/
Author: Кураев М. Искандер Ф. Лосев Л. Кушнер А. Битов А.
Tags: журнал литературно-художественный журнал общественно-политический журнал журнал звезда
ISBN: 0321-1878
Year: 1999
Text
ЕЖЕМЕСЯЧНЫЙ
ЛИТЕРАТУРНО-
ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ
И ОБЩЕСТВЕННО-
ПОЛИТИЧЕСКИЙ
НЕЗАВИСИМЫЙ
ЖУРНАЛ
Издается
с января
1924
года
1
1999
Санкт-Петербург
Информацию о журнале «Звезда»
и краткое содержание всех номеров журнала
можно найти в INTERNET по адресу:
tt. @ russia. agama.com
Учредитель: АОЗТ «Журнал «Звезда» Директор 5Г. А. ГОРДИН
Соредакторы: А. Ю. АРЬЕВ, Я. А. ГОРДИН
Редакционная коллегия:
К. М. АЗАДОВСКИЙ, Ю. Ф. КАРЯКИН, И. С. КУЗЬМИЧЕВ, А. С. КУШНЕР,
Н. К. НЕУЙМИНА, Г. Ф. НИКОЛАЕВ, М. М. ПАНИН,
Б. М. ПАРАМОНОВ (Нью-Йорк), В. Г. ПОПОВ, А. Б. РОГИНСКИЙ,
Б. Н. СТРУГАЦКИЙ, С. С. ТХОРЖЕВСКИЙ,
А. А. ФУРСЕНКО, М. М. ЧУЛАКИ
Редакция:
М. М. ПАНИН, Н. А. ЧЕЧУЛИНА (проза); А. А. ПУРИН (поэзия);
Н. К. НЕУЙМИНА (публицистика); А. К. СЛАВИНСКАЯ (критика)
Зам. гл. редактора В. В. РОГУШИНА. Зам. гл. редактора В. И. ЗАВОРОТНЫЙ
Зав. редакцией А. Д. РОЗЕН. Отв. секретарь А. А. ПУРИН
Корректоры: Ф. Н. АВРУНИНА, Н. В. ВИНОГРАДОВА, О. А. НАЗАРОВА
Компьютерная группа: Ю. А. СМИРЕННИКОВ, Н. П. ЕГОРОВА, О. В. МУРАТОВА
При перепечатке материалов ссылка на „Звезду" обязательна.
Рукописи не возвращаются и не рецензируются.
Подписаться на журнал можно непосредственно в редакции.
Издание осуществлено при финансовой поддержке Института «Открытое общество».
Из общего тиража этого номера в 10000 экземпляров Институт «Открытое общество»
выкупает 4333 экземпляра и безвозмездно направляет в библиотеки России и ряда
стран СНГ. 300 экземпляров из этого тиража печатаются при поддержке комиссии по
образованию и культуре Законодательного собрания Санкт-Петербурга (председатель
Леонид Романков) и безвозмездно направляются в школьные библиотеки Санкт-Петербурга.
Адрес редакции: 191028, Санкт-Петербург, ул. Моховая, 20. Телефоны:
соредакторы и зам. гл. редактора — (812) 272-89-48, зав. редакцией —
(812) 273-37-24, редакция — (812) 272-71-38, факс — (812) 273-52-56
© «Звезда», 1998
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
АЛЕКСАНДР КУШНЕР
Верю я в Бога или не верю в бога,
Знает об этом вырицкая дорога,
Знает об этом морская волна
в Крыму,
Был я открыт или был я закрыт ему.
А с прописной я пишу
или строчной буквы
Имя его, если бы
спохватились вдруг вы,
Вам это важно, Ему это все равно.
Знает звезда, залетающая в окно.
Книга раскрытая знает,
журнальный столик.
Не огорчайся, дружок, не грусти,
соколик.
Кое-что произошло за пять тысяч лет.
Поизносился вопрос, и поблек ответ.
И вообще это частное дело, точно.
И не стоячей воде, а воде проточной
Душу бы я уподобил: бежит вода,
Нет, — говорит в тени,
а на солнце — да!
Собачник рай не мыслит без собак,
Лошадник — без лошадок:
как же так?
Зачем ему бессмертье без Бамбука,
Похожего, и правда, на бамбук,
А знали бы, какой он чуткий друг...
А физику нужна и там наука.
А мне стихи: без них мне рай не рай.
А прокурору... Хватит. Выбирай:
Рай без стихов, коней и скочтерьеров
Иль все дословно то же,
что и здесь, —
Тогда и грязь, и кровь, и гнев, и спесь.
А как трудоустроить офицеров?
Укрой от глаз, завесой занавесь!
Без объяснений, фактов и примеров.
• • •
С одеждой горячая наша борьба,
С какой-нибудь тесною курткой,
плащом,
Рубахой, застрявшей на уровне лба,
Как если бы вдруг взбунтовалась раба,
И шарфом, опутавшим шею плющом.
О, чем мы не воины, чем не борцы,
Когда, подцепив непокорный рукав
Иль скользких завязок нащупав концы,
Как будто схватили коня под уздцы,
Смиряем одежды мятущийся нрав.
Плечо приподняв или торс наклонив,
Как будто от бурь отбиваясь и бед, —
Какой, Микеланджело, чудный мотив,
Какой безутешный, до слез, на разрыв,
Ван Гог, посмотри, благодарный сюжет!
Александр Семенович Кушнер (род. в 1936 г.) — поэт, лауреат
Санкт-Петербургской премии «Северная Пальмира» (1995) и Государственной премии России
(1996). Живет в С.-Петербурге.
© Александр Кушнер, 1999
4 Александр Кушнер
Я видел дубовую эту каморку,
Балкончик, терраску, двухместную лодку,
Карету — и тонкую в ней переборку,
Скорлупку — и хрупкую перегородку,
И думал: а мог бы я так же пуститься
Вдвоем со священником строгим в дорогу,
Признаться во всем, и скорбеть, и томиться,
И к свету пробиться из тьмы понемногу?
И чувствовал: нет, а потом: почему же
Нет? Лишь бы священник был добрым и старым.
По кочкам, по ряби, по зыби, по лужам,
По страхам, по снам, по стыдам и кошмарам,
И пусть собеседник не виден во мраке, —
Вдвоем-то сподручнее, чем в одиночку!
А так... сколько нужно тоски и отваги,
Смутившись, забывшись, уставившись в точку.
Сначала ввязаться в сраженье, ввязаться в сраженье!
А там поглядим, — говорил молодой Бонапарт.
Но пишется так же примерно и стихотворенье,
Когда вдохновенье ведет нас и, значит, азарт!
А долгие подступы, сборы, рекогносцировка, —
Позволь мне без них обойтись, отмахнуться позволь:
Так скучно, по пунктам, что даже представить неловко,
Пускай диспозицию Бенигсен пишет и Толь.
Шумите, кусты! Хорошо превратить недостаток
В достоинство. Мчитесь как можно быстрей, облака!
Короче, — твержу я себе. И всегда был я краток.
Тоска обжигала. И радость была велика.
Увидев тот коттедж, где жили мы с тобой
Лет семь назад, зайти хотел в него, но струсил.
Я там моложе был, и ты была другой:
Не так боялась зла, и жизнь свой крепкий узел
Полегче, послабей старалась затянуть,
Не грубо, как сейчас, а вежливо, вполсилы,
И живы были те, с кем встречу как-нибудь
Нам ветер обещал морской, прозрачнокрылый.
Увидев тот коттедж под кедрами, в тени
Раскидисто-густой, медвежьей, бурой хвои,
Подумал я, что мы, точней сказать — они,
Смутились бы меня сегодняшнего, — сбои
Такие в ленте дней, обрывы и рывки
Простительны в кино, а в жизни были б жутки:
Умолкли б голоса, притихли бы смешки,
Замедлились шаги, не состоялись шутки.
Живите там без нас, целуйтесь в темноте,
А в полдень за буйки смелее заплывайте...
Увидев тот коттедж, я понял страхи те,
Что призраки внушить способны: не питайте
Иллюзий, нет, как раз питайте, повкусней,
Послаще, — может быть, тогда, как на Итаке,
Александр Кушнер 5
Увидев тот коттедж, я справлюсь со своей
Сегодняшней тоской и улыбнусь во мраке.
Гений должен внушать благоговейный ужас,
Аморален, асоциален и страшен гений,
Как стихия, — стихия не может быть лучше, хуже,
Не поставишь вулкан провинившийся на колени;
Гений — это стихийное бедствие, это пламя,
В крайнем случае наводненье, как в Бангладеше,
Это кажется только, что в шляпе он, что в панаме
Он, как все мы, и галстук такой же, и брюки те же.
Гений это злодейство, а что же еще, злодейство!
Как смотрел на Сверчка, ужасаясь ему, Жуковский!
Байрон, Лермонтов — всё это как бы одно семейство,
Нам и дороги ужаса этого отголоски.
Гоголь — монстр, с его манией сумрачного величья,
Заходящего в стадию самоуничиженья...
Тут меня отвлекает от перечня песня птичья,
Затянувшееся обрывая перечисленье:
Дзинь-дзинь-дзинь, пи-пи-пи, боже мой, подожди, не дзинькай,
Не пиликай. Я сам возраженье найду и довод.
Эти мненья расхожие, купленные на рынке
По дешевке. Зайди в зал суда: вот где спрут, где овод.
Это все философия, выросшая из Ницше,
Из безвкусицы века и непониманья слова
Поэтического, — чем печальней оно и тише,
Тем в нем меньше поживы для верованья такого,
Уклоняйся, летай в стороне, обходи ловушки
Не способных ни в сердце щегла заглянуть, ни в строчку.
Простодушие — дар, и смеется над ними Пушкин,
Эти вещи, постигший всех раньше и в одиночку!
МОДЕЛЬЕР
— Довольны ли вы своей жизнью, вы, моды диктатор и маг?
— Ах, я одинок, — отвечает, — и, кроме любимых собак,
Привязан лишь к старенькой маме...
— Кого вы боитесь? — Людей!
Вы не представляете даже, как я от их мнений, затей
В Париже, когда-то любимом, мрачнею теперь, устаю...
— А где хорошо? — В Марракеше — сухом африканском раю!
Когда ветерок из Сахары встречается с бризом морским,
Печали мои и кошмары случается вытеснить им...
— А кто же друзья ваши? — Книги. А также Сезанн и Матисс,
В их обществе я отдыхаю, они — моя блажь и каприз!
И чувство слабеет пропажи, не так раздражает Париж...
— А ваш самолет? — Но нельзя же все время летать... я не стриж.
— Месье, а высокая мода? Доволен ли Ив Сен-Лоран
Ее состояньем? — Молчите! Позор это все и обман,
Закат и ущерб! Катастрофа и кризис! Последний тупик
И, если хотите, Голгофа... — Есть выход? — Есть! В чтении книг...
(Захлопнул журнал я: не знаю, чем так взволновала статья?
Еще не хватает, чтоб Пруста, бедняжка, любил он, как я!
Закат и ущерб! Катастрофа! Дрожанье руки у лица,
Понятное, честное слово! Пожалуй, прочту до конца.)
— Последний вопрос, извините, что я вам его задаю:
Каким бы свершеньем карьеру закончить хотели свою?
— Когда бы печаль отпустила, в честь учителей дорогих
Придумал бы что-нибудь джинсам взамен, чтобы не было их!
АНДРЕЙ БИТОВ
РАЗДВОЕНИЕ ВЕЧНОСТИ
(Исповедь двоеженца)
День отъезда-день приезда
считаются как один день.
Бухгалтерское правило
Безвыходным положением
называется то, из которого есть один выход.
Еврейская шутка
В советские времена ценз существовал не только на выезд за границу
(«невыездной»), но и на показ по телевизору («непоказной»). По-видимому,
эти цензы были равновелики. С приходом Горбачева меня сначала
выпустили за границу, а потом в телевизор, Я должен был рассказать о себе все,
что захочу («без ограничений» — гласность!). Я воспользовался и пожелал,
чтобы съемки произошли на «малой родине»: в Ботаническом саду, что
напротив отчего дома, на Аптекарском острове Петроградской стороны
города Петербурга (тогда Ленинграда), предложив в качестве «натуры»
самую большую и самую северную в Европе пальму, погибшую от
бомбежки: ее черный ствол по-прежнему подпирал купол самой высокой
оранжереи сада. Телевизионщики нехотя подчинились.
Признаться, я и сам был там впервые «внутри». Осыпавшиеся стекла во
время войны были заменены фанерами; большая пальма все равно погибла,
но некоторые поменьше удалось спасти. На них были повязаны
гвардейские ленточки — черные с желтым. Я прочитал на табличке:
ПАЛЬМА ПОСЕВА 1937 ГОДА
ПЕРЕЖИЛА БЛОКАДУ
«Это я», — сказал я не без гордости.
Эпизод в фильм не вошел.
Зато вошел другой, менее желанный: пришлось отвечать на вопрос,
почему я переехал в Москву. Вопрос этот хронически возмущает меня, так
же как и вопрос, почему я не эмигрировал. «Я эмигрировал, — отвечал
я. — В Москву».
И сколько бы я ни возмущался, что институт «прописки» лишь
милицейская (полицейская) мера, что я никогда не покидал Питера, поскольку
Андрей Георгиевич Битов (род. в 1937 г.) — прозаик, автор книг: «Большой шар»
(Л., 1963), «Аптекарский остров» (Л., 1968), «Семь путешествий» (Л., 1976),
«Пушкинский дом» (США, 1978; М„ 1989), «Оглашенные» (Л., 1996) и мн. др. Лауреат
Государственных премий России (1992 и 1997) и премии журнала «Звезда» за
1997 год. Живет в Москве и С.-Петербурге.
© Андрей Битов, 1999
Раздвоение вечности 7
здесь у меня семья и могилы и теперь уже внуки (внучка посева 1986
года)... по взгляду интервьюера я понимал, что звучу неубедительно: переезд
из Ленинграда в Москву считается изменой.
В Ленинград из Москвы давно уже никто не переезжает. Выражение
«коренной ленинградец» звучит гордо. Тогда же я узнал цифру 0,4%.
Столько осталось «коренных» к тому времени (десять лет назад). И я,
потомственный Почетный гражданин Санкт-Петербурга (дед получил это
звание в 1915 году), у которого здесь могилы в пяти поколениях,
родившийся здесь, причем в день основания города, переживший блокаду,
сохранивший здесь семью,' родивший здесь детей и внуков... да таких в сто
раз меньше, чем 0,4%!.. считаюсь изменником и москвичом лишь на
основании штампа в паспорте!! Мне на шестидесятилетний юбилей украли на
Шуваловском кладбище крест на могиле родителей!!! Тоска.
Есть в чем разобраться.
В Петербурге есть два противоположных памятника. Оба на Неве. На
левом берегу — самый знаменитый — Петру Первому работы Фальконета,
воспетый Пушкиным в еще более знаменитой поэме «Медный Всадник».
На вздыбившемся коне, в лавровом венце, простирает Петр правую руку в
великую перспективу России (между прочим, на здание Филологического
факультета Петербургского университета). Но почему-то змея обвивает
ногу коня... Неожиданный символ! Говорят, таких коней, чтобы на двух ногах
удерживались на пьедестале, во всем мире единицы... вот и трезвое
объяснение символике: змей понадобился скульптору в последнюю очередь
(конь заваливался) как дополнительная точка опоры.
Другой памятник, чуть выше по течению, на берегу уже правом, стоит
в более уверенной позе. Это Ленин вольтижирует на броневике у
Финляндского вокзала. Он простирает ту же руку тоже в сторону великого
будущего, хотя и противоположную: то ли указывает на будущий Большой
Дом, то ли (что вернее) на Московский вокзал...
Оба указывают России в противоположные стороны. Только это не
Запад и Восток. Одна Нева между ними течет с Востока на Запад. Петр
указывает на Север, а Ленин на Юг.
Туда он и подастся в 1918 году, с Московского вокзала. В Москву.
Это первая протяженная железная дорога в России. Есть легенда, что с
царем советовались, как ее провести. Тот, взяв линейку, положил ее на
карту, соединив Петербург с Москвою, и решительно провел карандашом
прямую между городами. При этом прижимал линейку пальцем, и ноготь
чуть торчал; карандаш наткнулся на препятствие и описал маленькую
дужку. Так и была построена дорога, напрямую, но с маленьким заливчиком
царева ногтя, С тех пор между Петербургом и Москвой 650 километров,
одна ночь в поезде: уснешь там — проснешься тут, или наоборот.
Вокзалы построены одним архитектором по образу и подобию друг
друга. В Петербурге вокзал называется Московским; в Москве —
Ленинградским. В конце пути поставлена поперечная полосатая шпала, чтобы,
по-видимому, поезд насквозь не проехал. Раньше за шпалой была еще
трогательная клумбочка с дохлыми цветочками, вроде могилки пути.
Теперь ее нет. Сочли лишней.
Эмфисбема. Мифологическая двуглавая змея. Когда-то я прочел в
советской газете, в забавной рубрике «Их нравы» (о западной жизни), что
где-то в горах Испании была поймана живая эмфисбема. «Что, —
заканчивалась заметка, — представляет собою некоторый научный интерес».
Некоторый научный интерес представляет собою тот факт, что, вслед за
полосатой шпалой и могильной клумбочкой, когда с перрона вы входили
-под гулкие своды вокзала, вас встречала одна и та же голова Владимира
Ильича, что в Москве, что в Ленинграде. Раз уж дорога была построена по
идеальной прямой, то два Ильича загипнотизировали друг друга на многие
десятилетия, потому что различала их лишь надпись: «отсюда, такого-то
8 Андрей Битов
числа и месяца 1918 года, в связи с переводом Правительства, Владимир
Ильич Ленин отбыл в Москву» и «сюда прибыл из Петрограда». Как
штампы в командировке. Поставленные в камне и на века.
Оказалось, не на века... В Петербурге (в связи с переименованием
Ленинграда) на месте головы Ленина теперь голова Петра; в Москве Ленин
сохранился. Петр и Ленин вперились друг в друга. Петр не может понять,
как это его столица просуществовала всего 215 лет; Ленин — как этот
город носил его имя всего 67 лет. «Потомки будут долго гадать, в честь
какой Лены (Hellen) был назван этот город», — пошутил однажды
В. В. Набоков. Оказалось, не так долго. Уже почти забыли.
27 мая 2003 года Санкт-Петербургу исполнится 300 лет; в 1997-м
Москве уже исполнилось 850. Последняя дата достаточно условна (первое
упоминание в летописях), но все равно Москва на полтысячелетия старше.
Что существенно.
Тут обратная арифметика, кто старше и кто младше... Если европейская
цивилизация, которой был^ загипнотизирован молодой Петр, опережала
русскую (была старше) лет на триста-четыреста, то он заложил свой город
именно в настоящем времени Европы: 1703 год был в этот миг
исторически общим для Европы и России.
Тут два возраста: хронологический и исторический. Хронологически
Петербург был младенцем и по отношению к России, и по отношению к
Москве; исторически он оказался старше сразу на три века.
И перед младшею столицей
Померкла старая Москва,
Как перед новою царицей
Порфироносная вдова...
Ах, смелые, преждевременные слова! Старая вдова снова удачно вышла
замуж. За большевика. И уж она показала молодой царице!
У нас отняли все, и прежде всего время. Питерское время стало
московским. В буквальном смысле, потому что Пулковский (тридцатый)
меридиан проходит через Питер, а не через Москву. Нам оставалось лишь
слушать по радио раздающийся на всю страну голос диктора Левитана:
«Говорит Москва! Говорит Москва! Московское время — ноль часов, ноль
минут». Красная площадь и бой часов Кремлевской башни. Гимн
Советского Союза: «Нас вырастил Сталин на верность народу, на труд и на подвиги
нас вдохновил...»
Построенный с таким историческим отрывом Петербург стал островом
в самой России.
Остались застывшие в величии и красоте камни.
В своем, после него ставшем традиционно-русским, стремлении
«догнать и перегнать» Петр пригласил «лучших специалистов», не жалея ни
казны, ни «внутренних ресурсов», каковыми всегда в России были не
столько избыточные природные богатства, сколько бесплатность
«человеческого материала»: крепостных крестьян (а в советское время колхозников
и зеков). Где-то я прочел (данные могут быть как завышены, так и
занижены), что за петровские годы (1703—1725) в основание Санкт-Петербурга
залегла треть мужского населения России, цифра, сравнимая лишь с
жертвами Гулага. Так что, среди прочих достижений, Петр может считаться и
основоположником применения массового рабского труда (после
египетских пирамид, конечно, — недаром в Петербурге столько сфинксов!).
Прекрасно спланированный фасад Империи, с учетом всех достижений (так
что и барокко чуть побарочнее, и классицизм несколько поклассичнее),
фасадом и остался. Без подъездов, без «куда человеку прийти» (по
Достоевскому). Город был заложен Большим Человеком не для человека, а для
будущего русского литературного героя («маленького человека») —
Евгения, Башмачкина, Мышкина... Великий город основан на болоте и на кос-
Раздвоение вечности 9
тях. Поэтому мы до сих пор проклинаем его за климат. Поэтому
отношение к Петру в России всегда было двояким: и как к великому
реформатору, и как к антихристу. Поэтому до сих пор на нашем прекрасном городе
лежит если не проклятье, то заклятье. Какими только эпитетами не
награждали его наши поэты: и заколдованный, и призрачный, и
приснившийся, и холодный, и мертвый! Но и прекраснее — в этом мире города нет.
(Это я только что услышал, прогуливаясь по Каннам, где я пишу этот текст,
от одного лондонского шведа-баптиста, распространяющего по миру
бесплатную Библию и оттого всюду перебывавшего). Да, хорошо приехать в
него туристом в белые ночи, но жить... «В Петербурге жить, словно спать
в гробу...» — напишет Мандельштам.
Другое дело Москва! Ее не сравнишь с Петербургом по избыточной
красоте. Один Кремль, как остров. Остальное — сплошная пристройка.
Она, получилось, построена людьми и для людей. Она — суше. Она на
семи холмах. Она златоглавая — сорок сороков куполов. (Теперь, когда
торопливо возвращают Богу Богово, она снова ими засверкала). Она —
южнее, она — теплее: весна движется из Москвы в Петербург две недели.
«Москва не сразу строилась», — гласит пословица. И это не только
народная мудрость, но и констатация факта. Это Петербург построили сразу;
Москва же росла восемь с половиной веков вкруг Кремля и Красной
площади, росла (и растет) как дерево: ветви, веточки, листочки... «На
Красной площади всего круглей Земля...» — напишет тот же Мандельштам.
Спасская Башня, Лобное место, Мавзолей, «Шереметьево-3» (после
приземления Руста)... Росла, как дерево — разрослась, как баобаб. «У кого
под рубашкою хватит тепла, чтоб объехать всю курву Москву?» — опять
Мандельштам. Курва... баобабища... Москва — женского полу.
Другое дело — Петербург! Мужеского полу. «Москва невестится,
Петербург женихается», — гласит пословица. Тоже трезвое наблюдение.
«Петербург! Я еще не хочу умирать! У меня телефонов твоих номера...»
(Мандельштам). «Раньше это была судьба, а теперь это просто очередь», —
выразила не то Анна Семеновна Кулишер, не то Ахматова положение в тот
год, когда я родился. «Великий город с областной судьбой», — выразился
кто-то, когда я уже подрос. Я не эмигрировал — я женился в Москву.
Другое дело — Москва! «Москва слезам не верит». Ей не до тебя. Ты
не один — таких много. Вот форма неодиночества! — проглотит и не
заметит. В Москве дружить легче.
Другое дело — Питер! У нас есть море... Правда, его не видать совсем.
Зато море.
«Одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса...» Кто еще это и
так напишет?! И мало того, что Пушкин... для этого еще и город такой
нужен, чтобы он мог его так написать. Пушкин — вот кого не поделить...
Пушкин родился в Москве, а погиб в Петербурге. Женился на
москвичке в Москве, был счастлив, проведя там медовый месяц, а четырех
детей родила она ему в Питере. Пушкин дружил в Москве, а ссорился в
Петербурге.
«Ах, братцы! Как я был доволен, когда церквей и колоколен, садов,
чертогов полукруг открылся предо мною вдруг!..»
Но Пушкин — не пример: в нем соединялось все. Но не про Москву
написан «Медный Всадник».
Опишу один день на родине...
В принципе я избегаю посещения «пенатов». Боюсь. Особенно
связанных с Пушкиным. Особенно избегаю Дома на Мойке — последней
квартиры поэта, где он скончался. Могу честно признаться, что я в ней ни разу
10 Андрей Битов
не был. А тут меня настойчиво приглашают на открытие выставки личных
вещей поэта, выставку редкой полноты, потому что многие раритеты
привезены из Москвы. Нет, выставка не в самой квартире, а в соседнем
служебном помещении музея, где Пушкин не бывал... Это меня примиряет,
и я соглашаюсь, Тем более, что все так удачно складывается — два дела в
одном — накануне мне позвонили, что в Военно-Морском архиве нашли
документы, связанные с моими дедами. Архив помещается напротив
атлантов, оттуда близко до пушкинской квартиры, и я поспевал и туда и туда.
Значит, успеваю. С прежним детским удивлением любуюсь
лоснящимися эрмитажными атлантами (у одного из них осколком бомбы повреждена
нога). Вхожу в архивно-канцелярскую нищету. С сочувствием выслушав
хроническую жалобу хранителя на мышей и сырость, приводящие к гибели
бесценных документов, принимаю под роспись тощую папку и имею с нею
час, как на свидании с заключенным.
Признаюсь, это произвело на меня впечатление! — когда я держал на
ладони прошение моего прадеда Его Императорскому Величеству по
поводу моего деда, чтобы его перевели из сухопутного училища в морское...
или когда я пытался вникнуть в донесения деда об укреплениях Плимута
(шпионил, однако)... или когда читал рапорт о гибели другого деда на
«Цесаревиче» ровно в день Октябрьского переворота (он никогда не узнает о
революции!).
Все это на меня произвело... и с особым чувством вышагивал я по
Дворцовой площади к Мойке, к Пушкину.
Вышагивая, я сравнивал ее с собственным описанием, написанным
накануне для некой швейцарской газеты: не испытал ни удовлетворения, ни
разочарования, — с мыслями о собственном письме оказался у Пушкина и
уже что-то лепетал в камеру... опять успел! Освободившись, решил
держаться принципа и выставку не смотреть. Но!
Решил взглянуть на один хотя бы предмет... будто это рулетка! Хорошо
бы это оказалась трость. Та самая трость, в набалдашник которой Пушкин
вделал пуговицу с мундира Петра, что дало мне возможность написать
однажды ловкую фразу, что Пушкин опирался на Петра не только в
переносном, но и в прямом смысле. И с этим тайным заказом я бросаю взгляд
на первый попавшийся предмет: так это была именно эта трость! (из более
чем трехсот единиц хранения). Вдохновленный, делаю про себя другой
(страшный!) заказ: тот самый простреленный Дантесом сюртук, что
достался на память Владимиру Далю... Зажмуриваюсь, открываю глаза — он!
Поражаюсь детским размером одежды: то ли ссохся, то ли Пушкин и
впрямь был так миниатюрен. Понимая, что искушений на сегодня довольно,
стараюсь выбраться на воздух незаметно для себя и окружающих, чтобы
больше ни на что не взглянуть. Но, искусившись таки числом «три», уже
на выходе оглядываюсь в последний раз... Что это такое,
маленькое-маленькое! беленькое-беленькое! трогательное-трогательное! Младенческая
рубашонка. Может, кого-нибудь из его деток?
Читаю: крестильная рубашка Пушкина.
Трость и сюртук — петербургские, рубашонка — московская.
Окончательно решив, что на сегодня хватит, хлебнув по дороге,
возвращаюсь домой... трогательнейшая картина: племянница с дядей играют в
трансформеров. Это моя внучка играет с моим сыном.
Меня всегда удивляла эта извечная русская парность: то ли Европа и
Азия, Запад-Восток, Север-Юг... то ли пристрастие к рифмам... Топ-топ.
Колосс на глиняных ногах. Больше двух сосчитать не может...
Юг — Север
Восток — Запад
суша — море
Иван Грозный — Петр Первый
Москва — Петербург
Маркс — Энгельс
Раздвоение вечности 11
Сталин — Ленин
Лермонтов — Пушкин
Толстой — Достоевский
Фет — Тютчев
Чайковский — Мусоргский
Хлебников — Блок
Цветаева — Ахматова
Пастернак — Мандельштам
Фрейд — Павлов
Москва — Ленинград
Булгаков — Зощенко
Платонов — Набоков
Прокофьев — Шостакович
Высоцкий — Бродский
Веничка —
Выписал я такой столбик, вгляделся: так это же все Москва-Петербург!
Петербург-Москва!
1147—1703
XII век — XVIII век
Если кто-нибудь сочтет Маркса-Энгельса-Фрейда нерусскими людьми,
то ошибется. Живи они в России, Энгельсу бы пришлось быть
петербуржцем.
Ходит по этому маршруту традиционный советский поезд — «Красная
, Стрела». Выходит без минуты в полночь. Без минуты — это чтобы отметить
командировку днем раньше (формула бухгалтерии «день отъезда-день
приезда считаются как один день»). Ездит на нем всевозможный служивый
люд, кто первым классом, кто вторым, смотря по положению. Выпивает,
конечно. Ездит и хвастается положением перед соседом по полке,
которого больше не встретит, у офицера, если он в штатском, появляется на
звезду или на две больше, штатский, если он еще в форме, наращивает
свой оклад в допустимых пределах, бездетные растят детей, одинокие
одерживают сердечные победы... ездит этот люд и перевозит мифологию
Москва-Петербург взад и вперед — единственное достояние
неудачника — хоть чему-то принадлежность.
Жизнь моя пронзена этой «стрелой». Располовинена. Полжизни я
прожил полным ленинградцем, в Москве ни разу не бывал. Полжизни в
Москве, постоянно наезжая в Питер к родителям и детям. Там семья и тут
семья. Сам превратился в эмфисбему. Все еще живую. Шли годы.
Оказались судьбой. По иронии судьбы, а вовсе не в результате моих усилий,
моя ленинградская семья жила у Московского вокзала, мне же досталась
квартира в Москве у вокзала Ленинградского. Перехожу дорогу, ложусь
на вагонную полку, сплю ночь, перехожу дорогу, и я дома: уснул там —
проснулся здесь. Только где там и где здесь? Где я живу? Где мой дом?
Бежать мне из Москвы стало некуда: за границу меня не пустили, и я
устремился в Империю. Армения, Грузия, Средняя Азия, Дальний Восток...
Жизнь моя оказалась уже не раздвоена, а растроена (с одним «с») — на
Петербург, Москву и Провинцию.
И все это само собой. Получилось. Усилия уходили лишь на то, чтобы
ответить на предложение. Если бы целенаправленно прилагал усилия, то не
мог бы достичь подобного баланса. Судьба или модель?
Когда началась перестройка и меня выпустили за границу, заболела
мама. Мне должно было забрать ее в Москву, чтобы обеспечить ей уход.
Сознание ее иногда просветленно путалось: «Это правда, что Москву и
Ленинград теперь объединили?» — спрашивала она, наблюдая телевизор.
Правда, мама. Погода у нас теперь одинаково дрянная. Старая погода.
Жизнь моя опять рас-троилась на Москву, Петербург и заграницу, где
я на «Красную Стрелу» зарабатываю.
За границей, по крайней мере, не мешают работать. Вот и сижу в
Каннах и, вместо того чтобы сидеть на пляже или играть в Монте-Карло,
12 Андрей Битов
пишу этот текст про Петербург и Москву для Швейцарии. Русский
писатель, я живу в Москве, Петербурге и нигде.
Когда моя старшая дочь была девушкой, у нее возникли некоторые
трудности и мне посоветовали сводить ее к психиатру. Сначала тот
беседовал со мной, расспрашивая меня про мою юность, потом с нею. Потом
меня успокоил: «Все с ней в порядке. Просто она повторяет вас».
Все со мною в порядке: никакой я не русский писатель, не питерский,
не московский, не каннский — просто я повторил собой Россию.
Что за странная канва:
Петербург или Москва?
Ленин-Сталин, Энгельс-Маркс —
Вот вопрос не в бровь, а в глаз.
Вот вопрос не в глаз, а в бровь —
Пушкин с Лермонтовым врозь,
Достоевский и Толстой,
Перестройка и застой.
Две царицы, две столицы,
Две исписанных страницы,
Уха два и глаза два,
Две ноги идут едва.
Обе левые руки,
Две хорошие реки,
Петербург или Москва?
Да у нас — всего по два!
Два надломленных крыла
У двуглавого орла,
Над дверями кабака
Он похож на табака.
Кстати, почему эти головы смотрят в разные стороны? Не иначе, как
одна на Восток, другая на Запад. Как поссорились. Друг друга не могут
увидеть. Тогда левая голова — Петербург, правая — Москва. Поджарен на
этой тоске наш орел-табака.
Сентябрь, 1998
ФАЗИЛЬ ИСКАНДЕР
незваный гость
Рассказ
Это был грузный, облысевший человек с тяжелыми веками и усталым
лицом. На вид ему было пятьдесят с лишним лет. Он позвонил во входную
дверь коммунальной квартиры, где она жила с мужем и двумя детьми,
позвонил, нажав именно кнопку их комнаты, и она ему открыла.
Он назвался родственником, но она его не узнала и от стыда
растерялась и от растерянности впустила его в свою комнату.
Был первый послевоенный год. Когда он уже сидел в комнате и назвал
себя, она вдруг ясно припомнила то, что было более тридцати лет тому
назад! Совсем девочкой она с матерью гостила у дальних своих
родственников, и там был молодой юнкер, который подбрасывал ее на руках, и она
хохотала от восторга и страха.
Потом были война с Германией, революция, и она его больше никогда
не видела. Она только слыхала, что в гражданскую войну он был с
белыми, сражался против Красной армии, а что было потом, она не знала. То
ли его убили, то ли он ушел с остатками белой армии за границу.
И вот теперь этот грузный, стареющий человек говорит, что он приехал
из Франции и на пути к своим родственникам в Горьковскую область (он
это старательно выговорил) зашел к ней, зная, что она сейчас живет в
Москве. Как она ни вглядывалась в него, в чертах его лица и тем более
фигуры ничего не угадывалось от того стройного, лихого юнкера. Как быть?
Навеки испуганная Советской властью, она заподозрила недоброе.
Конечно, внешне он мог так измениться, что она его никак не могла узнать.
Ведь сколько лет прошло, и каких лет!
Но откуда он мог выведать ее адрес, она всю жизнь живет под
фамилией мужа, которого он никогда не видел? Может, он узнал ее адрес у
кого-то из общих родственников? Но и родственников разбросало по
стране, и она почти ни с кем из них не переписывалась. Почти... Спросить у
него об этом она не осмеливалась, чтобы не раздражать его, если он
посланец НКВД.
Она вышла замуж в самом начале тридцатых годов за инженера,
который был прислан в Нижний Новгород строить знаменитый Горьковский
автомобильный завод. Инженер этот был веселым, умным, добрым
человеком и, хохоча, увел из-под носа нижегородцев одну из самых красивых
Фазиль Абдулович Искандер (род. в 1929 г.) — поэт, прозаик, автор широко
известных книг «Созвездие козлотура», «Дерево детства», «День Чика», «Сандро из
Чегема» и мн. др. Лауреат Государственной премии СССР (1989). Живет в Москве.
© фазиль Искандер, 1999
14 Фазиль Искандер
девушек города. К тому же он был рабочего происхождения, и это в
какой-то степени было гарантией, что новая власть их не тронет.
...Сейчас она заподозрила, что этот человек — посланец НКВД, и они,
узнав, что у них был родственник за границей, да еще бывший участник
белого движения, вышлют их из Москвы или арестуют.
Боже, Боже, а что если это не так? А что если этот человек в самом
деле приехал из Франции? И раз его впустили в страну, значит, простили
грех молодости или не знают о нем. Она уже слышала, что некоторые
русские люди после войны возвратились в Россию из эмиграции. То, что
потом их почти всех пересажают, она еще и не могла знать.
Сердце у нее разрывалось от этой неопределенности. С одной стороны,
гость очень толково рассказал об их родственных отношениях, но, с
другой стороны, почему-то не вспомнил те два дня, когда она с мамой гостила
в их имении под Нижним и он ее, девочку-хохотушку, подбрасывал на
руках. Конечно, сама она ему об этом не напомнила.
Она сразу же сказала ему, что не знает ни о каких таких
родственниках и никогда с ними не встречалась. Но если бы он вдруг сказал:
«Неужели вы не помните, как я вас, девочку, подбрасывал на руках?!» — она
бы поверила ему и оставила его ночевать, как он просился. Поезд у него
уходил на следующий день. Но он этого не вспомнил, он даже не
вспомнил, что они с мамой гостили у них два дня. Он только точно назвал всех
родственников.
В прямом смысле репрессии не коснулись их семьи, но она хорошо
знала, что происходило в двадцатых и тридцатых годах. До революции отец
ее был управляющим страховой компанией Волжского пароходства.
— Это власть босяков, — говорил он брезгливо.
Теперь он работал простым бухгалтером в городском банке. Ему
навязывали для обучения совершенно неграмотных людей, которых он в самое
короткое время должен был выучить бухгалтерскому делу. При этом
угрожающе постукивали наганом по столу.
При всем при том домашний быт он старался сохранить
дореволюционный. И если в обед иногда подавали только вареную картошку, то тарелка
все же должна была быть подогретой, а салфетка накрахмаленной.
В начале тридцатых годов, когда некоторых молодых инженеров
автомобильного завода посылали учиться в Америку, ее мужу тоже
предложили ехать, и он был готов.
— Не езжай, — запретил ему ее отец, — всех, кто уедет в Америку,
потом, когда они вернутся, арестуют.
Муж ее не поехал. И в самом деле всем, кто туда поехал, сначала
после возвращения дали повышение по работе, а потом их арестовали как
шпионов.
Да, строг был ее отец. Ни одного дня своей жизни он внутренне не
признавал новую власть. Однажды сын его, уже учась в техникуме,
сказал ему:
— Папа, спрячьте куда-нибудь иконы. Из-за них я не могу пригласить
друзей в дом. Мне стыдно!
— Ах, тебе стыдно! Ну и убирайся к своим босякам! — взорвался отец
и выгнал его из дому. Сын ушел и стал жить в общежитии. Как
разрывалась ее бедная мама между мужем и сыном, тайно помогая сыну деньгами
и едой.
А вот сейчас у Тамары Ивановны сердце разрывалось между желанием
признать этого родственника и ужасом за свою семью, если он —
посланец НКВД и их так проверяют. Что будет с двумя детьми-школьниками, если
ее с мужем арестуют или просто вышлют в Сибирь. Страшно подумать!
— Тамара Ивановна, — снова и снова напоминал гость, — как же вы
забыли? Мы же родственники! Я ваш троюродный брат.
— Не знаю, не знаю, — покрываясь красными пятнами, отвечала она
с преувеличенной твердостью, — я ничего не слыхала о таких
родственниках.
Незваный гость 15
Ее муж, теперь в Москве преподававший в институте, заполнял очень
подробные анкеты, но, конечно, никогда не указывал, хотя это
требовалось, что родственник его жены находится за границей. И вдруг сейчас
они это обнаружат и ткнут его носом в эти анкеты. Нет, никогда она этого
не признает! Ее муж был единственным беспартийным на кафедре, и его
держали благодаря его исключительной работоспособности и чистоте
происхождения. Кафедра держалась на нем. Нет, никогда она этого не
признает! Но с другой стороны, если этого человека впустили в страну, какой
же стыд отказывать ему в гостеприимстве.
Голова ее шла крутом. А еще за стенкой их коммунальной комнаты
жила семья следователя НКВД, и может быть, именно он все это тайно
затеял, чтобы в случае удачи захватить их комнату. И такое случалось.
Этот сосед был очень вежливым, улыбчивым человеком, но улыбка его
была белозубая, как смерть. По утрам он в ванной долго чистил зубы, и
это было слышно в коридоре.
Он работал по ночам. Одно время муж ее тоже работал по ночам дома,
он писал диссертацию, пользуясь тем, что семья спит. На рассвете,
услышав в тишине осторожное верещанье ключа входной двери, муж знал, что
это сосед возвращается с работы, и сам прекращал работу. В такие минуты
они иногда встречались в коридоре. Сосед всегда, увидев его, шутил:
— Мы с вами ночные работники.
Тамара Ивановна, разговаривая с этим неожиданным гостем, все время
понижала голос, невольно косясь на ненадежную стенку и молча призывая
гостя тоже понизить голос.
— Кто-нибудь спит? — наконец спросил гость удивленно.
— Наоборот, не дремлет! — вдруг неуместно вспыхнула она. Впрочем,
если этот гость действительно приехал из Франции, для него эта фраза
была бы достаточно туманной.
Часа полтора стареющий, грузный человек в хорошем заграничном
костюме уговаривал ее признать его, но она твердо стояла на своем. Наконец
он тяжело поднялся и ушел, не прощаясь.
Никаких отзвуков этого события в ее семье никогда не было. До конца
своих дней, а она еще долго жила, Тамара Ивановна рассказывала об этом
случае в кругу очень близких людей и никогда не могла понять, правильно
ли она поступила. Но все же склонялась думать, что правильно. Ведь она
была такой хорошенькой девочкой, вздыхала она, кончая рассказ, как же
юный юнкер мог забыть, что подбрасывал ее на руках и при этом они оба
так хохотали, так хохотали! Ведь такое не забывается! Правда, правда?!
ЛЕВ ЛОСЕВ
А в будущее слов полезешь за добычей,
лишь приоткроешь дверь, как из грядущей тьмы
кромешный рвется рев — густой, коровий, бычий
из вымени, мудей, из глыбы слова «мы».
БОРМОТАНЬЕ БУКСИРА
(Провинция с бубенцами во сне —
от цыганских роз коренник ошалел.)
(Венеция, где и я в цене —
academico russo Alyosha L.)
Главный город лиловых небесных чернил,
чернильницы в золотых куполах
плюс гранитных ступенек и чугунных перил
товарищество на равных паях:
мелкий пай войны, битый пай кирпича,
золотой взнос копейки, пай бутылки пивной.
Вот буксир, под нос себе бормоча,
пашет волны, смыкающиеся надо мной.
A SONG OF BUSHMILLS [перевод вольный)
Я выпил много вина.
Внизу дорога была видна.
А за нею бесстрастно почву собой заменяли
те, кто это пространство до нас занимали.
В вечернем свете кладбище тонет.
На целом свете ничего нет
мокроватей, замшелей, шероховатей
спинок мраморных в землю ушедших кроватей.
Лев Лосев (род. в 1937 г.) — поэт, эссеист, автор книг стихов «Чудесный десант»
(США, 1985), «Тайный советник» (США, 1987), «Новые сведенья о Карле и Кларе»
(СПб., 1996), «Послесловие» (СПб., 1998). Лауреат Санкт-Петербургской премии
«Северная Пальмира» (1997). С 1976 года живет в США.
© Лев Лосев, 1999
Лев Лосев 17
Заря окошко вдруг подожгла.
Чужая кошка к нам подошла
и на нашей скамье разлеглась блядовито,
как мадам Рекамье на картине Давида.
ПРОГУЛКИ С ЕРЕМИНЫМ
Как восьмое чудо мира
украшает град
храм Кузьмы и Казимира —
сфера и квадрат.
Иногда оттуда птица
прилетает в сны,
приглашает причаститься
белой белизны.
Мы тогда шагаем складно
по граниту плит.
По реке плывет эскадра,
пушками палит.
Горизонт наш кругл и вогнут,
широка река,
и пучок моркови воткнут
в лацкан сюртука.
ПРОГУЛКИ С ГАНДЛЕВСКИМ
Сергей, я запомнил татарский Ваш двор,
извилистый путь с Якиманки
и как облегчался Ваш белый боксер
под звуки «Прощанья славянки».
Так с медью мешалась апрельская муть,
так толстые трубы сопели,
как будто в тринадцатый год улизнуть
мы с Вами в апреле сумели —
с татарских задворок, от черных ходов,
где ветром облизана наледь,
под пристальным взглядом помойных котов
удрать, леваку посигналить
и, лихо по лужам к Трубе подруля,
в трактире пузырь раздавивши,
мы птиц выпускали — ценой от рубля
и выше, и выше, и выше.
МИХАИЛ КУРАЕВ
СМЕРТНОЕ МГНОВЕНИЕ
Рассказ
Леониде
Рита была из тех женщин, что при случае падают в обморок, но когда
к ним бросаются на помощь, тут же приходят в себя только для того,
чтобы не упустить возможность наставить и объяснить, как в подобных
случаях должно оказывать помощь, и как неуместны и неуклюжи порывы,
которые она вынуждена сносить в ее неловком положении, и уж лучше бы
оставили ее в покое, предоставив природе действовать самой, нежели
отягощать бедствие... и т. д., до полного изнурения отважившихся помочь.
Ее знание правил жизни и умение их объяснять было неисчерпаемым,
но у нее была «волга».
Она носила шляпы типа мужских кепок и предпочитала брюки
мужского покроя, голос имела звонкий, пронизывающий, но у нее была «волга».
Наверное, в детстве, а может быть, в пору цветущей юности,
прошедшей не на наших глазах, ей пришло однажды на ум, что женщина только
тогда настоящая женщина, когда она чего-нибудь хочет; надо все время
чего-то желать и непрестанно о своих желаниях говорить, то со смехом,
то со скорбью, то с легкой озабоченностью, то мечтательно, то с тонким
присвистом жалости к себе, то не на шутку взволнованно, в общем,
облако желаний должно окружать настоящую женщину, как легкое облако
духов, тем более, что духов она не любила.
Мужчина для доказательства своего мужества мог сам выбрать одно из
желаний немолодой уже нимфы, выбрать то, что ему по плечу, по карману
наконец, и попытаться снискать расположение и похвалу. И представьте,
находились и такие.
Работала Рита в Севзапгорстройпроекте, где ее часто путали с Риммой,
совсем другим человеком, известным тем, что по ее эскизам выстроены
огромные, в человеческий рост буквы «Т», «О», «С», «Н» и «О»,
возвещающие о том, что вы приехали из Ленинграда в Тосно. По эскизам же Риты
и под ее авторским надзором выстроены платформы для пригородных
электропоездов в Дибунах, Шушарах и, кажется, в Тайцах.
Рита, скорее всего, не представляла собой ничего особенного, но, в
отличие от нас, об этом не догадывалась.
Михаил Николаевич Кураев (род. в 1939 г.) — прозаик, кинодраматург; автор
книг: «Капитан Дикштейн» (М., 1987), «Ночной дозор» (М., 1988), «Петя по дороге в
царствие небесное» (М., 1990), «Зеркало Монтачки» (М., 1993), «Путешествие из
Ленинграда в Санкт-Петербург» (СПб., 1997) и др. Лауреат премии имени Сергея Довла-
това за 1996 год и Государственной премии России (1998). Живет в С.-Петербурге.
© Михаил Кураев, 1999
Смертное мгновение 19
Ее любимый призыв «Люди!..» всегда предшествовал какой-нибудь
затее, в центре которой обязательно будет если не она, то ее автомобиль. У
нее была белая «волга».
Тонким женским умом понимая, что нельзя, особенно в присутствии
других женщин, да еще по-своему привлекательных, все время говорить о
себе и о своих желаниях, Рита имела в запасе «альтер эго» — «волгу»,
счастливо отсуженную у Славки при разводе; она так умело пускала ее в
ход, что никакие другие разговоры, кроме как о требующем забот
автомобиле, были невозможны.
Всецело обладая «волгой», семь лет содержавшейся Славкой .в
идеальном порядке, Рита сама машину не водила, хотя и имела права, просто не
любила и немножко боялась. У меня же машины не было, но были права
и страстное желание упиваться этим ни с чем не сравнимым летящим
уединением — ты и машина. Я пользовался любой возможностью, чтобы
сесть за руль, я водил полумертвые «победы», еще трофейные «БМВ»,
похожие на сдобную булочку «запорожцы», все время неуверенные в
своей красоте «москвичи» и даже каплевидную «татру» с двигателем на
скошенном хвосте. Садясь за руль совершенно незнакомой машины, мне
нужно было сразу продемонстрировать такую ловкость в обращении с
аппаратом, что хозяину и в голову не должно было войти сомнение
относительно моего владения предметом. Главное в незнакомой машине —
быстрее почувствовать габариты и колею, ведь у нас и на городском
асфальте приходится выбоины, ямы и колдобины объезжать в жестко заданных
обстоятельствах...
Итак, жена дружила с Ритой, у Риты была «волга», я дружил с
«волгой».
«Люди! а что если махнуть в Пушгоры?!»
Лучше было бы в Равенну, на могилу к Данте, в крайнем случае, в
Пятигорск, к Лермонтову, но и восемьсот верст в оба конца это не сотня
километров за грибами.
Дожив до тридцати с хвостиком лет, к стыду своему, так и не
удосужился побывать в Пушкинских Горах, в Михайловском, Тригорском.
Отпугивал чем-то этот объект недорогой профсоюзной благотворительности.
«Кто в субботу в Пушгоры?! Желающие в Пушгоры есть? Записываю!
Если будет меньше десяти человек, автобус не дадут...» Не тянуло в
«Пушгоры»!
А здесь такой случай, за рулем.
После бесконечных светофоров Московского проспекта,
автомобильной толчеи ближних пригородов, с первых же Пулковских холмов
открывается такой простор, такая даль, что в пору покрутить над головой кнутом
да затянуть песню...
«Куда гонишь?!»
Вот она, маленькая ложечка дружеского дегтя, которая всегда наготове
у не терявшей бдительность Риты.
Чтобы жене с сестрой, вольготно расположившимся сзади и не
имеющим возможности видеть стрелку спидометра, красную и острую, как
собачий язычок, было понятно, почему быстрей восьмидесяти пяти, ну в
крайнем случае, девяноста ехать нельзя, тут же последовал
обстоятельнейший рассказ о коллекторе, секущем воздух, о третьей пластине в правой
задней рессоре, о стертом протекторе на левом заднем, о компрессии
и декомпрессии. Хозяйка про машину знает все, и все, что знает,
рассказывает.
Гатчину проехали — рассказывает. Никольское проехали. Рассказывает.
К Выре подъезжаем. Речь о клапанах.
А правила игры такие, молчать совершенно нельзя, это уже проверено,
надо поддерживать разговор. Раз в десять минут бросаю что-нибудь вроде
того: «Да, это у «волги» слабое место». Или, напротив, деловито, резко:
«Кстати, ты фильтры давно меняла?» Сам знаю, что любое замечание или
вопрос отворяют новые направления бесконечным потокам, а что делать?
20 Михаил Кураев
Страсть требует воздержания, ограничения. Когда охватывает страсть,
становлюсь ненормально устойчивым.
«Ой, Рождествено! Станционный смотритель!» — воскликнула,
прочитав аншлаг, сестра жены с наивным восхищением в голосе и тайной
надеждой повернуть разговор в сторону, близкую к теме нашего путешествия.
«Люди, вы видели, вы обратили внимание, сколько мы проехали уже
постоялых дворов, а заправочные?»
«Рита, наверное, лошади быстрей устают и им чаще нужен был корм,
чем машинам», — предположила свояченица, верящая в разумное
устройство мира. До этого они сидели сзади с женой притихшие, как Чук и Гек,
попавшие на совещание геологов.
«Но машины чаще ломаются. Вы видели где-нибудь станцию
техобслуживания? Если что-то случится, только Ленинград или Луга. Это же
дикость!»
«А что может случиться?» — поинтересовалась жена, видимо проверяя,
не разучилась ли уже говорить.
«Ты уж, Галька, лучше молчи. Машина как ребенок, с ней может
случиться все, что угодно».
Детей у Риты не было, поэтому она предпочла перечислить все
возможные злосчастья, поджидающие машину в пути. Рассказа хватило до Луги,
после Луги разговор вернулся из области возможного в сферу реального.
Были вспомнены все рекомендации соседа по гаражу, Яна, высказанные на
прошлой неделе. Так что по правилам, вместо того чтобы катить в такую
даль, надо было бы заняться как следует, наконец, задним мостом или хотя
бы отрегулировать зазор в свечах.
Отдаться полному наслаждению от общения с сильной и послушной
машиной мешает тягостное молчание на заднем сиденье и мысли о том, как
бы все-таки свернуть разговор, уже осточертевший, в какую-нибудь
другую сторону.
Думаю час, думаю второй, перебираю варианты, отыскивая такой,
чтобы невозможно было заподозрить, уличить, обвинить и разрыдаться.
Осечки быть не должно. И все должно быть естественно, легко,
непринужденно, как бы вдруг, между прочим.
Выждав подходящий момент и придав голосу шутливую интонацию,
произнес наконец фразу, будто случайно слетевшую с языка, хотя сам про
себя раз двадцать произнес ее на разный манер: «Ой, Рит, а тебе не
кажется, что наша болтовня о машинах не очень-то интересна нашим
пассажиркам, а?»
Рита зарыдала так, будто я сказал ей о смерти матери.
А сколько раз я прорепетировал это заключительное «...а?», оно
должно было обозначить совещательную форму вопроса — я ж просто так,
между прочим...
Рыдания сдавили горло пораженной в самое сердце хозяйки
автомобиля, и единственное слово, которое удалось различить сквозь всхлипывания,
было: «Сволочь...» Когда первая боль отступила, пошла уже эпическая
заплачка: «Какая же ты сволочь... Я с тобой говорю как с человеком... Я
деликатный человек, я же боюсь обратиться за помощью... Я рассчитываю
на мужские руки... «Волга» не женская машина... Если бы были «жигули»,
разве я кого-нибудь... разве я когда-нибудь... А ты — болтовня... Для тебя
мои заботы, для тебя мои беды... Я всегда знала, что ты свинья...»
Пусть! Пусть! Я же говорил, что я становлюсь ненормально
устойчивым. Пусть бьют, я, как голодная собака, не выпущу кость из зубов, не
отдам руля...
Обильные слезы, вздрагивающие плечи, горестные всхлипывания,
тяжкая боль надорванного сердца. Пусть! Я не выпущу руль из рук.
Попытки жены и миролюбивой свояченицы утешить оскорбленную
словом были бесплодны.
«Была бы его машина... Вот была бы его машина... Со своей бы
машиной... О своей бы машине ему болтовня бы не надоела...»
Смертное мгновение 21
Нет, к чертовой матери!
Свернул на обочину и заглушил мотор.
«Баста! Права у тебя с собой? В добрый путь. А я как-нибудь
пешочком».
Куда пешочком, каким пешочком, лес кругом и жильем не пахнет!
«Он же видит, в каком я состоянии, он же понимает, что я не могу в
таком состоянии... Он еще издевается...»
Доверчивая сестра жены тут же стала переводить сказанное навзрыд
на доступный моему пониманию язык:
«Вы же видите, в каком Рита состоянии. Она не может сесть за руль и
управлять автомобилем».
«А я могу?!»
«Рита, он тоже не может в таком состоянии вести машину», —
перевела специально для Риты сестра жены.
«Он врет, он все может», — вдруг прозвучал голос суховатый и деловой.
«Может быть, вы немножко передохнете, придете в себя и все-таки
сможете вести машину?» — спросила обстоятельная свояченица.
«А вам интересно еще три часа слушать про жиклеры, клапана и
подвеску?! Вы-то не одурели еще?»
«Но это же для дела. У вас же деловой разговор», — сказала
доверчивая свояченица. Нет, мир стоит не на трех китах, а на доверии, и только
на доверии!
«Заводи машину и поехали, только время теряем, — кутаясь в плед,
сказала жена. — А ты, Рита, успокойся».
«Я тебя, Галька, не понимаю... Хоть убей, не понимаю, — судорожно
заглатывая воздух, стенала разбитая вдребезги женщина. — Как ты
можешь с таким человеком? Я бы ни минуты, ни часа...»
«Но он же не всегда такой», — строго сказала справедливая свояченица.
«К сожалению, всегда», — устало припечатала жертва.
«Но даже Пушкин был в разное время разным. На него тоже друзья
обижались». — Свояченица закончила школу с золотой медалью и много
читала.
«Как ты можешь сравнивать? — Рита от неожиданности даже
рассмеялась. — Как ты можешь сравнивать? Пушкин — поэт, понимаешь, поэт. Он
гений!»
Слава богу, женщины заговорили о Пушкине.
Во всем, что говорила Рита, острие было направлено в меня, в мой
адрес. Великодушная свояченица вынуждена была находить некоторые
слабости в характере и поступках великого поэта и этим самым как бы
косвенно меня амнистировала.
Жена молчала, думала о чем-то своем и вдруг спросила: «А ты мог бы
из-за меня пойти на дуэль?»
«Если с Ритой, то не то что пойти, бегом бы побежал», — понимая, что
терять уже нечего, дерзко сказал я.
«Вот-вот, с бабой воевать... Он весь в этом», — сказала безутешная.
«Ничего, Раскольников тоже с бабами воевал, а его в школе проходят».
Ссора имела для меня два положительных последствия. Попав в изгои,
в отверженные, в прокаженные, я больше не обязан был участвовать в
перемывании косточек безотказной «волге». Я получил наконец право на
то одиночество, на вожделенное уединение с машиной, которое только и
доставляет всю полноту наслаждения. И второе. Стрелка спидометра
подтянулась к цифре «сто», красный язычок летящей вскачь собаки, мелко
подрагивая, облизывал сплюснутые с боков ноли. И никаких «Куда
гонишь?».
Звонкий голос Риты, рассудительное контральто свояченицы, быстрая
речь жены — все мимо, я слушал мотор, шелест шин, ровное гудение
дороги и мог спокойно думать о своем.
Действительно, почему это не удосужился, живя всю жизнь в Питере,
собраться в Михайловское?
22 Михаил Кураев
Я никогда бы в этом не признался вслух, но себе-то мог сказать: в
гонке за Пушкиным не участвую. Может быть, где-то все выглядит иначе,
есть Пушкинский Дом, есть серьезные люди, но то, что я видел рядом,
это был какой-то особого рода спорт: кто дальше забежит? кто ближе
подбежит?
В детстве у меня был прочитанный отцом в темной комнате «Вещий
Олег», куда уж ближе.
Мама тоже знала множество пушкинских стихов, и едва ли не все, что
было переложено на музыку, пелось в нашем доме. Но чаще всего,
особенно когда я был маленьким, когда старший брат уходил в школу и мы
оставались дома вдвоем, мама вдруг начинала с непонятным мне озорством
напевно рассказывать: «Октябрь уж наступил — уж роща отряхает
последние листы с нагих своих ветвей...» Я чувствовал, что в этом рассказе, где
ничего ровным счетом не происходит, есть тайный смысл, присутствие
которого я неясно ощущал. И по тому, как звучали заключительные
строфы, я смутно подозревал, что здесь-то, быть может, и таится отгадка.
Голос мамы становился особенно торжественным, округлым, значительным:
«Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге, но чу! — матросы
вдруг кидаются, ползут вверх, вниз — и паруса надулись, ветра полны;
громада двинулась и рассекает волны. Плывет. Куда ж нам плыть?»
Пришло время, и за разбором старых семейных фотографий мама
рассказала, что в ту пору, когда она работала в Ленинградском торговом
порту, за ней ухаживал капитан огромного, ходившего в Англию парохода
«Коминтерн», в то время называвшегося «Алексей Рыков». Мама писала
Косте и получала от него открытки с видами Портсмута, Гамбурга,
Лондона. Не здесь ли эта тайна? «Громада двинулась и рассекает волны...» Это
уходит «Алексей Рыков», а мама в вязаной шапочке, под которую прятала
на работе свои густые косы, махала с причальной стенки одной рукой, а в
другой держала погрузочный журнал. Костю в тридцать восьмом
расстреляли. И чем бы был несостоявшийся мамин роман, как бы запечатлелся в
памяти, если бы она не рассказывала его себе, и почему-то мне,
пушкинскими словами: «Я забываю мир — ив сладкой тишине я сладко усыплен
моим воображеньем...» А может быть, эти строки были в Костиных
письмах, кто ж теперь скажет?
Оставалось еще достаточно времени и дороги, нужно было проехать
Псков, а потом еще Остров. Наш с Ритой разговор приобрел устойчивую
форму необщения, вернее, общения как бы через переводчиц. В воздухе
висела тошненькая, не выветривающаяся кислятина скандала.
Тем не менее туристская программа визита в Пушкинские Горы
потребовала к себе внимания. Не без тайного торжества Рита давала понять, что
ее сведения о «Пушгорах», о том, что надо смотреть в первую очередь и
что потом, если останется время, были так же обширны и основательны,
как и познания в автомобильных болезнях.
Если бы я в ту пору думал о цели нашего путешествия, то, скорее
всего, был бы вынужден признаться в умеренности своего любопытства, в
отсутствии предчувствий, предощущений и ожиданий.
«Люди, а в каком году Пушкин встретился с Керн?»
«В девятнадцатом, у Олениных», — сказала жена.
«А когда же был «гений чистой красоты»?» — встрепенулась Рита.
«А «гений чистой красоты» в то время был у Жуковского и ждал
своего часа», — сказал я.
«Что ты мелешь, при чем здесь Жуковский?» — Рита даже нарушила
нейтралитет, чтобы поставить меня на место.
«А при том, что «гения чистой красоты» придумал Жуковский и
вставил в два своих стихотворения. „Ах! не с нами обитает гений чистой
красоты; лишь порой он навещает нас с небесной высоты"».
«Вы уверены, что это именно Жуковский?» — на всякий случай
переспросила добросовестная свояченица.
Смертное мгновение 23
«Не уверен, но слух такой был».
«Вот видишь, не уверен, а говоришь», — с материнским укором сказала
Рита.
«Не уверен, а говорю», — сказал я, решив стоять по колено в море.
Разрозненные и неизбежные стихи, всевозможные биографические
подробности не сложились в памяти ни в сколько-нибудь определенные
знания, ни в ясное представление о живом человеке. Да и что такое
«живой человек»? Он ускользнул. Он стал мифом. За Пушкиным все равно
не угнаться, у него миллион дорог, а у тебя одна, да и то тропочка. А его
еще толмачи каждый в свою сторону тащит. В голове роились пчелы
мелких мыслей, разлетались, возвращались с новой добычей, но не строили
ровных сот, заполненных живительным нектаром прочных знаний.
Разумеется, было интересно увидеть места, о которых слышал с
детства, потом читал, но, живя в городе, где Пушкин — неотъемлемая часть
судьбы и пейзажа, в городе, чью историю с детства получал из его рук, я
уже не испытывал потребности в сближении с Пушкиным, в погружении в
его мир, в прикосновении. Сакральный оттенок, отличающий туризм от
паломничества, никак не примешивался к моему настроению.
Первое, что бросилось в глаза в пушкинских местах, когда мы их
наконец достигли, это дело рук заботливого хозяина Лукоморья,
расставившего на видных местах подробные указательные знаки, впечатляющие
цитаты, валун «на границе владений дедовских», доходчивые обозначения,
призванные указать, подсказать и напомнить.
Пейзаж, живое пространство, превращенное в наглядное пособие к
учебнику литературы, вызвало ощущение декорации на натуре — есть
такое понятие в кино. Вот и ветряная мельница за Соротью явно поставлена
для литературных ассоциаций: «скривилась мельница, насилу крылья ворочая
при ветре...». Не скривилась, недоработка. Перед «Аллеей Керн» впору
было выдавать войлочные тапочки.
Я любил слушать экскурсоводов на Мойке и в Лицее, в музее
Пушкинского Дома, с их чудесной русской речью, искренним и бескорыстным
рассказом о вещах, событиях и людях, с интересом и благодарностью
заглядывал в комментарии, но в посредниках для общения с Пушкиным не
нуждался, если не считать отца и мать.
Барский дом не отличался ни размером, ни пышностью, даже дом
разорившегося помещика Дубровского в одноименном фильме, и то был
намного богаче.
Леса, холмы, перелески, голенькая Сороть, все поражало своей
обыкновенностью.
Я знал этот пейзаж воспетым, знал его как участника поэтической
мистерии, а теперь он лежал передо мной в своем бесхитростном
естестве, как отдыхающий после сыгранной роли разгримированный актер. В
пору увлечения театром я заметил, что вблизи актрисы не красивы. Про
пейзаж этого никогда не скажешь, если он не обезображен делами
жадных и неумных человеческих рук. Для меня пейзаж был обыкновенным,
хотя и счастливо сочетал в себе всяческое разнообразие: и холмы, и лес,
и озера, и речкаг и просторные поля за речкой, а для него —
необыкновенный, волнующий, живой и прекрасный, и в этом вся разница.
Синичьим посвистом звенел голос Риты: «Люди, идем в Тригорское!»,
«Люди, надо спросить покороче дорогу к монастырю».
Вот и Синичья гора, скрывающая за огромными деревьями Успенский
собор, проглядывающий над пышными вершинами лишь острым шпицем
звонницы да торчащим над деревьями небольшим куполом.
Низ горы, как подол белой оборкой, был обнесен невысокой
побеленной каменной стеной монастыря.
Неподалеку от ворот стояли два небольших автобуса, принесших на
боках память о пыльной и безжалостной в обращении с транспортом
глубинке.
24 Михаил Кураев
«Вообще-то цветы полагается, — звонко сказала Рита. — Странные
люди, хоть бы кто-нибудь цветочки продавал».
И действительно, ни при входе, ни поодаль торгующих цветами не было.
Предложение Риты примкнуть к профсоюзной экскурсии,
втягивавшейся под своды Успенского собора Святогорского монастыря, было покорно
принято.
«Здесь покоится прах брата поэта Платона, умершего двух лет от роду...»
«О Платоне, пожалуйста, поподробней!»
Я вылетел на улицу, не в силах удержать разрывавший меня смех.
Какая-то старушка, по виду из местных, строго посмотрела на меня, я
закашлялся, глубоко втянул воздух и смех унял, но на лице, надо думать,
осталась какая-то преглупейшая улыбка, потому что старуха продолжала
смотреть с явным осуждением.
Мой взгляд упал на указатель «К могиле А. С. Пушкина», и я пошел
туда, куда показывала стрелка.
Около могилы, украшенной обелиском и полукруглым гротом, или
нишей, с траурной урной внутри, стояли трое школьников и вдруг разом, не
сговариваясь, как воробьи, снялись и припустили бегом, видимо, догоняя
своих.
Пошел туда, где стояли школьники.
На темном камне под светлым обелиском оглушающая надпись: «Алек-
сандръ СергЬевичъ» и пониже крупно — «ПУШКИНЪ».
И вдруг и без того большие буквы «ПУШКИНЪ» увеличились еще
больше, придвинулись совсем близко, это слеза, увеличительным стеклом
наплывшая на глаз, приблизила слово и закрыла им все видимое пространство.
Слезы хлынули так бурно, неудержимо, будто я шел сюда, наверх, по
каменным ступенькам лестницы в уверенности встречи с живым
Пушкиным, и на тебе, опоздал, — могила. Первый раз слова «Александр
Сергеевич Пушкин» сообщали о том, что его нет, что он мертв. Известие это
перевернуло душу. Я так отвык от слез, что не понимал связи между тем,
что его нет, и этими потоками, извергнувшимися из глаз.
Как глупо, как смешно, наконец, — Пушкин умер, эка новость! —
заливаться слезами среди бела дня на вытоптанной экскурсантами площадке.
...Он умер. Теперь к этой мысли надо привыкнуть.
Он же только что был рядом, как всегда, как всю жизнь, неуловимый,
ускользающий, недосягаемый во всех мыслимых и немыслимых смыслах...
Оказывается, ты никогда не признавался вот в этом... Впустил куда-то под
кожу, в подсознание, в селезенку предрассудок, возвышающий обман, с
которым сжился, сам того не замечая.
Ты привык к его подвижности, неуловимости, отсутствию в местах,
отмеченных его именем. Здесь он жил. Здесь был в гостях. Здесь
встречался. Здесь венчался. Здесь стрелялся. Здесь скончался. Здесь отпевали.
Отсюда увезли... -
Все правильно. Ушел. Покинул. Уехал. Ускакал. Уплыл. Умчался. Увезли.
Стало быть, там его и не должно быть. Но все свидетельствовало о том,
что — был! был! был!
Только отсюда он никуда не ускользнет.
Именно здесь, именно сейчас, после похода к Сороти и на Воронич,
когда душа, черт возьми, исполнена благодарности тому, кто ее
пространства заполнил так щедро, не дал им остаться вечной пустошью, на которой
невесть что бы понаросло, и вот сейчас, когда он жив для тебя больше,
чем когда-либо, раз — и могила!
Дурацкая могила! Что за могила? И кто ее выдумал? Это же пародия
на русскую печку, а не могила! Под, над подом — свод, под сводом —
горшок, над сводом обелиск — труба? Вот и тряпица на урну накинута,
молоко убежавшее изображает, что ли? Но уже не разглядеть ни шестка,
ни загнетка, все расплылось, задрожало, размазалось...
Внутри что-то сдвинулось, перемешалось, раскачивается, плещется и
выплескивается из глаз...
Смертное мгновение 25
Кто-то идет к могиле. Понял только, что не наши. На непослушных
ногах отхожу к церковной стене, приваливаюсь, закидываю голову, как
делают, когда идет носом кровь. Пытаюсь слезы загнать внутрь, но они
текут в уши. Смешно. Чувствую себя голым на ветру. С ужасом жду
появления хозяйки автомобиля в сопровождении жены и свояченицы.
Задерживаются.
Слава богу!
Выручай, друг Платон!
И как же это могло случиться, что смерть его вот здесь, на этом бугре,
застала врасплох?
Как могло случиться, что оказался совсем не готов к этой новости?
Это расплата. За игры. За мифологию. Ты думал, что смерть у него, как
у Деметры, как у Диониса, в общем, как бы и не смерть. Кончина.
Небытие. Это не про него.
Ни в искусстве, ни в жизни ничего нет случайного.
А объяснения бессмысленны.
Чувства не глупее нас.
Вот и внезапные слезы всего лишь признание, признание самому себе
в том, что ни одной минуты во всю свою жизнь не верил в его смерть.
...Я же мимо Иоанна Предтечи, где он детей крестил, пятнадцать лет на
работу ездил.
...Нас же на овощебазу Ждановскую, на Комендантском, посылали,
там, где обелиск в память о дуэли.
...Я же гараж с Северного завода перевозил, может быть, с того самого
места, где на самом деле дуэль была, теперь это заводская территория.
Вот я его и догнал.
«А ты чего здесь делаешь?»
Настигли.
Слава богу, слезы вроде все вытекли. Главное, не оглядываться.
«Мог бы и у могилки нас подождать».
«А мне его могилка совершенно не понравилась».
«Нашел, где оригинальничать, всем, видите ли, нравится, а ему одному
не нравится...»
Не нравится, ничего не могу с собой поделать.
19.10.1998
ВАЛЕРИЙ ПОПОВ
ЕДИНСТВЕННОЕ, ЧТО УТЕШАЛО
Рассказ
Недавно, по пути из аэропорта, такси свернуло с перекопанного
Московского проспекта, пытаясь прорваться в центр окольными путями, и я
оказался на почти забытой, как-то вылетевшей из памяти улице, среди
длинных плоских домов. Господи — а я ведь прожил здесь больше
двадцати лет — и как легко и, главное, охотно все забылось! Неужто здесь не
было ничего хорошего? Как жаль мне, в таком случае, себя! Больше
двадцати лет, всю «сердцевину молодости», «сердцевину жизни» я прожил
здесь! И нечего вспомнить. Жизнь была так же пуста, как эти улицы.
А вон и мое окно! Сердце провалилось. Сколько раз я смотрел из него!
И что я видел?
Рано, еще в темноте, за всеми этими стеклами дребезжали будильники,
потом гулко хлопали двери, и в сумраке постепенно стягивалось темное
пятно на углу. Даже углом это нельзя было назвать — домов поблизости
еще не было. И я, протяжно зевая, утирая грубой перчаткой слезы,
выбитые ветром, стоял здесь, пытаясь, как все, нахохлиться, спрятаться глубже
внутрь себя, сберечь остатки тепла, забиться в середину толпы — пусть
тех, кто остался снаружи, терзает ветер!
В эту квартирку, выходящую окнами в пустоту, мы перелетели из
тесного центра как-то легкомысленно: тогда почему-то считалось, что это —
большая удача. Мы сбросили вещи — и почти сразу же все отсюда
разлетелись. Мама уехала в Москву, нянчить внучку, дочь сестры Оли, жена с
нашей дочерью-малюткой уехала к матери в Петергоф, в сравнительно
налаженный быт. И я остался один. Для начала у меня лопнули глаза от
непривычно яркого света: никаких преград между тобой и небом. Глаза
стали красные, налитые, в прожилках. Я с ужасом и физической болью
смотрел на свое отражение, поднимая зеркало с пола: вурдалак,
форменный вурдалак!
За окнами простиралась пустыня, напоминающая поверхность Луны.
Вдали, по самому горизонту, иногда проплывали вагончики, отсюда не
разобрать, товарные или пассажирские. С опозданием, когда они уже
исчезали, доносился стук. Дичал я тут довольно быстро. Брился, скреб щеки
почему-то без мыла. Крема для бритья тогда еще не существовало, а мыло
все никак не мог разыскать в распиханных по комнатам узлах. На узлах я,
Валерий Георгиевич Попов (род. в 1939 г.) — прозаик, автор книг: «Южнее, чем
прежде» (Л.г 1969), «Нормальный ход» (Л., 1976), «Жизнь удалась» (Л., 1981), «Будни
гарема» (М, 1994), «Грибники ходят с ножами» (Л., 1998) и др. Лауреат премии
имени Сергея Довлатова за 1994 год. Живет в С.-Петербурге.
© Валерий Попов, 1999
Единственное, что утешало 27
честно говоря, и спал. Мебель из нашей огромной комнаты в центре сюда
не влезла, а новую в те годы купить было, почти невозможно. Какая уж тут
жена и дочь! С ними приходилось бы бодриться, улыбаться — ас чего бы
это? И я почти с упоением уже, как в прорубь, нырнул в отчаяние, и уже
чувствовал себя в этой «проруби» почти как «морж». Вечерами я шатался
по пустырям. Петербург, Невский, Нева Bte больше казались каким-то
мифом... Да — есть, наверное, а может, и нет... Вот полная, бескрайняя
тьма вокруг — это есть!
А утром, еще в темноте, хлопали двери, и я со всеми стоял на углу, с
отчаянием ожидая автобуса, чтобы добраться — всего лишь! — до
железнодорожной станции, и оттуда — на электричке — до окраины города.
Работал я в таком же неуютном месте, но расположенном далеко — их,
оказывается, гораздо больше, чем обжитых. Лета почему-то не помню —
сплошной ноябрь. Все стоят, повернувшись спиной к ветру и снегу, с
белыми горбами на спине. Время от времени самый смелый — или самый
отчаявшийся — крутнувшись, поворачивался к ветру и кидал взгляд туда,
откуда, тускло посвечивая, мог появиться «домик на колесах». И если
ничего не светило там вдали — это было ужасно! Видно было далеко, до
самого горизонта, и если ничего нет, значит, долго еще не будет.
И снова стой спиной к снегу, наращивай горб. Потом, потеряв
терпение, обернись — ну сейчас-то уж должно что-то появиться?! Ничего.
Кто сказал, что о тебе кто-то заботится? Чушь!
Ветер и снег о тебе заботятся — больше никто.
Единственное, что утешало, — это воображение. Что другое тут могло
утешить? Постепенно я стал замечать — или придумывать? — что три
автобуса с разными номерами, которые не появлялись тут почти никогда,
лишь в моменты окончательного уже отчаяния, — отличаются между
собой, имеют разные характеры и даже морды. Ну что ты плетешь?! Чем они
отличаются, чем? — в отчаянии я приплясывал на ветру. Ну, как чем?
Совершенно разные чувства вызывает появление каждого из них. Увидев
наконец какое-то свечение вдали, все, забыв об аккуратности, о
сохранности остатков тепла, поворачиваются, позволяя снегу залеплять лицо, и
страстно вглядываются в подплывающие огоньки. Какого цвета? Какого
цвета огоньки — этим решалось все! А вы говорите — без разницы!
Желтый и белый — двенадцатый... это означает, что ужас не имеет конца!
Двенадцатый — абсолютно загадочный номер, номер безнадежности!
Непонятно зачем — два десятилетия подряд он соединял, последовательно и
неутомимо, два темных пустыря — ниоткуда и в никуда! Все попытки
местных жителей внести хоть что-то разумное или хотя бы объяснимое в
эту загадку ничем не увенчались, на все письма был получен от власти
подробный и абсолютно непереводимый на язык логики ответ.
Двенадцатый! Сначала один, самый зоркий, затем и все остальные с отчаянием
отворачивались. Нет — от жизни, особенно здесь, бесполезно ждать
какой-нибудь жалости!
Красный и зеленый огоньки... Тридцать первый! Наконец-то! Встречают
его, что характерно, с гораздо большей ненавистью, чем астральный
двенадцатый. Ненавидя, втискиваются, вопят на водителя: «Где тебя носило?
Обледенели тут!» Ненависть вся и достается тому, кто что-то делает...
Постепенно в темноте салона все умолкают, сосредоточиваются на
ощущениях... вроде отпустил холод? Сопенье, запах прелой одежды...
Но самый прелестный — девяносто пятый, автобус-подарок!
Его вроде бы и не существует, номера такого нет на скрипящей под
ветром доске. Скорее — это автобус-миф, «летучий голландец». Очень
редко и каждый раз внезапно он вдруг выныривает из бесконечной, уходящей
куда-то в космос, боковой улицы и появляется неожиданно и слегка как
бы озорно: «Ну что? Не ждали, да?!» Стоит перед поворотом к остановке,
весело, как одним глазом, подмигивая подфарником: «Сейчас к вам
сверну!» Реакция на него всегда самая радостная: «Явился! Гляди-ка ты! А
говорили, что его отменили! Как же — вот он!» Девяносто пятый — это
28 Валерий Попов
везенье, неожиданное счастье — на него только и надеются в этой
размеренной жизни, только он и радует. Его любят гораздо больше, чем унылого
трудягу тридцать первого, хотя появляется девяносто пятый крайне редко...
Вот пойди тут разберись! Но этот «автобусный эпос» — самое первое, что
появляется в этой тьме, самое первое Слово, от которого все пошло.
Слово, превратившее немую, разобщенную толпу в живое человеческое
сообщество. «О! Явился!» Все счастливы, оживлены. И настроение на
работе другое — в тот день, когда прилетел на девяносто пятом.
А ты еще не мог вспомнить, чем ты тут жил, в этом пустом
пространстве! Еще как жил! Даже настроение, повторяю, было другое, когда
прилетал на «летучем голландце»: общение в салоне было самое дружеское,
все объединены были общим везеньем и счастьем... Может быть, как
всякий соавтор эпоса, я все слегка упрощаю и укрупняю. Но надо, чтобы
кто-то это делал, чтобы «эпос» остался, не растворился в размытой
обыденности.
После автобуса и электрички втиснувшись еще и в троллейбус, я
добирался наконец до Александро-Невской лавры, места своей работы. Тогда
кельи и трапезные монастыря были, в основном, заняты всякими КБ, НИИ
и п/я — тайны религии были на время вытеснены другими тайнами,
военными. Хотя и старина сильно действовала, давила, угнетала: переход по
скрипучему деревянному мосту через темную, с крутыми берегами
Монастырку, далее — под низкие тяжелые ворота с надвратной церковью;
потом обступали со всех сторон кресты кладбища. Обычно именно в это
время за темными куполами начинал брезжить холодный, розовый,
тревожный восход. Ощущение: не надо тебе сюда ходить, зря ты сюда идешь,
зря вторгаешься в эту монастырскую, могильную зону — она тебе
отомстит. Уже сейчас гнетет тебя — чувствуешь?
Но советская власть потому и исчезла, что ничего такого не
чувствовала, тупо пёрла в монастыри и на кладбища, строила там заводы и метро —
но люди чувствовали это и тихо погибали.
Тяжелая, сжимающая бока винтовая лестница, тусклый сводчатый
коридор. Постояв у двери в комнату, открываю ее. Мало что есть страшней
и неуютней пустой комнаты, озаренной красным зимним восходом.
Случайными и жалкими выглядят поставленные друг на друга серые кузова
приборов. Эти таинственные, страшные купола в небе, красное, дикое
светило, тяжелая толпа склепов и крестов под окном — вот настоящие
хозяева этих мест!
Входили сотрудники, разговаривали, сначала тихо, потом все громче,
начинала понемножку сплетаться наша жизнь — и та страшная, древняя
сила, стоявшая за окном, вроде бы отступала, но ныла у нас в костях,
покоя не давала. Только самые толстокожие могли тут громко
разговаривать, хохотать, словно ничего такого особенного вокруг не было.
Таким толстокожим казался наш военпред, то есть заказчик, майор
Уханов. Правда, приходил ^он обычно не с утра, а после обеда, когда наша
советская инженерная жизнь закрывала занавесом ту, другую, заоконную,
монастырскую.
Шуры-муры, анекдоты, футбол-хоккей, мы храбрились, хорохорились,
чтобы этот мрачный монастырь над кладбищем не задавил нас своей тяжестью.
Среди нашей узкой «элиты», образовавшейся еще в вузе и занесенной
нашим диким государством сюда, ходили по рукам — тогда еще тайно —
Ахматова, Пастернак. «Привлечь к себе любовь пространства...» Да-аг
любовь этого пространства нам к себе не привлечь!
«Всей элитой — в монастырь!» — пошутил наш главный остряк, Сеня
Гарин.
Как я решился — и понемногу начал — отходить от всего этого?
Правильно я тогда одичал — иначе было бы не решиться! Все остальные из
нашей «элиты» и сейчас, наверное, вскакивают от зверского рева
будильника, потом, покачиваясь, бредут на остановку где-нибудь в диком, пустом
пространстве. Почему именно я решил отделиться, скопил достаточно зло-
Единственное, что утешало 29
сти и решимости, а не они? Ведь в нашей «элите» были и крепкие поэты,
и сочинители пьес, — я стоял в этом списке где-то в конце. Наверное, в
той ситуации я ощущал себя несчастнее, неуютнее, чем они. Я везде
чувствую себя несчастнее — это и служит главным толчком.
В первый же отпуск, в холодном, дождливом июне, проживая у тещи
в Петергофе, с женой и малюткой-дочкой в одной комнатке, я
почувствовал вдруг, что отчаяние мое дозрело, терпеть я больше не в состоянии и
должен что-то сотворить. Мой главный «друг по элите», мой наперсник
Боб Боровский уехал примерно в том же составе — жена, теща, сынок —
к родственникам на Рижское взморье и написал мне в письме, что все
«более-менее терпимо». Таким все и осталось для него, так он, видимо,
живет и теперь. Мое нетерпение, мое отчаяние оказались топливом более
горючим. И в науке, как я слышал, Боб ничего не сделал, смирясь, не
достигнув отчаяния. А я — достиг.
Я уходил от жены и тещи сразу после завтрака — представляю,
какими грустными взглядами они обменивались, когда дверь хлопала. Какое
холодное лето! Я уходил не в Нижний парк к фонтанам, где бродили
толпы, а шел мимо еще разрушенных старинных домов в пологую
Александрию, кренящуюся к заливу, — сырую, безлюдную, грустную. Вот тут
хорошо!
Однажды, когда я, гуляя там уже часа три, промок и продрог, но
возвращаться не хотел, вдруг с порывом ветра мне на грудь — как птица
из дождя к маяку — кинулась и прильнула мокрая газета. Как я, помню,
испугался такой точности! Что она — лежала и ждала? Похоже, что да! Я
зашел в зону затишья, где за полуразрушенной кирпичной стеной было
почти тепло — даже пар повалил от меня, — осторожно отлепил от груди
газету: что она имела мне сообщить? Оказывается, имела! Когда отчаяние
достигает своих высот, жизнь слегка пугается и раскладывает перед тобою
свой товар: ну что тебе надо, чтобы ты успокоился? Все люди как люди —
а тебе чего надо? Может — это?
Газета промокла насквозь и была почти нечитабельна: сквозь мокрый
лист буквы второго листа смешивались с буквами первого — ничего не
разобрать. И только отогнутый и поэтому не слипшийся задний уголок
можно было прочитать. И на нем как раз было объявление: «Институт
кинематографии в Москве... сценарный факультет... присылать рассказы...
можно неопубликованные». Как раз такие у меня и были, в тайном ящике,
хотя тайна эта не интересовала никого в мире, кроме меня. И еще,
похоже, что-то про меня знала эта газета, раз все же дождалась меня,
изнемогая под дождем. Я осторожно — намокшая бумага рвется легко и
беззвучно — оторвал уголок и положил его на грудь, но уже под рубашку, в
тепло, пусть подсыхает. И пошел домой, верней — к теще. Теперь уже
другое дело, теперь уже можно побалагурить и с ней, и с женой, и с
дочкой, не умеющей еще говорить: гули-гули! Я написал — про холодный
день, про газету — и послал.
Отпуск удался. Все-таки чудеса иногда кидаются к нам на грудь, надо
только чем-то выделиться — хотя бы отчаянием, чтобы увидели тебя. И
полоса эта не кончилась — буквально на десятый день пришел вызов в
Москву. Ответ на мой рассказ.
И вот совсем другая, московская жизнь, другие пассажиры, другая
толпа — более грязная и веселая.
Мама с моей сестрой Олей и племянницей тоже жили на окраине, но
то была московская окраина, из отражающих небо голубых стеклянных
«пеналов» — таким хочется сказать: «Извините, я на минутку».
И вот — маленькая кухонька и почти забытый, но абсолютно
уникальный запах маминого супа. Легкая паника в уютной квартирке: «Что за
нелепость? Бросаешь работу и семью?» — «Нет, нет... Не бросаю!
Вечером объясню!» Дохлебав суп, я убегаю.
Как приятно внюхиваться в другую жизнь! Только в Москве есть такие
здания пятидесятых годов, оставшиеся почти без изменений, похоже, даже
30 Валерий Попов
сохранившие тот затхлый воздух... Таким предстал институт. Фамилии на
сером стенде объявлений возле лестницы... Я! Как странно читать свою
фамилию там, где ты никогда раньше не был, появился впервые. Ради этого
сумасшедшего ощущения люди так много делают — вот начал и я! Все
были перечислены по алфавиту и по парам, по комнатам общежития, где
кому жить во время экзаменов. «Попов. Подужасный». Я нервно хохотнул,
но больше — отчаялся, почувствовав уже знакомый по работе и жизни
холод в животе. Почему именно меня жизнь так кидает? Наметила?.. Для
чего? У всех, судя по списку, нормальные соседи, и только у меня —
Подужасный! Почему именно у меня?
Может, лучше к маме под крыло? Но меня уже манил Подужасный.
Кто тебе сказал, что новое будет сладким? Главное — чтоб оно было новым!
А тебе жизнь готовит особое: это я понял очень рано, когда меня стукнуло
сосулькой в толпе одноклассников. За новой сосулькой и приехал!
Через московские толпы я пробился в общежитие... Да, общежитие
соответствует! Подужасный — большое узкоглазое лицо на маленьком
тельце — яростно кинулся на меня сразу: почему я здесь? Почему он
здесь? Почему для него такая несправедливость? Потому что он из малой
народности, можно издеваться? Зачем меня к нему поселили?
Смутная моя печаль сразу сникла от столь бешеной ярости.
— А что такое? — пробормотал я. — На одну букву мы!
— Буква твоя другая! — Сквозь острые желтые зубки он брызгал
слюной. — Моя фамилия Бо-дужасны! Зачем меня ужасным назвали? Зачем с
тобой поселили? Я главный человек у себя на родине!
—- Ладно... ухожу!
— Откуда сам? — Он вдруг прицелился, прищурил и без того узкий
глаз. «Оценил шкуру».
Что-то он разглядел во мне ценное, о чем я сам, видимо, не знал.
Мы сели рядом на тесно стоящие койки, и он с бешеным напором (а
еще говорят — северные народности ослабели!) начал меня «забивать»: он
самый талантливый в их национальном округе, самый известный — поэт,
журналист, а вот теперь и кинематографист.
— Мой народ свое кино хочет! — гордо сказал он.
Я не возражал. Видно, моя уступчивость составила дивную пару с его
хитростью: он разрешил мне остаться.
На первом экзамене — по литературе — он пугал экзаменатора!
усталого интеллигента: «Нас народ обиды не прос-сяет!»
Его народ, я думаю, в это время мирно гонял оленей и о таком
заступнике не подозревал.
Бодужасны творил чудеса, смело объединял Некрасова с Маяковским
под фамилией Есенин. Экзаменатор лишь вздрагивал. Затем, вздохнув,
поставил пятерку.
— Национальные кадры нам очень нужны! — сказал он мне, когда
Бодужасны вышел.
Поставить мне меньше было невозможно, поскольку я знал, что «Войну
и мир» и «Воскресение» написал один и тот же автор.
Моей пятеркой Бодужасны был взбешен: нас сравняли! Его, самого
талантливого, и меня, рядового! Он, видимо, собирался быть первым не
только в своем улусе, но — везде!
К сожалению, меня недостаточно это тогда испугало — еще можно
было бежать. Я еще не понял тогда, что он выбрал меня как «жертвенного
оленя». Вернее, бояться-то я боялся, но думал, что вскоре мы расстанемся:
ведь поступили мы на заочное отделение. Недооценил. Как будет меня
«свежевать», Бодужасны уже знал точно.
После торжественного зачисления и последовавшей за этим дикой
пьянки (почему-то в тот год в сценаристы набрали, в основном, отсидевших
уголовников, ценя, видимо, их знание жизни) и после общего бурного
прощания я сразу же обнаружил себя падающим с верхней полки в резко
тормозящем вагоне... Приехали?
Единственное, что утешало 31
Я грохнулся на колени, зажмурился, потом открыл глаза — и увидел
прямо перед моим носом сияющее, как масляный блин, лицо Бодужасны.
Глазки были закрыты, но реснички вздрагивали. Не спит? А я, надеюсь, —
сплю? С ужасом, удерживая пьяную тошноту, я глядел с близкого
расстояния на него... Нет! Реальность! Но — какая? Я, по пьянке, еду с Бодужасны
к нему на Север? Тошнота подступала неумолимо. Нет, по охватившему меня
отчаянию я все понял: иногда эмоции опережают мысли... Не я к нему еду!
Это было.бы сладкой сказкой!.. Он едет ко мне. И, видимо, знает зачем.
Хотя мне этого понять не дано. Но ему, конечно, видней, хоть глазки его
и закрыты... Пускай поспит! Еще успею узнать страшную правду.
— А рази я не сказал? — наконец, проснувшись, сообщил он. — Мы с
тобой сенарий будем писать, о дестве!
— Ясное дело. О твоем? — проговорил я с ненавистью.
— Есёсвена! — кротко улыбнулся он. — Мой народ хочет!
Мой народ тоже хочет, но, ясно, — после его народа!
Когда мы вышли из автобуса на моем углу, Бодужасны, оказавшийся
еще меньше ростом, чем мне раньше казалось, восхищенно задирал свою
мощную черепушку на хилом тельце, цокал языком, щурился... всячески
изображал восторг дикого человека, впервые увидевшего такой «большой
чум». Опять хитрит! — уже с отчаянием понял я. Видимо, хочет своим
чистым, восторженным отношением расплатиться за хлеб и воду? Так оно
и случилось.
Да, мой порыв к высокому искусству закончился не блестяще...
На оставшиеся три дня отпуска я сбежал к теще, оставив моего гостя
хозяйничать. И когда вернулся, чуть не вылетел из моей квартиры, как
пробка... Да. Нахозяйничал!
Съездил я тоже не очень удачно. Жена и теща, увидев документальное
подтверждение моему безумию — билет студента, — пали духом
окончательно.
— Я не могу здесь больше жить! Я хочу домой! — шептала мне жена
ночью.
— Сейчас... нельзя, — угрюмо бормотал я. — Со мной редактор
приехал.
— Ледактор, — вдруг раздалось сбоку. Мы повернулись и с
изумлением увидели, что наша годовалая дочурка стоит в кроватке, держась за
поручень, и радостно смотрит на нас... Это она сказала? Первое слово, и
сразу «ледактор»? И мы с женой помирились благодаря ей...
И вот — нахозяйничал «ледактор»!
Вскоре я начал сомневаться даже в том, правильно ли я выбрал себе
вторую профессию. Сценарист... Может, лучше было замахиваться щ что-
то попроще? Больно уж там все, как говорится, идеологизировано.
Первая же полученная нами методичка (в двух экземплярах — значит,
и адрес мой «ледактор» указал как свой) содержала рекомендации по
написанию «немого этюда» — как бы эскиза к полному сценарию;
прилагались образцы наилучших «немых этюдов». Наилучший из наилучших
начинался так: «На платформе стоит человек с лицом американского
безработного...»
Да-а, не туда я, похоже, влез!
Бодужасны сиял:
— Мы еще лучше напишем!
Хотелось бы...
На работе меня встретили так же вяло, как всегда. Каникулы у тещи.
Что тут может быть веселого? Подробностей я не раскрывал. Шепнул
только Бобу из всей нашей «элиты», как и что, — и сразу же получил в
ответ, что «продался советской идеологии». Где же деньги тогда? Чистый,
наивный Боб полагал, что если уж «продашься советской идеологии» — то
сразу получишь кучу денег. Как бы не так. Идеология — баба
привередливая. «Немыми этюдами» про американского безработного для начала
позабавиться не хочешь?
32 Валерий Попов
Кстати, и Бодужасны, похоже, сразу замахнулся на Ленинскую
премию, никаких «немых этюдов» не признавал, а сразу требовал написания
сценария о своем народе. То есть чтобы я написал! Но при этом он
почему-то отказывался сообщать какие-либо мифы и легенды о нем.
— Мой народ отбросил пережитки!
При этом он ничего не рассказывал о себе, даже про мать и отца.
Видно, в конкретной его жизни было нечто, не вписывающееся в
Ленинскую премию. А что же тогда — вписывалось?
— Мой народ — самый малочисленный в мире! — спесиво говорил, он.
Как говорится, одного этого недостаточно. До глубокой ночи я сидел за
машинкой, пытаясь проникнуть в тайну его народа телепатически. «А
правда ли, — начинали глодать сомнения, — что национальная тема — это
«верняк», как уверяет он? Может, я просто жертва дружбы народов?»
Утром я, дрожа от холода, маялся на остановке.
«Ну что, «певец пустоты»? — я вглядывался в окружающую тьму. —
Много ты тут нашел сюжетов?» Ну а где мне их искать? В тургеневские
рощи податься? Пристрелит Иван Сергеич — и будет прав! Единственное,
что утешало... Забыл, что!.. А! Вспомнил. Пустота вокруг стала как-то
наполняться. Причем не строениями — новых строений, хотя бы автобусной
будки, закрывающей от ветра, так и не появилось. Пустота заполнялась
другим.
Сначала, говорят, нашей улице, когда я еще на ней не жил, дали какое-
то ошибочное название — даже вспоминать его теперь было опасно.
Потом название это отменили, потом долго раздумывали, как же назвать,
чтобы не ошибиться во второй раз, что походило бы уже на
идеологическую диверсию. Наконец придумали — название настолько странное, что к
нему трудно было придраться, предъявить какие-либо конкретные
обвинения... Улица Белы Куна! Что это такое? Или — кто это такой? В некотором
смысле это название было огромной удачей, поскольку породило, впервые
в этом вакууме, взлет народного творчества, сразу объединивший всех
дотоле разрозненных людей. В общем-то, всем было безразлично, что это
за человек. Даже не интересовались, поскольку ничего хорошего не
ждали: именем хорошего человека улицу, да еще такую огромную, явно не
назовут. Но звук всех как-то вдохновил. И пошло. Как только это не
называли. Дайте нам только ноту — уж дальше мы запоем! Тупость, или
равнодушие, или небрежность властей, давших главной улице большого и
перспективного, говорят, квартала столь загадочное название, привели к
взлету фантазии местного населения. Им, изголодавшимся по словам
вообще, любое слово было в строку. Особенно — такое. Как его только не
произносили — у каждого автора был свой резон, своя яростная правда.
Расхождения эти стали почти официальными — на двух соседних домах
могли быть непохожие надписи. Как это только не звучало! Бела Куны,
Белы Куна, Белакуна,.. Свобода творчества, хотя пока что в,весьма узких
рамках. Но уже и это всех опьяняло. Не я, оказывается, один сочиняю —
все сочиняют! В таком ощущении было приятно жить. Вот уже и эпос у
нас. Улица Белых Коней (с ударением на «о») — это явно деревенские
дали, заселяющие эту улицу в больших количествах; улица Бедокура —
пьяный эпос пивных ларьков; было предложение переименовать в улицу
Белой Конницы — предложение явно интеллигентно-диссидентское,
опередившее ход истории лет на двадцать. Вот какие разные люди тут,
оказывается, жили! И тогда была свобода! Идти вдоль одной улицы с разными
названиями на разных домах было весело, народ развлекался, хоть и в
допущенных рамках. В общем, даже пол этому герою, расстреливавшему,
говорят, пленных из пулемета в Крыму, меняли то и дело: одна сторона
улицы Белы Куна была мужской, другая — Белы Куны — явно женской.
Жить в таком пространстве уже было веселей. Разрешите нам только петь,
а уж мы распоемся!
Там, где наша улица кончалась перед мостом, вдруг появился
ухоженный кружок, аккуратно убеленный снегом. Первые признаки культуры?
Единственное, что утешало 33
Сведущие люди, приближенные к высшим сферам, организовали «утечку
информации». Здесь, оказывается, будет памятник Беле Куну. Или — Беле
Кун. Об этом теперь разговаривали в автобусе, проезжая мимо пятачка.
Зарождался уже местный патриотизм, правда, с двойным лицом —
мужским и женским... Мы — с Белы Куна! Или мы — с Белы Куны? Идти по
двуполой улице, легко переходя с одного пола на другой, было
волнительно. Теперь путь от дома до работы — от постылого сценария про самый
малый в мире народ до скучной службы — был единственной временной
отдушиной, когда можно было думать о своем собственном, что-то
сочинять, и я наслаждался. В конце улицы автобус взлетал на длинный мост
над широким, почти до горизонта, разбегом рельсов, сплошными крышами
стоявших и проезжающих внизу поездов. В развилке рельсов стоял домик
с балконом, маленький, но громогласный: «Седьмой — на второй путь!
Седьмой — на второй путь! Четырнадцатый — в тупик!» И неожиданно
это пространство откликнулось мне. Однажды я через заляпанное стекло
автобуса смотрел вниз за ограду моста и неожиданно увидел словно цитату
из моих абсурдистских рассказиков тех лет. Под мост как раз
стремительно втягивался длинный товарный поезд, груженный лесом, ровными,
прекрасными, чуть розоватыми сосновыми бревнами. Я, сонно зевая, смотрел
туда, и вдруг дернулся на полузевке, чуть было не сломав челюсть. Из-под
моста в обратном направлении выскочил и деловито загромыхал
груженный точно такими же бревнами точно такой же поезд. Бревна летели
навстречу друг другу, арифметически вычитаясь. Я захохотал.
Оказывается — жизнь видит и меня! Или это я, оказывается, ее вижу? Ура!
На службу я в тот день явился радостный, оживленный. Такого не
было с тех пор, как отменили лихой девяносто пятый. Боб, однако,
встретил меня довольно мрачно: подходило время сдачи нашего первого
самостоятельного с ним изделия, микроусилителя, нашей кровинушки, нашей
гордости. Военпреды наседали. Особенно наш «персональный» — старший
лейтенант Уханов, курирующий именно наше изделие, окруженное тайной.
Кстати, мы и не хотели знать,, для чего предназначен этот усилитель. Не
говорят — и не надо. Технические условия, сигнал на входе, на выходе...
и все! Остальное пусть «саранча» знает. «Саранча», как называли сами
себя военпреды — за цвет мундира и, видимо, за что-то еще, — порхала
по нашим монастырским коридорам в большом количестве. Но нам и
нашего Уханова вполне хватало. Мы ничего не хотели от него знать, но он
почему-то жаждал поделиться с нами моральной — или аморальной —
ответственностью, всячески втягивал нас в ужас, даже ценой нарушения
секретности. Помню наш разговор в шашлычной на Литейном, весьма
популярной среди «саранчи». Рядом был Большой Дом, напротив —
Артиллерийское училище, подальше — военная аптека, а также — Дом офицеров,
чуть в глубине — Военная академия... Так что по вечерам во всех злачных
точках было зелено от мундиров!
— Ну! — поднимал Уханов традиционный тост. — Красиво встретиться
в бою, друг друга защищая, но лучше встретиться в пивной, друг друга
угощая!
Тост этот звучал за каждым столиком. Затем наш хозяин приступал к
садизму.
— Да... скоро наше изделие послужит обществу! — многозначительно
начинал он, постепенно приближаясь к самому отвратительному.
«Тебе оно послужит, а не обществу!» — злобно думал я, но молчал.
Мы разговор этот не поддерживали. Технические условия — и все!
Дальше нас не касается! Военная тайна!
Но Уханов жаждал, чтобы мы «прикоснулись»!
— Туда пойдет? — я многозначительно поднимал брови вверх, туда,
где в те годы располагался всеми горячо любимый космос.
— Не-ет! Не ту-уда-а! — садистски усмехался Уханов. — Знаете,
небось, Технические условия?.. Температура работы комнатная!
— А что... в комнате-то усиливать? — Глаза Боба затравленно бегали.
2 Звезда № 1
34 Валерий Попов
— Есть, значит, что! — разогревался Уханов. — Не догадываетесь, нет?
Мы упорно «не догадывались».
— А почему габариты такие крохотные? А?! — Уханов почти кричал.
— Прекрати! Я с тобой садиться не намерен! — шипел Боб.
— Комару мы его вживляем! Чтоб комариный писк усилить! —
бесстрашный садист Уханов громко хохотал. Щучье его лицо становилось
красным, а ноздри, наоборот, белели. Потом вдруг переходил на зловещий
шепот, который в общем гвалте был как раз слышен лучше всего. —
Комару вставляем!!! Вражескому комару! Что он там пищит против нас?!
— Это... прекрати военные тайны выдавать! — не выдерживал я.
— ...головка бронебойная, — слышалось из-за соседнего столика.
Что на Руси за гулянье без «сердечных тайн»?
А дома меня ждал другой садист!
Единственное время, когда я мог думать о своем, — это дорога от дома
до работы и от работы к дому. Тогда, после шашлычной, вместо
возвращения на автобусе, я шел пешком через пустыри, в темноте и холоде. Вдруг
что-то толкнуло меня сзади в ногу. Я застыл. Что это может быть? Я
испуганно оглянулся... Пустота. Потом вдруг откуда-то, уже со стороны,
промчалась абсолютно черная собака, как сгусток тьмы. Что за собака?
Почему она так деловито бегает тут, вдали от жилья, одна, без хозяев?
Снова задев меня, словно гантелью, чугунным плечом, она кинулась к
голому одинокому деревцу и вдруг — с громким хлопом крыльев и
карканьем взлетела! Ужас! Сердце колотилось. Значит — это не собака была,
если взлетела? А кто же?
Я стоял, застыв, — и вдруг она промчалась мимо — на этот раз не
взлетела. Фу!.. Я понемногу приходил в себя. Да, иметь излишнее
воображение опасно. Собака спугнула ворону, а я-то вообразил!
Дальше шел все равно с некоторым испугом. У фонаря остановился.
Надо записать. Ветер трепал блокнотик, и я с отчаянием спрятал его
обратно в карман. Что записывать? И зачем? Сколько можно? Назаписывался
уже! «Собака и ворона»? Даже для «немого этюда» это не пойдет!
Дома меня ждал строгий «ледактор».
— Я прочел, что ты тут написал... о моем народе: один лырызм! А где
кино? Чему тебя в институте учат?
А тебя чему?
Наверное, надо было не замахиваться сразу на эпос, а прилежно
писать, как велят, «немые этюды». Но это значит — надо два «немых этюда»,
за себя и за него?
Ночью я стоял в кухне, у окна. Бултыхала горячая струя в ванной. Хоть
такие радости я могу получить? Окно запотевало, я протирал его ребром
ладони. Через улицу плоской бескрайней стеной стоял дом, точно такой
же, как мой. В нем, напоминая клеточки кроссворда, еще горели
несколько окон. К одному из них, прямо напротив, вдруг подошла молодая
женщина, почти раздетая, и так же, как я, с тоской глядела в окно. Наверное,
и она меня видит? Стесняясь — чего, собственно? — я поднял тяжелую,
словно глиняную руку и помахал ей. Она стояла неподвижно, видимо
удивленная, потом вдруг тоже подняла руку и помахала! Отчаянная! Молодец!
Случайно я поднял глаза повыше, и вдруг увидел, что и там тоже стоит
женщина у окна и мне машет! Потрясающе! Увидела меня и решила, что я
машу именно ей! А я, оказывается, сразу двоим! За одну секунду изменил
сразу двоим! А если считать еще и жену — то троим! Теперь это можно
делать каждый день — или каждую ночь — и при этом не сходя с места
и тратя всего одну секунду!.. А поскольку все это существует лишь в моем
воображении — и того меньше...
Нет, для «немого этюда» не пойдет. Цдинственная надежная радость —
это ванна! Я взял из холодильника яйцо и пошел. Сел в горячую воду,
положил яйцо на полочку, вздохнул. Да, плохи мои дела. Даже самому
малому в мире народу не угодил! О «более больших» пока и не мечтай! Я
намылил голову, зажмурился и, сослепу слегка потеряв ориентацию, долго
Единственное, что утешало 35
нащупывал яйцо... Ага! В те годы, когда жизнь моя была темна, я вдруг
начал стремительно лысеть. Потом, в более счастливые годы, процесс этот
остановился и даже пошел вспять. Но тогда каждое причесывание после
ванны приносило огорчение. По совету Боба я стал втирать в голову во
время мытья сырое яйцо. Нащупав, я поднес его к темечку и стал бить.
Что такое? Ничего не течет! Ударил сильней, со злобой. Не течет! Все
ясно! Опять!
Я сжал кулак и, почувствовав под скорлупой круглое упругое тельце,
бросил все это в раковину.
Бодужасны, кроме привередливости, отличался еще крайней
жадностью, и, когда я стал бить об голову яйца, он не мог этого стерпеть. И
пока я был на работе, он варил все яйца вкрутую. После недавнего
скандала обещал, со своей хищно-сонной улыбочкой, больше не варить. И
вот — снова! Сейчас, небось, прислушивается чутким ухом охотника... Да,
боюсь, что он не лучший представитель своего народа.
Я давно намекал, что надо бы съездить ему на малую родину,
прильнуть к истокам, а заодно и к устоям. Но он словно не слышал. Просто
выгнать его на улицу я не решался: вроде бы он единственное
доказательство того, что я не сумасшедший, а занимаюсь чем-то конкретным.
— Дряблость ты ходячая! — попрекал я себя.
Утром я снова стоял на остановке, и сугроб налипал на спине. Похоже,
все автобусы, хорошие и плохие, отменили вообще. Отчаяние переходило
почти в решимость. Нет, со всем этим эпосом пора кончать! А куда
податься? Вокруг не было видно ничего. Единственное, что утешало, — это
сравнение с Богом, который тоже начинал когда-то в такой же тьме.
СВЕТЛАНА КЕКОВА
По ночам и звезды еще висят,
но никто не знает, какой ценой
шелестит листвою Масличный сад,
на дороге лает язык цепной.
Кто язык, как пса, посадил на цепь?
Кто молчит, но знает, как цепь
длинна?
Мы откроем двери и выйдем
в степь,
там нам виден Бог — господин вина
и ржаного хлеба. Ты мне полей
в чашу сна горчайшего из лекарств,
а потом маслины дадут елей,
будет мне так сладко, как
в Книге Царств,
будет мне так горько, что вспыхнет
свет.
Как принять огонь из Господних рук?
А в словах прощания смысла нет —
там один предсмертный остался звук.
Я люблю сиянье ночных светил,
потому что звёзды не видно днем.
Днем сияет солнце что было сил —
нет у смертных права мечтать
о нем.
Говорит мой друг: «Принеси огня,
посиди со мной, обними меня».
Я несу огонь, ибо друг мой слеп.
Среди бела дня я зажгу свечу.
С каждым днем, как жизнь,
дорожает хлеб —
я своей судьбой за него плачу.
Мы с тобой разломим один
кусок —
и услышим в будущем детский плач.
Только время вдруг совершит бросок
и в своих воротах поймает мяч.
Если дивный шар превратится в круг,
то на прежний трон не вернется царь.
Там, у райских врат, было двое слуг,
но один — привратник, другой —
вратарь.
День тогда был короток, ночь долга,
и тебе ключи приносил слуга.
Но была открыта такая дверь,
что Тезей вернулся на остров Крит.
Ты семь раз отрежь, а один отмерь —
и увидят вдруг Петербург и Тверь,
как под диким солнцем свеча горит.
Век людской на прозрения скуден.
Тусклым блеском блестит водоем.
Мы названья созвездий забудем,
в оловянную воду войдем.
Только память теченьем относит
в область зренья за шторками век,
где траву прошлогоднюю косит
неизвестный тебе человек.
Прежней жизни разорваны звенья,
сколько олова в тигле ни плавь,
за увядшей травою забвенья
две звезды отправляются вплавь.
Звезды бедные, как же смогли вы
там, в небесной своей кутерьме
спать, как спят на свободе оливы
или клятвопреступник в тюрьме?
Как вы можете в мире убогом
находиться неведомо где —
между небом и Господом Богом,
отразившимся в черной воде?
Светлана Васильевна Кекова — поэт, филолог. Стихи печатались во многих
журналах и альманахах, в том числе в «Звезде» (№ 8, 1992). Автор книги «Песочные
часы» (СПб., 1995). Живет в Саратове.
© Светлана Кекова, 1999
Светлана Кекова 37
Я музыки твоей не подберу —
озябли пальцы и устали губы.
Но на горе, в серебряном бору,
где дует ветер в ангельские трубы,
где корабельных сосен чешуя
и оспа ряби на речной излуке,
во сне печальном раздвигаю я
ореховые заросли разлуки.
Большие крылья времени крепки,
и жизнь летит, его полету вторя,
но волн осколки, влаги черепки
сухой горой лежат на месте моря.
И плоть, питаясь жизнью даровой,
еще плотнее окружает душу,
и краб огромный, выползший на сушу,
спит, как орех с разбитой головой.
Ждут цветы в ароматном гареме,
чтобы нежное, сладкое бремя
тяготило их день ото дня.
Ночь есть ров, разрывающий время
и крадущий любовь у меня.
По бугристому небу бегущий,
ты, глухой и безжалостно лгущий,
проповедник, отшельник и вор,
не пророк — человек неимущий,
ты выносишь судьбе приговор.
Кровь ревнивая цвета рубина,
жизнь румяная, как Коломбина,
не обманут тебя, не спасут.
Только смерть никому
не чужбина,
но отечество, совесть и суд.
Нет уже ни пространства,
ни времени,
ни страдания, ни языка.
Только музыка в городе Бремене
все еще существует, легка.
Крендель вновь золотится
над булочной,
как бессмысленной жизни итог,
и во тьме расцветает полуночной
отвратительный белый цветок.
В пыльных зарослях желтой акации,
обступившей пустынный перрон,
мы открыли закон гравитации —
но на души не действует он.
И опять поднимаешься в гору ты,
чтоб не сыпалась жизнь, как труха:
животы циферблатов распороты,
обнажились часов потроха.
Умираем мы, спим и обедаем,
громко плачем, слова говорим,
и какие-то цели преследуем,
и не ведаем, что мы творим.
Закачаются ветви еловые,
как ресниц ослепительный взмах, —
и появятся круглоголовые
дети смерти в родильных домах.
Нет ни меда, ни хмеля, ни солода,
ни горящей воды, ни огня.
Пляшет в небе проклятое золото,
второпях убивает меня.
Ты расколешь луну, как посудину,
и научишься к старости гнать
неуемное племя иудино,
чтобы юность свою вспоминать, —
как крылатые лошади цокали
по горячим камням мостовой,
Мандельштама мы видели, Блока ли,
уходящими вниз головой
в непомерные ямы воздушные,
где беременны смертью слова,
где живет и твоя непослушная,
золотая твоя голова...
НАТАЛИЯ ТОЛСТАЯ
ТУРИСТУ О ПЕТЕРБУРГЕ
Рассказ
— Тебе из Штатов звонили, какую-то работу предлагали. Я спросонья
не понял, — сказал сын, когда я сидела на кухне в раздумье: почему раз
в три дня поджигают мой почтовый ящик.
— Работу в Америке? Какую? Кто звонил?
— Было плохо слышно. Да ты расслабься, еще позвонят.
— Ты не спутал? Может, молочница из Токсова звонила?
Сын не ответил. Его безразличие к любой жизни, включая
собственную, с некоторых пор перестало меня огорчать. Я решила толковать это
равнодушие как юношеское богоискательство и временно перешла на
автономное плавание по маршруту кухня — ванная — закуток в коридоре.
Всю следующую неделю я первая подбегала к телефону: боялась
упустить работу в США. Наконец, в пять утра, Америка позвонила.
— Натуля? Привет, зайчик.
Звонила Валька, с которой мы сто лет назад учились на курсах
иностранных языков. Зайчик так зайчик. Прошлый раз я была пупсик. Валька,
ленивая, вульгарная, стала директором турфирмы в Нью-Йорке! А где я с
моим красным дипломом? Попрошу, чтобы меня с ним похоронили. Пусть
положат диплом с отличием на мою остывшую грудь.
— Натик, есть предложение. Мы выпускаем новый путеводитель по
Санкт-Петербургу, вернее, обновляем старый. У вас там каждый день всё
меняется. Надо проверить названия улиц, телефоны, как работают музеи.
И еще написать что-нибудь новенькое про хобби русского народа. Ну там
катание на тройках, перетягивание каната. Придумай позавлекательнее, с
экзотикой!
— А на каком языке писать про хобби?
— На китайском. Ты что, еще не проснулась? По-английски, конечно.
У тебя в запасе четыре месяца. Плачу тысячу зелеными.
— Ой. Я не настолько знаю английский...
— Не дури. Высылаю тебе старый путеводитель экспресс-почтой. И —
за работу, товарищи. Всем комсомольский привет.
Я встала с постели и включилась в работу. Сняла с книжной полки
«Книгу о вкусной и здоровой пище». Попробуйте перевести на английский
язык «вертуту с тыквой» или «бабку морковную». Четырех месяцев явно
не хватит. Я открыла окно, надеясь, что свежий воздух прогонит остатки
Наталия Никитична Толстая — прозаик, доцент С.-Петербургского университета,
постоянный автор «Звезды». Лауреат премии имени Сергея Довлатова за 1996 г.
Живет в С.-Петербурге.
© Наталия Толстая, 1999
Туристу о Петербурге 39
сна. Пейзаж за окном не радовал: меховая фабрика, давно закрытая на
радость соболям и норкам, и автобаза, где жизнь еще теплилась: тявкала
собака и иногда из ремзоны выходил гражданин в ватнике. Назад он
возвращался с бутылкой.
Возбуждение от разговора с Америкой еще не улеглось, а
американский путеводитель по Петербургу уже лежал на моем столе. Это была
толстая книга, составленная журналистом-советологом Марком
Ахалтекинским. Марк писал путеводитель по принципу: на знакомство с городом у
вас есть один, три, пять, десять дней. Кто приехал на один день, тому
советолог предлагал следующий маршрут: «После завтрака в гостинице
«Астория» отправляйтесь пешком мимо мемориального здания ЧК
(впоследствии КГБ) на Дворцовую площадь, где в любую погоду вы ощутите ветры
истории, сдувавшие царей и их слуг с насиженных тронов. Подойдите
поближе к Александровской колонне, чудом не опрокинутой рабочими и
казаками, посланными Троцким штурмовать покои царевен. Ульянов-Ленин,
переодетый в женское платье и в парике, скрывался в это время от
юнкеров на конспиративной квартире. Вы проголодались? Хороший кофе
можно получить в гранд-отеле «Европа», поэтому поверните направо, под арку
Главного штаба, до сих пор занятого военными, землистые лица которых
иногда мелькают в окнах, заставляя прохожего ускорить шаги. Политруков
в русской армии, кажется, больше нет, но в любой момент они могут
снова понадобиться государству. Впечатление от изумительного Невского
проспекта бывает омрачено из-за назойливых цыганских женщин,
хватающих вас за рукав. Русские гиды советуют не вступать с цыганками ни в
какие контакты. Однодневную экскурсию закончите в Никольском соборе,
где вы убедитесь, что Россия встретилась наконец с Богом. Прелестные
девушки, украшающие цветами свою любимую икону, останутся в вашей
памяти, и вам снова захочется приехать в этот город былого величия,
столицу империи».
Туриста, приехавшего в Питер на десять дней, отправляли не только в
Пушкин — Павловск — Петергоф, но я в Гатчину, с глаз долой. Стиль
изложения оставался тот же: смесь исторической галиматьи и лирического
журчания. «Думаю, что вы не откажетесь, после незабываемой прогулки
по набережным, заглянуть в ресторан «Калинка». Одетые в камзолы
официанты угостят вас сперва бутербродом с икрой и осетриной на вертеле. А
после огненных щей и ледяной водки пронизывающий ветер с Балтики
покажется вам освежающим дуновением».
Первым желанием было пойти на почту ^и послать господина
Ахалтекинского туда, откуда он пришел — в Нью-Йорк. Но жаль было денег на
отсылку. В чем, собственно, моя задача? Включить в список новые
гостиницы и убрать закрывшиеся рестораны. А исправлять сами тексты меня
никто не просил.
Я почувствовала прилив энергии, как бывало всегда перед
невыполнимой задачей.
Начать я решила с музеев. Указанные в путеводителе улица Красной
связи и аллея Пионеров-юннатов теперь наверняка называются по-другому.
До десяти утра учреждения культуры не отвечали. Я составила список
дворцов-музеев и пошла от пригородов к центру, сужая круг.
— Здравствуйте. Это Павловский дворец?
— Это научный отдел музея.
— Скажите, пожалуйста, какой у вас адрес?
— Зачем вам адрес? Нас с вокзала видно.
— Мне нужно точное название улицы.
— Не морочьте мне голову. Любой прохожий вам покажет.
Больше в научные отделы я старалась не звонить. Так же бесполезно
было выспрашивать вахтеров.
— Ой, я не знаю. Я сутки дежурю, два выходной.
— Да вы сделайте пять шагов. У вас на двери должна быть табличка
«Время работы».
40 Наталия Толстая
— Не имею права отлучаться. У нас строго.
Что этот старый хрыч стережет в Музее гигиены? Экспозицию
«Здоровый образ жизни»?
К вечеру первого дня я стала сдавать. Каждый третий звонок — мимо.
— Я звоню в Дом офицеров?
— Вы звоните в буддийский храм.
— Скажите, это консульство?
— Это курсы переподготовки охотников.
Однажды — уж не помню, куда я звонила — взяли трубку и
по-европейски сами представились: «Клизменная».
В программе пребывания, рассчитанной на три дня, была страничка
«Где заняться спортом».
1. Спортивный клуб армии. (Сейчас, так вас туда и пустили.)
2. Ассоциация керлинга. (Первый раз слышу. Нет времени выяснять.
По тому же телефону указаны шейпинг и бодибилдинг, поэтому менять
ничего не будем. Наверное, американцу без керлинга дня не прожить.)
3. Секция спортивного ориентирования «Азимут». (Ну, это еще куда ни
шло. По крайней мере турист не заблудится в Летнем саду и выберется по
компасу из Уткиной заводи.)
В путеводителе было написано: «Покатайтесь на коньках в Таврическом
саду. Спортивную экипировку вам выдадут тут же за символическую
плату». Насколько я помню, Таврический сад весь перекопан...
— Здравствуйте. С кем я говорю?
— С сантехником говорите.
— Помогите мне, пожалуйста. Мне нужно узнать, работает ли у вас
каток.
— Какой, к черту, каток летом?
— Да, вы правы. А зимой каток заработает?
— Зимой мы тут сами коньки отбросим.
Больше всего хамили работники таможни и администраторы оперных
театров. То «все справки платные», то «по телефону справок не даем». Но
были и добрые голоса. Старушки, которым хочется поговорить, да не с
кем. Звоню в солярий «Благовест», проверяю, по-прежнему ли третий
четверг каждого месяца — выходной.
— Гуленька моя, у нас заведующая с деньгами сбежала, а у главного
бухгалтера опухоль нашли в голове. Прихожу сюда только цветы полить. Я
ведь всю блокаду, от звонка до звонка...
Бабушка, миленькая, нет времени слушать твою биографию. Доллар
ждать не будет. В, график не укладываюсь.
Покончив с музеями, я вздохнула с облегчением: перехожу к
ресторанам и гостиницам, а там уж немного останется.
В путеводителе я прочла: «Гигантская гостиница «Прибалтийская»,
повернутая своими пятнадцатью ресторанами к Финскому заливу,
воспринималась советскими балтийскими республиками как напоминание о том, кто
в доме хозяин. Сейчас, после распада СССР, гостиница опустела, но
обслуживание, по русским меркам, неплохое. Персонал бегло говорит на том
английском языке, на котором разговаривали герои Чарльза Диккенса. Но
не будем слишком строги к русским, вдруг открывшим, что существуют
другие страны кроме матушки-России... Сообщение с центром города
отвратительное. Впрочем, вы можете взять напрокат легковую машину и
оставлять ее на гостиничной стоянке».
Так, подумала я, стоянка. Надо проверить. Пусть редактор оценит мою
добросовестность.
— Здравствуйте. Это гостиница?
— Бюро обслуживания четырехзвездной гостиницы «Прибалтийская»
слушает вас.
— У вас есть автостоянка?
— Есть, пожалуйста. Работает круглосуточно.
— Я надеюсь, что для туристов, живущих в вашем отеле, она бесплатна?
Туристу о Петербурге 41
— Почему бесплатна? Очень даже платна.
— Сколько берете за сутки?
— Не знаю. Надо спрашивать прямо на парковке. Телефона там нет.
Подъезжайте на стояночку и спросите Валерика. Он вам скажет расценки.
На часах было полпервого ночи. Мне советовали ехать в кромешную
тьму по криминальному Васильевскому острову, чтобы узнать у Валерика,
что почем. Я подумала и написала: «Стоимость парковки вашего
автомобиля — десять долларов в сутки». Это было мое первое с начала работы
грехопадение.
Прошло три с половиной месяца. Один телефон сломался, и я купила
другой. Но ни по старому, ни по новому не могла дозвониться до
массажного салона «Стоик». То занято, то трубку не берут. А ведь полный список
массажных кабинетов — вынь да положь. Я в сотый раз набрала
осточертевший номер «Стоика» и услышала голос, который сказал кому-то:
— Вроде телефон звонит...
— Это массажный салон? — заорала я.
— Да... А как вы до нас дозвонились? У нас уже полгода как телефон
отключен. У нас и телефонного аппарата нет.
— А как же мы с вами разговариваем?
В трубке невесело рассмеялись, и голос пропал. Я встала, открыла
холодильник, достала остаток «Синопской», выпила и вырубилась.
Слава тебе, Царица небесная! Техническая часть работы позади.
Осталось написать, что мы поделываем в свободное время. Я открыла
путеводитель — узнать, что об этом думают в США. Итак, хобби русских:
1. Баня.
«С незапамятных времен в России любят баню. Перед Пасхой —
главным событием года — помещики парились вместе с крепостными в знак
примирения в день светлого праздника. Сейчас в баню ходят, как в клуб:
пьют пиво, играют в шахматы, читают газеты. Тут же в магазине можно
купить Venik — букет, составленный из веточек березы. Им русские
выгоняют из организма токсины и шлаки».
2. Водка.
«Если вы идете в русский дом, купите хозяйке в подарок бутылку
водки. Водку пьют двумя способами. Вариант первый: сделайте выдох и
выпейте водку с ломтиком семги на закуску. Вариант второй: сделайте
вдох, затем вьщейте водку. У мужчин старшего поколения считается
шиком сразу же понюхать корочку черного хлеба, не используя ее в
дальнейшем в качестве закуски».
3. Культпоходы.
«Откройте субботний номер любой газеты. Городских жителей
приглашают в культпоход, причем место сборов назначают у памятников бывшим
коммунистическим вождям. Горожане организуются в группы, выбирают
руководителя, и начинается коллективный поход вокруг озера, или по
местам кровопролитных сражений второй мировой войны, или просто по
сказочному русскому лесу, иногда с ночевкой. Культпоходы — это всё,
что осталось от идеологии коммуны в современной России».
4. Семейный отдых.
«На уик-энд петербуржцы любят выезжать с семьей в загородные
отели. Воскресным утром компания отправляется в лес и возвращается с
корзинами, полными шампиньонов. На ужин повара отеля приготовят русской
семье барбикю с только что собранными грибами, и всю ночь напролет
будут слышны то шутки и смех, то раздольные русские песни. Воскресным
вечером семья возвращается в город, чтобы на следующее утро влиться в
людские колонны, шагающие на фабрики и заводы».
Мне понравилось, как мы отдыхаем. У нас тоже свободная страна: один
идет в культпоход вокруг озера, а другой, попарившись в бане, выпивает
сто граммов водки после глубокого вдоха. Зачем писать заново, подумала
я. Пусть всё останется как есть.
1998
ИГОРЬ ДОЛИНЯК
ДВЕ СМЕРТИ
Повесть
24 августа
Где наша не пропадала! Хотел было начать записки этой бодрой
присказкой, но не лучше ли сказать правду — на душе погано и пусто. С
сегодняшнего вечера я — сторож, выхожу на первое дежурство, и
ощущение такое — увы, уже привычное, — словно вся предыдущая жизнь была
вымыслом или, наоборот, нынешняя явь — ловко подстроенный бред. Я
низвергнут в нижайший слой так называемого общества, за последние
полгода успев побывать в шкуре ларечного продавца, «волочилы» и
гардеробщика. Сейчас, когда я пишу, меня будто кто-то толкает в бок и
спрашивает, а как ты прежде относился к такого рода людям? Отвечу по
совести, я проходил мимо наших институтских вахтеров, не поворачивая
головы, на ходу раскрывая удостоверение, во мне попросту не было к ним
никакого интереса, но тем, кто сидел за мутным окошечком и каждое утро
узнавал меня, я наверняка казался человеком надменным. Признаюсь, что
и сейчас не склонен равнять себя с ними.
Когда три дня назад — по совету приятеля — я отправился наниматься
сторожем, в долгой троллейбусной тряске мерещились мне глухие
подвалы, пустующие до утра конторы, фабричные дворы с предрассветными
очертаниями складов, мелькнуло даже видение какого-то сарая-развалюхи.
Но кто смог бы предположить, что Панакеев предложит мне на время
переселиться в небольшую надстройку на старом петербургском доме?
Она как бы завершает собой лестничную клетку, площадку шестого этажа,
где одна дверь чердачная (на филенке полустертая надпись — черд № 6),
а за второй дверью, приподнятой еще на десяток ступенек, открывается
небольшое и узкое помещение.
Я едва не споткнулся, увидев вместо ожидаемой крыши оклеенную
ветхими обоями комнатенку. Если бы не остатки потолочного фриза я,
пожалуй, решил бы, что переступил порог поста противовоздушной
обороны блокадных времен, приспособленного кем-то под жилье, но и аршинной
толщины стены, и овальное окошко, вытянутое в ширину, несомненно
принадлежали прошлому веку. Странную надстройку невозможно углядеть ни
с улицы, ни из глубины двора-колодца, окруженного пяти-шестиэтажными
Игорь Васильевич Долиняк (род. в 1936 г.) — поэт, прозаик. В «Звезде» были
опубликованы его повести «Инкогнито» (1992, № 7) и «Мир третий» (1993, № 10), а
также рассказы «Накладка» (1994, № 7), «Все тот же сон» (1998, № 8). Лауреат
премии журнала «Звезда» за 1993 год. Живет в С.-Петербурге.
© Игорь Долиняк, 1999
Две смерти 43
флигелями. Сегодня утром я с трудом отыскал глазами ее силуэт с
отдаленной трамвайной остановки, стоило подойти чуть поближе или шагнуть в
сторону — и он терялся за печными трубами и надстенными выступами;
издали сооружение походило на спичечный коробок, плашмя положенный
на угол гигантского ящика. Как архитектор я не мог не поразмышлять, для
чего же мой неизвестный коллега, корпевший над проектом
обыкновенного доходного дома лет за сорок до революции, водрузил на него эту
каморку? Какая была в ней надобность? Прислуге отводились комнаты при
господских квартирах, дворницкие соседствовали с подъездами и
подворотнями, может быть, хозяину не хватило денег достроить последний
этаж? Я так и не нашел ответа.
Первым моим впечатлением, когда я подошел к окну, была оторопь:
мне давно не приходилось оглядывать город сверху. Тысячи крыш
расстелились передо мной, своей близостью к небу напомнив океанский разлив.
Тесно примыкая друг к другу, они полукругом разбегались до горизонта,
кое-где позволяя увидеть карнизы и почерневшую кладку брандмауэров.
Изломанная жестяная плоскость, после дождя затянутая водяной пленкой,
выглядела непрерывным подножием кирпичных труб, телевизионных
антенн и слуховых окон, от их бесчисленности рябило в глазах. Отсюда
искажалось наземное представление о расстояниях; Исаакиевский собор
вздымался совсем близко, крылатые фигуры у верхней колоннады можно
было рассмотреть в деталях, между ним и куполом Казанского гранено
светлели два шпиля, Адмиралтейский и Петропавловский; башенки, то там,
то здесь застывшие над неподвижным железным морем, своими пустыми
просветами завершали картину полного безлюдья. Какой-то другой,
мертвый город распластался над хорошо мне знакомым; словно белые скалы в
дальнем далеке, обступали его высокие корпуса новостроек, зыбкие и
неприступные.
Приведший меня сюда бригадир Владик, бритоголовый юнец в ядовито-
розовом пиджаке, скрюченным пальцем указал на соседние крыши,
лежавшие вровень с нами и отделенные от нас дворовым проемом; там, где
сходились торцы домов, по наклонным штангам — поперек кровли — была натянута
металлическая сетка высотою в полтора человеческих роста. Непреодолимое
устройство напоминало «колючку» над оградой знаменитых Крестов.
— Туда тоже надо поглядывать, — отстраненным голосом объяснил
юнец, — ночью мы включаем подсветку. Если кто полезет, звони в охрану.
Помолчав, Владик повернулся ко мне. Взгляд, направленный в мои
глаза, не содержал ничего.
— Значит, как сказал Николай Викторович, жить будешь здесь.
Пьянствовать и приводить посторонних запрещается. Замечу — сразу уволю.
...Года четыре назад, в самом нелепом сне, не мог бы мне привидеться
столь злокозненный изворот судьбы. И что значили в сравнении с ним
былые обиды? Групповой архитектор «закрытого» института (на
праздничных митингах начальство именовало его фундаментом нашей оборонки), я
нередко испытывал досаду, занимаясь цехами и заводскими площадками, в
моих проектах архитектуре отводилась подсобная роль, послушное
оформление технологических замыслов. В первые годы после распределения я
сравнивал себя с художником, которого заставили возиться с безликими
трафаретами, но даже тридцать лет работы не отучили меня сдерживать
внутренний ропот, я был уверен, что загубил в себе творца, незаурядного
зодчего, чей дар принесен в жертву индустриальной обезличке. И
случилось так, будто кто-то всесильный услышал мои сетования и решил
наказать за честолюбие.
Позапрошлой весной наш институт уподобился охваченному пожаром
курятнику, сослуживцы с обходными листками в руках подбегали ко мне
и, срываясь на крик, убеждали последовать их примеру. Увольняясь, они
торопливо сбивались в приватные мастерские — заказы от вышедших из
подполья богатеев сыпались золотым ливнем; терема, коттеджи, виллы,
размахом превосходившие дворянские усадьбы, в мгновение ока вырастали
44 Игорь Долиняк
над дачными поселками и теснили перелески. Вскоре в отделе, где я
работал, осталось с полдюжины специалистов, загнанных в помещение бывшего
парткома, все остальное захватили громкозвучные офисы арендаторов. Но
и вольные шараги проектировщиков стали распадаться еще быстрее, чем
неповоротливые НИИ, — особнячный бум прервался так же внезапно, как
и начался. Я оказался в глупейшем проигрыше, упустив возможность
заработать про запас спасительные доллары, а мой оклад обесценивался с
каждым днем.
Здесь настиг меня и разлад с женой, уволенная из конструкторского
бюро, она поспешно улетела к сестре в Канаду. Признаюсь, я не был
потрясен, разрыв избавил меня от истерик и надсадных домашних сцен,
моя привязанность была давно разрушена ими. Во всех житейских тяготах
жена обвиняла меня, теперешние наши мытарства казались ей концом
света. Конечно же, в аэропорту к моему горлу подступил комок, исчезающий
в облаках самолет уносил не стареющую скандалистку, а наивную
голубоглазую девушку, неприступную богиню моих студенческих годов. Я
попытался утешить себя мыслью о том, что свояченице, супруге заокеанского
лесовода, отныне не придется жаловаться на провинциальную скуку.
Отлет жены странным образом совпал с окончательным обвалом моей
архитектурной карьеры; поспешив на работу после проводов, я попал на
собрание, на котором растерянный начальник зачитывал приказ министра
об упразднении всего нашего сектора. Мои сослуживцы, один за другим
поднимаясь из-за столов, уходили, навсегда исчезая за дверью. Спустя
минуту бывший партком опустел, от Голиафа, извергавшего тонны
чертежей и пояснительных записок, не осталось и пшика; производственные
споры, кипевшие когда-то в многолюдных, уставленных рядами кульманов
отделах, интриги, обиды, любовные влечения и подсидки испарились,
словно вода из перегретого на плите чайника.
На мое положение можно было взглянуть по-разному. С одной
стороны, оно выглядело скверным, на выходное пособие и выплаты из
районного центра занятости в лучшем случае я протянул бы с полгода. И в то же
время я вроде бы становился владельцем двухкомнатной квартиры и
небольшой дачи неподалеку от Луги, правда, владельцем сомнительным, —
отправляясь в Канаду и заявив, что не вернется, жена не согласилась на
развод и не отказалась от своих прав. И все-таки для оборотистого
человека оставленное имущество послужило бы подспорьем, беда заключалась
в том, что ловким и деловым я никогда не был. Знакомые удивлялись,
почему бы мне не впустить в одну из комнат постояльца? Некоторые
предлагали и более выгодный вариант: сдать внаем всю квартиру, снять
комнату в коммуналке и припеваючи жить да поживать. Были и советы
относительно дачи: подыскать на лето жильцов и договориться о задатке. Я
никого не послушал, обложился газетными объявлениями и стал
ежедневно объезжать всевозможные фирмы в надежде найти подходящую
службу. Поступал я соответственно своим привычкам и задаткам; пусть ел я не
досыта, но не ходил же с протянутой рукой, не умирал с голода, стоило
ли связывать себя присутствием чужих людей и, что еще хуже, хвататься
за любую работу? Но...
Однажды, возвращаясь домой, я увидел на лестнице у своих дверей
черноволосого парня и тут же признал в нем Алика, племянника жены, по
отцу — азербайджанца. Я знал, что он, женатый на полуармянке,
вынужден был покинуть Баку и некоторое время жил в Москве. Темпераментный
Алик, за каждым словом называя меня дядей, рассказал, что хлопочет о
российском гражданстве, что приехал ради справок, подтверждающих его
рождение в Ленинграде и утраченную восемь лет назад прописку. Мог ли
я не проявить гостеприимства?
— Я заплачу, обязательно заплачу за постой! — повторял он, несмотря
на мои протесты.
Не было ничего необычного в том, что он сразу же обзвонил своих
знакомых и они на следующий день навестили его. Вечеринка возникла
Две смерти 45
сама собой, друзья, соплеменники, подруги Алика приезжали с бутылками
и с букетами. В разгар торжества Алик, осведомленный о моих
неурядицах, вдруг обратился к гостям. Объявив, что я прекрасный специалист,
«драгоценный» человек, он слезно попросил их принять меня на
какую-нибудь работу. Я едва не вспылил. Нетрудно было понять, что за столом
сидели люди не бедные, не отягощенные порывами к милосердию, с
самого начала меня неприятно поразило, что подъехали они на шикарных
автомобилях, под моими окнами, словно у консульства, выстроились
новехонькие западные лимузины; кроме того, гости наперебой похвалялись
достатком. Подвыпившие торгаши зацокали языками и стали предлагать занятия —
одно выгоднее другого. Разумеется, тут же выяснялось, что бухгалтера из
меня не получится, что заведовать отделом магазина мне не по силам, что
в большой коммерции я профан. Наконец один азербайджанец предложил
бесхитростное:
— Приходи-ка ко мне на рынок, в ларек!
Доход ларечника, по его уверениям, раз в десять превосходил мою
утраченную зарплату. Клянусь чем угодно, я пропустил бы мимо ушей и
более заманчивое обещание, связанное с торговлей! Прислушаться
заставило удручающее событие: накануне пожар, испепеливший половину
садоводства, уничтожил и мою дачу. Однако я тут же подавил в себе соблазн —
ведь за полгода можно было накопить деньги на вполне сносную хибару! —
и ответил отказом.
И все же Алик ежедневными назойливыми уговорами продолжал
сбивать меня с толку.
— Зачем, дядя, ловить в небе журавля? Знаешь, что такое ларек?
Сидишь со всех сторон закрытый, ты из окошка — товар, тебе в окошко —
деньги. Все!
Чего было чураться? Кого стесняться? Сегодня промышляет любой, кто
способен ходить, площади и перекрестки забиты толпами, сующими под
нос прохожим собственные поделки и разномастное барахло.
В ларьке, с утра до вечера окруженный рыночной сутолокой, я
продержался месяц, путаясь в купюрах и обсчитываясь? расторопные грузчики,
подвозя товар, всегда успевали похозяйничать за моей спиной. Терпение
благодетельного азербайджанца истощилось после пропажи двух коробок
дорогих сигарет и нескольких ящиков импортного спирта. Но задел был
положен, до меня дошло, что примитивным трудом не так уж зазорно
подрабатывать. На сей раз я подыскал работенку сам, подрядясь развозить
надомникам трикотажные заготовки. Попытка стать «волочильщиком»
сразу же закончилась промахом: в первой же поездке, разговорившись с
простоватым на вид пареньком, я позабыл вытащить из трамвая мешок с
тряпьем. Владелец пошивочного ателье, призвав на подмогу закройщиков,
сорвал с меня добротную еще дубленку и вытолкал на улицу. Посчитав,
что этого недостаточно, он выскочил следом и сдернул пыжиковую шапку.
— Эх, дядя, дядя, — сокрушался Алик, — работу всегда ищут по блату!
Не удивительно, что я, по общему мнению, человек не слишком-то
унывающий и готовый первым посмеяться над своими оплошностями,
испытывал теперь неутихающую боязнь перед повсеместным обманом. Но
денег становилось все меньше и меньше, их пожирали дьявольские
прыжки цен, и что-то необходимо было придумать. Стыдно теперь признаваться,
но присутствие Алика, сомнительно долго добывавшего справки, утешало
меня, каковыми бы ни были его дружки, в крайнем случае через него я
всегда мог обратиться к ним. Как видно, паника, охватившая многих,
закружила и мою голову.
Заботливый Алик, срочно сведя меня с неким Мамедом, долго
объяснял ему, что моя своеобразная натура создана не для торговой сферы, а
для чего-то более утонченного и созерцательного. В результате я был
устроен на тихую должность гардеробщика в элитарный (определение Маме-
да) бассейн. Теперь, по его мнению, развешивая по крючкам престижные
шмотки, я имел возможность ежедневно обогащаться «царскими» чаевыми.
46 Игорь Долиняк
Вероятно, подачки не миновали бы меня, если бы я не проявил
снисходительности к двум мальчишкам, сыновьям администратора-распорядителя.
Они затеяли под вешалками игру то ли в прятки, то ли в пятнашки, отвечая
гримасами и улюлюканьем на мои не слишком настойчивые протесты.
Через час вестибюль огласился скандалом, толпа посетителей с обритыми
затылками и висками, матерясь и выворачивая карманы, объявила о
пропаже кошельков и перчаток. Малолетние стервецы, обшарившие одежду,
давно скрылись, а осторожный швейцар тупо твердил, что никаких
детишек в гардеробе не видел. Администратор, широченный, как шкаф, битюг,
не произнеся ни слова, ударил меня — здесь очень подходит простецкое
выражение — в глаз. Я возвратился домой наполовину незрячим, с
опухшим и синим лицом. «Ты навсегда останешься идиотом!» — шипел в моих
ушах голос улетевшей за океан жены.
Алик поглядел на меня так, словно я подложил под себя бомбу.
— Что ты натворил, дядя!
Вскоре появился и Мамед, сопровождаемый двумя громилами и
лысеющим коротышкой с «дипломатом».
— Э-э, место было покупное, знаешь, сколько я заплатил за него? —
трагическим голосом произнес Мамед.
От названной им суммы не отказался бы и миллионер.
— Но почему ты ничего не сказал мне?! — закричал я.
— Ты получал бы столько, что расплатился бы быстро, а я вложил все
свои бабки. Возвращай как хочешь!
Узнав, что у меня ничего нет, он тут же предложил уступить ему
квартиру.
— Мы все оформим как надо, и тебя не оставим без крыши.
Коротышка, раскрыв «дипломат», разложил на столе бумаги, и громилы
приблизились ко мне.
Я вспомнил, что рядом, под обоями, находится кнопка, соединенная со
звонком смежной квартиры. Ограбленные недавно соседи установили и у
себя точно такую же; в случае налета и оттуда и отсюда можно было
подать сигнал. Отпрянув к стене, я незаметно нажал кнопку. Оставалось
надеяться, что я услышан, продолжать прикидываться непонятливым и
тянуть время. Дома ли соседи? Догадаются ли они позвонить в милицию?
Алик наблюдал за незваными гостями с не меньшим, чем я, страхом.
Возможно, он сам был жертвой, невольным участником шантажа.
— Но я не имею права продавать квартиру без согласия жены, —
сказал я, — она тоже владелица, она сейчас в Америке.
— А ты что говорил? — уставился на Алика Мамед. — Ты что говорил!
Алика принялись бить и, вероятно, забили бы ногами, если бы в дверь
громко не забарабанили. В прихожую ворвались милиционеры.
Не стану подробно останавливаться на последующем, на нескольких
вызовах в районный уголовный розыск и очень непродолжительных
допросах, по известным всем причинам я отмалчивался. За моими
«благодетелями» тянулся такой преступный след с поджогами, взрывами и убийствами,
что неудачному наскоку на меня следователи не придали никакого
значения. И слава Богу! Кто не слышал о том, как опасно выступать в суде
свидетелем или пострадавшим. Алик, вскоре выпущенный на свободу,
поспешно уехал, заверив меня, что Мамеда «упекут» надолго.
Можно было предаваться самобичеванию, внутренним укорам — зачем
доверился я мальчишке «племяннику» и легковерно уступил посулам? —
но важнее было другое. Вышибая меня из вестибюля, администратор не
поленился выхватить из моего кармана бумажник, я лишился изрядной
доли приберегаемых на черный денк денег. И что оставалось делать? На
мне еще висели долги; возраст и поврежденный в молодости позвоночник
не позволяли податься в грузчики или в чернорабочие, о прежней
профессии следовало забыть, даже мой бывший начальник, которому я позвонил,
оказался безработным.
Две смерти 4?
Неизвестно, куда занесло бы меня, если бы не приятель, ранним утром
навестивший меня и радостно сообщивший, что нашему давнишнему
знакомому, Николаю Панакееву, нужен надежный сторож, а в дальнейшем,
возможно, понадобится и архитектор. Я не сразу сообразил, кто же такой
Панакеев? После десятиминутных воспоминаний — приятель пытался
подражать его манере говорить, в лицах представляя забавные случаи с его же
участием, — перед моими глазами промелькнуло полузабытое: улыбчивый
юноша, сидящий на краю шумного застолья. Не удивительно, что лицо
затерялось в памяти, попробуй-ка перебрать в уме всех знакомых, участников
многолюдных сборищ в начале семидесятых. И все же я до конца не был
уверен, носил ли тот молодой человек именно эту фамилию — Панакеев.
Больше часа добирался я до старого квартала, где пустующие дома
второе десятилетие дожидались капитального ремонта, короткий переулок
встретил меня молчанием и заколоченными жестью окнами. Адрес,
написанный на бумажке, указывал на здание, по всему фасаду — поверх
строительных лесов — закрытое сетчатой тканью, я несколько раз прошелся
вдоль него, пока не догадался войти под арку соседнего дома. И сразу же
проход преградили два здоровяка в пятнистой униформе и еще двое
замерли в отдалении. Расспросы, проверка паспорта в бесхозной подворотне,
передатчики, торчащие из нагрудных карманов, пистолеты под мышкой,
помповые ружья, похожие на обрезы, электрошоковые дубинки, стальная
дверь под козырьком, вначале откинувшая створку-глазок и только потом
отворенная, — все эти предосторожности не удивили меня, в некоторых
фирмах я натыкался на заслоны повнушительней. В прихожей — или в
караулке? — очередной охранник опять полистал паспорт и, пропустив за
следующую стальную дверь, представил меня лейтенанту милиции.
Лейтенант, очевидно, был предупрежден о моем приходе, мы пересекли
просторную комнату, где за дисплеями сидели девушки, еще одну такую же и
тоже с решетками на окнах, и вошли в больших размеров приемную.
Секретарша указала мне на кресло перед низким столиком, своеобразным
баром, на котором стояли банки пива и разноцветные соки, а на откидной
крышке лежали рекламные проспекты.
Проходил час за часом, из примыкающего коридора к секретарским
телефонам постоянно выскакивали самоуверенные молодые люди и
затевали переговоры, сбоку, за высокой перегородкой, где находился коридор,
слышались мягкие перестуки электрических пишущих машинок и звон
посуды, видно, как и во многих фирмах, тут имелась собственная кухня. Я
промаялся до вечера, пока из кабинета не высыпало человек десять,
возглавлявший их толстячок определенно был тем самым Николаем Панакее-
вым, разумеется, возмужавшим и даже постаревшим. Он тоже узнал меня
и в дружелюбном приветствии протянул руку.
— Звонили о тебе, звонили!
Но разговора не состоялось, вся команда срочно уезжала куда-то.
— Приходи с утра!
За окнами защелкали автомобильные дверцы.
Я просидел в приемной еще полтора дня, с утра занимая место за
столиком, перекладывая осточертевшие проспекты и сомневаясь, для чего
же нужен Панакееву пятидесятилетний сторож, если у входа топчется
столько вооруженных верзил? Секретарша то и дело соединяла кабинет
начальника с Москвой, Прагой, Берлином, с Мурманском или Ригой;
выбегающие из коридора молодые люди, подсаживаясь к телефонам, уточняли
номера грузов, время прибытия вагонов, автопоездов, самолетов, и тут же
передавали добытые сведения то ли экспедиторам, то ли посредникам.
Постепенно бубнежка и нескончаемые перечни стали соединяться в моем
сознании — тонны, штуки, гектолитры разнообразнейшего добра,
строительных изделий, продуктов, горючего, могли не только поднять из руин
район какого-нибудь стихийного бедствия, но и от пуза накормить его
жителей. Иногда произносилось и кое-что, выпадающее из
буднично-житейского, — сапоги для верховой езды, седла, клюшки для гольфа, гастро-
48 Игорь Долиияк
номические деликатесы; теперь я не удивился бы, услышав, что панакеев-
скому акционерному обществу (или как там оно называется?)
понадобились бы не только сторожа, но и конюхи.
Я имею немалый опыт прозябания в административных загонах, на
отполированных терпеливыми задницами скамейках и стульях, здесь оно
было окружено блеском светильников, пластиковых панелей, цветением
комнатных растений и увеличенными во всю стену фотопейзажами. Новые
обитатели переполненной когда-то коммуналки на первом этаже, приказав
снести несчетные перегородки, попытались искусственно расширить ее. За
спиной секретарши с влажной скалы срывался водопад, сквозь радужные
брызги можно было разглядеть зеленую долину, обрамленную горными
хребтами, тоненькая жилка речки на ней, сверкнув отраженным солнцем,
терялась в загадочных зарослях. Справа от моего столика, пробитые дверью,
замерли сучковатые стволы елового бора, девственного и замшелого, игольчатые
лапы нависали над пятнистой каменной глыбой. Обступала меня и
доброжелательность, девушки, шныряющие туда и сюда, пробегая мимо,
успевали на ходу приветливо поглядеть в глаза и улыбнуться, я тоже отвечал
улыбками на их искусственную, но все же приятную обходительность.
Зато секретарша, похожая на маленькую девочку, принаряженную к
новогодней елке, выказывала настоящую заботу. Всякий раз, когда вальяжные
посетители с послушной стайкой сопровождающих без малейшего
промедления проходили в кабинет, она поворачивалась ко мне и успокаивала:
— Видите, как занят Николай Викторович! Но не беспокойтесь, он вас
обязательно примет!
Чудотворно даже пустячное участие, я приободрялся, на минуту
забывая, что в унизительной кротости просиживаю уже третий день. Очередная
группа деловых людей вновь ввергала меня в тягомотное уныние.
Устремляющиеся в кабинет, несмотря на разнообразие дорогих курток, кейсов,
золотых и золоченых браслетов, очков с темными стеклами, были
поразительно схожи друг с другом. На всех лицах отпечаталось преувеличенное
самоуважение, отстраненность от подначальной мелюзги, вроде парней,
засевших за телефоны, однако приветливых девушек они одаривали
похотливыми взглядами и плоскими шутками. Движение одного из посетителей
показалось мне достаточно примечательным: сняв перед дверью и
небрежно протянув за спину шляпу, он и не оглянулся на поспешно подхвативших
ее спутников. Без сомнения, судя по многочисленной свите, по бульдожьей
брезгливости на физиономии, владелец шляпы был дельцом значительным, но
его предусмотрительность — не позабыл же снять головной убор —
говорила о том, что направлялся он к далеко не равной ему персоне.
— День сегодня очень хлопотный, слишком много гостей, — сказала
секретарша.
«Гости» всё шли и шли. Что собирались они обсудить с Панакеевым
или что выпросить? Видать, очень высоко вознесся он в новейшем мире
предпринимателей.
— А кто эти люди? — осторожно спросил я секретаршу.
— Кто? Директора наших предприятий, магазинов, дочерних
организаций. Еще — управляющие всякими фирмами.
— Все они подчиняются Панакееву?
Секретарша удивленно на меня посмотрела.
— Ну... сейчас никто никому не подчиняется. Выполняются
обязательства.
Подчинялись они или нет, однако некоторые, побывавшие на приеме,
выходили в отчаянье, в бессильном гневе, владелец шляпы, например,
выскочил с капельками пота на лбу и так быстро исчез, что услужливые
приспешники, упустив его из вида и не находя двери, заслоненной
стеллажом с папками и цветочными горшками, заметались по приемной.
Вот та жизнь,, лш освобожденность, тысячу раз загодя восхваленная в
институтских курилках, дружеских беседах и в собственном воображении.
Сейчас она, негаданно грянувшая, шаркала мимо меня подошвами посети-
Две смерти 49
телей, подмигивала экраном компьютера на секретарском столе, гомонила
в телефонные трубки, принижая каждым часом ожидания мое достоинство.
И в каком странном месте, посреди какого развала угнездилась она! В
грязном дворе над стальным входом в офис нависало несколько
выпотрошенных этажей; да что там двор — все прилегающие кварталы казались
опустошенными чумой.
— Неужели нельзя было найти более благоустроенного дома? —
спросил я.
Секретарша обиделась, ее детские губки надулись.
— Официальное представительство у нас на Невском, и не только на
Невском, есть и в Москве. Тут — хозяйственное отделение.
Иногда мои размышления озарялись и некоторой надеждой. Зачем
Панакеев заставляет человека, нанимаемого в сторожа, до одурения маяться
в приемной? Оформить документы и проинструктировать мог бы не сам
хозяин, а какой-нибудь подручный служка, вон сколько бегало их по
коридору. Или собирался он побеседовать со мной, распить бутылку,
вспомнить прошлое? Но не разумнее ли было вначале устроить меня на работу,
а потом найти время для дружеской болтовни? Я приходил к убеждению,
что Панакеев заинтересован в разговоре со мной. Какой же у него мог
быть интерес? А такой — он нуждался в архитекторе! Тогда мое
бесконечное ожидание, осведомленность милиционера-охранника, внимание
маленькой секретарши не были случайностями. А если так, то мне не
следовало дешево продавать профессиональное умение, недаром бывший
собутыльник отыскал именно меня, не пожелав связываться с фирмами
проектировщиков, услуги которых стоили огромных денег. Словно
подтверждая мои догадки, секретарша встала, приняла из-за отделяющей коридор
перегородки протянутую кем-то тарелку и поставила передо мной. На ней
лежали бутерброды с ветчиной и зеленью, вернее — гамбургеры, и
дымился бумажный стаканчик кофе.
— Вам необходимо подкрепиться.
Перед моим носом мелькнули стеклянные бисеринки, пришитые к
манжетам и воротничку секретарской блузки, качнулись разноцветные
горошинки пластмассовых бус.
Зачем я описываю эти мелочи? Горную долину на стене, кофе в
бумажном стаканчике, грошовую бижутерию? Томление в залитой
искусственным светом приемной не могло избавить меня от ощущения, будто
очутился я в неестественном мирке, который так же быстро исчезнет, как и
возник. Он напоминал витрину, наполненную пластиковыми безделушками,
нарочито и вызывающе вставленную в руины. Для чего она? Я испытывал
чувство собственной никчемности посреди чего-то еще более никчемного.
Усиливало растерянность и то, что мне никак не удавалось припомнить,
какие все-таки отношения связывали нас когда-то с Панакеевым?
Бесспорно, были они поверхностными и кратковременными, но не вел ли я себя в
те дни высокомерно или пренебрежительно? Недаром в памяти возникало
несколько пустых фраз, мальчишеское лицо Панакеева и... ничего больше.
Я был старше его лет на десять, а кто в молодости принимает всерьез
какого-то паренька, прилипшего к старшей компании? Не мстит ли он
сейчас, принуждая отсиживаться перед своим кабинетом?
— Галочка, пригласи-ка... сторожа! — прозвучал из селектора мягкий
голосок Панакеева.
Когда я вошел в кабинет, все мое внимание направилось на его
хозяина, и короткий разговор не позволил как следует оглядеться. А посмотреть
было на что. Чего только не стояло и не висело в шестидесятиметровой
комнате, похожей на жилище не слишком разборчивого любителя
редкостей или антикварную кладовую. Длинный лакированный стол, в конце
которого за другим столом сидел Панакеев, был вполне современным, но
вокруг разместились вдоль стен разнородные и трудно совместимые
предметы. Мраморные головы в древнегреческих шлемах, бронзовые,
натуральных размеров, одалиски со светильниками в руке, то ли церковная, то ли
50 Игорь Долиняк
намогильная плита с горельефом Иисуса, несущего крест, несколько
огромных китайских вазг чучело леопарда, под потолком — сидящий на суку
тетерев с приподнятыми крыльями и многое-многое другое, не столь
приметное и не столь неподходящее для деловых будней. Затянутые серым
холстом стены оживлялись множеством картин — явно комиссионного
происхождения, между ними попадались и пустые рамы. В правом углу
коричневел в тусклой позолоте фрагмент резного иконостаса (скорее
всего, из какой-то деревенской церквушки) с распахнутыми царскими
вратами, в них кощунственно горбилась фигурка Мефистофеля, скверная копия
со скульптуры Антокольского. Несмотря на яркий отблеск
разнокалиберных люстр, мне показалось, что я очутился в подземелье — в
бессмысленно загроможденном кабинете не было окон.
За длинным столом, сбившись в кучку, склонилось над бумагами
человек семь, Панакеев махнул мне рукой, показывая, чтобы я не обращал на
них внимания.
Облик людей панакеевского типа в прежние времена обычно
сравнивали с начищенным самоваром, веселые морщинки возле глаз-щелочек,
чересчур округлые щечки, раздвинутые улыбкой. Парень-рубаха! Поднимаясь
мне навстречу, Панакеев лучился благодушным лукавством, которым
завзятые весельчаки приветствуют старинных друзей. И все же вряд ли
отыскался бы человек, не способный догадаться, что это — только личина,
наигранная, а не врожденная доброта, отработанный способ общения. Еще
в первый день, в приемной, когда мы встретились взглядами, я отметил
странное несоответствие, словно с озорной мордочки поросенка на меня
посмотрели острые глаза хищника.
— Присаживайся, — сказал Панакеев.
Очевидно, он успел заметить мое удивление и поспешил пояснить.
— Не ломай голову. Скоро все эти вещи переедут ко мне домой, когда
квартиру доведут до ума. Сколько же мы не виделись?
— Лет двадцать.
— Беззаботное было время, собирались, бегали за выпивкой, спорили о
книжках и фильмах... И не вернешь его!
Он открыто выказывал свое расположение ко мне, но я не был
способен вторить ему. Никогда не умел я напускать на себя товарищеское
участие, из-за чего, возможно, дослужился лишь до руководителя группы.
Еще одно качество всегда мешало мне: перед любым начальником
охватывала меня неприятная скованность, вызванная не почтением или страхом, а
опасением показаться подобострастным. Непозволительное в любые
времена свойство.
— Тебя словно пыльным мешком хряпнули! — рассмеялся он. —
Какие-нибудь проблемы?
Я пожал плечами.
— Ну да ладно. Как поживает вся наша братия?
Он стал перечислять имена разобщенных ныне наших знакомых так
непринужденно и несбивчиво, словно мы распрощались с ними накануне
нашей встречи.
— А на выпивку частенько не хватало денежек. Рыскали тогда по
городу, занимали повсюду, у соседей, родителей и родственников, у всех,
кто подворачивался под руку. Заносило нас и сюда, в соседний двор, тут
ведь жила моя бабушка, не родная, правда, — отец-то был ее пасынком.
Помнишь? Однажды мы наплели ей что-то о твоей командировке.
Говоря «мы» и «нас», он не мог иметь в виду только себя и меня,
компания-то была большая. О бабушке, о какой-то придумке с
командировкой я не помнил ничего.
— Ну ты и даешь! — изумился он. — А я не забыл! Занять-то заняли,
а возвращать пришлось мне одному.
В его голосе не было укора, скорее — сожаление о навсегда
утраченной беспечности. Моя непамятливость, кажется, сильно задела его, а чего
еще мог я не припомнить! Необходимо было переменить тему разговора.
Две смерти 51
— Когда же мне приниматься за работу? Все-таки третий день...
— Ты согласен работать сторожем?
— Мне сказали — тебе нужен архитектор.
— Не могли сказать, архитектор мне пока не нужен! И, надеюсь, не
понадобится.
Едва мы заговорили о работе, с лица полузабытого приятеля слетели и
благодушие, и веселость. На меня глядел властный хозяин, и начни он
наши переговоры подобным образом, я решил бы, что повстречался с
армейским держимордой или уголовником.
— Так ты не согласен на сторожа?
— Придется.
Здесь он слегка смягчился.
— Понимаешь, у нас на этажах довольно большие склады, и воруют —
упаси Бог! Привык народ воровать. Свои же тащат, по мелочи, понемногу,
но когда прикидываешь — получается не копеечный убыток. Кто?
Кладовщики, грузчики и еще черт знает кто. Так вот, днем за складами следит
наружная охрана, ночью и вечером — и охрана, и сторожа. У меня уже
работают двое надежных людей, двоих маловато — будешь третьим.
Он объяснил, что кладовщиков иногда принуждают расплачиваться за
пропавший товар, некоторых увольняют, что на ночь складские помещения
опечатывают и ставят под сигнализацию, но до сих пор от воровства не
удалось избавиться.
— У нас учет строгий, к нему не придерешься, и все же невозможно
каждый день перекладывать и пересчитывать весь товар. Кончается какая-
нибудь партия — и обязательно недостача. Когда пропало? Кто взял?
Я еще не понимал его.
— Как же я смогу уследить?
— В этом-то и дело. Каждый вечер, когда опечатывают помещения, ты
будешь присутствовать. Если что заметишь — не надо поднимать шума,
просто тихонько предупреди охрану, по внутреннему телефону. Кроме
того, прислушивайся, приглядывайся. Неназойливо. И никому о нашем
разговоре! Для всех ты — ночной сторож. Понял?
Группка за моей спиной, занятая бумагами, шумно о чем-то заспорила.
Панакеев грозно цыкнул. Оставалось узнать о распорядке службы и
заработке.
— Дежурить каждые сутки, с шести вечера до девяти утра. Без
выходных. Отдежуришь два месяца — месяц отдыхаешь. Зарплату будешь
получать в размере сорока долларов.
Я прикинул, во что обойдутся ежедневные поездки с далекой Гражданки,
— Тогда необходимо бесплатно поселиться где-то рядом, иначе весь
заработок уйдет на дорогу. Или мне выдадут проездную карточку?
— Поселишься здесь же, над складами. Проще пареной репы, есть тут
у меня... хм... одна хата.
Он снова превратился в добряка.
— Платы за хавиру я с тебя не возьму. Кстати, там и жила моя
покойная бабушка. Занятное, скажу тебе, местечко! Жаль, что ты его не
запомнил. Говорят, там произошло убийство, давно когда-то, а труп замурован в
стене. Если не боишься мертвецов, поселяйся! — Панакеев хохотнул. —
Комната, правда, запущенная.
— Брось, какие еще мертвецы, — сказал я, кажется, с чрезмерным
раздражением.
Панакеев прервался, внимательно поглядев на меня.
— Ну что ж, пора и честь знать.
Может быть, я мнителен, может быть, наделен неумеренной гордыней,
но помимо прочего, что успел я разглядеть и осудить в приятеле моей
молодости, одно панакеевское качество, не так приметное внешне, как
прочие, давило на меня во время всей нашей беседы. Оно не могло
существовать только в моем воображении по той простой причине, что едва я
начинал втягиваться в переговоры или отвлекаться на какие-нибудь свои
52 Игорь Долипяк
соображения, как тотчас же принужден был опять и опять отмечать его. В
общении со мной от Панакеева исходило постоянное превосходство,
превосходство над моей личностью, над всем, что ценимо мною, над моими
способностями и устремлениями. Он мог шутить, откровенничать, будто бы
становиться на одну доску, но самое наизадушевное обращение означало
не более чем возню кота с мышью. Панакеев поглядывал на меня, и по
губам его проскальзывала усмешка: ну, и чего стоит твое образование?
чего добился ты своей прилежной службой? пришло, пришло-таки время
превратиться тебе в попрошайку. Все это засело в жирных морщинках
возле его глаз, в самодовольном похихикивании, в барской
самоуверенности каждой фразы, каждого жеста. Самое обидное, что они не были
нарочитыми или рассчитанными, а рождались его непрошибаемым естеством, и
если бы я имел возможность поспорить с ним, спора не получилось бы, он
не стал бы слушать. Интересно и то, что Панакеев понимал мое состояние,
видел, что меня задевают его до печенок непринужденные повадки
хозяина. Но если у него не имелось благородства вести себя иначе, то мне не
хватило ума не обращать внимания на его упоенность собою.
Мне вспомнился случай, когда в наш институт приехал какой-то
чиновник из министерства и меня вызвали к нему по поводу одного проекта.
Чиновник был немалой шишкой, но, не ведая этого, я обратился к нему
как к равному, и тут же поймал на себе его раздраженный взгляд.
— Разве так разговаривают с влиятельными людьми? — укорял меня
после начальник отдела. — Надо было поприжаться!
Видно, я невольно слишком «поприжался» перед Панакеевым...
В кабинет был вызван упомянутый уже мною раньше юнец в пиджаке
цвета разжиженной клюквы.
— Владик будет твоим бригадиром. Сейчас он покажет тебе комнату, к
работе приступишь завтра. А теперь — за дело!
Я поспешил за долговязым Владиком, из приемной он свернул направо,
в коридор за перегородкой, и вьюел меня во двор, не в тот, через который
я входил в караулку, а в соседний. То ли ради безопасности, то ли для
удобства офис имел два входа, второй вход тоже был укреплен стальной
дверью и возле него топтался плечистый охранник. С тех пор, когда мои
соседи после ограбления оснастили свою квартиру таким же
непрошибаемым устройством, раскошелившись на триста долларов, я стал поглядывать
на подобные двери с некоторым любопытством и завистью. Двери в офис
куда основательнее и массивнее соседских и выглядят так, словно за ними
находится не обыкновенная фирма, а громадный банковский сейф. На
затраченные на них деньги я смог бы безбедно жить года три. Поперечный
флигель, откуда мы вышли, разделял друг от друга дворы. Первый двор —
мы пересекли его наискосок — был заполнен тяжелыми автофургонами,
посередине разворачивались два КАМАЗа, «мерседес» вползал в проезд, в
узкую щель между домами. У правой стены лежал на рельсах разобранный
строительный кран и стояла ржавая бетономешалка, перед лестничным
подъездом несколько работяг закатывали в кузов грузовика синие
железные бочки, они стояли в ряд и, как следовало из надписей на иностранных
языках, содержали топленое масло. Обойдя их, мы стали подниматься по
лестнице.
С каждой площадки, за распахнутыми дверями расселенных
коммуналок, открывался вид на тоннелеподобные коридоры, чаще безлюдные, с
ручными тележками, с какими-то ящиками и мешками, штабелями
разноцветных коробок. Кое-где у неказистых столиков сидели люди в халатах
или в комбинезонах. Очевидно, это и были те этажи, о которых говорил
Панакеев. Мы поднимались, а во мне опять росло и росло осознание
надуманности и притворности сотворенного вокруг; добротные ступени,
надежные перила, толстые стены с притертой на века штукатуркой,
выдюжившие революцию и блокаду, предназначались для жилья и
человеческого обитания — и вот, чьим-то мановением, чьей-то скоропалительной волей
сюда ворвалась пустота и потом наспех заполнилась коробками, бочками,
Две смерти 53
мешками, вытеснив живой дух. Судя по уложенным на ступени доскам
(удобнее перетаскивать ящики), по грубо вколоченным в кирпичи крючьям
с подвешенными стремянками и веревками, по устилавшему пол мусору,
никто не собирался обосновываться тут надолго. Что еще произойдет в
этих стенах через год-другой по прихоти какого-нибудь временщика?
На предпоследнем этаже хранилось что-то особо оберегаемое,
квартиру прикрывала — которая уже по счету? — двустворчатая стальная дверю-
га. За столиком, выдвинутым прямо на площадку, перед двумя
телефонными аппаратами скучал ученого вида очкарик; миновав еще два марша, мы
поднялись в надстройку...
— Опоздаешь раза два — можешь брать расчет, — продолжал ровным
голосом Владик. — Я цацкаться не буду.
Мне стоило немалых усилий подавить в себе ярость, хотя за хамовито-
стью юного бригадира не было, кажется, ни злобы, ни желания оскорбить
меня. С таким же успехом мог бы я реагировать на аллигатора, пытаясь
выяснить, отчего тот не делает различия между старым и малым? Яйцего-
ловый и обритый наголо, со светло-синими пуговками вместо глаз, он
напоминал переростка из интерната для недоразвитых. Было похоже, что,
взращенный уличной братвой, он и не представлял иного обихода. Но при
всем при этом за его словами и слишком спокойными движениями
проглядывало что-то в медицинском смысле ненормальное. Владик видел, что
Панакеев вежлив со мною, даже дружелюбен, но ничуть не остерегался
моего возмущения. Он измерил меня с ног до головы бесчувственным
взглядом и вышел. Зачем Панакеев держит его при себе?
Я с грустью осмотрел свое новое пристанище, его правильнее было бы
назвать трущобой. Двенадцатиметровая клетушка находилась за
полутемной кухонькой-прихожей, за покосившейся перегородкой, наполовину
разобранной, кто-то грубо рассек ее, не потрудившись выровнять обломы
гнилых досок. На исчезнувший дверной проем из кухни в комнату
указывали остатки косяка и деревянного порожка. Заляпанный унитаз на кухне,
теперь тоже ничем не отгороженный, торчал в шаге от бездействующей
газовой плиты, там же, вверх брюхом, валялась сидячая ванна. Комната
выглядела не лучше, опрокинутый фанерный шкаф был накрыт матрасом и
превращен в лежанку; я отодвинул матрас и приподнял дверцу — нутро
доверху наполняли разорванные книги и папки, перемешанные с тряпьем.
На остатках перегородки, среди драных обоев, криво висели две овальные
рамки с какими-то портретами, разглядеть лиц я не смог, стекла,
прижимающие фотографии, засиженные мухами, покрывал слой пыли. Навал из
обломков стульев, этажерок, двух складных металлических кроватей и
всякой мелкой рухляди в левом углу расползался до середины комнаты. В
кухонном столе я обнаружил тарелки, кастрюли, сковородку, они вполне
могли сгодиться для временного прожитья.
На другой день (то есть уже сегодня) я привез из дома постельное
белье, настольную лампу и электрическую плитку, извлек из
навороченного хлама кровать, расставил ее, поднял шкаф и наскоро прибрался. До
выхода на работу оставалось часов шесть. Присев, я погрузился в
привычное для себя состояние потерянности, душевного разлада и мрачных
предположений, прежде я переламывал его, отправляясь к друзьям или зазывая
их в гости, здесь мне предстояли трудные дни одиночества. «Когда тебе
плохо, заведи дневник и все записывай», — припомнились слова
покойного отца. Я притащил из кухни стол, вынул из шкафа примеченные еще
вчера листки пожелтевшей бумаги и старый канцелярский скоросшиватель.
Что ж, попробую записывать.
29 августа
Моим обязанностям можно обучить первоклассника или даже обезьяну.
Вечером, с шести до семи, кладовщики и помощники их начинают
постепенно расходиться, навешивая замки на бывшие жилые комнаты, вдавливая
54 Игорь Долиняк
в пластилин печати и запирая склады-квартиры, ключи они сдают Владику.
Заведенный порядок, по-видимому, на самом деле придуман против
внутреннего воровства, потому-то все въезды и выходы из двух дворов и днем,
и ночью перекрыты охраной. Во время осмотра складов я и еще один
сторож должны сопровождать Владика по этажам, с верхнего до первого,
наблюдая, чтобы на лестнице и в коридорах никого не осталось. Кое-что
мне трудно объяснить себе, я в свое время проектировал и складские
помещения, как у строителя глаз у меня наметан: для чего во всех
комнатах, на всех этажах, изнутри на окнах установлены железные ставни?
Трудно предположить, что кто-то с хорошо охраняемого двора сумеет
ограбить склады на третьем, четвертом и пятом. Видать, у Панакеева водятся
избыточные деньги, если он не жалеет их на нелепые предосторожности.
Мне с напарником наказано до утра прислушиваться ко всяким звукам,
поглядывать на окна и крыши, обходить лестницу и каждый час
созваниваться с караулкой. Дворы, четырехугольником замкнутые вокруг них
здания, с решетками и рифлеными щитками на нижних окнах, напоминают
заброшенную средневековую крепость, половина дворовых фасадов
зданий, в которых обрушены перекрытия, зловеще безжизненны. Вечером
напрашивается другое сравнение, кажется, будто стены продырявлены не
глазницами окон, а пещерами, что обступают тебя не творения
человеческих рук, а неприступные стремнины горной расщелины. Первобытная
тишина прихлопнута тусклой картонкой неба. Зачем здесь я? Какая
нелепость вытолкала меня в каменное безмолвие, словно в доисторическую
эпоху? Одичалые мысли наваливаются из темноты, когда я ночью выхожу
во двор и поднимаю голову.
В надстройке чувствуешь себя увереннее. Я уже разобрался, что офис
(один из его входов) расположен в том же дворе, куда выходит мое окно,
он внизу справа; напротив — через двор — крыша того дома, который с
улицы закрыт сетчатой тканью, он-то и оберегается поперечной
«колючкой». Секретарша сказала, что Панакеев обязался перед городскими
властями восстановить несколько соседних кварталов.
В первое дежурство я познакомился со своим напарником. Владик
поднялся в надстройку, и мы, сойдя на площадку шестого этажа, натолкнулись
на старичка в ватнике, щупленького, с живой мордочкой тушканчика.
Поджидая нас, он смирненько стоял у стены, из-под нахлобученной шапки-
ушанки — а ведь лето еще не кончилось — черными капельками блестели
любознательные глазки. Удивили меня и его подшитые валенки. Не сказав
ни слова, старичок поплелся за нами. Обход мы начали с верхней
квартиры, очкарик — он тоже кладовщик — при белом воротничке, в
пузырящемся синем халате чем-то похожий на облаченного в мантию профессора,
пропустил нас за железную дверь. Владик останавливался перед каждой
комнатой и проверял печати. Пластилиновые нашлепки на дверных
створках, соединенные шнурком, должны иметь отчетливые оттиски печаток,
которые есть у каждого кладовщика. Очкарик по требованию Владика
несколько раз прикладывал свою, подновляя кружочки с буковками и
цифрами. При этом он снисходительно посмеивался, занятие напоминало детскую
игру. Очевидно, все комнаты были до отказа забиты товаром, потому что
вдоль коридора, заслоняя стены, выстроились упаковки телевизоров и
видеоплееров. Прежде чем запереть квартиру, «профессор» щелкнул
тумблером, включив сигнализацию.
На осмотр и нудную проверку остальных помещений ушел целый час.
Мы постепенно спускались вниз, оставляя за собой тусклый свет
дежурных лампочек. Почти всем кладовщикам — их было человек двадцать — с
упорством попугая Владик повторял замечания и угрозы, очень похожие на
те, с которых началось наше знакомство.
— Еще раз задержишься, паразит, отправляйся за расчетом. Сменяй
шмотье до обхода!
Его слова никого не задевали, кладовщики неторопливо скидывали
халаты и переодевались, укладывая в сумки свои вещи. Никто не протесте-
Две смерти 55
вал и не оправдывался, бригадира намеренно не замечали, а Владик, словно
подражая кому-то, твердил одни и те же фразы. Было что-то необъяснимое
в том, что сильные молодые люди со смышлеными лицами и, как вскоре
выяснилось, в большинстве студенты, а то и научные работники,
пропускали оскорбления мимо ушей. Да и сам Владик явно не испытывал от своей
безнаказанности удовольствия или упоения властью. И, наконец, я
окончательно уверился, что с головой у него не все в порядке.
— Он больной? — приотстав, шепнул я старичку.
— Еще спрашиваете...
Зачем же все-таки Панакеев держит дурачка на работе?
Когда лестница опустела и удалился Владик, старичок объяснил мне,
что соседний флигель, где хранились шпунтованные доски, мешки цемента
и прочая строительная кладь, осматривать не нужно, и тут же
представился: Судариков Александр Иванович. Он попросил меня подождать
несколько минут:
— Сбегаю в охрану за вещичками.
Я присел на ступеньки.
Весь тот день я отчего-то размышлял о Панакееве и злился на свою
забывчивость. Что же связывало нас прежде? Казалось бы, мне и не стоит
думать о нем, слишком много чести! Экий милостивец, работодатель,
подкинувший опытному архитектору работенку сторожа. Чем изощреннее я
обзывал его, тем навязчивей напрягалась память. Иногда она цеплялась за
какую-нибудь подробность, и тогда мои усилия становились похожими на
попытку припомнить промелькнувшее во сне.
Середина семидесятых... Наше разнородное сообщество или компания,
которую мы никогда так не называли и склонны были считать себя
единомышленниками по мировоззрению и духу. И какой-то улыбчивый мальчик,
всегда, кажется, готовый хохотком отозваться на чужие остроты...
Мы собирались где попало, лишь бы посидеть в четырех стенах и
поболтать, оживляя беседы дешевым вином. Среди нас не было пьяниц,
это потом, через десяток лет некоторые пристрастились к зеленому змию
и даже попали в психиатрические больницы. Молодые инженеры,
художники, работавшие дворниками при жилконторах, артисты, филологи... Куда
нас только не заносило! Мы могли усесться за стол в общежитии у
какого-нибудь аспиранта, через час сорваться и ринуться всей гурьбой в
мастерскую-мансарду, в подвал скульптора или на чью-то родительскую дачу.
Комнаты, затянутые табачным дымом, шипение магнитофонной ленты,
сквозь которое едва различались слова Галича и Окуджавы, говор, смех,
прибаутки — иногда наутро я подумывал, зачем же так небрежно
расходовать время? Сейчас вижу я иное: беспорядочные на первый взгляд встречи
были необходимы и даже спасительны, они развернули мир и освободили
мои мозги. Пусть даже с большой натяжкой нельзя сравнивать наши
сходки с лицейскими пирушками или с весельем завсегдатаев «Бродячей
собаки» — каждое поколение прорастает на свой лад; я благодарен всему, что
прежде выглядело случайным и необязательным. Художники делились
своими задумками, девушки с надрывом читали стихи поэтов, чей прах
навсегда остался в чужих землях, нередко в мои руки попадали запретные книги.
Аполлон таки витал над нами, и окажись я в другом окружении, моя душа
недополучила бы многого. Шумливое времяпрепровождение следует
назвать и судьбой, благодаря ему на всю жизнь соединилось несколько
влюбленных пар, кое-кто обрел бескорыстнейших друзей.
Но что делал среди нас Панакеев? Как помнится, он пристал к нам
ненадолго и вскоре исчез. Почти всегда мои попытки вспомнить
случайного человека или заканчиваются полным провалом, или я начинаю видеть
его словно воочию. Сейчас я осекся с самого начала, перед глазами
вертелась сценка: Генка Шток, признанный эрудит (ныне гражданин Израиля),
высмеивает смущенного паренька, тот попался на какой-то словесной
оплошности, паренек не оправдывается, а смеется вместе со всеми. Кроме
двух-трех подобных моментов, ничего не оживало в моей голове. Когда, в
56 Игорь Долиняк
каком году мы приходили в эти дворы, поднимались по этой лестнице? У
какой старухи занимали деньги? Мой вопрос — что делал среди нас Пана-
кеев? — может навести на мысль, уж не был ли он стукачом? Я твердо
отвечу — нет; никого из нас не «таскали» за анекдоты, рукописи или
коллективные прослушивания «голосов». Я постарался отмахнуться от
воспоминаний, и тут меня словно толкнуло — прогудел бас того же Генки
Штока, перед глазами ожили мои товарищи, окружившие стол, я даже
ощутил в своей руке тяжесть стакана. «Видишь ли, абитуриент...» —
говорил Генка. Вот что! Панакеев собирался стать студентом, теперь я ближе
увидел его лицо, оно выражало почтительность и живейший интерес, он
ловил каждую фразу. Так вслушиваются ь изречения мэтров. Сценка сразу
же рассыпалась, не получив продолжения, и я выругался. На кой черт
рыться в панакеевском прошлом» припоминать выражения его лица и
строить догадки!
Судариков возвратился очень быстро и уселся рядом со мной.
— Ну как вам на нашей работе? Вы-то сами откуда?
Я условно назвал бы его старичком стандартным; сколько таких вот
человечков, хиленьких, в дрянной одежонке, повстречалось мне в жизни.
За полвека они вроде бы не сменились — да и не изменились — у
заводских турникетов, в будках садоводств, при частных гаражах и
общественных туалетах. Облик колхозного сторожа, ухваченный из кинофильмов и
поездок за город, — стеганый ватник, кургузая ушанка, подшитые
валенки, — накрепко воспринятый с детства, оказался бессмертным, доныне
маяча возле коровников или у остекленных до самого неба
железобетонных коробок. Он засел в моем сознании непреложной приметой убогости,
вечной разрухи и выплывает первым, когда кто-нибудь заговорит о
послереволюционном голоде или других бедах, дотянутых до наших дней. Мне
могут возразить, что сейчас пришло время гориллоподобных детин,
упакованных в бронежилеты, но если приглядеться, за их спинами, в
гардеробах, бойлерных, у задворочных ворот обязательно маячит знакомая
фигурка. Она безлика, как серые доски забора, и совершенно непривлекательна,
если случай не заставит вглядеться в лицо и разговориться. Тогда
обнаруживаешь трудную судьбу, мелочную хитрость, а то и необъяснимое
тщеславие. Как оказалось, и Сударикова нельзя отнести к безропотным
простачкам.
Мне пришлось кое-что рассказать ему о себе и потом превратиться в
терпеливого слушателя. Напарник мой из тех, кто любит говорить и не
умеет слушать. Я испытывал неловкость, когда Судариков, будто бы в
недавнем прошлом начальник механического цеха, невпопад употреблял
технические термины, которыми в деловых беседах обмениваются
инженеры. Про себя я решил, что этот лгунишка не имел даже приличного
рабочего разряда, брехня подрывала доверие к другим его, возможно,
настоящим заслугам, блокадным и военным, о которых он рассказывал. Всегда
неприятно, когда тебя принимают за дурака, но я молча слушал, избегая
ненужной ссоры.
— Да нельзя же мне на холодном сидеть! — спохватился вдруг
Судариков. — Пойдемте-ка наверх, в комнату, у меня ревматизм.
Я напомнил ему, что нам приказано всю ночь оставаться на лестнице.
— Кому это нужно? — воскликнул он. — На кой хрен! Сверху и
виднее, и слышнее. Наплевать!
Когда мы поднялись в надстройку, прибранная мною комната, поднятый
шкаф и застеленная кровать ошеломили его.
— Кто тут похозяйничал?
Я ничего не понимал. Судариков бросился к передвинутому из кухни в
комнату столику с тумбочками, распахнул дверцы, потом озадаченно
остановился возле моих сумок, лежавших на подоконнике. Постоянный испуг
его бегающих глазок, приметный сегодня на всех старческих лицах,
сменился ужасом.
— Кто? Что же это такое?
Две смерти 57
— Панакеев разрешил мне пожить здесь, — ничего не понимая,
объяснил я.
Он готов был разрыдаться.
— Пойду сейчас и скажу гаду, сволочь, так и скажу, сколько же
можно водить за нос!
Шаркая валенками, он заторопился к выходу, но тут же вернулся.
— Забыл! Его уже нет на месте. Так и заявлю: ты прохиндей и ворюга.
Шакал. Волю покойной не исполняешь. Зажрался. На чужое позарился!
Слушая его визгливые проклятья, я догадался, что Судариков ругает
Панакеева. Наконец он выдохся и, кряхтя, опустился на стул. Руки его
подрагивали, в горле похрипывало, я испугался, не свалится ли он на пол,
и усадил старика на кровать. Несколько минут мы молчали.
— На вашем месте я не стал бы этого делать, — тихо сказал он.
— Что делать?
— Что-что! Жить здесь. Комната не ваша.
— Но я временно, пока работаю.
— Временно! Все говорят — временно.
По словам Сударикова, я был не первым, кто поселялся в комнатенке;
целых полгода ночевал тут один кладовщик, ему тоже далеко было
добираться до работы, потом — дружок одного из подручных Панакеева, тот
куда-то переезжал и хранил в надстройке свою мебель, он-то и снес часть
перегородки, чтобы затащить вещи.
— Шкаф, зараза, опрокинул, спал на нем. А мне его и не поднять. Все
разгромил!
— Но вам-то что! Панакеев сказал мне, что комната принадлежит ему.
И зачем полез я со своим вопросом! Судариков гневно дернулся,
пружины под ним отозвались тягучим скрипом. Я снова стал опасаться, не
хватит ли его удар. К счастью, привычка делиться своими несчастьями и
причитать снова отвлекла старика, и мне пришлось выслушать еще одну
историю. Квартирка, куда определили меня, принадлежала бабушке
Панакеева, Евгении Александровне, перед смертью она приватизировала ее и
подарила почему-то не своему внуку, а Сударикову. Судариков объяснил
ее поступок тем, что последние годы, когда она не могла уже спускаться
по лестнице, он вместе с женой терпеливо ухаживал за старушкой. «Столько
сил положили, а внук-то ее даже не навещал». Внучок и не нуждался в
жалком жилище, купив себе в центре города две, «что твой Кузнечный
рынок», квартиры. Судариков жил отсюда неподалеку, в ветхой
коммуналке, но не мог воспользоваться подарком, оформленным по всем
нотариальным правилам. Панакеев, который давно должен был восстановить дом,
тянул почему-то с ремонтом, используя его под временные склады.
— Мне бы мою комнату да эту нору поменять на отдельную квартиру.
А сюда и вселяться нельзя, ремонта еще не было. Да и кто, если бы
разрешили, станет размениваться, за водой надо бегать через двор, газа
нет, только электричество. А документы у меня на руках!
Как и все малоразвитые люди, мой собеседник не предполагал за
другими сообразительности и принялся вновь и вновь на всякие лады
повторять сказанное.
— В районной администрации говорят, что все зависит от Кольки,
только он пока и может разрешить вселиться. Но здесь склады, подключать газ
запрещается, водопроводные трубы разломаны...
Я чуть не взвыл. Какие уж там одиночество и скука, не превратятся ли
все мои дежурства в бесконечную говорильню?
Хотя уже стемнело, я не стал зажигать настольную лампу; покрытая
оцинкованной жестью крыша соседнего флигеля (та, где «колючка»)
отбрасывала рассеянный свет прожектора, заполняя комнату белесым маревом.
И снова отчужденность от сиюминутного навалилась на меня. Неужели это
я, сам, безвольно вслушиваюсь в жалобные попискивания старикашки,
словно бы порожденного неверным матовым сумраком. Какие-то бредни об
умершей старушке, о квартире, о совсем не интересной для меня дарст-
58 Игорь Долиняк
венной! Как заткнуть болтуну рот или по крайней мере сменить тему
разговора? Я несколько раз пытался вставить слово, но он, не
останавливаясь, продолжал долдонить, расписывая свои хождения по чиновникам, их
запутанные ответы и даже выражения физиономий.
Я вскочил, стал расхаживать по комнате, убрал свои сумки с
подоконника, прикрыл форточку и выровнял на стене две косо висевшие фотографии.
— Это родственницы Евгении Александровны, ее тетки, — сказал
Судариков, — их я уже не застал, а с ней познакомился году в шестидесятом.
— А правда, что тут кого-то замуровали в стене? — спросил я,
вспомнив трепотню Панакеева.
— Слышал от самого же Кольки, а она ничего мне не говорила. Чепуха
собачья. Это он меня пугал. Так вы не будете здесь жить? Жилплощадь по
праву принадлежит мне. Мне!
— А куда мне деться? — выкрикнул я.
Я взял книгу, вышел и, спустившись по ступенькам, уселся за столик
очкарика.
Утром Судариков, не попрощавшись, прошел мимо меня. Кажется, я
нажил тут первого недруга. Похоже, не прочь содрать с меня деньги за
проживание. На черта мне эти заморочки! Сколько раз на своем веку
можно становиться жертвой или участником жилищных передряг? Вот, к
примеру, переселяясь сюда, я предупредил соседей, что буду
отсутствовать два месяца, и увидел на их лицах страх — как можно оставлять
квартиру без присмотра?
По их мнению, после происшествия с Мамедом я должен был
безвылазно сидеть дома, шантажисты-де способны вернуться и отомстить им. Я
никак не мог втолковать, что ни Алик, ни его «друзья» ничего не знали о
потаенной кнопке.
С Аликом и Мамедом вроде бы все обошлось, но страх порой
пошевеливается у меня под сердцем. А тут новое дело, на грошовой работе
выслушивать брань какого-то задрипанного старикашки. Тьфу!
Я намочил тряпку и протер стекла на фотографиях, терпеть не могу
пыли. Рамки, размером с тарелку, оказались выточенными из орехового
дерева с вправленным бронзовым ободком. Снятые, как говорят
художники, в три четверти оборота, открылись два молодых женских лица, одно —
широкоскулое, крестьянское, даже сильная ретушь не облагораживала его,
другое — с тонкими чертами, я сказал бы, опереточно-артистичное, на шее
боа из страусовых перьев, нежные обводы лба и щеки оттенены широкими
полями шляпы. Внизу надпись наклонным почерком, поблекшими
чернилами — «1905 годъ». У меня не было причины интересоваться ни судьбой
этих женщин, ни их именами, но именно в такие моменты возникает в
душе странное чувство одновременно разобщенности и причастности,
время превращается не в тиканье часов, не в прошедшее и будущее, а в
безжалостную наджизненную силу. Здесь, где сейчас стою я, кто-то дышал
и мыслил, подобный мне, и ничегошеньки от него не осталось.
Впервые такое я испытал в юности, когда на выставке старинных
акварелей начала девятнадцатого века увидел изображение нашего тогдашнего
дома вблизи мостика с грифонами. Я не сразу узнал дом, потому что пятый
этаж отсутствовал и окраска была другой, вглядеться заставил привычный
для моих глаз острый угол между боковой стеной и выходящим на канал
фасадом. Так же была скошена и комната, где я вырос. В моем
распахнутом окошке замерла чья-то фигурка в голубом платье и белоснежном
чепчике. Художник писал городской пейзаж с натуры — скупая милость
вечности, мелькнуть, раздвигая занавески, и превратиться в несколько мазков
кисти. Другое предположение, что акварелист мог произвольно впихнуть
фигурку в окно, выдумав ее и придавая живость картине, печалило еще
сильнее. Секундный вымысел художника оказался долговечнее и самого
художника, и безымянных обитателей дома.
Два последних дежурства Судариков не разговаривает со мной, даже
смотрит в другую сторону, поднимается в надстройку и всю ночь сидит
Две смерти 59
там. Сторожит ее, что ли? Я спускаюсь к столу очкарика, читаю книги и
делаю записи, может быть, так и лучше, но поговорить с Панакеевым
все-таки надо, чтобы тот поставил моего напарника на место.
Мое бытие осложняется не только ночным присутствием Сударикова, в
уборную и за водой надо бегать в соседний флигель, где находится склад
строительных материалов. Нет ни бидона, ни чайника, я выгляжу идиотом,
когда с наполненной водой кастрюлей поднимаюсь по лестнице. Вчера
днем я попросил у очкарика ведро и швабру, чтобы вымыть в комнатенке
пол, и мы разговорились. Между прочим он заметил, что однажды видел
меня на юбилее своего отца, моего сослуживца. Шапочное знакомство
обрадовало меня, все-таки человек из прошлой жизни и к тому же
сведущий в тутошних порядках. Сергей, студент университета, подрабатывает
здесь около месяца, взяв академический отпуск. Он собрался было
рассказать мне, что представляет собой панакеевская фирма, но нас прервали, со
двора поднималась гомонящая бригада грузчиков.
Пол я так и не вымыл.
30 августа
Сегодня днем, задолго до прихода Владика, который перед моим
дежурством всегда заглядывает в надстройку, меня разбудили шаги и что-то
похожее на хлопок. Рядом с овальным окном стоял не Судариков, а какой-
то худой высокий старик в офицерской фуражке и сером плаще. Я
приподнялся на локте, и незнакомец вторично громко испортил воздух. Он
вперился в меня полными ненависти глазами. Красноватые прожилки на
крючковатом носу и скулах, брови, похожие на белые перья; подобно
жующему буйволу, старик медленно ворочал нижней челюстью. Еще один
владелец квартиры или случайный псих? Впрочем, никого случайного
охрана не пропустила бы.
— Что надо? — спросил я.
Старик одернул плащ, двинулся к выходу, зацепился полой за торчащий
из косяка гвоздь и, матернувшись, вышел. Что за тип? Что за штучки?
Приятель, подбивший меня поработать сторожем, уверял, что
единственным недостатком моей службы будет невольная уединенность. Хорошее
уединение! Надо будет заняться испорченным дверным замком.
Я быстро оделся и спустился к Сергею.
— Кто сейчас был у меня?
Я, кажется, выглядел слишком встревоженным, Сергей отложил газету,
поверх очков посмотрел на меня и встал, уступив свой стул. Для себя он принес
из коридора табуретку. Редчайшая по нашим временам услужливость.
— Кто был? Пестов, ваш коллега, тоже сторож. Тесть Панакеева. Тут
почти все пристроены или по родству, или по знакомству.
— А зачем он приперся так рано?
— Шляется где хочет и когда хочет. Бывший прапорщик с гарнизонной
губы. Постоянно ругается и всех оскорбляет. Почти сумасшедший.
— О Владике я слышал то же самое.
— Владик — медицинский недоумок. Вначале бригадиром был Пестов,
а Владик его помощником. Но всем надоели перебранки и старику чуть не
набили морду, тогда его перевели в сторожа. Владик во всем подражает
ему, но не умеет кричать. Нам приказано не обращать на него внимания и
вести себя так, словно Владика нет.
Несуразные узнавал я вещи! По словам Сергея, на складах ничего не
пропадало и не пропадает; если кладовщики, сдавая и принимая товар,
ошибаются, то раскошеливаются из своего кармана. Для защиты от
грабежей вполне достаточно охраны, а сторожа не нужны вовсе. Панакеев
придумал эту должность, дабы завести нужные связи и пристроить своего
тестя. Владик — сын влиятельного чиновника из городской администрации,
семнадцатилетний недоучка, едва осиливший пять классов. Сергей уверен, что
принять на работу Пестова потребовала его дочь, весьма заносчивая бабенка.
А Сударикову выплачивают зарплату в обмен на обещание до поры до
60 Игорь Долиняк
времени не претендовать на завещанную ему квартирку. К тому же
содержание ненужных работников не стоит Панакееву ни копейки, на ту же
сумму он не доплачивает остальным служащим. Своя рука — владыка!
Меня поразила дотошная осведомленность Сергея. Передо мной сидел
или прирожденный наушник, всего за месяц разузнавший подноготную о
стольких людях, или сплетник. Но ни то, ни другое не подходило к нему,
он рассказывал спокойно, без въедливости, откровенно желая помочь
разобраться в новом для меня окружении, и я отверг свои подозрения.
Конечно, об уловках Панакеева и обо всем прочем он знал с чужих слов, а
сообщать ему о них мог кто-то, хорошо посвященный в хозяйские дела.
Мне следовало бы удивиться не этому, а необычайной откровенности и
смелости студента — он открыто поругивал хозяина! Служащие из офиса
и другие кладовщики, если мои вопросы касались начальства, отвечали не
очень-то охотно, опасаясь подвоха.
— Я на вашем месте не слишком доверял бы обещаниям нашего
шефа. — Глаза студента за толстыми стеклами очков по-азиатски сузились.
Еще одна неожиданность. Откуда известно ему, что я, задрипанный
сторожишка, надеялся на какие-то обещания Панакеева? Мне захотелось
спросить его об этом, но я передумал.
Кстати сказать, внешность Сергея совершенно не располагает ни к
задушевным беседам, ни к сближению с ним, у него, выражаясь языком
западных детективов, лицо игрока в покер, оно остается неподвижным,
когда он улыбается, ни возле глаз, ни на лбу не шевельнется ни одна
мышца, словно верхняя половина головы гипсовая.
Я почти убежден, что студент говорит правду. Но зачем тогда лгал
Панакеев, приказав мне прислушиваться и приглядывать, да еще
помалкивать о нашей с ним беседе? Дешевый трепач? Не похоже...
Возвратясь в надстройку и разогревая на плитке еду, я заметил, что
пальцы мои слегка трясутся. Неужели так взбудоражило меня появление
гнусного старика? Нельзя превращаться в хлюпика! Я взял у Сергея ведро,
сходил за водой на строительный склад и вымыл пол. Замок мне так и не
удалось починить, завтра попробую раздобыть какую-нибудь задвижку и
прилажу ее к двери.
Потом я побывал в офисе, чтобы поговорить с Панакеевым и
объясниться насчет Сударикова, но шеф куда-то уехал. Приветливая секретарша
Галя заметила, что мне проще звонить ему по местному телефону, аппарат,
по которому я могу разговаривать, стоит на столике Сергея, рядом с
городским, он соединен не только с охраной, но и с кабинетом. На этот раз в
приемной не было ни шумливых молодых людей, ни посетителей;
продолжая говорить, я подсел к секретарскому столу.
— Объясните мне, квартира, куда поселил меня начальник,
действительно принадлежит Сударикову?
— Он вас оттуда гонит? Не обращайте внимания. Это запутанное дело,
даже вникать не хочется. Командует здесь Николай Викторович, как он
распорядился, так и поступайте. Мало ли, кто что наболтает.
Беседуя со мной, Галя меняла на дисплее изображения, вглядываясь в
какие-то таблицы и переписывая цифры. Со стороны это выглядело так,
словно девочка-куколка развлекалась с забавной игрушкой, перебирая
пальчиками клавиатуру. Личико, хитренькое и одновременно детски
наивное, иногда поворачивалось ко мне.
— Еще мне кое-чего не понять: скажите, Галя, зачем Николай набрал
на работу таких странных людей? Владик? Старик Пестов? И правда ли,
что Владик сын какого-то крупного чинуши?
— Кто рассказал вам об этом?
— Ну... я не стану выдавать.
Она откинулась на спинку стула и поглядела на меня, пожалуй,
чересчур пристально. Мне показалось, что ей хочется определить, не наигранна
ли моя порядочность.
Две смерти 61
— Можете не скрытничать, это вам рассказал Сергей, мой брат, у нас
разные фамилии, потому что разные отцы.
Так вот откуда Сергеево всеведение! Уж кто-кто, а Галя наверняка
осведомленнее самого Панакеева. Во время трехдневного просиживания
перед кабинетом я не раз слышал, как он справлялся у нее по селектору
о разного рода документах и сотрудниках.
Брат для маленькой секретарши, судя по всему, — свет в окошке,
заговорив о нем, она уже не могла остановиться. Он и талантливый физик,
и одаренный спортсмен, и прирожденный полиглот, с налета освоивший
французский и английский. И где же справедливость, если такому
выдающемуся юноше пришлось опуститься до кладовщика? Я искренне поддакивал,
заметив, что сам не наделен столькими способностями, но судьба моя тоже
не завидна. Мое сочувствие подтолкнуло ее к дальнейшей откровенности.
— Не надо отчаиваться. Я присутствовала при одном разговоре и
поняла, что Николай Викторович взял вас с дальним прицелом. Не знаю только,
как он вас использует. Консультантом? Исполнителем? В голову к нему не
влезешь. Но то, что я вам сказала, пусть будет нашим секретом,
договорились?
— Конечно! — торопливо заверил я, пытаясь сдержать радость.
На прощание она предупредила, чтобы я опасался Пестова, он нечист
на руку, отчего в офис его не впускают, во время визитов мерзкого
старика у девушек в соседней комнате трижды пропадали деньги и всякие
мелкие вещицы.
— Посмотрите у себя, не спер ли он чего-нибудь?
Пестов оказался легок на помине: входя во двор, я натолкнулся на
него, старик разглагольствовал перед охранниками, пошмыгивая
крючковатым носом, похожим на стручок красного перца.
— Солдат должен быть обут, одет и хорошо накормлен! Тогда и
служба идет!
Он стоял, словно генерал, выставив вперед ногу и приподняв
подбородок; охранники-крепыши, прислонясь к стене и поигрывая дубинками,
снисходительно посмеивались.
31 августа
Вчера я не успел описать все события, хотя вряд ли назовешь их
значительными.
После посещения офиса, встревоженный предупреждением Гали, я
первым делом осмотрел свои вещи и недосчитался перочинного ножика.
Он всегда лежал в кармане куртки, висящей у двери, — или я по
рассеянности засунул его куда-то, или старик таки успел стащить. Но внутреннее
торжество, гудевшее во мне, было несравнимо с пустячной потерей. Кто
не знает, что секретарские предсказания надежнее любых начальственных
обещаний! Словно подстегнутый, я расхаживал по комнатенке — какую
работу поручит мне Панакеев? Как не продешевить при этом? Если фирма
Панакеева должна восстановить несколько кварталов, то архитектору
трудов тут хватит не на один год.
Вспоминая свое вчерашнее настроение, я не могу не отметить
собственную двуличность. Не я ли про себя последними словами клеймил
новоиспеченного богатея, выскочку с дрянным вкусом и замашками рыночного
пройдохи? Теперь же совсем иной образ представал передо мною, образ
рачительного хозяина и устроителя человеческих судеб. Все мы, не
подозревая того, шельмецы. Просматривая свои предыдущие записи, я обязан
упрекнуть себя еще в одном искажении. Из дневника можно понять, что
большинство моих прежних сослуживцев и даже начальник сектора
оказались не у дел. Но так ли это? Мне вскоре стало известно, что бывший
начальник отдела подхалтуривал в некоем «Фениксе», и многие его коллеги
тоже не стояли на паперти с протянутой рукой. Все как-нибудь да
устроились по специальности, недаром каждый из них, отсылая меня в
телефонном разговоре к другому бывшему сослуживцу, уверял, что именно тот,
62 Игорь Долиняк
другой, обладает большими возможностями, чтобы подыскать мне
подходящее местечко. Они запросто могли пристроить меня, но я не устраивал их
по хорошо известной им причине — из-за своей дурацкой непрактичности.
Когда я был еще молодым специалистом, меня перестали посылать
согласовывать проекты из-за неспособности сговориться со смежниками.
Упрямство, возвеличивание собственных замыслов всегда были моими врагами.
Но теперь, похоже, кое-что перепадет и мне, надо только постараться
вести себя умнее и сдержаннее.
Но возвращусь ко вчерашнему, мы с Владиком осматривали коридоры,
а Пестов, который теперь дежурил вместо Сударикова, поджидал нас на
нижней площадке. Накануне Сергей сказал мне, что Панакеев во
избежание скандалов запретил тестю сопровождать бригадира и пререкаться. Я
был так благодушно настроен, что не испытал злорадства, когда на третьем
этаже молодой парень, только вчера принятый на работу, в ответ на
угрозы Владика отвесил ему крепкую оплеуху. Странно, но это не получило
никакого продолжения, Владик замолк, позволив обидчику безнаказанно
удалиться, хлесткий удар не обескуражил его, на нижних этажах он
продолжал твердить свое «уволю» и «рассчитаю» со всегдашним
невыразительным упорством. Я стал склоняться к тому, что юнец достоин жалости,
и не бессердечны ли родители, вместо больницы определившие дурачка на
сомнительную службу? Новичка, отвесившего оплеуху, просто никто не
предупредил о ненормальйости Владика, а более крутой мог бы его и
покалечить. Прежде я был убежден, что психически больные
распознаются с первого взгляда. Куда там! Мне стало не по себе, когда Владик,
уходя, спокойно проговорил:
— Если будете пьянствовать и приводить посторонних, завтра можете
не появляться!
Последний кладовщик ушел с минуту назад, и предупреждение
предназначалось мне и Пестову, который, расставив колени, сидел на ящике у
стены.
— Дурило* — сказал Пестов, провожая глазами Владика. Достав
фляжку, он сделал из нее несколько глотков и поднялся с ящика. Я понял, что
он беседует как бы сам с собой, мое присутствие было для него
несущественно. Я был для него — ничто! Пройдя мимо меня, словно мимо столба,
Пестов стал подниматься по ступенькам. Но вот что странно: в тот момент
я и сам ощутил себя ничем; медленное цоканье подковок на хромовых
сапогах старика по ступенькам пустой лестницы, его покашливания, сырые
разводы на стенах, гнилой воздух и полумрак объединились во что-то
единое, в гадкое Зазеркалье, в котором я должен был барахтаться и
выживать. Но для чего? Чтобы получить временную и ненадежную работу? Нет,
вовсе не толстовское «зачем я?» пригвоздило меня к месту и уподобило
столбу. Я спрашивал иначе: куда выброшено мое «я»? Зачем оно
затоптано? Вполне социальное мое вопрошание скрещивалось с возрастным,
глядишь — скоро грянет старость, -а там — болезни и страшная смерть. Но,
может быть, надо благодарить жизнь за то, что она заставляет нас
крутиться, забывать о близком будущем?
Подковки старика цокали выше и выше, сейчас Пестов доберется до
надстройки и снова что-нибудь сворует! Я заспешил следом. Передо мной,
над следующим маршем, уже показались начищенные сапоги и полы
грязного плаща, когда голос Сударикова что-то прокричал с верхней площадки.
Я остановился. Вот те раз! Почему Судариков оказался здесь, ему же
положено отдыхать целый месяц? Непонятным было и его появление на
лестнице, мы с Владиком добросовестно проследили, чтобы на ней не
осталось ни души, чтобы кладовщики надежно заперли все двери. Видимо,
старикашка сумел незаметно проскользнуть наверх, когда мы заходили в
коридоры и проверяли печати.
— Я те присвою, я те присвою! — кричал Судариков.
Пестов отвечал ему хриплым матом. Как я понял, Судариков оставил в
надстройке какие-то свои вещи, а Пестов унес их домой.
Две смерти 63
— А где чайник? Где чайник?! — вопил Судариков.
— Я тебя в говне утоплю! — кричал Пестов.
Опять я оказался в дурацком положении, над моей головой, у столика
Сергея, шумели и распинались друг перед другом два старика, а мне
приходилось стоять на ступеньках и вслушиваться в их брань. Судя по топоту
и учащенному дыханию, выжившие из ума дурни сцепились врукопашную.
Пестов рвался подняться в надстройку, а Судариков отпихивал его.
— Туда я тебя не пущу! Не выйдет!
Не видя меня, но зная, что я где-то на лестнице, Судариков стал звать
на помощь.
— Андрей Петрович! Помогите! Помогите!
Я не отзывался. Отставной прапорщик оказался напористей,
стариковская схватка переместилась на верхнюю площадку, а потом голоса
зазвучали приглушеннее. В квартирке что-то зазвенело, я догадался — недруги
навалились на кухонный столик, сбивая на пол посуду. Меня сорвало с
места и понесло наверх.
Пестов держал Сударикова за грудки и норовил повалить на пол. Под
их ногами хрустели тарелки. Не помня себя, я схватил половую тряпку и
принялся хлестать ею, больше досталось Пестову, он заслонял лицо
руками, пятился к выходу и матерился. Судариков сразу же исчез, юркнув у
меня под мышкой. Вытеснив панакеевского тестя на лестницу, я тряпкой
погнал его вниз; хватаясь за перила, мерзавец спускался чрезвычайно
быстро и на втором этаже сумел оторваться от меня на десяток ступеней.
Выскакивая из дома, он стукнулся о дверной торец козырьком фуражки, и
она слетела с его головы. Я выбросил фуражку во двор и запер на засов
двери.
Следующим моим порывом было собрать вещи, уехать домой и больше
не возвращаться. Сделать это я мог запросто, меня приняли на работу
неофициально, не заведя учетной карточки, ничего не записав в трудовую
книжку. Но, укладывая в мешок подушку, одеяло и простыни, я
опомнился — благоразумно ли пасовать перед старым дураком, хоть он и
хозяйский тесть, и вновь искать работу, неизвестно где и неизвестно когда
найдешь? А здесь мне все-таки кое-что светит.
Список телефонов на столике Сергея, примеченный мною еще в
первое дежурство, натолкнул меня на мысль позвонить самому Панакееву, но
я передумал и набрал домашний телефон Гали.
— Галочка, — попросил я, — вы моя покровительница, посоветуйте,
как мне поступить?
Я рассказал ей о происшедшем, она слушала и весело смеялась.
— Это мелочи, обычные штучки Пестова! Николай Викторович сам его
не любит. На всякий случай позвоните в охрану и расскажите, что
произошло, — посоветовала Галя.
Я снял трубку местного телефона. В караулке оказался тот самый
лейтенант милиции, провожавший меня в первый день к Панакееву.
— Нас это не касается, мы охраняем хозяйство снаружи. Можете хоть
перебить друг друга, — сказал он.
Я собрал с пола осколки и ножкой стула, извлеченной из набросанного
в углу хлама, попытался придать алюминиевой плошке, растоптанной
стариками, первоначальную форму, но мягкий металл не выдержал ударов и
разорвался. Потом я подошел к окну.
Город накрывало пасмурное небо, на нем неподвижными пятнами
темнели низкие тучи. Мне не впервой захотелось забраться на кровлю и
осмотреться, прежде не один раз заносил я ногу на подоконник, но
врожденный страх перед высотой, несмотря на надежные парапеты, заставлял
меня пятиться. А чего я страшился? Я ухватился за перекладину фрамуги
и вылез наружу. Вот уж где было просторно! Хотя скат крыши был
достаточно пологий, я, встав на четвереньки, взобрался на конек и присел на
него. На востоке наступающая ночь скрадывала не только окраину, но и
ближние дома, зато на северо-западе силуэт города смотрелся отчетливо,
64 Игорь Долиняк
словно вырезанный из черной бумаги, наложенной на матовое стекло. Над
ним, противоборствуя очертаниям куполов и шпилей, поднимались грубые
прямоугольники современных многоэтажек, скученных у побережья
Васильевского острова. Еще выше, прорезая тучи, над горизонтом тянулась
пронзительно белая полоска неба, сияющая так холодно и ослепительно,
будто гигантское зеркало отражало ледяное безмолвие. Такого неба не
увидишь ни в южных, ни в средних широтах, может быть, я излишне
впечатлителен, но ледяная полоска вызывает во мне тоску — вечность,
распростертая над краткой человеческой жизнью. Это еще и отточенная до
нестерпимого блеска кромка косы, которую держит в руке сама смерть,
ни одного животворного отсвета нет на ней, ни лучика теплой краски.
Поразительно, что большинство людей не замечает ее убийственного
смысла, уводящего в бесконечность.
В невнятный городской шум трамваев и автомобилей вплетался близкий
писклявый голосок, он вылетал из глубины двора, верхние обводы которого
черным квадратом лежали метрах в семи от моих ступней. Я прислушался:
— Что же это такое? Пройти к себе не могу, один дерется, другой
выгоняет! Сторож я здесь или не сторож? Наведите порядок! — Это был
голос Сударикова.
— Не наше это дело, дед, — вразумляли его, — иди и жалуйся
начальству. То один подходит, то другой. Мы-то при чем?
Видно, и Пестов успел что-то наговорить им. Да наплевать на всех! Я
посмотрел налево, там, как и на противоположном флигеле, была натянута
сетка, отсекающая крыши соседних пустующих зданий, ее вдоль и
поперек, крест-накрест, пересекала колючая проволока. Я мог спать спокойно,
на скат, над которым возвышалась надстройка, не смогла бы проникнуть
даже кошка. Сама надстройка, наискосок утопленная в кровлю, с того
места, где я сидел, была похожа на крымский домик, встроенный в горный
склон. Над нею торчала накрытая колпаком чугунная труба, по-видимому,
вентиляционная вытяжка, и сбоку из трещины выбивался кустик, хилая
березка с несколькими уже пожелтевшим листиками. На обращенной ко
мне стенке неопределенного цвета, то ли желтоватой, то ли серой, на
вспученной штукатурке угадывались остатки отлетевшей лепнины,
отдаленно похожей на перевитую лентой гирлянду.
Когда я возвратился в комнату, на лестнице громко зазвонил городской
телефон, я спустился и схватил трубку.
— Я тебе, сука, рога обломаю, — услышал я голос Пестова, — я таких
шнурков в узел завязывал, кровью ссать будешь...
18 сентября, понедельник
С полмесяца не раскрывал я скоросшиватель, и мне не терпится
прежде всего описать вчерашний пожар и одно невероятное происшествие.
Пожар вспыхнул так внезапно, что все говорят о поджоге. Впрочем, ради
последовательности лучше начать с предшествующих дней.
Наутро, после изгнания стариков, я дозвонился в офис к Панакееву, и
он полностью согласился со мной:
— Выгнал? И правильно сделал, будешь дежурить один, а папашу (так
назвал он Пестова) я переведу охранять гостиницу, пусть поторчит один,
нечего ему болтаться среди людей. У Сударикова отпуск, вернется —
разберемся.
О какой гостинице он говорил, я вскоре случайно узнал.
Наступили нехлопотные дни и ночи. Ночами я спал в постели, спал так
самозабвенно, что однажды утром вовремя не отпер входные двери на
лестницу. Подошедшие к восьми часам кладовщики и грузчики громким
стуком разбудили меня, я спешно спустился вниз в трусах и в майке. Для
Сергея и всех других в моем проступке не было ничего удивительного, как
понял я из разговоров, прежде им не раз таким же образом приходилось
начинать рабочий день: дежурившие поочередно Судариков и Пестов не
утруждали себя ночным дозором, отсыпаясь в надстройке.
Две смерти 65
Днем я иногда отправлялся на рынок, готовил еду, но чаще
прогуливался по кварталу, осматривая дома. Мне самому себе было трудно
объяснить, зачем я это делаю? Если потребуется внутренняя перепланировка и
восстановление первоначального облика фасадов, я один не управлюсь
даже за год, Панакееву потребуется нанять большой штат
инженеров-строителей и архитекторов. Другое дело, если проекты по реконструкции были
выполнены еще в доперестроечные времена, если все было одобрено
Архитектурно-планировочным управлением, тогда мне хватило бы двух-трех
помощников. Размышляя, я спохватывался, вспоминал о шкуре неубитого
медведя и начинал злиться: достоверно ничегошеньки не было известно,
одни слухи; будут ли восстанавливать кварталы? есть ли хоть какая-нибудь
договоренность с мэрией? Галя, с которой еще раз удалось наспех
переговорить, призналась, что никакого соглашения в глаза не видела. Следовало
бы порасспросить Панакеева, но попробуй-ка до него добраться. И о чем
спрашивать, когда сам он даже не обмолвился о строительных делах?
Остается признать, что я совершал прогулки из любознательности. В
шестидесятые годы мои преподаватели клеймили мещанскую архитектуру,
купеческий стиль, вопиющую эклектику доходных зданий. Вслед им я
отдавал должное классицизму, барокко, ампиру, конструктивизму, был
высокомерен к модерну и даже старался не смотреть на доходные дома, где на
фасадах все стили, вплоть до мавританского, были перемешаны, как лапша.
Теперь, петляя по переулкам, я поражался не вкусам их создателей, а
тому, как легко вложить в голову молодого человека то или иное
представление: мне сказали, что «хорошо» и что «дурно», и я безропотно воспринял
чужие оценки. Сейчас дома, возле которых я слонялся, словно
разговаривали со мною, вот здесь архитектор пошел на поводу у заказчика и вместо
сандриков приладил над каждым окном второго этажа женские головки,
несколько раз повторенные четыре девичьих личика; первоначальный
хозяин другого дома был, видно, романтиком: на неумеренно большом аттике
вокруг якоря сплетаются хвостами русалки; подводные растения,
извиваясь, сползают до самого цоколя. Попадаются здания с потугами на
величественность, с намерением перещеголять соседей, чье-то богатство
перелилось в мускулы атлантов и объемистые груди кариатид. Увековеченные
нравы и характеры протянулись вдоль тротуаров, надо ли их судить и
примеривать к классическим ордерам? Четырехэтажный домик выглядит
сплюснутым с двух сторон, каждый этаж его имеет всего четыре окна, и
высота в несколько раз больше ширины. Но никакого уродства в нем не
приметишь, убери его — и вся улица переменит свой облик. Дома
гримасничают, улыбаются, хмурятся, некоторые — паясничают. Странно, когда я
оглядывал стены, переулки, несмотря на заколоченные и пустые окна, дома
не казались мне мертвыми.
Иное дело — дворы, здесь в ноздри бьет запах истлевших отбросов,
горы мусора — битого кирпича, железяк, тряпья, бумаги и драной
обуви — создают впечатление, будто ты оказался на дне огромной помойной
ямы. Один двор, который с юго-востока ограничен флигелем с моей
надстройкой, его глухой стеной напоминает из-за больших своих размеров
заброшенный плац, по краю, под высоченными брандмауэрами, тянутся
двухэтажные безликие постройки, похожие на казармы. Они
полуразрушены и слепы. Посреди этого пустыря пространственной решеткой высится
многоэтажное сооружение из железобетонных колонн и балок, словно
клетка, составленная из спичек. Что же собирались тут возвести?
Приглядевшись, я понял, что незавершенный каркас был предназначен для АТС,
теперь, разумеется, совершенно не нужной в обезлюдевших кварталах.
Прогулки мои едва не кончились бедой. Заинтересовавшись
мраморными тумбами, мелькнувшими в проломе дверей одной из лестниц, я пролез
внутрь и споткнулся о гнилые доски, они рассыпались, подняв в воздух
едкую пыль. Протирая глаза, я увидел, что со всех сторон на меня
медленно надвигаются какие-то человекообразные существа, невероятно
обросшие и грязные. Некогда было рассмотреть, кто они — покинувшие лечеб-
3 Звезда № 1
66 Игорь Долиняк
ницу психи, вконец опустившиеся алкаши или наркоманы? С воплем
вывалился я на улицу и побежал, охваченный ужасом. Я бежал до подворотни,
которая вела к офису, и с разбега налетел на Витю, самого рослого и
плечистого охранника. Не узнав, он схватил меня за ворот. Я рассказал
ему о «привидениях».
— Тут надо быть очень осторожным, — сказал он, — эти паразиты-
бомжи — повсюду, давно пора их отстреливать.
В голубых глазах этого силача, по-детски чистых, я не заметил ни
ожесточения, ни злобы. До сих пор я считал его довольно добрым парнем.
Во время моего вселения в надстройку он единственный помог мне
поднять наверх вещи. Я дожил до возраста, когда встреченные люди
обязательно кого-нибудь напоминают. Витя был похож на одного моего
одноклассника, добрейшего юношу, уроженца глухой деревни, всегда готового
поделиться последним.
Моя запорошенная пылью физиономия и перепачканная одежда
привлекли внимание других охранников, подходя к нам, они дружно ругала
бомжей, наперебой предлагая их вешать, топить и даже сжигать как
распространителей заразы.
— А не разумнее ли будет помещать их в резервации? — попробовал
я иронично возразить. Но спорить с двадцатилетними мальчиками не имело
смысла, они наперебой, каждый на свой лад расписывали мерзейшие
повадки подонков, с которыми им приходилось сталкиваться.
В разгар спора, не обратив на нас внимания, во дворе показался
Пестов, хромая и опираясь на самодельную палку, — не результат ли
вчерашнего стремительного спуска по лестнице? — он проковылял к
трехэтажному флигелю и юркнул в подворотню, с улицы забитую досками.
— Ребята, — перебил я охранников, — а где тут какая-то гостиница,
которую сторожит Пестов?
На меня удивленно посмотрели и показали на тот самый флигель, куда
прошел Пестов. Флигель был перекрыт наверху заградительной сеткой,
окна забиты фанерой, фасад затянут тканью. Мне вспомнился ночной
разговор с Судариковым, он болтал тогда о какой-то пятизвездочной
гостинице, уже почти отстроенной. Она должна была принести Панакееву
прибыль, необходимую для восстановления жилых зданий.
— Можно пройти туда, посмотреть? — спросил я.
— Вот уж нет, — ответил Витя. — Даже нас туда не пускают.
Сторожим только снаружи. Там, говорят, ценностей побольше, чем в
Эрмитаже, — импортная мебель и все такое.
Неужели это и есть пятизвездочный отель — в мертвом квартале?..
Я устроен так, что не могу жить без общения, но не только это толкает
меня на частые беседы с Сергеем. Он обходителен, работа не позволяет
ему покидать рабочее место, то погрузка, то выгрузка, то телефонные
переговоры, но когда я поднимаюсь с ведром воды (недавно я обзавелся
ведром), он непременно отбирает его у меня и сам приносит в надстройку.
Почти убежден, тут не одно уважение, а какой-то пристальный интерес к
моей персоне. В начале нашего знакомства он не расспрашивал ни о моем
прошлом, ни о семье, ни о прежней службе, но внезапно я превратился
для него в личность притягательную, и меня донимает вопрос: чем же
вызвано такое любопытство? Зачем понадобилось ему выяснять мои
отношения с сотрудниками нашего исчезнувшего института, интересоваться
моими, десятилетней давности, заработками и продвижениями по службе? В
каждом разговоре он подбирается к этим темам, хотя и других тем у нас
предостаточно.
С площадки, где сидит Сергей, через высокое лестничное окно хорошо
просматривается второй вход в офис и правый угол двора. Там постоянно
что-нибудь случается.
В прошлую пятницу на большой скорости в проезд влетел пятисотый
«мерседес», двое охранников едва успели посторониться. Из автомобиля
выскочило четверо борцовского вида молодцов; один из них торопливо
Две смерти 67
распахнул дверцу. На асфальт медленно опустились чьи-то ноги, а потом,
потягиваясь, вылез мордастый увалень, бритый наголо, в белоснежной
тенниске под наброшенной кожаной курткой, в черных мешковатых брюках.
Четверка быстро окружила его, прикрыв со всех сторон, — сверху
расположение их тел напомнило ромб, — после чего группа, примериваясь к
шагу мордастого, проследовала в офис.
— Очень важная персона, — заметил Сергей, — знаменитый бандит
Руслик. Более известен как Руслан Камчатка.
Я не преминул, скорее по привычке, возмутиться — славные
милиционеры в караулке услужливо пропускают бандитов к Панакееву! И сам
Панакеев хорош, запросто водится с преступниками.
— Увы, Андрей Петрович, это реальность, — наставительно, будто
говорил с малолеткой, заметил Сергей, — ворам в законе милиция не
помеха, а Панакеев сумел выдержать свою марку, Руслик не поедет к какой-
нибудь шушере, те приходят к нему сами, да не прямо к нему, а к его
шестеркам.
Я еще раз удивился необыкновенной осведомленности студента.
Сколько ему лет? Года двадцать два, и новоявленные хозяева жизни для него
трехмерная реальность, воспринятая с детства, Когда я поглядываю на
Сергея, мне порой хочется встряхнуть его: ну хотя бы нахмурься, зашмыгай
носом, пошевели бровями и наморщи лоб! Живы только глаза, глядящие
с туго обтянутого кожей лица, словно омертвленного пластической
операцией.
— А вот людям моего возраста трудно приноровиться к подобным
нравам, — посетовал я.
— Отчего же не приноровиться? — Сергей пожал плечами. — В ваше
время воровал каждый, кто имел возможность, от подсобного рабочего до
директора торга. Взятки брали в обкомах и министерствах. Все было.
Он, видно, считает меня глупцом и не стесняется поучать. Честно
говоря, мне скучно возражать ему. За прошедшие недели он не раз показывал
мне промелькнувших во дворе тех или иных чиновников мэрии, в том
числе и отца Владика — этакий низкорослый толстячок, быстрый, с
кругленькой лысиной на затылке. Мелко семеня ножками, он пробежал от
«вольвы» до офисной двери и скрылся за нею.
На днях, прогуливаясь по двору, я имел честь лицезреть жену самого
Панакеева. «Хозяйка приехала», — сказал кто-то из охраны.
Хлопнув дверцей новенького «форда», мимо меня проплыла упитанная
дамочка в широченных шелковых штанах, в норковой пелеринке, овеянная
духами. Мелькнули передо мной браслеты, массивные кольца, двумя
рядами натянутые на пухлые пальцы, с изюминками рубинов и брильянтов,
золотая цепь-ошейник и другая, на груди, словно связка баранок с
подвешенным блюдцеподобным диском. Голову, утяжеленную серьгами
величиной с башмачные пряжки средневековых щеголей, облегала усеянная
жемчужинами сетка, сплетенная из золотых нитей. Ничего нового нет на свете,
в детстве родители рассказывали мне о продавщицах в блокадных
булочных, упитанных, с многорядно окольцованными благородным металлом
пальцами. Величественная супруга Панакеева и не подумала поздороваться
с охраной, только кивнула. А я в дешевой вьетнамской куртке, в
заношенных брючках остался вовсе не замеченным.
Под вечер того дня меня крайне удивил трудно объяснимый сюрприз.
Кто-то постучал в дверь моей квартирки и попросил разрешения войти, до
сих пор сюда входили без стука.
— От Николая Викторовича. Он просит прощения, что никак не может
выбрать время встретиться с вами. — Милицейский сержант, из всех
охранников, пожалуй, единственный интеллигентный паренек, протянул мне
полиэтиленовый пакет.
Подарок напоминал канувшие в Лету «заказы» — бутылка дорогой
водки, две баночки крабов, одна — красной икры, банка немецкого пива. Я
терялся в предположениях, что же заставило Панакеева расщедриться? То
68 Игорь Долиняк
он меня не замечает, то присылает деликатесы. Но желание поскорее
приложиться к бутылке заглушило мои сомнения, я схватил стакан и тут
же опомнился — через несколько минут сюда поднимется Владик и учует
запах, зачем мне лишний раз выслушивать его угрозы. Зато после обхода
я устроил себе настоящий пир.
Прежде я никогда не попивал в одиночестве; очевидно, сказалась
унизительная нищенская жизнь и умственная бездеятельность. Недавно по
дороге на рынок я остановился перед витриной винного магазина, потому
что почувствовал жгучее влечение к разноцветным бутылкам. Позыв был
таким сильным, что я пересчитал свои жалкие деньги, хотя заранее знал:
если водка — то недельный пост до обещанной Панакеевым получки. И
все же тогда победило благоразумие.
Я открыл банки, разложил на тарелке бутерброды и трепетной рукой
наполнил стакан. В несколько глотков водка проскочила через мое горло и
обволокла желудок благодатным жаром. Как преобразилось все! Овальное
окно, затуманенное сереньким дождиком, засветилось серебряным светом,
стук капель по гулкой кровле, всегда наводящий неизбывное уныние,
обратился в музыку, комнатушку с изуродованной перегородкой словно
обновили неведомые волшебники, открывая ее моему зрению, как
удивленному ребенку. Я увидел и замысловатый узор обоев, и ажурно
сработанный дореволюционными мастерами переплет окошка; даже куча хлама в
углу показалась мне достойной кисти великого художника, из нее весело
подмигивали хромированные шарики на покореженной спинке железной
кровати, обломок унитазного стульчака изогнулся живописной абстрактной
фигурой, зарытую в тряпки керосинку с чугунной конфоркой озарил
ностальгический ореол. А какие мысли, какие великие прозрения ворвались в
мою голову! Я предстал перед собой могучим и умнейшим, сознательно
погрузившим себя в пучину бедствий и лишений. Откуда же еще можно
достойнее влиять на городские власти? Я неуязвимо докажу им, что
возрождение города необходимо начинать именно с этих кварталов, что
только мне известны самые разумные способы переустройства. И тут же на
меня накатывали другие, еще более важные, соображения, государственные
и даже вселенские, я бы сказал. С недоступных простым смертным высот я
благородно обращал свой взор на мирское и, мысленно усадив напротив себя
жену, уехавшую за океан, вступал с нею в победоносный спор.
— Ты бытовой и физический урод, — произносила она свою
сакраментальную фразу, — посмотри в зеркало, морда глупая, ты похож на Павла
Первого!
— Недоучка! — вскакивал я, своим ответом превращая ее в ничто. —
В Павле Первом погиб величайший преобразователь!
Жена ненадолго исчезала, и меня окутывал лирический ветерок. Я
вскакивал, пританцовывал, мурлыкал и пел. Фотографический портрет
давно умершей опереточной красавицы, висевший на стене, благосклонно
посматривал на меня. Я останавливался перед ним и бормотал строки блоков-
ской «Незнакомки». И еще: «...целую вас через сотню разъединяющих
лет...» Что такое стоящее между нами, между этой женщиной и мною,
столетие? Мгновение и чепуха!
На другой портрет, портрет крестьянки с рябым лицом, я внимания не
обращал...
Стало совсем сумеречно, когда, несмотря на изрядное опьянение, я
почувствовал легкий запах гари и тут же услышал несколько гулких
разрывов, от которых дрогнули стены. За оконным стеклом, в мерцающем свете
прожектора, поднимались клубы дыма, густого и непроглядного. Они
мелькали так стремительно, что чудилось, будто комната падает вниз. Не
скажу, что я сразу же осознал опасность. Более того, зрелище показалось
мне завораживающим, чем-то вроде перевернутого снегопада, и только
когда рвануло еще раз, я понял — пожар! Вдалеке завыли сирены, кто-то
кричал во дворе, а в невидимом флигеле напротив, в еще не отстроенной
гостинице, трещало и гудело...
Две смерти 69
Как выяснилось потом, в горящем здании на всех этажах стояло
множество бочек с краской и растворителями, они взрывались,
разбрызгиваясь, и тут же пожирались пламенем. Два взрыва были оглушительными,
пол под ногами дернулся и закачался, мое окно, далеко отодвинутое от
карниза, только задребезжало, но лестничная клетка и двор заполнились
звоном вылетевших стекол. Не зная, что это лопнули газосварочные
баллоны, — их разрушительная сила сравнима с бомбами, — я предположил
нападение вооруженной гранатометами банды. Да и что мог вообразить
пьяный человек? Задымленные всплески огня то восхищали меня, то
заставляли настораживаться. Поразительная глупость, я, находясь невдалеке
от пекла, произносил возвышенные тосты, понемногу подливая спиртное в
стакан. Слава Богу, у меня хватило ума не выскочить на лестницу, а только
выглянуть за дверь, там в минуту можно было задохнуться от дыма,
хлынувшего в разбитые взрывной волной окна. На мое счастье, он почти не
проникал в комнату.
Но нет худа без добра: подаренная Панакеевым литровая бутылка
уберегла меня от паники и, возможно, от гибели. Когда дым за окном
сделался совершенно черным (прожектор погас), я не заметался в темноте, не
полез, ища спасения, на крышу, а, включив настольную лампу и приблизив
к лицу карманное зеркальце, попытался, разглядывая себя, уличить жену в
необъективности... Да, я слегка курнос, немного выпучены глаза, но
невозможно же не заметить духовную силу, интеллект, внутреннюю гармонию!
Стыдно признаться, но я уподобился подростку, который старается
обнаружить в своих чертах мужество и привлекательность, способные очаровать
его избранницу. Гипотетическая избранница отыскалась тотчас же, и я стал
укорять себя за куриную слепоту, за жестокосердие, секретарша Галя
явно не равнодушна ко мне, а я холоден, как айсберг в океане. Дурень,
подойди к ней, стань любезным, поцелуй ручку, и она — твоя! Я
досадовал, что хриплый голос из громкоговорителя, отдавая команды, разносился
над крышами и как бы оскорблял мои чувства, мешая сосредоточиться на
чем-то важном. Потом я перестал осознавать себя, помню лишь, что погас
свет и я на ощупь добрался до кровати.
Что сказать о пробуждении, когда я, понукаемый каким-то ужасным
предчувствием, разомкнул веки? На полу перед кроватью, отвратно преоб-
разясь, было разметано панакеевское' подношение, вывернутое из моих
внутренностей. Несмотря на головокружение, я с проклятьями поплелся на
кухню за тряпкой и приспособленным под мусорное ведерко обрезком
пластмассового бочонка. Меня качало. Неизвестно, что более было
виновато в моем состоянии — почти пустая бутылка, лежавшая у ножки стола,
или тошнотворный воздух, словно залетевший с тлеющей свалки. Я решил
распахнуть окно и обмер: стекла покрывали застывшие, черные, как тушь,
потеки. В порядке ли мое зрение? Смутные впечатления вчерашнего
пьянства заплясали передо мной: дым, звон, огненные хлопья. Или мне все
приснилось? Я раскрыл рамы и вновь содрогнулся — на противоположном
флигеле отсутствовала оцинкованная крыша, передо мной, напоминая
выгоревшую деревню, высились закопченные печные стояки. Скат кровли под
моим окном тоже был почерневшим, словно кто-то прошелся по нему
вымазанной мазутом шваброй. Черные потеки на окне и крыше оставил
вчерашний дождик, перемешанный с кружащей в воздухе сажей. Зрелище
отозвалось во мне лихорадочным беспокойством: если бы я не пьянствовал
вчера, то легко смог бы заметить пожар в самом зачатке. Не придется ли
отвечать за свою беспечность? Сгорела-то, как утверждали, почти готовая
принять постояльцев пятизвездочная гостиница!
Я выбежал на лестницу, и ступеньки замелькали под моими ногами. На
всех площадках работало множество людей, одни сгребали мусор,
отмывали подоконники и стены, другие, взобравшись на стремянки, вставляли
стекла. Двор тоже убирали, кладовщики, грузчики, служащие офиса
забрасывали в кузова самосвалов искривленные огнем железяки, стойки и
перекладины строительных лесов, сорванные с крыши листы жести и обрушен-
70 Игорь Долиняк
ную штукатурку. Невероятная поспешность! В былые времена наводить
порядок собирались бы месяцы, а то и годы; и с пожаром-то еще не все
было кончено, во дворе стояло несколько красных машин, шланги,
протянутые в окна первого этажа, раздувала пульсирующая вода. В проемах
среди обгорелых досок и балок — все перекрытия в гостинице
обвалились — мелькали робы пожарных, легкий дымок шел оттуда и тянуло
такой гарью, что спазмы снова сдавили мое горло. Я качнулся, бессильно
прислонился к стене и присел на какой-то ящик. Однако никто не
заинтересовался мною и не услышал моих судорожных покашливаний, в проезде,
заглушая все звуки, надрывно трещал движок. Меня снова вытошнило и
скорчило до самой земли. Тут кто-то несильно, но настойчиво стал трясти
меня за руку.
— Андрей Петрович! Андрей Петрович, вы живы, живы, слава Богу! А
я-то думал! — услышал я у самого уха голос Сударикова. — Вы живы,
какое счастье!
Я поднял голову, увидев над собой полуоткрытый, как у покойника, рот
старика, в его глазах с подрагивающими веками стояли слезы. То ли меня
пробивала дрожь, то ли дрожала его ладонь, положенная на мое
предплечье. Он напоминал изнемогшего от тяжелого недуга больного, который
из последних сил поднялся с постели. Конечно же, переживал паршивый
лгун не за меня, а за квадратные метры, завещанные ему панакеевской
бабушкой.
— Вчера, когда услыхал о пожаре, — лопотал Судариков, — хотел к
вам подняться, да где там! Во дворе ничего не видать, дым да искры. Вот
счастье! Вот счастье!
Движок замолк, освободив пространство двора для другого шума —
человеческих голосов, звона лопат и подбираемого железа. Стало слышно,
как шипят струи воды, выбрасываемые внутри сгоревшего здания из
брандспойтов.
— Не беспокойтесь, — сказал я, — цела ваша хавира.
Судариков махнул рукой и засеменил почему-то не к лестнице,
ведущей в надстройку, а в направлении офиса. На подгибающихся ногах,
ежесекундно опасаясь оступиться, я сквозь подворотню вышел на улицу.
Небольшая толпа глазела на закопченный фасад; здесь строительные леса, за
исключением деревянных настилов, уцелели, от капроновой завесы не
осталось и следа. Из подвальных оконец через тротуар ручьями вытекала
вода, завихряясь над водосточными люками. Чей-то женский голос громко
позвал меня, из ворот в рабочей спецовке с мусорным совком в руке ко
мне бежала Галя. Я не сразу узнал ее, она была похожа на ученицу ПТУ
(мое сравнение, впрочем, устарело, теперь, кажется, эти заведения
именуются лицеями).
— Андрей Петрович, простите, какие мы все-таки свиньи! Понимаете,
мы пришли на работу и нас тут же бросили на уборку. О том, что вы
ночуете в надстройке, никто и не вспомнил. А потом говорят, глядите,
сторож-то, видать, обалдел от дыма, вон как его раскачивает. Я и
бросилась за вами. Как вы себя чувствуете?
— Признаться, хреновато...
— Знаете что, выпейте вот это! — Она вынула из кармана какую-то
бутылочку, произнеся иностранное название, сразу же вылетевшее из
моей памяти. — Выпейте, выпейте, прямо из горлышка. Мгновенно
восстанавливает силы.
Я поднес флакончик к губам, и меня чуть не вывернуло, лекарство
было разведено на спирте. С усилием я сделал несколько глотков и по
испуганным глазам Гали понял, что мучения сполна проявились на моем
лице. Милая добрая девушка, я не успел поблагодарить ее, как она тут же
убежала, сказав, что у Панакеева не принято самовольно отлучаться.
А лекарство действительно помогло, перестала кружиться голова,
исчезли даже желудочные судороги. Я подошел к толпе, какой-то
говорливый полупьяный мужичок, подкрепляя себя жестами и матом, рассказывал
Две смерти 71
о вчерашнем пожаре. Оказывается, на пожар сбежалось немало местных
жителей, люди сгрудились напротив гостиницы, и зрелище привлекало все
новых и новых зевак. Они шумели и весело приветствовали каждое
вылетевшее под напором огня стекло, каждую вспышку пламени. Когда начали
взрываться бочки с красителями и газовые баллоны, очередной грохот
приветствовался неистовым «ура». Словом, восторгу не было предела.
Но вот в чем штука: слушая разговорчивого мужичка, я не мог не
задуматься, почему же не загорелся складской флигель под моей
надстройкой? Отделял-то флигель от сгоревшей гостиницы только двор...
Я вернулся с улицы во двор и, задрав голову, осмотрел закопченную
стену избежавшего пожара флигеля. Стекол не осталось ни в одном
окошке, рамы кое-где немного обуглились, но за ними были плотно прилажены
(прежде уже отмеченные мною) внутренние железные ставни. Они-то,
отсекая искры, и предохранили от возгорания флигель и распиханный по
всем его комнатам легко воспламеняемый товар. Хозяин складов
предусмотрел дорогостоящую, но надежную преграду огню.
Несколько пожарных чинов и какие-то штатские, тоже оглядывая двор,
разговаривали у входа в офис, я постоял рядом с ними, все их
рассуждения сводились к одному: пожар был таким разрушительным, что установить
его причину никакому расследованию не удастся. Еще говорили они о
газовых баллонах и химических красителях, которые не положено хранить
в бытовых помещениях.
Меня снова начинало мутить. Решив, что Галино снадобье принесло
лишь временное облегчение, я вспомнил о распивочной вблизи рынка.
Отчего не отправиться туда? До распивочной всего два квартала, но когда я
добрался до нее, лоб мой покрылся испариной. Цены там — невероятные,
и моих денег хватило только на стакан водки. Размалеванная девица,
пересчитывая мелкие купюры, бросила на меня презрительный взгляд.
Зато обратная дорога показалась мне легкой и радостной, я ощутил
прилив сил, небывалую уверенность в себе и даже склонность к
философии. Вот я истратил все свои деньги, а до получки осталось пять дней. Но
кто мешает мне зайти сейчас в офис и взять небольшой аванс? Галя
прекрасно относится ко мне, неужели она чего-нибудь не придумает? Не
помирать же с голоду. Впрочем, Галя сейчас вместе с другими служащими
убирает двор, да черт с ним, подойду к ней сейчас же!
К моему возвращению — не удивительно ли? — двор был тщательно
убран, ни обгорелой щепки, ни уголька, ни самой мелкой железяки не
осталось на его поверхности, лишь пожарные продолжали возиться в
глубине выгоревшей гостиницы, а на всех складских этажах уцелевшего
флигеля стамесками и молоточками постукивали стекольщики. Решительным
шагом прошел я мимо охраны, по коридору мимо кухни, служебных
комнат и бесцеремонно уселся в кресло перед Галиным столом. Не знаю,
заметила ли она мое опьянение? В ее глазах увиделось мною что-то
покровительственное, не по-обидному жалостливое, так маленькие
девочки'смотрят на беспомощных котят. Меня умилили ее наморщенный лобик, сжатые
губки, светлый и сочувственный взгляд.
— Да, да, я вас слушаю, Андрей Петрович.
— Понимаете... мне неловко просить, но у меня кончились деньги, если
бы небольшой аванс...
Господи, как засуетилась она, как быстро стала выдвигать из тумбочки
стола один ящик за другим. На стол легла толстая пачка денег.
— Не стесняйтесь, сколько вам нужно?
— Мне до зарплаты...
Не считая, она отделила от пачки почти половину и протянула мне.
— Отдадите, когда сможете. Только — ни слова шефу.
Еще одна неожиданность, не знаю, приятная или, точнее сказать,
необъяснимая, поджидала меня, когда я поднимался в надстройку. Сергей
вскочил со стула и стал просить у меня прощения.
72 Игорь Долиняк
— Мы как с ума сошли от этого пожара и не вспомнили о вас, как-то
в голову не пришло, что вы всегда ночуете здесь!
Он порылся в стоявшей на полу сумке и извлек из нее прозрачную
коробку с двумя красивыми штофиками шотландского виски..
— Это вам, не отказывайтесь, очень хорошо помогает от угара.
Я стал протестовать, но в конце концов он упросил меня. Унося
подарок, я оглянулся — продолжая стоять, Сергей глядел мне вслед и на губах
его застыла всегдашняя джокондовская улыбка. Ведомо ли было ему, что я
перепил вчера, или в самом деле считал меня угоревшим? Однако
изумление, которое испытал я, войдя в комнату и нечаянно бросив взгляд на
фотографии в круглых рамках, мгновенно прервало мои размышления о
полученном презенте.
Тут нужно объясниться. У меня цепкая зрительная память, то есть я
могу с годами позабыть облик какого-нибудь человека или предмета, но те
вещи и лица, которые в недавнем времени привлекли мое внимание,
способен в точности восстановить воображением и даже нарисовать. Когда я
был подростком, отец часто предлагал мне своеобразную игру: мы
прогуливались по улицам, всматриваясь в окружающие здания, а возвратясь
домой, по памяти изображали уведенное в альбоме. На другой день мы
снова отправлялись на прогулку и сравнивали зарисовки с натурой.
Выигрывал тот, кому удавалось добиться наибольшего сходства и точности. И
хотя отец был неплохим рисовальщиком, побеждал всегда я. Таким же
образом мы сравнивали и портреты знакомых.
Вот почему, мельком взглянув на фотографии двух женщин, я
окаменел, словно встретившись глазами с Медузой Горгоной: опереточная
красавица и женщина с крестьянским лицом были запечатлены анфас, но я-то
твердо помнил, что и та, и другая сфотографированы в три четверти
оборота! Фантасмагория! Я зажмурился, потряс головой и снова посмотрел на
фотографии. По-прежнему — анфас! Не сошел ли я с ума? Не могли же
эти давно умершие женщины, неживые их отражения, повернуть
физиономии? Чушь, мистическая дребедень, но по спине моей пробежал холодок.
Я отходил и вправо, и влево, прищуривался, отворачивался. Анфас! Не
было сомнений, кто-то разыграл меня, подменив снимки. Но кому
понадобилась такая затея? Этот кто-то должен отлично знать мою особенность,
способность отчетливо запоминать детали, но таких людей здесь не было
и не могло быть.
Надо заметить, что опьянение еще не окончательно выветрилось из
моих мозгов, трезвый я никогда не стал бы прищуриваться, отворачиваться
и снова смотреть на фотографии, а сразу стал бы размышлять о том, кто
мог совершить подмену? Меня воспитали непробиваемым материалистом, и
нереальное было не в том, что кто-то повесил другие фотоснимки, а в
невероятном внимании ко мне неведомого лица.
Я снял портреты со стены и осмотрел обратную сторону рамок;
картонки, к которым были приклеены фотографии, легко отделились, их
прижимали проржавевшие гвоздики, без труда отгибаемые пальцами. Но полоски
накрепко застывшего клея и — главное! — ватные наслоения пыли,
забившей все зазоры, окончательно убедили меня, что за последние годы никто
не отделял картонки от рамок.
Когда я снимал и разглядывал портреты, какая-то незавершенная мысль
пульсировала в моей голове, и наконец я поймал ее. Я же вел дневник и
после ссоры с Судариковым записал о снимках несколько слов!
Скоросшиватель хранится мною в стареньком дипломате, в свою очередь
засунутом в вещевой мешок; с нервной торопливостью я извлек его и принялся
листать страницы. Вот! Записано моей рукой в полнейшей трезвости и при
здравом рассудке, записано, как я прошелся по стеклам тряпкой, и после
этого — «в три четверти оборота открылись два молодых женских лица».
В три четверти оборота! Я снова осмотрел подмененные снимки. В углу
стоит тот же «1905 годъ», выведенный наклонным почерком, поблекшие
Две смерти 73
чернила, ретушь, выцветшая от времени эмульсия, все то же, кроме...
иначе повернутых лиц.
Было два часа пасмурного дня. Подарок Сергея стоял на столе, я
распаковал коробку, отвинтил пробку одного из штофиков, но вовремя
одумался.
19 сентября. 4 часа утра
Всю ночь ворочался в постели и, когда понял, что мне так и не удастся
заснуть, решил продолжить дневник.
Вчера днем в дверь постучал Сергей и сказал, что звонил Панакеев,
меня срочно вызывали в офис. Хозяин был вправе поинтересоваться,
почему я не заметил пожар и не предупредил охрану. А что мог я ответить, не
признаваться же в пьянстве наедине с самим собою? В конце концов он
сам прислал мне водку.
Галя была занята с какими-то посетителями, и мне не удалось
расспросить ее, зачем нужен я Панакееву. Она только и успела очень
выразительно посмотреть на меня, широко раскрыв глаза. Я так и не понял,
обнадеживала она или предостерегала?
Когда я вошел в кабинет, на этот раз меня встретила пустота, исчезли
чучела, скульптуры и картины; серые, в голой мешковине стены словно
раздвинулись, лишь длинный стол разделял комнату на две половины и в
дальнем углу одиноко стояло канапе, обитое китайским шелком. Из-за
открытой двери, расположенной чуть левее, прежде загороженной вещами
и потому не замеченной мною, раздался голос Панакеева.
— Иди сюда, я здесь!
Комната за дверью похожа на обрубок коридора, в ней тоже нет окон,
она слишком вытянута в длину. В небольшом закутке уместились только
письменный стол, диван и несколько кресел. Панакеев, вытянув ноги,
сидел в уголке дивана.
— Решил устроиться скромнее, — сказал он, — к чему мне большой
кабинет?
Я ожидал увидеть его подавленным или озлобленным сокрушительным
пожаром, но выглядел он так, словно бы ничего не случилось, розовенький
и пухленький, со всегдашними своими добряческими ужимками.
— Как же ты не засек пожар в самом начале? Странновато.
Начинается, с гневом подумал я.
— Дежурил на лестнице, а когда полыхнуло, убежал в надстройку.
Он помолчал.
— Не надоело тебе ошиваться в сторожах? Хотя и такой опыт никому
не помеха.
Какие-то нотки в его голосе подсказали мне, что корить меня за пожар
он больше не собирается. От мерзкого ощущения зависимости, от своей
пугливой настороженности я едва не выругался. Кто он такой, чтобы
поучать и подтрунивать? Но вслух сказал:
— Мне наплевать на такой опыт.
Он встал и присел напротив меня на край стола.
— Ой, какие мы сердитые! А я, между прочим, хочу предложить тебе
хорошее дело. Ты нужен мне как архитектор.
Куда сразу исчезли мои неприязнь и отвращение! Я перестал видеть
перед собой беспринципного пройдоху с противными льняными
волосенками, старательно зализанными на макушку. И глаза его уже не казались мне
шпанистыми. Прежде всего он вкратце обрисовал мне непоправимые
последствия пожара.
— По сути — я разорен. Тебе не представить, сколько денег я вбухал
в отель, если назову сумму — свалишься со стула. А какая была начинка!
Итальянская мебель, турецкие ковры, немецкая сантехника, кондиционеры,
японская аппаратура.
По его словам, все расчеты и планы строились на гостинице, первые
же клиенты должны были принести твердый доход, некоторые номера
74 Игорь Долиняк
стоили свыше тысячи долларов в сутки. Вырученные деньги пошли бы на
восстановление соседних кварталов. Потратился Панакеев и на рекламу,
рассылая предоплаты в туристические агентства всего мира. Все пошло
прахом, и оставалась одна надежда — на городские власти. Без их помощи
ни о воссоздании гостиницы, ни о капитальном ремонте соседних зданий
не могло быть и речи. Каким же образом выбить кредиты, на них
отстроить гостиницу и на доходы с нее восстанавливать жилье? Существовал
только один способ — убедить чиновников мэрии в необходимости
финансовой поддержки, убедить наглядно и выразительно.
— И вот в этом поможешь мне ты! — сказал Панакеев. — Нужно
показать им, как преобразятся, какими будут кварталы после
реконструкции, сделать большущие-большущие стенды, картины, ну, знаешь, как на
выставках по развитию города. Дома, окруженные зеленью, виды с
птичьего полета...
Он объяснил мне, что проекты по реконструкции хранятся в одной
организации, подчиненной мэрии, там сотни папок чертежей и расчетов, и
мне ни к чему заниматься ими сейчас, напрасно тратить время. Для выши-
бания кредита у Панакеева в городской администрации есть свои люди, и
выставка нужна, чтобы у них появилось основание, оправдание перед
коллегами и вышестоящими инстанциями для выделения долгосрочной ссуды.
На выставку он пригласит влиятельных чиновников и депутатов. Главное,
пустить пыль в глаза, мол, работа по восстановлению ведется вовсю!
— Я дам тебе фотографа, с его снимков ты и сделаешь свои
перспективы, с фасадами фантазируй как хочешь, лишь бы было чуть-чуть похоже
на то, что есть. Краски? Кисти? Сегодня же напиши все, что тебе
понадобится, до последней кнопки. Мои гаврики вмиг достанут. Твои картинки я
развешу в кабинете, там, кстати, и будешь трудиться.
А кроме того, Панакеев собирался нанять профессионального актера,
чтобы тот возможно выразительнее прочел приглашенным чиновникам и
депутатам лекцию о преобразовании микрорайона, о поэтапности
восстановительных работ и так далее.
— Текст лекции напишешь ты!
Для приглашенных «сраных демократов» тоже готовилась приманка:
недостроенную телефонную станцию — на ее остов я недавно обратил
внимание — он собирался превратить в многоэтажный гараж для частных
автомобилей.
— Я пообещаю им несколько бесплатных боксов. А кое-кому кину еще
на лапу.
Давно забытая уверенность стала вливаться в меня. Ага! Пригодились-
таки мои знания и мой опыт. Хотя кое-что в планах Панакеева меня,
конечно же, смущало... Но передо мной сидел хозяин, о собственном
мнении следовало забыть. Смущало меня и то, что чиновники могли привести
с собой знающего человека и он без труда разоблачил бы показуху. С
другой стороны, задобренные высокопоставленные дяди сами не прочь
обмануться, на том зижделся панакеевский план.
— Завтрашний день — на раскачку, а послезавтра — засучи рукава.
Он опять напомнил, что работать я буду здесь, в бывшем его кабинете,
тут же вызвал одного из подчиненных и распорядился выполнять любые
мои приказы. В эти мгновения я сполна прочувствовал выразительность
поговорки: из грязи — да в князи!
— Ну а как тебе понравилась водка? — закончив разговор, спросил
он. — Я прислал тебе не дешевую дрянь, такую пьют в Кремле на
приемах.
— Мне больше понравилась закуска, неделю назад чуть не грохнулся,
как Цурюпа, в голодный обморок.
Он заливисто захохотал. Я не очень-то преувеличивал, временами от
скудной пищи, лапши и картошки, у меня темнело в глазах.
— Что же ты не обратился ко мне за деньгами? Скромность украшает,
а нахальство — второе счастье. Неужели я отказал бы тебе?
Две смерти 75
Мы вышли с ним в бывший кабинет, Панакеев, легко подпрыгнув,
вскочил на длинный стол и показал рукой на стенку.
— Здесь, во всю ширину, до самого потолка, нужно поместить вид
микрорайона с птичьего полета. Выглядеть должно грандиозно. А на других
стенах разместим — как ты это называешь? — перспективы. Фасад гаража
надо представить отдельно. Сунем его им прямо в морду! Изобрази
сногсшибательно! Слушай, а может быть, сделать макет? Правильно! Макет —
убедительней, сооруди им болыпу-ую дулю!
Странно, но шеф будто преобразился, я вдруг перестал видеть в нем
низкорослого толстяка — с крепкой шеей, с широко расставленными
ногами он был похож на бычка. Ни дать ни взять — пахан, быстрый на
приговор и расправу.
Мы побеседовали еще с полчаса, я старался подробнее представить
себе его замысел, уточняя и размеры, и расположение подрамников на
стене, чтобы избежать в будущем ненужных переделок и объяснений. Но
мне не терпелось задать ему вопрос, не относящийся к работе: кем были
женщины, чьи фотографии изумили меня неожиданной переменой, и
выяснить, не сам ли Панакеев распорядился их подменить? Глупо, но я почему-
то боялся спрашивать об этом напрямик. И все-таки спросил:
— А что за портреты висят в надстройке? Судариков говорил, что это
тетки твоей бабушки.
— Портреты? Там сроду не было никаких портретов.
— Как же? В круглых рамках...
— Ах, фотографии! Так бы и говорил. Одна действительно бабушкина
тетка, умерла давно, до войны, а вторая была у нее служанкой, до
революции. После революции они долго жили втроем — тетка, ее служанка и
бабушка. А тебе-то что?
— Да так, интересно. Ты как-то обмолвился, что там, в надстройке,
кого-то убили...
— Ах, ты про это! Бабушка перед смертью бредила о чем-то таком.
Если что и было — разберись-ка теперь. Да и кому это надо? Она долго
болела и записала что-то в нескольких тетрадках, не разобрать ни слова.
Просила передать подруге, да подруга тоже померла.
— А где тетрадки?
— К чему они тебе?
Панакеев вспомнил, что «бабкины записки» остались в квартирке среди
бумажного хлама, где именно, не имел понятия, потому что года четыре не
заглядывал в надстройку. Я понял, что к подмене фотографий он не имеет
отношения.
Выйдя во двор (с Галей опять не удалось побеседовать), я выругал себя.
Какой же я дурак, любой нормальный человек на моем месте потребовал
бы аванс, и тут же спохватился — в моем кармане лежали данные мне
секретаршей деньги. Я пересчитал их, даже за два года работы сторожем
не удалось бы мне получить такую сумму.
На лестнице и на шестом этаже возились грузчики, выносили на плечах
коробки с телевизорами и цепочкой спускались вниз. Сергей, делая в
блокноте пометки, командовал:
— Осталось еще двадцать шесть штук!
Прижимаясь к перилам, я пробрался к последнему маршу. В
надстройке меня поджидал Владик, он, как обычно, поднялся сюда перед моим
дежурством.
— Все, Владик, — сказал я, — больше сторожем не работаю. Хозяин
дал мне другое задание.
Он не услышал меня, продолжал неподвижно стоять в центре комнаты,
пристально вглядываясь в фотографии.
— Зачем ты повернул им головы? — вдруг спросил он.
Головы? Я приблизился к портретам, отметив в них все те же
необъяснимые изменения; мне даже померещилось, что лицо красавицы еще резче
76 Игорь Долиняк
оттенилось полями шляпы, ее бывшая служанка, как и утром, в упор
сурово смотрела на меня.
— Зачем ты повернул им головы? — повторил Владик.
В его голосе было что-то жалобное, словно укор ребенка. Прежде я не
придавал значения тому, что всякий раз, заходя сюда перед обходом, он
сосредоточенно рассматривал снимки. Я принимал его любопытство за
причуды идиота. Где-то читал я, что душевнобольные порой проявляют
пристальный интерес ко всяким незначительным вещам с не свойственным для
нормального человека упрямством. Так это или не так, но Владик хорошо
запомнил, куда были повернуты женские лица.
— Ты говоришь, они глядели в другую сторону? Куда же?
Владик показал пальцем на окно. Все верно. Вот и еще одно
свидетельство — беспристрастное! — что зрение меня не обмануло.
Присутствие Владика внезапно стало мне тягостным, словно довелось
ему сделаться свидетелем какого-то моего недостойного поступка.
— Ты понимаешь, я уже не сторож и тебе не подчиняюсь! Вали отсюда!
Он пошел прочь, беспомощно оглянулся с порога на фотографии и с
расстановкой произнес: «Ну, бля!»
Это могло означать лишь одно — безмерное удивление, почти шок.
Нет, не Владик подменил снимки. Но тогда — кто же?
Честно говоря, очень сожалею, что я реалист, было бы здорово, если
бы фотопортреты и на самом деле зашевелились. Их движение указывало
бы: призраки и загробная жизнь — отнюдь не вымысел. А если бы
призраки возвращались на землю, сказал один писатель, на ней давно бы
установилась справедливость и было бы больше порядка.
Помедлив, я все-таки снял рамки со стены, выдернул — не забавно
ли? — из наполовину облысевшей своей головы несколько волосинок и
микроскопическими кусочками мыла прилепил их кончики к тыльной
поверхности фотографий. Если кто-нибудь извлечет портреты и снова
заменит другими, волоски, одним концом прикрепленные к картонке, а
другим — к рамке, оторвутся. Заметить их среди неровностей и пятен, ничего
не зная об устроенной ловушке, невозможно. Потом я повесил портреты
на место.
24 сентября, воскресенье
Сегодня я наконец-то совершенно свободен и могу распоряжаться
временем по своему усмотрению. В офисе, где я сижу за Галиным столом,
никого нет, во дворе пусто, лишь за окном о чем-то спорят и смеются
охранники. Зато на прошедшей неделе пришлось здорово потрудиться.
В то утро, когда я отправился к Панакееву со списком всего
необходимого для моей новой работы, в его кабинете меня поджидал фотограф,
молодцеватый парень с чемоданчиком, штативом и несколькими
фотокамерами. Я запротестовал, сказав, что вначале сам должен побродить по
микрорайону и выбрать точки для съемки, но Панакеев прервал меня.
— Не выпендривайся, тебе надо успеть к десятому октября, все успеть!
Что ж, халтурить так халтурить, я разложил на столе план кварталов и
выбрал наиболее удобные места, с которых переулки просматривались во
всю длину, кроме того, надо было сфотографировать некоторые пустыри и
дворы. Вспомнив о недавней встрече с бомжами, я потребовал, чтобы к
нам с фотографом приставили охрану.
— Ладно, прихватите с собой Витю, — согласился Панакеев.
Съемки заняли несколько часов; кучи строительного мусора, отвалов
земли из заброшенных траншей, сгнившие ограждения и навесы, попадая в
поле зрения, заслоняли нужные мне виды, приходилось выбирать другие, я
метался туда и сюда, убегая вперед, пока фотограф устанавливал штатив и
ждал моих указаний.
Заскочив в подворотню, которая выводит на пустырь с недостроенной
АТС, я увидел в глубине проходного двора Пестова. Он стоял перед
костром, в котором горели старые, почерневшие доски, и выстругивал что-то
Две смерти 77
перочинным ножичком. Уж не моя ли пропавшая вещица? Я направился к
этому подонку, с каждым шагом все более убеждаясь, что так оно и было.
— А ну-ка, дай сюда мой ножик!
Пестов поднял голову. Его испитое лицо сгодилось бы для фильма о
престарелых извращенцах. Сизый крючковатый нос, глубокие морщины,
сложенные в хамскую гримасу, — лютой и бессмысленной злобой
дохнуло на меня.
— Лупи его, ребята, чем попадет! — вдруг скомандовал мерзавец.
Я быстро огляделся. В углу, слева от подворотни, на корточках перед
котелком сидели несколько бомжей, они стали подниматься, засовывая
ложки в карманы и подбирая с земли обломки кирпичей.
— Бей его! — Меня стали окружать.
— Помогите! — закричал я во всю глотку, не соображая, что мой зов
о помощи, прежде чем достигнуть ушей Вити и фотографа, должен был
затеряться в подворотне, от нее до перекрестка было еще с полсотни
метров. Я вновь заорал, а потом, засунув в рот пальцы, что есть силы
свистнул. Пестов, выхватив из костра головешку, пошел на меня.
Раздался спасительный топот, здоровяк Витя, помахивая
электрошоковой дубинкой, бежал подворотней; бомжи наверняка приняли его за
омоновца — шапочка с длинным козырьком, защитного цвета комбинезон с
какими-то нашивками на рукаве; бродяги бросились врассыпную с
поспешностью грызунов. Я только и заметил, как один из них нырнул в
подвальное окошко. Пестов, сплюнув, бросил головешку в костер.
— Опять, дед, шалишь? — сказал ему подоспевший Витя.
Я подошел к старику и вытащил из его кармана на груди складной
ножичек. Мой!
— Воруешь по мелочи?
— Паскуда! — Пестов еше раз сплюнул.
Возвращаясь к поджидавшему нас фотографу, мы с Витей
разговорились. Он был ко мне теперь намного почтительнее, мое приближение к
хозяину не осталось незамеченным. О Пестове Витя отозвался с неприязнью:
— Явился как-то к нам поджатый и стал командовать: в одну шеренгу
становись! Мы засмеялись, думали, он шутит. А он стал распекать нас,
будто мы и вправду его подчиненные.
— Чего же вы не дали ему коленкой под зад?
— Нельзя, Николай Викторович приказали не трогать... — Витя
усмехнулся. — Ас бомжей старик налог берет за проживание в этих подвалах.
Запугивает, мол, ему ничего не стоит их прогнать отсюда, и они
скидываются и платят. Он ими командует как хочет.
О проделках тестя не раз докладывали Панакееву, но тот решил не
вмешиваться.
К вечеру снимки были готовы, и мне потребовалось только два дня,
чтобы сделать необходимые рисунки, раскрашенные акварелью. Рука у
меня набита, единственное условие, которое поставил Панакеев, —
ошарашить чиновников размахом предстоящей реконструкции, и я мог
фантазировать сколько угодно, не вдаваясь в детали и по своему хотению меняя
облик зданий. Важно было сохранить хотя бы отдаленное сходство с
натурой. Шеф собирался надуть чиновников мэрии, а я решил слегка обмануть
его, показав только четыре рисунка. Всего их получилось двадцать, вместе
с общим планом, видом микрорайона с птичьего полета. По мере того как
художники будут переносить на подрамники увеличенные копии, я стану
по одному выкладывать свои акварели; если предъявить все работы сейчас,
Николай (буду теперь называть его и так) сочтет мой труд слишком легким
и не достойным хорошей оплаты. Но главная причина, из-за которой я
решил слукавить, — это выгадать время для другого, более ценного для
меня проекта. Из недавнего разговора о предстоящем приеме мне стало
ясно, что первым делом будет построен гараж, построен невероятно
быстро, в течение года, и хотя Панакеев сказал, что разработка поручается
78 Игорь Долиняк
мне, в любую минуту он может меня отстранить и обратиться в какую-
нибудь проектную фирму. А проект гаража, сложного многоэтажного
здания, очень для меня привлекателен, любой архитектор схватился бы за
него двумя руками. В случае оригинального проекта и его талантливого
воплощения автора может ожидать известность и, значит, новые заказы. Я
решил спроектировать сооружение, похожее на перевернутый
спиралевидный конус, поставленный на острие, что-то вроде музея Гугенхейма.
Поверхность здания покроет торкретированный бетон, светло-серый и
шершавый, очень подходящая фактура для петербургского двора. Я уже сделал
несколько эскизов и необходимые конструкторские прикидки, здесь мне
хочется похвастать — в отличие от большинства коллег, я не нуждаюсь в
инженере-строителе, потому что сам способен конструировать и рассчитывать
конструкции, умение совсем не нужное при прежней системе. Очень
хорошо, что Николаю пришло в голову соорудить макет; смоделировав
пустырь и обступающие его дома, я смогу наглядно проверить свой замысел.
Забыл сказать: большая сумма, одолженная мне Галей, дает повод
предположить, что она хорошо знала намерение Панакеева поручить мне
денежную работу. И все же его скупость удручала, при нашей последней
встрече он уставился на мою куртку и недовольно крякнул.
— Ты одет, как занюханный работяга! На приеме в таком виде
появляться нельзя.
Он имел в виду предстоящую встречу с депутатами и работниками
мэрии.
— Тебе надо купить одежонку, приличные брюки, куртку и ботинки.
Вот тут-то и вылезла наружу его натура, и если бы знал он о Галином
авансе, я вряд ли получил бы даже копейку. Вынув из кармана пачку
долларов и отсчитав из нее сотню, он помедлил и все-таки убрал десятку.
Спорить я не стал, деньги у меня были, а скоро, надо думать, получу
вознаграждение за свою показуху, тут уж я не продешевлю, лягу костьми,
но не упущу своего!
Одежду и ботинки я купил на барахолке на следующий же день. А
позавчера, когда я выходил от Николая, Галя, призывно улыбнувшись,
поманила меня к себе и, глянув по сторонам, шепнула:
— У меня к вам просьба...
Разумеется, я готов был выполнить любое ее желание.
— Я слышала, Николай Викторович поручил вам стоящее дело...
И она стала говорить, как она рада за меня, как удачно сложились
обстоятельства, но сложились не сами собой, а, пусть и небольшими, но
ловкими стараниями с ее стороны, к месту замолвленным словом и так
далее... Я насторожился, не понимая, куда она клонит. Может быть, мои
художественные способности потребовались ей для нужд личных —
отделки жилья, дачи? Но я не угадал. Ее просьба касалась Сергея. Заботливая
сестра решила пристроить брата ко мне помощником.
— Мальчик молод, — игриво вздыхала она, — ему нужны деньги, в
таком возрасте ухаживают за девушками, делают им подарки, водят в
театр, самому нужно выглядеть прилично, а он и питается как попало...
Что-то меня во всем этом смущало, но я не стал возражать. Попробую
уговорить Николая, а Сергей пусть болтается рядом с нанятыми
художниками, деньги-то все равно не из моего кармана. Галя еще сказала, что
помогать мне Сергей будет после своей основной работы, ему очень
нужен приработок. Странно, выходит, что деньги, которые Галя дала мне, —
тоже хозяйские? Иначе, если бы она крутила такими суммами, к чему бы
ей устраивать брата ко мне в подсобники? Смущал меня и подарок
Сергея — шотландское виски, штучка недешевая. Стремиться мелко
подзаработать и в то же время делать такие дорогие подношения? Впрочем, что
подозреваю я? Мало ли у людей всяких причуд.
Через час, как и обещал Панакеев, должны подъехать два нанятых им
студента Репинского института.
Две смерти 79
Тот же день. Вечер
Студентов привез один из приближенных Панакеева, Завик,
здоровенный армянин, бесцеремонный, с узеньким, как у макаки, лбом. Не
прощаясь, он тут же удалился.
Студенты-четверокурсники были тихие немногословные ребята, один —
рыжий бородач, другой — маленький, с грустными библейскими глазами. Я
объяснил будущим художникам, что работа будет отнюдь не творческой.
На разговор ушло минут двадцать, и, убедившись, что они способны
исполнить заказ за неделю, я отпустил их.
Перед обедом я поднялся к себе в надстройку и на лестнице вспомнил
утверждение Сергея о том, что сторожа при складах совсем не нужны. В
самом деле, сегодня воскресенье, но никто не дежурит, ни Судариков, ни
Пестов, ни я, и ничего ужасного не происходит, только мои шаги
разносятся по многоэтажной тишине, опечатанные склады-коммуналки молчат,
словно заколоченные склепы.
В поисках записок панакеевской бабушки Евгении Александровны я
перерыл весь шкаф. Тетрадки, перемешанные с другими бумагами, я нашел
на самом дне, они были пронумерованы, и, как следует из номеров, не
хватало двух тетрадок: первой и еще одной, может быть, их было еще
больше, но поди-ка проверь. Тетрадь с первым номером так и не удалось
отыскать; сложив остальные по порядку, я попробовал читать. Но, увы,
страницы исчириканы такими безобразными каракулями, строчки набегают
друг на друга, они написаны то мельчайшими буковками, то, как говорится,
аршинными. С немалыми стараниями разобрал я начальную фразу:
«Извини, Лидочка, — обращалась Евгения Александровна к своей подруге, —
если я кое-где повторюсь и нечаянно упомяну то, о чем уже
рассказывала». Сумею ли я осилить эту писанину, старуха пользовалась то шариковой
ручкой, то жирным фломастером, то карандашом, почти не оставившим на
бумаге следа. Перекладывая и листая тетрадки, я спрашивал себя, зачем
они нужны мне? Не проще ли снова забросить их в переворошенный
хлам? Но рука не поднималась. Меня связывали с записками пусть и
недолгое проживание в надстройке, загадка с фотографиями и еще что-то,
что трудно объяснить, схожее с чувством, когда-то испытанным мною при
виде изображения на картине нашего старого дома. В тетрадках таилось
незнакомое мне время.
Теперь, по договоренности с Панакеевым, буду днем работать в
маленькой комнатке, рядом с бывшим его кабинетом. Кабинет тоже временно
становится моей мастерской, там будут халтурить студенты, а потом
состоится прием сотрудников мэрии и депутатов.
Сам хозяин со своим окружением перебирается в одну из комнат, где
уже сидят какие-то чрезвычайно деловые и расторопные молодые люди.
Не могу не отметить, что подобная рокировка сама по себе указывает на
важность полученного мною задания.
Безоконная зала и ее маленький тупиковый придаток угнетают меня.
Чтобы избежать неуютного ощущения, будто находишься пусть и в
большой, но в глухой коробке, дверь в приемную по вечерам, когда офис
пустеет, можно оставлять открытой. В кабинете, куда не проникает ни
звука, в обтянутых мешковиной стенах есть какая-то враждебность для
всего живого, здесь попахивает мертвечиной, длинные столы в центре
(буквой Т, с очень вытянутой ножкой) придают замкнутому пространству
мистичность, словно на расставленные стулья вот-вот усядутся покойники.
В детстве я ни за что не остался бы один в такой комнате.
К вечеру привезли подрамники, охрана составила их в углу кабинета,
справа от входа, самый большой — размером три на четыре,
предназначенный для общего плана, — прислонили к другой стенке. Бессмысленный
белый прямоугольник на фоне грубой серой материи, в отсеченном от
Божьего света утробище — не перекликается ли это с моей неприкаянной
судьбой?
80 Игорь Долиняк
27 сентября
«Извини, Лидочка, если я кое-где повторюсь и нечаянно упомяну то, о
чем уже рассказывала. Во-первых, это возрастное, в старости очень трудно
не повторяться, а во-вторых, я не умею непоследовательно описывать
события.
Тебе вряд ли помнятся все обстоятельства, из-за которых я оказалась в
этой поднебесной квартирке.
Когда я мысленно возвращаюсь к своему детству, перед глазами
вспыхивают несколько ярких мгновений, нечетко застывших, ведь в
семнадцатом году было мне около пяти лет... В белом мундире по анфиладе
просторных комнат прохаживается отец, рядом с ним мама с голубым веером,
в длинном платье с буфами. Словно в мерцании волшебного фонаря,
возникает передо мной резная веранда дачи, окруженная ослепительной
зеленью, и отец, но теперь он черно-белый, при котелке, проезжает по
песчаной дорожке на фыркающем жеребце... Мы жили тогда в Москве, но
родилась я в Киеве, когда отец служил там.
Мне трудно вспомнить, в каком году, в восемнадцатом или в
девятнадцатом, наша бывшая горничная отправила меня в Петроград. Ее
безжалостному поступку, как я понимаю сейчас, предшествовали долгие дни
унижений и страха, пережитые моими родителями. Наша квартира в Москве
постепенно стала заселяться чужими людьми, и мы впятером (у меня было
два старших брата) оказались вытесненными в бывшую детскую. Чужаки
вначале вели себя беззлобно, но вскоре отец запретил мне и братьям
выходить в коридор. С кухни неслись пьяные крики, в прихожей часто
дрались и колотили в нашу дверь, угрожая расправой.
По обмолвкам мамы и папы я могу предположить, что они собирались
перебраться в Киев. Я была еще такой несмышленой, что жестокий
произвол, учиненный на перроне солдатами и людьми в кожаных куртках,
показался мне какой-то беспорядочной возней. Они выхватывали из толпы,
подступившей к составу, мужчин и женщин и сквозь двойное оцепление
уводили в какие-то вокзальные помещения. «Немедленно уходите домой!» —
успела крикнуть мама. Мои братья, десятилетний Коля и двенадцатилетний
Саша, не хотели отступаться от нее ни на шаг. Тогда горничная Вера, она
провожала нас, подхватила меня и бросилась прочь. Верин спутник,
субъект в выцветшей гимнастерке, у каких-то подъездных путей поднял меня в
вагон и сунул в руки узелок. Остается догадываться, что спутник был
Вериным хахалем или женихом, и они спешили отделаться от чужого,
потерявшего родителей ребенка, перепоручив его какому-то пассажиру и
передав ему листок бумаги с петроградским адресом маминой сестры, тети
Ани. А может быть, мама заранее попросила Веру позаботиться о моей
судьбе и в случае чего отвезти к тете. Мне неизвестно, куда исчезли мои
родители и братья, я уверена в одном: если бы они остались живы,
кто-нибудь обязательно отыскал бы меня. Повзрослев, лет в семнадцать, я
побывала в Москве, нашла нашу бывшую квартиру, но ни о моих близких, ни о
Вере там никто ничего не знал.
Несколько дней поезд тащился до Петрограда. Мой дорожный опекун,
старик с длиннющей бородой, слава Богу, проявлял обо мне заботу, никуда
от себя не отпускал. Он постоянно заставлял повторять адрес тетки, пока
я не выучила его наизусть.
Другой участливый человек, уже в Петрограде, проводил меня к
теткиному дому.
Квартира, куда мы с ним пришли, до неправдоподобия напомнила нашу
московскую, по коридору бегали босые дети, на кухне несколько семейств
сидело вокруг стола, а крестьянского вида мужчина мыл под краном ногу,
поставив ступню в раковину. Тетю Аню мы отыскали в одной из комнат
для прислуги, люди из домового комитета хотели выгнать тетю на улицу,
но кухарка Нюра приютила у себя хозяйку.
Обе женщины с трудом узнали меня, сажа и грязь въелись в кожу, в
складках одежды ползали вши. Меня поставили в таз с горячей водой и
Две смерти 81
стали отмывать, одновременно расспрашивая, и я что-то отвечала. Когда
тетя Аня поняла, что произошло, она опустилась на стул и закрыла лицо
руками, а Нюра, не произнеся ни слова, с суровым выражением лица
продолжала намыливать мое тело. Тетя Аня не оправилась еще от
собственного горя, ее муж, капитан первого ранга, исчез после вызова на
небезызвестную Гороховую, 2Г а двум сыновьям, юнкерам артиллерийского
училища, пришлось срочно бежать из города.
Мы недолго жили в комнате для прислуги; не знаю, добровольно или
под чьим-то нажимом нас — и Нюру, и тетю Аню, и меня — переселили
на самую крышу, в эту квартирку. Кто мог тогда подумать, что я проживу
в ней более семидесяти лет! Первоначально ее нельзя было назвать не
только квартирой, но и пригодным для жидья местом, кирпичные стены не
были оштукатурены, на потолке имелось круглое отверстие, закрываемое
откидной крышкой, неширокий проход, чуть пониже человеческого роста,
через капитальную стену выводил прямо на чердак. Рассказывали, что
надстройку давным-давно соорудили для сына одного из прежних
домовладельцев, астронома-любителя; через отверстие он наблюдал за ночным
небом. Без Нюры мы вряд ли смогли бы обжиться, помогли ее знакомства с
дворниками, мастеровыми и прочим рабочим людом. Отверстие в потолке
закрыли досками, обили дранкой и затерли известкой, перекрыли проход
со стороны чердака, сделали и перегородку, выкроив пространство для
кухни; там появилась небольшая плита, на которой можно было готовить.
Но еще не один год мы спускались в дворовую уборную и приносили воду
из нижних квартир. Ванну я поставила уже после войны, году в
шестидесятом, когда подвели газ и водяное отопление, тетя Аня и Нюра не
дожили до этой роскоши.
Я невольно забегаю вперед, не упомянув одного важного
обстоятельства. С первых же дней моего приезда из Москвы перед тетей Аней и
Нюрой встал вопрос, как объяснить соседям и во все сующим свой нос
работникам домового комитета мое появление? Сказать правду было
опасно, тетка и сама боялась привлекать к себе внимание, а тут еще
племянница, дочка генерала-чиновника.
Женщинам удалось научить меня обращаться к Нюре — тетя Нюра, а
к тете Ане — Анна Аркадьевна, повзрослев и осознав причину подмены, я
продолжала называть их так даже с глазу на глаз. Для всех посторонних я
превратилась в осиротевшую московскую племянницу Нюры, хотя сама
она была родом с Псковщины; городское, да еще московское
происхождение присвоили мне, по всей видимости, из-за того, что я слишком
культурно произносила слова. Когда я пошла в школу, моя интеллигентная речь
ставилась в пример другим ученикам, детям выходцев из всех краев
деревенской России. Учителя, конечно, догадывались, что я из семьи «бывших»,
однако документы, составленные со слов Нюры, утверждали, что отец
мой — имелся в виду брат Нюры, убитый на войне, — «потомственный
рабочий».
Я предполагаю, Лидочка, что у тебя создалось обо мне одностороннее
представление. Тебе кажется, что я едва ли не всю свою жизнь тяготилась
«народной» властью и даже ненавидела ее. На самом деле вначале
произошло обратное, два-три школьных года превратили меня в «классово
сознательную» девочку. А к моменту поступления в институт, в тридцать
первом году, я была уже активной и не терпимой к идеологическим
шатаниям комсомолкой. Да, у меня была своя тайна, скрытое от пролетарского
ока происхождение, но вон сколько дворян, сколько студентов с
купеческой и буржуазной родословной участвовало в революции. Сам Ильич в
анкете недвусмысленно написал: «Дворянин». Когда примериваешь
удобный обман к себе, он всегда выглядит необходимым, и что значил мой
обман в сравнении с истинной убежденностью, беззаветной преданностью
рабоче-крестьянской родине? Нюра и тетя Аня не пытались меня
разубеждать; в Нюре, пусть и крайне безобидно, не могло не пробудиться
классовое самосознание, особенно оно усилилось во второй половине двадцатых,
82 Игорь Долиняк
после установки в нашем обиталище так называемой радиоточки.
Репродуктор талдычил об этом «сознании» без конца. «Это у вас раньше так
было, а теперь слушайтесь меня!» — командовала Нюра, когда они с тетей
Аней заводили спор о перестановке мебели или о другой домашней затее.
Что и говорить, прежняя жизнь Нюры не была счастливой, отец за
убийство жены сгинул на каторге, дядя, не размышляя долго, отвел
девчонку в дом призрения, а моя тетя взяла из приюта тринадцатилетнюю сироту
с намерением воспитать послушную прислугу. Я застала Нюру стареющей
сорокалетней женщиной, ее редкие рыжеватые волосы были всегда
стянуты на затылке в крохотный узелок, очень широкое и конопатое лицо мало
привлекало мужчин, она и сама их сторонилась, в каждом подозревая
пьяницу. Редкая природная сила позволяла ей шутя справляться с любой
тяжелой работой; самым необходимым житейским делом для нас было
заготовить дрова, за зиму мы сжигали кубометра четыре, и Нюра, без
напарника, пилой на веревочных растяжках распиливала бревна, лихо
разделывала их на поленья и, взвалив за спину огромную вязанку, поднимала
в устроенную на нашей лестничной площадке кладовку. Мы с тетей Аней
только помогали укладывать. На этот тяжелый и для сильного мужика труд
уходило всего вечера четыре. «Без меня вы, белоручки» пропали бы»г —
справедливо заявляла Нюра. У нашей семьи было слишком мало денег,
чтобы нанимать пильщиков, тетя устроилась библиотекаршей в районную
библиотеку, сама Нюра работала то подсобницей на стройках, то в каких-
то организациях по благоустройству улиц. После дровяной «эпопеи» я и
тетя Аня валились от усталости с ног, а Нюра могла еще заняться стиркой
или мытьем полов.
При домашних недоразумениях и случайных обидах от Нюры
невозможно было ни отшутиться, ни обратить в смех пустячную ссору, она не
понимала юмора. Иногда из-за незакрытого крана или подгоревшей каши
на кухне случались перебранки, тетя Аня прибегала в комнату и в слезах
падала на постель, уязвленная резким выговором. Проходило минут десять,
в дверях с чашкой чая появлялась Нюра и ставила ее на стул подле
кровати. Она не произносила ни оправданий, ни извинений, чашка означала
приглашение к примирению. Гнев никогда не распространялся на меня, обе
женщины относились ко мне с благоговением.
Рядом с рослой и плечистой Нюрой тетя Аня выглядела заморышем.
Характер ее более всего подходил для замкнутой семейной жизни,
кажется, она никогда не пыталась понять, откуда же взялся сокрушительный
вихрь, разметавший близких людей и забросивший нас в чердачную
каморку. Не обращая внимания на политические лозунги, на бесконечные
шествия по улицам с красными транспарантами, она осмеливалась все же на
робкие замечания: «Прежде-то был уклад, а сейчас все перемешалось».
Никогда не покидавший тетю страх подпитывался постоянно: то
сотрудников библиотеки в очередной раз заставляли писать подробнейшие
биографии, то сообщалось о каком-нибудь судебном процессе или расстреле
контрреволюционеров, то узнавал ее на улице случайный прохожий.
Однажды, когда она едва оправилась от сердечного приступа, в подворотне
проходящий мимо пьяный схватил ее за воротник и, приподняв над землей,
крикнул: попалась, княгиня! Тетя не была ни княгиней, ни графиней, и
громкое обращение показалось ей знаком близкой расправы. Может быть,
это и случилось бы, но в те времена в большинстве своем неграмотные
граждане еще не слишком часто прибегали к доносам. Вскоре она так
постарела, что никто, даже столкнувшись лицом к лицу, не признал бы в
ней барыню, которая в коляске самолично любила отправляться за снедью
в торговые ряды Сенного рынка. Я очень огорчусь, если с моих слов у
тебя составится о ней мнение как о совсем ничтожном существе, тетя
была музыкальной, любила Тургенева и, главное, обладала не
уничтоженной никакими несчастьями доброжелательностью. Когда я пыталась
«перевоспитывать» ее, терпеливо объясняя классовую сущность общества и
необходимость революционной борьбы, читала ей Ленина, она с простотой,
Две смерти 83
понятой мною спустя много лет, отвечала: «Если всем этим заниматься, то
когда же жить?» И мою, и Нюрину, и тети Анину жизнь по кусочкам и
без остатка растащили всевозможные экспроприации, национализации,
советизации, коллективизации...
Мне хочется, чтобы ты полнее оценила безысходность, которая опутала
меня в тридцать пятом году. Именно поэтому я постепенно подбираюсь к
этому и сама мысленно пытаюсь погрузиться в тогдашние будни. Какими
они были? Какой была я?
Когда ты работала над пьесой из предвоенных времен, просматривая
старые киноленты и фотоснимки, помнишь, я сказала тебе: «Не ломай
голову, люди и тогда были такими же»? Это сущая правда, но надо кое-что
уточнить. Именно в те годы, перед войной, человек окончательно
превращался в советского, «советский» не означает какие-нибудь новые
жизненные устремления, случалось, что люди искренне считали себя
идеологическими борцами, но поступки их все равно были направлены к личному
жизнеустройству. Даже у меня, безоговорочно преданной «бессмертному
учению», совесть нет-нет да проявляла осмотрительность. В самом начале
тридцатых на пустыре возле Витебского вокзала я увидела однажды
скопище крестьян, именно скопище, а не толпу, неподвижные полускелеты
детей и взрослых сидели и лежали на земле, облепленные мухами. Пустырь
выглядел обломком ада, который поднялся из глубин. Неплотная цепь
милиционеров отделяла несчастных от других людей. Краем глаза я видела,
как какие-то старухи с ломтями хлеба в руках пытались протиснуться к
голодным. У меня в кошелке тоже был хлеб, я шла из булочной, но отчего
же я не последовала их примеру, а только ускорила шаги? Просто я стала
советской и научилась лукавить сама с собой. Идеология (враги
коллективизации, следовательно — отщепенцы) тут же заслонила передо мной все,
благодаря идеологии не нужно было заглядывать к себе в душу. Но если
бы я заглянула, то обнаружила бы там страх — за Нюру, за тетю Аню, за
себя. Убеждения позволили мне не подвергнуть риску наше жалкое
благополучие.
«Мы ничего не имели и не хотели иметь!» — заявляют сегодня
забывчивые ревнители прошлого, выпячивая свое былое бескорыстие. Первую
половину их утверждения можно толковать как угодно, но во второй они
явно лгут. Все они «хотели иметь».
Небольшим примером тому может послужить наша квартирка; едва
мало-мальски удалось привести ее в порядок — а ушло на это лет десять! —
и тотчас объявились вымогатели, второстепенные работники
домоуправления, бытовых комиссий и пожарных служб, которые со всякими
проверками-обходами зачастили к нам. Многие из них жили в подвалах, бывших
ванных комнатах, кладовках и, узрев наше тесное, но не коммунальное
существование и поразмыслив, через некоторое время возвращались
поодиночке с частными предложениями. Все сводилось к тому, что нам
необходимо обменяться с ними жильем, причем в наших же интересах: над-
стройку-де решено снести, и куда же мы после этого денемся? На наш
вопрос, а куда же в таком случае денетесь вы, они отвечали, что тогда им
непременно выделят служебную площадь. После отказа кое-кто взрывался
базарной брамью; одна женщина, спускаясь от нас по лестнице, до
последней ступеньки выкрикивала витиеватые проклятья. Другой злопамятный
чиновник направил в местный Совет многостраничное донесение, в котором
доказывал, что наша квартирка^ на чердаке угрожает всему дому пожаром.
К нам стали ходить районные и городские инспекции, переселение в
какую-нибудь перполненную коммуналку из угрозы могло превратиться в
явь. А мы уже так привыкли к своей скворечне!
И тут нам помог случай. Участковая врачиха, которая хорошо к нам
относилась, поставила Нюру на учет как туберкулезную больную. У Нюры
на самом деле были небольшие затемнения в легких. Выданная справка и
громогласные причитания Нюры — «напишу самому товарищу Сталину» —
помогли нам удержаться на прежнем месте.
84 Игорь Долиняк
Я всегда становлюсь очень внимательной, когда по телевизору
показывают давнишнюю кинохронику, хотя она — своеобразная копилка лжи,
там все подделано; Одно не под силу было режиссерам — подменить лица;
особенно интересны мне сценки из жизни молодежи и студентов, здесь
киношникам не приходилось вынуждать людей улыбаться и
демонстрировать уверенность в завтрашнем дне. Я сама хорошо помню то состояние
радостного ожидания скорого счастья. И ничего «исторически нового» в
этом ощущении не было, я уверена, так же беспечно вели себя когда-то
юные питекантропы и кроманьонцы. Выцветшие футболки, мешковатые
брюки и блузы... мне кажется, что в следующее мгновение камера
остановится на какой-нибудь знакомой физиономии или фигуре, но хотя этого не
происходит, улавливается дух поколения, его поразительная доверчивость.
Наивная задорность молодежи выдается за всеобщую устремленность к
великой цели. О великой цели говорили очень много на лекциях, на
собраниях и митингах, но мне не вспомнить случая, чтобы ее серьезно
обсуждали за домашним столом или в задушевной беседе.
Что на самом деле привилось классово отобранному студенчеству, так
это коллективизм, сейчас я назвала бы его упорядоченной стадностью.
Многие мои однокашники, полудеревенские парни и девушки, и не
представляли другого способа общаться друг с другом. Что и говорить,
молодость извечно стремится к сближению, но в мои времена студент,
избегающий идеологических сборищ, кружков самодеятельности, физкультурных
и политизированных представлений, безоговорочно презирался всеми. В
нашем институте училось несколько таких индивидуалистов, им удалось
проникнуть в студенческие ряды благодаря родству с преподавателями и
профессурой; неопределенная улыбка одного из них до сих пор стоит
перед моими глазами — мы клеймили его всем комсомольским активом.
Он стоял, заложив руки за спину, и казался мне высокомерным.
Учебки, актовые залы, комнаты общежитий всегда были
переполненными, я, как и все остальные, проводила там бблыпую часть свободного
времени. Мне удобнее было бы дома работать над курсовыми или готовиться к
экзаменам, но я и помыслить не смела уединиться от товарищей. Именно
в учебке ко мне впервые подошел Борис Поляков, невысокий, но деловой,
энергичный рабфаковец. Он заговорил о пьесе, которую собиралась
поставить заводская молодежь. Почти все наши рабфаковцы работали на одном
предприятии, оно выделяло средства на декорации и костюмы, не хватало
лишь подходящих участников для женского хора и всевозможных
массовок. Он стал уговаривать меня присоединиться, и я согласилась.
Полякова я видела и прежде, хотя никогда с ним не разговаривала.
Занятия для рабфаковцев проводились вечерами в наших аудиториях, и в
перерывах; прогуливаясь по зданию, они заглядывали в учебки. Он
выделялся своей подвижностью, бойким мальчишеским голосом. Чуть позже я
узнала, что на своем заводе он — комсомольский вожак цеха и что
именно ему принадлежала идея о шефстве студентов над рабфаковцами. Мне
был оставлен сценарий пьесы и несколько рифмованных текстов, их
предполагалось исполнить хором под классические мелодии».
Все дни я просиживаю над проектом гаража, сделал сотни эскизов, но
ни в одном пока не удалось четко выразить мою прекрасную задумку.
Весь панакеевский стол завален справочниками, таблицами, моими
расчетами и набросками; в другом конце кабинета допоздна размалевывают
подрамники неразговорчивые студенты, у одного из них неприятная привычка
насвистывать. В маленькой комнатке каждый вечер торчит Сергей. Лишь
вчера вечером я принялся за старухины тетрадки.
И тут, после первых страниц записок, случилось необыкновенное, моя
память сделала волшебный прыжок в прошлое, я вспомнил и старуху, у
которой мы как-то занимали деньги, и юного Панакеева, все до мельчайших
подробностей. Видения были настолько зримыми, что, повалившись на канапе
Две смерти 85
(студенты к тому времени ушли), я отслеживал мысленно эпизод за
эпизодом: сами собой оживали давно забытые споры, давно забытые голоса...
Но вначале все же расскажу один недавний эпизод.
Я думал, что кроме студентов взять к себе в помощники Сергея будет
не так-то просто, но Панакеев не стал спорить, надо — значит надо. Я тут
же поспешил уведомить Галю о своей удаче.
— Мы отблагодарим вас сегодня же вечером, — обрадовалась она.
Вечером брат и сестра устроили настоящее пиршество. Чтобы не
смущать работавших в бывшем кабинете студентов, мы расположились на
кухне опустевшего офиса, которая соединена с приемной изогнутым
коридором. Кухонька непросторная, с электрической плитой, посудным шкафом
и накрытым клеенкой столиком. Но то, что к моему приходу было
разложено на нем, сгодилось бы для кремлевского застолья. Несколько баночек
красной и черной икры, нарезанная ломтиками лососина, бутылка
чрезвычайно дорогой водки, французское вино. Недоумение, наверное,
отразилось на моем лице, и Галя, взяв меня за локоть, улыбнулась с неотразимым
обаянием. В ней открывается все больше и больше достоинств, девушка
очень осторожно пользуется косметикой, только сейчас, вблизи, я заметил,
что веки и ресницы у нее чуть-чуть подведены. Я, кажется, уже говорил,
что ее внешность — сочетание бывалости с какой-то девчоночьей
простотой — притягивает меня, и Гале, можно не сомневаться, это понятно.
— Вы уж простите, — сказала она, — я позаимствовала эти богатства
у нашей фирмы, каждую неделю они закупаются для банкетов, и половина
пропадает, остается на столах. Я решила не теряться. Кстати, виски,
которое Сергей вам подарил, того же происхождения. Вы не в обиде?
На что же обижаться? В прежней жизни я осудил бы поступок такого
рода, холуйскую повадку тянуть крохи с барского стола. Теперь можно
только позлорадствовать, что хоть чуточку удалось отщипнуть от богатства
скороспелых нуворишей. В возвышенном настроении я уселся за угощение,
необходимо было только следить за собой и не перебрать лишнего; но после
первой рюмки дурацкие подозрения о необъяснимой заинтересованности
во мне брата и сестры отлетели прочь, коробила только лесть Сергея:
— Я случайно посмотрел на ваши рисунки, они талантливы, они
слишком талантливы для... Одним словом — бисер для свиней.
В дальнейшем разговоре я без труда выяснил, что юноша ни черта не
смыслит в архитектуре, он даже не помнил имен великих зодчих,
известных каждому образованному горожанину. Да Бог с ним. Чем больше я пил,
тем сильнее притягивало меня Галино лицо и, признаюсь, не только лицо,
я досадовал, что носит она закрытые платья, и все же у меня хватило
выдержки — не частить с питьем, хотя Сергей старательно подливал и
произносил тосты в мое здравие. Сам-то он лишь пригубливал из своей
рюмки. И без конца говорил мне всякие банальности.
— Поймите, Панакеев вовсе не продукт нового времени, он выскочил
из вашего...
Галя, видя, что брат чересчур назойлив, делала мне глазами знаки,
простите, мол, его трепотню, в науках он парнишка даровитый, а во всем
остальном — не очень. Я благодарно принимал ее бессловесные извинения.
Как всегда бывает, когда выпиваешь в компании, и кухонька, и
собутыльники, и собственные мысли — все сделалось дружелюбным и счастливым,
сомнения если и были, то представлялись плодами чересчур трезвой
осмотрительности. Чего бояться, если рядом с тобой такие добрые и открытые
люди?
— Срочно возьмите у шефа аванс за работу, он может обмануть,
будьте с ним понапористей! — дружно советовали мне брат и сестра.
Что ж, совет товарищеский, странно только одно — или они считают
меня своим в доску и уверены, что я ничего не передам шефу, или вовсе
не боятся Панакеева. И Галя, и Сергей мало знают меня, отчего же они
так откровенны, словно с лучшим другом? Хозяин, как рассказывал сам же
Сергей, увольняет болтунов безжалостно и скоро. Какие-то сомнения подни-
86 Игорь Долиняк
маются во мне даже сейчас, когда я описываю нашу тихую вечеринку; но
нельзя, нет, нельзя жить в постоянной рабской настороженности,
подозревать всех — нельзя, ради своего же выживания. Тем более, что и брат, и
сестра были по-настоящему со мной любезны, в конце вечера они
благородно проводили меня, подвыпившего, в надстройку. Милые существа.
А теперь о том, что я вспомнил, читая дневники панакеевской бабушки.
Панакеева в нашу компанию привела одна девушка, экскурсовод из
Гатчины, их знакомство произошло в электричке. Как долго болтался он среди
нас? Месяца четыре или чуть больше. Его бабушку мне случилось увидеть
только один раз, помню даже, как Николай, я и еще один знакомый
протопали по лестнице, которой я пользуюсь теперь ежедневно, на самый
верх. Тогда я не знал, что всё жилье ограничивается надстройкой, и
принял этот скворечник за начало большой коммуналки. Старуха, ее звали
Евгения Александровна, не пустила нас дальше кухоньки-прихожей.
— Бабушка, — сказал Николай и показал на меня, — он едет в
командировку и не успел получить деньги...
Евгения Александровна молча ушла в комнату и вернулась с деньгами.
— Не стоило сочинять, я одолжила бы и без объяснений.
Вот и все. Я не пытался вглядеться в ее лицо и тем более запомнить,
но осталось впечатление строгости, даже суровости. Выражение
«несгибаемая старуха», оброненное Панакеевым, к ней подходило. Прямая, как у
гимнаста, спина, величавая голова, белые волосы, аккуратно забранные
назад, резкий и насмешливый голос, глубокие мужские морщины. Что
сейчас я знаю о ней? О ней и Панакееве? Судариков говорил, что после
войны вышла она замуж за панакеевского деда, у которого от первой
жены был сын, от него-то и родился мой теперешний шеф. Неродная
бабушка Панакеева после смерти мужа в шестидесятых годах жила
одиноко, не слишком-то жалуя «внучонка», редко навещавшего ее.
Неясные и незаконченные образы прошлого.
Наивно думать, что дневник ведут исключительно для себя, кто и когда
записывал только для себя? Дневник — не расходная книга, для беседы с
самим собой не стоит брать перо в руки, можно обойтись устным
монологом и ежедневно произносить речи в пустой комнате. К чему хитрить, есть
у меня расчет или нет, что кто-то когда-то возьмет в руки соединенные
скоросшивателем листы, прочтет их и продлит в себе мою жизнь. И стоит
спросить, кого вижу я под этим «кто-то»? Большинство людей не наделено ни
любопытством, ни терпением, оно поленится вникнуть в мои переживания, с
моих же страниц веет на меня нереальным прошлым, словно жизнь не
движется вперед, а пятится, — может быть, она действительно идет назад,
кто поставит ей знак плюс или минус? По часовой стрелке или против? И
мои записки скорее всего предназначены... той самой компании, которая
распалась в конце семидесятых и существует ныне лишь в моей памяти. А
прочим людям, чтобы проникнуть в' мое мировоззрение — да кому
захочется? — необходимо разобраться, каковой же была та компания.
Описывать хоть и небольшое сообщество людей — занятие нудное,
ведущее к безликим обобщениям; я попробую рассказать лишь об одном
человеке, Генке Штоке (Штокельмане), и, глядишь, через его повадки и
жизненное представление немножко выявятся зыбкие взгляды моих
друзей. Я выражусь точнее, речь идет не столько о мировоззрении, сколько о
нравственном духе. Добавлю, что Генка весьма отличался от всех нас, все
мы, даже очень одаренные, в большой мере были разгильдяями, часто не
дорожа ни временем, ни своими способностями, ни полезными
знакомствами. Наш приятель не упускал ничего, обладая и хваткой, и деловым
цинизмом, хотя наши понятия о чести в общем были сходны с его понятиями.
Смолоду сопровождал его успех, золотая медаль, красный диплом, в
двадцать шесть лет — доктор физико-математических наук, в тридцать —
заместитель директора по научной работе в престижном институте. Что такое
какая-то кучка молодых людей? Сегодня они собираются, спорят, смеются,
Две смерти 87
завтра — разлетаются в разные стороны, словно пылинки над бескрайним
полем, потом присваивают им названия — шестидесятники, семидесятники,
обворованное поколение... Не лучше ли судить времена по выдающимся
личностям? Генка — и наш антипод, и одновременно двойник, знаток
поэзии Серебряного века, эмигрантской и нынешней неофициальной,
страстный читатель подпольных шедевров, враг правящей идеологии и
приверженец гражданских свобод. В нем не было, как во многих из нас, щадящей
деликатности, такой, когда зрители из ложной вежливости аплодируют
плохой актерской игре. Вот пример. О наших сходках все-таки
поговаривали в исследовательских учреждениях, в вузах и даже в «творческих»
союзах, встретиться с нами были не прочь многие начинающие художники и
литераторы.
В один из вечеров навестил нас весьма известный в городе восходящий
поэт, издавший два сборника, и долго читал свои новые стихи. Голос его
звучал великолепно, он умело усиливал его в нужных местах, подкрепляя
резким взмахом руки, глаза сверкали воодушевлением. Но все сдержанно
молчали, и молчание могло бы сойти для самовлюбленного автора за
одобрение, если бы Шток не брякнул поэту под занавес:
— Никогда не пишите стихов, вы не созданы для них!
Да, нам тоже не нравились стихи, но мы смолчали, а он высказался. Его
выступление выглядело бы справедливым и даже смелым, когда бы я не
заметил в Штоке злорадства. Чем-то жестоким, даже садистским повеяло
от этого разоблачительного наскока. Спустя несколько лет в свое
оправдание Генка мог бы сказать, что и с ним обходились неласково, за резкие
высказывания был он изгнан из партии, а еще через месяц его упрятали на
четыре года в лагеря. Отсидев, он уехал из Союза. А в самое последнее
время я узнал, что наш бывший друг, ныне коммерсант, оказался
замешанным в нечистых историях, в махинациях с российским алюминием и в
крупномасштабной контрабанде.
Зачем я вспоминаю о Штоке, вспоминаю как о друге и
единомышленнике? Только ради одной фразы, которую написал он в одном недавнем
письме к своей знакомой, и не важно, по какому поводу: «...Я не
сомневаюсь, что в будущем люди станут добрее, честнее и совершеннее». Вот она,
главная примета мыслящей части моих сверстников, даже отъявленных
циников: мы верили и верим, несмотря ни на что, в неизбежное улучшение
человеческой породы. И даже отошедший от нас, принявший иное
мышление, до сих пор верит. Коммунизм, фашизм, капитализм — все это
условно; главная лакмусовая бумажка в мыслях, с какими ты заглядываешь в
будущее, — веришь ты в благородные силы людей или не веришь?
Неимоверно скучно, беспросветно жить, если ты утверждаешь, что грядущее
будет слепком с настоящего, так же, как настоящее сейчас сходится с
минувшим. Мы-то, насмотревшись и начитавшись лживых пьес, фильмов,
учебников и несбывшихся снов Веры Павловны, что-то стоящее именно в
нем, в оптимизме, видели. Потому, может быть, и слыли циниками, что
верили в будущее. А юный Панакеев, готов поклясться, не верил; если
выразиться точнее, он не задавался вопросами о будущем, для него
существовало лишь сегодня, как существует для большинства жителей
планеты. Он был в том возрасте, когда неосознанно ищут друзей и сотоварищей,
кто для честных, а кто для корыстных дел, и поступал согласно пословице:
человек ищет, где лучше. Практичный юноша потерся-потерся среди
праздных интеллигентиков, увидел, что общение с ними не сулит ни
выгоды, никакого блата, — и смылся. О дальнейшей судьбе его я тоже
вспомнил, об этом рассказывал мне один скульптор, живший с ним по
соседству. Николай сдал экзамены в какой-то вуз, отучился один курс, бросил и
устроился в мебельный магазин. Спустя год его арестовали, суд был
долгим и громким, по обвинению в особо крупных хищениях проходило более
двухсот «мебельщиков»...
Привередливая штука память: из полнейшего забвения выскакивали
мелкие и никому не нужные подробности далеких дней, я видел сидящего
88 Игорь Долиняк
за столом юного Панакеева, еще не убежденного в нашем пустозвонстве,
еще слушающего наполненный непонятными терминами говор, стихи,
цитируемые по всякому поводу. Скоро, очень скоро заинтересованность его
бегающих глазок сменится ухмылкой, на поросячьей мордочке прорежутся
презрительные морщинки, и он исчезнет.
Нет, мое замечание о мировоззрении не праздное. Если хоть с тысячей
оговорок и сомнений вы верите в, пусть и нескорое, пробуждение у
большей части человечества совести, вы стоите по другую сторону барьера от
ворья и прочих мошенников.
На днях я, как бы шутя, спросил охранника Витю:
— Как думаешь, неужели и через сто лет в мире будет столько же
мерзавцев? И неужели они по-прежнему будут верховодить?
— Конечно, будут, — хмыкнул он. — Куда им деться?
11 октября, понедельник
«О пьесе стоит сказать отдельно, в ее постановке на сцене заводского
клуба проклокотал тот самый «дух эпохи». Естественно, мне и другим
доморощенным артистам она представлялась блистательным шедевром,
хотя усилия и неизвестного драматурга, и режиссера, и всех исполнителей
сводились к оскоплению истинного шедевра — пьеса называлась «Манон
Леско». Ты, конечно, знаешь, что тогда не очень-то церемонились со
Свифтом, Пушкиным и прочими классиками, переиначивая сюжеты и
произвольно революционизируя главных и неглавных героев. Я забыла, как
называлось учреждение, которое распространяло поделки-сценарии, до
неузнаваемости искажая известные романы и повести. В заводском клубе, где я
побывала, существовала целая библиотечка переложенной на
драматургический лад мировой прозы. Я была не слишком начитанной и, к
сожалению, о «Манон Леско» знала лишь по названию оперы. События в нашей
пьесе развивались так: Дегрие встречал на постоялом дворе юную Манон,
страстную революционерку, и она взволнованной речью тотчас же
обращала его в свою веру. В переводах на русский язык имя влюбленного
шевалье пишется по-разному — де Гриё, де-Грие и Дегрие, в сценарии
написание было, конечно, слитным, а время событий из начала восемнадцатого
столетия перенесено в самый канун Великой французской революции. О
легкомыслии роковой красавицы не говорилось ни слова, Манон вовлекала
юношу в подпольную работу, они вместе добывали средства для народного
восстания, одурачивая богачей и великосветских картежников. Брат
Манон, гвардеец Леско, низводился в пьесе до положения рекрута,
измученного издевательством офицеров-дворян, он хорошо знал, в каких домах
хранились большие деньги. Богатеи проявляли коварство, отец Дегрие и
его друг, набожный Тибедж, оказывались агентами охранки.
Свободолюбивая девушка попадала в тюрьму и, высланная в Америку после второй
отсидки, поднимала там мятеж индейцев и рабов. Страшный реакционер,
племянник губернатора, вероломно убивал ее. Дегрие возвращался во
Францию и в последней сцене с красным флагом поднимался на баррикаду.
В зрительном зале во время спектакля тоже происходили сцены.
Заводские комсомольцы, которые следили за порядком, вытолкали группу
подвыпивших хулиганов, в середине действия удалили и некоторых сильно
нетрезвых родственников самодеятельных артистов, но в целом пьеса прошла на
ура, иногда публика, переставая лузгать семечки, поднималась со стульев и
устраивала овацию. Зрелище прельщало красочностью, декорации, огромные
полотнища бумаги, были разрисованы студентами, а разноцветные камзолы
и платья взяты напрокат в театральных костюмерных. Вместе с другими
статистами я изображала то якобинскую массу, то праздных барышень, то
восставших индейцев, мы маршировали под музыку из «Кармен»,
скандируя революционные лозунги, нам аккомпанировали на пианино, но в самые
торжественные моменты с первого ряда гремел духовой оркестр.
Поляков был центральной фигурой спектакля, он играл Дегрие.
Режиссер, студент Института сценических искусств, поглядывая из-за занавеса, в
Две смерти 89
знак одобрения то и дело кивал головой. На одной из репетиций, в
которых мне пришлось участвовать, я слышала, как он убеждал Бориса
серьезно подумать об артистическом будущем. Трудно сказать, перехваливал ли
студент моего знакомого, но «Дегрие» держался на сцене уверенно, ничуть
не страшась публики, непринужденно принимал соответствующие
монологам позы и голос его не сбился ни разу. Сражаясь на шпагах с
племянником губернатора, он так правдоподобно заколол его, что по рядам
пронесся одобрительный шумок.
На спектакль я пригласила Нюру и тетю Аню, Нюра отмахнулась: «Мне
и так театров хватает», но тетя приняла приглашение.
— Неужели вы поставили «Манон Леско»? — несколько раз
переспросила она.
Это был, пожалуй, единственный случай, если не считать очень редких
посещений кинотеатров, когда мне удалось заинтересовать ее чем-то
общественным. После спектакля на все мои расспросы — понравилась ли наша
игра? — тетя отвечала, что в жизни не видела ничего более странного,
хотя милый молодой человек в домашнем спектакле мог бы сыграть и
настоящего Дегрие. Она посетовала, что мне не знакомо содержание
замечательной повести. Я прочла ее потом в Публичке и поразилась...
мещанской узости авторского кругозора.
А в тот осенний вечер, когда закончилось представление, Поляков в
театральной одежде — в сюртуке, перехваченном трехцветным шарфом, и
с пистолетами за поясом — проводил нас с тетей Аней к трамвайной
остановке, он уже начинал интересоваться мной.
Я была слишком строгой девушкой, прикосновения чужих рук, попытки
обнять сердили меня по-настоящему. Поляков был не первым, кто пытался
переступить товарищеские отношения и пробудить к себе мое внимание,
мне уже пришлось выслушать несколько предложений от незадачливых
ухажеров. Правда, вначале он вел себя намного сдержаннее своих
предшественников, предпочитал не торопиться и добивался моей
благосклонности постепенно, хотя во всем прочем не терпел промедления. Если перед
кассой кинотеатра стояла небольшая очередь, он издали со всех ног
бросался туда, чтобы опередить других. То же самое происходило на всевоз-.
можных институтских митингах, ему непременно нужно было пробиться в
первые ряды. Если к группе студентов или рабфаковцев подходили
большие фигуры из партийного руководства (в тридцатые годы такое еще
случалось), Борис тут же оказывался перед ними, первым отвечая на вопросы.
Последнее, конечно, нельзя назвать просто суетностью.
Мне кажется, для него не составило труда понять, что меня не
завоюешь с налета, его расчетливость была вынужденной.
Сейчас я говорю «предусмотрительность», «расчет», но в те дни
попытки Полякова к сближению воспринимались мною как наивные ухищрения
влюбленного, и такое суждение будет все-таки более правдивым,
отчаянный замысел возник в его голове позднее, когда он стал заходить к нам в
гости.
Его первое появление в нашем доме было случайным: как-то, в начале
зимы, Борис попросил меня помочь ему осилить основы высшей
математики, он заканчивал рабфак и со следующего года принимался в институт.
Летом он хотел изучить предметы за первый курс самостоятельно, сдать
основные экзамены и зачеты до зимней сессии и сразу же перейти на
второй курс. Могла ли я, убежденная комсомолка, не отозваться на
самозабвенное стремление товарища учиться, учиться и учиться? Про себя я
усомнилась в его возможностях, математика и физика преподавались в
нашем институте куда в больших объемах, чем во многих технических
вузах, но два вечера, проведенных с Борисом в институтской библиотеке,
убедили меня в обратном, он имел неплохие знания и быстро схватывал
новое. Мы продолжали заниматься в библиотеке и в аудиториях института
месяца два, пока не заболела тетя АнЯ. Чтобы находиться при ней, мне
пришлось пропускать лекции и вечерами оставаться дома, Нюра в тот год
90 Игорь Долиняк
посуточно работала мойщицей вагонов в трамвайном парке. Недолго, думая,
я предложила Борису на время перенести занятия к нам на кухню.
Мне хорошо запомнился его приход в нашу квартиру. Когда кто-нибудь
в первый раз оказывается у тебя в гостях, невольно видишь собственное
жилище как бы со стороны. Я вместе с Борисом удивилась кухонному
оконцу на полутемную лестничную клетку и согласилась, что его можно
сравнить с театральной декорацией. На комнату я тоже взглянула будто
впервые, зимнее солнце, уплывая за крыши, заливало стенку отблеском
багрового пожара, который как живой шевелился на обоях: лучи
пробивались сквозь сплошные султаны дыма, валившего из печных труб. Иллюзия
близкого огня была такой правдоподобной, что Борис, позабыв
поздороваться с тетей Аней, невольно пригнулся и посмотрел в окошко. Потом он
извинился и объяснил тете причину своего появления.
— Ну конечно, Женечка вам поможет, — сказала тетя Аня, она сидела
в кресле, укутанная шалью, и вязала. — Женечка еще в школе занималась
в математическом кружке.
Визиты моего товарища по комсомольской работе не были долгими, я
проверяла решенные им задачи, и потом мы бегло просматривали мои
конспекты, записанные на первом курсе. Борис произвел на тетю приятное
впечатление, но я всегда старалась помешать их разговору, тетя Аня
обнаруживала полную неосведомленность в современной жизни. Стыдно
признаться, я стеснялась самой близкой родственницы.
— А что такое рабфак? — могла спросить она. — Звучит, как будто
какого-то раба зовут Фак. И почему нужно говорить «рабфаковцы»?
Мне самой стоило задуматься, кто же такие рабфаковцы? Большинство
из них были на самом деле рабочими и некоторые, переходя в студенты,
учились с полной отдачей, но значительную часть составляли крупные и
набирающие рост начальники, заводские хозяйственники и разного рода
активисты. Для них при деканатах существовали специальные ускоренные
факультеты, весь институтский курс они пробегали года за три, получая по
окончании равные с нами дипломы. С их помощью уже несложно было
удержаться на высокой должности, а то и шагнуть выше.
Иногда мы встречались с ними на общих лекциях, слушатели
ускоренных групп отличались от студенческой братии возрастом, уверенными и
самодовольными лицами. Два-три начальника осанкой походили на вождей;
одного из них я и узнала на газетной фотографии много лет спустя, он
возвысился до председателя областного совета. Полякова нельзя было
причислить к ним, рабочий, комсомольский вожак небольшого цеха, он мог
рассчитывать лишь на успешную инженерную карьеру. Но однажды он
признался, что, имея диплом в кармане, даже должность главного
инженера завода он посчитал бы для себя недостаточной.
Когда тетя Аня поправилась, Борис продолжал заходить к нам уже на
правах хорошего знакомого. Тете Ане он нравился все больше и больше,
«Здравствуйте, Дегрие!» — встречала она его. «У него очень мягкие
манеры и приятная внешность», — замечала тетя, когда разговор с кем-нибудь
заходил о моем знакомом.
Я назвала бы манеру Бориса общаться с людьми патетической, он как
бы умилялся своим собеседником, интонациями голоса и выражением
больших карих глаз выказывая необычайное расположение. Порой это
переходило в настоящую слащавость, его правильные, но мелкие черты лица
при этом складывались почти в елейную гримаску. Нюра как-то ему
сказала: «Больно ты слатенький, уж не попович ли?»
Они просто не понимали друг друга, Борис был родом из
причерноморского городка, а на Нюриной Псковщине люди изъяснялись друг с другом
более сдержанно.
«Вы скоро станете женатиками?» — как-то спросила меня однокурсница.
Я не сразу поняла, что она имеет в виду меня и Бориса, и даже
оскорбилась, разве можно предположить большую нелепость, он был
ниже меня на полголовы и, как принято говорить, совершенно не в моем
Две смерти 91
вкусе! Вскоре мне пришлось убедиться, что наши отношения
расцениваются многими таким же образом.
Один студент, Вадим Вересов, проявил к моему с Борисом знакомству
странное и мало понятное мне внимание; именно Вадима осуждали мы за
оторванность от коллектива и презрение к трудовому студенчеству.
Вересов, сын одного из наших профессоров, действительно держался
особняком. Всех раздражала его внешность: аккуратность в одежде, в прическе,
волосок к волоску, с пробором у виска, отчеркнутым словно по линейке.
Мои однокурсники думали, что он подражает лощеным иностранцам, о
которых мы могли судить по отечественным фильмам. У нас, «детей
заводов и пашен», существовала собственная этика, она появилась не от
хорошей жизни, никто не станет ради щегольства носить перелицованные
пальто и платья, тужурки, перешитые из обносков небогатого семейного
гардероба, сбитые башмаки. В институтском общежитии, где я часто засиживалась
допоздна, молодые люди и девушки, отправляясь на свидания, одалживали
у своих товарищей галстуки, кофты, ботинки и туфли. Обладателей
сносных брюк или привлекательной шляпки все хорошо знали, их вещи, по
сути дела, становились общественной собственностью. Сколько раз мой
пестрый шарфик, связанный тетей Аней, отправлялся на чужие свидания!
Но у Вадима — он всегда ходил в хорошо подогнанных костюмах — никто
ничего не одалживал, в глаза и заглазно его называли «мистером». Да и
вряд ли он разрешил бы кому-нибудь воспользоваться своей одеждой.
На лекциях он всегда усаживался где-нибудь в сторонке от нашей
говорливой компании, аккуратно записывая все в пронумерованные
тетрадки. Будь я в те годы поразвитей, я назвала бы его педантом. Он часто
занимал место чуть впереди меня и правее, я до сих пор вижу прямую
спину, белую полоску воротничка, горбоносый профиль с еле приметной
усмешкой в уголках губ. Эта усмешка всегда воспринималась нашим
пролетариатом как надменность.
Извини, я немного впаду в назидательность и скажу, что при любых
обстоятельствах никто не волен отбросить свое прошлое, так или иначе
оно высветится, полузабытым именем или событием. Имя отца Вадима,
профессора Ивана Сергеевича Вересова, и оказалось тем лучиком, который,
скользнув через одного знакомого тети Ани, уперся в меня.
Здесь мне снова придется вспомнить послеоктябрьский год, когда я
грязной и перепуганной девочкой предстала перед своими новыми
родственниками. С вокзала меня привел к ним один человек, к нему я
обратилась, назвав улицу и номер дома, где проживала моя тетя. Он привел
меня — и тут же выяснилось, что тетя его немного знает. Для
шестилетнего ребенка их разговор остался непонятным и сразу же позабылся, но
впоследствии, когда мо^ провожатый, Кирилл Андреевич, стал навещать
нас, я догадалась об этом по некоторым фразам. Он и тетин муж были
военными моряками, иногда им приходилось сталкиваться на службе по
общим делам, иногда встречались они на торжествах, где присутствовали с
женами. Тетин муж часто бывал в Кронштадте, а Кирилл Андреевич
прежде жил там постоянно. Однажды наш гость упомянул фамилию профессора
Вересова, и тетя Аня обрадовалась, профессора она помнила отлично, он
был когда-то другом семьи, Кирилл же Андреевич до сих пор виделся с
ним. Об этом я услышала, сидя на кухне; собеседники, полагая, что их
голоса не достигают моего слуха, говорили очень громко.
— Женечка учится в том же институте! — воскликнула тетя.
— Вам вообще не мешало бы возобновить дружбу с Иваном
Сергеевичем, — посоветовал Кирилл Андреевич.
— Нет-нет, это слишком опасно, вы же знаете, у Женечки другая
фамилия, получится неувязка. Ведь Иван Сергеевич знал и ее отца, хорошо
знал...
Так стало мне известно не только о том, что Иван Сергеевич Вересов
и мой исчезнувший отец не чужие друг другу люди, но и то, что Кирилл
Андреевич посвящен в нашу семейную тайну.
92 Игорь Долиняк
— Ни слова о нас Ивану Сергеевичу, ни слова! — твердо попросила тетя.
Но Кирилл Андреевич был слишком открытым и разговорчивым
человеком (я еще вернусь к нему) и все-таки рассказал профессору о нашей
семье. Как я об этом догадалась? Сам Кирилл Андреевич помалкивал,
Вересов-старший если и встречался со мной в коридорах, то ничем не
отличал от остальных студентов и не делал никаких попыток увидеться с
тетей. Понимаешь, здесь тот самый случай, когда, чтобы догадаться, не
нужно иметь особой проницательности. Я заметила, что Вадим Вересов
стал поглядывать на меня с любопытством. Прежде он никогда не
интересовался мною, и, несколько раз поймав на себе его внимательный взгляд,
я не могла не задуматься.
— Женя, — сказал однажды Вадим, выбрав момент, когда вокруг
никого не было, — мой папа зовет тебя в гости, только, прошу, никому об
этом не говори. Он хочет о чем-то с тобой посоветоваться.
Вадим протянул мне вырванный из блокнота листок с адресом. Моим
первым порывом было отказаться, дух священного коллективизма
восставал против этого тайного визита, но... Одним словом, я села на трамвай и
поехала на Петроградскую сторону, где жил профессор Вересов».
Вчера днем наконец-то навестили нас городские и районные депутаты,
высокопоставленные служащие мэрии и районные чиновники; прием,
вначале — помпезный, «с выпендроном», закончился задушевными объятьями
с хозяином и выпивкой.
Помня, что разоблачительное зубоскальство — дело несложное, я хочу
отметить: во встрече Николая с народными избранниками и всякими там
завотделами городского управления преобладала полная раскованность.
По-моему, здесь вполне искренне говорили об интересах населения,
правда, в отличие от прежних времен, интересах в пределах города или
микрорайона, а не о народе вообще. В остальном разговор с подачи Панакеева
завертелся вокруг гаража; как и предполагалось, макет, стоящий в центре
помещения, овладел вниманием приглашенных.
— Высотный гараж, — сказал Панакеев, выпятив подбородок и сделав
поднятой рукой винтообразное движение, — я построю на пустыре в
течение года, вот здесь (он указкой отметил его место на генеральном плане).
Три бокса, общей площадью в тысячу сто квадратных метров, я отдаю в
безвозмездное и вечное пользование работникам мэрии и депутатскому
корпусу. Относительно увеличения площади можно договориться!
Затем шеф заговорил о кварталах, где следовало заняться капитальным
ремонтом; если бы я не знал Панакеева, то подумал бы, что хозяин мой
одержим невиданным человеколюбием, так натурально, взахлеб
провозглашал он притихшим гостям планы восстановления. Тут я тоже не стану
насмешничать, по опыту своему знаю, вся жизнь состоит из спектаклей, из
задуманных и нечаянных. Зрелищная часть нынешнего представления — и
не только зрелищная — готовилась моими усилиями, бессонными ночами
студентов-помощников, я и они сутками не покидали офиса.
Когда выяснилось, что ребята не успевают к сроку перенести мои
акварели на подрамники, мне самому пришлось вооружиться кистью. Мы
работали, так сказать, поточным методом, рыжий бородач наносил
масштабную сетку, бегло набрасывал контуры зданий, распылителем отсинивал
небо и сразу же разнообразил незамысловатыми облаками. Его товарищ,
на ходу сверяясь с моими рисунками, спешно придавал фасадам нужный
колер, а я вслед за ними кисточкой и цветными фломастерами
прорабатывал детали. Получался изрядный винегрет, но, отступив на несколько шагов
и вглядевшись, ретушью и беглыми штрихами я приводил скороспелое
творение к своеобразной цельности. Подрамники стояли по периметру
комнаты, и мы двигались кругами, один за другим, отлично сладясь,
каждый знал свою задачу. Пусть то было грубым ремесленничеством, подлой
халтурой, но мы начинали лучШе понимать друг друга, парни осознавали,
Две смерти 93
что я, как и они, вынужден халтурить. Обидно, что наметки взаимной
симпатии были вскоре безобразно разрушены...
Позавчера я вспомнил Галин совет потребовать с Николая оплату
наперед, до окончания работ, дабы не оказаться в дураках. Галя знает, что
говорит, скупердяйство Панакеева поразительно; вытряхивая на
антикварное барахло сногсшибательные суммы (это тоже известно от Гали), он при
расчетах с неимущими, вроде меня, идиотически скуп. Итак, позавчера
днем я проскользнул в комнату, где временно устроен кабинет,
проскользнул перед носом очередного посетителя — генерала! — и с порога
объявил Панакееву, что пора расплачиваться за подготовленную выставку;
после получения гонорара я собирался «отстегнуть» студентам порядочную
долю. Перед Николаем, кружком у стола, сидели узколобый Завик, два
громилы-телохранителя — как обычно, в темных очках, в красных
пиджаках — и еще с десяток «прилипал», народец разнокалиберный. На меня он
посмотрел недовольно, взглядом хищной рептилии, ей-ей, то был взгляд
крокодила!
— Говоришь, заплатить за работу? — Он выдвинул ящик стола, вынул
пачку купюр, отделил какую-то часть и вложил в конверт. — С тобой мы
рассчитаемся после, я же сказал, не обижу! А конверт передай своим
художничкам.
Мне не пришло в голову тут же сосчитать, сколько рублей в конверте,
я подумал, что заработок студентов оговорен заранее, и молча сунул
деньги в карман. Когда вечером мы разделались с последним подрамником, я
вспомнил о конверте и передал его ребятам — сумма оказалась
невероятно малой! В этот момент меня отвлекли, в офис пришли рабочие, которые
должны были развесить перспективы и подготовить кабинет к завтрашнему
торжеству; пока я занимался ими, студенты пытались переговорить с Пана-
кеевым по местному телефону, о чем-то спорили с Галей, но так и ушли
ни с чем, перекинув за плечи сумки, на прощание припечатав меня
презрительными взглядами. Сейчас я корю себя, что не остановил их, не побежал
ругаться к Николаю. Я оправдываю себя тем, что накануне шеф выдал мне
новое поручение — написать текст речи для нанятого актера, которую тот
произнесет перед гостями. Я постоянно думал об этом, старательно
подбирая слова и время от времени записывая их в блокнотик. Артист был
обязан заучить написанное, отрепетировать, чтобы потом величественно и
непринужденно покорить слушателей своим выступлением.
Я не стал задумываться, кого, собственно, собирался играть актер —
автора-проектировщика, строителя-прораба или какого-нибудь
руководителя? Хозяин — барин, пусть выкручивается сам, если что-нибудь не то
ляпнет и не сможет ответить на профессиональные вопросы. И тем более
неожиданным было мое удивление, когда артист предстал передо мною —
замухрышка в дрянном пиджачке, хиленький и низкорослый, с тощим
хвостиком волос на загривке, стянутом аптекарской резинкой. Красноватые
глазенки и кривой нос могли навсегда отвратить представителей власти от
панакеевских замыслов. Недоумение отлетело вмиг, как только я услышал
его голос — левитановский тембр позволял ему придать важность самой
занюханной фразе, заставить вслушаться в любую неправдоподобную
чушь. Я весьма долго бился с ним, объясняя архитектурные термины,
заставляя делать правильные ударения и выделять основные идеи. Надо
сказать, он во все вникал быстро. Микрорайон, выглядевший ныне каменным
безлюдьем, на моих перспективах и в пояснениях к ним преподносился
как сказочное царство, волшебный полис, футуристическая утопия; чего
тут только не было — улицы с крытыми аркадами, уподобленные
оранжерейным цветникам, начиненные торговыми центрами, картинными
галереями, библиотеками, куда уж там Гостиному двору или Пассажу! Первые
этажи открытых улиц занимали рестораны, столовые, бистро, имелся
даже — несколько в стороне — ночлежный дом на двести мест с
санпропускником, парикмахерской и медицинским стационаром; оседлое же
население окружалось вообще неземной заботой — подземные переходы с
94 Игорь Долиняк
движущимися тротуарами, подвесные сады на крышах, дворец спорта со
стометровым бассейном...
Что касается висячего сада, тут моя вина, я созорничал, превысив
хозяйскую задумку, и как бы намекнул: на бумаге можно придумать даже
Вавилонскую башню, на деле — дай-то Бог восстановить жилые дома. Но
подковырка не смутила Панакеева:
— Давай-давай! Главное — ошеломить противника!
Теперь мне остается описать прием и его участников. Стоит ли
повторять, что служители мэрии и депутаты, войдя в комнату, сразу же
обступили мое детище; тут Николай и сказал им о даруемых местах в гараже,
окружившие макет отозвались благодарным гомоном. И неспроста!
Автомобили, заполнившие два двора, были сплошь иномарки.
Некоторых из вошедших я узнавал, их физиономии частенько маячили
на телеэкранах, здесь же — без заготовленных выступлений, без
публичной заботы о судьбах соотечественников — выглядели они
принаряженными обывателями — нарочно употребляю слово в стиле коммунистического
словаря! — да-да, заурядными мещанами, которые пришли поживиться на
дармовщинку; мелкая хитрость просвечивала через приветливые
выражения лиц. Но что отметилось сразу же, чего нельзя было не увидеть, как я
сказал уже, — это полнейшая раскованность, даже развязность, сквозь
дверь степенной толпой просеменили хозяева жизни, властители, высшие
существа, держащие руку на пульсе планеты.
Нет, не стану я перебирать увиденных мною депутатов да чиновников,
слишком схожи они с любой компашкой, в недавнем прошлом оседлавшей
какое-нибудь производство или торговлю. Но об одном госте умолчать не
могу, рука так и тянется к бумаге, чтобы выдать ему по первое число!
Рядом с чиновником, ответственным за жилищный фонд, стоял полулысый
блондин со смутно знакомым мне лицом, упитанный и подвижный; я где-то
уже видел этот невинный взгляд, белесые брови и детскую улыбку. Ба! Да
это действительно давнишний знакомец, меня осенило сразу двойное
узнавание, во-первых, Сергей как-то указал на него сверху, в лестничное окно,
и заметил, что он отец полоумного Владика, — тогда я не слишком-то
пригляделся к нему, — а во-вторых, я видел блондина аж в середине
перестройки, когда проходили выборы в местные Советы. В те годы
трудно было вообразить, что сделается он толстым и лысым. Как и многие,
терся я на предвыборных собраниях и митингах, своим участием желая
ускорить конец однопартийщины, твердо полагая, что беды все — от нее,
что благороднейшие люди загнаны в подметалы и тунеядцы. Тогда-то на
сцене районного кинотеатра, среди сидящих за столом кандидатов,
приглянулся всему залу белобрысый парень, этакий простоватый отрок с небесно
чистыми глазками, с младенчески приоткрытыми губами. Его
непосредственность и ребячья прямота очаровали собравшихся.
— Вы только посмотрите, — среди прочего говорил он, — в городе по
сути дела нет даже общественных туалетов, государство до такой степени
презирает свой народ, что заставляет его испражняться в парадных. Если я
стану депутатом, я...
Никому в голову не приходило, что вскоре немногие городские
уборные уменьшатся количеством, а оставленные станут платными. Рассказывая
свою короткую биографию, парень поведал, что три года назад был изгнан
из университета за свободомыслие, что ни на какую достойную службу
его не принимали, что плутократы загнали его в котельную одного из
пригородных домов отдыха. Бедняжка сутками ворочал лопатой, получая
скудную зарплату, на которую должен был содержать мать-инвалидку с
грошовой пенсией и жену с ребенком. Мальчишечку от котельной слушали
с большим сочувствием.
Заполучив депутатство, народный избранник исчез с экранов и трибун;
года за четыре совершил он несколько перемещений: из депутатов в
служащие мэрии, потом в депутаты Курортного района, в руководители
администрации, затем снова перебрался в город. Имя его раза два всплывало в
Две смерти 95
газетных статьях и телевизионных передачах, в первый раз — когда
журналисты с помощью местных жителей обнаружили на реке Сестре, месте,
запретном для строительства, особняк боярской внешности,
принадлежащий бывшему кочегару, в соседстве с коттеджами бандитов, прокуроров и
новых русских; а во второй раз — из-за ссоры с коллегой депутатом,
парнишка, уже располневший и солидный, не сумел поделить с ним власть
и должностные обязанности. На телевизионном экране недавние
сподвижники бранились, как базарные торговки.
Интересно скрещиваются человеческие пути: я, отдавший голос за
горемычного истопника и находясь в то время если не в завидном, то в
сносном положении, теперь стоял в самом углу мной же устроенной
выставки, отстраненный от власть имущих, теснившихся возле макета гаража,
спроектированного опять же мной и предназначенного в том числе и для
новенькой «вольвы» преуспевшего недоучки. Я знал о нем немало, знал его
сына, знал даже (со слов Сергея), что Владика устроили на работу к
Панакееву по совету психиатра, чтобы мальчик имел постоянное общение
с нормальными людьми, а удачливый кочегар даже не слышал о моем
существовании.
Между тем, одна из улыбчивых девушек, назначенная
распорядительницей, позвала гостей к столу, на нем в обе стороны от макета шеренгами
разбегались бокалы и бутылки прохладительных напитков; словно на
дипломатическом рауте, напротив каждого стула стояла белоснежная картонка
с именем приглашенного. Призывая к тишине, прозвенел невесть где
спрятанный колокольчик, из маленькой боковой комнатки устремленно и
быстро появился артист, принаряженный в смокинг с бабочкой,
подгримированный. Как я и ожидал, первые же звуки его левитановского голоса
завладели вниманием собравшихся.
— Многоуважаемые господа! Здесь, на стендах, вы видите часть
громадного труда, детального проекта реконструкции микрорайона,
разработанного большой группой специалистов под руководством Николая
Викторовича Панакеева; копии многотомных проектов, чертежи, расчеты и
сметы, точнейшая экспликация зданий вскоре будут предоставлены в
соответствующие отделы администрации города! (Дудки, подумал я, не будут!)
Артист безукоризненно заучил текст, написанный мною и
подправленный Николаем. Он ораторствовал, тыча указкой в изображенные здания и
улицы, и я почти любовался им, сам на мгновения забывая, что, скорее
всего, несмотря на заверения Панакеева, никакого проекта не существует,
что нет и наметок, нет даже, как полагалось в годы моего студенчества,
проектного задания.
Артист начинал переигрывать, излишне щедрый к своему голосу, он
вдвое увеличил его громкость, в нем загудел металл, словно говорилось о
падении Берлина. Я посмотрел на гостей, но — могу поклясться! — они не
почувствовали фальши, что еще удивительнее, пафос актеришки пришелся
им по вкусу; когда речь зашла о ночлежном доме, вначале нестройно, а
потом дружно прозвучали аплодисменты. Подговорил ли кого-то Панакеев
относительно рукоплесканий?
Подготавливая сценарий дутой выставки, я обдуманно отодвинул в
самый конец выступления подробное описание улиткообразного гаража, в
отличие от прочей трепотни, в нем не содержалось обмана,
добросовестные прикидки, эскизы, планы подземных коммуникаций, расчеты лежали в
моем столе, в уме мною отчетливо представлялись его интерьеры и
конструкции. Конечно, для завершения нужны были еще электротехнические,
сантехнические и еще многие другие разработки, но основная работа была
сделана. Заключая выступление, служитель Мельпомены обязан был
назвать имя архитектора — мое имя! Несколько раз на репетиции я
заставлял его повторять мою фамилию; тому, кто упрекнет меня в избыточном
честолюбии, я готов растолковать: свое авторство мне необходимо
утвердить с самого начала, ни в одной ведомости или в документе не была
зафиксирована моя работа на Панакеева, на эскизах моих и уже начатых
96 Игорь Долиняк
чертежах не стояло штампа какой-либо организации, не существовало
одобрения Архитектурно-планировочного управления и>.. Одним словом,
пользуясь своим влиянием, имея на руках почти все необходимые
чертежи, Панакеев будет способен быстро обзавестись нужными документами и
присвоить авторство, а если не присвоить, то передать кому угодно. Зачем бы
это ему понадобилось? Проекты обходятся заказчику в одну треть
стоимости сооружения, и слишком соблазнительно надуть проектировщика. Пока
мое имя не закреплено официально, я бесправен. Публичное
упоминание — пусть и не юридическое, но косвенное признание автора.
Артист закончил свое выступление, не назвав моей фамилии, я замер в
своем углу. Глупое изумление, кажется, застыло на моем лице, потому что
замухрышка, быстрым шагом удаляясь в комнатенку под вторичные
аплодисменты и обернувшись в мою сторону, успел незаметно для других
растопырить пальцы и скривить обескураженную мину, я, мол, ни при чем,
так велено мне поступить. Мне захотелось броситься следом, догнать этого
придурка и дать по морде; необъяснимая сила удержала меня на месте, я
глянул туда, откуда исходила она, — Панакеев через стол грозил мне
пальчиком и качал головой.
Между тем, целая вереница девушек с подносами стала выставлять на
стол бутылки и закуску.
Паскудные времена, украсть можно все, целые микрорайоны,
предприятия, профессии и чужое творчество! Я опомнился лишь тогда, когда
голоса за столом зазвучали громче, сквозь них прорывались восклицания
чересчур подвыпивших, Панакеев залез на стул с высоко поднятой рюмкой:
— ...Тяжелейшая потеря — сгоревшая гостиница, одному мне не
потянуть восстановительных работ, а отстраивать надо! Недаром говорит народ:
с миру по нитке — нищему на рубаху...
Никому не нужный, я пробрался к выходу, некоторые гости тоже
покинули офис и рассаживались в автомобили, три толстых человека, хохоча,
шумно спорили, один, отец Владика, то и дело толкал своего собеседника
в плечо, приговаривая:
— Умей, умей рассудку страсти подчинять!
Серенький дождливый денек, угрюмые дворовые стены и яркие краски
переполненной светом выставки, откуда я только что вышел... Пусть мысль
моя прозвучит избито, но не веселились ли там во время чумы? От
закопченных оконных проемов недавнего пожарища тянуло отсыревшей гарью,
водяная пыль висела в воздухе, противно щекотала щеки и лоб.
В надстройке я распахнул половинку рамы, и болотный дух ударил в
ноздри, за туманом невозможно было различить не только отдаленных
крыш, но даже обнаженных кирпичных стояков сгоревшей гостиницы.
Решение — бежать отсюда — пришло так же быстро, как и в первый
раз, после скандала, устроенного Судариковым и Пестовым. Теперь для
бегства было больше оснований, мало того, что за устройство выставки
Николай, вероятно, заплатит так же, как облапошенным художникам, у
него хватит хамства присвоить проект гаража. Свою идею я смогу
воплотить с кем-нибудь другим, в другое время и в другом месте.
, Я захлопнул раму, и моросящий дождь за окошком тут же прекратился
по странному совпадению, лучи заходившего солнца пролились сквозь
стекло, еще грязное от потеков сажи, и причудливые тени легли на
обрубленную стенку, где висели фотографии. Застывшие, спроецированные на
обои ручейки, вихляющие то вправо, то влево, напоминали прутья
тюремной решетки, с острыми зазубринами и наклепами ржавчины; лица двух
женщин смотрели на меня, словно из старинной темницы, Нюра с
безоговорочным осуждением, ее хозяйка — сочувственно и ласково. Со злобы я
стукнул себя по ляжке, меня обманывают, как дурачка, водят за нос, а я,
точно ребенок, мысленно сплетаю из теней никому не нужную
небывальщину! Я стал лихорадочно собираться, складывая в сумки вещи и
заворачивая в бумагу расчеты и эскизы, некоторая часть их осталась в маленькой
комнатке офиса, рядом с кабинетом, но я заберу ее, когда придется при-
Две смерти 97
ехать за остатками своего барахла, за один раз его не увезти. Деньги,
которыми ссудила меня Галя, будут платой, пусть и недостаточной, за мой
труд на разбогатевшего мерзавца.
И тут кто-то деликатно кашлянул за моей спиной. Это был Сергей.
— Андрей Петрович, вы что, собираетесь уезжать?
— Если и собираюсь, это мое дело! — буркнул я.
— Послушайте, вы с таким обалдевшим видом пронеслись мимо, что я
забеспокоился.
— Извини... большие неприятности... — Продолжая возиться с сумкой,
я пересказал ему все, что произошло в панакеевском кабинете. — Не
собираюсь вкалывать на дядю, Николай не оплатил даже мою службу
сторожем!
— Он и с нами ведет себя так же, и дело не только в жадности, вы
заметили, как Панакеев оживляется, когда его просят о деньгах? Деньги дают
ему возможность почувствовать власть, превосходство над людишками!
Опять Сергей поучал меня! Я хотел было возмутиться, но вдруг он
заговорил воодушевленно и страстно:
— Андрей Петрович, Андрей Петрович! Не уходите! Одумайтесь!
Нельзя оставлять заработанное и без того богатому проходимцу;
оставлять — не уважать себя. Вы заработали и заработаете еще много, Галя
поклялась, что деньги вы получите сполна. Повлиять на шефа в ее силах.
Не уходите, прошу вас!
И вот что еще сообщил мне Сергей: послезавтра будет устроен еще
один, короткий, прием с участием двух шведов, выступит сам Панакеев, и
Галя тут же выдаст мне из кассы три тысячи долларов, о них уже
существует договоренность с хозяином. Я слушал, разинув рот, только и осмелясь
спросить, отчего же раньше меня не посвятили в столь радостные новости?
Сергей, загадочно улыбнувшись, пояснил, что они с Галей готовили мне
сюрприз.
— Спасибо, — только и сказал я растерянно.
Кто после этого усомнится, что между ничем не обязанными друг другу
людьми возможны симпатии, теперь я уверен, что за сдержанностью
Сергея скрывается чуткое сердце. Нельзя, нельзя превращаться в циника и
отрицать свойственную разумным созданиям взаимовыручку и
притягательность. Где-то высказался я, что Галя и Сергей относятся ко мне с
приторной слащавостью, со стыдом беру свои слова назад, каждый волен
по-своему выражать чувства. И мне ли судить их, если я сам тут же допустил
бестактность. Ее объяснение кроется в предыдущих моих размышлениях,
все последние дни, засыпая, утомленный работой, я все-таки постоянно
думал о фотографиях. Кто же их подменил? Если исключить невероятные
случайности, всего три человека, знакомые мне ближе других, имели
возможность совершить подмену — Судариков, Панакеев и Сергей. У первых
двух не хватило бы ни смекалки, ни фантазии, Судариков слишком туп для
розыгрышей, а Панакеев выше головы занят своим делячеством. Значит,
остается Сергей? Я сказал:
— Я очень благодарен тебе, но объясни, ты или не ты подменил
портреты? Ну, я понимаю, пошутил... Если не ты, не обижайся на мой вопрос.
Очки Сергея недоуменно блеснули.
— Какие портреты?
Неужели все-таки — Судариков? Но больше некому...
12 октября, вторник
Невероятно! Утром ко мне поднялся Сергей и вручил две тысячи
долларов. Я спросил, где расписаться, и он с усмешкой заметил, что нечего
разводить бюрократию, теперь отношения другие, основанные на
коммерческом доверии. Попросил пока не сообщать о деньгах Панакееву, когда
надо, Галя сама обо всем ему скажет. Еще две с половиной тысячи
выдадут мне послезавтра. Чудеса! После многозначительной паузы Сергей
сказал еще, что Галя предлагает отметить завтра вечером мой аванс на ку-
4 Звезда № 1
98 Игорь Долиняк
хоньке нашего офиса. Угощаться будем, как и в тот раз, излишками с
барского стола. Не описать, с каким воодушевлением воспринял я
приглашение, пряча новенькие банкноты во внутренний карман. Как ни крути, а
Галя, похоже, не равнодушна ко мне.
Хочется выскочить на улицу и потолкаться среди людей с давно
позабытыми легкостью и уверенностью, но не буду отступать от задуманного и
все свободное сегодняшнее время потрачу на расшифровку записок
Евгении Александровны.
«Что знала я о профессоре? Он заведовал кафедрой, читал у нас
металловедение, на моем факультете этот предмет считался одним из ведущих.
Еще я слышала, что ему в недавние годы, когда такое было возможно,
предлагали перебраться в какие-то западные университеты, но он
отказался; видимо, власти ценили его, разрешая по совместительству преподавать
в высших военных училищах и даже в какой-то академии. Профессор
часто подъезжал к институту на легковой машине, управляемой личным
шофером, явление по тем временам не совсем обычное.
Трамвай пересек Невский, миновал Марсово поле и стал подниматься
на Кировский (кажется, уже так называли) мост. Неужели профессор что-
то расскажет о моих родителях? Иной причины приглашения я не могла
себе вообразить.
Прежде чем нажать на кнопку квартирного звонка, я минуту или две
постояла перед дверью, чтобы справиться с дыханием.
Какой просторной была профессорская квартира! Когда мы с Вадимом
шли коридором, за открытыми дверями одна за другой, притягивая взгляд
натертым паркетом, лепниной и мебелью красного дерева, проплывали
комнаты, в каждой из которых поместилась бы со всем скарбом наша
«скворечня». Вадим, проведя меня в гостиную, отправился сообщить отцу,
а я принялась рассматривать картины и бронзовые статуэтки, потом
поглядела на рояль, и острое воспоминание кольнуло мое сердце. Его ножки
стояли на стеклянных подставках, похожих на ребристые шайбочки;
сколько раз в детстве, в московском доме, забираясь под рояль, я водила по
ним пальцами и удивлялась, почему бронзовые колесики никак не могут их
раздавить? У нас шайбочки были несколько иной формы и, кажется,
больше, но я так сосредоточенно вглядывалась в стеклянные кружки, что
опомнилась лишь тогда, когда Иван Сергеевич подошел ко мне вплотную.
— Здравствуйте, Женечка! — сказал он, и меня удивило его
обращение, до этой встречи нам никогда не приходилось беседовать, да и смог ли
он запомнить мое лицо среди сотен физиономий прочих студентов?
Пока домработница накрывала стол к чаю, Иван Сергеевич подробно
расспрашивал меня о дипломной работе; дружелюбные интонации его
голоса вначале воспринимались мною как попытки снискать доверие. Для чего
оно понадобилось ему? С другой стороны, было бы странным, если бы он,
хозяин дома, заговорил со мной строгим тоном преподавателя. Внешне
Иван Сергеевич сошел бы за тот тип послереволюционного профессора,
который сложился у обывателя: бородка, усы, независимая осанка и даже
некоторая картавость, он грассируя произносил «р», но в его облике было
и что-то очень военное. Если не ошибаюсь, в царские времена профессор
преподавал в Академии Генерального штаба и носил генеральские погоны.
Его скорее можно было принять за человека, привыкшего отдавать
команды, чем за кабинетного ученого. Именно таким выглядел он на кафедре,
сейчас же в нем не было и капли властности. Если говорить о том, что
принято понимать под словом «порода», то во внешности Вадима она
проглядывала куда приметнее, хотя сходство отца и сына тут же бросалось в
глаза. С пролетарской придирчивостью я отметила про себя изысканность
их домашней одежды, на сыне был ворсистый джемпер, а на отце стеганая
телогрейка из голубого шелка. За столом Иван Сергеевич между прочим
осведомился, в каких условиях я живу, и наводящими вопросами заставил
Две смерти 99
рассказать о моих домашних. Затем разговор перешел на тему, ради
которой я будто и была приглашена...
Мы поговорили о дипломниках и о дипломах, о каком-то групповом и
порочном методе обучения, а потом неожиданно для меня и, кажется, для
Вадима, без всякого перехода, Иван Сергеевич обмолвился о Борисе
Полякове. Я предполагаю, что до встречи со мной Вадим советовал отцу более
плавно перевести беседу на личность моего знакомого. Я удивленно
посмотрела на Вадима, и он опустил глаза, уж о Борисе профессор
наверняка ничего не слышал, сообщить о нем мог только сын.
— Женечка, давайте будем откровенны, — заметил Иван
Сергеевич, — я хочу вас предупредить, что Поляков дружит с Баранчиком, а
Баранчик... ну скажем так, вхож в одно учреждение... Вы поняли?
Мне делался слишком очевидный намек на то, что известный всему
институту аспирант Баранчик связан с НКВД, отчего следует опасаться его
близкого товарища, Полякова. Я часто видела Бориса рядом с этим
аспирантом, всегда одетым в полувоенный френч, галифе и хромовые сапоги. Я
поняла и не поняла предостережение: профессор, не сказав ни слова ни о
моей тете, ни об отце, как бы признавался, что мое происхождение для
него не секрет, но от кого Иван Сергеевич предостерегал меня? Чекисты
в моем представлении были самыми благородными и чуткими людьми; если
я и скрывала свою настоящую фамилию, то делала это ради тети Ани и
Нюры, мелкие чиновники, вроде тех, что посягали на наше жилье, могли
доставить им множество неприятностей, прежде чем истинные партийцы
разобрались бы в сути дела. Пожав плечами, я промолчала.
Иван Сергеевич сразу же переменил разговор, он принялся
припоминать своих знаменитых коллег и предшественников, и еще около часа я
просидела в гостях. За окнами уже было темно, стоявшая на столе лампа
с похожей на вазу подставкой сквозь цветастый шелк абажура неярко
высвечивала на стенах рамы картин и фотографии в овальных латунных
оправках. Они мерцали в полумраке, как призраки моего далекого детства.
По дороге домой я обдумывала странную обеспокоенность профессора
и Вадима судьбой почти чужой для них девушки. Грубоватый и склонный
к плоским шуткам Баранчик никогда мне не нравился, о нем поговаривали
разное, но один слушок выглядел правдоподобно; в сентябре
позапрошлого, тридцать третьего года исчез декан одного из факультетов — Кульчиж-
ский, любитель анекдотов и весельчак, который был настолько
компанейским, что иногда захаживал в общежитие к старшекурсникам, принося с
собой вино и устраивая застолья. Я сама не однажды слышала дружный
хохот из тех комнат, где проходили скоротечные вечеринки. Одна
студентка во время ноябрьской демонстрации взволнованным шепотом рассказала
мне детективную историю: Кульчижский оказался польским шпионом, и
бдительный Баранчик помог органам разоблачить его. Что сейчас я скажу
об этом? Какие секреты Кульчижский выведывал в голых стенах
общежития у недоучившихся специалистов? Но тогда поступок Баранчика
показался мне верхом геройства, я даже смирила в себе неприязнь и при встречах
стала поглядывать на него с почтением, знакомством с таким человеком
можно было только гордиться.
Борис продолжал навещать нас, в один из вечеров я с удивлением
застала его беседующим с тетей Аней, оказалось, что он принес набор
иголок для ее швейной машинки и что ему уже не в первый раз
приходилось выполнять ее мелкие поручения. Я сделала тете замечание, мне вовсе
не хотелось зависеть от своего «поднадзорного» (в комсомольских отчетах
подшефных рабфаковцев неказисто называли «поднадзорными») и
позволить ему понимать наши отношения как дружеские, но тетя Аня была
непосредственной:
— Мне нужны иголки, приходится обшивать всю семью.
У меня были основания сердиться, совсем недавно я резко одернула
Бориса, когда перед входом в библиотеку, в темном коридорном закутке,
он обхватил мои плечи. Запомнился и еще один случай, мы сидели за
100 Игорь Долиняк
столом, склонившись над книгой, и Борис, словно нечаянно, положил
ладонь на мою руку.
— Сейчас же убери, — сказала я, — иначе мы расстанемся!
Борис вовсе не искал любовного приключения; я убеждена, его чувство
было столь сильным, что он не раскрывался передо мной лишь из боязни
быть отвергнутым. Я отказалась бы от всяких встреч.
Ты, возможно, улыбаешься, что за пуританские отношения? Ты
удивилась бы сильнее, если бы смогла увидеть, как пытался он обнять, его
пальцы всего лишь скользнули по моим плечам. Но я была нетерпимой к
малейшей фривольности и в разговорах, и в поступках; моя
приверженность общественной работе, неприязнь к мелочным интрижкам подруг и
двусмысленным шуткам создавали справедливое представление о моей
холодности и неприступности. Сокурсники окрестили меня Орлеанской
девой. Но в то же время внешность моя привлекала многих, подруги
уверяли, что во мне затаилась не осознанная мной же самой женственность. Что
же касается моей убежденности в чувствах Бориса — здесь нет и тени
надуманности, ошибиться может только та, которая сама потеряла голову;
какая девушка, не одурманенная ответным порывом, по озаренным глазам,
по мимолетному выражению лица или невпопад дрогнувшему голосу не
поймет, что превратилась для своего знакомого в единственную
избранницу? Извини меня за очередное назидание, распознать истинное чувство
несложно, невозможно лишь предсказать, каким долгим оно будет. Однако
это наблюдение совершенно не относится к моей истории.
Заметь, я знала Бориса более полугода и встречи наши были частыми.
Да, одержимость мною была очевидной, чуткая и безошибочная женская
наблюдательность седела внутри меня, об этом позаботилась природа, но я,
еще ни перед кем не испытавшая самозабвенного влечения, не предвидела,
с какой властностью оно может завладеть другим человеком. Мне
следовало бы внимательнее прислушаться к рассказам Бориса, вглядеться в его
характер и дать себе отчет в том, что я имею дело не с разбитным
пареньком, увлеченным то самодеятельной сценой, то комсомольскими
поручениями, а с волевой и целеустремленной натурой. Если бы я была опытнее,
то без колебаний разорвала бы знакомство — мы просматривали лекции
плечо к плечу, висок к виску, — постоянная близость только разжигала
способного ученика. Какое в нем заключено упорство, я могла бы
представить себе по его коротким упоминаниям о детстве: мальчишка из
многодетной семьи портового бригадира, бегающий в далекую школу вопреки
родительской воле превратить сына в вороватого подручного, — это ли не
признак внутренней твердости? А его ссора с отцом и приезд в
незнакомый северный город? Пусть и не ради науки бросился он навстречу
неведомому, но подобно холмогорскому подвижнику выжимал из себя
невиданное усердие...
Я подмечала, какое душевное смятение испытывал он, когда мы
прощались после занятий, он цеплялся за каждое слово, чтобы хоть чуть-чуть
задержаться возле меня, и с какой жадностью, я сказала бы — с
завороженностью, встречал в библиотеке. Самый проникновенный художник не
сумел бы передать переживания, мелькавшие в его напряженных зрачках.
Мне не мешало бы довериться и крестьянской подозрительности Нюры.
— Обезьян, турецкий обезьян! — как-то «определила» она моего
подшефного в семейном разговоре.
Что понималось ею под «обезьяном»? Его мелкокурчавые волосы,
похожие на негритянскую шевелюру? Или какие-то не примеченные мною и
тетей Аней душевные качества? Как бы то ни было, по другому
определению Нюры — я «баловала» с огнем. Сама того не понимая, своим
безразличием я разжигала хваткого и не признающего отступлений упрямца. Об
этом предупредила меня и подруга, с которой я бывала откровенной:
— Если он тебе не нравится, гони его в шею, такие ласковые да
лебезящие просто так не отвязываются.;
Две смерти 101
Другим-то было виднОг но я тоже была упрямой, намеки и
предостережения воспринимались мною как бестактность, уж кто-кто, а я сумею
постоять за себя!
Но, может быть, он все-таки втайне нравился мне, не всегда же
подотчетны чувства? Сколько я ни вглядываюсь в себя (в ту неопытную
девушку), я не могу заметить и крупицы даже платонического, а тем более
совсем чуждого мне чувственного поползновения. Поляков был для меня
товарищем, товарищем в том смысле, который вкладывали в это обращение
комсомольцы и партийцы; стране требовались инженеры, много
инженеров, и в подготовке их все личные мелочи отступали на второй план. Про
себя я гордилась скромной причастностью к великой задаче. Правда,
советы вести себя осмотрительней все-таки повлияли, я стала отказываться от
приглашений посетить какую-нибудь выставку, посмотреть новый фильм
или спектакль и во время занятий с Борисом строго прерывала побочные
разговоры. Я порицала себя за то, что дала ему повод слишком вольно
взглянуть на наши встречи. Тем более, что он своих попыток не оставил:
— Ты знаешь, ваше жилье можно здорово расширить, отгородить часть
лестничной площадки и устроить прихожую, да сделать это некому, в
вашей семье нет ни одного мужчины. Отчего бы тебе не выйти за меня
замуж?
Предложение было высказано шутливо, но, ощутив сосредоточенность,
с которой он ждал ответа, я не сочла нужным обратить внимание на его
слова.
И опять мне приходится ссылаться на свою житейскую неопытность;
день за днем подмечая в Борисе нарастающее отчаяние, я не сумела
предугадать душевного срыва, настоящей бури, которая вскоре вырвалась наружу,
Он появился неожиданно, не стал заходить в квартиру, с порога
услышав на кухне голоса тети Ани и Нюры, а вызвал меня на лестницу и,
отойдя к стене, словно желая быть увиденным во весь рост, произнес
целую речь, явно приготовленную заранее. Когда я пыталась вставить хоть
слово, он меня останавливал резким движением руки. Это был настоящий
монолог, с глубокими паузами, с придыханиями, то с грозными, то с
жалобными интонациями. Предлагая руку и сердце, много раз повторяя одно
и то же, Борис уверял, что такого преданного человека, какой сейчас
стоит передо мною, мне никогда не доведется встретить, что никто в
жизни не проявит обо мне более нежную заботу, что хотя ему пока не
удалось добиться ответного чувства, я обязана выйти за него замуж,
поскольку мы созданы друг для друга и моя непробужденная любовь
проявится позднее. Несомненная страсть, картинная поза и возвышенные
словосочетания вначале ошеломили меня, от удивления я открыла рот.
Поражала нелепость происходившего: справа от Бориса в нашей дровяной
кладовке — за дощатой стенкой — виднелись покрытые паутиной торцы
поленьев, слева, на протянутой вдоль перил веревке, сушились половые
тряпки. Все это походило на то, как если бы какой-нибудь бродяга дурным
голосом самозабвенно исполнял на свалке заключительную арию Онегина.
Мне предлагалось ответить не сейчас, а хорошо обдумать предложение до
следующей встречи. Завершив речь клятвой в верности, Борис
стремительно побежал вниз по лестнице. Не знаю, расслышал ли он мой смех?
Возвратясь на кухню, я продолжала хохотать, общеизвестная истина, что
всякий от любви глупеет, еще не воспринималась мною с должным
пониманием. Удивленным Нюре и тете Ане я не стала ничего объяснять.
Как ты догадываешься, пламенное излияние на нашей лестнице
вынуждало меня отказаться от встреч и занятий с Борисом; я сказала об этом,
отыскав его в институте. И вот, Лидочка, странная черточка эпохи: я
испытывала не раздражение, не досаду на немилого ухажера, а сожаление о
своем малодушном отступничестве, о брошенной на полпути работе со
способным рабфаковцем. Смешно — я винила себя! Я, конечно, не просто
отступилась, а позаботилась о замене, один отличник из нашей группы с
готовностью согласился взять шефство над Борисом.
102 Игорь Долиняк
Но, как и предупредила подруга, Борис не собирался «отвязываться» и
через несколько дней снова появился у наших дверей. Незваный гость
точно рассчитал время своего прихода, ему, много месяцев навещавшему
нас, хорошо было известно, когда тетя Аня отправлялась в библиотеку и
когда работала Нюра. Перед уходом тетя всегда пила на кухне чай, в ее
присутствии мне неудобно было устроить Борису выговор и не пустить в
квартиру; я пригласила его войти. Вскоре мы остались одни, и,
рассерженная его хитростью, я приказала:
— Немедленно уходи! Неужели у тебя нет самолюбия?
Он с грустной улыбкой объяснил, что привык заниматься по лекциям,
записанным моей рукой, и поэтому хотел бы на время взять у меня
некоторые из них. Из-за тесноты нашей квартирки полки с учебниками и
тетрадками висели на кухне, у входной двери.
— Выбирай, и побыстрее! — поторопила я и, не желая оставаться
возле него, ушла в комнату; я предполагала, что, отобрав лекции, он позовет
меня закрыть за собою дверь.
Проходила минута за минутой, с кухни доносились шаги, какие-то
перестуки, Борис будто и не думал удаляться. Наконец мне надоело ждать, и
я выглянула на кухню. Нюрин сундук, большой дубовый ящик с
железными накладками (он стоял там, где теперь ванна), был распахнут,
вывернутые из него вещи лежали на полу, и Борис что-то перебирал в нем. Я
вскрикнула, пораженная невиданной наглостью, в нашем доме никто не
рылся в чужих вещах, девочкой, испытывая к сундуку большое
любопытство, я и помыслить не смела заглянуть в него.
— Что ты делаешь? Вон отсюда!
Борис обернулся, бросился ко мне и, схватив в охапку, сжал своими
бицепсами мои руки. Он поволок меня в комнату, я упиралась ногами во
что попало, мы раскачивались из стороны в сторону, опрокидывая стулья и
сбивая с кухонного шкафчика посуду. Маленький столик в комнате упал, и
стоящая на нем вазочка разлетелась на куски. Борис подтащил меня к
кровати, пытаясь повалить на нее. По-моему, я завизжала, потому что его
хватка на мгновение ослабла. Сумев высвободиться, я принялась колотить
его кулаками в лицо и грудь. Он отступал шаг за шагом, пока не оказался
припертым к входной двери, я распахнула ее и, вытолкав его на лестницу,
закрылась на крюк.
Всхлипывая, не в силах унять отвратительную дрожь, я опустилась на
табуретку. Несколько минут мне не удавалось не только успокоиться, но
даже подняться на ноги. Постепенно я стала понимать, что ошеломившее
меня нападение выглядит куда безобиднее, чем воровская повадка,
обнаруженная Борисом перед Нюриным сундуком; нападение можно было
объяснить душевным перенапряжением, помутнением разума или даже
невоздержанностью. Но что заинтересовало его под горбатой, усеянной
крупными заклепками крышкой, на которой я, пододвинув стул, раскладывала на
ночь свою постель? Нюра иногда вынимала из сундука и показывала
платья и сарафаны своей матери, расшитые полотенца и платки, выходные
когда-то, а теперь с пересохшей кожей сапожки. Еще там хранились бусы,
всякие ленточки, старинный церковный календарь, иконки и Новый завет,
подаренный в сиротском доме.
Сундук был выпотрошен почти до дна; чтобы избежать тревожных
расспросов своих близких, мне следовало прибраться и уложить вещи
обратно. Прикидывая, в каком порядке они лежали, я стала подбирать их с пола.
Нюра, конечно, поймет, что кто-то переворошил содержимое, и я не
придумала ничего более убедительного, как сказать ей, что мне почудилось,
будто под крышкой скреблись мыши.
Когда я закончила уборку, расставила стулья, подняла столик и
выбросила в помойное ведро осколки побитой посуды, мое внимание привлекла
шаль, комом лежавшая на кухонной плите; темно-коричневая, как чугунная,
она не сразу бросалась в глаза. Я взяла шаль в руки и увидела под нею
два толстых, обтянутых желтым бархатом альбома, срезы, ажурные защел-
Две смерти 103
ки и бронзовые вензеля на обложке светились позолотой. Едва я раскрыла
один из альбомов, как тут же догадалась, почему Нюра утаивала их от
меня и прятала в сундуке. Это было собрание фотографий тети Аниной
семьи, все, что за малым исключением осталось у нее от
дореволюционного имущества. Уже в послевоенное время, после смерти Сталина, в
некоторых семьях я видела похожие альбомы, пустовавшие в них ячейки
говорили о том, что многие опасные снимки с запечатленными мундирами и
царскими орденами были предусмотрительно уничтожены. В извлеченных
из-под шали альбомах отсутствовала всего одна фотография, остальные,
переложенные шелковыми прокладками, рассказывали о стократно
заклейменной, но непобедимо привлекательной жизни. Здесь были портреты,
сделанные в известных фотосалонах, и были, как сказали бы теперь,
любительские снимки: тетин муж — об этом мне приходилось слышать — увлекался
фотографией. Передо мной разворачивалось своеобразное
видеоповествование о праздниках, буднях и окружении небедной дворянской семьи. На
первых страницах размещались дедушки, бабушки, родители, дети, вначале
в кадетской, а потом в юнкерской форме, дальше следовали групповые
портреты и фото, исполненные мужем тети Ани, сценки за столом, на
прогулке в каком-то саду, на улице, перед фасадом нашего нынешнего
дома. Не была обойдена вниманием бывшая тетина квартира, в комнатах
позировали хозяева, прислуга, гости, близкие и далекие родственники. Кое-
где я узнавала себя, папу и маму; я сидела на спине большой собаки, играла
с братьями, родными и двоюродными. С нескольких фотоснимков смотрела
Нюра, в одиночестве перед самоваром и среди нескольких женщин в
белоснежных фартуках, за их спинами на полках ровными рядами выстроились
кастрюли, висели поварешки и черпаки, начищенные до блеска медные
тазики. Очевидно, мои родители часто приезжали в бывшую столицу, мы
все, в различные годы, были сняты у парадного входа: родители на
пролетке, братья, поддерживающие меня за руки, я, трехгодовалая, на сиденье
рядом с извозчиком, а между папой и мамой, возле откидного кожуха,
корзинка с шаровидным букетом роз. Необычайно четкие изображения
исчезнувшего времени, улыбающиеся и серьезные лица, мельчайшие
подробности одежды, рисунок обоев, узоры портьер и кресельной обивки
заставляли думать, что все это еще живо и существует где-то рядом.
Натолкнись я на эти альбомы в какие-нибудь безмятежные минуты —
не избежать бы мне беспомощной растроганности, двоящего душу
надлома, который всегда обессиливал меня, если видения детства подступали
слишком близко. Сейчас они тоже кружили рядом, но могущественней их
был страх; куда бы я ни смотрела, на сундук, на стены, на кухонную
утварь, в глаза наплывали завитушки альбомных вензелей и мундирных
регалий с только что промелькнувших фотографий. Я упорно отгоняла от
себя пугливую мысль, она выстрелом вспорхнула с отцовского портрета,
когда мои пальцы переворачивали картонные страницы, — быстрота, с
которой Борис извлек альбомы, указывала на то, что он не впервые поднимал
крышку сундука и разглядывал лица моих близких. Я вспомнила два или
три случая: однажды, проходя мимо платяного шкафа, он непринужденно
приоткрыл дверцу и заглянул внутрь, в другой раз выдвинул ящик из
столика швейной машинки.
— Прости, я механически, — извинился он.
Я оправдывала его беззастенчивость той самой простотой, которая
царила и в студенческих, и в рабочих общежитиях, где не было разницы
между собственным и чужим. Иного предположения и нельзя было
сделать, но теперь я не могла не прикинуть, оставался ли он один в нашей
квартире? Ну да, перед Новым годом я застала Бориса сидящим на кухне,
тетя Аня торопилась на работу и уговорила его дождаться меня... Да и
один ли раз так случалось?
Лидочка, ты можешь подумать, будто я противоречу самой себе,
признаваясь в своих страхах, хотя ранее утверждала, что скрывала свою
настоящую фамилию лишь из опасения доставить мелкие неудобства своим
104 Игорь Долиняк
домашним. Тут нет противоречия, до конца тридцать четвертого года во
мне не было никакой боязни, я почувствовала, сколь жестока власть,
только после убийства Кирова.
В своем рассказе я сторонюсь общесоюзных событий, ими до сих пор
отмеривают назад время, называя даты беспосадочных перелетов,
партийных съездов и ввода в действие комбинатов-гигантов; у меня другой счет.
Но «подлое убийство» отозвалось для нас не одними митингами, траурными
маршами и газетными заголовками. Вскоре невидимая рука опустилась на
знакомого тети Ани, Кирилла Андреевича, добродушного и неизменно
бодрого тетиного приятеля. Когда он приходил к нам, тетя оживлялась,
подкрашивала губы, поправляла прическу, услышав, как он с порога
приветствует меня или Нюру басовитыми раскатистыми восклицаниями. За
последние годы Кирилл Андреевич из подтянутого и даже щеголеватого, я бы
сказала, мужчины, превратился в обыкновенного старичка-счетовода,
сгорбленного и даже неряшливого, не переменился лишь его голос,
исполненный бодрости, словно бы жаждущий сообщить нечто радостное. При его
появлении тетя преображалась, в глазах вспыхивали искорки лукавства и
трогательной кокетливости, Кирилл Андреевич был ее праздником, живым
очевидцем сгинувшей молодости. Ему всегда удавалось уклониться в
беседе от неприятных новостей или воспоминаний, но как-то он сказал:
— Я корабельный инженер, мне приходилось обучать рабочих, делать
из них первоклассных мастеров, а теперь мне не разрешают работать не
только слесарем, но даже подсобником, я, видите ли, потенциальный
вредитель, затаившийся враг. А в общем-то, виноват сам, не надо было
откровенничать в анкетах. Мой бывший подчиненный, потомственный граф фон
Хоффеман, на вопрос о происхождении ответил так: да — граф, да —
родственник знаменитого немецкого революционера, прославленного борца
за рабочий класс, друга Карла Либкнехта! И что же вы думаете? Теперь
он — правая рука наркома. Поймите, в ПТУ сидят не ясновидцы и
пинкертоны, мы сами все выбалтываем о себе, они только читают!
Когда спустя полтора месяца после убийства в Смольном 'Кирилл
Андреевич так и не навестил нас, тетя забеспокоилась. Скрыть от нее, что
расстреляно много бывших дворян и офицеров, было невозможно, грозный
голос по радио много раз сообщал об этом, в газетах перечислялись
подпольные группировки. Он жил недалеко от нас, в соседнем квартале, и я
уговорила Нюру осторожно расспросить о нем дворников. Она
возвратилась подавленной, оказалось, Кирилла Андреевича забрали через неделю
после убийства Кирова.
Борис никогда не видел его и, конечно же, не имел к аресту никакого
отношения, но ты понимаешь, что я могла подумать, перелистав
извлеченные из сундука альбомы. Борис теперь знал все!
Не стану утомлять тебя описанием пережитого, с каким волнением
вслушивалась я теперь в шаги на нашей гулкой лестнице, как пугали меня
долетавшие со двора голоса. В сундуке, в поспешно упрятанных на самое
дно альбомах, притаился динамит, но, уничтожив их, я должна была бы все
объяснить тете Ане и Нюре и ввергнуть своих близких в зловещее
ожидание. К счастью, тетю Аню на следующий день мы проводили в дом отдыха,
ее премировали путевкой за многолетнюю службу; скрывать свое
беспокойство перед неразговорчивой Нюрой было проще.
Два-три дня не принесли никаких неожиданностей и позволили более
рассудительно взглянуть на воображаемую угрозу, ведь я не услышала от
Полякова никаких требований, он нападал молча и, когда пятился к двери,
на лице даже промелькнуло что-то похожее на раскаяние. Вывернутые из
сундука вещи, отложенные в сторону альбомы... Но чего не вытворит,
отчаявшись, влюбленный юноша? В прошлом году какой-то первокурсник
после ссоры с подругой заперся в душевой и пытался вскрыть себе вены.
Я то успокаивалась, то впадала в панику.
Как-то, возвращаясь с преддипломной консультации, я повстречала в
институтском коридоре Вадима Вересова и, вспомнив о прошлогоднем пре-
Две смерти 105
дупреждении, едва не поделилась с ним своими опасениями. Вопрос готов
был слететь с моего языка: «Вадим, объясни мне...» Но я только махнула
рукой: «Спрошу... потом!»
Я отошла на порядочное расстояние, когда он окликнул меня:
— Женя!
Почему-то мне до сих пор снится тот длинный-предлинный коридор, он
представляется таким же протяжным, как разделившее нас прожитое
безвременье. В сновидениях, услышав окрик Вадима, я оборачиваюсь, спешу
к нему и через несколько шагов просыпаюсь. А тогда я только обернулась,
увидела в начале бесконечного, как перевернутая подзорная труба,
межфлигельного перехода маленькую фигурку и зашагала дальше. После
защиты дипломного проекта (до защиты оставался месяц) я больше никогда не
видела Вадима Вересова.
Борис не искал встреч, не заходил к нам домой, не подкарауливал в
институте и не передавал, как случалось прежде, записок. Кроме того, для
рабфаковцев наступили каникулы, и еще я вспомнила, что в июне его
вместе с заводскими комсомольскими вожаками должны были отправить
на сборы в военные лагеря; он показывал мне предписание. Поэтому
неожиданное его появление мгновенно всколыхнуло мои подозрения.
Подходя к нашей подворотне, я почувствовала, что кто-то идет рядом,
повернула голову и вздрогнула. Борис в своей обычной одежде, в кепчон-
ке с некрасиво задранным козырьком, в тужурке из грубого сукна, всегда
распахнутой, чтобы была видна расшитая украинская косоворотка и
пряжка командирского ремня, спокойно сопровождал меня.
— Я не пущу тебя в дом, — сказала я.
— Зачем же в дом? Можно поговорить вон там. — Он посмотрел
через улицу, где в зажатом зданиями сквере стояли пустые скамейки.
Иногда мне думается, что все могло бы произойти иначе, если бы я
была более простодушной, не склонной подчинять свое поведение
рассудочности. Какая-нибудь другая девушка, возмущенная недавней попыткой
насилия, раскричалась бы, не стесняясь прохожих: «Да как ты смеешь
приставать ко мне!» Может быть, «бабская» выходка и оказалась бы самой
надежной защитой, спасовал же он, когда я завизжала и вытолкала его за
дверь. Гнев и омерзение шевелились во мне, словно живые существа, но я
сдержалась, перешла улицу и присела рядом с ним на скамейку. Разумнее
всего было выслушать Бориса.
— Ты не глупая, — сказал он, — и меня не назовешь дураком. У тебя,
по-моему, нет другого выхода, мы завтра же пойдем в загс.
Я молчала.
— Возьми. — Он протянул мне фотографию, которой недоставало в
альбоме. — Если я обращусь куда следует, им не трудно будет до всего
докопаться и без этой карточки.
Я спрятала фото в сумочку, волнение не позволило мне вглядеться в
изображение, среди множества лиц промелькнуло мамино лицо.
— Как же ты собираешься жить со мной после.., после такой
угрозы? — сказала я. Он пожал плечами.
— Обыкновенно, как живут люди. Завтра я зайду в три, приготовь
документы, чтобы расписаться.
Что могла я ответить? Я поступила так, как поступают избалованные
дети, которые в минуты опасности укрываются за родительской спиной. Я
считала себя в нашей семье самой умной, самой практичной,
снисходительно принимая заботы неграмотной Нюры и не слишком далекой тети Ани,
но вот потребовалось поступить решительно, принять на себя удар, и я
сразу же превратилась в то, чем была на самом деле, в наивную и не
готовую к отпору девочку. Я невольно вспомнила о Нюре, о том, какой
упрямой и даже яростной становилась она, если кто-нибудь вмешивался в
нашу жизнь. Мальчишки со двора, задиравшие меня в детстве, удирали,
стоило ей только высунуться в окно.
106 Игорь Долиняк
— Тебе придется поговорить с тетей Нюройг захочет ли она прописать
тебя...
Да, с моей стороны это была трусливая увертка, я оттягивала время.
— С тетей Нюрой? — усмехнулся он. — Зачем говорить с Нюрой?
— Завтра тебе придется с ней поговорить! — закричала я.
Проклятая гордость удерживала меня от слез, они казались мне
позорными. Я встала, перешла улицу, миновала подворотню и, убедившись, что
никто не видит меня, на лестнице забилась в истерике. Потом я поднялась
наверх, дверь мне открыла Нюра.
Я рассказала ей все, но чем больше вырывалось из меня всхлипываний,
чем надрывнее сбивалась речь, тем очевиднее становилась внешняя Нюри-
на невозмутимость. Она сидела на табуретке, положив руки на колени, и
внимательно, как сова, смотрела мне в глаза. Еще долгие годы мне не дано
было понять ее странного молчания в те минуты, ведь даже ничтожные
происшествия со мной, какая-нибудь пустячная простуда вызывала ее
незамедлительную хлопотливую заботу, она прибегала домой в рабочие часы,
возилась с припарками, не подпуская к моей постели неумелую тетю Аню.
Когда меня однажды с воспалением легких увезли в больницу, Нюра
навещала меня так часто, что медики и соседи по палате приняли ее за
мою маму.
Я давно перестала плакать и ждала ответа, а Нюра продолжала
молчать. Она над чем-то усиленно думала.
— А ты распишись с ним, — наконец негромко сказала она. —
Бумажка — не церква.
— Что?..
— Бумажка — не церква. Не обязательно жить с ним, только
распишись, клепать на жену будет ему несподручно.
Что ж, Нюре нельзя было отказать в народной хитринке, в нажитой
многовековым бесправием смекалке, можно вступить с Борисом в брак, но
в дом его не пускать, уж тут Нюра стала бы верной помощницей.
Безопасно доносить на чужую семью, но совсем другое — на свою, в твоей анкете
появился бы длинный перечень контрреволюционных сородичей. А случись
развод — после него разоблачение обернулось бы еще большим риском,
потому что непременно спросили бы: отчего же ты скрывал прежде?
Нюра была права, но я тут же отвергла ее совет и даже накричала на
нее: разве можно так бессовестно обманывать государство!
Но как я ни напрягала воображение, ничего другого придумать не
могла. Самой отправиться в НКВД и откровенно во всем признаться? Перед
глазами возникала безобидная фигура Кирилла Андреевича, он-то ни в чем
не провинился, а все равно арестовали... Нюра говорила, что на
Загородном, недалеко от нас, в одном доме освободился целый этаж, где снимали
углы военные. Их увезли вместе с теми, кто сдавал им комнаты; из нашего
института недавно исключили девушку, дочку врага народа. Еще говорили,
что арестован слесарь наших подсобных мастерских, он пытался втянуть
своего напарника в антикоминтерновский заговор.
Мне оставалось ухватиться за Нюрин совет и обдумать его, обдумать
чисто умозрительно, потому что и сейчас, в безвыходном положении, я не
могла представить себя участницей фиктивного брака. Став моим мужем,
Борис получал право прописаться и поселиться у нас, тогда, как, впрочем,
и теперь, никого не смущало, что в комнате молодоженов должны жить
две пожилые женщины. Мог ли он вселиться с помощью милиции? Я
обвела комнату глазами; у одной стены, разделенные шкафом, спинками
друг к другу стояли две металлические кровати, Нюрина с горкой подушек и
тети Анина, под дешевеньким покрывалом. Односпальные кровати и шкаф,
в какой-нибудь большой комнате и не слишком приметные, в узеньком
помещении выглядели монстрами, захватив его до середины. На свободном
пространстве уместилось кресло, маленький столик и два стула; слева от
окна в угол было вжато высокое, в человеческий рост, зеркало, обходя
стулья, мы постоянно задевали ногами за его бронзовую подставку. Нашу
Две смерти 107
каморку могла бы немного увеличить нишаг перекрытый снаружи проход
на чердак, но ниша служила нам вторым шкафом, там, за ситцевой
занавеской, мы хранили зимние вещи, постельное белье и швейную машинку».
14 октября, четверг
Не скажу, что земля качнулась под моими ногами, что перевернулась
Вселенная, после ночной передряги два чувства владеют мною — страх и
потерянность. Преобладает страх. Живешь и думаешь, что ты —
многоопытен, что любой человек ясен тебе с первого взгляда, а если и не очень
понятен, то твоя осторожность оградит тебя от неожиданностей. Но меня
обвели вокруг пальца как мальчишку.
Часов в семь вечера, перед приездом шведов, Галя, зайдя в маленькую
комнату за кабинетом, где я продолжал работать над проектом гаража,
попросила меня провести через охрану Сергея, он-де на кухне будет
готовить еду для нашей вечеринки. Дело в том, что в офис, кроме сторожей,
без объяснений пропускают далеко не всякого работника; тех, кто служит
в самом офисе, никогда не задерживают, но остальным необходимо
специальное приглашение начальства. Работникам складов разрешается
проходить и в сопровождении каких-нибудь значительных лиц, каким, например,
в последнее время стал я. Галина просьба была странноватой, ей самой
ничего не стоило снять трубку местного телефона и позвонить насчет
Сергея в проходную — куда быстрее и проще, чем разыскивать и просить
меня. А во мне было столько доверия, что я не задумался над нелепостью
ее поступка. Так же не подумал я о слишком осторожном ее общении с
Сергеем во все предыдущие дни. Пропускать Сергея в нашу временную
мастерскую разрешал охране только я, и, не сомневаюсь, в караулке, в
служебных комнатах, да и сам Панакеев не только не знали о родстве
секретарши и кладовщика-студента, но даже не предполагали, что они как-
то связаны друг с другом.
Переводчицей во время беседы Панакеева с иностранцами и осмотре
ими выставки моих перспектив, развешанных в кабинете, была Галя. Мне
кажется, два упитанных шведа, сероглазых и сдержанных, весьма
скептично поглядывали на мои работы. Что-то подсказывало мне, что они хорошо
знакомы с Николаем благодаря какому-то иному сотрудничеству, нежели
реконструкция обветшалых кварталов, и не очень-то верят альтруизму
моего хозяина. Один швед даже усмехнулся, поглядев на вид обновленного
микрорайона «с птичьего полета». Он как бы говорил, знаем, мол, знаем
такие штучки! Зато Галин английский достоин похвалы, у меня пассивное
знание языка, я могу по-английски читать, отлично понимаю на слух, но
разговариваю еле-еле. Как и на предыдущей встрече, я молча сидел в углу,
а Панакеев, водя гостей от подрамника к подрамнику, повторял
написанные мною байки о бассейне и висячих садах. Да, иностранцы определенно
не верили панакеевским прожектам, хотя светившаяся улыбками Галя
выглядела обворожительной. Подать себя она умеет. Вскоре выяснилось, что
переводила секретарша только для одного шведа, потому что второй, о
чем-то ее спросив, обнаружил неплохое знание русского.
Затем иностранцы и хозяин остались в кабинете, выставив всех, в том
числе и Галю. Теперь-то я понимаю, что уединялись они не зря.
Не буду описывать нашу недолгую вечеринку на кухоньке опустевшего
офиса, скажу только, что и студент, и секретарша были заметно
напряжены. Сергей постоянно подливал мне водку, произнося просто-таки
подхалимские тосты. Но я, как сказал уже, не могу упрекнуть себя в особой
проницательности, приятное и быстрое опьянение закружило голову.
— Андрей Петрович! — вдруг воскликнула Галя с материнской
озабоченностью. — У вас ведь глаза слипаются! Вы переутомились, и вам надо
отдохнуть. Отправляйтесь к себе, нельзя же так много работать! А мы с
Сергеем приберемся и помоем посуду.
Честно говоря, я действительно устал в последнее время, от выпитого
меня потянуло в сон. Сергей и Галя думали, конечно, что я прямиком
108 Игорь Долиняк
отправлюсь в надстройку и там завалюсь спать, но получилось иначе.
Проходя через приемную, я почувствовал сильнейшую слабость, такую
непреодолимую, что усомнился, сумею ли добраться до «скворечни» Евгении
Александровны. Я вошел в кабинет, где блекло посвечивала дежурная
лампочка, и обвел стены глазами. Все подрамники были уже сняты рабочими
и сложены на столе по обе стороны от макета, а «вид с птичьего полета»
прислонен к дальней стене, возле примыкающей комнатенки. Мне
вспомнилось, что там должно находиться канапе, почему-то не увезенное Пана-
кеевым к себе на квартиру вместе с остальными вещами; я нырнул под
огромную разрисованную фанерину и, растянувшись на мягком ложе,
быстро заснул.
Часов в двенадцать или в начале первого ночи меня разбудили голоса.
Хорошо, что я сразу же не поднялся с канапе, иначе моя голова
стукнулась бы о подрамник и мое присутствие было бы обнаружено. Здесь
предположить можно разное и даже такое: оставили бы меня в живых?
Разумеется, я не разобрал вначале, где нахожусь и какие люди
переговариваются, щелкая непонятным устройством. Прислушавшись, я понял, что
кто-то проворачивает ключ, но исходил звук не от двери в кабинет, а из
боковой комнатенки, так же временно отданной мне под мастерскую. Но
что могли открывать там? Забегу вперед и скажу; утром, когда
злоумышленники ушли, я прокрался туда и за почти незаметной створкой у самого
пола увидел упрятанный в капитальную стенку сейф. Правда, и ночью,
затаившись в своем убежище,, я догадался, что вскрывали какой-то
старательно укрытый тайник.
Внезапно в зазоре под подрамником стало светлее и голоса зазвучали
отчетливее — дверь из комнатенки в кабинет широко распахнули. Еще не
испытывая страха, я поглядел на часы, и — слава Богу! — у меня хватило
ума не суетиться. Тут нужно представить себе обстановку, большую
глухую комнату, куда не проникает ни звука, словно отсеченную от всего
живого, и положение, в котором я очутился. Если сейчас в комнатенке
вершат свои тайные дела приспешники Панакеева, то не примут ли они
мое нахождение здесь за желание пошпионить? Им будет сразу не
осмыслить, какая случайность занесла меня на заслоненное подрамником канапе.
Идиотическая нелепица! Если же это чудом проникшие в офис грабители,
то и малейший писк может стоить мне головы.
Я едва не вскрикнул от радости, когда узнал голоса Сергея и Гали,
но — еще раз слава Богу! — вовремя одумался. Но почему не ушли они
домой? С какими запорами возились в маленькой комнатенке? Что за
тайные заботы привели их сюда в полночь? Вопросы неотчетливо
пронеслись в мыслях, и все-таки именно сомнения усилили мою осторожность. Я
начинал догадываться, что мои «доброжелатели» вовсе не те, за кого так
настойчиво себя выдавали. Сергей, его ноги топали тяжелее Галиных,
быстро ходил туда и сюда, из комнатушки в кабинет, и, судя по шуршанию и
коротким репликам, выкладывал на стол какие-то бумаги. В моей норе
посветлело еще сильнее, и я понял, что включили настольную лампу.
— Смотри, смотри внимательнее, — приказывал Сергей, — я думаю,
их упрятали в специальные пакеты, должна быть целая пачка.
— А вдруг хряк положил все в другое место? Или увез с собой? —
спросила Галя.
— Нет, я отлично слышал, как он открывал дверцу. А кроме того, тут
самое надежное место для хранения.
Я понял, что хряком студент назвал Панакеева, но смысл сказанного
остался загадкой. Что искали ночные гости? Что хранил здесь хозяин? Как
услышал студент, что открывали какую-то дверцу?
— В коробке доллары, — спокойно заметила Галя, я опять услышал
бумажный шелест. — Тридцать пять тысяч.
— Это ерунда, — отвечал Сергей, — не трогай, зачем мараться.
Тридцать пять тысяч долларов! Ничего себе — ерунда!
— Вот! — обрадованно вскрикнула Галя. — Есть!
Две смерти 109
Опять шуршание и быстрые шаги поспешившего к ней Сергея.
— Точно. Они!
— Раз, два, три... — Сергей сосчитал до ста с чем-то и глухим голосом
заметил: — Знаешь, на сколько тянет? Миллионов на пять. Зеленых!
Я, и без того неподвижный, одеревенел, боясь дернуться или сделать
громкий вдох. Вблизи такого неслыханного богатства меня могли
прихлопнуть, как таракана, который оказался среди золотых слитков. От волнения
нестерпимо зачесалось в носу, сдерживая дыхание, я чуть-чуть не
закашлялся; немного успокоило меня одно соображение, я вспомнил, что на дверях
маленькой комнаты есть крепкая задвижка, если на меня нападут, можно
попытаться запереться и позвонить в караулку (телефон стоит на столике
рядом с диваном). Ведь воры, узнав, что в кабинете скрывается невольный
свидетель, должны растеряться хоть на минуту, а этого как раз хватило
бы, чтобы добежать до спасительной двери. Также подумал я, что студент
мне опасен только если он вооружен, он хиловат, ему не справиться со
мной голыми руками. Но вряд ли есть у него оружие. Я лежал и
вслушивался в чужой разговор, и кое-что из него постепенно выяснялось.
Я не силен в финансовых тонкостях — векселях, акциях и во всем
прочем; со слов беседовавших мне только и понятным было, что у Панаке-
ева похищали сейчас ценные бумаги на предъявителя, принимаемые и
оплачиваемые иностранными банками. Похитители собирались реализовать их
в разных государствах по частям, предъявить сразу было нельзя, это
вызвало бы подозрения. Бумаги привезли два шведа, а куплены они были на
«черные» деньги Панакеева, который каким-то образом сумел
заинтересовать иностранцев в этой операции. Задолго до их приезда Галя по
поручению Сергея припрятала э кабинете миниатюрный подслушивающий
аппаратик — они называли его «клопом», — и студент постоянно был в курсе
хозяйских дел. Как заранее узнал он, что шведские дельцы совершают для
шефа комбинации с ценными бумагами, осталось для меня тайной, скорее
всего, о них догадалась Галя, шеф очень доверял ей.
Мои недавние «друзья», быстро провернув кражу, болтали и болтали,
впереди была целая ночь — офис открывался в девять тридцать. Пройдохи,
конечно, хорошо продумали каждое свое действие: о том, как утром
покинуть офис, и думать не надо было, просто часов в десять взять да выйти, а
охрана решит, что рано утром они входили через другую дверь. А как же
быть, если до бегства мошенников появится Панакеев, откроет сейф и
поднимет тревогу? Но в том-то и дело, что хозяин не мог,появиться, Галя знала,
что он еще вечером вместе со шведами на две недели улетел в Москву.
Из написанного сейчас мною может создаться впечатление, будто я,
лежа на канапе, хладнокровно анализировал услышанное и занимался
логическими построениями. Нет, это плод последующих размышлений с пером
в руке в спокойной обстановке. Мысли мои были скачкообразными и
сумбурными. Иногда я даже подумывал,. на самом ли деле неприметно мое
присутствие? Уж не разыгрывают ли меня брат и сестра, представляясь
грабителями? Но длительное и обстоятельное обсуждение планов, как и в
какие страны надо скрыться, упоминание о заграничных паспортах и
купленных авиационных билетах отрезвляли меня и бросали в другую
крайность. Мне опять начинало казаться, что похитители миллионов способны
на убийство.
Если я правильно понял их намерения, то маршрут побега был таков —
вначале они вылетят в Австралию, оттуда с другим паспортом через
неделю вернутся в Финляндию, а потом затеряются в странах Европейского
содружества, где можно обойтись одной визой. А потом скороспелые
миллионеры собирались купить виллу на каких-то островах. Трудновато будет
Панакееву отыскать проходимцев, которые затеряются на мировых
просторах под чужими именами.
Мерзавцы улепетнут, а мне, взявшему Сергея в помощники, дававшему
охране распоряжения пропускать его в офис, придется за все отвечать
перед Панакеевым. Что делать? Утром бежать в охрану? Промолчать? Ко-
ПО Игорь Долиняк
нечно жег лучше остаться в стороне*.. Но меня поджидали новые открытия.
Выяснилось, что секретарша и студент совсем не брат и сестра, а
любовники. Негодяи вернулись в комнатенку и на диване занялись любовными
утехами.
А я, дурак дураком, притаившись, лежал на проклятой лежанке,
чувствуя, как в бок давят пружины, и каждую секунду страшась их скрипа. Я
позволял себе слегка пошевелиться затекшим телом, когда игры в
соседней комнатке становились особенно резвыми. Один раз даже, под шумок,
мне удалось бесшумно опорожнить в угол переполненный мочевой пузырь.
Гнуснейшая ситуация!
В один из перерывов между утехами лицемеры заговорили обо мне. К
Галиной чести — если слово «честь» хоть как-то соотносится с нею, — я
не услышал из ее уст плохого, она сказала: ну, наивен, от этого только ему
самому и плохо; Сергей же обзывал меня престарелым бараном, идиотом,
а то еще чем-нибудь с матерщиной.
— Представляешь, за три месяца так и не сообразил, что Панакеев
бандит. Твой Андрей Петрович — дуб! А ты еще собиралась взять его в
долю. Да он бы обкакался!
Вот так, беседуя со мной, расспрашивая о прошлом, интересуясь моими
взглядами и, так сказать, трудовой биографией, этот мошенник пытался
понять, не соблазнюсь ли я значительной суммой и не пособлю ли в
намеченной, как теперь выразился он, «экспроприации похищенных у
народа ценностей»? Галя с первого дня моего появления здесь знала, зачем
понадобился я Панакееву, в каком помещении будет устроена выставка
и — чуть позже — для чего встретятся с шефом иностранцы. Поначалу
подкупить меня показалось любовникам простейшим решением. Но я
оказался честным, по Галиному выражению — наивным, а по терминологии
Сергея — дубом. Тогда-то и пришла к ним мысль навязать мне Сергея в
помощники.
Или я еще не совсем протрезвел, или был слишком напуган, но
замечание, оброненное Сергеем, что Панакеев — бандит, не задело меня, я
подумал, что употреблено оно в смысле — рвач, хапуга, беспринципный
деляга. Это я и сам знал. Однако, когда Сергей как бы между прочим
сообщил Гале, что Панакеев на днях дал своим подручным команду
«убрать» Пестова (старик много знает о его делишках), я подумал, что схожу
с ума или, по крайней мере, нахожусь в каком-то нереальном
пространстве. Убить собственного тестя, отца своей жены? Бред, мистика!
А Сергей все говорил и говорил обо мне, почему-то я вызывал в нем
неприязнь, близкую к ненависти.
— Непроходимый мудила, чистоплюй, пусть и живет нищим! Я, как
мог, раскрывал ему глаза, а он и понятия не имеет, что гостиницу с подачи
хряка спалил Пестов, и взаправду думает, будто отделана она была, словно
дворец.
Из болтовни студента выходило — в сгоревшем здании «отродясь» не
было никакой роскоши, те же запущенные коммуналки, грязь да пыль.
— Представляешь, этот мудозвон уверен, что хряк построит гараж и
даже восстановит дома! Не понимает — тот просто прикарманит кредит, а
пока всякие тары-бары, сто раз сменятся и депутаты и мэрия. А
денежки — тю-тю,
Утром все закончилось так, как я и предполагал. Сергей открыл
кабинет, и любовники вышли в приемную. Галя с полчаса посидела на своем
рабочем месте, названивая по телефону в какие-то фирмы и создавая
перед сотрудниками видимость обычной занятости. Когда грабители
удалились, я выбрался из своего убежища. От долгой неподвижности сводило
поясницу, опираясь на спинки стоящих в ряд стульев, я с трудом
доковылял до комнатенки, посмотрев на замаскированный сейф, потом до
приемной и там опустился в кресло для посетителей. Мне тоже необходимо
было создать у служащих офиса впечатление, что я только-только
появился здесь.
Две смерти 111
— Скажите, когда будет принимать хозяин? — спросил я у одной из
девушек.
— Вы разве не знаете? Он в отъезде, приедет через две недели.
Я поднялся к себе в надстройку с чувством, что мне удалось вынырнуть
из многокилометровой океанской глубины, из черной бездны. Прозрачный
осенний день стоял над нагретыми солнцем крышами. Шпили с застывшими
золотыми бликами беззаботно тянулись в небо, несколько ворон,
наслаждаясь полным безветрием, сидели среди труб на коньке отдаленной
кровли. Сонливая и беспечная безмятежность, воздушный простор,
подпираемый снизу приглушенным городским гулом. Но во мне-то никакого
спокойствия не было, один вопрос занимал меня, хватятся или не хватятся
приближенные Панакеева ценных бумаг, украденных ночью? Или они
ничего не знают о них? Кажется, одной только Гале доверял обворованный
недоучка некоторые свои тайны, и доверял напрасно. Я сильно надеюсь,
что со своей братвой был он поосторожней. За две недели до его
возвращения многое забудется и перепутается, а мне лучше «не дергаться»:
ничего не видел, ничего не слышал, ночевал в надстройке.
17 октября, воскресенье
На сто процентов уверен, что о ночной краже никто пока ничего не
знает, иначе Панакеев срочно примчался бы из столицы, речь ведь идет о
миллионах долларов! Или же Сергей что-то напутал и стащил ничего не
стоящие бумажки. Галю ищут, а Сергея заменили новым кладовщиком,
туповатым детиной, без конца жующим жвачку. На меня снизошло
непонятное спокойствие, признак не слишком хороший, я назвал бы свое
состояние двумя словами: будь что будет!
Кто-то приказал охранникам опросить всех служащих, где и когда
каждый из них в последний раз видел секретаршу. Ко мне наверх — я не
появляюсь в офисе, гуляю и часами сижу в надстройке — поднимался
Витя, молодой милиционер, спасший меня от пестовских бомжей. Я сказал
ему, что мне трудно припомнить, когда я видел Галю за последние дни,
кажется, в четверг.
— А почему вы спрашиваете?
— Не появляется на работе и дома нет, — бесстрастно ответил Витя и
пожал плечами. — Сейчас и не такие люди пропадают со всеми концами.
— А, по-твоему, почему она исчезла?
— Если бы знать...
Я набрался смелости и снова спросил:
— Я слышал, что наш шеф — уголовный авторитет... Может быть,
конкуренты похитили секретаршу?
Витя ничуть не удивился.
— Все возможно. Куда ни плюнь — везде авторитеты, У моего
двоюродного брата было шесть ЗИЛов, целая автоколонна. В январе он повез в
Псков товар, по договоренности. По дороге его остановили бандиты,
забрали грузовики, а его с шоферами избили и бросили в кювет. Ни товар, ни
машины так и не нашли. Я хотел поговорить с начальником местной
милиции, но меня даже не подпустили. Все повязано.
Вчера я навестил свою квартиру и спрятал под шкафом доллары; теперь
понятно, почему ворюги расщедрились аж на две тысячи. Если бы я бросил
работу, нельзя было бы поручиться, что в кабинете не будут торчать
допоздна приближенные нашего шефа. Да и мало ли что могло измениться?
Мне и сейчас не терпится покинуть проклятое место, и все-таки надо
быть осторожным; по возвращении Панакеев хватится пропажи и в случае
моего отсутствия вполне может подумать, что я заодно с грабителями.
Придется дождаться его приезда.
18 октября, понедельник
Ничего не хочется делать, Равнодушие придавило все мои мысли и
чувства. Гараж? Но после ночных разоблачений Сергея и думать не могу о
112 Игорь Долиняк
проекте. Сам должен был догадаться, что Панакеев пускает пыль в глаза,
цель его — хапнуть деньги из городской казны, так понимает он жизнь и
ее ценности.
Опять заходил Витя. Я испугался, не всплыло ли что-нибудь? Не
докопались ли, что позавчера я ночевал в офисе?
Витя выложил на стол пистолет, оказалось — газовый, и как-то
смущенно заметил:
— Вы интересовались, где можно достать? Берите.
Он вынул из кармана запасную обойму и коробку с патронами. Во время
наших хождений по дворам я действительно справлялся у него о газовом
пистолете, но порядочная цена оружия сразу охладила мой интерес.
— Берите бесплатно, я отобрал его у одного козла, на улице.
Очевидно, чем-то симпатичен я Вите. Подарок приподнял мое
настроение, но по-прежнему не могу ни приводить в порядок свое временное
жилье, ни заниматься записками Евгении Александровны. Зачем-то снимал
со стены и снова со всех сторон осматривал фотографии. Кто же подменил
их? Когда ночью Сергей поносил мою личность перед Галей, он сказал:
— Тупой, да еще и рехнулся! Говорит, будто бы я взял какие-то
портреты.
Ни Сергей, ни Галя не причастны к проделке. Остается только
Судариков, больше некому. По какой-то неясной причине он забрал висевшие на
перегородке снимки и повесил другие в точно таких же рамках. Вот и все
объяснение. А иначе — мистика? Но разве не мистика все, что произошло
со мной?
Мерзкий дождик стучит по жестяной кровле, западный ветер иногда
наклоняет его, и волнистые потоки воды, наплывая друг на друга, смывают
с окошка остатки копоти. Скорее бы, скорее убраться отсюда.
21 октября, четверг
Видимо, я окончательно вжился в современную реальность, события,
которые прежде заставили бы меня переживать, оставляют только пустоту
в душе и какое-то непреходящее сожаление. Как же пакостно мы живем!
С утра я несколько раз выходил во двор, таская в надстройку воду,
чтобы основательно помыться — все окрестные бани закрыты и
полуразрушены, а в моей квартире, когда я навестил ее, из кранов слышалось лишь
шипение.
Несколько человек в пятнистых комбинезонах, милиционеры и
штатские, возившиеся в стенах сгоревшей «гостиницы», «уазик» с мигалкой не
привлекали моего внимания, после феерической ночи во двор часто заез-
жади пожарные и милицейские чины. Но когда я собрался пересечь двор
в последний раз, неприятное зрелище остановило меня. На асфальте
лежали три черных пластиковых мешка, явно с трупами, четвертый, более
объемистый, вытаскивала через проем четверка парней. Только тут обратил я
внимание, что проезд во двор перекрыт и за ним, возле грузовиков и
фургонов, толпятся любопытствующие шоферы и грузчики. В офисе к
решетчатым окнам тоже неподвижно приникли физиономии, а перед
стальной дверью, на ступеньках, стояло несколько охранников. Я поспешно
направился к ним.
— Что происходит? — спросил я.
Мне рассказали, что утром один грузчик по нужде залез в сгоревшее
здание и споткнулся о ступню, торчавшую из обгорелых обломков.
Подъехала милиция и откопала труп Пестова, а неподалеку, придавленные
балкой, лежали тела трех подростков. Очень возможно, что, забравшись с
улицы на окна третьего этажа — окна второго и первого забиты
жестью, — мальчишки сорвались вниз вместе с роковой балкой.
— Небось, хотели ребята чем-нибудь поживиться, — сказал кто-то.
Насчет Пестова не строили никаких предположений, все помнили —
шлялся он где попало и с кем попало. Но я-то ночью слышал, как Сергей
предсказал его смерть.
Две смерти 113
22 октября
А вот это новость! В Подмосковье убит Панакеев. Подробностей никто
не знает, а кто, возможно, знает, не желает рассказывать. Приближенные
хозяина, всегда сопровождавшая его гопа, совещаются почему-то не в
офисе, а во дворе, столпившись возле входа. Я хотел расспросить их, но,
подойдя, одумался. Да это же настоящие бандиты, наглые, свысока
поглядывающие на людишек, подобных мне, не грабящих и не ворующих. Одно
скажу в свое оправдание; не приходилось мне в прежней жизни общаться
с преступниками такого типа. И сейчас мое впечатление навязано скорее
последним их уголовным делом — убийством Пестова, чем внешним
видом, ведь ни лицами, ни глазами они не отличаются от нормальных людей.
Витя сегодня выходной. Поговорю с ним завтра. Он наверняка будет
знать, каким образом Николай Панакеев отправился на тот свет. Пора,
пора бежать отсюда!
Тот же день, вечер
Заходил Судариков. Кажется, он был слегка пьян и, я сказал бы,
своеобразно принаряжен, в старомодной зеленой шляпе, в черном, потерявшем
форму костюме и даже не в валенках, а в стареньких сапожках на меху.
В руках толстая деревянная трость, из тех, какими пользуются при травмах
и переломах ног. Еще на пороге, не отдышавшись после подъема по
лестнице, он зарыдал, зарыдал как-то по-клоунски, словно понарошку, я
вначале не понял, плачет он или смеется. Но, как оказалось, душевные его
страдания были настоящими, вначале ему не удавалось произнести ни
слова, он закашливался, и кадык его пугающе дергался.
— Андрей Петрович! Вам одному скажу, не могу грех в себе держать.
В церковь бы надо, да как я там говорить буду? А кроме вас — и понять
некому...
Что-то есть все же во мне, доброта — не доброта, сочувствие — не
сочувствие, вот и сейчас, хоть и не хотелось мне выслушивать старика, не
мог я выставить его за дверь. Напротив, усадил его на кровать и поднес
стакан воды.
— А если жене расскажу — до конца жизни клясть будет. И пугать не
хочу. Я устроил пожар в гостинице! Я!
Оказывается, однажды Панакеев, разговаривая с Судариковым с глазу
на глаз, предложил ему поджечь флигель, пообещав в награду
двухкомнатную квартиру. Вначале старик перепугался и ответил отказом.
— Но дом-то пустой, никто там не живет, — убеждал бандит, —
никому ничего плохого не будет, а ты получишь новую квартиру, не век же
тебе в коммуналке жить.
Почему Панакеев решил поручить поджог немощному сторожу, а не
какому-нибудь своему подручному? Я полагаю, не хотелось иметь ему
лишних свидетелей, будущих возможных соперников, а то и врагов. От
старика же в случае чего легко было отделаться. Судариков потребовал
гарантий, и ему вручен был ордер на квартиру при соответствующем замечании:
«Начнешь хитрить — лишишься не только ордера».
Хорошо охраняемая «гостиница», в которую никого не допускали, на
самом деле не имела ни дорогой отделки, ни роскошных номеров, ни
мебели: заброшенные и обшарпанные коммунальные норы, в них кое-где
стояли газовые баллоны, бачки с краской и валялись груды досок.
Вначале Судариков решил воспользоваться старым деревенским
способом, о котором слышал в детстве. Способ и простой, и коварный. В ветхий
валенок засыпается горячий уголь, заворачивается голенище и потом все это
прячется в нужном месте, удобном для возгорания. Угли могут тлеть в
войлочной оболочке от суток до недели, а потом вместе с валенком
вспыхивают сильным пламенем. Жар от него так велик, что огонь быстро
перекидывается на окружающие предметы. Тут, разумеется, надо иметь
некоторый навык — сколько класть угля? какого угля? какой выбрать валенок?
Судариков не имел такого опыта, и все его попытки оказались безуспеш-
114 Игорь Долиняк
ными. Несколько раз пробирался он в здание через указанный ему тайный
лаз со двора, прятал в досках свой «зажигательный снаряд», но через
несколько дней находил в нем одни остывшие угольки. Пришлось поступить проще:
разлить на доски ацетоновый растворитель, зажечь и без оглядки бежать.
И никогда Судариков не пришел бы ко мне виниться, если бы на месте
пожарища не погибли дети. Он, кажется, не понимает, что мальчишки
сорвались вниз спустя много дней после поджога, и считает их жертвами
устроенного им пожара. О Пестове он сказал:
— Черт с ним, по делам вору и мука.
Не знаю, как долго бы еще изводил меня поджигатель своими
покаяниями, если бы я не упомянул о гибели Панакеева. Оказалось, Судариков
еще ничего не знал. Позабыв о своей палке, он вскочил на ноги, его
барсучьи глазенки напряженно уставились в мои глаза.
— Убили? Точно — убили?
Я кивнул. Он метнулся к двери, потом, вспомнив о палке, вернулся и,
схватив ее, исчез. Чуть позже я узнал, ему причитается какая-то
обещанная Панакеевым премия, и он поспешил в офис, боясь, что преемники
шефа о ней забудут.
Смерть главы предприятия воспринята всеми очень спокойно. Молодые
люди снуют по офису туда-сюда, девушки привычно улыбаются, правда, с
оттенком легкой грусти.
25 октября, понедельник
Еще в пятницу Витя рассказал мне, как был убит Николай Панакеев.
Мы не стали разговаривать в караулке, в присутствии других охранников,
и вышли во двор. Туда только что пригнали из Москвы шестисотый
«мерседес» шефа, и он сиротливо стоял в углу, словно напоминая о бренности
земного богатства.
— Полмиллиона зеленых, — не оборачиваясь, большим пальцем указал
на лимузин Витя, — ручная сборка.
А Панакеева убили так: в четверг он отправился из Москвы вместе с
одним местным предпринимателем на дачу к другому предпринимателю. На
подъезде к даче, в сосновом перелеске, с машиной, на которой они ехали,
поравнялся джип, из окон которого сразу в несколько стволов был открыт
огонь, стреляли из автоматов ич ручного пулемета. Машина свалилась в
кювет, джип остановился, из него выскочил человек в черной маске с
прорезями для глаз и выпалил из РПГ. От Панакеева, его московского
знакомого, шофера и двоих телохранителей остались только обугленные
трупы. Занятно, что история произошла на глазах нескольких
милиционеров, которые охранниками подхалтуривали в каком-то коттедже недалеко
от места происшествия. По словам Вити, Панакеев, скорее всего, стал
случайной жертвой, убийцы охотились за московским бизнесменом.
— По статистике бандиты в среднем не переживают
тридцатидвухлетнего возраста, а нашему хозяину было за сорок. Хватит.
— Но если ты знал, что Панакеев бандит, зачем ты устроился в
охрану? — осторожно осведомился я.
Ответ можно было предвидеть, у Вити — двое детей, безработная
жена, его и ее родители еще не пенсионеры и тоже без работы. Я покосился
на Витю, до сих пор я считал его мальчишкой, но сейчас рядом со мной
прогуливался по двору взрослый человек, хорошо знающий жизнь.
Внезапно он повернул ко мне лицо и резко сказал:
— Я просил у начальства разрешения устроиться в одно торговое
заведение, но мой начальник предложил мне устроиться сюда, а ему самому
велели подыскать для Панакеева охрану в нашем УВД.
— А секретаршу и кладовщика Сергея еще не нашли?
— Их и не искали по-настоящему, кому они нужны? Даже заявки на
розыск не подали.
Должен заметить, что если бы панакеевская шатия знала о похищенных
ценных бумагах и вообще что-нибудь об этих бумагах, вряд ли бы работа
Две смерти 115
в офисе и на складах продолжалась с прежней размеренностью.
Перетрясли бы всех. Но нет и следа неспокойствия, Витя объяснил, что акционеры,
то бишь та же засевшая в офисе банда, работники мэрии, депутаты заняты
теперь выборами нового правления и его главы. Выборы проходят в одном
из раскошных залов старинного петербургского особняка.
По-моему, обстановка позволяет мне без всяких хлопот и объяснений
навсегда покинуть и надстройку, и свою работу. Единственное, что
беспокоит меня, — не покажется ли подозрительным, если я не попрошу
никакой оплаты за свой труд, никто же не знает о деньгах, выданных мне
Галей. В ту же пятницу я побывал в приемной, на Галином месте сидит
теперь и отвечает на телефонные звонки молодой человек, чрезвычайно
вежливый. В ответ на мою просьбу он развел руками и сказал, что вопрос
об оплате может решить только некий Корочун, его можно застать в
понедельник утром.
Я стал упаковывать свои вещи, готовясь к скорому отъезду. Вынимая
из кухонного шкафчика надувной матрас, которым я так и не
воспользовался здесь, я обнаружил за ним какие-то плоские предметы, обернутые
газетой. Я развернул свертки и — ахнул. Передо мной лежали те самые
женские портреты в три четверти оборота, так долго заставлявшие
напрягаться мой мозг. И тут же вспомнилось, как оказались они в шкафчике. В
ночь, когда сгорела «гостиница», меня пьяного занесло на кухню, я зачем-
то отворил створки стола-шкафчика, просунул в него руку и в глубине, у
задней стенки, нащупал прислоненные к ней овальные рамки. Они были
абсолютно такими же, как и висевшие На стенке. Мои следующие
нетрезвые действия трудно объяснить, для чего-то я протер тряпкой и повесил
обнаруженные портреты вместо прежних, а снятые со стены завернул в
газеты и спрятал. Наутро от моего бессмысленного поступка в памяти
ничего не осталось.
Никогда не сомневался, что всему есть реальное объяснение, и снова
повторю вслед за философом: если бы призраки посещали землю, на ней
было бы больше порядка! Никаких чудес не бывает! Утверждение мое
справедливо, однако на все можно взглянуть иначе — невероятное не в
призраках, не в потусторонних силах, не в мистике, оно кроется в цепочке
событий, верующий человек вправе увидеть в ней Провидение. Вот звенья
этой цепочки — Панакеев упоминает о бабушке и ее ухажере, потом я
напиваюсь, в алкогольной прострации совершаю подмену фотографий и
оказываюсь перед неразрешимой загадкой, а загадка заставляет меня
проявить интерес к Евгении Александровне и ее запискам, я ищу их и
нахожу. Молодость уже умершей женщины раскрывается передо мной. А
зачем? Знать, есть на то высшая воля. В этом-то и чудо. Есть, есть много
такого на свете, друг Горацио!
Сегодня утром побывал у того самого Корочуна, упомянутого
заменившим Галю молодым человеком. Субъект этот, бритоголовый, в красном
пиджаке, сидел за панакеевским столом, совещаясь о чем-то с Завиком и
еще двумя сподвижниками застреленного шефа. Корочун сказал:
— Заплатить тебе, говоришь? А ну-ка сыпься отсюда, да побыстрей!
Чтобы духу твоего здесь не было, сегодня же!
Что-либо доказывать было бесполезно, а ведь подонок прекрасно знал,
какие работы и как долго выполнял я по указанию Панакеева.
Я повернулся и пошел прочь.
— Стой!
Я оглянулся. Корочун вытащил из кармана портмоне, украшенное
серебряными вензелечками, и метнул на стол пять сотенных долларовых
купюр, упавших эффектным веером. Готов поклясться, раскошелился он,
чтобы пофорсить перед своими собеседниками. Барин может и кнутом, а
может и швырнуть несколько медяков. Я подумал немного и взял деньги.
Сейчас только одиннадцать утра, все вещи собраны, и я могу заняться
записками Евгении Александровны.
116 Игорь Долиняк
«Сейчас мне трудно вспомнить, по-моему, до прихода Бориса я так и не
вышла из комнаты, а просидела в кресле целые сутки, то засыпая, то вновь
размышляя, как же мне поступить. Я где-то читала, что в минуты
потрясений любой человек, даже наделенный математическим умом, теряет
способность к логическому мышлению, его сознание переполняется образами
и чувствами. Это и происходило со мной, я слышала обрывки давно
произнесенных кем-то фраз, видела перед собой промелькнувшие когда-то лица,
они словно пытались помешать мне принять решение. Отчего-то прозвучали
в моей голове не совсем понятные слова Кирилла Андреевича, он сказал
их однажды тете, когда они сидели за столиком у окна: «Из вашей
комнаты открывается вид на средневековье». Глядя в окно, я, кажется, поняла,
что имел он в виду. На секунду мне показалось, что внизу не было города,
что распластанное на необозримом пространстве ржавеющее железо и
есть поверхность земли; точнее говоря, крыши, которые словно застывшие
валы бугрились до горизонта, представились холмами, сплошь закованными
металлом. Над ними возвышались башенки и трубы, похожие на
церквушки и крепости, Т-образные стойки для электрических проводов можно
было принять за виселицы или за разновидность какого-то оружия,
воткнутого в землю и вызывающе торчащего из нее. Я и теперь иногда нарочно
пытаюсь возродить в себе то странное ощущение, вызванное невольной
отрешенностью от действительного мира, но как я ни силюсь, мне это не
удается.
Просыпаясь и забываясь вновь, я продолжала смотреть в окно, между
трубами заскользили лучи заходящего солнца, потом мрак накрыл их, а
перед рассветом над размытыми силуэтами зазолотилась верхняя башенка
Исаакия, она напоминала вспыхнувший над равнинным побережьем глаз
маяка.
Утром с ночной смены возвратилась Нюра и, повозившись на кухне,
принесла мне тарелку с разогретой кашей. Вытирая о передник руки, она
присела на стул рядом со мной и, помолчав, спросила:
— Так чего ты надумала?
Я ничего не придумала и в ответ покачала головой.
— Выходи, выходи за него замуж, я его на порог не пущу, потолчется-
потолчется да отвадится!
— А если он позовет милицию? — поинтересовалась я.
Но Нюра, не имевшая никакого понятия о статьях жилищного и
уголовного кодексов, могла судить о насущном житье-бытьё увереннее иного
юриста. То было, как сказали бы правоведы, безукоризненное владение
прецедентами.
— Ничего твой Борис не поделает. Что ты за мужик, спросят, с женой
сладить не можешь? Кажный раз к тебе, что ли, милиционера приставлять?
Нюра вышла из комнаты, я услышала, как она открыла сундук, звякну-'
ла задвижкой на кухонной плите, донеслись звуки, в которых я не сразу
смогла разобраться, было похоже, что Нюра разрывает что-то на куски и
жжет в печке. Я выглянула на кухню. И все поняла — в печке горели
альбомы тети Ани. А Нюра, поставив образок в откинутую к стене крышку
сундука, молча молилась на коленях. Я отпрянула назад в комнату.
Борис приехал ровно в три часа. Нюра оставалась на кухне, а мы
прошли в комнату. Я указала Борису на кресло, а сама присела на стул,
нас разделял обеденный столик. Такое расположение было задумано мною
неспроста, окно находилось позади меня, и его яркий свет должен был
помешать разглядеть волнение в моих глазах; Борис благодушно откинулся
на спинку кресла и с обычным участливым выражением на лице спросил:
— А где же Анна Аркадьевна?
Мне показалось, что, пока я отвечала, он оглядел комнату придирчивым
хозяйским взглядом. Момент для начала разговора был самым подходящим,
но все, что я собиралась сказать ему, много раз мысленно мной
повторенное, неожиданно совершенно позабылось. С большим усилием я заставила
себя собраться и сказала:
Две смерти 117
— Допустим, ты женишься на мне, но куда денутся Анна Аркадьевна и
тетя Нюра? Мы будем очень стеснять их...
В дальнейшем я собиралась по всем правилам логики вводить более
сильные аргументы, а закончить и вовсе неотразимыми. Увы, Борис и не
собирался спорить или оправдываться, мой вопрос, произнесенный не
слишком твердым голосом, вызвал только его улыбку.
— Я не вижу тут никакой проблемы. Зачем это обсуждать?
Он сидел в кресле, благожелательный и улыбчивый, а я непроизвольно
пыталась заметить на его физиономии зримые признаки негодяйства,
которые прежде ускользали от меня. В молодости все мы убеждены, что
злодейство не может не выявиться какими-нибудь внешними приметами,
каверзным прищуром, ехидной усмешкой или отталкивающей гримасой. Но
нет! Я видела перед собой обыкновенного Бориса, может быть, даже
чересчур приветливого, радостно отдающего себя жизни. Его густые,
сросшиеся над переносицей брови были, как всегда, несколько удивленно
приподняты, полноватые губы словно бы готовились произнести что-то
чрезвычайно любезное, в больших карих глазах самый матерый следователь не
прочел бы ничего, кроме детской отзывчивости. Воистину, напоминал он
резвую обезьянку, безобидного маленького зверька. Боже мой, сколько
раз потом, в бесконечных видениях, Борис представлялся мне то жертвой
безжалостной идеологии, то прирожденным демагогом. С уверенностью
можно сказать одно: чрезмерная оживленность при нашем разговоре,
слишком звонкий голос позволяли предположить, что в моем собеседнике
в самозабвенном ослеплении ликует победитель.
— Неправда, — продолжала я, — обсуждать надо. Где ты собираешься
жить? Кроме койки в общежитии, у тебя нет никакого пристанища. Я сплю
на сундуке. Где же мы поселимся?
— Нам никто не мешает снять комнату.
— Снять? Каким же образом? На мою будущую зарплату? Ты скоро
станешь студентом, и стипендия только-только прокормит тебя самого.
— Я и об этом подумал, мы можем жить здесь.
Ты понимаешь, он признался, что продумал все заранее. Если бы Борис
сказал что-нибудь неопределенное, мол, перебьемся, подождем, когда нам
выделят жилье, посмотрим, куда направят тебя по распределению, может
быть, в конце концов я и согласилась бы последовать Нюриному совету.
Признание, хотя я предвидела нечто подобное, ошеломило меня.
— Но... две пожилые женщины! Ты же не собираешься испортить им
остаток жизни? Куда они денутся?
— Тут есть варианты, — сказал он. — Откуда твоя Нюра? Она
деревенская, в деревне у нее наверняка немало родственников. Отчего бы ей
не вернуться к ним? И прихватить с собой Анну Аркадьевну? А если не
получится, я могу отправить их к своим родителям. Я имею право на часть
родительского дома.
— Мои близкие жили здесь всю жизнь. Они не согласятся.
— Придется согласиться. Почему ты называешь Нюру своей теткой и
носишь ее фамилию? Ты ей — никакая не племянница, а с Анной
Аркадьевной у вас даже голоса похожи...
— Ты не думаешь, что вместе с ними, если ты заявишь, могут
прихватить и тебя, и меня?
— Меня? — засмеялся он. — Меня очень хорошо знают, а тебя
обманули в детстве. Твоих теток, и настоящую, и подставную, никто не станет
слушать. Ко мне не подкопаешься, я женился и обнаружил обман.
— Но если они уедут из этого дома, ты промолчишь?
— Промолчу.
— Ответь тогда, что же у тебя с совестью?
— С совестью?
Он заговорил страстно, убежденно, как говорил недавно на нашей
лестнице.
118 Игорь Долиняк
— С совестью? Я видел фотографии! Тебе они ничего не объясняют?
Как роскошествовала при старом режиме твоя тетка! Она постарела, но
если вглядеться, ее можно узнать. Хоромы, прислуга, наряды, званые
обеды! А я не имею права распорядиться своей судьбой? Испортить пожилым
женщинам остаток жизни?! Анна Аркадьевна слишком много загребла с
самого начала, и Нюра превратилась в ее приспешницу...
Я сознаю, что угрозы Полякова, будь он даже агентом НКВД, из
сегодняшнего дня выглядят не слишком-то осмотрительными, вместе с нами
донос мог раздавить и его самого, породниться с социально чуждыми —
достаточный повод; но ни Борис, ни я, ни Нюра, которая, затаившись
мышкой, вслушивалась на кухне в наш спор, не были ясновидцами. Кто
был ничем, тот станет всем! — гремело тогда на всех перекрестках. Вот
что делало нас беззащитными и превращало в повелителя этого
смышленого рабочего паренька.
В голосе Бориса звучала не ярость, а обида, пусть и выставленная с
театральной преувеличенностью; если бы здесь присутствовал кто-нибудь
посторонний, он мог бы подумать, что трудовой человек, приниженный и
оскорбленный, в горьком отчаянии отстаивает свои права.
— Я и учусь, и работаю! Ты интересовалась, как я работаю?
Приходишь с завода — глаза слипаются, еле стоишь на ногах, а надо торопиться
на занятия. И в общежитии жизнь не сахар, днем на моей постели
отсыпается один аппаратчик, он дежурит в ночную смену. А общественная
нагрузка, кто принимает ее в расчет? Меня уже сейчас...
И тут в дверях, за спиной Бориса, появилась Нюра. Он не слышал ее
тихих шагов. Высокая спинка кресла не позволяла мне видеть, что Нюра
держала в опущенных на передник руках. Она подняла над Борисом
большую черную сковородку и глухо стукнула днищем по его голове. Борис
дернулся, голова его повалилась на плечо, туловище осело в кресле.
— Иди, доченька, посиди на кухне, — кивнула мне Нюра.
Перед глазами у меня все поплыло, ничего не соображая, я послушно
вышла и обессиленно присела на роковой сундук. Меня почему-то не
удивляло, что Нюра, отворив наружную дверь, торопливо ходит туда и сюда,
перетаскивая ведра и кирпичи. Я слышала, как она сдвигала в комнате
шкаф и стулья, гремела жестяным корытом, иногда доносился до меня
какой-то непонятный железный скрежет. Раза два Нюра заскакивала на
кухню и подливала в ведро воду. Наконец я нашла в себе силы подняться
и заглянуть в комнату. Ниша в стене была освобождена от занавески и
наполовину закрыта свежей кирпичной кладкой, из ее швов сочился
раствор, стекая длинными полосками. Нюра, склонившись над поставленным
на пол корытом, лопатой перемешивала песок с цементом. Кирпичи, песок
и цемент в двух бочках с неделю назад были подняты на нашу лестничную
площадку, управдом, которому надоели предупреждения пожарных
инспекторов, распорядился снести деревянную кладовку и заменить ее
кирпичной перегородкой.
Прочитав только что написанные мною строчки, ты, Лидочка, конечно,
поняла Нюрин замысел, а я тогда, переводя взгляд то на уложенные на
кроватях вещи, вынутые из ниши, то на корыто — оно тоже всегда
хранилось в ней, то на саму нишу, ни в чем не отдавала себе отчета, пока не
увидела за возводимой кирпичной стенкой верхнюю часть кресельной
спинки с двумя бронзовыми шишечками и между ними белый, как марля,
лоб Бориса. Все остальное было уже заслонено кирпичами. Но и тут,
уразумев, только уразумев и не представляя себе с сиюминутной
отчетливостью, что передо мной труп, я все еще оставалась безучастной
созерцательницей, словно окружала меня не живая жизнь, а сновидение.
И лишь когда я возвратилась к сундуку, мои ноги подкосились, и я
опустилась на пол.
Что еще сказать тебе? В тот вечер Нюра наглухо заложила нишу,
покрыла кладку раствором и приладила сверху занавеску. Впоследствии
она оклеила всю комнату новыми обоями. Ты спросишь, как я смогла, став
Две смерти 119
свидетельницей содеянного, уживаться с ней? Не испытала ли я
брезгливости и отчуждения? Нисколько. Даже после настигшей меня слабости,
после душевного потрясения я не чувствовала в ней убийцу или
преступницу. Вначале мы почти не разговаривали с Нюрой и обменивались самыми
необходимыми словами по другой причине, два страха леденящими
ладонями сжимали мои виски, и неизвестно, какой из них был пронзительнее; я
боялась даже приблизиться к дверям нашей комнаты и проводила дни на
кухне, поджидая чекистов или милицию. Мне то и дело слышались на
лестнице голоса, но никто так и не наведался к нам. В те годы люди часто
исчезали неожиданно и бесследно, а знакомые и сослуживцы помалкивали,
боясь, что их постигнет та же участь.
Ты можешь поинтересоваться, как все-таки я продолжала жить в
злосчастной квартире? Вопрос стоит поставить иначе. А куда могла я деться?
Мы всё скрыли от тети Ани, несложно было выдумать обстоятельства,
из-за которых выброшено кресло и замурована ниша; для больного сердца
тети наша откровенность могла оказаться губительной. «А где же Де-
грие?» — иногда спрашивала она, и по моей коже пробегал холодок, то,
что осталось от Бориса, находилось рядом, всего в двух шагах. Обменивать
жилье тоже было опасно, вдруг новоселы надумают разобрать кладку? Со
временем я все чаще стала ловить себя на неестественной отстраненности,
присутствие убитого не очень беспокоило меня, а потом и вовсе я
перестала об этом думать. Живут же люди в бывших склепах и в окружении
могил. Мне пришлось перенести и более тяжкое, от чего иной человек
сошел бы с ума. В блокаду, когда умерла Нюра, я, приходя с работы, в
течение двух недель укладывалась спать рядом с ее мертвым телом: в начале
первой осадной зимы мы с ней перетащили кровати на кухню и поставили
вплотную друг к другу, раздвинуть их у меня не хватило бы силы.
Я должна сообщить тебе, что до сих пор никто не касался уложенных
Нюрой кирпичей, покойный и сейчас там. Однажды я едва не рассказала...»
Судя по оборванной фразе, тетрадка — не последняя и, может быть,
даже не предпоследняя, но продолжения записок я так и не сумел
отыскать.
26 октября (записано дома, после переезда)
Вчера Витин знакомый благополучно перевез меня на своей машине на
Гражданский проспект, где я живу, помог перенести вещи и отказался
^взять плату за бензин. Что ж, спасибо.
Расскажу коротко о последних минутах, проведенных мною в
надстройке. Когда я закончил читать записки Евгении Александровны, я
подошел к стене, противоположной окну, и с помощью перочинного ножа
отодрал большой кусок обоев. Под ним оказался толстый слой газет
тридцатых годов, наклеенных плотно и старательно, и когда мне удалось
отделить его от кирпичей, слабо обмазанных цементным раствором, я
догадался, зачем подложили столько бумаги; кладка была очень неровной, образуя
широкий прямоугольник до высоты моих плеч, она словно прогибалась
внутрь. Прогиб залепили газетными листами так тщательно, что
поверхность стала гладкой; не приходилось сомневаться, что когда-то здесь была
ниша, а еще раньше — проход, соединяющий помещение с чердаком.
Я вернулся к окну. Густо лил дождик, вдалеке несколько новых крыш
из оцинкованного железа, несмотря на серое небо, светились режущей
глаза белизной, остальные расплывались в вечернем сумраке. Силуэты
спутниковых антенн походили на два развернутых в небо уха; и хотя
частые обращения к образам Босха давно превратились в банальность, я
припомнил именно его картины.
Без стеснения скажу, я думал о человечестве. Если какой-нибудь циник
прочтет эти строки, пусть себе ухмыльнется, я частичка человечества и
поэтому было бы странно и неестественно не размышлять о его судьбе. Я
все-таки верю, в будущем люди образумятся, так трезвеет пьяный и осуж-
120 Игорь Долиняк
дает себя, оглядываясь на свои поступки. Это случится не скоро, очень не
скоро, понадобятся тысячелетия, а пока все остается таким, как есть,
каким было и в библейской древности — вражда, ненависть, презрение к
чужой жизни. Немногие имеют духовные силы подняться над алчной
суетностью. Сто или двести лет ничего не меняют, нынешние чиновники куда
мерзопакостнее своих собратьев конца прошлого века. Чернышевский
мечтал увидеть Россию тысяча девятьсот сорокового года — посмотрел бы
тогда на плоды раскулачивания да на лагеря — в лучшем случае брякнулся
бы в обморок.
Сколько благодетелей в прошлом промелькнуло передо мной, и теперь
трибуны прежних заняли новые. В ушах моих звенит заявление Панакеева
на приеме:
— Я создаю новые рабочие места!
Евгения Александровна написала, что «покойный и сейчас там», но
могло ли сохраниться именно тело, а не какие-то жалкие останки? Я подумал
об известных случаях, когда в монастырских склепах или в замурованных
пустотах обнаруживали мертвецов, на первый взгляд совершенно не
тронутых тлением. Поразительным выглядело все — складки одежды, ничуть не
поврежденной временем, лица, словно несколько минут назад закрывшие
глаза, живые оттенки кожи. Правда, через минуту-две, овеянные свежим
воздухом, неподвижные выходцы из прошлого рассыпались в прах.
Что случится с упрятанным за кирпичами мертвецом, если он не
лишился оболочки и не развалился на отдельные кости? Когда-нибудь до него
доберутся, ведь у нас любят ломать и крушить возведенное предками; лет
через пятьдесят или сто строители в робах раздолбают прогнутую, в один
кирпич стенку и увидят перед собой застывшего в предсмертной позе
незнакомца. Нас учили, что люди скорого будущего все как один
превратятся в гармонично развитых и любознательных. Как бы не так! Строители
только вылупят глаза и выругаются. Они выругаются еще раз, когда
человеческий экземпляр времен первых сталинских пятилеток внезапно
исчезнет. Еще подумал я, что по общему соображению один из свидетелей
происшествия обязательно побежит в магазин за бутылкой, повод все-таки
впечатляющий...
Это — домыслы, предчувствия, предположения б грядущем, а сейчас,
сейчас снова мысленно благодарю Витю и его приятеля за подмогу в
переезде.
ДАНИИЛУ ГРАНИНУ —- 80
ДАНГРАНИЯ
Юбилейные статьи и заметки опасны возможностью повторения. Появляются
одинаковые слова, схожие формулировки. Сейчас хочется сказать уместное лишь в
данном случае. Сначала все же о том общем, что выпало на долю гранинского
поколения: война, блокада. Без них он был бы другим человеком и другим писателем.
Но дальше это — ею путь. Случай с Граниным-литератором (прозаиком, эссеистом,
публицистом) особый: он сумел почти полвека не снижать градуса творчества, сохранить
своего читателя. Мог со временем угаснуть интерес к поднятым проблемам, да и к
тем или иным произведениям писателя, но не к его личности. Его сверстники,
прошедшие войну, то заставляли о себе говорить, то умолкали, то вовсе сходили со
сцены (иные ушли из жизни)... Гранин оставался всегда. Была эпоха «Искателей» —
это пятидесятые, потом время «Иду на грозу», затем появилась «Картина». Критики
спорили, читатели обсуждали, общественность волновалась. Но нее один из романов
не был удостоен официального признания. Может быть, и потому, что одновременно
рождались произведения иного плана, смущавшие компетентные организации. В
декабре 1970-го писатель А. Гладков сообщал мне: «Из № 10 «Нов. мира» цензура
сняла эссе Гранина о Пушкине и Булгарине, говорят, очень тонкое». Снимали и
раньше. Неприятности были и с «Нашим комбатом», напечатанным сначала лишь в
Петрозаводске, другим фронтовиком, Д. Гусаровым в журнале «Север». Тем более
в эссе Гранина, в его зарубежных очерках неизменно демонстрировался повышенный
уровень свободы.
Вот это, пожалуй, и отличало Гранина от многих советских писателей. Он не
был диссидентом, не был и безоглядным: он был просто очень умным человеком. Не
писал «в стол», но и другой черты не переступил. Ни на высоких встречах, ни на
официальных страницах не дал себя вовлечь в коллективные акции. Сегодняшние критики,
не знавшие партдисциплины (вступил на войне, там карьерой не пахло), вряД ли поймут,
сколько надо было сил, чтобы выдержать, сохранить себя ради дела. Ему помогали герои
— профессор Любищев, который прожил «Эту странную жизнь», все в ней подчинив
работе, Тимофеев-Ресовский («Зубр»), не отдавший себя на заклание и тем снискавший
ненависть «патриотов» (что же это он не явился в лапы палачей?). А ведь как легко
было сорваться: одно слово — и уже перечеркнуты и книги, и военная биография.
В эссе «Страх» Гранин сделал попытку рассказать о пережитом. Но остановился.
Трудно было поведать о том, что думал, когда, уступая тупой силе, отказался от
собственного мнения о Солженицыне. Можно ли упрекать за это писателя?1
В 90-е, когда, казалось, были разорваны все прежние связи писателей с читателями,
Гранин не ушел в тень. Он рассказал о «Бегстве в Россию», явлении далеко не
ординарном. Герои романа во имя ложной идеи ломают свои судьбы и встречаются
с отрезвляющей действительностью. Рассказ о тех, кто бежит из мира свободы в
царство несвободы, позволяет дать картину перевернутого мира — с его идеологи-
зированностью, советской бюрократией, государственным антисемитизмом. Это плод
давних размышлений Гранина, он не мог не написать такую книгу.
Если графически изобразить творческий путь писателя, гранинская линия окажется
высокой и ровной. В каждом десятилетии он продолжал свой разговор с читателем,
приглашая нас в путешествие за мыслью, заявляя ее прямо или через героев. И
«Блокадной книгой», созданной вместе с А. Адамовичем (как не любил ее глава
ленинградских коммунистов Г, В. Романов!), и страницами русской истории (еще не
читанный нами роман из петровской эпохи), и погружением в научные проблемы,
а скорее — проблемы нравственные.
Гранинский опыт создания собственной биографии уникален. Не в той крайней
мере, что Любищев, он все же подчинил себя труду (литературному) и сделал, может
быть, больше, чем предназначено ему было природой.
Одних он раздражает своей удачливостью и устойчивостью во все периоды, других
удивляет тем, что «уважать себя заставил». Но не признать существования такого
явления, как Гранин, не смогли ни читатели, ни власти, ни астрономы, пожаловавшие
ему малую планету, названную Данграния.
Этим все сказано.
, А Рубашкин
1 Чем платят за подобные признания, Солженицын недавно рассказал в телефильме —
любое его исповедальное слово вызывало не сочувствие, а злорадство: «Вот он, вот что сам
о себе говорит...»
© А. Рубашкин, 1999
ДАНИИЛ ГРАНИН
СЮРПРИЗ
Рассказ
Когда симпозиум закончился, Гурам пригласил заведующую
лабораторией Викторию Андреевну поехать в гости к своему дяде в горное село и
уговорить на это Альберта Павловича Шаликова. Гурам расписывал
Шаликову дядин сад — мандарины, хурма, инжир, сливы — филиал рая. Кроме
того, он таинственно пообещал, что там их, возможно, ждет сюрприз. Он
подчеркивал возможно, всячески усиливая загадочность предстоящего.
Шаликов, человек щепетильный, сомневался, удобно ли ему гостевать у
Гурама, своего аспиранта, но Виктория Андреевна заявила, что это
глупости, что репутация Шаликова слишком высока и никто не срезонирует,
и наконец она, Вика, просит его, потому что без него ей ехать неудобно,
а она никогда не бывала в горах.
Шаликов больше не сопротивлялся. Выехали поутру. Гурам вел свой
«Москвич» не торопясь, позволяя любоваться ущельями, горными лесами,
скалами. Иногда останавливались, и сразу появлялся птичий гам, шум
горной реки, запахи зелени. Однажды из-за поворота открылся вид на долину
с виноградниками, белыми домиками, дорогами. Как всегда, взгляд сверху
на человеческое селение, на природу вызывал у Шаликова странное
чувство отчуждения от земной жизни, словно бы он отделился и взирает на
нее, маленькую, торопливую, с высоты вечности. Виктория Андреевна
восхищалась горными вершинами, дикостью, раздольем лесов, радость дороги
поглотила ее полностью, так что она забывала о своих спутниках, хватала
за руку то Гурама, то Шаликова, не различая их, не видя. В ней была
счастливая способность жить сиюминутностью, это помогало ей упрощать
любые проблемы, решать их в лоб, не заботясь о последствиях. Вчера,
когда они гуляли по набережной, Вика вдруг спросила его:
— Альберт Павлович, я вам нравлюсь?
Шаликов смутился:
— Похоже, что так.
— Так вот, имейте в виду, дело ваше безнадежно.
Она произнесла это сочувственно-весело. И, между прочим, ей удалось
избавить его от того напряжения, которое он испытывал все четыре дня
симпозиума, когда они сидели рядом. Тем не менее он сказал:
— Я ухаживал и буду ухаживать ради собственного удовольствия.
— Ради бога, ухаживайте, — сказала Вика. — Но в конце моего
тоннеля вам ничего не светит, — и подмигнула. Она любила двусмысленности.
Ее словечки, приколы пользовались успехом в институте. Пышная, малень-
Даниил Гранин, 1999
Сюрприз 123
кая, блистая яркими коричневыми глазами, она вела постоянную игру,
поддразнивая всех рискованными шуточками, но при этом в ее лаборатории
царил строгий порядок. Гурам там пользовался аппаратурой и утверждал,
что когда Виктория Андреевна не права, надо первым делом просить у нее
прощения.
Дядя Григол оказался статным, седоусым, неспешным красавцем из тех
грузин, которых старость только украшает. Он принял гостей с поклоном,
повел по саду, где деревья были словно иллюминированы хурмой,
мандаринами, лиловыми лампочками инжира. Кое-где листва облетела, но отовсюду,
сквозь ветви, светились оранжевые, желтые, карминовые, охряные...
— Уникально! — повторяла Вика и требовала восторгов от Шаликова.
Дом стоял между садом и двором. Дом был длинный, двухэтажный, с
деревянной галереей по фасаду, множеством комнат, по> коридору
носились детишки, ходили женщины, дядя Григол знакомил с невестками,
дочерьми, внуками, тетушками.
Мужчины во дворе расставляли столы, стулья, носили бутыли с вином.
Застолье вел дядя Григол. Он сидел во главе стола, теперь уже в
черном пиджаке, украшенном множеством орденов, медалей, значков. Как
сообщил Гурам, во время войны дядя Григол был проводником наших
альпинистов в горах, тех, что обороняли перевалы.
Сменял тамаду Шота, сухонький старичок, бывший начальник почты,
так он представился, ныне консультант хора ветеранов труда и
председатель комитета содействия чему-то.
Стол убрали цветами, грузинская еда, пахучая, малознакомая, сияла
всеми красками — сациви, красное лобио, чахохбили, сулгуни,
маринованная капуста, аджарские хачапури, горшочки с чанахи, теплые лаваши, все
еле умещалось, украшенное перцами, блестело зернами граната.
Григол произносил тосты за каждого из гостей, славил прелесть Вики,
силу и чистоту ее взгляда, ее умение радоваться жизни, — надо отдать
ему должное, он сумел многое разглядеть и угадать: благодарил Шаликова
за согласие посетить их бедное, заброшенное селение, призывал детей и
внуков запомнить этот день, когда им посчастливилось увидеть великого
русского ученого, — впервые в этом доме сидит за столом с ними
академик-лауреат, известный во всем мире.
Шаликов хотел поправить, что он всего лишь член-корреспондент, но
Гурам тихо сказал, что это ни к чему, для дяди аспирант — такое же
почетное звание, как доктор наук, и Гурам боится, как бы после защиты,
став кандидатом наук, не потерять в его глазах: «кандидат» слово
несолидное. Шаликов, смеясь, согласился, ибо и сам он по сути тоже пребывал в
кандидатах в академики.
На мангалах готовили шашлыки, молодые обносили гостей новыми
блюдами. Вика заставила Шаликова отведать маленькую рыбку цоцхали, еще
какие-то лепешки, все это надо было запивать вином, Григол велел
принести вино 1963 года, особое, солнечное.
Шаликову была приятна почтительность молодых и то, как все
аккуратно ели и пили. Но самое замечательное наступило, когда запели
грузинские песни. Хор сложился сразу, пели улыбаясь друг другу, пели
самозабвенно, хотелось им подпевать. Слуха у Шаликова не было, он боялся
испортить пение, завидовал Вике, которая пошла танцевать, он и танцевать
не умел, ему стало грустно за свою жизнь, неспособную для праздников.
— Вы правильно поставили меня на место, — сказал он Вике, — я
скучен для женщин.
— Как поют, как поют! — повторяла Вика.
После каждой песни все смотрели на Шаликова, и он благодарно
кивал, показывая, что хочет слушать еще и еще. Было удивительно, что поют
для них, в сущности незнакомых людей, что все пиршество, все яства
приготовлены для них двоих. За что, за какие заслуги? Они приехали и
уедут и больше не увидятся. Ничего другого, кроме гостеприимства,
бескорыстного, от этого счастливого, не было, и теплая волна благодарности
124 Даниил Гранин
всем этим людям подняла его, чтобы произнести тост, но в последнюю
минуту Вика удержала его: ведет стол тамада, не положено самовольно
нарушать его права, гостеприимство не напрашивается на похвалу.
Принесли новые шашлыки из осетрины.
— Это и есть сюрприз? — спрашивала Вика, Гурам заговорщицки
подмигивал, просил терпения, подливал им вина, рассказывал всем о заслугах
Шаликова, Шаликов рассказывал о диссертации Гурама, застолье
разбилось на малые группы.
Дядя Шота попросил выпить за ученых, которые создали атомную
бомбу на страх империалистам. Все аплодировали Шаликову, который пытался
объяснить, что они не имеют отношения к бомбе и нет в ней заслуги ни
наших ученых, ни мировой науки. Его не слушали: по словам Гурама,
«когда пируют, нужно настроение, а не истина», — так он изрек
по-английски.
Вечернее солнце золотило верхушки гор, во дворе молодые люди
возились с какими-то стойками. Шаликов спросил — что это? Гурам приложил
палец к губам. Шли к чему-то приготовления.
Налили какого-то легкого, почти бесцветного вина. Вика уговаривала
Шаликова попробовать.
— Нет, нет, давайте без принуды, — слабо отбивался он.
— Вы пьяны, — она чмокнула его в щеку. — Как хорошо, я тоже
пьяна.
Откуда-то из молодости ему вспомнились стихи Николая Тихонова о
Грузии:
И на дне стаканов многих
видел женщину одну.
Он горячо читал стихи, обращаясь к Вике, и с тем же пылом заговорил
о прекрасном умении грузин радоваться жизни, мудрейший народ, ибо в
радости больше мудрости, чем в учености.
Он говорил, не замечая, как с земли отодвинули железные плиты и там
открылась черная забетонированная яма. Приготовления кончились,
раздалась команда дяди Григола, два его рослых внука потянули цепи,
перекинутые через блок. Разговоры стихли, в тишине раздавался металлический
скрип.
— Смотрите! — сказал кто-то.
Из ямы показалось что-то черное, плоское, оно стало подниматься
выше, выше, обозначилась фуражка, под ней голова, она росла, что-то
знакомое увиделось в ее чертах. Большое, темное продолжало выдвигаться из
ямы — шея... плечи... усы... Можно было подумать, что это бюст, но оно
все выползало. Шинель, шинель... ей не было конца, наконец появились
сапоги. Фигура, охваченная цепями, еще двигалась вверх, поднялась над
землей, остановилась, покачиваясь, и повернулась к столу.
Вика вскрикнула, прижалась к Шаликову.
Гурам просиял.
— Колоссально, а? — допытывался он. Рассказал, что, когда принялись
сносить памятники вождям, дядя Григол приехал в райцентр и купил этот
памятник, назначенный к сносу. Заплатил за него по весу, да еще скидку
потребовал, как участнику войны, и с великими трудами привез его сюда.
Сделал специальную яму, установил и прячет его здесь. По праздникам
поднимает, люди приходят посмотреть.
Яму прикрыли железом, памятник опустили, он пошатнулся и встал,
утвердился. Цепи с лязгом отпали, все делалось со сноровкой, и вот он
уже стоял посреди двора, как постоянная его принадлежность.
Лишенный пьедестала, он казался малорослым и выглядел уже не
памятником. Черный, влажный, местами покрытый зеленой окисью человек
словно вылез из-под земли и остановился, внимательно разглядывая всю
компанию. Как бы приветствуя его появление, дядя Григол торжественно-
приподнятым голосом провозгласил тост в честь вождя, генералиссимуса,
Сюрприз 125
которому человечество обязано... Рука его со стаканом вина протянулась к
фигуре, потом к гостям. Все встали, напряженно-выпрямленные, приподняв
свои стаканы. Один Шаликов остался сидеть. Он смотрел во все глаза на
бронзового вождя. Давно он его не видел. И никогда так рядом, стоящим
на земле. Сталин казался ему помолодевшим.
Он не замечал, что его ждут. Вика протянула ему стакан.
— Нет, нет, — пробормотал он, — вы уж извините, это невозможно.
— Нехорошо, Альберт Павлович, не портите, видите, как они... это же
формальность.
Шаликов покраснел, отвергающе помотал головой.
— Дядя Григол, принуждать гостя нельзя, — тихо сказал Гурам.
— Молчи! — Григол, тяжело ступая, направился к Шаликову,
остановился перед ним. — Что было бы с нами всеми, если бы не товарищ
Сталин. Неблагодарность... Мы с ним всю войну... Настоящий мужчина не
изменяет своему командиру.
Шаликов сидел, упрямо опустив голову.
— В те годы вы бы не отказались, — продолжал Григол. — Не
посмели бы. Старую дорогу легко теряют.
— Альберт Павлович! — Вика умоляюще смотрела на него.
Опираясь на стол, Шаликов с трудом поднялся. Вика подала ему стакан.
— Только ради вас, — пьяно сказал он, чокнулся с ней. — И ради
вас, — чокнулся с Григолом, вернее не чокнулся, а приставил свой стакан
к его стакану и сказал, старательно выговаривая: — Не он выиграл
войну, а вы, дядя Григол, поэтому я не могу вам отказать, вы имеете
полное право.
Все следили, как, запрокинув голову, он медленно пил§ Когда он
кончил, облегченно зашумели, дядя Григол приобнял Шаликова, похлопал его
по спине.
— Спасибо, — сказала Вика.
Шаликов тупо уставился на ее пухлое свежевыпеченное личико.
— А в общем и целом стыдно, — сказал он.
К ним подсел Шота.
— Хорошо, что уважение сделал Григолу, молодец. Посмотри, сколько
у него наград. Нельзя Григола обижать. Он отчаянный, видишь, спас
товарища Сталина. Не побоялся.
Некоторое время Шаликов механически кивал, вдруг притянул к себе
маленького Шота за отворот заношенного синего мундирчика:
— Зачем вы его прячете в яму, а? Он же там сидит как дезертир.
Месяцами ждет, ждет... Вы же его унижаете. Подумать только,
генералиссимус, а? Все боятся, он боится, вы боитесь...
Шаликов чуть не плакал, сейчас ему было жаль всех, и Сталина и этих
стариков.
— Нельзя еще, — виновато сказал Шота. — Рано. На весь край один
монумент остался. Люди приходят, смотрят. Вспоминают.
Шаликов отмахнулся.
— Лучше спойте нам еще.
Потом он сказал, обращаясь к памятнику:
— Так тебе и надо!
Потом его увели спать.
Проснулся он посреди ночи оттого, что Вика тормошила его. Шаликов
открыл глаза, он лежал на диване в трусах, одежда его была аккуратно
сложена на кресле. Светила луна. Вика в халатике склонилась над ним.
— Мне страшно, Альберт Павлович, их там много.
Шаликов помотал головой, сел.
— Кого?
— Я видела, как они вылезают из-под земли.
— Кто?
— Да Сталины.
126 Даниил Гранин
Шаликов стиснул голову.
— Не пойму, — сказал он. — Или мне это снится, или вам приснилось.
— Альберт Павлович, мне он в комнате виден. Можно, я у вас
останусь, мне там страшно.
— Пожалуйста.
Шаликов лег, придвинулся к стене и мгновенно заснул.
Утром, по дороге в аэропорт, Гурам весело обсуждал вчерашний
праздник. Сейчас история с памятником у всех троих вызывала смех. Шаликов
представлял, как в институте он преподнесет эту историю, не было только
конца, он все не решался расспрашивать Вику про ее ночное пришествие.
Оказывается, поутру она искупалась в ледяной кипящей речке, теперь
светилась свежестью и была совершенно не похожа на ту, что ему
привиделась.
Гурам оставался, он привез им на дорогу фрукты и вино. В самолете
Вика подложила себе под щеку подушечку, устроилась поудобнее,
задремала. Вдруг, не открывая глаз, она сказала с тоской:
— Опять... Лезут и лезут из-под земли.
— Значит, вы действительно приходили ко мне, — сказал Шаликов.
Она взяла его за руку.
— Спасибо вам, я так хорошо спала.
— За чем же дело... — игриво начал Шаликов, но Вика оборвала его:
— Не надо. Я все думаю, как много их еще там, повсюду.
— Это я виноват. — Шаликов натужно улыбнулся. — Потому что я
согласился, уступил, выпил в его честь.
Вика усмехнулась тоже принужденно.
— Ничего, это пройдет.
Он утешающе погладил ее руку.
— Конечно, все пройдет, пройдет и это.
Он любил повторять эту фразу из Библии и произнес ее, как всегда,
беспечно, весело, но получилось фальшиво.
ИЗ ЛИТЕРАТУРНОГО НАСЛЕДИЯ
ВЕЛИЧИЕ ЗАМЫСЛА
«Столетняя война» — одно из самых мощных и загадочных произведений Иосифа
Бродского — была написана во второй половине 1963 года. По драматическому
стечению жизненных обстоятельств — травля, арест, суд — «Столетняя война» не была
закончена. Завершенная сюжетно, она находилась в стадии напряженной
авторедактуры, выбора вариантов тех или иных строк. После вынужденного перерыва поэт уже
не возвращался к этому тексту. Таким образом, завершенным произведением
«Столетняя война» считаться не может.
Незадолго до ареста И. Бродский отдал рукопись — машинопись с чернильной
правкой — на хранение автору этого предисловия, у которого рукопись и находилась
до 1995 года. (Она на короткое время вышла из-под его контроля в 1972 году, когда
перед отъездом поэта из России Владимир Марамзин предпринял огромный труд по
составлению машинописного свода произведений И. Бродского. «Столетняя война» была
включена — с согласия И. Бродского — в предварительный состав пятого тома свода,
куда должны были войти детские стихотворения, стихи на случай и незавершенные,
но значительные вещи. Работа над томом была пресечена арестом Марамзина.)
В примечаниях Марамзина к «Столетней войне» говорится о существовании двух
экземпляров рукописи. Публикаторы располагают одним, выправленным самим
Бродским экземпляром. Поскольку Марамзин не приводит никаких разночтений, то
очевидно, что второй экземпляр являлся машинописной копией имеющегося — без
авторской правки.
В настоящее время правленная автором рукопись хранится в нью-йоркском фонде
И. Бродского.
Хотя «Столетняя война» не была завершена, ввиду исключительного значения,
которое она представляет как самостоятельное произведение и как звено творческого
процесса того периода, текст тщательно подготовлен к печати для тома комментариев
к «Сочинениям Иосифа Бродского» (издательство «Пушкинский фонд»), над этим
томом в настоящее время работает Виктор Куллэ. (Уже ведется работа по научной
подготовке других незавершенных и неопубликованных произведений Бродского, которые
в свое время станут частью академического издания его сочинений.) Мы рады
возможности познакомить читателя со «Столетней войной» в преддверии ее публикации
в томе комментариев.
Публикаторы, приводя все имеющиеся в рукописи варианты, оставили в
неприкосновенности синтаксис произведения. Возможно, при дальнейшей работе автор
изменил бы характер нумерации строф — неравномерный в первой части и
отсутствующий во второй. Однако нынешнее состояние — неизбежное следствие
незавершенности «Столетней войны».
«Столетняя война» принадлежит к жанру «больших стихотворений», созданному
И. Бродским. Для «больших стихотворений» — в отличие от поэм — характерно
преобладание внутреннего сюжета над внешним. Это становится очевидным, если
проанализировать ту стилистико-смысловую общность, в которую входит «Столетняя война».
Не будучи любителем автоцитирования, я, тем не менее, позволю себе сослаться
на свою статью, написанную в 1995 году: «В поэтическом массиве, созданном
Бродским, проходит пласт, который сам по себе оправдал бы десятилетия духовного труда.
Странно, но исследователи не воспринимают его как нечто цельное. Между тем
именно в этом пласте обнаруживается единый смысл работы Бродского в культуре, тот
вектор, которому он следует — хотя стилистически и по-иному — до сего дня. Это
циклопический цикл, сравнимый по «величию замысла» (любимое выражение
Бродского, восходящее к Пушкину) и по сложности расшифровки разве что с
«пророческими поэмами» Уильяма Блейка. Цикл начинается «Большой элегией Джону Донну»
(1963), затем следуют «большие стихотворения» того же года — «Исаак и Авраам» и
незавершенная «Столетняя война», «Пришла зима, и все, кто мог лететь...» (1964) и,
наконец, «Горбунов и Горчаков» (1968). Эти тысячи строк объединены общей
метрикой, общим метафорическим рядом, общими структурными приемами, но главное —
имеют общий религиозно-философский фундамент. Как у Блейка «пророческих
поэм», это гигантский еретический эпос...»1
1 Подробно эта проблематика проанализирована в цитированной статье:
Я. Гордин. «Странник». — Russian Literature XXXVII (1995), North-Holland, c.227.
© Я. Гордин (вступительная заметка, подготовка текста), 1999
128 Я. Гордин
Нет смысла и возможности искать историческую основу «Столетней войны»,
несмотря на «историческое» название. К реальной Столетней войне — вековой распре
между английским и французским королевскими домами, развернувшейся на
территории Франции в XIV—XV веках, «большое стихотворение» Бродского никакого
отношения не имеет. У Бродского вообще нет исторических стихов в точном смысле слова.
Он свободно включал исторические имена, реалии, события в нужный ему контекст,
используя их как привычные символы. «Столетняя война» — не более чем
обозначение длительной кровавой бойни.
«Столетняя война», как и весь цикл, насыщена словами-сигналами. В сложных
смысловых сочетаниях во всех частях цикла возникают ключевые понятия — птицы,
холмы, кусты, звезды, снег. Особенно важны птицы, звезды, снег. Все эти ключевые
понятия «выращены» в ранних малых стихотворениях Бродского, начиная с
«Пилигримов». Птица-душа, впервые возникшая в стихотворении «Теперь все чаще чувствую
усталость...» (I960), ставшая главным персонажем «Большой элегии», в «Столетней
войне» трансформируется в птицу-ангела. Но в первых строфах это просто птица,
летящая над полями, по которым скачет гонец.
Летела птица. В этот миг под ней
был только остров...
И далее понятие «остров» пронизывает весь текст — островом кажется и сам
гонец, и луна, отраженная в воде, и весь материк, на котором разворачивается
действие. Этот мотив яростно нагнетается к финалу:
Всё острова — поля, кусты, холмы,
дома, ручьи, огни, кресты погостов,
их метры, акры, грезы, сны, умы,
глаза, уста и сердце — остров, остров...
Мы острова — вокруг одна вода
и мы, склонясь, глядим в нее устало...
Драматизм уподобления всего в мире разбросанным среди огромных вод островам
восходит к тому же Джону Донну, которого открыл в это время для себя Бродский.
Ибо Донну принадлежат великие строки: «Ни один человек не может быть островом,
так, чтобы ему хватало самого себя; каждый человек — это кусок материка, часть
целого; если даже один ком земли будет смыт в море, Европа станет меньше, так же,
как если бы смыт был мыс или поместье твоего друга, или твое собственное; смерть
каждого человека уменьшает меня, ибо я един с человечеством; и потому никогда не
посылай узнать, по ком звонит колокол; он звонит по тебе».1
Человеческое одиночество, отъединенность от общности, трагизм и глубинный
смысл смерти — все это страстно волновало молодого Бродского. Остров — как
символ отъединенности, одиночества, встреченный им у Донна, пришелся как нельзя
более кстати.
Внешнее содержание «Столетней войны» чрезвычайно просто — измученный
гонец рыщет по мрачному ночному пространству, в поисках сражающихся армий,
чтобы объявить о подписанном мире и остановить кровопролитие. Но когда он наконец
находит поле битвы, то ничего предотвратить невозможно — исступленные
противники уничтожают друг друга...
Антивоенный пафос «Столетней войны» очевиден и сегодня не очень понятен. Но
в начале шестидесятых он таковым не казался. Атомная война представлялась вполне
реальной. В 1962 году мир пережил Карибский кризис, который мог стать роковым
для человечества. Через несколько месяцев после него Бродский писал в «Шествии»:
Кошмар столетья — ядерный грибок,
но мы привыкли к топоту сапог...
всегда и терпеливы и скромны,
мы жили от войны и до войны,
от маленькой войны и до большой,
мы все в крови — в своей или чужой.
Последняя строка неоднократно варьируется в «Столетней войне» — в описании
битвы. И смысловая многослойность «большого стихотворения» — от политической
реальности до вечных проблем — была бы внятна современникам.
Не только ключевые понятия, слова-сигналы «Столетней войны» берут начало в
ранних стихах, но и сама фигура главного героя. В 1962 году Бродский пишет несколько
стихотворений о всадниках, с таинственной целью пересекающих земное пространство.
Кто там скачет в холмах... я хочу это знать,
я хочу это знать.
1 Цит. по рукописи Н. Н. Казанского и А. И. Янковского «Поединок со смертью»,
которая будет опубликована в «Звезде».
Величие замысла 129
В «Столетней войне» по холмам скачет гонец, тщетно пытающийся предотвратить
трагедию самоуничтожения людей...
Помимо всего прочего «Столетняя война» чрезвычайно важна для исследователей
творчества Бродского еще и потому, что в ней пересеклись культурные импульсы,
дающие представление о том, чем жил в это время поэт.
Известно восхищенно-завистливое отношение Бродского к «Божественной
комедии» Данте. Уже цитированное его выражение «главное — это величие замысла»,
которое не раз повторяла в письмах к Бродскому Ахматова, восходит к известной
характеристике Пушкиным именно плана «Божественной комедии». Чтение Дантова «Ада»
постоянно ощущается в «Столетней войне» — и сами странствия гонца по равнине и
холмам, покрытым грязью, и таинственный город, в который попадает гонец, —
Увидел крепость. Въехал. Там закат
один царил на узких красных шпицах... —
рифмующийся с адским городом Дит, чьи башни окрашены «багрецом», и поле
битвы, где «мертвецы ушли по горло в снег», где все покрыто ледяным панцирем,
слишком напоминает тридцать вторую песнь «Ада» с ледяным озером, в которое вмерзли
грешные души...
Но главное — в «Столетней войне» есть грандиозное описание преисподней,
подземного царства, жутко-пародийно повторяющего надземный мир. Именно оттуда —
еретический парадокс — появляется ангел, принесший некоему государю ложный,
бесполезный мирный договор, ради которого гонец проделал свой тяжкий
бессмысленный путь... Огромный ангел, пришедший оттуда, «где Тартар воет страшно»,
безусловно, восходит к апокалипсическим грозным ангелам Иоанна Богослова...
Начало шестидесятых годов — время наибольшего влияния на Бродского
Пушкина. Быть может, именно пушкинские штудии Ахматовой сыграли в этом
главенствующую роль. Любимой статьей Ахматовой в ее пушкинском цикле была статья о
«Золотом петушке».
С «Золотым петушком» перекликается и «Столетняя война».
Быть может, одним из толчков к написанию «Столетней войны» стала поэма в
прозе Райнера Рильке «Песнь о любви и смерти корнета Кристофа Рильке», которую
Бродский в 1963 году читал и слушал в переводе К. Азадовского.1
Песнь начинается так:
День и ночь в седле, день и ночь в седле, день и ночь.
В седле, в седле, в седле.
В «Столетней войне» пересеклись самые разные линии и влияния, важные в то
время для поэта, и, будучи переплавлены его темпераментом и уникальным мирови-
дением, привели к созданию сочинения, которое даже в незавершенном виде
чрезвычайно много говорит об одном из путей, лежавших перед Бродским. Он не пошел
этим путем. «Столетняя война» — последняя крупная вещь, построенная по принципу
потока, напора несущихся на читателя слов и предметов, стержень которой —
движение сквозь пространство. Но в «Столетней войне» содержались и те принципы,
которые были развиты в «Горбунове и Горчакове».
Система перекличек прочно объединяет «Столетнюю войну» с другими частями
эпоса. Кроме многочисленных деталей, совпадающих строк, есть и черты более
принципиальные. — В финале странствий Исаака и Авраама появляется ангел, разрешающий
трагическую коллизию. В «Столетней войне» ангел, явившийся из земных глубин,
своим появлением в финале знаменует провал, неудачу миссии гонца, крушение надежды.
В «Горбунове и Горчакове» отчаявшийся Горбунов тщетно призывает Бога прислать
ему ангела. И это возвращает нас к наивно-пророческим строкам из «Пилигримов»:
И, значит, не будет толка
от веры в себя да в Бога.
...И, значит, остались только
иллюзия и дорога.
В «Столетней войне» дорога оказывается бессмысленной, а иллюзия
умиротворения оборачивается кровавой драмой.
«Столетняя война» завершается величественной, но горькой картиной бескрайнего
моря, в котором люди-острова ищут «друг друга весь свой век во мгле». И тот же
мотив моря как свободной, но недостижимой стихии, возникнув в «Исааке и
Аврааме», проходит сквозь «Горбунова и Горчакова».
Последние строки «большого стихотворения»:
Одна земля, одна земля всегда
была у нас — и вот ее не стало.
1 Идея связи «Столетней войны» с «Песнью» Рильке принадлежит Г. Ф. Комарову.
5 Звезда № 1
130 Я. Гордин, Иосиф Бродский
Мы острова — вокруг одна вода
и мы, склонясь, глядим в нее устало.
Что ж видим, братья. Кто в воде возник.
Что зрит вода в упорном нашем взгляде.
Как остров в ней дрожит наш смутный лик
и ветер гонит тучи в небе сзади. —
с очевидностью восходят к первым строкам Ветхого Завета: «Земля же была безвидна
и пуста, и тьма над бездною; и Дух Божий носился над водою».
Человек смотрит в водное зеркало, где должен отражаться Божий Лик, но видит
только собственное одинокое отражение. Он остался один в мире.
Пафос и «Столетней войны», и «Горбунова и Горчакова» — крушение
привычной, спасительной иллюзии.
«Столетняя война» — рубежное сочинение. С 1964 года начинается новый период
работы Бродского. Возможно, потому он и не вернулся к работе над этим удивительным
произведением. После вынужденного перерыва оно казалось ему пройденным этапом.
Я. Гордин
ИОСИФ БРОДСКИЙ
СТОЛЕТНЯЯ ВОЙНА
С той глубиной, в которой оспа спит,
в двух пятнышках, с предплечьем слиться силясь,
земля была изрыта тьмой копыт.
Но всадники давно исчезли, скрылись.
И след — верней бы молвить — «борозда»
пошла туда, где три холма лысеют.
Но он смотрел на глубину следа.
Хоть сыпь зерно. Но что он мог посеять.
Себя, должно быть... Слишком след глубок.
Он оглянулся, в мыслях этих роясь,
потом втянул повыше свой сапог
и спрыгнул в грязь, увязнув в ней по пояс.
Здесь будет легче так пройти коню.
Сухой бугор найдя вблизи глазами,
он веток наломал, и вот к огню
придвинулись кусты, как будто сами.
2
Теперь когда копыта дробный стук
прервали вдруг, когда о тонкий вереск
уж больше не елозит здесь каблук
и ветер не свистит, стал слышен шелест.
Он разрастался и стихал. Но там,
где он смолкал, вперед его толкая,
темнел сосняк, ч— и тот по всем холмам
вперед катился, как волна морская.
Гонец был остров. Он был только тем,
где этот вал со всем своим разбегом
В рукописи над заглавием «Столетняя война» стоит зачеркнутое «Трехголосная
ария». Возможно, это отвергнутый вариант заглавия. Но поскольку оно никак не
соответствует реальности текста, то можно предположить, что первоначально лист
предназначался для другого стихотворения.
© 1999 by the Estate of Joseph Brodsky. Печатается с разрешения Наследства
Иосифа Бродского. .
Столетняя война 131
кончал свой путь у столь высоких стен.
Какой он был... Вернее, конь был брегом.
И вправду остров. Вон торчат кресты.
На досках лак: должно быть раньше стол был.
Он подошел, ловя рукой кусты,
«Не привилась к ним оспа», — вслух промолвил.
Конь отскочил, как будто он от сна
очнувшись, понял: рядом с ним зараза.
А рядом вдруг открылись два пятна,
похожие на два закрытых глаза...
Как будто он почуял вдруг вблизи
опасности смертельной злое жало.
На самом деле — рядом с ним в грязи
упавшая туда оса жужжала.
Он отскочил, и в этот миг седло
(ослаб ремень, когда поджалось тело)
на тощий бок ему тотчас сползло, —
единственное то, что здесь блестело...
За исключеньем сих гнилых кустов...
Горел костер, взлетали хлопья сажи.
Но всадник медлил возле двух крестов,
один в грязи, один во всем пейзаже.
4
Летела птица. В этот миг под ней
был только остров. Поле было влажно.
Чуть-чуть спустись, и все вдвойне видней
ей стало б тут. Но сесть ей было страшно.
И он рукою сделал резкий жест
(закашлявшись уснувшей в складках пылью)
и облакам достался третий крест,
каким она была, расправив крылья.
Уж нет ли для нее зерна здесь вдруг...
Вернее, нет ли в море этом рыбы...
Слетев бы к борозде, что сделал плуг,
она нашла б лишь темной грязи глыбы.
Нет, борозда была пустым-пуста.
И вот уж крест почти исчез в просторе.
На материк... вперед... в кольцо гнезда...
Хотя и он — всего лишь остров в море...
Он поднял взгляд. Здесь все сулило снег.
Клубилась туча. Было б слишком слепо
пытаться тут устроить свой ночлег.
«Не медли здесь» — ему шепнуло небо.
И конь вздохнул, вдыхая едкий дым.
Слезился глаз (еще людское свойство).
Но горизонт, как прежде, был пустым.
Он вздрогнул и подумал: где же войско.
Где войско — закричал он. Но в ответ
упали в грязь с небес пушинки снега,
и вереск зашумел; за ним вослед,
во всех оврагах отдаваясь, — эхо.
Потом все смолкло. Вновь он поднял взгляд.
Седая туча все спускалась ниже.
Он оглянулся и пошел назад,
как циркуль ставя ноги в этой жиже.
6
Огонь погас. Лишь конь зрачком сверкнул.
Слеза просохла. Бок вздымался тощий.
Он подошел и мокрый пепел ткнул
132 Иосиф Бродский
и замер на мгновенье вместе с рощей.
И снова шелест, как морской прилив,
коснулся слуха. Но на то лишь время
бесплотной пеной он к ушам приник,
покуда тот не сунул ногу в стремя.
Но в тот же миг, а может, чуть спустя,
когда внизу пред ним кусты промчались,
и ветер налетел на них, свистя,
над дальним лесом, где следы кончались,
узрел он пятна... будто стлался дым...
и будто треск костра коснулся слуха...
Он поскакал. И борозда пред ним,
как нотный лист пред тем, в ком нет ни звука.
Седло скрипит, подпруга чуть скрипит.
Взлетает грязь, трещат, как выстрел, сучья.
В ответ на кашель громко конь сипит.
Все слишком шумно... Снять бы шпоры лучше.
Он шпоры снял, к седлу пригнувшись вниз,
меняя — в левой, в правой повод грязный.
Потом подбросил (в правой) обе ввысь,
поймал и обернул их тряпкой красной.
Кусты сцепились, он чрез них — рывком,
копыта погрузились в землю глубже.
Он бросил взгляд в кусты — ни в том, ни в том
не видно войск — и дернул повод тут же.
Да, там, вдали, должно быть, вправду дым...
И вот опять пред ним скользит округа...
Он поскакал и борозда пред ним,
как нотный лист пред тем, в ком нет ни звука.1
1
Луна взошла. А он все гнал коня.
Из-под копыт взлетали искры тучей.
Горел Сатурн. Но он все ждал огня.
Как частокол, мелькал сосняк над кручей.
Мелькали пни, объяты крепким сном,
мелькнул овраг, где филин скрыт от взора.
Лес, как забор. И все просветы в нем
мелькали в темноте, как щели вора.
2
Мелькали склоны, рощи, в них — грибы.
Летела грязь. Луна сосну толкала.
Промчались сосны, ель, вдали дубы
маячили — но мысль о них — мелькала.
Мелькнул овраг. Мелькнуло море трав.
Сырой травой в лицо гонцу пахнуло.
Взлетели брызги, грудь коня обдав.
Мелькнул ручей, и в нем луна мелькнула.
Первоначальный вариант этой строфы был следующим:
Как нотный лист, который столь же пуст,
как то пространство, что пред ним раскрылось,
где нотный знак шумит, как черный куст,
а каждый куст торчит, как Божья милость.
Где каждый след, как нотных линий ряд.
Бездомный знак — метнется прочь отселе...
И хоть не видно (было) (там) (нигде) солдат,
Помчался он к своей туманной цели.
Строфа была взята И. Б. в скобки и заменена той, что вошла в текст.
Столетняя война 133
И снова суша. Вновь подъем крутой.
Он вверх взглянул.1
Луна лишь остров, скрытый той водой,
которая туда с земли поднялась.
Она вверху безмолвно волны мчит.
А брег незрим (не прочитывается. — Ред.)2
Молчит волна, над ней луна молчит.3
Плывет вода. И остров слышит шелест.
Туда взметнуться, там бы мчаться, плыть.
Нырять во тьме в провалах, лодкой черной.
Волной бескрайней острый парус скрыть.
И след укрыть, укрыть волной просторной.
Там быть гонцом... Куда... Не все ль одно.
Туда... оттуда... слишком все незримо.
Земля оттуда только... только... дно.4
И сколько к островам ни мчись... все мимо, мимо.
5
Свистел борей, свистела плеть во тьме.
Склонялись вниз кусты в прозрачных ризах.
Шумел овраг, один, на всем холме.
Заветный лес уж был, должно быть, близок.5
6
Он на опушку выехал, и свет
луны зажегся в крытых рябью лужах.
Как прежде справа он увидел след,
и, чуть привстав, взглянул вперед: о ужас.
7
Не видно никаких костров. Лишь оз*
маячил там, как насыпь; нет лишь жести,
чтоб рельсам лечь. Лишь остров трех берез
там, на плато, шумел на этом месте.
И, как безумный, не спуская взгляд
с худой листвы, он влез с конем на насыпь:
он издали их принял за солдат,
которые вдали дерутся насмерть.
В рукописи имеются два варианта продолжения этой строки: 1. сквозь всю свою
усталость. 2. Сосна с ольхой обнялась. Оба варианта зачеркнуты.
2 Первоначально пятая и шестая строки этой строфы были:
Взлетают брызги, кто-то снизу мчит.
А ветер гонит волн холодных белость.
" Первоначальный вариант:
Гудят кусты. Она одна молчит.
4 На полях имеется вариант этой строки:
Земля в том море только... только дно.
5 После этой строки в рукописи идут восемь зачеркнутых строк:
Но вот уж чаща. След нельзя спросить.
Кусты торчат подобно ста отрядам.
И он тогда решил стволы пронзить
и тени их, что так под стать преградам.
Он шпоры дал, и громко взвизгнул конь,
и гром копыт взвился в кромешном мраке.
В его глазах сверкнул почти огонь,
и тотчас лес пред ним раздался в страхе.
Так называются в Швеции длинные узкие холмы, образовавшиеся в результате
движения ледников и тянущиеся в одном направлении.
134 Иосиф Бродский
8
Он оглянулся вспять и задрожал:
стреляла темнота из всех орудий.1
И мир, что вез он, он к груди прижал,
закрыл глаза и пнул ногой аллювий.
1
Конь рыщет по равнине. Всадник спит.
Витает снег, бесплотный ветер свищет.
Шуршат шаги, умолкнул стук копыт;
конь спит, — пешком в округе всадник рыщет.
Леса пусты, поля пусты, холмы.
Пусты ручьи, в озерах также пусто.
Одно лишь небо здесь полно зимы.
Но даже снег летит не слишком густо.
Нет войска, нет солдат. Какой-то бред.
Гонец глядит. Но все в нем как-то слепо.
Шумят кусты, трава... Когда б не след,
он мог решить, что всех забрало небо.2
4
Увидел крепость. Въехал. Там закат
один царил на узких красных шпицах.
Грач украшал церковной крьп&и скат,
но думать он теперь не стал о птицах.
5
Здесь, во дворе, он вновь был как-то зряч,
к тому же ставни, двери — все открыто.
Он громко крикнул; но взвился лишь грач..,
И вновь стучат в висячий мост копыта...
6
Конь засыпает. Он слезает прочь
и сам пешком бредет во тьме по следу.
Овраги, склоны, крик из дальних рощ,
совиный крик. И шелест справа, слева.
7
Конь, пробудившись, мчит за ним. Огонь
блестит в глазах, а в шенкелях — улыбка...3
Но раз, взглянув, как приближался конь,4
внезапно побледнел он: здесь ошибка.5
8
Ошибка здесь. — И, как слепой горбун,6
над бороздой склонился с жуткой дрожью:
(ну да) конечно, здесь промчал табун.
Без всадников здесь мчались кони... Боже!
1 Вариант: стреляла тьма из всех своих орудий.
2 Вариант: украло небо.
Вариант: В зубах блестит улыбка...
4 Вариант: Но как-то раз, взглянув, как мчится конь,
Вариант: гонец внезапно бледен стал (бледным стал): ошибка.
6 Вариант: Он, как слепой горбун
Столетняя война 135
9
О ужас! Он затрясся. Как же так?
Он полный страха взгляд на тучи поднял.
Как мозг ему застлал столь страшный мрак...
Ошибся дважды. Трижды — поздно понял.
И что страшнее: тот иль этот раз...1
Но тут он вспомнил два креста в болоте.
Лишь человек так мог следить сейчас.2
Лишь человек... да черный грач в полете.
1
Конь рыщет по равнине. Всадник спит.
Бесцветный ветер хлопья снега мечет.
Шуршат шаги, но смолкнул стук копыт:
конь крепко спит, а всадник в поле шепчет:
«Не смогут кони людям рыть могил...»
И, так твердя, во тьме он версты мерит.
А ветер тучей круг луны затмил
и, словно жернов злобный, звезды мелет.3
Ни зверь, ни птица не кричат вблизи.
Не воет волк, голодный пес не лает.
Умолкли совы. Лес шумит. В грязи,
как скорбный челн, один гонец ныряет.4
2
Куда все делись. Видно, как всегда,
попрятались к себе, под землю, в норы,
не кажут носа, спят внутри гнезда,
в густой песок вперяют когти, взоры.
3
Все стало тихо. Вновь пошли холмы.
Подъемы в них намного стали круче.
Повсюду в них уж все (гонцы) следы зимы
заметны (были) лучше, с каждым часом лучше.
А он все напрягал свой смутный взор:5
овраги, пни, — все (стало) плыло слишком слитно,
гудел борей, мелькал пустой простор,
чем больше горизонт, тем меньше видно.
4
На третий день он сам услышал лязг.
Порыв донес бряцанье стали дальней.
Но к ночи конь совсем в грязи увяз,
и ветер смолк, и снова лес печальный
стал страшно тих. Нет звезд и нет огня.
Единственно, что здесь давало повод6
считать, что кто-то был здесь — храп коня,
когда гонец упрямо дергал повод.
5
Лишь на заре им все ж удалось то,
чего он жаждал ночью. — Снова мчатся.
1 Вариант: Когда ж страшнее? В тот иль в этот раз...
2 Вариант: Никто б не смог вот так следить сейчас
3 Вариант: та, словно жернов
4 После этой строфы в рукописи идут отрывочные наброски: ни зверь, ни
птица... Плоть — всегда остров... всегда окружена морем... уж нет зверей... уж нет и
птиц... Чем больше островов, тем больше море.
5 Вариант: Он напрягал свой ставший смутным взор
б
Первоначальный вариант: Единственное, что давало повод
136 Иосиф Бродский
Холмы кончались. Там, вверху, плато.
И войско там. Он в том готов ручаться.
Уж больше не узрит он трех берез,
уж больше он хулить не станет небо.
Он шпоры дал, сверкнули капли слез
в его глазах, смотревших слишком слепо.
6
И вот кусты сменяют тонкий лес,
потом трава ковер подковам стелет,
потом — гранит и белый свод небес...
Он смотрит вниз, и он глазам не верит:
трава внизу красна, как маков цвет,
из-под копыт фонтан багровый пляшет.
Он глянул вспять и вот узрел свой след:
тот красным был — он в красном поле пашет.
7
То кровь бойцов впиталась в черный грунт,
окрасила траву, гранит зернистый,
копыта, стремена и хлещет в грудь
его коню, а тот, как коршун быстрый,
летит к добыче, мчит во весь опор,
и гром, еще не близкий, стали бранной
звучит в ушах, как звон жестоких шпор...
Но что ж их не вонзает всадник странный.
8
А всадник видит в этот миг уж то,
что он забыть уж больше ввек не сможет:
сплошным кольцом стоят вокруг плато
ночные звери, взгляд их битву гложет.
А он-то думал: волки в норах спят...
А вот они: шакалы, волки, лисы,
гиены, барсы, ноздри их сопят,
клыки сверкают, губы вниз отвисли.
Вороны кружат, клювы их торчат,
голодный коршун режет мглистый воздух.
Но все они молчат, молчат, молчат.
А он-то думал: птицы дремлют в гнездах.
Еще не зрит он здесь картины всей,
но понял уж, что звери бездной целой
как волны окружили остров сей
и ветра ждут. Лишь цвет прибоя — серый.
Вгрызалась сталь в другую сталь, как плоть
вонзается в иную — столь же жадно,
но с целью лишь одной: пронзить — а плод
не нужен ей — и вот рывок обратно.
И к новой жертве. Та возносит щит.
Но вот уж истекает кровью, лежа
в камнях — по ней разящий всадник мчит.
Но свист меча — и он разрублен тоже.
Но коль нельзя с любовью то сравнить,
что смерть несет — то с ней защита схожа.
А сходство в том, что здесь защиты нет.
Здесь щит возносят лишь затем, чтоб доле
разить других, чтоб им померкнул свет,
а не затем, чтоб уберечь от боли
родную плоть. Ведь все одно скелет
растащит рой звериный в чистом поле.
Столетняя война 137
2
Мечи звенели. Но стократ верней
сказать, что главным звуком все же были
паденья тел, и крик, и хруст костей,
и кожи треск, когда по ней рубили.1
Вонзались копья в горла, пики — в бровь,
крошилась сталь, литая медь блистала,
но всякий звук собой покрыла кровь:
из тысяч ран она в гранит хлестала.
Как будто мало в мире стало рек
и новая отверзлась между тучей
и сей землей. Исток — он здесь. Но брег,
но где же брег у сей реки могучей.
Никто не защищался. Всяк рубил.
Сраженные на землю громко выли.
Но тот, кто жив, им всем внимать забыл.2
Неслась река, и воду волки пили.3
Нет, смерть была не смерть в сраженьи том.
Была лишь кровь, лишь боль, лишь рев от боли.
Так вдруг сметает буря ветхий дом
и снова остается чисто поле.
Где балки, где стропила, крыша, вход.
В кровавых лужах свод небес распался,
и (но) отражался в них здесь только тот,
кто черепом разбитым к ним прижался.
Нет, мрак не спрятан в белом свете тут,
нет, плотский крик не скрыт в молчаньи духа.
Здесь ламп не гасят, здесь их оземь бьют,
лишая разом зренья, гласа, слуха.
Молчали души. Всяк рубил, рубил,
валился наземь юный, зрелый, старый.
Но меч разящий сам здесь жертвой был,
здесь каждый был друг другу высшей карой.
Да, в том, увы, их сходство в розни стран,
единства их видна здесь капля, малость:
различной краски кровь из разных ран
в один поток бескрайний тут сливалась.
И он летел, сметая все в пути
круша гранит и роя в нем ступени.
И мертвецы с копьем, с мечом в груди
ныряли, как челны, в кровавой пене.
Взмывала сталь, круша грудную клеть,
отрубленные руки меч сжимали,
подламывались кони; шпоры, плеть
здесь всадника (видимо, пропущено слово. — Ред.) могли едва ли.
Слетали черепа, в которых гнев
гнездился, как зерно, мольбам не внемля.
Все так сплелось, как корни тех дерев,
которые растут стволом под землю.
5
Да, листья кроны сей свисают в ад.4
Должно быть, их шевелит страшный воздух
1 Вариант: паденья тел, и треск, и рев коней
и хруст костей, когда по ним рубили.
2 На полях против этой строки слово: давно.
3 Вариант: Река неслась, и волки воду пили.
4 Первоначальный вариант: Да, листья этой кроны входят в ад.
138 Иосиф Бродский
и птицы — те — в ветвях ее сидят,
а рядом их птенцы шипят в их гнездах.
Пронзает ствол толпу подземных вод,
глубинный червь в испуге лампу гасит,
и украшает крона черный свод,
а корни белый свет в багровый красят.
Гремят мечи, щиты. В безмолвный дол
свергается поток стремглав со склона.
Чем больше крови, тем сильнее ствол,
тем яростней шумит во мраке крона.
Гремят мечи, пронзают копья грудь,
истошный крик, вокруг ни пяди суши:
все только кровь. Они как остров тут.
И облака плывут во тьму, как души.
6
Вот вестник наш стирает пот с лица,
бросает плащ, и смотрит вдаль недобро,
потом поглубже прячет труд писца
и в тот же миг вонзает шпоры в ребра.
И вот уж оба мчатся, грудь коня
мелькает, как стрела, меж скал щербатых.
Все ближе остров. Всадник скачет, мня,1
что вот пред ним конец пути, остаток.
И вот ложбина, конь пустился вплавь,
гонец не слез, хоть горло (сжала) душит жалость,
припал к седлу, и руку поднял сжав
бумажный мир — и тот над ним — как парус.
Мечи гремели, кровь лилась рекой
и волки уж завыли (войте! войте!)
и, весь в крови, с подъятой вверх рукой,
он подскакал и громко крикнул «Стойте!»
7
Но кто средь битвы может миру внять
А тот, кто стал бы — тот бы тотчас сгинул...
в кровавой свалке, и, отъехав вспять,
он бросил меч и к небу руки вскинул.
«О Боже, помоги разнять сей клуб,
змеиный клуб в кровавом сем болоте,
сей корень разрубить, где клубень — труп,
сплетенье лат, мечей, обрубков плоти.
О помоги стереть весь пенный яд
с их плеч, с их рук и с бедных лбов усталых,
с глазниц запавших — тех, где гаснет взгляд
а также с губ — со злобных, с алчных, с алых».
Он закричал: «Взгляни сюда, Господь!
разъедини своею силой правой
разящую себя столь грозно плоть...»
И хлынул дождь, студя их пыл кровавый.2
1 Вариант для слова «Всадник» — «Вестник».
2 После этой строфы в рукописи следуют зачеркнутые строки:
Дождь барабанит по коньку шатра
и свет зари, как слезы — взор — туманит.
И звезды гаснут. Лишь огонь костра
сверкает здесь и дымом сны дурманит.
Но свод шатра сырым пятном покрыт.
(Но пятнами весь свод шатра покрыт)
Провисла ткань, вода в прорехах свищет,
за неименьем ведер, ванн, корыт,
свергаясь вниз, доспехи, седла ищет.
Звенят щиты как сотни тонких струн,
(см. окончание сноски на след. стр.)
Столетняя война 139
Дождь барабанит по коньку шатра
и свет зари, как слезы — взор, туманит.
Померкли звезды. Только глаз костра
сверкает здесь и дымом сны дурманит.
Но свод шатра сырым пятном покрыт.
Провисла ткань, вода в прорехах свищет;
за неименьем ведер, ванн, корыт,
свергаясь вниз, доспехи, седла ищет.
Щиты звенят, как сотни тонких струн,
и вестник наш, глубоким сном сраженный,
лежит здесь, колоннадой темных струй
как будто залом пышным окруженный.
В таком же точно зале три листа
он молча принял (злясь, что время занял)
из той руки (он к ней прижал уста),
в которую вложил их только ангел.
Кусты шумели. Слышен был лишь свист
двух птиц в саду, окно открыто было.
Рука была белей, чем самый лист,1
хоть ярче кровь (что в ней), чем их чернила.
Но во сто крат белей руки, чела
царя его, белей, чем вся бумага,
маячили за троном два крыла,
хоть каждое перо пронзила влага.
То горний ангел, свой окончив лёт,
смотрел в окно пред тем, как в путь обратный
пуститься вновь и видел: дождь идет,
и слышал за спиною шум невнятный.
Бежал садовник, вскинув черный зонт,
скакал меж луж и отражался в них же,
маячил плющ, серел пустой газон,
свистели птицы, тучи шли все ниже.
Он обернулся: царь застыл и тот
пред ним склонен, чей труд давно оплачен,
а чем — Бог весть, но он сейчас уйдет...
и вестник наш, глубоким сном сраженный,
колоннами, столбами темных струй
лежит как пышным залом окруженный.
(лежит здесь колоннадой темных струй
как будто залом пышным окруженный)
В таком же точно зале три листа
он молча принял (злясь, что время занял)
из той руки (он к ней прижал уста)
в которую вложил их только ангел.
Хоть мчал средь молний злобных, брел средь гроз,
хоть брел меж круч, где Тартар выл сурово, (мелькал)
но ангел эти листья только нес,
слова и мысли были плод другого.
(Плоды срывают сотни разных лиц
Хоть был с Началом так же, как с концом
он связан здесь, хоть столько мчал по свету,
но ангел был всего лишь здесь гонцом,
простым гонцом, как сам он в битву эту.
Его властитель слышал шорох крыл,
должно быть так, как шум дождя он слышит...
На этом месте он глаза раскрыл
и видит дождь и едким дымом дышит.
Плоды срывают сотни разных лиц
и ты не раз сей труд и сам повторишь.
Куда б их ни несли, несут их вниз,
и кто б ни нес — гонец, гонец всего лишь
Вариант: двух пленных птиц: окно их в сад манило.
Была рука белей, чем каждый лист
140 Иосиф Бродский
и снова сад пред ним дождем охвачен.
Газоны, клумбы — все в одно лицо
пред ним слились, однако можно все же
их различить. А эти птицы все
свистят, свистят... с оградой клетки схожи.
Пора б взлетать... но крылья тянут вниз...
как статуи застыли сзади лица...
окно открыто... чуть блестит карниз...
в холодной тьме совсем не сохнет риза.
О Боже, что за дождь... Карниз блестит.
Бормочет куст. Маячит сумрак серый
Окно раскрыто. Птица в нем свистит.
Туда и взмоет он, босой и белый.
А он и вправду был и бел и бос.
И риза вся была мокра и влажна.
Он шел сюда меж бурь, ступал средь гроз,
где молний блеск, где воет Тартар страшно.
Там тучи в сотни верст. Ни грез, ни сна
там нет в пути, там путник — капля в море.
Там реки без брегов, ручьи без дна.
Там горизонт не чертит край во взоре.
Там хлад с жарой — не братья. Там они
отец и мать, что этим братьям ярым
даруют жизнь... Но там они одни.
Там в мире нет границы льда с пожаром.
Там все ветра слились, как этот сад.
Там роза их ко тьме дождем прибита.
Лишь темной стороной там вниз висят
все тыщи звезд: вся ясность их испита.
Там нет примет. Там нет ни снов, ни грез.
Там тьма разит. Там воет свет сурово...
Но ангел эти листья... только нес.
Слова и мысли были плод другого.
Где ж это древо сих плодов. «Смотри,
ведь он явился к нам, как гость, снаружи.
Слетел с небес» — «Да, с тех, что есть внутри
зеркал земных, блестящих в каждой луже».
«Он сорвался с небес, как с ветви лист
Пред ним пространства были столь же мнимы
(а путь пред ним — едва ль не больше мглист)
чем пред гонцом — леса, холмы, равнины.
Лишь бездны зрел, лишь молний блеск встречал.
Лишь мрак небесный был земной приметой.
И он едва ль не дольше к трону мчал,
чем тот до сих шатров, до крови этой.
Как слезы — взор, туманит свет зари
холодный дождь, лежит доспехов груда.
Снаружи он пришел» — «Нет, изнутри.
Пришел он изнутри, и плод — оттуда.
Пришел он изнутри того, что хлад
здесь именует жаром, жар же — хладом.
Пришел он изнутри того, что взгляд
их гонит различать, но ставить — рядом.
Пришел он изнутри того, что свет
здесь именует мраком, мрак же — светом
Пришел он изнутри того, что след
оставленный — страшит при том и этом.
Пришел оттуда, где всего видней
червей дождливых в эту пору гнезда.
Пришел оттуда, где хвосты корней
играют ту же роль для них, что звезды.
Пришел из-под земли, пролез, пророс,
как те кусты, чьи корни в звезды вышли.
Столетняя война 141
Гранит он огибал, как сонмы гроз,
подземные ручьи, как молний вспышки.
Что мрак, что свет — у них один ответ.
Что мрак, что свет — ни счастья в них, ни грусти.
У них есть дно, истоков только нет.
И устья нет. Ему-то... есть ли устье...
Пролез, пророс, гребла песок рука,
рука гребла, как крот безумный, злобный.
Там корни — звезды, черви — облака...
Другой рукой сжимал он плод свой добрый.
Мелькал девон, карбон, докембрий, шлак
угля, земли, моллюски, раки, крабы,
шумели реки, всюду душный мрак,
мелькали камни, словно буки, грабы.
Мелькали сталактиты — каждый шпиль,
как будто перевернут кем-то город.
Мелькал песок и супесь, глина, гниль
То свет, то мрак, то грязь, то жар, то холод.
И вот он дерн пронзил своим крылом.
Испуганно крылом взмахнула птица».
«Но как столь белый, что сверкает хром,
он смог из-под земли на свет явиться.
Земля черна». — «О нет, она бела.
Белы поля зимой заемным светом.
Светла трава. Белы у нас тела.
Белы тела, хоть кровь красна при этом.
Бел известняк. Белы листы письма.
Белы березы, листьев частью тыльной
белы кусты, всегда бела тесьма,
что держит гроб, и бел ваш крест могильный.
Бела земля и, как постель, тесна,
белы моря, ловцы, челны и сети1
Бела постель, бела внутри сосна
и облака белей всего на свете.
И белый ангел плод земли, он бос.
(Но) Он с дерева, чьи ветви вправо, влево
раскинулись, не только плод принес,
но зерна в нем. И, значит, с ними — древо.
Нет, ангел — плод земли. Его отец
сейчас вдали, но он живет, не умер...»
«А кто же он» — услышал тут гонец.
«Чьи голоса я слышу» — он подумал.
«То царь сказал... Молчанье... Шелест крыл...»
А чей же голос он сейчас услышит...
На этом месте он глаза открыл.
Густой туман у входа ткань колышет.
Сырые пятна кроют свод шатра.
Своей пятой колонны пламя гасят.
Играют шлем и панцирь роль ведра.
Подтеки, как пилястры, стены красят.
Никто не входит. Что же, все мертвы.
Он приподнялся на локтях устало,
и про себя отметил цвет травы:
она почти совсем зеленой стала.
Того гляди, начнет белеть назад
(чего он не видал на белом свете...)
Он вдруг подумал: как звался тот сад,
где ангел получил листочки эти.
Сад Гесперид, должно быть... дальний сад.
Стволы стоят, как колоннада в зале.
Вариант: белы моря, белы челны и сети
142 Иосиф Бродский
Вся рознь лишь в том, что там плоды висят.
С колонн как будто капли свеч свисали.1
Сад с колоннадой, полный зал стволов...
Всех прогони, повсюду стражу выставь...
Лишь звери смотрят изо всех углов,
да птицы — изо всех просветов в листьях...
Плоды срывают сотни разных лиц.
И ты не раз и сам сей труд повторишь.
Куда б их ни несли — несут их вниз,
и кто б ни нес — гонец, гонец всего лишь.
Адам и Ева, тот, кто изгнан прочь,
а также тот, кто здесь успеть не чает
к чужой войне, и блудный сын, и дочь —
два смысла «гнать» они в семью венчают.
Солдат, юнец, не всяк, кто чист лицом,
садовник тот, что тронул пальцем пестик,
и ангел этот — всякий стал гонцом...
и путник в Фермопилы — тоже вестник...
Вода бормочет. Все как будто спят,
пируют волк и вран на дальней тризне.
Конь крепко спит. Вода дошла до пят.
Вокруг лишь дождь. Совсем не слышно жизни.2
Не ангел ли и я... О нет, увы.
Еще возможно, чтоб весь воздух замер.
Еще возможно бледный лик травы
до Божьего поднять... Но я не ангел.
Нет, знаю сам (пора краснеть лицом)
кто в битве враг, кто раб и кто виновник-
Садовника я смог назвать «гонцом»,3
но о гонце нельзя сказать: садовник.4
Нет, я не ангел... Брезжит свет зари,
две тучи отразились в темной луже.
Вот лучший довод: нет в земле «внутри».
— «Да, точно так же, как и нет «снаружи» —
Кто здесь сказал! Я сам... я сам сказал.
Хоть сам сюда я изнутри явился.
Но там, внутри, не сад был — только зал
и темный трон одной рукой ветвился.
А рядом ангел, в царский сад лицом
стоял повернут, чуть кося мне глазом.
Но он, как я, с Началом, как с Концом,
как истинный гонец, почти не связан.
Совсем не связан... вот и дунет прочь...
А может быть, тогда он только... мнился.
Темнеет здесь... темнеет... будто ночь...
уснуть бы мне...» И он ко сну склонился.
Когда же он проснулся, вкруг себя
увидел он столбы такого рода
каких ему в его путях судьба
не ставила, не слала в дар природа.
Он оглянулся: сон его они
обстали точно так, как вишню — чаша,
а та — на дне, мелькали в них огни
но это был не зал, не сад, не чаща.
Деревья — нет, колонны — нет, тогда
со сталактитом это было схоже,
1 Вариант: С колонн всегда лишь капли свеч свисали.
2 Вариант: Нигде не слышно жизни.
3 Вариант: Садовника я смог бы звать «гонцом»,
4 Вариант: но трудно о гонце сказать: садовник.
Столетняя война 143
но нет, не сталактит, на дне гнезда
он заметался в страхе: что же, что же!
Удар меча — и он нашел проход.
И вправду лед со сталактитом сходен.
А это лед. Повсюду желтый лед
под ложем из попон и тонких седел.
Ледовый потолок над ним навис1
и на стенах узор холодный вышил
Того гляди, все это рухнет вниз.
Он разрубил проход и в поле вышел.
Пред ним земля была белым-бела
белы холмы, нигде не видно леса
белы кусты, покрыла дали мгла,
но и она, увы, была белеса.
Уже погас дневной последний луч
в горах незримых быстро солнце село
над ним луна за стаей белых туч —
за тонкой занавеской — здесь висела.2
Унылый ждал гонца в шатре ночлег
Души живой не видно в самом деле.
Все мертвецы ушли по горло в снег
Их кони к небесам копыта вздели.
Куда все делись, где, куда ушли
И как же он назад вернуться сможет.
Следа здесь нет — но слышит стон вдали
и вдаль бежит, хоть сердце ужас гложет.
Вокруг него сверкает белый ад
скользит сапог по всем телам убитым.
Он подбежал. В крови лежал солдат,
разбита грудь мечом, копьем, копытом.
Он в красный снег уже по горло врос
сейчас умрет, спросить дорогу нужно
Как ехал ты — спросил он — был ли оз.
«Гора... была...» — ответил тот натужно.
Потом умолк. Но вдруг хрипит: «Смотри»
Гонец взглянул наверх и в страхе замер
как прежде белый, только раза в три
чем прежде больше вился в небе ангел.
Так значит он пришел узреть Конец
Так значит не насытил взгляд Началом
И лук схватив, что бросил в снег мертвец,
гонец уж сам не слышал, как вскричал он:
«Беги же к черту!» И пустил стрелу
вложив в нее весь страх, усталость, ярость
всю злость свою — и та в ночную мглу,
минуя цель, как челн к земле, помчалась.
Ступая в свой же след, побрел он вспять.
Белым-бело, лишь десять черных точек
маячат там, где сном последним спят...
Лишь скрип шагов. Не слышно звуков прочих.
Белым-бело... Поземки снег мели.
Кружился снег в пустом пространстве этом.
Белым-бело. Все спят. Шатер вдали
один сверкал, залитый лунным светом.
Он шел к нему, и снег скрипел у ног
Луна, как лампа, била светом слепо.
Завеса туч ушла куда-то вбок,
как будто кто-то сдвинул штору влево.
Куда идти. Где север здесь, где юг.
Вариант: Ледовый свод шатра над ним навис
2 На полях против этой строки слово «словно».
144 Иосиф Бродский
Где запад, где восток, где нуль, где полюс.
Лишь лунный свет царит один вокруг,
лишь белый лед, да всюду снег по пояс.
Шатер стоит. Куда ж идти, куда.
Голодный волк разрыл в снегу воронку.
Гонец мечом отбил огрызок льда
и что есть сил швырнул ему вдогонку.
Одна земля, одна у нас земля.
Ее должны мы чтить, лелеять, прятать,
Ее холмы, кусты, леса, поля,
ее равнины, горы, сумрак, слякоть,
ее моря, ручьи, зрачки озер
покой равнин, потоков горных ярость
а также тьма, куда не вникнет взор
как безвозмездный дар нам все досталось.
Мы к ней пристали, как челны к земле,
рассыпались по ней себе на гбре
и вот друг друга весь свой век во мгле
мы ищем здесь, как будто лодки в море.
Но нет, уж мы не лодки — острова,
меж нас вода — на метры, версты, мили.1
Стволы стоят, шумит на них листва,
прибой выносит к скалам бездны гнили.
Всё острова — поля, кусты, холмы,
дома, ручьи, огни, кресты погостов,
их метры, акры, грезы, сны, умы,
глаза, уста и сердце — остров, остров.
Материки, атоллы, банки, риф,
бегущий зверь, летящий вран в просторе...
А всё, что между ними — есть пролив/
тогда пролив — когда (б) не бездна моря.
Всё острова — что новь, что сны, что явь
Всё острова — ив каждом облик друга.
Но тот, кто к ним решил пуститься вплавь,
тот должен знать: нет Норда здесь, нет юга.
Востока нет, заката также нет
Все страны света — только остров дальний
Здесь каждый день с другого места свет
как прежний дар, струит свой луч бескрайний.
Пусть помнит тот: чем дальше брег родной,
чем больше стран мелькнет в упорном взоре,
чем дальше дом, тем ближе край иной,
чем больше островов — тем больше море.
Одна земля, одна земля всегда
была у нас — и вот ее не стало.3
Мы острова — вокруг одна вода
и мы, склонясь, глядим в нее устало.
Что ж видим, братья. Кто в воде возник.
Что зрит вода в упорном нашем взгляде.
Как остров в ней дрожит наш смутный лик4
и ветер гонит тучи в небе сзади.
Подготовка текста Я. Гордина
1 Вариант: Мы острова, меж нами версты, мили
2 Вариант для слова «есть» — «то».
3 Вариант: была у нас — теперь ее не стало.
4 После этой строки в скобках идет: Ты закричишь — она не впустит крик.
НАШИ ПУБЛИКАЦИИ
«...И НЕТ ПОЧВЫ ПОД НОГАМИ...»
Письма семьи Янцыных
Во время Первой мировой войны, когда боевые действия велись на огромном
пространстве — от Западной Европы до Ближнего Востока, военная судьба забросила
казачьи сотни русской армии далеко за южные пределы страны.
В декабре 1917 года два полка Семиреченских казаков, находившихся почти четыре
года по соглашению с персидским правительством в городе Мешхеде, ждали приезда
делегатов из войска. Телеграммы войскового правительства предписывали им быть
готовыми к уходу из Персии. Поговаривали, что на общеказачьем съезде решено всех
прикомандированных к полкам — казначеев, делопроизводителей, врачей, даже казаков,
но другого войска — откомандировать. Предполагаемые стоянки в Самарканде и Кат-
такургане никого не устраивали, поход в Семиречье был почти невозможен из-за
бескормицы и холодов, а ведь помимо имущества, накопившегося за время пребывания
в Персии, необходимо было везти с собой запас съестных припасов. Приходилось
задумываться о своем будущем и офицерам — не природным казакам, среди которых
был недавно произведенный в есаулы Николай Янцын (1888—1962). Думать было
о чем. Как и у других офицеров, с ним в Мешхеде была жена Мария (Маруся),
восьмилетний сын Коля, которого все домашние называли Чижиком, и маленькая
двухлетняя Наташа — Тата, родившаяся уже в Мешхеде. А дома, в Скобелеве (как называлась
тогда Фергана) осталась большая семья Янцыных: отец, Николай Иванович, генерал
в отставке, мать, Анна Дмитриевна, четыре сестры и младший брат. Старшая сестра,
Наталья Николаевна (1879—1965), как и остальные сестры, окончила Александровский
институт в Москве, 8 лет преподавала языки и, накопив необходимые деньги, окончила
Сорбонну. В 1910 году вышла замуж за Эдуарда Карловича Кивекэса — полковника
русской армии, шведа по национальности. В 1917 году она переехала с мужем на
его родину в Финляндию — в г. Хамеенлинне и продолжала преподавать французский
язык. Французское правительство, высоко оценив ее просветительскую работу,
наградило ее орденом «Palmes Academiques».
Лидия Николаевна Янцына (1881 — 1957) всю жизнь преподавала иностранные
языки в г. Фрунзе.
Людмила Николаевна Ковалевская (1883—1969) преподавала там же, в г. Фрунзе,
иностранные языки и музыку в школе.
Младшая, Мария Николаевна Димант-Шебалина (1885—1948) — композитор и
художница, жила в Петербурге, а последние годы — в Фергане.
Брат Николая Николаевича, Михаил (1890 (?)—1942), учился в Академии художеств,
был талантливым пейзажистом, портретистом и театральным художником. Он умер
в блокадном Ленинграде, а работы его хранятся в музеях Ташкента и Ферганы и в
частных коллекциях.
Члены большой дружной семьи нежно любили друг друга, делились мельчайшими
подробностями жизни, помогали, чем могли. Письма Николая Николаевича Янцына
с бесконечно длинной и долгой дороги, выпавшей на его долю и протянувшейся от
Персии до Америки, по большей части адресованы родителям в Скобелев. Переписка
была в семье традицией, и стоило кому-то из родственников уехать хоть ненадолго,
как вслед ему летели письма, полные любви и заботы, с описанием всего, что
происходило в его отсутствие с оставшимися дома; а уехавший, в свою очередь, делился
увиденным и узнанным в других краях.
Едва начав складывать слова, дети приучались писать письма. Несколько писем
совсем маленького Коли Янцына, с орфографическими ошибками, почти без знаков
препинания, рассказывают о важнейших событиях его детской жизни: «...На дровяном
базаре был пожар сгорело несколько лавок с мебелью и пятьсот сажень дров много
балок и досок. Я ездил туда с солдатом а папочка не хотел... Я несколько раз катался
в корыте на пруду и сжег себе всю спину и теперь болит так, что больно прикоснуться.
© Н. Н. Янцын (наследники), 1999
© О. И. Михайлова (публикация, вступительная заметка, примечания), 1999
146 «.. .И нет почвы под ногами...»
Мазали спину цинковой мазью и присыпали содой, теперь лучше. Я как и каждый
год нашел котеночка серенького с беленькими ножками и животиком.*.» «Здравствуй
дорогая моя мамочка поправилась ли ты твой гусь здоров у нас здохло два гусенка
серенький и беленький цыплятки все здоровы. Папочка ездил в кишлак и третьего
дня возвратился. Любящий вас Коля Янцын».
Н. Н. Янцын происходил из семьи потомственных военных, окончил Кадетский
корпус в Москве, служил в казачьем полку, обожал лошадей, участвовал в скачках,
завоевывал призы. Когда пришлось расстаться с военной службой, не боялся никакой
работы: строил, ремонтировал, занимался резьбой по дереву, скульптурой, писал на
заказ портреты не только людей, но и породистых лошадей, занимался росписью по
шелку, писал иконы. В русском храме в Сиэтле были (а может, и сейчас есть) иконы
его работы. Даже в старости все обращали внимание на его стройную, широкоплечую
фигуру, прекрасный цвет лица, обаятельную улыбку. А когда он принимался
рассказывать эпизоды из своей жизни, то все заслушивались историями, где самые
забавные случаи сменялись трагическими происшествиями.
В 1930-е годы переписка прервалась на несколько десятилетий. Только в 1960
году две сестры Н. Н. Янцына, Наталья Николаевна и Людмила Николаевна,
расставшиеся почти полвека назад, ее наконец восстановили.
Через случайных знакомых, через столько лет после разлуки им удалось найти
друг друга. И письма вновь соединили разорванную на части семью, к тому времени
сильно поредевшую: в 30-е годы, с огромным трудом выхлопотав себе право уехать
к дочери, очень скоро в Финляндии скончались родители.
О. И. Михайлова
1
Маруся Янцына
18 декабря 1917 г.
...У нас за это время такие перемены. Уходим из Персии по распоряжению
нашего высшего начальства, будем стоять в Катта-Кургане и Самарканде, стоянки
далеко не устраивающие нас во всех отношениях. Саша Ионов2 с нашим вторым
полком уходит в Верный; все мы предполагаем, что в конце концов и наш полк
туда же уйдет, что будет гораздо лучше. К 25 декабря приказано быть готовыми,
значит, к этому времени выяснится наше положение. Поговаривают, что на об-
щеказачьем съезде решено всех прикомандированных к полкам, как-то: казначеи,
делопроизводители, врачи и даже офицеры не казаки или казаки, но другого
войска, — откомандировать. Относительно офицеров сказано «по возможности»,
но все-таки приходится задумываться над этим вопросом и нам. В полк ждут
делегатов из войска, что-то они скажут. Если все останется по-прежнему и будем
стоять в Самарканде, то Коля сейчас же будет проситься в отпуск<...> Колю
можно поздравить: он недавно произведен в есаулы!
У нас все здоровы. Таточка избавилась от всех своих болезней и теперь
поправилась, порозовела, приятно посмотреть на нее. Чижик занимается успешно.
Теперь у нас время горячее, надо собираться и много шить теплого на дорогу.
Прежнее написание Каттакургана.
Александр Петрович Ионов — двоюродный брат Н. Н. Янцына.
2
Н. Н. Янцын
18 декабря 1917 г.
<...>Мы ни о ком ничего не знаем.
У нас новость, получили телеграмму нашего войскового правительства быть
готовыми к уходу из Персии. Во второй телеграмме сообщается, что наш полк
предполагается поставить в Самарканде и Катта-Кургане, а казаков старших
нарядов нашего полка перевести во 2-й полк и отправить в Семиречье1. Стоянка
в Самарканде и Катта-Кургане мало нам улыбается, и я думаю, что казаки будут
хлопотать или об отправке полка в Семиречье, или об оставлении в Персии.
Поход в Семиречье теперь почти невозможен из-за бескормицы и холодов, но
все-таки мы собираемся уходить; на Рождество, вероятно, отправим в Асхабад2
старых казаков во 2-й полк (им командует Саша Ионов), а в январе возможно,
что и сами выступим, так что если будем стоять в Самарканде, можем скоро
увидеться, чему, конечно, я и все мы очень рады- Трудно только теперь
путешествовать и перевозить имущество, которого у нас накопилось много, да, кроме
Письма семьи Япцьшых 14?
того, нужно везти с собой и съестные припасы, которых в России, вероятно,
не достать<...>
Возможно, что мне, как не природному казаку, придется оставить полк, уж
не знаю, чем тогда буду заниматься и где жить, раньше думал устроиться в
Персии, но теперь здесь закрывается банк, и масса служащих будут тоже здесь
устраиваться, так что получить какое-то место будет трудно. Теперь самое выгодное
таскать кули где-нибудь на железной дороге.<...>
Семиречье — область к юго-востоку от оз. Балхаш, бывшие земли Кокандского
ханства, вошедшие в середине XIX в. в состав Туркестанского генерал-губернаторства.
Прежнее название Ашхабада.
ТЕЛЕГРАММА от 24.04.1918 г.
Полк ушел мы остались Мешеде1 Пишите консульство Янцыны
Прежнее название г. Мешхеда.
4
Н. Н. Янцын
[1918]
Вот уже четыре месяца не имеем ни о ком из вас известий и, конечно,
страшно волнуемся<...> Остались мы в Мешеде и, судя по вестям уехавших, хорошо
сделали, так как там все очень печально. Письмо это посылаю с оказией до
Ташкента, может быть, таким способом дойдет. Очень хотел поехать сам в
Скобелев, но, по слухам, в Туркестане опять назревают какие-то события, и боюсь
застрять где-нибудь в дороге. Не могу без волнения и страха думать о всех вас,
где-то все наши и в каком все положении. <...> Мы все здоровы и у нас
благополучно. Дети растут, Чижик занимается с учителем, делает успехи, готовится
в подготовительный, но, может быть, подготовим и в 1-й класс. Службы я себе
никакой не нашел, жалованья не получаю, но пока деньги есть. Затеяли мы с
Гущиным1, который тоже здесь остался, мыловаренный завод, пока еще результатов
не видно, но думаю, что со временем будет давать доход, на который можно
будет существовать. Сейчас здесь все страшно дорого, напр<имер> мясо на русские
деньги — 3 р. фунт, хлеб — 2 р. 50 коп. В городе голод, люди сотнями мрут
на улицах, но ожидается обильный урожай, и тогда все придет в норму. Квартиру
мы наняли за городом в саду, летом очень хорошо, зимой переберемся в город,
платим по 22 тумана в месяц (435 руб.). Как только явится возможность, думаю
проехать к вам, конечно, один, посмотреть, как вы живете и нельзя ли вас перевезти
сюда: все-таки здесь во сто раз спокойнее. <...>
Гущин — бывший командир казачьего полка.
5
Маруся Янцына
11 июня 1918 г.
<...>В такое время никак нельзя быть уверенными в благополучии у вас,
живущих в России. <...> Нам живется хорошо здесь, спокойно, сытно, дети и мы
здоровы, Таточка выросла, скоро три года исполнится, много и хорошо говорит,
славная девочка, послушная, совсем не капризная, ласковая девочка. Чижик
занимается серьезно и очень старательно, учитель очень доволен его прилежанием
и в восторге от его способностей и памяти. Так как неизвестно еще, какие
учебные заведения останутся и будут существовать к тому времени, когда мы
вернемся к вам, то мы решили не подготовлять его к сдаче экзаменов куда-нибудь,
а просто учить его, чтобы был грамотный и знал языки. Сейчас он пока
французский учит, а со временем и немецкий, а может быть, и английский. Если,
конечно, будет возможность.
Теперь здесь вместо русского отряда стоят английские войска, много офицеров,
говорящих отлично по-русски, так что когда надо будет, недостатка в учителях
английского языка не будет. Кроме науки, Чижик преуспевает и в верховой езде.
Очень смело ездит и хорошо сидит на лошади. Несколько раз ездил на урок
148 «.. .И нет почвы под ногами...»
один, без папы, на большой лошади, но все-таки после того, как раз упал с
лошади, — не стали одного пускать.<...>
Теперь у нас одна забота — это найти какую-нибудь службу для Коли, а
то скопленное проживаем, а впереди ничего определенного нет и это начинает
беспокоить. Если бы Коля мог рассчитывать на какую-нибудь службу в России,
т.е. в Туркестане, к вам поближе, то, конечно, с нашими сбережениями, хоть
и значительно убавившимися за эти пять месяцев, все-таки было бы дешевле и
выгоднее жить. Уж очень низок курс наших денег здесь.<...> Лошадей своих
мы так и не решились продать, а были покупатели, и время трудное было, в
отношении прокорма дорого, теперь стало значительно дешевле, и мы в общем
довольны, что не продали их. Русалку мы приспособили к упряжи, купили
недорогую пролетку и путешествуем на ней в город и на базары. Русалка и под
верхом хороша и в упряжи. Изольда тоже выправилась в отличную лошадь, дочка
ее тоже обещает быть красавицей. Одним словом, пока что жаловаться на судьбу
не приходится, что-то Бог даст впереди!
6
Н. Н. Янцын
10/23 июня 1918 г. Мешед
<...>Получили на днях Твое, Папочка, письмо от 17/20 апреля. Спасибо Тебе
за него, дорогой мой. Вы представить себе не можете, как оно нас обрадовало,
мы уже и ждать перестали. Письмо это было первым после ухода полка, телеграмм
мы тоже никаких не получали. Слава Богу, у вас пока все благополучно, т.е.
как может быть благополучно в теперешнее время, т.е. вы живы.
С месяц тому назад отправил вам письмо с ездившим отсюда в Ташкент
одним «бывшим человеком», просил его узнать что-нибудь о вас. На днях он
вернулся и, как говорит, забыл о моей просьбе. Это письмо посылаю с едущим
в Маргелан персом. К сожалению, взять посылку он отказался из боязни
реквизиции. Очень хочется мне съездить к вам, но боюсь разделиться с семьей
из-за дорог или еще чего-нибудь в Туркестане.
11-го. Только что вернулся из города и застал перса, который просит сейчас
же письмо, т.к. сейчас едет в Скобелев и не может ждать. Ужасно обидно, ничего
не успел написать. Дело наше с мыловаренным заводом пока идет плохо, затратили
много, а выручили очень мало, но, даст Бог, наладится, другого дела нет. Маруся
вам написала о нашем житье. Целую крепко, желаю здоровья и благополучия.
Ваш Коля.
7
Н. Н. Янцын
Шанхай, 21 января 1923 г.1
<...>Я писал и посылал деньги из Персии [нрзб] весной и из Индии в марте
с оказией, но не только мои, но и все другие, отправленные в этот период письма
не доходили по назначению, вероятнее всего, уничтожались на английской почте.
Сколько горя, забот и тяжелого труда выпало на вашу долю, мои милые добрые
родные, сколько любви и заботы проявили вы все друг к другу, кланяюсь вам
всем в ноги и прошу прощения, что не разделил с вами вашей доли, ужасно
мучит меня угрызение совести, что не пробрался я к вам и ничем не помог
вам, правда, обстоятельства так складывались, что было почти невозможно
проехать из Персии с семьей, оставлять же семью в Персии было слишком
рискованно. <...>
Опишу вам вкратце все наши странствия.
Оставшись в Мешеде, я в компании с Гущиным и одним персом открыл
мыловаренный завод, затратил на это дело значительную часть сбережений,
проработали несколько месяцев, в заключение перс нас обжулил и дело мы бросили,
другого подходящего занятия или какой-нибудь службы найти не мог, в конце
1919 года средства мои почти иссякли, решил заняться извозным промыслом.
Опять в компании с Гущиным, для чего на. Рождество 1919 года отправился
покупать фургоны и лошадей в русский Серакс2, где в это время была туркменская
власть [нрзб] туркмены меня арестовали <...> мне с трудом удалось выбраться.
Фургоны и лошадей я все-таки купил и привез й Мешед. Дело с транспортом
у нас шло очень хорошо, я порядочно зарабатывал и мог бы скопить порядочную
сумму, но у нас постоянно жило человек 10—12 безденежных и безработных,
которых нужно было поддерживать. Жизнь была очень дорога и оставалось мало,
к тому же я никак не мог продать своих верховых лошадей, а их у меня было
4 штуки, содержание стоило очень дорого, давали же за них персы — гроши.
В 1920 году англичане устраивали скачки, пригласили меня принять участие, я
Письма семьи Янцыных 149
выиграл первый приз, после чего продал довольно хорошо (для Персии) им своих
лошадей, за исключением одной, на которой впоследствии отправился в Индию.
Осенью 20-го года англичане эвакуировались из Персии и предложили нам выехать
в Индию, пришлось спешно ликвидировать транспорт и кое-какое имущество,
что дало мне около 8000 руб. золотом. В августе я со всей семьей на собственном
фургоне и с одной верховой лошадью выехал из Мешеда с английским
транспортом, через наши прежние стоянки, в Индию; 900 верст ехали на фургоне,
после чего фургон и лошадь продал, Маруся с детьми поехала дальше до первой
железнодорожной станции в Сеистане на автомобиле, а я пешком и верхом (300
миль). На границе Белуджистана сели в поезд и в неделю доехали до Бомбея.
Поездка была довольно неприятная по Персии в смысле местности — пустыня
и большие переходы, но проехали <...> без особых приключений, все были здоровы;
от границы Белуджистана ехали 2 дня по железной дороге до Кветты — главный
город английского Белуджистана. Кветта очень симпатичный город: масса зелени,
очень красивые английские особняки, чистота, образцовый порядок, великолепный
климат, расположена высоко в горах, прохладно. В Кветте я продал последнюю
свою верховую лошадь, приведенную из Пржевальска (Русалку). От Кветты дорога
идет прямо на юг, природа меняется, начинается тропическая растительность,
вдоль Инда тянутся заросли, масса невиданных птиц и животных, на станциях
толпы индусов. Чем ближе к Бомбею, тем природа роскошнее, попадаешь в
какой-то сказочный мир, дорога большей частью идет тропическим лесом,
всевозможные пальмы, бананы, баобабы, все это переплетено лианами, масса самых
чудовищных цветов, птиц, животных, на станциях обезьяны целыми стадами
подходят к поезду, лезут на крыши, бегают между людьми, берут из рук бананы.
В Бомбее мы пробыли несколько часов, колоссальный, необыкновенной красоты
город, расположенный на берегу Индийского океана, замечательной восточной
архитектуры здания, великолепная набережная тянется на несколько верст, город
удивительно нарядный, яркий по своей разноплеменной и красивой толпе; я ничего
подобного никогда не видел. Из Бомбея нас повезли <...> к югу. Дорога поднимается
на Деканское плоскогорье, поезд идет зигзагами, поднимаясь на протяжении 20—
30 миль на 2000 футов, все горы покрыты лесом, масса водопадов, виды
поразительные. Бельгаум — маленький уездный городок с хорошим для Индии
климатом — сравнительно не жарко, постоянный легкий ветерок. Поселили нас
в старинной крепости, местность очень живописная, по крепости разбросаны
отдельные домики в 3—4 комнаты и несколько больших бараков, где когда-то
стоял английский гарнизон; каждая семья имела 2—3 комнаты, получила деньги
на пропитание от английских властей, достаточно для скромного существования,
в общем все устроены были очень хорошо, пользовались относительной свободой,
не могли только выезжать без разрешения в другие города. Беда вся заключалась
в том, что каждую минуту нас могли отправить куда-нибудь в другую часть света,
а не имеющим службы англичане не разрешали оставаться в Индии, службу же
не специалистам найти невозможно. <...>
Я хотел уехать в Германию, но страшно дорог проезд, так как из Индии
белым (т.е. европейцам) ехать в 3-м классе нельзя, а билет 2-го класса поглотил
бы большую часть наших денег. Хлопотал о разрешении выехать в Абиссинию
и Америку, но русских тогда туда не пускали. В августе 1921 года англичане
решили отправить всех русских [нрзб] ... и я перебрался с семьей в Португальскую
индийскую колонию Гоа, находившуюся недалеко от Бельгаума на берегу
Индийского океана. Португальцы нас охотно приняли, я рассчитывал заняться там
хозяйством, можно было бесплатно получить землю (сколько угодно десятин).
Страна очень интересная, но глушь и дичь страшная, обрабатывается сравнительно
узкая прибрежная полоса, землю же дают в горах, поросших дремучим
тропическим лесом, населенным тиграми, кабанами и массой всевозможных зверей,
являющихся серьезным врагом земледелия (особенно кабаны и обезьяны), людьми
эти места почти необитаемы. Климат отвратительный, жара нестерпимая, с мая
по октябрь льет тропический дождь (муссоны), не переставая почти ни на минуту,
при этом страшно парно и душно, ужасная сырость, масса москитов, месяца
через три после окончания дождей все пересыхает, даже колодцы, дышать
совершенно нечем, свирепствуют малярия и всевозможные накожные болезни.
Докторов путных нет, везде грязь, единственные санитары и уборщики — это свиньи,
и не будь их, португальцы бы давно потонули в собственной грязи. Вообще народ
страшно отсталый, несмотря на то, что живут в близком соседстве с Британской
Индией, где во всем образцовый порядок и чистота. Население туземное — индусы,
обращенные в христианство <...> но религия очень извращена (во время службы
играют на барабанах, пускают ракеты и масса других диких обрядов); пришлое
население, португальцы, перемешались с индусами до такой степени, что не раз-
150 «.. .И нет почвы под ногами...»
берешь, где начинается индус и кончается португалец. И те, и другие страшно
ленивы, пьяницы, работать совершенно не могут и не хотят.
Земледелие и садоводство ничего общего с нашим не имеют, сеют главным
образом рис, сахарный тростник, земляные орехи, массу всевозможных
несъедобных для нас пряностей, разводят массу кокосовых пальм, манго, гуавы,
апельсины, ананасы, бананы и много других неизвестных нам фруктов. Присмотревшись
хорошенько, я убедился, что земледелием заняться для меня очень рискованно,
уж слишком все необычно. Другого дела тоже не мог подыскать, и, прожив в
Гоа б месяцев, мы решили отправиться во Владивосток, быстро собрались,
переехали в Бомбей и на другой день были уже на японском пароходе. 12 марта
заходили в Сингапур и Гонконг, путешествие было очень интересное и вполне
благополучное, на 21-й день пришли в Шанхай (3 апреля 1922 г.), где живет
около 10000 русских. Сведения о Владивостоке были самые неутешительные, а
потому мы остались в Шанхае. Денег у нас было около 5000 руб. золотом,
боясь их прожить, я решил пустить их в какое-нибудь дело, во-первых, купил
<...> кое-какую мебель за 500 руб. Квартиры здесь страшно дороги, если их
брать из вторых рук, а потому все стараются купить квартиру и сдавать от
себя отдельные комнаты, многие русские этим только и живут. Затем вошел
компаньоном в одно торговое дело, вложил туда около 1000 рублей и до сих
пор ничего не получаю (уже 8 месяцев). Третье предприятие: снял за 1600 руб.
меблированные комнаты и сел с ними окончательно, т.к. купил их весной, не
учтя, что на лето все, кто может, уезжают из Шанхая, таким образом комнаты
летом пустовали, и я ежемесячно приплачивал 150—180 руб. Продать их пустыми,
хотя бы и за полцены, невозможно, и я принужден был приплачивать, чтобы
как-нибудь дотянуть до зимы. К ноябрю уже я прожил все и даже сделал заем.
Теперь дела пошли немного лучше, и я надеюсь, что м.б. как-нибудь продам
комнаты и квартиру и выеду в Америку, теперь стали давать туда визы. Там
можно найти работу, в Шанхае же европейцам не позволяют заниматься черной
работой, да если бы и позволили, то конкурировать с китайцами невозможно.
Какую-нибудь службу получить здесь почти невозможно, масса русских специалистов,
знающих иностранные языки, и то без работы, а я и языка английского почти не
знаю; кое-как объясняюсь. У нас сохранились наши персидские ковры, среди них
есть очень старинные, имеющие большую ценность для музея, здесь их продать
нельзя, вот я и думаю, если удастся продать квартиры, поехать в Америку и продать
ковры там. По продаже ковров в Америке первой моей заботой будет перевод
нужной суммы для переезда вашего в Финляндию, пока, к сожалению, могу послать
очень мало, <...> напишу еще в Индию, где я оставил перед отъездом деньги одному
знакомому и просил его, если представится случай, как-нибудь переслать их в
Скобелев. Хоть бы дал Бог как-нибудь устроить все эти денежные дела и перебраться
из этого проклятого Шанхая, уж очень нам в нем не везет.
О нашей семейной жизни напишет вам Маруся, мы с ней по-прежнему живем
дружно, хороший и добрый она человек. <...> В Тяньдзине жил с семьей Саша
Ионов и недавно уехал в Новую Зеландию. <...> У нас живет мой бывший командир
полка Гущин с женой. Отсюда очень многие едут в Америку, уехавшие раньше
пишут, что работу, конечно, простую, найти не трудно, и она хорошо оплачивается,
имевшие относительно небольшие деньги обзавелись домами, фермами, участками
на самых льготных условиях с большой рассрочкой, в общем, жалоб оттуда нет,
желающим заниматься сельским хозяйством правительство помогает.
Приблизительно то же можно сказать об Австралии и Новой Зеландии, но уж очень как-то
страны эти удалены от России, куда, конечно, больше всего стремится душа.
Саша Ионов уехал в Новую Зеландию с несколькими казаками, рассчитывает
приобрести участок и работать<...>.
Мы бы, конечно, изменили свой маршрут и проехали бы куда-нибудь поближе
к вам, ведь деньги еще были и визу в Германию можно было получить, я даже
поехал из Гоа в Бомбей брать билеты на пароход, отходящий в Триест, но, к
несчастью, не оказалось кают 3-го класса, второй же слишком дорог.<...>
Начиная с этого письма даты даются по новому стилю.
Прежнее название Серахса.
8
Н. Н. Янцын
10 июня 1923 г. Шанхай
<...>письма от 27/Ш шли через Америку, потому так долго; письма, отправ-
Письма семьи Янцыных 151
ляемые сюда из Ташкента, доходят иногда на 25 день, а то и скорее (через
Харбин)...
Вскоре после отправления моего письма к вам я отправился хлопотать о
визе в Америку, но мне, как всегда, не повезло. Консул сказал что только сегодня
утром получено распоряжение о приостановке визирования паспортов до 1-го июля.
Таким образом, пришлось ждать пять месяцев. Ехать я думал один, чтобы, продав
в Америке ковры, выписать семью. Денег на поездку всем вместе не было. Дела
с меблированными комнатами с наступлением весны пошли из рук вон плохо, нечем
было заплатить за квартиру. В этот момент подвернулся англичанин, покупатель
на ковры, он хотел сперва купить один большой ковер и, как казалось, намерен
был дать за него очень хорошую сумму, я же имел глупость и неосторожность
понадеяться на его благородство и проговорился о нашем безвыходном положении;
тогда он сразу захотел купить три самых больших и ценных ковра и предложил
за все три сумму вдвое меньшую, чем я мог бы первоначально получить за один.
Делать было нечего, в кармане не было ни гроша, пришлось отдать. Таким образом,
планы на хорошую продажу ковров в Америке сократились на 3Л.
Видя, что меблированные комнаты приносят большой убыток, я вывез мебель
на аукцион и почти даром отдал помещение; на аукционе выручил приблизительно
25% затраченных, но я бесконечно рад, что развязался с этим проклятым делом.
Продав меблированные комнаты, я стал хлопотать о визе в Канаду, где давали
бесплатно землю и правительство помогало устройству эмигрантов на земли.
Хлопоты шли сначала успешно, и я был почти уверен в успехе, но опять пришло
какое-то распоряжение канадского правительства, после чего стали допускать туда
русских только 50-ти лет и старше. Теперь я выхлопотал визу в Соединенные
Штаты для всей семьи и мог бы 18 июня выехать, но задерживает наша квартира,
которую не могу продать. Ужасно боюсь упустить время, так как допускают к
выезду в Соединенные] Шт[аты] очень ограниченное число русских, а желающих
масса, и если теперь не уедем, проживем деньги, вырученные за ковры, и можем
застрять здесь. Думаем поехать в Сиэтл, это на западном берегу, близ канадской
границы, или в Сан-Франциско. Мне, вероятно, придется проехать в Нью-Йорк,
продать там ковры. Если продажа будет удачная, попробуем купить в Калифорнии
или близ Сиэтла в рассрочку куриную ферму, если же с коврами ничего не
выйдет, буду работать где-нибудь на лесопильных заводах или шахтах, и то, и
другое хорошо оплачивается, могу быть плотником, токарем или кузнецом по
ковке лошадей, прошел здесь еще курсы автомобильного механика. Если даже
и продам удачно ковры, то сразу обзаводиться каким-нибудь своим хозяйством
не думаю, а прежде поступлю рабочим, чтобы практически изучить дело и втянуться
в работу, от которой порядком отвык. <...> Если попадем в Америку, на целых
20 дней будем ближе к вам.<...>
9
Н. Н. Янцын
1 июля 1923 г. Великий океан
<...>Дела свои в Шанхае оставил, почти ничего не сделав: квартиру так и
не продал, долгов не собрал, поручил все это сделать одному знакомому, насколько
он добросовестно отнесется к этому, сказать, конечно, трудно, я столько раз
ошибался в людях, которым оказывал помощь, что теперь как-то трудно верить
кому бы то ни было.
Ждать больше было нельзя, т.к. продавали билет только на один пароход и
предупреждали, что больше продавать не будут. Пароход должен был уйти 18-го,
но, на наше счастье, опоздал и вышел 22-го, иначе мы не успели бы собраться.
Поедем в 3-м классе на громадном американском пароходе «Президент Джексон»,
22 тысячи тонн. С нами едет около 350 русских эмигрантов. Весь путь от Шанхая
до Сиэтла 16 дней, около 6000 англ. миль. До Японии доехали хорошо, заходили
в Кобе и Иокогаму, довольно своеобразно и интересно, но я ожидал большего,
города довольно грязны, нет красивых зданий, Иокогама вечером довольно
оригинальна, много света (электричество в бумажных фонариках), японки в своих
костюмах и деревянных сандалиях придают много красок и шума толпе. От
Иокогамы до Токио х /г часа езды по электрической железной дороге, нам съездить
туда не удалось, было мало времени. Интересны берега Японии, хорошо видели
знаменитую Фудзияму и еще какой-то действующий вулкан. <...> Очень жаль,
что нам не пришлось ехать на Сан-Франциско через Гавайские острова, тот путь
много интереснее, теплее и меньше качает. В Сиэтле знакомых у нас нет и на
первых порах будет трудно. <...>
152 «.. .И нет почвы под ногами...»
10
Н. Н. Янцын
Сиэтл, 10 июля 1923 г.
6 июля прибыли мы в Сиэтл. Морской переход сделали мы благополучно,
было холодновато, т.к. мы шли северным путем не особенно далеко от Курильских
островов, затем вдоль Алеутских островов и Аляски. Земли, конечно, не видели,
т.к. ближе 200—300 миль к берегам островов не подходили. Дул холодный ветер,
и были туманы, только в предпоследний день выглянуло солнце, стало тепло и
море совершенно успокоилось. На рассвете 6-го увидели землю, втянулись в пролив
между островом Ванкувером и материком, берега гористы, видны снеговые горы,
покрытые густым хвойным лесом. Замечательно красивые. От них повеяло таким
сильным лесным ароматом, что просто надышаться я не мог. Часов в 7 утра
прибыли в порт Виктория на острове Ванкувер (Канада, Британские владения).
Очень красивый, весь в зелени город, громадные дома, масса автомобилей. Мимо
нашего корабля сначала проплыл, а затем поднялся в воздух и полетел почтовый
гидроплан. Для нас, дикарей азиатских, это было новинкой. Пробыли в порту
2 часа, на берег никого не спускали. Около 4-х часов дня вошли в бухту Сиэтла,
но на берег спустили нас только на другой день в 12 часов дня. Пока тянулись
всякие опросы и осмотры, некоторых засадили в эмигрантский дом, некоторых,
вероятно, отправят обратно. У нас, слава Богу, все сошло благополучно. Встретил
всех русский батюшка и перевез в общежитие при русской церкви. Это
замечательный человек, сколько добра он сделал и делает для всех русских, просто
поражаешься: ездит, устраивает, хлопочет за всех, выручает попавших в
эмигрантский карантин. Редко теперь попадаются такие люди.
Мы оставили в общежитии вещи, а сами отправились искать квартиру, но
в первый день не нашли и переночевали в гостинице. Квартиру я нашел на
другой день — две комнаты с мебелью, ванной, газом и электричеством 20
долларов в месяц. <...> Работу найти сравнительно нетрудно, некоторые из
приехавших с нами уже работают на железной дороге, получают около 4 долларов
в день, на лесопилках по 3.60, плотники от 6 до 8 долларов, штукатуры и маляры
до 12 д., правда, работа бывает не каждый день, особенно зимой бывает
безработица. Работа исключительно физическая, но обставлен рабочий на самых
черных работах хорошо, например, свиная ферма имеет свой спортивный кружок,
и вечером в ресторане трудно узнать свинопаса, сидящего в смокинге, чистенького
и выбритого. Я думаю заняться пока плотничьим делом или столярным. Чижика
сегодня утром отправил собирать ягоды. Поехал на пароходе миль за 50 с группой
русских и батюшкой, собирается пробыть недели 2—3 на какой-то ферме. Дети
зарабатывают от 70 центов до 2 долларов в день. Не хотели мы его пускать,
но он так пристал, что в конце концов отпустили, да и полезно это будет, занятий
сейчас все равно нет. Сиэтл произвел на меня самое лучшее впечатление —
очень большой город, но американский характер имеет только центральная и
деловая часть его, а также фабрики и заводы, громадные дома до 42-х этажей,
часть же, где расположены квартиры и особняки, напоминает дачное место —
небольшие деревянные домики, очень изящно построенные, окруженные зелеными
площадками и деревьями, всюду идеальная чистота, дивный свежий воздух, по
улицам громадное движение, но нет гама и шума, как в Шанхае. Пешеходы только
в центральных частях; на окраинах и неделовых частях движение исключительно
на автомобилях, даже рабочие имеют свои автомобили и в них приезжают на
работу. <...> Лошадей почти не видно.
17 июля. Никак не могу закончить письма. Занят был различными хлопотами,
искал работу, но это оказалось не так просто. Для того, чтобы попасть на плотничью
или вообще на какую-нибудь специальную работу, надо записаться в рабочий
союз, а для этого опять-таки нужно взять первые бумаги для американского
подданства. Завтра, вероятно, поеду в лес на рубку миль за 70 по железной
дороге; если удастся там устроиться, буду очень рад, хочется пожить в горах в
лесу. Чижик все еще на малине, хотя все уехавшие с ним вернулись, находя
эту работу невыгодной. Он остался один из русских, <...> завтра, должно быть,
вернется, он у нас очень самостоятельный. Разъезжает один по незнакомой стране
и не теряется, много, конечно, значит знание языка.<...>
Тата наша сейчас в монастырском пансионе. Хоть ей там и хорошо, но думаю,
что долго там ее не продержим, скучаем без нее. Она еще совсем ребенок,
несмотря на свои 8 лет, ужасно смешно иногда рассуждает. Увидела недавно,
как аэроплан струей газа писал какую-то рекламу, и говорит: «Боженька накажет
его за то, что он небо царапает».
Ну, надо запечатывать письмо, чтобы опять что-нибудь не задержало. Целую
и обнимаю крепко, желаю здоровья и полного благополучия.
Письма семьи Янцыных 153
Любящий вас Коля.
Адрес наш пока: N. Yantzin 753 Lakevien Boulevard с/о Russian Church Seattle
Washington.
11
Маруся Янцына
1 августа 1923 г. Сиэтл, США
<...>Опять судьба перебросила нас на новое место, да еще куда, в Америку,
прямо не верится до сих пор, так необычно это все для нас! Все же мы с
Колей очень рады, что Бог помог нам выбраться из Шанхая, где нам было очень
и очень тяжело, а здесь мы не пропадем, во всяком случае мы еще молоды,
слава Богу, здоровы, и детям здесь будет хорошо.<...>
Прежде чем сесть за письмо, я снова перечитала ваше последнее письмо и
снова все пережила вместе с вами, снова ясно, отчетливо и живо представила
себе каждого из вас, в каждом вашем переживании, в каждом движении, дорогие
мои, так захотелось в этот момент быть с вами, помочь вам в ваших трудах.
Вы так устали все, измучились все, а мы полны здоровья и сил и готовы хоть
часть ваших забот взять на себя... Если бы возможно было всех вас сюда перевезти!
По-моему, теперь только в Америке вполне нормальная и здоровая жизнь. Все
здесь, от мала до велика, работают и чувствуют себя великолепно. Я в своих
детях заметила перемену, благодаря одному только климату. Тата, например,
прямо-таки ожила после Шанхая, где она была вялая, плохо кушала, не шалила,
смирная такая была. Чижик постарше, так он как-то скоро приноровился к
здешней жизни, был уже на сборе ягод <...> вернулся в город, ходил устраиваться
продавать газеты, устроился было, да папа помешал, задумал выписать нас к
себе (он уезжал на лесопильный завод недалеко в другой город) и сорвал, так
сказать, ему бизнес. Одним словом, жаждет «зарабатывать», пока не начались
занятия в школе. Я тоже было записалась на фабрику работать и, чтобы быть
свободной, устроила Тату в convent*, на полный пансион<...>. Устроить-то устроила
ее, а работать вряд ли придется, потому что раз я буду целый день на работе,
я не смогу управиться с домашними делами и приготовить обед к приходу с
работы Коли. Поразмыслили мы с ним и решили, что больше пользы и, пожалуй,
экономии будет, если я останусь дома.<...>
12
Н. Н. Янцын
24 ноября 1923 г. Абердин
<...>Очень виноват я перед вами за такое долгое молчание: всего одно письмо
отправил из Америки и не ответил на ваши дорогие письма, доставившие нам
столько радости. О, как бы я хотел быть в нашем родном Маргелане с вами
вместе, родина — великое дело, и как бы хорошо ни было вне ее, все равно
всегда тянет домой и чувствуешь себя здесь временным жильцом. <...>
Пишу вам опять из нового места, где очевидно застрянем надолго. По приезде
в Сиэтл я в продолжении недели или больше искал работы, получил предложение
от одного англичанина, женатого на русской (м-р Мюррей) ехать на лесопилку
в г. Абердин, в 130 милях от Сиэтла. Я поехал, проработал там неделю и поехал
за семьей, но по приезде в Сиэтл на меня напало раздумье, стоит ли возвращаться
в Абердин и не поискать ли работы в Сиэтле. Около месяца я пытался поступить
куда-нибудь, но безуспешно, в городе работу найти было трудно, надо было искать
в окрестностях (ближайших городках и фермах). Один знакомый посоветовал
мне купить автомобиль, чтобы не быть связанным расстоянием. В Америке страшно
дорог проезд по железной дороге, для автомобиля же имеются по всей стране
великолепные дороги и очень дешевый бензин. Для нашей семьи переезд из Сиэтла
в Абердин по железной дороге стоил бы около 25 долларов + за багаж, на
автомобиле мне это обошлось около 2 */г долларов. Купив автомобиль, я по
совету старожилов со знакомым отправился на сбор яблок за 200—300 миль
от Сиэтла. Нужно было перевалить Каскадовые горы и спуститься в долину.
Поездка была очень интересная, великолепные виды, горы, покрытые кедровым и
еловым лесом, деревья колоссальной величины, озера, водопады; долина напомнила
мне нашу Фергану, клеверные и кукурузные поля, масса садов, искусственное
орошение. Часто встречали индейцев, но они в пиджаках, а женщины, очень
похожие на наших киргизок, только безобразнее, — в шляпах. Приехали мы,
Женский монастырь.
154 «,. .И нет почвы под ногами...»
оказывается, очень рано, настоящий сбор должен был начаться через две недели.
Проработали мы два дня, заработали по 9 долларов 50 центов и решили ехать
в Абердин, а по дороге заехать в Портленд — большой портовый город. Дорога
до Портленда изумительно красива, все время идет по горам вдоль очень большой,
совершенно голубой реки Колумбии, раза три пришлось переезжать через нее
на паровом пароме вместе с автомобилем. Ночевали в лесу у костров, и, если
бы настроение было получше, то поездка доставила бы громадный интерес и
удовольствие; проехали около 1000 миль. Приехав в Абердин, я опять был очень
приветливо встречен Мюрреем, он обещал опять устроить на работу, на другой
же день я поехал в Сиэтл, и, забрав оттуда семью и пожитки, благополучно
приехал в Абердин. <...> Мюррей посоветовал нам купить домик. Я имел немного
больше 100 долларов к этому времени, он пообещал достать денег и все устроить.
Выбор наш остановился на маленьком домике в 4 комнаты с кухней и мебелью
в высокой части города. Домик деревянный, при нем небольшой участок (14 х 11
сажень), ниже домика в логу лес, выше — горка, часть города очень хорошая,
сухая и здоровая. Условия такие: дом 3100, мебель 400, наличными надо внести
за дом 500 и за мебель 400, на остальную сумму — рассрочка около 10 лет
<...>. Если сюда добавить плату за электричество, налог, телефон, воду, то все
составит около 50 долларов, квартира же самая удобная (две комнаты) стоит
45. Исходя из этих соображений, мы решили купить этот домик.
Под обеспечение долга заложил часть ковров, получил 800 долларов для уплаты
за мебель и дом. Теперь надо суметь продать часть ковров, чтобы уплатить эти
800 д., сто я уже заплатил, продав один маленький коврик, а ежемесячный взнос
в 48 долларов буду делать из заработка. Получаю я сейчас около 110 долларов,
работаю на дверной фабрике простым рабочим, раньше работал плотником на
постройке лесопилки, получал 5 дол. в день, но работа эта скоро кончилась,
после работал чернорабочим на постройке театра. Теперешняя моя работа, как
обещают, постоянная, а со временем обещают дать столярную работу, которая
лучше оплачивается.
Работа, вообще говоря, здесь нелегкая. Например, на первой моей плотничьей
работе я делал настил пола пристани из толстых досок. Приходилось в течение
8 часов забивать 8-фунтовым молотом 4-вершковые гвозди. Загонял я их
ежедневно в течение 10—12 дней около 200 фунтов и так отколотил себе руки,
что вот' уже скоро два месяца, как не могу согнуть пальцев; конечно, это со
временем пройдет.<...>
13
Н. Н. Янцын
12 апреля 1924 г.
После 4-месячного перерыва продолжаю мое письмо. <...>
Как больно мне не быть сейчас с вами и хоть чем-нибудь вам помочь. Если
бы была хоть маленькая возможность вернуться в Скобелев, я бы, не задумываясь,
это сделал, с каждым днем все больше и больше тянет меня к вам, и я вижу,
что Америка для нас только этап в наших странствиях. Слишком чужда нам
эта страна, многие надежды, которые я возлагал на переезд сюда, не
оправдываются, с коврами ничего пока не сделать, а заработать на прожитье очень трудно,
не говоря уж о том, чтобы что-нибудь отложить. Я вот уже несколько месяцев
работаю плотником и столяром, вместо обычных 8 часов — больше 10, да на
езду и ходьбу уходит еще 2 часа. Уходишь из дома рано, приходить поздно
усталым настолько, что, кроме сна, ни о чем думать не можешь (это, между
прочим, причина такого долгого перерыва в моем письме), и зарабатываешь около
5 долларов в день. Американцы за такую же работу получают чуть ли не в два
раза больше.
Здесь хорошо одиноким или семьям, у которых несколько членов могут
работать, а с детьми трудно, с обучением детей дело обстоит тоже неважно,
американской школе (средней) далеко до русской гимназии, а обучение в высших
учебных заведениях стоит ужасно дорого. Программа в школах ужасно растянута,
и то, что у нас проходили в три года, здесь, пожалуй, не пройдут и в пять.
Чижик сейчас в 7-м классе, в Шанхае же в русской школе он был в 3 кл.,
и программа там была значительно серьезнее. Единственно, что хорошо будут
знать — язык. Тата довольно хорошо понимает разговорный язык, уже начинает
говорить и недурно читает, Чижик быстро обамериканился, купил на заработанные
деньги новый велосипед и по утрам до школы развозит газеты, составляет нам
деловые письма на английском языке и вообще исполняет всякие поручения;
учением их не очень донимают, занимаются только 5 дней в неделю и на дом
уроков почти не дают.
Письма семьи Яицыиых 155
<...> Как бы хорошо было, если бы тебе1 с детишками действительно приехать
сюда, но только в том случае, если найдутся средства для учения и жизни в
каком-нибудь большом городе, чтобы не пришлось старшим детям вместо учения
поступать куда-нибудь на фабрику, правда, американские студенты лето работают
и копят деньги для платы за учение, зимой тоже имеют какую-нибудь службу,
вроде газетчика или почтальона, но до чего непохожи они на нашу учащуюся
молодежь, все интересы их, как вообще всех американцев, сводятся к добыванию
долларов; развлекаются исключительно кинематографом, где показывают ужасную
ерунду. Хорошее общее образование, мне кажется, получить здесь трудно, все
узко специализировано, кончают какие-нибудь специальные курсы и этим
довольствуются. <...>
Обращение к сестре, Л. Н. Ковалевской.
14
Н. Н. Янцын
28 июля 1924 г.
<...>Дорогой мой папочка, до слез тронул меня твой подарок, благодарю тебя
и крепко целую, для меня это святыня вдвойне, он мне дорог, ведь это почти
живое существо, и каждым ударом маятника будет напоминать о тебе и о всем
хорошем. Странно и радостно после стольких лет получить знакомую вещь из
родного гнезда. Как приятно видеть, что все вы, родные, так любите нас, заботитесь
о нас и все прощаете. <...> Денежные наши дела обстоят плохо, сбавили
заработную плату в связи с общим застоем в торговле, да еще комнаты, которые
мы сдавали зимой, с Пасхи пустуют. Пришлось много затратить на ремонт
автомобиля и сделать долги. Мы даже сделали объявление о продаже дома, да
что-то никто на это объявление не отзывается. Квартирный вопрос за это время
сильно изменился, и теперь гораздо выгоднее нанимать квартиру, чем платить
за свой дом и быть им связанным.<...>
Чижик неделю тому назад уехал в скаутский лагерь, он ведь состоит в скаутах;
лагерь в горах на озере в лесу. Должен пробыть там еще неделю. Он окончил
свою первую школу, перешел в 8-й класс «высшей школы», но ни класс, ни
название, конечно, не соответствуют нашим учебным заведениям; за лето он
посещал летнюю школу с шестинедельным курсом и теперь перейдет на старшее
отделение 8 класса, т.е. нагонит /г года. Таточка тоже осенью переходит в
другую школу, она была скорее в детском саду, чем в школе, там больше занимались
играми, пением, деланием игрушек, правда, школа все-таки принесла ей пользу,
она стала очень порядочно говорить и читать по-английски. У меня с языком
до сих пор очень слабо, хотя нет-нет, да и берусь за книжку, но голова не тем
занята, на работе в разговоре практики мало, рабочие большею частью финны
и шведы, есть итальянцы, греки, поляки, кавказцы и меньше всего американцев.
Все они говорят неправильно, каждый со своим акцентом, да и разговаривать
не приходится. А в Америке язык — всё, много здесь русских специалистов по
разным отраслям с большими знаниями и опытом, но без языка, и служат они
простыми рабочими на работах, ничего общего с их специальностями не имеюпщх,
а умеющий только говорить часто устраивается на службу, о которой не имеет
ни малейшего понятия. Ты, Лидуся1, мечтаешь о поездке в Америку и спрашиваешь,
чем здесь занимаются женщины и можно ли здесь найти работу. Ты, я думаю,
могла бы быть учительницей, для чего, вероятно, придется держать экзамен,
учебных заведений масса, особенно школ грамотности, и служба эта мало кого
привлекает, т.к. сравнительно плохо оплачивается. Если сможешь переводить на англ.
язык, вероятно, устроишься в редакции какой-нибудь газеты. Работу на фабрике
достать нетрудно (в больших городах), оплачивается она ниже, чем труд мужчины,
но все-таки от 15 до 18 долларов в неделю. Труд хотя и нетяжелый, но очень
однообразный и неинтересный, как и мужской труд. Здесь каждый рабочий делает
что-нибудь одно, например, при сборке каких-нибудь машин завинчивает одну
определенную гайку в течение месяцев, а то и лет, все делается цепью, даже
пироги в кондитерских фабриках: около движущейся широкой ленты по обе
стороны стоят рабочие; скажем, первый бросает на ленту кусок теста, второй
его раскатывает, третий загибает, четвертый кладет начинку, пятый закрывает
и т.д. Через десятки рук эта лента со сделанными и поставленными на металл
лические тарелочки пирогами проходит, не останавливаясь, через электрическую
печь в комнату, где составляют и закупоривают эти пироги. Делается все
изумительно быстро, например, на нашей фабрике работает всего 50 человек и
выплывают 1200 дверей ежедневно, т.е. в час 150 штук, причем у станков стоит
156 «.. .И нет почвы под ногами. ♦.»
около 20 человек, остальные заняты выгрузкой леса из вагонов и барж, сушкой,
перевозкой частей и упаковкой. Служат женщины в магазинах, библиотеках,
особенно много в прачечных, стиркой, конечно, не занимаются, главным образом
гладят и складывают белье, в общем, женщине работу найти легче, чем мужчине,
всякая работа считается вполне приличной.
Ты спрашиваешь о здешней природе, климате, населении — наш штат
Вашингтон в западной части покрыт вековыми, преимущественно хвойными, лесами,
деревья колоссальной вышины и толщины. Лесами покрыты и Каскадовые горы,
отделяющие восточную часть, равнинную. Животные приблизительно те же, что
в Сибири: лоси, олени, медведи, козы. Коренное население — краснокожие
индейцы, их мало. Одеваются или, вернее, раздеваются в свои национальные костюмы
только в американские национальные праздники, чему они радуются, не знаю,
походит это скорее на маскарад и производит жалкое впечатление. Почему они
называются краснокожими — тоже не могу понять, по-моему, они почти черные
и напоминают киргизов, только уродливее, и цыган.
Лето здесь очень прохладное, за все время было 3—4 жарких (не особенно)
дня, зима теплая, снег хоть иногда и выпадает, но лежит день-два, конечно, это
касается только нашего, штата.
Дорогая Марусенька2, я говорил относительно твоих музыкальных
произведений с нашим знакомым англичанином, он говорит, что можно попытаться издать
или продать их в Нью-Йорке, давши предварительно для игры в концерте
какому-нибудь известному пианисту, он указывал на Рахманинова, я только не понял,
здесь он, что ли. Что касается русских слов и выражений, то их можно перевести
здесь на английский язык, если там нет специальных русских выражений, смысл
коих в переводе теряется, или просто издать с русскими словами. Конечно,
громадный труд для тебя снимать копии и обидно будет, если он пропадет даром,
<...> пришли для пробы хотя бы несколько вещей<...>
Приехала Маруся из Сиэтла (1 августа), с коврами ничего не вышло, сколько
она ни хлопотала, американцы в произведениях искусства понимают как свиньи
в апельсинах, им нужна реклама, ей только они верят, и без рекламы ничего
не сделаешь. Нужно искать теперь какой-нибудь иной выход. Маруся все хочет
искать какую-нибудь работу, но у нее и по дому масса дел, и я думаю, что она
не в состоянии будет и служить и работать дома. Вернулся из лагеря Чижик,
очень доволен поездкой, поздоровел, пополнел, научился плавать.
По газетным сведениям, в России опять начинается голод, неужели опять
будет то же, что было на Волге! Не знаю, переписываетесь ли вы с Дмитрием
Васильевичем Барышевым — у них остались кое-какие наши вещи <...> и, самое
главное, мой образ Спасителя, альбомы, фотографии, Мишины картины и письма.
Последние вещи для нас очень ценны как воспоминания, а для других ценности
не представляют. Если бы представился случай как-нибудь получить их, я был
бы очень рад, у нас не осталось ни одного снимка<...>.
Что пишет Миша из Москвы, удалось ли ему там устроиться? Он мог бы
здесь хорошо зарабатывать, хотя бы писанием плакатов, жаль, что доступ в
Америку теперь очень затруднен. На всю Россию в этом году норма допуска меньше
2 тысяч человек, а в прошлом было 28 тысяч, и то трудно было попасть. <...>
Лидуся, передай мой привет твоему мужу. Если бы он знал язык, то тоже отлично
мог бы зарабатывать здесь, например, радио, телеграф имеются во множестве
частных домов даже в таком маленьком городке, как Абердин, установка стоит
очень дешево и, сидя дома, можно слушать концерт, дающийся за сотни миль.
Недавно Маруся, сидя у знакомых, слушала концерт, который давался в Сан-
Франциско, 700 миль отсюда, слышно отлично, как граммофон<...>.
Взяли мы на лето из Таткиной школы пианино, думаем начать учить ребят,
да с деньгами плохо; Татка сама немножко тренькает, слух у нее очень хороший,
один раз только знакомый американец показал ей, как играется американский
гимн, и теперь она барабанит его очень уверенно. Чижик поступил в скаутский
оркестр, только уж очень отвратительную дудку ему дали — тромбон. Мне
хотелось, чтобы он взял корнет, но он оказался для него толстогубым.<...>
Обращение к сестре, Л. Н. Ковалевской.
Обращение к сестре, М. Н. Шебалиной.
15
Наталья Николаевна Кивекэс — родителям
28 января 1925 г.
<...>Я настойчиво советовала Николаше скорее что-нибудь предпринять и вы-
Письма семьи Янцьтых 157
бираться из Абердина, пока еще не совсем измотался. Беда в том, что поденная
работа закабаляет и не оставляет времени похлопотать о чем-нибудь другом.
Да, ужасно жалко Николашеньку, такой способный, энергичный человек, смелый,
мужественный, разматывает свою жизнь на такой машинной работе, какую
каждый идиот может делать, была бы физическая сила! И языку он из-за нее не
научится, а знание языка — первое условие получения хорошего места — это
говорят все, бывавшие там.<...>
16
Маруся Янцына
5 февраля 1925 г»
<...>Эта Америка отнимает у нас время, волю, терпение, измотает она нас
вконец, кажется. Работа так утомляет, что каждую свободную минутку так и
тянет отдохнуть, мысли не вяжутся, мозги отказывают работать. Кажется, никогда
не привыкнем к этой работе, а главное, к той мысли, что неизбежно, кажлое
утро, в известный час, должны идти на работу, хочешь ты или не хочешь, здоров
или чувствуешь усталость или недомогание, и на работе все одно и то же, в
одном и том же порядке, и работу-то исполняешь, и сознание, что ты ни на
одну минуту не можешь отвлечься и хотя бы посидеть немного, — больше всего
утомляет. Мы, русские, никогда к этому не привыкнем, хотя и работаем как
волы и не отказываемся ни от какой работы. Я, например, ничем не могу заняться,
кроме необходимой работы, без которой нельзя обойтись. Я не рукодельничаю,
не шью (все готовое покупаю, когда необходимо), читать тоже не приходится.
Вот только позволяю себе ходить петь в американскую церковь в воскресенье
и в среду на спевку, а остальное время уходит все на работу в чужом доме,
после нее на ходьбу на рынок за провизией, приготовление обеда, уборку
(поверхностную) в своем доме, мытье посуды и спать, чтобы с утра приняться за
то же, У Коли точно так же. Возвращается с работы усталый, и приходится по
дому что-нибудь сделать, исправить, дров наколоть, потом обед и больше уж ничего
не хочется делать или идти куда-нибудь. Чижик помогает нам по хозяйству, но
у него много времени отнимает школа, так же и у Таты. Их нет дома с 8
часов утра до 4, а то и больше. Придут из школы, пообедать надо и подзаниматься,
чтобы успешнее идти в школе. Душа болит за то, что нет времени ни у нас с
Колей, ни у них заняться своим родным языком. Тата его почти совсем не знает,
умеет читать и немного писать, и только. Чижик, боюсь, начинает забывать. <...>
Огорчает меня страшно, что не в состоянии мы учить детей музыке. У Таты,
да и у Чижика, есть способности к ней. <...> Тата страшно хочет учиться, все
просит, но для этого надо иметь дома пианино, а его хоть и в рассрочку можно
купить, но этих рассрочек и платежей у нас столько, что нечего и думать об
этом. Не знаю, удастся ли когда-нибудь хоть начать учить их музыке.
Вы спрашиваете о моем хозяйстве. Здесь, правда, все не по-нашему, но я
все-таки готовлю свои русские кушанья, хоть разнообразить очень не приходится,
т.к. некоторые продукты дороги.<...>
17
Н. Н. Янцын
11 апреля [1925 г.]
Христос Воскресе!
Дорогие мои, поздравляю вас с светлым праздником, дай вам Бог здоровья
и счастья, получить к празднику хорошие вести от всех наших. Крепко всех
вас целую и обнимаю<...>. Бедные вы мои, как болит душа за всех вас, и ничем-то
я не могу облегчить ваши страдания, помоги вам Господи! Когда же наступит
время, чтобы можно было вернуться к вам и хоть чем-нибудь быть вам полезным.
<...> Удалось ли Мише устроиться на место чертежника? По-моему, это хорошо.
Здесь я бы мог иметь такую работу, она очень хорошо оплачивается, но я не
знаю языка. <...>
У нас по части здоровья все обстоит благополучно. Тата немного поправилась,
а я сбавил лишний жир. Работаю я теперь грузчиком, работа тяжелей прежней,
но платят больше — 6 долларов 80 центов в день, жаль только, что работа не
каждый день. Пока, впрочем, я работал 11 дней подряд, так что если и дальше
так будет, хорошо, мечтаю, если удастся, перейти на плотничью работу.
Чижику исполнилось 16 лет, очень вырос, говорит басом, сегодня у них
кончаются пасхальные каникулы.
Ты, Лидуся, писала об изобретениях твоего мужа. Пришли сюда, я попытаюсь
сделать что могу, хотя поганая страна в этом отношении Америка, прежде всего
заставляют брать патент на изобретение, что стоит порядочно. Это, конечно,
158 «.. .И нет почвы под ногами...»
пустяк, если изобретение будет куплено. Попробую действовать через знакомого
американца, у него масса всяких знакомств.
Как, Лидуся, после твоего письма потянуло меня в наш родной Туркестан.
Какая все-таки разница между жизнью здесь и у вас, насколько она у вас
содержательнее, несмотря на все лишения и неудобства. Вы чувствуете себя дома,
и во всем, что вы делаете, вы уверены, что так и надо, а здесь все кажется
ненужным, и нет почвы под ногами.
12-е, 7 ч. утра. Сейчас иду грузить пароход, так и не дописал письма. Надеюсь
на Марусю, она напишет обстоятельнее.<...>
Крепко целую и обнимаю всех вас. Всей душой ваш Коля.
Приписка Маруси Янцыной: <...>Муж соседки, сам плотник, здешний старожил,
состоит в союзе плотников и, конечно, поручился бы за Колю при записывании
в этот союз и вообще оказал бы содействие, потому что они славные люди и
отношения между нами были хорошие. Как я уговаривала Колю в Индии учиться
английскому языку вместо меня, да если бы и вместе мы учились, и то беды
бы не было, ведь ничем не были заняты абсолютно и моложе были, и то все
отговаривался, что стар уж учиться, и в то же время все мечтал об Америке,
вспоминал рассказы дяди Миши1 о ней. Теперь он уже жалеет о том, что попал
сюда. Пока что он рад перемене своей работы еще и потому, что она разнообразнее
прежних, каждую неделю на разном месте работать, по разным пароходам, разные
люди, а то однообразие на фабрике и лесопилке его прямо удручало<...>. Скоро
начнутся каникулы, и у нас появится новый работник в семье, Чижик, он уже
считает дни, когда начнет. В 29-м году он кончает среднюю школу и хочет
поступать в университет.<...>
Я Я Янцын: ...Я все мечтаю о возвращении в Скобелев, только не знаю,
возможно ли это, пока, конечно, невозможно по моим денежным делам, так
как на поездку туда с семьей нужно около 1000 долларов, да теперь, кажется,
и въезд в Россию воспрещен.
<...> Ох, как бы хотелось взглянуть на всех вас!
Ну, до свидания, мои дорогие. Храни вас Бог.
Крепко целую. Ваш Коля.
Михаил Иванович Янцын — дядя Н. Н. Янцына.
18
Н. Н. Кивекэс (Финляндия) — сестре Л. Н. Ковалевской (Киргизия, г. Фрунзе)
18 мая 1960 г.
<...>Два года назад — позапрошлое лето — прилетали сюда Коля с Марусей.
<...> Сколько было волнения в ожидании их приезда, ведь более 50 лет длилась
разлука, казалось, что совсем окажемся чужими друг другу и, может быть, даже
не узнаем. Но нет, узнали очень хорошо, и перемен в них обоих оказалось
меньше, чем во мне самой. Коля все такой же прямой, высокий, статный.
Разумеется, седой, морщин не очень много, но все-таки лицо старое. Он видит
только одним глазом, ходит всегда в очках. При этом плохо слышит, но не хочет
ни за что употреблять слуховую трубку, что, разумеется, утомительно для
окружающих. Когда в хорошем настроении, то может быть очаровательным, массу
рассказывает из своей многообразной жизни, часто такой трудной, и разные
анекдоты, с большим юмором. Маруся сильно располнела, но в общем осталась
той же. Оба они страшно набожны, не пропускают церковных служб, Маруся
даже здесь пела на обеднях и всенощных. У них в Сиэтле свой домик, оба они
получают пенсию, Коля массу имеет заказов на иконы в их церкви. Эта церковь
сплошь украшена его произведениями, иконами, написанными масляными
красками, и, главное, киотами, столами, аналоями резной по дереву работы. Их сын,
Чижик, скоро должен выйти на пенсию, он живет с женой и двумя дочками в
Абердине. Старшая дочка скоро выходит замуж. Колина дочь Наташа несколько
лет тому назад развелась с мужем, очень горевала, но еще через несколько лет
вышла замуж за американского инженера, с которым она очень счастлива. У
нее трое детей от первого брака.<...>
19
Маруся Янцына — Л. Н. Ковалевской
26 сентября 1960 г.
<...Жоле предстояла операция глаза, которая и была совершена сегодня утром.
<...> Наш Коля будет видеть, и как же он будет счастлив!!! Он уже не надеялся,
Письма семьи Япцыяых 159
был несчастным таким. Ведь он и писал масляными красками, и рисунки составлял
для своих работ по дереву. Лет двадцать назад он решил «попробовать кисть»,
как он говорил, и начал копировать с открыток, и если бы ты видела, как хороши
его картины. У нас все комнаты увешаны ими. Он и лошадей писал, и свою
Циндереллу написал по фотографии и по памяти. За последние 2—3 года каких
только художественных работ по дереву он не делал: и лампы, и столики, и
мебель в виде стульев, кроватей, письменных столов, комодов, гардеробов и нам,
и детям и их семьям, и на заказ. Он смеется над собой, что на склоне лет,
можно сказать, обнаружил свои таланты, и все делает с таким художественным
вкусом, но из скромности никогда не называет себя художником и говорит, что
далеко-далеко ему до Мишеньки нашего дорогого, ушедшего от нас.
<...>Мы с Колей часто вспоминаем, как именно ты познакомила нас друг с
другом и первая благословила нас, и вот уже полвека мы вместе прожили счастливо,
хоть и всякое бывало, но за все благодарны, оглядываясь назад. Детьми мы
награждены Богом хорошими и внуками тоже. Внучки все хорошенькие, отличаются
хорошим воспитанием и выделяются среди другой молодежи. Талантами особыми
не отличаются, но учатся очень хорошо. <...>
20
Маруся Янцына — Л. Н. Ковалевской
15 ноября 1960 г.
<...Жолины глаза приходят в порядок, но очков еще не дали, получит только
через два месяца после операции. Он измучился от безделья: ни читать, ни
рисовать... В остальном Коля выглядит хорошо, со своим прежним румянцем, немного
потерял в весе, но ему полезно.
Чижик наш вышел в отставку, но не унывает, получает пенсию<...>. Мария,
его старшая дочь, готовит нас в прародители. Ей почему-то хотелось, чтобы ребенок
родился в день рождения ее отца, Чижика, в марте... Ах, сколько воды утекло
с того памятного дня... Мы довольно редко видимся с ними, они не здесь живут,
но вот как раз в пятницу они все приедут — это всегда для нас с Колей радость.<...>
21
Маруся Янцына — Л. Н. Ковалевской
5 апреля 1962 г.
<...>Вот уже неделя прошла, как ушел от нас мой дорогой Коля. Сейчас я
только что помолилась о нем перед образами в его комнате и сажусь писать...
Коля умер во сне... без страдания и спокойно он отдал душу Господу. Если бы
вы видели, какой красивый Коля лежал в гробу, успокоившийся и такой, каким
был до болезни. И я сразу успокоилась, что он уже не страдает. В понедельник
его похоронили так торжественно; так умилительно было видеть столько народа,
пришедшего отдать ему последний долг: и друзья, и знакомые, и малознакомые.
Масса цветов, хотя мы говорили, чтобы подписывались вместо цветов, чтобы потом
послать деньги на вечное поминовение его души в Иерусалим и нуждающимся.
Весь наш приход присутствовал и другой тоже. Вашу телеграмму я положила
Коле в кармашек его пиджака. Спасибо вам за молитвы за него, и меня так
поддержали в моем горе. <...> За неделю до смерти он исповедовался и причастился
дома, а в Воскресенье он пожелал поехать в церковь, чтобы приложиться ко
всем иконам, как он выразился. И, действительно, Бог дал ему силы на это: с
палочкой обошел весь храм. Тата была с ним, а я наблюдала его сверху на
хорах. Потом отстоял до конца службы в церковном доме <...> он собственно
давно уже отошел от мира сего, был погружен в свои мысли, не делился со
мной. <...> Похоронен он на Русском кладбище, созданном ветеранами I войны.
Гроб был покрыт при выносе русским флагом.<,..>
Вступительная заметка, публикация и примечания
О. И. Михайловой
ИСТОРИЧЕСКИЕ ЧТЕНИЯ
Е. В. АНИСИМОВ
«ДОНЕСТИ КУДА НАДЛЕЖИТ»
(История доносов в России XVIII в.)
Доносы в России имеют многовековую историю. Только на основе одних
доносов, в обилии сохранившихся в фондах архивов, можно написать немало
исследований о самых разных периодах русской истории. Последним, пожалуй,
самым ярким примером является издание подготовленного А. И. Рейнтблатом
толстенного тома «Видок Фиглярин. Письма и агентурные записки Ф. В. Булгари-
на в III Отделение» (М, Новое литературное обозрение, 1998). Но цель моей
публикации иная. Документы политического сыска XVIII в. позволяют написать
историю доносительства как некоего устойчивого института русской жизни,
выявить его истоки и разнообразные «механизмы» существования и
функционирования. А роль его в истории политического сыска огромна, подавляюща. По
утверждению историка Н. Б. Голиковой, из просмотренных ею 772 дел
Преображенского приказа — главного органа политического сыска конца XVII — начала
XVIII вв. только пять начались не с доноса. В основе всех остальных лежал чей-
то донос.
Впрочем, в материалах XVIII в. известны несколько случаев так называемых
«самоизветов». Скорее всего, доносчиками на самих себя были люди психически
больные или религиозные фанатики, желавшие «пострадать» за свои идеалы. В
1704 г. нижегородец Андрей Иванов кричал «Государево дело» и просил, чтобы
его взяли в Преображенское, где заявил судье Преображенского приказа князю
Ф. Ю. Ромодановскому: «Государево дело за мною такое; пришел я извещать
государю, что он разрушает веру христианскую, велит бороды брить, платье носить
немецкое и табак велит тянуть». Иванов ссылался (надо при этом сказать — не
без оснований) на запрещающий все эти безобразия старинный кодекс
«Стоглав». Под пыткой он утверждал, что у него нет никаких сообщников и «пришел
он о том извещать собою, потому что и у них в Нижнем посадские люди многие
бороды бреют и немецкое платье носят и табак тянут, и потому для обличения
он, Андрей, и пришел, чтоб государь велел то все переменить». Иванов погиб в
застенке под пытками.1
Самоизветчиком стал также старообрядческий дьякон Александр, подавший
Петру I челобитную о своем несогласии с церковной политикой властей. В
1 Г. В. Есипов. «Раскольничьи дела XVIII столетия». СПб., 1863, т. 2, с. 171 — 172.
Евгений Викторович Анисимов (род. в 1947 г.) — доктор исторических наук,
автор книг: «Россия в середине XVIII века» (М., 1986 и 1998), «Время петровских
реформ» (Л., 1989), «Петр Великий» (Париж, Нью-Йорк, Москва и Санкт-Петербург,
1993), «Россия без Петра» (СПб., 1994), «Женщины на российском престоле» (СПб.,
1997) и др. Живет в С.-Петербурге.
© Е. В. Анисимов, 1999
«Донести куда надлежит» 161
1737 г. подобный же случай произошел в Москве с двумя братьями Иваном и
Кондратием Павловыми, принявшими старообрядчество. Их история
необыкновенно драматична.
Хозяин квартиры Ивана Павлова Синельников показал на допросе, что когда
он зашел к своему жильцу, то Павлов сказал ему о своем намерении идти в
Тайную контору. «И оный Синельников того Павлова спросил: «Для чего он
идет?» И Павлов тому Синельникову сказал, что-де идет «за старую веру
пострадать»... Он же Синельников на помянутыя Павлова слова говорил: „Коли у тебя
охота припала — это-де не худо — пострадать за Бога"». Отправившегося в
настоящий крестный путь Ивана провожали его жена Ульяна и брат Василий —
Кондратий уже был в Преображенском. Своей родственнице Ульяна сказала, что
братья «пошли-де на труд в старом кресте и она-де, Ульяна, того своего мужа с
оным Василием провожала», при этом обе женщины плакали. Для подтверждения
своих убеждений Павлов представил тетради с пространным и
аргументированным обличением Петра Великого, при этом проявил хорошее знание петровских
забав — маскарадов и праздников. К этому было приложено особое послание к
императрице Анне Ивановне. Автор его призывал царицу поправить положение,
вернуть «благочестие». Павловы умерли в застенке.1
Этих отчаянных людей власть осуждала особенно сурово. После дела Варлама
Левина, который с готовностью шел на муки, был издан указ Синода от 16 июля
1722 г., который можно назвать законом о порядке правильного страдания за
веру. В указе утверждалось, что не всякое страдание законно, полезно и
богоугодно, а только то, которое следует «за известную истину, за догматы вечныя
правды». В России же, истинно православном государстве, гонений за правду и
веру нет, поэтому неразрешенное властью страдание подданным запрещается.
Кроме того, власть осуждала страдальцев, которые использовали дыбу как
своеобразную трибуну для обличения режима. Оказывается, страдать надлежало
покорно, «не укоряя нимало мучителя.., без лаяния властей и бесчестия».2 В
1771 г. подал властям письмо с руганью в адрес Екатерины II купец Смолин. На
допросе выяснилось, что он решил «пострадать за какое-нибудь правое
общественное дело и тем заплатить свои житейские грехи, мучащие его». Список этих
грехов «на латинском шрифте» был найден при обыске.3 Но такие случаи
самоизвета уникальны — в основном все же доносили на других.
Первые правовые нормы об извете (доносе) возникли во времена
образования Московского государства. В «крестоцеловальные» («укрепленные») грамоты
вносилось положение об обязательстве перешедшего к Московскому князю
служилого человека сообщать «где которого лиходея государя своего взведаю или
услышу».4 Соборное Уложение 1649 г., обобщившее законодательство и
практику предшествующей поры, рассматривает извет как один из действующих
институтов: «А кто Московского государьства всяких чинов люди сведают, или
услышат на царьское величество в каких людех скоп и заговор, или иной какой злой
умысел и им про то извещати государю..., или его государевым бояром и
ближним людем, или в городех воеводам и приказным людем».5 В этой, 18-й статье
Уложения извет толкуется как обязанность подданного доносить, о чем говорит
и другая статья (19-я) о наказании за недоносительство, а также статьи 12-я и
13-я, в которых регламентируются случаи ложного доноса.. Наконец, в Уложении
была закреплена норма о награде за правый извет из имущества
государственного преступника в размере «что государь укажет» (ст. 15-я).
Значение извета в истории русского права и русской жизни невозможно
переоценить. Анализируя законодательные акты Московского государства
XVII в., мы видим, что многие из них включают норму об извете на нарушителей
данного закона и упоминают о награждении доносчика, даже когда речь не идет
о важнейших преступлениях, подпадающих под оценку «государево великое дело»
1 Страдалец по своей воле за двоеперстное крестное знамение 1737 г. М., 1872,
с. 117.
2 Полное собрание законов Российской империи (в дальнейшем — ПСЗ). СПб.,
1839, т. 6, № 4053.
3 М. С. Попов. Арсений Мациевич и его дело. СПб., 1912, с. 573.
4 «Собрание государственных грамот и договоров» (в дальнейшем — СГГД). М.,
1842, т. I, № 402, 414, 429 и др.
5 Соборное Уложение 1649 г. (в дальнейшем — СУ). Л., 1987, гл. 2, ст. 18.
6 Звезда № 1
162 Е. В. Анисимов
или «злой умысел».1 С неизбежностью приходишь к парадоксальному выводу, что
донос был фактически единственно доступным власти способом контроля за
исполнением издаваемых ею законов во многих сферах жизни. В особенности это
относится к земельным (поместным) делам, налогообложению и службе
государевых людей.
В царствование Петра I прежние нормы об извете не только сохранились в
законодательстве, но и получили свое развитие. Указы царя и Сената
многократно подтверждали обязанность подданных доносить. Изданный 23 октября
1713 г. указ стал одним из многих «пригласительных», «поощрительных»
постановлений на эту тему. В нем особо подчеркивалось: «Ежели кто таких
преступников и повредителей интересов государственных и грабителей ведает, и те б
люди без всякаго опасения приезжали и объявляли о том самому Его ц. в.,
только чтоб доносили истину; и кто на такого злодея подлинно донесет, и тому, за
такую его службу, богатство того преступника, движимое и недвижимое, отдано
будет; а буде достоин будет, дается ему и чин его, а сие позволение дается
всякого чина людем от первых и до земледельцев, время же к доношению от
октября месяца по март».2
Как известно, важнейшее место в законодательстве петровской эпохи
занимал Артикул воинский 1715 г., на столетие определивший основы не только
военного, но и гражданского права в России.3 Извет упомянут уже на первых
его страницах — в «Присяге или обещании всякого воинского чина людем». Там
сказано: «И ежели что вражеское и предосудительное против персоны Его
царского величества или его войск, такожде его государства, людей или интересу
государственного что услышу или увижу, то обещаюсь об оном, по лучшей моей
совести и сколько мне известно будет, извещать и ничего не утаивать».4 Стоит
ли говорить о святости присяги для военного человека, дающего ее перед строем
на священной книге Евангелия, и о страхе нарушения этой присяги? Не будем
забывать, что закон наказывал еще и за «неизвет».
В традициях XVIII в. были доносы о самых разных нарушениях закона, и не
только «по первому или второму пунктам», т.е. о важных государственных
преступлениях. Доносили о должностных преступлениях чиновников, подрядчиков,
таможенников, судей, питейных голов и т.д. Здесь видна общая тенденция
петровского права крайне широко трактовать понятие о государственных
преступлениях. Поощряли изветчиков, которые сообщали («извещали») о нарушителях
указа 1705 г. о сборе пошлин с продажи товаров. Им обещали «за правыя доно-
шения давать из тех из пожитков четвертую долю, несвободным же рабам сверх
того свободу». Этот закон был подтвержден ив 1706 г. Такая же награда —
четвертая часть имущества виновного — была утверждена в сентябре 1705 г.,
когда государство стало бороться с нарушителями государственной монополии на
продажу вина и табака.
Большие надежды возлагали власти на доносы подданных о
фальшивомонетчиках. В указе 27 сентября 1711 г. сообщалось, что изветчики могут доносить
«без опасения, за что получат себе Его государя милость и награду». Изветы на
укрывавшихся от государевой службы, как и в допетровское время,
рассматривались как важнейшее государственное дело. 2 марта 1711 г. Петр I написал указ:
«Кто скрывается от службы, объявить в народе, кто такого сыщет или
возвестит — тому отдать все деревни того, кто ухоранивается».5 Еще осенью 1714 г.,
задолго до начала весной 1715 г. смотра двррян в возрасте от 10 до 30 лет,
указом объявлялось, что о неявившихся вовремя на смотр дворянах «всем
извещать вольно, кто б какого звания ни был, которым доносителем все их пожитки
и деревни будут отданы безо всякого препятствия, а те б доносители подавали
доношения самому Его императорскому величеству». Указ этот правильно понял
ярославский комиссар Михаил Брянчанинов, который в октябре 1715 г. донес
на своего соседа помещика Сергея Борщова, не поехавшего на смотр: «В доме
своем укрываетца и живет в праздности». Петр I написал на извете резолюцию:
Здесь и далее цитируются документы, извлеченные автором из дел Разрядов VI
и VII Российского государственного архива древних актов (РГАДА).
2 ПСЗ, т. 5, № 2726.
П. О. Бобровский. Происхождение «Артикула воинского» и «Изображения
процессов» Петра Великого. СПб., 1881.
4 Российское законодательство (в дальнейшем — РЗ). М., 1987, т. IV, с. 328.
5 ПСЗ, т. 5, № 2327, 2430.
«Донести куда надлежит» 163
«Ежели (Борщову] меньши тридцати лет, за такое презренье указу отдать
(пожитки и деревни. — Е. А.) против сего челобитья и указу сему доносителю».1
Так Брянчанинов округлил свои владения.
В развитии извета при Петре I произошли важные изменения. В 1711 г.
возник институт штатных доносчиков во главе с обер-фискалом. На эту
должность назначили дьяка Преображенского приказа Якова Былинского. Инструкция
ему предписывала «над всеми делами тайно надсматривать и проведывать про
неправый суд, також в сборе казны и протчего», а затем доказывать вину
преступника в надежде получить половину его имущества. Обер-фискал возглавлял
целый штат фискалов, они сидели во всех центральных и местных учреждениях,
в том числе и в церковных. Деятельность фискалов с самого начала встретила
враждебное отношение подданных царя, причем не только из числа воров и
казнокрадов. В сознании поколений русских людей понятие «фискал» стало
символом подсматривания и гнусного доносительства. Весной 1712 г. местоблюститель
патриаршего престола митрополит Рязанский Стефан Яворский произнес
проповедь, в которой осудил фискалов. Им, как он писал в «объяснительной
челобитной» Петру I, «дали власт[ь] надо мною и над моим Приказом Духовным с
таковою вол[ь]ност[ь]ю, что мощно фискалу кого хочет обезчестити и обличити и,
хотя того фискал не доведет (т. е. не докажет. — Е. А) <...> на ближняго своего
клевещет, то ему то за вину не вменяти и слова ему за тое не говорити».
Такого же, как Яворский, мнения о фискалах придерживались и многие
сенаторы. Как сообщали Петру I фискалы Михаил Желябужский, Алексей
Нестеров и Степан Шепелев, «в разные числа, ненавидя того нашего дела, [сенатор]
Племянников называл нас, ставя ни во что, улишными суд[ь]ями (т. е.
грабителями. — Е А), а князь Яков Федорович (Долгорукий. — Е. А.) антихристами и
плутами».2 Высшие чиновники всячески сопротивлялись разоблачениям фискалов,
угрожали им, уничтожали собранный ими материал. Так, в 1717 г. сенатор
И. А. Мусин-Пушкин приказал вскрыть целый ящик материалов по делу о
казнокрадстве М. П. Гагарина и сжечь их.3
Бывало, что, собрав доносы, фискалы не отправляли дело в суд, а
шантажировали им чиновников. В 1729 г. расследовался донос на фискала Тимофея Челн-
цова, который говорил приятелю: «Изволишь ли ведать, какой я фискал и какие
имеются у меня доносы на сенаторов, высоких персон» и, показав две тетради,
говорил: «Вот-де показано у меня подозрение» и назвал имена видных
сановников. Это, конечно, последним не нравилось.
Но Петр I все же оставался иного, лучшего мнения о фискалах. Для царя это
были своеобразные сыскные золотари — он писал, что «земского фискала чин
тяжел и ненавидим».4 Хотя он не сомневался, что отдельные фискалы грешны (в
1724 г. он казнил за злоупотребления генерал-фискала А. Нестерова), тем не
менее, польза, которую они приносили стране, казалась царю несомненной —
ведь, по его мнению, в России почти не было честных чиновников и только
угроза доноса могла припугнуть многочисленных казнокрадов и взяточников,
заставить их соблюдать законы. Неутомимая фискальская деятельность того же
Нестерова в 1714—1718 гг. позволила вскрыть колоссальные хищения
государственных средств сибирским губернатором М. П. Гагариным и другими
высокопоставленными казнокрадами.5 Царь обобщил накопленный опыт работы
фискалов и в указе 17 марта 1714 г. уточнил их обязанности. Фискалы ведали все
«безгласные дела», то есть не имеющие челобитчиков, ходоков по ним. К
таким делам относились, прежде всего, «всякия преступления указом», все, «что к
вреду государственному интересу быть может, какова б оное имяни ни было».
Иначе говоря, фактически каждый нарушитель указов мог стать жертвой доноса
фискала.
1 Сборник Русского Исторического общества (в дальнейшем — РИО). СПб., 1872,
т. 11, с. 294—295.
2 Н. А. Воскресенский. Законодательные акты Петра I. M.—Л., 1945, с. 329 и 331.
3 М. О. Акишин. Полицейское государство и сибирское общество. Эпоха Петра
Великого. Новосибирск, 1996, с. 146.
4 А. Н. Филиппов. История Сенатов в правление Верховного тайного совета и
Кабинета. Юрьев, 1895, ч. 1, с. 288.
5 «Доклады и приговоры Правительствующего Сената». СПб., 1888, т. III, ч. 1,
с. 278; Акишин. Ук. соч., с. 142, 147.
164 Е. В. Анисимов
Зная, как дерзко и самовольно ведут себя облеченные огромной властью
фискалы, Петр пытался ввести ограничения и в их деятельность — он предписал,
что фискалы должны «во всех тех делах... тол[ь]ко проведыват[ь] и доносить и
при суде обличать» и никогда «всякого чина людем бесчестных и укорительных
слов отнюдь не чинить». И тем не менее, норма о безответственности фискала в
случае ложного доноса сохранилась: «Буде же фискал на кого и не докажет
всего, то ему в вину не ставить, ибо невозможно о всем оному окуратно ведать».
Большее, что им грозило в этом случае, — «штраф лехкой», чтобы впредь «лучше
осмотряся доносили». Наградой же за верный извет служила половина
конфискованного имущества, которую делили между собой фискал-изветчик, его
коллеги по городу или губернии, а также обер-фискалы «с товарищи». Это было новое
в законодательстве о фискалах — теперь «изветное дело» стало приносить
материальную выгоду всему сообществу фискалов.1
Особенно щекотлив был вопрос об именах «помощников» фискалов, которых
при расследовании требовалось объявить в сыске. Об этом почти сразу же по
вступлению в должность спросил сенаторов первый обер-фискал Былинский.
Сенат считал, что если скрыть имя доносителя невозможно, то нужно, с
разрешения Сената, представить его в суде, но при этом «надлежит, как возможно,
доносителей ограждать и не объявлять о них, чтоб тем страхом другим доносителям
препятия не учинить».
Первые годы работы фискалов показались Петру весьма плодотворными. В
1715 г. он издал известный указ о «трех пунктах», по которому все
преступления разбивались на три вида по степеням тяжести. Первые два пункта касались
тяжких государственных преступлений, третий — должностных. Этим указом
поощрялось доносительство. Петр с возмущением писал о людях, которые тайно
подбрасывают подметные письма-анонимки вместо того, чтобы приходить к
властям и доносить им лично: «А ежели кто сумнится о том, что ежели явится, тот
бедствовать будет, то [это] не истинно, ибо не может никто доказать, которому
бы доносителю какое наказание или озлобление было, а милость многим явно
показана... К тому ж могут на всяк час видеть, как учинены фискалы, которые
непрестанно доносят, не точию на подлых (т. е. простолюдинов. — Е. А), но и на
самые знатные лица без всякой боязни, за что получают награждение... Итако,
всякому уже довольно из сего видеть возможно, что нет в доношениях никакой
опасности».2 Фискалы были поставлены в пример каждому подданному.
Итак, большая часть дел политического сыска начиналась с извета, то есть с
сообщения подданного властям о преступлении. По форме изветы были
письменные и устные. Законодательство не ограничивало подданных в форме доноса,
дела возбуждались «либо по дополнительному доносу, или письменному, а в
нужном случае и по словесному объявлению».3 В XVII в. существовал тип так
называемой «изветной челобитной», автор которой сообщал государю о готовящемся
или совершенном государственном преступлении: «Царю государю и великому
князю Алексею Михайловичу всеа Русии бьет челом и извещает сирота твой
государев Мишка Иванов сын Чулков на Александра Федорова сына Нащокина, а
прозвище на Собаку, что хочет тот Александра крестное целование порушить и
тебе, праведному государю-царю, изменить: хочет отъехать со всем своим родом
в ыную землю, а называет себя царьским родом и хочет быть тебе,
государю-царю, супротивен...» И заканчивал Чулков свою изветную челобитную по
формуляру тогдашней обычной челобитной: «Смилуйся, пожалуй нас всех сирот твоих, не
вели своему государьству и нам, сиротам твоим от того вора и изменника, от
Лександра Нащокина всем в конец погинути, вели его, государь-царь, вскоре
вершить, чтоб тот изменник с Москвы вскоре не съехал. Царь-государь, смилуйся!»4
В XVIII в. письменные изветы оформляются иначе — в форме принятых
тогда «доношений». К такому типу доносов относится доношение управляющего
уральскими заводами В. Н. Татищева на полковника С. Д. Давыдова, который в
1738 г. прибыл в командировку в Самару и за столом у Татищева высказался,
1 Н. А. Воскресенский. Ук. соч., с. 333—335.
2 Н. А. Воскресенский. Ук. соч., с. 364.
3 Проект Уголовного Уложения 1754—1766 годов. Под ред. А. А. Востокова, СПб.,
1882, с. 2.
П. Смирнов. Челобитные дворян и детей боярских всех городов в первой
половине XVII века. М., 1915, с. 66—70.
«Донести, куда надлежит» 165
как считал Татищев, «непристойными к персоне Ея императорского величества
поносными словами». Донос Татищева состоял из двух частей: собственно доно-
шения — извета на имя императрицы Анны Ивановны и приложения —
докладной записки. В своем доносе Татищев сообщал, что Давыдов, «будучи у меня в
доме, говорил разные непристойные слова о персоне Вашего императорского
величества и других, до вышнего управления касающихся в разных
обстоятельствах, которые точно, сколько [из-за} великой моей горести и болезни упомнить
мог, написал при сем...» И в приложенной «Обстоятельных слов тех записке»
Татищев подробно изложил все, что сказал ему Давыдов.1
Это был самый сложный по форме донос, который встретился мне среди
материалов XVIII в. Обычно же письменный извет — это доношение,
по-современному говоря, заявление или в просторечье — «сигнал». Подполковник Иван
Стражин 19 января 1724 г. собственноручно написал следующий извет: «В Ар-
хангелогородскую губернскую канцелярию. Доношение. Сего генваря 9-го дня я,
нижеименованный, был у секретаря Филиппа Власова в гостях и по обедне,
между церковным пением, пел во прославление славы Его императорского величества
титул, упоминая с присланными... формами, и, как начал тот речь титул «царю
Сибирскому», и тогда Сибирский царевич Василий Алексеевич говорил, что-де
Сибирский царь он, Василей, и за то его, Василья, я, нижеименованный, бранил
и говорил ему: «Какой ты сибирский царь, но татарин?!», и оной Сибирский к
тем речам говорил, что-де дед и отец ево были Сибирские цари и о том я,
нижеименованный, по должности своей объявляю чрез сие. Притом были...»
Далее следует список свидетелей, на которых он «слался» как на людей, готовых
подтвердить его извет.
Образцом извета петровского времени может служить письменный донос
1723 г. писаря Козьмы Бунина, домашнего секретаря вице-адмирала Сиверса.
Перед нами незаурядное эпистолярное произведение о «драматическом
столкновении» верноподданного писаря со зловредной антигосударственной
бабкой-повитухой Маримьяной Полозовой, происшедшее во время родов жены
означенного писаря. Бунин писал о происшедшем: «Хотя б в Регламенте морском и в
указех Его императорского величества о предохранении чести и здравия Его
величества положено не было, то мню, что не стерпит человеческая совесть,
ежели кто сущий христианин и не нарушитель присяги, в себе заключить, слыша
нижеписанныя поношения против персоны Его величества, яко же аз слыша
<...>. — Далее он с подробностями передает речи старухи, которая явно не
одобряла государя-императора. — «Да, царя дал нам Бог воина: все б ему воевать!
Уж и то вся чернь от войны разорилась, можно б уж ныне дать людям и
покой...» На слова эти я ответствовал тако: «Что ты, баба, бредишь? Сие не от
государя, но Богу тако быти соизволившу». Но она вяще умножила рефлексии на
персону Его и. в., говоря тако: «Сей-де царь не царской крови и не нашего
русского роду, но немецкаго». Что мя зело устрашило и удивило, и понудило от
оной требовать ясного об этом доказательства, видя такую велию причину —
что како сему быти мощно?»
Дискуссия просвещенного писаря Бунина с темной, как тогда говорили,
«замерзлой» старухой на тему о происхождении Петра I (которая, как можно
понять из многочисленных дел сыска, была весьма популярна в то время)
закончилась следующим образом: «И сказал ей тако, чтоб она больше сего не говорила
мне: «Ведаешь ли ты, баба, что тебе за сие мало что голову отсекут?» Она же
мне сказала: «Здесь-де лишних никого нет и проносить-де некому», понеже в то
время только было нас в светлице трое: я, нижайший, с женою, да оная Маримь-
яна. И сего ради, видя, что от оной сии вреды могут распространяться более,
дабы прекратить, я, нижайший, [поспешил] донесть Государственной Тайной
канцелярии. Всенижайший слуга, обретающийся при господине вице-адмирале Си-
версе за секретаря, писарь Козьма Бунин».2
Устные (явочные) изветы были распространены больше, чем письменные,
хотя такое определение их формы в известном смысле условно — ведь и
содержание письменного извета, и устные доносы обязательно вносили в журнал
присутствия учреждения в виде протокола — записи словесного челобитья. Доносчик
приходил в приказную избу и просил, «чтоб Великие государи пожаловали, велели
1 Е. В. Анисимов. Россия без Петра. СПб., 1994, с. 314.
2 М. И. Семевский. Слово и дело государево! СПб., 1884, с. 69—70.
166 Е. В. Анисимов
его Евтюшкина словесное челобитье и извет на Саратове в приказной избе
записать и для поимки тех старцев и раскольников послать сотника и стрельцов».1
Однако с устными изветами более связано знаменитое выражение «Слово и
дело!» или «Слово и дело государево!». Такими словами маркировалось
публичное заявление изветчика о знании им государственного преступления, будь то
поступок, сказанное слово или умысел. Равную силу с выражением «Слово и
дело!» имели другие выражения: «Слово государево!», «Дело государево!». При
изложении дела в документах сыска употреблялись и такие выражения: «Кричал
за собою важное Слово и дело», «И сказал за собою Его императорского
величества дело».
Что такое «Государево дело»? М. Н. Тихомиров и П. П. Епифанов в своем
словнике к Уложению 1649 г. дают два толкования этого выражения: во-первых,
«Государево великое дело (или слово) — обвинение в замысле или в
«непригожих речах» против царя и царского семейства». Во-вторых, «Государево дело —
крупное политическое поручение от государя, вообще всякая государственная
служба». Н. Н. Покровский, вслед за А. Г. Маньковым, попытался расширить
понимание этого термина, заметив, что в тексте Уложения 1649 г. речь идет не
просто о государственной службе или поручении, и не просто о важном
общегосударственном деле, но о государственном преступлении.2 Действительно,
Н. Н. Покровский прав — в Уложении 1649 г. говорится: «Извещати государево
великое дело или измену». Иначе говоря, в Уложении используется
собирательный термин, обозначающий важное государственное преступление.
В чем же отличие «Государева слова» от «Государева дела»? Можно было бы
предположить, что первоначально смысл этих фраз заключался в том, что
«Государево слово» есть публичное объявление, заявление о наличии «Государева
дела», то есть важного дела, преступления, затрагивающего интересы государя, но
позже такая жесткая связь «Слова» и «Дела» была утрачена. Это предположение
не подтверждается на материалах сыска, так как «Слово» с «Делом» не были в
неизменной, жесткой связке. Уже первые упоминания этого выражения
показывают, что современники не обращали внимания на различия в употреблении
«Слова» и «Дела». В Уложении 1649 г. «Слово» и «Дело» используются на
равных: «Учнут за собою сказывать государево дело или слово».3
В 1705 г. появился указ о подведомственных Ратуше посадских людях,
которые привлекались за кричанье «Слова». Таких людей надлежало вести в Ратушу,
руководители которой (инспекторы) тотчас спрашивали изветчиков, «нет ли чего
за ними причинного о Его государеве здравии». Если ответ был положительный,
то крикун немедленно, по силе закона 1702 г., переправлялся в Преображенский
приказ, к Ромодановскому. Если же кто, «не ведая разности слова с делом,
скажет дело, а явится слово, то тем и другим, которые станут сказывать за собою
его Государевы дела, указ чинить в Ратуше им, инспекторам с товарищи». Из
контекста указа, как справедливо заметил Н. Н. Покровский, следовало, что
власть пытается отделить дела по политическим преступлениям от дел по прочим,
подведомственным не Преображенскому приказу, а Ратуше преступлениям. При
этом следует понимать, что «слово» — это политическое преступление, а
«дело» — это должностное или иное неполитическое преступление. В указе же
1713 г., как и в других указах петровского царствования, словосочетание
«Государево слово и дело» и «Государево слово пли дело» упомянуты без различий.4
Такая «текучесть», нечеткость, неопределенность понятий обычна для
законодательства тех времен. Но в упомянутом выше указе 1705 г. для нас важнее
другое выражение: «Причинное о Его государеве здравии». За 1642 г. нам
известна формула: «Сказал за собою государево великое верхнее дело», то есть дело
наиважнейшее, касающееся «Верха», безопасности царя и его семьи. Это был
донос Данилы Рябицкого на Афоньку Науменка, замышлявшего «испортить» ца-
1 Дополнение к актам историческим. СПб., 1888, т. 12, с. 273.
2 М. Н. Тихомиров, П. П. Епифанов. Соборное Уложение 1649 года. М., 1961,
с. 327; А. Г. Маньков. Уложение 1649 года — кодекс феодального права России. Л.,
1980, с. 260; Н. Н. Покровский. «Сибирские материалы XVII—XVIII вв. по «слову и
делу государеву». // В сб. «Источники по истории общественной мысли и культуры
эпохи позднего феодализма». Новосибирск, 1989, с. 58.
3 СУ, гл. 2, ст. 14.
4 ПСЗ, т. 4, № 2029; т. 5, № 2756; Покровский. Ук. соч., с. 82.
«Донести куда надлежит» 167
рицу Евдокию Лукьяновну.1 Думаю, что в конечном счете речь идет о двойном
смысле понятия «Государево слово и дело». Во-первых, им обозначалось важное
исключительно для государя дело или слово (в том числе и в форме
преступления) и, во-вторых, «Государево слово и дело!» есть публичное заявление
изветчика не собственно о государственном преступлении (информация о нем являлась
тайной), а о своей осведомленности о преступлении и желании сообщить об этом
государю. Путешественник французский аббат Шапп д' Отрош наилучшим
образом объяснял по-французски второй смысл знаменитого выражения: «Слово и
дело!», то есть «Я обвиняю вас в оскорблении Величества словом и делом!»2.
Когда впервые появилось это выражение, точно сказать невозможно. Во
всяком случае, это произошло не позже начала XVII в. В первой половине XVII в.
процессы, начатые по заявлению «Слова и дела», являются обычными, что
хорошо видно по материалам сборника документов, опубликованных Н. Я. Новомберг-
ским. Для Соборного Уложения 1649 г. «Слово и дело» — институт давно
существующий в системе права, причем авторы Уложения обращают внимание уже
на сложившиеся и типичные нарушения порядка объявления «Слова и дела»: «А
которые всяких чинов люди учнут за собою сказывать Государево дело или
слово, а после того они же учнут говорить, что за ними государева дела или слова
нет, а сказывали они за собою Государево дело или слово, избывая от кого
побои, или пьяным обычаем, и их за то, бив кнутом, отдать тому, чей он
человек» (14-я ст. 2-й главы). Из этой главы Уложения видно, как законодатель
пытается упредить ложные объявления «Слова и дела» на помещиков со стороны
их дворовых и крестьян — мы знаем, что такие необоснованные доносы
оказались весьма распространенными и в последующее время.
В 1713 г. была предпринята первая серьезная попытка уточнить содержание
доносов, объявленных через публичное кричание «Слова и дела». В сенатском
указе, опубликованном по всей стране, говорилось: «Ежели кто напишет или
словесно скажет за собой Государево слово или дело и те бы люди писали и
сказывали в таких делах, которые касаютца о их государском здоровье и высокомо-
наршеской чести, или ведают какой бунт, или измену. А о протчих делах,
которые к вышеписанным не касаются, доносить кому надлежит (т. е. чиновникам. —
Е. А), а в тех своих доношениях писать им, ежели на кого какие дела ведают,
сущую правду. А письменно и словом в таких делах слова или дела за собою не
сказывать. А буде с сего его, Великого государя, указу станут писать или
сказывать за собою государево слово или дело, кроме помянутых причин, и им за то
тем быть в великом наказании и разорении и сосланы будут на каторгу».3
Как же проходило извещение властей о государственном преступлении?
Известно несколько форм явочного, то есть личного, извета. Первый из них можно
условно назвать «бюрократическим»: изветчик обращался в государственное
учреждение или к своему непосредственному начальству и заявлял («сказывал»,
«извещал», «объявлял»), что имеет за собой или за кем-то «Слово и дело». Само
выражение при этом не всегда употреблялось, хотя суть секретности, срочности
и важности извета от этого не менялась. В 1698 г. извет на одного из
сторонников Федора Шакловитого был записан так: «198 году сентября в 11-й день бил
челом Великим государем в Мостерской полате и извещал словесно стольника и
полковника Ивана Кобылского пятидесятник Клим Федотов», и далее идет запись
изложения доноса. В 1707 г. иеромонах Спасского монастыря Никанор принес
письменный донос генерального судьи Василия Кочубея на гетмана Ивана
Мазепу. На допросе он объяснил, как оказался в Преображенском приказе: прибыв в
Москву, «по знакомству пошел Преображенского приказа к подьячему, к
Алексею Томилову, и сказал, что есть за ним, Никанором, Государево дело и он-де,
Алексей, велел ему явитца [к] князю Федору Юрьевичу (Ромодановскому. —
Е. А.) и по тем-де, Алексеевым словам, он, Никанор, и явился князю Федору
Юрьевичу». В 1761 г. также явился прямо в сыск псковский купец Михаил
Песковский и в сенях Тайной канцелярии объявил караульному солдату, что «он
имеет за собою Тайное слово», после чего был арестован и допрошен.
1 А. Зерцалов. К материалам о ворожбе древней Руси. М., 1895, с. 3.
2 Осьмнадцатый век: Исторический сборник. Мм 1869, кн. 4, с. 323.
3 Н. Я. Новомбергский. Слово и дело государевы. М., 1911, т. I, с. 1; ПСЗ, т. 5,
№ 2756.
168 Е. В. Анисимов
В январе 1720 г. в Новоторжскую уездную канцелярию явился мастеровой
Федор Палдеев и, добившись встречи с воеводой, изложил свой извет, который
был записан в протокол таким образом: «1720-го году, генваря в 9-й день в
Новоторжской канцелярии... Федор Палдеев извещал словесно...», и далее
следовало содержание извета. При этом изветчик подал и письменное доношение того
же содержания, что и устное заявление. После этого воевода открыл дело и
рапортовал о нем в Тайную канцелярию. Обычно в протоколах местных
учреждений записывалось, что «по спросу оной (имярек. — Е. А.) сказал, что имеет он
за собою Государево слово и дело, касающееся к первому пункту, по которому
подлинно знает и доказать может и касается до...», и далее называлось имя
человека, на которого доносили.
В январе 1722 г. архимандрит Переславль-Залесского Данилова монастыря
Варлаам послал доношение в Святейший Синод, в котором писал: «Прошедшего
декабря 31-го дня в вечеру... иеродиакон Иосиф, пришед ко мне,
нижеименованному, в келью, доносил словесно, что того ж монастыря монах Иоаким, будучи в
келье своей, говорил о Ея величестве императрице непристойные слова, каковы
он, иеродиакон, покажет при своем допросе, а при том же-де [были] монахи:
иеродиакон Данило, да Ираклим, Ефрем, и я тех иеродиаконов и монахов в
таком важном деле для допросов привез в Москву и вашему святейшеству сим
доношением объявляю. Вашего святейшества богомолец вышепомянутого
Данилова монастыря, что в Переславле-Залесском, архимандрит Варлаам руку
приложил». Здесь мы имеем дело с записью устного доноса не самим изветчиком, а
изветчиком на изветчика, что тоже было принято в практике доносов (эта
ситуация называлась: «знание Слова и дела за другим»).
После того, как солдат Иван Седов в присутствии сослуживцев произнес свои
«непристойные слова», его товарищи, согласно записи допросов, обратились к
капралу Пасынкову, «чтоб он о том донес камандирам, и оный капрал сказал: «Я сего
ж часу донесу» и ис казармы пошел». Пасынков направился в ротную канцелярию,
в которой и отрапортовал о происшедшем. Извет там записали, и он стал
исходным документом делопроизводства по начатому политическому делу Седова.
Довести до сведения властей о своем «Слове и деле» можно было и
обратившись к стоящему на посту у царской резиденции гвардейскому солдату или
дежурному офицеру, которого вызывал часовой. Этот способ доноса упомянут в
указе Петра 25 января 1715 г. По документам сыска видно, что таким образом
доносили довольно часто, что вызывало раздражение государя. 27 мая 1735 г.
Павел Михалкин на допросе в Тайной канцелярии показал, что «сего мая 27 дня,
пришед он к Летнему Его императорского величества дворцу, объявил стоящему
на часах лейб-гвардии салдату, что есть за ним, Павлом, Слово и чтоб его
объявить, где надлежит». «Слово и дело» можно было объявить и возле любого
другого караульного поста.
Другой способ объявления «Слова и дела» был наиболее эффектен, хотя, в
принципе, не одобрялся властями. Изветчик приходил в какое-нибудь людное
место, в окружении множества людей начинал, привлекая к себе всеобщее
внимание, кричать «Караул!» и объявлял «Слово и дело». Из документов сыска
выражение «кричал» нужно понимать как прилюдное, публичное произнесение
роковых слов. 21 декабря 1704 г. караульный солдат, стоявший у Москворецких
ворот в Москве, привел в Преображенский приказ нижегородца Андрея Иванова
и объявил, что Иванов подошел к их посту, «закричал «Караул!» и велел отвести
себя к записке, объявляя, что за ним Государево дело»1. В 1742 г. известный по
делу князей Долгоруких доносчик Осип Тишин был арестован после того, как он
«вышед на крыльцо, кричал «Караул!» и сказывал за собою «Слово и дело».2
Одной из причин такого экстравагантного поступка было стремление доносчика
вынудить облеченных властью людей заняться его изветом, к чему эти люди,
порой, не очень стремились. В 1699 г. из Тихвина в Новгород привезли
монахиню Авксентию, которая сказалась изветчицей. Как объясняла игуменья Евдоксия,
монахиня «сказала за собою Государево слово и мы, слыша от нее, не смели
держать, потому что извещала при всем соборе на словах и сказала, что есть у
нее и на письме Государево слово и, буде-де меня не отпустите, и я сама поеду».3
1 Есипов. Ук. соч., с. 171.
2 А. С. Зуев, Н. А. Миненко. Секретные узники сибирских острогов. Новосибирск,
1992, с. 91.
3 С. А. Беляев. Материалы для русской истории. М., 1888, с. 196—197.
«Донести куда надлежит» 169
Из этого объяснения видно, что публичное кричание изветчицы не позволило
«закрыть» ее объявление по монастырскому обычаю поркой или сидением на
цепи — пришлось о ней объявлять властям. В 1724 г. фискал Дирин «при
Вышнем суде кричал «Караул!» и сказал за собою «Его императорского величества
слово», а потом «доношением показал» на конкретного человека, которого он
обвинял в «похищении интересов и взятки».
Часто при всем народе кричали «Слово и дело» пьянчужки. Два монаха —
Макарий и Адриан — были посажены за пьянство на цепь и тут же объявили
друг на друга «Слово и дело». Утром, протрезвев, они не могли вспомнить, о чем
они собирались донести. Так же не мог вспомнить своих слов пьяный беглый
солдат, кричавший «Слово и дело» на подравшихся с ним матросов. А между тем
кричал он о страшных вещах: матросы якобы несколько лет назад хотели убить
Петра I, когда он возвращался с казни Степана Глебова. Кричали «Слово и дело»
и те, кто думал таким образом избежать наказания за какое-нибудь мелкое
преступление. Иногда же в кричанье проявлялась неуравновешенная натура,
признаки душевной болезни, невменяемости. Таких дел в Тайной канцелярии велось
довольно много, и заканчивались они обычно сечением ложного доносчика, после
чего его выпускали на волю. Но некоторые «вздорные» кричанья или бред
больного человека привлекали внимание следователей, пытавшихся извлечь из них
«сыскное зерно».
Дело изуверки Салтычихи в 1762 г. началось с того, что измученные
издевательствами госпожи ее дворовые (всего шесть человек) отправились в
Московскую сенатскую контору доносить на помещицу. Узнав об этом, Салтычиха
выслала в погоню десяток своих людей, которые почти настигли челобитчиков, но
те «скорее добежали до будки (полицейской. — £ А) и у будки кричали
„Караул!"». Скрутить их посланные Салтычихой уже не могли — дело получило
огласку, полиция арестовала челобитчиков и отвезла на съезжий двор. Через
несколько дней Салтычихе удалось подкупить полицейских чиновников, и
арестованных доносчиков как-то ночью повели якобы в Сенатскую контору. Когда
крестьяне увидели, что их ведут к Сретенке, то есть в дом помещицы, то они
стали кричать за собою «Дело государево!». Конвойные пытались заставить их
замолчать, но потом, по-видимому, испугались и отвели колодников вновь в
полицию, после чего делу о страшных убийствах был дан ход.1
Крестьянин Степан Иванов, как записано в приговоре 1733 г. по его делу, «в
предерзости явился, что, едучи с помещиком своим из гостей, дерзновенно сошед
с коляски, кричал „Караул!" и сказал за собою „Ея и. в. слово и дело"». Как
видно из приведенной цитаты, Тайная канцелярия поступок Иванова осуждала,
ибо он, давно зная от своей дочери — дворовой девушки — о сказанных их
помещицей «непристойных словах», «должен был донесть, где надлежит в тож
время (то есть сразу. — Е. А), не крича «Караула!» и не сказывая за собою «Слова
и дела», потому, что к доношению препятствия и задержания ему не было...»
Также неправым был признан фурьер Колычев, который донес на
симбирского воеводу князя Вяземского в непитии за здравие государыни как о
первостепенном государственном преступлении: «Пришел ко двору Его и. в. извещал
необычайно, якобы о неизвестном деле», за что его наказали. Зато правильнее, с
точки зрения закона, поступил в 1723 г. доносчик поп Андрей Васильев, сделав
«бюрократический извет». Он явился утром в Симбирскую воеводскую
канцелярию и «потребовал, чтобы его представили воеводе, которому он должен
объявить важное Слово и дело государево».2 Отказать в приеме такому посетителю
не рискнул бы ни один администратор.
Итак, публичное кричанье «Слова и дела» было допустимо только тогда, когда
подать или записать в органах власти свой извет было невозможно. В остальных
же случаях нужно было объявлять «просто», без шума. Громогласное же
объявление доносчиками о государственном преступлении сыск не одобрял, и таких
крикунов даже наказывали. Летом 1731 г. в саду у дворца Анненгоф
императрицу Анну Ивановну перепугал типографский служащий Крылов, который, «пришед
в Аннингоф и вошед в сад, где соизволила быть Ея и. в., и тогда он, Крылов,
дерзновенно став на колени, закричал, что есть за ним Ея и. в. слово в такой
силе, что знает он, Крылов, Ея и. в. и государству недоброжелателей и изменни-
1 Г. И. Студенкин. Салтычиха 1730—1801 гг. // Русская старина, 1874, т. X,
с. 534—535.
2 А. А. Титов. Из времен Петра Великого // Русский архив, 1901, № 11, с. 274.
170 Е. В. Анисимов
ков». По указу императрицы Анны Ивановны Крылова тотчас повлекли в Преоб-
раженское, и следствие выяснило, что «измены никакой ни за кем он, Крылов,
не показал». Приговор за ложное, дерзкое кричание «Слова и дела» был таков:
кнут, в Охотский острог навечно.1
В приведенном выше приговоре по делу Степана Иванова примечательно
указание на то, что изветчик был обязан донести «в тож время», то есть сразу после
того, как он услышал о «непристойных словах» помещицы от своей дочери.
Срочность как обязательное условие извета внесено в законодательство указом
2 февраля 1730 г.: «Ежели кто о тех вышеписанных... великих делах подлинно
уведает и доказать может, тем доносить, как скоро уведает, без всякого опасения
и боязни, а именно — того ж дни. А ежели в тот день, за каким препятствием
донесть не успеет, то, конечно, в другой день». Чуть ниже, правда, уточнялось:
«по нужде на третий день, а больше отнюдь не мешкать». Этот указ наводил
некоторый порядок в практике извета. Он был направлен, в основном, как раз
против частых злоупотреблений законом об извете со стороны доносчиков —
матерых преступников, которые пытались с помощью «бездельного», надуманного
извета затянуть свое дело, избежать неминуемой казни за страшные
преступления. Указ впервые предусматривал, что людям, которые «ведали, а не доносили
неделею или больше, и тем их доносам не верить».2 Типичным для многих дел о
ложном доносе стал приговор: «И тому ево показанию верить не велено, ибо
показывал спустя многое время».
Вместе с тем известно, что и до 1730 г.г в петровское время власти
относились с подозрением к «запоздалым» доносчикам. Монах Хутынского
монастыря Ефимий в 1723 г. не получил в Тайной канцелярии премии за доведенный
донос «за долговременное необъявление о тех важных словах...».3 Более того, в
таком негативном отношении к «запоздалому изветчику», «застарелому извету»
выражалась традиция русского законодательства. Уставная книга Разбойного
приказа начала XVII в. запрещала доверять изветам приговоренных к казни, если
к этому моменту они просидели в тюрьме более года.4 Правда, нужно, вслед за
комментаторами Уставной книги, оговориться, что в делах политического сыска,
как в XVII, так и в XVIII в., срока давности не существовало ни для
преследования государственных преступлений, ни для объявления доносов о них.
«Застарелые» доносы с неудовольствием, но все же принимались сыском. Изветчика при
этом обязательно спрашивали о причинах опоздания.
Обычно в ответ изветчик ссылался на отлучку, занятость, недогадливость,
«несовершенство даров разума», необразованность или незнание законов: «Не
извещал недознанием», «Нигде я не доносил простотою своею, от убожества».
Один свидетель утверждал даже, что не донес, так как «косноязычен от
рожденья», а другой — московский поп Леонтий Балановский — оправдывался тем,
что «не известил» на монаха Выморокова, говорившего «непристойные речи», так
как «был болен зубною болью». Третий же утверждал: «А об оном он, Иван, в
тот же день, також на другой, и на третей день не донес с простоты своей за
малолетством». В 1745 году лейб-компанец Данила Чистяков так «комплексно»
объяснял, почему он вовремя не донес на ругавшего лейб-компанию кабачного
целовальника: «Что же я об оном умедлил донесть, то случилось от того, что
вскоре после оного числа был командирован в Петергоф, а потом был болен, к
тому ж от недознания и за простотою своею».5
Отмечая важность указа 1730 г. о сроке доноса, не следует преувеличивать
его действенность — ведь он приходил в противоречие с тогдашним понятием о
государственной безопасности. Любые доносы — «застарелые» или свежие —
все равно принимались и рассматривались сыском. Игнорировать то, что
относилось к интересам государя и государевой безопасности, было нельзя. Но при
этом чиновники обязательно записывали, сколько времени пропущено
изветчиком сверх указного срока («А до того времени он, Арбузов, чрез семь дней о том
не доносил»; «Оной Батуров... не извещал семнадцать дней», «Сказал за собою
Государево слово по второму пункту, которое знает пятой год», «Сказывал семь
1 РГАДА, ф. 7, оп. 1, д. 266, ч. 3, л. 80.
2 Высочайший указ XVIII века // Русская старина, 1916, ч. III, с. 531—533.
Семевский. Ук. соч., с. 32.
4 Памятники русского права, т. V, М., 1962, с. 194, 197.
5 С. Панчулидзев. История кавалергардов. СПб., 1899, с. 256—257.
«Донести куда надлежит» 171
лет назад»). В одном из протоколов просрочка «запоздалого» изветчика указана с
необыкновенной точностью: «О помянутых непристойных словах не доносил
многое время, а именно — чрез одиннадцать месяцев и двадцать один день».1
Естественно, что даже если просроченный донос оказывался «доведенным», то
изветчик или совсем не мог рассчитывать на поощрение, или сумма его награды
за донос уменьшалась — все зависело от срока «просрочки» в доносе. По
«доведенному» доносу иеромонаха Ефимия в 1723 г. Тайная канцелярия постановила:
«За то учинить ему награждение, токмо он того награждения за долговременное
необъявление не достоин». После завершения дела Михалкина А. И. Ушаков
7 ноября 1735 г. написал резолюцию: «Вышепомянутому изветчику Павлу Ми-
халкину за правой ево на означенного Михаила Иванова извет надлежало
учинить немалое награждение, но токмо явился он, Михалкин, не без вины, что,
слыша вышеписанного Михаила Иванова показанные непристойныя слова, более
двух месяцев не доносил..., однако ж за показанной правой ево извет... выдать
ему из Тайной канцелярии в награждение денег пять рублев, записав в расход с
роспискою, дабы, на то смотря впредь, как он, Михалкин, так и другие, о таких
важных делах уведав, к скорому доношению паче ревность имели, о чем тому
Михалкину объявить с запискою».
Продолжение следует
1 РГАДА. Ф- 7' оп- 1, Д. Н2, л. 49 об.; д. 5, ч. 1, л. 133; д. 266, ч. 5, л. 44, 155
и др.
МЕМУАРЫ XX ВЕКА
ВЯЧЕСЛАВ ВС. ИВАНОВ
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О М. Л. ЛЕВИНЕ
Миша Левин был одним из тех людей поколением (или половиной поколения —
как считать?) старше меня, с кем я дружил долго и кто наложил отпечаток на
мое отношение к жизни. Мне в отрочестве и в юности хотелось ему подражать.
Непроизвольно я даже перенимал его манеру говорить, например, чуть приближать
ш в Мишка к ф, так, что получалось похоже на Мифка. Брат, сам с ним друживший,
с неудовольствием ловил меня на этом. Те Мишины сильные стороны, которые
мне казались тогда особенно привлекательными, — его чувство юмора, умение
каламбурить, знание математики и физики, начитанность и многообразие сведений,
главным образом касающихся литературы и истории, — все это было явно выше
всего того, что я мог попытаться сделать в этих направлениях, и поэтому ощущение
его превосходства долгое время было непреходящим. В особенности интриговало
его отношение к жизни — соединение легкости, почти легкомыслия с
серьезностью занятий и основательностью образования.
Я увидел его в Ташкенте зимой 1941—42 года на улице рядом с Женей
Пастернаком, мне знакомым по довоенному времени, а в эвакуации ставшим
вместе со своей мамой Евгенией Владимировной (первой женой Бориса
Леонидовича Пастернака) и нашим соседом по помещению бывшего Сельхозбанка
Узбекистана на улице Урицкого, куда поселили несколько писательских семей. Рядом
с Женей шел молодой человек, мне показавшийся очень уверенным в себе: голова
гордо запрокинута вверх, очки в золотой оправе и усмешка, полупрезрительная.
Молодой человек оживленно разговаривал с Женей. Для меня они были как
бы из другого мира: уже студенты, а мне еще не было 13 лет. Вскоре Женя
привел его к нам. Миша Левин к нам зачастил. Вечером, когда отец кончал
работу и ежедневное чтение (мы привезли с собой тюк его любимых книг), вся
семья выходила во двор Сельхозбанка, где росли садовые деревья и было
прохладнее. Выносили во двор стулья, рассаживались, вечеряли. Миша стал
непременным участником этих почти ежедневных посиделок, оживлявшихся его
остроумием. Но я с ним встречался и отдельно, и чаще многих других членов
семьи. Миша жил с родителями и дедом неподалеку от нас в доме, где поселили
эвакуированных академиков (его мать Ревекка Сауловна была
членом-корреспондентом Академии наук). Там же находилась академическая столовая (много лет
спустя, попав в Ташкент после землетрясения, я тщетно искал помещение
Сельхозбанка, наш дом буквально сквозь землю провалился, а академическое
общежитие сохраняло свою былую устойчивость, хотя по сравнению с детским
восприятием сильно уменьшилось в размерах; может быть, сказалось и отсутствие
академиков, на которых я таращил глаза). Моей домашней обязанностью было
три раза в день ходить туда с судками за едой для всей семьи. Миша не раз
развлекал меня разговорами во время этих моих стояний в очередях, иногда
раздражающе долгих (казалось, на них уходит весь день). Потом стал приглашать
заходить к нему. Он жил в большой комнате вместе с другими членами семьи.
Но во время часто случавшихся приступов какого-то подобия лихорадки с очень
Вячеслав Всеволодович Иванов (род. в 1929 г.) — литературовед, член Российской
Академии естественных наук, автор большого количества трудов по истории культуры.
Живет в Москве и Лос-Анджелесе.
Настоящая публикация является продолжением печатавшихся в нашем журнале
мемуаров «Голубой зверь», за которые в 1995 г. автору была присуждена премия
«Звезды».
© Вячеслав Вс. Иванов, 1999
Из воспоминаний о М, Л, Левине 173
высокой температурой он переселялся в другую комнату, где я его навещал. Он
просил приносить ему книги. Его манили книги из заветного отцовского тюка.
Я принес ему томик из дореволюционного собрания сочинений Стивенсона. Отец
немедленно хватился недостающего тома. Пришлось отнять его у больного Миши.
Тот в жажде чтения полудоступных книг не угомонился. Позднее ему дал томик
из того же довоенного издания Стивенсона мой брат Миша (они были ближе
друг к другу по возрасту). Этот томик пропал навсегда, когда Мишу Левина
арестовали.
Мишин интерес к отцовским книгам был, как мне кажется, выражением части
его общей увлеченности нашей семьей и моим отцом. Миша был книжником, он
рылся в книгах друзей, как собаки обнюхивают знакомых. Каждая собственная
книга у Миши была окрашена биографически. Он мне рассказывал, как в юности
«Похвалу глупости» Эразма Роттердамского прочитал, дожидаясь очереди в
парикмахерской.
Миша дружил с нашей семьей как целым, но и — отдельно с моей сестрой,
в которую влюбился, с братом, отцом, который вел с ним очень откровенные
разговоры о политике, с мамой, дружбу с которой сохранил до конца. Часть
Мишиного увлечения семьей доставалась и мне. Этим я объясняю то, что при
тогда очень заметной разнице в возрасте (мне — немного больше 12, Мише —
близко к 20) он разговаривал со мной подолгу. После благотворительного
вечера-концерта в пользу беспризорных детей, устроенного при участии моей мамы,
Миша выслушал мой подробный отчет, прохаживаясь по коридору и по двору
академического общежития. Детальность моего рассказа его забавляла. В комнате^
где он валялся в лихорадке, а я его навещал, я присутствовал при тщетных
попытках Миши написать фельетон для стенгазеты дома вместе с будущим
академиком Ю. Б. Виппером, которому шестью годами позже я буду сдавать экзамен
по Расину и Мольеру. Фельетон должен был приветствовать создание душа в
общежитии. Миша предложил серию каламбуров вроде «произошло одушевление
бездушных». Виппер принужденно улыбался, но с упрямым занудством, уже
пророчившим успех его гуманитарной карьеры, отказывался от излишеств Мишиного
остроумия. При мне сочинение их общего текста далеко не продвинулось.
На столе у Миши лежал толстый том Соболева, тогда знаменитого своей
комсомольской молодостью математика (я познакомился с ним много позднее,
когда уговорил его поощрить занятия автоматической дешифровкой рукописей
майя в Новосибирске, что обернулось бессовестной халтурой не только его
подчиненных, но и его собственной).
Миша кое-что рассказывал о своих предвоенных занятиях. Как он проходил
практику в Институте Капицы, распевая «It's a long way to...». Поскольку П. Л. Капица
(как в Мишиных разговорах многие титулованные, но заодно и менее известные
ученые) непременно величался по имени-отчеству, в моем отроческом воображении
Миша стажировался прямо у самого Петра Леонидовича. Едва ли это было Мишиным
преувеличением (хотя мне потом иногда казалось, что он не прочь был блеснуть
перед мальчуганом своими ранними успехами в науке), скорее, моим не вполне
верным восприятием его рассказа.
В чем я больше уверен, это в тогдашнем моем ощущении заинтересованности
Миши в женщинах и их в нем. Мы вместе с ним проходим по коридору
академического общежития, и с ним заговаривает очень милая молодая дама,
которая собиралась вместе с мужем перебраться из Ташкента в другой город. Они
уезжают через день или два. «Так вы еще зайдете проститься?» — спрашивает он с
непривычным для меня грустно-участливым лицом. Это выражение лица и ее
реакция убеждают меня в том, что между ними что-то было. Другой раз Миша со
смехом рассказывает мне, что перепутал при отправке два письма, которые он
написал своим старым друзьям — мужу и жене. «Ну и что такое?» — недоумеваю я
не столько по невинности, сколько по несообразительности. Он начинает объяснять:
ну как же, муж получит письмо, предназначавшееся жене.
Но какие бы намеки на Мишину ветреность ни доходили до меня, в то время
главным предметом его внимания стала моя сестра Таня. Ее и моего брата Мишу
объединяла с Мишей Левиным их общая погруженность в юмор как в способ
отношения к миру (я этому сочувствовал, но должен был обучаться их потокам
острот, как учат чужой язык, это меня отделяло от брата и сестры еще в детстве).
Два Миши вместе делали открытки. Мой брат — начинающий художник — рисовал
некоторое подобие тогдашних окон ТАСС, а Миша Левин писал стихи в духе
газетных политических сочинений Маршака и других. Он посылал эти открытки
нам по почте, и они приходили со штампом, утверждавшим, что они проверены
военной цензурой. Изображения и особенно стихи были пародийны, забавы двух
174 Вячеслав Вс. Иванов
шалунов были тогда небезопасны. Все собрание открыток долго хранилось у меня,
потом я передал их брату. Приведу на память пример стихов Миши:
Хилый их эрзац-солдат
Весь изранен и дегенерат.
Наш боец — широкоплечий,
Не имеет тех увечий.
Я посильно помогал их деятельности, вылавливая из газет, которые читал
старательно, фразы, поддающиеся пародированию. Найдя достаточно идиотское
место в какой-то речи Молотова, где он говорил о стремлении Дон Кихота к
власти, я показал его Мише Левину, тут же разразившемуся стихами:
Стремился к власти Дон Кихот,
Да вышло все наоборот.
Его приспешник Санчо Панса
Уж не поет теперь романсы.
Миша уже владел системой пародирования советского официального языка.
Моя сестра Таня не только участвовала в ежевечерних сеансах остроумия. Миша
позднее с помощью своей мамы помог ей устроиться в аспирантуру Института
мирового хозяйства и мировой политики, где Ревекка Сауловна была заместителем
директора. А тогда он ее водил на интересные гуманитарные лекции в Ташкентский
университет, где сам Миша слушал математику у Петровского. Меня они брали
с собой. Так я попал на лекции двух других — старших — Випперов, деда
упомянутого выше, Роберта Юрьевича, академика-историка (чью книгу об Иване
Грозном я вскоре законспектировал), и отца, Бориса Робертовича, искусствоведа (я
его позже видел в Москве, он давал мне разрешение читать книги по Древнему
Востоку в руководимом им музее изящных искусств). Оба они жили в том же
общежитии. По дороге на лекции по римской истории (о позднем Риме и
латифундиях в нем) Миша (кажется, со слов своей мамы) рассказывал о несносном
характере Роберта Юрьевича, всегда перечившего общепринятым мнениям. Он
склонялся к марксизму в работах начала века, но после революции стал против
марксизма и уехал в Латвию (его потом вернули вместе со всей страной). После
лекции обсуждалась техника ее чтения: весь текст он писал на маленьких, мелко
исписанных бисерным почерком обрезках бумаги.
Лекции Бориса Робертовича были посвящены итальянскому Возрождению.
Миша долго продолжал трунить над обилием архитектурных терминов вроде
«антаблемента», которыми сыпал сверхинтеллигентный лектор. Эти иностранные
слова несколько дней фигурировали в Мишиных пародиях.
Кроме университетских лекций Миша вместе с моей сестрой посещали и
чтения литературного характера, оживленно обсуждалось выступление о Чосере
переводчика Кашкина.
Зная мой напряженный интерес к текущей политике, Миша давал мне читать
у себя дома что-то вроде «Белого ТАССа» — полузакрытые перечни последних
новостей, которые получала его мама. Иногда он пересказывал мне оттуда то,
что казалось особенно интересным. До сих пор помню день, когда главной
новостью была поездка Неру (тогда вождя оппозиционного движения в Индии и
врага англичан).
Летом 1942 года мама получила через Наркомпрос, где она занималась
помощью бездомным детям, путевки в санаторий в Чимгане для меня и себя. Отец
с моим братом Мишей присоединились к нам в качестве горных туристов. Они
пригласили с собой в поход в чимганские горы Мишу Левина. Тогда Миша
особенно сблизился с моим отцом, который среди прочего в горах возле ледника* —
в наибольшем удалении от шумной толпы и всеслышащих ушей — объяснял
ему и восточный деспотический нрав Сталина (я узнал об их разговоре уже
после смерти Сталина). Когда вскоре после этого осенью 1942 года и отец, и
Миша вернулись в Москву, они продолжали там видеться (мы всем младшим
составом оставались в Ташкенте, а когда мы с братом заболели тифом, мама
вернулась к нам и отец на время остался один). В дневнике отца я нашел запись
о том, как он вдвоем с Мишей Левиным придумывает возможные забавные
сюжетные продолжения начатого еще в Ташкенте сатирического романа «Сокровища
Александра Македонского»; осталась и Мишина записка к отцу о каком-то романе,
который он прочитал в папино отсутствие («роман—дрянь», в своем
категорическом стиле вынес приговор Миша). Когда мы вернулись в Москву в 1943
году, я после двухлетнего перерыва начал всерьез заниматься в школе. Осенью
по физике проходили закон Ньютона и надо было писать сочинение (это было
время ньютоновского юбилея, тогда широко отмеченного в Москве). Миша
вызвался мне помочь. Я пришел к нему на Большую Калужскую в академический
Из воспоминаний о М Л. Левине 175
дом. Тогда или позже на его столе лежал толстый учебник или монография
Тамма (по электродинамике, если не вру). Квартира показалась просторной. Из
его острот в тот вечер мне запомнилось, как он мне предложил поудобнее
устроиться у его стола «поверх барьеров». Эта манера говорить переиначенными
к месту цитатами из нескольких только нам, как мы думали, известных поэтов
потом широко распространилась. Мы набросали план и конспект с цитатой из
английских стихов о Ньютоне (потом их все стали приводить). Миша не был
поклонником тогдашнего выспреннего стиля моих школьных сочинений: как-то
у меня дома ему попался на глаза мой трактат о былинах с риторическими
фразами о фронте, шедшем по степи. Он меня высмеял. С собой Миша мне
дал большущий, только что вышедший том с очень интересными статьями о
Ньютоне. Я вернулся к Ньютону опять с помощью Мишиных книг спустя примерно
сорок лет, когда стал заниматься его сравнительно мало известными
лингвистическими, филологическими и историческими изысканиями. У Миши в его
домашней библиотеке оказались и только что вышедшие английские книги о Ньютоне
как историке. Миша пришел на мой доклад на эту тему и стал его со мною
обсуждать. Историю науки он знал хорошо. Если не ошибаюсь, по поводу
Максвелла он говорил, что всегда предпочитал читать самих классиков — в
первоисточнике.
В середине войны Миша наведывался к нам домой довольно часто. Как-то
раз он привел с собой одного из друзей — из той молодежной компании, которую
вскоре всю посадили. Миша всегда был полон новостей. То рассказывал нам со
слов матери о новых сталинских указаниях — не годится «профессорский
социализм» (немецкое слово Katheder в этом неизвестном контексте меня тогда
озадачило), то повествовал об академических дрязгах. Рассказывая о том, как
Колмогоров дал пощечину Лузину после объявления результатов выборов, он
осуждал Колмогорова: тот — спортсмен, физически сильный человек, а Лузин — старик
и его бывший учитель. Как-то у нас Мишу видел Зощенко, которому мы все
поклонялись. Зощенко с его несколько старомодной благовоспитанностью нашел
Мишу излишне заносчивым, как он мне говорил много спустя, и я вспомнил
свое первое ташкентское впечатление.
Однажды, сидя у нас дома на Лаврушинском, Миша прочитал мне
стихотворение «Декабристы», по тем временам чрезвычайно крамольное. Он знал его
уже наизусть. На вопрос, кто его автор, он ответил: «Этого я тебе сказать не
могу». Я думаю, что он и не знал, что автор — будущий Коржавин (тогда для
нас — Эмка Мандель, я его встречал в кружке поэтов при «Молодой гвардии»).
Ответ же его можно было понять и так, что он знает, кто написал, но не может
сказать. В этом случае он просто пыжился знать больше, чем мог. Но, может
быть, и здесь я его неправильно понял.
Мишин арест летом 1944 года я воспринял болезненно. Больше чем через
полгода я написал в постблоковско-ахматовском сентиментальном романтическом
ключе посвященные ему стихи, кончавшиеся строками:
Я сегодня вспомнил о друге,
О потерянном друге моем.
Мише я этих стихов не читал, они отличались от насмешливо-шутливого тона
разговора, к тому времени у нас установившегося.
. Когда много лет спустя я стал работать под началом у А. И. Берга в Совете
по кибернетике, Миша вспоминал о работе с ним перед арестом на заводе, где
Берг налаживал радиолокацию. Он рассказывал мне о случайной цепи
обстоятельств, помешавших ему узнать о предстоящем аресте и попробовать от него
уклониться и спрятаться (мне это и сейчас кажется по тем временам мало
реальным).
Из того, что Миша мне потом рассказывал о своем тюремном опыте, я
запомнил, что в тюремной бутырской библиотеке он взял «Клима Самгина» и нашел
там фразу, которую процитировал следователю: ее смысл — если в государстве
есть политическая полиция, то должны быть и политические преступники.
Миша говорил, что порядок допроса был у всех стандартный. В начале списка
был вопрос, не рассказывал ли обвиняемый антисоветских анекдотов, в частности
о колхозах. Этот стандартный вопрос, по его словам, задали и заведомому шпиону,
схваченному на турецкой границе с оружием и другими вещественными
доказательствами. Мишина смелость и находчивость во время следствия, когда он
один напомнил следователю, что из окон, выходящих во двор, по Арбату не
выстрелишь, нас всех восхищала и много раз обсуждалась.
Тогда говорили, что Мишина мама уговорила директора института академика
176 Вячеслав Вс. Иванов
Варгу, чьим заместителем она была, написать письмо Сталину по поводу Миши.
Варгу, кажется, упрашивала и его дочка, Мишина подруга детства. Написал ли
он и это ли помогло, как мы думали, я не знаю. Но я как во сне помню конец
дня, когда узнал, что Миша в Москве и уезжает. Вечер, несколько друзей, братья
Ягломы, Кот, вскоре погибший в горах. Темно, мы на улице, провожаем, едва
разговариваем. Чувство подавленности. Он на воле, но не может быть с нами.
Кажется, к тому времени, когда, выйдя из заключения, Миша начал наезжать
в Москву из нижегородской ссылки, относится разговор с ним о соотношении
физики и математики. Его началу способствовал зашедший ко мне знакомый
(сын инженера-генерала, приятеля Сельвинских), занимавшийся математикой.
Миша разъярился. Он стал нападать на математиков, которые не заботятся о
физическом смысле своих построений. Физики знают, для чего им нужны уравнения,
а математики заняты своей техникой независимо от ее приложений. Я знал раньше
от Миши, что он много занимался математикой, притом весьма абстрактной
(вспоминается .рассказ о его бессоннице и читанной ночью книге по топологии, где
в шутку обыгрывались очертания физиономии автора). Но речь шла о направлении
занятий, об их смысле. Мой знакомый был изумлен Мишиной горячностью.
Из других разговоров общего характера, касавшихся физики, помню, как
Миша, тоже с жаром и сочувствием, пересказывал статью Франка (потом развитую
и в книге по философии физики, у нас переведенной). В ней доказывалось, что
философы всегда с опозданием берут из физики идею, которая у них застывает
в мертвой схеме. Мишино поколение наших физиков чуралось философии или
боролось с официальной псевдофилософией.
С большим увлечением Миша мне пересказывал только что вышедшую (тогда
еще не переведенную) книгу Шредингера «Что такое жизнь с точки зрения
физики?». У него была отличная память и четкая мысль педагога. Когда года через
два я прочитал русский перевод книги, он добавил только подробности к тому,
что я уже усвоил с Мишиных слов.
Я пописывал стихи в довольно большом количестве. Миша к ним относился
сочувственно, хотя иногда и потешался над строками, казавшимися ему забавными
и выглядевшими почти пародийно (против моего желания). Одно из моих
сочинений, посвященное Ван Гогу, кончалось двустишием, звучавшим по моему
представлению драматически:
И пил абсент
Ван Гог Винсент.
Миша тут же продолжил:
А Франсуа Вийон
Ел бульон.
По окончании войны Миша женился на моей сестре Тане. Перед тем как
они вместе уехали в Горький, где прожили недолго и, по-видимому, не вполне
счастливо, было несколько предсвадебных и свадебных встреч и пирушек у нас
дома и у Мишиных родителей с последующим шатанием по городу. Я помню,
что пришел домой к Ревекке Сауловне довольно рано. Там уже был Михаил
Александрович Леонтович; кажется, вместе с Мишиной мамой они пришли с
какого-то академического заседания. Пока все гости не собрались, Михаил
Александрович обсуждал с Мишей его маленькую заметку, скорее всего,
предназначавшуюся для «Докладов». Миша пояснял то, что оставалось не совсем ясным
из его до крайности сжатого текста. А Михаил Александрович по этому поводу
говорил, что хочет заинтересовать Мишу проблемами, лежащими за пределами
довольно ограниченной области, которую тот выбрал для своих занятий: «Чтобы
вы не занимались только этим». Меня просили читать стихи. Ревекке Сауловне
они нравились. Какие-то строки (о милиционере, которого не надо бояться и
задабривать) она запомнила. Миша мне говорил с ее слов, что она их вместе
с другими стихами читала себе, когда оказалась после приговора в одиночном
заключении. После сидения за столом у старших Левиных вышли в ночную Москву.
Провожали гостей. Ждали автобуса. Кто-то сказал: «Остановка перенесена» —
с ударением на третьем слоге от конца, меня это резануло: то ли я слишком
москвич, то ли московский сноб, во всяком случае в том, что касается языка
и чистоты выговора.
На свадебной пирушке у нас дома на Лаврушинском я, к огорчению Сель-
винского (отца первой жены моего брата), прочитал в честь Тани и Миши
нахальные стихи в ложноклассическом духе, где назвал Мишу «доцентом Горьковского
университета». Тяжеловесный оборот вместился в ямб, но оказался не только
Из воспоминаний о М* Л. Левине 177
ложноклассическим, но и ложным. Миша неожиданно серьезно сказал мне, что
он не доцент в Горьком. Я тогда недооценивал шаткость его положения бывшего
заключенного.
О жизни в Горьком рассказывал и сам Миша, и Таня. По ее словам, беседы
о физике с соседом Гореликом могли длиться часами, наукой Миша тогда был
очень увлечен. От Мишиных общений с Гореликом мне достался все тот же
Вийон по-старофранцузски, к надписи на котором я еще вернусь.
Брак скоро разладился. Он трещал по швам еще летом, когда мы всей семьей
жили на даче у Сельвинских в Переделкине. Я тогда много писал стихами и
прозой письма Мише в Горький. Когда Таня его бросила, он во мраке приехал
в Москву и зашел ко мне. Посидел немного, вызвав раздражение и гнев своей
бывшей жены (мы вместе жили на Лаврушинском). Мой отец, по маминым словам,
осуждал Таню, считал, что она не выдержала трудностей нестоличной и не вполне
благополучной жизни. Наверное, она его не любила.
Со мной Миша сохранил очень близкие отношения. Мы переписывались. Он
ко мне приходил или встречался со мной на улице, чтобы не сердить Таню.
Зимой 1950 года я проводил какое-то время в Переделкине на нашей даче,
отстроившейся после пожара. Там мы побыли вместе с Мишей и с моим братом,
приехавшим, чтобы с ним повидаться. У нас гостил Ираклий Андроников, потом
всячески мне Мишу расхваливавший.
Оказавшись на вольном воздухе, я попробовал заговорить с Мишей о политике,
тогда меня очень занимавшей. Он неохотно откликался. Сказал только, что, «как
подумаешь о народе», становится жаль. Я удивился. Почему о народе? А мы
сами что? Ревекка Сауловна была в тюрьме. Миша внутренне не сдавался. Мы
шутили, как бывало до того, особенно вместе с братом.
В следующие встречи Миша рассказывал о жизни в Тюмени, куда пришлось
перебраться после изгнания из Горького. Он тяжело болел. Нашлись люди, за
ним ухаживавшие. В Тюмени нет научных книг и журналов. На какой-то
конференции слушал доклад К. М. Поливанова, отца моего приятеля. Миша язвительно
отозвался о его научных потугах и сверхрафинированной манере изложения.
Огорчила Мишу статья В. Л. Гинзбурга, обвинившего его в принятии «тепловой
смерти Вселенной». Я знал, что причина их дурных отношений личная. Тем обиднее
было слышать о наветах, тогда небезопасных. Миша старался сохранить
объективность и, когда Гинзбурга выбирали в Академию, хвалил его в разговоре с
Леонтовичем. На оттисках (не только мне, как я потом узнал) он написал: «Not
too many, but из Тюмени».
В начале марта 1953 года Миша мне прислал по почте свой стихотворный
шедевр. В нем в начале имелись в виду мои тогдашние научные занятия, но за
ними следовало несомненное медицинское и политическое предвидение, пусть с
неточным диагнозом болезни великого вождя и учителя:
Вавилоняне и хетты
Не страдали от рахита,
Но зато у хирохито
Завелися спирохеты.
Хирохито «сдох», как тут же сформулировал один из его ближайших
приспешников. Миша в Москве, лучезарный. Мы обсуждаем с ним перемены. Он
верен себе. По поводу триумвиров — Маленкова, Молотова, Берии — «а кто
из них vuy1 наверное, один Берия». Во многих деталях происходившего мы с
ним тогда одинаково ошибались, и ему нравились довольно слабые вирши, которые
я складывал по поводу наступавших изменений.
При Мишином умении сводить существенное к анекдоту оказалось, что и с
хирохито у него был связан анекдот из раннего детства. Он любил рассказывать,
как своим неуместным появлением в зале чуть не помешал знаменитому
выступлению Сталина, которое многие годы было увековечено особой доской на
доме Института философии на Волхонке.
Для Миши многое стало возможным. Он едет на свидание с друзьями-одно-
дельцами — Фридом и Дунским, привозит от них поэму Смелякова, написанную
в лагере. Освобождают Ревекку Сауловну. Он узнает о ее страшном тюремном
опыте, следах пыток на теле, медицинских последствиях сидения в одиночке. Долгие
дежурства у больной матери — едва ли не из самых тяжелых испытаний в его
1 Здесь: истинный муж {лат.).
/7 Звезда № 1
178 Вячеслав Вс, Иванов
жизни. Я был на ее похоронах. Товарищи по партии говорили об их вере в
общее дело с прежним энтузиазмом.
От Э. В. Шпольского, отца моей первой жены, я узнал о готовящейся (с
таким опозданием!) защите Мишиной докторской диссертации. Постепенно
вернулась Москва, появилась работа по специальности в институте у Минца. Жизнь
стала устраиваться. Мы еще долго встречались, как бы по привычке, почти на
бегу, словно мимоходом, но гораздо чаще и подолгу на улице. Я впопыхах, как
всегда, что-то дописываю и допечатываю, машинистка задерживает. Миша ждет
около университета, где я тогда работал, и недоволен моим опозданием. Другой
раз он заходит за мной в Институт иностранных языков и уводит меня с заседания
кафедры, в этом случае недоволен заведующий кафедрой, с заседания которой
я сбежал. Среди общих друзей появляются два Саши — Пятигорский и Леонтович.
Из научных сенсаций нового времени — защита диссертации Кнорозова,
дешифровавшего письменность майя. Миша мне говорит, что, по мнению М. А. Ле-
онтовича, Кнорозов — достойный кандидат в Академию; к сожалению, до сих
пор никто не позаботился об осуществлении этой идеи.
Из Мишиных давних знакомых, с которыми тем временем и я знакомлюсь, —
Литвиновы. Я люблю особенно Мишины рассказы об Айве Вальтеровне. Ей
кажется, что весь мир говорит по-английски. Мишу она вдохновила на чтение
английских романистов начала прошлого века, у нас малоизвестных.
Москва в начале оттепели забурлила семинарами. У нас на факультете был
семинар по применению математических методов в лингвистике. Миша
внимательно слушал мой доклад о нейтрализации в грамматике и лексике и сделал
уже после официального конца заседания очень дельное предложение не только
терминологического характера: явление это можно было бы считать и называть
вырождением. К сожалению, дальнейшему Мишиному участию в семинаре мешало
расписание: семинар совпадал со знаменитым гельфандовским. Миша с улыбкой
осведомился об отношениях Гельфанда и Володи Успенского, вместе с которыми
и с Кузнецовым я вел наш семинар. «А он что — не допущен?» — спросил он
об Успенском. Я давно знал, что Миша серьезно относится к занятиям семинаров.
Он с похвалой отзывался об одном математике, который никогда не выступал
сам на семинаре, но каждый раз задавал очень дельные вопросы.
Весь академический круг оставался для Миши своим, близким с детства. Когда
я рассказал ему, что у Пастернака на даче познакомился с Шафаревичем, который
говорит, что верил в возможности ученых править страной только до тех пор,
пока не узнал их ближе, Миша сказал с огорчением, как о проступке члена
семьи: «Игорь Ростиславович всегда сказанет что-нибудь». Боюсь, что потом куда
более странные поступки увели капризного математика из его круга.
Когда над Пастернаком разразилась гроза после присуждения Нобелевской
премии, вихрем задело и меня. Учредили комиссию, занимавшуюся расследованием
моей деятельности в университете. Мишина старая знакомая, вхожая в партком
университета, слышала там, что на филологическом факультете есть такой еврей
с кучерявыми волосами (я только начал лысеть), сын Бабеля (путаница братьев,
как в водевиле или у Марка Твена), выдает себя за русского, будто Иванов.
Мне. казалось, что со мной может случиться что угодно. В неминуемости моего
ареста были уверены и Слуцкий, перепугавшийся, звонивший мне измененным
голосом и меня предостерегавший, и Звегинцев, заведовавший моей кафедрой.
В то время мы часто встречались с Мишей. Он взял у меня на хранение те
части моего архива, за которые я опасался больше, чем за свою свободу.
Хотя французский не принадлежал (в отличие от немецкого и особенно
английского) к языкам, для Миши легким, он с удовольствием слушал стихи Вийона,
которые ему в подлиннике читал в Горьком Горелик. Я оценил значимость дара,
получив от Миши в декабре 1958 года в качестве новогоднего подношения
нумерованный экземпляр издания старофранцузских текстов Вийона с
иллюстрациями и заставками Дюбу. На нем Миша написал, демонстрируя усвоенное от
Горелика старофранцузское (близкое к написанию) произношение названия
посылки (envoi) в конце баллады:
Принц, хоть шакалов бешен вой,
Хоть вам грозит петля и ссылка —
Не отступать! — вот ваш envoi.
И это — лучшая посылка.
И из этих стихов, и из всего поведения Миши следовало, что он (как многие)
вполне серьезно относился к возможной опасности, которой мне грозило дело
Пастернака. ;>
Из воспоминаний о М. Л. Левине 179
Так же, как Миша бережно сохранил все мои бумаги, возвращенные мне
Наташей уже после его смерти, он спас и огромный архив Белинкова. Я как-то
пришел к Аркадию незадолго до бегства того из России и увидел Мишу с огромным
рюкзаком за спиной: он уносил белинковские бумаги. Потом из окна сверху
мы видели, что Миша, при всей его физической закалке, не без усилия нес
этот груз по улице. Мы с Аркадием любили писать, поэтому носить Мише при*
ходилось много, и найти для всего место было нелегко. Уже после смерти Аркадия
Миша мне говорил, что пытался навести порядок в этих бумагах и был удивлен:
среди них оказалось много поздравительных открыток по случаю праздников,
ничего не значащих и пустых. Видимо, Аркадий спешил и не успел просмотреть
свои бумажные россыпи. Из того, что Миша делал смелого, хранение белинков-
ского архива было одной из самых опасных затей. Через несколько лет после
отъезда Белинкова ко мне пришел Дэзик Самойлов и стал рассказывать о
самоубийстве своего друга Леона Тоома. В обстоятельствах смерти было много
загадочного. Может быть, на крыше, где Тоом оказался, его и убили. А КГБ
мог хотеть его устранить, потому что он участвовал в прятании архива Аркадия
Белинкова. Сидя напротив сильно выпившего Самойлова, я ощущал драматическую
подневольность нашей жизни. Я не мог сказать Дэзику, с которым дружил, кто
на самом деле спрятал архив Белинкова. Но Дэзик был безусловно прав в том,
что КГБ был заинтересован в выяснении этого.
Я бывал у Миши, когда он жил со всеми Леонтовичами в квартире у
Курчатовского института. Но чаще я стал бывать у него, когда они с Наташей
поселились в отдельной квартире. Миша мне позвонил: квартира есть и заказана
мебель, ее привезут сегодня. Сколько помню, эта мебельная операция была долгой.
На новой квартире собирались старые друзья. Миша обладал редким даром
дружбы. Что-то должно было случиться особенное, чтобы его давнишняя дружба
пресеклась. За столом вечером собирались друзья из нескольких десятилетий. Я
устроен иначе, мне такие отношения кажутся музейными, но я тут, конечно,
не прав или не должен высказываться на тему, где я не специалист. В конце
концов, я сам на этих сборищах был выходцем из довольно экзотического
времени-пространства: Ташкента первого года войны, настолько экзотического, что
как раз со мной дружба и пресеклась. Причиной внешне было то, что столкнулись
две дружбы, оказавшиеся в тот момент несовместимыми: со мной поссорился
из-за семейных дел один из самых старых Мишиных друзей, на сторону которого
встал Миша. А потом Миша обижался на меня уже и по мелочам. Мы позвонили
ему, чтобы поздравить с днем рождения. Светлана его поздравила и позвала
меня к телефону. Я сказал почему-то всплывшей в это мгновение обычной маминой
телефонной формулой: «Слушаю». Миша рассердился:. «Что ты слушаешь? Что
ты, академик Велихов, что ли?» Это прозвучало как ругательство. Потом с тем
старым другом мы помирились. Узнав от меня об этом, Миша огорчился: что
же, только со мной ты остался в ссоре? Ссоры потом не было, но былая близость
так и не возвратилась.
Но вернусь ко времени до старости, нас обоих портившей и мешавшей дружить.
На новой квартире людей иногда собиралось мало. Как-то мы провели вечер у
Миши с Михаилом Александровичем Леонтовичем. Речь зашла о президенте
Академии наук Келдыше. Леонтовичу тогда казалось важным, что Келдыш был членом
ЦК. Я уже не верил в серьезность ни одной из этих организаций. Но Леонтовича
я очень любил и видел, как они с Мишей нужны друг другу. О нем Миша всегда
говорил восхищенно. Как тот привез из заграничных поездок целую библиотеку
Фолкнера и других современных авторов, у нас тогда почти неизвестных. Какой
скандал (очередной) он устроил, когда его не пустили в ФИАН, где Леонтович должен
был рассказывать о своих (в самом деле замечательных, — добавлял Миша) новых
работах по ядерной энергии. Миша занятно описывал, как Михаил Александрович
намеками ему говорил о результатах текущих выборов в Академию. Леонтович
не мог или не хотел говорить прямо, кто будет выбран. Но Миша нашел способ
так задавать ему наводящие вопросы, что ответ сразу становился ясным.
С какого-то момента академические выборы мне стали казаться Мишиным
наваждением. Он, так хорошо знавший всему цену и все умевший поднимать
на смех, к этой процедуре относился всерьез. То ли он помнил Академию с
такого незапамятного времени, когда она состояла преимущественно из больших
ученых, то ли слишком завораживала игра вроде вопросов Леонтовичу, но к
выборам, в том числе и своим собственным, он стал относиться нервно. Когда
меня в 1972 году (когда я все еще был кандидатом наук с докторской диссертацией,
утерянной ВАКом) впервые выдвинули в академики, он отнесся к этому, как к
важному событию. Я помню, что он заботливо и участливо следил за тем, где
я и что делаю, может быть, предполагая, что испытание может оказаться трудным.
180 Вячеслав Вс. Иванов
Через несколько дней в новоарбатском ресторане был банкет по поводу защиты
диссертации Левы Юдина. Я зашел туда за Светланой. Миша вышел мне навстречу.
Он расспрашивал меня о результатах голосования. Число голосов, поданных за
меня, разошлось с его ожиданиями.
Из нескольких московских кружков, к которым принадлежали мы оба, упомяну
те, что сложились возле Н. Я. Мандельштам и И. М. Гельфанда. В них входили
и Мишины друзья детства: художник Б. Биргер и Е. Пастернак, названный в
самом начале моих записок.
Благодаря одной из давних подруг — Ире Сергиевской — не только Миша,
но иногда и другие, попадавшие на слет старых друзей, могли смотреть в студии
совсем новые фильмы. Как-то мы условились вечером встретиться. Миша позвонил
мне к концу того дня с извинениями: встретиться не удастся. «Ромм про нас
сделал фильм». Он хотел его посмотреть. Это были «Девять дней одного года»
со Смоктуновским. Когда немного позже и я посмотрел эту картину, я задумался
над Мишиным оборотом «про нас». Строго говоря, не про него. Он не работал
в Дубне, его научная биография была сложнее, труднее и богаче. Но он (в гораздо
большей степени, чем я) был заражен духом товарищества. Он принадлежал сразу
нескольким сообществам. Физиков он рассматривал как свою компанию. И многих
молодых писателей, с которыми сблизился (мы оба были на многолюдных проводах
Войновича в мастерской у Мессерера, в одном из немецких сборников Окуджавы
напечатана фотография, на ней — все наше тогдашнее общество).
Миша читал всю новую литературу. И плохих, и совсем плохих авторов тоже.
Он был пародистом-сатириком, для него это была необходимая пища. Для меня
она была неприемлема, я с трудом мог о ней говорить, хотя и разделял Мишино
отрицание большей части того, что тогда печаталось. Но я ценил Мишин широкий
вкус к поэзии. В Доме писателей устроили вечер незадолго перед тем погибшего
Рубцова. Я позвал на него Мишу. Как и я, он вполне чувствовал силу рубцовского
дара в лучших его вещах. Кожиновские попытки присвоить поэта на нас обоих
в тот вечер не повлияли.
Из чтений молодых поэтов самой памятной была внезапно устроенная Наташей
Горбаневской встреча с приехавшим в 1968 году из Ленинграда Иосифом
Бродским в Фундаментальной библиотеке Академии наук на улице Фрунзе. Мы вышли
по окончании вместе с Мишей, он довел меня до троллейбуса, не хотелось
расставаться. Настоящая поэзия сильно действовала на нас обоих.
Миша продолжал меня знакомить с теми новинками западных авторов, которые
к нему попадали раньше, чем ко мне. Я запомнил в подробностях его детальный
пересказ научно-фантастического романа английского астрофизика Хойла «Черное
облако». Потом, читая английский текст, я поражался точности Мишиной памяти
и удачному выбору тех мест, на которые он обратил внимание в своем пересказе
(когда, например, мыслящее облако просит исполнить классическое музыкальное
произведение в другом темпе). А «На берегу» (роман, по которому поставлен
известный фильм о мире после атомной войны) я в основном до сих пор знаю
в его пересказе. Он на меня произвел впечатление, а когда Миша достал для
меня на короткий срок книжку, она мне показалась скучноватым и банальным
пересказом фильма.
Я жил в родительской квартире на Лаврушинском возле министерства, где
Мише приходилось бывать по служебным делам. В такие дни, если я оказывался
дома, он заходил ко мне после окончания недолгих дел в министерстве и
засиживался на целый день. Его отношения со временем меня удивляли. Он не спешил
и всегда был готов к долгой беседе. Ничего похожего на мой непрерывный
московский цейтнот у него не было.
Когда умер мой отец, Миша очень серьезно отнесся к просьбе моей мамы помочь
ей разрешить внезапно возникшие трудности с разделением большой квартиры
между ней и семьями ее двух сыновей. И в этом случае, меня самого коснувшемся,
и в других подобных (когда Миша принял близко к сердцу имущественные
отношения своего старого друга Сахарова с его детьми) Миша старался быть
нелицеприятным и справедливым ко всем участникам семейного разбирательства.
О Сахарове Миша рассказывал мне давно. Он был поражен одним разговором
с ним еще задолго до того, как Сахаров вошел в нашу общественную жизнь. Андрей
Дмитриевич подвозил его на своей служебной машине. Они ехали по загородному
шоссе. Сахаров попросил шофера остановиться, вышел вместе с Мишей и долго
прохаживался с ним вдвоем по рощице возле дороги. Он делился с Мишей своими
потаенными мыслями. В то время Сахаров изучал работы о последствиях радиации.
Его очень волновала ответственность за сделанное им изобретение. На Мишу тогда
он производил впечатление почти нервнобольного, так его глубоко задевало то, щ
чем говорил. , ^
Из воспоминаний о М. Л. Левине 181
Во время сахаровской ссылки в Горький Миша подробно рассказывал, как
и с какими трудностями ему удавалось встретиться с Андреем Дмитриевичем.
Среди едва ли не главных трудностей было и Мишино нежелание повредить
своим ученикам и друзьям, к которым он приезжал в Горький. Он очень переживал,
что один раз ему не удалась встреча, о которой они с Сахаровым уже условились, —
помешал и приступ той Мишиной болезни с повышением температуры, о которой
я уже упоминал. Причины тогдашней невстречи он описал в письме Сахарову,
которое показал мне, разорвав для этого конверт, куда он его уже положил
для отправки адресату. Там упоминался и Велихов, который после случившегося
ездил к начальству, желая облегчить положение Сахарова. Когда Сахаров вернулся
из Горького, мы со Светланой все сперва не могли встретиться с ним и Люсей
Боннэр, а потом случайно оказались вместе в одной гостинице в Таллинне. В
тот вечер Сахаров был необычайно резок в оценках людей. По существу, он
выделял положительно одного Мишу. Я понял, как много значили для Сахарова
встречи с ним среди почти полного горьковского безлюдья.
Из разговоров с другими физиками, касавшихся атомной проблематики, мне
запомнился Мишин пересказ мнений Ландау. По Мишиным словам, Ландау
говорил: «Мы все — люди подневольные. Не можем отказаться от того, что они
требуют». Но Ландау утверждал, что создавал только видимость работы «для них».
И удивлялся и негодовал по поводу И. Е. Тамма, который не только сам работал
всерьез для создания атомной бомбы, но и вовлек в это двух лучших своих
учеников — Сахарова и Гинзбурга. Миша был полон рассказов о Ландау. Как
молодой Ландау хулиганил вместе с Гамовым: они написали заметку в «Nature»
по поводу того, в каком направлении жуют коровы, справа налево или слева
направо. Как в те же годы Ландау приехал на конгресс, где все были увлечены
астрофизикой, и сделал доклад о патоастрофизике. Вместе со всеми нами Миша
переживал автокатастрофу, разрушившую мозг Ландау. По его словам, Ландау
все жаловался потом, что у него «болит ножка». И ему казалось, что боли он
испытывает из-за возобновившихся пыток: он мысленно вернулся во времена
террора, когда его арестовали. Он поверил в то, что мучения не из-за пыток,
только после того, как ему вручили Нобелевскую премию в шведском посольстве.
Вместе с теми временами вернулась и любовь к жене. А до этого брак уже
расстроился. К Ландау домой открыто ходили девицы. Катастрофа вернула его
на двадцать лет назад.
Когда арестовали Синявского и Даниэля и готовился суд над ними, Миша
был из числа тех, чье осуждение гонителей было деятельным. Ему была близка
позиция нашего общего друга М. Л. Цетлина, в одном из тогдашних докладов,
совместных с И. М. Гельфандом, говорившего о необходимости широкого
юридического образования для всех. Когда Миша Цетлин внезапно умер, Миша Левин,
как и я, очень тяжело перенес известие о потере друга. Мы встретились утром.
Он сказал мне, что не спал всю ночь. На похоронах в своей речи он упомянул
о мыслях покойного «во время неправедного суда».
Мы попали в полосу политических репрессий, судов и наших протестов против
них. Павла Литвинова Миша, друживший с его родителями и со всей семьей
Литвиновых, знал с детства. Политическая активность Павла привлекла к нему
наши симпатии и интерес КГБ. Когда мы с Мишей как-то вечером встречались
с Павлом, у входа в квартиру на лестнице залегли двое шпиков, изображавших
из себя пьяных. После демонстрации против оккупации Чехословакии Павла судили
вместе с Ларой Богораз и другими протестовавшими. Миша позвонил мне, чтобы
условиться о встрече в день суда. Мы вместе подошли к зданию суда, около
которого потом провели несколько дней, на суд нас не пустили. Павла сослали.
Миша попросил меня вернуть залежавшееся у меня Мишино старое английское
издание книги Карлейля по истории французской революции: он обещал послать
его Павлу, который собирался в ссылке пополнить свои знания по истории.
Наш общий с Мишей друг Ися Яглом привел Кронида Любарского. Тот
собирался начать издавать самиздатский журнал с литературным отделом и просил
моей помощи. Я начал только собирать материалы, как Кронида арестовали. Нам
с Мишей пришло в голову, что его может попытаться взять на поруки Мишин
ученик по Горькому Гапонов-Грехов. Я знал и другого Мишиного ученика Мишу
Миллера еще по своей поездке в Горький с лекциями (одну из которых читал
на радиофизическом факультете) в начале шестидесятых годов, потом часто видел
их обоих у Миши. Андрей Гапонов согласился с нашей затеей, предварительно
расспросив меня о Крониде.
Мы со Светланой наезжали к Леонтовичам-Левиным на дачу, в частности, на
Новый год. На людном сборище Миша читал свои специально заготовленные по
случаю тексты. Я больше люблю его короткие стихотворные экспромты, как зна~
182 Вячеслав Be. Иванов
менитая эпиграмма на Сельвинского. Но на даче в Абрамцеве Мишины тексты были
уже почти традиционной составной частью большого действа со множеством
участников — и семейных, и друзей, и части тех компаний, душой которых был Миша.
Как-то мне нужно было срочно послать в Тарту тезисы для блоковской
конференции. Я привез с собой на дачу в Абрамцево тетрадку, куда записывал данные
о статистике форм хорея в «Шагах командора». Миша заинтересовался: «Покажи,
что за безобразие ты из этого делаешь?»
У нас на даче в Переделкине Миша с сыном Бамбиком бывал регулярно в
ту зиму, когда мы со Светланой там прожили почти безвыездно. Наш сын Ленька
ходил там в школу, а я вел кружок для детей по дешифровке древних
письменностей и по сравнительному языкознанию. Бамбик был участником кружка
и проявил на нем большие способности. Миша присутствовал на всех занятиях.
Его вклад состоял также в ритуальной «поленице», которую он всякий раз привозил
из Москвы для чаепития по окончании занятий. В конце учебного года я устроил
зачет, который большинство ребят выдержали с блеском. Миша в нем тоже
участвовал шуточными письменными ответами.
В те времена Миша бывал на нескольких моих докладах, иногда приводя с
собой и сослуживцев, интересовавшихся филологией. Кроме уже упомянутого
доклада о Ньютоне, он слушал большое мое сообщение о связи алфавитного
письма с клинописью и доклад о возможных системах интеллекта, отличных от
человеческого. Слушателем, как до того на семинарах, он был очень внимательным
и вопросы задавал по существу. Он прослушал и длинное мое сочинение, которое
я тогда написал о стихотворении Пастернака «Бабочка-буря», и помог мне, уяснив
смысл строк «В рядах до крыш горящих сумм». Миша вспомнил, как отец,
бывавший в 20-х годах в Берлине, рассказывал ему, что биржевая реклама повсюду
загоралась высоко над домами по вечерам. Это объяснение я вставил в свой
анализ стихотворения. Мишу раздражало начавшееся тяготение общества к
религии. Похвалив как-то меня за сохранение ясности ума, Миша вдруг взглянул
на меня с подозрением и спросил, не сдвинулся ли я в сторону веры. Хотя я
никогда не примыкал ни к какой конфессии, мои взгляды на высшее гармоническое
начало, вероятно, отличались от Мишиных. Я это почувствовал по его
воспоминаниям о Михаиле Александровиче Леонтовиче: он ему представлялся полнейшим
атеистом. А я помню разговор с П. Л. Капицей в последние его годы. Он
рассказывал, как Леонтович заходил к ним домой после заседания редколлегии ЖЭТФ
и говорил о наличии некоторого высшего начала, которое открывается и в науке.
На свой лад Леонтович в старости религию принимал. Капица сам к концу жизни
был близок к такому настроению, может быть, пантеистическому.
Из последних разговоров с Мишей, касавшихся философии физики,
существенным было обсуждение рукописи Леонида Исааковича Мандельштама. Миша
дал мне ее читать. Я слышал о ней раньше и знал, сколько Мандельштам значит
для своих учеников. Но рукопись несколько разочаровывала: автору приходилось
разбирать вопросы, навязанные физике, а не самое волнующее в науке века.
Я показывал Мише свое незаконченное эссе об антисемитизме, где я касался
и некоторых посмертных публикаций Розанова. Миша сам развил эту тему в
записях о Розанове, которые мне тогда передал.
Весной 1982 года Мишу при переходе улицы сбила машина и он попал к
Склифосовскому. Я был у него там в палате. Ухудшение здоровья было заметно.
Он сдавал и мрачнел. Потом я навещал его уже дома.
Когда к власти пришел Андропов, у Миши дома жил Миллер. Мы с ним
обсуждали политические новости и сплетни о переменах. Миша прервал нас
довольно резко, обратившись к Миллеру: «Надоело об этом. Не могу». Потом
повернулся ко мне: «Может быть, ты можешь».
Последний наш разговор уже в новое время незадолго до Мишиной смерти
состоялся в помещении Моссовета. Мы оба пришли на одно из последних заседаний
угасавшей «Московской трибуны». Оно было технически плохо организовано:
мы ждали в одном месте, а нас ждали в другой части огромного здания. Так
и не дождавшись, Миша ушел. Но до того было время поговорить, опять в сутолоке,
как в доброе старое время. Миша рассказывал, как стал видеть после операции
и насколько это непривычно. Говорил, что поэтому прельщает поездка в Ленинград.
Но у меня сложилось впечатление, что Миша если и не был готов к смерти,
то ждал ее. Не мне, не нам судить, удались ли жизни наших близких. Мишин
случай — особый. Внешне все неблагополучно. Научная карьера негромкая.
Замечательные эпиграммы при жизни известны немногим. Но без Миши нельзя
Представить всей жизни того круга, которому он принадлежал и для которого
столько совершил. И дело даже не в отдельных чрезвычайно смелых поступках.
Он задавал тон. На него равнялись. Будущее его оценит.
ПУБЛИЦИСТИКА
МИХАИЛ ЧУЛАКИ
НАЦИЗМ СО СВАСТИКОЙ И БЕЗ
Президент Ельцин высказался наконец достаточно решительно об опасности
русского фашизма. День для этого он выбрал самый подходящий: 22 июня. И
вопрос его звучал горестным недоумением: как может возрождаться фашизм в
стране, которая одержала победу в смертельной схватке именно с фашизмом,
заплатив за победу более чем 20 миллионами жизней?!
Но дело в том, что воевал наш народ просто с захватчиками. Точно так же
в первую Отечественную войну Россия поднялась против другого захватчика —
Наполеона. Пока Гитлер не напал на СССР, к фашизму у нас отношение менялось:
от поддержки интербригад в Испании до пакта Молотова—Риббентропа. И в
советских газетах 1939—1941 годов (до 22 июня!) сводки с фронтов Второй
мировой подавались скорее с сочувствием к победам германского оружия. Не говоря
уж о прямых поставках продовольствия и нефти именно фашистской Германии,
а никак не будущим союзникам по антигитлеровской коалиции. Ну а когда Гитлер
имел глупость напасть на СССР, тогда поневоле развернулась у нас
антифашистская пропаганда.
Гитлеровская агрессия вызвала подъем национальных чувств — и русского
национализма прежде всего. Сталин провозгласил знаменитый тост «за великий
русский народ», примирился с православной церковью. И в то же время победа
над фашизмом ничуть не помешала послевоенному государственному
антисемитизму — с гонениями на «космополитов», «делом врачей», откровенным расстрелом
«сионистского центра» и трусливым убийством Михоэлса. Такие деяния добавили
бы достаточно бесчестия самому Гитлеру. И нельзя сказать, что государственная
политика не нашла никакого отклика в народных массах: вялый антисемитизм
веками тлеет в русском народе, выплескиваясь иногда в сочинениях Гоголя или
Достоевского, иногда — в погромах. Вот и тогда в сталинских сороковых,
переходящих в пятидесятые, слухи о еврейских заговорах с большим интересом
обсуждались широкими массами: «Подумайте, и дорогого товарища Жданова
залечили!. Да и Калин Иваныча нашего — того..»
Когда сейчас благостно говорят, будто бы дореволюционное русское общество
брезговало антисемитами, это, к сожалению, неправда: недолюбливал евреев и
Николай II, почитаемый ныне едва ли не за образец интеллигентности, вполне
согласен был с ним либеральный Витте, один из творцов реформ 1905 года.
Конечно, культурный Витте не верил в ритуальные жертвоприношения
христианских младенцев и дело Бейлиса осуждал, но есть разница между диким
мракобесием и привычным пренебрежением к целому народу, к евреям в данном
случае.
Впервые я услышал о существовании «Протоколов сионских мудрецов» от
потомка хотя и захудалого, но княжеского рода, который задержался в Советском
Союзе после революции, дослужился до полковничьего чина, благополучно избежал
лагерей и просвещал на досуге окружающую молодежь. Очень утонченный был
человек, теософ и в то же время православный. Он пронес сквозь жизнь взгляды
своей дворянской среды, впитанные в детстве, почитал «Протоколы» безусловно
подлинными и любил повторять резолюцию Александра III, учиненйую им якобы
на рапорте виленского полицмейстера, доносившего о состоявшемся погроме:
Михаил Михайлович Чулаки (род. в 1941 г.) — прозаик и публицист, председатель
Комиссии по правам человека в С.-Петербурге, автор романов «Тенор» (Л., 1979),
«Прощай, зеленая Пряжка» (Л., 1987), «Харон» (СПб., 1997) и других. Живет в
С.-Петербурге, http: //www. art. spb.ru/chulaki
© Михаил Чулаки, 1999
184 Михаил Чулаки
«Когда бьют жидов, сердце всякого русского человека радуется, но допускать
этого ни в коем случае нельзя!» До того и простирался либерализм лучшего
русского общества: «...допускать ни в коем случае нельзя». Но сердцу же не
прикажешь. Не принято было среди воспитанных людей таскать еврея за пейсы —"
чем воспитанные люди и отличались от какого-нибудь сорочинского заседателя.
Но и удержаться от смеха, глядя на проделки заседателя, ну никак было
невозможно!
Так что почва для любых прочих национальных фобий у нас давно уже
взрыхлена и унавожена.
Удивляет прежде всего приверженность наших новоявленных блюстителей
арийской чистоты к атрибутике, близкой гитлеровской: черные рубашки,
приветствия вскинутой рукой (это, впрочем, пошло от Муссолини, но — в сознании связано
с Гитлером), стилизованный знак, слишком похожий на свастику. Если бы не эти
игрушки, не назойливое цитирование Розенберга и прочих гитлеровских идеологов
в отечественных нацистских листках, то очень походили бы отряды «Русского
народного единства» на казачьи сотни: казаки тоже ведь носят любезную им форму,
блюдут дисциплину с помощью нагаек, не слишком любят евреев, подозревая в них
«христопродавцев», отражают от российских рубежей набеги соседей-инородцев.
Казаки к тому же не опираются на иноземные учения и в этом смысле патриотичнее,
так что является даже соблазн обвинить баркашовцев с позиций истинного русского
патриота в низкопоклонстве перед западной — гитлеровской в данном случае —
идеологией, тем более, что у Розенберга и фамилия-то подозрительная на
патриотический слух!..
К казакам у нас отношение очень разнообразное, но официальная власть их
поддерживает, подтверждает права соответствующими указами, даже учреждает
казачьи части в составе армии и уж никак не догадывается называть казаков
фашистами — в отличие от таких близких им по духу и по программе баркашовцев.
Эти на «фашистов» обижаются, зато «нацистами» и сами себя охотно именуют.
В терминах вообще полная путаница. Не претендуя на академичность
определения, назову фашизмом кровавую диктатуру крайних националистов. Если же
националисты находятся у власти, но сохраняют в своих странах ритуальные
демократические обряды (потому что за их националистическую программу и так
голосует большинство населения), то это — нацизм.
Острых щепок в собственном глазу наши властители чаще всего стараются не
замечать. Но, отдадим должное, точно так же не видят бревен и в глазах соседей.
Почему-то не принято у нас называть нацистскими все государства Закавказья, да и
многие республики Северного Кавказа тоже. А там сейчас господствует
стопроцентный нацизм! Этнические чистки достигли в Армении и Азербайджане абсолюта:
после взаимных кровавых погромов ни одного армянина не осталось в Азербайджане
— и наоборот. Грузино-абхазская война тоже была нацистской, а теперь
установилось нацистское перемирие — с классическим изгнанием беженцев нежелательной
национальности. Такой же нацизм господствует в Осетии — против ингушей, и в
Ингушетии — против осетин.
Впрочем, и СНГ — не худшее место на планете. Нацистские режимы
установились почти во всех странах бывшей Югославии и во многих других государствах,
недавно называвшихся «третьим миром». Нацизм даже перестал считаться дурным
тоном: сербу лучше не ступать на хорватскую землю — но это же не повод для
бойкота Хорватии международным сообществом! К Сербии, правда, относятся
строже, хотя она отнюдь не хуже других.
Когда же нацизм торжествует едва ли не на половине планеты, когда прямо
у границ России и даже в собственных ее пределах крепнут нацистские режимы,
когда беженцы из этих стран хлынули на наши просторы, ответный национализм
просто не мог не подняться. Тем более приезжают в Россию отнюдь не
безнациональные ангелы — нет, прибывают переселенцы с собственным обостренным
национализмом, до которого самому Баркашову еще расти и расти: ведь у них
в Чечне ли, в Азербайджане национальность — первейший пункт анкеты,
заполняемый с единого взгляда при любой встрече; кровный пункт, закрепленный
опытами не одной резни; и наивно надеяться, что здесь их встретят благостные
аборигены, усвоившие речение апостола Павла: «Несть ни еллина, ни иудея».
Русский народ не хуже и не лучше народа армянского или латышского, а
пришествие чужих везде вызывает напряженность. Латыши обеспокоены, что им
грозит растворение в более многочисленных и сильных соседях — прежде всего
в приезжих из России. Но точно так же русские начинают чувствовать опасность
растворения в потоках переселенцев с юга. В Москве то ли полмиллиона
азербайджанцев, то ли уже миллион — потому меры московского мэра против
приезжих разительно напоминают латышские законы, ограничивающие права
«неграждан». \ .<&•••' <*.& - , * о
Нацизм со свастикой и без 185
В национальных конфликтах жертвы и палачи очень легко меняются местами,
угнетенные превращаются в притеснителей. Южные торговцы, в особенности
азербайджанские, вытесняют местных продавцов — и невозможно не посочувствовать
подмосковным крестьянам, которых обобрал и выгнал с рынка наглый чужак,
почувствовавший себя ханом: «Тэпэрь здэсь наш порядок! Всю вашу Россию ку-
пым!» — говорит, словно плюет в лицо, хам, перепивший русской водки вопреки
запрету корана. А через минуту сжимаются кулаки, когда видишь налет пятнистых
омонщиков, избивающих «черных», топчущих фрукты и уезжающих, увозя
пленных и дань. И плачет, лежа в грязи, хозяин растоптанных персиков и гранатов,
только что вообразивший себя всесильным ханом.
Трагический пример нравственных метаморфоз дала Вторая мировая война
в Прибалтике — там она не была Великой Отечественной.
После захвата трех прибалтийских стран по сговору Сталина с Гитлером
сразу начались аресты, расстрелы, высылки в Сибирь тысяч и тысяч латышей,
литовцев, эстонцев. Поэтому можно понять, почему гитлеровские войска там
встречали как освободителей. Многие борцы за свободу этих стран пошли
добровольцами в дивизии СС, формировавшиеся из местных жителей. А дивизии эти вскоре
прославились особенной жестокостью, «еврейский вопрос» на своих территориях
они решали по лучшим образцам старших эсэсовских братьев. Вернулась советская
власть — и прокатилась новая волна террора, накрывшая отнюдь не только
ветеранов СС.
Теперь в независимых прибалтийских странах трудно приходится русским,
большинство из которых ни к какому террору отношения не имеет — зато
прожили здесь десятилетия, высокомерно не желая изучать и даже понимать язык
местных жителей. Поэтому формально справедливые протесты России против
ущемления прав «неграждан» звучат все-таки лицемерно: попытаемся вообразить,
каков был бы накал русского национализма, если бы почти половину населения
Москвы, Петербурга, Пскова, обоих Новгородов составили столь нелюбимые ныне
народными массами «лица кавказской национальности»! А ведь эти лица все-таки
объясняются в Москве по-русски — ну как они обращались бы к нам-туземцам
на своем великом и могучем тюркском наречии (тоже один из мировых языков,
между прочим) и презрительно удивлялись, что темные кацапы не понимают по-
человечески? !
Разделение человечества — болезнь всемирная. Я ее называю, следуя
библейской традиции, Вавилонской болезнью. Ревнивый Бог, узрев нацеленный в
небо Вавилонский столп, изобрел безотказно действующий способ обессилить
людей, предать их вечному проклятию: он разделил единый род человеческий
на языки и на-роды! Люди тотчас перестали понимать друг друга, перессорились
и рассыпались по углам Земли. С тех пор все и мучаемся.
Тема, конечно же, неприятная, и так хочется брезгливо не замечать
национальных противоречий, не говорить о них, как не говорят воспитанные люди
о «человеческом низе» — всяких там физиологических позывах. Не говорить —
нетрудно, пока не разобрал кровавый понос или не помрачила сексуальная мания...
Очень хочется, чтобы народы, распри позабыв, в единую семью соединились.
Но — не соединяются пока. И излечения от тысячелетней Вавилонской болезни
не предвидится, по крайней мере — в ближайшее столетие. Рецидивы же
наблюдаются где-нибудь на планете едва ли не каждый день. В последние месяцы:
в Индонезии титульный народ в едином порыве вырезает китайцев, в Косово
албанцы и сербы активно режут друг друга. Вернее — враг врага. Так что не
в безмятежном гармоничном мире разгулялись вдруг такие мерзкие наши
отечественные наци.
Попадаются праведники, которые судят о всяком встречном исключительно
по его личным качествам, абсолютно не замечая такого вторичного человеческого
признака (и весьма досадного, на мой взгляд), как национальность. Праведники
недоумевают совершенно искренне: «Чего это индонезийцы ненавидят богатых
китайцев? Если бедные — сами виноваты, а китайцы в Индонезии подобрались
поголовно богатые совершенно случайно!» Но увы, подобные чистые души
находятся в подавленном меньшинстве. В наше время большая часть человечества
свою национальность воспринимает очень остро — и поступает соответственно.
И не объяснить джакартскому бедняку, что национальные подозрения — всего
лишь обман его расстроенных чувств: он уверен, что китайцы действуют согласно,
помогая соплеменникам перебираться в его страну и обирать коренных жителей.
И в Ставропольском крае очень трудно объяснять, что преступники не имеют
национальности, потому что повседневный опыт доказывает жителю станицы, что
скот угнала чеченская банда и людей похитила — тоже чеченская. Для них истина
в песне: «Злой чечен ползет на берег, точит свой кинжал».
«Приходится жить среди национальных предрассудков, я называю это
национальное воспаление патриотитом, — как живем мы с туберкулезом, раком, теперь
186 Махаил Чулаки
вот и со СПИДом. И признать, что есть группы населения, предрасположенные
к патриотиту — точно так же, как есть люди, чей риск подхватить рак или
туберкулез значительно выше среднего. Не говоря уж о СПИДе.
Современное же — ив общем мирное — совместное житье многих и многих
народов России — результат долгих, в том числе и кровавых коллизий. Наши
соседи татары — потомки воинов Батыя. Конечно же, можно было недавно
отпраздновать 750 лет со дня добровольного вхождения татаро-монголов в пределы
Руси — сами ведь прискакали, никто их не неволил! — но зато русичи такое
вхождение называли по-своему: нашествием. Потом Грозный воевал уже самих
татар. А сколько пролито русскими башкирской, мордовской и разной другой
соседской крови, пока не сплотила наконец надолго многие народы Великая Русь!
Теперь всё утряслось (хотя и не совсем, однако!), постараемся и дальше жить
как живем, но значит ли это, что нужно снова смешивать исторические коктейли,
спокойно смотреть на новое, хотя бы и медленное нашествие, в потенции не
менее грозное, чем монгольское, рассчитывая, что лет через 300—400 потомки
успешно перемешаются?
То, что выходцы из перенаселенных соседних стран постепенно расселяются
в наших южных приграничных краях — статистический факт. Обсуждать
остается — хорошо это или плохо?
Почему бы нам в «элитарном» интеллектуальном кругу, да еще и вдалеке от
прифронтовой границы, и не согласиться, брезгуя национализмом: да, всё идет
хорошо, у кого выше рождаемость, тот и теснит соседей — «пассионарность»,
знаете ли, бурлит в крови.
Но каким образом убедить согласиться с нами жителей Краснодара и
Ставрополя?! Они уже не довольствуются своим традиционным казачеством, но, не
пугаясь (к ужасу и удивлению либералов) даже домашней свастики, записываются
станицами прямо к решительным баркашовцам: потому что хотят, чтобы их края
оставались русскими, а центральная власть их защищает плохо Фу, какие
ксенофобы компактными массами проживают! Но ведь другого населения нам взять
неоткуда.
Для обыкновенного человека повседневный его опыт значит неизмеримо
больше абстрактных принципов и графических символов. Вчера через плетень гуторили
с соседом Иваном, а сегодня полстаницы перекликается на чужом гортанном
языке, в клубе на танцах местные ребята подрались с «чурками», уже и ножом
кого-то пырнули. Нацизм — квинтэссенция обычного бытового национализма. В
спокойных губерниях из ста тихих мирных националистов выходит пара-тройка
активных нацистов, готовых стрелять, жечь и резать. В прифронтовых — как
Краснодар и Ставрополь — из ста все десять. Поэтому именно ставропольский
суд осудил журналистку Г. Туз за ее статьи против местных баркашовцев. Ведь
в ее статьях — одни только принципы, не помогающие местным русским жить,
а за баркашовцами — практика, которая очень многим кажется понятной и
полезной.
Как и полагается трепетно совестливым людям, наши демократические
либералы ищут вину прежде всего в себе: осуждая национализм русский во всех
его проявлениях, они молчат о подлинном геноциде русских в Таджикистане, в
Чечне, не говоря уж о более умеренных притеснениях в совсем дружеских России
Казахстане или Киргизии. Обыкновенный же народ — он грубее, он склонен
защищать своих, легко прощая себе собственные вины. Поэтому агитация
демократических либералов после пика 1991 года катастрофически потеряла
популярность, зато либеральные демократы остаются на плаву и последователи
Жириновского свои 7—8% на выборах, наверное, наберут, чего не скажешь,
увы, о сторонниках Гайдара.
Сказать, что национализм очень плох — пустые слова. Точно так же очень
плохи вообще все войны: не должны люди стрелять в себе подобных, да еще
изощряться, изобретая совершеннейшее оружие. Но изобретают. И Калашников —
не презренный военный преступник, придумавший чрезвычайно удобный
инструмент для убийства, а национальный герой. Знакомство с ним — честь для
самого утонченного космополита, который побрезгует подать руку Баркашову.
Потому что хотя в идеале войны — плохи, но воины — уважаемы! Признав
теоретически недопустимость войн, все самые цивилизованные страны «держат
порох сухим». Даже Швеция с ее почти столетним государственным нейтралитетом
ничуть не разоружилась. В одиночку разоружаться страшно: мы разоружимся,
поверим миролюбивым речам соседей, а те нашей наивностью тут же и
воспользуются! Разоружение возможно исключительно поэтапное и взаимное — да
еще под строгим международным контролем. Всё остальное — пацифистские утопии.
Но и искоренение национализма, как и разоружение, может быть только
одновременным и взаимным. Вот только как договориться и проконтролировать
настроения на каждой кухне?! Добрые иллирийцы отбросят отвратительные на-
Нацизм со свастикой и без 187
циональные предрассудки, раскроют свои объятия и земли для соседних обрей,
а коварные обри только сделают вид, что отбросили свою национальную
солидарность, а втайне станут поддерживать друг друга, внедряясь в чужую страну
— пока не сделаются господствующим большинством. И тому есть, увы, многие
исторические примеры. Нация, односторонне переставшая отличать «своих» от
«чужих», даст, разумеется, высокий нравственный пример миру — но только
ценой полного растворения и исчезновения. Поэтому Ганди мы считаем одним
из величайших моральных авторитетов человечества, но практический гандизм
оказался успешным только в отношениях с уставшими от благополучия и потому
цивилизованными англичанами. Договориться с голодными соседями, исповедуя
гандизм, как выяснилось, невозможно, прекрасное высокое учение рухнуло как
несостоятельное — теперь Индия защищается не непротивлением, но атомными
бомбами: оно надежнее.
Осуждать национальные предрассудки — все равно что осуждать деньги. От
денег тоже проистекла масса преступлений, пролились реки крови. А ведь так
бы хорошо можно устроить жизнь на Земле: все честно и счастливо трудятся
в меру способностей, а потом каждый берет себе — сколько нужно. Только
такая жизнь и достойна Человека Разумного. Жаль, что подобное мироустройство
совершенно несбыточно: порочный и жадный Человек Реальный разграбит всю
планету, не грози ему жестокий кнут денег и железные наручники Уголовного
кодекса. Точно так же нереально и смертельно опасно игнорировать с высот
политического идеализма предрассудки национальные: на практике это выльется
завтра в большую резню Великой Интернациональной, Революции.
Усугубляют ситуацию перенаселение Земли и истощение природных ресурсов.
За всеми без исключения южными границами России находятся бедные страны
с агрессивно высоким уровнем рождаемости. У нас же громадные малозаселенные
просторы. И все излишки населения, скопившиеся над нашими границами, готовы
хлынуть на русские равнины, подобно древним потокам монголов или гуннов.
В мировом конфликте Север—Юг Россия самой своей географией помещена на
Севере. Значит, мы должны усвоить и северный стиль поведения. Прежде всего —
защиту национальных границ. Страны Европы и Северной Америки сейчас крайне
озабочены защитой от нежелательных переселенцев. Вопреки всем декларациям
прав человека на свободу передвижения и выбора места жительства, богатые
северные белые страны всё строже блюдут визовый режим. У нас же южные
границы, во-первых, плохо защищены от любых нарушителей, а, во-вторых, —
и это самое опасное! — официально открыты для жителей стран СНГ. Но сейчас
неважно, что СНГ, — важно, что страны эти перенаселенные и нацистские. Не
закрыть границы — значит, смириться, что в результате ползучей экспансии в
южных наших краях постепенно сменится население и края эти перестанут быть
русскими. Может быть, оно и справедливо? Мы живем просторно, соседи —
скученно. Поделимся? И до какого рубежа —- делиться?
Если же все-таки родными просторами не делиться, значит придется
решительно делить людей по принципу гражданства, что на практике мало отличается
от разделения по признаку национальности.
Если мусульманское заселение наших южных губерний происходит достаточно
демонстративно: фанатичные идеологи ислама, которых принято называть
фундаменталистами («фанатики» вроде бы обидно, а «фундаменталисты» — нейтрально,
или даже с оттенком уважения), сами охотно предрекают, что через сто лет
весь мир будет поклоняться Аллаху и пророку его Магомету, то на Дальнем
Востоке китайцы внедряются тихо, без всякой идеологии. Просто — едут, живут,
хозяйствуют, благо для них, хотя и не жителей СНГ, тоже открыт безвизовый
въезд. Удержать при таком положении громадные малозаселенные просторы от
напора миллиардного соседа будет крайне трудно. Если уж в более удаленную
и тесную стомиллионную Индонезию китайцы успешно экспортировали население,
то что говорить о бескрайних и столь близких сибирских пространствах?
Вообще Россия напоминает звезду'— оранжевого гиганта. Когда такой гигант
становится энергетически нестабильным, он в какой-то момент сбрасывает
огромную лишнюю газовую оболочку и превращается в плотного и очень горячего
белого карлика. Огромные пространства с их природой — разумеется, богатства
России, но, быть может, потому-то Россия веками и не в состоянии выбраться
из нужды, что силы и средства уходят на удержание непомерных пространств?
А горячие белые карлики — европейские государства — тем временем богатеют...
В Якутии сейчас закрываются многие золотые прииски: золото там есть, но добыча
оказывается дороже добытого металла. Удерживать громадные пространства —
очень дорогое удовольствие, быть может, дороже тех ресурсов, которые мы тщимся
удержать. Тщимся — потому что распад СССР и явился, в сущности, первым
сбросом рыхлой оболочки. Последует ли второй?
л - Все страны ныне изо всех сил стремятся к «территориальной целостности».
188 Михаил Чулаки
Россия готова дать любые права внутренней автономии Чечне — всего лишь за
ее снисходительное согласие номинально оставаться «в составе России».
Аналогична позиция Грузии в отношении Южной Осетии и в особенности — Абхазии.
Теперь вот все авторитетные державы склоняют Сербию дать «максимально
широкую автономию» Косово — опять-таки в обмен на признание чисто формального
патронажа Белграда над этим албанским краем. И Россия, и Грузия думают, что
они много выиграют, если Чечня с Абхазией пойдут на такие сделки. Троянцы
тоже, как известно из Гомера, очень радовались, втаскивая большого и такого
красивого коня в свой город...
Согласие мятежных провинций даже на безгранично широкую автономию
крайне сомнительно, но предположим — чеченцы с абхазами согласятся. Много
ли выиграют державы, сохранившие свою «целостность» любой ценой?
На территории Чечни не действуют (и никогда больше не подействуют!)
российские законы. Армия и полиция России не смеет ступить на землю, формально
остающуюся «в составе России». Контролировать внешнюю границу Чечни с
Грузией Россия не может также. Но в то же время чеченцы как «граждане России»
имеют право свободно въезжать на территорию остальной федерации и так же
свободно возвращаться обратно. На практике это означает, что часть границы
нашей страны нисколько не охраняется, через нее можно свободно и в
неограниченных количествах контрабандировать наркотики, оружие — и любой другой
нежелательный груз. Это значит, что преступники со всей России могут бежать
в Чечню — и там они недоступны для наших сыщиков. Это значит, что Чечня
требует от Москвы денег, но московские ревизоры не могут проверить их
использование. То есть сплошные опасности, постоянные беды, неисчислимые
убытки — и никакой пользы от пребывания такого «субъекта федерации» в составе
России, кроме горделивого сознания «сохранения своей территориальной
целостности». Довод о том, что другие «субъекты», посмотрев на Чечню, тоже
запросятся на волю, несостоятелен, ибо если другие «субъекты», именно что
посмотрев на Чечню, потребуют равной с ней «широкой автономии», то федерации
нашей придется гораздо хуже, чем при полном отпадении любителей безразмерно
расширенного самоволия.
Ситуацию уместно сравнить с семейной. Жена многократно изменяла мужу
и наконец открыто заявила: «Я от тебя ухожу!» Представим себе, что муж ползает
на коленях и умоляет: «Гуляй с кем хочешь, месяц дома не ночуй, но не разводись,
не отказывайся от моей фамилии!» Будет ли уважаем такой муж? Семья имеет
смысл, когда она — действительно семья, когда все исполняют обыкновенные
семейные обязанности. Если реальные отношения кончились — и глупо, и
аморально, и смешно, наконец, сохранять видимость и общую фамилию.
Государство — это тоже взаимные обязанности. И если государство оставляет в своем
составе и в своих границах целые провинции, «субъекты федерации», которые
такие обязанности решительно игнорируют, то теряется самый смысл
государственной общности.
Кроме семейной, напрашивается и другое столь же правомерное сравнение —
с предприятием. Государство — что-то вроде акционерного общества, держателями
акций которого являются все граждане. И если какая-то собственность приносит
акционерному обществу непрерывные убытки, только сумасшедший совет
директоров не поспешит избавиться от такой гири на шее!
Большинством умов, особенно умов политических, овладела совершенно
ложная догма: чем больше территорий и подданных — тем лучше! Гораздо практичнее
противоположный взгляд: входить в государство, быть его частью, состоять ё
числе его граждан — высокая честь и выгодная привилегия, поэтому граждане
и территории должны стремиться в состав государства, а оно обязано быть
разборчивым и недостойных решительно лишать прав и привилегий.
Должно наступить понимание, что вхождение в Россию — это выгодная
привилегия, которой стоит добиваться и которой легко и лишиться по
неосмотрительности. Опять как в семье: любишь — выходи замуж, разлюбила и изменяешь —
культурно разводимся. Необходимо и в Конституцию записать процедуру исключения
из состава государства. Конституция без такой статьи так же реакционна и чревата
многими трагедиями, как Семейный кодекс без статьи о разводе.
Пример Чечни слишком очевиден, но ведь и другие северокавказские
республики все больше становятся фактически независимыми. Формально российские
воины свободно перемещаются по Северной Осетии, однако решительно прикрыть
там нелегальный водочный бизнес они не могут: местные власти поощряют бут-
легеров и взимают с них постоянную дань. Морально облегчает осетинам этот
доходный промысел и их значительное православие: соседям-мусульманам возиться
с водкой как-то греховнее, а православным сам Бог велел... Так что если свести
баланс выгод и убытков от пребываний сего «субъекта» в составе федераций,
то убытки, пожалуй, перевесят, п©тому ^о^ Шдочная монополия — один из кйтЩ
Нацизм со свастикой и без 189
на которых держится российский бюджет. А доблестная Алания вонзает в кита
свой кривой ржавый гарпун. Не говоря уж о несчитанных российских гражданах,
элементарно травящихся дурной водкой — человеческие жизни в баланс не
сведешь. И выходит, что без такого «субъекта федерации» Россия сразу сделалась
бы богаче и здоровее.
Якутия тихо торгуется с Россией за золото и алмазы. Вопрос тот же, на
тему территориальной целостности: принадлежат ли богатства недр всему
государству или провинции, не желающей над своим златом чахнуть, но спешащей
сделаться Саха-Кувейтом? Русский дух, при таком подходе, становится в Якутии
совершенно излишним.
Как говорится, «кабы я был президентом»... Так вот, в сем маловероятном
случае я бы настаивал на изменении Конституции, с тем чтобы упразднить выборы
губернаторов, поскольку нынешние мятежные губернаторы, ведущие собственную
внутреннюю и даже внешнюю политику, совершенно уничтожают самую идею
единого государства. Выборный президент должен назначать губернаторов,
которые соответствуют его единой политике. А то сейчас в Приморье, например,
ведут войну губернатор с мэром, в результате которой жители оказались почти
что в блокадном положении, сидят без воды и света, но президент во имя пустой
демократической догмы не может сместить этих достойных «избранников народа».
Становиться таким президентом нет никакого смысла. А главное — обыкновенная
губерния, если смотреть на вещи реально, уже и не совсем в составе России,
суверенитета у нее накопилось больше, чем у Сербии: ООН заставила вступить
в переговоры лидеров Сербии и Косово, а заставить договориться между собой
Наздратенко с Черепковым Москва не в состоянии.
Губернаторскую солидарность прекрасно продемонстрировал
екатеринбургский Россель, когда речь зашла о возможности законно отстранить Наздратенко
от его удела в Приморье — как явно не справившегося. Россель восстал
решительно. Он не говорил, что Наздратенко хорош и жителям края живется хорошо
— такие подробности главу почти состоявшейся Уральской республики не
интересовали; его испугал возможный прецедент: если можно будет сегодня сместить
Наздратенко, значит, завтра этот же инструмент сработает против любого другого
губернатора!.. И президент отступил, Наздратенко остался непокушаемым
(«неприкасаемым», как пишут наши газетные эрудиты) со стороны Кремля — после
чего в Приморье, в довершение к прочим несчастьям, забастовала «скорая помощь».
Но какое дело обставленным привилегиями московским правителям до страданий
далеких российских граждан...
Да и вообще, ушедшему в глухую оборону президенту не до расширения
полномочий — сохранить бы нынешние. Дума, в кураже от своих нечаянных
успехов, озабочена переделом власти по собственному сценарию — и ей не до
опасности автономизма. Про верхнюю палату, состоящую из тех самых избранных
губернаторов и провинциальных президентов, и говорить нечего. Значит, настало
златое время для крепежа местной независимости и растаскивания России по
республиканским и губернским уделам! Так что проснемся мы однажды — не
все — во многих странных странах и страночках.
Что же касается «республик в составе России», я бы провел в этих «субъектах»
референдумы: либо они желают стать независимыми и нести при этом все тяготы
независимости, либо они превращаются в национальные округа со своей
культурной автономией, но политически приравниваются к остальным губерниям.
Потому что ныне — и на примере Осетии, на примере Дагестана это видно в
особенности — такие республики пользуются выгодами от нахождения «в составе
России», но ведут собственную внутреннюю политику.
Но если референдум даже подтвердит желание населения республики
оставаться в России, а желание будет при этом означать продолжение фабрикации
фальшивой водки, массового браконьерства, контрабанды как образа жизни,
целенаправленного расширения и умножения в России своих «диаспор», то есть
занятий промыслами, которые требуют именно «нахождения в составе», когда
отсутствуют границы и таможенные барьеры, — тогда, чтобы не ввязываться в
кровавые и бесперспективные карательные экспедиции, все равно придется
исключать таких «субъектов федерации» из России. Спрашивать ведь нужно не
только жителей Алании или Дагестана: «Хотите ли вы остаться?» Спросить
необходимо и жителей остальной России, несущих дополнительное бремя: «Хотите
ли вы оставить?» Шаг, между прочим, куда менее радикальный, чем Беловежские
соглашения, которые мы благополучно пережили. (Представим на минуту, что
осенью 1991 года была бы опубликована статья, в которой доказывалась бы
возможность отделения Украины и Белоруссии, а в отношении Закавказья и
Средней Азии — не только возможность, но и желательность отделения, поскольку
обитают там народы, очень уж далекие от России по культуре, религии,
историческому происхождению. Какой поднялся, бы вал возмущения!)
190 Михаил Чулаки
Написанное вовсе не свидетельствует о моей нелюбви к Алании или другой
республике. Когда двое разводятся, часто бывает, что оба они — прекрасные и
достойные люди, но просто не могут они ужиться слишком тесно. Точно так
же вполне достойные «субъекты федерации» могут оказаться слишком чуждыми
друг другу — по всем традициям, укладу жизни. И если я, глядя из России,
обвиняю Осетию в фалыпивоводочном бизнесе, то, глядя из Владикавказа (который,
кстати, осетины вправе переименовать, чтобы не терпеть такое колониальное
название), мой аланский коллега предъявит, я ни минуты не сомневаюсь, длинный
счет России — и тоже будет абсолютно прав. Потому что в семейных ссорах
бесконечные счеты предъявляют обе стороны, и обе стороны правы, но совершенно
бессмысленно разбираться, кто же все-таки правее. Если сварливые взаимные
счеты накопились, значит, пора цивилизованно разойтись.
Отделение северокавказских республик в особенности желательно потому, что
нахождение их в составе России позволяет гражданам Дагестана, прежде всего,
да и остальным горцам спускаться на равнины и реально заселять Краснодарский
и Ставропольский края. Если же граждане северокавказских республик сделаются
иностранцами и экономическая иммиграция в Россию будет запрещена, то можно
будет удержать подобие старинной Кавказской военной линии (правда, отступя
от Грозного и Владикавказа), которая сделается естественной государственной
границей.
Без закрытой границы эту линию не удержать. Большинство политиков живут
устаревшими представлениями, что вторжение — это танковые прорывы и
марширующая пехота. Гораздо опаснее иной, медленный, но неотвратимый тип
вторжения: постепенное внедрение на сопредельную территорию. И если откровенных
захватчиков можно выбросить вон так же быстро и решительно, как они вторглись
— случаи с Наполеоном и Гитлером тому подтверждение, то результат
постепенного медленного вторжения по принципу расползания масляного пятна
практически неисправим. В Косово веками жили сплошь одни сербы, потом появилось
немного албанцев; сначала они всего лишь скромно поселялись в сторонке и
начинали лавинообразно размножаться; потом, когда стало их больше, скромность
улетучилась, пришельцы принялись запугивать и изгонять исконных сербов —
в результате сейчас албанцы составляют уже 90 процентов населения и нет
никакого сомнения, что скоро составят все 100! Теперь можно торговаться об
автономии или отделении, но никогда уже сербы в Косово жить не будут. Такое
блестящее вторжение не удавалось никакому Наполеону!
Та же судьба неизбежно ждет Краснодарский и Ставропольский края при
нынешнем положении вещей. 20—30 лет для смены населения вполне хватит.
А там на очереди и Ростовская губерния, и Волгоградская. Сталинград от немцев
отстояли — удастся ли отстоять Волгоград от двунадесяти тюркских, кавказских,
да и персидских языков — это вопрос к истории грядущего века. Символом
агрессии в XXI столетии будет не атомная бомба, а десяток детей в каждой
семье «пассионарного» народа.
В Дагестане между тем уже почти сделалась гражданская война: взрывы гремят
со всех сторон, словно в Ольстере. В нескольких аулах жители объявили себя
«исламскими территориями» и заявили, что отменяют законы России и вводят
шариат. И не в том дело, что шариат плох: быть может, он подходит к местным
условиям как раз гораздо лучше российских законов, а что касается борьбы с
необузданной преступностью, то российские законы и нам самим-то не подходят.
Но просто страна, живущая по иным законам, — это иная страна.
В Дагестане война замешена на религиозных и племенных раздорах, а весь
опыт истории учит, что религиозные и национальные войны имеют только
начало — но не конец. Случаются разве что передышки. Если «истинный ислам»
начался с двух аулов, завтра их неизбежно станет четыре — и далее в прогрессии.
Без всякого грубого насилия, одной только силой нерассуждающей убежденности.
Традиционному государственному исламскому толку останется либо мирно
отступать, либо — рано или поздно — померяться силой. Но нам судить со стороны,
какое исламское течение лучше — совершенное безумие. А ведь сидящие в
Махачкале правители, понимая, что власть ускользает вместе с контролем над
мечетями, уже делают попытки восстановить в шариатских аулах «конституционный
порядок», простодушно повторив формулировку 1994 года, примененную к Чечне;
дагестанский же Магомедов даже манерами разительно напоминает позорной
памяти Завгаева, который из горящего Грозного рапортовал, что «ситуация под
контролем».
Пока Дагестан — часть России, терпеть попрание Конституции и отрицание
российских законов центральным властям будет все-таки трудно, в особенности
когда шариат введут у себя не два аула, а целые районы, — и значит, велик
риск для большой России оказаться втянутой в чисто местный малопонятный
конфликт, причем без всякой уверенности, что поддержку получит правая сторона:.
Нацизм со свастикой и без 191
Магомедов клянется в верности России, а на практике постарается устроить
штыками российской армии свои собственные дела. А если не прямо штыками (вдруг
мы поумнели после Чечни?), то массивной поддержкой тяжеловесного «центра».
Такова цена нахождения совершенно чуждой по культуре, внутренне давно
независимой, но внешне покорной территории «в составе России»!
Захват дагестанскими матросами заложников на арктической Новой Земле,
да не просто на Новой Земле, а на атомном полигоне, доказал, что отделение
их далекой дагестанской Родины, в сущности, уже происходит стихийно. Давно
существующее в российской армии опасное национальное разделение впервые
выплеснулось столь драматически. Эти ребята, слишком спешившие домой,
продемонстрировали, что они считают себя не солдатами единой армии, а
дагестанцами, которых интересуют их местные дела, а большая армия и большая страна —
для них пустая помеха, устранить которую позволено любым варварским способом.
И даже если сказать, что они — просто преступники или психопаты, все равно,
доверие будет подорвано ко всем их соплеменникам. Как брать в армию их
братьев и земляков, зная, что в любую минуту те могут повернуть оружие? От
обычных, к сожалению, армейских преступников эти ведь принципиально
отличились тем, что действовали не от отчаяния, не из мести, не в корыстных видах —
но ради утоления национальных чувств. Значит, в будущем граждане Дагестана
если и будут призываться, то заведомо во второсортные строительные батальоны.
Но ведь эти довески к армии давно собираются расформировать. А в частях
подлинно боевых для граждан ненадежных краев места не найдется: слишком
велик риск, слишком мощное оружие может оказаться в руках солдата, который
вдруг решит начать собственный джихад!
Но что это за единая страна, которая не может составить из своих граждан
единую армию?!
Достаточно посмотреть, что происходит в Алжире, — и французы должны
благословлять память генерала де Голля, вовремя давшего Алжиру независимость:
какое несчастье было бы воевать с мусульманскими фанатиками на территории,
остающейся французской!
Конечно, предпочтительнее нам иметь южными соседями государства светские.
Россия должна поддерживать и уже независимые Таджикистан с Узбекистаном,
и, возможно, будущие независимые Дагестан и ту же Чечню. Но все-такц грозящие
этим странам религиозные войны — это их войны. Лучше, чтобы вооруженные
дискуссии на тему чистоты ислама происходили вне пределов России. Национальная
безопасность много от этого выиграет.
Пока высшие власти не знают, что предпринять, пока нет в России
национальной политики, баркашовцы там на кавказской естественной границе —
страшно сказать! — реально противостоят ежедневному ползучему вторжению с юга,
своими брутальными методами делая объективно нужное для страны дело. Так
охотники в тайге, не имея специальных сывороток, выжигают порохом укус
змеи — варварство, конечно, и шрам остается ужасный — но жить-то хочется...
Существует интересный либеральный стиль поведения: в кулуарах признавать,
что «проблема существует», но обсуждать ее публично — строгое табу, публично
можно только заклинать, как плох всякий национализм, а уж в особенности —
фашизм, нисколько не задаваясь вопросом: а откуда берутся фашисты? Видимо,
просто родятся такими больными ребятами, вроде как с болезнью Дауна. Жизнь
идет сама собой, а прекрасные принципы провозглашаются сами собой. Ну в
точности — коммунистическая цензура, которая подобным же образом табуи-
ровала неприятные темы. Коммунизм и рухнул во многом потому, что свобода
мысли была скована лицемерными запретами.
Монотонно повторять, как плох национализм, — то же самое, что обличать
водку. Водка и в самом деле плоха, алкоголизм ужасен и уносит больше жизней,
чем все национальные конфликты вместе взятые. Но если ввести сухой закон,
будет еще хуже. Разумная власть вынуждена в меру считаться даже со своими
алкоголиками, коли их миллионы, стараясь постепенно цивилизовать народ сухими
винами.
Кратия просто обязана отчасти разделять предрассудки своего демоса: иначе
избиратели без колебаний сметут нынешних достаточно либеральных правителей
и приведут в Кремль Баркашова, как уже привели к власти полдюжины подобных
губернаторов. Если же властители нравственно выше своего народа и насильно
насаждают разумное, доброе, вечное — это называется просвещенным
абсолютизмом. Но абсолютизму просвещенному удержаться у нас вряд ли удастся —
зато у фашистской диктатуры шансов больше.
Принимая во внимание господствующие взгляды населения, власти должны
остаться на определенном нравственном уровне: защищать существование нации
как некоего исторического и культурного единства. Попросту говоря, все люди,
кто от рождения впитал русский язык и русскую культуру, — русские. Столь
192 Михаил Чулаки
очевидную истину необходимо повторить, потому что фашисты начинают исследовать
«состав крови», как они его понимают. И это — самое отвратительное изобретение
человеческого ума. Защищая право нации на свой язык, свою культуру, свою .
землю, разумное правительство и преградит путь к власти фашистам. Прекрасная
утопия создания «советского народа», когда отпадают национальные различия,
рухнула — значит, приходится уважать национальные чувства (по мне —
предрассудки, но я не волен изменить взгляды миллиардов людей!), сохраняя тот
уровень цивилизованности, который реален в конце XX века.
Идеалистическая политика, игнорирующая человеческие несовершенства, очень
опасна. Россия, я надеюсь, всегда будет принимать немногих истинных
политических беженцев, но если не противостоять массовой экономической иммиграции,
нас ждут ужасные потрясения. Так, долго загоняли внутрь национальную болезнь
в Абхазии, потихоньку тесня абхазов грузинскими переселенцами, — пока
лицемерие не лопнуло. И тогда всё закончилось средневековой резней.
Идеалистов, далеких от власти, к счастью, всегда находится много в подлунном
мире — и пусть они снова и снова провозглашают (благо реальной ответственности
за свои лозунги они не несут ), что всякое национальное разделение — позор
и проклятие рода человеческого, пусть тревожат совесть правящих прагматиков,
которые склонны упиваться своими практическими успехами — и готовы в
головокружении наломать дров еще и похуже идеалистов. Однако в пределах же
России есть, по крайней мере, один идеалист, наделенный достаточной полнотой
полномочий.
Это президент Ингушетии Руслан Аушев. Прекрасный он человек, насколько
можно судить на расстоянии телевизионного экрана. И прекрасной своей душой
не понимает, как может быть упряма и неизлечима национальная ненависть, а
потому называет всех тех осетин, кто громит ингушские дома в Пригородном
районе, обыкновенными бандитами. Презренная же реальность такова, что
некоторые народы (к позору их, наверное?) не могут жить вместе: слишком велик
ком взаимных обвинений, слишком обжигающая ненависть накопилась — и
вспыхивает убийствами и поджогами.
Обыкновенные бандиты грабят исключительно из корыстных видов; осетины
же поджигают и грабят ингушей — из национальных чувств. Они — нацисты.
Наверное, это еще хуже, чем быть простыми бандитами, но важен правильный
диагноз. Конечно, поджигая ненавистного чужака, нацист не преминет и пома-
родерствовать, но это — не самоцель! И потому настойчивое требование президента
Ингушетии, чтобы его соплеменники могли вернуться и жить у прародительских
очагов, — несбыточно и опасно. Справедливость на стороне Аушева, Пригородный
район прирезали к Осетии после преступной сталинской высылки всего ингушского
народа. Но непримиримая борьба за справедливость часто гораздо хуже любого
оппортунизма. Невозможно сейчас вернуться армянам к их прародительским
очагам на территории Азербайджана, как и азербайджанцам — в Армению.
Невозможно вернуться обратно изгнанным из Узбекистана туркам-месхетинцам.
Множество аналогичных примеров в бывшей Югославии. И наверное, мудрее
было бы Аушеву принять израильский принцип (практически не реализованный
и в Палестине): «Территории в обмен на мир!» Он же пригрозил, что если в
следующий раз осетинские власти не смогут защитить ингушей на осетинской
территории, на их защиту двинутся силы Ингушетии — милиция и добровольцы.
А это — война. Так что от прекрасных лозунгов о равноправии всех людей
независимо от национальности до начала массового кровопролития — всего один
шаг.
Положение усугубляется тем, что и ингуши, и осетины — в равной степени
граждане России. Но непримиримость двух таких «субъектов» в составе одной
федерации еще раз доказывает искусственность и непрочность подобного
государственного объединения. Ведь сейчас нужно городить между Ингушетией и
Осетией границу, административную по форме, но государственную по
содержанию. Что лишний раз заставляет задуматься — повторюсь: а нужно ли таким
«субъектам» сохранять видимость государственного единства?!
Государственная политика закрытых границ не только позволяет сохранить
свои территории, но и снижает стихийный массовый национализм: местные
нацисты при такой политике остаются без работы. Именно поэтому в Европе
неонацисты — преследуемое меньшинство: ведь цивилизованную национальную работу
(неизбежно все-таки грязную) берет на себя государство. В Западной Европе
теперь уже очень неохотно признают просителей политическими или
религиозными беженцами — иначе не процветал бы опасный бизнес, когда несчастных
вьетнамцев, конголезцев и многих других контрабандой везут через границу в
тесных ящиках или в автобусах с двойным дном, а просто поддельные документы
считаются признаком расслабляющего комфорта. Но обман раскрывается — и
безупречно вежливый чиновник отправляет несчастного беглеца обратно в его
Нацизм со свастикой и без 193
голодную и воюющую страну — возможно, умирать. Без этих холодных
неумолимых чиновников новое нашествие из глубин Азии уже затопило бы маленькую
Европу.
: Так что политика национальной защиты у богатых стран все-таки есть, вопреки
циркулирующим среди наших безупречных демократов легендам: новые
ограничения для иммигрантов (не из Малой Европы, разумеется) приняты недавно даже
в крайне либеральной в прошлом Германии. Германским депутатам было трудно,
левые либералы пугали возвратом нацистского прошлого, но потребности жизни
оказались сильнее даже страха перед призванным в бундестаг призраком
нацистского реванша.
Великобритания после распада Британской империи — по площади
превосходившей СССР — пыталась сохранить хотя бы имперский призрак, учредив
Британское Содружество Наций — ну чем не СНГ? И в первые годы граждане
стран Содружества могли свободно въезжать в Англию и приобретать гражданство.
В результате в Лондоне образовались целые индийские районы, и нельзя сказать,
что Англия усилилась новыми гражданами, а внутренняя стабильность от их
присутствия возросла. Буйный Салман Рушди, британский подданный как-никак,
отнюдь не написал на новой родине роман из жизни королевы Виктории — под
защитой британской короны он стал сводить собственные застарелые
национальные счеты, вывел в своем скандальном бестселлере аятоллу Хомейни, оскорбил
мусульман во всем мире — и втянул Англию в склоку с Ираном, потому как
англичане, будучи джентльменами, сочли своим долгом защищать британского
подданного и его священное право на свободу печати. И это — обычный случай:
обретя новое гражданство, большинство приезжих душой остаются на прежней
родине, участвуют в тамошней политической жизни — и стремятся заставить
родину новую заниматься их распрями: курды в Германии громят магазины,
протестуя против политики Турции; кубинцы, иранцы и прочие демонстрируют в
США против режимов в оставленных странах. Ехали бы обратно к себе и там
бы демонстрировали! Но нет, куда безопаснее заниматься этим в демократических
странах. Потому не удивительно, что в какой-то момент англичане спохватились,
консерваторы преодолели сопротивление своих либералов, догматиков
человеческих прав, и свободный въезд из стран Содружества: был прекращен. Содружество
номинально существует и поныне, но шлагбаум перед нежелательными
иммигрантами опущен.
В России государственная политика национальной защиты пока отсутствует.
И следует только радоваться — но и удивляться, — что русский нацизм не стал
еще движением массовым. Возможно, причина в том, что удары соседей
амортизируются громадными нашими просторами. Но если национальная политика
не появится в ближайшем будущем, дикий русский нацизм неизбежен. Очень
вероятно — в крайних фашистских формах. Нужно иметь мужество признать,
что появление всех этих неприятных людей в униформе — уродливая реакция
на действительно существующую проблему. Человек Реальный видит мир в
национальном раздроблении, он считает свой народ лучшим в мире (и все утонченные
культурные русские, вздыхающие вслед за Тютчевым: «умом Россию не понять»,
совершенно согласны с сим Гласом Народным) и желает сохранить свою общность,
свою территорию, свой язык от покушений жадных, бездуховных соседей —
другие почему-то попадаются редко. И политикам остается единственная разумная
возможность: направить неотвратимые национальные чувства хотя бы в
приемлемые цивилизованные рамки. В мире слепых бесполезно восхвалять красоты
Рафаэля — нужно позаботиться о хороших поводырях.
Так что ничего не дадут законы, запрещающие внешнюю фашистскую
атрибутику. Свастику запретить при желании нетрудно — национализм, увы, нет.
ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
ИГОРЬ СМИРНОВ
ЧЕТЫРЕХГЛАЗЫЙ ФИЛОСОФ
Я собрался начать эти заметки о человеке, которому я почти каждое
воскресенье звоню по телефону из Мюнхена в Лондон, с описания его косоглазия.
Что-то встревожило меня при попытке осуществить это намерение. Моя
интертекстуально натасканная память восстала против вполне естественной верности
назревающего текста факту и направила меня к книжной полке, где я тут же
нашел эссе Игоря Померанцева, в котором прочитал о моем герое следующее:
«...наш философ от рождения косоглаз. Кто-то скажет: «бедняга». Но сам он
скорее всего ответит: „Это как посмотреть..."» Мне стало ясно, что мне не
удастся перещеголять цитируемый образчик барочного остроумия, до которого и я
большой охотник. Изучая, далее, еще одно сочинение, посвященное, как я
ревниво констатировал, любимцу весьма значительной по объему массы
интеллектуалов, я отдал должное постмодернистской оригинальной неоригинальности,
обнаруженной мной в построении этого текста, в который упоминание о занимавшем
меня физическом пороке было введено автором, Григорием Амелиным, как бы
невзначай, опосредованно — в отсылке к мемуарам Г. А. Лесскиса. Этот
цирковой трюк, избавлявший сочинителя от необходимости самому сказать несколько
слов о том, что вроде бы напрашивалось, вверг меня в болезненное сомнение
насчет конкурентоспособности моих умственных сил. Какая-то из двух половин
моего мозга, то ли фаллически-просвещенческая, то ли кастрированно-романти-
ческая, стараясь переиграть другую, с услужливой подлостью подсказала мне, что
и Зиновий Зиник писал о недостатке зрения у того, о ком я задумал составить
очерк. В отместку памяти я решил не тратить времени на поиск издания, где
напечатался Зиник. Случившееся через несколько часов после этого волевого
акта показало мне, что, по меньшей мере, одного врага — память — человек, с
его якобы безграничными бойцовскими способностями, победить не в состоянии.
Милейшая домработница Таня, убирая квартиру, выудила из-под кровати
провалявшийся там несколько месяцев русскоязычный еженедельник с
апокалиптическим названием. Что заставило меня начать торопливо пролистывать
запылившееся Откровение? Ответ обнаружился, когда я добрался до одиннадцатой
страницы журнала, где Зиник, дабы впечатляющим образом передать особенности
зрения нашего с ним общего друга, сконструировал простую, но эффектную
мизансцену, в которой участвовали трое: «...когда в лондонской компании <...> он
кричит через всю комнату: «Вы будете завтра на Русской службе Би-Би-Си?» —
отвечают сразу два человека из разных углов». У меня опустились руки. Из
режиссеров я был уволен.
Я оказался перед выбором: уступить ли ловко состряпанным претекстам,
плюнув на действительность, заговоренную ими до того, что о ней более и говорить
Игорь Павлович Смирнов (род. в 1941 г.) — литературовед, с 1963 по 1979 г.
работал в Пушкинском Доме, с 1982 г. — профессор университета в Констанце
(ФРГ). Автор книг: «Художественный смысл и эволюция поэтических систем» (М.,
1977), «На пути к теории литературы» (Амстердам, 1987), «Бытие и творчество»
(Марбург, 1990), «Психодиахронологика: психоистория русской литературы от
романтизма до наших дней» (М., 1994) и др. Лауреат премии имени П. А. Вяземского
(1998). Живет в Мюнхене.
© Игорь Смирнов, 1999
Четырехглазый философ 195
не стоит, или все же исполнить замысел вопреки тому, что он принадлежит не
только мне. Осуществление второй из этих возможностей, рассудил я, не
отгородит меня от живого человека, чей облик я намеревался воссоздать, пустым
тщеславием, испытываемым владельцем всего лишь слова, и я остановился на ней.
Как только я оценил Wahrheit выше, чем Dichtung,* Некто, явно сочувствующий
авторам, которые пасуют при ведении интертекстуальной борьбы, будучи
приверженными нелицеприятной правде, тут же вознаградил меня приемом, еще не
упокоенным в том братском литературном склепе, где бок о бок улеглись:
acumen,** чужая речь и гальванизирующая повествование театрализация
такового. «Обратись к читателю», — услышал я утешный Голос. Я внял благому совету.
Читатель, твою в Софию мать, стань моден — переселяйся-ка в виртуальное
тело! Давай-давай, фрагментируй свою личность! Тебе ли, любителю
киномонстров, страшиться всего лишь косоглазия? Значит, так, дорогой (эти три слова
цитируют, читатель, того, кому ты отныне обречен подражать): попробуй увидеть
мир такими глазами, один из которых глядит вверх и вправо, а второй вниз и
влево. Если ты смог это сделать, что, понимаю, не просто, то постарайся
мысленно пуститься в путь по лондонским улицам, попади под напоминающее катафалк
черное такси, которое ты из-за limis oculis проморгал, и очнись в больнице с
переломанными ногами. Там, лежа на койке, с задранными вверх конечностями,
которые ты когда-то считал нижними, ты должен задуматься над тем, что
значит — видеть. Возможно, ты философски образован — и тогда тебе придет на
ум история первомудреца Фалеса, свалившегося — под дурацкий смешок какой-
то фракийской тетехи — в воду, когда его взор приковали к себе звезды, еще не
отчужденные Кантом от его нравственного человека. Будь у тебя нормальное
зрение, ты заметил бы и кэб, и цистерну, куда плюхнулся Фалес. Но у тебя
теперь четыре глаза. Ты более не интересуешься деталями обстающей тебя
реальности, даже если они опасны для тебя. Твой кругозор расширился. Ты
способен охватить взглядом универсум и с его тыльной стороны, которую
похороненные Хайдеггером метафизики называли трансцендентной. Более того: кося, ты
можешь заглянуть также внутрь себя. Что ты там обнаружишь, закручивая
взгляд и отводя его от посиюстороннего лакановского зеркала, — твое личное
дело, но раз уж мы стали партнерами, позволь пожелать тебе, чтобы ты нашел,
погрузившись в себя, некую мысль. Когда ты отдашь себе отчет в том, что твое
приближение к трансцендентному (не обращай внимания на то, что оно в моем
неуклюжем изложении несколько напоминает жопу мира) и твоя рефлексия по
поводу того, что ты являешься носителем идей, могут стоить тебе жизни и
мужеской чести, ты узнаешь, почем фунт философского лиха.
Мы прервем, читатель, на время наш совместный труд. Мне приспичило
предпринять экскурс в историю философии, никогда не оставлявшей без внимания
видение. Оно представлялось философии дублированным. Платон требовал,
чтобы мы не ограничивались лицезрением теней, отбрасываемых вещами, и
рассматривали бы вещи такими, какие они суть. Кузанец (в «De beryllo») полагал, что
нам следует делать наш опыт наглядным, раз мы сами наблюдаемы Творцом и,
таким образом, видим с Ним. Декарт различал зрение и умозрение. Флоренский
читал во ВХУТЕМАСе лекции о том, что живописец не только воспринимает
цвета и контуры, но и образует из них наполненную смыслом схему, глядя туда,
куда не в состоянии проникнуть беглый, касающийся лишь пестрых пятен и
причудливых очертаний, взор. По Мерло-Понти, художник и видит, и видит себя
видимым, почему он оказывается в самой глубине бытия, за его передним
планом — вместе с изображаемым им. И совсем недавно Жижек в «Метастазах
наслаждения» определил взгляд как властвующий над объектами, которые при
этом, однако, остаются недоступными для полного овладения ими («...да зуб ней-
мет»). Согласно Жижеку, вуайер захватывает мир, чтобы затем разочароваться в
силе взгляда.
Читатель, я покончил с отступлением и снова — твой! Вот что я тебе скажу,
my old fellow. Очетырехглазившись, ты обрел без каких бы то ни было мозговых
усилий то свойство, наличие которого у homo sapiens или, по меньшей мере, у
избранных представителей сего рода так жаждала, не скупясь на умственные
издержки, обнаружить европейская мудрость. Нет, я не утверждаю, что косогла-
«Dichtung und Wahrheit» — «Поэзия и правда» {нем.), произведение И.-В. Гете.
Термин барочных риторик, обозначающий остроумие (лат.).
196 Игорь Смирнов
зие — достаточное основание, чтобы стать философом. Но я все же настаиваю
на том, что если ты, читатель, готов размахнуться до вселенских обобщений и
при этом не можешь свести глаза в одну точку, то ты принадлежишь к высшему
из факультетов вовсе не pro forma, — ты являешь собой мыслителя, так сказать,
an sich. Философичность в данном случае не просто качество твоего
интеллекта — она наличествует в твоем теле, которое желает узнать больше, чем дано
недалекому прямому взгляду. Что ты, читатель, стал органическим философом,
вовсе не гарантирует тебе обретения истины. Сартр, к примеру, был и косоглаз,
и увлечен абстракциями. Что они были заведомо ложны, он даже не пытался
скрыть, проповедуя партийность — зависящую от исторического момента
неполноценность — философствования. Меня этот диалектический ход заведомого
вруна завораживает. Тот, кого ты, читатель, я надеюсь, партиципировал, писал о
Сартре: «...философом <...> он был по природе...» (выделено автором). С другой
стороны, косоглазие превращает и не-философа в личность философской
складки. Я имею в виду Якобсона. Еще я думаю сейчас о непонятно куда вперяющем
взор Паше Пепперштейне, с которым тебе, читатель, когда-нибудь неизбежно
предстоит познакомиться, если ты пока еще не ведаешь, кто он такой. Возможно,
кроме limis oculis, существуют и иные предпосылки, в силу которых из
нормального человека получается органический философ. Возможно, что они
непременно телесного свойства. Но мне пока не до них.
Приготовься, искалеченный мною друг, пациент спятившего окулиста,
вынести новую муку, чей образ уже давно брезжил в моей безжалостной подкорке.
Откликаясь на зов многоочитого тела, ты будешь писать книгу. Ты назовешь ее
«Символ и сознание». Ты издашь ее в Иерусалиме в 1982 г. У тебя будет
тбилисский соавтор, далекий, слишком далекий, — и ты будешь иногда путать
личные местоимения первого лица в единственном и множественном числе. Ты
нетерпеливо спрашиваешь меня: «А где же обещанная пытка?» Отвечаю:
перечитай, что у тебя получилось. Чтобы «работать» с «сознанием», его нужно
«прекратить», — сформулировал ты, не пугаясь того, что оборванное сознание
ничего не осознает. А вот что ты сказал о символе, над которым ты ломал
голову: «совершенно пустая оболочка». «Нас не интересует, кто субъект и что
объект», — заметил ты, подчеркнув, что тебя вообще ничто гносеологически не
тянет к себе. Ты сложил из отрицательных определений целую парадигму — ты
поставил человека в кавычки, ты ввел в обиход категорию «состояние сознания»,
чтобы тут же объявить, что она «не содержательна по преимуществу», ты
обнаружил, что тебя окружает «сплошная и последовательная неклассифицируе-
мость», ты открыл, что «...язык некоторым образом ничего не обозначает», и был
вынужден на одном из этапов твоего аргументирования признаться, что тебе
«трудно понять себя». Еще бы!
Делез и Гваттари, разбираясь в том, «что такое философия?», и споря с Хай-
деггером, когда-то поставившим тот же самый вопрос, утверждали, что она есть
не поиск сущностного, а именно: «соответствия бытующего бытию», как считал
их предшественник, но выработка все новых и новых «понятий». От внимания
французов странным образом ускользнуло то диалектическое обстоятельство, что
сами они никакого нового понятия не породили, будучи погружены как раз в
сущность одного очень старого — «философии», чей эссенциализм они взяли под
сомнение. Всякий философский текст диалектичен (иногда невольно), потому что
ко всякому целому ему хотелось бы присовокупить другое целого (ну, скажем, к
«Sein» — «Sein-zum-Tode»).* Иными словами, философия обнимает больше того,
что для прочих дискурсов было бы их максимумом, нарушая разумное правило
Козьмы Пруткова, которого те свято придерживаются. Философствование —
искусство отказываться от первого взбредшего его субъекту на ум
универсалистского соображения. Поглумившись над тобой, читатель, я теперь в порыве
диалектического милосердия облегчу твои страдания. Перечитай еще раз уже
перечитанное. Своеобразие той диалектики, которая содержится в «Символе и
сознании», состоит в том, что здесь философский текст самоснимается. С одной
стороны, он как будто имеет в виду сознание, а с другой, — сообщает о том, что
«текст <...> ничего не говорит о сознании», не давая пощады, надо думать, и
себе — тоже ведь тексту. Нет, право, читатель, не нужно было тебе совеститься,
особенно если ты учтешь, что вся мировая философия так или иначе посвящена
сознанию, а воз ее текстов и ныне там.
«Бытие-к-смерти» {нем.).
Четырехглазый философ 197
Тут мы подобрались к самому для нас главному. Не текст важен для нас, а
его создатель. Увы, читатель, мне скоро придется расстаться с тобой. Чую
разлуку. Но пока мы не завершили диалог, я приведу тебе еще одно суждение твоего
atter ego: «...философский текст <...> включает в себя интенцию какого-то
внетекстового добавления» (я взял эту цитату из «Избранных трудов» и буду в
дальнейшем цитировать только их, не умножая наличествующие там подчеркивания
моими собственными). Победительный противовес кипе бумаги — тот, не будь
которого, она бы не изготовлялась. Смерть автора, провозглашенная Бартом и
Фуко, означает для меня, что он не может жить в своих произведениях потому
только, что он живее их. Когда же общаться с ним без письменного
опосредования, как не по воскресеньям? В одной ранней своей статье ее четырехглазый
создатель возвел все тексты к эпитафиям. В той веренице негативных
высказываний, которую я извлек выше из «Символа и сознания», я усматриваю кару,
которой был подвергнут текст. Сартр лгал в сочиненном им, допуская, что раз он
философ in corpore,* то ему позволено все, как одному русскому лакею,
бренчавшему по вечерам на гитаре, — за «Символом и сознанием» стоит личность,
которая, как бы ни требовала от нее этого культура, не способна выразить свое
косоглазое видение действительности в словах. Голос, посоветовавший мне
ангажировать читателя, толкнул меня на дурной путь. Прощай, текстоед! Пострадал,
испытал катарсис — и будет с тебя! И нечего, козел, проситься назад, в наш
мимолетный союз. Мы с тобой, чай, браком не сочетались.
Однажды Фуко, позванный на беседу в газету «Le Monde», пришел туда в
маске, дабы продемонстрировать, что его философская мысль всеобща, ибо
анонимна. В интервью не попала та фраза, которой встретил Фуко журналист и
которую я даю в весьма приблизительном переводе. «Ты что, Мишель, — сказал
интервьюер, — полностью ополоумел?» Как Фуко — себя, я постарался
закамуфлировать философа, о котором веду речь. Знаю, что из этого, как и у Фуко, у
меня ничего не вышло. Всем все ясно. Под лондонским мыслителем
подразумевался Александр Моисеевич Пятигорский.
Впервые я увидел Сашу в начале семидесятых в Ленинградском Союзе
писателей, куда его пригласили вместе с Борисом Андреевичем Успенским. Состав
ленинградских писателей, пришедших на свидание с московскими семиотиками,
был пестрым. Отчасти это были питерские интеллигенты, составлявшие в той
темной массе, которая порождала русское печатное слово, меньшинство, но не
подавленное, а напротив, крайне беспокойное. Оно и затеяло вечер. На нем
оказался один из недобитых в сороковых лукачеанцев, сильно прибздевших после
того, как им не удалось перетянуть сталинизм на свою сторону, и предававших
по этой причине всех без разбору. Тут также присутствовал когдатошний
аспирант, громивший в не забытой им молодости космополитов, а затем
переквалифицировавшийся в хроникеры северных новгородских колоний. И, наконец,
среди собравшихся затесалось несколько человек разного возраста, считавших
семиотическое мероприятие отсрочкой (differance) похода в буфет, — среди них я и
мои друзья. Открыл вечер Саша, за ним выступил Борис Андреевич.
Я начну с последнего. Он вещал голосом, напоминавшим скрип медленно
падающей пожилой сосны, не устоявшей против того порыва ветра, который,
поблуждав меж достойно противившихся ему деревьев, дошел ослабленным до
глубины бора, где все же наткнулся на свою жертву. Битый час Борис Андреевич
докладывал об истории буквы «г» в русском правописании. Что такое эпатаж, я
знаю. Я изучал футуризм и обэриутов. Я и сам иногда бросаю вызов аудитории.
Как эксперт по раздражению публики в ее прошлом и настоящем я компетентно
заявляю, что хамство Бориса Андреевича было беспрецедентным, потому что оно
не было откровенным, а рядилось в тогда еще пристойный сциентизм. Дмитрий
Сергеевич украдкой, чтобы не обидеть семиотику, смахнул с лица зевок. Георгий
Михайлович обернулся ко мне с укоризной, как если бы именно на мне лежала
ответственность за развитие докатившейся до буквоедства русской мысли не по
Гегелю и Лукачу. Постаревший лишь лицом бывший аспирант ерзал на стуле и
рвался в бой, в котором он не добил Змея из «Исторических корней волшебной
сказки». Валера Попов неожиданно удалился с лекции, а вернувшись в
помещение, где она происходила, влил в меня без лишних слов стакан вина. Та оплеуха,
которую Борис Андреевич закатил ленинградской писательской организации, еще
Во плоти (лат.).
198 Игорь Смирнов
ни разу не пылала на ее многажды битом лице. До того, как Борис Андреевич
испытал скучной наукой терпение аудитории, жадной до сенсаций, Саша
рассказал нам о некоторых психологических экспериментах, проводившихся на Западе.
В ежовском застенке я, может быть, и восстановил бы в деталях то, что излагал.
Саша. Но поскольку в данный момент меня никто к этому не принуждает,
замечу, что не в них суть, и сообщу для протокола лишь следующее. Как сейчас,
вижу: по сцене мечется некто, похожий на облысевшего в клетке бенгальского
тигра. Что он, несмотря на растрату энергии, вроде бы без остатка пошедшей на
безумную двигательную деятельность, еще и говорит, выглядит незабываемым
чудом. Он сорвал с себя галстук. Валера Попов, возбужденно предвкушая
продолжение стриптиза, больно толкает меня локтем в бок. Творец пекашинской
летописи целомудренно отводит очи от сцены, предоставленной бесстыдному
космополиту. Георгий Михайлович пытается нащупать на шее галстук и, не найдя
аксессуара, разумно не носимого им с младогегельянских (вернее, гегелемладых)
лет, быстро застегивает верхнюю пуговицу рубашки. Дмитрий Сергеевич
старается не бегать глазами за бегающим Сашей, чтобы ухватить его мысль.
Если Борис Андреевич вероломно обманул ожидания писательского союза, то
Саша вообще вряд ли взял в расчет, что таковые имеются. Он ни объединялся
со слушателями, ни противопоставлял себя им. То отношение, в котором оратор
находился с нами, пока не известно логике. Он говорил с нами, но и не с нами.
С собой и не с собой. Он также не дал нам — в презрительно-льстивой
форме — понять, что мы для него — часть человечества, которому он себя адресует.
К кому он в конце концов обращался, принципиально нельзя было установить.
Философы по натуре — те, что не основывают академий, не преследуют цель
просветить темных современников, не завещают своих слов потомкам и т.п. Для
рече- и смыслопроизводства этим философам не нужна определенная позиция.
Мелькая то в одном, то в другом углу подмостков, Саша показывал нам, что у
него нет никакого «здесь». Он был тем, что он есть, а не там, где он был. В
статье «В сторону Глюксмана» Саша писал: «Быть убедительным — главное
качество актера. Актер не может быть философом: ему верят». Добавлю от себя: в
органического философа не верят, как в лицедея — самозваного наследника
Бога, с ним — бывают, если случается. Что Глюксман — актер, Саша выводил из
того, что у автора «Кухарки и людоеда» не хватило сил «порвать с историей». То
есть с тем «здесь» — сунусь я снова в чужие соображения, — где селится
«сейчас». Итак, занимать позицию и разыгрывать роль, теряя естественность
разумения, приходится тому, кто зависит от истории. Сам Саша, будучи безместным, не
раз набрасывался с матерной бранью на историю, никак, впрочем, на
оскорбления не реагировавшую и продолжавшую свой безрассудный труд. Кое-кто решит,
что Саша ощущает себя оказавшимся по ту сторону истории — там, где, начиная
с пятидесятых, обосновались очень многие его западные коллеги. Они — кто с
печалью, а кто с торжеством — обнаружили, что наступила эра «постистории»
(это словечко пустили в широкий оборот в США Сейденберг и Мамфорд, а в
Германии Гелен); они же — вослед Кожеву — утверждали, что истории вообще
более нет и что мы, стало быть, не в новой эпохе, а неизвестно где; наиболее
умеренные из них ограничились (по примеру, поданному Коллингвудом)
доказыванием того, что обессилела лишь всегдашняя спутница истории — занятая ею
наука, которая тешила себя надеждой найти непредвзятый подход к фактам
прошлого попусту, раз она передавала их по неизбежности в повествованиях,
имеющих свои внутренние законы. Нет, отприродный философ не переходит из
истории в ее иное, что может быть только по сердцу самой истории — иному,
замещающему данное. Он вне ее, потому что она для него, не имеющего позиции,
попросту беспредметна. Он и поносит ее по этой же причине: разве что
магическое матерное слово и способно заклясть ее и обратить в наличность. Глюксма-
ну, чтобы слегка образумиться, следовало бы «порвать с историей».
Философствующий же естественным образом, напротив, озабочен тем, как в нее попасть:
«...наша задача состоит в том <...> чтобы войти в историю», — сочувственно
процитировал Саша в одном из своих интервью фразу Мамардашвили. Та мен-
тальность, которая сложилась после Второй мировой войны и из которой вызрел
так называемый постмодернизм, у Саши вывернута наизнанку. Он как будто
принадлежит ей, но она бы его не приняла. Одно из самых поразительных
свойств органических философов — быть не тем, чем является родственный им
идейный контекст. Этим качеством относительно тоталитарной ментальности
обладал и тяжело мучившийся ногами с детства Бахтин.
Мы с Сашей познакомились в сентябре 1981 г. в Венеции, участвуя в
конференции, которую тамошняя научная инквизиция посвятила Достоевскому. Са-
Четырехглазый философ 199
ша прибыл на сборище, как он сказал, из Шотландии. Он не расставался с
докторским, напоминавшим домик, чемоданчиком, несмотря на заметную
увесистость этой ноши. Почему-то меня сразу охватила жажда выяснить, что. же там
внутри. Книги? Нет, Саша таскает два тома Розанова, нужные ему для доклада,
под мышкой Догадка о том, что четырехглазый философ набил свой чемоданчик
золотом, не озарила бы даже завзятого антисемита. Почти непристойное
любопытство томило меня до тех пор, пока не случилось наводнение. Мы ужинали
большой компанией в гостинице. Внезапно вода в лагуне поднялась, затопила
нижний этаж нашей гостиницы и отрезала ресторан, где мы сидели, от номеров.
Чтобы попасть в них, нам пришлось погружаться по грудь в прокатывавшиеся по
помещению волны Ефим Григорьевич Эткинд ринулся в воду, вздымая над
головой свежеотпечатанную французскую паспортину. Саша — держа, как знамя,
чемоданчик. Когда мы, не потеряв при переправе ни одного из докладчиков,
добрались до моего номера, Саша разомкнул домик Жестами я мог бы в два счета
изобразить, как там было упаковано содержимое Правой ладонью, поначалу
приложенной к груди, я сделал бы от нее множество движений, одновременно и
поступательных, и рубящих воздух сверху вниз. Левую же ладонь я обратил бы
ребром к зрителям, поднял бы ее под сорокапятиградусным углом и пришлепами
повел бы на них чуть выше, чем орудовал правой. Затем я повторил бы обе
манипуляции, зеркально поменяв положение рук. Перейти от «как» к «что» на
языке жестов не всегда удается. И теперь я скажу так: чемоданчик был заполнен
плоскими бутылками с шотландским лекарством, искусно уложенными в два
яруса и четыре ряда таким экономным способом, что внутри вместилища не
осталось ни малейшего свободного пространства. Нас с Сашей навсегда сблизила,
затянувшаяся за полночь совместная борьба с грозившей нам после купания
простудой
За многие годы дружбы с Сашей я не научился от него ничему, кроме как
пить raault whisky, за что я ему нижайше благодарен, но чем в данном, как-никак
философском, контексте можно пренебречь. Когда в молодости я поступил на
нелегкую службу в Пушкинский Дом, я ловил всякое слово, доносившееся туда
из Тарту. Но на поклон в чухонскую Каноссу я не отправился. Мне вполне
хватало гнета советской филологии, и прибавлять к нему несвободу от школы,
пусть и восторгавшей меня, я не собирался. За то, что я не стал тартуским
школяром, я расплатился ошибками дилетантского свойства, но, застряв в
самоучках, выиграл неизмеримо больше, чем потерял: возможность вольно думать в
дополнение к тому, что печаталось в «Трудах по знаковым системам» и в
«Летних школах». Хотя я и не был готов нести бремя групповой дисциплины, я
всегда был открыт для того, чтобы извлечь урЬк из живого общения с семиотиками
первого призыва, высшего разряда. В сторону Саши я был, что называется, весь
нараспашку. Не тут-то было. И дело не в том, что у нас имелись разногласия, что
для Саши философ — вне истории, а для меня сопереживает ей на всем ее
протяжении. Мы зря, пожалуй, столь часто спорили об этом. Наши убеждения —
из одного — ядовитого для переменчивой культуры — корня. Не все ли равно,
как философ преодолевает историю: извне или извнутри? Мне было нечего
перенять у Саши не по причине наших мнимых идейных распрей, а по другой:
органические философы не учат. Этим Саша отличается от всех тех, связавших
себя с Тарту, кого я знал. Чтобы учить, нужно опираться на дискурс, полагаемый
превосходящим всех его представителей. Какую, собственно, науку такие, как
Саша, могут преподать? Ту, что объясняет их присутствие в мире? Но такой
отрасли знания пока еще нет. Сашина способность (как бы поточнее
выразиться?) быть ученым, не пребывая в науке, не имеет ничего общего с
антисциентизмом Бергсона, подхваченным Бердяевым. Саша не стремится обогатить ratio за
счет intuitio. Он не гонится за сверхчеловеческой мудростью. Саша есть ученое
тело, которое чуждо интеллектуальным играм с их блудливой логикой, согласной
совершить правильное умозаключение из любой всячины, каковую вы ей
предложите, охотно подмахнуть, что бы вы в нее ни ввели. Критика фаллогоцентризма
ложна на первую треть придуманного ею слова. Поживиться из мыслительного
опыта органического философа — значит: переселиться в его тело. Но я все-таки
не мой читатель, на чью трагикозлиную морду я напялил Сашины глаза. Я не
разделяю ценностных суждений моего времени, которому подавай —
неавторитарность. Когда все говорят, что заблагорассудится каждому, то каждый
отменяет всех, но ведь и все — каждого, так что остаются одни медиальные средства,
которые, не ведая, что еще сболтнуть, подменяют акт высказывания картинками
с места действия. Я признаю лишь неавторитарность вне стада,
неавторитарность, дарованную избраннику, короче,-Сапшну.
200 Игорь Смирнов
Представим себе летнее утро в Мюнхене. Я выхожу из дома, чтобы пройтись
пешком до Университета. Примерно через триста шагов я вижу на рекламной
тумбе рядом с плакатом, на котором аппетитная американка предлагает сигареты
«West» осьминогообразному космическому пришельцу, родное косоглазое лицо*
Сашина голова увенчана чалмой, в которой сияет сказочный алмаз. На
бензозаправке, мимо которой я шагаю дальше, стоит щит. Я снова встречаюсь с Сашей
в чалме. На Мюнхенер Фрайхайт, где скопилось несколько кинотеатров, меня
окружает толпа Саш. Город заклеен изображениями четырехглазого философа.
Еще ни одному мудрецу не было оказано столько чести. Не стану врать, что я
ощутил себя близким к белой горячке. Накануне я ничего не пил. И кроме того:
в философах по естеству есть нечто сверхъестественное. Так что я всегда
ожидал от Саши чего-то необычного, какого-нибудь коленца, от которого заходит
ходуном мир. Не потеряв самообладания, я дотерпел до шести часов вечера,
когда открываются кинотеатры. Фильм был о грузинской старухе, обосновавшейся
во Франции, и ее приятеле, махарадже, прибывшем к ней из Индии. Махараджу
убивали террористы. Имущество героини скупали японские предприниматели.
Приглашение на роль индуса ярко выраженного еврея я не могу расценить
иначе, как попытку режиссера убедить самого себя в том, что его кинолента, хотя
и является поминальным плачем по кавказскому человеку, тем не менее не
вдохновлена учениями Гобино и Чемберлена. Саше было поручено практически без
слов (мало ли что он мог нагородить!) разыграть из себя существо, пусть
экзотическое, однако хорошо усвоившее джентльменские манеры бывших хозяев
Индии, что актер исполнил с мастерством, выдававшим в нем воспитание,
полученное в предвоенном московском дворике. Единственным, не вызывавшим
сомнения в том, что передо мной и впрямь махараджа, был безукоризненно пошитый
белый кафтан, достававший Саше до колен и очень ему шедший. К сожалению,
собственником этого исключительно дорогого наряда Саша не стал — кафтан
был выгодно продан киностудией в Индию.
Так что ты там, Саша, писал об актерах и философах? Начитался, небось,
Шопенгауэра, который их тоже противопоставлял, а в жизни-то принял роль*
Шутка! — как говаривал Бродский, когда хамил. Я не собираюсь ловить тебя,
мой дорогой, на противоречии между словом и делом. Поверить в то, что ты
махараджа, было нельзя, несмотря на твое индологическое образование. Ты был
неубедителен. Актера из тебя не вышло — и хорошо! Но я не о твоем,
неудержимо стремящемся к нулю, таланте перевоплощения. Я о славе. Я был рад, что
она тебя опять не миновала, как и в те давние годы, когда на твои лекции
сбегалась вся Москва. (Найман вспомнил в Иерусалиме прозвище, которым тебя
в ту пору окрестила покоренная тобой шестидесятническая общественность:
«Глаза».) Слава нужна философу, какой бы ценой он ее ни получал, принимая ли
цикуту после суда афинских мужей, онанируя ли на площадях, будучи ли
объявленным сумасшедшим, снимаясь ли в кино и т.п. Знаешь, зачем философу
всеобщая известность? Не угадал! При всей моей приверженности к Гегелю я не
оброню термин «Anerkennung». Дело не в том, что нас признают. Слава
защищает труды философа от вмешательства в них пытливого дурака. Она спасает их от
совсем уж слабоумных толкований, от доморощенных деконструкций, от псевде-
жа, если прибегнуть к жаргону стародавних переводчиц из «Интуриста». Если
хочешь, слава несколько ограничивает произвольное обхождение истории с
философским текстом. Что obscuri viri* знают о прославившихся философах?
Сократ? Отравился! Пятигорский? Буддист? Тот, которого выперли из Москвы на
Запад? И всё! И, удовлетворившись этим знанием, дурак не сует своего
сочащегося носа в философский отдел библиотеки. Автор больше, чем его тексты, еще
и потому, что он подставляет свою грудь под удар, который наносит им история
воинствующая.
Панегирик моему герою произнесен — пора бы мне заткнуться. Расскажу
разве что еще об одном эпизоде моей с Сашей жизни. Как-то мы ехали с ним
по кипрским горам, чтобы отведать шашлык из козлятины (да, из козлятины,
читатель, не знаю, откуда ты снова взялся). Руль автомобиля находился справа,
что было мне не в привычку. Превозмогая состояние, которое по-немецки
называется Unheimlichkeit и не имеет словесного выражения по-русски («...мы
повсюду дома...»), я подбадривал себя, распевая (нет, у меня категорически нет музы-
Темные люди (лат.).
Четырехглазый философ 201
кального слуха: выкрикивая) сочиненную мной по дороге песню о нашей
машине: «Иль костей не соберу, Иль освою „Subaru"». Мы прибыли в деревню, знаме-
йитую блюдами из козлятины, и остановились. Чтобы не мешать уличному
движению, которого на самом деле не было и в помине, я решил сместить
автомобиль несколько влево, на самый край пропасти, неподалеку от которой я
притормозил. Время признаться, что накануне за разговором мы с Сашей
невзначай выкушали литровую бутыль девяностоградусного виноградного самогона.
«Саша, — спросил я философа, забыв в похмелье о специфике его видения
мира, — есть куда ехать с твоей стороны?» Чрезвычайно польщенный полученным
практическим заданием, Саша с обстоятельным тщанием опустил стекло, высунул
голову наружу и, уверенный в том, что он поглядел вниз и влево, ответил мне:
«О, да!» И повторил, чтобы отмести картезианские сомнения — как свои, так и
мои: «О, да!» Я двинул автомобиль и, скорее, не столько услышал, как металл
ударился о камень, сколько отрезонировал этот звук всем телом. Мы зависли на
рессоре над провалом, чье дно не просматривалось. «Abgrund muss sein»,* —
наставительно заметил бы нам любитель прогулок по горам Шварцвальда. Я
мысленно проклял себя, вслух — Сашу и вцепился в его рукав с тем, чтобы он, чего
доброго, не вышел из «Subaru» туда* где его ожидало не самое скорое
соприкосновение с якобы всегда целительной почвой. Именно в этот момент я
окончательно осознал (Саше не понравится глагол, но что делать, если я не только
«работаю с сознанием», но иногда и использую его в качестве рабочего
инструмента), чтб есть органический философ. Дефинирую: он есть такой философ,
который в силу тех или иных соматических причин пребывает всегда сразу в
двух разных точках мира и тем самым располагает в нем свое тело так, что, где
бы оно фактически ни было, именно оно и будет миром. Никаких провалов для
такого тела не существует. Пуруша — мифологическое представление о
реальном Саше. Не исключаю, что Саша увлекся индологией, поскольку иначе не был
в силах объяснить, как из него, вопреки всем геометриям, возник универсум.
Очутившись над ущельем, я, конечно, не сообразил, что органическая
философичность Бахтина — того же, в сущности, происхождения, что и Сашина: если
вы испытываете трудности при передвижении, то к «здесь» вы постоянно
приплюсовываете желанное «там». Но теперь, когда я пишу этот очерк, и Бахтин для
меня — не загадка. Руссо, мечтавший сделать из ребенка естественного
философа, не учел в своем педагогическом проекте, что детей при этом нужно не
столько сближать с природой, сколько безжалостно калечить, не щадя ни их глаз, ни
их ног. Вернусь, однако, к описываемому событию. Автомобиль, покачавшись над
пропастью, начал после достижения им равновесия медленно, но неуклонно —
под влиянием более тяжелого, чем мое, Сашиного философского тела —
съезжать туда, где нам было бы не собрать костей, как пелось в моей дурацкой
песне. Я-то еще мог выбраться из японской консервной банки. У Саши на это не
было ни малейшего шанса. В мгновенье моего, отнюдь не кьеркегоровского,
выбора между заслуженной мною смертью с Сашей и тусклой жизнью без него
деревенская толпа дальних родственников тетехи, потешавшейся над Фалесом,
обступила, хохоча, автомобиль и ухватилась за него, не пуская его в бездну.
Кто-то подложил доску под рессору, на которой мы сползали к гибели. Греки
подналегли на рычаг, ухнули, как волжские бурлаки, и вытащили «Subaru» на
проезжий путь. «Что бы мы, философы, делали без греков?» — пронеслось как
первое, хайдеггерианское, в моем мозгу. И затем настал черед все на свете
извращающей, что так остро почувствовал де Сад, диалектики: «Саша, а нам не
хочется еще повисеть над бездной?»
Редакция журнала «Звезда» поздравляет индолога и философа
Александра Моисеевича Пятигорскою с исполняющимся семидесятилетием
его восхитительно сознательной жизни.
Пропасть должна быть (нем.).
МИХАИЛ ЭПШТЕЙН
РУССКАЯ КУЛЬТУРА НА РАСПУТЬЕ
Секуляризация
и переход от двоичной модели к троичной
К концу XX века русская культура оказалась на распутье, которое никак не
сводится к политическому выбору, но предполагает радикальную смену ее
религиозно-светских ориентации. В этой статье будут развиваться два отчасти
противоположных тезиса. Сначала я буду говорить о процессах секуляризации в русской
культуре и необходимости в ней третьей, нейтральной зоны между «святым» и
«грешным». Затем будет сказано об опасностях светской нейтрализации в культуре и
необходимости сохранить элементы дуальной модели наряду с введением
промежуточных элементов. Эти тезисы, будем надеяться, лишь отчасти противоположны, то
есть при их сложении остается не нуль, но положительная «троичная» модель
взаимодействия в культуре крайностей и середины при их несводимости друг к другу.
1. КРАХ ПЕРВОЙ СЕКУЛЯРИЗАЦИИ.
ЦЕРКОВЬ ГОГОЛЯ И ЦЕРКОВЬ БЕЛИНСКОГО
Взаимоотношения религии и культуры в России определялись историческими
трудностями секуляризации на христианском Востоке. Как известно, Россия не
испытала Ренессанса и Реформации и примкнула к движению европейской
секуляризации на относительно позднем ее этапе, в эпоху Просвещения. Таким образом,
органическая связь христианства и гуманизма, христианства и индивидуализма,
Божеского и человеческого, запечатленная в европейской культуре эпох Ренессанса
и Реформации, осталась чуждой русской культуре, где два этих полюса сразу явились
уже в их растущей обособленности. В XVIII — начале XIX веков русская культура
быстро и успешно, двигаясь в общеевропейском русле, проходит этап
просветительской секуляризации — от Ломоносова до Пушкина. В сущности, Пушкин —
Эта статья представляет собой сокращенную версию доклада, подготовленного для
конференции «Русская культура на распутье. Искусство и общество», 24—25 ноября
1997 г., Университет Невады, Лас Вегас (США). Я благодарен всем участникам
конференции и прежде всего ее организатору Дмитрию Шалину за атмосферу творческого
диалога и многие полезные замечания, учтенные при подготовке печатной версии
доклада. Наша обширная предварительная переписка с Д. Шалиным и его ценные советы
послужили наилучшим стимулом и камертоном для моей работы над текстом. Я особенно
признателен Сергею Аверинцеву и Константину Кустановичу, которые обратились ко
мне с глубоко содержательными и подробными письмами по поводу этого доклада.
Их критические замечания существенно помогли мне в его доработке. Я благодарен
моей жене Елене Эпштейн-Юкиной за ее неоценимую помощь на разных этапах работы
над рукописью.
Михаил Наумович Эпштейн (род. в 1950 г.) — критик, эссеист, автор книг:
«Парадоксы новизны» (М.,1988), «Природа, мир, тайник Вселенной» (М.,1990) и др,
Живет в США. .
© Михаил Эпштейн, 1999
Русская культура на распутье 203
последний представитель русской секулярной словесности в ее непрерывном вековом
развитии, начатом реформами Петра.
Секуляризация русской культуры оборвалась на Гоголе и Белинском — по
ироническому выверту истории примерно тогда же, когда в Европе ей был дан ускоренный
ход революциями 1848 г. Именно с «Выбранных мест из переписки с друзьями» (1847)
и с написанного тогда же письма Белинского Гоголю началась в России эпоха «нового
средневековья», предсказанная, как известно, Бердяевым в 1924 году в работе «Новое
средневековье». Предсказание потому и оказалось таким точным, что делалось, в
сущности, задним числом, не в начале, а в середине этой эпохи. Согласно Бердяеву, с
XX веком мир вступил в «новое средневековье», когда ценности нового времени:
гуманизм, индивидуализм, секуляризация—уже исчерпаны, «когда кончается движение
от Бога и начинается движение к Богу», когда «Бог должен вновь стать центром всей
нашей жизни» и «познание, мораль, искусства, государство, хозяйство должны стать
религиозными, но свободно и изнутри, а не принудительно и извне». «Свободно и
изнутри» сожженный второй том «Мертвых душ» стал первым костром этой
ново-средневековой инквизиции.
На мой взгляд, новое русское средневековье продолжалось 140 лет и делится
поровну на два семидесятилетних периода: дооктябрьский и послеоктябрьский. В
первый период, от 1847 до 1917 г., от самосожжения Гоголя до «мирового пожара в
крови» (А. Блок), происходит борьба между церковью Гоголя и церковью Белинского.
Гоголь начинает новое средневековье, потому что его вера перестала быть
догматической, смешанной с полухладностью традиционных верований секулярного века, из нее
вновь вырвался огонь, сжегший художественный труд Гоголя. Это модернистское
средневековье, средневековье нового времени, когда вера уже не господствует над
сознанием общества, а заново утверждает себя в сознании личности вопреки охлаж-
денно-секулярному состоянию общества.2 Гоголь в этом смысле не только первый
писатель нового средневековья, но и первый русский модернист. Модернизм — это
завершение Нового времени, когда исчерпывается его секулярный заряд, его
рационализм, гуманизм, либерализм, когда уже на светской почве возникают новые религиозные
искания и авангардные проекты спасения мира, когда переворачивается ход времени и
средневековье оказывается не позади, а впереди.
При этом отрицание секулярного может происходить двояко, как у Гоголя и
Белинского, на которых раздвоились пути русской новорелигиозной культуры. У Гоголя
секулярное уступает место религиозному, у Белинского секулярное само возводится в
степень воинствующего догмата. Но важно подчеркнуть, что оба типа религиозности
несут много общего, принадлежат одному постсекулярному типу, и потому в них
невероятное, нечеловеческое напряжение, связанное с подавлением и вытеснением
секулярного. По Гоголю, всякое дело в России должно делаться так, как если бы она
уже была небесным государством: «Служить же теперь должен из нас всяк не так, как
бы служил он в прежней России, но в другом небесном государстве, главой которого уже
сам Христос <...> Нужно помнить только то, что ради Христа взята должность, а потому
должна быть и выполнена так, как повелел Христос, а не кто другой». Значит, и в
должности мелкого конторского переписчика, и тем более великого русского писателя
имей своим столоначальником непосредственно Христа. Это уже та самая «церковь
Третьего завета», которую в начале XX века пытались строить в России Мережковский
и Бердяев, осеняя себя именем Гоголя. Свое исследование «Гоголь и черт»
Мережковский заканчивает словами: «„Будьте не мертвые, живые души" — это последний завет
Гоголя всем нам, не только русскому обществу, но и русской церкви. Что же нам делать,
чтобы исполнить этот завет?»
Суперрелигиозность Гоголя и квазирелигиозность Белинского — двоякая
модификация религиозного духа средневековья, поскольку между новым и старым
средневековьем уже лежит эпоха Просвещения, секулярности, которая подвергается
вытеснению — отсюда интенсивность этого нового обращения, готовность по-
Николай Бердяев. Новое средневековье. Размышление о судьбе России и Европы.
М., 1990, с.25.
2 Цветаева находила у Гоголя «пуще чем средневековое — собственноручное предание
творения огню» (Марина Цветаева. Собр. соч. в 7 тт., т. 5. М., 1994, с. 355).
3 Н. В. Гоголь. Выбранные места из переписки с друзьями (1847), гл. XXVI, «Страхи
и ужасы России». Собр. соч. в 7 тт., т. 6. М., 1986, с. 297.
Д. С. Мережковский. В тихом омуте. Статьи и исследования разных лет. М., 1991,
с. 308—309. Ср. у Бердяева: «С Гоголя начинается религиозно-нравственный характер
русской литературы, ее мессианство. В этом большое значение Гоголя... У русских
художников будет жажда перейти от творчества художественных произведений к
творчеству совершенной жизни». Николай Бердяев. Русская идея. Основные проблемы
русской мысли XIX века и начала XX века. Париж, YMCA-Press, 1971, с. 85.
204 Михаил Эпштейн
клоняться и сжигать. Ни у верующего Жуковского, ни у неверующего (по крайней
мере в молодые годы) Пушкина не было такого напряженного отношения к ре*
лигии, оба принадлежат секулярному веку, когда вера и неверие мирно сосуц
шествуют как частные убеждения и не мешают дружескому и даже идейному
союзу. Разноверие даже не исключало единомыслия, не мешало Жуковскому и
Пушкину быть близкими на творческом и социально-культурном поприще, но
уже нельзя представить себе дружбы, не то что идейного союза, между поздним
Гоголем и поздним Белинским. Каждый из них — еретик, подлежащий отлучению
от той церкви, которой пламенно служит другой. На постсекулярной почве
возникают удивительные, гротескные сращения, которых не может быть ни в
собственно религиозной, ни в секулярной культуре, а именно: авангардный
фундаментализм (Гоголь) и религиозный атеизм (Белинский). В том же письме
к Гоголю Белинский провозглашает, что «какой-нибудь Вольтер, орудием насмешки
погасивший в Европе костры фанатизма и невежества, конечно, более сын Христа,
плоть от плоти его и кость от костей его, нежели все ваши попы, архиереи,
митрополиты, патриархи! Неужели вы этого не знаете? Ведь это теперь не новость
для всякого гимназиста...»1 Такая логика «навыворот» и библейский «штиль» и
семьдесят лет спустя еще имели силу убеждения — и для Белого в поэме «Христос
воскрес» (1918), и для Блока в поэме «Двенадцать» (1918). Если Вольтер — сын
Христа, то почему и Маркс не его любимое чадо, и 12 красногвардейцев — не
апостолы его? И Гоголь надолго вперед вычисляет эту историческую кривую, в
неотправленном ответе Белинскому предвосхищает догматику его наследников:
«Кто же, по-вашемуг ближе и лучше может истолковать теперь Христа? Неужели
нынешние коммунисты и социалисты, объясняющие, что Христос повелел отнимать
имущества и грабить тех, которые нажили себе состояние? Опомнитесь!»2
Разумеется, никто не опомнился, и Белинский был возведен в сан главы
свято-неверующего ордена русской интеллигенции. В «серебряный век», когда
усиливается борьба двух постсекулярных церквей, возникает необходимость
канонизации их святых и теологического обоснования соответствующих учений.
Как писал Иванов-Разумник, смерть лишила Белинского «того тернового венца,
который сделал бы его имя из великого святым. Но и без того это имя окружено
для нас ярким ореолом борца и мученика... Белинский был знаменем русской
интеллигенции, и на знамени этом было написано: „сим победиши!"»' Если в
дооктябрьский период нового средневековья церковь Гоголя и церковь Белинского
сражаются между собой с попеременным успехом, то в послеоктябрьский период,
продлившийся тоже семьдесят лет, церковь Белинского торжествует и вытесняет
церковь Гоголя. Религиозный секуляризм, то есть верующий атеизм, торжествует
победу над постсекулярным фундаментализмом. Кончается же новое русское
средневековье 70 лет спустя после Октября, в том самом году (1988), когда церковь
Белинского не только отпраздновала со всем государственным размахом 1000-
летие христианства на Руси, но и издала указ, разрешающий и даже требующий
переиздания — впервые за 70 лет — работ русских религиозных мыслителей.
Наследники Белинского протянули слабеющую руку почти истребленным
наследникам Гоголя. Этим самым десять лет назад был дан ход второй секуляризации
русской культуры.
Чтобы секуляризация вполне могла состояться, она должна поставить себя
в нейтральное отношение к религиозному, иначе само секулярное приобретет
антирелигиозный, а значит, религиозный и антисекулярный характер.
Секулярное — это тонкая игра отличий от религиозного, которые не должны перейти
в противоположность. В этом нет ничего невозможного: если в христианской
Европе Нового времени религиозное общество постепенно секуляризуется, причем
имманентно, не под давлением чуждой цивилизации, значит, в самой христианской
религии есть место для секулярного. И действительно, Евангелие предусматривает
место для секулярного в человеческой жизни, например, в притче о талантах,
в притче о царстве Кесаря и царстве Бога; да и сам образ Бога, ставшего человеком,
несет в себе огромный секулярный потенциал. В Европе секуляризация выступает
как форма углубления религиозных прав и свобод человека. Сама религия начинает
включать в себя некоторую свободу от господствующей религии, возможность
расхождения между личной и национальной верой, свободу веры или неверия.
1 В. Г. Белинский. Собр. соч. в 3 тт., т. 3. М.,1948, с. 709—710.
Гоголь, цит. изд., т. 7, с. 356.
Иванов-Разумник. История русской общественной мысли. Индивидуализм и
мещанство в русской литературе и жизни XIX в., 3-е изд.. СПб., 1911, т. 1, с. 323. Ю%1
Русская культура на распутье 205
Итак, секуляризация не взялась сама по себе невесть откуда, как некое
изначальное и правильное состояние человечества, а есть плод долгого религиозного
развития и возможна только на почве определенных религий (отсюда такие трудности
рождения секулярного общества в мусульманских странах}. Как замечает Пауль Тил-
лих, «священное открыто также и для секуляризации». Секуляризация, которая
подрывает свою религиозную основу, обращается против религии, тем самым
обращается и против себя, превращается в худшую разновидность квазирелигиозности.
И если секуляризация возникла на почве религии, значит, она сама нуждается в
религиозном оправдании, ровно настолько же, насколько религия нуждается в
признании секулярного общества, как независимая, иномирная сфера бытия.
Все сказанное относится и к западному искусству, которое, как секулярный
феномен, выросло на почве христианства, где отменяется древний монотеистический
запрет на изображение человеческого, поскольку сам Бог явился в образе человека.
Образность светского искусства, каким оно возникает в эпоху Возрождения и доходит
до наших дней, коренится в особой образности христианства, которая не сводится
к символам, условным значкам беспредельного или к абстрактным растительным
орнаментам, но вводит в область изобразимого весь чувственный мир. Сама
художественность есть инобытие веры, подобно тому, как целесообразность невозможна
без понятия высшей цели, полагаемой верующим разумом. Именно у Канта, который
больше всего сделал для различения трех способностей человеческого разума —
теоретической, практической и эстетической, можно найти объяснение связи между
искусством и религией: эстетическая способность суждения и религиозная
способность разума связаны как «целесообразность» и «конечная цель». Художественность —
это такая интенсивность переживания и представления каждого явления, когда оно
само становится формой целесообразности, то есть уже не связывается с
представлением о внешней цели. «Красота — это форма целесообразности предмета,
поскольку она воспринимается в нем без представления о цели».2 В созерцании
прекрасного идея Бога не представляется как последняя цель именно потому, что
уже сформировала наше восприятие мира и созерцается в нем имманентно, как
его собственная целесообразность. Религиозное и художественное соединяются в
христианстве даже прочнее, чем в античном язычестве, поступательная тенденция
которого вела к преодолению и аскетическому отвержению плоти, к религии чистых
идей, незримого Всеединого, к разрушению художественности, которая, после
затмения в платоническом и неоплатоническом миросозерцании, точнее, мироотвер-
жении, была спасена именно христианством. Вот почему Платон изгоняет поэтов
из идеального государства, а Фома Аквинский заново впускает их под покров Святого
Учения. «Поэзия пользуется метафорами, чтобы произвести изображение, ибо
человеку естественно наслаждаться изображениями. <...> Свет божественного
откровения не затемняется чувственными образами, которые облекают его...»4
В России же даже в XX веке и даже в культурнейших кругах искусство Ренессанса
все еще воспринималось как духовно чуждое, пугающее, слишком телесное. У
Александра Блока есть поразительная запись — год спустя после того, как он совершил
путешествие по Италии и припал ко всем художественным святыням Возрождения.
«В Средние века церковь запрещала делать изображения. Я родился в Средние века.
Оттого Возрождение для меня — красное, страшное».4 Блок — человек нового
средневековья. Не потому ли при первой возможности он поспешил похоронить эпоху
гуманизма, хотя в России она еще не начиналась, — в своем докладе «Крушение
гуманизма» (1919)?
2. ПОИСК «ЧИСТИЛИЩА» В РУССКОЙ КУЛЬТУРЕ
Если для Блока русская революция (большевистская) была крушением
европейского гуманизма, то ряд мыслителей объясняли ее скорее незрелостью,
недостаточностью русского гуманизма, плоды которого рано сгнили именно потому,
что не успели созреть (если воспользоваться известным выражением Дидро о
1 Пауль Тиллих. Избранное. Теология культуры. М.( 1995, с. 450.
2 Иммануил Кант. Соч. в б тт., т. 5, М., 1966, с. 240.
3 Фома Аквинский. «Сумма теологии», раздел «Природа и область Священного
Учения», статья 9, ответ на 3-е возражение.
4 Запись от ноября или декабря 1910 г. Александр Блок. Записные книжки.
1901 —1920. М., 1965, с. 173.
206 Михаил Эпштейн
плодах просвещения в России XVIII века). Философ Сергей Аскольдов, размышляя
в сборнике «Из глубины» (1918) о причинах русской революции, описывает третье,
недостающее начало в русской душе как собственно человеческое. «В составе
же всякой души есть начало святое, специфически человеческое и звериное. Быть
может, наибольшее своеобразие русской души заключается, на наш взгляд, в
том, что среднее, специфически человеческое начало является в ней несоразмерно
слабым по сравнению с национальной психологией других народов. В русском
человеке как типе наиболее сильными являются начала святое и звериное. <...>
Культура и гуманизм русскому народу в качестве положительных энергий все
же не привились, в качестве же энергий отрицательных, а именно богоборст-
вующих и во всяком случае антирелигиозных, нашли пути и почву для
распространения и укрепления».1
Иными словами, русской культуре необходимо какое-то среднее пространство,
между «идеалом Содома» и «идеалом Мадонны». Впрямую соприкасаясь в этой
культуре, эти полюса обеспечивают ей чрезвычайную напряженность — и
одновременно недостаток равновесия, вследствие чего русский человек, а с ним и все
человеческое, включая культуру, летит в бездну «головой вниз и вверх пятами».
Полюса легко переворачиваются именно потому, что между ними нет зоны
опосредования. «Русский народ есть в высшей степени поляризованный народ, он есть
совмещение противоположностей», — пишет Бердяев.
Структурно-исторические исследования русской культуры подтверждают эту
религиозно-философскую интуицию. По известному определению Юрия Лотмана и
Бориса Успенского, «специфической чертой русской культуры <...> является ее
принципиальная полярность, выражающаяся в дуальной природе ее структуры.
Основные культурные ценности (идеологические, политические, религиозные) в
системе русского средневековья располагаются в двуполюсном ценностном поле,
разделенном резкой чертой и лишенном нейтральной аксиологической зоны».3 Так,
загробный мир русского средневековья разделен на ад и рай, тогда как в
католических представлениях между ними помещается еще третье пространство —
чистилище, куда попадают души и не всецело святых, и не совсем грешных людей, а тех,
которые вели себя по средней, человеческой мере и потому, выдержав очистительное
испытание, могут удостоиться спасения. «Тем самым в реальной жизни западного
средневековья оказывается возможной широкая полоса нейтрального поведения,
нейтральных общественных институтов, которые не являются ни «святыми», ни
«грешными», ни «государственными», ни «антигосударственными», ни хорошими, ни
плохими».
Конечно, средний путь, собственно секулярный, необходим каждой культуре,
иначе ее начинает шарахать из крайности в крайность, из благочестия в безбожие,
из аскетизма в разгул. Собственно, так и происходило с русской культурой, где на
протяжении веков действовала дуальная модель — верх и низ переворачивались, а
место середины, «чистилища» пустовало. Потому Юрий Лотман, исследовавший эти
бинарные построения русской культуры, закончил свою последнюю книгу «Культура
и взрыв» (1992) надеждой на то, что Россия в результате перестроечных реформ
сможет преодолеть «суровый диктат бинарной исторической структуры» и «перейти
на общеевропейскую тернарную систему».5 Бинарность ведет к революционности,
к взрывному характеру развития культуры, где противоположности стремительно
меняются местами, но не происходит постепенной эволюции, возможной только в
нейтральной оценочной зоне. «Переход от мышления, ориентированного на взрывы,
к эволюционному сознанию, — пишет Лотман, — приобретает сейчас особое
значение, поскольку вся предшествующая привычная нам культура тяготела к полярности
и максимализму».
Такой стратегический переход требует пересмотреть основания русской
культуры, ее начальные философские ориентиры, как это недавно сделал Сергей Аверинцев
в статье о христианском аристотелизме. В истоках западной цивилизации стоят два
мыслителя, Платон, с его дуалистическим расколом царства вещей и царства идей,
С. А. Аскольдов. Религиозный смысл русской революции (1918). В кн.: Вехи. Из
глубины. М.г 1991, с. 225, 230.
2 Николай Бердяев. Русская идея, цит изд., с. 5.
Ю. М. Лотман, Б. А. Успенский. Роль дуальных моделей в динамике русской
культуры (до конца XVIII века). В кн.: Б. А. Успенский. Избранные труды, т. 1. М., 1994,
с. 220.
4 Ibid., с. 220.
J Ю. М. Лотман. Культура и взрыв. Ы., 1992, с. 270*
6 Ibid.,c.265.
Русская культура на распутье 207
и Аристотель, который проводил линию на опосредование этих крайностей, на
пребывание идей в самих вещах в качестве присущей им формы. Российская
цивилизация выбрала платоновскую модель и разработала ее с неумолимой
последовательностью, прямо ведущей к осуществлению платоновского идеала государства,
где порядок вещей строго подчиняется порядку идей и, как показывает исторический
опыт, разрушается в своей вещности. Аверинцев ставит вопрос: вопреки явным
платоническим предпочтениям русской мысли (от И. Киреевского до А. Лосева),
нельзя ли, пусть и с огромным запозданием против Запада, ориентировать ее на
Аристотеля, более здравого и 'терпимого к законам человеческого естества? «Если
Платон — первый утопист, Аристотель — первый мыслитель, который посмотрел в
глаза духу утопии и преодолел его. <...> Аристотелевская техника мысли более
нейтральна по отношению к религии, чем платоновский экстаз. <...> В области
естественного господствует сформулированный Аристотелем закон правильной
меры, в соответствии с которым добродетель есть средний путь между двумя
порочными крайностями».
Вместо линии Платона — Августина, столь импонирующей российскому
чувству безмерного, Аверинцев предлагает православию сблизиться с линией
Аристотеля — Фомы Аквинского, которая принимает срединную меру, находит тонкое
религиозное оправдание миру естества, а не торопится осуждать и переделывать
его, как якобы лежащий во зле. Вслед за католической философией необходимо
признать «область естественного», которая лежит «между небесной областью
сверхъестественного и инфернальной областью противоестественного»2 и которая
имеет свой юридический и нравственный закон, основанный на общественном
договоре и регулирующий отношения в промежутке между «возлюби ближнего,
как себя» и «человек человеку волк».
Таким образом, у среднего пути есть не только либерально-прагматическое,
но и более раннее, теологическое, и более позднее, структуралистское обоснование.
Было бы, конечно, безумием в конце XX века отрицать необходимость этого
третьего, оценочно нейтрального, центрирующего, уравновешивающего элемента
в российской культуре.
3. МЕДИОКРАТИЯ. ЗАПАДНАЯ МОДЕЛЬ
Почему нужна нейтральная полоса между полюсами, сказано уже достаточно,
и здесь я опираюсь на хорошо сформированную западническую традицию русской
мысли. Далее мне придется опереться на другую традицию — критики Запада,
хотя и не славянофильской критики. Чистое славянофильство как раз критикует
Запад за его дуализм, расхождение ума и сердца, юридического и морального,
субъекта и объекта, и т.д., проповедуя объединение всех этих распавшихся
крайностей в высшем синтезе — отсюда «цельное знание» И. Киреевского и теология
всеединства Вл. Соловьева. При этом славянофильство пользуется западным же
багажом идей, гегелевской диалектикой и категорией синтеза, шеллинговской
философией тождества и т.д.
Но есть и другая критика Запада, которая подчеркивает не раскол, а именно
удручающую однородность западного среднего класса. Еще задолго до
постмодерного снятия оппозиции между элитарным и массовым такая же тенденция
к усреднению, гомогенности обнаруживалась в западном обществе XIX века и
вызывала почти апокалиптический ужас как призрак нового «китаизма». В своем
сопротивлении царству всеобъемлющей середины сходятся либерал Милль и
антилиберал Ницше, революционер-социалист Герцен и реакционер-монархист
Леонтьев, а также апокалиптический революционер, антимонархист и антисоциалист
Мережковский.
По наблюдению Джона Стюарта Милля, Европа, которая «обязана богатству
путей своим разнообразным развитием», к середине XIX века «начинает в
значительной степени утрачивать это преимущество. Она решительно стремится к
ОС. Аверинцев. Христианский аристотелизм как внутренняя форма западной
традиции и проблемы современной России, в кн.: Риторика и истоки европейской
литературной традиции. М., 1996, с. 320, 322, 325.
2 Ibid., с. 325.
208 Михаил Эпштейн
китайскому идеалу — сделать всех одинаковыми».1 С ним соглашается • Герцен:
«Возле, за углом, везде дожидается стотысячеголовая гидра<...> самодержавная
толпа сплоченной посредственности (conglomerated mediocrity) Ст. Милля<,..> Да,
любезный друг, пора прийти к спокойному и смиренному сознанию, что мещанство
окончательная форма западной цивилизации, ее совершеннолетие — etat adulte; им
замыкается длинный ряд его сновидений, оканчивается эпопея роста, роман
юности — все, вносившее столько поэзии и бед в жизнь народов».2 С ними обоими, при
всем отличии своих идеалов, соглашается К. Леонтьев: «Все изящное, глубокое,
выдающееся чем-нибудь, и наивное, и утонченное, и первобытное, и
капризно-развитое, и блестящее, и дикое одинаково отходит, отступает перед твердым напором
этих серых людей. <...>Я слишком люблю человечество, чтобы желать ему такую
спокойную, быть может, но пошлую и унизительную будущность».
Итак, возникает вопрос: если платоновская линия развития приводит общество
к идеократии, то не приводит ли аристотелевская линия к медиократии? По мере
расширения царства естественного закона, западная культура все более переходит
в срединную зону, избегая краев и крайностей, двигаясь в области «ни святого, ни
грешного», ни высокого, ни низкого. Именно к такой ускоренной нейтрализации
всех оппозиций приводит развитие западной культуры в последний, постмодерный
период, главную установку которого можно определить как замену оппозиций
различиями. В дальнейшем я сосредоточусь не столько на западной культуре как
таковой, которая богаче и шире всяких определений, сколько на тех
постструктуральных теориях, которые пытаются определить будущее этой культуры в зоне
ценностной нейтральности и умножающихся различий при снятии всякого дуализма
и всех оппозиций. Теория и практика всеразличия («differance») создает новое
культурное пространство, которое можно назвать гетерогенным, поскольку оно все
состоит из различий — культур, этносов, стилей, индивидов — и одновременно
гомогенным, потому что в нем, как и в языке по определению Соссюра, нет ничего,
кроме различий.
Такая культура не дозволяет оценок, поскольку любая оценка предполагает
шкалу ценностей, а следовательно, градации и полюса на этой шкале, плюсы и
минусы. Культура без ценностей и оценок становится собранием разнородных
фактов, лишенных упругости взаимоотношений. Постоянная отсылка к «другому» и
«иному» в постмодерной теории есть лишь скольжение по цепи означающих,
отсылающих друг к другу в одной текстуальной плоскости. Это своего рода
семантический позитивизм, основой которого является уже представление не о физически
наблюдаемых фактах (как в XIX в.), но о знаковой интерпретации знаков. Налагается
методологический запрет на выход за пределы знаковой системы, и любые
реальности, запредельные по отношению к ней, то есть воистину «другие», критикуются под
именем «трансцендентного означаемого». Тем самым и категория знаковости
оказывается, в сущности, упраздненной, поскольку любой знак предполагает отношение
означающего к означаемому, то есть к чему-то радикально иному. Поэтому вместо
«знака», с его неустранимой дуальностью, в деконструкции выдвигается понятие
«следа», который, вопреки этимологическому первообразу и грамматическому
отношению, заложенному в это понятие («след чего?»), не отсылает ни к какому
подлиннику. Так что про постмодерную теорию нельзя даже сказать, что это
знаковый монизм, поскольку монизм этот таков, что устраняет само понятие знака.
Это медиализм самого радикального свойства, который не только не поднимается
до триадизма, но и устраняет ту напряженность и часто рискованную, хищную
диалектику, которая все-таки живет в дуальной модели. Термин «иное» или «инако-
вость» вводится в значении «различия» между знаками, точнее, следами, для того,
чтобы устранилось гораздо более радикальное различие между знаком и
означаемым, между явлением и сущностью, поверхностью и глубиной.
Результатом становится мир, лишенный иного, состоящий из поверхностей, мелко
испещренных знаками различия. Это тот же самый позитивизм, который критиковался
еще Миллем, Герценом и Леонтьевым, только это уже позитивизм следов и
отпечатков, а не материальных подлинников. Под маской всеобъемлющего Differance
выступает решительное безразличие всех различаемых явлений друг к другу. Устраняются
John Stuart Mill. Utilitarianism. On Liberty. New York and Scarborough: A Meridan
Book, 1962, p. 203. Перевод по кн.: Константин Леонтьев. Избранное.М., 1993, с. 137.
2 «Концы и начала» (1863). А. И. Герцен. Собр. соч. в 30 тт., т. 16. М., Изд. Академии
наук СССР, 1959, с. 140—141, 183. Эти слова Герцена служат отправной точкой
Мережковскому в статье «Великий Хам» («В тихом омуте», с. 350—351, 358).
Цит. по кн.: Николай Бердяев» Философия творчества, культуры и искусства, в 2 тт.,
т. 2. М., 1994, с. 253.
Русская культура на распутье 209
понятия центра и периферии, верха и низа, духовного и плотского, сущности и
явления, начала и конца — все вытесняется вездесущей и нескончаемой серединой.
В своей книге-манифесте о постмодерной теологии Марк Тейлор так рисует эту
желанную топографию «срединного царства»: «Если середина — везде, значит,
середина — это не столько центр, сколько среда. Больше того, эта среда не
ограничена каким-либо особым пунктом в пространстве или во времени. Она везде и всегда.
Универсальность середины предполагает, что промежуточное не проходит, оно
«постоянно». Всегдашнее ни то ни се; «вечное» время середины не начинается и не
кончается». Можно, конечно, понять смысловое побуждение, стоящее за теорией
бескрайней середины, — желание, чтобы граница обнаруживалась повсюду, чтобы
у игры прохождения границ не было начала и конца. Но такое бескрайнее раздви-
жение границ, «безграничность границы» (выражение Марка Тейлора), упраздняет
граничность границы, то есть само свойство инаковости, запредельности.
Наряду с нейтральной полосой между полюсами, культура остро нуждается и в
резко проведенной границе между ними. То, что русская культура строится в
«двупс^люсном ценностном поле, разделенном резкой чертой...» (Лотман,
Успенский), имеет свою положительную ценность. Если упразднить эту модель, «перейти
на общеевропейскую тернарную систему» (Лотман), то резкая черта превратится в
широкую нейтральную полосу, на которой станут возникать правовые, научные и
культурные учреждения, нейтральные по отношению к моральным оппозициям
«добро — зло», «милость — жестокость», «святое — грешное» и т.д. Но ведь сам же
Лотман великолепно доказывает в своих книгах «Структура художественного
текста» и «Среди мыслящих миров», что любые события происходят только на границе.
Любой сюжет, то есть последовательность событий, строится как серия пересечений
семиотических границ: между центром и периферией, живыми и мертвыми,
«богатыми и бедными, своими и чужими, правоверными и еретиками, просвещенными и
непросвещенными, людьми Природы и людьми Общества» и т.д. и т.д. «Событием в
тексте является перемещение персонажа через границу семантического поля».4 Чем
резче проведена граница, тем сильнее событийность ее пересечения, тем
напряженнее сюжет. Размывание границы, ее превращение в широкую нейтральную полосу
приводит к бессобытийности, к упразднению сюжета, когда жизнь общества
начинает напоминать телефонную книгу, а не авантюрный роман. В этом смысле западное
общество, с устранением дуализмов и резких семантических границ,
расплывающихся в нейтральные зоны, все более начинает структурироваться по образцу
телефонной книги, где есть место для каждой фамилии, для каждого адреса, но нет и не
может быть захватывающего сюжета. Телефонная книга — это образцовая
структура той «матрицы различий», которая накладывается на общество теорией diff ёгапсе
и многокультурия. В телефонную книгу культуры вписаны адреса всех культур и
имена всех ее представителей, от Шекспира до Шойинка, причем вписаны
одинаковым петитом. Здесь находится место всем различиям, так что одно имя нельзя спутать
с другим, тем более, что все они наделены или вскоре будут наделены своим кодовым
знаком, чем-то вроде номера «cultural security». В телефонной книге есть все
персонажи мировой истории, кроме возможности продолжения самой истории.
История западного общества началась эпосом, продолжилась романом — и вот,
заканчивается телефонной книгой.
На рубеже 1990-х годов американский социолог Френсис Фукуяма ошеломил
интеллектуальный мир своим прогнозом о конце истории в результате устранения
последнего дуализма — глобального соперничества демократической и
коммунистической систем. Демократия победила, стала глобальной (за исключением малых
тоталитарных островков, вроде Северной Кореи, Ирака, Ливии, Кубы, которые
сжимаются, как шагреневая кожа). Бурный сюжет мировой истории завершился
хеппи-эндом, после чего следует скучное, потенциально бесконечное и
бессобытийное существование, которое передается скороговоркой эпилога: «они жили долго и
счастливо». То, что продолжается после конца истории — это уже не
последовательность событий, значимо сменяющихся во времени, а совокупность разрозненных
1 Mark С. Taylor. Erring: A Postmodern A/theology (1984), in From Modernism to
Postmodernism. An Anthology, ed. by Lawrence Cahoone, Oxford: Blackwell Publishers, 1996,
pp. 526—527.
2 Ю. М. Лотман, Б. А. Успенский. Роль дуальных моделей..., с. 220.
3 Ю. М. Лотман. Структура художественного текста. М, 1972, с. 282.
4 Отсюда, кстати, и популярность в американских теоретических кругах книги Avital
Ronell. The telephone book: technology-schizoirenia-electric speech (Lincoln: University of
Nebraska Press, 1989), где телефонная книга выступает как модель современной западной
цивилизации.
S Звезда № 1
210 Михаил Эпштейн
фактов из разных областей: медицинской, экономической, юридической и т.д.
Такими фактами заполнены сообщения телеграфных агентств, но ничто уже не
имеет эпохального значения, поскольку смены эпох больше не предвидится, осталось
физическое время и культурно-географическое пространство. Наступает
безмятежное состояние мира, для которого нет сюжета, которое будет жанровой помесью
идиллии и телефонной книги. Такой конец всемирной истории в каком-то смысле
печальнее того апокалиптического конца, который сулили ей русские визионеры
«серебряного века» — Мережковский, Бердяев, — повторяя вслед за богословом
Иоанном, что «времени больше не будет». История, как говорил Томас Элиот,
кончится не взрывом, а всхлипом. Правда, Фукуяма предсказывает, вполне в духе
подпольного человека Достоевского, что история еще может возобновиться, если
человечество, исстрадавшись и обезумев от своей демократической скуки, решит
начать историю заново. Все-таки человек — событийное существо, привыкшее
ставить и само же нарушать поставленные границы. Возможно, именно страдание
и безумие бессобытийности станет событием, кладущим новое начало истории, то
есть скука взорвет себя изнутри, как, возможно, взорвало себя Ничто, «большим
толчком» давшее начало нашей расширяющейся вселенной.
Постисторический пейзаж, каким он предстает, например, у влиятельных
теоретиков постмодерна Делеза и Гваттари, — это пейзаж без деревьев, с одной только
бесконечно спутанной, мягкой и низко стелющейся грибницей. Я ссылаюсь на их
известную концептуальную метафору будущего, представленную в введении к книге
«Тысяча плоскогорий». Если дерево у Делеза и Гваттари представляет собой модель
традиционной западной цивилизации, с ее дуализмом, оценочной двузначностью, с
ее логическим порядком однонаправленного восхождения от посылок к выводу, то
ризома, прыскающая отростками во все стороны, знаменует многозначность нового,
постисторического порядка, с его непрестанными ценностными перемещениями и
кочевьем («детерриториализация» и «номадизм» — два термина, успешно введенные
этими авторами в теорию постмодерна). «В отличие от деревьев или их корней,
ризома связывает любую точку с любой точкой<...> У нее нет ни начала, ни конца,
но всегда есть середина, из которой она растет и через которую переливается. Она
образует линейные множества с п измерениями, не имеющими ни субъекта, ни
объекта<...> Ризома — это антигенеалогия. <...> Это краткосрочная память, или
«антипамять». При этом Делез и Гваттари не замечают, что в своей характеристике
двух моделей, древесной и ризоматической, они прибегают именно к той из них,
которую резко осуждают, а именно к двузначной, древесной модели, да еще в явной
форме оценочного предпочтения одного члена двоичной ошюзиции другому члену.
«Бинарная логика есть духовная реальность корня-дерева».2 Именно по правилам
двузначной, «древесной» логики Делез и Гваттари выводят превосходство «сорной
травы». Это проходит совершенно мимо сознания самих авторов, которые
утверждают новую метафору в ее лобовом столкновении со старой.
Точно так же нельзя не заметить, что примеры, на которых Жак Деррида
строит свою теорию играющего Различия, Difference — это все те же старые
оппозиции: природы и культуры, сознательного и бессознательного, письма и
речи. В статье «Difference» Деррида пишет: «Каждый термин должен явиться как
differance другого... умопостигаемое как отличающее-отсрочивающее чувственного
<...> культура как отличное и отсроченное природы<...>»3 Но какое же это
difference, если речь идет о хорошо знакомой оппозиции умопостигаемого и
чувственного, культуры и природы? Или в «Грамматологии»: «...След, о котором я
говорю, не более природен<...>чем культурен, не более физичен, чем психичен,
не более биологичен, чем духовен. Он есть то, исходя из чего делается возможным
становление знака в его немотивированности, а с ним и всех последующих
оппозиций между физис (природой) и ее иным».4 Но почему «оппозиция» — это
Ibid., p. 21. Как тут не вспомнить Леонтьева: «Это все лишь орудия смешения —
это исполинская толчея, всех и все толкущая в одной ступе псевдогуманной пошлости и
прозы: все это сложный алгебраический прием, стремящийся привести всех и все к
одному знаменателю... Цель всего — средний человек* буржуа, спокойный среди
миллионов точно таких же средних людей, тоже покойных». (К. Леонтьев, Избранное, цит.
изд., с. 95).
Gilles Deleuze, Felix Guattari. A Thousand Plateaus. Capitalism and Schizofrenia. Trans,
by Brian Massumi. Minneapolis, London: University of Minnesota Press, 1993, p. 5.
Differance in: Jacques Derrida. Margins of Philosophy. Transl. by Alan Bass. Chicago:
The University of Chicago Press, 1982, p. 17.
Jacques Derrida. On Grammatology. Trans. Gayatri Chakravorty Spivak, Baltimore:
John Hopkins University Press, 1976, p. 47.
Русская культура на распутье 211
природа и ее иное, а не природа и ее противоположное? Да и определяется
differance повсюду у Деррида не в отличии, а именно в противоположность таким
традиционным понятиям, как логоцентризм и метафизика присутствия.
Какова же перспектива расширения той безбрежной середины, почти уже
лишенной краев и оценочных полюсов, которая все больше становится реальностью
если не в западной культуре, то в ее господствующих теориях? Сплошная и
поверхностная игра знаковых различий, лишенных трансцендентного означаемого,
напоминает разноцветное покрывало Майи, которое необходимо сдернуть, чтобы
обнаружить за ним реальность одной только пустоты, вечного ничто. Отсюда такой
пристальный интерес восточных теологов — японских, индийских — к теории
деконструкции, которая позволяет им с другого, «западного» конца проводить
деконструкцию всех культурных реальностей, обнажая ничто, которое лежит в их
основании. В теории деконструкции высшее развитие критико-рационалистической
традиции западной мысли смыкается с негативизмом восточных религий. Если мы
выровняем весь мир ценностей на релятивистской основе, представим его как
бесконечно пеструю и нескончаемую ткань различий, то следующим побуждением
трансцендирующей мысли, да и всего событийного человеческого бытия, будет
срывание этой ткани, за которой уже не окажется ничего, кроме самого Ничто,
поскольку весь мир реальностей окажется сведенным в плоскость симулакра.
В этом опасность той тенденции к полной нейтрализации, которая зародилась
в западной культуре как процесс непрерывного раздвижения ее средней зоны,
отодвигающей и поглощающей свои крайние полюса. Если все высокое и низкое,
святое и грешное окажется втянутым в эту среднюю зону, если из культуры
будут изъяты ее иерархии и оппозиции, если все аномалии будут уравнены с
нормами, все центры с периферией, все большие каноны с малыми, все элитарное
с массовым, тогда оппозиция всей этой культуре переместится в область чистого
ничто. И тогда можно предвидеть, что следующим шагом в теории и практике
западного мышления, после понятий «дифферанс», «симулакр» и
«гиперреальность», будет «аннигиляция», игра с этим ничто, уход в ничто, которое предстанет
единственной альтернативой такой культуре, внутри которой сняты все оппозиции.
Китаизм однородности, о котором писали Милль и Герцен, перейдет в буддизм
мир о отрицания. Бытие и мышление западного человека невозможно без транс-
ценденции, без выхода за пределы, и если все такие пределы вынесены из культуры,
если она превращена в однородное поле различий, то единственным пределом
такой всеобъемлющей середины будет уже ничто, в которое устремится
усредненная культура, как только она обнаружит невозможность обрести трансцен-
денцию в самой себе.
4. ТРОИЧНАЯ МОДЕЛЬ
Подведем предварительный итог. Дуальная модель может быть разрушительной
для культурного разнообразия, сплющивать любые промежуточные зоны, сводить
на нет различия и подменять их полярностью и идентичностью, борьбой
противоположностей. Но и распыление, измельчение различий, лишенных больших
дуальных напряжений, тоже не способствует разнообразию. Пыль тяготеет к
однообразию, к слипанию в ком, возвращению в аморфную, нерасчлененную массу.
Русская мысль выдвинула и свою идею «третьей зоны», но не промежуточной,
нейтральной, а как бы интегральной, объединяющей все противоположности. Со-
ловьевская идея всеединства и всемирной теократии, сращения церкви и
государства; «Третий завет» и «религиозная общественность» Мережковского; «святая
плоть» Розанова; федоровская идея рукотворного воскрешения мертвых и
обретения неба на земле; бердяевская идея всеобъемлющего акта творчества и создания
новой земли и нового неба — относятся к числу таких проектов Третьего как
всеобъемлющего синтеза, разрешающего все культурные противоречия. Приведу
слова Мережковского: «Неразрешимое противоречие земного и небесного,
плотского и духовного, Отчего и Сыновнего — таков предел христианства, только
христианства. Окончательное разрешение этого противоречия, последнее
соединение Отца и Сына в Духе — таков предел Апокалипсиса. Откровение Св. Духа —
святая плоть, святая земля, святая общественность — теократия, церковь как
царство не только небесное, но и земное...» Очевидно, что такой проект выводит
1 Д. С. Мережковский. В тихом омуте, с. 345.
212 Михаил Эпштейн
нас уже далеко за рамки самой культуры и представляет собой попытку
религиозного преодоления культуры. Сама попытка слияния секулярного с религиозным
есть суперрелигиозное или квазирелигиозное действие.
Вслед за Мережковским и Бердяев, постигший бездны и высоты русской
полярности, все-таки хотел ее упразднить в чем-то еще высшем, что вело к усугублению,
а не разрешению этой полярности. Бердяев пишет: «Мы ищем церковь, в которую
вошла бы вся полнота жизни<...> Этого дуализма (церкви и мира. — М. Э.) мы уже
не можем вынести, этот дуализм стал безбожным, он умерщвляет религиозную
жизнь<...> В Церкви должно быть все наше дорогое, все наше ценное...» При этом
Бердяев хорошо отдавал себе отчет, что, выступая против дуализма и его разрешения
на среднем, «буржуазном» уровне культуры, он опасно смыкается с большевистской
или, как он говорит, «скифской» борьбой против буржуазности. Поэтому Бердяеву
приходится постоянно отмежевываться от скифства — уж слишком его пламенная
ненависть к мещанской середине напоминает большевистскую. «В борьбе своей
против серединности и умеренности всякой культуры она устремляется не вверх, к
верхней бездне, а вниз, к нижней бездне. Современные скифы поют гимны не
сверхкультурному, а докультурному состоянию». Но ведь и сам Бердяев борется
против серединности всякой культуры: «...Творческий порыв, направленный ввысь,
пресекается тяжестью этого мира и направляется вниз. Создаются ценности
культуры вместо нового бытия, книги, картины, учреждения вместо новой жизни, вместо
иного мира. В культуре, в книгах, в картинах и учреждениях происходит как бы
умаление самой жизни, иссякание бытия».3 Получилось именно так, что две
встречные критики: скифская критика культуры «снизу» и бердяевская критика культуры
«сверху» — исторически сошлись в точке русской революции, которая разрушила
всю «срединную» культуру и, следовательно, оказалась грубой, но точной пародией
на чаемый апокалипсис. В результате всех усилий Бердяева и его единомышленников
апокалиптически преодолеть дуализм русской культуры, этот дуализм не только не
был преодолен, но был еще и страшно усилен, поскольку разрушены были и без того
тонкие средние слои в культуре. Вместо чаемого слияния духа и плоти, церкви и
мира получилось, с одной стороны, разрушение экономики, истлевание
обездушенной плоти, загнанной в ловушку воинствующего материализма, а с другой стороны,
иссякание бесплотного духа, устремившегося с высот культуры еще выше, в область
воинствующей эсхатологии.
Идея «третьего, творческого завета», «завета Святого духа», провозглашенная
Мережковским и Бердяевым и нашедшая широкие отклики в «серебряном веке»,
опасна тем, что, соединяя религиозность и общественность, бездны духа и бездны
плоти, опьяняется этим грядущим единством и упраздняет трезвое различие между
религией и обществом, тем самым пресекая саму возможность секуляризации. Ведь,
по Мережковскому, и монастырская жизнь, духовная аскеза — это ложь, и
государство — это ложь, поскольку религиозность и общественность не должны пребывать
в обособленности друг от друга. Превосходство «Третьего завета» в том, что он
сливает противоположности первого и второго заветов, божественного и
человеческого, снимает их в Святом Духе... Но такое «сверхбытийное» разрешение
противоречий возвращает нас к добытийному состоянию мира, когда в нем еще и нет ничего,
кроме самого Духа, парящего над бездною, — нет различия света и тьмы, неба и
земли, суши и воды. Объединительное Третье вводится для того, чтобы заменить
саму Троицу, свести ее к Одному.
Но в том-то и состоит истина троичного, что оно не сводимо к третьему
(в смысле Мережковского и Бердяева), которое якобы соединяет в себе первое
и второе. Троичное всегда больше третьего. Этим троичная модель отличается
и от гегелевской триады, где «третье» есть синтез, который по определению больше
тезиса и антитезиса, снимает в себе их противоположность. Троичное не сводимо
ни к полярности, ни к единству, но предполагает нераздельность и неслиянность
трех, в том числе неслиянность 1) религиозного, 2) общественного и 3) рели-
1 Николай Бердяев. Философия творчества..., т.2, с. 289.
2 Николай Бердяев. Философия неравенства (1923), Собр. соч., т. 4, Париж,
YMCA-Press, 1990, т.4, с. 573.
3 Ibid., с. 571.
4 Во всех размышлениях Бердяева пропущено одно важнейшее звено: как старая
земля и небо (о чем сказано в начале Ветхого Завета), так и новая земля и небо (о чем
сказано в конце Нового Завета) творятся Богом, а не усилиями человека, для которого
культура — вполне достаточная и даже необъятно великая область деятельности. О
гностических ядах «серебряного века», где в аптекарски точной пропорции оказались
смешаны большевизм и эсхатологизм, много и убедительно писал Борис Парамонов.
Русская культура на распутье 213
гиозно-общественного; плотского, духовного и плотски-духовного. Никакая
целостность не может и не должна упразднить раздельность своих составляющих,
точнее, своих объемлющих краев. Никакой синтез не может вполне примирить
тезис и антитезис, устранить их противостояние. Синтез существует наряду с
тезисом и антитезисом, а не вместо них. Тезис и антитезис вбираются в синтез
неполно, оставаясь за пределами синтеза, как и за пределами срединного своего
звена, медиатора. Ни объединение, ни опосредование не исчерпывают всех
отношений тезиса и антитезиса друг к другу — отношений иронии и гротеска,
пародии и парадокса, амбивалентности и трагикомедии. Ни величавый
гармонический синтез, ни деловая нейтральная середина не содержат в себе того, что
раскрывается в прямом взаимодействии тезиса и антитезиса — трагедии и иронии
их переворачивания, перестановки, взаимоусиления.
Вот почему, говоря о тернарности, важно подчеркивать ее отличие от
унитарности как промежуточно-срединного, так и целостно-объединительного типа
(гегелевско-соловьевского). Высокое и низкое опосредуются средним, но не
сводимы к среднему; они могут соединяться в чем-то третьем, целостном, но не
сводимы к целостному. Иначе — медиократия или идеократия, мещанство или
тоталитаризм. Ни русская религиозная мысль, искавшая разрешения оппозиции
«Бог и мир», «Христос и жизнь» в Третьем завете, синтезирующем «дух» и «плоть»;
ни западная секулярная мысль, искавшая средних, безоценочных зон, где разум
мог бы утвердиться на собственном нейтральном основании («не плакать, не
смеяться, но понимать» — Спиноза), — не дают собственно троичной модели развития
культуры. Ни модель Аристотеля (третье — среднее, мера), ни модель Гегеля
(третье — единое, синтез) не есть разрешение загадки троицы, поскольку
разрешить ее вообще невозможно, если понимать под разрешением какое-то
упрощение, сведение к двум или к одному. Ни одно в качестве среднего, ни одно
в качестве целостного не могут исчерпать всех взаимоотношений внутри троицы.
Вообще тернарная модель, как представляется, еще не получила надлежащего
осмысления в гуманитарном знании. Ни известные виды диалектики (позитивная
Гегеля и негативная франкфуртской школы), ни понятие дополнительности у Нильса
Бора, ни структуралистское понятие бинарной оппозиции, ни понятие медиации,
опосредования у Леви-Строса не покрывают всего смыслового богатства троичности,
поскольку сводят напряжение между антитезами либо к синтезу, либо к
промежуточному звену (медиатору, интертезе), либо оставляют их в напряженном
противостоянии, как неснимаемое противоречие и отрицание (Теодор Адорно), либо
останавливаются на самом факте двоичной оппозиции как источнике смысловых
различий между элементами. При этом третье либо исключается, либо, напротив,
заменяет собой первые два, собственные полярные элементы, на основе либо
медиации (нейтральная зона), либо тотализации (слияние противоположностей). Но
суть в том, что между полюсами развертываются все три типа отношения, и ни один
из них не сводим к другому: 1) медиация (западная светская культура); 2) тотализация
(немецкий философский или русский религиозный синтез); и — наименее
теоретически разработанный тип — 3) прямая интеракция и инверсия полюсов
(противостояние, переворачивание, перестановка, подстановка).
При этом введение промежуточной, «светской» зоны в троичную модель может
предотвратить некоторые способы прямого оппозиционного взаимодействия, но
сохранить другие. Например, расширение нейтральной зоны может предотвратить
революционное переворачивание полюсов, когда абсолютная доминация одного сменяется столь
же абсолютной доминацией другого. Средний слой держит в равновесии эти полюса и
не позволяет одному доминировать над другим, поскольку для абсолютной доминации
ему пришлось бы противопоставить себя не только противоположному полюсу, но и
средней зоне, масса и сопротивляемость которой слишком велики, чтобы доминация над
ней могла быть успешной. В троичной модели расширение нейтральной зоны происходит
в основном за счет политических, социальных, юридических, экономических учреждений,
которые приобретают полностью светский характер, отделяются от религий как
положительных, так и отрицательных (перевернутых, атеистических); С другой стороны, в
области духовной культуры и частного бытия (мораль, религия, искусство, философия,
разнообразные сферы человеческих интересов) сохраняется прямое взаимодействие
полюсов 1) в плане их разделения (моральный выбор между добром и злом, аскетизмом
или гедонизмом и т. д.); 2) в плане их разнообразных сочетаний и перестановок (гротеск,
пародия); 3) в плане их парадоксального взаимоусиления, когда пределом (или обратной
стороной) глупости выступает мудрость, изнанкой многоречивости — молчание,
изнанкой грязи — божественная чистота и т.д. Средняя зона препятствует только
абсолютной доминации одного полюса над другим, но не препятствует их перестановкам
и взаимодействиям. И наоборот, напряженная оппозиция этих полюсов, переходя в
парадоксально-гротескно-амбивалентные формы их взаимодействия, уменьшает
опасность революционно-насильственного подчинения одного другому.
214 Михаил Эпштейн
Прямое, неопосредованное отношение положительного и отрицательного,
высокого и низкого, например, мудрости и глупости, состоит, во-первых, в их серьезной
ценностной оппозиции (противоположность мудрости и глупости, как она, например,
раскрыта в поучениях Соломона); во-вторых, в их революционном переворачивании
(глупый правит мудрым и поучает его); в-третьих, в их пародийной взаимоподмене
(глупый принимает обличье мудрого, мудрый притворяется глупым); в-четвертых, в
их гротескном сращении (мудрые рассуждения сочетаются с глупыми поступками);
в-пятых, в их парадоксальном обращении, так что внешне глупые слова заключают
в себе премудрость, а мудрые поучения обнаруживают суемудрие и тщеславие. Ведь
сказано, что «мудрость мира сего есть безумие перед Богом» (1-е послание
Коринфянам, 3:19), и наоборот, глупость «сократовского» или «юродивого» типа может
заключать в себе бездну премудрости. Все пять признаков — полярность,
революционность, пародийность, гротескность и парадоксальность — характерны для
русской культуры и образуют смысловое богатство именно дуальной модели, которое
не может реализоваться в нейтральной зоне, но требует именно прямого
взаимодействия полюсов. Ад и рай, святое и грешное могут и опосредованно, и прямо
соотноситься между собой, и как путь через чистилище, и как падение вверх пятами.
Не в нейтральной зоне, а именно на резкой черте, разделяющей «идеал Содома» и
«идеал Мадонны», помещаются трагическое и комическое, а также такая
основополагающая и недостаточно исследованная категория русской культуры, как
трагикомическое. Амбивалентность, которая считается особенностью русской культуры,
тоже не есть нейтрализация, напротив, это есть усиление обоих полюсов при
возможности их перестановки, так что любовь переходит в ревность и ненависть,
гордость — в стыд и раскаяние и т.д. Дуальная модель примечательна не борьбой
противоположностей — ибо такая борьба есть именно тяготение к монизму, к
вытеснению одной противоположности другою, — а растущим напряжением между
полюсами, даже их взаимным трагическим усилением, а также их комическими
наложениями, несообразностями, подменами.
5. ВЫВЕРТ КАК КАТЕГОРИЯ РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ
Для русской культуры характерен некий обманный жест, передергиванье,
подстановка, когда нечто видимое, выставляя себя напоказ, предполагает нечто
противоположное тому, что оно показывает. В самом общем виде такой механизм
передергивания можно охарактеризовать как иронию или насмешку, но важно
подчеркнуть, что это не субъективная, а, скорее, объективная ирония, когда
обстоятельства смеются над человеком, когда все задуманное им обращается против
него, выворачивается наизнанку. Западные категории «иронии» (вроде
романтической иронии, когда субъект бесконечно превосходит себя самого) или
«отчуждения», когда сотворенное человеком в силу долгого и объективного исторического
процесса от него отделяется и приобретает над ним самостоятельную власть,
сюда не совсем подходят. Это, скорее, эффект наступания на грабли, когда сам
себе даешь по лбу. Опыт русской истории сжимает этот эффект в одной пошлой
и все-таки неглупой фразе: «за что боролись, на то и напоролись».
Назовем это самое общее свойство русской культуры «вывертом», когда некое
накопленное усилие моментально выворачивается и действует в противоположную
сторону. Русская история богата вывертами, самый яркий из которых — Великая
Октябрьская революция, а последний по времени — августовский путч. Выверт —
это не просто переворот, когда противоположные стороны, верх и низ, меняются
местами. Если бы такой переворот и в самом деле произошел в 1917 г., не
было бы ни так называемой диктатуры пролетариата, ни коллективизации, ни
партократии, ни ленинско-сталинского режима. Произошел вовсе не переворот,
а выверт — такой переворот, который содержит в себе издевку и насмешку
над самим смыслом переворота, когда низы, ставшие верхами, становятся еще
более нищими и бесправными, а верхи, ставшие низами, вообще выдавливаются
за пределы страны, в инобытие и небытие. Когда, например, Лопахин становится
хозяином «вишневого сада», в котором его предки были крепостными, — это
кажется простым, «нормальным» переворотом. Но легко представить, что стало
с Лопахиными после 1917 г.; а если они уцелели под личиной справных мужиков,
потомков крепостных, — что стало с ними после 1929 года, уже под кличкой
«кулацкого элемента», когда продолжала раскручиваться машина «переворота».
Как замечает по поводу чеховских героев писатель Владимир Шаров, «им в те
годы казалось, что это (когда в первый раз все перевернулось. — М. Э.) не шар,
который катиться будет, катиться и катиться, — а просто кубик: перевернется
Русская культура на распутье 215
он с одной грани на другую и станет, будто вкопанный».1 Русская модель —
не кубик, который переворачивается, а шарик, который крутится. Отсюда и
понятие выкрутаса, от которого неотделима так называемая русская крутизна и
раскручивание («раскрутить дело», «крутой парень»). То, что крутится в одну
сторону, легко раскручивается и в другую.
Один из таких последних вывертов, характерных для русской культуры, —
это концептуализм, который предлагает свои способы борьбы с платоническими
экстазами отечественной истории и идеологии. Можно это делать
по-аристотелевски, как предлагает Сергей Аверинцев в вышеупомянутой работе, а можно
и по-сорокински, по-приговски, то есть не нейтрализуя, а выворачивая
платоновский дискурс. Концептуализм — такой выверт советской идеологии (а также
русской психологии, в пределе — всей мировой культуры), когда ее ценности
доводятся до чрезмерности, до какого-то экстаза, который, едва полюс этого
движения достигнут, тут же выворачивается в прямо противоположный полюс
цинической насмешки. Такой двуполярностью, то есть искусством выкрутасов,
вывертов, смеховых надрывов, и живет концептуальное слово. Современный
прозаик-концептуалист Владимир Сорокин так определяет метод своего письма: «...Я
пытаюсь найти некоторую гармонию между двумя стилями, пытаюсь соединить
высокое и низкое. Попытка соединить противоположности представляет для меня
некий диалектический акт и выливается в симбиоз текстовых пластов». Вернее
было бы сказать, что в прозе Сорокина соединение высокого и низкого
осуществляется не в гармонии, at скорее, в верчении и выворачивании полюсов. Один
и тот же образ раскручивается из одной крайности в другую.
Во всяком случае, читать Платона вперемежку с Сорокиным, кося глаз то
в одного, то в другого, мне представляется не менее полезным для выпрямления
нашего взгляда, чем читать Аристотеля. Попробуем положить с левой стороны
диалог Платона «Политик», а с правой — книгу Сорокина «Норма».
У Платона читаем:
«Чужеземец. Ты чудак! Трудно ведь, не пользуясь нормами, пояснить что-
нибудь важное. <...> У меня, милый мой, оказалась нужда в норме самой нормы.
Сократ мл. Так что же? Скажи! Уж меня-то ты можешь не стесняться. <...>
Чужеземец. ...Мы — я и ты, верно, ничуть не погрешим, если решимся познать
природу нормы по частям, сперва увидев ее в маленькой норме...
Сократ мл. Было бы совершенно правильно поступить именно так.<...>
Чужеземец. ...Для этого нам необходима, как было сказано, норма.
Сократ мл. Весьма даже необходима.
Чужеземец. Какую же можно найти самую маленькую удовлетворительную
норму, которая была бы причастна той же самой — государственной —
деятельности?»
В книге Владимира Сорокина «Норма» как раз и демонстрируется разнообразие
маленьких норм, из которых состоит жизнь обыкновенных советских людей и из
которых слагается одна большая государственная норма.
«Она снова села, выдвинула ящик в тумбе стола:
— Норму вот никак не осилю.
— А ты осиль.
Оля вынула пакетик, на котором лежали остатки нормы, стала отщипывать и
есть...» (14)
«Внизу плавала, терлась о гранит разбухающая норма.
— Кирпичик какой-то, Лень...
— Слушай, да это же норма.
Лицо парня стало серьезным». (30)
«На пакете было оттиснуто красным:
НОРМА
Пакет был надорван. Георгий заглянул внутрь:
1 Владимир Шаров. Репетиции. Мне ли не пожалеть... Романы. М., 1997, с. 8.
2 Постмодернисты о посткультуре. Интервью с современными писателями и
критиками. М., 1996, с. 125.
3 Платон. Политик. 277 d — 279 b. Сочинения в 3 тт., т. 3, ч. 2. М., 1972, с. 37—39.
В переводе С. Я. Шейнман-Топштейн платоновское понятие «paradeigma» передается как
«образец».
4 Владимир Сорокин. Норма. М., 1994. Ссылки на страницы даются в тексте.
216 Михаил Эпштейн
— Норма... надо же...
Екатерина Борисовна вздохнула...
— А можно норму посмотреть, теть Кать? — Георгий вертел в руках пакет»
(51).
Если мы, начитавшись Сорокина, заново перечтем Платона, то и его слова о
«познании природы нормы по частям» и о «маленькой удовлетворительной норме»
приобретут некий дополнительный, «концептуальный» смысл — тот самый, который
соединяет наш опыт коммунистического строительства с утопическим государством
Платона. И окажется, что сорокинская игра с понятием «нормы», которую
приходится глотать гражданам Самого Нормального государства, подавляя отвращение к
ее вкусу и запаху, удивительно корреспондирует с аристотелевской критикой
платоновского учения об идеях. По Аристотелю, Платон напрасно удваивает мир
вещей в мире идей, поскольку эти последние ничего не добавляют к первым и
представляют собой пустые категории, которые, однако, как выясняется в
социальном учении Платона, требуют жертв от общества, от реальных людей. Может быть,
они не так уж и расходятся в своих антиплатонических воззрениях, Аристотель и
Сорокин, Философ-первоучитель европейской мысли и самозваный «монстр русской
литературы»?
Конечно, нельзя не согласиться с Аверинцевым в том, что касается пагубности
для русской истории платонических экстазов, высшим увенчанием которых стал
буквально осуществляемый проект коммунистического государства. Крах
советского марксизма — это, в сущности, крушение всемирно-исторического платонизма,
всей линии на поиск земного воплощения царства общих идей. Указывая на
Аристотеля, Аверинцев находит болевую точку современного русского
самосознания. Действительно, так торопиться век за веком неизвестно куда, а к нужному
моменту опоздать. Жаль упущенных веков, жаль, что в России «встреча с
Аристотелем так и не произошла».2 Но вопрос в том, можно ли начать все сначала и, дойдя
до конца и поставив крест на линии Платона, отодвинуть российскую ментальность
вспять до той исторической точки, где заново делается возможным органическое
усвоение Аристотеля? Не то же ли это самое, что объявить постсоветскую Россию
право- или духопреемницей Киевской Руси — и забыть, как кошмарный сон, Батыя
и Ленина? Или нет другой почвы для строительства, кроме советских же дымящихся
развалин, платоновского могильного котлована, возникшего на месте
платонического идеального государства — то есть продолжать можно лишь со своего конца, а не
с чужого начала?
Если так, то концептуализм, эта пустотная смехотехника на развалинах
горделивого платонизма, выглядит вполне уместным и даже «почвенным» выходом из
рухнувшего алюминиевого дворца, моментом протрезвления, чуткой
переакцентировкой всего родного исторического безобразия в дурашливое и вороватое
искусство безббразного. Концептуализм потому и занял столь основательные позиции в
современной русской культуре, что по самым своим основаниям это культура
вращающихся и переворачивающихся концепций. Не нейтральная техника мысли
работает здесь против платонизма, как в аристотелевско-западной системе, к
которой апеллирует Аверинцев, а русская традиция выверта. Крайность в ответ на
крайность. Уж конечно, Пригов с Рубинштейном и Сорокин с Кибировым — не
Аристотели; их единственная и, быть может, смехотворная заслуга в том, что они
начинают точно с той точки, куда их и всех нас поставила советская история. Стоять
там, где поставлены, — нехитрая вроде бы заслуга, но за такими авторами, как бы
замершими по команде «смирно» на последнем рубеже советской эпохи, можно ведь
признать и некоторое достоинство часовых. Или даже столп-ников, вросших по грудь
в свое время.
6. СЕКУЛЯРНОСТЬ И ПОШЛОСТЬ. ЧЕХОВСКОЕ
Но зачем в Древнюю Грецию ходить за «законом правильной меры», ведь
есть в России и свои Аристотели — та линия умеренного реализма, которая
На эту тему см.: Mikhail Epstein. The Phoenix of Philosophy: On the Meaning and
Significance of Contemporary Russian Thought. XYMIIOJION / Symposion. A Journal of
Russian Thought, Los Angeles: Charles Schlacks, Jr., Publisher, University of Southern
California, vol. 1, 1996, pp. 35—74.
G. С. Аверинцев. Риторика и истоки европейской литературной традиции, с. 328.
Русская культура на распутье 217
совпадает с политическим либерализмом и с попыткой построить этику и эстетику
на светском основании. Если Аверинцев говорит о христианском аристотелизме,
то ведь был и нехристианский, вообще не религиозный. Есть в России и свой
«Аристотель» в той области культуры, которая ей наиболее присуща — в изящной
словесности. Такой главной фигурой российского светского пантеона признается
Чехов, который говорил: «Я давно растерял мою веру и только с недоумением
поглядываю на всякого интеллигентного верующего... Религиозное движение само
по себе, а вся современная культура сама по себе... Теперешняя культура —
это начало работы во имя великого будущего, а религиозное движение (мистика
и «неохристианство» Мережковского) есть пережиток, уже почти конец того,
что отжило или отживает».1 Антон Павлович Чехов — надежный заслон на пути
всяких платонических экстазов русской мысли, экстазов Достоевского и Толстого,
Бердяева и Мережковского. Как писал Милюков, последний из больших либералов
дореволюционной формации, «трезвость ума и,контроль здравого смысла
забронировали Чехова от всех утопий и иллюзий...»2 Чехов так скромен, что именно
из него-то и хочется сделать знамя, под которым надежнее всего осуществить
давно назревшую секуляризацию русской культуры. Если Пушкин — завершение
первой русской секуляризации, то Чехов — начало второй, после Гоголя и
Белинского, после Достоевского и Толстого. Но секуляризации так и не состоявшейся,
прерванной антирелигиозной революцией. Именно поэтому Чехов представляется
нужным сейчас, как никогда. По словам Дмитрия Шалина: «Более чем когда бы
то ни было сегодня нужна теория и, что важнее, практика не просто «малых»,
а «самых малых дел»<...> Эта программа интеллигентности и порядочности
восходит к Станкевичу, Грановскому, Чичерину, Чехову, Гершензону, Струве и всем
русским либералам прошлого и этого века, признававшим тот факт, что civic
society и civility — гражданское общество и личная порядочность в конечном
счете одно и то же»/
Чехов оказался каким-то неприкосновенным лицом в русской культуре именно
в силу его кажущейся срединности. Чехов страдает от несовершенства мира, но не
позволяет себе указывать ему путь. Культ Чехова пережил культ Толстого и
Горького, культ Ленина и Сталина и переживет еще много писательских и
неписательских культов. Дмитрий Галковский замечает: «При сложившейся вокруг имени
Чехова обстановке писать об этом человеке — это значит унижать собственное
достоинство. Это неприлично. Всё, Чехов уже «сделан». <...> Даже пушкинисты,
ладно, там что-то человеческое иногда (иногда) прорывается, но Чехов... Это знамя».
Знамя русской секулярной культуры, воистину, «самый человечный человек», без
всякой помпы и идеологических волхвований. Но если мы хотим определить секу-
лярное будущее русской культуры, нам нужно понять, почему оно так и не состоялось
в Чехове, почему оказалось оборванным на полуслове. Нам предстоит «разделать»
уже «сделанного» Чехова — «разделать» в том смысле, в каком на Западе
употребляется глагол, тяжеловесно звучащий по-русски: «деконструировать».
Чехов — самый секулярный из русских писателей, но все его творчество
одновременно представляет собой критику секулярности под именем «пошлости»
и «мещанства». Поэтому Чехов, в смысле своей творческой судьбы, — самый
благополучный и «закругленный» из русских писателей. Как замечает Вик.
Ерофеев, «его тайна в том, что он всех устраивал. Он устраивал красных и белых,
модернистов и консерваторов, атеистов и церковников, моралистов и циников.
Больше того, Чехова охотно принимают два традиционно непримиримых течения
русской мысли: западники и славянофилы. В этом отношении Чехов поистине
уникален».5 Сам Ерофеев не предлагает объяснения этой загадке, кроме того,
что Чехов говорил общеизвестные и самоочевидные вещи, с которыми трудно
не согласиться, то есть был так же банален, как и его герои. Но с его героями,
которые хотят возделывать крыжовник в своем маленьком саду, никто не со-
1 Цит. по: П. Н. Милюков. Очерки по истории русской культуры, в 3 тт., т. 2. Вера.
Творчество. Образование (3-е изд, 1902). М., 1994. С. 319.
Милюков, цит. соч., с. 319.
3 Дмитрий Шалин. «Сказкобыль». Заметки о рецессивных генах русской культуры.
«Звезда», 1995, № 6, с. 197. О «чеховском пути» см. также: Dmitri N. Shalin. Intellectual
Culture, in Russian Culture at the Crossroads. Paradoxes of Postcommunist Consciousness,
ed. by Dmitri N. Shalin, Boulder (Colorado): Westview Press, 1996, pp. 59—64, 85.
4 Дмитрий Галковский. Бесконечный тупик. М., 1997, с. 542.
р J Между кроватью и диваном (А. П. Чехов). В кн.; Виктор Ерофеев. Страшный суд.
Роман. Рассказы. Маленькие эссе. М., 1996, с. 454.
218 Михаил Эпштейн
глашается, а с Чеховым, который говорит, что крыжовника недостаточно для
большого и трудного счастья, все соглашаются. Что человек в футляре — явление
пошлое и мерзкое, это все понимают. Но и в конце рассказа, когда ветеринар
Иван Иванович начинает высказываться против людей в футляре, он не произносит
ничего, кроме пошлостей. «...Сносить обиды, унижения, не сметь открыто заявить,
что ты на стороне честных, свободных людей, и самому лгать, улыбаться, и все
это из-за куска хлеба, из-за теплого угла, из-за какого-нибудь чинишки, которому
грош цена, — нет, больше жить так невозможно!» Это звучит пошло, хотя и
не мерзко. Но Чехов прекрасно понимает, что в рамках его собственного, се-
кулярного мировоззрения трудно дать какую-то другую критику мерзкой
пошлости, кроме как от имени какой-то другой, благородной пошлости. Поэтому он
делает следующий ход, который обнажает самое чеховское в Чехове. На пошло-
благородную реплику Ивана Ивановича следует реплика учителя Буркина, которой
и заканчивается рассказ:
«— Ну, уж это вы из другой оперы, Иван Иванович, — сказал учитель. — Давайте
спать».
Реплика маловыразительная, но единственно верная с точки зрения
писательской стратегии. Чехов дает нам понять, что Иван Иванович тоже говорит
заезженные, ходульные речи — «из другой оперы». Ну а какие же речи не ходульные?
Молчание. Буркин предлагает лечь спать, то есть возвращает словам тот предметный
смысл, «утилитарную функцию», которые исчерпывают речь, делают ее ненужной.
Герои отходят ко сну — на этом прекращаются и их разговоры, и разговор Чехова
с читателем. То есть выйти за пределы мерзкой пошлости и противостоящей ей
благородной пошлости можно лишь вообще замолчав и предавшись состоянию, так
сказать, естественной пошлости — спать, есть, дышать. Это третий и последний
уровень, на который нас возводит уже не чеховская речь, а чеховское молчание.
И потому так все любят Чехова и он всех устраивает: с Чеховым можно
восставать против пошлости и одновременно покоиться на ее мягком ложе, можно
быть благородным и одновременно естественным, жаловаться на сытно кушающих
обывателей и самому при этом кушать со вкусом, потому что, когда кушает сам
Чехов, он еще и молчит — по выражению Мережковского, «свято молчит о святом».
Вот благородный Мережковский приходит к Чехову поделиться своей ненавистью
к обывателю и заводит разговор о вечности, о смысле бытия, о «слезинке
замученного ребенка, которую нельзя простить» — а в ответ Чехов советует заказать
селянку у Тестова, да не забыть к ней большой водки. Поначалу, как признается
Мережковский, «мне было досадно, почти обидно: я ему о вечности, а он мне о
селянке. Раздражало это равнодушие, даже как будто презрение к мировым
вопросам,.,» Но потом и Мережковский прозрел и умилился: оказывается, за селянкой
стоит не более и не менее как целая система апофатического умолчания о, главных
вещах. Из чего следует: «Какая радость, какая святость молчать о святом»/ Вот так
и движется русская мысль: против пошлости «катафатической» не находит ничего
лучше пошлости «апофатической». Против селянки с обывательским разговором и
против возвышенного разговора без селянки выставляется селянка с углубленным
молчанием. В Чехове Россия нашла свой идеал секулярности — такой секулярности,
которая снимает религиозное напряжение культуры, но одновременно, в
соответствии с религиозной программой этой культуры, выступает как критика секулярности.
Результатом такой секулярной критики секулярности, конечно, стал не расцвет
светской цивилизации, а абсолютный ноль, ноль полновесный, как бы молчаливо
содержащий в себе абсолют.
Вспомним рассказ «Дом с мезонином»: главный герой, художник и бездельник,
влюблен в девушку, старшая сестра которой Лидия — настоящая деятельница
на ниве сельского просвещения, хлопочет о больницах и школах для мужиков.
И что же: Чехов пофыркивает на художника, но еще больше — на деятельницу,
сухую и черствую, которая не захотела принять тонкую любовь художника и
сестры, увезла ее подальше от бездельника. Какая же светская цивилизация может
возникнуть в стране, главный светский писатель которой, с одной стороны, мечтает
о расцвете такой цивилизации, а с другой —<■ критикует ее как пошлую и
мещанскую. Критикует врача за то, что он только врач («Ионыч», «Скучная история»),
помещика — за то, что он только помещик («Дядя Ваня»), учителя — за то,
что он только учитель («Учитель словесности»), дачника — за то, что он только
дачник (множество пресмешных рассказов). То же самое в «Вишневом саде»:
Раневская и Гаев, с их дворянской мифологией и лиризмом, с одной стороны,
Д. С. Мережковский. В тихом омуте, с. 49.
2 Ibid., с. 50.
Русская культура на распутье 219
Лопахин с его купеческим практицизмом — с другой. Чехов выставляет
недостаточность тех и других — он светский писатель, который в глубине души и любит
светское, и презирает его. Это и давало большевикам повод кооптировать Чехова
в свои единомышленники, особенно учитывая третью силу — шута и фразера Петю
Трофимова, у которого есть маленькое революционное прошлое, но, возможно,
большое будущее. В романе Владимира Шарова «Мне ли не пожалеть...» так проецируется
дальнейшая судьба Трофимова: «В пьесе он уже лысеть начал но вот семнадцатый
год — и Трофимов резко идет в гору. <...> В уезде он сначала ЧК будет возглавлять,
потом парткомитет, а дальше его отзовут в Москву, и он пойдет по прокурорской
линии».1 Антитеза светскости-антипошлости давала синтез в виде такой светскости,
которая могла бы давать непошлые, всемирно-исторические решения, то есть в виде
большевизма, человека уже не с гаевским биллиардным кием и не с лопахинским
дачным топором, а с ружьем и знаменем.
Из чеховской светской критики пошлости и мещанства, увы, выход был только
один — на баррикады. Поскольку светское выступало как положительная антитеза
религиозному («пережитку»), но и само отрицалось в качестве пошлости и
мещанства, результатом такого «отрицания отрицания» могло быть лишь религиозное
утверждение самого светского, то есть церковь Белинского-Ленина, религиозный
размах антирелигиозного строительства, религиозное освящение светской идеи.
Поэтому большевики делали из Чехова более правильные выводы, чем
Мережковский, который готов был с Чеховым только свято молчать о святом, а большевики
готовы были показать, какая прекрасная будет жизнь на земле через пятьсот лет и
как небо в алмазах можно превратить в лампочки Ильича. Это уже не мелкие дела
Лиды Волчаниновой, а столь крупные светские дела, что они превращаются в
советские, снимают антитезу светского и религиозного, превращая одно в другое.
Чеховские парные образы бесплодных мечтателей и чересчур узких практиков
напоминают соотношение Обломова и Штольца у Гончарова — еще одного
важнейшего светского писателя в России, который тоже всех устраивал, особенно
своим «Обломовым». Как светский писатель, Гончаров не может не восхищаться
Штольцем, его европейской предприимчивостью. Но как писатель русский,
Гончаров не может не выставлять недостатки и мелочность именно такой светской
деятельности. Получается, что ничего не делать, как Обломов, — плохо, но и
что-то делать, как Штольц, — тоже не очень хорошо. Хорошо бы «делать всё»,
решать сразу все мировые проблемы, — но этого третьего, увы, не дано. Не
дано никому, кроме светских радикалов, которые потому и имели такой огромный
успех в России, что исходили из секулярных вопросов, но придавали им
религиозный масштаб, не просто суетились вокруг куста крыжовника, а затевали
такую переделку земли, что небо уже казалось в овчинку. Разудало-беззаботное
русское безделье и мелкое западное делячество сходились в делании всего.
Чехов — это писатель не просто светский, но светски-апофатический. Он
изобрел способ говорить пошлости безнаказанно, вызывая сочувствие к своей грусти,
как будто намекая, что за пошлостью должно быть что-то еще, какой-то прорыв,
надежда, небо в алмазах и прочее, но прямо высказать этого нельзя, поскольку все
сказанное будет звучать как пошлость, и по этому поводу надо опять-таки грустить
и надеяться. Кстати, бессмертная фраза «мороз крепчал», которой Чехов в рассказе
«Ионыч» награждает пошлую писательницу Веру Иосифовну, жену пошлого Ивана
Петровича Туркина, — эта фраза очень типична для самого Чехова. В том же
рассказе «Ионыч» встречаются перлы, вполне достойные пера Веры Иосифовны:
«Светила луна». «...В каждой могиле чувствуется присутствие тайны, обещающей
жизнь тихую, прекрасную, вечную». «...Лунный свет подогревал в нем страсть...»2
Чехов научился писать фразы типа «на дворе накрапывал дождь» (из «Ионыча») так,
что в них воспринимается некая легкая издевка по отношению к той пошлости,
которая в них заключена.
Когда же он, очень редко, и в самом деле пытается что-то сказать от себя,
выразить сполна свое мировоззрение, у него получается уже настоящая
риторическая пошлость без всякой грусти, типа: «Я ненавижу ложь и насилие во
всех их видах<...> Моя святая святых — это человеческое тело, ум, талант,
вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода...»3 Чехов говорит здесь ничуть не
лучше, чем его персонажи, вроде Ивана Ивановича или доктора Астрова,
произносящего: «В человеке все должно быть прекрасно: и лицо, и одежда, и душа,
1 Владимир Шаров. Репетиции. Мне ли не пожалеть... Романы. С. 10.
2 А. П. Чехов. Собр. соч. в 12 тт., т. 8. М.( 1961. с. 322—3.
3 А. П. Чехов, письмо А. Н. Плещееву (4 октября 1888 г.)г цит. изд., т. 11, 1963,
с. 251—252.
220 Михаил Эпштейн
и мысли». Обе эти знаменитые формулировки чеховского идеала поражают своей
перечислительной интонацией, напоминающей поздравительные телеграммы,
праздничные пожелания юбиляру или ритуальные приписки в конце письма. «Дорогой
друг! Восхищаемся Вашим умом и талантом и желаем Вам счастья, здоровья, любви,
вдохновенья и больших творческих успехов!» Мастером такого эпистолярного жанра,
кстати, был сам Чехов. В чеховском «светском идеале» отсутствует какая бы то
ни было смысловая напряженность, он чисто перечислителей и может перейти в
список любых «хороших» вещей: «человеческое тело, ум, талант, интересные книги,
задушевные разговоры, вкусная еда, акации в цвету, домик на берегу Черного моря,
солнце, чайки, поцелуй соленых губ... любовь и абсолютнейшая свобода».
Что касается астровского бессмертного афоризма «все должно быть прекрасно»,
который инерцией частого цитирования отобран у персонажа и возвращен самому
автору, то в «Дяде Ване» эти слова относятся к Елене Андреевне Серебряковой, о
которой в следующей фразе сказано: «Она прекрасна, спора нет, но... ведь она только
ест, спит, гуляет, чарует всех нас своею красотой — и больше ничего».1 То есть и для
светского Чехова красота, хотя и совмещает в себе всё хорошее, — это еще не всё,
нуждается в какой-то цели. Там, где Чехов-мыслитель подписывается под программой
малых дел, присоединяется к светскому идеалу, Чехов-писатель демонстрирует пошлость
светского идеала. Но при этом чеховская речь остается в строгих, почти уже
канонических рамках пошлости, которую выдают лишь внезапные скачки с одного уровня
пошлости на другой, от «все должно быть прекрасно» до «давайте спать». Вот, например,
Астров обращается к Войницкому в «Дяде Ване»: «Да, брат. Во всем уезде было только
два порядочных, интеллигентных человека: я да ты. Но в какие-нибудь десять лет жизнь
обывательская, жизнь презренная затянула нас; она своими гнилыми испарениями
отравила нашу кровь, и мы стали такими же пошляками, как, все. (Живо.) Но ты мне
зубов не заговаривай, однако. Ты отдай то, что взял у меня»/ Словцом «живо» Чехов
быстро переключает пошлый монолог о пошлости из высокого в низкий регистр, И так
всюду у Чехова: пошлость выступает лишь на фоне другой пошлости, так что создается
иллюзия неких оттенков, контрастов, как во мраке, уходящем в еще более глубокий
мрак.
Чехов удивительно умеет «совращать на пошлость» даже авторов, во всем ему
противоположных, например, Мережковского, который посвятил ему очерк «Асфодели
и ромашка», имея в виду, что Чехов — это простая и чистая ромашка среди декадентских
асфоделей. Разве не пошлость эта «ромашка Чехов»? В ответ на просьбы Книппер
бросить ернический тон и поговорить, наконец, по душам, — Чехов отвечал: «Да о чем
же нам говорить, крокодил души моей, я и так тебя люблю». Эта склонность
отшучиваться от серьезных вопросов всех умиляет в Чехове — и Бунина, и Горького: за этим
чудится некая глубина — он страдал и молчал, он понимал больше нас... И лишь новое
поколение российских писателей, казалось бы, нашло ключ к Чехову, постигло, что
великий обличитель пошлости сам был вполне на уровне того, что обличал и о чем
грустил. Но и подобные обличения Чехова — «сам такой!» — тоже несут на себе
отпечаток бессмертной чеховской пошлости, от которой никуда не денешься. Даже
обличая ее, сам как будто повторяешь чеховские фразы. «Да, брат... Жизнь
обывательская затянула нас...» О Достоевском, Гоголе, Пушкине просто нельзя говорить на том
же уровне, что о Чехове, — они требуют другого разговора.
Вообще «пошлость» — важная категория русской культуры, отрицательно
обозначающая уровень «среднего» и потому с таким трудом переводимая на европейские
языки. То, что понятием «пошлого» часто пользовался Набоков, как раз подчеркивая
его непереводимость, говорит как раз о кодовой принадлежности Набокова к русской
культуре, несмотря на всю очевидную «западность» его художественного этикета,
предполагающего занять место в секулярной зоне, в стороне от всяких там истерических
бездновидцев — Достоевских и Мережковских. Но постоянные ссылки на «пошлость» —
пошлость фрейдистов, марксистов, гуманистов, романтиков, реалистов, Гете, Сартра,
Пастернака и т.д. — все-таки выдают в Набокове характерно русского писателя.
Исчезновение категорий «пошлого» и «мещанского» из первых рядов культурного
словаря будет означать, что русская культура начинает положительно осваивать
область среднего.
Окончание следует
1 А. П. Чехов, цит. изд., т. 9. М., 1961, с. 502.
2 Ibid., с. 525.
Достаточно перечитать набоковские страницы, посвященные «густой пошлости»
буржуазного мира, особенно «разумной, спокойной Америки», в его эссе о Гоголе:
Владимир Набоков. Николай Гоголь. Пер. Е. Голышевой. В кн.: Романы. Рассказы. Эссе.
СПб., 1993, с. 290—297.
ЧИТАТЕЛЬ — КРИТИКУ
РЕЙН КАРАСТИ
ГОРДЫЕ ЛЮДИ
В Павловск не стоит ездить из Купчина, лучше с Витебского. Тогда
прогремишь по Американскому мосту над Обводным, увидишь и пустой дом с зеленой
башней на Лиговке, и цистерны, как стадо коров, на Сортировочной, и алкашную
скамейку на платформе «Воздухоплавательный парк». Город из окна поезда не-
обычен. Заметишь всякую мелочь, но будто издалека, будто в последний раз:
известное действие железной дороги.
Вот так я и ехал, поглядывая по сторонам. Вдоль полотна шел темноватый
куцый бульвар, за ним: асфальт, поребрик, тихие квадратики хрущевских окон. И
не горело ни одно окно, не было почти народу на улице. А еще ближе к рельсам
были гаражи — вида такого, будто век никто не подходил к ним. На общей их
задней стенке намалевано под трафарет бурой краской, какой красят трубы в
подвалах: «Бесплатные программы для бизнеса: www.program.ru». А над утлыми
домиками 59-го года, детскими площадками, трубами, над аллеями, горящими
свалками, пустырями, станциями техобслуживания, над адресом в интернете — стыл
сырой ноябрьский закат.
Сердце путешественника исполнилось состраданием. Нет, не к стране, что
не стала «новой Америкой», а навсегда увязла одной лапой в допетровском
болоте, другую занеся в головокружительную электронную даль грядущих дней. Нет,
жаль было унылой и таинственной жизни, что глядела на меня из-за темных
стекол, между голых веток, в мазках жэковской краски. Несчетные судьбы бьются
там, за тонкой блочной перегородкой, но они обречены на молчание.
Через ливонские я проезжал поля,
Вокруг меня все было так уныло...
Бесцветный грунт небес, песчаная земля -—
Все на душу раздумья наводило.
Так! вам одним лишь удалось
Дойти до нас с брегов другого света.
В Павловске, холмистом, но раздольном пригороде Петербурга, поселился
живописец Рейн Петрович Карасти. Двадцати семи лет от роду, не найдя каких-либо
откликов на свои творения в искусствоведческих изданиях, он решил взглянуть, насколько
чтят авторов и их труды в изданиях литературных. И неожиданно увлекся,
пораженный разнообразием, широтой и непредсказуемостью точек зрения на изящную
словесность — как среди ее критиков, так и среди самих мастеров слова. Свои читательские
впечатления со свойственной художникам непринужденностью Рейн Петрович тут же
оформил в живой и связный текст, жанр которого мы определить затрудняемся.
Несмотря на это неудобство — скорее всего мнимое, — написанное показалось нам
примечательным. Предложенные «Звезде» заметки мы решили опубликовать и попросили
их автора продолжить свои труды на близком нам поприще. Р. П. Карасти любезно
согласился. Более того, заверил будущих читателей, что станет делиться с ними
впечатлениями регулярно — один раз в два месяца. Таким образом, в нечетных номерах
«Звезда» предлагает вниманию ценителей прекрасного новую рубрику «Читатель —
критику». {Ред.)
© Рейн Карасти, 1999
222 Рейн Караста
О, если б про него хоть на один вопрос
Мог допроситься я ответа.
Другой свет не в прошлом, он в нескольких шагах от нас, но «эти бедные
селенья» умеют хранить свои тайны, быть может, не умеют их высказать. Эту
кричащую немоту вещей услышал вслед за Тютчевым один гимназический
директор, известный пассажир моего поезда; один белоподкладочник, любитель
окраинных пивных; в годы после революции она стала особенно мучительной, и,
кажется, нельзя было не заметить ее. Но заметил только Платонов.
О том, что кроется в «окнах, занавешенных сетью тонкой пыли», говорят
много. Говорят социологи, политики, психологи, корреспонденты. Проникают
даже внутрь, с камерой. Снимают интерьер: телевизор, таракан, стенка, диван,
лужа крови. Кричат и сами обитатели, в коридорах, на площадях. Но крик их —
тоже немой. Обитателей называют: население, нация, широкие слои, россияне. Но
тем упорнее хранят молчание и люди, и трава, и гаражи, и красноватый закат.
Фигура с мешком в начале прохода:
«Уважаемые пассажиры! Позвольте еще раз вас побеспокоить. Мы хотим
предложить вам полезную и удобную вещь — мужские носки. Состав — 98
процентов хлопка и 2 процента вискозы. Это обеспечит вам комфорт и
долговечность. Ни для кого не секрет, что стоимость аналогичных изделий у нас в
магазинах составляет от 8 рублей за пару. Мы хотим предложить вам 3 пары по
цене всего 10 рублей. Потому что мы работаем напрямую, БЕЗ посредников и
практически БЕЗ торговой наценки. Кто желает приобрести необходимую и
дешевую вещь или приятный недорогой подарок для родных и близких — прошу вас,
вы можете взять посмотреть, выбрать нужный цвет и размер и ПРИОБРЕСТИ».
Я не знаю, как писать о немотствующей России. Я хочу написать о таких
людях.
Молчит народ, молчит пейзаж, молчит и наша литература. Они
существуют, живут, тревожат. Никто из них не в состоянии внятно сказать о себе.
Но есть люди, дело которых — рефлектировать, говорить извне, видеть со
стороны. И литературу, и жизнь, и их взаимоотношения. Это критики (филологи,
публицисты, эстетики и те, кого зовут культурологами). Многие из них в своей
целеустремленности напоминают человека с мешком: для них слово, судьбы
людей и природа — вещи не связанные. Их интересует литература или как игра
ума, или как выражение идей (в какой-нибудь политической, экономической,
культурной ситуации), для иных важно, правильные это идеи или нет. Тою с мешком
занимает одно -— продать носки. Тут надо знать качество товара,
покупательную способность пассажиров, их психологию. Но он-то хоть и кричит, но
скромен, он не делает вид, что сообщает что-то новое и важное (разве что причину
дешевизны товара). Речи многих критиков громки и значительны, но мне они
ничего не говорят о тайне молчащей действительности, у них все так же ясно, как
у продавца носков.
И все равно мне хочется о них писать. Не для того, чтобы спорить. Просто
надо понять, что это за люди, почему они взялись за перо. Ведь и они — часть
той самой жизни, которая никогда не будет отделена от литературы и
природы. В их голосе, так же, как в голосе носкопродавца, слышна порой грусть
невысказанного.
Мне не нужны эти носки.
Интересна фигура с мешком в мчащейся по осенним окраинам электричке.
Итак, речь пойдет о критике, его психологии, отношении к литературе,
способности и правомочности его суждений об искусстве и жизни. Сам я не критик,
а просто читатель. Выбор мой скуп, случаен и не имеет системы. Отвечал я на
статьи только по одному принципу: стреляй, а не то застрелят тебя! Материал
выбран большей частью револьверный, метящий или в меня, или в моих близких.
Иногда, по внимательном рассмотрении противника, необходимость ответного
выстрела отпадает. Но, в основном, первый порыв — разрядить всю обойму. Уж
больно враг самонадеян. Да какой вообще-то враг! Просто гордый человек. О
таких гордецах и будет статья. Сначала послушаем, что они думают сами о себе
и о своем месте в обществе. Потом зададимся вопросом: что ими движет? И,
наконец, решим, как с ними поступать. Возможно, дело обойдется и без крови.
Гордые люди 223
ГРАЖДАНЕ АТЛАНТИДЫ
Вместе с героем «Доктора Живаго» признаемся: страхи теперь не апокалип-
тичны, страхи — страшны. Произошла подмена жанра. Душа нашего
соотечественника, всегда как-то по-хлыстовски готовая к Страшному суду и концу
света, вовлеклась в мелочную лихорадку Пляски Смерти. Великие потрясения
пока обходят Россию стороной, а физическая смерть — на войне, от голода, от
бандитской пули, в пьяной драке и в петле — стала чертой повседневности,
зримой, осязаемой, тиражируемой телевидением и прессой. Это придает любой
жизни привкус выживания, будь это жизнь среднего служащего или преуспевающего
бизнесмена. Если первый вынужден заботиться о материальном выживании, то
второй — о выживании физическом. Другая черта повседневности, суетливое
стремление к обогащению, тоже превращает жизнь большинства наших
сограждан в выживание, в постоянное стремление как можно дольше продержаться на
уровне, диктуемом все теми же средствами массовой информации. Так и
соседствуют в сознании обывателя эти два символа выживания — смерть и реклама.
В этой связи меня привлекли две статьи: «Плата за простоту» Владимира
Шпакова («Звезда», № 9, 1998) и «Выживание интеллектуала в эпоху массовой
культуры» Сергея Корнева («Неприкосновенный запас», № 1, 1998). Выбраны
они потому, что попытка сказать о жизни оборачивается в них, независимо от
воли авторов, несколькими ценными для нас оговорками, штрихами к портрету
критика.
Шпаков усматривает причину омертвления современной жизни в уходе
человека от центральных смыслов бытия и подмене их второстепенными.
Центральные смыслы — это, разумеется, проклятые вопросы: кто я такой? кто меня
воззвал из ничтожества? зачем живу? почему в мире и во мне столько зла?
Автор справедливо полагает, что эти вечные темы неотделимы от человека и
сидят в глубине любого, даже, по его выражению, самого неразвитого сознания.
Непременным условием общественного здоровья Шпаков считает своего рода
нравственную зарядку. Раз никто не может ясно ответить на эти вопросы,
следует хотя бы время от времени ставить их перед собой. Это и есть тот
нравственный труд, который поможет избежать катастрофы. «В будущее, к сожалению, в
массовом порядке двигаются люди, имеющие весьма смутные представления о
том, что такое нравственный труд», — сетует автор. И не их в этом вина.
Общество потребления располагает к уходу от этих весьма щекотливых проблем.
Единица общества потребления именуется Шпаковым
«прагматиком-гедонистом-либералом» (ПГЛ). Как «прагматик» ПГЛ трезво ставит выполнимые задачи и
решает их. Как «гедонист» он наслаждается плодами своих трудов в свободное от
«прагматизма» время. Как «либерал»... а как «либерал» он просто лучше «комиссара
с наганом или солдата вермахта со шмайссером». Жизнь у Шпакова на тысячи
голосов кричит: «Плюнь, дружище, на то, что кто-то когда-то тебя воззвал, делай
свой бизнес, кайфуй, ведь ты создан для счастья, как птица для полета!»
Итак, все беды нашего века, которые мы, как вещмешки, уже кидаем за
забор следующего тысячелетия, автор связывает с простотой простеца. Кроме
этого, он не дает спуску и «упрощенцам» («В девятнадцатом веке уже были и
Маркс, и Огюст Конт, и прочие популярные и модные упрощенцы. А потом была
расплата — в двадцатом веке, когда вульгарно-социологический подход и
позитивизм обернулись двумя мировыми войнами, Освенцимом, Колымой и
Хиросимой»). Но разве ПГЛ не упрощение, не социологический ярлык? За всеми этими
образами пустоты, бессмысленности, двухмерности, редуцированности, забвения
скрывается противопоставление «толпы» и «духовной аристократии» — группы
избранных, нравственно мускулистых людей, которые войдут в будущее,
экипированные всеми духовными ценностями. Шпаков говорит от лица этой
аристократии, пользуясь ее языком, выработанным еще Ортегой-и-Гассетом. А что
касается Освенцима, то не стоит все же забывать: и геноцид, и мечта о духовной
аристократии — лишь варианты идеи о чистых и нечистых, восходят они к
одному и тому же источнику — опошленной философии Ницше. В сочинении
«Дегуманизация искусства» Ортега пишет: «Близится время, когда общество, от политики до
искусства, вновь начнет складываться, как должно, в два ордена, или ранга —
орден людей выдающихся и орден людей заурядных». Такое разделение было
всегда. Только настоящие аристократы духа никогда не презирали народную
жизнь, и часто она была главным источником их вдохновения (Шекспир,
Сервантес, Блок). Презрение к народу (ПГЛ'ам, непосвященным) — черта выскочек.
224 Рейн Карасти
На средневековых картинах, изображающих Пляску Смерти, представители
разных сословий ведут хоровод со скелетами. Скелеты склабятся, прыгают,
горожане, феодалы, епископы идут, смешно и неуклюже, но с каким-то
благоговейным улыбчивым смирением на лицах. Они как будто зачарованы кошмаром.
Чем сегодня зачарован интеллектуал, которому тоже приходится идти под
ручку со смертью, а следовательно, выживать? Каково его будущее? Этому
посвящена статья Сергея Корнева.
Для него смерть тоже рядится в одежды общества потребления, массовой
культуры, шоу-бизнеса, только речь здесь идет уже не о простецах, а о том, что
ближе к телу — месте аристократа духа в новом общественном укладе. В двух
словах объяснив нам, что «мозг нации» размягчен, что интеллигенция оказалась
«пассивной, инфантильной массой», не способной решать общенациональные
задачи в новых экономических условиях, Корнев переходит к анализу ситуации.
Он выделяет две модели отношений интеллектуала с обществом —
«конфуцианскую» и «даосскую». В первой герой включается в государственную систему,
даже административно-бюрократический аппарат, он сыт и накормлен, «состоит на
содержании общества» и т.д. В рамках «даосской» модели интеллектуал
существует вне общества и без его поддержки, его связи с обществом случайны и не
имеют отношения к его умственной деятельности. Для выживания ему
приходится обращаться к побочным заработкам, к нищенству, к помощи частных
меценатов и т.п. В первом случае — дух зависимости, во втором '— свободы.
Прежде чем идти дальше, необходимо пояснить, что речь в статье Корнева
идет не об интеллигенции, а об интеллектуалах, как бы автору ни хотелось не
замечать различий между этими социальными типами. Корнев пишет, что в
советском обществе интеллектуал жил по «конфуцианской» модели, тогда как
сегодняшним реалиям больше соответствует «даосская». Именно в этом положении
обнаруживается, что речь идет о чем-то отличном от интеллигенции, которая в
России всегда жила именно по «даосской» модели, решая проблемы духовного и
материального выживания одновременно, но как бы порознь. Если же под
интеллектуалом понимать образованца, отрабатывающего средства, затраченные
государством на его обучение, то все верно, в советское время такие жили по
«конфуцианской» модели. Мысль же о том, что интеллектуал образца девяностых
живет, как даос, неточна. По Корневу, это значит: ты ничего не должен обществу
и общество ничего не должно тебе. Тем не менее, именно интеллектуал (как его
принято представлять) сейчас вроде бы востребован во всех наиболее
многообещающих сферах жизни. Примером этого типа может послужить политически
корректный телеведущий, прозорливый социолог, системно мыслящий кадровик,
находчивый юрист. На вскармливание чего-то подобного направлена вся система
государственного и частного образования. Кто спасет Россию? Профессионал!
Интеллектуал нужен обществу, и общество, в этом смысле, ему должно, а
следовательно, и он должен обществу. Именно поэтому современный интеллектуал мало чем
отличается по своему общественному положению от образованца 50-х или 70-х гг.
Тем не менее, настроение их различно. Современный интеллектуал боится
раствориться в обществе потребления, боится потерять вкус к высокому искусству
в процессе служения масс-культуре, в который он неизбежно оказывается
вовлечен, служа обществу потребления популяризатором «высокой культуры».
Корнев прав: интеллигенция отошла в сторону, не соответствуя месту
духовного лидера. Это место постепенно занимает интеллектуал со своей системой
ценностей, своими авторитетами в искусстве, политике и социологии.
Его стремление создать духовное сообщество, которое Корнев именует «еще
одной версией „избранного народа11», понятно. Что же скрепит этот «избранный
народ»? Интеллигенцию скрепляли хотя бы нравственная бескомпромиссность,
оппозиционность и космополитизм. А вот у российского интеллектуала идеал
личности еще не выработан (пока есть только стиль). При советской власти у
такого человека не было социальной гордости. Теперь она появляется и
превращает нашего героя в двуликого Януса. По рецепту Корнева, одно лицо
«избранного» должно быть обращено наружу, к социуму и господствующей в нем
культуре. Другое — внутрь, к суверенному сообществу, у которого своя жизнь,
бесконечно далекая от жизни простеца. Автор считает: интеллектуалам необходимо
сообщество, чтобы масс-культура не убила корни высокой культуры, ведь идея
духовной аристократии подразумевает именно спасение духовных ценностей от
черни. Интеллигенции с ее учительством, народолюбием, мягкотелостью это дело
не под силу, да и вряд ли по вкусу «избранным» интеллигентское моральное
занудство. Так что интеллектуальному сообществу придется возделывать свою
ниву. И что же там сможет вырасти? «Культура, чтобы жить и развиваться,
Гордые люди 225
должна быть культурой живых людей, живущих реальной жизнью», — пишет
Корнев. Неужели сообщество это, которому Корнев предлагает перебраться со
всем своим духовным скарбом в Интернет, — люди, живущие реальной жизнью?
Если они боятся общества потребления, царства простеца, то спасение им —
только в безграничном, недраматичном электронном пространстве, «где
господствует именно культурная дифференциация, где <...> ничего не значат социальный
статус, географические расстояния и государственные границы». Ни смерти, ни
болезни, ибо прежнее прошло. Город Солнца! Атлантида! Икария!
Смерть, старый капитан, в дорогу, ставь ветрила;
Нам скучен этот край, о смерть, скорее в путь!
Обманутым пловцам раскрой свои глубины!
ИЗ ЖИЗНИ гг. ГОЛОВЛЕВЫХ
1
Для кого тут спасение, а для кого (слухи, предвестия!) гибель нашей
литературы.
Грядет зверь из бездны. Бездна — это и есть Интернет.
Зверь, как ему и положено, говорит по-звериному:
«...В совокупности эти три атрибута классической метафизики, лого-, фоно- и
фаллоцентризм, делают Интернет далеким от идеалов постмодерна. Шизоидность
сетевого пространства как целого оборачивается маниакальностью, даже парано-
идальностью отдельных атомов, его составляющих <...>» — здесь хочется
прервать звериное рыканье традиционным издевательским «и т.д.», но мы этого не
сделаем, так как процитированная статья Сергея Корнева (все никак с ним не
расстаться) «Сетевая литература и завершение постмодерна» («Новое
литературное обозрение», № 32), несмотря на некоторую (для нас) странность языка,
написана вполне ясно и разумно, читается она легко и не вызывает раздражения,
в отличие от дискурсов Марка Липовецкого и Вячеслава Курицына.
Главный пафос ее — освобождение литературы от «Освенцима Гутенберга»
(дался же им этот Освенцим!), печатного станка, «вросшего в структуру» любого
текста, даже если этого никто не замечает. Падут наконец политические,
коммерческие и все остальные оковы. Писатель не будет думать об издателе, а только о
читателе-собеседнике. Облагороженная этим литература переместится в
Интернет и там обретет единство. В ней произойдут кое-какие важные изменения.
Первое. Литература благодаря полной своей открытости и демократичности
превратится в до-модернистский род деятельности, нечто вроде Афин III—V
веков до н.э. Все будут беседовать друг с другом, и важен не статус говорящего, а
то, что он говорит. В этом мире бесконечных бесед не будет ни времени, ни
пространства — лишь одна вечная вавилонская библиотека знаний, мнений,
информации, авторов. А главное, автор превратится в отдельный жанр, целиком
сливаясь со своим произведением и при этом имея возможность не показывать,
кто он на самом деле. Неповторимая личность автора, по моему впечатлению, и
будет единственным жанром предполагаемой литературы. Но какое все это имеет
отношение к литературе (как мы привыкли понимать это слово)?
Второе. «В Интернете найдет свое разрешение главная проблема
современной литературы, «потеря читателя», которая лежит в истоке всех остальных
проблем <...> Писатели <настоящие) пишут в основном сами для себя, для узкой
литературной тусовки». Но грядет перемещение литературной жизни в Интернет,
«где легко обеспечить непосредственный контакт с читателями, <...> открыть
целые неразработанные «пласты» читателей, которые ждут не дождутся, когда,
наконец, появится их автор».
А теперь самое главное: «Люди, составляющие в России основную массу
пользователей Интернета, вкусы которых так или иначе отражает или пытается
отразить нынешняя «сетевая литература», — это не просто «случайная выборка
населения», а срез грядущего постиндустриального общества. Усредненный
портрет нынешнего пользователя сети, и особенно портрет «сетевого интеллектуала»,
представителя технической и организационной элиты из поколения
20—30-летних, — это портрет будущей России».
Каковы же вкусы будущей России, судя по литературе, представленной
Интернетом? Сам автор признается, что это или фантастика и фэнтези, где вообще
226 Рейн Карасти
безразлично, как написано, где активный читатель может менять концовки,
переставлять куски и т.д. — или эксперименты, «отгороженные как от «большой
литературы» (классики?), так и от «переднего края литературы» (авангарда?).
Что же делать? Перетащить «большую литературу» в Интернет? Но в этом,
кажется, нет надобности, она и так находит своего читателя. Или литература
«переднего края» превратится в «вавилонскую библиотеку»? Но это уже будет не
литература...
Так о чем же мы, собственно, говорим? Предмет как-то ускользнул. Цепь
рассуждений была стройной, но всякое утверждение сводилось на нет
последующими. Тут просто какие-то Кантовы антиномии. Если в исследовании какого-то
предмета совершенно очевидные вещи не сходятся, значит, разум переступил
границу дозволенного и заспорил сам с собой. Так вышло и тут. Похоже,
отношения литературы и Интернета — непознаваемая вещь в себе. Или же попросту
надуманная проблема.
И еще об одном свойстве нашего зверя надо сказать — на этот раз
обаятельном. Это его звериная наивность. Он думает, что писатели сейчас пишут «для
себя, для узкой окололитературной тусовки». Похоже, представление о
творчестве автор берет из статей о премиях, презентациях, сопутствующих им
банкетах — но, позвольте, какое имеет отношение «тусовка» к литературе? И сейчас,
и раньше, когда многое совсем по иным причинам не попадало к широкой
публике, отношения между писателем, его письменным столом, читателем, всем
миром — гораздо сложнее. Из глубин Интернета неужели этого не видно?
Да что об этом говорить, если Литература (уважительная заглавная буква
тоже поставлена автором статьи) — «выражение мысли, интеллекта <...>, поле
языковых экспериментов»? Если так — то почему же не фэнтези, не детектив?
Там тоже все иногда бывает очень хорошо придумано, да и эксперименты
встречаются (почти обязательные теперь каламбуры, самоирония и проч.). Разница
только в качестве. И где тогда граница между «сетевым интеллектуалом» и
презираемым им читателем Марининой? И тот и другой читают, чтобы занять и
усладить свой ум в свободное от работы время. А то, что для людей, причастных
к творчеству, существует и другое (например, что Андре Шенье писал последние
свои ямбы накануне казни — и где там выражение интеллекта и языковые
эксперименты?), — эти чистые люди никогда не узнают!
Но самая неотразимая — просто детская непорочность (я часто встречал
подобное духовное целомудрие у программистов, и вообще оно более свойственно
математикам, чем циничным гуманитариям) — это «портрет будущей России»,
20—30-летний «представитель технической и организационной элиты»! Такому
прогрессистскому оптимизму позавидовали бы и в конце XIX века. А как насчет
матерей, вытаскивающих детей из плена? Как насчет диггеров, невесть чем
занятых в недрах канализации? Как насчет врачей, месяцами работающих без
зарплаты? Я намеренно перечисляю то, о чем можно узнать из телевизора и
Интернета. Но что делать с миллионами ни на что не похожих жизненных укладов,
гудящих в глубине России? О чем этот гул? Что знает о нем «средний
пользователь» — не зверь никакой, как мы видим, а дитя, озаренное верой в интеллект?
Неужели снова, как в начале века, приходится напоминать этому невинному
дачнику: вокруг Россия, она — не ты и не знает о твоем существовании, как ты не
знаешь о ней. Оторвись от дисплея! Слушай, будущее не в сайте, оно звенит в
воздухе.
Теперь настала очередь выслушать по тому же вопросу пророка (во всяком
случае, властителя дум). Передовая Россия, затаив дыхание, ждала нынешним
летом, что скажет об Интернете Умберто Эко. И что же? Мудрый, он успокоил и
архаистов, и новаторов, и «зверей», и апокалиптиков. Оказывается,
художественную литературу все равно нельзя будет читать в компьютере (глаза устают), и,
значит, она останется в печатных книгах. А что до справочной и вообще
научной — пускай перейдет в Сеть, там ей и место, а не на книжных полках
(Умберто Эко. От Интернета к Гутенбергу. «НЛО», № 32). Как вовремя среди споров
вокруг Интернета прозвучал голос здравого смысла!
Но одно не выходит из головы: все это ясно любому нормальному человеку
и без пророчества. Такой ли мудрости ждали от властителя дум? Один мой друг
был в Публичной библиотеке на встрече с Эко:
— Нет, я совершенно потрясен! Это такое впечатление!
— Что ж он говорил? Можешь пересказать?
Гордые люди 227
— Да совершенно ничего особенного. В принципе, все это знают! Но не в
том дело.
— Ну?
— Такое обаяние!
Обаяние — великая сила, особенно в наши дни. Целые области искусства
уже перешли исключительно на него. Слово «проект» вместо «произведение
искусства» именно это и обозначает: будь симпатичен, открыт, немного изобретателен,
умей общаться со зрителем, критиком, галерейщиком — а что ты там написал
(изваял, склеил и т.д.), никому не интересно. Но вернемся к литературе. Умберто Эко
все же удалось поразить читателя — буквально в последних строках. И ради этих
строк надо простить ему все банальности, из которых соткана статья:
«Я хочу окончить лекцию панегириком тому конечному и ограниченному
миру, который открывают нам книги. Вы читаете «Войну и мир» и отчаянно
надеетесь, что Наташа не примет ухаживаний этого жалкого негодяя Анатоля. Вы
отчаянно надеетесь, что этот восхитительный князь Андрей не умрет и что они
с Наташей проживут долго и счастливо. Будь «Война и мир» на
гипертекстуальном интерактивном диске, вы могли бы переписать сюжет и создать
бесконечное число «Войн и миров», Пьеру Безухову удалось бы убить Наполеона, или же,
если ваши историко-политические симпатии иные, Наполеону удалось бы сразить
Кутузова.
Но против книги делать нечего. Вам опять остается принять закон Рока и
почувствовать неотвратимость Судьбы. Гипертекстуальный и интерактивный
роман дает нам свободу и творчество, и будем надеяться, что эти уроки творчества
будут иметь место в школах будущего. Но «Война и мир» подводит нас не к
бесконечным возможностям Свободы, а к суровому закону Неминуемости. Чтобы
быть свободными, мы должны пройти этот урок жизни и смерти, и только книги
способны передать нам это знание».
Наконец-то, долгожданный «бред пророческий духов». Эко делает резкий
скачок от обыденного здравого смысла к глубокому философскому анализу, не
теряя при этом своего обаяния (самое обаятельное, пожалуй, — надежда на то, что
«этот восхитительный князь Андрей» «проживет с Наташей долго и счастливо»;
признайся, читатель, а у тебя такие мысли когда-нибудь возникали?). Суть
размышления следующая: то, что книга написана так, а не иначе, подводит нас к
закону Рока, неотвратимости Судьбы, суровому закону Неминуемости, уроку
жизни и смерти (с удовольствием повторяю эти слова!). К тем же вещам нас,
по-видимому, подводит и фильм-ужастик (где мы надеемся, что вампир не
вцепится, бетономешалка остановится и т.д.), и народная сказка (а может, Колобок не
будет съеден?), и поведение учителя в начале урока (а вдруг не спросит
домашнее задание?), и — еще более жестко — перегоревшая лампочка: а вдруг
загорится? Иначе говоря, все, что вокруг нас и что мы не можем изменить.
Вот здесь и возвращаемся мы к основному вопросу нашей статьи (хоть и
страшно, страшно задать его): а зачем это было писать?
Может быть, я не почувствовал иронии, нечто вроде: «Вы ждали от меня
откровения, так ловите!» Но вряд ли эту насмешку почувствовал и кто-нибудь
другой.
Может быть, мы не понимаем извращенности западного сознания. Может,
тут такой закат Европы, по сравнению с которым наши доморощенные
рассуждения о фаллоцентризме и альтернативных дискурсах — невинный лепет.
Может, для западного интеллектуала (с наслаждением пишу это гордое слово)
гипертекст сделался чем-то естественным, на фоне чего обычная, дописанная автором
до конца и не допускающая изменений книга — уже символ Рока?
Боюсь, оба допущения неубедительны. Оставим пока этот вопрос и
обратимся к властителю дум совсем уже других читателей.
Что бы ни говорили о будущем России, для многих по-прежнему «Смерть
Вазир-Мухтара» Тынянова и «Петербург» Белого гораздо актуальнее Интернета и
гипертекста. Среди этих людей оказался Солженицын. Почему-то для него было
важнб написать и опубликовать отзывы на эти романы («Новый мир», 1997,
№ 4, 7). Что подвигло его на это?
Идеология? Уточнение собственного эстетического кредо (нет, простите,
лучше: художественного символа веры)? Для меня это загадка. Загадка, почему
Солженицын не постарался хоть мало-мальски систематизировать свои заметки, его
рецензии похожи на записи устных ответов на вопросы журналистов («Что вы
228 Рейн Карасти
думаете о Тынянове? Каково ваше впечатление от «Петербурга»?»). Поэтому
изложить, за что Солженицын хвалит романы, а за что порицает, очень трудно.
Начнем со «Смерти Вазир-Мухтара». Критика тут движется тремя
колоннами: первая — обвинение автора в идеологичности (декабристы, не очень
приятные Солженицыну, — единственный для Тынянова идеал, под него все
подгоняется, рядом с декабристами плох и Грибоедов, и Пушкин); вторая — обвинение в
сумбурности (это уже очень похоже, боюсь, не сознательно ли, на толстовскую
критику Шекспира: все время звучит недоуменное «а зачем это?» или «не
логично, не сходится»); и, наконец, третья колонна — обвинение в рассудочности.
На этом пункте следует остановиться подробнее. «Недостает роману —
эмоциональной рельефности. Все время ощущаешь сухость пера и рациональность
автора (оттого, что все родилось в исследовательских пределах). Автором движет
проработанная схема и почти нигде порывистое чувство <...> Ни к кому из
персонажей Тынянов, кажется, не испытывает — оттого и у нас не вызывает —
сочувствия, живого соучастия: аналитик, а не романист. О Грузии еще нашлись
у него теплые слова, о России — нет таких слов». Как я боялся, читая статью,
что дело докатится до такого, Солженицын — властитель не моих дум, но,
несмотря ни на что, всегда хочешь услышать от глубоко чтимого писателя мудрых,
нелицемерных слов о другом, тоже чтимом! Но нет, оказывается, не в
рассудочности грех Тынянова, а все-таки в нелюбви к России. Как хочется по-волчьи
завыть на этих родимых просторах, не от снобистской скуки, а от самой
настоящей российской тоски: почему всегда съезжает в эту самую сторону?
«Та же «декабристская» пристрастность взгляда, да, скажу, и — холодность к
России».
«Русская тема затронута главным образом в форме критики и отвержения
самодержавной государственности. В остальном — ее вовсе нет в книге, а в
случайных касаниях — отчужденность и холодность» — тут чувствуется какой-то
невероятно знакомый императив, точнее — разнарядка: «Где тема Родины?
Почему нет? Ах, представлена? А почему неверно освещена?»
Чувствуется нескрываемая обида за Николая I; она была бы не менее
трогательной, чем «восхитительный князь Андрей» Умберто Эко или светлый взгляд в
будущее «сетевого интеллектуала», но только опять — интонация (где же это
было?): «Явно ложно изображает решительный, смелый характер Николая I»
(курсив мой. — Р. К.).
Даже в мыслях Пушкина о казнях не позволено Тынянову сравнивать
Николая с Петром I: «Да разве сравнимо? Пять прямых мятежников — или вся
изуродованная Петром народная жизнь?» В юридической характеристике
декабристов слышен гнев прямо-таки генеральский!
И снова Россия — но теперь не голая критика, а вполне конструктивное
предложение: «Вся глава 3 (путь на Юг) с дорожными эпизодами, лишними, да и
составленными искусственно, могла бы оживиться, если бы осветилась чувством
Родины, России, — но этого никак нет», — опять с неожиданным армейским
оборотом в конце.
И вот окончательный вердикт: «Большой удачей не назовешь, да. А ведь это
нужный роман...»
Нет, все-таки слово «обвинение», употребленное выше, применительно к
статье Солженицына не годится. Здесь тон скорее не прокурора, а редактора:
вот тут удачно, можно оставить, а это надо подсократить, а это уж и подавно
вырезать: неверно освещена тема. В вердикте примечательно все: и развязное
«да», хочется напечатать его «да-а-а-а...», и последнее предложение, оно уже
откровенно похоже на цитату, слишком хорошо известную. Неужели так глух
Солженицын, что не слышит собственного слова?
В том же совершенно стиле написан и отзыв о «Петербурге». Вначале, читая
о многословии, неимоверной, непростительной затянутости романа, я подумал:
может, автор не знает о берлинской редакции 1922 года, в которой Белый
сильно сократил роман, действительно, на мой взгляд, улучшив его. Но нет, я читаю
о том, что Белый изъял из «Петербурга» треть в угоду политической
конъюнктуре! Но это совершенно неверно, все было гораздо сложнее. Белый сокращал то,
что утратило политическую злободневность, он убрал «антиреволюционную»
главу «Митинг», но одновременно и несколько отрывков, обличающих
самодержавную власть (может быть, как раз это так рассердило Солженицына, если он
внимательно читал берлинскую редакцию?). Но в первую очередь изменения в
романе связаны с эстетической переориентацией Белого, о чем он сам пишет в
заметке 1927 г. «Вместо предисловия»: «сухость, краткость, концентрирован-
ность изложения».
Гордые люди 229
И дело не в том, что Солженицын бранит Белого и Тынянова. На самом деле
к Белому он вполне благожелателен. Кое-какие его неологизмы он даже взял бы
для «Словаря языкового расширения». А роман Тынянова признан «нужным»...
Но и в небрежении фактами, и в покровительственных похвалах, и в четких
формулировках: «явно ложно», «тема затронута» — слышится тон не писателя,
беседующего с равным, а какого-то советского редактора, решающего:
печатать — не печатать. Высокомерие особенно обидно, и откуда оно взялось?
Нельзя, конечно, мерить писателя его героями, но откуда у автора «Одного дня Ивана
Денисовича» столько гордости, уверенности в том, что слово его всем нужно,
интересно? Зачем было писать это?
Ответ страшен в своей простоте.
Похоже, говорили-то наши властители дум, и Солженицын, и Умберто Эко,
просто так, без цели, ради удовольствия. Лучше Салтыкова-Щедрина не скажешь
(хотя, быть может, и резковато): празднословие, праздномыслие и праздноутробие.
О прискорбном празднословии властителей дум сказано достаточно. Они
подобны друзьям Иова, пришедшим утешать его на одре страдания пошлыми
речами, которые мы сейчас назвали бы морализаторством. Праздномыслие —
рассуждения нашего младенца-зверя о предмете, которого нет, рассуждения, к тому
же входящие постоянно в противоречие сами с собой. Праздноутробие —
потребительское отношение к искусству. Оно чувствуется и в «срезе грядущего
постиндустриального общества», и, увы, в тех, для кого роман Тынянова — всего
лишь «нужная книга».
ОБ ИГРЕ ЧЕСТНОЙ И НЕЧЕСТНОЙ
А ведь вся эта праздность затемняет не только смысл текста, но и образ
автора. В критике, как и в литературе, что-то становится ясным, если написано
от глубокой потребности высказаться, выкрикнуть наболевшее. Если же
потребности такой нет, то мысль и личность растворяются в словах без остатка.
Поэтому чистый образец критического жанра (как я его понимаю) — это
подборка статей об Окуджаве в 3-м номере «Литературного обозрения» за
1998 г. Здесь почти все: друзья, случайные знакомые, читатели, поклонники —
люди самых разных поколений, занятий, вкусов — говорили, потому что не
могли молчать. Номер вышел к годовщине смерти Окуджавы, а боль, похоже, мало
от кого отступила. Здесь было мало исследований, большей частью —
воспоминания, перемешанные с мифологией, анекдотами, мелкими обидами,
неоплаченными долгами. Но, самое главное, десятки рассказов о том, как его музыка, поэзия,
личность действовали на писавших. Первый гитарный аккорд, еле слышный
сквозь шум пьянки; кружение троллейбуса — неясно уже, по каким ночным
бульварам сознания; восшествие стройной фигурки на какие-то полутемные
сцены; ни в чем не виноватый Ванька Морозов; смущенно скрываемый от
посетителя творожный сырок в руке; вечно весной уходящая пехота; рыбак на пороге
грузинского ресторана, безошибочным взглядом выбравший компанию —
предложить ей только что выловленную рыбину (а иначе зачем на земле этой вечной
живу?); ночные прогулки по самой середине улицы в Тбилиси 40-х, Москве 60-х,
Таллинне 90-х (и ничто не может заставить свернуть или остановиться,
оторвавшись от беседы). Люди внимательно вслушивались в свои ощущения
пятидесятилетней давности и самые последние, они пытались их выразить, часто наивно,
часто суетно, но всегда почти в них слышалось то, что и составляет, по-моему,
предмет критики: голос жизни в искусстве и голос искусства в жизни. Лишь две
статьи в номере можно в полной мере назвать аналитическими. Это «Конец
мифа» Г. С. Кнабе и «Окуджава» Всеволода Некрасова. О них хотелось бы
сказать подробнее.
Статья Кнабе совершенно не похожа на все остальные материалы номера.
Когда начинаешь читать ее, возникает чувство, что наконец нашелся человек,
способный от вздохов и восторгов (пусть искренних!) перейти к исследованию.
Тема статьи — «арбатский миф» Окуджавы. Сперва дается определение
мифа. По Кнабе (если я правильно понял), это целостная картина эпического
прошлого, дающая санкцию настоящему, освещая его. Первый арбатский миф был
создан в 30-е годы семьями революционной интеллигенции. Это была
утешительная в жуткой действительности сталинской эпохи романтика гражданской войны
с ее идеально-упрощенными представлениями о борьбе за правое дело,
бескорыстии, братстве, справедливости, благородстве. Романтика эта сыграла существен-
230 Рейн Карасти
ную роль в победе над Германией, обеспечив небывалый энтузиазм молодежи,
уходившей на фронт.
Окуджава назван «архитектором второго арбатского мифа». «„Живописцы,
окуните ваши кисти..." <...> Чтобы понять не только прямой смысл этих строк,
но также значение и их самих, и арбатской темы для времени, для русской
культуры и «арбатского текста» в ней, надо учитывать несколько обстоятельств.
Первое состоит в том, что «цикл московских песен» вместе с его арбатским
ядром был порожден совершенно определенным временем, которое он нес в
себе. Речь идет о шестидесятых годах в их первой, самой «розовой» фазе — от
XX съезда до падения Хрущева, первых политических процессов и начала войны
во Вьетнаме, то есть о 1956—1964 гг. <...>
Второе обстоятельство: то, что было спето, разнесено и совпало со временем,
представляло собой сублимацию опыта, пережитого в ЗО-е годы, его очищение и
светлый миф. Окуджава и его слушатели прекрасно понимали мифологическую
природу создаваемого образа Арбата. Начать с того, что в свой двор поэт,
«вернувшись в Москву, ни разу не заходил». Не заходил, другими словами, с 1940
года, так что двор, «где каждый вечер все играла радиола», где по весне «и
веселье и смех», двор, который поэт навсегда уносит с собой, отодвинут почти на
двадцать лет в дымку детских воспоминаний — ретроспективный образ, а не
реальность. В позднейшие годы последовал ряд выступлений в концертах и по
телевидению, где поэт вносил существенные коррективы в образ, им уже
созданный. Выяснилось, например, что прототип Леньки Королева был просто хулиган
и мерзавец, что «на арбатском дворе» были не только веселье и смех и не только
«играла радиола», но рядом «с золотом и куча подлого».
Но чем дальше Арбат реальный уходил от Арбата мифологического, пишет
Кнабе, тем последний «упрямее окутывался в элегические тона». Он превратился
в проекцию, оттиск души «нас молодых». Но мира этого больше нет ни внутри
поэта, ни вовне. Окуджава не желал «жить с головой, повернутой назад».
И третье обстоятельство — сквозная идея общности, «мы» во всех арбатских
песнях.
«Итак: поначалу верность социалистической утопии и стране, ее
осуществляющей <...> (речь идет о таких песнях, как «Сентиментальный марш». — Р. К);
тесный круг друзей, связанных воспоминаниями <...>; традиция культуры и
чести <...>; интеллигентность как основа содружества — все это и есть Арбат
Окуджавы».
И вот чем заканчивается статья:
«„Арбатство, растворенное в крови, неистребимо, как сама природа..."
(строка Окуджавы. — Р. К).
Истребимо. Не вернулось и не вернется... Такого рода переживание
предполагает, помимо лирического наполнения и мифологизации, определенный тип
исторической реальности и общественных отношений. Уничтожаемая советским
режимом, истончаясь и уходя из жизни, объективная возможность
интеллигентского мировосприятия, его этика и ценности продолжали в ней жить вплоть до
середины восьмидесятых годов, когда оказались полностью исчерпанными в
реальности нового типа. Предпосылки ее (реальности. — Р. К.) складывались
исподволь, но окончательную санкцию она получила в преобразованиях и потрясениях
конца века. Какое уж тут содружество, какой интеллигентский кодекс, какое
«возьмемся за руки»?».
И в завершение — слова самого Окуджавы, видимо, подтверждающие
сказанное: «...С иллюзиями надо расставаться. Даже самыми сладкими».
Читая статью, я почему-то все время отвлекался на совершенно не идущие к
делу мысли, главным образом, о языке. Все эти слова, «архитектор мифа» (ср.
«архитектор реформ»), «вносил существенные коррективы», «реальность нового
типа» — что ж это, власть и журналистика заимствуют их у культурологии или
наоборот? Но какая-то потаенная связь между ними есть. Лингвист предположил
бы: «Общий источник?»
Язык, как известно, небезразличен к содержанию речи и типу сознания
говорящего (пишущего). Вот уже и в стиле рассуждений нечто общее: «прототип
Леньки Королева — просто хулиган и мерзавец». Насколько мне известно, слова
Окуджавы были несколько иными: «У нас на Арбате жил Ленька Гаврилов,
рыжий, очень милый парень. Он совсем не был «королем», но мне было ужасно
жалко, когда он погиб» (Песни Булата Окуджавы. М., 1989. С. 41). Тут важно не
столько искажение фактов (столь любимое всякой властью), сколько искажение
интонации. В томг что на самом деле говорил Окуджава, чувствуется боль: «Да
Гордые люди 231
нет, он даже и героем-то, даже просто яркой личностью не был... Вот погиб, и
некому его вспомнить». Смысл же приведенного Кнабе высказывания: «Я все
выдумал. В песне — не реальный Ленька, а моя мечта. На самом деле он был
мерзавец».
Вот как различаются представления об искусстве и жизни.
Для культурологической позиции Кнабе и «интеллигентское мировоззрение»
со своими ценностями, и искусство — суть продукт «определенного типа
исторической реальности». Мировоззрение корчится, вырабатывает светлые мифы о
гражданской войне, Арбате, о жизни вообще, обеляет неприглядную
действительность, понимает это, но жалеет расстаться, потом все-таки расстается. Да и сама
интеллигенция исчезает со своей этикой, потому что ее (и, что особенно важно,
ее сознание) можно внешними условиями уничтожить. Так как ей давно пора
сходить с исторической сцены (кажется, «сетевой интеллектуал» уже тут как
тут — мысль не новая).
Итак, арбатство истребимо историко-административными мерами. Только
власть у нас всегда считала и считает, что просто административными. А
культурология именует это «типом исторической реальности». Впрочем, теперь и власть
полюбила такие эвфемизмы.
Хорошо, пускай те, кто еще дерзает разделять интеллигентскую этику и
ценности, — жалкая кучка отщепенцев, стремительно уходящая в ничто. Но
Окуджаву (и его арбатские песни) любят сотни тысяч людей по всей стране и по
всему миру, не имеющих и понятия об интеллигенции!
Я не то что не жил на Арбате, я не видел его до реконструкции. Но, как и
для всех этих людей, для меня «живописцы, окуните ваши кисти» и «за
занавескою мельканье рук» куда реальнее любых «реальностей нового типа». Потому
что есть кое-что вечное (простите, что приходится об этом напоминать), и
миф — это не приукрашивание действительности, а способ нашей связи с этим
вечным.
И потому только носорожество власти (и вот — как мы видим, науки!) может
в «Сентиментальном марше» увидеть верность социалистической утопии
(полезную, впрочем, на определенном этапе, без нее не пошли бы драться с
фашистами!). Что же получается, с крушением этой самой утопии и разрушится миф,
стоящий за этой песней, а значит, и ее очарование? Только этого почему-то не
происходит. «Реальность» исчезла, а песня осталась и по-прежнему беспокоит,
околдовывает нас. И «в синеву дворов арбатских и в зарю» мы верим больше,
чем в «розовую пору» хрущевской оттепели, чем в любую другую эпоху.
И еще несколько слов о мифе. Утверждение, что миф идеализирует
действительность, предполагает наличие действительности, которая не миф.
Предполагает, что и автор статьи знает, что же это на самом деле, и Окуджава знал, и его
слушатели. Только где она, эта действительность? «Оттепель» создала Окуджаву
или наоборот? Для автора статьи ответ ясен.
Что до меня, то я хотел бы привести цитату из фронтовых размышлений
Г. С. Померанца (его воспоминания тоже есть в номере, и в них, в частности,
упоминается об интересе Окуджавы к книге, из которой взят приведенный ниже
отрывок):
«Миф — это не грубая скучная ложь. Это непременно вдохновение и
поэтическая правда. Это игра, подобная божественной игре, создающей мир. Мир, в
своем чувственном облике, тоже миф. Видимость — это миф, созданный
божественной энергией: майя <...>. Человек, захваченный майей, творит миф. [В игре
природы] не может быть фальши, а человеческая игра может быть фальшивой (и
не раз была фальшивой); но может быть и возвышенной и прекрасной и даже
превосходить природу в порывах духа <...>
История — царство Майи. <...> Невозможно творить историю без мифа».
(Померанц Г. Записки гадкого утенка. М., 1998. С. 172.)
Да, Окуджаву создала его эпоха. Но не в меньшей степени он создал ее и
всех нас. Потому что игра его честная, а миф исходит не из пустословия,
тщеславия, страха, гордыни — а из той незримой и неслышной музыки, которую
дано было ему услышать и кроме которой, быть может, в мире ничего и нет. А
значит, то, что осталось в нашей крови от его песен, — неистребимо.
Именно со времени, голос которого так ясно слышен в первых песнях
Окуджавы, начал свою статью Всеволод Некрасов. Без настоящей поэтической
интуиции нельзя было почувствовать, как из настроения послевоенной Москвы
рождались эти слова и мелодии. Уличный гул, звон трамвая, случайные ничего не
значащие фразы, блатные песенки — во всем звучала непомерная жажда жизни,
232 Рейн Карасти
горечь потерь и одиночества, радость дружбы, весеннее головокружение, и
пульсировала эта энергия тем сильнее, чем больше запрещалось любить, петь,
дышать. Вот из каких беспечно-суровых модуляций вышли «Неистов и упрям», «Из
окон корочкой несет поджаристой», «За что вы Ваньку-то Морозова». Может
быть, я не очень точно передаю мысль Некрасова, потому что выражена она
вполне в его духе: с постоянными экивоками, оговорками, прыжками, недоска-
занностями. Но и от этого становится только более убедительной.
Дальше тоже как-то не совсем определенно, но очень зримо Некрасов
повествует о своем знакомстве с Окуджавой, о размолвке (не утаивая обид), прямо
говорит о противоположности поэтических позиций, но получается, что
приближались они (лианозовцы) и Окуджава к одному и тому же с разных только
сторон. И здесь, и там искусство было не «выражением интеллекта», не «полем
языковых экспериментов» (хотя это у лианозовцев как раз присутствовало, этим
они и отличались, но это не было самоцелью, смыслом). Искусство было «отбры-
киванием» (слово Некрасова) от смерти и от всякой мертвечины в жизни. Таков
вообще, по Некрасову, смысл настоящего искусства в России XX века. Поэтому
тема смерти автора, смерти литературы, которой потянуло с Запада, —
совершенно пустое место. Искусство столько раз пытались у нас умертвить
физически, что попытка сделать это на страницах журналов просто смехотворна.
«Видимо, налицо аномалия: столкнулись какие-то совершенно разные формы, фазы и
даже вектора литературного процесса. Где Деррида, там должен быть исключен
Окуджава — и наоборот. Мы что-то как римляне у Шекспира — у них по
улицам мертвецы бегают, а они в размышлениях: и к чему бы это?»
Это удивительно сошлось с моим впечатлением о статье Кнабе.
Культурология ставит диагноз: смерть. А искусство — бегает по улицам! И интеллигенты,
кстати, тоже. И еще: не в том дело, что культурология плоха, а в том, что или
Окуджава, или культурология.
В этих двух статьях мне видятся две принципиальные возможности развития
нашей критики в будущем.
Статья Кнабе глубже и содержательнее многого из того, что пишется сейчас.
Ее не упрекнешь в празднословии и праздномыслии. Но ненасытное стремление
засунуть творчество, да и всю жизнь в культурологическую цепочку причинности
слишком напоминает о третьем компоненте щедринской триады... Этой не
знающей меры мертвечиной веет уже давно не только со страниц литературных
журналов, но и от самых разных направлений гуманитарной науки. Нет, бурное
развитие культурологии и социальной антропологии мщ только приветствуем. Но
как бы не поглотили они нашу скромную область, критику, придя на смену
марксистскому детерминизму и соседствуя (в духе плюрализма нашего времени) с
детерминизмом фрейдистским, структуралистским, постструктуралистским, бах-
тинистским и прочими. Ведь всякий детерминизм — это в конце концов желание
сожрать, и сожрать все, знакомое праздноутробие.
Что же до статьи Некрасова, то, на мой взгляд, лучшая критика — критика
писательская, самые блестящие и умные отзывы о литературе принадлежат у нас
Пушкину, Иннокентию Анненскому, а из современности (хотя, быть может, и не
тот масштаб) — Андрею Синявскому. Не всегда такие опыты хороши (вспомним
Солженицына), но одна прописная истина остается: человек, причастный к
творчеству, может знать нечто недоступное профессиональному критику, и это делает
его более ответственным за свое слово. К сему источнику имеет доступ и так
называемый «рядовой», часто наивный читатель. И если голос его зазвучит (как
зазвучал он в окуджавовском номере «Литературного обозрения»), то для
критики откроется совершенно новый путь.
В конце концов, любой взгляд на искусство мифологичен. Поэт и простой
читатель не знают истины точно так же, как культуролог, сетевой интеллектуал
и литературный патриарх: тут сплошной Расемон.
. Но бывает честная и нечестная игра. Тот, кто не претендует обладать
всеобъемлющим знанием, кто не говорит свысока, не использует искусство для
иллюстрации своих теорий, кому оно небезразлично, — тот играет честно.
Я вовсе не хочу сказать, что профессиональная критика обречена на
людоедство, пустословие или вымирание. Но, желая избежать всего этого, она должна
была бы, во-первых, отказаться от роли судьи и цензора, а во-вторых, найти в
себе больше ответственности и — как бы это лучше сказать? — трепета перед
тайной вдохновения.
ПУШКИНСКАЯ ЭНЦИКЛОПЕДИЯ
К 200-летию со дня рождения А. С. Пушкина
Необходимость в «Пушкинской энциклопедии» — издании, содержащем весь свод
сведений о житейской и творческой биографии Пушкина в широком
историко-культурном контексте, ощущалась уже с конца XIX века. Историк литературы и
библиограф С. А. Венгеров в предисловии к первому тому выходившего под его редакцией
собрания сочинений Пушкина писал: «...Мы хотели бы сделать из будущего издания
своего рода Пушкинскую энциклопедию, где должно найти место все, что служит к
уяснению жизни и творчества великого поэта». Позднее возникла мысль о
«Пушкинской энциклопедии» как специальном справочном издании. В 1931 г. она была
высказана М. А. Цявловским в записке, сохранившейся в его архиве. В послевоенное
время интерес ученых к энциклопедии возобновлялся примерно раз в десятилетие —
в начале 50-х, 60-х, в 70-е годы.
Несколько лет назад группой сотрудников Отдела пушкиноведения Института
русской литературы (Пушкинского Дома) РАН возобновлена работа над «Пушкинской
энциклопедией». Инициатива подготовки к изданию фундаментального труда о
Пушкине принадлежит И. С. Чистовой, которая в течение пятнадцати лет вела работу над
«Лермонтовской энциклопедией». И. С. Чистова создала рабочую группу, в состав
которой входят ведущие пушкинисты. Энциклопедия задумана как издание объемом
около 150 печатных листов. Она должна содержать свод сведений о жизни Пушкина,
обо всех его произведениях, о литературном и бытовом окружении поэта, о его
предшественниках и современниках в русской и мировой литературе, о музыкальных,
театральных впечатлениях и пристрастиях, об отражении сюжетов и образов его
творений во всех областях искусства. Кроме того, сюда войдут справки о культуре и быте
пушкинской поры, о местах пребывания и маршрутах его путешествий; материалы о
Пушкине-художнике и иконография поэта. Отдельные статьи посвящены письмам
Пушкина, рукописям, прижизненным изданиям, цензуре и т.д.*
В течение полугодия, предшествующего двухсотлетию со дня рождения Пушкина,
«Звезда» в каждом номере будет публиковать статьи из «Пушкинской энциклопедии»,
чтобы не только предоставить читателю важные сведения о жизни и творчестве поэта,
но и дать представление об уникальном труде современных пушкинистов. — Ред.
НАПОЛЕОН
Образ Наполеона занимает важное место в литературной мифологии XIX
века. Вся сумма его литературных воплощений заведомо отделяется от
исторической оценки и носит название «наполеоновской легенды». Есть все основания
говорить и о пушкинском варианте этой легенды.
Наполеон в лицейских стихотворениях Пушкина (см.: «Наполеон на Эльбе»,
«Воспоминания в Царском Селе», «Принцу Оранскому», «Александру») — это
«хищник», «губитель», «ужас мира». Здесь Пушкин ничем не отличается от
других русских авторов периода Отечественной войны 1812 года, дружно
объявлявших Наполеона воплощением всех сил зла. Юный Пушкин присоединяется к
общему хору и в том, что противопоставляет «законным царям» «мятежную
власть» и обвиняет Наполеона в намерении «мечом низвергнуть троны». В
ранних пушкинских стихотворениях не просто повторяются отдельные штампы и
словесные формулы современной ему литературы и публицистики, но
воспроизводится определенная идейно-образная система. Формула «бич вселенной», к
которой прибегает Пушкин, содержала целую концепцию, рассматривающую
Наполеона как источник некоего абсолютного зла. Здесь присутствовал как мистиче-
Статьи в «Пушкинской энциклопедии» сопровождаются справочным
материалом, который мы здесь не приводим. Цитаты из произведений Пушкина и ссылки в
тексте даются по изд.: А. С. Пушкин. Полное сббрание сочинений. М.—Л., 1937—1949.
{Прим. ред.)
© О. С. Муравьева, 1999
234 Пушкинская энциклопедия
ский оттенок (в официальной церковной пропаганде, да и в сознании определенной
части общества Наполеон являл собой Антихриста), так и политический: Наполеон
воспринимался как глава «беззаконного» государства, самим своим существованием
угрожающего старому общественному порядку. Формула «сын счастья» в
литературном контексте эпохи имела безусловно негативную окраску. В Наполеоне видели
недостойного баловня судьбы и противопоставляли его истинному полководцу —
Кутузову и истинному монарху Александру I. Прибегает к таким
противопоставлениям и Пушкин. Лицейские стихи Пушкина о Наполеоне не отличаются
оригинальностью, но тем не менее они выражают действительные мысли и настроения
Пушкина, видимо искренне разделявшего оценки своих современников.
Попытку заново осмыслить жизненный путь Наполеона, дать оценку его
исторической роли Пушкин сделал сразу же после того, как получил известие о его
смерти. За прошедшие несколько лет многое изменилось в политической и
общественной жизни Европы, и эти изменения самым непосредственным образом
повлияли на отношение к Наполеону. Становилось все более очевидным, что
общественный строй, насаждаемый этим тираном и узурпатором, был исторически
более передовым, чем отживший порядок, поддерживаемый «законными и
миролюбивыми» монархами. Негативные черты личности Наполеона забывались с
годами, зато все ярче становился образ непобедимого полководца, твердого и
умного правителя. Обаяние исключительной личности постепенно затмевало
воспоминания о жестком и деспотичном самодержце, «герой» заслонял «тирана».
Способствовал этому и тот мученический ореол, который приобрел Наполеон за
годы изгнания и заточения. Культ Наполеона поддерживали Гюго, Ламартин, Де-
лавинь, А. де Виньи, Беранже, Гейне и самый популярный поэт молодого
поколения Европы — Байрон. Шатобриан, в свое время написавший обличительный
памфлет «О Бонапарте, о Бурбонах», теперь переосмыслил общепринятую и им
самим употреблявшуюся формулу «бич Божий»: «Народы назвали Бонапарта
бичом, но бичи Бога сохраняют нечто от вечности и божественного гнева, их
породившего» (Chateaubriand. Memoires d'outre-tombe. Paris, 1951. T.I. P.1026). Это
переосмысление характерно перенесением акцента с моралистических оценок на
историософские: вопрос о несчастьях, принесенных человечеству, снимается
восхищением перед масштабом личности и ее деяний. С развитием «наполеоновской
легенды» этические критерии никогда не утрачивали до конца своего значения,
но акцент на исключительность до известной степени менял сами эти критерии:
великому человеку прощалось то, что не прощалось простому смертному.
Анализируя события прошедших лет, современники убеждались в том, какую
огромную роль может сыграть один человек в истории народов, и это поражало их
воображение. Образ Наполеона постепенно идеализировался и приобретал все
большее влияние на умы.
В стихотворении «Наполеон» (1821) нашла выражение попытка Пушкина
определить свое отношение к Наполеону в новой общекультурной ситуации. Сам
Пушкин считал это стихотворение неудачным, возможно, потому, что не сумел
примирить противоречивые чувства: отрицательная оценка исторической роли и
деяний Наполеона сочетается в стихотворении с романтически-восторженной его
характеристикой. Здесь Пушкин еще не создал своего образа Наполеона,
определялась необходимость искать новые подходы, новые ракурсы. Следующее
крупное законченное произведение Пушкина о Наполеоне — стихотворение
«Герой» — появится только в 1830 г. Но на протяжении этих девяти лет Пушкин
постоянно обращался к образу Наполеона в своих художественных
произведениях, в письмах, заметках. Ни одно из этих обращений не является сколько-нибудь
полным и определенным выражением пушкинского отношения к французскому
императору. В беглых замечаниях пушкинская мысль часто вообще не вполне
ясна. Но ее движение по этим дошедшим до нас вехам можно проследить, хотя
бы и приблизительно.
В «Заметках по русской истории XVIII века» (1822) Пушкин находит
неожиданные точки соприкосновения между Наполеоном и Петром I: «Петр I не
страшился народной свободы, неминуемого следствия просвещения, ибо доверял
своему могуществу, и презирал человечество, может быть, более, чем Наполеон» (XI,
14). Очевиден парадоксальный ход рассуждений, при котором «презрение к
человечеству» не только не препятствует, но способствует просвещению и свободе.
В 1824 г. Пушкин начинает два стихотворения, посвященные Наполеону, —
«Недвижный страж дремал...» и «Зачем ты послан был...»; оба остались
незавершенными. Судя по дошедшим до нас отрывкам, Пушкин в это время разделял
имевшую широкое хождение идею о фатально предопределенной миссии
Наполеона. Фантастические перепады личной судьбы («маленький капрал» — могущест-
Пушкинская энциклопедия 235
венный император — бесправный узник), ее неразрывная связь с тем
историческим катаклизмом, которым явилась для феодальной Европы Великая
Французская революция, огромное влияние Наполеона на политическую и общественную
жизнь всей Европы — все это с трудом поддавалось чисто позитивистским и
прагматическим объяснениям. Рассуждения о «роке», «судьбе», «провидении»
неизменно связываются с Наполеоном, как в русской, так и в европейской
литературе и публицистике. В признании Наполеона орудием провидения сходились и
его противники и его поклонники; разница была лишь в том, злая или добрая
воля провидения усматривалась в его деяниях. Фаталистическая концепция
миссии Наполеона, окрашиваясь то в романтические, то в мистические тона,
достаточно точно отражала историческую реальность. Судьба Наполеона могла
осуществиться только при уникальном соответствии его личных качеств тем
возможностям, которые предоставила ему эпоха. В этом смысле Наполеон действительно
был избранником Истории, продемонстрировавшей на его примере невиданные
прежде возможности самоосуществления личности.
Судя по пушкинским поэтическим наброскам 1824 г., размышления поэта
развивались в русле всех этих проблем — Наполеон заявлен здесь как
фатальный герой истории: «посланник провиденья», «свершитель роковой безвестного
веленья», «муж судеб». Вопрос: «Чего, добра иль зла ты верный был
свершитель?» — для Пушкина остается открытым. Поэтический образ: «Мятежной
вольности наследник и убийца» — допускает самое широкое истолкование и не несет
однозначной оценки политической деятельности Наполеона.
Отныне размышления над проблемами случайного и неизбежного в
историческом развитии, проблемами возможности самореализации личности,
соотношения субъективных намерений и объективных следствий неизменно связываются
в художественном сознании Пушкина с образом Наполеона.
На определенном этапе Пушкин начинает воспринимать Наполеона не только
как героя истории, но и как героя культуры, воплощение того идеала, которым
увлекалось поколение «романтических эгоистов», «властителя дум». (См.: «К
морю», 1824; «О трагедии Олина „Корсер"», «Евгений Онегин», гл. И («...мы все
глядим в Наполеоны»)). Наполеон и в самом деле походил на байронического
героя, и были все основания сделать из него символ героя-индивидуалиста,
гордого честолюбца, возвышающегося над обществом и презирающего его.
Наполеон и Байрон становятся любимыми героями Евгения Онегина, и это во многом
определяет тип личности пушкинского персонажа. Однако сам Пушкин быстро
преодолевает односторонность такого взгляда на мир; возникший было цельный
и непротиворечивый образ Наполеона тут же отодвигается Пушкиным в сферу
чужого сознания.
Наряду с теми «литературными», традиционными для эпохи портретами
Наполеона, которые встречаются в художественных произведениях Пушкина, в его
переписке и исторических работах вырисовывается образ совершенно иного
характера.
Особенно часто Пушкин упоминает о Наполеоне в 1825 г. В этом году
Пушкин прочел «Мемуары» Наполеона (Memoires pour servir a l'histoire de France sous
Napoleon, ecrites a St.-Helene par les generaux, qui ont partage sa captivite et
publies sur les manuscrits entierement corriges de la main de Napoleon. Vol. 1—8.
Paris, 1822—1823), мемуары Жозефа Фуше (Memoires de J. Fouche. Vol. 1—2.
Paris, 1824), вступил в полемику с А. А. Мухановым по поводу гонимой
Наполеоном г-жи де Сталь («О г-же Сталь и о г. А. М — BE», 1825), прочел «Разбор
трех статей, помещенных в записках Наполеона» (1825) Д. Давыдова и
последующую реплику Вяземского. Наконец, он пишет свои «Замечания на Анналы
Тацита», где не только прямо упоминает Наполеона, но, по всей вероятности, имеет
его в виду, рассуждая о задачах государственной власти вообще. В этот период
для Пушкина остро встает вопрос о соотношении исторической неизбежности,
государственной необходимости и этических норм, личной ответственности.
Именно в этом контексте рассматривает Пушкин и такую проблему, как
политическое убийство. В «Замечаниях...» он рассуждает об убийстве Тиберием Агрип-
пы, в «Борисе Годунове», над которым он работает в то же время, одной из
главных сюжетных коллизий становится убийство Борисом царевича Димитрия,
и каждый раз возникает аналогия с убийством герцога Энгиенского Наполеоном.
И биографы Наполеона, и он сам придавали этому событию огромное значение.
До сих пор неясны многие обстоятельства этого дела и степень личной вины
императора, но очевидно, что здесь ярко и остро проявилось занимающее
Пушкина столкновение политики и морали. До нас не дошло ни одного высказывания
Пушкина со сколько-нибудь определенной оценкой дела герцога Энгиенского.
236 Пушкинская энциклопедия
Можно лишь крайне осторожно проецировать на эту ситуацию пушкинские
взгляды, проявившиеся в «Замечаниях...» и в «Борисе Годунове». Единственный
правомерный вывод — это тот, что Пушкин отказывается от обличения
абстрактных «тиранов»; он видит в их действиях логику, раскрывает возможность их
собственных трагедий. Предположительно, именно с таких позиций подходит он
в это время и к Наполеону, и хотя здесь он не предложил пока никаких
определенных концепций, важно, что в историческом и художественном сознании
Пушкина утверждался подобный взгляд.
«Мемуары» Наполеона разочаровали Пушкина. В письме брату из
Михайловского (конец января — 1-я половина февраля 1825) он отзывается о них резко
и категорично: «На своей скале <...> Наполеон поглупел»; «лжет, как ребенок»,
«судит о таком-то не как Наполеон, а как парижский памфлетер». Записки Фу-
ше, с точки зрения Пушкина, «должны быть сто раз поучительнее,
занимательнее, ярче записок Наполеона». Вместе с тем Пушкин заключает: «Читал ли ты
записки Nap.<oleon>? Если нет, так прочти: это, между прочим, прекрасный
роман, mais tout ce qui est politique n'est fait que pour la canaille» («но все, что
относится к политике, писано только для черни») (XIII, 143). Можно лишь
догадываться, что имел в виду Пушкин: тенденциозную интерпретацию событий,
пристрастную и поверхностную оценку обсуждаемых лиц? Но с этой точки зрения трудно
противопоставить «Мемуарам» Наполеона «Мемуары» Фуше, чей моральный облик
не позволял рассчитывать на благородную беспристрастность. Возможно, Пушкин
разочарован отсутствием бытовых и психологических подробностей, которые мало
занимали Наполеона, поглощенного размышлениями о своей роли в истории. Говоря
«прекрасный роман», Пушкин вряд ли имел в виду художественное совершенство
«Мемуаров» (трудно ожидать этого от воспоминаний, записанных несколькими
лицами и скомпонованных в последовательный рассказ). Очевидно, речь идет о
том, что сама жизнь Наполеона являет собой романический и романтический
сюжет. В восприятии Пушкина сохраняется противопоставление политической и
военной деятельности Наполеона романтическому характеру его судьбы.
Вступив в полемику с Мухановым, неуважительно отозващпимся о г-же
Сталь, Пушкин, восхищаясь г-жой Сталь, в то же время неоднозначно
характеризует ее злейшего врага — Наполеона. Такие выражения, как «деятельный
деспотизм», «удостоил гонения», выглядят попыткой как бы сбалансировать две
противоборствующие силы: литературу и власть, писательницу и самодержца.
Здесь проявляется тот широкий, лишенный предвзятости и пристрастности
взгляд на историю, который становится органически присущим Пушкину.
Общий контекст размышлений Пушкина о Наполеоне заставляет иначе
взглянуть на стихотворение «Герой» (1830), где наполеоновская тема традиционно
считается лишь побочной. Но именно в этом стихотворении сошлись, как в
фокусе, темы, образы и проблемы, много лет занимавшие Пушкина в связи с
Наполеоном. Образ Наполеона формируется на основе противоречивых версий,
фактов, свидетельств, а ориентиром в поисках «истины» становится вера — вера в
чистоту намерений. В стихотворении «Герой» Пушкин определил в
наполеоновской теме оригинальный угол зрения, предложил свой подход к постоянно
дебатируемым проблемам; может быть, впервые ощутил Наполеона в чем-то своим
героем. Сравнение «Героя» с лицейскими стихотворениями Пушкина
демонстрирует, какой длинный путь прошел поэт, пробиваясь через вереницу
канонизированных в общественном сознании образов к собственному, личному,
оригинальному взгляду на Наполеона.
«Герой» не мог, однако, исчерпать весь круг связанных с Наполеоном вопросов,
которые продолжали занимать Пушкина. В произведениях Пушкина 1830-х гг.
Наполеон выступает в разных ипостасях, не сводимых к концепции «Героя» и
даже не всегда с ней соотносимых. Упоминания о Наполеоне в заметках
«Ignorance des seigneurs russes» (1830; «Невежество русских бар») и «О
дворянстве» (1832), в статье «Путешествие из Москвы в Петербург» (1833—1834),
в замечаниях по поводу песни Беранже «Король из Ивето» («Французская
Академия», 1836) лежат в русле суждений по частным вопросам, интересующим
Пушкина как политика и историка. В стихотворении «Была пора — наш праздник
молодой...» (1836) Наполеон выступает как исторический деятель, с именем
которого связаны решающие вехи в судьбе поколения; такие определения
Наполеона, как словесные клише «кичливый враг» и «изгнанник забвенный», выражают
смену ракурсов в восприятии его обществом. Наряду с этим у Пушкина
возникает попытка создать и психологический образ Наполеона. В незаконченной
повести «Мы проводили вечер на даче...» (1835) эпатирующая прямота, с которой;
ведут беседу Наполеон и г-жа де Сталь в рассказанном бароном Дальбергодеп
Пушкинская энциклопедия 237
анекдоте (г-жа де Сталь спросила Наполеона, кого он считает первой женщиной
в свете, на что он ответил: «Ту, которая родила более всего детей», VIII, 420),
объясняется «простодушием Гениев»; последнее замечание о свойственных
гениальной личности простодушной прямоте и откровенности соотносится с мыслью,
высказанной в «Отрывках из писем, мыслях и замечаниях» (1827): великий
характер всегда откровенен, а гений обыкновенно простодушен (см.: XI, 56).
В произведениях Пушкина 1830-х гг. по-новому зазвучала связанная с
Наполеоном тема судьбы. Пушкин возвращается к старой формуле «сын случая», но
«случай» он понимает теперь как «орудие провидения», и поэтому Наполеон —
не удачливый авантюрист, а выразитель воли провидения (см.: «О втором томе
„Истории русского народа"» Полевого», XI, 127). Наполеону благоприятствовал
«случай»; историческая ситуация предоставила ему неожиданные, невиданные
возможности. Но может быть и так, что действительность не дает шансов для
самореализации личности. В «Путешествии в Арзрум», размышляя о судьбе
Грибоедова, Пушкин горько замечает: «Люди верят только Славе и не понимают, что
между ими может находиться какой-нибудь Наполеон, не
предводительствовавший ни одною егерскою ротою...» (VIII, 461). Трагическая тень ложится на героя
«Пиковой дамы» Германна — инженерного офицера с «профилем Наполеона»,
отчаянно ухватившегося за свой единственный шанс: сомнительный анекдот о
трех картах. Пушкин обнаруживает, что судьба Наполеона может стать опасным
искушением, непреодолимым соблазном. (Здесь уже видятся истоки будущей
коллизии «Преступления и наказания» Достоевского.)
Эволюция наполеоновской темы в творчестве Пушкина свидетельствует, что
Пушкин постепенно как бы приближал к себе Наполеона, выделяя в нем черты,
интересные и дорогие для себя. Наполеон, который «хладно руку жмет чуме» и
рискует жизнью для того только, чтобы «ободрить угасший взор»; Наполеон,
который с «простодушием гения» беседует со своим врагом; Наполеон, который не
командовал «ни одною егерскою ротою», — это собственно пушкинские образы,
состоящие из сложного сплава черт реального Наполеона и представлений
Пушкина о гениях и героях.
Наполеон как психологический тип был Пушкину достаточно чужд. Если не
считать сравнения себя, стихотворца, с полководцем Наполеоном в «Домике в
Коломне» («А стихотворец... с кем же равен он?/ Он Тамерлан иль сам
Наполеон», IV, с. 84), Пушкин, кажется, ни разу не сближался внутренне с
мироощущением бонапартистского типа, под которым понимаются индивидуализм, гордыня,
властолюбие. Вместе с тем Наполеон вызывал у Пушкина неизменный и
настойчивый интерес. Наполеон был столь яркой фигурой современной Пушкину
истории, что с ним естественно связывались многие проблемы историософии,
политики, морали. Напряженные раздумья Пушкина над судьбой Наполеона отзывались
в самых далеких от этого героя сюжетах. Та роль, которую играет образ
Наполеона в художественном мире Пушкина, весь свод многоликих образов,
рожденных в развертывании наполеоновской темы, являют собой пушкинский вариант
«наполеоновской легенды».
«ГЕРОЙ»
«Герой» (1830) — одно из болдинских стихотворений Пушкина. Внешним
толчком к написанию его, вероятно, послужило посещение Николаем I холерной
Москвы 29 сентября 1830 г. Именно эта дата намеренно обозначена под
текстом стихотворения. При этом содержание «Героя» отнюдь не исчерпывается
вопросом об отношении Пушкина к Николаю I. И евангельский эпиграф: «Что
есть истина?», и обобщающая декларация о «правде» и «обмане» свидетельствуют
о том, что стихотворение заключает в себе более глубокий философский смысл.
И проблема героизма, и проблема истины решаются в стихотворении на
примере личности и судьбы Наполеона.
Альтернатива «герой» или «тиран» по отношению к Наполеону традиционна.
Стремление развенчать Наполеона как героя и представить его как тирана —
постоянная тема русской лирики и публицистики периода войны 1812 г. Новую
остроту приобретает этот вопрос по мере развития «наполеоновской легенды». В
памфлете Шатобриана «О Бонапарте, о Бурбонах» (1814), в оде Ламартина
«Бонапарт» (1823) о Наполеоне говорится как о ложном герое, человеке без сердца.
ПЪзже, в «Замогильных записках» («Memoires d'outre-tombe») Шатобриан сильно
238 Пушкинская энциклопедия
смягчил свою характеристику Наполеона, но по-прежнему настаивал на его
жестокости. Один из наиболее убедительных примеров того для Шатобриана —
поведение Наполеона во время египетского похода, когда в армии появились случаи
заболевания чумой. Шатобриан придерживается версии, согласно которой
Наполеон дал приказ отравить больных,, дабы прекратить их страдания и избежать
распространения болезни. (Существовала и другая версия, по которой Наполеон
посетил госпиталь в Яффе и, желая морально поддержать умирающих,
демонстративно пожимал им руки, подвергая себя смертельной опасности). Шатобриан
опирался на мемуары Бурьенна, на которые ссылается Пушкин в стихотворении
«Герой». (Мемуары Бурьенна, секретаря Наполеона, в действительности были
фальсифицированы журналистом Вильмаре и не являлись точным историческим
свидетельством.) Таким образом, призыв поэта: «Оставь герою сердце, что же он
будет без него? — Тиран!» — естественно включается в контекст современных
Пушкину дебатов вокруг личности Наполеона.
Абсолютно достоверных свидетельств, неопровержимых фактов относительно
событий в Яффе в распоряжении спорящих не было, не содержали таковых и
мемуары Бурьенна. Таким образом, реплика Друга: «Мечты поэта, Историк
строгий гонит вас!» — не соответствует реальному положению вещей.
Противоречивые версии не раскладывались на «мечты» и «факты»; мемуары Бурьенна не
разрушили иллюзию, а лишь выдвинули определенную версию, которая была одними
подхвачена, а другими яростно оспорена. Поэтому никак нельзя заключить, что в
споре Поэта и Друга фантазия уступает место истине. Истины не знает никто, и
спор идет, в сущности, о том, какую версию принять, какой поверить. Если
встать на ту точку зрения, что в монологе «Да будет проклят правды свет»
противопоставляются объективный исторический факт и красивая легенда, и при
этом первому безусловно предпочитается второе, придется признать, что весь
этот монолог — довольно пустая риторика. Но смысл этого противопоставления
не в том, что поэт высокомерно отворачивается от реальности, а в том, что он
всегда верит скорее высокому, чем низкому. И спор в стихотворении идет не
между идеалистом и реалистом, а между двумя людьми, один из которых
обращает внимание преимущественно на внешнюю, событийную сторону явлений и
потому придает такое значение внешним подтверждениям, доказательствам; а
другой озабочен прежде всего внутренним, иногда сокрытым смыслом явлений, и
любые свидетельства очевидцев для него в принципе не столь важны. Позиция
Поэта — упрямая вера в лучшее наперекор всем противоречащим этому слухам
и фактам — это и есть «нас возвышающий обман», то есть утверждение в
жизни не выявленных однозначно высоких потенций.
Однако позиция Пушкина не сводится к благородному, но и безоглядному
энтузиазму Поэта. Заставляя персонажей стихотворения строить отношение к
Наполеону на основании противоречивых версий о происшествии в Яффе, Пушкин
демонстрирует сам процесс формирования образа на основе непроверенных
свидетельств, недоказанных фактов, противоречивых предположений. А ведь во многом
именно на такой основе формируется образ любого исторического персонажа. Все
перечисленные в стихотворении деяния Наполеона мог совершить и герой, и тиран;
но если он — герой, тогда и исторический смысл его деяний, и содержание судьбы
освещаются особым светом. Ответ на этот вопрос ищется в гуманистических
потенциях личности, и в зависимости от ответа одни и те же действия и поступки
предстают или цепью злодеяний тирана, или трагической историей человека, на
себе испытавшего опасную диалектику добра и зла. Пушкин, безусловно,
проводит аналогию между посещением Наполеоном чумного госпиталя и посещением
Николаем I холерной Москвы, но вряд ли она предполагает однозначный вывод.
Как и в отношении Наполеона, в отношении Николая I мы не знаем абсолютно
точно всю правду о его действиях и намерениях. Можно и усомниться в
благородстве его побуждений, а можно им и поверить. Пушкин предлагает поверить.
В стихотворении объединены на неясной, с первого взгляда, основе два
конкретных эпизода (один — ставший историей, другой — не утративший
злободневности) и крайне абстрактное рассуждение об истине как таковой.
Разорванный на два несводимых воедино мироощущения, на две отрицающие друг друга
точки зрения, художественный мир стихотворения обретает единство в какой-то
иной, не выраженной непосредственно позиции. Поиск этой авторской позиции,
той основы, на которой объединяются противоречивые факты и суждения,
становится неизбежным путем интерпретации текста. Таким образом, художественная
форма стихотворения направляет движение мысли, вынуждая искать проявление
отвлеченных деклараций в конкретных событиях.
О. С. Муравьева
СОДЕРЖАНИЕ
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
АЛЕКСАНДР КУШНЕР. Стихи 3
АНДРЕЙ БИТОВ. Раздвоение вечности (Исповедь двоеженца) 6
ФАЗИЛЬ ИСКАНДЕР. Незваный гость. Рассказ 13
ЛЕВ ЛОСЕВ. Стихи 16
МИХАИЛ КУРАЕВ. Смертное мгновение. Рассказ 18
ВАЛЕРИЙ ПОПОВ. Единственное, что утешало. Рассказ 26
СВЕТЛАНА КЕКОВА Стихи 36
НАТАЛИЯ ТОЛСТАЯ. Туристу о Петербурге. Рассказ 38
ИГОРЬ ДОЛИНЯК. Две смерти. Повесть 42
ДАНИИЛУ ГРАНИНУ — 80
А. РУБАШКИН. Данграния 121
ДАНИИЛ ГРАНИН. Сюрприз. Рассказ 122
ИЗ ЛИТЕРАТУРНОГО НАСЛЕДИЯ
Я. ГОРДИН. Величие замысла 127
ИОСИФ БРОДСКИЙ. Столетняя война. Подготовка текста Я. Гордина . . .130
НАШИ ПУБЛИКАЦИИ
«...И нет почвы под ногами...» Письма семьи Янцьшых. Вступительная
заметка, публикация, примечания О. И. Михайловой 145
ИСТОРИЧЕСКИЕ ЧТЕНИЯ
Е. В. АНИСИМОВ. «Донести куда надлежит» (История доносов
в России XVIII в.) 160
МЕМУАРЫ XX ВЕКА
ВЯЧЕСЛАВ ВС. ИВАНОВ. Из воспоминаний о М. Л. Левине 172
ПУБЛИЦИСТИКА
МИХАИЛ ЧУЛАКИ. Нацизм со свастикой и без 183
ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
ИГОРЬ СМИРНОВ. Четырехглазый философ 194
МИХАИЛ ЭПШТЕЙН. Русская литература на распутье. Секуляризация
и переход от двоичной модели к троичной 202
ЧИТАТЕЛЬ — КРИТИКУ
РЕЙН КАРАСТИ. Гордые люди 221
ПУШКИНСКАЯ ЭНЦИКЛОПЕДИЯ
К 200-летию со дня рождения А. С. Пушкина. О. С. МУРАВЬЕВА. Наполеон.
л - «ГерОЯ» 233
CONTENTS
POETRY AND PROSE
Alexander Kushner. Poems 3
Andrei Bitov. Divarication of Eternity (Confession of a Bigamist) 6
Fazil Iskander. The Uninvited Guest. A short story 13
Lev Loseff. Poems 16
Mikhail Kurayev. The Mortal Moment A short story 18
Valery Popov. The Only Consolation. A short story 26
Svetlana Kekova, Poems 36
Natalia Tolstaya. Saint Petersburg. A Tourist's City Guide. A short story .... 38
Igor Dolinyak. The Two Deaths. Л tale 42
DANIEL GRANIN IS 80
Alexander Rubashkin. Dangrania 121
Daniel Granin. Surprise. A short story 122
FROM THE LITERARY HERITAGE
Ya. Gordin. The Greatness of Creative Thought 127
Joseph Brodsky. The Hundred Years' War. Edited by Ya. Gordin 130
OUR PUBLICATIONS
"...And There Is No Sure Ground..." Letters by the Yantsyns Family. Edited
foreworded and commented by O. I. Mikhailova 145
HISTORICAL READINGS
Ye.V. Anisimov. "To Report to the Proper Institution" (History of
Denunciations in the XVIII century Russia) 160
XXth CENTURY MEMOIRS
Vyacheslav V. Ivanov. From the Memoirs 172
JOURNALISM
Mikhail Chulaki. Nazism with and without Swastika 183
ESSAYS AND LITERARY CRITICISM
Igor Smirnov. A Four-Eyed Philosopher 194
Mikhail Epshtein. Russian Literature at the Cross-Roads. Secularization
and Transition From Binary Model to Triple One 202
READER TO CRITIC
Rein Karasti. Proud People 221
PUSHKIN'S ENCYCLOPEDIA
The 200th Anniversary of Alexander Pushkin
O.S. Muraviova. Napoleon. "The Hero" 233
Сдано в набор 15.11.98. Подписано в печать 25.12.98.
Формат 70X108 1/16. Печать высокая. 21,0 усл. печ. л. 23,2 уч.-изд. л.
Тираж 10 000 экз. Заказ № 261.
Отпечатано с диапозитивов в ГПП «Печатный Двор»
Государственного комитета РФ по печати.
197110, Санкт-Петербург, Чкаловский пр., 15. , '"