/
Author: Иванова С. Рейн Е. Катерли Н. Фоняков И. Кржишталович В.
Tags: журнал литературно-художественный журнал общественно-политический журнал журнал звезда
ISBN: 0321-1878
Year: 1994
Similar
Text
ЕЖЕМЕСЯЧНЫЙ
ЛИТЕРАТУРНО-
ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ
И ОБЩЕСТВЕННО-
ПОЛИТИЧЕСКИЙ
НЕЗАВИСИМЫЙ
ЖУРНАЛ
Издается
с января
1924
года
1994(11)
Санкт-Петербург
SUMMARY N11
POETRY
Poems by Yevgeny Rein, Ilya Foniakov, Svetlana Ivanova, Mark Geilikman.
PROSE
V. Krzhishtalovitch. «This is the House That I Built». A short story.
NEW TRANSLATIONS
William Faulkner. «The wild palms». A novel translated from English by G. Krylov.
TO THE CENTENARY OF GEORGY IVANOV
Andrei Aryev. «On the Beauty of Losses. Georgy Ivanov's Lyric Poetry».
Georgy Ivanov. Two letters to Roman Gul, prepared for publication by Grigory Polyak.
HISTORICAL READINGS
Irma Kudrova. «Calvary of Bolshevo». A study depicting the last years of Marina
Tsvetaeva and the people close to her.
OUR PUBLICATIONS
«Occupants Who Call Themselves * 'People* \..» Several documents from the archives of
P. P. Durnovo (1917—1919), a prominent Russian statesman. Foreword and commentaries
by A.A.Kononov.
«My Soul's Dying Wish...» Criminal case of Yakov Kosman, who was shot in a Soviet
concentration camp in 1942, his letters and last poems, published by Berta Novgorodskaya.
LETTERS FROM THE PAST
Joseph de Maistre. «Petersburg Letters» continued from the previous issue.
CRITICISM
V. Ronkin. «An Orchard City».
STUDIES IN BELLESLETTRES
S. Lourie. «History of Literature as a Novel».
A GUIDE TO THE WORLD OF BOOKS
Ladies9 Novel and its Readers. Dispute continued.
Учредитель: АО «Звезда» Директор АО Я. А. ГОРДИН
Соредакторы: А. Ю. АРЬЕВ, Я. А. ГОРДИН
Редакционная коллегия:
К. М. АЗАДОВСКИЙ, Ю. Ф. КАРЯКИН, И. С КУЗЬМИЧЕВ, А. С. КУШНЕР,
Н. К. НЕУЙМИНА, Г. Ф. НИКОЛАЕВ, А. А. НИНОВ, М. М. ПАНИН,
Б. М. ПАРАМОНОВ (Нью-Йорк), В. Г. ПОПОВ, А. Б. РОГИНСКИЙ,
Б. Н. СТРУГАЦКИЙ, С. С. ТХОРЖЕВСКИЙ, В. Я. ФРЕНКЕЛЬ,
А. А, ФУРСЕНКО, М. М. ЧУЛАКИ
Редакция:
М. М. ПАНИН, Н. А. ЧЕЧУЛИНА (проза); А. А. ПУРИН (поэзия);
Н. К. НЕУЙМИНА (публицистика); А. К. СЛАВИНСКАЯ (критика)
Зам. гл. редактора В. В. РОГУШИНА Зам. гл. редактора В. И. ЗАВОРОТНЫЙ
Зав. редакцией А. Д. РОЗЕН Отв. секретарь А. А* ПУРИН
Корректоры: Ф. Н. АВРУНИНА. О. А. НАЗАРОВА
Компьютерное макетирование: Ю. А* СМИРЕННИКОВ, Н. П. ЕГОРОВА
Рукописи не возвращаются и не рецензируются.
Адрес редакции: 191028, Санкт-Петербург, ул. Моховая, 20.
Телефоны: соредакторы и зам. гл. редактора — 272-89-48,
зав. редакцией — 273-37-24, редакция — 272-71-38
Сдано в набор 26.09.94. Подписано к печати 15.11.94. Формат 70X108 Vie- Печать высокая.
18,2 усл. печ. л. 18,9 усл. кр.-отт. 23,77 уч.-изд. л. Тираж 23 700 экз. Заказ № 953.
Отпечатано с оригинал-макета в ГПП «Печатный Двор» Комитета РФ по печати.
197110, Санкт-Петербург, Чкаловский пр., 15.
© «Звезда», 1994
ЕВГЕНИЙ РЕЙН
***
Греми, Москва! Цыплячий дождик,
июньским холодом повей,
проскальзывай, как нежный ножик,
среди аллеи тополей.
Здесь жизнь прошла, и было надо
лет сорок или пятьдесят,
чтобы окончилась досада,
печальнейшая из досад.
Дожевывая зуб до десен,
я сам кончаю этот спор.
О Боже, как молниеносен
направленный в меня укор.
Греми, греми,^проклятый город,
доламывай атомный пласт,
ты на квадригах и моторах
отчаяться еще горазд.
Расплющивая, иссушая,
мча по тоннелям без конца,
речь человечью заглушая,
рассыпься мигом, что пыльца.
И в тишине пустой минутной
я докажу тебе, что сам
пробился через воздух мутный
к твоим железным небесам.
Что сам, считая долг й сдачу,
я выбежал на красный свет,
что выхватил свою удачу,
где никакой удачи нет.
Что оба мы срослись в кентавра,
пересекаясь, словно крест,
и я — твоя абракадабра,
а ты — заумный мой протест.
Противники и побратимы
от рождества до похорон,
мы так враждебны, так едины,
и перевозчик наш — Харон.
ИЗ ИТАЛЬЯНСКИХ СТИХОВ
ПОЕЗД МИЛАН — ВЕНЕЦИЯ
В поезде Милан — Венеция
делать нечего.
Если выехал под вечер,
то вычел
из суток три часа.
Зашел с туза.
Глянь-ка в темень философски,
и волосики
зашевелятся под кепкой.
Лучше из бутылки крепкой
вопросительно глотнуть,
в самом деле отдохнуть.
Ну, живем, ну, жили-были,
те жлобье, а те нобили...
Во вселенской темной жути
под колеса пережуйте
ваш единственный ответ:
жили — да, а были — нет!
После Брешии, Вероны,
несмотря на все уроны,
дремлешь под дорожный такт,
три часа — серьезный факт.
Стационе. Гранд-канале!
Правый Боже! О, взгляни!
Были!
Нас не доконали
отраженья и огни.
ВЕНЕЦИАНСКИЙ ДОЖДЬ
Дождь над Венецией с утра.
Перебесились катера,
Ларьки поникли,
Собор в полоску, что костюм,
И отраженья бьют хвостом
На мокром никеле.
Согревшись граппой на часок,
Пройду еще один кусок
По лужам.
Зачем звонят колокола?
Мой сапожок — Калигула!
Положим.
© Евгений Рейн
4 Евгений Рейн
Над Адриатикой вода,
И осьминоги без труда
Плывут на небо.
Залез за шиворот лангуст,
Стал мандавошкою, прохвост.
Не треба.
Вернись домой, напейся в дым,
Глянь в зеркало бобром седым,
Пиши сонеты,
Играй в бирюльки, бей туза,
Снимай штаны и лги в глаза,
Гони монеты.
А он идет, идет, идет,
И ты сидишь, как идиот,
В своем отеле.
Иди ты к дьяволу, дурак!
Гаси свечу и Жанну д'Арк,
Но будь при деле.
Чего ты хочешь от меня,
Мои прогулки отменя,
Подлюга?
Уж лучше финкой замочи,
Но не шурши, но замолчи,
Не дли недуга.
Мне тяжко вспомнить, чем ты стал.
Зачем ты здесь меня достал,
Предатель?
Зачем тебе долбить одно
И головою бить бревно,
Как дятел?
Отстань. В Сахару — мыть песок,
Налить в Рязани туесок,
Тех окропи — на мавзолее.
Но до Реальто дай дойти,
За кофе с граппой заплати.
Я не жалею
И ни себя и ни тебя.
На час единый отступя,
Дай сушу.
Клянусь тебе — повсюду твой,
Тот прежний, лучший, холостой,
Напьюсь пролитою водой
В душу.
ВОСКРЕСЕНЬЕ
Крестовский остров. Воскресенье.
Венеция, воскресный день.
Какое чудо воскресенья,
Какая праздничная лень.
Я сдал зачет и вышел к лодке,
Еще хозяин лодки жив,
Отчаянные одногодки,
Отчаливаем мы в залив.
Гребем навстречу нашим судьбам,
Фортуна мелет дребедень.
День будет долгим, будет судным,
Субботний и воскресный день.
Что впереди? А там Сан-Марко,
Что крематорий, зачернен.
— Плыви, мне ничего не жалко, —
Так, вероятно, начал он.
— Живи теперь до самой смерти,
Причаль к Пьяцетте поутру.
Меня ж задерживать не смейте,
Я через восемь лет умру.
ОСТРОВ ЛАЗАРЕТТО
Четыреста на четыреста неуверенных шагов,
Адриатика стелет под ноги мелкотравчатых волн покров.
На причале одиннадцать кошек
свежей рыбы из лодки ждут,
Ибо он для кошачьего царства предназначен,
рыбацкий труд.
Здесь стоят бараки Венеции,
здесь товары шли в карантин —
Одиночество и забвение,
и прекраснее нет картин.
Вот на этом маленьком пляжике загорал
милорд Георг,
А уж он-то, и это естественно,
в островах понимал толк.
И лагуна матовым матом покрывает
весь горизонт,
И сидит на откосе стройно белочаячий гарнизон.
Выпив граппы, взойдем по трапу
и отчалим в обратный путь,
И вернемся сюда когда-нибудь
в том великом Когда-Нибудь.
Евгений Рейн 5
МОРСКОЙ МУЗЕЙ В ВЕНЕЦИИ
Итальянский торпедный катер,
год выпуска тридцать девятый,
бубновый туз на борту
под именем, флагом и датой.
Праздничная гондола,
на которой плавал Отелло.
Налево {
«Буцентавр» — золотая мадонна,
и крылатый лев на носу, листающий
книгу.
Галера, которой впору перевозить
квадригу.
Далее водолаз. Жизнь не задалась,
если в таком скафандре
скажут ему: «Аванти!»
Еще один прогон — яхта класса «Дракон».
Все они в этой гавани,
окончено плаванье.
Нет адмирала — все задремало.
И даже привратник глух,
на лацканах пух.
Требует билеты, но пускает и так,
простак.
А рядом плещет лагуна,
кладбище Сан-Микеле.
Все мертвецы при деле,
служат матросами в этом порту,
монеты держат во рту.
И дрейфует все понемногу
к морскому богу.
УЕЗЖАЯ ИЗ РИМА
Виллы трехэтажные в Пареоле,
до свиданья; мечтавший о худшей доле,
проезжаю мимо, спешу в карантине,
и теперь не будет меня в помине.
И кафе, где забыл я очки и пачку
«Магны», кинь мне свою подачку —
все оставь себе обо мне на память,
не забудь ее только в печаль обрамить.
Там, где падали струи седые скопом, —
до свиданья, поездили по европам,
и пора обратно, но вечно, вечно
буду помнить вас бедственно и
сердечно.
Да, и вы, великие Петр и Павел,
я один из вас, с вами общих правил,
говорю вам истинно в самом деле —
я вернусь и к куполу и к купели.
Вы, коты Колизея, о вы, «il gato»,
вот без вас мне будет тяжеловато,
передам от вас дорогое «мяу»,
я особо ревную к такому праву.
До свидания, бешеные мотоциклисты,
вы безумцы, вы истинно метафористы,
вроде Парщикова и Жданова Вани.
До свиданья, милые, до свиданья!
И чучмеки, кочующие у вокзала,
чебуреки, воняющие от сала,
и хозяин «Годфри» в серебряном
фраке,
и все прочие римские зодиаки.
Римский дождик каплет на толстую морду,
Колизей открывается, и аккорду
вот такому истинно благодарен,
римский плебс, я ведь тоже не очень
барин.
Я вернусь в этот город, сменю рубаху,
напущу за ворот побольше страху
и немного смелости, как монету,
в кулаке зажму и тогда приеду.
Повстречай на виа, на старой пьяцце
дурака, обманщика и паяца
из безумной бедственной Гипербореи,
одинаково русского и еврея.
Я пойду по булыжнику, по асфальту,
закричу я в лад золотому альту
и твоим тромбонам, гобоям, трубам:
«Будем жить — это значит,
мы в Риме будем!»
НОВОЕ СТИХОТВОРЕНИЕ МИХАИЛА КУЗМИНА
Волны, подсвеченные вечерним
небом,
золотой шар с языческим богом.
Вапоретто о пристани трутся,
на витрины глазеют туристы,
слышится музыка от «Флориана».
Когда я все это услышу, увижу —
кренделя Сан-Марко, крылатого
львенка,
художницу Марианну с новой
картиной,
гондолы, укачивающие японцев,
бедные лавочки на Гарибальди?
Неужели никогда, никогда больше?
Живопись халтурщика Тинторетто,
исписавшего четыреста километров
квадратных,
огромные, как Сахара, квартиры,
портреты предков в бледно-золотых
рамах.
Рыбный рынок с угрем и лангустом,
героями старых моих рассказов.
Волны, подсвеченные вечерним небом,
мост, на котором днем и ночью
торгуют бисером, стеклом, шелком.
Помолюсь моему демону в кумирне:
«Возьми душу, верни меня обратно».
НИНА КАТЕРАМ
СИНДРОМ «П»
Повесть
Среди подруг моей матери Поганкина была, конечно, самая противная. В
полном соответствии с фамилией. Впрочем, назвать их подругами было бы
неправильно — ни с кем из женщин, с которыми мать отбывала, как она
выражалась, срок в рукавном цехе резинового завода, за проходной она не
встречалась, никто ни к кому в гости не ходил. И рассказывала мать о каждой
редко и скупо — поднимется медленно по скрипучим ступенькам нашей
деревянной лестницы, войдет в комнату, опустит на пол сумку с продуктами и
рухнет на табуретку возле двери. Сидит, закрыв глаза, а я тащу сумку на
кухню... Минут через пятнадцать, поднявшись, мать начинала разогревать обед,
разговаривать с ней в это время было бессмысленно — иногда у нее не хватало
сил даже поесть.
Жили мы в Озерках, в деревянном доме «без удобств» — рукомойник на
кухне, отопление печное, за водой — к колонке через улицу, главное
«удобство» — в зеленом дощатом домике в углу двора. Правда, последнее время
был газ, его привозили в баллонах, и мать каждый раз волновалась — вдруг не
привезут.
Дом наш был когда-то летней дачей — двухэтажный, с двумя верандами.
Прежде он был голубой, а теперь выцвел и облупился. Мы с матерью занимали
две комнаты во втором этаже, одна из этих комнат служила кухней. Была еще
веранда, где я спала летом, зимой мы там сушили белье, хранили картошку и
банки с вареньем, которые нам присылала из Костромской области бабушка.
Внизу жили соседи Парамоновы, дядя Федор работал в местном магазине
грузчиком, тетя Дуся — на «Светлане». Были у них две дочки — Ольга, моя
ровесница, и Зоя, старшая. Зойка жила отдельно, в городе, ее в семье уважали
за то, что ухитрилась выйти за Петра Павловича, председателя месткома депо.
Зойка работала на Финляндском вокзале в кассе, где продают билеты на поезда
дальнего следования, и была человеком могущественным — могла достать
билет куда угодно и с какого хочешь вокзала. «Зоя — со связями», — законно
гордилась тетя Дуся. В гости к родителям они с мужем всегда торжественно
прибывали на поезде, хотя гораздо удобней было автобусом. Но Зойка, громко
топая по родительским комнатам, — она всегда топала, как слон, на весь дом
рассказывала, как их привезли в головном вагоне бесплатно и вся бригада
«перед Петей — на цырлах».
Я любила наш дом-развалюху несмотря ни на что. Летом здесь, конечно,
было как на даче — трава, георгины на грядке у тети Дуси, а осенью — флоксы,
запах которых всю жизнь напоминает мне те времена. В пяти минутах
ходьбы — озеро, тополь под самым окном, откроешь весной — ветка лезет
Нина Семеновна Катерли — прозаик. Окончила Ленинградский Технологический
институт. Первая журнальная публикация в 1973 году. Автор книг: «Окно», «Цветные
открытки», «Курзал», «Сенная площадь». Живет в С.-Петербурге.
© Нина Катерли
Нина Катерли 7
прямо в комнату. Зато зимой — холодища, стены щелястые, печка вечно дымит.
Топить ее я так и не научилась, да мать и не позволяла — спалишь всю
постройку. Как-то я, сидя у окна и окоченев так, что пришлось делать уроки в
перчатках, все же попробовала затопить. Дым повалил такой, что, размазывая
едкие слезы, я побежала за дядей Федей — благо тот накануне сильно выпил
и отсыпался дома. Еще одно неудобство было зимой — бегать по ночам в
«зеленый домик», сунув босые ноги в валенки. Мать регулярно ставила на ночь
горшок, но это я уже лет с десяти считала позором.
Завод РТИ на Обводном, где мать работала в цехе металлооплетки
резиновых шлангов и рукавов, был от нас далеко, на дорогу уходило больше двух
часов только в один конец, считай — весь город с севера на юг. Все ругали
мать «за глупость», а тетя Дуся раз высказала догадку, что мать нарочно сама
себя изводит. За что-то. Я тоже спрашивала, почему мы не переедем поближе
к заводу, в город.
— Куда? — вздыхала мать, — В общежитие? Не дадут, у нас с тобой есть
жилплощадь.
— А поменяться?
— Кто поедет из города в наш курятник? Да и сил у меня нет на это.
Про то, что сил нет ни на что, мать говорила часто. Без всякой тоски и
раздражения, ровным голосом* — просто отмечала факт. Точно так же она
говорила о моем старом зимнем пальто, из рукавов которого руки торчали почти
до локтей: «Выросла, надо бы новое, да когда по магазинам ходить?»
Однажды бабушка прислала зимнюю куртку покойного деда. Она была
почти не ношенная, и подруга тети Дуси Софья Михайловна сшила мне из нее
пальто. Выглядела я в нем отвратительно, но взрослые были в восторге:
настоящая шуба, воротник кенгуровый, а запах? Посмотрите, какой запах!
Никакой ветер не продует! Мать заставляла меня надевать это пальто в сильные
морозы, хотя ей оно, по-моему, и самой не нравилось: «Ничего, для нашей
деревни сойдет!»
Мать не любила перемен. Сколько я себя помню, мы всегда жили в этом
доме, в этой комнате, где ничто никогда не менялось, даже ремонта, по-моему,
не делали ни разу. В комнате стояли две железные кровати, застеленные
поверх одеял одинаковыми голубыми покрывалами, на окне висела старая
тюлевая занавеска, из которой я еще в первом классе вырезала довольно
большой четырехугольник — кукле на свадебное платье. На подоконнике —
две высокие пыльные вазы зеленого стекла. В них почему-то всегда стояли
увядшие цветы. Зато стены сплошь были увешаны акварелями — мама рисовала
еще в молодости. Изображены там были в основном цветы — мальвы,
подсолнухи, ирисы. Только над моей кроватью висел пейзаж — синяя-пресиняя, узкая
речка под песчаным берегом, а за речкой — луг и небо — светлое, почти совсем
белое, с едва заметной голубизной. Висели эти картины без рам, пришпиленные
к стенам кнопками, так что края рвались и загибались. От времени краски
выцвели, небо на моей картине совсем поблекло, только речка оставалась все
такой же пронзительно синей и казалась холодной и быстрой. Мать все
обещала нарисовать что-нибудь новое, да никак не могла собраться.
— Мам, нарисуй нас с Ольгой на крыльце, — просила я.
— Я портретов не пишу.
— Ну... тогда ты не настоящая художница.
— Не настоящая, — легко соглашалась она.
Но как-то я попросила ее помочь мне оформить классную стенгазету. Мама
просидела ночь, а потом мы заняли первое место в районе. И тогда я сказала
ей, что с таким талантом глупо работать в грязном вонючем цехе, уставать до
полусмерти и ходить в платье, от которого вечно несет какой-то отравой. Да
что от платья — от кожи! — даже после бани.
— Я знаю, что делаю, и больше это обсуждать не намерена. А по-твоему,
стыдно быть работницей?
Но на других работниц моя мать совсем не была похожа. Наши соседи на
улице, родители всех почти моих школьных подруг были рабочие. Кто — на
железной дороге, кто в городе — на «Светлане», ткацкой фабрике, абразивном
заводе. И они были другие и жили по-другому. У матери ее работа выглядела
как мучение, надсада, отбирающая все силы без остатка. Другие жили
нормально — после смены ходили бодрые и веселые, копались в своих огородах,
надевали к вечеру нарядные платья, покупали новую мебель. В комнатах у них
8 Нина Катерли
было гораздо богаче и уютней, чем у нас. Взять хотя бы наших соседей. У тети
Дуси пол всегда свежевыкрашен, везде чистые половики, а в большой комнате,
«зале», — вообще ковер. Тетя Дуся с Ольгой по дому шлепали босиком, чтобы
не пачкать полы. В праздники к Парамоновым приходили гости, приезжала
Зойка с Петром Павловичем, тащили полные сумки продуктов. Если было лето,
стол выносили во двор, под наш тополь, сидели допоздна, выпивали, смеялись,
пели высокими голосами. Приглашали и нас. Мать, перед тем как идти, с утра
начинала вздыхать: «Господи, весь вечер убить — и на что? Ну, зачем я им?
Какое от меня веселье? Тань, поди, скажи Дусе — не могу. Голова болит».
Я шла. И начиналось! Сперва к нам поднималась тетя Дуся: «Ну, чего опять?
Принцессу строишь? Завтра выходной, выспишься,.. И Гриша про тебя
спрашивал... Ну, чего ты себя хоронишь? Сорок лет — не возраст, а ты как
монашка».
Мать молчала, лежа лицом к стене.
Вздохнув, тетя Дуся шла звать на помощь мужа, по дороге сказав мне, что
я не берегу мать. Потом являлись дядя Федор с Ольгой. Ольга звала меня в
кино: «На последний сеанс! Детям до шестнадцати! Папа нас сам проведет,
билетерша знакомая!»
— И проведу и встречу, — отвечал дядя Федор, — кино — будь здоров!
Две серии. А ты, Александра, давай, наводи красоту — и вниз. Без тебя не
сядем, учти.
Мы радостно бежали в кино, а вернувшись поздно вечером, я обычно
заставала мать уже дома, спящую. Только раз дядя Федор непреклонно повел
мен^ ночевать к ним: «Мать устала, нечего будить». Когда мы с Ольгой, попив
чаю, улеглись на ее кровати, она мне сообщила по секрету, что теперь моя
мать, наверное, выйдет замуж.
— За дя-Гришу с маминого цеха. Она ему давно нравится.
Я сразу поняла, почему меня не пустили ночевать домой, и мне стало
противно. Проснувшись утром, я услышала, как моя мать ругается во дворе с
тетей Дусей. Я впервые в жизни слышала, как она ругается — кричит и даже
взвизгивает:
— Бесстыжие! Напоили сперва! Сводня! Ты имей в виду, я могу подать в
суд за изнасилование!
Вскоре в комнату вошла тетя Дуся, красная и потная. И велела мне
отправляться домой:
— Там твоя совсем чокнулась, иди унимай!
По лестнице я поднималась нехотя, в комнату вошла, стараясь не смотреть
на мать. А та сидела у окна с книгой. Как сейчас помню, это был «Обрыв»
Гончарова. Мне мать не сказала ни слова, а я ни о чем не спрашивала. Но с
тех пор Парамоновы больше нас на свои посиделки не звали, хотя отношения
остались мирными.
Как-то после очередной гулянки у соседей к нам ни свет ни заря ворвалась
Зойка в одной ночной рубашке:
— Александра, ты сегодня горшок выливала?
— Какой горшок?
— Да ночной же! Танька ночью ходила?
— Мне, Зоечка, не два года, горшками не пользуюсь, — ехидно сказала я.
— Ой, Танюшка, будь умничкой, пописай, а? Олька с утра черт-те куда
усвистала, а у меня, понимаешь, пятно. Вчера один идиот селедку опрокинул —
прямо на выходное платье, на подол! Новое платье, первый раз надела, так
этот сволочь... Главное — кримплен, растворителем нельзя, а пятно во весь
живот. Тань, ну пописай в горшочек, детская моча выедает.
— Ну ты вообще! Какой я тебе ребенок?! — совсем обозлилась я.
— Зоя, может — бензином? — посоветовала мать.
— Гос-споди! Я им говорю — кримплен, синтетика. Вот интеллигенция,
поссать для людей и то жалко!
После этого наша дружба с соседями окончательно сошла на нет.
А «девочки из бригады» к нам в гости всё не ходили и не ходили.
— Мам! Мы белые вороны, да? — спросила я как-то.
— Почему это? — возразила мать, помолчав. — Просто все люди разные.
Наверное, что-то хорошее есть в каждом человеке. Вот хотя бы Ксения. Ксения
Петровна, наш бригадир... На первый взгляд, с такой и говорить-то не о чем.
Грубая, истеричная, неотесанная, голос какой-то пропитой... Впрочем, голоса у
Нина Катерли 9
нас там, кто долго работает, у всех такие — из-за шума. Грохот, все орут,
голосовые связки — профзаболевание. И нервы. Ксения так может отлаять, до
конца смены в себя не придешь. Но ведь отзывчивая! Всегда поможет,
прибежит, если что. И о людях за глаза — никогда плохого слова, ни разу. Или
Нина, технолог, — два года как пришла на завод после техникума, а какая
знающая, умная, серьезная. И тоже добрый человек. Вот Райка Тихомирова,
та лодырь, паршивая овца, вечно у нее отгул за прогул, вечно брак, а вся бригада
без прогрессивки. А уволить нельзя, мать-одиночка.
— Мать-одиночка — это когда у ребенка в метрике прочерк? Как у
меня? — уточнила я.
— При чем здесь ты? Вечно ты, о чем ни заговори, на себя переводишь!
— Да ладно, что ты все... Расскажи лучше про Поганкину.
— Поганкина? О-о, это существо особое, — откликнулась мать с
удовольствием. — Самая противная тетка, какую я встречала в жизни. А я разных
видела! Вот портрет: морда, как стручок. Представляешь себе гороховый
стручок? Перезрелый? Сухой, длинный и жесткий? Весь в каких-то желваках?
— Один профиль?
— Именно. Фаса нет. Чтобы посмотреть в глаза, надо то с одного боку
зайти, то с другого. А глазки маленькие, круглые и злющие! Желтые, как у
козы. Нос крючком, подбородок волосатый, соответственно, торчком.
— Баба Яга!
— Точно! Длинная, костлявая, пальцы будто когти.
— Жутковатая старушка.
— Да и не старушка она, так, лицо без возраста. Может, сорок, может,
пятьдесят. Или, чем черт не шутит, все сто. А характер... В самом деле ведьма.
Любого видит насквозь, главную гадость в человеке угадает, такую, что сам от
себя прятал. И — преподнесет! Желательно при всех. Со смаком. До слез
доведет, обязательно — по самому больному...
— И тебя?!
— А что я? Исключение?
— Ну, и что она — тебе?
— Да не хочу я, отстань, только расстраиваться.
— А про других?
— Ну... Ксению Петровну доводит: все на мужичков, подруга,
поглядываешь. Млеешь, елозишь, как кошка, аж дрожишь. Никто тебя не возьмет, никто!
Х)т таких, как ты, за версту бегают. И вообще, от тебя воняет козлом.
— Не совестно ей, ведь человеку обидно?
— Не совестно. Я, говорит, ей добра хочу. А к Нине, Нине Ивановне нашей,
подошла и тихонечко так, нежно: нельзя так, матушка, молодая, а ходишь
распустехой, одеться не умеешь, что ни платье — как на корове седло. Вкуса
нет никакого, а для начала полпуда сбрось. Что это — сиськи на животе? Рот
у тебя жабий, так тут ничем не поможешь, а угри выведи. Нина, бедняга, до
конца дня проревела.
— А у нее правда угри? И рот?..
— Правда.
— Ну, а тебе, тебе-то все-таки — что она?
— Ой, отстань, смола! Не хочу и не хочу!
Если мать отказывалась говорить о чем-то, упросить ее было невозможно.
Да и вообще мы с ней редко разговаривали, разве только по утрам, в
воскресенье, когда никто никуда не спешит. Обе выспались, а вставать
неохота — в комнате холодища, печка за ночь выстыла, от окна дует — аж пар
изо рта. В такие дни я приходила к маме в кровать, приносила с собой
полбуханки хлеба, и мы, отщипывая от нее, валялись до обеда. Как-то, отодрав
свою любимую верхнюю корочку, мать вдруг спросила меня с полным
ртом:
— Рассказать, что я вчера получила от Погашенной?
— Угу.
— А — что мать я безобразная, вроде вредителя, и поэтому ясно, что дочь
у меня пойдет по плохой дорожке, в институт не поступит, станет воровкой и
проституткой.
—*Че-го-о?!
— Что слышала. Я девочкам рассказала, как мы с тобой в четверг
поругались...
10 Нина Катерли
— А зачем это* интересно, ты о моих личных делах кому попало
докладываешь?
— Ас кем мне поделиться? Ждала тебя до полдвенадцатого, три раза
встречать выбегала, а ты явилась неизвестно откуда, вся размалеванная.
— Не размалеванная, а грим! Я же объяснила! А ресницы красить буду, у
нас все красят.
— Вот Поганкина и говорит: плохо кончишь. А про меня: «бездомовница,
жизнь устроить не могла — не надо было рожать, и за собой не следишь, и
девка заброшена, безотцовщина...» Все правда, между прочим. А про ресницы
велела тебе передать: будешь красить — вылезут. Кстати, тушь, небось, мою
брала?
— Я — один разок. У тебя все равно валяется.
— И один разок надо с умом делать. Хочешь, покажу, как правильно
красить?
Мать вылезла из-под одеяла и уселась, накинув на рубашку пальто, перед
зеркалом. Она достала тушь, крем, помаду, пудру, какие-то баночки и
коробочки. Стоя рядом, я, оцепенев, смотрела, как бесцветная физиономия тетки,
каких полно в любой очереди, превращается в молодое и привлекательное
лицо. Даже красивое!
— Мам, у тебя ресницы какие длиннющие! Вообще ты ничего, — одобрила я.
Усмехнувшись, мать вынула из волос шпильки, провела по голове щеткой.
— Ой, мама, тебе же просто двадцать! Куда только мужчины смотрят?
— А они, дорогая доченька, смотрят на тех, кто их взгляды ловит. А мне
это не нужно, поняла? Мне за всю жизнь нужен был только один человек. И...
хватит об этом. Договорились?
— Договорились... — А что я могла сказать еще? Все равно не добьешься
толку» Даже о том, кто мой отец, не желала разговаривать: «У тебя нет отца,
ты мой ребенок, и все... Что значит — «в дровах»?! Ни в дровах, ни даже в
капусте я тебя не находила. Только твое появление на свет — мое дело и
больше ничье. Я так хотела... Почему «бросил»?! Если хочешь знать, он и понятия
не имел, что ты должна родиться. Когда-нибудь я тебе все расскажу, имеешь
право. Но не сейчас, вот подрастешь, получишь паспорт... Договорились?»
Так всегда кончались такие разговоры. И в этот раз я не стала приставать
к матери, вернулась к Поганкиной:
— Ладно. А Поганкиной от меня передай... Знаешь что? «Спасибо!» Так и
скажи: «Большое человеческое спасибо!» Нет, серьезно: ведь если бы не она,
ты бы так и сидела чучелом. А теперь обещай, что всегда будешь красивая,
обещаешь?
— Ну, не знаю, — мать как-то удивленно всматривалась в зеркало, — раз
уж тебе так хочется...
— Да! Нам с Поганкиной — хочется! А я ей за это обещаю: ресниц пока
не красить, уроки учить и... что еще? А вот возьму сейчас и подмету пол. Во
исполнение и ознаменование. И лестницу! Вообще передай своей Поганкиной,
что с этого дня я решительно встаю на путь исправления. По плохой дорожке
не пойду, пойду по хорошей. Воровкой не стану, проституткой — упаси Бог! И
все потому, что она, Поганкина, — единственный человек на земле, кто дал мне
полезный совет. И ты тоже — превратилась из-за нее в прекрасного лебедя.
— Из гадкого утенка?
— Точно!
Разговор этот был в воскресенье. А в понедельник мать сообщила, что
Поганкина заметила ее новую прическу и вообще внешний вид. И одобрила.
При всей бригаде!
— Да ну! И что сказала?
— Господи, говорит, да что это с тобой, заболела? На человека вдруг стала
похожа. А я: «Дочка заставила. Я ей о вашей критике все рассказала, и она
сделала правильные выводы. И на меня повлияла». Так что тебе от Полины
Михайловны пламенный привет, — продолжала мать, выкладывая на стол
буханку хлеба, батон, два бублика, выставляя бутылку с молоком, которое им
выдавали в цехе «за вредность». — Поганкина сперва просто остолбенела,
ушам не поверила. Еще бы! Ей, наверное, за всю жизнь никто доброго слова
не сказал. Промолчала, отошла, а через час подходит: «Твоя Таня — очень и
очень неглупая девочка, раз так правильно и своевременно реагирует на
критику. Качество это редкое». Просит показать ей твою фотографию.
Нина Катерли 11
— Вот и возьми ту, где я на маскараде в качестве шимпанзе. Помнишь —
в маске, а хвост ты мне сама делала?
— Не смешно! Человек — от чистого сердца. Я последнюю возьму, где ты
с косой в костюме Снегурочки.
Фотография Поганкиной как будто понравилась, и она выпросила ее у
матери, «чтобы рассмотреть спокойно, в домашней обстановке, а не здесь, где
грязно и уши от грохота лопаются».
На следующее утро она подошла к матери:
— Надо поговорить. Очень серьезно. В обед не задерживайся.
Мать потом рассказывала, что глотала в тот день суп, давясь и обжигаясь, —
так было любопытно поскорей узнать, что еще выдумала Поганкина, какую
гадость. Та в столовую не ходила, брала с собой из дома завтрак и съедала в
Красном уголке, запивая «вредным» молоком.
Разговор состоялся в пустой конторке мастера.
— Ты представь, — говорила вечером пораженная мать, — заявляет: я про
твою Татьяну всю ночь думала. Я ее поняла! Всю душу увидела как на ладони.
У нее красивое лицо, но при этом есть ум...
— Вот спасибо-то! — заорала я.
— Погоди. Так вот: большой, говорит, ум и чистое сердце. Но натура слабая,
необходимо влияние. И воспитание. Это главное. Пусть, говорит, запишется в
какой-нибудь кружок, чтобы выявить способности. Например, в
самодеятельность. Это непременно.
Я и так давно ходила в школьный драмкружок. Кстати, и те накрашенные
ресницы, и размалеванное лицо, из-за которых у нас с матерью вышла ссора,
все это был грим. В тот вечер, когда мама меня ждала, мы репетировали
«Ревизора», я играла Марью Антоновну. И, говорили, — здорово,
— Вот и передай Поганкиной, что, мол, уже... Нет, лучше скажи так: Татьяна
обещала крепко подумать. Возможно, ваш добрый (с большой буквы) совет
перевернет всю ее жизнь. И тогда: только самодеятельность и ничего больше.
Скажешь так? Ладно?
— Да не юродствуй ты! — вдруг рассердилась мать. — Я Поганкину сегодня
впервые в жизни такой видела. Говорит о тебе, а сама волнуется.
Представляешь: она! Волнуется!
— Ладно! — смилостивилась я. — Скажи, так и быть, правду: что у нее
глаз-алмаз, сразу углядела, что я больше всего на свете хочу стать народной
артисткой СССР.
Это в самом деле было так. Я всегда участвовала во всех школьных, а еще
раньше — детсадовских спектаклях и концертах. Несколько раз даже получала
призы на каких-то конкурсах. И, конечно, решила после школы поступать в
театральный. Хотя мама сомневалась: может, лучше иметь нормальную
специальность — стать врачом или инженером? А с этими богемными профессиями
всегда лотерея.
Я знала, что она имеет в виду — свою неудавшуюся судьбу художницы. Но
ведь судьба у каждого своя!
Вскоре я получила от Поганкиной еще один привет. И подарок: шоколадный
батончик с белой начинкой. А еще листок в клеточку, где острыми вытянутыми
буквами, слегка похожими на гороховые стручки, было написано: «Жизнь
дается человеку только один раз, и прожить ее надо так, чтобы не было
мучительно больно за бесцельно прожитые годы (Н.Островский)».
— Зануда, — решила я, изучив листок и съев шоколадку. — Мам, а нельзя,
чтобы наша дружба на этом и закончилась? Я, мол, веду себя исключительно
хорошо, сделала необходимые выводы, посещаю предписанный кружок, хожу
за хлебом... а с советами и напутствиями можно пока... подождать? Я еще те
недоосмыслила.
— Ой, ну что ты?! — испугалась мать. — Ей же будет знаешь как обидно!
Qm хочет, понимаешь, хочет тебе добра. По-настоящему! У нее, оказывается,
никого нет, вообще никого! Одна живет в какой-то жуткой коммуналке за
Волковым кладбищем, с соседями в ссоре.
— Не может быть! Она — ив ссоре?!
— Да, тяжелый характер, но она... как теперь видно... Она добрая...
по-своему, конечно. И ей необходимо быть кому-то полезной... Вот — это тебе.
Полина Михайловна специально взяла в библиотеке. «Педагогическая поэма».
— Я что, Макаренко не знаю?! Это уж вообще! Да скажи ты ей... Ладно.
12 Нина Катерли
Давай. Пусть лежит, через неделю верну с благодарностью: мол, потрясена до
мозга. Обещаю учиться, учиться и учиться. И работать, не покладая.
Училась я вообще-то и без того неплохо, восьмой класс закончила без троек
и собирала вещи, чтобы ехать на лето под Кострому к бабушке Лизе. Там в
маленьком зеленом городке, где я проводила каждое лето, у меня было полно
друзей. Там был лес, купанье в речке, малина и смородина в бабушкином саду.
Там был влюбленный в меня со второго класса Илюшка Круглое, которого я,
конечно, ненавидела и дразнила ишаком, однако вспомнила о нем, когда
укладывала в чемодан новое платье, довольно удачно сшитое Софьей
Михайловной — не в пример знаменитой шубе с воротником из кенгуру. Платье
подчеркивало мою тонкую талию и выделяло грудь. Вырез я попросила сделать
поглубже, а кушак — пошире.
Уже год назад, прошлым летом, меня в городке называли не Танькой, а
Татьяной из Ленинграда, а ишак Круглое — Танюшей. Вообще-то он был
ничего, и с его сестрой, хорошенькой, похожей на лисичку Наткой, мы
дружили. Но все же это было наглостью — везде таскаться за мной, хотя
ростом он едва доставал мне до уха. И вообще был сопляк — четырнадцать
лет, а мне в апреле пошел шестнадцатый. У меня уже — юность, а он —
мальчишка! Интересно, — думала я, расчесывая перед зеркалом волосы —
сперва на прямой пробор, потом на косой, — интересно, а может, Илюшка за
год и подрос?
Выбрав прямой пробор и завязав волосы сзади в конский хвост, я стала
изучать список, присланный бабушкой: что нужно купить и привезти с собой.
Бабушку Лизу, бывшую учительницу, я слушалась и побаивалась. Ее в городке
уважали все, как и моего покойного деда, директора школы. Они прожили
здесь всю жизнь, все у них учились. Деда я совсем не помню, но в городе он
остался большой знаменитостью. Говорили, что в год его столетия школу, где
он работал, обязательно назовут дедовым именем. Дед преподавал историю, и
считалось, что все его лучшие ученики вышли в Hacf оящие ученые. Дед умер
нестарым. Бабушка рассказывала, как после его смерти все уговаривали ее
переехать в Москву, к сыну, маминому брату Анатолию.
— Почему не к нам в Ленинград? — ревниво спросила я. Бабушка
приподняла одну бровь:
— Куда?! В эту вашу халупу? Разве так должны жить люди? Нет, не
понимаю и никогда не пойму! Стара, видно.
Я удивилась и даже слегка обиделась, но промолчала, а много лет спустя,
когда жила в Москве, у дяди, узнала, что наше с мамой житье в «халупе» и
мамина работа на резиновом заводе были предметом бесконечных страданий
бабушки и особенно деда.
Мама уехала в Ленинград учиться, чтобы стать художницей. Что было
дальше, никто толком не знал. Года два от мамы не было никаких известий,
только редкие открытки, что все хорошо. Потом пришло письмо с обратным
адресом и сообщением: мама нашла постоянную работу, ни от кого не зависит.
И поздравляет бабушку и дедушку с внучкой Таней.
Дед тотчас собрался и поехал в Ленинград. Он будто бы хотел забрать дочь
с ребенком домой — о том, что у дочери может обнаружиться муж, он
почему-то не допускал и мысли. И оказался прав.
Дед приехал зимой, в мамин день рождения. О своем приезде он ее не
предупредил, они буквально столкнулись на нашей темной скрипучей и
холодной лестнице, которую мама как раз мыла, неумело шваркая обледеневшей
тряпкой и сползая вниз на коленях.
— Собирайся, — приказал дед, глядя сверху вниз на ее слипшиеся от пота
волосы.
— И не подумаю, — ответила мать, продолжая тереть ступеньку.
Тогда, перешагнув через таз с водой, дед поднялся к нам в комнату, увидел
треснувшее, заклеенное бумагой стекло в окне, веревку, на которой сушились
пеленки, весь наш раздрай. И меня, спящую под старой маминой заячьей
шубой. Снизу доносился громкий мат, это мама опрокинула таз, на морозе вода
тут же схватилась, и подвыпивший Парамонов упал, ударившись затылком о
крыльцо.
Дед сбежал вниз и вышел, хлопнув дверью. И отправился прямо на вокзал,
а оттуда домой, где два дня после приезда ни с кем не разговаривал, а потом
велел послать дочери денег, «хоть она и последняя дура». Бабушка говорила,
Нина Катерли 13
что та поездка «убила деда», после нее он начал болеть, а год спустя внезапно
умер от инфаркта. Во время перемены, в учительской.
— Твоя мать всегда была его любимицей, она и характером в него, тихая,
да упрямая, — много лет спустя сказал мне дядя Анатолий.
Бабушка, наоборот, считала: у деда мама взяла одну внешность. И все без
толку. Красота — это ценность, за которую надо быть благодарной Богу, а
•Потому беречь и помнить, что тебе дано, с умом распоряжаться. А Сашенька
моя (бабушка маму так всегда называла) — она безалаберная, ни копейки
сберечь, ни себя самой — все расфукала, всю свою жизнь по ветру пустила...
А характер? Дед был твердый, а она бесхребетная, всю жизнь плыла куда
несет... Сколько отец на нее надеялся, мечтал — станет, как и он, учительницей,
и способности имела. Нет! Выдумала себе это художество, умчалась... Да и в
одном ли художестве там было дело?.. Видно, избаловали мы ее в детстве...
Меня бабушка держала в строгости — наверное, думала, что за время
каникул можно исправить мамины грубые ошибки в моем воспитании,
твердостью и непреклонностью компенсировать то, что я расту «без мужской руки».
Так, последним летом, решив, что я уже взрослая, — а я в свои пятнадцать лет
выглядела на все семнадцать, — установила за мной постоянный надзор типа
«прессинг»: где я, с кем, что делаю, нет ли, не дай Бог, среди моего окружения
кого-нибудь, кто может «сбить с толку». Надолго отлучаться из дому мне не
позволяли под страхом жестоких репрессий: пошла на речку — чтобы через
час домой.
— Бабушка, да час — это только добежать и окунуться.
— А что там еще делать? Телесами трясти?
— А загорать?
— И так уже спина в волдырях! Вредно это. И опасно — радиация, А в
твоем купальнике, где все наружу, вообще неприлично.
Спорить было бесполезно — задержишься, придет к реке и уведет у всех
на глазах за руку.
По вечерам мы с Наткой Кругловой ходили в клуб железнодорожников, в
кино. За нами непременно тащился ишак по кличке Илюшка. За год он
нисколько не вырос, но здорово подурнел — нос, который и без того был
длинным, повис гулей, лоб и щеки украсились прыщами, зато говорил он теперь
мерзейшим басом. На меня Илюшка по-прежнему смотрел с обожанием, и
больше всех это злило его сестру — она ревновала, не его — меня. А мне было
все равно — ходит по пятам, ну и пускай!
После кино в клубе устраивали танцы, но оставаться на них бабушка Лиза
мне не разрешала. Как-то я сказала, что после танцев все идут домой вместе,
а после кино мне надо возвращаться одной — страшно.
— Хорошо, — оживилась бабушка, — это верно, я буду тебя встречать.
— Еще чего! Чтобы меня засмеяли? Лучше уж пускай Илюшка провожает,
ему, ишаку, одно удовольствие.
Против Илюшки бабушка, поразмышляв, не возразила. Но на самом деле
проводил он меня только один раз. Ната познакомила меня с Васей, курсантом
из Горького, он был уже взрослый, двадцать лет. Вздыхателя моего Илюшку Вася
отшил в два счета: «Утри сопли, недоносок, а потом уж за девочками бегай!»
Теперь по тихой вечерней улице я возвращалась из кино вдвоем с высоким
курсантом. Пахло липой, издалека, от клуба, доносилась музыка. Мы медленно
шли рядом. Вася держал меня под руку и все время заводил разговоры «об
умном» — о книгах, о деревянном зодчестве, а мне хотелось, чтобы он
объяснился мне в любви, обнял и поцеловал. Не думаю, что сама я была
влюблена в этого Васю, но взрослой девушке положено целоваться, а не
выслушивать лекции о дурацкой архитектуре.
— Тебе бы с моей мамой побеседовать, — сказала я как-то, — про
зодчество она лучше знает, в училище проходила.
— Твоя мать — художница? — голос у Васи был такой, точно я сообщила
ему, будто моя мама летала в космос с Гагариным.
— Ага. Только без диплома. Не успела, я родилась, надо было на хлеб
зарабатывать.
— А отец?
— Меня аист принес. В целлофановом мешке. Вообще замужество — это
дурь. Тоже мне радость — чужие шмотки стирать! Я тоже замуж не выйду.
Главное — свобода!
t4 Нина Катерли
В тот же вечер бабушка объявила:
— Все. Больше в клуб не пойдешь. Тебя видели с Васькой-Лопухом.
— Лопухом?
— Да. С Лопуховым. Его все зовут Лопухом, потому что, во-первых, дурак,
а во-вторых, ни одной юбки не пропустит. Вас Нюра видела из аптеки. Шли
под ручку.
— Ну и что?
~— А то! Нос у тебя еще не дорос под ручку с парнями разгуливать. Тем
более с Лопухом. Ему, Казанове помойному, что взрослая женщина, что
девчонка...
— Да он, — возмутилась я, — он, хочешь знать, со мной — только про
литературу. И про то, какие в Горьком церкви и монастыри.
— А ты и уши развесила? Нет, все. Завтра вечером — слышишь? — чтоб
ни ногой из дома. Церкви, видите ли, монастыри. Сатир козлоногий, паскудник.
Утром я натаскала воды в бочку для поливки огорода, подмела крыльцо,
вообще старалась, будто за мной с одобрением следит Поганкина П.М. После
обеда читала, лежа в саду на траве. Не пойти вечером в клуб я не могла никак.
Во-первых, обещала Васе, а нарушать обещания подло. Кроме того, прощаясь,
Вася сказал, что ему нужно со мной серьезно поговорить. И отказываться от
этого, может, главного в жизни разговора я не собиралась. Мы еще вчера
решили, что встретимся у клуба, посмотрим кино до половины, а потом сбежим,
и я успею домой вовремя.
— Мы с тобой пойдем к реке, на обрыв, — сказал Вася со значением, — ты
любишь смотреть на звезды? Да? Завтра ты увидишь звезды сквозь букет цветов!
В половине седьмого мы с бабушкой кончили поливать огород, и я
пожаловалась, что ужасно устала, ну просто кошмар, плохо себя чувствую и,
пожалуй, лягу спать.
Я ушла в свою комнату, быстренько переоделась, намазала ресницы,
расплела косу и завязала «конский хвост». В окно" я вылезала босиком, туфли
на высоких каблуках надела только за забором.
Вася ждал меня у входа в клуб с букетом тигровых лилий, я их прекрасно
знала в лицо, они росли на клумбе напротив аптеки. Несмотря на жару, Вася
был в полной курсантской форме, только что, видимо, побритый — на щеке
свежий порез. Крепко пахло одеколоном, сапоги сверкали, волосы,
расчесанные на косой пробор, почему-то блестели тоже. Красота.
Не помню уже, какой показывали фильм, мне было не до фильма. Я думала
о том, что собирается сказать мне Вася. Судя по его торжественному виду, он
решил сделать мне предложение. Точно. Но ведь мне же только пятнадцать!
И вчера я сама ему объявила, что больше всего на свете дорожу свободой.
Мы сидели в пустом последнем ряду. Сперва Вася осторожно взял меня за
руку, потом крепко ее пожал, поднес ко рту и поцеловал. Мне вдруг стало
холодно, и Вася, точно почувствовал, обнял меня за плечи. И сразу стал
целовать в волосы, в щеку, шею. Потянулся к губам, но я отстранилась:
— С ума сошел! Увидят!
— Кому какое дело! — шептал Вася. И я замолчала.
Я старательно отвечала на поцелуи, а сама все время как будто смотрела
со стороны: я целуюсь! По-настоящему! Не с каким-то
молокососом-одноклассником, не с Илюшкой породы «ишак», а со взрослым, с офицером! Почти
офицером — осенью ему присвоят звание! Видела бы Олька Парамонова! И
Натка, ишачья сестра! И сам копытный... А мама все считает меня маленькой...
А целоваться-то ничего,..
Вася тем временем положил ладонь на мою голую коленку, я вздрогнула,
замерла, и тут, крепко обхватив меня за талию и прижав к себе, он запрокинул
мою голову и начал целовать в губы, но не так, как до этого, а совсем
по-другому. То, что он делал, мне совсем не понравилось: рот у него был
приоткрыт, и слюнявый толстый язык пытался проникнуть между моими
зубами. Ладонь, которая лежала на колене, поползла вверх. Рванувшись как
следует, я обеими руками толкнула его в грудь, вскочила и побежала вдоль
ряда к выходу.
Вася догнал меня уже на улице. Лицо у него было красное, одна прядь,
отделившись от прилизанной прически, упала на лоб.
— Да ты чего, дурашка? Испугалась? Я думал, ты уже взрослая, а ты... —
бормотал он, пытаясь поймать мою руку.
Нина Катерли 15
Я резко повернулась и большими шагами пошла к дому.
— Погоди, — продолжал он, идя рядом. -~ Мы же ведь договорились —
на обрыв...
— Смотреть на звезды сквозь букет? — ядовито спросила я. — Лезет тут
со своим поганым языком, за ноги хватает, Лопух! Вали отсюда, а то всем
расскажу, в милицию пойду. Это знаешь как называется? Совращение
малолетних, ясно?
Он сразу остановился, а я зашагала дальше, очень гордая. Еще бы! Взрослый
мужчина потерял (из-за меня!) голову, чуть не изнасиловал — уже под юбку
полез, но я сумела дать отпор! Васька-то прямо не в себе — лоб весь потный.
Да, это страсть! «Сквозь букет», главное... Знаем ваши букетики, от них дети
родятся!.. А все же — вряд ли у многих из нашего класса такое уже было...
Ольга Парамонова, правда, намекала, что они с Витькой из десятого —
по-настоящему... Врет! Ни на один вопрос не могла ответить толком,
выкручивалась. Вот Ирка Рюмина — дело другое, про нее говорят, что она фактически
замужем. Мужу восемнадцать, он у них дома живет. Иркины родители всем
врут, будто он их племянник не то из Ростова, не то... А может, это все и
брехня, и он в самом деле Иркин двоюродный брат... Интересно, что было бы
дальше, если бы я не ушла из кино?.. Если бы согласилась пойти с ним на
обрыв? А ничего! Спихнула бы его в реку, если бы... Ни слова не сказал, не
объяснился, а лезет!
Я торжественно шла по нашей улице на своих высоких каблуках, лицо
горело, губы — не иначе, распухли... И вдруг в двух шагах заметила бабушку.
Когда мы поравнялись, она размахнулась и изо всех сил влепила мне
пощечину.
— За вранье! За вид, как у шлюхи! За то, что позоришь на весь город! —
приговаривала она, волоча меня за руку к дому.
Потом выяснилось: бабушка взволновалась, что я жалуюсь на головную
боль, так рано ушла к себе и не подаю голоса. Сперва она звала меня из-за
двери, потом пыталась войти, но было заперто изнутри. Тогда бабушка пошла
в сад и обнаружила, что окно настежь, а в комнате никого. А выйдя за калитку,
сразу узнала от соседки — той самой Нюрки из аптеки, котора^ раз уже на
меня настучала, что я — в кино с Лопухом.
Прикинув, что до конца сеанса времени еще достаточно, бабушка заранее
направилась к клубу — чтобы никаких «прогулок-проводов под ручку». Долго
бы ей пришлось ждать, если бы мы, как собирались, пошли к реке...
Но про бабушкины планы я узнала только на другой день. Сегодня она со
мной не разговаривала, сегодня мне полагалось сидеть одной, страдать и слезно
раскаиваться.
Но раскаиваться мне было некогда. Прежде всего я хотела увидеть, какой
стала после всего, что случилось. Я подошла к большому зеркалу и принялась
внимательно изучать свое лицо. Оно показалось мне взрослым и
значительным — щеки как будто слегка впали, тушь размазалась, и казалось, что под
глазами синие развратные тени. И сами глаза смотрели иначе, более серьезно
и... да, умудренно! А губы слегка припухли, а оттого, что я их все время
облизывала, стали шершавыми и потрескались. Волосы были растрепаны, но
это мне ужасно шло. «Порочное лицо. Да, порочное!» — подумала я с горьким
удовольствием.
Нужно было переодеться в домашнее, и я медленно сняла платье. Потом,
не отходя от зеркала, белье. Грудь, как у взрослой девушки, талия тонкая, ноги,
правда, худые... Я медленно, подробно, ничего не упуская, вспомнила весь
сегодняшний вечер. С того момента, как Вася в кино взял меня за руку... Раньше
в четырнадцать лет выходили замуж, а мне уже пятнадцать. Я вдруг очень ярко
представила себе: мы на обрыве, я лежу на траве, и он целует меня... в грудь.
И я его не отталкиваю...
— Эт-то еще что такое?? — раздался за моей спиной грозный учительский
голос бабушки. И я поняла: конец! «Сперва сбежала из дома, шлялась с
распутным Лопухом, а теперь — голая перед зеркалом, как проститутка». Все
это будет написано маме, меня завтра же отправят домой, узнает Поганкина...
да Господи! — при чем тут Поганкина? Лезет в голову всякая дурь...
Дурь?.. Да нет, вовсе не дурь. Меня осенило.
Стоя навытяжку, в чем мать родила, я вскинула на бабушку большие,
невинные, страдающие глаза и произнесла монолог. Это был длинный и
16 Нина Катерли
страстный монолог не то Катерины из «Грозы», не то Веры из любимого
маминого «Обрыва». Я говорила о том, как бесконечно благодарна бабушке,
заставившей меня понять, какой я совершила аморальный, отвратительный
поступок. Потому что теперь я — падшая женщина, да, падшая! — повторила
я, с удовольствием отмечая, что на бабушкином лице проступает настоящий
ужас, — падшая потому, что целовалась в кино, позволяла себя обнимать и
чуть не пошла на обрыв, куда звал меня Вася.
— И пошла бы, — выдохнула я, и голос мой дрогнул, — если бы... если бы
не вспомнила о тебе, бабушка.
Бабушка с изумлением и страхом смотрела на меня, стиснув руки и прижав
их к груди. Я набрала воздуха и продолжила с надрывом. Теперь это, уже
точно, был монолог Катерины, его я знала наизусть: мы в школе ставили
«Грозу».
— Я вспомнила о тебе, бабушка, и сказала себе: «если уступлю ему — что
мне тогда?! Тогда — что домой, что — в могилу!.. В могиле лучше...»
Тут я всхлипнула, искоса взглянула на бабушку и заметила на ее лице
какое-то новое, напряженное выражение, точно она пытается вспомнить, где
слышала похожие речи. Я тотчас сменила тон и твердым голосом повторила,
что благодарна, что бабушка фактически спасла меня от позора и несчастья,
что я себе невыносимо противна, а потому сбросила тряпки, в которые была
одета, когда... когда... короче, все это — и белье, и платье надо немедленно
сжечь. А я помоюсь, оденусь в чистое и начну новую жизнь. Даже волосы
остригу!
По-видимому, актерские способности у меня действительно были. Бабушка
поверила, принялась меня успокаивать, уговаривать не стричься — «ты же
будешь похожа на уголовницу!», одежду мою она унесла, а потом сама
выстирала и спрятала:
— Не хочешь, не носи. Чтобы не напоминало, а там видно будет. Время
лечит.
Сперва бабушка хотела найти Васю-Лопуха и «устроить ему выволочку,
чтобы не лез к ребенку». Но я сказала, что и сама за себя теперь могу постоять,
не маленькая. А выволочку, как я узнала несколько дней спустя от Натки
Кругловой, Вася получил от вездесущей Нюры, нашей соседки, тридцатилетней
вдовы — ее муж, шофер, погиб год назад в катастрофе.
— Представляешь, мать послала за глазными каплями, захожу в аптеку, а
там такой хай! Нюрка твоего поклонника при всем народе чехвостит:
«Взрослый кобель, а бегает за соплюхой. Ни стыда, ни совести! С нее (это с тебя,
значит) бабка штаны спустила и выдрала, а на тебя, Васька, надо бы в училище
написать. И напишу!» Он ее — матом, а я схватила капли и — дёру. Так орали,
что на улице слыхать. Эта визжит, а этот — мать-перемать.
— Меня все это совершенно не интересует, — лениво сказала я, понимая,
что порчу подруге удовольствие — я же должна была вся покраснеть от обиды
и злости, что кто-то там врет, будто с меня спустили штаны. — Это все веники.
А как вообще дела?
— Нормально. — Натка явно была разочарована. — В кино пойдешь?
— Неохота. Мне «Горе от ума» надо перечитать, осенью будем ставить, я
Софью играю.
В клуб я больше не ходила. Лежала целыми днями в саду, в тени, или сидела
с книгой на крыльце. В третий раз читала «Обрыв». Все там было про меня, я
была Вера, Вася — Марк Волохов, бабушка Лиза, естественно, бабушка. Даже
обрыв, и тот играл свою зловещую роль.
Вася Лопух не появлялся, но я была уверена, что через день-два он придет.
Хотя бы затем, чтобы попросить прощения. Сперва я твердо решила, что не
стану с ним разговаривать, потом передумала: надо выслушать и спокойно
сказать, что прощать мне ему нечего, он просто ошибся. Принял меня за кого-то
другого, ничего страшного, на ошибках учатся. Потом я просто ждала, не думая
о том, что скажу. Он не шел.
По ночам мне не спалось. Стояли жаркие дни, я лежала у открытого окна и
смотрела на звезды... сквозь листья сирени, куст которой рос возле нашего окна.
С бабушкой мы теперь жили душа в душу. Я с таким энтузиазмом бралась
за домашние дела — поливку огорода, уборку, стирку, что она сама уговаривала
меня отдохнуть, сходить на речку, как-то даже предложила пойти вместе в
кино:
Нина Катерл а 17
— Хочешь, вдвоем? А то иди с Натой и Илюшей, то-то он будет счастлив,
на седьмом небе.
— Да ну их! Натке я не доверяю, какая-то она... неискренняя. И, по-моему,
завистливая.
— Это верно, подвидная девчонка, — согласилась бабушка, — а Илья,
кажется, ничего.
— Ну... не знаю... — ответила я. Не могла же я сказать бабушке, что Натка
как раз накануне, взяв с меня клятву молчать, сообщила, будто у ее братца
есть копилка — глиняный кот. «И он в этом коте копит — знаешь, на что? Не
поверишь! На проститутку! Говорит — я сама слыщала, — к шестнадцати годам
как раз накоплю, пойду к Катьке, Катька кому хочешь даст, лишь бы платили.
Представляешь?»
Катьку я знала, она работала официанткой в кафе, на вид ей было лет
двадцать семь, старая крашеная блондинка, похожая на лошадь. Скорее всего,
про Илюшкину копилку Натка врала, только смотреть на него мне уже было
совсем противно.
А Вася не приходил. Днем я сама удивлялась, почему так часто о нем думаю.
Ведь он же — нахал, и мне никогда не нравился. А ночью опять вспоминала
тот вечер и такое себе иногда представляла, что меня начинало трясти, несмотря
на жару.
Как-то мы с бабушкой отправились вместе за хлебом и увидели Васю
издали. Он шел нам навстречу под руку с толстой аптекаршей Нюркой. И они
завернули к ней в дом.
— Ну и баба! Бегала, выслеживала. И ведь выбегала, добилась своего! —
пробормотала бабушка, то ли с осуждением, то ли с восхищением. А мне
почему-то стало смешно. И с тех пор я про Васю и наши поцелуи больше не
думала.
В конце июля в наш городок приехал на гастроли областной театр. Я ходила
на каждый спектакль, знала без программки всех артистов. Одного «Ревизора»,
в котором у нас в школе играла сама, посмотрела дважды. Марью Антоновну
поочередно исполняли то маленькая, вертлявая Шитова, то высокая
царственная Борская. Мне больше нравилась Борская, но бабушка считала, что для этой
роли она стара и вообще «переигрывает». Но все сходились на том, что
настоящий талант, «талант от Бога» — это молодой актер, красавец Антон
Астролябьев. В «Ревизоре» он блестяще исполнял Хлестакова, в «Без вины
виноватых» — само собой — Гришу Незнамова. И тут уж, кстати, никто не
сомневался, что лучшей партнершей для него была моя любимая Борская. С
этого спектакля все выходили вытирая глаза.
У Астролябьева еще с прошлого сезона в городе завелась куча поклонниц
самого разного возраста, даже моя соперница из аптеки вечно толклась у
служебного входа с собственными тигровыми лилиями. Я под дверьми не стояла
и автографов не выпрашивала. Я мечтала о большем: чтобы Астролябьев один
раз меня послушал. Я прочту монолог Катерины, тот, где «Домой? Лучше уж в
могилу», и он честно скажет, есть у меня талант или нет. Бабушка, правда,
отнеслась к моему плану безо всякого восторга:
— Ну, похвалит, ну, допустим, поругает, — и что? Подумаешь, Судия!
Может, у него и вкуса-то нет никакого. Одно дело — играть самому, другое —
оценивать чужие способности... Надо же, выдумал себе фамилию —
Астролябьев! Вычурно и глупо. А на самом деле, небось, Федькин или Пнёв.
— Но он же артист! — возмущалась я. — По-твоему, его Хлестаков —
плох?
— Хорош-то хорош... А только артисты — обычно редкие дураки. Это я
еще твоей матери внушала. Саша... — бабушка запнулась и внимательно
поглядела на меня, — Саша ведь, когда здесь жила, тоже была театралка.
Сейчас-то хоть бываете в театрах?
— Я хожу, а маме некогда, устает.
Бабушка не ответила, покачала головой, о чем-то задумалась.
О намерении идти «показываться» Астролябьеву я сообщила маме. В своем
письме она мне по этому поводу ничего не написала, зато обрадовала: Полина
Михайловна была у нас в гостях, ей очень понравились акварели матери, а мне
в подарок она купила книгу Станиславского «Моя жизнь в искусстве». Вообще
в этом письме было как-то чересчур много Поганкиной: «Полина сказала»,
«Полина считает», «у Полины яркое воображение». С ума сойти! Моя умная,
18 Нина Катерли
красивая мать выбрала себе в подруги Костяную Ногу, злючку, которой боится
весь цех! А та чего к >ней приклеилась? Или вот еще новость: «Полина у нас в
бригаде пользуется авторитетом». В конце письма сообщалось, что — вот
радость-то! — 25 августа на вокзале меня будет встречать мама вместе с
Поганкиной.
Разозлившись, я тут же ответила, что хоть в первый день хотела бы побыть
с матерью вдвоем. Без конвоя...
Не знаю, успела ли мать получить это мое письмо. Через неделю из
Ленинграда с ее завода пришла официальная телеграмма: мама погибла при
исполнении служебных обязанностей. В тот же день бабушку Лизу вызвали на
переговорный. Звонила Нина Ивановна, технолог. Плача в трубку, она сказала,
что в цехе взорвались какие-то баллоны, маму и Ксению Петровну убило на
месте. Поганкина в больнице с тяжелой травмой головы. Нина Ивановна
сказала еще, что заводское начальство надо пересажать и что мне окажут
материальную помощь.
Как мы собирались в дорогу, как ехали, я помню смутно. Помню только,
что на станции Илюшка пожал мне руку и просил помнить, что он мой друг на
всю жизнь.
В Ленинграде нас встретила Нина Ивановна, я сразу узнала ее, хоть и не
видела раньше ни разу. Она была довольно молодая, хорошенькая, толстенькая,
но так нелепо одетая, что это сразу бросалось в глаза.
К нам домой в Озерки мы почему-то не поехали, ночевали у Нины
Ивановны, а на следующий день были похороны.
Маму и Ксению Петровну похоронили рядом, на старом кладбище — завод
добился, чтобы в черте города, так с гордостью сказал мне какой-то мордастый
дядька из их парткома. Гробы не открывали. Был тихий серенький августовский
день, деревья стояли еще зеленые, только отдельные листья, оторвавшись,
медленно соскальзывали по воздуху и ложились на траву. Пахло землей, как
у нас в огороде, когда осенью выкапывают картошку.
Я стояла рядом с гробом в черном платье Ольги Парамоновой. И не плакала.
Плакали Ольга с тетей Дусей, Нина Ивановна, Зоя, еще какие-то женщины.
Бабушке стало плохо, ее посадили на ящик и поили валерьянкой. Рядом с ней
все время стоял дядя Толя, мамин брат из Москвы. У гроба Ксении Петровны
громко, тонким голосом причитал какой-то мужчина.
Вдруг пошел дождь, Крупные капли стучали о крышки гробов, падали на
лысую голову человека, оплакивавшего Ксению Петровну, и почему-то не
стекали, а вздувались волдырями. Я подумала, что t этими волдырями его голова
похожа на белый мухомор.
Когда все кончилось, нас всех на автобусах повезли в заводской клуб, где
были накрыты длинные столы. Я очень проголодалась и стала есть винегрет
прямо из огромной эмалированной миски, стоящей передо мной. За другим
столом, у меня за спиной, грубый женский голос громко доказывал, что
начальника цеха и главного инженера надо расстрелять.
— Немедленно! К стенке обоих! Такие люди гибнут из-за сволочей! Раньше
их бы тут же... А сейчас не боятся ничего, гады!
Прямо с поминок мы с дядей Толей поехали на Московский вокзал,
бабушку Парамоновы увезли в Озерки — собирать вещи. С тех пор я в Озерках
не была ни разу. Я жила в Москве, в дядиной семье, в Сокольниках. Там я
окончила школу, медучилище, а потом институт. Мы жили дружно в тесной
двухкомнатной дядиной квартире, где нас было пять человек: дядя с женой,
две их дочки, обе моложе меня, и я. Все старались, чтобы мне было хорошо,
чтобы я не чувствовала себя лишней. Это был очень гостеприимный дом, а
потому у нас всегда было шумно, тесно, вечно толклись соседи, подруги сестер,
какие-то вообще неясные личности — знакомые чьих-то друзей. Мне никогда
не удавалось побыть одной, я к такому не привыкла, мучилась и норовила
бывать дома пореже. И пользовалась в этом полной свободой. Вообще в
дядиной семье все жили как хотели — уходили и приходили, не докладываясь
и не отчитываясь, тетя Юля заботилась только о том, чтобы каждый, включая
гостей, был накормлен. Меня любили, считали спокойной и рассудительной,
младшим ставили в пример. А я и правда ни с кем не ссорилась, не спорила, в
ответ на редкие замечания взрослых не начинала огрызаться, наоборот —
благодарила и обещала подумать. А подумав, через некоторое время благода-
Нина Катерли 19
рила снова: совет пригодился. Поступала я так не из хитрости, а чисто
автоматически, как павловская собака, знающая, что если гавкнет на звонок,
получит корм. «Кормом» в данном случае была какая-то чрезмерная ответная
радость, будто человека не за пустяковый совет благодарят, а преподносят
ценный подарок. Я это называла про себя «синдромом „П"». Кстати, о самой
Погашенной я больше ни разу не слышала.
Прошло много лет. Нет на свете бабушки и дяди Толи, тетя Юля на пенсии,
девчонки выросли и повыскакивали замуж. Я тоже давно замужем,
шестнадцатый год. Живу отдельно, своей семьей — с мужем и его матерью Марьей
Афанасьевной. Муж старше меня на двадцать три года, мы поженились, когда
ему было пятьдесят. Детей у нас нет.
А познакомились мы в Сокольниках. Зимой. Валентин Николаевич катался
на лыжах — он до сих пор любит зимой по выходным ходить на лыжах, а летом
играет в теннис. В тот день я тупо бродила одна по дорожкам, обдумывая, не
отравиться ли вероналом. Настроение было гнусное, очередной роман
закончился абортом и, главное, безобразным, унизительным объяснением, от
которого на душе было еще отвратней. Вообще с личной жизнью ничего не
получилось. ^Полный крах. Наверное, в ее устройстве я обладала полной
бездарностью, всегда после долгих поисков безошибочно выбирая тех, с кем
заведомо ничего хорошего и быть не могло. Итак, жизнь hq удалась, свою
работу врача в доме престарелых я не любила, к больным старикам вместо
сострадания испытывала брезгливость и часто ловила себя на том, что говорю
с ними тоном продавщицы, когда «их много, а она одна». Это было стыдно, но
преодолеть себя я не могла, хоть и старалась. Впрочем, остальные наши медики
вели себя не лучше.
Моя жизнь, думала я, кончилась, по существу, тем летом, когда погибла
мать. Именно там, в дряхлом, трескучем доме в Озерках жила я, настоящая.
Та, что могла что-то сама решать, менять в своей жизни. И с Васькой Лопухом
целовалась я — настоящая. И собиралась на сцену. А потом поплыла по
течению, как засохшая ветка. Медучилище рядом с дядиным домом? Хорошо.
Очень удобно, близко. Институт, куда после училища принимают вне конкурса?
Ладно. Лешка Романов, старшекурсник, позвавший к себе домой ночью после
чьего-то дня рождения? Ну и что? Лешка симпатичный, высокий, остроумный.
И если первый поцелуй был с каким-то Лопухом, то почему бы не первая ночь
с красавцем Лешкой, любимцем института? Надо же когда-то...
Может, мы с этим Лешкой потом даже поженились бы, да жить было негде,
а через год его послали по распределению в Воронеж. Что тут было делать?
Бросать институт и мчаться за ним в глухомань? А если честно, он не очень и
звал. Первое время мы переписывались, потом это как-то заглохло. Лешка
вскоре женился на девочке из местной аптеки — опять роковая аптекарша...
Прошло еще несколько лет. Я получила диплом и распределение в дом
престарелых. Не в самой Москве, а за городом, так что ездить на работу нужно
было на электричке.
И вот последний, пошлый роман. Пошлый потому, что я играла в нем
героиню какого-то французского фильма, а возлюбленный казался мне
персоной из высшего общества. На самом деле он был обыкновенным министерским
чиновником, но меня завораживало слово «коллегия», здание его министерства
неподалеку от Пушкинской площади и то, что на работу и с работы он ездил
на служебной машине. Да, это был не Лешка, у которого вечно не хватало
денег до стипендии, это был всегда хорошо одетый солидный человек, он водил
меня в рестораны, дарил цветы, говорил комплименты. Я и возомнила невесть
что. И влюбилась. Не столько в него, сколько в «красивую жизнь». Вообще-то
ничего особенно красивого в ней не было, кроме ресторанов. Наша любовь
обычно осуществлялась на заднем сиденье его собственного автомобиля не на
природе — под плеск ручья и шелест деревьев, а на обочине шоссе или на
краю какого-нибудь картофельного поля по дороге в аэропорт Шереметьево.
Ездить далеко мой возлюбленный считал глупым: «Зачем зря терять время,
малыш? Какая природа?! Я буду занят только тобой, я так стосковался!»
Он часто повторял, что я у него единственная, только со мной он
по-настоящему счастлив, поэтому когда я забеременела, то, как все законченные дуры,
возомнила, будто теперь-то наша любовь станет еще возвышеннее и крепче. Я
не воображала, будто он на мне женится, и ребенка оставлять не собиралась —*
20 Нина Катерли
элегантная, современная женщина и — пеленки?!. Просто я решила, что меня
окружат величайшей нежностью, вниманием и т.д. и т.п. Короче, я получу
воздаяние за храбрость и самоотверженность, за то, что без упреков и нытья
согласна идти на аборт.
Но возлюбленный вдруг сделался невероятно занят: коллегия, доклад,
отчет, к которому надо день и ночь готовиться, мало того, он был постоянно
раздражен, а в конце концов начал просто хамить. Последнее наше
объяснение, когда, забыв про роль современной женщины из французского фильма,
я постыдно рыдала и упрекала его в том, что он меня все время обманывал,
закончилось тем, что он удивленно спросил:
— Ты что, на полном серьезе относишься к болтовне?
— К какой... что — на полном? — всхлипывала я.
— Я имею в виду разные слова и выражения, которые говорятся людьми,
находящимися в интимных отношениях, — четко произнес он тоном, которым,
наверное, изъяснялся на своей коллегии в министерстве.
Я перестала всхлипывать и смотрела на него во все глаза.
— Только не нужно этих трагических взглядов, малыш, ты не на сцене. А
в жизни, реальной жизни, запомни — все эти слова не стоят ни копейки. Да,
да! Заруби на своем носике: любовь — это игра, а у каждой игры есть
определенные правила. Так вот: признания, клятвы, заверения и прочая
белиберда — правила любовной игры, ее, так сказать, атрибуты. Обязательные
потому, что иначе — пошлость. Тебе бы понравилось — трахнулись молча и в
разные стороны? Ну что ты уставилась, глупенькая? Тебе же не пятнадцать
лет!
Я вытерла слезы, пригладила волосы и заставила себя улыбнуться.
— Ты прав, — сказала я твердо, — хотя и не во всем. Если уж говорить о
правилах и атрибутах, то ведь дамские слезы — тоже один из них.
Женственность — это слабость и т.д. Тем не менее я очень тебе благодарна.
Переборщила, признаю. Мне, действительно, не пятнадцать лет, и ты у меня не первый.
Далеко не первый, — добавила я, подумав, голосом женщины с большим
опытом. — Но ты — первый и единственный, кто ведет себя так открыто и
честно. Это прекрасно! Большое тебе человеческое спасибо, родной!
«Синдром „П"»! Родной приоткрыл рот, отчего его значительное лицо сразу
стало простоватым, да что там — нормально глупым. Теперь уж он таращился
на меня, а я, легкомысленно махнув рукой, сказала:
— Ну, я пошла. Еще раз — спасибо! Чао! Звони, когда будет время.
— Постой! Я... Я позвоню завтра же! Ах, какая ты у меня умница, детка,
ты самая... самая тонкая, интеллигентная... Извини, если я был резок, но знаешь,
я ведь — живой человек, я так переживаю за тебя... эта беременность...
Он смотрел на меня с восторгом, чуть ли даже не с любовью. Потом звонил.
И приходил к моему дому. Даже на работу приезжал в дом престарелых. Но
мне было некогда: масса дел, как-нибудь в другой раз... Здоровье? Какое
здоровье?.. Ах, это... Да нет, все обошлось, зря я тогда подняла панику, напугала
тебя... Ну, пока. Будешь — заходи...
Теперь все было уже позади — и его настырные звонки, и аборт... И
вообще — жизнь.
Теперь я сидела на скамейке в Сокольниках, неподалеку от летней эстрады,
и неприязненно смотрела на толстых снегирей, облепивших, точно яблоки,
заснеженный куст. Падал сухой, легкий снег, и сквозь него, сквозь ветки берез
надменно смотрело зимнее солнце.
«Солнце — сквозь снег... Грибной снег», — подумала я. А может, даже
сказала вслух. И вдруг почувствовала, что я не одна на этой скамейке,
повернулась и увидела широкие плечи под пушистым синим свитером, черную
вязаную шапочку, седой висок, розовую щеку. И абсолютно белое, мраморно-
белое ухо.
— Ой! — вскрикнула я. — Да вы же себе ухо отморозили!.. Нет! Снегом —
ни в коем случае! Нельзя! Я знаю, я врач! Только шерстяным!
Я оттирала ухо варежкой и так увлеклась, что он даже крякнул.
— Больно?
— Да нет, ничего.
— А теперь?
— И теперь. А может, оно ужеютвалилось?
— Пока нет... Но я стараюсь...
Нина Катерли 21
— Ну-ка я сам, а то вы, наверное, слишком церемонитесь.
— Ага! Ага! Розовеет! Трите еще!.. Ну вот, порядок...
Ухо, ожив, начало понемногу багроветь. И только тут мы внимательно
взглянули друг на друга. Не знаю, что он увидел, но в глазах его я прочла вполне
отчетливое восхищение. А передо мной был пожилой, но симпатичный дядька
лет пятидесяти, высокий, подтянутый, такой, про кого говорят — «спортивного
типа». Мы стояли на дорожке, и он смотрел на меня сверху вниз совсем
молодыми серыми глазами. Моя голова едва доставала ему до плеча.
— Ну что, спасительница, не выпить ли нам где-нибудь кофе? — предложил
он.
Мы пошли в местный филиал «Праги», и он заказал черный кофе. После
того, как мы выпили этот кофе, решил, что пора пообедать, а перед обедом —
исключительно в целях профилактики! — взять по рюмке водки.
— Или вы предпочитаете что-нибудь полегче? Я ведь предлагаю водку
именно пртому, что у вас... м-м... довольно синий вид. Кстати, меня зовут
Валентин Николаевич, не можете же вы хлестать спиртное с незнакомым,
верно?
Водка так водка... Мне было легко с этим немолодым разговорчивым
человеком, он держал себя просто и дружелюбно, а по возрасту годился мне
в отцы.
Он думал, что я студентка медицинского, но я гордо сообщила, что уже
врач. И не первый год. Можно сказать, светило. Так что внешность нагло лжет.
Мы просидели за обедом часа два, еще раз пили кофе, потом я,
окончательно отогревшись, ела мороженое. Уже и кафе опустело, обеденные
посетители разошлись, а для вечерних было рано. Валентин Николаевич рассказал
мне о своей работе — он историк, читает лекции в вузе, больше всех
исторических личностей его интересует Петр.
— Но вообще, — говорил он, — в истории, как, впрочем, в любой науке,
не так важна узкая специализация, это только на Западе обожают копать в
одной точке, а для дела самое важное — подробно, детально, глубоко изучать
все, что сделано наукой в окрестностях, и тогда картина развития мира
предстанет во всей полноте, объемно, сама откроет свои законы и даже тайны.
Он увлекся, говорил долго, возбужденно, каким-то полемическим тоном.
Было похоже, что эту свою точку зрения ему уже не раз приходилось
отстаивать. По-видимому, среди тупиц.
— Конечно, ляпать статьи по любому поводу, а потом защищать пустяковые
диссертации — тоже путь в науку. Как бы... Дело, конечно, хлебное. Но лично
мне это просто неинтересно... Я вас утомил?
— Нет, нет! — откликнулась я совершенно искренне. — Хотя, если честно,
в истории я абсолютный нуль. Путаю, кто кого разбудил: Герцен декабристов
или Ленин Герцена. И догадываюсь, что Петр прорубил окно в Европу, зато
твердо знаю, что Ивана Болотникова утопили в проруби.
— Не удивительно. Преподавание истории у нас на самом низком, убогом
уровне, а уж новейшая история...
Тут я возразила, вспомнив про своего дедушку — провинциального учителя,
но Валентин Николаевич разговора про дедушку не поддержал, замолчал, взял
пустую чашку из-под кофе, повертел в руке и поставил обратно на блюдечко.
И вдруг ни с того ни с сего пригласил меня в Консерваторию:
— Завтра — Второй концерт Рахманинова, мой любимый. У нас с мамой
абонемент, но она заболела...
...Жену он, что ли, зовет мамой? А если мать» так ей же, наверное, лет сто?..
Хотя мне-то что? Дядька симпатичный, делать мне завтра все равно нечего...
Я согласилась.
После того концерта мы ходили и на другие, и в театр «На Таганке», и на
художественные выставки. А по воскресеньям обычно встречались в
Сокольниках, катались на лыжах по аллеям, бродили среди берез по целине, каждый
раз повторяя один и тот же маршрут, который кончался на Маленковке, где
мы садились в электричку. Валентин Николаевич был большой традиционалист.
Теперь я знала о нем все: вырос, как и я, без отца, его отец погиб на фронте,
мама — врач, «видите, и тут совпадение, только сейчас она, разумеется, в
отставке. Вот обратите внимание, Танечка, везде в цивилизованном мире
скажут «врач в отставке», а у нас — «пенсионер», то есть не важно, кем ты
был раньше, главное, что сейчас — уже никто, личность жалкая и вредная,
22 Нина Катерли
иждивенец на шее государства». В детстве во время эвакуации Валентин
Николаевич жил в Шарье, в Костромской области, мать там работала в
госпитале, а он кончал школу. Это совсем недалеко от нашего городка, так что
«и тут совпадение». В отличие от меня, он прекрасно знал историю своего рода,
дворян Волжиных, первые упоминания о которых, он сказал, относятся ко
временам Ивана Грозного.
— Придете в гости, я вам покажу наше генеалогическое древо.
Мне уже было известно и то, что живет он вдвоем с матерью, а с женой
давно развелся, сейчас она с сыном в Канаде, «Сын иногда пишет, но редко.
Не виделись уже восемь лет, он тогда мальчишкой был, сейчас уже взрослый,
ваш ровесник. Кажется, неглупый вырос парень».
Я тоже рассказала Валентину Николаевичу об основных событиях своей
замечательной жизни. Не о романах, конечно, да они его наверняка и не
интересовали, а о жизни с мамой в Ленинграде, о ее гибели, о том, как меня
потом взяли дядя с теткой. Выслушав, он вздохнул:
— Да... До сих пор ваша жизнь не была такой уж безоблачной. Столько
испытаний, можно было и сломаться. А не похожи вы на сломленную!
Тут я ни с того ни с сего вспомнила про Поганкину и представила, как
встану сейчас и произнесу такую фразу: «Большое спасибо вам за эти слова.
Именно сейчас я нуждалась в моральной поддержке, и вы мне ее оказали.
Теперь из-за вас у меня хватит сил на преодоление новых жизненных
трудностей. Благодарю!» Интересно, как бы он реагировал на такое? Но играть
в дурацкие игры с этим человеком мне совсем не хотелось.
— Чему вы улыбаетесь? — вдруг спросил Валентин Николаевич.
И я ему все рассказала — и про «синдром», и про то, как я им иногда
пользуюсь в целях самозащиты.
— Любопытно, — медленно произнес он, — а ведь и верно, люди обожают
давать советы и вообще участвовать в чужой жизни. И крайне обижаются,
если их советами пренебрегают. А вообще, строго говоря, 'за советы следует
быть благодарным больше, чем за помощь, скажем, материальную. Принять
совет с благодарностью — значит признать...
— Что советчик умнее тебя?
— Ну... что-то в этом роде — если уж не умнее, так опытнее. И этот опыт —
ценность.
— Ясно. Выходит, старики потому так обожают давать советы, что хотят
доказать: я старый, да умный, а ты хоть и молодой, а дурак.
— Не уважаете стариков... — Валентин Николаевич сокрушенно покачал
головой, — ох, не уважаете. И для вас я — не спорьте! — тоже рамолик, для
которого одно удовольствие учить молодежь уму-разуму. По-вашему, мы,
старики, о любви, например, даже говорить не имеем права, разве что в
мемуарах?
— Зачем вы кокетничаете? — возмутилась я. — Во-первых, пятьдесят
лет — это смешно, вообще старость — не количество лет, а состояние души,
это не я придумала, а кто-то умный. Старик — это прежде всего тот, кому уже
ничто не интересно.
— Тогда самый молодой человек — моя мама, — улыбнулся Валентин
Николаевич. — Вот уж кому интересно абсолютно все. И радость — по любому
поводу. Все семьдесят два года. Погодите, я вас познакомлю. Да что
откладывать? В следующую субботу. Вам удобно?.. Вот и отлично. В субботу, сударыня,
приглашаю вас к нам на обед.
Это было в середине марта. Валентин Николаевич встретил меня с букетом
мимозы. Я увидела его первая — красивый, элегантный, в распахнутой куртке,
без шапки — седые виски блестят на солнце. Ждет меня!
Собираясь в тот день в гости, я надела строгое платье с белым воротником,
гладко причесалась на прямой пробор, а косу, которую до сих пор не остригла,
уложила узлом на затылке. Дядя Толя одобрил, сказал, что я похожа на
Авдотью Панаеву, только та была, кажется, брюнеткой. Галка, двоюродная
сестра, заявила, что у меня вид провинциальной училки, и заставила, во
избежание занудства, надеть бусы: «И губы подкрась!» Губы я подкрасила, но
светлой помадой, а ресницы мазать не стала. Мне очень хотелось
выглядеть девушкой из приличной семьи и понравиться матери Валентина
Николаевича.
Кажется, в тот день я произвела на Марью Афанасьевну желаемое
Нина Катерли 23
впечатление — за столом не сутулилась, ела ножом и вилкой (которая — в
левой руке), говорила немного, а слушала очень внимательно. Марья
Афанасьевна сразу стала называть меня деточкой, угощала пирогом, приговаривая, что
есть его можно сколько угодно — «теста минимум, а от капусты не толстеют,
да вам и не грозит. Я вас, хотите, научу печь такой пирог? Очень просто и
быстро, толочься на кухне я и сама не люблю». Я, конечно, сказала, что очень
хочу научиться печь пирог и именно с капустой, большое спасибо, можно еще
кусочек... раз он такой безопасный для фигуры?
Марья Афанасьевна сияла* Когда она вышла, Валентин Николаевич
подмигнул мне и сказал, что с интересом наблюдает, как я виртуозно использую на
практике знаменитый «синдром „П"».
— Да, да, не спорьте! Синдром. Во всей красе. Внимаете, широко открыв
свои прекрасные глаза, со всем соглашаетесь и восторженно благодарите.
Эффект полный, мама в вас уже влюблена.
Я с обидой возразила, что на сей раз синдром и вообще разные штучки мне
не нужны. Я тоже влюбилась. В Марью Афанасьевну.
Я и в самом деле влюбилась. В весь их дом, выходящий окнами в узенький
классически-московский переулок, в неяркий свет, проникавший с улицы
сквозь тюлевые занавески, пока над столом не зажгли люстру. В старинную,
солидную мебель, которую никто не посмел бы назвать нуворишским словом
«антиквариат» — было ясно, что она стоит здесь давным-давно, а не куплена
вчера в комиссионке. Среди этой мебели было удобно, спокойно и уютно,
настенные часы в футляре красного цвета глухо и как-то очень серьезно
отбивали удары, картины в темных рамах украшали стены. Спокойные
пейзажи — лес в снегу, аллея в осеннем парке, закат над лугом. Было очевидно, что
это — не копии, хоть, может, и не великий художник их писал. Вообще все
здесь было какое-то настоящее, надежное. Даже запах дома — ведь у каждого
дома есть свой запах. В новых домах из-за плохой изоляции часто пахнет
кухней или уличной гарью. Здесь больше всего, пожалуй, пахло старым
деревом и чуть-чуть какими-то духами.
Овальный стол под белой скатертью, за которым мы сидели, был уставлен
старинной посудой, у каждого прибора — маленькая стеклянная
вазочка-пробирка, и в ней — подснежник. И салфетки — не бумажные, а льняные, с
бахромой. Теплый свет падал от небольшой хрустальной люстры, в кухне
чем-то позвякивала Марья Афанасьевна, уличные звуки почти не были слышны.
И я подумала, что вырасти я, проживи всю жизнь в таком доме, наверное, была
бы совсем другой, была бы спокойней и просто лучше. Счастливой была бы!
А что еще-то нужно, Господи, для счастья?! Просто знать, что после работы,
какой бы противной, даже тяжелой она ни была, хоть даже на резиновом
заводе, ты вернешься сюда, а не в шум, толкотню и лязг никогда не
выключающегося телевизора, пусть к родным, хорошим людям, но туда, где невозможно
остаться одной в тишине. Ведь здесь я, пожалуй, впервые за многие годы
чувствую себя защищенной.
— Что-то вы загрустили, — печально сказал Валентин Николаевич, —
скучно со стариками?
И я разревелась. Вообще-то я плачу редко, в основном от злости. В школе
считала слезы величайшим позором, после похорон мамы меня даже упрекали
в бесчувственности. А тут закрыла лицо ладонями, а слезы так и лились. И
задыхалась, и плечи вздрагивали, и всхлипывала, и хлюпала носом.
Перепуганный Валентин Николаевич пытался напоить меня водой.
Прибежала Марья Афанасьевна, обняла, гладила по волосам. От этого я ревела еще
сильней, на вопросы не отвечала, только трясла головой. Мне было наплевать,
как я выгляжу и что обо мне подумают. Я не хотела уходить! Я хотела жить
здесь. Только здесь! С ними! В каком угодно качестве! И было страшно, просто
невыносимо представить себе, как я встану, приведу себя в порядок, извинюсь
и Валентин Николаевич заботливо отведет меня к метро. И я поеду. Туда.
Они всё спрашивали, что со мной. Разве я могла ответить?
Все-таки я взяла себя в руки и кое-как успокоилась. Выпила воды, прошла
в ванную и, с ужасом глядя в зеркало, как смогла привела в порядок лицо и
прическу. Выйдя, попросила прощения и сказала, что, сама не зная почему,
вдруг вспомнила маму, детство, наш дом...
— Не надо, не надо ничего объяснять! — замахала руками Марья
Афанасьевна.— И прощения просить не за что, ничего ты никому не испортила.
24 Нина Катерли
В передней она поцеловала меня и просила приходить почаще:
— Раз в неделю — это обязательно. Не для тебя, для меня, поняла?
По бульвару к метро мы шли с Валентином Николаевичем молча. Я смотрела
в землю, не хотелось, чтобы прохожие видели мою распухшую физиономию.
Солнце село, под ногами сухо потрескивал тонкий лед. В деревьях кричали
вороны.
— Я не успел показать вам наше генеалогическое древо, много чего не
успел, — сказал Валентин Николаевич виновато. Я не ответила.
— Может быть, сейчас неподходящий момент, — продолжал он ровным
голосом, — но все равно я хочу, чтобы вы знали: как ни высокопарно, а скорее
всего, смешно и глупо это звучит... но вы, Таня, вы... в общем, что называется,
девушка моей мечты. Был фильм с таким названием, когда вы еще не родились...
Именно такой, только такой я всегда представлял себе свою будущую жену.
С тех пор, как понял, что не все девчонки дуры, ябеды и ревы... простите! —
да и что не все, кто женится, — полные идиоты. Было мне тогда, наверное, лет
шестнадцать. И вот я представлял себе девушку — высокую, стройную,
длинноногую блондинку с синими глазами. Она... она была — вы. Не похожа,
а вы. Я, разумеется, не знал, что такая существует в природе... да в то время
и не существовала... Поэтому я влюблялся в других, более или менее похожих.
Кстати, моя бывшая жена совсем не была похожа, антипод. Вот мы и развелись!
Но если бы и не антипод, а почти копия, — все равно бы ничего не получилось.
Потому что есть подлинник... Нет, я понимаю, что говорю глупости, вы еще
девочка, у вас, скорее всего, кто-то... наверняка кто-то есть, но это не важно.
Просто я хочу, чтобы вы знали. Зачем? А Бог ведает, зачем. Может, вам станет
весело, смешно — что, вот, бывают же на свете такие старые чудаки... А мимозу
свою вы забыли у нас.
Он купил мне новый букет, поцеловал у входа на эскалатор руку.
В мае мы, презрев народную примету, поженились.
Мы живем хорошо, спокойно. Пятнадцать лет прошло, а я, просыпаясь
каждое утро, радуюсь, что я — здесь, что это — мой дом, что Валентин, он у
нас жаворонок, поднялся, и теперь они с Марьей Афанасьевной дружно
готовят на кухне завтрак. Марья Афанасьевна красиво накрывает на стол,
Валентин варит непременный «геркулес» и кофе, запах свежего кофе
проникает и сюда, в нашу с ним комнату. Мы с мужем живем в маленькой, его
комнате, где я не успела побывать в первый раз. Здесь немножко тесновато
для двоих, зато уютно: тахта, стеллажи, заставленные книгами по истории,
среди которых притулилось и несколько моих книжек, привезенных из
Сокольников, рядом — письменный стол, а над ним, под стеклом, знаменитое
генеалогическое древо рода Волжиных. Я его знаю наизусть. Во главе —
основоположник Богдан Евстафьевич, жил при Иване Грозном, имел поместья
в Коломенском уезде. Больше о нем ничего не известно, но мы с Марьей
Афанасьевной решили, что был он жутким опричником-кагебешником, за что
и награжден землями. Валентину наши шутки кажутся глупым ёрничаньем. Сын
и внук опричника, как водится, ничем особенным не знамениты, зато его
правнук был сотенным головой в Новгороде-Северском. Что это такое —
голова, я не помню, хотя муж сто раз объяснял, знаю только, что большой
человек, вроде начальника милиции. Имеются в «древе» белые пятна, Валентин
собирается их заполнить, когда выйдет на старости лет на пенсию. Что касается
его отца, деда и прадеда, то про них он, само собой, знает все досконально:
«Настоящие русские интеллигенты с большой буквы». Прадед кончил училище
правоведения, был где-то в Сибири губернатором (надо думать, демократически
настроенным либералом, борцом против самодержавия!), дед от
государственной карьеры отказался, профессорствовал в Томске. И отец Валентина тоже
был юристом, профессором, блестящим лектором, но во время войны пошел в
ополчение и погиб.
— А Валюшок изменил семейной традиции, увлекся историей.
— И докторскую не защитил, профессором не стал, да, мама?
— Это твое дело, милый, хозяин — барин. Для меня и в доцентах хорош»
Для Танюши, думаю, тоже?
— Мне — хоть шкуродер с мясокомбината, был бы человек и звучал
гордо, — неосторожно пошутила я (дело было в первый год после нашей
женитьбы). Пошутила зря: мужа это задело, и он начал горячо доказывать, что
быть шкуродером, плотником, инженером и даже адвокатом — одно, а вот
Нина Катерли 25
историком — совсем, совсем другое! История — наука наук, тот, кто изучил
ее, может разобраться в чем угодно, она учит мыслить. А степени и звания в
наше время, это верно, не имеют значения. Ловчее всех диссертации пекут, в
основном, проходимцы, устрояки и блатники, которым на науку плевать. Так
что настоящему ученому убивать на это время жалко и стыдно. Нет,, тратить
жизнь стоит только на чистое знание! Тот, кто видит исторический процесс во
всей широте и глубине... Здесь я, безусловно согласившись, встряла со своим
дедушкой-историком, и опять некстати, муж угрюмо замолчал и сел к
телевизору.
Впоследствии я много раз молча выслушивала рассуждения об историках
и истории и о карьеристах-лжеученых.
— Это у него больная тема, — объяснила мне Марья Афанасьевна, — как
начнет — лучше не перебивать.
Больше я и не перебивала, и он говорил об истории страстно, с болью, как
о живом человеке, которого мучают, используют, точно бездомную девку в
казарме. Выпускают одну за другой лживые монографии, никому не нужные,
вредные...
— Почему бы тебе не написать книгу? — спросила я как-то. — Ты
действительно столько знаешь, так хорошо умеешь изложить. И уж ты ничего не
переврешь кому-то в угоду.
Мне было сказано, что, во-первых, книга непременно будет написана, все,
что делается, — подготовка к ней. Хотя издать ее, скорее всего, не удастся.
Но, во-вторых, пока — рано. Нужно еще многое прочесть, разобраться,
проанализировать. «Я ведь тебе говорил: стремление к чистому знанию — вот
признак Настоящего Интеллигента».
Марья Афанасьевна сказала мне по секрету, что с Мариной, первой женой,
Валентин расстался потому, что та его абсолютно не понимала, считала мямлей,
лодырем, а главное, убежденным неудачником. Сама она, по выражению Марьи
Афанасьевны, была из тех, кто «на ходу подметки режет». И сейчас в своей
Канаде — тоже процветает, здесь работала инженером, а там завела фирму
по торговле недвижимостью. Это внук писал, Алешка. Он уже университет
закончил, скоро будет профессором. А Валюшок над кандидатской до сорока
пяти лет корпел, все считал недостаточно глубокой и самостоятельной.
Переделывал раз двадцать. «Я уж^ о докторской не заикаюсь, схлопочет еще
инфаркт, не дай Бог!»
— Мне нужен полноценный, веселый муж, а не инвалид с докторской
степенью, — твердо заявила я. — И ничего себе мямлю нашли! Да я более
целеустремленного человека — не видела. Эта Марина, она что — с приветом?
— Ну, Марине-то нужен был одержимый, карьерист, чтобы кроме дела —
ничего. Член десяти Советов, редколлегий и комиссий. И — чтоб писал, писал,
писал. А Валюшок, сама знаешь, обожает природу, раз в неделю — обязательно
на воздух. Не на травке валяться, а двигаться — ходить, смотреть. Ходит,
любуется и думает. Много и интересно.
— Нормальный человек. С одержимым я бы и месяца не прожила. Не
просто нормальный — талантливый: личную жизнь построить — это тоже надо
уметь.
Для себя я с тех пор, как вышла замуж, личную жизнь считала не просто
важной, а главной, единственной. Настоящая жизнь начиналась для меня,
когда, возвращаясь с постылой работы, я открывала своим ключом дверь и
входила в нашу квартиру. Весь день до этого был чем-то вроде тоскливого
ожидания трамвая на мокрой остановке. Самым любимым временем был для
меня вечер пятницы или какого-нибудь предпраздничного дня, когда знаешь,
что ни завтра, ни послезавтра не надо вставать ни свет ни заря и тащиться на
вокзал, на электричку, а потом дождь не дождь, мороз не мороз, по тропинке
через поле — в Дом престарелых, а если точно — Психоневрологический
интернат, ПНИ.
Все это — вечера накануне выходных, дом, муж, наше спокойное житье —
было настоящим счастьем, и в первое время я особенно остро это ощущала.
Раз зимним вечером мы с Валентином пешком возвращались после концерта
из Консерватории, мягко падал снег — днем была оттепель, а теперь чуть
подморозило. Горели фонари. Муж взял меня за руку, и я вдруг отчетливо
вспомнила вечер, когда мы с девчонками из медучилища вот так же вышли
после концерта. Мне предстояло тащиться в Сокольники, а там — одной at
26 Нина Катерли
метро по пустой улице. Помню, еще в гардеробе я обратила внимание на ту
пару, — я как раз надевала свое куцее, купленное в «Детском мире» пальто,
а рядом молодой, красивый мужчина подавал шубку своей спутнице, тоже
красивой, стройной, с обручальным кольцом на правой руке. Они негромко
переговаривались, мол, надо бы зайти по дороге в магазин, купить пирожных.
«Придем домой, устроим праздник», — сказала женщина и улыбнулась. И
улыбка у нее была такой уверенно-радостной, что я сразу представила себе их
теплую, уютную, однокомнатную квартиру в новом доме, где-нибудь в Ясенево,
как они придут туда, зажгут свет... а может, свечи?.. И будет настоящий
праздник, счастье, какого в моей жизни никогда не было! Потом, уже на улице,
я их увидела снова, они неторопливо шли по тротуару, он держал ее за руку...
А теперь за руку держат — меня. Мы идем к себе домой, в отдельную
квартиру! И в сумке у меня — миндальные пирожные, купленные во время
антракта в буфете. Сейчас придем, поставим чайник, сядем на кухне вдвоем —
Марья Афанасьевна уже спит. И это будет праздник, да и сейчас — уже
праздник...
Летом мы часто ездили по субботам в Звенигород или на Николину гору —
купаться, зимой и осенью — в Сокольники. Нагулявшись там, обычно
расставались у метро. Валентин ехал домой, а я шла навестить своих. Дядя Толя был
тогда еще жив, но так сложилось, что мои родные у нас не бывали, а я ходила
к ним сама. Правда, с годами все реже — муж не любил меня отпускать,
мрачнел, вспоминал о каком-нибудь деле, которое ждет нас дома: детектив по
телевизору, «мне одному смотреть неинтересно», пироги — «мама расстроится,
без тебя не сядет за стол, и вообще я беспокоюсь, когда ты вечером бегаешь
одна по здешним закоулкам». Иногда я спорила, говорила; что и так веду себя
с теткой и дядей как последняя свинья, два месяца не была, и тогда Валентин
смотрел на меня грустными глазами и начинал рассуждать о том, что важнее —
родственные связи или душевное, духовное родство. И удивлялся, как я могу
подолгу находиться в обществе — пусть добрых! — но ведь совсем
неинтересных, больше того, неинтеллигентных людей:
— Ведь, обрати внимание, у них не дом, а общежитие, общага! Я был... два,
нет, три, кажется, раза, и всегда там толпился странный народ — то соседки,
да еще — с детьми! — то приятельницы дочек — проходной двор! А
разговоры... Тебе не скучно их слушать, тем более участвовать?
— В этой общаге я, между прочим, выросла, на радость нам всем, —
терпеливо напоминала я. — И если бы они были другими, еще не известно,
куда попала бы после маминой смерти. Скорее всего, в детдом!
— Я же не заставляю тебя быть неблагодарной! И все-таки... поверь мне,
для них взять тебя в дом не было таким уж великим подвигом, потому что
жизнь в давке, шуме, вообще — в толпе — их модус вивенди. Они от этого не
страдают, напротив, как говорят мои студенты, «ловят кайф».
— Они добрые, отзывчивые люди.
— Ясно. А я — эгоист, учу тебя черной неблагодарности. Но ведь и
благодарным тоже надо быть... ну, не так эмоционально. С большей пользой —
для них, разумеется. Будет необходимость что-то сделать, помочь — поможем,
вместе поможем, это долг. А просто так портить себе выходной?.. Не понимаю
и не пойму!
В конце концов я соглашалась. И мы дружно направлялись в нашу любимую
булочную у метро «Сокольники» — купить чего-нибудь к чаю, потом ехали
домой, куда мне, если быть честной, хотелось в сто раз больше, чем к дяде.
Но когда все-таки, настояв на своем, я шла к родственникам, настроение было
уже не то, я каждую минуту поглядывала на часы, звонила мужу и после
третьего: «Ну, ты выходишь? Я иду встречать!» — начинала облегченно
прощаться. Валентин ждал меня у Кропоткинской, мрачный. И я сразу выпаливала:
— Ты был прав, зря я не послушалась, достаточно было просто позвонить.
Весь вечер торчала новая соседка, рассказывала, что — где, где — почем,
почем — зря... Никто не слушал, но ей наплевать.
— Она была одна или кто-то еще? — нарочито рассеянно спрашивал муж.
И если я отвечала, что да, заглянул, допустим, дядин бывший сослуживец,
разговор оживлялся и выходил, что называется, «на новый виток».
— Представляю себе, — с прищуром говорил Валентин, — типичный ИТР...
Уровень нынешних образованцев известен. О чем же вы так увлеченно
беседовали целых.,, м-м... два часа? Об успехах инженерной мысли? Ах, просто
Нина Катерли 27
о жизни... Ясно, То есть о том же «что — где»... И ведь тебе было интересно.
Тебя почему-то тянет в эту среду. Ну-ну... Он молодой? Лет сорок?.. Что же,
по нынешним меркам — юноша. И вот на это ты тратишь драгоценные часы
выходного дня!,.
Все это означало, что до Настоящего Интеллигента мне еще расти и расти,
хоть я, разумеется, не несу ответственности за то, что в моих жилах течет
какая попало кровь и воспитана я не в профессорской семье...
Ничего подобного Валентин Николаевич мне и обо мне, разумеется, прямо
не говорил, это было понятно из того, что он говорил о других. Похоже, он
просто ревновал.
Я не обижалась, не обижаюсь и теперь: с годами он становится
раздражительным, острей переживает нашу разницу в возрасте. Да и ненаписанная
докторская, видимо, тоже как-то отравляет жизнь, но увы: не только ее, он и
давно обещанную свою книгу не может начать.
Чтобы муж поменьше обдумывал, кто проводит со мной напролет рабочие
дни, с кем я езжу, а значит,'могу с симпатией поговорить в электричке, я всегда
повторяла, что работы свою в ПНЯХ не люблю, — не люблю я ее! — и больше
всего на свете хотела бы стать домохозяйкой. Это было абсолютной правдой.
— Был бы я помоложе... — вздыхал Валентин. — А так, когда ты у меня,,,
вырастешь и тебе придется выходить на пенсию, меня уже, скорее всего, не
будет на свете. Или стану я дряхлым маразматиком, что гораздо хуже. Я не
хочу, чтобы в конце жизни ты считала рубли. Потерпи еще немного в своих
ПНЯХ, пока не подыщем что-нибудь поприличнее.
Но подыскать ничего не удавалось, и с понедельника по пятницу, встав в
семь утра, я ехала с Киевского вокзала к себе на работу в эти самые ПНИ. В
выходные отсыпалась, а проснувшись, долго с наслаждением лежала в постели,
ждала, когда позовут к накрытому столу. В эти дни Марья Афанасьевна
особенно старалась мне угодить — вместо ежедневного «геркулеса» к завтраку
подавались мои любимые лепешки и творог со сметаной, купленной на рынке
по дикой цене.
Уж не знаю, почему у нас не было детей, мы никогда не выясняли причин.
Валентин Николаевич считал, что все к лучшему. «Я уже скоро дедушкой
стану — Алешка там женился на американке, а папашей становиться поздно.
Отцовские чувства я все равно до копейки трачу на тебя». Сама я, честно
говоря, хотела бы родить ребенка, только... вот уже тридцать, тридцать пять...
Я все больше уставала от своей работы, от дороги, от больных старух в
доме престарелых. Особенно от ранних вставаний зимой, когда по утрам темно,
а в электричках — холод. На работе я ходила хмурая и нелюдимая, больные
жаловались главврачу, коллеги понимающе качали головами: нервы. И ведь
ничего удивительного — старый муж, проблемы. Люська Петрова, наша
старшая сестра, на редкость бесцеремонная девка, как-то подошла и спросила
участливо: «Киснешь? С мужем опять поругалась? Вы с ним, поди, уже и не
любовники? Или раз в месячишко палочку все же кинет, а?..» Я отчетливо
послала Люську подальше. Все у нас с мужем, если на то пошло, было в
порядке, может, даже лучше, чем у других.
А вот работа... Психоневрологический интернат. Считается: все
престарелые непременно имеют психические отклонения. В нашем заведении так оно,
между прочим, и есть. Поступает к нам старушка и еще похожа на человека:
интересуется, что там, «на воле», скучает по родным, ждет их, следит за собой,
любит поговорить. И здесь, в доме, требует к себе уважения, сердится, если
называют по фамилии и на «ты» — а у нас больным «вы» и имена-отчества, как
правило, не положены. Но вот проходит месяц-другой — и не узнать бабушку:
испуганная, покорная, неряшливая, вместо нормального разговора — тягучее
нытье. И этот запах! Конечно, моют их у нас реже, чем надо, да и с бельем
неважно — ворует персонал. А жалобы? Тоже не без повода: санитарки
бабкам нет-нет да и поддадут исподтишка, а из передач забирают самое
вкусное. А вызовешь, отругаешь, и в ответ: «Пожалуйста, могу хоть завтра —
заявление об уходе! За гроши-то...» А и верно, гроши. И замены не найти.
У меня портилось настроение сразу, как только я переступала порог нашего
вестибюля и делала первый вдох: распаренная капуста, моча, грязная одежда,
немытое тело. Через час начинало казаться — и от тебя пахнет точно так же.
Дома я сразу бежала под душ, мылась хорошим, душистым мылом и долго
стояла под горячими струями. Приходила в себя.
28 Нина Катерли
Да, надо жалеть больных, брошенных, немощных. Надо! Надо! Надо! А я
не могу, я плохой человек. Злой и бесчувственный.
— Искренний, — утешал меня муж. — И нечего бить себя в грудь, жизнь
у тебя нелегкая, от такого добренькими не становятся, одни электрички чего
стоят.,. А кстати, в утренних электричках, наверное, ездят одни и те же люди?
— Конечно. Некоторые по нескольку лет. Уже здороваемся друг с
другом, — ответила я простодушно. — Знаешь, сейчас даже дискуссии в вагоне
иногда бывают, такие споры! Все с газетами!
— Ну и с кем же ты познакомилась ближе всех? — спросил Валентин
вкрадчиво.
— Да ни с кем. Я утром до того хочу спать, что меня их болтовня
убаюкивает, как рокот моря. Лишь бы не орали, не будили.
На самом деле уже дней десять рядом со мной в утренней электричке семь
сорок две обычно садился худощавый молодой человек. Ну не то что молодой,
а примерно мой ровесник, лет тридцать пять — тридцать семь. Ни о чем
постороннем мы с ним не разговаривали, просто разгадывали вместе
кроссворды. У него всегда для этой цели была какая-нибудь газета или «Огонек», а
началось с того, что он тяжко задумался над оперой Даргомыжского на букву
«Р», а я, заглянув ему через плечо, подсказала: «Русалка». Полчаса до моей
станции пролетали теперь незаметно, я выходила, кивнув, а он ехал дальше.
Ничего криминального в нашем общении не было, мы даже не представились
друг другу. Хотя вообще-то мой попутчик мне нравился — интеллигентный,
сдержанный, по виду научный сотрудник какого-нибудь института, мне
казалось, что он физик, — наверное, потому, что всегда сразу угадывал в
кроссворде слова, которые имели отношение к физике или астрономии. Так вот: на
вопрос мужа о том, познакомилась ли я с кем-нибудь в электричке, я твердо
ответила — «нет». И стояла насмерть. С одной стороны, это была чистая
правда — какое знакомство, если не знаешь, как человека зовут? А с другой...
Главное, конечно, с другой: Боже, сколько вопросов посыпалось бы на меня,
если бы я упомянула о наших родниково-чистых кроссвордах! Во-первых, мне
зловеще сообщили бы, что знакомиться и вообще разговаривать с
посторонними, особенно в поездах — серость. Что бабники всегда используют такие
дешевые приемы — кроссвордики, анекдотики и т.п., чтобы охмурять
доверчивых дур. В-третьих, решение кроссвордов, головоломок и ребусов — вообще
занятие для кретинов, не способных остаться наедине со своими мыслями даже
на пять минут. Тем более в поезде, где можно смотреть в окно на природу и
красоту! Короче говоря, сказать правду было невозможно, а врать по такому
поводу?.. Унизительно и просто лень — уж если врешь, надо иметь лошадиную
память: ведь свое вранье следует помнить. Нет, зачем мне так напрягаться из-за
ерунды! И я стала садиться в другой вагон.
А вскоре ушла из дома престарелых.
Это случилось третьего июня, в день моего рождения. Утром я проснулась
оттого, что в окно ярко светит солнце — муж приглушил будильник, зато
отдернул штору и распахнул форточку. В комнате пахло свежестью, летом,
цветами. Рядом с тахтой в хрустальной вазе на полу стоял букет нарциссов, на
тумбочке разложены были подарки: итальянские колготки и яркое ситцевое
платье — от Марьи Афанасьевны, а от Валентина — вот это да! — нитка
настоящего, натурального жемчуга, давнишняя моя мечта! Несмотря на рань,
завтрак был праздничный, с лепешками. Домашние встретили меня за накрытым
столом, нарядные — Марья Афанасьевна в шелковой блузке, Валентин — в
белой наглаженной рубашке и даже с галстуком.
С собой на работу мне дали целую сумку — угощение для сотрудников. И
бутылку «Цинандали».
— Только ты не задерживайся, — сказал муж, целуя меня в передней, —
к обеду все готово. Шампанское есть, мороженое я куплю по дороге из
института. Ты такая сегодня красивая, смотри не напейся там со своими
старушками!
— Не уговаривай, это выше моих сил. Именно с ними, со старухами, и
надеремся, и песни поиграем. Вслух!
Всю дорогу до работы я думала о том, как меня, самозванку, в общем-то
незаслуженно любят, я ведь и хозяйка бездарная, и врач такого же порядка,
и глупей Валентина раз в сто. Одно достоинство: покладистая, не спорю, всегда
всем довольна... Почти всегда... Конечно, иногда муж бывает немножко зану-
Нина Котерли 29
дой — особенно если речь зайдет о наболевшем, скажем, об интеллигентах и
о серости, но я-то знаю — в основе обыкновенная ревность, а значит, любовь.
Я стараюсь не злиться, иногда прибегаю даже к знаменитому приему —
провоцирую «синдром ,,ГГ». Нет, я действительно их люблю — Валентина и
Марью Афанасьевну, наш дом! И ничего другого мне не нужно.
«Цинандали» мы выпили у меня в кабинете в два часа, закусили домашней
ватрушкой, я получила в подарок цветы и скатерть и стала нетерпеливо
собираться на электричку. Но тут принялась умирать парализованная Зыбина.
Вообще-то она умирала уже несколько дней, у постели ее со вчерашнего утра
сидел сын, полковник, — мы вызвали его телеграммой из Рязани. Бабка узнала
сына, оживилась, даже чаю попила — одним словом, вполне могла протянуть
еще пару суток. Так нет же! Решила, как выразилась Людмила Петрова,
«вмазать подлянку имениннице» — мне идти на станцию, а у Зыбиной агония.
Я позвонила Валентину в институт и сказала, что задержусь. С больной.
— Та-ак. И надолго?
— Не знаю. Господи, ну откуда я знаю?! Думаешь, большое
удовольствие — такой день рожденья?
— Но уж к шести, в крайнем случае — к семи, успеешь?
— Это уже зависит не от меня, от Бога.
— Ты... пила? — спросил он после паузы.
— Какое это сейчас имеет значение? Человек умирает, моя больная!
— И даже в день рождения никто не может тебя подменить?
Я почувствовала, что сейчас завизжу, и задержала дыхание, пока не
потемнело в глазах.
— Я ж тебе, Валентин, рассказывала: Шварцман в отпуске, Ларионова будет
только завтра. Телефона у нее дома нет. Тут все ясно? — сказала я замерзшим
голосом. Примерно таким тоном я разговаривала с надоедливыми умственно-
дефектными больными.
— И ты в свой день рождения должна сидеть и ждать?
Я впервые не выдержала:
— Да что, черт возьми, у тебя за голос? Кому, в конце концов, хуже, тебе
или мне?! Думаешь, удовольствие сидеть и смотреть, как человек умирает? Ты
это понимаешь?! Я же ведь и помочь ничем не могу!
— Вот именно, не можешь. Тогда в чем дело? Безвыходных положений не
бывает, у койки в этой ситуации может сидеть кто угодно, хоть медсестра,
хоть санитарка — толк один.
— Да не могу я уйти сейчас, не могу!
— Понятно... извини, там звонок, у меня консультация.
Я положила трубку. Меня трясло от обиды и безысходности. Конечно, он
расстроен — месяц готовились, мое рождение — в доме всегда главный
праздник, позвали гостей, двух моих институтских подруг, кого-то с его
кафедры. Вообще-то гости к нам ходили редко, Валентин не любил шума и
пустой застольной болтовни, у него самого близких друзей не было, но на мой
день рождения делалось исключение. Больше всего этот праздник любила,
по-моему, Марья Афанасьевна, гордилась своим Валюшком, который царит за
столом, а молодые женщины смотрят на него, разинув рты, гордилась
угощением, которое сама приготовила, и тут было чем, ну и, само собой, красавицей
невесткой. «Как радостно, когда в доме звучат звонкие молодые голоса, точно
птицы слетелись и щебечут!» — так она всегда говорила.
И вот этот прекрасный вечер, которого все так ждали, наступил. Я пошла
в изолятор, к Зыбиной. Она лежала неподвижно, до плеч укрытая простыней,
и была какая-то плоская, а лицо — желтовато-серого цвета. Рядом на табуретке
сидел ее сын, грузный дядька с широким деревенским лицом. Выглядел он как
терпеливый пассажир в зале ожидания — поезд придет не скоро, но придет
обязательно, ехать надо, приходится ждать.
— Обирает, — сказал он, услышав мои шаги, но не поворачиваясь.
— Что? — я не поняла.
— Себя обирает, — повторил он, и я вспомнила, что так называют в народе
те движения, которые сейчас безостановочно совершали сухие и белые
старухины пальцы. Они двигались поверх простыни — то тронут край, то
поднимутся выше, к самому горлу, к вороту рубашки. И снова — вниз. Это
обычно значило, что конец уже близок, да и дышала она плохо: втянет воздух
со всхлипом и замрет надолго, через несколько секунд — еще вздох, не такой
30 Нина Катерли
глубокий, и так по затухающей — дыхание Чейн-Стокса. Пульс был слабый,
нитевидный и аритмичный, рука холодная»
— Доктор, можно выйти? Я покурю? — спросил сын. Еще руку бы поднял,
Как в классе.
— Идите, — сказала я, но когда дверь за ним затворилась, вдруг почувст*
вовала» что мне страшно здесь один на один со смертью, уже наполовину
завладевшей телом этой старухи. Глупо, ведь я же врач, профессионал, видела
смерть не один раз... но тогда вокруг, рядом всегда были люди, мои коллеги,
суета, кто-то распоряжался, все что-то делали. А вот так — просто сидеть и
встречать...
Это было бессмысленно, но я все же ввела Зыбиной камфару, позвала
Людмилу и сказала, что, кажется, в баллоне кончается кислород, надо
проверить. А еще — обтереть Зыбину, а то будут пролежни. «Пролежни?!» —
Люська посмотрела на меня как на опасную сумасшедшую, ничего не
возразила, просто ушла, возмущенно вильнув бедрами. Больше не появлялся никто.
Шел уже восьмой час. Скоро у нас дома начнут собираться гости... Самое
обидное, что Валентин прав — мое присутствие здесь действительно никому
не нужно. Но попробуй уйди... Да завтра та же Людмила настучит главврачу.
Боже мой, какая гадость и бред...
Вернулся сын Зыбиной, порозовевший, — видно, выходил курить во двор.
Старуха уже ни на что не реагировала. Нет, ей не нужна ничья помощь, она
не страдает, просто делает дело, которое каждому из нас — каждому! —
предстоит сделать в свое время — она переходит в иной мир. И хорошо, что
так спокойно, без боли, без мучений. Я вдруг физически почувствовала, что
смерть уже здесь, рядом со мной, она — хозяйка в этой комнате! Наверное,
верующие люди в такие моменты испытывают благоговение, я же чувствовала
только страх. Потому что, как там ни рассуждай, а для живого человека
смерть — противоестественна. И те, кто еще не собрался на тот свет, не
должны ее видеть, знать о ней, думать! Я всегда, еще с тех пор как погибла
мама, ненавидела слова «морг», «труп», «могила», «гроб», избегала похорон и
кладбищ. Конечно, в институте мы вскрывали трупы, но там я никогда не
позволяла себе представить, что передо мной бывший живой человек. Это было
учебное пособие. Но чувство к этому... пособию все равно было враждебным.
И вот сейчас такую же враждебность я испытывала к старухе, хрипящей
под простыней. Нет, она не умирала* она сама была смерть! И своим
заострившимся носом, своим лицом-черепом, на котором впавшие глаза выглядели
пустыми глазницами, своим черным разинутым ртом она говорила мне: «И ты
обязательно будешь точно такой же. На что ни надейся, что ни делай, как ни
воображай, что это еще далеко, — будешь! Вспомни, как в детстве был далек
день, когда кончатся летние каникулы. Казалось, он никогда не наступит.
Наступал? А хотя бы сегодняшний день рождения — еще зимой, за долгие
месяцы, ты о нем мечтала. Вот он, твой день рождения, настал! Так же настанет
и тот день. И точно так же, как я теперь, ты будешь бесстыдно лежать перед
всеми, а живые будут испытывать ужас и отвращение. Может, еще и жалость,
но ужас и отвращение гораздо сильнее!»
Я встала и вышла, побрела в кабинет, глядя мимо старух, жмущихся по
стенам вдоль коридора. Надо все-таки позвонить домой, сказать мужу, чтобы
отменил гостей. Нет, отменять уже поздно, и вообще нет сил никуда звонить.
Валерьянки бы выпить, что ли? Лучше бы спирту! Выпить — и вырубиться...
Если бы Валентин хоть на секунду мог почувствовать, что я сейчас... Интересно,
часто ли он думает о смерти? Ведь он же старше! Говорить об этом он, по
крайней мере, не любит. Боится?.. Закрыть бы глаза — и очутиться дома, рядом
с ним. И ничего не надо, никакого праздника — просто лечь на тахту лицом к
стене, укрыться пледом. И забыть про старуху Зыбину. И про ту, что рядом с
ней... Или — уже в ней?! Про весь этот, пропади он пропадом, дом
престарелых. Про то, что я обязательно, обязательно умру!
Я сидела за столом, мучаясь от того, что не могу заставить себя подняться
и пойти в изолятор. Сколько прошло времени? Два часа? Год? Сорок минут?
Дверь со стуком распахнулась, и Петрова прямо с порога радостно
объявила;
— Отбой! Иди пиши эпикриз. Откряхтелась твоя Зыбина!
За ее спиной молча толпились перепуганные старухи.
Когда, выполнив все то убогое, что положено делать врачу в этих случаях,
Нина Катерли 31
я посмотрела на часы, они показывали начало одиннадцатого. Электрички в это
время ходят редко, следующая через час. Но я хотела уйти отсюда как можно
скорее, как можно дальше. Подожду на платформе.
По дороге на станцию подумала, что зря не позвонила Валентину перед тем
как ехать — встретил бы на вокзале. Вместе с ним — это было бы уже почти
дома, а так — одной в метро... Я шла очень быстро, но все равно замерзла в
легком, в первый раз надетом плаще. А может, меня просто знобит? Кругом
было тихо, большие частые звезды усыпали небо, за железной дорогой, над
верхушками леса, что-то еще розовело. А ведь муж попросит внятно и правдиво
отчитаться: почему не звонила, и все-таки — необходимо или нет было мое
присутствие, и вообще — что за идиотизм заставлять врачей... Да, и с кем
конкретно ехала в ночной электричке.
Я поднялась на платформу, подошла к кассе посмотреть расписание. Ну,
конечно! Должен же был этот день кончиться чем-то приятным! Электричка
23.15 отменена, следующая 0.11. На метро я, слава Богу, успеваю, но
сейчас-то придется коченеть больше часа. Вернуться? Да ни за что!.. А
Валентин — непременно! — позвонит на работу, выяснит, что я ушла в
половине одиннадцатого, начнет сходить с ума! Надо вернуться, хотя бы для
того, чтобы предупредить его по телефону... Заодно выпью горячего чаю, а то
вот уже и ноги замерзли.
Но от мысли, что я опять пойду туда, где лежит... оно, в морг его отвезут
только утром, от этой мысли меня передернуло. Да лучше околеть тут!
Подняв воротник плаща, засунув руки глубоко в карманы, я стала
расхаживать взад-вперед по платформе. Угораздило надеть босоножки, вырядилась!
Теперь даже ступней не чувствую.
На платформе было темно, один-единственный фонарь горел в самом ее
конце. Приблизившись к фонарю, я увидела на скамейке застывшую фигуру.
Человек сидел, согнувшись, опустив голову. Пьяный? Я вгляделась и узнала
полковника Зыбина. Он, похоже, дремал, держа на коленях толстый портфель.
Однако стоило мне остановиться, чтобы повернуть назад, сразу окликнул:
— Что, доктор, загораем?
После того, как мать его умерла, мы с ним больше не виделись, он сразу
куда-то исчез, и я подумала, что надо бы подойти и выразить соболезнование.
Подошла. Но что сказать, не знала, казенные фразы не шли с языка.
— Да вы садитесь, доктор, в ногах, как известно... — начал он, старательно
и медленно выговаривая слова, и я поняла: выпил. Что ж... В его положении
это естественно, по-человечески. А глаза красные, Впрочем, возможно, от
холода и бессонных ночей. Я села рядом.
— Ого, да вы дрожите, совсем замерзли. И руки, как у покой... Это... Руки,
говорю, как ледышки. Надо, доктор, согреться, не то схватите простуду, других
вон лечите, а саму кто будет лечить?
Он достал из своего портфеля наполовину выпитую поллитровку.
— Закусить, правда, нечем. И пить, извиняюсь, придется из горла. Если не
побрезгуете. Ничего, глотните, помяните мамашу... Вот так. Еще. Молодец. За
мамашу — святое дело, светлая память.
Я выпила, даже не поперхнувшись, хотя водку вообще-то не люблю.
Приникнув губами к горлышку, вскользь подумала: может, он ее, мертвую мать,
прощаясь, целовал в лоб?.. А-а, ладно! Чего теперь? Водка — это было то самое.
То, что сейчас нужно. Сразу стало тепло, даже горячо, все внутри как-то
разжалось, отпустило.
— Вот жизнь... — тоскливо произнес Зыбин, — вот чертова жизнь. Жива
была мать — и не думал о ней, сдал вот сюда, посчитал: ей так лучше,
накормлена, на полном довольствии, врачебный уход... Навещал, конечно, раз
в месяц... вру! Последний раз был на Восьмое марта, она уже в параличе
лежала. Теперь вот нету матки. И начнешь думать, что не так сделал, в чем
виноват... И поговорить на прощание не успели — чего ей скажешь, она не
слышит. В отключке.
Тут надо было что-то произнести, и я сказала:
— Всех нас это ждет. Смерть — она и есть смерть. Никого не обойдет.
— Так точно! — почему-то обрадовался он. — Все там будем! Факт. А мать
все ж таки пожила — восемьдесят семь, что ни говори. Пока живы, надо жить
и не думать ни о чем плохом, а только о хорошем, верно я говорю, доктор?
Доктор вы мой дорогой! Проводили мамашу, приняли, можно сказать, послед-
32 Нина Катерли
ний вздох. Нам бы с вами сейчас не тут куковать, а культурно посидеть, как
люди. Вспомнить, поговорить... Это ведь не ерунда какая-нибудь — человек
помер! Но, как говорится, у нас с собой было...
Он вынул из портфеля еще «маленькую», мы допили то, что осталось в
поллитровке, потом — еще... Это было правильно! Только что мы вместе
пережили такое, чего лично я не переживала ни с кем другим. Мы... да, мы как
два солдата, чудом выбравшиеся с поля боя! Весь взвод погиб, а мы уцелели,
сидим на краю леса и пьем из одной фляги.
— Эх, с такой девушкой разве так выпивать надо! — горестно поник
полковник.
До поезда оставалось еще больше получаса. Мы спустились с платформы,
шли, обнявшись по-братски. Два бойца. Ноги слушались плохо, но Зыбин
крепко держал меня за плечи.
— Прогуляемся вон до той высотки и — назад, — говорил он, — не то
опять застынешь. Худенькая ты. И дрожишь.
Он вдруг резко повернул меня к себе лицом и поцеловал. Я чувствовала
его зубы, язык, запах табака и алкоголя.
— Зачем? Ну зачем? — невнятно бормотала я, но не отстранялась. Сто лет
назад — вот так же... в кино, в последнем ряду... Сколько раз я потом видела
во сне те поцелуи.
— Вот так, умничка, все понимаешь... — шептал мне Зыбин прямо в ухо. —
Вот так, так... — руки у него были горячие.
— Давай сюда плащик, расстелим... Не зазеленим?
— Ничего ему не будет, он черный.
...Домой я пришла в час ночи. По лестнице поднималась бегом, через
ступеньку — не хотела дожидаться лифта. Было такое чувство, точно я
отсутствовала целый год и вот — вернулась. Домой. С Северного полюса. И
так соскучилась, так рада, что длинные месяцы позади, что все кончилось. Все!
Вот она, наша дверь! Я полезла в сумку за ключом, но дверь распахнулась —
муж шагнул мне навстречу и сразу крепко обнял, прижал к себе. Я уткнулась
ему в грудь, в пушистый джемпер, чувствуя радость, покой и какую-то
необъяснимую легкость.
— Бедная моя, бедная, — он гладил мои волосы, — настрадалась! Я ведь
все знаю, звонил в ваши ПНИ, потом, сразу, — на вокзал, в справочное. Это
черт знает что такое — отменять вечерние поезда! Кретины!
Я стояла, вцепившись ему в рукав и не произнося ни слова.
— Давай скорей, раздевайся, умывайся — и за стол! Поздно? Ну и что?
Гостей я всех отфутболил, что за праздник без именинницы? Мама уже легла.
А мы с тобой посидим тихонько, выпьем. И знаешь что? Прости меня,
пожалуйста! Я старый зануда, вечно тебя извожу дурацкими вопросами,
допросами. Сегодня еще упрекал! А вечером сидел, ждал, волновался жутко.
И думал: какая ты у меня хорошая, чистая. И безответная. Все терпишь.
Работаешь в своей богадельне, не высыпаешься, а тут еще я... И, знаешь, я дал
себе слово...
— А можно я туда никогда больше не поеду? Ни разу? Пусть уволят за
прогул. Я не могу. Не могу я!
— Не езди, — сразу и решительно откликнулся он, — мы что-нибудь
придумаем, устроим, я сам поеду и оформлю расчет. Ты сейчас брось об этом,
все будет как ты хочешь, я обещаю.
— А знаешь, — сказала я, глядя ему прямо в глаза, — ты был прав сегодня,
мне не следовало там торчать. Провожать на тот свет. Надо было вырваться
любой ценой. Бежать. Ты всегда прав, всегда!
— «Синдром „П"»? — обрадовался он.
Какой там синдром! Я говорила совершенно искренне.
Я больше ни разу не была на прежней работе. На следующий день после
своего рождения я заболела ангиной, и пока Марья Афанасьевна отпаивала
меня клюквенным морсом, кормила антибиотиками и заставляла каждые
полчаса полоскать горло, Валентин действительно ухитрился оформить мне
расчет.
Потом мы все втроем уехали отдыхать в Юрмалу, как ездили каждое лето.
Мы жили в маленьком домике в дюнах, по утрам, пока Марья Афанасьевна
занималась завтраком, бегали вдоль моря, а потом купались. Днем, в жару,
сидели в тени, в соснах, читали, разговаривали, слушали транзистор. Валентин
Ника Катерли 33
как-то сказал: он и не думал, что доживет до того времени, когда политика
станет ему интересна.
— Это потому, что от нее реально зависит моя и твоя жизнь.
— А раньше не зависела? — спросила я.
— И раньше, конечно, зависела, но теперь есть ощущение, что и мы тоже
можем как-то влиять, то есть моя жизнь в чем-то зависит от меня самого, хотя
бы от моего мнения.
— Почему же тогда ты не занимаешься политикой? Всерьез? Почему мы
не ходим на митинги, как все?
— Потому что это требует особого таланта, призвания. Темперамента, если
угодно. Сейчас в политику хлынула масса народа, и среди него — достаточно
пены, болтунов, не сумевших реализоваться профессионально. Они еще
наделают дел, вот увидишь. Ну, а я... Я, в конце концов, историк, мое дело наблюдать
и делать выводы. Осмысливать получаемую информацию. А с информацией
дело сейчас, слава Богу, обстоит иначе, чем прежде, Хотя и сейчас врут
достаточно, но если уметь анализировать весь поток...
К этому времени я уже не спрашивала, почему муж нигде не публикует
результаты своих наблюдений и размышлений. Не был он писателем — мог
сколько угодно рассуждать, точно и умно,* но писать...
Последний раз мы были в нашей любимой Юрмале в девяносто первом
году, вернулись за неделю до путча. С тех пор отдыхаем в Подмосковье, в
Быково. Это удобно, можно все лето ездить с дачи на работу — оставлять
Марью Афанасьевну надолго одну мы уже не решаемся.
Прошлым летом в «Эскулапе», где я теперь работаю, по средам был
вечерний прием. Утром, прямо с вокзала, я ехала на рынок, потом шла по
магазинам, покупала продукты — везти в четверг на дачу. Муж всегда
составлял для меня тщательный список покупок, и так как заранее предусмотреть,
что почем, было невозможно, проставлял против каждого пункта максимально
допустимую цену. За рамки я обычно не выходила ни при каких
обстоятельствах и очень радовалась, если удавалось что-то купить дешевле запретного
ценового рубежа. Не из жадности: это был спортивный азарт. На остаток я
приобретала какой-нибудь предмет роскоши для богатеев, например,
шоколадку «Баунти». Марья Афанасьевна обожала это «райское наслаждение», но
всегда делилась со мной.
Нагрузившись, я заходила домой, оставляла продукты в холодильнике,
успевала еще кое-где смахнуть пыль. А потом не спеша ехала на работу.
А вечером возвращалась. Одна.
Я шла нашим переулком, по-праздничному взволнованная, точно иду на
свидание. Входила в тихую, прохладную квартиру и чувствовала: Дом тоже
ждал меня, рад моему приходу.
Я сразу распахивала все окна. Вздувался тюль, комнаты наполнялись
уличным шумом, а я медленно обходила их все три, одну за другой — там
поправлю загнувшийся край занавески, тут — подвину кресло, чтобы стало
еще уютнее, расставлю в вазах цветы — летом мне их часто и помногу дарят
мои больные. Потом я закрывала окна, оставив распахнутым настежь только
одно, в нашей с мужем комнате. Телевизор в такие вечера я не включала, мы
должны были побыть одни — Дом и я. Я тихо садилась в глубокое кресло в
столовой, зажигала торшер и читала какую-нибудь книгу, неважно — какую.
Удовольствием и отдыхом было не чтение, а пребывание в пустой квартире. Я
чувствовала себя так, будто лежу на спине в теплой воде тихого лесного озера,
вдыхаю прохладный, пахнущий хвоей воздух. И физически наслаждаюсь
каждым мгновением.
Перед сном, красиво накрыв на стол, я пила на кухне крепкий хороший
чай. А потом долго лежала в постели без сна, читала или прислушивалась к
ночным звукам, доносящимся из-за открытого окна. Думала. И мысли были
медленными, спокойными и мирными.
Больше всего я люблю спать под ливень, когда за окном все шумит, плещет,
а если повезет, то сверкнет молния и загремит гром.
Валентин Николаевич не разрешает оставлять на ночь окна открытыми —
вполне достаточно форточки. Как «почему»? Как это «почему»?! Разве ты не,
читала: участились квартирные кражи!
Однажды мы даже повздорили. В прошлом мае несколько дней стояла дикая
жара, мы с Марьей Афанасьевной просто измучились, у нее даже сердце болело.
2 «Звезда» №11
34 Нина Катерли
Вечером началась гроза. Настоящая, летняя! Со двора, куда выходят окна
кухни и нашей с мужем комнаты, хлынул резкий запах зелени и черемухи.
Дождь был роскошный, сплошной, небо — без просветов. Это было прекрасно!
Но когда настало время ложиться спать, Валентин неумолимо и методично
закрыл все окна, оставив лишь форточки, затянутые марлей от комаров.
— Валюшок, — взмолилась Марья Афанасьевна, — ну какие воры? Мы же
на четвертом этаже!
— Ты отлично знаешь, мама, что рядом именно с твоим окном —
водосточная труба. И вообще — мы ведь никогда не спим с открытыми окнами, правда?
И вдруг я услышала у себя за спиной какие-то странные звуки — точно
кто-то сморкается. Оглянулась: косясь на сына, Марья Афанасьевна давилась
смехом.
— Я... я только... — невнятно ответила она на мой изумленный взгляд, —
я... себе представила, как он... ну, вор, мокрый до нитки... как он карабкается
в два часа ночи по трубе ко мне на четвертый этаж и...
Тут и на меня напал смех.
Наш глупый хохот вызвал у Валентина Николаевича сострадание.
— Ох уж эти мне дамы, волос долог... — грустно сказал он. Но окон не
открыл.
Про то, что, оставаясь ночевать одна, я веду себя как последняя серость,
муж, разумеется, ничего не знал. Когда на другой день я возвращалась на дачу,
он подробно меня расспрашивал: что в квартире? Вынимают ли соседки из
ящика нашу почту? Где газеты?.. Ага, спасибо!.. Не забыла ли я погасить везде
свет? А выключить холодильник? А газ? И воду — в ванной подтекает кран,
и если засорится труба... А форточки закрыла?.. Нет, не от
гангстеров-альпинистов, ничего смешного нет, но могут забросить горящую сигарету... Нет, не
с земли, а, например, с пятого или шестого этажа, такие случаи бывают, мне
говорили... При чем здесь марля? Кстати, марля имеет свойство гореть. И —
заперла ли я дверь на нижний замок?
Инструкции по технике пожарной безопасности и предотвращению
разбойных нападений я получала каждый раз, как собиралась остаться ночевать
в городе. Я выслушивала их с совершенно серьезным видом, повторяя, что
ничего не забуду, не упущу, буду внимательна, спасибо, ты — молодец,
аккуратный и предусмотрительный человек. Если бы не ты, я бы давно сгорела
в квартире или кто-нибудь меня бы придушил.
Муж мой иронии, слава Богу, не улавливал и не обижался. А если вдруг
обижался, то совсем не за это, а за то, что я с такой охотой остаюсь в городе
без него.
— Мне иногда кажется — ты, как кошка, больше привязана к месту, чем
к людям, — сказал он однажды.
— Все женщины — немного кошки, — сразу заступилась за меня Марья
Афанасьевна. Вот с ней мы понимаем друг друга с полуслова, и если иногда
переглядываемся во время речей Валюшка, то только потому, что обе его
любим, а подтрунивать над любимым человеком — грех небольшой.
Август девяносто первого мы переживали все вместе. В городе. У
телевизора. К Белому дому ночью не пошли — глупо. «Какая польза от мужика,
которому идет седьмой десяток, и от хрупкой женщины?» Марья Афанасьевна,
напротив, рвалась на баррикады: «Возьму большой термос с горячим чаем, буду
поить ребят». Но мы ее, конечно, не пустили. Зато когда все кончилось, ездили
туда с мужем, обошли Белый дом, постояли у того места, где погибли трое.
Я теперь — главный кормилец семьи, работаю в кооперативе «Эскулап».
Терапевтом. А еще делаю массаж — окончила специальные курсы. Веду прием,
езжу на вызовы. Работа спокойная — вход в нашу контору охраняют мальчики
в белых халатах, надетых поверх пятнистой формы: рэкетиры не брезгуют и
врачебным бизнесом. Но пока обходится. Тяжелых, тем более безнадежных
больных я не обслуживаю, такое поставила условие, поступая на работу. Шеф
не возражал: ему главное — доход. К тому же, меня обожают богатые,
высокопоставленные пациенты — за респектабельный вид (видно, я все же
стала походить на Настоящего Интеллигента, хотя бы внешне), за спокойный
голос, за то, что не только даю рекомендации, но и к советам больных всегда
внимательно прислушиваюсь и при следующей встрече непременно говорю,
что совет, представьте, оказался очень и очень кстати, спасибо. О чем бы ни
шла речь — о народной медицине, о макияже или о фасоне моей юбки.
Нина Катерли 35
Покойный дядя Толя говорил, что с годами я все больше становлюсь
похожей на мать. Красавица. Только она была худая, а я в последнее время
стала полнеть. Впрочем, мать погибла в сорок лет, а мне скоро сорок четыре.
О матери я теперь почему-то думаю гораздо чаще, чем в первые годы после
ее смерти. Тогда, едва вспомнив о ней, я сразу гнала мысли, перескакивала на
что-нибудь другое. Для этого мне не требовалось Делать усилий, это
происходило само собой — как отдернуть руку от горячего утюга. Я даже во сне ее
видела редко, но уж если видела, то сон был страшный, не сон, а кошмар, где
мама была — не мама, а кто-то морщинистый, жалкий. Но я все же знала: это
она, я смотрела на нее и понимала, что она скоро умрет, и я должна сейчас
сообщить ей об этом. Если уж быть до конца откровенной, то надо
признаться — до последнего времени к покойной матери у меня было странное
отношение, всю жизнь я как будто не могла простить ей, что она меня,
пятнадцатилетнюю, бросила одну на свете. А теперь, когда мне самой за сорок,
когда появился страх собственной смерти, к мысли о маме добавилась еще
какая-то тревога: она ушла из жизни так рано... Бред! Ведь то был несчастный
случай, бабушка Лиза и дядя Толя дожили до старости... И у Валентина мать,
слава Богу, живет и здравствует. Кстати, не потому ли он в свои шестьдесят
пять не чувствует себя стариком, не думает о конце?
А я думаю.
За те пятнадцать лет, что мы женаты, муж почти не изменился. Разве что
чаще, чем прежде, ищет и не находит Настоящих Интеллигентов. И похудел.
— Валюшок у нас что-то усыхает, — говорит Марья Афанасьевна, — надо
побольше есть. Брать в институт бутерброды, а не ходить по столовкам, где за
бешеные деньги кормят гадостью.
— Усыхать — не толстеть, — возражаю я. — У нас в офисе висит плакат-
набат: «Толстеть — значит стареть». Представляешь, — обращаюсь я к
мужу, — растолстел бы ты, обрюзг, пришлось бы забыть о лыжах, вообще — о
прогулках, О природе и красоте.
Но пока — тьфу, тьфу... мы и этой зимой выбираемся в Сокольники, и когда
идем гуськом по лыжне, я всегда плетусь сзади.
Вот уже третий год у нас появилась традиция — в последних числах января
ездить на день в Петербург, на могилу моей матери. Это — распоряжение,
точней, завещание дяди Толи, раньше он всегда ездил к маме сам. Каждое лето
в день ее гибели. Я предпочитаю день рождения, а это — двадцать девятое
января, у мужа в институте каникулы, дважды мы приезжали вместе.
Сегодня как раз двадцать девятое, суббота. Я впервые одна в Петербурге.
Муж остался дома с матерью — недавно Марья Афанасьевна сломала руку.
Честно говоря, ехать мне очень не хотелось, жалко было оставлять их,
неприятно в одиночестве идти на кладбище. Ведь к маме все это, в сущности,
не имело отношения, так, ритуальная акция. Но Валентин почему-то настаивал, и
это было на него не похоже — всю жизнь любил, когда я сижу дома. А тут вдруг:
— Есть какие-то вещи, которые Интеллигент обязан делать, несмотря ни
на что. Ты единственный человек, который может прийти на эту могилу, кто
знает, где она. Без тебя могила будет заброшенной, ее просто-напросто снесут.
И вообще надо помнить, кто твои предки, уважать их память, это, между
прочим, всегда было в культурной традиции...
...От традиций мы плавно и неуклонно перешли к генеалогическому древу
славного рода Волжиных, я согласилась, вспомнив про любовь к отеческим
гробам, муж был убедителен и как-то чрезмерно для данного повода
взволнован. И я подумала: уж не опасается ли он, что я не буду ходить на его могилу?
— Поеду, Решила. Но если меня там, на кладбище, ограбят и убьют, отвечать
будешь ты.
— В выходные дни на кладбищах полно народу, — упрямо и даже сварливо
сказал Валентин.
Он отправился на вокзал и купил мне билеты туда и обратно.
Он все предусмотрел, как всегда: даже выписал мне в записную книжку
номера автобусов, идущих из центра к кладбищу. И расходы подсчитал. И
напомнил, что не нужно класть все деньги в одно место, часть — в сумку,
часть — во внутренний карман пальто.
В день отъезда мне было особенно тоскливо и неуютно.
— Все-таки можно было отложить это на месяц, поехали бы вдвоем, —
хмуро сказала я, укладывая вещи.
36 Нина Катерли
— Погоди немного, — утешил меня муж, — скоро меня выгонят на пенсию,
буду за тобой ходить, ездить, ползать. Не оторвешь.
Ночью в поезде я почти не спала. Сперва в купе было жарко и душно, а
под утро так холодно, *гго пришлось надеть свитер. Чаю проводник не дал: нет
стаканов. Погода в Петербурге оказалась промозглой — шел мокрый снег.
Я действовала строго по предписанию Валентина: сдала на хранение сумку
с едой и детективом, предназначенным для чтения на обратном пути, выпила в
вокзальном буфете кофе с собственными бутербродами. Потом вышла на
площадь, а с нее — на Невский.
Невский выглядел хуже, чем год назад, — тусклый, плохо освещенный,
неопрятный. Был он похож на бывшего красавца, который сдался, перестал
сопротивляться то ли старости, то ли бедности. Когда-то элегантный, дорогой
пиджак блестит на локтях, висит мешком на похудевших плечах. Брюки с
бахромой, пузыри на коленях. Красивое и породистое лицо обрюзгло, сильно
поредевшие седины старательно зачесаны на лысину, но она безнадежно
просвечивает. И все-таки — Гордый профиль, и осанка, и поступь. И голос —
с модуляциями... И глаза попрошайки.
Грязь, обшарпанные дома и уродливо громоздящиеся ларьки — все это есть
и у нас в Москве, но там почему-то не производит такого гнетущего
впечатления. Может, потому, что Москва больше приспособлена под ярмарку? И
вообще Москва выглядит как-то живее.
Не торопясь, останавливаясь у каждой витрины, я дошла до «Пассажа», где
купила мужу носки, а Марье Афанасьевне набор полотняных салфеток,
заглянула по пути в несколько аптек, искала ronpoHF, но он и здесь оказался
дефицитом.
Было еще только без четверти одиннадцать, рановато. На секунду мне
пришла в голову мысль: а не отправиться ли сейчас в Озерки, вот и метро туда
теперь ходит... Нет, не хотелось, вряд ли наш дом сохранился, он и тогда уже
был развалюхой. Да и зачем?
Я купила в подземном переходе две дорогих гвоздики, села в автобус и
через двадцать минут входила в ворота кладбища.
Муж оказался не прав: в такую погоду да еще утром здесь было пустынно
даже в субботу. На занесенной снегом главной аллее я разглядела всего две
цепочки следов. Одна из них вскоре повернула влево, другая, едва заметная,
вообще оборвалась, точно, дойдя до перекрестка, человек вознесся в небо.
Я страдаю так называемым географическим идиотизмом и всегда боюсь
заблудиться. В лесу, в двух шагах от нашей дачи в Быково, меня не раз
охватывала паника — я не знала, в какую сторону идти, и начинала метаться.
А сегодня был снегопад, кругом сугробы, памятники, по которым я обычно
находила дорогу к могиле матери, занесены, многих вообще не видать из-под
снега. Я шла, увязая по щиколотку, сапоги намокли, стали тяжелыми, левый
протек. Мокрые хлопья, садясь на лоб, сразу начинали таять, и вода сползала
по лицу.
Все-таки мы не свободные люди, мы рабы условностей. «Традиции»,
«ответственность»... Вот сейчас я подойду к могиле, положу в сугроб цветы,
которые через час замерзнут. Если не раньше. А в ясную погоду их бы
непременно украли, чтобы перепродать. Я буду стоять у могилы и думать, как
бы побыстрей оказаться в поезде. Но, конечно же, мысль о том, что мне
придется вот так лежать в могиле под сугробом, эта мысль придет
обязательно — собственно, ведь и пришла уже! И вот ради этого необходимо было
именно сегодня мчаться за семьсот километров, мерзнуть в вагоне, мерзнуть
здесь? Мать не обиделась бы, если бы я приехала месяцем позже или вообще
летом. Да, в конце концов, даже через год. Не обиделась бы, я уверена... если
бы могла обижаться, если бы вообще могла знать что-нибудь обо мне,
сегодняшней. Понравилась бы я ей? Трудно сказать, да и не имеет ни
малейшего значения. А вот то, что в результате этого путешествия я
простужусь, — имеет. Для мужа, в первую очередь. А то еще пристукнут где-нибудь
среди могил, бросят в снег, никто не найдет до весны...
А снег валил частыми, неправдоподобно большими хлопьями — прямо
куски, а не хлопья! Я уже плохо различала дорогу перед собой и внезапно
поняла, что давно прошла нужный поворот. А может, и недавно, какая разница!
Все равно я не знаю, где нахожусь! Я остановилась и стала доказывать себе,
что ничего страшного нет, назад, к воротам, я выберусь запросто — по
Нина Катерли 37
собственным следам. Я пошла обратно, торопясь, задыхаясь, с ужасом глядя,
как проклятый снег прямо на глазах уничтожает мои следы.
Хлопья уже не падали отвесно, а летели вкось — поднялся ветер. Да,
главное сейчас — найти выход, а там... там видно будет. Я сбилась с дороги,
потеряла направление, не знаю, где могила. А кто, кто бы знал в этом буране?!
Нет, я свой долг выполнила, хватит. Вон, вдали, как будто ворота, а к могиле,
если бы я даже и знала, где она, все равно не подойти — не лезть же по пояс
в сугроб! И не имеет значения, в какой именно точке кладбища замерзнут мои
гвоздики.
Я воткнула их в снег, секунду постояла рядом и пошла к выходу. Все.
И тут меня окликнули:
— Женщина! Эй, женщина! — раздался слева хриплый, надтреснутый
голос.
Длинная худая старуха стояла в снегу шагах в пяти от дорожки, раскинув
зачем-то руки. Издали ее можно было принять за крест.
— Ну-ка иди сюда, помоги снег разгрести, — приказала она. Я подошла по
ею же протоптанной узкой тропинке. У старухи был длинный в прожилках
сизый нос, острый подбородок, впалые щеки, маленькие круглые глаза. Из-под
короткого пальто видны были ноги в синих тренировочных штанах. На голове
платок, весь залепленный снегом. В вытянутой руке, как и положено, помело.
Точнее, веник. Тут же на снегу — деревянная детская лопатка.
— Все позаметало, — злобно сказала старуха, — чего стоишь, помоги. Я
уж рыла, рыла, умаялась. Молодая, ничего, не переломишься!
Пришлось лезть в сугроб. Старая ведьма тут же вручила мне лопатку и
ткнула пальцем — где разгребать. Я копнула раз, копнула два, три. И вдруг
поняла, где нахожусь, с чьей могильной мраморной плиты только что сбросила
снег.
А старуха, обметая плиту веником, попутно давала мне ворчливые указания,
где обкапывать — «чтоб хоть заметно, что могилка, а не просто ворох не знаю
чего. Вот безрукая, еле шевелится! Ладно, хватит, дальше я сама».
Молча я стояла у могилы, не зная, что сказать, что делать дальше. Старуха,
между тем, вытащила из-за пазухи скомканную хризантему, положила ее на
могилу, деловито воткнула в снег церковную свечу. Потом достала из кармана
коробок и принялась чиркать спички, ломая их одну за другой. Я взяла коробок
у нее из рук и зажгла свечу. Но фитиль, затрещав, сразу погас.
— Ветер, — проворчала бабка, — пустое дело, не будет гореть. — Она
стояла согнувшись, а теперь принялась разгибаться и делала это медленно, в
три приема, точно какой-то механизм. Мне даже показалось, я слышу, как
что-то трещит и щелкает в ее позвоночнике.
— А ты чего не идешь, меня дожидаешься? — Старуха глядела на меня
уже благосклонно. — Не бойся, не помру, крепкая... У тебя тут что — тоже
могилка своя? Навещала?
Я кивнула.
— Молодец, — одобрила старуха, — не забываешь. Забывать нельзя! Они
ведь ждут, скучают. Особенно в праздники. Вон я, — снег не снег, дождь не
дождь, а в две недели раз приду. Как же! Обязательно! Свою могилку надо
навещать, а у меня тут — самый близкий человек. Ближе родной сестры.
Подруга моя тут... Ну-ка подай руку, вылезу, ноги окостенели.
Я вытащила бабку из сугроба, но сперва она опять наклонилась и погладила
надгробную плиту. И с дорожки оглянулась раза три, покивала, прощаясь.
За воротами кладбища старуха стала разговорчивей.
— Мы с Александрой моей были как двойняшки, — сообщила она, строго
глядя на меня желтыми глазами, — работали в одной бригаде. Сашка была
особенная, не как все. В цехе бабы грубые, матерятся, орут, а она... как цветок.
Воспитанная, на художницу училась! Большой талант. Дочку одна растила, без
мужа. По любви родила, не то что. Влюбилась девчонкой в знаменитого артиста,
на периферию к ним приезжал выступать из Ленинграда. Ну и помчалась за
ним. Он-то женатый, сразу честно предупредил — ничего у нас быть не может.
А она — свое: люблю, не могу, ни о чем просить не буду, вся ответственность,
если что, на мне. Ну и... мужик есть мужик. А когда забеременела, сама его
оставила, ничего не сказала — поменяла адрес, училище свое бросила — а как
учиться? Ребенка-то.кто будет кормить?.. Очень была благородная женщина.
А тот артист все- равно потом умер, разбился в машине. А она со мной всем
38 Нина Катерли
делилась, всю свою жизнь рассказала, день за днем, все как есть. Потому что,
говорит, ты, Полина, справедливая, во всем разбираешься. Да... Такая была
умница, красавица, как билась! В столовой судомойкой работала, чтобы
прокормиться и дочке принести, потом — к нам на завод, у нас хорошо платили,
молоко давали за вредность. Сашка молока никогда не выпьет, домой несет.
Погибла на производстве. От взрыва. Сволочи наши, начальники, все экономию
разводили, вредители, чтоб премии хапать, а на технику безопасности — ноль
внимания. Я тогда тоже травму получила, полгода отвалялась по больницам.
— Вы...
— Не мешай, доскажу. Похоронили, значит, Сашеньку, дочка осталась
сиротой. Пятнадцать лет, красавица девка, в мать, мы-то с Александрой ее
вместе воспитывали — я что скажу, то девчонка и делает, исполняет. Как-то
говорю: «Нечего болтаться. Давай, Татьяна, записывайся в кружок, у тебя
способности, стихи хорошо читаешь наизусть». Она на другой же день: «Тетя
Полина, я уж записалась, у меня такие успехи, роль уже дали, спасибо вам за
совет, теперь что скажете, то буду делать...» Ох, Александра, покойница,
радовалась: «В отца пошла Танюшка, талант настоящий. Только бы не сбилась,
не бросила!» За день до смерти мы с ней об этом говорили. Таня у бабки
гостила, в деревне.
Старуха закашлялась, остановилась, прикрыв рукой рот. Потом мы
двинулись дальше, к трамвайной остановке.
— Татьяна-то, как матери не стало, одну меня слушалась. Что скажу —
делала беспрекословно. И до сих пор так.
— До сих пор?!.
— А как же! Я ведь ее, Таньку, сама воспитала, удочерила. Она у меня
училась только на «хорошо» и «отлично», вот так! Школу — с медалью, после
школы — в Театральный институт. Взяли вне конкурса! А ты что думала?
Талант — это дар природы, его закапывать грех. Я и не дала! Она у меня
знаменитая артистка, в кино снимается. Все по заграницам. А муж... летчик он,
командир корабля, тоже за границу летает на международных рейсах: «Экипаж
корабля приветствует вас на борту самолета!» Наденет форму — глаз не
оторвать. Красивая пара. Идут по улице, все оборачиваются. А девочка, дочка
у них, тоже Сашенька, в память бабушки назвали. Татьяна сейчас как раз на
съемках. В Мексике. Будет большой телесериал. В работу влюблена, живет
искусством. А я — по хозяйству. Татьяна каждый раз: «Это ты, тетя Поля, мой
талант открыла. Помнишь, подарила мне книгу? Станиславский, «Моя жизнь в
искусстве»? Так эта книжка, — говорит, — решила мою судьбу
окончательно...» Ой, трамвай! Надо же — чуть не пропустила, они теперь редко ходят,
настоишься. Ну, прощай, помогла мне, спасибо. — Старуха с трудом
вскарабкалась на площадку. И уже оттуда, обернувшись, крикнула:
— Могилку-то свою, слышь, не забывай, навещай!
Дверь закрылась, вагон пошел. Снег все падал и падал.
Книга Станиславского «Моя жизнь в искусстве» стоит у меня на полке,
рядом с каким-то учебником истории. Бабушка Лиза привезла ее из Озерков,
когда забирала там наши с мамой вещи. На титульном листе надпись: «Танюше
на долгую и добрую память от тети Полины. Помни: Человек рожден для
счастья, как птица для полета».
Прочитать эту книжку я так и не собралась.
1994
ИЛЬЯФОНЯКОВ
•kick
Больших озер серебряные слитки,
Проселки вдалеке от городов,
Где может след радищевской кибитки
Сыскаться среди тракторных следов,
Прозрачные ограды и калитки
Прозрачных облетающих садов
И каплями унизанные нитки
Провисших телеграфных проводов...
Двуглавой птицы хищная гримаса
Мне посторонней кажется вполне,
И ничего не бередит во мне
Трехцветный клок имперского матраса.
Но эти вот неяркие края —
Люблю? Как знать... Но я без них —
не я!
***
Не встану в героическую позу —
Не для меня она и не по мне.
Желанье красоваться на коне
Не впрыскивает в кровь мою глюкозу.
Я вообще предпочитаю прозу
И прожил жизнь обычную вполне:
Не прыгал с крыши, с криком
«Нет — войне!»
Не падал под колеса паровозу.
И не тонул, и не горел в огне,
Из лапы льва не извлекал занозу,
Но в неуравновешенной стране,
Пройдя с ней не одну метаморфозу,
Был все-таки не щепкой на волне,
Ни одному не по/удался психозу.
ВОЖДЬ ГОВОРИТ
Молились на меня, теперь — клянете
Направо и налево, вкривь и вкось.
Питаете вражду к моей — насквозь
Пробальзамированной — бренной
плоти?
Ну что ж, допустим, вы ее сожжете,
Зароете обугленную кость, —
Я жив, пока скрипит земная ось,
Я в каждом сдвиге и перевороте.
Я дух переустройства и борьбы.
Я буду жить, сменяя только
имя.
Чем больше вы, крича:
«Мы не рабы!»,
С портретами воюете моими,
Шумите, отрекаясь и кляня, —
Тем я живей. Тем больше в вас —
меня.
***
Зачем шумит на площади толпа,
Правителей ругая поименно,
Вздымая разноцветные знамена
Вокруг Александрийского столпа?
Какой внедрился вирус в черепа?
Какие заработали гормоны?
Крутой балет с участием ОМОНа
Какой поставил новый Петита?
А впрочем, все вопросы тут
некстати
И бесполезны, острые весьма,
Дискуссии на кухнях и в печати:
Бесстрастна, объективна и нема,
Тут правит бал История сама,
А разум суетится на подхвате.
ПОТУСТОРОННИЙ СОНЕТ
Ну что ты скажешь, кризис в
преисподней:
Нехватка серы, дефицит котлов,
И, как на грех, при этом на сегодня
Особенно значительный улов.
Ждут в очереди рэкетиры» сводни,
Бумажки с номерами приколов,
Поскрипывают лестницы и сходни,
И плотный гул стоит от крепких слов:
«Эй, там, в раю, нельзя ли потесниться,
Хотя бы часть землицы у границы
В аренду сдать — у вас ведь все равно
Застой, простой, иссяк приток народа,
По целым дням привратники у входа
Играют в шахматы и домино!»
Илья Олегович Фоняков (род. в 1935 г.) — поэт. Печатается с 1950 года, автор многих
книг стихов. Живет в С.-Петербурге.
© Илья Фоняков
40 Илья Фоняков
ПИРЫ
В колхозе ждут гостей. Стол к их
приходу
Уже накрыт. Как признанный король,
Стоит в бутылках влажных алкоголь,
Манящий даже в жаркую погоду.
Звенит пчела, приглядываясь к меду.
Блестит в солонках радужная соль.
И огурцы, разрезанные вдоль, —
Как будто барки, полные народу.
Застойная пора, пора пиров!
Знакомец мой, себе снискавший славу
Присловьем ходким: «Пропили
державу!» —
И ты там был, отведал тех даров,
Мед-пиво пил, не отстранял бокала,
И по усам текло, и в рот попало.
***
Осенняя отчаянная слякоть.
Грязь — от порога. Лужи — как пруды.
Так много всюду всяческой воды,
Что впору уткой, кажется, закрякать.
Как яблока надкушенная мякоть,
Окрест рыжеют рощи и сады.
Как жить среди разора и беды?
Или опять — «достать чернил и
плакать»?
А может — чертыхнувшись, натянуть
Рыбацкие высокие бахилы
И под дождем пуститься в дальний
путь,
Чтобы проведать тех, кто сердцу милы?
Дойти и стукнуть камешком в окно:
«Привет] Как мы не виделись давно!»
КИТАЙСКАЯ ФИЛОСОФИЯ
1.ЛАОЦЗЫ
2. КОНФУЦИЙ
В дуновении грозы,
В шелестении прибоя,
В равновесии покоя
Слышу голос Лаоцзы:
«Слух замкните от речей,
Не бегите за советом,
Смысл Пути — не в «том»,
не в «этом»,
Он всеобщий и ничей.
Он в словах невоплотим,
Лишь в безмолвии глубоком
Глянет в душу вечным оком,
Если очень захотим.
Для чего звезда горит,
Волны призрачно мерцают?
Говорящие — не знакэт.
Знающий — не говорит».
Я с тобой не спорю и поныне,
Я тебя ни в чем не укорю,
Брат, сказавший в суетной гордыне:
«Я не отражаю, я творю».
Что ж, твори свой мир, а я-то знаю,
Скромность и достоинство храня:
Ничего я сам не сочиняю,
Высшее гласит через меня.
Кто он, вечный, надо мной
встающий?
Не отвечу, знаю лишь одно:
Я — тростник, в руках его поющий,
Быстрое его веретено.
Современник войн и революций,
Я свои пределы сознаю.
Говорил божественный Конфуций:
«Излагаю, но не создаю».
ВИТАЛИЙ КРЖИШТАЛОВИЧ
ДОМ, КОТОРЫЙ ПОСТРОИЛ Я
Повесть
В витрине магазина стоит мольберт. На мольберте холст. На холсте чья-то
бесшабашная мазня с легкими признаками осеннего пейзажа в правом верхнем
углу. Через витрину плывут прозрачные разноцветные автобусы. Они плывут
и по мольберту, и по накрашенной на холст осени. От этого и холст, и мольберт
тоже становятся прозрачными, но почему-то не плывут вслед за яркими
кузовами машин, а остаются на месте, пугая любознательных прохожих
лихостью художественного замысла. Меня они не пугают. Я привык. Вернее,
я давно уже отвык, но закалка, полученная прежде, все еще жива. Я спокойно
смотрю сквозь витрину, сквозь холст в цутро магазина. Магазина, в котором
не был много лет. Понятие «много лет» для моего возраста обычно очерчивается
сроками в десять, ну, может быть, в пятнадцать лет. Если двадцать — то это
уже «страшно давно, в далеком детстве». Все, что раньше, происходило с
человечеством в доисторическую эпоху. В этом магазине я не был «много лет».
Да и сейчас я оказался здесь совершенно случайно.
Сегодняшний день для меня складывается архинеудачно: я приезжал в
юридическую консультацию и не застал там Равинского. Этот трутень вот уже
вторую неделю бюллетенит с гриппом. Хотя да, конечно, это не совсем понятно:
ну, в общем, Равинский — бог. Бог — не бог, но небожитель — это уж
наверняка. Так, по крайней мере, мне его характеризовали. Человек, который
может все! Он — адвокат. Он — титан! Он — маг судебных заседаний, гений
ораторского искусства. Ну и прочее. Сам-то я его в глаза не видел. Но так
говорят. Непонятно только, как он оказался в консультации? Но это уже его
дело, пусть хоть в ЖЭКе правовые курсы ведет, мне от него нужно одно:
составить кассационную жалобу. Через два дня кончается срок подачи, а этот
поганец вздумал болеть. Нашел время. Я уже рекомендательное письмо в
кармане измочалил. Говорят, что Равинский может так составить жалобу и так
потом повести дело, что оно наверняка выиграет. Поздно я про него узнал. А
теперь вот его нет. И неизвестно, когда будет. Так что отгул я брал зря и живу
этот день зря. Потому что дело стоит, а срок идет...
Я еще некоторое время смотрю на витрину, потом поворачиваюсь и вхожу
в магазин. В первом зале все та же продавщица. Я, помнится, ее страшно не
любил. Это потому, что она всегда старалась мне нахамить. Вот всем в очереди
скажет спокойным голосом, а мне с видимым одолжением, еще раза два
переспросить придется. Другим нормально товар отцустит, а мне просто-таки
швырнет краски или кисти. Хотя нет, кистей я у них не покупал. Один только
Виталий Георгиевич Кржишталович (род. в 1957 г.) — прозаик, публицист,
печатается в журналах «Звезда», «Аврора», в газетах и коллективных сборниках. Живет в
С.-Петербурге.
© Виталий Кржишталович
42 Виталий Кржишталович
раз, помню, появились голландские. Я узнал накануне и прискакал к открытию.
Мог бы не беспокоиться: очередь тянулась до Главного Штаба,
За красками мы бегали в киоск при Академии. Там можно было и акварель
иногда урвать. Правда, киоск работал до двух — только для студентов. Да и в
саму Академию не пускали. Но для стража у нас были удостоверения
рисовальных классов, а для киоска — свободный режим работы. Это у остальных
свободный — они кто дворниками, кто уборщицами. Мне было сложнее. Но
все же я выторговал у начальства разрешение работать половину дня. Правда,
в деньгах сильно потерял, да и за эти часы приходилось штамповать щитки
«агитки» со скоростью программного станка, бывало, и на дом работу
прихватывал. Зато появилась возможность писать при дневном свете! За это можно
было поломаться.
Сейчас вспоминать смешно. А тогда все это казалось важным.
Прохожу в демонстрационный зал. Три ступеньки вниз, и в ярком свете
ряды полотен. Я любил приходить сюда, чтобы поиздеваться в душе над
авторами. Все ж спокойнее живется, когда знаешь, что есть бездарнее тебя.
На этот раз останавливаюсь в дверях и оглядываю зал. Я спокоен. Мне не
нужно от этих картин ни радости, ни волнений. Я не был здесь ровно треть
своей жизни. В левом дальнем углу обычно висели работы Берштейна. Их
покупали охотно, но на смену скоро появлялись новые. Ругать их было трудно:
мне они нравились. Но я успокаивался тем, что автор старый и работает в
традиционной манере, поиска никакого. Я поворачиваю голову в ту сторону и
вижу работы Берштейна. Приглушенные тона его пастелей спутать с другими
трудно. Но смотрю я не на них. Я смотрю на женщину в кричаще-красном
«дутом» пальто, что остановилась рядом с ними и, склонив голову набок,
разглядывает что-то на соседней стенке. Маленькая женщина. Черные волосы
спускаются на спину густой полураспущенной косой. Это отсюда, да еще на
красном, кажется, что черные. На самом деле они темно-карие, если так можно
сказать про волосы. Короче говоря: «марс коричневый» с «охрой золотистой».
Нет, пожалуй, марс с охрой это будет блекло. Может, с «натуральной сиеной»?
Не помню. Забыл. Ну, в общем, темно-карие. Я-то уж знаю, какие у нее волосы.
Эту женщину зовут Майка.
Когда-то мы с ней учились в студии Суворова. Майка готовилась на
постановочный в Театральный, я на графику в Академию. А еще мы собирались
пожениться. Нет, нет — это я собирался. Даже и не собирался, а так, иногда
под настроение говорил: «Какой будет ужас, Майка, если я когда-нибудь
возьму тебя в жены. Мне придется каждый день лупить тебя». Она смеялась
и ядовитым тоном отвечала: «Лучше в прорубь, чем замуж за слесаря».
Я в своей конторе сидел на ставке слесаря, и Майку это почему-то очень
занимало.
Я подхожу и говорю:
— Здравствуй, Майка!
Она смотрит на меня и молчит. Похоже, она заболевает памятниковой
болезнью.
Как бывало когда-то, я властно беру ее руку под свою и вывожу из магазина.
Я плотно прижимаю Майкин локоть к себе, и ее тепло волнами проникает
в меня. Как странно, что я все еще не забыл это чувство — непонятная энергия
передается от Майки ко мне, постепенно заполняет все тело, поднимается к
голове и обволакивает мозг. Мысли становятся неповоротливыми, вязнут в
ароматном приятном тепле и успокаиваются. Реальность отходит, звуки тают,
словно бы доносятся издалека, краски гаснут. Глаза видят перед собой лишь
многоцветное полотно, не выделяя в нем ничего особо. Сознание мое
подчиняется сладкой ласковой дреме. Мне не хочется ни говорить, ни думать. Я
боюсь изменить шаг, чтобы ненароком не спугнуть этот гипноз. Даже если
заговорит Майка, я и то отвечу не сразу, а потяну немного, чтобы еще хоть на
несколько секунд продлить давно забытое чувство.
Единственная женщина в целом свете могла, прильнув, опьянить меня одним
только своим теплом. Но это было давно. И давно я смирился с мыслью, что
этот хмель на меня больше не действует. *1о вот вновь та женщина рядом, и
вновь моя голова окружена дурманными волнами.
Я все еще жив. Боже мой, все еще жив!..
Меня кто-то теребит за рукав. Я нехотя возвращаюсь в мир звуков и красок.
— Ты меня не слушаешь!
Виталий Кржишталович 43
Майка смотрит удивленно и обиженно. Мы бредем с ней по набережной
Невы вдоль ограды Летнего сада. Ярко-желтый каток утюжит рыхлый черный
асфальт. Чайки, заходя парами, пикируют на дымящуюся мостовую.
Майка тянется на цыпочках, чтобы заглянуть мне в глаза:
— Ты не слушаешь меня, — констатирует она с тем же торжеством, с каким
дети уличают своих родителей в неподобающем их возрасту поведении.
— Почему не слушаю? Слушаю.
— Ну что я сейчас спросила? Ну скажи. Ну?
— Ты спросила... Каток гремит, не слышно ни черта. Вон лучше в сад
пойдем, там тихо.
Майка укоризненно качает головой. Мы входим в сад и долго выбираем
себе место. Наконец устраиваемся.
— Я продрогла, — капризно говорит Майка.
Я обнимаю ее, она прижимается ко мне и затихает. Долго сидим молча.
Потом Майка спрашивает:
— Так все-таки, почему ты тогда перестал поступать?
Я не сразу понимаю, о чем она говорит. Наконец до меня доходит. Ветер
налетает и хлещет по лицу, мокрый и холодный. Майка хватает мою руку и
прячется под ней. Я зарываюсь лицом в ее волосы, и мы снова сидим молча.
— Ас чего та, собственно, взяла? Может, я давно уже отучился в этой
самой Академии?
Майка поднимает ко мне лицо. Какие у нее стали всепонимающие глаза.
Мудрые не по годам. Хотя почему не по годам, уже вполне по годам...
Я смотрю на Майку и думаю о том, сколько же всего вместилось в те самые
«много лет».
С Лизой мы познакомились в вагоне метро. Я ехал на участок. Есть у нас
с мамой садовый участок. Мама получила его, когда работала в своем
управлении. Это было еще в моем детстве. Мы с ней на пару осушали кусок болота
с сосновыми прутьями, торчавшими из торфа. Затем поставили времянку.
Сделали все, что было в силах сорокапятилетней женщины и двенадцатилет-
него мальчишки. Сестра участия не принимала. Она к тому времени уже второй
год пудрила мозги одному курсанту из военного училища и все никак не
соглашалась выходить за него замуж. Сестра говорила, что он при каждой
встрече предлагает ей руку и сердце. Но она оставалась холодной, потому что
«мужчину надо держать на расстоянии, не то сядет тебе на шею». Так что
сестра была занята удерживанием курсантов на расстоянии, и ковыряться в
земле ей было некогда. Потом и я поостыл к участку. Одна мама по-прежнему
ездила туда, пытаясь что-то вырастить на кислой земле, по осени заворачивала
в газету десятка два зеленых помидоров, чтобы к ноябрьским развернуть и с
гордостью сказать: «Сегодня салат из свежих помидоров. Наших!» Яблоки с
двух хилых яблонь падали, не дождавшись зрелости, земляника рождалась
водянистая и мелкая. Надо было покупать землю, навоз, песок, известь. Все
недешево. Я еще учился, сестрица свои чертежные пускала на платья, маминой
получки до следующей хватало с трудом. После армии я и вовсе перестал
показываться в садоводстве — начал готовиться в Академию, и мне стало ни
до чего. В детстве я окончил художественную школу, но про институт не думал.
После армии спохватился и принялся наверстывать. Ни про какой участок не
могло быть и речи.
Все же в тот раз мама допекла и пришлось ехать. Стояла вторая половина
апреля, и в садоводстве объявили субботник. За неявку полагался штраф.
Сестра возилась с дочкой — тот курсант, за которого она все не соглашалась
выйти замуж, закончил свое училище и уехал, предварительно наградив свою
подругу здоровенным пузом. Сестра ночи напролет ревела на кухне и
огрызалась на мамины уговоры, а потом, в дождливый июньский день, они с мамой
отправились в училище на выпускной вечер, или как это у них называется —
когда погоны вешают. Мама с сестрой заняли место в шеренге беременных
дур и их матерей, перегородив выход через КП. После торжественного марша
молодой офицер подбежал, поцеловал мою сестру, успокоил маму, сказал, что
сбегает за чемоданом, и исчез навсегда.
Я кивал в такт раскачивающемуся вагону метро и уже собирался задремать,
как увидел девушку. Надо сказать, что все последние месяцы я стремился
подцепить себе кого-нибудь с единственной целью — вышибить из памяти
44 Виталий Кржишталович
Майку. Мне долго не давали покоя ее слова: «Уходи! Ты отвлекаешь меня.
Делом нужно заниматься, а не ерундой». Майка провалилась на экзаменах. Я
провалился тоже, но относился к неудаче спокойно: не в этот год, может, не
на следующий, но поступлю. Мои друзья прошли этот путь, пройду и я. Ничего
другого не оставалось, просто нужно было готовиться и ждать, ждать и
готовиться.
Майка завалила экзамены впервые и страшно переживала. Ее просто-таки
подменили: вместо бесшабашной веселой девчонки появилась немногословная
женщина, с утра до вечера простаивавшая у студийного мольберта. В своем
провале Майка, как всегда, обвинила меня. Меня и нашу любовь. «Сначала
надо стать человеком, а потом любовь, — сказала она, когда я дождался ее
вечером в подъезде Майкиного дома. К тому времени прошло больше полугода
после экзаменов, но Майка упорно избегала меня. — Это ты виноват, что я
потеряла целый год. Не ходи за мной. Надоел!» Я схватил ее за лацканы пальто,
вдавил в стену и прошипел: «Пропади пропадом вместе со своим паршивым
институтом. Ты провалилась не из-за меня, а потому что бездарна!» Больше в
студию Суворова я не ходил.
Все это время мне на девушек не везло. Майка так крепко сидела в мозгу,
что остальные казались либо на одно лицо, либо несравненно хуже. И вот
наконец я увидел у соседних дверей вагона подходящий экземпляр. Девушка
была высока, не в пример Майке, с длинной шеей, крупными завитками
светло-русых волос и чрезвычайно строгим лицом. Лицо было приятно. Девушка
читала газету.
Я подошел и начал:
— Скажите, пожалуйста, если я рискну обратиться к вам с вопросом, это
не будет расценено вами как нетактичное поведение с моей стороны?
Она посмотрела на меня поверх газетного листа и сказала:
— Спрашивайте.
Голосом девушка напоминала Елену Образцову. Я нагнал на лицо максимум
приятности и двинул вперед кавалерию:
— Благодарю. Видите ли, я хотел просить вас позировать мне для портрета.
Э-ээ, дело в том, что я, некоторым образом, художник. Я вот тут сейчас
разглядывал, то есть, простите, глядел на вас и решил, что было бы неплохо
вас порисовать.
Девушка просветила мои мозги своими серо-голубыми глазами и так же
невозмутимо сказала:
— Зачем?
Я растерялся. Нет, я потерялся, так будет точнее. Мне не раз приходилось
завязывать на улице знакомства с просьбы нарисовать портрет. Я даже одно
время таскал в кармане фотокопии своих учебных работ, для убедительности.
Не могу сказать, чтобы так уж всегда мои предложения имели успех, довольно
часто я оставался ни с чем. Мне отвечали отказом, однажды презрительно
скривили губы, дважды звали стоявшего в стороне мужа. Бывали и удачи. Но
чего не было никогда — это подобного ответа. Я не знал, что сказать, и
чувствовал проигрыш партии.
— Как зачем? Ну что значит зачем? Чтоб... чтоб было. Эээ... я не то хотел
сказать. Я хотел сказать, что оригинал останется у вас, а я заберу копию. А
оригинал у вас... Мда...
Девушка собрала насмешливые складки под глазами.
— Нет, не надо.
Поезд остановился, и она, с невозмутимостью жирафа, вышла на
платформу. Динамик механическим голосом объявил Академическую. Двери
закрылись. И тут я понял, что мне во что бы то ни стало нужно доконать эту гордячку.
Прямо вот как необходимо. Что же это получается, сначала Майка, потом эта.
Если я не поставлю на своем, то уже никогда не смогу чувствовать себя
спокойно. Значит, я уже не мужчина, черт побери! Если б двери опять
открылись, если бы только двери...
И двери открылись. Видно, какой-то ротозей успел сунуть в вагон ногу, а
все остальное оставил на платформе. Я выскочил и, найдя в толпе у эскалатора
светлые локоны, двинулся следом.
Я ходил за этой девицей больше двух недель. Я изучил все ее городские
маршруты, всех ее друзей и подруг. Я узнал из обрывка разговора, что она
заканчивает Политех и скоро ее «ленинградский период» закончится. Я не
Виталий Кржииипалович 45
старался оставаться незамеченным, напротив: я всюду лез ей на глаза, но свои
при этом отводил и принимал вид случайного прохожего. Стратегия
заключалась в том, чтобы уверить в искренности моих чувств. Наконец я решил, что
уже достаточно, и однажды вечером догнал ее на подходе к общежитию.
— Простите, девушка, — зачастил я, шумно переводя дух, — вы так быстро
ходите, я прямо все ноги сбил, бегаю за вами вприпрыжку. А вы и не знаете...
— Зачем же вы себя мучаете? — спросила она, сдерживая улыбку.
Я почувствовал это и понял, что потеплело.
— Не знаю... хотел... — я потупился и наморщил лоб: — Хотел
познакомиться. Вы меня извините, я, наверное, что-то не так делаю. Конечно,
знакомиться на улице это... но я... мне... — Тут было бы здорово покраснеть, но это
уже не в моих актерских силах. Слезу еще как-нибудь выдавлю. Оставалось
окончательно смешаться и жалостно посмотреть на нее.
Девушка улыбнулась и сказала:
— Меня зовут Лиза.
Самое поразительное, что есть во всей этой истории, так это то, что через
два месяца я сделал Лизе предложение. Конечно, тут сказался очередной
провал в Академию. Меня опять не допустили, третий раз кряду. Впервые я
почувствовал, что такое отчаяние. Ну сколько можно!.. Время идет, молодость
проходит. Впервые мне захотелось поплакаться. Ну не поплакаться, а просто
так вот: рассказать кому-нибудь о своем житье-бытье, чтоб пожалели. Мама
для этого не подходила. Была бы Майка... Но Майки не было, и вспоминать
про нее я старался пореже. Зато были походы в театр с Лизой, были вечерние
гуляния по городу, были даже белые ночи на двоих. Невинные! Всего с одним
поцелуем на прощание у дверей общежития. Было еще что-то такое же
стерильное и строгое. Не знаю почему, но мне все это нравилось. Мне
нравилось, что Лиза такая выдержанная, не позволяет никуда руками лазать,
не допускает пошлых шуток, не закатывает глаза, когда целую. Лучшего на
роль жены не подобрать — решил я и сделал предложение. Три дня она
обдумывала, а затем приняла. Тогда же мы подали заявление. Еще через
несколько дней состоялся торжественный акт распределения молодых
специалистов и прощание с общагой. Накануне Лиза переехала ко мне, а на
распределении, как отличница, прошла первой и забрала единственное
ленинградское место.
Вскоре я повез ее на участок. После неудачи с Академией решено было
лето отдохнуть. Никакой живописи, никакого рисунка. Посвятить это время
подготовке к свадьбе и прочим приятным вещам.
Когда Лиза услыхала про то, что у нас есть садовый участок, она не
отреагировала на это никак. Но в ближайший же мой выходной поднялась рано
и начала собираться.
— Ты куда это? — спросил я, закутываясь в одеяло, как в кокон.
— Разве я не сказала тебе вчера? — удивилась Лиза. — Мы едем на дачу.
Я трясся в электричке и предвкушал Лизино разочарование. К тому времени
наша с мамой времянка вросла в землю, односкатная крыша прогнулась, и мама
попросила соседа поставить внутри подпорку, не то совсем бы рухнула.
Приходилось постоянно накидывать сверху свежий полиэтилен, потом^ что
она хронически протекала. Внутри времянки, при помощи продавленного
матраца и четырех разнокалиберных диванных подушек, мама сконструировала
нары, после них осталось место только для низенького столика с двумя
керосинками и буфетика, найденного когда-то на свалке. Надо сказать, что все
участковое хозяйство было в разное время подобрано на улице, сложено в
квартире, а потом вывезено на грузотакси. Из-за этого наша квартира всегда
напоминала смешение дровяного сарая с пунктом приема вторсырья,
макулатуры и вышедших из строя детских колясок. Сама времянка была сколочена
из досок от бутылочных ящиков й обтянута кусками рубероида. Внешний вид
ее ни с чем сравнить было невозможно.
Поразительно, но Лизе понравилось. Ей понравилась узкая песчаная улочка,
сменившая торфяную трясину, ей понравились цветущие кусты жасмина и
чащи сирени вокруг домов соседей. Ей понравились сами эти дома, каждый на
свой лад: и такие и эдакие, с мезонинами и без, с балконами, лоджиями,
верандами, террасами, с газонами под окнами, с голосами телевизоров за
тюлевыми занавесками. Ее не смутил вид нашего дома с крапивой выше
дверной притолоки. Когда я вернулся от колодца с ведром воды, Лиза
заканчивала исследование участка.
46 Виталий Кржишталович
— Ну что ж, — с оптимизмом сказала она, — все очень мило. Но здесь
явно не хватает дома. Когда будет дом, появится и все остальное.
Я выразил по этому поводу некоторые, весьма скромные сомнения, на что
Лиза возразила:
— А вот Евгений Павлович говорит, что поставить самому дом совсем не
так сложно.
— Это кто же такой Евгений Павлович? — опешил я.
— Наш сосед. Вон его дом. Ты что же, не знаешь даже, как зовут соседа?
Хорош хозяин.
Я сказал, что я не хозяин, я — художник. И мне некогда заниматься
ерундой. И мне плевать на всех евгениев Павловичей оптом и в розницу. Если
им нравится, то пусть ковыряются здесь хоть круглый год. А мне некогда! У
меня дело стоит.
— Ты понимаешь? Дело!
На это Лиза ответила, что лето я все равно решил отдохнуть от занятий и
ничего страшного не случится, если я два месяца буду занят серьезными
вещами.
— Да ты представляешь, что такое дом построить? Какие два месяца,
опомнись! Знаешь, сколько этот твой Евгений Павлович cfpoiw? Да он до сих
пор еще достраивает. А ему легче: у него деньги водятся, он плотников нанимал,
материал со стройки крал. Ты знаешь, что он на строительном комбинате
работает? Мне мама говорила. А где я буду воровать? Да и не собираюсь я
воровать, я честный человек. Из своей конторы еще ни одного куска бумаги
не вынес, все покупал на свои в магазине.
— А как же тот цемент?
— Какой цемент?
— Когда студию ремонтировали, помнишь, рассказывал, как тащили из
соседнего двора?
— Сравнила!.. Мы и взяли-то всего ничего. Да и не было другого выхода:
никто не хотел помочь: дом культуры решил студию после пожара закрывать.
И закрыли бы. А где мы в городе цемент купим?
Короче, я наотрез отказался. Лиза не настаивала*
В августе справили свадьбу. Справили тихо — только свои. Все вышло, по
выражению Лизы, очень мило.
Проснувшись на следующий день, Лиза заговорила о доме:
— Знаешь, — сказала она, — я, кажется, нашла выход. Мы в этом году
поставим фундамент, а на будущий год...
— А на будущий год я поступлю в Академию, — не очень вежливо перебил
ее я.
— А на будущий год купим сборный домик, и все уладится. Нам ведь не
нужно таких хором, как у Евгения Павловича. Так, летом пожить. Сборные
домики очень легко ставятся, я слышала, что его можно построить чууь ли не
за месяц. Представляешь, уже будущим летом мы будем жить на даче.
— А деньги? Где мы возьмем деньги? Эти дырявые ящики стоят не одну
тыщу, наверное.
— Полторы. Для нас подойдет за полторы, — сказала Лиза. — Он
симпатичный, две комнаты, кухня и веранда — что еще нужно? Ну а деньги...
Подкопим. Ведь еще целый год впереди. Я пойду работать, и станем копить.
Конечно, придется подзанять немного. А что здесь страшного — весь запад в
кредит живет, и ничего. Я прикинула, получится.
Сдался я не сразу, когда Лиза пошла с козырного туза:
— Ты постоянно твердишь о детях. А где будет жить твой ребенок летом?
В городе? Или поедешь снимать комнату?
Против этого довода я возразить не мог.
Остатки августа, весь сентябрь и половину октября мы с Лизой делали
фундамент. Сволочная работа, должен сказать. Еще повезло, что осень стояла
сухая и что на нашем садоводческом складе оказался цемент. Однако как
делать этот самый фундамент, я не знал.
— Надо спросить у Евгения Павловича, — предложила Лиза.
— Да что я, без твоего Евгения Павловича не сумею? — возмутился я. —
Экий авторитет выискался.
У меня на работе много садоводов, стоило обойти три комнаты, как в
кармане лежало сразу несколько проектов. Технология оказалась предельно
проста: копаем яму в мой рост, устанавливаем опалубку и заливаем ствол
Виталий Кржишталович 47
бетоном. Щебенку и песок привезли самосвалыцики, они крутятся в
садоводстве полное лето. Доски для опалубки я подобрал из старых маминых запасов.
В пятницу после службы мы встречались с Лизой в поезде и уезжали на все
выходные.
На деле простота оказалась иной: глинистая жижа, которую премудрый
Евгений Павлович окрестил водоносным слоем, как выяснилось, залегает у нас
в метре от поверхности, копать ее было невозможно. Приходилось черпать. Я
вычерпываю, Лиза таскает ведра к канаве. Потом я скоренько ковыряю дно
ямы лопатой, пока вода не начнет переливаться через голенище резинового
сапога. Тогда опять начинаю черпать.
До первых заморозков все-таки уложились, и я сказал Лизе, что больше в
эту чертову колымагу не впрягусь ни за какие коврижки. Она улыбнулась:
— Дальше пойдет легче.
Зимой я нашел себе репетитора. Наконец-то! Если быть точным, я нашел
его давно. Но все никак не удавалось попасть к нему, желающих всегда было
предостаточно, но он брал преимущественно девчонок, помоложе и
покрасивее. Две мои знакомые в разное время поступили в Академию после его уроков.
Из ребят он оставлял у себя в группе только самых способных и нахватанных.
Я дважды пытался пробиться к нему и дважды получал отказ. И вот наконец
свершилось. Я был где-то там — под небесами, когда Лиза стащила меня на
землю:
— Ты шутишь? Какие сто пятьдесят в месяц? Мы же откладываем на домик.
— Домик? Что за домик?.. Ты понимаешь, что ты говоришь? Я к учителю
попал. Несколько лет мечтал и попал. У меня Академия в кармане.Ты это своим
умом можешь охватить?
— Не хами, — спокойно сказала Лиза.
Она посадила меня перед собой на диван, взяла мою руку в свои и, легонько
поглаживая, продолжала в том же тоне:
— Давай поговорим без выкриков и махания руками. Вот ты поступаешь на
будущий год в Академию. Так? Очень хорошо. Значит, с дачей все будет
решено.
— Почему?
— Потому что денег у нас уже не будет. Ты сядешь на стипендию, если
еще станешь получать.
— Ну и бог с ней, с дачей. О чем ты, Лиза! Тут дело жизни решается.
Понимаешь? В этом моя жизнь. Если я неделю не беру кисти, то я становлюсь
раздражительным, вялым, ты же сама знаешь. Я не могу не писать. Зачем тогда
вся жизнь впереди? Я не вижу ее без живописи. Ты вот представь... Нет,
погоди... погоди, не перебивай. Ты представь, что я не стал художником. Мне
уже только от одной этой мысли холодно становится. Ну вот, не стал. Что
тогда? Как я тогда буду жить, представь: прихожу с работы домой, ем, смотрю
телевизор, ложусь спать. Утром встаю, иду на работу. Там без конца таскаюсь
на перекуры, размусоливаю анекдоты, обсуждаю экстерьеры всех наших
сотрудниц, строю догадки об их интерьерах, кое-как доживаю до вечера. Сломя
голову, толкаясь и отругиваясь, ну прямо школьник из школы, несусь к выходу,
вишу на подножке автобуса, рискуя сорваться под колеса, торопясь, взбегаю
по лестнице домой. Взбежал! Переодеваюсь, ем, смотрю телевизор, ложусь
спать. Всю неделю одна мысль: скорее бы выходной. Пришел выходной! Сплю
до двенадцати. Потом ем. Набиваюсь жратвой до верха. Потом смотрю
телевизор. Потом ужинаю и отправляюсь спать. В понедельник снова на работу.
Так не день, не месяц. Так годы. Слышишь, годы! Лиза, я пить начну. Или по
бабам таскаться. Этого ты для меня хочешь? Я, Лизонька, художник.
Понимаешь ты, художник. У меня каждый день новое. Пишу ли я портрет, пейзаж,
натюрморт. Новая натура, новый сюжет, новые задачи. И на этом строится вся
моя жизнь. Все мое представление о ней. А ты решила всего этого меня лишить?
И что тогда от меня останется?
Лиза выслушала меня внимательно. Помолчала. Потом сказала:
— Любопытно было бы узнать, а что, среди художников пьянства не
встречается? Или вы пьете по другим мотивам? Ну да, впрочем, разговор не о
том. Почему ты решил, что я стремлюсь лишить тебя занятий живописью? Разве
вопрос стоит так — или дача, или Академия?
— А как же?
— Что ты?! Если ты не станешь профессиональным художником, это ударит
48 Виталий Кржишталович
меня не меньше. Можешь поверить. Но скажи мне, что изменится от того, что
ты поступишь в Академию не в этом году, а на следующий? Тебе сейчас
двадцать шесть? Тогда будет двадцать семь. Ну и что? Ты знаешь, что сначала
поступить в Академию, а потом построить дачу невозможно. А наоборот —
вполне выполнимо. Ты вот постоянно пристаешь ко мне с вопросами о детях.
А я уже сказала, что не позволю своего ребенка оставлять на лето в душном
городе. И пока у нас не будет этого дома, даже мысли о детях не держи. Это
что, так трудно — отдать один год жизни для здоровья будущего ребенка? А
потом спокойно поступай.
Весной мы купили сборный дом. Я целый день провел на базе, выбирая с
грузчиками из громадной кучи досок нужные мне номера. К тому времени, как
привезли на участок и разложили в несколько штабелей будущий дом, все небо
покрылось этими номерами, кроме того, на деревьях вместо листьев или хвои
выросли и распустились многочисленные чертежи; спецификации, рисунки
сечений деревянных конструкций и деталей дома пестрели на всех тропинках,
а также на лице шофера и на кабине его машины. Я сел на связку брусков и
закрыл глаза. Как, что, откуда? Какую доску куда прилаживать? Десятки,
нет — сотни названий. И ни одного знакомого.
Подошла Лиза, положила на плечи руки, поцеловала, успокоила:
— Ничего страшного, потихоньку разберемся. Начинать надо не с этого.
Евгений Павлович...
— Опять Евгений Павлович?
— Евгений Павлович советует положить на столбы толстые брусья, а уже
на них нижнюю обвязку. Брусья как раз продают недалеко отсюда. Так будет
прочнее.
Я спорил не очень долго. Сказался день беготни с тяжестями.
— Делай как знаешь, — сказал я в конце концов и пошел спать во времянку.
Мне приснилось, как мы с мамой впервые приехали на участок. От станции
шлепали километров пять по раскисшей дороге. Наконец увидели частокол
дохленького соснячка вперемежку с рахитичными березками; просеки, завалы
выдранных из земли деревьев. Мы шли по просеке, и ноги вязли в торфяной
жидкой каше. Где-то там — впереди, в череде нумерованных столбиков стоял
и номер нашего участка. Чем дальше мы продвигались, тем жиже становился
торф. Я уже с трудом выдирал из него ноги, проваливаясь по колено.
Отчаявшись выбраться на твердую землю, я наконец закричал маме: «Не выйти
нам будет! Засосет! Давай повернем назад!»
Проснулся я оттого, что кто-то тряс меня за руку. Я открыл глаза. Надо
мной, из полумрака молодой белой ночи, выступило испуганное Лизино лицо.
— Ты чего кричишь? — спросила она, гладя меня по голове.
— Да так, ничего, — я вздохнул, — испугался сильно. Пройдет.
Брусья, купленные на соседней улице, нужно было смолить. Так сказал
Евгений Павлович. Я проверил у себя в конторе — точно. Нужно смолить. А
как? Оказывается, гудроном с соляркой. Гудрон — это такая штука, которая
вечно липнет летом к подошвам, ею заливают трещины в асфальте. Я раньше
ходил и знать про это не знал, а теперь стал повсюду натыкаться на свежие
смоляные заплаты. Про солярку я слышал и прежде — ее льют в машины.
Новые знания стали понемногу заполнять меня, вызывая приятное ощущение
собственной осведомленности. «А где все это можно купить?» — спрашивал
я. В ответ улыбались: «На стройке». — «Украсть?» — «Зачем красть, красть не
надо. Договориться».
— Лиза, я красть не буду! — заявил я с порога.
Лиза молча посмотрела на меня и ушла на кухню разогревать обед.
— Лиза, мне мама никогда не простит этого. Я однажды в школе выиграл
в трясучку полтинник и дома похвастался сестре, а мама услышала, так мне
пришлось вечером вместе с нею обходить дома одноклассников и возвращать
выигранные копейки. Она сама за всю жизнь ничего чужого не взяла.
— Не бери, не надо, — сказала Лиза. — Пускай все так и останется. Зачем
тогда дом покупали? Зачем?
— Да что ты говоришь, Лиза, разве дом нельзя поставить без этой смолы?
— Брусья быстро сгниют.
— Ну и черт с ними, совсем не надо их. Поставим так. В проекте ведь нет
брусьев. Как купили, так и продадим.
Виталий Кржишталович 49
— Наш дом рассчитан на другой фувдамент, — сказала Лиза, — если не
класть брусья, то надо добавить, по крайней мере, еще шесть столбов. Если
хочешь, давай делать столбы.
Нет, я вовсе не хотел делать столбы. Как только я представил, что опять
все лето буду черпать этот самый «водоносный слой», ораторский пыл
сменился холодными здравыми рассуждениями.
После каждой стройки, думал я, остаются кучи строительного мусора.
Среди них всегда валяются остатки кип неиспользованного гудрона. Конечно,
ходить по городу в поисках стройки, где работы заканчиваются, а потом ловить
момент между уходом строителей и увозом гудрона на свалку — нереально.
Но тот факт, что гудрон остается, говорит сам за себя. Ничего страшного не
будет, если я куплю у рабочих всего одну кипочку. Я же не беру что-то
остродефицитное и дорогое, так — кусок смолы.
Все равно другого выхода нет. Я не могу отдать еще одно лето на съедение
столбам. Да и все равно нижнюю обвязку пришлось бы смолить.
Стройку с завершающим циклом работ я нашел неподалеку от своей
квартиры. Возле свежего дома, посреди архаического пейзажа первозданного
творчества лоснилась смолистым боком здоровенная печь с черным копотным
шлейфом из трубы. В печи плавили гудрон и в бадьях на лебедке поднимали
на крышу. Возле гудящей огнем махины лежали кипы гудрона. Одну такую
кипу рабочий кромсал топором.
— Послушай, земляк, — сказал я, вспоминая армейскую
терминологию, — мне бы хотелось приобрести одну такую кипу. Сколько она может
стоить и как это сделать?
Рабочий не оглянулся на меня. Он, как и прежде, сосредоточенно втыкал
топор в размягченную от близкого жара смолу. Я ждал. Наконец он вспомнил,
что я все еще существую, и нехотя развел губы:
— Чирик, и кипа твоя.
— Простите, не понял...
Он положил топор и посмотрел на меня:
— Садовод?
— Садовод.
— Кипа стоит десять рублей. Машина есть?
— А частями перевезти нельзя? В рюкзаке?
На лице рабочего появилось такое же выражение, каким обычно Лиза
встречала все мои контрдоводы.
— А где же взять машину, не подскажете? — снова спросил я.
— Вон по улицам сколько ездит. Останови и договорись, наших-то сегодня
не будет. Только вот что: подъезжайте через час, не раньше, чтоб во время
обеда. Не то начальство накроет. Понял? Все.
Он вновь поднял топор, а я поплелся через пустырь к асфальтовой полосе,
где в пыли и грохоте проносились тяжелые грузовики,
Я стоял десять минут, я стоял полчаса, я стоял час. Никаких результатов.
Машины мчались мимо. Остановились только две, но, узнав, куда ехать,
шоферы мотали головами. Через час я побежал на стройку просить рабочих
обождать. Возле кипы уже колотил воздух двигателем небольшой тракторок
с экскаватором, а мой рабочий на пару с трактористом обматывали кипу тросом*
— Ладно, — сказал тракторист, — обождем. Только уложитесь в обед.
Я метался по улице, кидаясь под колеса каждому грузовику. Наконец один
шофер сжалился:
— Полтинник.
— Пятьдесят рублей? — обалдело переспросил я. Это была ровно треть
моей зарплаты.
Шофер хлопнул дверкой.
— Согласен, согласен! — закричал я, семеня рядом с уже тронувшейся
машиной.
Мы закинули ковшом экскаватора кипу в кузов и уже закрывали борт;
когда подошел строительный мастер. Первым его заметил я, но не обратил
внимания. Ну подошел какой-то дядечка в кепке и кирзовых сапогах,
наблюдает. Когда рабочие увидели этого задумчивого дядечку, лица их стали
сосредоточенными.
Мастер достал из кармана блокнрт и перво-наперво записал номер машины.
Потом подошел ко мне:
50 Виталий Кржишталович
— Вам грузят?
— Что? Это вот это... гудрон? Да, знаете, мне...
— Ваша фамилия?
— Что?
— Фамилия ваша, паспортные данные. Документы есть при себе?
— Зачем?..
— Как зачем? — дядечка усмехнулся. — Протокол составить.
— Протокол?!
— Ну, а как же? Протокол о хищении соцсобственности. Групповое
хищение-то. Следовательно — организованное. Ну, если отказываетесь, то у
меня номер машины записан. Тебе, парень, отвечать, — крикнул он шоферу.
Тот выпрыгнул из кабины и подбежал ко мне:
— Слышь ты, садовод, а ну выкладывай, чго ему нужно. Я за тебя тянуть
не собираюсь.
— Конечно, конечно, — засуетился я, — ты здесь совсем ни при чем. Я
виноват — я и буду отвечать.
Мастер поглядел на меня, прищурив один глаз, и пошел в свой вагончик. Я
передвигал за ним ноги, и солнце жалило, казалось, со всех сторон зло и
беспощадно.
В вагончике мастер уселся за дощатый стол и придвинул к себе телефон.
— Ну что ж, — сказал он, — раз документов нет, придется вызывать
милицию. В отделении разберутся, кто вы и откуда.
Я осел на лавку и ухватился за нее руками. Вокруг плыло и качалось море,
усеянное строительными вагончиками, кипами гудрона, пенящими воду
самосвалами. Оно полнилось голосами, гудками машин, слепящим отовсюду светом.
Сквозь этот кошмар ко мне прорвался голос мастера:
— Эй, слышь, что ли?!
Я повернул к нему горящее лицо.
— Ну вот что, — неожиданно властно сказал он, — гони четвертной и вали
отсюда.
Я сразу не понял.
— Деньги, говорю, давай, — почти крикнул мастер, — и чтоб я тебя больше
здесь не видел.
Я суетливо полез в карман.
Складывая двадцатипятирублевую бумажку, мастер уже спокойным тоном
спросил:
— С ребятами расплатился?
— Да... А что? — я вновь испугался.
— Ничего. Все правильно. Гудрон можешь забрать — не разгружать же
теперь.
Все лето я возился с этим домом. Все выходные, все случайные отгулы я
грохал в него. Но к осени все, что я успел — это поставить стены, связать их
сверху обвязкой, положить перекрытия и заготовить на земле стропила. Лиза
решила на втором этаже также устроить комнату. Для этого пришлось отойти
от проекта и прикупить материала на стропила. Мои долги плодились как
холерные вибрионы.
Как сделать стропила, я разузнал у своих на работе. Когда Лиза заикнулась
о Евгении Павловиче, я отрезал:
— Сам знаю.
— Откуда? — изумилась Лиза.
— Да что я, не мужик, что ли?!
Все указания, полученные от знающих людей, я выполнил безукоризненно:
вынул в верхней обвязке пазы, выточил под эти пазы в стропилах «ласточкин
хвост», сколотил стропила ригелями и установил всю конструкцию на земле.
Осталось поднять их по очереди наверх. Стены я умудрился поставить один, с
помощью Лизы. Все, что нужно было класть на них сверху, сделал один. Я
приспособился поднимать наверх тяжеленные доски и брусья только при
помощи веревок. Я придумал хитрые легкоразбирающиеся леса и подмости,
чтобы можно было в одиночку передвигать их в нужные точки. Я все делал
один, потому что должен был доказать Лизе, что могу. Могу безо всякой
помощи со стороны этого Евгения Павловича или кого другого из соседей.
Могу сам. Могу построить своей семье жилище* Потому что я мужчина.
Виталий Кржишталович 51
Но вот стропила поднять и поставить один я не мог. Физически это было
невозможно.
— Давай позовем Евгения Павловича, — как всегда нашлась Лиза.
Я смолчал. На следующие выходные я привез с собой двух парней. Все
втроем мы представляли в нашем НИИ бригаду оформителей. Все втроем мы
решили превратиться на этот день в бригаду плотников. Я, как мог доходчивее,
объяснил задачу, и работа завертелась. Лиза была на подхвате, бегала с
поручениями. Мама варила обед, а затем в течение дня постоянно разогревала.
Мы так и не поели. Мы должны были успеть за день поставить все стропила.
Мы работали, как рыбаки на путине, как пожарники на пожаре, как работают
дети, если взрослые сумеют разжечь в них азарт. Мы успели.
Было уже темно, когда я, почти на ощупь, забил последний гвоздь в
последнюю доску, соединявшую соседние стропила. Я слез на землю, и на
радость у меня уже не хватило сил. Втыкающиеся в тусклое вечернее небо
стропила означали, что теперь осталось положить на них обрешетку и можно
катать рубероид. Все вместе это значило, что дом останется на зиму под
крышей, и за будущее лето мы, не бегая теперь от каждого дождика, спокойно
сделаем все внутри, и уже через год в нем можно будет жить.
Я подошел и обнял за плечи своих друзей. Я им сказал — спасибо. И они
поняли, я ведел — поняли, что если и живет в мире благодарность и
признательность, и даже если ее собрать отовсюду в одну гору, то гора не превысит те
чувства, которые я вложил в одно это слово. Ребята знали, что я не могу заплатить,
потому что денег у меня давно нет. Они и не ждали их. Это были мои друзья.
И я говорил им разные теплые слова, пока они одевались, чтобы бежать на
поезд. И проводил их до последних домов садоводства. И насильно запихал им
в карманы мамины зеленые яблоки и недозревшие помидоры. Мама уехала с
ними: нары во времянке были рассчитаны только на двоих, да и погода сильно
испортилась, поднявшийся ветер гнал отовсюду тучи, и они стлались по небу
черными растрепанными космами, изредка подсвечиваемые откуда-то изнутри
блеклым лунным светом,
— Завтра начнем класть с тобой обрешетку, — сказал я Лизе и тут же
уснул под истерику ветра и перестук начинавшегося дождя.
Я проснулся и сразу сел, еще не понимая, в чем дело. Лиза не спала и тоже
сидела на постели, прислушиваясь.
За окном холодно светилась лунная ночь. Густые непроглядные тени
проносившихся облаков полосовали стекло. Ветер не выл, а рыдал.
Внезапно раздался громкий непонятный звук. Из-за него мы, наверное, и
проснулись. Этот звук напоминал треск отдираемой доски, если его пропустить
через киловаттный усилитель. Мы разом вскочили и, на ходу застегивая кто
что успел натянуть, выбежали на улицу.
На фоне мятущихся, искромсанных ветром деревьев мы увидели наш
будущий дом. Он чернел неуклюжей громадой и тихо стонал. Мне показалось,
что каждая досочка, каждый брусочек в нем жалуется мне на свою судьбу.
Лиза вскрикнула. Я напряг глаза и тут же увидел: тяжелые, уходящие вверх
стропила мерно раскачивались. Порыв ветра — и они накренились сильнее.
Раздался громкий трескучий звук.
Я забегал перед домом, не зная, что делать. Лиза кричала что-то и пыталась
оттащить меня. Я отбивался и только повторял ей:
— Надо делать! Надо что-то делать!
Наверху опять громко затрещало, и Лиза заголосила, завизжала, ухватила
меня одной рукой за воротник, другой за волосы и что есть силы потащила от
дома. Мы споткнулись, упали, и я, выглянув из-под рыдающей жены, увидел,
как медленно, с грозным треском накренились под ударом ветра стропила. И
так же медленно начали падать, увлекая за собой все: и верхнюю обвязку, и
перекрытия, и сами стены, сколоченные из щитов. Вслед за ними поднялись
смоленные мною брусья. Треск и хруст дерева до сих пор слышится мне, и до
сих пор я слышу за ним стон гибнущего живого существа.
В один миг рухнул наш дом. В один миг рухнули все труды, унижения и
радости последних четырех месяцев. Рухнули надежды и планы. Встали, сразу
выросли и набухли наши долги.
Кто же знал, что стропила нужно сбивать не только друг с другом, но и
сразу несколько наискось. Ведь я же не плотник, в конце концов. У меня тогда^
не было не только опыта, но и каких-нибудь мало-мальских знаний. -' -
52 Виталий Кржишталович
Я подошел к обломкам нашего детища. Все щиты, все доски были
переломаны и расщеплены. Я сбивал их мощными гвоздями, надеясь, что так будет
прочнее. Теперь этими надежными гвоздями доски повыворачивали друг другу
душу. Я сел на груду умершего дерева и заплакал. Это не была какая-то нервная
истерика. Это не были слезы горечи или боли. Это были слезы бессилия.
Лиза подошла близко и села рядом. Она положила руку на мое колено. Она
долго молчала. Прежде чем сказать, она обхватила мою голову руками и
прижала к своей груди.
— Черт с ним, с этим домом. Гори он ясным огнем. Не нужно ничего.
Переживем. Ты не думай, я рожу тебе ребенка. Мы и без дачи обойдемся, Не
плачь.
— Нет! — сказал я, отстраняясь и вытирая глаза. — Нет, я должен это
сделать. Я должен справиться. Слышишь, Лиза? Иначе я не мужчина. Иначе я
не смогу чувствовать себя отцом, черт побери. Ты не бойся, у нас все будет.
Я пойду зимой на совместиловку, расплачусь со старыми долгами, назанимаю
новых, куплю материал и со следующего года опять возьмусь. Я должен это
сделать!
Да, я знал, я чувствовал, что должен сделать. В тот самый миг, когда я
говорил Лизе эти слова, я понял окончательно, что не будет мне везения в
жизни, если вот сейчас не переломлю непруху, не заставлю судьбу
повернуться ко мне лицом.
— Все у нас с тобой будет в порядке, Лиза, И дом будет, и дети будут, и я
поступлю в Академию и стану известным художником. А может, даже модным,
тогда и деньги появятся. Только бы вот сейчас эту неудачу переступить,
перебороть. И тогда все пойдет само. Вот увидишь, все будет. Ты веришь мне,
Лиза?
Лиза молчала.
Пришла зима. Пришла зима, и пришло время расплачиваться с кредиторами.
Основным среди них был молодой лысеющий джентльмен из нашего института.
Звали джентльмена Полуэктов. Он работал в закрытой лаборатории с
номерными замками на дверях. Только у двери кабинета завлаба и комнаты его
заместителей таких замков не было, но и табличек не было тоже, просто номер
комнаты и все. Полуэктов занимал пост заместителя. Он имел кандидатскую
степень, роскошную жену и бежевый «Москвич». Кроме того, он обладал
красивой русой бородой и репутацией светского льва. Недавно лев, вкупе со
своими коллегами из лаборатории, запатентовал серьезное изобретение, и на
лестничной площадке их этажа стали собираться на перекур девицы из других
отделов. У Полуэктова водились деньги.
Я дважды приходил к нему и, перекинувшись последними анекдотами и
пропустив пару сальных острот, уже уходя, как бы между прочим, вспоминал
про долг и просил срок уплаты перенести. Полуэктов соглашался. Он питал
слабость к людям искусства, в чем как-то сам мне признался.
В этот раз я пришел с тем же. Мы сидели на цветочных табуретках возле
окна и говорили о женщинах. Потом прогнозировали предстоящий испанский
чемпионат по футболу, дружно ругали Блохина. Потом обсуждали реставрацию
«Спаса» и вспоминали при этом проект Грабаря. Дружно жалели, что он не
осуществился. Наконец я поднялся, чтобы уходить, уже в дверях «вспомнил»
про долг:
— Да, Слава, совсем забыл — я все про те злосчастные деньги. Не мог бы
отсрочить уплату?
Я приготовился, как всегда, поблагодарить и убираться восвояси, но
услышал нечто новое:
— Ты знаешь, в этот раз не могу. Самому деньги нужны. Как на зло именно
теперь.
Я спешным шагом вернулся к окну и, слегка заикаясь, сказал:
— Нет, серьезно, Слава, понимаешь, я теперь не могу. Ну никак не могу.
У меня собрано только четыреста рублей. Подожди месяца три, и я наберу
остальные.
Полуэктов покачал ногой, покрутил прядь в бороде:
— Не могу. Извини. Очень нужны деньги. Именно теперь. Если не
ошибаюсь, твой срок заканчивается завтра? Будь добр, принеси завтра всю сумму.
Я ведь и так по-дружески — без процентов. Это ведь бескорыстно, согласись.
— Да где же я их возьму, Слава?! Отсрочь хоть на месяц!
Виталий Кржишталович 53
— Очень жаль, очень, но... — он развел руками.
— Боже мой, да ведь ты знаешь мои обстоятельства. Ну на неделю, на
неделю-то можешь?
— Нет.
Я сел напротив и уставился в его полнеющее мягкое лицо. Он встал и,
перебравшись за стол, принялся за работу. Я поднялся и встал прямо перед
ним, тупо глядя в светлеющую макушку. Полуэктов писал, не поднимая головы.
Повернувшись, я побрел к выходу. Во рту было сухо, а в голове гулко. Сквозь
этот гул я услышал голос Полуэктова:
— Хорошо, я перенесу на месяц.
Обрадованный, я подскочил к нему и ухватил за руку.
— Я перенесу тебе срок, но ты должен мне помочь в одном деле.
— Что за разговор! Конечно, конечно, помогу. Что-нибудь оформить? Опять
стенгазету к празднику?
— Нет... Не стенгазету к празднику. — Полуэктов задумчиво постукивал
карандашиком по столу и медлил.
— Так что же?
Полуэктов поднял на меня глаза и некоторое время разглядывал мои.
Наконец сказал:
— Я, видишь ли, подхалтуриваю тут в одном месте. Неплохие деньги делаю.
Но беда — мой помощник приболел. Не хочешь его заменить? На время. Пока
долг не выплатишь.
— Ну что за разговор! — я давно так не радовался. — Располагай мной как
тебе угодно. Все помогу. А что делать?
Полуэктов еще некоторое время медлил. Потом начал:
— Тебе когда-нибудь приходилось напиваться?
— Случалось. А что?
— Не просто напиваться, а так, чтобы вот совсем — под стол?
— Ну, было, может, раза два, давно. А зачем тебе это? — я начинал
нервничать.
— Значит, ты можешь понять тех несчастных, что вчера вот так вот не
рассчитали своих сил, а сегодня страдают. Особенно работяги — им к станкам
вставать, а какие там станки — мутит, в голове давит. Самое время поправиться.
Да где ж взять родимую? До одиннадцати так далеко. Особенно если рабочий
день начинается в семь. Кто придет этим бедолагам на помощь? А приходим
на помощь...
— Ты водкой торгуешь! — воскликнул я скорее вопросительно, еще не
веря, что это может быть.
Полуэктов нахмурился, вышел из-за стола и застегнул пиджак.
— Я вижу, что ты не подойдешь для этой работы.
— Постой, постой, — перебил его я, — как это? Ты торгуешь водкой? Ты?..
— Достаточно, — сказал относительно спокойным тоном Полуэктов,
приглашая меня к двери, — я окончательно убедился в том, что вы для этой работы
не подходите. Прошу вас не забыть по рассеянности, столь свойственной вам,
что завтра вы должны принести мне девятьсот сорок рублей долга. В противном
случае мне придется положить вашу долговую расписку на стол секретаря
районного суда. Не думаю, что судебный исполнитель будет с вами так же
корректен. До свидания.
— Да принесу, принесу! — выкрикнул я уже из коридора. — Слушай, а
теперь я понял, откуда у тебя машина и золото на жене. Может, ты и
диссертацию за деньги, а?
— Прощайте, юноша, — Полуэктов говорил, лениво разжимая губы, — у
вас начинается истерика, выпейте воды. Не советую ни с кем делиться своим
открытием, не то к делу о невыплаченном долге прибавится обвинение в
клевете. Всего хорошего. — И он захлопнул дверь.
Где взять деньги? Где они растут, водятся, плавают, черт возьми! Девятьсот
рублей! Когда же это они успели набежать? Шестьсот на дом, потом на брусья,
на то, на это... О Боже, такие деньги. В жизни не держал столько. Мой оклад —
сто пятьдесят, Лиза получает сто сорок, мамина пенсия — шестьдесят три,
сестра не в счет — у нее все деньги уходят на себя и дочку. Где за один вечер
добыть столько? А если не отдавать? Тогда суд. Позору-то,.. По институту
заходят сплетни. Участливые рожи, отвлеченные разговоры, улыбочки в спинуг
А потом придут описывать мебель. Я знаю один такой случай: пришли и вывезли
54 Виталий Кржишталович
все. Вот те на. Значит, и весь дом будет знать. Нет, только не это, и так
проходишь мимо скамейки со старухами как сквозь строй. А тут и вовсе хоть
не появляйся. Да где же взять?
Всю ночь я не спал. Вставал курить, снова ложился. Отлежал себе бока,
замучил мыслями голову, под утро провалился в какой-то кошмарный сон и
проснулся в тот момент, когда со всех сторон на меня бежали и прыгали
облезлые крысы.
Лиза еще спала. День был субботний. На кормушке за окном лежал снег.
Я вылез из-под одеяла и, не надевая шлепанцев, в чем мать родила двинулся к
двери из комнаты. Мы разменяли старую квартиру — Лиза не ужилась с моей
сестрицей — и теперь жили в однокомнатной, а мама уехала с дочерью и
внучкой на другой конец города. Я вышел в прихожую и взялся за телефонную
трубку. Долго не решался набрать номер. Ну, сразу, как в кабинет к зубному,
ну, давай...
Я набрал номер и долго ждал. Наконец трубку подняли и недовольный
мужской голос сказал:
— Алло, кто там? Я слушаю.
— Полуэктов, я согласен, — сказал я хриплым голосом, — но должен
заявить, что делаю это под давлением обстоятельств. Я вынужден принять эти
мерзкие условия. Но мое презрение к тебе от этого не стало меньше, и я хочу,
чтобы ты об этом знал.
Полуэктов ответил со вздохом:
— Свое красноречие, молодой человек, вы растратили зря. Я раздумал
прибегать к вашей помощи, о чем сказал вам вчера. Вы не годитесь для этой
работы. Сегодня после обеда я жду вас с известной вам суммой. Не
опаздывайте.
— То есть как раздумал! Алло, алло, — кричал я в пустую трубку навстречу
частым гудкам. Потом опять набрал номер.
— Я уже сказал вам, мне нечего добавить, — сухо ответил Полуэктов и
положил трубку.
Я набрал снова. Но он отключил телефон. Что было делать? Я обхватил
голову руками, как обычно делала Лиза, успокаивая меня, и ходил по квартире
раскачиваясь. Последний, самый подлый, самый невозможный и низкий
вариант уплыл из-под моих ног. Теперь все. Впереди... Нет. Нет, только не это. Я
заставлю этого подонка считаться со мной. Я принужу его вернуть свое
предложение. Я... Я вот... Я вот сейчас поеду к нему, если он не хочет
разговаривать по телефону.
Рубашку, майку — нет, наоборот. Теперь брюки. Где второй носок? Ну
конечно, как всегда. Вот он, слава Богу. Пальто. Опять пуговица.
— Лиза! Лиза, проснись. Почему пуговицу не пришила? Ну что это такое!
Дай сюда, сейчас некогда. Что? К приятелю. Хотя нет, к какому приятелю —
к знакомому по делу. Все, ушел!
В понедельник в семь утра я выходил из машины Полуэктова на стыке трех
заспанных улиц. Вдалеке, и справа, и слева над низкими жилыми
домишками вырывались из темноты светящиеся окна разномастных заводских
корпусов.
— Повернешь за угол, — говорил мне Полуэктов, запихивая в
хозяйственную сумку вторую бутылку водки, — и прогулочным шажком к пивным
ларькам.
— Там что, уже пивом торгуют?
— Нет, пивом там еще не торгуют. Но народец уже ждет. Подойди
спокойненько, постой рядышком, перейди на другое место. Лицо у тебя
приятное, цвет здоровый, мешков нет — явно не с похмелья. Тогда зачем
пришел? — понятно, зачем. Вот к тебе сами и подойдут. Продашь эти две, так
же спокойненько возвращайся. Если увидишь, что следом никто не увязался,
садись в машину, затаривайся и снова туда. Но уже с другого конца заходи. Я
в это время перегоню машину вон к тем деревьям. Так мы с тобой до девяти
весь ящичек и сбудем. И на работу сразу. Ну все — пошел.
Дверка сзади щелкнула, и я остался на грязном тротуаре один. Где-то за
домами шумел большой завод. Здесь было тихо. В воздухе пахло кислым. Под
ногами предательски хрустел слабый лед. Фонари светили ярко, но их свет до
земли почти не долетал, он оставался где-то там — на полпути, освещая штрихи
снега, мелькавшего сквозь него. На земле было сумрачно и пустынно. Я
Виталий Кржишталович 55
добрался до угла и вспомнил, как ходил в карауле по «периметру», каждый раз
со страхом подходя к повороту тропинки.
Я остановился и поднял воротник. Меня начинало знобить. Повернул за
угол. Впереди, на краю скудного скверика грузными грибами торчали два
пивных ларька. Вокруг были разбросаны монолитные в утренних сумерках
людские группы. Кто-то шевелился в них, кто-то отходил, кто-то подходил. Но
это не воспринималось как движение общее, присущее всем. Всем было
присуще молчаливое ожидание.
Я медленно подошел к ларьку и остановился возле одной из компаний.
Разговоры в ней слышались тихие, обрывистые, словно через силу. Одеты все
в этой компании были в спецовки и ватники. Скоро меня заметили, Несмело
подошли.
Корявый коротконогий дядька спросил покурить. Я протянул пачку.
Юркими колючими глазами из-под вислых бровей он попрыгал по моему лицу, затем
по сумке. Быстро спросил:
— Торгуешь?
Я кивнул.
— Давай две, — коротко распорядился он, остальные подступили с боков.
— Двадцать рублей, — каким-то не своим, севшим голосом сказал я.
— Давай, — он нетерпеливо махнул рукой.
Бутылки исчезли в бездонных карманах коротконогого, а на мою ладонь
легла четвертная бумажка.
— Сдачу, — последовал приказ.
— Сдачу?..
Батюшки, а вот про сдачу-то я и не подумал. Где же взять сдачу, если у
меня в карманах который месяц, кроме трамвайных талонов, никакой другой
валюты не водилось. Обед на работу в термосе носил.
— Вы знаете... Сдачу, сдачи... нет. Но вы не волнуйтесь. Сдачу найдем. Вы
знаете, я спрошу деньги у своего приятеля. Он вот здесь, за углом. В машине.
Я сейчас. Вы не верите мне? Ну что вы. Так давайте пойдем вместе.
— Целый синдикат, — сказал кто-то из сумрачной компании
насмешливо. — Один в машине сечет, другой толкает. Мафия.
— Ладно, веди, — согласился коротконогий.
Мы дошли до поворота и увидели светлый «Москвич».
— Ну вот, а вы волновались, — радостно показывал я своим покупателям
на машину Полуэктова, — сейчас разменяем деньги.
До машины оставалось метров десять, когда она вдруг снялась с места и,
обдав нас грязной слякотью, умчалась в темноту меЛких улиц. Я оцепенел.
Коротконогий придвинулся и резко сказал мне в самое лицо:
— Деньги.
И вынул из кармана правую руку.
— Конечно, конечно. Вот, пожалуйста. Досадно, что так получилось, мой
приятель что-то не понял. Он, верно, принял вас за дружинников. Вы уж
извините.
Я отдал деньги, и они собрались уходить.
— Постойте, — опешил я, — а как же мои бутылки? Ведь торг не состоялся.
Я вернул вам деньги, верните мои бутылки.
— Какие бутылки? — отозвалось сразу несколько голосов.
— С водкой, какие еще, — уже вяло ответил я.
— Так ты здесь водкой торгуешь? — громко спросил коротконогий. —
Рабочий класс спаиваешь? Спекулируешь?
У меня от злости и обиды высохло горло.
— Слышь-ка ты, дядя, ты меня на понт не бери, — прохрипел я, сразу
вспоминая все слова, которыми напихался в армии, — я сейчас пойду за тобой
и крикну на проходной вахтеру, что ты водку на завод несешь.
— Йшь ты, — удивился коротконогий и неожиданно как-то дернулся всем
своим приземистым корпусом. В ту же секунду зубы мои лязгнули и во рту
появился вкус железа.
— Гад! — Я замахнулся, целясь в распластанный по верхней губе обезьяний
нос коротконогого. Но тут правая половина мироздания полыхнула красным и
обожгла мой глаз. Меня кинуло в сторону. Упасть не дали, выправив равновесие
ударом слева. Сзади никого не оказалось, и я беспрепятственно рухнул в
хрустнувшую лужу.
56 Виталий Кржишталович
— Добавьте ему, чтоб не дергался, — раздался голос коротконогого. Но
добавлять не стали. Ватага, мирно переругиваясь и перешучиваясь, исчезла за
углом.
II
Гошка родился семимесячным. Он не прожил и пяти недель. Он умер у
Лизы на коленях. Он умер, а Лиза все пихала ему в рот ненужный теперь
сосок.
Она не плакала. Даже когда хоронили. Даже когда вернулись домой, она
не плакала. Она молчала.
Лиза возненавидела участок. Лиза возненавидела строительство. Мне
кажется, Лиза возненавидела меня. Она во всем обвинила дом. В Гошкиной
смерти! Лиза сказала, что это дом отнял у нее сына.
А ведь как хорошо начинался тот год!..
Всю зиму я разгребал долги. Полуэктов, приняв во внимание мое фиаско
с водкой и два живописных кровоподтека на физиономии, согласился
подождать месяц, присовокупив, однако, к прежней сумме стоимость двух бутылок.
Для того чтобы рассчитаться с ним, я вынужден был занять сразу у пятерых.
Пришлось срочно увольняться из института и устраиваться санитаром на
«Скорую помощь». Спасибо, что без отработки отпустили. На новом месте
платили не больше, но зато появились трое свободных суток, можно было
вволю халтурить. Дело в том, что один мой старинный приятель надыбал место
в шабашной бригаде: группа молодых ученых ремонтировала квартиры. Не
просто лепили обои на стены и мазали мелом потолки, а переустраивали
полностью интерьер по оригинальному проекту заказчика. В бригаду
понадобился маляр — их маляр засел за докторскую. Мне улыбнулась судьба.
К весне я расплатился с долгами и насобирал новых — подошло время
покупать материал для каркаса. Мне посоветовали закладывать стены
брусками. Метод простой: ставится крепкий каркас, а между стоек укладываются
бруски. И тепло, и прочно, и надежно. С бригадой квартирных ремонтников
все складывалось хорошо, если бы не один минус: совершенно не было
свободного времени. Делали мы на совесть, заказы сыпались отовсюду, и
интервалов между ними не случалось. Я хоть и числился в бригаде маляром,
но скоро стал выполнять любую работу, как, впрочем, и все остальные. На
участок совсем не оставалось времени, а уже давно пришла пора искать и
покупать материал. Каждому члену бригады на неделе полагался выходной. Я
пробовал выбить себе еще один — ничего не вышло, итак, два дня в неделю я
отсутствовал на основной работе. Бросить бригаду я боялся — мысль о
невыплаченных долгах, на двух из которых росли проценты, мигом возвращала
меня в строй. Приходилось управляться за один день. Лиза пробовала меня
отговорить. Но я уже взял разгон.
— Ну что ты, — сказал я ей, — столько сил затрачено, столько
материальных потерь, и физических тоже. Что же ты хочешь, чтобы все это было
даром?
— А как же твое искусство? Разве ты передумал поступать в Академию?
— Ну что ты, — отвечал на это я, — нет, конечно. Но это может обождать.
Сколько мне сейчас? Двадцать восемь? О... еще уйма времени. Подожди, я вот
только поставлю этот домик, и ты увидишь — ноги моей больше не будет на
участке. Возьмусь за подготовку к экзаменам. С долгами надо будет только
разобраться.
Однако с долгами все обстояло сложнее: я непрерывно выплачивал их, но
они непрерывно вырастали снова. Деньги с ремонта шли кредиторам, а на
материал для дома я занимал новые. И конца этой веревочке не было видно.
Как бы там ни было, но в июле я приступил к верхней обвязке. Лиза мне
помогала, и работа наша спорилась. Правда, помогала она лишь самую малость:
Лиза ходила на пятом месяце, и я очень тревожился за нее — все это и для
нее, и для меня было впервые, радовало и волновало необыкновенно.
Решили — если родится сын, назовем Гошкой.
Обвязку я собрал на земле. Евгений Павлович наблюдал за всем со своего
крыльца и временами порывался помочь. Я вежливо отказывался. Затем я вновь
ВитаАий Кржишталович 57
разобрал и частями стал затаскивать на леса. Все удавалось. Практика,
полученная в шабашной бригаде, не прошла даром: столярный и плотницкий
инструмент прижились к моим рукам, все получалось ладно. Оставалось вбить
большие квадратного сечения шипы в последний брус, и каркас был бы готов.
Но тут дальний конец бруса соскочил со стойки, и я еле удержал его на весу.
Однако вернуть брус на место никак не удавалось: нужно было перехватиться.
— Сейчас помогу! — крикнула Лиза и, взлетев по лестнице на леса,
ухватилась за раскачивавшийся брус.
В ту же минуту брус с треском летел вниз, ломая встречные подпорки и
перекладины. А Лиза коротко вскрикнула и повалилась на колени, зажав
руками живот.
Рискуя сорваться с лесов, я бросился к ней. Глаза жены были зажмурены,
лицо набухло кровью. Лиза сжимала зубы и тихо стонала. Когда боль отпустила,
я помог ей спуститься на землю и устроил в рваном раскладном кресле под
маминой яблоней.
— Ничего, ничего, — успокаивала меня Лиза, — не волнуйся. Иди работай.
Я отсюда на тебя буду глядеть. Уже не больно. Правда. Иди скорее. Надо успеть
до осени закрыть крышу, не то все наши старания сгниют под дождем.
И дни опять побежали за днями, перемежаясь выходными, когда я
отправлялся на участок и колотил дом. Свой дом. Приближался отпуск, и я решил
сделать рывок: закрыть крышу и набрать стены. Для стен я завез материал еще
весной, а вот с крышей получалась накладка. Дело в том, что стропила я, с
помощью своей бригады, поставил, а вот на обрешетку досок не было. Я и
раньше знал об этом, но как-то упустил из виду. Теперь этот вопрос вставал
остро и неотложно — появился риск оставить дом на зиму незакрытым. Я
кинулся на базы. Одна, другая — нужных досок нет. Объездил все, но
материала не нашел. Новенькие стропила тревожно светились в ноябрьском
небе, не давая моей душе покоя. Что делать? Я был близок к отчаянью, когда
умный человек подсказал выход.
Точно по этому совету я и поступил: в очередной свой выходной направился
к ближайшему заводу и занял пост у ворот. Завод большой. Ворота постоянно
открывались и закрывались, пропуская машины. На завод везли материалы,
горы материалов. Среди них были и доски. С завода машины вывозили
продукцию. Я останавливал каждую машину, но попадались чужие: на их
дверках стоял значок «Централизованные перевозки». Наконец из ворот
вынырнул задрипанный грузовичок и уже собирался дать тягу, когда я замахал
шоферу красноречиво согнутым пальцем. Машина остановилась.
— Слышь, земеля, — зачастил я, подбегая, — доски нужны. Тридцатка или
дюймовка. Куба три.
Поверх опущенного стекла выглядывало смышленое молодое личико.
Шофер разглядел меня во всех подробностях, начиная с заношенных туристских
ботинок и кончая заштопанной в нескольких местах курткой из дождевой
ткани. Сказал:
— Стольник.
— Может, скостишь?
— Не могу, делиться надо.
— Но мне еще до места довезти.
— А куда?
Я сказал.
— Еще полтинник.
— Давай на сто двадцать?
Шофер недолго подумал и так же просто, как и все остальное, сказал:
— Давай.
Потом он еще подумал и снова открыл рот:
— А рубероид не нужен?
— Рубероид нужен, — ответил я, — но он на базах есть. Я куплю, он лежит.
Шофер улыбнулся и спросил:
— А что, оттого, что досок на базе нет, ты на заводе одалживаешься, что
ли? Все равно ведь воруешь.
— Да, это верно, — через силу согласился я, — но мне некуда деваться,
понимаешь?
— Понимаю, — сказал шофер, — я бы с рулона взял по два рубля. Заодно
все и отвезли бы. А так тебе придется платить дороже, плюс перевозка. г
56 Виталий Кржишталович
— Все это так, — согласился я, — но ведь это же кража.
— Это точно, — опять улыбнулся шофер, — у нас летом на одном цеху
крышу латали, навезли этого рубероида — пропасть. Теперь не знают, куда его
девать. Гниет на улице.
Я подозрительно посмотрел на парня:
— Не врешь?
Он равнодушно пожал плечами.
— Ладно, — согласился я, — возьми штук пять. Не больше.
— Тогда приходи завтра утром часам к девяти, лучше в половину. Охранник
последний час стоит, меньше придирается — домой рвется.
Парень укатил.
Я брел домой, а по душе у меня ходила зыбь. Никогда я не предполагал,
что смогу взять чужое. С гудроном все было проще: я тогда подобрал кусок
смолы, который наверняка остался бы валяться после строителей. Взял с
унижением, переплатив сумасшедшие деньги, хотя он стоил копейки. Я тогда
так и сказал маме:
— Он стоит копейки, понимаешь, гроши.
Мы в то время еще жили вместе. Мама стояла в прихожей и смотрела на
то, как я снимаю заляпанные глиной ботинки.
— Скажи, пожалуйста, — заговорила она вновь, — если сосед повесит у
себя перед дверью негодную шляпу, ты ее возьмешь? Предположим, она
необходима тебе для модели, чтобы писать в ней портрет. Ты возьмешь чужую
шляпу? Тихонько вечером, чтобы никто не видел?
Я устало махнул рукой:
— Мама, я давно уже вырос, и твои педагогические ухищрения кажутся
несколько наивными. Не обижайся только, просто я немного устал. Если тебе
так уж важно знать, то нет, не возьму. То, что я сегодня взял с земли, — никому
не нужный гудрон. Это совсем другое дело.
Теперь я шел по улице и старался не вспоминать тот разговор. И понимал,
что сегодня ответить маме я бы не смог.
Без четверти девять из ворот завода выехал мой знакомый грузовик и,
подгазовывая, прокатил мимо меня. За ним поспешал грязно-оранжевый
«пылесос» — машина, обычно скребущая круглой щеткой мостовую возле
тротуара. У «пылесоса» большой, полукруглый, глухой бункер. Раньше я глядел на
такие машины с недоумением: через что разгружаются? Теперь мне
предоставилась возможность узнать. Я прошел вслед за машинами до угла заводского
забора и свернул на глухой пустырь. Шоферы стояли возле грузовика и курили.
— Все в порядке? — спросил мой знакомый.
— Да, можно ехать.
Хозяин «пылесоса» подошел сзади к бункеру и, подняв на петлях торцовую
стенку, подставил под нее палку. Из бункера посыпался всякий мусор,
хлопьями полетела грязная вата, щепки. Все это, впрочем, скоро кончилось, и
я увидел ровные ряды новеньких желтеньких досочек.
Мы дружно перекидали их в грузовик.
— Подождем еще с полчасика, — сказал шофер грузовика, — щас он за
рубероидом слетает. Не поместился рубероид,
— А может, бог с ним? — несмело предложил я.
— Да ты что? Полчаса, не больше. И все в ажуре.
Минут 'через двадцать привезли рубероид. Вместо оговоренных пяти в
бункере лежало рулонов пятнадцать. Шоферы смущенно глядели на меня. Я
махнул рукой:
— Грузите.
В тот вечер я возвращался домой усталый, но счастливый. Аккуратный
штабелек обрезных досок вырос на моем строительстве. Воспоминания о нем
придавали мне сил и вдохновения.
Возле парадной я столкнулся с соседкой. Ее мохнатая, подозрительного
качества собачонка уже измучилась гулянием и, слабо подвывая, звала хозяйку
домой.
— Наконец-то, — пропела женщина басом, по-театральному протягивая
руки ко мне, — Боже мой, как я вас ждала! Почему вы так долго не
приходили!
Она, по всей видимости, еще долго намеревалась восклицать и закатывать
глаза, но я, разом все поняв, перебил ее:
Виталий Кржишталович 59
— Лиза?!
— О, ваша бедная жена...
— А, черт!.. — я оттолкнул даму с дороги и прыгнул к телефонной будке.
— Мама! — крикнул я в трубку. — Лизу увезли на «Скорой». Я только что
пришел. Позвони в справочное, узнай, в какой роддом. Я только переоденусь.
Когда я прилетел в роддом, Лиза уже родила. Она родила в машине. Шла
вторая неделя седьмого месяца.
Лиза очень изменилась после смерти Гошки. Она как-то по-особенному все
перенесла. По-своему. Я всерьез тревожился за нее и даже просил поплакать.
Хотя бы раз, в голос.
Она молчала. Она теперь на все молчала. Она молча смотрела, как я
собираюсь на участок, молча встречала меня. Молча слушала мои рассказы о
том, сколько и каких досок я прибил. Молча отказывалась ехать со мной.
Вскоре Лиза стала исчезать из дому. Вернется поздно, оживленная, увидит
меня — скиснет. Я старался не замечать. Я даже почувствовал облегчение,
поняв, что у Лизы роман. Я так серьезно тревожился за ее здоровье, за ее
психику, за ее жизнь, если уж на то пошло, что был рад всякому, пусть даже
такому гнусному средству. Лишь бы вывести ее из кризиса.
Я знал, что все это временно. Пусть клин выбьет клин. За это время я успею
накрыть рубероидом крышу и развяжусь до весны с участком. Тогда я отъемся,
отосплюсь и устрою жене такой праздник, что она, как раньше, будет, изнывая
от сладкого нетерпения, комкать простыни и поскуливать, точно соседская
собачонка. И придет все прежнее, спокойное, уютное. Будет Лиза ждать
нового ребенка, забудутся все случайные увлечения. Все пройдет.
Так думал я.
Однажды, вернувшись из-за города, я застал Лизу дома. Она ждала меня.
Я оказался прав: у нее все прошло.
Лиза помогла мне снять рюкзак и плащ. Лиза разогрела обед. Лиза смотрела,
как я ем, и слушала мои рассказы.
Все, решил я, пронесло. Слава Богу.
Второй раз за последний месяц я испытал счастье.
Я уже засыпал, когда Лиза поднялась на локте и заговорила. Я не мог
поначалу понять ее, потом не поверил, что это говорит моя жена. Она несла
бред. Настоящий бред — она просила меня бросить участок. Бросить дом!
«Этот проклятый дом, чтоб он сгорел!»
— Лиза, опомнись, что ты говоришь!
Сон вылетел из моей головы.
— Этот дом отнял у меня сына, — говорила Лиза, наклонившись над моим
лицом и тяжело, спазматически дыша, — он отнял у меня радость, счастье. Я
чувствую, как он отнимает у меня тебя. Ты понимаешь? Ты слышишь меня?!
Еще бы мне не слышать. Она орала мне в самое ухо. Я с трудом вырвался
от нее и перебрался на стул.
— Лиза, я не узнаю тебя. Что за неуместная патетика? О чем ты? О
счастливой сопернице, о смертельной болезни, о войне? Ты послушай саму
себя. Я понимаю — у тебя перетянуты нервы, ты пережила горе. Но все-таки
голову терять не стоит. При чем тут дом? Я строю нам жилище. Чувствуешь?
Ты родишь еще одного ребенка, — Лиза вздрогнула, — в этом году мне
осталось всего-то — накрыть крышу. И все. Зимой я буду в твоем
распоряжении. А представь, какой у нас будет замечательный дом. Ты знаешь, я видел
один проект. Тебе понравится. Наш дом под него почти не надо переделывать,
просто немного достроить и обложить кирпичом. Выглядеть будет — сказка.
Лиза, а с южной стороны, ну там, где сейчас времянка, я думаю построить
террасу. О, Лиза, твой Евгений Павлович ногти сгрызет от зависти. Что это
будет за терраса! Во всю ширину дома. Я хочу без окон, открытую. Представь:
утром будем пить чай на террасе. У самовара. Лиза, у самовара. Здорово! Ты
родишь ребенка. Малышу полезен лесной воздух. Представь себя с сыном на
коленях на солнечной террасе. За чашкой чая. А?
Лиза встала, подошла к темной полке, протянула туда руку, поднесла потом
к лицу. Щелкнул огонек, и я увидел в Лизиных губах сигарету.
Лиза стала курить? Это новость.
Она повернулась к окну и отдернула штору. Фонарный свет очертил фигуру,
60 Виталий Кржишталович
и я увидел, какая она ладная и красивая, фигура моей жены. Даже затянутая
эластичным бинтом грудь не мешала любоваться ею.
Лиза выпустила изо рта беспорядочный дымный туман и сказала уличному
фонарю:
— У меня не будет больше детей. Я все не знала, как сказать тебе об этом.
Оказывается, это совсем несложно.
Неожиданно громкий голос возвращает меня на землю: мимо проходит
пара, мужчина раздраженно частит словами, женщина молча толкает
коляску.
Майка угнездилась под моей рукой и глядит на меня снизу вверх.
— Ты знаешь, что Юрка Рыжий преподает в Суриковском? В портретной
мастерской у Глазунова. Диссидент. Суворов, когда узнал, перестал вспоминать
о нем. Ты женат?
Про то, что Юрка, отчаявшись пробить Академию, уехал в Москву и с ходу
поступил в Суриковский, я знал давно. Встретил его несколько лет назад в
трамвае. Он же мне тогда сказал, как бы между прочим, что Майка заканчивает
«Муху».
Это было в том году, когда я наконец купил шифер.
Я уже давно перебрался из времянки в дом, уже застеклил второй этаж, а
вот до шифера руки все не доходили. Правда, крыша не текла, но как наступала
зима, так мне становилось не по себе: любая оттепель могла сорвать с крыши
кусок лежалого снега, а тот прихватить с собой полосу рубероида.
Приходилось раз в две недели ездить на участок и сбрасывать снег. Шифер меня
здорово выручил. Но зато побегал я за ним всласть. На одной базе нету, на
другой только что кончился, там — ожидают, там — и не надеются. Короче:
приходите завтра. Наконец я попал. Высокая стопка рифленых листов
магнитила меня своей аккуратностью и чистотой.
Я, радостный, влетел в конторку продавца:
— Шифер! Беру! Вот деньги.
— Шифер продан, — безличным голосом сказал сытый мужчина с
пушистыми сивыми усами. Он давил электронным калькулятором орехи и
прихлебывал чай из стакана.
— Как продан? Что вы? Уже, продан? Ваш рабочий сказал, что еще нет.
— Рабочий не в курсе, — по-прежнему не глядя на меня, ответил
продавец, — этот шифер пока не оформлен, но уже занят.
— Что значит занят? Это что, новая форма обслуживания?
Продавец поднял голову и некоторое время разглядывал меня.
— Понимаешь, у покупателя не хватило денег. Я обещал подержать до
обеда.
Я придвинулся ближе.
— Ну какая тебе разница, кто купит? Отпусти мне.
Продавец вздохнул:
— Не могу. Был бы кто другой, а с этим... Не могу.
— Да кто он? Министр, кинорежиссер, заведующий мебельным магазином?
Кто он такой?
— Инвалид.
— Кто?..
Продавец опять вздохнул:
— Инвалид войны, удостоверение показал. Без обеих ног мужик. Прикатил
на своей таратайке, знаешь, трескучая такая. Хотел купить весь остаток, а денег
не хватило. Скоро должен подвезти.
Я вынул из кармана пятерку и положил на калькулятор.
— Нет, не могу. Что ты.
Я сменил пятерку на десятку. Сивые усы шевельнулись, но их хозяин только
покачал головой.
Я забрал десятку и положил на ее место четвертной.
Продавец вытер губы и аккуратно сложил бумажку пополам, убрал в
карман.
— Зина! — крикнул он, толкнув ногой дверь. — Оформи товарищу шифер.
Но в том году был не только шифер. Не только ласковые воспоминания
касаются меня, когда я думаю о том лете. Да... как бы мне ни хотелось все
Виталий Кржишталович 61
забыть, а не дается, — кроме приятного, было и другое — грустное. Именно
тогда это грустное и началось.
Да, именно тогда...
Я стоял на лесах и прибивал шифер, когда услышал знакомый женский
голос и сразу вслед за ним густой баритон:
— Бог в помощь, хозяин!
Я добил гвоздь и с досадой посмотрел вниз. В калитке стояла моя сестрица
с каким-то верзилой, сзади подходила мама с внучкой.
— Познакомься, пожалуйста, — сказала мне сестра, когда я спустился, —
это Александр Сергеевич.
«Уж не поэт ли?» — с тревогой подумал я.
— Только не Пушкин, — говорил между тем Александр Сергеевич,
широчайше улыбаясь и тиская мою руку в пухлых, каких-то ват^х ладонях, — вот
назвал родитель, мягкого ему лежания, теперь маюсь по его милости. Лучше,
если вы станете меня называть просто Саша.
— Александр Сергеевич работает в театре, — многозначительно заявила
сестра.
— Очень приятно, *— на ходу буркнул я, — устремляясь навстречу маме,
чтоб поцеловать и подхватить сумки.
— Здравствуй, мамуля!
Все вместе мы пошли к дому. Я с тоской поглядел на недокрытую крышу
и распахнул перед гостями дверь.
Пока мы с мамой стряпали угощение, сестра показывала Александру
Сергеевичу участок.
Надо сказать, что с тех пор, как мама получила возможность подолгу жить
здесь, участок преобразился. В прошлом году она была здесь почти все лето с
сестриной девочкой. Самой сестре было, как всегда, некогда: она устраивала
личную жизнь. Мама доверительно сообщала мне все подробности походов
сестры за мужиками. То сестра летела отдыхать на юг вместе с каким-то
«воспитанным молодым человеком», с которым знакомила маму уже в
аэропорту. Возвращалась домой одна. То увольнялась с очередной работы и спешно
устраивалась в археологическую партию, потому что «он молодой ученый и,
ты знаешь, совсем не устроена личная жизнь. Она его так любит!» Любовь
заканчивалась злыми слезами и терзанием всех рвущихся предметов в комнате
матери. В прошлом году сестра привела ко мне какого-то юркого мужичонку
с трясущимся от хронического смеха лицом. Оказалось, что он — поэт, где-то,
когда-то много печатался, но давно отошел от этого, потому что: «Все это суета,
старый. Искусство выше». Сестра на кухне умоляла меня недельку пожить у
мамы. Я поддался. Вернувшись через неделю, обнаружил икавшую с похмелья
сестру и пропажу сбережений на шифер. И вот, наконец, Александр Сергеевич
из театра. Ну, ну...
— Что вы делаете?!
Застигнутый этим возгласом врасплох, я потерял ход своих мыслей и,
сжавшись, обернулся.
От дверей ко мне шел и предостерегающе протягивал руки Александр
Сергеевич:
— Что вы делаете?
— Я? Я рублю капусту. А что случилось?
— Ах, да это же делается совершенно не так. Дозвольте мне.
Он помог мне освободиться от фартука и, натянув его на свою
трехведерную грудь, похлопал ладонями, как это делают в фильмах маститые хирурги
перед сложной операцией.
— Так, где можно помыть руки?
Мама повела его на улицу к рукомойнику. Сестра, сияя всеми тонами своего
живописного лица, сказала:
— Александр Сергеевич большой кулинар.
Я выразил по этому поводу сдержанные восторги и ушел в комнату прилечь
с газетой. Все равно день потерян.
За обедом Александр Сергеевич разливал привезенное вино и
провозглашал шумные тосты. С каждой чашкой его лицо все больше розовело. Меня он
уже называл «голуба моя».
— Да не-ет, голуба моя, — кричал он через стол, — это делается не так»
Террасу надо обязательно стеклить. Обязательно. Тогда она будет аккумули-
62 Виталий Кржишталович
ровать тепло. Не-ет, нет, не возражайте, непременно стеклить. Я вам
помогу.
В город мы возвращались вместе. Дорогой Александр Сергеевич нес мою
племянницу на загривке и орал анекдоты. В электричке он выклянчил у туристов
гитару и прочувственно спел пару цыганских романсов. На Пискаревке мои
собрались выходить. Поднялся и Александр Сергеевич. Улучив момент, я
потянул маму за пальто: «
— Он что, вместе с вами?
Мама шепотом ответила:
— Они подали заявление. — Ее лицо от этих слов помолодело.
В следующую субботу я приехал рано и, наскоро позавтракав, с поющим
настроением вышел из дома. Мне не терпелось взяться за работу. Шифер звал
меня. Он звал меня всю неделю, пока я отпускал какие-то дурацкие
трансформаторы на складе электрического оборудования небольшой фабричонки, где
теперь работал. И вот наконец я могу заняться делом. Мои руки зудели от
нетерпения. Но все, что я успел сделать, — это поставить ногу на перЪую
ступеньку лестницы. В калитке зашуршало, и я обернулся. На меня шел
сияющий Александр Сергеевич. Его плечи, втиснутые в стройотрядовскую
курточку, так и ходили от возбуждения и радости. Обтянутые синим
тренировочным трико неохватные ляжки студенисто трепыхались при каждом шаге.
Следом поспешала сестра с переполненными сумками.
— Здравствуй, здравствуй, голуба моя, — трубно пел Александр
Сергеевич, доставая меня своей бесформенной ладонью, — не опоздал! Вижу —
успел. Ну что ж, превосходно. Сейчас приступим. Дай только отдышусь. Ага,
вот и все. Я готов!
— Готовы к чему? — со страхом спросил я.
— К работе! К работе готов. Ты знаешь, я думал тут на неделе обо всем
этом, — он указал на крышу, — и пришел к выводу, что ты несколько
неправильно все это делаешь. Я проконсультировался со специалистом и
утвердился, надо признать, в своих опасениях. Сейчас я тебе коротенько все
обрисую.
Я почувствовал, что леса начинают покачиваться, и крепче схватился за них
руками.
Таланты Александра Сергеевича, как выяснилось, не замыкались в тесных
рамках плотницкого и кулинарного искусств. Его щедрый ум охотно
импровизировал и в садоводческом деле. В этом убедилась мама, когда неделю спустя
Александр Сергеевич учил ее прищипывать землянику. Затем настала опять
моя очередь: он объяснял мне, как лучше укладывать фундамент для тепЛицы,
и, не доверяя моим способностям, сам хватался за лопату или мастерок.
Александр Сергеевич за довольно короткий срок сумел забить мой дом
всеми издававшимися в России за последние полтора века пособиями по
возведению сельских построек и организации приусадебного хозяйства. Мало
того — он регулярно выискивал очередного специалиста, некоторых привозил
с собой, и те ходили вокруг моего дома, хлопали по обшитой вагонкой стене
и подавали умные советы. Я терпел.
Я терпел, когда Александр Сергеевич поставил перед моим крыльцом
открытый железный ящик на ножках и обозвал его нерусским словом «мангал».
Я терпел, когда по выходным мой новоизготовленный зять привозил пару-дру-
гую приятелей с женами, среди которых обязательно находился очередной
знаток в области деревянного зодчества. Я терпел, когда мои стены до полуночи
сотрясали звуки гитары, женский полупьяный смех и мужские голоса,
имитирующие грузинский хор. Я терпел до осени.
А осенью глухим ноябрьским понедельником я зашел к своим шабашникам,
с которыми уже год как не работал, выпил с ними водки, набрался решимости
и в таком виде появился в доме матери.
Я вызвал из комнаты сестру с Александром Сергеевичем и сказал им, что
надеюсь больше никогда не встречать их в садоводстве. Я им сказал, что на
участке хозяин я. И до тех пор, пока я могу оторвать от земли топор, ни его,
ни ее нога не войдет в калитку.
Я сказал им это и сразу вышел. И хлопнул дверью. И хлопнул дверью лифта.
Потому что я прав, черт возьми!
В следующие после инцидента выходные я приехал готовить дом к зиме.
На крыльце возле сумки с провизией седела моя сестра. Рядом переминался
Виталий Кржишталович 63
Александр Сергеевич. Заметив меня, он вздрогнул лицом, и я увидел, какое
оно у него старое.
Трусит, с удовлетворением подумал я. Сестра поднялась мне навстречу. В
ее лице страха не было. Я понял, что она готова к бою.
— Вон, — сказал я им, картинно выкидывая руку в сторону калитки. — Вон
отсюда!
— Не больно-то размахивай ручонками, — сказала сестра, кривя губы. —
Не страшно.
— Убирайтесь, кому велено! — заорал я на них.
— Но-но, — повышая тон, сестра перешла в контратаку, — не зарывайся,
милый.
— Кисик, — прошелестел губами за ее спиной Александр Сергеевич, —
может, не стоит? Поедем. Не надо, а?
— Осади, — кинула сестра через плечо и, сдунув от глаз волосы, сделала
шаг ко мне, — что это ты разошелся? Ты здесь кто?
— Я здесь хозяин! — заорал я.
— Ты здесь никто, — сестра тоже перешла на крик, — ты здесь никто, и
звать тебя никак!
— Это то есть, это... Что это значит?
— А то и значит. То и значит, — она перевела дух и неожиданно спокойно
продолжила: — То и значит, голуба моя, — меня передернуло, — что мы с
тобой в равных правах. Да, да. Хозяйка здесь одна мама. И ей решать, кому
здесь жить. Захочет — всех выгонит, захочет — тебя одного. Так что не
суетись и давай жить мирно. Не хочешь вместе, что ж — будем делить дом.
— Что мы будем делить?! — в истинном ужасе спросил я.
— Дом, дом будем делить. Дом, который ты поставил на маминой земле.
Насколько я понимаю, он теперь принадлежит всей семье. Вот мы и разделим
его. Я предлагаю тебе второй этаж. Давай рассудим без эмоций: ты мужчина,
к тому же, насколько мне известно, одинокий. Нас четверо. Не хочешь же ты
сказать, что будешь спокойно занимать такие хоромы один, тогда как старая
женщина, малый ребенок, ну и нас двое будут карабкаться наверх? Опять же,
к нам часто приезжают гости. Это ты сычом живешь. Недаром тебя Лиза
кинула...
— Заткнись! — заорал я на все садоводство. — Заткнись, я не могу свои
руки вечно сдерживать!
— Ну вот, — преспокойно продолжала эта тварь, — я думаю, такое
разделение будет справедливым.
— Ну все! Все! Допрыгалась. — Я подбежал к сараю и выхватил оттуда
лопату. Взяв ее наперевес, я пошел на сестру. — А ну пошла! Пшла, говорю!
Вали отсюда, пока не пошинковал тебя вместе с твоей подпоркой.
— Молодой человек! Молодой человек, что вы делаете? Опомнитесь! —
Сестрин валенок сунулся было вперед загородить жену, но я так рубанул перед
самой его встревоженной рожей лопатой, что эта рожа затряслась, а ее
владелец начал отступать, тесня задом свою бабу.
— Давай, давай! — кричала из-за него сестра. — Шибче, шибче! Все
учтется. Эй, люди, поглядите, что делается. Брат сестру убивает! Глядите! Не
говорите потом, что не видели! Давай, — кричала она мне, — на суде все
зачтется!
— Я тебе покажу суд, — хрипел я, гоня их к калитке с помощью свистящей
в воздухе лопаты, — вон отсюда, воронье.
Они выскочили на улицу, и сестра зашлась в истеричном смехе. Александр
Сергеевич испуганно суетился возле нее. Когда она перестала смеяться и
выкрикивать в мой адрес всякую гадость, я услышал его голос:
— Кисик, подожди минуточку, мы с тобой сумочку оставили.
Я стоял возле дома по-прежнему с лопатой наперевес и угрюмо смотрел
на семенящего ко мне Александра Сергеевича. Он весь как-то сник, съежился,
что ли, на былую представительность не осталось и намека, широченные плечи
опустились, а рыхлый живот болтался, как мне показалось, где-то возле колен.
Александр Сергеевич потянул сумку и робко поглядел на меня:
— Боюсь, что вы меня не поняли. Наверное, вы решили, что я, как это...
хочу завладеть? Нет-нет, — он отчаянно замотал головой, — ни боже мой, не
подумайте. Я уйду, и больше вы меня здесь не увидите, заверяю. Я теперь
понимаю, что, вероятно, увлекся. Но знаете, мне ведь все это непривычно, —*
64 Виталий Кржишталович
вот так вот, всей семьей делать общее. Как бы это... как бы это объяснить? Я
ведь всю жизнь один. Знаете, целый день в театре — интересно, наполненно,
а домой придешь... мда. Выходные, знаете ли, самое неприятное. Еще хорошо,
что они у нас на неделе, это я только последнее время подменялся из-за дома...
Простите, я, кажется, опять увлекся. Актеры — они народ общительный, с
ними хорошо. Я сам художник по свету. Мда... Старался, знаете, постоянно
компании собирать, чтоб весело. Меня в театре любят. Зря вы не
воспользовались моим приглашением, я бы на лучшие места, на любой спектакль,
уверяю... А здесь, знаете, увлекся. Непривычная жизнь, семейные заботы. Не
надо бы вам так вот: раздор в семье. Если я вас раздражаю — я не появлюсь,
ни боже мой, даже не сомневайтесь. Больше не увидите здесь. Только так не
надо. Как-то это не по-человечески. А?
Он взял сумку и сделал было поползновение протянуть руку. Но одумался.
Поплелся вон.
Все это происходило прошлой осенью. А недавно собрался суд. Сестрица
подала-таки на меня заявление.
Я был спокоен. Я был окаменело спокоен. Просто памятник и только. Я
знал свою силу — любой сосед мог подтвердить мою правоту, и я загодя
запасся их свидетельствами, их согласием поддержать меня. Евгений Павлович
начал поиски адвоката. Если бы я тогда не так успокоился. Если бы я чуточку
потревожился, может, все могло быть иначе.
Чем ближе подходил день суда, тем чаще ко мне приезжала мама.
Уговаривала оставить это дело. Плакала. Просила не перечить сестре. Просила
поделить «этот проклятый участок». Я был тверд. Я даже не спорил, просто
отвечал отказом. Правда на моей стороне, и я выиграю.
В последний раз мама приехала накануне суда. Она опять плакала. Потом
сказала, что моя сестра настаивает на том, чтобы мама выступила в суде и
заявила, что дом построен на ее деньги, Которые она в свою очередь получила
от дочери. И еще она сказала, что сестра заставляет ее пойти в правление
садоводства и переоформить участок на нее — мою сестру.
— Мама! Неужели ты сделаешь это...
Мама молчала. Она долго молчала. Когда она заговорила, я уже все понял.
Я понял, что сестра победила. Я лежал на земле с кляпом в зубах.
— Я сделаю это, — сказала мама сухим голосом, — конечно, мне ясно, что
я потеряю сына... — У нее подходили спазмы, но она еще сдерживалась. — И
все же я сделаю это, — она с трудом проглотила воздух, — ради девочки. Тебе
меня не понять. Тебе не понять сердце бабушки. От тебя я внуков так и не
дождалась. Зато у меня есть... — она снова сглотнула и, отвернувшись к окну,
сосредоточенно разглядывала кормушку, потом все же всхлипнула и заплакала
громко, в голос, совсем по-детски, стягивая в морщинистый узелок глаза и тыча
в них кулачком. Она размазывала по щекам слезы и судорожно вздыхала, немо
дрожала бровями и опять начинала плакать, вся сотрясаясь при каждом звуке.
Сквозь слезы прорывались слова:
— У-у меня отберут мою девочку. Мою девочку... Я не смогу жить у них,
если заступлюсь за тебя. Я не смогу жить без нее. Не смогу, не смогу, не
смогу!..
Я провел ладонью по маминому плечу и вышел на кухню. Папироса не
помогла. Руки дрожали, и в мыслях наступил полный сумбур.
Тихо щелкнула дверь. Это ушла мама.
Пронзительно ясно, остро вошла мысль — я проиграл.
Я проиграл!
Мы проходим с Майкой набережной Фонтанки и сворачиваем на улицу
Чайковского. Молчим. На другой стороне улицы, возле бани, долговязый
вихрастый парень весело торгует вениками. К нему прицениваются две
девушки в одинаковых «петушках». Смеются. Мы с Майкой смотрим на них и
улыбаемся. Проходим еще квартал или два. Наконец я спрашиваю:
— Ну, а как поживаешь ты?
Майка готова к этому вопросу. Она заученно пожимает плечами:
— Нормально.
— Замужем?
— Нет.
— А была?
Виталий Кржишталович 65
— Была.
— Вот как? Любопытно.
— Что же?
— Да так, ничего. Не сошлись во взглядах на жизнь и искусство?
Майка смотрит в. сторону.
— Не сошлись.
Я молча прижимаю ее к себе. Мы идем, обнявшись, посреди тротуара, и
встречные прохожие безропотно обходят нас.
Вдруг Майка всплескивает руками:
— Батюшки, совсем забыла: у нас хлеба нет, и к чаю нужно что-то
прихватить. Знаешь, у жизни в одиночку есть свои преимущества: начинаешь
ко всяким ненужным мелочам относиться спокойно. Например — к еде.
Я говорю:
— Я знаю.
Мы поворачиваем на Литейный, и Майка скрывается в булочной. Я жду на
улице. Она появляется с охапкой кульков и торчащим из этой охапки батоном.
— Представляешь — невезуха, батон обгорелый. Схватила и не заметила.
С этой стороны аж угольный. На...
Она смеется и перекладывает в мои руки покупки. Мы идем дальше.
Мысль пронзает меня так внезапно, что я даже на какую-то секунду
замираю на месте. Да — это идея. Как же раньше-то мне она в голову... А какой
сегодня день? Да ведь сегодня сестрица собирается открывать дачный сезон!
Мне мама по телефону сказала. На сегодня у них заказана машина. На вечер.
А сейчас? Аж холодно стало — у меня в запасе только два часа. Еще нужно
добежать до вокзала. Да и там. Не успею. Или успею?..
— Ну вот и пришли, — говорит Майка и опять улыбается.
— Что? — не понимаю я. — Куда?
— Домой. Ко мне домой пришли.
Я разглядываю незнакомый угрюмый дом. Раньше Майка жила совсем в
другом: трехэтажном, уютном, на Петроградской. Большую комнату
однокомнатной квартиры перегораживала фанерная стенка. Майкину половину
занимали кипы рисунков, этюдов, свежих подрамников. Повсюду стояли банки с
кистями и валялись использованные тюбики из-под краски. В углу, между
стеной и шкафом, помещалось мое мучение — узенький, неудобный и жутко
скрипучий диванчик. Как только я опускался на него, так за перегородкой
начинала громко и без остановки разговаривать с собакой Майкина бабушка.
— Когда бабушки не стало, — говорит Майка, — я обменяла квартиру. Не
могла там оставаться. Здесь совсем не так плохо: соседей мало, скандалы не
часты. Да ты сейчас все сам увидишь.
Я переступаю с ноги на ногу.
— Видишь ли, Майка...
Я запинаюсь и подыскиваю слова. Не найдя их, я молча пересыпаю кульки
опять в Майкины руки. Туда же кладу и обгорелый батон.
Майка смотрит поверх всего этого испуганно.
— Видишь ли, Майка, — опять повторяю я, — мне теперь очень некогда.
Да. Очень. Я тороплюсь. Ты прости меня, Майка...
Я отвожу глаза, быстро поворачиваюсь и ухожу. Ухожу спешно, не
оглядываясь. Мне нельзя, нельзя оглядываться. Сзади, за моей спиной, стоит
и смотрит мне вслед Майка.
Я не могу остаться! Я должен сжечь свой дом. У меня нет другого выхода.
Если он достанется другим, если только достанется, если там будут жить,
смеяться, радоваться хорошей погоде, грустить, садиться обедать — в общем,
жить, то я не выдержу. Нервы мои не выдержат. Он не должен стать чужим.
Он мой, мой, мой!.. Этот дом построил я!
3 «Звезда» №11
СВЕТЛАНА ИВАНОВА
***
Эта дверь открывается лишь изнутри. В складки страшной воды, запрещенной
Этот зверь отзывается только на три уму,
Заколдованных слова. Молчаливо и строго.
Но ключи потерялись, и волнами мглы
Упокоило небо живые углы Этот воздух меж вдохом и выдохом пуст.
Омертвелого крова. Этот отзвук, что эхом срывается с уст,
Никому не ответит.
Мне уже никому не сказать никогда И нежнейшего зверя заплаканный глаз,
Те три слова, что канули с губ, как вода, Сквозь безмолвную ночь проникающий
Никому, кроме Бога. в нас,
Существа нелюбимые смотрят во тьму, Одному себе светит.
БЕЛАЯ НОЧЬ
Кроме птичьей, заплаканной, утлой листвы,
Кроме вервей дерев и простуженной тверди,
Кроме праздничной тьмы, растворенной в крови
Нас объемлющей смерти,
Кроме ветра, ступающего по воде,
Аки посуху, кроме немого наречья,
На котором звездой, запинаясь, звезде
Назначается встреча,
Кроме брошенной куклы в убогом дворе,
Голубиных пиров и разбуженной пыли,
Пусть творенья Твои, упокоясь во зле,
Засыпают, как были.
Пусть замрет этот мир меж ладоней Твоих,
Весь из влажной изваян, синеющей глины,
Пусть над пасмурной дельтой, как облако, тих,
Пух летит тополиный,
Пусть все то, что не явлено дольним очам,
Станет скрытым от них, словно не сотворенным,
Чтоб хотя бы на миг утолиться слезам
Над крылом опаленным.
Светлана Алексеевна Иванова — поэт, автор книги «Тень на камне» (1990); стихи
публиковались в журналах и альманахах «День поэзии», «Камера хранения. Вып.2»,
«Незамеченная земля», «Петербургские чтения» и др. Живет в С.-Петербурге.
© Светлана Иванова
Светлана Иванова 67
***
Позднокрылой бабочки тень
на бусах вчерашней бури.
И в какую иглу ни вдень
нитку зябкой этой лазури,
и куда ни вели запрячь
паучка — он уснул покойно...
И о чем уже ни заплачь —
все слезы твоей недостойно.
***
Меж десницей и шуйцей, полей Твоих клеверных мимо,
Мое детское время стекает неостановимо,
Зыбким руслицем света, песка осторожной струной.
О, как много в мире Твоем стало мной.
Это Ты познакомил с моей безмятежной ладонью
Тьму, лежащую навзничь, горящую кожей, драконью,
И заплаканный воздух, чуть вздрагивающий во сне,
И павлиний распахивающийся снег.
О, спасибо за сердца цветок безуханный, ознобный,
За листвы шелестенье в крови и за блеск ее дробный,
То слепящий, то мертвый, и за облака лик, и за то,
Что, если Ты отвернешься, я вмиг никто.
О, спасибо за пляшущий плач, за пылающий холод,
За манящую флейту и все догоняющий топот,
За сиреневый веер в облетевшей дворовой тени,
И что ясен зрачок Твой, и мы не одни.
***
Только облака цирк золотой
Вечно пляшет над летней водой
Им Господь доволен.
Только монгольфьер голубой
Все летит над зевак гурьбой,
Так безмолвно волен,
Словно сердца парящий царь,
Жгущий каждую Божью тварь
Полыханьем тесным,
Задыхающимся огнем
И внезапно вспыхнувшим в нем
Выдохом небесным.
Там павлиньи глаза велики,
Упорхнув из-под детской руки
В ожиданье рая,
И скользит, ликуя во сне,
Та, которой хранимы все, —
Бабочка живая.
ПАМЯТИ ОТ.
И ангел полетит над городом,
Над этим спящим, этим спящим,
Своим нездешним, зорким золотом
Сливаясь с воздухом горящим,
Со всею клятвою рыдающей,
Со всей надменною мольбою,
Со всею, боли ожидающей,
В Тебе запахнутой судьбою.
Скользи же этой твердью тленною -
Ее, ее оставит каждый! —
И тьму коленопреклоненную
Сожги нам непосильной жаждой,
Сквозь сукровицу водосточную,
Сквозь кровь сердец, Тобой болимых,
Срываясь в тишину полночную,
Мгновенней тени голубиной,
Сквозь камня дно, сквозь желчь чугунную,
Сквозь снов затравленное зренье,
Сквозь содранную кожу лунную,
Не осязаемую тленьем.
МАРК ГЕЙЛИКМАН
дождь
Пожалуй, здорово глядеть на слезы неба,
что город северный накрыли, точно невод,
на слезы ангелов, которые, не скрою,
всегда смеются над тобой и надо мною,
их приказаниям немым подвластен ветер,
он капель длинных по земле разносит сети,
начнется дождь во тьме — и мы в ловушке пресной,
и все же радостно смотреть на плач небесный.
Ты тоже плачешь, милый Бог неутомимый,
устало сидя на застывших херувимах,
ты тоже белой головой своей качаешь
и ничего уже от слез не замечаешь...
А мы идем себе по улице Садовой
и уверяем всех: «Не первым было слово —
в начале долго над Землей носились плачи...» —
кричим и лиц своих смеющихся не прячем.
***
Странный запах февраля. Кругом дуэли
безалаберных снежинок меж собою.
Близок полдень. Поднимаемся с постели.
Почему-то люстра светит над тобою.
По всей комнате разбросаны ботинки,
свитер, брюки, плащ, рубашка... Что здесь было?
Ты не видела?.. А ну-ка отодвинь-ка
этот пуфик! Нет? Носки пропали. Мило!
Что еще пропало? Деньги? Сигареты?
Так, так, так. На месте деньги. Где ж носки-то?
Говоришь — мы возвратились с того света?
Да, я помню — нас просеяли сквозь сито.
Да, я помню... или нет — я забываю...
Поразительный бардак у нас в квартире,
А в окне все тот же снег, визжат трамваи,
странный запах, странный полдень в странном мире.
Марк Иосифович Гейликман (род. в 1968 г.) публикуется впервые. Живет в
С.-Петербурге.
© Марк Гейликман
НОВЫЕ ПЕРЕВОДЫ
УИЛЬЯМ ФОЛКНЕР
ДИКИЕ ПАЛЬМЫ
Роман
Стук в дверь, робкий и в то же время настойчивый, повторился, и, пока доктор
спускался по лестнице, луч фонарика пронизывал перед ним погруженный в темноту
колодец лестницы и уходил дальше — в погруженный в темноту короб гостиной, куда
вела лестница. Дом, хотя и двухэтажный, был прибрежным коттеджем и освещался
керосиновыми лампами или одной лампой, которую его жена после ужина брала
наверх. И доктор носил не пижаму, а ночную рубашку, что делал по той же причине,
по которой курил трубку, к которой он так и не смог привыкнуть, и знал, что никогда
не сможет привыкнуть, перемежая ее с редкими сигарами, которые его пациенты
дарили ему между воскресеньями, по которым он выкуривал три сигары, которые,
считал, может позволить себе, хотя при этом владел и этим, и соседним коттеджем, и
еще одним — с электричеством и оштукатуренными стенами — в поселке в четырех
милях отсюда. Потому что сейчас ему было сорок восемь, а когда его отец говорил
ему (а он — верил этому), что сигареты и пижамы — для женщин и пижонов, ему
было шестнадцать, и восемнадцать, и двадцать.
Время перевалило за полночь, хотя и не очень давно. Он чувствовал это не по
ветру, не по вкусу, запаху и осязанию ветра даже здесь за закрытыми и замкнутыми
дверями и ставнями. Потому что он родился на этом побережье, хотя и не в этом, а
в другом доме, расположенном в городе, и прожил тут всю жизнь, включая четыре
года в медицинском колледже университета штата и два года, которые он проработал
врачом-практикантом в Новом Орлеане, где отчаянно тосковал по дому (он и в
молодости был толст, и руки у него были толстые, мягкие, женственные; ему вообще
не следовало становиться врачом, даже после шести лет более или менее столичной
жизни он с провинциальным и замкнутым изумлением поглядывал на своих
сокурсников и товарищей: эти поджарые молодые люди щеголяли в своих университетских
пиджаках, на которых с жестоким и самоуверенным — для него — бахвальством,
словно украшение или цветочек в петлице, носили бесчисленные и безликие
фотографии молоденьких сиделок). Он окончил университет с отметками ближе к последним
выпускникам, чем к первым, хотя и не среди последних, и не среди первых, и вернулся
домой, и не прошло и года, как он женился на девушке, которую выбрал для него отец,
и не прошло и четырех лет, как стал владельцем дома, который построил его отец, и
унаследовал врачебную практику, которую создал его отец, ничего не потеряв от нее
и ничего к ней не прибавив, и не прошло и десяти лет, как он стал владельцем не
только дома на берегу, где в бездетной тишине проводили они с женой летнее время,
но еще и соседнего, который он сдавал на лето семьям или компаниям, приезжавшим
на уик-энд, или рыболовам. В день свадьбы они с женой уехали в Новый Орлеан и
провели два дня в номере отеля, но медового месяца у них так и не было. И хотя вот
уже двадцать три года они спали в одной постели, детей у них так и не было.
Даже и без ветра он мог бы приблизительно определить время — по
застоявшемуся запаху супа, давно уже остывшего в глиняном горшке на холодной плите за
тонкой перегородкой кухни, — его жена сегодня утром наварила полный горшок супа,
«Звезда» благодарит Гуманитарное агентство «Академический проект» за любезное
разрешение опубликовать на страницах журнала данный перевод.
«Академический проект» планирует выпустить роман отдельным изданием в первом
квартале 1995 г.
© «Академический проект», перевод.
70 Уильям Фолкнер
чтобы дать соседям и постояльцам в доме напротив: мужчине и женщине, которые
четыре дня назад сняли коттедж и которые, вероятно, даже не знали, что угощавшие
их супом были не только их соседями, но еще и домовладельцами; темноволосая
женщина с необычными жесткими желтыми глазами на лице, кожа которого была
туго натянута на выступающих скулах и тяжелой челюсти (сначала доктор назвал это
лицо угрюмым, а потом — испуганным), молодая, она все дни просиживала в новом
дешевом шезлонге лицом к воде, в поношенном свитере, выцветших джинсах и
матерчатых туфлях, она не читала и вообще ничего не делала, просто сидела там,
погруженная в полную неподвижность, но и без этой неподвижности доктор (или
Доктор в докторе) по одной только натянутой коже и застывшему, пустому,
направленному в себя взору явно ничего не видящих глаз мог поставить диагноз — полное
оцепенение, нечувствительность даже к боли и страху, когда живое существо словно
прислушивается к себе и даже наблюдает свои собственные пульсирующие органы,
например, сердце, тайное неудержимое течение крови; мужчина тоже был молод, одет
в видавшие виды брюки цвета хаки и вязаную нижнюю рубашку без рукавов, с
непокрытой головой, — и это в краях, где даже молодые люди считали, что летнее
солнце убийственно, — его обычно можно было увидеть на берегу бредущим босиком
у самой кромки прилива с охапкой прибитых к берегу сучьев, обвязанных поясным
ремнем, он проходил мимо неподвижно сидящей в шезлонге женщины, которая никак
не реагировала на его приближение — ни кивком головы, ни движением глаз.
Но она наблюдала не за сердцем, сказал себе доктор. Он понял это в первый день,
когда, совсем не собираясь подслушивать, смотрел на женщину, скрытый
олеандровыми кустами, которые разделяли два участка. И само открытие того, что не является
объектом ее наблюдений, казалось ему, содержит разгадку, ответ. Ему казалось, будто
он уже увидел истину, неясные, неопределенные очертания истины, словно он был
отделен от истины лишь полупрозрачным занавесом, точно так же, как он был отделен
от живой женщины занавесом олеандровых листьев. Otf не подслушивал, не следил,
вероятно, он думал: у меня будет достаточно времени, чтобы узнать, к какому органу
она прислушивается; они заплатили деньги за две недели (вероятно, в это же время
Доктор в докторе знал, что на это потребуются не недели, а всего лишь дни), и еще
он думал, если ей понадобится помощь, хорошо, что он, домовладелец, в то же время
и доктор, но тут ему пришло в голову, что поскольку они не знают о том, что он
домовладелец, то, вероятно, не знают и о том, что он доктор.
Агент по недвижимости сообщил ему по телефону, что нашел для него
постояльцев.
— Она носит брюки,'— сказал он. — То есть не обычные женские свободные
брюки, а мужские. Они ей узковаты как раз в тех самых местах, в которых мужчины
и любят, чтобы они были узковаты, но ни одной женщине это не нравится, если только,
эти брюки не на ней. Я думаю, миссис Марте это не очень понравится.
— Она не будет возражать, если они заплатят вовремя, — сказал доктор.
— Ну, с этим-то все в порядке, — сказал агент. — Об этом я уже позаботился. Не
первый год замужем. Я ему говорю: «Только деньги вперед», — а он мне: «Хорошо.
Хорошо. Сколько?» — так, словно он Вандербильт какой, а на самом грязные
рыбацкие штаны, а под курткой — нижняя рубашка, вытащил он из кармана пачку
денег, а там крупнее десятки и нет ничего, да и десяток-то всего — раз-два и обчелся,
одна у него осталась, а с другой я ему сдачу дал, так что там всего две и было, и я ему
говорю: «Конечно, если вас устроит дом, как он есть, только с той мебелью, что там
есть, то это будет совсем недорого», — а он говорит: «Хорошо. Хорошо. Сколько?»
Наверное, я мог бы получить с него и больше, потому как он сам сказал, никакой
мебели ему не надо, четыре стены и дверь, чтобы закрыть за собой. А она так из такси
и не вылезла. Сидела себе там, ждала в своих брючках, что ей узковаты как раз в тех
самых местах. — Голос смолк; в ухо доктора понеслось теперь выжидательное
жужжание на телефонной линии — сменившийся тон смешливой тишины, и потому
он сказал почти резко:
— Так им нужна мебель или нет? В доме нет ничего, кроме кровати, и матрац на
ней...
— Нет-нет, больше им ничего не нужно. Я сказал ему, что в доме есть кровать и
плита, а среди их вещей в такси был стул, знаете, такой складной с парусиной, и еще
саквояж. Так что все в порядке. — И снова в ухо доктору понеслось выжидательное
молчание смеющейся тишины.
— Ну? — сказал доктор. — Так что же? Что с вами такое? — хотя он, казалось,
прежде чем заговорил другой, уже знал, что скажет голос:
— Боюсь, но миссис Марте придется переварить кое-что еще похуже, чем эти
брючки. Я думаю, они не женаты. Он-то говорит, что они женаты, и я не думаю, что
он врет про нее, и даже, наверно, он и про себя не врет. Но дело в том, что он не ее
муж, а она не его жена. Потому что я мужей и жен за милю чую. Покажите мне
какую-нибудь женщину, которую я раньше и в глаза не видел, на улицах Мобайла или
Нового Орлеана, и я вам точно скажу...
Уильям Фолкнер 71
В тот же день они въехали в коттедж, в сарай с одной кроватью, пружины и матрац
которой были далеко не в лучшем состоянии, с плитой, со сковородкой, впитавшей в
себя не одно поколение жареной рыбы, с кофеваркой и жалким набором разных
железных ложек и ножей и треснутых чашек, и блюдец, и прочих сосудов для питья,
в которых продаются варенья и джемы, и с новым шезлонгом, в котором женщина
просиживала целые дни, наблюдая, казалось, как пальмовые ветви с неистовым сухим
горьким звуком стучатся в сверкающую гладь воды, пока мужчина носил на кухню
прибитую к берегу древесину. За два дня до того повозка молочника, объезжавшая
жителей берега, остановилась у коттеджа, а один раз жена доктора видела, как
мужчина с буханкой хлеба и объемистой бумажной сумкой возвращался из
бакалейной лавчонки, принадлежащей португальцу, промышлявшему раньше рыболовством.
И еще она сказала доктору, что видела, как он чистил (или пытался чистить) груду
рыбы на ступеньках кухни, она сообщила ему об этом с разгнева1нным и
ожесточенным осуждением — бесформенная женщина, но еще не толстая, по своей полноте
даже не приближавшаяся к доктору, она начала седеть лет десять назад, словно цвет
ее кожи и волос стал слегка изменяться вместе с цветом глаз под воздействием цвета
халатов, которые оЬа явно выбирала в соответствии с ними.
— Ну и грязищу он там развел с этой рыбой! — вопила она. — Грязищу за дверями
кухни, да и на плите, наверно, тоже!
— Может быть, она сама умеет готовить, — примирительно отвечал доктор.
— Где, как? Уж не сидя ли во дворе? Если он ей даже еду приносит? — Но даже
это не было еще настоящим гневом, хотя она и не сказала этого. Она не сказала: «Они
не женаты», хотя они оба и думали об этом. Они оба знали, как только эти слова будут
произнесены, он откажет постояльцам от дома. И все же они оба не хотели
произносить эти слова, и не только потому, что, отказав им, он будет чувствовать себя морально
обязанным вернуть им деньги; были и другие причины, по крайней мере, у него, кому
не давала покоя мысль: У них было только двадцать долларов. И это было три дня
назад. И с ней что-то не так, доктор теперь говорил в нем громче, чем
провинциальный протестант, баптист от рождения. И в ней тоже что-то (может быть, тоже доктор)
говорило громче, чем провинциальная баптистка, потому что в то утро она разбудила
доктора, позвала его, стоя у окна, бесформенная в хлопчатобумажной ночной
рубашке, похожей на саван, в папильотках, на которые были накручены седые волосы, чтобы
показать ему, как мужчина идет вдоль берега, над которым встает солнце, с охапкой
прибитой к берегу древесины, обвязанной ремнем. И когда он (доктор) вернулся в
полдень домой, она уже наварила суп, огромный горшок овощного супа, которого
хватило бы на десятерых, она приготовила его с мрачной самаритянской
бережливостью добропорядочной женщины, словно испытывала мрачное, и мстительное, и
мазохистское удовольствие от того, что самаритянское деяние будет осуществлено
ценой остатков супа, который будет стоять непобедимо и неистребимо на плите день
за днем, чтобы его грели, и разогревали, и еще раз разогревали, пока его не съедят
два человека, которым такие супы совсем не по вкусу, потому что они родились и
выросли у моря и из всех рыб предпочитали консервированных тунца, семгу и
сардины, убиенных и защищенных от тления за три тысячи миль отсюда в маслах
промышленности и коммерции.
Он сам отнес им супницу — низкорослый, жирный, неопрятный человек в не очень
свежем белье, он боком, неловко пробирался сквозь олеандровый кустарник, неся
супницу, укрытую все еще хранившей следы складок (даже еще не стиранной,
настолько она была новой) льняной салфеткой, всем своим видом создавая атмосферу
неуклюжего добросердия вокруг символа, который он нес: бескомпромиссное
христианское деяние, осуществленное не с искренностью или из жалости, но из чувства
долга, он поставил ее так (она не встала с шезлонга, не шелохнулась, только бросила
взгляд своих жестких кошачьих глаз), словно в супнице был нитроглицерин, его
жирная небритая маска лица светилась глуповатой улыбкой, но из-под этой маски
смотрели глаза Доктора в докторе — проницательные, ничего не упускающие,
изучающие без улыбки и без робости лицо женщины, которое было не просто худым, а
изможденным, он думал: Да. Степень или две. Может быть, три. Но только не сердце,
затем, встряхнувшись, пробудившись, он встретил взгляд пустых диких глаз,
уставившихся на него, кого, в чем он не сомневался, они видели впервые, с глубочайшей и
безграничной ненавистью. Эта ненависть была абсолютно безличной, так человек,
переполненный счастьем, с радостью и удовольствием смотрит на какой-нибудь столб
или дерево. Он (доктор) был лишен тщеславия, нет, не на него была направлена эта
ненависть. Она ненавидит весь род человеческий, подумал он. Или нет, нет. Постой.
Постой — вот сейчас упадет занавес, начнут вращаться приводные колеса дедукции —
не род человеческий, а только мужской род, мужчин. Но почему? Почему? Его жена
обратила бы внимание на метку, оставшуюся от отсутствующего обручального кольца,
но он, доктор, увидел больше: У нее были дети, подумал он. По крайней мере, один
ребенок, готов поставить на это свою докторскую степень. И если Кофер (тот самый
агент) прав, говоря, что это не ее муж, а он наверняка прав, уж он-то знает, за милю
72 Уильям Фолкнер
чует, как он сам говорит, потому что он и бизнесом этим — сдачей в аренду
коттеджей на берегу — занимается по той же причине или по тому же побуждению,
той же искупительной надобности, которая заставляет определенных людей в
городах обставлять и сдавать комнаты парам под ненастоящими, вымышленными
именами... Скажем, она возненавидела род мужской столь сильно, что бросила мужа и
детей; хорошо. Но ведь она ушла от них не для того, чтобы жить с другим мужчиной,
да еще и в явной нищете, к тому же она больна, серьезно больна. Или бросила мужа и
детей ради другою мужчины и бедности, а потом, потом... Он чувствовал, слышал их:
приводные колеса пощелкивали, раскручивались; он чувствовал, что ему нужно
поторапливаться, чтобы успеть, предчувствовал, как щелкнут, выходя из зацепления,
последние зубцы колес, прозвонит колокольчик знания, а он все еще будет слишком
далеко, чтобы увидеть и услышать: Да. Да. Что же могли мужчины как род сделать с
ней, что она смотрит на такою представителя этою рода, как я, кою она и видит-то
впервые, — а если бы и видела прежде, то второй раз уже и не взглянула бы, — с
ненавистью, сквозь которую тому приходится проходить каждый раз, когда он
возвращается с берега, неся связку дров, чтобы для нее же приютовить еду?
Она даже не шевельнулась, чтобы взять у него супницу.
— Это овощной суп, — сказал он. — Моя жена приготовила. Она... мы... — Она
не шелохнулась, взглянув на него — сутулого, толстого, в помятой пижаме, с
нещедрым даром в руках; он даже не слышал, как подошел мужчина, пока она не обратилась
к нему. — Спасибо, — сказала она. — Отнеси это в дом, Гарри. — Она больше не
смотрела на доктора. — Поблагодарите вашу жену.
Он думал о двух своих постояльцах, спускаясь по лестнице вслед за прыгающим
лучиком света в застоявшийся запах супа внизу, к двери, к стуку. Не предчувствие,
не предвидение говорило ему, что имя стучавшего — Гарри. Просто он четыре дня ни
о чем другом не думал — этот неопрятный средних лет человек в архаичной ночной
рубашке, ставшей теперь неизменным реквизитом национальной комедии, он только
что пробудился от сна в несвежей постели своей бездетной жены и уже думал о (может
быть, даже видел это во сне) всеобъемлющем и безумном огне беспредметной
ненависти в глазах странной женщины; и с чувством неизбежности, чувством
человека, отделенного от тайны всего лишь занавесом, уже протягивающего к тайне руку
и даже касающегося ее, но не совсем, уже видящего, но не полностью, только
очертания истины, он, даже не отдавая себе в этом отчета, внезапно остановился на
лестнице в своих старомодных тапочках без задника, лихорадочно думая: Да. Да.
Нечто, что весь род мужской, все мужчины сделали с ней, или она считает, что сделали.
Стук повторился, словно стучавший по какому-то изменению луча фонарика,
видимого сквозь щель под дверью, догадался, что он остановился, и теперь начал
стучать опять с робкой настойчивостью прохожего, ищущего помощь поздней ночью,
и доктор пошел дальше, но не потому, что возобновился стук, — ведь доктор ничего
такого не предчувствовал, — но словно возобновившийся стук совпал с возвратом в
тот самый измучивший его тупик четырехдневных поисков и догадок, где он снова и
снова вынужден был признавать свое поражение; словно его тело, способное к
движению, снова вел какой-то инстинкт, а не интеллект, считающий, что физическое
продвижение может подвести его ближе к занавесу в тот момент, когда он упадет и
откроет в неприкрытой наготе истину, к которой он почти прикоснулся. И потому он
без всякого предчувствия открыл дверь и выглянул наружу, наставив луч фонарика
на стучавшего. Это был мужчина по имени Гарри. Он стоял в темноте, где дул сильный
устойчивый морской ветер, наполненный сухими ударами пальмовых ветвей, в том
самом виде, в каком привык видеть его доктор, — в грязных парусиновых брюках и
нижней рубашке без рукавов, он скороговоркой произнес полагающиеся в таких
случаях слова о позднем часе и необходимости и попросил разрешения
воспользоваться телефоном, а доктор тем временем, стоя в ночной рубашке, обтекавшей его
дряблые икры, разглядывал пришельца и в безудержном приступе радости думал: Ну
вот, теперь-то я узнаю, в чем дело.
— Нет, — сказал он, — вам не нужен телефон. Я сам врач.
— Ах, так, — сказал другой. — Вы сможете прийти сейчас же?
— Да. Только надену брюки. А что с ней? Мне нужно знать, что взять с собой.
Какое-то мгновение другой колебался; и это тоже было знакомо доктору, он уже
встречался с этим и считал, что знает его источник: врожденный и неискоренимый
инстинкт человека попытаться утаить часть правды даже от врача или адвоката, за
чьи знания и опыт он платит. — У нее кровотечение, — сказал он. — Сколько это
будет...
Но доктор не услышал этих слов. Он разговаривал сам с собой: Ну конечно же.
Да. Как же я не... Конечно же, легкие. Как же я не подумал об этом? — Да, — сказал
он. — Подождите меня здесь. Или, может быть, вы войдете? Через минуту я буду готов.
— Я подожду здесь, — сказал другой. Но доктор не слышал этих слов. Он уже
взбегал вверх по лестнице, рысью вбежал в спальню, где его жена, приподнявшись в
постели и опершись на локоть, смотрела, как он залезает в брюки, его тень,
Уильям Фолкнер 73
образуемая стоящей на низеньком столике у постели лампой, выделывала
невообразимые движения на стене, и ее тень, тоже безобразная, похожая на какое-то чудовище
из-за торчащих во все стороны накрученных на бумажки серых от седины волос над
серым лицом над ночной рубашкой с высоким воротником, тоже казавшейся серой,
как и все ее вещи, которые окрашивались мрачным сероватым цветом ее суровой и
непримиримой морали, которая, как еще предстояло узнать доктору, была почти
всеведущей. — Да, — сказал он, — кровотечение. Вероятно, кровохарканье. Легкие.
И как же это я не...
— Уж скорее он прирезал или пристрелил ее, — заметила она холодным,
спокойным, укоризненным голосом. — Впрочем, судя по выражению ее глаз, хоть я и видела
ее вблизи всего лишь однажды, я бы сказала, что резать да стрелять скорее по ее
части.
— Чепуха, — ответил он, неловко заныривая в подтяжки. — Чепуха. — Потому
что он уже говорил не с ней. — Да. Идиот. Догадался привезти ее именно сюда. На
берег Миссисипи. На уровне моря... Тебе лампу погасить?
— Да. Ты, вероятно, там долго пробудешь, если собираешься ждать, пока тебе
заплатят. — Он задул лампу и снова спустился по лестнице, следуя за лучом фонарика.
Его черный чемоданчик находился на столике в гостиной рядом с его шляпой.
Мужчина по имени Гарри все еще стоял за входной дверью.
— Может, вам лучше сразу взять это, — сказал он.
— Что? — сказал доктор. Он остановился, взглянул вниз, направив лучик
фонарика на единственную банкноту в вытянутой руке другого. Даже если он ничего не
потратил, теперь у нею останется только пятнадцать долларов, подумал он. — Нет,
потом, — сказал он. — Нам, пожалуй, лучше поспешить. — Он рванулся вперед рысью,
в то время как другой шел, за пляшущим лучом фонарика, через чуть защищенный
от ветра двор и через разделительные олеандровые кусты, попав прямо в полную
власть ничем не сдерживаемого морского ветра, который трепал ветки невидимых
пальм и шуршал в жесткой соленой траве неухоженного второго участка; теперь он
увидел тусклый огонек в другом доме. — Значит, кровотечение? — спросил он. Небо
было затянуто облаками; невидимый ветер, устремляясь от невидимого моря, с силой
и неизменно налегал на невидимые пальмы — резкий неизменный звук, наполненный
шумом прибоя на защищающих побережье внешних островах — песчаных рубцах и
канавках, укрепленных редкими и убогими соснами. — Кровохарканье?
— Что? — сказал другой. — Кровохарканье?
— Разве нет? — спросил доктор. — Разве она не выхаркивает чуточку крови?
Разве она не выплевывает немного крови, когда кашляет?
— Выплевывает? — сказал другой. Дело было не в словах, а в тоне, с которым они
произносились. Они были обращены не к доктору, и в них не слышалось иронии,
словно то, к чему они обращались, было выше иронии; остановился не доктор, доктор
продолжал бежать рысцой на своих коротких, непривычных к движению ногах вслед
за прыгающим лучом фонарика в направлении к тусклому ждущему огоньку;
остановился, казалось, баптист, провинциал, а человек, теперь уже не доктор, не
потрясенный, а в каком-то отчаявшемся недоумении думал: Неужели я навсегда обречен жить
за преградой неизменной невинности, как цыпленок в курятнике? Он заговорил,
тщательно подбирая слова; занавес ниспадал, становился прозрачным, он должен был
вот-вот исчезнуть совсем, и теперь ему не хотелось узнавать, что же скрывается за
ним; он знал, что ради душевного спокойствия своего на всю свою оставшуюся жизнь
он не смеет делать это, и еще он знал, что теперь уже слишком поздно и что он уже
не в силах помочь себе; он услышал, как его собственный голос задает вопрос, который
он не хотел задавать, и услышал ответ, который он не хотел слышать:
— Вы сказали, что у нее кровотечение. Откуда?
— Откуда у женщин бывают кровотечения? — не останавливаясь сказал,
прокричал другой резким, раздраженным голосом. — Я же не врач. Если бы я был врачом,
неужели вы думаете, я выбросил бы пять долларов на вас?
Но доктор и этого не услышал. — Ах, так, — сказал он. — Да. Понимаю.
Понимаю. — Теперь он остановился. Он не осознал, что движение прекратилось, потому
что устойчивый темный ветер продолжал обдувать его. Потому что я для таких дел
не в том возрасте, подумал он. Если бы мне было двадцать пять, я мог бы сказать:
Слава богу, что я не он, потому что тогда я бы знал, что сегодня мне повезло, а завтра
или, может бьипь, на следующий год на его месте окажусь я, и потому у меня нет
причин завидовать ему. А если бы мне было шестьдесят пять, я мог бы сказать: Слава
богу, что я не он, потому что тогда я бы знал, что слишком стар и для меня это уже
невозможно, а потому бессмысленно мне завидовать ему из-за того, что эта плоть,
созданная для любви, страсти и жизни, несет в себе свидетельство того, что он не
мертв. Но сейчас мне сорок восемь, и я не думал, что заслуживаю такое. —
Погодите, — сказал он, — погодите. — Другой остановился. Они стояли лицом друг к другу,
слегка наклоняясь в сторону темного ветра, наполненного неистовым сухим звуком
пальм.
14 Уильям Фолкнер
— Я предложил вам деньги, — сказал другой. — Разве пятерки не достаточно? А
если этого мало, то назовите мне того, кому этого хватит, и позвольте мне позвонить
от вас.
— Постойте, — сказал доктор. Значит, Кофер был прав, подумал он. Вы не женаты.
Только зачем было нужно сообщать мне об этом? Конечно, он не сказал этого, он
сказал: — Вы ведь не... Вы не... Кто вы?
Другой, более высокий, наклонившись на резком ветру, снизу вверх смотрел на
доктора, еле сдерживая нетерпение и переполнявшее его негодование. На черном
ветру дом, сарай и сад были невидимы, тусклый огонек не обрамлялся дверью или
окном, а скорее был похож на тусклый и жалкий лоскут материи, выцветшим пятном
неподвижно застывший на ветру. — Что значит, кто я? — сказал он. — Я пытаюсь
работать кистью. Вы это имеете в виду?
— Кистью? Но здесь сейчас ничего не строят, здесь затишье, ничего уже нет. Все
кончилось девять лет назад. Вы что же, приехали сюда без приглашения на работу,
без какого-нибудь контракта?
— Я рисую картины, — сказал другой. — По крайней мере, мне кажется, что
рисую... Так как же? Нужно мне звонить или нет?
— Вы рисуете картины, — сказал доктор; он говорил тем тоном спокойного
изумления, который тридцать минут спустя, а потом завтра и завтра будет переходить
от гнева к злости, от злости к отчаянию и снова к гневу. — Что ж, вероятно,
кровотечение у нее все еще продолжается. Идемте. — Они пошли дальше. Он вошел
в дом первым; и уже в этот первый момент он понял, что опередил другого не как
гость и даже не как хозяин, а потому что теперь он считал, что из них двоих только
у него есть какое-то право входить сюда, пока женщина находится в доме. Теперь они
были вне власти ветра. Теперь он просто напирал, черный, невесомый и жесткий, на
дверь, которую мужчина по имени Гарри закрыл за ними; и доктор сразу же снова
почуял запах застоявшегося и остывшего супа. Он даже знал, где может быть этот
суп; он почти видел, как он стоит нетронутый (Они даже не попробовали его, подумал
он. Но с какой стати они должны были его пробовать? С какой стати, черт побери?)
на холодной плите, потому что он хорошо знал кухню — сломанную плиту, старые
кастрюли, жалкий набор сломанных ножей, вилок и ложек, сосуды для питья, в
которых когда-то под яркими этикетками находились соления и варенья
промышленного производства. Он хорошо знал весь дом, он владел им, он построил его — тонкие
стены (они даже не были сделаны в шпунт, как стены дома, в котором он жил, а
соединялись взакрой, и сквозь эти искусственные стыки, обветренные и искривленные
влажным соленым воздухом, как сквозь дыру в носках или брюках, виднелась нагота),
наполненные призраками тысяч арендных дней и ночей, на что он (но не его жена)
закрывал глаза, настаивая только на том, чтобы смешанные компании, остававшиеся
на ночь, всегда состояли из нечетного числа гостей, если только неженатая пара не
объявляла себя мужем и женой, как теперь, хотя он и знал, что это ложь, и знал, что
его жена знает, что это ложь. Потому что вот оно было перед ним, вот оно — злость
и гнев, которые сменятся отчаянием завтра и завтра: Зачем тебе было нужно говорить
мне? — думал он. Другие мне не говорили, не расстраивали меня, не привозили сюда
то, что привез ты, хотя я и не знаю, что они могли увезти с собой отсюда.
Он сразу же увидел тусклый свет лампы за открытой дверью. Но он и без света
знал бы, за какой дверью: за той, за которой стоит кровать, кровать, на которой, как
говорила его жена, она постеснялась бы уложить черномазую служанку; он услышал
за своей спиной другого и только тут понял, что мужчина по имени Гарри и сейчас
босиком, и что он собирается обойти его и войти в комнату первым, и подумал (доктор)
о том, что именно он, единственный из них двоих имеющий хоть какое-то право войти
туда, должен посторониться и уступить дорогу, и, чувствуя ужасное желание
расхохотаться, он думал: Я, видите ли, не знаком с этикетом для подобных случаев, потому
что когда я был молод и жил в юродах, где несомненно должны происходить такие
вещи, я боялся этого, очень боялся, он остановился, потому что остановился другой, и
потому доктору в ровном молчаливом сиянии того, что зовется ясновидением, о
котором доктор так никогда и не узнает, показалось, что остановились они оба, словно
бы для того, чтобы пропустить вперед тень, призрак отсутствующего разгневанного
законного мужа. Тронуться с места их заставил звук из комнаты — звук от удара
бутылки по стакану.
— Одну минуту, — сказал мужчина по имени Гарри. Он быстро вошел в комнату;
доктор увидел накинутые на шезлонг выцветшие джинсы, которые были ей слишком
узки в тех самых местах. Но он не шелохнулся. Он только услышал мягкие шаги босых
ног мужчины по полу, а потом его голос, напряженный, негромкий, тихий, достаточно
мягкий, и доктору вдруг показалось, что он знает, почему в лице женщины не было
ни боли, ни ужаса: и их тоже, как и дрова для плиты, носил мужчина, и (несомненно)
с ними же готовил он еду, которую она ела. — Нет, Шарлотта, — сказал он. — Ты не
должна. Ты не можешь. Вернись в постель.
— Почему это я не могу? — сказал женский голос. — Почему, черт возьми? — и
Уильям Фолкнер 75
теперь доктор услышал звуки борьбы. — Пусти меня, ты, вонючий никчемный
ублюдок (доктору показалось, что он услышал слово «крыса»). Ты обеп^ал, крыса. Это
все, о чем я тебя просила-, и ты обещал. Потому что, послушай, крыса, — доктор
слышал, как голос стал лукавым, доверительным. — Понимаешь, это был не он. Не
эта скотина Уилбурн. Я на него окрысилась, как и на тебя. Это был другой. И потом,
все равно у тебя ничего не выйдет. В суде я сошлюсь на cbqio задницу, как ссылаются
на поправку к конституции, а потом, когда шлюха приходит в суд обвинять, то никто
не знает, чем это может кончиться... — Доктор слышал их — две пары босых ног;
казалось, будто они танцуют, неистово и бесконечно и на босу ногу. Потом это
прекратилось, и голос перестал быть лукавым, доверительным. Но где же отчаяние? —
подумал доктор. Где ужас?— Ну вот, опять меня унесло. Гарри! Гарри! Ты же обещал.
— Я тебя держу. Все в порядке. Вернись в постель.
— Дай мне выпить.
— Нет. Я тебе сказал: хватит. И сказал почему. Сейчас сильно болит?
— Господи, я не знаю. Не могу сказать. Дай мне выпить, Гарри.. Может быть, тогда
опять начнется.
— Нет. Выпивка не поможет. Сейчас она уже не поможет. И потом, доктор
пришел. Он сделает что-нибудь, чтобы опять началось. Я надену на тебя халат, чтобы
он мог войти.
— Ну конечно, а если я перепачкаю халат, ведь у меня в жизни не было халата.
— Бог с ним. Для этогб-то мы и купили халат. Может быть, больше ничего и не
нужно, чтобы оно началось снова. Ну, давай.
— А зачем же тогда доктор? Зачем выкидывать пять долларов? Ах ты, проклятый
вонючий неумеха... Нет, нет, нет, нет. Быстрее. У меня опять. Останови меня скорее.
Мне больно. Я ничего не могу с этим поделать. Ах ты проклятый вонючий сукин... —
Она начала смеяться, смех был сухой и негромкий, похожий на звуки рвоты или
кашля. — Ну вот. Опять. Как игра в кости. То семь, то одиннадцать. Может быть, если
я буду повторять это... — Он (доктор) слышал их — две пары босых ног на полу, потом
ржавую жалобу пружин кровати, женщина продолжала смеяться, негромко, с тем
самым отвлеченным и неистовым отчаянием, которое он видел в ее глазах над
кастрюлей с супом сегодня днем. Он стоял там, держа в руках свой видавший виды,
побитый, надежный черный чемоданчик, глядя на выцветшие джинсы в измятом комке
одежды на шезлонге; он увидел, как снова появился мужчина по имени Гарри, вытащил
из комка халат и снова исчез. Доктор смотрел на шезлонг. Да, — подумал он. — Точно
как дрова для плиты. И тут он увидел в дверях мужчину по имени Гарри.
— Теперь вы можете войти, — сказал он.
СТАРИК
Когда-то (это было в штате Миссисипи, в мае, в год наводнения — 1927) жили
два заключенных. Одному из них было лет двадцать пять, он был высок, строен, с
плоским животом, чзагорелым лицом, по-индейски черными волосами и тусклыми, как
у китайца, озлобленными глазами — злость, направленная не на тех, кто раскрыл его
преступление, и даже не на законников и судей, которые отправили его сюда, но на
писателей, на эти бестелесные имена, сопровождающие истории, газетные
рассказы, — Дики Дайамонды, и Джессы Джеймсы, и им подобные — которые, как он считал,
и ввергли его в сегодняшние затруднения своим собственным невежеством и
легкомысленным отношением к тому промыслу, которым они занимались и зарабатывали
деньги, из-за того, что они на веру принимали информацию, на которой стояла печать
подлинности и достоверности (и все это было тем более преступно, что не
сопровождалось никаким нотариальным свидетельством, а потому тем скорее воспринималось
теми, кто предполагал в людях ту же добрую веру, не требуя, не испрашивая, не
ожидая никаких нотариальных подтверждений, ту же веру, которую он предлагал
вместе с десятью или пятнадцатью центами платы за нее), и продавали за деньги, и
которая на самом деле оказывалась непригодной к пользованию и (для осужденного)
преступно лживой; случалось, он останавливал своего мула и плуг посреди борозды
(в Миссисипи нет тюрем, обнесенных стенами; тюрьма там представляет собой
хлопковую плантацию, на которой осужденные работают под прицелом винтовок и
дробовиков охраны и своих) и задумывался с каким-то озлобленным бессилием,
перебирая в уме тот набор бессмыслицы, который оставило ему однократное и
единственное знакомство с судом и законами, он перебирал все это в уме, пока весь
этот пустой и многословный шибболет* не приобретал наконец очертаний (он сам
Шибболет (др.-евр. «колосья») — пароль, использовавшийся во время войны против
ефремлян, которых опознавали по произношению этого слова (Книга Судей 12:5—6).
(Здесь и далее примеч. переводчика*)
16 Уильям Фолкнер
искал справедливости у того самого слепого источника, где встретился с правосудием,
которое сильно помялр его): почтовая система использовалась для обмана; он полагал,
что третьеразрядная почтовая система обманом лишила его не каких-то там глупых
и идиотских денег, которые и не особенно-то были нужны ему, а свободы, и чести, и
гордости.
Его посадили на пятнадцать лет (он прибыл вскоре после своего
девятнадцатилетия) за попытку ограбления поезда. Он заранее составил план, он буквально следовал
своему печатному (и лживому) советчику; целых два года он собирал дешевые
книжонки, читал и перечитывал их, заучивал наизусть, сравнивал и оценивал одну
историю и метод с другими историями и методами, из каждой по мере
совершенствования своего рабочего плана выбирал полезное и отсеивал непригодное, был готов
к внесению в этот план тончайших изменений, принимаемых без спешки и нетерпения
в самую последнюю минуту в случае появления в назначенный им день новейших
изданий; так добросовестный портной при появлении новейших журналов мод вносит
тончайшие изменения в платье, в котором будут представлять ко двору. Но когда
наступил этот день, у него не оказалось ни единого шанса пройти по вагонам и собрать
часы и кольца, брошки и потайные ремни-портмоне, потому что его скрутили, как
только он вошел в специальный вагон, где должны были быть сейф и золото. Он никого
не застрелил, потому что пистолет, который у него отобрали, оказался совсем не тем
пистолетом, хотя он и был заряжен; позднее он признался окружному прокурору, что
приобрел его, а также и затененный фонарь, в котором горела свеча, и черный платок,
чтобы повязать на лицо, после просмотра кип подписной «Газеты сыщиков» у своих
соседей по сосновой горке. И теперь время от времени (а досуга для этого было у него
предостаточно) он размышлял о происшедшем с тем самым гневным бессилием,
потому что было еще что-то, о чем он не смог сказать им на суде, не знал, как сказать
им об этом. И не деньги ему были нужны. Не богатство ему было нужно, не дурацкая
добыча, а только побрякушка, чтобы носить на распиравшейся от гордости груди, как
медаль бегуна-победителя олимпиады — символ, знак, свидетельствующий, что он
тоже лучший на избранном им поприще в современном ему деятельном и быстро
меняющемся мире. А потому ступал ли он по плодородной земле, распаханной его
плугом, или прорежал мотыгой побеги хлопка или кукурузы, или лежал на койке после
ужина на своей усталой спине, он неизменно осыпал однообразным набором
проклятий не живых людей, которые упрятали его туда, где он находился, а тех, кто —
поскольку рн даже не знал, были ли это их псевдонимы или настоящие имена —
оставались всего лишь названиями теней, которые писали о тенях.
Второй заключенный был невысок ростом и толст. Почти безволосый, он был
совершенно белым. Он был похож на нечто оказавшееся на свету после
переворачивания гнилой коряги или доски, и он тоже нес в себе (хотя и не в глазах, как первый
заключенный) чувство жгучей и бессильной злости. Поскольку эта злость никак не
отражалась в его глазах, никто не знал, что он носит ее в себе. Но о нем вообще почти
ничего не было известно, даже тем, кто послал его сюда. Его злость была направлена
не на печатное слово, а на тот парадоксальный факт, что он был вынужден прийти
сюда по собственному выбору и воле. Его вынудили выбирать между исправительной
фермой штата Миссисипи и федеральной тюрьмой в Атланте, и тот факт, что он,
безволосая бледная личинка, выбрал заключение без крыши и под открытым солнцем,
был лишь еще одним проявлением тщательно охраняемой и исключительной загадки
его характера, словно что-то легко узнаваемое выглянуло вдруг на мгновение на
поверхность неподвижной, темной воды, а затем спряталось снова. Никто из его
товарищей по заключению не знал, какое преступление он совершил, известно было
лишь, что срок он получил в сто девяносто девять лет — этот невероятный и
невозможный срок наказания или заключения сам по себе нес какой-то оттенок
ожесточения и запредельности, указывавший на то, что причина его пребывания здесь
была столь основательной, что те люди — столпы и паладины правосудия и
законности, — которые отправили его сюда, в тот самый момент превратились в слепых
апостолов не просто правосудия, а всей человеческой справедливости, в слепые
инструменты не просто законности, но всего человеческого гнева, всех голосов,
взывающих к возмездию, которые действовали в свирепом оскорбленном
единодушии, — судья, адвокат и присяжные, — которое свело на нет правосудие и, может
быть, даже сам закон. Возможно, о том, в чем действительно состояло его
преступление, знали только федеральный прокурор и прокурор штата. В этом преступлении
фигурировали женщина и угнанный автомобиль, переправленный за пределы штата,
ограбленная бензоколонка и застреленный заправщик. В машине в этот момент
находился второй человек, и любой, кто взял бы на себя труд хоть раз взглянуть на
заключенного (что, впрочем, и сделали два прокурора), понял бы, что у него, даже и
подогретого алкоголем, никогда не хватило бы смелости выстрелить в кого-нибудь. И
тем не менее его вместе с женщиной и угнанным автомобилем задержали — второй,
который, без сомнения, и был настоящим убийцей, тем временем успел скрыться —
и в кабинете прокурора штата два мрачно-неумолимых и злорадно ликующих проку-
Уильям Фолкнер 11
рора в невидимом присутствии дошедшей до исступления женщины, которую в
приемной сзади удерживали два полицейских, обложив его, как зверя, предложили
ему, доведенному до отчаяния, взъерошенному, окончательно запутавшемуся, тот
выбор. По закону Манна и за угон автомобиля его могли бы q/дить в федеральном
суде, то есть, решись он пройти через приемную мимо бесновавшейся там женщины,
у него был бы шанс предстать перед федеральным судом по обвинению в меньшем
преступлении, или, признав обвинение в убийстве перед судом штата, он получал
возможность выйти из кабинета через заднюю дверь, минуя приемную с женщиной.
Он сделал свой выбор; на скамье подсудимых выслушал он, как судья (который смотрел
на него так, словно окружной прокурор и в самом деле носком сапога перевернул
гниющую корягу и выставил ее на обозрение) приговорил его к ста девяноста девяти
годам заключения на исправительной ферме штата. Вот почему (у него тоже было
немало досуга; его попытались научить пахать, но из этого ничего не вышло, его
приставили к кузне, но сам бригадир попросил, чтобы его забрали оттуда, а потому
теперь, одетый, как женщина, в длинный передник, он готовил еду и делал уборку в
помещении заместителя директора), и он тоже погружался в размышления,
охваченный теми же чувствами бессилия и злости, хотя они и не проявлялись внешне, как у
первого заключенного, так как, погружаясь в свои мысли, он не замирал над
остановившейся метлой, и никто не догадывался о том, что происходит в нем.
Именно этот второй заключенный и начал к концу апреля читать вслух другим
выдержки из ежедневной газеты, когда, прикованные друг к дружке нога к ноге и
погоняемые вооруженной охраной, они, вернувшись с полей и поужинав, собирались
в бараке. Это была мемфисская газета, которую за завтраком прочел заместитель
директора; заключенный читал из нее вслух своим сотоварищам, у которых мог быть
лишь умозрительный интерес к событиям, происходящим в большом мире, некоторые
из них и вовсе не умели читать и даже не знали, где находятся бассейны Огайо и
Миссури, некоторые никогда не видели реку Миссисипи, хотя в последний отрезок
своей жизни протяженностью от нескольких дней до десяти, и двадцати, и тридцати
лет (и в- будущем отрезке протяженностью от нескольких месяцев до целой жизни)
они пахали, и сеяли, и ели, и спали в тени самой дамбы, зная только, что за ней есть
вода, да и то понаслышке, и потому, что время от времени из-за дамбы до них
доносились гудки пароходов, а неделю назад или около того они видели, как на фоне
неба на высоте шестидесяти футов над их головами проплывают трубы и рулевые
рубки.
Но они слушали, и вскоре даже те из них, кто, как первый заключенный, в жизни
не видели больше воды, чем прудик для водопоя, знали, что означает тридцать футов
выше ординара в Каире или Мемфисе, и могли со знанием дела рассуждать (и
рассуждали) о песчаных водоворотах. Вероятно, на самом деле больше всего
волновали их отчеты о мобилизованных командах рабочих на дамбе, смешанных бригадах
черных и белых, которые работали в две смены, борясь с упорно поднимающейся
водой, истории о людях, — пусть даже они и были неграми, — которых, как и их,
заставляли делать работу, за которую они не получали никакой платы, кроме грубой
пищи и места на ночь в палатке с раскисшим земляным полом, — истории, зарисовки,
возникающие из звучащего голоса заключенного: забрызганные грязью белые с
обязательными дробовиками, похожие на муравьиные цепочки черные, несущие
мешки с песком, скользящие и карабкающиеся вверх по крутому уступу земляной
насыпи, чтобы вывалить в пасть наступающему потоку свой ничтожно малый груз и
вернуться за новым. А может быть, и больше, чем это. Может быть, они наблюдали
за наступлением катастрофы с той же оглушенной и невероятной надеждой рабов, —
львов и ме/^едей и слонов, конюхов и банщиков и кондитеров, ~ которые из сада
Агенобарба * наблюдали, как охватывают Рим языки пламени. Но они всё слушали и
слушали, а вскоре наступил май, и газета заместителя начала говорить заголовками
высотой в два дюйма — черными отрывистыми всплесками чернил, которые, почти
казалось, сумели бы прочесть даже неграмотные: В полночь волна достигает Мемфиса
4000 бездомных в бассейне Уайт-ривер Губернатор призывает национальную гвардию
В следующих округах объявлено чрезвычайное положение Поезд Красного креста с
президентом Гувером сегодня выезжает из Вашингтона; затем, спустя три дня (весь
день шел дождь — не животворный короткий проливной майский или апрельский
дождь с громом, но неторопливый, упорный, серый дождик, какие бывают в ноябре
и декабре перед тем, как задуют холодные северные ветры. Люди вообще весь день
не выходили на работы, и даже тот самый подержанный оптимизм почти
двадцатичетырехчасовой давности, казалось, содержал в себе свое собственное опровержение):
По закону Манна участие в похищении женщины и перевозе ее из одного штата в
другой считалось преступлением против федерального закона.
Агенобарбы — род, из которого происходил римский император Нерон, которого и
имеет в виду Фолкнер.
78 Уильям Фолкнер
Волна миновала Мемфис 22000 потерявших кров находятся в безопасности в Виксберге
Армейские специалисты утверждают, что дамба выстоит.
— Я думаю, это значит, что сегодня ночью она рухнет, — сказал один
заключенный.
— Может быть, этот дождь будет лить, пока вода не придет прямо сюда, — сказал
другой. Они все сошлись на этом, потому что их потаенное желание, их невысказанная
Общая мысль состояла в том, что, если погода прояснится, пусть при этом вода и
прорвет дамбу, и затопит саму ферму, им придется вернуться на поля и работать, тогда
им непременно придется сделать это. В таком желании не было ничего
парадоксального, хотя они и не смогли бы объяснить его причину, которую понимали
инстинктивно: ведь земля, которую они обрабатывали, и продукт, который они получали на
ней, не принадлежали ни им, производителям, ни тем, кто с дробовиками в руках
заставлял их работать, ведь любой из сторон — заключенным или охране — было
совершенно безразлично, что сеять — хлопок или камни, что пропалывать — побеги
кукурузы или воткнутые в землю палки. Так и тянулось время от внезапных пробле*
сков безумной надежды через наполненный бездельем день к вечерним заголовкам
газет; они беспокойно спали под звук дождя, ударявшего о жестяную крышу, когда в
полночь их разбудили внезапное сверкание электрических ламп и голоса охраны и
они услышали ворчание стоящих наготове грузовиков.
— Выметайтесь отсюда! — закричал заместитель. Он был в полном облачении —
резиновые сапоги, непромокаемый плащ и дробовик. — Час назад в Маундс Лэндинг
прорвало дамбу. Скорее, или нас накроет!
ДИКИЕ ПАЛЬМЫ
Когда мужчина по имени Гарри встретил Шарлотту Риттенмейер, он состоял
врачом-стажером в новоорлеанской больнице. Он был младшим из троих детей в
семье и родился у второй жены отца, когда отец был уже в преклонных годах. Разница
в возрасте между ним и младшей из двух его единокровных сестер составляла
шестнадцать лет. В два года он остался сиротой, и старшая единокровная сестра
вырастила его. Его отец тоже был врачом. Он (отец) начал и закончил учиться на врача
в те времена, когда звание Доктор Медицины покрывало все — от фармакологии и
диагностики до хирургии, и когда за образование можно было платить натурой или
работой; старший Уилбурн был дворником в своем студенческом общежитии, а также
прислуживал в столовой и завершил четырехгодичный курс обучения, истратив на
это наличности на общую сумму в две сотни долларов. И когда вскрыли его завещание,
то в последнем пункте прочли:
Сыну моему, Генри Уилбурну, в связи с изменением условий жизни, а также реальной
покупательной способности денег, что исключает для нею возможность получения
степени в Хирургии и медицине за ту сумму, которая обеспечивала это в мои дни, я
настоящим завещаю и откладываю сумму в две тысячи долларов, которая подлежит
использованию для прохождения и завершения курса обучения и получения степени и
патента, дающего право на медицинскую и хирургическую практику, полагая, что
вышеназванная сумма будет вполне достаточной для таковой цели.
Это завещание было составлено через два дня после рождений Гарри в 1910 году,
а его отец умер два года спустя от токсемии, которую получил, отсасывая яд из
змеиного укуса на руке ребенка в деревенской лачуге, и тогда сестра Гарри и взяла
его к себе. У нее были свои дети и муж, который так и умер продавцом бакалейной
лавки в маленьком городке в Оклахоме; когда Гарри был готов noqTymnb в
медицинский колледж, те две тысячи долларов, которые надлежало растянуть на четыре года,
даже в том скромном, хотя и имевшем неплохую репутацию колледже, который он
выбрал, представляли собой сумму не многим большую, чем когда-то две сотни его
отца. И даже меньшую, потому что в спальнях было уже паровое отопление, а в
колледже появились кафетерии без официантов, и единственный теперь способ для
молодого человека заработать деньги состоял в том, чтобЬ1 носиться с мячом по полю
или останавливать того, кто сам носится с мячом. Его сестра помогала ему, присылая
время от времени перевод на один-два доллара или даже несколько почтовых марок,
аккуратно уложенных в конверт. Этого едва хватало на сигареты, а бросив* на год
курить, он сэкономил на вступительный взнос в медицинское общество. На гулянья с
девушками денег не оставалось (в колледже было совместное обучение), но у него и
времени-то на это не было; за внешней ясностью его монашеской жизни скрывалась
непрестанная борьба, столь же безжалостная, как и в небоскребах Уолл-стрита, за
подгонку баланса его тающего банковского счета к числу перевернутых страниц его
учебников.
Но он все же закончил колледж, подвел баланс почти под ноль и даже сумел
Уильям Фолкнер 79
оставить немного из двух тысяч либо на возвращение в городок в Оклахоме, чтобы
предъявить сестре новенький диплом, либо на дорогу прямо в Новый Орлеан, чтобы
занять должность врача-стажера, но на то и другое ему не хватало. Он выбрал Новый
Орлеан. Или, скорее, у него не было выбора; он написал сестре и ее мужу письмо с
выражением признательности и благодарности, вложил туда расписку на всю сумму
полученных им почтовых марок и денежных переводов, включая и проценты (он
послал также и диплом с тисненой латинской вязью приветствий и неразборчивыми
подписями преподавателей, из которых сестра и зять могли разобрать только его имя),
отправил его, купил билет и проехал четырнадцать часов в сидячем вагоне. Он приехал
в Новый Орлеан с одной сумкой и с долларом и тридцатью шестью центами в
кармане.
Он успел проработать в больнице почти два года. Он жил в корпусе для стажеров
вместе с другими, у кого, как и у него, не было личных средств; теперь он курил раз
в неделю: пачку сигарет на уик-энд, и оплачивал расписку, выданную сестре, —
переводы на один-два доллара проделывали обратный путь, возвращаясь к своему
источнику; в единственную сумку по-прежнему вмещалось все его имущество,
включая больничные халаты, — двадцать шесть лет, две тысячи долларов,
железнодорожный билет до Нового Орлеана, один доллар и тридцать шесть центов, сумка в углу
похожей на казарму комнаты, обставленной стальными армейскими койками; утром
в день своего двадцатисемилетия он проснулся и оглядел свое тело в направлении
уменьшающихся в перспективе ног, и ему показалось, что он увидел невозвратимо
прошедшие двадцать семь лет, уменьшающиеся друг за дружкой в перспективе, словно
ему суждено провести всю жизнь лежа бездеятельно на спине, хотя при этом
безвозвратный поток и будет нести его вперед без всяких его к тому усилий и против
его желания, казалось, он увидел их — эти пустые годы, в которых исчезла его юность,
годы, предназначенные для безумств и дерзаний молодости, для страстных,
трагических, эфемерных любовных увлечений, для страждущей, требовательной, неловкой,
по-мальчишески и по-девичьи непорочной плоти, всего, чего он был лишен и о чем
думал, не совсем чтобы с гордостью, и, уж конечно, как ему казалось, не со смирением,
а скорее с умиротворением, с каким средних лет евнух может оглядываться на
мертвые годы, предшествовавшие его кастрации, и смотреть на увядающие и
(наконец-то) потерявшие упругость формы, которые теперь обитают только в
воспоминаниях, а не во плоти: Я отверг деньги, а вместе с ними и любовь. Не отрекся от нее, а
отверг. Она не нужна мне; через год, или два, или через пять лет я буду знать
наверняка, что истинно именно то, что пока я только считаю истинным; мне даже
не нужно будет хотеть ее.
В тот вечер он немного задержался на работе; проходя по столовой, он уже слышал
звон посуды и голоса, а в помещении стажеров оставался только один человек по
имени Флинт, он был одет в вечерние брюки и рубашку и теперь, стоя перед зеркалом,
повязывал черный галстук, он повернулся при виде Уилбурна и показал на телеграмму,
лежащую на подушке Уилбурна. Телеграмма была распечатана.
— Она лежала на моей койке, — сказал Флинт. —* Я торопился одеться и даже не
разглядел толком имя получателя. Просто взял ее и открыл. Извини.
— Ничего, — сказал Уилбурн. — Эту телеграмму и без того прочло слишком много
людей, так что она уже не очень частная. — Он снял сложенную бумажную ленточку
с конверта, который был украшен символами — веночками и завитками; телеграмма
была от сестры — одно из традиционных поздравлений с днем рождения, которые
телеграфная компания за двадцать пять центов посылает на любые расстояния в
пределах Соединенных Штатов. Он заметил, что Флинт все еще смотрит на него.
— Значит, сегодня твой день рождения, — сказал Флинт. — Отмечаешь?
— Нет, — ответил Уилбурн. — Пожалуй, нет.
— Что? Послушай. Сегодня я иду на вечеринку во Френч Таун. Пойдем со мной?
— Нет, — сказал Уилбурн. — И все же спасибо тебе. — Он еще не успел подумать:
А почему бы и нет? — Меня никто не приглашал.
— Это не имеет значения. Там будет вечеринка, а не светский прием. Соберутся
в студии. У одного художника. Просто все усядутся на полу на коленях друг у дружки
и будут пить. Идем. Не будешь же ты сидеть тут в день своего рождения. — И вот
теперь он действительно начал думать: А почему бы и нет? В самом деле, почему 6bi и
нет? — и тут же он почти увидел, как его ангел-Хранитель, суровый Моисей,
оберегавший его в добром привычном мире покоя и смирения, потянулся к оружию,
не обеспокоенный, потому что никакое беспокойство не в силах проникнуть в него,
а просто строго и фанатично изрек: Нет. Никуда ты не пойдешь. Оставь все это. Ты
уже обрел покой, тебе не нужно ничего иного. •
— И потом мне нечего надеть.
— Да тебе ничего и не нужно. Хозяин, скорей всего, будет одет в халат для ванной.
У тебя ведь есть черный костюм?
— Нет...
— Вот что, — сказал Флинт. — У Монтиньи есть смокинг. А у него почти твой
80 Уильям Фолкнер
размер. Сейчас я его достану. — Он подошел к шкафчику, которым они пользовались
все вместе.
— Но я не... — начал было Уилбурн.
— Все в порядке, — сказал Флинт. Он положил второй смокинг на койку,
расстегнул подтяжки и стал стягивать с себя брюки. — Я надену смокинг Монтиньи,
а ты можешь надеть мой. Мы все трое сделаны под один стандарт.
Час спустя в чужом костюме, каких у него в жизни не было, он с Флинтом
остановился на одной из узеньких серых с нависающими балконами улочек с
односторонним движением между Джексон-сквер и Роял-стрит в районе Вье Карр —
кирпичная, мягкого цвета стена, над которой буйно взметнулась крона кабачковой
пальмы и из-за которой доносился тяжелый запах жасмина, казавшийся зримым в
душном, застоявшемся воздухе, уже пропитанном запахами сахара, бананов и пеньки,
плывшими из доков, как неторопливые облачка тумана или даже краски. Деревянная
калитка слегка перекосилась, сбоку от нее висел шнурок звонка, который под рукой
Флинта произвел отдаленный мягкий звон. Доносились звуки пианино, играли что-то
из Гершвина. — Ну вот, — сказал Флинт. — Тебе нечего беспокоиться из-за этой
вечеринки. Домашний джин ты уже, наверно, чуешь. Может быть, Гершвин его
картины за него рисовал. Только я готов поспорить, что Гершвин мог бы рисовать то,
что Кроу называет своими картинами, куда лучше, чем Кроу играет то, что Гершвин
называет своей музыкой.
Флинт снова дернул за шнурок и снова без всякого результата. — Тут ведь не
заперто, — сказал Уилбурн. Калитка была не заперта, они вошли: дворик был вымощен
тем же мягкого тона, тихо стареющим кирпичом. Здесь же был прудик с застоявшейся
водой, рядом терракотовая статуя, густые кусты лантаны, единственная пальма,
плотные роскошные листья и тяжелые белые звезды жасмина там, где свет падал на
него через открытую балконную дверь, внутренний балкон, выходящий на три
стороны, стены из того же потускневшего кирпича, встающие бастионом, сломленным
и бессильным против сверкания города на низком, вечно облачном небе, и над всем —
нечто хрупкое, нестройное и эфемерное, фальшивая изысканность музыкальных
символов, нацарапанных незрелыми мальчиками на древнем, тронутом временем,
изъязвленном надгробье.
Они пересекли дворик и вошли через балконную дверь в шум — звуки пианино,
голоса; удлиненная комната, все стены от самого пола покрыты картинами без рам,
которые в первое мгновение произвели на Уилбурна единое и неразделимое
впечатление огромного циркового плаката, внезапно увиденного на близком расстоянии,
отчего, казалось, сами зрачки вдруг в испуге отпрянули назад. В комнате не было
никакой мебели, кроме пианино, за которым сидел человек в баскской шапочке и
халате. Около дюжины других с бокалами стояли или сидели вокруг на полу. Женщина
в легком платье без рукавов вскрикнула: — Господи, что это за похоронный вид? —
и, не выпуская бокала из рук, подошла к Флинту и поцеловала его.
— Мальчики и девочки, это доктор Уилбурн, — сказал Флинт. ■■— Вы с ним
поосторожнее. У него в кармане пачка незаполненных чеков, а в руке — скальпель. —
Хозяин даже не повернул головы, но какая-то женщина сразу же принесла ему
выпивку. Это была хозяйка дома, хотя никто и не сообщил ему об этом; она
минуту-другую поговорила с ним, или, скорее, говорила ему, потому что он не слушал,
а разглядывал картины на стене; вскоре он остался один перед стеной, по-прежнему
держа бокал в руке. Раньше он видел фотографии и репродукции подобных картин в
журналах, но смотрел на них без всякого любопытства, потому что совершенно не
верил тому, что видел, так полный невежда может разглядывать изображение
динозавра. Но теперь этот невежда смотрел на само чудовище, — Уилбурн стоял перед
картинами в полном оцепенении. Его поразило не изображенное на них, не техника
или палитра — для него это был пустой звук. Это было изумление — без ожесточения
или зависти — перед обстоятельствами, которые обеспечивали человека достаточным
досугом и средствами, чтобы он мог проводить дни, рисуя картинки вроде этих, и
вечера, играя на пианино и угощая выпивкой людей, которых он не замечал и (по
крайней мере в одном случае) имена которых он даже не давал себе труда услышать.
Он так и стоял там, когда кто-то за его спиной сказал: — А вот и Крыса с Чарли, —
он так и стоял там, когда Шарлотта возле самого его плеча сказала:
— Что вы об этом думаете, мистер? — Он повернулся и увидел молодую женщину,
ростом много ниже его, и на мгновение ему показалось, что она полновата, но тут же
он понял, что это вовсе не полнота, а всего лишь прочная, простая, весьма изящная и
женственная стать арабских кобылиц: женщина, которой не исполнилось еще и
двадцати пяти, в ситцевом платье, с лицом, которое ничуть не претендовало хотя бы
на миловидность и не было тронуто косметикой, за исключением очерченного
помадой рта, с еле заметным шрамом длиной в дюйм на щеке, который он определил
как ожог, полученный, несомненно, еще в детстве. — Вы еще не решили, верно?
— Да, — сказал он. — Я не знаю.
— Не знаете, что вы об этом думаете, или не знаете, пытаетесь решить или нет?
Уильям Фолкнер 81
— Да. Вероятно, так. А вы что об этом думаете?
— Чушь собачья, — сказала она слишком уж окончательно. — Я тоже рисую, —
добавила она. — Так что могу об этом судить. И еще могу сказать, что могла бы сделать
не хуже. Как вас зовут и чего ради вы так вырядились? Пришли в трущобы делать
пожертвования? Скажите, чтобы мы знали.
Он рассказал ей, и наконец она поглядела на него, и он увидел, что глаза у нее не
карие, а желтые, как у кошки, и что она смотрит на него каким-то глубоким вдумчивым
взглядом, свойственным мужчинам, слишком внимательным, отчего он не казался
просто дерзким, и слишком вдумчивым, отчего он не казался просто любопытным. —
Я одолжил этот костюм. Я вообще впервые в жизни надел костюм. — Потом он сказал,
вовсе не собираясь говорить этого, даже не зная о том, что скажет это, казалось, он
тонет, с радостью и по собственной воле, в этих желтых глазах: — Сегодня у меня
день рождения. Мне исполнилось двадцать семь.
— А-а, — сказала она. Она повернулась, взяла его за руку, — откровенная,
безжалостная, твердая хватка, — и повела за собой. — Идем. — Он пошел, осторожно
переставляя ноги, чтобы не наступить ей на каблук, потом она отпустила его руку и
пошла перед ним через комнату туда, где вокруг стола с бутылками и бокалами стояли
трое мужчин и две женщины. Она остановилась, снова взяла его за руку и подвела к
мужчине приблизительно его лет, в черном двубортном пиджаке, со светлыми,
начинающими редеть волосами, с красивым, но не без недостатков, лицом, достаточно
равнодушным и скорее расчетливым, чем умным, но все же в целом довольно мягким,
уверенным, вежливым и преуспевающим. — Это Крыса, — сказала она. — Он
старейший из вечных студентов университета Алабамы. Поэтому мы все зовем его Крысой.
Вы тоже можете называть его Крысой. А иногда он и в самом деле настоящая крыса.
Позднее — было уже за полночь, и Флинт с женщиной, которая поцеловала его,
ушли — они стояли во дворе у жасминового куста. — У меня двое детей, обе
девочки, — сказала она. — Это странно, потому что в моей семье я единственная
сестра, остальные — братья. Больше всех я любила моего старшего брата, но с братом
не будешь спать, а он с Крысой жил в одной комнате, когда учился в школе, и вот я
вышла за Крысу, а теперь у меня две девочки, а когда мне было семь, я упала в костер —
подралась с братом, вот откуда у меня шрам. Он идет по плечу, по боку и бедру, и у
меня была привычка рассказывать об этом, прежде чем меня успеют спросить, и я
продолжаю рассказывать об этом даже сейчас, когда все это уже не имеет значения.
— И вы всем об этом рассказываете? Первым делом?
— О братьях или о шраме?
— О том и другом. Может быть, о шраме.
— Нет. И это тоже странно. Я забыла. Я уже давно об этом никому не
рассказывала. Пять лет.
— Но мне вы рассказали.
— Да. И это вдвойне странно. Нет, даже втройне. Послушайте. Я вас обманула. Я
не рисую. Я работаю с глиной и немного с медью, а иногда с камнем, вооружившись
долотом и колотушкой. Вот, потрогайте. — Она взяла его руку и провела подушечками
его пальцев по основанию своей ладони — широкая, грубая, сильная рука с гибкими
пальцами, ногти острижены под самую кожу, словно она обкусала их, кожа на
основании ладони и нижних суставах пальцев не то чтобы мозолистая, но
гладко-жесткая и уплотненная, как подошва ботинка. — Вот что я делаю: то, что можно
потрогать, взять в руки, тяжесть чего можно почувствовать, на обратную сторону чего
можно посмотреть, что вытесняет воздух и вытесняет воду, а когда вы это роняете,
то ломается не оно, а ваша нога. Это вам не тыкать в кусок холста шпателем или
кистью, словно вы пытаетесь решить головоломку, просовывая гнилой прутик сквозь
решетку клетки. Вот почему я сказала, что могу сделать не хуже, чем там, — сказала
она. Она не шелохнулась, даже не сделала движения головой в направлении комнаты
за ними. — Не какая-то вещичка, чтобы на секунду развлечь рафинированных
друзей-приятелей, которую проглатывают, а она, может, и не задерживается в
желудке, а тут же выходит целиком и смывается к чертовой матери в канализацию.
Нечто-чего-с-таким-же-успехом-могло-и-не-быть. Вы придете завтра вечером на
ужин?
— Я не могу. Завтра вечером у меня дежурство.
— А послезавтра? Или когда?
— А разве у вас уже ничего не назначено?
— Послезавтра придет кое-кто. Но вам они не помешают. — Она взглянула на
него. — Ну хорошо, если вы не хотите, чтобы было много народа, я отделаюсь от них.
Значит, послезавтра вечером? В семь? Хотите, я приеду за вами в больницу на машине?
— Нет, не надо.
— Знаете, мне это совсем нетрудно.
— Я знаю, — сказал он. — Я знаю. Послушайте...
— Пойдемте в дом, — сказала она. — Мне уже пора. И не надевайте это. Придите
в том, что у вас есть. Я хочу увидеть.
82 Уильям Фолкнер
Два дня спустя он отправился на обед. Он увидел скромную, хотя и
комфортабельную квартиру в квартале с безупречной репутацией вблизи Одюбон-парк, черную
служанку, ничем особенно не примечательных девчушек двух и четырех лет,
унаследовавших ее волосы, но в остальном похожих на отца (который уже в другом, темном,
явно не из дешевых, двубортном костюме готовил коктейль, тоже ничем особенным
не примечательный, и настаивал на том, чтобы Уилбурн называл его Крысой), и ее,
одетую в платье, приобретенное, как он догадался, для полуофициальных случаев,
которое она носила с тем же самым безжалостным равнодушием, с каким носила
платье, в котором он впервые увидел ее, словно и то, и другое были рабочими халатами.
После еды, которая была значительно лучше, чем коктейли, она вышла со старшей
девочкой, обедавшей вместе с ними, но сразу же вернулась, закурила и улеглась на
софе, а Риттенмейер продолжал задавать Уилбурну вопросы о его профессии, какие
президент студенческой общины может задавать кандидату в общину с медицинского
факультета. В десять часов Уилбурн сказал, что ему пора. — Нет, — возразила она. —
Еще рано. — И он остался; в половине одиннадцатого Риттенмейер сказал, что завтра
ему на работу, а потому он идет спать, и ушел. Тогда она смяла сигарету, поднялась
и подошла туда, где возле холодного камина стоял он, и остановилась перед ним. —
Что же... Ведь тебя Гарри зовут? Что же мы будем с этим делать, Гарри?
— Не знаю. Я никогда не был влюблен.
— А я была. Но я тоже не знаю... Хочешь, я вызову тебе такси?
— Нет. — Он повернулся; она шла рядом с ним по комнате. — Я пойду пешком.
— Неужели ты так беден? Позволь мне заплатить за такси. Не можешь же ты идти
пешком до больницы. Это три мили.
— Это недалеко.
— Это будут не его деньги, если ты из-за этого. У меня есть свои. Я их откладывала
кое на что, сама не знаю на что. — Она протянула ему его шляпу и остановилась,
держась за дверную ручку.
— Три мили — это недалеко. Я пойду пешком.
— Да, — сказала она. Она распахнула дверь, они посмотрели друг на друга. Потом
дверь разделила их. Она была выкрашена в белое. Они не пожали друг другу рук на
прощанье.
За следующие шесть недель они встречались еще пять раз. Они встречались в
городе и завтракали вместе, потому что он больше не хотел появляться в доме ее
мужа, а его судьба или удача (или невезение, потому что иначе он мог бы открыть для
себя, что любовь существует не только в одной точке, и в одном мгновении, и в одном
теле из всей земли, и из всех времен, и из всего кишения жизни, рожденной
солнечным светом) больше не доставляла ему приглашений в гости из вторых рук.
Они встречались в ресторанчиках Вье Карр, где могли поесть на те еженедельные два
доллара, которые раньше, выполняя свои обязательства по расписке, он посылал
сестре. Во время третьей встречи она вдруг совершенно неожиданно заявила: — Я
сказала Крысе.
— Сказала ему?
— О наших завтраках. О том, что мы встречаемся. — После этого она больше не
вспоминала о муже. В пятую встречу они не завтракали. Они отправились в отель,
спланировав это накануне. Он обнаружил, что, кроме догадок и того, что подсказывало
ему воображение, он почти ничего не знает о том, как следует себя вести в такой
ситуации; из-за своего невежества он решил, что существует какой-то секрет,
определяющий успех подобного предприятия, не секретная формула, которой нужно
следовать, а скорее какой-то вид белой магии: слово или некое незаметное и
тривиальное движение рукой, вроде того, каким открывают потайной ящик или плиту.
Он даже решил было спросить у нее, как ему быть, потому что не сомневался в том,
что она знает, так же как не сомневался в том, что она не растеряется в любой
ситуации не только благодаря своей абсолютной гармоничности, но потому что даже
за это короткое время он успел оценить интуитивный и безошибочный талант женщин
в практических вопросах любви. Но он не стал задавать ей вопросы, решив, что если
она расскажет ему, как себя вести, что она непременно сделает, и рассказанное ею
будет правильным, он когда-нибудь потом может начать думать, что она уже делала
это и раньше, — но даже если она и делала это раньше, он не хочет об этом знать. И
поэтому он спросил у Флинта.
— Господи, — сказал Флинт, — неужели ты наконец разродился? А я-то думал, ты
и не подозреваешь о существовании женщин. — Уилбурн почти видел, как Флинт
проворно соображает, просчитывает. — Неужели на той вечеринке у Кроу? Впрочем,
это ведь твое личное дело, верно? Ну а с этим все просто. Ты возьми сумку, сунь туда
пару кирпичей, завернутых в полотенце, чтобы не гремели, и иди. Конечно, я бы не
пошел в Сент-Чарлз или Рузвельт. Выбери что-нибудь поменьше, но, конечно, не
слишком уж маленький. Может быть, тот, что по дороге к станции. Кирпичи каждый
заверни отдельно, а потом свяжи их вместе. И не забудь взять какой-нибудь плащ.
Дождевик.
Уильям Фолкнер 83
— Хорошо. Как ты думаешь, стоит мне сказать ей, чтобы и она взяла плащ?
Флинт издал короткий, негромкий смешок. — Пожалуй, нет. Думаю, ей не
потребуется никаких подсказок ни от тебя, ни от меня. Постой-постой, — сразу же
добавил он. — Придержи коней. Я ее не знаю. Я говорю не о ней. Я говорю о женщинах
вообще. Она может появиться со своей собственной сумкой и плащом и в вуали, и из
сумочки у нее может торчать корешок железнодорожного билета, но это совсем не
значит, что у нее уже есть подобный опыт. Просто таковы женщины. Нет такого
совета, который могли бы дать Дон Жуан или Соломон какой-нибудь юной
четырнадцатилетней жеребице, озабоченной подобной проблемой.
— Это не имеет значения, — сказал он. — Может быть, она вообще не придет. —
Он обнаружил, что действительно верит в это. Он все еще верил в это, когда к
тротуару, где он ждал с сумкой, подрулило такси. Она была в плаще, но без сумки или
вуали. Она быстро вышла из машины, когда он открыл дверь, лицо ее было жестким,
спокойным, глаза блестели необыкновенной желтизной, голос был резок:
— Ну? Куда?
Он сказал: — Это рядом. Мы можем... — Она повернулась, залезая назад в
машину. — Мы можем пешком.
— Ах ты чертов голодранец, — сказала она. — Садись, Гарри. — Он сел в машину.
Такси тронулось. Отель был рядом. Черный швейцар взял сумку. И тут Уилбурну
показалось, что никогда еще прежде не чувствовал он ее так и никогда больше не
будет чувствовать, как сейчас, когда она стояла в центре тускло освещенного
вестибюля, расцвеченного субботними кучками коммивояжеров и мелких ипподромных
жучков, — пока он записывал две вымышленные фамилии в бланк и отсчитывал
клерку шесть раз по два доллара, которые должны были отправиться к его сестре, но
остались у него, — дожидаясь его, не делая никаких попыток спрятаться, спокойная,
сдержанная и с каким-то выражением глубокой трагичности, которое, как он знал
(он быстро постигал эту науку), было не ее особым свойством, а типичным для всех
женщин в такие мгновения их жизни, придававшим им какое-то достоинство, почти
скромность, в которую они облекаются и которую несут до самого последнего
полулежачего и немного комичного положения окончательной капитуляции. Он
проследовал за ней по коридору и в дверь, которую открыл швейцар; он отпустил
швейцара, закрыл за ним полученную во временное пользование дверь и увидел, как
она прошла по комнате к единственному тусклому окну и, так и не сняв шляпу и плащ,
без остановки развернулась и, в точности как в детской игре в домики, вернулась к
нему, ее желтые глаза, все ее лицо, которое он уже признал красивым, были жесткими,
застывшими.
— О господи, Гарри, — сказала она. Ее кулаки застучали ему в грудь. — Боже мой,
только не так. Только не так.
— Хорошо, — сказал он. — Успокойся. — Он поймал и задержал ее руки, все еще
сжатые в кулаки у его груди, а она напрягала силы, чтобы вырваться и еще раз ударить
его в грудь. Да, подумал он. Не так и никогда. — Успокойся.
— Только не так, Гарри. Не на помойке. Я всегда это говорила: не важно, что
случится со мной, что бы я ни сделала, пусть будет все, что угодно, только не на
помойке. Если бы я втрескалась вдруг в какого-нибудь типа с телом Геракла и при
этом меня бы не волновало, что у него в голове, тогда бог с ним. Но только не мы,
Гарри. Не ты. Не ты.
— Успокойся, — сказал он. — Все в порядке. — Он подвел ее к краю кровати и
остановился над ней, по-прежнему держа ее за руки.
— Я тебе рассказывала, как я люблю делать всякие вещи, взять большой твердый
чистый кусок меди или камень и высечь из него что-нибудь, и пусть это будет трудно,
пусть на это уйдет бог знает сколько времени, но высечь из него что-нибудь
прекрасное, что не стыдно показать, что можно потрогать, подержать в руках,
осмотреть со всех сторон, ощутить его точеный внушительный вес: если уронишь, то
разобьешь не его, а ногу, на которую оно упадет, впрочем, разбивается не нога, а
сердце, если только у меня есть сердце. Но только господь знает, Гарри, как я ссучила
его ради тебя. — Она протянула руку, но он понял, что она собирается сделать, и
отодвинулся прежде, чем она успела прикоснуться к нему.
— Со мной все в порядке, — сказал он. — Обо мне ты не должна беспокоиться.
Хочешь сигарету?
— Будь добр. — Он дал ей сигарету и зажег спичку, глядя, пока она прикуривала,
сверху вниз на изгиб ее носа и скул. Он выбросил спичку. — Вот так, — сказала она. —
Вот и все. И никакого развода.
— Никакого развода?
— Крыса — католик. Он не даст мне развода.
. — Ты хочешь сказать, что он...
— Я сказала ему. Не о том, что мы с тобой должны встретиться в номере отеля.
Я просто сказала ему, пусть считает, что я уже была с тобой в отеле. А он все равно
говорит, что этот номер не пройдет.
84 Уильям Фолкнер
— А ты что, не можешь получить развода?
— На каком основании? Он обратится в суд. И дело будет слушаться здесь, а это
значит — судья-католик. И потом есть еще одно. И кажется, с этим я ничего не могу
поделать.
<— Да, — сказал он. — Твои дети.
Несколько мгновений она курила, глядя на него. — Я не о них думала. Вернее, о
них я уже подумала. И потому сейчас мне уже не нужно о них думать, потому что я
знаю ответ и знаю, что не могу изменить его, и я не думаю, что могу изменить себя,
потому что когда я увидела тебя во второй раз, я поняла то, о чем читала в книгах, но
чему на самом деле так и не верила: что любовь и страдание это одно и то же, и что
цена любви это сумма того, что тебе приходится платить за нее, и что каждый раз,
когда она достается тебе дешево, ты обманываешь себя. Поэтому мне не нужно думать
о детях. Эту проблему я разрешила уже давно. Я думала о деньгах. Мой брат присылает
мне по двадцать пять долларов на каждое Рождество, и последние пять лет я не тратила
их. Помнишь, я сказала тебе, что не знаю, зачем их коплю. Может быть, для этого
случая, а может быть, это лучшая шутка из всех: все, что я накопила за пять лет, это
только сто двадцать пять долларов, их даже не хватит на то, чтобы купить два билета
до Чикаго. А у тебя нет ничего. — Она наклонилась к столику в изголовье кровати,
медленным аккуратным движением раздавила сигарету и поднялась. — Вот так. Вот
и все.
— Нет, — сказал он. — Нет! Будь я проклят, если это все.
— Ты что, и дальше хочешь слоняться вокруг, чтобы я, облизываясь, как лиса,
говорила, что этот виноград для меня зелен? — Она взяла со стула его плащ,
перекинула через руку и остановилась в ожидании.
— Может быть, сначала выйти тебе? — спросил он. — Я подожду минут тридцать,
а потом...
— Чтобы ты один с сумкой шел по этому вестибюлю, а клерк и этот нигтер
ухмылялись про себя, потому что видели, как я уходила прежде, чем успела бы
раздеться, я уж не говорю о том, чтобы одеться? — Она направилась к двери и взялась
за ключ. Он взял сумку и подошел к ней. Но она не сразу отперла дверь. — Послушай,
скажи мне еще раз, что у тебя нет денег. Скажи это. Чтобы мои уши услышали нечто
имеющее смысл, даже если я не понимаю этого. Какое-нибудь объяснение того,
почему я... что я смогу принять как достаточно веское основание, с которым мы ничего
не можем поделать, даже если я не в силах поверить или понять, что все дело может
быть только в этом, только в деньгах, не в чем-нибудь, а только в деньгах. Ну. Так
скажи это.
— У меня нет денег.
— Хорошо. Это имеет какой-то смысл. Это должно иметь смысл. Это будет иметь
смысл. — Она начала трястись, не дрожать, а трястись, как в сильнейшем приступе
лихорадки, казалось, что жестко и бесшумно колотятся даже кости под плотью. —
Это должно будет...
— Шарлотта, — сказал он. Он поставил сумку и двинулся к ней. — Шарлотта...
— Не прикасайся ко мне! — прошептала она с какой-то возбужденной
яростью. — Не прикасайся ко мне! — И все же на какое-то мгновение ему показалось,
что она идет к нему; казалось, она рванулась вперед, она повернула голову и
посмотрела в сторону кровати с выражением смятения и отчаяния. Затем щелкнул
ключ, дверь открылась, и она вышла из комнаты.
Они расстались, как только он поймал ей такси. Он хотел было сесть вместе с
ней, чтобы доехать до стоянки в центре города, где она оставила машину. И тут в
первый из двух раз в их жизни он увидел, что она плачет. Она сидела в такси, ее лицо
было горьким и перекошенным и отчаянным под похожим на капли пота потоком
слез. — Ах ты, голодранец, ты, проклятый голодранец, ты, настоящий дурак. И снова
дело в деньгах. Ты отдал в отеле два доллара, которые должен был отправить сестре,
и ничего не получил за них, а теперь ты хочешь заплатить за такси деньгами, на
которые собирался сдать свою вторую рубашку в прачечную, и тоже ничего не
получить за них, кроме удовольствия перевезти мое треклятое тело, которое в
последний момент отказало тебе, всегда будет отказывать... — Она наклонилась к
водителю. — Поехали! — резко сказала она. — Езжайте! В центр!
Такси рванулось с места; оно исчезло почти сразу, впрочем, он и не смотрел ему
вслед. Спустя несколько минут он сказал спокойно, вслух, не обращаясь ни к кому:
«И таскать кирпичи тоже больше не имеет смысла». И он пошел к тому месту, где на
краю тротуара стояла мусорная урна, а проходившие мимо смотрели на него с
любопытством или мельком или вообще не замечали его, он открыл сумку, развернул
полотенце и бросил кирпичи в урну. В урне лежали комки газет и очистки фруктов
и случайные безликие предметы, скинутые сюда безликой толпой людей, проходивших
за день мимо, словно птичий помет, скинутый в полете. Кирпичи беззвучно упали в
мусор; не последовало никакого предупредительного свиста или жужжания, просто
комки газет сложились и с волшебной внезапностью, с какой маленькая металличе-
Уильям Фолкнер 85
екая торпеда со сдачей за покупку появляется из трубки в кассовом аппарате,
произвели на свет кожаный бумажник. В нем находились пять корешков билетов
тотализатора из Вашингтон-парка, удостоверение члена национального нефтяного
треста и еще одно — члена Благотворительного Ордена защиты оленей, выданное
ложей Ордена в Лонгвью, штат Техас, а также тысяча двести семьдесят восемь
долларов наличными.
Точную сумму, однако, он узнал только добравшись до больницы, и первой его
мыслью было всего лишь: Доллар я могу оставить себе в виде вознаграждения, он
подумал об этом по пути на почту, а потом (почта находилась всего лишь в шести
кварталах в противоположном направлении от больницы): Я мог бы даже потратить
деньги на такси, и он не стал бы возражать. Не потому что мне хочется прокатиться,
а просто я должен растянуть это, растянуть все, чтобы не осталось никаких
свободных промежутков от настоящей минуты до шести часов, когда я снова смогу
спрятаться за своим белым халатом, натянуть рутину служебных дел на голову и
лицо, как ниггеры натягивают одеяло, когда ложатся в постель. Потом остановился
перед запертыми субботними дверями почты, но уже забыл и об этом, думая, застегнув
пуговицу на набедренном кармане, куда он засунул бумажник, о том, какими яркими
буквами горело имя этого дня сегодня утром, когда он проснулся, и ни одно слово в
этом имени не звучало как корявые стишки или набившие оскомину банальности, он
шел по улице с легкой сумкой в руке, преодолев двенадцать лишних теперь кварталов,
думая: Мне и это придется как-то преодолеть; я сэкономил себе сорок пять минут,
которые иначе были бы заполнены бездельем.
Спальня была пуста. Он убрал сумку и принялся искать и нашел плоскую,
картонную коробочку с изображением веточки остролиста, в которой его сестра
прислала ему на прошлое Рождество платок с ручной вышивкой; он нашел ножницы
и бутылочку клея и изготовил аккуратный пакетик под бумажник, аккуратно и
разборчиво скопировал адрес с одного из удостоверений и осторожно положил пакет
под стопку белья в шкафчике; теперь было покончено и с этим. Может быть, я смогу
почитать, подумал он. Потом он выругался, подумав: Волг оно как. Все как раз
наоборот. Это должно быть в книгах, люди из книг должны придумывать нас и читать
о нас -— об Имярек, и Уилбурнах, и Смитах, о мужчинах и женщинах, но лишенных пола.
Он отправился на дежурство в шесть. В семь его отпустили на время, достаточное,
чтобы успеть поужинать. Когда он ел, заглянула одна из новеньких сиделок и сказала,
что его зовут к телефону. Наверно, это междугородный, подумал он. Наверно, эта
сестра, он не писал ей с того дня, когда послал последний перевод на два доллара пять
недель назад, а теперь она позвонила ему и сама потратит два доллара, не для того,
чтобы попенять ему (Она права, подумал он, имея в виду не свою сестру. Это смешно.
Это больше чем смешно. Так можно совсем потерять себя. Я не смог добиться той,
которую люблю, и теперь предаю ту, которая любит меня), а чтобы узнать, что с ним
все в порядке. И потому, когда голос в трубке сказал «Уилбурн?», он подумал, что
говорит его зять, но тут Риттенмейер произнес: — Шарлотта хочет поговорить с вами.
— Гарри? — сказала она. Она говорила быстро, но спокойно. — Я рассказала
Крысе о сегодняшнем дне и о том, что все провалилось. Так что он прав. Теперь его
очередь. Он дал мне шанс, я им не воспользовалась. Так что теперь было бы
несправедливо не дать и ему шанса. И теперь было бы непорядочно не сказать тебе,
в чью пользу счет, только порядочность — такое сволочное слово, когда говоришь о
наших с тобой отношениях...
— Шарлотта, — сказал он. — Послушай, Шарлотта... .
— Так что попрощаемся, Гарри. И желаю удачи. И пусть господь, черт возьми...
— Послушай, Шарлотта. Ты меня ашшшшь?
— Да? Что? Что случилось?
— Послушай. Это смешно. Весь день я ждал твоего звонка, но только минуту назад
понял это. А теперь я даже знаю, что я и тогда все время, пока шел к почте, помнил,
что сегодня суббота... Ты меня слышишь? Шарлотта?
— Да? Да?
— У меня есть тысяча двести семьдесят восемь долларов, Шарлотта.
В четыре часа утра в пустой лаборатории он бритвой разрезал бумажник и
удостоверения, клочки бумаги и кожи сжег, а пепел спустил в унитаз. На следующий
день в полдень с двумя билетами и остатком от тысячи двухсот семидесяти восьми
долларов в кармане, застегнутом на пуговицу, и единственной сумкой на сиденье перед
ним он выглядывал из окошка поезда, подъезжающего к станции Кэрролтон-авеню.
Они оба были там, муж и жена, на нем — строгий, обманчиво скромный темный
костюм, непроницаемое лицо студента-старшекурсника, которое придан вид
безупречной и формальной корректности перед парадоксальным действом передачи своей
жены любовнику, почти точная копия традиционной идолообразной фигуры отца
невесты на брачной церемонии в церкви, она рядом с ним в темном платье под
расстегнутым плащом смотрит в окна замедляющих ход вагонов, всматривается
напряженно, но без тени сомнения или нервозности, отчего Уилбурн опять вспомнил
36 Уильям Фолкнер
об инстинктивном понимании и какой-то взаимосвязи с механикой любовных
отношений даже невинных и неопытных женщин — эта безмятежная уверенность в своих
амурных похождениях, похожая на уверенность птиц в своих крыльях, эта спокойная
безжалостная вера в неминуемое заслуженное личное счастье, которое взмахом
своего крыла мгновенно выносит их из гавани респектабельности в незнакомое и не
имеющее опор пространство, откуда не видно берегов (не грех, подумал он. Я не верю
в грех. Это понятие устаревает. Человек рождается, попадает в безликие
марширующие в ногу колонны бесчисленных безликих сонмов своих современников, но вот он
сбивается с ноги, оступается, и его затаптывают насмерть), и все это без ужаса
или тревоги, и потому основывается не на смелости или самоуверенности, а всего
лишь на безусловной и полной вере в эфемерные и хрупкие неиспытанные крылья...
крылья, эти эфемерные и хрупкие символы любви, которые уже предали их однажды,
потому что, по всеобщему мнению и признанию, они осеняли ту самую церемонию,
которую, пустившись в полет, и отвергли. Они промелькнули и исчезли. Уилбурн
увидел, как, исчезая, муж нагнулся и взял в руку сумку. Воздух зашипел в тормозах,
и он, оставаясь на своем месте, подумал: Он войдет вместе с ней, он должен будет
сделать это, он хочет этого не больше, чем я (она?) хочу, чтобы он вошел, но он должен
будет сделать это, точно так же как должен носить эти темные костюмы, которые,
я уверен, он тоже не хочет носить, точно так же как он должен был оставаться на
вечеринке в тот первый вечер и пить вместе со всеми, хотя он так ни разу и не уселся
на пол, усадив жену (свою или чуткую) себе на колени.
Он поднял глаза и увидел их обоих рядом со своим сиденьем; он тоже поднялся,
и теперь они стояли все трое, не давая пройти другим пассажирам, которые скопились
за ними, дожидаясь, когда они освободят проход, Риттенмейер держал сумку в руке,
тот самый Риттенмейер, для которого в обычной ситуации нести сумку в вагон, где
есть проводник или носильщик, было так же неестественно, как вскочить вдруг в
ресторане со своего места и принести себе стакан воды; глядя на
неподвижно-корректное лицо над безупречной рубашкой и галстуком, Уилбурн с каким-то удивлением
подумал: Да ведь он же страдает, еще как страдает, и подумал еще и о том, что
страдаем мы, вероятно, вовсе не сердцем и даже не чувствами, но нашей способностью
к скорби, или тщеславию, или самообману, или, может быть, просто к мазохизму. —
Ну же, — сказал Риттенмейер. -*- Освободи проход. — Голос у него был резок, а рука
его почти грубо подтолкнула ее на сиденье и поставила рядом сумку. — И запомни:
если от тебя не будет известий до десятого числа каждого месяца, я сообщаю в
полицию. И никакой лжи, ясно? Никакой лжи. — Он повернулся, он даже не взглянул
на Уилбурна, а просто кивнул головой в направлении к выходу из вагона. — Я хочу
поговорить с вами, — сказал он негодующим, но сдержанным тоном. — Идемте. —
Они прошли только половину вагона, когда поезд тронулся, Уилбурн полагал, что тот
сейчас же бросится к выходу, он снова подумал: Он страдает; даже обстоятельства,
обыкновенное расписание движения поездов, делают комедию из этой трагедии,
которую он должен доиграть до самого ее горького конца или же покончить с собой.
Но тот даже не ускорил шага. Ничуть не торопясь, дошел он до занавески, отделявшей
вагон от курительной комнаты, откинул ее в сторону и дождался, когда войдет
Уилбурн. Казалось, он прочел удивление, мелькнувшее на лице Уилбурна. — Я купил
билет до Хэммонда, — резко сказал он. — Обо мне можете не беспокоиться. —
Незаданный вопрос, казалось, вывел его из равновесия; Уилбурн почти видел, как он
делает усилие, чтобы сдержать голос. — Лучше подумайте о себе. О себе, понятно? И
бога ради... — Ему снова удалось справиться со своим голосом, сдержать его, как коня,
в какой-то узде, в то же время снова взнуздывая его; он вытащил из кармана
бумажник. — Если вы когда-нибудь... — сказал он. — Если вы посмеете...
Он не может произнести это, подумал Уилбурн. Он даже не может услышать, как
скажет это. — Если я не буду добр с ней, если я не буду с ней мягок. Вы это хотите
сказать?
— Я сразу же узнаю об этом, — сказал Риттенмейер. — Если от нее не будет
известий до десятого числа каждого месяца, я сразу же пущу по следу полицию. И о.
любой лжи я тоже узнаю, понятно? Вам понятно? — Его трясло, его корректное лицо
с безукоризненной прической, похожей на парик, покрылось пятнами. — У нее есть
сто двадцать пять долларов собственных денег. Больше она не пожелала взять. Ну да
черт с ним, она ими все равно не воспользуется. К тому времени, когда деньги будут
нужны ей настолько, что она захочет воспользоваться ими, их у нее все равно уже не
будет. Поэтому вот... — Он вытащил из бумажника чек и дал его Уилбурну. Это был
банковский чек на триста долларов, подлежащий предъявлению в Железнодорожную
Пульмановскую компанию, на чеке в углу красными буквами была сделана надпись:
На один железнодорожный билет до Новою Орлеана, штат Луизиана.
— Я собирался сделать это на свои деньги, — сказал Уилбурн.
— К черту ваши деньги, *— сказал другой. — Это на билет. Если чек будет обменен
на наличные и возвращен в банк, а билет не будет куплен, вас арестуют за
мошенничество. Вам ясно? Мне все будет известно.
Уильям Фолкнер 87
— Значит, вы хотите, чтобы она вернулась? И вы примете ее? — Но ему не нужно
было смотреть в лицо другого; он быстро произнес: — Извините. Я беру назад свои
слова. Ответить на такой вопрос мужчина не в силах.
— Господи, — сказал другой. — Господи. Мне бы следовало отметелить вас. — С
глубочайшим изумлением он добавил: — Почему я этого не делаю? Вы можете мне
объяснить? Разве врач, любой врач, не должен разбираться в человеческих душах?
И внезапно Уилбурн услышал свой собственный голос, прозвучавший из его
ошеломленного и тихого изумления; ему показалось, что теперь они оба стоят смирно,
в боевой готовности, обреченные и потерянные перед загадочной женской сутью. —
Не знаю. Может быть, если вам от этого станет легче. — Но момент уже был упущен.
Риттенмейер отвернулся и достал сигареты из плаща, вытащил спичку из коробка,
закрепленного на стене. Уилбурн наблюдал за ним — ровно подстриженный затылок;
он поймал себя на том, что чуть было не спросил, не хочет ли другой, чтобы он остался
здесь с ним для компании до Хэммонда. И опять Риттенмейер, казалось, прочитал его
мысли.
— Идите, — сказал он. — Выметайтесь отсюда к чертовой матери и оставьте меня
одного. — Уилбурн оставил его, стоявшего лицом к окну, и вернулся на свое место.
Шарлотта не взглянула на него, она сидела неподвижно, глядя в окно, с незажженной
сигаретой в руке. Они проезжали мимо большого озера, скоро они начнут пересекать
виадук между Морепа и Понтчартрейном. Теперь гудок паровоза относило назад,
поезд замедлил ход, когда за стуком колес послышалось глухое дрожание виадука.
Теперь по обе стороны была вода, переходящая в болото и безбрежная, утыканная
подгнившими деревянными пристаньками, к которым были привязаны маленькие
деревянные лодчонки.
— Я люблю воду, — сказала она. — Вот где хорошо умереть. Не на жарком воздухе
над горячей землей, где долгие часы нужно ждать, пока кровь остынет настолько,
чтобы ты смог уснуть, где только спустя много недель перестанут расти твои волосы.
Вода, прохлада, которая быстро остудит тебя, чтобы ты смог уснуть, которая унесет
из твоего мозга и из твоих глаз и из твоей крови все, что ты когда-либо видел и думал,
и чувствовал, и хотел, и отверг. Он ведь в курилке, верно? Можно, я схожу поговорить
с ним на минуту?
— Ты сможешь пойти?..
— Хэммонд — следующая остановка.
Он чуть было не сказал, конечно, ведь он же твой муж, но вовремя сдержался. —
Он в мужской курилке, — сказал он. — Может быть, мне лучше... — Но она уже
поднялась и прошла мимо него; он подумал: Если она остановится и оглянется на
меня, это будет значить, что она думает: «Потом я всегда буду знать, что по крайней
мере попрощалась с ним», и она действительно остановилась, и они посмотрели друг
на друга, потом она пошла дальше. Теперь вода подалась в стороны, гул виадука
прекратился, паровоз снова загудел, и поезд стал опять набирать скорость, и почти
сразу же они помчались через окраины, застроенные невзрачными домами, которые
были Хэммондом, и он не смотрел в окно, пока поезд останавливался, и стоял, и
трогался снова; он даже не успел подняться, когда она проскользнула мимо него на
свое место. — Значит, ты вернулась, — сказал он.
— Ты не думал, что я вернусь. И я тоже.
— Но ты вернулась.
— Только это не кончено. Если бы он вернулся в вагон с билетом до Слайделла... —
Она повернулась и уставилась на него, хотя и не прикасалась к нему. — Это не
кончено. Это нужно обрубить.
— Обрубить? л
— Если твой глаз соблазняет тебя, вырви его, приятель, и стань цельным. Вот так.
Цельным. Целиком потерянным... нечто. Я должна обрубить это. Я видела там
свободное купе. Найди проводника и заплати за купе до Джексона.
— Купе? Но это будет стоить...
— Ты дурак! — сказала она. — Теперь она не любит меня, подумал он. Теперь она
ничего не любит. Она проговорила напряженным шепотом, стуча кулаком по его
колену. — Ты дурак! — Она поднялась.
— Постой, — сказал он, поймав ее за руку. — Я сделаю это. — Он нашел
проводника в помещении в конце вагона; отсутствовал он недолго. — Все в порядке, —
сказал он. — Она сразу же поднялась, взяв свою сумку и плащ. — Проводник сейчас
придет... — сказал он. Она не остановилась. — Дай я возьму, — сказал он, забирая у
нее сумку, потом взял свою и пошел за ней следом по проходу. Потом он будет
вспоминать эту бесконечную прогулку между заполненными сиденьями, где людям не
оставалось ничего другого, как смотреть на них, и ему показалось, что всем в вагоне
Перифраз цитаты из Евангелия от Матфея (18:9): «Если глаз твой соблазняет тебя*
вырви его и брось от себя».
88 Уильям Фолкнер
известна их история, что они, должно быть, как запах, излучали ауру греха и несчастья.
Они вошли в купе.
— Запри дверь, — сказала она. Он поставил сумки и запер дверь. Он никогда еще
не ездил в купе, и ему пришлось довольно долго возиться с замком. Когда он
. повернулся, она уже сняла платье: оно неровным кружком лежало вокруг ее ног, а
она стояла в едва прикрывающем наготу нижнем белье модели 1937 года, закрыв
руками лицо. Потом она опустила руки, и он понял, что то была не стыдливость и не
скромность, он и не предполагал этого, а теперь увидел, что это были и не слезы. Она
перешагнула через платье и подошла к нему и начала развязывать его галстук,
оттолкнув в сторону его ставшие вдруг неловкими пальцы.
СТАРИК
Когда застигнутую врасплох и давшую течь дамбу прорвало, двое заключенных
вместе с двадцатью другими были в грузовике. За рулем сидел бригадир из
заключенных, вместе с ним в кабине находились два охранника. В высоком, похожем на стойло,
кузове без верха стояли заключенные, упакованные, как спички в поставленный на
торец коробок, или как карандашики порохового заряда в снаряде, они были скованы
в коленях единой цепью, которая болталась среди неподвижных ступней,
раскачивающихся бедер и неподвижно торчащих черенков кайл и лопат, среди которых они
стояли, на обоих концах цепь была вделана в стальной кузов грузовика.
Вдруг и без всякого предупреждения они увидели поток, о котором вот уже две
или больше недели им читал толстый заключенный, а они слушали. Дорога шла на юг.
Она была построена на насыпном основании, известном в округе под названием
«стенка», она возвышалась футов на восемь над окружающей равниной, а по обеим
ее сторонам проходили рвы, из которых и брали землю для насыпи. В этих рвах
скопилась вода от зимних ливней, не говоря уже о вчерашнем дожде, но теперь они
видели, что рвы исчезли, а вместо них по обе стороны распростерлась спокойная гладь
коричневатой воды, которая уходила в поля за рвами, обтекала длинные неподвижные
рукоятки плугов и слабо поблескивала в сером свете, словно прутья опрокинутой
решетки огромных размеров. И вдруг (грузовик ехал с хорошей скоростью) под их
тихими взглядами (дни и вообще не много говорили, а теперь были мрачны и хранили
молчание, поворачиваясь и, как один, вытягивая шеи, чтобы угрюмо взглянуть в
западном от дороги направлении) исчезли и плужные рукоятки, и теперь их взору
открылась однообразная, абсолютно плоская и неподвижная стального цвета гладь,
из которой, казалось, словно из цементного основания, жестко и неподвижно торчали
телефонные столбы и прямые изгороди, отмечавшие границы участков.
Она была абсолютно неподвижной, абсолютно плоской. Она казалась не
безобидной, а коварной. Внешне она выглядела почти благочинной. Казалось, по ней можно
пройти. Она выглядела такой спокойной, что, пока не подъехали к первому мосту, они
даже не понимали, что она движется. Под мостом была канава, в которой протекал
маленький ручеек, но сейчас не было видно ни канавы, ни ручейка, и только ряды
кипарисового кустарника и куманики, что росли вдоль русла, указывали на то, что
здесь есть канава и ручей. И тут они увидели и услышали движение — медленный,
упорный, направленный на восток и против течения («Оно идет задом наперед», —
тихо заметил один из заключенных) напор все той же застывшей глади, из-под которой
доносился глубокий слабый подводный грохот, который (хотя никто в грузовике и не
был способен на такое сравнение) напоминал шум поезда подземки, проходящей
глубоко под улицей, который предполагает ужасающую и таинственную скорость.
Казалось, будто вода сама по себе разделилась на три слоя, отдельных и четко
выраженных, обманчивая и неторопливая поверхность, несущая пенистую накипь и
всякую плавучую мелочь из обломков веток и словно по какому-то коварному расчету
не пускающая наверх мощь и злобу самого потока, а под ним в свою очередь — ручеек,
струйка воды, неспешно текущая в противоположном направлении, нетревожимая и
незнающая, следующая предназначенным ей курсом и служащая своей лилипутской
цели, как цепочка муравьев между рельсов, по которым грохочет курьерский поезд,
они (муравьи) знают о мощи и ярости поезда не больше, чем о циклоне, пересекающем
Сатурн.
Теперь вода была по обе стороны дороги, и теперь (словно после того, как они
узнали о движении, происходящем в воде, вода бросила притворяться и обманывать)
они, казалось, обрели способность видеть, как она поднимается вдоль краев стенки;
деревья, которые еще несколько миль назад высоко поднимали свои стволы над водой,
теперь, казалось, выступали над поверхностью на уровне нижних ветвей кроны, как
декоративные кустики на подстриженной лужайке. Грузовик проехал мимо
негритянской хижины. Вода доходила до оконных карнизов. Женщина, прижимавшая к себе
двоих детей, сидела на коньке крыши, мужчина и юноша-подросток, стоя по пояс в
воде, пытались затащить визжащую свинью на покатую крышу сарая, на коньке
Уильям Фолкнер 89
которого уселись в ряд несколько кур и индюк. Неподалеку от сарая на стоге сена
стояла корова, привязанная к центральной жердине стога и ни на секунду не
прекращающая рев; орущий мальчишка-негр на расседланном муле, которого ой
непрерывно хлестал кнутом, обхватив ногами бока мула и кренясь за веревкой, на
которой он тащил второго мула, в брызгах и плесках воды приблизился к стогу.
Женщина на крыше при виде проезжающего грузовика принялась кричать,
коричневая вода доносила ее голос ослабленным и мелодичным, и он становился все слабее и
слабее по мере удаления грузовика, и наконец прекратился совсем, из-за расстояния
ли, из-за того ли, что она перестала кричать, пассажиры грузовика не знали этого.
Потом дорога исчезла. Не было заметно никакого уклона, и тем не менее она вдруг
без какого-либо всплеска, без перепада уровней погрузилась под темную
поверхность, — так плоское тонкое лезвие ножа, направляемое умелой рукой, входит
наклонно в плоть, — пропала под водой, словно такой и была долгие годы, так и была
построена. Грузовик остановился. Бригадир вышел из машины, обошел грузовик и
вытащил из-под их ног две лопаты, задев змеей завившуюся цепь, висевшую на их
коленях. «Что такое? — спросил один из них. — Что ты собираешься делать?»
Бригадир не ответил. Он вернулся к кабине, из которой вышел один из охранников,
дробовик его остался в кабине. Он и бригадир, оба в высоких сапогах и с лопатами
в руках осторожно зашли в воду, ощупывая перед собой дорогу черенками лопат* Тот
же заключенный заговорил снова. Это был человек средних лет с непокорной копной
пепельных волос и немного сумасшедшим лицом. «Что они делают, черт их дери?» —
сказал он. И снова никто ему не ответил. Грузовик тронулся следом за бригадиром и
охранником, направляясь в воду и нагнетая перед собой широкий медленный тягучий
бурун шоколадного цвета. И тогда пепельноволосый заключенный завопил: «Черт вас
подери, снимите цепь!» Он начал безумно метаться, протискиваться вперед, колотя
стоявших у него на пути, и наконец добрался до кабины и принялся молотить кулаками
по ее крыше и стучать: «Черт вас подери! Снимите цепь! Снимите цепь! Сволочи! —
Он кричал, не обращаясь ни к кому. — Они хотят утопить нас! Снимите цепь!» Но,
судя по ответу, который он получил, можно было подумать, что все, кто мог бы
услышать его голос, мертвы. Грузовик продолжал ползти вперед, охранник и бригадир
перевернутыми лопатами ощупывали перед собой дорогу, второй охранник сидел за
рулем, а двадцать два заключенных оставались в кузове грузовика, прикованные к
нему цепью и набитые туда, как сардины в банку. Они пересекли еще один мост —
две хрупкие и странные железные решетки, которые под углом выходили из-под воды,
потом на коротком участке шли параллельно поверхности, а затем снова под углом
уходили под воду с каким-то пугающим видом, почти имеющим какой-то скрытый
смысл и в то же время явно бессмысленным, как видение во сне, еще не ставшем
кошмаром. Грузовик полз все дальше и дальше.
К полудню они прибыли в городок, на место их назначения. Улицы были
вымощены, и теперь колеса грузовика производили звук, похожий на звук рвущегося шелка.
Теперь грузовик двигался быстрее, охранник и бригадир снова сидели в кабине, а
вслед за грузовиком даже образовывался небольшой пенистый гребень, волны от
грузовика перехлестывали через затопленные тротуары и примыкающие к ним газоны
и плескались на открытых террасах и крыльцах домов, где среди вытащенной из
комнат мебели стояли люди. Они проехали деловой квартал; из магазина появился
человек в высоких сапогах, шагая по колено в воде, он тащил за собой плоскодонку,
в которой стоял стальной сейф.
Наконец они добрались до железной дороги. Она перпендикулярно пересекала
улицу, разделяя город на две части. Дорога тоже шла по насыпи, на восемь-десять
футов возвышавшейся над городом; улица уперлась в насыпь и повернула на девяносто
градусов у хлопковязалки и погрузочной платформы, поднятой на сваи до высоты пола
вагона. На платформе была разбита армейская палатка защитного цвета, а рядом с
ней стоял часовой в форме национальной гвардии с винтовкой и патронташем.
Грузовик повернул и выполз из воды, поднявшись по пандусу, построенному для въезда
хлопковозов, по которому теперь, чтобы разгрузиться, заезжали грузовики и легковые
машины с домашним скарбом. Их отстегнули от цепи, прикованной к грузовику, и
они, скованные нога к ноге попарно, поднялись на платформу в совершенно
непроходимый развал кроватей и сундуков, газовых и электрических плиток,
радиоприемников, и столов, и стульев, и картин в рамах, которые под присмотром небритого
белого человека в заляпанных грязью бриджах и высоких сапогах вещь за вещью
цепочка негров заносила в здание хлопковязалки, у дверей которой стоял еще один
охранник с ружьем, они (заключенные) не задержались здесь, двое охранников с
дробовиками сразу же погнали их в темноватое и гулкое здание, где среди груд
разнородной мебели одинаково безмолвными и нерассеивающимися пучками
мертвенно-бледного света поблескивали кромки хлопковых тюков и зеркала туалетных
столиков и сервантов. ,
Они прошли через здание и вышли на погрузочную платформу, где находились
армейская палатка и первый часовой. Там их и оставили ждать. Никто не удосужился
90 Уильям Фолкнер
сказать им, чего они ждут и зачем. Пока двое охранников беседовали у палатки с
часовым, заключенные сидели в линейку вдоль края платформы, как канюки на заборе,
их скованные ноги болтались над коричневым неподвижным потоком, из которого
поднималась железнодорожная насыпь, цельная и нерушимая, словно в каком-то
парадоксальном отрицании и отвержении перемен и предзнаменований; они сидели
молча и тихо смотрели туда, где за железнодорожными путями, казалось, плыла вторая
часть рассеченного надвое города — дома, кустарники, деревья в строгом порядке и
словно в карнавальном шествии и бездвижные на бескрайней водной долине под
густым серым небом.
Вскоре прибыли еще четыре грузовика с фермы. Они подъехали след в след один
за другим, издавая четыре раздельных звука рвущегося шелка, и исчезли за хлопко-
вязалкой. И сразу же находившиеся на платформе услышали звук шагов, глухое
бряцание цепей, из хлопковязалки появились пассажиры первого грузовика, потом
второго, третьего; теперь на платформе находилось более сотни заключенных в робах
из мешковины и куртках и пятнадцать или двадцать охранников с ружьями и
дробовиками. Первая партия поднялась, и они смешались друг с другом, спаренные,
сдвоенные позвякивающими и побрякивающими пуповинами; потом начался дождь,
мелкий настырный серый дождь, словно стоял ноябрь, а не май. И все же никто даже
не попытался сделать хоть шаг к открытым дверям хлопковязалки. Они даже не
смотрели в ту сторону, с ожиданием ли, с надеждой ли или без нее. Если они и думали
об этом, то, без сомнения, понимали, что ме£то под крышей предназначено для мебели,
даже если оно еще и не занято. Или, может быть, они знали, что даже если бы там и
было свободное место, к ним оно не имеет никакого отношения, и не потому, что
охранники хотели, чтобы они промокли, просто охранники и не думали, как укрыть
их от дождя. И поэтому они просто оставались там и разговаривали, подняв воротники
курток, связанные, как собаки в своре во время охоты, стояли они, неподвижные,
терпеливые, словно жвачные животные, подставив дождю спины, как это делает скот.
Прошло еще какое-то время, и они заметили, что число солдат увеличилось до
дюжины или больше, им было тепло и сухо под прорезиненными накидками; появился
и офицер с пистолетом на ремне, а потом они почувствовали запах еды, но даже и
шага не сделали в направлении этого запаха, они повернулись и увидели армейскую
полевую кухню, установленную за самыми дверями хлопковязалки. Но они так и не
сделали ни шага, они дождались, пока их построили, потом, опустив головы, терпеливо
потянулись под дождем один за другим, и каждый получил свою миску тушенки,
кружку кофе, два куска хлеба. Они съели это под дождем. Они не садились, потому
что платформа была мокрой, они опустились на корточки, как это делают фермеры,
и ели, наклонившись вперед, пытаясь прикрыть от дождя миски и кружки, в которые,
словно в маленькие прудики, все равно непрерывно капал дождь, невидимый и
беззвучный, он пропитывал хлеб.
Они провели на платформе три часа, когда за ними пришел поезд. Те, кто был
ближе к краю платформы, увидели его, рассмотрели — пассажирский вагон, который,
казалось, двигался сам по себе, выпуская из невидимой трубы облачко дыма, оно не
поднималось вверх, а медленно и тяжело уплывало в сторону и оседало на поверхности
покрытой водой земли, оно казалось невесомым и совершенно растратившим себя.
Поезд подошел и остановился, он состоял из единственного старого деревянного с
открытым входом вагона, который толкал маневровый паровоз размером значительно
меньше вагона. Их загнали внутрь, и они протиснулись вперед в другой конец, где
стояла маленькая чугунная печка. Печка не топилась, но они все равно сгрудились
вокруг нее — холодного и безмолвного куска чугуна, пропитанного отлетевшим
табачным дымом и помнящего тысячи воскресных поездок в Мемфис или Мурхед и
возвращений — земляные орехи, бананы, испачканные детские пеленки; они
грудились вокруг него, ища места поближе. «Давай, давай, — крикнул один из
охранников. — Рассаживайтесь поскорее». Наконец три охранника, отложив в сторону ружья,
направились к ним и разогнали по местам.
Всем мест не хватило. Часть заключенных, по-прежнему скованных, осталась
стоять в проходе; они услышали, как воздух вырвался из отпущенных тормозов,
машинист дал четыре свистка, вагон тронулся резким рывком, платформа, хлопковя-
залка понеслись прочь, когда поезд, казалось, перешел вдруг из состояния
неподвижности к бешеной скорости, и эта картина выглядела столь же нереально, как и картина
появления поезда, который шел теперь назад, хотя и с паровозом спереди, тогда как
раньше он шел вперед, но с паровозом сзади.
Когда железная дорога в свой черед погрузилась под воду, заключенные даже и
не узнали об этом. Они только знали, что поезд остановился, потом услышали, как
паровоз дал протяжный гудок, который пронзительно, одиноко и безвозвратно унесся
в покрытую водой даль, а они даже не проявили любопытства, они сидели и стояли за
заливаемыми дождем окнами, а поезд пополз дальше, ощупывая перед собой дорогу,
как ощупывал грузовик; коричневая вода образовывала водовороты между тележками
паровоза, среди спиц приводных колес и хлестала в клубах пара по волочащемуся
Уильям Фолкнер 91
огнедышащему брюху паровоза; он снова свистнул четыре раза, четыре коротких
резких гудка, исполненных какой-то дикой радости и вызова, но в то же время и
отрицания и даже прощания, словно наделенная даром речи сталь знала, что у нее не
хватает духу остановиться, а вернуться она не сможет. Два часа спустя в сумерках
сквозь покрытые каплями дождя окна они увидели горящую усадьбу. Помещенная в
никуда и одинокая, стояла она, — отчетливые и покойные, похожие на погребальный
костер языки пламени недвижно бежали от своего собственного отражения —
полыхая в темноте над водной пустыней с видом странным, безумным и причудливым.
Вскоре после того, как стемнело, поезд остановился. Заключенные не знали, где
находятся. Они и не спрашивали об этом. Им и в голову не пришло бы спрашивать,
где они, так же как они не стали бы спрашивать, зачем и почему. Теперь они ничего
не видели, потому что в вагоне не было света, окна снаружи были покрыты каплями
дождя, а изнутри запотели от тепла, вырабатываемого множеством тел. Им были
видны только бледноватые и возникающие словно ниоткуда фонарные огни. До них
доносились крики и слова команд, потом начали кричать охранники в вагоне; их
подняли на ноги и погнали к выходу, загромыхали и забряцали цепи на ногах. Они
спустились в бешеное шипение пара, прошли сквозь его рваные клочья, облетающие
вагон. Причаленная вдоль поезда и сама похожая на поезд, стояла крепкая, грубой
работы моторная лодка, к которой одна за другой были привязаны плоскодонки и
ялики. Здесь была еще группа солдат; свет фонарей отражался от ружейных стволов
и пряжек на патронташах, поблескивал и поигрывал на цепях заключенных, когда
они осторожно ступали в воду, погружаясь по колено, и садились в лодки; теперь вагон
и паровоз полностью исчезли в клубах пара, потому что паровозная бригада принялась
гасить огонь в топке.
Прошел еще час, и они увидели впереди огни — слабый колеблющийся ряд
красных точек, тянущихся вдоль горизонта и висящих низко над землей. Но прошел
еще целый час, прежде чем они достигли этих огней, заключенные все это время»
сидели на корточках, ежились в своей насквозь промокшей одежде (они больше не
воспринимали дождь как отдельные капли) и смотрели, как приближаются огни, пока
наконец не определились очертания насыпи; теперь они смогли различить ряд
армейских палаток, разбитых на насыпи, и людей, сидящих вокруг костров, их
колеблющиеся на водной глади отражения извлекали из темноты скопление других
лодчонок, пришвартованных вдоль насыпи, которая теперь громоздилась впереди
высокой темной массой. Вдоль основания, среди причаленных лодчонок светили и
моргали фонари; их лодка, с выключенным мотором, подплыла к насыпи.
Забравшись на вершину, они увидели длинный ряд палаток цвета хаки вперемежку
с огнями костров, вокруг которых среди бесформенных тюков одежды сидели или
стояли люди — мужчины, женщины и дети, белые и черные, — их головы
поворачивались, белки глаз поблескивали отражением костров, когда они молчаливо
рассматривали полосатые одежды и цепи; дальше на насыпи было видно сбитое в кучу, хотя
и непривязанное стадо мулов и две или три коровы. И тут более высокий заключенный
осознал, что слышит еще один звук. Он не то чтобы вдруг услышал его, он просто
понял, что слышал его все это время, звук столь ни на что не похожий, столь не
поддающийся опознанию, что до этого мгновения он просто и не замечал его, как
муравей или мошка, вероятно, не замечает звука лавины, которая несет их; с раннего
утра этого дня он передвигался по воде, в течение семи лет пахал, боронил и сеял
вблизи той самой насыпи, на которой теперь стоял, но этот нутряной, глубокий шепот,
исходящий из дальней стороны насыпи, он узнал не сразу. Он остановился. Цепочка
заключенных за ним уперлась в него и остановилась, как товарный состав, издав тот
же металлический звук, что издает при остановке товарный состав. «Пошел!» —
крикнул охранник.
— Что это? — сказал заключенный. Чернокожий, сидевший перед ближайшим
костром, ответил ему:
— Это он. Это старик.
— Старик? — сказал заключенный.
— Эй, вы там! А ну шевелись! — прокричал охранник. Они пошли дальше,
миновали еще одно скопление мулов, их все так же провожали светящиеся белки глаз,
длинные мрачные лица поворачивались из света костра в темноту и обратно; они
миновали их и добрались до нескольких пустых палаток, это были легкие никудышные
военные палатки, вмещающие двух человек. Охранники загнали заключенных в
палатки — по три связки закованных людей в каждую.
Они влезали на четвереньках, как собаки в тесную конуру, и устраивались там.
Вскоре в палатке стало тепло от тел. И тогда они затихли, а потом его услышали все,
они лежали, прислушиваясь к низкому шепоту, глубокому, сильному и мощному.
— Старик? — спросил заключенный, получивший срок за попытку ограбления
поезда.
— Да, — сказал другой заключенный. — Ему ни к чему хвастаться.
На рассвете охранники разбудили их, ударяя по подошвам торчащих из палаток
92 Уильям Фолкнер
башмаков. Против покрытого грязью места высадки и скопления лодчонок была
развернута армейская полевая кухня, и запах кофе уже доносился до них. Но более
высокий заключенный, хотя он и ел вчера только раз, да и то в полдень под дождем,
не сразу же направился за едой. Вместо этого в первый раз посмотрел он на реку,
вблизи которой прожил последние семь лет своей жизни, но которую еще не видел;
он стоял тихий и ошеломленный, отказываясь верить своим предположениям, и
смотрел на застывшую стального цвета гладь, которая не разбивалась на волны, а
лишь слегка колебалась. Она простиралась от насыпи, на которой он стоял, дальше,
чем хватал глаз, — медленно и тяжело колыхающееся шоколадно-пенистое
пространство, нарушенное только на расстоянии около мили тонкой линией, внешне не более
прочной, чем волосок, — через мгновение он понял, что это такое. Это еще одна
насыпь, подумал он спокойно. Точно так же и мы выглядим оттуда. То, на чем я стою,
оттуда кажется точно таким же. Он почувствовал тычок в спину; раздался голос
охранника: «Давай! Давай! У тебя еще будет время насмотреться на все это».
Они получили такую же тушенку, кофе и хлеб, что и вчера: снова сели на корточки,
укрыв, как вчера, свои миски и кружки, хотя дождь еще не начался. Ночью к насыпи
прибило целый деревянный сарай. Сейчас он лежал прижатый к насыпи встречным
потоком, а на нем восседал целый рой негров, которые обдирали дранку и доски и
тащили их вверх по насыпи; более высокий заключенный ел без суеты и спешки,
наблюдая, как быстро исчезает сарай, точно мертвая муха, исчезающая под деловитым
кишением роя муравьев.
Они кончили есть. Потом снова, словно по сигналу, пошел дождь, а они
продолжали стоять или сидеть на корточках в своих грубых одеждах, которые не успели
просохнуть за ночь, а всего лишь стали чуть теплее окружающего воздуха. Вскоре их
всех подняли на ноги и разделили на две группы, одну из которых вооружили
покрытыми грязью кирками и лопатами, груда которых лежала неподалеку, и повели
куда-то вдоль по насыпи. Чуть позднее по водной глади, дном которой футах в
пятнадцати под килем было, вероятно, хлопковое море, приплыла моторка, таща за
собой на буксире цепочку яликов, битком набитых неграми и горсткой белых, которые
бережно держали на коленях узелки. Когда двигатель моторки выключили,
послышалось слабое бренчание гитары, разносившееся по водной глади. Лодчонки причалили
к берегу, из них стали выходить люди; заключенные смотрели, как мужчины,
женщины и дети карабкаются вверх по скользкому склону, таща за собой тяжелые мешки
и тюки, обернутые одеялами. Звук гитары не прекратился, и теперь заключенные
увидели его — молодой, чернокожий, худой и высокий, гитара висела у него на шее
на шнурке, выдернутом из оснастки плуга. Он взбирался на насыпь, продолжая
перебирать струны. Больше при нем ничего не было — ни еды, ни смены одежды, ни
даже плаща.
Более высокий заключенный был так поглощен этой картиной, что услышал
охранника, только когда тот встал прямо перед ним и прокричал его имя.
— Эй, проснись! — кричал охранник. — Вы, ребята, грести умеете?
— Куда грести? — спросил более высокий заключенный.
— Куда-куда?! — сказал охранник. — Туда, куда вода течет, куда же еще?
— Я никуда не собираюсь грести отсюда, — сказал высокий заключенный, мотнув
головой в сторону невидимой реки сзади за насыпью.
— Нет, это по эту сторону, — сказал охранник. Он легко нагнулся и отстегнул
цепочку, соединявшую высокого заключенного и толстого безволосого. — Это здесь,
чуть дальше вдоль дороги. — Он поднялся. Двое заключенных последовали за ним к
лодкам. — Гребите вдоль телеграфных столбов, пока не доберетесь до заправки. Вы
ее увидите — у нее крыша еще торчит из воды. Она построена на старице, а старицу
вы узнаете по верхушкам деревьев над водой. Плывите по старице, пока не увидите
кипарисовый пень, на котором сидит женщина. Снимите ее оттуда и сразу же
сворачивайте на запад, доберетесь до хлопкохранилища, увидите парня на столбе... —
Он повернулся и посмотрел на двух заключенных, которые, застыв в полном
оцепенении, с глубокой сосредоточенностью изучали сначала ялик, потом воду. — Ну, чего
вы еще ждете?
— Я не умею грести, — сказал толстый заключенный.
— Пора тебе научиться, — сказал охранник. — Залезай.
Высокий заключенный подтолкнул вперед толстого. — Залезай, — сказал он. —
Вода тебя не съест. Никто не заставляет тебя купаться.
Удаляясь от насыпи, — толстый заключенный на веслах, другой за рулем, — они
видели, как снимали цепи с других пар, и те в свою очередь садились в лодки. —
Интересно, сколько еще из наших ребят впервые в жизни видит так много воды, —
сказал высокий заключенный. Другой не ответил. Он стоял в лодке на коленях, время
от времени осторожно ударяя по воде веслом. Сама форма его плотной мягкой спины,
казалось, несла выражение настороженного и напряженного внимания.
После полуночи спасательное судно, битком набитое бездомными мужчинами,
женщинами и детьми, добралось до Виксберга. Это был. паровой катер с низкой
Уильям Фолкнер 93
осадкой; весь день напролет сновал он вниз и вверх по забитым кипарисовыми и
эвкалиптовыми стволами старицам, по хлопковым полям (где подчас он не плыл, а
тащился на брюхе), снимая свой скорбный груз с крыш домов и сараев и даже с
вершин деревьев, а теперь он доплелся до этого молодого городка обездоленных и
отчаявшихся, где под назойливым, непрерывным дождем тускло коптили керосиновые
фонари, а спешно развешанное электрические поблескивали на штыках военных
полицейских и высвечивали красные кресты на нарукавных повязках докторов, сестер
милосердия и работников полевых кухонь. Весь склон впереди был усеян палатками,
но людей все же было больше, чем укрытий для них; они сидели или лежали, в одиночку
или целыми семьями под тем укрытием, которое им удалось найти, или иногда просто
под дождем в полном истощении, как мертвые, а врачи, и сестры, и солдаты ходили
между, останавливались и склонялись над ними.
Среди первых высадившихся на берег был один из заместителей директора
тюрьмы, за которым след в след шел толстый заключенный и еще один белый —
маленький человечек с изможденным небритым бледным лицом, на котором все еще
оставалось выражение ошеломленного неистовства. Казалось, заместитель в точности
знал, куда ему нужно. С двумя попутчиками, следовавшими за ним по пятам, он легко
находил дорогу меж груд мебели и спящих тел и вскоре остановился перед залитым
ярким светом и на скорую руку оборудованным временным штабом, почти военным
пунктом управления, где вместе с директором тюрьмы сидели два армейских офицера
с майорскими листьями на погонах. Заместитель директора заговорил без всякого
вступления.
— Мы потеряли человека, — сказал он. Он назвал имя высокого заключенного.
— Потеряли? — сказал директор.
— Да. Он утонул. — Не поворачивая головы, он заговорил с толстым
заключенным: — Расскажи ему, — сказал он.
— Он сказал, что умеет грести, — сказал толстый заключенный. — Я-то не умею.
Я ему так и сказал, — он мотнул головой в сторону заместителя. — Не умею я грести.
И вот когда мы попали в старицу...
— Это еще зачем? — сказал директор.
— Да ребята с катера сообщили, — сказал заместитель, — видели, мол, женщину
на кипарисовом пне, потом этого парня, — он указал на третьего человека, — на
хлопкохранилище. У них самих места не было, чтобы снять их. Продолжай.
— Так вот, вышли к старице, — продолжал толстый заключенный абсолютно
ровным, без всяких интонаций голосом. — А потом лодка ушла у него из-под ног. Я
не знаю, как это получилось. Я просто сидел там, потому что он был так уверен, что
умеет грести. Я и волны никакой не увидел. Просто лодка вдруг развернулась и начала
быстро плыть назад, словно ее поезд потащил, потом ее снова развернуло, и тут я
взглянул наверх, а у меня над головой какой-то сук, я его успел схватить, а лодка
выскользнула из-под меня так быстро, как жратва проскальзывает в брюхо, я ее
только раз и увидел, перевернутую, а этот парень, который говорил, что знает о лодках
все, цеплялся за нее одной рукой, а в другой все еще держал весло... — Он замолчал.
6 голосе его не прозвучало никакой заключительной интонации, он просто прервался,
а заключенный остался стоять, спокойно устремив свой взгляд на ополовиненную
бутылку виски на столе.
— С чего вы взяли, что он утонул? — спросил директор у заместителя. — Может
быть, он просто увидел в этом свой шанс бежать и воспользовался им?
— Куда бежат^? — сказал другой. — Вся дельта затоплена. На пятьдесят миль
вокруг до самых гор вода стоит на пятнадцать футов. А ту лодку перевернуло.
— Этот парень утонул, — сказал толстый заключенный. — Можете о нем не
беспокоиться. Он получил свое отпущение грехов. И не отсохнет рука, подписавшая
его.
— И его больше никто не видел? — спросил директор. — Может быть, та женщина
на дереве?
— Не знаю, — сказал заместитель. — Я ее еще не нашел. Наверно, ее подобрала
какая-нибудь другая лодка. А вот этот парень как раз сидел на хлопкохранилище.
И снова директор и два офицера обратили взгляд на третьего человека, на его
изможденное, небритое, безумное лицо, с которого еще не исчез прежний ужас,
перемешанные в одно — страх, и бессилие, и ярость. — Он за вами так и не
приплыл? — спросил директор. — Вы его не видели?
— За мной никто не приплыл, — сказал спасенный. Его стало трясти, хотя вначале
он говорил вполне спокойно. — Я сидел на этом проклятом сарае и ждал, что он с
минуты на минуту рухнет. А мимо проплывали спасатели и еще десятки лодок, но для
меня у них не нашлось места. Они были битком набиты черномазыми выродками, а
один из них даже на гитаре играл, но для меня там места не было. На гитаре играл! —
прокричал он: он начал рыдать, всхлипывать, его трясло, лицо задергалось в нервном
тике. — Для вонючего ниггера с гитарой место у них нашлось, а для меня — нет.
— Ну, успокойтесь, — сказал директор. — Успокойтесь.
94 Уильям Фолкнер
— Дайте ему выпить, — сказал один из офицеров. Директор налил виски в стакан.
Заместитель подал стакан спасенному, который взял его трясущимися руками и
попытался поднести ко рту. Они смотрели на него секунд двадцать, потом заместитель
взял у него стакан и поднес к его губам, и тот сделал несколько глотков, но даже и
теперь тонкие струйки виски потекли у него с уголков губ на заросший щетиной
подбородок.
— Мы подобрали его и... — заместитель назвал имя толстого заключенного, —
перед тем, как стемнело, и вернулись. А второй пропал.
— Так, — сказал директор. — Ладно. Я здесь за десять лет не потерял ни одного
заключенного, и вот на тебе... Завтра поедете назад на ферму. Нужно сообщить его
семье, и сразу же заполните документы на его выбытие.
— Хорошо, — сказал заместитель. — И вот еще что, шеф. Он был неплохой парень
и, может быть, даже лодку видел впервые в жизни. Только он сразу сказал, что знает,
как с нею обращаться. Послушайте. Что, если в его документах я напишу: погиб во
время великого наводнения девятьсот двадцать седьмого года, спасая жизни других,
и отправлю это губернатору на подпись. Его семья будет рада получить такую
бумажку. Повесят у себя дома на стене, чтобы соседи видели, когда зайдут. А может,
его семье даже и деньги какие дадут, потому что его ведь послали на ферму, чтобы
хлопок выращивать, а не на лодках кататься в наводнение.
— Ладно, — сказал директор. — Я подумаю. Сейчас самое главное — вычеркнуть
его из списка как умершего, прежде чем какой-нибудь политикан приберет к рукам
деньги на его довольствие.
— Хорошо, — сказал заместитель. Он повернулся и подтолкнул к выходу своих
спутников. Когда они снова оказались в темноте под моросящим дождем, он сказал
толстому заключенному: — Ну что ж, твой напарничек обошел тебя. Он свободен. Он
свой срок отбыл, а тебе еще сидеть и сидеть.
— Да, — сказал толстый заключенный. — Свободен. Пусть пользуется.
ДИКИЕ ПАЛЬМЫ
На второе утро в чикагском отеле Уилбурн, проснувшись, обнаружил, что
Шарлотта оделась — не было ее шляпки, плаща и сумочки — и ушла, оставив ему записку,
написанную крупным, размашистым, неуверенным почерком, какой при первом
взгляде может показаться мужским, но секунду спустя распознается как несомненно
женский: Вернусь в полдень. Ш., и ниже, под инициалом: Или, может быть, позднее.
Она вернулась раньше, он к тому времени опять заснул; она села на кровать и,
запустив пальцы ему в волосы, несколько раз качнула его голову на подушке, чтобы
разбудить его, расстегнутый плащ все еще был на ней, как и шляпка, сдвинутая на
затылок, и она смотрела на него с таким ясным ревнивым всеведением, что теперь он
всерьез задумался о женской хватке во всем, что касается дома, семьи. Не в умении
вести хозяйство, не в бережливости, а в чем-то более глубоком, они (весь их женский
род) с безошибочным чутьем, в полной и почти инстинктивной сообразности с типом
и характером партнера и с ситуацией, как того требуют обстоятельства, либо рядятся
в одежды ставшей притчей во языцех из-за своей расчетливой бережливости
вермонтской кумушки, либо принимают фантастически-экстравагантное обличье шикарной
любовницы, сошедшей со страниц бродвейского журнала, ни на секунду не
задумываясь при этом о цене тех средств, которые они экономят или проматывают, и не
проявляя никакого интереса к тем безделушкам, которых им не хватает, или которые
они покупают, наличием или отсутствием драгоценностей или счета в банке они
пользуются как пешками в шахматной партии, победитель которой получает в
качестве приза вовсе не безопасность, а респектабельность в той среде, где он обитает,
и пусть это будет всего лишь тайное гнездышко любви, оно должно жить по своим
законам и правилам; он подумал: Их притягивают не приключения тайной любовной
связи и не романтическая мысль о двух проклятых и обреченных и навсегда отделенных
от мира и Бога и от прошлого, которая привлекает мужчин; все дело в том, что для
них мысль о тайной любви — это вызов, потому что в них живет неистребимое
желание (и непоколебимая вера в то, что они могут (как все они верят) стать
процветающей хозяйкой пансиона) взять эту тайную любовь и сделать ее
респектабельной, взять самого неисправимого гуляку и состричь те самые непокорные
холостяцкие локоны, в которые, как в силки, попались они, и которые заманили их в
благопристойную обстановку будничной суеты и пригородных поездов.
— Я нашла ее, — сказала она.
•— Нашла что?
— Квартиру. Студию. Я там еще и работать смогу.
— Еще? — Она опять со свойственной ей дикарской рассеянностью подергала его
за волосы, ему даже стало немного больно; и снова он подумал: Какая-то ее часть
вообще никого, ничего не любит; а потом осеняющий и безмолвный удар молнии —
Уильям Фолкнер 95
белая вспышка — мысль, инстинкт, он сам не понял что: Да ведь она же одна. Не в
одиночестве, а одна, У нее был отец, а потом четыре брата, в точности похожие на
него, а потом она вышла замуж за человека, в точности похожего на четырех братьев,
и, вероятно, у нее в жизни не было даже собственной комнаты, а потому она прожила
всю свою жизнь в полном одиночестве, и даже не знает об этом, как не знает вкуса
пирожных ребенок, никогда в жизни их не пробовавший.
— Да, еще. Ты что думаешь, этих тысячи двухсот долларов хватит на всю жизнь?
Можно жить в грехе, но нельзя жить за счет греха.
— Я это знаю. Я подумал об этом еще до того, как в тот вечер сказал тебе по
телефону о том, что у меня есть тысяча двести долларов. Но сейчас у нас медовый
месяц, потом мы...
— Я об этом тоже знаю, — она снова схватила его за волосы, снова сделав ему
больно, хотя теперь он и знал, что она знает, что делает ему больно. — Слушай: у нас
с тобой всегда должен быть медовый месяц. Бесконечный медовый месяц, пока один
из нас не умрет. У нас не может быть ничего другого. Либо рай, либо ад — и никакого
удобного, безопасного, покойного чистилища посредине, где бы мы могли дождаться,
когда хорошее поведение, или терпение, или стыд, или раскаяние не завладеют нами.
— Значит, ты доверилась не мне, поверила не в меня, а в любовь. — Она
посмотрела на него. — Значит, дело не во мне. На моем месте мог оказаться любой.
— Да, в любовь. Говорят, что любовь между двумя людьми умирает сама по себе.
Это неверно. Она не умирает. Она просто покидает их, уходит от них, если они
недостаточно хороши, недостойны ее. Она не умирает, умирает тот, кто теряет ее.
Это похоже на океан: если ты плох, если ты начинаешь пускать в него ветры, он
выблевывает тебя куда-нибудь умирать. Человек все равно умирает, но я бы предпочла
умереть в океане, чем быть вышвырнутой на узкую полоску мертвого берега, где меня
иссушит солнце, превратит в маленький вонючий комочек без всякого имени,
единственной эпитафией которому станет «Оно было». Вставай. Я сказала ему, что мы
переедем сегодня.
Не прошло и часа, как они на такси с чемоданами уехали из отеля; они поднялись
на третий этаж. У нее даже был ключ; она открыла ему дверь. Он знал, что она смотрит
не на комнату, а на него. — Ну? — спросила она. — Тебе нравится?
Это была большая продолговатая комната со стеклянным потолком над северной
стеной, вероятно, сделанным собственноручно умершим или разорившимся
фотографом, а может быть, бывшим постояльцем — художником или скульптором, к комнате
примыкали две конурки для кухни и ванной. Она сняла ее из-за этого стеклянного
потолка, спокойно сказал он себе, подумав о том, что вообще-то женщины в первую
очередь снимают комнату, если им понравилась ванна. Это чистая случайность, что
здесь есть где спать и готовить пищу. Она выбирала место, которое может вместить
не нас, а любовь; она не просто убежала от одною мужчины к другому; она хотела не
просто поменять один кусок глины, из которою вылепила статую, на друюй... Он
сделал шаг вперед и вдруг подумал: Может быть, я не обнимаю ее, а цепляюсь за нее,
потому что во мне есть что-то, что ни за что не признается, что оно не умеет
плавать, или не может поверить, что сумеет. — Просто здорово, — сказал он. —
Отлично. Теперь нам все нипочем.
В течение шести следующих дней он ходил по местным больницам, где задавал
вопросы (или где ему задавали вопросы) врачам и администраторам. Переговоры эти
были короткими. Он не особенно распространялся о том, что делал, но у него было
что предложить: диплом выпускника хорошего медицинского колледжа, двадцать два
месяца интернатуры в известной больнице, но каждый раз после трех или четырех
минут беседы что-то начинало происходить. Он знал, в чем дело, хотя и убеждал себя
в другом (сидя после пятого разговора на залитой солнцем скамеечке в парке в
окружении праздношатающихся, садовых рабочих из Администрации общественных
работ, нянюшек и детей): Все дело в том, что я не очень настойчив, не чувствую
необходимости быть настойчивым, потому что я полностью воспринял ее
представления о любви; я смотрю на любовь с той же безграничной верой в то, что она оденет
и накормит меня, с какой смотрят на религию сельские жители Миссисипи или
Луизианы, обращенные на прошлой неделе во время внеочередной проповеди под
открытым небом; зная, что причина кроется в другом, что все дело в том, что вместо
двадцати четырех месяцев интернатуры он может предложить только двадцать два,
он подумал: Я запутался в цифрах, подумал о том, что явно более достойно умереть в
зловонии, чем дать себя спасти вероотступнику.
Наконец он нашел работу. Конечно, не бог весть что — лаборант в
благотворительной больнице в негритянском квартале, куда жертв алкоголя или людей с
пулевыми или ножевыми ранениями доставляла обычно полиция, а его работа
состояла в том, чтобы делать поступающим анализ на сифилис. — Для этого не нужно
ни микроскопа, ни бумаги Вассермана, — сказал он ей в тот вечер. — Достаточно
лишь немного света, чтобы разглядеть, к какой они принадлежат расе. — Под
стеклянным фонарем в потолке она установила козлы и положила на них две доски,
96 Уильям Фолкнер
это сооружение она назвала своим рабочим столом, на котором она вот уже некоторое
время забавлялась с гипсом, купленным в дешевой лавчонке, хотя он не обращал почти
никакого внимания на то, что она делает. Сейчас она сидела за этим столом,
склонившись с карандашом в руке над клочком бумаги, а он смотрел, как ее грубоватая
ловкая рука рисует большие размашистые быстрые цифры.
— Значит, в месяц ты будешь зарабатывать вот столько, — сказала она. — А чтобы
прожить месяц, нам нужно вот сколько. А вот сколько у нас есть, чтобы покрывать
разницу. — Цифры были холодные, бесспорные, карандашные линии имели какой-то
презрительный непроницаемый вид; кстати, теперь она сама следила за тем, чтобы он
делал еженедельные переводы сестре, кроме того, она не забыла рассчитаться с ней
за завтраки и неудачное посещение отеля в течение тех шести недель в Новом
Орлеане. Потом возле последней цифры она написала дату, которая пришлась на
начало сентября. — В этот день у нас не останется ни гроша.
И тогда он повторил то, что думал, сидя на скамейке в парке в тот день: — Ничего
страшного. Мне просто нужно привыкнуть к любви. Раньше я никогда не пробовал,
понимаешь, я отстал от своего возраста по крайней мере лет на десять. Я все еще
двигаюсь накатом. Но скоро снова включу передачу.
— Да, — сказала она. Потом она смяла бумажку и, повернувшись, бросила ее в
сторону. — Но это не важно. Весь вопрос в том, что нам есть — бифштексы или
гамбургеры. А голод мы чувствуем не здесь, — она ударила его ладонью по животу. —
Здесь только в кишках бурчание. Голод вот тут, — она прикоснулась к его груди. —
Никогда не забывай об этом.
— Не забуду. Теперь не забуду.
— Но ты можешь забыть. Ты чувствовал голод тут, в животе, и поэтому боишься
его. Потому что человек всегда боится того, что он пережил. Если бы ты был влюблен
раньше, ты бы не сел в тот поезд. Верно я говорю?
— Да, — сказал он. — Да. Да.
— Поэтому дело не только в том, чтобы научить мозг помнить, что голод не в
животе. Твой живот, сами кишки должны поверить в это. Твои могут в это поверить?
— Да, — сказал он. Только она не очень в этом уверена, сказал он себе, потому
что три дня спустя, вернувшись из больницы, на рабочем столике он увидел
скрученные куски проволоки, бутылочки с шеллаком и клеем, древесное волокно, несколько
тюбиков с красками и миску, в которой вымачивалась папиросная бумага, а два дня
спустя все это превратилось в собрание маленьких фигурок — олени и волкодавы и
лошадки, мужчины и женщины, изможденные, бесполые, изощренные и странные,
фантастические и порочные; вернувшись домой на следующий день, он не увидел ни
ее, ни фигурок. Она появилась час спустя, ее желтые, словно кошачьи в темноте, глаза
светились не триумфом или радостью, а скорее яростным утверждением, в руке она
держала новенькую десятидолларовую бумажку.
— Он их всех взял, — она назвала крупный магазин. — Потом мне дали оформить
одну витрину. У меня заказ еще на сотню долларов — исторические личности,
связанные с Чикаго, с этой землей. Ну, ты же знаешь — миссис О'Лири с лицом
Нерона, корова с гавайской гитарой, Кит Карсон* с ногами как у Нижинского и без
лица, только два глаза и надбровные дуги, чтобы оттенить их, буйволицы с головами
и животами арабских кобылиц. И все другие магазины на Мичиган-авеню. Вот.
Возьми.
Он отказался.
— Они твои. Ты их заработала. — Она посмотрела на него — немигающий
желтый взгляд, в котором он, казалось, споткнулся и потерялся, как мотылек, как
кролик, пойманный лучом фонарика; субстанция почти что жидкая, почти химический
осадитель, который убирает взвесь мелкой лжи и сентиментальщины. — Мне не...
— Тебе не нравится мысль о том, что твоя женщина помогает и поддерживает
тебя, да? Послушай. Разве тебе не нравится то, что у нас есть?
— Ты же знаешь, что нравится.
— Тогда какое имеет значение, чего это стоит нам, что мы платим за это? Или
как? Ты похитил деньги, которые теперь у нас, разве ты не сделал бы этого еще раз?
Разве это не стоит того, что у нас есть, даже если завтра все это полетит к чертям и
всю оставшуюся жизнь нам придется платить проценты по счету?
— Да. Только завтра ничто не полетит к чертям. И не в следующем месяце. И не
на следующий год...
— Не полетит. Не полетит до тех пор, пока мы будем достойны того, что у нас
есть. Пока будем достаточно хороши. Достойны того, чтобы нам было позволено
сохранить это. Получить то, что ты хочешь, с подобающим достоинством, а потом
По преданию, корова некой миссис О'Лири, опрокинув фонарь, стала причиной
пожара, уничтожившего в 1871 г. половину Чикаго. Кит Карсон — ковбой, герой
американского фольклора.
Уильям Фолкнер 97
хранить то, что получил. — Она подошла и крепко обняла его, крепко прижалась к
нему, не в ласке, а точно так, как она запускала пальцы ему в волосы, когда хотела
разбудить его. — Вот что я буду делать. Постараюсь делать. Я люблю похныкать и
люблю делать что-нибудь руками. Думаю, это не такой уж большой грех, чтобы из-за
него мне не было позволено желать, стремиться, получить и сохранить.
Она заработала эту сотню долларов, работая по ночам, когда он уже лежал в
постели, а иногда и спал; за следующие пять недель она заработала еще двадцать
восемь долларов, потом выполнила заказ на пятьдесят. Потом заказы кончились, и
больше ей ничего не удавалось найти. И все же она продолжала работать, теперь все
время по вечерам, потому что днем ходила с образцами, с законченными фигурками,
и теперь она обычно работала на публике, потому что их квартирка стала чем-то вроде
вечернего клуба. Это началось с журналиста по имени Маккорд, который работал в
одной новоорлеанской газете в тот короткий промежуток времени, когда младший
брат Шарлотты (делая это, как полагал Уилбурн, по-дилетантски, по-ученически)
стажировался там в качестве репортера. Она встретила его на улице; раз он пришел
на обед к ним, другой — сам пригласил их; три дня спустя он появился в их квартире
в обществе трех мужчин и двух женщин с четырьмя бутылками виски, и после этого
Уилбурн уже не знал, кого увидит, придя домой, в одном можно было не
сомневаться — Шарлотта будет не одна, но, независимо от того, кто бездельничал в их квартире,
она, даже когда сезон падения спроса растянулся на недели, а потом на месяц, и когда
уже совсем близко подошло лето, продолжала работать в своем дешевеньком,
измазанном, как и у всех художников-надомников, комбинезоне, бокал виски с водой стоял
среди скрученных обрезков провода, мисок с клеем и красками и гипсом, которые
под ее ловкими, не знающими усталости руками неизменно и бесконечно
превращались в фигурки — элегантные, странные, фантастичные и порочные.
Наконец продажи прекратились, в последний раз она продала совсем немного, и
после этого все прекратилось окончательно. Оборвалось так же внезапно и
необъяснимо, как началось. В магазинах ей сказали, что наступил летний сезон и приезжие
с местными жителями бегут из города от жары. — Только это вранье, — заявила
она. — Просто мы достигли точки насыщения, — сказала она ему, сказала всем им;
это было вечером, она вернулась домой поздно с картонной коробкой, полной
фигурок, принять которые отказались; вечерний набор визитеров уже прибыл. — Но
для меня ничего неожиданного тут нет. Потому что все это так, безделки. — Она
вытащила фигурки из коробки и расставила их на своем столе. — Нечто, созданное
только для существования в черной, словно деготь, безвоздушной пустоте, вроде
пустоты склепа или, может быть, ядовитого болота, а не в щедром, нормальном,
питательном воздухе, наполненном ароматами овощей из Оук Парка и Эванстона. А
потому с этим покончено, раз и навсегда. С этого момента я больше не художник, я
устала и хочу есть, я лягу, свернувшись калачиком, с одной из наших любимых книжек
и одной из наших корочек хлеба. А вас, всех и каждого, прошу подойти к столу и
выбрать по такому случаю для себя подарок или сувенир, и забудем об этом.
— Мы можем питаться хлебом, — сказал он ей. Она еще не сдалась, думал он. Она
еще не сломлена. Ее никогда не сломишь, думал, как уже думал прежде, о том, что есть
в ней какая-то часть, к которой не прикасался ни он, ни Риттенмейер, и которая не
любила даже любви. Не прошло и месяца, как он уверился, что получил доказательство
этого; он пришел домой и увидел, что она снова сидит за своим рабочим столом,
пребывая в состоянии сильного возбуждения, в каком он не видел ее раньше:
возбуждения без экзальтации, проявившегося в ее рассказе каким-то решительным
и неумолимым, непреодолимым напором. То был один из тех людей, которых приводил
Маккорд, фотограф. Она будет изготовлять кукол, марионеток, а он — снимать их
для обложек журналов и рекламных объявлений; потом, может быть, они используют
самих кукол для шарад, живых картин... можно снимать залы, арендовать конюшни,
что угодно, в конце концов. — Я буду тратить на это мои деньги, — сказала она ему. —
Те самые сто двадцать пять долларов, которые я никак не могла уговорить тебя взять.
Она работала с напряженной и сосредоточенной яростью. Когда он ложился в
постель, она сидела за столом, если он просыпался в два и три часа ночи, то видел, что
яркий рабочий свет наверху продолжал гореть. Теперь, возвращаясь домой (сначала
из больницы, а потом, когда потерял работу, со скамейки в парке, на которой он
проводил дни; он по-прежнему уходил и возвращался в обычные часы, чтобы она
ничего не заподозрила), он видел там фигуры размером почти с ребенка — Дон Кихота
с худым и мечтательным неправильным лицом, Фальстафа с помятым лицом больного
сифилисом парикмахера, грубого и ожиревшего (всего одна фигурка, но когда он
смотрел на нее, ему казалось, что он видит две; человек и мешок мяса, словно
огромный медведь и его хрупкий, готовый вот-вот сломаться остов; ему казалось, что
он и на самом деле видит, как этот человек сражается с этой тушей, так остов мог бы
бороться с медведем, не для того, чтобы победить его, а чтобы освободиться, бежать
от него, как мы это делаем, преследуемые в ночных кошмарах первобытными
чудищами), Роксану с наслюнявленными кудряшками и жвачкой во рту, похожую на
4 «Звезда» № 11
98 Уильям Фолкнер
участницу музыкального парада с плаката в дешевой лавке, Сирано с лицом еврея в
низкопробной комедии — чудовищный полет ноздрей прекратился в миг его
превращения в моллюска, с куском сыра в одной руке и чековой книжкой в другой; все эти
фигуры, хрупкие, порочные и пугающие, с невероятной быстротой накапливались в
квартире, заполняя все свободное пространство на полу и стенах: она начинала,
работала над ними и завершала их в одном безустанном порыве яростного
трудолюбия, отрезок времени разбивался не на последовательность дней и ночей, а
представлял собой один сплошной поток, прерываемый только приемом пищи и сном.
Наконец она закончила последнюю фигурку и теперь исчезала из дома на весь
день и половину вечера, он возвращался и находил размашисто написанную записку
на клочке бумаги, или на оторванном газетном поле, или даже на телефонной книге:
Меня не жди. Иди куда-нибудь, поешь, что он и делал, а потом возвращался и ложился
в постель, а иногда и засыпал и спал до тех пор, пока она голышом (она никогда не
спала в ночной рубашке, она сказала, что у нее никогда и не было ночной рубашки)
не проскальзывала под одеяло и не будила его, чтобы он выслушал ее, не поднимала
резким, почти борцовским движением; она обнимала его своими грубоватыми руками,
говоря бесстрастным, спокойным, быстрым тоном не о деньгах или их нехватке, не о
подробностях сегодняшнего развития событий со съемками, а об их теперешней
жизни и ситуации, словно это было некое завершенное целое без прошлого или
будущего, в котором и они как личности, и нужда в деньгах, и фигурки, которые она
делала, представляли собой части единого целого, составляющие живой картины или
головоломки, где все играют равную роль; она говорила в темноте, нимало не
беспокоясь о том, открыты у него глаза или нет, а он, лежа спокойно и умиротворенно
в ее объятиях, представлял себе их жизнь как хрупкий глобус, пузырь, который она
удерживала в целости и сохранности над бурями и штормами, как обученный тюлень
удерживает мячик. Ей еще хуже, чем мне, думал он. Она даже не знает, что такое
надежда.
Потом кукольный бизнес завершился, так же внезапно и окончательно, как и
оформление витрин. Однажды вечером он вернулся и застал ее дома за чтением книги.
Испачканный комбинезон, который она не снимала неделями (уже шел август), исчез,
и тут он заметил, что ее рабочий стол был не только очищен от прежнего мусора —
краски и кусков провода, — но и передвинут в центр комнаты, где, покрытый ситцевым
лоскутом, стал обычным столом, на котором расположились стопки книг и журналов,
лежавшие раньше на полу и стульях и прочей мебели, но больше всего его удивил
кувшин с букетом цветов. — Я тут принесла кое-что, — сказала она. — Поедим для
разнообразия дома.
Она принесла отбивные котлеты и что-то еще в этом роде, готовила она, надев
странно легкомысленный передник, тоже новый, как и ситец на столе; он подумал о
том, что поражение подействовало на нее не только как действует на мужчину, придав
ей смиренный, но не приниженный вид, но и открыло в ней качество, которого он не
замечал раньше, — качество не только женское, но и бесконечно женственное. Они
поели, потом она убрала со стола. Он предложил помочь, но она отказалась. Поэтому
он уселся с книжкой под лампой, некоторое время он слышал, как она возится на
кухне, потом она вошла и снова исчезла в спальне. Он не слышал, как она появилась
оттуда, потому что ее босые ноги бесшумно ступали по полу, просто он поднял голову
и увидел, что она стоит рядом — плотно сбитая, простая правильность очертаний ее
тела, спокойный, внимательный желтый взгляд. Она взяла у него книгу и положила
на ситцевую скатерть. — Раздевайся, — сказала она.
Но о потере работы он не говорил ей еще две недели. Причина состояла уже не
в том, что он опасался, как бы эта новость не разрушила ее согласия с тем, на чем
она сейчас была сосредоточена, потому что теперь это больше не имело значения, —
даже если имело раньше, — и уже не в том, что он надеялся подыскать что-нибудь до
того, как держать ее в неведении будет невозможно, потому что и это теперь не имело
значения, так как все его попытки оказались безуспешными, — и не в том, что в нем
жила майкоберовская* вера инертных людей в завтрашний день; частично она
состояла в том, что он знал: когда бы он ни сказал ей об этом, это случится уже очень
скоро, но главная причина (он и не пытался обманывать себя) состояла в его
неколебимой вере в нее. Не в них, а в нее. Бог не допустит, чтобы она голодала, думал
он. Она представляет собой слишком большую ценность. Даже создатель всею должен
любить некоторые из своих созданий достаточно сильно, чтобы хотеть сохранить
их. И потому каждый день он выходил из квартиры в положенное время и сидел на
своей скамейке в парке, пока не наступало время идти домой. А раз в день он доставал
бумажник и вытаскивал оттуда клочок бумажки, на котором вел учет своему
сокращающемуся капиталу, словно каждый раз он ждал, что цифра изменилась, или что он
неверно прочел ее за день до этого, и каждый раз он обнаруживал, что цифра не
Майкобер — герой романа Ч. Диккенса «Дэвид Копперфилд». чье им* стало
синонимом беспочвенного оптимизма.
Уильям Фолкнер 99
изменилась и он не ошибся — аккуратные цифры: 182,00 доллара минус 5t00
долларов или 10,00 долларов с датой после каждого вычитания; когда подойдет день
квартального платежа за квартиру — первое сентября, — денег на платеж им не
хватит. А иногда он вытаскивал другую бумажку, тот самый розовый чек с
предопределенной судьбой: Только триста долларов. В этом его действе было что-то почти
церемониальное, как в приготовлениях наркоманом трубки для курения опия, и потом
на какое-то время он почти полностью, как курильщик опия, терял чувство реальности,
изобретая сотни способов потратить эти деньги путем перемещения туда и сюда, как
в головоломке, различных составляющих целой суммы и их покупных эквивалентов,
он отдавал себе отчет в том, что то, чем он занимается, есть разновидность
мастурбации (он подумал: потому что я еще не достиг, а может быть, и никогда не достигну,
зрелости в денежных делах), и в том, что если бы у него на самом деле была хоть
малейшая возможность разменять этот чек и воспользоваться деньгами, он даже не
осмелился бы и думать на эту тему.
Вернувшись однажды домой, он снова увидел ее за рабочим столом, хотя стол еще
и оставался прежним и находился в центре комнаты; она только перевернула ситец
на другую сторону и сдвинула книги и журналы в один угол, на ней был передник, а
не комбинезон, и работала она теперь с какой-то ленивой медлительностью, как
человек, убивающий время, раскладывая пасьянсы. На сей раз фигурка была не
больше трех дюймов — маленький, преклонных лет, бесформенный человечек с
глуповатым, ничего не выражающим лицом, лицом безобидного слабоумного шута. —
Это Вонючка, — сказала она. И тогда он понял. — Вот все, что о нем можно сказать,
просто Вонючка. Не волк под дверью. Потому что волк — это предметно. Ловкий и
беспощадный. Сильный, даже если и трусливый. А это просто Вонючка, потому что
голод не здесь... — Она снова ударила его по животу ладонью. — Голод вот где. Он
совсем другой. Он похож на ракету, на фейерверк или по крайней мере на детский
бенгальский огонь, который, догорев, превращается в живой красный уголек, не
боящийся умереть. И ничто другое. — Она взглянула на него. И тут он понял, что
момент приближается. — Сколько денег у нас осталось?
—г Сто сорок восемь долларов. Но это не страшно. Я...
— Так ты, значит, уже заплатил за квартиру за следующий квартал. — Момент
настал, и теперь уже было слишком поздно. Моя беда в том, что каждый раз, когда
я говорю правду или ложь, я, кажется, прежде сам должен проникнуться этой идеей. —
Посмотри-ка на меня. Ты что, уже два месяца не работаешь в больнице?
— Понимаешь, это все тот детектив. Ты тогда была занята и в тот месяц забыла
написать в Новый Орлеан. Он совсем не хотел мне навре... сделать так, чтобы меня
уволили. Просто он не получил от тебя письма и забеспокоился. Он пытался узнать,
все ли с тобой в порядке. Он тут ни при чем, это детектив все испортил. И меня
уволили. Ужасно было смешно. Меня уволили с работы, которая обязана своим
существованием моральному падению, уволили по причине морального падения.
Только на самом деле все было, конечно, совсем не так. Просто эта работа сошла на
нет, как я и предполагал...
— Так, — сказала она. — А у нас в доме даже выпить нечего. Пойди, купи
бутылочку, а я пока... Нет, постой. Мы пойдем поедим и выпьем где-нибудь. И потом
нам нужно найти собаку.
— Собаку? — Он видел, как она вытащила из ледника две отбивные, припасенные
на ужин, и завернула их.
— И обязательно, дружище, возьми свою шляпу, — сказала она.
Был уже вечер, жаркий августовский вечер, светились и мерцали неоновые огни,
лица прохожих приобретали то трупно-лиловый, то огненно-красный цвет, как и их
собственные лица, когда они шли по улице, в руке она держала две отбивные,
завернутые в толстую, скользкую, липкую оберточную бумагу. Не пройдя и квартала,
они столкнулись с Маккордом. — Мы оба потеряли работу, — сказала она ему. — И
поэтому ищем собаку.
Вскоре Уилбурну стало казаться, что невидимая собака и вправду находится среди
них. Они зашли в бар, один из тех баров, куда они нередко наведывались, встречаясь
раза два в неделю случайно или по договоренности с людьми, которых Маккорд привел
в их жизнь. Сегодня они встретили четверых из них («Мы все потеряли работу, —
сказал им Маккорд. — А теперь мы ждем собаку»), и теперь всемером сидели за
столиком, рассчитанным на восьмерых, пустой стул, пустое место, две отбивные на
тарелке рядом со стаканом чистого виски среди хайболов. Они еще не ели; дважды
Уилбурн наклонялся к ней: —- Может быть, нам поесть что-нибудь? Все в порядке, я
могу...
— Да, все в порядке. Все отлично. — Она говорила не с ним. — У нас липшие
сорок восемь долларов, подумайте только. Ни у кого нет лишних сорока восьми
долларов. Ну-ка пейте, вы, амуровы дети. Не отставайте от собаки.
■ — Да, — сказал Маккорд, — вы, амуровы сыновья, брошенные в волны хемингу-
эевских морей.
100 Уильям Фолкнер
Светился и мерцал неон, огни светофоров менялись с зеленого на красный и опять
на зеленый, под ними визжали тормоза такси, проносились похожие на катафалки
лимузины. Они так и не поели, хотя уже успели потерять двоих из своей компании,
их было пятеро в такси, они сидели на коленях друг у дружки, отбивные все еще были
у Шарлотты (бумага куда-то потерялась), а Маккорд держал невидимую собаку; теперь
она по-библейски называлась Некоторый и питалась со стола бедняка. — Да
послушайте же, — сказал Маккорд. — Вы только послушайте одну минуту. Дом
принадлежит Доку, Джилеспи и мне. Сейчас там обитает Джилеспи, но к первому числу ему
нужно вернуться в город, и дом будет пуст. Можете взять свою сотню долларов...
— Ты непрактичен, -— сказала Шарлотта. — Ты говоришь о безопасности. Разве
у тебя нет души? Сколько денег у нас осталось, Гарри?
Он взглянул на счетчик таксомотора.
— Сто двадцать два доллара.
— Да послушайте же, — сказал Маккорд.
— Ладно, — сказала она. — Но сейчас не время для разговоров. Ты расстелил
постель — ложись в нее. И натягивай одеяло на голову. — Они въехали в Эванстон,
остановились у магазинчика; теперь у них появился фонарик, такси медленно ползло
мимо богатых пригородных домов, а Шарлотта, перегнувшись через Маккорда, лучом
фонарика освещала полуночные лужайки, мимо которых они проезжали. — Вот
здесь, — сказала она.
— Я ее не вижу, — сказал Маккорд.
— Посмотри на ограду. Ты когда-нибудь слышал о железной ограде с венками из
незабудок на каждом столбе, за которой не было бы железной собаки? И потом у
дома мансардная крыша.
— Я тут не вижу никакого дома.
— И я тоже не вижу. Но посмотри на эту ограду.
Такси остановилось, они вышли. Луч фонарика поплясал по железной ограде с
изогнутыми пикообразными столбиками, залитыми бетоном, у маленьких ворот с
изогнутыми прутьями был даже столб в виде негритенка для привязывания
лошадей. — Ты права, — сказал Маккорд. — Здесь она должна быть. — Фонарик теперь
они выключили, но даже и в слабом свете звезд они ясно увидели ее — литая фигура
сенбернара с физиономией, напоминающей одновременно императора Франца
Иосифа и банкира из Мэна образца 1859 года. Шарлотта положила отбивные на чугунный
постамент между литых ног. — Слушай, — сказал Маккорд. — Там есть все, что
надо, — три комнаты и кухня, постели, кастрюльки там, сковородки, лес рядом, можно
дрова нарубить. Если захотите, то и купаться можно. А после первого сентября все
остальные коттеджи будут пусты, и вас никто не побеспокоит, купайтесь себе в озере,
там и рыбку можно половить, и всю вашу сотню будете тратить только на жратву, а
холода начнутся не раньше октября, а может быть, и ноября; да живите там хоть до
Рождества, а то и дольше, если только холодов не боитесь...
Маккорд повез их на озеро в субботу вечером перед Днем Труда* припасы на
сотню долларов — консервы, бобы, и рис, и кофе, и соль, и сахар, и мука — лежали
в открытом заднем багажнике. Уилбурн поглядывал на вещественный эквивалент их
последних денег с изрядной долей скептицизма. — О том, сколь велики возможности
денег, начинаешь догадываться только после того, как обменяешь их на что-нибудь, —
сказал он. — Может быть, экономисты как раз это и имеют в виду, когда говорят о
норме сокращения доходов.
— Ты хотел сказать не о возможностях денег, — сказал Маккорд. — Ты хотел
сказать об их летучести. Именно это и имеют в виду конгрессмены, когда говорят о
свободно перетекающей валюте. Если до того, как мы успеем перетащить все это под
крышу, пойдет дождь, то ты сам убедишься. Эти бобы, рис и весь остальной товар забродят
и выпихнут нас из этой машины так, словно мы три спички в ведре домашней браги.
У них была с собой бутылка виски, и Маккорд с Уилбурном вели машину по
очереди, пока Шарлотта спала. Они добрались до коттеджа вскоре после рассвета —
сотня с чем-то акров воды, окруженная чахлым ельником, четыре полянки с домиком
на каждой (из трубы одного из них поднимался дымок. «Это Брэдли, — сказал
Маккорд. — А я думал, его уже здесь нет») и коротенькой пристанью. На узенькой
полоске берега стоял олень, розовый в лучах восхода; подняв голову, мгновение он
разглядывал их, а потом рванулся с места, его белый куцый хвост отмеривал длинные
прыжки; Шарлотта, выскочив из машины с заспанным лицом, побежала к кромке
воды. — Вот что я хотела изобразить, — кричала она. — Не животное, не собаку,
оленя или лошадь, а движение, скорость.
— Ясно, — сказал Маккорд. — Давайте поедим. — Они выгрузили вещи из маши-
Здесь обыгрывается цитата из Евангелия от Луки (16:20—21): «Был также некоторый
нищий... который лежал у ворот его < богача> в струпьях и желал напитаться крошками со
стола богача; и псы, приходя, лизали струпья его».
Уильям Фолкнер 101
ны, занесли их в дом и развели огонь на плите, потом Шарлотта принялась готовить
завтрак, а Уилбурн и Маккорд, прихватив бутылку виски, пошли к воде и уселись там
на корточки. Они по очереди пили из горлышка. Вскоре в бутылке остался один
глоток. — Это для Шарлотты, — сказал Маккорд. — Пусть выпьет за трезвость, за
долгое воздержание.
— Вот теперь я счастлив, — сказал Уилбурн. — Я точно знаю, куда иду. Мой путь
абсолютно прям — между двух рядов консервных банок и кульков на сумму по
пятьдесят долларов с каждой стороны. Не по улице, где между домов бродят люди.
Вот оно — уединение. И еще вода, медленное колебание уединения, а ты лежишь и
смотришь на него. — Сидя на корточках и все еще держа в руке почти пустую бутылку,
он окунул другую руку в воду, спокойная, покрытая рассветным туманом влага была
не теплее искусственно охлажденной воды в номере отеля, рябь от его руки разошлась
медленными кругами. Маккорд разглядывал его. — А потом наступит осень, первые
холода, начнут падать первые красные и желтые листья, двойные листья, потому что
их отражения будут подниматься им навстречу, потом они соприкоснутся и
покачаются немного, так и не сомкнувшись. А потом можно будет, если захочешь, если не
забудешь, открыть на минуту глаза и взглянуть на тени раскачивающихся листьев на
груди рядом с тобой.
— Ради святого Иисуса Шопенгауэра, — сказал Маккорд. — Что это еще за
третьесортная дребедень в духе Тисдейл? Ты еще и поголодать-то толком не успел.
Ты еще не выучился нищете. Если ты не поостережешься, то еще выболтаешь эту
чушь какому-нибудь типу, который в нее поверит, и тогда я сам принесу тебе пистолет
и прослежу, чтобы ты им воспользовался. Прекрати думать о себе, подумай немного
о Шарлотте.
— Вот о ней-то я и говорю. Но я все равно ни за что не воспользуюсь пистолетом.
Потому что я слишком поздно начал все это. Я все еще верю в любовь. — Он рассказал
Маккорду о чеке. — Если бы я не верил в нее, я отдал бы тебе этот чек и отослал бы
ее сегодня вместе с тобой назад.
— А если бы ты верил в нее так, как ты говоришь, ты бы уже давным-давно
разорвал этот чек.
— Если бы я разорвал его, то никто не смог бы получить эти деньги. Он даже не
смог бы забрать их из банка.
— К черту его. Ты ему ничего не должен. Разве не ты снял с него заботу о жене?
Ты просто черт знает что. У твоего блуда больше мужества, чем у тебя, верно? —
Маккорд поднялся. — Идем. Я чую запах кофе.
Уилбурн не шелохнулся, его рука оставалась в воде. — Я не причинил ей вреда. —
Потом он сказал: — Нет, причинил. Если бы я до сего дня не понял ее, то я бы...
— Что?
— Отказался верить этому.
Минуту Маккорд сверху вниз смотрел на Уилбурна, а тот продолжал сидеть на
корточках, держа в одной руке бутылку, а другую по запястье погрузив в воду. —
Черт! — сказал он. Шарлотта позвала их в дом. Уилбурн поднялся.
— Я бы не воспользовался пистолетом. Я по-прежнему выбираю это.
Шарлотта не стала пить. Она поставила бутылку на каминную полку. — Пусть
напоминает нам о потерянной цивилизации, когда наши волосы начнут редеть, —
сказала она. В каждой из двух спален было по две железных кушетки, еще две стояли
на затянутой сеткой веранде. Пока Уилбурн мыл посуду, Шарлотта и Маккорд
застелили кушетки на веранде, взяв белье из шкафчика, и когда вошел Уилбурн,
Маккорд, сняв туфли, уже лежал на кушетке и курил. — Давай, — сказал он. —
Ложись. Шарлотта говорит, что больше не хочет спать. — Она вошла как раз в этот
момент с пачкой бумаги в руках, оловянной кружкой и покрытой черным лаком
коробочкой с красками.
— У нас оставалось полтора доллара, даже после того, как мы купили виски, —
сказала она. — Может быть, этот олень вернется.
— Возьми соли, чтобы посыпать ему на хвост, — сказал Маккорд. — Может быть,
тогда он постоит спокойно, позируя тебе.
— Я не хочу, чтобы он позировал. Вот этого я как раз и не хочу. Я не хочу
копировать оленя. Это кто угодно может сделать. — Она пошла дальше, сетчатая дверь
захлопнулась за ней. Уилбурн не посмотрел ей вслед. Он тоже лежал и курил, засунув
руки под голову.
— Слушай, — сказал Маккорд. — У вас здесь полно еды, в лесу полно дров, и у
вас будет крыша над головой, когда настанут холода, а когда в городе начнут
открываться всякие заведения, может быть, мне удастся продать что-нибудь из тех
штучек, что она сделала, получить заказы...
Сара Тисдейл (1884—1933) — американская поэтесса.
102 Уильям Фолкнер
— Да я ни о чем не беспокоюсь. Я тебе сказал, что я счастлив. Ничто не в силах
отнять у меня то, что было.
— Вот это мило. Слушай. Отдай-ка мне лучше этот проклятый чек, и я увезу ее
отсюда, а ты здесь потихоньку проешь свою сотню долларов, потом переберешься в
лес и будешь есть муравьев и изображать святого Антония на дереве, а на Рождество
найдешь ракушку и сделаешь себе подарок в виде устрицы. Я посплю. — Он
перевернулся и, казалось, сразу же уснул, вскоре уснул и Уилбурн. Он спал крепко, а
проснувшись, по тому, как стояло солнце, понял, что уже за полдень и что ее нет в
доме. Но ему было все равно; проснувшись, он лежал неподвижно еще несколько
мгновений, и теперь не двадцать семь пустых и бесплодных лет виделись ему, а она —
где-то поблизости, и его путь, прямой и безлюдный между двух пятидесятидолларовых
рядов консервных банок и кульков, и она будет ждать его. Если этому суждено
случиться, то она будет ждать, подумал он. Если нам суждено лежать вот так, то
мы будем лежать вместе в колышущемся одиночестве, несмотря на Мака и его
третьесортную дребедень в духе Тисдейл, черт ею знает, как это он помнит столько
всего из того, что люди читают, лежать под красным и желтым листопадом
убывающего года, глядя на бесчисленные поцелуи листьев и их отражений.
Солнце стояло прямо над деревьями, когда она вернулась. Верхний листок в стопке
бумаги был чист, хотя красками она пользовалась. — Что, плохо получилось? —
спросил Маккорд. Он возился у плиты с бобами, рисом и сушеными абрикосами,
демонстрируя одну из тех тайных способностей к кулинарии или поеданию пищи,
какие есть, кажется, у любого холостяка, но владеют ими на самом деле лишь
немногие, и с первого взгляда было видно, что Маккорд к числу этих немногих не
относится.
— Может быть, какая-нибудь птичка сообщила ей о том, что ты делаешь с частью
наших припасов ценой в полдоллара, вот ей и пришлось бежать сюда, — сказал
Уилбурн. Наконец блюдо было готово. Получилось оно совсем неплохим, признал
Уилбурн. — Только я не знаю, может, это какая-то нечистая еда, или это что-то
консервированное, а вкус, который я ощущаю, это лишь вкус тех пятидесяти или
сорока центов, которые эта еда представляет, а может быть, у меня какая-то железа
в нёбе или желудке вырабатывает секрет трусости. — Он принялся мыть с Шарлоттой
посуду, а Маккорд вышел и вскоре вернулся с охапкой дров и затопил печь. — Сегодня
нам это не понадобится, — сказал Уилбурн.
— Тебе это ничего не стоит, кроме дров, — сказал Маккорд. — А дров здесь —
руби хоть до канадской границы. Можешь, если хочешь, пропустить через эту трубу
хоть весь Северный Висконсин. — Потом они уселись перед печкой, закурили и почти
не разговаривали, пока Маккорду не пришло время уезжать. Он не хотел оставаться,
хотя следующий день и был выходным. Уилбурн проводил его до машины, он сел в
нее, оглянулся на силуэт Шарлотты на фоне огня в проеме дверей. — Да, — сказал
он. — Тебе не стоит беспокоиться: не больше, чем старушке, которую полицейский
или скаут переводит через дорогу. Потому что когда появится этот треклятый,
безумный, пьяный автомобиль, он вышибет душу не из старушки, а из полицейского
или скаута. Береги себя.
— Себя?
— Да. Нельзя же все время бояться без вреда для организма.
Уилбурн вернулся в дом. Было поздно, но она еще не начала раздеваться; и опять
он задумался, но не об умении женщин приспосабливаться к обстоятельствам, а об
их способности приспосабливать все противозаконное, даже преступное к
буржуазным стандартам респектабельности, он думал об этом, глядя, как она босиком ходит
по комнате, внося едва заметные изменения в обстановку их временного жилища,
как женщины делают это даже в номере отеля, где останавливаются на одну ночь, из
одной из коробок, в которой, как он думал, были только продукты, она доставала
предметы из их квартиры в Чикаго, а он не только не знал, что она взяла их с собой,
но и вообще забыл об их существовании — книги, которые они купили, медный
кувшин, даже ситцевую скатерть с ее бывшего рабочего стола, потом из пачки из-под
сигарет, которую она превратила в маленький пенал, похожий на гробик, появилась
крохотная фигурка старичка, Вонючки; он видел, как она поставила его на каминную
полку и постояла немного, глядя на него и думая о чем-то, потом взяла бутылку с
глотком виски, который они оставили для нее, и с ритуальной серьезностью
играющего ребенка вылила остатки в огонь. — Лары и Пенаты, — сказала она. — Я не знаю
латыни, но Они поймут, о чем я.
Они спали на веранде на двух кушетках, потом, когда подступили утренние
холода, — на одной, босиком она быстро пробегала по доскам пола, и он просыпался,
когда она ныряла в постель под одеяло, принося с собой запах бекона и бальзамника.
Озеро светилось сероватым светом, и когда он слышал гагару, он точно знал, что это,
он даже знал, как она выглядит, слушая пронзительный идиотский крик, он думал о
том, что только человек из всех живых созданий намеренно притупляет свои
природные чувства и делает это за счет других, о том, что четвероногие получают всю нужную
Уильям Фолкнер 103
им информацию через обоняние, зрение и слух и не доверяют ничему другому, тогда
как двуногий зверь верит только тому, о чем читает.
На следующее утро печка все еще излучала приятное тепло. Пока она мыла посуду
после завтрака, он отправился заготовить еще немного дров тут же у домика, ему
пришлось снять свитер, потому что солнце стало припекать по-настоящему, хотя это
и не обмануло его, и он подумал о том, что в этих широтах День Труда, а не
равноденствие отмечает прощальный вздох лета, его переход к осени и холодам, и тут
она позвала его в дом. Он вошел: в центре комнаты стоял незнакомец, держа на плече
большую картонную коробку, незнакомец был не старше его, босой, в широких
выцветших брюках защитного цвета и майке, загорелый, с голубыми глазами,
бледными выжженными солнцем ресницами и симметричными волнами соломенного
цвета волос, — идеальная прическа, чтобы защититься от солнечного удара, — он
стоял, задумчиво разглядывая статуэтку на камине. Через открытую дверь за ним
Уилбурн увидел причаленное каноэ. — Это... — сказала Шарлотта. — Как, вы
говорите, вас зовут?
— Брэдли, — ответил незнакомец. — Он посмотрел на Уилбурна, — его глаза на
фоне кожи казались почти белыми, как на негативе, — протянув ему руку, второй
рукой он удерживал на плече коробку.
— Уилбурн, — сказала Шарлотта. — Брэдли наш сосед. Он уезжает сегодня. Он
привез нам припасы, которые у них остались.
— Не хочется тащить их назад, — сказал Брэдли. — Ваша жена говорит, вы
собираетесь остаться еще на какое-то время, и вот я подумал... — Он пожал Уилбурну
руку — короткое, жесткое, резкое, костоломное, бездумное пожатие, хватка
биржевого спекулянта, пару лет назад окончившего какой-нибудь восточный колледж.
— Очень мило с вашей стороны. Мы будем рады. Позвольте, я помогу... — Но
другой уже опустил коробку на пол, она была полна почти до краев. Шарлотта и
Уилбурн вежливо отводили от нее глаза. — Огромное спасибо. Чем больше припасов
у нас в доме, тем труднее будет волку забраться сюда.
— Или выжить нас отсюда, когда он заберется, — сказала Шарлотта. Брэдли
взглянул на нее. Он улыбнулся одними зубами. Его глаза не смеялись — уверенные
хищные глаза все еще удачливого гуляки-заводилы.
— Неплохо, — сказал он. — А вы...
— Спасибо, — сказала Шарлотта. — Выпьете кофе?
— Спасибо, я только позавтракал. Мы встали на рассвете. Сегодня вечером я
должен быть в городе. — Он снова перевел взгляд на фигурку на камине. — Вы
позволите? — сказал он. Он подошел к камину. — Я его не знаю? Кажется, я...
— Надеюсь, нет, — сказала Шарлотта. Брэдли посмотрел на нее.
— Она хочет сказать, мы надеемся, что пока не знаете, — сказал Уилбурн. Но
Брэдли продолжал разглядывать Шарлотту, его бледные брови приняли
вежливо-вопросительное выражение над глазами, которые не улыбались, когда улыбался рот.
— Его зовут Вонючка, — сказала Шарлотта.
— Теперь понимаю. — Он взглянул на статуэтку. — Вы его сами сделали. Я вчера
видел, как вы рисовали. С того берега.
— Я знаю, что видели.
— Криминал, — сказал он. — Вы меня простите? Я не хотел подглядывать.
— А я и не пряталась. — Брэдли посмотрел на нее, и тут Уилбурн впервые увидел
гармонию в его лице: его брови и рот одновременно приняли насмешливое,
язвительное, безжалостное выражение, он весь излучал какую-то абсолютную и непобедимую
уверенность в себе.
— Точно? — сказал он.
— В достаточной мере, — сказала Шарлотта. Она, подошла к камину и сняла с
него статуэтку. — Жаль, что вы уезжаете, прежде чем мы успеем нанести ответный
визит вашей жене. Тогда хотя бы примите вот это на память о вашей откровенности.
— Нет-нет, правда, я...
— Берите-берите, — вежливо сказала Шарлотта. — Вам он куда нужнее, чем нам.
— Ну что ж, спасибо. — Он взял статуэтку. — Спасибо. Нам нужно быть в городе
сегодня вечером. Но, может быть, мы заглянем к вам на минуту по дороге. Миссис
Брэдли будет...
— Заглядывайте, — сказала Шарлотта.
— Спасибо, — сказал он. Он повернулся к двери. — Спасибо еще раз.
— И вам — еще раз, — сказала Шарлотта. Он вышел; Уилбурн наблюдал, как тот
оттолкнул каноэ от берега и запрыгнул в него. Потом Уилбурн подошел к коробке и
наклонился над ней.
— Что ты собираешься делать?
— Отнесу ее назад и брошу у его дверей.
- г-1• Дк ты, чертов дурак, — сказала она. — Ну-ка встань. Мы съедим все это. Встань,
будь мужчиной. — Он выпрямился, она обвила его крепкими руками, прижимаясь к
нему со сдерживаемой дикарской страстью. — Когда ты наконец повзрослеешь,
104 Уильям Фолкнер
глупый бездомный мальчишка? Неужели ты еще не понял, что даже последний тупица
видит, что мы, слава богу, не похожи на супружескую пару? — Она крепко прижимала
его к себе, чуть откинув назад голову, ее бедра вплотную прижимались к его бедрам
и слегка покачивались, а глаза внимательно смотрели на него — желтый взгляд,
непроницаемый и насмешливый, имевший еще одно свойство, которое он успел
открыть для себя, — безжалостную и почти невыносимую искренность. —
Пожалуйста, будь мужчиной, — крепко и откровенно прижимала она его к своим
покачивающимся бедрам, хотя в этом и не было необходимости. Ей не нужно прикасаться ко
мке, подумал он. Не нужно даже звука ее голоса, или ее запаха, вполне достаточно
одного вида ее туфельки, какого-нибудь мимолетного эротическою символа,
оставленного лежать на полу. — Ну-ка давай. Вот так. Так-то лучше. Вот теперь ты молодец. —
Освободив одну руку, она принялась расстегивать ему рубашку. — Правда, когда этим
занимаются с утра, это считается плохим знаком или чем-то в этом роде, да? Или нет?
— Да, — сказал он. — Да. — Она принялась расстегивать его ремень.
— А может быть, это твой способ смягчать нанесенные мне оскорбления? Или,
может, ты хочешь уложить меня в постель просто потому, что кто-то напомнил тебе
о том, что я женщина?
— Да, — сказал он. — Да.
Чуть позднее они услышали, как отъехала машина Брэдли. Она лежала на его
плече лицом вниз (только что она еще спала, и он чувствовал на себе ее расслабленную
и тяжелую плоть, ее голова покоилась у него под подбородком, дыхание ее было
глубоким и медленным), но, услышав затихающий вдали звук автомобиля, она
приподнялась, уперев локоть ему в живот, одеяло сползло с ее плеч. — Ну, Адам, — сказала
она. Но он ответил ей, что они и так всегда были одни.
— С того самого первого вечера. С той картины. И кто бы ни уезжал, наше
уединение все равно не могло стать более полным.
— Я это знаю. Я хотела сказать, что теперь могу искупаться. — Она выскользнула
из-под одеяла. Он смотрел на нее, ее строгое простое тело, чуть шире, чуть плотнее,
чем на тошнотворных голливудских рекламных плакатах, ее босые ноги протопали
по грубым доскам пола к сетчатой двери.
— В шкафчике есть купальники, — сказал он. Она не ответила. Хлопнула сетчатая
дверь. Потом она исчезла из вида, вернее, ему пришлось бы поднять голову, чтобы
увидеть ее.
Она купалась каждое утро, а три купальных костюма так и оставались
нетронутыми в шкафчике. Он поднимался из-за стола после завтрака, возвращался на веранду
и ложился на кушетку, и тут же раздавались шаги ее босых ног в комнате, а потом
на веранде; иногда он смотрел, как она, сильно и ровно загоревшая, пересекает
веранду. Потом он снова засыпал (а ведь еще и часа не успевало пройти с той минуты,
когда он пробуждался ото сна, привычка, выработавшаяся у него в первые шесть дней),
чтобы проснуться какое-то время спустя, выглянуть наружу и увидеть, как она лежит
на пирсе на спине или на животе с руками, сложенными под или над головой; иногда
он так и оставался в постели, но уже не спал, даже не думал, а просто существовал в
каком-то полусонном, полуэмбриональном состоянии, пассивный и почти
бесчувственный в чреве одиночества и покоя; когда она возвращалась и останавливалась у
кушетки, он делал движение, необходимое лишь для того, чтобы ткнуться губами в ее
загоревший бок, почувствовать вкус солнца на губах. Но потом, в один прекрасный
день, что-то случилось с ним.
Сентябрь кончился, по вечерам и утрам было уже по-настоящему холодно; теперь
она перенесла свои купанья на послеобеденное время, и они начали поговаривать о
том, чтобы перенести спальню с веранды в комнату с камином. Но сами дни оставались
прежними — тот же самый застывший повторяющийся золотой промежуток времени
между восходом и закатом, длинные, покойные, похожие один на другой дни, нена-
рушаемая монотонная иерархия полдней, заполненных жарким медовым солнцем,
сквозь которую убывающий год сходил на нет под шорох красных и желтых листьев,
неизвестно откуда берущихся и неизвестно куда исчезающих. Каждый день, искупав*
шись и позагорав, она исчезала со стопкой бумаги и коробкой с красками, оставляя
его в доме, пустом и в то же время громко кричащем о ней — ее пожитки, шорох ее
босых ног по доскам пола, а он тем временем думал, что беспокоится, но не о том
неизбежном дне, когда кончатся их припасы, а из-за того, что он, казалось, нимало
не беспокоится об этом; странное чувство, которое он уже пережил однажды, когда
муж его сестры дал ему нагоняй за то, что он отказался идти голосовать. Он помнил
то свое негодование, грозившее перерасти в ярость и закипавшее в нем, когда он
пытался объяснить зятю, почему он. так поступил, наконец он осознал, что говорит
все быстрее и быстрее, но не для того, чтобы убедить зятя, а чтобы оправдать свою
собственную ярость, как в дурном сне, когда пытаешься подхватить свои спадающие
брюки; он вдруг понял, что говорит не с зятем, а с самим собой.
Это стало его наваждением; довольно спокойно он вдруг понял, yrio" слегка^
свихнулся, потихоньку, втайне и вполне благопристойно; теперь он постоянно думал
Уильям Фолкнер 105
о двух исчезающих рядах консервных банок и кульков, которые он сопоставлял в
обратной пропорции с числом прошедших дней, и тем не менее ему не хотелось идти
в кладовку, чтобы проверить, пересчитать их. Он напоминал себе о том, как это было
раньше: он ускользал из дома на скамейку в парке, вытаскивал бумажник, доставал
оттуда клочок бумажки и вычитал одну из другой цифры, теперь же ему только и
нужно было взглянуть на ряд банок на полке; он мог бы пересчитать банки и точно
узнать, сколько дней у них еще осталось, он мог бы взять карандаш и разметить саму
полку по дням, и тогда ему даже не пришлось бы пересчитывать банки, он мог бы
взглянуть на полку, как смотрят на термометр, и сразу сказать, на каком они свете.
Но он даже не заглядывал в кладовку.
Он знал, что в такие часы он ненормален, и иногда боролся с этим, веря, что
победил безумие, потому что в следующее мгновение консервные банки, — исключая,
правда, трагическое убеждение, что они и вовсе не имеют никакого значения, —
начисто исчезали у него из головы, будто их и не существовало, и он озирался вокруг,
глядя на знакомые вещи, окружавшие его, с чувством глубочайшего отчаяния, не
подозревая при этом, что вот теперь-то он беспокоится, беспокоится так сильно, что
даже не знает об этом; он глядел вокруг с каким-то бессмысленным изумлением перед
залитым солнечным светом уединением, из которого она временно удалилась и в
котором в то же время осталась, и в которое вскоре вернется, и вновь наденет на
себя свою ауру, которую оставила уходя, точно так же, как она могла надеть
оставленную одежду и найти его растянувшимся на кушетке, бодрствующим и даже
без книги, потому что он потерял привычку читать, обретя привычку спать, и тогда
он спокойно говорил себе: Я устал. Устал до смерти. Я здесь ни для чего не нужен.
Даже ей я не нужен. Я уже наколол столько дров, что вполне хватит до Рождества, а
больше мне здесь нечего делать.
Как-то раз он попросил ее поделиться с ним бумагой и красками. Она поделилась
и обнаружила, что он абсолютно слеп к цвету и даже не подозревает об этом. После
этого каждый день он уходил на открытую им полянку, окутанную резким запахом
бальзамника, где лежал на спине, покуривая дешевую трубку (единственное, что он
предусмотрел перед отъездом из Чикаго, предвидя тот день, когда иссякнут припасы
и деньги), его половина бумаги для рисования и коробочка для красок, которой стала
банка из-под сардин, лежали целые и нетронутые рядом. Потом он решил сделать
календарь, идея эта была зачата в его мозгу не из желания иметь календарь, а родилась
просто от скуки и была воплощена в жизнь с чистым покойным осязательным
удовольствием человека, вырезающего корзиночку из камня или гравирующего
молитву Господу на булавочной головке; он аккуратно нарисовал его на листе бумаги,
пронумеровал дни, планируя использовать разные краски для выходных и праздников.
Он сразу же обнаружил, что потерял счет дням, но это только усилило предвкушение
радости, продлевая работу, делая удовольствие еще более утонченным, корзиночка
оказывалась в другой корзиночке, а молитва становилась зашифрованной. И тогда он
мысленно вернулся в то первое утро, когда они с Маккордом сидели у воды, он помнил,
какое тогда было число и день недели, с того дня он и начал отсчет, восстанавливая
по памяти дремотное отличие одного рассвета от другого, извлекая из терпкого, как
молодое вино, и однообразного, как морская гладь, пространства одиночества забытые
вторники, пятницы и воскресенья, и когда ему в голову пришла мысль, что он может
подтвердить свои цифры, создать математическую истину из солнечной и
безвременной дыры, в которую проваливались отдельные дни, ведя счет по дням и промежуткам
между месячными у Шарлотты, он почувствовал то же, что должен был чувствовать
какой-нибудь замшелый, едва держащийся на ногах мыслитель на древних сирийских
холмах, где пасутся овцы, случайно натолкнувшийся на какую-нибудь
александрийскую формулу, доказывавшую звездные истины, которые он наблюдал ночами всю
свою жизнь и знал, что они верны, но не умел доказать.
Вот тогда-то это и случилось с ним. Он сидел, глядя на то, что сделал, с радостным
и недоуменным изумлением перед своей собственной изобретательностью,
обратившейся к Богу, к Природе, — субстанциям далеким от математики и изобильным,
извечным мотовщикам, во все привносящим хаос и алогизм, — чтобы решить для него
математическую проблему, когда вдруг обнаружил, что в октябре у него получилось
шесть недель и что сегодня на самом деле двенадцатое ноября. Ему показалось, что
он видит это числительное — безусловное и исключительное в безликой,
однообразной последовательности прошедших дней; ему показалось, что он видит ряд
консервных банок на полке в полмили длиной, быстрых, похожих на торпеды, увесистых форм,
тех, что до этого момента просто безмолвно и бесплотно падали одна за другой в
застывшее время, — которое не продвигалось и которое каким-то образом давало
пропитание двум своим жертвам, как оно давало им воздух, — а теперь начали
медленно и неуклонно двигаться в направлении, обратном времени, — теперь время
выступало в качестве движителя — и банки одна за другой с безудержным
постоянством стали исчезать, как исчезает тень ушедшего облака. Да, подумал он. Во всем
виновато бабье лето. Оно, как старая шлюха, соблазнило меня раем для недоумков.
Оно, эта старая истомленная Лилит, иссушило меня, лишило силы и воли.
106 Уильям Фолкнер
Он сжег календарь и возвратился в дом. Она еще не вернулась. Он пошел в
кладовку и пересчитал банки. До захода оставалось еще два часа, но когда он бросил
взгляд на озеро, он увидел, что солнца нет и что масса облаков, похожая на грязный
хлопковый ком, переместилась с востока на север и запад и что вкус и запах воздуха
тоже изменился. Да, подумал он. Эта старая шлюха. Она предала меня, а теперь ей
незачем притворяться. Наконец он увидел, что она возвращается, идет по берегу озера
в его брюках и старом свитере, который они нашли в шкафчике вместе с одеялами.
Он вышел ей навстречу. — Господи, — сказала она. — Я никогда еще не видела тебя
таким счастливым. Ты что, нарисовал картину или наконец обнаружил, что
человечеству не стоит и пытаться создавать искусство... — Он шел быстрее, чем ему казалось,
и когда он обхватил ее руками, она остановилась, потому что физически уперлась в
него, откинувшись, она посмотрела на него с настоящим, а не напускным удивлением.
— Да, — сказал он. — Как насчет того, чтобы поцеловаться?
— Конечно, мой друг, — тут же сказала она. Потом она снова откинулась назад,
чтобы посмотреть на него. — Что случилось? Что здесь происходит?
— Тебе не будет страшно, если ты проведешь эту ночь одна?
Она попыталась освободиться из его рук.
— Отпусти-ка меня. Я так тебя не вижу. — Он отпустил ее, хотя и не осмелился
встретить немигающий желтый взгляд, которому он еще ни разу не сумел солгать. —
Сегодняшнюю ночь?
— Сегодня двенадцатое ноября.
— Да. Ну и что с этого? — Она взглянула на него. — Давай-ка пойдем в дом и
разберемся, в чем тут дело. — Они вернулись в дом, она снова молча взглянула на
него. — А теперь давай, выкладывай.
— Я пересчитал банки. Измерил то, что... — Она смотрела на него своим жестким,
почти мрачным и безличным взглядом. — У нас осталось еды еще дней на шесть.
— Да. Ну и что?
— Погода пока была довольно мягкой. Словно время остановилось, а вместе с ним
и мы, как две щепки в пруду. А потому я и не думал волноваться, стеречься. А теперь
я иду в деревню. Это всего лишь двенадцать миль. Завтра к полудню я, наверно,
вернусь. — Она не отрываясь смотрела на него. — Письмо. От Мака. Оно там.
— Тебе что, приснилось, что оно там, или ты увидел его в кофейной гуще, когда
считал наши припасы?
— Оно там.
— Ну хорошо. Но пойти за ним можно и завтра. Не идти же за двенадцать миль
на ночь глядя. — Они поели и легли в постель. На сей раз она легла сразу же, вместе
с ним, ее локоть, такой же твердый и тяжелый, как и ее рука, которая хватала его
волосы и в дикарском нетерпении трясла его голову, ткнулся в него, словно она
осталась одна, словно ему удалось убедить ее. — Господи, в жизни не встречала
человека, который бы с таким упорством пытался быть мужем. Послушай меня,
дурачок. Если бы мне был нужен преуспевающий муж, еда и постель, то какого черта
я бы торчала здесь, я бы уже давно вернулась туда, где у меня все это было.
— Тебе нужно где-то спать и что-то есть.
— Конечно, нам нужно спать и есть. Но зачем все время думать об этом? Это все
равно что думать о том, как будешь мыться, только из-за того, что воду в ванной
собираются отключить. — Она поднялась с тем же резким ожесточением, встала с
кушетки, он смотрел, как она подошла к двери, открыла ее и выглянула наружу. Она
еще не успела заговорить, а он уже почуял снег» — Снег идет.
— Я знаю. Я знал об этом еще сегодня днем. — Она поняла, что игра кончилась.
Она закрыла дверь. На этот раз она подошла к другой кушетке и легла на нее. —
Постарайся уснуть. Прогулка завтра будет нелегкой, если снега выпадет много.
— Но письмо все равно там.
— Да, — сказала она. Она зевнула, повернулась к нему спиной. — Оно, вероятно,
ждет нас уже неделю или две.
Он ушел сразу же после рассвета. Снег перестал, и было довольно холодно. Он
добрался до деревни за четыре часа и нашел там письмо от Маккорда. В нем бйл чек
на двадцать пять долларов; он продал одну из кукол, и ему обещали работу для
Шарлотты в большом магазине на время праздников. Когда он добрался до дому, было
уже темно.
— Можешь положить это в копилку, — сказал он. — У нас есть двадцать пять
долларов. И Мак нашел для тебя работу. Он приедет в субботу вечером.
— В субботу вечером?
— Я отправил ему телеграмму. И дождался ответа. Поэтому я так поздно. — Они
поели, и на этот раз она тихонько улеглась вместе с ним на узенькой кушетке и даже
крепко прижалась к нему, раньше он ни разу не видел ее такой, никогда.
— Мне будет жалко уезжать отсюда.
— Правда? — тихо, покойно сказал он; он лежал на спине, скрестив на груди руки,
как каменная статуя с надгробия десятого века. — Но когда ты приедешь в город, ты
Уильям Фолкнер 107
будешь, наверно, рада, что вернулась. Снова встретишься со всеми, с Маккордом и
другими, кто тебе нравился, потом Рождество и все такое. Вымоешь наконец волосы
и ногти наманикюришь... — На сей раз она не шелохнулась, она, которая
набрасывалась на него с холодным и пренебрежительным бешенством, тряся и колотя его даже
не за слова, а всего лишь за эмоции. На сей раз она лежала абсолютно спокойно, он
даже не слышал, как она дышит, ее голос был наполнен не дыханием, а только
удивлением и недоумением.
— Ты приедешь. Ты будешь. Ты встретишься. Гарри, что ты хочешь этим сказать?
— Что я дал Маку телеграмму с просьбой приехать и забрать тебя. У тебя будет
работа, которая прокормит тебя до Рождества. А я подумал, что могу взять половину
из этих двадцати пяти долларов и остаться здесь. Может быть, Маку удастся найти
что-нибудь и для меня, на самый крайний случай, может, хоть что-нибудь в Управлении
общественных работ. Тогда я тоже вернусь в город, и мы, может быть...
— Нет! — воскликнула она. — Нет! Нет! Господи боже мой, нет! Держи меня.
Держи меня крепче, Гарри. Ведь все ради этого, все, что было сделано, — все ради
этого, ради этого мы и платим такую дорогую цену: чтобы быть вместе, спать вместе
каждую ночь; не просто есть и опорожняться и спать в тепле, чтобы утром встать и
поесть и опорожниться, чтобы опять поспать в тепле! Держи меня! Держи меня
крепче! Крепче! — И он держал ее, держал, сжав руки, лежа лицом по-прежнему
вверх, губы приоткрыты над сжатыми зубами.
Господи, думал он. Господи, помоги ей. Господи, помоги ей.
Когда они уезжали, озеро было засыпано снегом, хотя прежде, чем они добрались
до Чикаго, они еще раз ненадолго обогнали окончание уходящего на юг бабьего лета.
Но оно не затянулось, и теперь в Чикаго тоже была зима; канадский ветер заморозил
воду в озере Мичиган и украсил каньоны белоснежными бутонами, предвестниками
надвигающегося Рождества, выдубил и проморозил лица полицейских, и клерков, и
нищих, и людей из Красного Креста и Армии Спасения, выряженных Санта Клаусами,
сходящие на нет дни умирали в неоновых отблесках на обрамленных мехами нежных
личиках жен и дочерей миллионеров, сколотивших состояния на скоте и лесе, и
любовниц политиканов, вернувшихся из Европы и с фешенебельных ранчо, чтобы
провести праздники в вознесшихся к небесам, роскошных апартаментах над
застывшим озером и богатым, широко раскинувшимся городом, прежде чем отправиться во
Флориду, и сыновей лондонских брокеров и мидлендских рыцарей сапожных гвоздей
и южно-африканских сенаторов, которые читали Уитмена и Мастерса и Сэндберга в
Оксфорде или Кембридже, людей, принадлежащих к той расе, которая, даже не
удосужившись сначала провести разведку, вооруженная записными книжками и
фотоаппаратами и необъятными сумками, предпочитает проводить время
рождественских праздников в темных и ущербных джунглях дикарей.
Шарлотта работала в магазине, который одним из первых когда-то купил
сделанные ею фигурки. Ее работа состояла в оформлении витрин и прилавков, а потому ее
день начинался иногда вечером после закрытия магазина и конца рабочего дня других
служащих. Поэтому Уилбурн, а иногда и Маккорд ждали ее в баре за углом, где они
все вместе съедали ранний ужин. Потом Маккорд уходил, чтобы начать свой
поставленный с ног на голову день в газете, а Шарлотта с Уилбурном возвращались в магазин,
который в эти часы вел странную и инфернальную самостоятельную жизнь — эта
пещера из хромированного стекла и синтетического мрамора, которая на протяжении
восьми часов была заполнена беспощадным ненасытным многоголосьем одетых в меха
посетителей и застывшими фальшивыми улыбками одетых в ситец роботоподобных
продавщиц, теперь освобождалась от шума, сверкающая и спокойная, теперь она
оглушала разносящейся эхом пустотелой тишиной, сжавшаяся, наполненная мрачной
напряженной яростью, как опустевшая больница в полночь, где горстка
пигмеев-врачей и сестер с благочестивым упорством сражается за какую-то неизвестную и
безымянную жизнь, — в которой пропадала и Шарлотта (не исчезала, потому что он
видел ее время от времени, видел, как она беззвучно для него совещается с кем-нибудь
по поводу того или иного предмета, который кто-то из них держит в руках, или видел,
как она входит в витрину или выходит оттуда), как только они заходили в магазин.
Обычно он приносил с собой вечернюю газету и следующие два-три часа просиживал
на одном из непрочных стульев, окруженный странными фигурами с раболепными,
нелепыми телами и безмятежными, почти невероятными лицами у парчовых
занавесок и секвой или под сиянием горного хрусталя, а тем временем появлялись
уборщицы, они передвигались на коленях, толкая перед собой ведра, словно были каким-то
другим видом живых существ, который только что по-кротиному выполз из какого-то
тоннеля или отверстия, идущего до самого центра земли и служащего какому-то
непонятному принципу санитарии — не спокойному сверканию, на которое они даже
не бросят взгляда, а некой подземной области, в которую они вернутся ползком до
наступления света. А потом, в одиннадцать или в двенадцать, а по мере приближения
Рождества даже и позднее, они возвращались домой, в квартиру, где уже не было
рабочего стола и застекленного потолка, но которая была новой и чистой и в новом
108 Уильям Фолкнер
чистом районе неподалеку от парка (около десяти утра, когда он лежал в постели
между своим первым и вторым дневным сном, он слышал, как в сторону этого парка
движутся голоса подгоняемых няньками детей), Шарлотта ложилась в постель, а он
снова садился за пишущую машинку, за которой уже просидел большую часть дня,
машинку сначала он одалживал у Маккорда, потом брал напрокат в агентстве, а потом
купил прямо с витрины закладной лавки, где она стояла между пистолетами со
сбитыми курками, гитарами и золотыми вставными челюстями, на ней он печатал и
продавал в исповедальные журнальчики рассказы, начинавшиеся словами: «У меня
было тело и желания женщины, хотя по знанию мира и опыту я была сущим
ребенком», или «Если бы материнская любовь в тот роковой день могла защитить
меня...», рассказы, которые он писал от самой первой заглавной буквы до последней
точки в одном непрерывном, яростном, сумасшедшем порыве, как полузащитник,
прокладывающий себе путь из класса в класс, который хватает мяч (не команда
противника, не бессмысленные неопровержимые меловые значки, бесконечно
пугающие и^ничего не значащие, как ночной кошмар идиота, а егоч Альбатрос, его Старик
из моря*, который и есть его заклятый и смертельный враг) и бежит, пока не кончится
игра, — собьют его или он добежит до голевой зоны, не имеет значения, — потом и
сам отправлялся в постель, за открытым окном выстуженной спаленки подчас уже
маячил рассвет, ложился рядом с Шарлоттой, которая, не просыпаясь, бывало,
поворачивалась к нему, бормоча со сна что-то смутное и неразборчивое, и лежал,
снова обнимая ее, как в ту последнюю ночь на озере, совершенно бодрый, осторожно
напряженный и неподвижный, не испытывая ни малейшего желания уснуть,
дожидаясь, когда запах и отголосок последней порции его дребедени оставит его.
Так и получалось, что он бодрствовал в основном, когда она спала, и наоборот.
Она вставала, закрывала окно, одевалась, готовила кофе (завтрак, который, пока они
были бедны и не знали, откуда возьмется следующая порция кофе, чтобы засыпать ее
в кофейник, они готовили и ели вместе, тарелки для которого они мыли и протирали
вместе, стоя бок о бок у раковины) и уходила, а он и не знал об этом. Потом вставал
и он, слушал голоса проходящих мимо детей, пока разогревался остывший кофе,
выпивал его и садился за машинку, без всяких усилий и без особого сожаления
погружаясь в анестезию своего монотонного фантазирования. Сначала он превращал
съедаемый в одиночестве завтрак в некий ритуал, подчищая оставшиеся с вечера
консервные банки, доедая ку&очки мяса и все остатки, как маленький мальчик в
костюме нового Дэниэла Буна , который прячет крекеры в импровизированном лесу
кладовки для метел. Но позднее, когда он все-таки купил машинку (он добровольно
отказался от своего статуса любителя, говорил он сам себе; теперь ему даже не нужно
было убеждать себя в том, что это шутка), он вообще перестал завтракать, перестал
затруднять себя принятием пищи, вместо этого он упорно писал, останавливаясь
только чтобы посидеть, пока отдыхают пальцы, пока сигарета, медленно прогорая,
оставляет шрам на чужом столе, а он тем временем смотрел, не видя их, на две или
три недавние материальные метки его последней машинописной идиотской истории,
его сладенькой пошлости, потом вспоминал о сигарете, хватал ее, безуспешно пытаясь
затереть новый шрам на столе, и снова принимался писать. Потом наступал час, когда
он, иногда еще не дав просохнуть чернилам на запечатанном конверте с его обратным
адресом, куда была вложена последняя история, начинающаяся словами «В
шестнадцать я была незамужней матерью», покидал квартиру и шел по заполненным толпами
улицам, сквозь неуклонно сокращающиеся дни уходящего года в бар, где встречал
Шарлотту и Маккорда.
В баре тоже чувствовалось Рождество, веточки остролиста и омелы среди
сверкающих пирамид бокалов, отраженных в зеркалах, обезьянничанье зеркал, старинные
пиджаки барменов, дышащие паром праздничные емкости с горячим ромом и виски,
чтобы постоянные клиенты могли попробовать и порекомендовать их друг другу,
держа в руках те же самые охлажденные коктейли и хайболы, которые они пили все
лето. Потом Маккорд за их обычным столиком с тем, что он называл завтраком, —
кварта пива в кружке и еще около кварты соленых сушек или соленых орешков или
того, что подавали в тот день, и тогда Уилбурн позволял себе пропустить стаканчик —
единственный до прихода Шарлотты («Теперь я могу позволить себе воздержание,
трезвость, — говорил он Маккорду. — Я могу платить после каждой выпитой рюмки,
а в борьбе за привилегию отказаться от предложенной тебе выпивки разрешены
любые приемы»), и они дожидались того часа, когда магазины опустеют, стеклянные
двери, сверкнув, распахивались, чтобы извергнуть в нежное ледяное сияние неона
обрамленные мехами с пришпиленной веточкой остролиста личики, иссеченные
ветром праздничные каньоны шелестели веселыми голосами, наполняющими
непреклонный морозный воздух туманом наилучших пожеланий и поздравлений, а вскоре и
Образы из поэмы Т.С. Колриджа «Сказание о Старом Мореходе».
Дэниэл Бун — герой американского фольклора.
Уильям Фолкнер 109
двери для персонала начинали исторгать форменный черный сатин, распухшие от
долгого стояния ноги, сведенные судорогой от обязательной, неизменной,
неподвижной улыбки-гримасы лица. Потом появлялась Шарлотта; они умолкали и смотрели,
как она приближается к ним, маневрируя, бочком продираясь сквозь толпу у стойки,
мимо официантов, между переполненными столиками, под ее распахнутым пальто
виднелось аккуратное форменное платье, ее безликая, в духе нынешней моды, шляпка
была сдвинута на затылок, словно она сама откинула ее туда взмахом руки, тем
извечным женским движением, происходящим из извечной женской усталости, она
подходила к их столику, лицо ее было бледным и выглядело усталым, хотя походка
была, как всегда, сильной и уверенной, глаза над прямым крупным носом и широкими,
бледными, грубоватыми губами смотрели, как всегда, с усмешкой и неисправимой
честностью. «Рому, мужчины, — обычно говорила она, а потом, рухнув на стул,
который один из них пододвигал для нее: — Ну, папочка». Потом они ели, ели в то
время, когда весь остальной мир только начинал готовиться к еде («Я чувствую себя
как три медведя в клетке после полудня в воскресенье», — говорила она), съедая пищу,
которой никто из них и не хотел, а потом расходились — Маккорд в газету, а Шарлотта
и Уилбурн назад в магазин.
Когда за два дня до Рождества она вошла в бар, в руках она держала какой-то
сверток. Это были рождественские подарки для ее детей, для двух ее девочек. Теперь
у них не было рабочего стола и застекленного потолка. Она разворачивала и снова
заворачивала их на кровати, извечное рабочее место нечаянного зачатия детей стало
алтарем для службы Детям, и она сидела на кромке этого алтаря, на котором были
разбросаны открытки с изображением остролиста и дурацкие ломкие красно-зеленые
шнурки со сложенными надвое и склеенными флажками, два подарка, которые она
выбирала так, чтобы они были не очень дешевыми и в то же время ничем не
примечательными, она разглядывала их, испытывая какое-то горькое разочарование,
в своих руках, которые, производя почти любое доступное человеку действие, обычно
были уверенными и ловкими.
— Меня даже не научили заворачивать пакеты, — сказала она. — Дети, — сказала
она. — Но это вовсе не детское дело. Это для взрослых: неделя размышлений, чтобы
вернуться в детство, подарить что-то, не нужное тебе, тому, кому это тоже не нужно,
и еще требовать за это благодарности. А дети подстраиваются под тебя. Они
отбрасывают свое детство и играют роль, от которой ты отказался, и вовсе не потому,
что испытывают желание стать взрослыми, а из-за безжалостного детского коварства,
готового на что угодно — на обман, притворство или заговор, — чтобы получить
что-нибудь. Что угодно, их устроит любая побрякушка. Подарки для них ничего не
значат до тех пор, пока они не получат что-нибудь достаточно большое, чтобы
посчитать, сколько же эта штука может стоить. Вот почему девочек подарки
интересуют больше, чем мальчиков. И они принимают то, что ты даешь им, вовсе не потому,
что считают, что даже такая безделка лучше, чем ничего, а потому, что большего они
все равно и не ждут от глупых животных, среди которых им почему-то приходится
жить... Мне предложили остаться в магазине:
— Что? — спросил он. Он и не слышал, что она говорила. Он слушал, но не слышал,
глядя на ее короткие пальцы среди рождественской мишуры, думая: Вот и настало
время сказать ей: Возвращайся домой. Завтра вечером ты будешь с ними. — Что?
— Мне предлагают работу в магазине до лета.
На этот раз он услышал; он испытал то же самое, что и в тот день, когда высчитал
число на сделанном им календаре, теперь он понял, что за несчастье преследовало его
все это время, почему по утрам он лежал рядом с ней неподвижно, стараясь не
разбудить ее, считая, что не может уснуть, потому что ждет, когда уляжется запах его
идиотских своднических фантазий, почему он сидел перед недописанным листом в
пишущей машинке, полагая, что не думает ни о чем, полагая, будто думает только о
деньгах, о том, что каждый раз у них оказывается слишком мало денег, и о том, что
их отношение к деньгам похоже на отношение некоторых неудачников к алкоголю:
либо ничего, либо очень много. Ведь это о городе я думал, понял он. О городе и о зиме,
эта комбинация для нас еще слишком сильна, пока еще... зима, которая загоняет людей
под крышу, где бы она ни была, но зима и город вместе загоняют их в подземелье; все
обращается в повседневность, даже грех, даже отпущение грехов за адюльтер.
— Нет, — сказал он. — Мы уезжаем из Чикаго.
— Уезжаем из Чикаго?
— Да. Навсегда. Больше ты не будешь работать только ради денег. Подожди, —
быстро сказал он. — Я знаю, мы стали жить так, словно женаты лет пять, но я не
становлюсь для тебя строгим мужем. Я знаю, я ловлю себя на мысли: «Я хочу, чтобы
у моей жены было все самое лучшее», — но я еще не говорю: «Я не одобряю того, что
моя жена работает». Дело не в этом. Дело в том, ради чего мы стали работать, ради
чего, даже не поняв этого, мы пристрастились к привычке работать, мы чуть не
опоздали, прежде чем поняли это. Ты помнишь, что ты сказала там, на озере, когда я
предложил тебе уехать, пока еще для отъезда было подходящее время, и ты сказала:
110 Уильям Фолкнер
«Это то, что мы приобрели, за что мы (расплачиваемся: за то, чтобы быть вместе, есть
вместе, спать вместе»? А посмотри на нас теперь. Если мы и вместе, то только в баре
или автобусе или когда идем по переполненной людьми улице, а если мы и едим вместе,
то в переполненном ресторане, когда тебя на часок выпускают из магазина, чтобы ты
поела и была в силах в полной мере отработать те деньги, что они платят тебе каждую
субботу, и мы уже больше вообще не спим вместе, мы по очереди смотрим, как спит
другой, когда я прикасаюсь к тебе, я :шаю, что ты слишком устала и не проснешься,
а ты, вероятно, слишком устала, чтобы вообще прикасаться ко мне.
Три недели спустя с адресом, нацарапанным на обрывке газеты, сложенном и
засунутом в карман жилета, он вошел в находящееся в центре города здание, занятое
офисами разных фирм, и, одолев двадцать этажей, оказался перед матовыми
стеклянными дверями с надписью «Шахты К<1ллагана», вошел, с некоторой неуверенностью
миновав отсвечивающую хромовым блеском секретаршу, и оказался, наконец, перед
ровным и абсолютно пустым — если но считать телефона и колоды карт, разложенной
для канфилда, — столом, за которым восседал краснолицый мужчина лет пятидесяти
с холодными глазами, лицом разбойника и телом растолстевшего защитника из
университетской команды, весившего в свои игровые годы двести двадцать фунтов,
он был в костюме из дорогого твида, который тем не менее выглядел на нем так, будто
он купил его на распродаже под дулом пистолета, этому человеку Уилбурн и попытался
дать краткий отчет о своей медицине!:ой квалификации и опыте.
— Бог с ним, — прервал его тот. — Вы можете взять на себя заботу о мелких
травмах, которые получают люди, работающие на шахтах?
— Я как раз хотел объяснить вам...
— Я вас слышал. Я спрашиваю о другом. Я сказал: взять на себя заботу.
Уилбурн посмотрел на него.
— Я не думаю, что я... — начал он.
— Взять на себя заботу о шахте. О людях, которым она принадлежит. Которые
вложили в нее деньги. Которые будут платить вам зарплату, пока вы будете ее
отрабатывать. Мне плевать, хорошо и\и плохо вы разбираетесь в хирургии и
фармакологии, да хоть бы вы вообще ни черта в этом не понимали, мне плевать, сколько
там у вас ученых степеней и где вы их получили. И всем остальным там тоже будет
плевать на это; там нет инспекторской службы, которая захочет увидеть вашу
лицензию. Я хочу знать, можно ли на вас положиться, сможете ли вы защитить шахту,
компанию. От всяких неожиданностей. От исков итальяшек с лопатой или кайлом в
руках, от чумазых обезьян тяни-толкаев, от косоглазых кидай-далыпе, которые могут
вздумать поцарапать ножку или ручку, чтобы выторговать у компании пенсию или
обратный билет до Кантона или Гонконга.
— Ах так, — сказал Уилбурн. — Понимаю. Да. Это я могу.
— Хорошо. Вам сразу же выдадут деньги на дорогу до места. Платить вам
будут... — Он назвал сумму. j
— Не много, — сказал Уилбурн. Тот посмотрел на него холодными глазами под
мясистыми веками. Уилбурн не отв£л взгляда. — У меня степень, полученная в
хорошем университете, у него общепризнанная медицинская репутация. Мне не
хватило всего лишь нескольких неде|ль, чтобы закончить интернатуру в больнице,
которая...
— Значит, вам не нужна эта работа. Эта работа не под стать ни вашей
квалификации, ни, осмелюсь сказать, вашим заслугам. Всего доброго. — Холодные глаза
уставились на него; он не шелохнулся. — Я сказал, до свидания.
— Мне нужны деньги на дорогу и для моей жены, — сказал Уилбурн.
Их поезд отправлялся в три часа диа дня спустя. Они ждали Маккорда в квартире,
где прожили два месяца и не оставили никакого следа, кроме шрамов от сигарет на
столе. — Даже следа любви не оставили, — сказал он. — Той безумной, прелестной
гармонии босых ног, торопящихся в полутьме к кровати, одежды, которая никак не
хочет сниматься под спешащими руками. А только поскрипывание пружин матраца,
предобеденное простатное облегчение супружеской пары с десятилетним стажем. Мы
были слишком заняты; нам нужно было зарабатывать деньги, чтобы снимать комнату
для проживания в ней двух роботов. — Появился Маккорд, и они отнесли вниз багаж,
те две сумки с пожитками, с которыми уехали из Нового Орлеана, и •машинку.
Управляющий пожал им троим руки и выразил сожаление по поводу разрыва
приятных для всех домашних уз. — Нас только двое, — сказал Уилбурн. — Среди нас
нет гермафродитов. — Управляющий моргнул, правда, всего лишь раз.
— Ах, так, — сказал он. — Счастливого пути. Вы вызвали такси?
Маккорд приехал на машине, они вышли и расселись в ней под мягким сиянием
малого серебра, остатков неонового ев ета, под вспышками и отдышками меняющихся
огней, у дверей вагона носильщик передал проводнику две сумки и машинку.
— У нас еще есть время, чтобы выгать, — сказал Маккорд.
— Вы с Гарри можете выпить, -4 сказала Шарлотта. — А я иду спать. — Она
подошла к Маккорду и обняла его, не опуская головы. — Счастливо, Мак. — Маккорд
Уильям Фолкнер 111
наклонил голову и поцеловал ее. Она сделала шаг назад, повернулась; они смотрели,
как она вошла в вагон и исчезла. И тогда Уилбурн понял, что Маккорд понимает, что
никогда больше не увидит ее.
— Так как насчет выпить? — сказал Маккорд. Они пошли в привокзальный бар,
отыскали там свободный столик, и вот уже снова сидели, как сидели столько раз
раньше, дожидаясь Шарлотту, — те же самые пьяные лица вокруг, те же белые
пиджаки официантов и барменов, те же поставленные горкой сверкающие бокалы,
только кипящие емкости и остролист теперь отсутствовали. (Рождество, сказал как-то
Маккорд, это апофеоз буржуазии, тот сезон, когда сверкающие сказочные Небеса и
Природа, действуя хоть раз в согласии, провозглашают и утверждают нас всех
мужьями и отцами под нашими шкурами, когда перед алтарем в форме позолоченной
кормушки для скота человек может безнаказанно предаться оргии разнузданного
сентиментального преклонения перед сказкой, которая завоевала западный мир, когда
через прощение в течение семи дней богатые становятся еще богаче, а бедные еще
беднее: отбелка, проведенная в обусловленную неделю, снова оставляет страницу
девственно чистой для записи новой, а в это мгновение и лошадиноподобной —
«Лошадь откуда-то взялась», — сказал сам себе Маккорд, — выстраданной мести и
ненависти), официант подошел к ним, как подходил и раньше, — те же белые рукава,
безликое, ничего не выражающее лицо, которое и не разглядишь толком.
— Пиво, — сказал Маккорд. — А ты что будешь?
— Лимонад, — сказал Уилбурн.
— Что?
— Я завязал.
— С каких это пор?
— Со вчерашнего вечера. Выпивка мне больше не по средствам.
Маккорд разглядывал его.
— Черт, — сказал Маккорд. — Принесите мне тогда двойную хлебную. —
Официант ушел. Маккорд продолжал разглядывать Уилбурна. — Кажется, это вполне в
твоем духе, — резко сказал он. — Послушай, я знаю, это совсем не мое дело. Но мне
бы хотелось знать, что происходит. Здесь ты делал неплохие деньги, у Шарлотты была
хорошая работа, у вас была приличная крыша над головой. И вдруг ни с того ни с
сего ты срываешься с места, заставляешь Шарлотту бросить работу и мчаться в
феврале бог знает куда, чтобы поселиться в забое шахты в Юте, где нет железной
дороги или телефона, или даже нормального сортира, на зарплату...
— В этом-то все и дело. Именно поэтому. Я стал... — Он замолчал. Официант
расставил бокалы на столе и ушел. Уилбурн поднял свой бокал с лимонадом. — За
свободу.
— Я выпью, — хмыкнул Маккорд. — Но ты, вероятно, выпьешь за нее целую бочку,
прежде чем увидишь снова хоть клочок свободы. И не содовой, а простой воды. И
может быть, в местечке похуже этого. Потому что этот тип дерьмо. Я его знаю. Это
же криминальный случай. Если на его могильной плите напишут о нем правду, то это
будет не эпитафия, это будут выдержки из судебного процесса.
— Хорошо, — сказал Уилбурн. — Тогда за любовь. — Над входной дверью висели
часы — вездесущий и механический лик, предостерегающий и бездушный; у него еще
оставалось двадцать минут. Хотя для того, чтобы рассказать Маку о том, на
осмысление чего мне потребовалось два месяца, потребуются две минуты, подумал
он. — Я превратился в мужа, — сказал он. — Вот и все. И я даже не знал об этом,
понял только, когда она сказала мне, что ей предложили остаться работать в магазине.
Сначала мне приходилось следить за собой, одергивать себя каждый раз, когда у меня
с языка готово было сорваться «моя жена» или «миссис Уилбурн», потом я обнаружил,
что уже не первый месяц все время одергиваю себя, чтобы не произнести этих слов;
а со дня нашего приезда с озера я даже дважды поймал себя на мысли: «я хочу, чтобы
у моей жены было все самое лучшее», подумал это, как любой муж, приносящий по
субботам домой конверт с получкой, муж, у которого коттедж в ближайшем пригороде
полон всяких электрических цацек, облегчающих труд домохозяйки, а по утрам в
воскресенье он поливает отутюженный, как скатерть, газон, который, может быть,
станет его собственностью, если его не уволят или если в ближайшие десять дней его
не переедет автомобиль, — обреченный на прозябание червь, слепой ко всем страстям
и глухой к любой надежде, но даже не ведающий об этом, ничего не подозревающий
о том покрытом мраком неизвестности, подспудном, безмерно жалком Бытии,
пожирающем его. Я даже перестал стыдиться того, как зарабатывал деньги, даже для себя
нашел оправдание тем историям, что писал; я стыдился их не больше, чем городской
служащий, покупающий в кредит собственный домик, в котором его жена будет иметь
все самое лучшее, стыдится знака своей службы — резиновой муфты для сливного
бачка в сортире, которую он носит с собой. По правде говоря, мне почти стало приятно
писать их, если даже забыть о деньгах, я чувствовал себя как мальчишка, никогда
прежде не видевший льда, который днями напролет готов кататься на коньках,
только-только научившись этому. И потом, начав писать их, я узнал, что понятия не
112 Уильям Фолкнер
имею о глубине безнравственности, на которую способна человеческая фантазия,
которая всегда привлекает...
— Ты хочешь сказать, доставляет удовольствие, — вставил Маккорд.
— Да. Ну хорошо... Респектабельность. В ней вся причина. Некоторое время назад
я обнаружил, что лень вскармливает все наши добродетели, наши самые достойные
качества — способность к созерцанию, терпимость, празднолюбие, отсутствие
желания совать нос в чужие дела, хорошее сварение — умственное и физическое, мудрая
способность сосредоточиваться на плотских радостях, — еде, опорожнении желудка,
блуде, сидении на солнышке, — лучше которых нет, с которыми ничто не может
сравниться, да и для чего еще мы здесь, если не для того, чтобы прожить тот
коротенький отрезок времени, что нам отведен, жить и знать, что ты живешь, — о
да, она научила меня; она и на мне поставила эту несмываемую метку — и больше
ничего, ничего. Но я только недавно ясно увидел, вывел логическое умозаключение,
что именно то, что мы называем нашими главными добродетелями — мотовство,
предприимчивость, независимость, — вскармливает все наши пороки — фанатизм,
самодовольство, желание вмешиваться в чужие дела, страх и, самое худшее,
стремление к респектабельности. Возьми для примера нас. Из-за того, что в первое время мы
были платежеспособны, не думали о том, где взять деньги, чтобы не быть голодными
завтра (проклятые деньги, слишком много денег; по ночам мы лежали без сна и
говорили о том, как мы потратим их; к весне мы непременно обзавелись бы
роскошными бумажниками), я стал таким же абсолютным рабом и пленником
респектабельности, как и все остальные...
— Но не она, — сказал Маккорд.
— Нет. Но она лучше меня. Ты же сам и сказал об этом... как лучше любого
пьющего или курящего опиум. Я стал Настоящим Домохозяином. Мне только не
хватало официального благословения в виде зарегистрированного номера социальной
страховки, присваиваемого главе семейства. Мы жили в квартире, которая ничуть не
напоминала богемную, она даже не была крохотным любовным гнездышком, она
располагалась совсем в другой части города, в районе, который и городскими властями
и своей архитектурой предназначается для пар второго года супружества с готовым
доходом в пять тысяч. По утрам меня будили бы детские голоса на улице, а к весне,
когда окна нужно было бы держать открытыми, я бы целыми днями слышал
доносящиеся из парка назойливые голоса нянек-шведок, а когда ветер дул бы в мою сторону,
вдыхал бы запах детской мочи и собачьих какашек. Я смотрел на эту квартиру как на
свой дом, в ней был уголок, который мы оба называли моим кабинетом; я даже купил
эту проклятую пишущую машинку... нечто, без чего обходился двадцать восемь лет, и
так прекрасно обходился, что даже и не думал об этом, проклятая машинка, которая
слишком тяжела и неудобна для переноски, и все же мне скорее хватило бы духа
отдать не эту машинку, а...
— Я заметил, она все еще при тебе, — сказал Маккорд.
— ...не ее, а... Да. Добрая часть любого мужества представляет собой искреннее
неверие в удачу. Это не мужество, наоборот... отдать не ее, а мою руку. Я с руками и
ногами запутался в тонкой полоске пропитанной чернилами материи, целыми днями
я наблюдал, как все больше запутываюсь в ней, словно таракан в паутине; каждое
утро, чтобы моя жена не опоздала на работу, я мыл за ней кофейник и раковину, а
дважды в неделю (по той же причине) покупал у одного и того же мясника всякие
крупы и отбивные, которые мы жарили по воскресеньям; дай нам еще немного
времени, и мы бы стали одеваться и раздеваться, прячась под халатами, и гасить свет,
прежде чем заняться любовью. Вот в чем дело. Совсем не наше призвание определяет
ту работу, что мы выбираем, респектабельность делает всех нас хиромантами и
клерками, и расклейщиками афиш, и водителями, и авторами рассказов для дешевых
журнальчиков. — В баре был и громкоговоритель, тоже бездушный; в это мгновение
глухой, как из бочки, и неизвестно откуда берущийся голос неспешно прохрипел
предложение, в котором можно было разобрать два-три слова — «поезд», потом
другие, в которых мозг через несколько секунд узнавал названия городов,
разбросанных по всему континенту, даже не различал по слуху, а скорее создавал зрительный
образ этих городов, словно слушатель (таким всеобъемлющим был этот голос) был
подвешен в пространстве и смотрел, как шарообразная Земля в одеяле окутывающих
ее летучих облаков медленно вращается, подставляя для секундного обозрения
вызывающие ассоциации странные геометрические фигуры на сфере и вновь пряча
их в тумане и облаках, прежде чем зрение и понимание успевали распознать их. Он
снова посмотрел на часы; у него еще оставалось четырнадцать минут. Четырнадцать
минут, чтобы попытаться объяснить то, что я уже сказал в пяти словах, подумал он.
— И заметь, мне это нравилось. Я этого никогда не отрицал. Мне это нравилось.
Мне нравились деньги, которые я зарабатывал, мне даже нравилось то, как я их
зарабатывал, нравилось то, чем я занимался, я уже говорил тебе об этом. И дело не в
том, что в один прекрасный день я поймал себя на мысли: «Моя жена должна иметь
все самое лучшее». Дело в том, что в один прекрасный день я обнаружил, что мне
Уильям Фолкнер 113
страшно. И в то же самое время я обнаружил, что, что бы я ни делал, мне все равно
будет страшно, все равно будет страшно, пока жива она или пока жив я.
— Тебе до сих пор страшно?
— Да. И не из-за денег. К черту деньги. Я могу заработать столько денег, сколько
нам будет нужно; и я определенно не вижу предела моим фантазиям на тему половых
расстройств у женщин. Я не об этом, и не о Юте. Я говорю о нас. О любви, с твоего
позволения. Потому что она не может продолжаться. Для нее в мире, даже в Юте,
нет места. Мы уничтожили ее. На это потребовалось немало времени. Но человек
неисчерпаем и безграничен в своей изобретательности, а потому мы наконец
избавились от любви, как мы избавились от Христа. Вместо гласа Божьего у нас радио, а
вместо того, чтобы месяцами и годами копить эмоциональное богатство и заслужить
одну-единственную возможность расточить все его на любовь, мы теперь можем
разлить его тонким слоем на кучку меди в наших карманах и пощекотать себе нервы
у газетных стендов, торчащих по паре в каждом квартале, как палочки жевательной
резинки или шоколадки из автомата. Если бы Иисус вернулся сегодня, нам бы
пришлось быстренько распять его в целях самозащиты, чтобы оправдать и сохранить
цивилизацию, которую мы выстроили и выстрадали, ради которой мы умираем с
криками и проклятиями в ярости, бессилии и страхе вот уже две тысячи лет, чтобы
воссоздаваться и совершенствоваться собственно в образе человека; если бы
вернулась Венера, то в образе грязненького мужика из сортира подземки с пачкой
французских почтовых открыток в руке...
Маккорд повернулся на стуле и сделал движение рукой — резкий, короткий,
яростный жест. Появился официант, Маккорд указал на свой бокал. И тут же рука
официанта поставила полный бокал на стол и исчезла.
— Ну хорошо, — сказал Маккорд. — И что с того?
— На меня нашло затмение. Этоадачалось в тот вечер в Новом Орлеане, когда я
сказал ей, что у меня есть тысяча двести долларов, и продолжалось до того дня, когда
она сказала мне, что ей предложили остаться работать в магазине. Я выпал из времени.
Но я еще был привязан к нему, оно поддерживало меня в пространстве, как всегда
бывает с того момента, когда появляется не-ты, должное стать тобой, и так будет,
пока этому не-ты не положит конец то, чем ты мог бы стать однажды, — в этом и
состоит бессмертие... только время не подпирает тебя более, ты на нем как воробей,
изолированный своими собственными жесткими непроводящими мертвыми лапками
от линии высокого напряжения, тока времени, что бежит по памяти, которая
существует только благодаря той малой реальности (я и это понял), что мы знаем:
иначе такая вещь, как время, вообще не может существовать. Ты понимаешь: Меня
не было. Значит, я есть, и время начинается, связь с прошлым, есть, значит, было и
будет. Теперь, если я был, значит, меня нет, и значит, времени никогда не
существовало. Это было как миг невинности, это и был миг невинности: условие, факт, которого
на самом деле не существует, исключая то мгновение, когда ты сознаешь, что теряешь
ее; она длилась столько, сколько длилась, потому что я был слишком стар, я ждал
слишком долго; двадцать семь лет — это слишком долгий срок ожидания, чтобы
устранить из твоего организма то, от чего ты должен был избавиться в четырнадцать
или пятнадцать или даже раньше — безумные, торопливые, неуверенные движения
двух дилетантов под ступеньками крыльца или днем на сеновале. Ты помнишь:
пропасть, темная пропасть; все люди до тебя падали в нее и выживали, и все люди
после тебя тоже, но для тебя это ничего не значит, потому что они не могут остеречь
тебя, сказать тебе, что нужно делать, чтобы остаться в живых. Понимаешь, все дело
в одиночестве. Ты должен сделать это в одиночестве, а ты не можешь вынести столько
одиночества и остаться в живых, как в случае с электричеством. В течение этой одной
или двух секунд ты будешь абсолютно один: не до того, когда ты был, и не после того,
как тебя нет, потому что в этих случаях ты никогда не бываешь один; в любом из этих
вариантов ты в безопасности и окружен безмерной и неотделимой от тебя
безликостью: в одном — прах из праха, в другом — черви, копошащиеся в червях
копошащихся. Но здесь ты будешь один, ты должен — ты знаешь это, это должно случиться,
значит, пусть оно и случится; ты загнал зверя, на котором ездил всю жизнь, давно
знакомую тебе хорошо объезженную лошаденку к краю пропасти...
— Вот она где, эта проклятая лошадь, — сказал Маккорд. — Я ждал ее. Прошло
всего десять минут, а мы уже не разговариваем, мы читаем друг другу мораль, как два
человека, которые ездят кругами по одной сельской дорожке.
— ...Может быть, ты все время считал, что в последний момент сумеешь сдержать
кобылу, спасти что-нибудь, а может быть, и нет, но вот момент наступил, и ты знаешь,
что не сумеешь, знаешь, что все это время знал, что не сумеешь, и теперь не можешь
сделать этого, ты весь одно неудержимое утверждение, один поток — да, из ужаса, в
котором ты простился с желаниями, надеждой, со всем, возникает темнота, падение,
гром одиночества, шок, смерть, момент, когда материальная глина физически
остановит тебя, ты еще чувствуешь, как все твои жизненные соки вытекают из тебя в эту
всеобъемлющую, незапамятную, слепую, восприимчивую матрицу, в эту горячую,
114 Уильям Фолкнер
жидкую, слепую первооснову — в могильное чрево или чревную могилу, все едино.
Но ты возвращаешься; может быть, ты даже проживешь дольше отведенных тебе
семидесяти с чем-то, но отныне и вовеки ты будешь знать, что навсегда утратил часть
этого, что в ту одну или две секунды ты находился в пространстве, а не во времени,
что ты не есть те самые семьдесят с лишним лет, которыми осчастливили тебя, и что
когда-нибудь тебе придется уйти, чтобы свести дебет с кредитом, а ты — это семьдесят
без хвостика и триста шестьдесят четыре и двадцать три и пятьдесят восемь...
— Господи ты боже мой, — сказал Маккорд. —- Святые ангелы марганцевые. Если
мне когда-нибудь выпадет несчастье родить сына...
— Вот это и случилось со мной, — сказал Уилбурн. — Я ждал слишком долго. То,
что в четырнадцать или пятнадцать лет занимает две секунды, в двадцать семь
растянулось на восемь месяцев. На меня нашло затмение, и мы чуть было не протянули
ноги на этом занесенном снегом висконсинском озере, когда нас от голода отделял
запас пищи стоимостью в девять долларов и двадцать центов. Но я справился с этим,
думал, что справился. Я считал, что проснулся вовремя и справился с этим; мы
вернулись сюда, и я решил, что мы будем процветать, так продолжалось до того дня,
когда она сказала мне об этом магазине, и я понял, во что мы вляпались, ведь голод
это ничто, он ничего не мог сделать с нами, разве что убить, но есть вещь пострашнее
смерти или даже разрыва: это мавзолей любви, вонючий катафалк с покойником,
который таскают между лишенными обоняния бродячими телами бессмертной,
ненасытной, требовательной древней плоти. — Громкоговоритель заговорил снова;
они поднялись одновременно, в то же мгновение неизвестно откуда появился
официант и Маккорд расплатился с ним. — Да, я боюсь, — сказал Уилбурн. — Тогда я не
боялся, потому что на меня нашло затмение, но вот я проснулся и теперь, слава Богу,
могу бояться. Потому что в сем Anno Domini 1938 нет места для любви. Пока я спал,
против меня использовали деньги, потому что деньги были моим слабым местом.
Потом я проснулся и решил вопрос с деньгами, и мне уже стало казаться, что я победил
Их, но вот в ту ночь я понял, что теперь Они вооружились против меня
респектабельностью, а победить респектабельность было труднее, чем победить деньги. И теперь
меня не страшат ни деньги и ничто другое, теперь уже ничто не вынудит нас стать
поборниками того образа жизни, который научился обходиться без любви, я скорее
умру, чем покорюсь. — Они вошли под навес на платформе, в гулкий мрак, в котором
постоянно горел не отличающий дня от ночи тусклый свет, он горел теперь в
преддверии сумрачного зимнего рассвета, в клубах пара, в котором длинная и
неподвижная цепочка спальных вагонов стояла, казалось, погрузившись по колено в
бетон, навсегда закованная в нем. Они прошли мимо покрытых копотью вагонных
стен, сомкнутых друг с другом кубиков, наполненных храпом, и остановились перед
открытой площадкой. — Да, мне страшно. Потому что Они умны и изобретательны,
такими Им и придется быть; если бы Они позволили нам победить Их, то это было бы
похоже на совершенное без помех убийство или ограбление. Конечно же, мы не
можем победить Их; конечно же, мы обречены, вот поэтому-то мне и страшно. И не
за себя: помнишь, ты мне сказал тогда на озере, что я — это старушка, которую
переводит через улицу полицейский или бойскаут, и что когда появится машина с
пьяным водителем, погибнет не старушка, а...
— Но зачем, чтобы справиться с этим, отправляться в феврале в Юту? А если ты
все равно не сможешь справиться с этим, то зачем вообще, черт побери, ехать в Юту?
— Потому что я... — Пар, воздух издали за ними протяжный шипящий вздох; вдруг
из ниоткуда, точно как официант в баре, появился проводник.
— Мы отправляемся, джентльмены.
Уилбурн и Маккорд пожали друг другу руки. — Может быть, я напишу тебе, —
сказал Уилбурн. — Шарлотта, наверно, напишет. Она ведь и воспитана лучше меня. —
Он поднялся на площадку и повернулся, проводник стоял за ним, в ожидании,
взявшись уже за ручку двери; они с Маккордом посмотрели друг на друга; две
непроизнесенные фразы повисли между ними, и каждый из них знал, что они никогда
не будут произнесены: Я больше никогда не увижу тебя и Нет, ты больше никогда не
увидишь нас. — Ведь погибают от дроби, или в наводнении, или в урагане, или в огне
вороны и воробьи, но не коршуны. И если даже я воробей, то я хотя бы смогу
порадовать сокола. — Поезд дернулся, самый первый толчок, начало движения,
отъезда, от вагона к вагону передался его ногам. — И еще кое-что, о чем я говорил
себе там на озере, — сказал он. — Во мне есть нечто такое, чему она не любовница,
а мать. Но моя мысль пошла еще дальше. — Поезд тронулся, он высунулся из двери,
Маккорд тоже двинулся с места следом за вагоном. — Во мне есть нечто такое, что
воспитано ею и тобой, ты отец этого нечто. Дай же мне свое благословение.
— Прими мое проклятие, — сказал Маккорд.
Уильям Фолкнер US
СТАРИК
Как и свидетельствовал невысокий заключенный, длинный, всплыв на
поверхность, все еще держал в руке то, что невысокий называл веслом. Он цеплялся за него,
не в надежде на то, что, когда он снова окажется в лодке, оно еще понадобится ему,
ведь на какое-то мгновение он вообще потерял веру в то, что когда-нибудь у него под
ногами снова окажется лодка или что-нибудь твердое, а просто потому, что у него еще
не было времени подумать о том, чтобы бросить его. Все произошло слишком быстро.
Он не ожидал этого, он почувствовал первый мощный рывок потока, увидел, как
лодчонка начала вращаться, а его компаньон вдруг исчез из поля зрения, рванувшись
куда-то вверх, словно был взят живым на небеса, как в книге пророчеств Исайи, потом
он оказался в воде, сопротивляясь силе, тащившей весло, которое он, сам не зная об
этом, все еще не выпускал из рук, он выныривал на поверхность и цеплялся за
вращающуюся лодчонку, которая то оказывалась в десяти футах от него, а то и прямо
над ним, словно намереваясь размозжить ему голову, наконец ему удалось ухватиться
за корму, его тело стало неким подобием руля для лодки, и оба они — человек и лодка
с веслом, стоявшим перпендикулярно над ними, как гюйс-шток, исчезли из вида
толстого заключенного (который исчез из вида высокого с той же скоростью, хотя и
в вертикальном направлении), словно декорации, в целости сметенные со сцены с
какой-то сумасшедшей и невероятной быстротой.
Сейчас он находился в канале низины, в рукаве, который с тех незапамятных
времен, когда подземная стихия создала этот континент, и до сегодняшнего дня,
вероятно, не знал водных потоков. Зато теперь поток здесь разгулялся со всей силой;
из своей ложбинки в волне за кормой высокий, казалось, видел, как деревья и небеса
несутся мимо него с головокружительной скоростью, глядя на него сверху вниз в
просветах между холодной желтизной в печальном и скорбном недоумении. Но они
были неподвижны и прикреплены к чему-то; он подумал об этом, в миг безудержной
ярости он вспомнил о твердой земле, неподвижной и надежно устроенной, сбитой
крепко и устойчиво на века поколениями рабочих мозолей где-то там, под ним, куда
не доставали его ноги, и тут — и опять совершенно неожиданно для него — корма
лодчонки нанесла ему оглушительный удар по переносице. Инстинкт, который
заставлял его не выпускать весло, теперь заставил его бросить весло в лодку, чтобы
схватиться за планшир обеими руками как раз в тот момент, когда лодка снова
завертелась и рванулась в сторону. Теперь обе руки у него были свободны, и он
перетянул тело через борт и распластался на дне лодки лицом вниз, кровь и вода
стекали с него, он задыхался, но не от изнеможения, а от неистовой ярости, которая
всегда следует за страхом.
Но ему сразу же пришлось встать, потому что показалось, будто лодку понесло
много скорее (и дальше), чем на самом деле. И он поднялся из красноватой лужицы,
в которой лежал, вода ручьем стекала с промокшей робы, которая, как железный
панцирь, сковывала его движения, его черные волосы прилипли к черепу, вода пополам
с кровью окрасила его свитер, он осторожно и торопливо провел по подбородку рукой
и взглянул на нее, потом схватил весло и попытался вывести лодку назад против
потока. Ему даже не пришло в голову, что он не знает, где его напарник, на каком
дереве среди всех, что он миновал или мог миновать. Он даже и не думал об этом,
потому что ни минуты не сомневался в том, что второй находится от него вверх йб
течению, а после его недавнего приключения слова «вверх по течению» означали для
него такую энергию, силу и скорость, что разум, мозг просто отказывались принимать
иное, чем прямая линия, представление о них, как, например, понятие «ружейная
пуля» не может вместить ширину хлопкового поля.
Лодку начало заносить назад вверх по течению. Она повернулась с готовностью,
она обогнала то ужасающее и неистовое мгновение, когда, как он понял, она
разворачивалась слишком уж легко, описала часть окружности и замерла боком к
потоку, потом снова начала свое коварное вращение, а он тем временем сидел в лодке,
его зубы сверкали на залитом кровью лице, а обессилевшие руки молотили
бесполезным веслом по воде, по этой внешне безобидной материи, которая совсем недавно
держала его в железных костоломно-ласкающих объятиях, как анаконда, и которая
сейчас, казалось, сопротивлялась усилиям его отчаяния и потребности не более, чем
воздух; лодка, которая угрожала его жизни и на самом деле ударила его в лицо с
оглушающей яростью лошадиного копыта, теперь, казалось, невесомо зависла на воде,
как цветок чертополоха, вращаясь, как флюгер, пока он молотил по воде и думал о
своем напарнике, находящемся в безопасности, не напрягающем последних сил,
удобно устроившемся на дереве, где ему нужно только переждать, размышлял с
бессильной и отчаянной яростью об этой избирательности человеческой судьбы,
которая одному отказала в безопасном дереве, а другому — в истеричной и
неуправляемой лодке, по той единственной причине, что знала, что только он из них двоих
предпримет хоть какую-то попытку вернуться и спасти своего напарника.
Лодчонка увалялась под ветер и теперь вновь неслась по течению. Казалось, она
116 Уильям Фолкнер
опять из неподвижности впрыгнула в невероятную скорость, и он подумал, что его,
должно быть, уже унесло за много миль от того места, где напарник покинул его, хотя
на самом деле с того момента, как он снова влез в лодку, он всего лишь описал большой
круг, а то (несколько стоящих рядом кипарисовых деревьев, между которыми
набились бревна и всякий плавучий сор), обо что вот-вот должна была удариться лодка, и
было тем самым, во что она врезалась раньше, когда его ударило кормой. Он не знал
этого, потому что так еще и не успел ни разу взглянуть выше носа лодки. И сейчас он
тоже не смотрел вверх, просто он знал, что его ждет удар; казалось, через саму
мертвую материю лодки он ощущал поток нетерпеливого, ликующего, коварного,
неисправимого своенравия; и он, не переставая молотить по обманчивой вероломной
воде из последних, как он полагал теперь, сил, из ниоткуда, из какого-то запредельного
нечеловеческого резерва черпал самую крайнюю меру выносливости, волю к жизни,
которая превзошла способности мышц и нервов, не переставая молотить веслом по
воде до самого последнего мига перед ударом, он завершил последний взмах, гребок
и подъем весла отчаянным рефлекторным рывком, так человек, поскользнувшийся на
льду, хватается за шляпу и за карман, где лежат деньги, и в то же мгновение он
почувствовал удар лодки, который снова распростер его на днище лицом вниз.
На сей раз он не стал подниматься сразу же. Он лежал лицом вниз, почти
распластавшись, даже какое-то умиротворение было в его позе униженного
созерцания. Он знал, что через некоторое время ему придется встать, ведь и вся жизнь состоит
из необходимости рано или поздно вставать, а потом, по прошествии какого-то
времени, рано или поздно ложиться. И не то чтобы он лишился последних сил, и не
то чтобы совсем потерял надежду, и не то чтобы особенно боялся встать. Ему просто
казалось, что он по какой-то случайности оказался в ситуации, в которой время и
материя, а не сам он, попали под гипнотическое воздействие; им, как игрушкой, играл
поток несущейся никуда воды под небом дня, который сходил на нет, но не на вечер;
когда с ним будет покончено, поток выплюнет его обратно в относительно безопасный
мир, откуда он был выхвачен с такой жестокостью, а пока не имело никакого значения,
предпринимает он что-нибудь или нет. И он еще какое-то время лежал лицом вниз,
уже не только чувствуя, но и слыша сильное уверенное журчание потока под днищем.
Потом он поднял голову и на сей раз осторожно прикоснулся ладонью к лицу и снова
увидел кровь, тогда он присел на корточки и, свесившись через борт, большим и
указательным сдавил ноздри и выдул фонтанчик крови, он как раз вытирал пальцы о
штаны, когда услышал спокойный голос, донесшийся до него откуда-то сверху, чуть
выше его поля зрения: «Да, пришлось тебе повозиться», — и наконец-то он, у кого до
самого этого момента не было ни секунды, чтобы поднять глаза выше борта, взглянул
наверх и увидел женщину, которая сидела на дереве и смотрела на него. Она была не
дальше, чем в десяти футах. Она сидела на самой нижней ветке одного из деревьев,
между которыми образовался завал, куда и выкинуло его лодку, на ней был ситцевый
капот, армейский мундир и солнцезащитная шляпка; после первого беглого взгляда
ему больше и не нужно было разглядывать ее, потому что его вполне хватило, чтобы
разглядеть все ее предшествовавшие поколения и ее происхождение, она могла бы
быть его сестрой, если бы у него была сестра, его женой, если бы он не попал в тюрьму,
едва перешагнув порог зрелости, в возрасте на несколько лет меньшем, чем тот, когда
женятся его моногамные и плодовитые соплеменники; женщина сидела, держась за
ствол дерева, ее ноги без чулок в незашнурованных мужских башмаках были меньше
чем в ярде от воды, она наверняка была чьей-то сестрой и, вне всякого сомнения, была
(или, вне всякого сомнения, должна была бы быть) чьей-то женой, хотя для того, чтобы
догадаться об этом, он слишком рано попал в тюрьму и в женском вопросе имел всего
лишь теоретический опыт.
— Я уже даже подумала, что ты не вернешься.
— Не вернусь?
— После того первого раза. После того как ты врезался в это бревно в первый
раз, а потом залез в лодку и поплыл дальше. — Он оглянулся вокруг, снова осторожно
прикоснувшись к лицу; это место вполне могло быть тем самым, где лодка ударила
его.
— Да, — сказал он. — И все же вот я здесь.
— Может, ты сумеешь подтащить лодку поближе? А то я сюда еле залезла,
наверно, мне лучше... — Но он не слушал; он только сейчас обнаружил, что весло
пропало; на сей раз, когда его швырнуло вперед, он бросил весло не в лодку, а за
борт. — Оно здесь, среди веток. На, держи. — Она протянула ему ветку виноградной
лозы. Лоза росла рядом с деревом, обвиваясь вокруг него, но поток вырвал ее с
корнями. Женщина сидела, обвязав себя этой веткой под мышками, теперь она
освободилась от лозы и протянула конец ему. Ухватившись за конец лозы, он провел
лодку вокруг мыска завала, подобрал весло, протащил лодку под ветку, на которой
сидела она, и остановился там, а потом наблюдал, как она слезает, как она тяжело и
осторожно приноравливается, тяжесть ее движений была не тягостной, а просто
мучительно осторожной, естественная и почти летаргическая неуклюжесть не доба-
Уильям Фолкнер 117
вила ничего к первоначальному изумлению, которое уже стало катафалком для
непобедимой мечты, потому что даже в заточении он продолжал (и даже при всей
неизменной алчности, даже при том, что они привели его к крушению) поглощать
дешевенькие рассказики, аккуратно отредактированные и не менее аккуратно
контрабандой проносимые в тюрьму; и кто может сказать, о спасении какой Елены, какой
живой Гарбо с неприступной скалы или из плена дракона мечтал он, когда вместе со
своим напарником садился в лодку. Он наблюдал, как она спускается, он больше не
сделал ни единого усилия, чтобы помочь ей, только удерживал лодчонку в яростной
неподвижности, пока она слезала с ветки — все тело сразу: торчащий, раздутыйч
живот, растянувшийся капот, висящий на бретельках,1 и он подумал: Волг что мне4
досталось. Из всей зрелой женской плоти именно с этой схватят меня, беглеца в
лодчонке.
— А где сарай? — сказал он.
— Какой сарай?
— С хлопком. На котором сидит этот парень. Тот, второй.
— Не знаю. Тут тьма сараев с хлопком. И наверно, на многих из них сидят люди. —
Она разглядывала его. — С тебя кровища так и хлещет, -*- сказала она. — Ты похож
на заключенного.
— Да, — сказал он, застигнутый врасплох. — У меня такое ощущение, будто меня
уже повесили. Так, мне, значит, еще нужно подобрать моего напарника и найти тот
сарай. — Он начал отчаливать. То есть он отпустил лозу. Большего ему и не нужно
было делать, потому что, хотя нос лодки и занесло высоко на бревна завала, даже пока
он удерживал лодку лозой в относительно спокойной бухточке за завалом, он
чувствовал неизменный и постоянный звук, мощную журчащую силу воды всего лишь
в одном дюйме от него, под хрупким днищем, на котором сидел на корточках, и как
только он отпустил лозу, лодка оказалась во власти этой силы, она не сорвала лодку
одним мощным рывком, а сначала раскачала ее несколькими легкими, пробными,
по-кошачьи коварными толчками; теперь он понял, что его надежда на то, что больший
вес сделает лодку более управляемой, была беспочвенной. В первые одно-два
мгновения у него возникло безумное (и все такое же беспочвенное) ощущение, что лодка
стала-таки слушаться его лучше; он поставил нос по течению и неимоверным
напряжением сил сумел удержать ее в таком положении, он продолжал работать веслом
даже после того, как обнаружил, что они идут по прямой, но уже кормой вперед, и
продолжал выкладываться, даже когда лодку начало сносить на бок — то самое
непобедимое движение, которое он уже хорошо успел изучить, слишком хорошо,
чтобы пытаться бороться с ним, поэтому он не стал сопротивляться заносу лодки,
надеясь использовать ее инерцию, чтобы провести ее по полному кругу и снова
вывести носом по течению; лодка пошла бортом, потом носом вперед, потом снова
бортом по диагонали поперек канала по направлению к другой стороне притопленных
деревьев; поток под ними понесся с сумасшедшей скоростью, они оказались в
водовороте, но не знали об этом, у него не было времени делать умозаключения или
даже задумываться; он сидел на корточках, оскаленные зубы сверкали на залитом
кровью и распухшем лице, легкие его разрывались, руки продолжали молотить веслом
по воде, а верхушки деревьев тем временем грозно надвигались на них. Лодка
ударилась, завертелась, ударилась еще раз, женщина полулежала на носу, цепляясь за
планшир, словно пыталась присесть на корточки вопреки своему распухшему животу;
теперь его весло лупило не по воде, а по живому дереву, налитому жизненными
соками, теперь он желал одного — не уплыть куда-нибудь, не добраться до какого-то
места, а только не дать лодке разбиться о стволы деревьев. Потом что-то взорвалось,
на этот раз у него в затылке, и тогда нависающие деревья, раскрученная в водовороте
вода, лицо женщины и все-все слилось в одно и исчезло в яркой беззвучной вспышке
и сверкании.
Час спустя лодка медленно выплыла наверх, на старую дорогу лесозаготовителей,
выплыла из низины, из леса и в (или на) хлопковую плантацию — серую и бескрайнюю
пустыню, свободную сейчас от человеческого копошения, однообразие ее нарушалось
только тонкой цепочкой телефонных столбов, похожей на сороконожку,
пересекающую вброд реку. Теперь гребла женщина, неустанно и неторопливо, все с той же
странной летаргической осторожностью; заключенный сел на корточки, опустил
голову между коленями и принялся, зачерпывая пригоршнями воду, полоскать в ней
лицо, пытаясь остановить новый и безудержный поток крови из носа. Женщина
прекратила грести, лодка, замедляя, продолжала движение, пока она оглядывалась
вокруг. — Мы выбрались, — сказала она.
Заключенный приподнял голову и тоже огляделся вокруг.
— Куда выбрались?
— Я думала, может, ты знаешь.
— Я даже не знаю, где мы были. Даже если бы я знал, в какой стороне север, я
бы не знал, хочу ли отправиться туда. — Он еще раз набрал воду, чтобы ополоснуть
лицо, потом опустил руку и принялся рассматривать — не с горечью, не с сожалением,
118 Уильям Фолкнер
а с каким-то сардоническим и злобным недоумением — малиновую жижицу в ладони.
Женщина разглядывала его затылок.
— Нам нужно добраться куда-нибудь.
— А то я не знаю. Парень на сарае. Другой на дереве. И еще то, что у тебя в
животе.
— Вообще-то у меня еще срок не пришел. Может быть, это из-за того, что вчера
мне пришлось быстро взбираться на это дерево и провести на нем всю ночь. Я
стараюсь, как могу. Но лучше нам поскорее добраться куда-нибудь.
— Да, — сказал заключенный. — Я тоже думал, что хочу добраться куда-нибудь,
только мне вот все не везло. Теперь ты выбери место, куда хочешь, и мы его испробуем.
Дай-ка мне весло. — Женщина передала ему весло. Лодка была двухместной, и потому
ему нужно было только повернуться.
— А тебе куда надо? — спросила женщина.
— Пусть это тебя не заботит. Ты лучше давай держись. — Он принялся грести,
направляя лодку поперек хлопкового поля. Снова пошел дождь, хотя поначалу и не
очень сильный. — Да, — сказал он. — Спроси у этой лодки. Я в ней с самого завтрака,
а так и не понял, куда мне нужно плыть или куда я плыву.
Было около часа дня. К началу вечера лодчонка (они снова оказались в каком-то
подобии канала, по которому плыли некоторое время; они попали туда прежде, чем
узнали об этом, и слишком поздно, чтобы выбраться оттуда, даже если бы и была
какая-то причина выбираться, и поскольку, во всяком случае для заключенного,
причин для этогб явно не было никаких, сам тот факт, что их скорость снова
увеличилась, был весьма основательной причиной, чтобы они там остались) выплыла
на широкое пространство заполненной всевозможным мусором воды, в которой
заключенный признал реку, а по его размеру — реку Йазу, хотя он почти не видел
этих краев, которые за последние семь лет своей жизни не покидал ни на один день.
Чего он не знал, так это того, что река теперь текла в обратную сторону. И как только
дрейф лодчонки указал ему направление потока, он начал грести в ту сторону, то есть,
по его мнению, вниз по течению, где, как он знал, располагались города — Йазу-Сити
и, как последнее прибежище, Виксберг, если такова уж была его невезучая доля, если
же ему повезет, то он может оказаться в одном из маленьких городков, названий
которых он не знал, но в них будут люди, дома, что-нибудь, что угодно, до чего он
сможет добраться и сдать свой груз, чтобы навсегда забыть о нем; навсегда забыть о
беременностях и прочих женских проблемах и вернуться к монашескому
существованию среди дробовиков и наручников, где эти проблемы уже не достанут его. Сейчас,
когда жилье казалось таким близким, когда он был почти свободен от нее, он даже
не испытывал ненависти к ней. Когда он смотрел на это распухшее и неуклюжее тело,
ему казалось, что это вовсе не женщина, а скорее отдельная, требовательная,
угрожающая, инертная и в то же время живая масса, жертвами которой были и он и она;
он думал, как думал последние три или четыре часа, о том минутном — нет,
секундном — помрачении глаза или руки, которого будет достаточно, чтобы бросить ее в
воду, где ее перемолотит до смерти тот бесчувственный жернов, которому не будет
даже нужды чувствовать агонию, в качестве ее опекуна он больше не чувствовал по
отношению к ней никаких приступов мстительности, он испытывал к ней жалость,
как испытывал бы жалость к живому дереву в сарае, который предстоит сжечь, чтобы
избавиться от заведшихся там паразитов.
Он продолжал грести, помогая потоку, настойчиво и мощно, расчетливо и
экономно прикладывая усилия, в направлении, как он считал, вниз по реке, к городам, к
людям, туда, где можно на что-нибудь встать, а женщина время от времени
поднималась, чтобы вычерпать из лодки дождевую воду. Дождь теперь шел непрерывно, хотя
и не очень сильно, все еще без страсти, небо, сам день уходили без всякого сожаления,
лодчонка двигалась в нимбе, в ауре серой дымки, которая почти без всякого перехода
сливалась со взмученной, брызжущей пеной, задыхающейся от мусора водой. Теперь
день, свет явно начал иссякать, и заключенный позволил себе чуть-чуть поднажать,
потому что ему показалось, что скорость лодки уменьшилась. Так оно и было на самом
деле, только заключенный не знал об этом. Он просто принял это как следствие
помутнения сознания или в крайнем случае как результат непрерывной борьбы в
течение долгого дня без еды, осложненной поочередно наваливающимися и
отступающими приступами тревоги и бессильной ярости по поводу полученного им
бесплатного приложения. А потому он немного увеличил частоту гребков, но не из-за
беспокойства, а наоборот, потому что он получил этот заряд просто благодаря
присутствию какого-то известного водного потока, реки, известной по ее
неискоренимому имени многим поколениям людей, которых некая сила притянула сюда на
житье, как вода всегда притягивала людей, даже в те времена, когда у человека еще
не было названий для воды и огня, его тянуло к живой воде, и даже течение его судьбы
и его внешний вид строго определялись и создавались водой. Поэтому он не испытывал
беспокойства. Он продолжал грести вверх по течению, не зная об этом, не ведая, что
вся вода, которая вот уже сорок часов, прорвав дамбу, текла на север и была где-то
впереди по его курсу, сейчас направлялась назад в реку.
Уильям Фолкнер It9
Теперь наступила полная темнота, то есть ночь полностью вступила в свои права.
Темнота имела свое преимущество, теперь он больше не видел дождя. И он и его
одежда были мокры вот уже двадцать четыре с лишним часа, а потому он уже давно
перестал чувствовать это, а теперь, когда он к тому же не видел дождя, в некотором
смысле сырости для него и не существовало. Кроме того, сейчас ему не нужно было
предпринимать никаких усилий, чтобы не видеть раздутого живота своей пассажирки.
А потому он продолжал грести, непрерывно и мощно, не испытывая беспокойства и
тревоги, а просто злясь, потому что так пока и не увидел каких-нибудь отсветов на
облаках, свидетельствующих о близости города или городов, к которым, как он считал,
они приближались, но которые на самом деле были за много миль в другой стороне,
и вдруг он услышал звук. Он не знал, что это за звук, потому что никогда не слышал
его раньше и полагал, что никогда более не услышит его, потому что не каждому
человеку дано услышать этот звук, и никому — дважды. И он даже не почувствовал
беспокойства, у него на это не было времени, потому что, хотя видимость, несмотря
на всю ее четкость, и не простиралась очень далеко, все же в следующий миг он увидел
нечто такое, чего не видел никогда раньше. Вот что увидел он: четкая линия, где
фосфоресцирующая вода встречалась с темнотой, была футов на десять выше, чем
мгновение назад, и она изгибалась вперед, как сворачиваемый для пудинга лист теста.
Она вздымалась прогнувшись; ее гребень играл, как грива галопирующей лошади, и,
тоже фосфоресцируя, колебался и трепетал, как пламя. Женщина продолжала
полусидеть на носу, зная-или не зная, а он (заключенный), не ведая о том, знает она или
нет, продолжал грести прямо в сторону гребня, рот на его распухшем и кровоточащем
лице приоткрылся в выражении ужаса и смешанного с неверием недоумения. И опять
у него просто не было времени, чтобы приказать своим загипнотизированным ритмом
мускулам прекратить работать. Он продолжал грести, хотя лодчонка полностью
прекратила двигаться вперед и, казалось, повисла в пространстве, а весло тем
временем по-прежнему делало взмах, гребок и снова взмах; внезапно лодчонка
оказалась уже не в пространстве, а среди каши плавучего мусора — досок, домиков,
трупов утонувших и тем не менее паясничающих животных, вырванных с корнем
деревьев, то выскакивающих на поверхность, то ныряющих вглубь, словно дельфины,
и надо всем этим лодка словно замерла в невесомой и фантасмагорической
нерешительности, как птица над крутящейся землей, которая никак не может решить, куда
сесть и садиться ли вообще, а заключенный продолжал делать движения веслом,
ожидая возможности закричать. Он так и не дождался ее. Какое-то мгновение
лодчонка, казалось, встала перпендикулярно на корму, а потом по-кошачьи с визгом
и скрежетом взлетела на изгибающуюся стену воды, и воспарила над пенистым
гребнем, и повисла, как люлька, теперь уже просто в высоком воздухе, запутавшись
в ветвях дерева, из этого временного прибежища, образованного только что
зазеленевшими ветвями и сучьями, заключенный, словно птица из своего гнезда, все еще
ожидая возможности закричать и по-прежнему продолжая работать веслом, хотя в
этом уже не было никакой нужды, смотрел вниз на мир, который вдруг в невероятном
яростном коловращении пустился вспять.
Некоторое время спустя, после полуночи сопровождаемая грохочущей канонадой
грома и молний, похожей на канонаду ведущей огонь батареи, словно некий
сорокачасовой запор самой тверди прорвался ухающим и сверкающим салютом этому
окончательному, молчаливому одобрению отчаянного и яростного движения, все еще
впереди подгоняющей ее каши из мертвых коров и мулов, сортиров, сараев и
курятников лодчонка миновала Виксберг. Заключенный не знал об этом. Он не
смотрел так высоко, он, как и прежде, сидел на корточках, держась за планшир, и
смотрел на отливающую желтизной мешанину вокруг него, из которой выныривали,
а потом снова уходили под воду вырванные с корнем деревья, островерхие коньки
домов, длинные скорбные головы мулов, которые он отталкивал обломками доски,
выдранной им мимоходом бог знает откуда (и которые, казалось, укоризненно взирали
на него невидящими глазами с каким-то губошлепным и не верящим себе
недоумением), лодчонка теперь то боком, то кормой, но двигалась вперед, иногда по воде,
иногда оседлав на ярд-другой крышу дома или дерево или даже спину мула, словно и
в смерти им было не избежать своей вьючной судьбы, которой проклят их холощеный
род. Но он не видел Виксберга; лодка, несшаяся со скоростью поезда, находилась в
бурлящем проливе между парящими и раскачивающимися берегами, над которыми
сверкал свет, но он не видел его; он видел, как всевозможные плавучие обломки перед
ним разделяются с бешеной скоростью и начинают дыбиться, громоздиться друг на
друга, а его слишком быстро засасывало в образующийся проход, и он не успевал
распознать проем железнодорожного моста; на какое-то страшное мгновение
лодчонка, казалось, замерла в неподвижной нерешительности перед нависающим бортом
парохода, словно размышляя — вскарабкаться ли ей наверх или поднырнуть под него,
потом задул резкий ледяной ветер, наполненный запахом, вкусом и ощущением
сырого и безграничного опустошения; лодка сделала один головокружительный
скачок и, как и родной штат заключенного, в последнем пароксизме изрыгнула его
на беснующееся лоно Отца Вод.
120 Уильям Фолкнер
Вот как он рассказывал об этом шесть недель спустя, сидя в новой тюремной
одежде, выбритый, с остриженными волосами на своей койке в бараке:
В течение трех или четырех часов после того, как гром и молния истратили себя,
лодка неслась, загребая носом струящуюся темноту, по взбаламученному
пространству, которое, даже если бы он мог видеть, явно не имело границ. Необузданное и
невидимое, оно билось и дыбилось и опадало под лодкой, изборожденное гребнями
грязной флюоресцирующей пены и наполненное обломками разрушения —
безымянными, неправдоподобными и невидимыми предметами, которые хлестали и молотили
лодку и, крутясь, уносились прочь. Он не знал, что теперь плывет по реке. В тот момент
он ни за что не поверил бы в это, даже если бы и знал. Вчера он знал, что плывет по
каналу* чему свидетельством были строго одинаковые промежутки между деревьями,
стоявшими двумя параллельными рядами. Теперь же, поскольку даже при дневном
свете он не смог бы увидеть границ, последнее место под этим солнцем (или скорее
под этим пасмурным небом), которое он назвал бы местом своего нахождения, была
бы река; если бы он вообще задумался о месте своего пребывания, о географии под
ним, он бы просто сказал, что с головокружительной и необъяснимой скоростью
несется над самым большим в мире хлопковым полем; если бы он, который вчера
знал, что находится на реке, искренне и всерьез принял бы этот факт, а потом увидел,
что река без всякого предупреждения првернула вспять и понеслась на него с
яростным и убийственным намерением, как взбесившийся жеребец на ипподроме...
если бы он хоть на одно мгновение подумал, что этот дикий и безграничный простор,
где он теперь оказался, и есть река, то рассудок его просто не выдержал бы, он бы
потерял сознание.
Когда наступил день — серый рваный рассвет, наполненный бегущими клочьями
облаков, перемежающимися шквальными порывами дождя, — и он снова смог видеть,
он понял, что находится не на хлопковом'поле. Он понял, что взбесившаяся вода,
которая избивала и несла лодку, текла не над землей, покоренной и вдоль и поперек
исхоженной человеком вслед за напряженными и раскачивающимися ягодицами
мула. Тогда-то ему и пришло в голову, что теперешнее состояние реки не является
каким-то из ряда вон выходящим событием этого десятилетия, как раз то, что река
все предшествующие годы соглашалась нести на своем покойном и сонном лоне
хрупкие творения смешной человеческой изобретательности, и было событием из
ряда вон выходящим, а сегодняшнее является нормой, и сейчас река делает то, что ей
нравится, и предшествующие десять лет она терпеливо дожидалась этой возможности,
как мул, который будет работать на вас десять лет ради возможности хотя бы раз
лягнуть вас. И еще он понял кое-что и о страхе, кое-что, чего не смог понять тогда,
когда ему было по-настоящему страшно — в те три или четыре секунды в ту ночь его
юности, когда он видел перед собой дважды сверкнувший огнем ствол пистолета в
руке перепуганного почтового клерка, прежде чем клерка удалось убедить в том, что
из его (заключенного) пистолета нельзя выстрелить: если ты достаточно долго
испытываешь страх, то наступает момент, когда твое состояние перестает быть агонией, а
становится просто ужасающей, невыносимой болью, как после сильного ожога.
Теперь ему уже не надо было больше грести, он только рулил (он уже двадцать
четыре часа ничего не ел и фактически не спал — пятьдесят), а лодка неслась по этому
бурлящему хаосу, где он уже давно не отваживался верить в то, что окажется там,
где он может не испытывать сомнений относительно своего местонахождения;
обломком доски он пытался сохранить лодку, уберечь ее от столкновения с домами и
деревьями и мертвыми животными (с целыми городками, лавками, коттеджами,
парками и фермами, которые выпрыгивали из воды и играли вокруг него, как рыбы),
он уже не пытался добраться куда-нибудь, а просто хотел удержать лодку на плаву,
пока у него есть силы. Ему нужно было так мало. Он не хотел ничего для себя. Он
только хотел избавиться от этой женщины, ее живота и пытался сделать это
по-хорошему, не для себя, а для нее. Ведь он в любое время мог высадить ее на другое дерево...
— Или мог выпрыгнуть за борт, а она с лодкой пускай бы потонула себе, — сказал
толстый заключенный. — Тогда тебе дали бы десятку за побег, а потом повесили бы
за убийство, а твоей родне еще выставили бы счет за лодку.
— Да, — сказал высокий заключенный... Но он не сделал этого. Он хотел, чтобы
все было по-хорошему, хотел найти кого-нибудь, кого угодно, кому можно было бы
сдать ее, что-нибудь твердое, куда ее можно было бы высадить, а потом прыгнуть назад
в реку, если уж кому-то так этого хочется. О большем ему и не мечталось — просто
выплыть куда-нибудь, куда угодно. Казалось бы, не так уж много он и просил. Но и
этой малости ему не было дано. Он рассказывал, как лодка плыла и плыла все дальше...
— И что, так никого и не встретил? — спросил толстый заключенный. — Никакого
парохода, ничего?
— Не знаю, — ответил высокий... он только пытался удержать ее на плаву, и
наконец забрезжил, просиял и полностью вступил в свои права рассвет...
— Постой, — сказал толстый заключенный. — Мне показалось, ты говорил, что
день уже наступил.
Уильям Фолкнер 121
— Да, — сказал высокий. Он закручивал самокрутку, осторожно насыпая из
нового кисета табак на сложенный клочок бумаги. — Это был уже другой день. Их
прошло несколько, пока меня не было — ... лодка по-прежнему продолжала нестись
по извивающемуся коридору, образованному подтопленными деревьями, и
заключенному снова пришлось признать, что река снова течет туда, откуда еще два дня назад
она вытекала. Не то чтобы какой-то инстинкт, как и два дня назад, подсказал ему, что
река течет вспять. Он не стал бы утверждать, что сейчас верит в то, что плывет по
той же реке, хотя он и не удивился бы, обнаружив, что все же верит в это, теперь он
был, как был уже некоторое время и как, вероятно, пробудет еще неопределенное
время, игрушкой и пешкой в руках коварной и непредсказуемой географии. Он
просто осознал, что снова находится на реке, со всеми вытекающими последствиями
пребывания над некоей понятной, даже если и не знакомой, частью земной
поверхности. Теперь он полагал, что ему только и нужно делать, что грести достаточно долго,
и тогда он выплывет на что-нибудь горизонтальное и находящееся выше уровня воды,
пусть оно и не будет сухим и даже обитаемым, а если он еще будет грести и достаточно
быстро, то успеет вовремя, и что его вторая самая крайняя нужда состоит в том, чтобы
заставить себя не смотреть на женщину, которая — неоспоримое и неизбежное
присутствие его пассажирки вернулось в виде ее зрительного образа вместе с
рассветом — перестала быть живым существом и (к первым двадцати четырем, а
теперь уже, даже считая курицу, к первым пятидесяти часам можно было прибавить
еще двадцать четыре. Курица была мертва, она утонула, одно ее крыло попало под
дранку на крыше, которая вдруг выплыла вчера рядом с его лодкой, и он съел немного
сырого птичьего мяса, хотя женщина и отказалась) превратилась в инертное,
чудовищное, засасывающее чрево, и он верил, что если только сможет оторвать от него
рзгляд и не смотреть снова, как оно исчезнет, и если бы он только смог заставить себя
не глядеть больше туда, где оно находилось, оно не вернулось бы. Вот чем были заняты
его мысли, когда он вновь обнаружил, что идет волна.
Он не знал, как обнаружил, что она возвращается. Он не слышал никакого звука,
ее нельзя было ни увидеть, ни почувствовать. Он даже не понял, что одного того, что
лодка оказалась вдруг в почти Стоячей воде, — то есть если раньше движение потока,
не важно в какую сторону, было по крайней мере горизонтальным, то теперь оно
приняло вертикальное направление — было достаточно, чтобы насторожить его.
Вероятно, просто это была непобедимая и почти фанатичная вера в изобретательность
и врожденное коварство той среды, в которую его забросила судьба, и забросила явно
навечно; ни ужаса, ни удивления не испытал он, когда вдруг его осенило: что бы она
ни замышляла, ей теперь, чтобы подготовиться к осуществлению своего замысла,
хватит и доли секунды. А потому он крутанул лодку, подсек ее, как коня на скаку,
теперь, изменив направление, он уже не мог даже различить контуры русла, по
которому приплыл сюда. Он не знал — то ли он просто не видит его, то ли оно исчезло
некоторое время назад, а он и не заметил этого; то ли река потерялась в утонувшем
мире, то ли мир утонул в одной бескрайней реке. Он не мог понять — то ли лодка
несется прямо перед волной, то ли ее несет вдоль гребня: единственное, что он мог
теперь, это попытаться убежать от ощущения нарастающей ярости за его спиной и
грести из последних сил, на какие способны его уставшие и уже онемевшие мускулы,
и пытаться не смотреть на женщину, оторвать от нее глаза и не смотреть больше,
пока он не достигнет чего-нибудь плоского и выше уровня воды. И в этот момент, до
крайности измотанный, со впавпшвш глазами, которые он почти физическим усилием
напрягал и пытался отвести в сторону, словно то были две палочки с резиновыми
присосками, какими стреляют из детского пистолета, с уставшими мышцами,
подчинявшимися теперь не воле, а тому гипнотическому ритму движения, который сильнее
просто изнеможения и которому легче продолжаться, чем остановиться, его лодчонка
еще раз со всей силой врезалась во что-то, чего не могла преодолеть, и его снова резко
бросило вперед, он упал на руки и на колени и, полураспластавшись, приподнял свое
обезумевшее распухшее лицо, взглянул на человека с дробовиком в руках и сказал
хриплым срывающимся голосом: — Виксберг? Где Виксберг?
Даже когда он пытался рассказать об этом, даже по прошествии семи недель, когда
он находился в целости и сохранности, под опекой, под надзором, под двойной
гарантией десяти лет, которые добавили к его сроку за попытку побега, на его лицо,
в его голос и речь возвращалось что-то от той истеричной изумленной ярости. Но он
даже и не перебрался в ту, другую лодку. Он рассказывал, как цеплялся за поручень
(это была грязная некрашеная лодка с надстройкой, с торчащей под пьяноватым углом
жестяной трубой печки, когда он врезался в нее, она двигалась и явно даже не
изменила курса, хотя трое ее пассажиров все это время несомненно наблюдали за
ним... За рулем босой мужчина со спутанными волосами и бородой и еще — он не
знал, сколько времени — женщина, прислонившаяся к дверям, одетая в случайный
набор грязной мужской одежды, она тоже смотрела на него с той же холодной
раздумчивостью), как его бешено молотило о борт, как он пытался выразить,
объяснить свое простое (по крайней мере для него) желание и нужду; рассказывая, пытаясь
122 Уильям Фолкнер
рассказать об этом, он снова чувствовал ту незабываемую обиду, похожую на приступ
Лихорадки, и наблюдал, как тоненькая струйка табака медленно и упорно сочится из
его трясущихся пальцев, а потом с высоким, резким звуком рвется сам клочок
бумаги.
— Сжечь мою одежду? — прокричал заключенный. — Сжечь ее?
— А ты что же — собираешься бежать с этой тюремной вывеской? — сказал
человек с дробовиком. Он (заключенный) пытался рассказать, пытался объяснить, как
он пытался объяснить не только тем троим на лодке, но и всему миру — бесплодной
воде и одиноким деревьям и небесам — не ради того, чтобы оправдаться, потому что
ему не в чем было оправдываться, — и он знал, что его слушатели, другие заключенные,
не требовали от него никаких оправданий, — а скорее по той же причине, по какой
в состоянии крайнего изнеможения полуосознанно и изумленно он мог бы выбрать
смерть. Он рассказал человеку с дробовиком, как ему и его напарнику дали лодку и
приказали подобрать мужчину и женщину, как он потерял своего напарника и не смог
его найти, и теперь единственное, чего он хотел, это найти какое-нибудь ровное место,
чтобы оставить там женщину, а потом искать полицейского, шерифа. Он вспомнил о
доме, о том месте, где жил почти с детства, о своих старых друзьях, привычки которых
он хорошо знал и которые знали его привычки, о знакомых полях, где он работал и
где выучился работать хорошо и любить работу, о мулах, характеры которых он знал
и уважал, как знал и уважал характеры некоторых людей; он вспомнил о бараках
ночью с сеточками от мошкары на окнах летом и с доброй печкой зимой, о тех, кто
приносил топливо и еду; о бейсболе по воскресеньям и о кинофильмах — о вещах,
которых — кроме бейсбола — он не знал раньше. Но больше всего волновался он о
своем собственном образе (два года назад ему предложили стать бригадиром.
Согласись он, и ему не пришлось бы больше пахать землю или заготавливать сырец, ему
йужно было бы лишь ходить с заряженным ружьем за теми, кто делал это, но он
отказался. «Наверно, я полюбил это дело, — сказал он без всякого юмора. — Один
раз я уже пострелял, с меня достаточно»), о своем добром имени, об ответственности
не перед теми, кто нес ответственность перед ним, а перед самим собой, перед своей
собственной честью, которой он отвечал за то, что ему поручено делать, перед своей
гордостью за то, что он может сделать это. Он думал обо всем этом, слушая, как
человек с дробовиком говорит о побеге, и ему казалось, что вот сейчас, еще один
сумасшедший удар о борт, еще минута в таком положении (именно здесь, говорил он
потом, он впервые заметил козлиные бороды из мха на деревьях, хотя, может быть,
они были там уже несколько дней. Просто так уж получилось, что здесь он впервые
заметил их), и ему наступит конец.
— Как вы не можете понять, я вовсе не собираюсь бежать! — закричал он. —
Можете стоять там с вашим ружьем и смотреть за мной, даю вам честное слово. Я
только хо^у высадить эту женщину на...
— Я тебе уже сказал, она может перебраться сюда, — сказал ровным голосом
мужчина с дробовиком. — Но на моей лодке нет места для типов, которые охотятся
за шерифами бог знает в какой одежонке, я уж не говорю о тюремной робе.
— Если он ступит на борт, шарахни его по черепу прикладом, — сказал человек
за рулем. — Он пьян.
— Никуда он не ступит, — сказал человек с дробовиком. — Он сумасшедший.
Тогда заговорила женщина. Она не шелохнулась, продолжала стоять, прислонясь
к двери, в выцветших, заплатанных и грязных брюках, как и у двоих мужчин. — Дай
им немного еды и скажи, пусть убираются отсюда. — Она отделилась от двери,
пересекла лодку, ее холодное угрюмое лицо склонилось над попутчицей
заключенного. — Сколько тебе еще осталось?
— Я не ждала раньше следующего месяца, — сказала женщина в лодчонке. — Но
я... — Женщина в брюках повернулась к мужчине с дробовиком.
— Дай им немного еды, — сказала она. Но мужчина с дробовиком продолжал
смотреть на женщину в лодчонке.
— Ну, давай, — сказал он заключенному. — Давай ее сюда, а сам катись.
— Ас тобой что будет? — сказала женщина в брюках. — Что будет, когда ты
попытаешься сдать ее полиции? Когда ты явишься к шерифу, и шериф спросит, кто
ты такой? — Но человек с дробовиком даже не взглянул на нее. Дробовик на его руке
почти не шелохнулся, когда он тыльной стороной другой руки ударил женщину по
лицу, ударил сильно. — Сволочь ты, — сказала она. Но человек с дробовиком даже не
взглянул на нее.
— Ну? — сказал он заключенному.
— Неужели вы не видите, что я не могу? — сказал заключенный. — Неужели вы
не видите?
И тогда, сказал он, он сдался. Он был обречен. То есть теперь он знал, что был
обречен с самого начала, обречен на то, чтобы навсегда оставаться с ней, точно так
же, как те, кто послал его, знали, что на самом деле он никогда не сдастся; когда в
одном из предметов, которые женщина в брюках бросала в лодку, он узнал банку со
Уильям Фолкнер 123
сгущенкой, он увидел в этом предзнаменование, — бесплатное и неопровержимое,
как извещение о смерти, посланное по телеграфу, — того, что ему даже не удастся
вовремя найти какую-нибудь плоскую неподвижную поверхность, чтобы она могла
родить на ней. И он рассказал, как удерживал свою лодчонку у борта большой, пока
первые пробные толчки второй волны раскачивали лодку, женщина в брюках сновала
между надстройкой и бортом, швыряя им еду — ломоть солонины, драное и грязное
стеганое одеяло, обожженные горбушки черствого хлеба, которые она высыпала в
лодчонку из сковородки, словно мусор, — а он тем временем цеплялся за поручень,
сопротивляясь нарастающей мощи потока, новой волны, о которой он забыл на
минуту, потому что все еще пытался выразить невероятную простоту своего желания
и нужды, но тут человек с дробовиком (только у него из троих на ногах были ботинки)
начал наступать ему на пальцы, а он перехватывал руки, чтобы не попасть под тяжелый
ботинок, но когда человек с дробовиком замахнулся ногой, целясь ему в голову, он
мотнулся в сторону, чтобы избежать удара, и отпустил поручень, вес его тела отбросил
лодчонку в сторону по касательной к набирающему силу потоку, и его лодка стала
отваливать от большой, оставила ее позади, а он снова принялся бешено грести, так
человек торопится к пропасти, рухнуть в которую, как он наконец понял, он обречен,
он оглянулся на другую лодку, на три угрюмых, ироничных и мрачных лица, которые
быстро уменьшались, потому что расстояние между ними росло, и тогда он, —
задыхающийся и оглушенный невыносимым фактом, заключающимся не в том, что
ему было отказано, а в том, что ему было отказано в столь малом, ведь ему нужно
было так немного, он просил так немного, но за это у него потребовали ту цену из
всех возможных, которую (они не могли не знать этого) он и не мог заплатить, а если
бы мог, то не был бы там, где был сейчас, не просил бы того, о чем просил, — поднял
весло, потряс им в воздухе и принялся выкрикивать проклятия в их адрес, и продолжал
выкрикивать даже после того, как дробовик сверкнул огнем и заряд поднял брызги
возле борта.
И вот, рассказывал он, корчась в лодке, потрясая веслом и осыпая их проклятиями,
он вдруг вспомнил о новой волне, о второй стене воды, наполненной домами и
мертвыми мулами, которая набирала силы где-то там на болоте за ним. И тогда он
перестал кричать и начал грести. Время — вот что теперь было его главной болью, а
потому его единственный шанс состоял в том, чтобы как можно дольше оставаться
впереди волны и надеяться добраться куда-нибудь до того, как она настигнет его. И
он продолжал грести, двигая лодчонку своими мускулами, которые столько времени
напрягали последние силы, что уже перестали чувствовать усталость, точно так же
человек, к которому фортуна долго была несправедлива, перестает верить в то, что
это несправедливо, уже не говоря о том, что это фортуна.
Он пытался рассказать и об этом... в тот день лодчонка плыла среди бородатых
деревьев, а время от времени волна высылала вперед тихие, пробные,
разведывательные импульсы, которые легко и с любопытством секунду-другую раскачивали
лодчонку, а потом со слабым шипящим вздохом, почти похожим на сдавленный смех,
уносились дальше, а лодчонка продолжала свой путь, окруженная лишь деревьями,
водой и опустошением; и вскоре ему перестало казаться, что он пытается увеличить
расстояние и пространство за собой или сократить расстояние и пространство перед
собой, ему представилось, что теперь и он, и волна подвешены одинаково безмолвно
и бездвижно в чистом времени над сонным разорением, в котором он гребет не
потому, что испытывает какую-то надежду добраться хоть куда-то, а просто ради того,
чтобы не дать сократиться тому ничтожному расстоянию в длину лодчонки, которое
отделяет его от этой инертной и неотвратимой женской плоти перед ним; потом
наступила ночь и лодчонка понеслась вперед, понеслась быстро, потому что в темноте
и неизвестности любая скорость высока; впереди него — пустота, а сзади —
убийственный образ массы нависающей и рвущейся вперед воды, пенистый гребень которой
скалится обнаженными клыками; потом снова наступил рассвет (еще одно из этих
сонных превращений дня в ночь, а потом снова в день, происходивших как-то
незаметно, анахронично и ирреально, как загорается и потухает свет прожекторов
на сцене театра), и лодчонка плыла теперь с женщиной, которая не ежилась более
под усевшим и промокшим насквозь мундиром, а сидела прямо, обеими руками
ухватившись за планшир, ее глаза были закрыты, нижняя губа зажата между зубами,
а он с ожесточением из последних сил гнал полуразбитую лодчонку вперед, уставя на
нее взор своих глаз с безумного, распухшего, бессонного лица, и кричал надтреснутым
голосом: — Держись! Ради всего святого, держись! — Я стараюсь, — отвечала она. —
Только скорее! Скорее! — Он рассказывал об этом, о неизбежном: быстрота, спешка;
все равно что советовать человеку, летящему в бездну, схватиться за что-нибудь, чтобы
спастись; даже сам рассказ об этом выходил туманный и карикатурный, нелепый,
комичный и сумасшедший, лихорадка невыносимых провалов в памяти делала его
более фантастично-неистовым, чем любая сказка за огнями просцениума.
Потом он оказался в бассейне... — В бассейне? — спросил толстый
заключенный. — Ты, значит, там купался?
124 Уильям Фолкнер
— Пусть так, — резко сказал высокий. — Купался. — Крайним напряжением воли
он смирил дрожь в руках на время, достаточное, чтобы выпустить из пальцев два
клочка папиросной бумаги, он проводил их взглядом — в легкой трепещущей
нерешительности они покружились в воздухе и улеглись между его ног, ему даже удалось
сдержать дрожь в руках еще на какое-то мгновение... бассейн, широкое безмятежное
желтое море, имевшее неожиданный и странно упорядоченный вид, который даже в
тот момент произвел на него такое впечатление, будто вся эта местность привычна к
воде, пусть и не к полному погружению; он даже вспомнил, как она называется, две
или три недели спустя кто-то сказал ему: Ачафалайа...
— Луизиана? — спросил толстый заключенный. — Ты хочешь сказать, что ты был
за пределами штата Миссисипи? Черта с два. — Он уставился на высокого. — Чушь, —
сказал он. — Ты был всего лишь напротив Виксберга.
— Нет, никто не говорил, что Виксберг напротив того места, где я оказался, —
сказал высокий. — Они называли его Батон Руж. — И он начал рассказывать о городе,
маленьком, аккуратном, белом городке, каких сотни в Америке, приютившемся среди
огромных очень зеленых деревьев, городок этот появился в рассказе внезапно, как,
вероятно, появился и перед ним в тот день — неожиданный, нереальный, похожий на
мираж и невероятно безмятежный за скоплением лодок, причаленных к цепочке
товарных вагонов, стоящих в воде по самые двери. И теперь он пытался рассказать и
об этом: как он, стоя по пояс в воде, оглянулся на минуту в сторону лодки, где все
еще с закрытыми глазами полулежала женщина, суставы ее пальцев белели на
планшире, с прикушенной губы на подбородок стекала тонкая ниточка крови, а он
смотрел на нее с каким-то яростным отчаянием.
— Далеко мне придется идти? — спросила она.
— Да не знаю я! — выкрикнул он. — Но земля где-то здесь, рядом. Земля, дома.
— Если я попытаюсь двинуться, то ребенок родится даже не в лодке, — сказала
она. — Ты должен подвести лодку поближе.
— Да, — закричал он, обезумевший, отчаявшийся, потерявший надежду. —
Подожди. Я пойду и сдамся, и тогда им придется... — Он не закончил, не успел закончить;
и об этом он рассказал тоже: как он спотыкался, разбрызгивал воду, пытаясь бежать,
рыдал и хватал ртом воздух, и тут он увидел ее — еще одна платформа, стоявшая над
желтой водой, на ней, как и раньше, те же фигуры в хаки, похожие, те же самые; он
рассказывал о том, как сменяющие друг друга дни, начиная с того первого невинного
утра, сложились, словно телескоп, исчезли, будто их никогда и не было, всего лишь
два близких, последовательных мгновенья (последовательных? одновременных), и он
не перенесся через какой-то промежуток пространства, а просто сделал полный
поворот на собственных ногах и теперь, подняв руки и надрывно крича, пытался
бежать, то погружаясь, то выныривая, разбрызгивая воду. Он услышал чей-то
испуганный вскрик:
— Смотрите — один из них! — потом слова команды, щелканье затворов,
встревоженные крики: — Вот он! Вот он!
— Да! — закричал он, он бежал, спотыкаясь и погружаясь под воду. — Я здесь!
Здесь! Здесь! — и продолжал бежать дальше, в первый разбросанный залп, он
остановился среди расходившихся по воде кругов от пуль, замахал руками и
закричал: — Я хочу сдаться! Я хочу сдаться! — а потом не с ужасом, а с удивленной и
абсолютно невыносимой яростью смотрел, как разделилась присевшая на корточки
горстка фигур в хаки и появился пулемет, его тупой толстый ствол наклонился и
направился и потянулся в его сторону, а он продолжал кричать надтреснутым,
похожим на карканье голосом: — Я хочу сдаться! Вы что — не слышите меня? — и
продолжал кричать даже увертываясь и ныряя, бултыхаясь, уходя под воду,
погружаясь полностью, слыша, как пули вонзаются в воду над ним, а он, ползая по дну, все
еще пытался кричать, даже не успев встать на ноги, и, все еще находясь целиком,
кроме его торчащих, четко очерченных ягодиц, под водой, испускал он яростный
вопль, пузырящийся вокруг его рта и лица, потому что он всего лишь хотел сдаться.
Потом он оказался в относительной безопасности, вне их видимости, хотя и ненадолго.
То есть (он не сказал ни как, ни где) был один момент, когда он остановился на секунду,
чтобы отдышаться, прежде чем бежать дальше, путь назад к лодке был теперь открыт,
хотя он все еще слышал крики у себя за спиной и время от времени — хлопки
выстрелов: он стоял, глотая ртом воздух, сотрясаясь от рыданий, саднила неизвестно
откуда и когда взявшаяся длинная рваная рана на руке, а он тратил драгоценное
дыхание, произнося слова, не обращенные уже ни к кому, как крик умирающего
кролика, обращенный не к уху смертного, а звучащий как приговор всему живому и
самому себе, безрассудству и страданию, бесконечной способности этого крика к
безрассудству и боли, в которой, кажется, и заключается его единственное
бессмертие: — Я же хочу только одного — всего лишь сдаться.
Он вернулся к лодчонке, влез в нее и взял треснувшее весло. И теперь, когда он
рассказывал об этом, несмотря на неистовство стихий, породивших его, он (рассказ)
стал совсем простым; теперь он своими пальцами, которые больше совсем не дрожали,
Уильям Фолкнер 125
даже сложил еще один клочок папиросной бумаги и наполнил его табаком из кисета,
не просыпав ни крошки, словно из-под пулеметных очередей он перенесся вдруг в
некий предел, недоступный более удивлению, а потому последующая часть его
рассказа, казалось, доходила до слушателей словно из-за затененного, хотя и все еще
прозрачного стекла, как нечто не слышимое, а видимое... ряд теней, нечетких, но
явных, мирно проплывающих, логичных и разумных и абсолютно бесшумных: они
были в лодке, в центре широкой спокойной котловины, которая не имела границ и по
которой неодолимая мощь потока, снова направляющегося неизвестно куда, несла
хрупкую одинокую лодку, на ирреальном и неизменном горизонте сменяли друг друга
аккуратные, маленькие, спрятавшиеся под кронами виргинских дубов городки,
недостижимые и похожие на миражи и явно не прикрепленные ни к какой тверди. Он не
верил в их существование, они ничего не значили, он был обречен; в них было не
больше смысла, чем в клубах дыма или горячечном бреду; его неустанное весло
продолжало грести, не стремясь теперь ни к какой цели и даже без всякой надежды,
время от времени он бросал взгляд на женщину, которая сидела, поджав к груди
сомкнутые колени, все ее тело представляло собой ужасающе напряженную дугу, и*
ниточки красноватой слюны точились из ее прикушенной нижней губы. Он никуда
не стремился и ни от чего не бежал, он просто продолжал грести, потому что к этому
моменту он уже греб так долго, что казалось: остановись он — и его мускулы зайдутся
в вопле агонии. И потому, когда это случилось, он не удивился. Он услышал звук,
который хорошо знал (конечно, он слышал его только раз, но и одного раза было
более чем достаточно) и которого ждал; он оглянулся назад, продолжая работать
веслом, и увидел ее — извивающаяся, пенящаяся, несущая, словно соломинки, свою
плавучую ношу в виде деревьев, мусора и мертвых животных, целую минуту смотрел
он на нее через плечо из той своей предельной усталости, в которой уже нет места
ярости, где даже страдания и способность чувствовать унижения прекращаются, из *
которой теперь с дикарским и неистребимым любопытством взирал он на способность
своих уже потерявших чувствительность нервов переносить дальнейшие страдания,
на то, какие еще страдания можно изобрести для них, и тут волна в действительности
начала разворачиваться над его головой рокочущим апогеем. И только тогда он
отвернулся. Ритм его движений не изменился, он не замедлился и не ускорился;
продолжая грести все с той же гипнотической равномерностью, он увидел плывущего
оленя. Он не знал, что это такое, как не знал и того, что изменил курс лодки, следуя
за оленем, он просто смотрел на плывущую перед ним голову, когда волна обрушилась
на него, и лодчонка уже привычно взмыла вверх на месиве плавающих деревьев, и
домов, и мостов, и заборов, а он все продолжал грести, даже когда весло не находило
никакой, кроме воздуха, опоры, и продолжал грести, даже когда его и оленя бок о
бок, на расстоянии вытянутой руки друг от друга, выбросило вперед, теперь он
смотрел на оленя, смотрел, как олень начал выходить из воды, и вот олень уже бежал
по самой поверхности, весь возвышаясь над водой, и, возвышаясь, исчезал из поля
зрения в умирающем крещендо брызг и хлещущих по нему веток, мокрый олений
хвостик мелькал все выше и выше, и животное исчезло из поля зрения, как исчезает
дым. А лодка ударилась обо что-то и накренилась, и он оказался за бортом, стоя по
колено в воде, он подпрыгнул и упал на колени, с трудом поднялся, глядя вслед
исчезнувшему оленю. — Земля! — закричал он надтреснутым голосом. — Земля!
Держись! Еще немного! — Он подхватил женщину под мышки и потащил ее из лодки,
потащил, падая и задыхаясь, вслед за исчезнувшим оленем. И теперь действительно
показалась земля — пологий подъем, ровный, затем набирающий крутизну, потом
крутой, странный, надежный и невероятный, индейский курган, и он карабкался по
скользкому склону, скатывался назад, а женщина вырывалась из его покрытых
склизкой грязью рук.
— Отпусти меня! — кричала она. — Отпусти меня! — Но он не отпускал ее,
задыхаясь, рыдая, он снова карабкался на скользкий склон; он почти добрался до
пологой террасы, таща за собой свою сопротивляющуюся, непосильную ношу, но тут
какая-то палка под его ногой вдруг сложилась с молниеносной конвульсивной
скоростью. Это змея, подумал он в тот миг, когда нога его потеряла опору, и он, собрав
совсем уже последние свои силы, то ли вытолкнул, то ли вытащил женщину наверх,
а сам ногами вперед и лицом вниз снова свалился в ту среду, где он прожил больше
дней и ночей, чем мог помнить, и откуда сам он полностью так еще и не выходил,
словно его изможденное и растраченное тело пыталось воплотить в жизнь его
яростное, неослабевающее стремление любой ценой, Пусть даже ради этого ему
придется утонуть, расстаться с ношей, тащить которую судьба, против его воли и не
давая ему возможности выбора, обрекла его. Позднее ему казалось, что, уходя под
воду, он унес с собой первый кошачий крик новорожденного.
Окончание следует
Перевод с английского Григория Крылова
К 100-ЛЕТИЮ СО ДНЯ РОЖДЕНИЯ
ГЕОРГИЯ ИВАНОВА
АНДРЕЙ АРЬЕВ
О КРАСОТЕ УТРАТ
Лирика Георгия Иванова
.„Таков поэт,— и ты презрел поэта!..
Тютчев
Его сравнивали с французскими «проклятыми поэтами», и, возможно, есть какой-
то «оттенок высшего значения» в том, что большую часть жизни он провел в Париже
и умер во Франции, в «богомерзком Йере», в доме для престарелых.
«Оттенки» между тем имеют смысл лишь тогда, когда просматривается само
«высшее значение». В случае Георгия Иванова — оно прямо указывает не на
французский, а на русский источник, на антиномичную природу русского романтического
сознания (чтобы не говорить о русском сознании в целом), от века ставящего
неразрешимые, «проклятые» вопросы в самой крайней, ни в какие ворота не лезущей,
да и не замечающей никаких ворот, форме.
Мировая культура уже привыкла называть эти вопросы «Достоевскими» и
«больными» вопросами. Ее новым героем явственно вырисовывался «антигерой»,
«отвыкший от жизни» персонаж «Записок из подполья». До того отвыкший, что испытывал
«...подчас к настоящей «живой жизни» какое-то омерзение...».
«Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить?» — с неврастенически огненным;
вдохновением размышляет у Достоевского «подпольный человек», вознесенный
позднейшим, д&ижением культуры, XX веком в перл создания.
Даже самые бурные наши гении «серебряного века», увлеченные разгулявшимися
стихиями и космологическими идеями, как, например, Андрей Белый, отвечали в иные
минуты: «Чаю пить!» И больше ничего. Чем страстнее эта культура прокламировала
«хоровые начала», тем сладостнее жила «келейно».
Можно вспомнить о Боге и Бога забыть,
Можно душу свою навсегда погубить,
Или душу навеки спасти —
* Оттого, что шиповнику время цвести
И цветущая ветка качнулась в саду,
Где сейчас я с тобою иду.
Так после Достоевского признаются в любви.
Согласимся с ним и на этот раз: только «крайние вопросы» для нас — «типические
вопросы», только крайности обозначают и выражают суть дела.
И аристократ Николай Бердяев исповедуется перед нами точь-в-точь словами
подпольного изгоя: «Я в сущности не любил так называемой «жизни»; в молодости
еще меньше, чем теперь».
Отвыкание от «живой жизни», незамечание ее — залог обжигающе резких — и
поздних — откровений о мимолетных прелестях бытия. Этот романтически горький
опыт (в ранних сочинениях поэта демонстрируется именно отвыкание, отчуждение
от «слишком человеческого») неизмеримо укрупняет в зрелых стихах Георгия
Иванова роль любого задержавшего взгляд пустяка: ветки, муравья, брошенной на тротуар
розы...
© Андрей Арьев
Андрей Аръев 12?
В сравнении с великолепным своеволием шиповника вопрос о всемогуществе
Божием у Георгия Иванова — вторичен. Красота, любовь не о грядущем спасении
мира свидетельствуют, а, наоборот, указуют на его угрожающую бытию косность,
обнаруживают въяве всяческое уродство. Хороша в мире не стабильность, а как раз
эфемерность, ускользающее мгновенье. «Правда здесь». Остановленное мгновение —
безобразно, лживо. Чем сильнее искусство детерминировано жизнью, тем оно слабее,
и творцу пристало говорить не о «поэзии», а о «невозможности поэзии», которая
хороша лишь тогда, когда ничем не предопределена:
А что такое вдохновенье?
— Так... неожиданно, слегка
Сияющее дуновенье
Божественного ветерка.
Только «беззаконную звезду», только закатный блик на качнувшейся ветке
Георгий Иванов — принимает. Правду, основанную на понимании «лжи искусства».
Правду, которая подразумевается, а не называется, правду «соответствий».
Упоительно бормотать стихи, прогуливаться в саду и чаевничать — над бездной.
В этом есть и своего рода достоинство, бесстрашие, «великолепное презренье» к «во
зле лежащему» страшному миру. Состояние, доминирующее в среде художников
«серебряного века».
Неприятие мира — постулат для русских романтиков вполне обычный. Но в
поколении Георгия Иванова отрицание действительности часто отдавало
пренебрежением к ней, каким-то нерадивым к ней отношением. Неприятие трактовалось
скорее метафизически, чем эмоционально, в большей степени снисходило на
художников, чем вырабатывалось сознательно. Если в 1892 году поэт декларирует к вполне
различимым «трусам и рабам великолепное презренье», то Анна Ахматова это чувство
гражданского измерения лишает, переводит его в экзистенциальный план. В
стихотворении, посвященном памяти Михаила Булгакова, она восхищается тем, что ее
современник
...до конца донес
Великолепное презренье.
Объект «великолепного презренья» отсутствует не из одних опасений цензуры:
названный, он умалил бы само переживание. Замечательно: Ахматова употребляет
выражение Алексея Жемчужникова как свое, нигде не раскрывая источник.
Возможно, и забыв о нем — он слился с ее бессознательным .
Муза «серебряного века» взглянула на эгоцентризм подпольного предтечи со
снисхождением: такому свету провалиться самое время. Этот бренный свет не стоит
внимания: есть иные миры — «звездные». И есть — «бездна».
«Над бездонным провалом в вечность, задыхаясь, летит рысак», — упивался Блок,
помнивший заветы:
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог!
Да, это «Пир во время чумы». И «чума» здесь — весь предлежащий мир, не менее
того.
Золото пушкинского слова в новом поэтическом веке получило неуловимо лунный
отблеск, было посеребрено. Не стало ли это «серебро» в ночном освещении «серым»
— вот вопрос.
Русский «проклятый поэт» — это еще — и по преимуществу — «проклинающий
поэт», не принимающий мир целиком, а не какие-то его частные социальные порядки.
Он имеет дело не с историей, а с вечностью. И живет не в тусклом свете дня, а в
роскоши звездной ночи.
«Как сорвалось что-то в нас, так сорвалось оно и в России», — утверждал Блок в
докладе «О современном состоянии русского символизма».
«Сорвалась» в России «цивилизация». Успевший пресытиться ею в числе первых»
Блок надеялся, что «стихия» вынесет его в иные, свободные миры. Ибо для
романтического творца, каким был Блок, всякое обладание есть уже пресыщение.
По исчерпывающей догадке Анненского,
Характерно, что скрытую цитату не фиксируют и комментаторы стихотворения,
настолько она для мироощущения поэта органична.
128 Андрей Арьев
...грязь и низость — только мука
По где-то там сияющей красе...
«Не красота, только мука идеала» лежит в основании эстетики Анненского.
«Красота» обнаруживает себя в «красоте утрат».
Эта интуиция Анненского резче всего развита из его многочисленных неявных
наследников именно Георгием Ивановым. Императивом для него стало то, что
«...искусство лжет, ничего не открывая». О «вечном свете» можно догадаться скорее всего
по «скорости тьмы», по той скорости, с которой «суетятся человечки, умники и
дураки». Материал искусства — «отчаянье, приют последний».
Этот безысходный тупик и есть единственный сигнал, знак существования другого,
открытого конца пещеры, существования «миров иных». Наблюдая за собственной
тенью, поэт догадывается о свете. Основное лирическое усилие Георгия Иванова
направлено на то, чтобы повернуться от платоновской стены лицом к выходу, к заре,
всегда оказывающейся у него закатом.
«Серебряный век» согласен с Платоном: чувственное восприятие не есть знание.
Тем лучше для поэзии: в мире неизменных понятий ей делать нечего. Но и
удовлетворяться одним лишь уровнем чувственного восприятия мира тоже было не резон.
Культурный уровень провозвестников и создателей «серебряного века» влек их к
постижению «сверхчувственных объектов», то есть «идей» — в платоновском
понимании слова.
Изюминкой этой новой для России культуры явилось то соблазнительное
положение Платона, по которому изначальным побудителем человеческого восхождения к
«идее» является «эрос». Смысл названия одного из стихотворных сборников Вячеслава
Иванова «Эрос» (1907), видимо, обращен к этому платоновскому понятию.
Собственно говоря, и «Академия стиха» Вячеслава Иванова, в которой проходили курс будущие
акмеисты, мыслилась своего рода аналогом «Платоновской академии» во Флоренции,
ставшей эмблемой Возрождения. К мысли о новом русском культурном Ренессансе
«Вячеслав Великолепный» подталкивал общество вполне непринужденно.
С платоновским образом пещеры связан — через Кузмина и Блока — первый
адекватный дарованию Георгия Иванова его сборник «Горница» (1914). Кажется
достоверным высказанное уже предположение, что название — реминисценция из
Кузмина: «Светлая горница — моя пещера». Из дневника Блока за 1911 год явствует
также, что поэт разговаривал с юным Георгием Ивановым о Платоне и тот «...ушел
другой, чем пришел».
«Серебряный век» был покорен платоновским дуалистическим идеализмом и
христианство воспринял во многом в платоновской рецепции.
Архетипичной для лирики Георгия Иванова станет библейская максима: «Свет во
тьме светит». Это идеальное и глубинное содержание его поэзии. И буквальное. Без
вдохновенной уверенности, что «тьма не объяла его».
О «мирах иных» суждено лишь догадываться и писать о них стихи. Как честно
говорит Блок, «...все только «перемигиваются», согласные на том, что существует
раскол между этим миром и «мирами иными»; дружные силы идут на борьбу за эти
«иные», еще неизвестные миры».
«Неизвестные миры», понятно, принадлежать тебе не могут, и с ними, не
паясничая (этот искус — в маске паяца — Блоку, тем более Георгию Иванову, тоже был
ведом), что хочешь не сотворишь.
Творить приходится «из пустоты». «О самом важном», вспоминает Георгий
Адамович любимое выражение Зинаиды Гиппиус, «никто ничего не знает».
Ивановское «сквозь пальцы видеть современность, о самом главном — промолчать» — более
чем в духе эпохи. Да и просто реминисценция, если не прямая цитата, восходящая к
Владимиру Соловьеву, одному из решающих авторитетов всей культуры «серебряного
века». Например, Федор Степун писал о «печальноликом» русском философе, «...всю
жизнь таинственно промолчавшем о самом главном». Напечатанная в парижских
«Современных записках» (LXII, 1936) статья Степуна не могла не просматриваться
Георгием Ивановым. Также и другая знаменитая ивановская строчка — «Творю из
пустоты ненужные шедевры...» — есть любезный сердцу поэта перифраз из Льва
Шестова, из его статьи о Чехове «Творчество из ничего».
Во всем этом присутствует несомненная доля русского нигилизма. В данном случае
имеющего глубокую апофатическую подоплеку. Георгий Иванов был, как отозвался
о нем В. Ф. Марков, «nihilist as light-bearer». В русском контексте это звучит как
«нигилист-светоносец» (у «народа-богоносца»).
Георгий Иванов принадлежал к акмеистической группе поэтов, возглавлявшейся
Николаем Гумилевым. Однако еще до знакомства с ним юный стихотворец был
представлен Блоку. Существенная для становления сознания молодого поэта деталь:
сердце верного ученика и сотрудника Гумилева изначально было предано не ему,
мэтру, а его антиподу. Ситуация, опять же, выражающая дух эпохи; носителям этого
духа «измены» казались содержательнее «преданности», а состояние «дружбы-враж-
Андрей Арьев 129
ды» почиталось нормой. По позднему выражению Георгия Иванова: «Все мы герои и
все мы изменники...»
Ни в коем случае я не хочу сказать, что Георгий Иванов когда-нибудь предал
Гумилева или был ему плохим другом. Я лишь замечаю: установка на разрыв,
мировоззренческая дихотомия стали в 1910-е годы моделью культуры, моделью,
втягивающей в себя и сферу частных отношений.
Акмеизм, за которым числится Георгий Иванов, как целое существует лишь в
оппозиции к символизму, в едином символистско-акмеистском культурном
пространстве. И когда речь идет о конкретных его представителях, в их творчестве всегда
обнаруживается той или иной прочности и качества символистская подкладка,. Даже
у самого лидера и теоретика акмеизма Гумилева — особенно в последний год его
жизни.
Нетрудно выделить и из символистского круга «акмеистов до акмеизма», прежде
всего — Иннокентия Анненского. Или фигуру по отношению к символизму и
акмеизму и вовсе амбивалентную — Михаила Кузмина.
Скажем так: «сверх-я» Георгия Иванова оказался не Гумилев, а Блок с его «мало
словесными книгами». От суперсловесной лирики акмеизма Георгия Иванова день ото
дня тянуло — ив эмиграции окончательно затянуло — в музыкальную стихию
символизма в его блоковской модификации (но с горькой рефлексией в духе
Анненского). У Георгия Иванова, говоря словами Блока, «дело идет о том, о чем всякий
художник мечтает, — «сказаться душой без слова», по выражению Фета...».
С годами все более скупой (не скудный!) словарь Георгия Иванова-поэта (в
мемуарной прозе он был иным, знающим толк в «чужом слове» писателем) оставил в
небрежении «слово как таковое». Метафорические чудеса поэзии, цветущая
сложность ее зрелых воплощений его уже не волновали. Зато трогала меланхолия увядания,
«последняя простота» соприкосновения с небытием: с несбывшимся или навсегда
ушедшим.
Любил ли он что-нибудь? Об этом затруднительно говорить, читая его ранние
стихи, тронутые не любовным чувством, но преизбытком любований и легких
пристрастий. Поэт блуждал среди «эстетических объектов», заметно пренебрегая «живой
жизнью». «Почва (ее нет)», — утверждал о себе юный стихотворец в письме Блоку из
виленского имения, в котором, кроме почвы, мало что можно было узреть.
Основные примеры собственно любовной лирики Георгия Иванова относятся к
годам эмиграции и в этом жанре являют собой изумительные образцы элегической
тонкости, «косвенности» в выражении чувства к женщине — и, что еще более
замечательно, к жене, Ирине Одоевцевой:
Ты не расслышала, а я не повторил.
Был Петербург, апрель, закатный час,
Сиянье, волны, каменные львы...
И ветерок с Невы
Договорил за нас.
Ты улыбалась. Ты не поняла,
Что будет с нами, что нас ждет.
Черемуха в твоих руках цвела...
Вот наша жизнь прошла,
А это не пройдет.
Встреча с Ириной Одоевцевой, может быть, вообще единственное потрясение в
его жизни, оказавшееся светлым и прямо отразившееся в его стихах:
И разве мог бы я, о, посуди сама,
В твои глаза взглянуть и не сойти с ума?
Любовь Георгия Иванова вряд ли имеет Дантову силу двигать «солнце и светила».
Но по Дантову аду она бы его провела. Не думаю, что странствия в XX веке казались
ему менее впечатляющими.
Сравнивать Георгия Иванова с Блоком стало возможно лишь на расстоянии, когда
принципиально — ив первую очередь — потребовалась оценка его поэзии и личность
автора отошла на второй план.
При жизни поэта дело обстояло несколько иначе. Людям, знавшим Георгия
Иванова, любое сближение его прискорбной личности с неоспоримо благородным
силуэтом Блока показалось бы неслыханной дерзостью. В глазах литературных
современников он был сначала «Жоржиком», потом — «Общественным мнением»,
потом — «Жоржем Опасным», как его назвал Дон Аминадо. И всегда — грозным
«арбитром вкуса». Юрий Терапиано пишет о нем даже как об исключительном
мастере «литературных убийств». Он же передает слова Владислава Ходасевича:
«Особенно опасайтесь Георгия Иванова. Не старайтесь заводить с ним близких
5 «Звезда» № 11
130 Андрей Арьев
отношений, иначе вам рано или поздно не миновать больших неприятностей... Он
горд, вздорно обидчив, мстителен, а в своей ругани — убийственно зол». Слова эти
сказаны в 1926 году — как раз перед началом длительного публичного литуратурного
конфликта между обоими поэтами. И объявил войну — статьей с коварным названием
«В защиту Ходасевича» — Георгий Иванов.
Сознание влекло Георгия Иванова к катастрофе, к приятию грязи и тлена как
органических атрибутов ничтожного земного пребывания художника. И с той же
рчевидностью ему была внятна нетленная природа внутренним слухом улавливаемых
гармонических соответствий всей этой духовной нищеты и блаженного, уводящего в
«иные миры» музыкального космоса.
Об этом неумолчном разрыве души Георгий Иванов писал Нине Берберовой в
1950 г.: «Чего там ломаться, Вы, любя мои стихи (что мне очень дорого), считали меня
большой сволочью. Как все в жизни — Вы правы и не правы. Дело в том, что «про
себя» — я не совсем то, даже совсем не то, каким «реализуюсь» в своих поступках».
И — через год — в другом письме: «Я пишу, вернее записываю «по памяти» свое
подлинное отношение к людям и событиям, которое всегда «на дне» было совсем иным,
чем на поверхности, и если отражалось, разве только в стихах, тоже очень не всегда...»
Мысль тут та, что со дна душевного колодца в любое из самых темных мгновений
можно разглядеть звезды. И мысль эта завораживала Георгия Иванова всю его
творческую жизнь: чем глубже человек уходит в себя, тем он ближе к звездам. Эта
внутренняя, неизвестная на поверхности земли реальность может быть названа
поэзией в чистом виде, поэзией, распадающейся на поверхности листа строчками,
словами и знаками. Вдохновенье — в принципе закатное, предзвездное состояние,
связанное с исчезновением человека из обозримых земных пространств, с его
покинутостью, уползанием внутрь себя, с ночным «бесстыдным» своеволием... Тогда
Стихи и звезды остаются,
А остальное — все равно!
Настолько «все равно», что Георгий Иванов бестрепетно обращается с чужой
собственностью как со своей. Его своеволие в данном случае не останавливается и
перед прямым заимствованием — из Мандельштама:
Все исчезает — остается
Пространство, звезды и певец!
Георгий Иванов вообще один из самых «цитатных» русских лириков в одну из
самых «цитатных» литературных эпох.
Поскольку стихи для Георгия Иванова составляют единственную неуничтожимую
на земле субстанцию, то они никому и не принадлежат, переживая каждого; они такое
же всеобщее достояние, как звезды. Стихи рождаются, точнее говоря — длятся, под
знаком вечности. У них, утверждает Георгий Иванов, «Нет новизны. Есть мера».
Поэтическая свобода не якшается с прогрессом и зависящей от него человеческой
моралью. «У вечности, — по выражению Мандельштама, — ворует всякий».
В известном смысле — и только в известном смысле — «своего» у Георгия Иванова
и никогда не было. Потому что «свое» черпается из «живой жизни», к которой поэт
и впрямь испытывал временами «какое-то омерзение». Владислав Ходасевич
утверждал в 1937г.: «...Иванов заимствует невольно, стремясь восполнить неполноту,
недоразвитость своей собственной личности». Но при всей «неполноте личности», говорит
дальше критик, «...в его стихах все же чувствуется нечто незаимствованное,
неповторимое, действительно данное ему свыше». Ходасевич определяет этот дар как
«непогрешимый вкус». Что все-таки не дает ключа к самой ивановской лирике, и критик в
финале делает такое предположение: «По-видимому, там, где это чувство столь тонко
развито, сама собой возникает поэзия, а за поэзией сама собой начинает возникать
личность поэта».
В сущности, Ходасевич сделал Георгию Иванову несомненный, быть может —
высший, комплимент: то, что возникает «само собой» при «безукоризненном вкусе»,
есть сама гармония, лучшее доказательство неповрежденной органической природы
дарования, какой бы личность поэта ни казалась, да и не была на самом деле. В том-то
и соль, что Георгий Иванов всю жизнь навязывал людям не свою личность, а свои
стихи. Его лицо распознается лишь «по ту сторону стиха». А между .стихами —
незаполненный жизнью «лирического героя» пробел. Жизнь, думает Георгий Иванов,
не обязана поддаваться преображению искусством вся, во всей своей призрачной
целостности.
Стихи в ранних сборниках Георгия Иванова как бы обрамлены, похожи на копии
с картин великих мастеров. Лишь через многие годы обрамление это исчезает, вслед
за ним и канонические сюжеты. Изящный «эпизод» со временем становится
небрежным «фрагментом». Вот в этой смене и раскрывается личность, обнаружимая за
Андрей Арьев 131
стихами. О ней следует сказать, чтобы не путать ее с той одиозной фигурой, что глядит
на читателя с мемуарных страниц.
Личность эта экзистенциальная — в полном и прямом значении понятия,
обоснованного Кьеркегором с его «страхом и трепетом». Георгий Иванов ощущал себя
человеком, освободившимся от всякой целостности, определяющей стабильное,
рутинное существование и тяготеющей над этим существованием. Трудно утверждать,
что его надмирный взгляд искал одинокого кьеркегоровского Бога. Но то, что,
подобным кьеркегоровскому, изолированным, самозамкнутым источником смысла
пребывания на земле был для Георгия Иванова нездешний поэтический Эрос — это
несомненно.
В эмиграции живительный, упоительный страх свободы открылся Георгию
Иванову во всех экзистенциальных измерениях. По мнению Романа Гуля, поэт был
«...единственным в нашей литературе — русским экзистенциалистом». Гуль очень
интересно говорит о трагизме Георгия Иванова, парадоксально не находящего в
нашей жизни никаких предметов, достойных высокого, трагического к ним
отношения.
По слову Георгия Иванова, цель поэта достигается «ценой собственной гибели».
Интеллектуальный здоровяк Гуль, не вникая, рассуждает о нем как о сопрягателе слов:
«Вся ткань поэтического credo, этого «взгляда и нечто» Георгия Иванова, держащая
музыку его поэзии, как соты мед, никогда не была трагической». Однако дальше Гуль
как раз и описывает то, что составляет экзистенциальный — безысходный более, чем
катарсический — трагизм мироощущения поэта. Его лирика, пишет Гуль, «была
трагической только как прокламирование всепобедившего мирового уродства и как
отказ от каких бы то ни было поисков дверей из этого невольного тупика. Это ближе
всего соседствует с взглядами Сартра, с взглядами на мир как на банальную «черную
дыру» и плоскую авантюру, которой отказано во всем, кроме удовлетворения
примитивных человеческих чувствований. В этом смысле в этой поэзии наличествует
объективный трагизм, но как трагизм не возвещаемый поэтом».
На мой взгляд, этот «объективный трагизм» никак йе мельче субъективного, ибо
придан самой поэзии, обходящейся без привлекающего сердца исследователей образа
«лирического героя». У такой поэзии больше шансов войти во внеличностный
контекст мировой поэзии, из которого черпал Георгий Иванов.
Вернемся поэтому к «цитате-цикаде», по выражению Мандельштама.
Цитата у Георгия Иванова, по преимуществу никак не выделенная, не взятая в
кавычки, размыкает частные поэтические системы, обезличивает их ради обогащения
предустановленной лирическим своеволием поэта гармонии. Гармония же
нематериальна и внеличностна. Чужая речь служит у Георгия Иванова делу наполнения
оскудевающего источника: в каждом художественном выражении можно указать на
неиспользованный смысл.
По существу, это все та же попытка «сказаться душою без слова». То есть поэту
«все равно», употребляет он слова «свои» или «чужие»: важен внутренний настрой
души, способствующий лучшей передаче единого для всех настоящих поэтов
изначального знания о Слове.
Известные по стихам предшественников и современников выражения и мысли
звучат в строках позднего Георгия Иванова проще и горше. Причем это относится не
только к цитатам, но и к необычным для других поэтов автоцитатам (их не нужно
путать с распространенными бессознательными самоповторениями).
Продемонстрируем ход ивановской, отвергающей право собственности в искусстве, мысли — ради
продления немеркнущего художественного смысла:
...Вот вылезаю, как зверь, из берлоги я,
В холод Парижа, сутулый, больной...
«Бедные люди» — пример тавтологии,
Кем это сказано? Может быть, мной.
Современный поэт, «дитя ничтожное», равен Гомеру или Сафо, сохранил с ними
связь более прочную, чем с соседями и сослуживцами. «Сыновьям гармонии» не
страшен их суд, не страшно и изгнание:
Слепой Гомер и нынешний поэт,
Безвестный, обездоленный изгнаньем,
Хранят один — неугасимый! — свет,
Владеют тем же драгоценным знаньем.
Решающей особенностью поздней лирики Георгия Иванова является то, что поэт
и собственное творение демонстрирует как цитату, подчеркивает ее фрагментарность.
Фрагментарность сна, оторвавшегося от реальности, но выражающего содержание
этой реальности на неведомом ей языке. Каждая стихотворная вещь позднего Георгия
132 Андрей Арьев
Иванова есть фрагмент. Фрагмент перед лицом вечности. Или, выражаясь языком
Достоевского, «донос перед вечностью». Донос в том смысле, что лирическим кредо
Георгия Иванова становится: «Не утаи!». Не утаи того, о чем «искусство лжет, ничего
не открывая...». Эту затушеванную, неудобную для лирики правду, эти фрагменты
Георгий Иванов возвращает поэзии, сообщая ей «новый трепет». Юрий Терапиано
считает, что Георгий Иванов создал его, «несмотря на отрыв от родины». Что, конечно,
неверно: «новый трепет» явственно утвердился благодаря отрыву от родины, хотя и
был во многом связан с «брезгливым отношением к жизни» (по слову Бердяева),
характеризовавшим мироощущение людей «серебряного века» в целом, но Георгия
Иванова выделявшим даже в их представительном ряду.
В русской поэзии о «новом трепете» первым обмолвился, кажется, близкий
Георгию Иванову Кузмин. В стихотворении 1917 года «Фузий в блюдечке» он написал:
Сквозь чайный пар я вижу гору Фузий,
На желтом небе золотой вулкан.
Как блюдечко природу странно узит!
Но новый трепет мелкой рябью дан.
То, что в годы революционной смуты Кузмин, как и Георгий Иванов, лучше
различал гору Фузий, чем купола Смольного, понятно. Но выдвинуть на смену вздохам
эоловой арфы и чайному пару само «омерзение к жизни» как новую лирическую
величину оказалось возможным только «всему простив, со всем простясь», — в
Париже.
Вопрос о возможности перехода «границы, назначенной поэзии» (Бодлер) —
традиционный, но всякий раз поднимаемый заново вопрос. Виктор Гюго в знаменитом
письме 1859 года к Бодлеру писал по поводу бодлеровских «Семи стариков»: «Вы
создаете новый вид трепета в поэзии» .
«Новый трепет» связан с откочевыванием лирики в непоэтические области
существования, с понижением канонизированного данной эпохой уровня поэтичности.
Само французское слово «frisson» имеет менее элегантные, чем «трепет», эквиваленты
— «озноб», «содрогание» и т.п. Обнадеживающий смысл прорыва Георгия Иванова в
новые области лирической свободы состоит в том, что ему удалось создать «новый
трепет», не отступая от культивируемых им норм вкуса и меры, не трансформируя
саму по себе поэтику, не выступая с какими-нибудь модернистскими новациями в
области стихотворной просодии.
Ивановский «новый трепет» сильно отозвался на становлении в русской
зарубежной поэзии эстетики «парижской ноты». Собственно говоря, эта эстетика
обернулась целым мироощущением. Оно диктовало необходимость простого, без игры
взгляда на мир, соотнесения этого взгляда с постижением того факта, что каждое
мгновение нас осеняет одно крыло — крыло смерти. Стиль «парижской ноты»
по-ивановски подчинен принципам благородно неприкрашенного изображения нагой
правды.
Теоретик «парижской ноты» Георгий Адамович писал: «...эмигрантская
литература сделала свое дело, потому что осталась литературой христианской». Это
несомненно так. Тем более важна здесь оговорка, касающаяся Георгия Иванова: его
христианская тема — это не тема грядущего спасения, а тема грядущей весьма близко
гибели. Не тема рая, но ада. И сама литература для него — место, где, «говоря о рае,
дышат адом». Невиннейшее из созданий Божьих — птичка — для поэта — вестник
загробного ужаса.
Может, и совсем не птичка,
А из ада голосок? —
вопрошает поэт. Всякую тварь, всякую малую рыбку поджидает — но Иванову —
геенна огненная, каждому православному ведомая сковорода:
Даже рыбке в речке тесно,
* Даже ей нужна беда:
Нужно, чтобы нёбо гасло,
Лодка ластилась к воде,
Чтобы закипало масло
Нежно на сковороде.
Из пепла, из ничто рождается шелково нежная, как только что затянувшаяся рана,
Благодарю А. А. Пурина за указание на источник.
Андрей Арьев, Георгий Иванов 133
ткань ивановских стихов. Напоминая о боли и скрывая ее, эта лирика как бы
оправдывает нашу грешную жизнь и грешную плоть. Именно грешную, а не просто
жизнь и не просто плоть. Оправдывает не из гордыни и не по слабости, но ради того,
чтобы свидетельствовать: всякой твари дано хоть когда-нибудь, хоть на ускбльзающий
миг почувствовать скрытую от глаз и слуха, всегда лишь брезжущую гармонию:
В награду за мои грехи,
Позор и торжество,
Вдруг появляются стихи —
Вот так... Из ничего.
ГЕОРГИЙ ИВАНОВ
ДВА ПИСЬМА К РОМАНУ ГУЛЮ
Два публикуемые впервые письма Георгия Иванова к Роману Гулю хранятся в
архиве издательства «Серебряный век» у его редактора-издателя Григория Поляка.
Письма поэта публиковались в «Новом журнале» (№140, 1980) и в третьем томе книги
Гуля «Я унес Россию», изданном посмертно. Все письма Георгия Иванова —
опубликованные и неопубликованные — относятся к 1950-м годам, когда он жил во Франции,
а его адресат — в США.
Роман Борисович Гуль (1896 — 1986) — прозаик, родился в Киеве, в 1918 г.
выслан с Украины в Германию, некоторое время был близок к «сменовеховцам»,
печатался в СССР (роман «Жизнь на фукса», 1927); с 1933 г. — во Франции, с 1950 г.
— в США. Автор книг: «Ледяной поход» (1921), «Генерал Бо» («Азеф») (1929, 1974),
«Скиф» (1931), «Конь Рыжий» (1952), «Одвуконь» (1973), «Одвуконь два» (1982), «Я
унес Россию. Апология эмиграции», I-III тт. (1981, 1984, 1989) и др. С 1959 г. —
редактор, с 1966 г. — главный редактор «Нового журнала», Нью-Йорк. Умер в
Нью-Йорке.
5, av. Charles de Gaulle
Montmorency (S. et o.)
23/VI <1953>
Дорогой Роман Борисович,
Сегодня, 23 июня, получил «Коня Рыжего»2. Спасибо. О —
преувеличенно-лестной надписи не буду распространяться. Я «скисняюсь», когда слышу
такие выражения по моему скромному адресу. Н6, разумеется, большое
спасибо за такую надпись. «Портрет без сходства»3 и «Контрапункт»4 пошлем
Вам, как только раздобудем экземпляры, т. е. через несколько дней. Насчет
отзыва о «Коне Рыжем» — решим, с Вашего согласия, так: я даю отзыв в
«Новый журнал»5. Вы правы, Мельгунов6, по-видимому, хотел бы замять отзыв
о Вас: книга «была» у него, но «кто-то ее унес». Это «не к спеху» — когда он
опять вернется из Мюнхена, он книгу «поищет» и прочий сухой мандож7 в том
же роде. Так что мне и проще и приятней прислать рецензию к Вам. Если я
буду жив и здоров — вероятно я пришлю ее Вам довольно скоро, во всяком
случае до «жизни, которая...»
Чтобы кончить с этим, удовлетворяю тут же Ваше любопытство —
законное! — насчет отметок и реплик Бунина. Нет, совсем не то, что Вы думаете.
Кусок из письма, напечатанный перед текстом8, подтверждает, что «Великий
Муфтий»9 — в отличие от большинства нашей братии — мущина искренний:
пишет и говорит, что думает. Разница только в выражениях. Он отзывался и
делал пометки в выражениях менее академических, чем в письме. И одобрения,
и осуждения сопровождались эпитетами весьма смачными: «Молодец с. с.» или
«св.... — вроде меня работает», чередовались еще более сильными
выражениями, когда что-нибудь, как-нибудь «задевало» белых и «оправдывало» красных.
134 Андрей Арьев, Георгий Иванов
Вот это последнее и было забавно: отметки делались в 1948 году10, когда на
губах Муфтия не обсохла полпредская икра и не износились подошвы <нрзб. >
на рю Гренель1 *. И особенно забавно, трогательно даже — что в своей
«непримиримости» он был ребячески искренен, без всякого оттенка притворства...
Хорошо. Значит рецензию я даю Вам, на Мельгунова плюю, все в порядке.
Перехожу к другому.
Это «другое» чрезвычайно взволновало нас обоих. Так взволновало, что
прямо не нахожу слов. В Вашем последнем письме есть приписка: «а лучше
приезжайте в Америку» и еще: «там вай будет жить не хуже, а уверен, даже
лучше, чем в Монморанси»12.
Видите ли, Роман Борисович, переехать для нас в Америку значит,*
наверняка, не «лучше, чем в Монморанси» или вообще где бы то ни было во Франции,
а значит возвращение в жизнь из (по корявому выражению Вейдле) «Пред-
смертья»13, нам обоим здесь отвратительно-тошно. Русский Париж —
кладбище с могилами не дорогими, а чуждыми, располагающими не столько вздохнуть,
сколько плюнуть. Делать здесь нечего ни Одоевцевой14, ни мне. Короче говоря,
из «прекрасной Франции» вырваться — и я, и она считали бы часы и минуты
до отъезда, а, сев на пароход или аэроплан, и не оглянулись бы назад. И вот
Вы пишете: «Приехали бы вы...» Значит ли это, что Вы можете достать для нас
визы, такие визы, которые не надо ждать месяцами, заполняя десятки анкет и
выстаивая часы в очередях? Если вы это нам предлагаете устроить — хватимся
руками и ногами и будем Вашими неоплатными должниками навсегда. Но ни
я, ни она не в силах преодолеть всяких рогаток и < волынок? >, всех очередей,
анкет, сертификатов <нрзб.> (тоже требуют) и т. д. — которые нужны, чтобы
получить визу в «обычном порядке».
А если я Вас правильно понял и Вы хотите нам протянуть руку, чтобы
перебраться к вам через океан, то пожалуйста, пожалуйста сделайте это. В
надежде, что это так, посылаю наши расчеты и возможности.
Чех<овское> Изд<ательство> обещало подписать в конце мая контракт с
Одоевцевой на ее роман15. Это до сих пор еще не сделано, т. к. они — как Вы
лучше меня, должно быть, знаете — ждут кредитов. < Сбоку на полях письма:
«Напишите, что знаете, когда можно ждать этих ассигнований и вообще, что
знаете».> Допустим, 500 долларов у нас разойдутся, но тысяча останется на
билеты и на первое время. Одоевцева с детства знает досконально английский
язык — ее здесь не раз спрашивали англичане, «давно ли она на континенте»,
принимали за своего брата. Она свободно, отличным стилем по-английски
пишет. Кроме того — в отличие от меня — она очень социабельна, очень любит
людей — всяких людей — работу — всякую новую работу.
В Биаррице после Liberation* она два семестра была студенткой (из
собственного удовольствия) американского военного университета и у нас на даче
сплошь и рядом собиралось по тридцать-сорок и студентов, и профессоров, и
между ними и ей был полный контакт.
Пишу это к тому, что может быть возможно было бы, скажем, через
(милого?) Мих. Мих. Карповича16 устроить ей место учительницы при каком-
нибудь колледже? Тогда бы мы, приехав, имели сразу почву под ногами. И она
бы — поверьте — не подвела бы того, кто бы ее рекомендовал.
Впрочем, лучше подождать Вашего ответа и не пытаться сказать сразу все.
Но м. б. полезно — для визы — прибавить, что И<рина> В<ладимировна>
как-никак автор двух книг, изданных по-американски и в Нью-Йорке. «А#гел
смерти» — «Out of Childhood», Richard R. Smith, NY и «All Hope Abandon»**,
Panteon Books, 1949, NY. Последняя — не знаю, слышали ли Вы о ней —
антикоммунистическая книга. Отберите, кстати, у М. М. Карповича экземпляр
и прочтите на досуге — увидите сами, что это и как < написано? >. Я, кроме
контракта Чех <овского> Изд<ательства>17, никаких доказательств, чтоя тоже
писатель, не имею. Но тут вероятно на выручку можете прийти Вы?
Так вот, дорогой Р<оман> Б<орисович> — будьте милым, ответьте на все
это по возможности сейчас же, т. к„ повторяю, оброненная Вами фраза — как
Освобождение (фр).
«Оставь надежду навсегда» (англ.).
Андрей Аръев, Георгий Иванов 135
вдруг приотворенная дверь из склепа и в щелку воздух и солнечный луч. Если
нам прийдет свидеться и поболтать — Вам тогда расскажу чего мне пришлось
пережить и Вы поймете жадность, с которой хватаюсь за Вашу обмолвку18.
Ну, полно, с нетерпением ждем и «известий» о жизни.
И<рина> В<ладимировна> сердечно Вам кланяется и благодарит «за
прошлое и будущее».
Ваш всегда Г. И.
Мой рост 175 см., ее 167.
Длина рук моя 59, ее 57.
Обхват груди мой 90, ее 88.
Талия моя 78 см., ее 66 см.
P. S. Конечно, нам — если это возможно и для Вас необременительно —
нужны вещи. Какие? Более менее всякие. Более всего мы оба были бы
довольны получить по непромокаемому пальто. Если непромокаемых нельзя,
то недурно и промокаемые. Я лично был бы очень польщен костюмом — лучше
всего темным синим или серым. Если нет костюма, недурно и приличные штаны.
Обоим мечтаются недырявые пижамы, но это, пожалуй, уже люкс, который
нахально просить19. Спасибо Вам, от <нрзб.>, за это <нрзб.>.
Г. И.
1 Монморанси — небольшой город к северу от Парижа, где Георгий Иванов жил около
трех лет — до начала 1954 г.
2 Роман Гуль. «Конь Рыжий. Автобиография», New-York, 1952.
3 Георгий Иванов. «Портрет без сходства», Paris, 1950.
4 Ирина Одоевцева. «Контрапункт», Paris, 1950.
5 «Новый журнал». Основан в 1942 г. в Нью-Йорке М. Алдановым и М. Цетлиным.
Крупнейший «толстый» журнал русского зарубежья. Рецензия Георгия Иванова на «Коня
Рыжего» появилась в № 34 (1953).
^ Мелыунов Сергей Петрович (1880—1956) — политический деятель, историк,
публицист, издатель; с 1922 г. в эмиграции. В 1949 — 1954 гг. — редактор журнала
«Возрождение» (Париж).
7 Произносилось через «ё» — «мандёж».
8 В качестве предисловия к «Коню Рыжему» напечатана часть письма И.А. Бунина
автору.
9 «Великий Муфтий» — так иногда называли в эмиграции И. А. Бунина его знакомые.
«Муфтий» — толкователь корана, юрист-богослов, облеченный правом выносить решения
по религиозным и юридическим вопросам (в мусульманстве).
*° Речь идет о пометках И. А. Бунина на страницах «Нового журнала», в котором в
1946 — 1947 гг. (№ 14 —17) первоначально публиковался «Конь Рыжий».
*1 Рю Гренель — на этой улице в Париже находилось посольство СССР.
*2 Георгий Иванов несколько изменяет смысл слов Романа Гуля, толкуя их как
предложение переехать в США с его помощью. Гуль писал ему 13 июня 1953 г. следующее:
«...зря Вы не приехали в Америку. Жили бы тут во всяком случае не хуже (а уверен, даже
лучше), чем в Монморанси» (Роман Гуль. «Я унес Россию», т. 3, Нью-Йорк, 1989, с. 199).
^Вейдле Владимир Васильевич (1895 — 1979) — историк литературы и искусства,
эссеист, с 1924 г. в эмиграции. В рецензии на поэтическую антологию «Якорь» словом
«предсмертье» он определил главную тему поэтов «парижской ноты» (газета «Последние
новости», Париж, 26 XII 1935).
14 Одоевцева Ирина Владимировна, наст, имя Гейнике Ираида Густавовна (1895, по
другим сведениям 1901 — 1990) — поэт, прозаик, мемуарист, вторая жена Георгия Иванова
— с 1921 г., с 1922 г. в эмиграции, в 1987 г. вернулась в СССР.
15 В нью-йоркском «Издательстве им. Чехова» роман Ирины Одоевцевой «Оставь
надежду навсегда» вышел по-русски в 1954 г.
16 Карпович Михаил Михайлович (1888 — 1959) — историк, с 1917 г. в эмиграции,
в 1945 —- 1959 гг. редактор «Нового журнала».
17В «Издательстве им. Чехова» в 1952 г. вышло второе, исправленное и дополненное
издание «Петербургских зим» Георгия Иванова.
18 Переезд Георгия Иванова и Ирины Одоевцевой в США не осуществился.
19 Посылки с вещами для Георгия Иванова и Ирины Одоевцевой Роман Гуль высылал
после этого неоднократно.
136 Андрей Аръев, Георгий Иванов
2 августа 1957.
Beau-Sejour1
Дорогой друг
Роман Борисович. '
Подчеркиваю друг (как начал Юшкевич в «Леоне Дрее»2 — очень
талантливом на мой вкус {а Ваш?}). Хочу этим подчерком сказать и напомнить Вам,
что я искренно и твердо считаю и считал Вас другом, несмотря на непонятное
охлаждение в нашей переписке. Но охлаждение налицо и Вы, дорогой Ром<ан>
Бор<исович>, все больше и больше на меня во всех смыслах плюете.
Нельзя ли объяснить. «Коля, нам надо объясниться», — говорила Ахматова,
спуская ноги с супружеской кровати3. И он ей, увы, отвечал (м. б. так же мне
ответите — через океан и Вы?) — «Оставь меня в покое, мать моя».
У Ахм<атовой> с Гумилевым это, как известно, кончилось разводом. Но
ведь тогда были другие времена — был неисчерпаемый выбор и новых дружб
и новых жен. Гумилев нашел себе Аню Энгельгардт4, которая прямо с кровати
падала на колени: я тебя обожаю и никаких объяснений! Ну, Ахматова
удовлетворилась Шилейкой5. И все вошло в берега. Но ведь мы с Вами в ином
положении — цитирую мои свеженькие стишки здесь прилагаемые —
«прожиты тысячелетья в черной пустоте»6 — и нам кидаться дружбой не годится.
Даже неприлично.
Дружбой с Адамовичем? не хотел бы «посмертно» жертвовать и вот сам
не знаю как мне все-таки быть — опять-таки «улететь в окно»8 с репутацией
убийцы не хочется. Вот одна из дружеских услуг, которую Вы мне можете
оказать. Как быть? Во всяком случае легкомысленные записи о «деле на
Почтамтской 2О»9 в таком виде, как они писались Вам, «будущему историку
литературы» < дальше в скобках зачеркнуто карандашом: «будущему Глебу
Струве»*0 >, оставлять нельзя. Ответьте серьезно на этот вопрос.
Я вот пишу по привычке — «ответьте на это», зная, что практически Вы с
давних пор ни на какие вопросы не отвечаете. Не знаю, как и быть. М. б.
совесть в Вас наконец заговорит и Вы, перечитав мои прежние письма (если
не потерялись и <не> спустили <в> урыльник**), ответите сразу на все.
Дела мои грустные. И<рина> В<ладимировна> только что вышла из
госпиталя (бесплатного — можете представить, что это такое). Давление у меня 29 —
3012. Денег нет. Жара не дает спать.
Прилагаю стишки для сентябрьского дневника13. Очень прошу ледер-
плякс14. <дальше зачеркнуто: «в счет»>. Очень нужен нам обоим.
Стихотворение И<рины> В<ладимировны> послано мною в сыром виде, она просила
сказать, что она пришлет его трансформированное.
Спасибо за книжку Н<ового> Ж<урнала>. На мой вкус, очаровательное
стихотворение Иг<оря> Чиннова15. Ну, вот. Жму Вашу руку. <дальше
зачеркнуто: «Корректуру очень прошу».> Дошлю (к какому крайнему сроку?) еще
стихи. Ваш Георгий Иванов.
* Последние годы жизни Георгий Иванов жил преимущественно в пансионе для
престарелых «Beau-Sejour» («Прекрасное пребывание») на Лазурном берегу, в Йере,
неподалеку от Тулона, где и умер 26 августа 1958 г.
2 Юшкевич Семен Соломонович (1868 — 1927) — прозаик, драматург, с 1920 г. в
эмиграции, автор романа «Леон Дрей» в 2-х тт. (1922).
3 А. А. Ахматова была замужем за Н. С. Гумилевым с 1910 по 1918 гг.
4 Энгельгардт, в замужестве Гумилева, Анна Николаевна (1895 — 1942) — актриса,
вторая жена Н. С. Гумилева — с 1918 г.
^ Шилейко Владимир (Вольдемар) Казимирович (1891 — 1930) — востоковед,
писатель, второй муж А. А. Ахматовой — с 1918 по 1921 г. (формальная дата развода — 1928 г.)
6 Из стихотворения Георгия Иванова «Смилостивилась погода...».
? Адамович Георгий Викторович (1892 — 1972) — поэт, критик, близкий друг Георгия
Иванова с 1910-х гг., с 1922 г. в эмиграции. Георгий Иванов разошелся с ним во второй '
половине 1940-х гг. из-за «просоветской», как ему показалось, ориентации Адамовича. В
1950 г. в журнале «Возрождение» (№ 11) Георгий Иванов опубликовал статью «Конец
Георгий Иванов 137
Адамовича». Но уже в 1955 г. в «Новом журнале» (№ 43) появилась его достаточно
примирительная рецензия на книгу Адамовича «Одиночество и свобода». Отношения
восстановились, но не больше того.
8 Из стихотворения Георгия Иванова «Смилостивилась погода...».
" Адрес тетки Адамовича в Петербурге, где после революции жил Адамович; Георгий
Иванов был у него частым гостем, а в последний год пребывания в Петрограде поселился
здесь вместе с Ириной Одоевцевой.
10 Струве Глеб Петрович (1898 — 1985) — историк литературы, поэт, критик, с 1918
г. в эмиграции. Автор книги «Русская литература в изгнании» (1956).
* * Урыльник — правильнее «урильник», ночной горшок.
*^ Давление 29 — 30. Эти цифры можно интерпретировать как относящиеся к
«нижнему» (диаспорическому) давлению. В таком случае следует предположить серьезное
заболевание сердца с поражением клапанов аорты.
*3 В «Новом журнале»(№ 51, 1957) под общим заголовком «Дневник 1957» было
опубликовано 6 стихотворений Георгия Иванова, в том числе «Смилостивилась погода...».
Роман Гуль в это время был секретарем редакции «Нового журнала».
14Ледерплякс (lederplax) — лекарство, стабилизирующее давление. Сейчас с
производства снято.
*5 Чиннов Игорь Владимирович (род. в 1909 г.) — поэт, с 1922 г. жил в Латвии, с
1944 г. — в Германии, Франции, с 1963 г. — в США. Имеется в виду его стихотворение
«К луне стремится, обрываясь...» («Новый журнал», № 49, 1957).
Публикация Григория Поляка
Примечания Андрея Арьева
ИСТОРИЧЕСКИЕ ЧТЕНИЯ
ИРМА КУДРОВА
БОЛШЕВСКАЯ ГОЛГОФА1
Выпита как с блюдца, —
Донышко блестит.
Можно ли вернуться
В дом, который — срыт?
(«Страна», 1931)
1
Теплоход «Мария Ульянова», на борт которого 12 июня 1939 года во
французском порту Гавр поднялась Марина Цветаева с сыном, прибыл в Ленинград 18 июня.
Теплоход шел спецрейсом. Он привез из Испании очередную партию беженцев —
детей и взрослых, а также группу русских, покидавших чужие края.
Найти знакомый дом в Саперном переулке было для Цветаевой несложно: она
бывала здесь не раз — в той, уже неповторимо давней жизни.
Анна Яковлевна Трупчинская, старшая сестра мужа, была, скорее всего, заранее
предупреждена братом о предстоящем визите. И все же она не решилась впустить в
дом путешественников. У нее были веские причины для такой осторожности: и самой
Трупчинской, и ее дочери-студентке уже приходилось являться на малоприятные
«собеседования» в ленинградский «Большой дом» — дом НКВД на Литейном
проспекте. Там обеих с пристрастием допрашивали обо всех, кто посещал их квартиру.
Втроем они погуляли по светлым июньским улицам Ленинграда.
Брандмауэры многих домов были украшены огромными плакатами. Они
тиражировали идеал социалистического общества, в котором труд был провозглашен делом
чести, доблести и геройства: спортивный здоровяк в рабочем комбинезоне и его
крепкогрудая подруга в красной косынке и с пучком спелых колосьев в руке
призывали сограждан незамедлительно нести свои деньги в сберкассу — или же
вступать в ряды Осоавиахима.
После семнадцати лет разлуки с родиной Марина Ивановна попала в
сюрреалистический мир, где в узнаваемых декорациях текла фантастическая жизнь.
В ее обыденном порядке были митинги и празднества в честь покорителей
пространства: летчиков, полярников, парашютистов. Празднества сменялись
обличениями и проклятиями в адрес других соотечественников, внезапно оказавшихся
предателями всех святынь, бандитами, потерявшими остатки совести. Этот мир знал
только две краски — черную и белую. Точнее, черную и красную, ибо всенародные
празднества одевались в знамена и транспаранты цвета пролетарской революции.
Этот мир состоял из героев и злодеев — третьего не существовало. Элемент истерии
Настоящая работа была опубликована в сокращенном варианте в газете «Русская
мысль» (Париж, 1994 г.).
Ирма Викторовна Кудрова — известный исследователь жизни и твсуэчества Марины
Цветаевой. Многочисленные ее очерки и эссе публиковались в последние годы на
страницах «Звезды», а также других отечественных и зарубежных изданий. Автор книги «Версты,
дали... (Марина Цветаева: 1922—1939)» (М., 1991). Публикуемая работа входит в ее новую
книгу «Гибель Марины Цветаевой», которая готовится к изданию.
Живет в С.-Петербурге. ,
© Ирма Кудрова
ИрМа Кудрова 139
витал и в неумеренных восторгах, и в осатанелых оскорбительных проклятиях.
Страсть одинакового накала, не признающая полутонов, кипела и в том, и в другом.
Знала ли Цветаева обо всем этом, возвращаясь?
Она многое знала. Ибо при всей ее ненависти к газетам она, конечно, читала их,
не могла не читать. Ими были завалены комнаты и подоконники, когда муж, Сергей
Яковлевич, был еще рядом. После его стремительного побега из Франции страстным
«глотателем газетных тонн» стал подросший сын. *
Она знала, но кому не известно, с какой неотвратимостью разверзается бездна
между слышанным, прочитанным — и увиденным собственными глазами.
Она сопротивлялась возвращению как могла, пока муж был рядом. Когда он
уехал — свободного выбора у нее уже не было. Переезд в Советскую Россию — и
даже время этого переезда! — ей диктовали те люди, с которыми связал себя Сергей
Яковлевич Эфрон.
Вечером того же 18 июня Цветаева и ее сын, четырнадцатилетний Георгий, сели
в поезд, отправлявшийся в столицу. На следующее утро они уже подъезжали к
московскому перрону.
Кого надеялась она увидеть здесь, пытаясь еще там, во Франции, опередить
торопящимся воображением этот день?
Мужа, дочь, сестру? Может быть, еще и Пастернака? Не могли же не известить
его о таком событии!
Но на перроне их встречала только Ариадна — в сопровождении мужчины
среднего роста, чуть полноватого и, как скоро выяснилось, глуховатого, с обаятельной
белозубой улыбкой. Это был Самуил Гуревич, друг и коллега Ариадны по работе.
Наняли носильщиков. И тут же отправились на соседний с Ленинградским другой
вокзал — Ярославский. Оттуда шли поезда на Болшево. Там жил теперь Сергей
Яковлевич.
Электричка сейчас идет до Болшева около часу. Тогда она шла много медленнее.
А значит, было достаточно времени, чтобы поговорить матери с дочерью и брату с
сестрой. Выяснить самые главные обстоятельства. Задать неотлагаемые вопросы.
Переписка их была регулярной, но шла через официальные каналы, а потому ни одна
из сторон не обольщалась относительно полноты получаемой информации.
Да, Сережа по-прежнему нездоров, хотя режим не постельный. Он ходит и, может
быть, даже встретит их на болшевском перроне.
А Ася? Где она? Почему ее нет с нами?
Ася арестована. Еще в тридцать седьмом, в начале осени, в Тарусе. За полтора
месяца до приезда Сергея Яковлевича.
Но почему, за что?
Этого никто не знает.
Как это — не знает? Как можно не знать? А Андрюша, сын?
Он арестован тоже и там же. Он гостил у матери, когда за ней пришли.
И Сережа не узнал, в чем дело?
Пытался, но не смог.
А Сережины сестры — Лиля и Вера?
Они в Москве. Но муж Веры тоже арестован. Год назад. Аля и Сережа еще застали
его на свободе...
Легко себе представить, как приходилось Але пересиливать себя, обсуждая все
эти темы. Между тем она могла бы еще многое добавить. Ведь мать знала и супругов
Шухаевых, и Юза Гордона, и Наталью Столярову, и Николая Романченко из
парижского «Союза возвращения на родину». Все они тоже исчезли в тюрьмах.
Но сообщать о таком в самые первые часы встречи... Если бы не отсутствие Аси
на вокзале, можно было бы оттянуть на потом все эти грустные новости.
Впрочем, и потом Аля говорила об этом крайне неохотно.
Она была так счастлива в это лето! Она любила и была любима* и все неприятное
не желало задерживаться в ее сознании — рассасывалось, растворялось. Радостная
приподнятость окружала ее как облаком, и это облако двигалось и существовало
вместе с ней, где бы она ни находилась.
Знала ли мать из писем, что Аля встретила йаконец человека, которого она
называла мужем — и суженым? Аля называла так Гуревича и много лет спустя, уже
вернувшись из лагерей и долгой мучительной ссылки... «Муж, которого Бог дает
только однажды...» — говорила она о своем Мульке.
Они давно уже встречались ежедневно, работая в «Жургазе», созданном
Михаилом Кольцовым. Она — в редакции еженедельника «Ревю де Моску», выходившего на
французском языке, он — в журнале «За рубежом». Гуревич часто сопровождал Алю
в ее поездках в Болшево, и тогда они вместе несли с вокзала тяжелую сумку с
продуктами, снабжая Сергея Яковлевича на всю неделю. Совместная судьба их
считалась решенной, хотя Гуревич был женат и с женой еще не расстался.
В биографии человека, которого полюбила дочь Цветаевой, — немало туманного.
140 Ирма Кудрова
Но вряд ли когда-нибудь этот туман до конца рассеется. Нет никаких сомнений в том,
что Самуил Давидович сотрудничал в НКВД, — иначе он просто не мог бы, по правилам
того времени, занять высокий пост ни в «Жургазе», ни в редакции журнала, тем более
связанного по своему профилю с делами заграничными. Позже он работал в ТАССе,
был в тесном контакте с иностранными корреспондентами агентства «Рейтер» и
«Ассошиэйтед-пресс». А это означало уже не просто «допуск», но и солидный энкаве-
дешный чин.
Гуревич был на восемь лет старше Ариадны Эфрон. Как и она, он вырос за
пределами России: детство его прошло в Америке. Прекрасное знание английского
языка многое определило в его будущей судьбе. Говорят, он учился в школе вместе с
сыном Троцкого.
И что совсем достоверно — он был очень близок к Кольцову. Но, как ни странно,
после ареста шефа положение его секретаря не пошатнулось. Оно не пошатнулось и
позже, когда были арестованы Ариадна и прочие обитатели болшевского дома. Что
уже наводило на раздумья тех, кто все эти обстоятельства знал и наивно верил в
умопостигаемую логику действий советской карательной системы.
Самуил Давидович казался «непотопляемым».
Однако умереть в собственной постели ему все же не было суждено. Уже в 1952
году его арестовали вместе с другими членами Еврейского антифашистского
комитета — и расстреляли как врага народа.
Сергей Яковлевич был нездоров.
К прежним хворобам, сопровождавшим его с юных лет, то усиливавшимся, то
отпускавшим, на российской земле присоединилась новая: стенокардия. Первые
приступы грудной жабы, как тогда еще продолжали называть эту болезнь, были
настолько сильны, что Эфрона положили в Екатерининскую больницу, и он застрял
там надолго. Это случилось в конце марта тридцать восьмого года, всего через пять
месяцев после возвращения на родину.
А затем сменяли друг друга санатории — в Аркадии, под Одессой, на берегу
Черного моря и на Минеральных Водах.
Не была ли его грудная жаба всего лишь нормальной реакцией организма на
сильнейший стресс? Ибо причин для этого было предостаточно.
«Акция», спланированная в недрах Иностранного Отдела (ИНО) НКВД и
завершившаяся в сентябре 1937 года убийством в Швейцарии «невозвращенца» Игнатия
Рейсса, — а к ней, как все говорили, имел некое отношение Сергей Эфрон, —
считалась в высоком Учреждении «проваленной». Убийцы оставили столь заметные
следы, что швейцарская полиция, объединившись с французской, сумела быстро
поймать троих участников операции. Правда, то были участники «периферийные», —
непосредственные убийцы сумели ускользнуть, но все же в руках полиции оказался
конец нити, которая достоверно вела в Москву, в тот самый ИНО. Большевистская
агентура оказалась на этот раз пойманной за руку, и советским комментаторам уже
затруднительнее стало говорить о «беспочвенных подозрениях», как это было в случае
с похищением генерала Кутепова в 1930 году.
Впрочем, для стресса хватало и тех обстоятельств, какие встретили Эфрона на
родине.
Все семнадцать лет чужбины он страстно мечтал о возвращении.
Облик родины в его собственных глазах не раз менялся. В последние же десять
лет, незаметно для самого себя, он создал образ такой страдальческой святости, что
в нем уже совершенно размылись реальные земные черты.
Как быстро развеялся в его сознании этот ореол? И успел ли он вообще до конца
развеяться за то недолгое время, которое еще оставалось у Эфрона на земле?
К концу тридцать седьмого страна цепенела от страха: в городах и весях шла
«великая чистка», железно проводимая недоростком-наркомом с кукольным
личиком.
Размах арестов должен был бы, кажется, отрезвить самую романтическую голову.
Но ведь именно размах-то и не был виден! Это мы, потомки, знаем его в цифрах,
фактах и чудовищных подробностях. А тогда оставалось просторное поле для
самоутешения, которое всегда изобретательно.
Весной 1938 года в Москве проходил третий и самый крупный политический
процесс из тех, что ошеломили весь цивилизованный мир. На скамье подсудимых
сидели теперь участники «право-троцкистского блока» и среди других — Николай
Иванович Бухарин.
Всего два года назад Эфрон видел и слышал его в Париже — энергичного,
жизнерадостного. Он читал свой доклад в зале Сорбонны по-французски. Большие
выдержки из доклада были помещены затем в журнальчике «Наш союз», выходившем
Ирма Кудрова 141
в Париже под эгидой «Союза возвращения на родину». И Сергей Яковлевич еще
посылал тогда в отель «Лютеция», где остановился Бухарин, для необходимых
согласований своего коллегу Николая Андреевича Клепинина.
Заседания суда проходили в сравнительно небольшом Октябрьском зале Дома
Союзов, вмещавшем около трехсот зрителей. Не был ли среди них Сергей Эфрон? В
принципе — мог бы: сотрудники НКВД и наполняли зал чуть не на две трети. Но если
присутствие Эфрона можно только предполагать, то достоверно известно другое: в
зале находился друг Сергея Яковлевича Илья Эренбург. Он только недавно приехал
из Испании в Москву и как корреспондент «Известий» получил доступ в Октябрьский.
В какой-то момент он оказался совсем рядом с Бухариным — они были лично знакомы
с давних времен — и не узнал его.
Много толков вызвал на этом процессе эпизод, когда один из подсудимых —
замнаркома иностранных дел Крестинский — во всеуслышанье отрекся от всех
показаний, которые он давал на предварительном следствии. Это укоренило зерно
сомнения у иных скептиков, давно уже подозревавших инсценированностъ процессов.
Но эпизод обсуждали с оглядкой — и только в самом узком кругу.
Крайне тревожно должно было прозвучать для Эфрона и его давних
сподвижников по секретной службе во Франции упоминание на процессе — в оЬасном
контексте — имени полпреда СССР в Париже Членова. Что это означало для тех, кто имел
с ним дело еще совсем недавно?
Близкий товарищ молодости Сергея Яковлевича, ставший впоследствии мужем
его сестры Веры, Михаил Фельдштейн, юрист по образованию, пытался адаптировать
недавнего эмигранта к советской реальности, снять с его глаз бельма иллюзий.
— Но надо же тогда протестовать, если это правда! — восклицал
прекраснодушный Сергей Яковлевич, наслушавшись всяких страстей.
Фельдштейн был арестован летом тридцать восьмого.
Страшных и непонятных фактов было слишком много, чтобы с легкостью все
отфутболивать. Но тяжелейшими были для Эфрона те, которые касались вернувшихся
из Франции эмигрантов. Каждого из них он знал в лицо. И вот новости, одна другой
чудовищней: арестован, арестована, и этот тоже, и та.
В иных случаях еще можно было предположить какие-нибудь промахи, болтовню,
мало ли что. Но что было думать об аресте Дмитрия Петровича Святополка-Мирского,
умницы, интеллектуала, сподвижника по «Верстам» и «евразийству»?! Или Николая
Григорьевича Романченко? Его Эфрон знал еще по Праге как чистейшей души
человека. Усомниться в них было то же, что усомниться в самом себе...
Но исчезали не только бывшие эмигранты.
А что было думать об аресте Мандельштама? Двадцать лет — не такое уж долгое
время (когда оно позади!) — ив памяти Сергея Яковлевича был жив облик совсем
юного кудрявого Осипа, заливавшегося хохотом по любому поводу. В шестнадцатом
году, когда он приезжал из Петрограда в Москву, влюбленный в Марину, и дебоширил
у них в «обормотнике» на Сивцевом вражке, — кто мог представить себе?..
Эфрона привезли на родину тайком, спецрейсом, на теплоходе, носившем имя
«Андрей Жданов», — в составе группы лиц, как считалось, замешанных в так
называемое «дело Рейсса». Четверых из этой группы (а может быть, ими состав группы и
исчерпывался) теперь можно назвать поименно. То были С.Я.Эфрон, Н.А.Клепинин,
Е.В.Ларин и П.И.Писарев. Как выясняется только теперь, отбор был достаточно
случаен, чтобы не сказать странен. Ибо потом, на допросах, Клепинин будет
настаивать на том, что ни он, ни Эфрон прямого отношения к «акции» с Рейссом не имелр,
они исполняли другие задания разведки. Если это так, то случайный подбор группы
может объясняться тем, что высокие чиновники из парижского НКВД, реально
ответственные за организацию «акции», были еще ранее отозваны в Москву. И следы
в Париже пытались замести люди, не слишком осведомленные в подробностях всей
истории.
Но так как группа привезена тайком — всем даны здесь новые фамилии. Сергей
Яковлевич теперь уже не Эфрон, а Андреев. Клепинин — Львов, а Ларин — Климов.
Официально считается, что Эфрон исчез где-то в Испании, — такова версия,
отработанная начальством. Резон ясен, ибо если он (как и остальные) здесь, в Москве,
то это аргумент в пользу участия Страны Советов в «акциях» с Рейссом и похищением
генерала Миллера. Ибо исчезновение всех четверых из Франции совпало как раз с
моментом, кбгда французская полиция вышла на «советский след» в том и другом
«деле».
Встречена группа в Москве вполне заботливо. В декабре они на месяц были
отправлены в Кисловодск, в санаторий — отдохнуть и набраться сил. А по
возвращении в Москву поселены в престижной Новомосковской гостинице.
Привлекать к новой работе их не спешат. Правда, сразу по приезде им сказано
нечто не слишком внятное о возможности их отправки на спецслужбу в Китай. Но
чиновник, сообщивший об этом, вскоре куда-то отбыл, как говорили — в Париж. И
исчез.
142 Ирма Кудрова
И только в феврале 1938 года Эфрона и Клепинина вызвали к начальству йа
Лубянку. Неизвестно, совместно или порознь с каждым из них шла беседа. В человеке,
который теперь их принял, они узнали знакомое лицо — то был заместитель
начальника Иностранного Отдела НКВД ААСлуцкого С.М.Шпигельгласс. Эфрону и Клепи-
нину уже приходилось встречаться с ним в Париже, и в последний раз не так уж
давно — в июле тридцать седьмого, — но его имени они тогда не знали.
И снова был разговор о работе в Китае. И опять какой-то неопределенный. Может
быть, потому, что в самом здании на Лубянке происходили как раз в те дни события
непонятные и тревожные — даже для тех, кто достаточно вольготно расположился в
важных креслах.
Именно в феврале тело Слуцкого уже было выставлено для последнего прощания
в служебном зале: он скончался в кабинете другого своего зама, Фриновского, с
подозрительной внезапностью, мало кого из сослуживцев обманувшей.
Эфрон и Клепинин получили распоряжение: ждать вызова к Фриновскому за
решением своей дальнейшей участи. Две ночи подряд они провели в здании на Лубянке
в тягостном ожидании (именно ночи, ибо сказано было, что их примут около двух
часов, таков был принятый тогда порядок!). И оба раза около трех часов утра прием
отменяли. ♦
А в июле исчез и Шпигельгласс. В конце года Берия сменил Ежова.
НКВД усердно пожирало теперь уже и собственных детей.
* Тем, кто еще уцелел из «ежовских кадров», трудно было ощущать себя в
безопасности. Впрочем, чей «кадр» был Сергей Эфрон — сказать трудно. Видимо,
завербовывали его люди Яна Берзина, а не Ягоды или Ежова. Ибо именно Берзин возглавлял в
тридцатые годы Разведывательное управление, а Эфрон и его сотоварищи всегда
называли себя «разведчиками».
Но и Берзин был расстрелян летом тридцать восьмого.
В том же году Эфрону было предоставлено жилье в подмосковном местечке
Болшево.
Здесь ему отвели половину в одноэтажном бревенчатом доме с двумя террасами,
с камином в гостиной и паркетными полами. Паркет настлан, но воду надо носить из
колодца; канализации, естественно, тоже нет, и уборная, по российскому обычаю, во
дворе.
Дом стоит в отдалении от поселка, в сосновой роще. Обширный участок с
невырубленными деревьями — просто кусок леса — обнесен забором. Поблизости
есть еще два таких же дома, но обитателей их не видно. Клепинины въехали на свою
половину первыми, Сергей Яковлевич появился позднее, в октябре. Вместе с ним здесь
поселилась Ариадна. Ей было крайне неудобно ездить из Болшева в свою редакцию
на электричке, но нежная любовь к отцу все перекрывала, и до приезда матери с
братом Аля лишь изредка оставалась ночевать в Москве, у тетки в Мерзляковском.
Три уединенные дачи были выстроены в Болшеве в начале тридцатых годов для
высокопоставленных сотрудников «Экспортлеса».
Та, в которой поселили Клепининых и Эфронов, предназначалась для директора
«Экспортлеса» Бориса Израилевича Крайского. Он успел тут пожить почти четыре
года, — в тридцать седьмом его арестовали. И дача считалась с этого времени уже
собственностью НКВД. «Дом предварительного заключения» — так назвала
болшевское убежище язвительная Нина Николаевна Клепинина.
До приезда Цветаевой именно Клепининой принадлежала лидерская роль в
распорядке жизни обитателей болшевского дома.
К июню тридцать девятого года их тут уже девять человек. Одних Клепининых,
то бишь Львовых, — семеро: Николай Андреевич, Нина Николаевна, старший сын
Алексей с женой и новорожденным малышом, другой сын, Дмитрий, и
двенадцатилетняя дочь Софа. Николай Андреевич и Алексей работают в ВОКСе, то есть во
Всесоюзном обществе культурных связей с заграницей. Нина Николаевна только
летом тридцать девятого года сумела устроиться на службу в «Интурист», и время от
времени у нее дежурства в какой-то гостинице.
Незадолго до прибытия Цветаевой с Муром все младшие в доме получили от Нины
Николаевны строжайшее внушение: в комнаты Эфронов не входить, к Марине
Ивановне не приставать, в гостиной и на террасах не шуметь. Цветаева — великий
поэт, — сказала детям Нина Николаевна, большая поклонница поэзии вообще и
цветаевской в частности, — а поэты не такие, как обычные люди. Покой Марины
Ивановны должен быть священным.
Мите и Софе, а также молодым супругам — Алексею и Ирине — отныне
Строжайше запрещалось лишний раз дергать и Сергея Яковлевича. Предупреждение это
было не лишним, потому что Эфрон приучил уже младших к полному панибратству.
Когда здоровье позволяло, он охотно с ними возился, откликался на любое
предложение игры и сам затевал всякие розыгрыши. Всегда приветливый и улыбающийся,
он не давал никому повода догадываться о том, что на душе его скребли кошки, —
даже своей дочери. Хотя Дмитрий Сеземан (сыновья Нины Николаевны были от ее
Ирма Кудрова 143
первого брака и носили эту фамилию) вспоминает, что слышал однажды через стенку
громкие, в голос, рыдания Сергея Яковлевича. Но Сеземан слишком часто
недостоверен.
«Там была чудная атмосфера» — так вспоминала болшевское время Ариадна
Эфрон спустя двенадцать лет в одном из писем Борису Пастернаку. Можно не
сомневаться в искренности ее признания. Но верится ему с трудом.
Пожалуй, даже и вовсе не верится. Чудной атмосфера в Болшеве могла быть разве
что для самой Али, в ту пору влюбленной и любимой. Впрочем, Нина Гордон, близкая
подруга Ариадны, не однажды приезжавшая с ней в Болшево, тоже вспоминает
«легкий, веселый день», проведенный здесь. В ее воспоминаниях есть и совершенно
идиллический эпизод:
«Зимний морозный вечер тридцать девятого года.
Муля и я в Болшеве у Али, — еще до приезда Марины Ивановны. Ужинаем
вчетвером — Аля, Сергей Яковлевич, Муля и я — в Алиной комнатке. Топится печка,
неяркий свет лампы под потолком, на столе клетчатая скатерочка, окна занавешены,
на стене свежая еловая ветка, и от нее пахнет Рождеством. Вкусный ужин, тихий,
какой-то радостный разговор, надежда на скорый приезд Марины и Мура, Алины
шуточки, громкий ее смех, добрая, с мягкой иронией улыбка отца. Какие-то все
радостные, оживленные. Уют, покой...
Кто мог подумать тогда, как зыбок и ненадежен этот покой, как жестоко и
безжалостно будет уничтожена эта семья...»
Но Сергей Яковлевич не мог не ощущать зыбкости болшевского покоя.
Уже были арестованы слишком многие его друзья и соратники. Он пытался и
ничего не мог сделать для них. Неудачные попытки защиты уже могли бы прояснить
ему, что здесь он ничего не значил ни для кого и его заступничество — не более, чем
писк в мышеловке. Догадывался ли он об этом? Или уже понимал?
В Болшево нередко наезжали репатрианты, в основном это были сподвижники
Эфрона по службе в советской разведке за рубежом. Они приезжали с пугающими
новостями и вопросами. А иные с растерянностью и надеждой на поддержку.
В тридцать восьмом — тридцать девятом здесь побывали Тверитинов, Афанасов,
Смиренский, Балтер, Яновский, Кондратьев. Тот самый Вадим Кондратьев, которого
в тридцать седьмом разыскивала французская и швейцарская полиция как участника
убийства под Лозанной в сентябре того же года. Тогда его портреты были
помещены — для опознания — во множестве французских и бельгийских газет. Кондратьев
был в родстве с Клепиниными, и потому Нину Николаевну вызывали в те дни во
французскую полицию, настойчиво допрашивая, что она о нем знает (Николая
Клепинина к тому времени в Париже уже не было). Кондратьев счастливо избежал
ареста и был переправлен в СССР. В Болшево он приехал в конце тридцать восьмого
и как гость Клепининых прожил здесь некоторое время. (Странным образом
Кондратьев умер своей смертью — от туберкулеза. Может быть, его спас от ареста на
родине стремительный отъезд на юг, на Кавказ, а потом назначение в Крым
директором одного из санаториев. Тепленькие местечки такого рода нередко давали
заслуженным кадрам Учреждения. Свою работу они продолжали и в новых условиях.
Так, приехавшего из Бельгии Писарева назначили директором столичного кафе
«Националь», облюбованного московской художественной элитой — и сотрудниками
НКВД. Другой репатриант — с теми же заслугами — Перфильев стал директором
известного столичного ресторана «Арагви». В директорских комнатах «Националя» и
«Арагви» устраивались свидания сугубо секретного свойства...)
Летом тридцать девятого года, когда в Болшеве уже жила Цветаева, там объявился
Василий Васильевич Яновский, тоже из бывших евразийцев, сотрудник советской
разведки, из бельгийской группы. Он приехал из Испании и с возмущением
рассказывал о порочной практике работы советских агентов НКВД в рядах республиканской
армии. Нина Николаевна Клепинина взялась помочь ему составить рапорт в органы
НКВД. Симптоматическая подробность! Расправы с «троцкистскими агентами» в
Испании обитателям Болшева представляются возмутительным извращением
правильной партийной линии!
«Чудная атмосфера»?
Но не только Ариадна была так безмятежна — при том, что шли последние месяцы
ее свободы. И Дмитрий Сеземан называет в воспоминаниях то время если не чудным,
то «спокойным» и даже «приятным». Ему тогда исполнилось семнадцать. Никаких
тревожных подробностей не сохранилось и в памяти Ирины, жены старшего сына.
И только Софья Николаевна Клепинина-Львова настаивает: были.
В ее памяти тревога висела в воздухе болшевского дома.
Взрослые прекрасно понимали, пишет Львова в своих воспоминаниях, что, скорее
144 Ирма Кудрова
всего, им придется разделить судьбу множества ни в чем не повинных людей, которых
арестовывали вокруг. Деловитостью старшие пытались замаскировать от младших
непроходящий страх.
Спустя полвека после той осени Софье Николаевне довелось прочесть эти
чудовищные документы: протоколы допросов матери и отца в стенах Лубянки.
Многое проступило сквозь те страницы — и не могло не наслоиться на
воспоминания.
Порог этого дома и перешагнула вернувшаяся в Россию Марина Цветаева.
Невестка Клепининой, юная красавица Ирина, с нетерпеливым любопытством
ожидавшая приезда «парижанки», была разочарована. «Парижанка» оказалась совсем
не эффектной — усталое лицо, стриженые, с сильной проседью волосы и в тон им —
серое платье. Короткие рукава и широкий пояс, охватывающий тонкую талию. Едва
поздоровавшись, она прошла на эфроновскую половину — и надолго там исчезла.
Потом, конечно, они и познакомились и подолгу стояли друг подле друга на общей
кухне, хлопоча над керосинками. Но близкого контакта так и не получилось. Марина
Ивановна оставалась замкнутой, молчаливой, неулыбчивой, будто ушедшей глубоко в
себя.
Нет ничего, впрочем, странного в том, что все казались ей лишними в эти первые
дни свидания с мужем. Слишком долгой была разлука. Слишком многое произошло
за эти восемнадцать месяцев, которые они провели по разные стороны нескольких
государственных границ.
Трагические события поделят срок болшевского заточения Цветаевой почти
пополам. Лишь первые девять недель пройдут в относительном спокойствии. И потому
придется оспорить утверждение Виктории Швейцер в ее книге, будто время до ареста
дочери было «последним счастливым временем» Цветаевой.
Какое там! Никаких следов душевного благополучия, да даже и относительного
спокойствия мы не найдем ни в сохранившихся записях самой Марины Ивановны, ни
в рассказах уцелевших современников.
Трудно представить себе их встречу.
Муж скомпрометировал ее в глазах всего русского Парижа уже одним только
скоропалительным исчезновением в октябре тридцать седьмого. Несколько недель
подряд его имя не сходило тогда со страниц парижских газет. Оно фигурировало, в
частности, в показаниях Ренаты Штейнер, арестованной вскоре после убийства
Рейсса. И хотя конкретная роль Эфрона в «акции» была совершенно не ясна, газеты
не церемонились с обвинениями. Реакцию Цветаевой в те дни засвидетельствовали
воспоминания Марка Слонима и Елены Федотовой. Последняя передала, в частности,
рассказ Исидора Бунакова-Фондаминского, который примчался в Ванв, едва появилось
в газетах известие о допросе Марины Ивановны во французской полиции. В первый
и последний раз Фондаминский видел Цветаеву в бурных неостановимых слезах. Еще
не оправившись от потрясения, она повторяла одно и то же: Сергей Яковлевич
никогда, никогда не мог пойти на убийство, ни с какой целью, это невозможно, это
неправда... Лишь со временем она обрела застылую окаменелость отчаяния, ушедшего
глубоко в сердце.
Но сколько у нее должно было возникнуть вопросов в те тяжкие месяцы, когда
множество уличающих подробностей запестрело на страницах эмигрантских газет...
В невиновности мужа она была уверена неколебимо. Иначе она, наверное, избегала
бы опасной темы в разговорах со знакомыми и друзьями. Ничего похожего! Даже в
самый канун отъезда в Россию, прощаясь с давней приятельницей Черновой-Колба-
синой, она сама заводит разговор: «Не правда ли, Ольга Елисеевна, вы никогда не
верили, что Сережа виноват в том, в чем его все обвиняют?..»
Совершенно очевидно, что эти месяцы разлуки сердце ее жгла прежде всего боль
жестокой несправедливости по отношению к чистейшему в ее глазах Сергею
Яковлевичу.
В чистоту помыслов и намерений мужа она верила тверже, чем в непогрешимость
папы римского.
И вот после всего пережитого — встреча.
Что они расскажут друг другу? О чем спросят? В чем признаются? Ничего
достоверного мы уже никогда об этом не узнаем.
Лишь некоторые осколки достоверного сохранились. Но именно осколки. Ибо это
почти закодированные записи самой Цветаевой в ее дневнике. Они сделаны год спустя.
Мы прочтем их позже.
Итак, из столицы Франции — шумной, беспечной, сверкающей блеском всегда
свежевымытых окон кафе и витрин магазинов — в русскую деревню. «Деревней»
Ирма Кудрова 145
Цветаева называла Болшево издалека, в письмах, которые она писала еще в Париже
своей пражской приятельнице Анне Тесковой.
Но с первых же минут здесь стало ясно, что муж ее живет не в деревне. И не в
селе, и не в городе. Где-то между.
Этот дом, такой основательный на первый взгляд, стоял таким особняком,
отдаленным от всего и всех, что в его стенах, казалось, прочно поселилась
настораживающая неприкаянность.
В другое время — радоваться бы.
Отъединенность от суеты. Приволье для прогулок. Сухая песчаная земля, высокие
стройные сосны. Благословенная тишина, только изредка прошумит проходящий
мимо поезд.
Стоит прекрасное цветущее лето.
Сергей Яковлевич вбил между двух сосен железный прут и подвесил на нем
физкультурные кольца. Их использовали редко, хотя с приездом Мура — чаще: Эфрон
считал, что мальчик для своих четырнадцати лет полноват и ему надо заниматься
спортом.
(Эти кольца! О них еще придется вспомнить...)
Семья, наконец-то, собралась вместе.
Правда, две эфроновские комнатки очень малы, просторна только гостиная, общая
с семьей Клепининых. Мебель — самая примитивная. Но в доме — сносный достаток:
Сергей Яковлевич получает жалованье, хотя в эти летние месяцы он редко ездит в
город — болезни его не оставляют.
Кухня — увы! — общая. И потому труднее махнуть рукой на гору невымытой
посуды, отложить до другого часа. А мытье посуды — целое событие, то есть долгое
отнятое время, ибо в доме нет ни водопровода, ни канализации.
В будние дни семьи порознь готовят еду и порознь обедают. Объединяются по
воскресеньям. Тогда накрывают стол на одной из террас, и тут хватает места не только
для постоянных обитателей, но и для гостей.
В памяти тех, кто вспоминает Марину Ивановну в болшевский период ее жизни,
чаще другого упоминается тяжелая замкнутость, хмурая молчаливость — и
неожиданные вспышки раздражения.
К общему столу она выходила из своей комнаты отстраненно вежливая, с
потухшим взглядом. Казалось, ей нужно было усилие, чтобы включиться в общую
беседу или ответить на вопрос, к ней обращенный.
«Женщиной с неоттаявшим сердцем» называла Цветаеву Ирина Горошевская,
юная жена Алексея Сеземана.
С.Н.Львова отмечает другую подробность, которой с трудом веришь, настолько
она расходится с тем, что мы знаем о Марине Ивановне по другим свидетельствам.
Цветаева, настаивает Львова, была крайне неласкова и даже сурова, жестока с
сыном! Воспитанная строгой, но неизменно выдержанной матерью, двенадцатилетняя
Софа буквально остолбенела, оказавшись однажды свидетельницей пощечины,
доставшейся Муру от Марины Ивановны. И повод-то к тому был, как ей помнится, пустячный.
Мур плакал тогда, спрятавшись от всех, а однажды — так вспоминает Софья
Николаевна — «чуть было не убежал под электричку»... f
Внешне холодная, глубоко ушедшая в себя Цветаева иногда взрывалась.
Доставалось обычно тому же сыну. Но Горошевская запомнила и другой случай. Когда с
безумным криком Марина Ивановна выбежала из своей комнаты, услышав, как Ирина
выронила из рук кастрюльку с детской кашей у самой двери Эфронов.
Эта глухая замкнутость, эта явная перемена в отношении к сыну и болезненная
резкость реакций дает основания предположить, что в Болшеве, едва вернувшись на
родину, Цветаева переживает некое сильнейшее потрясение, к которому она
оказалась абсолютно не готова.
Нечто, от чего она не может прийти в себя.
Но в чем же дело, что означает это напряжение? Ведь даже спустя полгода, в
Голицыне, в писательском доме, ее видели уже иной. Гораздо более спокойной и
контактной. Там, за общим табледотом, она временами даже блистала — так что все
вокруг затихали, прислушиваясь к ее рассказам о Чехии и Франции или к
рассуждениям на литературные темы.
Что потрясло ее в Болшеве вскоре (или даже сразу) по приезде? Может быть, тут
и гадать нечего: достаточно ареста любимой сестры. И ареста Миши Фельдштейна,
которого она знала со времен давнего счастливого Коктебеля. И ареста Святополка-
Мирского, дружба с которым родилась уже во Франции. И ареста Мандельштама...
Все это люди, чьи судьбы были теснейше переплетены с ее собственной судьбой, были
частью ее судьбы.
6 «Звезда» № 11
146 Ирма Кудрова
Так. И все-таки... Нельзя ли предположить и еще одну причину?
Именно ту, что здесь, в Болшеве, Марина Ивановна прозревает наконец, с кем
именно связал себя ее муж.
Во Франции это называлось «Союз возвращения на родину». И еще: «советское
полпредство». А после 1936 года — «Испания».
Помощь Испании была запрещена французским правительством. И в доме
Цветаевой и Эфрона всегда висел некий флер секретности на этих темах: советское
полпредство и Испания. Но у Марины Ивановны и не было никакого желания
вдаваться в подробности.
Фанатическая преданность мужа «интересам отечества» вызывала ее
недовольство и беспокойство. Она считала — и писала об этом своей чешской приятельнице
Анне Тесковой, — что фанатизм и гуманизм существуют на разных полюсах, их
никому не удается совместить. Супруги спорили — и оставались каждый при своем.
И со временем Цветаева отступилась. Ибо в фундаменте их брака изначально лежал
постулат терпимости к пути, избираемому другим.
Влияние отца на детей — вот что больше другого беспокоило Цветаеву. Ей
страстно хотелось уберечь сына и дочь от этой заразы — флюидов фанатизма.
Но после внезапного бегства Сергея Яковлевича из Франции у нее уже не
оставалось возможности сохранять независимую позицию. Муж фактически сдал ее
на руки своим «покровителям» (хозяевам!). Отныне только через них она могла
. поддерживать связь с Сергеем Яковлевичем: посылать ему и получать от него письма.
Те же люди, скорее всего, продиктовали ей переезд из Ванва — сначала в одну
гостиничку в Неси ле Мулино, потом в отель «Иннова» на бульваре Пастер в
Париже.
Прошение, которого в течение семи лет не мог добиться от жены Эфрон, — о
возвращении в Россию, — она подала теперь, сразу после отъезда мужа. Для всего
этого ей не понадобилось даже посещать особняк на улице Гренель: все делалось через
доверенных лиц. Одним из них оказался человек, которого она давно знала как
знакомого мужа, — то был Владимир Покровский. Похоже, что в «полпредстве» он
пользовался доверием: именно через него Марина Ивановна получала все важные
распоряжения, и он же передавал ей деньги — зарплату мужа. И она брала, конечно.
А на что им с сыном было теперь жить? На заработок от публикаций или выступлений
на литературных вечерах она уже не могла рассчитывать.
Если она и не знала раньше, то перед возвращением в СССР ей должны были
разъяснить те же люди из «полпредства», что ее муж — советский разведчик. Я делаю
это допущение по аналогии: Ариадна Эфрон рассказала в письме на имя генерального
прокурора Руденко (от 17 мая 1954 года) о том, что с ней провели такую беседу в
Париже, в сходной ситуации: перед возвращением. Цель беседы была инструктивная
и, по-видимому, запугивающая. Ничего конкретного в случае с Цветаевой не известно,
но легко домыслить, что тогда же могло быть сказано — как о непременном условии —
о невыезде ее из Болшева в течение какого-то времени, об ограничении внешних
контактов...
Однако «разведчик» — это слово все же еще окрашено оттенком жертвенности
и самоотверженности, хотя щепетильный современник и тут слышит теперь призвук
и привкус жертвы не только собственной. Далекой от политики Марине Ивановне
прежде неоткуда было знать, что в мае 1937 года Разведуправление Красной Армии
было объединено с НКВД. И что с этого момента Эфрон принадлежал к ведомству,
связанному уже самой прямой преемственной связью с ГПУ и ЧК.
Никакие оговорки не могли отменить того, что служил он теперь в том самом
учреждении, которое поглотило и Асю, и Андрюшу, и всех остальных!
Очутившись в Болшеве, Цветаева не могла не осознать эту чудовищную ситуацию.
За четыре месяца, которые она провела здесь с мужем почти безвыездно — с 19
июня до 10 октября, — можно было успеть переговорить обо всем на свете. Что же
сказал ей теперь Сергей Яковлевич?
Вообразить разговор трудно. Но многого Цветаевой и не нужно было, чтобы
понять главное.
«Его доверие могло быть обмануто, — мое к нему останется неизменным». Так
сказала она о муже на допросе во французской полиции, куда ее вместе с сыном
вызвали осенью тридцать седьмого года, сразу после побега Эфрона.
Доверие Сергея Яковлевича было и в самом деле жестоко обмануто. Не эта ли
догадка и составила самое тяжкое потрясение Цветаевой в первые же недели ее
пребывания на родной земле?
6
Только год спустя, после долгой волокиты, Цветаева получит из таможни свой
багаж и достанет из кожаного кофра записную книжку, в которой сделаны последние
Ирма Кудрова 14?
парижские заметки. Первые строки, появившиеся на родной земле, будут датированы
5-м сентября 1940 года. Цветаева коротко записывает события годовой давности:
«19 июня приезд в Москву. На дачу, свидание с больным С. Неуют. За керосином.
С. покупает яблоки. Постепенное щемление сердца. Мытарства по телефонам.
Энигматическая Аля, ее накладное веселье. Живу без бумаг, никому не показываясь...»
Прервем запись, чтобы отметить ее необычную стилистику: это почти что шифр.
События, факты фиксируются сухо, пунктирно. Тем весомее отдельные
формулировки. Что С. — это Сергей Яковлевич — понятно. Но главное явно скрыто между строк,
за строками, за словами. Чуть дальше Цветаева пояснит: «Все это — для моей памяти
и больше ничьей: Мур, если и прочтет, не узнает. Да и не прочтет, ибо бежит такого».
Пояснение, далекое от исчерпанности.
Ибо на стилистику явственно влияет знание, приобретенное Мариной Ивановной
после всех обысков и арестов. Спустя год она уже хорошо представляет себе
опасность письменного слова.
Продолжим цитирование:
«Торты, ананасы — от этого не легче. Прогулки с Милей. Мое одиночество. Посуда,
вода и слезы...»
Упомянута Миля — это Эмилия Литауэр. Давняя близкая приятельница Клепини-
ных и Эфрона.
(Сейчас ей тридцать пять. Из России ее подростком увез отец, она училась в
Марбургском университете в Германии, потом окончила Сорбонну лиценциатом
философии. Участвовала в евразийском движении, сотрудничала в газете «Евразия»,
публиковала в ней статьи на историко-философские темы — о Гуссерле, о Хайдеггере,
о персонализме. Вступила во французскую компартию. Из Франции она приехала
почти пять лет назад. И с тех пор, как в Болшеве поселились Клепинины, она здесь
почти ежедневная гостья. Самый близкий ей человек в болшевском доме — Клепи-
нина. Те, кто еще жив, не сговариваясь, запомнили Эмилию стоящей за стулом Нины
Николаевны и как бы вторящей всему, что та говорила.)
И еще, через несколько фраз: «Начинаю понимать, что С. бессилен, совсем, во
всем...» И — в том же абзаце: «Обертон, унтертон всего — жуть».
Нота бене! Цветаева оставляет зарубки для своей памяти о первых днях и неделях
болшевской жизни.
Именно о самых первых! До ареста дочери! О дне ареста будет сказано позже.
Иименно здесь — признание: «обертон, унтертон всего — жуть».
Тут можно домыслить многое...
Но сохранилось и еще одно свидетельство, помогающее увидеть Марину Ивановну
в те дни.
Это запись в так называемой «Болшевской тетради».
Цветаева завела тетрадь через месяц после приезда. Педантично отметила в ней
дату: 21 июля 1939 года.
Тетрадь, предназначена для работы над переводами стихотворений Лермонтова на
французский язык. Приближался юбилей поэта — 125 лет со дня рождения. Можно
уверенно сказать, что в эти дни она берется за перевод не ради заработка, а потому
что без творческой работы, без нескольких утренних часов уединения за столом, с
пером в руке, она страдает, ей невмоготу. Это всегда так было — и почему бы
измениться теперь?..
И вот на обороте странички, запечатлевшей перевод стихотворения «В
полдневный жар, в долине Дагестана...», — прозаический текст, почерком Цветаевой, на
французском языке. Неясно, почему на французском? Ведь в болшевском доме все,
кроме Ирины, этот язык знали. Не из-за нее же...
Текст в переводе на русский звучит так:
«Я ощущаю здесь собственную бедность, которая кормится объедками (любовей
и дружб всех остальных). Судомойка — на целый день (19 июня — 23 июля), 34
длинных дня, с 7 ч. утра до 1 ч. ночи. «Ничего, это ненадолго!» Но все-таки это 34 дня
моей жизни, моей головы, моих мыслей... Только я, я одна, выливаю грязную
воду из-под посуды в сад, чтобы таз под раковиной, переполненный через край, не
пачкал пол. Одна, без всякой помощи... Да и просто — одна.
Все вокруг здесь поглощены общественными проблемами (или кажутся
поглощенными): идеи, идеалы и т.д. — слов полон рот, но никто не видит несправедливости в
том, что у меня облезает кожа на руках, — натруженных от работы, которую никто
не ценит».
Далее в тетради идет текст «Казачьей колыбельной».
Усталость, неприятие, раздражение, жалоба — все слилось в этой записи,
сделанной, по-видимому, наспех. Это не попытка осмысления пережитого за месяц, это
только мимолетный отвод горечи. И хотя запись сделана на «секретном» (от
неведомых чужих глаз) французском языке, в ней — ни полслова о том, что з а пределами
болшевского дома. Доминирующая нота — отчужденность от всех внутри
домашних стен...
148 Ирма Кудрова
И похоже, что посуда и грязная вода в тазу — только повод, чтобы признаться
самой себе: опять среди чужих...
Очевидно, что на коммунальной площади загородного дома Цветаева оказалась в
теснейшем ежедневном контакте с людьми совсем иного, чем она сама, душевного
замеса и склада, и дело в данном случае вовсе не в поэтическом даре.
В самом деле, все те личные друзья Марины Ивановны, которых она сама
выбирала, — Волконский, Бальмонт, Сонечка Голлидэй, Анна Ильинична Андреева,
Ариадна Берг — были явно «из другого теста». Даже Марк Слоним, даже Елена
Извольская — люди, вовсе не лишенные общественного темперамента, — и они были
иной внутренней породы, чем Клепинины, Эмилия, да даже и Сергей Яковлевич. Не
высшей, не низшей — иной. Это трудно обозначить в рациональных понятиях. Что
же, как не разница породы, уберегло этих выбранных самой Цветаевой друзей и
от «Союза возвращения», и — тем более — от связей с какими бы то ни было
«секретными службами»? Просто у них была другая генеалогия, — ив ней не было
ни Желябовых, ни Клеточниковых.
Марк Слоним или Анна Ильинична Андреева тосковали об утрате родины не менее
горячо и сильно, чем «возвращенцы». Но вернуться в теперешнюю Москву они просто
не могли. И причины были внутренние, а не внешние. Они сделали единственно
возможный для них выбор.
У Цветаевой он был отнят ее семьей.
Но вернемся еще к «Болшевской тетради».
Знаменательна в записи почти презрительная обмолвка о поглощенности
обитателей дома политическими проблемами.
«Идеи», «идеалы», «слов полон рот», — пишет Цветаева. И мы слышим голос автора
стихотворного цикла «Гамлет», обличавшего героев высокой фразы, слышим
отголосок пафоса «Читателей газет»...
Не сами идеи и идеалы ее раздражают, но их двухмерность, бескровность,
«книжность». Этот тип интеллигента она разглядела уже давно: легкого на клятвы,
болеющего не меньше, чем за все человечество, — и не замечающего в упор ничего,
что рядом.
Бесконечные разговоры об «идеалах» в ее глазах — симптом. Опознавательный
знак, мета. За которой чаще всего — структурные дефекты личности. Или, скажем
осторожнее, — ее особенности. И эти «особенности» мы еще — увы! — увидим...
Итак, в записи сказано еще и об этом — об ощущении себя, так сказать,
инородным телом среди прочих болшевцев.
Между тем никакой иной среды здесь у Марины Ивановны нет. Ибо по существу
она живет под домашним арестом.
Мария Белкина приводит в своей книге фразу, сказанную уже в ноябре
Пастернаком Анатолию Тарасенкову (последний занес ее в свой дневник): о том, что Цветаева
вернулась на родину и живет здесь инкогнито.
Но почему же инкогнито? Похоже, что причина та же, какая вынудила ее мужа
носить фамилию «Андреев». Ибо если Эфрона нет в СССР, значит, и жены его здесь
не должно быть. Дабы и вопросов не возникало. Потому, видимо, и ее выезды из
Болшево — если не запрещены, так «не рекомендованы». Что для советских граждан
равносильно строжайшему запрету.
За все время с середины июня по 10 ноября тридцать девятого года достоверно
известен единственный выезд Цветаевой в Москву. В дневниковой записи сорокового
года дата поездки означена отсчетом от дня ареста Ариадны: «Последнее счастливое
видение ее дня за четыре на С.Х. выставке «колхозницей» в красном чешском платке,
моем подарке. Сияла».
Значит, это было в двадцатых числах августа.
Двадцать первого августа Цветаева получила паспорт, скорее всего, в Москве. Не
оттого ли и стало возможным посещение выставки?
При всем том чета Клепининых по-своему замечательна. Одна из наиболее ярких
ее черт состояла в теснейшем сплетении глубокой и деятельной религиозности — с
сильнейшей потребностью в общественной активности.
Нина (Антонина) Николаевна, урожденная Насонова, дочь известного
ученого-биолога, еще до революции получившего звание академика, училась на Бестужевских
курсах, потом занималась живописью у Петрова-Водкина. Была секретарем городской
продовольственной управы в период Февральской революции. Позже, уже во
Франции, примкнула к евразийскому движению. В 30-е годы была одним из инициаторов
основания церковного прихода в Париже на рю Петель, подчинявшегося российскому
патриарху.
Николай Андреевич во время гражданской войны — поручик деникинской армии,
Ирма Кудрова 149
«сиделец» в Константинополе, а в 1926 году — участник Первого зарубежного
монархического съезда. Через короткое время он уже член ЦК евразийской
организации. Недолгое время — сотрудник издательства «ИМКА-Пресс», секретарь Русского
Богословского Института в Париже. Автор нескольких статей в журнале «Путь» и
двух книг. Родной брат священника Дмитрия Клепинина, получившего известность
прежде всего тем, что в годы второй мировой войны был сподвижником известной
матери Марии, спасавшей евреев от фашистов.
В 1933 году супруги завербованы Эфроном в советские спецслужбы. Нина
Клепинина в феврале 1936 года, исполняя поручение, поедет с семьей в Норвегию,
дабы подтвердить место проживания Троцкого. Она даже беседует с Львом
Давидовичем минут пять-семь, о чем впоследствии ей придется писать — уже
арестованной! — «объяснительную» в стенах Лубянки.
Супруги Клепинины с уважением и даже почтением относятся к Марине
Ивановне. Это проявится и в диких условиях допросов.
В это лето по выходным дням в болшевском доме устраивали иногда нечто вроде
литературных вечеров. Как чтец тут блистал молодой Дмитрий Николаевич Журавлев.
Он приезжал в Болшево вместе с Лилей Эфрон, которая была его режиссером. И с
удовольствием читал стихи и прозу. Тут были его любимые слушатели, а кроме того,
замечательная площадка для «прокатывания» новых программ.
Читает свои стихи и Марина Ивановна. В такие вечера ее видят оживленной и
приподнятой. Она преображается.
Что же именно она здесь читает? Ни двенадцатилетняя Софа, ни юная жена
Алексея Сеземана не знали тогда цветаевской поэзии. Ирине Павловне запомнилось
неопределенное: «что-то о белых лебедях...»
Неужто здесь она читает свой «Лебединый стан»? В стране победившего воронья?
Но какие еще могут быть лебеди, кроме тех, обреченных, среди которых был тогда
ее Сережа? «Лебединый стан», стихи о Белой армии, созданные в трагическое
трехлетие 1918—1920...
Где лебеди? А лебеди ушли...
А вороны? А вороны остались...
Крайне недоброжелательный по отношению к Цветаевой Дмитрий Сеземан,
человек категоричных суждений, слишком часто основанных не на фактах, а только
на субъективных пристрастиях и антипатиях, все же отдает должное Марине
Ивановне, вспоминая ее чтение на этих домашних вечерах. В такие часы, пишет Сеземан,
«наступали моменты, когда даже не чрезмерно чуткому мальчишке открывалось в
Марине Ивановне такое, что решительно отличало ее от каждого из нас».
«Она сидела на краю тахты так прямо, как только умели сидеть бывшие
воспитанницы пансионов и институтов благородных девиц. Вся она была как бы выполнена
в серых тонах: коротко стриженные волосы, лицо, папиросный дым, платье и даже
тяжелые серебряные запястья — все было серым. Сами стихи меня смущали, слишком
они были непохожи на те, которые мне нравились и которые мне так часто читала
моя мать. А в верности своего поэтического вкуса я нисколько не сомневался. Но то,
как она читала, с каким-то вызовом или даже отчаянием, производило на меня прямо
магическое, завораживающее действие, никогда с тех пор мной не испытанное. Всем
своим видом, ни на кого не глядя, она как бы утверждала, что за каждый стих она
готова ответить жизнью, потому что каждый стих — во всяком случае, в эти
мгновения — был единственным оправданием ее жизни. Цветаева читала как на плахе, хоть
это и не идеальная позиция для чтения стихов».
По воспоминаниям С.Н.Львовой, особое напряжение сгустилось над болшевским
домом как раз незадолго до приезда Марины Ивановны и Мура.
И это очень правдоподобно.
Ибо в начале лета тревога не могла не охватить всех, кто имел какое-либо
отношение к ВОКСу. Организацию эту «трясло» уже давно — с того момента, как
был снят со своего поста и вскоре посажен на скамью подсудимых нарком внешней
торговли СССР Аркадий Розенгольц. Арестован был и председатель ВОКСа писатель
Александр Аросев, совсем недавно ездивший вместе с Бухариным в Париж.
Теперь, в июне тридцать девятого, арестовали Нину Мосину — редактора
информационного бюллетеня ВОКСа. Она была из бывших эмигрантов, из числа тех, кому
помог вернуться на родину Эфрон.
ВОКС был прибежищем многих вернувшихся с чужбины русских: где, как не
здесь, они могли использовать свое чуть ли не единственное преимущество перед
другими: хорошее знание французского языка.
Но обитатели болшевского дома еще не догадываются, насколько опасно для них
обвинение, предъявленное арестованной Мосиной. Ибо обвиняют ее в привлечении
на работу в ВОКСе «троцкистских кадров»!
Понятно, что любой бывший эмигрант наилучшим образом годился под
аттестацию такого типа.
150 Ирма Кудрова
Журнал, в котором сотрудничала Ариадна, «Ревю де Моску», имел с Мосиной
самые прямые контакты. А в последние месяцы Ариадна и старший Клепинин как раз
усиленно хлопотали об устройстве на работу в штат редакции их приятельницы —
Эмилии Литауэр. Она все еще не имела постоянного места работы...
Цветаева уже жила в Болшеве, когда стала известна и другая новость: 27 июля
арестовали еще одного сотрудника ВОКСа, Павла Николаевича Толстого.
Он тоже был из числа вернувшихся эмигрантов, и даже из числа тех, с кем еще
во Франции был хорошо знаком Эфрон. Теперь же с ним поддерживали контакт и
Ариадна, и Эмилия Литауэр, и Алексей Сеземан — последним двум он давал время от
времени переводы для заработка.
Скрыли ли это от Марины Ивановны, оберегая от лишних переживаний?
Трудно сказать. Хотя знать это было бы важно: насколько с ней теперь-то были
откровенны и муж и друзья мужа. Зато бесспорно другое: все эти новости должны
были восприниматься Клепиниными и Эфроном не иначе, как приближающиеся шаги
Командора.
8
Как оценивали на болшевской даче происходящее вокруг?
Насколько расстались с иллюзиями, вывезенными из эмигрантского далека, — о
стране социализма и о великом эксперименте? Насколько обольщались еще надеждами?
Теперь об этом уже можно сказать с достаточной уверенностью.
Свидетельствуют страшные документы эпохи: протоколы допросов.
Ибо шестеро из тех, кого слышала Марина Ивановна этим летом под соснами
просторного дачного участка (или на террасе дома, или у камина в гостиной), спустя
всего три-четыре месяца будут давать показания в кабинетах следователей НКВД.
Приходится, конечно, постоянно иметь в виду принужденность их признаний,
возможность выдумок, — того, что нельзя даже назвать клеветой, памятуя об
условиях, в какие попадали узники советских тюрем.
Но все же. Сравнивая показания шестерых, их совпадения и расхождения,
соотнося с тем, что из письменных и устных воспоминаний узнаешь о личности этих
людей, можно отделить сочиненное от реального.
И потому теперь уже есть какая-никакая возможность прояснить вопросы,
которые еще совсем недавно оставались без ответа.
Иллюзии у обитателей и гостей болшевского дома сохранялись. Они были теми
же, что у многих, начинавших уже тогда прозревать, но все еще неспособных поверить
в неправдоподобное зло, правившее великой державой. И поверить в него было
действительно трудно — именно из-за его глобальности и изощренности. Как иначе
объяснишь столь упорное непонимание советского кошмара журналистами,
писателями, учеными Запада, приезжавшими в СССР или издали следившими за развитием
событий?..
Но ситуация в стране уже не представляется недавним эмигрантам в радужных
красках. Пыльца с крылышек надежд основательно пооблетела. В доме звучат
разговоры о низком уровне жизни в стране, о нищенской зарплате за адский труд, о том,
что эксплуатация вовсе не исчезла, что сталинская конституция — фикция, с которой
никто не считается. Говорят о безграмотности и бескультурье советских редакторов
журналов и газет, о нелепостях цензурных установок.
Говорят и о разгуле репрессий. О том, что все друг друга теперь боятся, что не на
кого опереться, ни в ком нельзя быть уверенным. А в НКВД все пересажали друг друга...
Николаю Андреевичу давно уже хватает рюмки, чтобы потерять контроль над
собой. И вот, когда этот контроль потерян, он позволяет себе самые безоглядные
высказывания, он просто зло матерится по адресу высших властей и порядков в стране.
Вспоминала ли теперь Нина Николаевна разговор со своими родителями в
середине тридцатых годов, когда те приезжали в Париж на короткое время? Как
ужаснулись они тогда, услышав о намерении дочери вернуться с семьей на родину!
Как пытались втолковать о нараставшей уже в стране волне арестов — и как в ответ
весело и упрямо дочь отвергала все предостережения.
— Детей хоть пожалейте! — услышала она тогда от матери. Но отмахнулась и от
этого.
Вернувшись и довольно скоро поняв промашку, Нина Николаевна осталась верна
себе: она и на родине — до поры до времени — пыталась жить не по чужой указке.
Как и другим приехавшим в СССР сотрудникам зарубежных советских спецслужб,
ей нельзя было выезжать из Москвы без позволения высокого начальства. Но она
ездила — и, кажется, не однажды — в Ленинград: повидаться с братом и друзьями.
Не полагалось переписываться с заграницей — она делала это, используя любую
оказию. Запрещено было говорить непосвященным о своих связях с НКВД (это
называлось «расшифровать себя») — Клепинины и с этим запретом мало считались.
Ирма Куарова 151
И уж у себя-то дома, в своем кругу, Клепинины тем более не оглядываются, не
осторожничают. Они говорят все, что им приходит в голову. В те годы можно еще
было не бояться «ушей» в стенах и потолках, тех жучков-микрофончиков, которые
загнали — спустя четверть века — советского интеллигента в кухню или в ванную.
Туда, где беседа надежно заглушалась шумом радио или льющейся во всю мочь воды.
На болшевской даче говорили друг с другом без всяких помех.
Как вскоре выяснилось, и это было уже неблагоразумно.
Ибо есть устрашающая подробность в показаниях арестованных.
9
Всякий, кто приезжал в Болшево из Москвы, вез с собой ворох свежих газет и
журналов. Читали их здесь с въедливой пристальностью, хотя трудно представить себе
что-нибудь менее похожее на реальную жизнь, чем советские газеты конца тридцатых
годов. (Впрочем, почему ж только тридцатых?..) Но если все-таки представить, что
некий отдаленный потомок попробует довериться этим страницам, первым его
простодушным выводом будет тот, что Страна Советов в лето 1939 года жила постоянным
ожиданием очередного небывалого праздника. Или небывалого свершения.
Поддержание в своих читателях перманентно приподнятого градуса
существования, похоже, представлялось задачей номер один редакторам всех без исключения
советских газет.
Они писали о великих стройках или — в крайнем случае — о великих замыслах.
Кружили головы сообщениями о сверхдальних полетах летчиков. Сообщали, что
близится к завершению строительство Большого Ферганского канала. Подробнейшим
образом обсуждали поправки к проекту Дворца Советов. Грандиозное сооружение
предполагалось увенчать стометровой статуей Ленина. Президент Академии
архитектуры Веснин произносил по этому поводу патриотические речи. Архитектор Иофан
рассуждал о создании особого «советского стиля» в архитектуре.
Помпезный, как всегда, физкультурный парад состоялся 20 июля, но даже
генеральная его репетиция подробно освещалась прессой. В этот год репетиция
началась на Красной площади 16 июля в три часа утра — с оркестром и со всей
роскошью оформления. Среди прочих выдумок на этот раз был футбольный мяч
высотой с двухэтажный дом. Он катился по Красной площади, а на его маковке
непонятным образом держалась живописная группа спортсменов, преданно
вперившихся в трибуны.
Приближалось долгожданное открытие грандиозной Сельскохозяйственной
выставки. Из номера в номер «Правда» и «Известия» помещали фоторепортажи о
павильонах разных республик. На фотографии узбекского павильона
сельскохозяйственные экспонаты затмевала монументальная скульптура: Ленин и Сталин сердечно
беседуют, сидя рядком на скамейке.
Наконец, 1 августа, открытие состоялось. Начались будни. Но газеты ежедневно
заполнялись ликующими сообщениями о прибытии на выставку многочисленных
делегаций со всех краев и областей обширной страны. Август стоял на дворе — самая
страда уборки урожая. И все-таки тысячи посланцев из сельских районов страны
продолжали высаживаться из вагонов на столичных вокзалах, — и газеты приглашали
своих читателей радоваться по этому замечательному поводу.
На первой странице августовских «Известий» Алексей Толстой с художественным
присвистом пел свой дифирамб советской отчизне, скромно озаглавив его «Фундамент
счастья»: «Некогда нищая Россия вынеслась далеко вперед самых передовых стран...
За плугом, глубоко вспахивающим исторические целины коммунизма, шел товарищ
Сталин, партия и правительство СССР, опираясь на разум и творческие силы народов
одиннадцати советских республик. И, одушевленные построением изобильного,
счастливого нового мира, они построили его» — так утверждал писатель, заслуги
которого перед отечественной литературой были вознаграждены открытием особого
личного счета в государственном банке. И продолжал* пьянея от собственного
энтузиазма: «На этой выставке колхозник и колхозница, подбоченясь, смело могут
сказать: «Ну, как вы там — за рубежом, а вы чем за эти годы похвастаетесь?»
Хвастаться за рубежом как будто и нечем...»
Двадцать четвертого августа на первых полосах всех газет появились крупные
фотоснимки: довольные лица Сталина и Молотова рядом с Риббентропом и Гауссом.
Пресса и радио принесли известие о событии, которое, как сказали бы еще вчера,
потрясло все прогрессивное человечество.
Страна, на которую только что не молились антифашисты всех континентов как на
несокрушимый заслон германской агрессии, заключила с Гитлером Пакт о ненападении.
Как отнеслись к заключению Пакта обитатели болшевского дома? Догадаться
несложно. Ибо если политической дальнозоркостью похвастаться они не могли, то уж
ненависть к фашизму разделяли со всей «левой» интеллигенцией. Им трудно было до
152 Ирма Кудрова
поры до времени придумать не только оправдание, но простое прагматическое
объяснение этому шагу советского правительства. И только некоторое время спустя,
когда вдруг возникла острая жизненная необходимость «освободить» Западную
Украину и Западную Белоруссию от гнета польских панов и прочих поработителей,
смысл происшедшего стал яснее.
Но это произойдет позже.
Косвенным свидетельством отношения болшевцев к «замирению» с гитлеровским
режимом окажутся рисунки, которыми — через месяц-другой — будет восхищать
своих одноклассников Георгий Эфрон.
То были яркие и злые антифашистские шаржи. Мур рисовал их без устали, дома
и в школе, раздавая всем, кто ни попросит. Многие уносили рисунки домой.
Итак, 23 августа заключен Пакт.
А 27-го, в воскресенье, рано утром в Болшеве была арестована Ариадна.
Ждали чего угодно, но не этого.
10
Аля приехала накануне вместе с Гуревичем. И он остался на выходной. В доме в
те дни привычно гостила Миля Литауэр. Сотрудники Лубянки, проводившие обыск,
спросили у гостей документы. Записали в протокол имена, данные прописки, место
службы. И для Эмилии это оказалось роковым. Несколькими часами позже, — Алю
уже увезли, Эмилия оставалась, — на той же энкаведешной машине приехали снова,
со срочно изготовленным ордером на арест — увезли и ее.
Ариадна еще увидит свободу, для Эмилии это утро стало последним на воле.
Когда вечером этого страшного воскресенья в Болшево примчалась Нина Гордон
(ей сообщил о происшедшем вернувшийся в Москву Гуревич), она застала на эфро-
новской половине дома мертвую тишину. «Терраса была пуста. Марина Ивановна и
Сергей Яковлевич сидели в комнате. Внешне и она, и он были спокойны, Только плотно
сжатые губы да глаза выдавали запрятанную боль. Я долго пробыла там. Говорили
мало. Обедали. Потом Марина Ивановна собралась гладить. Я сказала: «Дайте я
поглажу, я люблю гладить». Она посмотрела долгим отсутствующим взглядом, потом
сказала: «Спасибо, погладьте», и, помолчав, добавила: «Аля тоже любила гладить».
Я стояла и гладила, молча и тихо глотая все время подступавший к горлу комок,
а Сергей Яковлевич все сидел и сидел на постели и неотрывно глядел на стол. Его
глаза, огромные, застывшие, забыть невозможно...»
В ближайшие же дни больной Эфрон уехал в Москву. Вряд ли ему удалось попасть
на прием к кому-нибудь достаточно ответственному. У него не было здесь «важных
связей». Все отмахивались от таких просьб и вопросов — их были сотни. По
свидетельству Клепинина, Сергей Яковлевич переживал в эти дни состояние глубокого
отчаяния. Он уверен был теперь и в собственном аресте.
И все-таки написал письмо на имя наркома. Он ручался за политическую
благонадежность дочери и Эмилии Литауэр.
Никакого действия письмо не возымело. Вряд ли вообще был какой-нибудь ответ.
Но письмо дошло по адресу — Эфрону припомнят потом его текст, когда он сам уже
будет в застенках Лубянки.
От младших обитателей дома взрослым удалось скрыть происшедшее. Дмитрия в
эти дни здесь не было — обострился туберкулез, его увезли в Москву, в больницу. Не
было уже и семьи Алексея: все трое тоже уехали в столицу.
Софа и Мур спали на дальней террасе. Обыск производили только в одной комнате
дома, которую указали как Алину, шума особенного не подымали. Не было еще и
девяти утра, когда непрошеные гости уехали, увозя с собой Ариадну. Крепкий детский
сон уберег Мура и Софу до поры до времени от переживаний. Когда они встали к
завтраку, им было сказано что-нибудь вроде того, что у Али и Гуревича оказалось
срочное дело, они уехали в Москву. Через неделю придумали другую ложь. И вплоть
до ареста отца Мур пребывал в неведении о судьбе сестры.
Тем тяжелее было его потрясение, когда в октябре все разъяснилось.
С некоторым запозданием Мур начал в сентябре ходить в школу. Он сразу обратил
на себя внимание, так что потом его легко вспоминали соученики, когда почти через
полвека в Болшеве стали разыскивать малейшие сведения о Цветаевой и ее семье.
Внешняя привлекательность соединялась в нем с общительностью, раскованностью.
Мур вовсе не кичился своей непохожестью на остальных, не разыгрывал
высокомерия, он был открыт и разговорчив. А еще его выделял среди других отличный немецкий
язык! И его рисунки.
Ходить в школу надо было через лес, и совместная эта дорога — туда и обратно —
успела расположить к Муру попутчиков. Хотя он проучился-то там всего два месяца.
Разумеется, никто тогда не имел ни малейшего понятия, кто его мать и кто отец...
Ирма Кудрова 153
Есть и одна странная подробность в рассказах его однокашников: они говорят,
что Мур охотно рассказывал об Испании, так что у многих создалось впечатление, что
он сам там побывал. Фантазии? А может быть, осознанное участие в версии,
придуманной для отца «органами»?
На их участке однокашники никогда не появлялись.
Младшие обитатели дачи имели строжайшее указание: в гости никого не водить
И самим ни к кому не ходить тоже. Они это легко, без лишних вопросов, усвоили, —
им даже, пожалуй, нравилось, что они особые, не такие, как все. Поселковые дети
тоже это быстро поняли и не совались к «заграничным».
Только однажды мальчик из ближней, энкаведешной же дачи, скучая, попробовал
было заговорить с Муром и Митей, болтавшими по-французски на какой-то ближней
опушке. Мальчик сам был из таких же и французский знал. Но не тут-то было.
Надменные мальчишки проигнорировали чужака. А он, Леонид Шапиро, много лет
спустя вспомнил этот эпизод. Тем более что потом он увидел — так случилось — их
дачу последним из всех.
В болшевском доме поселилась особая пустынная тишина.
Подолгу жил в Москве Николай Андреевич Клепинин — в гостинице «Балчуг» у
него был постоянный номер. Часто ездила теперь в столицу Нина Николаевна,
навещавшая сына в больнице.
Гости уже не приезжали на прокаженную дачу.
Некого стало ждать из Москвы в конце рабочей шестидневки.
Видимо, к этому времени относится зрительно четкое воспоминание-зарисовка
С.Н.Львовой: «Гостиная с окнами на железную дорогу, у одного из окон стоит Марина
Ивановна в характерной для нее позе: сложив руки на груди (с папиросой в правой)
и даже чуть обхватив себя за плечи руками, словно поеживаясь: в доме тишина,
видимо, никого, кроме нас двоих, нет (это случалось нередко, ибо я не помню, чтобы
Марина Ивановна уезжала из дому, в отличие от остальных взрослых). Итак, тишина,
сумерки, свет в комнате еще не зажжен, камин тоже не горит; Марина Ивановна
стоит у окна вполоборота — я на фоне стекла вижу ее профиль, — но смотрит она в
окно. Что-то очень сиротливое, холодное, неуютное... Профиль ее <...> был прекрасен:
тонкий, одухотворенный, какой-то летящий...»
Восемнадцатого сентября радио передало речь наркома иностранных дел Моло-
това. Население Советского Союза оповещалось о переходе войсками Красной Армии
польской границы, чтобы «взять под защиту жизнь и имущество» братьев-славян в
Западной Украине и Белоруссии. Началась эпопея «освобождения».
И уже через день газеты и радио сообщали о ликовании освобождаемых. Без
ликования — или проклятий! — жизнь советского гражданина представлялась
властям предержащим неполноценной.
Тем временем разгоралась война в Европе. Война, предвестия которой так пугали
Цветаеву еще во Франции весной этого года.
Карта военных действий перекочевала с четвертой газетной полосы на вторую.
Масштаб карты все более укрупнялся. Четвертого октября в одной из центральных
советских газет Цветаева могла прочесть леденящее душу сообщение: шедевры Лувра
упаковывались для эвакуации из Парижа...
И вот наступило 10 октября.
Третий арест на болшевской даче: теперь увезли на Лубянку Сергея Яковлевича.
На протоколе обыска поставила свою подпись Марина Цветаева.
На этот раз все произошло на глазах четырнадцатилетнего Георгия. Его состояние
было ужасным, — об этом рассказала все та же Софья Николаевна Львова.
Незачем пытаться воссоздать чувства Марины Ивановны. Можно себе представить
только, что ее отчаяние стократно усугублялось отъединенностью от тех, кого она
могла бы назвать близкими сердцу друзьями...
11
Тем временем в кабинетах следователей НКВД все более отчетливо формируются
контуры очередного «дела», участниками которого делают обитателей и гостей
болшевского дома.
Отметим в протоколах допросов один неожиданный аспект. Тот, который был
несколько ранее назван «устрашающими подробностями».
Арестованных настойчиво спрашивают, в частности, друг о друге и о темах
разговоров на даче в Болшеве. Естественно, что все идет под грубейшим и — скорее
всего — физическим нажимом. Требуются рассказы отнюдь не про болезни или
погоду. Нужны «антисоветские высказывания».
Первой раскалывают Ариадну, которая первой и была арестована. Она начинает
«признаваться» через месяц после начала допросов. И, как это обычно бывает в таких
случаях, чем больше она говорит, тем большего от нее требуют. Добившись мало-
154 Ирма Кудрова
мальских конкретностей, ими шантажируют других, вынуждая что-либо добавлять и
уточнять.
Веревочка вьется дальше и обрастает понемногу гроздью «признаний», становящихся
в конце концов весомой и грозной уликой для обвинения в «антисоветских сборищах».
И когда это преподносят допрашиваемому, тот пытается защититься.
Но как!
Тут-то и возникает шок у читающего допросные протоколы — шок, от которого
нелегко оправиться.
«Сама я антисоветских разговоров не вела, — записано в показаниях Ариадны
Эфрон, — и ставила о них в известность сотрудников НКВД, с которыми
поддерживала связь».
Ставила в известность? То есть как же это? Может быть, тут всего лишь
самооговор, попытка защититься в невыносимых условиях?
Но сопоставим эту фразу с тем, что Ариадна Сергеевна пишет прокурору в 1954
году: перед отъездом из Парижа ей, руководившей молодежной секцией в парижском
«Союзе возвращения на родину», было предписано советским полпредством
встречаться с некоей сотрудницей НКВД Зинаидой Степановой. И Аля с этой Степановой
регулярно встречалась! Она рассказывает теперь, что обычно это происходило в кафе
«Националы». Следовательно, придется допустить, что во время этих встреч дочь
Цветаевой «информирует» («отчитывается», «сообщает» — кто знает, как это
называлось!) в том числе и о том, кто, что и как говорил в ее ближайшем окружении?..
Степанова была «отстранена от работы» (сама арестована?) уже в конце тридцать
седьмого года. Ее тут же заменили неким «Иваном Ивановичем», а затем «Николаем
Кузьмичом»...
Но вот и Сергея Яковлевича на одном из допросов уличают в неискренности и
укрывательстве преступных высказываний. Ему приводят показания Павла
Николаевича Толстого, а потом и дочери, а еще позже и остальных — и требуют подтвердить,
дополнить, пояснить.
Что же говорит в свое оправдание Эфрон, сдержаннее и мужественнее многих и
многих державшийся на допросах? «Я сообщал об этом устно, — говорит он. — Я
предупреждал, что не доверяю Клепининым».
А что говорит арестованный Алексей Сеземан? В ответ на обвинения в
подозрительных связях с финским посольством он сообщит, что уже писал в свое время
«рапорт» об этом в НКВД. Тогда случился некий разговор с финским чиновником —
совершенно невинный! — и законопослушный бывший эмигрант сам на себя строчит
бумагу.
А Эмилия Литауэр расскажет на допросах о том, как она впервые познакомилась
с известным графом Игнатьевым еще во Франции, где тот служил в советском
торгпредстве. Затем они встречались уже в СССР. И Эмилия бывала в доме Игнатьева
на правах старой знакомой. Там, по ее словам, она молчала, слушала и ужасалась
суждениям графа-комбрига о том, что происходит в стране. В частности, его
суждениям о «деле» Тухачевского и других «красных командиров», расстрелянных в
тридцать седьмом. Игнатьев решительно не одобрял этих арестов, ослаблявших, по
его словам, советскую армию. «Но я писала об этом рапорт!» — оправдывается
Литауэр перед следователем.
А Клепинин отвозил эти рапорты — «куда надо»!
Что же это такое? Как это возможно?
Упаси Бог бросать запоздалый камень благородного негодования в несчастных
узников Лубянки! Совсем не в том дело. Но как все-таки такое оказалось
возможным — еще на воле?..
Никакими особенными монстрами обитатели болшевского дома не были. В том-то
и дело, в том-то и горе, в том-то и загадка — нравственная и психологическая, — что
то были люди не просто бескорыстные, самоотверженные и искренне обеспокоенные
всеобщим благом, но еще и глубоко религиозные, и — в собственных глазах, как и в
глазах окружающих, — щепетильно честные.
Понять изнутри, что же с ними происходило, значило бы многое понять в
нашей отечественной истории тридцатых годов. Но это невозможно вне
исторического контекста.
Между тем именно так подходит к заблуждениям своих родителей мемуарист
Дмитрий Сеземан. И потому его оценки сколь решительны» столь и примитивны:
«платные агенты» — вот весь его короткий приговор, даром что в числе категорически
заклейменных собственная мать. Однако торопливая готовность к осуждению только
закрывает путь к различению корней добра и зла, к уяснению причин и следствий. А
без этого не поставишь диагноза. И, значит, не излечишь болезнь, — в любой момент
она вспыхнет с новой силой.
Эпидемия доносительства широко разлилась в Стране Советов во второй
половине тридцатых годов. И как часто внешне она носит пристойные формы: кто же сам
назовет это доносом! Не донос, всего лишь «информация», «рапорт»!
Ирма Кудрова 155
Та же эпидемия, как известно, бушевала в соседней стране — Германии. Здесь и
там созданы были условия, в которых вирус чувствовал себя в благоприятнейшей
питательной среде. Понятно, кому это было выгодно и необходимо, незачем об этом
долго распространяться.
Загадочнее другая сторона вопроса: каковы те особенности личности, при которых
вирус беспрепятственно проникает в человека, искажая взращенные годами
нравственные ценности? И почему у других даже не возникает искушения пойти той же
дорогой? Чем защищены эти последние от общей заразы? Где, в чем иммунитет?
Случайно ли, что нравственная ржа так часто поражала людей из породы «борцов
за социальную справедливость»? Не потому ли, что они принимали на веру
утверждение о примате общественного интереса над личным?
Да, если бы мы не знали, как часто доносителями становились и те, кто пекся как
раз о своем сугубо личном благе...
12
В самом начале ноября наступили школьные каникулы, и Нина Николаевна вместе
с дочерью уехала в Москву. На Пятницкой улице, 12, жили ее родные.
Клепинин же — наоборот — появился в те же дни в болшевском доме. Возможно,
что, сострадая Цветаевой, супруги стараются не оставлять ее совсем одну. Запасного
жилищного варианта, как у них, у Марины Ивановны не было: в крошечных комнатках
сестры мужа в Мерзляковском переулке жить .казалось невозможным.
И вот, в ночь с 6-го ноября на 7-е, в канун революционного праздника,
арестовывают еще троих «болшевцев».
Клепинину подымают с постели на Пятницкой, ее сына Алексея увозят из
московской квартиры жены.
Третий арест — снова на болшевской даче.
Здесь ордер предъявляют Николаю Андреевичу Клепинину.
Из воспоминаний Нины Павловны Гордон: «Марина глухим голосом рассказывала
мне, как приехали его арестовывать, как было страшно на него смотреть, особенно
страшно из-за его одиночества. Он был совсем-совсем один, и только собака (помнишь
этого боксера с человечьими глазами?) все время ластилась к нему и все прыгала на
колени. А он все прижимался к ней, к единственному живому существу, оставшемуся
около него, видимо, только в ней одной чувствуя человеческое тепло и любовь...»
Жена Алексея, оставив ребенка с подругой, мчится ранним утром на электричке
в Болшево. Она не знает, что там нет Нины Николаевны — и тем более не знает о ее
аресте.
Под дождем и снегом, под пронизывающим ветром она добирается до знакомого
дома. На участке — пусто. И в ее сегодняшней памяти — странное смещение: ей
помнится, будто она увидела голые — без хвои — деревья.
Дом казался вымершим.
Только странный лязгающий звук все повторялся, будто отстукивал, как
метроном, последние минуты. Уже позже, возвращаясь, она поняла: это стучали друг о друга
раскачиваемые ветром физкультурные кольца, подвешенные между сосен Сергеем
Яковлевичем.
Ирина без толку стучала в дверь клепининской террасы. Но дверь отворилась с
другой стороны дома — на пороге появилась Цветаева.
Ветер растрепал ее полуседые волосы, на плечах едва держалось накинутое пальто.
— Ночью арестовали Алешу, — сказала Ирина.
Марина Ивановна перекрестила ее несколько раз, на ней не было лица. Смотреть
на нее было страшно.
— Уезжай, деточка, уезжай отсюда скорее, Бог с тобой. От нас рано утром увезли
Николая Андреевича...
Она напомнила Ирине безумного пушкинского мельника.
Еще через два дня Цветаева с сыном бежали из Болшева в Москву.
В один из ближайших дней соседский мальчик — тот, с которым летом не захотели
разговаривать Мур и Митя, забрел на дачу, удивившись, что давно не слышит здесь
никаких голосов. Дверь на террасу была полуоткрыта. Мальчик толкнул ее и вошел
внутрь. В комнатах царил беспорядок, на полу валялись книги. Он поднял несколько.
Книги были на французском языке. Он не утерпел и унес с собой Боккаччо и Вольтера.
НАШИ ПУБЛИКАЦИИ
«ЗАХВАТЧИКИ, ИМЕНУЮЩИЕ СЕБЯ „НАРОД11,..»
НЕСКОЛЬКО ДОКУМЕНТОВ ИЗ ФОНДА П. П. ДУРНОВО
(1917—1919)
Публикуемые ниже документы 1917—1919 годов хранятся в Российском
Государственном Историческом Архиве в фонде П. П. Дурново. 1 Это в основном переписка с
различными государственными учреждениями, организациями, должностными и частными
лицами относительно движимого и недвижимого имущества генерала Петра Павловича
Дурново (его захвата, разграбления, реквизиции и т. д.), которая велась самим генералом
и его управляющим делами Августом Августовичем Брандесом^. Выстроенные в,
хронологической последовательности, эти документы рисуют яркую и драматичную картину
разрушения дореволюционного уклада российской жизни; на примере отдельного
дворянского хозяйства и конкретных человеческих судеб показывают трагедию всего общества,
ввергнутого в катаклизмы революции и гражданской войны.
Фигура самого Петра Павловича Дурново несомненно знакома исследователям
истории России второй половины XIX — первой четверти XX века, но большинству
современных читателей его имя, по всей вероятности, мало что говорит. Он родился в 1835 году.
Происходил из дворян Санкт-Петербургской губернии. (Его отец, Павел Дмитриевич, был
гофмейстером, тайным советником, мать, Александра Петровна, — статс-дамой.)
Образование получил военное (в 1853 году окончил Пажеский корпус, затем — Императорскую
Военную Академию). Службу начал корнетом Кавалергардского полка. Дальнейшая его
карьера была весьма насыщена самой разнообразной деятельностью. В том числе: с 1866
по 1870 год Дурново был харьковским, а в 1872—1878 годах — московским губернатором,
в 1882—1884 годах управлял Департаментом уделов. Многолетний гласный Петербургской
городской думы, Дурново принимал деятельное участие в ее работе, а в 1904 году был
избран председателем думы. В 1905 году — московский генерал-губернатор. Состоял
генерал-адъютантом Свиты Его Императорского Величества, генерал от инфантерии, член
Государственного Совета. Кавалер многих российских и иностранных орденов. Помещик,
крупный домовладелец, миллионер. Член ряда сословных и благотворительных обществ,
попечитель больниц и учебных заведений. Активно занимался предпринимательской
деятельностью. Коллекционер произведений искусства и редких растений.
Все перевернул 1917 год. После Февральской революции начинается постепенное
разрушение и разграбление достояния Дурново, завершившееся после октябрьского
переворота полной реквизицией собственности. Умер Петр Павлович Дурново в Петрограде в
1919 году.
За исключением букв, изъятых из русского алфавита, при публикации документов
сохранена орфография подлинников. Пунктуация текстов в ряде случаев приведена в
соответствие с современными нормами. Сохранены имеющиеся в документах разночтения
в -написании имен собственных. Явные опечатки исправлены без оговорок. Текст в
квадратных скобках принадлежит публикатору.
1 РГИА, ф. 934, оп. 1, д. 726 (документ 11 — ф. 934, оп. 2, д. 145).
2 За исключением нескольких особо оговариваемых случаев, это машинописные копии.
Александр Александрович Кононов (род. в 1969 г.) — историк. Живет в
С.-Петербурге.
© Александр Кононов, публикация, предисловие, комментарии.
Несколько документов из фонда П.П. Дурново 157
1
Форма № 3.
ЗАЯВЛЕНИЕ
ОБ ИЗБРАНИИ УЧАСТКА ДЛЯ ОБЛОЖЕНИЯ ПОДОХОДНЫМ НАЛОГОМ.1
В Петроградское по Адмиралтейской части
Участковое по подоходному налогу
Присутствие.
Генерал-Адъютанта
ПЕТРА ПАВЛОВИЧА ДУРНОВО.
Проживая в пределах Петроградскаго по Адмиралтейской части Податного
Участка: Петроград, Английская набережная, 16, сообщаю, что имею следующий
доходный предприятия:
1) Теплово-Саконское лесное имение, находящееся в Нижегородской губернии,
Ардатовскаго уезда, при селе Теплове;
2) Доходные дома, находящиеся в Петрограде, по Полюстровской набережной,
№ 13/15;
вследствие чего прошу участковое присутствие об обложении меня подоходным
налогом по месту моего жительства в Петрограде (Адмиралтейской части, 2-го
участка, Английской набережной, № 16).
Петроград, 31 Декабря 1916 года2.
Главная Контора
Генерала от Инфантерии
Петра Павловича Дурново
Управляющий А Брандзс
1 Не до конца ясно, оригинал это или все же одна из копий документа. Машинопись.
Скреплено печатью управляющего Главной Конторы Дурново. Подписано
собственноручно.
2 Первоначально в машинописи стояла дата «26 Января 1917 года». Затем рукою А.
А. Брандеса она была переправлена на «31 Декабря 1916 года».
Главная Контора
вдовы
Капитана 2-го ранга
Софии Петровны
Дурново .
Петроград, Галерная, 15.
10 Марта 1917 г.
№...
В Канцелярию Петроградскаго Общественнаго Градоначальства.
В предупреждение всяких могущих возникнуть недоразумений, имеем честь
довести до сведения, что автомобиль г-жи Софии Петровны Дурново, городской номер
307, заводский номер 5150, Лимузин, фирмы Д. Бельвиль, 26 лош. сил, 6
цилиндровый, был реквизирован солдатами 28-го Февраля сего года, около 11 час. утра, и по
имеющимся сведениям находится в автомобильной роте для обслуживания
общественных нужд.
В виду тогр что автомобиль обслуживал 166-ой Сводный Эвакуационный
Госпиталь и ныне весьма нуждается в дальнейшем обслуживании госпиталя, просим сделать
распоряжение о возвращении нам автомобиля по миновании надобности его насто-
ящаго обслуживания общественных нужд3.
* Документы 2, 3 и 10 напечатаны на бланках соответствующих учреждений. Даты
впечатаны в соответствующую строку бланка. (В документах 2 и 3 в строку «...191... г.». В
документе 10 в строку «...дня 191...г.».)
2 Софья Петровна Дурново (урожденная Волконская) — невестка Петра Павловича
Дурново, жена его сына, капитана II ранга Павла Петровича Дурново (1874—1909),
занималась благотворительной и попечительской деятельностью.
158 Несколько документов из фонда П.П. Дурново
3 В оригинале у левого края листа вертикальной строкой расположены следующие
реквизиты: «Адрес для телеграмм: «Петроград-СОН.» Телефон № 53-92.». Аналогично в
документе 3.
Главная Контора
Генерала от Инфантерии
Петра Павловича
Дурново.
Петроград, Галерная, 15.
7-го Июня 1917 г.
№...
Господину Начальнику Милиции города Петрограда.
Вчера, 6-го Июня, около 10 час. утра, служащие на даче генерала Петра Павловича
Дурново, по Полюстровской набережной, № 17, заметив двух женщин с лошадью и
телегой в парке Дурново собирающими скошенную этими же женщинами накануне
ночью траву, заявили об этом местному комиссариату1 (1-ый Выборгский подрайон)
помещающийся на дворе той-же дачи, но помощник комиссара, г-н Кирпичников,
отказался составить по этому поводу соответствующий протокол и воспрепятствовать
вывозке указаннаго сена, ссылаясь на то, что разрешение на косьбу сена и вывозку
таковой дано этим женщинам федерацией анархистов проживающих в даче генерала
П. П. Дурново, о чем считаю долгом довести до Вашего, Милостивый Государь,
сведения, присовокупляя, что отказы со стороны комиссариата в составлении
протоколов были неоднократно и раньше, к тому же комиссариат от себя пригласил
военный оркестр в парк Дурново и пускал публику в парк за входную плату, имея в
парке и буфет с разными напитками (1-го Июня сего 1917 года).
Городской народной милиции.
Его Сиятельству
Г-ну Председателю Временнаго Правительства
и Министру Внутренних Дел
Князю Г. Е. Львову .
Петроград, 28-го Июня 1917 года.
Милостивый Государь
Князь ГЕОРГИЙ ЕВГЕНИЕВИЧ,
Не желая отнимать у Вашего Сиятельства дорогое время, при сем позволяю себе
препроводить Вам, как Министру Внутренних Дел, на благоусмотрение и зависящее
распоряжение докладную записку о тех грабежах, которые совершаются на моей даче
по Полюстровской набережной, под № 17, группой лиц, прикрывающихся флагом
идейных политических организаций.
Об изложенном в докладной записке я своевременно доводил до сведения властей,
однако вопреки ст. ст. 247, 248 и др. Уст. о Предупр. и Пресечен. Преступл. никаких
мер к освобождению моего имущества от насильнаго захвата до сих пор не принято.
Между тем, после занятия моей дачи, именующия себя анархистами лица насильно
завладели моим парком, а теперь предполагают захватить и принадлежащую мне
оранжерею, составляющую не только материальную, но и весьма большую научную
стоимость.
0 Вашем решении почтительнейше прошу Ваше Сиятельство поставить меня в
известность.
Пользуясь случаем, прошу Ваше Сиятельство принять уверение в моем
отличнейшем уважении и совершенной преданности.
1 В оригинале эта «шапка» идет после текста письма.
Несколько документов из фонда П.П. Дурново 159
ЕГО СИЯТЕЛЬСТВУ
Господину Председателю Временнаго Правительства
и Министру Внутренних Дел
Князю Г. Е. Львову.
От Генерала от Инфантерии
Петра Павловича Дурново,
жительствующаго по Английской наб., № 16.
ДОКЛАДНАЯ ЗАПИСКА.
По предложению Петроградскаго Городского Головы я в Марте месяце сего 1917
года предоставил безплатно один из этажей флигеля на моей даче по Полюстровской
набережной № 17 под помещение Комиссариата 1 -го Выборгскаго Подрайона. При
этом предполагалось, что безплатное предоставление на моей даче помещения под
комиссариат будет способствовать успокоению весьма возбужденнаго настроения
рабочих масс Выборгскаго района и что комиссариат будет действительно нести
службу по охране имуществ частных лиц от насилий и грабежей.
Между тем, однако, 13-го Апреля с/г. 18 каких то неизвестных лиц, в
сопровождении местной милиции, прибыли на мою дачу и взломав замок у входной двери
насильно завладели таковой. Все заявления, обращенный мною лично, так и моим
поверенным к бывшему Министру Юстиции, ныне Военному Министру А. Ф.
Керенскому, к настоящему Министру Юстиции П. Н. Переверзеву и к Городскому Голове,
являющемуся вместе с сим Начальником Городской Милиции, остались без всякаго
результата. Захватчики продолжают жить на моей даче и постепенно завладевают
всем моим имуществом.
После занятия жилого дома, в котором находились весьма ценные предметы,
составляющие историческую редкость (фарфоровыя вазы, бронзовый фигуры,
картины, библиотека и пр.)1 захватчики, именующие себя «Федерацией анархистов —
коммунистов — максималистов», взяли в свое обладание прилегающий парк. В парке
этом происходят не только политические митинги, но и не редко увеселительныя
собрания, на которых устраиваются буфеты с разнаго рода напитками. Для входа на
увеселительныя собрания захватчики устанавливают особую плату и таким образом
не только безплатно пользуются моим имуществом, но даже извлекают из него доход.
Когда на прошлой неделе Министр Юстиции с военной и гражданской властью
прибыл на мою дачу, то никаких мер к ограждению моего имущества принято не
было. Власти арестовали лишь беглецов из тюрем и после этого оставили дачу на
произвол судьбы. Мало того, по распространившемуся во всей столичной прессе слуху,
до сих пор Правительством не опровергнутому, захватчикам было заявлено, что власти
не намерены выселять их из моей дачи, но что посещение дачи г. Министром Юстиции
было вызвано необходимостью арестовать лишь заведомых воров и грабителей,
которых, к стати сказать, оказалось весьма изрядное количество. Поэтому, как только
власти удалились, на дачу прибыли другие захватчики и продолжают в дальнейшем
разрушать и грабить мое имущество.
Не ограничиваясь жилым домом и парком, захватчики в последнее время решили
завладеть находящейся на моей даче оранжереей, которая представляет собою не
только материальную стоимость, но и весьма большую научную ценность. В
оранжерее этой имеются такия растения, каких нет не только в частных оранжереях, но
даже и в Ботаническом Саду.
На днях помощник комиссара 1-го Выборгскаго Подрайона объявил моему
старшему садовнику, что согласно постановлению рабочих десяти заводов
Выборгской стороны, моя оранжерея признана собственностью «народа» и я отныне не в
праве ничего из нея вывозить. «Народ» постановил заведывать оранжереей и
эксплуатировать ее по своему усмотрению. С своей стороны местный комиссариат, считая
для себя обязательными постановления «народа», решил всецело подчиниться
принятой рабочими 10 заводов резолюции.
Таким образом, все мое имущество, представляющее собою не только личную, но
и научную ценность, подвергается постоянному разгрому, который не только не
вызывает протеста со стороны милиции, но последней даже поощряется.
В виду изложеннаго, позволяю себе выразить надежду, что Ваше Сиятельство не
откажете сделать зависящее распоряжение об освобождении моего имущества от
захватчиков и об уплате мне всех убытков, понесенных мною вследствие бездействия
власти, призванной к охране имуществ частных лиц2.
160 Несколько документов из фонда П.П. Дурново
* В обширном «Списке похищенных и попорченных вещей (за исключением мебели)
в большой господской даче по Полюстровской наб., 17», хранящемся в архивном деле,
значатся картины кисти Айвазовского, Верещагина, князя Волконского, французских и
итальянских художников (в том числе «старинные») — всего 77 картин и гравюр, а также
скульптуры, фарфоровые и фаянсовые изделия (французские сервизы 1815 года на
несколько сот предметов и др.), кресты, образа и многое другое.
^ Проект письма на имя князя Львова и проект докладной записки были направлены
27 июня 1917 года управляющему генерала Дурново А. А. Брандесу присяжным
поверенным Вацлавом Феликсовичем Минькевичем (имеются в деле вместе с его сопроводительной
запиской). Окончательные варианты отличаются от проектов небольшими изменениями.
[Протокол допроса служащих на даче Дурново.]
Июля 17-го дня 1917 года, я, комендант дачи Дурново, Штабс-Капитан Конахович, в
присутствии управляющаго делами П. П. Дурново А. А. Брандеса, повереннаго П. П.
Дурново прис. повер. В. Ф. Минькевича и комиссара 1-го Выборгскаго Подрайона
Владимира Михайловича Корсака, опросил жителей дачи П. П. Дурново и не состоящих у
него на службе. Спрошенный Шичко, Андрей Васильев*, кр. Минской губ., Игуменскаго
уезда, Новоселковской волости, дер. Груда, 24 лет, показал: на службе у ген. Дурново теперь
не состою, так как милиционер Васин сказал, что дача передана в собственность рабочим
и что у него, Васина, имеются на то документы от Временнаго Правительства. Васин обещал
платить всем жалованье, до сих пор, однако, платил только женщинам. До 1-го Июля с/г.
жалованье уплачено ген: Дурново, и нам было известно, что это последний платеж от ген.
Дурново.
(подпись) Андрей Васильев Шичко.
ЛЕОСК, Магнус Якубов, кр. Лифляндской губ., Верроскаго уезда, Царусской волости, 43
лет, показал: служил у генерала Дурново, но потом узнал от Васина, что в дальнейшем мы
все будем служить и получать жалованье от Выборгскаго района. 2 б-го Июня с/г. старший
садовник Краузе уплатил нам жалованье по 1-ое Июля с/г., причем было объявлено, что
больше у генерала Дурново служить не будет. Милиционер Васин говорил, что жалованье
будет платить народ. Нам пока Васин денег не платил, но женщинам платили. Платил
Васин. Цветов не вывозили и не продавали. Из каких денег Васин платил женщинам, не
знаю.
[подпись) Магнус Якобов Леоск.
АНТМАН, Иоганн Теннисов, кр. Эстляндской губ., Везенбергскаго уезда, Авандунской
волости, показал, что Васин объявил, что как назначенный Выборгским Районом по
хозяйственной части, он приглашает меня служить в оранжерее. Меня другие садовники
выбрали старшим садовником. Васин говорил, что он распоряжается на основании пись-
меннаго документа, выданнаго ему Временным Правительством и Советом Рабочих
Депутатов. Васин обещал нам платить жалованье. Никаких цветов пока не продавали, полагали
продавать вчера, но не разрешил комендант дачи.
[подпись) Иоганнес Денисов Антман.
ВИРУЛАЙНЕН, Александр Андреев, кр. Петроградской губ., Ямбургскаго уезда, Яблонец-
кой волости, деревни Вани, 22 лет, показал: служил я до 1-го Июля с/г. у генерала Дурново.
Теперь Николай Иванович Васин заявил, что мы все будем служить в дальнейшем у народа,
так как дача перешла в собственность народа. Васин говорил, что о переходе дачи в
собственность народа имеет документы от Временнаго Правительства. Документов не
показывал. Жалованье должен был платить Васин, но из каких источников, не знаю. Цветов
из оранжереи пока не продавали, предполагалось, что хозяйство в саду будет вести народ
и что народ будет пользоваться садом.
(подпись) Александр Андреев Вирулайнен.
КАРЬЯ, Антон Мартьянов, кр. Эстляндской губ., Гапсальск. уезда, Венденской волости,
28 лет, показал: до 1-го Июля с/г. я служил у ген. Дурново. В конце Июня с/г. именующий
себя заведывающим хозяйственной частью комиссариата Васин объявил, что дача вся
перешла в собственность народа и предложил оставаться нам на службе в саду. Жалованье
Васин обещал платить каждаго 1-го и 15-го числа. Пока не платил. Говорили у нас, что
Васин имеет документы о переходе дачи в собственность народа от Временнаго
Правительства. Никаких цветов из сада не выносили и не продавали.
[подпись] Антон Мартов Карья.
ЮРС, Август Критьянов, кр. Лифляндск. губ., Юрьевск. уезда, Палоперской волости,
23 лет, показал: до 1-го Июля с/г. я служил у ген. Дурново. 27-го Июля ген. Дурново нас
Несколько документов из фонда П.П. Дурново 161
расчитал. Остался на службе по приглашению Васина, который объявил, что дача будет
принадлежать народу. Никаких документов Васин не предъявлял, но мы ему поверили на
слово. Он обещал платить жалованье. Никакой продажи цветов мы не производили.
[подпись] Август Крнстьянов Юре.
РОВИНСКИЙ, Иосиф Францевич, кр. Плоцкой губ., того-же уезда, гмины Свенцице, 29
лет, показал: два месяца тому назад я был приглашен садовником Краузе на службу к
генералу Дурново. Служил у ген. Дурново до 28-го Июня с/г.. 26-го Июня с/г. нам объявили
расчет и уплатили жалованье до 1-го Июля с/г.. Я узнал, что Васин пригласил всех
служащих остаться на службе. Лично меня Васин не приглашал, но приглашал всех вообще.
Нам говорили, что сад будет принадлежать народу. Ничего из сада не продавали.
Жалованья пока Васин не платил. Я слыхал от товарищей, что Васин имеет от Временнаго
Правительства документ на переход дачи во владение народа. Мы все расчитывали, что с
1 -го Июля с/г. будем получать жалованье из Управы и что расчет будет производить Васин,
как это им и было сделано по отношению к женщинам.
{подпись) Иосиф Францевич Ровинский.
СМИРНОВ, Геннадий Сергеев, кр. Костромской губ., Буйскаго уезда, Ильинской волости,
дер. Трофимова, 17 лет, показал: до 1-го Июля с/г. я служил у ген. Дурново. 29-го Июня
или 1 -го Июля Васин объявил нам, что сад перешел в собственность народа и предложил
остаться на службе. Я остался, работал в саду. Красил также ларек в комиссариате. В этом
ларке продавали раньше квас в саду.
[подпись) Ген. Ср. Смирнов.
КОЗЛОВА, Марфа Мартьяновна, кр. Могилевской губ., Сененскаго уезда, Коковчинской
волости, дер. Литусова, 28 лет, показала: я служила молочницей у ген. Дурново. Получила
жалованье по 1-ое Июля с/г.. Потом, по сообщенным мне сведениям, жалованье должен
был мне платить Васин.
Неграмотная,
ЛОМОВА, Татьяна Емельянова, кр. Рязанской губ., Пронскаго уезда, Болыяесельской
волости, дер. Слободы, 38 лет, показала: до 1 Июля сего года получила жалованье от ген.
Дурново. После 1 -го Июля с/г. уплатил мне один раз Васин 6 рублей. Почему платил деньги
Васин, не знаю.
Неграмотная.
ЛЕКНЕДРЕ, Грита Андреева, кр. Курляндск. губ., Гольдингенскаго уезда, Ренненской
волости, 40 лет, показала: раньше получала я жалованье от ген. Дурново. Две недели тому
назад пришел господин в белой шапке, как его звать, не знаю, и уплатил мне по 3 руб. за
день, кажется всего 15 рублей.
Неграмотная.
РОЗМЫСЛОВА, Прасковья Яковлева, кр. Петроградской губ., Гдовскаго уезда,
Старопольской волости, дер. Руница, 24 лет, показали: у ген. Дурново я раньше служила и получала
жалованье, теперь, недели две тому назад, уплатил мне 15 руб. за поденную работу Васин.
Кому дача принадлежит, не знаю.
Неграмотная.
ЛАРИОНОВА, Наталья Кузьмина, кр. Новгородской губ., Боровичскаго уезда, Пятницкой
волости, дер. Стучава, 30 лет, показала: мне платил за поденную работу Васин 15 руб..
Почему платил Васин, не знаю, но слышала, что жалованье ген. Дурново платить не будет,
а будет платить народ.
Неграмотная.
ЛОМОВА, Аксения Степанова, кр. Рязанской губ., Пронскаго уезда, Большесельской
волости, села Слободы, 14 лет, показала: мне Васин уплатил за работу 6 рублей. Это было
приблизительно две недели тому назад, я слышала, что ген. Дурново не будет больше
платить денег, но кто будет платить, я не знаю.
Ксения Степановна Ломова.
ПЕТУХОВА, Екатерина Васильева, кр. Новгородск. губ., Череповскаго уезда, 1-ой Петронец-
кой волости, 16 лет, показала: я получила от Васина 15 руб., по расчету 3 руб. в день. Почему
деньги платил Васин, не знаю. О том что дача перешла в собственность народа, не знаю.
Екатерина Васильева Петухова.
ЭЙДЕМАН, Адольф Петрович, кр. Лифляндск. губ., Валкскаго уезда, Лейской волости,
17 лет, показал: от Васина я денег не получал, но от садовников я слышал, что сад перешел
в собственность народа. Говорил мне об этом Александр Вирулайнен, который говорил
также, что деньги будет платить не ген. Дурново, но Васин. Когда выбирали новаго
садовника, то Вирулайнен мне сказал, что если я не буду с ним и другими за одно, то меня
выкупают в Неве. Он мне говорил, что садовника Краузе будут купать в Неве, но за что, я
не знаю. Это он говорил в присутствии Юрса и Реймана.
(подпись) А, Эйдеман.
162 Несколько документов из фонда П.П. Дурново
РЕЙМАН, Эрнст Фрщович, кр. Курляндск. губ., Газенпотск. уезда, Дзервенской волости,
64 лет, показал: от Васина я денег не получал. Все здесь говорили, что дача перешла в
собственость народа. Ходили слухи, что ген. Дурново больше денег платить не будет. При
выборе новаго садовника я не присутствовал. Я был за столом при разговоре Вирулайнена
с Эйдеманом, но хорошо по русски не понимаю и не знаю, что они говорили.
(подпись) Эрнст Рейман.
РЕЙНГОЛЬД, Ян Якубов, кр. Лифляндск. губ., Верросскаго уезда, Царусской волости, 48
лет, показал: я служил у ген. Дурново слесарем. Теперь на службу меня пригласил Васин.
Я починял на даче (красной) трубу, ковал тоже лошадей, все по распоряжению Васина,
который заведывал хозяйством. Денег Васин мне не платил. Слыхал, что дача перешла в
собственность к народу. 2
(подпись) Я. Рейман,
ФЕДОРОВА, Ольга Викторова, кр. Петроградской губ., Новоладожскаго уезда, Селедкой
волости, 41 лет, показала: когда в последний раз платили нам деньги от ген. Дурново, то
было объявлено, что мы больше служить не будем, я однако, осталась, так как мне некуда
деваться.
(подпись) Ольга Федорова.
СЕМЕНОВ, Василий Семенов, мещ. гор. Ямбурга, 35 лет, показал: служил кучером у
генерала Дурново. Отказали нам 26 Июня с/г., о чем я узнал от других. Жалованье Ген.
Дурново уплатил полностью до 1-го Июля с/г.. Потом я остался на службе, но у кого, не
знаю, жалованье обещали платить из комиссариата. Об этом мне говорили Антман и
другие. До сих пор денег мне никто не платил. Последнее время, а именно с 26 Июня с/г.
я находился в распоряжении Антмана. Я в избрании Антмана старшим садовником
принимал участие, но компании садовников я избегал, так как их боялся.
(подпись) Василий Семенов.
ВАСИН, Николай Иванович, кр. Владимирской губ., Меленковскаго уезда, Лохтовской
волости, дер. Кулакова, 33 лет, показал: я заявлял служащим в саду, что они больше от
Генерала Дурново жалованья получать не будут, но что дача будет во владении народа. Об
этом я узнал из газеты, но какой, не помню. В газете было сказано, что это решение Съезда
Советов Рабочих и Солдатских Депутатов. Никакого документа по этому поводу я не имел
и не имею. Я состою милиционером при комиссариате, и завеДывал хозяйственною частью
комиссариата, покупал карандаши, перья и проч.. Когда приблизительно 20 Июня с/г.
образовалась специальная комиссия из представителей рабочих 10 заводов для устройства
сада, то меня избрали председателем комиссии и поручили смотреть за садом и нанять
четырех сторожей. С владельцем дачи я никаких переговоров по поводу дачи не вел. От
Временнаго Правительства поступила в Комиссариат бумага, в коей предписывалось
очистить дачу и сад от анархистов; что больше было в этой бумаге, не помню. Я лично
объявлял садовникам, что последовало постановление Временнаго Правительства и Совета
Рабочих и Солдатских Деп. о переходе дачи Дурново в собственность народа. Я получил от
рабочих 1757 рублей на ведение хозяйства дачи. Из этих денег мною уплачено женщинам
в оранжереях 244 руб. 25 коп., а остальное израсходовано на сад.
Я просил коменданта дачи штабс-капитана Конахевича3 разрешить продать часть
цветов, чтобы из вырученных денег уплатить жалованье. В этом мне штабс-капитан
Конахевич отказал. Никаких цветов мы не вывозили и никому, даже самому генералу
Дурново, вывозить не разрешали.
(подпись) Николай Васин.
Допрос производил комендант дачи Дурново Штабс-Капитан
* Конахевич
Присутствовали:
Управляющий делами ген. Дурново А. Брандес
Поверенный генерала Дурново
Присяжный поверенный В. Минькевич
Михаил Романенко4
Главный садовник генерала Дурново
A. Краузе
Комиссар 1-го Выборгскаго Подрайона
B. Корсак
* В подлиннике выделенные слова напечатаны красным шрифтом.
^ Так в тексте.
3 Так в тексте (в начале документа — «Конахович», далее — везде «Конахевич»).
4 М. Романенко — смотритель дачи Дурново.
Несколько документов из фонда П.П. Дурново 163
ЕГО ПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВУ
Господину Начальнику Штаба.
15 Сентября 71
Вчера, 14-го Сентября, начиная с 2-х часов дня и вплоть до вечера, неизвестными
лицами, большими партиями, производились погромы моих оранжерей, находящихся
в парке по Полюстровской набережной, под N° 17, причем погромщики разбивали
стекла в оранжереях и парниках и похитили около 20 пальм, свыше 100 шт. цветущих
хризонтем, обрезали листья и поломали свыше 100 шт. пальм. При этом был избит
один из моих садовников.
Для предупреждения подобных насилий на будущее время, покорнейше прошу
Ваше Превосходительство сделать зависящее распоряжение о закрытии парка для
гуляния публики, как это было при охране имущества юнкерами, а ныне самовольно
вновь допущено находящейся в моей большой даче 13-ой самокатной ротой.
Вместе с тем позволяю себе возобновить мою просьбу об очистке моей дачи от
воинской охраны, дабы я имел возможность передать ее Союзу Городов для устрой*
ства лазарета для туберкулезных военнопленных.^
О Вашем решении почтительнейше прошу Ваше Превосходительство поставить
меня в известность.
* 1917 г. В подлиннике впечатывалось на бланке в строку «...191...г.» Аналогично в
документе 14.
2 В деле имеется копия обращения Санаторно-Курортного Отдела Комиссии по
организации помощи в лечебных станциях и санаториях Петроградского Областного
Комитета Всероссийского Союза Городов помощи больным и раненым воинам
(располагался по адресу: Невский пр., 21) от 11 августа 1917 года в домовую контору генерала
Дурново по данному вопросу с просьбой об «очистке здания, ныне занимаемого
Комиссариатом», для ремонта и оборудования помещения ввиду срочного прибытия 19 августа
туберкулезных военнопленных.
8
Петроград, 19-го Октября 1917 года.
ЕГО ПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВУ
Господину Королевскому Итальянскому Посланнику.
Генерала от Инфантерии Петра Павловича Дурново,
жительствующаго в Петрограде,
по Английской набережной, № 16,
ЗАЯВЛЕНИЕ.
Мною получено извещение от управляющаго имением итальянской подданной,
Маркизы Надежды Васильевны Кампанари, об учиненном местными крестьянами
захвате имения с требованием о выезде управляющаго из имения в трехдневный срок.
В своем извещении управляющий подтверждает необходимость подчиниться грубой
силе и выехать из имения, оставив таковое на разграбление крестьянам, так как
помощи получить ни откуда не возможно.
Сообщая о вышеизложенном, я, как представитель ея имущественных интересов
в России1, вынужден обратиться к Вашему Превосходительству за помощью оказать
все возможное содействие для командирования Русским Правительством охраны в
имение немедленно-же, дабы предотвратить его разгром, предваряя Ваше
Превосходительство при этом, что владелица имения, Маркиза Н. В. Кампанари, живет в
настоящее время в Риме и непосредственныя сношения с нею крайне затруднены
дальностью разстояния.
Имение находится в Нижегородской губернии, Сергачском уезде, Китовской
волости, при селе Китово.
* Дурново осуществляли довольно обширную деятельность по опеке и управлению
имуществом разных лиц (Волконских, Демидовых, Кочубеев, Кушелевых-Безбородко,
Скобелевых и др.), со многими из которых Дурново были связаны родственными узами (жена
Петра Павловича, Мария Васильевна, была урожденной Кочубей, его мать, Александра
Петровна, и невестка, Софья Петровна, — урожденные Волконские, бабка по отцу, Мафия
Никитична. — урожденная Демидова, дочь. Александра Петровна, была женой П. П.
164 Несколько документов из фонда ПЛ. Дурново
Скоропадского). К этому кругу лиц принадлежала и Надежда Васильевна Кампанари
(урожденная Волконская).
9
Петроград, 20-го Октября 1917 года.2
Копия1.
В СОЮЗ ВОЕННОСЛУЖАЩИХ ПОЛЯКОВ
в Петрограде, Сергиевская ул., 42.
Согласно постановлению Петроградскаго Комитета Всероссийского Союза
Городов (Циркуляр от 25-го Сентября 1917 года, за № 4395 по Отделу личнаго состава)
о предоставлении помещения дачи Дурново под Польский Центральный Военный
Госпиталь и в ответ на Ваше письменное ходатайство от 19-го Октября с/г. за
№ 13193 заявляю, что мною предоставляется в безвозмездное пользование Союзу
Военнослужащих Поляков в Петрограде моя большая дача по Полюстровской
набережной, № 17, красный флигель на том же дворе, ныне занимаемый комиссариатом,
некоторыя службы (сарай, ледник и проч.), а равно пользование парком для гуляния
больных, с условием полнаго воспрещения входа в парк посторонним лицам, на срок
до 1 -го Июня 1918 года, каковой срок, если моя дача мною не будет продана4, может
быть продолжен до 1 -го Декабря 1918 года.
* Слово «копия» вписано чернилами и подчеркнуто.
2 В деле имеется аналогичный (с небольшими изменениями) текст, датированный 22
октября 1917 года.
3 В деле имеется вышеупомянутое ходатайство Союза Военнослужащих Поляков на имя
А. А. Брандеса. Союз просил предоставить дачу в свое «исключительное пользование»
сроком «до полной ликвидации войны и не менее одного года от сего числа, так как
ликвидация войны раньше этого срока не может быть закончена даже при самых
благоприятных случаях». В пункте 3 говорилось, что «Союз Военнослужащих Поляков принимает
на себя обязанность сохранить принятое в целости и неприкосновенности».
4 На протяжении 1917 года Дурново безуспешно пытается продать дачу. В деле
имеются поручительные письма на продажу на имя Самуила Яковлевича Полякова от 10
мая 1917 года (сроком до 20 июля 1917 года), на имя Тимофея Ефимовича Розенцвейга и
Константина Самойловича Рывкинда от 9 августа 1917 года (сроком до 1 сентября 1917
года), неустановленному точно лицу от 3 октября 1917 года (сроком до 20 октября 1917
года). Оценивалось недвижимое имущество во всех случаях более 6 миллионов рублей (при
условии наличного платежа).
10
Комиссариат
2-го Подрайона
Василеостр. Городской Милиции.
Декабря 19 дня 1917г.
№...
Петроград,
Вас. Остр., 5 линия, д. № 68.
Телефон № 4-07-30.
УДОСТОВЕРЕНИЕ.
Выдано сие в том, что сего 19-го Декабря 1917 года был мною произведен обыск
в доме № 15 по Галерной улице П. П. Дурново, причем в результате обыска ничего
не оказалось. Были осмотрены все подвальный помещения.
Милиционер
{подпись неразборчива)
Вас.-Остр.
Городская
Народная Милиция.
2-й подрайон.
1 Публикуется по подлинному документу. Машинопись. Кроме подписи от руки
написан номер дома — «15». Скреплено печатью соответствующего учреждения.
Несколько документов из фонда П.П. Дурново 165
11
[Извещение Государственной Канцелярии.]
Государственная Канцелярия считает долгом сообщить, что в № 40 газеты
Временнаго Рабочаго и Крестьянскаго Правительства от 23 сего Декабря напечатано
нижеследующее постановление Совета Народных Комиссаров:
«Выдачу выписаннаго бывшим Членам Государственнаго Совета по назначению
содержания, которое им выдавало Временное Правительство и после февральской
революции и которое некоторые бывшие Члены Государственнаго Совета до сего
времени по тем или иным причинам не получили, прекратить.
Бывшим Членам Государственнаго Совета, желающим воспользоваться правом
пенсии, предлагается подать прошение о сем в Народный Комиссариат призрения с
представлением сведений о своем имущественном положений».
«23» Декабря 1917 года.
12
Домовый1
комитет
Палюстровская набер.
№№ 13 и 15.
Петроград 5 Января 1918г.
Многоуважаемый Август Августович
Исполняя возложенное на меня постановлением домоваго комитета поручение,
считаю своим долгом уведомить Вас, что 2 сего Января домовый комитет, обсудив в
собрании квартирохозяев и жильцов дома Генерала Дурново № 13/15 по Палюст-
ровской наб. попутно с другими неотложными вопросами и вопросы: о 1) бездействии
старшаго дворника и о всех безпорядках в хозяйственном отношении, допущенных
и допускаемых его помощниками, при его участии, по дому, в коем я состою
уполномоченным и о 2) нежелании старшаго дворника подчиниться домовому
комитету, который организовался с единственной целью поддержать старый,
существовавший до сего времени, образцовый порядок и работает не только в своих, но в
особенности в интересах домовладельца глубокоуважаемого Генерала П. П. Дурново,
между прочим постановил:
«просить управляющаго домами Генерала Дурново, в лице Вашем, принять надле-
жащия меры к тому, что-бы старший дворник неукоснительно подчинялся
уполномоченному от домоваго комитета и исполнял все постановления комитета, направленныя
исключительно в интересах домовладельца и жильцов, или, в противном случае,
отстранить его от должности и передать надзор за домами выборному от домоваго
комитета старожилу Б. И. Монштейн, что в данное крайне тяжелое и печальное
революционное время принесет несомненную пользу домовладельцу, сократив расход
его по содержанию старшаго дворника».
Со своей стороны считаю долгом указать на нижеследующие главные безпорядки,
имевшие место за последнее время, а именно: полное отсутствие дневного и ночного
дежурства дворников, вызвавшее наем специальнаго ночного сторожа и дежурство
всех квартирантов: подговор младших дворников к неисполнению обязанностей по
обслуживанию жильцов, полное игнорирование просьб жильцов об исправлении
клозетов и водопровода, порча которых влечет беспрерывную утечку воды и грозит
порчею всего трубопровода и, наконец, отсутствие надлежащей чистки улиц и двора.
В виду того, что домовый комитет, как Вам известно, подвергается в настоящее
революционное время довольно суровым взысканиям при неисполнении разных
распоряжений по дому, я надеюсь, что Вы, многоуважаемый Август Августович,
поможете мне и пойдете на встречу просьбе жильцов, исполнение каковой принесет
только пользу той и другой стороне.
В ожидании соответствующих распоряжений в недалеком будущем, имею честь
быть.
Уважающий Вас Монштейн2
* Публикуется по подлинному документу. Машинопись с незначительной чернильной
правкой орфографических и пунктуационных ошибок. Подписано собственноручно. В
левом верхнем углу печать домового комитета.
2 Инициалы неразборчивы. Вероятно, «Б. И.».
166 Несколько документов из фонда П.П. Дурново
13
Копия1.
КОРОЛЕВСКОЕ ДАТСКОЕ Посольство, вследствие обращения к нему помощника
инструктора 4-го номерного баталиона, сим заявляет, что в занятии для надобностей
баталиона конюшни и гаража в доме Дурново по Галерной улице № 15 оно
препятствовать не будет, но желательно было-бы оставить эти помещения в распоряжении
Посольства.
Жилыя же помещения в самом доме, как в залах, в которых находятся кровати,
а равно и остальныя комнаты, числящиеся за Посольством, не могут быть заняты
упомянутым баталионом и должны оставаться в распоряжении Королевскаго Датска-
го Посольства.
5 Апреля 1918г.
* Слово «копия» и дата вписаны красным карандашом (одним почерком). Слово
«копия» подчеркнуто.
14
Во Второе Петроградское Участковое по подоходному
налогу Присутствие.
8-го Июня
J Управляющаго делами П. П. Дурново,
26 Мая 81 жительствующаго по Галерной ул., № 15,
ПРОШЕНИЕ.
В заявлении о доходности принаддежащаго моему доверителю недвижимаго
имущества и капиталов было указано Теплово-Саконское имение, Нижегородской
губернии, Ардатовскаго уезда, при селе Теплове, давшее дохода в 1916 году Руб.
238.268.41 коп., кроме того, были указаны недвижимыя имущества в гор. Петрограде,
а именно, дом по Английской наб. № 16, с исчисленным доходом в Руб. 24.000.-, дача
по Палюстровской наб. № 17 (ныне разграбленной) с исчисленным доходом в Руб.
3.600.--и доходные дома по Палюстровской наб. № 13/15 с доходом в Руб. 12.430.50,
расходы по эксплоатации которых превышают доходность таковых. Доход с капитала
был указан в Руб. 7.500.- и вознаграждение за службу (пенсия) в Руб. 11.400. —, а
всего чистый доход был выведен в сумме Р. 297.198.91,а зачтено в оклад подоходнаго
налога лишь только уплаченный квартирный налог в сумме Руб. 4.035.-.
В прошлом 1917 году Теплово-Саконское имение перешло в ведение Крестьян-
скаго Земельнаго Комитета, а лесопильный завод при имении совершенно разорен,
вследствие чего, вместо предполагавшейся какой-либо доходности от даннаго имения
за 1917 год оно принесло убытка моему доверителю в Руб. 134.130.61 коп..
В виду этого и на точном основании 141 ст. Зак. о Гос. Под. Нал. покорнейше
прошу принять во внимание оказавшийся за 1917 год столь громадный убыток и
уплаченные моим доверителем по квитанции № 307611 Аи от 12-го Августа 1917
года Руб. 32.650.- (тридцать две тысячи шестьсот пятьдесят рублей) зачесть в полное
погашение следуемаго с него подоходнаго налога за означенный 1917-ый окладной
год, освободив его таким образом от доплаты начисленной Присутствием суммы.
Происшедшая в Октябре месяце перемена Правительства и только теперь
выяснившаяся отчетность по этому имению и оказавшаяся убыточность послужат,
надеюсь, оправданием подаче сего заявления в дополнение к моему заявлению от 19/5
Марта сего 1918 года за № 770.2
1 1918 г.
2 Как явствует из архивных документов, уже после смерти П. П. Дурново А. А. Брандес
некоторое время был комендантом дома № 15 но Галерной улице. Дальнейшая его судьба
нам неизвестна.
Несколько документов из фонда П.П. Дурново 167
15
3-я*
Ликвидационная Комиссия
б. Севернаго Фронта.
«26» Июля 1918 г.
№ 1411.
Петроград,
Б. Конюшенная 29, кв. 10.2
В Главную контору вдовы б. Капитана 2-го ранга
Софии Петровны ДУРНОВО.
Галерная 15.
Третья Ликвидационная Комиссия б. Севернаго фронта просит указать в какое
отделение Народнаго Банка должны быть внесены ОДИННАДЦАТЬ ТЫСЯЧ
ЧЕТЫРЕСТА рублей, причитающиеся Софии Петровне ДУРНОВО за реквизированный у нея
автомобиль фирмы «ДЕЛОНЭ-БЕЛЬВИЛЬ».
Председатель Комиссии {подпись неразборчива)
Постоянный Член [подпись неразборчива)
1 Публикуется по подлинному документу. Машинопись. Кроме подписей от руки
написаны: число «26» в дате, номер «1411.» и буква «б.» (сокращение слова «бывшего»)
перед словами «Капитана 2-го ранга».
2 В штамп «3-я Ликвидационная Комиссия Севернаго Фронта.«....... 191... г. №...»
впечатано «б.», «Июля», «8», «Петроград, Б. Конюшенная 29, кв. 10.».
16
Петроград, 29-го Октября 1918 года.
В Губернское по подоходному налогу Присутствие.
Гр. Петра Павловича Дурново,
жительствующаго по Галерной улице, № 15,
ЗАЯВЛЕНИЕ.
В виду получения мною окладного листа за № 73 на единовременный налог в
сумме Руб. 82.500.- сим сообщаю, что принадлежавшее мне1 Теплово-Саконское
имение, являвшееся главным источником моего дохода, находится в ведении крестьян
Нижегородской губернии, дом же, в котором я живу, реквизирован Советскими
властями и передан в распоряжение Украинскаго Генеральнаго Консульства, пенсия
и проч. прекратились, а потому, в виду полнаго отсутствия источников дохода, прошу
сложить с меня означенный налог.
Копия с сего2 одновременно с сим послана в участковое по подоходному налогу
Присутствие.
При сем прилагаю копию с акта реквизиции3 моего дома Советскими властями.
* В отличие от всех предыдущих, документы 16 и 17 напечатаны в подлиннике уже без
букв «ер» на конце слов, «ять» и «и десятиричное». И лишь однажды — в документе 16 —
в слове «мне» проскакивает дореформенное «ять».
2 Имеется в деле.
3 Этот документ нами не обнаружен.
168 Несколько документов из фонда П.П. Дурново
17
В ФИНАНСОВЫЙ ОТДЕЛ 2-ГО ГОРОДСКАГО
РАЙОНА
СОВЕТА ТРУДОВОЙ КОММУНЫ Р.Ф.С.Р.
Гражданина Петра Павловича Дурново,
жительствующаго по Красной ул., 15,
ПРОШЕНИЕ.
В дополнение к поданным мною прошениям почитаю долгом обратить особое
внимание Финансоваго Отдела на то что в операционном 1917 г. я лишился Тепло-
во-Саконскаго имения, перешедшаго в ведение Крестьянскаго Земельнаго Комитета,
с заготовленным лесным материалом на 268.593 р. 59 коп., расхищенным крестьян-
ским населением, таким образом я не только лишился всего дохода за этот год, но и
потерпел громадный убыток, т. е. расход произведенный для заготовки материалов.
Равным образом я лишился и всех остальных доходов с остальнаго моего
имущества, а именно: дачи на Палюстровской наб., № 17, перешедшей в ведение города,
дома моего по Красной ул., 15, и Набережной Краснаго Флота № 16, реквизирован-
наго и находящагося в распоряжении Об'единеннаго Комитета Краснаго Креста, мои
процентные бумаги анулированы, выдача пенсии прекращена и никаких денежных
запасов не имею. К тому же мне 8 4 года и по старости и слабости никаких заработков
иметь не могу.
По изложенным основаниям и по неимению средств прошу сложить со счетов
недоимки — дополнительный к Государственному Налогу Сбор за 1917 г. с пенею.
Петроград, 16-го Мая 1919 года.
Публикация, предисловие и комментарии А. А. Кононова
В случае, если кто-либо из читателей располагает дополнительной информацией о
последних месяцах жизни Петра Павловича Дурново, просьба — связаться с автором
публикации через редакцию журнала «Звезда».
«ДУШИ МОЕЙ ПРЕДСМЕРТНОЕ ЖЕЛАНЬЕ...»
Тексты для этой публикации журналу предоставила вдова автора стихотворений и
письма Берта Михайловна Новгородская-Косман. Это лишь малая часть ее семейного
архива. От нее же мы получили и небольшой очерк, написанный человеком, который после
крушения большевистского режима извлек все эти «материалы» из недр КГБ республики
Коми, В. Полещиковым, за что мы приносим ему искреннюю благодарность. Стихи и, тем
более, письма, автобиография, написанная в Ухтижемлаге, не были предназначены для
публикации. Они родились в последние часы перед расстрелом. В сущности, это —
отчаянная попытка накануне гибели выплеснуть свои последние слова просто в Никуда,
если угодно, в знак несломленности, в знак сопротивления безжалостному несправедливо-
му миру.
Пусть мы не во всем разделим веру и убеждения смертника — его мужество, сила духа,
высокий благородный порыв заслуживают того, чтобы быть услышанными. И не забытыми.
К началу Великой Отечественной войны в лагерях нашей республики находилось
громадное количество людей, репрессированных незаконно. Многие из них,
движимые патриотическими побуждениями, просились на фронт, на борьбу с врагом.
В августе 1941 года в оперативно-чекистский отдел ГУЛАГа НКВД обратился с
заявлением Яков Натанович Косман, 1907 года рождения, сын банкира, осужденный
в 1929 году Особым совещанием на три года; в 1932 году срок был продлен на два
года, в 1935 году Особым совещанием за троцкистскую деятельность сослан на три
года, в 19 3 б году был заключен в исправительно-трудовой лагерь на пять лет. Отбывал
наказание на лагпункте нефтешахты Ухтижемлага НКВД.
До конца срока оставался один месяц. И вот заявление.
«Весь мир раскололся на два лагеря: лагерь коммунизма и демократии и лагерь
фашизма. В этот исторический момент всякий, кто остается преданным знамени
Октябрьской революции, не может равнодушно выжидать, умывая руки и отходя в
сторону. Это было бы равносильно дезертирству с поля битвы. Или в одном лагере,
или в другом. Третьего не дано. Уход в сторону есть объективное пособничество
фашизму.
В момент консолидации всех антифашистских сил я должен заявить, что мое место
бесповоротно определено — оно в лагере коммунизма и демократии.
Я много лет подвергаюсь репрессиям за свои убеждения. В прошлом у меня были
существенные разногласия с генеральной линией ВКП(б) по вопросу о рабочей
демократии. Но теперь — при зареве борьбы с фашизмом — все эти разногласия
померкли и потускнели, утратив какбе бы то ни было значение.
Через месяц — 14 сентября текущего 1941 года — кончается срок моего
заключения. В течение 5 лет я добросовестно отбывал МСЗ (мера социальной
защиты. — В. П.) — как на общих работах, так и в рядах низового техперсонала.
Теперь прошу дать мне возможность использовать мою высокую квалификацию, мои
крупные знания, мои литературные и организаторские способности, мою беззаветную
преданность большевизму — на любом участке фронта и тыла.
Я имею право рассчитывать на доверие, ибо в течение 15 лет, прошедших с
момента моего вступления в ряды бывшей коммунистической оппозиции, я никогда
не подавал никаких заявлений, никогда не пытался двурушничать.
Я подаю заявление именно теперь, в минуту тяжелой опасности, когда проверкой
на деле могут быть познаны все подлинные друзья большевизма.
Моя краткая биография.
Родился в 1907 году, в 1927—1929 гг. принимал участие в коммунистической
оппозиционной группе «демократический централизм» (т. н. сапроновская
оппозиция), за что и осужден в 1929 году к 5 годам политизолятора, после которого отбывал
ссылку. При аресте в 1936 году, когда я никакой борьбы с генеральной линией партии
не вел и привлекался только за пережитки своих прошлых убеждений, мне приклеили
этикетку «троцкист», от которой я всегда резко отмежевывался, ибо я никогда ни
© Берта Новгородская, публикация.
170 «Души моей предсмертное желанье...»
организованно, ни идейно не примыкал к троцкизму и мне никогда не
инкриминировался ни один факт, связанный с именем Троцкого.
Теперь я почти бесплодно растрачиваю свои силы и способности в лагере. По
специальности я высококвалифицированный организатор-аналитик в области
финансового хозяйства (имею высшее образование) и все время пребывания в ссылке в
1933—1936 гг. был на весьма ответственной руководящей работе.
Прошу использовать мои незаурядные способности на любом участке фронта или
тыла в защиту большевизма от врага.
Я. Косман
12 августа 1941 года».
Заявление Космана, как и многих, осталось безответным. Сам он вскоре был
арестован и в очередной раз обвинен в антисоветской пропаганде. Будто он утверждал,
что «...существующее ненавистное ему правительство Советского Союза и
руководство ВКП(б) настолько себя скомпрометировали, что должны будут уступить новому
демократическому правительству, в котором будут участвовать все партии».
В июле 1942 года Судебной коллегией по уголовным делам Верховного суда Коми
АССР при Ухтижемлаге НКВД Косман был приговорен к расстрелу.
Внимательно изучая его дело, мое внимание привлек небольшой конверт с
документами, «изобличающими» Космана. В нем наряду с приведенным заявлением
находились стихи, написанные им на небольших клочках газеты. От времени, а также
от того, что их часто приходилось перепрятывать, они плохо сохранились, и для их
восстановления потребовались определенные усилия.
Чтобы лучше понять внутренний мир Космана, его переживания не только за себя,
но и за судьбу страны, понять человека, глубоко убежденного в неотвратимости
падения сталинского режима, помогут читателям его стихи, которые сегодня мы
публикуем.
В. Полещиков,
подполковник запаса
член Союза журналистов Республики Коми
Астрахань, 24 ноября 1935 г.
Дорогая женушка,
после объявления приговора пишу тебе третий раз, не считая телеграммы.
За все время со дня нашей разлуки я получил от тебя — если не считать весточек
с дороги — только одну-единственпую открытку из Ленинграда да еще ответную
телеграмму. Таким образом, я о тебе, к моей великой горести, почти ничего не знаю.
Когда я еду и как я еду — еще не знаю точно. Однако есть более или менее
достоверный слух, что мы едем 27-го со спецконвоем, но только до Саратова, а там
будем ждать очередного этапа. В решении Москвы указано: отправить .по этапу, так
что хорошего ждать нельзя. Весьма вероятно, что мне придется ехать весьма долго.
Потому ты не беспокойся ни в какой степени, если от меня долго не будет писем.
Ты, вероятно, уже посмотрела на карте и разыскала в Энциклопедии эту дыру,
куда мне придется ехатйь. Остальные ребята, хотя еще не знают точно места своего
назначения, уже собираются выписывать своих жен. Я настроен гораздо более
пессимистически. У меня, признаться откровенно, не хватит смелости взять на себя
ответственность уговаривать тебя зарыть себя в такой глуши. Я слишком люблю тебя,
чтобы требовать* от тебя таких жертв и подвигов.
Вероятно, меня оставят в этой «столице» Турткуль, но, вообще говоря, не
исключена возможность, что погонят и дальше, в какой-нибудь аул.
Во всяком случае, если ты даже и решишься собраться ко мне, то не раньше
будущей весны. Может быть, ты сможешь приехать ко мне во время отпуска в
будущем году?
Единственное светлое пятно во всем этом — то, что этот треклятый Турткуль
находится «сравнительно» недалеко от Сталинабада.
Врт, моя светленькая, какая каверза приключилась! Я теперь в тюрьме вместе с
остальными ребятами, условия сносные. Здесь мы тоже имеем ряд льгот.
Поздравительной телеграммы от тебя не получил. Настроение у меня среднее.
Хоть бы уже скорее добраться до этой пресловутой «столицы». Мне, вероятно,
придется сидеть в пересыльных тюрьмах в Саратове, Самаре, Ташкенте, Чарджуе.
Удовольствие не из особенных!
Здоровье мое в полном порядке.
Попробуй написать мне по открытке в Самарскую и Ташкентскую тюрьмы. Пиши
«Души моей предсмертное желанье...» 171
также в Турткуль до востребования. Впрочем, я, вероятно, доберусь туда не раньше,
чем через месяц.
Дорогая моя, только что приключилось маленькое приятное событие: мне
принесли две открытки от тебя, переданные из сектора. Очень счастлив, что ты здоровенькая
и что настроение у тебя нормальное. Надеюсь, что ты отдохнешь как следует, а обо
мне не беспокойся, лишь бы мне добраться поскорее до Турткуля.
На всякий случай повторяю, что в приговоре указано, что предварительное
заключение засчитывается, так что мне придется быть в Турткуле немногим больше
двух лет.
Горячо целую тебя, родимая, а также родителей.
Твой Яша
Из гроба истории вставший опричник
Привел нас на Север, в медвежьи углы,
Где шли мы под стражей, под окриком зычным
Выкалывать камень из дикой скалы.
Мы рвали киркой и тяжелой кувалдой
Промерзлые глыбы из плена земли.
Мы жили надеждой в тоске небывалой,
Топя свои жалобы в снежной пыли.
А груду раскрошенных черных осколков
Как хлам бесполезный свозили в овраг,
И с ними на тачку я клал втихомолку
Тяжелые камни людских передряг.
***
Души моей предсмертное желанье
Я запишу в скрижали наших дней,
Несущих мои песни на закланье
В разгульный сонм пылающих огней.
Ни памятник, ни перекат салюта
Мне не нужны в заупокойный час,
Иной обет сверлит меня так люто,
Что кровь в висках волнуется, стуча.
Пускай же в ночь тайком меня схоронят*
Чтоб не нашли к могиле и следа,
И только птица жалобно простонет
И туч сомкнётся черная гряда.
Я все равно с непокоренной силой
Храню мечты единственный оплот,
Что по моей неведомой могиле
Пройдет вперед бунтующий народ.
Ухтижемлаг, перед расстрелом.
IX. 1942
Публикация Берты Новгородской
ПИСЬМА ИЗ ПРОШЛОГО
ЖОЗЕФ ДЕ МЕСТР
ПЕТЕРБУРГСКИЕ ПИСЬМА
КАВАЛЕРУ де РОССИ
13 (25) марта 1810 г.
<...> Вы сами видите, г-н Кавалер, как идут дела. Приходится твердить вам одно и
то же о неизбежности какой-нибудь катастрофы, и это повергает меня в смертельное
уныние. Что нас ждет? Сие мне неизвестно. И что я должен буду делать, тоже
непонятно; придется лишь сообразовываться с обстоятельствми. Надеюсь, Его
Величество в любом случае одобрит меня. Пресловутый Совет1 даже на минуту не был
поддержан обществом. Едва родившись, он мелет вздор на посмешище всему свету.
Потомство сочтет нас сумасшедшими (и будет право) за все наше конституционное
безумие: несмотря на ужасающий опыт, мало кто переменился. Я всякий день
вспоминаю пророчества несравненного адмирала, который с самого начала постоянно
говорил мне: «Чувство благодарности и внешний блеск обольщают вас. Да вы и не
можете заглянуть вглубь. Не сомневайтесь, не осталось никакой надежды, все
потеряно». <...>
Сын мой обходится мне в 4 000 рублей, иногда больше, иногда меньше, но
рассчитывать надобно на 4 000 до следующего чина. Однако все поражаются образом
его жизни, да и вы немало подивились бы, узнав, что здесь офицеру кавалергардов
надо 8 000 рублей в год, не считая кареты о четырех лошадях. Невозможно понять
столь безудержной роскоши. Сыну моему разрешено жить вместе со мной (обычно
офицеры квартируют в казармах), и часто мы выезжаем в одном экипаже. А на случай,
когда он должен ехать один, у него есть парные сани. Почти сразу по приезде он, к
великому моему удовольствию, тесно сошелся с молодым герцогом Никола де Серра-
Каприола. Это его ровесник и превосходный юноша. После того, как он завершил
первоначальное образование, отец пожелал преподать ему курс философии, каковое
желание передалось и сыну моему, который уже немало к сему приготовился.
Преподобный Отец Генерал Иезуитов назначил для них весьма сведущего профессора,
француза о. Розавена2, любезно согласившегося давать им частные уроки. К сим двум
молодым людям присоединились также гвардейский капитан барон де Дама3 и сын
княгини Голицыной, молодой князь Петр. Могу вас заверить, г-н Кавалер, что четыре
сии адепта философии, из коих трое гвардейские офицеры, являют собой в Санкт-
Петербурге прелюбопытнейшее зрелище. Герцог часто говорит мне с улыбкою:
«Любезный друг, дети умнее нас». И вправду, кружок сих молодых людей, почти
ровесников, самим своим образом жизни противуположен развращенности
молодежи в сей стране. <...>
Сегодня узнал я нечто, весьма меня опечалившее. Солдаты одного из первых
полков Империи говорят, что куда лучше идти на войну, лишь бы избавиться от своего
полка. Но жалуются они только на одно: учения не дают им передохнуть. Представьте
только, г-н Кавалер, что императорская корона зависит от... учений! Не думаю, что в
том месте, где вы сейчас пребываете, можно понять сие. <...>
Имеется в виду Государственный Совет, образованный манифестом 1 января 1810 г.
Розавен, Жан Луи (177 2—1851) — религиозный деятель, иезуит. Приехав в Россию,
был преподавателем философии в петербургском иезуитском Благородном пансионе.
Продолжение. Начало см. в № 10.
© Д. Соловьев, предисловие, перевод.
Жозеф де Местр 173
Обратил в католичество несколько особ из высшего света. После высылки из столицы всех
иезуитов был профессором Полоцкой иезуитской академии. При генерале ордена Бржо-
зовском фактически управлял всеми делами.
3 Дама, Анн Гиацинт Максим (1785—1862) — французский эмигрант, генерал русской
службы. После Реставрации во Франции военный министр (1824), министр иностранных
дел (1824—1828).
ГРАФУ А, К. РАЗУМОВСКОМУ
<Июнь 1810 г.>
Г-н Граф,
Имею честь, согласно изъявленному вами желанию, представить некоторые
мысли, касающиеся общественного образования в отечестве вашем.
Относительно сего важного предмета весьма распространен тот же софизм,
каковой употребляется в отношении учреждений политических: на человека смотрят
как на некое отвлеченное существо, неизменное во все времена и во всех странах, и
для оного начертываются столь же отвлеченные проекты. Однако опыт самым
очевидным образом доказывает, что каждая нация имеет то правительство, которого
она достойна, и потому всякий план правительственного устройства, ежели не
находится он в полном согласии с национальным характером, есть лишь пагубное
мечтание.
То же самое относится и к образованию (я имею в виду образование
общественное); прежде чем приступить к плану оного, надобно изучить обычаи, склонности и
зрелость нации. К примеру, кто сказал, что русские созданы для наук? Пока еще ничто
сие не подтверждает, но если даже окажется справедливым обратное, нация ни в коей
мере не должна чувствовать себя униженной. Римляне ничего не смыслили в
искусствах, у них не было ни одного живописца, ни одного скульптора, а тем паче
математика. Цицерон называл Архимеда незначительным человеком, он сказал об
изваянной Мироном козе, которая была похищена Вером1: «Работа столь хороша, что
она пленила даже нас, ничего не понимающих в этих делах».
Все знают наизусть знаменитые стихи Вергилия: «Пусть другие заставляют
говорить мрамор и медь, пусть блистают они красноречием и читают судьбу по
звездам. Но твоя судьба, о римлянин, повелевать народами».
И при всем том я полагаю, что римляне недурно показали себя всему свету, и
всякая нация была бы не прочь оказаться на их месте.
Или я ошибаюсь, или в России придают несоразмерно большую цену науке. В
знаменитом своем сочинении Руссо утверждал, что она принесла много зла. Не
принимая его парадоксов, не следует, однако, полагать, будто он во всем заблуждался.
Наука делает человека легкомысленным, не способным к делам и великим
предприятиям, спорщиком, упрямцем, презирающим чужие мнения, хулителем правительства
и национальных устоев, падким до всяких новшеств и т. д. и т. д. Именно поэтому
Бэкон, чей гений своей глубиной превосходил Руссо, сказал, что религия есть тот
бальзам, который сохраняет от порчи, приносимой науками. Мораль препятствует
опасному и даже очень опасному их действию, когда предоставлены они сами себе.
Именно в этом заключалось жестокое заблуждение прошлого века. Возомнили,
будто образование научное есть уже целостное образование, в то время как оно лишь
часть, к тому же несравненно меньшая и имеющая цену лишь в той степени, насколько
основывается на воспитании нравственном. Но все умы оборотились к науке, а мораль
стала каким-то пустопорожним приложением. Система сил, принятая для
изничтожения иезуитов, породила менее чем за тридцать лет ужасное поколение, которое
низвергло алтари и умертвило короля Франции.
Более того, г-н Граф, вы можете видеть, что все народы мира, побуждаемые единым
и безошибочным инстинктом, всегда доверяли юношество священникам, и сие
принадлежит не только ко временам христианства. Все народы мыслили одинаково. В
глубокой древности некоторые из них сделали и саму науку исключительной
принадлежностью священства. Всеобщее сие согласие заслуживает пристального внимания,
ибо никому еще не дано было безнаказанно поступать вопреки здравому смыслу всего
мира.
Я знаю, что Его Императорское Величество лишен сего великого преимущества,
поелику в России священство, к несчастью, отделено от общества и лишено всех
гражданских обязанностей; но не задерживаясь пока на этом, я лишь повторяю еще
раз, что в вашей стране много ошибаются касательно пользы наук и тех. средств, кои
потребны для укоренения оных.
Полагают, будто достаточно основать заведение и нанять профессоров, и все
готово» Нет, напротив того, на самом деле этим не сделано еще ничего, ежели к сему
И4 Жозеф де Местр
не приуготовлено само молодое поколение. В таком случае государство будет нести
бремя огромных расходов, а школы останутся пустыми.
Мы уже видим сие в гимназиях, которые вскорости начнут закрываться из-за
отсутствия учеников. Еще более разительный пример являет собой школа
юриспруденции, открытая с такой помпой и с такими великими претензиями. Император давал
300 рублей, квартиру, содержание и чин всякому молодому человеку, вступающему
в сие заведение; однако свидетелями были иностранцы, никто не явился, и школу
пришлось закрыть.
А во времена, именуемые нами варварскими, Парижский Университет насчитывал
4 000 студентов, являвшихся из всех частей Европы учиться на свои деньги.
Вообразите себе такое правительство, которое разоряет казну постройкою
великолепных гостиниц в местности, где никто не путешествует; это и будет верный
образ того, кто тратится на ученые заведения прежде, чем гений нации оборотится к
науке.
Я уже имел честь, г-н Граф, изустно излагать вам немаловажное соображение,
каковое полагаю необходимым повторить и в настоящем письме, а именно: все самые
ученые академии Европы, такие как Парижская, Королевское Общество в Лондоне,
Флорентийская Академия dei Cimenti* и пр., все они начинались со свободных
собраний нескольких частных лиц, побуждаемых любовью к наукам. По прошествии
некоторого времени монарх, прослышавший об уважении к ним со стороны общества,
удостаивал их патентами, удостоверяющими государственное признание. Вот каким
образом создавались академии. Везде утверждались они благодаря наличию ученых, и
Никогда лишь в надежде породить таковых. Тратить огромные деньги на сооружение
клетки для фениксов, не ведая еще, прилетит ли он, это не что иное, как великий
обман. <,..>
" К несчастию, у славной вашей нации ложное превознесение науки соединено с
желанием скоропостижно овладеть ею, а также с самоуничижением из-за отставания
от всех прочих народов. Никогда еще не бывало более превратного и более опасного
предрассудка. Русские могут быть первой нацией в свете, даже не имея никакого
таланта к наукам естественным, ибо первая нация есть несомненно та, которая
счастливее всех в своем отечестве и страшнее для всех других народов. А все
остальное, по сути дела, есть лишь одна внешность.
Неизвестно, созданы ли русские для науки. Было бы в равной степени ошибочно
отвечать на сей вопрос да или нет. А пока, в ожидании приговора времени, по какому
злосчастному наитию торопятся русские преодолеть положенные самой природой
расстояния и чувствуют себя униженными только из-за того, что принуждены
подчиняться одному из главнейших ее законов? Сие походит на то, как если бы юноша
страстно желал быть старцем. Все нации Европы три или четыре столетия едва
депетали, прежде чем научились говорить, так почему же русские претендуют на
совсем иное? Здесь, г-н Граф, представляется одно чрезвычайно важное соображение,
на коем я почитаю долгом своим остановить ваш взгляд, поелику оно имеет особливое
касательство к вашей нации.
То нравственное возрастание, которое постепенно ведет народы от варварства к
цивилизации, было остановлено у вас и, так сказать, перерезано двумя великими
событиями: расколом десятого века и нашествием татар.
Вследствие сего возникла надобность наверстать упущенное время, однако я беру
на себя смелость полагать, что Петр I замедлил, а отнюдь не ускорил дело, воображая,
будто наука подобна такому растению, которое можно выращивать искусственно, как
персики в теплице. Но сие просто невозможно; впрочем, повторяю еще раз, русским
нечего печалиться по сему поводу! Поляки также принадлежат к славянской семье и
восходят к тому же первоистоку, а ведь именно они еще три столетия назад породили
одно из величайших украшений рода человеческого — славного Коперника. Полагаю, в
водах Двины нет никакого колдовства, которое препятствовало бы перехождению через
нее наук. Но все сводится, как я уже сказал, к тому, чтобы наверстать упущенное время.
Ежели стал бы я распространяться далее, пришлось бы тогда углубиться в
метафизику; ограничусь лишь вещественными рассуждениями.
Или русские не предназначены к наукам вообще, или лишь к некоторым из них;
в таковом случае никогда они не достигнут в этом успехов, уподобившись римлянам,
Которые, покорив греков, живя с ними бок о бок, в совершенстве владея их языком
и читая лишь греческие книги, тем не менее не породили среди себя ни физиков, ни
географов, ни астрономов, ни математиков, ни даже врачей (исключая Цельса).
Или же русские все-таки созданы для наук и будут обладать оными, как и все
прочие народы сим прославившиеся, особливо итальянцы пятнадцатого века. От
вспыхнувшей в благоприятную минуту искры возгорится пламя познания. И тогда все
умы оборотятся в сию сторону. Ученые общества возникнут сами собой, а
правительству останется лишь дать им форму и узаконения.
Естествоиспытателей (unt).
Жозеф де Местр 175
Но до тех пор, пока не явится очевидное для всех внутреннее созревание, любое
усилие натурализировать науку в России будет не только бесполезно, но и опасно для
государства, ибо усилие сие послужит лишь к затемнению национального здравого
смысла, каковой во всех странах является всеобщим охранителем; Россия наполнится
тогда бесчисленным множеством полузнаек, в сто раз худших самого невежества,
ложных и горделивых умов, презирающих свою страну, вечных хулителей
правительства, поклонников всего модного и чужеземного, всегда готовых низвергнуть все
сущее.
Другое ужасное неудобство, порожденное сей ученой манией, заключается в том,
что правительство, не имея у себя профессоров, принуждено будет обращаться в
чужие края; а поелику люди истинно просвещенные и нравственные не стремятся
уезжать из своей страны, где их ценят, то сюда, к северному полюсу являются часто
не просто посредственности, но развращенные и даже бесчестные, дабы продать свою
ложную науку за деньги. Особенно сегодня на Россию набегает сия пена, которую
политические бури гонят из других стран. Сии перебежчики приносят с собою лишь
наглость и пороки. Без любви и уважения к стране, без родственных, гражданских
или религиозных связей, они только смеются над слепцами-русскими, которые
доверяют им самое для себя дорогое. Они торопятся накопить достаточно денег, чтобы
обеспечить себе в другом месте независимое существование; постаравшись
возвыситься в мнении общества таковыми делами, которые для истинных знатоков суть
лишь свидетельство невежества, они отбывают восвояси, дабы и там смеяться над
Россией в злонамеренных своих книгах, которые покупает у них опять-таки сама
Россия.
Подобное состояние дел тем хуже, что вследствие прискорбного предрассудка у
русских принято смотреть на мораль как на предмет совершенно отдельный и
независимый от образования, так что ежели сюда приезжает, например, профессор
физики или греческого языка, который в других странах признан за человека
развращенного и даже атеиста, часто можно слышать по сему поводу: «А что от того
для физики или греческого языка?» Так принимают в сей стране европейских
мусорщиков, и несчастная Россия платит большие деньги армии чужеземцев,
стремящихся развратить ее.
Ежели позволительно присовокупить к сим существенным соображениям, г-н
Граф, еще и другие, обратил бы ваше внимание на то, что наука по самой своей
природе во все времена и при любом образе правления не создана для всех людей и
даже не для всех людей выдающихся. Военным, к примеру, (а это три четверти
дворянства), наука и не нужна, и не сродственна. Только артиллерия, инженеры и
флот требуют знания математики, да и то чисто практического, не отягощенного
излишней глубиной. Для сих родов войска повсюду есть особые школы, но для армии
наука не нужна и может оказаться даже помехою. Она делает военного домоседом,
не радеющим о службе, и почти всегда лишает его той горячности и хватки, которые
рождают великие победы. К тому же большинство никогда не склонно к прилежанию,
особливо в высших сословях. Военная жизнь, если не считать редких исключений,
есть жизнь рассеянная: вычтите из офицерского дня часы, посвященные светским
обязанностям, удовольствиям и военным учениям, что остается для науки?
Кроме сего, у России в отношении наук есть еще один особливый недостаток. Во
всех европейских нациях церковь пользуется классическим языком, так что Цицерона
и Вергилия как бы изучают в самом храме. Священство, к счастию, остается там ни
выше последнего человека, ни ниже первого; оно замешано во множестве дел, и одни
только прения с врагами религии требуют от него самых разнообразных и глубоких
познаний.
Служба гражданская составляет еще один неисчерпаемый источник людей науки.
Литература и эрудиция суть почти безраздельный удел сего трудолюбивого сословия,
которое нередко находит себе отдохновение в точных науках.
Россия лишена сего преимущества; язык ее религии прекрасен, но бесплоден и не
создал ни единой хорошей книги. Ее духовенство — это племя левитов,, полностью
отделенное от прочих сословий и как бы составляющее особый народ. Их знания не
служат общему благу. Голос священника слышен лишь у алтаря, а назначенные ему
обязанности ниже талантов всякого выходящего из ряда человека.
Чиновничество, со своей стороны, не нуждается ни в каких научных: сведениях;
даже человек, проведший большую часть своей жизни в лагерях и гарнизонах, может
с почетом завершить свое поприще в кресле судьи. Наука в России сейчас ни для чего
не потребна и никак не служит для достижения государственных отличий. Надобно
понимать природу человека и прежде сделать науку желаемой, а потом уже
преподносить ее тем, кто стремится к ней; государство не должно и не может делать это в
отношении тех, коим она не нужна. Напрасно правительство будет полагать тот или
иной род знаний обязательным условием для получения каких-либо отличий; пока
необходимость не в самой сути предмета, над таким законом будут лишь смеяться, и
через весьма недолгое время ученые чины станут лишь пустым именем с известною
для всех ценою.
176 Жозеф де Местр
Но верх несчастия в том, что тогда всякий возомнит себя человеком ученым. Все
сделаются упрямы, беспокойны, недовольны и непослушливы. Таким образом
правительство своими усилиями и огромными расходами создаст для себя лишь дурных
подданных.
Из всего изложенного следует, что вместо расширения круга познаний в России
его надобно, напротив, суживать ради блага самой науки. Сие, конечно, прямо
противуположно тому энциклопедическому бешенству, которое есть одна из болезней
сего времени. Впрочем, важность настоящего предмета требует для него отдельного
письма.
Я есмь и пр.
Граф Жозеф де Местр.
* Вер, Луций Элий Цезоний Коммод (131—168) — римский император (с 161).
КАВАЛЕРУ де РОССИ
14 (26) сентября 1810 г.
<...> 16 (30) прошлого месяца Великая Княгиня Екатерина разрешилась в
Павловске сыном, которого окрестили в лютеранской церкви. Несколько лет назад
Император издал закон, повелевающий для всех детей русской женщины, вышедшей
за иностранца, воспринимать религию матери. Тут вспоминается знаменитое уже
двадцать два века определение законов: это сети, препятствующие лишь мухам, но
птицы прорывают их. Сия юная принцесса в большом фаворе у своего брата, который
осыпает ее богатствами и всяческими знаками внимания. Она очень образованна и
очень умна; русские даже преувеличивают в ней сие последнее качество. Недавно в
разговоре с одной из здешних особ я вполне откровенно сказал: «Хотите знать мое
мнение? Это лютеранское крещение придумано для того, чтобы новорожденный не
мог занять в будущем некоторую должность». Он же ответствовал мне
пренебрежительным жестом: «Боже мой, вы рассуждаете об этой странетак, будто здесь возможна
какая-то логика!» Впрочем, умный иностранец не должен поддакивать таковым
разговорам; я никогда не забываю сего правила и непременно восхваляю эту страну,
когда сами русские ругают ее. Один испанец редкого таланта, получающий здесь
огромное жалованье, как-то раз забылся в моем присутствии настолько, что сказал
некой весьма высокопоставленной особе: «Г-н Граф, если бы все четыре евангелиста
были русскими, я не поверил бы даже им». Этот русский ничего не ответил и не
выказал ни малейшего неодобрения, но через минуту сказал моему сыну, который
понимает по-русски: «Ну что возьмешь с дурака, рассуждающего о стране,
совершенно для него непонятной». Этот вельможа сильно заблуждался, но, в конце концов, так
уж они устроены. <...>
С. С. УВАРОВУ
26 ноября (8 декабря) 1810 г.
<...> Начало цивилизации вашей страны совпало, к несчастию, с самой постыдной
эпохой человеческого духа. Отсюда и произошло то, что некоторые из ваших
соотечественников стали невразумительно бормотать богохульства и что вообще вся
система цивилизации оказалась сдвинутой со своих естественных основ. Вы призваны
выполнить прекрасную миссию, и, я надеюсь, вы ее выполните, провозглашая во
всеуслышание добрые старые принципы и способствуя всеми силами внедрению в
русских отвращения к преступным сумасбродствам прошлого века. <... > Но, ради Бога,
будьте осторожны. С восемнадцатым веком нельзя вступать в сделки: лучше быть
якобинцем, чем фейаном1, и лучше разделить печальную славу разрушителя, чем стать
во весь рост между двумя вражескими армиями и служить и той и другой мишенью
для пуль и издевательств. <...>
* Фейан — умеренный.
КАВАЛЕРУ де РОССИ
7 (19) декабря 1810 г.
<...> Охлаждение между двумя императорами началось уже давно и мало-помалу
нарастало вследствие тысяч всяких обстоятельств, неизвестных публике. Александр
Жозеф де Местр 17?
слишком осведомлен, чтобы не подозревать о замыслах и приуготовлениях другого,
ведь для подобных вещей не нужно никаких доказательств. Наполеон не может
смириться с самостоятельной Россией. Ему совершенно необходимо напасть на нее и
покорить своей воле. Поэтому все сведущие люди, и прежде всего главные военачальники,
уверены в неизбежности войны с Францией. Ежели таковая начнется, то у меня есть все
основания ждать больших неудач. Пользуясь благоприятной оказией, должен я, к
моему глубокому и великому сожалению, изложить вам сущность своих опасений.
1. Дабы оценить положение возможно достовернее, напомню вам, что два великих
события средних веков — прискорбное уклонение несчастной греческой церкви в
раскол и татарское нашествие — закрыли Россию для влияния великой европейской
цивилизации, исходившей из Рима. Европейский характер, составившийся из смеси
рыцарства и христианства, никогда не распространялся далее Двины. У русских много
весьма добрых качеств: они не жестоки, гостеприимны, щедры, храбры,
подражательны, деятельны и т. п. Но среди сих светлых черт есть и тени. Определенная неверность,
которая в народе называется воровством и которую у высших сословий вы можете
именовать как вам угодно, проникает в большей или меньшей степени повсюду и
вносит во все отрасли управления дух расточительства и недобросовестности, каковой
вы и представить себе не можете. Я отношусь с глубоким уважением к
многочисленным из сего исключениям, но сейчас речь идет об общераспространенном. Здесь
невозможно никому довериться. Вы приобретаете бриллиант, и в нем окажется
пузырек; покупаете спичку, а на ней нет серы. Монарх чувствует сие, и все чувствуют,
что он чувствует. Постоянно обманываемый, он наконец остановился на такой
системе, которая представляется ему хоть сколько-нибудь надежной: разделять свое
доверие между всеми, соответственно местам и заслугам, но никогда не отдавать его
кому-нибудь одному. Посему здесь никогда не будет первого министра во всей силе
сего слова. Император обладает поразительным талантом издалека распознавать
всякого, кто хочет подчинить его своему влиянию. Я не вполне уверен, что с ним могли
бы сравниться такие люди, как Хименец1 и Ришелье. Тысячу раз слышал я обвинения
Императора в подозрительности и даже притворстве, но всегда отвечал на это:
«Господа, здесь ваша вина: не обманывайте его, тогда не будет и подозрений». И потому
я от всего сердца оправдываю Его Императорское Величество. Более того, мне
представляется, что в обычное время таковая система весьма хороша. К несчастью,
она совершенно неприменима при нынешних обстоятельствах, когда Россию может
спасти только огромная власть, врученная одному человеку, не подверженному ни
возражениям, ни обвинениям. Но сего Император никогда не сделает. И поэтому он
будет побежден. Я бесконечно сожалею о нем, ибо безошибочный и основанный на
опыте такт убедил его в том, что нет такого выдающегося человека, которому бы рн
мог вполне довериться. Общественное мнение не указывает ему ни на одного
генерала. В 1805 году превозносили фельдмаршала Каменского2 <...>, но скоро все
увидели, что прав Император, и Каменский лишь опасный безумец особого рода,
совершенно непригодный для дела. Сегодня нет даже общественного мнения, и я с
горечью повторяю: их побьют.
2. Еще одна великая несообразность сей монархии. Сделайте милость, объясните
мне ее, г-н Кавалер, et eris т\Ы magnus Apollo*.
Монархия сия есть и должна быть военной, но откуда взялась тогда непримиримая
вражда между двором и армией, столь непримиримая, что если двор появлялся в
армии, все рушилось, и ни один придворный никогда не выиграл ни единой баталии?
Не углубляясь в причины сего, ограничимся лишь признанием такового положения.
И для монарха, который пожелал бы придать более веса какому-нибудь генералу, было
бы весьма политично сделать вид, что он отдает его на съедение мелким интригам
царедворцев: доверие и любовь армии к нему сразу же возросли бы. Катина и
Суворов суть превосходные примеры сказанному. <...>
<...> что же будет делать сей превосходный Император, подвергнувшись
нападению, на которое указывают все признаки? Отправится ли он к армии? Но в ту минуту,
когда нога его ступит на землю военного лагеря, голова каждого генерала сразу же
раздвоится: одна половина будет занята единственно Императором, чтобы неотступно
следить за его особой, вызнавать, что он хочет, к чему склоняется и чего боится. А
вторая половина раздвоится еще раз, и половина этой половины увязнет в интригах,
так что для противудействия неприятелю придется всего четверть головы.
Если же Император останется в Санкт-Петербурге, возникнут два средоточия
интриг: одно в армии между протежируемыми офицерами, и другое в столице,
состоящее из их родственников и доброхотов. Мы видели сие на примере войны в
Молдавии. Князь Трубецкой и граф Строганов сцепились с генералом Каменским .
Они вернулись сюда, и говорят даже, будто были прогнаны своим генералом. Здешние
И будете для меня Аполлоном Великим (лат.).
7 «Звезда» № 11
178 Жозеф qe Mecinp
их сторонники изо всех сил стараются разрушить репутацию Каменского. Но я
полагаю, что сей последний надежно защищен самим характером Императора,
который отнюдь не легковерен и у которого достаточно мудрости, чтобы не вступаться
в сии интриги. Зато сами приехавшие весьма довольны собой, и никому не известно,
на чьей стороне правда. Возможно, национальный характер и обстоятельства
вынуждают повелителя к таковому поведению; но вести подобным образом войну противу
Наполеона просто невозможно. Тут требуются совершенно другие силы. <...>
Все, что благоразумный государь может сделать в теперешнее время, — это
произвести своего рода революцию: поставить единое и грозное военное
командование с неограниченной властью и до некоторой степени воспроизвести кое-какие
революционные формы в системе поощрений и наказаний. На достойное и даже
удачливое сопротивление можно рассчитывать лишь в том случае, если никакое
важное командование не будет отдано придворным офицерам. Но возможно ли
подобное? Я не очень в это верю. Следовательно, и т. д.
3. Теперь о третьей причине, отнимающей у меня надежду и весьма смущающей
мое перо. Я часто имел случай писать вам о Великом Князе. Это брат Императора.
Что я могу сказать? Мне приятно, что в нем много природного ума, и он не чужд
порывам щедрости, каковые можно уподобить просветам в ночи. Я ни в чем не*могу
жаловаться на него, а, напротив, должен лишь восхвалять, особливо за то, что касается
сына моего. И мне хотелось бы сказать о нем как можно больше хорошего. Но...!
Но...! Опять-таки, что сказать вам? Никто в России не может понять, почему
предоставлена сему Принцу возможность делать все, что он пожелает. Совсем недавно он
получил еще больше власти над гвардией, а это хуже, чем две или три проигранные
баталии. Здесь не понимают ни того, кто все сие делает, ни потворствующего этому.
Как бы то ни было, но характер сего Принца и его манера держать себя с людьми,
вкупе с военной неспособностью, неизбежным следствием солдафонства, подают
самые верные и радужные надежды Наполеону. Перед лицом любой армии, в которой
находится Великий Князь, у него не будет затруднений.
4. Я изложил вам три достаточно основательные для опасений причины. Остается
еще четвертая, сильнейшая сравнительно с прочими, и разъяснение которой
потребовало бы целой книги. Постараюсь быть краток, но дать вам понятие о самом
существенном.
Полагаю, русская нация есть единственная в свете, чье просвещение началось не
в храмах. С египтян и до наших дней дети везде воспитывались священнослужителями.
Здесь же покусились они создать человека, имея только ничтожные свои силы, что
есть дело наитруднейшее изо всех. Воспоследовала полнейшая неудача, и ничто не
может сравниться с несчастным положением русских. Цивилизация их, вместо того,
чтобы действовать наподобие нашей, то есть постепенно, возникла внезапно и к тому
же в эпоху глубочайшего развращения ума человеческого. Бедствие сие усугубилось
еще и тем, что Россия подпала под влияние той нации, которая была и самым главным
органом, и самой прискорбной жертвой сего порока. Все язвы Регентства в одночасье
прилипли к сей несчастной России, начавшей именно с того, чем другие кончали, —
развращения. У меня нет слов, чтобы описать вам французское влияние в сей стране.
Гений Франции оседлал гения России буквально так, как человек обуздывает лошадь.
Противу сего превосходства нет иного лекарства, кроме религиозного чувства. К
сожалению, оное совершенно здесь отсутствует, ибо там, где служители религии суть
пустое место, пустым местом является и сама религия. Вы слышали, верно, разговоры
о греческой вере, но таковой вовсе не существует. С внешней стороны религия русских
состоит в крестных знамениях и поклонах, а что касается духа, то это лишь
машинальная и бессмысленная ненависть противу римской Церкви. Религиозное
безразличие проявляется здесь в самых причудливых видах. К примеру, это единственная
страна во вселенной, где не интересуются верой у воспитателей юношества. Вполне
обычное дело видеть в одном доме бонну-англичанку и католического учителя. Ежели
турки преподавали бы музыку, танцы или математику, у русских были бы учителя-
турки. Здесь есть закон, запрещающий подданному-протестанту переходить в
католичество, вернее, католическим священникам принимать в свою веру протестантов.
Но ежели католический подданный Императора пожелает обратиться в
протестантизм, ничто сему не препятствует. Подобная почти невероятная непоследовательность
лишь подтверждает то, о чем я только что сказал, а именно: здесь на самом деле нет
иной религии, кроме вражды к римской Церкви. Вот вам небезынтересная в сем
отношении история.
Некоторое время назад свалился к нам, словно с неба, некий Фесслер , коему стал
сильно протежировать г-н Сперанский (я уже дал вам достаточное понятие о сем
персонаже). Сей последний хотел поставить его профессором еврейского языка и
церковных древностей в недавно основанной Невской семинарии, которую
предназначали в качестве питомника священников. Не успев обосноваться, Фесслер стал
подавать поводы к множеству разговоров и тяжких подозрений. Говорили, будто он
ЖозефдеМеапр 179
был капуцином, расстригся, чтобы жениться, стал протестантом и т. д., и т. д. Довольно
многочисленная партия отрицала все это и превозносила его как человека столь же
религиозного, сколь и ученого. Перед вступлением в должность Фесслер опубликовал
латинский проспект лекций, которые он намеревался читать в семинарии. Проспект
сей обеспокоил духовенство и, по моему мнению, отнюдь не напрасно, ибо мне
довелось прочесть оный. Хотя содержатся в нем и вполне достойные страницы и нет
ничего, что нельзя было бы печатать (ведь сии господа избегают говорить открыто),
тем не менее все сочинение в целом и многие отдельные пассажи вызывают
сильнейшие сомнения. Наконец, вмешался сам Митрополит и столь решительно отстранил
Фесслера, что Сперанский вынужден был уступить; но в припадке ярости он поклялся
погубить архиепископа, о чем рассказывал мне один великий Фесслеров
доброжелатель. Сам же Фесслер утешился денежной наградою, кажется, даже пенсионом. <...>
Однако забавнее всего то, что хотя правительство думает, будто архиепископ
отстранил Фесслера как иллюмината, я склонен полагать, что он посчитал его
католиком, ибо он крестил родившегося здесь своего ребенка в католической церкви.
Попробуйте угадать, г-н Кавалер, чем завершилось великое сие противостояние?
Синоду предложен был немецкий профессор, протестант Горн8, коего и взяли без
всяких затруднений. Возможно ли представить себе таковую причудивость,
соединенную с явной непристойностью! Ежели кто-нибудь предложил бы Его Величеству на
место профессора богословия в Кальяри кальвиниста, того несомненно заперли бы в
сумасшедший дом; здесь произошло то же самое, однако никто не скандализован, ведь
это никак не влияет на цену модных нарядов и шампанского вина.
При таковом расположении умов легко понять, что германский иллюминизм
, получил прекрасную игру и воспользовался ею, тем паче сейчас предполагают
устроить народное просвещение на совершенно ложных основах, что окончательно
погубит сию нацию. Гимназии и провинциальные университеты суть истинные клоаки»
откуда выходят бешеные враги всякой морали, всякой веры и всякого чинопочитания.
Я знал людей, поставленных обучить юношество (и какое!), которых наши предки
просто повесили бы, да и мы сами, при всем теперешнем слабоволии и безразличии,
с позором изгнали бы. Русские же дошли до такого состояния, что и для собственных
своих детей смотрят лишь на науку и выгоды, но никак не на мораль. Скажите
русскому, что профессор физики или греческого языка не верит в Бога, он ответит:
«Какая разница? Ведь речь идет лишь о физике и греческом». Они не понимают
главного свойства безбожного прозелитизма: его большую горячность сравнительно
с прозелитизмом религиозным. И не ведают одной веселой истины, провозглашенной
когда-то в Париже: Неверующие подобны пьяницам, которые одержимы спаивать всех
окружающих. Такова самая глубокая рана Российской Империи, и она с каждым днем
расширяется и растравляется вследствие постоянно растртцего влияния немцев на
частное и общественное образование. Император, несмотря на ужасные
предрассудки, порожденные его воспитанием (которого потомки никогда не простят Екатерине),
в этом отношении, как и во всех прочих, выше своей нации. Он идет с осторожностюо,
боясь самого себя, и я уже имел много поводов заметить, что он может подняться над
своими предрассудками. Он ничего не знает о многих наиважнейших предметах, и я
охотно взялся бы разъяснить ему оные, но отнюдь не толпящимся у престола
персонажам, вдвое старее его годами, но не имеющим и половины его ума.
Все сии соображения оставляют мало надежды, если Россия подвергнется
нападению сильного противника. У нее слишком много врагов в собственной груди. С
Императором случится то же, что и с другими монархами. Оружие переломится в его
руках, тайны будут разглашены, и все, словно по злому волшебству, пойдет прахом.
Коротко перечислю сказанное мною, дабы не оставалось у вас сомнений в
основательности моих страхов, каковые возбуждаются следующими
обстоятельствами: системой Императора, противустоящей созданию большой военной силы;
влиянием двора на армию, влиянием ужасающим, о коем я уже трактовал особо;
отсутствием религиозных принципов, что позволило современному имморализму
развратить самые основы национального характера; наконец, множеством
чужеземных мошенников, которые под предлогом общественного образования скопились в
сей стране. Добавьте сюда нехватку денег, упадок морали в армии, чей прежний дух
вырождается, особенное недовольство преторианцев и, более всего, озлобление всех
соседних народов. Не следует, однако, думать, что правительство ничего не хочет
видеть; напротив, оно держит в Польше бблыние силы с множеством артиллерии, но
под покровом полного молчания. Есть и другие, более заметные меры» например,
строительство крепостей вдоль границы и на самых выгодных позициях. Иезуиты
лишились своего заведения в Динабурге, обошедшегося им более миллиона. Мера сия
не кажется мне столь же мудрой, как все прочие, ибо крепости неизбежно поглотят
огромные суммы, которые могли бы быть с немалою пользою истрачены на другое,
да и пока будет готова первая стена, все уже решится. ; .
180 Жозеф'де Местр
Из Лондона прислали промеморию, написанную для лорда Веллесли9 одним
прусским офицером (настоящим или вымышленным), и я не сомневаюсь, что она была
представлена Императору. В ней говорится, главным образом, о силах Российской
Империи и утверждается, будто силы сии в большей своей части призрачны, ибо в
одном месте никогда нельзя собрать более 150 000 войска вследствие огромного
протяжения границ, да еще и недостатка оружия. К сему же присовокупляется
неспособность интендантства и неумение даже накормить солдат.
Далее в сей промемории изображены планы Наполеона противу России,
сосредоточение всех его войск в Варшаве, как исходном пункте для одновременного
наступления на Москву через Могилев и на Петербург через Ригу, чтобы отбросить
Императора к Казани. Самая слабая часть промемории та, где в качестве мер
оборонительных предлагаются некие демарши англичан, кои, конечно, суть пустые
мечтания.
В остальном, я полагаю, автор пребывает в большом заблуждении, надеясь, будто
Наполеон намерен, лишившись рассудка, ринуться в глубь сей громадной страны, где
его окружат и изничтожат. Наполеон слишком хорошо знает свое ремесло, дабы
совершать ошибки, коих не сделал бы даже такой мирный философ, как я. Он соберет
и двинет вперед тучи немцев; он возмутит поляков и поставит их себе на службу; он
укрепится на всех возможных пунктах и овладеет всеми возведенными противу него
крепостями; он объявит свободными жителей Курляндии и Ливонии и, грабя одной
рукой, будет раздавать другой. Но Россия не даст проглотить себя как устрицу. Я
полагаю, что более всех пострадают поляки.
Мне хочется плакать как женщине, когда я думаю о той роли, которая
представилась России и которую она упустила. Своей славой она могла бы соперничать и
даже затмить Англию и Испанию, она могла бы стать средоточием торговли всей
Европы; опорой, надеждой и убежищем для всего честного; наконец, обогатиться и
обессмертить свое имя. Вместо сего она разоряется, она унижает себя и насаждает
вокруг злейших врагов. Можете не верить мне, г-н Кавалер, но я отдал бы половину
моей крови, которая, замечу, отнюдь не бесполезна для моих детей, чтобы водворить
российского Императора на подобающее ему место и исправить упущенное. С
каждым днем я все более убеждаюсь в справедливости той великой истины, что
единственно возможная полшпика должна быть моральна. Часто не понимают того
несчастного, который рискует виселицей ради одного экю. Но объяснить сие легче
легкого: экю-то вот оно, здесь, а виселица где-то далеко. Мы все, и малые, и великие,
подходим под сей пример. Когда король Франции захватывал Корсику, ничтожный
сей остров был здесь, а Наполеон, столь кстати порожденный сей землей, находился
где-то далеко. Вспомните раздел Польши, американскую войну и т. д., и т. д. Везде мы
видим все то же ослепление и все те же следствия. Кому из нас не приходилось сотни
раз слышать про Фридриха И: Все ему удавалось. Да уж, хороших удач он, в конце
концов, добился!
Или я сильно ошибаюсь, или же году 1811-му суждено прославиться. На случай,
ежели придут сюда великие несчастия, что весьма вероятно, решение мое уже
принято: бежать хоть до Камчатки в поисках державы, которой не надобно приносить
клятву верности. Вряд ли нужно говорить вам о моих страхах как отца перед сим
вулканическим извержением. Сын на войне, а семейство в руках неприятеля! Можно
ли вообразить себе что-либо худшее! Впрочем, я, кажется, уже вышел за пределы
относящегося к королевской службе. <...>
Полагаю, г-н Кавалер, что после всего сказанного вы достаточно хорошо поняли
обуревающие меня страхи. Они разделяются большинством нации, которая сильно
декуражирована. Но я скрыл от вас другую часть истины, ежели бы не упомянул и о
той значительной партии, каковая кинулась в противуположную сторону и ни в чем
не сомневается: Императору нечего бояться, у нею хватит людей, а денег и тем более.
Если их будет недостаточно в сундуках казначейства, у каждой дворянской семьи
есть серебряная посуда и т. д. Я слышал сие и еще множество возвышенных мыслей
собственными ушами. Но в подобных случаях надобно быть осторожным, ибо жизнь
часто опровергает самые, казалось бы, основательные расчеты. <...> Одна из наиболее
тягостных забот Императора это, конечно, отсутствие военных талантов, по крайней
мере, выдающихся. Ежели общество указало бы ему на какого-либо генерала, он,
несомненно, назначил бы его; но, увы, все молчат. <...> Никто более моего не отдает
справедливости русской отваге, но высшее общество легкомысленно, избалованно и
изнеженно, и в то же время оно повсюду главенствует. Полагаю, вам понятно, как
хотел бы я во всем этом ошибаться! <...>
1 Хименец (Хименец де Сиснерос), Франсиско (1436—1517) — испанский церковный
и государственный деятель.
2 Каменский, Михаил Федотович (1738—1809) — граф. Генерал-фельдмаршал.
Участник Семилетней войны и войны против турок 1769—1774 г.г. Рязанский и тамбовский
Жозеф де Местр 181
генерал-губернатор (1783). В 1788 г. разбил турок при Генгуре. В 1806 г. назначен
главнокомандующим армией, но пробыл в ней лишь шесть дней и самовольно уехал в свое
поместье, где был убит дворовым человеком.
3 Катина, Николя (1637—1712) — полководец, маршал Франции.
~ 4 Трубецкой, Василий Сергеевич (1776—1841) — князь. Генерал-адъютант, сенатор и
член Государственного Совета. Участник войн с Турцией (1806—1812) и с Наполеоном.
Чрезвычайный посол в Лондоне (1830).
5 Строганов, Павел Александрович (1772—1817) — граф. Член Негласного Комитета
при Александре I. Сенатор. В 1807 г. отошел от государственных дел и поступил на военную
службу. Участник войн с Францией, Швецией и Турцией. Отличился в Бородинском
сражении.
6 Каменский, Сергей Михайлович (?—1835) — граф. Генерал от инфантерии. Участник
турецкой кампании 1810 г. и войны 1812 г.
7 Фесслер, Игнац Аврелий (1756—1839) — немецкий писатель и русский
общественный деятель. Масон. Профессор С.-Петербургской Духовной Академии (1809),
евангелический суперинтендант в Саратове (1820).
° Горн — профессор еврейского языка и церковных древностей в С.-Петербургской
Духовной Академии (1810).
9 Лорд Веллесли — Артур Колли Веллингтон, маркиз Веллесли (1769—1852).
Английский фельдмаршал, успешно действовал против наполеоновских войск в Испании и
Португалии, победитель Наполеона при Ватерлоо. Премьер-министр (1828).
КАВАЛЕРУ де РОССИ
1 (13) февраля 1811 г.
<...> Я служил и буду служить королю сколько достанет моих сил, а в качестве
вознаграждения за таковое мое рвение прошу лишь одного: забыть о моем здесь
существовании. Мне вполне подходят и здешний климат, и здешний народ, у которого,
как и у всех людей, свои недостатки, но который добр, прост в обращении и разумен,
не говоря уже о его храбрости. Кроме того, я прикован к этой стране чувством
признательности. Время новых предприятий уже прошло для меня; я приехал сюда в
смертельном страхе потерпеть неудачу, мне удалось выкарабкаться cosi cosi*, но не
следует повторять сей опасный прыжок. <...>
В ночь с 31 декабря на 1 января (12-13 января нов. ст.) сгорел Большой
санкт-петербургский театр. Один весьма рассудительный человек сказал по сему
поводу, что у государства есть очень простое средство отстроить его заново, ничего
не тратя: для сего надобно лишь уволить французских актеров и балетных артистов;
одного их жалованья хватит на все с избытком. Это совершенно справедливо. Нигде
в других странах нет даже и понятия о необходимости для государства иметь театр.
На те деньги, которые тратятся здесь на кучку скоморохов и падших женщин, Его
Величество мог бы, несомненно, содержать всю военную часть и надежно охранять
свой остров. В пожаре, к счастью, никто не погиб.
Я уже писал вам о миссии князя К<уракина> в Париж для поздравлений по поводу
великого бракосочетания. Император дал ему 50 000 рублей, заплатил за прогоны и
сказал с обычным своим добродушием, что ежели истратит он более, то пусть по
возвращении представит новый счет. Князь и подал сей новый счет в два миллиона
рублей. Меня уверяли в полной достоверности этого, что я еще постараюсь проверить.
И после всего подобного сии господа жалуются, что Император недоверчив. Доверие
подобно покойной французской республике: едино и неделимо. Один и тот же
моральный принцип управляет всеми действиями, и тому, кто вызывает подозрения
в чем-то одном, нельзя верить и во всем прочем; <...>
КОРОЛЮ ВИКТОРУ ЭММАНУИЛУ I
8 (20) февраля 1811 г.
Государь,
Ваше Величество может удивиться тону донесения моего 15 и 10 февраля (нов.
ст.), адресованного непосредственно к Вашему Величеству, хотя и написанному как
бы к Государственному Секретарю. Но удивление ваше исчезнет, когда я скажу, что
писано оно было для чужих глаз. Некоторые строки в нем могут принести пользу, и
не следует пренебрегать ничем ради просвещения великих монархов. Здесь были уже
Кое-как (ит.).
182 Жозеф are Mecmp
досмотрены кое-какие мои письма сего рода, в которых под видом доверительной
непринужденности неизменно внушалось одно и то же: «Он привязан ко мне, своей
славе и моей стране». А письмо с рассуждением об ошибках, приведших к аустерлиц-
кому поражению, было даже задержано. У меня есть все основания полагать, что оно
чрезвычайно понравилось. Воистину, надобно в совершенстве знать и место действия,
и фигурирующих персон. <...>
Здесь сделано весьма важное военное изобретение. Правительство испытывает
теперь чрезвычайный недостаток свинца, и некий английский парфюмерщик
(обратите внимание на сию несообразность) по имени Грессон1, человек изобретательного
ума, придумал лить пули из чугуна, а ради увеличения веса придавать им овальную
форму. Их полируют до зеркального блеска, и при испытании такие пули не только
не уступали, но и превосходили свинцовые. На соответственном расстоянии ставили
одну за другой несколько досок, при этом свинцовая пуля пробивала дйе и застревала
в третьей, а чугунная пробивала три доски. Император дал изобретателю 50 000
рублей и простил еще 25 000, которые тот задолжал банку. Все мануфактуры
Империи извергают целые потоки сих пуль, стоящих не более трети противу прежних;
материал же для них составляет одно из природных богатств России. Пуд (40 фунтов)
таких пуль стоит лишь 8 рублей, то есть по нынешнему курсу 6 или 7 ливров. Мне
говорили, что у Императора возникли некоторые сомнения после того, как его
лейб-медик заявил, что раны от сих пуль будут много ужаснее. Но закон
самосохранения превыше всего. Итак, как и в прежние времена, железу будет принадлежать
исключительная честь убивать людей, ибо и все другие нации поспешат сделать
убийство более дешевым. Но сколь увеличатся от сего во всем мире страдания и вопли
несчастных! <...>
Усиленно говорится об ужасающем плане превратить Польшу в пустыню при
начале войны. Император противу сего, но кто знает, как повернется дело, когда
объявится необходимость? Или, вернее, кто не знает сего? <...>
1 Грессон — неустановленное лицо.
КАВАЛЕРУ де РОССИ
14 (26) апреля 1811 г.
<...> Граф де Сен-Жюльен1 продолжает оказывать мне особливое внимание,
каковое и с моей стороны не остается безответным. Он заезжает ко мне, и мы часто
вместе с ним появляемся в свете. Я предложил ему использовать в качестве курьера
маркиза де Скасампи2, о котором я уже имел честь писать вам и который находится
в весьма затруднительном положении вследствие той злосчастной статьи договора,
каковая обязывает Его Величество Императора Австрийского уволить всех пьемонт-
цев, состоящих на его службе. Это жестокая крайность, хорошо показывающая нрав
Наполеона, который только и ищет, чем бы унизить монархов. Полагаете ли вы, г-н
Кавалер, неприличным мое мнение, что сей государь слишком дешево продал свою
дочь? Ведь за такой лакомый кусочек Наполеон мог бы дать много больше, если бы с
ним хорошо поторговались.
В случае войны, которая представляется неизбежной, Император намерен лично
командовать своими армиями, хотя рука его куда слабее, чем у Наполеона. Однако
опаснее всех его брат. Об этом говорят: «Тут ничем не поможешь, кто осмелится
сказать Императору?» Но разве это невозможно? Мне известно, к примеру, что об
одном отставляемом министре он выразился так: «Этот человек никогда не возражал
мне». Ведь он отнюдь не недоступен для истины, как то хотели бы представить
некоторые люди, более страшащиеся потерять свои места и ренты, нежели видеть
Государя своего униженным, а отечество в опасности. <...>
Сен-Жюльен, Иоганн Франц — австрийский генерал и дипломат. В 1809—1810 г.г.
с особой миссией в С.-Петербурге. В 1810—1812 г.г. посланник там же.
2 Скасампи — маркиз. Пьемонтский эмигрант на австрийской службе. В 1811 г.
находился в С.-Петербурге.
КОРОЛЮ ВИКТОРУ ЭММАНУИЛУ I
22 мая (5 июня) 1811 г.
<...> 7/19 мая уехал Коленкур. Говорят, что он плакал у княгини Вяземской и у
прекрасной Марии Антонии1, по крайней мере, сия последняя так утверждает. Милый
плакальщик! Полагаю^ ив самом деле не рад он своему отъезду, хотя надвигающаяся
ЖозефдеМеапр 183
война должна была сделать сие пребывание тягостным для него, ежели, как я полагаю,
он не есть чудовище. И теперь, когда все-таки установились добрые с ним отношения,
уезжать ему еще более тягостно. Но кто знает, что в его сердце, что он думает о своем
повелителе и чего боится? Как-то, получив некую депешу, он сказал одной даме:
«Бывают минуты, когда честному человеку не хочется жить». За достоверность сего
я вполне могу ручаться Вашему Величеству. Он тратил здесь 1 200 000 франков и
занимал везде первое место, его постоянно ласкал двор и т. д. Это, конечно, лучше,
чем держать лошадь Наполеона или погибнуть от каталонской пули.
Император послал ему знак ордена Св. Андрея с бриллиантами чрезвычайной
красоты, а потом самолично вручил прелестную шкатулку, сказав при этом: «Я желал
бы, чтобы у вас был мой портрет. Это подарок друга». Говорят, оба сии предмета стоят
90 000 рублей; но поелику всегда принято преувеличивать, даже здесь, полагаю, без
большой погрешности можно взять цифру 50 000. Преемник его, Лористон, совер^
шенно другой человек, иного тона и иного характера; он, несомненно, не будет иметь
такого же влияния на Государя. Для начала сделал он великий промах: когда во время
парада Император указал ему на какую-то фигуру фрунтового контраданса, Лористон
ответил: «Это все пустяки, которым мы во Франции не придаем никакого значения».
Говорят, что на следующем параде Его Императорское Величество не сказал ему ни
слова. <...>
Кажется, два главных движителя политических перемен суть канцлер2 и граф
Аракчеев. Оба они убедили Императора, что при всех имеющихся вещественных силах
он не может вести войну. В этом весьма помог им его предрассудок (если это только
предрассудок) о неимении пригодного генерала. <...>
* «<...> у прекрасной Марии Антонии» — то есть М. А. Нарышкиной.
2 Канцлер — граф Н. П. Румянцев.
ГРАФУ де БЛАКА
3 июля 1811 г.
<...> Злосчастный брак1 сильно все усложнил. Вы прекрасно знаете, г-н Граф, что
ни медь, ни олово по отдельности не пригодны, чтобы лить пушки и колокола, но в
соединении весьма для сего хороши. Кто знает, может быть, древняя августейшая
кровь, ослабевшая и разжиженная, смешавшись с красной пеной бандита, и создаст
нового монарха? Вот та мысль, которая столь часто грызет меня после прискорбной
победы страшного сего узурпатора. Впрочем, как я полагаю, противу сего остаются
еще всякие резоны. Но что делать и чего ждать, когда все державы тем или иным
образом превратились в его сообщников? Если бы я был французом, живущим во
Франции, то при всех моих известных вам чувствах, даю слово чести, достойнейший
мой друг, всеми своими силами сражался бы на стороне узурпатора. Когда что-то
низвергают, особливо в политике, надобно непременно знать, чем оно будет заменено.
Величайшая глупость убйть Цезаря и получить сначала Триумвират, потом Октавиана,
потом Тиберия и, наконец, Нерона. Если бы сама жизнь Наполеона зависела от одной
лишь моей воли, ему нечего было бы опасаться до тех пор, пока не указали бы мне
того, кто должен взойти на трон. Иссушение августейшей и драгоценнейшей крови
Бурбонов — это вечная заноза в моем сердце. <...>
Я виделся с тем, кто привез ваше письмо, но не более того, и не надеюсь на
какую-либо связь между нами, как это обычно принято. Да я уже и не ищу сего. Во
мне развивается все более чувство разочарования. Вы советуете мне поговорить в
известном смысле с К.2 Боже мой! Что я могу сказать ему нового! Да и нет во мне
уверенности в его неправоте. Рассказывают, будто он поучает даже своего повелителя.
Впрочем, говорящие так совсем не знают сего последнего. Император не хочет войны
только потому, что не полагает себя способным вести ее и не видит пока у себя ни
одного талантливого генерала, — вот и вся загадка, любезный Граф. В остальном же
не следует думать, будто Наполеон его одурачил. Но ежели вы скажете, что он сильно
испортил свою репутацию при Аустерлице, Фридланде и особливо в Эрфурте, где его
побили самым форменным образом, тут мне нечего возразить вам, вы правы. С другой
стороны, не прошло еще и тысячи лет, как вы покинули эту страну; вспомните
знакомых вам персонажей, о коих мы с вами столько рассуждали. Кому можно
довериться? Вы, конечно, ответите мне, как писали: г-ну Никому. Вспомните покойного
графа Каменского, о котором так много писали в газетах и который, уверяю вас, был
вполне посредственной личностью. И сам повелитель, зная все это, боится помериться
силами с французской армией. Повторяю еще раз, вот и вся загадка. Однако воевать
все равно придется. Но когда и где? Это еще закрытая книга, могу лишь сказать вам,
184 Жозеф де Место
что приготовления обширны и обдуманны. На сей раз Император уже не будет
застигнут врасплох, без фуража, хлеба и пороха. <...>
1 «Злосчастный брак» — женитьба Наполеона на австрийской принцессе Марии Луизе.
^ К, — имеется в виду канцлер граф Н. П. Румянцев.
КАВАЛЕРУ де РОССИ
15 (27) августа 1811 г.
<...> Я все более убеждаюсь, что для России не годится правительство, устроенное
по нашему образцу, и что философические опыты Его Императорского Величества
закончатся возвращением народа к первоначальному его состоянию — в сущности,
это и не столь уж большое зло. Но ежели сия нация воспримет наши ложные
новшества и будет противиться любому нарушению того, что захочет называть своими
конституционными правами, если явится какой-нибудь университетский Пугачев и
станет во главе партии, если весь народ начнет революцию на европейский манер,
тогда я не нахожу слов, чтобы выразить все мои на сей счет опасения. <...>
Одно совершенно очевидно — российский Император стыдится своей власти и
желает утвердить оную, поставив ее под главенство закона. Избави меня Бог отказать
ему в уважении за таковое стремление, однако же нельзя и не признать, что он шутит
с огнем. <...>
КОРОЛЮ ВИКТОРУ ЭММАНУИЛУ I
20 августа (1 сентября) 1811 г.
<...> У адмирала Чичагова в Париже умерла жена. Он получил позволение
Императора перевезти тело ее в Россию. Теперь он едет совершенно отчаявшийся и
столь переменившийся от всего виденного, что сделался ярым противником Франции.
Я дословно предсказывал ему сие. Мне весьма любопытно знать, что с ним будет
дальше. <...>
КОРОЛЮ ВИКТОРУ ЭММАНУИЛУ I
28 августа (9 сентября) 1811 г.
<...> Позавчера приехал адмирал 4<ичагов> и незамедлительно послал за мной.
Я поспешил к нему, и он в сбвершенном отчаянии кинулся мне на шею. Тело его жены
лежит в соседней комнате. Чего только не говорил он мне, и о безнадежной тоске
своей, и о той стране, откуда приехал! Я дословно предсказывал ему все те чувства,
которые будут у него от Парижа: он прямо говорит, что совершенно переменился,
поелику видел там одно лишь дурное. Под величайшим секретом показал он мне
собственноручное письмо Императора в ответ на письмо его, написанное по
прибытии. К моему великому удивлению, только адрес на нем русский, все остальное
по-французски. Что за письмо, Государь! Самый нежный и деликатный друг не мог
бы написать лучше. Какая мудрость! Каким спокойствием духа должен обладать
Император, дабы не ожесточиться от тех ужасных речей, которые адмирал тысячу
раз говорил противу правительства, а ценить своего министра лишь по талантам его
и преданности! Прочитав сие письмо, я сказал адмиралу: «Любезный друг, вы должны
умереть за государя, написавшего это». «О, — ответствовал он, — вы не знаете мою
к нему привязанность. Кроме того, у меня есть на то и последняя воля жены моей.
Умирая, она велела мне незамедлительно возвратиться и ни о чем ином не помышлять,
кроме как о службе Императору и отечеству. Вы же знаете, порицая иногда царя, я
всегда любил в нем человека». Я убеждал его в невозможности такого расчленения,
настаивая, что надобно любить государя всего, как он есть, и не производить сей
смертельной вивисекции. В ту минуту не мог он ничего мне возразить. Сегодня
Император примет его; я убежден, что адмирал согласится на все, не знаю только,
захочет ли он снова быть министром. Я посоветовал ему запечатать письмо
Императора между двух стекол. <...>
Жозеф де Местр 185
КОРОЛЮ ВИКТОРУ ЭММАНУИЛУ I
10 (22) сентября 1811 г.
Государь,
Невзирая на всеобщий вопль противу войны с Турцией, мир так и не заключен, и
я даже полагаю, что Россия теперь выглядит довольно некрасиво в отношении Сербии.
Посланный для переговоров г-н Италийский1 человек робкий. Имея большие
письменные полномочия и еще большие устные, он вместо того, чтобы разрубить узел, все
время колебался и просил советов. Франция воспользовалась таковою проволочкою
и, как изволит видеть Ваше Величество, успела в своих действиях; пока я так и не
предвижу конца сей войне, равно безнравственной и вредной. Некоторое время назад
Наполеон сказал князю Куракину: «Император Александр разлюбил меня». Князь
поспешил рассыпаться в опровержениях. «Ладно! Ладно! — отвечали ему. — Вам
просто не говорят всего». Странный комплимент для чрезвычайного посла. Потом у
них был прилюдный и много более существенный разговор, наделавший немало шума.
Среди прочих поразительных вещей Наполеон сказал, что нынешнее положение не
может продолжаться и т. д.
Меня заверяют, что если разразится война (а как она может не разразиться?),
командующим будет Беннигсен с прямым подчинением Его Императорскому
Величеству; мне кажется, трудно представить себе что-либо хуже; хотя, к несчастию,
политика при многих обстоятельствах исключает деликатность определенного рода,
из сего, однако, не следует, что можно совершенно пренебрегать моралью и являть
всей Европе рядом с Императором убийцу его отца. <...>
* Италинский, Андрей Яковлевич (1743—1827) — дипломат. Член Российской
Академии. Посланник в Неаполе (1795), посол в Константинополе (1801), посланник в Риме
(1817—1827). Автор трудов по археологии и искусству.
КОРОЛЮ ВИКТОРУ ЭММАНУИЛУ I
< Сентябрь 1811 г.>
<...> Мой № 5, запечатанный и уже отданный, не смог быть доставлен и остается
теперь у меня. Португальский поверенный в делах кавалер Наварро д'Андраде1 едет
в Лондон, чтобы отправиться оттуда в Бразилию; он согласился взять сей пакет вместе
с предыдущим, каковой я отправляю единственно как доказательство Вашему
Величеству неизменной моей обязательности. Я прекрасно понимаю, что письма сии столь
безнадежно задерживаются, что не имеют никакого значения. <...>
<...> я не устану твердить одно и то же: напрасно полагают, будто Император
очарован нашим приятелем2 и между ними существует истинная дружба; он
прекрасно понял его и желает ему таких же успехов, что и мы с вами. Но его побили под
Аустерлицем, Фридландом и особенно в Эрфурте, и он проникся убеждением в
превосходстве того человека, противу которого нет никакого средства; к тому же, он
убежден в отсутствии каких-либо военных талантов в России, способных помериться
силами с грозящей опасностью.
Вот, Государь, вся загадка его поведения. В остальном же Император не забывает
принимать свои меры. В Динабурге собрано 1005 пушек на фортификациях,
переделанных из резиденции иезуитов. Они прекрасно выглядят, но все-таки это лишь
земляные укрепления, которым присущи все пороки временных сооружений и
которые редко приносят пользу. Что касается людей, оружия и припасов, то всего
теперь в достатке.
Переговоры с турками не сдвигаются с места, русские удерживают все, занятое
в прошлом году, но они принуждены отправить часть своих войск туда, где опасность
кажется им более вероятной. Визирь попробовал воспользоваться сим ослаблением
и 2 июля напал на генерала Кутузова у Рущука. Дело было жарким, продолжалось не
менее пяти часов и закончилось в пользу русских. Официальная реляция, после
которой мы незамедлительно вознесли Те Deum*, сообщает о 2000 убитых мусульман
и 500 русских. Впрочем, Вашему Величеству понятно, как следует относиться к таким
цифрам. Подобные исчисления потерь всегда напоминают мне о славном Суворове:
секретарь, представляя ему реляцию, где на месте числа убитых всегда, было пустое
место, спрашивал: «Г-н фельдмаршал, сколько прикажете записать убитых со стороны
турок?» — «Ах, так ведь это же враги России, и жалеть их нечего: столько-то». —
«Слушаюсь, г-н фельдмаршал. А сколько русских?» — «Ну, это наши братья, оных
Благодарственный молебен (по начальным словам латинской молитвы «Тебе Бога
хвалим...»).
186 Жозеф де Местр
надобно пощадить: столько-то». — Вот, Государь, как считают убитых; впрочем, не
всегда с таким же остроумием. <...>
<...> Вообще же страна сия отдана иностранцам и вырваться из их рук может
лишь посредством революции. Повинен же в этом Петр, коего именуют великим, но
который на самом деле был убийцей своей нации. Он не только презирал и оскорблял
ее, но научил и ненавидеть самое себя. Отняв собственные обычаи, нравы, характер
и религию, он отдал ее под иго чужеземных шарлатанов и сделал игрушкою
нескончаемых перемен. Здесь бессильно любое лекарство, исключая то великое, что исцеляет
подобно сулеме. <...>
В этой стране, Государь, мы видим еще одно доказательство того, что человек
ничем не может быть доволен, ибо Император, обладая чрезмерной властью, хочет,
чтобы избавили его от власти оной. Я совершенно уверен, в глубине сердца он любит
лишь своего великого друга Президента Соединенных Штатов, ибо воспитан на
республиканских идеях, и это, может быть, есть один из величайших феноменов
современного мира; он, например, еще присутствует во главе стола на торжественных
обедах, куда приглашаются особы пяти первых классов, но восседает не на троне под
балдахином и не в царских одеждах и короне. Он благодарит камергера за понесенный
труд, хотя камергеры должны были бы по полгода интриговать между собой за честь
служить ему в таких случаях. Он испытывает чуть ли не ужас перед каждым внешним
знаком почтения, выходящим за обычные формы, к примеру, целованию руки.
Княгиня Белосельская3 однажды везла его в своей карете, и он держался за портьеру.
Кормилица с ребенком княгини на руках поднесла дитя к карете поцеловать руку
Императора, которую государь чуть ли не с отвращением отдернул. Недавно
придворный гравер поднес ему образцы новых монет с его изображением. Они были
отвергнуты со словами: «Эти деньги принадлежат не мне, а моему народу». Странные
речи, особливо ежели вспомнить, что все сие происходит в стране, где, к примеру,
«Придворная газета» оповещает: «Его Величество Император изволил причаститься в
такой-то день Св. Тайн». Никогда Император не позволяет себе упоминать о правах
монарха или чести своей короны. Он говорит: «Положение, которое я занимаю; нация,
главой коей я имею честь быть...» Я твердо убежден, что ежели сей Государь правил
бы такой нацией, которая имеет в себе тонкие струны юга, сия постоянная его
озабоченность своею властию над людьми живо ощущалась бы и вознаграждалась
чувствами одушевления и обожания, возносившими бы его до небес. Но здесь он не
на своем месте, он совсем не русский, подданные безжалостно судят его, а он в свой
черед не доверяет им и охотно полагается на верность иностранцев; те благодеяния,
коими Император делает мне честь, не имеют никакого иного источника. Он почитает
меня за человека честного, и сего уже вполне достаточно, ибо преданность
вознаграждается им с великодушной щедростью.
<... > Более всего печалит меня удаление друг от друга обоих августейших супругов,
которое совершенствуется до такой степени, что я не вижу никакой надежды на
столь вожделенное сближение. Отдавая всю мыслимую справедливость добродетели,
обходительности, образованности, доброте и, наконец, всем прекрасным качествам
достойнейшей Императрицы, я, тем не менее, никак не могу отрицать, что некоторая
неуступчивость поведения бесконечно повредила ей. Несомненно, чувство сие в
большей или меньшей степени созрело под влиянием внешних обстоятельств. Но
когда, каким образом? И до какой степени? Никто, абсолютно никто не знает сего, и
никому не дано судить о вине обоих супругов. Навряд ли и сами они могут сказать,
чья вина была первой. А пока мы видим фаворитку4 со всей ее добротой и красотой,
ловкостью и обходительностью, уже привычной властью, благодаря той весьма
несчастной, предосудительной и вместе с тем естественной связи, которая и возникла
из всех оных недостававших прежде качеств. Но зло совершилось, и от него нет
лекарства, обратим лишь внимание на то, что склонность сия не стоит государству ни
рубля и не ведет ни к малейшему политическому влиянию. Я не устану повторять
Вашему Величеству: это дурно, очень дурно и предосудительно, но все-таки не в такой
мере, как это было у Людовика XIV, который силой отобрал жену у одного из своих
генералов. Можно лишь сказать: «Это лучше наихудшего». Партия, противная
Императрице, конечно, не упускает случая воспользоваться ее опалой. Великая Княгиня
возвышается по мере того, как ухудшаются обстоятельства ее невестки. Уже
положительно известно, что ее искательный супруг будет московским
генерал-губернатором, а это уже верх неосторожности. Великая Княгиня Екатерина отказалась от
предложенного ей Мальтийского дворца5, и пришлось отдать для нее Аничков,
который виден из моих окон и где помещается Императорский Кабинет. Это
особливое министерство, в котором сохраняются личные богатства Императора и
куда поступает десять миллионов дохода. Дабы переменить назначение сего дворца и
приготовить все для августейшей принцессы, уже потрачены громадные деньги.
Находящаяся позади дворца невозделанная земля будет, несомненно, превращена в
английский сад. И ежели Ваше Величество только представите себе, что монарх,
Жозеф де Местр 187
который по причине возможных случайностей опасается иметь детей от собственной
жены, ставит при этом во главе дел в столице тех особ, которым дано право
производить на свет российских принцев, то, несомненно, усмотрите лишь новый
пример непостижимых противоречий, свойственных человеку. <...>
Мне стало известно, что новое устройство Сената уже не подлежит сомнению и
вскорости о нем будет объявлено. Я много беседовал по сему предмету с одной важной
особой, которая удостаивает меня большей близостью, чем мог бы надеяться
иностранец, а тем паче посланник. Во всей этой реформе я вижу лишь новый ход
государственного секретаря Сперанского, о котором уже имел честь писать Вашему Величеству.
Соответственно с новым устройством все дела должны решаться в верхней палате,
то есть комитете министров, так что право доклада получит секретарь, а министры
лишь изредка будут видеть Императора. Кто есть сей Сперанский? Вот важный вопрос.
Это человек умный, великий труженик, превосходно владеющий пером; все сии
качества совершенно бесспорны. Но он сын священника, что означает здесь
принадлежность к последнему классу свободных людей, а именно оттуда и берутся, вполне
естественно, внедрители всяких новшеств. Он сопровождал Императора в Эрфурт и
там снюхался с Талейраном; кое-кто полагает, что он ведет с ним переписку. Все дела
его управления пронизаны новомодными идеями, а паче всего — склонностью к
конституционным законам. Он был ревностным покровителем того самого Фесслера,
о коем я имел честь писать Вашему Величеству. Должен признаться в крайнем своем
недоверии к государственному секретарю. Та же самая особа, про которую я только
что упоминал, говорила мне, что не узнает более Императора, до такой степени
сделался он философом. Слова сии поразили меня. Ваше Величество не должен даже
на мгновение сомневаться в существовании весьма влиятельной секты, которая уже
давно поклялась низвергнуть все троны и с адской ловкостью использует для сего
самих государей. <...>
* Наварро д'Андраде, Родриго — португальский поверенный в делах в С.-Петербурге
(1804—1812, 1814).
2 «<...> нашим приятелем» — то есть Наполеоном.
3 Белосельская-Белозерская, Анна Григорьевна (1767—1846) — княгиня, урожденная
Козицкая, вторая жена князя А. М. Белосельского-Белозерского.
^ Имеется в виду М. А. Нарышкина.
^ Имеется в виду Михайловский замок в С.-Петербурге.
КОРОЛЮ ВИКТОРУ ЭММАНУИЛУ I
31 октября (12 ноября) 1811 г.
Государь,
27 сентября/9 октября окончательно прекратил свое существование двор
Екатерины II со смертью графа Александра Строганова, обер-камергера, кавалера голубой
ленты, президента Академии Художеств и т. д. и т. д., скончавшегося на шестьдесят
восьмом году жизни после короткой болезни. Он оставилпочти 600 000 рублей ренты
и долгов на 3 миллиона, картины, медали, раритеты всяческого рода и бесценную
мебель. Каждое воскресенье у него за столом собиралось сорок или пятьдесят гостей,
не считая званых обедов. Екатерина II так сказала о нем графу Фалькенюятейну: «Граф,
представляю вам графа Строганова, который вот уже сорок лет делает все, чтобы
разориться, но безуспешно». Однако в конце жизни сие стало ему удаваться, и он
оставил множество хлопот своему единственному сыну, бывшему сначала сенатором,
потом товарищем министра внутренних дел, потом начальником казаков, потом
командиром гренадерского корпуса, потом генерал-адъютантом Его Императорского
Величества, и все сие еще не достигши тридцати шести лет. Покорнейше прошу Ваше
Величество вообразить себе председателя суда или прокурора, явившегося вдруг к
Вам в гусарской форме с саблей на боку; здесь подобное зрелище никого не удивляет,
и если бы Церковь допускалась тут в светское общество, русские единственно ради
развлечения назначали бы себя епископами.
Я был принят в доме графа Строганова на самой дружеской ноге. С тех пор, как
я живу здесь, он, видя меня входящим, неизменно восклицал: «А! Любезный друг!» и
сердечно целовал. Хорошо знавшая графа Екатерина принимала его в самом
интимном своем кружке, но, прекрасно понимая разницу между человеком приятным и
даже пользующимся всеобщей любовью и государственным мужем, никогда не
допускала его к делам. В середине прошлого века он долго жил в Париже и сделался
там известной персоной; ему приходилось много бывать в обществе философов, о
188 Жозеф де Местр
коих он рассказывал весьма занимательные истории. Жена его, с которой он уже
давно разъехался, совершенно открыто живет с другим и уже нарожала ему детей.
Впрочем, и сам граф ведет ничем не стесненную жизнь.
Он был великим покровителем искусств и посвятивших себя оным юношей, но с
русским фанатизмом к национальным талантам, по крайней мере фанатизмом
внешним, ибо, полагаю, в душе он хорошо понимал суть дела. Страстью его и главным
предметом всех его мыслей был собор Казанской Божией Матери, сооружаемый здесь
с огромными расходами вот уже десять лет на месте жалкой хибары, выстроенной
Петром I, которой стыдилась бы любая мало-мальски зажиточная пьемонтская
деревня. Нынешний Император есть Соломон сего храма, а Давидом был Павел I. Когда его
спросили, что он предпочитает и какие будут приказания, царь, как мне рассказывали,
ответил: «Я хочу немного от Св. Петра и немного от Санта-Мария-Маджоре в Риме».
Трудно вообразить себе более изысканный вкус. Ему представили не знаю уж сколько
планов, и он даже подписал один, который мне довелось видеть; но здесь замешалась
интрига: граф Строганов выступил с одним молодым архитектором по имени Воро-
нихин, состоявшим при его особе и почитающимся всеми за его сына. Граф каким-то
образом устранил все иностранные проекты, и Воронихину поручили сей труд под
руководством покровителя его, хотя он не выстроил еще ни единого дома. Какой
человек у нас, даже будучи не в своем уме, осмелился бы начать с храма? Опять-таки,
здесь сие никого не удивляет: русский берется за все и ничем не стесняется. Поелику
план был утвержден, и уже началось его исполнение, Александр из уважения к памяти
отца своего не пожелал слушать никаких возражений, и постройка была доведена до
конца. Сам граф Строганов привносил в дело неслыханное impegno*, он называл сие
сооружение моя церковь, что, кстати сказать, вполне справедливо. Как-то он
удостоился чести принимать у себя Императора за обедом и в порыве воодушевления сказал:
«Наконец, государь, нам не нужны чужеземные таланты; у нас есть все свое». На сие
Император ответил ему: «В таком случае налейте-ка мне мадеры» и подал свой бокал.
Император Александр совершенно искренне не обращает внимания на все сии
национальные глупости, и, быть может, даже плохо, что он недостаточно русский.
Сама церковь представляет собой набор погрешностей противу канонов
архитектуры и, кроме сего, слишком уж мала для такой столицы, как Санкт-Петербург; тем
не менее, поражает она красотой материалов, не имеющих себе равных, и
некоторыми частями, свидетельствующими о таланте русских.
День, которого вот уже десять лет ждал бедный граф Строганов, наступил наконец
15/27-го прошлого сентября; помпезное торжество собрало огромную толпу,
присутствовал весь двор: граф поднес Императору ключи, а сей последний вручил ему
диплом действительного тайною советника первою класса. Это самый высший
государственный чин, равный фельдмаршалу и присваиваемый лишь в крайне редких
случаях; обычно его имеет только канцлер. Тогда таковых особ было три: граф
Румянцев, князь Алексей Куракин в Париже и граф Строганов; но сему последнему
не суждено было оставаться долго в сем качестве. Через три или четыре дня после
сей церемонии к постоянно мучившей его грыже присовокупилась желудочная
колика, и стали уже бояться за его жизнь. В огромном его дворце не было у него ни
спальни, ни даже постоянной постели, а спал он на манер старосветских россиян или
на диване, или на маленькой походной кровати, которую ставили то тут, то там по его
фантазии. Из комнаты, где он сначала лежал при последней своей болезни, велел он
перевезти себя в картинную галерею, соседствующую с библиотекой: это великолепно
украшенная огромная зала, где граф принимал гостей и посетителей. Когда его
привезли туда, он посмотрел, как один из молодых его протеже копирует картину, и,
по обыкновению, сказал свое мнение. Потом велел почитать из разных книг, в том
числе «Путешествие Анахарсиса» *. 26 октября/8 ноября попросил он гувернера-
француза и одного из друзей по имени Муравьев сыграть что-нибудь: они сели за
клавесин и спели романс на два голоса, после чего немало были удивлены, услышав,
как больной хлопает в ладоши, словно совершенно выздоровевший. Через несколько
минут подозвал он г-на Муравьева и сказал: Ne'giomi tuoi felici ricordati di me**. Потом
обратился к доверенному своему секретарю: «Не оставляйте меня одного, завтра
великий для меня день, и в любую минуту могут понадобиться священники». 27-го
рано утром граф велел призвать их; когда они явились, он сел на постели и сам прочел
все молитвы умирающих, после чего причастился и пожелал видеть сына и невестку;
благословив, он нежно их расцеловали отослал прочь, желая остаться наедине с самим
собой. В час пополудни граф Строганов спокойно скончался. Смерть сию почитают
великолепной и едва не причислили сего человека к лику святых. Племянница его
госпожа Нарышкина, жена обер-гофмейстера, сказала мне с поразительным
спокойствием: «Ах, граф, какая смерть! Можно сказать, что и умер-то он так же, как жил».
Усердие.
В счастливые дни вспоминай меня (шп.).
Жозеф ае Место 189
Упомяну к сему для Вашего Величества, что при его летах содержал он малолетнюю
немку, о чем было известно всему свету. Вот, Государь, еще один пример того, как
устроены русские: они полагают, будто одно движение поповской руки снимает все
грехи, как мыло пятна, то есть совершенно механически; у русских от зрелых мужей
есть только те качества, которые относятся к употреблению штыка, во всем остальном
они сущие дети.
Похороны графа Строганова стоили 50 000 рублей; тело его лежало шесть дней
на катафалке со свечами, который воздвигнут был в его большой столовой зале, где
столько рассказывал он мне о своих безумных приключениях; я почти всякий день
являлся туда к вечерней или утренней службе, ибо обязан сим знаком внимания за
все то, что встречал в этом доме.
Здесь принято в день похорон приходить к дому умершего и провожать его на
кладбище; обычно едут за гробом в экипаже, однако ежели хотят оказать наивысшие
почести, то идут пешком с обнаженной головой; впрочем, сей долг касается лишь
родственников и близких друзей. Траурную процессию возглавляют дети и прочие
члены семьи. От строгановского дворца до Невского монастыря, где хоронят знатных
особ, расстояние в три или четыре версты; таковой променад по большой Невской
перспективе занимает полтора часа. Хотя погода была довольно скверная, пешком
шли более пятидесяти человек: в числе оных оказался и я, ибо, будучи вечером в день
смерти у княгини Голицыной, тещи сына, и, намереваясь лишь оставить свою
визитную карточку, был принят, к великому моему удивлению, графом Григорием
Орловым2, который, как близкий родственник, занимался всеми церемониями. Он
сказал, что меня ждут у дверей, ибо «отнюдь не почитают человеком посторонним».
Это, Государь, великое свидетельство расположения со стороны русских; несмотря
на все их гостеприимство (и на самом деле великое), они все-таки опасаются
иностранцев и при тех оказиях, когда предаются или большому веселью, или большой
печали, оных никогда не принимают.
Противу обыкновения отпевание было не в Невском монастыре, а в Казанском
соборе. Граф просил о сем у Императора (который здесь есть папа) и получил согласие;
новый собор стоит прямо на пути к монастырю, и процессии не надобно было
отклоняться в сторону. Во время заупокойной службы умерший лежит на возвышении
в лучшем своем одеянии. Над гробом на четырех колоннах поставлен был
великолепный балдахин малинового цвета, расшитый золотом, поскольку греческая церковь не
употребляет при похоронах мрачных цветов, и я охотно присоединился бы к таковому
обычаю. По окончании службы все родственники, начиная с самых близких, а потом
и друзья, поднимаются к катафалку и целуют руку или грудь умершего: это называется
прощание, и церемония сия до крайности трогательна. После сего гроб закрывают, и
все кончено. Я тоже вместе с малым числом особ прощался с бедным графом. Не
думаю, чтобы хоть что-либо подобное случалось когда-нибудь с другим иностранным
посланником; был, правда, граф Литта, но он русский подданный, женат на русской
и обер-гофмейстер: это совсем другое дело. Мое же правило предписывает не
поспешать впереди обычая, но всегда следовать ему.
Не припоминаю, чтобы на похоронах лица частного собиралась когда-нибудь такая
толпа людей; вся огромная Невская перспектива была заполнена, и мне говорили, что
даже на похоронах Екатерины II не видели столько народа. Граф был добр,, его любили,
и он тратил много денег. С ним ушло то, что называют старым двором и старинным
русским барством. Впрочем, фамилия сия не имеет древних корней, и у нас не
выдержала бы испытания на благородство; но в этой стране все сводится к двум
словам: земли и чины; прибавим сюда также родственные связи с аристократией,
блестящее распоряжение баснословным богатством, и после сего не остается желать
ничего лучшего.
Император и царствующая Императрица приезжали отдать последний долг, но не
вместе; Император прибыл, когда шествие уже собиралось тронуться от дворца;
Императрица же за два или три дня до того. В их участии не было ничего
необыкновенного, но, если не ошибаюсь, семейство надеялось, что Император проводит гроб
до Казанского собора, однако ожидания их не оправдались. По сему поводу можно
иметь разные мнения; я думаю, что Император не пожелал оказать сей чести человеку,
который был только большим вельможей. Мысли его, прекрасно мне известные, равно
как и действия при прочих оказиях, не оставляют почти никаких сомнений на сей
счет. <...>
* «Путешествие Анахарсиса» — роман Жана Жака Бартелеми «Путешествие молодого
Анахарсиса по Греции» (1788).
2 Орлов, Григорий Владимирович (1777—1826) — граф. Сенатор. Жил большей
частью в Париже. Автор французских книг по истории живописи и музыки.
Окончание следует
Перевод с французского Д. Соловьева
КРИТИКА
ВАЛЕРИЙ РОНКИН
ГОРОД-САД
Сидят
в грязи
рабочие,
сидят,
лучину жгут.
Сливеют губы
с холода,
Но губы
шепчут в лад:
«Через четыре
года
здесь
будет
ropog-cagl»
В. Маяковский.
Стихотворение Маяковского «Рассказ Хренова о Кузнецкстрое и о людях
Кузнецка» было написано в 1929 году. Город Кузнецк (в 1932—61 г.г. — Сталинск,
ныне — Новокузнецк) за прошедшие более чем полвека в город-сад так и не
превратился. Нынешняя экологическая обстановка в нем такова, что, если чрезвычайных
мер принято не будет, город и его окрестности могут превратиться, выражаясь
словами Владимира Высоцкого, в «неродящий пустырь» и «сплошное ничто —
беспредел» (на лагерном жаргоне слово «беспредел», кстати, означает неприкрытый произ-
Идея города-сада, земного рая, имеет многовековую историю. Возникшие в
глубокой древности представления и мечты о мире, лишенном каких бы то ни было
противоречий, как социальных, так и экологических, прошли сложный путь эволюции.
ОСТРОВА БЛАЖЕННЫХ
В истоке человеческих представлений об идеальном мире лежит связь, которую,
по воззрениям древних, наш мир имел, во-первых, с миром умерших, во-вторых, с
изначальным временем существования человечества, Золотым веком.
В прежние времена все люди на земле жили так:
Был еще Крон-повелитель в то время владыкою неба.
Жили те люди, как боги, с спокойной и ясной душою,
Горя не зная, не зная трудов. И печальная старость
К ним приближаться не смела...
Это Гесиод, «Труды и дни».
Следующие поколения людей жили уже иначе, они знали и труды, и войны.
«Земли блаженных» передвинулись на периферию обитаемого мира:
_ Валерий Ефимович Ронкин (род. в 1936 г.) — печатался в «Звезде», «Вестнике
новой литературы» и других периодических изданиях. Живет в Луге.
<5> Валерий Ронкин
Валерий Ронкин 191
Многих в кровавых боях исполнение смерти покрыло.
Прочих к границам земли перенес громовержец Кронион,
Дав пропитание им и жилища отдельно от смертных.
Близ океанских пучин острова населяют блаженных.
Трижды в году хлебодарная почва героям счастливым
Сладостью равные меду плоды в изобилье приносит.
(Гесиод)
«Острова блаженных» — твердыня Крона —- это и реликт Золотого века, и
вариант Елисейских полей (элизиума), куда можно попасть, не пройдя через смерть.
Гораций предлагает римлянам, измученным войнами и междоусобиями,
отправиться на поиски этих островов:
Манит нас всех Океан, омывающий землю блаженных.
Найдем же землю, острова богатые,
Где урожаи дает ежегодно земля без вспашки.
Насколько всерьез принимали древние эти самые «острова блаженных», можно
прочесть у Плутарха: «В южной Испании повстречались ему (Серторию) какие-то
моряки, которые недавно приплыли с Атлантических островов — Островов
Блаженных. Там народ, не обременяя себя ни трудами, ни хлопотами, в изобилии собирает
сладкие плоды, растущие сами по себе».
«Среди варваров укрепилось убеждение, что там Елисейские поля и обиталище
блаженных, воспетые еще Гомером». Серторий даже мечтал поселиться там.
Варвары упомянуты Плутархом не случайно. Кельтская мифология, а кельты тогда
населяли почти всю Европу, знает такие «блаженные земли». На один из таких
островов («Остров плодов, который еще именуют счастливым») был перенесен
раненый король Артур. С возвращением Артура легенда связывала возвращение прежних
времен, когда из Британии будут изгнаны враги-чужеземцы.
Во всех мифологических традициях «страна блаженных» отделяется от остального
мира либо бурным океаном, либо непроходимыми горами. Точное ее расположение
неизвестно, и попасть туда можцо только по воле богов или случая.
Согласно Платону, мир, созданный Единым Творцом а приведенный им в
движение, постепенно стареет, портится. Творец, недовольный миром, разрушает его и
создает заново. «Ужас перед неведомым породил желание постоянства, устоя,
несокрушимости, т. е. вечности и бессмертия, как непреходящего счастья и вечного
блаженства. Так возникли элизиум теней, острова блаженства, страны блаженства,
Золотой век, рай, эдем и т. п. Так стал обнаруживать себя высший инстинкт культуры:
имагитивный (образный) абсолют воображения» (Голосовкер Я. Э. «Логака мифа»).
В скандинавской мифологии (Старшая Эдда, Младшая Эддд) обновление мира
последует после предательского убийства юного бога Бальдра и нарушения
остальными богами этических и юридических норм. После «гибели богов» власть над миром
будет принадлежать воскресшему Бальдру, который на вечные времена установит на
земле Золотой век.
Упование на возврат Золотого века характерно для всех сколько-нибудь развитых
мифологий, но ни в одной из них оно не обрело такого решающего значения, как в
иудаизме.
История еврейского народа изобиловала трагическими эпизодами. Неприемлемая
для человеческой психики безысходность в иудаизме была преодолена идеей
ожидания мессии, приход которого должен был вернуть страну и народ к прежнему (у
пророков — идеализированному) состоянию.
Еврейская мифология знала земной рай: «И поместил Господь Бог рай в Эдеме на
востоке, и поместил там человека, которого создал. И произрастил Господь Бог из
земли всякое дерево, приятное на вид и хорошее для пищи» (Быт., 2:8—10). Однако
после грехопадения дорогу в Эдем преграждают не труднопреодолимые естественные
преграды (океан или горы), а херувим, вращающий огненный меч. Рай, колыбель
человечества, абсолютно недоступен. Таким образом, вместо характерного для
язычества вопроса о пространственных координатах земного рая, иудаизм поставил
вопрос о его временной координате. Отныне усилия каждого человека и всего
еврейского народа должны были быть направлены на восстановление союза с Богом
и построение Нового Иерусалима.
«И будет в последние дни, гора дома Господня будет поставлена во главу гор, и
возвысится над холмами, и потекут к ней все народы... И будет Он судить народы и
обличит многие племена, и перекуют мечи свои на орала, и копья свои на серпы, не
поднимет народ на народ меча, и не будут более учиться воевать» (Исайя, 2: 2, 4). У
Исайи будущее человечество живет среди преображенной природы, но основной упор
делается на новые отношения между людьми. Пророчество Исайи не исключает и
192 t Валерий Ронкин
производительного труда — мечи и копья переделываются на орала и серпы. (В
языческой традиции описания ЭДема труд отсутствовал — земля сама давала людям
все необходимое).
В видении Иезекииля (гл. 40, 42, 48) социальным проблемам уделяется
наибольшее внимание. Ангел с мерной тростью, представший перед пророком, точно
указывает размеры и план города, храма, точно исчисляет, сколько земли должно
принадлежать храму, сколько князю, «сколько для пропитания работающих в городе». (Этот
текст является литературным источником позднейших утопических литературных
фантазий — «Телемской обители» Рабле, «осмазий» Вераса, «фаланстеров» Фурье и
т. п.) В ветхозаветной литературе раю-саду, как природному явлению, все более
противопоставляется рай-город, явление прежде всею социальное.
Раннее христианство еще не отказалось от устроения Нового Иерусалима. В
откровении Иоанна (Апокалипсисе) указывается даже срок второго пришествия
Христа — 1260 дней или 42 месяца (12: 6, 13: 5). Иоанн повторяет и развивает
архитектурные фантазии Иезекииля (гл. 21): «Среди улицы его, и по ту, и по другую
сторону реки, дерево жизни, двенадцать раз приносящее плоды, дающее на каждый
месяц плод свой, и листья дерева — для исцеления народов» (22: 2). «И город не имеет
нужды ни в солнце, ни в луне для освещения своего, ибо сама благодать Божия
осветила его, и светильник его — Агнец. Ворота его не будут запираться днем, а ночи
там не будет. И принесут ему славу и честь народов. И не войдет в него ничто нечистое,
и никто преданный мерзости и лжи, а только те, которые записаны у Агнца в книге
жизни» (21: 23, 25—-27).
Так в послании Иоанна Богослова окончательно формируется представление о
городе-саде, оказавшее огромное влияние на развитие всей последующей
европейской идеологии.
ГРАД ЗЕМНОЙ И ГРАД НЕБЕСНЫЙ
Время шло, но жизнь людей на земле мало изменялась к лучшему. Христианский
писатель Паппий, живший в первой половине II века в Малой Азии, еще описывает
царство Божие на земле, каким оно мыслилось ему после второго пришествия Христа:
будет изобилие пшеницы и будут расти виноградные деревья по десять тысяч лоз
каждое. Взгляды Паппия позднее были признаны еретическими. Под царством Божьим
первые христиане понимали Тысячелетнее царство добра и справедливости, которое
должно установиться на земле после второго пришествия Христа. Хотя официально
христианство никогда не отказывалось от этих представлений, по мере его развития
они все более бледнели. Словосочетание «царство Божие» употребляется и в
Евангелии от Марка. Но в более позднем Евангелии от Матфея более частым становится
выражение «царство Небесное». Появление этого выражения связано с общим спадом
ожидания конца света и распространением веры в потустороннее воздаяние, спасение
на небесах.
Сформулировав представления о небесном рае, о возможности окончательного
спасения только после смерти, христианство, однако, не сделало своих приверженцев
бессильными перед реальным, эмпирическим временем. Каждый христианин может
преодолеть течение эмпирического времени путем покаяния, после которого он волен
начать новую жизнь. Правда, начинать и продолжать эту новую жизнь он может и
должен в реальных земных условиях, что и обеспечивает ценность как покаяния, так
и праведности.
Ценностные установки Ветхого Завета и раннего христианства стали тем идеалом,
к которому должен был стремиться каждый человек в отдельности и все люди вместе,
идеалом, хотя полностью и не осуществимым, но позволяющим осуществлять
социальное существование и сосуществование людей на земле.
Языческие же представления о земном рае в Европе были развенчаны. Одна из
первых пародий на эту тему принадлежит Лукиану («Правдивая история»). В средние
века сатирическое изображение райских стран — Кокаин, Город Венеры, Шлараф-
фия — становится достоянием народной поэзии.
Страна Шлараффия, как то и положено языческому раю, находится «за сахарной
горою», кто хочет попасть в нее, пусть «за один присест ту гору сахарную съест».
Кто же населяет эту страну?
Дурак, болтун и ротозей
Имеют звания князей,
А главный лежебока,
Провозглашенный королем,
В народе чтим глубоко.
Но если ты трудолюбив,
Прилежен, бодр и не ленив,
Валерий Ронкин 193
Тогда, согласно правил,
Тотчас потребуют, чтоб ты
Шлараффский край оставил.
Это не только сатирическое изображение языческих идеалов, но и актуальная для
данного времени социальная сатира. (Особенно если вспомнить, что древние населяли
Острова Блаженных преимущественно героями-аристократами.) Первое письменное
изложение этой сатиры датируется XV веком. Через сотню лет ее использует Ф. Рабле,
наряду с другими фольклорными материалами.
Иная судьба была уготована ветхозаветным и раннехристианским идеалам.
Чаяния «новой земли и нового неба», Нового Иерусалима продолжали жить в народных
массах.
Хилиастические (от греческого слова «тысяча») учения и секты, проповедовавшие
наступление Тысячелетнего царства Христова, а зачастую и боровшиеся за него с
оружием в руках, представляют собой один из важнейших факторов средневековой
истории Европы.
Вооруженные выступления еретических сект и мирная агитация других (вальден-
сов, моравских братьев) оказали большое влияние на европейское сознание. Эти
движения заложили основу для дальнейшего развития идеалов свободы, равенства и
братства, определивших состояние современной Европы.
Однако Реформация (не только в тех странах, где она победила) окончательно
сняла с повестки дня проблему «земного рая» в пользу рая небесного.
СЕКУЛЯРИЗАЦИЯ ИДЕИ
Архетипы нашего сознания достаточно сильны. Архетипические идеи и образы,
дискредитированные в одной форме, могут возрождаться в новом, подчас совершенно
неожиданном обличий. Так произошло и с идеями «золотого века» и «земного рая».
«Судить о чем бы то ни было надо опираясь на разум, а не на общее мнение», —
писал Монтень в одном из своих «опытов» («О каннибалах»). Под «разумом» он
подразумевал формальную логику, апелляция к которой в XVI веке начала вытеснять
ссылки на «общее мнение» (древнюю и новую мифологию).
В первой половине нашего века, в связи с развитием математической логики, была
доказана (Геделем) невозможность построения сколько-нибудь сложной системы на
основании ограниченного количества аксиом. Философы XVI века с математической
логикой, разумеется, знакомы не были, им казалось, что достаточно одного постулата,
чтобы, отталкиваясь от него, прийти к сложным социологическим построениям.
Постулат этот заключался в том, что в своем «естественном», не испорченном
цивилизацией состоянии человек добр, честен и трудолюбив. Великие географические
открытия познакомили европейцев с бытом примитивных обществ, который они
воспринимали, не отдавая себе в этом отчета, сквозь призму древнейших
мифологических архетипов.
«Вот народ, у которого нет никакой торговли, никакой письменности, никакого
знакомства со счетом, никаких признаков власти или превосходства над остальными,
никаких следов рабства, никакого богатства и никакой бедности, никаких наследств,
никаких разделов имущества, никаких занятий, кроме праздности, никакого особого
почитания родственных связей, никаких одежд, никакого земледелия, никакого
употребления металлов, вина, хлеба. Нет даже слов, обозначающих ложь, предательство,
притворство, скупость, зависть, злословие...» — продолжает Монтень.
Так под именем «естественного состояния» реанимировался извечный миф о
Золотом веке. Идеи Монтеня были затем подхвачены Руссо, Дидро, Гердером, а в XIX
веке Морганом. Отдали им дань все, или почти все, теоретики утопического социа*
лизма и коммунизма.
Одновременно с «разумной» реабилитацией Золотого века в Европе начинают
выходить романы о «блаженных островах». В 1516 году издана знаменитая «Утопия»
Томаса Мора, в 1623-м — «Город Солнца» Кампанеллы, в 1679-м — «История
Северамбов» Вераса, в 1753-м — «Бразилиада» Морелли, в 1840-м — «Путешествие
в Икарию» Кабе. Автор первого из этих описаний Т.Мор, предлагая мечту о
справедливом человеческом обществе, осознавал ее нереальность; отсюда и само название
благословенного острова — «Утопия», страна, расположенная «Нигде». Но уже
Морелли через два года после «Бразилиады», в 1755 году публикует свой «Кодекс
Природы», который он рассматривал как руководство к действию, как набор
принципов, на основании которых можно построить справедливое общество.
В отличие от Монтеня, утописты не отвергали всех достижений цивилизации.
Идеальное общество образуется, если во главе первобытного народа становится
философ, знакомый как с достижениями, так и с пороками цивилизации. Приобщая
неиспорченных «дикарей» к ее благам, он оставляет нетронутыми их «естественные»
194 Валерий Ронкин
качества. «Счастливые острова» по-прежнему изолируются авторами утопий от
внешнего мира, теперь уже для того, чтобы избегнуть его растлевающего влияния.
XVIII век на смену описаниям «блаженных островов» вырабатывает теории и
системы, претендующие на реализацию. Конец этого и начало следующего века
отмечены попытками их осуществления как революционным (Бабеф), так и мирным
путем (Фурье, Оуэн, Сен-Симон).
На теориях Фурье следует остановиться особо. В полном соответствии с
архаическим мифотворчеством Фурье утверждал, что наступление новой социальной эпохи
должно привести к космической революции, благодетельной для человека. У земли
вместо одной луны появятся пять новых спутников, северные сияния, усилив свою
мощность, образуют «Полярный венец», способный растопить льды и сделать
пригодными для обитания полярные области, океан приобретет вкус лимонада; львы, тигры,
киты и даже клопы превратятся в антильвов, антикитов, антиклопов, которых люди
смогут использовать. Человечество получит в свое распоряжение новые способы
селекции и агротехники, новую металлургическую технологию. При этом Фурье
ссылается не на Священное Писание или какие-нибудь экзотические учения, а на
открытия Ньютона, новейшие астрономические и географические наблюдения,
достижения в сельском хозяйстве, промышленности и ремесле.
Другие утописты, в отличие от Фурье, не давали такой воли своей фантазии, но и
они постулировали в своих построениях необычный рост производительности труда,
фантастическое сокращение рабочего времени, огромные успехи науки и техники.
Еще раз следует подчеркнуть, что под прикрытием логически и научно
обоснованных теорий в европейскую идеологию вернулся древний, как сама цивилизация, миф
о возвращении Золотого века и построении «царства Божьего» на земле.
ВЕТХОЗАВЕТНЫЙ ПРОРОК XIX ВЕКА
Придать окончательную стройность утопической теории в середине и второй
половине прошлого века удалось К. Марксу.
В отличие от своих предшественников, апеллировавших к разуму, Маркс говорил
от имени абсолюта — «имманентных законов истории»; если все ранние утописты
конструировали будущее, то Маркс — «прозревал» его. Избранным народом был
объявлен пролетариат. Так же, как и у Исайи, все остальные «праведные» народы —
крестьянство, интеллигенция, ремесленники, мелкая буржуазия — должны были
«притечь» под его руководство.
Золотой век — первобытный коммунизм кончился с появлением частной
собственности, которая стала причиной всяческого зла, существующего на земле:
преступлений, насилия, обмана. «Коммунисты могут выразить свою теорию одним
положением: упразднение частной собственности» (Манифест коммунистической партии.
1847 г.). Второе грехопадение, соответствующее библейскому нарушению Завета,
состояло в том, что часть пролетариата предпочла свои сиюминутные, «цеховые»
интересы (экономические) истинным интересам пролетариата как класса,
выполнению своей исторической миссии — захвату политической власти и полному
переустройству общества. (Это положение получило особое развитие в РСДРП, см.: Н.
Бухарин. «Теория исторического материализма», Пгм 1923 г.)
Теория абсолютного обнищания пролетариата, опровергнутая фактами еще при
жизни Маркса, соответствовала мифологическому представлению о «порче» времени,
«порче», предшествующей смене эпох и возвращению Золотого века. А если факты
не укладываются в теорию, тем хуже для фактов. Среди 140 членов и активистов
Парижской Коммуны было только 30 рабочих. Тем не менее Коммуна была сразу же
объявлена примером диктатуры пролетариата.
В полном соответствии с ветхозаветной традицией и всемирная победа
пролетариата, и само появление марксизма рассматривалось как необходимый результат всей
предшествующей истории. На каждого человека была возложена ответственность за
исполнение пророчеств, в результате чего все человечество оказалось разделенным
на тех, «кто ходит путями праведными», и «нечестивцев» — по-иному понимавших
цель и смысл своего существования.
К счастью для Европы, европейское социалистическое мышление не остановилось
на ортодоксальном марксизме. В 1897—98 годах в немецкой
социал-демократической прессе появился цикл статей Эдуарда Бернштейна «Проблемы социализма».
Автор подверг сомнению теорию абсолютного обнищания, доказав, что положение
наемных рабочих улучшается по мере роста производительности труда и
совершенствования технологии.
Бернштейн указал также, что победа социализма никоим образом не вытекает из
современной «экономической необходимости», что это скорее нравственная
проблема, чем экономическая, и поэтому, писал он, «я не нахожу ни возможности, ни
необходимости придавать ей чисто материалистическую окраску». Хотя тогдашнее
Валерий Ронкин 195
руководство германской социал-демократии и осудило выступление Бернштейна, из
партии он исключен не был, и дальнейшее развитие социал-демократической теории
и практики в Западной Европе протекало в значительной степени «по Бернштейну»,
а не согласно марксистской ортодоксии.
Секуляризованная политическая мысль Европы, повторив в основных чертах
развитие религиозных идей, пришла к тем же выводам, что и христианство. Начав с
описания «счастливых островов», пройдя через ожидание возвращения Золотого века,
через идею «избранного народа», которому суждено прекратить прежнюю и начать
новую историю, западная социология пришла к выводу, что бесконфликтное общество
(«новая земля и новое небо») создать невозможно. Конфликты между личностью и
обществом, между различными социальными слоями, между государствами и
народами, между обществом и природой — неустранимый фактор социального развития.
Цель политической деятельности сводится к умелому и своевременному разрешению
этих конфликтов, а не к измышлению бесконфликтных утопических систем.
«Движение, целый рад процессов, — писал Бернштейн, — составляет все, а всякая заранее
намеченная цель несущественна».
Впрочем, это высказывание нельзя принимать буквально — конечная цель
является тем идеалом, пусть и неосуществимым, который и определяет поведение всех
участников исторической драмы в ее движении.
Пример развития западноевропейской социологической мысли должен не только
вдохновлять нас, но и настораживать. Архетипы нашего сознания (вернее,
подсознания) устойчивы и, возможно, неискоренимы. Трудно заранее предположить, в каких
одеяниях они могут явиться в следующий раз. Для того, чтобы человечество не
оставалось игрушкой собственного мифотворчества, необходимо научиться узнавать
мифы в любом обличье, ориентироваться на них в своих морально-этических
установках, но не пытаться реализовать эти мифы на практике.
ШАМБАЛА
Все, сказанное выше, касалось развития европейской мысли. На Востоке она
развивалась иначе. Хотя сами по себе представления о «счастливых островах» и
странах занимали в мифологии древнего Китая или древней Индии такое же место,
как и в античной мифологии. (В древности китайские императоры даже отправляли
экспедиции на поиски этих островов.)
Древнеиндийская поэма «Махабхарата», описывая дворцы разных богов,
демонстрирует не только богатые архитектурные фантазии (которые явно старше
библейских), но и рассказывает, что во дворце Ямы (бога смерти) нет «ни горя, ни старческой
дряхлости, ни голода, ни жажды, ни неприятностей. Нет там ни печали, ни утомления».
В той же «Махабхарате» есть и еще одно описание: «На севере Молочного моря
есть Белый остров (Шветадвипа). Там живут благоуханные белые мужи, удаленные от
всякого зла, к чести, бесчестию равнодушные, дивные видом, преисполненные
жизненной силы, крепки, будто алмаз, их кости. Богу, распростершему Вселенную, они
служат». В Индии мудрость (знание священных текстов и заклинаний), аскетические
подвига значили больше, чем подвиги на поле брани. Поэтому, в отличие от античных,
«блаженные страны» Индии населяют не столько герои, сколько мудрецы.
Буддизм тоже имеет такую чудесную страну, Шамбалу, которая находится где-то
в центре Гималаев. Большой материал о Шамбале собрал Н. Рерих, который верил в
существование этой сказочной страны. «Лама, подобный средневековому изваянию,
указал на пять вершин Кингнидхунги и сказал: «Там находится вход в священную
страну Шамбалы. Подземными ходами, через удивительные ледяные пещеры немногие
избранные даже в этой жизни достигали священного места. Вся слава, вся мудрость,
весь блеск собраны там». Священную страну могли видеть только посвященные. В
урочный час жители Шамбалы, святые арахаты, выйдут к людям, чтобы покончить с
одряхлевшим, неправедным миром и даровать ему новую жизнь.
«Шамбала, — пишет Рерих, — краеугольное понятие Азии... В старых писаниях
находятся указания о новой сужденной эре, о великих аватарах, приходящих для
спасения человечества... Мы видим в учении великих махатм те же указания, которые
мы узнаем в писаниях и преданиях о Шамбале. В санскрите, индустани, на китайском,
на турецком, на калмыцком, монгольском и тибетском языках и во множестве мелких
азиатских наречий выражены те же идеи, те же мысли относительно будущего».
В 1965 году в журнале «Международная жизнь» (№ 1) было опубликовано письмо
махатм, духовных учителей Востока, адресованное Советскому правительству. Письмо
это в июне 1926 года вручил наркому иностранных дел Чичерину Николай Рерих,
который для этого специально прибыл в Москву, прервав свою экспедицию по
Центральной Азии. Вместе с письмом Рерих привез от имени тех же махатм ларец с
гималайской землей: «На могилу брата нашего, махатмы Ленина».
Вот текст этого письма: «На Гималаях мы знаем совершаемое Вами. Вы упразднили
196 Валерий Ронкин
церковь, ставшую рассадником лжи и суеверий. Вы уничтожили мещанство, ставшее
проводником предрассудков. Вы разрушили тюрьму воспитания. Вы уничтожили
семью лицемерия. Вы сожгли войско рабов. Вы раздавили пауков жизни. Вы закрыли
ворота ночных притонов. Вы избавили землю от предателей денежных. Вы признали
ничтожность личной собственности. Вы признали, что религия есть учение всеобъем-
лемости материи. Вы угадали эволюцию общины. Вы указали на значение познания.
Вы преклонились перед красотою. Вы принесли детям всю мощь космоса. Вы открыли
окна дворцов. Вы увидели неотложность построения домов общего блага!
Мы остановили восстание в Индии, когда оно было преждевременным, также мы
признали своевременность Вашего движения и посылаем Вам нашу помощь,
утверждая Единение Азии! Знаем, многие построения совершатся в годах 28 — 31 — 36.
Привет Вам, ищущим общего Блага!»
С датами махатмы несколько ошиблись, но не очень. В 1929 году началась
коллективизация, затем — террор, достигший своего наибольшего размаха в 1937—
38 годах.
БЕЛОВОДЬЕ
Представления о «счастливых странах», существовавшие в России, имели
разнообразные — восточные и европейские — источники. По степному коридору,
простиравшемуся от пустынь Центральной Азии до Дуная, с древнейших времен двигались
волны кочевников: скифы, сарматы, гунны, хазары, печенеги, половцы, монголы.
Последняя волна относится к XVI—XVII векам, когда в приволжских степях начали
расселяться калмыки. К этому же времени относится русская колонизация юго-восточной
Сибири — русское население входит в контакт с бурятами, ойротами, алтайцами.
Уже в XI веке на русский язык была переведена хроника Григория Амартола,
затем появилось «Сказание об Индийском царстве», «Хождение Зосимы к рахманам»,
«Александрия», «Слово о Макарии» (Макарийские острова — по-гречески — Острова
Блаженных). Во всех этих и некоторых других книгах рассказывалось о далекой
сказочной стране Индии и ее счастливых жителях — рахманах (брахманах).
В «Сказании об Индийском царстве», восходящем к «Посланию пресвитера
Иоанна», широко распространенному в средние века в Европе, рассказывалось о
некоем христианском государстве, расположенном где-то в Индии. В русском
переводе «Сказания» говорилось: «Правит в царстве Иоанн-Поп... нет там ни татя, ни
разбойника, ни завистливого человека, земля полна всяких богатств».
Еще одним важным фактором, оказавшим влияние на представления о
«счастливых странах», бытовавшее в России, была собственно славянская мифология, о
которой нам, к сожалению, известно очень немного.
В наибольшей мере ее влияние выявлено в легенде о Китеже, очень популярной
в старообрядческой среде. Особенно любили подобные легенды те ответвления и
секты старообрядчества, идеология которых складывалась под влиянием социального
протеста. Об одной из таких сект — «бегунах» — Салтыков-Щедрин писал: они
переходили из деревни в деревню, «взыскуя вышнего града и скрываясь от
преследований властей. Помещики называли эту секту «пакостною», потому что одним из ее
догматов было непризнание господской власти».
В легенде о Китеже говорилось, что город этот во времена Батыя был «сокрыт»
от монголов; по одним версиям, он находился на дне озера Светлояр, откуда иногда
слышится колокольный звон, по другим — под холмами на берегу этого озера, по
третьим — остался на прежнем месте, только стал невидимым для непосвященных.
Невидимым Китеж будет оставаться до конца царства Антихриста, под которым
старообрядцы понимали Никона и его последователей.
Китеж «Повести и взыскания...» — земля праведная, но отнюдь не благословенная,
там можно и «многие скорби претерпеть», и даже «гладом умереть». Но кроме легецд,
окрашенных старообрядческим аскетизмом, существовали и другие: пастушок случайно
попал в Китеж. Там его накормили столь вкусным хлебом, что мальчик не удержался и
попытался вынести кусочек на землю, однако на земле он увидел вместо хлеба гнилушку
и в наказание за ослушание дорогу в Китеж забыл навсегда (Меледин. «Москвитянин»,
1843, ч. VI, № 11). Эта легенда роднит Китеж с другими «счастливыми странами».
Светлоярское озеро стало объектом поклонения. «На норы» к Светлояру принято
было собираться в ночь на 23 июня (канун Ивана Купалы), обрядность поклонения
Китежу во многом соответствовала купальской — деревья украшались образками, на
воду спускались щепочки с прикрепленными к ним горящими свечками, собирались
целебные травы. Купала, как умирающий и воскресающий бог, на зиму, очевидно,
удалялся в свою страну (славянский аналог античной Гипербореи) (Комарович В. Л.
Китежская легенда. М.—Л., 1936). Известно, что такого рода страны изобиловали
травами, приносящими здоровье, молодость, долголетие, а также драгоценностями. С
очень большой вероятностью можно предположить, что Светлоярское озеро было
Валерий Ронкин 197
сакрализовано задолго до монгольского нашествия как один из «входов» в чудесную
страну Купалы (одновременно — страну мертвых).
Кроме китежской легенды существовали и другие, местные варианты «счастливых
земель» — от достаточно рационалистических рассказов о «городе Игната» до
совершенно фантастических слухов о всеобщем переселении на реку Дарью с «сытной
водой и кисельными берегами».
Где-то в конце XVIII — начале XIX века был создан «Путешественник Марка
Топозерского», в котором описывался путь в Беловодье и рассказывалось о тамошней
жизни. «Путешественник» указывал путь через Красноярск и Китай в «Опоньское»
(Японское) царство, которое лежит посреди окиян-моря Беловодья. «Там есть 179
церквей ассирийского языка, патриарха православного антиохийского поставления...
В тамошних местах татьбы и воровства и прочих противных закону не бывает.
Светского суда не имеют, управляют народы и всех людей духовные власти. Тамошние
же деревья равны с высочайшими деревами. Во время зимы морозы бывают
необычайные с расселинами земными. И гром и земли сотрясения немалые бывают. И всякие
плоды бывают, родится виноград и сорочинское пшено (рис). Злата и серебра у них
несть числа, драгоценного каменья и бисера драгого весьма много. А оные Опоньцы
в землю свою никого не пущают й войны ни с кем не имеют».
В 1903 году в «Записках Императорского Русского географического общества по
отделению этнографии» (т. XXVIII, вып. 1) было опубликовано описание чуть не
кругосветного путешествия, которое совершили три уральских казака в поисках
Беловодья. (Один из них, Г. Т. Хохлов, и описал их дорожные приключения.)
Повествованию было предпослано предисловие В. Г. Короленко. Казаки эти принадлежали
к секте «никудышников». «Это слово, — говорит писатель, — происходит от наречия
«никуда» и обозначает на Урале людей, которые, не признавая современного
священства греко-российской церкви, не присоединяются также ни к одному из поповских
старообрядческих согласий». Для нас важно, что слово «никудышники» является почти
точной калькой с латинского слова, обозначающего жителей страны Утопии.
Короленко пишет: «Их настроение, которое переносит мысль на несколько веков назад и
кажется таким архаическим, есть — и это следует помнить — настроение и
мировоззрение огромной части русского народа».
Короленко был не первым из тех, кто обратил внимание на это свойство
психологии русского крестьянства (не только старообрядчества). В третьем томе
«Войны и мира», описывая настроения крестьян села Богучарово, Толстой писал:
«Одно из таких явлений, проявившееся лет двадцать тому назад (значит, в 80-х годах
XVIII века. — В.Р.) — движение между крестьянами этой местности к переселению
на какие-то теплые реки. Сотни крестьян, в том числе и богучаровские, стали вдруг
распродавать свой скот и уезжать с семействами куда-то на юго-восток. Как птицы
летят куда-то за море, стремились эти люди с женами и детьми туда, на юго-восток,
где никто из них не был. Они поднимались караванами, поодиночке выкупались,
бежали, и ехали, и шли туда, на теплые реки. Многие были наказаны, сосланы в
Сибирь, многие с холода и с голода умерли на дороге, многие вернулись назад сами,
и движение затихло само собой так же, как оно и началось без очевидной причины».
«Простолюдины наши доселе вспоминают о какой-то счастливой стране, где реки
медовые и молочные, а берега кисельные», — писал большой знаток русского
фольклора А. Н. Афанасьев.
ОТРЕЧЕМСЯ ОТ СТАРОГО МИРА
В пьесе Горького «На дне» старец Лука рассказывает про «одного человека,
который в праведную землю верил». «В той, дескать, земле — особые люди населяют,
хорошие люди! Друг дружку они уважают — запросто-просто — помогают, и все у
них так славно-хорошо!» «И вот человек собрался идти, праведную эту землю искать».
На свою беду встретился он однажды с ссыльным ученым (дело было в Сибири).
«Сейчас ученый раскрыл планы, разложил... Глядел, глядел — нет нигде праведной
земли!» Искатель счастливой земли ученого побил, а сам повесился.
Языческая вера «простолюдина», предполагавшая индивидуальные поиски
обетованной земли, спасовала перед «ветхозаветной» верой ссыльного интеллигента в
коллективное строительство «нового мира».
В начале 1918 года в поэме «Инония», посвященной ветхозаветному пророку
Иеремии, С. Есенин скажет:
Проклинаю я дыханье Китежа
И все лощины его дорог.
Я хочу, чтоб на бездонном вытяже
Мы воздвигли себе чертог.., .
198 Валерий Ронкин
Радуйся, Сионе,
Проливай свои свет!
Новый в небосклоне
Вызрел Назарет.
Новый на кобыле
Едет к миру Спас.
Наша вера — в силе.
Наша правда — в нас!
А «Левый марш» Маяковского прямо перекликается с Н. М. Языковым:
Там,
за горами горя —
солнечный край непочатый.
За голод,
за мора море
шаг миллионный печатай!
Нетрудно вспомнить:
Там, за далью непогоды
Есть блаженная страна..
Оба поэта использовали «языческую» образность, но совершенно ясно, что их
«там» находится не в пространстве, а во времени. Языков назвал свое стихотворение
«Пловец» (одиночка?!). Прошло сто лет, и выражение «шаг миллионный» уже не
воспринималось как поэтическая гипербола.
Конец XIX, начало XX века — время, связанное с огромного значения
экономическими и политическими событиями в истории нашей страны. За это время
ветхозаветная парадигма обетованной земли, еще полвека назад бывшая достоянием узкого
круга интеллигенции («Так вы все-таки верите же в Новый Иерусалим? — Верую, —
твердо отвечал Раскольников»), стала элементом массового сознания. В Западной
Европе эти процессы прошли чуть не на 500 лет ранее, еще в средние века. Конечно,
рецидивы случались и позже, но прививка была сделана, и поэтому они (за
исключением, пожалуй, Германии) давали о себе знать в более легкой форме. В России такой
«прививки» не было — народные движения у нас ориентировались на «настоящего»
(а следовательно, доброго) царя.
Идея «Нового Иерусалима» неотделима от мессианских настроений и архетипи-
чески, и логически. С точки зрения мифа, Новый Иерусалим мог возникнуть только
в результате всеобщего преобразования всего мира, в результате окончания старого
(плохого) времени и наступления нового. С точки зрения логической, существование
страны, где мечи перекованы на орала, невозможно среди мира, наполненного злобой
и ненавистью.
Во времена средневековых массовых движений каждая хилиастическая секта
претендовала на мессианскую роль, но такого рода настроения были характерны только для
членов данной секты, а не для населения всей территории, на которой она действовала.
После падения Византии Россия стала единственным православным государством,
в результате чего граница конфессиональная совпала в ней с границей национальной
и государственной. Знаменитая «Пушкинская речь» Ф. М. Достоевского, в которой он
говорил о том, что именно России суждено «изречь окончательное слово великой,
общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову
евангельскому закону», была с одинаковым энтузиазмом встречена всеми кругами
образованного общества.
Русский империализм, использовавший тезис о Третьем Риме, немало
способствовал распространению мессианизма среди всех слоев населения. Тютчев в
стихотворении, символически озаглавленном «Русская география», писал:
От Нила до Невы, от Ганга до Дуная...
Вот царство русское <...> И не прейдет во век,
Как то предвидел Дух и Даниил изрек.
Безусловно, еврейский пророк Даниил имел в виду совсем не Россию. Но
поскольку евреи Христа не приняли, эстафету «избранного народа» приняла «истинно»
православная Русь.
В момент революции эти идеи стали массовыми:
Радуйся, Земля!
Деве твоей Руси
Валерий Ронкин 199
Новое возвестил я
Рождение.
Сына тебе
Родит она..*
(С. Есенин. «Сельский часослов», 1918)
И снова Маяковский:
Сегодня
в рай Россию ринем
Иван
через царства
шагает по крови,
Над миром справляя огней юбилеи.
(150 000 000)
Совсем другой и по настроениям, и по биографии поэт Николай Клюев в это же
время писал в «Красной газете»:
Бедуинам и желтым корейцам
Не будет запретен наш храм.
Жильцы гробов, проснитесь! Близок Страшный Суд
И Ангел-истребитель стоит у порога!
Ваши черные белогвардейцы умрут
За оплевание Красного Бога.
Христос «с кровавым флагом» (Блок), Иван, шагающий через царства по крови,
«хвала пулемету, несытому кровью» (Клюев), — революция осознавалась как
Апокалипсис и приветствовалась.
Гораздо позже Маяковский написал стихотворение «Рассказ Хренова о Кузнецк-
строе и людях Кузнецка». Важно, что Хренов — не вымышленное лицо, а реальный
знакомый поэта, строитель. «Счастливая страна» выглядела несколько необычно:
...сидят в грязи рабочие...
...подмокший хлеб жуют...
Не правда ли, это напоминает хрестоматийно известную «Железную дорогу»? Оба
автора описывают тяжелое положение трудящихся в период «первоначального
накопления». Но для Некрасова железная дорога была не более чем важный экономический
объект, и поэтому перед ним вставал вопрос о цене, которую люди должны заплатить
за это.
Для Маяковского же Кузнецкстрой — дорога в рай, объект религиозного
поклонения. При таком подходе вопрос о цене, как известно, не ставится. (Сам Хренов,
очевидно, попал в мясорубку ЗО-х годов, так как в Полном собрании сочинений
Маяковского 1939—49 годов его имя не упоминается.)
ЭПИЛОГ
В конце 1918 года в Петрограде была поставлена «Мистерия-буфф»,
«героическое, эпическое и сатирическое изображение нашей эпохи».
Автор — В. Маяковский.
Режиссер — В. Мейерхольд.
Художник — К. Малевич.
Последней картине мистерии была предпослана авторская ремарка: «Обетованная
страна. Огромные, во всю сцену ворота. Ворота размалеваны в какие-то углы, на
которых слабо намечаются углы и площади земных местностей. А наверху, над
забором качаются саженные цветы и горящим самоцветом просвечивает радуга...»
Маяковский покончил самоубийством.
Мейерхольд был расстрелян.
Малевич умер в безвестности и нищете.
200 Валерий Ронкин
***
Реализовать утопию не удалось. К сожалению, вместе с разочарованием в
возможности абсолютной победы добра мы поставили под сомнение и само понятие
добра.
Дискредитацию моральных ценностей, лежавших в основе коммунистического
мифа, начала партийная элита, используя их в своих корыстных целях. Ее выкормыши,
наскоро перекрасившись, продолжают начатое. Свобода для них —
безответственность и произвол. Равенство и братство они подвергают осмеянию. А мы терпим. Мы
позволяем себе забывать, что уходящая эпоха рождала не только предателей и
палачей, но также героев и подвижников.
Легализация частного интереса оборачивается апофеозом корысти, признание
неравенства — высокомерием нуворишей.
Когда-то Ленин сказал, что главное для победы нового общественного строя —/
это производительность труда (за дословность цитаты не ручаюсь). Крах ленинизма
как нельзя лучше подтвердил правильность этого конкретного высказывания. Но для
уяснения этого потребовалось 70 лет.
Если же мыслить не столь масштабными временными отрезками и не столь
глобальными историческими категориями, следовало бы отметить, что какая-либо
политическая система может претендовать на успех только в том случае, если она
окажется способной предложить обществу систему ценностей, которую примет
значительная его часть.
Те ценности, которые нам сегодня зачастую предлагают от имени демократии, не
могут быть восприняты никаким, даже гипотетическим народом.
Если все пойдет так и дальше — мы снова вернемся «на круги своя», как пес —
на свою блевотину.
УРОКИ ИЗЯЩНОЙ СЛОВЕСНОСТИ
САМУИЛ ЛУРЬЕ
ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ КАК РОМАН
Взгляну с улыбкою печальной
На этот мир, на этот дом,
Где я был с счастьем незнаком,
Где я, как факел погребальный,
Горел в безмолвии ночном;
Где, может быть, суровой доле
Я чем-то свыше обречен...
Полежаев. «Осужденный»
Его цель —- сделаться героем романа. Он так
часто старался уверить других в том, что он
существо, не созданное для мира, обреченное каким-то
тайным страданиям, что он сам почти в этом
уверился.
Лермонтов. «Герой нашего времени»
Празднуя то ли очередное свое примирение с так называемой Действительностью,
то ли новую над ней победу, знаменитый критик Белинский на радостях простил ей
убийство поэта Полежаева. Нетрезвого, дескать, поведения был покойный — в
сущности, поделом ему ранняя утрата таланта и преждевременная смерть — во всяком
случае, неистовый Виссарион за него не мститель. Пить надо меньше. «Полежаев не
был жертвою судьбы и, кроме самого себя, никого не имел права обвинять в своей
гибели».
Не имел права — конечно же, не имел! Любой прокурор по надзору за
деятельностью Министерства Любви подтвердит! Все эти жалобы, пени, вздохи:
Судьба меня в младенчестве убила,
Не знал я жизни тридцать лет...
Но ах! Когда и где забуду,
Что роком злобным я гоним?
Гонимый лютою судьбой...
Атом, караемый судьбой! —
необоснованная претензия, больше ничего. Некоторые люди, пока не отнимешь у них
чернила и жизнь, проявляют поразительную назойливость.
О, для чего судьба меня сгубила?
Скажи ему. Ишь чего захотел. Данные агентурной разработки оглашению не
подлежат впредь до революции. А пока не угодно ли обойтись мнением
современников? — «Жизнь ею представляла зрелище сильной натуры, побежденной дикой не-
обузданностию страстей, которая, совратив его талант с истинного направления,
не дала ему ни развиться, ни созреть. И потому к своей поэтической известности, не
для всех основательной, он присовокупил другую известность, которая была
проклятием всей его жизни...»
© Самуил Лурье
202 Самуил Лурье
Слышите, Полежаев, какой эпитафией украсил несуществующую Вашу могилу
властитель дум? Вы сами, говорит, во всем виноваты — пить, говорит, следовало
меньше, Полежаев, — нюхали бы лучше табак — в классики бы вышли.
Белинский, надо думать, не знал — как ни странно, — что из университета в армию
Полежаев загремел не за дебоши в борделях и не за поэму про дебоши — не за
похабщину, а за крамолу, из похабщины выуженную анонимным патриотом: ни с того
ни с сего восемь строчек — умы какие-то в цепях, и когда же, о глупая моя отчизна,
ты в дикости своей очнешься и свергнешь бремя презренных палачей... Оскорбленная
отчизна посоветовала ему, как Фамусов: — Поди-тко послужи! — и поцеловала на
прощанье — мол, в случае чего дозволяю воззвать, насовсем не позабуду, не бойся;
ну, а как научишься отчизну любить *— не исключено, что и прощу;
— что не прощен, а наоборот, вскоре опущен в рядовые — тоже отнюдь не за
пьянство, а как раз чтобы неповадно было взывать раньше времени; уважительный,
нечего сказать, сыскал предлог для самовольной отлучки из места расположения
воинской части: письма его, видите ли, до государя не доходят, вот и вздумалось
напомнить о поцелуе лично; а с дезертиром у начальства разговор короткий: не
сладостно, стало быть? не почетно состоять Бутырского полка унтер-офицером?
ступай, братец, в нижние чины, да без выслуги, без выслуги, навсегда.
Тут запьешь. А нету денег — и шинель в кабаке оставишь. А в казарме
фельдфебель привяжется — и фельдфебеля, в Вольтеры данного, по матери пошлешь.
Но не фельдфебель — ваша правда — не фельдфебель виноват. И все дальнейшее
будем почитать удачей: вместо путешествия сквозь строй — полгода в подвале, а
простуда когда еще разовьется в чахотку; и на Кавказе не только не убит в бою, но
через пару лет и нашивки вернули.
Вот и воспитывал бы свой талант, в трезвом виде дожидаясь эполет, — а то
примерил их впервые в гробу — что хорошего?
Положим, одиннадцать лет унижений за игру молодого ума — такая плата не
всякому таланту по средствам. Полежаев горевал и обижался так, словно за ним,
кроме той студентской поэмки, ничего непростительного нет, — а над его головой
раскачивался донос потяжелей первого — и тоже от анонимного патриота: якобы
Полежаев и в армии политическое пишет, и престолу местью грозит. Несколько строк
патриот привел — совершенно безумных. Бенкендорф, кажется, не поверил —
кажется, и не доложил, — что-то с этим доносом было нечисто, в противном случае Полежаев
умер бы раньше, и не в госпитале, — но, имея подшитым к делу такой документ, могло
ли Третье отделение поддерживать ходатайства благожелательных генералов о
производстве Полежаева в прапорщики? х
Зато стихи сочинять в свободное от службы время никто ему не мешал. Напротив
того:
«Нуждаясь в деньгах на вино, он часто обращался к товарищам, которые давали
ему водки, но с тем, чтобы он писал. И вот, сидя за бутылкой водки, он диктовал
стихи, а товарищи записывали их».
Эти подробности — еще и такую: «чем, бывало, он больше пьет, тем пишет
лучше» — пересказывала своим знакомым (кто зцает — не было ли среди них сутулого
карлика в синих очках, с неопрятной привычкой к нюхательному табаку?) одна дама,
г-жа Дроздова-Комарова, жившая довольно долго.
В изображаемое время, будучи барышней, навряд ли посещала она кабаки. Но
ездил к ней в гости некто Перфильев, служивший в Московском полку батальонным
адъютантом. Этот Перфильев умел, как видно, развлекать девиц. С его-то слов и
сообщают в биографиях, будто Полежаева незадолго до смерти высекли... Какой
простор участливому — и сладострастному слегка — воображению: несколько дней
после наказания из спины страдальца извлекали прутья... Факт экзекуции ничем не
подтверждается, с другими фактами не согласуется и вообще маловероятен, — да чему
не поверили бы про Полежаева? Сплетня о нем успешно оспаривала его легенду.
Сплетня уютней освещала происходящее: разве не ясно, почему тут, в гостиной,
разглагольствует Перфильев, — а Полежаев где-то в кабаке? и отчего этот Перфильев
процветает в том же самом полку, где сходит на нет Полежаев...
Несчастный поэт! А впрочем — сам виноват. А если не он — то кто же?
Это навязчивая идея чуть ли не всех стихотворений Полежаева: что их автор —
человек особенной участи; но занимается им инстанция повыше Третьего отделения
и Первого Николая; вступать с нею в тяжбу или в торг нечего и думать: ей все равно,
кто виноват насколько, — а сама она невинна — потому что невменяема. Ее немилость
ничего не имеет общего с несправедливостью — это просто проблеск внимания: кого
заметила, на ком ее взгляд, вечно злобный, остановился — тот и погиб; а что у нее со
зрением — отчего по бесчисленным другим этот взгляд скользит — гадай, раб
несчастья! гадай, атом, караемый Судьбой!
Полежаев не ропщет на Судьбу — только сетует на участь. Жалость к себе —
Самуил Лурье 203
единственная его страсть, и стихи добиваются от читателя сострадания к поэту,
причем средствами скорей театральными: личность обращается в роль. Поэт
несчастлив вслух — и громко декламирует отчаянную решимость гибнуть молча. Полежаев
играет Полежаева: этому человеку изменила жизнь, и он отрекается от нее с
печальным презрением, — а в душе у него ад.
Павел Мочалов, московский трагик, блистал в таких ролях (по-настоящему
заблистал попозже, чем напечатаны лучшие стихи Полежаева, попозже). Вернее было бы
сказать, что в таком тоне Мочалов играл все свои роли — Карла Моора, Гамлета,
какого-то Игрока из чьей-то мелодрамы...
Со сцены этот аляповатый, невинный трагизм, этот соблазн жалости к себе сошел
в зал, в быт; молодые офицеры и чиновники вмиг и надолго научились интересничать
меланхолией... То-то разозлился бы юнкер Грушницкий, услышав, что неведомо для
себя подражает унтеру Полежаеву, а на лорда Байрона нисколько не похож.
Монологи мелодрам французского пошиба на русской сцене... Многословные,
невразумительные — но с восклицаниями незабываемыми — «ибо они, эти немного
фразистые восклицания, вырвались из души, страдавшей, облитой желчью
негодования... В наших ушах еще раздаются как будто эти горькие восклицания... перед
нашими глазами еще стоит как будто гениальный урод с молнией во взгляде...»
Это Аполлон Григорьев припоминает игру Мочалова в мелодраме Николая
Полевого «Любовь и честь».
Но впервые такую манеру применил Полежаев:
...Едва жива, она упала
Ко мне на грудь; ее лицо
То вдруг бледнело, то пылало, —
Но на руке ее сверкало,
Ах, обручальное кольцо!..
Ах, это «ах»! Стихотворение вдруг вздохнуло, несколько слов произнесено
человеческим голосом, — и прощены грошовые рифмы, и не скучен поддельный
сюжет, и даже не лень вникать в следующие четыре стиха, в их крикливую
невнятицу:
Свершилось все!.. Кровавым градом
Кольцо невесты облило
Мое холодное чело...
Я был убит землей и адом...
Где там подлежащее? кольцо или чело? Кровавые слезы как будто романтичней
холодного пота. Но это пустяки, не важно, потому что наступает, как говаривал
Мочалов, сильная минута положения:
Я встал, отбросил от себя
Ее обманчивую руку, —
вот ведь неправильный эпитет, и неуклюже передан жест, — а как хорошо:
обманчивую руку...
И, сладость жизни погубя,
Стеснив в груди любовь и муку,
Ей на ужасную разлуку, —
пригоршня гладких, полых слов с плоскими рифмами; одна вдруг разбивается:
Сказал: «Прости, забудь меня! —
и голос дрожит. Теперь еще две строчки, не слыша себя, просто для разбега:
Прости, невеста молодая,
Любви торжественный залог! —
и две главных, роскошных — это к ним летело все:
Прости, прекрасная, чужая!
Со мною смерть, с тобою — Бог!..»
Сколько восклицательных знаков у Полежаева! Больше, чем у любого другого
поэта.
Но вот невесты никогда не было.
204 Самуил Лурье
Летом 1834 года полк стоял в Зарайске Рязанской губернии. Один тамошний
помещик полюбил Полежаева как родного. Вообще-то не совсем тамошний, а
приезжий из Москвы, — но в губернии было у него имение, а в городке — какие-то дела,
да и здоровье, порасстроенное в походах, — этот Иван Петрович Бибиков был
кавалерии полковник в отставке — так вот, состояние организма требовало
рязанского климата и забот зарайской медицины. В письмах к семейству,
блаженствовавшему на даче в подмосковном Ильинском, Иван Петрович хвалил медицину и климат,
и особенно — Полежаева — «несчастного молодого человека, в обществе которого
время для меня летит незаметно. Ведет он себя безукоризненно».
Заслуженный рубака без труда получил от командира полка дозволение поселить
Полежаева у себя на квартире — и даже увезти ненадолго в Ильинское, как бы в
командировку: старший сын Ивана Петровича готовился в школу юнкеров — пусть
Полежаев обучит юношу ружейным приемам.
Екатерине Бибиковой, тогда шестнадцатилетней, до глубокой старости помнился
этот день: отец приехал и унтер-офицера брату привез, но не сказал сразу, что это
Полежаев.
«Собрались пить чай; отец, матушка, сестра меньшая, наша гувернантка
поместились вокруг чайного стола, накрытою посреди залы. Пришли братья с учителем,
с ними и унтер-офицер, Яне сочла нужным обратить на него внимание и продолжала
свои музыкальные занятия Но вдруг замечаю что-то не совсем обычайное. Отец встал
и принял какой-то торжественный вид. Я смолкла, слушаю.
— Душа моя, —- говорит отец, обращаясь к матери, — дети! Я вас всех обманул!
Представляю вам Александра Ивановича Полежаева.
Матушка поднялась с кресел и протянула обе руки Александру Ивановичу. Не
помню как, я вмиг из дальнего угла вдруг очутилась рядом с матерью. Все вскочили со
своих мест. У отца, у матери, у нас всех выступили слезы. Мои глаза встретились с
глазами Полежаева. Мне показалось, что и он был тронут нашим приемом...»
Развитие лирической темы легко вообразить. Незабываемое случилось, по словам
героини, лунной ночью в лодке посредине реки Москвы:
*...На глубоком месте я уЪидала прелестную белую кувшинку и вскрикнула от
восторга. Полежаев перегнулся через весь борт, лодка сильно покачнулась в ею
сторону. У меня замерло сердце. Но...» И так далее.
Поэт обессмертил, что называется, другую сцену — тоже ночную, тоже на реке:
дева купалась, а он, естественно, подглядывал, как она
...стыдливо обнажала
И грудь, и стан, и ветром развевало
И флер ее, и черные власы... —
и смертельный яд любви неотразимой его терзал и медленно губил, и прочее.
Днем тоже кое-что происходило. Иван Петрович попросил Полежаева срочно
создать что-нибудь серьезное — что-нибудь такое, чтобы уже ни у кого ни
наималейших сомнений не осталось насчет образа мыслей автора. Иван Петрович, как
выяснилось, был несколько знаком с графом Бенкендорфом — и теперь намеревался
воспользоваться старым знакомством для спасения нового друга. Полежаев написал
большое стихотворение — высокопарное и заунывное — ничего лучше и пожелать
было нельзя (почти только такие теперь и получались), но, по мнению Бибикова, стоило
бы подсластить: бездну отчаяния очень украсила бы искра надежды. Полежаев
заупрямился — и пришлось Ивану Петровичу самому присочинить три строфы: он
был отчасти тоже поэт, напечатал однажды послание к другу, а как-то раз в
Английском клубе высказал Пушкину свое суждение о «Графе Нулине».
Коллективный шедевр, благоговейно перебеленный Екатериной Ивановной,
отправился куда следует вместе с письмом, над которым добрейший Иван Петрович
корпел три дня.
шЯ припадаю к ногам Вашего Сиятельства, и как христианин, и как отец семейства,
и, наконец, как литератор, заклинаю Воспринять на себя посредничество и добиться,
чтобы он был произведен в офицеры. Спасите несчастного, пока горе не угасило еще
священного пламени, его одушевляющего...» И все такое.
Идиллия в Ильинском продолжалась две недели. Остались от нее два
стихотворения (Белинский, кстати припомним, их похвалил: дескать, всегда бы так чувствовал
Полежаев — цены бы ему не было) — и засушенный лист кувшинки в одной заветной
тетради — ну и письмо Бибикова в архиве, открывшемся после того, как победила
революция.
Начало письма оказалось такое:
«Многоуважаемый Граф!
В 1826 году я первый обратил Ваше внимание на воспитанника Московского
университета Полежаева. Разрешите мне также и в ею пользу юворшпь Вам одним
из первых...»
Самуил Лурье 205
Этот Бибиков был в свое время полицеймейстером в Москве, потом вышел э
отставку, а как прослышал, что Бенкендорф затевает Третье отделение, — попросился
в сотрудники раньше всех — и, доказав свои способности разоблачением Полежаева,
был зачислен. (Однако других крупных успехов не добился — и опять вышел в
отставку, и тем же чином, бедолага.)
Если он был автором первого, рокового доноса, то, вероятно, и второй, не
сработавший, — дело его же рук. Там похожий слог и точно такой же ход мысли:
Московский университет раздувает искры либерализма, гнездящиеся в юных
сердцах, — как доказательство предъявляю стихи Полежаева — правда, уже
наказанного, — но не слишком ли балуют его в полку... (На первой странице доноса — чья-то
карандашная помета: «От Шервуда», — но стиль предателя декабристов несравненно
ярче, и университеты были не по его части, а литературой он вообще не занимался,
и с осени 1828 года находился в войсках, осаждавших Варну, — слишком далеко от
Москвы, — а зато с Бибиковым до недавнего времени был неразлучен...)
Вообще-то наплевать, сколько было негодяев и как их звали. Но политические
выпады, инкриминированные Полежаеву при жизни — погубившие его — а после
Великой Октябрьской признанные важнейшей заслугой, — эти несколько строк
добыты советской наукой из доносов и в канонический текст внедрены посмертно.
А надобно заметить, что строчки эти, все как одна, выглядят удивительно
неуместными. Когда философское, высокого слога, стихотворение «Рок» оканчивается
бессмысленными словами:
И Русь как кур передушил
Ефрейтор-император, —
оно сбивается на пародию.
И когда жалобная-прежалобная мелодия «Цепей»: «Я увял, и увял / Навсегда,
навсегда, / И блаженства не знал / Никогда, никогда» — внезапно прерывается
барабанным боем в единственной строфе других, грубых очертаний:
Изменила судьба...
Навсегда решена
С самовластьем борьба,
И родная страна
Палачу отдана, —
это странно.
По правде говоря, и в поэме «Сашка» презренные палачи появляются не особенно
кстати...
Так вот — не Бибикова, не Ивана ли Петровича это творчество? Мы ведь видели
в Ильинском, что зуд подлога у старого шпиона был...
Так или иначе, Полежаеву эти стихи приписаны лишь на том основании, что
доносчики будто бы не сочиняют, доносчики — не сочинители.
Вот и задумаешься. В истории русской литературы Полежаев — персонаж
необходимый. Из пространства Пушкина в пространство Лермонтова — стихи Полежаева
единственный путь, и совершенно прямой. Но Полежаев, без сомнения, писал бы
другое и по-другому, если бы полковник Бибиков не так пламенно мечтал сделаться
генералом. Лучшее стихотворение Полежаева (единственное у него, где сострадание
самозабвенно) — «Мертвая голова» — стало страницей «Хаджи-Мурата» и страницей
«Приглашения на казнь»... — так что же получается? Что низкий осведомитель, почти
наверное полубезумный, был тайным агентом Судьбы, доверенным лицом
Неизвестного Автора?
Между прочим, сын этого самого Бибикова — помните юношу, обучавшегося
ружейным приемам? — приятельствовал с Лермонтовым, и Лермонтов ему в альбом
вписал какое-то неопубликованное стихотворение, — но альбом пропал.
ПУТЕВОДИТЕЛЬ ПО КНИЖНОМУ МИРУ
ДАМСКИЙ РОМАН И ЕГО ЧИТАТЕЛИ:
ПРОДОЛЖЕНИЕ РАЗГОВОРА
Год тому назад мы констатировали небывалый успех у читательниц России
незатейливых повестей, которые на Западе принято относить к жанру «любовные
истории» (love story). Независимо от места жительства, возраста, уровня образования,
тысячи и даже сотни тысяч наших соотечественниц в едином порыве склонились над
книжками карманного формата, предлагаемыми им десятком издательств Москвы и
других городов. Наиболее популярны книги, издаваемые в «Серии романов о любви»
(редакция международного журнала «Панорама»), «J'ai lu» («Авангард»), «Любовный
роман» и «Искушение» («Радуга», «Amour», а/о «Все ддя Вас»), «Дуэль сердец»
(«Прогресс — Литера») — издательства московские; «Женский роман» («Полина»,
Вильнюс), «Кармен» («Русич», Смоленск), «Стрелы Амура» («Белфакс», Минск). Есть еще
не менее десятка не столь популярных серий, однако индекс популярности может,
естественно, измениться к тому времени, когда выйдет в свет этот номер журнала.
Ничего более примитивного, чем эти повести, нарочно не придумаешь. Сюжеты
состоят из блочных конструкций, укладывающихся в три варианта:
— героиня в силу ряда недоразумений только на последней странице
догадывается, как сильно любит ее герой;
— герой в силу ряда недоразумений лишь на последней странице узнает, как
сильно любит его героиня;
— ряд недоразумений лишь на последней странице разрешается, что позволяет
герою и героине понять силу чувств, которые они испытывают друг к другу.
Чуть более сложные сюжеты, претензия на некоторый психологизм встречаются
крайне редко — произведения Б.Картланд, Дэниэлы Стал, Джоанны Лиедсей,
Виктории Холт.
В прошлый раз мы высказывали предположение, что интерес к произведениям
такого рода можно объяснить «синдромом Насти»: героиня пьесы МХорького «На
дне», социально обездоленное существо, искала в книгах о красивой любви
возможность уйти в мечту от суровой, отвратительной реальности. Не исключая этого
фактора, мы, проведя ряд наблюдений, нашли и другое объяснение странному
феномену. Львиная доля продукции «love story» создана писательницами США и
Великобритании, не для России же они это писали? Всем памятно заявление учащегося
ПТУ на одном из первых телемостов, подготовленных В.Познером для СССР и США;
мальчик убежденно заявил: «У нас секса нет». Наверное, так думали и рядовые
англосаксонские граждане до начала сексуальной революции, охватившей Запад в
шестидесятые годы. Воспитанные в духе пуританской морали англичанки и
американки открыли для себя новую галактику и поспешили поделиться своим открытием с
соотечественницами. Четверть века спустя и мы приобщаемся с их помощью к новой
для нас проблеме. «Розовая эротика» — секс глазами женщины — это интересно не
только социально униженным, но и тем, кто ищет единомышленников в сфере
специфических переживаний. Должно быть, поэтому успех книжечек с названиями
«Цена счастья», «Фантазии любви», «Когда любовь ждет», «Любовь и ветер» и т.д.
значительно Превышает то, на что могла бы рассчитывать литература другого уровня.
Косвенным доказательством этого, по нашему мнению, являются и следующие
обстоятельства: любительницы жанра предпочитают, чтобы переводчиками были женщины.
Вполне профессионально выполненные переводы О.Черкоева («Радуга») оцениваются
ими весьма негативно, а переводчикам-женщинам прощаются даже грубые ошибки.
Так, в повести «Брак с целью дознания» приемыш превращается в молочного брата,
а в «Самом любимом» мачеху переводчица упорно называет приемной матерью. Эти
ошибки оглупляют и без того далеко не добротный сюжет, но читательницам они
мешают, по всей вероятности, меньше, чем мужской вариант описания эротических
сцен. Второй факт — «розовая эротика» значительно популярнее у читательниц, чем
порнография типа книг серии «Империя чувств» (издательство «Васанта»); серия
«Женский роман» (изд-во «Полина») более популярна, чем издаваемая там же серия
«Эротический роман». Читательницы безошибочно распознают то, что их не
устраивает, отвергая не только «шедевры сентиментальной эротики» типа «Фанни Хилл» и
«Мемуаров сластолюбца», но и современные повести Г.Саттон «Эксгибиционистка»
и К.Велман «Проказы леди Маргарет».
Итак, издательства предлагают, читательницы выбирают, и все, наверное, шло бы
своим рыночным путем, вплоть до полного насыщения этим жанром и перехода к
Путеводитель по книжному миру 20?
чему-то более достойному. Но нас смущает безнаказанность многочисленных случаев
литературного пиратства, литературных мистификаций и уже упоминавшихся выше
ошибок при переводе. Здесь пальма первенства безусловно принадлежит редакции
международного журнала «Панорама» и «Васанте». Например, мы обратили внимание
на книгу «Побеги любви», автором которой была названа Мэри Стюарт (дата
публикации в Великобритании якобы 1957 г.). В отличие от сонма писательниц,
издававшихся до этого в серии романов о любви, имя Мэри Стюарт и специфика ее творчества
достаточно известны. Было ясно, что такое она написать не могла. Может быть,
однофамилица? Но почти в это же время издательство «ОЛМА-ПРЕСС» в серии
«Волшебный купидон» выпускает в свет то же самое произведение (издательство
серьезное, договор о переводе заключен). Автором оказалась Джоан Линдсей,
название книги — «Узник моего желания», остальное же идентично, хотя маленькие
разночтения все же есть, поскольку переводчики разные. Может быть, именно
переводчики ввели издательство в заблуждение? Вряд ли. Два-три месяца спустя
повесть ДжЛиндсей «Нежный плут» появилась в той же «Панораме». На этот раз
автором была названа СХаувотч и называлась книга «Песня любви». Подлинного
автора другой книги, принадлежащей якобы перу Дж.Оутс, «В плену любви» нам
установить не удалось, но то, что к творчеству Оутс данное произведение никакого
отношения не имеет, очевидно. Факт литературного пиратства, совершаемого с
помощью мистификации, вполне доказан. Зачем это делается — вполне понятно.
Книги Дж.Линдсей написаны в 1991 и 1993 годах, автору нужно платить гонорар, а
так — приписали книгу другому, поставили другую дату, и взятки гладки. Однако
именно дата иногда может выдать мистификаторов. Повесть К.Батлер «Скажи мне
„Люблю"», по утверждению издательства, вышла в Великобритании в 1969 г., героине
22 года, ее мать была хиппи, девочка родилась в коммуне. Даже неискушенные
читательницы «love story» знают — в Великобритании в конце сороковых годов
коммун хиппи, разумеется, не было. Опять обман? Такие обманы должны быть
наказуемы. Нам далеко не безразлична репутация Дж.Оутс и Мэри Стюарт, нельзя
приписывать им что попало. Нельзя «самопал» явно отечественного происхождения
типа «Проделок леди Маргарет» причислять к литературе Великобритании. Не
уважаешь своих читательниц, так уважай хотя бы творчество зарубежных писательниц —
а то могут и в суд подать. Весьма печально, что о случаях литературного пиратства
читателей не предупреждают такие уважаемые издания, как «Книжное обозрение».
Было разоблачение группы авторов, скрывающихся под псевдонимом Д. Хилпат-
рик и написавших «продолжение» романа М. Митчелл «Унесенные ветром», эти
разоблачения были сделаны через публикацию писем читателей. Нам бы хотелось
подробного анализа проделок леди из издательства «Панорама». Тот факт, что
книжонки из «серии романов о любви» регулярно попадают в число бестселлеров
Москвы, с нашей точки зрения, является достаточным основанием для того, чтобы
бить тревогу. Мы выявили ряд признаков, позволяющих отличить перевод от
«самопала» отечественного производства, но хотелось бы выслушать профессионалов и
узнать, есть ли меры для защиты читателей от подюга?
О. Борисова, А. Макарова
От редакции
9 ноября сего года исполнилось бы 80 лет
Георгию Константиновичу Холопову, который
был главным редактором журнала «Звезда»
более тридцати лет. В эти годы в журнале
несмотря ни на что — было опубликовано
немало незаурядных произведений, важных
для духовной жизни нашей страны. В редакции
работало литературное объединение, из
которого вышли многие известные
ленинградские писатели. Без этого периода — со
всеми его особенностями — не было бы
сегодняшнего журнала.
СОДЕРЖАНИЕ
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
ЕВГЕНИЙ РЕЙН. Стихи 3
НИНАКАТЕРЛИ. Синдром «П». Повесть 6
ИЛЬЯ ФОНЯКОВ. Стихи 39
ВИТАЛИЙ КРЖИШТАЛОВИЧ. Дом, который построил я. Повесть 41
СВЕТЛАНА ИВАНОВА. Стихи 66
МАРК ГЕЙЛИКМАН. Стихи 68
НОВЫЕ ПЕРЕВОДЫ
УИЛЬЯМ ФОЛКНЕР. Дикие пальмы. Роман. Перевод с английского
Григория Крылова 69
К 100-ЛЕТИЮ СО ДНЯ РОЖДЕНИЯ ГЕОРГИЯ ИВАНОВА
АНДРЕЙ АРЬЕВ. О красоте утрат. Лирика Георгия Иванова 126
ГЕОРГИЙ ИВАНОВ. Два письма к Роману Гулю Публикация
Григория Поляка. Примечания Андрея Арьева 133
ИСТОРИЧЕСКИЕ ЧТЕНИЯ
ИРМАКУДРОВА Болшевская Голгофа 138
НАШИ ПУБЛИКАЦИИ
«Захватчики, именующие себя „народ"»... Несколько документов из фонда
П.П. Дурново (1917—1919). Публикация, предисловие и
комментарии АЛ. Кононова . . . 156
«Души моей предсмертное желанье...» Публикация Берты Новгородской . . .169
ПИСЬМА ИЗ ПРОШЛОГО
ЖОЗЕФ ДЕ МЕСТР. Петербургские письма. Перевод с французского
Д.Соловьева 172
КРИТИКА
ВАЛЕРИЙ РОНКИН. Город-сад 190
УРОКИ ИЗЯЩНОЙ СЛОВЕСНОСТИ
САМУИЛ ЛУРЬЕ. История литературы как роман 201
ПУТЕВОДИТЕЛЬ ПО КНИЖНОМУ МИРУ
Дамский роман и его читатели: продолжение разговора . 206