ Поблизости Темза течет — Но времени нету, А то, что осталось, влечет Не к Темзе, но в Лету. В пятнадцать считаешь века, А в сорок — оброки. Должно быть, прекрасна река, Да нет к ней дороги. Уставшему лямку тянуть Не много и надо: На вольную реку взглянуть - Какая отрада! А впрочем, и так — ничего... Он тянет — и знает, Что там, за квартал от него, Река протекает. Многолюдная река В этом царстве протекает. Моя правая рука Понемногу отсыхает. Я не помню ничего. Целой не донес посуду. Каково здесь? — Дурново. Свет хорош, да мрак повсюду. Раб и князь в одном седле, Вождь и тать в одном бараке. Прав Кюстин: по всей земле Человеки одинаки. Что ж, отпустим удила, Потрусим, пока не скрутит. Эта жизнь, считай, прошла. Счастье, что другой не будет. На сломе ужасного века, В степенном и здравом краю, Под сенью Союзного Джека Я жизнь доживаю мою. Она удалась с оговоркой. Вздохнут над могильной плитой Святые Андрей и Георгий, Помолится Патрик Святой.
МИХАИЛ РУМЕР-ЗАРАЕВ ДИАБЕТ НАС ТРОЕ Когда я перевозил его вещи из Ганновера в Берлин, он попросил из книг взять только «Войну и мир» и «Анну Каренину». — Может, всего Толстого? — спросил я. — Нет, только это. По субботам он лежит в изнеможении после недели (уходит в полдевятого, возвращается в одиннадцать, и, видно, солоно ему там приходится — в лаборатории, с плохим немецким, после трехлетней отвычки, и к тому же они здесь оказались рукастые, делают все четко и быстро), дремлет и читает Толстого. Видимо, толстовская гармония (кто это сказал: Толстой — гармония, Достоевский — дисгармония?) успокаивает его тревоги и воспаленные мысли. Иногда в будние дни я замечаю, как перед уходом на работу он несколько минут читает Библию. Я не спрашиваю о том, почему Библию, почему за несколько минут перед уходом. Мы не говорим о книгах, которые читаем. Мы вообще мало говорим. Когда ему было лет десять-двенадцать, я поставил в его комнату Библию, Пастернака, «Фауста» Гете... Он ничего не сказал, но какое-то время спустя я понял, что он их читает. Как долго тянулась эта дорога в Германию. И когда она началась? Лет двадцать назад я ехал в автобусе по Подмосковью. А может, это и не Подмосковье было, а какая-нибудь другая область центра России — Псковская или Ярославская. Как мы тогда говорили — Псковщина, Яро- славщина. Но вспомнить, какая это была область, не могу, потому что все они слились в моей памяти в одну нескончаемую дорогу с видами полей, которые я так охотно описывал в своих очерках — желтые пятна жнивья, черные — пира, зелень всходов. Все это было заемное, как и весь этот жанр добротного русского литературного очерка, идущего от народничества, от Глеба Успенского, — со скрупулезными подсчетами урожаев и надоев, с портретами мужиков и колхозных председателей. Все это было заемное, но я этим жил, и во мне оно жило запахами, лицами, словечками. Оно было одновременно и чужое, и мое. Так вот, ехал я на автобусе по шоссе, разрезавшем эти самые зеленые Михаил Залманович Румер-Зараев (род. в 1936 г.) — прозаик, журналист, автор ряда публицистических книг. Печатался в журналах «Новый мир», «Октябрь», «Знамя», «Огонек». В 1996 г. эмигрировал в Германию. © Михаил Румер-Зараев, 2000
Диабет 7 всходы и черные пятна пара. Автобус был не какой-нибудь дребезжащий зилок (и это ласковое уменьшение тоже из тех времен — зилок), а новый «Икарус» с покойными самолетными креслами, с огромными, на удивление чисто промытыми окнами. И шоссе было укатанное, без выбоин, от которых я обычно весь сжимался, когда сидел за рулем своих «Жигулей». Я прямо- таки плыл, сидя у окна в весеннем свете. (Как трудно удержаться от эпитетов — какой был свет, какое солнце, небо. Как трудно удержаться от живописания.) Я плыл и плыл в весеннем свете, пока не почувствовал некий внутренний толчок слева, где рядом сидела женщина. Я почти и не запомнил ее, когда мы садились, — обычная деревенская женщина, правда, без плюшев- ки и платка, не старая, современно одетая. Лицо худое, не запоминающееся. Я скосил глаза. По ее лицу текли слезы. Она не рыдала, не вздрагивала. Просто думала о своем и по лицу текли слезы. Что мучило ее? Смерть ребенка, измена мужа, собственная болезнь? Что было источником этого тихого страдания, страдания в чистом виде, эманации страдания? Его нельзя было нарушить. Мы оба плыли в свете весеннего дня каждый со своим страданием. Будильник звенит в семь. Я встаю на полчаса раньше, чтобы приготовить завтрак. Утром, да когда еще не выспишься, движения не точны, разбалан- сированы — то опрокинешь соль, то заденешь рукавом халата чашку весов. Но порядок действий отработан. Отмерить стаканчиком в кастрюлю воды, взвесить мюсли — должно быть ровно пятьдесят граммов, засыпать крупу в кипящую воду. Взвесить заранее сваренное мясо. Сто граммов — на обед, столько же — на ужин. Он и ужинает в лаборатории где-то часов в семь. Обе порции кладутся в круглую миску, между ними — выемка, в которую надо положить нарезанные овощи — помидоры, красный сладкий перец, салат, огурец. Как хорошо-то, что все это есть и покупается без всяких хлопот — говяжья вырезка в турецком магазине, где сухощавый мужественный турок на твоих глазах, ловко играючи острейшим ножом, обрежет ос^ татки пленки, хрящи и выдаст кусок сочной красной мякоти. А по соседству в «Лидле» или «Пенни» пройдешься вдоль витрин с тележкой, наполняя ее вымытыми яркими овощами. Впрочем, и в Москве почти все это было, когда мы уезжали, примерно по таким же ценам. Но сколько там надрыва, воспоминаний, страстей вокруг этой покупки-продажи. В конце восьмидесятых приехал от кого-то американец, уже не раз бывавший в России, так что можно бы и не мучиться с застольем. Но уж так были пусты полки магазинов, такое талонное безумие царило вокруг, что, поставив на стол кусок сыра, мы удовлетворенно вздохнули: «Сыр достали». И, уловив в его глазах тоску и словно бы некую вину, я подумал, что не надо было этого говорить. Мы как бы упивались ужасами нашей истории, противоестественностью быта и бытия. Это было классическое российское духовное гарцевание. Каша готова. Выложить ее на тарелку, накрыть другой, чтобы не остывала, пока он будет мыться. Творог, хлеб, масло, чашка чая из шиповника и ромашки накрыта блюдцем, тоже чтобы не остыла. Завтрак на столе. Пакет с мясом, овощами и хлебом увязан и засунут к нему в сумку. Пожалуй, все. Все по технологии. Взвешено, измерено, исчислено. Он не ест, а вводит в организм определенное количество белков, жиров и углеводов. Вот ще- бётнул глюкометр, выдав утреннее содержание сахара в крови. Сидя за письменным столом, он задумчиво пошевелил губами, просчитав дозу инсулина. Укол. Можно завтракать. Пока он завтракает, медленно и равнодушно двигая челюстями, поднимаю жалюзи окна. Что там на улице, дождит ли, можно ли бегать? За окном — ряд домов, грязно-розовых, грязно-зеленых, серых. Бетон, панели.
8 Михаил Румер-Зараев Но не такие, как у нас, какая-то все-таки отделка западная и островерхие черепичные крыши с мансардными окнами. Западный Берлин. «И тайная струя страданья согреет горечь бытия». Кощунственна эта па* стернаковская романтизация страдания. В тот год я, перейдя из городской в центральную аграрную газету, как никогда много и жадно ездил. Я полностью сменил профессиональную специализацию — от экономики промышленности к сельскому быту. Похоже, что я упивался этой "глебоуспенской народнической культурой, по уши влез в нее, забирался в заброшенные стариковские деревни, днями просиживал там, записывая трудно расшифровываемые рассказы старух, заводил газетные дискуссии, скажем, о способах сбора молока в личных хозяйствах — чтобы не обсчитывали, правильно определяли жирность. Или о необходимости создания специальных сельских домов для престарелых. Кое-кто из моих сверстников уже отрясал с ног российский прах, продираясь сквозь муки и препоны в Штаты, в Израиль, а я все глубже уходил в эту действительность, на самое ее дно, к обиженным косноязычным простецам, любуясь и ими, и собой. Мой старый приятель, идучи за неделю перед отъездом по московской улице, остановился перед газетным стендом с моей статьей. Статья начиналась так: «В глубочайшей полевой тишине сижу в деревне Николаевке, укутанной одеялом снегов...» Кажется, то были бунинские реминисценции — «в глубочайшей полевой тишине». Но не это поразило его, а моя добровольная оторванность от мира. «Бедняга, — сказал он своему спутнику. — Куда его занесло... Господи, деревня Николаевка... Зачем ездить, ведь всюду как в Москве, только хуже». Мы встретились двадцать лет спустя в Нью-Йорке, где он прожил эти годы, работая на радиостанции «Свобода» и купив несколько медальонов —" так там называется документ на право владения такси. Он принимал меня в своей квартире в престижном Квинсе и давал советы, как лучше разбогатеть. Скажем, написать книжку на эксклюзивную тему, вот как его сосед, который пишет толстые и хорошо раскупаемые биографии советских вождей. Я кивал, соглашался. Разбогатеть хотелось. Но в те годы ни он, ни я не думали о том, как разбогатеть. Он думал о том, как выбраться из России, я — о том, как обрести себя, погружаясь в ее глубины. Вернувшись как-то из командировки, я застал жену в растерянности. Сына положили в больницу. Диабет. Ни она, ни я тогда не понимали смысла и масштабов случившегося. Диабет — это было что-то старческое и не вполне понятное. Объяснения врачей многого не проясняли. — Поджелудочная железа перестает вырабатывать инсулин — гормон, необходимый организму для переработки сахара. Нужно не есть сладкого, соблюдать диету и с помощью уколов вводить в организм этот самый инсулин. — Как долго вводить? — А всю оставшуюся жизнь. Это не доходило. — Что же, ему сейчас двенадцать, и колоться до конца дней? — Да, до конца дней. И скажите спасибо, что придуман искусственный инсулин. — А когда его не было? — Больной умирал при той форме заболевания, которая у вашего мальчика. — Умирал? — Да, умирал. — Но отчего это возникает?
Диабет 9 — Не знаем, тут много ответов, есть наследственная теория. — Никто из предков не болел. — Ну, есть вирусная теория. Есть травматическая. Причин по-настоящему никто не знает. Если бы знали, лечили. — А сейчас не лечат? — Практически нет. Поддерживают существование. Он был веселый, добродушный малыш. Представляя себе его взрослым, я видел неглупого контактного человека из тех, кто не дурак выпить, попариться в баньке, закатиться куда-нибудь с компанией. Когда он сопел пятилетним в постели, наигравшись за день во дворе, насидевшись у телевизора, налакомившись конфетами, щедро выдаваемыми дедом и бабкой, я живописал жене, как она ждет его двадцатилетнего поздним вечером. Нетвердые шаги по лестнице. Неуверенное тырканье ключом в замочную скважину. Алкогольное дыхание в прихожей. — Замолчи! — кричала она. — Этого не будет. — Почему не будет? Это у всех. Это жизнь. Она, действительно, ждала его каждую ночь. Но все было по-другому. Он не только в Берлине, но и в Москве работал до одиннадцати-двенадцати. Правда, там он уходил утром в десять-одиннадцать. Там он был сам себе хозяин, старший научный, кандидат, он вел свою тему, оформлял результаты в виде статьи, куда брал в соавторы начальника, и ощущал себя самодостаточной творческой личностью. Здесь он был винтиком, все придумывал профессор, выдавал задание, а сотрудники как бы на конвейере. Но возвращался он поздно и там. Почему так получалось? То ли оттого, что полдня уходило на болтовню, чаепития, поиски материалов, торговлю с рабочими (за сто граммов спирта тебе что-нибудь чинили или паяли. «Наши бы в обморок упали, увидев, как здесь спиртом только что не пол моют. Когда я сказал, что в России это нечто вроде валюты, его пьют, они с вежливой усмешкой пожали плечами, мол, дикари, что тут сделаешь»). А может, сказывались условия эксперимента: посеял культуру бактерий, у них определенный жизненный цикл, надо дожидаться, когда он закончится. Он меня никогда не удостаивал рассказами о своей работе. О моей иногда расспрашивал. Я подробно, с тайным педагогическим умыслом отвечал, рассчитывая на ответную разговорчивость. На мои же вопросы он обычно хмуро ронял: «Ты этого не поймешь». Возможно, что здесь сказывалось презрение человека точного знания (а он культивировал в себе точное знание, постоянно занимался, казалось бы, не очень нужными в его молекулярной биологии математикой и физикой) к гуманитарной интеллектуальной распущенности, приблизительности представлений и понятий. Я пытался читать его статьи в научных журналах, но дальше первого вступительного абзаца дело не шло — сплошные термины и формулы. Он мои статьи тоже иногда читал, но без всякой реакции — прочтет, отложит, и ни слова. Когда жена заводила со мной спор по поводу какой-нибудь газетной или журнальной дискуссии, которую мне время от времени приходилось вести, я говорил: «Ребята, вам хорошо, вы в моем деле все понимаете, а я вот в вашем...» В ее деле тоже было разобраться нелегко. Она разрабатывала информационно-поисковые системы. Однажды мы с ней не вытерпели и в субботний день (а он порой работал и по субботам) заехали к нему в институт, посмотреть, как выглядит его работа и как выглядит он на этой работе. Мы часто проезжали, едучи на дачу к моей матери по Варшавскому шоссе, мимо этих двух башен, построенных некогда основателем института, изгнанным во время лысенковского избиения из науки, а потом с триумфом вернувшегося в нее. Это был старый армянин, к тому времени, видно, так уже далекий от реальной жизни или, вернее, так презиравший эту жизнь, что он сознательно выбрал площадку для строительства на окраине города,
10 Михаил Румер-Зараев вдали от жилых домов и магазинов: «Меньше бегать по своим делам будут». Так, во всяком случае, гласит институтская легенда. Город потом подошел к этим башням, но метро было далековато, и каждый раз дожидаясь в ночи сына, мы отнюдь не добром поминали амбиции отца-основателя его института, пытавшегося создать идеальный научный центр, где люди думали бы только о работе. В сущности, эти амбиции были проявлением менталитета тридцатых годов, с их фабриками-кухнями, конструктивистскими рабочими клубами и песней Шостаковича из кинофильма «Встречный». В вестибюле сидела не старушка с вязаньем, а довольно хорошенькая девушка, на которую моя журналистская ксива не произвела никакого впечатления. — Зачем вам сюда в субботу? Ведь все равно начальства нет. Пришлось сказать правду. Оставив в залог удостоверение, она пропустила нас. Прежде чем зайти в лабораторию, мы долго стояли у приоткрытой двери. Он сидел на высоком табурете, одетый в грязный халат, подчеркивающий его худобу, и с обезьяньей ловкостью что-то переливал, смешивал, смотрел на свет. Кругом ветвились трубы, стояли приборы, разноцветные порошки и жидкости на полках. И к тому же скверно пахло. — Похоже, что вытяжка у них плохо работает, — беззвучно шепнула жена. — Кухня алхимика. — А помнишь, что сказал он, когда ты водил его к себе в редакцию? Еще бы мне не помнить. Он был совсем маленький, кажется, еще и в школу не ходил. Сначала мы повели его в типографию, где она тогда работала. Потом ко мне в отдел. — Ну что? — спросила жена. — Как тебе понравилось у папы? — Да ничего, — вяло ответил он. — Машинка, и то одна. Его воображение поразили линотипы и наборные машины типографии с их жаркими запахами и оставила равнодушным атмосфера редакции, где люди просто сидели за столами и писали. Но ведь и мы видели его дело в сущности по-детски — пробирки, грязный халат, химическая вонь, — не проникая сквозь кору зримого. Сам он был подчеркнуто антиромантичен в оценке своего дела и даже как-то брюзглив. В массовом сознании девяностых годов генетика занимала то же место, что физика в шестидесятые. «Генетик? О!..» Он раздражался при любой моей попытке романтизировать его профессию — интересно, мол, наверное, основа жизни, микромир, и потом смотри, какие результаты, одно клонирование чего стоит. Он приходил в бешенство, услышав нечто подобное. «Брось ты эту ерунду! Начитался всякой чуши. Работа как работа, скучная, монотонная...» Но он, конечно же, был честолюбив. Ревниво следил за успехами сверстников, радовался, когда получал хотя бы промежуточный результат, когда статья выходила. С дикой целеустремленностью работал над диссертацией. Болезнь изменила, сломала его характер и начала вырабатывать черты, которые в такой мере не проявились бы, будь он здоров. Уже тогда, в двенадцать лет с него сразу слетели веселость, живость, некая размягченность балованного любимого ребенка. В больнице я увидел его одеревеневшим, отрешенным. Вряд ли он уже тогда понимал все, что его ждет, весь смысл слов «на всю оставшуюся жизнь». Но, видимо, уже то, что он увидел и узнал, заставило его сжаться и застыть. Мы приходили к нему каждый день. Гуляли по зеленому дворику, болтали на всякие отвлеченные темы, старались быть если не веселыми, то во всяком случае спокойными, уверенными в том, что все обойдется, жизнь
Диабет 11 наладится. Он вяло отвечал, уходя в себя, и взгляд стал совсем другой — взрослый, сосредоточенно печальный. Бедно, много он узнал там и от сверстников, и от врачей. у Мы же с женой по-детски ловили взгляд зав. отделением, встречая ее в больничном коридоре. Все казалось: откликнется она на наш немой вопрос, скажет что-нибудь такое: «Ну, вот на поправку идет, обходится у вашего мальчика...» Иногда останавливали ее, говорили об услышанном от знакомых, вычитанном в каких-то популярных журналах: «Мумие помогает, иглотерапия тоже снижает сахар...» Она терпеливо выслушивала нас, благо оказались общие знакомые, были переданы приветы, а потом, видно, ей надоел этот научно-популярный лепет, она призвала нас в кабинет и жестко сказала: «Я понимаю вас, вы люди активные и примириться с ситуацией вам невозможно. Так вот слушайте меня, я знаю, что с вами будет. Вы, конечно же, перепробуете сейчас все неформальные народные способы. Не вы первые, не вы последние... И поначалу вам будет казаться, что он идет на поправку, сахар падает, самочувствие улучшается. Но поправки здесь быть не может. Хуже бы не было. Потом вы обязательно придете к классическим методам». Она была хороша собой, сравнительно молода, но уже с кандидатской степенью, и звали ее Мюда. Наверное, это значит — международное юношеское движение. Видно, папа был идеалист тридцатых годов. Отделение, которое она возглавляла, было детским. Детская эндокринология. Дети бегали разные, на вид ничем не отличимые от обычных, здоровых. Я как-то взял на руки крохотную девочку, лет эдак двух. Она охотно, шла к посторонним — тяжеленькая, спокойная, ясноглазая. Я с ужасом думал о том, что ее ждет. Чем раньше заболевает человек, тем тяжелее все проходит и тем короче его существование. Дожила ли она до восемнадцати? Болезнь состоит в том, что поджелудочная железа, а вернее, часть ее, называемая островком Лангерганса, перестает вырабатывать гормон инсулин, необходимый для усвоения сахара. И если не вводить искусственный инсулин, изобретенный в двадцатые годы двумя канадскими учеными, человек умирает от отравления сахаром. Когда заболевает ребенок, все это накладывается на гормональный процесс формирования организма. У взрослых легче, у них все относительно стабильно. А у ребенка все в росте, в развитии. И тут еще это чудовищное нарушение обмена веществ. Так, значит, в ее тельце крохотная поджелудочная железа не вырабатывает крохотные порции инсулина. А глаза у нее ясные, и гукает она, лепечет, как положено младенцу. Спокойно лежит у меня на руках. Как сложилась ее жизнь? Никогда не узнаю. Лучше не знать. В Германии мы живем на два дома. Наша с женой квартира — в Ганновере, его — в Берлине. Перебраться в Берлин непросто. Это сложная бюрократическая процедура — выяснение отношений между социальными ведомствами двух земель. Да мы и не знаем, надо ли перебираться? У него в университете временный контракт — на полтора года. А если потом он найдет работу где-нибудь в Аахене? Кто-нибудь из нас всегда с ним. Чаще я, потому что у меня есть небольшой приработок в местной русскоязычной газете. Но иногда жена сменяет меня, беря на себя весь быт — готовку, уборку, стирку. Она делает все это более раскованно. Диета диетой, а нет-нет купит ему какое-нибудь лакомство — манго или сладкую булку (нельзя, но если очень хочется, то можно — надо подколоть побольше инсулина). Она вообще чувствует его как самое себя, мучается от монотонности его жизни, однообразия еды. Ругает меня за автоматизм действий. Я делаю все быстро, четко, по заведенному порядку, не отступая от него ни на йоту. Приготовил завтрак, собрал пакет с едой и отключился, углубился в свое. Она же думает о нем постоянно, живет в нем. Пуповина не перерезана.
12 Михаил Румер-Зараев Мне вообще свойствен не столько автоматизм, сколько мечта о нем. Еще в утренней дреме расписывается день — подъем, зарядка, холодный душ, три часа на язык, четыре — за рукописью, столько-то гулять, столько- то смотреть телевизор. Сладострастие четкости, инфантилизм плана — если каждый день по три часа на язык, то через полгода... а через год.... Магия ритма, всеохватная целеустремленность жизни. Почему мы так неразлучны? В конце концов, он 35-летний мужик, достаточно ориентированный в жизни, умный, практичный, хотя и внешне моложавый, как многие нынешние университетские ученые (худоба, джинсы, свитер — в толпе студентов и не отличишь). Почему ему не отправиться бы одному, освоиться, внедриться в иноземное бытие, а уж потом, когда я выработаю ресурс своих амбиций и интересов, связывающих с Россией, мы с матерью могли бы приехать к нему доживать век? Так мы, собственно, и планировали. Но, словно перст Божий, два события поломали эти планы. С самого начала его болезни мы искали контактов с семьями, оказавшимися в нашем положении, и в течение многих лет следили за ними, как бы определяя конформистские критерии — а как другие справляются? Была среди них семья некоего художника, где сын, ровесник нашего, заболел годом раньше. Год казался нам тогда дистанцией большой, во всяком случае, достаточной для обретения опыта. Помню, как мы с женой отправились в этот дом — в богатую квартиру на Сретенке с неправдоподобно высокими потолками, со стенами, увешанными модернистской живописью хозяина (художник был светским богатым оформителем, а живопись — нетленка, оправдание жизни), с какими-то диковинными вьющимися растениями и не менее диковинными щебечущими заморскими птицами. И хозяйка дома выглядела как заморская яркая птица — пестро и модно одетая, подкрашенная, приветливо щебечущая. Из всего того, что она нам говорила, запомнилось: «Мама мальчика должна быть красивой». Этот афоризм, показавшийся нам тогда кощунственным, возможно, был реакцией на нашу отрешенность и некоторую7 запущенность, но в нем проглядывала и определенная сюзиция семьи. Все сам, никакого снисхождения, жить как все, не отказывая себе, по возможности, ни в чем, отдаваясь страстям, реализуя интересы. После этой единственной встречи мы через общих знакомых долгие годы следили за судьбой этого мальчика, так ни разу и не увидев его (в тот раз его не было дома), следили с затаенной ревностью, со страхом и жгучим интересом. В четырнадцать он поехал на междугородный шахматный турнир, у него имелся разряд (и это мы знали), простудился в гостинице, с трудом вернулся домой и слег в больницу. Мы своего уговорили бросить шахматы, у него тоже был разряд и тоже турниры, но он с такой страстью отдавался игре, так мучился при неудачах, что мы решили: это нервное напряжение ему ни к чему, чемпионом все равно не стать. Он поверил и никогда больше не садился за доску, преодолев эту страсть, как преодолевают запой — бросив раз и навсегда. А тот играл, ездил, чего-то добивался. В двадцать он жил один в купленной ему родителями однокомнатной квартире, работал фотокорреспондентом (я видел его работы, они были талантливо сделаны), в двадцать один женился и развелся. Потом снова женился и развелся. Пил. Ездил за границу. Мотался с фотокамерой по стране. Во всем этом был вызов болезни, нежелание считаться с ее требованиями, российское «однова живем», видимо, соответствовавшее его характеру и воспитанию. И мы ощущали в его жизни словно бы укор, видели контраст нашему аскетическому, осторожному существованию, нашим выношенным и спланированным целям. И билось в нас, гнездилось и мучило: а может, так и надо, может, он прав?
Диабет 13 И вот за пару лет до отъезда звонок нашей общей приятельницы. Он умер. Не дожив до тридцати пяти. Один в своей квартире, после попойки, ^ядом не было никого, кто бы помог, спас, вызвал врача, вывел из комы. И вторая смерть — секретарши моего отдела, тоже ровесницы сына. Она была хороша собой, разведенка, но как-то сторонилась мужиков (а впрочем, могли быть тайные романы), религиозна, жила одна, пестуя огромного пса, которого называла: «Мой мальчик». Я же и заметил у нее диабет — похудела, много пила. «Оля, сходите к эндокринологу». — «Да что вы, просто жарко, пить хочется». Я чувствовал себя старым осторожным евреем из анекдота. «Француз, когда ему хочется пить, пьет вино, немец — пиво, русский — водку, а еврей делает анализ мочи». А через месяц со смущением, дерзостью и дрожью в голосе: «А вы были правы. У меня диабет». Как-то весной, в гриппозную пору, в четверг сказала, что простудилась, завтра не придет. А в понедельник звонок соседей — умерла. Воспаление легких, Уже больная, выгуливала собаку. Высокая температура. Кома. Пес начал выть. Соседи пришли, когда было поздно. — Они не должны жить одни, — оплакивала ее моя жена. — Понимаешь? Не должны. Они же при высокой температуре отключаются, не соображают, что надо подколоться. И в этом «они» при всем нашем растворении в сыне была черта, отделяющая нас — здоровых, от них — больных, больных, больных. Те, кто видел нас в начале его болезни, вспоминали, как резко мы изменились. Мы были сорокалетними мужчиной и женщиной, достаточно преуспевшими в той жизни и хлебавшими эту жизнь полной ложкой. Она — способный ученый с кандидатской степенью в элитарном информационном институте. Я — журналист, написавший несколько книжек, публиковавшийся не только в газете, где работал, но и в толстых журналах. Мы неплохо зарабатывали, хорошо одевались, общались с интересными людьми. При всем своем еврействе, при недоданности того, что, как мы считали, нам должно было даваться, мы ощущали свое преуспеяние. Нам был свойствен форс. И вот этот форс пропал. Один из моих друзей годы спустя рассказывал, как увидел нас где-то в центре, на людной улице, растерянно стоящими среди толпы. Он увидел постаревшее, без косметики лицо жены, мой мятый костюм, ощущение отрешенности, одиночества, которое исходило от нас. Он решил не подходить, не окликать, почувствовав неуместность обычного уличного разговора. У нас и правда тогда пропал вкус, интерес к жизни, остались лишь новые заботы, наполнившие наше существование, — инсулин, шприцы, диета, анализы. СУБСТАНЦИЯ ЖИЗНИ Этот сюжет сопровождал нас с того самого момента, когда мы впервые получили в поликлинике первую порцию инсулина и, глядя на мутноватую жидкость, что колыхалась за стеклом флакончика, думали, что она соединяет теперь нашего ребенка с жизнью, становится как бы субстанцией его существования. Мы получали его бесплатно. Во всем мире инсулин давали бесплатно. Их везут по железной дороге или в фургонах-скотовозах. Потом держат во дворе мясокомбината, непоенных, некормленных, предчувствующих конец жизни, проведенной во влажном навозном воздухе тесных воловень. И вот они ступают на последнюю дорогу, на плавно идущую конвейерную ленту, и ощущение смерти заставляет их истошно и протяжно мычать. Прикосновение электрического наконечника, оглушающее током, взмах ножа бойца, отворяющего шейную артерию, крючья подхватывают бездыханную
14 Михаил Румер-Зараев тушу, и вот уже, пройдя через обдирочный автомат, с громким чмокающим звуком она выскакивает из шкуры, нагая, красная, чуть трепещущая. Дальше, дальше полосуют ее ножи, разрезая части тела, внутренности, добира* ясь и до поджелудочной железы, которую положено осторожно отделить, охладить, передать на особый биохимический завод, где из нее сделают инсулин — субстанцию жизни моего ребенка. — Выпейте коньяку, — предложил директор, сочувственно глядя на меня, когда я, выйдя из цеха, вошел в его кабинет. — Первый раз это видеть нелегко. Потом привыкаешь. Не помню, на каком уж году болезни ему все время становилось худо. То лихорадочное возбуждение и блеск в глазах, говорящие об избытке сахара в крови и опасности комы, то потливость, дрожание рук — знаки падения сахара. Казалось, обузданный, скомпенсированный диабет вырвался из узды и разносил вдребезги его жизнь. — Достаньте импортный инсулин, — тихо и многозначительно сказала врач, пожилая грустная женщина. — А что, наш советский ему противопоказан? — спросили мы. — Достаньте. Если сможете. Большего я вам сказать не могу. Она что-то знала, и мы с нашим обострившимся восприятием всего того, что касалось судьбы сына, понимали: знание это для нее тягостно. Какая-то бездна разверзлась и может поглотить нас. Но какая? Существовала строгая иерархия инсулинов. Для рабочего — советский. Для директора завода — югославский. Кремлевским старцам и их присным в поликлиниках на Грановского, Сивцевом Вражке выдавали датский и американский. Сырье было одно и то же — поджелудочные железы коров и свиней, а вот технология разная. Впрочем, и технология, наверное, сходная, только в советской имелись небольшие отступления, то самое «чуть-чуть», которое на мировом рынке делало дерьмом как советский автомобиль, так и советскую обувь. Это нам можно было сказать: «Достаньте импортный...» По всей России люди сидели на этом советском дерьме. Кололись, мучились, превозмогали себя. «Подколешься, отлежишься в будке, и пошел махать кувалдой», — рассказывал в больнице МПС сверстник сына — железнодорожный рабочий со станции Буй. Сколько ему оставалось махать, сколько ему жить оставалось, этому парню со станции Буй? Иногда что-то на заводе разлаживалось, возникали какие-то трудноустранимые дефекты, в результате которых препарат терял свое действие или в нем возникало столько примесей, что наступала декомпенсация и со временем всякие осложнения — почечная недостаточность, слепота, гангрена. Но и такой инсулин продолжали выпускать, потому что был план и прекращение производства означало скандал, потерянные должности, партийные билеты. Видимо, на этот сбой в технологии и намекала наша врачиха. И до меня годы спустя глухим отголоском какого-то ушедшего в песок ведомственного расследования доходили подтверждения этого эпизода: да, одно время шел негодный инсулин, возросла смертность среди диабетиков. Люди погибали, и никто не знает, сколько их погибло по всей России, по этим станциям, рай- и облцентрам, где к тому же и мясо всегда было с бою, а для диабетика животный белок — вареная говядина — обязательное условие. «Достаньте импортный...» Это сверлило и мучило нас неотступно. Как достать, где достать? За мной была семья — многочисленная и сплоченная. Отец, после шестнадцатилетней отсидки не сломленный, вернувшийся к своей журналист-
Диабет 15 ской профессии. Брат, преуспевавший экономист, которому оставалось жить в России всего три года, а потом началась эмиграция, Бостон, Гарвард, и оттуда-то он впоследствии и оплачивал зарубежные инсулиновые поставки. Мать. Сестра. Невестка. Племянники. Все они были активны, окружены друзьями и составляли сострадающую и готовую помогать среду. Эта среда была словно упруго натянутая сетка, куда ты падал со своими драмами: и которая не давала упасть, пропасть, отчаяться. Она глядела на тебя десятками участливых, жалостливых глаз, и надо только преодолеть свою гордость, нежелание открываться, преодолеть свой форс. Надо стать Иовом многострадальным, сидящим в пыли и взывающим к людям и Богу. Надо поверить, вопреки всему услышанному, что все возможно. И действовать. Мы жили в строго иерархическом обществе. Каждому было положено только то, что положено. И выпрыгнуть из своей ячейки, как ни крутись, невозможно. Советский инсулин — пожалуйста. Датский? Можно найти врачей и аптекарей из кремлевских поликлиник, через руки которых проходят сотни флаконов этого инсулина, но поставить тебя на довольствие они не могут ни за какие коврижки. Сделай карьеру, стань главным редактором, инструктором ЦК — поставят, сами придут и принесут. А пока — хоть застрелись. И черный рынок не поможет. Это ведь не разовая порция, а постоянное довольствие. Из-за границы привезти, это же надо — в капстрану, куда в моей среде почти никогда не ездят, да и валюту откуда взять? Я впервые увидел живой доллар в 92-м году, когда отправился в Штаты, и тратить его мне казалось кощунственным — не из скупости, просто — это ж доллар! Когда в нью-йоркском метро полицейский неправильно показал мне переход и я вынужден был заново брать билет, как же я костерил его про себя: «Сволочь, не мог объяснить по-человечески, полтора доллара из-за тебя потерял!» Мы вышли аж на дочку министра медицинской промышленности. Он мог дать любой отечественный препарат, но поставить на довольствие датским инсулином не мог. И я понимал, что не может. Но то, что не мог министр, смогла подруга моей матери — маленькая старая женщина, работавшая рядовым редактором в АПН. Ее отец — один из основателей Итальянской коммунистической партии — умер в Москве, года не дожив до большой сталинской чистки. Сама же она в 37-м была замужем за сыном одного из ленинградских партийных руководителей. И отца, и сына расстреляли. В семидесятые она, что ни год, ездила на родину, где имелись и родственники, и друзья детства. Да и коммунистические лидеры довольно тепло ее принимали как дочь одного из отцов-основателей партии. Вот она-то и привезла нам первую годовую порцию датского инсулина, купив его за те скудные лиры, которые у нее имелись. Тот, кто не жил в те годы в России, просто не поймет меры этого благодеяния. Мы не могли вернуть ей эти деньги в какой-нибудь западной валюте — лирах или долларах, а рубли никакого значения не имели. Ведь именно ради валюты люди всеми силами пробивались в поездки, а еще лучше на работу за рубеж — будь это хоть какая-либо дикая африканская страна с чудовищным климатом и опасностями для жизни. Это давало возможность купить кооперативную квартиру, машину, импортную одежду, вырваться из нищеты. Люди годами питались всухомятку, портили желудок консервами, считали каждый доллар. Тратить валюту на знакомых мог только безнадежный альтруист. Именно об этом мы думали, перебирая маленькие флакончики в красной упаковке. Она привезла их и год спустя. А потом брат из Бостона начал посылать по паре сотен долларов ее друзьям в Рим, они закупали очередную партию и с оказией отправляли в Москву. Вот такая транснациональная система действовала почти без сбоев много лет. Я называл это переправкой «Иск-
16 Михаил Румер-Зараев ры», а участников — агентами «Искры». Ассоциации-то, даже иронические, были советские, историко-партийные. Римское звено представляло собой маленькую лавочку, хозяевами которой была чета коммунистов. Сюда постоянно заглядывали их товарищи по партии, а также и сочувствующие соседи. Обсуждение политических новостей шло с итальянским темпераментом, знакомым нам по неореалистическим фильмам. И вообще то была скорее не лавочка (торговля шла не очень бойко), а политический клуб. Так, во всяком случае, это выглядело по рассказам нашей благодетельницы. Начиналась-то система в Гарварде, среди старинных, красного кирпича университетских зданий, где располагался Русский центр — прибежище брата. Здесь тоже был в сущности политический клуб, только русский и более высокого ранга. Делались доклады с далеко идущими прогнозами, выступали диссиденты, а потом стали приезжать знатные демократы. Отсюда, а может, из дома брата — коттеджа в колониальном стиле на тихой бостонской улочке — посылался импульс, приводивший в действие систему отправки «Искры» — переводились деньги. Потом в Риме хозяин коммунистической лавочки отправлялся в аптеку и ставил в холодильник (обязательно на самую дальнюю от морозильника полку, специально несколько раз предупреждали — чтобы не поморозить драгоценную жидкость, она живая, не замороженная должна быть) упаковку с флакончиками. Там она ждала курьера — саму нашу благодетельницу или кого-нибудь из ее друзей, отправлявшихся в Москву. Как правило, это были коммунисты, и потому русская таможня относилась к их багажу снисходительно. И вот, наконец, звонок — прибыло. Хватаем цветы, какой-нибудь специально имеющийся на сей случай подарок (жена создала целый фонд подарков — врачам, сестрам, всякого рода диабетическим благодетелям) и мчимся на проспект Мира, где в однокомнатной квартире, уставленной книгами на трех языках, нас ждет седая женщина с сияющими глазами (делать добро «легко и приятно»). Иногда с нами сын. И она оценивающе, как на свое произведение, смотрит на него, треплет по щеке: «Ну, что мой мальчик?» И в этом потрепывании, в этом «мой мальчик» едва уловимый след иной культуры, иного мира. В 87-м брат впервые после десятилетней эмиграции приехал в Москву в качестве личного гостя американского посла. Этот посол Мэтлок — профессиональный советолог — был непременным участником тогдашней российской демократической тусовки. Ему-то и пришла в голову мысль пригласить гарвардского советолога-эмигранта с тем, чтобы он рассказал российской общественности, как в США воспринимают перестроечные перемены и какие экономические прогнозы имеются на сей счет. Москва долго, до самого вылета не давала визы. Не было тогда еще моды пускать даже на время «предателей родины». Брат нервничал, мы тоже. Неужели не увидимся? За пару лет перед тем я пытался съездить в Венгрию с тем, чтобы встретиться с ним в Будапеште. В ОВИРе вернули документы с иронической ухмылкой. В госдепе его успокаивали: «Никуда не денутся. Вы личный гость посла. Они же понимают: мы не дадим визы первому же личному гостю Добрынина». После первого выступления Мэтлок устроил прием. Это казалось реализованной хлестаковщиной: «За столом слева английский посол, справа австрийский посол...» И все в нескольких километрах от старого послевоенного дома, где мы с братом вечерами на коммунальной кухне ели картошку с подсолнечным маслом. — Что я для тебя могу сделать? — спросил он, когда мы после приема сидели ночью за бутылкой в родительском доме. — Об инсулине не думай. Пока жив, буду оплачивать. А впрочем, теперь и самим возить можно. Но, может, тебе денег дать? — Понимаешь, глупый благотворитель дает деньги. Умный — работу.
Диабет 17 — Понимаю. Попробую. Меня жгла мечта создать инсулиновый фонд. Я хотел платить сам, из своих заработанных денег. Хотел иметь для этого свои нерушимые доллары. с- Через месяц пришло предложение из элитарного бостонского журнала прислать список тем. Выбрали они такую: «Газетная революция в СССР». Работая в «Огоньке», я варился в кОтле этой самой революции, переживая сначала обретенные, а потом утраченные надежды на свободное самовыражение. Добывать материал мне не нужно было. Но, посмотрев зарубежные статьи типа той, которую мне заказали, я понял, что интеллектуальная концентрация там довольно высокая, да и фактов вложить в эти восемь-десять страниц текста придется куда больше, чем у нас в два авторских листа. И я отсеивал, месил, уплотнял материал, дасыщая статью до недоступных мне доселе пределов густоты. Щедрый гонорар за нее положил основу нашего инсулинового фонда. Затем я предложил им написать о Ельцине, который в то время был всего лишь депутатом Верховного Совета и, кажется, еще зампредом Госстроя. Они ответили, что американскому читателю это имя ничего не говорит. Что же касается большой политической карьеры, которая, по моим уверениям, ждет этого человека, то надо еще, чтобы такая карьера состоялась. Но тут Ельцина избрали председателем Верховного Совета России, и я получил факс с предложением немедленно, в кратчайшие сроки сделать статью. Выходило, что мое доверие Ельцин оправдал, и теперь ему предстояло поработать на наш инсулиновый фонд. Понятно было, что биографией и последними событиями при всей живописности ельцинского бунта против Политбюро здесь не отделаешься. Нужны были исторические аллюзии более глубокого плана, да еще понятные американскому читателю. И я углубился в психологию популизма (термин тогда забытый), вспомнил аргентинского президента Перона, американского сенатора Хью Лонга, послужившего прототипом героя романа «Вся королевская рать», покопался в этимологии слова, переводимого на русский язык как «народничество». Словом, поплясал вволю, хотя, возможно, самому моему герою эти пляски были бы не по нутру. Статья прошла со свистом, с ельцинским портретом во всю обложку и опять-таки с очень щедрым гонораром. Но не успел я осознать, что являюсь теперь владельцем нескольких тысяч долларов, которых должно хватить на оплату инсулина на долгие годы, как пришел август 91 -го. И тут мы поняли, как иллюзорны все наши планы, как эфемерен этот только что полученный капитал. Положив телефонную трубку ранним утром 19 августа 1991 года, я спросил у жены: — Сколько у нас инсулина? — А что? — А то, что в России переворот. Она пошла к холодильнику пересчитывать флаконы. — На полгода. Будь они все прокляты с их переворотами. Какие мы идиоты, что не уехали. И весь этот долгий день, когда я видел из своего «огоньковского» кабинета подъезжающие к нашему подъезду бронетранспортеры и ожидал топота сапог по коридору (оказалось, заблудились, не зная Москвы), и потом стоял на мосту неподалеку от Белого дома в цепи взявшихся за руки людей перед шедшим на нас танком (страшно было безумно, но не уйдешь, не вырвешься, а наоборот, еще теснее вцепляешься в руку соседа, а он в твою), и карабкался по чердакам, чтобы вместе с фотографом найти наилучшую точку для съемки, билось в мозгу, в сердце, где там еще бьется у нас неотступно: «Суки, сволочи, все пропало, снова огородят страну, снова мавзолеи, патриотические песни Кобзона и все такое, мать их... А инсулина на полгода». Потом эти вспышки страха повторялись и в парламентские выборы, и в
18 Михаил Румер-Зараев президентские, когда Зюганов вот-вот на белом коне въедет в Кремль. И хотя сам же я в своих статьях рассуждал, что ничего не изменится, что назад пути нет, и вот уже национальный капитал сформирован, и собственность так просто никто не отдаст.., И Бог знает чего там не говорится Вт журналистских политических перепалках. Но все билось: а инсулина на полгода. Почти физически ощущаемый в сумерках вагона стон: «Поми-и-раем!» Ночь. Поезд. Пустые перроны в неживом люминесцентном свете. Вереницы тележек «Коффр-кули». Стеклянные будки ожидания. Трафаретные вывески на латинице: «Потсдам», «Бранденбург», «Магдебург». И снова непроглядная заоконная тьма, в которой лежат чуть припудренные снегом ровные ухоженные поля. В вагоне я один. Я один мчусь сквозь это прусское пространство. В Потсдаме еще стоят пустые, загаженные, населенные крысами казармы советских войск. Продается Дом офицеров. За бесценок. Вместе с памятником Ильичу. Брауншвейг — это уже перескок на Запад. В купленной в Берлине русской газете — фотоснимок письма с Алтая в Москву, в Российскую диабетическую ассоциацию: «В Алтайском крае сложилась очень тяжелая ситуация с обеспечением инсулином больных сахарным диабетом. Больные вынуждены делать инъекцию через день или утром делать в поликлинике, а на обед или вечером набирать инсулин в шприц. Тяжелейшее положение в сельских районах края. Есть смертельные случаи. Все больные инсулинозависимой формой диабета находятся в декомпенсации». И в поезде, в ночном вагоне, что мчит через европейскую глухомань, раздается почти ощутимый физически стон: «Поми-и-раем!» Успели, удрали, выскочили, как выскакивали из гетто, оставляя после себя страх и безнадежность. Как выскочил из Варшавы Шмуэль Зигельбойм и потом в Лондоне мучился, что там сражаются и помирают, а он бессилен. И от бессилия, тоски, вины открыл газ в своей лондонской квартире. Инсулин — это та капля, в которой весь океан. В нем выразилось все, чем жила Россия в девяностые. Эйфория перестройки и — прекращение отечественного производства со всеми его срывами, грязью, осложнениями. Ура! Да здравствует свобода, равенство и братство. То, что выдавали лишь в кремлевских поликлиниках, а мы получали из Италии, а потом из Америки — датский «Ново Нордиск», американский «Эли Лилли» (как ласкали когда-то нам слух эти названия фирм), появилось теперь на российском рынке — высокоочищенные хумулиньг, созданные с помощью генной инженерии, — аналоги гормона, вырабатываемого поджелудочной железой человека. Кому-то при дармовой раздаче доставалось и кое-что похуже, и все же Россия сидела на инсулиновой игле Запада, расплачиваясь валютой. Мы-то уже давно, отказавшись от зарубежных посылок, покупали все, что нам было нужно — инсулин и тест-полоски для глюкометра, — на черном рынке, который имел любые импортные препараты. Однажды наш поставщик — подпольный медицинский делец — огорченно сказал: «Нет, не поступало». У нас имелся страховочный запас, и можно было ждать. Но что-то кольнуло, как тогда, много лет назад, в разговоре с врачихой: «Достаньте импортный...» Что-то происходило на рынке. Месяц спустя снова отказ. Тут уж жутковато стало. Позвонили в Бостон, никто в Москву не собирался. Идти в районную поликлинику, где сын не показывался много лет, бесполезно. Хумулин, который мы покупали, давали детям или больным-доходягам. Конечно, совсем уж на крайний случай можно было срочно оформить визу в Штаты и самому привезти партию инсулина — времена-то не те, совет-
Диабет 19 скиег когда сидели за глухой стеной. Но дальше-то как, снова агенты «Искры»? Нажав на информационные рычаги, через газетные каналы узнал, что происходит. Как и предполагал — разборки на рынке с коррупционной подоплекой. Новый министр здравоохранения, статный красавец, медицинский генерал, провозгласив кампанию в поддержку отечественного товаропроизводителя, с подозрительной настойчивостью протежировал некой майкопской фирме, начавшей производство практически еще не проверенного животного инсулина. А так как Москва при поддержке крупнейших диабетологов отказалась возвращаться на это российское дерьмо, то он наложил запрет на поставку импортных хумулинов, так что даже уже закупленные партии не могли пройти через таможню без лицензии Минздрава. Когда мне назвали размеры инсулинового бюджета — 90 миллионов долларов, стало ясно, что борьба здесь будет идти не на жизнь, а на смерть не в переносном, а в самом буквальном, вплоть до заказных убийств, смысле. В последний момент, когда я собрался уже лететь в Штаты, импортный хумулин прошел-таки через таможню и появился в городе. Но очевидно было, что это только начало. И, конечно же, дальше пошел настоящий триллер с арестом двух начальников главков, срочной отставкой красавца министра и отъездом его в Испанию в качестве российского консула в Барселоне. Мы следили за всей этой детективщиной, уже собирая чемоданы, и потом в Германии, где все эти чернорыночные роскошества — хумулины и тест-полоски — выдавались бесплатно с отстраненной немецкой аккуратностью. Между тем сюжет «инсулин как зеркало русской революции» развертывался со зловещей предопределенностью. Денег не хватало уже на закупку не только импортных хумулинов, но и майкопского препарата, который, так и не пройдя клинических испытаний, пошел по стране. Бесплатно, за счет федерального бюджета, его теперь получали лишь дети, беременные женщины, слепые и безногие (слепота и ампутация ног — среди последствий диабета). О прочих должны были позаботиться власти на местах, которые сидели без денег, и вопли неслись со всей страны. Некогда, сидя в совхозной конторе, я с изумлением услышал, как диспетчер вызывал по рации бригадиров: «Я «Инсулин», я «Инсулин»! «Клен», ответьте». — Отчего такой странный позывной вы выбрали себе? — спросил я диспетчера. — Почему «Инсулин»? — Слово красивое. Теперь страна кричала: «Инсулин, инсулин! Ответьте!» Но к кому она взывала? Кто должен был ответить? Мы часто вспоминали парня со станции Буй. Москва, куда он попал в первый раз, опьяняла его. Он то и дело удирал из больницы с девчонкой из женской палаты, и однажды его привезли в коме. Они пили «Фанту», напиток на станции Буй тогда невиданный и поразивший его своим вкусом. В этой «Фанте» с ее сладкой едкостью можно было, по-моему, растворять гвозди. Он пил ее с упорством маньяка, пока не пропил все деньги, которые привез с собой. Это были их столичные кутежи с той девчонкой: Москва, Красная площадь, ГУМ, «Фанта» у киоска. Так разворачивался их роман — роман двух диабетиков. — Он попросил у меня денег взаймы, — сказал сын. — Дай, конечно. — Но он пропьет на «Фанте», и опять его будут выводить из комы. — Ох, не знаю... Может, все-таки дать? — Мы можем убить его своей добротой. «Фанта» была единственной плотской радостью парня со станции Буй. Она могла убить его. Но он хотел пить «Фанту». Люди со станции Буй, с Алтая, из Орла кричат в мою европейскую глу-
20 Михаил Румер-Зараев хомань. И поезд мчится через ночные поля, неся с собой их крики. Как преодолеть плоть, боль, сострадание? Вернуться в Россию? Но моя плоть и боль здесь. ПОТЕРЯННЫЙ РАЙ Теперь додиабетные годы кажутся далекими и счастливыми. Работа, семья, молодость, здоровый ребенок — потерянный рай. «...От парка — к Днепру, по набережной, где на другой стороне реки высятся терриконы .белого песка. И над бурным в этот час, волнующимся Днепром — на массивной колонне — бронзовая модель фрегата — памятник первому черноморскому кораблю, построенному здесь, в Херсоне, в 1783-м. Вместе с памятником Ушакову это следы екатерининского восемнадцатого века с его прорывом к Черноморью, с империей от моря до моря. К небольшому гранитному причалу подходят лодки из Заречья. Высаживаются семьями, с детьми, с кошелками, мешками, полными фруктов, — разморенные, напитанные солнцем. А на Ушакова — воскресный негустой променад. Черные костюмы из кримплена, белые рубашки, крупно повязанные галстуки, желтые, красные, голубые платья на раздобревших женских бедрах. И гремит, гремит из ресторана: «Улица, улица, улица родная, Мясоедовская улица моя». А где-то далеко, в уральской глухомани, ужинает жареной рыбой и парным молоком в своем просторном директорском доме луговой мари Михаил Иванович Иванов, у которого я был месяц назад. Он убирает скудные хлеба, строит коровник, весь день ездит по полям на своем «уазике». А в Свердловске на площади стоит, расставив ноги и чуть присев, сжав в руках фуражку и откинув надменное иудейское лицо, щуплый бронзовый Свердлов. А в Перми в ночи пылают газовые факелы из труб нефтеперерабатывающего завода и высится на пыльной замусоренной улице недостроенный Дом советов — весь из алюминия и стекла, пермская модель столичного Националя и нью-йоркского дома ООН. А в Краснодаре в вечерней духоте люди пьют на двоих теплый приторный портвейн. И звучит, звучит: «Улица, улица, улица родная, Мясоедовская улица моя», нет-нет сбиваясь в ритм семь сорок. И пляшут хмельные люди в тесных ресторанных залах, трясут телами, взмахивают руками, топочут ногами по пыльному полу. «Улица, улица, улица родная...» А в Москве собралась на очередной день рождения моя горделивая семья и любуется собой, детьми, внуками. И звонко смеется, поблескивая глазами, мое дитя». Это дневниковая запись, сделанная за месяц до диабета. Потом он уже так никогда не смеялся. Нервно хохотал, горько улыбался. А впрочем, смеялся, и счастливо. Поздно ночью, в пору своего молодого и недолгого брака, они с женой возвращались из института. И мы слышали их смех на лестнице, ее — заливистый, его — глухой, счастливый. ИЗОБРЕТАТЕЛЬСКИЙ АНДЕГРАУНД Самое трудное для меня по утрам — видеть, как он делает укол. Чуть отводит руку со шприцем, потом на мгновение замирает и вводит иглу в бедро или в живот. Он колется несколько раз в день — дома и на работе.
Диабет 21 За долгие годы я не могу привыкнуть к этому мгновенному напряжению, к игле, входящей в плоть. За четверть века его диабета все изменилось. И инсулин у него теперь американский, человеческий, и шприцы миниатюрные, одноразовые, с маленькой иголочкой. Когда-то шприц для нас был такой головной болью, таким сложным сюжетом, в котором участвовало столько разных людей... Его обучили колоться в больнице, но для того чтобы не использовать все время одни и те же доступные ему точки, в ягодицы, спину, задние части рук должен был делать укол кто-то из нас — жена или я. Сначала мы тренировались на апельсине, оказывается, так делают и начинающие медсестры. У жены получалось, у меня — нет. В апельсин я всаживал иглу то слишком сильно, то слабо. С самим собой эту процедуру с грехом пополам для тренировки проделывал, закусывал губу и кололся. Но вот представить себе, как я буду это делать на нем, просто не мог. Жена обходилась, без меня, но постоянно над нами висело: а вдруг она заболеет или ей надо будет срочно уехать... И тогда сработал классический, многократно описанный импульс изобретения: если не можешь или не хочешь делать как все, ищи свой путь. Я решил автоматизировать укол. Собственно, шприцы-автоматы существовали за рубежом, но рассчитаны они были на малые дозы инсулина и нам не подходили. По такому же принципу действовала детская игрушка: пистолет, стреляющий палочкой с резиновой присоской на конце. Палочка вставлялась в дуло пистолета, отводилась пружина, спускался курок и присоска влеплялась в стену или вам в лоб. Эта игрушка и натолкнула меня на идею модернизации шприца-автомата малой емкости. Наполненный шприц с иглой укрепляется в ложе пистолета, и под действием пружины возникает небольшой ударный эффект. Вместо присоски игла входит в тело на определенную глубину. Остается ввести инсулин нажатием на шток шприца. Разумеется, сам я этого сделать не мог. Надо было изготовить ложе, придумать систему крепления шприца, точно рассчитать силу удара. Требовался высококлассный механик. Я уж было начал подумывать о том, как бы подкатиться к Институту медицинского приборостроения. И вдруг, подобно Чичикову, сказал себе: «Эх, голова, ищу рукавицы, а они за поясом. Ведь есть же Данилыч». Лет за десять до того, работая в московской городской газете, я написал статью в защиту разогнанного городского совета новаторов и его председателя Данилова. Это был степенный, немолодой рабочий с ворошиловской щеточкой усов, с солидными манерами знающего себе цену человека. Работал он токарем-лекальщиком (специальность редкая) в инструментальном цехе огромного авиационного завода и по всем статьям должен был принадлежать к знатным рабочим — социальному слою, столь же необходимому для советского антуража, как, скажем, партийный аппарат, и имеющему свое постоянное место в этом антураже. Надо было видеть, с каким умилением говаривало на людях высокое начальство с такими рабочими. В этой размягченной улыбке, в согласном маятниковом кивании, в пожатии локтя виделись те же слюни, которые распускались разве что в парадных встречах с детьми — «нашими советскими детьми». «Вот ведь дети-то какие у нас растут...» «Вот ведь что значит — наш рабочий человек...» Низшие же партийные чины — инструкторы райкомов и горкомов, выполнявшие функции дядек этих «наших рабочих человеков», с ними особенно не церемонились, — были наставниками отечески строгими и суровыми. Пока зал пленума или актива наполняется народом, в закулисной комнате ДК молодой инструктор без устали натаскивает годящегося ему в отцы, употевшего в своем тяжелом черном костюме «выразителя народного мнения».
22 Михаил Румер-Зараев — Ну-ка, еще разок. Да ты четче, четче, не комкай, и в зал смотри, прямо так, открыто... Тебе нечего скрывать, ты ж правду рубишь. Самим этим инструкторам-дядькам, в обязанности которых входило пополнять число знатных рабочих, отыскивать их с подачи парткомов, тож^ не позавидуешь. Казалось, от желающих отбоя не должно быть. Тут ведь и квартира в престижном доме, и машина вне очереди, и поездка за рубеж, и премии без отбоя. Но найти полноценного кандидата не так-то просто. Надо, чтобы не просто хорошо работал и был управляем, но и, скажем, внешне располагал к себе (то, что называется «хорошее русское лицо»), чтобы не пил, вернее, не напивался (а то вся его «знатность» до первого банкета), и чтобы найтись мог в трудном положении (не все же по бумажке, иногда самому, в своем же цехе отпор надо дать горлопану), наконец, чтобы не блядовал, не бегала жена в партком с жалобами: «Мой муж подлец, верните мне мужа». Тут от «делателя человеков» и проницательность требуется, и житейский опыт, и знание среды. Это ведь только на первый взгляд кажется, что советский рабочий класс един и монолитен, он-то, партийный инструктор, понимает, сколько в нем разных слоев и человеческих типов. Пьяница-несун, смиренный семьянин, истеричная безмужняя мать, честолюбивый пацан-комсомолец, изобретатель-одиночка. Все это материал, который знать надо и из которого ему, инструктору-идеологу, предстоит лепить общность, именуемую советским народом. Так вот, Данилыча можно было бы отнести к изобретателям-одиночкам, если бы не его стремление как раз объединить этих изобретателей и защищать их интересы. Казалось бы, зачем, почему? Под эгидой профсоюзов существует ВОИР — Всесоюзное общество рационализаторов и изобретателей с отделениями на всех заводах. На каждом заводе имеется БРИЗ — бюро рационализации и изобретательства, куда тебе, родной ты наш умелец, достаточно зайти, написать на форменном бланке заявку — хочу, мол, то-то и то-то усовершенствовать на своем станке — как тебе тут же десятку за инициативу на пропой выпишут (называлось это бризануть). Бризанул и совершенствуй себе на здоровье свой же станок. Если же ты хочешь все станки завода, а то и отрасли, оснастить своим изобретением, то это уж дела других людей, тут план новой техники, на это начальство имеется. Разумеется, если веришь в себя, можешь обращаться в патентное ведомство за авторским свидетельством, но там бюрократические лабиринты столь долгие, что не один такой умелец поседел и жизнь потерял в скитаниях по ним. (См. известный роман Дудинцева «Не хлебом единым».) Все это сюжеты известные, набившие оскомину в те годы и в литературе, и в журналистике. Но явление-то было. На каждом заводе — серьезные, рукастые люди, желающие самовыражаться таким вот образом — чтоб его резец, патрон или какая-нибудь оправка выпускались серийно и тем самым благодетельствовалось государство. Они выламывались из общего ряда живущих житейскими делами людей, как выламывался их вождь и объединитель Данилыч из рядов знатных рабочих. Вроде бы и руки золотые, и партийный, и не пьет, и увлечения здоровые (подледная рыбалка — милое, чистое дело), и язык подвешен. (Да что язык — сам две книжки написал о своей жизни, романтически воспевая рабочие профессии. Правда, когда за рюмкой заговорили о его сыне, гроши зарабатывающего в каком-то издательстве, он сказал: «Не за станком же стоять».) Все это качества замечательные, но характер... В разговоре с его дядькой-инструктором на мой вопрос: «Что же все-таки за человек Данилов?» — тот улыбнулся нежнейшей лучезарной улыбкой и сказал: «А безобразный, по-моему, человек». И как же не безобразный, если, пользуясь временным недосмотром городского начальства и объединив таких же, как он, мужиков в совет новаторов (слово эдакое нейтральное, но надо же было уйти от уже существовавших названий — изобретатели, рационализаторы) и составив графики
Диабет 23 внедрения изобретенной ими оснастки, начал давить на директоров да на министерские главки, требуя реальных действий. Продолжалось это недолго. Инстинкт власти при малейшем посягательстве на ее права («Кто здесь хозяин? Я, директор? Или какой-то там Данилов с его самозваным советом?») срабатывает мгновенно. Данилова сняли, поставили нормального знатного рабочего, при котором совет и занимался тем, чем ему положено — представительствовал. Мужики же ушли в подполье, или, как теперь говорят, в андеграунд, то есть собирались между собой, выпивая, костеря власть, помогая тем не менее друг другу при случае. И Данилыч у них был подпольным лидером. В этот-то изобретательский андеграунд я и обратился со своей идеей. Данилыч понял меня с полуслова, покрутил в руках игрушечный пистолет, который я принес для блезиру, и сказал, что сам за это не возьмется, а лучше всех сделает Валя Моисеев, к которому я от его имени и должен отправиться. И вот я у Вали Моисеева, нервного, худого, с быстрой скачущей речью, такие словно на винте одном живут и часто склонны к запоям. Но он-то романтик, интеллектуал. Дома в чистеньком кабинетике на верхнем этаже с видом на окраинный московский лес — пластинки с Бахом, Моцартом, полки, заставленные изобретенными им станочными патронами — увесистыми такими железяками. И у каждого название — «Спутник», «Мечта». Из двадцати внедрен один. Тут, пожалуй, запьешь. К идее моей он отнесся с энтузиазмом, от денег отказался, дело гуманное, благое — какие деньги. В свою очередь спросил, если получится и он попытается запатентовать это приспособление, не претендую ли я на соавторство? Я сказал, что не претендую. Тогда он выдвинул два условия. Нужен материал для ложа — пластичный и твердый. Подошел бы фторопласт. Надо достать. Сказал, что достану. И второе. Не мог бы я позвонить директору его завода от газеты, рассказать о моей просьбе и о том, что другого такого умельца нигде найти не могу. А потом прийти в цех, поговорить с начальником и мастером. Конечно же, звонил директору, рассыпался мелким бисером, сидел в цехе у начальника и мастера (заводик оказался зачуханный, кажется, торгового машиностроения), непроницаемо равнодушным к моим байкам и никак отношения к своему всеизвестному изобретателю не выказывающим. Похоже, что им было наплевать и на меня, и на него, и на шприц, но не отказывать же человеку с журналистской ксивой. В конце концов у нас в шкафу, специально выделенном под всякие диа- бетные причиндалы, появились два шприца-автомата, точно сделанные, выверенные, и служили они нам долгие годы, сняв мои комплексы относительно уколов. ПЕРЕД СТЕНОЙ НЕОБХОДИМОСТИ Иногда мне казалось, что я пал жертвой собственного литературного приема. В своих публицистических штудиях я как бы собирал и разбирал социально-экономический механизм государства Российского. Ну, может, не весь механизм, а отдельные его узлы. И делал это с помощью приема, который я про себя называл «пепельница». Ассоциация была чеховская. Молодой Чехов, отвечая на вопрос, как он пишет свои рассказы, говорил, что сюжеты повсюду, их рождает любой предмет: «Вот, скажем, пепельница...» Он взял ее со стола, пишет мемуарист, повертел в пальцах, и казалось, что вокруг-начали роиться сюжеты. Я брал комбикормовую гранулу — крохотный отформованный столбик, обеспечивающий животному сытное и сбалансированное питание и превращающий его в машину для производства мяса. В этот столбик входило с де-
24 Михаил Румер-Зараев сяток компонентов — зерно, витамины, масляные шроты, сахарный жом, рыбная мука. Государство должно было собирать эти продукты со всех концов страны и свозить на комбикормовые заводы. Но не собирало, вернее, собирало очень плохо. * Я катал гранулу между пальцев и писал о том, какие разнообразные личные страсти и проблемы — отношений регионов и центра, партийного и хозяйственного аппарата, социальных слоев — стоят за этой крупинкой. Вывод об упразднении противоестественного строя (во всем мире этих проблем не было) я делать не мог, но подойти к заветной черте было возможно, поплясав около нее в свое удовольствие. Или оренбургский пуховый платок, без которого не обходится ни одна крестьянка. Тут пляски шли вокруг распространенного на юге России пухового промысла, который, будучи остатком экономической самостоятельности сельской семьи, противопоставлял ее колхозам. Я был не молодым Чеховым, а сорокалетним советским журналистом, но такие игры доставляли мне удовольствие. Взять некий предмет и увидеть за ним хитросплетения человеческих отношений — это было занятно. Но вот этот прием стал моей жизнью. Розанов пишет в «Опавших листьях»: «Я учился в Костромской гимназии, и в 1-м классе мы учили: „Я человек, хотя и маленький, но у меня 32 зуба и 24 ребра11». У меня человек хотя и маленький, но у него есть поджелудочная железа, часть которой не работает, не выделяет положенный инсулин. И вокруг этой поджелудочной железы и ее части, называемой островком Лангерган- са (кто был этот Лангерганс — наверное, ученый-анатом?), начали крутиться события, наполнившие нашу жизнь. Эту железу нельзя потрогать, как зерно комбикорма, пуховый платок, она — под гладкой детской кожей, глубоко в теле, но она стала знаком нашей беды и всего того, что с нами происходило. А может, такая аналогия кощунственна. Но ведь когда пишешь, как бы отходишь, отстраняешься от своей беды («Слово изреченное есть ложь»), и потому не кощунственно ли само писание? И модернизация шприца, и добыча датского инсулина как будто бы означали наше примирение с ситуацией. Но мы не примирились с ней. Мы создавали себе надежный тыл — лучшее из того, что обеспечивало существование в условиях диабета. Сам же диабет мы принять не могли. Все было, как предсказывала доктор Мюда. Мы стучались к иглотерапевтам и йогам, к экстрасенсам и знахарям. Мы бились головой в стену, в ту каменную стену, под которой «человек из подполья» подразумевал выводы естественных наук, математику, законы природы, которые мы обязаны принять. Ту стену, которая Действительность, что всегда разумна, Необходимость, что не давала Кьеркегору соединиться с Региной, а Иова лишила его стад и детей. И мы тоже были игроками в этой экзистенциальной Игре, и имя Мюда (международное юношеское движение) было псевдонимом Необходимости, Разума, а мы — выступали в роли Иова, Авраама, Кьеркегора. Нам говорили: не вы первые, не вы последние, ничего не поделаешь, бывает и хуже, вы еще молоды, заведите себе другого ребенка, живите, как все в такой ситуации. Мы не хотели как все, мы не хотели другого ребенка, мы хотели, чтобы этот был счастлив. Мы верили, хотели верить в то, что можно излечиться, вопреки Действительности, которая говорила, что нельзя. А если и нельзя, то, значит, должно ему жить жизнью нормального человека, работать, любить, радоваться, вопреки Опыту, который утверждает, что нельзя. Это был наш уход к Иову, Аврааму, библейскому Богу.
Диабет 25 Наш бунт был так же экзистенциален, как бунт саббатианца, идущего за своим Мессией, как бунт крестьянина, не желающего знать, что он подневолен, как всякий бунт массы, не приемлющей логики разума. Можно было бы сказать, что отсюда же и революция. Но революция, бросив вызов Необходимости и сломав ее, сразу же рождает другую, не менее жесткую Необходимость. Поэтому экзистенциален лишь акт бунта, а все последующее разумно и обусловлено. ЖАЛО В ПЛОТЬ Странно пишется эта повесть. То неотрывно, залпом, страница за страницей, то вдруг заколодит, замрет, и знаешь, что, о чем, а не идет. Вот должна войти в сюжет Татьяна — пышнотелая красавица Татьяна, первая его целительница и наставница из череды последующих, а не входит. И нажать боишься, не порвать бы эту тонкую ткань, что зовется повествованием. Сюжет меж тем развивается не только в прошлом, но и в настоящем. Мучительно его берлинское житье. Вчера пришел пораньше. Пораньше — это не в десять-одиннадцать, а в восемь. Попросил у меня бумагу и сел готовиться к завтрашнему семинару. Их там всего четверо в лаборатории — профессор и три виссеншафт митарбайтера, по-нашему научных сотрудника, если не считать аспирантов и студентов-дипломников. Так вот, они время от времени устраивают семинары, обсуждают ход работы. Казалось бы, чего естественнее. Но, во-первых, при кажущейся внешней свободе мнений надо учитывать какие-то ведомые только профессору обстоятельства, связанные с необходимостью отчитываться перед заказчиком, сроками выполнения заказа, наконец, собственным профессорским мнением, противоречие которому отнюдь не вызывает энтузиазма. Похоже, что те двое знают, что и как надо говорить и чего говорить не надо, а мой парень этого пока не понимает, да и к тому же, приученный у себя в Москве к большей независимости и свободе самовыражения, считает недостойным лавировать в научных обсуждениях. Возможно, это и вызывает начальственное раздражение. И второе — язык, Полгода курсов дали знания в ничтожном для работы объеме. Обычно люди его возраста идут на какие-нибудь профессиональные курсы, а потом еще и сами занимаются языком одновременно с поиском работы. Он же нашел ее через несколько месяцев после курсов, что считается невероятной удачей. Разговаривают с ним по-английски. Университеты здесь в своих исследовательских подразделениях интернациональны (китайцы, негры, арабы), поэтому английский принят. Но общение затруднено, иногда возникают недоразумения, да и немецкий его не улучшается. И ко всему этому прибавляется переутомление от ежедневных двенадцати часов «за станком». Обычным фоном идет превозмогание болезни, каких-то только ему известных тягостных состояний, о которых он нам никогда не говорит, но они есть постоянно, и мы знаем об этом, догадываемся, мучаемся вместе с ним. Он пишет за столом, а я лежу в углу за шкафом на своей раскладушке (раскладушки здесь хороши — с матрасом, удобные), перечитываю «Записки из подполья». В круге света настольной лампы мне видно его худое лицо, впалые щеки, всклокоченные волосы. Иногда он вперяется взглядом в заоконную тьму, что-то беззвучно шепчет, видно, проговаривает завтрашнее выступление, и снова пишет. Хоть бы удачно прошел этот семинар. Впрочем, он, наверное, мне толком и не расскажет. «Все в порядке». А если начну приставать: «Тебе этого не понять». В общем-то меня это не обижает. Тем не менее традиционных доверительных отношений еще не старого отца со взрослым сыном не складывает-
26 Михаил Румер-Зараев ся. Трудно сказать, почему. В его любви и привязанности ко мне сомнений нет. Может быть, сказывается разность характеров, темпераментов, образа жизни. Возможно, его раздражает моя экспансивность, свойственная мне игра воображения. Сам он при всей своей нервности внешне сдержан, углублен в себя, немногословен. Самое интересное, что я легко схожусь с людьми его возраста, легко общаюсь, дружу с ними. Мне даже кажется, что они тянутся ко мне. Так, во всяком случае, было в Москве в профессиональной среде. Единственный человек, с кем я могу провести вечер, не сказав ни единого слова, — мой сын. А может, и это следствие болезни? А может, это наша привычка списывать все особенности его характера на болезнь? Когда-то у меня была нянька. Да, да, как это ни странно, у меня была своя Арина Родионовна — деревенская старуха, нянчившая меня во младенчестве и любившая всю жизнь. Звали ее Дуся — Евдокия Таланова. Она была «калуцкая», приехала из голодной деревни, мыла посуду в столовой, потом у нас (мать работала при троих детях), потом вышла замуж за пожилого вдовца и до конца своих дней приходила в наш дом посмотреть на «сыночкя», своих детей у нее не было. Я был уже студентом, ночами готовился к экзаменам (по-моему, все институтские науки и постигались этими предэкзаменационными ночами). Она садилась напротив, долго и безмолвно глядела, как я листаю страницы учебника, вздыхала и говорила лампадным голосом: «Ох, сыночик, трудная у тебя ученья». Умирала она в больнице от застарелой болезни печени. Посмотрела на меня на прощанье: «Ох, как же до твоего сыночкя дожить-то хочется, понянчить бы яво». Нет ее на этом свете и никогда не будет. И помню ее только я, больше некому. Мой друг, живущий в Потсдаме, называет меня Савельичем. «Ну, как там заячий тулупчик?» Это он по телефону вместо приветствия. Образ дядьки я отработал во вчерашней своей газетной статье, посвященной итогам очередного этапа финансового кризиса в России. Там ведь эти ребята, занятые обустройством собственного правительства, едва не проморгали нечто подобное знаменитому «черному вторнику», на котором учились их предшественники. Атака на рубль шла уже вовсю, а они в субботу собрались на шашлычок в правительственный пансионат для укрепления отношений. В пятницу же приехал из Японии Гайдар, все увидел, все оценил и забил в колокола. Он, будучи старше Кириенко всего лет на пять, был ему как Савельич, хотя и Кириенко Петрушей Гриневым не назовешь. Меня занимали их отношения: как Гайдар звонил им, что говорил. «Вы что, ребята, в своем уме? Какой шашлык? Страна на грани финансового краха!» И как собрались они в узком кругу в Белом доме, в стометровом премьерском кабинете -г- спасать Россию. Я лежу на своей койке и, отрываясь от Достоевского, смотрю, как он пишет, ероша другой рукой волосы. Есть нечто безотчетное и глубинно верное в отборе книг, которые берешь с собой, переезжая из города в город. В Москве пришлось делать большую селекцию — из нескольких тысяч томов, что копились всю жизнь, взять несколько сотен. Остальные раздать или поместить на хранение к родственникам. Это была ревизия духовной биографии. К чему-то интерес оказался потерянным, что-то оставалось в память прошлых страстей. Взятые с собой три-четыре сотни книг очерчивали
Диабет 27 мое нынешнее «я». Они разместились в ганноверской квартире на специально купленных солидных черных полках. Потом Ганновер стал тылом, жизнь проходила большей частью в Берлине. Комната небольшая, когда приезжает жена, превращается в спальный вагон. Книжный шкаф один — и для его научных книжек, словарей, и для моих. Взял с собой десятка полтора. Наверное, час стоял у полок, размышляя над тем, что брать. Как в той игре: «А какие пять книг вы взяли бы с собой на необитаемый остров?» Отбирал по принципу «хочу — не хочу», по внутреннему голосу. Бердяева оставил, а Шестова взял. Уж как много значил в моей жизни Бердяев! Помнится, в семидесятые собирались небольшой компанией, и после третьей рюмки кто-нибудь говорил: «Ну, давай свой конспект». И я доставал блокнот с изложением «Истоков русского коммунизма». Слушали, опьяняясь больше, чем от содержимого рюмок, куда тоже не забывали подливать. Когда он начал выходить, покупал все, но читал уже меньше и без такого азарта. Вообще в перестроечное пятилетие читалось мало. Но покупалось, покупалось впрок, словно в предвидении Большого Чтения, Большого Осмысления, которое станет еще более необходимым, чем в прошлые времена, хотя и не тайно коллективным, а глубоко личным. И вот теперь меня потянуло не к Бердяеву, а к его антиподу — Шесто- ву, про которого хоть и говорят, что он всю жизнь писал одну книгу, но эту книгу я чувствовал своей. Ясперса не взял, а Кьеркегора взял. Из тридцатитомника Достоевского взял только пятый том с «Записками из подполья». Почему? В тот момент я как-то не очень отдавал себе в этом отчет. И уж потом, сидя на своем берлинском «острове», понял смысл этого выбора. Ясперс с его холодным историзмом, с его «осевым временем» был мне в тот момент не близок. Занимал Кьеркегор с его Региной, которой так и не суждено было стать ему женой, с его ненавистью к «женатым пасторам», с отцом, который в отрочестве голодным измученным пастухом проклял Бога и всю жизнь страдал от этого. Отец был сумрачный городской богач, носивший в себе свою тайну. А сын — городской юродивый, издававший за собственный счет свои сочинения. Сквозь тягучее старомодное многоумье этих сочинений проступают боль, страсть, тоска. Это философия, ставшая литературой. А Достоев* ский — литература, ставшая философией. Надо же было осмелиться написать первую часть «Записок из подполья» в виде философского трактата. Он помещает своего чиновничка в тюрьму собственной личности, собственных комплексов, которая и есть подполье, он ставит его в невозможные обстоятельства и заставляет бунтовать против них, отстаивая свою личность. «Ведь все дело-то человеческое, кажется, и действительно в том только и состоит, чтоб человек поминутно доказывал, что он человек, а не штифтик! хоть своими боками, да доказывал, хоть троглодитством, да доказывал». Он пишет: «...а ведь дважды два четыре есть уже не жизнь, господа, а начало смерти», не зная, что умерший за десять лет перед тем в Копенгагене другой «человек из подполья» в своих сочинениях, где он и писатель, и герой, сделал тот же поворот философской мысли — от Аристотеля и Гегеля к Писанию и Богу, от Разума и Необходимости к Вере, от общего к личному. А еще семьдесят лет спустя третий философ в своем парижском изгнании, толкуя их обоих, напишет свою книгу вызова Необходимости. И, сидя на своем берлинском острове, я вместе с ними говорю: «Что мне в истине, если она меня насилует и убивает, если она жестока, страшна и посылает „жало в плоть11». Это поразительный кьеркегоровский образ — жало в плоть. «Что касается меня, то с юных лет мне было ниспослано жало в плоть. Не будь это-
28 Михаил Румер-Зараев го, я бы уже давно жил обыкновенной жизнью». Стал бы «женатым пастором»? Он не мог спать с женщиной, это было его жало в плоть. Диабет не отнимает этой способности, но он тоже жало в плоть, он не дает человеку жить обыкновенной жизнью. ЦЕЛИТЕЛЬНИЦА ТАТЬЯНА Так, к Татьяне, к ее появлению в нашем растоптанном сумрачном доме. Кустодиевской мадонной она сидела над распластанным на диване обнаженным телом нашего ребенка и осторожно водила то пальцами, то иголочкой, не прикасаясь к этой худой детской плоти, а словно замирая в какие- то мгновения, словно прислушиваясь к чему-то только ей слышимому. Ее появлению предшествовала легенда о больной девочке с московской окраины, отец которой познакомился с йогом-индийцем из посольства, ставшим ее гуру, вылечившим, передавшим знания и даже потом, отправившись к себе в Индию, каким-то образом направлявшим ее лечебную деятельность. Все это было странно, но нам сказали, как обычно говорят в таких случаях: «Хуже не будет. Попробуйте. Кого-то она вылечила. Впрочем, может, она и сама не возьмется. Не всегда берется». Но она взялась. Она сказала, что попробует вылечить диабет. Если бы она сказала это пять лет спустя, мы бы отринули ее, не размышляя. Слова «лечит диабет» звучат для нас сейчас как кощунство. Случай излечения инсулинозависимого диабета стал бы мировой сенсацией, пусть он даже был бы единственным. Можно понизить потребность в инсулине, можно улучшить общее состояние больного, найдя равновесие между гипогликемией и гипергликемией, можно вживить в тело механизм автоматической подачи инсулина, можно в самом крайнем случае пересадить клетки здорового человека, которые будут какое-то время вырабатывать инсулин. Но восстановить утраченную способность вырабатывать этот гормон так, как поджелудочная железа это делала в ритме, гениально выработанном Природой, — такому целителю поставили бы памятник при жизни. Она излучала уверенность и здоровье. «Мой облик — лучшая реклама моей деятельности». Все ее рекомендации видятся нам сейчас в ином свете, но тогда... До Москвы еще не дошла шелтоновская диета, и она излагала ее принципы — углеводы и белки отдельно, мясо только с овощами... — как откровение. Мало кто знал тогда, что такое гимнастика йогов. Йоги воспринимались как фокусники, ходящие по горячим угольям. Она переодевалась в тренировочный костюм и закрывалась с нашим мальчиком в комнате, отрабатывая дыхание, показывая эти экзотические упражнения. Делать гимнастику надо было в полной сосредоточенности. И впоследствии мы никогда не заходили в его комнату утром, понимая, что здесь не просто физкультура, но и своего рода медитация. Иногда бывало, что я случайно открывал дверь и заставал его в какой- нибудь диковинной позе, скажем, стоит на руках, а тело — параллельно полу. Мышцы рельефно прорисованы, впалые щеки, потемневшая от пота кожа — он выглядел как йог на картинке. Надо сказать, что если что и осталось от нашего долгого романа с Татьяной, то это его физическая тренированность, которую он мог приобрести только долгими и одинокими упражнениями, так как обычные спортивные игры ему были запрещены, любая травма могла стать губительной. Йога, а он долгие годы ежедневно посвящал ей около часа по утрам, дала стройность, осанку, прямые широкие плечи, слой мышц — то есть сознание хотя бы внешней полноценности.
Диабет 29 Но начало этого романа было бурным и страстным. После первых же недель упражнений и новой диеты у него начала падать потребность в инсулине. Тогда еще не было домашних глюкометров, содержание сахара в крови можно было определять только в поликлинике, в лаборатории, а ежедневно оставалось делать только анализ мочи, достаточно приблизительный. Но даже и его производили не с помощью бумажных полосок (бросил в унитаз, посмотрел, как изменился цвет полоски, определил, есть сахар или нет), что пришло позднее, а с помощью таблеток, помещаемых в пробирку с мочой и также менявших цвет в зависимости от содержания сахара. Жена делала это ежедневно, радуясь, если содержимое пробирки становилось голубым, и огорчаясь, если бурым. В голубые дни она понемногу снижала дозу и, если пробирка не темнела, осторожно продолжала это делать. И вот наступили дни нашей Надежды. Я уже по просветленному выражению лица жены, когда она выходила из ванной, где была оборудована наша домашняя лаборатория, понимал, что день сегодня голубой и на одну- две единицы дозу инсулина можно снизить. Потом следовал звонок Татьяны, шло обсуждение ситуации, чем и как питаться, какие упражнения делать (тут уж к телефону подзывался сын) — словом, «подпольный обком действовал». Действовал он по утрам, и, уходя на работу, идучи пешком к себе в редакцию по Большой Вятской улице, я предавался мечтам о том, какая будет жизнь, когда все это кончится. Вообще-то впоследствии мы запрещали себе всякие разговоры на тему, что было бы, если бы это кончилось, запрещали себе думать, мечтать. Злились на того из нас, кто по слабости характера мог хоть на минуту предаться таким мечтам (чаще всего то был я) — не надо, зачем, к чему, что ты делаешь... И так ведь постоянно болело, а эти мысли как соль на рану, как наркотик, от которого опоминаешься с мученьем, с ломкой. Зачем выходить за пределы Необходимости, которая очертила вокруг нас свой круг? Но в первое время мы еще не привыкли к этому «дважды два», к этой каменной стене. Она не казалась такой грозной и непреодолимой. Вера и Надежда бушевали в нас, грели и пьянили, не делали столь суровыми и замкнутыми, как впоследствии. Я шел по Большой Вятской вдоль пахнущих тяжелым и сладким мыльным дурманом заборов парфюмерной фабрики, вдоль тусклых кирпичных строений, которые сменялись многоэтажными блочно-панельными домами издательства «Правда», пересекал Нижнюю Масловку, вливаясь в толпу таких же, как я, пролетариев советских масс-медиа с портфельчиками и папочками под мышкой, в солидных пальто и шапках, среди которых попадались не только кролик, но и нередко ондатра, пыжик. Я был неотличим от них, разве что мечты и надежды у меня были свои, отдельные. Впрочем, недолго им было жить, этим надеждам. Когда до заветной нулевой дозы оставалось лишь несколько единиц, пробирка окрасилась в бурый цвет, и все пошло вспять. Предсказание Мюды начало сбываться. Татьяна искала этому объяснения, как водится, обвиняла нас в неточном следовании ее рекомендациям, а мы были так убиты, что и не думали оправдываться. Годы спустя мы легко нашли объяснение этому несостоявшемуся чуду. Увеличение физической нагрузки, которую дала йогическая гимнастика, обязательно способствует снижению потребности в инсулине. И недаром сын, уже будучи взрослым человеком, вырабатывая свою систему, решал задачу соотношения объема и качества еды, физической и нервной нагрузки и дозы инсулина. В том первом эксперименте все сработало четко: как только организм привык к новой физической нагрузке, он вернулся к потребности в прежних дозах. Но наша целительница и не думала отступаться. Пришел период иглотерапии. В доме появилась толстенная самиздатская книга, в предисловии к которой авторы — китайские специалисты — писали, что они представляют тысячелетний опыт национальной народной медицины и рассчитывают, что
30 Михаил Румер-Зараев современная европейская наука объяснит механизм ее действия. Мне такой подход показался честным и здравым. Пользуемся, мол, этими приемами с успехом тысячу лет, а вот как это у нас получается, знать не знаем, и хорошо бы, чтобы вы нам объяснили. Теперь дом превратился в лабораторию восточной медицины. На стене висел огромный плакат с контурами человека и обозначением точек, воздействие на которые влияло на те или иные органы. В эти точки надо было вводить иглы, а также прогревать их полынными сигарами, изготовление коих поручалось мне. Я покупал в аптеке пачки полыни (слава Богу, ее-то тогда в продаже хватало), перемалывал сухую траву на мясорубке, клеил из бумаги трубочки и набивал их этим пахучим порошком. Затем сигара поджигалась, испуская горький дым, и сначала Татьяна, а потом и жена горящим кончиком водила над определенными участками тела сына. Простуду это снимало неплохо, если греть нос и горло, а что касается воздействия на поджелудочную железу, тут сказать трудно. Жена со временем так навострилась в этой полынной терапии, что начала пользовать детей наших друзей, снимая таким способом простуду. Вообще, Татьяна охотно приучала своих клиентов к самолечению по так называемой ланкастерской методе, описанной, кажется, Диккенсом, когда учитель обучает старшего ученика, а уж тот передает знания остальным. Я пугался, когда сын с ловкостью фокусника ввинчивал иголку себе в пятку, а потом лежал как ежик, с торчащими остриями. Они-то с матерью убеждали меня, что ничего страшного в этом нет, он точно знает, как и куда ввинчивать, но в том же самиздатском пособии было написано, что неудачно введенная игла может стать причиной серьезной травмы. Иглы у нас вскоре появились свои. Тут уж сработала Семья. Она была велика, и на периферии ее оказывались самые разные люди. Так, например, имелся довольно преуспевший к тому времени дипломат, работавший советником посольства в Пекине. Познакомились-то мы с ним, когда он студентом Военного института иностранных языков снимал у нас комнату. Это был худощавый, белобрысый, сдержанный парень родом откуда-то из Красноярского края. Он с фанатичным упорством учил китайский язык, издавая из своей комнаты странные мяукающие звуки. Когда отец вернулся из ссылки, мама устроила его на квартиру к своей старинной приятельнице, у которой имелась дочка — моя сверстница и подружка детства. Роман постояльца-студента и хозяйской дочки не заставил себя ждать. А вскоре наш сибиряк попал в референтуру ЦК, оттуда в МИД, и вот уже моя подруга детства стала посольской дамой, советницей в Пекине, потом первой леди амбассады в Сингапуре, Куала-Лумпуре. Иглы их превосходительства прислали нам сразу же, как только получили письмо. И какие — серебряные, изящные, тонко и точно сработанные. Татьяна просто обомлела, увидев их, и скоро таки заиграла, взяла попользоваться и не отдала. Да нам и не жалко было. Нам для нее вообще ничего не жалко было. Наша Надежда была так велика и мучительно остра, что она преображала представления об этой женщине, заставляла видеть ее в каком-то ином свете. Я прекрасно видел все человеческое, что ей было присуще, — мелкие слабости, поверхностность знаний, хвастовство. Она говорила, что нельзя брать подарки, и не могла отказаться, когда я предлагал ей красивую дорогую книгу. Она порой излагала нам содержание научно-популярной заметки, выдавая ее как очередной глубокомысленный совет. Она говорила о йоге как о философии жизни, но мы видели ее суетность. Мы видели и не хотели видеть. Это было какое-то странное двойное зрение, сознательный самообман. Мы думали, что она даст нашему ребенку не просто восточную гимнастику, но и те знания и мироощущение, которые все-таки, мы полагали, у нее есть. Знание, что ей передал тот самый индиец, который был ее гуру и оставался им каким-то образом и на расстоянии. Она должна была стать духовной учительницей нашего ребенка. И всего плотского, мелкого в ней мы
Диабет 31 не хотели видеть, полагая, что все это то самое человеческое, что свойственно каждому. Как-то мой приятель, опытный потаскун, встретив ее у нас, восхищенно покрутил головой и зацокал языком: «От это баба. Я бы ее...» И я, будучи уже немолодым, видавшим жизнь мужиком, возмутился, как институтка: «Ты с ума сошел, да как ты можешь...» Конечно же, он был прав: она была баба как баба и к тому же замужем за человеком намного старше ее, не чуждая кокетству и, по всей видимости, адюльтеру. Но для меня-то она была частью нашей драмы, возможной наставницей сына, его духовной води- тельницей. Я не хотел видеть и знать ее плотской сути. Я и сейчас думаю: что-то незаурядное в ней было, какой-то свет, какое- то интуитивное знание, но потом это стало пропадать. Она стала суетнее, больше начала брать за визиты, клиентура расширилась (наверное, и не без нашей помощи), больше стало мелкой лживости, апломба, саморекламы. Как-то она призналась, что ее гуру умер и она осиротела без его наставничества. Может, и так. Она ушла из нашей жизни, оставив сыну йогу, которой он занимался долгие годы. И мы вспоминаем о ней с благодарностью. ПЛЕБЕЙСКИЙ ДУХ МАТЕРИАЛИЗМА С уходом Татьяны наши надежды не исчезли. Ведь мы были так близки к нулевой отметке. Казалось, еще чуть-чуть, еще несколько голубых дней и — свободны, свободны! — железа заработает, начнет выдавать инсулин в нормальном режиме, и долой уколы, диеты, страхи. Мне даже во сне виделась эта поджелудочная. Я понятия не имел, как она выглядит на самом деле. Но во сне она была гладкой, покрытой нежной трепещущей пленкой, под которой шла особая таинственная жизнь — вырабатывался панкреатический сок, глюкогон. Где-то там в глубине угнездился участок, ответственный за выработку инсулина, — островок Лангерганса. Он перестал пульсировать, омертвел, и вот теперь должен был воскреснуть, зажить прежней жизнью. Должен, должен... Это были странные смутные сны, даже и не сны, а какое-то пограничное состояние, когда мысль, образ то уходит в подсознание, то выныривает из небытия. Теперь мы делали ставку на мумие — черную вязкую смолу, которую добывали в горных скалах и считали сложным минеральным соединением, обладающим чудодейственными свойствами. Ее использовали, в основном, при переломах костей, принимали внутрь микродозами, ускоряя сращивание, но нас уверяли, что и диабетикам она полезна. Вместе с мумие в наш дом вошел Филонов. Это был высокий статный детина с глазами прозрачной голубизны. Такая прозрачная ясность глаз бывает у алкоголиков, не вульгарных слюнявых пьяниц, а у тех, кто уходит в запой, как в астрал, в освобождение от всего мирского и суетного. Однажды я был свидетелем такого его запоя. Он расхаживал по комнате, что-то бормоча и жестикулируя, время от времени с брезгливым содроганием отпивая водку из стакана. Это продолжалось, судя по всему, несколько дней. Количество полных и пустых бутылок, стоявших на полу по углам, не поддавалось исчислению. Мое появление не вызвало у него особого интереса, возможно, я казался ему частью его видений. Он вообще все делал запойно. Уезжал в геологические экспедиции, где с ним всегда что-то случалось — умирал, голодал, блуждал по тайге, дрался до полусмерти. Так же запойно он писал потом свои северные романтические повести, по месяцу не выходя из дома. Когда я однажды назвал его прозу джеклондоновской, он смертельно обиделся и, кажется, едва ли не прервал наши отношения. Он дружил и ссорился с писателями, ходил по редакциям, мучил всех своими фантастическими таежными байками. Потом
32 Михаил Румер-Зараев исчезал из Москвы на полгода, вернувшись, привозил всякие минералы, полудрагоценные камни, целебные травы и мумие. Однажды его посадили. За попытку продажи огромных размеров изумруда. Кажется, это был самый большой из существующих на тот момент изумрудов. Он бегал с ним по Москве, показывал его и мне, но я не обратил на этот камень внимания, необработанным он выглядел непрезентабельно, да и в филоновских рассказах трудно было отделить правду от вымысла. В конце концов ему подставили провокатора, арестовали при сделке и присудили несколько лет «химии». «Химия» оказалась строительством консервного завода в Ярославской области, куда я поехал по его просьбе «помахать ксивой», что должно было способствовать улучшению его отношений с охраной. После освобождения он запил, прибегал за пятеркой на опохмел, стал агрессивным, и связь наша прервалась. Много лет спустя, в середине девяностых, узналось, что он разбогател, сумел обольстить литературного мэтра, возглавлявшего один из первых российских журналов, и, пообещав ему решение финансовых проблем, стал на какое-то время едва ли не хозяином издания. Кого-то увольнял, кого-то брал на работу, со старыми друзьями холоден, словом, крутой «новый русский». Впрочем, все это были слухи, пересказы каких-то историй. Услышав их, я подумал, что, возможно, этот человек, как и Татьяна, соприкоснулся с нашей бедой в свой нравственно лучший период — время доброты и открытости, а потом в нем, как и в ней, что-то сломалось, и он стал другим. Незадолго перед отъездом в наш дом пришел его сын от давнего первого брака и сказал, что Филонов умер. Сын был совсем не похож на отца — полноватый, неулыбчивый, сосредоточенный на своих мыслях. Филоновская страстность проявилась у него в исканиях религиозных. Вместе с другом моего сына они жили в православном монастыре в Мюнхене, но, не выдержав искуса, вернулись в Россию, в мирскую жизнь. Впрочем, он и в России вел в сущности монашеское существование, работал сторожем в Подмосковье на каком-то затерянном среди полей складе. Жил там неделями, читал Библию, писал сложную прозу. Все это каким-то странным образом перекликалось с моим сюжетом, заставляя вспомнить, что тот же Филонов познакомил нас в свое время с неким экстрасенсом. Этот экстрасенс в миру был врачом-психотерапевтом, работавшим со спортсменами. Общение с ним каждый раз приводило к снижению сахара у сына. Сначала это поразило нас, но потом стало привычным. Он ухитрялся добиваться сахаропонижающего эффекта даже по телефону. Мы измеряли содержание сахара в моче до разговора и после него. Цвет менялся от бурого к голубому. Но то был в сущности бесполезный фокус: общение прекращалось, и все оставалось по-прежнему. Экстрасенс меж тем высказал взволновавшую нас мысль. Он посоветовал поставить мальчика под защиту какой-нибудь религии, пройти обряд посвящения. Какой религии — неважно. Лишь бы сделать это до пятнадцати лет. Потом будет поздно. Мы с женой тяжко задумались. Это соответствовало нашим давним намерениям дать ему какую-то духовную опору в новой ситуации, отъединяющей его от обычной жизни. Собственно, и в Татьяне мы хотели видеть гуру, а не только физкультурного тренера и телесного целителя. К сожалению, из этого ничего не вышло, в мир йогической мудрости она его не ввела, не могла ввести. А вот религия с ее ритуалом и обрядами, которые я всегда вопринимаЛ как своего рода костыли, с их помощью человек помогает себе ступить на дорогу общения с самим собой и, в конечном счете, с Вечным Началом? Надо ли входить в этот мир без Веры, рассчитывая на ее приход? Будучи «нашпигован плебейским духом материализма» с его ощущением Черного Ничто, я всегда остро завидовал людям, обладающим Верой, и понимал, что она может достаться как некий дар без всякого усилия со стороны человека (вот есть она, и все!) или путем долгой и мучительной духов-
Диабет 33 ной работы, когда дар этот — в конце пути, да еще неизвестно, придет он или нет, даст ли ощущение слияния с Вечным Началом. Вера из страха перед Черным Ничто? Это худо. Вера из стремления приобщиться к национальным истокам? Ведь обряд стал скорее знаком национального единения, чем дорогой к Богу. Тоже плохо. И потом, какая все-таки религия? Этому экстрасенсу хорошо говорить — все равно какая. Мне-то не все равно. Православие, близкое нам по культуре и окружению? В крещении виделось предательство предков, уход от своей внутренней этнической сущности. Иудаизм? Но здесь совсем иная культура, язык, да и как ввести его, больного, в узкую среду, которая заставит противостоять всему окружающему миру, ежедневно нести удвоившуюся от приобщения к религии еврейскую ношу. Наша приятельница, дружившая с отцом Менем, предложила встретиться с ним, посоветоваться, привести к нему мальчика. Но обращение к православному священнику, пусть даже такому свободомыслящему, означало бы уже сделанный выбор. Да и что мне скажет Мень? Это мой ребенок, и я могу ему дать только то, что имею сам. Много раз в последующей жизни я с горечью отмечал в нем жесткое рациональное мышление, которое с одной стороны — благо, а с другой — обделение себя, сужение духовной жизни. И лишь в последние предэми- грантские годы, когда и он прошел уже немалую часть своего нелегкого жизненного пути, стало подмечаться по читаемым книгам, по репликам, что идет в нем какая-то трудная потаенная работа. И, может быть, это его путь к Вере? А может, нет. Не знаю. НАШ ДРУГ РАМАЗАН — Ну, как ты думаешь, какой он? — Не знаю. — Ну, все же? Большой — маленький, толстый — худой? — Не знаю. — Эх, какой ты. Что ж, у тебя воображения вовсе нет? — А у тебя есть? Ну, скажи, какой он? — Знаешь, наверное, маленький, худой, нервный, самолюбивый. Туфли у него на толстенной подошве, да еще каблук высокий, чтобы казаться выше. Волосы взбиты, уложены, кок напомаженный. И говорит вежливо и высокопарно. Такой кавказский провинциальный интеллигент. Его глаза веселеют, из них уходит обычное выражение отрешенности и самоуглубленности. — Посмотрим, какой ты предсказатель. Летний воскресный вечер. Середина семидесятых. Сейчас из конца девяностых это время кажется глухим, остановившимся, словно покрытым серой мглой. И в этой мгле — подсвеченное воспоминанием пятно, в котором мы с ним — сорокалетний мужчина и тринадцатилетний мальчик — стоим на троллейбусной остановке и ждем гостя. За месяц перед тем ко мне в редакции зашел приятель из отдела писем и положил на стол конверт: «Это, наверное, для тебя». Приятель был из посвященных. То была вечная проблема — насколько расширять круг посвященных в наши дела. С одной стороны, хотелось забиться в свой угол, никому ничего не рассказывать, тем более, что и объяснить драматизм ситуации было невозможно. «Ну, а в чем, собственно, болезнь, укололся и гуляй себе. Смотри, какой он у вас стройный, красивый — девки, наверное, заглядываются». О тяготах его состояний — гипергликемий и гипогликемии, постоянной борьбе с собственным организмом, которую он ведет изо дня в день, страхе комы, сопутствующих болезнях, среди которых неизбежны сосудистые, и вечный наш ужас — возможная слепота — говорить не хотелось. Понять 2 Звезда №2
34 Михаил Румер-Зараев это мог или врач, да и то эндокринолог, или товарищ по несчастью. Среди здоровых людей мы были одиноки, как одинок всякий инвалид. Но и не говорить было нельзя. Так много нам надо всего доставать, узнавать, так много неожиданных потребностей возникало, что без круга со* чувствующих сердобольных друзей не обойтись. И, собственно, вся эта повесть — о мире, который нам открыл диабет, и о людях, населяющих этот мир. В конверте было письмо из Махачкалы, в котором содержался рассказ о враче, лечащем диабет. На двери его кабинета в первой городской поликлинике написано: «Здесь обходятся без инсулина». Дальше следовала история об открытии, которое сделал геронтолог и эндокринолог Рамазан Шам- халович Алиев. Наблюдая за жизнью горных долгожителей, он обратил внимание, что старики здесь никогда не болеют диабетом. Знал он и другое: вместо чая в селах употребляют настой горного шиповника. Сопоставив два факта, Алиев открыл сахаропонижающие свойства этого растения, разработал способ приготовления отвара и теперь лечит им больных. Мы и так и сяк перечитывали это письмо, пытаясь угадать, что стоит за ним. Писал, судя по апологетическому тону, один из пациентов Алиева, стремящийся тем самым отблагодарить врача. Значит, есть за что благодарить. С другой стороны, смущала самонадеянная надпись: «Здесь обходятся без инсулина». Пожилым людям чаще всего инсулин и не нужен, они сидят на таблетках. Если же он и при инсулинозависимом диабете использует настой горного шиповника взамен инъекций, то это настоящее открытие, и, как специалист, он должен сообщать о нем, уж во всяком случае, не через газету устами полуграмотных больных. Впрочем, использование сахаропонижающего свойства какого-либо продукта отнюдь не означает излечения, поджелудочная железа инсулин все равно не вырабатывает. Это мы тогда уже понимали. И все же мучительно сладкое «А вдруг...», то, о чем мы запрещали себе говорить и думать, зажило, заныло внутри. Тут же написали письмо со значением: слышали о вашем методе, очень заинтересованы, а сами мы — журналист из всесоюзной газеты и работник системы Госкомитета по делам изобретений и открытий (информационный институт жены входил в эту систему), так что читай и думай, Алиев, может, тебе стоит помочь таким людям, мол, в случае чего найдем, чем отслужить. Ответ пришел довольно быстро. Наш кавказский доктор сообщал, что едет в Киев на съезд геронтологов, будет проездом в Москве и готов встретиться. А еще неделю спустя позвонил из гостиницы «Балчуг» и согласился прийти в дом. Тут же вихрем: чем угостить, как принять? — Ну, что там они едят? Ты же наездился по кавказам. — Шашлык-машлык, зелень-мелень. — Сделаем табака. Они у меня получаются. Достать бы хороших цыплят. А за тобой зелень. И спиртное. На Центральном рынке под жгучими взглядами из-под кепок-аэродромов отбираю петрушку, укроп, кинзу. По пучочку, по два — мокрые и оттого кажущиеся свежими, безумно дорогие. В Столешниковом, в знаменитом винном магазине, выстояв длинный хвост, покупаю какую-то диковинную водку. Впрочем, возможно, вся ее диковинность в наклейке. В то время каждая область в попытках регионального самовыражения выпускала свое сорокоградусное зелье, в наклейке которого отражались местные патриотические мотивы — «Старокиевская», «Беловежская». Когда я однажды в одном областном застолье позволил себе вспомнить Щедрина («Стоят бочки с обыкновенным астраханским чихирем, идет купец: плюнул в бочку два раза — цвай-мадера, плюнул три раза — драй-мадера, а уж если четыре раза — финь-шампань»), мои чиновные застольцы, приняв все всерьез, обиделись: «Что вы, у нас не так». К диковинной столешниковой водке я присовокупил бутылку Дагестан-
Диабет 35 ского коньяка, чтоб не скучал гость без родного напитка, и бутылку своего любимого «Мукузани». Этого, казалось мне, больше чем достаточно. И вот, пока принаряженная, раскрасневшаяся от жара плиты и волнения жена суетится на кухне, мы с сыном гуляем у троллейбусной остановки, упражняя свое воображение в придумывании образа, навеянного фильмами Данелии и романами Искандера. — Почему ты думаешь, что он маленький, худой и самолюбивый? — включается в игру сын. — Он провинциальный изобретатель, он не признан, рвется в столицу, ему все осточертело, ему хочется быть большим, сильным, удачливым. Он непризнанный гений, трудно быть непризнанным гением. И, наверное, из местных интеллигентов, а возможно, и из аристократов. Знаешь, что значит Шамхал? Что-то вроде князя. Тяжелая рука ложится сзади на мое плечо. Оборачиваюсь. Господи помилуй, какой амбал! Большой, костистый, тяжелый, коротко стриженный и уже немолодой, голова посыпана солью. Где там паренье и провинциальный пафос данелиевских героев? Стоит на земле прочно, медлителен, немногословен. Голос низкий, гортанный. Жена встречает нас взволнованно, испытующе. И в этом волнении, этом лучшем платье, с которого только что снят фартук, в сердечной милоте, с которой встречается гость, — все то же: Надежда. А гость важен, гость значителен, гость при исполнении. Осматривает, расспрашивает сына. Достает узелок, тряпицу, в которую завернута горсть сухих, темно-красных, почти коричневых ягод. Дает рецепт приготовления, слепо, с ошибками напечатанный на машинке. Варить, отжимать, пропускать через мясорубку, толочь в ступке, снова отжимать и пить. Потом начинается застолье, полное узнавания, многозначительных наших с женой переглядываний и его низкоголосых медлительных монологов. Он пьет водку, оставив без внимания коньяк и распластанного на блюде цыпленка, почти не ест, разве что отщипывает стебелек петрушки или кинзы. И по мере опустошения бутылки голос его звучит все увереннее, речь раскованнее, акцент временами пропадает и сквозь простодушное провинциальное хвастовство проступают жутковатые подробности тамошней жизни. «Я аварец? Ны за что на свэте. Я лакец. Знаешь, кто такие лакцы? У-ум- ные, хытрые, как эвр-рэи». Похоже, что это аллаверды нам, так сказать, комплимент хозяину дома. «Моя мать была дояркой. Простой дояркой. Зна- мэнытой дояркой. На съезде колхозников она была сфотографирована с Молотовым». Он лезет в боковой карман, перебирает пачку бумаг и находит старую фотографию. То ли всегда ее с собой носит, то ли к встрече с нами готовился? На фотографии какие-то горские люди в черкесках, в центре маленькая крестьянка в черном платке, а рядом — да-да, Молотов, худощавый, пенсне, с обычным своим наглухо застегнутым лицом. — Выдышь? — Он ждет реакции. И мы выражаем наши восторги. Как есть Молотов, и он сам похож на мать. Это замечательно — иметь такую фотографию. Он театрально растроган, вытирает лоб, отпивает водку из бокала, как нервные люди пьют воду. «Я был председателем обкома союза работников здравоохранения. И был бы министром, да не стал. Из-за брата. Брат тоже врач. Сидел в гостях, ну знаешь, выпил, закусил, все как положено. А тут к больному вызывают. Сделал укол, воздух в кровеносный сосуд попал, такой, знаешь, маленький пузырек. Эмболия. Больной умер. Брата судить надо. Брата спас. Министром не стал». Что такое эмболия, мы знали. Нас еще в больнице предупреждали, обучая уколам: «Избави Бог, пузырек воздуха в шприце окажется, закупорит сосуд — смерть». Так, значит, его милый братец спьяну убил больного. Хорошие дела. — Я кандыдат медицинских наук. Не вэришь? — Верим, верим, — говорим мы хором.
36 Михаил Румер-Зараев — Нет, ты диплом посмотри, — с пьяным упорством настаивает он и достает все из того же бокового кармана несколько подзасаленные корочки — диплом кандидата наук. — Какая же была тема вашей диссертации? — робко спрашивает жена. — История медицины Дагестана от палеолита до наших дней. — Как от палеолита, — не выдерживаю я. — Да с каких же пор можно исчислять начало медицины на территории Советского Союза? — Вот-вот, я так им и сказал, пускай русские историки ищут начало своей медицины, а мы, горские народы, исчисляем ее от палеолита. — А защищались где? — В Москве. В Институте истории медицины. И начался рассказ о рукописи объемом ни много ни мало в семьсот страниц, которую даже не захотели рассматривать. И как он выбрал момент для ответного удара. На съезде профсоюзов подошел к директору института, представился и сказал, что хочет выступить «на тэму об отношении нэ- которых институтов к представителям малых горских народов». Знал, знал наш друг Рамазан, чем угрожал. Недооценка национальной науки — это ярлык, иди потом отмывайся, директор, рассказывай, что там графоманская чушь — от палеолита до наших дней. Не отмоешься. Конечно, он сломался. Взял нашего джигита под локоток, участливо расспрашивал о жизни республики, о его работе, пообещал рассмотреть рукопись в течение двух недель, но, конечно, если она будет доведена до приемлемых размеров — страниц эдак до ста. — Он думал меня этим взять. Нэ захочу переделывать. Но я нанял трех машинисток, тут же в Москве все переделал и отнес им сто страниц. Куда им было деваться? Защытылся. Мрачно улыбнувшись, глотнул из стакана. Это было славное воспоминание. Победил, перехитрил, настоял на своем. Самое приятное, говаривал кавказский человек товарищ Сталин, уничтожить врага, а потом выпить стакан вина. Увидев тоску в глазах жены, я переменил тему разговора. — А жена у вас кем работает? — Жена у меня, — эпически начал он очередной монолог, — даргинка. Я лакец, она даргинка. Но не в том, понымаешь, дело, что она даргинка. А в том, что я кандыдат наук, а она безграмотная полугорянка. Как точно определил, однако, географическую принадлежность жены. Впоследствии я узнал, что даргинцы живут в предгорьях. Вот и выходило — полугорянка. — Устроил я ее администратором в отель «Дагестан». Сутки работает, двое — дома. Думал, дом будет в порядке, дети присмотрены. Ко мне часто гости приезжают с гор. У нас, знаешь, день ли, ночь ли — гость приехал — на стол накрьщай. Бывает, ночью приедут, а она спыт, как корова. — Может, устала. Сутки все-таки отработала, — вмешалась жена. — Что значит устала. Гость в доме. — И сокрушенно повторил: — Спыт, как корова. Потом, уже поздно ночью, когда мы мыли на кухне посуду, жена ска-зала: — А он не сознавал всего ужаса того, что он нам рассказывал. Ведь он в сущности шантажировал директора института. — Это для тебя шантаж, а для него обыкновенная мужская хитрость. На следующий день отварили подаренный шиповник. Настой получился густой, терпкий, крепкий, ничего общего с тем бледным отваром, который дают купленные на базаре обыкновенные ягоды. И снова поголубели наши дни, как во времена Татьяны. Ненадолго, правда, и до нулевой отметки оставалось далеко, но то, что этот настой имел явные сахаропонижающие свойства, не говоря уж о витаминозных общеукрепляющих, было очевидно. И еще неделя прошла в новых наших утешениях — мыть, варить, жать темные крупные ягоды, пить отвар, измерять сахар в моче, радоваться голубому цвету в пробирке.
Диабет 37 В субботу поехали к матери на дачу. Вернулись вечером, как всегда охмелевшие от воздуха, уставшие от неблизкой дороги. Распахнули окна, улеглись под шелест начавшегося дождя. В двенадцатом часу — звонок. Прошлепал босиком в переднюю к телефону. В трубке — бойкий тенорок. Фамилию мою произносит с трудом, судя по всему, читает по бумажке. — Тут у нас у клиента одного неприятности, так он ваш телефон дал, может, вы поможете. И человек-то вроде уважаемый, кандидат наук, документ показывал, не хотелось бы его в милицию... — Да кто вы? — Из ресторана я, метрдотель. Я говорю, клиент тут у нас... Хоть и со сна, но понял я все мгновенно и, более того, вообразил себе эту картину, этого надравшегося нашего целителя, что сидит там кукует в каком-то кабаке без копейки. Ну кто еще мог показывать свой диплом «кандидата наук» да еще мой телефон дать? — Какой ресторан? — «Иверия». За городом, в Голицыне. Знаете? — Знаю. Совсем недавно на правлении Центросоюза, где я по долгу газетной службы высиживал часами, председатель Климов, с трудом ворочая языком (они все будто перенимали брежневское косноязычие), как отрицательный пример работы кооператоров приводил Московский облпотребсоюз, который вместо того, чтобы улучшать торговлю на селе, открыл в Голицыне роскошный ночной ресторан, куда, как на Западе, съезжается всякий нездоровый элемент. Я думал, что после такого климовского выступления эту самую «Иверию» закрыли. — А вас не закрыли разве? — спрашиваю мэтра. Вопрос, конечно, дурацкий. — С чего бы это? Да вы приезжайте, увидите. — Еду. В темноте спальни сонный голос жены: — Кто это? — Сколько у нас денег с получки осталось? — Каких денег? Зачем тебе ночью деньги? — Рамазан загулял. Сидит без копейки в кабаке. Надо ехать, выручать. — Ты с ума сошел. Куда ты поедешь ночью, в дождь. Да и с какой стати нам оплачивать его пьянки? — Послушай. Я не пьяного дурака этого выручаю, я ребенка нашего выручаю. — И мотаю головой в сторону соседней комнаты, откуда из приоткрытой двери доносится сонное дыхание сына. Но она уже взяла себя в руки. — В твоем письменном столе, в ящике и у меня в сумке. Посчитай. Считаю. Восемьдесят рублей. А если он на сотню нагулял, кто его знает с их кавказской широтой? В случае чего паспорт оставлю, завтра соберу и привезу. Под проливным дождем мечусь на пустом темном перекрестке, провожая воздетыми к небу руками изредка проскакивающие машины. — Куда? В Голи-ицыно? Не ближний свет. Ну, разве если с оплатой в оба конца. В Голицыне прямо у шоссе — сияющий окнами ресторанный фасад, вереница «Волг», вкраплениями — иномарки. Полуголые девки в норковых накидках, крутые вальяжные мужики. «Нездоровый элемент» гулял здорово, жил кинематографической ночной жизнью. Мэтр — щуплый белобрысый мужичок — рязанской скороговоркой объяснил ситуацию. — Понимаете, пришел с двумя телками, напился, они его обобрали и смылись. Ну, что нам его, в милицию? — Сколько?
38 Михаил Румер-Зараев Он оценивающе посмотрел на меня. Вздохнул. — Ну, кое-что у него оставалось. А так полета. У меня отлегло. Полета — это еще по-божески. Наш Рамазан спал богатырским сном в кабинете мэтра. Храп был слышен в коридоре. Вдвоем с моим ресторанным благодетелем откачивали его, терли уши, лили воду. Сел, потирая ладонью мокрое лицо. — А-а, друг. В такси снова заснул. С трудом растолкал его у гостиницы, сунул десятку, довел до номера. С утра — звонок. — Прыходи. Поговорить надо. Ты друг, мужчина. Жду тебя. — Ведь он теперь доить нас начнет, — взвилась жена. — Нельзя тебе к нему идти. Он запил, загулял. Ехать никуда не хочет. Заведет волынку насчет мужской дружбы. Начнет снова деньги просить. Тебе трудно будет ему отказать. Я сама к нему пойду. — Ты? — Да, я. — И что ты ему скажешь? — А вот узнаешь. Ты, главное, на работе скажи, чтобы тебя к телефону не подзывали. Остальное я беру на себя. Такой решительной и жесткой я ее не помнил. Впрочем, мы изменились все трое. Вечером она изображала эту встречу «в цветах и красках». Он валялся на кровати многоместного номера небритый, в измятом костюме, и, конечно, дико изумился, увидев ее: «А где муж?» — «Муж должен был срочно выехать в командировку». И дальше четко, строго: «Вот деньги, их должно хватить на оплату гостиницы и билет до Махачкалы. Больше дать не можем». — «Я все отдам». — «Понимаю, что отдадите. Но у нас нет станка, который бы печатал деньги». — Откуда деньги-то? — В кассе взаимопомощи взяла. — Ну, и он что? — Вздохнул. Поблагодарил. Но самое потрясающее он сказал в конце. И она попыталась в лицах показать этот диалог. — Слушай, ты замэчательный женчин. У тэбя есть подруга? — Зачем вам моя подруга? — Жениться хочу. — Так вы женаты. — Она безграмотная полугорянка. Хочу, чтоб жена была, как ты, канды- дат наук. И он сделал округлый жест, как бы обводя ладонями пышные женские бедра. Так и остался этот жест в наших застольных байках — «кандыдат наук» — и округлый абрис женских бедер. Надо было ехать в Дагестан. Содержимое подаренного узелка давно кончилось, оставались для образца лишь несколько ягод. В редакции я уже заводил разговор о том, что мы непозволительно сужаем тематику, пишем в основном о сельском быте и нравах России, между тем на Кавказе, к примеру, в горных селах имеются интереснейшие обычаи и традиции. Шеф иронически косился, выслушивая эти самокритические эскапады, но командировку в Дагестан для описания этих самых горских обычаев завизировал безропотно. К командировкам я обычно готовился тщательно — заранее созванивался с людьми, намечал план действий, внимательно просматривал местные газеты, вызывая потом у тамошних чиновников изумление своим знанием их дел, что приписывалось таинственному всеведению Центра: «Москва, она все знает».
Диабет 39 При просмотре дагестанской русскоязычной газеты меня ожидал сюрприз. В игривом, написанном с провинциальными ужимками фельетоне рассказывалось о некоем почтенном враче, который по совместительству еще является лектором общества «Знание». Автор приводил отрывки из лекций этого врача и рядом выдержки из различных документов, как бы сопоставляя слово и дело. Скажем, цитата из лекции о необходимости укрепления «нашей советской семьи», о важности брачных уз для формирования характера советского человека, и тут же выписка из решения суда, в котором лектор разводится со своей третьей женой. Даже если бы фамилия героя не называлась, я бы узнал своего друга Рамазана и его «безграмотную полугорянку». Но фамилия называлась. Дальше — выдержка из лекции о вреде алкоголя, о необходимости борьбы с пьянством, и опять-таки выписка из милицейского протокола, в котором сообщается, что гражданин Алиев был отвезен в вытрезвитель в момент, когда он в состоянии сильного алкогольного опьянения ползал на четвереньках по тротуару. После пребывания в вытрезвителе вышеупомянутый гражданин заявил, что не был пьян, а по тротуару ползал в поисках потерянного пиджака, в котором находился его диплом кандидата медицинских наук. Вечером, когда мы дома с хохотом вслух читали этот фельетон, жена заметила, что он постоянен в своих сюжетах: всегда присутствуют полугорянка и кандидатский диплом, основные его жизненные коллизии связаны именно с этим. И вообще он цельная натура, наш друг Рамазан. Смех смехом, а фельетон несколько осложнял мои планы. Ведь я хотел уговорить его поехать со мной в горный район с тем, чтобы найти именно тот сорт шиповника, который он привез. Теперь же совместное путешествие столичного журналиста и местного целителя-самородка в поисках народных методов лечения в глазах начальства, без помощи которого мне было не обойтись, выглядело не таким уж естественным из-за подмоченной репутации самородка. Уж, наверное, вся республика читала и хохотала. Тем не менее ехать было надо. Прямо с самолета, бросив портфель в номере гостиницы «Дагестан» (опять вспомнилась эта несчастная полугорянка, ведь это сюда он ее устраивал администратором), отправился в поликлинику. Домашнего телефона у него не имелось, адреса он мне не давал, так что найти его можно было, только явившись на прием. Господи, как же он изумился, когда я заглянул в дверь. По-моему, даже побледнел. Видимо, все-таки наше поведение казалось ему странным и непредсказуемым. То красивая интеллигентная женщина является в гостиницу, где он валяется вполпьяна, с деньгами, то муж, в его представлении не последний человек в Москве, прилетает к нему за тридевять земель на прием. А может, смутился из-за неотданных денег? Но нельзя же было сказать: «Плевать на эти деньги, только помоги». Я разыгрывал встречу старых друзей: «Привет, дорогой Рамазан, вот я и в ваших краях!» Помолчав минуту, он пришел в себя. — Заходы. Сейчас, вот ее приму, — он кивком показал на истомленную молодую женщину в черном платье, безучастно сидевшую на стуле, — и пойдем. — Да там у вас полный коридор. — Аи! — Он пренебрежительно махнул рукой. — Не уходи. Сиди здесь. А ты раздевайся. Женщина покорно начала снимать платье. — Рамаза-ан, — протянул я, пораженный этой первобытной простотой нравов. — Что? А-а... Ну, иди за занавеску. Они оба ушли за ширмы, откуда вскоре начало доноситься какое-то урчанье и односложные ответы женщины на незнакомом языке. — Все, — сказал он, стягивая халат, который еле сходился на его могу-
40 Михаил Румер-Зараев чих плечах. И мы скоренько прошмыгнули по коридору мимо молчаливой очереди, а через десять минут сдвигали рюмки в какой-то пропахшей чес? ноком и пережаренным мясом харчевне. Поехать со мной он не мог. «Не отпустят меня». И вообще что-то у него сломалось в жизни. Он уже не распространялся о своем замечательном методе лечения диабета, говорил туманно и все больше о врагах, порочащих его честное имя, видимо, имея в виду фельетон. Я попросил назвать районы, где больше всего растет этот шиповник. Он назвал, но сказал, что собрать будет трудно. «Я знаю, какой надо, некоторые старики знают, а ты как найдешь?» Но должен же кто-то кроме него из серьезных людей разбираться в шиповнике, может, НИИ какой-нибудь? Ведь на каждый предмет в нашем государстве — НИИ. НИИстул, НИИстол... Он сказал, что в местном университете есть толковый русский человек, продиктовал фамилию. Харчевня начала заполняться вечерним народом. Гуще чадили шашлыки, гремел окрестр, кто-то примеривался плясать лезгинку. Говорить было не о чем, домой к себе он не звал, видно, страсти семейные там кипели круто. Да и в Махачкале я задерживаться не собирался. Выпили за дружбу. Простились. Расплатиться он мне не дал. Больше я его никогда не видел. Жив ли, куда завел его необузданный характер? Не знаю. Лет десять спустя занесло меня в Махачкалу с каким-то бродячим аграрным семинаром, позвонил в поликлинику, сказали, такого нет и фамилии не слышали. Спросил у регистраторши, долго она сама там работает, сказала: года три. Мы нередко его вспоминаем — словечки, жесты, истории. Может, мы одни его и помним. А пока помним — значит, жив. Толковый русский человек оказался доцентом кафедры ботаники. Он четко и достаточно безапелляционно разъяснил ситуацию. О сахаропонижающих свойствах некоторых помологических сортов горного шиповника известно давно. Никакого открытия Алиев не сделал, просто стал применять народный рецепт. Искать эти сорта в горах несведущему человеку практически невозможно. Вообще по делу бы надо их культивировать и разводить плантации, о чем мне, журналисту, хорошо бы написать. Проблема интересная. Разговор сам собой привычно вошел в русло интервью с ученым о природных богатствах края. Но не интервью мне требовалось, и писать о культивировании горного шиповника было бесполезно (хотя впоследствии я это сделал). Никто этим заниматься не будет. Планы по сбору лекарственного сырья спускаются потребительской кооперации. И ни она, ни медицинская промышленность себе дополнительных хлопот искать не станут. Уж эту-то механику я знал досконально. Пиши я хоть двадцать лет — толку не будет. Мне бы килограммов десять этих целебных ягод раздобыть и уехать себе восвояси. Но тут мой ученый собеседник ничем помочь не мог. Разве что посоветовал из трех названных Рамазаном районов выбрать Чародинский. — Только больно уж высоко расположен этот район, пожалуй, самый высокогорный в республике. Не знаю, как уж лучше вам туда добираться. Впрочем, сейчас здесь сессия Верховного Совета, обратно-то чародинские депутаты поедут. Попроситесь. Попросился. О шиповнике до поры до времени, естественно, ничего не говорил. Сказал, что хочу написать об аварских обычаях, традициях и фольклоре. Это вполне удовлетворило секретаря райкома. Фольклор начался уже в дороге. Собственно, сами сборы в секретарской квартире (у него была квартира и в Махачкале), с долгим застольем, куда набивалось все больше местных джигитов, с погрузкой бесконечных тюков и кульков (как я понял, с добытыми в обкомовских распределителях дефицитными харчами и товарами), с рассаживанием по машинам и медленным втягиванием всей этой вереницы в горы напоминало выезд наиба со
Диабет М своими верными мюридами. Только вместо папах — кепки-аэродромы, а вместо коней — «уазики». Едем в молоке тумана, с трудом прорезаемого светом фар. На остановках шофер горстями сыплет на ветровое стекло соду и соль. В придорожной хинкальной режем взятую с собой холодную баранину, едим соленый овечий сыр, пьем коньяк. К вечеру туман рассеивается, и в горных далях видны огни Гуниба, где Шамиль сдавался Барятинскому. Грубее, мощнее наплывы скал, кончается асфальт, ночная холодная пыль. Но оживают мои спутники. Две молодые аварские крестьянки, повернувшись друг к другу лицами, запевают резкими сильными голосами. Сначала кажется, что кричат, не поют, потом ощущаешь мелодию и благозвучие этого клокочущего гортанного языка. — Что за песня? — тихонько спрашиваю секретаря — Старинная, военная? — О любви. — И переводит: — Если любишь, то будь неутомим в любви, как волк, и решителен, как волк, будь скор на шаг и хитер, как лиса. Ничего себе любовь. Запевают другую. Думал, величальная свадебная. Ан нет, гимн района. Опять не угадал. Или такая: «Высоко в горах выпал снег. Златокудрый барашек моет свое руно. Под елью спит страшный зверь...» — А дальше все о любви... — махнул рукой мой переводчик. Живу в доме секретаря райкома. Гостиницы в ауле нет. В доме холодно, здесь не принято в ноябре топить. Отогреваюсь только в райкомовском кабинете, куда мне носят всякие справки. Время от времени отправляемся в поездки по району вместе с секретарем, который служит мне переводчиком. В прошлом он учитель истории, по-русски говорит почти без акцента, хорошо воспитан, без обычного кавказского гонора. На улицах аула (райцентр — типичный горный аул, дома с плоскими крышами один над другим на склоне, крутые узкие улицы, по которым с шумом бежит вода осеннего дождя) ко мне то и дело подходит какой-нибудь сухощавый, с аккуратно подбритыми усиками молодой аварец, лукаво поглядывая из-под аэродромного козырька, протягивает руку: — Здравствуй, как дела? — Спасибо, хорошо. А у вас? Молчит, смущенно улыбается, не зная, как продолжить разговор, как прорваться сквозь кору другой культуры. Мы непознаваемы друг для друга, как непознаваемы здесь, в Германии, для нас немцы. — Ви гет эс инен? (Как поживаете?) — Данке. Гут. Унд зи? (Спасибо. Хорошо. А вы?) — Эс гет мир гут. (Хорошо поживаю.) Вот и весь сказ. Зачем вы сюда приехали из своей чертовой России, бьется невысказанный, а иногда и высказанный вопрос даже у вполне интеллигентного немца. Что ты здесь делаешь, чужой московский человек, что ты все вынюхиваешь, думает кавказский горец. Тебе наших дел не понять, нашей болью не болеть... А я стою на пороге первобытной фермы на краю альпийского луга, внизу в ущелье шумит река Кара-Койсу, и доярка Патимат Алимагомедова пытается через переводчика рассказать мне о своей жизни. Я слушаю ее запинающийся рассказ, а сверху, с потолочной балки стеклянным взглядом глядит на меня мертвая ласточка, прибитая сюда как амулет. На счастье? На долголетье? Ради чего еще прибивают амулеты? Я исправно читал справки и отчеты отдела культуры, добросовестно выслушивал речи старейшин, которые неизменно встречали нас у въезда в село, сидя на камнях и опираясь на библейские посохи. Они были велеречивы и по-восточному льстивы, эти старейшины, каж-
42 Михаил Румер-Зараев дый раз подымая стакан (между прочим, чаще всего с компотом, водку пили молодые) за партию и правительство, которые прислали им из Москвы такого замечательного человека, как я. Секретарь уж и не переводил для меня эти тосты ввиду их однообразия. Лишь однажды я, услышав в медлительно клокочущей речи имя Хрущева (дело-то меж тем было в 76-м), спросил у своего высокопоставленного толмача, почему старик поминает Никиту Сергеевича? «Он путает, забыл, видно, что теперь Брежнев. Старый человек, не обращайте внимания. Когда он начнет о работе совета старейшин, я переведу». И действительно, вскоре начался хорошо упакованный в тост и довольно толковый отчет о работе совета старейшин — сколько конфликтов разобрали, как молодежь наставляли. Размякая и хмелея в этих долгих застольях, я предавался неуместным мечтаниям. Сидишь рядом с огромной пастушеской буркой, висящей на стене, поглаживаешь пышную шерсть, да и вообразишь себе, как являешься домой в таком роскошном одеянии. Набравшись нахальства, похвалишь его, памятуя горский обычай дарить все, что нравится гостю. Но, видно, и хозяин не промах, скажет только: «Да, хороший бурка, хороший» — и разве что к бутылке потянется. А я уж представлял, как звоню в дверь своей московской квартиры, как ахает жена, увидев такого джигита да еще с мешком шиповника под полой. С шиповником все было и просто, и сложно одновременно. Секретарь иронически хмыкнул, когда я сказал, что хочу купить килограммов десять горного шиповника. — Да неужто вы думаете, мы вам продавать его будем? У нас вон пионеры его собирают для райпо, вся школа завалена. Хоть тонну дадим. — Да мне вот такой нужен, — показал я рамазановскую ягоду. — Дадим такой, — скользнул по ней взглядом секретарь. Конечно же, принесли мешок всякой мешанины, где нужный сорт попадался лишь изредка. Все получилось, как говорил русский доцент. Так и летел я сначала на вертолете до Махачкалы, потом на самолете до Москвы, правда, без бурки, но с мешком, полным сухих ягод, поставившим точку в нашей дагестанской эпопее. ГЕРБАРИЙ ИМЕНИ ТОВАРИЩА ЛИННЕЯ И снова подсвеченное воспоминанием пятно, выхваченное из мглы прошлого. Осень. Вечерний парк. Оплывшие от дождя, заваленные мокрой листвой дорожки. Каждый вечер он встречает меня после работы на трамвайной остановке, и мы идем в парк. Никогда потом мы не гуляли с ним вдвоем. Позднее у него восстановились прерванные болезнью контакты со сверстниками, а затем пошла взрослая жизнь со взрослыми дружбами и романами, с институтскими интригами, но всем этим он делился с матерью. Со мной как-то не получалось, может быть, считал не по-мужски жаловаться, посвящать в свои тяготы, мать — другое дело, а мы — мужики... Но тогда, сразу же после первой больницы у нас установилась некая близость, которую я боялся спугнуть. Собственно, не такая уж это была близость, просто из вечера в вечер шел диалог, где я говорил, а ответом были короткие вопросы да впитывающее его молчание. Я достаточно откровенно, не снисходя к его возрасту, рассказывал о своем дне, открывая всякие, в том числе и теневые особенности ремесла, отчего спустя несколько лет, когда пришло время выбора вуза, в ответ на мое: «А может, ты журналистом хочешь быть?» — получил: «Что я, с ума сошел?» В те вечерние прогулки я пересказывал всякие юношеские книжки об ученых — «Охотники за микробами» Поля де Крюи, «Эрроусмит» Синклера Льюиса. (Впоследствии, перечитывая «Эрроусмит», он дико хохотал: «Какой
Диабет 43 романтический бред!») Выдавал небольшие лекции из российской и еврейской истории. Тема казалась мне не важна, лишь бы втянуть его в жизнь — нынешнюю или прошедшую, пробудить хоть какой-нибудь интерес, не оставлять застывшим в ощущении безысходности. В этих разговорах мы, конечно же, касались выбора профессии. Он осторожно сказал, что теперь хотел бы быть врачом. — Эндокринологом? — спросил я. — Не обязательно. Но врачом. Это было понятно. У детей, впрочем, как и у подростков, представление о профессии формирует ее зрительный образ. Но у него прибавлялось еще и ощущение надежды, возлагаемой на медицину. Этот настрой не прошел и годы спустя. Врачом, врачом, а в подтексте звучало — знать свой организм. И, наверное, романтическое — а вдруг открою способ лечения диабета. Это потом ведь Эрроусмит казался смешным, тогда-то, в отрочестве — вряд ли. В десятом классе мы стали обозревать возможности поступления в мединститут. В один из трех имевшихся в Москве. Впрочем, попасть туда казалось чудом. Это было время величайшей остойчивости государственного корабля. Система сложилась четко, строго и казалась незыблемой на необозримо долгие годы. Так всегда в России: перед сломом политический строй кажется особенно прочным. Всё — от политбюро до квартирного жэка — отлилось в жесткие формы. И всякий сверчок знал свой шесток. Лев Гумилев в ходившей тогда по рукам книжке «Этногенез и биосфера Земли» приводил придуманную им этническую иерархию. Помимо общеизвестных понятий — суперэтнос, этнос, субэтнос — он вводил незнакомые мне таксономические единицы — консорция и конвиксия. Первая — группа людей, объединенная одной исторической судьбой. Критерий второй группы — однохарактерный быт и семейные связи. Я без труда определил свое место в такой этнической структуре. Суперэтнос — Советский Союз. Этнос — Россия. Субэтнос — Нечерноземье. Консорция — русская интеллигенция. Конвиксия — русская интеллигенция еврейского происхождения. Вот так-то. Весь я с семьей, со своими надеждами и драмами, с будущим и настоящим был приколот, как сушеная бабочка в коллекции энтомолога или растение в гербарии. Впрочем, меня занимали эти линнеевские игры. Страсть к социальному моделированию была свойственна рациональной природе «русского интеллигента еврейского происхождения». Быть наколотым в гербарии и не вообразить себе, что же такое этот гербарий... Среди любознательных американцев, часто бродивших тогда по московским интеллектуальным домам, один все допытывался, какие слои населения чувствуют себя богатыми? Мы хором перечисляли: высший слой государственной бюрократии, верхушка так называемой творческой интеллигенции (преуспевшие писатели, ученые, артисты), деятели черного рынка... Он бойко записывал (может, диссертацию человеку делать надо или статью привезти) и ставил все новые вопросы. Так что же все-таки объединяет людей в советском обществе, что является критерием принадлежности к тому или иному социальному слою? Мы спросили его, знаком ли он с официальным представлением о советской общественной структуре? Оказалось, что наслышан. И о ведущей роли рабочего класса, о стирании граней, о строительстве социально однородного общества знает. Ему непонятно только одно: почему, если в селе колхоз, то люди там принадлежат к кооперированному крестьянству, а если совхоз — к другому слою — к рабочему классу. Похоже, что он был социолог, ибо дальше вопросы начинали становить-
44 Михаил Румер-Зараев ся все более профессиональными. Какой стратообразующий признак считать основным в условиях государственной собственности на средства про? изводства? Натолкнувшись на наше задумчивое молчание, он снизил планку. — Ну, хорошо. Как вы отличаете себе подобных? По одежде? — Нет, конечно. Одежда не критерий. Есть много других признаков. — Назовите хотя бы один. — Например, отношение к войне в Афганистане. Человек, оправдываю^ щий вторжение, обязательно чужой. — Значит, критерием или главным стратообразующим признаком является политическая позиция? — Одним из критериев. Мы знали, что, по Марксу, классы отличаются по принципу отношения к собственности. И в этом виделась логика. Дворянин оставлял сыну поместье, купец — торговое дело, крестьянин — землю и при этом еще уменье управляться с наследственным достоянием. Но мы-то, мы что передадим, к какому бы слою мы ни принадлежали? Правда, по Марксу опять же, выходило, что дворянин должен был переставать считать себя таковым, если поместье шло с молотка. — Поместья могло и не быть, — заметил один из нас, — но привычка бриться каждый день оставалась. И мельтешней вопросов и реплик посыпалось: — Наследуется мировоззрение. — А что это — мировоззрение? — Доктор наук, строящий коровник, это кто? — Групповая мораль... — Для аппаратчика КГБ — естественное государственное звено, а для интеллигента — Левиафан. — Единого стратообразующего признака нет и не может быть. Нужен комплексный критерий. Позже мне показалось, что я придумал-таки модель стратификации советского общества. Социальные слои можно было различать по способу существования, это и есть комплексный критерий. Способ существования, в свою очередь, определяется способом заработка, мироощущение — бытом. Но и способов заработка семь — от зарплаты до хищений. Мироощущение определялось отношением к политической системе, к культуре, национальным сознанием. Всего получалось два десятка признаков, исходя из которых, я делил общество на социальные слои — аппаратчики, образованцы, пролетарии, интеллигенты, служащие... Возможно, что это был дилетантизм, но в специальной литературе я реальной модели не находил, а в профессиональную социологическую среду идти почему-то не хотелось. Разве что на подпольном семинаре рассказал о своей схеме. Их много было тогда по Москве, таких семинаров. Уже не так страшно было свободно говорить, как в прежние времена, хотя и звали избранных, тех, кого знали годы. У каждого народу с делом, которое делалось ради хлеба насущного, имелось нечто свое, тайное, не вписывающееся в идеологические рамки. И какие неожиданности поджидали нас в этом самораскрытии, как часто все начиналось со взаимного, словно у слепых пальцами по лицу, ощупывания. Будто током тебя тряхнет, словно обнаженного провода коснулся, так и шибает страстью мысли и выношенной мукой открытия. Но и тут — страх соприкоснуться не с профессиональной глубиной, а с обыкновенным заносчивым дилетантизмом. Всяко бывало. Вдруг придет по чьей-то рекомендации маленький худенький человек неопределенного возраста в заношенной одежде. Долго будет снимать галоши в передней, подтирать нос скомканным платком, а потом заведет часа на два такую самодеятельную политологическую волынку, с такими банальными и долгими экскурсами в историю, что в тоску и сон
Диабет 45 бросает. Но это тебе — тоска и сон, а он семью оставил, работу инженерную бросил, живет на нищенскую пенсию матери и за три года неустанного маниакального труда сотворил рукопись эдак страниц на тысячу. Он жизнь на кон поставил, и ничем ты теперь его не переубедишь. Но бывает и другое. Как-то, выступая на писательском собрании, посвященном судьбам российского крестьянства, я процитировал Олвина Тофф- лера, чей труд «Третья цивилизация» за день перед тем прочитал в «жутко антисоветском» журнале, издаваемом американским посольством. Процитировал, разумеется, без ссылок, вырвав из контекста понадобившуюся мне мысль о том, что со временем рабочие места все больше будут переноситься из контор домой или что-то вроде того. Как говорится, «некоторые зарубежные специалисты полагают...» Выступил, сел и увидел, как полыхают смехом глубокие восточные глаза моего соседа, журналиста из «Литератур- ки»: «Тоффлера цитируем?» Я похолодел. «Да не боись, никто здесь, кроме нас с тобой, его не читал». За долгим литературным обедом, последовавшим вслед за собранием, мы осторожно ощупывали друг друга по методу слепцов, по словечкам, репликам создавая портреты «братьев по разуму». Это ощупывание продолжалось и потом, пока не произошло взаимное раскрытие, удивившее нас обоих — так сильно внутренние портреты отличались от внешних. Он — автор социально-экономических статей в «ЛГ», нормальный добротный журналист, много лет работал над антиэнгельсовской концепцией антропосоциоге- неза, я же — аграрный публицист Черниченкова цеха, так сказать, профессиональный радетель российского крестьянства, прилежно изучал мистическую философию иудаизма и писал статью по каббале. «Не жизнь, а сон пьяного кондитера», — сказали мы друг другу. Семинар был пестр и причудлив, как этот сон. Сегодня обсуждалась общая теория систем, а завтра замысел документального повествования о том, что Пушкин был потенциальный невозвращенец и только в силу разных случайностей ему не удалось удрать за кордон и там остаться. Потом из этого всего стали получаться книжки, выходившие за рубежом или в России после 85-го. А еще потом почти все семинаристы разъехались и продолжали свои штудии где-нибудь в Калифорнии или Нижней Саксонии, в Берлине или Иерусалиме. Вузы легко классифицировались. Были перворазрядные — МГУ, МГИМО, Физтех. Второразрядные — Бауманское училище, московские медицинские институты. К третьеразрядным относились тогда финансовый, пищевой. Институт землеустройства, который я когда-то окончил, можно было причислить к какому-нибудь четвертому классу. Но я в свое время не строил иллюзий и подался туда, застав там немало таких же «русских интеллигентов еврейского происхождения», трезво оценивающих свои возможности. Получив диплом, они в большинстве своем прочно забыли о землеустройстве, освоив другие профессии. Важно ведь было иметь высшее образование, а какое оно, никого особенно не интересовало. Но сын не хотел быть сухим растением в гербарии. Кто-то ведь попадает в медицинский. Я знал, кто. Можно было дать взятку. Почти легально. Взятка — один из семи способов заработка, определяющих способ существования представителей теневой экономики, к которым принадлежала часть так называемой научной интеллигенции. Все это было замечательно просто на моей схеме. Но размеры взятки были для меня запредельны. Я-то не принадлежал к теневикам. Я не принадлежал к элитарным аппаратчикам, чьи дети также могли учиться в медицинском. А мой сын не проходил армейскую службу, после которой имелись льготы при поступлении в институт, не кончал с отличием медучилище, что также давало льготы. Шансов у него не было. Но я не хотел отговаривать его, чтобы потом не жгло всю оставшуюся жизнь воспоминание о нереализованных возможностях. Мы могли только
46 Михаил Румер-Зараев нанять ему репетиторов, без чего вообще ни в какой вуз попасть было нельзя. Между школьными знаниями и институтскими требованиями существовал порог, преодолеваемый только с помощью специального и неплохо оплачиваемого натаскивания. Август 79-го. С утра, запустив его на экзамен, весь день стою у выходящего во двор институтского крыльца. Руку оттягивает огромный портфель, истасканный в моих странствиях. Но сейчас в нем не обычный командировочный набор — смена белья, бритва, тренировочный костюм, служебные бумаги, а термос, свертки с едой, инсулин, шприц. Похаживаю по замусоренному двору среди пыльных деревьев. Иногда прижимаюсь к шершавому бугристому стволу, словно ища опору, курю одну папиросу за другой, так что вечером во рту горечь, тоскую, понимая бесполезность этой затеи. Весь год он занимался с репетиторами химией, физикой, биологией. И этот его привычный нам на всю последующую жизнь облик — часами неподвижная сутуловатая поза над столом в круге света настольной лампы, так что видна только чуть согнутая спина да взлохмаченный затылок — сформировался в тот год. Мне всегда казалось, будь у меня его усидчивость, его умение часами, не отвлекаясь, сидеть над учебником, въедливое упорство в постижении того, что надо, а не только того, что интересно, я бы куда большего добился в жизни. Я мог просидеть ночь, вернее, не просидеть, а пробегать по комнате, присаживаясь, вскакивая, бросаясь на диван, и написать все, что нужно, но это была запойная работа, после которой следовало похмелье. У него же была какая-то окаменелость, четкий в определенные часы, без раскачки, сосредоточенный труд. Нам с женой казалось, что это качество у него выработала болезнь, которая задала строго обязательный ритм жизни. Хочешь не хочешь — делай укол, ешь определенную еду, не позволяй себе того, что позволяют себе твои сверстники. Болезнь и честолюбие сформировали его характер. И впервые этот характер проявился в год подготовки в институт. По основному предмету — биологии — он занимался.с преподавателем кафедры того же мединститута. Точки над «i» были поставлены сразу же: «При поступлении ничем помочь не могу, но качество подготовки гарантирую». Летом он устроил ему экзамен. Долго гонял по всей программе, потом вздохнул, развел руками: «Это максимум того, что я мог сделать». То же самое было и с другими репетиторами: экзамен, заверения в максимально возможном уровне знаний. Как бы сертификат давали: не зря же деньги берем. А вздох означал: «Знать, ты, парень, что тебе положено, знаешь, только все равно вряд ли поступишь». Это мы и сами понимали. Конечно, я попытался сделать пару заходов на институт. Сначала через кафедру биологии. Ее основателем был отец моего ближайшего друга детства, к тому времени отставной профессор на пенсии. Авторитет его когда- то был так велик, столько поколений врачей с восторгом вспоминали его лекции, что я решил: чем черт не шутит, может, слово замолвит или выведет на нужных людей. — Ты мне как сын, — сказал он. — Но я ничего не могу. Они даже на экзамены меня не пускают. Все там чужое. Я помнил его сорокалетним, изящным, аккуратно сложенным, с живым блеском в глазах. Его здорово потрепали в лысенковские годы, в сущности, сломали карьеру, но он не выглядел сломленным, занимался историей естествознания, писал книги о Ламарке, Жоффруа де Сент-Илере, Линнее, много читал, думал, был говорлив и открыт с нами — пятнадцатилетними юнцами. Сейчас он сидел старенький, с тоской в глазах. — Там все чужое, — повторил он. Я понимал, что он имел в виду, и вспомнил этот разговор несколько лет спустя на поминальном собрании Московского общества естествоиспытате-
Диабет 47 лей, посвященном его памяти. Выступала его преемница по кафедре — сухощавая подтянутая пожилая дама с очень уверенной повадкой. Строго и дорого одетая, с хорошими бриллиантами в ушах, она говорила все, что следует в таких случаях, без излишней патетики, но с положенной долей теплоты на тему: «Какого ученого мы потеряли». Конечно, они были чужды ему, эти деловые дамы, спортивные, хорошо одетые мужики, которых я навидался в разных клиниках и институтах. Лихо водящие свои «Жигули» и «Волги», играющие в теннис, обросшие связями и такими же, как они, учениками, они четко знали всему цену и оправдание: «Какая взятка? И медицина, и вузовское обучение должны быть платными». Еще пять-шесть лет спустя они составят деловой слой нового общества, его бизнес-элиту. Они будут править бал в освобожденной от большевиков России, являясь подлинными новыми русскими. Где было их понять моему старенькому профессору с его принципиальной беспартийностью, воспоминаниями о сталинском демонизме и идеалами двадцатых годов? Сделал я заход и на пахана этой институтской банды — ректора, мужика крутого, обвешанного всякими научными званиями и совершенно недоступного. Уж я с удостоверением «Литературки» подкатывался на предмет беседы о его личных научных достижениях — секретарша даже не соеда- няла. Плевать ему было на эти беседы. «Да меня шесть цирюльников за честь почитают брить», — кажется, так говаривал в гоголевском «Носе» квартальный надзиратель смиренному брадобрею, предложившему ему свои услуги. Не надо было и соваться. «Нет, надо», — сквозь сжатые зубы сказал сын. И теперь я мотался по этому обрыдлому двору, перетирая зубами мундштук папиросы. Почему-то в трудные времена меня тянуло с сигарет на пролетарский «Беломор». Поступали с ним просто, без затей, но все же каждый в меру своей экзаменаторской фантазии. На биологии просто сказали, что начал перечисление какого-то класса организмов не с того конца. И все — тройка. Физик, отметив, что задача решена правильно, усложнил ее условия, но подумать ни минуты не дал. Тройка. Правда, с иезуитской доброжелательностью было сказано, что физику он знает, но на тройку, а это неплохая оценка — не двойка же. Перед химией он решил не готовиться в промежутке между экзаменами и вообще не утруждать себя размышлениями при ответах. Все равно тройка. Я предложил прервать эксперимент ввиду его бесполезности, но он захотел продолжить до конца. По шесть-семь часов он просиживал в институте без еды и укола. Запускали туда всех сразу, а там уж вызывали по очереди. Его очередь почему- то всегда была в конце. Выходил черный, осунувшийся, прямо во дворе подкалывался, пытался есть. Я хватал такси, вез его домой, где, изводясь от бессилия, ждала мать. И так все пять экзаменов. После пятого я помчался в хозяйственное управление Минсельхоза, выпросил три путевки в ведомственный пансионат в Евпатории, и, запретив себе говорить на вузовские темы, мы отправились в Крым. Этот запрет действовал и в сентябре, когда мы, напитавшись солнцем и промыв почки арбузами, вернулись в Москву. Говорить было бесполезно. Предстояло найти какую-то альтернативу медицине. Я понимал, что не так-то легко отказаться от живущего в нем образа — белый халат, спаситель людей, профессиональное понимание собственной болезни. Надо предложить что-то другое, но тоже несущее в себе романтический заряд. Ни экономика, ни инженерное дело этого заряда не несли. Биология... Но биофак МГУ еще более недостижим, чем мединститут. — А давай его к нам, в пищевой, — сказал мне приятель, редактор студенческой многотиражки. — Хлебопекарем или пивоваром?
48 Михаил Румер-Зараев — Ну почему же пивоваром? Есть специализация по ферментам. Моя девка кончила, в институте генетики работает. У нас же в сущности генетиков готовят, только нужно на эту специальность попасть. Этот человек был Устроителем Собственной Жизни — УСЖ. Будучи старше меня лет на десять, он принадлежал к поколению, кончившему вузы в начале пятидесятых, Представителю его конвиксии («русский интеллигент еврейского происхождения») ходу не было никакого, разве что на дно журналистики — в заводскую или институтскую многотиражку. Так вот и получилось, что в этих микрогазетах оседали активные молодые люди или, как говаривал русский классик Виктор Астафьев, «шустрые еврейчата». Эти «еврейчата» седели, старели, некоторые из них годы спустя вырывались-таки в большую журналистику, а другим уж и не хотелось ничего — шли парткомовские премии, на заводе тебя все знали, жизнь текла спокойная, умей только ладить с парткомом да с директором, чьим личным писателем ты постепенно становился. И они превращались в УСЖ — получали квартиру, находили легкие приработки, устраивали детей в вузы, посиживали в пивбаре Дома журналиста, всех знали и их все знали в окололитературной Москве, жизнь была нехудая, и ничего-то больше не хотелось. Так вот и этот мой приятель. Розовощекие студенты, которые писали к нему в газету, становились почтенными профессорами, появлялись новые поколения студентов, уходивших в модные НИИ, а он так и сидел в своей уютной многотиражке, будучи уже и с ректором на ты, почитывал лекции в обществе «Знание», благо времени ему его газета оставляла много, ездил в какие-то таинственные хлебные командировки, обустраивал квартиру на Пушкинской, покупал «Жигули». Грива его побелела, но все так же он был весел, криклив, неутомим в застолье, безотказен по отношению к друзьям и охотно взялся быть моим проводником во всяких абитуриентских делах, в предстоящем визите к ректору, снабжал всякими институтскими проспектами и популярными книжками по генетике. Но выбрать вуз и проложить фарватер для подхода к ректору было еще не все. По новым правилам абитуриент имел право поступать вторично, только если он этот год проработал на производстве. Я было бросился добывать фиктивную справку — пустой бланк с печатью и заполняй как хочешь. Но оказалось, что нужна запись в трудовой книжке да еще развернутая характеристика за подписью треугольника, да в институтах поперву к этому начали относиться с демагогической серьезностью («Нам нужна трудовая молодежь, поварившаяся в рабочем коллективе, а не маменькины сынки»), привлекли к проверке комсомол, а с этих мудозвонов могло статься и выяснить, откуда характеристика, кто ее подписал. _ Рисковать было нельзя, предстояло устраиваться на работу, но на такую работу, которая не мешала бы заново готовиться к экзаменам. От репетиторов он отказался, но проходить повторно все предметы решил обязательно и с максимальной обстоятельностью. Выручил и на этот раз знакомец из породы тех же «еврейчат». По должности он был начальником небольшого информационного отдела в аграрном приборостроительном объединении, а по существу выполнял функции пресс-секретаря при генеральном директоре. Такое занятие давало утешительное ощущение близости к большому начальству и порождало сладкую «серокардинальскую» иллюзию. — Я сам на такое не потяну, — ответил он на мою просьбу. — А вот если ты для затравки сообразишь статью о работе нашего объединения, я тебя потом с шефом познакомлю поближе, подготовив его соответственно. Ты как — на выпивку крепок? На выпивку-то я был крепок, без этой закалки в России не прожить, и статью «сообразить» дело не хитрое, а вот как лучше подступиться к этому приборостроительному шефу с моей просьбой? — Об этом не думай, — сказал мой добрый УСЖ. — Это я беру на себя. Ты только приходи в нужный час — себя показать, на него поглядеть.
Диабет 49 Смотрины оказались долгие. Конца, казалось, не будет директорскому монологу, который мне полагалось слушать, не только попивая коньяк из бара — тесно заставленного бутылками стенного шкафа в комнате отдыха, но и вставлять реплики, показывающие мое знание людей, чьи фамилии упоминались. Люди эти принадлежали к высшему аграрному начальству, и коли я доказывал свою причастность к этому кругу (а по репликам можно было судить о моей истинной осведомленности), то, стало быть, и со мной дело можно было иметь: «Наш человек». Но такая «проверка на вшивость» была лишь одной сюжетной линией директорского монолога. Другая не имела утилитарной целесообразности. Это была исповедь, автопортрет человека, сжигающего себя на костре отдачи делу, живущему ради людей — огромного коллектива, отцом-основателем которого он является. Мне приходилось выслушивать такие исповеди почти в каждой командировке, и чем выше ранг исповедующегося, тем более красочными и поэтичными становились эти «индивидуальные творческие истории». В таком сюжете обязательно имелись трудовая юность — станок или трактор, сохраненное и по сей день ручное умение («Да я хоть и сейчас печку сложу, поле вспашу»), прекрасная семья (о детях с умилением: «Он у меня такой...»). О низших говорилось с отеческой снисходительностью, о высших — со знанием характеров и подтекстов отношений, с полунамеком, вполголоса. О народе — со смесью любования и иронии: «Мы ведь, русские, какие...» О Западе — с уважением, но вместе с тем тоже и с иронией по поводу их непонимания наших порядков, нашей души. Это был род автобиографического творчества, создание собственного образа. Все соответствовало принципу, сформулированному основателем российского структурного литературоведения Владимиром Яковлевичем Проппом: «Все сказки — одна сказка». Исповеди моих собеседников были родом автобиографического творчества, современного героического эпоса, создающего автопортрет мудрого, доброго, проницательного, все понимающего правителя. Между прочим, в жанре русского героического эпоса написана первая автобиографическая книга Ельцина. Эрих Соловьев, анализируя жанр современной биографии, рассказывает о концепции Г. Миша — теоретика и практика этого жанра. «Наиболее примечательные моменты концепции Миша — это, во-первых, решительное возвышение автобиографии над биографией и, во-вторых, устранение проблемы и понятия аутентичного заблуждения. Если автобиографический материал доносит до нас подлинное «поэтическое воодушевление» пишущего, он, согласно Мишу, должен приниматься с благоговением, исключающим всякую критику, ибо духовный подъем созидает формы выражения, которые не могут быть ничем, кроме истины». Чего-чего, а «поэтического воодушевления» у моих собеседников хватало. На следующий день после пьянки с приборостроительным начальником позвонил УСЖ. — Все в порядке. Пусть твой парень приходит в отдел кадров. Будет работать в конструкторском отделе, это на другой территории, кстати, и от ненужных глаз подальше. — Все-таки работать? — Ну, скопирует раз в неделю чертеж и пусть себе грызет свои науки. Начальник отдела предупрежден. К тому же, он мой приятель. У него всюду были приятели. — Слушай, может, надо зарплату кому-нибудь отдавать? — Не дури. Ничего отдавать не надо. Расплатишься другим.
50 Михаил Румер-Зараев — Чем? — Этого я пока не знаю. Шеф сам скажет, когда надо будет. Я встревожился. Все это напоминало повадки Дона Корлеоне, впрок благодетельствовавшего человека, а потом годы спустя просившего его о любезности. Что ж, так и висеть мне на крючке у этого «крестного отца»? Но игра была сделана и переигрывать негоже. И потянулась та тягостная зима. Он уходил к девяти — предупредили, чтобы не опаздывал. Брал с собой термос, пакет с едой, инсулин, учебники. В КБ ему отвели стол в углу за кульманами, так что посторонним и не видно, свои же все понимали, у многих самих были дети его возраста с теми же проблемами. И сидел он себе до пяти часов смирненько, зажав руками уши от гремящего радио, от учрежденческой болтовни, впиваясь глазами в учебник, по которому уж разу проходя его страница за страницей. СОН В ПРОВИНЦИАЛЬНОМ ГОРОДЕ А я ездил в ту зиму все больше по сибирским городам. И командировки были скучные, тяжелые, с запутанными аппаратно-региональными конфликтами. Самое тягостное — вечера, после семи, восьми, в узком каютном номере с крашеными желтыми полами, то душно натопленном, то стылом, на скрипучей деревянной кровати. Бесконечное снизу — «Милые изгнанники России...» Завывает ресторанный певец каждый вечер, без отдыха. Днем на эстраде в углу кучей валяются оркестровые ноты, певческие шпаргалки. Ты лежишь в полудремоте под эти выматывающие душу звуки, под радио с бодрыми песнями и интимными дикторскими голосами, под телевидение, что напоминает о себе неожиданными вскриками из-за стены, под топот ног в коридоре и переклики бодрых, кажется, никогда не устающих командированных. И в твою дремоту вплывает прожитый день. Как сидишь в начальственном кабинете и архивежливо так вопрошаешь: «Значит, правильно я вас, Иван Федорович, понял, что вы перекрываете недовыполнение плана помидоров перевыполнением по капусте?» И твой собеседник, пригибаясь к столу, также архивежливо отбивает мяч: «Правильно поняли. Но ведь не мы планируем увеличение плантаций, у нас пятилетка, рассмотренная в ЦК». Он отбил, и ты лихорадочно думаешь, как же влепить ему обратно, да так, чтобы погасить через сетку? ЦК-то, мол, ЦК, но ведь надо ставить вопрос. У вас десять тысяч тонн капусты на полях гниет. «Гниет, гниет, — радостно, с улыбкой соглашается хозяин кабинета. — И даже больше гниет. А что сделаешь? Заготовители не справляются». Так весь день — по лестницам, по кабинетам, подхватив папку, поправляя галстук, суешь удостоверение: «У меня к вам несколько вопросов». А город живет — мерзлый, иногда оттаивающий, с быстро чернеющим снегом, с дурными запахами от химии, с широкой белой рекой, с очередями за тушенкой. Завывает и завывает снизу: «Милые изгнанники России...» Вена, Шенау, Рим. Как бесконечна тоска этого вечера. Холод желтого пола. Стылость и пустота улиц за окном. И приходит главный мой сон. Будто нас трое на этой кровати — справа жена, слева сын, странно уменьшившиеся и помещающиеся на этом нешироком ложе. И мы плывем, словно в лодке, в пространстве и во времени. Плывем в вечности, закрыв глаза, не старея, беспечально, со счастливыми улыбками.
Диабет 51 ИГРЫ ПАДИШАХА Весной звонок. Жизнерадостный голос моего подзабытого приборостроительного УСЖ. — Ну что, милок, расплачиваться надо. — Что такое? — Понимаешь, мы готовим к производству прибор для измерения влажности хлопка. И примерно такой же прибор уже выпускает один ташкентский завод. Так вот его обосрать надо. — А что, ваш лучше? — А черт его знает, может, и не лучше. Такое же дерьмо, как и тот. Все здесь дерьмо. Ему хорошо было философствовать — все здесь дерьмо. — Да-а. Как же я вдруг ни с того ни с сего обосру какой-то там узбекский прибор? — А это уж твои проблемы. Наступила трагическая пауза. Но он, видимо, решил, что пора сбавить тон. — Ну, ты уж так не переживай. Ведь не завтра от тебя этого ждут. Понимаем, что не просто. Пара недель у тебя есть. Подумай, прикинь, что тут можно сделать? И я обхватил голову руками. Вроде бы проблемы качества хлопка мои. Я как раз занимаюсь заготовками. Но Узбекистан — вотчина собкора, и не просто собкора, а могущественного любимца Рашидова, «ученого еврея», пишущего «лично Шарафу Рашидовичу» всякие тексты и входящего в ближний круг узбекского хозяина. Высокий, плотный, длинноносый, он уже в пожилом возрасте сменил свое еврейское имя-отчество на прозрачно нейтральное — Аркадий Иосифович, оставив прежней лишь фамилию — Улев- ский. Приезжая в Москву, он общался с главным, с замами, до меня не снисходя. Ну как мне ему «забить» этот чертов прибор да еще в критическом плане? Поехать в Ташкент самому? Тот же Улевский терпеть не может, когда о его феоде пишут чужаки из центра. Все там у него схвачено, и за своим режиссерским пультом он сидит прочно. Остается действовать из Москвы. Ввязаться в бой, а там — по ситуации. И я отправился в НИИ хлопчатобумажной промышленности. Директор — старик с серебряной шевелюрой и крупными морщинами на властном лице — встретил меня с вежливым равнодушием. Газета моя была ему чужая. Он привык общаться по ведомственной принадлежности с «Социалистической индустрией». Я же ни зла, ни пользы, по его разумению, принести ему не мог. И потому он привычно излагал горести своей отрасли — сырье, конечно, скверное, да и как может быть иначе при таком росте объема производства в главной хлопкосеющей республике — Узбекистане. Рашидов что ни год о рекордных сборах рапортует, а стало быть, все меньше трудоемких тонковолокнистых сортов, все больше грубых низкокачественных. Я вполслуха слушал эти традиционные сетования, понимая, как далеко пока нахожусь от своей цели — влагомера. Что этому текстильному НИИ до какого-то прибора, применяемого в поле, на сборных пунктах? Надо как-то обострить разговор, спровоцировать взрыв страстей, чтобы заварилась каша, в которой смешалось бы все — машины, приборы, сорта. И тогда в этой мутной клокочущей воде «вылавливать» свой влагомер. Но как? И тут меня осенило. — А что если мы подготовим и опубликуем письмо группы знатных текстильщиц, скажем, из Иванова с перечислением их бед и призывом к узбекским хлопкоробам улучшить качество сырья? Знаете: «Мы делаем общее дело», «рабочая гордость» и тому подобное... Он посмотрел с недоверчивым интересом, который означал: что это ты, братец, на чужом поле играешь? Ты хоть и газета ЦК, но ведь не «Социнду- стрия».
52 Михаил Румер-Зараев Это для человека, далекого от понимания политического механизма, аппарат ЦК казался единым целым. На самом же деле моя газета подчинялась и отражала интересы сельхозотдела, а «Социндустрия» — промышленного. И за каждым отделом стояли лоббирующие отрасли со своими противоречащими друг другу интересами. Конечно, я играл не в своей команде. Но не объяснять же истинные свои мотивы. И ничего не оставалось делать, как сработать под дурачка, выдержать его вопрошающий взгляд, изобразив непонимание: у нас, мол, общий государственный интерес — качество конечной продукции, хлопок растим ради ткани. — Что ж, — сказал директор, — хорошее предложение. — Вы снабдите меня материалами, я подготовлю письмо, а вы уж по своим каналам организуйте подписи ивановских ткачих. — Нет проблем. В сочинении такого рода писем у меня был немалый опыт. До аграрной газеты я работал в городской московской, где горком партии что ни месяц требовал от нас какого-нибудь рабочего почина, за что мы и называли наш промышленный отдел починочной мастерской. Тут нужен был тон задушевный и искренний, фразы недлинные, как бы имитирующие живую речь, а главное — должен ощущаться облик рабочего человека, который ночей не спит, все радеет о пользе родного советского государства. Тут надо уметь самому в актерский образ войти по системе Станиславского. Изобразил я этот текст, отправил с курьером в НИИ, а через неделю получил его перепечатанным на мелованной бумаге, с красивыми росчерками ткачих и вроде бы даже чуть залапанным, как бы со следами рабочего пота. В свою очередь и я его перепечатал (с подписями это был теперь документ и его предстояло хранить) и отправил в набор, пользуясь тем, что мой зав. отделом был в отпуске, а я исполнял его обязанности. Наутро звонок редактора: «Зайди». — Молодец, хорошую инициативу отдел проявил. У самого же глаза бегают и как-то сосредоточенно устремляются вверх, к потолку, будто за лобной костью работает компьютер, просчитывает варианты решения сложной задачи. — Вы же сами говорите, надо острее отстаивать интересы потребителя. — Куда уж острее. — Так, значит, в номер? — Подожди ты с номером. Отправим по телетайпу гранку Улевскому. — Так он же к Рашидову побежит. — Ну и что ж? Рашидов — член Политбюро, человек государственный. — А может, сначала напечатаем? Пусть он в газете читает и реагирует. — Ладно. Иди. На следующий день звонок Улевского. Тон вкрадчиво-любезный. — Дорогой мой, какое замечательное обращение вы подготовили. И Ша- раф Рапшдович вас благодарит. Дельная, конструктивная критика. — Так нет возражений против публикации? — Знаете, у Шарафа Рашидовича вот какая идея появилась. Давайте-ка мы обсудим это письмо в Ташкенте, соберем председателей колхозов, ученых, министров. Из Москвы людей пригласим. Из других хлопкосеющих республик. Наших собкоров соберем. Всесоюзное совещание по проблемам качества хлопка под эгидой газеты и узбекского ЦК. Шараф Рашидович уже в Москву, в ЦК звонил. Поддерживают. Мать честная. Да, конечно же, этот узбекский хан увидел здесь обычную интригу на высшем уровне. В момент, когда опубликованы новые обязательства республики по хлопку с очередной высокой цифрой, кто-то хочет показать, что все это туфта — качество отвратительное, из такого хлопка хорошей ткани не получишь. Классический наскок конкурентов. И, уж наверное, просчитывал, от кого в Москве это может .идти — из Совмина или ЦК, а может, из брежневского окружения? Но не им, московским инт-
Диабет 53 риганам, переиграть его, восточного хитреца. Врага надо бить его же оружием. Мы принимаем критику, идем навстречу ей, собираем у себя всесоюзное совещание и высказываем свои претензии к смежникам. Не письмо ткачих печатать, а отчет о совещании, на котором высказывается настоящая партийная государственная позиция. Ну, кому в голову могло прийти, что у истоков этой сложной партийно-государственной интриги — худенький еврейский мальчик, который целыми днями, зажав уши, одолевает в уединенном углу какого-то КБ школьную премудрость? Сам Господь Бог не догадался бы. А Шараф Рашидович был не Господь Бог, а простой азиатский властитель. Летом 98-го, когда все газеты обошел портрет свергнутого Сухарто, я еще раз подивился сходству его с Рашидовым. Те же узкие щели умных глаз, те же азиатские черты лица, и просветленность его та же, даваемая невидимым сиянием безраздельной власти над душами и телами человеческими. Интересно, стоял ли в Джакарте в кабинетах высших руководителей портрет обожаемого лидера, как стоял он в Ташкенте? Не на стене — огромный, казенный, где Ленину да Марксу положено висеть. А небольшой — на столе или в стенной нише со специальной подсветкой, эдакий интимный портрет — знак непосредственной личной связи, личного отношения. А маховик событий крутился с ускорением. Звонки, звонки. Из Совмина, Госплана, министерств, от собкоров. Кто только не ехал в Ташкент, славный своим восточным гостеприимством! Больше всех радовался Федя Кошевой. Ему предстояло председательствовать на этом совещании. Федя был из породы простоватых хитрованов. Многие помнили, как он после войны пришел в редакцию в старой шинели, да так и остался там на всю жизнь, дойдя до должности зам. главного. За эти годы он вошел во вкус столичной партийно-чиновной жизни с ее машинами, пайками, спецсанаториями, презентами в командировках, научился краснобайствовать и на трибуне, и за банкетным столом. Поводы для престижных поездок как за рубеж, так и по стране он придумывал замечательно ловко, и ташкентское совещание было для него подарком судьбы. — Ну что, поедем подымать хлопководство, — подмигнул он мне, потирая руки и шумно втягивая носом воздух, словно предчувствуя предстоящие радости — застолья, горные пейзажи, гарцевание на председательском месте. — Не боись, все у нас будет по высшему рангу. Сам знаешь, чьи мы там гости. И уже начиная с Внукова, где мы проходили через депутатский зал — пустой, с роскошной полированной мебелью, с кормежкой и выпивкой — откуда служительница повела нас на уже заполненный самолет, на особые передние места, и в цековской гостинице в Ташкенте, окруженной огромным розарием, с просторными комфортными номерами, с почтительной прислугой, и в поездках по республике мы все время ощущали этот наш высший ранг. Казалось, что обычная жизнь с ее грязью, скудостью, хамством и очередями осталась где-то далеко внизу, а мы живем в заоблачном мире высоких интриг, уважительной многозначительности, кондиционированных кабинетов, домов приемов, черных автомобилей, долгих застолий. Даже села, куда нас возили, были особыми. Земля, обработанная, как пух. Ровные строчки зеленеющего хлопка. Ирригационные каналы, вода в которых шла почему-то вверх, в горы — мутный коричневый пенящийся поток. Вырубленные в сухой каменистой земле траншеи лимонария, обделанные диким камнем и крытые стеклом, под которым зеленели маленькие нежные саженцы. Это был Папский район, объединение имени Ленина, а правильнее его было бы назвать именем Ахмаджона Адылова — создателя и хозяина объединения, любимца Рашидова.
54 Михаил Румер-Зараев Он худ, нервен, с простоватым крестьянским лицом. Лихо катит за ру> лем «Жигулей» по горным дорогам впереди каравана черных «Волг». При* возит в парк, разбитый на склоне горы, в большую беседку — суфу, устланную коврами и полосатыми пуховиками. Надел халат, подпоясался платком, начал хозяйничать, отрывисто отдавать приказания. Засуетилась челядь — темнолицые предупредительные парни. Стол накрыт мгновенно, непонятно, откуда все это взялось, рядом не видно ни кухни, ни вообще каких-либо домов. Между тем на столе — клубника, кок-чай, сладости, шурпа, шашлыки, плов. Хозяин преломляет хлеб — разрывает руками лепешку. Ест сосредоточенно, по-азиатски — чавкает, выхлебывает из пиалы суп, берет пальцами плов. Тосты длинные, велеречивые. Первый — за Шарафа Рашидовича, Пьем в почтительном молчании. Потом за хозяина с подробным описанием его заслуг, истории объединения, с многозначительным упоминанием о врагах, клеветниках, которых было немало, но сказалась поддержка первых лиц республики. Выпили за Улевского. Он достойно и уверенно принимает славословия, поблескивая глазами, пригубливает коньяк. Когда мы выходим с ним из суфы размяться, я, пытаясь установить некоторую доверительность, спрашиваю, как ему удалось стать первым ребе узбеков? Но он не принимает этого тона и по естественной, в сущности, филиации мыслей с привычным верноподданническим восторгом начинает говорить о Рапшдове — прост, гуманен, карает в крайних случаях, знает, как обращаться с народом. И уже с невольно прорывающимся сквозь кору умиления иудейским скептицизмом рассказывается байка. Цдет по республике. Обычный кортеж, впереди охрана, милицейское сопровождение. Сам в ЗИЛе с предсовмина. Вдруг остановка. Прибегает смущенный охранник: «Аксакалы стоят на коленях на дороге». Выходит, пытается поднять, не встают, лепечут: «Падишах, падишах». Приносят конфеты. Одаривает. Раздает деньги. Двигаются дальше. И все это кончится через несколько лет. Рашидов застрелится. Улевский умрет, и смерть спасет его от преследований. Адылова посадят. Начнется смута. А потом придет новый падишах, и новые улевские и адыловы окружат его, повесят его портреты, будут пить за его здоровье и говорить о его гуманизме, человечности и народолюбии. И все приидет на круги своя. Эти поездки входили в программу подготовки совещания. Предполагалось, что мы таким образом знакомимся с сельским хозяйством республики. В программу включались и визиты к первым лицам. Сам Рашидов уехал в Фергану, на всякий случай как бы дистанцируясь от совещания. Нас с Кошевым приняли второй секретарь, предсовмина, зав. сельхозотделом ЦК. И если первые две встречи носили чисто протокольный характер, то последняя была уже по делу. Сельхозотделом узбекского ЦК заведовал Тимофей Григорьевич Зинин. По привычке к аналогиям я спроецировал его на фигуру более крупную — зав. сельхозотделом союзного ЦК Владимира Андреевича Карпова. Этот человек казался несменяемым. Подведомственные ему отрасли испытывали всякие превращения, исчезали и возникали все новые политические культуры — от кукурузы до рапса, страна поднимала то целину, то Нечерноземье, шли грозовые пленумы, менялись секретари, пускал пулю в лоб Федор Кулаков, приходил еще малоопытный в общесоюзных делах Горбачев, а Карпов все сидел. Худощавый, едкий, с лицом кабинетной бледности, весь пропитанный воздухом интриг, все и всех знающий, сталкивающий и мирящий секретарей обкомов, регулирующий продовольственные потоки, он казался вечным, как вечной казалась эта власть. Похоже, что и Зинин занимал то же место при своих узбекских владыках. Маленький, невзрачный, с утомленным лицом, вечно заваленный бума-
Диабет 55 гами, он выглядел на фоне смуглых холеных секретарей ЦК русским «ученым евреем» при восточных губернаторах. После небольшого, но обязательного в таких случаях демагогического вступления — о последних партийных решениях, о роли газеты в их выполнении, о видах на урожай — мы перешли к делу и быстренько оговорили все, о чем пойдет речь на совещании, всю его режиссуру. Собственно, говорил Зинин, Кошевой кивал и поддакивал, иногда вставляя словцо, не всегда по делу, но с непременным подтекстом, демонстрирующим его причастность к высшему кругу. И вот тут-то я решил сделать первый ход в игре, свое Е-2 — Е-4. Напомнил, что имеется непростая проблема, о которой нередко пишут наши читатели: машиностроители выпускают подчас неважные приборы для оценки качества хлопка-сырца, в частности, вызывает нарекания влагомер Ташкентского завода. Зинин равнодушно кивнул: да-да, бывают, мол, неполадки в пробирной палатке. Кошевой недоуменно покосился: чего ты-то встреваешь с какой-то ерундой. Но я уже молчал, уткнувшись в блокнот, продолжая записывать ценные мысли товарища Зинина, добившись желаемого, получив возможность в случае чего сказать: «И сельхозотдел ЦК знает об этой проблеме, и там она обсуждалась, не с потолка берем...» Но то был лишь первый камень, брошенный в цель, дебют шахматной партии. Миттельшпиль предстояло разыгрывать на другом поле. Поездка к Ахмаджону Адылову символизировала наше знакомство с достижениями сельского хозяйства республики. Однако режиссура спектакля предусматривала еще и ознакомление с хлопкоочистительной промышленностью, для чего к нам был приставлен министр Вахаб Усманович Усманов, которому предстояло показывать свои заводы и приемные пункты. Кошевому, похоже, это не улыбалось, у них с Улевским были свои дела в Ташкенте. Я же выразил полную готовность поехать с товарищем Усмановым по республике. И поехали. Вахаб Усманович — осанистый, но не расплывшийся, еще не старый мужчина в хорошо сшитом костюме — спутником оказался идеальным. Он был предупредителен, но молчалив, в силу то ли полного равнодушия ко мне и ко всей этой рашидовской затее, где он играл роль статиста, то ли из-за плохого знания русского языка. Говорил он по-русски с таким акцентом, с такой азиатской монотонностью, что я едва понимал его. Наша ухоженная «Волга» степной кобылицей летела по дорогам от завода к заводу. Нам наскоро показывали оборудование, коротко отчитывались в успехах и без промедления вели к столу с роскошным достарханом. Но, устав от непрерывного застолья, я пренебрегал восточными яствами, отдавая должное разве что черной крупной черешне. Надо было, однако, переходить к делу. Пудрить мозги министру рассуждениями об инструментальных методах проверки качества было бессмысленно. Он «большой человек» и в детали подведомственного ему производства не вникал, на то были русские и еврейские «ученые евреи». Их- то мне и надо было обнаружить. И я заставлял своего спутника перечислять руководителей технического управления и подчиненного ему института, пока он не дошел до соответствующих фамилий. Я выбрал оканчивающуюся на «ман». Она принадлежала заместителю директора института. Разговор наш с ним по возвращении в Ташкент шел по принципу «своя своих познаша». Конечно же, Усманов предупредил его, кто я и что я. Но «ман», не проявляя никакого почтения к моим прерогативам, сразу же накинулся с расспросами — что там в московских театрах, толстых журналах, «а правду ли говорят...» Удовлетворив, сколько мог, его любопытство, я сказал, что меня интересует качество используемых в его отрасли приборов. Очнувшись от сладкого дыма столичных сплетен, он посмотрел на меня с веселым недоумением. Этот взгляд означал примерно следующее: «„Ман", не крути мне яйца, ска-
56 Михаил Румер-Зараев жи, что тебе надо, и я помогу тебе, чем смогу». Но мне уж так вот прямо раздеваться перед ним не хотелось. Сказал, что интересует конкретный прибор — влагомер Ташкентского завода. Есть данные, что прибор неваж* ный. — Конечно, неважный, — закричал он и дальше слово в слово повторил пассаж моего московского УСЖ, на которого он, кстати, был похож интонациями стрекочущей речи. — Да что там неважный. Дерьмо прибор. А что здесь не дерьмо? — Вот и подтвердите это документально как представитель ведомства* потребителя. А заодно дайте характеристики еще нескольких используемых )вами приборов. — Камуфлируете, — легко разгадал он мой замысел. — Пожалуйста, завтра справка будет готова. Назавтра я отправился к Усманову и предложил ему подготовить текст его выступления на совещании. Он так разулыбался и так широко расставил руки, что я испугался, уж не думает ли он, что я таким образом вымогаю у него деньги, и собирается вручить вознаграждение за работу? Чтобы развеять его сомнения, я сказал, что в своей газете представляю отдел, отвечающий в том числе и за его отрасль. Мы в некотором роде коллеги, и я заинтересован в том, чтобы его выступление было идеологически правильным и масштабным. В частности, неплохо бы отразить проблемы инструментальной оценки качества хлопка, что подчас тормозится из-за плохих свойств приборов, кое-какие данные у меня есть от его же работников. Словом, я к его, усмановским услугам. В ответ снова широкая улыбка и жест, толкуемый в старорусской интерпретации примерно так: «Исполать тебе, батюшка!» И вот, наконец, венец всего действа — совещание. В вестибюле Министерства сельского хозяйства — плотная толпа. Советская чиновная рать с азиатским обликом — местные министры и академики, секретари обкомов, колхозные председатели с завесом орденов. Все это колышется, движется, источает улыбки и разноязыкий говор. Бедный мой сынок, представляешь ли ты, сидя над учебниками в своем КБ, какая каша заварилась из-за твоей справки о трудовом стаже? Каждый из здесь собравшихся мог бы дать сотню таких справок, но надо было, чтобы причинно-следственная связь событий растянулась на всю страну, на тысячи километров — от твоего стола, над которым грохочет радио и женщины болтают о тряпках и очередях, до министерского дома, где скоро произнесут множество слов, обозначающих лишь то, что эти откормленные люди играют в привычные им государственные игры. В конференц-зале самые важные начальники и организаторы совещания уселись за огромным круглым столом, остальные — на стульях у стен. Кошевой в любимой своей роли председательствующего московского знатного гостя тонко соблюдает политес, заочно благодарит Шарафа Рашидовича, в нужных пропорциях цитирует Леонида Ильича, шутит и, мгновенно сгоняя с лица улыбку, печалится о наших бедах, представляя ораторов, свободно выговаривает трудные мусульманские имена. Хорош Федя, разве что воды многовато пьет с похмелья, но зал правильно это понимает. Постепенно черед говорения приближается к моему министру. Вот он бодро поднялся и несет свое холеное тело на трибуну, на ходу открывая папку с моим текстом. Но Бог ты мой, как он говорит — словно акын негромко и монотонно тянет свою песню. — Ничего не понимаю, — шепнула сидящая сзади стенографистка. — А вам и не надо ничего понимать, — обернулся я к ней. — Вот вам его текст. Благодарно улыбнувшись, она потянулась к бутербродам. А Вахаб Усма- нович, спев свою песню, невозмутимо понес себя обратно. Ни он, ни я, никто из присутствующих не мог себе даже вообразить, ка-
Диабет 57 кой страшный конец ждет этого рослого вальяжного человека. Пустит себе нулю в лоб Шараф Рашидович, начнется андроповская чистка, приедет из Москвы прокурор Гдлян с командой следователей, и загребут Вахаба Усма- новича среди главных обвиняемых. Брал ли он взятки, давал ли он взятки? Тут можно говорить лишь о терминах. Что, собственно, такое взятка в условиях, когда часть национального дохода отчуждается и перераспределяется среди властной элиты всех рангов? Один приписанный процент сахара в винограде, влаги в хлопке, жира в молоке давал в масштабах области или республики многие миллионы рублей. Они приходили, как сейчас говорят, черным налом — в конвертах, пачках, кейсах — и также распределялись. На эти деньги делались подарки московским чиновникам, содержались роскошные гостевые дома, покупались должности и дипломы, делались вложения, обеспечивающие будущее — строились виллы, приобретались золото и драгоценности. Усманов — главный узбекский заготовитель хлопка — находился в центре этой системы распределения. Ему полагалась пуля. Осталось досказать немногое. В газете оставили полосу для отчета о нашем замечательном совещании. Писали мы ее в Ташкенте вместе с Улев- еким. Он — аграрный раздел. Я — о заготовках и переработке. И, конечно же, абзац об инструментальных методах оценки качества хлопка и о недостатках одного конкретного, отдельно взятого прибора выглядел неплохо в моем разделе. Но мало того. Из Ташкента я позвонил в редакцию, узнать, кто из заместителей ответственного секретаря ведет этот номер. Оказалось, что человек, кое-чем мне обязанный. В разгар очередной антиалкогольной кампании я подобрал его аки труп валяющимся на улице около редакции, доставил на такси домой и сдал на руки жене. Он помнил это В£Ю оставшуюся жизнь. Вот почему в ответ на просьбу в случае хвоста в полосе сокращать в моем разделе все, что угодно, только не абзац о приборе, он, ни о чем не спрашивая, сказал: «Будь спокоен». По возвращении в Москву я обвел фломастером этот абзац и отправил газету моему Дону Корлеоне. Как говорится, расчет на месте. А несколько месяцев спустя мы читали характеристику сына, написанную нашим УСЖ не без остроумного изящества. Особенно умиляла фраза: «Принимал активное участие в разработке приборов для определения качества сельскохозяйственного сырья». Опять же, как говорится, цинизм — лучший отдых. Были ли у нас счастливые дни? Конечно, были. Когда он защитил диссертацию. Первое время после женитьбы. Но особенно острое, опьяняюще счастливое чувство охватило нас после его поступления в институт. Мы гуляли, как старатели, вышедшие из тайги, угощая всех встречных- поперечных. Мы гуляли, как в деревне играют свадьбу — несколько дней, созывая родных, знакомых, полузнакомых. Помнится, как уже несколько дней спустя после его зачисления я случайно встретил на Арбате двух не особенно близких приятелей, затащил их к себе в дом, поил, блаженно болтал всякую чепуху. Семья еще была в Москве. Для брата, правда, началась эмиграция, но жил отец и вокруг него ветвились племянники, внуки, лагерные друзья, ставшие членами семьи. И моя среда еще не распалась, не растворилась в смертях и эмиграции. Где они сейчас, в каком мире, в каких странах? ХЛЕБ ЧУЖОЙ СВОБОДЫ Все мы живем несколько жизней. У отца их было три. Одна — до 37-го, потом 16 лет лагерей и ссылок. И, наконец, третья — четверть века почтен-
58 Михаил Румер-Зараев ным патриархом в окружении детей и внуков, друзей и учеников. Это было воздаяние, последний акт классической пьесы, где добро торжествует и примирение с действительностью произошло. После его смерти я, воспользовавшись правом, предоставленным детям «жертв сталинских репрессий», получил в КГБ доступ к его делу, и мне даже выдали две фотографии из этих архивных папок. Одна — в момент первого ареста (его брали дважды) — красивый тридцатилетний парень с испуганными глазами. Десять лет спустя на фото — зэк, наголо стриженный, с жестким, словно подсохшим лицом, твердым взглядом, в котором страдание упрятано куда-то вглубь. На снимках последних лет жизни — старческое лицо, крупно вылепленные морщины, спокойная печаль и углубленность в себя во взгляде. Каждый раз — полный слом существования, вхождение в другую реку, преображение и внутреннее, и внешнее. Эта новая река потекла для меня, впрочем, как и для других, во второй половине 80-х и временной свой предел обозначила отъездом. Так что те десять лет были особой, четко выделенной хронологическими рамками жизнью с подлинностью и глубиной переживаний, трансформацией внутреннего облика, эйфорическими иллюзиями и горькими разочарованиями. Если бы меня в начале этого пути спросили, не хочу ли я эмигрировать, благо препятствий к тому становится все меньше, я бы закричал: «Нет, нет, конечно же, нет. Зачем? Ведь приходит то, о чем мы и мечтать здесь не смели. Зачем чужой хлеб свободы, когда скоро будет свой?» Вот шаг за шагом, год за годом, толчками открывается занавес политической сцены, где ты и зритель, и актер. То, что раньше было нельзя, теперь можно — писать, кричать, кувыркаться. И это сладостное «можно» испытывают все, кто тебя окружает. Ты впервые в жизни узнаешь чувство слияния с толпой, понимаешь, что тысячи людей думают, чувствуют так же, как ты. Первое время ты даже немного стыдишься этого сознания. Ты привык жить на особицу, открывая немногочисленных «своих» по реплике, улыбке, взгляду. Привык презирать толпу, бояться ее и быть в стороне — зрителем, холодным, рассудочным, ироничным. Теперь же ты с ней — с толпой, с массой. Ты с ней в Лужниках в 89-м, с ней перед танками в августе 91-го, ты с ней в марте 93-го на Васильевском спуске. Да и не толпа это для тебя. Толпа — это те, кто по другую сторону баррикад, с красными флагами. А ты теперь свободный человек, ты волен распоряжаться собой, строить свою жизнь, как считаешь нужным. Вглядываясь из своего германского убежища в себя тех лет, я вижу человека, словно надевающего и сбрасывающего разные маски, которые символизируют обретение и утрату все новых и новых иллюзий. Сначала казалось, что ничего менять в уже сложившейся жизни не надо. Я так угнездился в своей нише сельской публицистики, так проникся ощущением огромной крестьянской толщи, страсти которой я наблюдал и описывал, что подобным образом, думалось, можно жить до конца дней. Тешащая честолюбие принадлежность к писательскому цеху, необременительная служба в газете, где все свои недельные обязанности я выполнял за день, а остальное время предавался сочинению журнальных и книжных очерков в уединении уютного кабинета, вполне приличные заработки, что складывались из зарплаты и гонораров... Что еще надо? Надвигающиеся перестроечные события я рассчитывал переживать вместе со своими героями, которые, по моему (да разве только по моему?) разумению, должны были, выходя из колхозов, превращаться в фермеров, свободно кооперирующихся во всех своих производственных и сбытовых нуждах — обслуживании техники, приобретении кредитов, продаже продуктов. Все так славно расписывалось по западным образцам, так счастливо виделось в близком будущем (должна когда-нибудь и Россия стать цивилизованной страной, ну хватит уж этих семи десятилетий страданий и бед!), что грех было не участвовать в реализации подобных планов, подталкивая
Диабет 59 своим слабым плечом, а вернее, своим пером эту телегу крестьянского мира. И до того я этим всем подталкиванием увлекся, что начал и сам участвовать в событиях, не только писать, а напрямую действовать — то ходоком от имени крестьян, вырывающихся из колхоза, выступаю в областных канцеляриях, то уламываю местную власть помочь в создании кооператива. Сам ставлю спектакль, сам и описываю действие. Недолго продолжалась эта эйфория. Очень скоро надежды и сконструированные по западным образцам планы реформирования села стали разбиваться о чугун российской действительности, о зависть и злобу, о воровство и заскорузлые представления о равенстве. Мало того, сами мои народнические умствования и инвективы в защиту мужика все более заслонялись на книжно-журнальном рынке плодами других игр, и когда мне в издательстве на вопрос, когда же выйдет уже подготовленная к печати очередная книжка моих сельских очерков, смущенно ответили: «Бумаги нет, вот вы бумагу бы по госцене достали, мы бы вас мгновенно издали», я понял, что это конец очередного этапа и моей жизни. Достав бумагу по госцене и продав по свободной, можно было обходиться без зарплат и гонораров, но то уж другая профессия, куда более доходная, чем писательская, и тем не менее совсем для меня непривлекательная. Я принял предложение перейти в «Огонек». И там все разворачивалось по тому же сценарию. Лучший журнал страны, острая молодая публицистика, читательские восторги, растущий тираж — здесь жить и жить, «сквозь годы мчась». Но начинает потухать и «Огонек», более современные и жесткие издания теснят его на журнально-газетном рынке. Одно из таких изданий — еженедельник для деловых кругов — предлагает делать группе журналистов либеральный торговый магнат, обещая не ограничивать в творческих порывах и демонстрируя полное понимание наших политических устремлений, В этом еженедельнике я получаю экономический раздел. Господи, помилуй, за что только я не брался, чего только не придумывал в эти предотъездные годы! Еженедельник «Нацмен», издаваемый акционерным обществом того же еще недавно почти ругательного названия. Предполагается, что у русского в Латвии и армянина в Москве есть общие интересы, во всяком случае, они оба в одинаковой «нацменской» ситуации. И вот вам газета, отражающая эту ситуацию, эти интересы и издаваемая на деньги объединившихся в АО «нацменских» бизнесменов, газета, которая, говоря словами незабвенного Ильича, не только коллективный пропагандист, но и коллективный организатор. Не оказалось у «нацменских» бизнесменов общих интересов, не откликнулись они на мои страстные призывы профинансировать столь нужный дм еженедельник. Ладно, переживем. Ну, а журнал «Нет», рассчитанный на нонконформистов, которых, по подсчетам психологов-социологов, десять процентов населения, не хотите ли? А журнал «Азарт», состоящий из двух частей, одна — «Игра как жизнь», а другая — «Жизнь как игра»? Тут уж должны были раскошелиться хозяева игровой индустрии... А еженедельник, рассчитанный исключительно на зарубежные деловые круги и дающий самые объективные данные, анализ и прогнозы применительно ко всем финансовым рынкам России? А журнал «Инвестиции в России», который со временем становится консалтинговым (почему, черт побери, не говорят консультационным, консалтинговым оно как-то заграничнее!) центром? А журнал «Очаг», семейный, добрый, интеллигентный, чтоб вей семья эдак у камелька вслух читала, забыв об ужасах дикого российского капитализма? Постепенно я так наловчился писать концепции новых изданий (я их называл — слезницы), что примерно раз в месяц раздавался звонок: «Старик, есть замечательная идея!» Я выслушивал идею и ворчливым скучным голосом задавал вопрос, которым кончилась одна история моего детства. Лет так примерно в четырнадцать мы шли с моим другом, томимые подростковым сексуальным голодом, мимо кинотеатра «Метрополь». Мы молча-
60 Михаил Румер-Зараев ли, говорить было не о чем, проблема состояла только в одном: как прервать нашу затянувшуюся, как нам тогда казалось, девственность. И тогда мой друг сказал: «Давай возьмем проститутку». Он сказал это небрежно, как будто мы каждый день брали проституток, а вот сегодня почему-то забыли. «Ты с ума сошел!» — испуганно воскликнул я. А он уже, напрягшись, набычившись, как Матросов на амбразуру, идет в направлении пышной лет тридцати барышни, у которой из-под приоткрытого пыльника видна полуобнаженная грудь. Я не слышу, что он говорит ей, потому что он стоит ко мне спиной, но слышу, что она отвечает. Отвечает она лениво, протяжно, с легкой укоризной: «Сынок, а деньги-то у тебя есть?» И вот я с такой же легкой укоризной спрашиваю: «Сынок, а деньги-то у тебя есть?» Кое-какие из этих идей угасали на стадии проектирования, некоторые доходили до пробного номера, порой начиналась раскрутка, мы выходили на рынок... Однажды я спросил у своего брата, много лет прожившего в американских капиталистических «джунглях»: «Почему так низок КПД моих идей?» — «А что ты хочешь? Так всегда и бывает. Из десяти проектов получается один, он-то тебя и кормит». Оно так и выходило. Пара реализованных проектов меня кормили. Все было бы ничего, если бы не дела сына, а вернее, отсутствие таковых. В самом дурном сне о грядущей демократии мне не могло присниться, что одним из последствий ее прихода станет конец отечественной фундаментальной науки. Так хорошо задуманная схема его жизни — кандидатская, старший научный, работа над докторской, приличный заработок, общественный престиж — рухнула, едва начав прорисовываться. Опустевшие лаборатории, ветшающее оборудование, ни химикатов, ни заказов, зарплата меньше старушечьей пенсии... В институт приходят попить чаю, грустно посидеть среди осколков старой компании, обменяться новостями: кто-то торгует тряпками на ВДНХ, кто-то получил приглашение из Франции. Уезжали все, кто мог, пусть на скучную «негритянскую» работу, пусть на ничтожную по европейским или американским меркам зарплату, кто на время, кто навсегда. Получалось, что интересы шестидесятилетнего человека вошли в противоречие с интересами тридцатилетнего. Надо было выбирать. И вот в шесть часов ледяного ноябрьского утра с грудой чемоданов мы стоим на перроне ганноверского вокзала. Люди обтекают нас, спеша на ранние пригородные поезда, — утренняя невыспавшаяся Европа. , Жена и сын уходят искать такси, а я остаюсь сторожить чемоданы. Стою, прикрыв глаза, впитывая запахи и голоса вокзального мира — сигаретный дым, сладкую вонь дезодоранта, кашель, шарканье ног, обрывки слов. И вдруг в эту мешанину звуков сначала чуть слышно, а потом явственнее пробивается старый российский вальсок. Снится мне, что ли? Но нет, потом идет «Катюша», потом еще что-то забытое из репертуара шестидесятых. Лет сорок назад мой друг, ныне уже покойный, опубликовал в «Юности» рассказ «Музыка на вокзале». Парень уезжает в Среднюю Азию, обретая тем самым свою мечту, а его девушка и друг остаются в Москве и мечту свою не обретают. Действие происходит на вокзале, там громко звучит музыка и заглушает последние слова отъезжающего мечтателя. Рассказ был навеян нашими непрерывными отъездами, провожаньями, письмами, романами. Музыка тогда звучала сверху, из репродукторов, громко и настойчиво. Здесь она робко пробивается через вокзальный шум откуда-то из подземного перехода, и, сделав несколько шагов к его устью, я вижу щуплого парня в распахнутой куртке, раздвигающего меха аккордеона. На полу валяется шапка со скудной горстью мелочи. Вот она, музыка моей старости.
■ Диабет 61 СОН ПОД ЗАНАВЕС Совершенно сюжетный, наполненный символикой сон. Ощущение большой семьи — жена, сын, старики, тетки. Какой-то житейский спор в комнате, почему-то не вызывающий у меня раздражения, а даже скорее понимание и умиление. Выхожу в коридор. Собачка — любимая, маленькая, коричневая. Вдруг ее охватывает дрожь. Дрожь все сильнее, вибрация, в которой расплываются ее контуры. Я пугаюсь. Кричу своим в комнату. Нет ответа. Осторожно обхожу исходящую жуткой дрожью собачку. Вхожу в комнату. Никого. Еще запахи, будто тени близких, но... никого. Я кричу. И ответом мне будто удаляющийся звук лопнувшей фортепьянной струны и далекий, исчезающий, уходящий ввысь отзвук слова: «М-милы-ый». И пронзающая мысль, как непереносимо одинок я в этом мире. Берлин 1999
ЕВГЕНИЙ КАМИНСКИЙ Но марта не сменил апрель... Арсений Тарковский Ленивое море, лиман, рыбацкие лодки. Страсть больше, чем жгучий роман в руках идиотки. Прогулки под вязами; власть речей и походки той, с коей любовь удалась без танцев и водки. Счастливчик... Превыше судьбы стоящий любовник — архангел, без крыл и трубы летящий в терновник. Входящий в любимчиков рать с улыбкой профана, ни зла не желающий знать, ни правды обмана. Готовый рискнуть головой слепец вдохновенный — у пошлой любви роковой на службе военной. За пафос признаний и медь душой легковесной готовый всерьез умереть... но тут же воскреснуть. Подставивший небу плечо, на солнце без боли смотрящий, смотрящий... Еще бессмертный, не боле. Мы шли по нити высшего накала. Заря в крови сползала на залив. Сознанье адским жаром опалив, желание в аорте кровь толкало. Мир зачеркнула линия косая, мы шли сквозь лес, шли поперек дорог — над бездной шли, уже не чуя ног, дыханья горячо соприкасая. Мы шли и шли — вот так по углям в танце идут, идут с закушенной губой! — к плечу плечо, как кровью и судьбой повязанные намертво сиамцы. А дождь стоял стеной, как будто вылит был океан на злополучных нас. Мы так шли, как идут в последний раз — в высокой немоте — насквозь, навылет. Мы шли уже сто лет — пылали лица, сердца клялись! — мы шли, себя забыв... Так шли, что если вдруг у ног обрыв, то все равно нет сил остановиться. Евгений Юрьевич Каминский (род. в 1957 г.) — поэт, автор книг «Естественный отбор» (Л., 1989), «Толпа» (СПб., 1991), «Исход» (СПб., 1992), «Процесс» (СПб., 1993), «Командированный» (СПб., 1998). Живет в С.-Петербурге. © Евгений Каминский, 2000
Евгений Каминский 63 Нам застилал глаза не хмель, не душно-сладкий дым кадила, когда твоя душа входила в мою на ощупь, как в туннель. И плотно затворяла дверь. Тогда отказывало зренье, и ощущение паденья не знало привкуса потерь. Свирелью плакала капель. Был март в беспамятстве. Как милость, здесь вечность вечерами длилась и тайну покрывала ель. Сквозь снег проклевывалась прель, и где-то лаяли собаки... И, как язычники во мраке, мы ждали худшего — ужель?! Но марта не сменил апрель. Тебя в себе держал я крепко, но тщетной оказалась клетка, в краю, где правила свирель. Во сне, как наяву — схвачу авось! — я крался за тобой, раскрыв объятья, шел на тебя... и проходил насквозь, поймав руками смех и шорох платья. И утром то, что ты была при мне лишь плотью, не доступною иному, а сердцем каждый миг — на стороне, я брал в стихи и резал по живому. Чтоб к ночи, вороша в душе огонь, дотла сгорать, готовясь в муке сладкой горячий уголь слова брать в ладонь и чувствовать лишь холод под лопаткой. Любил? Казалось так, когда хмельной вдыхал сирень до хруста, и сердце был готов отдать... Но оказалось — в клетке пусто. Там, слева, где еще вчера дрожала жаркой плоти малость, зияла хладная дыра. Там только небо оказалось. 6 Как песок стала правда суха. То ли прежде не жил, то ли просто отлетела от слов шелуха, отвалилась от сердца короста. Словно вырос к весне из пальто или вышел на свет из провала... Я тебе благодарен за то, что меня каждый миг предавала. Там было столько высоты, что, как у немца на картинке, клин поля, мельница, кусты, дорога — все тонуло в дымке. Там было столько высоты, что лишь внизу, на заднем плане, брела потерянная ты. Шла, шла... и сгинула в тумане. Это дело глубин. Так любя, на виске ставят жирную точку. Я — лишь выжег в себе всю тебя и без звука сгорел в одиночку. И пришлась мне по вкусу зола, и пришлось мне безвременье впору. Просто ты небеса мне дала, из-под ног моих выбив опору. Жизнь, похоже, прошла, моя милая. Доживаю, как пес, одинок. Каша, зонтик и служба постылая — черепки, так сказать, возле ног. О желудочный быт! Дело прошлое наш друг к другу сплошной аппетит. «Жизнь прошла», в общем, формула пошлая, но по сути верна, не претит. Поздно. Птицей, смертельно уставшею, льнет к земле потускневшая высь, нежный отрок грызется с папашею и мамашу грозится загрызть. Бог с ней — с нашей неслышною лирою! Здесь в оркестре теперь мясники да колбасники лихо солируют — барабанят в четыре руки.
44 Евгений Каминский Утонченно... скорее, отточенно упирается в горло черта. В этой жизни, похоже, все кончено. И так страшно: а будет ли Та? Листья, честно отмучившись, кружатся, и рукой уж подать до зимы. Что осталось у нас, кроме ужаса? Только мы, моя боль... Только мы. Не вывела к морю строка. Не манна — зола на ресницах. И мы — никакие не птицы. Довольно валять дурака. Какие вокруг облака, как дышит свободой осинник! Ты думала, мы — на века? А мы — как трава за полтинник у бабы в торговом ряду. В той пьесе, где праздник и лето, ты думала, мы — на ряду?.. А мы — без рубля и билета. Конец лицедейству. Отбрось наряд бутафорский и краски... Как смотрят мучительно врозь две наши посмертные маски. 9 Прости меня. За то меня прости, что нашу ложь от правды не спасти, от будущего прошлым — не укрыться. Вот жизнь и смерть, как лошадь и возница, друг к другу привыкают по пути, и мы — чуть сбоку. И не повториться... 10 Вершина пройдена. Пора идти на убыль, как свет небесный, как жара, как рубль. Все горше истины слова, а ложь все площе... Пора сдавать свои права на хлеб и площадь. Пора, голубушка моя... Вон, машут с лодки! Зажми-ка денежку, а я — бутылку водки. Смиренных этот переход не долго мает. Нам только с этого на Тот... Старик все знает. Он денежку найдет во рту и вырвет пробку... А мы расстанемся — по Ту... кто — в рай, кто — в топку.
АНДРЕЙ СТОЛЯРОВ НАСТУПАЕТ МЕЗОЗОЙ Повесть Уже в четырнадцать лет он знал, что будет ученым. Однажды, пролистывая «Неведомую страну», взятую им случайно, по рекомендации библиотекаря, он вдруг увидел сияющую лабораторию со шкафчиками и стеллажами, изогнутые реторты, солнечное окно, распахнутое в неизвестность, светлые веселые стены, гладкий линолеум и себя — в ярком белом халате, согнувшегося у прибора, который посверкивает какими-то никелированными штуковинами. Пульсируют импульсы на бледно-сером экране, ползут по шкалам зеленые фосфорические отметки, вытикивает секунды хронометр, дергая на циферблате тонкую стрелку... Он не знал, что это за прибор, похожий на металлическое чудовище, что показывают отметки и для чего служат трубочки, тянущиеся со всех сторон, но он ясно понял тогда, что именно так и будет. Будут поблескивать со стеллажей колбочки и мензурки, будет таинственное устройство, мигающее на пульте разноцветными индикаторами, будут изогнутые никелированные инструменты непонятного назначения, и будет царить вокруг особая лабораторная тишина — тишина, в которой рождаются удивительные гипотезы. Он навсегда запомнил это мгновение: ранние сумерки, россыпь желтых огней в доме напротив, обморок воскресной квартиры, слабое бухтение телевизора в соседней комнате. Все такое — обыденное, привычное, виденное уже тысячу раз. И одновременно — выскакивающее из груди гулкое сердце, сладкий комок в горле, склеивающие глаза слезы восторга. Ему хотелось немедленно выйти на улицу, даже не выйти, а выбежать и закричать: «Я теперь знаю, как жить дальше!..» Однако никуда, он, конечно, не побежал. Он лишь порывисто встал и сжал щеки ладонями. Ему почему-то было трудно дышать. Книга соскользнула с колен и ударилась корешком о линолеум. С этой минуты жизнь его была определена. Он прочел все, что мог, о выдающихся исследователях прошлого. «Охотники за микробами», «В поисках загадок и тайн», «Неизбежность странного мира». Эти книги произвели на него потрясающее впечатление. Биографии великих ученых заняли целую полку в его комнате. Вместе с Эйнштейном он думал о соотношении пространства и времени, вместе с Луи Пастером создавал вакцину от бе- Андрей Михайлович Столяров (род. в 1950 г.) — прозаик. Автор книг: «Изгнание беса» (М., 1989), «Малый апокриф» (СПб., 1992), «Монахи под луной» (СПб., 1993), «Детский мир» (М., 1996), «Боги осенью» (М., 1999) и др. Живет в С.-Петербурге. © Андрей Столяров, 2000 3 Звезда № 2
66 Андрей Столяров шенства, вместе с Хавкиным боролся против чумы и холеры в Индии и вслед за Грегором Менделем погружался в таинственные законы наследственности. Ничто иное его больше не интересовало. Наука представлялась ему романом, полным увлекательных приключений. Хотелось поскорее поднять паруса и отплыть в неведомое. В девятом классе, отвечая на вопрос анкеты «Чего вам хочется в жизни больше всего?», он без колебаний написал: «Разгадывать тайны», а в десятом, уже проработав горы популярной литературы, поставил в затруднительное положение учителя физики, поинтересовавшись, почему это основные параметры известной Вселенной — время, пространство, масса — не имеют предела и только скорость вдруг ограничена скоростью света. — Это нелогично, — сказал он, выслушав путаные объяснения. — Таковы законы природы, — сказал учитель. — Значит, это неправильные законы, — не согласился он. Однако больше вопросов на эту тему не возникало. В одной из книг, взятых через несколько дней в той же библиотеке, он прочел, что настоящий ученый до всего додумывается самостоятельно. Это тоже произвело на него громадное впечатление. Недоразумения с учителем физики сразу же прекратились. На уроках он теперь только слушал и иногда листал толстые справочники. Учитель предпочитал этого не замечать. Зато родителей вовсе не радовало, что он целыми днями просиживает за книгами. — Глаза себе испортишь, и все, — предупреждала мать. — Нельзя столько читать. Делай хотя бы короткие перерывы. А отец к концу выходного дня по обыкновению замечал: — Опять не был на улице. Вырастешь слабаком, кто тебя уважать будет?.. Эти разговоры его раздражали. Великая цель требовала великой самоотверженности. Нельзя было тратить время на пустопорожнюю суету. Результат мог быть достигнут лишь ценой жестких ограничений. Дисциплина порождала в нем прежде незнакомую радость. Отказ от лени и слабости означал продвижение к намеченному еще на шаг. Впрочем, один важный момент из прочитанного он все же усвоил. Ученый, чтобы выдержать изнурительный марафон, должен обладать железным здоровьем. Это необязательно, но это чрезвычайно способствует. Грипп и простуды — роскошь, непозволительная для истинного исследователя. Решение поэтому было принято незамедлительно. Утро у него теперь начиналось энергичной зарядкой: пятьдесят приседаний со сжатыми над плечами гантелями, пятьдесят сгибов-подъемов корпуса из «положения лежа», всевозможные повороты «с одновременным разведением рук в стороны», быстрые наклоны вправо и влево, дыхательные упражнения. Дальше следовал не менее энергичный контрастный душ, и затем возникала чудесная, как во сне, приподнятость настроения. Счастьем казались предстоящие десять часов работы. Они его не пугали; напротив — пробуждали в нем новые силы. И, растираясь жестким, как советовало пособие по гимнастике, полотенцем, он всем сердцем чувствовал сияние близкого будущего. Все представлялось реальным, всего можно было в итоге достичь. Пылкая энергия жизни натягивала в теле каждую жилочку. Обидно было терять попусту даже секунду. Он бросал полотенце на трубы, хранящие водный жар, наскоро одевался и устремлялся в комнату. Уже горела настольная лампа, выхватывая из темноты часть стола, уже поблескивала пластмассой заправленная с вечера авторучка, уже дрожал темный утренний воздух, предвещая удачу, и в световом теплом конусе, будто излучая знания со страниц, уже ожидали его раскрытые книги. Учеба в последних классах давалась ему легко. Еще раньше он, наблюдая путаное меканье одноклассников на уроках, спотыкливые объяснения, трудные паузы, свидетельствующие о невежестве, совершенно искренне удивлялся: как это можно завязнуть в таких элементарных вещах? Ведь это так просто: прочел главу из учебника, пересказал самому себег потом
Наступает мезозой 67 ответил. Главное было — понять, схватить суть, остальное неизбежно прикладывалось. Теперь же, после испытанного воскресным вечером озарения, перечень школьных предметов выглядел уж совсем незатейливо. Подумаешь, квадратные или кубические уравнения! А со степенью «п», да еще с неограниченным количеством переменных? А рассматривать гравитацию как волну вам в голову не приходило? А считать электролиз, когда, скажем, не два, а три полюса электричества? Школьные требования вызывали у него только усмешку. Все предметы были теперь четко разделены на нужные и ненужные. Нужные: физику, химию и математику он зубрил до тех пор, пока они не отпечатывались в сознании. Формулы, правила и определения должны были выскакивать сами собой. А ненужные: географию, например, историю или литературу он сводил к схемам, выраженным набором терминов и картинок. Отвечать по таким схемам было одно удовольствие. Он уже решил, что поступать будет только в Университет. Правда, он пока еще колебался между физикой и биологией, но сам выбор учебного заведения был вполне очевиден. Простертые от Невы «Двенадцать коллегий» притягивали его, будто магнитом. Замирало дыхание, когда он, проезжая по набережной, видел двухэтажный Ректорский флигель. Заманчивы были тени под старыми тополями. Заманчива тишина внутри университетского дворика. Летел с мостов ветер. Трепетали за чугунной оградой купы сирени. Только сюда; в этом у него не было никаких сомнений. За неделю до приемных экзаменов у него погибли родители. Вечером раздался звонок: инспектор ГАИ сообщил о несчастном случае. Они, как обычно, возвращались с дачи на стареньком «москвиче», и отец после целого дня работы, по-видимому, не справился с управлением. Он еще раньше жаловался, что у него устают руки. Встречный грузовик превратил машину в груду искореженного металла. Опознания, к счастью, не требовалось; документы у них всегда были с собой. Но незадолго до похорон пришлось съездить в морг и договориться о соответствующих процедурах. Он старался не поворачиваться к телам, выкаченным на больничных каталках. Мельком отметил лишь бледные, точно вымоченные в воде, дряблые лица. — Много крови потеряли, — будто прочитав его мысли, сказал служитель. — А? — Говорю, что без макияжа будут выглядеть неестественно. Его потряс запах смерти, царящий в душноватом подвале. Что есть жизнь и почему она так необратимо уходит из тела? Что в конце концов отделяет живое от мертвого? Где та искра, которая одушевляет безжизненную материю? Ответов на эти вопросы у него не было. Он отдал деньги служителю и пошел к автобусной остановке. Жаркая июльская пустота завораживала пространство. Отступать было некуда — это значило бы признать поражение. Неприемлемыми были даже мысли об отступлении. Он по-прежнему вставал в шесть утра и, как проклятый, до двенадцати зубрил горы учебников. Каждая прочитанная страница входила в память навечно. Графики были жестки, а цифры — как будто сделаны из железа. Далее он наскоро перекусывал и ехал по похоронным делам. Вечером — час, чтобы прийти в себя, и — повторение пройденного. Он почти ничего не чувствовал в эти дни. В крематории, средь ноздреватых плит, лицо у него было каменное. Казалось, что все это происходит с кем-то другим. Подходили родственники и тихими голосами советовали держаться. Музыка убивала всякое желание жить. После поминок остались горы плохо перемытой посуды. Угнетала тишина, внезапно образовавшаяся в квартире. Он зажег весь свет в комнатах и упрямо открыл верхний учебник. Пальцы у него были твердые и совсем ледяные. Висела в окне луна, и под свинцовым отливом крыш не было, вероятно, уже ничего живого.
68 Андрей Столяров На следующий день он сдал первый экзамен. Он прочел три вопроса в билете, взятом сверху из стопочки, и, дождавшись, пока другие абитуриенты рассядутся по местам, заявил скучающему экзаменатору, что готов отвечать. Ему не нужно было обдумывать, что он скажет. Он был весь как сосуд, полный изумительно строгих и чистых знаний. Дрожь внутри была не от волнения, а от решимости. Голос немного звенел, в мозгу без труда всплывали нужные формулы. Оба экзаменатора заразились его холодным энтузиазмом. Оценка «отлично» выставлена была без всяких сомнений. Неожиданная заминка произошла только на экзамене по специальности. Молодой и, видимо, любопытный преподаватель спросил, почему он хочет заниматься именно биологией. — Раз уж вы поступаете к нам, я, наверное, имею право поинтересоваться? Жутковатая тишина воцарилась в аудитории. Лампы дневного света натужно гудели под потолком. Протянулась в молчании одна секунда, затем — другая. И вдруг неожиданно для себя самого он сказал: — Я хочу выяснить, что есть жизнь... Молодой экзаменатор высоко вздернул брови. Воткнул палец в щеку и держал так, пока в аудитории кто-то не кашлянул. Впрочем, в зачетном листке все равно вывел «отлично». — Если вдруг выясните, будьте добры, поделитесь со мной... Его жгло чувство непоправимой ошибки. Нельзя было брякать вот так свои самые сокровенные мысли. Тем не менее он не сомневался, что все равно будет зачислен. И когда через две долгие недели он снова приехал на факультет и увидел в списках, вывешенных у деканата, свою фамилию, никакого особенного впечатления на него это не произвело. Он просто удостоверился в том, что уже предчувствовал. Все у него получалось, именно так и должно было произойти. Несколько секунд он смотрел на будто выжженные в бумаге столбцы поступивших, а потом повернулся и, как во сне, пошел по университетскому коридору. Горели пыльные солнечные разводы на стеклах. Пылал паркет, пропитанный багровой жарой и мастикой. Отсвечивали тусклым золотом корешки книг в шкафах. Дышать было нечем; коридор, казалось, тянулся из одного мира в другой. На втором курсе он явился в лабораторию, расположенную почему-то в здании исторического факультета, и, дождавшись заведующего, у которого, как он заранее выяснил, был сегодня присутственный день, несколько напряженно сказал, что хотел бы у них работать. Он, вероятно, мог бы прийти в эту лабораторию еще год назад, но, во-первых, требовалось сначала выяснить, в какую именно лабораторию имеет смысл обратиться, лабораторий много, неправильный выбор стоил бы ему потерянных лет, а во-вторых, он чувствовал, что год назад время для подобного шага еще не настало. Следовало чуть-чуть подготовиться, прочесть ряд книг, освоить хотя бы некоторые азы науки. На первом курсе это выглядело бы слишком самоуверенно. Заведующий лабораторией в первую минуту его не понял. — Ставки лаборанта у нас сейчас, к сожалению, нет. Оставьте свой телефон у секретаря кафедры. Если появится место, мы вас, разумеется, известим... Тогда он вежливо объяснил, что собственно лаборантская ставка его не слишком интересует. Дело не в ставке, он на первых порах готов работать бесплатно. Его интересуют исследования, ведущиеся на кафедре. Это понравилось заведующему лабораторией еще меньше. — И у вас, разумеется, есть уже своя тема? — спросил он. — У меня есть несколько разных тем... — К сожалению, через двадцать минут — заседание кафедры.
Наступает мезозой 69 — Если позволите, я уложусь — в десять минут. И тем же несколько напряженным голосом, потому что от данного разговора сейчас зависело практически все, он описал ряд простых опытов, которые мог бы осуществить. Разумеется, он не взял эти опыты с потолка. Беседу он продумал заранее и также заранее подготовил все необходимые материалы. Он не зря целый месяц провел в университетской библиотеке: заказал статьи сотрудников кафедры, тщательно их проработал, сделал приблизительную картинку, где они соотносились друг с другом, проанализировал, увязал с некоторыми своими идеями. Главное, конечно, тут было — не перестараться. Слишком смелые предложения могли вызвать подсознательную неприязнь. Кто он такой, чтобы вмешиваться в работу слаженного коллектива? Эти тонкости человеческих отношений он уже начинал понимать. В итоге отобраны были два скромных, но очень перспективных эксперимента, оба — простые и вместе с тем предвещающие быстрые результаты, оба — не требующие ни денег, ни громоздкой аппаратуры. Более того, он изложил свой проект в виде доклада, отточил, насколько у него получилось, главные формулировки и на всякий случай прорепетировал его перед зеркалом. Изложение, если не прерывали, занимало семь с половиной минут. И когда через семь с половиной минут он звенящим голосом произнес последнюю фразу, — будто в обмороке, не слыша от напряжения самого себя, — то по встрепенувшемуся в кабинете легкому дуновению, по сияющей паузе, по нервному скрипу стула понял, что победил. Заведующий лабораторией поднял косматую бизонью голову, пожевал губы, подумал, а потом тряхнул дикими волосами: — Ну что ж, мне эта идея нравится. Давайте попробуем... Потянуло пронизывающим сквозняком из форточки, стукнула дверь, прошел по ногам мокрый холод. Белый бумажный листочек, как бабочка, вспорхнул со стола и, порывисто поднырнув, унесся куда-то в сторону. Куратором у него стал тот самый экзаменатор, что когда-то спросил, почему он выбрал именно биологию. Фамилия этого экзаменатора была Горицвет. Горицвет с любопытством выслушал план будущего эксперимента, наморщил лоб; как обезьяна, быстро поскреб щеки, нос, подбородок, покачал чуть сужающейся у глазниц обезьяньей же головой, хмыкнул и неопределенно потеребил мочку уха: — Задумано вообще ничего. Есть у тебя что-то, есть, можно с тобой работать. Только мне кажется, лучше бы построить этот сюжет немного не так. — И, будто фокусник, выхватив из кармана блокнот какого-то затрапезного вида, набросал целый план, где первые эксперименты оказывались лишь частью более обширного замысла. Победно сверкнул глазами; снова, как запаршивевшая макака, поскреб щеки и нос. — Так будет логичней, по-моему. Ну что? Ты согласен? — Согласен, — сказал он после некоторого раздумья. Было обидно, что этот план не пришел в голову ему самому. Шевельнулась ревность в груди, и он крепко сжал зубы, чтобы сдержаться. Он уже понимал, что на первых порах высовываться не следует. Сложится неприязненная атмосфера, потом придется преодолевать ее много лет. Значимость человека должна обнаруживаться как бы сама собой. Получи результат — все станет предельно ясно. Поэтому он лишь сдержанно кивнул Горицвету: — Хорошая мысль. Я именно так и сделаю. На кафедре он вообще старался держаться как можно скромнее, мнения своего ни при каких обстоятельствах не высказывал, никогда не имел ни к кому никаких претензий, острых вопросов не задавал, в дискуссиях не участвовал. А на заседаниях, где ему теперь волей-неволей приходилось бывать, усаживался в заднем ряду и записывал тезисы выступлений. Это помогало быть в курсе общего хода работы. Если вдруг обратятся, продемонстрировать заинтересованную осведомленность. Благоприятное впечат-
70 Андрей Столяров ление — штука совсем не лишняя. В результате и мнение о нем сложилось такое, как требовалось: способный студент, бесспорно подает некоторые надежды, скромен, серьезен, со временем, вероятно, станет перспективным сотрудником; несколько замкнут, конечно, но это лучше, чем если 6ш был чрезмерно назойлив. В общем, подходит, имеет смысл обратить на него внимание. И такую же сдержанность он проявлял в отношениях с однокурсниками. Сессии, практикумы, зачеты у него особых трудностей не вызывали. Срабатывала система, найденная еще при подготовке к приемным экзаменам. Все предметы на факультете опять были разделены на нужные и ненужные. Нужные он действительно изучал — и при этом необходимые знания намертво впечатывались в сознание, а ненужные, какую-нибудь сравнительную анатомию, например, превращал в набор терминов и просто зазубривал. Наука — это терминология, одобрительно говорил ему Горицвет. Для экзаменов этих механических знаний было вполне достаточно. Учился он практически на одни пятерки и, если просили, никогда не отказывался кому-либо помочь. Однако этим его контакты с сокурсниками и заканчивались. В общих беседах и развлечениях он никакого участия не принимал, в общежитии, где каждый вечер что-нибудь отмечалось, почти не показывался, а в университетской столовой, если уж каким-нибудь образом туда попадал, вел себя тихо и старался не слишком задерживаться. Приглашения в гости или на дни рождений вежливо отклонял. Объяснял, что, к сожалению, такие у него семейные обстоятельства. Извинялся и в первый же удобный момент исчезал из компании. Главное — никогда не употреблял ни капли спиртного. Пьянство — добровольное сумасшествие; зачем он будет мучить и отравлять свой мозг? Мозг ему нужен был совсем для другого. Его просто передергивало всего от душного, отвратительного запаха алкоголя. Потом ломило в висках, точно он и в самом деле пил водку. Жаль было времени, потраченного на подобный вечер. Времени же ему теперь требовалось все больше и больше. Быт после смерти родителей он наладил довольно быстро: на завтрак варил себе яйца или делал какие-нибудь нехитрые бутерброды, обедал в столовой (готовить себе самому было бы нерационально), на ужин прихватывал что-нибудь в местной кулинарии. Раз в неделю — стирка, и раз в неделю — быстрая, но тщательная уборка квартиры. Денег, оставшихся от родителей, пока хватало. В одиночестве, как ни странно, ему вообще было проще. Никто не отвлекал его ненужными разговорами, никто не указывал что и как надо делать. Времени тем не менее все равно катастрофически недоставало. После некоторых колебаний он вступил в Студенческое научное общество. Он уже понимал, что ему необходимо научиться делать доклады. Мало получить результат, — этот результат должен быть представлен самой широкой аудитории. Правильно, подтверждал Горицвет. Ученый обязан уметь излагать свои мысли. Нет умения выступать, значит, и насчет мыслей у такого человека сомнительно. По его настойчивому совету он за полгода сделал три коротеньких сообщения. Каждое — на десять минут, но с четкой постановкой задачи. Далее он обобщил их и доложился на ежегодном весеннем симпозиуме. А через несколько месяцев после этого ему предложили стать председателем СНО. — Во где мне это, — сказал некий Бучагин, руководивший обществом уже третий год. — Диссертация на носу, а потом предлагают сразу же перейти в ректорат. Понимаешь? Наука — в лабораториях, а здесь-то — зачем? — Значит, сдаешь дела? — Ну — принимай команду... Нужно это было, конечно, чтобы быть на виду. Председателю СНО не возбранялось присутствовать на Большом ученом совете, он мог напрямую, если возникала необходимость, общаться с деканом, и на конференции, которые раз в два года собирал факультет, он, естественно, получал приглашения вне всякой очереди.
Наступает мезозой 71 То есть с этой стороны все было в порядке. С ним теперь здоровались и в деканате, и многие заведующие кафедрами, девочки из ректората кивали ему, если он заскакивал по каким-то мелким вопросам, и даже держащийся чуть отстраненно, как и положено, факультетский парторг удостаивал его при встречах крепкого значительного рукопожатия. Трудности у него возникали только с девушками. Первая же знакомая, которую он после танцев в полуподвальном сумраке общежития, внутренне обмирая, рискнул пригласить к себе, с такой легкостью поломала все его ближайшие планы, что, далеко не сразу поняв, как собственно это произошло, он испугался до оторопи, переходящей в растерянность. Куда, черт возьми, провалились последние две недели? Как это вышло, что до сих пор не смонтированы аквариумы в выделенном ему закутке на кафедре? Почему вовремя не написан отчет по лабораторному практикуму? И отчего «Биология жизни» старика Дэна Макгрейва, толстенный талмуд, шестьсот с липшим страниц, так и валяется, открытый на том же самом разделе? Урок был отсюда выведен чрезвычайно серьезный. Знакомая из его жизни исчезла и больше не появлялась. Пересмотрены были все основные принципы существования. Видимо, следовало отказаться от мелких радостей ради великой цели. Правда, принять такое решение оказалось проще, чем выполнить. Отказ от так называемых «радостей» давался ему с колоссальным трудом. Иногда ни с того, ни с сего накатывались приступы удушающего бессилия. Голова тогда заполнялась туманом, все безнадежно валилось из рук. Даже солнечный свет выглядел в эти дни блеклым и серым. Будто при высокой температуре сотрясали его бессонница и озноб. Эта зависимость от низменной биологии казалась ему унизительной. Он в такие минуты до изнеможения занимался гантелями, отжимался от пола, делал многочисленные наклоны и приседания. Если же это не помогало, часа три-четыре бесцельно шатался по городу: дышал клейкой свежестью распускающихся тополей, щурился от блеска воды, раздробленной солнцем в каналах. Это производило на него очень благоприятное действие. Рассеивался туман в голове, неизвестно откуда появлялись новые силы. Он готов был своротить горы после таких прогулок. Кстати, именно в это время возникали у него самые удачные мысли. Ослепительные идеи вдруг пронизывали сознание. Странно-привлекательные гипотезы будоражили воображение. Он записывал их в особую книжечку, которую неизменно носил с собой. Лучше всего помогала, конечно, работа на кафедре. Он теперь каждый вечер просиживал в закутке, выделенном ему для эксперимента: красил стеллажи, которые были смонтированы вдоль стен, набивал платы обогревателей, налаживал освещение. Колоссальные трудности вызвала необходимость как-то изолировать внутреннюю среду. Были придуманы особые колпаки, откуда почти до вакуума следовало откачивать воздух, поставлен громоздкий насос, подведены трубки и шланги. Работяги из технических мастерских, глядя на это, хмыкали и почесывали в затылках. Расплачиваться за монтаж приходилось диким количеством спирта. И тем не менее многое все равно нужно было делать самостоятельно: пропаивать края колпаков жидким стеклом, наслаивать пластик и проверять каждое подо зрительное соединение. Горицвет принимал в этом самое деятельное участие, дал ряд ценных советов, без разговоров выписывал на себя все требующиеся материалы. Только иногда хмыкал: дорого обходятся науке твои идеи. Тут же успокаивал: ничего-ничего, главное, чтобы отчетность была в порядке... Суть задуманного эксперимента он безусловно поддерживал, правда, изредка что-то такое напоминал про «белковые коацерва- ты». Дескать, Опарин еще в двадцатые годы высказывал нечто подобное. И опять-таки ничего: главное, чтобы гипотезу можно было проверить. А потому требовал почти невозможной тщательности подготовки: не дай бог, у нас с тобой действительно что-то получится. Лучше перестраховаться сейчас — потом будут обнюхивать каждую запятую. Научил его фиксировать
72 Андрей Столяров пробы путем мгновенного замораживания, делать экспресс-анализ белка, разгонять пятна фракций на пластинках силикагеля. А когда, где-то уже на финише, забарахлила система капельного отбора, отложил всю работу и. двое суток налаживал гибкие манипуляторы. Поздно вечером в понедельник с гордостью продемонстрировал, как почти невидимая пипетка засасывает изнутри капельку подкрашенной жидкости, — закрывает отсек, переводит ее в наружную камеру, — а потом практически без потерь выталкивает в кювету-анализатор. — Вот. Если хочешь добиться чего-нибудь, сделай это собственными руками! И опять-таки он же несколько раз вполне серьезно предупреждал, что отрицательный результат в науке не менее важен, чем положительный. Если даже у нас с тобой ничего не получится, мы по крайней мере продемонстрируем остальным, что здесь — тупик. В этой обстановке было, разумеется, не до девушек. Пять глубоких аквариумов, вставших на стеллажах, требовали непрерывной заботы. Нужно было поддерживать температуру, не очень-то доверяя то и дело отключающемуся реле, следовало меняло освещенность в соответствии с начальными параметрами эксперимента, полагалось время от времени впрыскивать под колпаки сложные смеси газов, — операция кропотливая и требующая колоссальной сосредоточенности. Ни на что иное времени, конечно, не оставалось. Все другие проблемы, и девушки в том числе, отъехали на периферию. Домой он теперь возвращался, как правило, не раньше одиннадцати. А уже в семь утра, как штык, появлялся на кафедре. Трудно было выкроить в таком графике хотя бы одну минуту. Тем более, что и мрачные пророчества Горицвета, казалось, поначалу оправдываются. Вода в первых трех аквариумах «протухла» уже через двое суток, мутные бактериальные пленочки почти мгновенно расползлись по поверхности. Они увеличивались в размерах, наслаивались и утолщались, покрывались белыми язвочками и вдруг прорастали явной плесенью. Горицвет кисло сказал, что эту серию можно выбрасывать. И еще три аквариума тогда же совершенно пронзительно пожелтели, — внутренность их заискрилась, на дно выпал кристаллический многослойный осадок. Пробы показали наличие солей аммиака. Видимо, что-то здесь съехало, после некоторых раздумий подвел итог Горицвет. Однако что именно, нам вряд ли удастся установить. Требуется профессиональный химик, мы этими методиками не владеем... И лишь в последнем аквариуме раствор пока оставался живым. Какие-то изменения, разумеется, там тоже происходили: появилась опять- таки желтизна, но быстро приобрела ясный зеленоватый оттенок; далее цвет сгустился почти до непрозрачно-коричневого, а на дне, как и в предыдущем случае, выпали пластинчатые кристаллы. Казалось, что дело здесь тоже идет к гибельному финалу. Однако коричнево-бурая жидкость через неделю начала медленно осветляться, сперва — по краям, а затем шаг за шагом — ив толще непрозрачной воды; кристаллов становилось все меньше, и наконец они полностью растворились, вместо них проступил зыбкий слой, напоминающий внешним видом разведенный крахмал, иногда образовывались в его массиве слабые завихрения, тогда слой колебался и исторгал мягкие протуберанцы. А когда нездоровая коричневатость примерно через месяц совсем исчезла, «океан», как они называли этот раствор, стал белесым, будто разбавленное молоко, и в систему бинокуляров, смонтированную техником из мастерских, начали различаться какие-то ниточки и былинки. Причем они то опускались до дна, то поднимались к самой поверхности; распадались, по-видимому, а вместо них образовывались другие, такие же неустойчивые. Циркуляция в успокоившемся «океане» длилась безостановочно. Он часами, будто завороженный, мог всматриваться в эту картину. Даже Горицвет изменил здесь своему обычному скепсису. — По-моему, что-то у нас вырисовывается, — буркнул он как-то, со стоном оторвавшись от бинокуляра. И сейчас же, чтобы не сглазить, три раза сплюнул через плечо. — Думаешь, получается?
Наступает мезозой 73 — Нуг это мы еще будем анализировать.,. С трепетом ждали они, что вдруг «протухнет» и этот, уже последний аквариум. Время тянулось мучительно; от непрерывного возбуждения у него туповато ломило в висках. Каждый истекающий день был наполнен тревогой. Падало сердце, если вдруг щелкало, резко переключаясь, термическое реле. Стопорило дыхание, когда сталкивались, проникая друг в друга, протуберанцы. Горицвет рекомендовал держать пальцы скрещенными. Однако незаметно закончилась первая неделя эксперимента, за ней — вторая. Прошел месяц — белесая муть в аквариуме и не думала портиться. Былинки по-прежнему весело перемещались от «крахмального» слоя к поверхности. Более того — подросли и при боковом освещении стали гораздо заметнее. Постепенно складывалось ощущение, что это — победа. Результат, пусть и скромный, был вполне очевидно достигнут. Он впервые в жизни получил нечто принципиально новое, открыл двери тому, чего раньше просто не существовало. Горицвета тоже слегка подергивало от радости. Он осунулся и непрерывно скреб щеки ногтями. На исходе месяца вдруг ворвался в посапывающий таймерами лестничный закуток и потряс четвертушкой бумаги, исчерканной математическими каракулями. — Я тут посчитал, ну — приблизительно, разумеется... Это был один шанс на сто миллиардов. Понимаешь? Нам исключительно повезло... Его сразу же царапнуло это выражение — «нам». С какой стати? Идея принадлежала ему полностью и безраздельно. Ему даже в голову не приходило, что, быть может, придется ею с кем-то делиться. Правда, возразить в тот самый момент он все-таки не решился. Слухи об удачном эксперименте уже распространялись по факультету. Взглянуть на аквариумы приходили даже из дальних лабораторий. Взирали на молочную взвесь, морщились, делали глубокомысленные замечания. Вероятно, успех был да же больше, чем можно было предполагать. Забежал из ректората возбужденный Бучагин: «Старик, молодец, ты тут всем вправил шарики!..» Пришел седовласый Шомберг, предупредил: «У вас будут трудности с воспроизведением...» Заскочили, как будто по делу, девочки из деканата: «Олег Максимович просил представить ему отчет по всей форме...» И наконец, выдержав для солидности паузу в несколько дней, явился, по-видимому, не слишком охотно, велеречивый Бизон — минут на пятнадцать прильнул, завесившись гривой, к бинокуляру, пролистал рабочий журнал, сдвинул брови. Наконец изрек, предварительно пожевав губами: — Оформляйте работу... Щелкнуло, переключаясь, очередное реле, мигнул свет, напомнив о сделанной на скорую руку проводке, донеслась телефонная трель с другого конца кафедры. У подавшегося чуть вперед Горицвета радостно сверкнули глаза. Через три месяца вышла статья в университетском «Вестнике». Он нетерпеливо открыл оглавление, и сердце вдруг опоясало твердой судорогой. Сразу две фамилии были поставлены перед названием. Причем первым шел Горицвет, поскольку располагались они, естественно, в алфавитном порядке. Он чуть было не разодрал невзрачную мутно-зеленую книжицу. Пальцы уже сводило; будто в невидимом пламени, начинала сжиматься обложка. Впрочем, сам «Вестник» был тут, разумеется, не виноват. Что ему предложили, то в конце концов и было опубликовано. В этой ситуации напрашивались два крайних решения. Можно было устроить грандиозный скандал, чтобы забурлила вся кафедра, написать жалобу в ректорат, потребовать создания специальной комиссии. Пусть в конце концов разберутся, кому принадлежит идея эксперимента. Восстановить справедливость будет, по-видимому, не трудно. А можно было, напротив, как схимник, замкнуться в гордом молчании. Больше никогда не сказать Горицвету ни единого слова. Вести себя так, будто не замечаешь этого человека. Если вдруг спросит о чем-нибудь, ответить, что не желаешь иметь с ним дело. После некоторого размышления он не избрал ни того,
74 Андрей Столяров ни другого. Стиснул зубы и сделал вид, что ничего особенного не происходит. Он даже нашел в себе силы принять поздравления сотрудников кафедры. Улыбался, растягивая лицо, скромно благодарил в ответ, жал руки, Как в дальнейшем выяснилось, это решение было самое правильное. Пото- му что, когда освободилась в конце концов ставка старшего лаборанта, ни у кого не возникло сомнений насчет возможной замены. Его кандидатура на это место была единственной. Вопрос в кабинете заведующего подытожили в три секунды. И Горицвет, сообщивший ему об этом, просто сказал: — Пиши заявление. Со следующего месяца тебя зачислят. — А потом импульсивно добавил, радуясь, вероятно, вместе с ним: — Ну что ж, молодец. Значит, теперь будем работать вместе... Женился он совершенно сознательно. Еще на четвертом курсе он понял, что эта проблема должна быть каким-то образом решена. Нет смысла бороться с тем, что заложено в человека природой. Следует сделать шаг и освободиться от гнета физиологии. Он уже примерно догадывался, какая ему потребуется жена. Во-первых, приличная внешность, чтобы не вызывать пренебрежения окружающих. Мужчина, привязанный к некрасивой женщине, просто смешон. А во-вторых, чтобы взяла на себя всю муторную домашнюю сутолоку. Собственно быт занимал у него около полутора часов в день. Вместе со стиркой и магазинами — более сорока часов в месяц. Это если не включать сюда некоторые внеочередные работы: потек кран, например, запала клавиша выключателя, осипла телефонная трубка. Женившись, можно было обрести чертову уйму времени. К сожалению, на их курсе почти никто не соответствовал нужным параметрам. Девушки были все — либо вялые, либо чрезмерно самоуверенные. Последних, дымящих в кафе сигаретами, он особенно опасался. Нарвешься на какую-нибудь кро- кодилицу — заглотит и переварит вместе со всеми твоими идеями. Вздохнуть не успеешь, как начнешь семенить за ней на полшага сзади. Несколько присмотревшись, он все-таки выбрал то, что, на его взгляд, наиболее подходило. Почти неделя ушла на выработку определенной стратегии. Прежде всего он решил, что никаких там «скоренько затащить в постель» у него не будет. Дважды он приглашал будущую избранницу к себе домой, и оба раза не пытался до нее даже дотронуться. Напротив, он каждый раз особо подчеркивал, что не хотел бы ничего такого иметь второпях. Мы люди взрослые, мы сами решим: надо нам это или не надо. Такое уважительное отношение было ей необычайно приятно. А кроме того, он тщательно и серьезно готовился к каждой встрече. Если собирались в кино, он обязательно смотрел намеченный фильм заранее. Далее увиденное обдумы- валось и на отдельный листок выписывались разные соображения. Позже это преподносилось в качестве мгновенных экспромтов. Если они шли на выставку, он предварительно доставал соответствующий каталог, быстро, хотя бы по энциклопедии, знакомился с данным художественным направлением, снова выписывал и запоминал фамилии, факты, названия и при встрече уже блистал эрудицией и неожиданными суждениями. К каждому свиданию он готовил две-три истории, которые можно было бы при случае рассказать, несколько анекдотов, чтобы заткнуть, если понадобится, опасную паузу, непременно продумывал сам сюжет разговора и обязательно — те несколько фраз, которым жадно внимает любая женщина. Например, «знаешь, а в тебе есть что-то загадочное», или — «ты проницательна: понимаешь гораздо больше, чем тебе говорят». Важно было преподнести эти банальности с правильной интонацией. Приходилось опять-таки репетировать, произнося их по десять-пятнадцать раз перед зеркалом. Он в такие минуты чувствовал себя законченным идиотом. Зато это оправдывалось — он видел, как у нее взволнованно розовеют щеки. Помогало и то, что за ним к тому времени укрепилась репутация «восходящей звезды», молодого талантливого ученого, которому прочат блистательную карьеру. К тому же вечная занятость, ни на кого не обращает внимания, а тут — пожалуйста, готов приехать по первому же ее слову. И когда примерно месяца через
Наступает мезозой 75 три (тратить больше времени на этакую ерунду было нелепо) он, предупредив, что хотел бы поговорить на очень важную тему, пригласил ее в субботний вечер к себе и сделал официальное предложение, проще говоря, спросил, согласна ли она выйти за него замуж, внутренне она, вероятно, была уже подготовлена — слегка покраснела и медленно опустила веки. Ее тихого «да» он просто-напросто на расслышал. Видел только, как разомкнулись губы, наверное, готовые к поцелую. В результате наклонился к ней и действительно поцеловал. Никакой радости он при этом не чувствовал, лишь спокойное удовлетворение, что три месяца ухаживаний не пропали впустую. К ребенку, родившемуся через год, он ничего не испытывал, Маленькое гугукающее существо против всех ожиданий оставило его равнодушным. Оно появилось на свет только по необходимости. Это была, разумеется, жизнь, но не та, которую он хотел бы вызвать из небытия. Сердце его билось размеренно и спокойно. Он не чувствовал разницы между прежним и новым, нынешним своим состоянием. Он, конечно, делал все, что полагается в таких случаях молодому отцу: ходил в магазины и приносил домой коробочки с детским питанием, отваривал и два раза в день протирал для кормления вялые овощи, почти ежедневно стирал и гладил, прокаливая утюгом груды пеленок, он даже, преодолевая чугунную голову, вставал к нему по ночам, чтобы жена, намотавшаяся за день, могла отоспаться. Ни раздражения, ни упреков у него это не вызывало. Это были рутинные трудности, которые необходимо было преодолеть. Но как только напряжение первых месяцев немного ослабло, едва жизнь упорядочилась и начала возвращаться в свое нормальное русло, стоило наладиться быту, теперь другому, и все-таки слишком обременительному, как он вежливо, но непреклонно отказался от большей части домашних обязанностей. Он молча выслушал темпераментные упреки жены по этому поводу, стойко снес обвинения и обиды, накопленные за предыдущее время, сосчитал про себя до пяти, чтобы окончательно успокоиться, а потом отстраненно глянул на ту, которую сам себе выбрал. Глаза у него посветлели. — Мне надо работать, — холодно сказал он. Примерно в это же время он получил первый серьезный удар. Выяснилось, что аспирантура, которая была ему почти официально обещана, к сожалению, именно в этом году полностью исключена: планы сверстаны, ставок нет, по крайней мере до осени здесь ничего не предвидатся. Все, обвал; оставить его на кафедре практически невозможно. —■ Нам дают всего одно .место раз в три года, — сумрачно объяснил Бизон. — Я пытался договориться с кем-нибудь заимообразно — не получилось. Выпросить для вас хотя бы временное совмещение тоже; не удается. Извините, встречаются иногда в жизни такие нелепости... — Чувствовалось, что ему не по себе от этого разговора. Он набычился и до плеч втянул крупную голову. Впрочем, тут же опомнился, бодро дернул себя за космы и предложил устроить его в некую весьма приличную лабораторию. — К самому Навроцкому, если эта фамилия вам о чем-нибудь говорит. Правда, у него доктора наук сидят на ставках младших научных сотрудников. Однако если я попрошу, место технического работника, скорее всего, найдется. Подумайте, — сказал он, не чувствуя в собеседнике энтузиазма. — Хорошо, я подумаю. — Учтите — скоро распределение. Первый раз в жизни ему захотелось напиться. У него ныло сердце и самым позорным образом щипало под веками. Он был рад, что может укрыться от всех в своем закутке. Никого не хотелось видеть и тем более — ни с кем разговаривать. Лицо было мягкое, словно из подогретого пластилина. Полумрак, без верхнего света, надежно отгораживал закуток от остальной кафедры. Это чем-то напоминало келью в средневековом
76 Андрей Столяров монастыре. Посапывал компенсатор, нагнетающий внутрь колпака смесь сернистых газов, пощелкивали реле, поддерживающие в заданных пределах температуру, тихо журчала вода, текущая в раковину из «обратимого холодильника». А в центральном аквариуме, подсвеченном с двух сторон мягкими продолговатыми лампочками, отливал туманом раствор, как раз в последние дни приобретший большую, чем раньше, прозрачность. И даже без оптики, если только присмотреться внимательно, были заметны в толще его сотни танцующих искорок. Они вспыхивали красными, зелеными, желтыми, синими проблесками, на мгновение угасали и снова вспыхивали — уже немного переместившись. Будто почти невидимый новогодний буран кружился в аквариуме. Это всплывали и вновь опускались ко дну тонкие белковые ниточки. Их были сотни; количество, вероятно, с каждым днем увеличивалось. Процесс еще не закончился, в будущем можно было ждать грандиозных открытий. Неужели теперь со всем этим придется расстаться? Он крепко зажмурился, посидел так минуту-другую, немного раскачиваясь, а потом, будто очнувшись, рывком распахнул глаза. В полумраке, как бабочки, поплыли дрожащие мутные пятна. Лицо у него пылало, а пальцы были холодные, точно из снега. — Ни за что! — вдруг, резко поведя головой, сказал он во весь голос. На другой день он пошел в ректорат, где в тишине приемной вспухали кожаные диваны и кресла, и, дождавшись Бучагина, явившегося, между прочим, только к двенадцати, сообщил ему, что — все, ребята, аспирантура у меня накрылась. Четыре года работы — кошке под хвост. Что ж мне теперь, будущему выпускнику, прикажете делать? На улицу, младшим лаборантом куда-нибудь, учителем в школу? Видишь, какой расклад, ситуация совершенно безвыходная. — Да знаю-знаю я, — с тоскливой досадой сказал Бучагин. — Тут из министерства свалилось очередное распоряжение об экономии средств. Все на ушах стоят. Нет чтобы подождать до следующего учебного года. Ну не повезло, как говорится, попал под поезд. Он сильно сморщился, как бы пытаясь стянуть лицо в одну точку, повертел головой, побарабанил пальцами по стопке картонных папок. Поинтересовался, не поднимая глаз: — А что там ваша Сергеева, на пенсию не собирается? — Тут же безнадежно махнул рукой. — Нет, эта будет работать до последнего издыхания,.. А Горицвет ваш, прости, еще не решил отъехать? — Куда отъехать? — Куда-куда? Куда они отъезжают? — добавил через секунду, которая приобрела неожиданный смысл. — Это для всех было бы идеальным выходом... Он опять тихо побарабанил кончиками пальцев по стопке и, без всякой видимой связи с предшествующей темой беседы, стал участливо расспрашивать: как вообще обстоят дела? Что у вас на кафедре происходит новенького? Почему Бизон, хотя его известили, не явился на последний Ученый совет? Закончена ли начатая еще в прошлом месяце инвентаризация? Пожаловался: видишь, чем теперь приходится заниматься? Вскользь заметил, что неприятностей в последнее время вообще слишком много. Вот, например, есть у нас еще кое-где такая порочная практика, когда куратор, призванный, как ты понимаешь, воспитывать и направлять молодежь, без зазрения совести ставит на студенческой работе свою фамилию. Тревожная, надо сказать, практика. Недавно поступили с факультетов кое- какие сигналы. Мы, разумеется, без внимания не оставляем, принимаются меры... Пауза возникла такая, что зазвенело в ушах. Наконец он сказал: — Я бы не хотел никакого скандала... А Бучагин пожал плечами и, будто волк, показал крепкие зубы.
Наступает мезозой 77 — Зачем нам скандал? Увидишь: никакого скандала не будет,,.. Все обошлось действительно без скандала. Под диктовку Бз^чагина он написал заявление, и далее заработала невидимая машина. Через неделю Фтало известно, что Горицвета вызвали в ректорат на комиссию, а еще через две — что он увольняется по собственному желанию. Не было даже никаких мучительных объяснений. Вернувшись с комиссии, Горицвет просто перестал его замечать, обходил в коридоре, будто неодушевленный предмет, а потом и вовсе исчез, словно сдуло его невидимым сильным ветром. Правда, ощущался теперь некоторый холодок отношений. То и дело он чувствовал на себе внимательные осторожные взгляды. Его изучали, будто редкое и, видимо, опасное насекомое. У девочек в деканате от любопытства расширялись глаза, Бизон стал здороваться с ним подчеркнуто официально, а на скромную вечеринку, связанную с годовщиной кафедры, его не позвали. Впрочем, его самого это не слишком пугало. У него как раз в это время вышли еще две довольно объемные статьи, причем одна, что немаловажно, в солидном московском журнале; на ближайшей межвузовской конференции он сделал, в сопоставлении с остальными, весьма обширный доклад, а в газетной передовице, подписанной все тем же неутомимым Бучагиным, он был назван «одним из наших самых талантливых молодых ученых». Это искупало все странные взгляды, всю настоящую и будущую неприязнь. Диплом он защитил при гробовом молчании кафедры, предыдущие выпускные экзамены сдал без каких-либо затруднений, характеристика у него была такая, что не подкопаешься, а поскольку он уже три года числился на кафедре лаборантом, перевод на ставку сотрудника был осуществлен просто приказом. По наследству ему досталась восьмиметровая комната Горицвета. Он сам выскреб оттуда накопившуюся за долгие годы грязь, покрасил стены и потолок светлой водоэмульсионной краской, трижды протер жесткой щеткой тусклый линолеум. Комната в результате засверкала, как новенькая. По левую руку встали теперь холодильник и два металлических автоклава, а по правую — зеленели свежей водой аквариумы на стеллажах. Поблескивали колбочки и мензурки в эмалевом лабораторном шкафчике, шипел аэратор, выталкивая из себя пузырьки сжатого воздуха, мутная белковая взвесь переливалась в подогреваемом инкубаторе. Все шло именно так, как было спланировано. И даже Бизон, который, обозревая это великолепие, вскользь обронил: «Вы безжалостны. Нельзя ради своего дела топтать людей», — не сумел испортить ему праздничное настроение. В конце концов, что теперь Бизон мог сделать? Сделать что-либо он мог только сам. Он это знал, и он также знал, что преодолеет в будущем любые препятствия. Теперь можно было двигаться дальше. К тому времени он уже выработал для себя определенный рабочий режим. Он вставал по звонку будильника ежедневно без четверти шесть и, пока умывался и чистил зубы, повторял намеченную на сегодня порцию английского языка. Он называл по-английски каждую вещь, которую только видел в квартире, каждый предмет, каждое непроизвольно всплывающее в сознании слово. Любое действие, совершенное им, немедленно прогонялось по всем грамматическим временам. «Я чищу зубы. Я уже почистил зубы. Я не буду чистить зубы сегодня». Фразы ветвились и постепенно сливались в текст, который можно было использовать. Он называл этот вид обучения «английский на кухне». Метод был мощный и позволял без особых хлопот наращивать словарный запас. От завтрака по утрам он уже давно отказался. Выяснилось, что всю первую половину дня он вполне может не есть. Это экономило минут тридцать-сорок драгоценного времени. А пока на метро и троллейбусе он неторопливо ехал к Университету, то, не обращая внимания на толкучку, планировал предстоящий день. Он уже знал: с утра не спланируешь — время уйдет сквозь пальцы. На работу он теперь приходил каждый день
78 Андрей Столяров ровно в восемь утра. Снимал куртку, натягивал белый халат, подворачивал, чтобы не мешали, манжеты. После этого твердой рукой запирал кабинет изнутри. Нечего, знаете ли, то и дело заглядывать «на минутку». Если кому-нибудь действительно нужно — пускай стучит. Вкалывал он с восьми до двенадцати, — это было самое продуктивное время. Потом быстро завтракал, пока в столовую еще не хлынул поток посетителей. Далее снова работа — без перерывов, до шести вечера. И затем — еще два часа, в основном подводя итоги. К десяти он, как правило, уже находился дома. А за полчаса перед сном успевал пролистать пару реферативных журналов. По субботам он тоже всегда работал на кафедре, благо Университет как учебное заведение был в это время открыт, а по воскресеньям, если не возникало срочных хозяйственных дел, по крайней мере полдня проводил в Публичной библиотеке. Тишина больших залов действовала на него благотворно. Просмотр публикаций позволял отказаться от некоторых ложных идей. Выписки он систематизировал и разносил по соответствующим каталогам. Для семьи же существовало раз и навсегда отведенное время. Воскресный вечер с девятнадцати до двадцати трех часов. Жена сначала пробовала возражать, затем привыкла. Он вовсе не отказывался ей помогать, ему просто некогда было этим заняться. И еще одному правилу он теперь следовал неукоснительно. Никаких близких друзей, никаких, пусть самых необременительных, приятельских отношений. История с Горицветом к тому времени выдохлась и отодвинулась в прошлое. Холод, который вокруг него ощущался, явно ослабевал. Он если и не преодолел на кафедре всеобщую неприязнь, то по крайней мере сумел отодвинуть ее куда-то за сцену. Тем не менее выводы из этого случая были сделаны. Дружба, впрочем как и любые другие приятельские отношения, требует от человека слишком много душевных сил. Слишком велик риск, что тебя обманут и предадут. Слишком много появляется при этом каких-то муторных обязательств. Тратится время, которое и так на вес золота. Лучше уж черствость, чем бесконечная цепь мелких суетливых уступок. Дьявол, как он где-то прочел, прячется именно в мелочах. И поэтому ни с кем из сотрудников кафедры он больше дружить не пытался, разных там вечеринок и неофициального общения тщательно избегал, держал дистанцию, хотя всегда и со всеми был неизменно вежлив. Его самого это, кстати, вполне устраивало. Одиночество давало ему возможность спокойно работать. Зато постепенно налаживались контакты с коллегами из-за рубежа. Месяца через три после публикации той самой злополучной статьи в университетском «Вестнике» внезапно вынырнуло письмо от некоего Дурбана из Мичиганского университета, где после восторженных комплиментов, свидетельствующих, между прочим, о профессиональном знакомстве с вопросом, после некоторых рассуждений о том, какое значение имеет для науки данный эксперимент, выражалось легкое сожаление, что «технологические детали работы почему-то опущены; неужели вам как ученому есть, что скрывать? Это странно, это может поставить под сомнение достигнутые вами весьма весомые результаты». А еще через месяц, промелькнувший в хлопотах и заботах, сдержанно-одобрительный отзыв появился уже на страницах и самого «Вестника». Подписал его Пол Грегори, профессор химии и биологии в Гарварде. И на кафедре это, конечно, произвело соответствующее впечатление. С обоими оппонентами он познакомился на конференции в конце года. Дурбан оказался жизнерадостным, толстеньким, с тремя подбородками, коротеньким человечком, производящим в единицу времени целую массу движений и говорящим сразу на всех языках и обо всем на свете. Напрочь не хотел верить, что никакая особая «технология» в данном случае но использовалась, умолял показать «инкубатор», требовал подробную компьютерную распечатку, долго расспрашивал о составе «первичного океана», так, по-видимому, и остался в уверенности, что от него что-то скрывают. А Грегори, напротив, — высокий, тощий, чрезвычайно меланхоличный,
Наступает мезозой 79 с жесткими волосами, с круглыми линзами, точно вросшими во впадины глаз; «технологиями» в отличие от Дурбана нисколько не интересовался, ни на кафедре, ни на факультете, кажется, даже не побывал, зато на банкете, данном в день закрытия конференции, выждав мгновение, когда они оказались как бы отдельно от всех, осторожно сказал, что его департамент был бы счастлив иметь такого сотрудника. У вас, Николас, очень хорошие научные перспективы. Первоклассный интеллект должен и оцениваться соответствующе. Все, что вам требуется теперь, это — современное оборудование. Скажите, вы не пробовали работать с «Баженой»? Чехи сделали очень неплохой биологический активатор. Сомневаться насчет этого предложения не приходилось. И хотя времена как раз за последние месяцы стали чуть либеральнее, он все-таки вздрогнул, будто на него брызнули холодной водой, и с трудом удержался, чтобы не оглянуться по сторонам. Ответил в том духе, что пока вполне доволен своей работой. Чужая страна, это, знаете ли, потерять, как минимум, год работы. У нас говорят: два переезда равны одному пожару. А что до скудости оборудования, так это не всегда обязательно плохо, Скудость оборудования, как голод, заставляет работать воображение. Дефицит технических средств будит фантазию. Грегори понимающе подмигнул, тем дело и кончилось. Однако чуть позже его уже строго официально пригласили на ежегодную «Школу развития». — Приезжайте, — проникновенно сказал Дурбан, пухлыми ладонями, как в пирожок, беря его руку. — Познакомлю вас со стариком Дэном Макгрейвом. Побеседуете с сотрудниками, посмотрите его новый Биологический центр... Грегори тоже выдавил из себя нечто вроде улыбки: — Будем рады. Нам с вами, Николас, есть о чем перебросигься парой слов. И кстати, не отмахивайтесь, ради бога, от активатора. Рано или поздно вам все равно придется этим заняться... Попадание пришлось в самую точку. К концу недели он раздобыл всю имеющуюся в наличии документацию по «Бажене», и, пока листал глянцевые красочные буклеты, где чрезмерное место, по его мнению, занимали рекламные фотографии, пока изучал параметры разных моделей, пока сравнивал их и выписывал для памяти некоторые технические характеристики, его охватывало предчувствие необыкновенной удачи. Странно, что раньше он даже не подозревал ни о каком таком активаторе. «Бажена», оказывается, могла держать заданные характеристики магнитного поля, менять их по времени в соответствии с введенной программой, сочетать, если нужно, с последовательными колебаниями температуры, отслеживать солевой состав и композицию наиболее важной органики. Она могла делать экспресс-анализы во время эксперимента, выводить на экран сотни быстро меняющихся показателей, строить графики, показывать тенденцию изменений, выполнять десятки других не менее удивительных операций. Это было именно то, что ему требовалось. Все последние месяцы он находился в состоянии, близком к отчаянию. Ситуация была совсем не такая, как могло показаться тому же Грегори. С одной стороны, он действительно добился весьма серьезного результата: теперь доказано, что белковая или предшествующая ей так называемая «протоаминовая среда» может возникать самосборкой из сугубо неорганических компонентов, более того — существовать в таком состоянии неопределенно долго; то есть жизнь на Земле могла возникнуть именно этим путем. Данные впечатляющие, вполне достаточно для докторской диссертации. Но с другой стороны, никто лучше него не видел, что тем дело и кончилось. Былинки, представляющие собой, наверное, предбелковые образования, продолжали свободно парить, распадаться и, вероятно, вновь образовываться. Разноцветные искры то вспыхивали на мгновение, то угасали. Равномерная бесшумная их циркуляция не прекращалась ни на секунду. Однако ничего, кроме этого, в «прото-океане» не происходило. Слипаться в более сложные шрегаты они
80 Андрей Столяров намерения не выказывали. Ниточки оставались ниточками, «объемные» связи между ними не возникали. За десятки часов, проведенные у бинокуля- ров, он ни разу не наблюдал чего-то подобного. Развитие остановилось. Первичный толчок, если только он действительно был, исчерпал себя. Суспензия предбелковых фрагментов оставалась только и безусловно суспензией. Ничто в спокойном аквариуме не предвещало, что процесс двинется дальше. Конечно, все дело здесь могло быть просто во времени. Эволюция от протобелков до подлинной жизни продолжалась в реальных условиях многие миллионы лет. Природа, видимо, «отдыхала», осторожно пробуя различные варианты. Однако сам он не мог, разумеется, ждать так долго. Синтез-распад фрагментов не будет продолжаться до бесконечности. Шаткое равновесие рано или поздно сместится в сторону хаоса. Он всем сердцем чувствовал, что энтропия ведет свою невидимую работу. Разрушение может в итоге возобладать над спонтанным синтезом. Ниточек-былинок в конце концов будет становиться все меньше и меньше. А завершится это, конечно, необратимой кристаллизацией. Среда расслоится, выпадет на дно мертвый осадок. Если «протухнет» и этот, самый последний, аквариум, то эксперимент, скорее всего, будет не повторить. Правильно предупреждал Горицвет: вероятность здесь — один к ста миллиардам. Вот почему он едва сумел подавить дрожь, когда впервые увидел «Ба- жену» в натуре. Обнаружилась она в Институте экспериментальной физиологии, на другом конце города. И хотя, не будучи подключенной, представляла собой всего лишь глыбу неживого металла, но ее серые обтекаемые панели с хромированными пластинками, три последовательные шкалы, охватывающие диапазон всех мыслимых и возможных частот, ее тоже серые, плавно изогнутые, широкие чресла, куда помещался аквариум, завораживали до немоты и производили сильнейшее впечатление. «Бажена» была создана именно для него. Он это почувствовал сразу же, с первого взгляда. И потому когда тамошний довольно-таки унылый работник административно-хозяйственной части объяснял ему, поправляя галстук, что «вот, мол, купили, валютой плачено, а что теперь с ней делать, не знают. Может договоримся, а? Необязательно деньгами; с баланса на баланс, например?» — он его практически не воспринимал. Он лишь ждал, пока хоть чуть-чуть разойдется в горле сладкий комок восторга. А дождавшись, сказал — все-таки еще не своим, хрипловатым и подозрительно ломким голосом: — Конечно, договоримся. Я ее у вас забираю... Торжество, таким образом, было полным и несомненным. Его изумляло лишь то, что никто почему-то его восхищения «Баженой» не разделяет. Бизон, в частности, воспринял эту идею весьма скептически. Разговор их на следующий день продолжался всего пятнадцать минут, и в конце его Бизон запустил пятерню в косматую гриву. — Да, с научной точки зрения это весьма перспективно. Тема стоит на повестке дня уже две тысячи лет. Помнится, еще Каллипид предпринимал нечто подобное... — Какой Каллипид? — в недоумении морща лоб, спросил он. — Ну — в Древней Греции. Помните: «семь основных минералов»? Он ведь тоже как пантеист придерживался теории самозарождения жизни. Потом этим же занимался, кажется, Гермес Трисмегист. А затем Фетроний в Германии и, по-моему, Краций Малый в Бюрхеймском монастыре. Проблема, разумеется, весьма интересная... — Вас что-то смущает? — в конце концов напрямик спросил он. Бизон задумчиво пожевал толстые губы. — Я почему-то слегка боюсь этого, если честно. Иногда мы подходим к границам, за которые лучше не переступать... — Наука — это и есть пересечение любых границ, — сказал он. — Знание начинается там, где человек выходит за пределы возможного. — Может быть, не за все пределы следует выходить?
Наступает мезозой 81 — Если предел обозначен, он рано или поздно будет пересечен. — Вы, конечно, правы, — сказал Бизон. — И все равно я этого почему-то побаиваюсь. Необходимые документы он тем не менее подписал. Была выделена смежная комната, где раньше проводились учебные семинары. Мебель оттуда вынесли, заново покрасили потолки и стены. Было много тягостных заморочек с оформлением двух институтских балансов. Выручил все тот же Бучагин, буквально протаранивший административно-хозяйственное подразделение. Пришлось в качестве компенсации уступить ему приглашение на «Школу развития». — Ничего, старик, ты еще молодой, по заграницам наездишься... Зато когда в конце августа привезли и постепенно смонтировали «Ба- жену», когда техники из университетской подсобки врезали шланги в водопровод и поставили шину высоковольтного напряжения, когда были согласованы между собою цепи различных частей, и когда техники наконец ушли, пряча под ватниками две бутыли со спиртом, вдруг образовалась картина, которую он некогда себе представлял: ученый в белом халате, задумчиво согнувшийся у прибора, распахнутое солнечное окно, поблескивающие из шкафчика чистые колбочки и мензурки. Медленный счастливый озноб проник в горло. Сердце споткнулось и вдруг застучало, как мощная паровая машина. Он был вынужден сесть и, чтоб успокоиться, сделать пару глубоких вдохов. Сомнений не было: он тогда, над раскрытой книгой, видел именно эту комнату. Он даже не пытался понять, как такое возможно. Это было возможно, и данного факта ему было вполне достаточно. Значит, он не вслепую работал все эти годы. — Не вслепую, — сказал он себе тревожным свистящим шепотом. Темно-зеленая овальная кнопка маячила перед глазами. Он нажал на нее, и «Бажена» величественно загудела, разогреваясь. Секунд десять она как бы прислушивалась к тому, что происходит у нее внутри, а затем проклюнулись в тембре призывные высокие нотки. Пыхнул насос, выкачивающий из-под колпака воздух, зажурчала вода, бегущая по тонким трубам из дистиллятора, дрогнули стрелки на шкалах, выцеливая нулевые отметки, и, как три пробудившихся мотылька, забились над ними яркие трепетные индикаторные полоски. Через три месяца он защитил кандидатскую диссертацию. Трудностей здесь не предвиделось: он уже приобрел в своей области определенный авторитет. За спиной был эксперимент, принесший неожиданные результаты, за спиной было около десятка статей, причем некоторые весьма внушительные. Он уже принимал участие в трех конференциях и двух международных симпозиумах, а в увесистой монографии, которую сейчас в спешном порядке готовила кафедра, ему был предоставлен для написания целый раздел. Никаких поводов для волнения даже в принципе не существовало. Текст доклада на двадцать минут он вызубрил, как когда-то материал перед вступительными экзаменами. Сама процедура защиты прошла без сучка и задоринки. Он отбарабанил доклад, голосом выделяя сложные грамматические обороты; сухо, коротко, ясно ответил на вопросы, которые можно было предвидеть, с необыкновенной серьезностью, молча, выслушал выступления оппонентов; в заключительном слове, не называя имен, поблагодарил весь коллектив кафедры за поддержку. Он практически не волновался: все происходило именно так, как было намечено. Он даже испытывал легкую скуку от угадываемости событий. И еще больше она усилилась во время банкета в университетской столовой. Он заранее подготовил несколько праздничных тостов, шутливых, но одновременно со смыслом, набросал список тем, пригодных для общего разговора, уважительно чокнулся со всеми, с кем чокнуться было нужно, всем, кому требовалось, выказдл особую почтительность и внимание. Он даже подтянул в общем хоре, когда две пожилые доцентши съехали, хлопнув водки, к русским народным песням. Банкет, как потом говорили, прошел на уровне. И
82 Андрей Столяров тем не менее сердце его облизывала холодноватая скука. Ему все это было совершенно не нужно. Он цедил газировку, которую добавлял себе вместо вина, терпеливо сносил комплименты, сыплющиеся на него то справа, то слева, вежливо улыбался, зорким глазом следил, чтобы у всех всегда было налито, и в течение всего утомительного ритуала тихо жалел о потерянном времени. Сколько можно было бы сделать за этот вечер! Сколько просмотреть, скажем, журналов, сколько всего обдумать! Целых пять или больше часов растрачены попусту. А потому, как только веселье достигло, по его мнению, апогея, стало поддерживаться само собой и не требовало уже специальных усилий, он извинился, сказав, что ему надо бы отлучиться — так, минут на пятнадцать, взбежал на второй этаж, открыл личным ключом притихшую темную кафедру, не зажигая света, стремительно прошел к себе в кабинет и, как завороженный, остановился перед ровно гудящей в полумраке «Баженой». Поблескивали хромированные обводы громадных чресел; точно кошачьи глаза, светились вдоль левой панели мелкие круглые стеклышки, подрагивали в окошечках цифры, показывающие время и температуру, а в зеленоватой воде аквариума, подсвеченного рефлекторами с обеих сторон, грациозно, как в невесомости, парили и сталкивались между собой прозрачные, колышащиеся комочки. Видно было, как они ненадолго примыкают друг к другу, медленно тонут по двое, покачиваются на зыбком «крахмальном слое», а потом опять разъединяются, как подтаявший снег, округляются, начинают вращаться и вновь воспаряют к поверхности. Так — раз за разом, в безостановочном хороводе. От этой картины у него радостно перехватило сердце. Жизнь, подумал он. Еще немного, и — я стану Богом. Я стану тем, кто из ничего создал нечто. Ему казалось, что он точно так же парит в невесомости. Скука ушла; жар и холод попеременно окатывали сознание. Мысли у него были прозрачные и кристаллически ясные. Задрожала на виске какая-то жилка, и, чтоб успокоиться, он сильно, почти до боли прижал ее указательным пальцем. Перестройку он встретил безо всякого воодушевления. Ему как человеку, непрерывно, с утра до вечера занятому работой, непонятной была та маниакальная страсть, с которой вся страна вдруг приникла к приемникам и телевизорам. Что, собственно, интересного там можно было услышать? О Каменеве и Зиновьеве, которые вовсе не были, оказывается, врагами народа? О Бухарине, оставившем потомкам некое политическое завещание? Неужели не ясно, что все это — очередная кампания, которая скоро выдохнется? И даже когда, по прошествии определенного времени, стало ясно, что «гласность», введенная распоряжением сверху, не думает выдыхаться — то ли намерения у нынешних руководителей государства были серьезные, то ли (и это казалось ему более вероятным) процесс вышел из-под контроля, — он так и не сумел проникнуться всеобщим энтузиазмом. Какое дело в конце концов было лично ему до Каменева и Зиновьева? Не все ли равно, когда возникли первые лагеря — при Сталине или еще при Владимире Ильиче? Зачем ему знать, что коллективизация конца двадцатых годов была ошибкой? К его исследованиям это никакого отношения не имеет. И хотя он вместе со всеми голосовал за какие-то головокружительные резолюции, хотя участвовал в каких-то собраниях и подписывал какие-то обращения, хотя кивал, чтобы не выделяться, слушая очередного оратора, уже знакомая скука пленочкой накрывала сознание. Сердце его при этом оставалось холодным. Гул великих страстей, как эхо, растворялся в пространстве. Он в таких случаях лишь украдкой посматривал на часы, сдерживая зевок и прикидывая, когда можно будет заняться делом. Политическая позиция у него была очень простая. Лично ему тоталитарность советской власти никогда не мешала, Более того, он догадывался, что
Наступает мезозой 83 она не помешала бы ему и в дальнейшем. Любой власти, какая быг плохая или хорошая, она ни была, возможно, не слишком требуются поэты, художники, скульпторы, композиторы — разве что для обслуживания некоторых не слишком обременительных государственных догм, — но любой власти нужны квалифицированные ученые, инженеры, военные специалисты, ей нужны грамотные механики, конструкторы, строители, испытатели. То есть те, кто добивается в своей деятельности практических результатов. А если так, то не следует обращать внимание на всякую общественную трескотню. Трескотня помогает политикам, но противопоказана специалистам. Следует спокойно работать и добиваться именно результатов. Шумиха в газетах лишь отвлекает и не дает по-настоящему сосредоточиться. А сосредоточенность ему была необходима сейчас даже больше, чем раньше. Только теперь он начинал понимать, какой редкий шанс выпал ему в этой удивительной лотерее. Причем внешних оснований для беспокойства вроде бы не предвиделось. В мастерских был заказан специальный аквариум значительно больших размеров. С величайшими предосторожностями «прото-океан» был помещен в этот новый объем и по каплям дополнен средой, в точности соответствующей исходной. Он боялся дышать, когда производил эту кропотливую операцию. Тем не менее каким-то чудом, какими-то молитвами все обошлось. Среда, правда, на несколько дней приобрела все тот же, слабо-коричневатый оттенок, комочки замерли, и некоторая их часть опустилась к зыбкому «крахмальному слою», они как бы сливались с ним, разрыхляясь и становясь зрительно неуловимыми, — в эти страшные дни у него, как у старика, побелела прядь волос надо лбом, — однако к исходу недели зловещая коричневатость в воде исчезла, «крахмальный слой» уплотнился и перестал демонстрировать пугающую разжиженность, комочки-коацерваты тоже приобрели более четкие очертания и — сначала медленно, а потом все быстрее — возобновили циркуляцию от дна к поверхности. Они даже несколько увеличились в объеме и теперь прилипали не к слою «крахмала» а к плоскому обрезу воды, в свою очередь несколько уплощаясь и как бы заглатывая сернистый воздух. В этом смысле все, видимо, обстояло благополучно. Зато провалились тянувшиеся почти три года попытки воспроизвести начальные эксперименты. Какие только соли и комбинации различных соединений он не пробовал, какие только не разрабатывал магнитные, тепловые, химические и биологические режимы, как только не менял освещенность и радиационный фон возле аквариумов — кажется, сочетание исходных параметров было продублировано не одну сотню раз — и все равно заканчивались эти усилия одним и тем же: в начале месяца он с некоторой надеждой запускал новую экспериментальную серию, а уже через две недели, в крайнем случае через три, часть аквариумов безнадежно, как проклятая, «протухала», зарастала морщинистой плесенью, и эти среды приходилось выбрасывать, а другая часть расслаивалась, кристаллизовалась и в таком виде могла существовать неопределенно долго. Но это было, как он понимал, «мертвое» существование, та вселенская форма материи, в которой отсутствовала собственно жизнь. Повторить результаты эксперимента не удавалось. За три года он таким образом проработал более полусотни серий. Почти триста разных составов прошли через его руки, почти тысяча разнообразных режимов была им тщательно опробована и отвергнута. Можно было прийти в отчаяние от потраченных на это усилий и времени. Все впустую, — «сцепления» между различными компонентами не происходило. Видимо, что-то важное наличествовало в тех первоначальных, немного наивных опытах; что-то неуловимое — что исчезло и чего, скорее всего, нельзя было возобновить. Он называл это для себя «фактором икс». Прав был, по-видимому, Горицвет: £Щ1 шгда действительно повезло. Единственный шанс из ста миллиардов! Человеческой жизни не хватит теперь, чтобы изучить все возможные комбинации. Др что там жизни — ста жизней, тысячи жизней! Потребуется несколько десятилетий, чтобы заново получить такие же результаты.
84 Андрей Столяров Бучагин, вернувшийся с американской «Школы развития», твердил то же самое. Ни в лаборатории Дурбана, где бились над сходной проблемой уже около двух лет, ни у Грегори, который с флегматичным размахом запустил в работу сразу пятьсот аквариумов, даже близко не получалось что-то, напоминающее танцующие «былинки». Аквариумы либо, как и у него, немедленно «протухали», либо расслаивались и демонстрировали набор мертвых кристаллов. Никакие технические ухищрения не помогали. Никакая новейшая аппаратура не спасала от неудачи. Оба исследователя выражали в связи с этим искреннее недоумение. Результат, который невозможно воспроизвести, не является в науке истинным результатом. Наука опирается не на чудо, а только на достоверное знание. И если бы Дурбан своими глазами не видел плавающие в растворе белковые нити, если бы не листал рабочий журнал и не увез с собой его полную светокопию, если бы не сквозила в черновых записях связность, свидетельствующая об их подлинности, речь, вполне возможно, могла бы пойти о фальсификации данных. Грегори, во всяком случае, уже осторожненько затрагивал эту версию. Правда, официально он ее пока еще не высказывал, ограничился утверждением, что результаты, изложенные в такой-то статье, воспроизведению не поддаются. Бучагин все равно был не на шутку встревожен: — Ты хоть понимаешь, чем это может для тебя кончиться? — А чем это может для меня кончиться? — высокомерно спросил он. И Бучагин сверкнул не него волчьим взглядом: — Нет, по-моему, ты действительно не понимаешь!.. Также неудачной оказалась попытка размножить хотя бы плазму первичного «океана». Трижды, опять-таки соблюдая все мыслимые и немыслимые предосторожности, он переносил часть среды из аквариума в другой сосуд, разбавлял дважды перегнанным дистиллятом и изолировал от земной атмосферы. И всякий раз плазма, несмотря на те же самые условия содержания, через несколько дней становилась коричневой и с очевидностью «протухала». Непонятно было, как можно этого избежать. Даже в стерилизованном холодильнике она могла храниться не более суток. Далее появлялось характерное склизкое потемнение, нарастал мерзкий запах, и органику можно было сливать. Все это направление также пришлось оставить. Видимо, и «крахмальный слой», поддерживающий особую консистенцию, и собственно «океан», и хрупкие комочки-коацерваты представляли собой некое единое целое, сверхсистему, нечто вроде замкнутого на себя круговорота веществ — ни одна его часть не способна была существовать изолированно от других, В этом убедили его и более поздние эксперименты. Сразу же после образования из ниточек и былинок первых студенистых комочков, подгоняемый нетерпением, он особым манипулятором извлек из среды самый невзрачный коацерват, заморозил его в жидком азоте, порезал на криостате и затем обработал получившиеся препараты наиболее простыми методиками. Настоящей клеточной структуры, как он и предполагал, обнаружить не удалось, хотя некие намечающиеся волоконца там несомненно были. И была, если только он не напутал в гистоэнзиматической обработке, теневая окраска, свидетельствующая об определенных ферментах. Правда, ему не удалось обнаружить ничего напоминающего хромосомы, все реакции на ДНК демонстрировали полное ее отсутствие в материале, но, во-первых, он не слишком верил в довольно-таки грубые методы гистохимии, а во-вторых, кто сказал, что белок образуется только вокруг генных носителей? Это гипотеза Хольмана, причем до сих пор не проверенная экспериментально; в реальном генезисе все могло обстоять с точностью до наоборот: сначала белковые образования, обеспечивающие метаболизм, и лишь потом — генетические структуры, фиксирующие наследственность. Б-"ЭТОД смысле отрицательные пробы на ДНК его вполне устраивали. Гораздо важнее здесь было другое. Он опять чуть было не загубил весь опыт своей поспешностью. Правда, зловещий коричневатый оттенок после
Наступает мезозой 85 извлечения коацервата в аквариуме не появился, но и благополучным создавшееся положение назвать было нельзя. Студенистые комочки, наверное травмированные таким вмешательством, ощутимо съежились и прекратили оживленную циркуляцию, неподвижно повисли друг против друга, как бы сцепившись с пространством, сфера воды вокруг них приобрела окраску разбавленного молока. Так протекло в томительном ожидании более суток, а потом вдруг один из них, самый нижний, затрепыхался и развалился на две половины. После чего циркуляция коацерватов возобновилась. Это, конечно, была ошеломляющая победа. Жизнь не есть размножение, но размножение есть один из главных признаков жизни. Но одновременно это было и сокрушительное поражение, потому что теперь стало ясно, что вмешиваться в круговорот «океана» опасно. Он и в самом деле представлял собой нечто целостное. Шаткое равновесие, которое можно было бы определить как «преджизнь», могло быть нарушено в любую минуту. Это означало бы в свою очередь крах всех надежд. Значит, опять тупик, опять невозможно двигаться дальше. Примерно такого же мнения придерживался и Бизон. Как-то осенью, после долгого и совершенно никчемного заседания кафедры, где в очередной раз дебатировался вопрос о привлечении к исследованиям дополнительных средств, он осторожно, уже около десяти вечера, постучался к нему в комнату, попросил разрешения своими глазами глянуть, что здесь происходит. Очень долго, пожевывая мягкие губы, всматривался в прозрачную, чуть зеленоватую среду «океана», менял освещение реостатом, подкручивал сведенные окуляры, заметил в конце концов, что надо, конечно, ставить более мощную технику: подавайте заявку, попробуем заказать фа- зовоконтрастный разверточный блок, есть такие, «Цейсе» до сих пор производит очень приличную аппаратуру; потянул к себе лист чистой бумаги, забросал его, будто курица, ворохом бессмысленных закорючек, сомкнул их в странные схемы — это был его способ думать, а потом высказался в том духе, что нет, жизнью это, пожалуй, называть преждевременно; продвижение налицо, можно хоть завтра писать авторскую монографию, однако до подлинно белковых образований дистанция здесь еще колоссальная; вообще нет уверенности, что это именно тот путь, которым шла жизнь на Земле; вполне возможно, что вы нащупали нечто принципиально иное... — Жизнь не обязательно должна иметь белковую форму, — запальчиво возразил он. Бизон, удивившись горячности, поднял мохнатые брови. — Лет пять назад такие слова грозили бы вам огромными неприятностями. К счастью, эти пять лет уже позади. А насчет жизни, знаете, чем больше я занимаюсь теоретической биологией, тем сильней у меня ощущение, что именно феномен жизни нам не подвластен. Есть в ней что-то, что находится за пределами нашего разума. Изучать мы ее можем сколько угодно, а вот экспериментально создать — это нечто иное. Здесь вам потребуется помощь Бога, если, конечно, он пустит вас в свои тайные мастерские. Или помощь дьявола, который любит играть в такие игрушки... — Значит, кто-то из них мне поможет, — сказал он. — Вы так думаете? — Я в этом совершенно уверен! Бизон остановился в дверях и как бы даже стал ниже ростом. Он походил на лешего, который для чего-то напялил белый халат. Глаза его стеклянно блеснули. — Я только боюсь, что это будет не Бог, — сказал он. Бог — не Бог, дьявол — не дьявол; у него не было времени разбираться в этих метафизических хитросплетениях. Теория познания его никогда особенно не интересовала. Хватало и тех заморочек, что за последнее время обрушивались на кафедру Все как будто в одночасье посходили с ума. Демократы, рыночники, либералы, коммунисты, аграрии; даже вылез-
86 Андрей Столяров шие откуда-то — трудно было в это поверить — фашисты; плановая социалистическая экономика, свободная экономика, кейнсианство; какой-то монетаризм, административно-хозяйственные методы управления... Все это спутывалось в клубок, не имеющий ни конца ни начала, наслаивалось друг на друга и раздражало своей явной бессмысленностью. При чем тут, скажите, это самое кейнсианство? Зачем мне знать разницу между свободным кредитом и связанным? Не все ли равно, какая у национал-патриотов экономическая программа? Работать надо, а не сотрясать воздух бурными словесами. Ситуация, тем не менее, заметно ухудшилась. Неожиданно, будто снег на голову, свалились систематические задержки зарплаты. Сначала отложили выдачу до конца месяца, потом — до начала следующего, затем все-таки выдали половину, а другую пообещали, когда придут деньги из Министерства. Министерство между тем не проявляло особой поспешности. День за днем проходил в бесплодных объяснениях с бухгалтерией. Кафедра гудела, как улей, на факультете вспыхивали затяжные скандалы. Жена, когда он возвращался домой, беспомощно разводила руками. Им зарплату задерживали уже почти на целый квартал. — Не представляю, как дожить до четвертого, — говорила она. — Как-нибудь доживем, — он садился и ел макароны, залитые подсолнечным маслом. — Ну тогда займи у кого-нибудь. — Не у кого нам занимать. — Тогда я у своих родителей попрошу. — Ни в коем случае! Эта беспомощность раздражала его сильнее всего. Ну — прикинь семейный бюджет, посчитай, сколько нужно на самое необходимое. Он не верил, что денег может не хватить даже на макароны. Что за чушь! И ведь есть же в конце концов у них какие-то сбережения. — Но тогда я останусь без шубы на зиму, — говорила жена. Он отвечал сквозь зубы: — Шуба потребуется тебе только через полгода. Ближе к осени и будем думать на эту тему. — А через полгода ты мне какие-нибудь деньги дашь? Он вставал и, чтобы сдержать раздражение, уходил в комнату. К сожалению, жена не привлекала его теперь даже физически. Близость, если такое случалось, была у них исключительно вынужденной. Но даже эти не слишком частые отношения он старался свести к необходимому минимуму. Подачка низменной биологии вызывала у него отвращение. Два-три дня после этого он испытывал к себе нечто вроде презрения. Оступился, ладно, в конце концов не так уж это человеку и нужно. Дух должен торжествовать над телом, а не наоборот. Связей на стороне, кроме пары случайных, у него тоже не было. Слишком много это отнимало драгоценного времени. И слишком трудно это было потом без неприятностей прекратить. Одиночество в этом смысле он переносил без всякого затруднения. Более того, как раз в те периоды, когда он в известной мере долго оставался один, точно так же, как и во время юношеских блужданий по городу, в голову ему приходили самые удачные мысли. Сублимация, по-видимому, возгонка грубой энергии. Именно так, вероятно, и совершались все выдающиеся открытия. Однако «созидающего молчания» удавалось достичь не слишком часто. Внешний мир прорывал одиночество и то и дело напоминал о себе. Трудности обнаруживались там, откуда их ждать вроде бы не приходилось. Вдруг уволился ни с того ни с сего один из трех работавших на кафедре лаборантов. Почти целый семестр, до конца учебного года, пришлось распределять его обязанности между собой: вешать таблицы, выставлять в аудитории учебные препараты, заказывать корм для лягушек, мыть скальпели и кюветы после занятий. Ситуация по прежнему времени была неслыханная: чтоб за три месяца не найти студента, желающего за-
Наступает мезозой 87 крепиться на кафедре! А вот поди ж ты — один ответил, что его такая работа, извините, не интересует, другой сослался на перегрузку, вызванную общественными обязанностями, третий, оказывается, уже куда-то устроился и был доволен, а отличник, которого, кстати, прочили через полтора года в аспирантуру, неожиданно буркнул: «Кто ж вам будет корячится за такую зарплату?» Выяснилось заодно, что и в аспирантуру он тоже отнюдь не рвется. Зачем мне аспирантура, я осенью вообще собираюсь отсюда сваливать. В конце концов через цепочку знакомых нашли какую-то аккуратную девочку, но и сами поиски, и уклончивые ответы студентов свидетельствовали о многом. И о том же свидетельствовали разные, вдруг обнаруживающиеся неприятные мелочи. Начались, например, перебои с самыми элементарными реактивами. Пришлось в срочном порядке сделать запас из имеющихся на данный момент резервов. Колбы, микропипетки, ванночки тоже вдруг стали почти неразрешимой проблемой. Дважды за весенний семестр отключали без всякого предупреждения электричество, и в начале апреля у него первый раз в жизни чуть было не приключился инфаркт, когда утром, войдя с легким сердцем в вестибюль исторического факультета, он вдруг узрел необычный сумрак, рассеиваемый лишь светом из пыльных окон, черный зев коридора, лестницу, погруженную в душноватый мрак, а у себя в комнате, куда он в мгновение ока взлетел, — мертвую, с потухшими индикаторами, жутко поблескивающую «Бажену» и в ее полукруглом охвате, более не подсвечиваемом по краям рефлекторами, — тускло-серую, будто ртутную, воду остывающего аквариума. Хорошо еще, что температура в этот день была плюсовая. Если бы зимой, то — все, материал можно было бы выбросить на помойку. Пришлось договориться с вахтерами, которые дежурили в вестибюле, дать им немного денег и заручиться клятвенным обещанием немедленно известить. Он сам отпечатал на четвертинке бумаги свое имя, отчество и телефон, надписал красным фломастером, чтобы звонили в любое время, обвел рамочкой, поставил четыре восклицательных знака и для большей надежности посадил это на клей внутри вахтерки. Однако хуже всего получилось с заказанной для «Бажены» цейссов- ской оптикой. Документы, подписанные кем надо, ушли, и более полугода от фирмы не было никаких известий. Как раз в это время толпы студентов разрушили Берлинскую стену, следовали темпераментные заявления, пресс-конференции, эффектные жесты с обеих сторон. Германия объединялась; видимо, до рутинных запросов никому не было дела. Политика, как это уже случалось, заслоняла собой все остальное. И он, вероятно, махнул бы рукой на эту досадную неудачу: не получилось, и ладно, нельзя же в конце концов, чтобы везло всегда и во всем, однако совершенно случайно, просто из разговора, услышанного в ректорате, неожиданно выяснилось, что как раз этот самый, заказанный и согласованный во всех инстанциях «Цейсе» все же пришел, причем еще в позапрошлом месяце, получателем принят, оформлен и даже уже запущен, вот только вопреки первоначальной заявке достался он почему-то Бучагину. Тот, кстати, не видел здесь ничего особенного: — Разве я тебе не сказал? Извини, старик, совсем закрутился. Новая лаборатория: исследование активных центров ферментов. Самое, между прочим, сейчас перспективное направление. Прямой заказ, финансируют зарубежные фармакологические концерны. — «Цейсе» для этого не требуется, — с холодным бешенством сказал он. Бучагин напряженно моргнул. — Извини, старик, у меня теперь иностранцы — два раза в неделю. — Ну и что? — А то... Не могу же я показывать им голые стены. — Для антуража, значит. Ну — будет грандиозный скандал... — Старик, ради бога, мы же с тобой приятели!
88 Андрей Столяров — В понедельник, если «Цейсе» не придет, я напишу официальную докладную. — Старик, ты с ума сошел! — Смотри. Мое дело — предупредить... В понедельник, весь новенький, вздутый рифлеными щечками «Цейсе» был перевезен и смонтирован на выносных платах «Бажены». Одну тумбочку, слева, занял теперь весьма компактный дисплей, а другую, по правую руку — принтер, распечатывающий результаты. Проводку для них обоих пустили прямо по полу. Процессор — к стене, сканнер — на журнальный столик, принесенный из дома. В кабинете после этого стало не повернуться. Бучагин при редких встречах, разумеется, смотрел зверем. Еле заметно кивал и проходил мимо, не удостаивая разговором. Чувствовалось, что этот потерянный «Цейсе» он не простит никогда. Зато новая аппаратура сразу же начала приносить результаты. Выяснилось, например, что коацерваты действительно не имеют четкого клеточного строения. Мембранных структур или, по крайней мере, чего-то подобного у них просто нет. Значит, разделение внутренней биохимии осуществляется неким еще неизвестным науке способом. Это, в свою очередь, предполагало принципиально иной тип обмена веществ. Данные уникальные и в самом деле напрашивающиеся в докторскую диссертацию. Более того, оказалось, что разные коацерваты не идентичны друг другу. У одних цитоплазматические уплотнения размещались в области предполагаемого ядра, у других же подобные образования концентрировались вдоль оболочек. Таким образом, подтверждалась сразу же пришедшая ему в голову мысль: «хоровод» представляет собой не популяцию индивидов, а некий сверхорганизм. Причем организм, пребывающий, скорее всего, в зачаточном состоянии. Теперь стало понятным, почему не удается культивировать отдельные коацерваты. «Печень», вырезанная из «тела», не может жить полностью изолированно. Точно так же как «тело», лишенное «печени», становится нежизнеспособным. Слитно- раздельное существование — вот тут какая напрашивалась догадка. Правда, обнародовать эти данные, хотя бы в виде гипотезы, он опасался. Несколько лет назад он прочел роман Синклера Льюиса «Эрроусмит», и история доктора Мартина, обнаружившего, что его буквально на месяц опередил кто-то другой, потрясла его и служила с тех пор серьезным предостережением. Было здесь нечто общее с той ситуацией, в которой оказался он сам. Ни в коем случае нельзя было раскрывать конечную цель исследований. Нельзя было печатать предварительные материалы, не получив главного результата. Он просто чувствовал, что ходит где-то рядом с очень несложной догадкой. Сверкнет озарение, сцепятся некоторые пока недостающие звенья, кто-то иной, воспользовавшись его подсказкой, стремительно проскочит вперед. Он смертельно боялся, что его тоже опередят. Тогда годы сумасшедшей работы потеряют значение. Никаких догадок, тем более в виде концепций, он поэтому не публиковал, точных цифр не указывал, не иллюстрировал материал фотографиями, а напротив — придерживал, сколько мог, даже второстепенные результаты. Со стороны могло показаться, что работа его безнадежно застопорилась. Но такое именно впечатление он и хотел о себе создать. Меньше успехов — меньше зависти и недоброжелательного внимания. В открытых статьях он печатал лишь некоторые промежуточные итоги. Впрочем, даже такие итоги порождали немедленный отклик. Дурбан и Грегори отслеживали самые крохотные его публикации, непрерывно запрашивали о «быть может, случайно опущенных вами деталях», выражали недоумение, что результаты не повторить, несмотря ни на какие усилия. Раздражение их нарастало буквально от месяца к месяцу. Грегори, презрев вежливость, теперь прямо писал: «Вы, Николас, мне кажется, что-то такое от нас скрываете. Вы вводите нас в заблуждение и заставляете изучать миражи. Разумеется, мне понятно ваше беспокойство о приоритете, но приоритет в науке устанавливается не временем получения факта. Приори-
Наступает мезозой 89 тет устанавливается только временем его публикации. Застолбите участок, пока это не сделал кто-то другой. Такова, во всяком случае, официальная международная практика». У него эти нравоучения вызывали усмешку. Какой смысл имели они по сравнению с упорным восхождением на вершину, по сравнению с теми безднами, куда не заглядывал еще ни один человек, по сравнению с озаряющим все вокруг светом истины? Дурбан и Грегори казались ему карликами у подножья горы. Вершина скрыта туманом, и очертания ее пока не улавливаются. Голоса их рассеивались по мере прохождения через атмосферу. Смысл упреков терялся, сюда долетало только слабое эхо. Отвечал он в том духе, что уникальность эксперимента и для него самого есть некоторая загадка. Он не представляет, почему уважаемый мистер Грегори не может повторить его результаты. Биология, тем более в виде «преджиз- ни», штука капризная. Если помните, Гурвич еще в двадцатых годах писал о «состоянии устойчивого неравновесия». Вероятно, на результаты влияет самое ничтожное отклонение. Может быть, магнитное поле в области нахождения вашей лаборатории. Как только появится время, он попытается разобраться в данной проблеме. Пока же его работа идет по чрезвычайно напряженному графику... С искренним уважением... Всего наилучшего... Надеюсь на новые встречи... Эти отписки в известной степени помогали. Давление зарубежных коллег на некоторое время становилось слабее. А чуть позже, когда Грегори был приглашен на очередную межвузовскую конференцию, когда он, презирая условности, явился на кафедру прямо с аэродрома, когда он нетерпеливо распахнул дверь в лабораторию и, как зачарованный, замер перед аквариумом с танцующими коацерватами, стало ясно, что даже этот прирожденный скептик теперь повержен: спала с глаз пелена, заговорили немые камни, истина воссияла, никаких обтекаемых формулировок более не потребуется. Картина и в самом деле приковывала внимание. Как раз за последние две-три недели движение коацерватов явно гармонизировалось. Они теперь не просто хаотически погружались, а затем всплывали к поверхности, они делали это в каком-то сложном и одновременно правильном ритме: на секунду прилипали к колышущемуся «крахмальному» дну, прокатывались по нему, надувались, чуть-чуть подпрыгивали и потом, будто легкий медленный пух, устремлялись по вертикали. Чиркали по краю воды и плавно уходили обратно. Причем, глотнув воздуха, они поблескивали, будто высеребренные изнутри, а коснувшись «крахмала», гасли, зато становились почти прозрачными. Это напоминало мельницу, у которой были видны лишь кончики глазурированных лопаток. Безостановочное кружение притягивало и, кажется, даже гипнотизировало. Часами можно было смотреть, как вращается загадочное «колесо жизни». И хорошо, что Грегори не нужно было ничего объяснять. Видимо, он как специалист сразу же схватил суть явления. Во всяком случае он не стал просить черновые протоколы эксперимента, сравнивать фотографии, мучить бессмысленными вопросами. Он лишь выдвинул челюсть и придавил губу плоскими желтыми, как у коровы, зубами. Мотнул головой, глаза вспыхнули, словно наполненные электричеством. — Это, Николас, по-моему, уже близко к Нобелевской! Но теперь вы тем более обязаны немедленно опубликовать результаты. Хотя я, кажется, понимаю, почему вы их до сих пор придерживаете. Скажите, а вы не боитесь впустить в этот мир — нечто такое... Нечто такое, что этому миру вовсе не принадлежит? — Вы о чем? — Ну, вы догадываетесь, что я имею в виду? Знаете, я получил в детстве религиозное воспитание... — Боитесь геенны? — Не то чтоб буквально, но время от времени какой-то озноб прохватывает. Думаешь иногда: а может быть, ладно, бог с ней, с наукой. — Значит, это сделает кто-то другой, — сказал он.
90 Андрей Столяров — Здесь я вас понимаю... — Грегори неторопливо кивнул. И вдруг обернулся к аквариуму, где коацерваты продолжали свой странный танец. У него даже брови закостенели. — Пойдемте отсюда, Николас. Мне почему-то кажется, что оно на меня смотрит... И тем не менее это опять был тупик. Как когда-то с белковыми нитями, которые возникали из «океана». Танец сонных коацерватов длился уже целых пять месяцев, и за все это время никаких изменений в аквариуме не происходило. Студенистые комочки все так же циркулировали от дна к поверхности: прилипали, немного вздувались, глотали искусственную сернистую атмосферу, снова погружались, чиркали по «крахмалу», подпрыгивали — и весь цикл повторялся вновь с точностью до секунды. Никаких дальнейших тенденций к развитию они не выказывали, размеры оставались такими же, и точно такими же оставались их рыхло-шарообразные очертания. Внутренние структуры, на что он в тайне надеялся, не образовывались. И даже количество их сохранялось по-прежнему неизменным. Девятнадцать полупрозрачных комочков кружились в зеленоватой воде. Развитие прекратилось. Жизнь, по-видимому, исчерпала первоначальный эволюционный потенциал. В среде установилось некое равновесие, «ледниковый период», межвременное биологическое оцепенение. Правда, он, кажется, уже начинал понимать, в чем тут дело. Жизнь — это не просто мерцание, разгорающееся в темном пустом пространстве. Жизнь — это взрыв, катаклизм, рождающий из пустоты странное нечто. Ни с того ни с сего она, по-видимому, не возникает. После «Бажены» необходим был, скорее всего, некий новый толчок. Однако какой — радиация, магнитный удар, резкая смена температуры? Выбор средств был слишком велик, чтобы остановиться на чем-то конкретном. Он боялся каким-нибудь неосторожным воздействием загубить уникальный эксперимент. Один к ста миллиардам; такой удачи у него больше не будет. Слишком свежа еще была память о мертвенной, дряблой, зловещей, внезапной коричневатости — той, которая появилась, когда он попытался извлечь одиночный коацерват. Нет уж, пусть лучше все остается по-прежнему. Ничего не менять, не подстегивать жизнь искусственными раздражителями. У него нет права даже на одну-единственную ошибку. И вместе с тем он чувствовал, что ему катастрофически не хватает времени. Если пересчитывать на естественную эволюцию, то пять месяцев это не просто длинный, а невероятно длинный для развития срок. Соответствует он, вероятно, целому геологическому периоду: наползанию ледников, оттепели, повышению уровня океана. И если в течение этого прямо-таки «космического» по масштабам периода в появившемся биоценозе ничего существенного не произошло, значит, жизнь не просто остановилась, чтобы после некоторого накопления сил двинуться дальше, она остановилась как факт, как явление, как некий спонтанный процесс, как субстанция, поддерживающая движение косной материи. Внутренние ее резервы уже исчерпаны, скоро — распад, предотвратить который, по-видимому, не удастся. Это трясло его, как непрекращающаяся лихорадка, не давало заснуть, заставляло являться на кафедру гораздо раньше обычного. Ни о чем другом он просто уже не мог думать. «Ледники» наползали. Времени у него, скорее всего, действительно не оставалось. И потому он целыми днями сидел, колдуя над извлеченными из аквариума капельками раствора: пытался определить в них наличие протобелков или неких ферментов, закладывал в центрифугу, разделял на основные биохимические составляющие, делал сотни анализов, растворял, выпаривал, снова растворял, отфильтровывал. Десятки колбочек с разноцветными порошками выстраивались перед ним, сотни пробирок с кислотными или щелочными суспензиями хранились про запас в холодильнике, тысячи препаратов от «ценкера» до гематокси- лин-эозиновых заполняли собой три длинные секции пристенного шкафчи-
Наступает мезозой 91 ка. Вычерчивались потом самые подробные и тщательные диаграммы. В папке таблиц, чтоб не запутаться, приходилось теперь вводить разделы и подразделы. От пестроты мелких цифр воздух иногда рябил черными точками. В глазах появлялась резь, тупо ныли виски от вечного возбуждения. Казалось — еще усилие, еще один крохотный шаг. Камни действительно заговорят, истина воссияет. Однако чем больше он увязал во множестве частностей и подробностей, чем полней представлял себе химическую картину исходного «океана», чем обширней становились таблицы, куда он сводил все новые и новые данные, тем неопределенней казалась сама конечная цель работы. Она расплывалась, обволакиваемая туманом деталей, колебалась, как зыбкий мираж, при первом же дуновении, превращалась в нечто аморфное, не имеющее логических очертаний, и в конце концов исчезала, точно случайный сон. Тогда он шел в переулочки, примыкающие к Университету, а затем по пустынным асфальтовым линиям — от Большого проспекта до Малого. Васильевский остров распахивался перед ним тишиной скверов и двориков. Ползли над крышами облака, трепал волосы порывистый невский ветер. Ничего этого он не видел и даже не чувствовал. Он просто шел, пока все тело не начинало звенеть от усталости. Мыслей во время таких прогулок у него больше не возникало. Он лишь иногда растирал слезящиеся, забитые воспалением, горячие комковатые веки. Кончилось это так, как, вероятно, и должно было кончиться. Ночью, примерно месяца через два после стремительного визита Грегори, позвонил вахтер, которому он доплачивал именно за такого рода известия, и косноязычно уведомил, что уже три часа как на факультете отключили теплоснабжение. Где-то на трассе авария, выбило, говорят, главный вентиль. Это не только у нас, вообще пострадал целый микрорайон. Обещают, конечно, в ближайшее время наладить, но вот сколько провозятся, сами понимаете, неизвестно... — Вы просили докладывать, если что-нибудь такое произойдет. — Спасибо, — сказал он, судорожно сжимая телефонную трубку. — Я сейчас позвоню еще городской аварийке. — Конечно... Спасибо... Минут через тридцать, чудом поймав такси, он трясущимися руками уже открывал двери на кафедру. Обстановка была даже хуже, чем можно было предполагать. Батареи остыли, в комнате царил пронзительный холод. Изо рта при дыхании вырывался беловатый парок. На оконных стеклах с внутренней стороны скопился иней. Шторы казались ломкими; наверное, тоже промерзли. «Бажена» еще работала, но — тоненько подсвистывая от напряжения. Выйти на прежний режим она была явно не в состоянии. Температура на градуснике была пять целых и сколько-то там десятых. Вакуумный колпак треснул, атмосферный воздух проник внутрь системы. Стоило почти восемь лет поддерживать строгую изоляцию! Без толку подсвечиваемый аквариум выглядел вообще не сообразно ни с чем. Скользкие отвратительные куски пакли плавали на поверхности. Кристаллический солевой бордюр, будто снег, окантовывал жидкость. А сама она потемнела и приобрела уже знакомый коричневатый оттенок. Коацерваты, разумеется, пострадали больше всего. Они осели на дно и слиплись в рыхлую, довольно-таки неопрятную массу. Наматывался на нее «крахмал», колеблющийся плесневидными нитями. А под ним в толще студня змеились серые борозды и углубления. Это напоминало обнаженный человеческий мозг: кости черепа растворились, а волосы приросли непосредственно к мозговым оболочкам. Чувствовалось, что рыхлость его в дальнейшем будет только усиливаться. И внутри уже что-то темнело, правда, пока еще не слишком заметно. Видимо, там начинались первые некротические изменения. То есть катастрофа была полной и окончательной. Годы работы припахивали теперь тинистым йодом. Слизь и плесень покрывали собой бесплодно растраченную часть жизни. Позади было кладбище, усеянное юношескими мечтаниями. Отчаяние его было так сильно, что переходило в бесчувственность. На
92 Андрей Столяров мгновение он подумал, что, может быть, имеет смысл включить масляные радиаторы, попытаться отогреть комнату, вернуть комочки в прежнее состояние. И он даже потянулся было к переключателям, но тут же отдернул руку. Сохранить среди обломков достоинство — вот все, что ему оставалось. Глупо и смешно было бы суетиться под камнепадом судьбы. Одного бесстрастного взгляда на прорастающий ворсинками «мозг» было достаточно, чтобы понять бесплодность всех дальнейших усилий. Что погибло, того уже не вернешь к жизни. То, что умерло, как ни бейся, умерло, по-видимому, навсегда. Здесь было то же, что он когда-то давно почувствовал в морге. Что есть жизнь, и почему она уходит так безвозвратно? И потому он пальцем не пошевелил, чтобы хоть что-нибудь предпринять. Он не тронул переключатели и не попытался заделать на колпаке зигзагообразную трещину. Он даже не стал выключать подсвистывающую, подмигивающую огнями «Бажену». Он просто вернулся домой и снова, как ни в чем ни бывало, накрылся с головой одеялом. Впервые за прошедшие годы он проспал до одиннадцати. Будильник он отключил. Торопиться ему теперь было незачем. Однако когда в середине дня он в странно приподнятом настроении все же появился на кафедре — не для того, разумеется, чтобы работать дальше, а для того, чтобы напоследок прибрать в лаборатории, — первое, что он заметил, неторопливо отдернув шторы, это то, что волосатая груда «мозга» за ночь существенно увеличилась. Она словно втянула в себя всю «крахмальную массу», потемнела почти до самых краев, но, кажется, и не думала «протухать». Более того, пленочная ее поверхность ощутимо подрагивала: сокращалась и вновь расправлялась, будто от электрического разряда. А ворсинки, которых стало значительно меньше, шевелились и будто всасывали в себя мутную воду. Сердце у него чуть сдвинулось и повисло над пустотой. В ушах слабенько зазвенело от накатывающего прилива крови. Он быстро нагнулся, пытаясь разглядеть — что там, за толстым зеленоватым стеклом. И точно испугавшись этого его внезапного, порывистого движения, волосатый «мозг» сжался, став еще морщинистее и еще темнее, высунул из прилегающей ко дну части две толстые эластичные псевдоподии, пошарил ими вокруг, словно ища какое-нибудь укрытие, а затем оттолкнулся — и вдруг плавно, как воздушный шар, поплыл по аквариуму... Через неделю стало окончательно ясно, что это — победа. Рыхлый «мозг» превратился в похожее на мешок, темное, покрытое пленочками существо, которое, несмотря на случившееся, чувствовало себя достаточно бодро. Было оно довольно крупное и занимало собой почти пятую часть аквариума. Размерами с арбуз или дыню средней величины. Складки на поверхности тела у него ощутимо разгладились. Перепончатое покрытие упруго вминалось при каждом движении. Земная атмосфера ему, видимо, не повредила. Более того, когда он, достав все-таки реактивы и изготовив свежий раствор, попытался восполнить в аквариуме недостаток первичного «океана», Гарольд, как он почему-то сразу же прозвал этот мешок, судорожно метнулся в угол и забился в истерике. От каких-либо добавок в среду пришлось пока отказаться. Вероятно, Гарольду время от времени требовался именно воздух. Прикрепляясь к стеклу, он высовывал из воды похожий на голову, уплотненный кожистый бугорок, и тогда «горло» под бугорком, как у лягушки, вздувалось и опадало. Очень хотелось удостовериться — есть ли у него что-то вроде нервной системы, наличествует ли кровоток, мышечные волокна, пищеварительные отделы. В конце концов это было существо, науке до сих пор неизвестное. Открытий здесь следовало ожидать на каждом шагу. Однако Гарольд чрезвычайно болезненно реагировал на любую попытку исследования: от короткого шприца, которым предполагалось взять пробу лимфы, он дико шарахнулся, металлическую ложечку для соскобов кожи близко не подпускал, а контрастное освещение, чем «Цейсе» был особенно привлекателен,
Наступает мезозой 93 возбудило его и вызвало новый приступ истерики. Пленки на мешотчатом теле вздувались до пузырей и чуть ли не лопались. От любых подобных намерений тоже пришлось отказаться. ~ Прямого света Гарольд, как выяснилось, вообще не любил. Стоило солнцу, пусть даже тусклому, немного проникнуть в комнату, как «мешок» впадал в панику, заметную даже невооруженным глазом: начинал метаться, исчерчивать толщу воды порывистыми движениями, сокращался, вминал бока, мгновенно втягивал псевдоподии,, — наконец забивался опять-таки в самый дальний угол аквариума и сидел там, весь сжавшись, пока солнце не уходило. Окна теперь приходилось держать всегда зашторенными, плафоны верхнего света ни в коем случае не зажигать, рефлекторы или лучевую подсветку по возможности не использовать, и только настольная лампа, отставленная как можно дальше от «океана», рассеивала полумрак. К электрическому освещению Гарольд почему-то относился спокойнее. И все-таки это была победа. Победа тем более неожиданная, что пришла она в пору, казалось бы, окончательного поражения. Никогда раньше он не испытывал такого острого ощущения счастья. Хотелось петь, хотелось беспричинно смеяться, хотелось, чтобы всюду был праздник с утра до вечера. Иногда он ловил себя, что действительно мурлычет под нос что-то такое. Разумеется, сразу же умолкал, музыкальный слух у него отсутствовал напрочь. И его не тревожило даже то весьма печальное обстоятельство, что «Бажена», по-видимому, не выдержавшая нагрузки, теперь представляла собой просто металлолом. Вентиляторные моторы включались (если включались) с ужасным скрежетом, градусник-блокиратор лопнул: температуру отныне можно было поставить только вручную, магнитный режим, впрочем, как и режим атмосферы, полетел бесповоротно, компьютер же вел себя так, что лучше с ним вообще было не связываться. То есть «Бажену» с чистым сердцем можно было списать в утиль. Да и бог с ней, с «Баженой», это, по-видимому, этап пройденный. Гарольд, скорее всего, мог уже существовать независимо от «Бажены». Правда, пару недель ему пришлось изрядно поволноваться насчет кормления. Было ясно, что солевой раствор достаточного питания Гарольду не обеспечит. Это не коацерваты, которым хватало лишь одного «крахмального слоя». Здесь другие масштабы и, вероятно, совсем другой тип энергетического обмена. Нельзя рассчитывать, что Гарольд будет удовлетворен только минеральным субстратом. Эта простая мысль сразу же лишила его радости и покоя. И действительно, если первые несколько дней «мешок», занятый, скорее всего, внутренней перестройкой, бурной активности не проявлял и чувствовал себя сравнительно благополучно, в основном парил, медленно перемещаясь от стенки к стенке, либо лежал, распластавшись и чуть подрагивая, на дне, то на исходе этого времени ситуация в корне переменилась. Ворсинки на поверхности тела у него совершенно исчезли, пленочки уплотнились, и всасывание, видимо, стало менее интенсивным. Кое-где появились дряблые, морщинистые, какие-то старческие впадения. Гарольд весь обмяк и, точно слизень, надолго, будто заснув, приклеивался к субстрату. Соответственно прекратились дерганье и истерики. Даже при свете солнца пленочки на теле едва-едва трепетали. А чтобы добраться до воздуха, ему приходилось теперь присасываться и ползти по стеклу. Однажды он вовсе сорвался — закувыркался в воде, чуть взмахивая псевдоподиями. Становилось понятным, что он элементарно ослабевает. Тянуть далее в этом вопросе было просто нельзя. После некоторых колебаний решение было принято. Корка черного хлеба была осторожно помещена на дно аквариума. Сердце у него в этот момент висело буквально на ниточке. Что если обычные углеводы, просто пищевые добавки, ядовиты для Гарольда? Что если они несовместимы с его обменом веществ? Что тогда — тяжелое отравление, агония, смерть? Пальцы у него дрожали, он чуть было не вытащил корку обратно. Однако ничего страшного, непоправимого в аквариуме не произошло. Гарольд вытянул псевдоподию и боязливо тронул кусочек, подтянул его поближе к себе и обволок мягкой складкой. Замер
94 Андрей Столяров так — будто впал в летаргическое оцепенение. Крупное неторопливое сжатие прокатилось по телу. Через десять минут корка без остатка всосалась под кожу. Это было, как он и предполагал, внешнее пищеварение. Следующий кусочек Гарольд слопал уже гораздо быстрее. А затем, по-видимому, совершенно освоившись, начал наворачивать так, что непонятно было, куда в него лезет. Он ел булку, хлеб, овощи, вареные и сырые, колбасу, кусочки пельменей, тонкие ломтики сыра, мясо, сваренное и нарезанное опять-таки мелкими кубиками, дольки яблок, конфеты, консервированные польские помидоры. Ничто из пищи не вызывало у него отторжения. Он ел даже шарики витаминов, которые были брошены на всякий случай. А когда однажды в аквариум скатился с подставки огрызок карандаша, псевдоподии быстро подхватили его и утащили в глубь тела. Карандаш вместе с грифелем тоже без следа растворился. Вероятно, Гарольд мог есть даже металлические опилки. Эта проблема, таким образом, была решена. Зато другая, уже дававшая знать о себе, теперь приобретала просто угрожающие масштабы. Декабрьская авария на теплоцентрали была не единственной. В январе последовала еще одна, правда, несколько меньших размеров. Температура в лаборатории на этот раз упала только до двенадцати градусов. Выручили масляные обогреватели, которые он с тех пор всегда держал наготове. И все же больно было смотреть, как сразу, будто курица, нахохлился и забился в угол Гарольд, как сначала встопорщились, а потом сникли пленочки, только что поблескивавшие в полумраке, и как неприятно глубокие нездоровые складки прорезали тело. Трижды за зимний семестр отключали на кафедре электричество. Комната погружалась в сумрак, аэратор переставал выбрасывать из себя серебряные воздушные пузырьки. Пришлось смонтировать весьма ненадежное приспособление на батарейках. И все равно Гарольд в этих случаях с какой-то судорожной поспешностью высовывался из аквариума. «Горло» у него часто-часто вздувалось и опадало, псевдоподии бились, мелкая конвульсивная дрожь проходила по телу. Кожистый «мешок» задыхался прямо у него на глазах, и сердце скручивалось оттого, что ничем нельзя было облегчить эти страдания. Тем больше оснований было у него торопиться. Все весенние месяцы он, как проклятый, пробовал различные режимы инициации. Это представляло собой чрезвычайно муторное занятие. Полностью отремонтировать «Бажену» после аварии действительно не удалось. Техники из университетских мастерских смогли вернуть к жизни лишь отдельные блоки. Связали их кое-как временными соединениями, разомкнули целостный контур и поставили к каждой секции индивидуальные выводы. Автоматического согласования параметров теперь не было. Регулировать их соответствие друг другу приходилось вручную. Лаборатория в такие минуты превращалась во что-то немыслимое: бурлила в колбах сернистая вода, откуда испарения перегонялись под частично восстановленный колпак аквариума, шипел углекислый газ в баллоне, включенный, чтобы воссоздать там же атмосферу древней Земли, осаждался в трубчатом холодильнике и сливался обратно зеленоватый раствор протобелкового «океана». Подмигивали разноцветные огоньки на шкалах. Гудел зуммер, указывающий, что наступает время кормежки. Сумрак, смягченный лишь небольшой лампой в углу, дополнял картину. Запахи, горячие испарения, влага, превращающая халат в мокрую тряпку. Это и в самом деле чем-то походило на мезозой. Человеку в таких условиях существовать было непросто. К концу рабочего дня у него обычно начинало резать в глазах, щипало гортань, вероятно, от непрерывных сернистых выделений, ныли мышцы предплечий, поскольку руки часами приходилось держать неудобно приподнятыми. Тянущая длинная боль скручивала позвоночник. Наука больше не представлялась ему упорным восхождением на вершину. Свет знаний не рассеивал мрак, а делал его, казалось, еще плотнее. Только необходимость вела его сквозь эти суровые
Наступает мезозой 95 земли. Он знал, что обязан достичь той цели, которую когда-то перед собой поставил. Бог или дьявол ведет его по этой дороге — уже неважно. Он не имеет права остановиться, пока не исполнит предназначение. Резь в глазах и боль в позвоночнике не играли здесь ни малейшей роли. Это все были мелочи, которые вполне можно было терпеть. По-настоящему его выматывало нечто совершенно иное. Его выматывало лишь то, что многомесячные усилия продвинуться дальше оказались бесплодными. Дорога, по которой он шел, привела в вязкую топь. Искра жизни, вспыхнувшая во мраке, мерцала, но и не думала разгораться. Какие бы режимы, чтобы стимулировать дальнейшую эволюцию, он ни пробовал, какие бы условия, конечно, в пределах разумного, ни создавал, сколько бы ни менял, опять- таки в пределах разумного, температуру, магнитное насыщение, кислотность среды, заканчивалось это всегда одним и тем же. Гарольд, как бы прислушиваясь к происходящему, на несколько минут замирал, выпускал псевдоподии, пробовал, если так можно выразиться, новый «пакет» режимов, а потом закатывался в истерике, вздувая и втягивая кожистые пленки на теле. Эксперимент приходилось сворачивать. Вся подготовительная работа шла насмарку. Это опять был какой-то безнадежный тупик. Не помогали даже странные заклинания, которые он, паче чаяния, решился использовать. «Золотая формула», приписываемая Гермесу Трисмегисту, «Слово для духов воздуха и воды» Ориона Ксарийского, «Тройственное очарование, или Малый Канон» великого Леопольдуса. Он почти месяц раскапывал эти тексты в Публичной библиотеке. Диковато звучала торжественная латынь среди электроники и стекла. Начинали вдруг дребезжать колбы в секциях медицинского шкафчика. Стрелки на шкалах, уже давно отключенные, показывали загадочные величины. А однажды сама собой вдруг загорелась спиртовка, сплюнув предохранительный колпачок, и трепещущий язычок огня лизнул «Биологию» старика Макгрейва. Даже Гарольд, по-видимому, ощущал нечто такое. При одних заклинаниях он, как будто понимая их смысл, впадал в истерику, другие, вроде бы точно такие же, оставляли его полностью равнодушным, а когда произнесена была так называемая формула «Отворения врат», начинавшаяся словами: «Четырежды Тот, Кто Невидим, Неслышим и Неощутим», Гарольд, если только это не было простым совпадением, почти целиком, зацепившись за край, высунулся из аквариума. Бугорчатая «голова» ходила из стороны в сторону, «горло» натягивалось и опадало, как будто внутри у него были настоящие легкие, псевдоподии, будто руки, ощупывали верхнюю вытяжную трубу. Он напоминал узника, томящегося в заключении. И вот что странно: стоило в это время присесть перед аквариумом хотя бы на пару минут, как Гарольд всем телом буквально распластывался по передней стенке, — взбугривался, прилипал к стеклу, как будто хотел его выдавить, поджимал «голову», замирал и мог оставаться в таком положении сколько угодно. Казалось тогда, что между ними идет какая-то телепатическая беседа. Любопытные мысли вдруг начинали ворочаться в темных глубинах сознания. Всплывали странные расфокусированные картины, которые осмыслить было нельзя. У него тогда холодел затылок, а лоб, напротив, начинал воспаленно разогреваться. Продолжалось это минут пятнадцать, больше было не выдержать, и после каждого такого «сеанса» его пошатывало, будто от внезапного истощения. Раздражал солнечный свет, бьющий в глаза на улице. Громкие голоса студентов болезненно ударяли в уши. Утомительно блестела Нева, и ветер выволакивал из-под моста тинистые неприятные запахи. Иногда его даже подташнивало, словно он съел или выпил что-то не то. Зато какими-то удивительными наитиями становилось понятным, что следует делать дальше. Например, использовать как катализатор некоторые соединения ртути. Например, готовить часть нужных сред исключительно в темноте. Например, брать для работы не заводскую, химически очищенную рибозу, а природную, со всеми примесями, возможно повышающими ее активность.
96 Андрей Столяров Конечно, смешно было бы утверждать, что эти идеи внушаются ему напрямую Гарольдом. Ведь что такое Гарольд: достаточно примитивное, лишенное разума существо. И все-таки возникали они именно после каждого такого «сеанса». Они настойчиво лезли в голову, и просто так отмахнуться от них было нельзя. Какая-то глубинная связь здесь, вероятно, наличествовала. Прозрение у него наступило в начале августа. Утром жена напомнила, что сегодня они едут к ребенку. Оказывается, договаривались об этом еще неделю назад. — Ты же не возражал тогда, помнится? Не возражал. Значит, едем; и заодно посмотришь, что там у них случилось со светом. Смешно сказать: по вечерам чуть ли не при лучине сидят. Кстати, не забыть бы, свечи просили им привезти. — Со щитком, наверное, что-нибудь. — Вот съездим туда и наконец разберемся. Она поднялась сегодня раньше обычного и за кофе, волнуясь, произнесла довольно длинную речь об их отношениях. Отношения, как можно было понять, ее не устраивали. — Ты хоть помнишь, когда мы с тобой в последний раз куда-нибудь ездили? Он пожал плечами: — Когда отвозили ребенка на дачу. — А до этого? — Сегодня я не могу. Мне надо работать. В ответ жена снова произнесла довольно длинную речь. Суть ее сводилась к тому, что помимо прав существуют в жизни еще и многочисленные обязанности. Обязанности по отношению к семье, например. Обязанности по отношению к родителям и к ребенку. — Что же, они и дальше будут сидеть без света? — спросила она. А отсюда делался вывод, что продолжать такую жизнь просто немыслимо. — Мы с тобой даже уже почти и не разговариваем. — А сейчас? — Ну это, знаешь, по-моему, первый раз за все лето. Ты даже меня ни о чем больше не спрашиваешь. — А о чем я должен тебя спросить? «Который час?» — Вот-вот, именно так, — нервно заключила жена. Наверное, это было до некоторой степени справедливо. Он и в самом деле не помнил, когда они в последний раз разговаривали. Только справедливость его сейчас не слишком интересовала. Он, как всегда, перелистывал поставленный перед собой номер «Современной эмбриологии» — отмечал те статьи, которые следовало бы потом изучить, ставил галочки на полях, если что-то вдруг привлекало его внимание. Назойливый женский голос мешал работе. Трудно было понять: кто эта женщина и чего она от него хочет? Основную часть колкой тирады он пропустил мимо ушей. И лишь когда жена решительно заявила, что все, терпение у нее кончилось, он слегка вздрогнул и оторвал глаза от подслеповатого шрифта. — Пожалуйста, повтори. — Я считаю, что откладывать и тянуть нам не следует... — Нет, пожалуйста, что ты сказала раньше? — «Это уже не наука, это — что-то иное»... И она подалась назад, испуганная его темным взглядом. Однако ничего страшного вслед за этим, конечно, не произошло. Несколько секунд, будто смерть, длилась напряженная пауза, а потом он взял ее руку и — чего уж ожидать было никак нельзя — наклонился и слегка коснулся пальцев губами. Горячее дыхание потекло по ладони. — За что? — спросила жена.
Наступает мезозой 97 — За то, что ты это сказала... Он был ей действительно благодарен. Потому что теперь он знал, что ему следует делать. На кафедре он прежде всего покормил Гарольда. Кусочки мяса прилипли к черному телу и минут через пятнадцать всосались. Гарольд высунул «голову» из воды и задышал «горлом». Затем он быстро, но чрезвычайно тщательно разомкнул работающие блоки «Бажены»; сверяясь со схемой, которую наметил еще в дороге, перемонтировал их и соединил в новом порядке. Получилось из этого нечто вроде цветочного венчика. Электромагнитный сердечник встал как раз напротив аквариума. Щелкнул тумблер, и обмотка по-рабочему загудела. — Вот так, — удовлетворенно сказал он. Далее были подсоединены многочисленные реле. Причем так, чтобы не нужно было потом подкручивать разные ручки. Он подозревал, что времени у него на это не будет. Он ни с кем не советовался и не смотрел ни в какие справочники по электротехнике. Схемы всех подключений вспыхивали у него в голове сами собой. Будто кто-то невидимый продиктовал ему сразу всю итоговую картинку. Это заняло более четырех часов чистого времени. Но когда он защелкнул наконец в последнем контуре самый последний контакт, когда «прозвонил» всю схему и перебросил рубильник, выставленный сейчас для удобства на тумбочку, когда, плавно поворачивая реостат, дал на эти контуры нужное напряжение, индикаторы, вспыхнувшие в полумраке, показали ему, что все сделано правильно. Впрочем, он в этом почему-то и не сомневался. Следующие три часа ушли, чтобы приготовить требуемые растворы. Он систематически, полку за полкой, опустошал деревянные еще прошлого века шкафы, вытянувшиеся в коридоре, без зазрения совести вскрывал кабинеты и рылся в личных запасах сотрудников, сортировал и развешивал препараты, которые ему были нужны, растворял кристаллы в воде и с помощью «буферов» доводил их до нужной щелочности или кислотности. Скоро весь его стол покрылся ванночками и мензурками. Мерно поскрипывали под ногами просыпанные на линолеум порошки. Странные запахи, будто с того света, поплыли по помещениям. Баночки с реактивами беспорядочным стадом скопились вдоль плинтуса. К счастью, в выходной день на кафедре была пустота. Мертвая тишина царила в распахнутых вдоль коридора сонных лабораториях. Некому было остановить эту разбойничью вакханалию. Впрочем, никаких возражений ни от кого он бы, конечно, не потерпел. Решение было принято. Отступать он был не намерен. Даже Бизон, вдруг заглянувший в неурочное время, это почувствовал. Глянул на раскуроченные шкафы, задумался, пожевал губы. Препятствовать, однако, не стал, лишь сказал, потому, вероятно, что молчать было неловко: — Что-то у вас вид нынче какой-то... Что-нибудь произошло? Вы случайно не заболели? — Идея одна появилась, — ответил он, тоном давая понять, что предельно занят. И Бизон в некоторой растерянности покивал: — По-моему, вы слишком много работаете... Впрочем, массивная его фигура скоро исчезла, он ушел даже не попрощавшись. Стукнула вдалеке дверь, и протянуло по коридору порьюом ветра. Теперь, по-видимому, уже никто не мог ему помешать. К шести вечера «катализатор», слитый из наполовину выпаренных растворов, был практически подготовлен. Зажегся красный индикатор на термостате; температура медленно поднялась до шестидесяти пяти градусов. Большая часть работы была таким образом завершена. По этому случаю он даже позволил себе немного расслабиться. Выпил кофе в подвальчике* окнами выходящем на Первую линию. Никакого подъема он в эти минуты почему-то не ощущал. Кофе был жидковат, а в подвальчике за день скопилось стойкое асфальтовое удушье. Больше четверти часа там было просто не выдержать. 4 Звезда №2
98 Андрей Столяров — И не надо! — вдруг произнес он так громко, что буфетчица даже вздрогнула. Скрылась в подсобке, и через минуту оттуда выставилась еще чья-то тусклая физиономия. Тогда он поднялся и отодвинул мешающие проходу стулья. у: — Пора! Время истины! — снова громко и очень уверенно, на все кафе сказал он. Ровно в девятнадцать ноль-ноль он вынул из термостата ванночку, наполненную «катализатором». Жидкость была темно-синяя и в сумраке лаборатории выглядела как чернила. Он уже догадывался, что этот «катализатор» собой представляет. Мартин Фракиец когда-то изготовил его для умершего готского короля. «Пробуждаю сущее там, где его нет и не было...». Резкий «химический» запах опять распространился по комнате. Запершило в горле, и мир исказили выступившие из глаз слезы. Зато мозг очистился, будто его протерли кашицей из чистого льда. Минут десять он ждал, пока бурно дымящийся «катализатор» остынет, а затем осторожно, по каплям слил его в угол аквариума. Чернильное облачко быстро расплылось в подсвеченной рефлекторами зеленоватой воде. Гарольд сперва замер — и вдруг мелко-мелко затрепетал боковыми пленочками. Они бились, как крылья у мотылька, приклеившегося к липучке. Сердце у него сжалось и затрепыхало от болезненного волнения. Он почувствовал в этом месте слабый укол под ребрами. Однако, к счастью, через секунду-другую Гарольд уже успокоился. Более того, он черным венчиком выбросил из себя псевдоподии и настойчиво ими заколыхал, будто торопясь вычерпать «катализатор». Мелкое биение пленочек совсем прекратилось. Дрогнула и загудела та часть «Бажены», которая была смонтирована для работы, Медленно зажглись индикаторы, свидетельствующие о готовности. Снова, как крупный шмель, зажужжал обмоткой сердечник электромагнита. Гарольд немного осел и чуть растекся по дну, приняв форму груши. На «голове» у него появились тоненькие колышащиеся ворсинки. Тогда он взял заранее наточенный узкий скальпель, быстро, чтобы не задумываться, кольнул себя в подушечку безымянного пальца и затем, до боли сдавив этот палец с обеих сторон, выжал из набрякшей мякоти каплю крови. — Это уже не наука, это что-то иное, — повторил он. Секунду помедлил и резким движением опрокинул ладонь над аквариумом. Крупная вишневая капля сорвалась в воду. За ней последовала другая, третья... Достаточно. Некоторое время ничего особенного не происходило. Гарольд по-прежнему, точно груша, сидел в донной части аквариума. Нитяные ворсинки на «голове» медленно колыхались, И вдруг — некое пузырчатое просветление появилось в срединной области тела. Стало видно, что там, точно в студне, переплетаются тонкие жилочки и комочки. Вот они уплотнились и выделили из себя нечто вроде карикатурного человечка: вытянулись косточками скелета плетевидные «руки», от «хребта», расколовшегося на позвонки, отошло подобие хвостика; забилось-запульсировало то место, где, по идее, должно было быть расположено сердце. Пленочки на поверхности тела опять нервно затрепетали. Только трепетали они теперь уже совершенно иначе: согласованно, точно подчиняясь какому-то единому ритму. Причем биения постепенно становились все мельче и мельче. Вот они прекратились; кожистый упругий покров одел тело. И одновременно «студень» в срединной части как бы заплыл чернилами. Гарольд слабо дернулся. Вода в аквариуме резко плеснула. Жужжание рабочих блоков «Бажены» приобрело новый тембр. Словно громадная знойная муха звенела за стеклами. От волнения он даже плотно зажмурил глаза. А когда вновь рискнул их открыть, все уже завершилось. Муха перестала звенеть, словно вырвалась на свободу. Индикаторы на панелях погасли, мутнея теперь выпученными зрачками. Щелкнуло и отключилось реле, поддерживающее температуру.
Наступает мезозой 99 Гарольд, ставший заметно больше в размерах, выбрался из аквариума. Он сидел на пластмассовой крышке питающего устройства. Точно груша, но —• черная, кожистая, будто из мяса, упругая. Подошва тела охватывала собой почти всю пластмассовую поверхность. Кожа поблескивала, и натекала с нее лужица темной жидкости. Будто опрокинули на Гарольда объемистый пузырек с тушью. Сердце у него звонко ударило и окончательно запечатало горло. Воздуха в комнате уже точно не было ни на вздох. Ну вот я и стал Богом, смятенно подумал он. Вот я и стал, если, конечно, я стал именно Богом. Необыкновенная тишина окутывала всю кафедру. Звуки умерли, будто спеленутые невидимой паутиной. Хуже всего, что дышать было действительно нечем. Пара чутких пленочных бугорков подрагивала у Гарольда посередине «морды». Вдруг они распахнулись — одним ударом. Желтые, без зрачков, глаза выглядели янтарными. Свет в них был такой силы, что он невольно попятился. Звякнул скальпель, уроненный на пол, хрустнула под подошвой раздавленная пробирка. Гарольд тоже вздрогнул и переместился вперед по скату «Бажены». Непонятно как — конечности у него отсутствовали. Он не перекатывался, ни за что не цеплялся, не струился, не переползал. Точно быстрая тень очутился в нужной ему точке пространства. Чрезвычайно бесшумно, практически незаметно для глаз. Янтарь сиял так, что видеть это было непереносимо. Однако ни щурить веки, ни отступать он больше не стал. Он поднял палец и медленно повел им по воздуху. Губы у него, оказывается, пересохли. — Ну-ну, только тихо, — шепотом сказал он. Всхлипывающего вахтера погрузили в «скорую», и эксперт поднялся обратно в лабораторию, на второй этаж. Следователь в это время склонился над тревожно подмигивающим глазком блока питания. Руки он заложил назад, чтобы не коснуться торчащих отовсюду контактов и проводов, а зрачки его красными точками отражали свет индикатора. — Прибор, оказывается, не обесточен. Значит, инцидент произошел во время работы. — Кто вообще дал сигнал? — спросил эксперт. — Ну, этот и дал, — следователь, вытаскивая сигарету, ткнул ею куда- то к полу. — Услышал крик, звон стекла. Поднялся сюда — открыл дверь. Ну, остальное ты сам мог слышать... — «Черт... черт... черный черт... мокрый»... — прочел эксперт по бумажке. — Завтра с ним разговаривать будет можно? — Не знаю.,. — Ас этим — как? Следователь кивнул на тело, вытянутое вдоль стула. На песчаном сухом, как камень, лице блестели зубы. Мертвец оскалился навсегда. — Говоришь, вчера видели его живым? — спросил эксперт. — Я бы сказал, что он умер, по крайней мере, месяца три назад. И не просто умер, а был специально мумифицирован. Потребовалась высокая температура, сухой воздух, смотри... Он тронул руку, свисающую почти до пола. Кисть закачалась так, будто кости были скреплены тонкими ниточками. Что-то негромко хрустнуло, и на линолеум упал указательный палец. — Совершенно не думают, чем занимаются, — сказал эксперт. — Главное для них — быстренько получить результат. У меня сын такой — «через три года вырастим в пробирке искусственного человека». В Военно-медицинской академии занимается. Нет чтобы сначала спросить себя: а зачем? Нужно ли его выращивать вообще? — Кончай философию. Какое будет предварительное заключение? Эксперт выпрямился.
100 Андрей Столяров — Никакого пока, — чуть раздраженно сказал он. — Случай странный, придется делать обследование по полной программе. Хотя, давай поспорим, это все равно будет «несчастный случай на производстве». — Так это и есть «несчастный случай на производстве», — сказал следователь. — Меня другое интересует. Все-таки «кого» или «что» он отсюда выпустил? — А вот меня — нисколько, — сказал следователь. — Хватит философии. Утомил... Он, шевеля губами, делал торопливые пометки в блокноте. Эксперт посмотрел в окно. — Думаешь? А ведь оно, наверное, где-то там... — То есть? — Не хотел бы я с ним столкнуться... Следователь опустил блокнот и тоже посмотрел в темноту. В здании напротив светилось одно-единственное окошко. Желтизна едва просачивалась сквозь кроны оцепеневших деревьев. Ветра не было, но шторы в лаборатории вдруг колыхнулись. Эксперт ощутимо вздрогнул и отступил на шаг. — Видишь? — Вижу. — И что? — А ничего, — сказал следователь. Снова поднял блокнот и что-то в нем записал. Почесал переносицу тупым кончиком авторучки. Лицо у него сморщилось. — Это уже не наша забота, — сказал он.
ЕВГЕНИЙ ЭРАСТОВ Никуда не уйти от размера — Венский вальсик по венам бежит, День осенний, дождливый и серый, Вместе с тонкой осиной дрожит. Но трехдольная музыка эта, Под сурдинку валторны рябой, Словно след отгоревшего лета, Черноморский упрямый прибой. Будто Штраус, приехавший в Питер, На морозе поправивший фрак, И слезу неумелую вытер, И со скрипками канул во мрак. Фрачный век в невозможное канет, Ветер времени дунет на нас. Меткий выстрел в Сараеве грянет, Франц-Иосиф подпишет указ. Расчеркают все небо кометы. Потеряют короны цари. Все пройдет. Но останется где-то — Раз-два-три, раз-два-три, раз-два... ЗИМНИЕ КУЗНЕЧИКИ Зимние кузнечики в глуши На морозе русском каменеют. Как сугробы эти хороши! Отчего же сердце леденеет? Вечным снегом убраны дворы. Замерзают трепетные строчки. Кажется, стальные топоры Разрубают воздух на кусочки. Отчего ж летит со всех сторон Снежное изнеженное пенье, Цинковый кузнечиковый звон, Ледяное мироощущенье? Разгребая смертную золу, Обратясь к полуденному свету, В этом замороженном углу Выживают русские поэты. Глядя на чахоточный рассвет, Проглотив застуженные слезы, Потрещи-ка, милый мой поэт, — Впереди не те еще морозы. Мертвый ветер да вечные слезы. В самом темном твоем декабре Старый тополь скрипит от мороза На загаженном школьном дворе. Там на парте написано: «Сволочь, Кто на химии сядет сюда». С кислотою сливается щелочь. Образуются соль и вода. Физкультурник ругается матом, Заполняя облезлый журнал. Я сегодня залез по канату, Все-то нормы давно перебрал. Что-то будет? Какую отметку Мне поставит угрюмый алкаш? Порвалась волейбольная сетка. Обломился цветной карандаш. И звонок — обнаглевший и гадкий - В худосочное ухо проник. Пузырями набухли тетрадки, Запятые шевелятся в них. Только сахар от булочки школьной Просочится в зубное дупло — Будет сладко, но все-таки больно, И от белого снега тепло. Евгений Ростиславович Эрастов (род. в 1963 г.) — поэт, автор книг «Облако» (Нижний Новгород, 1993) и «Небесный Дом» (Нижний Новгород, 1997). Живет в Нижнем Новгороде. © Евгений Эрастов, 2000
НОВЫЕ ПЕРЕВОДЫ ЛОРЕН АЙЗЛИ ЭПОХА ЧЕЛОВЕКА От переводчика Предлагаемое ниже эссе — перевод с английского одного из замечательных произведений Лорена Айзли «The Time of Man», впервые опубликованного в марте 1962 г. в американском культурно-просветительном журнале «Горизонт». Хотя в нем, в частности, и излагается в популярной форме история возникновения человека, эссе этог как и все сочинения известного американского писателя, поэта и антрополога, никак нельзя назвать популяризаторским. Слишком проникнуто оно личностью автора, его озабоченностью судьбами рода человеческого, слишком медитативно и лирично, чтобы его можно было причислить к разряду научно-популярной литературы. И все же нельзя отрицать, что из всех переведенных мной на русский язык рассказов-эссе Айзли (грань между этими жанрами у него часто бывает стерта) данная вещь, пожалуй, наиболее приближается к жанру чистого эссе на научную тему. Этим отчасти и объясняется изобилие в переводе подстрочных примечаний к тексту. Большинство художественных произведений Айзли посвящено одному и тому же кардинальному вопросу, вернее, комплексу вопросов: кто есть человек, откуда он произошел и почему вообще возник? «Эпоха человека» — попытка хотя бы частично ответить на эти вопросы, которые, пока мы существуем на Земле, никогда не перестанут нас волновать. Эпоха, которую Айзли вынес в заглавие своего эссе, по существу началась шесть- семь тысяч лет назад, когда вновь зарождающаяся технология дала человеку почти неограниченную власть над природой. Именно тогда появились первые цивилизации с их земледелием, городскими поселениями и письменностью. Отсюда начинается история человечества. Однако его предыстория длилась несравненно дольше, измеряясь сотнями тысяч и даже миллионами лет. За это время наши доисторические предки не только приспособились к наземному образу жизни, приняв при этом вертикальное положение, но и научились изготовлять орудия (и оружие!), а также создали язык для общения между собой. На этом раннем, основополагающем этапе нашего развития, в течение которого мы превратились 'Из человекоподобной обезьяны в человека, и сосредоточивает свое внимание Айзли. С тех пор как эссе было написано, прошло тридцать с лишним лет. Что стало известно об эволюции человека за это время? Накопилось много новых фактов, но они не противоречат основным положениям Айзли, а иногда и подтверждают их. «Догадка Дарвина, что Африка... и есть прародина человека», подтверждается новейшими находками в Южной Африке, Танзании и Эфиопии. Гипотеза, что «прямохождение... предшествовало, лет на миллион или больше, появлению лица и мозга, отдаленно напоминающих наши», впервые выдвинутая незадолго до написания эссе, стала краеугольным камнем современной палеоантропологии. Австралопитеки действительно являются «не предками нашими, а далекими родственниками — реликтами еще более древней эпохи», как Айзли и предполагал. Эта древняя эпоха отнесена теперь на три с половиной — четыре миллиона лет назад (Айзли говорил о двух миллионах лет). С каждым новым палеоантропологиче- ским открытием происхождение человека отодвигается все дальше в глубь веков, к его Лорен Айзли (Loren Eiseley, 1907—1977) — известный американский антрополог, натуралист, эссеист, поэт. © Д. Н. Брещинский (перевод, вступительная заметка, примечания), 2000
Эпоха человека 103 звериным истокам. И все актуальнее становится предупреждение писателя, что если мы не уравновесим взятый нами курс на покорение материального мира соответствующим нравственным ростом, то человечество постигнет катастрофа. Д. Н. Брещинский Странное дело! Приступая к эссе об истории рода людского, я не могу отделаться от мысли, что труд мой может никогда не увидеть свет: его может постичь катастрофа. Вполне возможно, что завтра я буду лежать под глыбами обрушившегося здания вместе с листками, на которых эта история набросана. По всей Земле, этому бесконечно малому шару, который содержит в себе все, что мы знаем о свете солнца и пении птиц, ползет неведомая зараза — человек. Человек, который по существу стал чумой планеты и, позволь ему только его технология, перенесет эту заразу и на другие звезды. Если история, которую я пишу, малого объема, то это потому, что в масштабах Вселенной она представляет собой лишь миг, пронизанный личной славой и невообразимым позором. Человек — единственное животное, подверженное беспредельному растлению и в то же время способное к беспредельному совершенствованию. В истории, которую я здесь излагаю, много белых пятен и мало имен. Большая часть того, что послужило появлению человека, столь же безымянна, как и та пустота, из которой он возник и в которую, по своей же воле, грозит снова погрузиться. Он бродил по Земле, голый, в течение не одного межледникового лета и ежился у костра, когда стояли столь лее долгие, длившиеся тысячелетия, зимы. Как и другие животные, он воспроизводил свой род и боролся за полуголодное существование. В отличие от них, однако, он облекал свои мечты в магию, которая со временем превратилась в науку — науку, обещавшую сделать его всемогущим. Она и сделала его всемогущим — настолько, что, в силу заложенного в нем темного начала, он оказался на краю пропасти.1 Ввиду этого я пишу эту историю с некоторой поспешностью. Только кто, спрашивается, будет ее читать? А не все ли равно? Человек — животное говорящее. В крайнем случае я буду говорить сам с собой. Стоя перед зеркалом, я щупаю свое лицо, трогаю свод черепа, вздыбившийся над слоем серых клеток, обрекших нас на эту судьбу. Я поднимаю руки к свету. Они не покрыты больше черной шерстью. «Как жаль», — проносится у меня в голове отчаянная мысль. Мне вдруг страстно хочется понестись вспять, подобно ретирующемуся крабу, в свою эволюционную оболочку: снова быть перебирающейся с ветки на ветку обезьяной, прыгающей тупайей,2 да, да! — даже пресмыкающимся, дремлющим на берегу реки. Всем, чем угодно, но только не тем, во что я превратился. Того, кто вступает в область истории, ждут тяжкие испытания и неизбежные подводные камни, которых не в состоянии миновать острейшие умы. Никто толком не знает, как человек оказался в стремительном потоке, называемом историей. Он сам вызывает его всем своим существом, а потом, когда грохочущие танки неумолимо проезжают по его же собственному телу, называет это «Божьей волей». Странное существо, что и говорить. Такое тихое, когда переворачиваешь окаменелый череп, найденный в пласте гравия, или заглядываешь в 1 Речь идет о ледниковой эпохе (см. прим. 1 на с. 107). Хотя эссе писалось в эпоху «холодной войны» и бряцания (ядерным) оружием, предупреждение Айзли, что человечество стоит на грани катастрофы, не утратило своей актуальности и в наши дни. Этот мотив часто встречается в произведениях писателя. — Здесь и далее прим. переводчика. 2 Тупайя — родственная лемурам полуобезьяна, обитающая в лесах Юго-Восточной Азии и представленная большим количеством видов.
104 Лорен Айзли маленькое темное пространство, некогда вмещавшее в себе столько жестокости и радости. Кажется, в нем что-то еще должно быть — некая неопределимая суть, некий джинн, которого можно вызвать из малого пространства, способного в одно и то же время заключать в себе слова Иисуса и богохульные мегатонны современной физики. Они все там, силе*- тенные в единый крепкий узел. И вот как этот узел образовался. II Многочисленны и сложны вопросы, связанные с датировкой и кропотливым анатомическим анализом редких останков древнего человека, позволяющих нам — несмотря на пробелы в сотни тысяч, а то и миллионы лет — мельком взглянуть на наших безымянных предков. Уже более ста лет — с тех пор как теория эволюции стала биологически доказуема — накапливаются эти факты. На то, чтобы перечислить их и обсудить разноречивые их показания, потребовался бы не один том. Моя цель здесь более скромная: остановиться лишь на некоторых ключевых моментах, которые не перестают интриговать образованного неспециалиста и, может быть, позволят ему не только увидеть некоторые вехи пройденного им долгого пути, но и лучше представить себе свою собственную природу с заложенной в ней опасностью. Время для этого как нельзя более подходящее, ибо за последние несколько лет были сделаны открытия, которые могут перевернуть все наши представления о нашем древнейшем прошлом. Начнем с предупреждения: более 90 процентов жизни, существовавшей на Земле в прежние эпохи, уже нет и в помине. Несмотря на то, что в некоторых случаях жизнь эта процветала дольше, чем все время становления человека, где-то на ее эволюционном пути происходило одно из двух: либо она исчезала, не оставляя после себя потомства, либо, в силу малоисследованных еще биологических процессов, изменялась, превращаясь во что- то другое, — точно так же, как человек сегодня мало похож на то, чем он был десять миллионов лет назад. Это приводит к неизбежному выводу, что, вопреки расхожему мнению, эволюционный процесс отнюдь не завершился, как можно подумать, если слишком долго глядеть на музейные экспонаты. Покуда жизнь существует на этой планете, она продолжает меняться, приспособляться и исчезать под воздействием сил природы, одной из которых теперь безусловно является сам человек. Поэтому жизнь никогда не бывает полностью уравновешенной. Она изменчива и несовершенна, потому что вечно переходит из одного состояния в другое. Абсолютно приспособленные организмы погибают вместе с породившей их средой. И если подумать, совсем не удивительно, что человек, который эволюционировал относительно быстро, стал одним из самых опасных малолетних преступников на Земле. Он буквально соткан из противоречий, как умственных, так и физических» Он одновременно архаичен и высокоразвит. Его тело и ум забиты эволюционным хламом, подобно чердаку в Новой Англии.1 Как только он это поймет и примет во внимание, его шансы выжить, возможно, увеличатся. Он прошел полпути по шаткому мостку к раю, но ум его, потеряв инстинкт самосохранения, оказался на краю адской пропасти. Вот что великий поэт Джон Донн2 сказал более трех веков назад о силе человеческого интеллекта: «Расширь, человече, свое созерцание сего необъятного мира настолько, чтобы поразмышлять над величием созданий, творимых оным! Создания эти — мысли наши. Они рождаются гигантами, охватывая Речь идет о домах в Новой Англии, исторически сложившемся районе на северо- востоке США, где, по мысли автора, любовь к старине выражается в том, что старые вещи не выбрасываются, а хранятся на чердаке. 2 Джон Донн (1572—1631) — английский поэт-метафизик.
Эпоха человека 105 восток и запад, Землю и. Небо; они не только перекрывают Море и сушу, но в едином порыве соединяют Солнце и Твердь. Мысли мои объемлют все и вся. Какая неизъяснимая тайна! Я, их создатель, могу быть в тесной Темнице, на одре болезни — где угодно, а любое из моих созданий, мысль тйоя, уже рядом с Солнцем и за пределами Солнца, обгоняет Солнце и единым шагом, скачком великим, опережает Солнце везде и всюду». Одним словом, человек, как ни одно другое животное на Земле, свалился в бездну своего существа, погрузился на дно глубокого колодца души. Подобно современным подводным исследователям, опускающимся в колодцы жертвоприношений майя, он извлек из своих недр такие огромные сооружения, как пирамиды, и изобразил на стенах пещер окружавший его первобытный животный мир, закрепив его магией, которая пронизывает его сознание. Он уходит, в себя — и проявляется вовне. Даже руины его древних храмов — памятники былой его деятельности — воспринимаются потомками как некие таинственные скрижали. Тут что-то ирреальное носится в воздухе, не похожее на жизненную силу, заложенную в белке или бурундуке. Даже в состоянии развала, что-то, извлеченное из недр нашего существа, говорит с нами из глубины веков. Недавно я держал в руках кремневый нож каменного века из Египта, пробегая пальцами по его великолепной волнистой поверхности. «Работа человеческого ума, ума художника», — прошептал мне камень. Я долго переворачивал нож в руках, как иногда переворачиваю в уме залитый солнцем Парфенон, ощущая некую эманацию — вливающуюся в меня силу, проистекающую от давно исчезнувших умов, но наводняющую мое сознание новыми возможностями. Это тоже часть — мистическая, если угодно, — вступления человека в область времени и истории. Когда он проник в самого себя, на что ни одно другое существо на Земле не способно, человек оказался в самой странной среде обитания на планете — среде, в которой таятся почти бесконечные возможности, ужасы и надежды. Это был мир истории, мир культуры и отвлеченной мысли. На заре своего существования, как только мозг его пересек заветный рубеж, человек никогда больше не довольствовался вещами мира сего. Он поднимал камень и создавал из него орудие, выраставшее из его ума. Огонь стал для него таким же орудием. Паруса, надуваемые невидимым воздухом, разносили огонь по всей планете. Со временем маленькая стрелка в коробочке направит человека к новым материкам и полярным льдам. Во всем этом присутствовала магия. Тогдашний человек не считал все эти силы естественными: они были окутаны тусклой тайной, которая тлела в излучинах его души. Ощущение времени и предвидение смерти тоже возникли в этом призрачном полусвете. О страхах, которые осаждали наше пробуждавшееся сознание, почерневшая кость, найденная на берегу исчезнувшего озера, расскажет нам очень мало. Она будет свидетельствовать лишь о том, как сильно мы изменились. III Откуда мы произошли? Этот вопрос постоянно задают ученым те, кто не помнит древних ран и трансформации костей. Спрашивают ли они, на каком материке мы впервые неуверенно поднялись на задние ноги? Спрашивают ли, с какой это ветки в древнем лесу мы впервые, Бог весть почему, спрыгнули в принявшую нас высокую траву? Хотят ли знать, когда мы впервые обратились с вопросом к созвездию, проплывающему в ночном небе над головой? Или из какого болота впервые выползли на берег, волоча по земле свое мокрое земноводное тело? Или из яйца какого пресмыкающегося вылупились? Или из какой клетки в далеком дымящемся море произошли? Нет, вопрос следует поставить ^же и ограничиться отрядом приматов, к которому, наряду со всякого рода большеглазыми кошачьими лемурами,
106 Лорен Айзли голубобородыми мартышками1 и огромными человекообразными обезьянами,2 мы принадлежим. У нас есть с ними некоторые общие черты анатомии, говорящие о древних связях. Как это ни странно, но давным-давно на эволюционном пути было время, когда вся эта неправдоподобная компас ния, образно выражаясь, сводилась к одной обыкновенной тупайе, к одно* му крысообразному насекомоядному, сидящему на ветке. Человек был тог* да лишь одной из многих возможностей. Подобно всем своим волосатым фантастическим сородичам, он и был, и не было его. Все они трепетали тамг сидя на той ветке в едином хилом теле, — Сократ, Конфуций и Гаргантюа вместе с обезьянкой шарманщика. Ученик спрашивает вас, как ребенок свою мать: «Откуда я произошел?» «Сынок, — говорите вы сбивчиво, подбирая слова, — в докембрийском периоде был червь». Или говорите: «В болоте жила странная рыба, и у тебя ее легкие». Или же: «Однажды было пресмыкающееся, чьи челюстные кости у тебя в ухе». Или вы делаете еще один заход: «Жила-была обезьяна, и у тебя во рту ее зубы. Твоя челюсть уменьшилась, а лоб стал выше. Ты и рыба, и пресмыкающееся, и нежное теплокровное существо, которое погибает, если в детстве ему не к кому прижаться. Ты все это вместе взятое. Ты также тряпичная кукла, скроенная из лоскутьев многих эпох и шкур. У тебя нет определенного начала. Ты просто-напросто иллюзия — одна из бесконечных теней среди затухающих огней таинственной Вселенной. Вчера ты был низколобым черепом в речных наносах гравия, а завтра, возможно^ будешь крупинкой углерода среди разбитого стекла Москвы или Нью-Йорка. Девяносто процентов жизни на Земле уже исчезло. Может быть, мозги будут способствовать процессу вымирания. Скорость увеличивается». «Жизнь, — как проницательно заметил один философ-циник, — поразительно нелогична. От избытка света можно погрузиться в мрак». Это замечание настолько прямо относится к изучению эволюции человека, что могло бы послужить эпиграфом к любому обзору нашего прошлого. На первый взгляд все кажется просто. Тут у нас кость, там череп. Зубы становятся меньше, мозг увеличивается. Прямохождение безусловно предшествовало, лет на миллион или больше, появлению лица и мозга, отдаленно напоминающих наши. Даже после того как мозг стал расти, он еще долго был защищен костной оболочкой такой же толщины, как шлем воина. Можно подумать, что сама природа не очень верила в жизнеспособность этого странного органа и приняла меры к тому, чтобы его защитить. Мне хочется думать, что с возникновением мозга, способного на отвлеченное мышление — а также, как непредвиденное следствие, и на философию, — что-то за лицом природы возликовало, глядя на само же себя. Жизни потребовалось приблизительно три миллиарда лет на то, чтобы выработать даже примитивное подобие этого мозга, окруженного толстой стенкой. Но будущее любого новшества не гарантировано. Как и в случае других форм жизни в прошлом, вымирание может произойти несколько тысячелетий спустя вследствие «натуральных» причин. Или же — как не перестают напоминать нам наши эксперты — самое удивительное создание природы, используя свойственное ему колдовство, может скоро совершенно стереть себя с лица Земли в течение не тысячелетий, а считанных минут. Голубобородые мартышки — вольный перевод с английского. Айзли использует термин «blue-chinned monkeys». Этого названия не удалось найти в обширной справочной литературе о приматах. Возможно, писатель имел в виду голубую мартышку (Cercopitecus mitis), по-английски — blue monkey. 2 Человекообразные обезьяны (apes, далее у Айзли — great apes) — это шимпанзе, горилла, орангутан и гиббон. Не путать с «человекообезьянами», ископаемыми животными, о которых речь будет ниже.
Эпоха человека 107 Ибо человеческий мозг, несмотря на все его неотъемлемые достоинства, еще далек от совершенства: в нем скрыт древний, более примитивный мозг, можно сказать окаменелый реликт, призванный способствовать выживанию существа, которое еще не совсем стало человеком. На свою беду мы принесли его с собой из ледниковой эпохи.1 Этот древний мозг, способный в разного рода стрессовых ситуациях проявиться вновь со все- разрушающей силой и стать доминантным, имеет, образно выражаясь, когти — когти, которые в наши дни фантастически гипертрофированы. Жизнь действительно нелогична. Если долго и упорно рассматривать эволюцию, особенно эволюцию человека, то свет, проливаемый на этот вопрос окаменелыми черепами, может парадоксальным образом создавать глубокие тени. На ранних этапах антропологической науки, когда мы располагали лишь малым количеством человеческих останков, но множеством фактов о жизни наших современных родственников, обитающих на деревьях, все казалось намного проще: где-то там, в обозримом прошлом, обезьяна слезла с дерева и очутилась на земле, — возможно, в силу растущего осушения ландшафтов. Со временем естественный отбор привел к тому, что нога, рассчитанная на древесный образ жизни, превратилась в орган передвижения двуногого существа, в то время как руки, некогда использовавшиеся нашими предками, чтобы хвататься за ветви, среди которых они обитали, стали им служить сперва для изучения, а затем и конечного преобразования мира, в котором они оказались. Такая трактовка, действительно, не лишена правдоподобия, но с каждым новым открытием последних десятилетий историю приходилось модифицировать, если не переписывать заново. Даже сегодня, когда ни один разумный человек не сомневается в реальности человеческой эволюции, конкретные ее пути остаются туманны и большие разрывы во времени и пространстве затрудняют, если не делают невозможным, установление точной последовательности в смене форм. Когда костей мало, легко отстаивать прямолинейность восхождения или давать упрощенную версию событий. Но кости тоже не всесильны. Мы не можем проследить по ним до глубокой древности пути развития существующих рас. Мы практически ничего не знаем о том, почему человек потерял свой волосяной покров. Представьте себе на минуту, какие ошибки допустили бы наши потомки, пытаясь через миллион лет реконструировать, без единого письменного свидетельства, события сегодняшнего дня. По правде сказать, хотя в теориях недостатка нет, мы почти ничего не знаем о том, почему человек вообще стал человеком. О своих собственных предках мы знаем столь же мало, как и о некоторых других существах, которые, подобно им, не оставили сколько-нибудь заметного следа в геологической летописи Земли. Почему, например, летучие мыши обрушиваются на нас столь внезапно, уже полностью сформированные, в палеоцене?2 Они появляются относительно быстро на заре эволюции млекопитающих и при этом состоят с нами в отдаленном родстве. Каким образом стали они летучими мышами, а не людьми? Это одна из загадок эволюции, связанная с взаимодействием огромных и плохо понимаемых сил природы, действующих в течение невообразимо долгих отрезков времени. Свет, бросаемый на наше далекое прошлое, на самом деле лишь тусклый свет раннего утра. Снимая свои ботинки вечером, я часто думаю о том, что облекают они неуклюжее и еще несовершенное эволюционное орудие. Наши ноги подвержены разного рода увечьям и в некотором смыс- 1 Ледниковая эпоха, или так называемый плейстоцен, наступила около миллиона лет назад. Она состояла из четырех периодов оледенения, последний из которых кончился лишь 10 000 лет назад, когда оттаяли последние крупные ледники. 2 Палеоцен — самая ранняя эпоха третичного периода истории Земли, наступившего после вымирания динозавров около 65 миллионов лет назад.
108 Лорен Айзли ле комичны. Не будь они трансформированы во время нашего неопределенно долгого пребывания в древней саванне, нам не доставляло бы теперь такого удовольствия искусственно облекать их в обувь. Уже один их вид способен смирить гордыню. Мизинец представляет интерес для тех, Kfo изучает рудиментарные и исчезающие органы. Складывается впечатление, что это грубый палимпсест1 — стертая и заново написанная автобиография, первые анатомические страницы которой создавались на некоем древесном чердаке. Среди всех этих живых осколков и следов прошлого, однако, сам черт ногу сломит. Я сказал, что мы почти ничего не знаем о том, почему нам вообще надо было превращаться в людей. В других областях природы параллелизмы наблюдаются часто. Сложные «общественные» формации неоднократно возникали в различных отрядах насекомых; наряду с летающими плацентарными млекопитающими есть и летающие сумчатые. Но за три с лишним миллиарда лет, в течение которых жизнь, по-видимому, существует на этой планете, человек-мыслитель возник лишь один-единственный раз. Это невероятно редкое и странное существо, живущее не только во внешнем мире, но и внутри себя. С момента его появления началась история — искусство ума подчинять себе природу. Помимо самого акта сотворения жизни, не было еще эволюционного новшества, равного этому. Человек, несовершенный и бренный, таит в себе некую небывалую искру от первой молнии, рассекшей первозданную тьму. Один он способен расширить круг зла, используя в своих целях невинные силы природы. Один он может назло судьбе пройти с поднятой головой навстречу смерти ради таких фантомов, как правда и любовь. Но я бы хотел еще раз посоветовать всем нам попристальней и совершенно беспристрастно посмотреть на самих себя — на свое странное, голое тело, на свои эволюционные раны, памятуя, как нас выслеживали среди деревьев и в населенной львами саванне и как, все чаще и чаще, инстинкты стали нам изменять. Будем осторожны, ибо отныне одни лишь мозги и сострадание — первые признаки нашей человечности — должны будут освещать нам дорогу. Будет неправильно исходить из нашего лесного опыта, следовать велению нашего темного, неукротимого среднего мозга. Все пути ложны, кроме пути сострадания, но ведь мы еще и двуликий зверь. «Почему мы должны были стать людьми?» — спрашиваем мы себя, как христиане прежних дней себя спрашивали: «Как сделать человека вновь целостным? Как вернуть ему невинность, утраченную при грехопадении?» Известный философ и стилист Джордж Сантаяна2 открыл нам одну из угаданных им великих тайн, когда с грустью констатировал: «Вселенная — истинный Адам, сотворение мира — истинное грехопадение». Он понял, что выйти из благословенной тьмы небытия, познать превратность времени и неустойчивость материи — значит навсегда оказаться подверженным непредсказуемому, пусть оно и скрывается под маской «естественного закона». Непредсказуемость привносит в мир зло — непредвиденную случайность, минутную слабость. Жизнь, даже нечеловеческая, становится паразитической, пожирает самое себя, пока какой-нибудь наблюдающий со стороны Дарвин не скажет, что это «работа дьявола». Все живое на Земле вновь и вновь «падает». И в рамках земного времени, о котором говорит Сантаяна, ему суждено вечно падать. Однако это падение приводит не только к неожиданному, трагически нелепому концу невинных существ, но и к гибели кровожадных чудовищ. 1 Палимпсест — древняя рукопись, в которой первоначальный текст стерт и заменен другим. 2 Джордж Сантаяна (1863—1952) — один из главных представителей критического реализма в США, автор множества философских трактатов и художественных произведений.
Эпоха человека 109 Сами новшества жизни вновь вселяют надежду в дух, который правит неподатливой материей и придает нам силы переносить испытания своего времени. Столько уже было выстрадано ради нас — ради того мига, в течение которого мы столь бездумно существуем. Серому, призрачному и звероподобному существу суждено было стать человеком. Должно быть, нас с самого начала преследовали непонятные вспышки света, проблески сознания, полуосознанные ощущения любви и животного ужаса. Болезни подсекали нас в раннем детстве. Мы становились сиротами в мгновение ока, нас сражали огромные клыки. Мы боялись покойников, которые не покидали нас даже во сне. Мы лаяли и бормотали до тех пор, пока в один прекрасный день, на давно исчезнувшем лугу, не прозвучали первые в мире наполненные смыслом звуки, придуманные нами. С развитием речи это существо случайно натолкнулось на бесконечный внутренний мир, который скоро поглотил его внешний мир. Еще недавно большинство из нас, занятых раскопками мертвого прошлого, сказали бы, что мозг, который можно без натяжки назвать человеческим, возник, по всей вероятности, не раньше первой части ледниковой эпохи. За пределами этой эпохи, длившейся около миллиона лет, человек — даже низколобый и с толстым черепом — исчезал из нашего поля зрения. Если он тогда уже ходил, то еще не пользовался орудиями труда; если уже говорил, то мысли его не оставили сколько-нибудь заметного следа на предметах его обихода. Он не то чтобы совсем исчез в эпоху плиоцена,1 длившуюся семь миллионов лет, но, как нам казалось, представлял собой тогда малочисленную наземную обезьяну, поздно появившуюся в нагорной саванне и все еще ковылявшую от одной редкой рощи к другой на плохо приспособленных к прямохождению ногах. В июне 1961 года всем нашим представлениям суждено было коренным образом измениться. И не столько потому, что в Африке был открыт новый вид человека — к таким находкам мы уже привыкли, — сколько потому, что новый метод датировки позволил нам совершенно иначе взглянуть на происхождение человека вообще. IV Ряд потрясающих открытий, сделанных за последние тридцать лет в Южной и Восточной Африке, указывают на то, что упрощенческие гипотезы о прямолинейности человеческой эволюции вряд ли соответствуют действительности. Стало совершенно очевидным, что у рода человеческого в Африке весьма древняя история — согласно новейшим данным, более древняя, чем в любой другой2 части Азии или Европы. Я сейчас говорю не о наших проблематичных древнейших родственниках вроде ореопитека, найденного в тосканских угольных шахтах Италии, а о существах, которые ходили по земле и пользовались орудиями труда. Глубоко в Олдувайском ущелье в Кении залегали каменные топоры огромной древности. Еще более примитивные каменные орудия были найдены в разных районах Южной Африки. Человек — или какая-то его разновидность с тяжелыми надбровными дугами — долго бродил в нагорьях этого изобиловавшего дичью материка. Догадка Дарвина, что Африка, может быть, и есть прародина человека, снова привлекла к себе внимание исследователей, несмотря на то, что очень древние костные остатки, как, например, синантропа, были обнаружены в пещерах Чжоукудян3 и ряд древнейших форм был открыт на Яве. Следует учесть и то, что суровая 1 Плиоцен — геологическая эпоха, непосредственно предшествовавшая ледниковой. 2 Так! 3 Чжоукудян — стоянка ископаемого человека в Северном Китае.
ПО Лорен Айзли пустыня, образующая разрыв между Африкой и Юго-Западной Азией, существовала не всегда. Весьма вероятно, что в более ранние эпохи миграция из одного региона в другой была намного проще для первобытного человека и зверя, чем в исторические времена. Следовательно, поскольку огромные участки Азии по сей день остаются археологически неисследс*1 ванными, еще слишком рано утверждать, что вся древнейшая история человечества ограничивается пределами одной Африки. Однако сегодня уже нельзя отрицать, что именно этот континент дал нам больше ключей к разгадке происхождения человека, чем какой-либо другой регион мира. За последние несколько десятилетий трудами таких ученых-первооткрывателей, как Роберт. Брум, Реймонд Дарт, Л. С. Б. Лики и Дж. Т. Робинсон,1 среди брекчий2 пещерных отложений была выявлена доселе совершенно неизвестная и, по-видимому, не знавшая культуры группа обезьянолюдей, или, лучше сказать, человекообезьян.3 Вместо гориллообразных, клыкастых зверей, недавно спустившихся с деревьев, какими их представляли себе ранние дарвинисты, эти существа, несколько разновидностей которых было выявлено по множеству костных остатков, бросили яркий свет на мало кем подозреваемый аспект человеческой эволюции, предвосхищенный на теоретических основаниях только великим современником Дарвина, Алфредом Расселом Уоллесом.4 Новооткрытые ископаемые не подтвердили гипотезу о гориллообразной природе древнейшего человека, выдвигавшуюся многими учеными XIX века. Наоборот, оказалось, что кости принадлежали прямоходящей «обезьяне» довольно-таки хрупкого телосложения, с массивными коренными зубами, но без выступающих клыков. Короче говоря, это была довольно разношерстная группа короткомордых животных с мозгом небольшой величины, уже освоивших двуногое хождение. Последовали длинные дискуссии о том, способны ли были эти существа, с объемом черепной коробки 500 кубических сантиметров — что приблизительно соответствует величине мозга современного шимпанзе или гориллы,5 — изготовлять примитивные орудия или, по крайней мере, использовать длинные кости убитых ими животных в качестве дубинок или колющего оружия. Это было возможно, но не было достоверных доказательств. По крайней мере одно стало ясно: человекообезьяны были не древесные приматы, недавно спустившиеся на землю, а некая никем не предвиденная разновидность прямоходящего антропоида, чьи ноги уже были почти полностью адаптированы к наземному образу жизни. В третичные времена,6 оказывается, крупные приматы обитали не только на деревьях. Часть из них сумела погрузить свои «старомодные» тела, рассчитанные на древесный образ жизни, в высокую траву и выжить там, что само по себе уже было немалым достижением. Каким-то неожиданным поворотом неврологической эволюции им удалось встать на ноги, что освободило передние 1 Самый известный из перечисленных ученых — английский антрополог Луис Лики (1903—1972), сделавший важные палеонтологические открытия в Восточной Африке. 2 Брекчия — тип обломочной горной породы. 3 Игра двух терминов заключается в разной расстановке акцентов. Обезьянолюди (ape-men) — переходная форма от высших обезьян к человеку, с упором на человека; человекообезьяны (man-apes) — то же самое, только с упором на обезьяну. Далее, говоря о высших приматах древности, Айзли последовательно использует последнее, несколько искусственное для английского языка словосочетание, подчеркивая тем самым связь этих существ с обезьянами. 4 Алфред Рассел Уоллес (1823—1913) — английский натуралист, одновременно с Дарвином создавший теорию естественного отбора. 5 Укажем для сравнения, что средний объем черепной коробки у человека современного типа составляет 1350 см3. 6 Речь идет о третичном периоде — длительном геологическом времени, состоящем из целого ряда эпох и завершающемся эпохой плиоцена.
Эпоха человека 111 конечности от функций передвижения. Тело человека хранит в себе явные следы раннего «ученичества» на деревьях. Но теперь мы стали подозревать, что период ученичества закончился намного раньше, чем предполагали многие ученые. Также стало ясно, что количество форм и датировка австралопитеков, как этих африканских существ скоро стали называть, исключали возможность, что все они были наши прямые предки. Их останки свидетельствовали о разнообразии древнейших человекообезьян, не все из которых обязательно пошли по пути окончательного превращения в человека. Группа обезьян открыла для себя новый образ жизни в открытых лесопарковых и высокотравных саваннах. Древесные приматы не плотоядны, они по преимуществу вегетарианцы. Но эти человекообезьяны, вернее, некоторые из них, стали охотниками-убийцами. Дело совсем не в их массивных челюстях: массивные коренные зубы могут просто означать, что они питались сырыми растениями определенного типа. Однако расщепленные кости животных в пещерах, где они обитали, недвусмысленно говорят о том, что по крайней мере некоторые разновидности действительно стали убийцами, которые использовали освободившиеся передние конечности, чтобы держать оружие. Что же касается мозга, то, хоть этот орган был еще невелик, двуногое хождение сообщило ему некое качественное превосходство над мозгами наших современных родственников — человекообразных обезьян. И все-таки нельзя было рассматривать это существо иначе, как своеобразную, похожую на человека обезьяну. Как и любое другое животное, оно вышло в саванну и завоевало себе место среди ее трав. Маловероятно, что оно умело говорить. Также маловероятно, что все эти существа выжили, превратившись в человека. Некоторые из них, надо думать, уже в свое время были живыми ископаемыми. Распространение самого человека могло привести к гибели последних из них. Тем не менее в своей совокупности они свидетельствуют о том, что двуногие обезьяны прекрасно приспособились к наземному образу жизни, не выходя при этом на сколько-нибудь новый виток завоеваний. Завершить последнюю стадию развития человека выпало на долю прямых его предков, происшедших от одной из групп двуногих обезьян: у них появился огромный головной мозг, до сих пор не утративший своей былой свирепости. Ибо с развитием речи и ее постоянно растущего побочного продукта — культуры человек оказался в самой странной и наиболее изменчивой среде обитания на планете — среде, ограниченной только его собственным творческим потенциалом. Он проник в самого себя; он создал общество и общественные институты. Внешний, естественный мир стал изменяться и отступать под давлением все расширяющегося заколдованного круга, которым человек себя очертил. Некоторые общества еще тысячелетия будут дремать в условиях, близких к природным, другие пути приведут к греческим мыслителям и римским акведукам. История преобразователей мира началась. Мы можем, конечно, спросить у этой разнообразной группы ископаемых, зачем человеку нужно было быть, но ответа мы не получим. Человеку нужно было быть не более, чем бабочке или гусенице. Он просто возник из той бесконечной пустоты, для которой у нас нет имени. В 1959 году Л. С. Б. Лики открыл в Олдувае существо с массивной челюстью и мозгом малой величины, получившее название «зинджантроп». По своей анатомии оно на первый взгляд мало чем отличалось от некоторых из уже известных нам и, возможно, появившихся намного позднее человекообезьян. Однако два обстоятельства делают его уникальным. Во-первых, его нашли вместе с каменными орудиями четкой выделки, давно известными, но никогда раньше не обнаруженными рядом с человеческими останками, Таким образом, это существо не просто пользовалось случайно подобранными предметами — оно мыслило и придавало им нужную форму. Во-вторых, в 1961 году сотрудники Калифорнийского университета Дж. Ф. Эвенден и
112 Лорен Айзли Гарнис Кэртис установили, что зинджантропу почти два миллиона лет. Возраст его они определили по новым «часам», основанным на радиоактивном распаде «калий-аргон». Если этот метод датировки верен, то начальная история человека, пользующегося орудиями труда, отодвигается назад почти на миллион лет до начала ледниковой эпохи.1 Позже профессор Лики сообщил еще об одной находке в том же районе — Homo habilis, который, по его мнению, был ближе к человеческой линии эволюции, чем зинджантроп. Я сказал, что последняя фаза умственного развития человека, связанная с ростом его головного мозга, по-видимому, протекала стремительно. Находки профессора Лики можно интерпретировать двояко: либо процесс формирования большого мозга начался намного раньше, чем мы предполагали, либо в умственном отношении человек долгое время оставался на достаточно низком уровне без всяких изменений, пока, наконец, некая новая мутация или скрытый динамизм не вызвали резкий рывок вперед. Следы материальной культуры более развитого типа практически неизвестны до позднего плейстоцена, так что появление существа с лицом совершенно архаичным, но пользующегося при этом орудиями труда, идет вразрез со всеми нашими представлениями об эволюции человека. Может ли быть, что все наши находки, относимые к началу ледникового периода, на самом деле намного старше? И как тогда быть с австралопитеками, как будто появившимися позднее, но более примитивными на вид? Являются ли они в таком случае не предками нашими, а далекими родственниками — реликтами еще более древней эпохи? Мы не знаем. Мы знаем только, что чернейшая Африка темна не только потому, что современная ее история покрыта мраком неизвестности. Где-то на необъятных просторах этого материка, возможно, хранится тайна нашего происхождения — а вместе с ней и тайна возникновения того страшного органа, который дал нам доступ к несметным силам Вселенной, но в то же время сделал нас доступными состраданию и любви. Древние звериные порывы, по сей день терзающие нас, тоже наследие Черного континента, от которого мы так долго отрекались. Но отречься от него мы не могли, потому что в своей созерцательности человек не похож на любую другую известную нам форму жизни: его не устраивает то, что он есть, ему хочется быть иным. Как только мы перестанем мечтать об этом, душа наша будет мертва. Мечта эта возникла очень давно: очень давно мы стали расписывать стены пещер и хоронить почитаемых усопших. Поскольку наш ум простирается к будущему и творит его, мы все более и более осознаем самих себя и свой потенциал. Джон Донн писал: «Никто не славит Природу в той степени, какой она достойна». Он-то видел огромный разрыв между мечтой и реальностью. Великие умы это всегда понимали. Вот почему человек смог просуществовать так долго, несмотря на всю сложность пройденного им пути. Как только мы перестанем мечтать о том, чтобы быть иными, чем мы есть, мы перестанем эволюционировать. Ибо эволюция всегда смотрит вперед. Я говорю это как человек, который долго перебирал кости исчезнувшего мира и в полночь изучал в зеркале свое лицо. Перевел с английского Д. Н. Брещинский То есть согласно данным, которыми располагал Айзли, первые люди появились около двух миллионов лет назад. Впоследствии зинджантроп получил научное название Australopithecus boisei.
ИНГРИД БЕНЖИС ВАРИАЦИИ НА ТЕМУ Передо мной документ размером с паспорт, в еще сохранившейся обложке, под номером 156812, выданный на Кубе учреждением под названием «Direccion General de Registro de Extranjeros». Цена: 2,5 $. Внутри — фото моей матери в тридцатилетнем возрасте и отпечатки ее пальцев. На фото она хрупка, красива и трагична. Из документа можно узнать, что она родилась в России и является подданной Польши. Документ выдан 24 декабря 1941 г., действителен по 11 ноября 1942 г. Это означает, что ей разрешено находиться на Кубе (где она воссоединилась со своими родителями) наряду с другими беженцами из оккупированной Гитлером Европы, теми, кто ждет и надеется, что получит разрешение на въезд в Соединенные Штаты Америки. Никто из них не имеет права работать на Кубе — все живут почти как заключенные, хотя4 и не без удобств, и многие, израсходовав все деньги и так и не дождавшись, когда же их наконец одарят визой на въезд, кончают жизнь самоубийством. Другие впадают в полное отчаяние. Мои родители и бабушка с дедушкой счастливчики — им удалось бежать из Европы и их пустят в Штаты, хотя вся семья моего отца уже сгинула в концентрационном лагере в Польше, а сестра моей матери пропала где-то в республиканской Испании. Они прибыли па Кубу долгим и мучительным кружным путем, из Парижа, где жили с того самого времени, когда русская революция выбросила их из России — в 1921 году моей матушке было двенадцать лет. Теперь они снова в бегах, с единственной надеждой, что кто-то куда-то их пустит. Им повезло — у них есть деньги. Им даже удалось взять с собой из Парижа любимую собаку. Каковы бы ни были обстоятельства, они ухитряются выглядеть элегантно, как будто у них всегда все в полном порядке. За исключением трагедии в глазах. С этим документом лишь одна загвоздка. Моя мать была в Польше только раз в жизни, когда приезжала, чтобы познакомиться с семьей моего отца, и она никогда не была подданной этой страны. Следует предположить, что паспорт, на основании которого выдано разрешение на временное пребывание, фальшивый, но это все, чем она могла обзавестись, поскольку мне известно, что у нее после бегства из России и до того, как она стала натурализованной гражданкой Америки, вообще не было никакого гражданства. И не потому, что она не хотела таковое иметь, а потому, что государство, подданной которого она была, просто перестало существовать, а другие государства, в которых она жила после России, так и не захотели признать ее своей. Семья прекрасно жила в Париже, на Монпарнасе, рядом со знаменитым La Coupole, где мой дядя руководил оркестром в нижнем бальном зале (хотя вообще-то он был серьезным музыкантом и композитором) и где они много танцевали. Но это еще не гражданство. Это еще далеко не подданство, и далеко от того, чтобы не тосковать по родине, которую больше никогда не увидишь. Есть и другая проблема с этим польским паспортом. Проблема заключается в том, что квота для поляков на въезд в Соединенные Штаты исчерпана, в то время как для русских — нет, а мать по сути, если не по документам, гражданка России. Почему-то мне никогда не приходило в голову спросить ее, как же она выпуталась из этого и каково происхождение польского паспорта; теперь же ей Ингрид Бенжис — американская журналистка и писательница, автор книг «Битва в эрогенной зоне» («Combat in the Erogenous Zone», N. Y., 1972), «Я приехала сюда, чтобы побыть одной» («I have come here to be alone», N. Y., 1976). Живет в С.-Петербурге. © Ingrid Bengis, 2000 © И. Куберский (перевод), 2000
114 Ингрид Бенжис почти 90, и она мало что помнит о прошлом, к которому я так приникла. Когда я сижу с ней на кухне в нашей петербургской квартире (я вернулась в Россию пять лет назад, а ее привезла два года спустя), она легко переходит с русского на английский, с английского на французский, даже не замечая этого, и когда ее просят ради какого-нибудь гостя из Америки говорить по-английски, она отвечает с исключительной вежливостью: «Bien, sur, excuseiz moi». «Мало что помнит о прошлом...» Однако всего три месяца назад, возвращаясь в Петербург после двухмесячной поездки в Америку, я спросила: «Мама, ты не хотела бы побывать в Париже?» «В Париже... — сказала она. — Конечно, хотела бы. Ты ведь знаешь, что мы там жили. Я ходила во французскую школу». — «Да, знаю, — сказала я. — Ты мне рассказывала». Я поселилась с ней в своем любимом отеле, этом крошечном бриллиантике в чудесном саду, широко раскинувшемся на Левом берегу, откуда рукой подать (для меня) до Монпарнаса, La Coupole и родительской квартиры на бульваре Эдгара Кине, окна которой выходили на монпарнасское кладбище. (Постоянно задаю себе вопрос, не чувство ли неотступной горечи, испытываемое семьей после бегства из России, привело к тому, что жизнь в квартире с окнами на кладбище, где похоронены Дрейфус и Бодлер! стала нести в себе нечто утешительное, позволяя предаваться тоске и печали как самому привычному и любимому занятию.) Квартира находилась также всего лишь в нескольких кварталах от Rue d'Odesse, что могло быть просто совпадением, а могло и не быть, поскольку мама родилась в Одессе. Окна нашего гостиничного номера выходили в сад. Были сумерки. Люди спокойно разговаривали в саду, сидя с кофе или аперитивом за белыми столиками, и мама могла слышать голоса. Говорили по-французски. «Они собираются меня убить», — сказала она. «Мама, — возразила я. — Никто не собирается тебя убивать. Люди просто сидят в саду и разговаривают. Это обычные нормальные люди». «Это ты так считаешь, — сказала она. — Мне лучше знать. Они хотят убить меня». Что бы я ни говорила, я не могла ее переубедить. Она услышала в Париже французскую речь и вместо тех замечательных воспоминаний, которыми она делилась со мной тысячу раз, осталось одно-единственное, которым она никогда со мной не делилась, когда она еще была способна отличать прошлое от настоящего. Я легла рядом с ней на кровать, пытаясь ее успокоить, по ничего не помогало. Позднее она сказала мне по-русски: «Я должна тебе кое-что сообщить — я еврейка». — «Да, мама, — сказала я. — Я тоже». Никогда с большей радостью я не садилась в самолет, чем на следующий день, когда мы улетали в Петербург. Тогда мне пришла в голову мысль, что есть разница между прошлой жизнью и жизнью в прошлом, вложенной в него, как в запечатанный конверт, — в нем послание, которое невозможно адекватно передать. В России меня всегда спрашивают, почему я здесь живу, когда мне было бы гораздо легче жить в Америке. «Из-за прошлого, — отвечаю я. — Здесь мои корни, моя русская привязанность к прошлому. Мои родители русские». Для «настоящих русских» это заведомо ложное утверждение. Мои родители не русские — они евреи. В России невозможно быть одновременно русской и еврейкой, каковой я всю жизнь себя считала, по крайней мере до тех пор, пока сама не оказалась в этой стране. Здесь ты или русский, или еврей. Быть евреем — это некое подданство. В заявлении о виде на жительство я должна указать свою национальность. То есть — американка, русская, еврейка или все вместе взятые. Я знаю, что если уж речь зашла об этом, то, видимо, правильней всего назваться еврейкой. Но что делать с тем фактом, что я вернулась в Россию из Америки не потому, что я еврейка, а потому, что я русская? Разве это означает, что я американка? Так или иначе, здесь никто не верит ни одному моему слову, когда я объясняю, почему живу в России. Тут должны быть замешаны или деньги, или любовь. Но никак не прошлое. Это слишком уж ро-ман-тич-но. А в прошлом нет ничего такого, чтобы разводить романтику. Особенно в русском прошлом, в том, которое они помнят, в противоположность тому, которое помнит моя мать. Я не могу объяснить, что речь идет не о ностальгии по дореволюционной России, в которой я, как дитя шестидесятых, возможно, стала бы революционеркой, а о голоде по отношению к прошлому, о способности в него погрузиться не как в исторический
Вариации ни тему 115 факт, а как в параллельное существование, — речь идет о культуре, которая поддерживает это отношение. Я приехала сюда потому, что мое естественное состояние, моя генетическая наследственность — это состояние вечной тоски йо дому. Мой брат американец. Настоящий американец. Родившийся в США, как и я, только на три года позже, после первой атомной бомбы, после фотографий Бухенвальда. Он всегда чувствовал себя американцем. Я — никогда. Он смотрел телевизор, я читала книги. Он считался самым популярным в своем классе. Я считалась лучшей актрисой. Он не интересовался историей, меня она забрала целиком. Он не читал стихов. Я их писала. Но он отказался отправиться на войну во Вьетнаме, потому что не хотел быть «хорошим немцем», и мой отец, потерявший всю семью — родителей, брата, двух сестер — в Холокосте, безуспешно пытался убедить его в том, что как гражданин Америки он обязан сражаться за свою страну. Растянувшийся на месяцы спор с моим братом привел в конце концов к решению не делать официального заявления об отказе от службы по религиозным или другим соображениям, потому что если бы это был 1942 год, а не 1965-й, брат пошел бы воевать. В итоге все утряслось, когда он был призван на срочную службу, выяснилось, что он не годен к строевой из-за падения на лыжах еще в двенадцатилетнем возрасте, когда одна нога у него стала короче другой. Он был готов сесть в тюрьму или бежать в Канаду, но оказалось, что ни в том, ни в другом нет нужды. В 1968-м мы оба отправились в Чикаго, чтобы протестовать против войны на Национальном съезде демократической партии, были избиты и арестованы. Мы оба включились в движение за гражданские права. Думаю, я была не права, сказав об отсутствии у него интереса к истории. Сознавал он это или нет, но он был втянут в нее, как и я. Ни он, ни я никогда не собирались быть «хорошими немцами». Это-то, по крайней мере, было ясно. Война в Боснии продолжалась и продолжалась. Блокада Сараева длилась дольше, чем блокада Ленинграда во время Второй мировой войны. Это мало кто заметил. Каждый раз, заслышав слова «этническая чистка», я принимала решение «сделать что-нибудь для Боснии». Я написала несколько статей, организовала благотворительный фонд, ходила по другим благотворительным фондам и, в конце концов, решила сама отправиться в Боснию. Но затем я вспомнила, что во время шестидневной израильско-арабской войны, которая кончилась раньше, чем я смогла что-либо предпринять, я стояла в очереди добровольцев, пытаясь вернуться обратно в Израиль, где жила и работала в кибуце. Простояв день в очереди, я отказалась от своей затеи, потому что кто-то сказал, что с такими, как я, лишь одна морока, — мы не обучены никаким полезным навыкам и только путаемся под ногами. Затем я вспомнила также, что собиралась отправиться в Прагу летом 1968-го во время Пражской весны. Мой друг и я разделились в Дубровнике — я поехала за ним в Сараево и была так подавлена, когда не смогла найти его, что доехала на попутных машинах до Триеста и, вместо того чтобы добираться дальше прямиком до Праги, забилась, как в нору, в номер отеля, опустив жалюзи и читая «Элегии» Рильке. На следующий день русские танки громыхали по Праге, и прошло двадцать лет, прежде чем я вернулась туда. Не попала я и в Боснию. Я собрала всю необходимую информацию о том, как проехать в эту страну, какие дороги наиболее безопасны, а какие самые опасные, и т. д. и т. п., и вообще как там выжить. Я решила лететь в Австрию и оттуда добираться автобусом. Я позвонила Сюзан Зонтаг, которая была в Боснии несколько раз, и чей сын был там корреспондентом. Я не хотела ехать туда просто наблюдателем, поэтому спросила, что, на ее взгляд, я могла бы там делать. «Не ломай себе голову, — сказала она. — Если ты поедешь, там найдется много дел». Я уже готова была ехать, но не поехала. В Санкт-Петербургском университете начинался семестр, и вместо Боснии я вернулась в Россию, чтобы преподавать. После этого я бросила читать газеты и слушать новости о Боснии. Я уже не столь уверена в том, что никогда не смогу быть «хорошей немкой». Каждый раз, когда я слышу слова «этническая чистка», я чувствую, будто совершила пре-
116 Ингрид Бенжис ступление, преступление соучастия. Вот что значит принадлежать ко второму поколению тех, кто выжил в Холокосте. Вопрос соучастия — это единственный вопрос, который имеет значение. — Я хочу домой, — говорит мама. — Ты дома, — говорю я. — Мои родители не знают, где я, — говорит она. — Мама сойдет с ума от волнения. В нашей петербургской квартире три комнаты, все они выходят в центральный коридор. Кухня в одном конце квартиры, спальня — в другом. Я говорю ей: — Хорошо, мы идем домой. — И мы отправляемся из кухни в спальню. — Вот мы и дома, — говорю я, открывая дверь в/спальню. — А где мама? — спрашивает она. — Она давным-давно умерла. Ты знаешь, сколько тебе лет? — Нет. — Попробуй догадаться. Хотя бы примерно. — Десять. — Нет, совсем не десять. Тебе почти девяносто. — Правда? — говорит она. — Не могу этому поверить. Она ложится на постель. — Мне надо вставать, — говорит она, — мне надо идти в школу. А то я опоздаю. — Сегодня воскресенье, — говорю я. — Сегодня нет школы. Ты можешь отдохнуть. Она поворачивается на бок — я накрываю ее одеялом и целую. — Я люблю тебя, мама, — говорит она. — Я твоя дочь, — говорю я. — Но это неважно. Я тоже тебя люблю. II Мое первое детское воспоминание об общественно значимом событии связано с судебным процессом над Розенбергами и их последующей казнью. Это произошло, когда мне было восемь лет, и произвело па меня трагическое впечатление — столь сильное, что потом меня долго преследовали ночные кошмары. К тому времени я уже знала, что на русский язык наложено табу, я должна его забыть, и это забывание также каким-то образом связано с Розенбергами. Розенберги были шпионами. Если ты говорил по-русски, это означало, что тебя могут принять за шпиона. С нашей гувернанткой, немецкой еврейкой, беженкой из Берлина, чей отец редактировал там социалистическую газету, был уговор, что я должна говорить не по-русски, а по-английски — родители хотели, чтобы я стала настоящей американкой. То обстоятельство, что они сами продолжали говорить на русском языке, который я не должна была понимать, означало, что это секретный язык, может быть, даже зашифрованный. Розенберги тоже были связаны с секретами и с самими русскими, хотя какие то были секреты и какое отношение они имели к России, оставалось для меня тайной. Понимала я и кое-что еще — что Розенберги были отправлены на электрический стул и «сжарены». Мне было не очень-то понятно, что такое электрический стул, но в тот год, когда я явилась в этот мир, мир узнал о газовых камерах. И опять я не очень-то понимала, что они собой представляют — что-то вроде печей, в которых сожгли семью моего отца. «Сжечь» и «сжарить». Если ты русский, тебя «сжарят». Если ты еврей, тебя «сожгут». Таково было мое вступление в возраст тревоги. Я не могла спать, поскольку была уверена, что, если закрою глаза, меня сжарят, как Розенбергов, которые тоже оказались евреями, а значит, могли быть и сожжены. Эти два важнейших исторических события века, каждое из которых определило форму и содержание жизни моих родителей, были постоянно внедрены в мое сознание. Я была уверена, что могу летать, считала, что если бы я сумела достаточно высоко взмыть, воспарить, как орел, широко раскинув крылья и сохраняя дивное равновесие, то с высоты птичьего полета я обрела бы взгляд на ту историю, которая меня терзала, — я бы смогла буквально увидеть то, что подо мной начертано где-то там на поверхности вселенной, прочесть ответ на один-единст-
Вариации на тему 117 венный вопрос, который имел для меня значение: почему? Почему моя мама должна была покинуть Россию? Почему там была революция? Почему добрый царь должен был умереть? Почему русские люди всегда голодали? Почему, тем не менее, они создавали прекрасную музыку и писали прекрасные книги? Почему брат моей бабушки остался в России и стал красным? Почему одни люди стали красными, а другие — белыми? Почему немцы любили Гитлера? Почему они захотели сжечь моих бабушку и дедушку, моих тетей и дядей? Почему никто не попытался этому помешать? Почему американцы отправили «St. Louis», корабль с беженцами, обратно в Европу? Почему Сталин убил 20 миллионов своих собственных людей? Почему моя кузина, актриса Театра Мейерхольда, закончила свою жизнь в ГУЛАГе? Чем ГУЛАГ отличался от немецких концентрационных лагерей? Почему немцы лгали себе и делали вид, будто они не ведают, что творят? Почему, когда мои родители приехали в Америку, во Флориде висели объявления: «Собакам, неграм и евреям вход воспрещен!»? Почему моя мама была такой нервной? Почему мой отец не говорил со мной о прошлом? Почему моя мама думала каждый раз, когда я выходила за порог, что я могу больше никогда не вернуться? Почему, если коммунисты были такими плохими, они сохранили нашу дачу и превратили ее в санаторий для детей, больных туберкулезом? Почему дети, эмигрировавшие в Америку из России, толковее американских детей? Почему мои родители купили пианино раньше, чем мебель для квартиры? Почему человек, забравшийся в нашу квартиру, отрезал головы у родителей нашей гувернантки на фотографии, которая стояла на туалетном столике? Почему люди продолжают жить как обычно, хотя знают, что вокруг происходят ужасные вещи, которые можно было бы остановить? Почему я не могу отказаться от еды, чтобы отдать ее беднякам? Почему я могу наслаждаться жизнью, когда другие страдают? Почему, если мне это можно, то другим нельзя? Почему, когда происходит что-то ужасное, я не воздену руки и не скажу: «Господи, прекрати это!»? Почему Бог позволяет происходить ужасному? Почему люди перестали верить в Господа Бога? Почему Бог считал, что частная собственность — это хорошо? Почему Бог был против коммунизма? Почему люди думали прежде всего о самих себе? Почему я никогда не могла держать язык за зубами? Почему я всегда должна была говорить то, что думаю? Почему я считала, что Бог накажет меня, если я промолчу? Почему я была уверена, что если не выскажусь, то и остальные наберут в рот воды? Почему я считала, что на моих плечах тяжесть всего мира? Почему я думала, что это я отвечаю, если что-то неправильно, даже если это «что-то» не имело ко мне никакого отношения? Почему каждый, кто принадлежал ко «второму поколению», думал так же, как я? Почему я была убеждена, что если начну притворяться, будто ничего не происходит, когда оно происходит, то просто умру? Если бы я действительно могла летать, я бы получила ответы. III Если бы у тебя был компьютер, все было бы гораздо легче. Но я не хочу иметь компьютер, я не хочу, чтобы все было легче. Если бы у тебя был компьютер, ты могла бы получать гораздо больше информации. Но я не хочу получать больше информации. Ее и так уже больше, чем я могу переварить. Если бы у тебя был компьютер, тебе не надо было бы все переписывать по пятьдесят раз. Ты бы сэкономила свой труд. Но я не хочу экономить свой труд. Это труд, который я люблю. Если бы у тебя был компьютер, тебе не надо было бы возить за собой с места на место все эти книги. Но мне нравится возить за собой книги. Это дает мне чувство собственной состоятельности. Если бы у тебя был компьютер, ты бы избавилась от этой старой разбитой пишущей машинки. Но я люблю свою старую разбитую пишущую машинку. Если бы у тебя был компьютер, ты бы перестала вечно что-то там марать на полях. Но я люблю марать на полях. Если бы у тебя был маленький note-book, ты могла бы заносить туда деловые встречи. Но я не хочу никуда заносить деловые встречи. Если бы ты заносила деловые встречи, ты бы знала, что должна сделать завтра.
118 Ингрид Бенжис Я не хочу знать, что я должна делать завтра. Если бы у тебя был кухонный комбайн, тебе не надо было бы терять время на резку овощей. Но я люблю нарезать овощи. Если бы у тебя была микроволновая печь, можно было бы за пять минут сготовить обед. Но я не люблю, когда обед готовят за пять минут. Если бы ты делала то, что тебе сказано, ты бы сэкономила время. Но я не хочу экономить время. Оно слишком ценно. Я хочу смаковать его. Медленно. Русские были рабами всего, кроме комфорта. На самом деле в России ничего никогда не меняется. Ни терпение, ни выносливость, ни чувство безвременья. Если ты не вскрываешь запечатанную бутылку, ее содержимое может храниться долго. В некоторых историях Спящая Красавица никогда не просыпается. Она может проспать и компьютерную проблему- 2 О 00 и ничего не потерять. Если тебе там так нравится, почему бы тебе не вернуться туда, откуда ты взялась? Возможно, я бы вернулась. Возможно, я вернусь. Но одна из преподавательниц на английском отделении говорит, что, раз я не пользуюсь компьютером, люди на Западе подумают, что в России нет компьютеров. Мне не нужен компьютер. Я не хочу иметь компьютер. — Это ничего не объясняет, — говорит она. — Это все объясняет, — говорю я. Это только начало. IV Истории моих родителей выстроились на двух несущих колоннах, на двух основополагающих идеологиях XX века — на революции в России и Холокосте, имевших в свое время серьезную и даже фанатическую поддержку и сохранившихся до конца этого века, несмотря на неистовые попытки их устранить. Как события эти явления имели свои границы. Как идеологии они границ не имели, следовательно, даже устранив последствия этих событий в жизни тех, кто нес на себе очевидную печать их существования, невозможно было уничтожить сами переживания, ими вызванные. Посему было столь же невозможно закрыть вопрос «как такое могло случиться?» употреблением прошедшего времени. Как справиться с прошлым, когда его следы столь настойчиво вторгаются в настоящее? Как быть с фактом, что сам процесс понимания требует хотя бы временного погружения во флюиды, которые пытаешься извлечь из собственного кровотока. Я всегда симпатизировала целям коммунизма, но не способам их реализации. И чем дольше я живу в России, тем больше понимаю тихую, абсолютно заурядную природу возникновения фашизма, который на широком идеологическом плане был бы проклятьем даже для тех, кто подсознательно ему симпатизирует. Таким образом, вопросы, которые преследовали меня во взрослой жизни, так и продолжают преследовать. Как мог менталитет стада обрести такую силу, что смёл способность человека к сохранению моральных категорий? Как могли люди по собственной воле и с энтузиазмом допустить массовое уничтожение своих ближних, их де- монизацию, их трансформацию во «врагов народа» и полную их экстерминацию (я люблю это слово, предполагающее, как оно и есть на самом деле, приведение жизни к ее самому ничтожному общему знаменателю, которым, следовательно, можно распоряжаться как вздумается). Моих родителей дважды на протяжении жизни одного поколения и по абсолютно различным причинам объявляли «врагами народа», приговаривали к ликвидации, окарикатуривали настолько, что их собственные лица становились неузнаваемыми в зеркале. Вполне возможно, что если тебя вытащат из собственного дома и отправят в ссылку по воле неких политико-исторических обстоятельств, то при этом ты все-таки сохранишь нерушимое чувство идентичности, это, так сказать, интегрированное приложение к идее «дома». Я сомневаюсь, что можно сохранить это чувство, если его попрали во второй раз, и как раз тогда,
Вариации на тему 119 когда процесс превращения из «врага» в «соседа» только-только начал снова пускать корни. Моя мать была слишком красивой и слишком притягательной, мой отец слишком симпатичным и слишком хорошо воспитанным. Были ли какие другие причины для намерения ликвидировать их, навсегда лишить веры в существование на этой земле обетованного уголка, где можно проснуться утром без вечного страха, что еще до наступления полдня придется куда-то бежать? Когда тебя дважды приговаривали к экстерминации, кого ты видишь, глядя в зеркало? Она была Спящей Красавицей. Она спала две недели после бегства семьи из России, просыпаясь только для того, чтобы ее накормили заботливые материнские руки. Во время бегства из Франции она не просыпалась, пока они не достигли берегов Америки, и там она снова спала дольше, чем кто бы то ни был из живущих ныне. Плохие новости всегда погружали ее в сон. Так что почему бы ей не встретить во сне и следующее тысячелетие. Надеюсь, что на сей раз — тихо и мирно держа мою руку. Чувство отчужденности — «дань» менталитета XX века. Однако быть отчужденным от своего окружения — это нечто совсем иное, чем жить без надежды быть где-либо дома, потому что чувство дома зависит от чувства безопасности, этого знания, что где-то есть место, где, неважно когда, неважно почему, для тебя всегда открыты двери. Чувство дома также зависит в какой-то мере от определенной преемственности поколений, если не в собственных глазах, то в глазах тех, на чьей территории ты не так уж давно поселился. Акт предоставления гражданства, несмотря на щедрость самого жеста, может оказывать лишь незначительное влияние на подобное умонастроение. Я не знаю никого из первого поколения русских эмигрантов в Америке, кто действительно чувствовал бы себя американцем, хотя они могут гордо (и даже чрезмерно, что объясняется их уязвимостью) утверждать, что они американцы, одновременно продолжая тосковать по отечеству, по сути продолжая переживать в тайниках души отсутствие своей среды обитания. Во Франции, после России, мои родители вполне осознали, что они никогда не будут «настоящими французами». Французы признают только друг друга, они признают только тех, кто во всех отношениях является «своим». В Америке, если во времена холодной войны родители заговаривали на людях по-русски, невысказанный вопрос о том, что они шпионы, еще долго висел в воздухе после того, как отзвучали сами слова. В шестидесятые годы, как одну из тех, кто протестовал против войны во Вьетнаме, меня часто встречали надписи типа: «Проваливай в свою Россию!» В Мэне, где я поселилась в начале семидесятых, мне никогда не давали забыть, что я «пришлая», и где я могла бы считаться «своей», лишь если бы представляла собой уже третье поколение, живущее на этой земле. Теперь же, в России, то, что я говорю по-русски с легким американским акцентом и имею американский паспорт, означает, что я всегда могу вернуться в Америку, если тут станет худо (что я вернусь — это само собой подразумевается, пусть я даже и не вернусь), и из сего факта следует, что на самом деле мой дом — Америка. По моему собственному глубокому убеждению, так оно и есть, но это только передает стойкую неадекватность убеждений, которые в конечном счете, дабы обрести смысл, должны согласоваться друг с другом. В России, к которой я отношусь как к своему дому, я иностранка. Так что же делать, когда аккумуляция фактов по поводу твоего прошлого, некое изгнание из Рая, делает идею дома, в буквальном смысле этих слов, невозможной? Как можно восстановить связи, непоправимо подорванные прошлым? Как можно изобрести реквизит «трех поколений», дабы соответствовать подспудному требованию, что настоящим домом можно называть лишь то место, где одно за другим жили все три поколения? Подрыв этого мультипоколенного «образца постоянства» в двадцатом веке сделал пришлых значительной частью человечества, которая находится в постоянных бегах от угрозы исчезновения с лица земли. Это также усилило этнические антагонизмы, поскольку по мере того, как почва тончает под ногами, все яростней приходится доказывать, что неважно, насколько эта почва тонка, важно, что те, кто на ней еще стоят, имеют богоданное право называть ее своей собственной. В психологии бездомничества есть и постоянно сбывающееся пророчество: чем бездомней себя чувствуешь, чем больше не находишь себе места в поисках
120 Ингрид Бенжис своего дома, тем менее вероятно, что останешься на одном месте достаточно долго, чтобы создать континуум поколений ради этого дома. Америка была добра к моим родителям. Она предложила им постоянное убежище, возможность начать с нуля, возможность жить, как будто прошлое никогда не существовало, возможность «нормальной» жизни. И в самом деле они жили нормально, как будто прежде с ними ничего не случилось. Но единственной проблемой было то, что — случилось. В Америке большинство людей не имели никакого представления о русской революции. В Мэне меня однажды спросили благонастроенные соседи, правда ли, что евреи топили печки костями детей, и правда ли, что у евреев есть рога. (Я предложила им убедиться, что таковых нет.) Слово «зажидить» использовалось мимоходом и без всякой задней мысли. Мои соседи, поистине добродушные люди, никогда не слышали о Холокосте. В Америке никто не знал историю моей семьи, и мои родители были достаточно скрытны, чтобы говорить об этом, разве что иногда обмениваясь телеграфными репликами, которые случившийся рядом слушатель мог попробовать осознать или пропустить мимо ушей. Поскольку большинство американцев предпочитают не копаться в прошлом, подменяя его будущим, чаще всего выбирается опция, позволяющая пропускать или не обращать внимания на информацию, которая «слишком болезненна, слишком ужасна, чтобы о ней думать». Это создало чувство постоянного внутреннего раскола. Мои родители обрели безопасность ценой отречения от того прошлого, которое сделало их такими, какими они были. Мне понадобилось почти пятьдесят лет, чтобы осознать, на самом обыденном уровне, что мои занятия музыкой, балетом и изобразительным искусством, казавшиеся «странными» для американского окружения, были абсолютно традиционны для России. Может быть, это тривиальный факт. Но именно тривиальность и цементирует чувство дома. Расхожее мнение гласит, что в двадцать первом веке государственные границы перестанут существовать, что уже в недалеком будущем все мы станем частью глобального поселения, космополитическими гражданами мира, говорящими на общем языке и имеющими общий доступ к информации. Само собой разумеется, что в этом гипотетическом мире личности вроде меня должны будут чувствовать себя как дома. Однако от подобного мира мне не по себе точно так же, как от посулов Америки, что можно вычеркнуть прошлое. Поскольку существует то, что представляет собой сердцевину чувства принадлежности — проживание в одном месте на протяжении трех поколений. Это не сжимается даже на сверхмощном компьютере. Чувство временной протяженности занимает средостение нашего понятия о самих себе, или по крайней мере — общепринятого представления. От самых примитивных к самым высокоразвитым человеческим существам — мы наделены инстинктом фундаментального сопротивления сжатию прошлого ради изменения будущего, сжатию, искусственно вводящему одно или два поколения в эмоциональное уравнение. Даже в Америке, которая гордится тем, что является «нацией иммигрантов», импульс оценивать себя в рамках истории своего прошлого настолько силен, что те, кому не удалось этого сделать, пребывают в вечной тревоге из-за отсутствия корней. Иллюзия, что возможно жить только в будущем, свободным от мучений истории, от того, «что прежде всего и привело тебя сюда», привносит в жизнь некую легковесность, которая невыносима, кроме как для тех, кто способен бесповоротно бежать в свои компьютеры, вырвав время из своего контекста и уничтожив его, сделав чувство дома относительным, а саму жизнь в каком-то конечном счете лишенной смысла. По иронии судьбы, то, что в обоих исторических коллизиях — русской революции и Холокосте — моим родителям была суждена ссылка или смерть как «врагам народа», возвысило их личную историю до уровня мифа: грехопадение, изгнание из Рая, проклятие постоянного ощущения себя участниками некоего тайного сговора, поскольку первородный грех лежал на них уже из-за самого факта их появления на свет. Как бы им удалось стереть прошлое, если оно продолжало мстительно преследовать их, куда бы они ни направлялись? Как бы им удалось вообразить будущее, которое в настоящем обозначалось метами их уничтожения? Они приняли пакт Америки о нормальном образе жизни. Но «триумфальное» возвращение моей матери в Париж показало, что этот пакт разорван. Если бы им даже удалось «вписаться» в него, я, по рождению и личному опыту имевшая
Вариации на тему 121 полное право воспользоваться американской «нормальностью», возможностью стереть прошлое, была неспособна сделать это и, следовательно, испытывала постоянное чувство бесприютности. Не могу отделаться от мысли, что единственный способ поладить с историей — это каким-то образом лично поправить ее, осознать, как мог случиться Холокост (дабы почувствовать себя уверенней во вселенной), и, пользуясь понятиями русской революции, вычислить, на чьей же, в самом деле, стороне была правда, дабы точно установить, какое же место изначально было суждено в истории моим родителям. Однако, чем дольше я задаюсь этими вопросами, тем менее я уверена в степенях правильности и неправильности вещей, по поводу которых остальной мир, похоже, уже окончательно определился. Непредвиденная информация продолжает просачиваться сквозь трещины, врываясь в текстуру повседневности (особенно в России) и подмывая те крупные блоки уже имеющейся информации, которые формируют краеугольные камни убежденности. В такие дни я вообще ни в чем не убеждена, кроме как в том, что, не имея возможности сама прожить историю России (Франции, Германии), я и вовсе никогда не смогу ее понять. И еще одно. Теперь я понимаю, что делает меня русской, несмотря на американский паспорт и на то, что меня считают в России скорее еврейкой, чем русской: я способна одновременно держать в голове две диаметрально противоположные мысли и не ощущать это как противоречие. И правда, похоже, что это нормально. Нормально поэтому, что Россия прикипела к своему прошлому, а не к своему будущему, а когда ты прикипел к прошлому, невозможно отковырнуть отдельные кусочки информации ради создания упрощенной или унифицированной картины. Прошлое, во всех своих противоречиях и сложностях, остается неумолимо живым. В этих водах я могу плавать и даже чувствовать себя как дома. Чего я не могу принять и что я отказываюсь принимать, так это желание отрываться от прошлого и маршировать прямиком в будущее, которое ничем не утешит, поскольку требует отрицания крайней сложности нашего сегодня. Ему-то, по крайней мере, непросто будет выскользнуть из моих рук. 30 ноября 1998 Перевод с английского И. Куберского
К 200-летию СО ДНЯ РОЖДЕНИЯ Е. А. БАРАТЫНСКОГО ЕЛЕНА НЕВЗГЛЯДОВА НА ВЫСОТЕ ВСЕХ ОПЫТОВ И ДУМ Статус великого поэта за Баратынским давно установлен, а «читающая публика», отдавая ему должное, нечасто оборачивается в его сторону — к такому неутешительному выводу приходишь, листая литературные журналы. Что ж, он сам это предвидел и предрек. Но не найдет отзыва тот глагол, Что страстное земное перешел. Между тем осмелюсь утверждать, что современная поэзия сейчас нуждается в нем больше, чем в ком-либо другом. Как это доказать, чем объяснить? Назвать Баратынского родоначальником философской лирики? Сказать о нем — «поэт мысли»? В конце концов, с выходом «Сумерек» это всеми было признано. Но не в этом дело. Точнее — не только в этом. Сам поэт говорит: Что наконец поймет надменный ум На высоте всех опытов и дум, Что? — точный смысл народной поговорки. То есть поймет нечто усвоенное, знакомое, попросту банальное. Почему же «он у нас оригинален — ибо мыслит», как сказал о нем Пушкин? За ответом надо обратиться к стихам, к поэтическому смыслу, а не к философским воззрениям, которым столько напрасного и обидного внимания уделяла критика. Мысль Баратынского обладает особой телесностью, обрастает плотью и становится — нет, не зримой — осязаемой, приобретает особое чувственно воспринимаемое качество. Искусство поэта вообще состоит в способности душой осязать мир — реальный, предметный и — воображаемый, мыслимый, мнимый (ба- ратынское словцо: «мнимая радость», «мнимая решимость», «мнится, разумею», «мнится, с кем-то ждет», «я гордо мнил» и т.д.) Осязаемость мнимых абстрактных понятий, населяющих воображение, — это то новое, что ввел Баратынский в поэтический обиход и мимо чего прошли даже ценители его мысли. Трудно, иногда просто невозможно (но и не нужно) зрительно представлять такие смысловые образования, как неверное золото, румяный день, позлащенные сны, дерзость легковерии, неправедный изгиб, безумие забав, пиры злоумышлении, блистательные туманы, утоленное разуменье, неотразимый стыд, братство с паром (братствуя с паром), лысины бессилья, богатство равнодушия (равнодушием богатый) и т.д. Даже в таких словосочетаниях, как румяный день или неверное золото, где одно из слагаемых имеет зрительный образ, не стоит его оживлять — эти смысловые комплексы живут иной жизнью. Елена Всеволодовна Невзглядова — филолог, автор книги статей и эссе «Звук и смысл» (СПб., 1998). Лауреат Санкт-Петербургской литературной премии «Северная Пальмира» (1999). Живет в С.-Петербурге. © Елена Невзглядова, 2000
На высоте всех опытов и дум 123 Тем более — такие, как пиры злоумышленья или безумие забав. Но вот что интересно: чувственный оттенок в них присутствует тем явственней, чем менее возможно зрительное представление. И заблужденью чувств твой ужас улыбнется. Надо ли воображать улыбающийся ужас, персонифицировать его? Риторический вопрос. Но едва уловимый призрак чего-то невидимо-подвижного, с помощью гласного «у» пробегающего от слова к слову, заставляет кожей ощутить то ли ужас, то ли восторг... И то, и другое. В тягость роскошь мне твоя, О бессмысленная вечность! Какие неожиданные оттенки смысла тенью ложатся на понятие вечность, предваряемое трудно соединимыми словами — тягость и роскошь, между которыми возникает странное родство. (Вспоминается манделынтамовское: Сестры — тяжесть и нежность...) «Далековатые», по выражению Ломоносова, понятия, соединенные в метафоре или просто в единстве стиховой строки, обзаводятся неожиданными коннотациями, как бы наталкиваясь друг на друга, не будучи в силах слиться в единое предметное представление. Например, словосочетание лысины бессилья («и тощая земля в широких лысинах бессилья») выразительно и оправдано за счет фонетического сходства (гласный и в сочетании с глухим согласным с) — если слово бессилье заменить синонимичным «слабость» или «беспомощность», то соединение со словом лысины будет невозможно: образ утратит неосознаваемую, подспудную мотивированность. Этот чувственный момент — своеобразная осязаемость мысли — связан со слухом и противоположен зрению; по существу, это то, что называется внутренним зрением. И оно обостряется при отсутствии зрительных впечатлений. Предмет, лишенный очертаний, как будто обращается за поддержкой к другим органам чувств, способным ориентироваться во тьме, и те — поневоле — ее предоставляют. Не оттого ли — Толпе тревожный день приветен, но страшна Ей ночь безмолвная. Боится в ней она Раскованной мечты видений своевольных... Иное дело — поэт, «сын фантазии»: О сын фантазии! ты благодатных фей Счастливый баловень, и там, в заочном мире, Веселый семьянин, привычный гость на пире Неосязаемых властей! Неосязаемое на этом пире становится осязаемым. Характерно, что у Баратынского почти нет зрительных образов. В каком-то смысле при напряженной внутренней работе сознания человек становится незрячим — рассеянный взгляд ученого, невидящие глаза чем-то потрясенного человека... С другой стороны, слепые от рождения люди обладают абсолютным музыкальным слухом, слышат каждую взятую ноту, как будто видят нажатую клавишу. И не случайно к слуховым образам Баратынский проявляет повышенный интерес. Вспомним, например, «Водопад». Стихотворение — все пять строф — посвящено шуму падающей воды, созвучному «вещим трепетаньям» чувств. Или неожиданный звуковой образ в «Осени» — вой падающей звезды: «Падения ее далекий вой». Вой, замечает исследователь, не очеловечивает звезду, а «превращает ее в особое существо, отчаянно страдающее» (Л. Гинзбург). Есть все основания полагать, что это — отклик на безвременную гибель Пушкина («Известие о смерти Пушкина застало меня на последних строфах этого стихотворения», — писал Баратынский об «Осени». И еще, о том же трагическом событии: «Есть люди в Москве, узнавшие об этом общественном бедствии с отвратительным равнодушием»). «Падения далекий вой» — образ самого страдания, не столько плач звезды, падение которой на самом-то деле бесшумно для земного наблюдателя, сколько плач по закатившемуся солнцу нашей поэзии. Осязательная предметность смысловых оттенков — эта несравненная особенность Баратынского — была унаследована Мандельштамом, сделавшим еще один
124 Елена Невзглядова шаг (по-видимому, последний) на пути к «виноградному мясу» стихового смысла. Вспомним его: «После полуночи сердце пирует, Взяв на прикус серебристую мышь». Этой мышью или «кошачьей головой во рту» поставлены, как мне кажется, пределы чувственного восприятия смысла, и это важно понимать тем, кто хочет быть гостем «на пире неосязаемых властей». Как правило, ничего, кроме обыкновенного похмелья в чужом пиру, из подражания не выходит. Причина кроется в том, о чем необходимо сказать отдельно. Дело в том, что за чисто языковым приемом поэта стоит непривычное для поэзии XIX века интеллектуальное усилие. Обостренное внутреннее зрение, приводящее к появлению чувственного момента в мышлении, производится стремительным скачком от понятия к понятию — от равнодушия к богатству, например («и равнодушием богатый»). Давно замеченные критикой «необычные» сочетания слов Баратынского возникают благодаря необычному напряжению умственных сил, для которых (как и у Мандельштама) нет. непреодолимых расстояний. ...мечтой воспламененный, Он видит свет, другим не откровенный. Проделывая обратный путь — от чувственно воспринимаемых оттенков смысла к вызвавшему их интеллектуальному прорыву, читатель чувствует себя в силах угомонить «бесполезный сердца трепет», приобретая способность овладевать любой ситуацией. Не будучи пророком, он прозревает — осязает словом — возмущенный мрак, видит «и гад морских подводный ход, и дольней лозы прозябанье», как сказано поэтом, в могучей тени которого не был увиден гений Баратынского. Но, в конце концов, слияние чувственного и интеллектуального в слове, то есть поэтическое мировосприятие, дано нам, вероятно, в компенсацию изначального, непостижимого трагизма бытия, обреченного смерти. Что еще может так врачевать «болящий дух», как «мысль, острый луч»? Исследовавший «область тьмы», поэт выразил такую глубину отчаянья, о которой сам сказал в «Осени»: Но если бы негодованья крик, Но если б вопль тоски великой Из глубины сердечныя возник Вполне торжественный и дикой, — Костями бы среди своих забав Содроглась ветреная младость, Играющий младенец, зарыдав, Игрушку б выронил, и радость Покинула б чело его навек, И заживо б в нем умер человек! И в самом деле (это не художественное преувеличение), дикий крик сердечной боли, как и всякой другой, звучит, наверно, ужасающе. Но, читая о ней у Баратынского, мы испытываем трепет счастья — как будто вместе с поэтом совершили прорыв на «цветущий брег за мглою черной» и победили отчаянье умственным усилием. (Одной любви, может быть, уступает это усилие, вручаемое поэзией. Но и любовь — поэзия, да простится мне эта парафраза.) * Бетховен как-то сказал, что его музыку не может постичь злая участь, потому что, слушая ее, люди избавляются от горя. То же можно сказать о стихах Баратынского. «Возмездий край». И это их свойство со временем становится лишь сильней.
К 80-летию В. Ф. МАРКОВА В. Ф. МАРКОВ МОЦАРТ Тема с вариациями Владимир Федорович Марков родился 24 февраля 1920 г. в Петрограде. В 1937 г. он поступил на романо-германское отделение филологического отделения ЛГУ, но в дальнейшем занимался преимущественно историей и теорией русской поэзии. Впрочем, диапазон его культурных интересов оказался гораздо более широк, о чем свидетельствует и нынешняя публикация в «Звезде». В 1941 г. В. Ф. Марков ушел добровольцем на фронт, был ранен, оказался в плену. До 1949 г. жил в Германии, затем в США. В 1957—1990 гг. являлся профессором русской литературы Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе, городе, в котором он живет до сих пор. Наибольшую известность получили работы ученого по истории русского футуризма. Основной его труд в этой области написан и издан по-английски: «Russian Futurism: A History» (Berkeley and Los Angeles, 1968). Он переведен на итальянский, а сейчас готовится его русское издание. В. Ф. Марков известен и как своеобразный поэт, автор трех книг: «Стихотворения» (Регенсбург, 1947), «Гурилевские романсы» (Париж, I960) и «Поэзия и одностроки» (Мюнхен, 1983). О его стихах достаточно сказать, что о них с большой приязнью отзывался такой строгий критик, как Георгий Иванов, первое разностороннее исследование поэзии которого предпринято, кстати, В. Ф. Марковым. Эссе «Моцарт» впервые опубликовано в нью-йоркском «Новом журнале» (1956, кн. 44). Для настоящего издания оно просмотрено автором заново и исправлено. Если б только здесь можно было найти такое местечко, где люди имели бы уши, сердце, чтоб чувствовать, и хоть крошечку понимали в музыке. Из писем Моцарта Двести лет назад. Двадцать седьмого января, в восемь часов вечера. Среди «земнородных», пожалуй, не рождалось более необыкновенного. Терции на клавесине подбирались в три года, пяти лет сочинил первый менуэт, восьмилетним — первую симфонию, на двенадцатом году была написана первая опера. Европа умилялась ребенком-виртуозом, императрицы целовали его в пухлые щечки, ученые англичане его научно исследовали. Потом стало трудно и становилось все труднее. Как раз когда перестал быть вундеркиндом и начал творить подлинные чудеса. Были, правда, большие (хотя и кратковременные) успехи: «Свадьба Фигаро»,1 венские концерты. Кучка знатоков всегда его ценила. Но, как поет его веселый герой: «Molto onor, poco contante».* Да и чести не 1 Впрочем, «чернь» и в них не участвовала: «1-го мая, 7 час. вечера — в опере: «Свадьба Фигаро». Текст Дапонте, муз. Моцхардта. Луиза у нас в ложе. Опера пре- скучнейшая» (Из дневника графа Цинцендорфа). Много чести, мало чистогана (шп.). В. Ф. Марков, 2000
126 В. Ф. Марков всегда было много. Судьба и люди как будто сговорились наносить ему удар за ударом. Метафорических было достаточно, один был буквальный: когда граф Ар- ко пинком ниже спины спустил его с лестницы. А ведь этот гордец и любитель хорошо пожить не был создан для унижений и бедности. Он стал ждать смерти больше чем за год до кончины. Умер в нищете, в долгах, душевно надорванный, сошедший на нет, только лихорадочно-поспешно досочиняя, что еще мог. Еш похоронили в общей могиле для бедняков. Места этой могилы до сих пор никто так и не мог найти. Вскоре после этого началась большая слава. Правда, для его первой любви Алоизии — Моцарт так и остался «маленьким человечком». Зато его жена, сестра Алоизии, скоро убедилась, что Моцарт был великим человеком (впрочем, это было милое, хотя и недалекое существо, по-своему Моцарта очень любившее). Она разбазарила его рукописи, уничтожила многие письма, в других вымарала строки: начинавшийся девятнадцатый век имел свое представление о нравственности и свое мнение о ее отношении к величию. Девятнадцатый век Моцарта почитал. Понимал ли — другой вопрос. Его и Рафаэля всегда приводили как верх совершенства (только в наше время нашли в живописи другое имя, не в пример лучше сочетавшееся с Моцартовым, — Ватто). Шуман называл Мендельсона Моцартом девятнадцатого века (так Островского кличут «русским Мольером»). Знал этот век Моцарта уж и совсем неважно — исполнялась только ничтожная часть, «бесспорно-великое», т. е. из сорока симфоний — три, один-два из более чем двадцати замечательных ф.-п. концертов. Его оперы ставились подчас и вовсе безобразно: в начале века в Париже «Волшебная флейта» шла под музыку из разных вещей не только Моцарта, но и Гайдна; первую арию Царицы Ночи пел Тамино, а сама Царица зато пела арию мщения Донны Анны из «Дон Жуана»; наконец, Пастух (откуда пастух?) и уж совсем никому неведомая Мона пели дуэт (!) на музыку «шампанской» арии Дон Жуана. Такое со временем прекратилось, растущая академическая добросовестность взяла свое: даже стали прибавлять настоящий финал к «Дон Жуану», не переставая, правда, жаловаться и сетовать на то, что это «снижает драматизм». «Аморальную» и «нелепую» «Cosi fan tutte»* на сцену не пускали. Короче; любви к Моцарту не было. И по всему девятнадцатому веку раздавалось бренчанье по клавишам тысяч бедных девочек, которые, не доставая ногами до педалей, без воодушевления барабанили сонату К.545, втайне ненавидя этого Моцарта, при упоминании имени которого их учителя музыки неизменно производили нечто вроде восклицательного знака и изображали на лице своем солидный, бессмысленный восторг. Сгущать краски, конечно, не стоит. Многие большие композиторы тянулись к Моцарту: среди них такие противоположности, как Шопен и Брамс, Вагнер и Чайковский, Россини и Рихард Штраус. И не только композиторы: Стендаль, Бальзак, Энгр, Делакруа. Понимал Моцарта Гете, как он понимал и все другое; это он сказал, что только Моцарт мог бы сочинить музыку к его «Фаусту». Не забудем и того, что пушкинская трагедия и рассказ Эдуарда Мёрике были написаны в девятнадцатом веке. Неожиданное открытие Моцарта происходит в наши дни. Идет перемещение внутри триады Бах-Моцарт-Бетховен. XIX век ставил на первое место Бетховена, в начале ХХ-го были склонны это место отводить Баху, теперь на нем всё больше упрочивается Моцарт. Но сама триада «вечная»; вряд ли можно серьезно говорить о четвертом кандидате в эту компанию. Может быть, еще рано рассуждать о смысле упомянутого перемещения. Хотя можно утверждать, что если вы ищете в музыке человека, то ваш композитор — Бетховен; если музыка для вас средство общения с Богом, вряд ли вы пройдете мимо Баха; если же вы хотите от музыки — музыки, то имя Моцарта наполняется для вас особым значением. Эта подлинная музыкальность была нашим первым и самым важным открытием в Моцарте. Здесь речь идет, конечно, не об «искусстве для искусства», не о математике, не об абстракции, а о верно угаданных границах. Музыкальный смысл не совпадает с «изложением содержания» — сюжетного ли (в операх) или «идеологического» (в симфониях). С точки зрения «содержания» «Cosi fan tutte» — несуразный анекдот, «Волшебная флейта» — винегрет. Но как только дойдет до вас их музыка... Музыкальный смысл Моцарта таится не в одной смене ключей и их выборе, характере модуляции и т. п., а в особых «уголках», чаще «Так поступают все женщины» (шп.).
Моцарт 127 всего не совпадающих с главными моментами сюжета. Примером может быть граф, просящий прощения у графини в «Свадьбе Фигаро», партия Фьордилиджи в «прощальном» квартете. Особенно много таких «уголков» в партии Донны Анны. Второе, что было нами открыто у Моцарта, это настоящая человечность, Этому не противоречит, что выше мы связывали человеческое с Бетховеном. У Бетховена — человек-бунтарь и одиночка, любимый герой «фаустовского» века. Человек с большой буквы, царь природы, который «звучит гордо» и т. д. У Моцарта — все ценное, что накоплено человеческим общежитием, человек в его скромном и воспитанном общении с себе подобными — то, из чего состоит (а не «должна состоять») жизнь испокон века. С этой точки зрения нет более человечной и человеческой музыки. Французский путешественник по джунглям Амазонки Ален Гербрант играл дичайшим людям на земле пластинки буги-вуги и военных маршей — они не произвели на них ни малейшего впечатления. Симфония Моцарта «не накладывала маски страха на их лица... она раскрывала тайники их сердца». Нам нужно было двести лет, чтобы разобраться в Моцарте. Вопреки установившемуся представлению о неомраченном олимпийстве Моцарта, в наши дни у него открыли драму (как могли не замечать ее раньше?). В этом наше мнение совпало с мнением его современников, которые считали его музыку «страстной и меланхолической». Когда нашли тени, иначе заиграл и свет. Здесь одно из объяснений нашего тяготения к Моцарту — тяготения к противоположности: у нас ужас с просветами, у него свет с темными «уголками». Но словесным этикеткам это мало поддается, и в большинстве случаев нельзя далее сказать, весел он или грустен: подчас и то и другое в неразделимом сочетании. Во всяком случае, пришел конец обычному недоразумению, что Моцарт — типичное рококо. Фраза Гете о «демоническом духе» Моцарта перестала звучать парадоксом. Даже из средней школы всем известно, что «положительных» изображать труднее, чем «отрицательных» (приводится, конечно, «положительный» Чацкий). Советские критики Бог знает сколько написали о «проблеме положительного героя», но проблема «и ныне там» — и не только потому, что там все заврались. Моцарт решает проблему с величайшей легкостью, как в плане обыденном (финал «Свадьбы Фигаро» с его победой порядочности), так и в более возвышенном («Волшебная флейта»). В последней с удивительной нешаблонностью добро вверяется «злодейскому» голосу, басу, а зло — колоратурному сопрано, — от чего все играет новыми красками. Интересно, что на поверку и религиозность Моцарта выходит большей, чем у романтиков: те размышляли о вере, он верил. Эта религиозность — бессознательная, но глубокая и крепкая (совсем как у Пушкина), и все его творчество — нескончаемая хвала Творцу. Достаточно вслушаться в оркестровые вступления чуть ли не ко всем его концертам: в них чистая радость. Именно радость, а не веселье; радость приятия жизни. Бетховенская же Freude, как известно, и не радость вовсе, а псевдоним Freiheit,* принесшей миру довольно мало радости. Внимательное прислушивание открывает в Моцарте также большую новизну музыкального языка, неожиданности на каждом шагу. Недаром современники считали его «модернистом». Критики тех дней называли Моцарта «музыкальным Дедалом», строящим «лабиринты, в которые нет входа», видели у него «склонность к необычному», находили, что он «заходит слишком далеко» и что он «ведет слушателя между отвесных скал в колючий лес, где только изредка встречаются цветы». Они часто сетовали, что музыка Моцарта перенасыщена (как будто это Рихард Штраус), а император Иосиф II жаловался, что Моцарт в «Свадьбе Фигаро» заглушает певцов своим оркестром (как будто это Вагнер). Ощущение «модернистичности» не потерялось и для наших ушей. Можно и не говорить о диссонансах или хроматизме. Попробуйте слушать финал «Юпитера» не думая о фуге, о развитии, — слушать чистое звучание: местами чистый Хиндемит. А менуэт из всем известной симфонии g-moll: как на полотнах Пикассо, за первым менуэтом там выступает второй, другого «цвета» (истерический, пронзительный), сдвинутый с очертаний первого. Рост интереса к Моцарту, а особенно наполнение рынка разнообразными пластинками открыли и его ни с кем иным не сравнимое жанровое разнообразие. В этом отношении как монотонны по сравнению с ним обычные любимцы публики Верди, Шопен, Чайковский. Даже большой любитель Моцарта, знающий Свобода (нем.).
128 В. Ф. Марков своего «Дон Жуана» до последней итальянской запятой, может годы и годы открывать в этом необозримом творчестве еще неведомые ему доселе шедевры: то ф.-п. квартет, то концертную арию, то мотет, то немецкий танец. Наконец, открывается еще один интересный факт: редко что из последующей музыки не содержится уже в Моцарте. Знатоки в увертюре к «Волшебной флейте» находят всю историю музыки от Баха до Дебюсси. Но не нужно быть знатоком, чтобы распознать в отдельных пассажах и Шопена, и Шумана, и других. Бетховена можно отыскать всего, даже Бетховена последних квартетов. Поклонники Моцарта с полным правом могут утверждать, что остальной музыки (и до, и после) могло и не существовать. В наше время появилось много хороших книг о Моцарте. Их ценность не только в биографических изысканиях или анализе произведений. Авторы их более (Блом, Эйнштейн) или менее (Ситвелл, Геон) профессионально пробуют передать общее впечатление от Моцартовой музыки, а главное — выполнить запоздалый долг человечества и объясниться ему в любви. Но ни одной книге не удается воссоздать живого человеческого облика Моцарта. Этот облик нужно искать на страницах немногих мемуаров, а еще лучше — в его замечательных письмах. Эти письма достойны места в большой литературе. В них меткие портреты, игра словами, доходящая до зауми, избыток того смеха, который нам известен из «Cosi fan tutte» и концертов для валторны. Моцарт, как Пушкин, в его поэтических посланиях меняется в зависимости от адресата: почтителен с отцом (Моп tres cher Рёге*), непристоен и «футуристичен» в письмах к аугсбургской кузине, блаженно дурачится в письмах к жене, полных той милой пошловатости, без которой нет подлинного обоюдного супружеского счастья. Он, как истинный художник, видит мир впрямую, четко, и выражает его без морализирований, с хемингуэевской лаконичностью: «На соборной площади я видел, как вешали четырех молодцов. Тут вешают, как в Лионе». Как истинный художник, он не склонен преувеличивать значение этого мира: «Я не пошел смотреть на воздушный шар. Прежде всего, я прекрасно могу себе представить, что это такое». И опять-таки как истинный художник, он замечает вечную и столь «современную» ситуацию: «Меру и правду никто больше не знает и не ценит. Чтобы добиться успеха, надо или писать так просто, что и любой извозчик может просвистеть мелодию, или уж так непонятно, что нравится именно из-за невозможности для любого разумного существа постичь». Интересно, что Моцарт не был «интеллигентом», в отличие от многих своих коллег (и тогда, и потом). Книги, им прочитанные, можно перечесть на пальцах рук. Он любил зато танцевать, одеваться, иметь хорошие вещи. Любил играть на бильярде, пить пунш. Несмотря на несчастно и нелепо сложившуюся жизнь, ущемленности (столь знакомой нам) у него не встретить. В своем гении он просто и здорбво уверен, без бетховенской агрессивности («Принц Кауниц сказал архиепископу, что такие люди, как я, рождаются на свет только раз в сто лет»). Вера в себя, вера в Бога, чудесная семья. Он мог повторить вслед за Гете: «Vom Vater hab' ich die Statur... Vom Mtitterchen die froh1 Natur».** Все началось так хорошо: любили и уважали друг друга, большой успех, крепкие устои. Но для всей семьи был сужден одинаковый неисповедимый путь к несчастью, как и для самого Вольфганга. И вот сестра Наннерль умирает в параличе одинокой старухой; Леопольд кончает жизнь в разочаровании, в сознании, что ни одна из надежд не сбылась; мать умирает в грязном Париже, подобно ди-пи, в чужой, непонятной обстановке, не желая вызывать французского врача. Трудно не упомянуть самих произведений. Хотя — как писать о музыке? «После каденции вступает вторая тема» или «Это пробуждает в душе образы»? Первого мало, второе не относится к делу. Поэтому о его самом совершенном, о ф.-п. концертах (от 9-го до 27-го один лучше другого) толком в словах не расскажешь. Легче что-то сказать об операх с их шекспировским (но более удачным, чем у эйвонского барда) смешением трагедии и буффонады. Именно в операх находим его возвышеннейшие страницы (так «Волшебная флейта» становится в ряд с «Фиделио») и фривольнейшие (так «Свадьба Фигаро» предвосхищает «Кавалера роз»). А отдельные «уголки»! Сколько их в «Дон Жуане», самой загадочной опере в мире, которую называли и «восьмым чудом света», и «Гамлетом Мой дражайший папаша (фр). От отца я унаследовал осанку, от матушки — веселый нрав (нем.).
Моцарт 129 оперы», и «совершенной оперой». Один из первых стал открывать эти «уголки» Э. Т. А. Гофман, и конца открытиям не предвидится. А в той же «Волшебной флейте» кто может забыть встречу героев после испытания, рваный ритм фраз безумной Памины, музыкальный шлейф платья Царицы Ночи и переход от Тьмы к Свету перед финалом? Эта опера — энциклопедия музыки, от уличной песенки Папагено до мистического дуэта людей в панцирях и переклички с Бахом (О ew'ge Nacht).* Сформулировать общее впечатление от Моцарта нельзя. Он ускользает и, вероятно, всегда будет ускользать от определений. Сама его простота обманчива. Современники считали его сложным. Музыковед Эрик Блом говорит, что каждый может написать несколько тактов мелодии «под Моцарта», но пусть он попробует ее развить. И действительно: сравните «Лакримозы» в «Реквиемах» Верди и Моцарта. У первого начинается красивее, мелодически прочнее и роскошнее, но через несколько тактов Верди уже не знает, что делать с мелодией; а Моцарт как раз в развитии и показывает, на что он способен. Вообще, простота у него часто только сопровождает сложность (опять-таки как у Пушкина). Он пишет о своих концертах: «Там и сям есть места, которые доставят удовольствие только знатокам, но и не-знаток останется доволен, хотя и не отдавая себе отчета, почему». Моцарт писал одинаково прекрасно утонченные квартеты и вальсики для танцулек; для церковного органа — и для механических часов или какой-то стеклянной гармоники. Писал для оркестра в две флейты, пять труб и четыре барабана. Самое интересное, что никогда не получалось того, что мы зовем «халтурой»; это все музыка первого сорта. Он писал на заказ, следовал моде, «души» не выражал (самые светлые вещи писались в самое трудное для него время), заимствовал и у себя и у других, развлекал, — не писал, кажется, только «для вечности». Можно сказать, что у Бетховена — музыка рождения или зарождения (особенно ясно в началах Седьмой и Девятой симфоний), у Шуберта — чистое движение (хорошо видно в симфонии C-dur). Что у Моцарта? «Совершенство» — ничего не говорящее слово. Было бы неправильным сказать «законченность». Можно говорить об «аристократичности», «чистоте» и т. п., но рядом найти опровержение. Критик Тернер называет его «загадкой», пианист Шнабель — «самым недоступным из великих мастеров». Он считается классиком, но его называют и романтиком (М. Граф). Для многих Моцарт полон света, другие уверяют, что в ядре его музыки — смерть (Геон). Его посмертная маска не сохранилась (Констанца сказала: «Слава Богу, что эта безобразная штука разбилась» — и вымела черепки). Его портреты непохожи друг на друга, как его произведения. Никто не знает, где он похоронен, и никто не знает, как он играл каденции к своим концертам. Да толком не знают и как вообще его играть. В известнейшей g-moll-ной симфонии, если подчеркнуть трагедию, получается не то, не подчеркнуть — опять не то. «Реквием» не объяснить ни традицией, ни католичеством, ни театральностью, ни романской архитектурой. Ни тем, что степень авторства Моцарта в нем не выяснена. Не объяснить и масонством: когда меццо вступает на словах: Judex ergo cum sedebit** — какое уж тут масонство, тут просто мороз по коже. Ясно одно: несмотря на все помехи, человечество на Моцарта наткнулось и теперь не упустит, какие бы моды ни сменялись. Остается углублять найденное, копаться в непочатом крае. Так наткнутся когда-нибудь и на Пушкина. У русских он есть, за пределами России о нем почти ничего не знают. С Моцартом наоборот: Европа и Америка нашли его, Россия еще нет. ПЕРВАЯ ВАРИАЦИЯ Он с Моцартом в Москве души не чает. Мандель штам Сведущему человеку очень легко написать пространную диссертацию, в коей доказать неопровержимыми фактами, что Моцарта в России любили, ценили, по- О, вечная ночь (нем.). Господь восседает (лат.). 5 Звезда № 2
iSO В. Ф. Марков нимали и часто исполняли. Разве Глинка не сказал о «Волшебной флейте»: «Объяденье, что за вещь»? П. И. Чайковский хотел, чтоб Моцарту ставили памятники на каждом перекрестке. От его брата Модеста пошли «слова слаще звуков Моцарта», попавшие в блоковскую строку. Стоит послушать, как Нежданова поет вторую арию Царицы Ночи: она не только блестяще справляется с вокальной акробатикой, — она, может быть, единственная, кто передает то змее-чешуйчато- злое, что есть в этой партии. Наконец, как курьез, можно отметить, что в 1842 г. в «Москвитянине» Моцарт был назван «богемским славянином», а оперы его «германо-славянскими». Есть вещи и более существенные. Член «Зеленой лампы» и нижегородский помещик Александр Улыбышев в 1843 г. выпустил по-французски свою трехтомную «La nouvelle biographie de Mozart suivie d'un apergu sur l'histoire generate de la musique et de l'analyse des principales oeuvres de Mozart»* (по-русски вышла только в самом конце века). Книга — многословная, но местами удивительно верная. В самой трудной части, в оценке и разборе произведений, она нисколько не потеряла значения и в наши дни.1 Упоминать ли пушкинскую трагедию с ее виртуозным бесцезурным пятистопным? Но следует сказать и об опере Римского-Корсакова на ее текст, факт (опера о Моцарте!) единственный в музыкальных анналах. Не менее интересны биографические связи Моцарта с Россией. Именно в салоне у Голицына (sans doute grand melomane et peut-etre musiden)** Моцарт играл свои ф.-п. концерты, когда его прижизненная слава была в зените. «Большеносый Павел» (как его называет Моцарт в своих письмах), будущий самодержец всероссийский, путешествовал тогда по Европе под именем Comte du Nord, и Моцарт возлагал на его приезд в Вену большие надежды: в честь наследника русского престола должны были давать «Похищение из сераля», но почему-то отменили и заменили глюковой «Альцестой». Правда, говорят, что в присутствии того же Павла состоялись, с участием Моцарта, состязания пианистов. Когда Моцарт ездил в Берлин, он играл в русском посольстве. В Дрездене он разговаривал с послом князем Белосельским о возможности поездки в Россию, а по другим источникам в Вене с ним вел переговоры Андрей Разумовский, желавший заполучить его для светлейшего Потемкина, большого любителя музыки; Моцарт умер, и вместо него поехал Сарти. Очевидно, в связи с этими переговорами и купил Моцарт в 1790 г. «Geographisches und topographisches Reisebuch durch alle Staaten der osterreichisclien Monarchie nebst der Reiseroute nach Petersburg durch Polen».*** Еще забавный факт: тетрадка Наннерль с первыми менуэтами Вольфганга какими-то путями оказалась у одной высокой русской аристократки, которая вернула тетрадку обратно в Зальцбург через сто лет после того, как братец с сестрицей играли по ней. Всё интересные, а подчас и убедительные факты. Наверное, к ним можно еще многое добавить. И все-таки... И все-таки чувствуешь некоторое неудобство, произнося фразу: «В России любят и понимают Моцарта». В глубине чувствуешь, что это не так. Да и чуть ли не к любому из предыдущих утверждений есть корректив. Глинка, например, упрямо оспаривал, что «Дон Жуан» Моцарта великое произведение. Чайковский Моцартом восторгался, но едва ли не потому только, что видел в нем идеальный противовес ненавистному ему «мусоргианству». По внутреннему музыкальному облику нет композитора более противоположного Моцарту, чем Чайковский. Чайковский убеждает только психологически и иногда совсем не чувствует логики музыкального развития. В двух прямых его подражаниях Моцарту — пасторали в «Пиковой даме», а также и в «Вариациях на тему рококо» если и есть Моцарт, то только тот, придуманный XIX веком, которого справедливо ненавидят музицирующие девочки. Если Чайковский понимал любимого им Моцарта именно так, как он это выразил в двух упомянутых вещах, то мы вправе заключить, что любил он не Моцарта, а кого-то другого, вымышлен- «Новая биография Моцарта, сопровождаемая обзором общей истории музыки и анализом главных сочинений Моцарта» {фр.). Без сомнения, великий меломан и весьма посредственный музыкант {фр.). «Географический и топографический путеводитель по всем странам Австрийской империи, включая маршрут в Петербург через Польшу» (нем.). 1 Интересно в ней одно из примечаний автора: «Не один мелодический оборот и не одна модуляция в «Похищении из сераля» заставляют меня предполагать, что Моцарт знал наши народные песни».
Моцарт 131 ного в «ночи бессонные». Оба эти произведения — мало интересные имитации какой-то абстрактной Zopfmusic* вообще. Во всяком случае, творчески воспринять Моцарта (т. е. уловить для себя общий принцип, а не копировать стиль) Чайковскому не удалось. С другой стороны, композитор, бесконечно далекий Моцарту по индивидуальности, Рихард Вагнер взял принцип своей музыкальной драмы из «Свадьбы Фигаро», как он пишет в одном из писем. На Моцарте не создал репутации ни один русский певец, хотя Россия имела даже свою небольшую вагнеровскую плеяду. Послушайте, как грубо и стилистически неверно поет Шаляпин арию Лепорелло «со списком» (хотя с россиниев- ским Базилио у него никаких трудностей нет). И вообще Моцарта в России исполняли маловато, редковато, суховато и вроде как по обязанности. Улыбышев — одно из тех исключений, которые подтверждают правило. Гораздо более влиятельный и более правильно выражающий общую русскую точку зрения на музыку Стасов называет, например, увертюру к «Волшебной флейте» «пресухой и прескучной эквилибристикой, с темой, очень нелепо толкущейся на одном месте» (Улыбышев посвящает ей отдельную главу и называет ее «венцом всей инструментальной музыки, nunc et in saecula»**). Вспомнив плодотворную деятельность парижского Моцартовского Общества, фестиваль Пабло Казальса в Перпиньяне, знаменитые постановки опер Моцарта в английском городке Глайндборн, многочисленные «оперные мастерские» американской молодежи, которые ставят даже «Простушку-садовницу», — нельзя не сознаться, что у русских ничего подобного не было и нет. Положение не изменилось и в последние годы. На сцене Моцарта почти не давали. Только изредка можно было услышать его оперы в концертном исполнении. «Свадьбой Фигаро» ленинградские меломаны были обязаны заезжему дирижеру Фрицу Штидри, без которого никто бы и не задумался о постановке этой оперы. Симфонии и концерты Моцарта исполняются в небольшом выборе и чаще всего неинтересно. Едва ли случайность, что самое широко известное произведение Моцарта в России сейчас — это маленькая колыбельная «Спи, моя радость, усни», которую написал совсем не Моцарт, а малоизвестный и забытый композитор Бернгард Флис. Стоит ли к этому добавлять, что в Большой Советской Энциклопедии Моцарту отведено жалких четыре столбца между «Мохообразными» и «Мочой»? Статья негрубая, но и безликая. Попутно, конечно, узнаем, что зальцбургский архиепископ «грубо третировал музыкантов и обращался с ними, как с крепостными», и что в опере-буфф Моцарта «привлекала... народность и песенность музыкального языка». Наконец, крупнейший русский музыковед последнего времени Асафьев (Иг. Глебов) признается, что Моцарту в России не везло. Конечно, всегда можно сослаться на учителей музыки, профессоров консерватории и даже немузыкантов, которые искренно любили и даже понимали Моцарта, но все это слишком разрозненно, чтобы делать погоду. Обыкновенный русский музыкальный обыватель Моцарта не любит и, что хуже, имеет о нем превратное понятие. Увы, слишком часто для него Моцарт — это материал для экзерсисов на пианино, не задевающее душу тра-ля-ля. В лучшем случае он в Моцарте неуверен, как он неуверен в произношении его имени. Но этого обывателя нельзя не признавать. В конце концов, именно он в Европе и в Америке начинает делать Моцарта популярным. Но не в России. Конечно, приближающееся двухсотлетие со дня рождения вызовет в советских музыкальных кругах некоторую шумиху. Моцарту посвятят номер журнала «Советская музыка», в «Правде» появится статья о том, что только в СССР и т.д. Но ведь каждому известно подлинное лицо таких кампаний. В чем корни этого отечественного невнимания и непонимания? Тот же Асафьев свою известную работу о Чайковском начинает словами: «Светлым представляется мир великому Моцарту, светла и радостна его музыка, мимолетна скорбь, ею навеваемая» — как будто он никогда не слушал хотя бы «Дон-Жуана» (не говоря о многом другом). В русской музыке скорбь клали всегда такими жирными мазками, что сдержанная Моцартова скорбь кажется «мимолетной». Но не только привычка к излишней эмоциональной окраске мешает русским подойти к Моцарту. Расцвет русской музыки в XIX в. совпал с идеализацией «народного».1 Вместо того чтобы взять «народную» музыку как составную часть, Устаревшая музыка (нем.). Ныне и вовеки (лат.). 1 И здесь и ниже кавычки не содержат иронии, а просто стремятся подать это слово в его обычном, нешироком, фольклорном, деревенском, бородато-балалаечном смысле.
432 В. Ф. Марков ее употребляли как фундамент. Опера и симфония — результат сложной верховой эволюции, никак не связанной с фольклором или включающей его только при случае. Русские композиторы наполняли оба эти жанра фольклорным материалом, по самой своей природе не поддающимся музыкальному развитию, могущим существовать только в статической форме. Симфония, например, чистейший продукт музыкальной мысли, она немыслима без музыкальной идеи. Лучшим же русским симфонистом был Чайковский. Он оставил искреннейшие произведения, часто хорошо построенные, полные красот (а в 6-й симфонии и душевных глубин). Но духовно все они наивны. Чистое «чувство» и эклектическое «народничество» губило высокую музыку, лишало ее музыкальной субстанции. К несчастью для русской музыки, в тот момент, когда она находилась в расцвете, русская философская мысль еще только пробуждалась или, во всяком случае, не доминировала над обществом. Русские композиторы следовали модным тогда духовно-ничтожным «общественным» идеалам. Вожди музыки (Стасов) были эстетически беспомощные грубые реалисты. В таком положении оставался единственный путь — история, эпос;1 да и он сам по себе никуда не вел, от недуховности не спасал и неудержимо наводнял музыку Скулами и Брошками. Духовный Ренессанс развернулся позднее, и для музыки это было уже слишком поздно. Правда, Мусоргский в «Хованщине» угадал русскую духовность. Приблизился к ней и Римский-Корсаков в «Китеже», хотя задача была не для него. Не был ли весь этот комплекс преградой на пути к Моцарту? Но может быть, как это любят русские мыслители, нужно утверждать, что Моцарт в России будет. Как и все никогда в России не бывшее — будет. Для такого оптимизма есть основания, и первое из них: у русских есть Пушкин. Не случаен интерес Пушкина к Моцарту в течение всей жизни. Имя Моцарта появляется уже в его лицейских стихах: ...Иль звучным фортепьяно Под беглою рукой Моцарта оживляешь... («Сестре», 1814) А позднее, в трагедии, Пушкин устами Сальери дает точнейшую оценку музыки Моцарта: Какая глубина, Какая смелость и какая стройность! (заметим порядок, в котором расположены эти качества). Не забудем и эпиграфа к «Каменному гостю». Гораздо важнее общее совпадение облика Пушкина и Моцарта. Можно без конца перечислять свойства пушкинской музы, роднящие его с Моцартом: универсальность, знание границ и т. д. Пушкин прожил в восемнадцатом веке только полгода, но эти полгода оказываются решающими. «Байронизм» и «народность» дела не меняют: они дань времени. Потому-то Пушкин, вопреки натянутым доказательствам противного, и не открывает ни традиции, ни школы — однако содержит в себе все, что было до него и будет после него. Совсем как Моцарт. То, что Пушкин написал «Салтана», не делает его «народным», а делает его и народным. Так и Моцарт походя создал немецкую оперу. Вообще, универсальность Пушкина не есть русская черта, это основное качество людей культуры XVIII века, и Достоевский ошибся. В стихах Пушкина такие же «уголки», крапинки, решающие дело, как и у Моцарта. Таковы «равнодушная природа», «пустые небеса». Пушкин с такой же аристократической элегантностью высказывал всем как будто бы известные, очевидные истины, но он так же загадочен в самом главном, как и Моцарт. Писатель Геон находит у Моцарта «веселую печаль» («печаль моя светла»). Пушкин и Моцарт, как отмечено выше, сходны в характере своей религиозности. И разве не пушкинская «чернь» — «gemeine Pobel» в «Волшебной флейте»? Кстати говоря о черни, и тот и другой страдали от снисходительного патронажа своих короно- Этот путь инстинктом почувствовал и особенно удачно нащупал Бородин: его Вторая симфония — единственная оригинальная и самая русская у нас в музыке. Не будь химии и глупейшей «общественной» деятельности, именно Бородин мог бы создать подлинную русскую музыку. Из других великанов, Глинка был по музыкальной натуре европейцем, пошедшим не своим путем, а Мусоргский был гением, но не музыкантом.
Моцарт 133 ванных владык, считавших себя знатоками. И тот и другой были лучшими подданными, чем те — владыками. Биографические параллели можно продолжить. Наиболее интересная из них: обоих в последний год тянуло к смерти. Даже в привычках и характере угадывается общее: оба любили жестикулировать и дурачиться. Но не один Пушкин — залог будущего приятия Моцарта русскими. По внутреннему музыкальному облику Глинка ближе к автору неценимого им «Дон Жуана», чем любой другой русский композитор. «Народная» направленность и здесь спутала все карты, толкнув Глинку внешне, «идеологически» по общему для эпохи пути... Так и Пушкин не ценил Расина, который был у него в крови, и увлекался бесконечно далеким от него Байроном (а Глинка — Берлиозом). Стасов- ская школа помогла извращению образа Глинки, и в общем хоре, звучащем до сих пор, утонуло верное замечание критика Лароша, что у Глинки «безукоризненно изящный, кристаллически ясный стиль, который сделал его русским Моцартом». У Глинки можно найти ту же человечность и универсальность, и даже такие же «уголки», как у Моцарта. Только, сравнивая их, не нужно исходить из «Камаринской», а лучше из романсов или инструментальной камерной музыки. В романсах, между прочим, сразу открывается противоположность Глинки и Чайковского. Хотя и тому и другому свойственна «мимозность» натуры, Глинка всегда знает, где остановиться, инстинктивно подчиняет музыке свои эмоции (качественно сходные с Чайковским). Если попытаться выразить одним словом то общее, что связывает Пушкина и Глинку с Моцартом, приходит на язык одно затасканное слово — «классицизм». Классицизм художественной природы, а не школы или направления; внутренний, а не формальный. ВТОРАЯ ВАРИАЦИЯ Но как только зайдешь за пределы, это уже не прекрасно, ибо противоречит природе. Из писем Моцарта Слово «классицизм» названо. Тома, анализирующие этот термин, не поддаются исчислению. Если идти путем тщательного научного отбора, то у нас окажутся десятки разных и противоречащих друг другу классицизмов и неоклассицизмов. Об этом говорит американский философ Т. Хульм, утверждая, что опасно противопоставлять классицизм и романтизм: тут пять или шесть разных видов антитезы. Помня об этой опасности, можно все же попытаться выделить несколько черт, обычно отличающих классиков от романтиков. Для романтика характерна творческая вулканичность, «душа»-лава подвергается минимуму обработки; отбор совершается редко. У классика, наоборот, архитектурный элемент преобладает, произведение строится, а не изливается. Расин писал свои трагедии в прозе и лишь впоследствии переделывал эту прозу в стихи1 (за что Ходасевич сразу дисквалифицировал бы его). Другая типичная черта романтика — нелады с традицией, часто ее отрицание, а то и прямой бунт. Это качество особенно измельчало в наше время, когда революционность стала предметом ширпотреба. В старину романтическое восстание еще содержало какие-то элементы «фронды», теперь же его крайняя плебей- скость видна всем. Эта плебейскость, кстати, часто сопровождает отрицание. Классик, напротив, дает пример свободы движения в пределах, установленных традицией. По хорошему выражению Анатоля Франса, он «носит цепи так, как будто это гирлянды из цветов». Классику свойственны аристократические качества. Романтик стремится переступить границы своего искусства и этого мира. Его цель — порыв и, если можно, прорыв в иное. В идеале он всегда трансцендентален. Классик точно знает, где нужно остановиться. Романтизм часто связан с бегством от окружающего, с крайним индивидуализмом. Этот «эскапизм» может выражаться по-разному. Иногда его направленность народническая — пасторально-пейзанско-каратаевская тенденция к слиянию с народом, а через него и с природой. (Характерно, что Моцарта народная 1 То же делал Некрасов с «Княгиней Волконской», но — «дьявольская разница!» Правда, он переделывал в свои стихи чужую прозу.
134 В. Ф. Марков музыка совсем не интересовала.) Другой раз романтик бежит в прошлое, историческое или мифическое. Наконец, после Людвига Тика, стало модным уходить и в область искусства. В таком случае романтик часто выступает в тоге неоклассицизма (таков Стефан Георге). Классик — часть человеческого общества. Он социален и, как правило, воспитан. Вспомним знаменитый эпизод, когда Гете отошел в сторону с реверансом, уступая дорогу императорской свите, а Бетховен, не свернув, прошел толпу герцогов насквозь. Бетховен был истинным романтиком, и не случаен парадокс его последних лет, когда он обнимал человечество в 9-й симфонии и достигал пределов одиночества в квартетах. Сходную картину представляет контраст между общительным Пушкиным и социально несносным Лермонтовым. Конечно, все эти черты ничего не определяют, и употреблять их в качестве трафарета или лакмусовой бумажки нельзя. Это только попытка установить самые общие и далеко не обязательные тенденции. Возможны классики с романтическим обликом (Брамс) и наоборот (А. де Виньи). Кроме того, ряд черт, обычно ассоциирующихся, скажем, с романтизмом, не является его монополией. Не следует, например, относить к романтизму все, что драматично и эмоционально по природе (а так делают). Такое индивидуальное качество, как меланхолия или мечтательность, нами почему-то всегда воспринимается как романтическое. Стремление к необычному также не всегда показатель романтизма, и теперь не один критик относит Шекспира к классикам (знал бы Вольтер!), что довольно убедительно. С другой стороны, такая «классическая» черта, как экономия художественных средств, встречается и у романтиков (Шуман, поздний Лермонтов), хотя классику она несравненно больше «идет». Для Моцарта, конечно, очень типично, что он считал монолог тени отца Гамлета чересчур длинным, а в ответ императору гордо возразил, что в «Похищении из сераля» ровно столько нот, сколько нужно. Иногда все меняется местами: классик Пушкин интересуется «народным», а романтик в классической шкуре Ходасевич был готов перегрызть горло, защищая традицию (хотя и не видел чистой расиновской красоты Грибоедова). Таким образом, сколько ни подгоняй, концы будут оставаться и удобную схему подобрать невозможно. Важнее другое: перекличка классических гениев. Когда-то классические эстетики утверждали, что, подражая древним, тем самым подражаешь природе. Природа здесь, конечно, не романтическая. Но даже если бы все это утверждение было софистикой или чистым абсурдом, — метод, устанавливаемый в нем, единственно правильный. Только так сохраняется искусство через века — от Софокла через Расина до нас непрерываемой цепочкой, вечно тянущейся, хотя и не всегда видимой. Поэтому так важны как будто бы случайные факты: что одна из ранних опер Моцарта «Митридат» — на расиновский сюжет; что критик Ромен Роллан находит качества расиновских героинь в одной из самых известных ф.-п. сонат Моцарта. Что Пушкин по-расиновски убивает сына Бориса за сценой. Это всё признаки кольца, передаваемого по наследству, или, вернее, вневременный орден. Хронология поэтому не играет роли. Стендаль, как и Пушкин, жил в XIX в., но типичен скорее для XVIII-ro. Батюшков, предшественник и учитель Пушкина, стоит дальше последнего, сочетая классические черты с романтическими. Поэтому Пушкин и не мог иногда понять его и критиковал его романтический «ландыш» с классических позиций. А потом уже пошла лермонтовская линия. Никакой пушкинской традиции не было, хотя им и клялись все, кому не лень. Если отвлечься от течений и программ совсем, а вместо этого не то что анализировать, а приглядываться к этим немногим перекликающимся классическим гениям, то среди остальных наблюдений два особенно выделяются. Для романтиков обыкновенно существует этот мир и тот, абсолютный. Искусство для них лишь средство перебраться в абсолютное. Если это средство почему-либо своей функции не выполняет, его просто отбрасывают и устанавливают с тем миром прямой контакт: философский, религиозный, мистический — мыслью, молитвой, откровением. Романтики же, у которых на это не хватает сил или смелости, строят особый искусственный мир «искусства для искусства», где сглажены недостатки этого мира и сняты беспокоящие истины мира того. У классика тоже есть «третий» мир, и это тоже в какой-то мере мир искусства, но никогда не «искусства для искусства». Направленность здесь вообще не является проблемой: это искусство может быть для Бога, для людей, для себя. Важно, что оно в своих пределах, точно осознаваемых. В этом «третьем» мире и пребывают истинные художники — одни всегда, другие — когда удается. Дело не в том, что выражает или изображает художник (Бога, наш мир, «душу»), а где он, делая это, пребывает. Если он не поднимается над фактами и эмоциями нашего мира, получается то, что мы зовем или должны называть «реализмом» (Горький, Чайков-
Моцарт 135 ский), если он залетает в иные пределы, мы имеем чистый романтизм (ранний Блок). Классики живут в «третьем» мире, где образы нашего мира приобретают идеальность, а образы «того» мира — вещественность, а те и другие вместе получают форму или (что то же) наполняются красотой. Границы этого «третьего» мира прекрасно чувствуют не только Моцарт, Расин и Пушкин, но и Данте (припомним пушкинскую похвалу плану «Ада»), Мильтон, Шекспир (за немногими исключениями). У Байрона этого чувства нет, у Хлебникова тоже, Блок эти границы чувствует плохо. Бетховен часто в этом мире удерживается, но иногда соскальзывает в «реализм» (6-я симфония) или переходит границы этого мира (9-я симфония). Прорыв границ в любую сторону есть нарушение. Моцарт это прекрасно знал и часто смеялся над «изображением» в музыке1 (ария Фьордилиджи «Come scoglio»*); поэтому он и не пошел смотреть на воздушный шар. Не порывался он и в запредельное, и в этом большая мудрость, делающая его дивертисменты (под которые гости зальцбургского архиепископа гремели ножами и вилками) больше музыкой, чем некоторые признанные шедевры, не сходящие с концертных программ. Другое наблюдение устанавливает еще более бесспорную отличительную черту подлинного классицизма. В известном стихотворении Р. М. Рильке «Архаический торс Аполлона» есть загадочное полустишие, которое после подробного описания скульптуры внезапно заканчивает стихотворение: Du musst dein Leben andern (Ты должен изменить свою жизнь). Его смысл — непременное условие восприятия классического искусства. Есть произведения, затрагивающие в нас какую-то струнку. Они или напоминают нам что-то нами виденное или с нами случившееся в прошлом, или же задевают какой-то нерв внутри, или приглашают нас «викарно» стать на место героя и пережить все, что переживает он. Это самое ложное, но, к сожалению, массовое восприятие искусства. Это качество использует в своих фильмах Голливуд; на нем, в конечном счете, стоит и современная разновидность романтизма — сюрреализм. Сюда относится музыка, сама в тебя входящая, тебе льстящая, опьяняющая тебя. На низшей ступени таков цыганский романс, на средней — Чайковский и Рахманинов, на высшей — Вагнер. Для восприятия такого искусства не нужно особых предпосылок, не нужно вкуса. Оно или совпадает с тобой, или нет, и ты его или принимаешь, или нет, «понимаешь» или нет. De gustibus est non disputandum.** В классическом произведении нет микробов, проникающих в тебя и заражающих тебя им. К нему нужно подойти самому, нужно, по выражению Рильке, «изменить свою жизнь». Федру не отождествишь с Тоней Смирновой, в которую был влюблен четырнадцати лет. Квинтет Моцарта не заставляет вспомнить романс, слышанный на заре туманной юности. Пейзаж. Пуссена не умилителен (разве только в пушкинском значении этого слова). Приходится не пересаживать себя в произведение, а себя забыть на это время, стать другим. Мало писавший о музыке Мережковский уронил однажды в этом смысле правильное замечание: «Музыка делает человека не злым и не добрым, она делает его другим». Если с Бетховеном вместе страдаешь и радуешься, то с Моцартом чувствуешь свою приобщенность к другому, лучшему миру — отсюда и та необыкновенная радость от его музыки. Классицизм не может быть массовым, слишком большие требования он накладывает. Если к нему трудно приобщиться, то еще труднее его творить. Вернее, его и нельзя творить, если не рожден классиком. Мы же все романтики от рождения. Однако хоть ценить классицизм мы обязаны научиться, потому что в наивысших своих проявлениях он ценнее романтизма. Но мы любим свой романтизм, наша природная лень толкает к нему, с ним удобнее. В классицизме нас отталкивает его сухость, «интеллектуальность»,2 романтизм же привлекает, увлекает, завлекает (как тут не вспомнить, что «вле- Как скала (шп.). О вкусах не спорят (лат.). 1 Известен факт, как Шуман, прослушав «Шотландскую» симфонию Мендельсона и думая, что слушал «Итальянскую», сказал: «Она так хорошо рисует Италию, что можно там и не бывать». 2 Интересно, что австрийский критик Амброз в «Границах поэзии и музыки» считает, что музыка романтиков интеллектуальна (т.к. они насильно стараются сделать музыку голосом эмоции), а музыка классиков — «музыка души» (т.к. это чистая музыкальная красота, в которой душа как бы купается).
136 В. Ф. Марков ченье — род недуга»?) «понятной» радостью и «родной» печалью,1 т.е. тем, что мы классифицируем как «эмоцию», «чувство». Мы почти не касались того, что называют «реализмом». Это противоречивый термин, часто ничего не выражающий. Поэзия, например, «реалистичнее» прозы в том смысле, что она в каждый век ищет наиболее правдивого соответствия искусства времени (писать сейчас как Пушкин было бы не отсталостью, а ложью). В прозе (а говоря о реализме, обычно говорят о прозе) принято считать «реализмом» изображение внешней действительности. (Хотя что мы знаем о так называемой «внешней действительности» и почему правдивый портрет «души» не реализм? — однако его обычно зовут романтизмом). На поверку «реализм» в своих лучших образцах оказывается не чем иным, как романтизмом, в котором просто не разобрался какой-нибудь незадачливый «ведущий» критик прошлого. Так романтиками оказываются — Гоголь (долго ходивший в «реалистах», вопреки всякому здравому смыслу), руссоист Толстой, Достоевский, Флобер с его корнями в «Искушении Св. Антония», Бальзак, Диккенс. «Реализм» вообще, какой бы он ни был, не может быть противоположен романтизму (тогда он стал бы классицизмом), «реализм» есть прямое развитие романтизма по линии «изображения — отражения — выражения». Только изображается (фотографируется) внешнее и здешнее, а не внутреннее или запредельное, как у романтиков чистых. Частое совпадение романтических и «реалистических» черт есть поэтому не что- то необыкновенное, а вполне законное явление (Горький). А романтик частенько простой фотограф «души», т. е. феноменален, а не нуменален, каким ему по штату полагалось бы быть. Если же мы обратимся к «реализму» в его худших образцах, то найдем просто замену подлинной неповторимой правды изображением знакомого; он вне искусства, так как вне идеи. Такова, например, живопись передвижников. Современная массовая культура, у которой все мы в плену, есть следствие романтизма, так пышно развернувшегося больше столетия тому назад и так измельчавшего в наши дни. Ей может противостоять только подлинный классицизм шедевров человеческого искусства. Но мы утратили способность верной общей оценки. В области эстетики следовало бы навести порядок, и не столько философский, сколько просто вкусовой. Нужно долго тренировать вкус на лучших образцах, чтобы вернуть эту способность. Так называемый хороший вкус есть, и о нем est disputandum*. Он должен выработаться путем слушания, чтения, смотрения, «изменения своей жизни». И тогда не только появится общая способность оценки подлинных шедевров, но будет возможность и создания новых классических произведений (а не только «неоклассических»). Моцарт — лучшее средство к достижению этого идеала. ТРЕТЬЯ ВАРИАЦИЯ Смерть, истинная цель нашего существования, лучший друг человечества. Ее образ не страшит меня, а утешает и успокаивает. Из писем Моцарта Для меня все холодно; холодно, как лед. Там же Самое неотвязное из человеческих мечтаний: исполнение желаний. Фея, Мефистофель, даже царь Додон: «Волю первую твою я исполню, как мою». Спроси меня фея, в какой миг прошлого я хотел бы сейчас незримо перенестись. Спроси: у меня уже готово желание. На домашний концерт к графу Эс- тергази. Ну хотя бы — где книжка Тернера?.. Вот, нашел! — хотя бы в пятницу, Спорят (лат.). Есть другой, особый вид печали, покрывающий как бы налетом патины старые произведения, независимо от их содержания. Особенно в музыке, особенно когда флейта. Слезы времени?
Моцарт 137 пятого марта. Как представить себе венский салон 1784 года и не показаться кузнецом Вакулой? Канделябры, кружевные платки, паркет, парики, конечно. Никогда не думал, что свечи могут быть такими яркими. Оркестр уже заканчивает интродукцию ми-бемольного концерта. Моцарт за клавишами со знакомой артистам смесью возбуждения и уверенности, этим особым чувством внутренней свободы. Он ждет начала своей партии. Но почему-то хочется покинуть этот блеск, хотя именно здесь его счастливейшее время, настоящий его успех, то, что зовут славой. Все говорят о нем, всюду приглашают. Но у него было и более скромное, более прочное счастье. Может быть, лучше перенестись в Зальцбург, в комнатку на Ганнибалплатц? Послушать, как он и Наннерль играют в четыре руки. Леопольд строго слушает, в углу с доброй улыбкой аббат Буллингер. Нет, не то. Теперь я твердо знаю, фея, какой момент я хочу. Это окончательно. Шестое декабря тысяча семьсот девяносто первого года, вторник. Скорее, уже четверть пятого. Не нужно к Святому Стефану: отпевание уже кончилось. Мы догоним процессию на одной из улиц. Боже, какой дождь! Вот они, дроги за три гульдена. Слякоть не успевает стечь с колеса, как оно уже опять этим местом погружается в лужу. Сосновый гроб трясется, мокнет. Несколько зонтиков, поднятые воротники, шарфы: пожалуй, и десятка человек не будет. Все прячут носы куда-то внутрь: ну и погода! Кто это машет руками и рассказывает что-то? Это, должно быть, добряк Дейнер из «Серебряной Змеи» на Кертнерштрасе: — Это началось давно. Как сейчас помню: в ноябре пришел к нам в «Змею». А у нас полная зала итальянцев: галдят... Эти итальянцы (Дейнер с опаской взглянул на господина в зеленом камзоле и понизил голос) были ему тогда поперек горла. Попросил провести его в комнату, чтоб одному... Ему хотели уже дать пива. Говорит, не хочу. Дайте вина. Дали вина. А он и вина не пьет. Тогда прибегает ко мне наш кельнер, говорит: Моцарт в комнате, попросил вина, не пьет. Пошел я туда, вижу: сидит, парик растрепался, бледный. У нас там в комнате по стенкам всё деревья, деревья. Вот смотрит он на эти деревья и будто не видит. Grussgott,* говорю. Отвечает: Grussgott. Мне, говорит, нездоровится. А потом: выпей, говорит, Иозеф, мое вино. Он меня всегда в шутку звал Дон Примус, а тут — Иозеф. Я ему говорю: в Чехии пили много, маэстро, вот желудок и испортили. А он говорит: желудок у меня лучше, чем тебе кажется. Я, говорит, научился глотать и не такое. На меня, говорит, находит какой-то холод. Музыка скоро кончится. Заставил меня выпить вино. Потом говорит: приходи к нам утром, у нас дров нет. Прихожу я на другое утро, а он уже в постели. Сегодня, говорит, ничего, Иозеф. У нас, говорит, сегодня всё доктора да аптекари. Кто еще бредет в эту мокредь? Его свояк Ланге, открытое лицо, хорошие глаза. Это он написал портрет Моцарта. Другой свояк, Хофер. Капельмейстер Розер, музыканты, певцы из «Волшебной флейты», что сейчас наполняет зал битком каждый вечер. А вот идет Зюссмайр, верный ученик Моцарта. Моцарт учил его, один бедняк другого, без денег. Зюссмайр до последней минуты сидел у него на разноцветном одеяле и слушал, как надо заканчивать «Реквием». Я слышу его мысли: «Осанну» придется писать самому... и в Agnus Dei** рисунок аккомпанемента помню хорошо, но мелодию хора он напел как-то невнятно... вообще, в некоторых местах придется пустить из уже имеющегося материала: под конец, например. Зато что он говорил о «Лакримозе», помню все до последней детали. И опять голос болтуна Дейнера: — София Хайбль, его свояченица, говорила: перед смертью его все раздражала канарейка, а убрать все ж не позволял. Потом вдруг говорит: у меня вкус смерти на языке. Так и сказал: на языке. А перед самой смертью все надувал губы, словно для трубы: все думал про свой «Реквием». Констанца терпеть не могла этот «Реквием», раз даже спрятала его. Да... На дворе, когда он помирал, буря ночью была страшная, хуже, чем сейчас. Помер уже за полночь. Я его и в саван одевал. У них, масонов, полагается черный... Как мне раньше не пришло в голову, что этот человек в зеленом камзоле — Сальери? Ну конечно — Антонио Сальери. Дай посмотрю на его лицо: большие водянистые глаза, большой горбатый нос, рот презрительный. По Пушкину я иначе его представлял. Зачем вы пошли на похороны, Сальери? Ведь вы не оставляли его своими происками не только в Вене, но и в Праге. О да, вы переста- Привет {нем.). Агнец Божий {лат.).
138 В. Ф. Марков ли интриговать после вашего так называемого «добровольного» ухода в отставку. Гордец! Вы не хотели, чтоб новый император сам сместил вас, и поспешили опередить его. Вы совсем после этого изменились: помните, на премьере «Флейты», куда вас пригласил Моцарт, вы ему тихо говорили «браво» после каждого номера. Только вот глупый слух об отравлении, который пустила эта идиотка Констанца Моцарт. Когда Швакенберг принес вам эту сплетню, вы даже вспылили, сказав: «Дураки! Чем он заслужил такую честь?» И все-таки этот слух не дает вам покоя. Поэтому вы и пошли на похороны — в такую погоду. Чтоб видели. Вы в моем аду, Сальери, вместе с герцогиней Шабо, которая заставила Моцарта ждать два часа в холодной комнате* вместе с графом Арко, который выставил его за дверь. Там же император Иосиф II (сколько жалованья вы ему платили, Ваше Величество? Впрочем, ваш любимый композитор был Сальери). И, уж конечно, там Иероним Коллоредо, архиепископ зальцбургский. О, в этом аду не только знакомые Моцарта. Там, например, Бенкендорф с его августейшим сюзереном. Сальери подошел к высокому господину» шагающему под зонтиком поодаль от остальных: «Не правда ли, Heir Baron, это большая потеря для музыки, для всех нас? Впрочем, если б он прожил еще немного, вся наша композиторская братия осталась бы без куска хлеба». Барон ван Свитен, императорский библиотекарь и меломан... Он единственный подписался на концерт Моцарта, когда уже никто не хотел его слушать. Этот человек — загадка для меня. Ведь он любил Моцартову музыку. Моцарт управлял его домашними концертами до самой смерти. Для него он закончил ненужную переоркестровку ораторий Генделя, за которую потомство столько упрекало Моцарта. И за все это Моцарт не получил и крейцера. Но ведь барон знал его положение! О чем он сейчас думает? О том, как он строго и наставительно сегодня утром внушал обалделой от горя Констанце, что ввиду тяжелой финансовой ситуации в их семье мужа следует хоронить по третьему разряду? Он сам обо всем распорядится. Стоит одиннадцать гульденов тридцать шесть крейцеров, включая дроги... Несмотря на ее (вполне, конечно, понятное) состояние, на заплаканные глаза, мадам Моцарт привлекательная женщина. Она некрасива, но в ней много женственности... Дейнер продолжает повествовать продрогшим музыкантам (певцы уже покинули процессию: Сегодня вечером петь, еще простудишься): — Да, фрау Констанца осталась дома. Она совсем разбита. Ничего не видит, не слышит. Сперва как будто рехнулась: бросилась на мужнину постель — все хотела «заразиться» и сама умереть. Господин барон ван Свитен советовал не ходить на похороны. Да она и так не могла бы: разве мы все по очереди несли бы ее. Они с мужем были как дети. Раз захожу к ним поздно вечером, они в темноте танцуют вокруг печки. Холодно, говорят. Принес я им дров... Буря-то какая, господа. Дождь со снегом пополам. Я уже йоги промочил. Если тут такая грязища, за Штубентор будет по колено. Там не пройдешь, разве нанять лодку, Лучше зайдемте все к нам в «Серебряную Зкею», это недалеко. Там обогреемся. Дроги и без нас доедут. Ведь Негг Моцарту буря теперь все равно нипочем. А мы еще живые — Господи, помилуй нас, грешных. И вот уже никто не шагает за гробом. Дроги облепило мокрым снегом... Какой-то столб, забрызганный грязью... Какая-то ставня скрипит и бьется под ветром об окно: Хлоп, хлоп и еще раз — хлоп... Никого кругом. Никого... Как я мог не заметить тебя, Гоукерль. Ведь ты все время трусил рядом, пока я разглядывал этих разбежавшихся смертных. Шерсть у тебя слиплась в космы, лапы бурые от грязи. И ты озабоченно, деловито бежишь рядом. Ты, наверное, не знаешь, что у твоего хозяина, когда он был еще мальчиком, в Зальцбурге была другая собака, Бимперль. Когда Вольфганг уехал с матерью в Париж, она все думала, что и Леопольд с дочерью как-нибудь возьмут и не вернутся домой. И когда они все-таки приходили обратно с прогулок, Бимперль прыгала от радости до самого потолка. Вот, Гоукерль, и кладбище св. Марка. Возница ушел в домик к могильщикам. Никто не идет. Вряд ли сегодня будут хоронить. Уже темно, больше пяти часов. Да и погода все хуже. Когда буря немного стихнет, стащат гроб в общую могилу, а закапывать будут завтра. А пока твоего хозяина бросили туда, как собаку... Прости мне, Гоукерль, это скверное людское выражение. Ты останешься здесь, конечно. Ты даже не можешь помыслить иначе. Завтра тебя, полуживого, грязного и мокрого, столкнут сапогом в ту же могилу: могильщики любят шутить. А мне надо отправляться. Фея мне назначила срок. Не подумай, Гоукерль, что я придумал такое оправдание: мне, ей-Богу, необходимо обратно. Впрочем, упрек
Моцарт 139 в твоих глазах заслужен и мной и всеми, Люди никогда не отличались ни верностью, ни благодарностью. А в моем веке об этих качествах перестанут даже писать в романах. Прощайте! Деревянный ящик и комок мокрой шерсти расплываются и исчезают... Я у себя дома. Делаю уютное освещение, кладу пластинку, пускаю диск, нажимаю кнопку. Сажусь в мягкое кресло, удобно протягиваю ноги. Сладкие звуки Моцарта наполняют комнату...
НАШИ ПУБЛИКАЦИИ ИЗ НЕОПУБЛИКОВАННЫХ ПИСЕМ К К. Р. Известному некогда поэту К.Р. (1858—1915) в литературоведении не повезло. При его жизни вышли в свет две книги о нем: Михайлов Д. «Лирика К.Р. в связи с историей русской поэзии во вторую половину XIX века» (СПб., 1901) и Нелюбин Г. «К.Р. Критико-биографический этюд» (СПб., 1902). У К.Р. впереди было еще тринадцать лет жизни. Замысел Г. Нелюбина дописать монографию остался неосуществленным. После 1917 года имя К.Р. (поскольку под этим криптонимом печатался Великий князь Константин Константинович) было вычеркнуто из истории русской культуры. Личностная и поэтическая реконструкция К.Р. стала возможной лишь в самое последнее время. К середине 1990-х годов его имя стало мелькать на страницах прессы; появились в печати публикации из переписки К.Р. (одна из первых — в «Русской мысли» за 1994 год, № 4034 и 4035), два-три сборника его стихотворений, а также две книги-исследования, созданные на архивных документах: Соболев В. С. «Августейший президент» (СПб., 1993) — о деятельности Великого князя во главе Российской Академии наук; и Кузьмина Л. И. «Августейший поэт» (СПб., 1995) — первая наиболее полная монография о К.Р., его жизни и поэтической деятельности. Летом 1999 года вышла в свет подготовленная коллективом сотрудников Рукописного отдела Пушкинского Дома Академии наук «К. Р. Избранная переписка» (СПб., Изд. Д. Буланина. 30 п.л.). С уверенностью можно сказать, что эта книга важна для всех интересующихся русской литературой и историей. В том избранной переписки вошли те письма, которые сам поэт особым образом выделял и систематизировал. Его постоянные корреспонденты: И. А. Гончаров, П. И Чайковский, А. А. Фет, А. Н. и Л. Н. Майковы, Я. П. Полонский, Н. Н. Страхов. Названной книгой не исчерпывается, естественно, эпистолярное наследие К.Р. За ее пределами остается хранимая в Пушкинском Доме переписка со многими учеными, общественными деятелями и с лицами разных сословий. Среди не опубликованных еще писем встречаются и такие, которыми было бы жалко пренебречь: они не вошли в изданный том только по причине их единичности. Но имена привлекают своею известностью и могут послужить интересным добавлением к теме «Переписка К.Р.». Ниже публикуются пять писем к К.Р.: В. М. Гаршина, А. П. Чехова, С. И. Танеева, И. Е. Репина и С. А. Толстой. Хронологически этот ряд открывает письмо Гаршина от 6 января 1887 года. Не прошло и года после выхода в свет первого сборника молодого поэта К.Р., еще не всем известного. Но это — и последний год жизни Гаршина; интерес к стихотворениям К.Р. исходит от писателя зрелого, прошедшего свой жизненный путь. Письмо А. П. Чехова краткое, но в нем интересно отношение к писателю К.Р. Не лишне вспомнить, что Чехов был избран среди первых «пушкинских» академиков по Разряду изящной словесности; трудно предположить, что здесь обошлось без слова президента. Небезынтересно, как явствует из письма, что К.Р. послал Чехову не просто один сборник стихотворений (как обычно), а еще и большой труд — перевод «Трагедии о Гамлете, принце Датском» В. Шекспира со своим же подробнейшим комментарием, вылившимся в два дополнительных тома. С. И. Танеев писал к К.Р., по всей видимости, более как к вице-председателю Русского музыкального общества (см.: Толстая С. А. Дневники. Т. 2. М., 1978, с. 514). Но в публикуемом письме основная тема — М. И. Глинка, любимый композитор Танеева; в нем — отзвук увлеченности Танеева оперой «Руслан и Людмила»; отрывки из этого произведения Глинки по настоянию Танеева входили в ежегодную программу «экзаменационного ученического спектакля» в Московской консерватории. В письме к К.Р. Танеев имеет в виду его сонет, посвященный Глинке (без названия), написанный в Стрельне 22 августа 1906 года: Твои нам песни дороги и милы; Сильна их власть над русскою душой. Высок и чист их величавый строй, То радостный, то ласково-унылый... (См.: Стихотворения К.Р., 1879—1912. Т. 1. 1913, с. 358.) В отличие от других корреспондентов К.Р., здесь названных, с И. Е. Репиным у Великого князя существовали личные отношения. В 1892 году тот писал портрет К.Р. Людмила Кузьмина (публикация, вступительная заметка, примечания), 2000
Из неопубликованных писем к К. Р. 141 (хранится в Государственной Третьяковской галерее). 31 января 1892 года Константин Константинович записал в дневнике: «Вечером. Сегодня три часа подряд просидел перед Репиным. Портрет еще не закончен. Митя (брат. — Л. К.) говорит, что он замечательно похож». 6 марта портрет был закончен и одобрен К.Р. Но не все нравилось Великому князю у художника: 4 января 1895 года, посетив выставку в Академии художеств, он оставил в дневнике свои впечатления от нее: «...Есть прекрасные портреты Репина, но от вульгарности этот живописец не может отделаться. Например, портрет его сына, мальчика в дорожном платье на балконе гостиницы в Неаполе — что за поражающая безвкусица». Тем не менее с годами интерес К.Р. к Репину не ослабевает. В 1910 году он вновь пожелал заказать художнику свой портрет и с этой целью посетил Репина в его мастерской у Калинкина моста. В дневнике К.Р. появилась запись: «Видел у Репина новые, еще не выставлявшиеся картины. Хохот запорожцев, отвечающих на грамоту султану, и крестный ход». Репин, со своей стороны, высоко ценил поэзию К.Р. Отклик на его стихотворение «Зимой» содержится в публикуемом ниже его письме. Стихотворение написано К.Р. в 1906 году. Приведем отрывок из него: Как хороша Зимы чарующая греза! Усни, душа, Как спят сугробы, пруд, береза... Сумей понять Природы строгое бесстрастье: В нем благодать, Земное истинное счастье... (См.: Стихотворения К.Р. 1879—1912. Т. 1. СПб. 1913, с. 189.) Письмо С. А. Толстой адресовано не только К.Р., но и членам Разряда изящной словесности в Академии наук. Оно привлекает своей эмоциональностью; в нем боль сердца только что овдовевшей женщины. К.Р. и Л. Толстой — тема отдельная. Поэт, ставя Толстого вторым после Ф. М. Достоевского, считал его гением мировой литературы. К.Р. мечтал получить письмо от великого писателя, намеревался выслать ему сборник своих стихотворений. Но люди, близко знавшие Толстого и то, что он поэзии (кроме Пушкина, Тютчева и отчасти Фета) не признавал, отговорили К.Р. адресоваться к нему. Но и за творчеством, и за жизнью великого писателя К.Р. постоянно следил. И в библиотеке в Ясной Поляне все-таки стоят две книжки К.Р., но не стихи — литературная критика. Письма к К.Р. публикуются по автографам, хранящимся в Рукописном отделе Института русской литературы (Пушкинский Дом) РАН (ф,137); письмо С. А. Толстой — по машинописной копии (ф. 134). В. М. Гаршин — К.Р. Ваше Императорское Высочество! Решаюсь послать Вашему Высочеству два томика своих рассказов1 и вместе с тем просить Вас, если признаете это возможным, обрадовать меня присылкою «Стихотворений К.Р»2. Те из них, которые были напечатаны на страницах наших журналов, внушили мне сильнейшее желание познакомиться с Вашей поэтическою деятельностью во всем ее настоящем объеме. Прошу Ваше Высочество простить меня за, быть может, слишком смелое к Вам обращение и принять выражение искреннего и глубокого уважения и сочувствия. 6 января 1887 г. Всеволод Гаршин СПб. Невский, д. 84 1 Очевидно, речь идет о сборниках: «Рассказы» (СПб., 1882) и «Вторая книжка рассказов» (СПб., 1885)., 2 «Стихотворения К.Р.» (1879—1885), СПб., 1886. 3 Гаршин мог читать стихи К.Р. в журналах «Русский вестник» (№ 4 за 1882 г. — «Божий отрок», «Мертвое море», «Серенада»), «Вестник Европы» (№ 8 за 1882 г. — «Псалмопевец-Давид», № 9 — цикл «В Венеции»). Когда вышел из печати первый его сборник стихов «Стихотворения К.Р.», не поступивший в продажу, тиражом в 1000 экземпляров, из него перепечатывались стихи в журнале «Русская старина».
142 Из неопублтованньт писем к К. Р. А. П. Чехов — К.Р. Ваше Императорское Высочество Августейший Президент! Я имел счастье получить «Стихотворения»1 и «Трагедию о Гамлете, принце Датском»,2 которые я давно знаю и люблю и к которым питаю глубокое уважение. Позвольте мне, Ваше Императорское Высочество, почтительнейше просить Вас принять от меня это письмо, как выражение моей безграничной благодарности. С чувством глубочайшего уважения имею честь пребыть Вашего Императорского Высочества всепреданнейший Антон Чехов 18 февраля 1902 г. Ялта 1 «Стихотворения К.Р.» (1879—1899). СПб., 1901. 2 В.Шекспир. «Трагедия о Гамлете, принце Датском». Перевод К.Р. СПб., 1901. С. И. Танеев — К.Р. Ваше Императорское Высочество! Не нахожу слов, чтобы выразить, как я обрадовался, удостоясь получить от Вашего Высочества ценный автограф нового стихотворения, посвященного прославлению Глинки. Это живой отзвук тех забот, которым Вы предавались в последние годы, и мыслей, волновавших Вас. Ныне все это назрело и нашло себе выражение в художественной форме. Хвала поэту, сумевшему в нескольких строках не только передать известную теплоту чувств, но и изобразить по отношению к главнейшим произведениям композитора, что невольно ощущает всякий русский. Будучи таковым, я с собой вожу «Руслана» и не понимаю, как этого произведения не ценят на Западе. Впрочем, кажется, что немногие его и знают. Поэтому широкая популяризация творений Глинки, в смысле усиления издательства, по моему мнению, необходима. Я разумею выпуск дешевых изданий. В этом вопросе предстоит высказаться Комиссии нашей в ближайшее время. С глубочайшим высокопочитанием имею честь оставаться Вашего Императорского Высочества всепреданнейший С. Танеев Homburg v. d. Hohe, Quellenhof. 7/20 сентября 1906 г. И. Е. Репин — К.Р. «Пенаты» Финлянд. ж.д. ст. Куоккала 1910 г. Приемный день Среда от 3-х часов. 7 Января Ваше Императорское Высочество! Не могу удержаться, так толкает кто-то выразить Вам свой восторг от Вашего стихотворения «Зимою». Как это божественно упоительно — хорошо! Истинная поэзия. Просто, ясно, изящно как идеал. Устами поэта говорит Сам Бог — выше этого ничего не бывает... Очаровательна природа, но слово, слово — свет жизни. Какое счастие прочитать эти чистые как ангел строки в наше сумасшедшее время... Невольная искренняя молитва о Вашем благоденствии вырвалась у меня по прочтении дивных строк истинного поэта К.Р. Художник Илья Репин
Из неопубликованных писем к К. Р. 143 С. А. Толстая — К.Р. ЕГО ИМПЕРАТОРСКОМУ ВЫСОЧЕСТВУ Великому Князю Константину Константиновичу высоко чтимому Президенту Императорской Академии Наук и Глубокоуважаемым Господам Членам разряда изящной словесности С невыразимым счастьем прочла я вчера, больная, милостивое и доброе отношение Ваше ко мне, глубоко и мучительно скорбящей о неожиданном пресечении того незаслуженного счастья, которым я жила 48 лет. Не привел Бог до конца сберечь дорогого спутника моей жизни. Стремление уйти в уединение из мирской жизни и другие причины толкнули несчастного старца покинуть свой дом. И он ушел — и ушел впервые от моей любви и заботы... Но Богу не угодно было его дальнейшее странствование, и мы оплакиваем великого человека и горячо любимого мужа, и только сердечное сочувствие людей смягчает остроту страданий. Благодарю Ваше Высочество, благодарю и каждого отдельно уважаемого Члена разряда изящной словесности Императорской Академии Наук. София Толстая Ясная Поляна 20 Ноября 1910 г. Публикация, вступительная заметка и примечания Людмилы Кузьминой
ГЛЕБ СЕМЕНОВ СТИХИ I960—1970-х ГОДОВ Глеб Сергеевич Семенов (1918—1982) не попал на Вторую мировую войну, для нас — Великую Отечественную. За год до ее начала он неожиданно заболел и в двадцать с небольшим сделался лежачим больным, потом все-таки встал на ноги, защитил университетский диплом, но от всяких «призывов» был отставлен раз и навсегда. Он не попал на войну, и этим обстоятельством выбит был из своего поколения, из тех самых ребят, «что в сорок первом шли в солдаты, а в гуманисты в сорок пятом». Может быть, этим объясняется, что впоследствии дружен он всегда был или с гораздо более молодыми, которые его обожали, или с гораздо более старшими, которые тоже были к нему благосклонны. Однако свалившаяся на него в юности не очень понятная болезнь не помешала ему стать «блокадником» и написать книгу стихов об этом — трагических и не патриотичных. А затем была эвакуация — и о ней тоже была написана нелицеприятная книга стихов, столь нетрадиционных для советского взгляда, что от них отшатывались даже в перестроечные времена. Глеб Семенов был лириком. Он оставил двенадцать книг из тщательно отобранных им и в определенной системе расположенных стихов разных лет — с 1935 по 1981 год. Он выпустил при жизни несколько сборников, но был как-то особенно неудачлив, ибо цензура всегда вымарывала самые лучшие стихи, никогда не допуская промахов, не проворонивая исключений, добиваясь столь ею любимой усредненности. Из его сборников, не исключая и посмертного (1986), цензурой, как правило, изымалось до тридцати стихов, снимались названия, убирались строчки, даты и т.д. Предлагаемые нами стихи относятся к 60—70-м годам. Елена Кумпан СТОЛИЦА 1 Да разве я не здешний?! — На-ка, прими, автобус, мой пятак. Но выясняется, однако, я сыт не так и пьян не так. Я чувствую себя шпионом — не так терплю, не так люблю, ни сват, ни брат густым мильонам, не кум, тем паче, королю. Нет, не какая-то обида на милицейские свистки, но неуменье хоть для вида выть не по-волчьи — по-людски! 2 Г. Плисецкому Так вот оно — спасение души! На ежедневно стынущем пейзаже приплюснутые небом этажи и облака, приправленные сажей. Глеб Семенов (наследники), 2000 Елена Кумпан (публикация, вступительная заметка), 2000
Стихи 1960—1970-х годов 145 Ковчег крупнопанельный неуклюж. Не отсидеться во всемирной луже! Туз бьет туза, кого-то- бьет коклюш, бьют морду, бьют посуду, бьют баклуши. Я тоже — до ларечка — добегу. В снегу бульвар, ворона на снегу и в воздухе злорадный дух бензина. Заводят ум за разум тормоза. Кому-то жаль меня невыразимо, а я вернусь и вновь зайду с туза. РЫБНАЯ ЛАВКА Забудь попробуй рыбных лавок мемориальный холодок! — Среди безгласных и безглавых трезубцы, воткнутые в бок. Шибает роскошью севрюжьей, томит излишеством икры. Бдят продавцы во всеоружье, внушая правила игры. Слова полны благого смысла, вальяжны жесты у вельмож. Взглянул на цены бы — и смылся, а тут умри — не увильнешь! Кольчуга блещет, а не фартук, в чешуйках краги до локтей. У них загривки — для инфарктов, от них не может быть детей! На них не может быть потопа, чума — видали и чуму! — Нет ничего на свете, чтобы неясно было, что к чему. Знак высшей доблести за ухом торчит, очинённый остро... Ну как, собрался ли ты с духом спросить селедку грамм на сто? Что им хула твоя и слава, — у них позиция тверда: владеть землей имеют право, а ты, как рыба, — никогда! РАЗГОВОРЫ ОДНОГО ДНЯ — Зря теперь не садят, а попался, кто ему поверит, подлецу! — Старичок улыбчиво пытался показать, как хлещут по лицу. — Во, чего придумали: в изгнанье ехать за любовью, — ни черта?! — Женское брезгливое всезнанье возле вызывающего рта. — Правдолюбцы! Нет чтобы тысчонку хапануть, хоть было бы за что... — Сплюнул и провел свою девчонку в царственно наброшенном манто. Пока, мальчишка и мудак, ты ищешь красное словцо, шляхетски рифмами бренчишь, — твоя Россия, скажем так, вдруг узнает тебя в лицо, и ты молчишь.
146 Глеб Семенов Когда жг изверившись вконец всем завереньям вопреки, со зла, с отчаянья, спьяна ты вынешь вдруг из-за щеки не леденец, а бубенец, — молчит она. Ты пущен по миру босым: ступай, свидетельствуя сим! К ДРУГУ СТИХОТВОРЦУ Жизнь для волнения дана... Баратынский Зачем, высоко обязуясь дышать размером и добром, уравновешенный безумец, ты слепо брызгаешь пером? Твоя лихва в пылу полемик лишь убеждает, что и ты такой же — если и не пленник, то соучастник суеты. Мы все, как все: на службу топай, читай газету, шей пальто, — живем, и нет на нас потопа, все граждане и все — никто. Живем в толпе, покуда живы, владельцы, съемщики, жильцы, клиенты, члены, пассажиры, мужья, любовники, отцы. И нет, не в стихотворных перлах, а в лязге этом и лузге у нас (лишь славы, что у первых!) душа висит на волоске. — Ни позабыть о дальнем друге, ни самого себя простить... Нам только кажется, что руки легко вдоль тела опустшшЛ Копейки наши — ахи-охи! Но жизнь становится судьбой: мы платим по счетам эпохи не словесами, а собой. Рабами вбитых в нас понятий, стянув последние трусы, предстанем — как в военкомате — и зябко станем на весы. Я привычен к доле угловой: в поезде, в гостинице, в гостях — лишь бы одеялом с головой, и грядет мой спас-на-пропастях. Радио гремит на пол-Руси, льет в уборной, дует из окна, — спрячь меня, укрой меня, спаси, родина-за-пять-минут-до-сна! Публикация Елены Кумпан
ЗАМЕТКИ ПОЛИТИКА МИХАИЛ МОЛОСТВОВ ФЕНОМЕН ЧЕЛОВЕКА Андрей Дмитриевич и Александр Исаевич Чем больше думаешь о том, что с нами произошло (или что мы сами с собой сделали) в последнее десятилетие XX века, тем настоятельней перед глазами встают две фигуры, олицетворяющие — каждая по-своему — ту тонкую, звонкую и прозрачную прослойку между властью и народом, к которой мы принадлежим: покойный академик Сахаров и Солженицын, отпраздновавший восьмидесятилетие. Между Гражданской и Отечественной Русские мальчики, открытые Достоевским. Мужание их выпало на тридцатые годы, страшные годы России, как мы теперь понимаем. Воздадим должное инстинкту, повелевшему Андрею и Александру предпочесть естественные науки всем «неестественным», которые предлагались на выбор любознательному юношеству. Предчувствуемое будущее делало их патриотами, романтическое прошлое виделось в «отцовских буденовках». Любить революцию означало служить отечеству — на фронте и в тылу — при этом в контексте не национальной исключительности, а «всемирной отзывчивости». «ЛЮР» как прафеномен «Красного колеса». Горький опыт «сороковых-пороховых» не мог не зародить в молодых образо- ванцах сомнения в мудрости Отчима наших побед. Да, они были образованцами. Известно, что имущие власть в России традиционно нелестно отзывались об интеллигенции. «Из-под глыб» назвали ее образованщиной, и мне кажется, что для тонкой, звонкой и прозрачной прослойки это более адекватное наименование, чем, скажем, «интеллектуальная элита». Кроме того, пословица «Хоть горшком назови, только в печь не станови» звучала как заклинание и продолжает звучать по сегодня для всех нас, более или менее образованных люмпенов, помнящих, как их сажали. Итак, и Сахаров, и Солженицын были образованцами, в специфической атмосфере советской страны шло и их самообразование: в легкие попадал «ворованный воздух» (выражение О. Э. Мандельштама), очарованность сменялась разочарованиями, но равнодушие и цинизм не поселились в их душах. Что говорить, в шарашках прозреваешь быстрее, чем в Арзамасах. И все же бодаться с дубом выпало на долю не только лагерному волку в телячьей шкуре, но и академику — из молодых да ранних. Когда их жизненные пути пересеклись, Михаил Михайлович Молоствов (род. в 1934 г.) — по образованию философ, репрессирован в 1958 году по 58-й статье, реабилитирован 30 лет спустя, в конце 70-х годов публиковался в сам- и тамиздате, был членом Верховного Совета и Государственной Думы, сегодня — пенсионер. Живет в С.-Петербурге. © Михаил Молоствов, 2000
148 Михаил Молоствов они уже смотрели в разные стороны, а сердце в груди билось одно, как писал Герцен о западниках и славянофилах своего времени. От элитарности к демократизму Идейная эволюция А. Д. Сахарова начиналась с лояльных советов руководству страны: допустите свободу информации, конвертируйте достижения Запада с нравственным потенциалом социалистической идеи, соблюдайте собственные законы и т. д. А завершилась она тем, чего не ждали. И как можно было ждать от кабинетного ученого — ну да, «защитник вольностей и прав», ну да, ожесточился академик, когда его супругу и его самого мучили в Нижнем, так ведь и ласка сверху была, — как можно было ждать от Андрея Дмитриевича восстания? А он восстал. Помните Сахарова на трибуне Дворца Съездов с кулаками, поднятыми над головой? Речь Андрея Дмитриевича — та, что была отключена для сидящих в Кремле и нечаянно пущена в мировой эфир — кульминация революционно-демократического пафоса. КПСС, эта Премудрая Матерь Отечества наших дней, столкнулась с «бунтовщиком страшнее Пугачева». Еще бы, события на площади Тяньанмынь в Китае, как и действия властей против народа на всех наших красных площадях, оценивались Андреем Дмитриевичем как заведомо неправое дело. Устами Сахарова заговорила политическая воля. Андрей Дмитриевич, как и Мартин Лютер Кинг, не дожил до победы. Но когда в августе 1991-го площадь Свободы приветствовала Российский флаг, взвившийся над Белым домом, дух Сахарова был с нами. Кто-то удачно назвал те дни «революцией с лицом Ростроповича». И правда, великий музыкант, вдк «Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме», считал пульс толпы и верил в то, что ее воодушевляло. Кроме его лица, не было на балконе Белого дома почти никого, кто так чувствовал бы родство с теми, кто стоял внизу. Друг Солженицына даже внешне был похож на Сахарова. Тогда нам казалось, что мы участвуем в историческом, поворотном событии. Сегодня, в конце так славно начатого десятилетия, хочется спросить: а не приснилось ли все это нам? Был ли Андрей Дмитриевич Сахаров, может, мальчика-то и не было? Не было «нового мышления», провозглашенного Альбертом Эйнштейном, Бертраном Расселом и Нильсом Бором, не было правозащитного движения в СССР, не было Августа 1991-го, а было вот что: «В исторический день 14 октября 1952 года (слушайте, слушайте!) с трибуны съезда И. В. Сталин объявил миру, что высшими идеологическими ценностями отныне становятся „права личности" и „буржуазно-демократические свободы"». Но не потому, разумеется, что Сталин был их горячим сторонником, а потому, что «под этими знаменами будет отныне идти политическая переделка мира».1 И импульс, заданный генералиссимусом, по мнению автора «Новых этюдов», дошел до наших дней. К сожалению или к счастью — как посмотреть — заодно рухнула и великая империя, к чему приложил руку и создатель нашего термоядерного оружия. «Академик А. Д. Сахаров, — продолжаем цитировать В. Иофе, — внес свой главный вклад в саморазрушение коммунистического монстра не в те дни, когда говорил о правах человека... (это уже был финал), а когда вложил в руки тирана водородную бомбу и ввел его в соблазн мирового господства». До того, очевидно, у Сталина не было такого соблазна. А физик-ядерщик мог бы и не утруждать себя борьбой за «высшие идеологические ценности». Автор «Новых этюдов», возможно, изволит шутить. Что касается нашего неокрепшего общественного сознания, то в нем действительно совершается откат от «демократических иллюзий» начала десятилетия к элитарному мышлению — неономенклатурному и неодержавному — конца девяностых годов, конца века, конца второго тысячелетия после Р.Х. Е. Г. Боннэр, выступая на конференции, посвященной 30-летию работы А. Д. Сахарова «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе», обозначила это попятное движение. 1 В. Иофе. Новые этюды об оптимизме. СПб., 1998Г с. 18.
Феномен человека 149 В то время, как ее супруг-академик шел от «некоего элитарного мышления... к общенародным представлениям», «...наши демократы первого призыва очень легко и очень быстро от демократических терминов, если не представлений, и неглубокого их прочувствования перешли к элитарным, т.е. проделали обратный путь. Мне кажется, сегодняшнее плачевное положение... в нашей стране с отрывом верхов от всего общества связано именно с тем, что они, вовсе не будучи интеллектуальны, легко перешли от демократических представлений и образа жизни к элитарному».1 Это правда. Революция с лицом Ростроповича деградировала, ее сменили лица с отмороженными глазами и задними мыслями. К вопросу, как и почему это произошло, мы еще вернемся, а сейчас обратимся к судьбе Александра Исаевича, чья жизнь и творчество также способствовали падению коммунистического монстра. Уход-и-Возвращение К восьмидесятилетию Солженицына ведущие каналы подготовили телевизионные фильмы. Я не отрываясь просмотрел все, включая ленту О. Фокиной, задержанную (быть может, и к лучшему!) на послеюбилейное время. Читателя всегда привлекала личность писателя. Толстой, например, читан и перечитан, а как вглядываешься в мигающий экран, где заснеженная Ясная Поляна, а вот и он сам... Спасибо Сокурову за крупные планы и замедленный темп. Впечатление такое, будто сам лично пообщался с Александром Исаевичем. Когда Солженицын выступал с думской трибуны, получилось, увы, совсем не то — отсутствовал эффект присутствия. Как у него, так и у нас. Мы, думцы, были все для него на одно лицо. И он возвышался в френче, в сверкающем нимбе волос и бороды, изредка как-то механически поднимал руку и говорил как по писанному. Я не угадывал в нем старого зека, а коммунисты и жириновцы глазели на заморскую штуковину: вначале шушукались, потом аплодировали за филиппики в адрес демократов. Они не читали «Архипелаг ГУЛАГ». Для нас же, образованцев, побывавших на островах этого архипелага, публикация в «Новом мире» «Одного дня Ивана Денисовича», взломавшая тонкий лед недомолвок и литературной гладкописи, была началом новой эпохи. «Раковый корпус», «В круге первом», «Август Четырнадцатого» и т. д. — узел за узлом, глыба за глыбой складывались в рукотворный памятник русской словесности. Слепая печать, стертая бумага в отпечатках наших пальцев не мешали «тонкой прослойке» возвышаться духом вместе с писателем и формулировать свой идеал. «Архипелаг» — больше, чем литература. Не только у нас, но и в мировом общественном мнении эта книга совершила переворот. С момента ее выхода в свет только НЕчитатели (слепые и глухие из принципа) да корыстные лжецы остались в рядах имперских идолопоклонников. Конечно, эта публика еще составляла «агрессивно-послушное большинство», в то время как читатели оставались «малым народом». У А. Дж. Тойнби имеются два понятия, с помощью которых он описывает социальные мутации: «Вызов-и-Ответ» — первое, «Уход-и-Возвращение» — второе. Чтобы ответить на вызов — времени, исторической необходимости, судьбы (слова могут быть разные), — общество должно выделить людей, таких как Сахаров и Солженицын. «Несть пророков в своем отечестве». У нас эта библейская максима подкреплялась всегда соответствующими действиями властей предержащих. Отсюда «уход» Александра Исаевича в Вермонт и ссылка Сахаровых в Нижний. Но еще до того, как их ушли, академик-правозащитник и автор «Архипелага ГУЛАГ» разошлись во взглядах. В который раз воскресло противостояние западников и славянофилов. Кроме того, Андрей Дмитриевич и Александр Исаевич были разительно не похожи друг на друга. Боевой офицер, прошедший огонь и воду, зек, чудом выживший в сталинских лагерях смерти, больной, исцелившийся от, казалось бы, неизлечимого недуга, 1 Е. Г. Боннэр. Права человека. М., 1998, с. 11 — 12.
150 Махаил Молоствов когда надо — конспиратор (что там Ленин в Цюрихе!), великий писатель, подчинивший собственную жизнь и жизнь своих близких непрерывному писательству, нетерпимый к человеческим слабостям, Александр Исаевич повелевал, судил, принимал помощь как имущий власть. «На войне как на войне». Перчатка, в которую вошла Десница Господня. Отсюда, должно быть* высокомерие в отношении близких друзей, оказавшихся за рубежом и оставшихся в России* забывчивость и недовольство, когда ему напоминают (та же О. Фокина) о вольных и невольных жертвах на алтаре служения отечеству. В «Раковом корпусе» несимпатичные персонажи любят Народ и не переваривают Народонаселение, с которым сталкиваешься в автобусе, в магазинах и даже в приемном покое. Эта элитарная брезгливость и официозное «народолюбие» с сарказмом высмеиваются Солженицыным неоднократно. Сам Александр Исаевич несомненно любит своих Иванов Денисовичей и Матрен, в «Архипелаге» он казнит себя за офицерский паек, за «тыканье» солдатам, годившимся ему в отцы, но при всем при том есть в его писательской дальнозоркости дефект: его взгляд проникает сквозь тонкую, звонкую и прозрачную прослойку, не задерживаясь на ней или воспринимая ее как помеху для осознания народных нужд. Возврат Солженицына домой осмысливается многими как возвращение в Иран аятоллы Хомейни. Задача — освобождение сограждан от иноземной скверны. Сам Александр Исаевич давал основание для такой интерпретации его долгого пути назад. Как знать, что бы произошло, если бы Солженицын, как Ростропович, прилетел в Августе 1991 года в Москву? Быть может, его нравственный авторитет положительно повлиял бы на необстрелянных новобранцев демократии. Да и сам он не из прекрасного далека, а изнутри получил бы возможность наблюдать, как мы выкарабкиваемся из-под развалин тоталитарной коммунистической системы... Однако великому писателю земли Русской хотелось вернуться на родину вслед за своими книгами. К сожалению, книги его читали не «наверху», и не «внизу», а те, сквозь кого и мимо кого был устремлен взор Александра Исаевича. И надо сказать, что число читателей не прибавилось, а на порядок убавилось за минувшее десятилетие. Что с нами произошло, или Что мы сами с собой сделали? Вторично, после 1861 года, Россия попыталась вырулить на магистральный путь социально-экономического развития. Но если тогда модернизация сдерживалась штьшом и нагайкой, то теперь мы оказались перед необходимостью перестройки — как вы думаете, чего во что? Помню свой оптимистический лепет: государственный капитализм в капитализм частных лиц! Бюрократию в демократию! На словах это так просто, а на деле... Только по мановению волшебной палочки арзамасы и шарашки, полигоны и свалки превращаются в антропогенный пейзаж, источающий мл^ко и мед. Входя в свой государственно-капиталистический эксперимент, Россия располагала, помимо всякого рода специалистов европейского уровня, крестьянским резервом, который казался неисчерпаемым, как природные богатства. А на выходе — оказались пирамиды промышленных отходов и в человеческом плане — среднеобразованный контингент от бомжа до нового русского. Следует считать чудом, что загодя не уморили Сахарова, что выжил Солженицын, а нас с вами хватило на то, чтобы заполнить площадь Свободы. В книге, которую я уже цитировал (В. Иофе, «Новые этюды...»), приведены высказывания бывших политзеков, собравшихся в Питере в июне 1989 года. Два года и два месяца до августовской революции. Десятилетие с тех пор. И Андрей Дмитриевич и Александр Исаевич незримо присутствовали на этой тусовке. И я там был. Право народов на самоопределение вплоть до отделения и отказ от монополии КПСС на власть не казались мне экстремизмом. Да, говорил я, мы вступили на эволюционный путь, но нам не дано времени. Я радостно повторяю «земля — крестьянам»! Но кому передать эту землю? В деревнях, по которым я разношу почту, полтора человека, да и то не ужившихся в городе из-за пьянства, а также пенсионеры и пенсионерки. Молодежь уехала на заработки в Прибалтику... Своя земля зарастает ольхой, а у нас имперские настроения... Этим же летом в деревню, где я жил, приехал из Твери местный философ:
Феномен человека 151 — Народ просыпается, Михал Михалыч, верьте слоззу! Вот говорят «криминальный элемент», а это наиболее активная часть, авангард, и именно он зашевелился. Не смейтесь! Перераспределение собственности началось! Год спустя мой товарищ по Воркуте и Мордовии Вадим Косарев попытается открыть мне глаза на приватизацию по-черному, которой занят весь Партхозактив в центре и на местах. Сегодня, десять лет спустя, Б. А. Березовский рассказывает (ему ли не знать!), как это делалось. А в то время кто-то выбирал кого-то, и большинство, оглушенное гласностью, безмолвствовало и ожидало манны небесной. Помните, с каким выражением лица М. С. Горбачев перелистывал брошюрку «Как нам обустроить Россию?»: «Этот Нобелевский лауреат предлагает освободиться от «среднеазиатского подбрюшья». Возмутительно!» (И на самом деле все депутаты Средней Азии во Дворце Съездов высказались за Союз Нерушимый.) «Еще возмутительней, что Солженицын подыгрывает сепаратистам Эстонии, Латвии и Литвы. Да что? Он даже Украине позволил бы отъединиться». Сдается мне, что о процессах, идущих в экономике, у главы советского государства были еще более превратные представления, чем по национальному вопросу. Наш временный Моисей не вел нас, а маневрировал между «шведским социализмом» Абалкина—Рыжкова и программой «500 дней» Шаталина (?) — Явлинского. Теневая приватизация и шумный «парад суверенитетов» не могли не привести Михаила Сергеевича в Форос. Август 1991 года сделал лидером Б. Н. Ельцина. Историческая заслуга «царя Бориса» в Том, в чем его теперь обвиняют, — в развале империи СССР. Благодаря этому мы избежали полномасштабной гражданской войны. Не думаю, что Президент Российской Федерации читал Александра Исаевича, но его слова «бе- рйте столько суверенитета, сколько можете переварить» были своеобразным от- ражеййем й сахаровского правового мышления в национальном вопросе й сол- жеййцынского желания освободить Россию от имперского балласта. Тот несомненный факт, что за границами бывшей РСФСР остались миллионы русских, тот же Крым, тот же Севастополь, Северный Казахстан и т. д., не может служить оправданием для разжигания вражды с соседями. Разделиться со-уз- ники могли лишь по прежде установленным границам. Что касается экономики, то Борис Николаевич был в ней не намного компетентнее Михаила Сергеевича или других первых лиц в Содружестве Независимых Государств. И все же он прислушивался к Явлинскому и взял под свое крыло команду Егора Тимуровича. Сегодня вся азбука монетаризма — от Авена до Ясина — высказалась об ошибках молодых реформаторов. Ошибки эти заключались не в следовании либеральному курсу, а в том, что наши либералы «действовали применительно к подлости». Напомню, кстати, что автор этого бессмертного выражения М. Е. Салтыков-Щедрин имел в виду приспособленчество не к «подлому сословию» (электорату, сказали бы сейчас), а к властям предержащим. Мы, демократы, оказались не на высоте, потому что вознеслись и оторвались от тех, кто нас выдвигал и поддерживал. Реформы реформами, но мы обязаны были разделить их издержки с неизбранными, обязаны были не порывать с нуждой улиц и площадей, сохранять бескорыстный популизм и нелживую демагогию революционных августовских дней. Фильм О. Фокиной о Солженицыне называется «Избранник»* Это слово в применении к писателю, поэту, художнику имеет несколько иной смысл («Ты вечности заложник у времени в плену»), чем обиходное «народный избранник», адресованное политикам, прошедшим лотерею выборов и попавшим в Верховный Совет или Государственную Думу. Однако и великий писатель земли Русской, будучи испытан не только огнем и водой, но и медными трубами, не без потерь проходит свой трудный путь. Это, конечно, не оправдание для нас, но укрупненное объяснение тысяч мелочей, опутавших демократическую элиту первого призыва. Усвоение духовных, в частности интеллектуальных, ценностей требует труда и времени, а к личному благополучию и даже к роскоши привыкаешь в два счета. Что уж говорить о «народном избраннике» № 1, у которого привычка «сдавать друзей» стала второй натурой? И самое страшное, что мы произошедшее с нами постарались возвести в ранг теории, беду стали выдавать за достоинство.
Т52 Михаил Молоствов Помню, как один мой знакомый, прыгнувший, как и я, из «демшизы» в демократическую элиту, с торжеством вручил мне сочинение Доры Штурман: — Толковая баба! Дает современное определение демократии! Демократия, прочел я, это не народовластие. Демократия в современном смысле этого слова представляет собой такое общественное устройство, где свободно продается и покупается информация. Иными словами, все, что произошло с нами и что мы с собой сделали, заслуживает самой высокой оценки. Д. Штурман, конечно, выдающийся социолог, но я думаю, что свобода купли- продажи — это еще не демократия в любом смысле: старинном и современном. Россия в Чечне Изоляция высших государственных соображений от народных нужд не могла не привести к глупости и преступлению. И ответственно за это, конечно, не легкомыслие, а традиционно — имперский образ мыслей имущих власть мужей. Государственные мужи, силовики, уверовавшие после октября 1993 года в то, что «броня крепка и танки наши быстры», надеялись решить на территории Чеченской республики целый комплекс проблем: поднять авторитет президентской власти, списать на войну давно уже не оправданные расходы, быть может, разжиться дополнительными баррелями нефти, тоннами мазута и увеличить количество звезд на погонах. А. Д. Сахарова, протестовавшего в свое время против афганской авантюры, не было, но его друзья и единомышленники, в частности С. А. Ковалев, с самого начала выступили так, как им подсказывали разум и совесть. И Явлинский, и Гайдар, и думающие генералы, от Волкогонова до Воробьева, пытались отговорить Ельцина от силового решения проблемы. Конечно, никто не предполагал, что федеральные войска решатся на тотальное уничтожение мирных жителей, в том числе русских, в Грозном, Гудермесе, Самашках, везде, где огневая мощь могла достать мужчин и женщин, стариков и детей. Но это произошло и ни для кого не осталось тайной. Даже прокоммунистическая Дума глухо ворчала. Отчего же патриархи наши не воззвали во весь голос против войны? Глава православной церкви может сослаться на то, что он всегда молился за мир. Великий писатель земли Русской — на то, что уже написано им. Разве читатели «Архипелага ГУЛАГ» не помнят его восторженной оценки чеченского народа? Но как Господь Бог не скоро внял тихим молитвам Предстателя, так и молчание Александра Исаевича во время, когда лилась кровь, вызвало удивление, даже возмущение у тех, кто считал Солженицына совестью народной. В книге П. Бунича «Хроника чеченской бойни» содержится следующий пассаж: «...Все ждали, что скажет Александр Солженицын, чей громкий голос, как Иерихонская труба, немало способствовал крушению коммунистического режима. Ждали, но совершенно напрасно. Солженицын либо молчал, либо говорил что-то невнятное... Обласканный по возвращении на родину президентом Ельциным... Солженицын, видимо, добился предела мечтаний в своей сорокалетней борьбе».1 Будем справедливы! Восьмидесятилетний гражданин России, Солженицын А. И. боролся со злом и мечтал о благе отечества значительно больше сорока лет. Как и Сахаров, он был из тех русских мальчиков, которым важно не миллион нажить, а мысль разрешить. «Предел мечтаний» уже не для мальчика, а для старца тем более далек от того, что ему может дать любой из земных владык. Другое дело, что и он человек, и ему ничто человеческое не чуждо. Не чуждо, а свойственно человеку заблуждаться, причем чём больше масштаб личности, тем больше и мера заблуждения. Поэтому так опасно объявлять кого-либо при жизни «нашей совестью», делать из него икону. Молчание Александра Исаевича в вопросе о войне может быть объяснено только частично недостатком непосредственной информации. Полагаю, что давно уже сложившееся недоверие к mass-media, убеждение, что интеллигенты, они же образованцы, не способны главное отделить от неглавного и делают из мухи слона, а также бросающиеся в глаза повседневные беды в городах и весях России заслонили от Александра Исаевича кровоизлияние в Чечне. 1 П. Бунич. Хроника чеченской бойни. СПб., 1995, с. 209—210.
Феномен человека 153 Писатель вообще скорее боль, чем диагност. Что Чечня — не маленькая ранка на теле России, а каверна, свидетельствующая о том, что болезнь поразила весь организм, дано было понять далеко не §сем, и, к сожалению, Солженицын в этом вопросе оказался с большинством, а не с меньшинством. Хорошо еще, что он ни разу не одобрил действия вооруженных сил Российской Федерации по «наведению конституционного порядка» там, за пределами его поля зрения. Феномен человека Мы говорили, откуда вышли и Сахаров, и Солженицын («мы все родом из детства»), как они разошлись (властям было угодно нашего славянофила выслать на Запад, а западника упрятать в Щербинки под Нижним, спасибо, что не на Колыму, как С. А. Ковалева. Самих себя мы пытаемся понять благодаря им, их биографиям, в которых, как под увеличительным стеклом, видны наши противоречия и наши неделимые достоинства-недостатки. Оба отмечены международным признанием (Нобелевские премии от Стокгольма и Осло). Оба на себе узнали, что быть награжденным («обласканным») и быть высеченным — одинаково страдательный залог. Но что двигало ими (и нами) изнутри? Что понуждало и Андрея Дмитриевича, и Александра Исаевича сорваться с нарезки, выскочить из накатанной колеи? Предчувствие, что «Мы» не надолго переживем 1984 год? Собственная воля или...? Наивный детерминизм идеологов госбезопасности и трусливо-обывательское: «Что, им надо больше других?» — заставляли искать внешние стимулы. Феномен человека не попадал в фокус внимания наших людолюбов и душеведов. А ведь их классическому предшественнику — в белом плаще с кровавым подбоем — дано было сказать: «Се — человек!». И это не звучало гордо, это было простой констатацией факта. Что ж человек? За ревом стали, В пыли, в пороховом дыму Какие огненные дали Открылись взору твоему? Так Блок вопрошал в начале века, а мы дожили до его конца. «Дорогой Михал Михалыч! — пишет мне мой старый друг, испытанный и сталинским и послесталинским ГУЛАГом, общавшийся в Нижнем с Еленой Георгиевной и Андреем Дмитриевичем, превращенный из еврея в русского (фокус простой: у нас ты еврей, если отец у тебя еврей, а в Израиле ты русский, если мать у тебя русская), исповедующий веру Чаадаева и Лунина. — Поздравляю тебя с тем, что караван нашего поколения добрался до столба с тремя девятками! Редкое счастье, которого до нас сподобились только современники праотца Авраама и фараона Аменемхета I. Но они, надо полагать, счастья своего не сознавали: откуда им было знать, что они дожили до 1999 года до нашей эры? Что ни говори, а концу века всегда присущ особый колорит<...>. Кажется, сама Вечность уже бросает отсвет на головы потомков двадцати веков цивилизации, хотя это и трудно, глядя на них, заметить<...>. Старческий маразм культуры и первобытное распутство, царящее в мировой эстраде, свидетельствуют только лишь о том, что начала и концы смыкаются. Однако хриплые вопли и блеск мировых рок-звезд не могут ни затмить, ни заглушить блистательный и оглушительный фейерверк, которым научно-технический прогресс отсалютовал концу века. Интернет и сотовая связь навсегда освободили человечество от трагедии одиночества, открыв объятия всем жаждущим общения вплоть до слияния в один мировой интеллект и в одну всеохватывающую душу. Ни Кампанелле, ни Вере Павловне не снилось ничего подобного ни в каких голубых снах. Боюсь, что мы слишком стары и консервативны, чтобы в полной мере насладиться этими дарами прогресса. Эти подарки с 2000-летней елки снимут граждане уже нового века. Но есть на елке один неприметный гостинец и для нашего брата, приверженца гусиных перьев и любителя шелеста пожелтевших страниц. В минувшем сентябре старенький епископ города Рима издал энциклику «Вера и Разум». В ней впервые за историю церкви дано определение феномену человека: «Человек — это тот, кто ищет истину».
154 Михаил Молоствов Нет более благородной основы для единства всех людей, невзирая на их происхождение и мировоззрение. И хотя явное порицание традиций фидеизма и обрядоведения вызвало откровенную или плохо замаскированную неприязнь в широких кругах церковного мира, включая и римскую курию, Рим сказал — вопрос исчерпан (Roma locuta, causa finita). С чем от души поздравляю себя и моих разномыслящих друзей». Феликс Петрович Красавин, житель Иерусалима, гражданин России не по паспорту, русскоязычный в высоком смысле этого слова, человек по определению. Я привел текст его письма (с сокращениями) потому, что в нем с другой точки зрения, чем моя, но, как мне кажется, очень верно представлена наша общая ситуация. И слова «старенького епископа города Рима» пришлись мне очень кстати в моих попытках понять и Сахарова, и Солженицына, и нас, обреченных искать. «Человек — тот, кто ищет истину». В начале нашей эры прозвучал иронический вопрос: «Что есть истина?» «Цель для всякого стрелка!» — откликнулся современник Достоевского и, упрощая формулу Смердякова, присовокупил: «Ничто не истинно, все дозволено». Совершенно справедливо это рассматривалось как конец гуманизма. Но идеология прав человека, провозглашенная у нас академиком Сахаровым, и призыв вермонтского узника «Жить не по лжи» восстановили то, что, казалось бы, уничтожено научно-техническим прогрессом и его авангардом — «человеко- убийственным производством». Истина противоположна лжи. В то же время поиск истины предполагает право на заблуждение. И поэтому чрезвычайно важно не путать заблуждение с ложью, будь она «малая» или «большая», злонамеренная или «во спасение». Диалог мировоззрений Только тот, кто ищет истину, и до тех пор, пока ищет, разделяет с другими «человеческое — слишком человеческое». Сверхчеловек полагает, что он не заблуждается. И поэтому другие для него — ад. В конце двадцатых — начале тридцатых годов разведчики популяции только в шутку могли представить себя среди поклонников золотого тельца. Опиумом для народа была тогда не ротшильдовская, а наполеоновская идея, мечта стать полубогом — героем, готовым осчастливить всех и «притом бесплатно». Сегодня в чести мальчики, способные нажить миллион. Но какая бы установка ни делалась доминантой в системе общественных отношений, каким бы идолам ни поклонялись бывшие строители пирамид, сама принадлежность их к роду человеческому (к виду homo sapiens) означает, что правдоискательство инвариантно. Андрей Дмитриевич и Александр Исаевич — представители двух разных мировоззренческих полюсов: светского сциентизма и православной религиозности. И мы, еще более утончившаяся прослойка образованцев, мечемся в силовом поле между верой и безверием, между тягой к знанию и нежеланием знать. Повальный плюрализм сменяется вдруг соборностью, где под нововозведен- ным куполом в свете зажженных свечей уже неразличимы правдецы и лицедеи, волки и овцы, халифы на час и заложники вечности. Надо ли нам приводить к общему знаменателю их, чьи имена стоят в заголовке этой статьи? Александр Исаевич жив, и его слово — за ним. Андрея Дмитриевича, увы, легче легкого перерисовать по последней моде: трижды герой вчера, сегодня — Андрей Первозванный. Мне довелось знать по-настоящему религиозных, умных и граждански мужественных людей. Был я в Пскове у отца Сергия Желудкова, когда он как раз писал очередное письмо в защиту академика Сахарова. — Андрей Дмитриевич, — говорил он, — конечно, атеист. И при этом, прости меня, Господи, грешного, святой человек] Сегодня назвали бы Сахарова агностиком. Если под этим подразумевать последовательную приверженность научному подходу к городу и миру, то так оно и есть. Признание ограниченности знаний, своего незнания характерно для человека науки, но ведь можно ограничить знание, чтобы дать место вере? Такого намерения, судя по всему, Андрей Дмитриевич не обнаруживал никогда. «Агностицизм — это стыдливый атеизм», — сказано было в свое время. После безбожных безобразий, творимых в годы советской власти, на самом деле
Феномен человека 155 как-то неловко признаваться в принципиальной светскости своего образа мыслей. Все же Андрей Дмитриевич был совестливым агностиком и стыдливым атеистом не по внешним причинам («ловко — неловко»), а потому, что экзистенциальные категории Стыда, Вины и Ответственности были присущи ему. Так же как чувство собственного достоинства, благорасположенность к людям и желание во всем доходить до самой сути. Было бы полезно (прислушайтесь, мальчики, которые добыли свой миллион!) издать прямую и косвенную полемику Сахарова и Солженицына, подобно тому, как была опубликована переписка между С. Желудковым, священником, отправленным на пенсию, и К. Любарским, отбывающим срок во Владимирской тюрьме. Нам необходимо учиться диалогу. Прокручивая пережитое... Едва ли на экранах ТВ могут появиться документальные фильмы об академике Сахарове, столь же богатые деталями, как фильмы Сокурова или Фокиной. Помню, как волновались мы на просмотре фильма Гайсенка: голос Высоцкого выводил «Идет охота на волков...», а на экране мелькали кадры, снятые скрытой камерой в Нижнем, их сменяла официальная съездовская хроника... Я прокручиваю неоднократно в памяти те небольшие эпизоды, когда мне выпало счастье наблюдать А. Д. не издалека. Москва, квартира Шихановичей. Мы с женой передаем из рук в руки маленького сына наших ссыльных приятелей Елене Георгиевне и ее спутнику, который так мало похож на академика и одеждой, и манерой держаться, и манерой говорить. Омск. Улица Тарская, идущая от школы, где училась моя старшая дочь, к единственной тогда действовавшей церкви, не смевшей звоном колоколов нарушить общественную тишину. Никакого движения. Небольшая площадь перед захудалым Дворцом Правосудия перекрыта машинами. Милиционеры, дяденьки в штатском с повязками на рукавах и маленькая кучка людей в нескольких шагах от охраняемого «парадного» подъезда. Белая, чуть наклоненная вперед голова А. Д., рядом Елена Георгиевна — как Багира, защищающая Дитя Человеческое. — Вы куда? Стой, говорю! — Меня пытается перехватить дяденька с повязкой. Почти бегу: — Елена Георгиевна, здравствуйте! Это как пароль. Преследовавший отстал, милиционеры, начавшие было тоже изображать движение, замерли на своих местах. — А я вас узнала по голосу, — говорит Елена Георгиевна. Крымские татарки, стоявшие кругом, лицом к чете Сахаровых, спинами к площади, расступаются и пускают меня внутрь. Суд над Джамилевым. Вешают новый срок: распространял-де рукопись на арабском языке среди русских сокамерников. Меня удивляет пустота вне нашего круга. Где омская интеллигенция? Уж если не сочувствие, то любопытство должно было привести сюда десяток-другой... Ну, хотя бы двух-трех. Из окна судейского здания на нас взирают высокие чины. Один из них получил пощечину от академика, с другим — много лет спустя — судьба сведет меня в Думе. Это генерал Лотков, участник будущей афганской войны, многое повидавший и многое уразумевший. Объявлен приговор. Идем к ближайшей телефонной будке. — Вы хотите, чтобы я уехал из вашего города? Непременно и как можно скорей? — А. Д. говорит в трубку слегка грассируя, но четко и ультимативно. — Имейте в виду, что я не беру билеты, пока мать Джамилева не получит свидания с сыном. Были еще эпизоды: Жуковка, Питер, улица Пушкинская, но я уже сейчас не в силах отличить, что видел воочию, а что посредством экрана. А. Д. обладал удивительным свойством в каждом встречном-поперечном видеть равного себе. Во время суда над А. Гинзбургом мой друг Валерий Ронкин поманил пальцем своего знакомца, молодого человека, стоящего рядом с Сахаровым. — Вы меня звали? — чуть наклоненная вперед белая голова возникла перед потрясенным Ронкиным. С топтунами на Чкаловской А. Д. раскланивался, бросая их в краску. А Михаил Сергеевич, говорят, сетовал, что Дитя Человеческое, обласканное им, ведет себя... невоспитанно... не так, как следует себя вести.
156 Михаил Молоствов Канун нового века и нового тысячелетия. Предстоят выборы, точнее ВЫБОР между прошлым и будущим России. Я со страхом и надеждой смотрю на нынешнюю молодежь. Выдюжит ли «племя младое, незнакомое»? Неужели Россия превратится в страну Лимонию, скандирующую: «Сталин! Берия! ГУЛАГ!» Пока что мы — сплошная Чемодания. Движение челноков. Справедливости ради надо сказать, что, в отличие от ВПК, АПК и других унаследованных комплексов, челноки — не Разуваевы, а Обуваевы России. Коробейников убивали еще во времена Некрасова, но пока существует потребность в материальных благах, ни рэкет, ни таможенники не в силах ликвидировать некрасовского дядюшку Якова как класс. Другой вопрос: сохранится ли у нас внутренний спрос на неподкупную совесть и бескорыстную жажду истины? Если нет, жить нашим внукам и правнукам при «демократии», где «все на продажу» — знания и любовь, должности в государстве и человеческое достоинство. В такой России не будет, слава Богу, нас и исчезнет память о Сахаровых и Солженицыных.
ПУБЛИЦИСТИКА ДМИТРИЙ ТРАВИН ДОЛГАЯ ДОРОГА К ЧУДУ Десять лет назад в Польше началась шокотерапия Десять лет назад, в январе 1990 года, в Россию стали просачиваться слухи о начавшихся в Польше радикальных экономических преобразованиях. Для нас, как мы помним, это был период разочарования в горбачевских реформах, которые так и не смогли продвинуться в область экономики. Для поляков же это был год коренного перелома, открывшего дорогу к реальным хозяйственным успехам. Более того, с тех перемен начались экономические преобразования во всей Восточной Европе. За десять лет этот регион стал совершенно другим. Польская экономическая реформа, возможно, является одним из наиболее удивительных явлений в мировой истории XX века, или, уж во всяком случае, в истории западного общества. Германское экономическое чудо, поразившее мир в 50-е годы, покоилось на многовековой хозяйственной культуре немцев. Успешные экономические реформы в ряде латиноамериканских стран (например, в Аргентине) произошли после десятилетий ошибочных действий, в результате которых все же был накоплен определенный опыт преобразований. В других странах (например, в Чили) имелись твердая рука, обеспечивающая порядок, и общественный консенсус, на почве отрицания марксистского эксперимента, неожиданно свалившегося на голову народа. В Польше была, казалось бы, совсем иная ситуация, сильно напоминающая то, что нам знакомо по советскому прошлому. Польша смогла сделать три удивительные вещи. Во-первых, она быстро перешла от социализма к капитализму, в частности, добилась политической, финансовой и законодательной стабильности, не растягивая это «удовольствие» на десятилетия. Во-вторых, она не просто создала рыночную экономику, но создала экономику настолько эффективную, что темпы роста ВВП почти сразу же стали высочайшими в Европе. В-третьих, она добилась этих результатов без диктаторского режима, без кровавого подавления недовольных граждан из числа тех, кто понес с переходом к рынку существенные материальные и моральные потери. Конечно, данный случай не является уникальным для Восточной Европы. И Чехия, и Венгрия, и Словакия, и Словения, и Хорватия прошли тем же путем. Но Польша была первой страной, взявшей старт в забеге к рынку, строящемуся без всяких ограничений типа рыночного социализма. Польша добилась к настоящему времени наибольших темпов роста. Наконец, именно из Польши пришел к нам термин «шокотерапия», породивший такие страсти в политической сфере. Данная статья является продолжением серии очерков, посвященных наиболее интересным экономическим реформам последних десятилетий (см. «Звезда», 1998, №8 и 1999, №7). Дмитрий Яковлевич Травин (род. в 1961 г.) — кандидат экономических наук. Автор книг: «Пути реформ» (СПб., 1995), «Российские банки: на исходе золотого века» (в соавторстве с М. Дмитриевым. СПб., 1996), «Пенсионная реформа в России: причины, содержание, перспективы» (под ред. М. Дмитриева и Д. Травина. СПб., 1998). Регулярно публикует аналитические материалы по проблемам экономики и политики в журнале «Звезда». Лауреат премии журнала «Звезда» за 1998 г. Живет в С.-Петербурге. © Дмитрий Травин, 2000
158 Дмитрий Травин Нельзя сказать, что этот пример является образцом во всех отношениях. Напротив, практически каждая восточноевропейская страна внесла свой вклад в развитие реформаторского процесса. Полякам не удалось добиться такой финансовой стабильности, какая в середине 90-х гг. отличала Хорватию, не удалось быстро провести столь же масштабную приватизацию, как в Чехословакии, стать столь же привлекательным объектом для иностранных инвестиций, каким стала Венгрия. И все же именно по успехам Польши в первую очередь будут судить об успехах реформ в Восточной Европе. Эта страна стала знаковым явлением. НЭП, КОТОРЫЙ НЕ ДОДАВИЛИ События 1989—90 гг. в Польше несколько мистифицируют нас. Кажется, что приход к власти некоммунистического правительства Тадеуша Мазовецкого и начало реформ Лешека Бальцеровича означали такой же решительный перелом в жизни этой страны, как тот, который произошел в России в 1991—92 гг. с приходом к власти Бориса Ельцина и началом реформ Егора Гайдара. Но применительно к Польше вывод о решительном переломе во всех секторах экономики был бы несколько односторонним. В нашей стране действительно явно прослеживается существование двух эпох. Первая характеризуется властью коммунистов при полном господстве административной системы в экономике. Вторая — переходом к рыночному хозяйствованию в посткоммунистический период. В Польше, напротив, власть коммунистов из ПОРП (Польской объединенной рабочей партии) в определенной степени сочеталась с частнособственническими и рыночными началами. Политический тоталитаризм, декларации о построении социализма, практическое участие в работе СЭВ и организации Варшавского договора довольно сильно маскировали реальное положение вещей, которое было отнюдь не столь однозначным, как хотелось бы советским лидерам. Поэтому истоки польских проблем 80-х и успехов 90-х гг. надо, конечно, искать в более раннем периоде истории страны. В первый период развития послевоенной Польши события в целом развивались по советскому сценарию. В 1946 г. был принят закон о национализации предприятий. В сельском хозяйстве национализации не проводилось, но после того, как была осуществлена аграрная реформа и крестьяне получили земельные наделы, государство взяло курс на коллективизацию. Однако с самого начала процесс распространения социалистических форм хозяйствования потребовал определенных компромиссов. Возникла смешанная экономика, основанная на сочетании различных форм собственности. В значительной мере она напоминала наш НЭП. Можно выделить две группы причин, обусловивших такое развитие. Во-первых, объективные экономические. Ведь несмотря на господствующую идеологию в любой стране должны существовать хоть какие-то хозяйства, способные работать эффективно и кормить страну. Во-вторых, субъективные политические. Местные коммунисты, опиравшиеся в немалой степени на советские штыки, не могли считаться такими безусловными победителями в войне с фашизмом, какими являлись после гражданской войны коммунисты в России. Сильное некоммунистическое освободительное движение заставляло относиться к себе с уважением еще до прихода Советской армии. В наибольшей степени социалистические перемены в экономике коснулись крупных и средних предприятий, которые подлежали национализации. На мелкие фирмы это условие не распространялось. Более того, всякий гражданин получал право создавать новое промышленное или торговое предприятие, поскольку сохранение частной собственности гарантировалось законом. Предприятия пищевой промышленности передавались кооперативам. Частный сектор, правдами и неправдами, вытеснялся из экономики. Например, с 1946 по 1949 г. число частных магазинов и ремесленников сократилось почти вдвое. Тем не менее их роль в хозяйственной жизни оставалась достаточно заметной. Ликвидации нэпманов как класса в Польше так и не произошло. На фоне всех многочисленных негативных перемен уцелел все же целый сектор экономики, сохранивший на протяжении последующих десятилетий рыночную культуру и традиции довоенной буржуазной Польши. В сельскохозяйственной сфере позиции крестьянства в конце 40-х гг. даже окрепли благодаря аграрной реформе. Было создано 814 тыс. новых крестьянских хозяйств, а 254,4 тыс. увеличили свои наделы. Крестьянство имело свою политическую партию, к мнению которой коммунисты в тот момент не могли не прислу-
Долгая дорога к чуду 159 пшваться из-за той роли, которую еще недавно играл целый ряд ее представителей в национально-освободительном движении. С 1950 г. был взят курс на кооперирование крестьянства, методы которого явно позаимствовали у восточного соседа. Кулаков могли откровенно репрессировать, что же касается основной массы крестьянства, то с 1951 г. были введены обязательные поставки зерна государству (они составляли 85% товарной продукции индивидуальных хозяйств), а с 1952 г. — мяса, молока и картофеля. Причем закупочные цены были ниже себестоимости, поэтому производители неизбежно разорялись. Тем не менее быстро расправиться с крестьянами оказалось невозможно. Кооперировать удалось лишь около 6% крестьянских хозяйств. Три четверти сельскохозяйственных земель оставалось в собственности частных владельцев. Таким образом, к середине 50-х гг. ситуация в польской экономике была весьма противоречивой. Крупная и средняя промышленность стали социалистическими, но сельское хозяйство, торговля, малые предприятия в промышленности и строительстве продолжали функционировать на рыночной основе. Возможно, постепенно польский частный сектор удалось бы уничтожить, но тут подоспели события 1956 г.: с одной стороны, антисталинские разоблачения в СССР, с другой — резкое обострение социальных конфликтов в Польше и в Венгрии. Неразбериха, царившая в недавно столь еще стабильном и грозном руководстве восточного соседа, а также кончина генерального секретаря ЦК ПОРП Б. Беру- та привели к возникновению в партийной элите группировки, настаивавшей на изменении подходов к управлению страной. И хотя Н. Хрущев вскоре устроил польскому руководству новую накачку, сопровождающуюся демонстрацией советской военной мощи, возврата ко временам Берута уже не произошло. Очевидно, Хрущев осознал, что лишний международный конфликт ему совершенно ни к чему, а, значит, с Польшей лучше договориться миром, чтобы не пришлось, как в Венгрии, вводить для подавления народного сопротивления советские войска. Новый первый секретарь ЦК ПОРП В. Гомулка резко смягчил курс, нацеленный на вытеснение частного сектора из экономики, констатировав неэффективность работы многих кооперативов. Репрессии прекратились, обязательные поставки продовольствия были сокращены, а закупочные цены повышены. Либерализация аграрной политики решила судьбу сельского хозяйства в пользу частной собственности. Впрочем, на этом либеральные преобразования фактически завершились, поскольку польское руководство никак не желало, чтобы его рано или поздно постигла судьба венгерских реформаторов, репрессированных старшим братом. Попытка ввести в 1958 г. рабочее самоуправление на промышленных предприятиях по югославскому образцу провалилась. В итоге сосуществование двух секторов экономики оказалось по сути заморожено на десятилетия. Польский НЭП прикрыть не удалось, но и серьезного развития частные формы хозяйствования в соседстве с государственными получить не смогли. Топтание на месте сохранялось примерно четверть века. Впрочем, даже в административном секторе польская ситуация не слишком напоминала наш брежневский застой. С одной стороны, власть уже тогда пыталась осуществлять некоторые преобразования, расширяя самостоятельность государственных предприятий, которые в СССР были свернуты в конце 60-х и возобновлены лишь в конце 80-х гг. В частности, в Польше наиболее серьезная попытка реформы была предпринята в начале 70-х гг., после того как В. Гомулку во главе ПОРП сменил Э. Терек. С другой же стороны, сравнительная слабость позиций польских коммунистов, необходимость идти на постоянные уступки населению уже тогда снижала жесткость бюджетных ограничений и приводила к эмиссии денег, не обеспеченных товарной массой. Экономико-политическую жизнь в Польше нельзя было назвать скучной. Рост самостоятельности предприятий и усиление давления на власть со стороны трудящихся приводили к росту денежных доходов населения. В результате обострялась проблема дефицита. Требовалось повышать цены, чтобы обеспечить сбалансированность экономики. Инфляция же, с одной стороны, приводила к забастовкам на крупных предприятиях и к акциям неповиновения, а с другой — к усилению диспропорций, поскольку продукция, на которую цены не были повышены, оказывалась нерентабельна. Это заставляло власти в очередной раз смягчать бюджетные ограничения и предоставлять дополнительную самостоятельность предприятиям в г "-«^ценообразования. Инфляция еще больше ускорялась, недовольство эконо- цолитикой возрастало и т.д.
Щ) Дмитрий Травин Движение в сторону самостоятельности предприятий не было последовательным. Порой оно прерывалось попытками ужать денежную массу. Так, например, именно после наиболее серьезной попытки осуществить реформу в начале 70-х, власти попытались в 1974 г. отобрать у предприятий «лишние» средства из фонда оплаты труда. С 1975 г. такая практика стала постоянной. Можно заметить, что действия правительства Николая Рыжкова в СССР в конце 80-х гг. очень напоминали польский опыт пятнадцатилетней давности: сначала предоставление самостоятельности, а затем попытка изъять (с помощью абалкинского налога) средства, полученные через эту самостоятельность. Таким образом, развитие польской экономики шло по некой средней линии между двумя прямо противоположными тенденциями — к усилению самостоятельности, чреватой инфляцией, и к укреплению сбалансированности, обеспечиваемой чисто административными методами. Такое движение сильно раскачивало режим. Но, наверное, еще сильнее подорвала положение режима активно проводимая Ге- реком в 70-е гг. политика внешнего заимствования. Сначала брали кредиты для закупок оборудования в ходе реформы, затем, когда реформа захлебнулась, — для того чтобы хоть как-то поддержать жизненный уровень населения и политическую стабильность. В итоге на протяжении 70-х гг. долг возрос примерно в 20 раз, до объема, который практически уже невозможно было обслуживать. БУРНОЕ ДЕСЯТИЛЕТИЕ Окончательный сдвиг к дестабилизации в экономической и политической жизни произошел в 80-е гг. Заметно ускорились темпы инфляции летом 1980 г. Это было вызвано как увеличением зарплаты, так и общим углублением экономического кризиса. Все более массовые забастовки и выход на политическую сцену оппозиционного профсоюзного движения «Солидарность» стоили Тереку его поста. Новая власть вынуждена была двинуться еще дальше в сторону хозяйственной либерализации, что, в свою очередь, привело к дальнейшему росту цен. Качественно новый уровень инфляции был достигнут к 1982 г. — более 100%, после чего рост цен снизился до примерно 15% к 1985 г. Однако вскоре проблемы возникли вновь. Для нас сегодня важны не детали противостояния правительства и народа, а общий итог вызванных этими постоянными битвами модификаций в экономике. Они оказались чрезвычайно существенными. В 1982 г. страна начала осуществлять комплекс экономических реформ. Его основными элементами стали: усиление самостоятельности государственных предприятий: развитие системы рабочего самоуправления и ликвидация некоторых органов административного управления; отказ от системы централизованного планирования и сохранение ведущей роли государства в распределении лишь ограниченной части продукции; частичная либерализация внутренних цен; частичная демонополизация внешней торговли и предоставление предприятиям возможности получать доходы от своего экспорта; открытие страны для ограниченных иностранных инвестиций; либерализация системы оплаты труда. К 1987 г., в результате осуществления реформ, 55% товаров и услуг для населения уже реализовывалось по договорным ценам. Большая часть этих цен, правда, контролировалась в той или иной форме государством, но применялось и полностью свободное ценообразование, не ограниченное какими бы то ни было условиями (18% товаров и услуг). Это были в основном некоторые продовольственные товары, а также продукция частного и кооперативного секторов экономики. К тому моменту, когда Польша быстро двинулась в сторону рыночной экономики, она представляла собой весьма своеобразную картину. С одной стороны, 18% ВВП в стране производилось частным сектором (если приплюсовать сюда кооперативы, то 28%), причем не таким, какой возник в СССР в период перестройки, а значительно более устойчивым, существовавшим уже много лет и имевшим реальный опыт работы пусть в искаженных, но все же рыночных условиях. Можно сказать, что почти четвертая часть экономики готова была сразу (без раскачки, оханий и жалоб на тяготы реформ) включиться в созидате^' ~ и процесс. Более того, по оценке экономиста Яцека Ростовского, в 80-е гг. г 35 — 45% всех личных доходов поляков уже составляли доходы, полученг
Долгая дорога к чуду 161 ной экономической деятельности. Иначе говоря, влияние частного сектора на по- вседневную жизнь граждан, на их опыт приспособления к труду в условиях, когда все зависит от тебя самого, а не от государства, было даже больше, чем это представлялось официальной статистикой. В этом плане поляки имели явное преимущество в сравнении с нами. С другой стороны, примерно три четверти экономики все же относилось к государственному сектору. Внешне он тоже подвергся значительным переменам, и это определяло преимущества польских хозяйственников в сравнении с их российскими коллегами на момент старта радикальной реформы. Однако не следует забывать о том, что опыт договорного ценообразования в условиях, когда цены определяет не только рынок (уровень платежеспособного спроса, сила конкурентов, валютный курс), но и воля чиновника, развивает в хозяйственниках не столько деловую хватку, сколько способности к лоббированию. В настоящих рыночных условиях лоббизм нужен гораздо меньше, а главное, он не дает полезного эффекта для экономики в целом, не делает реформу более приемлемой для населения. Более того, никакие либеральные послабления не преобразовывали саму структуру государственного сектора экономики, ориентированного, как и в СССР с 50-х гг., на оборонные цели и на развитие тяжелой промышленности (уголь, черная металлургия). Поляки сами называли эту ситуацию сталинизмом угля и стали. Переход к рынку для предприятий этих отраслей никак не мог сделаться более легким оттого, что в частном секторе экономики работа велась на гораздо более эффективных принципах. Возможности же бюджета по социальной поддеРжке населения резко ограничивались огромным внешним долгом, который в течение 80-х гг. возрос еще примерно в два раза, превысив в общей сложности 41 млрд. долларов (плюс долг в 5,6 млрд. переводных рублей перед СССР). Таким образом, состояние польской экономики в преддверии радикальной реформы было противоречивым. Оно создавало возможность для более быстрого вхождения значительной части предприятий в новые условия хозяйствования, но отнюдь не облегчало этот переход миллионам работников проблемных предприятий. Кстати, именно тех работников, которые своими активными действиями в «Солидарности» способствовали началу этой реформы. Непосредственно движение к радикальной реформе обозначилось с того момента, когда страна вошла в гиперинфляцию. Начался этот переход в феврале 1988 г., когда правительство попыталось реализовать «Программу второй стадии экономических реформ», которая должна была обеспечить частичную деконцен- трацию предприятий — гигантских монстров, оставшихся от старой экономики; создать двухуровневую банковскую систему и создать на базе отраслевых министерств единое Министерство промышленности. Кроме того, правительство намеревалось стабилизировать цены и доходы, одновременно понизив реальную зарплату на 5—6%. Однако польские правительства того времени были слабыми и все чаще отступали перед организованным давлением масс. Две волны забастовок в середине 1988 г. привели очередное правительство в шок. В итоге реальная зарплата не снизилась, а выросла на 14,4%. Впрочем, как во всякой стране с экономикой дефицита, рост реальной зарплаты вовсе не означал роста покупательной способности населения, поскольку на выросшие доходы нельзя было свободно приобрести товары. Другой важнейшей причиной гиперинфляции стало ухудшение состояния государственного бюджета. В 1988 г. рост цен хотя и ускорился почти в три раза, однако достиг пока лишь 61,3%. Но в течение 1989 г. бюджетный дефицит продолжал углубляться из-за роста расходов на субсидии производственным предприятиям и осложняющегося положения со сбором налогов. Профсоюз «Солидарность» в тот момент проводил откровенно популистскую политику и активно выбивал из правительства деньги. Непосредственно же гиперинфляция была спровоцирована решениями, к которым пришли в ходе переговоров с оппозицией за Круглым столбм весной 1989 г. На них договорились о проведении относительно демократических выборов 4 июня 1989 г. Но кроме политического решения пришли и к двум решениям в экономической области. Во-первых, договорились о переводе сельского хозяйства на рыночные принципы функционирования с августа 1989 г. Это означало либерализацию цен на продовольствие и предоставление возможности продавцам получать всю прибыль, образующуюся в ходе реализации продукции. В итоге только за август цены выросли на 40% по сравнению с предыдущим месяцем. 6 Звезда № 2
162 Дмитрий Травин Во-вторых, было принято решение о полной индексации доходов всех работающих и пенсионеров. Это еще больше ускорило темп роста цен. В итоге за 1989 г. инфляция составила 244,1%. Нельзя исключить того, что движение к гиперинфляции в определенной мере носило осознанный характер. Считалось, что из этого состояния проще выйти ъ стабилизацию, чем из состояния галопирующей инфляции, сочетающейся с дефицитом. При гиперинфляции денежные накопления быстро обесцениваются, а реальные доходы моментально снижаются. Соответственно, население легче воспринимает жесткие антиинфляционные меры, невзирая на потери, которые оно несет ради стабилизации. Августовская либерализация цен была последним шагом, предпринятым коммунистическим правительством. Уже 24 августа на заседании нового сейма, собранного по итогам выборов, премьером был утвержден Тадеуш Мазовецкий — один из наиболее влиятельных лидеров «Солидарности». Начинал он свою политическую деятельность в 40-е гг. в кругах католической интеллигенции, хотя долгое время выступал за активное сотрудничество с коммунистами, пытаясь сочетать христианские и марксистские ценности. Лишь в 70-е гг. Мазовецкий перешел в жесткую оппозицию, но при этом продолжал активно сотрудничать с рядом бывших членов ПОРП, исключенных за ревизионизм. Хорошие отношения у него сложились и с римским папой, еще в те времена, когда тот был просто кардиналом в Польше. Таким образом, Мазовецкий мог рассматриваться в качестве близкого по взглядам человека и в католических, и в рабочих кругах, и среди коммунистов-реформаторов. Вице-премьером, отвечающим за экономику, главой Экономического комитета Совета министров и министром финансов в правительстве Мазовецкого стал Лешек Бальцерович, с именем которого обычно и связывается осуществление польской реформы. Биография его очень проста и весьма характерна для представителя польской интеллигенции той эпохи. Бальцерович родился в 1947 г. Окончил факультет внешней торговли Главной школы планирования и статистики в Варшаве (ГШПС), став, таким образом, профессиональным экономистом. Продолжил обучение в Нью-Йорке, где получил степень Master of Business Administration. Впоследствии был научным сотрудником и профессором в ГШПС. В 1981 г. стал консультантом по экономическим вопросам объединения «Солидарность». В 1990 г. — доктором экономических наук. Именно этому человеку пришлось в первую очередь иметь дело с польской гиперинфляцией, активно набиравшей темпы. КЛАССИЧЕСКАЯ ШОКОТЕРАПИЯ Обычно в нашем сознании реформа применительно к стране с административной экономикой означает либерализацию цен. Для Польши 1989—90 гг. данное заключение было бы не совсем правильным. Реформу в этой стране можно четко разделить на две части. В смысле либерализации цен реформаторы из некоммунистического лагеря лишь продолжили линию, которая еще раньше была явно намечена реформаторами-коммунистами. По пути либерализации в меру своих скромных сил двигались и правительство Войцеха Ярузельского (1981 —1985), и, в меньшей степени, правительство Збигне- ва Месснера (1985—1988), и, особенно заметно, правительство Мечислава Раков - ского (1988—1989), которое по сути дела завершило начатую ранее либерализацию в ряде важных областей экономики. К декабрю 1989 г. уже 86% товаров потребительского назначения и услуг, оказываемых населению, предоставлялось по договорным ценам (в частности, 96% продовольствия), причем в отношении 58% этих товаров и услуг цены были абсолютно свободными. Похожая ситуация сложилась и в области цен на сырье, материалы и оборудование: 89% цен были договорными, причем 56,5% цен на продукцию из сферы материально-технического снабжения предприятий оказались абсолютно свободными. Лишь в области государственных закупок сельхозпродукции охват договорными ценами составил только 41%. Получается, что в смысле принятия на себя ответственности за отпуск цен на свободу положение Бальцеровича и Гайдара сильно различалось. Если российский реформатор, по большому счету, стоял у истоков преобразований в своей стране, то польскому надо было сыграть мощный, завершающий аккорд в мелодии рыночных перемен. Более того, в Польше коммунисты перед уходом, как мы видим, успели осуществить, наверное, самый болезненный этап либерализации (в области цен на продовольствие), приняв на себя моральную ответственность за такой непо-
Долгая дорога к чуду 163 пулярный акт. В России же моральную ответственность за дестабилизацию горбачевской эпохи пришлось принимать на себя совершенно иной команде. Где новое польское правительство действительно повело себя по-реформаторски, так это в осуществлении мер, направленных против гиперинфляции, в дости- ^жении стабилизации экономики и в обеспечении нормальных условий для работы предприятий. Бальцерович смог сделать как раз то, что не удалось Гайдару. Ведущую роль в этом сыграл опять-таки социально-политический фактор или, точнее, психологический. Дело в том, что трудные преобразования в ходе реформ, если, конечно, они не осуществляются в условиях жесткой диктатуры, может обеспечить лишь то правительство, которому доверяет народ. Коммунисты в Польше были дискредитированы полностью и хорошо понимали это сами. Например, после введения в стране военного положения 13 декабря 1981 г. из ПОРП вышло более 1 млн. человек, причем партия практически полностью потеряла всю молодежь и творческую интеллигенцию. К 1989 г. в ПОРП оставалось лишь немногим более 2 млн, причем средний возраст коммунистов составлял 46 лет. Но и многие из этих людей не были реальными сторонниками правящей элиты. Согласно опросу, проведенному в 1989 г., если бы в стране проводились свободные выборы, ПОРП могла бы рассчитывать лишь на 3% голосов избирателей. На реальных же выборах, которые прошли 4 июня, кандидаты от реформаторов из правящей коалиции смогли получить хотя бы некоторую поддержку избирателей только благодаря лояльному отношению к ним «Солидарности», не желавшей терять своего прогрессивно ориентированного политического партнера. Эти факты явно говорят о крайне незначительном реальном влиянии коммунистов на общество в течение всех 80-х гг. В такой обстановке каждую непопулярную меру представители коммунистического руководства должны были с лихвой перекрывать популярной для того, чтобы как-то удержаться у власти. Интересно, что, несмотря на ускорившуюся в 1988— 89 гг. инфляцию, реальная зарплата трудящихся росла в этот цериод так, как ни разу не росла раньше за целое десятилетие — на 14,4% и 9% соответственно. А в 1990 г. уже при новой власти она упала на 25,1%, т.е. работники потеряли четверть своих доходов. И при этом старую власть народ терпеть не мог, а с новой, несмотря на имевшие место трудности, все же смирился. Правительство Мазовецкого, наверное, можно назвать одним из самых авторитетных и в то же время последовательных среди правительств, осуществлявших наиболее впечатляющие реформы XX столетия. Некоторым реформаторам (например, в Чили) приходилось опираться на штыки. Другим (например, в Аргентине) проводить реальную политику, сильно отличающуюся от их же собственной предвыборной популистской демагогии. Польское правительство опиралось на накопленный в 80-е годы огромный авторитет «Солидарности» и делало в основном именно то, ради чего пробивалось к власти. Причем важным отличием в его деятельности (особенно в сравнении с деятельностью Бориса Ельцина в России) было то, что оно проводило самые трудные и непопулярные шаги сразу по приходе к власти, т.е. именно в тот период, когда авторитет еще не был утерян. Реализация экономической программы Бальцеровича началась с января 1990 г. (подготовительные меры, если быть точным, осуществлялись с октября 1989 г.). Как известно, она получила название — шокотерапия. И действительно, в мерах, предпринятых правительством, содержались как мощный, шокирующий удар по реальным доходам населения, так и средства по излечению экономики от болезней, присущих ей на протяжении десятилетий. Это важно подчеркнуть, поскольку у нас обычно называют шокотерапией лишь действия, несущие в себе шок. При этом обращают мало внимания на то, действительно ли он служит оздоровлению, или же вслед за шумихой все новшества спускаются на тормозах. Самым ярким шагом реформы стала либерализация почти всех оставшихся цен. 90% цен теперь вообще не регулировалось государством, по 5% требовалось уведомление соответствующих органов о желании их изменить и по оставшимся 5% сохранялся приоритет административных решений. Но, думается, главным элементом программы Бальцеровича стала ликвидация бюджетного дефицита. Без нее либерализация цен могла бы лишь ускорить темпы инфляции и углубить нестабильность экономики. В 1989 г. 38% расходов бюджета шло на разного рода дотации, в частности, на дотации энергетическим предприятиям, цены на продукцию которых были искусственно занижены. В 1990 г. доля дотаций упала более чем в два раза — до 14% расходов. Те дотации, которые сохранились, были предназначены, преимущественно, для поддержания угледобычи. Считанные проценты составили кредиты,
164 Дмитрий Травин предоставляемые через бюджет предприятиям. В результате совокупные расходы государства, муниципалитетов и внебюджетных фондов сократились с 48,8% ВВП в 1989 г. до 39,8% в 1990-м. Одновременно были ликвидированы или существенно урезаны налоговые льготы, повышена финансовая дисциплина, что привело к заметному росту государственных доходов. В итоге с государственным бюджетом произошли поистине чудесные превращения. Вместо дефицита в 6,1%, имевшего место в 1989 г., возникло даже небольшое положительное сальдо, т.е. доходы превысили расходы. С учетом же внебюджетных фондов контраст оказался еще более разительным. Дефицит так называемого расширенного правительства (бюджет плюс внебюджетные фонды), составлявший 7,4% ВВП в 1989 г., сменился положительным сальдо в 3,1%. Страна стала жить по средствам. Для погашения бюджетного дефицита теперь не надо было выпускать деньги, порождающие инфляцию. Естественно, сокращение подобного субсидирования экономики должно было быть как-то компенсировано. Пришлось в административном порядке повышать цены на энергоносители (в этой сфере либерализации пока не произошло). Повышение оказалось шокирующим: на уголь для промышленных нужд — в 5 раз, для населения — в 7; на газ для промышленных нужд — в 3,5 раза, для населения — в 5; на электроэнергию для промышленных нужд — в 4 раза, для населения — в 5. Кроме того, в 2 раза выросли цены на бензин, в 5 раз плата за горячую воду и отопление, в 2 раза — за телефонные разговоры. Транспортные тарифы возросли в 3—3,5 раза. , Поскольку использование разного рода энергоносителей и транспортных услуг осуществляется при производстве и продаже любого товара, ценовой шок распространился на всю экономику. Удорожание коснулось практически всех видов товаров и услуг. Если в России в январе 1992 г. ценовой шок был в основном связан с переводом подавленной инфляции в открытую форму (иначе говоря, с заменой дефицита на рост цен), то в Польше, где большая часть потребительских цен уже была свободной, шок был вызван инфляцией издержек. Январский шок 1990 г. в Польше был ничуть не легче, чем январский шок 1992 г. в России. Но вот дальше ситуация в наших странах складывалась совсем по-разному. Для россиян трудности только начинались. Для поляков, несмотря на все многочисленные проблемы, возникавшие в ходе преобразований, шок подобного масштаба уже никогда не повторялся. В январе цены в среднем выросли на 79,6%, причем на продовольствие они увеличились особенно заметно — примерно в два раза. Но уже в феврале инфляция составила 23,8%, а с марта и до конца года колебалась на уровне 3—6% (в целом за год цены выросли на 585,5%). В России на такой сравнительно низкий и стабильный уровень инфляции удалось выйти лишь на четвертый год реформ. В первый же год у нас инфляция практически все время держалась на уровне около 20% в месяц (в целом за год она составила 1354%). Интересно, что с прогнозом темпов роста цен польские реформаторы так же прокололись, как и российские, значительно недооценив инфляционный потенциал экономики. В январе они ожидали лишь 4 5-процентного роста цен. В целом за год полагали, что инфляция составит примерно 95—140%. Однако Бальцерович не просчитался в главном. В том, что инфляцию можно приостановить с помощью жесткой финансовой политики. Устранение бюджетного дефицита усилило январский шок, но зато стабилизировало дальнейшую ситуацию. Впрочем, бюджетный дефицит — не единственный возможный источник роста цен. Антиинфляционная политика Бальцеровича составляла целый комплекс мер. Одной из ключевых стала так называемая политика доходов, путем принудительного сдерживания роста заработной платы. Мера эта далеко не бесспорная и явно не либеральная. Если в области резкого сокращения бюджетных расходов Бальцерович проявил себя либералом, то в сфере социальной политики — скорее, центристом. Либералы всегда выступают за свободные цены на все, в том числе — на рабочую силу. Однако политика доходов, по Бальцеровичу, проводилась более тонко, чем это делалось правительствами разных стран в 70-е гг. (например, перонистами в Аргентине), когда такой курс считался панацеей от всех бед. В то время стремились просто замораживать и цены и доходы, что приводило при мягкой кредитно-денежной политике к нарастанию дефицитов и утрате сбалансированности. Поляки, наоборот, отпустили цены и, конечно, при высокой инфляции не могли заморозить доходы. Поэтому было введено условие, согласно которому фонд зарплаты мог увеличиваться по мере инфляции, но с определенным отставанием; повышение цен
Долгая дорога к чуду 165 компенсировалось только на 30% в январе и на 20% в феврале. За превышение допустимых границ повышения фонда зарплаты предприятие должно было уплатить штраф (так называемый «попивек») в размере от 200 до 500% превышения. Л Подобная форма политики доходов не могла привести к возникновению столь сильных перекосов, какие бывали в разных странах в 70-е гг. (дефицит при свободных ценах вообще невозможен). Главной целью польского правительства было сбить, по возможности, ажиотажные покупки, совершающиеся в ожидании дальнейшего роста цен и ускоряющие, таким образом, инфляцию. В основном этого добиться удалось, поскольку политика доходов ограничила возможность поляков получать деньги на своих предприятиях. Правда, надо учесть, что негативным моментом такой стратегии всегда является снижение стимулов к труду. Ведь даже тот, кто работает эффективно, становится из-за инфляции беднее. Кроме того, если из-за ограничений доходов снижается спрос на потребительские товары, то, соответственно, и производство медленнее перестраивается на выпуск именно этих, самых нужных населению товаров: нет спроса — нет предложения. Нельзя исключить того, что политика доходов стала дополнительным фактором, обусловившим большое падение производства в период начала реформы. Но самую главную трудность удалось преодолеть. Ведь часто проведение политики доходов проваливается из-за давления низов, из-за того, что правительство оказывается слабее народа, требующего от* него антиинфляционных компенсаций. В Польше быстрое осуществление реформ на волне народного доверия к новому правительству значительно уменьшило давление низов и позволило быстро остановить рост цен. Реальная зарплата населения резко падала только в первые два месяца года. Уже в марте она несколько возросла, и дальше в течение всего 1990 г. оставалась примерно на одном уровне. Наряду с политикой доходов, другим не вполне либеральным элементом либеральной реформы стала фиксация валютного курса на уровне 1 доллар =9500 злотых. Этот курс продержался до девальвации мая 1991 г. Фиксация курса, как и ограничение роста доходов, позволила сбить инфляционные ожидания и покупательский ажиотаж, а значит, ограничить темпы роста цен. Недаром такой курс называют номинальным якорем для экономики. Либеральным элементом в валютной политике Бальцеровича была замена старой системы искусственно рассчитанных административных курсов на единый курс, позволивший обеспечить конвертируемость злотого. Нелиберальным — сохранение этого курса неизменным на фоне роста цен. Тем самым курс отклонялся от реального. Ведь злотый обесценивался по отношению к товарной массе, но стоял по отношению к доллару. По оценкам польских экономистов, злотый сначала был сильно занижен благодаря девальвации, затем курс выправился, и, наконец, заниженным оказался доллар. Некоторые польские экономисты считают подобную фиксацию злотого ошибкой, поскольку нереальность валютного курса дезориентировала экспортеров и импортеров. * Менее успешно антиинфляционный курс осуществлялся в кредитно-денежной сфере. Здесь задача состояла в том, чтобы снизить объем денег, поступающих в экономику, посредством повышения той процентной ставки, под которую дает кредиты Центробанк (ставки рефинансирования). Ведь если процентная ставка выше, то желающих брать деньги в долг становится меньше, и Центробанк имеет возможность ограничить масштабы эмиссии. Ставка рефинансирования действительно была повышена и стала специально устанавливаться на каждый месяц. Однако, поскольку в январе реформаторы существенно недооценили темпы инфляции, ставка оказалась заниженной. Тем не менее спрос на кредиты со стороны предприятий начал быстро снижаться. Впоследствии ситуация с процентными ставками улучшилась. Однако в течение всего »1990 г. реальные процентные ставки были то положительными, то отрицательными, т.е. то несколько превышали инфляцию, то несколько отставали от нее. В принципе это не очень хорошо, поскольку при отрицательных ставках у банков и предприятий появляется стимул брать кредиты в надежде отдавать их обесценившимися деньгами, что, по всей видимости, некоторые из них и делали. ПОСЛЕ ШОКА Полякам удалось в основном решить проблему инфляции. Конечно, темп роста цен, сохранявшийся в 1990 г., был бы слишком велик для любой страны с разви-
166 Дмитрий Травин той экономикой. Однако для страны, которая только переходила к нормальному рынку из состояния гиперинфляции и должна была еще приспосабливать свою структуру цен к новым условиям, иметь всего лишь 3—6% инфляции в месяц было не так уж плохо. а Трудно сказать, возможно ли добиться уже в первый год большей стабильности. Ведь скачок цен, связанный с ликвидацией значительной части бюджетных дотаций и дальнейшей либерализацией, неизбежно влечет за собой некоторый период адаптации экономики, когда предприятия, столкнувшиеся с внезапным ростом издержек, пересматривают свою производственную стратегию, решают, насколько необходимо повысить свои цены, чтобы не работать в убыток, но и не потерять покупателя. Рост цен, связанный с этой ситуацией, не может предотвратить даже самая жесткая финансовая и кредитно-денежная политика. В то же время Польша показала, что адаптация экономики к ценовому шоку отнюдь не должна порождать высокую инфляцию и что правительство может проводить политику, чуждую популизма, обеспечивая хотя бы относительную финансовую стабильность. Снижение инфляции было достигнуто за счет сильного удара по уровню жизни населения, но, тем не менее, люди смогли выдержать этот удар и выжить. Несмотря на трудности, имевшие место в Польше, развитие событий не пошло по апокалиптическому сценарию: полный развал производства, голод, социальный взрыв и т.д. А ведь именно такую перспективу предрекали России в случае движения по польскому пути многие политики и экономисты левой ориентации в начале 1992 г. Мы испугались и отступили, допустив денежную накачку экономики и высокую инфляцию. Поляки не испугались. Тем не менее, к концу первого года реформ ситуация в польской экономике была, на первый взгляд, далеко не радужная. У поляков, как и у нас, не было недостатка в пессимистических прогнозах. «Польская экономика продолжает скатываться вниз, и это известно всем... — писал в феврале 1991 г. экономист Рафал Кравчик. — Картина, которую сегодня представляет польская экономика, очень мрачна и не сулит ничего лучшего». Сегодня откровения подобных провидцев читать просто смешно. Но почему все же у наблюдателей тогда складывалась в сознании подобная апокалиптическая картина? За финансовую жесткость пришлось расплачиваться резким падением объема производства и ростом безработицы. Падение производства промышленной продукции составило в 1990 г. 26,1%. В 1991-м оно снизилось еще на 11,9%. Численность безработных, которая еще в 1989 г. была ничтожно мала, возросла в 1990-м до 6,1% экономически активного населения и почти удвоилась еще через год (11,8% в 1991 г.). Даже у нас в России не было таких масштабов падения промышленного произврдства, приходящихся на один год, хотя в целом, растянув «прелести» спада на длительный период, мы получили значительно больший объем сокращения выпуска, чем поляки. Что же касается масштабов открытой безработицы, то у нас она вообще не достигала размера польской, хотя безработица скрытая (люди, числящиеся на производствах, но реально не работающие и не получающие зарплаты), естественно, в России всегда была огромной. Традиционному промышленному сектору польской экономики было ничуть не легче переживать структурную ломку, чем российскому промышленному сектору. Польша так же была перегружена предприятиями, созданными исключительно для «торжества социализма». Их положение казалось в 1990 г. таким же безнадежным, каким кажется положение наших предприятий с 1992 г. по сей день. Они так же не имели ни спроса на свою старую продукцию, ни технологий для перехода на выпуск новых изделий, ни денег для закупки этих технологий. Они не прочь были бы получить деньги на поддержку производства от правительства, но не по-лучали их. Подобное широкомасштабное падение производства было, однако, неизбежно. Приходилось выбирать. Либо денежная подпитка экономики и смягчение спада. Но тогда высокая инфляция. Либо низкая инфляция и финансовая жесткость. Но тогда предприятия лишаются поддержки. Движение по первому пути означало бы, что польская экономика останется нестабильной, в ней нельзя будет планировать свой бизнес на перспективу, нельзя будет рассчитать отдачу от инвестиций через год или два. Соответственно, любой инвестор сторонился бы такой экономики, стремился бы либо вкладывать деньги в краткосрочные спекулятивные операции, либо вывозить их за рубеж. Вся надежда была бы лишь на государственные вложения, на денежную накачку, которая лишь ускоряла бы инфляцию. Примерно по такому пути пошла Россия, в которой инвестиционный процесс чуть-чуть начал было налаживаться лишь к 1997 г., когда инфляция остановилась. Да и то потом все рухнуло из-за финансового кризиса.
Долгая дорога к чуду 167 Движение по второму пути означало: польские реформаторы готовы к тому, что рынок безжалостно задавит все порожденное старой экономикой нежизнеспособное производство. Оно означало: реформаторы надеются на то, что финансовая стабильность сделает выгодным ведение бизнеса в Польше, сделает выгодным инвестирование в польскую экономику. Получалось, таким образом, что реформаторы были уверены в способности рыночных сил лучше вытягивать экономику из кризиса, нежели государство. Правда, следует отметить, что польские реформаторы, хорошо понимая общие закономерности работы рыночных сил, явно просчитались с оценкой масштаба спада и его сроков. Они надеялись на восстановление экономики уже во второй половине 1990 г. Просчет касался не организации реформ (их все равно надо было проводить в такой же или примерно такой же форме), а груза накопленных в прошлом проблем. Расхождение имевшихся у народа оптимистических ожиданий, основанных на прогнозе реформаторов, с суровыми реалиями спада имело сильный негативный социально-политический эффект. Высокие доверие, позволившее правительству начать реформы, начало уходить. Это привело, в частности, к тому, что уже во второй половине 1990 г. правительство Мазовецкого недостаточно последовательно отстаивало жесткость в финансовой сфере (заметим попутно, что у нас в России во второй половине 1992 г. Гайдар вынужден был идти на компромиссы в еще большей степени). Напримерf величина бюджетного профицита в первом полугодии была в четыре раза выше, нежели во втором. Но даже уступки не спасли первый кабинет польских реформаторов. На рубеже 1991 г. Мазовецкий ушел в отставку (аналогичная судьба постигла Гайдара на рубеже 1993 г.). Ситуация, сложившаяся в польской экономике после ухода Мазовецкого и Бальцеровича, оказалась крайне противоречивой. С одной стороны, нельзя сказать, что правительства, приходившие на смену первому реформаторскому, продолжали осуществлять курс шокотерапии до победного конца: отступление с завоеванных в 1990 г. позиций оказалось весьма заметным. С другой же стороны, фундамент успеха, заложенный в период радикальных преобразований, оказался столь прочным, что даже отступление на отдельных участках макроэкономического фронта не могло остановить общего продвижения вперед. Стоит отметить один любопытный факт: несмотря на то, что в 1991 г. продолжалось падение производства, потребление выросло на 3,3%. Иначе говоря, экономика вроде бы стала беднее, а люди, работающие в ней, богаче. Они смогли приобрести больше товаров и услуг, нежели годом ранее. Объяснение этого парадокса следует искать, на наш взгляд, в развитии частного сектора экономики. Если в плане реформ государственной промышленности Польша имела практически все те же проблемы, что и Россия, то в развитии частного сектора она обладала колоссальными преимуществами. Большой и работоспособный частный сектор активизировался буквально с первых дней реформ и внес огромный вклад в стабилизацию общего положения в экономике. Еще правительство Раковского в конце 1988 г. дало старт бурному развитию частного сектора. Правительство Мазовецкого приняло ряд важных мер (налоговых, таможенных, антимонопольных) для его укрепления. В результате, по оценке Я. Ростовского, в 1989—1992 годах объем несельскохозяйственной частной и кооперативной экономической деятельности возрос почти на 90% в реальном исчислении, что предполагает годовой темп роста около 24%. Поскольку доля кооперативов снижалась, рост несельскохозяйственного частного сектора был гораздо выше — приблизительно 50% в год. Если в 1989 г. частных магазинов было 29 тыс., то в 1990-м один лишь прирост составил 170 тыс. В интересующем нас сейчас 1991 г. частный сектор составил 45,3% польской экономики, тогда как в 1990 г. его доля была всего лишь 31,4%. Мир буквально за год стал другим. Частный сектор сразу же стал давать людям высокооплачиваемые рабочие места, существенно снижая общий уровень безработицы. Например, в 1991 г. занятость в государственном секторе сократилась на 14,6%, а в городском частном — возросла на 11,3%. В целом, число занятых в частном секторе сравнялось с числом занятых в государственном. Конечно, надо учесть, что часть роста частного сектора происходила просто за счет приватизации государственных предприятий, т.е. за счет того, что выпуск все большего числа предприятий учитывался статистикой как производство частников. Но масштабы приватизации были в Польше так невелики (на приватизированных предприятиях работала к концу 1992 г. примерно лишь двадцатая часть всех занятых в частном секторе), что даже с учетом этого момента отмеченные масштабы
168 Дмитрий Травин роста впечатляют. Именно благодаря частному сектору темпы падения ВВП в польской экономике в целом были существенно меньше темпов падения промышленного производства (11,6% в 1990 и 7,6% в 1991 гг.), тогда как у нас в России раз* рыв этих показателей был незначительным. н Рост частного сектора, внешне скрытый от наблюдателя общим падением производства, объясняет отмеченный выше феномен увеличения объема потребления. Сворачивалось по-прежнему производство всякого хлама, доминировавшего в структуре административной экономики. Но люди при этом уже активно трудились над производством принципиально иной продукции, продавали ее, зарабатывали деньги и расширяли масштабы потребления. Иначе говоря, можно сказать, что польская экономика стала в определенном смысле расти сразу после начала реформ Бальцеровича. Она незамедлительно откликнулась на появившиеся стимулы. Другое дело, что сравнительно медленное умирание нежизнеспособной ее части замаскировало отчетливо наметившиеся позитивные тенденции. Маскировка исчезла в последние месяцы 1991 г., когда статистика впервые показала рост ВВП и промышленного производства. С этого момента и до настоящего времени рост уже не прекращался. Необходимо отметить, кстати, что развитие частного сектора в значительной степени помогало реконструировать государственный сектор. Частники стремились активно покупать неиспользуемое имущество государственных предприятий, а последние, столкнувшись с острыми финансовыми проблемами, продавали все, что им не было нужно. Однако социальные проблемы общества решались гораздо медленнее, чем экономические. Поскольку производительность труда в частном секторе была значительно выше, чем в государственном, быстрый рост производства не означал столь же быстрого роста занятости у частников. Хотя значительная часть поляков смогла найти себе новую работу в частном секторе, общие масштабы безработицы оставались высокими. Частный сектор сыграл значительную роль в смягчении, а затем и в преодолении кризиса польской экономики. Конечно, в России, даже при условии проведения самой разумной макроэкономической политики, кризис должен был бы оказаться намного глубже, чем в Польше, хотя бы по той причине, что такого восприимчивого к реформам частного сектора у нас не было. Нужно трезво относиться к тем скромным возможностям адаптации к рынку, которые имелись в России. Но ни в коем случае нельзя недооценивать роль достигнутых в Польше, но не достигнутых в России, относительной финансовой стабильности и широкомасштабной либерализации. Ведь даже весьма неплохое развитие польского частного сектора в 80-е гг. не идет ни в какое сравнение с темпами его развития в начале 90-х, когда были созданы общие условия для нормального функционирования экономики, когда частник получил возможность свободно приобретать необходимые ему оборудование и комплектующие, заниматься экспортом и импортом, планировать бизнес на перспективу. Таким образом, можно отметить, что необходимыми условиями для преодоления кризиса являются либерализация и финансовая стабилизация, а масштабы частного сектора, готовность народа к работе в рыночных условиях, темпы создания новых рабочих мест являются важнейшими факторами, способными в этих условиях ускорять начало позитивного процесса. Впрочем, финансовая стабильность польской экономики так и не стала прочной. Новое польское правительство восстановило бюджетный дефицит. Нельзя сказать, что оно стремилось жить не по средствам. Но объективно возникавшие проблемы, с одной стороны, и утрата имевшейся ранее народной поддержки, с другой, вынудили его отказаться от твердости, которая была в начале 1990 года. Проблемы выразились в сокращении доходов бюджета и в увеличении расходов. Доходы сократились, поскольку резко упали поступления от налога на прибыль, который в условиях формирующегося рынка государству довольно трудно собирать из-за массовых уклонений от уплаты. Расходы же возросли преимущественно благодаря беспрецедентному расширению финансирования социальной сферы (с 10% ВВП в 1989 г. до 21% ВВП в 1993), вызванного резким ростом числа безработных и пенсионеров. Государству приходилось, начиная с 1991 г., тратить примерно такую же долю ВВП, как и в 1989-м (около 50%), хотя структура расходов стала явно разумнее: дотации производителям уступили место затратам на поддержку нуждающихся. Однако, несмотря на возвращение к бюджетному дефициту, поляки не сталд, вновь безудержно печатать деньги. Каналы эмиссии в целом находились под контролем. Прирост объема денежной массы в 1991 г. был в три раза меньше, чем в 1990-м. Он составил лишь 47,5%, тогда как для сравнения в России на второй год
Долгая дорога к чуду 169 реформ (1993) он был в десять раз больше. Бюджетный дефицит в Польше в 1991 г. лишь примерно на треть финансировался за счет денежной эмиссии, тогда как остальное финансирование осуществлялось посредством внутренних и внешних займов (т.е. неинфляционным путем). В 1992 г. темпы прироста денежной массы в Польше чуть-чуть возросли, но в следующем году снова снизились (в 1996 г. они составили лишь 30%). В 1993 г. резко снизился и размер бюджетного дефицита, причем упала и та его доля, которая финансировалась за счет эмиссии. Ликвидировать дефицит полностью поляки не стали, но держится он с тех пор на приемлемом уровне, не превышающем 3% ВВП. Наконец, важно отметить, что с 1994 г. процентная ставка стала более высокой, нежели темпы инфляции. Дорогой кредит ограничил аппетиты заемщиков, а это, в свою очередь, позитивно повлияло на ограничение темпов роста денежной массы. Подобная умеренно жесткая денежная политика отразилась на динамике инфляции. Польская инфляция, конечно, оказалась существенно ниже российской. Однако по меркам развитых стран и даже по меркам передовых государств Восточной Европы рост цен был сначала высоковат. В 1991 г. Польша за свой бюджетный дефицит расплатилась 70-процентной инфляцией, в 1992 г. — 40-процентной. Но уже с 199^3 г. инфляция вошла в рамки, которые большинством экономистов считаются относительно приемлемыми для экономики и не препятствующими нормальному инвестиционному процессу — менее 40% в год. Самое же главное в польской финансовой политике то, что с каждым годом прирост цен становился все меньше и меньше. Уверенность бизнеса в финансовой стабильности действительно обеспечила приток инвестиций. Падение сменилось ростом уже в 1992 г., ас 1995 г. ежегодный прирост инвестиций стал превышать 10%. Отметим для сравнения, что в России с ее постоянными финансовыми потрясениями до сих пор объем инвестиций с каждым годом уменьшается. В экономическом плане весь период после отката 1991 г. представляется сплошным равномерным движением вперед, пусть не слишком радикальным, но зато стабильным. Любопытно, однако, что в политической сфере за это время произошли существенные изменения. Правые силы вынуждены были все же расплатиться за то, что взяли на себя ответственность в трудный период реформ. Сначала в сентябре 1993 г. они проиграли левым силам парламентские выборы, а затем Лех Валенса, с именем которого связана десятилетняя борьба «Солидарности» против ПОРП, проиграл президентские выборы бывшему коммунисту Александру Квасьневскому. С осени 1993 г. Польшей стали управлять левые правительства. Министром финансов и первым вице-премьером в начале 1994 г. стал жесткий критик Баль- церовича доктор экономических наук, профессор Высшей коммерческой школы (бывшей ГШПС) и директор Института финансов Гжегож Колодко. И тем не менее полевения экономической политики в стране не произошло. Новые власти отвергли всякую возможность замены быстрых преобразований на постепенные. Государство не увеличило своего присутствия в экономике (оно даже немного снижается), не стало перераспределять большую долю ВВП от богатых к бедным, не стало прижимать частный сектор. Напротив, приватизация, на которую во время правления правых не слишком обращали внимание, была поставлена на широкую ногу (с использованием ваучерного механизма) уже в середине 90-х гг. Были устранены некоторые перекосы в налогообложении, ставящие государственный сектор в неравноправное положение. Произошел официальный отказ от проведения политики доходов, и отношения между государством, предпринимателями и рабочими стали строиться исключительно на договорной основе. Как ни парадоксально это звучит, но левые в какой-то степени сделали экономическую политику даже более либеральной, чем она была у правых. Таким образом, получается, что в Польше практически имел место примерно двадцатилетний период поступательного движения в области экономических реформ, начавшийся при коммунистах и затем продолжившийся сначала при политиках правой ориентации, а после — при коммунистах реформировавшихся. Формальные ярлыки партий не играли особой роли. Темпами реформ управляли специфика текущей ситуации и здравый смысл тех политиков, которые в данный момент оказывались у руля государства. Отрицать сегодня созидательную роль польских левых сил так же ошибочно, как и огульно чернить шокотерапию. Разумная макроэкономическая политика обеспечила Польше стабильный и вы-
170 Дмитрий Травин сокий экономический рост. Начавшись в 1992 г., он не прекращается и по сей день. Вплоть до 1995 г. темпы роста экономики возрастали. Затем четыре года держались примерно на одном уровне (порядка 6—7% в год). В 1998 г. темпы рое~ та несколько снизились (примерно до 4,8%), но стоит вспомнить о том, что это" был год мирового финансового кризиса, когда российская экономика с ее постоянным стремлением жить не по средствам вообще рухнула. В среднем за период с 1992 по 1998 г. темп роста польской экономики составлял 4,4% в год, что, насколько можно сейчас судить, является наивысшим результатом в Европе. Столь высокий экономический рост на протяжении целого ряда лет позволил Польше не только восстановить тот уровень национального дохода, который был в 1989 г., но и превысить его. Причем качество нынешнего национального дохода совсем иное, нежели десять лет назад. На смену неэффективным производствам, существовавшим лишь за счет дотаций и лежавшим тяжким бременем на польской экономике, пришло производство товаров и услуг, реально пользующихся спросом населения. Быстрый экономический рост способствовал тому, что с 1994 г. начала замет* но расти реальная зарплата работников (до этого три года она оставалась примерно на одном уровне), а с 1995 г. начало сокращаться число безработных. Иначе говоря, жизнь становится легче не только для предпринимателей и представителей среднего класса, но и для тех, кто в первой половине 90-х серьезно пострадал от реформ. В России же (особенно после августовского удара 1998 г.) число людей, не вписывающихся в новую экономику, по-прежнему очень велико. И это несмотря на то (точнее, именно потому), что у нас постарались уйти от шокотерапии. Благодаря экономическому росту и повышению реальной зарплаты левым силам удалось добиться того, что обычно является их основной социальной задачей, —уменьшения имущественного неравенства. Если до 1993 г. дифференциация доходов возрастала, то с 1994-го — она стала сокращаться. Польский пример наглядно показал, что целей, декларируемых социал-демократией, удобнее всего добиваться методами, декларируемыми либералами. Если государство дает простор развитию рынка, общество богатеет и неравенство сокращается. Если же государство занимается перераспределением, предприниматели сворачивают легальное производство, что бьет большей частью по доходам беднейших слоев населения. Кстати, увеличение реальных доходов населения важно не только в социальном плане. Оно, в свою очередь, поддерживает экономический рост, поскольку создает спрос на товары. Если резкий рост 1994—95 гг. эксперты связывают преимущественно с быстрым увеличением объемов польского экспорта, стимулированного девальвацией августа 1993 г., то дальнейшее динамичное развитие экономики было связано уже со сбытом товаров на внутреннем рынке. Во второй половине 90-х польская экономика стала в целом более устойчивой, т.е. менее зависящей от изменений конъюнктуры мирового рынка. Таким образом, как в экономическом, так и в социальном плане Польша добилась явных успехов. Мы вправе говорить сегодня о польском экономическом чуде Не стоит, конечно, преувеличивать эти достижения. В Польше не слишком высок уровень жизни (ВВП на душу населения в несколько раз отстает от уровня ведущих европейских стран), велика все же пока дифференциация доходов, заметна преступность. Страна еще не дозрела даже для принятия в Европейское сообщество, хотя стоит на его пороге, являясь так называемым ассоциированным членом. Но все нынешние проблемы являются наследием тяжелого прошлого, а не результатом плохого использования потенциала рыночного настоящего. Польша быстро догоняет своих западных соседей и, возможно, в обозримой перспективе выйдет на один уровень с ними. Шокотерапия себя оправдала.
ИСТОРИЧЕСКИЕ ЧТЕНИЯ Ю. В. ЗЕЛЬДИЧ ПРЕЗИДЕНТ ФРАНКЛИН РУЗВЕЛЬТ — ГЕРОЙ XX СТОЛЕТИЯ Если Франция выйдет из нынешних бед, то она будет сильнее, чем когда-либо... Но необходим необычайный человек, стоящий над своими современниками и, пожалуй, над всем своим временем. Родился ли он уже или нет? Придет ли он? Все зависит от этого. Из письма Екатерины II Гримму Вообразите душевное состояние человека, назначенного или избранного на пост высшего руководителя гибнущего, почти разоренного предприятия, лидера» убежденного в своем умении и силе, твердо знающего, с чего начать и что делать сегодня и завтра, но вынужденного, сжав зубыг четыре месяца наблюдать, как опустивший руки, растерянный персонал пасует перед ежечасно возникающими проблемами и едва не оказывается во власти демагогов, сулящих заманчивый рай, а прежний глава фирмы ничего не хочет и ничего не может. Теперь добавьте к этому, что речь идет не об обыкновенном предприятии, пусть даже большом, не об отрасли, даже очень важной, а об огромной стране со ста двадцатью миллионами жителей, и вы ощутите то невероятное напряжение, с которым отсчитывал дни до 4 марта 1933 года, дня вступления в должность, Франклин Делано Рузвельт, избранный президентом Соединенных Штатов Америки 8 ноября минувшего 1932 года. Начавшийся обвалом нью-йоркской фондовой биржи в «черную» пятницу 24 октября 1929 года, самый жестокий за всю историю Амерцки экономический кризис, после целого ряда мелких взлетов и глубоких падений, приобрел летом 1932-го и особенно в начале 1933 года лавинообразный характер. Национальный доход упал более чем вдвое, деловая активность почти замерла, внутренняя торговля свелась к продажам самых насущных вещей, внешняя — сократилась в 4 раза, разорились более ста тысяч фирм, около миллиона ферм пошли с молотка. Сбыт долговременных предметов почти прекратился, запасы непроданных товаров росли, заводы останавливались. Вслед за легкой промышленностью спад поразил металлургию и машиностроение — выплавка стали снизилась в 5 раз, выпуск автомоби- Юрий Владимирович Зельдич (род, в 1928 г.) — инженер-электрик, автор исторических эссе. Живет в С.-Петербурге. © Ю. В. Зельдич, 2000
172 Ю. В. Зельдич лей, этого барометра американского просперити, — в 4,5 раза. Армия безработных достигла 17 миллионов, более четверти самодеятельного населения; даже муниципальным работникам, в том числе и учителям, месяцами не платили жалованья; экономика попала в порочный круг: люди перестали что-либо приобретать, производить что-нибудь стало бесполезным, увольнения лишали денег потенциальных потребителей. Тогда граждане бросились снимать сбережения с банковских счетов. «Процесс пошел» стремительно, ибо был подогрет слухами, к несчастью правдивыми, о скором истощении долларовых запасов в банках — к январю их общая наличность составляла 6 миллиардов при сумме депозитов в 41 миллиард. Неизбежное накатилось волной — февраль ознаменовался массовым банкротством, пять тысяч банков прекратили всякую деятельность, толпы отчаявшихся вкладчиков штурмовали их двери, и, наконец, власти почти всех штатов, за несколько часов до инаугурации Рузвельта, официально закрыли банки. Если бы колокол возвещал начало церемонии принесения присяги 32-м президентом Соединенных Штатов, то в его ударах был бы явственно слышен погребальный звон. Многие полагали, что социальная катастрофа неотвратима. Еще осенью, после победы демократической партии на выборах, публицист Уайт писал: «Для вас, демократов, наступили великие дни, однако не будьте слишком уверены... Если старый бриг не выпрямится, экипаж выскочит на палубу и выбросит за борт всю офицерскую толпу в расшитых мундирах — демократов, республиканцев, решительно всех».1 Что же случилось с Америкой, что сделалось с «эрой процветания» 20-х годов, которой, казалось, не предвиделось конца? — так, по крайней мере, уверяли руководители большого бизнеса и республиканцы, контролировавшие с 1920 года правительство и конгресс. Да и трудно было им не поверить, благосостояние просто ломилось в американские дома. Доходы населения росли, и люди стали свободно тратить деньги. Активный спрос стимулирует предложение, и разнообразные товары потоком хлынули на рынок; началось массовое производство сложной бытовой техники — радиоприемников, холодильников, пылесосов, стиральных и швейных машин. По дорогам страны к концу десятилетия уже мчалось более 2 6 миллионов автомобилей — 189 на тысячу жителей, но в 1929 году было изготовлено еще 5,3 миллиона. Бурный рост платежеспособного спроса обусловил приток инвестиций в реальную экономику. Происходит активное обновление производственного потенциала, строятся заводы и фабрики, внедряются новейшие изобретения и технологии. Соединенные Штаты занимают лидирующее место в мировом промышленном производстве, выпустив в последнем году этого неслыханного бума половину продукции планеты. Сторонники предоставления бизнесу полной, никаким государственным или общественным вмешательством не ограниченной свободы действий ликовали. Мы, мол, доказали на практике, что все предыдущие годы были сплошной ошибкой. Что же произошло на самом деле? Перемена взглядов на роль исполнительной и законодательной власти, на важность неограниченной деловой активности или социальной ответственности, попеременное преобладание консервативных или реформистских настроений — характернейшая черта американской истории.2 С самого возникновения колоний в Новом Свете взаимоотношения народа и власти были весьма сложны и противоречивы. Переселенцы плыли в Америку в поисках земли обетованной, где никто и ничто не препятствовало бы их свободному труду и независимому существованию. (Недаром, Ъ религиозном представлении отцов-пилигримов и в общераспространенном пуританском мировоззрении, Америка — новый Израиль, а американцы, соответственно, новый богоизбранный народ, самоуправляемый на демо-
Президент Франклин Рузвельт — герой XX столетия 173 кратических основаниях, подвластный одному лишь Богу.) Только в силу житейской необходимости соглашались они с организацией самой простой ^цстемы светской власти, и то лишь не выше штатной. Долгие десятилетия ^ни испытывали почти инстинктивное неприятие централизованного управления; даже защищаясь от притязаний английской короны, многие жители бывших колоний весьма подозрительно относились к объединению в единое государство и в малейшей попытке усиления прерогатив центра видели покушение на права личности и умаление суверенитета штатов; и сейчас самоуправление сохраняется на уровне графств. Отцы-основатели Соединенных Штатов, исповедуя заветы Локка и Смита, считали основой гражданской свободы свободу экономической деятельности, осуществляемой в рамках закона и морали, без каких-либо других ограничений, и на протяжении первых ста лет американского государства принцип независимости торговли и предпринимательства, наряду с равенством возможностей каждого, не вызывал сомнений. Но резко ускорившееся в последней трети XIX века промышленное развитие изменило ситуацию, устои оказались поколебленными. Стала распространяться психология беспощадного ведения бизнеса с жестким, подчас жестоким подавлением конкурентов, жаждой захвата всего рыночного пространства, для чего и создавались все эти тресты, корпорации и монополии. Герой рассказа О. Генри Акула Додсон, с его сентенцией «Боливару не снести двоих», действительно мог стать олицетворением нового образа жизни. Произошла подмена сущностей: свобода предпринимательской деятельности, бывшая одним из краеугольных камней эгалитаризма американцев, обернулась тиранией и узурпацией. Безудержное господство монополий и трестов стало препятствием нормальной конкуренции, привело к повышению стоимости жизни, свело до ничтожного уровня доходы фермеров. В памяти еще живущих поколений сохранились разрушительные кризисы 1873 и особенно 1893 года, спекуляции и авантюры, разорение множества предприятий, массовая безработица, инфляция и нехватка в обращении денег. Лишь власть, стоящая над схваткой, могла бороться с подобным положением, и усиление государственного вмешательства в правила деловых игр стало идефиксом реформистов рубежа веков. Не разделяя социалистических убеждений, они не считали, что правительство вправе позволить себе грубый диктат или непосредственное управление, но что абсолютному индивидуализму должен быть противопоставлен индивидуализм «просвещенный», они были уверены. «Я стою за честную сделку, — говорил президент Теодор Рузвельт в 1910 году в речи в штате Канзас, — я стою за изменение правил с тем, чтобы добиться более существенного равенства возможностей и равного вознаграждения за одинаково хорошую работу».3 К тому же чувства справедливости, нравственности и честности уже были впитаны поколениями американцев, так сказать, на генетическом уровне; в семье, в школе, в церкви их воспитывали в духе демократических традиций и этики труда, они с детства слышали строки «Прощального послания» Джорджа Вашингтона, завещавшего потомкам сохранять единство, «Геттис- бергского обращения» Авраама Линкольна, призвавшего американский народ никогда не забывать принципы Джефферсона и Мэдисона, принципы Билля о правах, принципы свободы и демократии; для людей, привыкших чтить своих великих сограждан, эти слова не были пустыми. Дальновидные и демократически настроенные деятели поняли, что хищничество в «делании денег» сначала поглотит средний и мелкий бизнес, а потом поставит на колени все общество. Они провели законы, запретившие «всякий договор, соглашение в форме треста или в иной», если они путем «нечестной» конкуренции препятствуют общей торговле, или «любой заговор», преследующий цель установления несправедливых цен и тарифов. Под действие антитрестовского законодательства попадали корпорации, чьи объемы производства и продаж могли контролировать рынок. Самым громким делом стал процесс против нефтяной империи Рокфеллера «Стан- дард Ойл», которой принадлежали АРе трети нефтеперерабатывающих за-
174 Ю. В. Зелъдич водов и нефтепроводов США. Многолетнее разбирательство в нескольких инстанциях завершилось в 1911 году решением Верховного суда. «Стан- дард Ойл» разделялась на 33 компании с принудительной продажей акций в руки новых владельцев. "н На протяжении почти тридцати лет, с 1890 года, со времени принятия первого антитрестовского закона Шермана, такая политика пользовалась поддержкой большинства народа, но, конечно же, не всех, и полемика часто принимала крайне острый характер. К середине 1910-х годов правительство значительно расширило полномочия федеральной торговой комиссии и комиссии по торговле между штатами, они получили права контроля над средствами транспорта и связи, установления тарифов, наблюдения за торговой практикой предприятий вплоть до приостановки их деятельности при нарушении правил. Участие США в первой мировой войне послужило поводом для еще большего усиления регулирующих механизмов. Распределением заказов, квотами на определенные виды продукции и регулированием цен правительство в значительной степени добилось гегемонии над частной инициативой; затем оыли предприняты акты прямого государственного вмешательства: национализация железнодорожного транспорта и судостроения, непосредственное управление судоходством и почтово-телеграфной связью, закупки товаров по ценам, установленным правительством. Усиление государственных начал, сперва разумное, приобрело, как это часто случается с власть имущими, нарастающую тенденцию. Правительство демократов потеряло здравые ориентиры, и маятник общественного мнения переместился в другую сторону; это показали промежуточные выборы 1918 года в конгресс, когда, впервые за последние восемь лет, преимущество перешло к республиканцам; это подтвердили президентские выборы 1920 года, когда демократическая партия потерпела сокрушительное поражение; разгрома такого масштаба еще не было в ее истории. Лозунги экономической свободы вновь стали восприниматься как истина, и президенты-республиканцы Гардинг и Кулидж начали ликвидировать рычаги государственного регулирования — департаменты, управления и комиссии* В частные руки продавались судостроительные предприятия, снижались налоги, устанавливались высокие пошлины на импорт, особенно на сельскохозяйственную продукцию. Крупный капитал отвоевал едва ли не все позиции, государство ушло из экономики почти совсем. Подогреваемая ожиданиями нового экономического подъема, страна в своем большинстве благосклонно взирала на деловое оживление. Психологическое состояние массы потребителей можно было бы обозначить как готовность покупать. Деловые круги восприняли это состояние как сигнал к бурному развитию производства. Существенной чертой американской промышленности еще со второй половины прошлого века стал высокий технический уровень и передовая технология. Эти факторы сделали индустрию Америки весьма конкурентоспособной, и вкладывать деньги в реальную экономику здесь стало выгодно; американские инвестиции за рубежом были, как правило, относительно малы и никогда не носили характера оттока золотовалютной массы. Теперь же, когда от раскрепостившегося предпринимательства ожидалось экономическое чудо, бизнес раскрутил маховик деловой активности на полную мощность. Кандидат в президенты от республиканской партии на выборах 1928 года Герберт Гувер в своих предвыборных речах уверял избирателей, что, если республиканцы останутся у власти, бедность будет изгнана навсегда, в каждой кастрюле окажется курица, в каждом гараже — автомобиль. Это был год наивысшего взлета «нескончаемой эры процветания».
Президент Франклин Рузвельт — герой XX столетия 175 Взмывая на волнах просперити, люди теряли осторожность здравого смысла, у них захватывало дух. Оказалось, что деньги можно зарабатывать самым необременительным способом, покупая акции, играя на бирже. Возникло множество трастовых компаний, чья деятельность сводилась к спекуляциям на фондовой бирже. Они собирали деньги вкладчиков, не имевших опыта или времени для биржевой игры, и, купив на них акции, получали их в доверительное управление (trust — доверие). Сосредоточив в своих руках крупные пакеты акций, они ставили под контроль промышленные фирмы, вольно или невольно принуждая их ко все более безумной гонке за прибылями. Вернулись времена безудержной эксплуатации, корпоративного установления цен, одним словом, все не раз описанные пороки хищнического капитализма вновь явились на сцену. Зимой 1928—1929 года, в последнем году всеобщего безумия, на поверхности все оставалось тем же: блеск витрин роскошных магазинов, автомобили на всех дорогах и перекрестках. Но внимательный и осторожный человек мог различить глухой нарастающий подземный гул: ажиотажный спрос многократно взвинчивал стоимость акций, поддерживая иллюзию продолжающегося бума, но реальная сумма продаж начала падать. Возродилась торговля в кредит, в рассрочку, она на некоторое время сохранила товарооборот, но не обращение денег: к моменту кризиса потребительский долг составлял десятки миллиардов долларов. «Черная пятница» могла случиться чуть раньше или немного позже, но она была неизбежна, обстоятельства созрели давно; просто именно в этот день слишком многие почувствовали рокот вулкана, и обвал стал неотвратимым. Президентство Гувера почти полностью пришлось на период «Великой депрессии» 1929—1933 годов, и хотя президент постепенно стал признавать сложность ситуации, правительство и республиканская часть конгресса оценивали масштаб кризиса совершенно неадекватно; они так и не поняли, что стояли накануне коллапса экономики и у края социальной катастрофы. Они полагали, что имеют дело с обычным спадом, какие периодически случались и раньше, в том числе совсем недавно, в 1907 году. Тогда, открыв банкам государственные кредиты по низкой процентной ставке, финансовые неурядицы удалось сравнительно быстро нивелировать, а что касается пострадавших вкладчиков, то в тогдашней американской действительности, как и в нынешней российской, на них обращали мало внимания. И теперь Гувер был готов лишь на нечто подобное. Уже в разгаре кризиса, в 1931 году, он утверждал, что «единственной функцией правительства является создание условий, благоприятствующих частному предпринимательству». Снова, как и 50 лет назад, доктрина невмешательства государства в отношения участников рынка, либеральная и прогрессивная почти всегда, в конкретных условиях конца 20-х и начала 30-х годов в США стала реакционной и опасной для общества, ибо высший слой предпринимательского класса сделался громадной политической силой, почти не имеющей оппозиции, а характерная для каждого американского бизнесмена цепкая и жесткая ковбойская хватка обернулась своей дурной стороной. «Экономические роялисты», по слову Франклина Рузвельта, демонстрировали упрямство и близорукость, снова, как и 50 лет назад, они были готовы присутствовать при гибели страны, но не желали «поступаться принципами». Исследователи, разделяющие республиканскую точку зрения, до сих пор продолжают писать, что «Великая депрессия» могла быть преодолена без вмешательства государства, что Гувер был прав в своих воззрениях и действиях. К сожалению, историческое бытие невозвратимо, другая реальность не может быть воссоздана экспериментально, а бумага, как извест- йо, все терпит. Не говоря уже о том, что гуверовской администрации было предоставлено целых четыре года для демонстрации своих успехов и достижений, но эти успехи не последовали, и неизвестно, сколь долго еще продолжались бы людские страдания. Если бы общество и согласилось с
176 Ю. В. Зельдпч тем, что «экономические раны залечиваются действием клеток экономического механизма», а не «скорой помощью» исполнительной или законодательной власти, риск подобного врачевания все равно был бы неоправданно велик. Призраки коммунизма и фашизма уже заглядывали с европейского континента. Требования «обуздать» уже оглашали воздух, а на заводах Форда и «Дженерал Моторз» на практике применяли «твердую руку». Экстремисты, вроде фашиствующего радикала Хью Лонга, исповедовали абсолютно нацистские идеи, только что в американском обличье: неприкрытый расизм сочетался не с тоталитарным государством, а с всеохватной властью экономической группы и ее политического руководителя. В штате Луизиана, в котором ему удалось стать губернатором, Лонг установил драконовские порядки. Его окружение составилось из прямых бандитов, на всех уровнях штатных властей царило откровенное насилие и самоуправство, вся экономическая и общественная жизнь подчинялась произволу губернатора, ни о какой здоровой конкуренции, ни о каких правах рабочих не могло быть и речи. Что касается коммунистов, то их идеалом, как мы помним, тоже являлась «твердая рука», до поры до времени выдаваемая за «мускулистую руку рабочего класса», легко сменяемую потом на кулак тайной полиции. И у американской компартии изобретательность не шла дальше экспроприации, национализации и всеобщего перераспределения. Известно, что фашизм и коммунизм не пользовались серьезной популярностью в Соединенных Штатах вплоть до 1933 года. Да, радикальные течения в силу отличия американской истории от европейской — отсутствие сословных привилегий, изначально демократическое государственное устройство — не получили сколько-нибудь заметного распространения. Но приход к власти Гитлера под лозунгами порядка и социальной справедливости, видимые успехи сталинской диктатуры (об их кровавой цене еще мало кто догадывался) на фоне углубляющегося падения уровня жизни в Америке могли в короткий срок изменить ориентацию народных масс или, по крайней мере, значительной их части. «Струна народного недовольства была натянута, и гроздья гнева уже зрели», — писал историк Луис Харц.4 Этого не понимали республиканцы, но это тысячевольтное напряжение явственно ощутил Рузвельт, и в этом его первая заслуга. Один из биографов Рузвельта, Роберт Шервуд, цитируя Томаса Карлей- ля, писал: «В дни мира и процветания американцы мало задумываются о человеке, находящемся в Белом Доме, ибо привыкли справляться со своими делами сами. Но когда обстоятельства принимают неблагоприятный оборот, они, как и все другие люди, ищут лидера, в уверенности, что он явится „в любое время, когда мы будем в нем нуждаться"». В 1929— 1933 годах народ постоянно вопрошал: «Где он?»5 Таким лидером, героем, по классификации Карлейля, стал Франклин Делано Рузвельт. Будущий президент родился в 1882 году. Он был здоров телом и душой в высшей степени и в высшем смысле этих слов. Врачебное заключение, данное в 1936 году, перед очередными президентскими выборами, гласило: «Это человек могучего здоровья, высшего, непроницаемого ума, чрезвьгаайно гибкого и беспощадного интеллекта».6 Долголетний сотрудник ФДР (так, между собой, звали Рузвельта его близкие друзья и соратники), Розенман, так писал о непоколебимом демократизме своего патрона: «Его либерализм родился вместе с ним, он лежал в душе и сердце этого человека, в его действенной любви к людям, в его собственной вере в социальную справедливость, в его ненависти к алчности, эксплуатации слабых, в его презрении к наглецам и нахалам, будь то Гитлер или владелец предприятия, эксплуатирующий детский труд».7 Безусловно, натура Рузвельта была
Президент Франклин Рузвельт — герой XX столетия 177 восприимчива к демократическим ценностям, но следует добавить, что и традиции семьи сыграли значительную роль в формировании его характера. Несмотря на богатство родителей и аристократическое, по американским меркам, происхождение Рузвельтов (их предок высадился в Новом Амстердаме в начале 40-х годов XVII века, всего через двадцать с небольшим лет после прибытия в Новую Англию отцов-пилигримов на знаменитом «Мэйфлауэре», а его потомки, верные протестантским принципам труда, неустанно вели прибыльные дела), Франклин воспитывался в привычке к постоянной работе. В университетском курсовом сочинении он со скрытой гордостью истинного сына третьего сословия писал: «Основная причина работоспособности Рузвельтов — их демократический дух. Они никогда не думали, что, родившись в состоятельной семье, могут засунуть руки в карманы и наслаждаться жизнью. Напротив, они считали, что не будут иметь оправданий, если не выполнят свой долг перед обществом. Эта мысль внушалась им с раннего детства, и Рузвельты всегда оказывались хорошими гражданами».8 Видно, клан был и вправду могуч, ибо дал двух президентов Соединенных Штатов, и настолько привлекателен, что в нем Франклин нашел себе невесту: в 1905 году, 23-х лет он женился на племяннице Теодора Рузвельта, Элеонор, но никакого расчета тут не было, это была страстная, романтическая любовь. Гарвардское образование отточило и укрепило круг идей и убеждений Франклина, естественным образом привело его в демократическую партию, а близость к президенту Т. Рузвельту помогла преодолеть первоначальные ступени политического восхождения. Он активно участвует в избирательной кампании Вильсона и после его победы в 1912 году становится заместителем морского министра. (Любопытное совпадение: Т. Рузвельт тоже был заместителем морского министра, оба Рузвельта перешли в Белый Дом из дома губернатора штата Нью-Йорк.) Поражение демократической партии на выборах 1920 года, а главное, неожиданная тяжкая болезнь прервали карьеру Франклина. Зимой 1921 года он дважды подряд попадает в ледяную воду: сначала падает с яхты (верно, уж очень была дурная погода, — он был прекрасный яхтсмен), а потом, буквально через несколько дней, после тушения лесного пожара, выкупавшись в озере, бежит домой в мокром белье. Такого жестокого испытания не смог выдержать даже железный организм Рузвельта, он заболел, недуг быстро прогрессировал, перестали двигаться ноги, до пояса стало неподвижным тело, все выпадало из рук. В 39 лет его поразил полиомиелит. Тут во всей силе проявились стальная воля и несгибаемый характер Рузвельта. Начались многочасовые тренировки, гимнастика в кресле сменялась плаванием, плавание — упражнениями на турнике и брусьях. Через несколько месяцев он уже стоял самостоятельно, без поддержки. И все это время его никто не видел в угнетенном состоянии духа. Его лицо — на людях, по крайней мере, — не покидала широкая «американская» улыбка, разговор оставался по-прежнему спокойным и интересным. Он был уверен, что сумеет преодолеть невзгоды и вернется к полноценной деятельности, но для этого надо быть здоровым, и он не упускал из виду ничего, что могло помочь. Кто-то рассказал, что вблизи рузвельтовского поместья когда-то действовал источник термальных вод Уорм Спрингс. Рузвельт отправился туда, нашел, что воды ему помогают, и заодно восстановил курорт. Вскоре от желающих принять лечение не было отбоя. Совместное действие крепкой природы, здорового духа и физических нагрузок возвратили Рузвельту способность к работе, и поначалу он занялся банковским и промышленным бизнесом, даже стал президентом компании. Но предпринимательство не очень отвечало уму и призванию этого человека: в 1924 году он вернулся в общественную жизнь. Рузвельт ушел с политического горизонта в 1920 году в весьма высоком ранге кандидата в вице-президенты от демократической партии, это не 7 Звезда № 2
178 Ю. В» Зельдпч осталось забытым. Его либеральные взгляды были известны*, а просочившиеся сведения о его мужественной борьбе с болезнью только увеличили уважение к нему и придали популярности. Почти во всех избирательных компаниях 1928 года — на выборах президента, губернаторов, депутатов конгресса и законодательных собраний штатов — победили республиканцы. Только в одном штате, но самом важном, в штате Нью-Йорк, губернатором был избран демократ. Платформа республиканцев пользовалась в это время максимальным успехом, и Рузвельту принесли победу его личное обаяние, ораторский талант и та простота обращения с каждым человеком, будь он богат или беден, которая присуща только истинному аристократу духа. В той избирательной компании произошел эпизод, ставший потом хрестоматийным в биографиях Рузвельта. Один из предвыборных митингов проходил в зале, где не было кулис. На сцену можно было попасть либо пройдя через зал, — чего Рузвельт сам сделать был не в силах и его пришлось бы везти в коляске, — либо через запасной ход, по пожарной лестнице. По ней он и поднялся, на одних руках, ведь на ноги он опираться не мог. Вообще же Рузвельт не делал тайны из своей болезни, да это и невозможно для публичного политика. Но с самого начала было раз и навсегда решено, что инвалидом его видеть не будут. Во-первых, он не выносил жалостливого сочувствия, а во-вторых, его зрительный образ в глазах американцев должен был сохранять черты здорового, жизнерадостного и полностью дееспособного человека, что, между прочим, соответствовало действительности, никакого обмана тут не было. Но имидж поддерживался неукоснительно: и собственным мужеством — в конгрессе, на различных собраниях, на конвентах демократической партии, на митингах он всегда выступал стоя, и даже когда однажды, поднимаясь на трибуну, оступился и упал навзничь, тут же поднялся и, скрывая нестерпимую боль, под восторженные крики своих слушателей произнес тридцатиминутную речь, — и негласным запретом фотографировать, а тем более публиковать снимки президента в коляске; первым исключением стала фотография участников ялтинской конференции. Конечно же, противники Рузвельта пытались использовать его заболевание в политической борьбе. Чтобы надолго отбить у них охоту к подобным спекуляциям, ФДР перед вторичным баллотированием на пост губернатора в 1930 году прошел официальное медицинское обследование, которое подтвердило несокрушимую крепость его организма; страховые компании предложили ему полис стоимостью в миллион долларов. Штат Нью-Йорк стал экспериментальным полем, полигоном, на котором будущий глава федеральной исполнительной власти испытывал методы борьбы с депрессией. Как всегда и везде, кризис ударил по всем слоям, но одни лишились многого, другие же всего. Сколько-нибудь значительное социальное законодательство в США в то время отсутствовало. Заработная плата в течение долгого периода оставалась на низком уровне; женщинам и детям, чей труд очень широко использовался, платили еще меньше. Если 60—80 лет назад, в эпоху «открытой границы», человек мог бросить опостылевшую работу у «спрута-капиталиста» и уйти искать счастья в великих прериях Запада, то теперь это стало невозможно — страна была уже вся обжита. Потерять работу сейчас означало потерять все источники существования, безработный не получал ничего. Отдельные штаты, муниципальные органы, частные благотворительные организации пытались иногда оказать помощь денежными пособиями, но такая «поддержка» только усугубляла состояние неопределенности, едва спасая от прямого голода. Тут надо сказать о распространенном отношении к потерявшим работу, корнями уходящем в англосаксонскую и пуританскую ментальность. Если ты беден, то в этом, прежде всего, виноват ты сам, ибо плохо работал, и заслуживаешь, следовательно, не столько сострадания, сколько осуждения. Именно такая философия лежала в основании английских работных домов,
Президент Франклин Рузвельт — герой XX столетия 179 известных своим жестоким обращением. Общественная мораль порицала пассивность и беспомощность перед лицом трудностей и испытаний, ниспосланных Богом: следует бороться, а не жаловаться. Поэтому Рузвельт начал с того, что направил средства штата на общественные работы, не очень заботясь на первых порах об их полезности. Пусть недруги называют их «сгребанием листьев», надо занять людей и платить им деньги. Администрация выплачивала каждому занятому на этих работах 23 доллара в месяц (более 500 долларов по современному курсу), в то время как пособия в других штатах составляли 2—3 доллара. Так как губернатор денег печатать не мог, альтернатива была проста — и Рузвельт добивается от законодательного собрания штата повышения налогов, главным образом на высокие доходы, одновременно проводя жестокую экономию расходов там, где это только можно. Деятельность Рузвельта-губернатора приносит ему все более расширяющуюся известность, создается «Общество друзей Рузвельта»; активисты общества сыграли впоследствии большую роль в избирательных компаниях ФДР. К президентским выборам 1932 года Рузвельт и его окружение — ближайшие сотрудники и группа молодых университетских ученых, специалистов в областях финансов, промышленности и аграрного хозяйства, иронически названная кем-то из газетчиков «мозговым трестом» (потом это наименование закрепилось, как вполне серьезное) — до конца разобрались в происхождении кризиса: могучие производительные силы захлебнулись в океане невостребованного производства, потребительские возможности общества оказались неизмеримо ниже предложения. Постижение и уяснение причин катастрофы — другая заслуга Рузвельта, из которой вытекает третья — отыскание способов обуздания депрессии и выхода из нее. В своем получившем широкое признание труде «Общая теория занятости, процента и денег» английский экономист Кейнс9 произвел подлинный переворот в экономической науке, показав, что господствующая и даже не вызывающая обсуждений догма — «предложение автоматически рождает спрос» — неверна и ошибочна принципиально. Кейнс поставил проблему с головы на ноги: благополучие общества, экономическую стабильность следует искать не на стороне производства и предложения, а на стороне платежеспособного, эффективного спроса. Поразительные успехи практической деятельности Рузвельта неопровержимо доказали правильность теории Кейнса, и нынешним поколениям этот постулат кейнсианства представляется сам собой разумеющимся, взаимоотношения спроса и предложения, на наш взгляд, просто не могут быть иными, нежели их увидел Кейнс. Но сегодня трудно себе представить, насколько неординарными показались меры выхода из депрессии, которые немедленно, на другой же день после инаугурации предложил Рузвельт. Главным направлением было избрано повышение платежеспособности населения; в рамках общепринятых экономических представлений той эпохи эти меры рисовались ошеломляюще революционными. Исследуя природу спада и особенно способы выхода из него, Кейнс пришел к выводу, что быстро отогреть почти замерзшую экономику может только государство, разумеется, не национализируя ее, а активно вмешиваясь в экономические отношения, направляя их и регулируя. Более того, он призывал отказаться от привычной, стандартной антиинфляционной политики, и даже идти на некоторую дополнительную эмиссию! На чем основывалось это умозаключение? По Кейнсу, эффективный спрос, а не предложение, ресурсов, товаров и услуг определяет степень использования производительных сил и объем национального дохода. Прирост потребления — следствие прироста дохо-
180 Ю. В. Зельдич да, а увеличение капиталовложений вытекает из роста сбережений. Таким образом, возрастание доходов увеличивает покупательную способность и инвестиции, их совокупное действие расширяет занятость, она, в свою очередь, умножает доход, и общество из порочного крута стагнации входит в спираль благоденствия. Кейнс вводит в экономику психологическую категорию, и это тоже явилось новизной. В отличие от текущего спроса, эффективный спрос есть характеристика состояния общества, его ожиданий. Позитивные или негативные настроения уменьшают или увеличивают время и усилия, необходимые для выхода из кризиса. В периоды же полного обвала и оцепенения частной инициативы на помощь должно прийти государство, последний резервный корпус потерпевшей поражение армии. Дорога к познанию лежит через эксперимент и теорию, их последовательность может быть любая, но лишь взаимно переплетаясь они сулят успех и признание. Гениальность Рузвельта заключалась в том, что он нашел единственно правильную точку приложения сил в великом социальном эксперименте, в том, что он двигался по избранному пути без рискованных поворотов на глухие тропы, и, наконец, в том, что он решил уравнение со многими неизвестными в теоретической пустоте, ибо, отказавшись от ложной доктрины, еще не имел верной. Концепция Кейнса формировалась параллельно с деятельностью Рузвельта, оба не раз подчеркивали свою независимость друг от друга, но кейнсианство всегда обладало авторитетом теории, блистательно оправдавшейся на практике. 6 Вступая на пост президента, Рузвельт никогда не произносил слов «программа» или «план действий». Он говорил только о направленности, о новом курсе. Надо экспериментировать, пробовать; если избранный метод не подойдет, поищем другой способ, утверждал он. Эта была правда не без некоторой доли лукавства. Четыре с половиной месяца между избранием и инаугурацией не пропали даром, сразу же после 4 марта 1933 года президент вносит в конгресс одно законодательное предложение за другим. -Их существо и очередность определяла болезнь общества и необходимая последовательность ее лечения. Прежде всего — банковская система, без которой не может работать бизнес и в которую канули миллиарды долларов вкладчиков. Уже 9 марта ФДР направляет законодателям проект чрезвычайного акта. Банки подвергаются обследованию и проверке; дееспособным Федеральная резервная система (Государственный банк США) предоставляет заем для возобновления операций, безнадежно «больные» банки ликвидируются. Акт был принят буквально в первые часы работы специальной сессии конгресса. Очень скоро, в начале мая, был утвержден всеобъемлющий закон о банковской деятельности. Учреждалось федеральное стопроцентное страхование малых и средних вкладов — немедленно, размером до 2500 долларов, с 1934 года — до 5000 долларов, позднее — до 10000. Депозиты до 50 тысяч долларов обеспечивались на 75%, более высокие — наполовину. Банкам предписывалось четко разделиться функционально: ведущим операции с ценными бумагами запрещалась сберегательная деятельность, отныне вклады было невозможно использовать в спекулятивных целях; кроме того, в качестве дополнительной защиты от мошенничества устанавливался ограничительный перечень действий с ценными бумагами. Инвестиционные банки лишались возможности кредитовать фирмы, чьими акциями они владели, эта мера должна была воспрепятствовать искусственному увеличению стоимости акций. Финасовые сделки внутри холдинговых компаний ставились под контроль. Федеральная резервная система получила право детального контроля за функционированием всей банковской структуры, саму же систему практи-
Президент Франклин Рузвельт — герой XX столетия 181 чески подчинил себе президент, ибо он получил право назначения членов ее Совета управляющих. Можно только поражаться проницательности, профессионализму и работоспособности авторов, сумевших в кратчайший срок разработать столь универсальный закон, что он и до сего времени остается основой банковского дела в США. Помочь людям, стоящим на пороге голода и отчаяния, также требовалось немедленно. 2 1 марта президент создает Чрезвычайную федеральную комиссию помощи с фондом в 500 млн долларов. Нечто подобное пытался создать и Гувер, но большая часть из ассигнованной тогда огромной суммы в 2 млрд долларов осела в руках владельцев предприятий и банков, не вытащила из провала почти ни одну фирму, не оказала реальной поддержки обездоленным. Рузвельт в первые дни, скрепя сердце, пошел на стратегически неэффективную, но быструю меру — выдачу денежных пособий. Правительство выделило средства штатам, муниципалитетам и графствам, только требуя, чтобы на каждый федеральный доллар было добавлено 3 местных доллара и чтобы помощь оказывалась без бюрократических проволочек. Конечно, ФДР понимал, что деньги рискуют «потеряться», что сама форма денежной подачки вызывает отторжение, но «люди хотят есть каждый день», говорил руководитель комиссии Гарри Гопкинс. Как только острота положения немного сгладилась, Рузвельт отказался от раздачи принижающего вспоможения и перешел, в массовом масштабе, к предоставлению безработным возможности приложения своих сил. Чрезвычайная комиссия была преобразована в Администрацию гражданских работ во главе с тем же Гопкинсом, одним из самых доверенных, энергичных и бескорыстных сотрудников президента. Управление Гопкинса, под тем или иным названием, действовало почти шесть лет, и сопоставление затрат на содержание департамента с суммой выплаченной заработной платы и объемом совершенных дел производит фантастическое впечатление. Штат федеральной службы составлял 121 человек со средним годовым окладом чуть больше 2 тысяч долларов. Сам Гопкинс, уйдя на государственную службу из частной фирмы, где получал 15 тысяч долларов, в течение многих лет, до середины 40-х годов, удовлетворялся 8-ю тысячами.10 Унаследовав некоторое количество работников из Реконструктивной корпорации Гувера, привыкших к неторопливому перекладыванию бумажек, Гопкинс быстро заменил их отставными офицерами, для которых напряженный труд по 60 часов в неделю был нормален. Работы были организованы по всей стране, уже к концу 1933 года ими было охвачено более 3-х миллионов человек, преимущественно молодых людей, более всего страдающих от безработицы, позже число таким образом занятых доходило до 4,5 миллионов. Каждому работнику платили немного, по одному доллару в день (пригодился опыт губернатора штата Нью-Йорк), да еще с условием ежемесячно отправлять 25 долларов домой, но предоставляли бесплатную еду и жилье. Оставаться «работать на правительство» можно было несколько лет, никого не увольняли, пока человек сам не находил более подходящую работу. Всего администрация гражданских работ до 1939 года заняла свыше 8,5 миллионов человек, они заработали 10,8 млрд долларов. Что же сделала эта довольно большая, весьма дорогостоящая армия? Инфраструктура Америки получила колоссальное обновление и прирост. Были построены или отремонтированы сотни мостов и аэропортов, тысячи зданий, спортивных сооружений и площадок, сотни тысяч миль автомобильных дорог, проведена мелиорация огромных территорий, очищены многие леса и парки. Но главнейшим результатом деятельности корпуса гражданских работ стало обеспечение работой множества людей, спасение их самих и их семей от голода, неустройства и безнадежности, а также повышение покупательной способности населения. Затраты полностью себя оправдали.
182 Ю. В. Зельдич Третий крупный шаг президента — реконструкция сельского хозяйства. В то время фермеры составляли четверть населения страны (сейчас — менее 3%), это был самый крупный социальный слой, его положение, его состояние во многом определяло общую ситуацию и настроение. Здесь сплелось в клубок множество проблем: падение экспорта продовольствия, его огромные запасы, давящие на уровень цен, несоразмерность их со стоимостью промышленных товаров, удобрений и техники, многомиллиардные фермерские долги, диктат посреднических и перерабатывающих компаний. 16 марта президент предлагает конгрессу весьма многосторонний закон, его содержание составляет не только непосредственно аграрная тематика, но и денежное обращение. Государство отказывается от «золотого стандарта» (вывоз упал, и «дорогие» деньги лишь препятствовали экспорту), слишком дорогой платы за формальный престиж. Рузвельт намеренно и осознанно пошел на некоторую инфляцию, оцененную потом всего в 14%. Это был один из способов «подкачки насоса» (излюбленный термин ФДР, иллюстрирующий мысль о важности денег в сосудах экономики). Девальвация доллара сразу решила несколько задач: усилился «кровоток», уменьшились долговые обязательства фермеров, стал рентабельным экспорт; одновременно с законом о банках вводился запрет на свободное хождение и вывоз золота, его следовало продать государству, хранение золота подлежало уголовному наказанию. Эта, по сути, фискальная мера производилась методом, чрезвычайно бережным и лояльным по отношению к гражданам: золото покупалось по очень выгодному для них курсу, более высокому, чем он сложился в результате девальвации. Это вообще характерно для всей политики «Нового курса»: никакие перемены в экономической ситуации не должны влечь за собой тяготы, никакие «временные ухудшения с лучшими намерениями» недопустимы, может внедряться только то, что немедленно способствует благосостоянию народа. Окончательно принятый 12 мая 1933 года закон о регулировании сельского хозяйства реструктурировал 12-миллиардный фермерский долг, сократил проценты по ипотечной задолженности и удлинил срок погашения всех долгов. Правительство получило возможность предоставить фермерам заем, и в течение последующих 4-х лет аграрные банки выдали полумиллиону земельных владельцев ссуды общей суммой в 2,2 млрд долларов на очень легких условиях. «Удешевление» денег и рост цен несколько увеличили доходность ферм, это позволило прибегнуть к весьма неординарной мере, также предусмотренной законом от 12 мая. Рекомендовалось уменьшить производство, урезать посевные площади, снизить поголовье; для компенсации возможных убытков создавался специальный фонд. (Однажды ФДР лично вручил медаль фермеру, сократившему свою запашку наполовину.) Соответствующая пропаганда и поощрения возымели действие: за короткий срок были перепаханы 10,5 млн акров хлопчатника и других культур, только свиней забито 6,5 млн, причем мясо пошло не на продажу, а на производство удобрений. Реформы, предложенные Рузвельтом в сфере сельского хозяйства и вокруг него, поражают смелостью и интуицией. Никакой «мозговой трест» не мог рассчитать величину девальвации доллара, необходимую и достаточную, определить все последствия этого шага, вычислить возможную инфляцию и рост цен. Конечно, приблизительные оценки существовали, но только решительность и уверенность ФДР в своей правоте заставила конгресс согласиться с ним. А уничтожение продуктов питания? Предлагая миллионам людей истребить результаты своего труда, президент должен был обладать огромным моральным авторитетом в глазах народа. Чтобы люди согласились с таким необычайным предложением, они должны были безоговорочно верить своему лидеру. И они верили ему. С самого начала своей деятельности Рузвельт сделал правилом убедительные, простые и доходчивые разъяснения предлагаемых мер и поступков. Первым в политической практике он ввел еженедельные радиообращения к стране. В этих «беседах у камелька» (в этом спонтанно родившем-
Президент Франклин Рузвельт — герой XX столетия 183 ся наименовании отразилась непринужденность разговора и доверительный тонг когда каждому казалось, что президент обращается именно к нему) ФДР рассказывал, что и как он собирается делать, и почему это следует делать так, а не иначе. Его спокойная речь и убежденность в конечном успехе сочетались с полным отсутствием догматизма и доктринерства. Он постояно говорил о необходимости эксперимента, поиска, не представлялся верховным существом, заранее все знающим и располагающим всеми ответами. Люди ощущали его своим, чувствовали его искреннее желание помочь, что выглядело особенно контрастно на фоне всем памятного ледяного равнодушия Гувера. «Единственно, чего мы должны бояться, это самого страха», — сказал Рузвельт в одном из своих первых выступлений, и он сумел совершить самое главное, без чего невозможно никакое возрождение, никакое реформирование: он вдохнул в народ веру в свои силы, вернул надежду на завтрашний день. Он прекрасно понимал (независимо от Кейнса), что законодательные и экономические намерения дают только направление, заставить же общество пойти по необходимому пути может лишь состояние духа, приуготовленное к борьбе. Едва ли не самое главное препятствие на пути выхода из кризиса — психологическая депрессия, а ее преодолеть труднее всего. «Президент прежде всего ответствен за моральное руководство, — говорил ФДР. — Все наши великие президенты были прежде всего духовными лидерами». Вдохновенный голос Рузвельта звучал над Америкой, никто не мог устоять перед обаянием великого человека, и эта открытость, постоянно излучаемый оптимизм и быстрые, наглядные достижения сделали его в глазах большинства абсолютно харизматическим главой государства. Со словами одного избирателя: «Я прошу Бога простить мне мое прегрешение, когда я голосовал за Гувера, ибо Франклин Рузвельт — величайший вождь со времен Иисуса Христа» — соглашались миллионы. Наконец, четвертый горизонт приложения сил ньюдилеров и их руководителя — промышленность, воскрешение производства и товарооборота, повышение занятости. Так же, как и в случае с сельским хозяйством, конгрессу были представлены предложения, охватывающие вопрос со всех сторон. Принятый 16 июня закон «Об оздоровлении национальной промышленности» вводил так называемые «кодексы честной конкуренции». Предприниматели должны были подписать с государством договор, содержащий ряд обязательных норм и правил: устанавливался максимальный объем производства и число рабочих часов, уровень цен изделий и минимальной оплаты труда, порядок реализации и сбыта; запрещалась эксплуатация детей. Помимо защиты и облегчения труда работников требовалось соблюдение безопасных нормативов. Это заставляло владельцев заводов модернизировать производство, инвестировать капиталы или искать инвесторов со стороны. Сразу достигались по крайней мере две цели: технический подъем и деловое оживление. В короткое время было разработано 230 отраслевых кодексов и более 500 кодексов по отдельным крупным компаниям; в случаях намеренных проволочек за дело брался президент и составлял кодекс сам; потом он находил способ заставить хозяев предприятий принять его. Давление на упорствующих оказывалось весьма серьезное: в прессе, на радио развернулась шумная пропаганда, покупатели призывались к бойкоту товаров и услуг, не имевших эмблемы «Синего орла». (Подписавшие кодекс получали право ставить такую эмблему.) В сентябре 1933 года по Пятой авеню в Нью-Йорке прошла грандиозная манифестация в поддержку «Синего орла», в ней приняли участие 250 тысяч человек, и более миллиона приветствовали шествие с тротуаров. В результате правительственного и общественного прессинга под кодексами в той или иной форме поставили подписи 2,3 млн работодателей, которым принадлежало 90% корпораций, заводов, торговых и обслуживающих фирм. С начала рузвельтовского президентства вошло в обычай подводить итоги первых 100 дней правления. «Сто дней» Рузвельта принесли фено-
184 Ю. В. Зельдин менальный эффект. Все сдвинулось с места, устремилось вперед. Вкладчики не толпились у дверей банков, чтобы изъять сбережения, напротив, вняв призыву президента, они понесли их обратно (разумеется, в «здоровые» банки), сотни тысяч безработных нашли рабочие места, заметно подт нялся индекс производства, начался рост фермерских доходов. Немедленные, точно рассчитанные и успешные меры в четырех главных отраслях — банковском деле, общественных работах, сельском хозяйстве и промышленности — очередная, бесспорная заслуга Рузвельта. «4 марта мы стояли перед выбором, — писал один из сторонников Рузвельта, — либо мирный и быстрый отход от прошлых концепций, дабо насильственное свержение существующих институтов». Популярный тогда журнал «Кольерз» вышел с шапкой: «У нас произошла наша революция, и она нам понравилась». «Сто дней» ознаменовались только наиболее срочными актами Нового курса, призванными остановить сползание страны в пропасть, у края которой она уже стояла. Реформирование, «потрясение основ» продолжалось и далее. Предоставленный стихии, фондовый рынок стал одной из причин «Великой депрессии», Рузвельт помнил это и еще в круге начальных реформ, торопясь хоть как-то упорядочить деятельность бирж, предложил первую меру. Принятый конгрессом закон о федеральных гарантиях требовал регистрации выпускаемых в продажу акций и других ценных бумаг в Федеральной торговой комиссии с предоставлением полной и подробной информации о них; эти сведения затем распубликовывались. После «Ста дней» законодательное регулирование фондового рынка не остановилось. Учреждается Комиссия по ценным бумагам и биржам, регистрации должна предшествовать еще более детальная информация, в том числе о самой компании-эмитенте, о ее финансовом положении и намерениях, с тем чтобы потенциальный инвестор мог полностью оценить перспективы своих капиталовложений. Запрещается включать в рекламу необоснованные, непроверенные обещания, способные ввести вкладчика в заблуждение. Инвесторы, потерпевшие убытки в результате подобных действий, имеют право на возмещение в судебном порядке ущерба, а виновные корпорации и биржи, их руководители и сотрудники несут уголовную ответственность.11 Законами 1933—1934 годов, дополнениями к ним 1935 и 1939— 1940 годов об инвестиционных компаниях «был положен краеугольный камень в основание» правовой системы рынка акций. Этот порядок оказался таким надежным, что, несмотря на спады производства в 70-х и в 80-х годах, ничего похожего на «черную пятницу» 24 октября 1929 года экономика США больше не переживала, не в пример российским «черным» понедельникам и вторникам. Громадным событием стало введение государственного страхования по старости и безработице. Социальное страхование было делом для Соединенных Штатов новым, но рузвельтовский штаб все продумал и взвесил так, что позднейшим законодателям досталось лишь внести незначительные коррективы и добавления, свод остался незыблемым. Три фундаментальных принципа поддерживают и поныне здание американского пенсионного обеспечения: налогообложение работодателей и работающих, социальная достаточность и индивидуальная справедливость. Практически это означает, что предприниматели должны поддерживать своих бывших работников, что пенсионная шкала обратно пропорциональна заработку, что величина пенсии зависит от суммарного вклада в пенсионный фонд (т.е. от уровня прежнего дохода). Сумма страхового сбора ежегодно росла ив 1938 году составила 25% всех налоговых поступлений. Эта огромная денежная масса, совместно с возрастающим частным страхованием, с тех пор оказывает заметное влияние на американскую экономику, а постепенно сложившаяся структура соревновательных интересов — работающих и пенсионеров, государства и
Президент Франклин Рузвельт —- герой XX столетия 185 бизнеса, разных форм страхования — придала всей системе удивительную прочность и способность к саморегуляции.12 Законы о социальном страховании служат хорошей иллюстрацией к одному важному для американской правовой системы обстоятельству. В принятом в 1935 году акте суверенитет штатов был подчеркнут. Только пенсионный фонд и норма налога подлежали юрисдикции центрального правительства, все остальное — кому, как и сколько платить — передавалось в ведение штатных органов. Такое распределение, истечение власти из нескольких источников — черта характерная для американского федерализма. Мудрые отцы-основатели знали, что бороться с местным сепаратизмом жестким централизмом — попытка бесцельная и опасная, напротив, отдать разумную долю суверенитета — значит, передать, кроме прав и свобод, ту же долю обязанностей, и это подспудно, незаметно втягивает местную власть в круг совместной ответственности, из которого куда труднее вырваться, нежели из петли унитарности. Рузвельт отлично знал, что никакая удача невозможна без организационных мер и денежных средств. Каждому принятому закону нужен механизм реализации, поэтому создавались администрации гражданских работ, банковского надзора, регулирования сельского хозяйства и индустрии. Для координации всех мероприятий Нового курса был образован Совет национальной экономической безопасности. Изменениям подверглась вся управленческая структура, «вся президентская рать». ФДР потратил на это немало сил, употребил немалое искусство в борьбе с конгрессом, инстинктивно боявшимся усиления правительственной вертикали. Именно Рузвельт создал систему президентского аппарата, администрацию Белого Дома, в основных своих чертах функционирующую и сейчас. Несмотря на расширение обязанностей правительства и возникновение новых структур, ФДР старался избегать излишеств, и численность Управления Гопкинса служит тому примером. Мнения о Рузвельте-администраторе различаются самым кардинальным образом. Одни считали его великим путаником, непрерывно тасующим министерства и ведомства. Другие восхищались, по существу, тем же, но называли это иначе: постоянными исканиями, нестандартностью идей, подходов и решений. Все зависело от отношения к рузвельтовской методике руководства, наконец, от восприятия его самого. Прямой доступ к президенту имели около ста человек, это давало ему возможность непосредственного управления множеством процессов и полного владения огромным потоком информации, и он не мог тратить время на подробное изложение и разъяснение мотивов своих действий и поступков; от «ближнего круга» требовалось безоговорочное доверие и личная преданность. Не все соглашались на это. В созданных им самим обстоятельствах ФДР чувствовал себя как рыба в воде. Он превосходно разбирался в людях, умел подбирать сотрудников, а его приветливая и неформальная манера разговора, почти беседы, располагала к нему очень многих. Но за этим демократизмом, подлинным, а не лицемерным, отнюдь не пряталась мягкотелость, и в любую требуемую минуту взгляд его широко расставленных серых глаз становился стальным, а тон — непререкаемым. Он был готов терпеливо выслушивать разные соображения, но дебаты тотчас оканчивались, когда президент произносил: «я решил»; вслед за этим секретарю диктовалась четкая и непреложная формулировка. ФДР любил вспоминать эпизод президентского правления Линкольна, когда, при рассмотрении какого-то вопроса, тот остался один против единогласного суждения своего кабинета. «Семеро — «против», один — «за», — сказал президент, — решение принято».
186 Ю. В. Зелъдич Любимым припевом антирузвельтовских декламаций сделался упрек в дефицитном бюджете и увеличении внутреннего долга. Да, расходная часть бюджета 1934 года более чем в два раза превышала бюджет 1929 года, а средний перерасход бюджетов в период президентства Рузвельта вообще не опускался ниже 37%, около 2,5 млрд долларов в год, внутренний долг к 1940 году достиг 43 млрд (кстати, в соотношении с национальным богатством, пропорционально намного меньший, нежели, например, в Англии того времени, а вообще-то, как говаривал один финансист Людовика XIV, от долгов еще не погибло ни одно государство). Но зато в первом же финансовом году президента Рузвельта, с октября 1933 года, впервые в американской истории бюджет предусмотрел на социальные нужды 16,8% расходов (доля эта год от года росла ив 1940 году равнялась 37,7%) и на общественные работы — 36%. Всего в социальные программы Нового курса в 1933—1939 годах было вложено 20 млрд долларов, и эти деньги в корне переломили ситуацию. Кроме того, а это, быть может, стало важнейшим фактором возрождения, государство инвестировало в экономику само и инициировало частные капиталовложения на общую сумму в 71 млрд долларов. Инвестиции и платежеспособный спрос — все, что нужно для развития экономики и достижения благосостояния, — сделаны рузвельтов- скими реформами. Однако не одними долгами живо было правительство. Оно стремилось сократить государственные расходы и увеличить доходы. Уже 10 марта, через 6 дней после инаугурации, президент направляет в конгресс билль о сокращении окладов конгрессменов и федеральных служащих, и конгресс с готовностью утверждает этот акт; сюда пришлось и уменьшение выплат ветеранам; суммарная экономия приблизилась к 750 млн долларов в год. Отмена «сухого закона» 21-й поправкой к конституции, принятой конгрессом еще в феврале 1933 года голосами демократического большинства, заметно увеличила налоговые поступления, так как продажа спиртного облагалась высоким акцизом. Снижение экспортных пошлин, сменив отрицательный баланс положительным сальдо в 500 млн долларов, тоже прирастило казну. В 1935 году устанавливается 10-процентный сбор за наследование и получение в дар имущества, вводится прогрессивный налог на доходы корпораций и компаний, налог на дивиденды по акциям, принадлежащим «юридическим лицам». Так как денег все равно не хватало, министерство финансов выпустило облигации; они охотно раскупались, преимущественно банками (совсем как недавно у нас), но только в Америке эти векселя в самом деле обладали надежностью и ликвидностью, проценты по ним (правда, небольшие) выплачивались неукоснительно и регулярно, и никому в голову не могла прийти чудовищная мысль в одночасье объявить государственные ценные бумаги ничего не стоящими бумажками. Повышение налогов не опережало развития производства и торговли, не препятствовало росту денежных инъекций в реальную экономику, оно следовало за ними в арьергарде. Не надо было обладать рузвельтовской интуицией и пониманием экономических законов, чтобы разуметь, что подъем налогообложения в депрессивный период лишь затягивает удавку на горле экономики, не принося реальных выгод бюджету. Только вслед за ростом деловой активности Рузвельт шел на ужесточение фискальной системы. Он хорошо помнил слова одного из отцов-основателей, Александра Гамильтона: «Способность страны выплачивать налоги находится в точном соответствии с количеством и быстротой обращения денег».13 Эта формула подтвердилась совсем незадолго до Нового курса: сбор налогов в 1932 году, в высшей точке кризиса, составил ровно половину суммы, полученной в 1929 году, примерно 2 млрд долларов. (Цифра, между прочим, дает хорошее представление о невероятной смелости Рузвельта, когда он решился установить расходную часть своего первого бюджета на уровне 7 млрд долларов.)
Президент Франклин Рузвельт — герой XX столетия 187 8 Революционизирующие реформы поляризовали общество. Бедные и средние слои, известная часть крупных бизнесменов приветствовали деятельность президента, одни видели в нем спасителя от нищеты, другие — от тоталитарного взрыва. Консервативные же круги, по мере продвижения преобразований, все более решительно выступали против них, тем более что массовая их поддержка пугала реакцию, она опасалась дальнейшей радикализации Нового курса. Под знамена ультра собрались все враги Рузвельта, от чуть завуалированных нацистов, типа упомянутого Лонга и священника Кофлина, «экономических баронов» из «Дженерал Моторз» и ряда финансовых групп до социалистических и анархиствующих идеологов, вроде писателей Синклера и Дос Пассоса, увидевших в государственниче- ских устремлениях президента наступление фашизма, и вечных противников всего и вся — коммунистов. Конечно же, в общем хоре заметную партию исполняли республиканцы, но и демократы-южане голосили не меньше. Имея на своей стороне газетного магната Херста, эта разноликая команда «разводит опиум чернил слюною бешеной собаки» и обрушивает приготовленное варево на всю страну. Наконец, шум достигает ушей «старцев» из Верховного суда, прогрессивными взглядами, естественно, не отмеченных. Повод для рассмотрения был прост до примитивности: законы последней волны противоречат-де Конституции, так как препятствуют свободе предпринимательства и конкуренции, вводя ограничения и регуляторы в экономическую деятельность, государство само оказывается монополистом. И вот, сначала в мае 1935 года, закон об оздоровлении национальной промышленности, а потом, в январе 1936 года, и закон о регулировании сельского хозяйства были объявлены Верховным судом не соответствующими Конституции. Такая же участь постигла еще девять законов. Это было очень тревожно. Менталитет американцев воспринимает судебную власть равновеликой законодательной и исполнительной, если не более, и решение высшей инстанции этой властной ветви воспринимается как окончательное, отмене не подлежащее. Новый курс повисал в воздухе: президент США не может вводить правовые акты в действие указами, согласие всех трех центров власти — непременное условие американского законотворчества. Тут в первый и, кажется, в последний раз ФДР изменила выдержка. Обычно он находил выход из самых трудных ситуаций, не прибегая к резким движениям. Он умел временно отступить, пойти на компромисс, если, например, чувствовал, что не соберет в конгрессе необходимое большинство для утверждения своих предложений, спокойно относился к неудаче (временной, как он часто весьма оправданно полагал), когда сенат или палата представителей отвергали его билли; тогда он приглашал к себе конгрессменов, где их встречал «невинный взор дьявольски умных глаз», и терпеливо убеждал каждого в единственности и правильности своих идей. Никогда не отказываясь от поставленных целей, он вел борьбу за них искусно и настойчиво, но, с уважением относясь к оппоненту, никогда не показывал раздражения. Но одно дело — осечка в сражении, совсем другое — проигрыш войны, и Рузвельт закусил удила. Не обладая возможностью изменить состав суда непосредственно — члены Верховного суда несменяемы и занимают свои должности пожизненно — ФДР объявил о намерении увеличить число судей с 9-ти до 15-ти и установить возрастные ограничения; таким двойным залпом он хотел мгновенно истребить всякое сопротивление. Но это было уже слишком, даже многие члены его собственной демократической партии выступили против попытки вынуть один из замковых камней здания американской государственности, и предложение президента было провалено в конгрессе огромным большинством. Но и серьезное политическое поражение обернулось, в конце концов, победой: «старцы» несколько испугались, умерили свой пыл, и когда Рузвельт, перестроив, так сказать, свои силы, молниеносно внес билль, в
188 Ю. В. Зельдич значительной степени повторяющий и даже радикализующий отвергнутый акт о промышленности, Верховный суд не стал возражать. Закон Вагнера (по американской традиции, принятым законам присваивается имя инициатора) не только признал существование независимых профсоюзов, но теперь обязывал работодателей заключать с ними коллективный договор. Преследование профсоюзов, организация так называемых компанейских союзов, следующих воле хозяев, отказ от заключения коллективного договора закон отнес к разряду «нечестной трудовой практики», запрещенной кодексами честной конкуренции. Для проведения закона и контроля его исполнения было создано Национальное управление трудовых отношений. То же произошло с законом о регулировании сельского хозяйства. Новый акт, вступивший в силу буквально через месяц после вердикта Верховного суда, добавил к аннулированному закону экологическую защиту. Теперь премии назначались не только за сокращение производства продуктов питания, но и за изъятие из оборота культур, истощающих почвы, например табака. Вообще преобразования в аграрной сфере шли непрерывным потоком; Рузвельт никогда не забывал о многочисленности фермерского населения. В мае 1935 года учреждается Управление по сельской электрификации, которое, как и все президентские структуры, без бюрократической возни немедленно приступило к конкретной деятельности: выделению долгосрочных займов организованным группам фермеров, оказанию технической помощи в строительстве линий электропередач. За пять лет число электрифицированных ферм увеличилось вчетверо. Тогда же возникло Управление по переселению, преобразованное позднее в Управление охраны фермерских хозяйств. Оно занималось переводом фермеров на новые, целинные места, выдавало им ссуды для покупки земельных участков, техники и инвентаря, строило лагери для временных рабочих, создавало сбытовые кооперативы, принимало продукцию на хранение, авансировало будущий урожай, поощряло совместную обработку залежных земель. (Колхозы в Америке! Правда, привить коллективизацию даже на таком уровне не очень удавалось: чуть заработав денег, сельский житель стремился завести собственное хозяйство, привычка к самостоятельности брала верх.) Кипучая деятельность рузвельтовской аграрной администрации оправдала себя полностью. Доходы фермеров к 1939 году возросли более чем вдвое, производительность труда, начиная с 1933 года, ежегодно увеличивалась на 5%, втрое быстрее, чем в промышленности, соотношение цен между производимой продукцией и техническим оснащением ферм приблизилось к удовлетворительному паритету, при этом рост розничных продовольственных цен составил всего 10 пунктов. Президентские выборы 1936 года принесли Рузвельту еще более ошеломляющий успех, чем выборы 1932 года. Он получил на 5 млн голосов больше, чем в первый раз. За него прогосовали 27,8 млн человек, 60,8% голосов, больше, чем набирал кто-либо за всю предыдущую историю президентских выборов. (Только Линдон Джонсон в 1964 году опередил Рузвельта, получив 61,1%). Но по количеству выборщиков (в США двухстепенные президентские выборы) — 98,5% — Рузвельт по-прежнему удерживает рекорд.14 Из 48 штатов в 47-ми ФДР заручился большинством — эта была благодарность за совершенное и мандат на будущее. Второе президентство шло с прежним напором. Продолжилось законодательство во всех сферах; из крупных актов следует отметить закон о государственных субсидиях на строительство жилья. Промышленное производство скоро достигло ^уровня 1929 года и далее росло из года в год, число безработных сократилось вдвое. Теперь положение страны укрепилось настолько, что можно было не опасаться возвращения к тяжелым временам. В марте 1939 года ФДР объявил конгрессу, что все цели Нового курса достигнуты и что новых планов преобразований у него нет. Подведем итоги и мы.
Президент Франклин Рузвельт — герой XX столетия 189 Подхватив «старый бриг», балансирующий в волнах 12-балльного шторма, Рузвельт выпрямил его и вывел в спокойные воды. Но ни в коем случае нельзя представлять себе рузвельтовские реформы как результат полного подавления правительством конгресса, административного командования экономикой, насилия над частной инициативой. ФДР никогда и не помышлял ни о чем подобном, ибо никогда не сомневался в эффективности личной заинтересованности, очищенной от злоупотреблений. «Получай мы указания из Вашингтона, — писал в свое время Джефферсон, — когда нам сеять, а когда собирать урожай, мы, пожалуй, остались бы без хлеба».15 Американская практика традиционно допускала государство как работодателя лишь в создание инфраструктуры — дороги, почта, позднее энергетическое строительство, — туда, где требуются единовременные, крупные капиталовложения. Рузвельт отверг предлагаемую некоторыми его помощниками национализацию банковской системы в момент массового банкротства банков. И, помимо общественных работ, он только один раз организовал государственную компанию — для освоения долины реки Теннесси; сметные расходы были столь велики, что рассчитывать на частные инвестиции, когда экономика только начала подниматься, не приходилось. Управление Теннесси в короткий срок построило 20 плотин, несколько электростанций, река стала судоходной, мелиорация вернула в оборот сотни тысяч акров заболоченных земель, кардинально изменились условия жизни населения нескольких штатов; казалось бы, полный триумф мог служить лучшей демонстрацией успеха «огосударствления», но, как только работы были закончены, все гидросооружения были проданы нескольким частным фирмам — правительство знало, насколько нерентабельным будет повседневное бюрократическое руководство. Тем более ничего похожего на прямое управление экономикой не вынес бы конгресс, крайне ревниво относившийся к усилению президентской власти и свою роль сдерживающего противовеса игравший весьма заметно. Как бы мы подчас ни обвиняли выборные органы в обскурантизме, реакционности и торможении реформ, следует признать, что они действительно представляют весь спектр электората, в том числе и ту его, весьма многочисленную часть, которая, по-своему обоснованно, не хочет перемен. Парламент и должен выражать мнение всех, это не позволяет исполнительной власти «забываться». Но, разумеется, все дело в соотношении прогрессивных и консервативных сил, и талант высшего руководителя в том и заключается, чтобы обеспечить гегемонию в обществе реформистским идеям, когда он, прозорливо оценив обстановку, понял, что «промедление — смерти подобно». Социальное поле после 12 лет правления Рузвельта уже невозможно было перепахать по-старому. Неуправляемая дотоле стихия была ввергнута в регулируемое русло, и в конце концов даже самые твердолобые поняли, что ограничение вседозволенности и некоторое перераспределение доходов приводит к устойчивости общества ко всеобщей выгоде всех. Стабилизирующие рычаги, встроенные Рузвельтом в экономику, оказались настолько эффективными и надежными, что никакие спады производства, постигавшие США в 70—80-е годы, не перерастали в кризисную ситуацию. Несмотря на неоднократное подчеркивание Рузвельтом отсутствия в его действиях какой-либо «направляющей теории», а тем более идеологии, все же, вольно или невольно, он инициировал и катализировал определенную моральную «смену вех». Безжалостные социал-дарвинистские, по существу фашистские формулы выживания сильнейших в «борьбе всех против всех» вновь сменились представлением, что все люди имеют равные права на жизнь, свободу и счастье, и если некоторые из них не приспособились к сложным современным условиям, то они, тем не менее, также являются гражданами Соединенных Штатов, которым государство и общество обязаны обеспечить необходимую норму существования. Неустанные
190 Ю. В. Зельдич повторения авторитетнейшего в стране человека, что «американцы должны навсегда покончить с произволом, в результате которого чрезмерные прибыли предоставляют несоразмерную власть над делами общества», сыграли в этой переориентации жизневоззрения колоссальную, решающую роль. И это также заслуга Рузвельта. Попытка сохранить в незыблемости концепцию абсолютного индивидуализма в условиях нового технического и технологического скачка, предопределившего массовое производство и многократный рост наемных работников, неизбежно завершилась бы социальным переворотом. Сколь бы ни было защищено историей сознание американца от социалистических и тоталитарных идей, как бы ни были «вшиты» в его подсознание чувства самодостаточности и свободы, народ, привыкший к определенному достатку, но вынуждаемый из месяца в месяц жить все хуже, являл слишком тревожную картину брожения, чересчур опасную пищу для огня, который мог вбросить любой ловкий поджигатель, чтобы продолжать, как Гувер, республиканцы и «60 семейств», делать вид, что, собственно, ничего необыкновенного не происходит. В такой ситуации только сильная демократическая власть может спасти положение. Только она может продиктовать всем слоям населения правила поведения, способные утишить страсти, отобрать часть преимуществ и морально незаконных привилегий у одних, вернуть другим узурпированные у них права и нагло отобранные средства к жизни. Лишь тогда в полной мере возродятся и укрепятся идеалы американской революции, надежды отцов-основателей. И в этом смысле Рузвельт имел все основания заявлять, что, «когда духовные силы нашего народа были подвергнуты испытанию, он требовал не урезывания демократии, а ее расширения». Демократия для всех, основанная на нелицеприятной государственной власти, — это и есть то, чего требуют интересы народа. Если бы Америка свернула с демократического пути, перешла на любой формы тоталитарную дорогу, то, при расплодившейся уже по всему миру порче, это означало бы уход развития в тупиковую ветвь, из которой мир выбирался бы столетиями. Так что есть все основания считать Рузвельта не только великим защитником американского образа жизни, но и спасителем западной цивилизации вообще, той политической и экономической системы, которая пока демонстрирует наивысшее качество жизни. 12 лет пребывания Рузвельта во главе Соединенных Штатов, с марта 1933 года по апрель 1945 года, почти точно совпали с временем правления Гитлера в Германии. В эти годы либеральный президент избавил свой народ от катастрофы, за эти же годы фашистский диктатор вверг свою страну в хаос. Рузвельт доказал, что наиболее способными противостоять вызовам эпохи являются демократическая организация власти, конкурентная экономика, движимая частными интересами, поставленными в рамки разумного регулирования и ограничения в интересах всего общества. Рузвельт доказал, что совместные усилия свободных индивидов, вносящих инициативу в общее дело и «понимающих маневр», стратегически значительно эффективнее, нежели подневольные коллективные действия людей, слепо исполняющих приказ под страхом насилия. И в этом последняя, глобальная заслуга Рузвельта. 10 Признаюсь, сегодняшнее обращение к Рузвельту — это не только дань уважения великому человеку. Состояние России, брошенной в море перемен и плывущей в нем почти без руля и ветрил, заставляет нас искать аналогий, подходящих рецептов. Однако, каковы бы ни были предпосылки для совершения скачка и выхода из коллапса, исторический опыт показывает, что ни один прорыв
Президент Франклин Рузвельт — герой XX столетия 191 не происходил без предводительства вождя. Более того, «мы знали времена, довольно громко призывавшие своего великого человека, но не обретавшие его. Его не оказывалось. Провидение не посылало его. Время, призывавшее его изо всех сил, должно было погрузиться в забвение, так как он не пришел, когда его звали».16 Америке «повезло», Рузвельт появился на политической сцене точно тогда, когда все необходимые обстоятельства совпали. К одной точке пространства-времени стянулись наивысший взлет рузвельтовского интеллекта и воли и всеобщий поиск героя, способного возглавить страну, повести ее к реформам решительно, но с тончайшим чувством единства с народом, с учетом его согласия на одни меры и его неготовности к другим, в чем, собственно, и состоит демократическое лидерство. Я не стану перечислять ошибок, совершенных в ходе наших реформ. Внимательный читатель увидит в подчеркнутых мною достоинствах Рузвельта, достигнутых им результатах, антитезу действиям российских реформаторов. Видимо, прав был Рузвельт, когда он принимал свои решения, исходя из конкретной ситуации и насущной необходимости, и не следовал заранее составленным теоретическим конструкциям, легко переходящим в жесткую догму, слепое исповедование которой неизбежно приводит к провалу. Невероятная сложность российской действительности, грандиозность требуемого масштаба преобразований означает, что будущий герой XXI века должен явиться в самом деле необычайным человеком. 1 Цит. по: Яковлев Н. Н. Франклин Рузвельт — человек и политик. М., 1981. 2 См.*. Харц Л. Либеральная традиция в Америке. М., 1993. Там же: Согрин В. В. Послесловие; Согрин В. В. Идеология в американской истории от отцов-основателей до конца XX века. М., 1995; Шлезингер А. Циклы американской истории. М., 1992. 3 Цит. по: Шервуд Р. Рузвельт и Гопкинс. М., 1958. 4 Харц Л. Либеральная традиция... 5 Шервуд Р. Рузвельт... 6 Цит. по: Яковлев Н. Н. Франклин Рузвельт... 7 Там же. 8 Здесь и далее высказывания Рузвельта — по: Яковлев Н. Н. Франклин Рузвельт... 9 Кейнс Д. М. Общая теория занятости, процента и денег. М., 1978. 10 Шервуд Р. Рузвельт... 11 Портной М А. Новый курс — важный рубеж в государственном регулировании кредитного и фондового, рынков. В сб.: Новый курс Ф. Рузвельта. Значение для США и России. Материалы конференции Ин-та США и Канады, окт. — нояб. 1995 г. М., 1996. 12 Довбня А. А. Система социального страхования: некоторые итоги и перспективы развития. В сб.: Новый курс... 13 Федералист. Политические эссе Александра Гамильтона, Джеймса Мэдисона и Джорджа Джея. М., 1993. 14 Американские президенты. Под ред. Ю. Хайдекинга. М., 1997. 15 Федералист... 16 Карлейль Т. Герои, почитание героев и героическое в истории. В кн.: Теперь и прежде. М., 1994.
ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА АЛЕКСАНДР КУЛЯПИН ТРИ ИСТОЧНИКА И ТРИ СОСТАВНЫХ ЧАСТИ РАССКАЗА В. М. ШУКШИНА «СРЕЗАЛ» Искания Шукшина, безоговорочно зачисленного советской критикой в разряд реалистов, не могут не напомнить о том процессе перехода от модернизма к постмодернизму, который переживала в конце 60-х — начале 70-х годов западная литература. Одна из важнейших особенностей поэтики поздней шукшинской прозы связана со склонностью писателя к своеобразной «игре» с классическими сюжетами и легко узнаваемыми литературными персонажами. В каждом произведении Шукшина можно обнаружить «обломки предшествующих текстовых образований», «единицы, принадлежащие к разным литературным пластам, не обнаруживающиеся, пока структура не сопоставляется с другой структурой» (Ю. М. Лотман). Особенность рассказа «Срезал» (1970) в том, что знаки, активизирующие в сознании читателя нужный текст или группу текстов, явно акцентированы — это делает поиск интертекстов не столь трудным. Прежде всего отсылают нас к соответствующим контекстам некоторые реплики главного героя — «начитанного» Глеба Капустина: «Может быть, мы сперва научимся хотя бы газеты читать?»; «И газеты тоже читаем, и книги, случается, почитываем... И телевизор даже смотрим». Примечательно, что персонаж Шукшина трижды упоминает средства массовой информации и только один раз — книги (да еще с уничижительным «почитываем»). Сам Шукшин, комментируя в интервью газете «Унита» свой рассказ, сказал о сельском человеке: «Он напичкан сведениями отовсюду: из газет, радио, телевидения, книг, плохих и хороших, и все это у него перемешалось». Соотношение, как видим, то же — «три к одному». Это связано с тем, что рассказ «Срезал» неотделим от контекста СМИ. Основные темы диалогов с участием Глеба Капустина прямо навеяны газетными кампаниями 1969 года. Год столетнего юбилея В. И. Ленина — 1970-й, но массированная подготовка началась намного раньше, кроме того, в 1969 году довольно широко отмечалось 60-летие со дня выхода в свет главной философской работы Ленина «Материализм и эмпириокритицизм» (май 1909 г.). С этим контекстом связаны первые вопросы Глеба Капустина, заданные кандидату Константину Ивановичу: «предварительный» — о «первичности духа и материи» и вопрос о философском определении понятия невесомости. Важнейшее событие 1969 года — полет «Аполлона — 11», выход американских астронавтов на поверхность Луны (21 июля). Эти факты становятся подтекстом третьего вопроса Глеба Капустина, особенно его высказывания о том, что «человечество все чаще будет посещать нашу, так сказать, соседку по космосу». В советской прессе сообщения о полете американских астронавтов были оттеснены на последние полосы — обычный прием идеологической борьбы. Газета «Правда», например, 22 июля опубликовала заметку «Земляне на Луне» только на пятой странице, а первая полоса вышла под «шапкой» «Братский привет на- Александр Иванович Куляпин (род. в 1958 г.) — специалист по русской литературе XX в. Автор более 70 научных работ. Публиковался в «Звезде». Живет в Барнауле. © Александр Куляпин, 2000
Три источника... 193 родной Польше». Любопытно, что в реплике Глеба Капустина о «Кабачке „13 стульев"» подспудно присутствует польская тема, причем с негативной оценкой.1 Еще одна «памятная дата» (несколько растянувшаяся во времени) — столетие публикации романа «Война и мир» (1865—1869) — актуализируется в связи с разговором о пожаре Москвы в сцене «срезания» полковника. В русской литературе война 1812 года, когда «весь народ встал как один человек», «все сословия объединились в одном чувстве любви к отечеству» и «каждый жертвовал всем для общего дела» (Н. В. Гоголь), давно стала символом единства нации. У Шукшина же, напротив, упоминание Отечественной войны 1812 года связано с мотивами распада, раздробления, вражды, и это принципиально важна для идейной концепции рассказа. В шукшинском тексте немало вкраплений «общих мест» газетно-журнальных споров 60-х годов. Как карикатурное отражение знаменитой полемики «физиков и лириков» воспринимается фраза Глеба Капустина о том, что «есть кандидаты технических наук, есть общеобразовательные, эти в основном трепалогией занимаются». Кстати, Константин Иванович тоже явный «шестидесятник», ведь и для него: «Материя первична... <...> А дух — потом». Приведенный материал позволяет сделать вывод об одной существенной особенности прозы Шукшина. Философия, литературная классика, социально-политические «тексты» входят в мир его рассказов не прямо, а опосредованно — сквозь призму газетных клише, идеологических стереотипов, вульгарно-социологических шаблонов школьных учебников и т.п. С учетом этого обстоятельства попробуем рассмотреть более подробно основные интертекстуальные связи рассказа «Срезал». Композиция шукшинского рассказа построена на своеобразном удвоении основного события. Но сцена «срезания» полковника, конечно, не просто предваряет (или дублирует) «расправу» с кандидатом, а имеет свою важную функцию в характеристике главного героя. Ошибка полковника, назвавшего поджигателем Москвы Распутина, придает неожиданный дополнительный смысл фамилии героя. Американская исследовательница творчества Шукшина Д. Немец-Игнашева, касаясь проблемы театральности, карнавализации мира рассказа «Срезал», отметила интересную ассоциативную связь «Капустин — капустник». Мы хотели бы обратить внимание на другую символическую коннотацию этого имени. Капустин — почти полная (за исключением начальных букв) анаграмма фамилии Распутин, т.е. «ошибка» полковника приоткрывает для внимательного читателя распуган - скую ипостась Глеба Капустина. Едва ли не все мемуаристы, рассказывая о своих встречах с Григорием Распутиным, сочли необходимым отметить своеобразие его речи. Самые запоминающиеся черты языка «хитрого сибирского мужичонки» 3. Н. Гиппиус формулирует так: «темный, угрозный и юродливый». К «темному смыслу» писаний и речей Распутина неоднократно возвращается в своих мемуарах Е. Ф. Джанумова: «Я получила от него несколько телеграмм, темный смысл которых я не могла разобрать»; «От Распутина письмо, которое я, по обыкновению, не поняла. Как всегда обрывки непонятных фраз»; «Распутин был весел, шутил, как обычно, неожиданно перебрасываясь от одной темы к другой. Часто говорил намеками, так что не все понимали, о чем идет речь». Странные речи Распутина современники либо считали сознательным плутовством, либо наделяли высшим тайным смыслом, либо воспринимали как абсолютную бессмыслицу. «С гениальным тактом юродствует, темнит свои прорицания, подчеркивает «народную» «мужичью» святость», — пишет 3. Н. Гиппиус. «А его почитательницы в каждом слове видят тайный смысл. Эти каракули, которые и разобрать-то трудно, в дорогих шкатулках сохраняются, прикладываются к ним, как к священным предметам, и чем темнее смысл, тем лучше», — вспоминает Е. Ф. Джанумова. Речевое поведение Глеба Капустина имеет типологическое сходство с распу- тинским. Приведенные выше характеристики легко могут быть распространены на шукшинского героя. Глеба Капустина одинаково плохо понимают и мужики, и кандидаты. Сравните полностью сЪвпадающие реакции: «— В какой области кандидаты? — спросил Глеб. — По какой специальности? А черт его знает...» «— В какой области выявляете себя? — спросил он. — Где работаю, что ли? — не понял кандидат». Но если мужики склонны приписывать Глебу высшее знание («Откуда что 1 В июльской программе центрального телевидения «Театр миниатюр „13 стульев"» объявлен целых три раза.
194 Александр Куляпин берется!»; «Откуда он про Луну-то знает?»), то кандидат, напротив, вовсе не видит в его словах никакого смысла («Вы о чем вообще-то?»,* «О чем мы говорим»; «Да какой вопрос-то?»), а в конце разговора называет его демагогом. Свидетельством стабильного интереса Шукшина к Григорию Распутину (и шире — к распутинскому типу) может служить целая галерея «выходцев из народа» в его произведениях и, конечно, прямая отсылка к сцене убийства Распутина в повести для театра «Энергичные люди»: «Брюхатый выбрал тяжелый подсвечник... — Я, как Юсупов, — сообщил он в связи с этим. — Они Распутина подсвечником добивали». Приведенные факты — это не только проявление особого внимания Шукшина к загадочной исторической личности, ведь имя Распутин давно стало символом. И, как всякий символ, «представляет собой свернутую мнемоническую программу текстов и сюжетов» (Ю. М. Лотман). Все вариации на темы «народ и власть», «народ и интеллигенция» (центральные в рассказе «Срезал») имплицитно присутствуют в этом символе: от «ненавижу невежественный народ» убийцы Распутина В. М. Пуришкевича1 до усиленного подчеркивания «народной», «мужичьей» святости. Показательно, что в многочисленных критических статьях, посвященных рассказу, Глеб Капустин оценивается именно в этом диапазоне. Выше мы уже указывали на связь первых вопросов Глеба Капустина с книгой Ленина «Материализм и эмпириокритицизм». В высказываниях героя рассказа можно выделить ряд прямых реминисценций из ленинской работы. Обращает на себя внимание неортодоксальная формулировка «основного» вопроса марксистско-ленинской философии: «— Ну, и как насчет первичности? — Какой первичности? — опять не понял кандидат. <...> — Первичности духа и материи. — Глеб бросил перчатку. Глеб как бы стал в небрежную позу и ждал, когда перчатку поднимут. Кандидат поднял перчатку. — Как всегда, — сказал он с улыбкой. — Материя первична... — А дух? — А дух — потом». Формула «первичность духа и материи», избыточный, казалось бы, вопрос «А дух?» после ответа «Материя первична» — выражают стремление «снять» противопоставление материализма и идеализма, что погружает нас в проблематику ленинской книги. «Материализм и эмпириокритицизм» — это прежде всего полемика с мыслителями, которые «на словах устраняют противоположность между физическим и психическим, между материализмом (который берет за первичное природу, материю) и идеализмом (который берет за первичное дух, сознание, ощущение)».2 Впрочем, такие споры — «общее место» марксизма, и делать далеко идущие выводы пока рано. В пятой главе своей книги Ленин сочувственно цитирует слова французского физика Альфреда Корню: «Главное внимание наших современных вождей науки <...> устремлено на то, чтобы точнее определить природу и отгадать свойства невесомой материи, носителя мировой энергии».3 В этом высказывании легко увидеть источник тезиса «Природу определяет философия» и вопроса «Как сейчас философия определяет понятие невесомости?». Философский термин из арсенала Глеба Капустина «элементы природы» — вполне может быть соотнесен с «открытыми Э. Махом элементами мира».4 Не ограничиваясь рядом более или менее точных соответствий, отметим «ци- татность» на уровне более крупных элементов. Весь «философский» монолог Глеба Капустина — это не что иное, как краткий план-конспект «Материализма и эмпириокритицизма». Эта книга, как известно, была ленинским ответом на попытки «реакционных философов» использовать для борьбы с материализмом «кризис в физике», разыгравшийся в конце XIX — начале XX века после открытия рентгеновских лучей, радиоактивности, электрона и т.д. Глеб также говорит об открытии нового «элемента природы», о кризисе естественнонаучных представлений, следствием которых является «растерянность среди философов». См. запись в дневнике В. М. Пуришкевича 4 декабря 1916 года: «Вечером, по обыкновению, читал оды Горация в подлиннике <...>. Что за прелесть, например, ода: „Ненавижу невежественный народ"» (Пуришкевич В. М. Убийство Распутина. Из дневника. М., 1990, с. 39). 2 Ленин В. И. Поли. собр. соч. Т. 18. М., 1968, с. 49—50. 3 Там же, с. 315. См.: «Материализм и эмпириокритицизм». Гл. 1, раздел 2. «Открытие элементов мира».
Три источника... 195 Особенность философских рассуждений героя Шукшина в том, что они очень двусмысленны. Фраза «Природу определяет философия» может быть истолкована двояко, как в духе марксизма («диалектика природы», на которую ссылается Глеб Капустин), так и в духе идеалистической философии (например, махизма). «Определить» ведь означает не только «раскрыть словами содержание чего-нибудь», но и «явиться причиной чего-нибудь, вызвать что-нибудь» (Ожегов С. И. Словарь русского языка). Интересно, что Г. В. Плеханов детально обсуждает аналогичные формулировки в рецензии на книгу одного из последователей Э. Маха, Иосифа Петцольда, «Проблемы мира с точки зрения позитивизма».1 В этой связи представляется заманчивым использовать в интерпретации рассказа «Срезал» широко известную, но резко отвергнутую официальной наукой мысль Плеханова о том, что «большевизм связан с махизмом».2 «Материализм и эмпириокритицизм» — работа дилетантская, автор — «профан» в философии. В этом немногочисленные рецензенты книги Ленина единодушны.3 Своеобразный «комплекс профессиональной неполноценности» компенсируется излишне резким, грубым тоном по отношению к «настоящим» философам. Книга Ленина пестрит высказываниями типа: «профессорская галиматья» (гл. 1), «профессорская схоластика», «клоуны-профессора» (гл. 2), «профессорская игра в ученость и мудреные словечки» (гл. 3), «праздная профессорская философия», «профессорский вой» (гл. 5) и т.п. Ленинская работа (сама не лишенная элементов демагогии), распространившись в марксистской среде, стала источником совсем уж шукшинских ситуаций. «Партийный актив большевистского подполья, передовые рабочие, как только появилась книга, принялись с большим рвением изучать ее, и многие из них стали чувствовать себя настолько сильными в этих вопросах, что смело и с успехом выступали против махистов. Так, А. М. Буйко, партиец-профессионал, в прошлом рабочий Путиловского завода, большевик М. И. Бублеев с Семянниковского судостроительного завода, работницы с фабрик Поля и Торнтона в спорах на философские темы иной раз доводили интеллигентов-ревизионистов до того, что те, не имея возможности выставить сколько-нибудь серьезные аргументы, пускались на грубый обман».4 Параллель Глеб Капустин — Григорий Распутин заставляет читателя пристально вглядеться в социальные и национальные особенности характера шукшинского героя. Ленинский же контекст переводит ситуацию «срезания» в философский и политический аспект.5 При этом центральные проблемы рассказа — «народ и власть», «народ и интеллигенция» — вновь акцентируются и, благодаря новым интертекстуальным связям, обретают еще большую емкость. 1 См.: Плеханов Г. В. Избранные философские произведения. В 5-ти т. Т. 3. М., 1957, с. 453. 2 Там же. С. 8. См. также статью Ю. Г. Коргунюка «„Материализм и эмпириокритицизм" и его критики». «Плеханов пытался отыскать связь между субъективизмом философии Маха и Авенариуса и волюнтаристской, по его мнению, тактикой большевиков в первой российской революции» (Вопросы философии, 1991, № 12, с. 29). 3 См. рецензию Ортодокса (Л. И. Аксельрода) и статью А. Богданова «Вера и наука» (перепечатаны в журнале «Вопросы философии», 1991. № 12). О «дилетантской безапелляционности» Ленина, о «постоянно допускаемых им перехлестах в критике оппонентов, а подчас и самой откровенной ругани» говорит в своей статье Ю. Г. Кор- гунюк (Там же, с. 30). 4 История Коммунистической партии Советского Союза. В б-ти т. Т. 2. М., 1966, с. 289. ° Разделение это весьма условно. «Политический потенциал» распутинской темы также несомненно очень велик. В. Пикуль, создавший в начале 70-х годов роман о Распутине, указывает на возможность прямых аналогий между «эпохой застоя» и событиями начала века: «Ближайшее окружение Л. И. Брежнева <...> в сценах коррупции, расхищения и продажности при дворе Николая II увидело самих себя и все грехи своей камарильи. <...> Нашим верховным заправилам совсем не хотелось, чтобы читатель отыскивал прискорбные аналогии между событиями моего романа и теми вопиющими безобразиями, которые творились в кругу брежневской элиты» (Пикуль В. Нечистая сила: Политический роман. М., 1991, с. 5—6). Кстати, В. Пикуль называет еще одну близкую по материалу и по направленности книгу — работу М. Касвинова «Двадцать три ступени вниз», которая готовилась к печати в Лениздате почти одновременно с романом «Нечистая сила», что свидетельствует о популярности названной темы в конце 60-х — начале 70-х годов. См. также рассказ Шукшина «Чужие».
196 Александр Куляпин Выше мы имели дело с «цитированием» русской истории и философии начала XX века. Собственно литературный контекст начинает играть активную роль в связи с третьим вопросом Глеба Капустина. Тема полета на Луну и контакта с ее жителями разработана в мировой литературе очень подробно. Не случайно полет американских астронавтов заставил многих вспомнить о романах Ж. Верна и Г. Уэллса. Согласно гипотезе, которую излагает Глеб Капустин, разумные существа должны обитать «внутри» Луны. Эта деталь значительно сокращает круг интертекстов/ С обитающими внутри Луны существами, как известно, вступают в контакт герои знаменитого романа Г. Уэллса («Первые люди на Луне») и популярной сказки Н. Носова («Незнайка на Луне»). Среди устойчивых элементов «лунных текстов» нас могут заинтересовать три: 1. Обсуждение в той или иной форме проблемы невесомости; 2. Противопоставление талантливых дилетантов ограниченным профессионалам; 3. Тема контакта с обитателями Луны. В романе Г. Уэллса первый из названных элементов занимает относительно скромное место (открытие кейворита), зато в книге Н. Носова он разработан весьма подробно. На неожиданном открытии искусственной невесомости построена завязка романа-сказки. В третьей главе книги Знайка даже читает коротышкам целую лекцию о невесомости как понятии физическом. Однако уже четвертая глава демонстрирует, что невесомость — это скорее всего довольно прозрачное иносказание. С появлением невесомости совпадает начало разрыва с коллективом и отказ от творческого труда «чрезвычайно хитрого» Пончика.3 Это приводит к появлению у физического понятия «невесомость» коннотативных значений социального плана. Падение Пончика в момент прекращения действия невесомости предваряет его моральное «падение» и социальную «измену».4 В финале рассказа «Срезал» одна из реплик Глеба Капустина («Так что мой вам совет, товарищ кандидат: почаще спускайтесь на землю. Ей-богу, в этом есть разумное начало. Да и не так рискованно: падать будет не так больно») также превращает понятия «невесомость», «земля», «падение» в аллегории, второй, смысловой план которых этический и социальный. Оппозиция профессионал/любитель появляется в западной (особенно английской) литературе чрезвычайно часто. Герой романа Г. Уэллса — гениальный ученый Кейвор — вполне вписывается в привычную типологию: «С профессиональными учеными он не желает иметь никакого дела». В книге Н. Носова подобный антагонизм возникает уже в первой главе «Как Знайка победил профессора Звездочкина» — аналогия с ситуацией «срезания» кандидата Константина Ивановича в шукшинском рассказе достаточно очевидна. В тринадцатой главе романа «Первые люди на Луне»4 («Мистер Кейвор строит гипотезы») герой Г. Уэллса ставит вопрос: «Каким способом мы сможем объясниться с селенитами?» — и останавливается на следующем варианте: «...следует начинать с простейших истин, которые должны входить в состав всякого мышления. <...> Показав, что мы такие вещи знаем, мы тем самым докажем, что одарены логически мыслящим разумом. Теперь предположим, что я нарисую геометрическую фигуру мокрым пальцем или просто изображу ее в воздухе». Похоже рассуждает герой Шукшина. Вступить в общение с обитателем Луны можно только доказав, что «у меня тоже есть голова и я тоже разумное существо», а кратчайший путь для этого: «Начертить на песке схему нашей солнечной системы», — считает Глеб Капустин. Заслуживает внимания еще одно совпадение — многократное повторение в анализируемых сценах слов «разум», «разумный». Вот несколько примеров из романа Г. Уэллса: «Конечно, у нас есть разум, и у них есть разум»; «Мы <...> по- 1 См., например, статью А. П. Виноградова в газете «Правда» (22 июля 1969 г.). 2 Нельзя не отметить, впрочем, очень значительную степень близости всех «лунных» текстов. Закономерно, что практически каждый текст о путешествии на Луну содержит обширный обзор других вариантов метатекста. Э. По, например, в примечании к своему рассказу «Необыкновенное приключение некоего Ганса Пфааля» дает длинный перечень литературных путешествий на Луну. Аналогично поступает во второй главе романа «С Земли на Луну» Ж. Берн. В свою очередь, Г. Уэллс ссылается на Ж. Верна в третьей главе своего романа «Первые люди на Луне» и т.д. 3 Этот персонаж Н. Носова — довольно точная копия гайдаровского Мальчиша- Плохиша. Отсылка к А. Гайдару, конечно, идеологически очень значима. 4 Вновь прямое цитирование «Сказки о Военной Тайне, о Мальчише-Кибальчише и его твердом слове». Любопытно, что в финале романа-сказки «Незнайка на Луне» невесомость даже становится орудием классовой борьбы.
Три источника... 197 кажем, что одарены логически мыслящим разумом»; «Селениты вполне разумные существа» и др. Причем английский фантаст придает данному эпизоду заметный оттенок сарказма, ведь доказательство разумности — кандалы («А эти кандалы?.. Все свидетельствует о высоком умственном развитии»). Сарказм, конечно же, обусловлен антиутопическим потенциалом романа. Н. Носов трактует встречу двух миров иначе. Хотя языковой барьер снят в романе-сказке полностью, результат первого контакта Незнайки с жителем Давилона — взаимонепонимание. И это закономерно, так как произошла встреча «существа разумного (т.е. представителя мира коммунистического «рая») и «существа неразумного»1 (т.е. обитателя «джунглей» буржуазной цивилизации). Интересно, что почти все ключевые детали, используемые Н. Носовым в главе «Первый день на Луне», восходят к роману Г. Уэллса: голод — поедание лунных растений — пленение (при помощи капкана и веревки у Н. Носова, кандалов и цепей у Г. Уэллса). Однако идейная направленность писателей явно противоположна. Ведь роман-сказка Н. Носова — это типичная утопия, вобравшая к тому же все стереотипы и догмы эпохи «развитого социализма». У Шукшина, конечно не случайно, в соответствующем эпизоде рассказа «Срезал» формулировка «разумное существо» повторена четыре раза. И это не единственное совпадение. Кандидат в конце разговора характеризует поведение Глеба Капустина метафорой «с цепи сорвался». Сравним не метафорическое, а буквальное использование этого образа в пятнадцатой главе романа «Первые люди на Луне» и сцену травли Незнайки «спущенными с цепи собаками» в главе «Первый день на Луне» книги Н. Носова. Социально-критический подтекст реплики Глеба Капустина: «Мы не мыслители, у нас зарплата не та» — полнее выявляется при сопоставлении с высказыванием персонажа Н. Носова: «Иди вот к хозяйке, пусть она тебе объяснит, а я не философ, чтобы такие вопросы решать».2 Для утопии (и антиутопии) проблема социальной иерархии — одна из центральных, для рассказа «Срезал», как уже отмечалось, также. Г. Уэллс доводит принципы иерархичности, специализации до предела: «На Луне <...> каждый гражданин знает свое место. Для этого места он рождается. В результате сложной системы воспитания, обучения и смелых хирургических операций он лишается понятий и даже органов, служащих для каких-нибудь других надобностей»; «Большеголовые существа, выполняющие умственную работу, составляют своего рода аристократию в этом странном обществе, и во главе их, как средоточие лунного мира, стоит чудесный гигантский нервный узел — Великий Лунарий». Предвосхищая антиутопию О. Хаксли «О дивный новый мир», Г. Уэллс даже использует мотив выращивания юных селенитов в кувшинах. Роман-сказка Н. Носова представляет противоположный полюс — полную отмену иерархии в «утопическом» мире (все коротышки — «братцы»). На принципе же иерархичности построено буржуазное общество, т.е. мир обитателей Луны. Вспомним, например, выделенный писателем контраст двух форм обращения — «братец»/«господин» — соответственно отменяющих/закрепляющих иерархичность. Кстати, в рассказе «Срезал» использован сходный прием. Глеб Капустин многозначительно варьирует обращения «господин кандидат», «товарищ кандидат». Герой Шукшина одновременно выступает и в качестве разрушителя принципа социальной иерархии, и в качестве носителя утопического сознания. Парадоксальность этого сочетания в том, что обезличивающее равенство, во имя которого так агрессивно борется Глеб Капустин («Люблю по носу щелкнуть — не задирайся выше ватерлинии! Скромнее, дорогие товарищи...»), легко оборачивается еще более жесткой иерархичностью. Шукшин, в отличие от многих писателей-«шестидесятников», старательно избегал прямой политизации своего творчества. Тем не менее очевидно, что «идеологизированные» и «политизированные» контексты, предложенные нами, способны заметно обогатить спектр возможных интерпретаций рассказа «Срезал», а заодно позволяют убедиться в перспективности открытой, полифонической методики описания при обращении к творчеству Шукшина в целом. 1 «Как же я могу идти, неразумное вы существо? Разве вы не видите, что моя нога в капкане? — ответил Незнайка». 2 Приведенные фразы и у Н. Носова и у Шукшина приурочены к ситуации первого контакта с обитателем Луны.
ВЯЧЕСЛАВ ДЕСЯТОВ КЛОН ПУШКИНА, или РУССКИЙ ЧЕЛОВЕК ЧЕРЕЗ ДВЕСТИ ЛЕТ (По страницам современной прозы) Отсутствие Пушкина современные литераторы переживают остро. В Пушкинском доме — России — без хозяина сиротливо. Это как жизнь без солнца, без первой любви, без тайной свободы, без радуги по всей земле, даже без ноги. Словом, безо «всего». Книжный, библиотечный Пушкин не то. Библиотеки сокращают нам опыты быстротекущей жизни. Там под духовностью пудовой затих навек вертлявый Пушкин, поник он головой садовой — ни моря, ни степей, ни кружки. Он ужимается в эпиграф, забит, замызган, зафарцован, не помесь обезьяны с тигром, а смесь Самойлова с Рубцовым.1 (Тимур Кибиров, «Сереже Гандлевскому о нынешней социокультурной ситуации») В общем, «я люблю вас, но живого, а не мумию». Маяковский в «Юбилейном» тащит к себе домой памятник с Тверского бульвара («Пампушку с Твербу- ля», — говорили «ничевоки). Тормошит каменного гостя, похлопывает по плечу. Пушкин безмолвствует. - Нет, нужен действительно живой Пушкин. И пора от слов переходить к делу. От заклинаний Беллы Ахмадулиной — «он не убит»2 («Приключение в антикварном магазине», 1963) — к решительному исправлению истории. Например, хорошо бы отправить из будущего в прошлое «антитерминатора», который помешает роковой дуэли. Тогда получится рассказ Андрея Битова «Фотография Пушкина (1799—2099)». В рассказе Татьяны Толстой «Сюжет» таким волшебным помощником Пушкина становится «птичка Божия». Результат — маленькая клякса Клио: «Допустим, в тот самый момент, когда белый указательный палец Дантеса уже лежит на спусковом крючке, некая рядовая, непоэтическая птичка Божия, спугнутая с еловых веток возней и топтанием в голубоватом снегу, какает на длань злодея. Кляк! <...> Слухи о дуэли разносятся быстро: Дантес убит, Пушкин ранен в грудь».3 Поэт выздоравливает, доживает до преклонных лет... Тут нелишне заметить, Вячеслав Владимирович Десятов (род. в 1967 г.) — специалист по русской литературе XX века. Живет в Барнауле. © Вячеслав Десятов, 2000
Клон Пушкина... 199 что образ пожилого Пушкина и до Татьяны Толстой не давал покоя русским писателям «пушкинской» линии. В «Даре», романе Набокова (который гордился тем, что родился спустя сто лет после Пушкина), вымышленный мемуарист Сухощоков пишет: «Человек, которому отрубили по бедро ногу, долго ощущает ее, шевеля несуществующими пальцами и напрягая несуществующие мышцы. Так и Россия еще долго будет ощущать живое присутствие Пушкина». И далее Сухощоков рассказывает о розыгрыше, устроенном им и его братом для некоего Ч., много лет прожившего за пределами страны и ничего не знающего о случившемся в России: на вопрос Ч., «жив ли Пушкин и что пишет, я кощунственно отвечал, что „как же, на днях тиснул новую поэму11». Затем Ч. ведут в театр на Отелло (историю о другом ревнивом африканце): «Посмотрите, кто с нами рядом, — вдруг обратился вполголоса мой братец к Ч. — Да вот. Справа от нас. В соседней ложе сидел старик... Небольшого роста, в поношенном фраке, желтовато-смуглый. С растрепанными пепельными баками и проседью в жидких, взъерошенных волосах, он преоригинально наслаждался игрою африканца: толстые губы вздрагивали, ноздри были раздуты, при иных пассажах он даже подскакивал и стучал от удовольствия по барьеру, сверкая перстнями». Ч. поверил, что это Пушкин, но «через минуту заинтересовался чем-то другим». Мистификация «обернулась не тем боком, и легкомысленно вызванный дух не хотел исчезнуть; я не в силах был оторваться от соседней ложи, я смотрел на эти резкие морщины, на широкий нос, на большие уши... по спине пробегали мурашки, вся Отеллова ревность не могла меня отвлечь. Что если это и впрямь Пушкин, грезилось мне, Пушкин в шестьдесят лет, Пушкин, пощаженный пулей рокового хлыща, Пушкин, вступивший в роскошную осень своего гения...»4 Несколько иного старика Пушкина рисует Андрей Битов — автор рассказа «Вычитание зайца»: «Не перебеги заяц дорогу... поспел бы Пушкин к Рылееву 13 декабря? И был бы Пушкин, автор «Ермака» и «Кочума», с бородой лопатой, как у Трубецкого или Волконского, в дружеском бородатом кругу, пахал бы да учил... сибирский долгожитель, реабилитированный в 56-м вместе с Пущиным...»5 Что было бы, останься Пушкин жив? Вопрос, волнующий Набокова, Битова и Толстую, — часть более широкого вопроса о сослагательном наклонении в истории. С Пушкиным он соотнесен нашими авторами потому, что живо интересовал самого поэта. Произведения всех трех писателей явно или неявно апеллируют к пушкинской «Заметке о „Графе Нулине"»: «В конце 1825 года находился я в деревне. Перечитывая «Лукрецию», довольно слабую поэму Шекспира, я подумал: что если б Лукреции пришла в голову мысль дать пощечину Тарквинию? быть может, это охладило б его предприимчивость и он со стыдом принужден был отступить? Лукреция б не зарезалась, Пуб- ликола не взбесился бы, Брут не изгнал бы царей, и мир и история мира были бы не те. <...> Мысль пародировать историю и Шекспира мне представилась. Я не мог воспротивиться двойному искушению и в два утра написал эту повесть. Я имею привычку на .моих бумагах выставлять год и число. «Граф Нулин» писан 13 и 14 декабря. Бывают странные сближения».6 Битов в «Вычитании зайца» ссылается на «Заметку...» прямо, Набоков — косвенно, упоминая другое произведение Шекспира, Толстая — всем развитием своего «Сюжета». Ее одряхлевший Пушкин пускается в путь — на Волгу, чтобы закончить наконец историю Пугачева. Там он и умирает — от удара ледышки по голове: «Ба-бах! Скверный мальчишка со всего размаху всаживает снежок-ледышку в старческий затылок. Какая боль! <...> И Пушкин, вскипая в последний, предсмертный раз, развернувшись в ударе, бьет, лупит клюкой — наотмашь, по маленькой рыжеватой головке негодяя, по нагловатым глазенкам, по оттопыренным ушам — по чему попало. Вот тебе, вот тебе!»7 Постепенно выясняется, что второй Дантес, маленький негодяй — не кто иной, как обыкновенный мальчик Ленин, уже растущий в глуши Симбирска. Он же новый Пугачев, он же новый Брут, которому предстоит «изгнать царей». Само название рассказа Толстой отсылает к одноименной («Сюжет») миниатюре X. Л. Борхеса, посвященной убийству Брутом Цезаря и теме повторений истории. Но писательница могла бы назвать рассказ и, положим, «Другая смерть» — в этой новелле Борхеса осуществляются мечты героя вернуться в свое прошлое, чтобы умереть на поле боя. Бог изменяет прошлое, и в настоящем все меняется. У Толстой встреча Пушкина с Лениным становится, как кажется, судьбоносной для России. Перед тем как умереть, Пушкин своей клюкой вышибает революционную дурь из головы Володи Ульянова. Родители не узнают сына. После покушения Александра на царя Володя заявляет: «Мы пойдем другим путем, мамень-
200 Вячеслав Десятов ка!» <...> И точно: еще больше приналег на ученье, баловства со всякими там идеями не допускал ни на минуточку, да и других одергивал, а если замечал в товарищах наималейшие шатания и нетвердость в верности царю и Отечеству, то сам, надев фуражечку на редеющие волоски, отправлялся и докладывал куда следует».8 Вместе с Володей «другим путем» идет и Россия. Никаких революций, социа- лизмов: монархия-с! (Наверное, этот рассказ Т. Толстой имел в виду наш Президент, когда в ответ на вопрос: «Кто ваш любимый литературный герой?» — не раздумывая сказал: «Пушкин».) Ульянов — министр внутренних дел, пишет статьи типа «Как нам реорганизовать Сенат и Синод». После же его смерти в 1937 году новым министром внутренних дел назначают «господина Джугашвили». То есть принципиально в истории России ничего не изменилось. Встреча с Пушкиным привела лишь к атрофии «левого» полушария ленинского мозга: «Мозг с одной стороны оказался хорошего, мышиного цвета, а с другой — где арап ударил — вообще ничего не было. Чисто».9 Ничего в Ленине Пушкин не переменил. Россию не спас. В «Другой смерти» Борхеса логическое ударение падает на слово «другая». В рассказе Толстой жизнь Пушкина после дуэли с Дантесом бессмысленна, эпизод «другой» его смерти от руки Ульянова подчеркнуто уподоблен ситуации этой дуэли. Смерть Пушкина осталась тою же самой. Как и «другой путь» России остался тем же — ленинским, а не пушкинским. Пушкин не пожелал становиться «новым Тарквинием», предпочтя роль пародийного графа Нулина. Посредующим звеном между рассказом Толстой и пушкинской «Заметкой...» выступает не только «Сюжет» Борхеса, но и «Прогулки с Пушкиным» А. Синявского-Терца. Альтернативная история -*- благодатный материал для сочинителя сюжетов, полагает писательница, развивая затем в новом направлении размышления Синявского, писавшего: «Скача на пуантах фатума по плитам международного форума, история, казалось, была готова — для понта, на слабо — разыграть свои сцены сначала: все по-новому, все по-другому. У Пушкина руки чесались при виде таких вакансий в деле сюжетостроения. Всемирно-знаменитые мифы на глазах обрастали свежими, просящимися на бумагу фабулами».10 (Далее Синявский и приводит «Заметку о „Графе Нулине"».) Отождествляя Ленина с Дантесом, Толстая откликается на советскую мифологию, где принято было сближать Ленина с Пушкиным: «Ленин Пушкина книги обнимал и к сердцу прижимал».11 «Если после Пушкина сто лет не было поэта равновеликой силы, очевидно, «угль, пылающий огнем», был вложен в другую грудь, чтобы пророчество поэзии сбылось, чтобы намерение народа осуществилось. Мы теперь все знаем, где горел этот угль, и посейчас горит, — он был помещен в революцию и вспыхнул в груди Ленина».12 Платонов в этой статье («Пушкин и Горький», 1937) мечтает о появлении нового, социалистического Пушкина: «Горький сделал все возможное, чтобы новый Пушкин, Пушкин социализма, Пушкин всемирного света и пространства, сразу и безошибочно понял, что ему делать».13 Герой еще одного рассказа Татьяны Толстой — «Лимпопо» — мечтает о явлении Пушкина диссидентского. Он должен родиться в результате брачного союза новых униженных и оскорбленных: русского интеллигента Ленечки и негритянки Джуди: «„Пушкина просрали! — горячился Спиридонов. — Эх, Пушкина бы сюда!.." — «Будет Пушкин! Сделаем Пушкина!» — обещал Ленечка».14 Но Пушкин не получается. «Народная тропа» к его могиле зарастает густою лебедой. «Над густою лебедою гуси-лебеди летят! То как зверь они завоют, то ногами застучат!»15 — слагает стихи Ленечка, и эти летящие гуси предсказывают его скорое помешательство. После смерти Джуди он бежит на четвереньках в леса и получает известность как «дикий среднерусский человек». В конце рассказа две героини приходят к неухоженной статуе Пушкина, стараясь вспомнить текст его «Памятника»: « — „И гордый внук славян и ныне дикий..."» — торжественно шепчет тетя Зина. — Как там дальше-то? — Не помню, — говорю я. — Пойдемте, тетя Зина, пока милиция нас не разогнала. И правда, дальше я уже ни слова не помню».16 Строка Пушкина не просто забывается, она приобретает новый смысл: гордый внук славян дик и ныне — потому как раз, что Пушкина не помнит, перевирает. (Тип подобной цитаты можно назвать «переврасом» — невольным перифразом, нечаянно обретающим новый смысл.) Лимпопо — не Африка, а Россия,
Клон Пушкина... 201 забывшая «Ганнибалова правнука», и слово «среднерусский» в выражении «дикий среднерусский человек» перестает быть географической характеристикой. Попытке «воскресить» хотя бы на время Пушкина посвящен один из самых ярких рассказов Александра Жолковского «НРЗБ» (как бы в ответ на который написан «Сюжет» Толстой). Текст «НРЗБ» насыщен всевозможными аллюзиями, поэтому, затрагивая даже их малую часть, нам придется много вспоминать. Страдающий бессонницей профессор 3. воображает, что собирает сведения о жизни и смерти своего брата Игоря, поэта-диссидента (вспомним роман Набокова «Истинная жизнь Себастьяна Найта»). Вдова Игоря сообщает профессору, что добытое ею средство от импотенции «Афро-Диззи» на Игоря подействовало странно. Бредивший Пушкиным Игорь решил, что «открыл настоящее назначение таблеток и как их принимать, по какой-то формуле 3—7—И».17 Эта формула (из «Пиковой дамы») приводила к некоему «африканскому головокружению» (от англ. «dizzy»), и в измененном состоянии сознания Игорь совершал путешествия во времени. Оказавшись в будущем, Игорь стал свидетелем подготовки научного воскрешения Пушкина (во вкусе Н. Ф. Федорова, только «клонирование» производится не по молекулам или клеткам, а по битам информации). «Общим делом» всей страны руководит Поэтбюро во главе с Хозяином, Председателем Земного Шара: «Интегральная программа ресуррекции АС объявлена Главным Объектом Перестройки, а порождение нового стихотворения Пушкина — ключом к дальнейшему прогрессу человечества».18 Чаемая Игорем «перестройка» (на заре которой, в 1987 году, рассказ написан) представляется, таким образом, герою возвращением к Пушкину. А поскольку поэта Пушкин считал Пророком, целью эксперимента провозглашается создание «управляемого божественного глагола».19 Пытающийся «выгрезить» Пушкина (и сам воображаемый профессором 3.) Игорь уподоблен Жолковским персонажу рассказа Борхеса «Круги руин». В эссе «Четыре цикла» Борхес писал: «Историй всего четыре. Одна, самая старая — об укрепленном городе, который штурмуют и обороняют герои».20 Борхес имеет в виду войну ахейцев с троянцами из-за Прекрасной Елены. В соответствии с этим гомеровским сюжетом развиваются далее события в фантазиях Игоря: «Все сорвалось из-за пустяка, но катастрофа была мгновенной и полной. Где-то на Крите троуджахеддины похитили жену нефтяного магната, знаменитую графиню Элину Минилассис, и в лазерной перестрелке был выведен из строя спутник связи, через который из Европы поступала телеметрия, регулирующая энергоуровень генетической пушки АС».21 Пушкин снова погибает из-за женщины. Но на сей раз не он один. «Взрыв невиданной силы» приводит к «полному апокалипсису». Игорь успевает увидеть лишь пушкинскую «забрызганную воском и чернилами простыню, которой он, по-видимому, пытался заслониться от излучения, так что на ней фантастически отпечатались вдвойне африканские черты его лица, искривленные пожиравшим их пламенем»22 (вспомним «фотографию» Христа на Туринской плащанице). Уцелела от огня (разумеется) и пушкинская рукопись. Правда, «управляемый божественный глагол» не сотворил ничего нового. Жадному взгляду профессора, увлеченного игрой своего воображения, открылся «черновой набросок 1823 года», в котором слово «младость» превратилось в «нрзб». Название рассказа Жолковского аналогично по своей смысловой непроясненности названию романа Ум- берто Эко «Имя розы». Горят рукописи или нет, реалисты правы или номиналисты, а только Пушкин (Аристотель, роза, младость) при имени прежнем — с нагими мы впредь именами. Итак, в ряде рассказов трех современных русских писателей мы видим попытку тем или иным образом вернуть Пушкина (продлить ему жизнь, родить его заново или «воскресить», создав его семиотический клон). И всякий раз попытка оказывается безуспешной. В отличие от препостмодерниста Борхеса нынешние писатели-постмодернисты отказывают альтернативной истории в праве на существование, вновь и вновь изображают ее разрушение. Нельзя не согласиться с обобщением И. П. Смирнова: «Смерть неисторического прошлого — смыслообразующее начало в самых разных постмодернистских романах. Среди других авторов постмодернизма завершенность бывшего не-историей демонстрирует нам Эко в «Имени розы» («II nome della rosa»), повествуя о том, как выдуманное им сочинение Аристотеля о комическом безвозвратно гибнет во время пожара, уничтожающего монастырскую библиотеку. <...> В романе Аксенова «Остров Крым» тема исчезновения неисторического прошлого повернута политически: якобы сохранившийся после гражданской войны в Крыму демократический строй все же разрушается тоталитарной Москвой.
202 Вячеслав Десятов Вторжение современности в уже состоявшийся исторический процесс ничего не изменяет в нем — минувшее как не-история делается не воплотимым в жизнь. В «Фотографии Пушкина (1799—2099)» Битова агенту осовремененного будущего, ученому Игорю Одоевцеву, посланному в эпоху романтизма, не удается воспрепятствовать дуэли Пушкина с Дантесом».23 Просится в этот ряд и «Гололедица» А. Синявского, тоже написанная на тему невозможности предотвратить известное герою трагическое событие: подобно «Фотографии Пушкина» «Гололедица» является своеобразной «Песнью о вещем Имяреке». Нелюбовь постмодернистов к не-истории доходит до того, что автор «Вычитания зайца» предлагает этого зверька увековечить: «Уже лет пятнадцать я предлагаю воздвигнуть в этом месте стелу — памятник Зайцу. Никто не воспринимает мое предложение всерьез. Между тем здесь нет ни иронии, ни насмешки — лишь более зрелое и цивилизованное отношение к Истории».24 Речь идет, напомним, о том самом зайце, который перебежал дорогу, по мысли Битова, Пушкину- долгожителю. Быть может, прислушаться к этому предложению следует именно теперь — в год то ли Пушкина, то ли зайца. Кибиров Т. Сантименты. Восемь книг. Белгород, 1994, с. 302. 2 Ахмадулина Б. Стихи. М., 1975, с. 172. 3 Толстая Т. Любишь — не любишь. М., 1997, с. 258. 4 Набоков В. Собр. соч. в 4-х томах. Т. 3. М., 1990, с. 88—91. 5 Битов А. Вычитание зайца // Апрель. Вып. 2. М., 1990, с. 28. 6 Пушкин А. С. ПСС в 10-ти томах. Т. 7. Л., 1978, с. 156. 7 Толстая Т. Любишь — не любишь, с. 263. 8 Там же, с. 265. 9 Там же, с. 269. 10Терц Абрам. Собр. соч. в 2-х томах. Т. 1. М., 1992, с. 359. иШергин Б. Пинежский Пушкин // Шергин Б. Повести и рассказы. Л., 1984, с. 320. 12Платонов А. Размышления читателя. М., 1980, с. 46—47. О восприятии Пушкина в советский период см. работы: Дебрецени П. Житие Александра Болдинского: канонизация Пушкина в советской культуре // Русская литература XX века. Исследования американских ученых. СПб., 1993, с. 258—283; Эпштейн М. Парадоксы новизны. М., 1988, с. 83—85, 96—110. 13Платонов А. Размышления читателя, с. 57. 14Толстая Т. Любишь — не любишь, с. 279. 15Там же, с. 292. 16Там же, с. 329. 17Жолковский А. НРЗБ. М., 1991, с. 95. 18Там же, с. 97. 19Там же, с. 98. 20Борхес X. Л. Проза разных лет. М., 1969, с. 280. 2Жолковский А. НРЗБ, с. 98. 22Там же, с. 99. 23Смирнов И. П. Психодиахронологика: Психоистория русской литературы от романтизма до наших дней. М., 1994, с. 328. 24Битов А. Вычитание зайца, с. 25.
МИХАИЛ КОНОНОВ БОГОБОРЕЦ, ИЛИ ЧЕРНОЕ ПЛАМЯ К вопросу о неизбежности победы атеизма в отдельно взятом сознании В 1993 году явилась повесть, завоевавшая Мелихову звание лауреата Набо- ковской литературной премии Союза писателей Санкт-Петербурга — «Исповедь еврея». Когда осмеливался хоть один еврей исповедоваться русскому народу в своих грехах? Даже благородный Тель-Авив от Мелихова ненадолго отвернулся: острый критик Ширли Рабинович-бэй заклинала чистых книгопродавцев не торговать писаниной «галутного еврея». И вот столичный журнал «Новый мир», уже предложивший читателю «Исповедь еврея» под названием «Изгнание из Эдема», печатает новую вещь Мелихова «Роман с простатитом», изданную вскоре отдельной книгой. «С простатитом! Название-то какое прот-тивное!» — взвизгнул мой знакомый душелюб. «Как жизнь», — я пожал плечами. «Да, как наша жизнь», — согласился он. И оба мы закручинились. А какая она, собственно, наша жизнь? Неужели лишь плен унизительной болезни? И все? Кстати, выражение «роман с простатитом» — это ведь тоже нарушение норм языка и сознания. Метафора*подкоп. Сдвиг по фазе. Удар в поддыхало. Кому? За что? Богу. За все. За принадлежность героя-автора к изгоям-полутоям. За глаз, без вины выбитый тринадцатилетнему мальчику. За трупы тараканов в постели, стареющей любовницы. За сумасшествие и самоубийство родного ребенка. «За все, за все тебя благодарю я...» Творчество Мелихова — богоубийство. Через расправу над собственной наивностью, беззащитной физиологией, несамостоятельной судьбой в прорастающем заново социуме низверженного им же самим «Эдема»... Каждую из книг Мелихова я бы назвал обвинительным заключением. При этом на скамье подсудимых не человек, но Бог, совершающий планомерное уничтожение человеческого «я». В рассказе «Кошка» из книги «Провинциал» молодая героиня, страждущая под гнетом мужниных сплоченных и полноценных родичей, объявляет смертельную войну кумиру и фетишу семейного блаженства, боготворимой ее мужем кошке. И приносит врага на ветеринарную станцию. Позволю себе сказать, что я думаю о религиозности/атеизме Мелихова, предварив свое мнение мнением авторитета: «Именно (я с этого и начал) массовое идолопоклонство людей, у которых отняли Бога, доказывает (и это, кстати, еще Мао Цзедун понял) — доказывает, что человек не может существовать без Бога. Бог есть исходное начало для всего; потому что человек живет в мире только Михаил Борисович Кононов (род. в 1948 г.) — прозаик, критик, документалист, переводчик. Автор книг «Счастливый Мурашкин» (М., 1983), «Это совсем близко» (Л., 1988), «Артерии новой цивилизации» (СПб., 1997). Живет в С.-Петербурге. © Михаил Кононов, 2000
204 Михаил Кононов потому, что верит в смысл этого мира. Еще Альберт Эйнштейн говорил: человек, который не верит в смысл бытия, — не пригоден для жизни вообще. Значит, любой атеист, который говорит, что он не верит в смысл бытия, на самом деле, в глубине души, в подсознании — он верит и подменяет это разными другими этикетками» (протоиерей Александр Мень). В качестве «этикетки» веры для героини рассказа «Кошка» представляется семейное счастье, по-кошачьи выворачивающееся у нее из рук по воле кошки, вся жизнь которой дьявольски лишена здравого смысла. Для банального сознания подобная ситуация — тема пошловатого анекдота, но не новеллы в европейском вкусе. Мелихов неуклонно избирает анекдот для сотворения псевдотрагедии — так я позволю себе именовать жанр обвинительных заключений писателя по делу господа Бога. На мой взгляд, псевдотрагедия сегодня один из основных, излюбленных жанров многими хулимого, но мало кем понимаемого постмодернизма, который якобы ни Бога, ни человека в грош не ставит. Попытаемся, однако, в этой ситуации разобраться. Главный герой классической трагедии в кульминационный момент действия гибнет в борьбе с роком, то есть с судьбой. При этом над занавесом сияет восход счастья, не достигнутого героем. Ромео и Джульетта, Отелло и Дездемона, принц Гамлет — это почти иконы, дающие читателю, зрителю недостижимый образец поведения, сознания, чувства. Как бы в противовес трагедии, псевдотрагедия заставляет зрителя/читателя ужасаться в момент гибели героя, тем не менее манящие сияния как бы математически берет в скобки. В силу собственного взгляда на жизненный путь человека постмодернисты, как замечено филологами, вообще не вносят в свои рассказы и повести кульминацию. Поскольку понятие «рок», тяготеющее над сознанием человека ортодоксально-религиозного, для них является одной из иллюзий, которые в мироощущении их персонажей конфликтная ситуация разрушает. Из области эмоционально-чувственной столкновение с реальностью и разрушение мечты о счастье прорастает в сферу мысли. С героем происходит прозрение, переоценка ценностей. И возникают новые вопросы, то есть проблемы в его отношении к самому себе и ко всем людям. Тут уж не до сияний. Оставляя сияющие иллюзии на свалке сковывавших его стандартов, герой повести или рассказа не требует от своего автора-постмодерниста непременной кульминации, дабы стать иконой, но избирает трезвую реальность. В честном отношении к реальности можно не бояться собственного опыта и ума, то есть самого себя. Мало того, что постмодернизм отрицает необходимость кульминации, он и развязку повести делает незамкнутой, словно бы ставит в финале вместо точки запятую. Сабуров, герой «Горбатых атлантов» Мелихова, избрав суицид как способ разрешения всех проблем, анекдотически неизбежно воскресает и вынужден продолжать все ту же жизнь уже за пределами текста. Анекдот атакует жизнь — таков закон этого жанра. Вспомним анекдотичные названия мелиховских книг. «Горбатые атланты» сгорбились в результате происшедшего с ними анекдота, не иначе. Вследствие иного анекдота «любовь» срослась «с простатитом», ее убивающим. «Исповедь еврея»? Ну просто анекдот! Анекдот — демократичный вариант еретического апокрифа. Не случайно в статьях и выступлениях московского критика О. Иваницкой Мелихов получил титул «постмодерниста». Одним из истоков постмодернизма современные филология-философы считают апокриф. Не оцерковленный, а еретический апокриф, третируемый ортодоксальной верой как дьяволовы козни. Говоря об анекдоте-апокрифе у Мелихова, невольно вспоминаешь уникальное русское юродство, внешне анекдотичное и трагическое на самом деле. По внешности своей юродство апокрифично до крайности. Искренне почитаемая сегодня в православном Петербурге святая Ксения Блаженная начала путь юродивой с клинически анекдотичного деяния: на похороны своего мужа явилась в его мундире и приказала именовать ее впредь Андреем Федоровичем, объявив, что умер Не он, а жена его Ксения. Что не умаляет достигнутых ею впоследствии высот подвижничества, глубин интеллекта, намеренно замаскированного псевдосумасшествием. Заплакала Ксения-Андрей Федорович или засмеялась в июне 1988 года, навеки признанная святой? Может быть, плакала и смеялась? Нагие, босые, в добровольных веригах собственной непосильной любви, герои Мелихова бредут по снегу и льду сегодняшнего дня. Они смеются и плачут над своей судьбиной и над судьбой страны. Занавес псевдотрагедии не опускается. Статистически неохватимая метагероиня мелиховского анекдота-апокрифа вновь приносит кошку (кикимору, лермонтовского демона, воплощенное зло, беспутство, глупость, грубую наглость, толстовского дьявола) на кафкианскую «Ветеринарную станцию».
Богоборец, или Черное пламя 205 При этом — вслед аристократичной чеховской традиции — в завязках мелиховских вещей ничего сногсшибающего не происходит. В финале «Кошки» кошка, участвуя в марше кривых отражений, попадает в царство собак: «...на полу аккуратно лежали на правом боку плоские оскаленные собаки». Жизнь буднично входит в смерть, только не в свою. В чужую, то есть потеряв собственный свой смысл. Отметим очередной галлицизм — «оскаленные собаки» вместо нормативного варианта «оскаленные собачьи пасти». Стиль апокрифа-анекдота надломлен, ибо искажен характер героини, ее жизнь, ее переживания: «Отвернуться она почему-то не решилась, может быть, боялась рассердить женщину». Что же видит вместо реальности несчастная победительница, когда ветеринарный Илья-пророк в образе страшащей ее женщины саданул кошку электромолнией? Из мертвой плоти совершенного убийства с шизофреничной перевернутой логичностью восстает перед ней не псевдо-, а подлинная кошачье-человечья трагедия с мертвым сиянием несостоявшегося кошачьего восхода: «Кошка свисала удовлетворенно, аппетитно сложив губы. Запомнился ее ясный, почти сияющий взгляд. Этот взгляд поразил бы ее, если бы ее могло что-нибудь поразить. Женщина понесла кошку к собакам». В религиозном сознании зло после смерти попадает в ад, к чертям. У Мелихова кошка, угроханная «электроильей», угодила к собакам. Пародия на Святое писание? Нет. Апокрифический удар юродства по вере героини рассказа в то, что она совершает добро, убивая зараженную глистами кошку. Анекдот, рассказанный на зеленом кошачьем гробике, которому можно уподобить убивальный электросундук в рассказе. Конечно, мы вспомним, как у Платонова «сокровенный человек» обедает на гробу, который он сколотил для своей умершей жены. Заново увидим кадры из «Покаяния» Тимура Абуладзе: зрелая гурия остро эротичным танцем поднимает из гроба мертвого диктатора. Для подтверждения неверной догадки о злонамеренной сути «цинизма», якобы разгуливающего по страницам рассказов и романов Мелихова, нам не обойтись без рассуждений о существе явления, именуемого сегодня в нашей культуре в общем-то невинным словом «цинизм», которое к подлинному цинизму, или кинизму, относится лишь косвенно. Раскроем три вещи Владимира Набокова: «Лолита», «Приглашение на казнь» и рассказ «Ultima Thule». Кому из читателей Набокова, многим ли его подражателям известно, что Лолита есть имя Лила, второе имя всесильной мировой иллюзии? Сети ее — сети жадной страсти — влекут человека к гибели. Лила — Майя, об этом знает любой индуист и буддист. Это азы восточных религий и культов, великолепно известных Набокову. Вместо социально уплощенного и цензурированного нашим сознанием понятия «цинизм» нам уместнее, мне кажется, говорить о трагедии веры, любви и безмерного сострадания к «бедной девочке», как титуловал Набоков свою Лолиту. Кстати, имя Лила — одно из обращений, которыми он именовал в письмах свою бесконечно любимую мать. «Приглашение на казнь» — апофеоз набоковского «цинизма», то есть безмерного сострадания к человеку, разрешить которое писателю удалось лишь развернув панораму фабулы в координатах виртуальной, а не трехмерной реальности. Для Цинцинната выстроенная Набоковым «экзистенциальная ситуация», вся его жизнь на острие бритвы — по сути лишь средство для выхода в сверхсилу и сверхжизнь. Но, собственно, кто и что есть там, по ту сторону приземленной реальности? Бог? Души предков и умерших любимых? Или ничто? В рассказе «Ultima Thule» на сложнейшие вопросы героя отвечает, не отвечая, успешно юродствующий «циник» с профессией субвиртуальной — математик. Тот факт, что Фальтер был схвачен, освобожден, истерзан, выведен из реальности просветлением, постигшим его без его воли, есть, по-моему, расшифровка пресловутых разговоров о «чернухе, порнухе и цинизме» в «Лолите» Набокова, книгах Мелихова, Петрушевской, Попова. Итак, Адам Фальтер (в рассказе слова «Фальтер» и «фальшь» поставлены в подозрительной близости друг от друга) прежде являлся жрецом той самой науки, которая усилиями пифагорейцев была возведена в ранг культа, замешенного на эзотерической подоснове восточных религий. (Вспомним, что Мелихов «в миру» кандидат математических наук.) Имя Адам слишком прямым намеком иронически отсылает читателя к образу родоначальника человечества. «Цинизму» чьему бы то ни было подражать можно, да. Но вот производить как основу, причину и результат литературного творчества то качество/силу, средством обнажения которой может стать «Лолита» или »Роман с простатитом», дано не всем. Это не мое утверждение, об этом прямо говорит читателю мало
206 Михаил Кононов кем замеченная подлинная фабула рассказа о псевдосумасшедшем математике. Каждый ли из подражателей заметил, что «Ultima Thule» повествует не о судьбе просветленного, а о пути героя-автора, задающего себе и своей умершей любимой сакраментальный вопрос: увидимся ли мы с тобой вновь, то есть существует ли сила, Бог, дающая смысл бытию? С последним вопросом герой и приходит к своему бывшему репетитору, который легкой фальшью двоящейся речи не раскрывает, а затемняет истину своему ученику. Ибо ответ найти должен он сам, художник Синеусов. Уверовать? В Бога? В себя самого? Вот какую сверхзадачу пытался решить Набоков, вновь и вновь обращаясь к миру, к себе самому. Читая книги Мелихова, я невольно вспомнил роман Шарля де Костера «Тиль Уленшпигель». Народный герой Фландрии отнюдь не был атеистом. Но, как и многие его земляки, он противопоставлял официозной церковности религию подлинную, то есть свою, или народную. В русской культуре это была, как объясняет в своей книге «Безобразие красоты» В. В. Иванов, религия юродивых. В этой особой, или исконной религии линии десяти заповедей пересекались с путями дохристианских языческих культов, бытовой магией, духовным опытом этноса. Понимая с этой точки зрения вполне раблезианский роман Шарля де Костера, можно обратиться за помощью к известным работам М. Бахтина. А заодно припомнить книгу Д. Лихачева, А. Панченко и Н. Понырко «Смех в Древней Руси». «Раздвоение смехового мира», «Юродство как общественный протест», «Святочный смех» — привожу названия глав этой книги, в которой исследователи проясняют недопонимаемую нами, но необходимую, социально обусловленную связь смеха со «злом», то есть разрушением жестких связей внутри человеческого сознания/поведения. Жесткие связи, по мнению скоморохов, юродивых, лицедеев, как раз и несут зло, насилующее человеческую душу и жизнь. Орудия смеха — острые шутки, пародии, святотатство, бунт против церкви и государства во имя подлинной свободной и радостной правды, заложенной в человека с рождения, как «звездное небо над нами и нравственный закон внутри нас» (слова, как помните, философа Канта). Оружием смеха сражается с насилием и ложью Уленшпигель. Смысл, сверкающий в его имени, нам известен: я — зеркало, отражающее твое лицо. Зеркало мелиховских книг ранит незащищенного читателя холодным прицелом, насмешкой, иронической издевкой мстителя. На груди мелиховского героя не остывает — иной, чем на груди Уленшпигеля, — пепел Клааса: униженная «простотой» любовь человека к людям. Это нестерпимые для наивной веры страдания мальчика Левы, которому его любовь к братьям-человекам вышибает глаз. Невинно льющаяся кровь его друга Валерки. Запредельная боль одинокого Сабурова, самоубийство которого — плод все той же любви его к своим детям, жене, соотечественникам, истине. И боль безумия, постигшая опозоренную соблазнителем девочку, дочь все того же вечного мелиховского героя-атеиста, облаченного на сей раз в неромантическое черное пламя «Романа с простатитом». Известно, о чем миллионы христиан из века в век спрашивают самих себя, не отваживаясь задать «святотатственный» вопрос священнику, который наделен правом отлучить их за безверие от церкви. Не был ли атеистом Сын Божий в муках крестных, в час тьмы, в самую, как принято теперь выражаться, «экзистенциальную» секунду своей богочеловеческой жизни? «В девятом часу возопил Иисус громким голосом: „Элой, Элой! Ламм& савахфанй?"» Что значит: «Боже Мой, Боже Мой! Для чего Ты Меня оставил?» (От Марка Святое Благовествова- ние. Глава 15. Стих 34). Или на вопрос распинаемого Христа сознание человечества удовлетворительный ответ сегодня дать не в состоянии? Или «экзистенциальное», повторюсь, то есть двойственное состояние души человеческой, не удовлетворенной усилиями ума, — это и есть на самом деле состояние между верой и безверием? Может быть, веровать в Бога без сомнений в силах лишь сам Бог, а человеку не дано преодолеть свое пожизненное право выбора, внелогично амбивалентное «да — нет». Но тогда мелиховское зерно «добро — зло» сидит и прорастает в каждом из нас, не так ли? В поисках ответа на этот «вечный» вопрос Мелихов избрал тяжкий путь. Вместо официозной, то есть воюющей с умом религии он стремится создать свою, не пасующую перед правдой ума. Вновь взаимоотрицающая дуальная пара: убивая Бога небесного, родить Бога человеческого. Извечная мечта отечественной интеллигенции, до сих пор считающей церковь придатком государства. Не богом ли хочет стать атеист, обвиняя, обличая, духовно скальпируя своего вечного врага? «Пойдешь налево — придешь направо», — замечал один бывший семинарист. Так с ним и вышло.
Богоборец, или Черное пламя 207 Задача Мелихова сложней. У него уже имеется собственный бог. Не Бог, а Б^местобог. Не административно-садистическая утопия, кастрирующая человеческую душу, кем бы она ни была придумана — Фурье или Марксом, а непридуманная сущность Любви. Но путь к ней труден: на дороге, избранной Любовью, все утопии, все фантомы мертвящих идей, истязующих человека, должны быть убиты правдой, смехом и болью. То есть кровью души человеческой — иной платы за счастье нет. Вводить в бой свою интеллектуально-образную артиллерию Мелихов начал расстрелом официозной нравственности в рассказе «В родном углу». Старый, равнодушный, бессовестно тиранящий свою дочь Людмилу герой рассказа эгоцентричен не только в действиях, но и в мыслях. Понятия «долг», «благородство», «совесть», «связь поколений», «любовь» в его утопических «размышлениях» обращаются в слова, имеющие обратный смысл. В действиях его эти лексемы преображаются в номера и параграфы приказов, отдаваемых эксплуатируемой им дочери, а заодно и всему человечеству. Писатель предлагает нам обличительное изображение наиболее примитивной из утопий — «религии тиранов», которая управляла и управляет народами во времена Нерона, Сталина, Гитлера и иже с ними — не изменяя свой словарь ни на йоту. И тут же дает разгадку подобного «культа личности»: «...аксиомами он прикрывается, чтобы его слова стали обязательными для всех. Такие всегда прикрывались то богом, то природой, то общим благом, то «разумом». Религиозное мышление — это тяга не к возвышенности, а к безапелляционности». По поводу этого рассказа и других вещей Мелихова мой знакомый редактор сказал: «Я уважаю литературу, а не это... Это уж, знаете, какой-то скрежет зубовный!» Услышь эти слова атеист Мелихов, он мог бы ввернуть в ответ такой афоризм: «Чего хочет редактор, того хочет бог!» Но кто породил «религию тиранов» — Бог или общество? Начинаю догадываться, что у Мелихова порой два эти понятия, как бы по настоянию философа Дюркгейма, сливаются в целокупном образе — все того самого двуединого зерна «добро — зло». «Игра с Бонапартом», по-моему, самая блестящая вещь в его первой книге. Развенчание идеи «доброго милитаризма», символизируемой образом Наполеона, вбито в конфликтующие игры внутреннего на сей раз монолога: «Шел по египетским пескам наравне с солдатами — но кто их вначале туда завел? И бросил. Заботился о солдатах? — Как свинарь о своих свиньях. Создал великую армию — но для кого? Знаешь ли, что сказал Робеспьер: армия — опасная для свободы предосторожность, военный дух изолирует солдат от граждан, ставя качества солдата выше качеств гражданина». Главная пара дуэлянтов в рассказе: анекдотичный Наполеон — и мальчик, втянутый против воли в «разборки» между кланами сорванцов. То есть «религия милитаризма» — против человеческой любви и жалости к побежденному. Побеждает жалость, ибо финал рассказа-эссе таков: «Я почему-то оглянулся на капли Валеркиной крови, но их было не разглядеть уже в десяти шагах. И меня вдруг поразило, какие они маленькие — даже большие капли крови. Накапай их хоть миллион, и все равно останется почти целая Земля чистого места, с которого их не видно уже в десяти шагах». Еще одна религия-утопия опрокинута — убита. Сегодня, в «постчеченскую» эпоху. Победа — через поражение. Не придется ли повторять «Игру с Бонапартом»? Не таков ли главный путь мелиховских героев — в эссе, новеллах и рассказах? Не такова ли оборотная сторона прокламируемого писателем атеизма? Если бы я был в силах умом представить Бога, я бы, вероятно, так его и увидел: Победа — Поражение. Плодотворнее для нашего разговора, по-моему, вместо беспочвенной борьбы с «цинизмом» разобраться в том, каков на самом деле литературный метод, в координатах которого «атеизм» Мелихова чувствует себя свободно. Весь постсоветский российский модернизм — это, как считают многие, пляска на гробах. На гробу искусства. На гробу человечества. На гробу Веры, Надежды, Любви. Однако и здесь, в самой сути этого творческого метода, вращается монета с отчеканенным сверху злом, а снизу добром. Почему, например, этого писателя многие называют постмодернистом? Да, Мелихов сплошь и рядом манкирует фабулой, сюжетом, как принято в постмодернизме. Позволяет себе «забывать» о необходимости ублажить читателя «вкусными» корочками предметов самих по себе, а не взятых в клещи всепронзающего осмысления. Но его «само- ёдствующий» герой постоянно стережет в себе некую тайну добра. Поэтому не назову я Мелихова законченным «постмодернистом», это было бы для него, атеиста, оскорблением.
208 Михаил Кононов Постмодернизм с христианством повенчан. Мелихов с Богом в разводе и норовит его за этот же развод приговорить к высшей мере. Или уже приговорил? Снова орел/решка. И да, и нет. Приговорить-то приговорил, да вот санкцию на исполнение приговора получить не желает. Ибо любовь к жизни у героев Мелихова безумная в полном смысле этого слова. Именно она-то и выбивает у них, рожденных писателем мужчин, женщин, детей, почву из-под ног. Отнимает веру, надежду, любовь. Любовь накидывает им петлю на шею или выбивает глаз. Так как имеет в книгах Мелихова нередкое свойство человеческой любви: неразделенность. За попытку человека перейти к любви разделенной она может наказать его с жестокостью, на какую способна лишь смерть. Чтобы далеко не ходить за примерами, вспомним раннего Горького с его ницшеанским Ларрой или отповедь Онегина Татьяне у байронизированного Пушкина. Но почему именно у Мелихова человек раз за разом в ответ на свою любовь получает от жизни прямой или предательский удар? Потому что персонажи Мелихова всегда любят нелюбимых, но выясняют для себя этот досадный факт слишком поздно. Через полученный удар и выясняют. После удара электромолнии, поразившей ненавистную ей кошку, героиня рассказа впадает в безумный, ледяной ужас. «Почти не понимая, что она говорит, она шептала: „Да что же это... Как на фронте..."» Такова, по Мелихову, формулировка ситуации, как бы математически выведенная из результата событий, составляющих человеческую жизнь. Эта метафора кратко определяет состояние/действие наиболее талантливых персонажей его книг. Они воюют со своими ближними «как на фронте». Так устроена жизнь тем самым Богом, которого свергает атеист. Уже в «Провинциале» писатель начинает формулировать сотканный из деталей-действий общий образ «любимого врага», с которым его персонажи в каждой книге ведут войну в одни ворота — в свои. «Достоинство — равнодушие», «чистота — предательство», «свобода — бессовестность». Через тире я обозначил здесь не качества разных людей, но взаимозависящие пары-зерна, таящиеся в характере метаврага, завораживающего, поглощающего, переваривающего судьбу/любовь героя, ОБРЕЧЕННОГО не на веру, а на верность своим любимым, то есть чувство долга. В рассказе «Провинциал» раскрытие агрессивного парного зерна «чистота — предательство» обращает Диму в наив- но-гоголёвский побег от своей боготворимой Юны. В «Горбатых атлантах» и «Романе с простатитом» взрыв мины «свобода — бессовестность» в избранницах повзрослевшего героя оставляет его при них, то есть при собственном чувстве долга, ибо он понимает: бежать больше некуда. А вот Дима поставлен в иные координаты. Он млеет в поле именно собственной любви, суть которой — боготворение, преклонение, верность и даже вера в любимого человека. На чем его и ловит Юна. То есть его Любовь. Жизнь. Изобретенный им Бог, которого за это и нужно наказать атеизмом. Юна и «рокочущий» Беленко, перед «благородным» лицом которого она Диму и предает. Но это еще цветочки. Не забыв о «чистой» Юне, обратимся к гигантскому плоду ее «чистоты» — метаврагу Левы Каценеленбогена в «Исповеди еврея», эдемски-чистому, идеологически очищенному способом перманентной социальной перегонки гомосубстрату. Адская власть этого монстра преподносит полуеврею Леве возможность сверхраспятия на всех крестах, добровольно и добросовестно выстроенных его душой, сознанием, любовью. Вернемся к нашим баранам, то есть к врагам. Тем самым «своим» в «Исповеди еврея», у которых фамилия Каценеленбоген привлекает те же самые эпитеты, что слово Бог у атеиста: чужой, коварный, злой. Вот неоднократно поработавший на наших журнально-газетных критиков пример этико-социологических размышлений Каценеленбогена, язвимого бравыми ксенофобами ровнехонько в душу, в сердце его не увядающей от этого любви «чужого» к «своим»: «Благодаря антисемитам духовный организм народа отторгает чуждые вкусы, а главное — способность видеть себя глазами постороннего. Самодовлеющий (цельный) народ создается единственным стремлением — стремлением к единству. И людям, наиболее полно воплощающим это объединяющее начало, людям-фагоцитам, чья единственная функция заключается в том, чтобы уничтожать всякое проникшее в организм инородное тело, — им вовсе не нужно знать, из осины или из красного дерева та или иная заноза, — ее в любом случае необходимо окружить гноем и исторгнуть хотя бы ценой гангрены. Фагоцитам не важны ни знания, ни богатство — важно только единство всех со всеми: будь как все, думай как все, делай как все. И пусть не такие, как все (евреи), будут трижды полезны для приобретения знаний или ремонта зубов — провались они и с книгами, и с бормашинами, ибо единственно важная вещь на свете — единство — жива лишь
Богоборец, ила Черное пламя 209 до тех пор, пока тверда граница, отделяющая организм от окружающей среды, отделяющая своих от чужих, «наших» от «не наших». По поводу данного микротрактата известный пожилой литературовед М. обратился к писателю с поучающей речью: «Вы слишком умны, Саша. Умны до неприличия! Писателю нельзя быть таким умным!» Я не могу назвать эту сутру афоризмом, ибо вопрос о неприличии интеллекта «закрыт» вполне активным самоосуществлением писателя Мелихова в прозе и публицистике, не считая его ученой степени математика, виртуозного искусства трудолюбивого «бомжа» («Весы для добра») и вездесущего, как Бог, «челнока» («Роман с простатитом»). Зато могу подметить в словах товарища М. характерную для старосоветской критики тенденцию к замаскированной «фагоцитности»: слишком умный — значит, не «наш», а чужой, коварный, злой, то есть, грубо говоря, Каценеленбоген. Эффект столь же прочно привязанный к нашей ментальное™, как и юродство. Известно: уроженцы Франции и Италии, желавшие стать юродивыми, вынуждены были для этого переселяться в Москву либо Санкт-Петербург. Потому что юродивый ум и поведение юродивых на улицах европейских городов понимания не находили, — об этом можно прочесть в упомянутой мною книге Д. Лихачева, А. Панченко и Н. Понырко. Впрочем, до меня о своеобразно насмешливом уме господина Мелихова было не забыто почти в каждом из сорока с лишним отзывов российских и зарубежных журналов и газет на волнующую исповедь безбрежной любви полурусского «еврейчика» к задушевному наполовину своему народу. Допустим, что вопрос с его лобачевско-достоевским умом «закрыт». Меня интересует в «Исповеди еврея» и во всей колоссальной исповеди мелиховского героя сама его Любовь, тысячи глаз которой сияют жаждой блаженного единения с миром. Много раз, перечитывая «Исповедь еврея», я старался найти, выяснить, вычленить в тексте причину огромной любви маленького и молодого Каценеленбо - гена к отвергающей, уничтожающей его жизни «Эдема», как он именует пахнущий жженой серой и жареной человечиной поселок «простых» рабочих, бывших сталинских зеков и будущих героев Праги, Афгана и Чечни. Вычленить мне из адской смеси с Левой-Богородицей, идущей по мукам в центре сюжета, никакой особой причины не удалось. И все-таки пару месяцев назад разгадка пришла. В тот день мне довелось принимать участие в беседе между католическим священником отцом Ференцо Реати, преподавателем духовной академии в нашем городе, и заместителем настоятеля буддийского дацана, имя его лама Джампа. К радости моей, отец Ференцо, автор книги о разных религиях, знаток и почитатель буддизма, и лама Джампа, известный в городе врач и целитель, решили собрать в Санкт-Петербурге совет для организации связи, сотворчества между христианством, буддизмом, исламом, иудаизмом и провести в скором будущем день общей молитвы представителей разных религий. Меня по-особому заинтересовали размышления ламы Джампы о буддийской практике Четырех Безмерных. «Что означает в буддизме это понятие — безмерная любовь к окружающему миру?» — спросил я. Лама Джампа ответил: «Здесь не имеется в виду любовь мужчины к женщине, то есть страсть. Любовь матери к сыну — вот какой должна быть безмерная любовь... Можно ли именовать состраданием наше сочувствие ко всем живущим? Нет: уметь помочь человеку — вот смысл безмерного сострадания... А научиться безмерному состраданию можно только понимая, что люди всех вероисповеданий, всех национальностей равны друг другу, — это практика безмерной равностности. Как солнце светит всем на свете, светит для всех и каждого, так и наше равностное отношение должно обращаться к любому из живущих». — «Вы буквально повторили слова Иисуса Христа!» — отец Ференцо развел руками. Кто учил «атеиста» Мелихова безмерной любви и безмерной равностности, выбившей глаз Леве Каценеленбогену? Владыка Будда? Иисус Христос, которого писатель цитирует: «Несть ни эллина, ни иудея...» Сделав текст о встрече в дацане Гунзэчойнэй, я позвонил ламе Джампе: требовалось уточнить некоторые имена и даты. — Вы меня спрашиваете о буддийском Боге, — сказал лама Джампа. — Бога у нас нет! Он засмеялся, как смеются на Востоке: мудро, светло, печально и спокойно. Это был смех «атеиста» Мелихова. Кстати, религией буддисты свою философию не называют. Не испытывают в этом необходимости. За неимением логической возможности говорить о религиозности «буддийст- вующего атеиста» обратимся к псевдофилософии, властвующей над жизнью его героев, — ее-то Мелихов и именует Богом фактически. И попытаемся осознать 8 Звезда № 2
210 Михаил Кононов по текстам книг его собственную философскую систему, которой он предполагает заменить для человеческого сознания слово и понятие «Бог». Произрастающая из книги «Провинциал» борьба с утопиями расцветает махровым цветом в «Горбатых атлантах». Вместо кусков текста приведу примеры дуальных пар, составляющих взрывное зерно вещи. Ввиду их зеркальности вынужден хотя бы вскользь упомянуть вновь уже звучавшее имя — Уленшпигель. Учтем, что и у Мелихова зеркало искривлено, как в комнате смеха. «Сабуров — Сабуров». Старший из Сабуровых — маститый ученый, общественный деятель, утопист, прославившийся в прошлом веке. Младший — наш современник, к которому попала драгоценная рукопись-утопия старшего, невольный ученик своего патрона-однофамильца. «Утопия — утопия». Первая из них рождена Сабуровым-старшим. В борьбе с другой, представляющей собою антипод демократическим надеждам перестроечной поры, едва не гибнет Сабуров-младший. «Ученик — ученик». Ученик Сабурова-старшего, «делающий жизнь» по его утопическим тезисам, уходит от своего учителя в небытие. Ближайшие ученики Сабурова-младшего, его сыновья, едва остаются в живых, опьяненные массовой «культурой», алкоголем, наркотиками. «Жертва — жертва». Кончает с собой ученик Сабурова-старшего, и случайно остается в живых, попав под колесо истории, Сабуров-младший, опять же ученик старшего, кончающий жизнь самоубийством. «Патриот — патриот». Реальный патриотизм — это работа, мысль, чувство Сабурова. Псевдопатриотизм помпезно несет в качестве своего боевого оружия приспособленец — сосед Сабурова-младшего. Внутри фабулы романа, представленной названными парами, царствует, как любовь и проклятье, как вера и безверье, как жизнь и смерть в истории нашей страны, утопическая сказка Сабурова-старшего о счастливой жизни, достижимой якобы людьми где угодно и прямо сейчас. Будучи естественнонаучным материалистом, утопист воспринимает здоровую природу как матрицу, «в которой могут без конца штамповаться клетки нужной породы, а не случайные уродцы». Такая программа прямо переносится на человеческую жизнь, которая будет развиваться безупречно, «пока цел наследственный стереотип: пока дети похожи на папу с мамой, пока у коз рождаются козлята, а,у собак щенки». Не нужно обладать особым чутьем к иронии, чтобы заметить оскорбительную двусмысленность этих слов утописта. Вослед Томмазо Кампанелле полагая в централизованной власти альфу и омегу всяческого зл&, добросовестный книжник боготворил средневековые города и утверждал, что «элементарной клеточкой общественного организма, сохраняющей наследственное вещество, является дружеский кружок, в котором люди, добровольно собравшись, оказывают друг другу добровольные услуги — не из страха или алчности, а из симпатии, из стыда, из жалости и тому подобных сентиментальных пустяков». Ключевое слово для входа сознания человека и его жизни в новое состояние — «стереотип». Лишь под воздействием других людей у каждого из членов «кружка» могут возникнуть «душевные связи» между ними же. Сабуров учил открыто тому же, чему учит своих учеников буддизм уже второе тысячелетие: «Не только вокруг все, но и в вас самих все наиболее ценное не принадлежит вам...» Сабуров-младший комментирует трактат-утопию Сабурова-старшего так: «Сабуров создавал добро ожиданием добра, как другие рождают зло ожиданием зла». Прямые и косвенные цитаты, прокомментированные с той или иной степенью восхищения Сабуровым-младшим, позволяют нам сделать вывод о сущности утопии, талантливо скомпилированной Мелиховым. Неосуществимая «Страна Счастья» в его романе — это контаминация умодостижимых идей средневековых утопистов, умноженных на заблуждения фурьеристов, толстовцев, а потом и коммунистов (о фашизме можно и не упоминать, он здесь, естественно, тоже проклюнулся чугунным ломиком). Кого хотел поразить насмерть писатель, герой которого в финале романа физически гибнет, как погиб ученик Сабурова-старшего? Уж не Кампанеллу ли? Нет. Атеист нанес очередной смертельный удар своему главному врагу — Богу. Уязвив его, как он полагал, в ахиллесову пяту. Сабуров-старший в качестве основы блаженства предлагает своим последователям «безмыслие». Орудие прозаика — мысль. Может быть, атеист обязан считать Бога дураком? Нет. Атеист считает дураком того человека, который позволяет Богу водить себя за нос и расплачивается за это жизнью. Как заплатила наша страна миллионами и миллионами человеческих жизней за лагерное счастье коммунистической утопии.
Богоборец, или Черное пламя 211 Итак, победа? Нет, снова поражение. Разрешение остаться в живых в финале романа самоубийца Сабуров-младший получает по принципу «deus ex machina» — по воле своего Бога — Мелихова. Хэппи энд? Нет, по-моему, еще одно лицо атеизма: лучше уж все в развитии моих персонажей, в том числе длительность их жизней определяю я сам, а не какая-то там судьба, то есть все тот же Бог, фиг ему! «Да, что же это... Как на фронте...» — причитала героиня рассказа «Кошка». Да, на фронте. Не на жизнь, а на смерть! — по этому принципу рождался и расцветал в нашей державе атеизм, производя в прошлом и нынешнем веке в Европе не только естествоиспытателей, но и самоубийц, и террористов, и «простых, честных» доносчиков, палачей, не выходящих за рамками заложенного в них «стереотипа» ни на одну мысль, ни на одно чувство. Читать Мелихова мне страшно. Ибо он бесстрашен. Собственные болезни, провалы, близость к смерти НИКОГДА не вызывают в его героях жалости к самим себе или страха перед жизнью. Безжалостность? Безбожие? Нет, ни то, ни другое НИКОГДА не заставляет человека жить и работать для людей. В чем же его главная тайна? Мы все-таки попытаемся расшифровать ее. Хотя до сих пор я не могу подобрать ей имя. Если «Горбатые атланты» — это наиболее полное и блистательное разрушение утопии как самого хитрого и ненасытного из душеубийц, рожденных Богом, то «Роман с простатитом» — это первый и наиболее полный трактат атеиста о собственном его атеизме. Первый, потому что в этом романе писатель впервые отважился сказать НЕТ пристанищу души человеческой. Той самой любви к женщине, пламя которой в каждой из книг испепеляет героя, но тут же вновь принимает его, как возродившуюся птицу Феникс, в новое воплощение героя-жертвы, побежденного-победителя, атеиста-Бога. В «Романе с простатитом» философия ученого-бомжа, ведущего «челночную жизнь», — точно странствующий по миру юродивый, — завершается. Как Евангелие, пронизанное идеей Бога? Нет. Как обходящаяся без Бога Дхаммапада? Быть может. Хотя буддистом себя писатель не считает. Созидая свой образ земной Вселенной, сквозь любовь, смерть, бесконечную «простоту» и «простатит» которой пара сорокалетних влюбленных карабкается к «радуге» свободной любви, Мелихов походя сжигает черным огнем сарказма те образы, лица, идеи Бога, которым писатель не дал жару в прежних книгах. Поскольку фабула романа читателю известна, мне остается лишь подтвердить догадку о неожиданном для автора существе его романа-трактата ремарками. Название первой главы романа-трактата: «Испытание пустотой». Пустота — в буддизме Шуньята — одна из ключевых и базисных мифологем о сущности Ка- лачакры, Вселенной. Не скажу, что это имя Бога: Бога в буддизме нет. Но основы, как в любой философии, имеются. Как одна из них в мире наличествует Пустота. Священная Пустота. Предел устремлений человеческой сущности. Не к ней ли, к Шуньяте, устремляется в инкарнации «челнока» герой романа? На первой же странице он заявляет: «Самое волнующее в мире — это то, чего в нем нет, то, что мы добавляем от себя, какая-то микроскопическая крупица отсебя- тинки, — но мир без этой приправы уныл и пресен, как холодная разваренная вермишель без соли. Что я говорю — «уныл» — ужасен!» Приехали. «Жизнь есть страдание», — учил Будда. Он — первый в мире, перечеркнувший бытие человека огромным минусом. Послушно, как монах в буддийском дацане, герой романа освобождается от желаний. От желания жить за границей. При первом чтении вещи меня раздражало «совковое» стремление автора развенчать «миф о загранице», словно бы внушенное ему парторгом. Потом я понял: герой-проповедник исполняет иную задачу, в которой он сам признался: «...с какою же маниакальной добросовестностью — рыцарь Науки! — я соскабливал с себя иллюзию за иллюзией...» Прервав доказательства мелиховского «нутряного» буддизма (буддизма того же рода, каковой исследователи обнаруживают у Льва Толстого, у Андрея Платонова, у Кафки, Ромена Роллана или Германа Гессе, хотя ни Толстой, ни Платонов буддистами себя не считали, как и Мелихов), я раскрою собственное понимание его философии. Рассмотрим в их единстве хоровод философских доминант, в противостоянии которых вырастает «Роман с простатитом». Страдание. Смерть. Злоба. Неведение. Желание. Любовь. Сострадание. Радость. Учитель. Я согласен: мелиховское «зеркало» буддизма и в этой книге вновь искривлено иронией, насмешкой.
212 Михаил Кононов Но героем управляет долг. Еще одно понятие из философии буддизма. Долг. Лишь исполнение долга дает человеку радость, но не удовлетворение его бесчисленных желаний, — так учит Восток. «Разорвать бы себя на части, чтоб всем выдать по куску. Но куски никому не нужны». Последние фразы романа. Как матерый миллионоголовый пес, спешащий удовлетворить свои ненасытные желания, исследуемая автором-учеником «простота», то есть грубость, необразованность, младенческий цинизм не умеющих взглянуть на себя цинично взрослых проглотов-«челноков», рэкетиров, таможенников, проституток и подростков, наконец, издевательская болезнь тщится лишить его мужского достоинства, но он остается верен долгу. Долгу — но не любви. «И тут я понял, что больше ее не люблю. Я никогда ее не оставлю, сделаю все, что только будет в моих силах, но мысль о ней больше не вызывает у меня радости. Только долг. Только сострадание — досадливое, сквозь жалость к себе». Освобождение героя от любви я первоначально воспринял как его полное крушение. То есть по-христиански, наверное. А теперь попрошу читателя вспомнить, что, в отличие от любви безмерной, «страсть» мужчины к женщине в грамоте буддизма обозначают тревожащие цвета: от огненно-багрового до чуть ли не черного, символизирующего разрушение. И отношение к ней у буддистов прохладное: проповедуется брахмачарья, то есть, грубо говоря, воздержание. До этой позиции, как известно, доходил в своих рассуждениях и гениальный Лев Толстой. Преданный, кстати, анафеме православием. Итак, поражение — или победа? Или вновь и навсегда победа-поражение? Ненароком, как бы наткнувшись на слово ДОЛГ, дарящее к ней ключ в «Романе с простатитом», мы оказались на самом пороге силы, дающей героям Мелихова способность выстоять в «Эдемском» аду терзающей их «простоты». Может ли нести добро сила, заставляющая мужчину освободиться от любви к женщине? И если да, то какие ценности составляют ее нерушимую основу? То есть каково на самом деле содержание слова ДОЛГ для мелиховского героя? Об этом, на мой взгляд, и написан «Роман с простатитом», имеющий столь странный, пугающий читателя финал. Долг для героя мелиховской исповеди — это прежде всего сострадание. То есть та безмерная любовь, которую дает ощущаемое равенство с каждым из живущих. И радость. Не та, что от мороженого, качелей или сексуальных утех, описанных в книге со столь завораживающей добросовестностью, что не «переплюнул» ли лауреат премии имени Набокова саму «Лолиту». Радость творца-ученого, отца, ценителя перлов, созданных всеми искусствами Запада и Востока. Наконец, радость патриота, живущего для радости родной культуры, родной нашей вечной планеты. К приведенному мной перечню его сил и силищ слово Бог герой Мелихова прибавлять не стал бы. Что ж, это его право. Атеист? Загадочное слово. Для одних — выход и решение. Для иных — вывеска. Для третьих — маска. Как-то я спросил писателя Радия Погодина: — Как сумели отказаться от Бога атеисты, которые в двадцатые-триддатые годы сбрасывали с храмов кресты? Вы знали их? Расскажите. — Человек не может отказаться от Бога, — молвил лауреат всех возможных на планете премий. — Это Бог может приблизить к себе человека, страну — или от них отвернуться... Видимо, сейчас мы и былые наши соотечественники пытаемся решить задачу, у которой вместо ответа — несколько новых загадок. Человек живет не ответами, а поисками ответов, — известная аксиома. Не станем скрупулезно славословить стиль писателя Мелихова (его стиль — ум), снискавший ему известность юмор (от такого «юмора» могут погибнуть не только иллюзии, но и мечты наши о счастье, для которого якобы создан человек) или железобетонность его демократических установок. Но просто позволим себе «соблазнить» будущего покупателя мелиховских книг: «клубничкой» в них кто-то рискует всерьез объесться, другой не менее серьезно опечалится. Для меня же важнее то, что любой на их страницах будет нанизан на тонкую, квалифицированно поданную мысль собственного изготовления — с печатью мелиховской горькой иронии, опрокидывающего сарказма и безбрежной верности ее любимому детищу — атеизму. Кстати, Пушкин себя тоже атеистом считал. Правда, в молодости. И ничего, читали мы его и читаем.
ФИЛОСОФСКИЙ КОММЕНТАРИЙ БОРИС ПАРАМОНОВ ГОГОЛЬ, УБИЙЦА ЖИВОТНЫХ В 97-м году в нескольких номерах «Звезды» был напечатан дневник Даниила Данина. Это приятный текст, но я заговорил о нем только по одной причине: там приводятся слова Ахматовой о Викторе Шкловском, звучащие примерно так: Шкловский и его коллеги придумывали литературные теории, потому что они ничего не понимали в литературе. Я не цитирую прямо это место по достаточно интересной причине: не мог его найти, дважды пересмотрев весь текст публикации. Это значит, что я и не хочу его найти, мое бессознательное этому противится. Не хочу слышать такого о любимом мной Шкловском от нелюбимой Ахматовой. Но согласитесь, что такая оценка, данная выдающимся поэтом, что-то да значит, даже если вы не соглашаетесь с самой оценкой. Зерно истины, содержащееся в этих словах Ахматовой, то, что формальное литературоведение, созданное Шкловским и коллегами, не есть последнее слово о литературе. Можно, даже должно и по-другому на нее смотреть. Неокончательность формализма — в самой его методологии как научного построения. Наука не может охватить такие явления духовной деятельности, как литература, искусство вообще. Прием науки — любой науки — методологическая абстракция, а литература как форма искусства имеет дело с целостностью, то есть конкретностью человека — конкретностью в гегелевском смысле всеобщности. Я это говорю к тому, что речь пойдет об одном писателе-классике, наследие которого явно не укладывается в рамки какого угодно формального исследования, — писателе, масштаб и влияние которого приобрели несомненное метафизическое измерение, не подлежащее, вернее, не поддающееся никакому анализу, даже психоанализу. Речь пойдет о Гоголе. Выяснилось, что это писатель совсем не устаревший, даже, можно сказать, актуальный — политически злободневный. И тут нужно вспомнить опять же Шкловского, говорившего, что классиками объявляют писателей — конечно, определенного масштаба, — когда их сочинения теряют идеологическую и политическую актуальность, когда их можно, не рискуя ничем, отдать школьникам. Я утверждаю, что Гоголя нельзя давать школьникам — и особенно раннего Гоголя; а такого как раз и дают, причем школьникам младших классов. Изучение, скажем, «Тараса Бульбы» шестиклассниками — это скандал. И тут встает вопрос, наличествующий и остро обсуждаемый в Америке: о пресловутой политической корректности в преподавании литературы. Во многих школьных библиотеках изымаются книги американских классиков — скажем, «Приключения Гекльберри Финна». Это кажется чем-то уж совсем неподобным. Люди, проводящие такие меры, говорят, что в книге содержатся расистские обертоны: негр Джим представлен так, как сейчас бы никакого негра не представили. Признаюсь, я этого никогда не понимал, — зная из своего любимого Борис Михайлович Парамонов (род. в 1937 г.) — историк философии, эссеист. Преподавал историю философии в ЛГУ. В 1977 г. был вынужден эмигрировать — сначала в Италию, затем в США. Автор книг «Портрет еврея» (СПб.—Париж, 1993), «Конец стиля» (М.—СПб., 1997), «Снисхождение Орфея» (Таллинн, 1997) и др. С 1991 г. ведет в «Звезде» раздел «Философский комментарий». Живет в Нью-Йорке. © Борис Парамонов, 2000
214 Борис Парамонов Шкловского, что литература к жизни отношения не имеет; его словами: литература относится к жизни, как варенье к садоводству (вообще-то эти слова он извлек из немецкого драматурга Грильпарцера, сказавшего, что отношение искусства к жизни это отношение вина к винограду). Конечно, я знал и знаю, что расовая проблема в Соединенных Штатах не утратила своей остроты, но какое, казалось бы, отношение к этому имеет литература, несомненная американская классика: единогласно считается, что «Гекльберри Финн» — лучшая американская книга. Но вот совсем недавно я начал понимать, какие тут эмоции возможны, — перечитав по одному поводу гоголевскую «Страшную месть». Не угодно ли послушать: «На пограничной дороге, в корчме, собрались ляхи и пируют уже два дни. Что-то немало всей сволочи. Сошлись, верно, на какой-нибудь наезд: у иных и мушкеты есть; чокают шпоры, брякают сабли. Паны веселятся и хвастают, говорят про небывалые дела свои, насмехаются над православьем, зовут народ украинский своими холопьями и важно крутят усы, и важно, задравши головы, разваливаются на лавках. С ними и ксендз вместе. Только и ксендз у них на их же стать, и с виду даже не похож на христианского попа: пьет и гуляет с ними и говорит нечестивым языком своим срамные речи. Ни в чем не уступает им и челядь: позакидали назад рукава оборванных жупанов своих и ходят козырем, как будто бы что путное. Играют в карты, бьют картами один другого по носам. Набрали с собою чужих жен. Крик, драка!.. Паны беснуются и отпускают шутки: хватают за бороду жида, малюют ему на нечестивом лбу крест; стреляют в баб холостыми зарядами и танцуют краковяк с нечестивым попом своим. Не бывало такого соблазна на Русской земле и от татар. Видно, уже ей Бог определил за грехи терпеть такое посрамление». Кто скажет, что это описание утратило актуальность, пусть вспомнит хотя бы о новом российском законе касательно религиозных конфессий: его составляли люди, до сих пор руководствующиеся в своем отношении к католицизму приведенным гоголевским текстом. Вспомним также, что у Гоголя плохим ляхам и нечестивым жидам противостоят хорошие казаки — персонажи «Тараса Бульбы» и той же «Страшной мести». В воспевании казацких добродетелей шовинизм Гоголя доходит до самых что ни на есть превосходных степеней. И опять же трудно отнести этот сюжет к исторически изжитым и эстетически законсервированным, встречая такие, например, сообщения в российской прессе (Валерий Хилтунен, «Атом мирный, а казак?», «Литературная газета», 17.09.97): «В редакцию поступило сообщение о том, что на южных рубежах культуры создан блок «Крестоносцы», объединивший российских анархистов, экологов и казаков в общей ненависти к ядерной энергетике и конкретно — к Ростовской АЭС. А из истории я помню, что крестоносцы переносили наряду со святой водой еще и пламень... я уже имел однажды счастье наблюдать за казаками, помещенными в непривычную среду. Несколько лет назад я спокойно гулял в окрестностях Воробьевых гор и был немало озадачен — молодые нарядно одетые люди, гордо неся перед собой наголо обнаженные палаши, шли к Госцирку с такими лицами, будто хотят взорвать это здание, чем-то оскорбившее их эстетическое чувство. Поскольку сам я давно не брал в руки ни шашек, ни мечей, но отличаюсь болезненным любопытством, я все-таки проник в автобусы, которые повезли донских казаков в Обнинск на симпозиум по ядерной энергетике, который проводил в их честь перепуганный научный мир, услыхавший, что в среде казачества зреют гроздья гнева по поводу идеи строительства АЭС на их исконных землях. Надо сказать, — продолжает Валерий Хилтунен, — что в автобусе мне был учинен допрос, не являюсь ли я жидовской мордой, коварно внедрившейся в казачьи массы для разложения их духа. Приехав в Обнинск, казаки совершили торжественный молебен, причем один юноша бледный со взором камикадзе шептал губами все о том же — просил Господа, чтоб тот взорвал АЭС и извел жидов. Уж больно методы простые — старым казачьим способом враз решить проблему, над коей человечество еще долго будет биться, до тех пор пока не найдет альтернативных источников энергии. Например, приручит ветер, хотя из лекции одного обнинского профессора я узнал, что надежд пока немного, тем более что большое количество ветряков, как оказалось, способствует своей вибрацией массовой шизофренизации населения и процентов на пятьдесят снижает мужскую потенцию. В этом месте, помню, аудитория закричала: «Не любо!» — потому что какому же казаку такая перспектива понравится? Профессор, кстати, с виду был и не еврей вовсе. Он бормотал
Гоголь, убийца животных 215 еще и про успехи Норвегии и других развитых стран в защите окружающей среды, но это уже было им и не любо, да и не понятно. Казаки знали, что есть лишь один выход — молиться и мешать наступлению дьявольского прогресса во всех его видах». У Блока есть статья под названием «Дитя Гоголя»: не кажутся ли дитятями Гоголя эти казаки? Нет ни одного русского писателя, вокруг которого так бы скапливались и клубились всякого рода мифы — страшноватые, надо сказать, мифы. Самый главный и самый страшный из них — Гоголь был похоронен заживо, и когда, много лет спустя после его смерти, понадобилось вскрыть его могилу, обнаружили, что он лежит в гробу перевернувшись. Этот сюжет неоднократно вдохновлял художников: вспоминается стихотворение Вознесенского, и Синявский писал об этом в своей книге о Гоголе, а совсем недавно появилась повесть Анатолия Королева «Голова Гоголя». Встающие из земли мертвецы — один из постоянных образов гоголевской фантазии. Можно и о нем самом сказать, что он такой же встающий из земли мертвец: мертвый, хватающий живых. То есть в каком-то мистическом смысле Гоголь и не умирал вообще — но и при жизни не жил, а вел, вместе со своими героями, какое-то призрачное существование. Помимо страшных мифов о Гоголе существовали и смешные — например, о том, что он был реалист, сатирик и даже юморист. Этот гоголевский миф разоблачил в начале века Василий Розанов. Главная его мысль была: о каком реализме можно говорить, когда персонажи Гоголя — неживые? Процитируем знаменитую статью Розанова, положившую начало новому гоголеведению: «Это восковой язык, в котором ничего не шевелится, ни одно слово не выдвигается вперед и не хочет сказать больше, чем сказано в других. И где бы мы ни открыли книгу, на какую бы смешную сцену ни попали, мы увидим всюду эту же мертвую ткань языка, в которую обернуты все выведенные фигуры, как в свой общий саван... Это — мертвая ткань, которая каковою введена была в душу читателя, таковою в ней и останется навсегда... ...мир его не похож ни на какой мир. Он один жил в нем; но и нам входить в этот мир, связывать его со своею жизнью и даже судить о ней по громадной восковой картине, выкованной чудным мастером, — значило бы убийственно поднимать на себя руку. ...разве человек Плюшкин? Разве это имя можно применить к кому-нибудь из тех, с кем вел свои беседы и дела Чичиков? Они все, как и Плюшкин, произошли каким-то особенным способом, ничего общего не имеющим с естественным рождением: они сделаны из какой-то восковой массы слов...» Обратим внимание на слово «воск», многократно повторенное Розановым: это именно гробовая ассоциация: восковые свечи над покойником, восковой венок на могиле. Розанов говорит далее, что даже дети у Гоголя — неживые карикатуры: таковы маниловские сыновья Фемистоклюс и Алкид. А я вспоминаю смешной случай: как в Риме в 77-м году, увидев в книжном магазине «Мертвые души», по-итальянски — «Анима морте», я спросил двенадцатилетнего сына, понимает ли он, что это значит. «Понимаю, — ответил он, — „убийца животных"». Я хочу вернуться к статье Блока «Дитя Гоголя», написанной им в марте 1909 года, к столетнему юбилею гоголевского рождения. Статейка небольшая, и кажется поначалу, что не очень-то и важная. Но интересно, что Блок включил ее в сборник «Россия и революция», изданный в 1919 году; значит, после всех катастрофических событий этого десятилетия он посчитал, что старая юбилейная статья выдерживает масштаб этих катастроф. Процитируем кое-что из статьи «Дитя Гоголя»: «Если бы сейчас среди нас жил Гоголь, мы относились бы к нему так же, как большинство его современников: с жутью, с беспокойством и, вероятно, с неприязнью: непобедимой внутренней тревогой заражает этот единственный в своем роде человек: угрюмый, востроносый, с пронзительными глазами, больной и мнительный. Источник этой тревоги — творческая мука, которою была жизнь Гоголя. Отрекшийся от прелести мира и от женской любви, человек этот сам, как женщина, носил под сердцем плод: существо, мрачно сосредоточенное и безучастное ко всему, кроме одного; не существо, не человек почти, а как бы один обнаженный слух, отверстый лишь для того, чтобы слышать медленные движения, потягивания ребенка». Далее в статье Блока оказывается, что этим ребенком, этим дитятей Гоголя была — сама Россия. «Русь! Чего же ты хочешь от меня?» — приводит Блок знаменитые слова Гоголя — и отвечает на них:
216 Борис Парамонов «Чего она хочет? — Родиться, быть. Какая связь между ним и ею? — связь творца с творением, матери с ребенком. Та самая Русь, о которой кричали и пели кругом славянофилы, как корибан- ты, заглушая крики матери Бога; она-то сверкнула Гоголю, как ослепительное видение, в кратком творческом сне. Она далась ему в красоте и музыке, в свисте ветра и полете бешеной тройки... Там сверкнуло чудное видение. Как перед весною разрываются иногда влажные тучи, открывая особенно крупные, точно новорожденные и омытые звезды, так разорвалась перед Гоголем непроницаемая завеса дней его мученической жизни; а с нею вместе — завеса вековых российских буден; открылась омытая весенней влагой синяя бездна, «незнакомая земле даль», будущая Россия... В полете на воссоединение с целым, в музыке мирового оркестра, в звоне струн и бубенцов, в визге скрипок — родилось дитя Гоголя. Она глядит на нас из синей бездны будущего и зовет туда. Во что она вырастет — не знаем; как назовем ее — не знаем». Впечатляющий текст — для людей, знающих, во что выросла Россия после гоголевского юбилея и как она стала называться, какое дитя породил Гоголь без посредства незнаемых им женщин. Это было дитя мертворожденное. Чего еще можно было ждать от Гоголя — писателя, убивавшего все своим прикосновением, как об этом гениально написал Розанов? В «Опавших листьях» Розанов зафиксировал крайне интересный сюжет: как его жена, женщина вполне бытовая и многодетная, ненавидела Гоголя. А мемуаристы пишут, что жена Розанова вообще терпеть не могла почти всех его литературных знакомцев. Это не значит, что она была фурия; это значит, что розановские знакомцы были чем-то вроде Гоголя в рассуждении семейного вопроса в России. Мне бы не хотелось уходить здесь в индивидуальную психопатологию: эта тема начинает меня утомлять. К сожалению, она принудительно навязывается русскими культурными сюжетами. О Гоголе тот же Розанов говорил как о некрофиле: женские его образы — сплошь покойницы, у которых что-то черное сквозь белое тело просвечивает. Определяющей в этом отношении работой считается книга американского слависта Саймона Карлинского «Сексуальный лабиринт Николая Гоголя», где он трактуется как репрессированный гомосексуалист. Не могу сказать, что Карлинский убедил меня стопроцентно, но, конечно, некоторые гоголевские тексты дают основания для такой классификации — например, отрывок, названный «Ночи на вилле». И трудно, конечно, пройти мимо его анализа «Вия»: что такое Вий, можно понять, вспомнив сходно звучащее русское слово из трех букв и с тем же окончанием. Женщина, прекрасная панночка, для Хомы Брута не существует, это труп (он же ее и убивает), но влечет его этот самый Вий — влечет и смертельно страшит: бессознательным страхом человека, не понимающего природы своих влечений, всячески их вытеснившего. Но все же в связи с Гоголем хочется говорить не о Фрейде, а о Юнге. Гоголь проник в русское коллективное бессознательное и гениально его выразил. Поэтому он не совсем фантаст, какой-то реализм у него есть, причем реализм в высшем смысле. Об этом писал Бердяев в замечательной статье «Духи русской революции». Гоголь оказался реалистом, писал Бердяев, созданных им героев мы видим живущими сейчас. Хлестаков и Чичиков действуют в русской революции: первый разъезжает в бронепоезде, рассылая декреты, а второй руководит социалистической экономикой. Русская революция — смесь маниловщины с ноздревщиной. Эти формулы Бердяева верифицируются понятием архетипа, введенного в глубинную психологию Юнгом. Гоголь угадал архетипы русской жизни. Вот эти казаки, которые с шашками наголо отправились рубать атомную электростанцию, — один из таких архетипов. Конечно, реальность, открывшаяся Гоголю, частична, а не целостна, Россия к ним не сводима, но она, такая реальность, тоже существует, причем вечно, в некоем вневременном измерении. Гоголь угадал и увидел в России ее абсурдную сторону, какую-то гигантскую метафизическую нескладицу русской жизни как определяющий ее закон. Россия у Гоголя — страна, которая не столько живет, сколько выдумывает свою жизнь, расплывается в странных фантазиях. Какую-то нежизненность усмотрел Гоголь в этом гигантском и могучем на вид теле. Как и подавляющее большинство человечества, я не принадлежу к поклонникам солженицынской эпопеи «Красное колесо», но не могу не признать, что в ней встречаются сильные страницы. Одна сцена, даже целая глава просто гениальна: разговор Ленина с Парвусом, теснящихся на узкой эмигрантской койке. Возникает ощущение какого-то гомосексуального брака, порождающего мертвый плод — русскую революцию. У Солженицына нельзя обнаружить следов гоголев-
Гоголь, убийца животных 217 ского влияния, но эта сцена кажется гоголевской — не стилистически, а именно архетипически. То есть Солженицын на короткое время и в пространстве одной главы проник в тот же русский архетип. Но Солженицын все же пишет задним числом, а у Гоголя мы встречаемся с предвидением русского будущего, с неким пророчеством. Природа пророчеств, как объяснил Юнг, вообще такова: слияние индивидуального бессознательного с коллективным бессознательным. Человек начинает видеть нечто, выходящее за грани его собственной личности, — ив пространстве, и во времени. Самый известный пророк европейской истории — Нострадамус. Конечно, тексты его не прямые, трудно в них разобраться, но люди, считающие, что они разгадали его шифр, дают толкования совершенно сногсшибательные. Например, по Нострадамусу — согласно его интерпретаторам — получалось, что болыпевицкому режиму срок — семьдесят четыре года и семь месяцев, то есть он должен пасть в 1991 году. Не этого ли мы были свидетелями? В русской литературе можно указать примеры подобных пророчеств — у Андрея Белого, писателя, кстати сказать, находившегося под огромным влиянием Гоголя. В «Серебряном голубе» он предсказал, да прямо и описал феномен распутинщи- ны — простонародного темного мистицизма. Важны также «Записки чудака» — книга, которую высмеял Мандельштам, не увидевший этого ее аспекта: проникновение индивидуума в сверхиндивидуальную душу мира. И очень выразительно звучит роман «Москва под ударом» — 27-го года, в котором дана символическая картина пресловутых московских процессов, состоявшихся через десять лет. Хочется сказать еще несколько слов о Белом, коли мы уже цитировали Блока, — эта пара ходит и должна ходить вместе. У него есть статья «Луг зеленый», дающая интересную интерпретацию гоголевской повести «Страшная месть». Белый нашел женскую идентификацию России у Гоголя — пани Катерина, погубленная ее отцом-колдуном. Вспомним, что отец Катерины склоняет ее к противоестественной с ним связи. Вспомним также, что он дан в образе некоего заморского человека, как бы иностранца: не ест галушек и свинины, а все попивает из фляжки какую-то черную водичку. Исследователи высказали предположение, что это кофе, западный напиток. Такие и подобные детали позволяют видеть в «Страшной мести» как бы притчу о гибели России, идущей с Запада, некое гипертрофированное славянофильство. Но если мы спроецируем сюжет на индивидуальные особенности Гоголя, то получится нечто иное и не менее интересное: гоголевское антизападничество окажется тогда теми же страхами репрессированного полового эксцентрика. Получается, что инцестом подменен гомосексуальный мотив: дитя Гоголя, Россия боится Запада, как сам Гоголь — собственных бессознательных влечений. Россия вытесняет свою любовь к Западу как нечто противоестественное и постыдное, видит в ней грех. Такова мистика, а правильнее сказать — психопатология русского славянофильства. Что касается гоголевского колдуна, не евшего галушек и свинины, то я на его стороне. Я сейчас пытаюсь соблюдать диету, и мне близок человек, понимавший вредность мучных изделий и жирного мяса.
КНИГИ XX ВЕКА ИГОРЬ СУХИХ ИЗ ГОГОЛЕВСКОЙ ШИНЕЛИ (1923—1930. «Сешпиментальные повести» М. Зощенко) Мы были музыкой во льду. Я говорю про всю среду, С которой я имел в виду Сойти со сцены, и сойду. Б. Пастернак 1928 Выходит солнце над Москвой, старухи бегают с тоской: куда, куда идти теперь? Уж Новый Быт стучится в дверь! Я. Заболоцкий. 1927 Современники вспоминают: сравнение с Гоголем — единственное, которое не обижало крайне обидчивого писателя. 16 июля 1923 года В. В. Зощенко записывает в дневнике: «Говорил, что его до сих пор никто не понимает, как нужно, смотрят на него, в большинстве случаев, как на рассказчика веселых анекдотов, а он совсем не то. Как он часто любит это делать, проводил параллель между собой и Гоголем, которым он очень интересуется и с которым находит очень много общего. Как Гоголь, так и он совершенно погружены в свое творчество. Муки Гоголя в поисках сюжета и формы ему совершенно понятны. Сюжеты Гоголя — его сюжеты. Наконец, они оба юмористы. Даже происхождение одно — хохлацкое: «Может быть, одна кровь сказывается». Даже в некоторых жизненных мелочах он находит сходство со своей судьбой». Через три года эта параллель будет развернута в фельетоне «Товарищ Гоголь». Оказывается, «в наше переходное время» Гоголь жил бы на Васильевском острове, работал в «Смехаче» (25 рублей за фельетон), пописывал разные мелочишки, занимал трешки до среды и страдал от придирок критики. Фельетон кончался фразой: «Плохо, товарищи, быть писателем!» Еще через год по просьбе редакции «Бегемота» Зощенко сочинил автобиографию. После шуток по поводу времени и места рождения («В одном документе сказано так, в другом — этак. По-видимому, один из документов — «липа». Который из них липа, угадать трудно, оба сделаны плохо»), перечисления «наиболее интересных» профессий, которыми ему пришлось заниматься (комендант почт и телеграфа, инструктор по кролиководству и куроводству, постовой милиционер в Лигове), он переходит к дню сегодняшнему. «Сейчас у меня биография скудная. Писатель. Кажется, это последняя профессия в моей жизни. Мне жаль, что я остановился на этой профессии. Игорь Николаевич Сухих (род. в 1952 г.) — критик, литературовед, автор книг: «Проблемы поэтики А. П. Чехова» (Л., 1987), «Сергей Довлатов: время, место, судьба» (СПб., 1996), «Шеншин и Фет: жизнь и стихи» (СПб., 1997). Живет в С.-Петербурге. © Игорь Сухих, 2000
Из гоголевской шинели 219 Это очень плохая профессия, черт ее побери! Самая плохая из двенадцати, которые я знаю». Писатель — очень плохая профессия. Гоголь тоже кончил плохо. Даже в зените славы Зощенко помнил предсказание, сделанное известным гипнотизером в номере провинциальной гостиницы: «Вы, молодой человек, имеете недюжинные способности в области искусства. Не отрекайтесь от них. В скором времени вы станете знамениты на всю Россию. Но кончите, впрочем, плохо». Предсказание начинает исполняться очень быстро. Когда в декабре двадцать первого года служащий военного порта, подрабатывающий также в сапожной мастерской, выпускает первую книгу — «Рассказы Назара Ильича господина Си- небрюхова», — первыми ее почитателями становятся серьезные люди, типографские наборщики. «Метранпаж сказал...: „Я никогда не слыхал, чтобы наши наборщики так смеялись! Книга будет иметь успех"» (Е. Полонская). Точно так же — еще одна рифма судьбы — фыркали наборщики почти сто лет назад, читая «Вечера на хуторе близ Диканьки». Знаменитым на всю Россию он стал почти мгновенно. Ему пишут письма (потом он издал их со своими комментариями). К нему домой ходят восхищенные поклонницы. Его именем прикрываются самозванцы. За его рассказы бьются журналы, имеющие хоть какое-то отношение к юмору. Появляются десятки его книг и книжечек. Уже в 1929 году начинает издаваться его собрание сочинений. Годом раньше книга о нем со статьями В. Шкловского, А. Бармина, В. Виноградова выходит в серии «Мастера современной прозы». Зощенко заинтересованно читает «человек с улицы» — но также Горький, Тынянов, Мандельштам, Чуковский. Но видят и ценят они настолько разное, что кажется: писателей с фамилией Зощенко в двадцатые годы было два. Как Чехов для современников долгое время был скрыт за масками Антоши Чехонте или Человека без селезенки, большинство первых читателей видели в Зощенко разухабистых смехачей Гаврилыча, Михал Михалыча, Мих. Кудрейкина, приват-доцента М. М. Прищемихина и прочих сочинителей коротких рассказов и фельетонов. Зощенко сам идет навстречу этим ожиданиям. Он не раз повторяет одну и ту же мысль и даже фразу: «У нас до сих пор идет традиция прежней интеллигентской литературы, в которой главным образом предмет искусства — психологические переживания интеллигента. Надо разбить эту традицию потому, что нельзя писать так, как будто в стране ничего не случилось» («Литература должна быть народной»). Между тем в стране «случилась» революция. На осознании этого фундаментального факта строится поэтика Зощенко двадцатых годов. Он предполагает принципиальную смену всех литературных координат. «В литературе существует так называемый «социальный заказ». Предполагаю, что заказ этот в настоящее время сделан неверно. Есть мнение, что сейчас заказан красный Лев Толстой. Видимо, заказ этот сделан каким-нибудь неосторожным издательством. Ибо вся жизнь, общественность и все окружение, в котором живет сейчас писатель, — заказывают, конечно же, не красного Льва Толстого. И если говорить о заказе, то заказана вещь в той неуважаемой мелкой форме, с которой, по крайней мере раньше, связывались самые плохие литературные традиции» («О себе, о критиках и о своей работе»). Зощенко берет этот заказ на неуважаемую мелкую форму, «чушь», «ерунду собачью». Вполне в духе социального заказа эпохи он обозначает тематику своих рассказов: «Ошибки нет. Я пишу о мещанстве. Да, у нас нет мещанства как класса, но я по большей части делаю собирательный тип. В каждом из нас имеются те или иные черты и мещанина, и собственника, и стяжателя. Я соединяю эти характерные, часто затушеванные черты в одном герое, и тогда этот герой становится нам знакомым и где-то виденным» («Возвращенная молодость»). Он резко меняет образ адресата: «Для кого я пишу? Я пишу, я, во всяком случае, имею стремление писать для массового советского читателя». Отсюда возникают требования к языку: «И вся трудность моей работы свелась главным образом к тому, чтобы научиться так писать, чтобы мои сочинения были всем понятны. Мне много для этого пришлось поработать над языком. Мой язык, за который меня много (зря) ругали, был условный, вернее, собирательный (точно так же, как и тип). Я немного изменил и облегчил синтаксис и упростил композицию рассказа. Это позволило мне быть понятным тем читателям, кото-
220 Игорь Сухих рые не интересовались литературой. Я несколько упростил форму рассказа (инфантилизм?), воспользовавшись неуважаемой формой и традициями малой литературы». Такой рассказ от лица героя на его специфически-неправильном языке, сочетающем просторечие и бюрократически-идеологические штампы эпохи, обычно называют сказом, сказовой манерой. У современников выражение «зощенков- ский язык» стало почти термином. Подслушал ли его писатель на улице или навязал ей созданный в «творческой лаборатории» стиль — не столь важно. Скорее всего, процесс был двусторонним. Новый тип (1), изображенный новым, «исполняющим обязанности пролетарского», писателем (2), особым, подвергшимся «организованному упрощению», языком (3), рассчитанным на нового, далекого от «высокой» литературы читателя (4). В таких координатах формируется модель зощенковского короткого рассказа. Его действие обычно происходит в каком-то «публичном» хронотопе: коммунальная квартира, театр, баня, вагон трамвая или поезда. Общий смысл происходящего обычно формулируется в первых же фразах: «Кустарь Илья Иваныч Спиридонов выиграл по золотому займу пять тысяч рублей золотом» («Богатая жизнь»); «У купца Еремея Бабкина сперли енотовую шубу» («Собачий нюх»); «Недавно в нашей коммунальной квартире драка произошла. И не то что драка, а целый бой. На углу Глазовой и Боровой» («Нервные люди»). А дальше — всего на двух-трех страницах — начинается объяснение: комическая детализация и речевая раскраска. «А инвалид, чертова перечница, несмотря на это, в самую гущу вперся. Иван Степаныч, чей ежик, кричит ему: — Уходи, Гаврилыч, от греха. Гляди, последнюю ногу оборвут. Гаврилыч говорит: — Пущай, — говорит, — нога пропадает! А только, — говорит, — не могу я теперича уйти. Мне, — говорит, — сейчас всю амбицию в кровь разбили. А ему, действительно, в эту минуту кто-то по морде съездил. Ну, и не уходит, накидывается. Тут в это время кто-то и ударяет инвалида кастрюлькой по кумпо- лу. Инвалид — брык на пол и лежит. Скучает». В чеховские времена такой разговорный жанр назывался «сценкой». В основе его — забавный случай, конфузная ситуация, анекдот. Однако сценки Михалыча были бесконечно далеки от тех, что сочиняли в восьмидесятые годы Лейкин или Антоша Чехонте. Там в непритязательной форме отражалась устоявшаяся, обычная, нормальная жизнь. Недаром компасом для «сценаристов» был календарь: рождество — масленица — пасха — открытие охотничьего сезона — дачные романы — осеннее возвращение в департамент или университет — снова святки. Здесь, в мире коротких рассказов Зощенко, «все переворотилось». «Верхние» духовные чувства и культурные реакции, которыми жили персонажи старой литературы, оказались срезаны под корень. Персонажи оказались шариками-Шариковыми, существующими по бильярдному принципу: угол падения равен углу отражения. Их чувства чаще всего — голая реакция на раздражение: остервенело-оборонительная или обескураживающе беззащитная. Мир «короткого» Зощенко двадцатых годов — безблагодатен. Здесь люди не любят, а «сходятся», не умирают, а «дохнут». Кухонный ежик становится здесь причиной коммунальной войны на истребление. Пришедшая на свидание с сыном в тюрьме мать может поговорить только о дымящей на кухне плите. Театр и кино присутствуют в этом мире то в образе монтера, отключающего свет, то в виде скандала в гардеробе или толкучки при входе в зрительный зал. Мир иной, «заграница» предстает баночкой крема, которая на самом деле оказывается средством от блох; диктофоном, не выдержавшим стрельбы из нагана, гордым французом, подавившимся куриной костью. О замечательной прошлой жизни в дворянском имении рассказывает сумасшедший, с которым герой едет в одном вагоне. За жертву революции выдает себя старикан, случайно попавший под автомобиль. А пришедшая на исповедь старуха вдруг слышит от задумчивого попа: «Может, матка, конечно, и бога нету — химия все...» Но рядом, параллельно существовал и иной автор — с иным набором персонажей, отношением к традиции «интеллигентской литературы», с артикулированной, отрефлексированной, а не просто отброшенной в сторону драмой сознания. В книге «Перед восходом солнца» есть рассказ о выступлении Зощенко, от-
Из гоголевской шинели 221 носящийся к середине двадцатых годов. «С трудом выхожу на эстраду. Сознание, что я сейчас снова обману публику, еще более портит мое настроение. Я раскрываю книгу и бормочу какой-то рассказ. Кто-то сверху кричит: «Баню» давай... «Аристократку»... Чего ерунду читаешь!» Ерундой — правдоподобно предположил К. Чуковский — было что-то, на «Баню» и «Аристократку» решительно непохожее. Уже в 1923 году наряду с короткими рассказами Зощенко публикует «Козу» и «Аполлона и Тамару». В 1924 году к ним добавились «Мудрость» и «Люди». В следующем — «Страшная ночь» и «О чем пел соловей». В 1926-м — «Веселое приключение». Семь вещей составили цикл «Сентиментальные повести». Потом к ним добавилась «Сирень цветет» (1930). Повести стали цельной книгой, объединенной общими темами и мотивами. Каждое переиздание сопровождалось предисловием — объяснением с читателями и критикой. В конце концов их набралось целых четыре. Уже здесь начиналась игра писателя с читателем. Предисловие к первому изданию (1927) было подписано И. В. Коленкоровым. Во втором издании (1928) была дана биографическая справка о нем, со ссылкой на повесть «Люди», где «тепло и любовно» выведена его родная сестра Катерина Васильевна Коленкоро- ва. Лишь в четвертом издании (1929) Зощенко объяснял: «Неврастения, идеологическое шатание, крупные противоречия и меланхолия — вот чем пришлось наделить нам своего «выдвиженца» И. В. Коленкорова. Сам же автор — писатель М. М. Зощенко, сын и брат таких же нездоровых людей — давно перешагнул все это. И в настоящее время он никаких противоречий не имеет. У него на душе полная ясность и розы распускаются». В таких объяснениях, как и вообще в многочисленных отступлениях Автора (Коленкорова? Зощенко?), сопровождающих каждый сюжет, звучала внутренняя ирония, комическое коварство. Подлинный смысл слов противоречил сказанному. Сам автор перешагнул все это — но душевного спокойствия все же нет, как ни уверяет он в обратном. Он остается «сыном и братом» своих неприкаянных персонажей. Этих людей двойной автор Коленкоров-Зощенко в разных предисловиях определяет сходно. «Эта книга специально написана о маленьком человеке, об обывателе, во всей его неприглядной красе... На общем фоне громадных масштабов и идей эти повести о мелких, слабых людях и обывателях, эта книга о жалкой уходящей жизни действительно, надо полагать, зазвучит для некоторых критиков какой-то визгливой флейтой, какой-то сентиментальной оскорбительной требухой». «Тут перед вашими глазами пройдет целая галерея уходящих типов». «В силу прошлых недоразумений писатель уведомляет критику, что лицо, от которого ведутся эти повести, есть, так сказать, воображаемое лицо. Это есть тот средний интеллигентный тип, которому случилось жить на переломе эпох». В авторском фокусе соединяются, накладываются друг на друга два ключевых образа русской классики — «маленький человек» и «лишний человек» (средний интеллигентный тип). На переломе эпох их судьбы начинают драматически совпадать, рифмоваться. В том же двадцать втором году, когда Зощенко сочиняет первую сентиментальную повесть, О. Мандельштам публикует пророческую статью «Конец романа». В ней шла речь не только о литературе — о судьбе человека и культуры в новой социальной реальности. «Мера романа — человеческая биография или система биографий», — рассуждал Мандельштам. Поэтому старые романы от «Манон Леско» до «Анны Карениной» и «Мадам Бовари» были «столько же художественными событиями, сколько и событиями в общественной жизни. Происходило массовое самопознание современников, глядевших в зеркало романа, и массовое подражание, приспособление современников к типическим организмам романа. Роман воспитывал целые поколения, он был эпидемией, общественной модой, школой и религией». Интерес к роману с его фабулой и психологической мотивировкой был, следовательно, интересом к частному человеку, признанием его роли и значения в истории. «Ясно, что, когда мы вступили в полосу могучих социальных движений, массовых организованных действий, когда борьба классов становится единственным настоящим и общепризнанным событием, акции личности падают в сознании современников, и вместе с ними падают влияние и сила романа<...>, — диагностирует Мандельштам. — Дальнейшая судьба романа будет не чем иным, как историей распыления биографии как формы личного существования, даже больше чем распыления — катастрофической гибелью биографии... Ныне европейцы выброшены из своих биографий, как шары из бильярдных
222 Игорь Сухих луз, и законами их деятельности, как столкновением шаров на бильярдном поле, управляет один принцип: угол падения равен углу отражения. Человек без биографии не может быть тематическим стержнем романа, и роман, с другой стороны, немыслим без интереса к отдельной человеческой судьбе, фабуле и всему, что ей сопутствует. Кроме того, интерес к психологической мотивировке, куда так искусно спасался упадочный роман, уже предчувствуя свою гибель, в корне подорван и дискредитирован наступившим бессилием психологических мотивов перед реальными силами, чья расправа с психологической мотивировкой час от часу становится все более жестокой. Самое понятие действия для личности подменяется другим, более содержательным социально, понятием приспособления». Бессилие психологических мотивов перед реальными силами, вышедшими на арену истории, становится внутренней темой Зощенко. Распыление, гибель, исчезновение — итогом жизни практически всех героев «Сентиментальных повестей». По апокрифической фразе Достоевского, «все мы вышли из гоголевской „Шинели"». Такой шинелью — с преобладающим влиянием Гоголя — становится для автора «Сентиментальных повестей» вся русская литература. Зощенко сознательно вступает в след романа, в след русской классики, варьируя ее темы и сюжеты, перенося ее героев в современность. Тем отчетливее становится несовпадение с ней, глубина пропасти, масштабы катастрофы. Название цикла напоминает о Карамзине с его «Бедной Лизой» и незаконченным «Рыцарем нашего времени». Повесть «Коза» о бедном чиновнике, коллежском регистраторе Забежкине — предельно точная вариация, фактическая калька гоголевской «Шинели». У обоих героев, безнадежно одиноких, затерянных в чужом и чуждом мире чиновного Петербурга, возникает убогая, но теплая мечта (шинель у одного, коза у другого). Она разрушается жестокой реальностью (шинель крадут, коза оказывается чужой). После этого Акакий Акакиевич умирает, Забежкин исчезает, растворяется в пространстве. «Я брат твой», — звенят в сознании гоголевского молодого человека слова, которые он будто бы слышал от Башмачкина, обижаемого департаментскими шутниками. «Ну как, брат Забежкин? — спрашивает в минуту прозрения вытеснивший его из жизни, из сердца Домны Павловны владелец козы. — Ну, терпи, терпи. Русскому человеку невозможно, чтоб не терпеть. Терпи, брат Забежкин». История драматической любви Аполлона Семеновича Перепенчука и Тамары Омельченко варьирует уже тургеневские сюжеты (скажем, «Накануне» или «Дневник лишнего человека»). Короткая повесть «Мудрость» о запоздавшем прозрении и внезапной смерти отсылает к «Обломову» и чеховским рассказам. Чеховскую миниатюру «О бренности» (1886) можно считать прямым анекдотическим источником драматической новеллы Зощенко. «Страшная ночь» переводит в гротескно-фантасмагорический план сюжет еще одного чеховского рассказа — «Упразднили!» (1885). Чеховский отставной прапорщик Вывертов потрясен и поражен упразднением его прежнего чина: «Ежели я теперь не прапорщик, то кто же я такой? Никто? Нуль? Стало быть, ежели я вас понимаю, мне может теперь всякий сгрубить, может на меня тыкнуть?» В его воображении возникает и такая картина: «Вылезая из брички, он робко взглянул на небо: не упразднили ли уж и солнца?» В сознании же зощенковского музыканта Котофеева возможное изобретение электрического треугольника приобретает масштабы совсем апокалиптические: «Если игру скинуть с жизни, как же жить тогда? Чем, кроме этого, я прикреплен?» И тогда, преследуемый толпой, он бросается на колокольню: «Борис Иванович Котофеев, с трудом раскачивая тяжелый медный язык, бил по колоколу, будто нарочно стараясь этим разбудить весь город, всех людей». Повесть «Веселое приключение», напротив, в анекдотическом ключе трансформирует фабулы «Пиковой дамы» и «Преступления и наказания»: молодой человек является причиной смерти богатой старухи и получает наследство. Однако у Зощенко дело вовсе не в философии, не в желании «мысль разрешить» и позволить себе «кровь по совести», а всего-навсего в поиске денег на поход в кино с любимой девушкой. «В чем, собственно, дело? — успокаивал себя Сергей. — Ну, эка штука — денег нету! Подумаешь, какая нестерпимая беда! Дерьмо какое. К чему же это последнюю свою кровь отравлять вопросами? Пойду и скажу, мол, нету — мало ли». Место действия сентиментальных повестей — то Петербург («Коза»), то глубокая провинция (Большая Проломная улица в «Аполлоне и Тамаре», Задний проспект в «Страшной ночи»). Но петербургские углы вполне достойны провинциальных закоулков: и то, и другое изображено в гоголевском неприглядно-бытовом, любовно-извиняющемся ключе.
Из гоголевской шинели 223 «Ого, — вдруг подумал Забежкин, — куда же это такое я зашел? Каменно- островский... Карповка... Сверну», — подумал Забежкин. И свернул по Карповке. И вот — трава. Петух. Коза пасется. Лавчонки у ворот. Деревня, совсем деревня!» («Коза»).* «Вот выйдешь, например, в поле, за город... Домишко какой-нибудь за городом. Забор. Скучный такой. Коровенка стоит этакая скучная до слез... Бок в навозе у ней... Хвостом треплет... Жует... Баба этакая в сером трикотажном платке сидит. Делает что-то руками. Петух ходит. Ох, до чего скучно это видеть!» («Страшная ночь»). Где-то далеко-далеко от этих заросших лопухами двориков и кривых улочек проносятся исторические бури: герои уходят на войну, эмигрируют, переживают революцию. Иногда в повестях мелькает точная дата. «Это случилось весьма недавно — в августе 1923 года» («Страшная ночь»). «Но вот весной, если не изменяет нам память, 1925 года произошли крупные события в жизни нашего друга, Николая Петровича Володина» («Сирень цветет»). Однако большое историческое время всегда отражается в малом. События и катастрофы приобретают житейский, бытовой, но от этого не менее неразрешимый характер. «И вот прошло несколько лет. Четыре с лишком года прошло с тех пор, как Аполлон Семенович Перепенчук уехал в действующую армию. Огромные изменения произошли в это время. Социальные идеи в значительной мере покачнули и ниспровергли прежний быт. Много прекрасных людей отошло к праотцам в вечность. Так, например, скончался от сыпняка Кузьма Львович Горюшкин, бывший попечитель учебного округа, добродушнейший и культурный человек. Помер Семен Семенович Петухов, отличнейший тоже человек и не дурак выпить. Смерть фельдшера Федора Перепенчука относится к тому же времени. Жизнь в городе чрезвычайно изменилась. Наступившая революция стала создавать новый быт. Но жить было нелегко. И люди боролись за свое право прожить» («Аполлон и Тамара»). Этот новый быт надвигается, как новая геологическая эпоха, как новый ледниковый период. (Е. Замятин в 1920 году напишет рассказ «Пещера»: «Ледники, мамонты, пустыни. Ночные, черные, чем-то похожие на дома, скалы; в скалах пещеры... Между скал, где века назад был Петербург, ночами бродил серохобо- тый мамонт. И завернутые в шкуры, в пальто, в одеяла, в лохмотья — пещерные люди отступали из пещеры в пещеру».) И зощенковские герои, «маленькие лишние люди» старой классики, не могут приспособиться и вымирают не как мамонты, а как беззащитные басенные зайцы и ягнята, расплющенные железной пятой шагающей по людским судьбам истории. Где они, музыканты Пушкина, Гоголя и Одоевского, таперы Чехова и Куприна? «В городе таперов не было, да они были и не нужны. С условиями нового быта многие профессии стали ненужными, среди них и профессия тапера была вымирающей» («Аполлон и Тамара»). «И для чего это я жил... — бормотав Борис Иванович. — Приду завтра — изобретен, скажут. Уже, скажут, изобретен ударный музыкальный инструмент. Поздравляю, скажут. Ищите, скажут, себе новое дело» («Страшная ночь»). И столь же лишним чувствует себя в родном городе вернувшийся из-за границы Иван Иванович Белокопытов. Никому здесь не нужны его латынь и испанский язык, игра на арфе и знание электричества. Еще более дико выглядит в провинциальном интерьере его жена-балерина: «А она, в своих трусиках и в розовом газе, прыгала, как дура, вокруг зеркала, топоча ногами и закидывая кверху тонковатые свои руки с острыми локтями («Люди»), Один из неосуществленных замыслов Салтыкова-Щедрина — «Книга об умирающих». «Сентиментальные повести» — именно такая книга об умирающей, уходящей, ускользающей жизни, о мире, в котором нет места «цветущей сложности», очаровательной бесполезности, любви, красоте и прочим старорежимным вещам. На смену им приходит «организованное упрощение», не жизнь, а борьба за жизнь, почти биологическое выживание. «И он признавался себе, что он не знает, как, в сущности, надо было бы Забавная параллель, воспоминание А. Ахматовой, относящееся к 1920 году и как бы объединяющее мотивы «Козы» и «Аполлона и Тамары»: «В Царском, тогда — «Детское имени товарища Урицкого», почти у всех были козы; их почему-то всех звали Тамарами».
224 Игорь Сухих жить, чтоб не испытывать того, что он сейчас чувствует. А он чувствует, что его игра проиграна и что жизнь спокойно продолжается без него» («Аполлон и Тамара»). «Жил человек, и вдруг все в жизни показалось ему жалким и ненужным. Все лучшие человеческие качества, как, например, благородство, гордость, тщеславие — показались смешной забавой и бирюльками. А вся прелесть прежнего существования — любовь, нежность, вино — стала смешной и оскорбительной» («Мудрость»). Но даже такие по видимости циничные идеи не меняют жизнь героев, не спасают их, оставаясь «философией». Побеждают, выживают другие особи: те, кто не рассуждает, а существует в предлагаемых обстоятельствах на уровне биологических реакций, не оглядывается назад, а принимает новые правила игры, новый быт как нечто не подвергаемое сомнению и обсуждениям. «Смысл философии всей» этой новой реальности прекрасно передает диалог из шестой повести. «Это было в самый разгар, в самый наивысший момент ихнего чувства, когда Былинкин с барышней уходили за город и до ночи бродили по лесу. И там, слушая стрекот букашек или пение соловья, подолгу стояли в неподвижных позах. И тогда Лизочка, заламывая руки, не раз спрашивала: — Вася, как вы думаете, о чем поет этот соловей? На что Вася Бы/йшкин обычно отвечал сдержанно: — Жрать хочет, оттого и поет». И герой повести «Сирень цветет» предполагает, что «без корысти никто никогда и ничего не делает». Такова последняя фраза последней повести. Так заканчивается книга. Расставаясь с классическими персонажами и прежней жизнью, Зощенко строит иной, тоже весьма непохожий на предшественников, образ автора. Иван Васильевич Коленкоров, подставной рассказчик, формально напоминает пушкинского Ивана Петровича Белкина или гоголевского Рудого Панько. Но дело даже не в том, что в предисловиях, сочиняя его биографию, Зощенко пародирует критические штампы двадцатых годов: «Он родился в 1882 году в городе Торжке (Тверской губ.), в мелкобуржуазной семье дамского портного... В настоящее время И. В. Коленкоров, принадлежащий к правому крылу попутчиков, перестраивается и, вероятно, в скором времени займет одно из видных мест среди писателей натуральной школы». В отличие от простодушия, искренности, добродушной веселости старых рассказчиков, автор сентиментальных повестей ведет бесконечный «оговорочный» диалог с читателем и критикой. Каждая повесть, кроме «Козы», предваряется авторскими объяснениями, обнаруживающими глубокое родство с этим уходящим миром (оно было и у Белкина с Рудым Панько), и в то же время опасения и страхи по поводу этой связи, этих сюжетов и героев. «Читатель пошел какой-то отчаянный. Ему, видите ли, в книге охота увидеть этакий стремительный полет фантазии, этакий сюжет, черт его знает какой. А где же все это взять? Где взять этот стремительный полет фантазии, если автор родился в мелкобуржуазной семье и если он до сих пор не может подавить в себе мещанских корыстных интересов к деньгам, к цветам, к занавескам и мягким креслам?» («Страшная ночь»). «Вот опять будут упрекать автора за это новое художественное произведение. Опять, скажут, грубая клевета на человека, отрыв от масс и так далее. И, дескать, скажут, идейки взяты, безусловно, не так уж особенно крупные. И герои не горазд такие значительные, как, конечно, хотелось бы. Социальной значимости в них, скажут, чего-то мало заметно. И вообще ихние поступки не вызовут такой, что ли, горячей симпатии со стороны трудящихся масс, которые, дескать, не пойдут безоговорочно за такими персонажами. Конечно, об чем говорить — персонажи действительно взяты не высокого полета. Это просто, так сказать, прочие незначительные граждане с ихними житейскими поступками и беспокойством. Что же касается клеветы на человечество, то этого здесь определенно и решительно нету» («Сирень цветет»). Ощущение «конца романа», смена литературного типа, естественно, требовала иного литературного стиля. «Замечателен язык «Повестей», — писал К. Чуковский. — Это почти литературный язык, но — с легким смердяковским оттенком... Это язык полуинтеллигента тех лет, артистически разработанный Зощенко во всех своих оттенках и тональностях». Действительно, язык сентиментальных повестей выстраивается в широком стилевом диапазоне и отличается неожиданностью переходов и резкостью столкновения разных лексических пластов, от высокого стиля до вульгаризмов и просторечия. Даже в авторской (коленкоровской) речи все время смешиваются «их» и «ихний», «пусть» и «пущай». Литературные клише, банальности с «легким смер-
Из гоголевской шинели 225 дяковским оттенком» («Весь вечер он плакал у ее ног и с невыразимой страстью и тоской целовал ее колени», «Лизочка Рундукова побежала за ним и, догнав его на улице, заламывая руки, стала лепетать и спрашивать: ну, как? Что? Есть ли надежда? И что пущай врач знает, что она не перенесет гибели этого человека») сменяются вдруг сценами редкой чистоты, написанными прозрачным классическим языком XIX века. «В летние дни он, проработав часа два подряд, а то и больше, ложился в траву или на теплую еще, только что вырытую землю и лежал не двигаясь, смотря то на перистые облака, то на полет какой-нибудь пташки, то просто прислушивался к шуму благовещенских сосен. И, вспоминая свое прошлое, Аполлон Перепенчук думал, что никогда за всю свою жизнь он не испытывал такого умиротворения, что никогда он не лежал в траве и не знал и не думал, что только что вырытая земля — тепла, а запах ее слаще французской пудры и гостиной. Он улыбнулся тихой, полной улыбкой, радуясь, что он живет и хочет жить» («Аполлон и Тамара»). «Он долго сидел так, ни о чем не думая, потом пошел дальше, потом снова вернулся и лег на траву. И лежал долго, уткнувшись ничком, и для чего-то теребил рукой траву. Потом снова встал и пошел в город. Была ранняя осень. Желтые листья лежали на земле. И земля была теплая и сухая» («Люди»). В октябре 1928 года К.Чуковский рассказывает в дневнике о своей встрече с Зощенко: «„Ах, какую я теперь отличную повесть пишу... для второго тома «Сентиментальных повестей», вы и представить себе не можете..." Мы вышли на улицу, а он продолжал искренне восхищаться своей будущей повестью. «Предисловие у меня уже готово. Знаете, Осип Мандельштам знает многие места из моих повестей наизусть — может быть, потому, что они как стихи. Он читал мне их в Госиздате. Героем будет тот же Забежкин, вроде него, но сюжет, сюжет». — Какой же сюжет? — спросил я. — Нет, сюжета я еще не скажу... Но вам первому прочту, чуть напишется». Не написалось. После этого разговора первый том был дополнен лишь одной вещью, «Сирень цветет», да появилась примыкающая к «сентиментальному циклу» повесть «Мишель Синягин» (1930). В двадцать восьмом году в статье «О себе, о критиках и о своей работе» Зощенко не столько объяснялся, сколько оправдывался: «Я только пародирую. Я временно замещаю пролетарского писателя. Оттого темы моих рассказов проникнуты наивной философией, которая как раз по плечу моим читателям. В больших вещах я опять-таки пародирую неуклюжий, громоздкий (карамзи- новский) стиль современного красного Льва Толстого или Рабиндраната Тагора и сантиментальную тему, которая сейчас характерна. Я пародирую теперешнего интеллигентского писателя, которого, может быть, и нет сейчас, но который должен бы существовать, если б он точно выполнял социальный заказ не издательства, а той среды и той общественности, которая сейчас выдвинута на первый план...» Что же, если сентиментальные повести и были пародией, то не только в общепринятом, но и в особом, тыняновском смысле: «Если пародией трагедии будет комедия, то пародией комедии может быть трагедия». Зощенко расставался с прошлым по-гоголевски — стихами в прозе, смехом сквозь слезы. «Как он часто любит это делать, проводил параллель между собой и Гоголем...» Траектория пути этого «гоголька» поразительно совпала с гоголевской. «Сентиментальные повести» и рассказы двадцатых годов были его «Вечерами...» и «Миргородом». Сложная структура «Голубой книги» — с цепочной композицией, историческими фрагментами, лирическими и философскими отступлениями — стала аналогом «Мертвых душ». Прямая речь книги «Перед восходом солнца» оказалась (в том числе и по своей роли в судьбе писателя) зощенковским вариантом «Выбранных мест из переписки с друзьями». «Гоголь ожидал, что его не поймут, но то, что случилось, превзошло все его ожидания» (Из дневниковых записей 1917—1921 годов). Через четверть века, после ждановского доклада, он мог повторить эти слова, заменив имя Гоголя собственным именем. Трагедия Зощенко была не оптимистической, но исторически закономерной. «Есть такая версия, — записывает А. Платонов для себя в начале тридцатых годов. — Новый мир реально существует, поскольку есть поколение искренно думающих и действующих в плане ортодоксии, в плане оживленного «плаката»... Всемирным, универсально-историческим этот новый мир не будет, и быть им не может. Но живые люди, составляющие этот новый, принципиально новый и серьезный мир, уже есть, и надо работать среди них и для них».
226 Игорь Сухих Зощенко (как и Платонов) поставил эксперимент на себе. Вслед за поэтом он мог бы повторить: «Всем лозунгам я верил до конца». Он стал настоящим «социалистическим реалистом» — не по социальному заказу, а по собственному выбору, — изображающим прекрасный новый мир в его послереволюционном развитии (только не мифологизированном, а подлинном). Тем нагляднее оказался результат. На месте «оживленного плаката» все время возникал «советский Кафка». Это приводило в ужас самого автора, заставляя его искать причины в хандре, меланхолии, дефектах своего художественного зрения. «Чистый и прекрасный человек, он искал связи с эпохой, верил широковещательным программам, сулившим всеобщее счастье, считал, что когда-нибудь все войдет в норму, так как проявления жестокости и дикости лишь случайность, рябь на воде, а не сущность, как его учили на политзанятиях, — точно формулировала проблему Н. Я. Мандельштам. — Зощенко, моралист по природе, своими рассказами пытался образумить современников, помочь им стать людьми, а читатели принимали все за юмористику и ржали как лошади. Зощенко сохранял иллюзии, начисто был лишен цинизма, все время размышлял, чуть наклонив голову набок, и жестоко за это расплатился. Глазом художника он иногда проникал в суть вещей, но осмыслить их не мог, потому что свято верил в прогресс и все его красивые следствия». Место Зощенко в литературном пейзаже выявляется при сопоставлении с современниками, тоже работавшими в области «смеховой культуры». Сатира Булгакова, его яростный пафос отрицания порождены внешней точкой зрения на мир, в котором он оказался. Булгаков судит эпоху оттуда, из XIX века, с точки зрения старой истории и культуры, которую сломала революция. Отсюда — образ Дома в «Белой гвардии», конфликт Преображенского и Шари- кова в «Собачьем сердце», «слоистая» структура «Мастера и Маргариты». Веселый смех, скажем, Ильфа и Петрова в их знаменитых романах — тоже внешний, но их точка зрения, эстетическая позиция располагалась в будущем, в том «новом мире оживленного плаката», о котором размышлял Платонов. «Молодые дикари», — определяла их с «булгаковской» позиции Н. Мандельштам. Отсюда — Воронья слободка и случайно залетевший в нее гость из будущего Сев- рюгов, «Антилопа-Гну» и проносящийся мимо нее караван новых автомобилей. «Настоящая жизнь пролетела мимо, радостно трубя и сверкая лаковыми крыльями». Зощенко-автор существует внутри изображаемого мира, на одном уровне с персонажами. Его коммунальная квартира никогда не видела ни лампы под зеленым абажуром, ни великих строек или полярных экспедиций. Потому смех Зощенко (особенно в «Сентиментальных повестях») так похож на сдержанное рыдание. Этой особой, уникальной позицией — уникальной именно искренностью, талантливостью растворения в «лозунге» — вплоть до отказа от собственного языка и перехода на язык массы — и объясняется поведение Зощенко. Когда его упрекали за участие в книге о Беломорканале, он «пытался объяснить, какое доверие было ко всякой энергичной идее сверху, ко всякому стремлению перековать старую жизнь, какой сладкой была та вера...» «И писал я рассказ искренно, честно. А вы полагаете, что «История одной перековки» не вышла?» Когда Ахматова, зная, как и Булгаков, истинную цену и Жданову, и этой власти вообще, немногословно соглашалась с партийными оценками (согласна, что она «то ли монахиня, то ли блудница»), Зощенко бросался объяснять, что он не может быть «пошляком» и «подонком литературы», потому что воевал за эту власть, верит в нее, считает ее своей. Из записей Зощенко 1958 года: «При Сталине. Основные доказательства сводились к утверждению, что социалистический строй неизмеримо выше капиталистического. К этому приводились все доказательства технической и научной мысли. Авторитет страны возрос неимоверно. Ясно, что литература нужна была такого рода, чтобы доказывала то, что доказала наука и техника. Нужны были: «Широка страна моя родная» (история В. Лебедева-Кумача), Бабаевский. Сейчас примерно необходима такая же литература для тех же доказательств. Видимо, в холодной войне — это необходимо государству». Дело здесь даже не в пафосе оправдания государства, а в том, что Зощенко в своих последних дневниковых заметках вообще про это думает, что его взгляд прикован к государственной колеснице. Между тем советской власти давно уже (или с самого начала?) были нужны
Из гоголевской шипели 227 не искренность, а лицемерие и притворство, не правда, а послушание, не слуги народа, а «автоматчики партии». «Мне некого винить. Я попал под неумолимое колесо истории», — объяснял Зощенко жене бывшего собрата-серапиона. «Вероятно, я оторвался от жизни и людей и замкнулся в себе. Если все так дружно кричат на меня — стало быть, я не прав... Как до удивления странно и нелепо складывается моя жизнь». Слова из письма пятьдесят пятого года поразительно напоминают реплику какого-то неприкаянного героя «Сентиментальных повестей». Преодолевая эту книгу, уходя от нее, Зощенко всю жизнь неизбежно к ней возвращался. «Сентиментальные повести» тоже остались памятником не склонного к сантиментам века. «Истинное открытие того времени, истинный массовый успех имел Зощенко, и вовсе не потому, что это фельетонист-сатирик. Зощенко имел успех потому, что это не свидетель, а судья, судья времени. Свидетелей и без Зощенко было немало... Зощенко был создателем новой формы, совершенно нового мышления в литературе (тот же подвиг, что и Пикассо, снявшего трехмерную перспективу), показавшим новые возможности слова. Зощенко трудно переводить. Его рассказы непереводимы, как стихи. В русской литературе того времени это фигура особого значения» (В. Шаламов).
ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРЫ ПЕТЕРБУРГА яков длуголенский БУРХАРД ХРИСТОФОР МИНИХ — ГРАФ, ФЕЛЬДМАРШАЛ Миних (1683—1767) родился близ Ольденбурга (Германия). Получил отличное по тем временам образование: к шестнадцати годам знал латинский, французский языки, математику, инженерное и чертежное дело. К моменту поступления на русскую службу (1721) поучаствовал в войне с Францией, имел чин генерал-майора польско-саксонской армии и репутацию опытного гидростроителя (строил каналы и шлюзы в Германии). В качестве испытания Петр I поручил ему соорудить шлюз на реке Тосне, провести дорогу по берегу Невы от Шлиссельбурга до Петербурга и составить план устройства гавани в Рогервикском заливе. Работой Миниха остался доволен. С 1722 — генерал-поручик. С 1723 — главный строитель Ладожского канала. К тому времени, судя по всему, уже освоил ненормативный русский язык: майор Алябьев, уличенный в плохой работе, жалуется, что Миних «дважды тряс его за ворот, называл шельмой и другими непотребными русскими словами». Строительство канала было завершено в 1728 году. В те же годы замыслил проект, едва ли выполнимый в его время: соединить берега Эстонии и Швеции мостом. С 1726 — генерал-аншеф. По свидетельству современников, Александр Данилович Меншиков весьма сдержанно относился к Миниху. Тот, зная это, оказался достаточно умен, чтобы ничем не спровоцировать гнев всесильного временщика. Взошедший на престол Петр II назначает Миниха главным начальником Санкт-Петербурга, Ингерманландии, Карелии и Финляндии (1728—1734). В 1731—1732 Миних совмещает эту должность с должностью генерал-полицмейстера. С 1728 —- граф. В годы губернаторства руководит строительными работами в Кронштадте и Выборге, проектирует и возводит в Петербурге несколько деревянных подъемных мостов, укрепляет берега, очищает и углубляет русло Мойки, осушает территорию между Невской першпективой и теперешним Таврическим садом (получив в наследственное владение десятую часть облагороженных земель), подает на высочайшее рассмотрение проект защиты Петербурга от наводнений: острова, на которых расположен город, предлагает обнести дамбами. ...В январе 1730 после недолгой болезни умирает пятнадцатилетний император Петр И. На совещании Верховного тайного совета князь Д. М. Голицын предлагает пригласить на трон племянницу Петра I курляндскую герцогиню Анну Иоаннов- ну, оговорив это приглашение рядом условий: императрица не имеет права принимать какие-либо решения без согласия Верховного тайного совета, армия и гвардия отныне поступают в полное подчинение все того же Совета. Императрице воспрещается вступать в брак, назначать преемника и держать при дворе © Яков Длуголенский, 2000
Бурхард Христофор Миних — граф, фельдмаршал 229 иноземных вельмож (последний пункт напрямую был направлен против приезда в Россию любимца Анны Иоанновны — Бирона)... Герцогиня, в руки которой нежданно-негаданно свалился российский трон, пункты подписала, но, как показали дальнейшие события, не намеревалась их выполнять. В течение года были удалены, отправлены в ссылку или в заточение почти все, кто пытался ограничить самодержавную власть. Последним осужденным оказался Д. М. Голицын (1737). На первые роли в государстве выдвигаются прибывший из Курляндии Э. И. Бирон, старый петербуржец А. И. Остерман и Б. X. Миних, в делах «вер- ховников» не участвовавший (то ли забыли пригласить, то ли сам уклонился от приглашения). Чуть позже к этой тройке присоединится А. П. Волынский, введенный Бироном в кабинет министров в качестве противовеса Остерману (в 1740, усилиями того же Бирона и Остермана, Волынский будет казнен). В знак полного доверия к Миниху Анна Иоанновна назначает его в 1731 году президентом Военной коллегии и председателем комиссии «по исправлению военной части в России», членом Верховного тайного совета. «Даровитый, энергичный и сгоравший честолюбием Миних» принимается за дело.1 Наследство он получил тяжелое. Непрерывные войны подорвали экономику государства. Уже через три года после смерти Петра возникает множество проблем: нет средств платить жалованье офицерам, не на что кормить и обмундировать солдат, всерьез обсуждается вопрос о прекращении строительства флота... Всеми правдами и неправдами Миних добивается для армии ассигнований. Формирует полки тяжелой кавалерии — кирасирские (по образцу бывших в прусской армии). Создает регулярные саперные части. Открывает школу офицерских инженерных кадров. Строит и модернизирует крепости (всего было построено и модернизировано около пятидесяти крепостей). Заводит при полках гарнизонные школы. Учреждает госпитали для увечных солдат. Уравнивает в жалованье русских и иностранных офицеров (иностранцы, служившие в русской армии, получали до этого в-два раза больше). Основывает первый в России кадетский корпус и становится первым его директором (1732—1741). Любопытно, что, по мысли Миниха, не все кадеты должны были становиться офицерами: те, кто имел явную склонность к наукам, могли посещать лекции профессоров академии и избирать для себя гражданское поприще. Подготовка была поставлена на достаточно высокий уровень. В 1740 году Анна Иоанновна поручила фельдмаршалу Г. П. Чернышеву возглавить экзаменационную комиссию. В комиссию вошли многие известные сенаторы. Еще до окончания экзаменов Чернышев в письме императрице признался, что ни он, ни господа сенаторы «по знаниям своим экзаменовать кадет в науках не могут». Члены комиссии были заменены профессорами Адмиралтейской академии и преподавателями Инженерной школы... С 1732 — фельдмаршал. Растущий фавор Миниха никак не устраивал Бирона и Остермана. Совместными усилиями им удается убрать его из Петербурга: в 1734 году Миних получает назначение в войска, осаждавшие Данциг. Война за так называемое «польское наследство» столкнула интересы Франции, Швеции, Австрии и России. Швеция и Франция намеревались усадить на внезапно освободившийся польский трон Станислава Лещинского, Австрия и Россия — курфюрста саксонского Августа. Русским экспедиционным корпусом командовал генерал П. П. Ласси. Его и сменил Миних. После длительной осады Данциг, резиденция Лещинского, был взят. Самому Лещинскому удалось бежать (что впоследствии Миниху припомнят). Попутно русские войска разбили шведско-французский корпус, спешивший на выручку осажденным (остановил франко-шведов Ласси). На польский трон взошел ставленник России и Австрии — Август. Данциг обошелся потерей восьми тысяч солдат и офицеров. Фельдмаршал находился в Польше, когда пришло известие о конфликте с Турцией и приказ возглавить армию. Это полностью отвечало его собственным честолюбивым планам: он «желал войны, желал славы, которая необходимо приносила с собой силу, и рассчитывал на верные и полные победы, тогда как дан- цигские лавры были не без терния».2 Новая война не стала ни быстрой, ни легкой — обернулась изнурительной четырехлетней. И хотя в 1736 году армия Миниха берет ряд турецких крепостей — Азов,3 Перекоп, Козлов (нынешняя Евпатория), Бахчисарай, Ахмечеть (Симферополь), Кинбурн, в 1737 — Очаков, а в 1739 — Хотин и наносит про-
230 Яков Длуголеиский тивнику решительное поражение при Ставучанах (в итоге очищает от противника часть Крыма и всю Молдавию), по мирному договору, заключенному в Белграде, почти все завоеванное пришлось вернуть... Не осуществилась и мечта Миниха стать губернатором Малороссии. Об этом позаботились Бирон и Остерман. Правда, фельдмаршал был удостоен высшей награды Российской империи — ордена св. Андрея Первозванного. Потери армия понесла ужасающие: около ста тысяч. В военных действиях погибла едва ли пятая часть, остальные — от лихорадки, дизентерии, отсутствия питьевой воды, провианта, эпидемий (чума, холера). Бесславно закончившаяся война стала итогом десятилетнего царствования Анны Иоанновны: 17 октября 1740 года императрица скончалась, назначив незадолго до смерти своим преемником Ивана Антоновича. Внучатому племяннику императрицы от роду было два месяца. Регентшей должна была стать его мать, Анна Леопольдовна. Но на роль регента претендовал и Бирон. Заручившись поддержкой кабинет-министров А. П. Бестужева-Рюмина и А. М. Черкасского, обер-гофмаршала Р. Левенвольде, фельдмаршала Б. X. Миниха, генерал-прокурора Н. Ю. Трубецкого, начальника Тайной канцелярии А. И. Ушакова, князя А. Б. Куракина, он, за день до смерти императрицы, убедил ее подписать указ о своем назначении. При дележе мест обойденным оказался один Миних. Он не получил ожидаемого звания генералиссимуса, не стал главнокомандующим сухопутными и морскими силами, за ним сохранили лишь ничего не значащее место директора кадетского корпуса. Бирон не намеревался подпускать к власти опасного соперника. Так недавний союзник Миних превратился в главного врага регента. 7 ноября Миних, директор кадетского корпуса, представлял Анне Леопольдовне нескольких воспитанников, из которых она намеревалась выбрать пажей. Когда кадеты ушли, Анна Леопольдовна стала жаловаться на Бирона. Миних отвечал, что готов арестовать регента хоть сегодня, но должен заручиться твердым согласием Анны Леопольдовны. Благочестиво поохав, Анна Леопольдовна такое согласие дала. 8 ночь на 9 ноября Миних, сопровождаемый преображенцами, арестовал Бирона, следом за ним — наиболее верного его союзника Бестужева-Рюмина. К шести утра все было кончено. Доложив об исполнении, фельдмаршал вернулся домой, где принялся за составление манифеста. Себя возвел в ранг генералиссимуса и в первые министры по военным, гражданским и иностранным делам. Бывшего соратника Бирона А. М. Черкасского назначил канцлером. М. Г. Головкина, человека близкого к Анне Леопольдовне, — вице-канцлером. Старого интригана А. И. Остермана. чтоб не считал себя обиженным, возвел в чин генерал-адмирала. Прислужникам Бирона А. И. Ушакову и А. Б. Куракину пожаловал ордена св. Андрея Первозванного... Все назначения и награждения Анна Леопольдовна утвердила, кроме пункта, касающегося генералиссимуса: звание досталось ее мужу, Антону Ульриху. Первым в ряду недовольных оказался Остерман. Он и начал незамедлительный подкоп под Миниха. С. М. Соловьев справедливо отмечает, что «вся сила Миниха основывалась на расположении к нему Анны Леопольдовны... Это было чувство благодарности за освобождение от Бирона; но благодарность — чувство тяжелое, если не поддерживается другими чувствами. Если бы при этом Анне Леопольдовне постоянно внушали, что она должна держаться Миниха, как человека верного и необходимого, то, конечно, она бы и держалась его; но тут именно близкие люди употребляли все старания, чтоб уверить правительницу в неблагонадежности и опасных замыслах фельдмаршала, знаменитого честолюбца. Что Миних даже опаснее Бирона, потому что даровитее и отважнее его».4 Орудие мести Остермана — Антон Ульрих — не нуждался в длительной обработке. Достаточно было обидных напоминаний о том, что Миних-де явно пренебрег им, провозгласив правительницей Анну Леопольдовну; что по своим талантам Антон Ульрих может сам быть первым министром... Обнаружился и еще недовольный — вице-канцлер Головкин. Он .мечтал управлять внутренними делами без подчинения Миниху. Жалобы Антона Ульриха, вздохи Головкина, нашептывания неутомимого Остермана возымели в конце концов действие. Следует указ Анны Леопольдовны: Миниху во всех делах советоваться с генералиссимусом.
Бурхард Христофор Миних — граф, фельдмаршал 231 28 января 1741 года Анна Леопольдовна, по совету Остермана, отставляет Миниха от дел иностранных, как человека в этом несведущего, а все внутренние дела передает в ведение Черкасского и Головкина. Разгневанный Миних сгоряча подает в отставку. Его отставку охотно принимают. Регентство Бирона продолжалось двадцать три дня, деятельность Миниха на посту первого министра — на девяносто дней дольше. Отставной фельдмаршал подумывает податься на службу к прусскому королю, но медлит, надеясь, что судьба вот-вот переменится. Она действительно переменилась: в ночь на 25 ноября 1741 года в результате дворцового переворота на трон взошла дочь Петра I Елизавета Петровна. Немедленно были арестованы главные сподвижники прежнего режима: Миних, Остерман, Головкин, Левенволь- де. Освобожден пострадавший от прежнего режима Бестужев-Рюмин. Миних был обвинен сразу по нескольким пунктам: в государственной измене (якобы дал возможность Лещинскому бежать из осажденного Данцига), в происках против Елизаветы Петровны в бытность ее цесаревной (попросту говоря, не принадлежал к числу ее поклонников), в потворстве Бирону (?!), в преступлениях по должности — раздача чинов немцам предпочтительно перед природными русскими (был такой грех), в жестокости и казнокрадстве. Особенно усердствовал председательствующий в суде князь Н. Ю. Трубецкой, бывший начальник обозов в армии Миниха. Именно по вине Трубецкого не был обеспечен своевременный подвоз продовольствия и боеприпасов. Трубецкой избежал тогда наказания только благодаря заступничеству Миниха. Миних, отвергнув обвинения, сказал на суде Трубецкому: «В одном только внутренне себя укоряю: зачем не повесил тебя, когда ты занимал в моей армии должность генерал-кригс-комиссара и был изобличен в похищении казенного достояния. Вот этого я не прощу себе до своей смерти». В последнюю минуту, уже находясь на эшафоте, Миних был помилован: смертную казнь заменили вечной ссылкой в Сибирь. Находясь на поселении, бывший фельдмаршал и первый министр увлекся огородничеством, обучал грамоте местных детей, слал в Петербург различные проекты по усилению армии, всевозможные строительные прожекты, восхищался просторами и богатством Сибири, давая понять, что не отказался бы от должности сибирского генерал-губернатора... Освобожден был через двадцать лет Петром III. При Екатерине II занимал должность генерал-директора над Балтийским и Нарвским портами, над Ладожским и Кронштадтским каналами, а 9 июня 1762 года был назначен генерал-губернатором Сибири (с оставлением в Петербурге)... В предисловии к «Запискам Миниха» академик К. Н. Бестужев-Рюмин писал: «В ряду государственных деятелей XVIII века одно из самых видных мест бесспорно принадлежит знаменитому фельдмаршалу Миниху: строитель Ладожского канала, основатель первого кадетского корпуса, победитель при Ставучанах, виновник переворота, низложившего Бирона, он завоевал себе не одну страницу в каждом сочинении, изображавшем судьбу России в период его жизни и деятельности. Ссылка в Сибирь, последовавшая за такой блестящей карьерой, и новый оборот счастья, новое появление в роли советника Петра III, оставшегося не только невредимым, но даже уважаемым при его преемнице, придают судьбе Миниха романический интерес. Можно спорить о том, в какой мере полезна для России деятельность Миниха, но отрицать важность и значение этой деятельности никак нельзя».5 1 С. М. Соловьев. Сочинения, кн. 10. М., 1993. 2 Там же. 3 Азовскую крепость непосредственно брали войска П. П. Ласси. 4 С. М. Соловьев. Сочинения, кн. 11. М., 1993. «Записки фельдмаршала Миниха». СПб., 1874.
РАЗГОВОРЫ СОВРЕМЕННИКОВ ТРУД И РЕФЕРЕНТ Мой разговор с очередным современником — писателем, исследователем культуры и журналистом Михаилом Бергом прошел на грани театра Чехова, когда персонажи развивают свою точку зрения, мало обращая внимания на что-то там лопочущего собеседника. Различие направлений мысли украсилось не только обычной атрофией моего желания что-либо доказывать или отстаивать, но и бессонной ночью писателя: как оказалось, ночью он не работал, и даже не играл в карты, как Пушкин в известном анекдоте, а три раза выходил гулять с собакой, у которой внезапно начался понос. Сущность любого диалога можно свести к идиотическому спору о свойствах че- хартмы и черемши. Однако редукция в обратную сторону — в сторону конструктивного спора — непростительно лишает разговор ауры «современности». Именно поэтому я не стала настаивать на достижении первоначальной цели своего разговора: выяснить точку зрения компетентного исследователя на проблему девальвации писательского труда. Симптоматично уже то, что мой собеседник воспринимал все мои повторяющиеся с унылым постоянством вопросы о «литературном труде» как вопросы стиля и его трудоемкости. Социальные отношения — вот что интересовало Берга. Это нормально. «Текстом» уже не интересуется никто. И я бы не писала такого длинного предисловия, если бы согласилась с тем, что понимаю труд писателя в узком смысле трудоемкости его стиля. Более того, вряд ли мне захотелось бы посвящать этой теме целый разговор. Адресуясь к Бергу как к инстанции, способной оценить социальное измерение труда, я прежде всего имела в виду философскую подоплеку термина и современные спекуляции о труде специалистов по литературной теории, отнюдь не чурающихся социологии и экономики. Без труда сейчас не только не вынешь рыбку из пруда, но и не прочтешь элементарную статью по литературе. Проблема литературных институций неминуемо связана с проблемой оценки труда и понятием распределения труда, как бы ни несло от этих выражений за версту «истматическим» поносом. Пока статус труда не установлен, система институций невозможна. Н. Г. Н.Г.: Бессонница у вас творческая? М.Б.: Димедрол и собачий понос — две вещи несовместимые. В течение более двадцати лет перепробовав очень много снотворных, я отдаю предпочтение димедролу, потому что он очень тупой. Я принимаю его и через сорок ^инут вырубаюсь. Если в этот момент подходит мой любимый Нильс, кладет голову мне на плечо и начинает тихо выть — возникает конфликт интересов. Вырывать себя из димедрольного сна и идти гулять ночью с собакой — тяжело. Если это произошло, как сегодня ночью, три раза — то жизнь не вполне мила. Н.Г.: Зачем же в течение 20 лет димедрол? Бессонница писателя? Думаете слишком много? М.Б.: Нет, пишу я только по утрам. Уже 25 лет или около того я встаю утром и сажусь работать. Вечером продуктивность намного меньше. Первую половину жизни я писал от руки принципиально. Машинка лишала само письмо той шероховатости и изысканности стиля, которые могло дать только перо. Перейдя в 90-х годах на компьютер ради критической и журналистской работы,, я действительно стал писать иначе. То, что моя проза лишилась стилистической изощренности, это в том числе и влияние инструмента. Н.Г.: Бессонница возникает, когда слишком много работаете? М.Б.: Моя бессонница — это неумение остановить поток жизни. Димедрол душит жизнь, притискивает, и жизнь в тихих судорогах кончается. Хотя я пишу по утрам, но почти все придумываю ночью. Важнее всего для моих первых рома- 1 Я говорю сейчас о теоретиках самых разных парадигм, но, конечно (быть может, в этом причина нашего взаимонепонимания с Бергом?), далеких от славистики: Джудит Батлер, Марк Шелл, Кэтрин Галлахер... © Надежда Григорьева, 2000
Труд и референт 233 нов было архаическое понятие интонации. Романы возникали, как некие звучащие нитки, которые внутри моего сознания начинали сплетаться в узоры, а я их слышал, и моя задача была эти ночные интонации воплотить. Но я пару раз довольно радикально менялся. До восьмидесятого года я писал вполне традиционную интеллектуально-психологическую прозу, но, к счастью, ничего не опубликовал. В восьмидесятом году я начал писать «Вечный жид» и до 86-го года написал шесть романов, принципиальные для меня статьи и эссе. Затем происходит отчетливое ощущение кризиса. Этапом является отказ от работы над романами, а вместо этого работа над номерами журнала «Вестник новой литературы», которые мною создаются совершенно как романы. К середине 90-х рождается ощущение, что и эта форма стала архаической. Так начинается период, который вы видите сегодня: за пять лет один роман, более двадцати критических статей и триста журналистских. Н.Г.: Вы говорите, что журнал ваш создавался как роман? А ваши журналистские статьи или литературоведческие — тоже художественный проект? М.Б.: Нет. Просто во мне всегда соединялось несколько ролей. С конца 70-х я пытался изгнать из романов роль человека формулирующего, осмысляющего — зато появился автор статей. Сегодня идет трансформация этой роли, которая также раздвоилась. Казалось бы, чисто социальная задача: мне нужно зарабатывать деньги, чтобы жить, но за статью для, допустим, НЛО денег особых не заплатят. Важная особенность русского культурного пространства — существование ряда небольших издательств типа «Ad Marginem» и «Новое литературное обозрение» с принципиально новой функцией. Эти пространства структурированы таким образом, чтобы, как я понимаю, прежде всего адаптировать для русской культуры то, что было сделано за последние 20—30 лет на Западе, и одновременно, дать место для культурно вменяемой интеллектуальной работы в поле русской культуры. Без преувеличения, я начал писать статьи о современной культуре только потому, что есть такая институция, как НЛО. Далеко не все в каждом номере я прочитываю, но эти номера реально создают комплиментарный контекст для мысли о границе и границах. В подобного рода сегментах веселее жить. Потому что просто литература сегодня вне зоны власти и чисто литературные стратегии уже не в состоянии, говоря словам Бурдье, преобразовать культурный и символический капитал ни в экономический, ни в социальный. Это ощущение испытывают сегодня все более или менее вменяемые скрипторы. Н.Г.: Не считаете ли вы, что в наши дни происходит девальвация литературного труда? Некоторые писатели сознательно используют стратегию отказа от литературного замысла. Усиливается эксплуатация творческой энергии инструмента. Делая литературу, стараются о литературе забыть. Но все-таки делают ее? М.Б.: Я начал бы с другого. Для меня литература, как и любое творчество, — это создание некоей модели игры, которая предлагается читателю как способ выиграть. Каким образом эта модель создается — значения не имеет. Сколько инвестиций труда вложено в ее создание — также неважно. Кстати, дороже всего стоит имя, в которое труд инвестировался, может быть, 20—30 лет назад. Важно другое: в состоянии ли эта модель увлечь достаточное число читателей из достаточно важных для социального пространства референтных групп, чтобы мысль о выигрыше и желание выигрыша сопровождали и подталкивали их на игру. Имеет смысл учитывать инвестиции читательского внимания. Сегодня об иных способах легитимации, иначе как рыночных, следует забыть. Н.Г.: Но в искусствознании достаточно много внимания уделяется понятию работы. Там различают стиль и проект, то есть труд как мастерство и труд как планирование. Есть разные типы труда: игра — это тоже в каком-то смысле работа. М.Б.: Сказав об игре, я имел в виду только тщетную попытку при разговоре о литературе использовать ту же терминологию, что и при разговоре об искусстве и культуре вообще. Потому что литература сегодня очевидно не представляется областью производства инновационных и радикальных импульсов. Она не соответствует социальным ожиданиям. Это уже проявилось в течение нескольких десятилетий в американской и европейской культурах, когда ожидания по отношению к литературе оказались снижены, когда никаких откровений от литературы мировая культура не ждет. То же самое происходит у нас. Литература сегодня для большинства читателей — это массовая литература. Это не только Мари- нина или Кивинов, но Битов, Валерий Попов, Довлатов, да почти все, что печатается в толстых журналах, где публикуется та же массовая литература, массовая по интенции. На границе с массовой литературой находятся явления типа Пелевина и Кибирова. Мы говорим о совершенно иной форме деятельности, с иными целями и смыслом, чем это было не только 30—40, но и 10 лет назад.
234 Надежда Григорьева Вы, ставя свои вопросы, пытаетесь литературному труду придать большее значение, нежели он способен сегодня завоевать в обществе. Н.Г.: Но даже если отвлечься от практик искусствознания и обратиться к общим культурологическим практикам, мы сталкиваемся с понятием труда. Проект модернизма кусает собственный хвост: конструктивизм 20-х годов, эта апология труда, пародируется деконструкцией 70—80-х. Наша литература не была чужда деконструкции... М.Б.: Повторяю, поскольку вы склоняете меня к культурологическому разговору: российское общество по разным причинам не обладает интересом к инновациям в культуре. Многие не понимают, зачем нужна культура. Это общество умеет использовать только высокую культуру, само существование которой должно легитимировать соответствующий социальный статус ее агентов. Но так как это общество не умеет самоорганизовываться, оно не знает, что делать с инновационной культурой, так как именно инновационные импульсы создают модели, используемые для самореформирования. Но у нас нет гражданского общества, и именно поэтому у нас не существует соответствующего сегмента рынка, поддерживающего радикальное искусство. Какой смысл в этой ситуации мусолить пропорции, сколько я вложил, сколько я получил, работая над архаической формой текста? Что вы имеете в виду: цитатность? Коллажность? Взятие каких-то стилей необработанными? Это все несущественные подробности. Ну да, и такие практики существуют, ну и что... Какое это имеет отношение к социуму, который существует уже без оглядки на литературу? Н.Г.: Хорошо, я задам конкретный вопрос. Скажем, произведение «Записи и выписки» Михаила Гаспарова, исполненное из какой-то мало опрятной стружки дискурсов, получает премию Андрея Белого... М.Б.: Совершенно с вами не могу согласиться. Работу, которую провел Гас- паров, можно поистине назвать титанической. Он должен был вживить в свой мозг Рубинштейна и совокупить там Рубинштейна с филологом-классиком, а затем воспроизвести нечто, что является продуктом этого симбиоза. То, что на письме это может быть интерпретировано как результат с предельно малыми инвестициями писательского труда, в моем представлении, искупается количеством труда, пошедшего на адаптацию концептуализма. Сам Михаил Леонович, может быть, об этом даже не догадывается, но то, как прорастает сквозь мозг филолога Лев Семенович Рубинштейн, — проблема, заслуживающая, по крайней мере, уважения и антропологического рассмотрения. Н.Г.: В своем объяснении вы перенесли работу из области внешней во внутреннюю область сознания субъекта, но не отказались от термина. Неважно, понимаем ли мы друг друга, — ваши ответы все равно симптоматичны. Возьмем ваш последний роман о Пушкине «Несчастная дуэль»: мне кажется, в него вложено меньше труда, чем в предыдущие романы, такие, как «Вечный жид» или «Момемуры». М.Б.: Мною выделяется два способа работы с властным дискурсом. Первый: «властитель дум», когда автор создает дискурс принципиально уникальный, спорящий с существующей системой ценностей, отстаивая свою истинность по отношению к неистинности в системе существующей. А уникальность проявляется и легитимируется в таких аспектах, как стилистическое своеобразие и т.д. Другой способ работы с властным дискурсом — работа манипуляции по Гройсу, когда во имя присвоения себе права переставлять и по-новому позиционировать существующие зоны власти в жертву приносится авторский стиль. Совмещение этих способов дает не плюс, а вычитание. Скажем, в романах Саши Соколова «Между собакой и волком» и «Палисандрия», с одной стороны, известные зоны власти цитируются и присваиваются автором-манипулятором, а с другой стороны, делается ставка на изысканный и уникальный авторский стиль. Правила игры противоречивы, нечетки, это, что называется, «игра с неполной информацией», и выиграть в ней труднее, чем если бы Соколов обеднил свое письмо, вынеся за скобки авторский стиль, оставив его Битову или раннему Набокову. Кстати, мои романы «Между строк, или Читая мемории, а может быть, просто Василий Васильевич», «Вечный жид», «Рос и я» — также комбинационны и используют оба типа работы с властным дискурсом. Но сегодня я посчитал необходимым пожертвовать своей возможностью писать пластично и изысканно. Н.Г.: И что представляет собой ваш роман «Несчастная дуэль»? М.Б.: Начиная писать роман о Пушкине, который на дуэли убивает Дантеса, жена которого Наталья Николаевна, я понимал, что даже такой перфектологиче- ский — с перверсивным сюжетом — роман невозможен. Пушкинская биография настолько апроприирована массовым сознанием, что в «романе о Пушкине» нет свободного пространства — ни для сюжета, построенного на широко известных
Труд ii референт 235 фактах, ни — тем более — для вымысла. Поэтому объектом повествования стал не Пушкин, а русская литература со своими мифами и комплексами, а героем — X**, собирательный образ писателей XIX века и их героев. Реальный Пушкин не насиловал несовершеннолетних, но Достоевский несколько раз в свойственной ему истеричной манере рассказывал об этом брутальном эпизоде, что было зафиксировано Тургеневым, а наиболее ярко и торжественно эту рождественскую звезду на елку коллективно-бессознательного русской культуры водрузил сам Федор Михайлович в исповеди Ставрогина. Сначала, правда, герой выступал под псевдонимом X с тремя звездочками* но потом Борис Парамонов посоветовал ограничиться двумя звездочками. Но это не означает, что мой роман — это история русского фаллоса, который превращается то в пенис, то в перо. Меня мало занимают приемы типа намеренного эпатажа или натужной шокотерапии, мои цели вполне благопристойны — создать такую оптическую систему из рокировок, инверсий и цитат, которая, после наведения на фокус, позволила бы увидеть то, что иначе разглядеть просто невозможно: миф. У русской литературы сегодня нет иной власти, как власти над ее прошлым и власти самого прошлого. Именно эту власть, увы, также исчезающую на глазах, я и ставлю на кон в игре под названием «Несчастная дуэль», а для того, чтобы облегчить читателю процесс перераспределения и присвоения власти, вынужден был придушить свою страсть к пластичному слову. Вот почему предлагаемый дискурс более напоминает «научный», а не «художественный» (понятно, все в кавычках). Н.Г.: Многие писатели сейчас пишут между делом, литературе достается время, оставшееся от основных занятий. Текст сравним с мусорной корзиной компьютера. Время тратится лишь на компоновку этих артикулированных в письменном виде отбросов сознания. М.Б.: То, что вы называете отбросами, чаще всего является формами репрессированного традиционной культурой сознания. Табуированное привлекает внимание не потому, что было запрещено, а потому, что само табуирование представляет собой механизм аккумуляции власти. Другое дело, что поле русской культуры противостоит признанию ценности радикальных практик: во-первых, потому что общество не вполне понимает, зачем они нужны, а во-вторых, потому что поле культуры — арена социальной борьбы, а вкус — не что иное, как инструмент утверждения легитимности присвоенных социальных позиций. Н.Г.: Но когда мы говорим о социальном пространстве, когда мы говорим о ценности, мы уже используем псевдомарксистский дискурс, вошедший в моду со времен революции 68-го года, и не можем избежать понятия труда. Парадокс русской культурологии в том, что она игнорирует понятие труда и производства, говоря о ценности. Между тем любая западная современная статья, посвященная социологии и экономике литературы, пестрит понятиями «labor» и «production». Видимо, сказывается идеология советской эпохи, до сих пор мешающая совку абстрагироваться от изучения «истмата». Труд в русском менталитете фигурирует либо в значении дискредитирующего лозунга ушедшей эпохи, либо в узком значении «затраты труда» и «трудовые навыки», сиречь «приемы»... М.Б.: Оценивать, позиционировать — могут только определенные институции. Если говорить о том, как это оценивают критики, принадлежащие институциям литературных журналов, я думаю, их оценки действительно предрешены. Нужно учесть также, какое положение занимают эти институции в поле культуры. Не об эстетических же пристрастиях нам говорить, при условии, что эстетика почти всегда есть производная от социального интереса. Н.Г.: Но сыграем так, что вы, будучи субъектом, равномощны какой-нибудь достаточно влиятельной институции, иначе жанр беседы с вашей, так или иначе, субъективностью окончательно теряет смысл. Оцените и позиционируйте, пожалуйста, современную русскую литературу. Что в ней интересного, на ваш взгляд? М.Б.: В ней нет ничего интересного, за исключением нескольких практик, да и то интересны не столько они сами, сколько сюжет их трансформаций и виляний, то есть социальное позиционирование. Более показательной для меня представляется массовая литература. По крайней мере, это вещи реально репрезентативные, вещи, пользующиеся вниманием реальных референтных групп. Анализировать, какие мифы эксплуатируют Маринина и Кивинов и почему они оказываются более актуальными для общества, чем мифы, эксплуатируемые менее известными скрипторами, — работа вполне осмысленная. А вот то, что называется «высокой», «серьезной», «настоящей» литературой — неважно, с каким эпитетом, «постмодернистская» или «неоавангардная», — интересно гораздо меньше. Меня сегодня занимает то, что имеет свой результат. Я предпочитаю посмотреть в конец задачника, узнать ответ — успех в определенной референт-
236 Надежда Григорьева ной группе, — а затем попытаться ответить на вопрос, почему этот выигрыш имеет место, что именно может приобрести читатель или потребитель искусства в обмен на инвестиции своего внимания. Заниматься сравнительным филологическим анализом архаических текстов в этой неструктурированной мешанине под названием литература кажется мне гораздо менее плодотворным. Н.Г.: То есть вы считаете Пелевина актуальнее Сорокина, а Кибирова — актуальнее Пригова? М.Б.: Я так не сказал, хотя я принадлежу к той референтной группе, для которой основное сообщение от этих авторов было получено лет 15 назад. Сегодня мне очень интересно, как Сорокин пытается присвоить себе другие пространства, ревнуя к Пелевину. Никакого иного сообщения от Сорокина за эти годы я не получил, но Сорокин и Пелевин если и говорят новое, то не о литературе, а о состоянии современного общества и его структуре. Н.Г.: Как вы оцениваете практику Пепперштейна? М.Б.: Это вполне культурно вменяемая практика, она мне почти в равной степени понятна и не очень интересна. Потому что мне неясно, какое место эта практика занимает в современной культуре. Если мы убираем социальный фон, то искусство превращается в один из способов самореализации, интересный разве что для рутинных психологов. Сегодняшнее состояние культуры не позволяет правильно идентифицировать такую практику, как у Пепперштейна. Возможно, она имеет большее значение, а возможно, меньшее, но какое именно — неизвестно. Нет институций, которые могли бы авторитетно заявить об этом. Н.Г.: А какие это могли бы быть институции? М.Б.: Один мой знакомый, директор питерского ПЕН-клуба Сережа Цветков, недавно вернулся из Норвегии, где общался с книгоиздателями. Он был изумлен тем завидным положением, в каком находятся норвежские писатели. Любая книга, которая издается тиражом свыше тысячи экземпляров, покупается всеми библиотеками. Любая книга на норвежском языке обязана находиться в любом книжном магазине Норвегии. Иначе говоря, несколько тысяч экземпляров любому изданию обеспечены уже самой системой книгоиздания. Потому что место писателю в социальном пространстве Норвегии найдено. По отношению к его работе существует устойчивое ожидание. Норвежские издатели больше всего боятся пропустить действительно инновационное произведение, не боясь потратиться на тысячу только претендующих на этот статус. Это ситуация, напоминающая создание условий для оплодотворения: чтобы произошло зачатие, необходим только один сперматозоид, но инфраструктура построена таким образом, чтобы этот один не погиб. Но и массовая литература, адаптирующая инновации для более широкой аудитории и помогающая решать этой аудитории психосоциальные проблемы, не менее необходима. А единственный посредник — рынок. Вот пример нормального общества, знающего, зачем и как оно существует, и обладающего институциями, способными поддерживать как инновационные практики, так и массовую культуру. Н.Г.: Что же делать России? М.Б.: Понять, что культура — это прежде всего не эстетика, а социально ориентированные практики — результат социальной конкуренции, полезной для общества. Мне кажется, такие социологи, как Рональд Инглегарт, Гидденс1 ДРак" кер и прежде всего Пьер Бурдье, могли бы оказать положительное влияние на русскую культуру, избавив ее от комплексов неполноценности и превосходства, показав, что любое явление имеет социальное измерение, в том числе физическое тело. Скажем, в русской культурной традиции даже постамент памятника делают величественным, возвышающимся над толпой, и таким образом, посредством произведений искусства, размещенных в физическом пространстве, внедряются определенные социальные отношения. Резонен вопрос: почему в России почти нет памятников, размещенных на уровне земли? Я помню в Стокгольме памятник водопроводчику: он выглядывает из люка прямо на тротуаре как привет от гражданского общества. Мне абсолютно чужд эстетический дискурс при разговоре, скажем, о московских творениях Церетели, все эти шестидесятниче- ские вопли: некрасиво, убого, лужковский стиль; мне интересно, что таким образом доставшаяся от советских времен социальная иерархия произведением искусства дублируется, навязывается и утверждается. Повторю: произведение — модель игры, предлагаемая потребителю для того, чтобы он мог выиграть. Подготовила Надежда Григорьева
НАМ ПИШУТ из Лондона АНГЛИЙСКИЙ «БУКЕР» 1999 ГОДА Часто слышишь, что люди стали мало читать, что книги плохо продаются. Но очевидны и признаки противоположного характера. Если пройтись в Лондоне по главным торговым улицам, то бросается в глаза обилие прекрасно оборудованных многоэтажных строений с эскалаторами, кафе, мягкими креслами и хорошо продуманным расположением литературы по тематике. Их хочется назвать скорее книжными универмагами, чем магазинами. Новый книжный гигант «Бордес» на Оксфорд-стрит открылся в прошлом году. Всего несколько месяцев назад прекратил свое существование торговый дом «Симпсон» на Пикадилли, его место занял еще один многоэтажный книжный магазин. Литературные премии немало способствуют популярности литературы в англоязычных странах. Когда в 1969 году английская фирма «Букер» приняла решение об учреждении литературной премии, в лице своего президента Майкла Кей- на она заявила, что делает это с целью поощрения литературы и награждения лучших романов, написанных на английском языке. Прошло 30 лет, но Букеров- ская премия остается самой престижной литературной наградой писателям, живущим и работающим в странах Британского содружества наций. Примером престижности премии может служить тот факт, что в число прошлых победителей входят такие известные авторы, как Кингсли Эмис, Айрис Мердок, Салман Рушди, Майкл Ондатье, по роману которого «Английский пациент» был снят фильм. 25 октября жюри из пяти судей объявило в Лондоне имя лауреата Букеров- ской премии за 1999 год. Им стал Дж. М. Кетце, чей роман «Позор» (Disgrace) об апартеиде был признан лучшим среди 129-ти, поданных на соискание премии. Джеральд Кауфман, президент жюри 1999 года, известный политик и член парламента, сказал во время церемонии награждения: «В произведениях, поданных на соискание премии, мы искали что-то уникальное, особенное, и мы это нашли в шести романах, которые отобраны в шорт-лист. Не было никаких компромиссов, и писателям не ставилось никаких ограничений. Они вольны были выбирать любой сюжет и страну действия». Среди шести фаворитов двое — англичане, одна писательница — индуска, другая — египтянка. Победитель — южноафриканец, и второй сильный претендент — ирландец. Хотя денежная награда в 35 000 долларов по нынешним понятиям скромная, не она главное. А главное — та популярность, которой достигает премированное произведение. Опыт прошлых лет показывает, что в первые недели после объявления решения жюри продажа романа возрастает на 400%. Роман А. Рой «Бог маленьких вещей», удостоенный премии в 1997 году, разошелся тиражом в 1 млн экземпляров. Роман Макэвана «Амстердам», признанный лучшим за 1998 год, в течение нескольких месяцев оставался в списке бестселлеров. Трансляция церемонии вручения Букеровской премии по телевидению, публикуемые английскими газетами интервью с ведущими претендентами — все это подогревает читательский интерес. И потому, когда становится известным название романа-победителя, читатели охотно идут в магазин за премированным произведением. Хорошо известно, что присуждение любой премии редко обходится без споров, разногласий и даже скандалов. Например, в этом году было даже обвинение в плагиате английского писателя Майкла Фрейна, чей роман «Головой вперед» попал в шорт-лист. И присуждая премию Дж. М. Кетце, члены жюри проявили смелость, ибо они решились нарушить неписаные правила и присудили премию дважды одному ав- © Лариса Залесова-Докторова, 2000
238 Лариса Залесова-Докторова тору. В 1983 году роман Дж. М. Кетце «Жизнь и времена Майкла К.» уже был награжден премией «Букер». Тиражи проданных романов-лауреатов исчисляются в миллионах. Если тот же успех придется на долю романа «Позор» Дж. М. Кетце, то останется только восхищаться английским читателем. Потому что в романе нет ни убийств, ни гражданской войны, ни пыток (разве что усыпление в клинике невостребованных собак), да и роман представляет собой нелегкое чтение. Протагонисты «Позора» — не злодеи и не святые, а люди, которых раздирают внутренние противоречия, угрызения совести, сожаления о неосуществившихся надеждах. Эти люди упрямы и стараются вести жизнь на своих условиях, без подсказок и без явных уступок. История проста. Дэвид, 52-летний профессор литературы Кейптаунского университета, изгнан с позором со службы. Причина — роман со студенткой. Он мог бы остаться, но для этого надо было пройти через унизительный процесс раскаяния, признания своей вины. Дэвид покидает Кейптаун и уезжает на ферму своей дочери в провинцию Истен Кейп. Люси занимается разведением цветов, ей помогает сосед — черный фермер. Дэвиду больно видеть свою дочь одинокой, стареющей, не достигшей успеха в жизни. Ему кажется, он тоже в этом виноват. Их отношения остаются поверхностными, их чувства и мысли — невысказанными. Тем временем Дэвид находит себе занятие в ветеринарной клинике. Жизнь продолжается. Ему даже кажется, что он может обрести покой. В голове у него зреет план написать камерную оперу о романе Байрона с Терезой Гвиччиоли. Но внезапно это относительно спокойное существование прерывается. Трое черных нападают на их ферму, убивают собак, грабят и насилуют дочь. Логично было бы запереть ферму, отдать ключи на хранение черному соседу и уехать. Но Люси не собирается этого делать. Она остается, несмотря на неизвестность и ожидание нового нападения. Дэвид не выдерживает напряжения и едет в Кейптаун. Опера продвигается плохо. Он снова возвращается в деревню, к собакам и проблемам сельской Южной Африки. Люси беременна. В нежелании Люси оставить насиженное место, ферму и все начать сначала заключено не только наше исконное нежелание к перемене мест, но и фатализм, в соединении с подсознательным стремлением искупить вину за апартеид. Проблема в том, что насильники — родственники ее соседа, черного фермера. Постепенно он подбирается к своей цели — прибрать к рукам ферму Люси, женить на ней своего несовершеннолетнего племянника. Люси все это понимает. Она любит ферму и этот образ жизни. Чтобы его продолжать, она должна принять наказание, которое заключается в том, что она понемногу втягивается в орбиту жизни черных соседей. Отцу остается лишь принять тот факт, что его дочь сама определяет, как ей жить. Роман Дж. М. Кетце многоплановый, и эти планы-пласты снимаются автором неспешно, потому что каждый из них значителен. Автор дает читателю время остановиться, понять его и потом продолжать чтение. К тому же, в этом безрадостном и тягостном романе автор дает несколько сюжетов. Один — неудавшаяся жизнь профессора. Другой — неудавшаяся жизнь его дочери. Третий — наступление черных фермеров. В стране идет смена поколений, смена правящего класса. Все как в «Вишневом саде», но только пострашнее. Тут не деревья рубят, а собак усыпляют сотнями и, утверждая свое право на землю, насилуют женщин. Точный и жесткий язык автора повествует о реальных людях, с которыми надо жить, потому что других в этом мире нет. Страна меняется, но не к лучшему. Было трудно и плохо, и будет трудно и плохо. То есть автор дал безнадежную картину общества, не обещая никаких изменений к лучшему. Как всегда и повсюду, передел мира сопровождается катаклизмами, не только физическими, но и психологическими. И в этом смысле «Позор» — роман классический. И, как предрекают члены жюри, должен стать классикой. Лариса Залесова-Докторова
СОДЕРЖАНИЕ ПОЭЗИЯ И ПРОЗА ЮРИЙ КОЛКЕР. Стихи 3 МИХАИЛ РУМЕР-ЗАРАЕВ. Диабет. Повесть 6 ЕВГЕНИЙ КАМИНСКИЙ. Стихи 62 АНДРЕЙ СТОЛЯРОВ. Наступает мезозой. Повесть 65 ЕВГЕНИЙ ЭРАСТОВ. Стихи 101 НОВЫЕ ПЕРЕВОДЫ ЛОРЕН АЙЗЛИ. Эпоха человека. Перевод с английского, вступительная заметка и примечания Д. Н. Брещинского 102 ИНГРИД БЕНЖИС. Вариации на тему. Перевод с английскою И. Куберскою . .113 К 200-летию СО ДНЯ РОЖДЕНИЯ Е. А, БАРАТЫНСКОГО ЕЛЕНА НЕВЗГЛЯДОВА. На высоте всех опытов и дум 122 К 80-летию В. Ф. МАРКОВА В. Ф. МАРКОВ. Моцарт. Тема с вариациями 125 НАШИ ПУБЛИКАЦИИ Из неопубликованных писем к К. Р. Публикация, вступительная заметка и примечания Людмилы Кузьминой 140 ГЛЕБ СЕМЕНОВ. Стихи 1960—1970-х годов. Публикация и вступительная заметка Елены Кумпан 144 ЗАМЕТКИ ПОЛИТИКА МИХАИЛ МОЛОСТВОВ. Феномен человека. Андрей Дмитриевич и Александр Исаевич 147 ПУБЛИЦИСТИКА ДМИТРИЙ ТРАВИН. Долгая дорога к чуду. Десять лет назад в Польше началась шокотерапия 157 ИСТОРИЧЕСКИЕ ЧТЕНИЯ Ю. В. ЗЕЛЬДИЧ. Президент Франклин Рузвельт — герой XX столетия . . .171 ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА АЛЕКСАНДР КУЛЯПИН. Три источника и три составных части рассказа В. М. Шукшина «Срезал» 192 ВЯЧЕСЛАВ ДЕСЯТОВ. Клон Пушкина, или Русский человек через двести лет (По страницам современной прозы) 198 МИХАИЛ КОНОНОВ. Богоборец, или Черное пламя. К вопросу о неизбежности победы атеизма в отдельно взятом сознании 203 ФИЛОСОФСКИЙ КОММЕНТАРИЙ БОРИС ПАРАМОНОВ. Гоголь, убийца животных 213 КНИГИ XX ВЕКА ИГОРЬ СУХИХ. Из гоголевской шинели (1923—1930. «Сентиментальные повести» М. Зощенко) 218 ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРЫ ПЕТЕРБУРГА ЯКОВ ДЛУГОЛЕНСКИЙ. Бурхард Христофор Миних — граф, фельдмаршал .228 РАЗГОВОРЫ СОВРЕМЕННИКОВ Труд й референт. Подготовила Надежда Григорьева 232 НАМ ПИШУТ Из Лондона. ЛАРИСА ЗАЛЕСОВА-ДОКТОРОВА. Английский «Букер» 1999 года 237
CONTENTS POETRY AND PROSE Yuri Kolker. Poems 3 Mikhail Rumer-Zarayev. The Diabetes. A tale .... . . . . . . . . . . . . . . . . . б Yevgeny Kaminsky. Poems 62 Andrei Stoliarov. The Mesozoic Era Is Approaching. A tale ...... . . . . . . . 65 Yevgeny Erastov. Poems .101 NEW TRANSLATIONS Loren Eiseley. The Time of Man. Translated torn the English with a foreword and commentary by D.N. Breshchinsky 102 Ingrid Bengis. Variations on a Theme. Translated from the English by I. Kubersky . . . .113 200th ANNIVERSARY of YEVGENY BARATYNSKY Ye. Nevzgliadova. Risen to the Height of All Experience and Thought 122 80th ANNIVERSARY of VLADIMIR MARKOV V.F. Markov. Mozart. Theme and Variations 125 OUR PUBLICATIONS From Unpublished Letters to K.R. Edited with a foreword and commentary by Liudmila Kuzmina 140 Gleb Semionov. Poems of 1960s—70s. Edited by Yelena Kumpan 144 POLITICIAN'S NOTES Mikhail Molostvov. Phenomenon of Man: Andrei Dmitrievich and Aleksandr Isayevich 147 JOURNALISM Dmitry Travin. A Long Road To A Miracle. Тел Years Ago a Shock Therapy Started In Poland 157 HISTORICAL READINGS Yu.V. Zeldich. President Franklin Delano Roosevelt, Hero of the 20th Century . . . .171 ESSAYS AND LITERARY CRITICISM Alexander Kuliapin. Three Sources and Three Components of V.M. Shukshin's Short Story'He Knocked Him Off His Feet1 192 Viacheslav Desiatov. Pushkin's Clone, or Russian Man After Two Hundred Years (Reading Modern Prose) 198 Mikhail Kononov. Theomachist, or The Black Flame. On the Inevitability of The Victory of Atheism in One Man's Mind 203 PHILOSOPHICAL COMMENTARY Boris Paramonov. Gogol, the Animal Killer 213 20th CENTURY BOOKS Igor Sukhikh. Coming Out of Gogol's The Overcoat' (1923—30, Zoshchenko's 'Sentimental Tales') 218 GOVERNOR GENERALS Yakov Dlugolensky. Field Marshal Count Burchard Christoph Munnich 228 CONTEMPORARIES TALK Nadezhda Grigorieva. Labour and Referent 232 WE HEAR FROM London: Larisa Zalesova-Doktorova. English Booker 1999 237 Сдано в набор 15.12.99. Подписано в печать 27.01.2000. Формат 70x108 1/16. Печать высокая. 21,0 усл. печ. л. 22,67 уч.-изд. л. Тираж 9000 экз. Заказ № 117. Отпечатано с диапозитивов в ГПП «Печатный Двор» Министерства РФ по делам печати, телерадиовещания и средств массовых коммуникаций. 197110, Санкт-Петербург, Чкаловский пр., 15.