/
Text
4
I S S N 0 1 3 0 - 6 5 4 5 “ И Н О С Т Р А Н Н А Я Л И Т Е Р А Т У Р А ”, 2 0 2 2 , № 4 , 1 – 2 8 8
2022
РАССКАЗЫ
АНЫ ЛИДИИ
ВЕГИ
4
2022
ПЬЕР ПАОЛО
ПАЗОЛИНИ:
100 ЛЕТ
СО ДНЯ РОЖДЕНИЯ
КШИШТОФ
СРОДА
В РУБРИКЕ
“ДОКУМЕНТАЛЬНАЯ ПРОЗА”
[4]
2022
Ежемесячный
литературнохудожественный
журнал
Пьер Паоло Пазолини:
100 лет со дня рождения
Документальная проза
Переперевод
БиблиофИЛ
Авторы номера
3 Ана Лидия Вега Рассказы. Переводы с
испанского. Вступление Дарьи Синицыной
27 Йоргос Л. Иконому Стихи. Перевод с
новогреческого и вступление Ксении Калаидзиду
37 Джон Бэнвилл Плащаница. Роман. Перевод с
английского Даниила Адельсона. Под редакцией
Анастасии Бородачевой [Окончание]
105 Анна Ямпольская Пазолини, знакомый и
незнакомый
108 Стихи. Перевод Евгения Солоновича
111 Из этюдов о жизни Тестаччо. Перевод Наталии
Ставровской
117 Я думаю о метафизических мирах... Перевод Анны
Ямпольской
120 Саба: к его семидесятилетию. Перевод Анны
Ямпольской
126 Книжные рецензии. Перевод Татьяны Быстровой
147 Я и Боккаччо. Интервью Дарио Беллецце.
Перевод Наталии Ставровской
154 Кшиштоф Срода Путешествия в Армению и
другие страны с добавлением наиболее интересных
наблюдений природы. Перевод с польского и
вступление Елены Барзовой и Гаянэ Мурадян
262 Генрик Ибсен Терье Виген. Поэма. Перевод с
норвежского и вступление Павла Зайкова
275 Среди книг с Екатериной Белавиной
280 Книги вразнос. Что у нас переводят. И как.
Экспресс-рецензии Даши Сиротинской
284
© “Иностранная литература”, 2022
До 1943 г. журнал выходил
под названиями “Вестник
иностранной литературы”,
“Литература мировой
революции”,
“Интернациональная
литература”. С 1955 года —
“Иностранная литература”.
Главный редактор
А. Я. Ливергант
Редакционная коллегия:
Л. Н. Васильева
С. М. Гандлевский
А. В. Гладощук
О. Д. Дробот
Т. А. Ильинская
ответственный секретарь
Общественный
редакционный совет:
Международный
совет:
Ван Мэн
Томас Венцлова
Матей Вишнек
Милан Кундера
Кэндзабуро Оэ
Роберт Чандлер
Ханс Магнус
Энценсбергер
Л. Г. Беспалова
Н. А. Богомолова
Е. А. Бунимович
Т. Д. Венедиктова
А. А. Генис
В. П. Голышев
Ю. П. Гусев
С. Н. Зенкин
Г. М. Кружков
М. А. Осипов
М. Л. Рудницкий
И. С. Смирнов
Е. М. Солонович
Б. Н. Хлебников
Г. Ш. Чхартишвили
А. В. Ямпольская
Выпуск издания осуществлен при финансовой поддержке
Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
Ана Лидия Вега
[ 3 ]
ИЛ 4/2022
Рассказы
Переводы с испанского
Вступление Дарьи Синицыной
Литература Пуэрто-Рико в ряду прочих испаноязычных литератур Америки с
особенной четкостью говорит о неопределенности и фрагментарности мира.
Карибский регион, в котором находится около тридцати островных государств и территорий, подвержен в смысле самоопределения и центробежным, и центростремительным силам. Вопрос о возможности карибского
единства фрактально повторяет вопрос о другой утопии: единстве латиноамериканском. При этом Пуэрто-Рико занимает и в общеконтинентальной, и
в карибской мозаике особое, но непонятное место: это и не независимое государство, и не 51-й штат США, и вроде бы не колония, а “свободно ассоциированная территория”. Замечательно, что проблема идентичности, отсутствие однозначного ответа на вопрос “Кто мы?” не мешает пуэрториканской
культуре выступать как бы от имени всей Америки (или даже обеих Америк,
учитывая пуэрториканское присутствие в США). В первую очередь, это относится к музыке. Кто автор речитативного гимна Lationamеrica (2011) со вступлением на кечуа и цитатами из Неруды и Гарсиа Маркеса? Пуэрториканец
Рене Перес, более известный как Ресиденте. Кто описал вселенский панаме-
Copyright 1983 Ana Lydia Vega
© Дарья Синицына. Перевод, вступление, 2022
© Ульяна Белавина. Перевод, 2022
© Полина Андреева, Елизавета Богданова и Яна Басова. Перевод, 2022
[ 4 ]
ИЛ 4/2022
риканский пир в композиции La Gozadera (2015)? “Ньюйориканец” Марк Энтони. На фоне какого флага Дженнифер Лопес предложила 113 миллионам
американцев, смотрящим Суперкубок 2020 года в Майами, Let´s Get Loud? На
фоне звездно-полосатого знамени Пуэрто-Рико.
Однако и в литературе Пуэрто-Рико, до обидного мало известной русскоязычному читателю, тема собственной идентичности в связи с принадлежностью к карибскому и латиноамериканскому миру, противопоставленному североамериканской цивилизации, является одной из важнейших. А
один из самых ярких голосов современной пуэрториканской литературы,
осмысляющих эту проблематику, — Ана Лидия Вега. В своих рассказах и
эссе она метафоризирует действительность Пуэрто-Рико и прочих Антильских островов, нащупывает болевые точки (неизбежность эмиграции, доминикано-гаитянский конфликт, всесторонняя зависимость от “северного
соседа” и т. д.), пропускает всё через горнило смеха и национального языка (национального варианта испанского).
В подборке для “Иностранной литературы” мы представляем четыре
рассказа из сборника “Перезатуманилось” (Encancaranublado, 1982), из которых наиболее известен заглавный. Название обозначает погодное явление, существующее только в скороговорке (не перевод, но типологический
эквивалент encancaranublado — что-то вроде “перевыколпаковать”), но
вполне подходящее к описанной в этом многослойном тексте погоде. Утлая
шлюпка, в которой волей случая оказываются представители трех антильских наций, — прозрачная метафора карибского мира. Гаитянин, доминиканец и кубинец с подчеркнуто европейскими именами (Антенор, Диоген —
греческая традиция, Кармело — католическая) терпят бедствие в море, располагая лишь скудными, но исконными дарами родных островов — касабе,
1
маисом, табаком и ромом , — и умудряются, несмотря на общую цель, стремительно рассориться, припоминая друг другу исторические обиды. Вековой
конфликт делящих остров гаитян и доминиканцев переносится на территорию Пуэрто-Рико в рассказе “День деяний”, касающемся одной из самых
трагических и позорных страниц карибской истории — этнических чисток в
эпоху диктатуры Трухильо. В “Puerto Rican Syndrome” мы находим антиутопическое описание “свободно ассоциированного государства”, доживающего последние дни, а завершающая сборник хрестоматийная “Сказка про рис
с фасолью” представляет собой понятную аллегорию национального: что
может быть национальнее привычной еды? Рожденные по разные стороны
океана враги — Рис (символ испанского, креольского начала) и Фасоль
(представитель индейских и африканских корней; в рассказе Habichuelas
оказывается персонажем мужского рода) — объединяются против соблазнительного, но чужеродного в пуэрториканской кладовке хот-дога. Незатей-
1. Более подробный анализ поэтики “Перезатуманилось” можно найти у
К. Карденаса Беррио: https://www.lacoladerata.co/cultura/relatos/analydia-vega-la-bruja-borinquen-2/
ливую, написанную будто специально для уроков в начальной школе историю можно возвести если не к спору доньи Масленицы и дона Мясопуста из
“Книги благой любви” Хуана Руиса, классики испанской литературы XIV века, то, во всяком случае, к “Кубинскому контрапункту табака и сахара” (1940)
Фернандо Ортиса, тексту, где анализируется процесс “транскультурации”,
сплавления культур, как залога жизнеспособности карибской идентичности.
У Аны Лидии Веги Рис и Фасоль, перемешавшись, становятся “пуэрториканским пактом о победе”: самый малый из Больших Антильских островов продолжает, несмотря на неопределенность статуса, громко заявлять о себе.
[ 5 ]
ИЛ 4/2022
Puerto Rican Syndrome1, или Диковинное узрите
Репортаж, найденный после моретрясения, каковое
покончило со щекотливым вопросом о статусе острова
Пуэрто-Рико — труп нерожденного общества.
Салас-и-Кирога2
1. Пуэрториканский синдром (англ.). (Здесь и далее — прим. переводчиков.)
2. Хасинто де Салас-и-Кирога (1813—1849) — испанский писатель-романтик.
В 1839 г. провел пять месяцев в Пуэрто-Рико.
3. Святая Дева Провидица (Nuestra Se…ora de la Divina Providencia) — образ
Девы Марии, находящийся в кафедральном соборе Сан-Хуана. Покровительница Пуэрто-Рико.
Ана Лидия Вега. Puerto Rican Syndrome, или Диковинное узрите
И
СТИННО, истинно говорю вам, времена нынче
смутные. Апокалипсис, описанный в Библии, — просто деревенская страшилка по сравнению с плодами
пуэрториканского воображения и склонности к невиданному. Потому как, давайте начистоту: кто в здравом уме мог вообразить, что Святой Деве Провидице3 приспичит явиться
народу прямо посреди города? Всем нам известно, что Она
предпочитает буколические пейзажи, населенные целомудренными девами и невинными отроками. Можно представить себе замешательство жителей квартала Капарра-Террас, когда Джуниор, Дэйзи и Мики Колон, восьми, девяти и
десяти лет от роду соответственно, дрожащими, словно у
церковных служек, голосами рассказали:
— Перед нами появилась тетенька, вся в белом, синем и
красном. Платье у нее было очень красивое и длинная-предлинная накидка в звездах.
[ 6 ]
ИЛ 4/2022
— А волосы-то у нее какого цвета? — спросила, недоверчиво встряхнув бигуди, мама и даже на секунду оторвалась от
жарки котлет для гамбургеров.
— Светлые.
— А глаза? — спросил папа сквозь жалюзи, выключил газонокосилку и вытер руки о клетчатые шорты.
— Голубые.
Убедившись, что названные приметы совпадают с образами Мадонны в церквях и на картинках катехизисов, встревоженные родители продолжали допрос.
— И где же вы ее видели?
Дети переглянулись с мученическим выражением и уверенно, словно лидеры Народно-демократической партии до
1968 года1, произнесли:
— По телевизору.
Тут у мамы выскользнула из рук бутылка кетчупа, взвилась
над подоконником, будто алый Грааль, и приземлилась прямиком на большой палец отцовской ноги, мирно выглядывавший из пластмассового шлепанца.
Последовали крики, промывания, перевязки, ругательства,
все как полагается. Затем папа превозмог боль и, верный национальной любви к интриге, вновь взялся за расследование.
— Как это — “по телевизору”?
Дети дружно, как хор в греческой трагедии, ответствовали:
— Мы смотрели мультики... У нас еще большая такая коробка рисовых батончиков “Райс-Криспис” была... А ПОТОМ... Пачеко2 сказал, что на небеса попадают только доктора, архитекторы и адвокаты... А ПОТОМ... в телевизоре
потемнело... А ПОТОМ... появилась очень красивая сеньора,
светленькая, с голубыми глазами, в красно-сине-белом и в накидке со звездами... А ПОТОМ...
Наступило задумчивое молчание, из которого вскоре проклюнулся одинокий росток сомнения.
— И что же она вам сказала, эта тетенька?
Дети безошибочно учуяли в вопросе скрытое неуважение.
Это им-то, взращенным в абсурде, им-то, игравшим в снежки
в тропиках, видевшим, как каждый день на чесоточном хреб-
1. Народно-демократическая партия Пуэрто-Рико (основана в 1938 г.)
выступает за сохранение статуса Пуэрто-Рико как “свободно ассоциированного государства”, зависимого от США. В 1968 г. представитель партии
впервые с ее основания проиграл губернаторские выборы.
2. Пачеко (Хоакин Монтсеррат, 1921—1996) — испанский актер и телеведущий. С 1960 г. жил в Пуэрто-Рико. Около тридцати лет вел на национальном телевидении популярнейшую детскую передачу.
1. Популярные в Пуэрто-Рико актеры телесериалов 70—80-х гг.
2. Президентский день — федеральный праздник США, приуроченный к
дню рождения Джорджа Вашингтона. Отмечается в третий понедельник
февраля.
Ана Лидия Вега. Puerto Rican Syndrome, или Диковинное узрите
те города вырастает бородавка очередного кондоминиума,
привыкшим покупать кокосовый шербет на купоны от правительства, им — тыкать в нос картезианскими сомнениями?!
Возмутившись, они впали в долгое раздумье, и ни маня[ 7 ]
щий аромат гамбургеров, ни соблазнительно запотевшие ба- ИЛ 4/2022
ночки кока-колы не смогли вызволить их из метафизических
пучин.
Родители меж тем решили прояснить ситуацию и позвонили на Четвертый канал. Там ничего не знали, ничего не видели, но немедленно выслали на место событий репортера.
После по всему облупленному таунхаусу разнеслась громогласная — так что задрожали даже решетки, казалось, самостоятельно выраставшие в любом отверстии жилища на манер сорняков, — отцовская воля:
— Нужно предупредить соседей! — как будто на квартал
надвигался ураган.
Час пополудни. Все в Капарра-Террас дышало спокойствием. Домохозяйки, словно столпы — скорее сальные, чем
соляные, — застыв перед телевизорами, завороженно внимали благой вести из уст Роландо Барраля и Йоанны Росали1. Мужья храпели в унисон, не выпуская из рук пивных банок. Они набирались сил перед партией в домино, которой
предстояло увенчать незабываемый Президентский день2 —
праздник, когда весь остров превращается в одно дымящееся барбекю.
Пронзительный телефонный звонок покончил с предвечерней гармонией. Донья Хова, уже готовившаяся отправить
кубинский сэндвич в утробу, прокляла, шагая к телефону,
день и час, когда эта самая утроба ее предала.
— Что на этот раз, сынуля? — завопила она в трубку, ошибочно полагая, будто это звонит ее сын Юнито в поисках
материнского утешения после ежедневной стычки с благоверной. От природы выпученные глаза доньи Ховы, обращенные
на взмахнувшего левой рукой Христа перед мебельным магазином Мендосы, становились по мере выслушивания сногсшибательных новостей похожи на две замшелые плевательницы.
Пару минут спустя весь квартал сотрясали телефонные трели. Люди отлипали от экранов и собирались на асфальте перед
[ 8 ]
ИЛ 4/2022
домом, где произошло чудо. Детей забрасывали вопросами,
провоцировали, обласкивали, хвалили и хулили, проклинали и
славословили одновременно. Вскоре началось шествие, многолюднее, чем бывает на 25 июля1 в год плебисцита.
Инвалидные кресла били рекорды скорости.
Страдающие флебитом пробивали себе дорогу на ходулях
и роликах.
Паркинсоники взволнованно и мелко сотрясались.
Местные матроны ликующе потирали вздувшиеся после
десятка родов голубоватые вены.
Ветеранши ветеранов Вьетнама предвидели конец вынужденного целомудрия.
Кардиостимуляторы бились в ритме румбы.
Геморрой расцветал внутри пританцовывающих упитанных ягодиц.
Вшивые, шелудивые и сифилитики следовали за толпой в
некотором отдалении, и с шей их свисали невидимые колокольчики прокаженных.
Благая весть разлетелась от проспекта Америко Миранды
до Центрального проспекта во множестве версий: дескать,
Святая Дева спустилась на телевизионную антенну Колонов,
а в субботу вечером ее покажут в шоу Ирис Чакон, и все каналы США будут транслировать это шоу на двух языках. Из ЛаРивьеры, Пуэрто-Нуэво и Капарра-Хайтс стекались и стекались колченогие, увечные, немые, глухие, слепые, беззубые,
сексуально озабоченные, умственно отсталые, закомплексованные, недоразвитые, колонизированные, все как один с
транзистором или магнитофоном на плече, и завывали традиционные песнопения Явившейся:
ПЛАСТМАССОВАЯ РОЗА
ЗЕРЦАЛО ДЕМОКРАТИИ
ВИТРИНА КАРИБСКОГО МОРЯ
МОСТ МЕЖДУ АМЕРИКАМИ
БИОНИЧЕСКАЯ МАДАМА
ЗВЕЗДА СОЮЗА
ЧУДОТВОРНАЯ МАДОННА
ЗВЕЗДА АМЕРИКИ
Дети, которым посулили поездку в Диснейуорлд, в конце
концов признались, что Дева Мария пообещала явиться вновь
1. 25 июля (с 1952 г.) в Пуэрто-Рико отмечается День Конституции свободно ассоциированного государства.
1. Вампир из Моки — неизвестное существо, уничтожавшее скот в окрестностях пуэрториканского городка Мока в 1975 г. Положил начало городской легенде о чупакабре.
2. ВЗЛЕТ И ПАДЕНИЕ СВОБОДНО АССОЦИИРОВАННОГО ГОСУДАРСТВА (англ.).
3. Упадок (англ.).
[ 9 ]
ИЛ 4/2022
Ана Лидия Вега. Puerto Rican Syndrome, или Диковинное узрите
в специальном выпуске новостей, но дату не назначила. Однако поставила условие: жители Капарра-Террас должны установить цветной пятидесятифутовый телевизор на углу у школы
имени Габриэлы Мистраль, чтобы как можно больше людей
узрели чудо.
— Что же делать? — вскричали все, вспомнив, что в день
рождения Джорджа Вашингтона торговый центр “Пласа-делас-Америкас” отказывает в доступе своим верным покупателям, практически детям своим родным.
Однако неостановимая толпа, движимая жаждой эпопеи, — жаждой, которая, с тех пор как Вампир из Моки1 вышел на пенсию, только росла, — приняла твердое решение:
потребовать от губернатора, находящегося в Хахоме, немедленных действий под угрозой захвата власти.
Первое лицо острова только что прибыло в свою летнюю
резиденцию в сопровождении группы ученых из университета WASP в Алабаме, которым он предварительно показал одно из главных достижений своего губернаторского срока: статую Зависимого Всадника, стратегически расположенную на
шоссе между столицей и комплексом исправительных учреждений на острове Мона. С глубоким волнением гости смотрели на гигантский шприц, которым потрясал бледного вида
всадник на фоне серого небосвода. По обочинам шоссе возвышались атомные электростанции. Тем не менее ученые,
казалось, не оставляли намерений написать книгу под названием THE RISE AND THE FALL OF THE FREE ASSOCIATION 2. И вот, когда, закусывая виргинским окороком, губернатор уже почти убедил их заменить слово fall на менее
трагичное decline 3, один из пятнадцати телохранителей доложил ему о событиях в Капарра-Террас.
Губернатор мысленно поставил свечу апостолу Фаддею в
благодарность, что это не один из полусотни профсоюзов начал голодовку и не утка о бомбе, якобы подложенной его
младшим сыном, и пригласил гостей своими глазами полюбоваться на это проявление free association: гармоничное сочетание цивилизованного англосаксонского влияния и глубиннонародного латинского духа.
Учуяв шанс опубликовать нечто экзотическое и тем самым
обеспечить себе место повыше в университетской иерархии
[ 10 ]
ИЛ 4/2022
WASP, исследователи с радостью согласились. И раз уж губернаторский борт разбился несколько дней тому назад в результате коварного саботажа, учиненного шайкой косных гитлерофилов, желавших наказать первое лицо за неразумный
либерализм, делегация двинулась к месту событий по шоссе
Кагуас настолько быстро, насколько позволяли пробки.
На месте событий им выпала честь познакомиться с Его
Преосвященством, метившим в папы. Достопочтенный прелат беседовал с журналистами и утверждал, что дети изнасилованных женщин должны отправляться в лимб, поскольку
являются отродьями насилия. Журналисты возражали в том
духе, что подобная жесткая мера лишит надежды на рай половину населения Пуэрто-Рико. На вопрос о его мнении по поводу телечуда святой отец ответил, что нынче же вечером позвонит в Ватикан, а до того не может сделать никаких заявлений.
Не исключено, что это происки международного коммунизма,
попытка сбить с толку наивные нации с целью возбудить в них
презрение к частной собственности.
Рокот толпы сотрясал типовые постройки квартала. Первые крики “Вот он! Вот он!” при появлении первого лица сменились более конкретными речевками и лозунгами вроде:
ОБОЖАЮ СВЯТУЮ ДЕВУ!
ОТМЕНИМ СВОБОДУ ВЕРОИСПОВЕДАНИЯ!
Я ГОРЖУСЬ “ПЛАСА-ДЕ-ЛАС-АМЕРИКАС”!
Один из алабамских ученых, слегка смахивавший — кстати
и без всякого намека говоря — на Блэнтона Уиншипа1, под шумок, как бы ненароком раздавал в толпе противозачаточные
таблетки.
Несчастный инкумбент тем временем обезвоживался,
будто баклажан, под солнцем, жарившим, словно какой-нибудь изверг-прихвостень Пиночета. Только слабая мысль о
вскоре предстоящих выборах и страх схлестнуться с кандидатом от оппозиции, чья партийная программа подозрительно напоминала его собственную, подвигли губернатора принять рискованное решение: приказать открыть двери
“Пласа-де-лас-Америкас” в Президентский день, чтобы на собранные всем миром деньги купить телевизор, заказанный
Святой Девой.
1. Блэнтон Уиншип (1869—1947) — военный, губернатор Пуэрто-Рико
(1934—1939). На последнем поприще был известен жестким подавлением
мирных протестов.
1. Маланга (яутия) — корнеплод, один из основных продуктов рациона на
Антильских островах.
[ 11 ]
ИЛ 4/2022
Ана Лидия Вега. Puerto Rican Syndrome, или Диковинное узрите
Добрая воля первого лица, его непоколебимая приверженность делу общественного блага, его несгибаемая католическая вера были упомянуты в правительственном бюллетене.
Этот поступок, писали там, может сравниться с предыдущим
великим деянием губернатора: заключением всех сторонников независимости Пуэрто-Рико в концентрационные лагеря,
построенные на надувных матрасах в ста нефтелигах от острова Вьекес.
Так неизмерима была популярность губернатора, так благородны и бескорыстны его действия, что Сенат простил ему
трогательное пренебрежение элементарными нормами демократии, а именно тот факт, что он забыл посоветоваться с
Пентагоном перед принятием счастливого решения.
Сотни паломников провели эту ночь и несколько следующих близ святилища у школы имени Габриэлы Мистраль.
Обитатели Капарра-Террас не отходили от телевизоров даже
во время рекламы, чая увидеть спецвыпуск с участием Святой
Девы. О работе никто и не вспоминал. Денно и нощно народ
пребывал перед экранами в мистическом трансе.
Телеканалы подогнали программу передач под обстоятельства, достав из запасников даже самые затасканные фильмы
для Страстной недели. Публика ни на секунду не выходила из
состояния тревожного ожидания. Всякий раз, как на экране
возникали Понтий Пилат в римской тоге или Мария Магдалина, омывающая Христовы ноги, народные массы взвывали:
— Матерь Божья! — И наступала совершеннейшая неразбериха.
Церковные лавки сроду не видали такой прибыли. Во всей
стране не осталось ни одного образка, скапулярия или медальона со Святой Девой Провидицей. Пришлось закупать в
Доминиканской республике изображения местной Святой
Девы Альтаграсии и слегка видоизменять их согласно национальному вкусу. Объем импорта религиозных товаров с соседнего острова побил даже традиционные статьи: бананы,
малангу1 и нелегальных иммигрантов.
Неделю спустя после первого чудесного телевизионного
явления, когда святилище уже стало обрастать кубинскими
забегаловками и киосками, народ почувствовал первые толчки. Священный телевизор бился, словно звезда кабаре в припадке; изображение плясало без всякого ритма — ни дать ни
взять гринго отважился на свой первый меренге.
[ 12 ]
ИЛ 4/2022
Люди сгрудились у аппарата с криками “Чудо!”.
И тогда киоски, дома, магазины, электрические столбы и
флагштоки принялись бессовестно быстро падать и рассыпаться в прах. Посреди улиц разверзались туннели и поглощали автомобили. Верующие хватались за четки прежде, чем
пасть жертвами всеобщей пляски святого Витта, раскачивавшей самые основы вулкана, на котором покоятся наши злосчастные острова.
И вот, я спешу завершить повествование о необычайных
событиях, которые мне довелось пережить, ибо воды уже
подступают ко мне.
И на глазах у Мадонны, безмятежно, по-джокондовски
улыбающейся на экране священного телевизора, море заливает весь остров. Лишь из пуэрториканского океанического
желоба, подобно темному кинжалу кровной мести, рвется к
небу исполинская струя нефти — запоздалая весть о спасении.
Перевод Дарьи Синицыной
День деяний
— И убил Каин Авеля,
И убил Авель Каина.
А, господа, я была там в тот день, ровно в три часа пополудни, когда жар снаружи походил на ледяной пирагуа1 в сравнении с тем адом, что царил в прачечной.
Пар свисал с потолка, словно целлофан. Штанов было больше, чем в армии. Казалось, Филемон Сагредо-младший чувствовал себя неплохо в Пуэрто-Рико. Грязного тряпья по эту
сторону пролива Мона2 хватало, а на улице Арсуага в районе
Рио-Пьедрас было столько доминиканских киосков и отельчиков, что санкочо3 и морир-соньяндо4 текли рекой, все
равно что в Сибао5. Когда время от времени Филемон испытывал ностальгию по ритмам меренге и родной для него ре-
Д
1. Пирагуа — пуэрториканский десерт в форме конуса, состоящий из стружки льда и покрытый фруктовым сиропом.
2. Мона — пролив, разделяющий Доминиканскую Республику и ПуэртоРико.
3. Санкочо — густой суп, распространенный в некоторых латиноамериканских странах.
4. Морир-соньяндо (дословно “умереть во сне” или “умереть мечтая”) —
популярный в Доминиканской Республике напиток на основе апельсинового сока, молока и тростникового сахара.
5. Сибао — регион на севере Доминиканской Республики.
1. Кискейя — одно из названий острова Гаити (на котором расположены
Республика Гаити и Доминиканская Республика).
Ана Лидия Вега. День деяний
чи, он всегда мог поехать в Доминикану повидать своих стариков, покрасоваться на площади и даже прикупить соломенных ковриков, чтобы по возвращении выгодно их загнать.
[ 13 ]
Прачечная “Кискейя”1 была для него настоящей золотой ИЛ 4/2022
жилой, пухленькой денежной коровкой, которую он доил и
которая подмигивала и служила ему с того самого дня, когда
он, трясущийся от страха нелегал, высадился на райском побережье Пуэрто-Рико чуть выше залива Брамадеро.
Бухтило, сволочь, выкинул его слишком далеко от берега,
чтобы не рисковать своей шкурой, — Филемону и пяти другим нелегалам пришлось плыть до потери пульса, отпугивая
акул молитвами Святой Деве Марии Альтаграсии.
На берегу их уже ожидали жулики, зарабатывающие на нелегальных иммигрантах. Чтобы не оказаться в клетке, как это
случилось с остальными, Филемону пришлось раздать вымокшие в морской воде купюры.
Не считая мелких взяток, поездка из Доминиканы в Пуэрто-Рико стоила ему более пятисот долларов. К счастью, в Пуэрто-Рико разбогатеть нетрудно — бедствует только ленивый.
Работы за глаза хватает, и при этом не надо надрывать спину
и жить в чертовом тростниковом бараке. Здесь нелегал везде
проберется: можно продавать стаканчики с мороженым в китайской забегаловке, жарить пирожки какому-нибудь безмозглому кубинцу или менять шины в гараже где-нибудь в доминиканском автосервисе, — так и будет он жить до тех пор,
пока не сможет сойтись с какой-нибудь пуэрториканкой и получить документы по браку или пока не преуспеет в жизни настолько, чтобы за пару сотен договориться с миграционной
службой.
Да, господа, я была там собственной персоной и видела,
как огромный мускулистый негр с обрезом наперевес встал
перед Филемоном Сагредо-младшим и сказал ему:
— Фелисьен Аполон передает тебе привет.
Доминиканец не смог вымолвить ни единого слова и лишь
сделал шаг в сторону шкафа, будто надеясь спастись. Раздавшийся выстрел заглушил крик жены, возвращавшейся из подсобки. Но я точно знаю: до того, как Филемон узрел лик смерти, перед его глазами пронеслось яркое воспоминание,
связанное с его отцом Филемоном Сагредо-старшим и вышеупомянутым Фелисьеном Аполоном.
[ 14 ]
ИЛ 4/2022
И не думайте, что дело было в деньгах. Покойный платил
крышующим с пунктуальностью звонка в католической школе. Ни денег, ни женщин — ничего такого. Филемон, как всякий порядочный доминиканец, конечно, был бабник, но за
замужними никогда не ухлестывал. История эта старше самой Вселенной. Я могла бы подробно рассказать вам обо
всем, что произошло много лет назад в Уанаминте1. Как известно, любопытство не лечится, и я отправилась туда, чтобы
воссоздать злосчастный день деяний.
Это произошло во время кровавой недели, про которую
страшно вспомнить. Благодетель2 объявил охоту на всех гаитян, живших вдоль границы. Доминиканизация границы шла
полным ходом. Каждый доминиканец, называвший себя патриотом и мужчиной, должен был свернуть шею хотя бы одному из грязнозадых и замученных голодом маньесе3, вознамерившихся отобрать права на мангу4 у истинных сыновей
Дуарте5.
К вечеру пятницы мертвых было некуда девать. Повсюду
стояли телеги с трупами, а банды пьяных фанатиков, ведомые запахом гаитянской крови, рыскали по всей округе.
Сидя в темном углу комнаты, Фелисьен Аполон слушал
вой своих умирающих соотечественников. Некоторые из них
родились по эту сторону границы, от смешанных браков с доминиканками. Однако во время резни никого не спрашивали,
откуда родом его мама.
Находясь в соседней комнате, Филемон Сагредо-старший
никак не мог решиться выдать гаитянина. По просьбе Паулы
он помог его сыну уйти за реку, но сделал это исключительно
ради нее, потому что она была доминиканкой и красавицей,
хоть и сошлась с проклятым коколо6. Однако, когда Фелисьен попросил у него убежища, он дважды подумал, прежде чем
пробормотать наконец нерешительное “да”. Память об отце,
1. Уанаминт — коммуна, расположенная в Северо-Восточном департаменте
Гаити близ реки Дахабон у границы с Доминиканской Республикой.
2. Имеется в виду диктатор Трухильо и этнические чистки 1937 г., а именно массовые убийства гаитян и доминиканцев гаитянского происхождения, или так называемая “Петрушечная резня” (“Masacre del Perejil”; исп.
perejil — “петрушка” — использовалось как слово-шибболет для выявления
гаитян).
3. Маньесе — уничижительное прозвище гаитян, данное последним доминиканцами.
4. Мангу — традиционное доминиканское блюдо, пюре из плантанов.
5. Хуан Пабло Дуарте (1813—1876) — национальный герой Доминиканской
Республики, лидер освободительного движения.
6. Коколо — распространенное в Пуэрто-Рико уничижительное прозвище
неиспаноязычных афроантильцев.
погибшем во время американской оккупации Гаити, шипом
засела в сердце Филемона-старшего.
Ублюдки из армии Перальта1 вздернули его на американском флагштоке как шпиона и информатора, каковым он,
кстати, не являлся. Они перепутали его с хитроумным доминиканцем, уехавшим в Нью-Йорк с кучей долларов в карманах. Но для меня все это уже неактуально. Мне удалось увидеть, как ноги деда Филемона танцуют на свежем гаитянском
воздухе свой последний карабине2. И я могу поклясться на
конституции Доминиканской республики, что его последнее
проклятие было обращено к гаитянину, убившему его отца во
время последнего гаитянского вторжения. Тот, в свою очередь, мстил за своего родителя, пронзенного доминиканским
штыком во времена Серапио Рейносо3.
Филемон трижды подумал, прежде чем позвать доминиканских карателей, которые, подобно оборотням, рыскали
по округе. Он знал, что кровь весит больше воды. Было раннее утро, когда заскрипели дверные петли. Во дворе засверкали мачете. В шесть утра Паула уже оттирала упившиеся гаитянской кровью доски пола.
Вот почему в тот день Филемон Сагредо-младший, потомок стольких убитых и убивавших филемонов, лежал лицом к
полу в прачечной “Кискейя” в районе Рио-Пьедрас. Старший
из двух его сыновей стоял на пороге и смотрел поверх любопытных носов в сторону улицы Арсуага, через которую на
черном “шевроле” ускользало прошлое его отца. За рулем
был не кто иной, как Фелисьен Аполон-младший, который
терпеливо шел по кровавому следу, проложенному столькими убитыми и убивавшими фелисьенами.
Мне кажется, что скоро пойдет дождь. Если хотите что узнать — спрашивайте у меня. Я знаю почти всё. Я всегда рядом
в день деяний.
[ 15 ]
ИЛ 4/2022
1. Шарлемань Массена Перальт (1886—1919) — гаитянский военный деятель, один из основоположников повстанческого движения против американской оккупации Гаити в 1915—1934 гг.
2. Карабине — народный танец в странах Карибского бассейна.
3. Серапио Рейносо (?—1805) — доминиканский военный, комендант СантоДоминго во время гаитянских нашествий начала XIX в.
Ана Лидия Вега. День деяний
Перевод Ульяны Белавиной
Перезатуманилось
Небо перезатуманилось.
Кто его перезатуманил?
Тот, кто его перезатуманил,
должно быть, хороший
перезатуманиватель.
[ 16 ]
ИЛ 4/2022
С
ЕНТЯБРЬ, профессиональный подстрекатель ураганов, предостерегает о войне, наполняя воды морскими ежами и медузами. Недобрый ветерок раздувает
гуаяберу1, служащую парусом на импровизированном суденышке. Небо напоминает яростную конгу2, которую выплясывают духи.
Страшная вещь эта мускулистая рука моря, встающая на
пути того, кто выбирает pursuit of happiness3. И акулы — это
лишь песчинка, ведь совсем рядом поджидают другие серьезные опасности. Но надо бороться. Уже два дня Антенор плывет по монотонному непрекращающемуся облачному покрову волн. Он не видел ни одной рыбацкой лодочки с тех пор,
как отбыл с Гаити. Все это похоже на игру в первооткрывателя, сомневающегося, что земля действительно круглая. В любой момент перед тобой может разверзнуться та самая бездна, полная чудовищ.
Позади — гнилые манго, которые с голодухи приходится
съесть, невзирая на угрозу поноса, крики тонтон-макутов4,
страх и засуха, здесь же — морская болезнь и угроза умереть
от жажды, когда совсем иссякнут мизерные запасы воды. Несмотря на все вышеперечисленное, сие печальное морское
приключение — просто увеселительный круиз по сравнению
с воспоминаниями об острове.
1. Гуаябера (исп. guayabera) — традиционная кубинская мужская рубашка из
легкой ткани (шелка, льна или хлопка). Обычно имеет карманы.
2. Конга (исп. conga) — афрокубинский общественный танец. Исполняется
несложными шагами в хороводном колонном построении. Характеризуется быстрым темпом.
3. Фрагмент цитаты из Декларации независимости США: “Life, Liberty and
the pursuit of Happiness” (букв. “Жизнь, свобода и стремление к счастью”).
Ее использование в данном случае обусловлено тем, что герои плывут в
США.
4. Тонтон-макуты (фр. tonton macoute) — гаитянское военизированное формирование и ультраправая политическая группировка. Объединяли функции эскадронов смерти, полиции, госбезопасности и дювальеристской
политической организации. Выступали главной силовой и политической
опорой династии Дювалье. Истребляли политическую оппозицию, осуществляли рэкет в отношении предпринимателей, терроризировали население, практиковали мистические ритуалы вуду.
1. Меренге (исп. merengue) — музыкальный стиль и танец Доминиканской
Республики, получивший также широкое распространение в латиноамериканских странах Карибского бассейна и за их пределами. Характеризуется
быстрым темпом.
2. Дахабон — река, протекающая на границе между Гаити и Доминиканской
Республикой. Соответственно, слова были понятны гаитянину так, будто
он сам владел испанским языком.
[ 17 ]
ИЛ 4/2022
Ана Лидия Вега. Перезатуманилось
Антенор расположился под кипящим котлом неба. От меренге1, вытанцовываемого кораблем, и общей усталости тела
можно было легко заснуть мертвецким сном, если бы не крики
доминиканца. Даже не знающему испанского Антенору было
ясно: потерпевший крушение хотел, чтобы его подобрали.
Антенор как мог помог ему подняться на борт. Но тут лодочку со всей силы всколыхнул ветер-пересмешник, из тех
что пролетают над Карибским морем, да так, что оба еле
удержались на своих двоих. Но в конце концов им удалось
обуздать стихию.
— Спасибо, братец, — сказал спасенный с таким вздохом
облегчения, что тот надул парус.
Гаитянин передал ему фляжку, а вот забирать ее пришлось практически насильно, чтобы доминиканец не выпил
весь оставшийся запас воды за раз. После долгого обмена
взглядами, непонятными друг для друга фразами и утомительными жестами они оба пришли к радостному заключению,
что Майами близко. И каждый на своем наречии рассказал о
том, что оставил позади — а оставил он малое, — а также о
том, что ищет. Речь велась о том, как паршиво быть антильцем, черным и бедным. Они вспоминали дюжины мертвецов,
ругали военных, церковников и гражданских на чем свет стоит. Они были солидарны в вопросах голода и неделимы в вопросах недосыпа. И вот, когда Антенор и Диоген (неоклассическое имя, которым окрестили доминиканца) уже с головой
погрузились в свою двуязычную церемонию, новый крик разнесся под сердитым сводом небес.
Наш дуэт опять всмотрелся в волны и разглядел вдали, за
куском дерева, типичным транспортом потерпевшего кораблекрушение, кудрявую голову кубинца.
— Набилось, как сельдей в бочке, — сказал Диоген, наморщив лоб. Эти слова были столь понятными для гаитянина,
словно он был рожден по другую сторону реки Дахабон2. На
борту мог появиться еще один человек, одна живая душа, точнее, еще один голодный рот.
Кубинец же взвыл от всей души, да таким убедительным тембром уроженца славного города Сантьяго-де-Куба, что они в
[ 18 ]
ИЛ 4/2022
конце концов помогли его карибейшеству, черт бы его побрал,
взять на абордаж их судно, заплясавшее под натиском румбу.
Несмотря на ситуацию, кубинец имел осторожность спросить:
— В Майами плывете, братцы? — прежде чем взяться за руку колеблющегося доминиканца
И вновь развернулась дискуссия. Диоген и Кармело — так
звали этого шумного жителя Сантьяго — начали вовсю щебетать. Антенор изредка перебивал их робкими mais oui или
c‘est »a1 каждый раз, как того, казалось, требовала общая
оживленность разговора. Но ему явно было совсем не по душе преобладание языка Сервантеса на судне, которое, вне зависимости от курса, все же шло под флагом Гаити.
Кармело-Диоген встревал, как бы задавая беседе синкопированный ритм, а гаитянин сдержанно поддакивал, играя роль
маракасов в общем оркестре, — рассказал о злоключениях,
которые побудили его покинуть восточное побережье самого
крупного из Больших Антильских островов.
— Послушай, дружище, там одна работа, одна работа днем
и ночью...
— Ох, а в Санто-Доминго вообще нет работы.
— Тростник и мачете, мачете и тростник от восхода до заката, кореш...
— Черт возьми, мужик. К нам привозят гребаных гаитян
рубить тростник, а мы сиди и голодай...
Антенор слегка вздрогнул, когда доминиканец протараторил на бешеной скорости столь фамильярные слова, как “гребаные гаитяне”. Он ничего не сказал, чтобы окончательно не
раскачать лодку, уже весьма заполненную водой от брызг.
— Чувак, теперь ты видишь, что везде одна и та же каша, —
подытожил кубинец, ненавязчиво упомянув о еде.
У Антенора в обувной коробке, найденной в мусорном баке
каких-то богачей, было немного касабе2, два или три початка сушеной кукурузы, мешочек с табаком и бутылка рома. Это была
провизия, которую он с большим трудом собрал для поездки. Антенор предусмотрительно сел на коробку, потому что, если каждый друг другу подает, это уже нельзя считать подаянием. Однако кубинец имел хорошее чутье, развитое вследствие торговли
на черном рынке, которой он зарабатывал на жизнь в Сантьяго.
1. Ну да … все так (фр.).
2. Касабе — блюдо карибской кухни, бездрожжевая плоская и хрустящая
лепешка на муке из маниоки.
1. У всех доминиканцев маленький (фр.).
2. Форт Аллен — военная база в Пуэрто-Рико, на которой вплоть до 80-х гг.
XX в. находились в заключении гаитяне. Гаитянин Антенор чувствовал
себя на судне с испаноговорящими товарищами, как заключенный-франкофон на чужбине, где все говорят на испанском языке.
[ 19 ]
ИЛ 4/2022
Ана Лидия Вега. Перезатуманилось
— Поднимай зад, черномазый, — бесцеремонно произнес
он, глядя на коробку из-под обуви так, словно перед ним был
сам Ковчег Завета.
Антенор сделал вид, что не понял сказанного, хотя намерения Кармело были предельно ясны для носителей любого языка.
— Поднимайся, сраный гаитянин, от тебя несет ромом и табаком, — перевел Диоген, внезапно забыв о клятвах взаимопомощи,
заключенных до прибытия кубинца с соседом по острову.
Антенор снова прикинулся дурачком. Недаром, в конце концов, Гаити принадлежит неоспоримый мировой рекорд по безграмотности, подумал он, изо всех сил стараясь не замечать притязаний своих антильских братьев.
Наконец, потеряв терпение и возмутившись пассивным сопротивлением Антенора, они спихнули его с коробки, чуть не отправив в подводную экскурсию прямиком из его собственной
лодки. Диоген и Кармело бросились к коробке так, будто перед
ними был пресловутый рог изобилия.
Пообедав касабе и кукурузой, приятели продолжили проводить сравнительный социально-экономический анализ стран Карибского бассейна. Кармело жевал табак, а опьяневший Диоген
излучал такое довольство, словно собирался вот-вот залезть под
изношенную тунику статуи Свободы и узреть все ее прелести.
— Я думаю открыть свой бизнес в Майами, — сказал Кармело. — У меня есть двоюродный брат, который раньше был простым сутенером, а сейчас уже имеет свой... публичный дом, подумать только...
— Это страна прогресса, брат мой, — согласился доминиканец, дохнув перегаром в сторону гаитянина.
Антенор ничего не сказал, словно ему назначили наказание в виде одиночного заключения. Однако глаза его походили на двух кукол вуду, пронзенных огромными булавками.
— На Кубе, — продолжил Кармело, — публичные дома запрещены. Никакой жизни со всеми этими запретами.
— Ну, у нас в республике столько шлюх, что нам даже приходится отвозить их за границу, — ответил Диоген и расхохотался, чем
напугал притаившуюся за лодкой акулу с блестящими плавниками.
— Tout Dominikenn se pit1, — пробормотал Антенор со своего маленького форта Аллена2. К счастью, Диоген не слушал
его, погрузившись в более серьезные заботы.
[ 20 ]
ИЛ 4/2022
— Проблема в том, — уточнил Кармело, — что на Кубе женщины считают себя равными мужчинам и не хотят посвящать
себя...
— О, это, наверное, сейчас, потому что раньше-то кубинки
были, по правде говоря, ого-го, — ответил его собеседник,
вспомнив о признанных во всем мире кубинских ягодицах.
Кармело очень не понравилась ностальгическая аллюзия
на эпоху Батисты1, и разговор доминиканца уже начинал ему
досаждать. Так что он внезапно бросил:
— А что, как там Санто-Доминго2 после урагана? Знающие
люди говорят, что разница незаметна...
И залился смехом вслед своей сомнительной шутке, таким
оглушительным смехом, что даже в Гуантанамо было слышно.
Доминиканец побледнел, однако предпочел сдержать
гнев, заметив крепкие бицепсы кубинца — плод злополучной
рубки тростника.
Чтобы скрыть ярость, он потянулся за флягой. Море волновалось, будто пьяное, и лодка покачивалась больше, чем
бедра жрицы мамбо на служении Дамбала3. Фляга покатилась
и очень некстати упала к ногам Антенора. Доминиканец попытался ее вернуть. Антенор оказал сопротивление. Кубинец
следил за дракой, улыбаясь, со снисхождением, словно взрослый, наблюдающий детскую взбучку.
Между тем начало моросить. Глядя на ветер, качку и антильские разборки в лодчонке, акула вновь обрела надежду:
до Майами оставалось как до Китая пешком.
Гаитянин бросил флягу в море. Лучше умереть, чем дать
утолить жажду вшивому доминиканцу.
Диоген замер с открытым ртом. “Пусть не забывает, что
мы их завоевывали трижды”, — подумал Антенор, скалясь на
своего земляка.
— Зря вас Трухильо4 не добил, — мычал доминиканец, норовя забодать, словно бешеный бык, живот противника.
1. Эпоха Батисты — эпоха диктатуры Рубена Фульхенсио Батиста-иСальдивара, свергнутого в ходе Кубинской революции 1 января 1959 г.
Батиста получал взятки от мафии, строил в стране игорные дома. Во времена его режима в стране значительно возросло количество публичных
домов.
2. Санто-Доминго — столица Доминиканской Республики.
3. Мамбо — жрица в религии гаитянского вуду. Дамбала — бог неба в религии вуду, считающийся творцом всего живого.
4. Рафаэль Леонидас Трухильо Молина — президент Доминиканской Республики, официально занимавший должность с 1930 по 1938 г., а также с
1942 по 1952 г. Его правление считается одним из наиболее кровопролитных в истории Америки. В 1937 г. по его приказу произошла “Петрушечная
резня”, массовое убийство лиц гаитянского происхождения.
1. Веди этих черномазых сюда и пусть испаноговорящие ими займутся
(англ.).
[ 21 ]
ИЛ 4/2022
Ана Лидия Вега. Перезатуманилось
Лодка походила на безумную повозку в праздник святых
покровителей. Кармело наконец вышел из состояния безразличия, чтобы предостеречь:
— Бросьте уже это, товарищи, хорош, а то мы к чертям перевернемся и пойдем ко дну...
И они пошли ко дну, как и предрек будущий предприниматель из Майами. В воде и под дождем, под музыкальное сопровождение грома и ветра, и все это к большому энтузиазму
акул.
Но именно в тот момент, когда наши героические мигранты чуть было не потерпели поражение перед лицом опасностей Бермудского треугольника, послышался гудок, глухой,
хриплый и глубокий, словно голос священника, служащего
панихиду по политику, и тогда:
— Вижу корабль! — закричал Кармело, размахивая рукой,
будто садист — дубинкой.
Все три голоса потерпевших крушение слились в один долгий, пронзительный и жизнеутверждающий крик о помощи.
Спустя некоторое время — и не спрашивайте меня, как это
они дали отпор акулам, потому что, конечно же, это было
совместное чудо доминиканской Богоматери Альтаграсии,
кубинской Богоматери Милосердия из Кобре и Семи африканских сил, — они были спасены и лежали усталые, но довольные, на палубе корабля. Американского, к слову.
Капитан, морской волк арийской наружности и аполлоновского типа сложения с румяными щеками, золотистыми
волосами и синими-пресиними глазами, появился снаружи,
чтобы быстро оценить обстановку, и сказал:
— Get those niggers down there and let the spiks take care of
‘em1. — Эту фразу наши необразованные герои поняли не так
хорошо, как наши двуязычные читатели. После чего антильцы были доставлены без лишних церемоний в трюм. Там,
среди деревянных коробок и заплесневелых сундуков, они
обменялись первым взглядом переживших крушение: смесью
облегчения и испуга, поджаренных со слегка недоваренными
надеждами.
Спустя несколько минут доминиканец и кубинец имели
приятную возможность услышать свой родной язык, несколько исковерканный, но все же узнаваемый. Даже гаитянин обрадовался, так как у него было ощущение, что он слышал этот
язык с самого раннего детства и уже начинал подозревать,
[ 22 ]
ИЛ 4/2022
что будет слышать его до конца жизни. Уголки соленых губ
троицы уже начали приподниматься, когда из полумрака послышалось бурчание пуэрториканца:
— Здесь, если вы хотите есть, нужно проявлять хитрость,
и немалую. Эти америкосы ничегошеньки бесплатно никому
не дают.
И протянул свою черную руку из-за коробок, чтобы передать им сухую одежду.
Перевод Полины Андреевой,
Елизаветы Богдановой
и Яны Басовой
Сказка про Рис с Фасолью
О, Благородное Семейство,
жертвенное,
не знающее гордыни,
которая губит
лучшие устремления...
Лолита Леброн1
Р
ИС был белый, весь из себя приличный, напудренный.
Фасоль — шустрый смачный мулат. Рис вечно прогуливался по котелкам Счастливой Кафешки один, причипуренный и до ужаса гордый своим испанским профилем и
такой интересной бледностью, будто он всю жизнь просидел
внутри музея изящных искусств. Фасоль весело варился в своем соусе заодно с Окороком, Салом, Чесноком, Луком, Перцем и Тыквой — было, видите ли, у него шестеро корешей,
всегда готовых гульнуть да зажечь.
Такими разными натурами были Рис с Фасолью, что, несмотря на все усилия поварихи Нья Хесусы, на дух друг дружку не переносили. Рис начинал колотиться от отвращения,
стоило ему представить, что хоть капелька красного соуса запятнает безупречную белизну его зерен. А Фасоль трясся от
ярости при мысли, что выпендрежник Рис однажды вляпается в духовитый соус его бесшабашного оркестра.
1. Лолита Леброн (1919—2010) — пуэрториканская политическая активистка, сторонница независимости Пуэрто-Рико. С 1954 по 1979 г. отбывала в
США тюремный срок за попытку нападения на Капитолий.
[ 23 ]
ИЛ 4/2022
Ана Лидия Вега. Сказка про рис с фасолью
Рис и Фасоль враждовали вовсю, от души: шпионили друг за
другом, поносили друг друга и всячески высмеивали, и искренне
радовались, когда на противника, словно банальная корь, обрушивалась какая-нибудь невезуха. По разумению Риса — или дона
Риса, как он требовал себя называть в кухне, — Фасоль был главным злодеем. А потому, говаривал он, нет запаха лучше, чем запах жженой фасоли. Фасоль, в свою очередь, со смеху аж выплескивался и стекал вниз по плите, когда узнавал, что дон Рис,
достойно, как ему самому мнилось, представлявший Родинумать, слипся в кастрюле у Нья Хесусы, будто жалкое картофельное пюре.
Вот уж война так война! Вся кухня была в курсе дрязги, и ни
одно кушанье не оставалось в стороне от забористых разборок в
Счастливой Кафешке. Друзей-то, по правде говоря, у Риса было
раз два и обчелся. Больно высоко нос задирал, водился только с
доном Курицей и кое-какими ракушками да креветками — хоть
те и пованивали, — но только раз в месяц, когда попадал в паэлью. А вот Фасоль никогда не бывал один. Все хотели макнуть в
его густой, разухабистый соус лучшее, что находилось в буфете.
Одна только Нья Хесуса не заморачивалась. Не блюла в блюде дня ничью веру, ничьи убеждения. Как невыносимо страдали
заклятые враги, когда повариха шмякала на холодный фаянс
глубокой тарелки белоснежную гору чистейшего Риса подле огнедышащей лужи Фасоли! Они стояли один против другого,
словно армии супердержав в борьбе за мировое господство, и
мерили друг дружку недоверчивыми, глубинно пуэрториканскими взглядами. Потом Рис зажмуривался и изо всех сил своего
знатного, но обнищавшего рода стискивал зерна, лишь бы оставаться подальше и избежать соприкосновения. Фасоль же и
пальцем не шевелил, чтобы сдержать ритмичные па своего соуса, позволял ему добегать до самых смелых рисинок и щекотать
их. Но на этом дело и заканчивалось. Рис и Фасоль никогда не
сдавались и до последнего чурались друг дружки больше, чем
мальчики и девочки на школьном Дне здоровья. Лишь беспардонные вилки рабочих, обедавших в Счастливой Кафешке, ничтоже сумняшеся перемешивали неприятелей и в виде мешанины отправляли в рот, на верную смерть.
Вот так ломались копья в кафешке, счастливой только по
названию: Рис и Фасоль вечно норовили переругаться, и никакой надежды на примирение не было.
Шло время (в сказках оно всегда идет); сколько прошло —
точно не скажу, не знаю. Те, кто хорошо знакомы с историей Риса и Фасоли, утверждают — почти четыре долгих века. И в один
пасмурный день, точно такой же, как все остальные — ведь в кухнях кафешек о солнце и не слыхивали, — в руки Нья Хесусы по-
[ 24 ]
ИЛ 4/2022
пала какая-то странная безобразная штуковина, и весь буфет переполошился. Вновь прибывший был костляв и долговяз, словно
сама Безносая. Цвета красного, но не здорового и привлекательного, как Фасоль, а бледноватого, будто живая плоть после ожога. Словом, ничего подобного в кухне никогда не видали. Все уставились на него широко распахнутыми зенками. Оно ведь
разом похоже на черта лысого, Дракулу, Халка, Франкенштейна,
Кинг-Конга, смерть с косой и самого Буку. Каково же было удивление Риса, который не спускал взгляда с пришельца, смутно
предчувствуя пошатывание своей кулинарной власти, когда тот
недолго думая вселился — и явно навсегда — в морозилку!
— Это парень непростой, буфетом брезгует, — заметил своим оркестрантам Фасоль с легким презрением в голосе.
— Квартирку с кондиционером захапал, ни больше ни
меньше, — добавил Лук так едко, что у всех кругом слезы навернулись.
Вскоре стало ясно, что пришелец в кухне — свой. Нья Хесуса
возилась с ним, как с дитятей. То и дело открывала морозилку и
брала его на прогулку. Сажала в какую-то странную машинку,
внутри которой крутились лезвия. Потом доставала и укладывала на полувзрезанную булку, разложенную на тарелке на манер
подгузника. Купала в чем-то желтом и красном, а потом укрывала жареным луком и каким-то дальним родичем капусты.
От бедняги Лука, которому приходилось служить новому кушанью одеялом, остальные узнали, что происходит в обеденном зале после такой долгой и тщательной подготовки. Клиенты радостно встречали пришельца, развалившегося, словно
римский император, на пластиковой тарелке, и отправляли в
рот, куда он проскакивал в два счета, запиваемый шипучей водицей цвета коровьей лепешки, которую люди вроде бы предпочитали всегдашнему мави1. Но челюсти у всех в кухне поотвисали от другой новости: Счастливая Кафешка называлась
теперь “Хэпи-Ходок”, и имечко это можно было прочесть на каждой салфетке, отправлявшейся в мусорный бак.
Что тут началось! Рис с Фасолью зеленели, как незрелые
манго, всякий раз, когда пластиковая тарелка со своим позорным уродским грузом уплывала в зал. Поначалу обитатели
кухни исходили ядом:
— Боже праведный, это ж страх-то какой! Ни дать ни
взять — недоделанный рулет, а сверху плошку поджарки вылили.
1. Мави (на Кубе имеет название пру) — напиток из сахара и коры растений
рода колубрина, изготавливаемый на всех Антильских островах.
1. Фестиваль Казальса — ежегодный фестиваль классический музыки, проводящийся в Сан-Хуане с 1957 г. Основан виолончелистом и композитором
Пау Казальсом (1876—1973).
2. Бомба — традиционный пуэрториканский жанр музыки и танца, зародившийся в XVII в. на сахарных плантациях в среде африканских рабов.
[ 25 ]
ИЛ 4/2022
Ана Лидия Вега. Сказка про рис с фасолью
— Или если вот палец раздробить и пластырь криво присобачить — вылитый наш мистер получится.
— Или заветренная колбаса в белом налете. Таракан полудохлый.
— Наверняка от него одни рези за колики.
Но язвительными речами меню не закроешь, и мистер, даром что уродец, продавался в “Хэпи-Ходок” лучше всех. А вот
Рис с Фасолью заказывали все реже и реже.
Ввиду печальных обстоятельств в буфете состоялось собрание. Тыква, как самая крупная и внушительная, сразу же
выложила карты на стол и расставила точки над “и”:
— Господа, если мы не подсуетимся, Ходок захватит все
меню, а мы сдохнем в кухне со скуки.
— Что же делать?! — вопросил Перец, все еще зеленый от
зависти, хоть и начавший покрываться белыми пятнышками
от долгого простоя.
Рис с Фасолью мельком переглянулись, но тут же отвели
глаза, вспомнив о вековой вражде.
В ту ночь никто не спал. Жребий был брошен. Вопрос
жизни и смерти, стола и помойки. На кону креольский смак.
С утра пораньше в кухню ворвалась Нья Хесуса. Вот он,
счастливый случай: кто-то заказал рис с фасолью.
Вся кухня встрепенулась. Рис моментально привел себя в
порядок, желая показаться с лучшей стороны. Не переварился. Не слипся. Рассыпчатый и душистый, он сверкал в котелке, как новенький велосипед. Фасоль же дирижировал своим
оркестром вкуса так, словно они собирались на фестиваль Казальса1. Тыква наяривала на конге, Перец — на бонго, Лук вытворял невероятное на тимбале, Окорок виртуозно тряс маракасами. Сало извлекало из сенсерро звук не хуже, чем у
пасхальных колоколов, а Чеснок развернул свои зубки, как
клавиатуру рояля. Словом, соус получился — умереть не
встать, ядреный, такой, что даже самому заблудшему пуэрториканцу все нутро проберет и взбодрит.
Настала пора подавать. Нья Хесуса возвела гордую белоснежную гору Риса подле пламенного озерца Фасоли, пренебрегая расстояниями и кастами, как в старые времена.
Рис с Фасолью посмотрели друг на дружку, как кошка с собакой. И принялись танцевать бомбу2. Рис подбирался, убе-
[ 26 ]
ИЛ 4/2022
гал, защищал свою чистоту. Фасоль подмигивал, наскакивал,
дразнил заклятого врага. Но только издалека: смотрим ручками, трогаем глазками, а иначе — боже упаси!
И тут Нья Хесуса возьми да выложи того самого мистера,
длиннющего, худющего и всем обликом смахивающего на
влажную мозоль, в ту же тарелку, где сражались соперники.
Из учтивости Рис с Фасолью дождались, пока Нья Хесуса
поставит тарелку перед клиентом. Но стоило ей отойти, как
разразилось светопреставление.
Забыв о четырехсотлетнем отвращении, разделявшем их,
поборов четырехсотлетний страх, сковывавший их, призвав
свою четырехсотлетнюю внутреннюю силу, Рис и Фасоль соединились: зернышко к соусу, соус к зернышку, толстый к тонкому, тонкий к толстому, белый к красному, красный к белому, — и вместе так наподдали таинственному мистеру, что он
вылетел с тарелки пулей. А уж как чудесно оказалось кувыркаться, ходить колесом, играть и плясать, хохотать, болтать и
праздновать победу, обнявшись по-братски!
Ходок свалился на пол, запылился, затараканился, и клиент велел его унести, а второго из брезгливости приносить не
велел. И запустил ложку в волшебную смесь, представшую перед ним. В креольский кавардак. В мулатскую мешанину. В антильскую амальгаму. В самый что ни на есть пуэрториканский
пакт о победе.
Вот так и вышло, что Рис с Фасолью поладили. И теперь
они друг дружку никогда не отпускают, и неизменно являются нам вместе, как добрые друзья, потому что — хоть оказалось это нелегко и небыстро — пришли к согласию без всякого плебисцита.
Тем вечером в кухне царило веселье. Под оркестр Фасоли
Рис исполнил соло, а потом все подхватили хором:
Один да один — все два,
А два одного сильней.
Любовь — всему голова,
Двойки лучше нулей.
И так заразительно, так глубоко они радовались, что я не
утерпела и запела с ними.
Перевод Дарьи Синицыной
Йоргос Л. Иконому
[ 27 ]
ИЛ 4/2022
Стихи
Перевод с новогреческого и вступление Ксении Калаидзиду
В ковчеге слов
На обложке последней, десятой по счету и в некотором плане итоговой книги стихов Йоргоса Л. Иконому под названием “1981—2021. Сорок стихотворений в жанре народных песен” читаем также: “ιδίοις αναλώμασιν”, что на кафаревусе —
письменном греческом языке XIX-XX вв. — означает: “за собственный счет”. То есть это частное издание, греческий аналог русского самиздата, к которому обращались, не входя в
большие расходы, многие греческие поэты XX века, в том
числе нобелевский лауреат Йоргос Сеферис. Книга Иконому
служит доказательством того, что этот способ издания актуален и сейчас, особенно для поэтов, обходящих стороной элитарные салоны, половина его книг опубликована именно таким образом, что ничуть не умаляет признательности и
уважения к нему литературного сообщества и читателей.
Йоргос Л. Иконому (р. 1960) во многих смыслах близок к
кругу поэтов салоникского журнала “Диагониос”, издававше-
© Y. L. OIKONOMOY, 2021
© Ксения Калаидзиду. Перевод, вступление, 2022
Публикуется с любезного разрешения автора.
[ 28 ]
ИЛ 4/2022
гося Диносом Христианопулосом в 1958—1983 годах. Журнал
публиковал поэзию, прозу, в том числе и переводы, а также
критику — литературную, художественную и музыкальную.
Благодаря этому журналу продолжались и развивались традиции “салоникской школы”, которая еще в 30-е годы познакомила греческих читателей с модернизмом, сюрреализмом,
свободным стихом, представители этой школы критически
воспринимали социальные, политические и экономические
реалии действительности. На поэтику Иконому заметно повлияли два выдающихся современных греческих поэта — Динос Христианопулос и Христос Ласкарис, от них он “унаследовал” реализм, граничащий с натурализмом, лаконичность
изложения, внимание к маргинальной среде, темы любви,
одиночества, “унаследовал” он также и особенности “построения стихотворения”, в котором верлибр чередуется с
нанопрозой, вмещающейся порой в один абзац или одно
предложение. В стихах Иконому, как и во многих произведениях любимого им Христианопулоса, предстают улицы и
кварталы Салоников — родного города обоих поэтов, воссоздана присущая им аура, полная контрастов: средиземноморская неторопливость и урбанистические ритмы, традиционный уют и бездомность, серость муниципальных зданий и
пестрота кварталов переселенцев 1920-х. В некоторых стихотворениях затрагиваются конкретные эпизоды греческой истории, такие как Сопротивление и режим “черных полковников”, оставившие след в жизни знакомых и близких автора.
С другой стороны, в поэзии Иконому выражена ностальгия по временам наива, молодости, любимых лиц, тоска по
ощущению уюта. Это поэзия от первого лица, обращенная к
потерянным друзьям, к родителям, спутнице жизни, или ведущая откровенный, надрывный монолог (“Один лишь знак /
оставить я хочу”). Воспоминания для поэта — ключ к самопознанию, которое, подобно компасу, не дает потеряться в туманном настоящем. Именно в такие моменты в достаточно
сухом, без прикрас, повествовании Иконому проявляется лирическая составляющая, выражающая стремление к “вечной
весне”.
Характерная черта этих монологов и историй — сопереживание, проливающее свет на повседневную драму “униженных и оскорбленных” этого мира: в стихах Иконому воплощением человечности выступают бедные люди, пациенты
психиатрической больницы, заключенные, беженцы и даже
очевидные антигерои (“глаза его стеклянные”).
Рядом с этим множеством своеобразных, но внушающих
симпатию человеческих существ параллельной жизнью жи-
вут и совсем другие персонажи нарративов. Осуждая социальное неравенство, не отрицая и своего участия в цивилизационном процессе, поэт пытается построить подлинно
свободный ковчег Логоса, из которого никто не будет ис[ 29 ]
ключен. В конечном итоге для Йоргоса Л. Иконому сама по- ИЛ 4/2022
эзия — это то, что дает смысл существованию, а Логос, разум, речь — это то, что делает человека человеком (“Только
песни / остаются такими же яркими / как в самый первый
день”).
Из книги “1981—2021. Сорок стихотворений
в жанре народных песен ” (2021)
Слова слишком малы и слабы,
чтобы оживить надежду,
мечту ли, сердце.
Тщетны их усилия и опасны,
часто они приносят смерть
туда, где мы старались утвердить жизнь.
И вот когда — минутами — ты видишь, что
только от слов ты можешь ждать
какой-то помощи,
ты обнаруживаешь, потрясенный,
что
в безмолвном теле,
где глаза, руки, улыбка
ни разу на своем языке не говорили,
единственное, что там живо, —
это слова,
как бы они ни прятали в себе
тень смерти.
Йоргос Л. Иконому. Стихи
***
***
[ 30 ]
ИЛ 4/2022
Я заказал новый матрас.
“На двоих!” — велел я мастеру
с гордостью.
Теперь ночами одиночество
займет рядом со мною свое место
и не будет меня больше душить.
***
Из всех цветов
предпочитал я белый,
пока о камерах-одиночках не узнал
с белыми стенами.
***
Потом я ничего не сказал.
Я только подождал, пока дым столбом
уляжется,
и тогда стал единым целым с пылью.
Подует ветер,
и я поднимусь.
Июнь 91
Поэтому тебе я говорю,
ты мои раны
не жалей,
это лишь отличительные знаки.
Чтобы моя любовь
меня узнавала,
когда я — так бывает —
заблужусь.
***
Один лишь след
оставить я хочу,
один, маленький и неважный
для многих, знак.
[ 31 ]
ИЛ 4/2022
Совсем как песни,
что слышны из громкоговорителей
каждое воскресенье в военных лагерях
да каждый праздник в психиатрической больнице.
***
Нас разделяет коридор,
коридор длинный,
и уборщицы
каждое утро разливают воду,
пройти мне не дают
до тех пор, пока не высохнет.
Строги со мной,
мне даже в голову не приходит
их ослушаться.
В конце концов, кто я такой?
Еще один пациент.
Пришла ко мне во сне моя мать.
“Ты хочешь пить?” — спросила она меня
“Нет, мама”
“Ты мерзнешь?”
“Нет, мама”
“Тогда я тебе не нужна, я ухожу”
“Ты мне нужна,
ведь иначе я перестану быть ребенком, мама”, —
сказал я ей,
и она осталась.
Йоргос Л. Иконому. Стихи
***
***
[ 32 ]
ИЛ 4/2022
В его глазах застыл
детский вопрос.
Его тело согнулось
под тяжестью дня.
Худы его ноги,
неуверенны его шаги.
Но когда он меня обнимал,
он был самым сильным
папой на свете.
Доре
Мы встретимся снова
тогда, когда дети
узнают букву “альфа”.
Улыбка будет на лице и простодушный взгляд,
и одежда чиста, и ногти подстрижены,
нам ни на кого не нужно доносить,
нас баюкают стихи старины.
Мы еще встретимся
в вечной весне
в час Воскресения.
Я буду призывником,
а ты будешь увольнительной,
я буду ошибкой,
а ты будешь прощением,
я — жаждущим,
а ты — водой,
я — загнанным,
а ты — убежищем.
Мы встретимся снова —
ты — воробей,
а я — крошка хлеба.
Из книги “14 коротких рассказов” (2020)
Ортонии 1 на Закинфе
[ 33 ]
ИЛ 4/2022
Помню Теодора Пилариноса из Ортоний, что на
Закинфе.
Незадолго до нашей увольнительной, а служили мы в
лесбосской деревне Пецофас в 1981 году, он сгорал
от тоски и молча тушил сигареты прямо на руках.
Я последовал его примеру — уже на гражданке — руки
и щеки в шрамах от сигарет.
Годы прошли, шрамы стерлись.
Теперь я оставляю на белых экранах шрамы от слов,
что постоянно горят. И лицо мое превратилось в
летний ночной пейзаж, где слова-светляки летят в
конечный пункт назначения — к прекрасным садам
Закинфа.
Отец
1. Ортонии — поселок в северо-западной части острова Закинф. (Здесь и
далее — прим. перев.)
Йоргос Л. Иконому. Стихи
Итальянская авиация вела бомбардировку.
Приказ был ясен: любой ценой восстановить связь.
Ты подчинился, взобрался на телеграфный столб,
исправил повреждения, остался жив.
В знак признания твоей доблести отечество
наградило тебя одной лычкой на погоне.
С тех пор, с закрытыми глазами, ты притворяешься
мертвым, а иногда спящим, но меня ты не
обманешь, ведь я так сильно тебя любил.
Ты не спишь и не умер, просто показываешь
единственному сыну, как уклоняться от пальцев,
когда они в тебя целятся.
Из книги “А — префикс отсутствия ” (2019)
[ 34 ]
Хунта 1967
ИЛ 4/2022
Эта рука,
что всю ночь
избивала,
при виде церкви
перекрестится
и, возвратясь домой,
ласку подарит детям,
пока они собираются
в школу.
Все в крови
войдут они в класс,
только опытный глаз учительницы
узнает на них
кровь Спироса Мустаклиса1.
Друг
Глаза его стеклянные
с головы до ног
внимательно меня изучают,
ищут лазейку,
чтобы уцепиться.
Я различаю смесь любопытства
и, может быть, даже бестактности,
это действует мне на нервы,
и я инстинктивно отстраняюсь.
И если я еще считаю его другом,
то только потому, что в самый неожиданный момент
я увидел, как из этих
его стеклянных глаз
текли слезы
1. Спирос Мустаклис (1926—1986) — греческий военный, участник Национального Сопротивления, боровшийся против диктатуры “черных полковников”, она же хунта (1967—1974). Пытки, которым он был подвергнут при
аресте в 1973 г., ускорили его кончину.
Мои друзья
Полны пороков мои друзья.
И все они покрыты язвами,
у них кривые зубы и выпавшие волосы,
они растолстели, потому что ели отбросы,
ушли куда глаза глядят и не вернулись,
потому что всегда слушались команд,
мои друзья находят утешение на улице,
часами нескончаемо кружат в одном квартале
в погоне за тенью учительницы.
[ 35 ]
ИЛ 4/2022
На улице Принца Николая перед Святой Софией,
но она уж сказала все, что могла сказать,
они не боятся темноты,
у них у всех был слепой отец, который учил их
грамоте.
Мои друзья — книги, что не написаны еще,
ведь они ждут, пока научится писать
болгарский цыганенок, родившийся позавчера
в подвале в районе Ксирокрини.
Те птицы на проводах —
это мои потерянные друзья,
дети, которые взлетели
в летнюю ночь
с крыши
аптеки
и приземлились на грязный тротуар,
совсем одни,
в то время как мы, все прочие,
тщательно чистили зубы,
выключали свет в комнате
и тихо ложились спать,
мыслью о них не тяготясь.
Йоргос Л. Иконому. Стихи
Самоубийцы
В кофейне
[ 36 ]
ИЛ 4/2022
Стареют стулья в кофейне
вместе с ее посетителями
тускнеют фотографии
бьются стаканы
трескаются чашки.
Только песни
остаются такими же яркими
как в самый первый день.
Джон Бэнвилл
Плащаница
[ 37 ]
ИЛ 4/2022
Роман1
Перевод Даниила Адельсона
Под редакцией Анастасии Бородачевой
Она действительно была крохотной; если бы мне тогда пришло в голову, я бы, наверное, испытывал некоторое беспокойство из-за легкости, с которой так быстро, одну за другой,
очаровал двух маленьких женщин мальчишеской наружности. Когда она сняла платье, под которым очень кстати ничего не оказалось, и легла передо мной на кровать, я боялся даже дотронуться до нее из страха что-либо повредить. В
отношении женщин я всегда был слоном в посудной лавке,
как ты могла убедиться. Многие разбивались на куски, будто
фигурки из мейсенского фарфора. Даже такая огромная глазурованная урна, как Магда, в конце концов разбилась под
моими топающими копытами. Леди Лауру же возбуждала перспектива изысканного повреждения. Она приподняла свои
трогательные хрупкие коленки, раскрыла мне свои объятия
и, прищурив глазки, улыбнулась. “Ну же, — хрипло промурлыкала она, — сломай меня надвое и загадай желание”.
Она содержала меня от случая к случаю почти два года.
Правила отношений она четко изложила с самого начала,
все должно было происходить всецело на ее условиях. Например, у меня не было исключительных прав на ее постель — фактически, у меня вообще не было никаких прав на
то, что ей принадлежало. У нее было много поклонников, и
она все время заводила новых. Вращалась она в тесном, разгульном кругу, где паршивые овцы голубой крови встречались и смешивались с людьми из мира искусства. Она владела большими деньгами, доставшимися ей от покойного
отца-герцога. Она была расточительна, но не щедра: купила
мне хорошую одежду, обувь ручной работы, всевозможные
безделушки, но покупалось все это не столько мне, сколько
себе — удовольствие она доставляла себе. Она продолжала
1. Окончание. Начало см. в "ИЛ", 2022, № 3.
[ 38 ]
ИЛ 4/2022
настаивать на том, чтобы я выдавал себя за француза: “В самом деле, дорогой, сюда никто не приезжает из твоей страны”, — и везде представляла меня как “мой Лягушонок”. Она
мне нравилась, правда нравилась; возможно, даже больше
чем нравилась. В ней было что-то нездоровое, что-то едкое,
бесцветное, некая изношенность, которая меня привлекала;
я вспоминаю несвежий запах ее волос, царапающее прикосновение выбритых ног, глубокие впадины и синюшно-бурые
тени под глазами. И все же ни одна знакомая мне женщина —
даже ты, моя дорогая Касс, — не могла быть такой нежной,
хрупкой, чувственной и беспомощной, какой становилась
она, когда того хотела. Она говорила, что ей нравится мой
рост, мои невероятные размеры — я был ее белокурым, сбежавшим из клетки зверем, с большой квадратной челюстью,
убийственными лапами и нелепым, неопределенным акцентом.
Мы ничего не знали друг о друге — ничего существенного.
Она провела меня — ее тонкая прохладная рука едва касается
моей — по страницам одного из тех изящных и завораживающе жестоких романов, которые были в моде в ту эпоху. Я немало прочел их, чтобы усовершенствовать свой английский,
и, подозреваю, их эхо можно обнаружить в наиболее безыскусных и примитивных проявлениях моего прискорбно неоднородного стиля. Все, что мне удавалось разглядеть в Лауре, — это хрупкий, яркий фасад, который она предпочитала
демонстрировать и остальному миру, ничем не примечательному и обыденному, в котором — и она постаралась, чтобы я
не заблуждался на этот счет, — я был одним из множества простолюдинов. Кто знает, что она нашла во мне помимо физических данных. Она водила меня повсюду: на вечеринки, в
клубы, в мастерские художников, на охотничьи балы в огромных домах, однажды мы даже побывали на приеме во дворце.
Она была знакома с кучей разных типов, которые любили оставаться в тени. Мы ходили на собачьи бега, в игровые притоны, в одно местечко в Ист-Энде, где проходили петушиные
бои. Однажды, в конце одного особо кровавого петушиного
поединка, она повернулась ко мне с жутковатой, сверкающей
улыбкой, я увидел у нее на щеке пятнышко петушиной крови
в форме полумесяца и неожиданно вспомнил, как в детстве
поцарапался, собирая на ферме деда ежевику. Она слишком
много ела, слишком много курила, слишком поздно ложилась
спать, и у нее было слишком много любовников. Но больше
всего она пила.
Секрет ее пьянства открылся во время визита в загородный дом ее матери; я имею в виду серьезный, хронический ал-
Джон Бэнвилл. Плащаница
коголизм. Мы, как говорили в то время, заглушили на выходные мотор. В тот день она впервые демонстрировала меня
вдовствующей герцогине и пребывала в нервном возбуждении, я чувствовал это по высоте и пронзительности ее голоса,
[ 39 ]
по слишком широким улыбкам, которые она дарила мне, с го- ИЛ 4/2022
ловокружительной скоростью маневрируя на своем миниатюрном автомобиле по изумрудно-зеленым улочкам Беркшира. Эту дотоле незаподозренную уязвимость я нашел
трогательной и забеспокоился, решив защищать ее от вдовствующей герцогини, которая в тот момент в моем негодующем
воображении выросла до размеров свирепого сказочного дракона. Жила герцогиня в величественном, каменном особняке,
выполненном в несколько устаревшем стиле. Особняк стоял
на холме, над крошечной деревушкой, от скошенных крыш
которой его многочисленные окна отводили свой надменный
взор. Сама дама, как и ее жилище, была крупной, статной и на
редкость некрасивой. Первый взгляд на нее подтвердил мои
ожидания, герцогиня выглядела пугающе суровой: она стояла
в резиновых сапогах у костра, в который сердито и решительно тыкала предметом, похожим на мотыгу. Приветствуя дочь,
она подставила щеку для формального поцелуя. Меня она удостоила одним-единственным взглядом — мрачным и
пронзительным. Лаура заметно поникла и потускнела. Я сразу
понял, что она пригласила меня, чтобы продемонстрировать
матери свое неповиновение, — для нее мой статус полуоплачиваемого любовника был очевиден, но, конечно, старушенция
была из шкуры носорога и ни капли не удивилась. За ту долю
секунды, что мы смотрели друг на друга, я, несмотря на свой
рост, почувствовал, что она вот-вот поставит каблук своего резинового сапога мне на лоб и без усилий вдавит меня в землю,
словно гигантский колышек. Дым от костра ударил мне в лицо, мои глаза заслезились. Я сказал что-то о поездке, похвалил
погоду, полюбовался домом. “Вы немец?” — громко спросила
вдова, недоверчиво нахмурившись. Лаура пробормотала чтото и зашагала в дом, опустив голову и засунув руки в карманы
своего длинного кожаного пальто.
С наступлением вечера положение неуклонно ухудшалось.
В четыре часа подали чай в зимнем саду, под нависшими листьями гигантского папоротника. Старинные часы прямо за
моим стулом цокали увесистым языком с медленным, монотонным неодобрением. Вдова жаловалась на работниц, которых прислали из Лондона обрабатывать лужайки и сажать
картофель; она говорила, что работницы ничего не знают о
деревенских традициях, думают только о сигаретах и танцах;
она подозревала их в аморальных связях с деревенскими. Я
[ 40 ]
ИЛ 4/2022
сочувственно кивал и склонял лицо над чашкой; во мне закипало фривольное желание рассмеяться. Лаура молча сидела
между матерью и мной, подрагивая от гнева и неистового отвращения, словно ребенок, которого заставляли терпеть муки от пребывания во взрослой компании. В конце концов она
вскочила со стула и, сгорбившись, ушла якобы приказать служанке подать свежий чай. Ее долго не было, и я начал с тревогой задаваться вопросом, сколько времени могут занять поиски служанки в столь большом доме. Я даже подумал, что
она сбежала: села в машину и уехала, бросив меня здесь, наедине с этой злобной фурией. Вдруг я услышал доносящийся
издалека, откуда-то сверху, тонкий, завывающий плач, от которого у меня по спине побежали мурашки. Я поставил чашку — вид у меня, несомненно, был встревоженный. Вдова —
она тоже услышала плач — положила свои большие, мужские
руки на бедра и внимательно посмотрела на меня, как мне показалось, с некоторым удовлетворением. “Как давно, мистер
Вандал, — спросила она, — вы знаете мою дочь?”
После долгих поисков я нашел Лауру наверху — она закрылась в маленькой ванной, примыкающей к детской. Сначала
она не открывала дверь, и мне пришлось ждать. Я в смятении
и отчаянии смотрел в круглое окно на далекое поле с пасущимися коровами. Наконец я услышал, как поворачивается замок. В руке у нее была полупустая бутылка джина, горлышко
которой ей каким-то образом удалось отбить, при этом она
сильно порезала себе руку. Она сидела на деревянной крышке унитаза, я встал перед ней на колени, разорвал свой носовой платок на полоски и перевязал рану, пока она, что-то
бормоча, рыдала. Фурнитура в ванной комнате, унитаз, окрашенная ржавчиной ванна, умывальник, вешалка для полотенца — все было словно сделано в миниатюре, и я испытывал
странное чувство гротескной несоразмерности, будто мы
оказались в сказке: я — встревоженный великан, и она — крохотная, истеричная принцесса. Она была пьяна — основательно и всесторонне, такой пьяной я не видел ее никогда.
Она то сердечно извинялась, то обвиняла меня, гневно тряся
головой, и большие, переливающиеся пузыри слюны вырастали и лопались между ее потрескавшимися, покрасневшими
от джина губами. Она говорила, что во всем виноват я, и ей не
следовало привозить меня сюда, о чем она думала, это было
безумием, безумием, она должна была знать, смогу ли я когданибудь ее простить, ей жаль, так жаль, очень жаль... Я обнял
ее, все еще стоя на коленях, она обвила ногами мою талию и
так сильно прижала горячий висок к моей щеке, что я забеспокоился: не выплюнет ли она изо рта зубы. Она причитала
Джон Бэнвилл. Плащаница
мне в ухо, слезы капали на плечо. Если я когда-то любил ее, то
именно в эту минуту.
Она проспала до вечера в детской, скорчившись на узкой
кроватке, с подушкой у живота. Вдова, снова в резиновых са[ 41 ]
погах и твидовом костюме, тяжелом, точно панцырь, бес- ИЛ 4/2022
страстно заглянула в комнату и сказала, что должна удалиться по каким-то сельскохозяйственным делам; было
очевидно, что к терзаниям дочери она привыкла давно. Она
одарила меня ироничной, кривой улыбкой и ушла. Я сел у
кровати со странным чувством умиротворения. За окном
стоял апрельский вечер: быстро набегали тени, солнце ускользало. Я прислушивался к тому, как живет дом: часы отбивают время, одна из горничных поет на кухне, посвистывает
мальчик-посыльный; все это виделось мне издалека, сверху,
детально, будто я рассматриваю одну из тех необычайно отчетливых, уходящих вглубь через арочное окно перспектив
на картине Ван Эйка: дом и поля, деревня и извилистые дороги, маленькие фигурки; а затем здесь, на переднем плане,
эта комната, кровать, спящая женщина-ребенок, и я — бдительный страж. Скажи еще, что этот мир — не самое странное место, причудливее не могли выдумать и боги, если б существовали. В конце концов она проснулась, улыбнулась и
села, сдвигая прилипшую к уголку рта прядь волос. Она ничего не сказала, только протянула руки, будто ребенок, безмолвно просящий взять его из колыбели. Кроватка не могла
вместить обоих, поэтому мы легли на пол, на старый, истертый коврик. Я никогда раньше не видел ее такой кроткой, такой внимательной, такой беззащитной. От нее исходил сильный, сладковатый запах джина. Посреди нашего плавного
занятия любовью она вывернулась из-под меня, заставила
лечь на спину, перевернулась сама, легла животом мне на
грудь и взяла меня в рот, не отпуская до тех пор, пока я не излился на пылающий бутон ее горла. Потом она снова перевернулась — такая ловкая девочка! — и вытянулась вдоль меня, килька верхом на акуле, и вдруг на мгновение я увидел
Джозетт, с ее стрижеными волосами и вздернутыми маленькими грудями, улыбающуюся мне в белесом свете Андайя, и
меня пронзило что-то острое, будто игла, удивительно похожее на боль. Лаура уткнулась припухшим лицом мне в плечо.
Последний, тонкий луч солнечного света в форме полумесяца упал на ее бедро. “Я все тяну в рот, — вздохнула она. — Ты,
бутылка, сигареты, еда. Наверное, меня слишком рано отлучили от груди”.
Мне осталось рассказать о последнем воспоминании тех
выходных. На следующий день, воскресным утром, когда
[ 42 ]
ИЛ 4/2022
Лаура вместе с матерью отправилась выполнять какой-то буколический ритуал — возможно, раздавать Библии деревенским или кормить их детишек кашкой с ложечки, — ритуал, в
котором, как мне ясно дали понять, мое участие не требуется,
я воспользовался возможностью и осмотрел владения вдовы.
На короткой, сильно изношенной деревянной лестнице без
ковра в задней части дома рядом с комнатами, которые, повидимому, предназначались для слуг, я столкнулся с горничной по имени Дейзи или Дотти — красивой, сильной, ширококостной девушкой с руками пахаря и очаровательно
скрещенными передними резцами, от нее пахло хлебом и
мылом; она беззаботно позволила мне поцеловать ее и положить руку на теплый корсаж. Недавно закончился ливень,
свет струился, словно шелк, дул ветер, большие, дрожащие
капли дождя цеплялись за стекла высокого окна. Я часто думаю о ней, даже сейчас — дорогая Дот или Дейзи. Я тогда
еще не был скотиной, какой стал теперь. Надеюсь, у нее была славная жизнь, и о ней все еще заботятся внуки или даже
правнуки. Я даже надеюсь, что она не забыла меня. Когда она
вырвалась из моих объятий, отвернулась и, смеясь, сбежала
по ступенькам, поддерживая свои длинные юбки двумя пальцами не менее изящно, чем любая знатная леди, я вынул из
кармана нэцкэ — фигурку из нефрита мутноватого зеленовато-белого цвета, — которую прихватил из гостиной и, удивившись самому себе, вернулся и поставил ее обратно на камин, к ее собратьям.
И год, и я — мы оба подходим к концу, чувствуется холод.
Вчера я взглянул вверх и увидел, что за ночь окружающие город вершины гор покрылись снегом. Маленькие магазинчики на виа деи Мерканти теперь зажигают фонари пораньше.
Домохозяйки демонстрируют норковые шубы, которыми так
трогательно гордятся; в этих роскошных мехах — трудно сказать кто кого носит, они шубы или шубы их, — они больше,
чем когда-либо, похожи на крупных, экзотических, избалованных домашних животных. Я не единственный, кто изучает сомнительные чары этих матрон. Есть тут еще один старый чудак, бродящий по улицам нашего квартала, иногда мне
удается поймать взгляд его черных, блестящих, как у хищной
птицы, глаз — тогда он едва уловимо ухмыляется, что выглядит довольно зловеще, и сворачивает в сторонку, изображая
глубокую заинтересованность пучком спаржи на овощном
лотке. Он, как и я, ходит с палкой, но это — элегантная малакка с серебряной ручкой в форме головы какого-то животного,
кажется, волка; не удивлюсь, если внутри этой штуки скрывается лезвие меча. Он ниже меня — впрочем, все люди ниже
1. Одно из самых известных кафе в Турине. (Здесь и далее — прим. перев.)
2. Один из самых известных баров в Турине.
Джон Бэнвилл. Плащаница
меня, — у него худые, морщинистые руки, очень маленькие
ноги в туфлях из тонкой кожи. Он богато одет: свитер из
верблюжьей шерсти, костюм из английского твида; его выглядывающие из-под кашемирового шарфа рубашки, очевид[ 43 ]
но, сшиты на заказ из тончайшего хлопка и шелка — правда, ИЛ 4/2022
во времена, когда он был значительно плотнее, ибо его черепашья шея печально болтается в жесткой вертикальной дужке свободно сидящих воротничков. У него узкая голова, почти
лишенная плоти, — череп плотно обтянут тончайшим покровом кожи табачного цвета. По макушке растерта прядь смазанных маслом, несомненно, крашеных черных волос. Он
стар, то есть примерно моего возраста. Кажется, он никогда
не расстается с сигаретой, изящно зажатой в его тонких, костлявых пальцах. Не знаю почему, я замечаю именно его, в
этом загадочном городе немало его двойников. Боюсь, вскоре мы познакомимся — похоже, это неизбежно. Я вижу нас в
“Cafff Torino”1 или “Caval’d Brons”2, мы сидим, склонив головы над карманными шахматами, в руках у нас сигареты и наперстки маслянистой граппы — наступает ночь, падает снег,
звуки города глохнут.
Кристина Ковач, бедная Кристина, она умрет до прихода
весны.
Я не был первым, кто радовался жизни в Лондоне во время войны. Я не про великое, новое, согревающее чувство
общности, которое, как считается, должен был испытывать
каждый, не про поддержание духа и уюта домашнего очага и
прочую подобную чепуху; нет, я про вольность, сладострастную и томную, с легким привкусом серы, которую нам даровала неизменная вероятность близкой, случайной, насильственной смерти. Жить в Лондоне с леди Лаурой и ее деньгами
было все равно что оказаться на неуправляемом, беспомощно
плывущем по течению океанском лайнере, на борту которого
неукоснительно соблюдаются все подобающие приличия
роскошного круиза. Какое значение имело, что капитан на
мостике пьян, а команда неистово выкачивает воду из трюмов? Несмотря на бомбы и разговоры о них, несмотря на
строгость правил и утомительные ограничения в повседневной жизни, мы с моей маленькой любовницей порхали из бара в бар, из клуба в клуб, с вечеринки на вечеринку, беспечные и счастливые настолько, насколько каждый из нас был
способен. В городе царила атмосфера печали и меланхолич-
[ 44 ]
ИЛ 4/2022
ного милосердия. Я думаю о деревянных радиоприемниках;
об астматических такси, черных и квадратных, словно катафалки, с крестами из черной изоленты на фарах; об омлетах
из перепелиных яиц, съеденных поздней ночью и запитых
чаем с древесным привкусом в чужой постели, в чьей-то квартире, неизвестно где; о громком пении в кабаках, руки Лауры
на моем запястье, она поворачивается, смеясь над какой-то
шуткой, ловит мой взгляд и позволяет смеху превратиться в
выражение любви и желания, почти насквозь фальшивое, но
от этого не менее волнующее. Но из всех глубоко отпечатавшихся воспоминаний о том времени самое яркое — воспоминание о запахе, который я почувствовал, когда впервые приехал; он ощущался на развороченных от взрывов улицах;
мрачный, но такой волнующий запах пороха, старой известки и прорванных труб канализации. Бомбардировщики перепахивали Лондон, переворачивая почву вверх тормашками.
Да я будто и сам был пятой колонной. Власти время от времени проявляли ко мне интерес. Однажды у меня произошла напряженная беседа с полицейским в штатском, и несколько
тревожных недель казалось, что меня могут интернировать
на какой-нибудь ужасный, продуваемый всеми ветрами прибрежный остров, пока Лаура не поговорила со знакомым в
военной разведке и угроза миновала; подозреваю, не обошлось без небольшого шантажа. Среди ее ближайшего окружения тоже были такие, кто подозревал меня. Например, тот
напыщенный пэр, лорд Какой-то, большой, гладкий и сказочно богатый, коллекционер картин, джазовый пианист-любитель и один из моих людей — он наставлял на меня свой большой бледный хоботок, будто ищущий добычу муравьед, и
лукаво предполагал, что, несомненно, я что-то скрываю...
Лаура говорила, что все считают меня шпионом; она была от
этого в восторге.
Трудно сказать, когда именно я стал Акселем Вандером, я
имею в виду, когда начал мыслить о себе, как о нем. Не когда
я назвал его имя Максу Шодейну в тот день в снежно-голубом
свете опустевшей спальни родителей — у меня и мысли не было о том, чтобы присвоить личность Акселя, — просто выдать
его имя за свое и без того было изрядным потрясением для
одного дня. Случилось ли это в Льеже, в тех морозных ноябрьских сумерках, когда старик, робко пожимая плечами,
словно настоящий художник, подал мне мой — мой! — паспорт, потертый, с заломом на обложке и именем Акселя под
моей фотографией? Или это случилось, когда я впервые лежал с леди Лаурой в постели и в порыве посткоитальной откровенности собирался рассказать ей правду о том, кем явля-
Джон Бэнвилл. Плащаница
юсь, а затем спокойно и окончательно передумал? Вероятно,
сказать, когда именно это случилось, едва ли возможно. Разве
мы день за днем не вступаем бесчисленное множество раз в
другие “я”, даже не замечая того? С постели возлюбленной
[ 45 ]
встает не тот мужчина, что через полчаса встречает своего ИЛ 4/2022
смертельного врага. Во всяком случае, вопрос “почему” меня
интересует больше, чем “когда”. Как много я работал над
этим бессмысленным обманом! Я стал виртуозом лжи, мой
инструмент заиграл так сладко, что никто не мог усомниться
в правдивости его песни. Каких апподжиатур я достигал, каких каденций! Я лгал обо всем, даже когда в этом не было необходимости, даже когда чистая правда была бы уместнее для
поддержания легенды. Я, будто одержимый, выдумывал детали своей вымышленной жизни, тщательно выстраивая неприступное алиби для дела, которое не будет рассмотрено ни
одним судом. И все же я очарован одним парадоксом: несмотря на все мои усилия по поддержанию фасада, для меня бы не
имело ни малейшего значения, если бы кто-то внезапно выступил вперед с неопровержимыми доказательствами моего
мошенничества. Я бы рассмеялся ему в лицо и пожал плечами. Или ей в лицо, в зависимости от обстоятельств. И я снова задаюсь вопросом: какая мне была выгода от того, что я
взял его имя? Должно быть, я не столько хотел быть им — хотя я и хотел, действительно хотел быть им, — сколько хотел
не быть собой. Другими словами, я хотел убежать от собственной индивидуальности, от наследия своего “я”, а не от
моего мира, мира моих людей, потерянных и несчастных. Кажется, это имеет большое значение. Но я прожил с его личностью так долго, что с трудом могу вспомнить, каково это —
быть тем, кем я был когда-то... Я сбит с толку и вынужден остановиться, заблудившись в этом беспорядке личных, безличных, выдающих себя за кого-то другого местоимений. Не думай, что я хотел увековечить его память или прожить за него
жизнь, которой он лишился, — ничего подобного, я никогда
не был настолько предан ему, настолько великодушен. Я бы
защищал его, да, я бы попытался защитить его имя, но, если
бы меня разоблачили, я бы выскользнул из него с легкостью
тайного агента, который отказывается от своего прикрытия,
чтобы найти новое.
Так много вопросов, так много софизмов, но я не слишком далеко продвинулся в своих рассуждениях. И все же остается загадка: почему? Если, как я полагаю, как настаиваю, целостного “я” не существует, то от чего именно я должен был
убегать, притворившись Акселем Вандером? Просто от бытия, этого хаоса эмоций, желаний, страхов, позывов, судо-
[ 46 ]
ИЛ 4/2022
рог? Даже будучи кем-то другим, все равно остаешься тем же
самым. Я думаю об актере из древнего мира. Он ветеран аттической драмы, копьеносец, старый воин. Толпа знает его, но
не может вспомнить его имя. Он никогда не был Эдипом, но
когда-то играл Креонта. У него есть маска, она с ним долгие
годы, это его талисман. Белая глина, из которой она изготовлена, по оттенку и плотности стала похожа на кость. Грубая
войлочная подкладка смягчилась с годами от пота и трения —
теперь она плавно повторяет черты его лица. Он всерьез и
все чаще думает, что маска больше похожа на его лицо, чем
само лицо. После представления, снимая ее, он задается вопросом, а видят ли его другие актеры, или он — просто голова с невыразительным лицом, как у старой статуи Силена на
рынке, черты которой стерлись ненастьем. Он носит маску
дома, когда никого нет. Она утешает, поддерживает и странным образом успокаивает его — он будто спит, находясь в сознании. Однажды он выходит в ней к обеденному столу. Жена
будто не замечает, дети на мгновение задерживают на маске
взгляд, затем пожимают плечами и возвращаются к привычным пререканиям. Он достиг апофеоза. Человек и маска слились воедино.
Сегодня наконец он обратился ко мне, мой верблюжеволосый двойник, как я и думал. Я остановился посмотреть в окно мясной лавки на виа Барбару. Меня всегда зачаровывали
эти жизнерадостно-бесстыдные, устрашающе хорошо освещенные демонстрации разделанной плоти, крови и костей.
“Варварское зрелище, синьор”, — произнес голос позади меня. Я повернул голову, он был там — острослов в дорогом старомодном пальто, опирающийся на свою трость. Очень похож на Стравинского в преклонном возрасте. Когда он
улыбается, его широкие, тонкие губы пугающе обнажают зубы, будто он лошадь. Мы пошли в маленькое кафе за церковью на пьяцца делла Консолата и выпили горячего шоколада
с капелькой граппы — день был холодным. Он сказал, что это
место очень старое, и его всегда содержали женщины и что
Н. приходил сюда пить кофе по утрам и читать газеты. Я
спросил, не знает ли он, брал ли Н. с собой хлыст, и мой новый друг усмехнулся, уронив пепел на лацкан. Он был не туринцем и даже не итальянцем; я никак не мог определить его
акцент. Он, как и все, спросил, ходил ли я посмотреть на Плащаницу. Я ответил, что однажды пытался увидеть ее, но потерпел неудачу. Он сказал, оглядываясь через плечо и понизив голос, что может устроить мне частный просмотр, если я
захочу, — будто предлагал контрабанду или женщину. Я как-то
замял эту тему. Он назвал мне свое имя, но я не расслышал:
Джон Бэнвилл. Плащаница
звучало как Зороастр. Он сказал, что он врач. Думаю, он знает, кто я. Теперь мне будет трудно его избегать.
Я не должен был красть деньги Лауры. Но это было так
легко, что я не смог устоять, дом в Белгравии был настоящей
[ 47 ]
шкатулкой с драгоценностями, набитой оставленными без ИЛ 4/2022
присмотра безделушками. Я чувствовал, что обязан разбудить
какую-то часть этого дремлющего богатства. Лаура доверяла
мне. Иными словами, она не могла поверить, что кто-либо,
по крайней мере, из тех, кого она знала, мог себе позволить
ее обокрасть. Она была довольно скупой — я уже упоминал
это? — такой, какими бывают только очень богатые люди.
Она хранила огарки свечей, останавливала стрелки на чулках
мазками лака для ногтей и тому подобное. Однако при этом
отказывалась страховать свои брильянты. Жаль. Она могла
бы избавить нас от боли и трат. Трат с ее стороны, боли — с
моей.
У меня был план: как можно скорее попасть в Америку.
Вот куда я все время стремился. Я не был обычным, полным
надежд беженцем из запутавшейся и разваливающейся Европы. Америка для меня не была страной свободы, светлых перспектив и новых начинаний. Нет: Америка была пустотой. В
моем воображении в этой стране не было людей — лишь огромные, застывшие, безмолвные здания, блестящие машины
и бесчисленное множество пустынных мест. Даже название
было будто случайно выбранным словом или же неразрешимой, изобилующей гласными звуками анаграммой. В Америке
от меня не потребуют кем-то быть или чему-то верить. Никакое дело не потребует моей поддержки, никакая идеология
не потребует моей приверженности. Я бы просто существовал там — безразлично движущаяся точка во времени, серебряная пуля нигилизма, проникающая сквозь все препятствия
и оставляющая отверстия в любом съеденном молью памятнике так называемой цивилизации. Вера отрицания! Именно
она должна была стать основой моей новой религии. Страстная и всеобъемлющая вера в ничто. То, что я похитил у Лауры, я считал ее вкладом в мою Церковь Единственной Души.
Мои долги — ее долги.
Снова стояла весна, когда двое молодчиков подстерегли
меня в парке. Здоровенные парни, они были не такими большими, как я, но все же достаточно мощными. Есть профессионалы во всех сферах жизни, и, несмотря на некоторую
первоначальную возню, работу они выполнили основательно. Все происходило без слов. Не знаю почему, но я не звал на
помощь, хотя в те дни на всех углах круглые сутки дежурили
полисмены. Любопытно, но я вспоминаю этот инцидент со
[ 48 ]
ИЛ 4/2022
стороны, будто не участвовал в нем, а был свидетелем, плохим самаритянином, отсидевшимся в кустах. Вот я вижу себя
там, бодро идущим по тропинке с высокими лавровыми изгородями с обеих сторон. Приближаются сумерки, вокруг так
красиво и спокойно, в воздухе пахнет травой после первого
покоса. На мне серый, двубортный, в тонкую полоску костюм, коричневые башмаки, серая фетровая шляпа с черной
атласной лентой — джентльмен с головы до пят. Я чувствую
себя полным энергии и замыслов, я непрерывно работал тайком — секретность была обусловлена негласным правилом,
установленным леди Лаурой, согласно которому я, как ее
оплачиваемый любовник, должен был выдавать себя за любезного, но малообразованного болвана, — недавно я закончил и отправил в умеренно либеральный нью-йоркский журнал то, что считаю своей первой крупной работой, — эссе
“Оскверненный Шелли”, которым ты так восхищалась. Однако тут передо мной встает суровая реальность в виде одного
из двух моих обидчиков, в кепке и узком блестящем костюме — он просит дать ему прикурить. Я должен был догадаться.
Пока я рылся в карманах, другой подошел сзади и ударил меня свинчаткой. Да, настоящей свинчаткой. Я, должно быть,
почувствовал его приближение и начал поворачиваться, потому что удар пришелся чуть выше намеченного и попал мне
в ухо, а не позади него, то есть в точку, куда, как мне потом
сказали, целился бы опытный грабитель. Оглушенный, я повалился в объятия стоявшего передо мной парня. За ударом
последовали напряженные толчки — он пытался освободиться от меня, а в это время владелец свинчатки неуклюже кружился вокруг нас, выискивая возможность ударить меня снова. От того, за кого я цеплялся, пахло сажей — я думал, что эта
деталь сильно заинтересует полицию, но ошибся; возможно,
жестокие нападения из засады являются или являлись обычной подработкой для трубочистов, — многие английские обычаи так и остались мне неведомы. Он тяжело дышал, и мне
показалось, что сейчас ему меньше всего хочется со мной возиться. Ухо сердито гудело в месте удара свинчатки. В краткий момент затишья, когда все мы сцепились в напряженном
равновесии, я увидел, как на землю падает на кончике дрожащей тонкой нити окровавленной слюны мой зуб. В конце концов им удалось стащить меня с тропы к лаврам и сбить с ног,
после чего они взялись за меня всерьез. Не всем известно,
что глазное яблоко — одна из самых прочных и эластичных
мышц человеческого тела. Можно ударить по нему молотком,
не разорвав, хотя, конечно, вряд ли он после этого будет выполнять свои функции. В тот вечер я лишился левого глаза от
Джон Бэнвилл. Плащаница
удара каблуком ботинка. Какой взрыв цвета я увидел на секунду: фейерверк красных, зеленых и золотых огней, а затем
воцарилась глубокая, мягкая, атласная чернота, которая, как
я сразу понял, отныне никогда не исчезнет. Возможно, это
[ 49 ]
был тот самый каблук, с острой, как бритва, металлической ИЛ 4/2022
набойкой, который, порвав штанину, вскрыл мне внутреннюю поверхность левого бедра и разорвал целый нервный
ганглий.
Меня нашла парочка влюбленных, юноша и девушка, что
сейчас кажется мне несправедливым, но странно уместным.
Помню, как полицейский склонился надо мной, встав на одно колено с зажатой в изгибе руки каской, и вежливо спросил, вижу ли я его. Мне стало смешно. Мокрое пятно на моем
лице оказалось кровью, а не дождем, как я подумал поначалу,
хотя никакого дождя не было. Молодой паренек — это он нашел меня — шагнул вперед и вежливо спросил полицейского,
могут ли они уйти, поскольку девушку чуть было не стошнило.
Моя порезанная нога онемела, ее будто отрезали от бедра.
Вскоре приехала скорая помощь, меня погрузили, увезли и
поместили в огромную больничную палату, в которой остальные койки, двадцать или тридцать, были пусты и будто зловеще ждали пациентов: простыни разглажены, одеяла заправлены, подушки гладкие, как мрамор. Измученный маленький
врач-бульдог подошел и осмотрел меня, нервно вздыхая. Он
перевязал мне глаз и приказал отвезти в операционную, где
зашивал мне ногу под неумелой и неполной анестезией, после чего меня отвезли обратно в пустую палату и оставили одного. В предрассветные часы мой глаз стал невыносимо болеть, однако, когда я позвал на помощь, никто не пришел.
Утром меня перевели в отдельную палату — Лаура поговорила с кем-то по телефону, — а через неделю в больнице решили, что я иду на поправку, и отвезли на машине скорой помощи за город, в нелепо живописную богадельню в коттедже с
розовыми кустами, флюгерами, плющом у окон. Работали в
больнице одетые в белое монахини, чьи аккуратные мантильи выглядели в моем наркотическом и истерзанном болью
сознании призраками гигантских бабочек. Именно здесь Лаура и нанесла мне свой первый визит.
Она заглянула в дверь и прокралась внутрь, морщась и
улыбаясь. Я отметил, что она надела обтягивающий синевато-серый шелковый костюм, в котором была в день нашей
встречи, или же он был на него похож — она действительно
обладала врожденным чутьем к символическому. Она принесла мне корзинку со снедью, бутылку шампанского и стопку
книг. Перевела взгляд с книг на мой забинтованный глаз. “Не
[ 50 ]
ИЛ 4/2022
очень тактично они с тобой поступили, — сказала она, — ты
уж прости”. Она прикоснулась кончиком пальца к моей повязке; я видел, что она пытается сдержать любопытство. “Тебе
очень больно, дорогой?” Села на кровать, избегая прикосновений к моей подвешенной на груз ноге под одеялом, и поставила корзинку между нами. Я открыл шампанское. “Мой большой, сильный мужчина”, — сказала она. Когда я наполнил ее
бокал, она тихонько пискнула и положила ладонь мне на руку,
сказав, что только вернулась из ужасно дорогого места, где
провела неделю, и пить больше не в состоянии. Она посмотрела на меня из-под длинных ресниц и усмехнулась, закусив
губу. “Ну ладно, — сказала она, — но всего один бокал”. Поинтересовавшись, хорошо ли со мной здесь обращаются, вздохнула и прибавила, что должны, учитывая деньги, которые
она платит за мой уход. Я сказал, что ждал ее раньше. “Он разговаривает!” — воскликнула она, хлопнув в ладоши. Затем напустила на себя серьезный вид, надулась и начала перебирать
покрывало. “Я бы, конечно, приехала, — сказала она, — но ты
ведь знаешь, какая я чувствительная”. Передала мне привет
от матери и не смогла удержаться от усмешки. Я тоже улыбнулся. Взяла мою руку и сжала ее. “Ты не очень обижен, дорогой, правда? — сказала она. — И ты меня простил? Они не
должны были сделать тебе больно, всего лишь попугать”. Я
спросил, кто их нанял. Она пожала плечами. После трех бокалов шампанского в ее глазах появился едва уловимый, устрашающий блеск. Некоторое время мы молчали. Она снова нахмурилась, вытаскивая нитку из одеяла. “Ты взял мои
деньги, — мягко сказала она, не глядя. — Ты продал мои вещи.
Это было очень дурно”. Порыв ветра ударил в окно, вишневое дерево тряхнуло ветками, осыпая розовые цветы. До этого она держала меня за руку, но теперь поднесла ее к губам и
поцеловала. “Бедная моя любовь”, — сказала она с грустной
улыбкой.
Она оплатила все мои больничные счета. Я написал ее матери, упомянув некоторые причудливые пристрастия Лауры
в постели и как было бы неловко, если бы слухи о них попали
в газеты, и через неделю получил по почте из Беркшира круглую сумму, чек сопровождался письмом с высокопарными упреками от вдовы. Я выкупил у ростовщика одно из колец Лауры и отправил его ей обратно. Она подтвердила получение
запиской, в которой говорилось, что я очень милый и что
она уже без меня скучает. Через месяц я уже плыл по Атлантическому океану на запад под конвоем из десяти судов, три из
которых были торпедированы и затонули у Азорских островов. На борту я встретил шведского функционера Красного
Креста, и тот пообещал узнать, где моя семья. Через месяц
после того, как я прибыл в Нью-Йорк, он сообщил мне, что
отец умер от истощения в трудовом лагере на юге Польши,
где вскоре после этого была расстреляна мать, у которой не
[ 51 ]
оставалось сил работать. О моих братьях и сестрах, к сожале- ИЛ 4/2022
нию, сказал швед, ничего узнать не удалось.
Вот так, моя дорогая.
По мнению Касс Клив, это были лучшие дни из тех немногих,
очень немногих, что им предстояло провести вместе. У нее
была цель — позаботиться о нем. Никогда еще она не чувствовала себя столь от себя свободной. Вся энергия и внимание
были направлены на него. Сначала она думала, что он умрет, — таким он был вялым и погруженным в себя. Она едва
ли могла отличить его здоровый глаз от незрячего — оба казались одинаково пустыми, хотя она постоянно чувствовала,
что он за ней наблюдает. Если ему суждено было умереть, он
бы умер — это было предопределено. Именно это слово пришло ей на ум: предопределено. У нее было отчетливое ощущение собственной значимости. Она ухаживала за ним с такой
же смесью заботы и строгости, какими отличались монахини, работавшие в больницах, где она провела большую часть
детства. Она видела себя такой же, как и они, — в белом, бесшумно передвигается с чем-то в руках. В других своих видениях она была брошенной на съедение львам христианкой, перед которой те кротко склонили головы; она слышала вокруг
себя дикий рев толпы, взывающей к ее крови, видела над собой круг синего неба, чувствовала горячую пыль под босыми
ногами. Вандер был подобен большому больному зверю,
который затаился в своем логове; он тихо и тяжело дышал от
жары, глаза медленно закрывались и открывались, взгляд пожелтевший, направлен немного в сторону, но не упускает ее
из виду. Говорил он редко, бывали дни, когда она не слышала
от него ни слова. Был май. По утрам она спускалась вниз, в
вестибюль гостиницы, и, когда никто не видел, собирала целыми охапками газеты, разложенные для гостей на большом
столе, после чего возвращалась с ними в комнату, садилась на
стул у кровати и читала вслух что придется. Время от времени он посмеивался над какой-то нелепицей. Когда ему надоедало слушать, он отворачивался и с трудом поднимал руку,
словно отмахиваясь от нее, делал гримасу, зажмуривался и с
отвращением причмокивал, будто во рту у него был дурной
Джон Бэнвилл. Плащаница
Третья
[ 52 ]
ИЛ 4/2022
привкус. От него пахло, как бы тщательно она его ни мыла.
Это был запах, знакомый ей давно, но она не могла понять
его природу — сладковатый и мягкий, неприятный, но терпимый, будто под кустами что-то гнило. Она старалась не ходить в уборную четверть часа после того, как он ей пользовался. Наверное, сказал он, его печень гниет. Она с ним не
спорила.
Однажды менеджер отеля остановил ее у фонтана в вестибюле и заговорил с ней, он широко, но холодно улыбался и
держал руки с растопыренными пальцами перед грудью, будто оперный певец. Он спросил, не желает ли синьор Вандер,
чтобы доктор снова осмотрел его. Она отказалась. Он сказал,
что гостиница за него беспокоится. Она заметила, что он, как
и доктор, красит волосы; они выглядели так, будто их испачкали чернилами. У лифта она обернулась — он все еще стоял
у стойки и смотрел ей вслед.
Больше всего ей нравились вечера, когда начинало смеркаться и она могла задернуть шторы. Тогда они оставались
одни в целом мире, будто на свете не было больше ни единой
души. Она заказывала ужин, всегда что-нибудь простое, омлет или суп — для него, макароны — для себя. Он, конечно,
требовал вина, но она делала вид, что не слышит, и он принимался ее ругать. Старый официант, тот, что пришел в первый вечер, больше не появлялся. Она задавалась вопросом,
не вообразила ли она его — она часто придумывала людей, —
те выходили из ее снов и сновали по миру, не менее реальные, чем все остальные. После того как все было съедено,
она ставила поднос на пол за дверью и садилась в ванную без
сил. Теплая вода успокаивала ее. Она смотрела на свое бледное тело: кожа слабо мерцает, будто потускневшее серебро,
а когда она шевелится, вспышки пробегают по бокам, будто
фосфоресцирующее свечение. Дверь ванной она всегда оставляла приоткрытой, опасаясь, что он вылезет из постели,
оденется и убежит. Что бы она делала без него? Он стал
смыслом ее жизни.
Она почти не спала. То есть она спала, но так поверхностно, что это едва ли можно было назвать сном. Она лежала рядом с ним под простыней, прикрыв глаза, и, если он позволял, держала его за руку; она предавалась воспоминаниям,
грезам, представлениям о будущем — возможно, вместе с ним.
Иногда ей снились странные, нежные сны, каких она раньше
ни разу не видела, — то были скорее переживания, чем сны.
На рассвете она всегда бодрствовала. Хотя свет не проникал
сквозь тяжелые занавески, она знала, что солнце взошло. Каждую ночь ветер стихал, а утром поднимался снова. У ветра
Джон Бэнвилл. Плащаница
было имя, сказал он ей, его звали Фен — сезонный ветер в горах. Все жаловались на него — официанты, горничная; они
вздымали глаза к небу и издавали неопределенный, какой-то
нутряной звук. С горничной у нее поначалу отношения не
[ 53 ]
складывались. Она хотела сама убирать комнату и ванную, ме- ИЛ 4/2022
нять постельное белье и даже пылесосить, но горничная, очевидно, сочла это вздорной идеей и каждое утро между ними
происходила борьба из-за чистых полотенец и простыней.
Тогда Вандер что-то сказал горничной по-итальянски, то ли
угрожая, то ли предлагая денег, — после этого споров не возникало. Горничная была с юга: невысокого роста, кривоногая, неопределенного возраста, кожа настолько темная, что
имела зеленоватый оттенок. От нее пахло чистящими средствами. После того как Вандер что-то ей говорил, она всегда
смеялась и, вероятно, даже краснела, но на смуглой коже румянца видно не было. Смеясь, она издавала тихие, гортанные, радостные возгласы, качала головой, а иногда даже
вскидывала руки в воздух и с визгом выбегала из комнаты. После того как она уходила и они снова оставались одни, он бросал на нее презрительный взгляд, ложился на спину, закрывал глаза и натягивал простыню до подбородка. В таком
положении он был похож на труп.
Со временем, как видно, со скуки, он снова заговорил с
ней. Разумеется, это был не разговор, ее ответы его не интересовали. Сидя в постели в старой серой кофте, красноглазый и небритый, он рассказывал истории и анекдоты, делился воспоминаниями о мертвых ученых. Рассказывал и о
своей покойной жене. “Магда. Магдалина”, — говорил он,
глядя в прошлое и хмурясь, будто в недоумении качая
головой. “Она была настоящим вызовом всему тому, к чему я
относился пренебрежительно”. Он усмехнулся, приподняв
брови, словно приглашая оценить его остроумие. Он велел
ей пойти и купить колоду карт, и они часами играли с ней в
карты. Он научил ее замысловатым играм, о которых она
никогда не слыхала. Она сказала, что любит его, но он посмеялся над ней и сказал “не быть дурочкой”, однако она заметила, как быстро он отвел взгляд, будто испуганная лошадь, обнажая белки — точнее сказать, желтки — своих глаз. Она
сказала, что ее сердце принадлежит ему. “Сердце? — переспросил он, запрокидывая голову и в своей привычной манере обнажая зубы. — Сердце? Если бы сердце могло думать,
оно бы перестало биться. Так написал один великий писатель, которого ты не читала. Не говори со мной о сердце”.
Так он болел: смеялся, притворялся, бросался цитатами. Она
звала его Арлекином, иногда Свидригайловым. Он называл
[ 54 ]
ИЛ 4/2022
ее Кассандрой. Она сказала, что если она Кассандра, то он —
Агамемнон. “Скорее Гагамемнон”, — сказал он и не улыбнулся, а нахмурился. “Сегодня, — сказал он, — я научу тебя играть в пикет”.
Дувший в окно ветер возбуждал ее. Она чувствовала себя
подвешенной, невесомой, почти парящей в воздухе. Так ощущаешь себя после взлета самолета, когда тот внезапно освобождается не только от земли, но и от собственной отчаянной попытки взлететь и минуту-две в гудящей тишине плавно
несется по воздуху вверх, будто летит не сам по себе, а подброшен вверх могучей рукой. Однажды она сидела в самолете рядом с мужчиной, инженером, который много знал об
устройстве вещей, и сказала ему, что никогда не могла понять, как двигатели не отделяются от самолета; он же счел более примечательным то, что самолет способен эти двигатели
удержать. Она сразу поняла, что он имел в виду. Так было и с
ней: она была самолетом, а мысли — реактивными двигателями, пытающимися ускользнуть. Малейший толчок мог заставить ее разлететься на миллион частей — все внутри нее с трудом сохраняло целостность, что-то постоянно пыталось от
нее отделиться. Одно мгновение дисбаланса, потери равновесия — и все взорвется. Да да, нетерпеливо вторили голоса, — взорвется, все взорвется...
Он не умер. По прошествии двух недель он уже мог вставать и сидеть на солнце у открытого окна. Теперь он снова ее
игнорировал. Он стал беспокойным и шагал взад-вперед по
комнате, волоча мертвую ногу. Однажды, когда она отлучилась всего на минуту, ему удалось подкупить горничную, и та
принесла ему бутылку виски. Когда она попыталась бутылку
отобрать, он на нее замахнулся, сверкнув мутными глазами.
Но виски он пить не стал. И не умер.
Когда ему стало лучше, ей стало хуже. Голоса вернулись и,
объединившись, пытались до нее добраться. Они говорили,
что он злой, что он причинит ей вред, может, даже убьет ее.
Ночью она впадала в своего рода кому и не могла пошевелиться, хотя разум продолжал работать, словно вышедший
из-под контроля электродвигатель. Горничная сказала ей,
что Святую Плащаницу должны выставить на всеобщее обозрение, и люди со всего мира приехали в Турин по этому редкому и знаменательному поводу. В это время Вандер был уже
достаточно силен, чтобы выходить, и она спросила его, не
сводит ли он ее посмотреть на Плащаницу. Она рассказала
ему, как Плащаница хранилась в серебряной шкатулке в железном ящике, который, в свою очередь, находился в мраморном ящике в часовне из черного мрамора. Во Францию ее
Джон Бэнвилл. Плащаница
привезла сама святая Вероника, она бежала со Святой Земли
после Распятия вместе с Девой Марией и уплыла на корабле
по Средиземному морю сначала на Кипр, а затем на побережье Франции и, наконец, обосновалась в Лангедоке. Катары.
[ 55 ]
Рыцари святого Иоанна Иерусалимского. Отмена Нантского ИЛ 4/2022
эдикта. Масоны. Герцог Орлеанский, будущий наследник
французского престола. Она все это изучила, она знала все
секреты. А он издевался над ней и сказал, что Плащаница —
подделка; сказал, что знает все о подделках. Неужели она действительно думала, что это образ распятого Христа? Тем не
менее он встал и оделся. Сказал, что у него кружится голова.
Сказал, что наверняка упадет на улице, и ей придется тащить
его за пятки обратно в гостиницу. Он описал, как она бредет
с опущенной головой, обхватив его ноги, как оси телеги, а он
лежит позади нее на земле, руки откинуты назад в форме буквы V, куртка и рубашка задрались, голова стучит об мостовую.
Он засмеялся, закурил сигарету и закашлялся. Когда они вышли на улицу, снова дул горячий ветер, от которого пересыхали губы и веки покрывались тонкой пленкой песка. Город
казался нереальным, расплывающимся в бушующей жаре под
едким солнечным светом. Они шли будто в подводном мраке,
под тенью высоких аркад, по полированным мраморным тротуарам виа Рома. Она крепко держала его за руку и задавалась
вопросом, чувствует ли он ее дрожь. Несметные толпы сновали по пыльным площадям туда и обратно, с озадаченными,
рассеянными, нахмуренными лицами, будто произошло нечто значительное, но незримое. Поначалу она думала, что
эти люди блуждают бесцельно, но потом поняла, что в их движении должна быть какая-то закономерность, и увидела все
будто сверху, с большой высоты: мириады рядов людей сливаются, распадаются и снова соединяются, рисунок меняется в
каждой точке, но при этом, в своем целом, всегда остается неизменным — огромное множество индивидов, движимые тайными, нерушимыми законами, и она находится в центре всего этого; она — невольный движущийся центр. Когда они
вошли в собор, Вандер присел на скамейку отдохнуть, и его
трость упала на пол с театральным грохотом. Священник с синеватой челюстью слушал исповедь: раздраженный и приунывший, он сидел в открытой кабинке, склонив голову набок, чтобы лучше слышать сбивчивое бормотание старой
женщины, опустившейся на колени у его правой ноги. Часовня Плащаницы была закрыта. Почему она закрыта? Она не
могла этого понять. Неужели горничная солгала ей? Она
взволнованно металась из стороны в сторону, спрашивая туристов с фотоаппаратами, знают ли они, почему часовня за-
[ 56 ]
ИЛ 4/2022
крыта. Она чувствовала, что Вандер наблюдает за ней, видела
его ухмылку. Туристы непонимающе глазели на нее и двигались дальше, не обращая внимания на ее слова. Она подошла
к священнику в кабинке. Он нахмурился и что-то резко выпалил хриплым, сердитым шепотом. Тогда она вернулась к Вандеру и сжала его руку в своей. “Ее показывают где-то в другом
месте”, — сказала она и посмотрела на него.
На улице стало еще жарче, плотный воздух гудел, будто
кто-то ударил в большой медный гонг. Гуляющих стало меньше — все ушли в рестораны и гостиницы в поисках тени и
прохлады. Вандер снова пожаловался на головокружение.
Его лоб и верхняя губа покрылись каплями пота, на рубашке
под мышками и на спине темнели мокрые пятна. Мимо прошел человек с волосами морковного цвета. На нем был блейзер, мутно-желтая рубашка и грязные кроссовки, она подумала, что он похож на сбежавшего из цирка клоуна. Вандер, как
видно, узнал его и попытался что-то сказать, но тот поспешил
дальше, нервно оглядываясь через плечо.
Наконец они нашли место, где выставлялась Плащаница.
Это было в большом полосатом шатре, установленном на лужайке между церковью и маленьким приземистым дворцом;
однако, войдя внутрь, они обнаружили, что шатер был тщательно продуманным входом в церковь или во дворец, трудно
сказать, куда именно, но Плащаница выставлялась где-то там.
Свет под полотном был мягким и плотным, будто во сне.
Здесь же были и билетные кассы, и сувенирные киоски, и
вертикальные пластиковые дисплеи, которые при нажатии
той или иной кнопки загорались и рассказывали историю
Плащаницы. Вандер начал читать и фыркнул. Они пошли
дальше. Поток людей сливался с ними, невыразительный и
расплывчатый, как и тот, что был на площади. Вандер попытался купить входные билеты, но человек в стеклянной будке
покачал головой и сделал рукой рубящее движение.
“Chiuso, — мрачно сказал он. — Chiuso”1. Вандер быстро заговорил, повышая голос, но человек снова покачал головой и
выразительно пожал плечами. “Domani”2, — сказал он. Вот и
все: Плащаницу ей увидеть не суждено — так задумано свыше.
Облегчение разлилось по телу и теплой, словно кровь, жидкостью побежало под кожей. Она начала плакать, или смеяться, или и то и другое одновременно. Икнув, она быстро развернулась и пошла прочь и от Вандера, и от человека в будке.
1. Закрыто (итал.).
2. Завтра (итал.).
Джон Бэнвилл. Плащаница
Она стояла на пожухлой траве у шатра, вытирала слезы и тяжело дышала. Потом приложила руку ко лбу, прикрывая глаза от полуденного света, и огляделась по сторонам. Что она
искала, что ожидала увидеть? Она не знала. У нее было ощу[ 57 ]
щение, что над городом парит нечто огромное и ужасное, не- ИЛ 4/2022
что призрачное, состоящее из воздуха, — пульсирующее и яркое, невыносимо яркое, слишком яркое, настолько яркое,
что это нечто нельзя было увидеть.
Когда Вандер зашел в номер, она уже лежала на кровати в
полумраке комнаты с задернутыми шторами. На секунду она
не поняла, кто стоит в дверях, подсвечиваемый светом из коридора. Она чувствовала себя потерянной и будто бесплотной. Неужели у нее случился припадок и она об этом забыла?
Он вошел, закрыл дверь, пересек комнату и остановился у
кровати, глядя на нее сверху вниз. Она слышала его хриплое
дыхание. Он пытался понять, спит она или нет. Он бросил
что-то на кровать рядом с ней. Она села, он подошел к окну и
раздвинул шторы. Свет ослепил ее. Она подняла то, что он
оставил на кровати. Это был картонный тубус. Внутри него
была репродукция Плащаницы, напечатанная на длинной узкой полоске имитирующей пергамент ткани. Она попыталась
развернуть ее по всей длине кровати, но репродукция снова
захлопнулась, как рулонная штора; чтобы придавить ее, на
один конец она положила свои босоножки, на другой — тяжелый путеводитель. Вандер стоял у окна, повернувшись к ней
спиной, голова приподнята, будто он искал что-то в небе, как
искала она, когда стояла на траве за шатром. Она надолго застыла, стоя на коленях на кровати, изучая удивительно спокойное лицо распятого Спасителя. “Похож на тебя, — сказала
она Вандеру в спину. — Вылитый ты”.
Внутри нее было что-то не так; она чувствовала, как что-то
скользит и разбухает. Она поспешила в ванную, и ее вырвало.
Она писала в блокноте, рука летела по страницам. Венский
договор какого года? восстановил савойских королей и установил
сюзеренитет. Аделаида из Суз вышла замуж за Отона, сына Гумберта Белорукого. Его руки морщинистые, старые. Сюзеренитет закончился. Как им не быть таковыми, если все в нем стареет? Ребенок без лица. Эмануэле Филиберто Железноголовый.
Белая рука, железная голова без лица. Отец. Я пишу это, чтобы
ты знал. Я здесь из-за тебя. Я спросила тебя, как жить, и ты
сказал, что надо не жить, а действовать. И засмеялся. Я не
знаю, что делать. Мне все время кажется, что я нахожусь в
тюрьме. Он меня не поймает. Древние маркизы Ивреи и Монферрато, железная гора. Железо-железо, у подножия железных
гор горы горы.
[ 58 ]
ИЛ 4/2022
Он спросил ее, что она пишет, и попытался прочесть через ее плечо. Он походил на ее отца, то, как он говорил, дразнил ее, высмеивал. Он подражал ее акценту, называл ее своей
коллегой, своей Кэтлин Ни Хулихан1, своей дикой ирландской девушкой. Она увидела, как лежит у него под рукой, послушная, как... что-то, она не знала что. Она придумывала, как
заставить его быть к ней внимательным. Она видела себя марионеткой, с лакированными щеками и застывшей, безумной
ухмылкой, выскакивающей перед ним: посмотри на меня, посмотри на меня! Она рассказала ему об Отоне и Аделаиде. Он
только смеялся. Шли недели, пышно расцветало лето. Теперь голоса говорили только о нем, всегда о нем. У него были
красивые руки, она боялась их, этих длинных, тонких пальцев. Снова и снова он спрашивал ее, что сказал ей Макс Шодейн, требуя подробностей. Она солгала ему, ответив, что ничего не знает, кроме того, что он написал те статьи для
газеты. Потом он смотрел на нее, думал, думал, его челюсть
работала. Он ее боялся, она это видела. Но она не причинит
ему вреда. Нет, не причинит. Арлекин.
Много лет назад я застрял на пару семестров в Америке, в высоком заснеженном кампусе, далеко на западе. Я собирался
занять должность в Аркадии — первую из предполагаемой череды должностей, — и меня пригласили в Ледяные горы, где
от меня, к счастью, требовалось работать мало, а вознаграждение было соблазнительно большим. Магде понравилось
это место, его унылые славянские пейзажи, белые березы и
синие птицы, и мы могли бы так там и остаться, если б я того
захотел. Мы пробыли в этом месте уже неделю, ежась от холода в арендованном деревянном сером доме с качелями на
крыльце и большим деревом в саду, усеянным белками с глазками-бусинками, когда нас пригласил Президент колледжа на
вечер, посвященный окончанию или началу университетского года, — за все время, проведенное мной в академическом
Новом Свете, я так и не познал его ритуалов. Мероприятие
оказалось не самым тоскливым. Президент жил в прекрасном, старом, колониальном доме на холме, над университетским городком. В холле стоял огромный дровяной камин, чьи
потрескивания напоминали выстрелы. Встретил нас учтивый пожилой негр в белой куртке и белых перчатках, кото-
1. Символ ирландского национализма, аллегория Ирландии. Кэтлин Ни
Хулихан изображается старухой, которой нужна помощь молодых ирландцев.
Джон Бэнвилл. Плащаница
рый поднес нам серебряные кружки дымящегося и, как я быстро понял, чрезвычайно крепкого пунша. Мы с Магдой никого из гостей не знали, но значения это не имело. Люди подходили и говорили с нами в той беззаботной, немного
[ 59 ]
двусмысленной манере, свойственной профессорам коллед- ИЛ 4/2022
жа и их супругам в американской глуши. Галстуки и бабочки в
горошек были у них в почете, а платья, которые в тот год носили женщины, были тесны в груди и широки в юбке, и после
третьей кружки пунша и недели пребывания на разреженном
горном воздухе у меня возникло смутное ощущение, что я очутился среди стаи ярко оперенных, галдящих птиц, чьи пухлые, розовенькие самки казались весьма доступными.
Президент Фрост — как он гордился своим званием! — был
большим, мускулистым, крепким шведом с копной льняных
волос, открытой улыбкой и рукопожатием, которым можно
было колоть грецкие орехи. Он приветствовал меня тепло,
но довольно апатично и познакомил с женой — красивой, ширококостной женщиной в алом платье с блестками, которая
по какой-то причине приняла меня за русского, и, посмеиваясь, сказала, что, должно быть, редкие, скудные снегопады в
этой части мира не сравнятся с теми обильными северными
метелями, к которым я привык. Она немедленно взяла под
свою опеку Магду, на которую чем-то была похожа, в то время как президент схватил меня за рукав и повел в угол комнаты, где, по его словам, мы могли спастись от всей этой трескотни. Говорил он просто и умело, развязно покачиваясь на
каблуках и глядя поверх голов своих гостей — мы оба были
высокого роста, — словно дозорный, оглядывающий горные
вершины; он не дожидался моих ответов и, вероятно, даже не
прислушивался к самому себе. Затем он замолчал, повернулся
ко мне с кривой ухмылкой дровосека и задумчиво оглядел меня с головы до ног. “Позволь дать тебе совет, сынок, — сказал
он. — Ты красивый молодой парень, несмотря на военные раны, и я не сомневаюсь, что половина здешних студенток будет от тебя без ума. Но все же будь осторожен и помни: не
кончай в кого придется”. Некоторое время мы молчали, —
что я мог сказать? — а он продолжал пристально смотреть на
меня, затем взорвался громким смехом и, игриво ударив меня
кулаком по плечу, пожал руку и сказал, что нам пора присоединиться к дамам.
Я пытался что-то отыскать о синдроме Мандельбаума.
Найти информацию было непросто, поскольку г-н Мандельбаум разборчив и навещает лишь немногих несчастных. Болезнь проявляется в различных формах, что затрудняет точный диагноз, но все же есть ряд отличительных признаков.
[ 60 ]
ИЛ 4/2022
Припадки, предваряемые чаще всего ощущением призрачных запахов являются наиболее характерными, и из-за них
врачи часто ошибочно диагностируют эпилепсию. Шизофрения также является распространенным и ошибочным диагнозом. Есть даже знатоки, считающие, что синдрома как такового вообще не существует — не существует, представьте себе!
По мнению доктора Вандера, г-н Мандельбаум на шкале безумия занимает место между маниакально-депрессивным психозом и полномасштабной деменцией — что неизбежно ведет
к плохому концу. Пациент будет страдать от иллюзий и компульсий, слышать голоса и становиться жертвой приступов
паранойи, иногда экстремального характера. Это я цитирую.
Лекарства нет. Были опробованы различные успокоительные, например “Ореад”, “Эмпуза” на основе карбоната лития
и даже различные “Лемурсы” и “Ламии”, но результаты оказались удручающими. Прогноз для тех, кого поразил синдром —
неблагоприятный, хотя долгосрочных статистических данных недостаточно, так как больные редко доживают — то есть
редко позволяют себе дожить — до пожилого или даже среднего возраста.
Я знал, что Касс Клив безумна. Не совсем безумна, но и не
в своем уме. В первый раз, когда я говорил с ней лицом к лицу, в вестибюле гостиницы, в то весеннее утро, я сразу понял,
что она нездорова. Вероятно, именно это меня в ней и привлекло. А еще — молодость и особая, болезненная красота —
мне, кстати, потребовалось много времени, чтобы разглядеть ее, — но больше всего меня очаровывал хаос и сила ее разума. В ее присутствии становилось неуютно. Днем из нее изливались неудержимые потоки бессвязных разговоров,
перемежающиеся глубоким молчанием, в котором можно было расслышать телеграфный треск ее натянутых, как проволока, нервов, а ночью я чувствовал, как она лежит рядом без
сна, на этой кровати, и ее разум, зацикленный на своем неусыпном и неудержимом кошмаре, лихорадочно работает.
Она была полем битвы, где непостижимые силы вели непрерывную войну. Она состояла из навязчивых желаний, она обкусывала свои и без того сгрызенные до мяса ногти, пока из
пальцев не сочилась кровь. Из-под нависающих волос я ловил
ее взгляд, в котором скользила первобытная подозрительность, — так животное наблюдает из укрытия за приближающимся охотником. Я понимал, что она начинает слышать голоса по тому, как она выжидающе наклоняла голову и
настороженно замирала, затаив дыхание. Временами мне казалось, что голоса эти настолько громкие, что я сам улавливаю их отголоски — какой-то ускользающий гул, похожий на
Джон Бэнвилл. Плащаница
барабанящий по крыше дождь. Потом начались фиксации,
если я правильно употребляю этот термин. Она замечала какую-нибудь крошечную деталь и развивала ее в фантастических полетах измышления. В ее видении все в мире было свя[ 61 ]
зано; она могла проследить распад империй по изгибу ИЛ 4/2022
травинки, и при этом именно она находилась в центре всего
происходящего. Все вещи затрагивали ее. Самое далекое событие оказывало на нее непосредственное влияние, или она
сама имела на него влияние. Сила ее воли и весь ее изрядный
интеллект были сосредоточены на том, чтобы сохранять порядок в реальности. Это была ее задача, и только ее.
Она получала своего рода вознаграждение. Болезнь, омрачавшая ее разум, заставляла его гореть с яростной, пугающей
силой. Если бы ее разум был в порядке, она могла бы стать настоящим ученым; не великим, скорее всего, но все же ученым. Она могла соединять разрозненные нити паутины и
ткать из них нечто сияющее, как бы быстро оно ни расползалось в ее руках. Я чувствовал в себе профессиональное неодобрение, почти огорчение — будь она моей ученицей, как я
бессмысленно отмечал про себя, я мог бы показать ей, как направить избыточную энергию в определенное русло, тем самым ее упорядочив. Она не могла удерживать мысль достаточно долго, чтобы достигнуть конечного результата. Ее
энтузиазм был кратковременным, а выводы — неубедительными. Хуже того, она не могла дистанцироваться от предмета изучения — да и как, если тем самым, главным, предметом
была она сама? Например, в том исследовании про детей Руссо, которое она начала и не закончила — она привезла его с
собой, большую стопку широкоформатной, измятой, исписанной бумаги, думая произвести на меня впечатление, — она
провела хитрое, но очевидное сравнение между судьбой тех
несчастных младенцев, сразу после рождения брошенных
философом и их матерью на попечение детского дома, и своим собственным положением духовной сироты, каковой считала себя. И Клейст, чьи последние тяжкие часы на земле она
попыталась описать в исчерпывающих подробностях, был в
ее представлении, как я быстро понял, не более чем ее предвестником. Она с легкостью поступала и так же быстро отчислялась из полудюжины образовательных учреждений: ее
отец, по ее словам, некогда известный, но ныне забытый всеми актер, был финансово состоятелен. Удивительно, что она
не нашла свой путь в Аркадию. Однако самым трудным, самым досадным в общении с ней было то, что даже в самых безумных полетах фантазии в ней всегда сохранялось зерно
простой, разумной, банальной реальности, за что она требо-
[ 62 ]
ИЛ 4/2022
вала и получала признание, а затем использовала это признание как крючок, на котором еще глубже втягивала собеседника в водоворот своих заблуждений. Она была хитрой. Она
всегда могла рассудить — хорошо, не всегда, не до конца, —
как далеко она может зайти и когда нужно остановиться. Я
все еще вижу, как она сидит на кровати, ноги скрещены, локти на коленях, голова втянута в плечи, рука в волосах, и она
говорит, говорит, говорит, а потом вдруг смотрит исподлобья, чутко, с первого взгляда оценив масштаб моего скептицизма, раздражения или скуки и в соответствии с увиденным
либо проявляла настойчивость, либо отступала.
Самым странным из всех проявлений ее болезни, более
жутким, чем припадки, было состояние опустошенности, в
которое она внезапно впадала и из которого ее нельзя было
вывести до тех пор, пока она сама не возвращалась к жизни.
В те промежутки времени она затихала и цепенела, но лицо
ее было таким оживленным, что у меня не было сомнений:
она полностью в сознании, но сознание ее переносится в другое место. Признаюсь, это ее состояние меня сильно нервировало. Она спотыкалась на середине предложения и замирала, словно дышащая статуя, и я чувствовал, как она покидает
себя, — так древние верили, что ощущают, как душа расстается с телом умирающего. Я тоже замирал, зачарованный, будто видел приведение, и ждал ее возвращения. Мы никогда не
говорили об этом. Я никогда не спрашивал, где она была, и
даже знала ли она, что ее не было. Собственно, я никогда не
упоминал об этих эпизодах, жестко и деспотично сдерживая
себя, будто имел дело с примитивным табу. Так же как она сохраняла наш мир, я должен был сохранить что-то в ней — последний и жизненно важный островок уединения, личной
тайны, равновесия. Однако, как бы я ни представлял себя
низко склонившимся в иератическом подчинении у ног капризной богини луны — хотя они были по-своему прекрасны,
ее большие, длинные, тонкие, бледные ноги, — все же должен
сказать, что я вел себя с ней нехорошо; да, я обращался с ней
плохо. Она была помешанной и совершенным ребенком —
бедная, потерянная, мятущаяся душа, которая доверяла мне,
а я предал ее доверие. В свою защиту — хотя я не заслуживаю
защиты — я приведу только два доказательства, первое является следствием второго. Я был смущен. Однако смущаться
можно по разным причинам. В данном случае меня бросало в
пот, как бывает во сне, когда оказываешься без штанов на
обозрении толпы. Не поймите меня неправильно. Я был смущен не оттого, что воспользовался существом, которое было
значительно младше меня и лишено здравого смысла. Меня
Джон Бэнвилл. Плащаница
не волновало, что официанты гостиницы прячут ухмылку,
что Франко Бартоли морщится, что Кристина Ковач, грустно
улыбаясь, выражает мне свое покровительственное сочувствие; относительно похоти и ее плодов я всегда был выше до[ 63 ]
бра и зла или, по крайней мере, за пределами приличия и дур- ИЛ 4/2022
ного вкуса. Нет, причиной моего смущения был тот простой
факт, что я любил ее.
Надеюсь, я выдержал достаточно длинную паузу, чтобы
смех, улюлюканье и свист толпы утихли. Теперь я должен
объяснить это поразительное заявление. Для меня было
большим сюрпризом, большим потрясением на этом позднем, последнем этапе моей жизни, что я оказался пристанищем такого внезапного и полузабытого — если не сказать полностью забытого — чувства. Внутри каждого старика, или, во
всяком случае, внутри меня, живет нестареющий юноша, которому всегда не хватает любви, поэзии Китса, лунного света
и который при малейшем поощрении, в самых неподходящих обстоятельствах выскакивает наружу с букетом цветов,
трепещет всеми членами и готов карабкаться по стеблям
плюща к увитому розами балкону, к спальне возлюбленной.
Он серьезный, важный, решительный, этот раскрасневшийся и падающий в обморок Ромео; он стремится к большему,
нежели простому удовлетворению плоти. Несмотря на равнодушную позу, которую я принимаю в любви, как и все подобные мне люди — я имею в виду мужчин, старых или молодых, — я подползаю к женскому телу на коленях своей души.
Никогда, с того апрельского вечера, в ранней юности, когда
испорченная маленькая Лили Эрстенхайм приподняла юбку
в тени под лестницей нашего многоквартирного дома, смеясь, ухватила мою напрягшуюся девственную плоть и легко,
как леденец на палочке, засунула ее в горячую ямку между своих тощих бедер; повторюсь, никогда не мог я пересечь эту
святую из святых границ, где бы ни встречал ее, без мистической дрожи. Ввести свою живую плоть в живую плоть другого — что может быть большим святотатством?!
Я не говорю, что возвышенное состояние благоговейного трепета сохраняется, когда тела потеют, простыни путаются и появляется особый запах водорослей и аммиака после того, как все кончено. После первого раза, первых двух
раз, в гостиничном номере, когда довольно сильно пьяный
и непонятно чем напуганный я бросился на Касс Клив в ее
постели, в моей голове, конечно, сразу возник вопрос: как
избавиться от нее. Горький опыт в начале моей академической жизни преподал мне простой, но категоричный урок:
можно уложить студентку в постель однажды, и все сойдет с
[ 64 ]
ИЛ 4/2022
рук, но повторить этот трюк — все равно что поклясться завести детей, построить красивый большой дом, давать званые обеды, отправляться в заграничные путешествия, поселиться в загородном домике, сохранять теплые, близкие
отношения на протяжении длительного и активного периода после выхода на пенсию, затем проливать слезы на могиле и оставить солидное наследство в утешение. Лежа в
гостинице в тот долгий день, я обдумывал свое затруднительное положение. Да, оказалось, Касс Клив вовсе не была
мстительной недоброжелательницей, стремящейся уничтожить меня и мою репутацию, как я ожидал; она была просто
умной, но неуравновешенной молодой женщиной, ставшей
свидетелем юношеской глупости великого человека и желавшей извлечь пользу из своего открытия. Может быть,
этих часов страсти в объятиях грешного профессора будет
достаточно, чтобы купить ее молчание? В конце концов,
сказал я себе, этот негодяй Шодейн мог ведь и не раскрыть
ей истинного секрета, секрета моей или, я бы сказал, подлинной личности Акселя Вандера. Да, поцелуй, грубые объятия, несколько хорошо отработанных проявлений нежности — никогда, моя дорогая девочка, никогда не испытывал я
такого, такой... — после чего я могу встать с этой кровати,
надеть шляпу и уйти. Но сделать этого я не мог. Поначалу
найти оправдания, чтобы не порвать с ней, было легко. Мне
же нужно время, не так ли, чтобы вытянуть из нее все, что
она обо мне знает? И у нее не все в порядке с головой, помните: если я отпущу ее сейчас, кто знает, что она еще выкинет, чтобы меня разоблачить? Даже если бы она распустила
слухи, что я уложил ее в постель, я уже сделался бы посмешищем, — существует ли что-то потешнее похотливого и ослепленного страстью старика? — и, кроме того, я не был бы
удивлен, если бы по какому-нибудь старинному, но все еще
действующему закону этой патерналистской и ревностно католической страны чудовищная разница в возрасте сделала
бы меня виновным в изнасиловании. Нет, нет, я должен
удержать ее, пока не разработаю план.
Однако, как я ни старался, я не мог скрыть от себя того
факта, невыносимо позорного для меня, что, придумывая отговорки, чтобы оставить ее при себе, под контролем — ведь
только это гарантирует мне безопасность, — я потерялся в своей любви, как простой юнец. Полагаю, она была последним
костром в моей жизни. Это та часть повествования, которую я
хотел бы пропустить. Я не нахожу себе места, вспоминая об
этом. Я хотел доставить ей удовольствие. Хотел, чтобы она
восхищалась мной. Хотел, чтобы она растворилась в моих ру-
Джон Бэнвилл. Плащаница
ках, беспомощная от изумленного желания и обожания. Я делал все глупости, какие только делает старик, влюбляясь в девушку. Естественно, я старался казаться молодым. Подшучивал над своими физическими недостатками. Да, я даже купил
[ 65 ]
себе новый яркий галстук. Я с воодушевлением мечтал — я ИЛ 4/2022
краснею, краснею — о том, как отвезу ее в какую-нибудь уникальную, сказочно дорогую клинику, где ее излечат от хвори,
где мы вместе изгоним непрошеного гостя, г-на Мандельбаума.
В своих грезах я рисовал себе это место: сверкающий белоснежный комплекс, ловко замаскированный под горнолыжный курорт, прижимается к альпийской скале, тихие коридоры, улыбающийся персонал, открытая веранда, где моя
любовь в безупречно чистом халатике возлегает в полудреме в
кристальном, благоухающем соснами воздухе; с одной стороны держу ее за руку я, нежно, будто она спящая птица, а с другой — добрый доктор Юнгфрейд, в очках, с бородкой и набитой ароматным табаком трубкой, он снисходительно
улыбается нам обоим, исцеляя уже одним светом своих добрых глаз. Потом мы бы вместе отправились в чудесное путешествие. Побывали бы везде: в Париже, в Нью-Йорке, на горе
Сакатеколука, на мифическом острове Хай-Бразил, на Острове Блаженных! И я научил бы ее всему, что узнал за долгую
жизнь. Потому что я, конечно, знал, что путь к ее сердцу лежит через мой разум. Я бы написал, наконец, шедевр, который все эти годы был заперт во мне, ожидая, когда она придет
и его отопрет. Она была бы моей Беатриче, моей Лаурой, моей Трилби. Какие времена бы у нас настали! — да что там время: ради нее я бы жил вечно. Это была великолепная фантазия. Однако, если бы я питал к ней настоящие, искренние
чувства, я бы защитил ее и не позволил выскользнуть из-под
моей опеки, будто наполненный до краев стакан, выпадающий из рук пьяницы. Но даже это не так, даже пьянство я не
могу винить. Я был так невнимателен. Истинным объектом
моей заботы была не она, так называемая любимая, но я сам,
так называемый любящий. Но не всегда ли дела обстоят таким
образом? Разве любовь — не зеркало из полированного золота, в котором мы созерцаем свое сияющее “я”? Ах, посмотрите, как я пытаюсь избавиться от своей вины: поскольку все
влюбленные в действительности любят только самих себя, я
всего лишь один из них. Так не пойдет — нет, не пойдет.
Я — сейчас это очевидно — целиком состою из притворства. Может, я не уникален в этом и так обстоят дела у всех людей, не знаю, и мне все равно. Однако я доподлинно знаю,
что всю жизнь я пребывал в уверенности или хотя бы воображал, что за мной постоянно наблюдают, постоянно следят, и
[ 66 ]
ИЛ 4/2022
весь сосредоточился на том, каким я выгляжу; загляните за
фасад полуразрушенного дома и вы ничего не найдете, кроме
кучи опилок, нескольких шатких распорок и спутанного комка проволоки. Во всем, что я пишу, нет ни капли искренности. Я создал голос — как когда-то создал репутацию — из материала, украденного у других. Акцент, который вы слышите,
не мой, ибо у меня нет акцента. Я не могу поверить ни единому слову из собственных уст. Я использовал Касс Клив в качестве испытания моей подлинной сущности. Нет, нет, более
того: я ухватился за нее как за свою самость. Именно это я и
искал в ней, не удовольствие или молодость, или последние
несколько крошек грандиозного пиршества жизни — ничего
легкомысленного; она была моим последним шансом стать самим собой.
Между прочим, интересно, что я забыл упомянуть, насколько мое нынешнее состояние напоминало ту фантасмагорическую пародию на влюбленность, в которой заблудилась в
конце бедная Магда. Мысленно она будто вернулась в первые
дни нашей совместной жизни. Она садилась рядом и гладила
меня по руке или шее, ласково что-то воркуя. Ее улыбка, застенчивая, но настойчивая, походила на улыбку девушки,
впервые застигнутой врасплох страстью. Ее широкий лоб
разглаживался от морщин, глаза прояснялись. Она ходила за
мной по дому, вздыхала от любви и, что еще хуже, тихонько и
непристойно хихикала. Я не знал, что делать с этими гротескными проявлениями страсти. В любом случае в своем разрушенном сознании она наверняка приукрашивала прошлое,
ибо я не припоминаю, чтобы когда-либо играл с ней в подобные эротические игры. Возможно, она принимала меня за кого-то другого, может, за моего предшественника, поляка. Но
стал бы этот помешанный на мускулах маленький грубиян
охотнее меня проявлять подобную обременительную задушевность? А может, это была другая любовь. Может быть, она
принимала меня за ребенка, которого не могла иметь — ранний неудачный аборт сделал ее бесплодной, — и думала, что я
и есть ее огромный, древний, хромоногий, циклопический
сын. И все же меня тревожило то, как она влияла на меня,
пребывая в этом состоянии. Однажды, когда мы сидели рядом на диване в гостиной, я пытался читать, а она с легким
стоном нежности положила свою тяжелую голову мне на плечо — был полдень, а я уже начал пить, — и я неожиданно заплакал. Магда подняла голову и посмотрела на меня с выражением какого-то радостного удивления. Она поднесла руку к
моему лицу, поймала одну слезинку на кончик пальца и с удивлением рассматривала ее: пухлая прозрачная бусинка сияла,
Джон Бэнвилл. Плащаница
увеличивая завитки ее кожи и несла на краях крошечное, изогнутое отражение окна, перед которым мы сидели.
Думаю, нет нужды говорить, что в присутствии Касс Клив
я не плакал. Как влюбленный старый сатир, я поначалу спо[ 67 ]
ткнулся, завидев длинноногую нимфу, но все же не изменил ИЛ 4/2022
своим инстинктам и оставался хитрым и скрытным. Я был осторожен и делал вид, что держу ее на расстоянии вытянутой
руки. Я смеялся над ней, хватал за запястья и сжимал железной хваткой, пока она не бледнела от боли. Тем не менее, несмотря на все фанфаронство и заносчивость, время от времени у меня во взгляде, пристальном или брошенном украдкой,
появлялся неуверенный, подрагивающий, покорный, умоляющий свет, который даже она, одержимая собой, не могла
не распознать, не понять его значения.
Я пытался, пытался узнать ее. Я пытался рассмотреть ее,
всю, целиком. Я пытался погрузиться в ее внутренний мир,
но даже в те редкие минуты, когда мне удавалось пробиться
сквозь сплетение фантазий и иллюзий, в плену которых она
оказалась, я попадал лишь в безвременье детства, где царила
невыразительная обыденность, — вероятно, только там и мог
оказаться посторонний. Ее невозможно было познать, она не
была едина и не присутствовала в реальности всецело. Она,
как и Магда, была нечто среднее между вялыми, безвольными
и сверходушевленными, между теми существами, про которые говорят, что они находятся между землей и небесами.
Несмотря на все заверения, которые я себе позволяю, я — душа самая обычная. Мои желания человеческие, мои устремления приземленные. На краю могилы я был счастлив и благодарен за то, что был с девушкой, — должен ли я отрицать
это? А она, чего она хотела от меня? В то время я думал — ибо
думать так было удобно, — что выгодой, которую она надеялась извлечь, было самоутверждение, немного славы или, если славу обрести не удастся, то по меньшей мере скандальная
известность. Как я ее недооценивал!
Когда же оно зародилось, это большое чувство, когда я
утонул в этом Рубиконе? Невозможно сказать точно, но я выделяю одно воспоминание, которое, приходя на ум, вызывает наиболее выразительную, наиболее пронзительную из
всех мук боли, которым я подвержен сейчас. Это было в конце того срока навязанной псевдо-госпитализации в гостиничном номере, когда она не упускала меня из виду более
чем на минуту. Моя печень наконец-то немного оправилась
от всевозможных алкогольных посягательств, от каких она
страдала в течение десятилетий и особенно с тех пор, как я
приехал в этот город. Со времен юности не было ни дня, ко-
[ 68 ]
ИЛ 4/2022
гда я был совершенно трезв, и теперь, после двух недель без
алкоголя, в голове была такая ясность, что у меня слегка кружилась голова. Мои руки почти не дрожали, и это у меня, у
кого руки дрожали с детства. У меня было то обостренное
чувство самосознания, то с трудом выносимое чувство открытости миру — так ощущается открытая рана, — которое в
последний раз я испытывал в детстве, когда любая болезнь
казалась коконом, из которого можно прорваться в новую,
дрожащую, все еще липкую и полупрозрачную версию прежнего, менее развитого “я”. Все вокруг меня было заостренным, ясным и почти болезненным на ощупь и даже на вид. В
тот день, день, который я вспоминаю, начинало смеркаться,
ветер стих, воздух был горячим и неподвижным; я стоял у открытого окна гостиничного номера и заново учился завязывать галстук — удивительно как болезнь лишает простейших
навыков, — и внизу, на улице, все двигалось, издавало звуки,
какие-то птицы медленно кружили на огромной высоте, и если я наклонялся вперед и вытягивал шею, то мог видеть их
там, в пыльном, пурпурном вечернем небе. Я стоял спиной к
Касс Клив, но видел ее отражение в зеркале гардероба. Чтото в ее позе заставило меня замереть. Она сидела на краю неубранной постели, неподвижная, босая, с опущенными плечами, держа по туфле в каждой руке, и смотрела перед собой
с выражением беспомощного отчаяния, которое будто бы
отзывалось эхом — что делало картину еще более ужасающей — в бессердечной кричащей белизне простыни, на которой она сидела, и в ехидном отблеске изголовья из красного
дерева рядом с ней. Я видел этот взгляд раньше, он появлялся у нее каждый раз, когда невыносимая трудность существования — быть неповторимо и неизбежно самой собой — приводила ее в замешательство посреди какого-то совершенно
обыденного и тривиального дела. Для нее пара обуви, левая
и правая, могла оказаться такой же неразрешимой загадкой,
как и любая другая из тех, перед которой ее ставила жизнь. Я
отметил с какой-то испуганной нежностью полупрозрачную,
белую кожу на ее висках, где ее заколотые волосы были убраны назад, форму колен под легким платьем, слабые отблески
отраженного от окна света на голенях. На мгновение меня
поразила ее инаковость. Кто она, что оно, это непознаваемое существо, так странно замершее в этом герметичном
зеркальном пространстве? И все же именно ее, при всей непостижимой таинственности этого диковинного существа, я
внезапно захотел с такой силой, что мое сердце сжалось. Я
не говорю о плоти, я не имею в виду плотское желание. Я жаждал, я стремился войти в нее по самую рукоять, понять, что
Джон Бэнвилл. Плащаница
значит быть собой, ибо это знание было для меня запредельным, непостижимым. Понимаешь? В глубине души это все,
чего я когда-либо хотел: действительно выйти из себя и забраться всем телом в кого-то другого. Все замерло. Я не осме[ 69 ]
ливался пошевелиться; я думал, что не смогу повернуться, да- ИЛ 4/2022
же если попытаюсь, будто воздух превратился в твердую
среду, в которой я застыл. Мне казалось, что я слышу слабый
крик тех далеких птиц. Затем она со вздохом наклонилась
вперед и поставила туфли на пол, одну рядом с другой, это
движение взволновало воздух и заставило зеркало дрожать,
водная рябь пробежала по стеклу, и крики птиц превратились в шум машин за окном; она встала, начала что-то говорить, я повернулся к ней, реальной, а не зеркальной, и, увидев
мой взгляд — в ту минуту я, вероятно, был наиболее безумным
из нас двоих, — ее глаза расширились, она дрогнула, словно
хотела отпрянуть, но непреодолимая сила склоняла ее ко мне,
я обнял ее руками гориллы и с такой силой сжал в своих дряхлых, смрадных объятиях, что она охнула, и я почувствовал,
как ее дыхание затрепетало у меня на шее; если бы я тогда мог
говорить, не могу представить, что бы я сказал.
Несмотря на столь таинственные и пронзительные мгновения, оглядываясь назад на, в сущности, недавнее прошлое,
меня удивляет, как мало я могу разглядеть, как мало осталось
того, что не кажется удаленным, размытым, съежившимся и
нечетким в запотевшем стекле времени. Из трех-четырех
месяцев — и дефис тут, кстати, необязателен, — что мы были
вместе, что она была со мной или я с ней, не знаю, как правильно сказать, у меня в памяти сохранились отдельные, между собой не связанные фрагменты, прискорбно редкие. Как
мы коротали время, чем заполняли его? Долгие утра, вялые
дни, вечера — это время подобно пустым коридорам с воздухом плотнее взрывной волны. Я вижу, как мы сидим друг напротив друга за столиком в огромном, тихом ресторане гостиницы, излучаемый люстрами свет подобен свету в морге,
официанты стоят в кремовых пиджаках, теребят галстуки-бабочки и уныло рассматривают ногти. Единственный, кроме
нас, долгосрочный постоялец — пожилой седовласый господин, живший в люксе на последнем этаже; он сидит за собственным столиком в углу возле зеркал, позвякивает ножом и
вилкой, иногда делает паузу и деликатно прочищает горло в
тонкий белый кулак. Это единственное, что я слышу:
перезвон столовых приборов и прочищающий горло старик.
Мы, должно быть, о чем-то говорили, Касс Клив и я, она, по
крайней мере, должна была говорить со мной, ибо говорила
она за столом, в постели, на улицах, в трамваях, в такси, рас-
[ 70 ]
ИЛ 4/2022
сказывая мне разные вещи, но все это сливается в памяти в
нечто, похожее на низкий, глухой гул; тот гул, который задерживается в зале после того, как публика расходится. Мы делали что-то вместе, она и я, посещали достопримечательности,
музеи и тому подобное, так же прилежно, как и любая пара туристов. Мы ездили в Милан, в Бреру посмотреть на мертвого
Христа Мантеньи и греческую Мадонну Беллини. Мы были в
Генуе и провели там приятный день, прогуливаясь по огромному кладбищу Стальено, где сладковатый воздух слабо отдавал разлагающимися трупами, лежавшими повсюду, под глиной и в мраморных склепах; она была очарована этими
огромными, больше, чем в натуральную величину, высеченными из камня мертвецами, которые занимались обыденными делами, выстроившись вдоль длинных арочных проходов.
Но даже в самых ярких воспоминаниях я вижу не ее, а нечто
гораздо менее существенное — колеблющийся, размытый силуэт, кажущийся не более чем праздной, послеполуденной
мечтой старика. Отчего запомнилось так мало? Оттого ли,
что я так стар, а она так молода? Как мог я надеяться, что увижу ее ясно, ревниво вглядываясь слезящимися по-стариковски глазами через пропасть лет, зиявшую между нами?
Со временем дело, которое привело ее ко мне, возникало
в наших разговорах все реже и реже. Я вспоминал об этом,
прилагал новые усилия, более или менее решительные, чтобы заставить ее раскрыть все, что она знала обо мне и моем
скрытом, если не сказать припрятанном, прошлом, — однако
всегда безуспешно. Зачем она мне об этом рассказала, раз думала, что мое незнание дает ей власть надо мной? Признаюсь, я не раз прибегал к силе, пытаясь добиться признания. Я
все еще вижу ее в гостиничном номере, как она скорчилась в
узком промежутке между кроватью и стеной, где я поставил
ее на колени, ее бледное от боли лицо повернуто назад, глаза
смотрят на меня, а я нависаю над ней с ужасной ухмылкой,
выкручиваю ей руку на уровне лопатки, угрожая сломать ее,
если она не расскажет мне все — все, до последней капли! — о
том, что поведал ей в тот день в Антверпене прохвост Шодейн. Какой удивительно спокойной, какой торжественной
она была тогда, несмотря на боль, что я ей причинял. Конечно, то была игра и ничего больше. К тому времени имело значение не то, что она знала о моих постыдных проступках.
Что бы я ни говорил, все это время я ждал, надеялся, что ктонибудь набросится на меня с моим секретом в руках и пригрозит раскрыть его всему миру. Какая польза от секрета, в чем
его сила, если о его существовании никто не знает? Перед лицом опасности неминуемого разоблачения и неизбежно по-
Джон Бэнвилл. Плащаница
следующих за ним позора, отвращения и всеобщих насмешек
я испытывал не столько страх, сколько лихой фатализм. Там,
где раньше я прятался, объятый страхом, не до конца понимая, чего именно боюсь, теперь видел себя осажденным,
[ 71 ]
стойким солдатом. Признаюсь, я чувствовал себя довольно ИЛ 4/2022
лихим злодеем.
Но позвольте мне попробовать еще раз, в последний раз,
пока я мысленно там, описать, что на самом деле происходило между мной и Касс Клив. Предлагаю серию сцен, как на
фризе: бледная девушка, вокруг которой на фоне городского
пейзажа резвится бодрый старичок. Старик в пестрой одежде, в маске, с перьями, весь покрыт ромбовидными нашивками, под животом привязан чудовищный гульфик. На каждой
из панелей он принимает на себя тщательно продуманный
образ во благо девушки. Вот он удалой витязь с согнутой рукой на бедре, вот — демонический любовник, необузданный,
неотразимый, а вот — неутомимый в своих изысканиях ученый со свечой и книгой. Девушка стоит перед ним и терпеливо смотрит на эти выходки, снисходительно, как мечтательная Коломбина, ожидая, когда он снимет маску и пестрое
платье; как сильно он напоминает ей отца, играющего свои
роли! Видите, вот они на холме за рекой, на узкой, бегущей
вверх дороге, под нависшими темными деревьями. Это происходит пустынным, знойным, серым вечером; Франко Бартоли, этот печальный любовник, пригласил их на обед. Они
выходят из такси. Она помогает старику с тростью и бесполезной ногой, стараясь не дать ему заметить, что видит, как
трясется его большая, сжимающая трость рука с побелевшими костяшками. Порыв теплого ветра колышет деревья,
серебрит листву; она не в первый раз думает, что город будто
устало дышит, как живое, древнее существо. Она берет старика под руку, они переходят дорогу. На секунду она видит, как
он навис над ней: голый, огромный, тощий и обвисший, с
растрепанными волосами и пылающими глазами, его старый
зев открыт. Затем она видит, как держит его на руках; она похожа на Мадонну на той картине, которую они видели где-то,
Мадонну, убаюкивающую гигантского Христа на разведенных коленях, прилагая не больше усилий, чем если бы она
ласкала младенца. Многоквартирный дом, где жил Бартоли,
был старым, но вместо входной двери стояла сплошная панель из толстого стекла, которое сперва показалось им черным и непрозрачным. Вандер взмахнул тростью и острием
нажал на дверной звонок. Они услышали носовое, доносящееся издалека гудение. Они подождали, безучастно созерцая собственные безликие тени, стоящие перед ними в стек-
[ 72 ]
ИЛ 4/2022
ле. В сумрачном, ветреном воздухе вечера она вдруг на мгновение почувствовала себя кем-то другим. Свет залил вестибюль — стекло оказалось прозрачным, а не черным, — превратив его в белую клетку, в которую зашел Франко Бартоли.
При виде него Вандер тяжело задышал, будто только что кого-то избивал. “Узрите! — провозгласил он со смешком. — Облик светоносный!..”
Маленький человечек проворно приближался к ним, задорно улыбаясь, словно заводная кукла в витрине магазина
игрушек; казалось, он не идет, а скользит на цыпочках. Он остановился и нажал кнопку на панели — стеклянная дверь
плавно открылась. Он поприветствовал их широким жестом — отчасти реверансом, отчасти пируэтом, потянулся и
сильно сжал предплечье Вандера, одновременно сгибаясь,
чтобы прикоснуться теплыми, сухими губами к руке Касс
Клив. “Вы вместе! — говорит он. — Какой приятный сюрприз!” Касс Клив не была приглашена, но Вандер настоял на
том, чтобы она поехала с ним, — и вот она здесь. Бартоли,
взмахивая ручонками, пропустил их вперед. Он был одет в
тесный костюм, белую рубашку с большими жесткими манжетами и галстук небесно-голубого цвета из блестящей материи.
Вандер волочил свою трость по полу, отчего прорезиненный
наконечник скрипел о мраморную плитку. Они подошли к
стальной двери, напоминавшей банковский сейф. Бартоли
постучал по металлу костяшками пальцев, с гордостью отметив, каких усилий и затрат стоила ему установка двери.
Нахмурившись, Вандер внимательно его рассматривал. “Борода! — произнес он и засмеялся. — Ты сбрил бороду!” И ведь
действительно сбрил, обнажив по-детски пухлые бледные
щечки и сползающий на пуговицы подбородок с ямочкой.
Бартоли покраснел, застенчиво опустил веки, повернулся,
что-то нажал, и стальная дверь открылась. Внутри, в отличие
от стекла, мрамора и металла вестибюля, было старое, потрепанное дерево, толстая коричневая драпировка и неровный
скрипучий паркет. Освещение было слабым, желтоватым,
оно будто исходило из самих стен; воздух в помещении был
застоявшимся, затхлым. Они услышали из дальней комнаты
голоса, прошли вдоль уставленного книжными полками прохода, пробрались наощупь через загадочное, неосвещенное
пространство, где неясно вырисовывались какие-то тусклые
объекты, и вошли в узкую столовую с высокими потолками и
громоздкой, темной мебелью. Сидящие за обеденным столом
выжидающе подняли головы, это были Кристина Ковач и
крупный, статный человек средних лет с зачесанной назад
гривой седых, как сталь, волос. Одновременно с Вандером и
Джон Бэнвилл. Плащаница
Касс Клив через противоположную дверь вошла крошечная,
закутанная в черное кружево старушка, они приняли ее за
мать Бартоли. Сосредоточившись на Бартоли, старуха сразу
принялась что-то изрекать, воздев пару дрожащих коричне[ 73 ]
вых коготков. Бартоли тоже поднял руки, успокаивая ее, и по- ИЛ 4/2022
пытался познакомить статного мужчину с Вандером и Касс
Клив, но его слова потонули в неудержимом карканье старухи. Взяв за плечи, он развернул ее, слегка подтолкнул, и та,
шатаясь, вышла из комнаты через дверь, в которую вошла,
все еще что-то бормоча. Статный мужчина встал, потянулся
через стол и энергично пожал руку Вандера, одновременно
скосив на Касс Клив проницательный, оценивающий взгляд.
Бартоли суетливо ходил вокруг стола, отодвигая стулья и переставляя столовые приборы. Вандер наклонился и что-то
сказал Кристине Ковач, та улыбнулась и похлопала его по руке, ненадолго задержавшейся на ее плече. Касс Клив стояла и
безучастно смотрела в никуда, скрестив ноги и заложив руки
за спину. Бартоли быстро расчищал для нее дополнительное
место за столом, седовласому мужчине и Кристине Ковач
пришлось передвинуть свои стулья; на мгновение все превратилось в хаотичное движение и бормотание, а Вандер смотрел на все это, удовлетворенно улыбаясь. Затем вошла вторая
старушка, еще меньше первой. Ее круглое личико было идеально гладким, у нее был крошечный, острый, изогнутый, похожий на клюв зяблика носик. Оказалось, что это и была
синьора Бартоли. Она стояла в дверях, смотрела на компанию с выражением безмятежного недоумения и ласково улыбалась, как если бы случайно услышала их голоса и забрела
посмотреть, кто эти незнакомцы. Сын крикнул ей, чтобы она
села; она была совершенно глухой. Седовласый предложил
Касс Клив сигарету из серебряного портсигара. Бартоли, доставив мать к ее месту, стоял у своего стула во главе стола и сиял. Тем временем снова появилась первая старушка, в хрупких ручонках она несла огромное блюдо с рисом. Бартоли
разлил вино. Рис источал аромат диких грибов. Крошечная
повариха удалилась на кухню. Они сели. Они ели. Он говорил. Она говорила.
События человеческой жизни, какие они странные. Впрочем, почему я так говорю? С какими такими не странными событиями я их сравниваю? Человеческое — это все, что у нас
есть. А люди глупы, слишком глупы. Взгляните на Франко
Бартоли, весело восседающего во главе стола: челюсть гладкая, маленький голубоватый подбородок с ямочкой. Он
быстр, ничего не упускает. Может вести одну беседу и одновременно слушать другую. Сегодня он в безопасности, в цен-
[ 74 ]
ИЛ 4/2022
тре своего маленького женского мирка, ему улыбается его
счастливая, праздная старая мать и суетится вокруг кухарка
Мария; Кристина Ковач от него по правую руку, Касс Клив —
по левую, а я на безопасном расстоянии, на другом конце стола. В седовласом приятеле он также уверен — тот громко, гортанно и авторитетно вещает, затрагивая широкий круг тем,
отдает должное вину и бросает в моем направлении грозные
взгляды наемного убийцы. Я так и не узнал, кто он, и теперь
уже не узнаю. Его огромные руки не находят себе места, будто он пытается подавить вспышку гнева. Он поразительно похож на поэта Монтале, но, когда я спрашиваю, не приходится ли великий лигуриец ему родственником, он едва смотрит
на меня и мрачно хмурится, будто я сказал что-то оскорбительное. Его первоначальная вспышка интереса к Касс Клив
угасает, как только она начинает рассказывать о своей последней одержимости — комедии дель арте и ее происхождении, Сусарионе1 и его актерах, римском цирке, Плавте, пьесах паломников и, если я правильно расслышал, что-то о
мусульманских вторжениях... затем его взгляд задумчиво
скользит в направлении Кристины Ковач. Но и Кристина не
удерживает его пристального внимания. Когда-то ей это было под силу, но сейчас — нет. Ее опустошенность теперь заметна больше, чем когда-либо, кажется, прикоснешься пальцем — и кожа растрескается и слетит с нее, как пыль. Ведет
себя рассеянно. Долгое время они с синьорой Бартоли сидят
молча с одним и тем же выражением лица, глядят на скатерть, но не видят ее, натянуто, отсутствующе улыбаются.
Раздается голос Касс Клив, она говорит серьезно и быстро,
неумело пытаясь закуривать очередную сигарету Монтале.
“Древние фаллофоры, — говорит она, с отчаянием глядя на него, — обмазанные сажей, обнаженные, прыгали через тыквы
и исполняли всевозможные непристойные акробатические
трюки”. В действительности ее рассказ предназначается мне,
я узнаю эти мысли, она снова читала мои книги. Я строго ей
улыбаюсь. Сбитый с толку Монтале хмурится, кивает и делает еще один глоток вина. Она нервно смеется, слезы блестят
в уголках ее глаз. Все смотрят на нее, даже Кристина Ковач,
даже рассеянная мать Бартоли. И хотя я тоже смотрю на нее,
она на меня больше не смотрит. А теперь скажи это... А теперь скажи...
Сказать что? Мне нечего сказать, у меня заканчиваются
слова. Вот я сижу, как обычно, со стаканом и сигаретой, дико
1. Родоначальник древнегреческой комедии, жил в VI в. до н. э.
Джон Бэнвилл. Плащаница
улыбаюсь и лелею давнюю мечту Калигулы свернуть миру
шею. Такие, как я, должны быть схвачены и сосланы куда-нибудь подальше, скажем, на Мадагаскар, хотя запах гвоздик
мне не нравится. Или так пахнет в Занзибаре? Она написала:
[ 75 ]
Я еду в Америку. Толчок, словно удар электрическим разрядом ИЛ 4/2022
в сердце. Я стоял, окутанный мягким осенним светом в саду
Франко Бартоли, с клочком бумаги в дрожащей руке. Это слово — сердце. Я будто кочегар в трюме корабля, ночью, в бушующем море, которого спасает от черной тяжести вод лишь
хрупкая посудина. Я смотрю на свою руку и вижу старую, такую старую кожу. Останавливаюсь. Увядающая плоть. Сегодня за чашкой сдобренного алкоголем кофе в кафе “Бицерин”
мой новый друг, доктор Зороастр, показал мне вытатуированные числа на его запястье. Он проделал это так естественно: поднял руку, в которой держал сигарету, отчего манжета
его прекрасной шелковой рубашки сползла вниз; он был похож на фокусника на сцене, который делает вид, что ничего
не скрывает. Я ничего не сказал. Он тоже. Однако я потрясен, был и остаюсь. У меня есть тревожное ощущение, что нечто, отправленное мне давным-давно и затерявшееся в пути,
внезапно обнаружилось; нечто, в чем я не нуждался тогда и
еще меньше нуждаюсь сейчас.
Каким-то образом я все же ввязался в спор со вспыльчивым Монтале. Нет, если быть честным, я хорошо понимал,
что делаю. Мне было скучно, я хотел развлечься, я хотел устроить представление для Касс Клив. Источником разногласий стал какой-то модный писака, чьи работы Монтале громко расхваливал на все лады и которого я назвал шарлатаном.
Монтале разгорячился, его лицо побагровело под загаром
плейбоя. Он сказал, что я, видимо, не читал его работы, и это
было правдой, хотя значения и не имело. Все остальные сидели молча, пока мы устремились навстречу друг другу, двое поеденных молью воинов, наносящих и парирующих удары
своими великолепными мечами. Франко Бартоли смотрел на
нас, крутя головой из стороны в сторону, его шея с каждым
поворотом казалась все длиннее и тоньше, будто внутри был
спрятан какой-то механизм со штопором. Кристина Ковач,
склонив голову и опустив глаза, рассеянно скатывала и разворачивала ладонью уголок салфетки. Мать Бартоли — она с самого начала приняла Касс Клив за мою дочь — поворачивалась к ней при каждом моем новом выпаде, улыбалась и
кивала, поджимая губы и расширяя глаза, безмолвно поздравляя ее с изящным поворотом остроумной фразы ее отца, хотя, уверен, из того, что я говорил, она не слышала ни слова.
Касс Клив тем временем была сосредоточена на мне с почти
[ 76 ]
ИЛ 4/2022
экстатическим напряжением, ее глаза горели, кулаки сжимались, и все больше непролитых, сверкающих слез собиралось
в уголках ее глаз. Как я кружился, как громко пел ради нее,
как сверкал мой клинок, как я упивался своей свирепостью и
боевой прытью! Наконец заговорил Франко Бартоли. Да,
Бартоли, этот тщедушный человечишко, откуда-то нашел в
себе смелость прервать меня. “Профессор Вандер, — сказал
он, обращаясь к Монтале и спокойно улыбаясь, — считает,
что в каждом тексте скрывается постыдная тайна и задача
критика — эту тайну распознать. Не так ли, Аксель?” Я замялся. Я раздумывал. Монтале, как и хозяин дома, теперь гадко
улыбался, выправляя манжеты. Я сделал глубокий вдох. “Я перечитывал, — сказал я Франко, задумчиво вперяя взор в мрачный угол комнаты, — твои сочинения о Шелли”. К слову сказать, Шелли — фирменное блюдо Франко. Конечно же, он
ошибался в поэте, считая его дитем природы и поборником
революции, аполлоническим пророком, опьяненным певцом
возвышенного, — обычная романтическая болтовня, как я не
раз пытался убедить его. Заблуждающиеся риторы, такие как
Бартоли, являются важнейшими каменотесами нашего ремесла. Над захороненными телами великих мертвецов они
воздвигают мраморные статуи, замороженные, идеализированные образы, на которые я никогда не упускаю возможности поднять свой десятифунтовый молот, как, например, сейчас. Я расправил локти и наклонился вперед, чтобы нанести
первый разящий удар, когда что-то... что-то случилось. С возрастом воображение, как я выяснил, имеет тенденцию выделывать обескураживающие коленца. Видения, которые в молодости и в среднем возрасте казались не более чем грезами,
пустяковыми фантазиями, превращаются в полноценные, реальные переживания. Нечто знакомое перемещается и скользит, меняясь местами с вещами, которых раньше не замечал.
Хорошо знакомое лицо превращается в лицо незнакомца, окно распахивается в грозную и мрачную перспективу, которой
мгновение назад там не было. Так случилось и сейчас. Под
тусклым балдахином коричневатого света, в котором я сидел
в сопровождении безмолвных стражей — больших черных буфетов и книжных шкафов, — я увидел, как верх стола подергивается рябью и колышется, и сквозь эту внезапно ставшую
жидкой поверхность прорывается нечто, похожее на затопленный корень или корягу. Оно поднималось и поднималось,
медленно, с трудом — раздувшееся, безликое существо с ужасной головой и мокрой грудью, все облепленное листьями и
водорослями. Все происходило беззвучно — всплывающие из
мрака безмолвные тени и движение темных вод. Существо,
Джон Бэнвилл. Плащаница
хоть и безликое, смотрело на меня и будто тщилось задать
мне вопрос. Явление, галлюцинация, что бы то ни было, длилось всего несколько мгновений, после чего исчезло. Я огляделся. Все было как раньше: Бартоли мрачно хмурился, Мон[ 77 ]
тале сжимал кулаки еще крепче, Кристина Ковач скатывала ИЛ 4/2022
краешек салфетки, мать Бартоли витала в облаках. А потом,
сразу, без предупреждения, Касс Клив издала высокий, истошный, протяжный крик, закатила глаза и соскользнула со
стула, исчезнув с ужасающим грохотом под столом. Затем
произошла еще одна вспышка, и я снова увидел несущийся
грузовик, девушку и кровь, струящуюся у нее из уха.
Некоторые вещи будто происходят не наяву, а в промежутке между реальностью и возможностью ее восприятия:
глаз регистрирует событие, но разум не осознает его. На
мгновение все замерли в оторопелой тишине. Первым начал
действовать Монтале. Несмотря на свою грузность, он, не
вставая со стула, ловко повернулся и наклонился вперед, согнув свою большую дельфинью спину, и мы услышали, как он
приглушенным голосом говорит что-то упавшей девушке. Ответа не последовало. Кристина Ковач посмотрела на меня со
странным, застывшим, грустным выражением лица, значение которого ускользает от меня даже сейчас. Франко Бартоли схватился руками за край стола и сильно надавил на него,
словно тоже увидел, как тот превратился в емкость с грязной,
темной водой, которая вот-вот разольется. Он что-то сказал,
затем вскочил, поспешил на кухню и через мгновение появился снова со стаканом воды в руке. Позади него я увидел
Марию, старую кухарку, та в ужасе спряталась за дверь и одним глазом наблюдала за хаотичной сценой. Синьора Бартоли сидела, прижав с обеих сторон ладони к лицу, точно фигура на мосту на картине Мунка, однако издавала не крик, а
странный, тревожный, щебечущий звук, подобный тому, что
издает голодный или испуганный птенец. Монтале с кряхтением вылез из-под стола с Касс Клив, безвольно повисшей в
его руках; ее голова поникла на грудь, хрупкие, обнаженные
руки безвольно повисли. В приглушенном свете лампы предметы и фигуры отбрасывали большие, расплывчатые тени,
все происходящее напоминало картину прерафаэлитов: лишившаяся чувств девушка в объятиях крупного, квадратного,
сурового мужчины, все остальные стоят полукругом, глядя на
них, молчаливые и серьезные, будто застывшие. Я попытался
встать, но Кристина Ковач, взглянув на меня странно и печально, положила руку на мою, поднялась и последовала за
Монтале, двигающимся с Касс Клив на руках осторожной,
чем-то похожей на голубиную, походкой, удивительно часто
[ 78 ]
ИЛ 4/2022
встречающейся у крупных мужчин; за ними следовал Франко
Бартоли, который все еще держал в руках перед собой нетронутый, будто священный, стакан воды. Так они медленно вышли из комнаты. Когда Монтале наклонился боком, чтобы
протиснуться в дверь, ему пришлось поднять Касс Клив ноги,
и я мельком увидел под ее платьем нижнюю часть длинных,
тускло поблескивающих бедер, а наверху — тугой треугольник из белого хлопка; мерзкий старый зверь во мне зашевелился и поднял свою ненасытную морду. Я задаюсь вопросом,
что хуже: тот факт, что я могу возбудиться в подобный момент или что я об этом здесь упоминаю? Потом они вышли в
коридор, а я остался наедине с щебечущей женщиной и ошеломленной, застывшей кухаркой.
Прошло много времени, и, когда они дали мне возможность с ней увидеться, было уже очень поздно. Почему я признавал их власть над ней, я не знаю. Некоторое время я сидел
за столом, угрюмо курил и допивал остатки вина из бутылок —
полагаю, я был изрядно пьян. Кухарка молча удалилась в свое
логово; когда все ушли, синьора Бартоли снова успокоилась и
теперь сидела, вздыхала и что-то бормотала себе под нос, пытаясь подобрать со стола невидимые крошки неповоротливыми пальцами, как это часто делают старики, — мне это известно, поскольку в последнее время и сам часто ловлю себя
на этом. Вскоре, однако, она начала бросать встревоженные
взгляды в мою сторону, все больше волнуясь, — подозреваю,
она постепенно забывала, что произошло, и задавалась вопросом: кто мог быть этот туманно знакомый незнакомец,
как он оказался здесь, наедине с ней, в ее собственной столовой, откуда, похоже, недавно поспешно сбежала целая группа
таинственных и дурно воспитанных гостей, о чем свидетельствовал окружающий ее беспорядок. Затем вернулся Франко
Бартоли, хмурый и молчаливый, — неужели Касс Клив пришла в себя и поделилась с ним моими секретами? — и сел,
опустив глаза и тихонько прочистив горло. Прошло некоторое время. Он не хотел говорить, и я тоже — между нами происходило нечто вроде бессловесной борьбы, в которой мы
оба были полны решимости победить. Я пристально наблюдал за ним и хотел вновь обрушиться на него из-за атеиста из
Итона и его поэзии, просто шутки ради, однако, прежде чем я
успел поджечь фитиль, снова вошел Монтале, тихо и уверенно, хотя и немного пошатываясь, поскольку тоже весь вечер
пил не переставая. Он сказал, что Касс Клив спит и ее нельзя
беспокоить — поразительно, как каждый становится врачом в
таких случаях, — и бросил на меня обвиняющий взгляд. Мгновение он постоял в напряженной тишине, его руки упирались
Джон Бэнвилл. Плащаница
в спинку стула, бычьи плечи выпирали под натянутым пиджаком, на тарелку он глядел так, будто боролся с желанием подойти ко мне, взять меня за шиворот и выбросить в ночь —
он, наверное, смог бы это сделать, ибо я, признаюсь, не слиш[ 79 ]
ком владел собой, — но Бартоли быстро заговорил с ним по- ИЛ 4/2022
итальянски, сказав что-то, чего я не смог уловить. Монтале
еще мгновение стоял набычившись, но потом все же мрачно
кивнул, освободил из своей хватки стул и, поклонившись матери Бартоли и бросив прощальный взгляд на меня, повернулся и пошел прочь. Вернулась тишина. Бартоли снова начал громко прочищать горло. Вошла кухарка Мария, обошла
стол, тихо собирая посуду, и передо мной осталось лишь пустое место на скатерти. Я встал и, поднимая как можно больше
шума, выскочил из комнаты, сам не зная куда.
Когда Кристина Ковач пришла искать меня, я стоял в уставленном книжными полками коридоре, по которому мы
проходили ранее, опирался на полки и держал большую книгу
поближе к свету, делая вид, что читаю. Некоторое время она
тихо стояла передо мной, склонив голову и сцепив пальцы
рук. В своем черном платье с белым кружевным воротником
она определенно походила на монахиню, и на одно головокружительное мгновение мне показалось, что она пытается придумать, как донести до меня, что Касс Клив умерла. В желтоватом свете узкого коридора ее кожа болезненно сияла и
выглядела очень бледной, а края век воспаленными. Вдруг меня как ударило, и я осознал тот удивительный факт, что женщины, стоящей сейчас передо мной, через какое-то время уже
не будет в живых; действительно не будет, нигде, что ее плоть,
которую я так хорошо знал, скоро истает с костей, а со временем и сами кости превратятся в пыль, а затем исчезнет и сама
пыль. Подобное столкновение со смертью шокирует всегда.
Да, можно отдавать себе отчет, что человек умирает, но все
же не осознавать этого, не постигать полностью. В конце концов, смертельная болезнь — это всего лишь ускорение естественного порядка вещей. Кто знает, может, я уйду раньше нее.
Предугадать это невозможно. Меня поражает неопровержимая данность того, что через сто лет все живущие сейчас на
этой земле существа, за исключением нескольких гигантских
черепах и странного долгожителя, пастуха в Ладакхе, умрут.
Это не значит, что меня возмущает данный порядок вещей, —
подумайте, какая была бы давка, если бы все происходило иначе. Я часто ловлю себя на мысли, что меня обескураживает не
столько мимолетность нынешнего жребия, сколько перспектива того, что нас сменят новые дураки и мошенники с их нуждами, любовью, страхами и маленькими трагедиями. Да, луч-
[ 80 ]
ИЛ 4/2022
ше бы бедный старый мир избавился от нас полностью; оставьте его муравьям — говорю я. А пока передо мной умирающая, но еще живая Кристина Ковач, и она требует внимания.
“Аксель, — говорит она, — ты должен что-то сделать с этой девушкой”. Интересно, почему люди думают, что использование
имени придаст вес их заявлениям? Я спокойно прикрыл книгу, которую просматривал, положив указательный палец между страницами — не то чтобы это имело значение, но это была
“Гипнэротомахия” Полифила, лондонское факсимиле 1888
года оригинала 1499 года, в отличном состоянии; как старый
книжный вор я не мог не испытать ностальгии — и напустил
на себя выражение вежливого, озадаченного недоумения.
Кристина вздохнула. Она снисходительна ко мне и если упрекает за предосудительные поступки, то очень мягко. “Что ты с
ней делаешь? — спросила она. — Ты же видишь, что она больна”. Больна, запротестовал я, больна? “Да, — сказала она, —
больна. И она показала мне синяки”. Синяки, синяки, какие
синяки? Что эта девочка рассказала обо мне? “Ты случайно не
ревнуешь, Кристина?” — спросил я. Эта мысль внезапно пришла мне в голову, и я высказал ее до того, как осознал ее присутствие. Такие маленькие озарения убеждают меня в том, что
машины никогда не завоюют мир. Боже, какой же я непоследовательный сегодня, со всеми этими разговорами о насекомых и машинах — что же будет дальше? Но Кристина ревновала... Она долго смотрела на меня, затем отвернулась и устало,
безнадежно пожала плечами. “Она хочет тебя видеть”, — сказала она. Спальня, куда они положили Касс Клив, была большой, квадратной, с высокими потолками — я будто попал в
прошлое, переступив ее порог. В центре комнаты стояла огромная, высокая, металлическая кровать, в холодных просторах которой моя девочка выглядела как потерявшийся, примерзший ко льдине полярник. Стоящая на низком столике
электрическая лампа с коричневым абажуром светила слабо,
и повсюду, на каждой свободной поверхности, были расставлены иконы с изображением Иисуса или Девы Марии, или их
вместе — мать и сын, один лик печальнее другого, с сочащимися ранами и большими, истекающими кровью сердцами. Я осторожно сел на край кровати — она покачнулась, пружины устало запротестовали. Глаза Касс Клив были закрыты, лицо
бледное, словно нарисованное, — оно мало чем отличалось от
окружающего нас множества скорбных ликов Девы и ее непорочно зачатого Сына, и казалось столь же нереальным, сколь
бесплотным и прекрасным. Были видны только ее голова и руки — будто она сдалась, пытаясь освободиться от застывшей
массы наволочек и простыней. Я все еще держал в руке “Гип-
Джон Бэнвилл. Плащаница
нэротомахию”. Я положил книгу на кровать, она переместила
руку и коснулась обложки с закрытыми глазами, изучая кончиками пальцев текстуру переплета, будто была слепа. Она улыбнулась. “Ну, — сказал я, стараясь говорить помягче, — что с то[ 81 ]
бой случилось?” Некоторое время она ничего не говорила. Я ИЛ 4/2022
чувствовал, что она думает. Не доносилось ни единого звука. Я
рассеянно подумал, что, может, мы оба умерли, сами того не
заметив, и что тускло освещенные покои, переполненные
сердцами, колючками и застывшими слезами, — это все, что
нас ждет в другом мире. “Другой воздух, — очень мягко сказала
Касс Клив. — Другие запахи. Если к ним привыкнешь, чужая
страна перестанет быть чужой”. Я сказал, да, пожалуй. Я огляделся вокруг и даже начал тихонько что-то про себя насвистывать — скучать ведь можно при любых обстоятельствах. На
стене, над кроватью, в рамке висела большая выцветшая фотография молодого человека с длинными волосами, одетого
по моде прошлого века, в темном пальто, с высоким, жестким
воротником и галстуком, его горящие глаза искоса смотрели
на меня с выражением глубокой враждебности и вызова. Несмотря на антикварный вид фотографии, человек на ней
сильно походил на старую синьору Бартоли, чьей спальней,
вероятнее всего, эта комната и являлась. Касс Клив убрала
пальцы с обложки книги и коснулась моей руки. Теперь она
смотрела на меня. “Я хочу поехать в Америку”, — сказала она.
Я кивнул, уступая ей. “Конечно, ты хочешь”, — сказал я. Я мог
солгать, я мог сказать, что возьму ее с собой в Аркадию, но не
стал. Это не имело значения, она имела в виду не мою Америку.
Той ночью, вернее ее остаток, я впервые за несколько месяцев спал один. Или даже не спал, а скорее лежал в каком-то
оцепенении, в компании моих знакомых демонов. Я всегда
был жертвой ночных кошмаров — что, я полагаю, неудивительно, — но в последнее время они приходят ко мне наяву.
Когда я был молод, мои сны были наполнены хаосом, похотью и насилием, теперь же, в старости, сон — это комната тихих чудес, в которую меня приводят каждую ночь. Это прихожая смерти, в ней мои страхи утихают. Сегодня, однако, эта
дверь была для меня заперта, и я лежал на спине под влажной
простыней, сложив руки на груди, будто мертвый Христос в
своем саване, и слушал звуки за окном. Было похоже, что люди отмечают один из многочисленных праздников этой страны, ибо улицы снаружи звенели от криков гуляк до раннего
утра. Или же это была галлюцинация, ибо, когда стало особенно шумно, я подкрался к окну, посмотрел вниз и увидел
нечто вроде геральдической кавалькады, проходящей по ули-
[ 82 ]
ИЛ 4/2022
це: молодые люди в камзолах и полосатых чулках несли знамена, девушки в нарядных платьях с замысловатыми прическами скакали на гарцующих конях, а за ними следовала группа пестрых менестрелей. Ближе к рассвету толпа, надуманная
или настоящая, наконец рассеялась, и тут же появились
слишком реальные мусоровозы и курьеры. Когда края занавесок стали светлее, мне показалось, что в комнату вошла Касс
Клив. Она безмолвно села рядом, скрывая лицо в тени. Я пытался прикоснуться к ней, почувствовать ее тепло, но обмотавшаяся вокруг простыня крепко держала меня, и я не мог
пошевелить и пальцем. О чем я думал, оставляя ее заботам
других, в такое время? Но тогда я не знал, что это было за время. Тем не менее из всех ошибок, которые я совершил в жизни, эта кажется мне сейчас самой непростительной...
Я не знаю, что произошло между Кристиной Ковач и Касс
Клив той ночью, пока я корчился в постели в одиночестве,
какие секреты были раскрыты, какие обещания даны. Сама
Кристина ничего мне не рассказала, а я не решился спросить.
Я ее не виню — она действовала с наилучшими побуждениями, как и поступают обычно невольные интриганки. Если она
действительно знает мои жалкие секреты, то ей, вероятно,
все равно — смерть подбирается к ней все ближе. Я сижу с ней
часами, особенно по вечерам, часто до поздней ночи. Думаю,
большую часть времени она находится в забытьи. Я чувствую,
как она сражается со своей болью, будто пытается высечь
что-то из самого неподатливого материала, создать нечто,
превосходящее ее возможности и иссякающие силы. Врачи
настояли на том, чтобы она прошла курс химиотерапии,
единственным результатом которого, по-моему, стало ее облысение. Она отказывается носить парик. Сейчас, без волос,
она приобрела строгую, элементарную красоту: ее голова фараона, робко поднятая и слегка дрожащая на тонком, лишенном плоти стебельке шеи, строга и совершенна — только линии, плоскости и угловатые тени. Иногда я сижу с ней и глажу
ее по голове — кажется, это утешает ее, ибо она решительно
и настойчиво подталкивает локтем мою руку. Кожа на ее голове всегда теплая и немного влажная, а под ней быстро бьется вена. Я с легкостью обвинил ее в ревности тогда, ночью, у
Франко Бартоли, но сейчас ревную я, а не она. Как бы я ни называл свое чувство к Касс Клив — слово “любовь” в моих устах
приобретает кощунственный оттенок, — я знаю, что Кристина каким-то образом смогла разделить мои чувства. У них была всего одна ночь вместе, и я хочу рассуждать о том, как они
ее провели не больше, чем просить Кристину рассказать мне.
Мне мешает своего рода ханжество, или же это скромность;
1. Психически больной; душевнобольной (нем.).
Джон Бэнвилл. Плащаница
обжигающее ревнивого любовника пламя похоже на жар похоти.
Когда утром я вернулся в квартиру Франко Бартоли, его
дома не было, или же он просто ко мне не вышел, и меня
[ 83 ]
встретила Кристина; она была в том же черном вечернем пла- ИЛ 4/2022
тье, очень бледная, глаза краснее, чем когда-либо. Она сказала, что ночь провела у постели Касс Клив. Мне показалось
это совершенно естественным, как и то, что я без всякой ясной цели упаковал сумку Касс Клив и привез ее с собой из гостиницы. Я верю: в такие минуты мысли обгоняют разум. Кристина, когда я протянул ей сумку, ничего не сказала. Она
провела меня в столовую, где мы ужинали накануне и предложила сесть за стол. В ярком утреннем солнечном свете в комнате царила слегка удушливая атмосфера, отдавало потом,
будто после нас сюда ворвались те ночные гуляки, и только
недавно их, наконец, удалось спровадить. Касс Клив была
права: чужим место делают непривычные запахи. Казалось,
что эта затхлая, будто настороженная, комната подходила
для жизни только после наступления темноты, и проникающий в окно солнечный свет был скандально ярким и резким.
Не верилось, что для других, для Франко и его матери, для
старой кухарки, это место было столь же знакомо, как и собственные ладони. Я никогда и нигде не чувствовал себя как
дома... Я откашлялся и спросил о Касс Клив, робко, будто находился в больнице. Кристина наливала мне кофе и не отрывала глаз от чашки. Я видел свое отражение в полированной
поверхности стола — укороченное и нечеткое, его верхняя
часть будто скрылась за злодейской маской. Я пытался — непоследовательно, с некоторым раздражением — вспомнить
различие между терминами gemutskrank и geisteskrank1. “Она
хочет побыть одна, — сказала Кристина Ковач. — Какое-то
время. Ей есть о чем подумать”. Я кивнул, не понимая, как
еще ответить. Похоже, здесь следовали правилам хорошего
тона, которых я не знал. Я смутно ощутил тупое, тянущее
предчувствие расставания и освобождения, которое, должно
быть, чувствует пассажир корабля в первые секунды, когда
пароход только отошел от пристани, — теперь я понимаю,
что это был первый предвестник грядущей боли утраты. “Знаешь, я люблю ее”, — я услышал, как говорю это почти сварливо; я покраснел бы с головы до пят, если бы моя древняя шкура не была такой толстой. Теперь настала очередь Кристины
кивнуть, поджав губы. Я слышал, как старая кухарка скребет-
[ 84 ]
ИЛ 4/2022
ся на кухне. “Тем не менее, — сказал я, и мой голос показался
мне неестественно громким, так говорит викторианский
отец семейства, согласившись отдать невзрачную дочь замуж, — тем не менее, я отпущу ее, если она того хочет”. Кристина, все еще глядя вниз, мгновение обдумывала мои слова,
затем посмотрела на меня и улыбнулась. “Ах, Аксель, — тихо
сказала она, — только тот, кто не способен любить, может любить так самоотверженно”.
Я снова увидел Касс Клив в саду Бартоли — тесной, тенистой коробке с обрубками травы и увядшей листвой, зажатой
между двумя высокими стенами с лепниной и задней частью
соседнего нависающего над ней жилого дома с пустыми окнами. Она сидела на кованом железном стуле в углу, рядом с усеянным синими цветами кустом, тонкая шея вытянута, руки
сложены на коленях. Ее волосы заметно отросли за те месяцы, что она провела со мной; они были собраны и завязаны
на затылке в узел — такой, кажется, зовется шиньоном. Она
была босиком, в старомодном, льняном, белом пеньюаре, который, несомненно, принадлежал матери Бартоли. Сидя там
вот так, на фоне крашеной белой стены, бледная и неприметная, она могла позировать фотографу или же ждать прибытия расстрельной команды. Когда я подошел, она подняла
слегка затуманенные глаза и неопределенно улыбнулась, будто не была уверена, реален ли я, или же это просто привычная галлюцинация. Я стоял перед ней в неподвижном, безжизненном воздухе и шевелил палкой жесткую траву. Она
равнодушно ждала с застывшей на лице неопределенной
улыбкой. Я сказал, что знаю о ее желании побыть одной, и не
смог подавить прорвавшуюся нотку досады в голосе. Я сказал,
что она, должно быть, знает о тяжелой болезни Кристины
Ковач, что та умирает. Я сказал, что когда-то давно переспал
с ней в Праге. “Да, — проговорила Касс Клив, — она мне рассказала”. Так. “А что рассказала ей в ответ ты?” Она не ответила. Я вздохнул. Я готовил свою маленькую речь. Синеватосерое облако, крадучись, подползало к солнцу. “Ты же
понимаешь, — сказал я, — что мне придется вернуться к своей
жизни, а ты должна вернуться к своей”. Я хихикнул. “Я потратил здесь так много денег, — сказал я, — мой агент в Аркадии,
который занимается моими финансовыми делами, считает,
что меня шантажируют, что — тут я лукаво улыбнулся, — в каком-то смысле так и есть”. Я сделал насколько шагов и развернулся на своей палке. Я сказал, что, конечно, люблю ее, но
любовь — лишь стремление выделить человека из общей массы и завладеть им полностью. “Любя тебя, — сказал я, — я забрал тебя у мира и теперь возвращаю обратно. Понимаешь?”
Джон Бэнвилл. Плащаница
Она слушала молча, рассудительно склонив голову, и теперь
кивнула. Я снова нетерпеливо вздохнул. “Ты собираешься меня предать? — сказал я. — Эти газетные вырезки... Ты собираешься показать их всем и предать меня?” Некоторое время
[ 85 ]
она сидела неподвижно, затем подняла глаза, слегка дрожа и ИЛ 4/2022
улыбаясь, будто проснулась от короткого, легкого сна и оглядывалась с приятным удивлением на синий куст, на белую стену и на меня, стоящего перед ней со своей палкой. “Мы так и
не увидели Плащаницу”, — сказала она, встала с железного
стула, взяла меня за руку, и мы двинулись через сад к открытому окну, в котором стояла Кристина Ковач, скрестив руки
под грудью. “Мне нужно, — мягко сказала Касс Клив, — кое о
чем тебе рассказать”.
Она уехала из города в тот же день. Кристина Ковач приехала в гостиницу, чтобы сообщить мне о ее отъезде, и привела с собой Франко Бартоли. Когда я увидел их в вестибюле,
сидящих бок о бок на белом диване у фонтана, где я впервые
мельком увидел мою девочку, они были похожи на парочку
нашкодивших детей, тоскливо ожидающих наказания. Гроза,
которая несколько дней нависала над городом, наконец-то
разразилась и теперь носилась по небу, расплескивая ярость,
стуча кулаками и почти непрерывно швыряя вниз одну
ослепительную молнию за другой. Группа гостей и один-два
работника гостиницы столпились у открытой входной двери,
наблюдая за проносящимися по улице завесами дождя и вздыхая с восхищением и трепетом при каждой вспышке молнии.
“Но ты же сказал, что отпускаешь ее, — сказала Кристина Ковач, глядя на меня и моргая. — Я подумала...” Шум дождя снаружи был громче, чем плеск воды в фонтане. Я ударил палкой
по мраморному полу. Бывают мгновения, когда вместе с гневом выплескивается страдание, оно отдается безмолвным
криком в голове, пронзительным и обжигающим, будто зубная боль. “Ты подумала?! — крикнул я. — Ты подумала?! Ты вообще никогда не думаешь!” Кристина продолжала беспомощно
моргать. Нет, она не знала, куда поехала Касс Клив, она дала
ей деньги, значительную сумму, этой суммы хватит на то, чтобы путешествовать неделями, может, даже месяцами. Я заставил ее пообещать, я заставил ее поклясться немедленно сообщить мне, если она услышит от нее хоть слово. “Ты не
понимаешь, — прорычал я, старый раненый зверь, качая головой из стороны в сторону. — Вы не понимаете!” Я был сломлен, я готов был зарыдать от гнева. Я проводил их до двери.
Молния осветила улицу, раздался треск, толпа выдохнула
Ааа! Кристина Ковач пошла к стойке регистрации взять гостиничный зонтик, а Франко Бартоли заботливо положил ру-
[ 86 ]
ИЛ 4/2022
ку мне на плечо. “Мы думали, ты хочешь избавиться от нее, —
сказал он. — Мы думали, ты будешь рад”. Я устало кивнул: да,
да, рад, конечно, рад. В течение недели никаких новостей не
было. Я мало что делал — лишь бродил по номеру, по коридорам отеля, по улицам, что-то бормотал, разговаривал сам с собой и с Касс Клив, ругая ее, призывая на ее голову проклятия.
В моих воспоминаниях фоном того бесконечного промежутка времени является раскатистый грохот и вспышки молний,
будто буря, разразившаяся над городом в день ее отъезда,
продолжалась, не утихая, день за днем, ночь за опустевшей
ночью, каким-то образом сочувствуя смятению в моем сердце. И вот, наконец, как это ни банально, из Генуи пришла открытка с фотографией, на которой, конечно же, был изображен панорамный вид на кладбище Стальено. “Скоро должно
произойти солнечное затмение, — писала она. — Как ты думаешь, наступит ли конец света?” Хотя она не указала адреса, я
сразу же взял такси на вокзал и к полудню был в Генуе. Я выскочил из поезда, вышел на солнце и вслепую двинулся по
улице. День был невыносимо жарким, с залива доносилась
удушливая вонь. Толпы, брусчатка, обветшавшие палаццо.
Улочка, как петляющее ущелье, сужалась все больше и больше, и вскоре мне пришлось прокладывать себе путь локтями
через своего рода базар, где огромные, иссиня-черные люди
в белых одеяниях, развалившись, сидели в своих палатках.
На прилавках лежали куски жареной пищи, мешки рассыпающихся зерен, а над нами были подвешены за маленькие черные копытца козлята с неснятой шкурой и перерезанным
горлом. Я сел в кафе и выпил стакан анисовой водки. Толстый владелец-араб, удобно облокотившись на прилавок и ковыряя в зубах, рассказывал мне на французском о своих женах и бестолковых сыновьях. Было время сиесты, опускались
ставни. Вращающийся на потолке вентилятор колыхал скрученные липучки от мух. И тут, в этом жизнерадостном и таком чужом месте, я наконец понял, что она для меня потеряна навсегда. Навсегда: как язык насмехается над нами. Я
вернулся на станцию, где мне пришлось ждать следующего
идущего на север поезда еще один мучительно долгий час.
Был конец дня, когда я, измученный, вернулся в гостиницу,
испытывая беспросветное чувство стыда. Я задернул шторы
и забрался в кровать, которая все еще слабо пахла ей, или же
мне это только казалось.
Шли дни, приходило все больше открыток из Рапалло,
Санта-Маргериты, пяти городов Чинкве-Терре, из мест, где я
никогда не был и о существовании которых даже не знал. Я
следил за ее путешествием вдоль Лигурийского побережья по
Джон Бэнвилл. Плащаница
большому старому атласу, который Франко Бартоли снял для
меня с высокой полки уставленного книгами коридора. К тому времени я уже покинул гостиницу и переехал к нему и его
Марне. Это была временная договоренность: буду жить у не[ 87 ]
го, пока не сниму бюро поиска пропавших без вести. Каждый ИЛ 4/2022
день мы с Франко вместе ездили на его маленькой машинке в
больницу на промышленной окраине города, где Кристина
Ковач проходила последний, совершенно бесполезный курс
лечения. Большую часть времени она находилась в состоянии прострации и шока; она была похожа на жертву землетрясения, которую достали из-под завалов лишь спустя неделю. В ее присутствии Франко Бартоли чувствовал себя
неловко — возможно, потому что я был с ним; он сидел на металлическом больничном стуле, зажав ладони между коленями, откашливаясь и вытягивая вверх шею из слишком жесткого воротника рубашки. Случалось, он впадал в затяжные
приступы безучастного созерцания: смотрел в одну точку, а
когда возвращался с небес на землю, с виноватым видом, украдкой поглядывал на Кристину Ковач и на меня. Он приносил ей цветы, они были своего рода искупительной жертвой — букеты орхидей, лилий и тубероз, от которых к легкому
зловонию больничной палаты примешивался запах морга.
Кристина стала зависима от него, то и дело просила его тонким, как бумага, голоском о помощи: поменять воду в вазе на
подоконнике, поднять упавшую книгу, вызвать медсестру.
Препараты, которые ей вводили, вызывали у нее жажду, и он
несколько раз наливал ей воды в стакан, садился к ней на кровать, обнимал за плечи и помогал пить, а мне приходилось отворачиваться, идти к окну и созерцать фабрики и торговые
комплексы, дымящиеся в неослабевающей летней жаре. Я
приносил открытки от Касс Клив, и Кристина просила медсестер приколоть их к стене рядом с ее кроватью. Иногда она
неподвижно лежала на боку, подложив руку под щеку, отвернувшись от меня и Франко, и пристально глядела на эти аляповатые картинки с ясным голубым небом и шелковистым
морем. Покинув ее, мы шли в бар на другой стороне оживленного перекрестка, который нам приходилось переходить зигзагообразно, перебегая от одного светофора к другому. Завсегдатаи бара были водители-дальнобойщики, одинокие, с
затравленными глазами и смуглые молодые головорезы неясного происхождения, — и те и другие проводили время за игрой в пинбол в упорном, клокочущем молчании. Когда мы сидели у грязной металлической стойки, Франко со своим кофе
и я с граппой, я чувствовал, как он пытается сформулировать
все, что хотел сказать, все, что, по его мнению, должен был
[ 88 ]
ИЛ 4/2022
сказать, и каждый раз терпел неудачу; он был похож на кофемашину за стойкой бара — мерцающий, пузатый монстр с бесчисленными кнопками и датчиками, — внутри него будто копился пар, который он никогда не сможет выпустить.
Кстати, уж не знаю, как это понимать, но я нашел таблетницу Мамы Вандер! Она выскользнула через дырку в кармане
куртки, которую я редко ношу, и застряла в подкладке. Я подетски обрадовался, заполучив ее обратно, и стал пополнять
ее из запасов болеутоляющих Кристины Ковач: одна таблетка за одно посещение. Пусть копятся до того дня, когда и мне
придется заглушить свою собственную боль — навсегда. Кристина в накладе не будет: доктор Зороастр щедро, если не сказать преступно, снабжает ее этим добром. Это он ухаживает
за ней теперь, когда она вышла из больницы; они проводят
много времени вдвоем, я слышу, как они часами тихо беседуют неизвестно о чем.
Пока я жил в квартире Бартоли, его мать старательно избегала меня. Я испытывал к ней своеобразное сочувствие. Должно быть, это жутковато — сталкиваться снова и снова, каждое
утро, с этим поразительным пришельцем, а ведь я уверен, что
каждую ночь, как в сказке, факт моего проживания в ее доме
выскальзывал из ее безнадежно дырявой памяти. А вот старая
кухарка Мария, в отличие от матери, прониклась ко мне, она
кокетливо, сотрясаясь своим colosso1, потчевала меня всевозможными лакомствами и сладостями, тарелками тушенной в
соусе из свежих трюфелей пасты и кусочками панфорте, которые грозили вырвать с корнем мои немногочисленные оставшиеся в живых зубы, а также крошечными стаканчиками поблескивающего, словно металл, густого, сладкого ликера с
плавающими в нем кофейными зернами и призрачным синим
светом, трепещущим по краю. На пару с Франко Бартоли они
соорудили для меня импровизированный кабинет в задней
части квартиры, окна кабинета выходили в сумрачный сад;
здесь, как сказал Франко с благоговением, я смогу работать, не
опасаясь постороннего вмешательства. Эта комната стала для
него священным местом, святилищем интеллектуальных жертвоприношений, пристанищем божественного — он оказался,
как я с некоторым удивлением обнаружил, натурой искренне
религиозной. Я часто слышал, как он, проходя на цыпочках
мимо моей двери, скрипит половицами, и почти чувствовал
его улыбку, полную восторженного счастья и гордости от того,
что ему повезло заполучить Вандера Великого. Я не знал, что
1. Крупное, массивное тело (итал.).
Джон Бэнвилл. Плащаница
ко мне он относится с таким пиететом. За всю жизнь ни одному критикану не удалось пошевелить безмятежную поверхность моего самолюбия, однако ревностный почитатель мог
заставить меня вздрогнуть от стыда. У меня не хватило духу
[ 89 ]
сказать бедному Франко, что моя работа, в чем бы она ни за- ИЛ 4/2022
ключалась, давно завершена и другой уже не будет. Вместо этого я каждое утро покорно входил в эту комнату с видом человека, чей взгляд устремлен в бессмертие, плотно закрывал за
собой дверь и чувствовал нутром, как снаружи все замирает в
ожидании беззвучного рева моего могущественного интеллекта, запускающего двигатель. Все сплошной обман. Я часами сидел в этом кабинете, ссутулившись в неудобном старинном
кресле, упираясь локтями в карточный столик, который служил мне рабочим столом, подперев подбородок кулаком, глядя
на то место у стены, где в тот, последний, день Касс Клив встала со стула, взяла меня за руку, повела по иссушенной солнцем,
потрескивающей траве и сказала мне так спокойно, улыбаясь,
опустив глаза, будто давала простой ответ на неизмеримо
сложный вопрос, что у нее будет от меня ребенок.
Почему мужчины всегда удивляются феномену зачатия?
Это, вероятно, было естественно в первобытные времена, когда мы полагали, что это ветер занес дитятко в утробу женщины, но какое у нас есть оправдание теперь, в нашем пресыщенном информацией веке? Да, конечно, за свою долгую жизнь я
спал со многими женщинами, но, насколько мне известно, не
оплодотворил ни одну яйцеклетку. Какой озорной бог плодородия постановил, что в самом конце жизни я должен выстрелить одной из его мощных стрел прямо в яблочко его тайной
и трепещущей мишени? Кто бы мог подумать, что мое старое,
засохшее семя все еще может прорасти? Какой конфуз! Как же
глупо я себя чувствовал! Но как в то же время я был благодарен! Понимаете, я сразу увидел последствия, возможности,
все то, что я назову спасительной благодатью этого абсурдно
чудесного события. Позвольте мне пояснить: не я был спасен.
На этот раз, может быть, действительно впервые в жизни, я
думал о других. Внутри этой девочки уже рос свернутый бутон
того, что должно было стать новым миром. Из невообразимо
сложных спиралей в полой сердцевине бластулы, которую я
оставил набухать в ее животе, уже возникло новое начало моего народа, моего потерянного племени. Это было так просто.
Моя ласковая матушка, мой меланхоличный отец, мои братья
и сестры, преданные смерти до того, как успели пожить, — все
получат свое крошечное место в этой новой жизни. О наивный старик! Как я мог подумать, что этот мир допускает подобное искупление?
[ 90 ]
ИЛ 4/2022
На самой последней открытке была изображена ярко окрашенная церковь на скале посреди лазоревой бухты. Эту открытку она отправила в пакете вместе со своей перьевой ручкой. Дорогой Свидригайлов — я еду в Америку — Ваша Кассандра.
Она опустила его в городке Кьявари за три дня до своего отъезда. Она, должно быть, подсчитала, что пакету понадобится
именно это время, не больше и не меньше, чтобы добраться
до меня. Я поражаюсь ее вере в надежность почтовой системы
этой страны, хотя эта вера оказалась на удивление оправдана,
потому что всего десять минут спустя, пока я беспомощно стоял у окна в садовой комнате с открыткой в одной руке и ее авторучкой в другой, пытаясь придумать, что делать дальше,
Франко Бартоли постучал в дверь, осторожно просунул голову в щелку и прошептал, что по телефону звонит одна особа —
una persona — и хочет со мной поговорить.
Из всех традиционных персонажей итальянской комедии Арлекин одновременно самый эксцентричный и самый загадочный.
Что же это за странное существо? Похожи ли на наши его разум и сердце? Если кто-то захочет сделать его статуэтку, он
должен воспользоваться резиной: только резина сможет передать его мятежный и неуловимый дух, сотворенный богами в
момент неудержимого, лихого веселья. Его называют разными
именами, и никто не может сказать, какое из них дано ему при
рождении; многие знатоки утверждают, что закрепившееся за
ним имя изначально было его прозвищем. Он, без сомнения, божественного происхождения, — если не сам Меркурий, бог сумерек и ветра, покровитель воров и сводников. Он также и Протей — учтивый и агрессивный, комичный и меланхоличный,
иногда впадающий в исступленное безумие. Он — создатель новой формы поэзии, манерной и замысловатой, полной философских размышлений и неуместных возгласов. Он — первый высококлассный поэт, чей стиль полон непристойностей. Его
черная полумаска завершает свирепый, дьявольский образ, за которым может скрываться дикий кот, сатир, палач. Вообразите, что думает о нем общество, и попытайтесь представить,
если сможете, как ему удается игнорировать это мнение и противостоять ему! Едва только власти дали ему жилище, едва он
вступил во владение им, как люди начали переносить свои дома
в другое место, чтобы его не видеть. Здесь он живет со своей подругой, чей голос — единственный из известных ему; без него он бы
слышал лишь стоны. Приходит день. Заунывно бьет колокол.
Он выходит в черном, глаза красные. Утро. Он приходит на
площадь, заполненную напирающей и задыхающейся толпой.
Ему в ноги бросают отравителя, отцеубийцу, богохульника. На-
Джон Бэнвилл. Плащаница
ступает напряженная, ужасающая тишина. Он хватает осужденного, растягивает его на дыбе, затем ломает ему кости на
колесе. Болтается голова, волосы свисают вниз, зияющий, как
печь, рот хрипит кровавое слово, молит о смерти. Все кончено.
[ 91 ]
Уходя, он протягивает окровавленную руку; ему бросают не- ИЛ 4/2022
сколько золотых монет, он уносит их с собой, продираясь через
толпу, которая расступается в ужасе. Он возвращается домой,
садится за стол и ест, затем идет к кровати и засыпает. Проснувшись на следующий день, он совершенно не думает о том,
что делал накануне. Он человек? Да. Бог принимает его в своих
святилищах и позволяет ему молиться. Он не преступник, и все
же ни один язык не поворачивается сказать, что он добродетелен, что он честен, достоин восхищения. Похвала не кажется
ему уместной: она предполагает наличие взаимоотношений с
другими людьми, а у него их нет. У этого Арлекина их нет.
Итак, она увидела, чем все закончится. Ей больше некуда
идти, и она была рада этому. Она смотрела с палубы маленького парома, как пять городов растворяются в вечернем морском тумане, за горбом восходящей за мысами сливово-синей
ночи; смотрела и думала о том, что и она исчезает во тьме. Это
происходило с тех пор, как она покинула Турин, если не раньше, если не задолго до этого — плавный, незримый процесс
истончения и угасания. Мир отпускал ее так же, как и ему пришлось отпустить ее. Она отдавала себе отчет в том, что происходит, что должно произойти, чтобы картина завершилась.
Она пыталась объяснить это Кристине Ковач — что все взаимосвязано, что одно было частью другого, что все имеет предназначение, но Кристина не поняла. Кристина — она ясно видела это — пыталась спасти ее, как и она когда-то пыталась
спасти его, думая, что в этом заключается ее цель. Но все было не так, совсем не так. Теперь они причаливали, и она испытывала нечто, похожее на эйфорию. Лодка в тишине скользила к пристани, где стояли странные, неподвижные, размытые
фигуры. Старик в морской фуражке шагнул вперед и ловко
схватил веревку, брошенную ему одним из матросов. Колеблющаяся водная гладь, подобно маслу, отливала различными
цветами — персиковым, лиловым, розовым. Летучие мыши
порхали в сумраке. Вдоль набережной тянулись кафе, бары и
маленькие ресторанчики, а за ними по склону холма карабкалась деревня, в окнах домов горел свет — столько жизни. Над
дверью стоящей на зазубренном мысе церкви на фоне темнеющего неба сияла лампа или фонарь. Матрос с парома донес ее сумку до гостиницы. Как все просто.
Она снова открыла блокнот и начала писать, теперь уже
спокойно, сидя под лампой у открытого окна своей комнаты;
[ 92 ]
ИЛ 4/2022
вокруг лампочки тихо и мягко шуршит мотылек, маленькие
волны дышат внизу на гальке. Коломбина больна. Зовут Доктора. О, спасите меня, спасите меня, Дотторе! У Коломбины будет ребенок. Старик в ярости. Она улыбнулась, отложила
блокнот, скрестила руки на столе и положила на них голову.
Ей казалось, что она скатывается по огромному, крутому, темному склону. “Это время, — подумала она, — время — это дуга,
которая становится все круче”. Все, что она когда-либо делала, ее самые незначительные поступки, даже в младенчестве,
привели ее сюда, в эти мгновения, эти неизбежные мгновения — последние. Так странно и в то же время так просто.
Она устала, но с усилием подняла голову и некоторое время
сидела, прислушиваясь к усыпляющим ночным звукам. Она
ходила к доктору, элегантному старому доктору с крашеными
волосами. Он был добр, водил рукой по ее животу, словно
жрец, и вздыхал. Она заметила цифры на его запястье и поняла, почему он вздыхает. Он хотел, чтобы она пошла в клинику и положила этому конец, чтобы ей помогли положить этому конец. “Что вы будете делать? — спросил он. — Куда вы
обратитесь?” И он долго смотрел на нее. “Ах, синьорина!”
Открытка прибудет завтра. Она была рада, что отправила
вместе с ней ручку. Она хотела, чтобы он знал все, что было
известно ей.
В спальне, в квартире Франко Бартоли, после того как она
упала той ночью в обморок, Кристина Ковач легла рядом с
ней. Было так жарко и так мало воздуха, но какой холодной
была рука Кристины, лежащая на ее сердце. Она спала, зная,
что эта женщина не спит, охраняет ее сон. Она ощущала
страх Кристины, он был почти осязаем, словно был некто
третий, лежащий рядом с ними, — невидимый, безмолвный,
неутомимый. Потом она проснулась, и Кристина заговорила
с ней так, будто разговаривала через открытое окно с сумасшедшей, стоящей на карнизе. Ну а кто я, спрашивала она себя теперь, кто я, как не сумасшедшая на карнизе? Она улыбнулась в темноту за окном. Она заглянула в сумочку Кристины,
нашла пузырек со снотворным и хотела украсть его, но не стала. Она знала, что Кристина за ней следит. Она задавалась вопросом, просил ли он об этом — присмотреть за ней, проследить, чтобы она не приняла таблетки или не прыгнула с
карниза.
Она наугад открыла свой путеводитель и прочитала о
смерти Шелли. Он приехал в Ливорно, чтобы встретиться с
лордом Байроном. Шхуна называлась “Ариэль”. На ней был
поэт, Эдвард Уильямс и управляющий парусом мальчик-матрос. Были и другие имена, было даже название лодки, но не
Джон Бэнвилл. Плащаница
было сказано, как звали мальчика. Они сожгли тело Шелли
на берегу. Она отложила книгу, встала со стула и постояла неподвижно, прислушиваясь: ни звука — только плеск маленьких волн. Она вышла, заперла за собой дверь и как можно ти[ 93 ]
ше спустилась по лестнице в ночь. Чего она боялась? Кто ИЛ 4/2022
услышит ее и попытается удержать? Никого не было. Мужчина с седыми волосами и усами за стойкой даже не поднял глаз,
когда она проходила мимо.
Воздух снаружи был теплым и имел резкий, терпкий аромат, похожий на запах йода. Это было море. Она чувствовала
на губах привкус соли. Ощущения были такими яркими, будто знали, что других уже не будет, что они последние. Она
шла по тихим улицам к гавани. Она знала, куда идет. По набережной гуляли люди, их было немного, последние туристические лодки давно уплыли. Она ловила на себе взгляды, в основном женские. Догадывались ли они, просто взглянув на
нее? Будут ли ее помнить? Море было неразличимо — просто
чернота без горизонта, будто половина мира исчезла с лица
земли. Завтра солнечное затмение, сегодня — ее собственное.
В ее голове больше не было голосов, они сказали все, что
должны были сказать, сделали все, что должны были сделать.
Она представляла их, толпу идущих за ней: держатся на расстоянии, глаза распахнуты, руки у ртов, смотрят в ликующем
ожидании, не веря, что она наконец сделает, то, к чему они
призывали ее так долго.
Она поднялась по крутому мощеному холму к церкви. Фонарь над входом все еще горел. Дверь была открыта, проем
прикрыт тяжелой кожаной занавеской, стертой по краям поколениями рук, раздвигавших ее. Восковые свечи, сводчатая
крыша, каменный пол, статуя Мадонны в голубых, розовых и
кремовых тонах, ее глаза устремлены вверх в печальном восторге. Так тихо. Она присела на край скамейки. Все сложилось, все ее поступки, даже самые незначительные — и она
оказалась здесь. Вошел священник, пожилой, невысокий,
толстый и совершенно лысый. Он удивленно посмотрел на
нее и снова вышел. Отец. Сбоку за алтарем была дверь. Она
встала и пошла вперед. Дверь была старой, дерево — холодным и влажным на ощупь от ночного воздуха. Дверь открылась, взвизгнув на петлях. Как просто! Вот небольшой квадратный каменный балкончик под зияющим небом, где-то
далеко-далеко внизу журчит по камням прозрачная вода. Она
вскарабкалась на парапет, задела камень и оцарапала колено.
Ночной ветерок прижимал юбку к ее ногам; такой прохладный, такой мягкий. Она положила руки на живот, чувствуя тепло, ей не принадлежащее. Если бы только она знала имя
[ 94 ]
ИЛ 4/2022
мальчика, мальчика с “Ариэля”. Он тоже утонул. Исчез. Один
из многих. Колено болело, болело настойчиво — все в этом
мире требует внимания, признания своего существования.
Она услышала, как кто-то вошел в церковь позади нее и чтото сказал, но слов она не разобрала. Поторопись. Она увидела себя падающей до того, как упала, как летит по этой ускоряющейся дуге. Кто-то стоял позади, это был священник,
старый священник, она увидела отблеск на его лысине и
вспомнила официанта, и статую всадника в темноте, —
вспомнила всё. Синьорина! Она глубоко вздохнула и на мгновение снова превратилась в ребенка, отец позади нее сказал:
“Прыгай”. Медленно, впадая в экстаз, восторженно смотря
вверх, точно Мадонна, она наклонилась в пустоту — священник за ее спиной напрасно протянул вперед свои руки. Время. Ночь. Вода.
Франко Бартоли довез меня на своей маленькой машинке до
самого дальнего конца побережья. Мы добрались до Специи и
проехали по городу к Леричи, перегретый двигатель натужно
гудел. Далее мне предстояло пересечь залив, однако, когда мы
прибыли, день клонился к закату, и лодки уже не ходили. Пришлось остаться на ночь. Я выбрал гостиницу “Шелли”; Франко, поджав губы, выказал свое неодобрение; я мог бы поселиться в “Альберго лорд Байрон”. Поэты, вы жили не зря.
Франко устало предложил остаться и составить мне компанию, но я сказал нет, он должен вернуться, его dolce mama1 будет беспокоиться. По правде говоря, я не смог бы вытерпеть
его присутствия ни минуты более. Он тронулся, бросив на меня последний сочувственный взгляд через ветровое стекло,
поспешно развернул машину на набережной и устремился в
сумерки. Я позвонил в гостиницу, где она останавливалась, отсюда до нее было всего несколько миль, если плыть морем;
оно выглядело таким невинным. Мне сказали, что тела все
еще не нашли. Я съел тошнотворный ужин и удалился в свой
номер с бутылкой виски и одним из самых сильных снотворных Кристины Ковач и сразу погрузился в серию диковинных, ярких кошмаров, как на морских картинах Хокусая, в которые время от времени вплетался образ раздутого трупа
утонувшего поэта — он всплывал на поверхность пылающего
моря. Когда на следующее утро я пришел в гавань, мне сказали, что паромы начнут ходить только после полудня: именно
сейчас ожидалось затмение и считалось плохой приметой
1. Дорогая мама (итал.).
Джон Бэнвилл. Плащаница
плыть до его завершения. Я заполз обратно в свою несвежую
кровать и проспал до полудня, пропустив затмение, если только пугающий, однообразный путь сквозь сияющий мрак был
не сном, а проблеском застилаемого солнца, пробивающегося
[ 95 ]
сквозь сон. Когда я наконец очнулся — мокрый, распростер- ИЛ 4/2022
тый в луче солнечного света, беспрепятственно падавшем на
меня через открытое окно, то несколько счастливых мгновений не знал, где я и почему здесь нахожусь.
Я всегда злюсь, когда сильно переживаю. Такая реакция
не является редкостью, как сообщил мне доктор Зороастр,
особенно если учесть обстоятельства того дня. Я накричал на
администратора в гостинице, на продающего билеты на паром паренька, на почерневшего на солнце Харона в лихо
сдвинутой на затылок фуражке с якорем, который, когда я наконец-то садился на паром, протянул мне руку помощи и едва
не стянул с трапа в море. К тому же я был не слишком учтив с
вежливым молодым человеком, который встретил меня на
набережной на другой стороне, посланником Касс Клив, которая в моем сознании все еще была живой девушкой. День
был солнечным и оживленным, с порывами теплого ветра.
Служащий гостиницы — назовем его Марио — смуглый дылда
с адамовым яблоком, которое будто двигалось на хлипкой резинке, расстилался передо мной так, словно я собирался ударить его своей палкой, что вполне мог бы сделать, если бы
мы не застряли, высаживаясь с парома. Я потребовал, чтобы
он рассказал, что произошло, — я должен знать все, прямо
сейчас, здесь, на набережной, в эту минуту, все! Давай, крикнул я ему, скажи мне! Я схватил его за локоть и сильно встряхнул, глядя в его испуганное лицо. Однако когда он начал говорить, я не стал слушать — я отвернулся и приказал отвести
меня туда, где все произошло. Мы поднялись вверх через деревню. Марио сказал, что там был священник, он прибыл
слишком поздно, синьорина... Он сложил руки вместе и изобразил ныряние. “Она прыгнула, синьор”. Ее тело до сих пор
не нашли.
После церкви — там, конечно, никого не было, священник
выполнял свои обязанности где-то в другом месте, и встретиться с ним не удалось — я пошел в гостиницу, маленькое
ветхое заведение, и велел показать мне ее комнату. Меня оставили в ней одного, тихонько прикрыв дверь. Я порылся в
ее сумке, не имея представления, что ищу. В боковом кармане на молнии было ее грязное нижнее белье, я вытащил и осмотрел эти запятнанные реликвии, засунул запачканные швы
в рот и пососал их, чтобы в последний раз ощутить острый
вкус ее знакомых выделений. Затем я пошел в ванную и по-
[ 96 ]
ИЛ 4/2022
стирал белье в умывальнике. Вода булькала, омывая мои запястья серебристым елеем. Я подумал о ней: лежит в морских
глубинах с открытыми глазами, смотрит невидящим взором
вверх, на поверхность моря, которое покачивается далеко
над ней. Сначала я повесил ее выстиранное белье на вешалку
для полотенец, но подумал, что так не годится, и сунул его в
карман. Потом вернулся к умывальнику и ополоснул лицо, я
не удивился, если бы, отнимая полотенце, обнаружил бы на
нем кровавый отпечаток моей физиономии. Я сел за столик у
окна и стал листать ее блокнот. Бедная Коломбина. Во время
нашей поездки в Геную она ненадолго потеряла меня на кладбище. Я отошел на несколько шагов к одному из новых участков, где были похоронены недавно умершие городские торговцы и мафиози; там статуи были по-современному
пафосны. Под колоннадами было прохладно и тихо, и я некоторое время рассеянно читал надписи на могилах, развлекая
себя мыслями о вечном. Собираясь снова спуститься на нижний уровень, я увидел ее — она вышагивала по залитому солнцем гравию — и остановился за колонной, наблюдая за ней. Я
заметил, что она была в некотором волнении: крепко скрестив руки и опустив голову, она быстро ходила из стороны в
сторону. На мгновение она замерла, будто обдумывала что-то,
а затем внезапно начала стремительно вышагивать, лишь для
того, чтобы снова остановиться и повторить весь процесс заново. Некоторое время она повторяла эти действия, но в конце концов заметила, что я прячусь за колонной, и остановилась. Мы стояли и смотрели друг на друга. Не знаю, о чем она
думала. Возможно, она думала, что я все-таки оставил ее, что
решил исчезнуть и бросить ее среди мертвых и их памятников. Как ни странно, именно воспоминания о таких мгновениях давят на меня сейчас сильнее всего — я полагаю, это были мгновения ее глубочайшего отчаяния.
Я спустился вниз, ее белье лежало мокрым комком у меня в
кармане, и поговорил с владельцем — красивым, седовласым
мужчиной, пахнущим чесноком. Я показал ему пригоршню дорожных чеков и сказал, что предпочту, чтобы он забыл о моем пребывании здесь. Он ничего не сказал, лишь мгновение
подумал, а затем слегка пожал плечами. Он стоял с бесстрастным взором, опираясь кулаками о стол, пока я подписывал чеки. Из темноты позади него беззвучно появилась его жена —
тучная женщина с тремя подбородками и подозрительным
взглядом. Явился и служащий гостиницы Марио. Удивительно, что вся деревня не ввалилась в комнату на меня поглазеть.
Вручая ему чеки, я сказал, что хочу отдохнуть, и спросил, могу ли побыть в ее номере — в номере, который раньше принад-
Джон Бэнвилл. Плащаница
лежал ей. Синьор Альберго возразил: в любой момент прибудет новый постоялец. Я посмотрел на него, он смягчился. Я
поднялся и лег на кровать, где совсем недавно лежала Касс
Клив. Пока угасал день, я думал о многих вещах, в особенно[ 97 ]
сти меня занимало явление, о котором я узнал случайно, когда ИЛ 4/2022
читал о господине Мандельбауме и его проделках, — речь идет
о феномене, который известен у неврологов как синдром чужой руки. Это примечательное и редкое заболевание — зарегистрировано не более полусотни случаев — является результатом своеобразного бунта в нервной системе. Обычно
нормальный и кажущийся здоровым пациент не может совладать со своей рукой, которая по собственной воле и прихоти
производит действия независимо от него и часто вопреки его
собственным интересам. За столом он обнаруживает, что
своенравная ручонка насильно кормит его пищей, которую он
не хочет есть; он встречает знакомого на улице и, вместо того
чтобы протянуться в приветственном жесте, рука взлетает
вверх и шлепает удивленного знакомого по физиономии. Время от времени поведение руки становится настолько несносным, что вторая рука должна быть призвана для подавления
выходок первой; возникающая при этом борьба может быть
жестокой до крайности и может закончиться нанесением ран
самому себе и даже падением. Один пациент неоднократно
пытался задушить себя и мог бы добиться успеха, если бы ему
не бросились на помощь и не оторвали самоубийственную —
или просто убийственную — руку от его горла. В тот день, лежа на кровати в опустевшем гостиничном номере, я задавался
вопросом, может ли половина человека быть анархистом,
стремящимся к разрушению целого. Ибо одно дело думать о
Касс Клив как о цельной персоне, охотно покидающей этот
мир, и совсем другое — допускать возможность того, что, даже
когда она кончала с собой, заключенная в свои собственные
неразъединимые объятия, половина ее кричала в ужасе, как
ребенок, которого уносит в своих лапах демон.
Я сел на последний паром. Юный Марио проводил меня
до пристани, я не знаю почему, может, его родители — я упоминал, что он был сыном хозяев гостиницы? — хотели удостовериться, что я покинул эти места. Или, возможно, моя утрата требовала соблюдения церемониальной симметрии:
встретив меня на пристани, он должен был отвести меня туда
же. Он был безукоризненно вежлив, подстраивался под темп
моего шага, поддерживал меня под руку, когда я ступил на покачивающийся трап. А потом подождал на причале, пока паром не отплыл, и даже помахал мне на прощание. Были сумерки, его белая рубашка светилась неземным светом. На
[ 98 ]
ИЛ 4/2022
самом деле его звали не Марио, не знаю, почему я его так назвал, а Анджело; эмиссары Небес принимают самые неожиданные воплощения. Адьо, Анджело. Поднимая кипучие буруны, паром развернулся, мы выскользнули из гавани и
направились к горизонту, где, подрагивая, сиял остаток дня.
Стоя на корме, я вынул из кармана мокрый комок нижнего
белья и бросил его в море, где он на мгновение закружился,
распустившись, как японский цветок, а затем исчез во мраке,
под волнами. На Леричи опускалась темно-синяя ночь. Она
оставила меня в тишине... Мне следовало подождать, пока море вернет ее тело. Да, следовало подождать.
Весь тот длинный день меня преследовало ощущение, что
все это время кто-то во мне притаился. Когда я осматривал
места, где она была, или дотрагивался до ее вещей, будто ктото другой смотрел за меня, моими глазами, касаясь этих вещей кончиками моих пальцев. Впоследствии мне пришло в
голову, что с помощью какой-то симпатической магии я,
должно быть, предчувствовал, что будет с ее отцом, когда он
туда приедет: приплывет на пароме, поднимется на холм к
церкви, остановится в том гостиничном номере, который
был так заполнен ее отсутствием. Боюсь, что мы на пару уничтожили ее, старый Феспис и я. Однажды она сказала, что любит его, а я ответил, почему бы и нет, ведь он ее отец, но она
закрыла глаза, покачала головой и как-то по-своему поморщилась, как делала иногда, и сказала “нет”; тогда я ее не понял,
но она имела в виду, что была влюблена в него и всегда любила.
Я подумал, что это чушь, придуманная, чтобы произвести на
меня впечатление или шокировать, и больше не сказал ни
слова. Однажды, поздно вечером, уже после ее смерти, я позвонил по найденному в ее вещах номеру и после первого же
гудка мне ответил мужской голос. Он казался неестественно
бодрым, будто обладатель этого голоса лежит без сна, ожидая
звонка — возможно, моего. Я пытался что-то сказать, но был
слишком пьян и, кроме того, плакал. Она сказала мне, что ее
отец актер или был актером. Уверен, у нас с ним много общего. В конце концов, я ведь тоже актер, но не профессионал, а
вдохновенный любитель. Разница лишь в том, что роль, которую я играю, принадлежит только мне и не может быть исполнена кем-то еще, на сцене или за ее пределами. Но ведь и
Аксель Вандер был таким, разве нет?
Меня ожидали новые сюрпризы, новые потрясения. Однажды я сидел за карточным столиком в своем кабинете, в доме
Франко Бартоли, и писал первые страницы этого повествования перьевой ручкой, которую она мне прислала, — и в ручке
закончились чернила. Сам я чернил не нашел, а Франко дома
1. Смотрите, синьор, здесь потайное отделение! (Итал.)
Джон Бэнвилл. Плащаница
не оказалось. Я вышел и после утомительных и вялых поисков — собирался дождь, школьники пинали листья в сточных
канавах, — наткнулся наконец на лавку с канцелярскими принадлежностями на узкой улочке у реки. В лавке стоял запах за[ 99 ]
сохшего клея и полыни, как в школе моего детства. Магазин- ИЛ 4/2022
чик был настолько узким, что мне пришлось встать боком
между прилавком и витриной с выставленными на ней тонкими тетрадями и твердыми блокнотами. За прилавком стояла
румяная и непропорционально крупная женщина, одетая во
все черное, с нарисованными бровями и уложенной в высокую прическу копной покрытых лаком волос; было в ее манерах что-то неопределенное — она могла бы быть старшей медсестрой в больнице, или надзирательницей в тюрьме, или
даже учительницей. К моей просьбе она отнеслась с профессиональной деловитостью и начала доставать одну за другой
бутылочки с чернилами, протягивая их мне и указывая на этикетки длинным алым ногтем. Когда я наугад выбрал один из
пузырьков, она одобрительно кивнула, медленно закрыла глаза и поджала губы, будто я прошел тест на исключительный
вкус. Она спросила, взял ли я с собой ручку и не хочу ли сейчас
ее наполнить. Это предложение, наряду с запахом школьной
комнаты и близостью, навязанной нам замкнутым пространством, намекало на интимность, одновременно тревожную и
странно притягательную, и я почувствовал себя маленьким
мальчиком, которого не отпускает после уроков особо расположенная к нему учительница. Я робко достал ручку и отвернул не без труда корпус, ибо внутри было что-то, какие-то бумажки, плотно обернутые вокруг одноразового картриджа, —
“Ecco, signore, una segreta!”1 — и крепко обвязанные шелковой
ниткой, которую мне удалось, хоть и не сразу, развязать, после чего я развернул клочки бумаги, разложил их на стеклянном прилавке и попытался удержать растопыренными пальцами. Сначала из-за того, что бумажки продолжали
скручиваться и сквозь них пробивался свет, я не мог разобрать напечатанные слова, однако потом увидел его фотографию, и свою тоже, и наши написанные с ошибками имена.
Продавщица наклонилась вперед так, что ее лоб почти касался моего — я почувствовал довольно приятный запах мыла, исходящий от ее волос, — и тихонько вздохнула, будто мы вместе
откопали спрятанное сокровище. Затем она посмотрела мне в
лицо, и выражение озабоченности, обеспокоенности появилось в ее глазах, она протянула руку и нежно положила ее на
[100]
ИЛ 4/2022
мою. Какие же странные эти крайне редкие, трогательные,
сбивающие с толку мгновения, когда незнакомец выходит из
толпы и без всякой причины, из простого добросердечия,
предлагает слова утешения и протягивает руку помощи. Что
она увидела во мне, что вызвало у нее такое сочувствие?
Дрожь, дикий взгляд, панические рывки из стороны в сторону, застывшую на лице беспомощность? Посмотрите на меня,
пойманного в свете фар, онемевшего от удивления и боли, с
последними скудными секретами, выставленными на всеобщее обозрение, готового приникнуть головой к огромной груди этой женщины и выплакать все слезы из своего отвердевшего сердца.
Но вот что удивительно. Больше всего меня шокировал не
трюк, который проделала со мной Касс Клив, и не раскрытые
тайны — а то, что она все это время прекрасно знала, кем я
был. Глядя на эти древние обрывки газетной бумаги, заметку
о его смерти в “Штандарт” и две фотографии в “Газетт”, сопровождавшие его пародию на интервью со мной, я думал не
о нем и даже не о Касс Клив, а о Магде. В этот момент я наконец осознал то, что знал всегда, сам того не подозревая, — она,
Магда, тоже была причастна к моей тайне. О, я не говорю, что
она знала наверняка, что я не Аксель Вандер или что буржуазное происхождение, которое я якобы презирал, баловавшие
меня родители, роскошная квартира, бедные родственники,
принадлежали не мне, а ему. Я не говорю, что она знала все
это в деталях. Ее знание о моей двуличности проникало глубже — оно проникало в самую мою сущность. Не спрашивайте,
как она догадалась. Возможно, она встретила кого-то, кто был
знаком со мной еще до того, как я стал Акселем Вандером —
Америка в те дни была полна чужих секретов, — или, может,
отвергнутый ею поляк что-то разнюхал обо мне и моем прошлом и не преминул сообщить ей. Какая разница? Неважно,
неважно. Просто я был изумлен ее молчанием. Все те годы, когда я думал, что спасаю свою личность с помощью обмана, на
самом деле именно она поддерживала мою целостность, сохраняла мою неприкосновенность, притворяясь обманутой.
Она была моим молчаливым гарантом подлинности. Именно
это я осознал, стоя в тот день в магазине канцелярских товаров на виа Бонафус, и будто рухнула стена, которая ограничивала мою жизнь, и передо мной открылась панорама огромного мира, которую я никогда раньше не видел.
Погрузившись в это состояние изумления — изумления ребенка, открывшего одну из тайн мира взрослых, я почувствовал острую необходимость рассказать кому-то об этом открытии. Кристина Ковач не подходила — для нее, так далеко
Джон Бэнвилл. Плащаница
ушедшей в сторону смерти, все это было бы не более чем далеким щебетанием, обычными сплетнями живых. О том, чтобы выболтать подобные вещи Франко Бартоли, не могло быть
и речи. Я мог бы довериться его матери, конечно, мои секре[101]
ты навсегда остались бы в безопасности: она забыла бы про ИЛ 4/2022
них сразу, не успев услышать. Однако в итоге я обратился к
доктору Зороастру, выбрав его доверенным лицом и исповедником. Это было в тот день, когда он помог перевезти Кристину Ковач в мою квартиру. Да, я привез ее жить со мной,
или, точнее, умирать, как она сама заметила, криво улыбнувшись. Была машина скорой помощи из больницы, два выбритых до синевы санитара в белых халатах, которые больше походили на парикмахеров, чем на медработников, но все же
они осторожно и ловко отнесли ее в кресле вверх по лестнице и уложили в постель — я отдал ей мою спальню, а себе устроил ложе на диване в другой комнате. Доктор дал ей успокоительное, и она была в полубессознательном состоянии, ее
бедная голова безвольно склонилась, и она бормотала что-то
себе под нос на языке, который я не узнавал. Лысая и иссохшая, все еще в белом больничном халате, она была похожа на
ученого восемнадцатого века, который собрался на прием
без парика. Мы с доктором стояли у изножья кровати, наблюдая за ней, когда я услышал, как начинаю рассказывать ему
все подряд. Нет, не все, конечно, — с выработанной годами
скрытностью трудно расстаться. Я рассказал ему, что Касс
Клив знала обо мне нечто особенное, не говоря ничего конкретного, и, обнаружив это, я сразу и впервые понял, что и
моя жена это знала. Он слушал спокойно и сосредоточенно,
стоя в своем большом пальто и шарфе, не сводя взгляда с уже
находящейся в забытьи женщины. Пошел первый снег, в низкое окно у кровати просачивалось холодное дыхание природы, вокруг царила приглушенная тишина. По мере того как
уходящий год постепенно становится бледнее, ассирийская
смуглость лица доктора Зороастра становится все более выраженной: у него свирепые темные глаза и профиль хищника, как у хозяина пустыни. Одна из самых поразительных деталей его присутствия, одновременно тревожного и
ободряющего — это неподвижность. Он будто действует по
принципу прерывистой энтропии: выходит из неподвижности и молчания, начинает двигаться и говорить, а затем снова погружается в себя и выглядит так, будто вовсе не шевелился. Порой ему нужно довольно много времени, чтобы
ответить на вопрос или сформулировать какое-то замечание,
и может показаться, что он вообще не обращает внимания на
внешний мир, а находится в какой-то отдаленной внутренней
[102]
ИЛ 4/2022
сфере расслабленного созерцания и спокойствия. Полагаю,
это прибежище тех, кто чудом выжил. Теперь он выдержал
еще более продолжительную паузу, и я уже сожалел о том, что
заговорил; я питал тоскливую надежду, что он вообще не станет отвечать. Он закурил с грациозным жестом фокусника,
что является еще одной его особенностью, его руки медленно двигались, сквозь них плыли и опускались клубы дыма, и,
если бы я не был так загипнотизирован его словами, я бы быстрее осознал странность сказанного им. Он спросил, заметил ли я его удивление, когда впервые назвал ему свое имя.
“Вы помните? — сказал он. — Мы приятно проводили время.
Пили кофе в Бисерине”. Я вспомнил место, но не вспомнил
его удивления, да и о каком удивлении могла идти речь при
мумифицированной царственной маске, ставшей его лицом?
Он сказал, что был удивлен, ибо слышал имя Аксель Вандер
раньше, очень давно, при совершенно иных обстоятельствах
и в совершенно иной обстановке. Здесь он остановился, вынул сигарету изо рта, и его глаза сузились от дыма — казалось,
он что-то вспоминает. Он медленно повернулся и вышел из
спальни в кабинет, где свет от лампы слабо конкурировал со
светом дня. Он подошел к окну и посмотрел сквозь грязные
стекла, наблюдая, как падают белые хлопья. Я чувствовал, как
учащенно бьется мое сердце, — оно всегда предчувствует возможные потрясения и реагирует подобным образом. “Снег, —
пробормотал доктор. — Да, снег”. Он сказал, что встретил
Вандеров где-то в лесу, — они, как и он, ждали транспортировки в лагерь. Это были люди среднего возраста, еще здоровые, но в состоянии сильного эмоционального потрясения.
Они обменяли на еду последний маленький мешочек с бриллиантами, которые им удалось провезти с собой, спрятав в
подкладках одежды, и их перспективы, как и перспективы
всех тех, кого туда привезли, были весьма мрачными. Они
уже потеряли сына, уничтоженного, как они выразились,
действиями вероломного друга. “Уничтоженного?” — тихо переспросил я. Или же я лишь подумал об этом. Я медленно сел
за стол и оперся на него рукой. Есть особый выдох, напоминающий последний вздох. Куда отправили Вандеров, спросил я, куда их повезли? Он пожал плечами, не отворачиваясь
от окна. “На Восток”, — сказал он.
Я жду, когда приедет Франко Бартоли навестить Кристину
Ковач, как это бывает каждый день. Он снова отращивает бороду, словно пытаясь компенсировать потерю волос Кристины. Думаю, она не всегда его узнаёт. Я оставляю их наедине,
хотя подозреваю, что Франко хотел бы, чтобы я остался. После того как он, выполнив свой долг, завершает визит, я при-
глашаю его перед уходом немного со мной посидеть; мы выпиваем по бокалу вина, он шмыгает носом, сморкается и говорит
о всякой всячине: Кристине Ковач, своей работе, событиях в
большом мире; Касс Клив он не упоминает — наверное, щадит
[103]
мои чувства. Я снова рассказываю ему любопытную историю ИЛ 4/2022
доктора Зороастра о людях, которых он встретил в лагере в
лесу, о людях, назвавшихся Вандерами. В действительности, я
пересказываю ее самому себе. Я вспоминаю, как отец Акселя
разыгрывал сценки, одновременно исполняя роли и Моисея,
и Рахиль, как убедителен он был. Но если они?.. Если Аксель?
Что мне думать? Франко Бартоли допивает вино и, вздыхая,
уходит. Я слышу, как отъезжает его машина, надеваю шляпу с
широкими полями, беру свою палку и, заглянув к Кристине,
выхожу на зимние улицы, на свою ежедневную прогулку, свою
повседневную Арлекинаду. Я думаю о том, какая мы странная
компания: Франко, бедная Кристина, Доктор и я. В это время
года в городе тихо. Однако у мертвых есть свои голоса. Воздух, в котором я двигаюсь, полон шепотов отсутствующих. Я
скоро стану одним из них. Хорошо. Почему у меня должна
быть жизнь, а у нее нет? Она. Она.
Пьер Паоло Пазолини: 100 лет со дня рождения
[104]
ИЛ 4/2022
Анна Ямпольская
Пазолини,
знакомый и незнакомый
Пьера Паоло Пазолини (1922—1975) хорошо знают в России — прежде всего, как великого кинорежиссера. Его литературное наследие известно меньше, хотя подготовленная
Наталией Ставровской и выпущенная в 2000 году издательством “Ладомир” книга “Теорема” позволяет составить достаточно полное представление о его многогранном таланте.
Еще раньше, в 1984 году, увидел свет первый сборник стихотворений Пазолини под редакцией Николая Котрелева1. С
тех пор интерес к поэзии Пазолини не ослабевает, каждый из
переводчиков находит в ней нечто близкое себе, выходит порусски и его проза — рассказы, эссе, статьи, пьесы, главы из
неоконченного романа “Нефть”. И все же трудно избавиться
от ощущения, что все это — фрагменты мозаики, масштабы
которой мы даже не представляем. Достаточно взглянуть на
полное собрание сочинений Пазолини, подготовленное за
последние двадцать лет издательством “Мондадори”, — поэзия, романы и рассказы, статьи о политике и обществе, о литературе и искусстве, работы о кино, о театре... Все это — отдельные тома, каждый по три-четыре тысячи страниц!
Такого Пазолини — блестящего интеллектуала, автора острых, намеренно провокационных текстов, властителя умов,
мы, в отличие от итальянцев, почти не знаем, как не знаем
Пазолини — выдающегося литературного критика, человека
тонкого вкуса и невероятной эрудиции.
Стихи Пазолини писал с детства, но начинал как критик:
по меткому замечанию Чезаре Сегре, взгляд критика ощущается в его поэзии, прозе и режиссуре. При этом, несмотря на
усиливавшуюся с годами идеологизированность и увлечение
различными подходами — от стилистики в духе Л. Шпитцера
и Дж. Контини до психоанализа и семиотики, — Пазолини неизменно чуток к слову, он смотрит на литературу глазами человека, наделенного большим поэтическим и писательским
талантом, отзывается лишь на то, что созвучно ему самому.
© Анна Ямпольская, 2022
1. Пьер Паоло Пазолини. Избранное. — М.: Молодая гвардия, 1984.
[105]
ИЛ 4/2022
[106]
Пьер Паоло Пазолини: 100 лет со дня рождения
ИЛ 4/2022
Дипломная работа Пазолини, окончившего знаменитый Болонский университет, посвящена Джованни Пасколи, который
изменил облик итальянской поэзии, расширил ее словарь, впустил в него обиходный язык и диалект. Любовь к диалекту, воспринимаемому как мифический, девственно чистый язык, Пазолини пронесет через всю жизнь — прежде всего, к фриуланскому,
языку его матери, затем, после переезда в Рим, — к романеско,
языку Дж. Дж. Белли и К. Э. Гадды (перекличка с поэзией Белли
слышна в стихотворениях, включенных в нашу подборку), а еще
к языку бедных окраин, на котором заговорят герои его фильмов. В то же время Пазолини посвятил диалекту серьезные филологические работы, они появились в годы, когда стремительно развивалась фольклористика, историческая лингвистика,
обсуждался статус и престиж диалектов. В пространных статьях
Пазолини исследует язык разных областей Италии, кроме того,
он выпускает две фундаментальные поэтические антологии —
“Антология диалектной поэзии XX века” и “Итальянский канцоньере”, где собраны образцы народной поэзии.
Литературные интересы Пазолини удивительно широки,
он не раз опережал время, проявляя редкую проницательность.
Пример тому — статья к семидесятилетию Умберто Сабы, одного из лучших итальянских поэтов прошлого столетия, которому, в отличие от многих современников, долго пришлось ждать
признания. Сегодня ее приводят в школьных учебниках, но в
свое время Пазолини одним из первых проанализировал поэзию Сабы в психоаналитическом ключе и связал ее с культурной традицией Триеста — маргинальной относительно литературных столиц Италии и вместе с тем отражающей новейшие
европейские течения.
Занятия литературой никогда не были для Пазолини чемто камерным, ограниченным пространством частной жизни,
он испытывал потребность открыто выражать свои мысли,
вести дискуссию, вовлекать в нее новых участников. Он живо
откликался на культурные события, пример тому — книжные
рецензии, публиковавшиеся на протяжении нескольких лет в
журнале “Темпо” и включенные в составленный самим Пазолини сборник “Описания описаний”. Есть среди них отклики
на книги русских писателей — Достоевского, Пушкина, Гоголя, Сологуба, Платонова, Мандельштама1. Для нас они осо-
1. Рецензия на “Братьев Карамазовых” Ф. Достоевского опубликована в
“Митином журнале”, № 68; статья о Мандельштаме включена в русское
издание “Теоремы”; рецензия на “Чевенгур” А. Платонова издана в журнале “Иностранная литература”, 1989, № 6; см. также книжные рецензии в
настоящем Литгиде.
Анна Ямпольская. Пазолини, знакомый и незнакомый
бенно интересны иным взглядом на хорошо известные произведения, возможностью понять ход мысли Пазолини, его
оценки, аргументацию, причины интереса к тем или иным
авторам.
[107]
Собранные ниже тексты показывают тесную и многооб- ИЛ 4/2022
разную связь Пазолини с литературой, представляют его как
поэта, прозаика, критика и режиссера, который как никто
другой умел “переводить” шедевры мировой литературы на
язык кино, предлагая их спорное, но всегда оригинальное,
остающееся в памяти прочтение. Показательно, что одна из
первых литературоведческих книг Пазолини называется
“Страсть и идеология”: пожалуй, слово “страсть”, не случайно
поставленное на первое место, вернее всего определяет его
отношение к литературе.
Стихи
[108]
Перевод Евгения Солоновича
ИЛ 4/2022
Из книги “Религия моего времени ” (1961)
Моему нерожденному сыну
Пьер Паоло Пазолини: 100 лет со дня рождения
За белокаменным мостом через Тибр, достроенным
на радость фашистам католиками,
между фризов, полуколонн и прочих поддельных
развалин
горстка женщин ждала клиентов на солнце.
Была среди них Франческа, приезжая из Витербо,
девочка и уже мать, из молодых, да ранняя.
Она подбежала, крича, к дверце моей машины,
настолько уверенная в себе, что мне ее стало жалко.
Устроившись на сиденье, веселая, как мальчишка,
она сказала, что нужно ехать в сторону Кассиевой
дороги.
Миновав перекресток, мы понеслись по солнцу
вдоль меловых карьеров и триполитанских хижин
и вскоре прибыли к месту: это была лужайка
у подножья холма, изрезанного пещерами.
Гнедая старая кляча — на влажной траве поодаль,
пустая машина в кустах, и где-то совсем
по соседству — веселое эхо
выстрелов; и вокруг, куда ни посмотришь, —
бедняки, ребятня и бессчетные парочки.
В те дни моя жизнь была заполнена до отказа —
работа и никаких нервотрепок и страхов:
год из года меня выручала природа —
застенчивость и здоровье, заложенные от
рожденья,
потом опорою стал свет, поначалу нечеткий, —
любовь, самопознание, сила, приобретенные
в жизни.
© Garzanti, 1961
© Евгений Солонович. Перевод, 2022
Перевод выполнен по изданию “La religione del mio tempo”. — Milano:
Garzanti, 1962.
И все же, мой первый, мой единственный сын
нерожденный,
я не горюю, что нет тебя здесь, в этом мире.
[109]
За несколько дней до твоей кончины смерть
приглядела твоего однолетку:
в двадцать лет ты был студентом, он чернорабочим,
ты барином, богатеем, он плебеем,
но те же дни золотили над вами
старый Рим, его на глазах обновляя.
Я видел останки этого бедолаги.
Он бродил ночью пьяный в дугу по соседству
с рынком
и попал под трамвай, который протащил его
по рельсам среди платанов.
Несколько часов он пролежал под колесами.
Горстка зевак собралась вокруг, молча на него глядя:
в этот поздний час на улицах было мало прохожих.
Один из людей, существующих благодаря тому, что
ты существуешь,
старый полицейский в потертой форме
кричал подошедшим слишком близко: “Какого рожна
уставились?
Катитесь к такой-то матери!” Вскоре приехала
машина
скорой помощи, и зеваки почти все разошлись.
Хозяйка ближайшего ночного бара, знавшая его,
сказала
подошедшему последним, что бедняга попал под
трамвай и ему конец.
Несколько дней спустя конец пришел и тебе.
Бедолага принадлежал
к твоей многочисленной римской пастве,
несчастный пьяница без семьи
и без крыши над головой, шаставший по ночам и
непонятно как сводивший
концы с концами.
Ты ничего о нем не знал, как не знал ничего
о тысячах ему подобных.
Быть может, с моей стороны жестоко спрашивать,
почему
люди, подобные этому бедолаге, недостойны
твоей любви.
ИЛ 4/2022
Стихи
Римскому папе
[110]
Пьер Паоло Пазолини: 100 лет со дня рождения
ИЛ 4/2022
Есть страшные места, где матери и дети
живут в доисторической грязи.
Именно недалеко от того места, где жил ты,
откуда виден прекрасный купол Святого Петра,
есть одно из этих мест — гора Жасмин,
рассеченная пополам карьером,
и внизу, между болотом и полосой новых дворцов
куча жалких построек — не домов, а свинарников.
Достаточно было твоего знака, одного твоего слова
для того, чтоб у твоих детей появилась крыша
над головой,
но ты не сделал жеста, не сказал слова
в защиту своих детей.
От тебя не требовалось, чтобы ты простил
Маркса!
Огромная волна, тысячелетиями жизни
разбивающаяся о берег,
отделяла тебя от него, от твоей религии,
но разве в твоей религии нет места милосердию?
Тысячи подвластных тебе людей
на твоих глазах жили в свинарниках и навозных ямах.
Ты это знал. Грешить не значит делать зло.
Не делать добро вот что значит грешить.
Сколько добра ты мог сделать? И не сделал.
Не было большего грешника, нежели ты.
Из этюдов о жизни Тестаччо1
Перевод Наталии Ставровской
[111]
ИЛ 4/2022
I
© Mondadori, 2001
© Наталия Ставровская. Перевод, 2022
Перевод Studi sulla vita del testaccio выполнен по изданию “Racconti italiani del
Novecento”. Tomo 2. — Milano: Mondadori, 2001.
1. Тестаччо (от лат. testa — керамический черепок) — район на юго-западе
Рима, получивший название от искусственного холма, состоящего из
осколков древнеримской керамики. (Прим. перев.)
Из этюдов о жизни Тестаччо
Мальчишки, в ранние послеполуденные часы перелезающие
через каменную ограду на склон холма, приходят сюда с площади Тестаччо по одной из перпендикулярных ей широких
кладбищенских аллей. Не вместе, не в каком-либо порядке, —
если даже отправляются гурьбой, за эту сотню метров находят массу поводов расстаться, разбрестись. Кто-то отстает,
скрывая некие намерения за отрешенным, неприветливым
выражением лица, и исчезает, свернув вбок или вернувшись
к скверикам. Двое сходятся вдруг поболтать, обособляясь
этим от всех прочих, — тоже неприветливые, агрессивные;
потом расходятся. Однако могут снова встретиться на склоне. Но и там, собравшись, вскоре разбредаются, рассыпаются в разные стороны, у каждого рогатка (а рогатки они сделали себе отменные, обмотав их ручки изолентой — красной,
желтой и зеленой); вместе их свести может игра (кон здесь —
нацепленный на куст клочок бумаги), от которой они теряют
голову, ошалевают. Но всякое занятие их, каждая затея в своей основе ироничны: все нужно делать не всерьез, поэтому
любое их увлечение (уничтожение ящериц, рыбалка) проникнуто иронией, которая их делает двуличными, враждебными, — пройдохи этого квартала знают, что не должно отличаться от других. Они все время демонстрируют друг другу то
досаду, то возможность обойтись без всех, а то мгновенную
готовность уличить других в доверчивости, вере, добросовестности, в общем, — в простодушии.
Едва собравшись на холме, они тотчас же начинают разжигать огонь. Согнувшись, Франко подбирает там, где не рас-
[112]
Пьер Паоло Пазолини: 100 лет со дня рождения
ИЛ 4/2022
тет трава, немного сухих веток и кусочков дерева, извалянных в зловонной, отвратительной пыли, и посылает других
(Карлино и Ренато) набрать неподалеку деревяшек покрупнее. Вынимает спичку — из мальчишечьих карманов такие появляются обычно вместе с крошками, бечевками, — завалящую, пахнущую уборной спичку, — и огонек зажжен. Там
рядом приготовлен уже найденный в грязи чайничек, — неимоверно старый, помятый, несуразный; они ставят его на
огонь, и Франко небрежно опускает туда кусочки свинца, возникшие из его карманов заодно со спичкой. Все склоняются
над огоньком — взбудораженные, злые — и глядят, как плавится свинец; тем временем Франко свертывает конусом открытку, не менее грязную, чем чайник, и втыкает вершину в землю. Когда свинец расплавлен, Франко выливает его в эту
самодельную воронку для придания формы, и все ждут, пока
свинец застынет; Карлино отправляется набрать в чайничек
воды и поливает грунт вокруг открытки, ускоряя охлаждение;
вот он, маленький свинцовый конус, Франко кладет его себе
в карман; теперь надо дождаться открытия лавок и сходить за
рыболовным крючком. Огонек на хворосте, напоминающем
скелет, не угасает. Романино поймал ящерку; он хочет бросить ее в огонь, все обступают его в веселом исступлении.
Серджо выхватывает ящерку, привязывает к ней бечевку и,
держа за кончик, мчится к костерку, за ним все остальные.
Раскачивая ящерку над самым пламенем, он медленно ее поджаривает; кожа ящерки чернеет, закипает; в нестерпимых
спазмах дергаются перед мордочкой ее передние лапки, похожие на человеческие руки.
II
Небо над Тестаччо всегда мглистое, дурманное. Еще стылое
весеннее тепло; зеленая эмаль деревьев, с лиловыми и синими
пестринками плодов, изысканность японского пейзажа. Сперва панорамирование сверху, как во французской киноклассике, хоть у того же Рене Клера: Порта Портезе, Исправительная
колония для малолетних — блеклое солидное римское барокко — высокие пустынные набережные Тибра. Это — в ракурсе;
внезапно объектив остановится напротив берега Тестаччо. Зеленая, с проплешинами, ядовитая насыпь над Тибром, еще
вздувшимся от зимнего половодья. Длинный желтоватый массив пяти-шестиэтажных домов начала века, купальни. Асфальт
прибрежных улиц.
Вдали в тумане видно порт, газометр.
Часть дороги, ограда, склон, река. Правее, в полусотне
метров, — мост. Нет-нет да и приходят рыбаки с удочками, с
небольшими сетками на концах жердей, как будто где-нибудь
[113]
в глуши, тогда как по мосту глухо грохочет поезд кольцевой. ИЛ 4/2022
Ящерки на выжженном солнцем откосе, испражнения, отбросы; трава, еще довольно чистая и свежая.
Вдоль откоса до уровня воды прорыты ямы — очень
длинные (по шесть-семь метров, перпендикулярно реке,
может быть, для стока), шириной чуть больше полуметра.
Там Сончино с братом держат трех котят, соорудив для них
подобие загончика. Каждый день они приносят котятам понемногу мяса и молока. Ухаживают за ними. Но, должно
быть, еды слишком мало. У котят шкура да кости, они в
струпьях. Заточение их обозлило. Средний гложет маленькому шею и ухо, его собственные лапы обглоданы самым
большим.
На фоне площади Тестаччо, ее сквериков с унылыми газонами и россыпью дезинфицированно-смрадных писсуаров, повышающих ядреность скудной провинциальной атмосферы,
свои предельно анонимные — по заслугам — ниши занимают
семьи этих малых. Отец Серджо — безработный (высокий,
словно бесхребетный, в том числе морально — следствие
“природной” деградации, — глаза, блестящие, как и у сына, —
но скорее уже не как у животных или птиц, а как у пьяных, —
будто чуть слезящиеся, всегда подленько смеются над другими). Отец Нандо — работник Оптового рынка; отец Ренато,
родом из Салерно — бригадир; отец Карлино — безработный,
втайне от семьи бывающий в местах, где подают бесплатно
выпивку, обрюзглый от болезни то ли эндокринных желез, то
ли сердца — раздутое красноватое лицо, — блестящая, как у
больных фурункулезом, кожа, редкая грязная седая борода —
шапчонка...
Более пренебрежительно и жестко будут явлены фигуры
старших братьев: брат Карлино — а мальчишки знают, сколь
он популярен в тех кинотеатрах и на набережных Тибра, где
бывают ночные грешники, благодаря размерам тайны, доверенной его опасным воровским штанам, — предстанет в похвальбах Карлино, который в нем души не чает. Но и показанные на дальнем плане, в ракурсе, старшие братья будут
Из этюдов о жизни Тестаччо
III
[114]
запечатлены во всей присущей им брутальности. Это они определяют жизнь Тестаччо, от Оптового рынка до вокзала в
Остии, от мастерских на набережной Тибра близ ворот Порта Портезе до местного кинотеатра.
ИЛ 4/2022
IV
Отражение этой жизни на их младших братьях — туфли
Франко и Романо, по моде здешних витрин, без шнурков или
с завязанными бантиком, — глянцевые, остроконечные. Намеки на па самбы, которые иной раз делает Романо на откосе, надев ношеную пару этих дерзких женских башмаков, в
точном соответствии с новейшим вариантом исполнения
самбы в салоне Брусколотти или каком-нибудь из танцевальных залов Партии.
Пьер Паоло Пазолини: 100 лет со дня рождения
V
В этюде о “па самбы Романино” первым делом следует отметить его изначальную рассеянность, отсутствующее выражение, что не мешает в это время уже проноситься в его мозгу
недоброй мысли, не оставляющей следов на нежном мальчишеском лице — смуглом, заостренном; есть в этом лице
что-то порочное, лисье, от чего не по себе, проступающее
чисто поверхностно, в общем рисунке черт лица, в слегка
гнусавом женском голосе. Внутренне живет он “двойной”
жизнью выжиги, как требует усвоенный им здешний кодекс,
ни к кому не зная жалости. Оборонительный инстинкт сделал его, слабого, закостенело жестким, и теперь из этой аморальности, из безотчетного чудовищного пессимизма назад
ему уже дороги нет. Он, в самом деле, слаб; другие могли бы
беспощадно пользоваться женскостью его натуры, его способностью позорно предать жизнь Тестаччо. Но он ухитрился противостоять им, стать недосягаемым, замкнувшись
в своей вызывающей бесстрастности, витая в несказанном
состоянии — по существу, смешении блаженства и еще свежего злорадства. Он все время исчезает из группы, словно
впадая в свое небытие. Переведя случайно взгляд, вдруг видишь его метрах в двадцати или сорока на дамбе: в нагретой
вони вглядывается в траву, держа правой рукой ручку рогатки, левой — повисшую, но готовую взлететь резинку. И никакого выражения, разве что — то самое, лисье, отрешенное.
Из этюдов о жизни Тестаччо
Внимание его сколь пристально, столь же и лишено какоголибо интереса.
Голова у него чуть продолговатая, надо лбом торчит черный вихор, смуглая кожа дряблая, в очертаниях рта и носа
[115]
есть что-то нездоровое, низменно животное. А вот глаза пре- ИЛ 4/2022
красны, прихотливого разреза, удлиненные и заостренные, в
окружении чуть-чуть изысканно припухших век. Пронизывающий его сплошной поток какого-то смутного органичного довольства — отчего и эта непрестанная живость жестов —
и злокозненная острота ума обеспечивают его словам особую
ясность, напряженность, полное соответствие манере речи
его товарищей, при большей вескости и меньшей резкости.
Ироничные его фразы краткостью и меткостью порой напоминают выстрелы.
В хаосе совместного присутствия их на откосе держится
он с краю — только иногда вдруг прорываясь в центр компании. Шесть-семь этих фигур, словно гонимых ветром — сумасшедшим, беспощадным, дурашливым, вульгарным, — ничто
не связывает: вряд ли мыслимо что-то фальшивее попытки их
скомпоновать, замри они на миг — и это безнадежно исказит
картину. Они все время чувствуют угрозу внезапной смуты,
ощущая друг к другу такую неприязнь, как заключенные в одной тюремной камере, неврастеническую неприязнь. Их не
покидает недоверие, они не знают, что такое симпатия, привязанность и даже круговая порука. Их угнетают постоянные
измены слову, нежданные предательства, корыстные бойкоты... Вот поэтому “па самбы” Романино зыбки, неуловимы,
словно тень, практически ничтожны.
Он приходит и уходит невостребованный, незамеченный, никчемный. Выражение лица у Романино совершенно
не меняется. Короткое мгновение, в ходе бойкой перепалки, — скажем, пока Франко, склонясь над грязною щепой,
разводит костерок для расплавления свинца, — Романино напевает самбу и одновременно намечает ее па; он легкими
рывками скрещивает ноги, поочередно отправляя одну за
другой давать пренебрежительные едва заметные пинки воздуху, оставшемуся позади, в то время как все тело устремлено вперед. В этом жесте есть внутренний вызов прочим, тем,
кто смотрит, угрожающая, провоцирующая демонстрация
себя, в полном соответствии с идейным образцом старших
братьев Тестаччо. Самонадеянность не только в том, чтоб
хладнокровно считать себя непревзойденным в подражании
этому телодвижению по последней моде, но и в ощущении,
что ты причастен к миру, обжигающему новизной, что разде-
[116]
Пьер Паоло Пазолини: 100 лет со дня рождения
ИЛ 4/2022
ляешь с горсткой баловней судьбы некую привилегию, которая по определению, по праву для других недостижима.
Впрочем, вызывающий вид нужен также для того, чтоб заглушить в других инстинкт издевки, если кто-то с ироничной
убежденностью в собственном праве вдруг поддастся таковому искушению. “Да, танцую, — говорит выражение лица Романино (то есть именно его отсутствие), — и что? Вас это
бесит? Вот же дурачье”. Но намек на самбу длится лишь мгновение, должно быть, это проба, новшество, лишь бледная
тень того, на что в иных условиях, не с этими людьми, в другой какой-то атмосфере (в воображаемом неподражаемом
центре Тестаччо) был бы он горазд. Пока же это только имитация навязанной старшими братьями модели, отдающая
разрушительной зависимостью.
Я думаю о метафизических
мирах...
[117]
ИЛ 4/2022
Эстетическое чувство имеет у людей не общее происхождение. Помню, в годы детства и отрочества поэзия рождалась
во мне как желание поделиться с другими своей особенной
жизнью. Всякий не слишком важный опыт (невинность, религиозность) растворялся в часы подлинного существования, в бесконечном, реальном пространстве чувств. Поэзия
имеет не общее происхождение, всякий поэт узнаёт в своих
стихах собственные, отличающие лишь его одного пристрастия. Поэтика же затрагивает вопросы техники, то есть борьбы между поэтом и языком. Эта борьба — всего лишь проявление отчаяния и гнева на язык, который привычно
употребляют и другие люди, и сам поэт, хотя, как правило, он
навеки заперт в круге, очерченном несколькими повторяющимися словами (“luna”, “giovinezza, “illusione” у Леопарди,
“ver”, “zephirus”, “coelum”1 у Вергилия). Вдохновение, которое в последние годы оказалось для эстетики чем-то непристойным, — мгновение человеческого существования, когда
эти слова звучат громче, как будто обретая подлинную новизну. Ты вновь выводишь их дрожащей, наполненной светом
рукой, и кажется, будто они наконец-то расставлены в правильном порядке, наконец-то ты все расскажешь о своей
внутренней жизни, уместившейся в этих немногих словах.
Полагаю, что всякая иная работа с формой, с поэтическим языком — менее важная сторона деятельности поэта.
Музыкальность, рифма, чистота, окраска, рисунок, отрешенность, стремление к абсолюту — все это надуманные проблемы, они занимают поэта, когда тот утомлен и рассуждает,
поддаваясь напору чувств и ума, которые у него от природы
чрезвычайно остры. Особенно чувства. Поскольку ощущениям несть числа и нередко наше тело бывает охвачено сразу
© Mondadori, 1999
© Анна Ямпольская. Перевод, 2022
Перевод Penso ai mondi metafisici выполнен по изданию “Saggi sulla letteratura
e sull’arte”. Tomo 1. — Milano: Mondadori, 1999.
1. “Луна”, “юность”, “иллюзии”… “весна”, “ветер”, “небо” (итал., лат.). (Здесь
и далее — прим. перев.)
Я думаю о метафизических мирах…
Перевод Анны Ямпольской
[118]
Пьер Паоло Пазолини: 100 лет со дня рождения
ИЛ 4/2022
несколькими из них, поэт, знакомый с их бесконечным разнообразием, находит для каждого ощущения бесконечное
множество слов или сочетаний слов. Поэт этим забавляется,
но только не Вергилий и не Леопарди. Ощущение стало для
нас тем, чем для Бодлера было воображение: крайняя, пугающая полнота чувств, вынуждающая поэта всегда находиться
вне себя, на пике самого себя. Поэт мог бы выразить в бесконечном потоке слов хрупкую жизнь своих чувств, воспоминаний, привязанностей, мыслей, но он-то знает, что “его” несколько слов требуют всего внимания и сил, лишь с их
помощью он поведает о себе.
Я думаю о метафизических мирах, сотворенных словом у
Малларме или Рембо. В начале поисков они совершенны, что
же до окончательных результатов, то эти миры могут оказаться совсем другими. Мир, который предстоит выстроить слову, — тот, где я живу сейчас. Разница между мирами одного и
другого человека еле заметна, куда сложнее построить мир в
шаге от реальности, чем в метафизическом пространстве.
По сути, проблема познания сводится к тому, как понимает ее большинство наивных людей. Материя берет реванш в
усредненном совершенстве. Совершенно дерево, совершенны мои глаза, дерево зримо, мои глаза его видят. Между ними — наивысшее, естественное равновесие, и о реальности
дерева можно размышлять, лишь исходя из совершенства материи. Если каждый отдельный человек видит мир, реальность по-своему, то это объясняется только тем, насколько он
открыт любви. Все дело в своеобычае нежных чувств, связывающих человека с миром, вот почему у каждого свой мир.
Выразить это еле уловимое, но чрезвычайно важное различие в любви (которая в стихах обогащается бесконечными
ощущениями) — задача поэзии.
Было ли необходимо мое появление на свет? Мог бы я
стать кем-то другим? Если бы моя мать соединилась с другим
мужчиной, кем бы я был? Что происходило со мной, когда меня еще не было, раз сейчас я настолько бесконечен? Когда я
стал самим собой, весь мир озарился светом. Но мне претит
быть плодом бесконечной череды поколений. Мне достаточно благодарности (которую я испытываю, пробудившись ото
сна и обнаружив себя на лугу), благодарности за то, что находится вокруг, чтобы позабыть самое первое чувство — удивление оттого, что я родился. И все же в нас есть нечто “прочное”, что я не могу уловить. Это называют тайной,
вечностью, тенью, пустотой... Мы сами — те, какими были год
назад, секунду назад, — бестелесная субстанция, существующая в пространстве памяти. Тем не менее в нас есть нечто
прочное, что спокойно сопротивляется всем разверзающимся вокруг пустотам. К примеру, чувство удовлетворения, когда нам удается ясно описать некое понятие или образ, представляющие то, над чем положено непрестанно рыдать, что
[119]
превращает нас в ничто.
ИЛ 4/2022
Величие и одновременно ограниченность слова в том, что
оно придает всякому чувству безмятежность.
Я думаю о метафизических мирах…
17 марта 1946
[120]
Саба: к его
1
семидесятилетию
ИЛ 4/2022
Пьер Паоло Пазолини: 100 лет со дня рождения
Перевод Анны Ямпольской
Саба — сложнейший из современных поэтов, хотя вы вряд ли
столкнетесь с трудностями, читая о нем в какой-нибудь энциклопедии, чего, кстати, не скажешь о “темной” герметической поэзии, которая на протяжении тридцати лет, уничижая Сабу, томила его в одиночестве на окраине своих
владений: географически Саба может служить символом маргинальной итальянской литературы, каковой и является литературная цивилизация Триеста. Маргинальной, но отнюдь
не отсталой, если учесть поразительную актуальность таких
авторов, как Звево или Златапер, или, говоря о сегодняшнем
дне, Ступарич или Кварантотти Гамбини: некоторую неуклюжесть Сабы, обусловленную тяготением к диалекту или морализаторству, нетяжкий грех провинциальности, вернее привязанности к своему городу, надлежит рассматривать как
свойство, разительно отличающее его от других, как признак
глубочайшей оригинальности, — таким, как он, нет нужды гоняться за модой, чтобы быть современными. Однако Саба
долгие годы терпел несправедливость от своих ровесников и
от молодых людей, принадлежащих следующим поколениям, — они сформировались в городах, расположенных ближе
к центру страны, там, где необходимой и естественной кажется только новейшая поэтика. Поэзию Сабы воспринимали как анахронизм, как то, что бесповоротно отошло в прошлое: казалось, будто он растратил всего себя на поэзию,
содержание которой слишком непосредственно, свободно от
“европейского” влияния, будто у него слишком разговорный
синтаксис, будто его долгому (и всегда откровенно сентиментальному) вдохновению соответствуют метрические решения, представляющиеся порой нелепыми, школьными, из де© Mondadori, 1999
© Анна Ямпольская. Перевод, 2022
Перевод Saba per i suoi sessant’anni выполнен по изданию “Saggi sulla letteratura e sull’arte”. Tomo 1. — Milano: Mondadori, 1999
1. Наиболее полное издание поэзии Умберто Сабы (1883—1957) на русском
языке — “Книга песен” (М.: Художественная литература, 1974. Переводы
Е. Солоновича, Ю. Мориц, Н. Заболоцкого, А. Наймана и др.). (Здесь и
далее — прим. перев.)
1. “Любил я — не в пример другим — слова / избитые. / И эту рифму: кровь — /
любовь, / одну из самых трудных и старинных” (перевод Е. Солоновича).
2. Расстройство чувств (фр.).
Саба: к его семидесятилетию
вятнадцатого столетия. На самом деле легкость чтения Сабы,
раздражающая тех, чей вкус сформировался после Первой
мировой войны, лишь кажущаяся: при самом поверхностном
языковом анализе выясняется, что у Сабы нет ни единого
[
]
слова — самого обычного, вроде знаменитой рифмы “cuore — ИЛ121
4/2022
amore”1, — которое он не взорвал изнутри или, когда подобное насилие ради достижения выразительности менее очевидно и необходимо, не изменил, отойдя от привычного значения, лишив привычной семантической окраски. При этом
он действует не как Унгаретти, у которого это происходит открыто и является частью поэтического мира, где поэтика играет главную роль, превращается в источник вдохновения. У
Сабы этот процесс еле заметен и порой настолько неоднозначен, что в него не верится, его не уловить, — куда проще объяснить его психологией (которую Саба так любит), чем литературной техникой. Это было бы верно, не будь психология и
литературная техника неразделимы, не представляй собой
вторая непременное, точное отражение первой. Нужно признать, что сложной у Сабы является психология, его чувства
(в том смысле, что эти чувства запутанные, неоднозначные,
рожденные внутренним пафосом, который почти не выразить словами; при этом их не назовешь высокими, напротив,
они принадлежат убогой повседневности; что же до глубины
этих чувств, ее обеспечивает сила переживаний; в них есть
dеrfglement2 Рембо, разворачивающееся без потрясений, в
прозе, которая достигает высот поэтической тонкости), поэтому настолько сложны у Сабы простейшие лексические и
синтаксические решения. В этом корни ненависти-любви читателей к Сабе: непривычное беспокойство при столкновении с обманчивой утонченностью и радость от абсолютно нелитературного привкуса чувств, которые выражает поэт, —
“наивностью” этих чувств искупается удивительное бесстыдство откровений и излияний, свойственных беззащитной
юности. Чтобы Саба стал понятнее широкой публике, нужно
было пережить время после Второй мировой, особенно первые послевоенные годы, когда некоторые прежние предрассудки еще не начали отвоевывать позиции, а обещания, данные жизнью, возродившейся после всемирного потопа,
стали постепенно уходить в песок, как это происходит сегодня. <...> Уместно ли говорить о “реализме” Сабы? Подобные
[122]
Пьер Паоло Пазолини: 100 лет со дня рождения
ИЛ 4/2022
вопросы обычно задают главному редактору читатели популярных журналов, но он так и вертится на языке, если вспомнить, в какие годы родилась поэзия Сабы и когда ее понял (по
крайней мере, можно надеяться, что понял) широкий читатель. Если из-за новейших исторических констант у нас не получается отделить слово “реализм” от идеологии, лежащей в
основе культуры и политики, очевидно, что в этом смысле Саба не реалист; глубокая травма, которую мы не можем (и не
должны) исследовать, окрасившая отчаяньем внутреннюю
жизнь Сабы, прежде всего, естественно, привела к утрате
способности объективно (а значит, непоэтически) воспринимать действительность. С этого можно было бы начать длинный список со знаком минус, чтобы объяснить, как не следует
понимать невозможность реализма для Сабы. Не так, как для
Пасколи, хотя бы в силу исторических причин (пусть даже
намеренно “сниженный” тон поэзии объясняется у обоих
теориями Фрейда, которые так любит Саба: тяга к самоуничижению опьяняет и по масштабу точно соответствует гордости,
словно изнанка того же комплекса). Не так, как у “сумеречников”1, хоть их удовлетворенность (эту психологическую особенность они вполне разделяют с Сабой, каким он предстает
в ряде произведений), крепко связанная с мещанским мирком, который они оплакивают, коренится в этом мирке (поэтому его реалистическое описание настолько подробно). Саба не оплакивает уходящий мир — он героически проживает
последний день, последний час общей и собственной жизни.
Не так, как для литераторов, сплотившихся вокруг журнала
“Воче”, их реализм равносилен антитрадиционализму и антибуржуазности, которых у Сабы нет и в помине: в глубине душе
Саба — безнадежный анархист; его отчаянье — ровная пустыня, он не разыгрывает перед самим собой, не облекает в стихотворную форму отчаянные поступки, рожденные положением, которое он определяет как “совсем близкое к земле”
(подобно Бойне или Збарбаро2); его радость (внутри семьи,
города — на них Саба неизменно направляет свет) слишком
тиха, чтобы воплотиться в какой-либо иной форме, кроме
дневниковой (и вылиться в такие стихи, как в книге Жайе1
“Со мной и с альпийскими стрелками”). Не так, как для Мон1. “Сумеречная поэзия” — термин, обозначающий творчество некоторых
итальянских поэтов начала XX в. (С. Кораццини, Г. Гоццано, М. Моретти и
др.); для их стиля характерна свободная форма стиха, тяготеющая к ритмизованной прозе, “приглушенная”, меланхолично-ироничная интонация
в изображении “мелочей” жизни.
2. Джованни Бойне (1887—1922) — итальянский романист и критик; Камилло Збарбаро (1888—1967) — итальянский поэт.
1. Пьеро Жайе (1884—1966) — итальянский поэт.
2. Джанфранко Контини (1912—1990) — итальянский филолог, литературовед.
Саба: к его семидесятилетию
тале, у которого реалистические элементы (а они есть, поскольку характерны для герметизма) выполняют, как не раз
указывали, магическую функцию, свидетельствуют о внезапной травме, которая возникает из-за них и благодаря им же
[
]
вылечивается, — у Сабы похожие реалистические элементы ИЛ123
4/2022
говорят о любви, об эпическом измерении ничем не примечательной биографии...
Если же рассуждения о реализме Сабы неизбежны и без
них закономерное сравнение с поэзией его времени невозможно, придется прибегнуть, например, к такой формуле,
как “сентиментальный реализм”, объясняющей как непосредственное воздействие чувств на язык, так и мгновенно признаваемую, причем не только поэтом, нормальность этих
чувств, в которых на первый взгляд нет ничего исключительного или априори поэтического; неприметность чувств объясняет неприметность слов, которые их выражают, а их смутность делает слова затертыми, усталыми и в то же время
неожиданно новыми.
Насколько бесконечен опыт работы Сабы с подобным механизмом чувств, насколько осознанно он действует, насколько долго тренируется в своей лаборатории, доказывают как
пространные, поразительные комментарии к “Канцоньере”,
так и вышедшая в издательстве “Мондадори” книжка “Короткие тропки и рассказики”. Из них понятно, что бесконечно
дробная и в то же время бесконечно монотонная поэзия Сабы
обладает огромной звуковой мощью, а от самого поэта можно
ожидать чего угодно (так бывает, когда слушаешь, как Саба читает свои стихи, и понимаешь, что некоторые одиннадцатисложники, на первый взгляд простенькие, бесцветные, намеренно прозаичные, полны пафоса, родились из песни).
Саба — поэт, который постоянно себя создает, даже если он
воссоздает себя таким, как прежде, с упорством и строгостью,
которые граничат с одержимостью. Он постоянно рискует
столкнуться с повтором, ошибкой, для Сабы сочинять стихи —
больно, в них никогда не чувствуется того, что провансальцы
называли joy, — восторга, физического удовольствия, веселья;
преодолевая боль, Сабе всякий раз приходится начинать все
сначала, непрерывно экспериментировать, но как раз благодаря этому, благодаря свойству, которое Контини2 называл
“исчерпывающей силой” гения, теперь, когда Саба достиг се-
[124]
Пьер Паоло Пазолини: 100 лет со дня рождения
ИЛ 4/2022
мидесяти лет, мы можем сказать, что он полностью исчерпал
свою тему, то есть превратил свою сентиментальную жизнь в
поэзию.
Он все еще словно ходит по острию лезвия, чувства, которые он испытывает, по-прежнему осложняют ему жизнь, а те,
которые еще предстоит выпустить на свободу, выплеснуть,
причиняют боль. Саба — трудный поэт, ибо он живет в драматичном мире, поэтому наша любовь к нему, да и просто чтение его стихов наполнены драматизмом, свойственная Сабе
тревожность и обусловленная ею печаль делают драматичными его отношения с миром. Вот почему у нас не получится
подвести итоги творчества Сабы (что равносильно составлению антологии): анахроничный, маргинальный Саба — самый живой из наших поэтов. В силу неумения приспосабливаться он стал, вероятно, самым типичным, если не самым
представительным, поэтом текущего периода в истории литературы: неумение приспосабливаться — не только причина
и результат чрезвычайной оригинальности Сабы как человека, но и один из ясных симптомов нездоровья нашего века.
Саба привязан к своей болезни, которая совпадала с кризисом его эпохи, поэтому он отвергает характерные для его времени пути развития — все думали, что они важны, а они оказались показными. Когда же Саба пытался подстроиться и
идти этими путями (например, в книге “Слова”), он шел поверху, в глубине было слышно дыхание поэта, там оставался
он сам — неповторимый Саба, которого ни с кем не спутать,
природа которого решительно отлична от других, отмечена
особым знаком. Сила Сабы в кажущейся анахроничности, его
современность — в кажущемся неумении приспосабливаться:
он везде был чужим — в “Воче”, в годы после Первой мировой
и после Второй мировой, он не вписывался в литературную
жизнь, оставался в тени, но его значительность и важность
его фигуры были очевидны. С самого начала столетия. Таким
его могут воспринять новые поколения (не как страдающего,
склонного к чрезмерному Поэта, а как Поэта, который служит примером), когда, отбросив предрассудки, по-настоящему знакомясь с его поэзией, молодые критики увидят, как у
них за спиной первые пятьдесят лет XX века постепенно образуют более целостную историческую картину, что такие определения, как “связанный с Пасколи” или “связанный с ‘сумеречниками’”, утрачивают отрицательный оттенок, в них
больше не звучит вызов, они лишь обозначают место в истории и не подразумевают оценочных суждений; они увидят,
что годы существования журнала “Воче” — лучшее, что было
в нашей литературе за последнее время; что “рондизм” и “гер-
метизм”1 также постепенно уходят вдаль, четче видится их
связь с предыдущими течениями, в то время как критическая
оценка (реакционная и негативная) остается в прошлом. В
этой новой, только складывающейся картине, которую пред[125]
стоит завершить молодым — тем, кто будет сражаться в про- ИЛ 4/2022
странстве собственной истории, Саба в своем далеком Триесте обретает неспокойное, но все же классическое величие.
1. Рондизм — течение, связанное с литературным журналом “Ронда” (“La
Ronda”, 1919—1923); герметизм — важнейшее направление в итальянской
поэзии XX в.
Саба: к его семидесятилетию
1954
Книжные рецензии 1
[126]
Перевод Татьяны Быстровой
ИЛ 4/2022
Пьер Паоло Пазолини: 100 лет со дня рождения
“Преступление и наказание ”
Федора Достоевского
Молодой человек двадцати трех лет, приятной наружности (несмотря на бледность и худобу), сильно травмированный любовью матери (а заодно и сестры). Перед нами классический случай (идеальный объект для психоанализа): страсть к матери,
инфантилизм, эдипов комплекс. Эта неистовая любовь и ответное чувство стали для юноши сковывающими путами. Последствия таких отношений известны: сексофобия, фригидность,
садистские наклонности. Юноше кажется, что он влюблен — в
некрасивую, несчастную, умную и болезненную девушку, которая довольно скоро умирает от тифа (можно сказать, будто он
так захотел). В этой любви нет места для чувственности. Героя
тянет и к другим женщинам, но его чувства никогда не находят
телесного воплощения. Девушки, которых он выбирает, очень
молоды — одна из них вечно пьяна и зарабатывает проституцией (юноша спасает ее от “франта”, обращаясь за помощью —
что показательно — к городовому), другая стоит на паперти и
потому Раскольникову ее жалко (из этой жалости рождается
жажда унизить, а унижение очень часто проявляется в садизме). К подсознательному эдипову комплексу Раскольникова
(любовь к матери, распространенная и на сестру) примешиваются кое-какие вполне реальные, “сознательные” детали. Наш
герой в раннем детстве остался без отца. Он учится в столице.
Мать поддерживает его материально, высылая ему всю свою
скромную пенсию, сестра же вынуждена работать гувернанткой, чтобы обеспечивать и мать, и брата. Все это налагает на
юношу определенные обязательства перед семьей. Чудовищные обязательства быть благодарным и любящим сыном. Ко
всему прочему примешивается его чувственная незрелость, доходящая до жестокости, и неосознанная власть матери над его
© Mondadori, 1999
© Татьяна Быстрова. Перевод, 2022
Перевод Fёdor Dostoevskij, Delitto e castigo выполнен по изданию “Saggi sulla letteratura e sull’arte”. Tomo 2. — Milano: Mondadori, 1999.
1. Из сборника “Описания описаний” (“Descrizioni di descrizioni”, 1972—
1975). (Здесь и далее — прим. перев.)
“Преступление и наказание” Федора Достоевского
личностью. Мать очень добра, добра почти по-ангельски, она
принадлежит мещанскому сословию, но обладает самыми лучшими качествами провинциальной буржуазии: ей свойственно
идеализировать все и вся, а посему она неизбежно возводит на
[127]
пьедестал единственного обожаемого сына.
ИЛ 4/2022
Герой полностью подчинен своему бессознательному и потому вынужден играть отведенную ему роль. Словно в кафкианском кошмаре, он не может сойти с навязанного ему пути. Точно робот, он движется по заданной траектории, но все же ищет
себе оправданий и подгоняет их под разные моралистические
теории (как мы увидим впоследствии, ошибочные). Однажды
герою “приходит” в голову мысль (словно откуда-то извне, свыше), и он задается вопросом, как у него могла возникнуть подобная чуждая ему идея. Он не понимает, что она пришла не сверху, но снизу, и начинает обдумывать ее со всех сторон,
теоретизировать, как бы “присваивая” чужую мысль.
Мысль же заключается в том, чтобы убить старуху-процентщицу, которой он заложил фамильные ценности. Герой долго
борется со столь привлекательным искушением, но после продолжительного сопротивления все же уступает. Тем самым он
убивает и собственную мать. Мать, которая налагает на него
массу обязательств, которая создает ему трудности, которая
унижает его своим всепрощением и заставляет признаться в
собственной беспомощности. Мать, которая зажгла в нем
огонь столь великой любви, что, распаленная чувством вины,
эта любовь превратилась в ненависть. Мы уже упоминали о
том, что фигура матери в подсознании Раскольникова сплавилась с фигурой сестры. И вот едва он расправляется со старухой-процентщицей, как на пороге возникает добрая и ни в чем
неповинная сестра последней. Юноша не закрыл дверь (словно специально, чтобы она могла войти в дом). Кроме того, он
прекрасно знал, что должен совершить убийство между семью
и семью тридцатью утра, поскольку сестры старухи в это время
никогда не было дома. Он же прибыл на место расправы со значительным опозданием, так как проспал гораздо дольше обычного (любой учебник мог бы подтвердить его диагноз уже по
одному этому признаку). Стало быть, он специально подошел к
дому старухи-процентщицы с опозданием, чтобы ее сестра успела вернуться. Он убивает и ее. Таким образом, Раскольников
не только убивает двух женщин, символизирующих для него
мать и сестру, но и расправляется с “двойственностью” природы своей любви к женщине. С одной стороны жестокой, угнетающей и мучительной (старуха), с другой же — нежной, полной привязанности и кроткой (сестра старухи).
[128]
Пьер Паоло Пазолини: 100 лет со дня рождения
ИЛ 4/2022
Согласно собственной теории — в основе ницшеанской, —
наш юноша считает свое преступление “бескорыстным”, совершенным лишь ради того, чтобы доказать самому себе, что
он не “тварь дрожащая, а право имеет” (что, впрочем, не помешало ему запятнать себя кровью исключительно из корыстных целей: разбогатев, он смог бы выучиться, стать ученым, философом и благодетелем всего человечества), и как
“сверхчеловек” может не подчиняться общепризнанным законам морали. В общем, он колеблется между цинизмом “реальной политики” и величием чистого действия. Как бы то
ни было, мы понимаем, что лабораторный эксперимент над
молодым человеком еще не завершен: юноша должен освободиться от комплекса “неполноценности”, возникшего вследствие описанных обстоятельств.
Однако — рок и здесь сыграл свою роль — после чудовищного убийства юноше приходится признаться, что он “проиграл”: как никогда ясно он осознает собственную “ничтожность” (которая, впрочем, выражается для него лишь в том,
что он не смог скрыть следы преступления и, главное, оказался не способен противостоять общепринятой морали, требующей от убийцы раскаяния и признания в содеянном).
На самом деле “проигрыш” героя заключается вовсе не в
этом. Как оказалось, освобождение от матери посредством
убийства старухи-процентщицы и ее двойника (зло и добро)
было умозрительным, символическим. В реальности же мать
и сестра садятся в поезд и из глухой провинции приезжают в
столицу. Как если бы старуха и ее сестра вдруг воскресли и их
призраки явились к убийце. Преступление оказалось совершенно бессмысленным! Мать и сестра, не ведая того, привезли с собой не только тяжкое бремя детской любви, но и поставили героя перед необходимостью выполнять сыновние
обязательства, решать житейские проблемы и сохранять
внешнее спокойствие, дабы их безжалостный идеализм, их
вера в него не рассыпались прахом.
Так что судьба приказала нашему убийце жить дальше и
что-то для себя решать. Все нужно начинать сначала. Вот
только наш герой уже не может этого сделать. Жизнь его течет как бы по инерции, ему остается лишь пройти все положенные этапы назначенного пути, начерченного однажды и
навсегда для таких, как он: предстать перед судом, признаться в содеянном и искупить вину. Теперь важными становятся
чужие судьбы, разворачивающиеся вокруг его собственной.
Ступив на крестный путь (отнюдь не в евангельском смысле, поскольку ему постоянно мешает “сознательное” истолко-
1. В итальянском переводе романа “лошадка” и “кобыленка” в речи мальчика и автора переданы словами “cavallino” (кобыленок), “cavallina” (кобыленка).
“Преступление и наказание” Федора Достоевского
вание фактов — несостоятельности перед моральными нормами и провалившейся попытки стать “сверхчеловеком”), герой
продолжает оказывать влияние на чужие жизни, и все это
длится до тех пор, пока он не становится “общественным тру[129]
пом”. В частности, в сфере его влияния оказывается жизнь де- ИЛ 4/2022
вушки-подростка, вроде тех, что он и прежде встречал на улице и вытеснил из подсознания, девушки, во всем походящей
на сестру старухи-процентщицы, а стало быть, и на мать героя — добрую, кроткую, живущую мечтами. Эта девушка описывается автором в точности теми же словами, что и сестра
старухи, Лиза, — совпадения практически дословны. Подобными же словами описана и мать Раскольникова, какой она
видится ему в детских воспоминаниях. Казалось бы, наш герой должен полюбить эту девушку (и он действительно ее любит), вот только любовь эта лишена главного — своего чувственного компонента, то есть вожделения. Вот почему герой с
известным садизмом (и это непоправимо) издевается над девушкой: чтобы причинить ей боль, он признается в том, что
совершил, но и после продолжает мучить ее всеми доступными способами. Поскольку семья девушки крайне бедна, она,
несмотря на юный возраст, вынуждена торговать своим телом. Это еще больше подогревает пуританизм и сексофобию
нашего героя, который категорически отказывается от секса.
Разумеется, как только Раскольников понимает, что полюбил,
его любовь обращается в ненависть. Однако в противовес ей
огромная, чистосердечная, безусловная любовь Сони рождает в Раскольникове чуть ли не космическое, невыносимое ответное чувство, подобное тому, какое он испытывал к матери.
Совершенно очевидно, что, истязая несчастную девушку, он
истязает и самого себя. Как истязает себя и после убийства
двух женщин. И это тоже найдем в любом учебнике по психоанализу Не случайно перед тем, как размозжить топором беззащитный и нежный затылок проклятой старушки (старея,
мать становится как дитя), герой видит кошмарный сон. Словно он мальчишкой идет по родному захолустному городку за
руку с отцом (!) и видит, как пьяные мужики жесточайшим образом истязают несчастную кобыленку (когда ее наконец добивают, мальчик бросается к ней и отчаянно целует окровавленную морду). Существенно то, что, говоря с отцом о
забитой до смерти кобылке, он называет ее кобыленком1. Так
[130]
Пьер Паоло Пазолини: 100 лет со дня рождения
ИЛ 4/2022
кого же все-таки истязают, мучают, забивают оглоблей — кобыленку или кобыленка?
После того, как герой признается в убийстве и его приговаривают к каторжным работам, проститутка, в любви к которой он не решается себе признаться и потому издевается над
ней, следует за ним, как верный пес. В герое не изменилось
ровным счетом ничего. Перед нами все то же чудовищное, закостеневшее, напоминающее робота существо, и в то же время он остался умным и добрым, каким был до совершения
преступления. В нем ничего не пробудилось. Товарищи по каторге возненавидели его за непреложную верность самому
себе, за аскетизм и отчужденность. Наконец мать Раскольникова умирает от горя, умирает в нервном бреду и иллюзиях,
ибо, даже прозрев страшную правду, не хочет ее признать. В
общем-то эта смерть ничего не значит. И все же она совершенно необходима, чтобы внутри упрямца-сына что-то пробудилось. Это происходит внезапно и беспричинно.
Произошедшее с Раскольниковым отчасти напоминает
то, что христиане называют “обращением”, а буддисты — “просветлением”. В какой-то момент, будничный, человек вдруг
меняется. После обеда, во время отдыха от работы, или когда
он роет траншеи, или когда смотрит на огромную степь, освещенную бледным холодным солнцем, на краю которой виднеются юрты кочевников. Раскольников вдруг осознает, что
любит девушку, которая приехала за ним на каторгу, любит
такой сильной и абсолютной любовью, какой никогда не мог
любить мать даже в детстве. А все так просто!
Достоевский не только предвосхитил появление Ницше и
ницшеанства, но и Кафку, и большую часть литературы двадцатого века (стоит убрать из “Преступления и наказания”
описание самого преступления, и мы получим “Процесс”).
Достоевский опередил, предварил и предвосхитил учение
Зигмунда Фрейда. Или он уже знал все то, что позже открыл
Фрейд. Конечно, в столь краткой заметке мои утверждения
покажутся голословными, но я могу сделать детальный разбор “Преступления и наказания” и доказать документально,
сколь много “откровенно выраженных” психоаналитических
высказываний содержится в этом произведении. Все открытия Достоевского, равно как и его удивительное мастерство в
“развертывании” сюжета этого романа, вызывают у меня безграничное восхищение.
4 января 1974
“Мелкий бес ” Федора Сологуба
Перевод Fёdor Sologub, Il demone meschino выполнен по изданию “Saggi sulla letteratura e sull’arte”. Tomo 2. — Milano: Mondadori, 1999.
“Мелкий бес” Федора Сологуба
Я открываю старое деревянное окно на замысловатых петлях и
вижу узкую улочку, зеленую воду канала, красные, словно игру[131]
шечные, домики, внутренние дворики, окруженные крышами ИЛ 4/2022
и дымоходами. Призывно звонит колокол. Едва он умолкает,
как сразу же в отдалении вступает другой, бьет гулко, настырно,
звук словно из жести. По узкому тротуару вдоль канала, по ту
сторону мостика, идут две женщины, одна помоложе, другая —
старая, опирается на клюку. Идут к заутрене, а может, с ранним
визитом к приятельнице, где их ждет кофе или сладкий ликер.
Несколько мужчин тихо переговариваются, стоя в затянутой
парусиной новенькой желтой лодочке, втиснутой среди других
вдоль каменной набережной. Вот загудел третий колокол, еще
дальше, торжественно, сливаясь со звоном других. Воскресная
заутреня, не иначе: церковь сурово созывает верующих, но люди на удивление легки и беспечны, хотя и не показывают виду.
Раскаленное сентябрьское солнце уже не греет, но заливает все
вокруг и воцаряет тишину... А вот, глядите-ка, по ступенькам
горбатого мостика сбегают два солдатика... трое мальчишек в
ярких футболках, коротко стриженные, возбужденно куда-то
спешат с плохо скрываемым нетерпением... Несколько женщин склоняются над младенцем...
К этим ближним моим, проживающим день обычной мелкобуржуазной жизни, свойственной недавно ушедшей эпохе,
я испытываю глубокое чувство, наполненное возможностью
художественного выражения.
Да, их жизнь мне кажется загадкой, такой же, как жизнь исчезнувшего тысячелетия назад народа или жизнь муравейника, или жизнь бобров. В то же время они мне очень близки. Между ними и мною существует сродство, сопричастность или,
если угодно, договор, связывающий нас с моего детства, обязательно и всенепременно, как крещение связывает с церковью,
и если даже точные слова этого договора безвозвратно утеряны, то остается уверенность, что мы когда-то их знали, остается смутное воспоминание о них, а это — самое главное. Но тем
не менее необъятное количество тех общих, связующих нас вещей — чувств, потребностей, привычек, убеждений, которые я
наблюдаю в этих людях, — исполнены совершенно иным духом, которым я вряд ли когда-нибудь проникнусь, а ведь он
объясняет все — всю жизнь в ее полноте и цельности. Самое
[132]
Пьер Паоло Пазолини: 100 лет со дня рождения
ИЛ 4/2022
большее, на что я способен, — это выразить его. Ведь я все же
писатель, и тоска по исчерпывающей полноте, разнообразию
и незапятнанной чистоте жизни моих ближних — будь она
смешной или трагичной, бедной или богатой, — эта тоска позволяет мне лишь выразить жизнь. Точнее говоря, позволила
мне ее выразить. Многие годы в своем отношении с людьми я
руководствовался этой трепетной, доминирующей мыслью —
уважением к их потребностям, по ту сторону добра и зла. Мелкобуржуазные условия моего существования были несправедливо выше условий жизни народа. Но из них произрастало все,
включая борьбу угнетенных против угнетателей, борьбу умозрительной культуры против культуры реальной.
Разумеется, мне было известно, что во власти, представленной в основном мелкой буржуазией, подавляющее большинство
составляли громилы, люди, лишенные интереса к чему бы то ни
было, преступники и конформисты, потенциальные фашисты.
Однако из них пробивалась и другая натура, присущая социальному классу, из которого они вышли или постепенно выходят,
который и составлял преимущественное большинство нации.
Нынче, буквально за несколько лет, все на глазах изменилось. Мелкая буржуазия не только окончательно оторвалась
от народа — главным образом крестьянства, из которого вышла, — она, обладая средствами, какими никогда в истории не
обладал ни один привилегированный класс, поставила своей
целью обуржуазить всю нацию. Привязанным к великолепному прошлому (пусть и не идеальному) остается лишь какойнибудь островок, как Венеция в воскресное утро.
“Отрицательные”, “черные” свойства мелкого буржуа отныне и навек выкристаллизовались, буржуа избавились (или
еще избавляются) от своего варварства, но, в сущности, остаются все теми же безжалостными громилами, трусами, конформистами, вульгарными людьми, лишенными интереса к
чему бы то ни было. Следовательно, и отношения писателя с
людьми не могли оставаться прежними, они кардинально изменились. Что еще делает загадочным человеческое бытие,
так это коллективная воля, тот или иной ее выбор, касающийся главным образом будущего. Но одного этого еще недостаточно, чтобы полюбить людей, рваться к ним всем сердцем,
питать интерес, который в совокупности с ужасом толкает писателя писать или, точнее говоря, описывать.
С необычайным удивлением читаю я книгу, написанную в
России около семидесяти лет назад, — “Мелкий бес” Федора Сологуба. Это — несомненный шедевр. Все суждения, которые я
мог бы сделать сегодня, читая роман “прежних лет”, стали бла-
“Мелкий бес” Федора Сологуба
годаря этой книге куда значительней и вдохновенней. Сологуб
рассказывает о жизни провинциального городка (он называет
его “наш город”) и его обитателей. “Комической” составляющей
истории оказывается судьба учителя Передонова. Передонов из
[133]
тех сумасшедших, что встречаются и в романах Достоевского, — ИЛ 4/2022
они изучены писателями еще до появления психоанализа. Параноик, страдающий манией преследования (которая нежданнонегаданно приводит его к убийству недалекого и ни в чем не повинного друга). Передонов — равнодушный преступник,
ничтожный конформист, который за всеми шпионит и пишет
анонимные доносы с той же легкостью, с какой крушит и ломает, вследствие своей пошлости, предметы обихода в хозяйской
квартире. Передонов куда более интересен как символ, чем как
персонаж или патологический случай. В нем сконцентрированы все черты мещанина, мелкого буржуа. А поскольку в романе
неоднократно говорится, что в юности Передонов почитывал
запрещенные сочинения и революционные книги, то символически он вбирает в себя все приметы мелкого буржуа левого толка (из-за паранойи Передонову пришлось стать реакционером,
но, останься он в здравом уме, он мог бы встать в оппозицию
буржуазному обществу царского времени). Вокруг Передонова
вертится хоровод мужчин и женщин, в точности похожих на него. Уму непостижимо, как можно было написать столь жестокое
произведение, где, по крайней мере в первой части, всё и все обречены. Как же удалось такому мягкому человеку, как Сологуб,
написать столь безжалостную книгу? Он смог написать ее потому, что в своих отношениях с людьми руководствовался уважением и необходимостью, о которых я упомянул выше, — отсюда
непреходящая свежесть и новизна произведения. Сологуб стремился написать “комический” роман и, бесспорно, в этом преуспел. Преуспел, с истинным удовольствием используя выразительные средства и каноны специфического русского юмора в
описании персонажей и их поступков. Пленителен его способ
вводить в действие новых персонажей. Порой это чередование
доходит до автоматизма (как в целой серии визитов Передонова к влиятельным лицам, когда, стремясь заручиться их покровительством, он, не стыдясь, опускается до низостей); теоретически, казалось бы, недопустимо вводить в повествование одну
за другой сцены, которые начинаются всегда одинаково с описания персонажа и обстановки, предстающих перед глазами Передонова и читателя. Сологубу тем не менее это удается с необычайной легкостью, потому что его отношения с этими людьми
исполнены полноты, глубины и яркой выразительности.
Жизнь, которую привилегированное сословие русского про-
[134]
Пьер Паоло Пазолини: 100 лет со дня рождения
ИЛ 4/2022
винциального городка проживает самым жалким и ничтожным образом, бьет ключом и торжествует. Судите сами, сологубовские мелкие буржуа, мелкие чудовища, действуют на безмятежном фоне: с одной стороны, это природа, солнце, дожди
(описанные, говоря в двух словах, по-настоящему блестяще), а
с другой — безымянная, неразличимая, темная масса — народ.
Чистота и невинность простых людей и природы проникают в
самое сердце даже узкого круга власть имущих — проникает
благодаря детям. Дети этих уродов — ангелы. Они все, по определению, ангелы. В отличие от взрослых, они уважительны,
любопытны ко всему, что их окружает, умны, рациональны,
критичны, естественны, веселы, красивы, порой красивы и
физически. Та вразумительность и безжалостность, с какой
гимназисты обсуждают поступки взрослых, отнюдь не лишает
их иллюзии, что в жизни есть место для правды и истинных
ценностей. Отношение Сологуба к людям — то отношение, которое позволяет ему описать их, — выражается в незапятнанной чистоте его отношений с детьми, “гимназистами” (о мнимых проступках которых Передонов доносит их родителям и
радуется, когда те их корят и наказывают). Детям Сологуб отводит незначительную роль в романе — по сути, он называет
лишь их имена и приводит кое-какие сведения, но ни разу не
дает подробного описания (за исключением одного случая, о
котором ниже): они для него лишь предмет для сравнения,
блестящая онтология “веселых глаз”. Этот образ вводится писателем уже на первых страницах, когда четырнадцатилетний
гимназист, брат одной из потенциальных невест Передонова,
высовывается из-за двери и на него обращают внимание (что
не удивляет, замечу сразу, поскольку в русских романах на детей обычно обращают внимание, тогда как в западной литературе их едва ли можно увидеть, если только они не являются
главными героями), — так тема детей раскрывается в образе
Саши Пыльникова. Подруга сожительницы Передонова (помогающая в ее уловках — комическая линия романа — поскорее
выйти за него замуж) вдруг ни с того ни с сего, из прихоти, заявляет, что в гимназии учится некий Саша, который на самом
деле — переодетая барышня. Ни Передонову, ни горожанам ее
слова не кажутся глупостью. Безусловно, в отталкивающей похоти Передонова проглядывает подавленная гомосексуальность, гомосексуальность эсэсовцев, полицейских и прочих
власть имущих — хотя, в сущности, все мелкобуржуазное общество до глубины пронизано этим еще недавним варварством.
Из домысла подруги сожительницы произрастает “вторая история” романа.
“Мелкий бес” Федора Сологуба
В ней действуют три сестры, добивающиеся руки холостяка
Передонова; речь идет о трех девушках и, стало быть, о трех
персонажах, относящихся к положительной и счастливой стилистической онтологии книги. Они вечно веселые, веселье их
[135]
непостижимо, оно заявлено, но не объяснено. Они такие, и всё. ИЛ 4/2022
Одна из этих трех сестер, смешливая Людмила, прослышав о Саше, загорается мыслью с ним познакомиться. Приодевшись, надушившись и прихватив с собою зонтик, она отправляется на
квартиру, где он проживает со старой тетушкой. Между двадцатилетней девицей и невинным мальчиком-подростком немедленно вспыхивает неистовая, невозможная, запретная любовь:
однако эросу не суждено реализоваться. Всей мощью рафинированной, декадентской культуры эта сцена вводится в основную
плоть романа, который в культурном смысле является классическим русским романом; иначе говоря, текст Сологуба относится
к традиции, в рамках которой возможно было написать подобный роман, равно как и произведения позднейшего времени
(Бабель, Платонов, вплоть до Булгакова) — что противопоставляет их современной европейской нарративной традиции.
Мелкобуржуазным героям не свойственен юмор, присущий Сологубу, их создателю. Они утратили его буквально
вчера. Более того, они его отрицают, вероятно в силу того,
что он типичен для крестьянского мира бедняков, который
они едва-едва покинули. Тут речь идет о настоящем отречении. Смех для них не имеет значения, если только он не оскорбляет кого-то или не является гоготом, удостоверяющим
чье-либо превосходство. Напротив, юмор, к которому обращается Сологуб в свое и читательское удовольствие, как раз
таки бедняцкий, крестьянский — неоскорбительный и безобидный. Он сопутствует развеселому настроению, которым
хочется поделиться с другими, пусть даже грубыми и зловредными. В описании невежества и злонамеренности героев
Сологуба преобладает счастливая интонация, — в ней и заключается его суд. Ведь правда же, что его герои насквозь
пропитаны недавним еще варварством, которое время от
времени тянет их обратно, в мир, где они были несравненно
более счастливыми. И именно своеобразный сологубовский
юмор освобождает героев от довлеющей над ними моральной оценки.
Католический юмор, или пуще того — протестантский,
как “выразительное средство” сформировался в семнадцатом
веке, в пору, когда западная буржуазия становилась буржуазией современной (Сервантес, Шекспир, Ариосто — его первые чистые образцы). Он никогда не обладал той чудесной,
[136]
Пьер Паоло Пазолини: 100 лет со дня рождения
ИЛ 4/2022
евангельской легкостью, которая свойственна русскому юмору. Русский крестьянский мир существовал гораздо дольше.
Более того, в современной России возможно появление романа, напоминающего произведение Сологуба, поскольку революция не позволила архаичному миру обуржуазиться и оградила его от невеселого западного юмора.
По прочтении книги ни один из ее героев не вызывает
чувства антипатии. Сологуб сотворил чудо — ясно и безжалостно посмотрел на ненавистную реальность, но отнюдь не
возненавидел ее.
Возвращаясь в настоящее, это чудо, вероятно, отчасти
можно повторить, но не через описание интегрированных
мелких буржуа, составляющих большинство общества: их
фашизм в действительности свелся к форме потребительского гедонизма, навсегда оторвавшего их от предшествующей эпохи; а правоверные фашисты стали омерзительными
ископаемыми. Чудо, совершенное Сологубом, вероятно,
можно повторить, изобразив мелких буржуа левого толка,
революционеров: зачастую это они громилы, вульгарные невежды, вымогатели, лишенные чувства юмора, фанатики с
виду, циники и лжецы внутри, в точности как персонажи Сологуба; это они сохранили свойства старой буржуазии, поскольку сопротивляются буржуа сегодняшним и теоретически их отвергают. Но несмотря на это, именно среди них
можно найти отвратительных, ненавистных персонажей и
описать их без ненависти, как это сделал Сологуб. Досадно
только, что вокруг них нет другого мира, кроме их собственного, столь жалкого. Следует быть очарованными и влюбленными во всех людей, дабы выделить из них одну половину
и приговорить другую.
16 сентября 1973
О некоторых классиках
На днях я перечел несколько классических произведений,
вышедших в прекрасной общедоступной серии1: “Мертвые
души” Гоголя, “Романы и рассказы” Пушкина, “Евгению Гранде” Бальзака и “Мадам Бовари” Флобера.
Перевод Alcuni classici выполнен по изданию “Saggi sulla letteratura e sull’arte”. Tomo 2. — Milano: Mondadori, 1999.
1. То есть в серии “Великие книги” (“Grandi Libri”) издательства “Garzanti”.
1. Цитата из работы Э. Ауэрбаха “Мимесис. Изображение действительности в западноевропейской литературе” (1946).
О некоторых классиках
Роман “Мадам Бовари” (писатель трудился над ним пять
лет) был опубликован в 1856 году — более века тому назад. И
все же мы до сих пор обращаемся к этому тексту, ведь проблемы, затронутые в нем, актуальны и сегодня. Роман Флобера
[137]
ставит перед нами простой вопрос: “На чем основано право ИЛ 4/2022
писателя на художественное самовыражение?” И, кажется, я
могу на него ответить, по крайней мере, в отношении Флобера: “Потому что я такой не первый”.
И правда “Мадам Бовари” — не какое-то удивительное изобретение, это отнюдь не первый роман в истории человечества. На сей раз я даже не смог его дочитать: он показался мне
какой-то реставрацией, иначе говоря, “подделкой”. И что самое невероятное, не “подделкой” родом из девятнадцатого
века, не калькой с неповторимых шедевров прошлого, но
“подделкой” из дня сегодняшнего, когда уже написаны романы Пруста и Джойса, когда на 1856 год уже смотрят как на
“сценку в костюмах того времени”.
Свадьба Шарля-Дени-Бартоломе Бовари и Эммы Берто кажется последовательностью кадров из американского фильма в стиле Форда. А вот детально описанное первое “реальное” появление Эммы (ее руки “недостаточно красивы,
суховаты в суставах”) уже напоминает реалистический фильм
с претензией на интеллектуальность (вроде французских
фильмов сороковых годов), не лишенный некоторой поэтичности. Прав Моравиа, который в недавнем очерке об этом
романе находит Эмму “обезглавленной”, фрагментарной и
практически “отсутствующей”. Знал ли Флобер то, что знает
о нем Якобсон? Было ли ему известно о “стиле деловитой
серьезности, когда вещи говорят сами за себя”1? Понимал ли
он, что его язык “самозарождается” (в “Мадам Бовари”)? Конечно, так или иначе, он должен был что-то понимать о своей работе, точнее, о своем проекте, если мыслить о нем в сегодняшней терминологии, принимая во внимание, что
произведение могло восприниматься как проект даже во времена Бальзака. И все же в романе “Мадам Бовари”, если считать его произведением, написанным самозарождающимся
языком в стиле деловитой серьезности (а это значит, что автор остается в нем как повествователь и полностью исчезает
как личность) допущена грубая ошибка, которая досадным
образом обнаруживается на первой же странице. “Мадам Бо-
[138]
Пьер Паоло Пазолини: 100 лет со дня рождения
ИЛ 4/2022
вари” начинается как автобиографическое произведение! Автор оказывается свидетелем физического существования
Шарля Бовари именно в тот момент, когда он появляется перед читателем, — в классной комнате, где герой произносит
свое имя: “Шарбовари”.
Стало быть, автор — из числа школьных товарищей Бовари и принадлежит к той группе детей, чьи глаза внимательно
и злобно изучают новичка. Роман начинается с обобщенного
“мы”, включающего в себя и голос повествователя — “Когда
мы...”. И вдруг ни с того ни с сего множественное “мы”, в котором затерялся и авторский голос, уже на третьей странице
исчезает, чтобы никогда больше не появиться. Так какой в
нем смысл?
И правда, читая “Мадам Бовари”, мы ничего не узнаем об
авторе романа, и не потому, что он никак себя не проявляет,
за исключением некоторых технических моментов, но прежде всего потому, что в своем намеренно объективном повествовании он не считает нужным дать читателю хоть какую-то,
прямую или косвенную, информацию о себе. Не будь у нас
возможности узнать что-то о Флобере из других его произведений или из воспоминаний современников, мы бы не имели
никакого понятия об этом человеке, который знает абсолютно все о Шарле Бовари и его жене. От Флобера-человека не
осталось бы ровным счетом ничего, ни малейшего следа. Все,
что дошло бы до нас, это его “теоретическая поэтика”.
Точно также из “Евгении Гранде” (1833) мы не узнаем о
Бальзаке ничего, кроме того, что он считает нужным писать
романы так и никак иначе. Но именно это позволяет нам хоть
косвенно узнать что-то о самом писателе. Следовательно,
есть существенная разница между “теоретической поэтикой”
Флобера (которая предполагает полнейшее исчезновение автора даже как “темперамента”) и “теоретической поэтикой”
Бальзака (который позволяет автору появляться на страницах произведения, тем самым подчеркивая, что они рождаются не сами по себе, но благодаря его настойчивой воле, его
чувствам и переживаниям). Таким образом, натуралистическая модель (реализованная если не теоретически, то практически) оказывается воплощена в “Мадам Бовари”, романе, и
так уже бывшем, так сказать, по сути своей образцово-показательной моделью, по которой всегда можно создать аналогичное произведение. Не такова “Евгения Гранде” (с превеликой охотой переведенная на русский язык юным
Достоевским), книга, которая не смогла бы стать моделью
(парадигмой — да). Не так сложно сымитировать роман, пол-
О некоторых классиках
ностью контролируемый автором (хоть и отсутствующим),
но подражать роману, который подчиняет себе присутствующего автора, страстного выдумщика, — невозможно. Недаром Сент-Бёв ругал Бальзака за то, что он стал “заложником
[139]
своего произведения”.
ИЛ 4/2022
Хотя роман “Евгения Гранде” написан за двадцать лет до
“Мадам Бовари”, он куда более современен. Не только с точки зрения критиков марксистского толка вроде Лукача (пишущих, что проницательный взгляд Бальзака замечает истинные политические и революционные аспекты внутри
капиталистического буржуазного общества), но и в том смысле, что этот роман освобождает от правил, которые навязывает литературе гипотетически предшествующая ему “Мадам
Бовари”. Освобождает ликующе, давая право на искажения,
на ошибки, на неожиданные открытия и вдохновляющие вымыслы. И хотя Бальзак тоже представляет своих провинциальных персонажей в этаких “местечковых нарядах”, в “Евгении Гранде” нет ни одной искусственной, нарочитой сцены.
Каждая из них проникнута поэзией, в каждой заложена некая
арбитральность жизни, стремящаяся овладеть воспоминанием или мечтой.
“Арапа Петра Великого” Пушкин написал в 1827 году. На
тот момент у писателя не было за плечами национальной
традиции. Чтобы писать свои произведения, Пушкин был в
прямом смысле вынужден изобрести русский язык. В туманной истории литературных жанров имелся западноевропейский, в частности французский, роман. С ним-то и вступает в
полемику Пушкин (примерно как в свое время во Франции
Бальзак). Однако в силу объективных исторических причин
Пушкин, стремившийся создать более современную, чем у
Бальзака, форму, оказался глубоко архаичен (дворянин царской России!); если с кем-то и можно его сравнить, то разве
что с Моцартом.
Пушкин, в отличие от Бальзака и Флобера, был прежде
всего поэтом (умели ли эти двое зарифмовать хоть пару
строк — остается загадкой), однако раскрылся он прежде всего в прозе — как великий изобретатель литературных форм и
как человек. Все романы Пушкина кажутся богатейшим источником материала о нем самом. Непостижимую для критика общую стилистическую основу этих произведений образуют его трагическая веселость и его траурная легкость (на ум
снова приходит Моцарт). “Теоретическая поэтика” Пушкина
кажется в буквальном смысле элементарной и неуловимой;
достаточно того, что он вечно пребывал в юношеском проти-
[140]
Пьер Паоло Пазолини: 100 лет со дня рождения
ИЛ 4/2022
востоянии с устоявшимися, признанными литературными
образцами (как собственно европейскими, так и российскими, написанными на западноевропейский манер). Пушкин
изобретал рассказ в процессе его написания, в порыве невероятного, достойного восхищения жизнелюбия. “Арап Петра
Великого” прекрасен, как прекрасны произведения Моцарта.
Произведение задумано как поэма с длинными, нерегулярными, весьма нерегулярными строфами. Описание банкетов и
праздников у Пушкина столь прекрасно, что подобных примеров не найти ни в одной литературе. Фигура же царя Петра Великого, который в романе с детской беззастенчивостью
называется просто Петром, словно сошла со страниц греческих текстов времен Платона. Завораживает и финальная
сцена романа: перенос действия в тесную каморку, где шведский узник наигрывает на флейте, после чего раздевается, готовясь ко сну, превращаясь в темную фигуру на заднем плане... Так история главных героев, включая царя, оказывается
недосказанной, сведенной к загадочной рутине повседневности, смысл которой остается непроясненным или сокрытым
навеки...
Общеизвестно, что главным героем “Мертвых душ” (1842)
является обманщик Чичиков. Он — герой, каких прежде не
бывало, герой уровня Дон Кихота, равный ему по достоинству, — других таких во всей европейской буржуазной литературе не отыскать. И все-таки я осмелюсь назвать главным героем “Мертвых душ” другого персонажа: ни больше ни меньше
как самого Гоголя. Он отнюдь не тождественен роману, точнее, как говорит Паунд, цитируя Юнга, он не является “инструментом для своего труда”, то есть не способен самоопределиться. “Теоретическая поэтика” Гоголя подразумевает
наличие автора, который пишет с целью сказать нечто большее, чем сказано в самом произведении. Ни в одном месте
книги мы ни на секунду не забываем, что ее пишет Гоголь. Он
создает один из самых объективных романных миров — и чем
больше в нем визионерства, тем более он объективен, потому
что его фантазия не допускает альтернативы — он сам объясняет, как, когда и почему происходит то или это. “Я” повествователя и является главным персонажем, поскольку именно
оно и придумало “теоретическую поэтику”, предопределившую замысел и форму рассказанной истории. А значит, поэтике нужно подчинить каждую строчку, каждое слово, каждую букву. Самого Гоголя в повествовании нет, но его
отношения со своим романом очень походят на отношения
Данте с “Комедией”. Данте является персонажем “Божествен-
О некоторых классиках
ной комедии” в той же мере, в какой Гоголь — персонажем божественных “Мертвых душ”. И у того и другого прямое вмешательство автора в происходящее, постоянное общение с
читателем и отступления. Ни Данте, ни Гоголь ни на секунду
[141]
не позволяют читателю забыть о том, что он читает произве- ИЛ 4/2022
дение художественной литературы. Ни тот ни другой не создают в читателе иллюзии, что все это и есть сама жизнь, волшебным образом вкратце изложенная на бумаге. Они ни на
минуту не позволяют нам забыть правила игры.
Если присутствие Данте как автора-персонажа обусловлено функциональностью всего произведения, то есть абсолютным, ярко выраженным и даже декларативным господством над собственным текстом (“великим” и поэтому тоже),
то у Гоголя все наоборот: его присутствие как автора-персонажа обусловлено постоянными сбоями этой самой функциональности: он — барин, он волен делать, что вздумается,
в том числе нарушать собственные правила. Конечно, самым
впечатляющим в этом смысле у Гоголя оказывается “excursus”, его частые отступления, но еще убедительнее и категоричнее оказывается его противоречивость. Уже на первой
странице (когда подъехала бричка Чичикова и в ней сидит
“не красавец, но и не дурной наружности, ни слишком толст,
ни слишком тонок; нельзя сказать, чтобы стар, однако ж и не
так, чтобы слишком молод”, и за этим следует комический
комментарий двух наблюдающих за ним мужиков) мы встречаем такие строки: “Да еще, когда бричка подъехала к гостинице, встретился молодой человек в белых канифасовых
панталонах, весьма узких и коротких, во фраке с покушениями на моду, из-под которого видна была манишка, застегнутая тульскою булавкою и бронзовым пистолетом. Молодой
человек оборотился назад, посмотрел экипаж, придержал
рукою картуз, чуть не слетевший от ветра, и пошел своею дорогой”.
Если описание Чичикова через отрицание и шутки двух
мужиков, робкие, но полные здравого смысла, означает, говоря словами Андрея Белого про предмет повествования, “пустое и общее место, на котором нарисована фикция: не больше единицы, не меньше ноля” — то есть ничтожный зазор
между “все” и “ничто” мира, который стремится изобразить
Гоголь, что же тогда означает молодой человек в белых канифасовых панталонах и т. д. и т. п., описанный столь подробно? Он больше не появится в романе, он исчезает сразу и навсегда, он более не связан с текстом никоим образом, его
функция равна нулю. Он совершенно произволен. Функция
этого персонажа состоит лишь в том, чтобы показать, что в
данную минуту Гоголь его пишет.
[142]
9 декабря 1973
ИЛ 4/2022
Пьер Паоло Пазолини: 100 лет со дня рождения
“Откровенные рассказы странника ” и
“Жизнь Ласарильо с Тормеса ”1
Возможно, покажется странным, что я собираюсь провести
параллель между неизвестным пилигримом, описавшим свои
паломничества в России XIX века и Ласарильо с Тормеса, испанским бедняком, жившим в эпоху Возрождения.
Однако подобная аналогия не требует исторического
обоснования. Меня побуждает, прежде всего, интерес к самой технике повествования, а, стало быть, к литературной
категории. И неизвестный странник, и Ласарильо — отличные рассказчики, как сказали бы сегодня, — записные “информаторы”, ибо они ориентированы на устную речь. Оба героя принадлежат к самым низам общества, и не что иное, как
народная культура в полной мере предопределила их характер. И речь обоих, точнее, поток воспоминаний, обращена к
третьему лицу (слушателю — будущему издателю). Поэтому
наивная речь бедняков мешается с замечаниями этого третьего лица, человека образованного, знающего историю, стоящего социально выше бедняков.
В “Страннике” это довольно простой и склонный к нравоучению, но отнюдь не глупый церковный деятель, в “Ласарильо” — успешный литератор. Как русский епископ, так и испанский литератор довольно жестко, хоть и неосознанно
(ибо для них это совершенно естественно), навязывают наивным рассказчикам из народа свой язык, язык привилегированного класса. Стало быть, в данном случае говорить о лингвистической контаминации невозможно, так как язык обоих
бедняков попросту переписывается (куда делся “говор” ЛасаПеревод Anonimo russo, La via di un Pellegrino Lazarillo de Tormes выполнен по
изданию “Saggi sulla letteratura e sull’arte”. Tomo 2. — Milano: Mondadori,
1999.
1. Имеются в виду переведенная на итальянский язык русская книга
“Откровенные рассказы странника духовному своему отцу” (1881) и испанская книга “Жизнь Ласарильо с Тормеса, его невзгоды и злоключения”
(1554) неизвестных авторов.
“Откровенные рассказы странника” и “Жизнь Ласарильо с Тормеса”
рильо, который он, по собственному признанию, перенял от
своего первого хозяина, нищего слепца?). Однако налицо
психологическая контаминация, которая проявляется, прежде всего, в том, что представители привилегированного клас[143]
са, упомянутый епископ и испанский литератор, способны ИЛ 4/2022
испытывать к непонятым и гонимым нищим расположение,
стремятся понять их и возлюбить.
С лингвистической точки зрения, епископ и литератор побеждают, с точки зрения психологической — терпят поражение. Бедняцкая природа странника и Ласарильо торжествует.
Нравоучительные пассажи первого и риторические или комические пассажи второго воспринимаются искусственными
вкраплениями. Они узнаваемы и их можно смело вычеркнуть
из текста одно за другим. Их легко сметает неистовая, кощунственная, народная “стихия”, которой охвачены оба рассказчика. Даже (и особенно) тогда, когда они кажутся смиренными. Ибо ничто другое не компрометирует власть так сильно,
как такое смирение, символизирующее собой отказ от власти
в любом ее выражении. То, что дает власти право быть властью, на самом деле иллюзия. Власть, готовая сделать все,
чтобы принудить “угнетенных” к смирению, сама срывает с
себя маску, ибо именно народное смирение разоблачает ее
преступления, ее зверства, ее бессодержательность и безразличие.
Ласарильо — своего рода “шпана”, и со свойственной шпане врожденной вековой мудростью он смиряется перед властью, которая довела его до столь ничтожного состояния,
что он вынужден попрошайничать и воровать, — и над которой он смеется! Русский же странник не просто наделен смирением, — его можно смело назвать святым: он впитывает в
себя религию, в его случае она действительно становится
“опиумом для народа” (эта идея не чужда русскому страннику
XIX века, о ней упоминается в лесном эпизоде “жития”).
И все же момент, когда странник “обращается” и как бы
“присваивает” себе религию, остается за кадром (через “Добротолюбие”), но всякий раз, когда герой описывает “богачей”, в особенности “меценатов”, в его словах звучит ирония,
так что выглядят они до невозможности комично.
Удивительно, до какой степени прекрасны и странник, и
Ласарильо! Прекрасны, не постесняюсь этого слова, даже
физически. Их тела — расово пролетарские — вызывают невероятную симпатию. В их телах, как неотъемлемая сущность,
живет та самая древняя философия, что осмеивает всех и каждого без капли ненависти.
[144]
Пьер Паоло Пазолини: 100 лет со дня рождения
ИЛ 4/2022
Я уже упомянул, что и Ласарильо, и странник, прежде всего, великолепные рассказчики. Их монолог о собственной
жизни течет, не встречая препятствий: слова и темы рождаются произвольно, потому что у этих людей, в отличие от буржуазии, нет “ложного представления о себе”. И так как в их рассказе сквозит полнейшая обреченность, они не заботятся о добре
и зле (ибо вокруг сплошное зло), и вместе с тем в них чувствуется полное приятие жизни и любовь к ней (то есть к добру).
У этих похожих героев и повествовательная техника имеет много общих черт. Их рассказы разбиты на почти не связанные друг с другом главы, этакие “эпизоды” из жизни. Эти
отрывки не назовешь бесформенными или натуралистическими (без явного начала и конца) — напротив, они имеют
четкую композицию и выстроены в определенной последовательности, и хотя рассказчики позволяют себе пространные,
но всегда трогательные и остроумные отступления, они держатся в пределах дозволенного.
Что же хочет нам показать Ласарильо? Какова его главная
мысль? Она проста: если не хочешь умереть с голоду, борись!
Вот, собственно, и все. Его повесть не содержит другой морали. Жизнь — каждодневная борьба за кусок хлеба. На эту постоянную истину накладывается ограниченный ряд переменных величин. Все, что может сделать Ласарильо, — это
поменять хозяина, то есть слегка изменить способ борьбы с
голодом, и только. Унылая картина скрашивается удивительным жизненным опытом, который оказывается неравен этой
борьбе, — речь о внерелигиозном, а стало быть, куда более
широком опыте. Ласарильо видит мир таким, каков он есть
на самом деле, его взгляд не ограничен ни чьим-то мнением,
ни социальным положением, ни какой-либо иерархией. Если
бы в отношениях Ласарильо с его хозяевами была хоть тень
религиозного морализма, он бы не смог их развенчать (а также понять и в какой-то мере даже полюбить). В глазах Ласарильо эти люди предстают во всей своей наготе, точно в Иосафатовой долине.
Не будь у русского странника брата Каина, который сначала столкнул его с печи, отчего одна рука у странника высохла,
а потом поджог дом, тем самым пустив несчастного по миру,
может, и наш герой стал бы этаким Ласарильо, если не хуже
(вроде того самого брата). Однако ему удается “спастись”
(кстати, и Ласарильо начинал с того, что скитался от церкви
к церкви и христарадничал).
Русский странник “поступает по добродетели” и постепенно обретает веру в Господа, во имя которого просит милосты-
"Откровенные рассказы странника" и "Жизнь Ласарильо с Тормеса"
ню. Он ступает на эту дорогу со всей наивностью новообращенного и не останавливается, желая дойти до конца.
Однажды во время службы он слышит, как священник читает слова апостола Павла о непрестанной молитве. С этого
[145]
и начинается его рассказ, а точнее, его “философский роман” ИЛ 4/2022
(к слову, “философский роман” Ласарильо начинается тогда,
когда он вступает в вечную борьбу с голодом). Слова “непрестанно молитесь” звучат для странника загадочно, звучат так
потому, что он воспринимает их буквально — в силу простодушия и склонности к крайностям. Постепенно, сталкиваясь с
различными ситуациями — поначалу непонятными и тревожными, ибо путь не должен сразу становиться ясным, — странник понимает, что слова ппостола Павла — лишь отправная
точка религиозной мысли, заложенной в “Добротолюбии”, и
потихоньку, освоив определенные молитвенные техники (по
сути, довольно бесхитростные), обретает “внутреннюю непрестанную молитву”, то есть умудряется ежесекундно повторять про себя “Господи, помилуй”, соотнося эти слова с сердечным ритмом. Эта молитва действует на него как наркотик
или поэтическое вдохновение, — чудесная эйфория рождает
потребность в одиночестве, однако странник, разумеется,
принимает подобную “самотерапию” за божественное откровение.
От этой книги невозможно оторваться: хочется узнать,
чем же все кончится? Возможно ли, чтобы узкая теологическая тема была столь увлекательна? Видимо, да. Очевидно,
поиск улик для раскрытия преступления и призыв апостола
Павла к непрестанной молитве могут в равной степени служить основой для увлекательного сюжета.
Похоже, что “сюжеты” или, если угодно, “темы” можно
выстраивать в иерархию не по их значимости, а исходя из понятия формы или авторского стиля.
Приведу пример: рассказчик “Странника” (который, как
мы помним, представляет своего рода симбиоз из самого
странника и переписавшего его сочинение епископа) куда
сильнее рассказчика “Ласарильо с Тормеса” (симбиоз самого
Ласарильо и испанского литератора). Но если рассматривать
обоих в пределах страницы, оказывается, что второй талантливее первого (во всем тексте “Странника” вы не встретите
столь прекрасной сцены, как та, где Ласарильо угощает своего господина хлебом, который выпросил на паперти).
Отчего же такая разница? Возможно, все дело как раз в теме повествования. Выходит, что тема “Как следовать завету
апостола Павла и непрестанно молиться” куда богаче темы
[146]
ИЛ 4/2022
“Как раздобыть пропитание”? Композиция “Откровенных
рассказов странника” действительно потрясает: в ней так
много случайных встреч и всевозможных событий, вплетающихся в невероятный узор судьбы героя, что повествование
разрастается в разных направлениях подобно “Тысячи и одной ночи” (как и молитвенные техники “Добротолюбия” невольно отсылают к схожим индийским практикам).
В завершение замечу: Ласарильо с Тормеса и русский
странник оказываются вполне взаимозаменимы. Но не потому, что оба нищие и переживают схожий опыт (нищета —
привычное явление для всех времен и народов), а потому,
что они противополагают своим “истолкователям” неотъемлемое, “нездешнее” жизнелюбие. И если допустить, что между русским странником и епископом или между Ласарильо и
испанским литератором на языковом уровне возникает нечто наподобие “классовой борьбы”, то получается, что классовая борьба имеет метаисторический характер и что ее
представители одинаковы во все времена.
Пьер Паоло Пазолини: 100 лет со дня рождения
11 февраля 1973
Я и Боккаччо
Интервью Дарио Беллецце1
Перевод Наталии Ставровской
[147]
ИЛ 4/2022
Из ста новелл, написанных Боккаччо, одиннадцать предстанут вскоре на
экране. Их киноверсию создаст Пьер Паоло Пазолини. Но готов ли он и
вправду выступить как копиист, послушный иллюстратор текста, уже ставшего “священным”? Как этот интеллектуал, гораздый на непредсказуемые
повороты, отреагировал на встречу с миром Боккаччо? Станет ли “Декамерон” у Пазолини эстетской байкой, герметичной шуткой или колоритной
исторической реконструкцией? Ниже режиссер рассказывает, как он воспринял и попробовал отобразить величайший шедевр итальянской прозы.
Пазолини, твой “Декамерон” автобиографичен?
© Mondadori, 1999
© Наталия Ставровская. Перевод, 2022
Перевод “Io e Boccaccio”, intervista a Dario Bellezza выполнен по изданию “Saggi
sulla politica e dulla societа”. — Milano: Mondadori, 1999.
1. Опубликовано в газете “L’Espresso” 22 ноября 1970 г.
Я и Боккаччо
Ты прекрасно знаешь: таково любое произведение, включая
те, в которых явных отсылок к биографии автора не видно.
Почему-то эта азбучная истина в глазах тех, кто проявляет интерес к моим вещам, приобретает макроскопический масштаб. Признак расизма? Да, пожалуй.
Так вот и “Декамерон”, который должен был стать наименее автобиографическим из сделанного мною, чуть не скатился в агрессивную автобиографичность (если бы не однозначно “комедийный” стиль). Вышло так. В числе одиннадцати
новелл, представленных мной на экране, есть небольшая о
Джотто. После многих треволнений мой выбор пал на Пенну,
Сандро Пенну, крупнейшего из ныне здравствующих наших
поэтов. Как ты знаешь, Пенна чудаковат и с повседневной
жизнью отношения у него предельно вольные (он раб лишь
собственных, таких вольных, привычек). И вот после бесчисленных препятствий, созданных им самому себе, мне и всему
на свете, Сандро решился дать согласие. Я был рад, поскольку
Джотто мой тем временем обрел реальный облик, приспособившись к обличью Пенны, и благодаря этой преступной мистификации (которую я попытаюсь оправдать) новелла о
[148]
Пьер Паоло Пазолини: 100 лет со дня рождения
ИЛ 4/2022
Джотто с длинным дополнением, придуманным мной ради перехода ко второй серии фильма, приобретала за счет Пенны
безумно фантастичный, более чем причудливый, но в некотором смысле совершенный вид.
Я был в Казертавеккье, когда вдруг в разгар работы (всегда кажется — невыполнимой), после череды невыносимых
телефонных разговоров (от которых тем не менее моя, несчастного влюбленного, любовь к нему лишь возросла) Пенна огласил свой окончательный отказ.
Оставалось три дня до той даты, когда, согласно непреклонному “плану работы”, предполагались съемки эпизода с
Джотто. Что делать? Вспомнив про Вольпони, о котором думал еще прежде Пенны, звоню. Он почти согласен, у меня гора с плеч: и с Вольпони Джотто тоже сохранит по отношению к автору такую же дистанцию, как и другие персонажи,
став одним из элементов “объектного мира” фильма, зависшего в небе как великолепный и смешной воздушный шар. В
последний день отказом отвечает и Вольпони. Тяжела планида бедняги режиссера!
Уже несколько дней Серджо Читти, который, будучи лишен мещанской спеси, из режиссера “Остии” понизил вновь
свой ранг до ассистента, предлагал на эту роль меня. И в глубине души я знал, что нет другого выбора, хотя и продолжал
упорную борьбу: 1. с тем ужасом, который мне внушает кинокамера, 2. и, главное, с тем новым смыслом, который фильм
приобретал с моим физическим вступлением в него. Красивый шар, парящий в поднебесье мифа, будет стянут вниз на
землю, разоблачен, увиден изнутри.
Решение пришло за пять минут. “Где одежда Джотто?” —
спросил я ассистента костюмера и портниху; мне принесли
ее, и я, зайдя за полуразрушившийся дом в Казертавеккье, где
снималась конская ярмарка, так же как делают участники массовки, стоя на траве, стащил брюки, джемпер, майку и цепочку и надел костюм. Когда я снова в таком виде появился перед
камерой, готовый провалиться под землю, съемочная группа
смотрела на меня, скрывая за типично римским философским безразличием веселое изумление. Я сделал кадр и с головою погрузился в размышления о физической природе фильма. Что означает мое присутствие в “Декамероне”? Что я внес
в него идеологию посредством осознания фильма — осознания не чисто эстетического, а — через самого себя как носителя физической природы, то есть всего образа моего бытия,
всестороннего. Не стану говорить тебе, какие в завершение
фильма я произношу слова — пусть это будет небольшим сюрпризом, — но заключенная в них самоирония превращает его
в частный, немифологизированный случай. “Преступная
мистификация”, о которой я сказал, оказывается “игрой”.
На самом деле в этом фильме я не только вел игру — я понял, что кино — игра. Потребовалось снять десяток фильмов,
[149]
чтобы понять такую простую вещь.
ИЛ 4/2022
А с Джотто чем закончилось? Кто победил?
Это уже не Джотто, а, по иронии судьбы, как сообщает Форезе1 (у меня он — неаполитанский адвокатишка), “ученик
Джотто с севера Италии”, который направляется в Неаполь
расписывать базилику Святой Клары реалистическими фресками. (Совсем как я, поехавший туда снимать кино. День на
излете августа, когда я, сев за руль, один отправился в Неаполь, чтобы приступить к работе, стал, как теперь я понимаю, одним из самых прекрасных и веселых в моей жизни.)
Как-то ты сказал, что у художника только одна возможность в
жизни — его стиль. Какую возможность дает стиль Боккаччо?
И чем он отличается от твоего?
1. В пятой новелле шестого дня “Декамерона” Боккаччо действует некий
мессер Форезе да Рабатта, который “так знал законы, что сведущие люди
прозвали его кладезем премудрости юридической” (перевод Н. Любимова).
Я и Боккаччо
На самом деле я сказал, что для поэта выдается “в жизни одно
время” (для поэта, а значит — для его стиля), и я знаю, что для
моего стиля таким временем были пятидесятые, чем я горжусь.
Но, вероятно, это было сказано в момент уныния. На самом деле в моей жизни появилось нечто новое — открытие игры.
Непокорность молодежи — пусть. А непокорность пожилых? В основе первой, по существу, лежит покорность (скажем, подчинение Революции, а не отцам-мещанам); вторая, в
сущности, основывается на “игре”. Общество боится ее меньше, потому что сильнее опасается “покорных”, составляющих
большинство, чем непокорных, даже если те играют, так как
они малочисленны. Оно вступает в сговоры с рабочими, поскольку их число огромно и они по-своему послушны, но не договаривается с меньшинствами (которых Гитлер истреблял в
лагерях).
В “Декамероне” я снимал так, как умею и хочу, более чем когда-либо в своей манере. Но если в “Свинарнике” и “Медее” это
была жестокая игра, теперь она на удивление радостна. Веселый фильм (снимавшийся, естественно, с большой серьезно-
[150]
ИЛ 4/2022
стью), по-моему, противоречит всяким ожиданиям, это полная
непокорность. (Хотя, возможно, в этом есть неправда.)
Речь вначале шла о чувстве юмора, и это меня злило. Мне
присуще чувство юмора? Как юмор согласуется с наивностью,
которая казалось мне единственно приемлемой, хоть и рискует она выглядеть смешной? Неужто жизнь, как ни прискорбно, одержала надо мною верх? Обычно юмористы — реакционеры и т. д. и т. п. Юмор означает отчуждение от “материала”.
Но в случае c “Декамероном” (по крайней мере, в ходе съемок) уже речь не о юморе и отчуждении от материала, а, повторяю, не о чем ином, как об игре. Конечно же, сперва утрата веры (неизменно неразумной) нанесла мне травму, но
потом я, окончательно изверившись (само собой, в Истории), опять обрел такую радость, да-да, радость, которой никогда не знал и, значит, не утрачивал. В юности моя непокорность соответствовала слову, каковое и сейчас в ходу, —
покорность, и от этого я был несчастен, не принадлежа к числу юных баловней фортуны, созданных для подчинения (я говорю об этом без иронии и даже с тенью зависти, которая уже
не причиняет боли, просто трогает).
Пьер Паоло Пазолини: 100 лет со дня рождения
Кое-кто упрекает тебя в том, что ты больше не снимаешь “современных” фильмов...
“Я — сила прошлого”, — сказал я в “Овечьем сыре”, вложив
придуманные мной строки в уста Орсона Уэллса (которого
дублирует Бассани). И я все больше ею становлюсь. Несколько месяцев назад я написал стихотворение под названием
“Ода Карлу Мартеллу”, — как ты знаешь, учебники гласят, что
если б Карл Мартелл не остановил арабов в Пуатье, то ход истории был бы иным, и вот я ездил в Пуатье в поисках натуры
для “Декамерона”. Итак, в этих стихах я заявляю, что мне нет
никакого дела до того, что история сложилась так, а не иначе; но я делаю это не слева, а — играя — справа. То есть я хотел бы, чтобы победили арабы, — арабизация Европы сделала
б ее куда консервативнее и “феодальнее”. Надеюсь, некое поэтическое безумство может служить оправданием моему консерватизму, побудившему меня заплакать настоящими слезами (также в ходе поисков натуры для “Декамерона”) при виде
деревень на Мадоние, кощунственно оштукатуренных на
деньги, заработанные молодыми эмигрантами в Германии, а
также видя разрушение стен Саны в Йемене (давшее мне повод написать — тоже играя — другие реакционные стихи в защиту йеменской монархии, которая наверняка оставила бы
все как было, — Сану, с ее потрясающими стенами, и ее древ-
ний народ: модернизацию спустили свыше, как и социализм,
и все это, как ни парадоксально, деспотичнее монархии, так
как дистанция между йеменским бедняком и королем, его сожителем и единоверцем, была гораздо меньше той, что отде[151]
ляет этого бедняка от русских, китайских и американских ИЛ 4/2022
техников).
Трансфер мой на традицию, естественно, и позитивен и
негативен, так как я сохраняю трезвый взгляд: Прошлое фашизм охраняет только на словах, ставя разрушительному сумасбродному цинизму неокапиталистов и ревизионистов некую спиритуалистическую преграду; тем не менее деревни
Мадоние и Сана при фашистском режиме сохранились бы немного дольше, — вот досада, что он был нестерпим!
Как видишь, я играю. Но, играя, отмежевываюсь от реальности, которая больше мне не нравится: в “Декамероне” я играю в ту реальность, которая еще мне нравится, однако в истории ее больше нет. Неаполь же я выбрал для “Декамерона”
потому, что это исторический отстойник: неаполитанцы
предпочли остаться тем, чем были, и тем самым обрекли себя на гибель, подобно некоторым африканским племенам,
как, например, в Судане — беджа, каковые не желают быть
причастными к новой истории и, добровольно самоустраняясь, вымирают, верные себе, в своих деревнях. Неаполитанцы именно так не могут, но — примерно.
Наверно, были и иные основания выбрать Неаполь? Я имею в виду желание оспорить ключевую роль тосканского языка, который использует Боккаччо. Твой фильм — диалектальный?
О кино ты говорил как о преступной мистификации и как об
игре. Что ты имеешь в виду?
Я и Боккаччо
Никакой полемики с Флоренцией: те времена, когда она определяла языковые нормы, позади. Сейчас ведущие языковые центры Италии — это предприятия Милана и Турина,
что бы там ни говорили лингвисты вроде Сегре, застрявшие
в 50-х годах на мысли о языковом лидерстве народа, якобы основанном на восходящем распространении языка низов! Я
выбирал Неаполь, споря не с Флоренцией, а со всей этой
дрянной неокапиталистической и телевизионной Италией:
не будет никакого языкового Вавилона, будет чистый неаполитанский говор. И тем не менее это не диалектальный
фильм. Неаполитанский — единственный в Италии разговорный язык международного уровня.
[152]
Пьер Паоло Пазолини: 100 лет со дня рождения
ИЛ 4/2022
Для объяснения нужно возвратиться чуть-чуть назад, во времена, когда эссе писались в кабинетах, а не на баррикадах. На
профессиональном языке, который, не без оснований полагаю, наш читатель презирает, я утверждал в этих эссе: у “языка кино” такой же код, как и у “языка реальности”. Значит, я
как киношифровальщик, представляя тебя в кино, в качестве
“знака тебя самого” использую тебя — то, как ты выглядишь и
как ты говоришь. Кинорасшифровщик (зритель) расшифрует тебя на экране (твои близорукие глаза, носище, как у
Крючкотвора1, твою мазохистскую бледность — с одной стороны, и твой недовольный голос, твою манеру речи — с другой) точно так же, как он делает это в реальности. И всё. Так
вот, представь, как было бы тебе досадно, если б я в каком-нибудь романе для создания персонажа “прибегнул” к тебе, нарушая твое право на загадочность, непостижимость! И то была бы только бледная тень употребления тебя при помощи —
впрочем, магической — системы лингвистических письменно-устных знаков. А вообрази использование твоей персоны
средствами кино, которое берет и обращает тебя в товар всецело, во всей твоей телесности, в том, что самое что ни на
есть твое, — ведь во плоти мы проживаем свою жизнь, свою
историю.
Так я (как всякий режиссер) десяток лет насильно “использовал” людей, прикрываясь для успокоения совести искусством (или авторским кино). Но, сам знаешь, только помяни искусство! Это самое ужасное из спиритуалистских
преступлений!
И лишь в “Декамероне” я все это превратил в “игру”. Побудив “играть” актеров, я, как говорят французы, в принципе решил вопрос. Сказать Сандро Пенне: “Иди, встряхнемся, надевай этот смешной костюм, который сочинил Данило
Донати, одолжи не выразимую словами тайну твоей внешности мифическому Джотто, воскреси его забавы ради в своем
теле, вот увидишь, как мы порезвимся за кулисами!” Или —
продавцу воды из Мерджеллины: “Эй, малый, давай сюда, надень этот наряд из фетра с золотой отделкой и представляйся, одолжи своего полного жизни соловья некоему Риккардо,
покинувшему всех нас сотни лет назад, давай-ка поиграем
вместе в эту прекрасную игру”. Любому ясно: при таком подходе кино делается удивительно похожим на тот великолепный ритуал, каким был в прошлые века театр. Передавая в
“Декамероне” реальное реальным, людей — людьми, вещи —
1. Имеется в виду адвокат Крючкотвор, герой романа Алессандро
Мандзони “Обрученные” (1840).
вещами, я не думал сотворить из этого произведение искусства, мне и в самом деле хотелось просто “поиграть” с реальностью, которая подтрунивает над самой собой. При всем
неизъяснимом буйстве реальности, переполняющей экран,
[153]
по-моему, “Декамерон” — мой первый фильм-представление; ИЛ 4/2022
во всяком случае, такое впечатление производит материал,
который я сейчас монтирую.
Но ты ведешь эту “игру” в реалистичной обстановке?
Да. Как ни странно, в кино “играть” значит быть профессионалом и... реалистом. Все, что я реконструировал в “Декамероне” — костюмы, окружающую среду, — я стремился воссоздать
как можно более реалистично, отказавшись от “фантазий”,
которые позволил себе, например, в “Эдипе” и в “Медее”. Деланость привносится “игрой” во французском понимании слова, а не воссозданием среды, в которой эта игра ведется. Комедийный стиль сам по себе есть знак обыденности.
А насколько отвечали такому замыслу актеры?
В результате всего этого впервые между мною и актерами возникло чувство дружеского соучастия (сдружиться — даже
близко — с актерами случалось мне и раньше, но за пределами
работы). Я и актеры (человек сорок исполнителей главных
ролей, почти все — с улицы и без каких-либо амбиций, так что
как было не улыбнуться, когда один из журналистов, “смягчив”, назвал их “дебютантами”) сошлись на съемочной площадке как попутчики в вагоне второго класса, выпившие вместе по стаканчику вина. Я перед ними чист: я не использовал
их для создания произведения (искусства!), далекого от них,
чтобы потом их бросить в воду, — я играл с ними, играя, мы
развлекались, так что отчужденность сама собой развеялась
как дым. Сведи нас жизнь на улицах Неаполя, мы бы встретились как старые друзья.
Документальная проза
Кшиштоф Срода
[154]
ИЛ 4/2022
Путешествия в Армению и
другие страны с добавлением
наиболее интересных
наблюдений природы
Перевод с польского и вступление
Елены Барзовой и Гаянэ Мурадян
От переводчиков
Эту книгу дала нам когда-то Ксения Яковлевна Старосельская. Замечательная переводчица, открывшая русскому читателю многих польских авторов,
долгие годы проработавшая в редакции ”Иностранной литературы”, она —
вместе с Алексеем Васильевичем Михеевым — положила начало традиции
“польских номеров” журнала и до самой смерти была их редактором и составительницей. “Девочки, дорогие, посмотрите, может быть, захотите перевести” — с этими словами она вручила нам небольшую книгу в яркой бумажной обложке. Мы начали читать — и не могли оторваться. И, конечно
же, захотели перевести. Но случилось так, что Ксения Яковлевна нашего
перевода уже не увидела...
Так чем же нас так “зацепила” книга Кшиштофа Сроды? В художественной литературе читатель следит за развитием сюжета, а здесь — даже
трудно однозначно определить жанр.
© Krz
– ysz
– tof S" roda, 2012
© Елена Барзова, Гаянэ Мурадян. Перевод, вступление, 2022
[155]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
“Мои книги — это не эссеистика. И не репортаж, — говорит автор. —
Это литература путешествий, наподобие той, что писали Анджей Стасюк и
Брюс Чатвин (первые три книги). Иногда в ней бывает философский слой,
но очень тонкий. Честно говоря, не знаю, как это назвать. Я езжу по свету,
наблюдаю, разговариваю с людьми. И думаю об этом, а потом пишу...”
А вот фрагмент рецензии Анджея Стасюка: “Эта книга не для тех, кто жаждет экзотических впечатлений и добротных описаний стран, в которых побывал автор. Фантастическое, прямо-таки фотографическое чувство подробностей, наслаждение деталями — и вместе с тем изящные, привязанные
к практике жизни философские размышления. И удивительная магия слова. Прекрасное, захватывающее произведение... Кавказ, Армения, странствия, образы мест, увиденных впервые, которые подобно фотореактивам
проявляют все новые и новые слайды, таящиеся в глубинах памяти. Но при
всей своей изысканности и тонкости книга, как мало какая другая, насыщена жизнью. И читая ее, вы как на ладони увидите и Кавказ, и Армению, и поразительную птицу пчелоеда, и паучка, который, соткав свою паутину в углу
автомобильного зеркала, преодолел полконтинента...”
Для нас же важно еще и то, что в книге — начиная с самого названия —
немало отсылок к Осипу Мандельштаму. Автор вольно или невольно идет по
его следам, оказывается в тех местах, что описаны или упоминались в “Путешествии в Армению”, вспоминает отдельные отрывки, обращается к мемуарам вдовы поэта Надежды Яковлевны, хочет понять так и не понятые до конца стихи... Все эпизоды, зарисовки, размышления неразрывно связаны
воедино логикой повествования, объединены общими лейтмотивами, параллелями, легко и изящно перетекают друг в друга. Экзотическая птичка близ
древнего армянского храма — и внезапно она же на выставке в Париже. И
тут же — история наполеоновского офицера, делавшего зарисовки в Египте... Темный подземный переход — и пятно света вдали, темный коридор
старой аллеи — и опять тот же свет “в конце туннеля”, а потом снова подземный мир, в котором, словно гномы, усердно работают усталые и измученные ювелиры... История зарастающего озера в Литве, обитатели которого не
знают, что уже обречены, — а ведь знай они это, то могли бы, наверное, спастись, уплыть по узким протокам в другое озеро... мелеющий Севан, и снова
Мандельштам с его “непонятной книгой” — теперь, с дистанции лет, — знай
он, что его ждет, ведь мог же тогда бежать по узким горным дорогам в Персию... Случайные встречи, оставившие неизгладимый след. Истории людей.
“Рифмы” событий, повторяющихся порой в точности ровно год или два спустя... Рисунок окурков на асфальте у столиков парижского кафе, рисунок солнечных пятен на глади зарастающего озера... Книга “держит”, не отпускает
до самого конца. А в финальной фразе автор вновь возвращается к Мандельштаму: “надо будет не просто еще раз перечитать ту неинтересную по существу книжицу Мандельштама ‘Путешествие в Армению’. Надо будет туда и
еще раз поехать. Все должно совершаться подобно движению планет. А если не все может повториться в точности — то хотя бы примерно так же”.
[156]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
Ч
ЕРЕЗ деревню Ольшево приятно проезжать в любое
время года, а особенно хорошо оказаться здесь ближе
к вечеру, когда солнце уже по другую сторону озера.
Это может быть, как и сегодня, конец октября — главное, чтобы день был погожим. Тогда легко забыть, что чем больше
света отражается от зеркала вод, тем меньше его проходит
через поверхность.
Буйное цветение озерных водорослей, конечно, уже позади, но даже теперь до илистого дна добирается лишь каждый
десятый, если не сотый солнечный луч. Так что проезжать
здесь, может, и приятно, но лучше не останавливаться, разве
что захочется себе представить, каково это — быть угрем, зарывшимся в ил, ждущим в полумраке наступления не такой
уж далекой настоящей ночи.
Вот я и не останавливаюсь, еду дальше, и вскоре въезжаю
в аллею вязов — когда-то мне казалось, что это липы, — под
ажурные своды ветвей, сомкнувшихся над дорогой.
Как будто вдруг оказался в готическом соборе, а густой молодой лесок, начинающийся в нескольких метрах от рядов
вязов, образует как бы два боковых нефа. Но тот, кто недавно
побывал в Ереване — а я там побывал, — может позволить себе другую ассоциацию.
Я не просто могу себе позволить. У меня нет выбора. Когда я въезжаю в темно-зеленый туннель — октябрь в этом году
выдался исключительно теплый, и листья еще не успели пожелтеть — и вижу в конце свет, сулящий, как всегда, удачное
завершение дороги, — я сразу вспоминаю, как шел совсем другим коридором к реке, над которой древний народ арменов
основал крепость Эребуни.
Все это трудно объяснить. Я и сам не знаю, зачем под высоким, этажей десять, зданием выдолбили в скале длинный
переход — слишком узкий, чтобы в нем могли разъехаться две
машины. Могу только догадываться: не так давно, когда казалось, что уже вот-вот жизнь у всех будет творческой, бесплатной и радостной, кому-то пришло в голову соединить центр
города с протекающей в глубоком ущелье рекой. Река, пересекающая город, всегда рождает надежду, что сколько бы ненужных и грязных вещей ни оставили мы после себя на Земле, все это — вместе с ненужными и грязными мыслями —
смоют в конце концов терпеливые воды. А если так, значит,
есть шанс, что когда-нибудь мир будет выглядеть почти как на
картинках, что раздают иногда на улицах вежливые и опрятные юноши и девушки, — всюду растет зеленая травка, а на
ней отдыхают люди разных рас и разные виды животных.
[157]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
Нечто такое, вероятно, и имелось в виду. Чтобы каждый
житель города — будь то инженер или продавец, полицейский или поэт — мог в любое время (если, конечно, он не должен быть где-то в другом месте) прогуляться подземным переходом к реке и сразу почувствовать себя чистым, счастливым
и отдохнувшим. Но — как и бывает обычно с грандиозными
планами — что-то пошло не так.
Широкая аллея с тремя большими фонтанами, ведущая от
входа в туннель к проспекту Маштоца, главной артерии города, со временем пришла в упадок. Сегодня действует только
один фонтан — тот, что ближе к улице. Вокруг него расставлены столики элегантного кафе. Два других — мертвые и сухие.
На дне каменных бассейнов, куда некогда лилась вода, скапливается мусор. По обе стороны стоят дома, но проезжей дороги нет. Лишь деревья, газоны да высохшие фонтаны. Почти как в парке. И все же здесь мало кто прогуливается.
Наверное, люди ходят теперь к реке другими путями или не
ходят вовсе, поэтому иностранец, бродящий по городу, может оказаться здесь лишь случайно. Я здесь оказался единственно потому, что пару дней назад, когда мы с Ларой шли через центр, она показала мне аллею и сказала:
— А знаешь, там можно выйти к реке. Через туннель.
Мне плохо удалось это себе представить, вот я и пришел
сюда при первом удобном случае. И хотя примерно знал, чего ждать, но все равно удивился, обнаружив арку коридора,
пробитого в скале. Другой его конец был очень далеко. Прежде, наверное, кто-то подметал здесь мусор, кто-то менял установленные на сводах люминесцентные лампы, но с какогото времени все это прекратилось.
Я бесстрашно преодолел первые пятьдесят с лишним метров. Рассудок проснулся только тогда, когда в дальнем конце
туннеля на фоне полукруглого светлого пятна возникли два
черных силуэта. Но ничего не поделаешь — я был уже почти в
середине пути, а потому просто пошел дальше. И оказался
прав: вскоре я заметил, что одна из фигур явно ниже, а еще
через несколько шагов разминулся с мужчиной и мальчикомподростком. Мы разошлись в разные стороны, не обменявшись ни словом, ни кивком. На улице, даже совершенно пустой, это было бы нормально, но здесь — что ни говори, а мы
находились в земной утробе, словно два или три еще не рожденных брата, — меня это расстроило.
И вот я снова на поверхности, под благодатной защитой
неба, но вместо того чтобы побыстрее пойти по прячущейся
в высоком кустарнике асфальтовой аллее, оглянулся посмот-
[158]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
реть на две удаляющиеся фигуры. Они становились все меньше и меньше. Наконец мужчина с мальчиком растворились в
ярком солнечном пятне, и я остался один.
Теперь я думаю, что в таком месте могли бы начинаться
или заканчиваться многие захватывающие истории, например, о мужчине — может быть, даже иностранце, — который
входит в туннель, но через четверть часа не появляется на
другом его конце. Не появляется он, и когда проходит полчаса, а потом и час... Его труп лежит где-то посреди коридора,
скорее всего там, где перегорели две подряд люминесцентные лампы, — и не важно, виден ли у него на лбу крошечный,
как мелкая монетка, след от пули, вырвавшейся наружу в отверстие размером с апельсин, или же смерть его выглядит обманчиво естественной.
Или вот такая история — вроде бы ничего особенного,
просто двое мужчин, войдя в туннель — с разных сторон, но в
одно и то же время, — выходят оттуда так, словно их ничто не
связывает. Посольство США в Ереване подозрительно велико для такой маленькой страны, и значит, один из них вполне может быть американцем, а другой, скажем, персом — что
вовсе не удивительно, ведь в Армению приезжает все больше
туристов из соседнего, но, судя по всему, безрадостного Ирана. И лишь впоследствии выяснилось бы, что в этой одновременности нет ничего случайного. Что на полдороге мужчины
остановились, обменялись парой шелестящих слов на фарси,
и один из них передал другому миниатюрный компакт-диск,
современную флэшку, а может, даже металлический цилиндрик неизвестного назначения — наподобие того, который
Гаррисон Форд в финале знаменитого фильма “Неистовый”
швыряет в Сену.
Одиноким женщинам явно не стоит пользоваться этим не
до конца продуманным коридором — независимо от того, какое в нем можно усмотреть символическое значение. К реке
ведет много других дорог. Это, впрочем, не означает, что
нельзя вообразить, будто на сей раз — и снова одновременно — в туннель с одной стороны входит мужчина, а с другой —
женщина. Близится вечер, но солнце еще не зашло, поэтому
оба издалека видят силуэты друг друга. Мы не знаем, договорились они или нет, не знаем, знакомы ли они — быть может,
это какой-то новый вид свидания вслепую. Мы не знаем, что
и думать, когда минуту спустя — их разделяет всего двадцать
метров — мужчина останавливается и расстегивает ширинку.
Не знаем, что и думать, когда женщина не пятится от него.
Вместо того чтобы развернуться и побежать к сулящему бла-
Я думал, что хотя бы увижу канюков. Когда я проезжал через
Литву год назад — так же, как сейчас, стоял конец декабря, —
то видел их по обе стороны дороги от Каунаса до Клайпеды.
Канюки степенно расхаживали по белым полям — чем-то напоминая кур, но не такие суетливые, — прислушиваясь к шныряющим под снегом полевкам. Гул автострады их вроде бы не
[159]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
гополучный финал городу, она идет дальше, только чуть медленнее. И, делая следующий шаг, наклоняется, протягивает
руку вниз, опускает ладонь на бедро, поднимает платье, а потом — перестук высоких каблучков обрывается и смолкает
окончательно — вставляет пальцы под трусики, чтобы одним
движением стянуть их до колен. Тогда мужчина, поддерживая брюки, движется в ее сторону, так, словно знает, что, когда она попытается, не прерывая движения, поднять правую
ногу и перенести через узкую полоску трусиков, потеряет
равновесие и упадет на каменные плиты. Даже если, падая,
женщина поранит себе локоть, никто не обратит внимания
на единственную каплю крови — история становится все интереснее совсем по другим причинам. И все же, когда он, со
спущенными брюками, опускается у ее лица на колени, мы не
знаем, хотим ли читать дальше.
Не знают этого и трое мальчишек, которые подумали, что
еще успеют до захода солнца побегать по лестнице, ведущей
к реке, а теперь стоят, онемевшие, в каком-то десятке метров
от неуклюжей двуглавой фигуры. Поначалу они счастливы,
что выпал шанс собственными глазами увидеть те удивительные вещи, о которых они до той минуты только слышали от
старших товарищей. Но когда женщина изгибает шею — они
могут на мгновение заглянуть ей в глаза — и издает сдавленный стон, будто отрывая от земли страшный груз, самый
младший из них, лет десяти, поворачивается и со всех ног бежит к городу. За ним, воспользовавшись благовидным предлогом, пускаются в бегство двое других — но в этот момент
уже догадываются, что женщина не исчезнет из их жизни, даже когда они достигнут далекого пятна дневного света.
Да, здесь могло бы начаться — или закончиться — множество таких историй, и ясно уже, что каждую из них можно
рассказать как минимум в нескольких — равно захватывающих — вариантах. Потому-то я и не успеваю это сделать. Зеленые своды вязов обрываются слишком быстро, Ереван, как и
деревня Ольшево, уходит на какое-то время в небытие, а я еду
по самой обыкновенной дороге. На ней меня точно не ждет
ничего интересного.
[160]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
беспокоил, но, когда я остановил машину и открыл окно, чтобы рассмотреть их поближе, они улетели. И только когда они
взмыли в воздух, на нижней части крыльев я заметил темные
пятна, примерно в две трети длины крыла, — именно по этому признаку люди сведущие отличают мохноногих канюков
от других, называемых просто обыкновенными.
В этом году нет ни снега, ни канюков. По зеленым озимям
и серовато-зеленым лугам расхаживают деревенские кошки.
Что делают полевки, сказать трудно. Я знаю, почему так случилось. Зима выдалась нежданно мягкая не только здесь, но и
там, где появляются на свет канюки: в Скандинавии, на Урале, а может, даже в зловещей Сибири. Вот и нет нужды лететь
на юг. Не исключено еще, что лемминги — там, на севере, они
заменяют канюкам полевок, — вдохновившись благоприятствующей погодой, принесли дополнительный, пятый или шестой, помет. Известно же, что если эти животные размножаются сверх нормы, то начинают беспорядочно мигрировать,
теряя врожденную бдительность, и становятся для хищников
легкой добычей. Похоже, именно это и произошло.
Ночь я уже традиционно провожу в отеле в Паланге. Утром, по дороге на пляж, останавливаюсь на краю курортного
парка — посмотреть на кусты, где в прошлом году обитала стайка пузатых снегирей. Но и снегирей тоже нет. Вспоминая их
окраску — особенно яркую у самцов и более изысканную у самочек, — я пытаюсь себе представить, как они покачиваются сейчас где-то в тундре на ветках анемичных берез. Пытаюсь —
хоть и не знаю, теряются ли белые стволы на фоне снега, защищающего от мороза и без того несчастную, вечно мерзлую землю, или же благодарно белеют над серо-зелеными травами.
Ветер, дувший ночью с северо-запада, к утру стих, оставив
после себя чистое небо и спокойное море. “Лучший день для
поиска янтаря”, — говорю я себе, но, наученный горьким опытом, не спешу заранее радоваться. А потому не слишком и разочаровываюсь, когда, пройдя километр-другой, не нахожу ничего, кроме нескольких дохлых колюшек. Первая и вторая
рыбки меня не особо заинтересовали, но, заметив еще одну, я
начинаю подозревать, что напал на след очередной аномалии — тем более что у некоторых рыбок странно разбухшие
брюшки. Стоит конец декабря, и трудно поверить, что там
скрывается икра. О колюшках я знаю мало, но в детстве часто
видел их на мелководье малых рек, и с тех пор пребываю в убеждении, что это пресноводная рыба. Но даже если и нет, даже
если колюшки — как плотва, окунь и многие другие виды, —
способны адаптироваться к соленой морской воде, то тем бо-
И раз уж я то и дело возвращаюсь к извечной взаимосвязи света и тьмы — говоря про все эти мрачные и светлые туннели,
про солнечные лучи, часть которых отражается от поверхности воды, а часть безрассудно в нее ныряет, чтобы увязнуть,
подобно мертвой дафнии, в коварном озерном дне, — итак,
раз уж я то и дело к этому возвращаюсь, нелишне будет вспомнить мясные лавки в Ереване.
Когда-то на этой площади был обычный базар. Что касается
меня, то я бы предпочел приехать сюда до того, как на его месте
построили большое здание рынка, но тут уж ничего не поделаешь. К счастью, с северной стороны рынка сохранился длинный
ряд кирпичных лавок. Их десятка два, и во всех без исключения
продается мясо. Все они выстроились в линию, сросшиеся стенами, дружно обращенные к солнцу, крытые плоскими, выступающими козырьком крышами. Когда я смотрю на них издали, стоя
на раскаленных ступенях у входа в рынок, то вижу в желто-серой
поверхности города нечто вроде горизонтальной расщелины.
По краю этой тенистой пропасти движутся люди — неспешно и
без видимой цели, — а чуть глубже, замкнутые в неправильных
прямоугольниках, виднеются лица продавцов.
В основном прямоугольники почти черные. Кое-где горит
единственная тусклая лампочка, и тогда можно увидеть по-
[161]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
лее непонятно, почему так много рыбок выбросило волнами
на негостеприимный, с их точки зрения, пляж в Паланге.
Я забываю о янтаре, зато вспоминаю о перочинном ножике, которым собирался выковыривать находки из мерзлого
песка. Вынимаю его из кармана и присаживаюсь над мертвой
колюшкой. Тыкаю острием лезвия рыбку — убедиться, что
она мертва, — и разрезаю маленькое тельце напополам. Изнутри вываливается серая субстанция, уложенная продолговатыми, волнистыми полосками, больше напоминающими
мозг, а не рыбьи потроха. И снова, как всегда, больше вопросов, чем ответов — почти как в случае с китами, которые выбрасываются на берег, чтобы погибнуть там без воды. Я вытираю лезвие о песок, складываю ножик и ухожу.
Меня смущают последствия собственной любознательности. Единственное, на что остается рассчитывать, — это что к
моему возвращению скорбные половинки колюшки слопают
крачки, они точно так же, как год назад, прохаживаются там,
где море сливается с сушей, а когда я к ним приближаюсь,
взлетают в воздух и садятся метрах в двадцати-тридцати. Неужели непонятно, что я пойду вперед, и через пару минут им
опять придется попусту тратить силы.
[162]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
больше — стены, висящие на них предметы, картинки или листки бумаги, а иногда и каких-то других людей, перемещающихся за спинами продавцов.
Но нельзя стоять на солнце до бесконечности. Я прохожу
через уцелевший кусок площади и прячусь под козырьком
лавки — первой справа, — а потом сразу поворачиваю налево
и смотрю на разложенные в беспорядке куски мертвых свиней, ягнят и баранов. Хотя они в каком-то смысле и живописны, в них нет ничего, что могло бы надолго задержать взгляд
случайного прохожего. Гораздо интереснее лица дежурящих
при них мясников.
Женщин в Армении, похоже, к торговле мясом не допускают — так, словно здесь до сих пор сохранилось понимание:
во всем, что связано с убийством и смертью, не следует прибегать к женской помощи. Из-за прилавков, обитых жестью
или покрытых другими более дешевыми материалами, торчат головы, плечи, а порой и животы мужчин. Одни — статные и даже красивые, другие — старые и уродливые, но никого из них я не могу представить в любом другом магазине —
разве что в тех, где продаются автозапчасти. Мне кажется, работу мясника они выполняют не просто с удовольствием, но
и с гордостью. Перед ними разложены ножи, секачи и прочие орудия для разделки мяса, а лица их, скрытые в густой тени, кажутся странно бледными.
Мужчин много и среди покупателей. Если присмотреться
повнимательнее, видишь, что многих вообще мясо не интересует. Они либо неподвижно стоят, глядя на площадь, либо ведут между собой непонятные мне разговоры. Некоторые —
просто знакомые продавцов, которых от нечего делать влечет туда, где жизнь хоть и течет более сонно, чем где бы то ни
было, но при этом более смело открывает свою двойственность. Я, вероятно, тоже поддаюсь здешним чарам и, добравшись до последней лавки, не иду дальше, а оборачиваюсь,
чтобы еще раз вглядеться в лица стражей миниатюрной бездны. Хотя я делаю это робко и по возможности незаметно,
внимания избежать не удается. Какой-то мужчина прерывает
разговор, улыбается и задает по-русски естественный в такой
ситуации вопрос:
— Ты откуда приехал? — И получив ответ, спрашивает
дальше: — По делу?
— Нет. Турист, — говорю я. А что еще можно сказать?
— Турист... — повторяет он, словно не веря, что кто-то может приехать в его страну без веской причины, но тут же снова улыбается и спрашивает: — А женщины у вас красивые?
Озеро зарастает. Прудовики и катушки, эти странные улитки, овладевшие искусством хождения по водам, только с другой стороны, изнутри — так что, с их точки зрения, это хождение по воздуху, — еще ничего не знают и каждый год
производят потомство. Когда они узнают, будет слишком
поздно. А впрочем, если бы даже и знали — что могли бы поделать? Лишь самым юным и самым мелким удалось бы, возможно, прицепиться вместе с лягушачьей икрой к лапам водоплавающих птиц — но даже и так нет никаких гарантий,
что они попадут в другое, более глубокое озеро, где у детей их
детей окажутся лучшие перспективы.
Большинство прудовиков и катушек всю жизнь проводят
близко к берегу, среди густых водорослей, и вряд ли способны заметить, что в центральной части озера происходит медленное, но непрерывное движение воды. Движение это происходит потому, что через озеро протекает лесной ручей,
который затем, просачиваясь между камышами, снова делается невидимым в другом озере, поменьше, — но там ил доходит
уже почти до самой поверхности, и ольхи, давно уже наступающие со всех сторон на прибрежные отмели, готовятся
вот-вот встретиться на середине озера. Отсюда вода попадает
в глубокий овраг. И только там, лишь иногда сдерживаемая
поваленными деревьями, набирает обороты, — на дне ручья
трудно найти что-то, кроме мелких песчинок.
А ведь это действительно шанс, и, возможно, когда-нибудь, когда уже не останется другого выхода, последние прудовики и катушки, а вместе с ними измельчавшие карасики,
[163]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
— Красивые, — отвечаю я, вновь не имея другого выбора. — Но и здесь тоже красивые. Может, даже еще красивее, —
добавляю осторожно. Не знаю, как будет воспринят такой
комплимент, но стараюсь быть любезным. Мужчина смеется.
Смеется и прислушивающийся к нам продавец, а стало быть,
все хорошо, но разговор все равно обрывается и замирает. Я
начинаю понимать, что больше здесь ничего не узнаю — ни о
жизни, ни об Армении.
Прощаюсь и отхожу от мясных лавок. Огибаю современное здание рынка и попадаю на зады, туда, где торгуют овощами и фруктами. Здесь женщин гораздо больше. Женщин и детей. Среди ящиков с помидорами и мешков лука, вокруг
открытых багажников машин, груженных перцем, дынями и
баклажанами, кочуют целые семьи. И солнца здесь тоже больше — но и здесь люди стараются укрыться от него под садовыми зонтами и скромными навесами из рифленого железа.
[164]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
пиявки, личинки стрекоз, поденок и ручейников, рискнут отправиться вниз по течению. Хотя неизвестно, как эти создания — привыкшие к стоячим водам, теплым и богатым разлагающейся органикой, — выдержат длительное пребывание в
холодном потоке, перекатывающим их тельца по бесплодному дну. Неизвестно и то, как они станут обходиться без развесистых листьев кувшинки, так хорошо защищающих их от
любопытных глаз тех существ, которые заглядывают в воду с
внешней, неведомой им стороны. Так что, может, у них и
правда нет никакого будущего.
Всю серьезность ситуации осознают, похоже, только бобры. Высокая хатка стоит в камышах, чуть выше протоки, там,
где более крупное озеро переливается в то, что поменьше. Ее
обитатели справедливо решили, что в этом месте задержать
воду слишком сложно, поэтому построили свою плотину подальше, в самом начале узкого русла ручья. Это нравится не
всем. Люди из ближайшей деревни привыкли сидеть с удочками и купаться на другом конце озера, там, где выбегающий из
леса ручей нанес достаточно песка, чтобы назвать это место
пляжем. Теперь пляж вместе с широким поясом окружающих
его зарослей ольхи затоплен водой из запруды. Разгневанные
селяне каждую весну разрушают эту удивительную конструкцию — она хоть и построена из самых обычных веток, но задерживает течение настолько эффективно, что оба озера
поднимаются на полметра, если не больше. Бобры поначалу
не реагируют — как будто приняли к сведению, что не им определять окончательную дату превращения озера в торфяное
болото. Но ведут себя так, наверное, лишь потому, что в это
время года молодые побеги растущей в воде ольхи особенно
вкусные, и бобры заняты тем, что подгрызают стволы, — вот
еще одна услуга, которую они оказывают маленькому миру, в
котором живут. Восстановлением дамбы бобры займутся
лишь во второй половине лета и будут абсолютно правы — самое время начинать задумываться о зиме. Лучше, если ледяной покров окажется повыше и закроет вход в хатку от волков, которые каждый год появляются в этих краях.
Озеро зарастает. Казалось бы, еще слишком рано об этом
беспокоиться — ведь речь идет о процессе, ход которого скорее сравним с дрейфом материков или вспучиванием горных
хребтов, чем с человеческой жизнью. К сожалению, это не
так. Хенек, родившийся в доме, одиноко стоящем близ озера,
тот самый Хенек, который умеет предсказать погоду на основе снов о дохлых рыбах, сказал мне, что пятьдесят лет назад
луг граничил с чистым зеркалом воды, не было ни камыша,
Я вернулся из Армении больше года назад, и сейчас неплохо
бы написать, что на этот раз я собираюсь в какие-то другие,
еще более дальние края, туда, где нет ни малейших сомнений,
что оставил позади старый континент, ибо лето там длится
не меньше шести месяцев, бабочки — большие, как птицы, а
птицы — еще ярче, чем бабочки. Или — как бы оно ни выглядело — все наоборот. Неплохо бы написать, что я снова, как
прежде, изучаю карты и туристические путеводители, внимательно слушаю прогнозы погоды, вбиваю географические названия в окна интернет-поисковиков. Очень даже неплохо.
Есть, конечно, несколько таких стран, куда я мог бы поехать. Приятно любоваться на экране компьютера розово-серыми песками Ирана или размышлять — ведь в Google Maps
все видно сверху, — как выглядят горы Алтая, если смотреть
на них с восточных окраин казахской степи. А еще приятно —
конечно, на любителя, — как сводит от страха желудок, когда
вглядываешься в бесстрастно темно-синюю поверхность
Охотского моря, отделенного от холодного в этих краях Тихого океана вулканической Камчаткой. Только там, наверное, нет ни одной бабочки, только росомахи да медведи, а в
реках с твердым каменистым дном — беременная красной икрой кета и горбуша. А вот лета там вообще почти нет.
Приятно — и все же меня это не так увлекает, как раньше.
Когда узнал уже несколько незнакомых стран, начинаешь понимать, что другие узнавать бессмысленно, — это, как гово-
[165]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
ни кустарника, ни ковра кувшинок. А уж тем более — деревьев, чьи корни уходят в клубки подводных растений, а затем —
в очередные слои залегающего на дне ила.
Хенек здесь больше не живет, поэтому судьба озера, может, ему и безразлична. Со мной все обстоит иначе — с тех
пор как я десять лет назад купил его дом, я разделяю ответственность за этот кусочек мира. Не то чтобы я много в связи с
этим сделал. В саду Хенека выросли деревья, а из покривившейся торцевой стены фронтона начали выпадать отдельные кирпичи. Честно говоря, я здесь бываю редко. Но когда
приезжаю весной и вижу, что вода опустилась подозрительно
быстро, иду туда, где озеро вновь становится ручьем — проверить, что произошло. Обычно я застаю пустое русло и разбросанные по берегу палочки. Затем нахожу большие камни,
которые вода когда-то вымыла из высокой стены оврага, и
бросаю туда, где стояла плотина. Знаю, что ничего я этим не
добьюсь. Моя единственная цель — облегчить работу бобрам,
на случай, если они захотят снова за это взяться.
[166]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
рится, дорога в никуда. В Армении есть сейчас по крайней мере три человека, которые считают меня своим другом, и думаю, каждого я просто обязан навестить. Даже и не единожды. А значит — даже если это тоже окажется дорогой в
никуда — надо поехать туда еще раз. Но, может, это и хорошо.
Хорошо — поскольку я уже убедился, что, если побывать в незнакомой стране один раз, это мало что дает. Так, словно для
знакомства с ней время — пусть даже малыми дозами — необходимо в той же мере, что и география.
— Знаешь, Кшиштоф, — сказал мне однажды Гагик, один
из моих армянских друзей, — Арарат сейчас в Турции. Но не
бойся, он снова будет нашим.
Я и не боюсь, а пока этого не произошло, самой высокой
горой в Армении остается Арагац, еще один потухший вулкан, который вырос на равнине, начинающейся к юго-востоку от Еревана, и достиг немалой высоты — более четырех тысяч метров.
Места, которые ближе других к небу, благоприятствуют
его наблюдению, а потому на краю бывшего кратера, усыпанного обломками скал, устроили астрономическую обсерваторию. Устроили, но и не устроили: здесь всего только два здания из серого камня да несколько антенн и мачт непонятного
непрофессионалу предназначения, а сама обсерватория с телескопом находится гораздо ниже, в селе Бюракан, на одном
из массивных горных отрогов. В Бюракане есть не только обсерватория. Там — вычитал я в американском путеводителе —
еще живет женщина, которая после многих лет эмиграции
вернулась в Армению и теперь сдает туристам комнаты. Вот
туда-то я и хотел попасть. Но местные жители, которых я
спросил о ночлеге, благополучно направили меня на улочку,
ведущую к широким металлическим воротам, а за ними виднелся парк. В глубине парка, над кронами деревьев, возвышался купол телескопа. Белая краска на нем облупилась, обнажив более старый песочно-желтый слой.
О ночлеге я договорился с рабочими, ремонтировавшими
обсерваторию, — они-то и предоставили мне комнату за умеренную плату. Я бросил рюкзак на кровать, принял душ —
день, подобно всем остальным, выдался жарким — и пошел в
парк. Здесь, как и на аллее, соединяющей проспект Маштоца
с ведущим к реке узким туннелем, было заметно, что людям
не всегда хватает сил заботиться о порядке, который сами же
и навязали миру. Трава все более решительно вторгалась в
боковые аллейки, клумбы с розами теряли первоначальные
формы, и всюду благоденствовали, на радость насекомым,
1. “Активность в галактиках и связанные с ней явления” (англ.). (Здесь и далее — прим. переводчиков.)
[167]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
никем не запланированные виды растений. Издали я заметил
немногие группки прогуливающихся людей, смотревшихся
здесь столь же чуждо, как и я. Но парки, даже заброшенные,
все равно в конце концов надоедают, и через полчаса я вернулся обратно.
В дом, где мне предстояло ночевать, я вошел на этот раз
не через черный, а через главный вход и оказался в пустом
холле с облицованными темным, почти черным камнем стенами. На одной из них висел плакат, оповещающий о международной научной конференции, которая должна была состояться в здании обсерватории. Под снимком разноцветной
туманности виднелась надпись: “Activity in Galaxies and
Related Phenomena”1. Ниже стояла дата — конференция начиналась завтра утром. Только теперь я понял: люди, которых я
видел в парке, — астрономы. И перестал удивляться, что они
с таким потерянным видом прогуливались по заросшим аллеям. Точно так же они выглядели бы в любом другом месте
Земли — ведь их специальность искать пути в совсем иных
пространствах.
Еще пару часов назад я даже не знал, что окажусь здесь, а
когда оказался, не был уверен, что это именно то, чего я хотел. Но теперь обрадовался, что по стечению обстоятельств
оказался среди людей, которые так далеко устремляют свой
взор. Я и сам в детстве хотел стать исследователем неба, хотя
уже тогда знал, что его голубизна — всего лишь оптимистический мираж, скрывающий холодные черные глубины, где замерзает все, кроме стремительных лучей света. В то время я
собрал много информации о белых и красных карликах, квазарах, сверхновых и черных дырах, пожирающих изнутри огромные галактики, а также о невидимой по определению
темной материи, благодаря которой Вселенная до сих пор не
рассеялась в безмерности искривленного пространства. Обрывков этих знаний было достаточно, чтобы фотография на
плакате наполнилась головокружительными загадками. Я пожалел — и не впервые, — что так неразумно распорядился своей жизнью. Будь все иначе, я не стоял бы сейчас в темном холле, беспомощно пялясь на снимок неизвестной туманности, а
сидел бы, возможно, в гостевой комнате на втором этаже,
внося последние правки в доклад, проливающий новый свет
на беспросветный космический мрак.
[168]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
Вот тогда-то я и подумал, что места, которые ближе других
к небу, благоприятствуют его наблюдению. Но почти тут же
мне пришло в голову, что должно быть верно и обратное.
Чем выше мы взбираемся по склонам и горным хребтам, тем
лучше нас видно оттуда — с еще не открытых, но наверняка
бесчисленных планет нашей галактики, — даже если рассудок
подсказывает, что никто на нас оттуда не смотрит. Эта мысль
не слишком меня обеспокоила. Зная, что у меня над головой
два солидных перекрытия здания, я отважился подняться по
лестнице и заглянуть на второй этаж. Стены коридора, в котором я оказался, были выкрашены белым — тут оказалось
светлее, чем внизу. Но столь же пусто. Я обвел взглядом закрытые двери, за которыми, наверное, этой ночью будут
спать астрономы, прибывшие с разных концов света. Попытался себе представить, куда забредут их спящие умы, и мгновенно понял, что это путь, с которого надо вернуться как
можно скорее. И вообще пора возвращаться. Пора спуститься по лестнице и выйти на улицу под ненадежную на сей раз
защиту безоблачного неба.
Именно так я и сделал, не задерживаясь в темном вестибюле. Мне вовсе незачем прятаться. Если кто-то интересовался маршрутом моего путешествия — хотя рассудок подсказывал совсем иное, — то он и так уже прекрасно знал, что я
здесь. Поэтому мне было безразлично, видит ли он, как я
стою перед зданием, там, где сходятся три парковых аллейки.
Если видел, то наверняка заметил — раньше, чем я, — приближающуюся по одной из аллеек седовласую пару. Раньше, чем
я, потому что в отличие от него я не мог поглядывать сверху
на все три аллейки одновременно. Вот почему я сначала услышал голоса и только потом, когда сообразил, что говорят пофранцузски, оглянулся назад. Женщина и мужчина. Выглядели они так, как и должны выглядеть пожилые люди,
посвятившие жизнь познанию предметов, не имеющих — во
всяком случае, на данный момент — никакого практического
значения, — и точно так же и двигались. Неспешно.
Поэтому у меня было достаточно времени, чтобы найти
предлог для разговора. После неуютных минут, проведенных
в таком месте, где пересеклись внезапно судьбы древнего народа, Вселенной и моя собственная, я ощутил внезапную потребность обменяться парой слов на языке, который благоприятствует размышлениям о проблемах иного рода.
— Будьте добры, простите, пожалуйста, — начал я, выбрав
более вежливую форму, чем требуется. — Не знаете ли вы, где
здесь можно выпить кофе?
Не то чтобы я не пытался. Пытался. Подумал, что неплохо бы
изучить наконец вторую, более длинную дорогу в Армению —
через Румынию, Болгарию, Турцию и, наконец, через Грузию, саму по себе достойную внимания. Но пытался неискренне, потому что с самого начала предчувствовал: для такой дальней поездки не хватит ни времени, ни денег. Если бы
только предчувствовал... Если бы только предчувствовал, было бы не так плохо, но я попросту знал, что все закончится
где-то на полдороге, в лучшем случае в каком-нибудь турецком городке на южном берегу Черного моря. Будь у меня возможность выбора — я знал, что ее нет, но если б она была, —
я предпочел бы, чтобы это оказался Синоп, где родился античный философ Диоген, который решил игнорировать проблемы мира сего и поселился в бочке. Это именно про Диогена рассказывают, что он принял Александра Македонского,
лежа на песке, а на вопрос, есть ли что-то, что мог бы для него сделать властитель половины мира, ответил: “Конечно —
будь столь любезен, о царь, не заслоняй мне солнца”.
Трудно найти лучшее место для расставания с чересчур
масштабными планами. Не только путешествий. Можно се-
[169]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
Теперь уже они, услышав звучание родной речи, удивились, как я минуту назад.
— Нет, к сожалению, мы только что приехали, — ответила
женщина. — Но нам сказали, что через час дадут ужин, а значит, где-то должна быть столовая.
— Вы приехали на конференцию? — спросил мужчина.
— Нет. — Я, улыбнувшись, покачал головой. Я давно отказался от своих юношеских планов, и тем приятнее было думать, что меня по-прежнему можно принять за исследователя
неба. — Честно говоря, я попал сюда случайно. Я путешествую по Армении.
— Потрясающе! — хором сказали астрономы, и я поверил,
что именно так они и думают.
Но несмотря на это, несмотря на то, что через пару минут
стало еще приятнее — как будто мы совсем в другом месте, если и не совсем в Париже, то почти — надо было как-то закончить этот случайный разговор. И нам удалось это сделать так
же вежливо, как я его начал.
Они скрылись в очередной аллее, а я вернулся в комнату,
чтобы почитать о трех вершинах горы Арагац, которые мне
предстояло увидеть на следующий день. Кофе мне не требовался. В такое время, вместо того чтобы думать об искусственном продлении дня, лучше подготовиться к его завершению.
[170]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
бе представить, что в Синопе каждый акт отречения не просто утрачивает печать жизненного поражения, но мгновенно принимает аспект философского выбора, по самой природе вещей свободного от сомнений и сожалений. Вот
почему, разглядывая спутниковые снимки турецкого побережья, я с особым вниманием изучал город Диогена. Похоже, что со времен античности он изменился не так сильно,
как многие другие. На узком перешейке, соединяющем с
землей небольшой вытянутый полуостров, по-прежнему так
же тесно. Остальная часть полуострова не застроена и выглядит сверху как невысокий травянистый холм, перерезанный с юга разветвленным оврагом. Греческие колонисты,
наткнувшиеся на остатки древнего хеттского поселения,
должны были оценить стратегический замысел своих предшественников — когда враг наступал со стороны земли, можно было укрыть коз и овец на безопасном пастбище, окруженном морем.
Мне понравилось в Синопе, особенно — порт, окруженный зигзагообразным волнорезом. Я представлял себе, что
если мне и в самом деле придется когда-нибудь в этом городе
признать поражение, я бы снял дешевую комнату на одной из
портовых улочек, а потом сидел бы целыми днями на скамейке, за столиком кафе или просто на бетонном причале, провожая взглядом уходящие в море корабли. Отмеченные ржавчиной и следами морской жизни корпуса, с достоинством
рассекающие грязные портовые воды, способны возбудить
воображение не хуже, чем теряющаяся в тумане горная гряда
с заснеженными вершинами или появляющийся из-за горизонта остров — слишком далекий, чтобы можно было угадать
его форму и размеры.
Правда, на спутниковом снимке я не заметил кораблей
дальнего плавания (в наши дни вдоль набережной Синопа
стоят в основном сияющие белизной яхты и парусники), но
подумал, что хватит и нескольких крупных судов, причаленных к молу, — даже если они окажутся прибрежными баржами, которым никогда не дано пересечь ворота Босфора, не
говоря уже о Геркулесовых Столбах, где начинается настоящий океан. Будучи в городе Диогена, нельзя забывать, что от
мира не следует ждать слишком многого — во всяком случае,
не больше, чем в придорожном баре под Островией.
Через Румынию я проезжал, как проходят через чужой луг, —
не останавливаясь и не осматриваясь без надобности, хорошо зная, что по существу для меня здесь ничего нет. Это, ра-
Так, словно проходил через чужой луг. Но как бы я себя ни
чувствовал, проезжая через Румынию, приятно, что ехал я не
в одиночестве. За несколько дней до отъезда из Польши я заметил, садясь в машину, паутинку, появившуюся между боковым зеркалом и краем окна. Паука нигде видно не было — ему
пришлось спрятаться между зеркалом и пластиковой рамой.
— Это была не лучшая идея, — сказал я больше себе, чем
ему.
И оказался прав. За время короткой поездки по городу
паутинка исчезла, унесенная потоками воздуха. Но через два
дня, когда я о ней уже совсем забыл, появилась снова. На сей
раз паук, по-прежнему невидимый, но наученный, очевидно,
[171]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
зумеется, лишь метафора или какая-то еще фигура речи. На
самом деле я останавливался много раз, а осматривался почти непрерывно, но не рассчитывал ни на что, чем мог бы воспользоваться иначе чем в личных целях. Тем не менее уже на
второй день у меня в голове начала прорастать смелая, но довольно-таки неуютная мысль. “А хорошо ли, — спросил я себя
наконец, — хорошо ли это — проехать всю Румынию в одну
сторону, а потом обратно и хоть на минутку не остановиться
в Бабадаге?” И сам себе ответил: “Плохо. Тут и думать не о
чем. Плохо”.
Поэтому я остановился. Сказать по правде, не остановиться было трудно — в Бабадаг мне как раз оказалось по пути.
Достаточно только в нужный момент съехать с изгибающейся дугой дороги в боковую улочку, и можно уже убрать ногу с
газа, ведь до рынка не больше ста пятидесяти метров. К сожалению, очень быстро выяснилось, что остановился я зря —
разве только для того, чтобы разделить между детишками-попрошайками четыре монеты по одной лее, да и то напрасно, — как говорят разумные люди, никто еще не изменил таким способом ничью жизнь.
Металлическая рама витрины фотостудии была выкрашена в тусклый зеленовато-бирюзовый цвет. За стеклом на красном сукне висели выцветшие снимки. У меня к таким композициям слабость. Я вернулся к машине за собственной
камерой. Хотя положение солнца указывало на то, что мне не
хватит света воспроизвести скромные достижения провинциального фотографа, я попытался. Не заботясь о том, что
паразитные пиксели деформируют и без того поблекшие лица жителей Бабадага, я увеличил чувствительность матрицы
до максимума и сделал снимок. Через час я был на полпути к
Тулче.
[172]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
горьким опытом, повесил ее на краю рамки зеркала, так что
плоскость паутины легла параллельно зеркалу. Посмотрев на
паутинку, я увидел каждую из составляющих ее нитей дважды. Это скромное чудо забыть было уже труднее — хотя и оно
исчезло во время слишком быстрой езды.
Прошло еще несколько суматошных дней, и наконец —
была уже середина сентября, но воздух сделался необычайно
знойным и изнуряющим — я отправился на юг. К счастью, за
Радомом небо потемнело, на пару минут сделалось еще тяжелее и сонливее, а потом полил проливной дождь, прекратившийся лишь под Новым Таргом. Через еловый лес перед Лысой Поляной я проезжал ночью в белом, влажном тумане —
настолько белом, что мне стало не по себе.
На словацкой стороне извилистая дорога постепенно начала выпрямляться, и, когда стала абсолютно ровной и широкой, я снова въехал в дождь, такой сильный, что вода не успевала стекать с асфальта. В свете фар виднелись неуклюже
подпрыгивающие лягушки. Множество лягушек. Похоже было на то, что они путешествуют. А с другой стороны — совсем
непохоже. Они двигались слишком хаотично, и я не мог проследить конкретное направление. Некоторые особи, дезориентированные ослепительным светом фар, просто подпрыгивали на месте — так, словно им любой ценой необходимо
добраться туда, откуда изливались потоки воды, — и беспомощно шлепались на мокрый асфальт. Так, словно на свой
гротескный манер просто радовались дождю. Так, словно никакого более глубокого смысла в их жизни не было.
Перед рассветом я съехал на заправку и уснул на заднем
сиденье. А когда проснулся, светило солнце и мир выглядел
совсем по-другому. Не стоит рассказывать о том, как я ехал
по Венгрии: я дважды сбивался с пути, и, если кто-то тогда и
наблюдал за мной сверху — хотя разум подсказывает, что было иначе, — он имел полное право решить, что и в моей жизни тоже нет ни конкретного направления, ни смысла. Не
стоит рассказывать и обо всем остальном. Может быть, в другой раз.
Сейчас речь идет только о паучке, который — даже мне до
сих пор трудно в это поверить — по-прежнему жил за зеркалом. Первую попытку восстановить паутину он предпринял в
Румынии, в местности под названием Марамуреш, в десяти с
чем-то километрах к югу от украинской границы. Оглушенный после слишком долгого путешествия, паучок сумел растянуть лишь несколько радиальных нитей, но при укладке
спирали, наверное, лишился сил или утратил ориентацию.
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
Незавершенная структура изобиловала лакунами и удручающими отступлениями от шаблона.
Старик, у которого я провел в доме две ночи, вообще не
говорил — не считая пары немецких слов — ни на одном ино[173]
странном языке, поэтому я воспользовался случаем наконец- ИЛ 4/2022
то с кем-нибудь пообщаться.
— Это была не лучшая идея, — сказал я.
Пожал плечами, сел в машину и поехал дальше.
Я хотел остановиться где-нибудь самое позднее — в сумерках, чтобы, перед тем как отправиться ко сну, осмотреть окрестности. Но остановиться иногда бывает не так-то просто.
Конечно, где-то заправляешь машину, где-то покупаешь хлеб
и кусок сыра, пьешь кофе и даже сидишь на обочине, глядя на
пастухов, пасущих коров на лугах по другую сторону долины.
Подбираешь бесчисленных местных автостопщиков — в Румынии за каждой деревней и городком кто-то всегда ловит
попутку, — ведешь с ними трудные разговоры на импровизированной смеси всех известных им языков, а потом высаживаешь через десяток или пару десятков километров у деревенских магазинчиков, на перекрестках, в пригородах, а порой и
просто на шоссе. Но самому остановиться трудно. Если ехать
достаточно долго, то проезжаешь, хоть и не всегда, разные
привлекательные места, но чем дольше едешь, тем больше начинаешь верить, что еще всего несколько — или несколько десятков — километров, и мир покажет себя с лучшей стороны.
А если и нет, ты все равно будешь чуточку ближе к тому или
иному Синопу.
И едешь дальше. Заканчивается день, а потом и вечер, и
мысль об остановке кажется все менее и менее приятной —
люди и машины исчезают, дорога пустеет, свет в окнах домов
гаснет, и только на обочинах, в травах и сорняках, вспыхивают порой зеленые глаза собак, кошек, лисиц и прочих бездомных животных. И если ты даже в какие-то минуты вообще
не знаешь, едешь ли ты в нужную сторону, изучать карту уже
нет времени — можно только считать километры и часы, оставшиеся до рассвета. Так иногда случается, и именно так случилось на этот раз.
Пригородами Констанцы я проезжал еще ночью, но на
границе с Болгарией небо уже начало светлеть, а до деревни
Шабла, где колхозное здание переоборудовали под скромную гостиницу, оставалось всего одиннадцать километров.
Или несколько минут. Деревня Шабла. Трудно найти худшее место для ночлега. Трудно вообще найти худшее место — таким, по крайней мере, мне оно показалось в то
[174]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
странное время суток, когда небо уже почти посветлело, но
солнца еще не видно. В маленьком баре на первом этаже
отеля сидели невысокие плотные мужчины, широкоплечие,
с натруженными ладонями. Они пили не только кофе, но и
спиртное из маленьких узких рюмочек, как будто сейчас
ранний вечер. Женщина со следами былой красоты взирала
на них из-за стойки сквозь клубы сигаретного дыма. Когда я
ложился спать в унылом номере на третьем этаже, ее лицо,
как принято говорить, высветилось у меня на миг под закрытыми веками.
Свой личный Синоп я увидел в тот же день, ближе к вечеру, после четырех часов сна и последующих четырех часов езды. Он назывался Бургас. Высокие серые кварталы, окружавшие город, я увидел еще издалека, но поначалу не мог ничего
поделать — широкое шоссе разделяла посередине полоса травы, и приходилось ехать вперед. Я только сбавил скорость,
чтобы прислушаться к все более тревожным звукам, издаваемым мотором. Похоже, простой механизм, закрытый капотом, работал так же плохо, как мой разум. Хоть какое-то оправдание. Когда в полосе травы появился асфальтовый
перешеек, я развернулся. Двигаться дальше не хотелось. Но и
возвращаться не хотелось тоже. К счастью, я вспомнил, что
меньше часа назад проезжал поворот на грунтовую дорогу, ведущую по зеленым холмам к морю. И подумал, что, может
быть, это шанс.
Я был прав. Дорога закончилась на пустом пляже, по которому прогуливался одинокий мужчина с металлоискателем. Я догадался, что он ищет монеты и прочие ценности,
потерянные в песке теми, кто отдыхал здесь во время недавно закончившегося сезона. Как спорадический искатель янтаря, я прекрасно его понимал. Хотя, будь я на его месте, не
нацеливался бы на монеты в пять левов и обручальные кольца — ведь такого рода находки еще никогда не меняли ничью
жизнь.
Мы находились в стране, где некогда жил таинственный
народ фракийцев. Древние греки называли их варварами, но,
как полагают сегодня некоторые ученые, именно от них греки узнали — даже если до сих пор неизвестно, так ли это на самом деле, — что человек несет в себе истинно бессмертную душу, уподобляющую его богам. А фракийцы разбирались не
только в человеческих душах — они отлично разбирались и в
золоте, из которого умели делать украшения, чаши, амфоры
в форме женских голов и маски умерших царей. Поэтому я,
вместо того чтобы бродить по пляжу, искал бы где-нибудь
[175]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
еще — близ устьев ручьев, на перевалах, по которым проходили древние торговые пути, на вершинах одиноких холмов, в
оврагах. Я разыскивал бы места, где рельеф так и приглашает
разбить лагерь, пообщаться с богами или спрятать награбленные сокровища. Именно так я бы и поступил — даже если
нашел бы в итоге лишь бронзовую пряжку для платка, турецкую монету или самую обыкновенную пуговицу от мундира
времен Первой мировой войны.
Когда я подошел к мужчине, он снял наушники, и я услышал мягкий гул электронного устройства. Нет, я не собирался ничего ему советовать или подсказывать. Я только хотел
спросить, можно ли здесь где-нибудь переночевать — чтобы,
проснувшись, сразу спуститься на пустой пляж и лечь на песок. Здесь мне наверняка никто не заслонит солнце.
Да, такое место было. Я провел там целых пять дней — и
если и делал что-то еще, кроме как лежал на песке, не стоит
об этом говорить. Во всяком случае, когда я решил вернуться,
между окном машины и зеркальцем снова обнаружил паутину. Оборванные нити и висящее на одной из них крылышко
свидетельствовали о том, что паук тоже воспользовался долгим перерывом в этой неудавшейся эскападе. Я обрадовался,
что он еще жив. И подумал, что, хоть и приятно иметь попутчика, но паучку пошло бы на пользу, если бы он наконец сообразил, что оказался в лучшей, более теплой части света.
Я надеялся, что именно так и случилось — и в ту ночь он не
стал прятаться в зазеркалье (в данном случае нисколько не
интригующем), а спустился по сверкающей нити на землю,
покинув корабль, который пусть и не тонул, но вопреки всякой логике возвращался на север. И даже, может быть, когда
я закидывал в машину последние пожитки, он уже протянул
между ветками какого-нибудь куста первые волокна новой
паутины — на сей раз весьма разумно, ведь в этой теплой стране он мог рассчитывать на две-три лишние недели жизни.
Или вообще на месяц. Для паука, который задуман так, чтобы
погибнуть при первых же сильных заморозках — если, конечно, ему не удастся прожить целых два года, — это очень много. На языке финансистов это называется премией за риск.
Да, я немного разбираюсь в финансах, но несмотря на это
редко когда могу получить практическую пользу от своих познаний. Будь иначе, я — вместо того чтобы размышлять, как
реализует свою премию за риск мой по-прежнему невидимый
попутчик, — задумался бы о том, как получить собственную.
Тем временем я уже выехал с ухабистой дороги на гладкий асфальт, повернул на север и в тот же день, ближе к вечеру, ос-
[176]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
тановился на минутку в Бабадаге, а потом переночевал в гостиничном номере в городе Тулча. Пять дней спустя я был в
Польше.
А когда мне снова понадобилось сесть в машину, оказалось, что не только я, проехав больше двух тысяч километров, следовал своего рода внутренней инерции. Между боковым зеркалом и краем окна снова появилась незавершенная
паутина. На самом деле ее даже нельзя было назвать незавершенной. В лучшем случае — начатая. Видно было, что паука
покидают силы. Уже начинался октябрь.
“Это была не лучшая идея”, — подумал я, потому что говорить тут уже было не о чем. Сел в машину и повернул ключ в
замке зажигания. Быть может, мой приятель уже успел полюбить вибрацию запускающегося двигателя — но на этот раз
мы не отправлялись в дальний путь.
Зачем ехать в Иран, если достаточно просто встать у дороги,
пересекающей прямой линией город Горис, и через четверть
часа увидишь идущие к югу тяжелые грузовики с желтыми
иранскими номерами? Через четверть часа, а в худшем случае — часа через два-три. Да и стоять на улице необязательно.
Можно снять комнату у Качика, в его знаменитом — упомянутом в международных путеводителях — bed&breakfast, посидеть на увитой виноградником террасе и, не замечая времени, дождаться этого экзотического явления — совсем как те
люди, которые устанавливают на путях птичьих миграций
подзорные трубы и погружаются в долгие часы орнитологического безделья.
Иранские фуры, как и птицы, редко перемещаются в одиночку, а поскольку дорога узкая, все происходит медленно.
Первым признаком их приближения становятся клаксоны
местных водителей, беспомощно заявляющих о собственных
правах на родной город. Лишь через несколько минут в привычном уличном гуле появляются басовитое урчание мощных двигателей, глухое, протяжное сипение пневматических
тормозов и скрип прицепов. Иногда что-то блокируется — кому-то наконец удается добиться приоритета, — фуры ненадолго останавливаются в ряд у дома Качика, и тогда можно увидеть — но не понять — изображенные на них буквы чужого
алфавита. И этого, в принципе, должно бы хватить. Никто не
дает нам гарантии, что, перейдя следующую границу, мы поймем из замысловатых линий чужого пейзажа и человеческих
лиц нечто большее — даже если какие-то из них окажутся прекраснее всего, что мы видели прежде.
[177]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
Может, конечно, случиться и так, что очень долго не будет ни одной иранской фуры. Тогда можно попросить у Качика кофе. Его жена или мама приготовят напиток в крошечной
джезве и подадут в еще более крошечной чашечке, а если этого окажется мало, Качик добавит к кофе рюмку тутовки — домашнего самогона из шелковицы, который в этих краях никому не предлагают в концентрации меньше шестидесяти
процентов. В его вкусе не чувствуется никаких ягод — от них
остается лишь тонкая лекарственная нотка. Но она беспокоит только вначале. Потом, когда вернешься из Армении, ее
будет очень не хватать.
Качик страшно гордится своим пансионом, состоящим из
двух комнат и общей ванной, а потому каждого нового гостя
встречает с улыбкой — не только доброжелательной, но и чуточку тщеславной. Качик знает, что его скромное начинание
вводит его, а вместе с ним и всю Армению, в орбиту общемировых проблем, а проблемы эти, как известно, связаны не
только с беспечной жизнью и разговорами на иностранных
языках, но и с концом истории, которого с особым нетерпением ждут народы, на чью долю этой самой истории досталось с избытком. Но не каждый язык одинаково хорош. Поэтому с Качиком не сразу удается пообщаться по-русски.
Начинать надо с английского, и лишь спустя какое-то время,
когда по более сложному вопросу ему или вам не хватит нужного слова или грамматической беглости, можно перейти на
язык, и правда известный во многих странах мира, но до сих
пор имеющий слишком много общего с неумолимыми законами истории, самой же историей и уничтоженными. Как только это получится, беседа потечет гораздо быстрее, ну разве
что менее торжественно.
Сколько можно смотреть на иранские фуры? Час? Два? Даже запивая кофе тутовкой — или наоборот, — все равно не
больше. А когда насмотришься вдоволь, можно и прогуляться
по городу. Три главные улицы Гориса — и несколько улочек
поменьше — проходят параллельно друг другу, но в какой-то
момент одна, внешняя, та, что ближе к реке, изгибается
внутрь, замыкая большую часть остальных. А иначе никак —
город должен закончиться здесь, ведь дальше десятиметровый обрыв. Когда встаешь на его краю, внизу видно речку, текущую по дну расширяющейся здесь долины.
Дно долины плоское, но в конце она снова резко поднимается вверх. Из поросшего травой склона тут и там торчат
причудливые конусообразные скалы, отмеченные черными
отверстиями пещер. Когда-то, еще совсем недавно, в них жи-
[178]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
ли люди. Когда-то на той стороне реки, где сегодня находится центр, города не было вообще. Горис начинался именно
там, по обе стороны неглубокого ущелья, в расширяющемся
устье которого впоследствии устроили кладбище — и теперь
все истории обитателей города завершаются там, где лежит
их давнее начало. Иного начала и быть не могло — в те времена по дороге, идущей вдоль западного склона долины, фуры не проезжали. Впрочем, и самой дороги тоже не было.
Но несмотря на это, с регулярностью засухи, наводнения
или чумы, проходили сначала персидские, а после — татарские и арабские войска, — почти все войска мира, который
не был тогда еще таким большим, как сейчас. Некоторые даже полагают — возможно, ошибочно, — что именно этой дорогой Ксенофонт провел армию греческих наемников, которые искали путь к морю после того, как приняли участие —
не на той стороне — в войне двух братьев, сражавшихся за
трон Персидской империи. Но если даже они и не проходили именно этой дорогой, то все равно прошли где-то поблизости. А значит, лучше было жить высоко среди скал — так,
чтобы издали видеть тропы, ведущие с юга на север. Так,
чтобы камень, брошенный сверху слабой рукой женщины
или ребенка, мог разбить голову воину, взбирающемуся по
травянистому склону.
Сегодня склон под скалами, выдолбленными людьми, пересекает дорога. Довольно широкая, чтобы могла проехать
телега или машина, она довольно глубоко врезается в откос,
и с внутренней стороны там образовался полутораметровый
обрыв. Дожди и талые воды как минимум дважды в год вымывают его поверхность — достаточно присесть рядом на корточки, и увидишь чередующиеся слои щебня, костей животных и битой керамики. Глиняные осколки, иногда покрытые
зеленоватой глазурью, вместе с бараньими голенями провокационно торчат из утрамбованной глинистой почвы, тут и
там окрашенной темным налетом гари, словно так и просят
их оттуда извлечь и попытаться угадать, то ли это следы краткого периода счастья и изобилия, то ли — очередного катаклизма.
Кладбищ на самом деле два. Первое можно найти без труда — достаточно лишь придерживаться главной улицы, вьющейся между последними на этой стороне реки домами. Издали оно напоминает маленький недостроенный город. По
здешнему обычаю, мертвых не хоронят где попало, среди чужих людей. Каждая семья, за исключением тех, кто не может
себе этого позволить, выкупает на кладбище прямоугольный
[179]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
кусок земли — такой, чтобы поместилось восемь человек, а если возможно, то двенадцать или больше. Затем — поскольку
местность здесь неровная, а грунт скалистый — надо поставить вокруг участка каменную стену, что-то вроде фундамента. В иных обстоятельствах на нем вполне можно возвести солидный дом, но, поскольку речь тут идет совсем о другом,
внутреннюю часть заполняют землей, а сверху посыпают
светло-серым, почти белым гравием. И тогда уже можно выкопать первую, пока еще одинокую могилу. Те, что собираются проводить со своими мертвыми много времени — или просто хотят защитить их от солнца, снега и дождя, — ставят над
семейными участками жестяные навесы, огораживают их
узорными железными балюстрадами и пристраивают удобные каменные ступени. Но придя сюда жарким летним днем,
я почти никого не встретил. Только старушку с ведром воды
и корову, бродившую среди сухих сорняков.
И все же я пробыл на кладбище дольше, чем планировал.
До Армении — скорее всего из России — добрался обычай ставить на могилы полированные плиты из черного камня, на
которых вытравливают — а может, выбивают тысячами мельчайших ударов какого-то острого инструмента — точные копии фотографий покойных. Иногда это лица, иногда бюсты,
а иногда и портрет в полный рост, в натуральную величину,
вместе с элементами интерьера, в котором делался снимок.
Тогда я еще не начал учить армянский алфавит и не смог
прочесть выбитые на надгробиях имена и фамилии. А ведь ходить по чужим кладбищам — если не можешь оказать никому
из умерших символическую услугу, произнеся, пусть даже мысленно, его давно не звучавшее имя, — бессмысленно. Даже хуже — ведь это вопрос не столько смысла, сколько приличия.
Поэтому, чтобы оправдать свое пребывание здесь, я внимательно вглядывался в лица прежних обитателей Гориса —
мужчин в уже немодных костюмах и темных рубашках, расстегнутых под шеей, мальчиков в забавных штанишках с подтяжками, красивых женщин, которые однажды, словно что-то
предчувствуя, зашли к фотографу прямо из парикмахерской.
И стариков обоего пола.
А когда понял, что сделал для них все, что мог, я ушел с
кладбища. Но вместо того чтобы вернуться в город, двинулся по узкой дороге направо и вверх, туда, где на пологом
склоне среди пожелтевшей травы виднелись прямоугольные
камни. Расположенные один над другим, они выглядели издали как наспех прибитые к стене короткие полочки. Над
ними, почти на краю хребта, стояла маленькая приземистая
[180]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
часовня, в которой с трудом удалось бы устроить гараж на одну машину. Через десять минут я был уже так близко, что,
знай я армянский алфавит, смог бы прочесть буквы, выбитые на надгробиях.
Я остановился. Здесь не было никаких изображений — ни
воспроизведенных на камне фотографий, ни старомодных
костюмов, ни детских штанишек. Все казалось очень древним, тем более что надгробия — когда-то, вероятно, тщательно выровненные — покосились и теперь выглядели так, словно их много лет назад встряхнуло каким-то геологическим
катаклизмом. Город остался далеко внизу, воздух был зноен и
неподвижен, пересохшая земля на склоне осыпалась у меня
под ногами.
Да, здесь мне, безусловно, нечего делать. И все же я не уходил — словно догадывался, что еще несколько шагов, и по одному из нагретых солнцем камней промелькнет тень. Тень
промелькнула и тут же исчезла. А потом, на несколько метров
дальше, другая. На этот раз я успел заметить прячущуюся в
траве ящерицу. Она скрылась слишком быстро, и я не разобрал, какого она цвета, но точно большая — больше, чем все
ящерицы, которых я видел до сих пор.
Присутствие мертвых ощущалось здесь гораздо слабее,
чем там, внизу, и все же что-то — возможно, хорошее воспитание — помешало мне шарить среди надгробий, чтобы вспугнуть ящериц из укрытий. Я обошел старое кладбище слева и
двинулся в гору, к часовне. В ее короткой тени стоял большой, грубо отесанный каменный блок. Я вскарабкался на него и уселся поудобнее.
Мне известно по собственному опыту, что самые интересные наблюдения над природой получаются тогда, когда, вместо того чтобы бродить в поисках животных, человек останавливается и неподвижно застывает в ожидании, пока они
появятся сами. Но сейчас ничего не вышло. Хотя пару раз
мне казалось, что слышу шелест травы, ни одной ящерицы я
так больше и не увидел. Прошло минут двадцать, а может, и
больше. Я допил остатки воды из пластиковой бутылки. Тень
часовни сместилась, но не настолько, чтобы выставить меня
под слишком жаркие еще лучи солнца. Я уже ничего не
ждал — просто не хотелось возвращаться в город.
Пчелоеды прилетели сверху, из-за моей спины, и, прежде
чем их увидеть, я услышал их голоса. Гортанный щебет звучал
почти так же, как трели старых жестяных свистков, в которые вставляли сушеные горошины. Достаточно только дунуть, и от движения воздуха шарик начнет биться о стенки
[181]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
свистка, как мышь, свалившаяся по неосторожности в пустое
ведро. Почти так же, но все же иначе: звуки были удивительно тихими, будто птицы пересвистывались шепотом — будто
им нечего было сказать ни себе, ни миру, и беседовали они
лишь потому, что это дарило им чистую, совершенно бескорыстную радость. Уже одному этому можно позавидовать.
Я не сразу сообразил, что это за птицы. Оглянувшись, я едва заметил несколько птичьих силуэтов, тут же исчезнувших
за горным кряжем, но дело не только в этом. Честно говоря,
я никогда еще не видел пчелоедов — разве что на фотографиях — и уж, конечно, не слышал их пения. К счастью, через несколько минут птицы вернулись. Они летели вдоль склона,
держась в трех-четырех метрах над верхушками трав.
На этот раз, хотя мне частично приходилось смотреть
против солнца, я заметил, какие они яркие, — и снова им позавидовал. Но когда они опять исчезли, я не мог сказать, какие видел цвета. С пчелоедами именно так и бывает. Их краски сверкают и переливаются настолько странно, что если
даже удается сосчитать и назвать все цвета, то все равно не
знаешь, какой цвет на крыльях, а какой на грудке, горлышке
и головке. Возможно, как раз отсюда и возникло суждение,
которое цитирует один древний автор, что пчелоеды летают
задом наперед. У меня, по правде говоря, такого впечатления
не сложилось. Пчелоеды возвращались несколько раз, и я каждый раз ясно видел, как они вытягивают вперед длинные,
узкие клювы. Тем не менее мне так и не удалось решить, какой цвет в их окраске следует назвать доминирующим: синий
или зеленый. Пожалуй, все же зеленый — а это означало, что
птицы, тихо, но радостно щебечущие над могилами давних
обитателей Гориса, вообще-то не пчелоеды.
Но даже если и так — меня это не волновало. Ведь чем
больше крепло мое орнитологическое сомнение, тем более
вероятным становилось то, что, хотя меня и отделяет от Ирана больше двухсот километров, мне удалось, не заезжая так
далеко, увидеть по-настоящему экзотических птиц. А это могло означать только одно: на этот раз я определенно нахожусь
на другом континенте.
Не впервые я оказался одновременно и прав, и неправ, —
все было гораздо сложнее, чем можно предположить. Несколько месяцев спустя, просматривая в Интернете иллюстрации к трудам по естествознанию, я наткнулся на картинку,
изображавшую красивую зеленую птичку с оранжево-желтым
подгрудком, голубыми щечками и длинным черным клювом — точно такую же, как те, которых я видел на старом клад-
[182]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
бище в Горисе. Merops persicus — прочитал я под иллюстрацией. То есть все-таки пчелоед, но не обыкновенный, европейский Merops apiaster, а персидский, и, как я выяснил позже, по-польски называемый modrolica — синещекая.
Птицы, не будучи пчелоедами, однако же ими были, а я
все-таки не ошибся — Персия ближе, чем казалось. И это не
имело ничего общего с тем, сколько в тот день можно насчитать с увитой виноградником террасы Качика иранских фур.
На кладбище приходят в годовщину смерти. Не одеваются
торжественно. Выходят из дома в повседневной одежде, с
одним или двумя пластиковыми пакетами, как на самую
обыкновенную прогулку. Уже на месте мужчины — сыновья,
братья, внуки, зятья — начинают выдергивать траву, выросшую из-под слоя гравия, курят и порой переговариваются
вполголоса. Дочери — в том числе и те, кому пятьдесят лет и
старше, — проводят руками по вытравленным в черном камне портретам отцов и матерей, прикладывают к ним мокрые
от слез щеки и причитают на непонятном иностранцу языке.
Кто-то кладет на могилу открытую коробку шоколадных конфет, кто-то другой достает из сумки жестяную мисочку и наполняет ее деревяшками, под которые подкладывает зажженную бумагу. Когда деревяшки чернеют, миску ставят на
могилу. Рядом ставят другую, с белым смолистым порошком.
Подходят по очереди, берут маленькую щепотку порошка и
высыпают на тлеющие деревяшки. Делают они это так, чтобы смола, прежде чем превратиться в густой, благовонный
дым, сложилась на миг в форме креста. Потом набивают пустые пакеты вырванными сорняками — их выбросят где-нибудь по пути — и неспешно уходят, оставив тающий на солнце шоколад.
Дома уже ждет накрытый стол. Все садятся и начинают
есть, не дожидаясь — хотя долго ждать не придется, — пока
хозяин произнесет первый тост. Хлеб, сыр, вареная баранина, тонкие ломтики обваленной в травах и специях сушеной
вырезки, огурцы и помидоры, маринованные стебли растений, название которых иностранец даже выговорить не способен, свежие побеги укропа, петрушки и мяты. Мужчины
пьют водку (она бывает и из шелковицы, и из инжира, но для
этого случая — виноградная), а женщины — фанту, колу или
минеральную воду. Только пожилые женщины позволяют себе выпить стакан пива или чуть-чуть коньяка. Вялая поначалу
беседа скоро стихает — надо ведь произнести первый тост, а
потом второй, третий, четвертый, пятый, и каждый следую-
Самолет из Варшавы в Париж летит всего час сорок минут,
создавая ложное впечатление, что это вовсе никакое не путешествие, а просто нажатие на кнопку, телепортация или неприлично короткая прогулка по гипо- или гиперпространст-
[183]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
щий длиннее предыдущего. Так проходит час, максимум два,
и все заканчивается.
Еще только середина дня. Дальние родственники расходятся, и семья возвращается к повседневным занятиям. С виду этого, может, и не скажешь, но у каждого есть свои неотложные дела. Только иностранцу нечем себя занять, поэтому
он пьет кофе, идет по улицам, спускающимся к реке, переходит через мост и, не оглядываясь на бесплодные горные склоны по иранскую сторону границы, углубляется в поднимающийся лабиринт беднейшей части города. Проходит мимо
двух солдат, потом — мимо сидящей на каменном парапете
старухи, а когда не знает, куда бы пойти дальше, появляется
двенадцатилетний мальчик, который провожает его к старой
церкви. Выше домов уже нет. Иностранцу хотелось бы посидеть на деревянной лавочке перед храмом — он знает, что
здесь он тоже никому не нужен, — но мальчик тянет его
внутрь, и в следующую минуту оба они стоят перед фреской с
изображением Страшного Суда. Наверху сидят двенадцать
апостолов, а ниже, посередине, подвешенный в воздухе ангел
держит весы с двумя чашами. Из правого нижнего угла высовывается волчья пасть Зверя — крылатые дьяволы швыряют в
нее голых грешников. Сначала иностранец не понимает, почему слева нарисованы темные постели, из которых торчат
головы лежащих в них людей. К счастью, он только что был
на настоящем кладбище, поэтому быстро догадывается, что
это могилы. Зато он нигде не видит душ, возносящихся в небеса. Мальчик, очевидно, понял из назидательной живописи
еще меньше, чем иностранец, — когда они выходят на улицу и
взбираются по крутой тропинке еще выше, чтобы посмотреть на церковь сверху, он достает из кармана мятую пачку
сигарет и просит спичек. Иностранец дает ему зажигалку, но,
когда мальчик протягивает руку, чтобы его угостить, отказывается — ему слишком дорого дался подъем по крутым улочкам. Скоро тропинка заканчивается, и они останавливаются.
Хотя весь город сейчас внизу, они здесь не одни. В десятке
метров от них на крыше церкви сидят две девушки, опираясь
о низкую башенку колокольни. Они так близко, что слышны
голоса. Если бы иностранец понимал здешний язык, он, быть
может, узнал бы их девичьи секреты.
[184]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
венному туннелю. Тем более что ты выходишь из самолета в
аэропорт, где все выглядит примерно так же, как в том, где
садился, — даже если люди здесь говорят на другом языке, а у
некоторых невероятно экзотический цвет кожи.
Но все же час сорок минут — не мгновение ока. И после того, как вибрирующий самолет наконец поднимается над облаками, а его капитан — совершенно излишне — сообщает, что
мы летим на высоте более десяти тысяч метров со скоростью
восемьсот километров в час, а температура за бортом минус
пятьдесят пять градусов, остается достаточно времени, чтобы в голове начали зарождаться мысли, большая часть которых сгодилась бы для завязки захватывающий историй. Со
мной именно так и было. Место у иллюминатора досталось
мне только потому, что молодая женщина, которой оно принадлежало, поверила пилоту на слово и решила лучше не проверять. А я — наоборот. Я хотел убедиться, хотел увидеть все
собственными глазами, потому что в подобных ситуациях
здравый смысл мне всегда подсказывает, что такое не может
происходить в реальности. Парящая в воздухе огромная металлическая гильза — феномен, с которым (особенно если сидишь внутри) смириться труднее, чем с видом стрекозы, зависающей над водной гладью зарастающего озера. Гораздо
труднее — тем более если, как я, знаешь о сексуальной жизни
стрекоз достаточно, чтобы перестать удивляться вообще всему, что с ними связано. Не вызывает когнитивного диссонанса и взлетающая в воздух пара журавлей, в совокуплении которых — хотя ему и предшествует эффектный танец — нет
ничего удивительного. Не вызывает диссонанса — потому что
эти тяжелые птицы (а взрослая особь часто достигает веса в
шесть килограммов) способны оторваться от земли без видимых усилий, почти так же легко, как отрывается от ветки уносимый ветром сухой листок.
С самолетом все по-другому. Даже когда колеса окончательно теряют контакт с бетонными плитами взлетной полосы, невозможно избавиться от впечатления, что двигатели
выполняют свою работу с огромным трудом и в любой момент могут достигнуть предела возможностей. Их вибрации
распространяются по крыльям, по металлическим листам
фюзеляжа, переходят на кресла пассажиров, а потом и на их
тела, напоминая им столь неприятным способом, что, хотя у
них и есть недолгая возможность увидеть мир сверху, они не
журавли.
Ну и когда смотришь сверху на весь этот мир — исчезающие на глазах дома, сужающиеся дороги, медленно движу-
[185]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
щиеся машины, — непонятно, что об этом думать. Еще непонятнее, когда самолет наконец влетает в облако, а потом выныривает по другую сторону. Но тогда вообще уже понятно
так мало, что беспокойство проходит, потому что там, внизу,
не видно ни домов, ни деревушек, ни городов, вообще никакого привычного пространства. Двигатели успокаиваются,
их натужная дрожь сменяется монотонным, усыпляющим
жужжанием, и единственное, что можно видеть в это время в
иллюминатор, — приятно белый, мягкий мир, над которым
всегда светит солнце, потому что небо здесь до странности
безоблачное, и никто никогда не слышал ни о дожде, ни о
снеге.
Вот тогда-то и можно себе представить, что, отделенные
от Земли слоем облаков, мы теряем с ней не только визуальный контакт — что оборвались и причинно-следственные связи, а вместе с ними непрерывная, казалось бы, нить времен.
Ведь нельзя же исключать, что, когда мы движемся с нешуточной скоростью восемьсот километров в час — почти в два
раза больше, чем у сверхскоростного поезда, курсирующего
из Токио в Киото, — укрытая плотным коконом планета начинает вращаться с быстротой, невообразимой для японских
инженеров, будто большая магнитофонная бобина, которую
кто-то внезапно ускорил, чтобы перемотать ленту на конец
песни.
Поэтому, когда час и сорок минут наконец истекут, может
оказаться, что там, на Земле, прошли годы. На выбор — десятки, сотни, тысячи. А стало быть, можно себе представить, что,
когда самолет вернется под слой облаков, в аэропорту никто
не будет ждать его пассажиров. Не только в аэропорту — вообще никто не будет ждать, потому что на Земле не останется ни
одного живого человека. Такая ситуация, как известно, может
быть результатом разрушительной ядерной войны, падения
огромного астероида или эпидемии, вызванной вирусом, выращенным в военных лабораториях. Если начинающаяся таким образом история не должна закончиться слишком рано,
следует предположить, что после катаклизма прошло достаточно времени, чтобы радиация опустилась до безопасного
уровня, или — в другом варианте — что смертоносный вирус
успел погибнуть из-за отсутствия теплых человеческих тел, в
которых он до того размножался. Но с другой стороны, времени не может пройти настолько много, чтобы бетонные плиты
всех аэропортов мира заросли молодыми лесами. Если бы такое случилось, самолет разбился бы при посадке, и не нашлось бы никого, кто мог обо всем этом рассказать.
[186]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
Впрочем, каждый, кто еще застал те годы и помнит, как
работали магнитофоны, знает, что ленту можно прокрутить
в обоих направлениях — не только в конец, но и в начало песни. А раз так, то может статься, что, когда за иллюминаторами самолета покажется наконец реальная поверхность планеты, на ней не будет видно ни аэропорта, ни города. Не
потому, что все успело зарасти лесами. Не видно их будет потому, что они еще не построены. И что тогда? Должна ли история закончиться вместе с топливом в самолетных баках?
Возможно — но не обязательно.
В таких историях могут случаться вещи самые невероятные. Почему у пилота не должно получиться — если не так
давно это удалось его американскому коллеге — безопасно посадить машину на поверхность реки, не пересеченной еще
тогда мостами? Даже если часть пассажиров утонет, не успев
выбраться из падающего на дно самолета, до берега доберется вполне многочисленная группа, способная защититься от
нападения диких, вымерших в наше время зверей, или — если
лента перемоталась не слишком далеко — людей. Людей — с
одной стороны, таких же диких, как звери, хотя уже и умеющих рисовать на стенах пещер зубров, лошадей и оленей, а с
другой стороны, отнюдь не вымерших в наши дни. Вовсе даже наоборот. По существу, таких же, как мы.
По существу — но не совсем. Поэтому, когда группа потерпевших воздушное крушение, поселившись на берегу реки,
после серии опасных инцидентов установит контакт со своими прасобратьями и в результате научится пользоваться местным — окончательно вымершим в наши дни — языком, она
сможет передать этим людям бесценные знания об окультуривании злаков, выплавке железа, гигиене, алфавите, а также
правах человека и демократии, наставив таким образом человечество на путь, ведущий прямиком к немедленному концу
чрезмерно запутанной истории, — которого с таким нетерпением ждут народы, на чью долю этой самой истории досталось с избытком.
Да-да, час сорок, или сто минут — не мгновение ока, это
мгновение ока плюс-минус тысяча, а то и десять тысяч, — мы
ведь не знаем, как именно следует понимать эту разговорную
единицу времени. Но тысяча и даже десять тысяч мгновений
ока когда-нибудь заканчиваются, и самолет начинает снижаться, облака расступаются, а мы перестаем теряться в мучительных, хоть и многообещающих, с точки зрения литературы, догадках, потому что снова видим пересеченные
мостами ленты рек, дороги и медленно движущиеся по ним
Так уже когда-то было. Я сижу на террасе кафе, правда, не того, что тогда, да и время года другое, но на тротуаре передо
мной снова лежат окурки и пустые пакетики от сахара. Независимо от того, насколько по-разному можно планировать
для себя познание мира, часто бывает так, что гораздо легче,
чем куда-то еще, попасть в те места, где уже был.
Импровизированная конфигурация окурков — к концу
дня официант подметет тротуар, чтобы назавтра все могло
начаться сначала, — маленькая частичка большого города,
меняющегося совсем с другой скоростью. Может пройти
семь лет — в моем случае именно так оно и есть, — а кажется,
будто ничего не изменилось. Планировка улиц и линии метро, дома и крыши, фасады церквей и вокзалов, мосты — всё
на прежнем месте. Может, в этом нет ничего удивительного. Все эти объекты как раз для того и сложены из камня,
чтобы просуществовать как можно дольше, но, во-первых,
так бывает не во всех городах мира, а во-вторых, оказывается, что точно так же здесь неподвластна течению времени
материя, находящаяся в полностью противоположном и по
самой природе вещей нестабильном агрегатном состоянии.
Запахи.
[187]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
машины, удручающе маленькие, но растущие на глазах дома,
окна домов, одиночные деревья, а если повезет — уже вблизи
аэропорта, — видим отдельных и вовсе даже не вымерших
людей.
Теперь единственное, о чем еще можно беспокоиться, это
сумеет ли самолет выпустить шасси, а если да, то не заденет
ли крылом какое-нибудь буйное дерево, линию электропередач или другой лайнер, подлетающий из совсем другой части
света. Но поскольку такие вещи случаются нечасто, уже через
пару минут можно расстегнуть ремни, включить мобильные
телефоны, встать, сесть и снова встать, потому что не сразу
удается влиться в поток пассажиров, толпящихся с ручной
кладью в проходе между сиденьями.
И ты уже совсем скоро садишься в автомобиль или на автобус и едешь в город, над которым возвышается белый купол базилики, чтобы убедиться: в этой версии Вселенной реальность сделана из чуточку другой материи, что здешние
атомы больше способствуют созданию элегантных, гладких
поверхностей, которые, если кому-то вдруг захочется, можно
с легкостью изгибать в изысканные декоративные формы.
Не говоря уже о том, что на рубеже февраля и марта здесь
можно застать настоящую весну.
[188]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
И не только тот неповторимый и, наверное, не для всех
приятный запах, витающий на платформах и в переходах парижского метро. Но и на улицах, где движение воздуха не
способствует их постоянному присутствию, встречаешь на
каждом шагу вьющиеся над столиками кафе и из открытых
дверей баров невидимые струйки аромата кофе, к которому
примешивается алкогольная нотка пива, разлитого на обитой оцинкованными листами барной стойке, а порой и тянущийся за проходящими женщинами аромат духов. И хотя известно — так, по крайней мере, подсказывает рассудок, — что
эта сложная композиция проявляется каждый раз в чуть ином
варианте, кажется, что она столь же неизменна, как фигуры,
украшающие три знаменитых портала собора Парижской Богоматери.
Я снова опускаю глаза и смотрю под ноги. Тротуар здесь
покрыт асфальтом, в котором ножки стульев оставляют каждое лето круглые вмятины. Этот узор задержится здесь дольше — прежде чем в город заявится первая июньская жара,
пройдет еще три месяца. Зато сегодняшняя конфигурация
окурков исчезнет через несколько часов и, наверное, никогда
больше не повторится. Поэтому, хотя в ней, на первый
взгляд, нет ничего особенного, я тянусь за фотоаппаратом,
навожу объектив вниз и делаю снимок. Тут же разглядываю
его на дисплее и обнаруживаю, что, помимо окурков, запечатлел тень от головы проходящей по улице женщины. Когда я
смотрю в ту сторону, куда она шла, женщины уже нет.
Уже очевидно, что даты здесь ни к чему. До сих пор я скрупулезно проставлял их под каждой историей — если можно так
назвать мои зарисовки, — но все очевиднее становится, что
это бессмысленно, что даты придется убрать. Все цепи событий, все размышления — обрываются, перемешиваются, как
тасованная колода, пейзажи и лица, путаются времена года,
стороны света, пути миграции птиц и графики температур, а
порой даже кажется, будто воды рек и ручьев потекли вспять.
Лягушки прыгают под дождем, и невозможно понять, куда
они сильнее стремятся — к западу или к востоку. Как будто
мир сделался плоским — настолько, что даже идеальный шар
не находит повода покатиться в ту или иную сторону. Но
быть может, это не мир сделался плоским, а всего лишь моя
голова, вопреки тому, что я вижу в зеркале, выглядит теперь,
как Земля на рисунках древних географов — круглый диск, покоящийся на спинах четырех слонов? Именно так оно, возможно, и есть, а если так оно и есть, то тем хуже, потому что
[189]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
справиться с этой проблемой еще труднее, чем со всем остальным.
С того времени, когда я задумался, сколько солнечного
света отражается от поверхности озера в деревне Ольшево, а
сколько пропадает в его топком дне, прошло уже больше двух
лет. А ведь ничего бы не изменилось, начни я это повествование в тот момент, когда озеро, как сейчас, покрыто льдом, занесенным снегом, и только мокрые пятна вокруг прорубей,
пробитых рыбаками, наводят на мысли, что под спудом, в холодном мраке, все так же продолжается — правда, медленнее
обычного — безмолвная жизнь плотвы, окуней и щук. Ничего
бы не изменилось — кроме того что зарывшиеся в ил угри на
этот раз в оцепенении ждут наступления совсем не близкой
весны.
И даже если еще остается шанс — как говорится, никогда
не следует терять надежду, — что из незавершенных картинок
возникнет какое-то направление, что они сложатся в конце
концов в некое начало, продолжение и так далее, то очевидно уже, что лучше бы эти истории до конца не читать. Например, историю о Сармене, враче из села Татев, который не
просто делал самую чистейшую тутовку во всей округе, но
еще и умел готовить из нее удивительные темно-коричневые
настойки, обладающие целебными свойствами. Или о Князе,
езидском пастухе из села Ошакан, который четыре месяца в
году проводил с семьей и отарой овец на склоне горы Арагац — так высоко, что купола Бюраканской обсерватории казались оттуда шариком для пинг-понга, лежащим в траве. Не
говоря уже об истории Гавруша, человека, с которым я провел всего лишь час, а когда мы расстались, мне не хватило ни
сил, ни смелости ему позвонить, и теперь мне стыдно.
Эти истории — и другие, вроде них, — может, лучше бы и
не рассказывать вовсе. А если уж рассказывать, то в обратном
порядке, с конца, — чтобы они завершались тем, с чего на самом деле начались. Да, может быть, именно так. Не уверен,
что это поможет, — истории жителей Гориса завершаются в
наши дни там, где лежит их древнее начало, а все же нельзя
сказать, чтобы финал у них был оптимистический. Надо проверить, нет ли здесь какой-то ловушки. Но над этим стоит подумать — над тем, как рассказать все в обратном порядке.
Стало быть, может, именно так — с конца.
Маленький белый автобус съехал на дно глубокого ущелья, по которому течет вечно бурливая река Воротан. Я думал, что водитель — как и два года назад — сделает короткую
остановку за мостом. Там, где из металлической трубы, вму-
[190]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
рованной в скалу, течет теплая солоноватая вода, уступающая
по своим целебным свойствам, наверное, только настойкам
Сармена. Случись оно так, у меня было бы чуть больше времени задуматься, зачем я еду в Татев и что, собственно, собираюсь там делать. Но автобус не остановился — возможно, потому
что был еще только май и двигатель, помнивший, вероятно,
времена Хрущёва, не перегрелся так опасно, как тогда, в середине знойного августа, — и сразу выехал на дорогу, замысловатыми зигзагами карабкающуюся вверх, к нависающему над
обрывом монастырю.
Нет, не так.
От старых привычек избавляться трудно. Эта история начинается вовсе не в тот момент, а на несколько сотен метров
выше и почти на полчаса позже, когда автобус уже миновал
монастырь и, подскакивая на ухабистой дороге, медленно
въехал в село. Женщина с большой холщовой сумкой, заброшенной за спину, услышала натужный рев мотора и, не оглядываясь, сошла на узкую, еще более неровную обочину. Лица
ее я не видел — оно было закрыто длинными волосами, — но в
силуэте мне почудилось что-то знакомое. Автобус проехал,
женщина вернулась на дорогу, и я, обернувшись, увидел
сквозь заднее стекло отчаянно грустные глаза жены Сармена.
Она меня тоже узнала.
Я не был к этому готов. Проехав еще метров двадцать, автобус остановился. Я сидел в самом конце — пришлось дожидаться, пока местные жители вынесут свои тяжелые узлы. Когда я вышел, она ждала меня, чуть согнувшись под тяжестью
сумки.
— Здравствуй, — сказала она по-русски.
— Здравствуй, — ответил я, а когда она стала подниматься
вверх по улице, пошел за ней. И лишь через десяток шагов
заговорил снова: — Я знаю, что случилось. Мне сказали в Горисе.
— Он умер три месяца назад.
При этих словах она опустила голову еще ниже, как будто
речь шла о чем-то постыдном. Мы шли рядом и мысленно искали, что бы еще сказать. Она нашла первой:
— Можешь остановиться у нас. В другое время не вышло
бы, но сейчас вернулся Артур. Наш сын. Ты с ним тогда не познакомился.
Еще одна минута молчания — и мы уже у дверей их деревянного домика. В тесной прихожей остановились — точнее,
остановилась она, чтобы я мог поставить на пол рюкзак и
первым зайти в комнату, где спал в прошлый раз. Но когда я
[191]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
уже переступил порог, то вынужден был снова остановиться
и сделать шаг назад. Прихожая слишком тесная, жена Сармена стояла прямо позади меня, и мне уже некуда было пятиться. Я опустил голову, закрыл глаза, надавил пальцами на веки.
А потом попытался еще раз.
К этому я тоже не был готов. На стене, справа, над столом,
висела фотография в рамке. Сармен смотрел в объектив, и,
хотя в реальности не было уже ни объектива, ни Сармена,
мне на какую-то долю секунды показалось, что он на меня
смотрит — как тогда, когда мы сидели вечерами у дома за столом, сделанном из распиленного ствола огромного дерева. К
счастью, с угла рамки свисала золотая цепочка с крестиком —
благодаря ей мне удалось быстро восстановить истинный порядок взглядов и вещей.
Итак, теперь я уже могу опустить тот момент, когда автобус, не остановившись, проехал по мосту над вечно бурливой
рекой Воротан, а я размышлял, зачем еду в Татев и что, собственно, собираюсь там делать. И могу сразу отступить на двадцать один месяц назад, в тот знойный августовский день, когда в монастырь Татев съехались сотни людей, чтобы
принять участие в торжественном крещении девочек по имени Татевик со всей Сюникской области.
К Сармену с утра приехали гости — трое врачей из больницы в Горисе, — так что на этот раз мы за завтраком не увиделись. Потом тоже не было времени поговорить. Когда я пришел в монастырь, двор, обычно пустой — разве что приезжал
на полчаса-час микроавтобус с группкой туристов, — был полон народу. Сармен тоже где-то здесь крутился, но всякий
раз, как мне удавалось разглядеть его в толпе, с кем-то разговаривал. Он, похоже, знал здесь всех, я — никого. Поэтому
мог только смотреть.
В церковь, где проходило главное торжество, не войти.
Густая толпа неуместившихся внутри плотно набилась в проход. Главные героини события — малышки Татевик — были
уже там, в церкви. Но то же имя, несомненно, носила по крайней мере часть девочек, которых полно было вокруг. Самые
маленькие и робкие держались поближе к родителям. Те, что
постарше, стояли небольшими группками, прячась в тени от
слишком жаркого солнца, но и по ним не скажешь, что они
чувствуют себя достаточно свободно. Не верилось, что они
робеют перед восьмисотлетними стенами. Если даже девочки и осознавали всю необычность места, свободе их движений препятствовали, скорее, надетые по такому случаю
праздничные наряды — розовые платьица с рукавами-буфа-
[192]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
ми, брюки с отглаженными стрелками, ослепительно желтые
блузки и лакированные туфельки на жесткой подошве. Однако были и те, что относительно вольготно расхаживали по
зубчатым стенам, по крышам монашеских келий, по пугающе
узким лестницам без перил. И еще две или три, лет десяти на
вид, носились по двору с ватагой ровесников-мальчишек, то и
дело исчезая в мрачных проходах в монастырские залы и подземелья, чтобы почти тут же, выбежав из другого коридора,
вернуться на светлую сторону мира. Вместе с ними появлялись и исчезали их веселые возгласы.
И все же — независимо от того, насколько оптимистично
смотрелись смеющиеся дети на фоне букв и крестов, высеченных в монастырских стенах умершим столетия назад каменщиком, независимо от того, что на этот раз я тоже, вне
всяких сомнений, находился на светлой стороне мира, — я начинал подозревать, что дел у меня тут примерно столько же,
сколько на старом кладбище в Горисе. Немного. И очень хорошо, что до меня это наконец дошло. Хорошо — потому что
я уже через два-три часа должен был сесть в машину, на которой приехали трое гостей Сармена, и — не зная, окажусь ли в
Татеве еще раз, — вернуться вместе с ними в Горис.
Был вечер. Мы снова сидели у дома — снова, потому что
стоит напомнить: я рассказываю эту историю с конца — за
столом, сделанном из распиленного ствола огромного дерева, а на белой скатерти еще стояли рюмки и тарелки с остатками еды. В это время матери маленьких Татевик и других девочек только заканчивали приводить в порядок платьица с
рукавами-буфами, полировали тряпочками лакированные туфельки, отцы проверяли в старых “ладах”, “волгах” и “жигулях” уровень топлива и зажигание, а мы беседовали о том о
сем, пока очередная нить разговора не оборвалась более резко, чем предыдущие. Понятно было, что скоро уже надо идти
спать. Сармен поморщился и положил руку на живот.
— Не знаю, что со мной будет, — сказал он, покачав головой так, словно сам не верил в то, о чем мне следовало догадаться.
Но я не хотел ни о чем догадываться. Впервые за долгое
время я чувствовал, что оказался там, где должен, а потому
мне хотелось, чтобы дела шли к лучшему, а не наоборот. И,
кроме того, он ведь врач, а стало быть, от моих догадок все
равно никакого проку.
Это был хороший день. Сармен раньше вернулся с объезда горных деревушек, где жили его пациенты, а когда пообедал и поспал, позвал меня в то, второе строение, бывшее ко-
[193]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
гда-то уютным жилым домом, а ныне служившее одновременно чем-то вроде сарая и чулана для инструментов.
— Ты боишься пчел? — спросил он.
Я пожал плечами:
— Пожалуй, что нет.
— Хорошо, — сказал он, вынимая из деревянного ящика
сетки и шляпы для пчеловодов. — Поищем меду.
В саду, метрах в десяти от дома, стояло двенадцать ульев.
Я, конечно, замечал в эти дни кружащихся над ними пчел, но
воспринимал это как милую деталь сельского пейзажа. А теперь оказалось, что я смогу заглянуть внутрь и наконец-то
увидеть собственными глазами совершающиеся там почти алхимические трансмутации. Да, это был хороший день. Такое
случается нечасто — если ты, конечно, не пасечник.
Я получил жестяное приспособление для производства
дыма. Внутри тлел лоскут брючины от старых джинсов. Сармен переходил от улья к улью и поднимал крышки, а я вдувал
дым внутрь, чтобы парализовать пчел. Но меду было немного — почти все рамки заполнены едва наполовину. Сармен,
как истинный добрый пастырь, вставлял рамки обратно, объясняя мне, что в такой ситуации — ведь уже август — нельзя
лишать пчел пищи, которая нужна им, чтобы пережить зиму.
По счастью, в двух ульях царило относительное изобилие, и
мы закончили сбор, унеся с собой две тяжелые от меда рамки.
Прошло примерно полчаса, и мы уселись за стол из распиленного ствола огромного дерева, только рюмки еще оставались пустыми, а на тарелках должны были появиться кусочки
медовых сот, разрезанных на маленькие прямоугольники, —
полотнища хлеба лаваш, сложенные как большой лист бумаги, там, кажется, уже лежали. А если и не лежали, это был вопрос буквально нескольких минут. Когда они прошли и все
оказалось на своих местах, мы начали есть. То есть начал Сармен, а я, не зная, как подступиться, смотрел и повторял за
ним.
Сначала следовало оторвать кусочек хлеба. Лаваш — на
случай, если кто-то не знает, — имеет форму не буханки, а
очень тонкой лепешки, словно его пекли с мыслью о производстве гигантских блинов, и он легко рвется, совсем как размоченная бумага. Но суть заключалась не в том, чтобы отщипнуть от него лоскут побольше или поменьше, произвольной
формы. Надо было попытаться получить что-то вроде десятипятнадцатисантиметровой ленты, которой можно обернуть
восковое пирожное, в чьих шестигранных ячейках скрыт
темно-коричневый мед. А когда обернешь — откусить неболь-
[194]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
шой кусочек, тщательно его прожевать и, проглотив, тут же
запить маленькой порцией тутовки. Но и это еще не конец —
когда я все проделал, Сармен протянул мне блюдце с тонкими
дольками лимона, только что сорванного с деревца, которое
росло в большом горшке у южной стены дома, а зимовало на
застекленной терраске.
Стало быть, сначала завернутый в хлеб кусочек медовых
сот, потом тутовка, а в конце лимон. Словно мы совершаем
забавный ритуал пития текилы в каком-то мифическом клубе
на Ибице или другом подобном месте. Словно никаких иных
забот у нас нет. Словно мы знакомы друг с другом давным-давно.
От всего этого совсем скоро останутся лишь пустые рюмки и тарелки с остатками еды, но сейчас все было так, как
должно быть. Сармен объяснял мне, что, хотя воск не усваивается человеческим организмом, употребление меда вместе
с естественной оболочкой имеет глубокий лечебный смысл,
поскольку проходящие через пищевод частички этой субстанции способствуют работе кишечника, а возможно, и оставляют в организме ценные микроэлементы. Я не видел
причин ему не верить.
Не видел, как не вижу сейчас причин исключать — честно
говоря, я не помню, было ли так на самом деле, — что именно
в тот вечер к нам подсела Наири, самая младшая, девятилетняя, дочка Сармена. Если и подсела, то ненадолго, — съела
восковое пирожное, состроила забавную рожицу, закусывая
его лимоном, и снова вернулась к своим детским занятиям.
Только и всего, но я обрадовался — тому, что она вела себя в
моем присутствии настолько непринужденно, перестала дичиться, воспринимать как чужого — человека, который хоть
и живет в ее доме, а по вечерам ведет долгие беседы с ее отцом, но лучше все-таки от него держаться подальше.
Ее точно не было с нами два или три дня назад, когда мы
сидели на том же самом месте — потому что в такое время девятилетние девочки уже спят со своими куклами.
— Знаешь, — сказал Сармен и улыбнулся так, как умел только он, — с тех пор как ты приехал, я чувствую себя лучше.
— Может, потому, что с тех пор как я приехал, ты начал
пить водку, — рискнул я предложить самое простое объяснение, — но врач здесь — ты.
— Да. Может, и так, — сказал он, кивнув, и с минуту смотрел мне в глаза.
Теперь, когда я вспоминаю этот взгляд, мне кажется, что
речь шла не о водке. Думаю — не приписывая себе никакой за-
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
слуги, — что я был для него неким странным знаком, человеком, явившимся из ниоткуда, неведомо зачем, именно сейчас,
а не пять или семь лет назад, когда у нас еще хватило бы времени стать друзьями. А так — понятно было лишь то, что из
[195]
этого ничего не выйдет. То есть он понимал. Я мог только до- ИЛ 4/2022
гадываться. Он понимал и, несмотря ни на что, увидел в этом
знаке некое обещание надежды. Хотя бы на мгновение. На
мгновение — потому что, когда пройдут два или три дня, когда мы уже выберем мед из ульев — немного, но все-таки, — а
на столе, сделанном из распиленного ствола огромного дерева останутся лишь пустые рюмки и тарелки с остатками еды,
Сармен скажет:
— Не знаю, что со мной будет.
Так он скажет. Но три или четыре дня назад, когда я еще
только выяснял, в котором часу отходит автобус из Гориса в
Татев, я знал еще меньше, чем он. Знал только — мне сказал
об этом Качик, тот самый, который охотнее говорит по-английски, чем по-русски, хотя по-русски у него получается гораздо лучше, — что в Татеве живет один сельский врач и что
в поисках ночлега следует в первую очередь обратиться к нему. Не потому, что он содержит пансион, который может
сравниться с B&B Качика, — никакого пансиона он не содержит, — но потому, что он знает всех людей в селе, сдающих
комнаты для туристов.
Садясь в автобус, я еще не знал, что буду делать, и не задумывался об этом. Я путешествовал по стране уже две недели и успел понять, что здесь даже после захода солнца не
стоит беспокоиться, если до сих пор не нашел ночлега. Вот
я и не беспокоился. Сидевший рядом со мной мужчина вынул из сумки бутылку пива, открыл и без единого слова, но с
улыбкой протянул мне. Себе открыл другую. Заговорили мы
с ним далеко не сразу, но общались, к счастью, не слишком
много, поскольку мой новый знакомый одновременно беседовал, по крайней мере, с тремя стоявшими в проходе женщинами. Он тоже всех здесь знал. Благодаря этому у меня
было достаточно времени, чтобы смотреть в окно и любоваться орлами, кружившими над пустынным волнистым
плоскогорьем.
Наконец плоскогорье закончилось. Закончился и асфальт. Автобус осторожно перевалился через край большого
ущелья и начал опускаться на его дно, по которому течет вечно бурливая река Воротан. На другой стороне ущелья, высоко под его противоположным краем горел лес, и поднятый
ветром столб дыма тяжело вздымался к небу, а я подумал, что
[196]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
наконец-то нашел место, которое искал во всех своих — все
более проблематичных — путешествиях на Кавказ.
Мгновение безрассудной экзальтации прошло, к счастью,
быстро — хотя и не бесповоротно, — а потом еще каких-то
пятнадцать минут, и автобус остановился на дне долины, там,
где из вмурованной в скалу металлической трубы течет теплая солоноватая вода с целебными свойствами. По примеру
других пассажиров я напился и наполнил бутылку из-под
обычной минералки, купленной в Горисе. А когда мы вернулись на свои места, спросил попутчика, не знает ли он доктора Сармена и правда ли это тот человек, который мог бы помочь мне с ночлегом.
— Понятное дело, знаю, — ответил тот и улыбнулся так же,
как тогда, когда протягивал мне бутылку пива. — Он мой сосед.
Не знаю, даст ли он тебе ночлег. Дом у него маленький. Но не
бойся, он наверняка тебе поможет. Это хороший человек.
Автобус вошел в очередной поворот вьющегося вверх серпантина, и в самом углу окна, высоко над моей головой, возникли на миг обрывающиеся в пропасть стены тысячелетнего монастыря.
Прошел где-то час. Не больше. Я сидел у дома за столом,
сделанным из распиленного ствола огромного дерева, и пытался себе представить, как оно могло выглядеть, когда еще
росло в лесу.
— Он скоро будет, — сказала жена Сармена, ставя передо
мной чашку кофе, после чего вернулась на кухню заняться
обедом.
Я остался наедине с курами, прохаживающимися по саду.
Только маленькая Наири нашла какой-то предлог, чтобы раз
или два выйти на крыльцо, бросить на меня короткий взгляд
и с таинственной улыбкой быстро исчезнуть в доме. А когда
чашка уже опустела, во двор въехала “лада нива”. Из нее вышел мужчина — примерно моих лет, но на полголовы ниже, — взял с пассажирского сиденья сумку, забросил ее себе
на плечо и медленно, будто очень устал, двинулся в мою сторону. Я встал. Он шел по бетонной дорожке вдоль той старой постройки, которая когда-то, наверное, была уютным
жилым домом, а теперь служила одновременно чем-то вроде
сарая и чулана для инструментов. Он знал обо мне еще меньше, чем я о нем, но на его лице — не таком красивом, как у тех
армян с удлиненными черепами, которыми некогда восхищался Осип Мандельштам, но все же приковывающем внимание, — блуждала улыбка, слишком мудрая, чтобы назвать
ее радостной.
— Сармен, — сказал он, протягивая руку.
— Кшиштоф, — ответил я.
[197]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
Плоды шелковицы не обрывают с веток. Ждут, пока они полностью созреют, — созрев, плоды шелковицы становятся белыми, почти прозрачными, и начинают потихоньку осыпаться. Тогда под деревом расстилают холстину или кусок
полиэтилена и трясут ветви. Речь идет не о том, чтобы собрать килограмм, два или даже десять, поэтому некоторые оставляют расстеленную ткань на ночь, чтобы на следующий
день стрясти с шелковицы новый урожай.
Если к утру часть опавших ягод помнется и начнет ферментироваться, это никого не беспокоит. Не беспокоит — потому
что как раз это-то и нужно. Весь сбор попадает в бочки — прежде, наверное деревянные, а в наши дни — сделанные из бессмертного пластика. Важно, однако, постараться раздобыть
бочки, предназначенные для пищевых продуктов, поскольку
те, что служат для транспортировки и хранения смазочных
материалов, растворителей и прочих химикатов, могут испортить брагу и загрязнить ее веществами, от которых потом
не избавиться ни при первой, ни при второй перегонке.
Некоторые подсыпают в ягоды немного сахара, и это не
рассматривается как отступление от правил. Нужно только —
как и в любом искусстве — соблюдать меру и здравый смысл,
прибегая к этому способу, только когда лето поскупилось на
солнце. К счастью, в их стране такое случается редко. Ферментация длится недолго: ягоды шелковицы здесь созревают
быстро, уже к концу мая, а в теплые июньские ночи процесс
превращения сахара в алкоголь протекает без перерывов и
помех.
Уже через три недели брагу переливают в обложенный
кирпичом медный котел, под которым разводят огонь. Котел
следует закрыть, положив на него большую перевернутую воронку, тоже сделанную из меди. Оба элемента двухчастного
перегонного куба — их можно заказать почти в каждом городке у местного ремесленника — герметизируют тонкими полосками тряпок и глиной. Благодаря этому драгоценные пары благополучно достигают выхода воронки, который
примерно посередине изгибается под прямым углом. Для охлаждения паров не используются никакие стеклянные змеевики. Горизонтальный конец воронки соединяется с прямой
двухметровой трубой из нержавеющей стали, погруженной в
холодную горную воду, протекающую по желобу такой же
длины. Под выходное отверстие трубы ставят ведро — теперь
[198]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
остается только поддерживать огонь под котлом, а больше
ничего и не нужно. Перегонка проводится дважды, а те, кто
заинтересован в получении продукции высшего качества, после второго раза пропускают капли, стекающие из трубы, через дробленый древесный уголь из топки.
Когда тутовка уже готова, ее разливают в пластиковые бутылки — большие, из-под минеральной воды, и маленькие, изпод кока-колы. Утверждают, что контакт с такого рода пластиком не вредит напитку, хоть он и достигает вызывающей
уважение крепости в семьдесят процентов.
Надо будет еще раз перечитать эту не до конца понятную
книжку Мандельштама “Путешествие в Армению”. Проблема
в том, что в ней ничего не происходит. Во всяком случае —
еще меньше, чем в моей. Мне запомнилось только, что поэт
провел несколько дней на острове на озере Севан. Кого-то
там встретил, с кем-то о чем-то разговаривал — кажется, это
был профессор каких-то естественных или вообще точных
наук, он имел привычку каждый день плавать вокруг острова
и в конце концов потерял сознание и едва не утонул. Хотя,
возможно, я что-то путаю. И еще то, что однажды местный
рыбак привез свежевыловленную рыбу — тех самых больших
прекрасных форелей, которыми некогда славилось это армянское озеро всех озер. Всех, не считая, понятно, озера Ван,
вот только Ван сейчас на территории Турции, но, как говорит мой приятель Гагик:
— Не бойся, Кшиштоф, он снова будет нашим.
По правде говоря, я и не боюсь и боюсь одновременно.
Впрочем, о том, почему это так, может быть, позже. Потому
что сейчас я боюсь за Осипа Эмильевича, который выбрался
в начале тридцатых годов в Армению, чтобы изучить древний армянский язык, — еще недавно в этой стране им пользовались во время богослужений. Он надеялся, как я прочел в
предисловии к польскому изданию, найти там забытые сокровища и тупики языка индоевропейцев. Только, должно быть,
что-то пошло не так, потому что в самой книге поэт ничего на
эту тему не пишет. Хотя я только что признался, что не многое из нее помню, это я запомнил бы наверняка — как тот эпизод с форелями. Знаю, мне право же трудно это объяснить,
но забытые языки и алфавиты будят мое воображение точно
так же, как и рыбы, — возможно, по той причине, что и то и
другое погружено в стихию, к которой у нас нет доступа. Так
что касательно изучения древнего языка у поэта что-то не получилось. Но беспокоюсь я не об этом.
Ереван — большой город, и — не считая замкнутого неправильной окружностью центра — осматривать его непросто.
Впрочем, я никогда и не пытался его осматривать. Я бродил,
полагаясь на волю случая, так что там наверняка еще осталось множество того, что мне лишь предстоит увидеть. Даже
если и так — мне не к спеху. После того как я впервые побы-
[199]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
Я незнаком со стихотворениями Мандельштама. Зато знаком с воспоминаниями его жены Надежды, которая описала
последние годы его жизни — хотя и она, наверное, так никогда и не узнала, где, когда и как он умер или был убит. Поэтому, думая сейчас о его наивном проекте (мне так писать можно, ведь я сам, собираясь в Армению, хотел изучить — по
аналогичным причинам — тамошний язык), я тревожусь. Он
мог не знать, но я-то сегодня прекрасно знаю: то было не лучшее время для подобного хобби. Так что я тревожусь, представляя себе, как он расспрашивает местных литераторов и
профессоров всяческих наук о знатоках никому не нужного
языка, вместо того чтобы искать контакты с людьми совсем
иного рода — пастухами, торговцами, контрабандистами,
шпионами зарубежных держав и прочими законспирированными врагами нового строя, — потому что, наверное, только
среди них ему удалось бы найти того, кто сумел бы провести
его в соседний Иран. Это было непросто и опасно, но все-таки — наверняка возможно. Горы в районе Мегри слишком
высоки, склоны их слишком обширны, а сеть долин и ущелий слишком запутанна, чтобы намертво перекрыть все тропы на юг.
В те времена ответ на почти риторический ныне вопрос
“Зачем ехать в Иран?” нельзя было свести ни к подсчету проезжающих через Горис иранских фур — не только потому,
что они вообще там тогда не ездили, — ни к нетипичным пчелоедам с зелеными брюшками и оранжевыми подгрудками. В
то время Иран — в котором ведь тоже говорят на древнем индоевропейском языке, — был не просто одной из достойных
рассмотрения возможностей. Он был одним из уже немногих
тогда путей спасения.
Между тем Осип Эмильевич, ничего еще не предчувствуя,
исследовал обломки вулканических пород, ездил на конные
прогулки по знакомым нам — и мне, и ему — склонам горы
Арагац и фиксировал в памяти незначительные события, армянские слова и проплывающие в голове мысли, чтобы потом составить из них не до конца понятную и интригующе
многозначную книжку. “Путешествие в Армению”.
[200]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
вал в Армении, я подумал, если тот, уже знаменитый в то время, мясной рынок останется единственным моим воспоминанием об этом городе, мне все же стоило туда поехать.
Я и сейчас так думаю — и, несмотря на это, не могу не признать, что стоило туда поехать во второй раз. Потому что
лишь на второй раз я попал в некое другое место, где жизнь
внешне течет так же медленно, хотя, если присмотреться
внимательнее, то увидишь то же самое с иной стороны.
Трехэтажное здание из больших серо-голубых бетонных
блоков оштукатурено только с фасада и кажется неоконченным. Я не обратил бы на него внимания, а может, даже и перешел на другую сторону улицы, чтобы не разглядывать вблизи, если бы в плотно опоясывающем его кольце
припаркованных машин не заметил “хаммер” — желтый, как
детская резиновая игрушка или цветок под названием калужница. А рядом — еще несколько вызывающе дорогих автомобилей. Я удивился. Это явно не то место, которое — по крайней мере, на первый взгляд — способствовало бы
обогащению. Или получению удовольствия от богатства, добытого где-то еще.
Широкий тротуар перед фасадом занимали столики кафе.
За один из них я сел. Большой центральный вход в унылое
здание казался закрытым наглухо, но по обе стороны от него
располагались на равных расстояниях узкие застекленные
двери, пронумерованные — если я правильно помню — от одного до четырнадцати.
Перед одной дверью стоял, чуть расставив ноги, мужчина
лет пятидесяти. Он смотрел на улицу — но не так, как высматривают человека, опаздывающего на условленную встречу.
Не так, как вообще что-то высматривают. Он смотрел как человек, привычный к бездействию столь давно, что потерянные в прошлом пустые минуты, четверти часа и часы, вообще
его не беспокоят. Хотя, может, это было и не совсем так. В
правой руке он держал элегантный телефон и время от времени открывал его и закрывал, словно регулярно повторяющийся тихий щелчок опускающейся крышки требовался ему,
чтобы попусту не нервничать.
Сквозь стекло другой двери я увидел сидящую за почти
пустым письменным столом женщину. Она тоже не двигалась. А оглядевшись по сторонам, убедился, что то же самое
происходит — а точнее, не происходит — с людьми в кафе.
Они не напоминали прохожих, остановившихся на минутку
что-нибудь выпить и отдохнуть в теньке, а потом двинуться в
дальнейший путь по городу. Сидели — за давно опустевшими
[201]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
чашками кофе, за медленно заполняющимися пепельницами,
за бутылкой уже нагревающейся от зноя минеральной воды.
Лишь иногда кто-то к кому-то подсаживался, кто-то отвечал
на телефонный звонок, и тогда доносились приглушенные
разговоры.
Прошло некоторое время, прежде чем я сориентировался, что здесь происходит, — прежде чем понял: всё почти так
же, как и на ступеньках большого здания ереванского рынка,
когда я смотрел на мясные ряды. Перед этими мужчинами не
лежали ножи, тесаки и прочие орудия для разделки мяса. И
тем более таковых не было у сидящих в кафе женщин. Никто
не тянулся в карман или к бумажнику за мятыми банкнотами
в несколько десятков драмов и никто не расправлял их пальцами, испачканными кровью мертвых животных. Но чем
дольше я здесь сидел, тем отчетливее ощущал деньги, циркулировавшие в воздухе подобно невидимому электрическому
току. Его нескромную материализацию можно было заметить
на телах окружающих меня людей — мужчин и женщин — в образе массивных перстней-печаток, ощетинившихся бриллиантами перстеньков, массивных золотых браслетов, цепочек,
сережек.
Казалось, только я один оказался здесь случайно. И я прекрасно понимал, что, сколько бы ни усердствовал, пытаясь
вникнуть в происходящее, никоим образом не смогу принять
участие в сонной, но на самом-то деле пульсирующей скрытой энергией жизни этих людей. У меня не было на продажу
ни золотых слитков, ни большого — с ноготь мизинца — неограненного алмаза. Да и денег не столько, чтобы думать о покупке чего-то подобного.
Прямо рядом с главным входом виднелась узкая лесенка,
ведущая куда-то вниз — за уровень тротуара. По ней постоянно сновали люди — кто-то спускался или поднимался. Что бы
ни происходило здесь, на поверхности, именно там, под землей, похоже, и делаются настоящие дела. А поскольку я уже
расплатился за кофе, то встал из-за столика и спустился по
этой самой лесенке. Я оказался в вытянутом, битком набитом
народом зале. Вдоль стен теснились застекленные ларьки, а
по центру помещения были расставлены самые обычные столы, на которых вместо кусков мяса лежали золотые столовые
приборы, цепочки, декоративные яйца, монеты, обручальные кольца и множество других предметов, которые некие
люди потрудились изготовить из желтого металла.
Блуждая между ними, я обнаружил, что справа зал не заканчивается, а поворачивает под прямым углом, превраща-
[202]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
ясь в узкий, слабо освещенный коридор. Коридор — не намного светлее и, хотелось бы сказать, хоть это и не так, не намного короче того подземного перехода, что соединяет
центр города с рекой. Но в конце его не было видно обнадеживающего пятна дневного света. И все же я, ободренный
присутствием людей, двинулся вперед.
По обе стороны коридора протянулись застекленные помещения. В них можно было беспрепятственно заглядывать.
Можно — хоть и не уверен, что нужно. Это были уже не магазинчики. Скорее мастерские. Одни — размером с хорошую
комнату, другие — с обычный туалет. Внутри, над столами — а
там, где не было места для столов, над привинченными к стенам столешницами, — склонялись люди. Помогая себе узкопламенными горелками, они изгибали тоненькие золотые
прутики, стучали по ним крошечными молоточками, полировали на миниатюрных шлифовальных станках. Другие ворошили пинцетами кучки мелких, вроде бы цветных кристалликов, то и дело поднимая какой-нибудь из них и разглядывая
на свет. У некоторых в правый глаз были вставлены странные оправы с сильными линзами, но были и те, кому приходилось класть шлифованные камни под черный микроскоп с
двумя выступающими окулярами, обеспечивающими — как я
догадался — объемное видение.
Мастерские были совсем запущенные. Потемневшие от
сигаретного дыма стены и потолки, обшарпанные шкафчики, лампы и прочее оборудование — все выглядело старым и
изношенным, старше, чем само здание, которое построили
максимум лет сорок назад. Словно бы ни у кого не нашлось
времени об этом задуматься, а уж тем более — хоть что-то
сделать.
Потому что фактически все здесь производили впечатление людей чрезвычайно сосредоточенных и занятых неотложными делами. Не так, как там, наверху, на улице. Глядя на
согбенные плечи ювелиров, я не мог избавиться от неприятного ощущения, что они уже никогда не смогут распрямить
спины. Здесь тоже должно было действовать какое-то электричество, только с обратным знаком. До странности частое
зрелище мужчин, которые, так и сидя на стульях, просто спали — положив головы на столы и столешницы среди сдвинутых в стороны горелок, шлифовальных машинок и драгоценных камней, — лишь усугубляло гнетущую атмосферу.
Очевидно, что они работают уже слишком долго, чтобы доверить своим усталым глазам и рукам жребий драгоценных
предметов, которые они создавали, — а ведь их еще ждали
1. Ив. 28:1—4.
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
следующие, а потом еще следующие, и все требовало равно
немалой заботы и внимания. Так что домой возвращаться не
стоило.
Можно было подумать, что они вообще никогда не выхо[203]
дят из этого помещения.
ИЛ 4/2022
Мне здесь было нехорошо. Хуже того — кажется, я чувствовал себя не вполне адекватно, в голове крутился тот тревожный фрагмент “Гимна мудрости”, который зачитал мне
когда-то Петр, ювелир из Олецка. “У серебра есть источная
жила, и у золота место, где его плавят. Железо получается из
земли; из камня выплавляется медь. Человек полагает предел тьме и тщательно разыскивает камень во мраке и тени
смертной. Вырывают рудокопный колодезь в местах, забытых ногою, спускаются вглубь, висят и зыблются вдали от
людей...”1
Не вполне адекватно, но все же. Мы сидели тогда с Петром в его магазинчике. В стеклянных витринах лежали недорогие колечки, цепочки и серьги, а наш серьезный разговор
дважды прерывали клиенты, желавшие продать какие-то
мелкие золотые изделия. Тогда Петр откладывал Священное
Писание и тянулся за маленькими весами, а однажды вставил
в глаз черный окуляр — точно такой же, как те, что я видел
здесь. И хотя магазинчик располагался не под землей, но всетаки — в цокольном этаже, и, оборачиваясь, я видел над головой ноги людей, проходящих по улице.
— “В местах, забытых ногою...” — повторил я тихо слова
псалма, глядя на склоненную на стол голову очередного армянского ювелира.
Я ускорил шаг. В конце коридора, в небольшом зальчике
был грязный буфет. Может, и он — если уделить немного внимания — оказался бы интересным, но я не хотел здесь больше
задерживаться. Отыскал путь к выходу и по винтовой лестнице, делающей два оборота, вышел на улицу. Под благодатную
защиту неба.
Я оказался на задах дома, в пустом, замусоренном переулке. И лишь через пару минут сориентировался. Улица, по которой я сюда пришел, — там, справа, в конце переулка. Но
прежде чем до нее добраться, я узнал еще одну особенность
этого закавказского Антверпена. На глухой — с этой стороны — стене здания через несколько шагов появились витрины. Помещения за ними не походили ни на магазины, ни на
[204]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
мастерские. Скорее — судя по различимым снаружи формам, напоминающим спинки сидений, — на парикмахерские
салоны.
А впрочем, подумал я, какое это имеет значение. Я уже насмотрелся сегодня достаточно — разве сможет меня что-то
еще удивить? И думал так до той минуты, пока не увидел на
очередной витрине двуязычную, по-армянски и по-русски,
надпись. “Золотые зубы” — прочитал я. Рядом на витрине была наклеена вырезанная из золотистой фольги форма, которую имеет — если смотреть сбоку — вырванный коренной зуб.
Я снова прибавил шагу. До улицы уже оставалось рукой подать.
Нет, я вовсе не говорю, что в Париже — даже если ты здесь в
десятый раз — больше нечем заняться, кроме как спасать мимолетные конфигурации окурков, разбросанных вокруг столиков кафе. Можно, к примеру — как я на этот раз и сделал —
посмотреть какую-нибудь выставку, тут их предостаточно.
Институт арабского мира расположен в современном здании рядом с Сеной, как раз на уровне острова Святого Людовика. Это еще одна из инициатив, долженствующих приблизить нас — опять-таки без Божьей помощи — к миру,
представленному на тех ободряющих картинках, где повсюду
растет зеленая травка, а на ней отдыхают люди разных рас и
разные виды животных. Уже одного этого достаточно, чтобы
им заинтересоваться.
“Наполеон в Египте” — огромный плакат, объявляющий о
выставке, я увидел на здании Института еще во время предыдущего визита в Париж, поэтому следующую поездку спланировал так, чтобы иметь возможность ее осмотреть. Не из-за
Наполеона. Меня также не интересовали — стыдно признаться — ни Египет как таковой, ни арабский мир в целом. Я хотел
посмотреть выставку, потому что год или два назад, когда искал в Интернете старинные гравюры, наткнулся на странице
Французской национальной библиотеки на коллекцию исключительно красивых иллюстраций, представляющих флору и фауну Египта. Одну из них, черно-белую, с изображениями трех грустных — вероятно, потому что они были
мертвыми, — рыб странной формы, я скопировал себе на
компьютер. Но через некоторое время вернулся на страницу
библиотеки, чтобы еще раз на них посмотреть. И тогда, разыскивая информацию об авторе, узнал, что они были созданы
во время похода французских войск под командованием молодого Бонапарта в Египет, которым тогда правили мамлю-
[205]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
ки. Меня это поразило. Поразило, потому что я представил
себе молодого французского офицера где-то на берегу Нила,
на забытом французской армией форпосте — совсем как Кевин Костнер в фильме “Танцующий с волками”, — и как этот
офицер спасался от безделья и скуки, рисуя выловленную из
реки рыбу, слетающихся на нее птиц, насекомых, раковины
моллюсков, листья и цветы. А в минуты отчаяния — даже минералы. Я не задумывался, ни откуда он брал бумагу, ни где в
своем солдатском багаже нашел место для перьев, кистей, туши и красок для раскраски гравюр, ни когда — и у кого — обучился рисунку и маниакальной тщательности в прорисовке
мельчайших деталей экзотических организмов. Я наивно и
не без ревности размышлял о тех временах, когда войны велись в темпе “медленно” и даже “торжественно”, оставляя
время на размышления и бескорыстное наблюдение мира, —
о временах, когда достаточно было поехать в банальный ныне Египет, чтобы иметь возможность открывать неизвестные
науке виды растений и животных.
Не впервые я и ошибался и не ошибался одновременно.
Прошло не так уж много времени, и я совсем по другим причинам ознакомился с отчетом о неудачной — с военной точки
зрения — египетской экспедиции Наполеона. Среди несметного количества ненужной мне информации я нашел упоминание о том, что, кроме солдат, в ней принимала участие
большая — около двухсот человек — группа ученых, которые
должны были исследовать и описать эту страну с вызывающе
долгой историей. Среди них были математики, инженеры,
естествоиспытатели, химики и геологи. И рисовальщики.
Именно тогда один молодой офицер нашел знаменитый Розеттский камень, благодаря которому двадцать с лишним лет
спустя Жан-Филипп Шампольон сумел прочитать египетские
иероглифы. В то время натуралист Этьен Жоффруа СентИлер обнаружил в водах Нила Polypterus bichir, необыкновенную рыбу из семейства многопёровых — одну из тех, что
так очаровали меня, когда я увидел ее на гравюре, найденной
в Интернете. Я по-прежнему был под впечатлением.
Это полностью объясняет, почему — честно говоря, вопреки обыкновению — я выбрался на эту выставку. И частично объясняет, почему я вышел оттуда разочарованный. Конечно, там можно было увидеть — тоже на гравюрах того
периода — несколько египетских древностей. Это всегда интересно. Но в основном замысел организаторов экспозиции
состоял в том, чтобы представить иллюстрированный рассказ о встрече двух культур, — боюсь, они начитались столь
[206]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
модных ныне книг об открытии чужого. Поэтому достижения натуралистов, сопровождавших будущего императора
Франции, организаторы выставки почти полностью проигнорировали.
Почти — потому что в одном из многочисленных залов с
прозрачными стенами все же нашлось место для нескольких
гравюр по естествознанию. И одного чучела птицы. Чуть побольше скворца и чуть поменьше — но заметно тоньше — вороны, она сидела на сухой ветке, свисающей над одной из
витрин. Сине-зеленую головку пересекала черная, проходящая через глаз полоска. Остальное оперение — на горлышке,
грудке и крыльях — переливалось всеми оттенками розового
и красного. Интенсивный синий цвет возвращался только в
нижней части тела у основания хвоста.
Это экстравагантное сочетание цветов ни о чем мне, конечно, не говорило, и я бы, возможно, прошел мимо, не обратив на птицу внимания, если бы не заметил в ее силуэте чтото знакомое. Стройное тельце, длинный хвост и тонкий, чуть
изогнутый клюв — да, это пчелоед. Я подошел поближе, чтобы прочитать информацию на прикрепленной к ветке карточке. Merops nubicus — нубийский пчелоед, по-польски, как
я потом узнал, — карминовый.
Я записал название в свой дорожный блокнот — мне все
же удается извлечь из него какую-то пользу — и, не останавливаясь попусту в следующих залах, покинул выставку. Этого
было достаточно, чтобы я мог себе сказать: время, проведенное в Институте арабского мира, не потрачено зря.
Итак, я узнавал о пчелоедах все больше. К счастью, это
знание не ввергло меня в орнитологическое чванство. Наоборот. Наткнувшись на информацию о существовании уже
третьего вида, представляющего это семейство, я забеспокоился, что тех, о ком я до сих пор не имею ни малейшего понятия, может быть еще больше. Оказалось, что беспокоился я
не напрасно: когнитивное смирение, которому учил Сократ, — правильный подход не только в философских науках,
но и в естественных.
Когда несколько недель спустя я сел за компьютер и набрал в окне всезнающего поисковика слово “пчелоед”, я сразу наткнулся на статью, из которой следовало, что красочное
семейство Meropidae насчитывает целых двадцать шесть видов — к сожалению, в большинстве своем обитающих в Африке.
Я вычитал в ней еще и то, что среди насекомых, поедаемых этими птицами — главным образом, перепончатокры-
[207]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
лых, — почти 30 % составляют пчелы. Это возможно потому,
что пчелоеды способны, поймав добычу — и до того как ее
съесть, — удалить из маленького тельца жало и яд. А это — наряду с дезориентирующе красочным оперением и умением
беззаботно щебетать — еще одна причина ими восхищаться.
Не уверен, что эта мысль возникла уже тогда, когда я, выйдя из здания Института арабского мира, шел по парижской
улице. Более вероятно, что тогда она еще только проклевывалась. Итак, с какого-то момента я пришел к выводу, что орнитология, наряду с энтомологией — науки, которые следует
преподавать в богословских академиях и духовных семинариях. После некоторых колебаний я бы добавил к ним еще и
третью — ихтиологию.
В контексте человеческих проблем не имеет никакого значения, какая грудка у пчелоеда, синяя или зеленая. Или — как
у того чучела птицы, которая уже никуда не полетит, — алая.
Точно так же, как нет никакой необходимости определять —
тем более, что это нелегко, — кто такая крошечная голубая бабочка, сидящая на травинке: обычная голубянка Икар или
очень редкая голубянка Терсит.
И все же есть люди, которые придают таким различиям
огромное значение, а при виде лишнего пятнышка на крыле
голубой бабочки способны обрадоваться почти так же, как
кто-то другой — золотому кольцу, найденному на приморском
пляже. Более того — чтобы иметь как можно больше таких
возможностей, эти люди зачастую отправляются в утомительные путешествия, изучают естествоведческие книги и атласы
и ведут — вкладывая в это немало решимости и терпения, —
систематические наблюдения, пользуясь лупами, подзорными трубами и фотоаппаратами с длиннющими объективами.
Я всегда восхищался такими людьми. Но в то же время —
не будучи сам полностью свободен от подобных, хоть и несравнимо более слабых страстей, — задавался вопросом, что
ими движет. И не мог на него ответить. Сегодня я начинаю
подозревать, что это непрактичное по сути своей увлечение
разнообразием форм и окрасок — замаскированный вид религиозности. Не только потому, что его можно рассматривать как выражение смиренного восхищения самой формой
существования мира. Но и потому, что оно сопровождается —
как я себе это представляю — ощущением сокрытой за этой
телесной формой тайны.
Бабочки, жуки и птицы — последние не всегда, но чаще
всего — маленькие существа, поэтому их труднообъяснимое
разнообразие заставляет признать их буквами алфавита, с по-
[208]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
мощью которого некто пытается передать нам какое-то послание. А поскольку этот алфавит насчитывает гораздо больше, чем тридцать шесть букв, априори известно, что нам не
удастся его прочесть. Ведь никакого Розеттского камня тут не
будет.
Что касается рыб, то здесь ситуация еще более загадочная.
О рыбах можно сказать все то же, что я сказал о бабочках и
птицах, — а еще то, что стихия, в которой они обитают, для
нас, людей, недоступна. Но следует также добавить, что насколько способ существования насекомых и птиц зиждется
на радостной манифестации своего присутствия, настолько с
рыбами — по крайней мере, с нашей точки зрения — все наоборот. Мы видим их редко, обычно лишь мимолетно и почти всегда неясно. Если только нам не удастся вытащить их из
воды. Поэтому, стоя на берегу озера или реки — с морями и
океанами это тем более очевидно, — мы можем лишь догадываться, что они там есть. Если кто-то в этом разбирается, он,
наверное, способен себе представить, как выглядит проистекающая под зеркалом вод безмолвная жизнь, к примеру, плотвы, окуней, щуки и угрей. Но никогда не будет безусловно в
этом уверен. Буквы этого алфавита мало того что непонятные, так вдобавок еще и скрытые.
“Интересно, что там сейчас поделывает Варуджан?” — подумал я пару дней назад. Странно, что я так подумал, потому что
изучил его жизнь достаточно хорошо, чтобы знать: Варуджан
почти наверняка не делает ничего интересного. И тем более
странно, что за последние полгода я задавал себе этот вопрос
множество раз. А точнее, я его себе не задавал. Вопрос сам собою выплывал из брешей, которые порой появляются среди
лениво блуждающих мыслей, когда едешь на метро или на машине — или когда неподвижно сидишь в кафе над остатками
остывающего кофе и смотришь на людей, идущих по улице.
Как там Варуджан, что делает? Это зависит от времени
года. Первая половина июня — значит он, вероятно, уже выставил перед магазином картонные коробки с фруктами и
мешки лука, а может быть, даже смонтировал из досок импровизированный прилавок, на который скоро можно будет выложить дыни и арбузы. Сам он усаживается, наверное, время от времени на маленький стульчик рядом с
картонными коробками, под странной черной вывеской, на
которой, кроме нескольких рядов белых букв армянского
алфавита, нарисованы разные предметы — замок, нож, топор, утюг, портативная магнитола и мясорубка, — там, где я
Когда здесь видят одинокого иностранца — все равно, идет ли
он по горной дороге или стоит на площади посреди города, —
к нему могут подойти, сказать “барев дзес”1, а когда выяснят,
что он говорит хотя бы по-русски, — пригласить на кофе, по-
1. “Здравствуй”.
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
увидел его впервые. Но большую часть времени наверняка
проводит внутри, в темной комнате, куда свет с улицы проникает только через открытую дверь. Здесь чуть побольше
ящиков с луком и картошкой, какая-то старая, ветхая ме[209]
бель, банка с маринованным перцем, а под колченогим сто- ИЛ 4/2022
ликом большая пластиковая бутыль с тутовкой.
Это не одна из главных улиц Гориса — совсем наоборот.
Пустынный переулок с несколькими домишками, а дальше —
одинокое трехэтажное здание. Здесь мало кто ходит. По счастью, магазин Варуджана расположен вблизи перекрестка, а
потому всегда есть шанс, что кто-нибудь, польстившись на
низкие цены, завернет, чтобы оставить у него несколько
драмов.
Я завернул, потому что искал переход на другую сторону
реки. В тени каменной стены под черной табличкой сидел маленький щуплый мужчина с усталым лицом, давно не бритый.
Откровенно говоря, меня заинтриговал не столько он сам,
сколько нарисованные над ним знаки. Схематические изображения предметов повседневного обихода — не все удалось
распознать сразу — вплетались в ряды невероятных букв, изобретенных давным-давно богодухновенным монахом Маштоцем, и все вместе больше походило на таинственную иероглифическую надпись, чем на вывеску магазина или мастерской
бытового обслуживания.
— Можно сделать снимок? — спросил я, указывая на табличку.
Мужчина поднял голову, посмотрел наверх, пожал плечами и вроде бы улыбнулся. А может, и не улыбнулся вовсе.
— Делай, — сказал он.
Причем со стула не встал. Похоже, его нимало не беспокоило, что он тоже окажется в кадре. Я сделал два снимка. Когда убрал камеру в карман, он поинтересовался:
— Это всё?
— Всё, — ответил я.
— Тогда пошли. Выпьем водки.
Вот так мы и познакомились.
[210]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
вторяя: “кофе, кофе!” — и указывая рукой на ближайший дом,
навес или стоящий у костра импровизированный столик из
досок.
Но, с другой стороны, когда иностранец садится в автобус
или входит в придорожную забегаловку, на него поначалу не
обращают внимания — словно бы такого рода события случаются тут каждодневно. А ведь не случаются. И только через
какое-то время — может пройти минут десять-пятнадцать, а
иногда и час или два — кто-нибудь наконец оборачивается,
смотрит ему в глаза или садится на соседний стул и спрашивает:
— А ты откуда приехал?
Такому вопросу можно придать самые разные интонации,
но здесь я ни разу не слышал в нем враждебности или недоверия.
Кажется, что эта сдержанность, это внешнее отсутствие
любопытства — признаки не только достойной уважения деликатности, но и своеобразной гордости. Они живут здесь
уже почти три тысячи лет — а некоторые утверждают, что и
дольше, — так с чего бы им показывать, что входящий в придорожную забегаловку иностранец произвел на них хоть какое-то впечатление? Даже если такое случается нечасто? Поэтому позже, когда наконец кто-то решится завязать
разговор, одним из первых вопросов будет:
— А зачем ты приехал?
В этих словах тоже не чувствуется неприязни. Скорее недоверие. Потому что хотя они действительно живут здесь
очень долго и прекрасно помнят, что первыми в мире признали Христа Богом истинным, но привыкли еще и к тому,
что — кроме них самих — это по сути никого не интересует.
Так что они угощают кофе. Как, например, тот старик из
села Ошакан, который, увидев иностранца, ожидавшего автобус на пустой, раскаленной солнцем площади, подошел к нему и любезно пригласил к себе домой — для того только, чтобы (не считая, понятное дело, кофе и рюмочки водки)
рассказать о своей не слишком удавшейся жизни. Будто рассчитывал, что кто-то все же смотрит на эту площадь сверху —
кто-то, кто вознаградит его за добрый поступок каким-то маленьким счастьем. “Будто” — потому что из его рассказа следовало, что он ни что подобное не рассчитывает.
— Автобус будет только через полтора часа, — просто сказал он вначале в качестве оправдания.
Но одним только кофе дело обычно не ограничивается.
Сразу после этого оказывается, что надо что-нибудь съесть,
Я и не боюсь и боюсь одновременно. Не боюсь, потому что
меня просил об этом Гагик, а это человек, которому — судя по
тому, как успешно он со всем справляется, — можно доверять
во многих вопросах. Боюсь, потому что не бояться трудно.
Слишком сильно я их полюбил.
Это, конечно, было в Горисе. Я как раз ужинал на увитой
виноградником террасе Качикова мини-отеля, когда раздался
звонок, которого я ждал не сегодня, а скорее в ближайшие несколько дней.
— Спускайся вниз, к дому, — сказал Гагик. — За тобой заедут.
И правда. Когда я встал у дороги под неработающим фонарем, ждать пришлось недолго. Через несколько минут из темноты возник белый внедорожник и остановился у обочины.
Новенькая “лада нива”. Водитель — на удивление красивый
двадцатилетний парень в рубашке еще белее, чем машина, —
опустил правое окно, наклонился и спросил:
— Кшиштоф?
— Да, это я, — ответил я.
— Садись, — пригласил он, а когда я оказался в машине,
представился и добавил: — Я сын Гагика.
Он ехал быстро, но без молодежной бравады, и очень скоро мы оказались за городом.
— Куда мы едем? — спросил я.
[211]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
что надо выяснить, точно ли у иностранца есть ночлег. Если
нет, то с этой минуты он больше не должен ни о чем беспокоиться.
Они угощают тем, что есть в доме, разве что время и обстоятельства позволяют подсуетиться и раздобыть кусок самого лучшего мяса или бутылку благороднейшего алкоголя. И
хотя искусство виноделия они познали раньше древних греков, сегодня куда охотнее пьют крепкие спиртные напитки,
причем больше, чем прославленные армянские коньяки, ценят домашние дистилляты, изготовленные собственноручно
или купленные у более искусных в ремесле соседей.
Некоторые относятся ко всему этому настолько серьезно,
что, когда иностранец наконец уходит, провожают его до
главной дороги или до города, где останавливаются маршрутки либо автобусы, а потом, в последнюю минуту, непривычно
долго жмут ему руку или даже обнимают на прощание. И глаза их увлажняются, потому что они не верят, что это прощание не навсегда, что когда-нибудь еще доведется свидеться.
Вот так это делается в Армении.
[212]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
— В ресторан.
На это было совсем непохоже. Мы преодолели третий
или четвертый поворот поднимающегося вверх серпантина — это была та самая дорога, по которой приезжали направляющиеся в Ереван иранские фуры, — так что город теперь
виднелся внизу, и стало ясно: о нем следует на какое-то время
забыть. Но я нисколько не беспокоился. Даже когда после
очередного поворота машина съехала с асфальта на ухабистую дорогу, через несколько минут остановившись перед
одиноким одноэтажным домом, на котором не было вывески
с надписью “Ресторан”. На нем вообще не было никакой вывески.
Мы вошли внутрь, в большой пустой зал. В нем стояли два
бильярдных стола. Справа я увидел ряд закрытых дверей —
четыре или пять. Мой молодой провожатый подвел меня к самой последней — и отворил ее.
Гагик сидел справа, в самом начале длинного стола, занимающего почти все помещение. А вместе с ним — десять или
двенадцать незнакомых мне людей. Мужчин и женщин. Место во главе стола, у самого входа, ожидало меня.
Когда мы разговаривали утром, Гагик сказал, что сегодня
нам увидеться не удастся, потому что он встречает друга, который после семи лет отсутствия вернулся из Америки. Я его
хорошо понимал. Пообещал, что позвоню завтра, что останусь в Горисе еще на день или на два и что вообще нет никаких проблем. И заглянул ненадолго к Варуджану. Но — так я
это себе потом объяснил — Гагик, должно быть, размышлял и
колебался. До самой последней минуты. Но чем дольше длились эти колебания, тем более следовало ценить, что он меня
все-таки пригласил. Не говоря уже о почетном месте за столом. Я оценил и то и другое.
Когда я сел, на моей тарелке тут же появился потрясающий шашлык — кто не ел шашлыка на Кавказе, не сможет понять, о чем я пишу, — а рядом с тарелкой стаканчик крепчайшей, как заверил меня Гагик, тутовки. Ну и все те побеги и
кусочки растений, которые в этой части света, благодаря необычайно благодатному солнцу, можно есть прямо так, без
всяких приправ, оливкового масла и соусов.
В застольных беседах я мог принимать участие в весьма
умеренной степени. А когда разговоры прекратились и начались тосты — каждый следующий длиннее предыдущего, —
стало еще хуже. Было бы совсем ужасно, если б Гагик время
от времени не переводил мне вкратце содержание речей на
русский, а когда он этого не делал за недостатком времени,
[213]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
мне переводила на английский женщина, сидящая слева от
меня.
Не помню уже, кто произнес очередной тост, — это мог
быть даже тот самый друг Гагика, который вернулся после
многолетнего отсутствия.
Единственные слова, которые мне удалось понять — кроме нескольких часто используемых глаголов, — были два географических названия. “Арарат” и “Ван”. Чтобы догадаться о
содержании тоста, мне больше ничего и не требовалось. Но
Гагик счел необходимым до меня его донести. Он наклонился ко мне, положил руку на плечо и сказал совершенно серьезным тоном:
— Знаешь, Кшиштоф. Гора Арарат. Озеро Ван. Сейчас они
в Турции. Но не бойся. Они снова будут наши.
В тот вечер я не боялся. Слишком много было тутовки,
чтобы чего-то бояться. Первую рюмку я выпил еще около полудня в магазинчике Варуджана. Вторую и третью — во время
прерванного ужина у Качика. А здесь — по крайней мере, по
одной на каждый из произнесенных до сего момента тостов.
В этой беззаботной атмосфере мне пришло в голову пошутить. Сказать Гагику, что, когда они соберутся отобрать у Турции четверть территории, мы станем врагами, потому что
моя страна принадлежит к тому же военному альянсу, что и
Турция. К счастью, я этого не сделал. Только покивал головой, как будто считал его слова чем-то само собой разумеющимся.
На следующий день или через день я снова ужинал у Качика. Не на террасе, а в той проходной комнате, где стоят два
столика, а у стены на шкафу — электрический чайник, чашки
и коробка с чаем. Я был один. И никто мне не звонил.
На этот раз мой ужин прервал сам Качик. А точнее, не прервал — просто спросил, можно ли, и подсел ко мне с бутылкой
тутовки и двумя рюмками. Я был у него уже третий раз, и он
воспринимал меня почти как приятеля. Качик хотел поговорить. Хотел узнать, как оно в Евросоюзе — почти так же, как
в Советском, или все же иначе. Я ответил, что совсем иначе.
— Потому что, знаешь, — начал он, — у меня сын. Он скоро
в школу пойдет. Ну, то есть мне тут хорошо живется. Теперь,
когда я сдаю две новые комнаты, это неплохой бизнес. Но я
должен думать, что дальше.
— В каком смысле, что дальше? — спросил я.
— Будет ведь война с азерами, — ответил он. — Не знаю когда, но будет. Они не оставят нам Карабах. А как будет война,
я пойду воевать. А тогда могу погибнуть.
[214]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
Я посмотрел на Качика так, словно увидел его впервые. Я
привык, что на его лице навеки поселилась профессиональная улыбка хозяина пансиона — и так его и воспринимал. Но
сейчас — ни намека на улыбку.
— Поэтому я хочу отправить его куда-нибудь на учебу. Чтобы в случае чего у него была какая-то другая страна. Потому и
спрашиваю, как там оно — в Европе. У вас.
— У нас? У нас хорошо, — ответил я, почувствовав себя на
миг послом моего по-прежнему проблемного континента. —
Но, — добавил я, — если война и будет, то не здесь, а только
там, в Карабахе.
— Это рядом. Когда была предыдущая война, они почти
досюда дошли. Обстреливали город вот оттуда, — указал он
рукой за окно в темноту. — Завтра тебе покажу.
В тот вечер Качик так и не принял никакого решения относительно будущего своего сына. Но на следующий день после завтрака отвел меня на чердак и показал в жестяном покрытии крыши — залатанную сверху, а не снизу и потому
хорошо различимую — дыру от артиллерийского снаряда.
Потом мы спустились вниз. В подвал. Дом Качика стоит на
довольно крутом склоне, спускающемся к дороге, поэтому у
подвала три каменных стены, так что — если вам так больше
нравится — можно считать его неудавшимся цокольным этажом. Там, где должна быть четвертая стена, видно только вертикально стесанную рыхлую скалу, а в ней — уходящую на три
метра в глубь горы низкую пещеру.
— Здесь мы с женой тогда спали, — объяснил Качик.
Мне это показалось не лучшей идеей. Если б я боялся, что на
мой дом упадет бомба, то предпочел бы, пожалуй, спать в саду
под деревом. Все лучше, чем оказаться погребенным в яме, если
стены обрушатся. В яме, куда не проникает ни один луч света, а
воздух едва просачивается — если там вообще будет чем дышать.
Только вот мне никогда не приходилось ничего такого бояться. И я не родился в Горисе — городе, который возник не
здесь, а там, на другой стороне реки, в пещерах, — их черные
глазницы видно сегодня с увитой виноградником террасы Качика. Поэтому вынужден признать: о том, как выбирать подземные укрытия, они знают куда как больше.
Но несмотря на то, что они так хорошо разбираются в
этих и других подобных делах — и вопреки заверениям Гагика, что мне нечего бояться, — я неспокоен.
Самые интересные наблюдения над природой получаются
тогда, когда человек не бродит в поисках животных, а оста-
Когда сидишь у Варуджана за столом на стуле, стоящем справа
от двери, видишь всю стену напротив. Стена голубая. Можно
сказать, что в некоторых южных странах именно такого цвета бывает морская вода на песчаных отмелях — в этой голубизне есть примесь желтизны, — но это не совсем правда. Может,
так и было когда-то, много лет назад, когда краска еще не выцвела. Сейчас стена более блеклая, почти серая, испещренная
потеками и легкой глизалью грязи. Однако благодаря всему
этому она, наверное, даже более красива, чем тогда, в самом
начале. К сожалению, это ясно видно только слева, там, где
свет из окна падает на открытый участок стены.
Под этим голубым прямоугольником стоит старый двухдверный комод с двумя ящиками. С правой стороны прямоугольника — белая дверь, почти до потолка. На самом верху —
маленькое двойное окошко, заклеенное красной бумагой. Неизвестно, что там за дверью. Похоже, ею не пользуются — Варуджан поставил прямо у двери холодильник. На холодильнике стоит чашка, за ней — черная вытянутая магнитола с
выдвинутой антенной.
По другую, правую, сторону двери стена тоже голубая, но
видна лишь узкая, с полметра, полоска — от пола до потолка.
Свет из окна добирается туда уже с некоторым трудом, а время и люди обошлись с ее поверхностью значительно хуже.
Пластмассовый выключатель обрамлен черным пятном с размытыми краями — это след руки Варуджана, а косвенно — бесчисленных восходов и закатов.
[215]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
навливается и застывает неподвижно в ожидании, пока те
появятся сами. Я понял это уже очень давно, но, очевидно,
есть что-то, что мешает мне извлечь из моего знания практические результаты, — точно так же, как что-то помешало мне
получить выгоду из моих знаний о финансах.
Поэтому вместо того чтобы сесть на бетонные ступени у
дверей разрушающегося дома, который стоит в необычайно
глубокой для этих мест котловине — или еще лучше на берегу
той или иной реки, лишь бы только она не текла слишком быстро, — и ждать, пока мир сам промелькнет перед моими глазами, я не перестаю играть с мыслью, как бы оно было, находись я сейчас в Астрахани, Касабланке, Тбилиси или в
Айос-Николаос — деревушке, которую я высмотрел на Google
Maps где-то на побережье Греции. И все же, наученный опытом, прилагаю усилия, чтобы эти образы не будоражили меня
чрезмерно. И в общем-то мне это удается — если они и будоражат меня, то лишь самую малость.
[216]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
Дальше стену закрывает вертикальная полоска бумаги.
Можно догадаться, что ее приклеили здесь для того, чтобы
скрыть черную полосу сажи, стекающей вместе с дождевой
водой из круглого отверстия под потолком, в которое выходит жестяная труба низкой металлической печурки. Можно
догадаться — потому что сажа не перестала просачиваться из
печной трубы, а ее очередной след, на сей раз нарисованный
на бумаге смелым, небрежным мазком большой кисти, давно
уже успел дойти до самого пола. Печная труба, установленная чуть наискось, нарушает прежний ритм вертикальных
линий.
Потом снова идет кусочек стены — еще уже предыдущего, — а дальше еще одна дверь, тоже неиспользуемая, перегороженная железной кроватью. Со стержня, закрепленного на
ее верхней раме, свисает бирюзовая занавеска с мелким желтым узором.
Последняя, самая дальняя от окна, часть стены, над кроватью, а точнее сказать, над тем местом, куда Варуджан кладет
голову во время сна, — самая темная, и относительно ее цвета
нелегко сказать что-либо интересное.
С трудом верится, что мне удалось все это запомнить. Но
я ничего такого не утверждаю. Я просто-напросто сделал тогда фотографию и могу сейчас спокойно изучать фактуру голубой стены, пятна сажи, стекающей из трубы, узор занавески на двери — второй, с правой стороны. На снимке видно и
Варуджана. Склонившись над тарелкой, он держит в правой
руке алюминиевую вилку и смотрит прямо в объектив. В левой руке у него надкусанный ломоть хлеба.
В конце концов, все мы люди. Поэтому, хотя вообще любим
животных, в Париже, помимо чучела розово-красного пчелоеда Merops nubicus, стоит иногда посмотреть другие интересные вещи — интересные потому, что они касаются нашего
собственного вида.
Мы шли с рю Оберкамф в сторону Сены, но чуть наискосок, так, чтобы оказаться строго в центре. В том месте, где
лишь немногие улицы пересекаются под прямым углом,
придерживаться верного направления задача не из легких,
поэтому я полагаюсь на Виолу, которая давно здесь живет.
А Виола, вместо того чтобы руководствоваться геометрическим расчетом, выбирает улицы и места, которые ей по каким-то причинам ближе. Так мы оказались на широкой улице, про хо дя щей над ка на лом Сен-Мар тен. Ко гда мы
поднялись на мост, я остановился. Внизу, на просторной,
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
покрытой брусчаткой набережной я увидел странное сборище мужчин. Впрочем, сборище — это слишком сильно
сказано.
Несколько — трое, а может, четверо — сидели на низком
[217]
барьере, протянувшемся по краю набережной. Два других — ИЛ 4/2022
на парапете, отделяющем набережную от газона. Сразу видно, они ничего не делают — разве что один из них курит сигарету. Остальные шестеро уселись тесным кружком на расстеленном на земле одеяле. Эти — да, они были чем-то заняты.
Во что-то играли. В карты, кости, в какую-то настольную игру? С моста невозможно разглядеть разложенные на одеяле
предметы.
Я подошел к парапету. А когда высунулся, увидел под мостом маленький лагерь. Несколько туристских палаток. Все
они стояли немного криво и шатко, потому что на бетонном
покрытии их надежно не закрепишь. Между палатками сновал молодой мужчина — полоскал в маленьком тазике одежду
и развешивал ее на бечевке, протянутой между опорой моста
и железной сваей, торчащей на набережной. Его друг прогуливался в нескольких метрах от палаток, а за ним, словно двуногий песик, следовал петух. Они были так близко, что я,
хоть и смотрел сверху, мог разглядеть их лица — тех двоих и
третьего, который вышел из-под моста и уселся на поролоновом матрасе, разложенном у одной из палаток.
Они были из Азии. Но из какой страны, я сказать не мог.
Они могли даже быть с Кавказа. Но что делают ингуши, балкары, черкесы, карачаевцы, азербайджанцы — или какие там
еще есть племена и народы — под Парижским мостом?
Виола объяснила мне, что это афганцы. О них уже пишут
во французских газетах — о молодых, нередко хорошо образованных людях, чьим семьям удалось собрать значительные
по тамошним меркам суммы, чтобы заплатить контрабандистам и отправить своих сыновей как можно дальше от вечно
неспокойной родины.
Так уж сложилось, что я знаю о контрабанде живыми
людьми — не скажу откуда, но знаю — чуть больше, чем следовало бы. Тем не менее, когда я попытался себе представить,
как выглядела та цепочка событий, в результате которой все
они попали сюда, я быстро капитулировал. Как тогда, в Бюракане, когда решил, что лучше не выяснять, куда забредут спящие умы астрономов, прибывших на международную конференцию. Я не хотел слишком много знать.
По каким-то причинам, как мне объяснила Виола, целью
их пути была Великобритания. Однако Ла-Манш оказался
[218]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
препятствием потруднее, чем тысячи километров, отделяющие Кабул от Парижа. Так они здесь и застряли.
Мужчина, прогуливавшийся со своим петухом, оставил
сонно переваливавшуюся с ноги на ногу птицу на набережной, прошел между палатками, а потом сделал еще несколько
шагов дальше, под мост, и скрылся из виду.
— Подожди, — сказала я Виоле. — Давай еще постоим.
Я сказал это, сам не зная, что меня тут удерживает.
Через несколько минут мужчина вышел из-под моста, неся
перед собой что-то, похожее на прямоугольную доску в метр
высотой. Он приблизился с ней к петуху — тот забеспокоился
и отступил. Только когда они вместе исполнили своеобразный, почти балетный полуоборот, и мужчина встал ко мне лицом, я увидел, что он держит в руках зеркало. Он выставил
его перед собой и отступал, пока наконец не удалось спровоцировать птицу, которая подняла крылья и атаковала собственное отражение. Ее владелец вовремя успел сделать шаг назад, а петух, вместо того чтобы ударить клювом в стекло,
потерял ориентацию и свалился на мостовую.
В конце концов мы пошли дальше. Но через несколько
дней я туда вернулся. Не из любопытства. О любопытстве
можно говорить, если бы я ожидал увидеть что-то новое. Я же
надеялся, что увижу точно то же самое. Что увижу черноволосых мужчин, сидящих на низком барьерчике, протянувшемся
вдоль набережной, и других, которые предпочли парапет, отделяющий их от газона. Ну и тех шестерых, собравшихся вокруг разложенного на бетоне одеяла. И даже мужчину с петухом и зеркалом, хотя и догадывался, что их с виду забавный
танец по сути своей готовит птицу к смерти. Или же — в лучшем, хотя и не менее печальном случае — к отсрочке оной.
Я хотел увидеть все это снова, потому что чувствовал — у
этих совсем еще молодых людей можно многому научиться
по части смирения, терпения и того благородного безразличия, которое уже практиковал на свой лад мой любимый философ из Синопа.
На сей раз я пришел с другой стороны, прогуливаясь
вдоль набережной, и заметил их уже издалека. И примерно в
том же количестве, но сидели они иначе — маленькими группками или поодиночке, как тот первый, который отошел подальше от остальных и, устремив застывший взгляд прямо перед собой, курил сигарету.
Я подошел к нему и попросил прикурить. Я ожидал, что он
воспользуется случаем и попросит денег — чем не повод начать разговор. Но он этого не сделал. На мое приветливое
Воробьи из порта в Плоче, вероятно, усвоили, что в это время года — был конец сентября — у машин в очереди на паром,
отплывающий на полуостров Пелешац, капоты до сих пор облеплены насекомыми, сбитыми на великолепной, но еще не
законченной автостраде, которая в один прекрасный день соединит Загреб с Дубровником. Воробьи должны это знать —
ведь стоило мне на пару минут отойти от машины, как, вернувшись, я застал стайку коричневых пташек, которые забавно подскакивали на переднем бампере и тут же соскальзывали по покатому кузову — настолько гладкому, что их острым
коготкам не за что было зацепиться. К счастью, у них были
крылья, и им иногда удавалось — вроде тех бабочек, за которыми я наблюдал когда-то в Мегри, близ границы с Ираном, — зависнуть на миг над обтекаемой кривизной и, опираясь на лапки, оторвать от нее клювом черные, полузасохшие
комки насекомой субстанции.
Между ними кружили осы. Кружили — одновременно и
робко, и нагло. Как будто знали: да, сейчас они вынуждены уступить первенство птицам, но уже через несколько минут, ко-
[219]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
“мерси” не ответил ни словом, ни улыбкой. Просто кивнул,
убирая зажигалку в карман, и вернулся к своим мыслям.
Остальные не обратили на меня никакого внимания. Не
то чтобы они были заняты. Напротив. Они делали даже меньше, чем когда я увидел их в первый раз. Никто ни во что не играл, никто ничего не стирал, не было ни расстеленного на бетоне одеяла, ни петуха — он, наверное, ждал где-то под
мостом, в клетке или картонке от телевизора, свой первый
бой.
Поэтому я прошел между ними, не останавливаясь попусту, поднялся на мост и еще раз посмотрел на них сверху. А потом — хоть никакой причины задерживаться у меня, собственно, не было — встал на тротуаре по другую сторону канала.
Оттуда я видел их всех.
Я видел молодых воинов (ведь все афганцы — воины, просто эти больше не хотели воевать), силою обстоятельств задержавшихся почти в самом конце великого пути и запертых
в непонятном для них городе. В городе — непонятном и равнодушном, как и сами они были равнодушны к его жителям.
Они сидели и отрешенно смотрели на мутную воду, словно надеялись, просидев так достаточно долго, увидеть, как вода несет тела их врагов. Вот только течения в канале СенМартен нет — а потому, если они и впрямь ждали такого
разрешения своих проблем, то ждали напрасно.
[220]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
гда воробьи выклюют лучшие кусочки и решат, что прочее не
стоит утомительной акробатики, весь остаток этого передвижного кладбища будет принадлежать им. Именно так и
случилось. Серо-коричневая стайка улетела, и сразу же, неведомо откуда, появились новые осы. Должно быть, ждали гдето поблизости — как-то внезапно их стало раза в три больше.
Гладкая поверхность серебристого лака нисколько им не мешала — они ползали с большим мастерством, даже не помогая
себе крылышками.
После двух дней за рулем и нескольких часов беспокойного сна на откинутом сиденье машины я устал. Но вместо того
чтобы вынуть из сумки книгу и сесть с ней на каменном портовом причале, я остановился на тактичном расстоянии в нескольких метрах от машины, чтобы получше разглядеть это
зрелище. Мне было любопытно, заинтересуются ли осы
длинной, протянувшейся через всю правую дверцу до заднего
крыла полосой крови зайца, которого я сбил на автостраде в
два часа ночи километрах в ста от Загреба.
Меня бы это порадовало — даже если исчезновение следа
не поможет стереть все еще живой в моей памяти образ. Живой — и в то же время странно размытый, не только потому,
что все произошло в темноте, лишь на миг прорезанной светом фар. Должно быть, уже тогда я был очень усталым.
Заяц появился в потоке света — он сидел боком, совершенно неподвижно, словно вырезанный из жестянки зверек в тире. Я ехал слишком быстро, и мне не хватило смелости резко
вывернуть в сторону. Я повернул лишь совсем немного — как
раз настолько, чтобы переехать его правым колесом и иметь
возможность сразу сказать, что он наверняка не мучился долго, а может, и не мучился вообще.
Но с тех пор прошло уже много часов, и кровь успела засохнуть настолько основательно, что не могла никого заинтересовать. Я тоже смотрел на нее до странности безучастно.
Все должно совершаться подобно движению планет — подумал я, когда на следующий день после приезда поехал пить кофе в Трстеник и на террасе соседнего ресторана увидел седеющего официанта, который ровно год назад подал мне
рыбу с рисом и бокал белого вина. Если бы он тогда не упомянул о проблемах с позвоночником, я бы, наверное, не обратил внимания, что он переставляет ноги с некоторым трудом — впрочем, не хуже, чем тогда.
Подобно движению планет. Именно так я мог бы подумать еще днем ранее, когда паром подошел к полуострову
[221]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
Пелешац и я во второй раз увидел огромную статую Пресвятой Девы на выступающей из моря одинокой скале, соединенной с сушей каменным волнорезом. Я мог бы подумать
именно так — хотя на сей раз мне удалось успеть на более
ранний паром и доплыть до цели, пока еще не стемнело, и
Дева скромно стояла в свете заходящего солнца, без эффектной электрической подсветки, но произвела на меня такое
же возвышенное впечатление. Однако сама возвышенность
была лишь намеком, подсказкой, которая могла бы напомнить мне, что независимо от положения солнца паром, двигавшийся до тех пор по прямой, должен изменить свою траекторию точно так же, как тот, на котором я плыл год
назад, — иначе бы он не обошел так изящно конец волнореза
и не причалил к берегу в точности там, где нужно. Быть может, не как планета, но как одинокое небесное тело, захваченное гравитацией мощной звезды и теперь покорно воспроизводящее одну из тех идеальных кривых, которые
математики способны множить до бесконечности, потому
что научились записывать их природу в виде несложных
уравнений.
Стало быть, я мог так подумать уже тогда, но не подумал.
Не исключено, что мой разум был подавлен множеством образов, накопившихся во время долгого сидения за рулем, —
разноцветным мусором, перемежающимся серыми обрывками автострады, покосившимися вывесками с названиями топливных концернов и ползущими по ним огнями автомобильных фар. Белый, неподвижный заяц сидел, вероятно, на
самой его вершине.
Чтобы очнуться от оцепенения, позволяющего лишь пассивно фиксировать ощущения и образы, мне требовался —
как это ни парадоксально — сон, который, как известно, служит не только для обычного отдыха, но и для исправления
различных повреждений, которые мы наносим нашим душам.
Подъезжая к Трстенику, я не ожидал ничего, кроме вида
на залив и кофе, или, вернее, часа бездеятельности, для которой он станет оправданием. И уж конечно, не ожидал никаких встреч. Так, словно не запомнил оттуда ни одного человеческого лица.
Тем временем оказалось, что, кроме лица хромающего
официанта, я запомнил как минимум еще одно. Прошел час
или полтора, я расплатился за кофе и медленно двинулся к
машине. Когда я вышел на разогретую солнцем уродливую
площадь, из клочка тени у стоящего на набережной закрыто-
[222]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
го киоска ко мне направился высокий мужчина, похожий на
крепкого, но уставшего от жизни крестьянина.
— Вино? — спросил он, добавив два или три непонятных
мне хорватских слова, а когда я отрицательно покачал головой, произнес с нажимом: — Dingaс. Dingaс. Kvalitetno.
Я снова покачал головой — еще более решительно. Я
знал, что, если бы поступил по-другому, мужчина дал бы мне
знак следовать за ним и провел по ближайшей улочке к старой деревянной двери, открывающейся большим ключом.
Он зашел бы первым — включить внутри анемичный свет, я
за ним, и мы оказались бы в маленькой комнатке, во многом
напоминающей голубую комнату Варуджана. Только здесь
морской оттенок обшарпанной стены более зеленый, коегде с желтыми пятнами, — поневоле вспомнишь песок, просвечивающий сквозь бирюзовую воду, такую видишь, спускаясь с высокого склона на пляж в самом конце полуострова
Грамвуса на Крите.
Мужчина вытащил бы из-под стола узкую бутылку с надписью на этикетке “Dingaс”, я спросил бы цену, которая оказалась бы наверняка завышенной. И я бы только недовольно
скривился, на что он наклонился бы еще раз и выставил на
стол другую, менее элегантную бутылку, на сей раз без этикетки и акцизной полоски — теперь цена, хоть и по-прежнему
высокая, оказалась бы уже приемлемой, тем более что я получал попутно еще и рюмочку, чтобы убедиться в исключительных достоинствах напитка. А когда я, вынуждаемый вежливостью, но все еще исполненный сомнений, заплатил бы за
вино, мужчина вытащил бы из комода темный сухой окорок,
отрезал от него тонкий ломтик и, повторяя prёut, prёut, протянул бы мне его на кончике большого ножа, а я, хотя окорок
и лучше, чем вино, наконец-то отрицательно покачал головой, как сделал это ровно год назад, добрался бы наконец до
машины, вернулся по головокружительно извилистой дороге
туда, где я жил, и улегся на песок.
Я так хорошо все это знал, что не имело смысла убеждаться в собственной правоте. Поэтому я просто улыбнулся и оставил мужчину посреди площади. Когда я вывел машину и направился к выезду из города, его там уже не было. Он снова
стоял, прислонившись к затененной стене киоска.
Но и это еще не все. В тот же день, после обеда, идя по узкой улице в сторону причала, я увидел молодую женщину с
детской коляской. И только когда прошел мимо, вспомнил,
откуда мне знакомо ее лицо. Двенадцать месяцев назад я купил у нее оливковое масло. Она стояла в открытом окне дома,
[223]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
за стеклом виднелись бутылки и банки с другими местными
продуктами, лицо ее было бледным, а черты — удивительно
мягкими и чувственными, как бывает иногда у беременных
женщин. Но поскольку тогда я видел только ее голову и плечи, не смог объяснить себе ее таинственного очарования и не
догадался, что уже совсем скоро от этой планеты отделится
маленькая луна, которая в ближайшие годы останется на ее
орбите. Я понял это только сейчас.
Все это меня радовало и успокаивало.
А когда день закончился и стало темно, я поставил на стол
рядом с домом компьютер и бутылку вина, чтобы завершить
наконец историю о Сармене — что в данном случае означало
написать о том, с чего она началась. И лишь через час до меня дошло: что-то все же не сходится — не все совершается так,
как должно. Я посмотрел на стену, туда, где над моей головой
висела лампа. Нет, не все.
Год назад, когда я поздним вечером в первый раз сидел
так же, как сегодня, перед домом, я услышал в темноте — вероятно, где-то между ветвями орешника — тихий шелест, и
сразу же в круг света влетела ночная бабочка, такая большая,
что в первое мгновение я принял ее за нетопыря. Она срикошетила от столбика, поддерживающего навес, потом от соломенной циновки, отделявшей меня от двора, и наконец села
на стену рядом с лампой. Я встал на стул, чтобы разглядеть ее
поближе. Бражник вьюнковый. Большой, раза в два больше,
чем его дальние родственники, вид которых когда-то так порадовал меня в городе Мегри, близ иранской границы — и,
похоже, запечатлелся в памяти глубже, чем многие другие.
Бабочка выглядела зловеще, как старуха, закутанная в грязную темно-серую шаль, но я знал, что под сложенными крылышками скрываются более яркие цвета брюшка. С тех пор
она возвращалась каждый вечер, за час до полуночи, давая
мне понять, что пора готовиться ко сну.
Теперь стена была пуста. Итак, точно так же, как древние
исследователи небес, которые, заметив аномалию в движениях небесных тел, тянулись за астрономическими таблицами, чтобы проверить, не выходит ли мир из своей колеи,
или их просто подвели наблюдательные инструменты, — так
и я потянулся за своей памятью, чтобы проверить, действительно ли с моего первого приезда в Хорватию прошел ровно год. И успокоился, убедившись с помощью компьютерного календаря, что до полного завершения цикла не хватает
по меньшей мере одного или двух дней. Это я оказался здесь
слишком рано.
[224]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
Я приехал на следующий вечер и сел почти точно в том же
месте, что и тогда, слева от лампы. Подвинул стул к стене и с
радостным осознанием, что так уже когда-то было, встал на
него. Бабочка выглядела идентично. Она выглядела идентично, но я знал о кратком веке этих насекомых достаточно, чтобы иметь полную уверенность: я ее вижу — если можно так
сказать — впервые. Однако это мне не мешало. По крайней
мере внешне все выглядело так, как должно быть. Я успокоился и вернулся к истории Сармена.
Я не рассчитывал слишком на многое. Приближалась полночь, и, вместо того чтобы приниматься за литературу, правильнее было бы подумать о подготовке ко сну. Но мне не хватало буквально нескольких фраз. Чтобы их сложить, мне
требовалось только вспомнить — а по прошествии столь долгого времени, скорее, представить себе — движение, каким
Сармен забрасывает на плечо сумку, которую он вынул из машины, как он идет, как устало наклоняет голову, как улыбается, направляясь к сидящему у его дома иностранцу.
И не исключено, что я закончил бы в тот вечер эту чрезвычайно трудную — рассказанную с конца — историю, если
бы не еще одно событие — само по себе более необычное, чем
вся конфигурация предшествовавших ему встреч. Даже если
бы его тоже можно было вывести из каких-то астрономических таблиц, это были бы таблицы, к которым у меня нет доступа.
Прошло минут пятнадцать, а может, и полчаса. Я снова услышал шелест мягких крыльев и, подняв голову, увидел, что
над столом вьется вторая бабочка. Ей тоже понадобилось несколько попыток, чтобы найти место у лампы, а когда это удалось, она села рядом с первой.
Уже одного этого было достаточно, чтобы обрадовать меня еще больше.
— Это был хороший день, — сказал я себе.
Но только когда я поднялся, чтобы второй раз за вечер
встать на стул, убедился, насколько хороший. Две огромные
ночные бабочки сидели на расстоянии десятка сантиметров
друг от друга, и я сразу понял, что, хотя они примерно одного размера, но выглядят совершенно по-разному. Та, вторая,
не напоминала старуху. Совершенно не напоминала. Если рисунок ее крылышек вообще с чем-то ассоциировался, то это
была не грязная шаль, а некая необычная, почти монохроматическая пейотовая галлюцинация. Зеленый узор, несмотря
на всю свою сдержанность и утонченность, был почти таким
же головокружительным, как извилистая дорога, по которой
[225]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
я двенадцать часов назад возвращался из Трстеника. По крайней мере, на меня это подействовало именно так.
Мне не потребовалось вставать на стул. Я узнал ее, но все
еще не мог поверить, что ее вижу. Бражник олеандровый.
Daphnis nerii.
Одной из моих любимых книг в детстве был “Атлас польских бабочек”. Я проводил над ним долгие часы. Сегодня мне
стыдно в этом признаться, но в тот период у меня было дурацкое хобби, состоящее в том, чтобы ловить бабочек и жуков,
отравлять их спиртом или жидкостью для снятия лака, а затем накалывать булавками на картон. Поэтому, штудируя “Атлас”, я обращал внимание прежде всего на те виды, которых
не было в моей достойной сожаления коллекции, и особенно
долго всматривался в иллюстрации, представляющие редких
бабочек, которые могли бы стать ее истинным украшением.
Читать его было непросто. После нескольких минут воодушевления и восторга меня охватывало мучительное беспокойство, что, возможно, я никогда не встречу на своем пути аполлона — кажется, уже тогда причисленного к строго
охраняемым видам, огромную и наводящую ужас бабочку
мертвая голова, изысканного подалирия или хотя бы переливницу ивовую — тогда еще наблюдавшуюся значительно чаще, чем сейчас. Но ни одно из входивших в атлас описаний
не угнетало меня сильнее, чем статья о бражнике олеандровом. Ведь там я прочел, что эту африканскую бабочку видят в
Польше не чаще, чем раз в тридцать лет. Для меня — десятилетнего мальчишки — это был цикл почти астрономических
масштабов. Поэтому я, наверное, уже тогда смирился с мыслью, что никогда не увижу собственными глазами бирюзовый
узор, который, вероятно, должен имитировать — так я себе
объяснил — фактуру листвы какого-то тропического растения. Грусть, сопутствовавшая этой мысли — я хорошо ее помню, — заставляет меня сегодня предположить, что она несла с
собой смутное предчувствие конечности — и тщеты — не
только энтомологических проектов.
А теперь я его увидел.
Мне не требовалось вставать на стул, но все же — уже второй раз за вечер — я это сделал. И стоял дольше прежнего. Если за моей спиной, там, в темноте, кто-то проходил в этот момент по дороге и видел, как я стою, странно высоко,
всматриваясь в освещенный кусок стены, то наверняка имел
повод задуматься над особенностями человеческой природы.
Осознание этого не только не нарушало моего радостного
возбуждения, но наоборот — лишь усиливало.
[226]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
Я был слишком взволнован, чтобы уже тогда, прямо сразу,
сделать из этой встречи какие-то далеко идущие, оптимистические выводы. Хотя тому, кто читает сейчас эту историю,
они могут — с разумного расстояния и все же не вполне справедливо — показаться очевидными.
Я просто рассматривал. И благодаря этому понял, что в
растительном — как я до тех пор полагал — орнаменте, украшающем бражника олеандрового, присутствуют еще и элементы другого рода. По обе стороны его головки, у основания крылышек, я заметил два темных, почти черных пятна,
обведенных светлыми линиями. А когда я их заметил, то уже
не мог не обратить внимания на аквамариновый треугольник, прорисованный — почти между ними, как нос между глазами — на темно-бирюзовом фоне туловища. Под треугольником широко открывалось большое черное пятно рта
африканской маски.
Теперь бабочка смотрела на меня своими фальшивыми
невидящими глазами. И хотя она должна была каким-то иным
образом ощущать мое близкое присутствие, но оставалась неподвижна и равнодушна, уверенная в устрашающей силе своей окраски.
Я приехал вчера — снова на два дня раньше. Седеющий официант из ресторана в Трстенике, тот самый, который два года назад подавал мне рыбу с рисом и бокал белого вина, был
сегодня с утра на своем месте. Хотя у него почти не было клиентов, он постоянно находился в движении. Крутился между
помещением ресторана и выставленными на улице столиками, присматривал за огнем, разожженным в каменном очаге
гриля, а потом исчезал и неожиданно появлялся в дверях соседнего кафе. И снова возвращался к своим столикам, вытирал их, а некоторые поднимал и ставил набок, чтобы протереть еще и снизу. Как будто — вопреки логике и хронологии —
у него больше не было никаких проблем с позвоночником.
Вот только когда я уже выпил кофе и шел через площадь к
машине — а я специально шел медленно, — ко мне никто не
обратился с предложением купить вина.
Ничего страшного. Может быть, завтра. Может быть, это
из-за ветра.
Вчера, когда я приехал, воздух был раскаленный, тяжелый и липкий. Было заранее известно, что собирается гроза.
Хорошо бы она поскорее пришла — и быстро закончилась, —
чтобы следующий день начался так, как должен. Но этого не
произошло.
В Мегри все обещало сложиться наилучшим образом, хотя
еще днем раньше было полностью наоборот. Днем раньше,
около четырех часов пополудни, я приехал в Капан. Горы
прятались в тучах, улицы мокли, а в протекающей через
центр мелкой горной речке с устланным овальными камнями
дном лежал мусор. Я где-то с час кружил на такси по городу и
окраинам, чтобы найти ночлег. Свободных номеров нигде не
было — ни в многоэтажном отеле на главной площади неподалеку от памятника местному герою, ни в пригороде, на быв-
[227]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
И только утром, после знойной мучительной ночи, подул
сильный ветер, сорвавший скатерти в ресторане в Трстенике. Волны с такой силой обрушивались на берег, что капли
воды долетали до террасы соседнего кафе, и пришлось убирать со столов коробки с пакетиками сахара и ламинированные картонки с ценами на кофе, пиво и другие напитки. Темные тучи, принесенные с моря, обернулись вокруг вершин
окрестных гор. Но дождь, несмотря на блуждающие неведомо где раскаты грома, по-прежнему заставлял себя ждать. А
когда наконец пришел, пролился бурно, но быстро — может,
для того чтобы вернуться еще два или три раза за день. Зато
ветер дул без всякого перерыва. К пяти часам вечера он умудрился пригнуть почти до самой земли островки цветов, над
которыми год назад я наблюдал настоящие рои бражников
вьюнковых — таких подвижных, что был не в состоянии сосчитать, то ли я вижу их одновременно несколько штук, то ли
целую дюжину.
И скорее всего задержал дома молодую женщину, которая
должна была в это время прогуливаться между причалом и магазином с полуторагодовалым ребенком.
Но — как я теперь думаю — может, и хорошо, что я приехал раньше. Уже вечер. Время — одиннадцатый час. Я сижу у
дома за столом, передо мной включенный компьютер, а у меня над головой, справа, горит лампочка. Освещенный ею кусочек стены пуст. Там кружится только какая-то банальная
оса. К счастью, благодаря этому меня ничто не отвлекает. Да
я ничего и не жду. А если и жду, то только завтра. Поэтому
мне удается вечером собраться с мыслями и написать о том,
как двенадцать месяцев назад — без одного или двух дней, потому что я уже теряю счет времени, — я встал на стул и заглянул в невидящие глаза африканской бабочки.
Ведь история о Сармене уже, конечно, давно закончена.
А если говорить о других планетарных делах — может
быть, и правда завтра.
[228]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
шей транспортной базе, где в половине старого железнодорожного вагона были комнаты для водителей грузовиков. Я
устал. Постепенно становилось ясно, что лучше было бы вообще сюда не приезжать. Но я приехал — и с этим уже ничего
не поделаешь. Поэтому мы продолжали искать. Наконец таксист остановился, потянулся к бардачку перед моим сиденьем
и вытащил оттуда сложенную пополам мятую бумажку.
— Подожди, — сказал он. — Сейчас позвоню.
Набрал на клавиатуре телефона короткий номер и провел
такой же короткий разговор.
— Можешь снять комнату у бабушки, — объявил он. — Она
дорого не возьмет.
— Как это, у бабушки? — спросил я.
— Есть такая старушка. Одна живет. И у нее свободная комната.
— Где?
— Да тут, рядом.
Мы поехали. Я снова увидел реку, которая все так же не
справлялась с ненужными вещами, доверенными ей жителями Капана, увидел высокие обшарпанные блочные дома —
точно такие же, как видел уже в Ставрополе, Минеральных
Водах, Днепропетровске, — а потом город как бы закончился.
Дождь перестал. Впереди виднелась только стена воинской
части, а ближе, слева от дороги — старые деревенские дома,
огражденные клонящимися к земле заборами, перголами и
плодовыми деревьями. Мы проехали между ними по неасфальтированной улочке и остановились у белой двери одного домика.
Бабушка была действительно старая. Она показала нам
большую комнату, в которой стояли две кровати, покрытые
невероятно толстыми пуховыми одеялами, отполированный
до зеркального блеска лакированный шкаф, комод с большим
овальным зеркалом и стол. И несколько стульев. Под потолком слабо светила одинокая лампочка. Когда-то, когда еще
был жив ее муж, она, должно быть, жила тут вместе с ним. А
теперь стояла рядом с нами в ожидании, что я решу, подойдет ли мне комната. Она не говорила по-русски, поэтому ей
пришлось попросить таксиста перевести вопрос.
— Да, — ответила мне она.
Я кивнул. И, наверное, даже улыбнулся, потому что не хотел никуда дальше ехать. Я устал. До границы с невообразимым Ираном оставалось чуть больше ста километров, — а я не
хотел ехать дальше. Мне хотелось вернуться. Я был в этом настолько уверен, что сразу попросил таксиста заехать за мной
[229]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
утром и отвезти на площадь, с которой идут маршрутки до Гориса и Еревана. Эта комната прекрасно подходила для завершения любых путешествий — во всяком случае, не меньше,
чем город Синоп, по-прежнему для меня скорее мифологический, чем реальный.
Я остался один со старой женщиной. Слышал через дверь,
как она хлопочет на кухне — хлопочет, говорит о чем-то сама
с собой, а может, напевает какой-то мотив. Или просто вздыхает. Через полчаса она постучалась и вошла, неся чашку чая.
Когда ставила ее на стол, улыбнулась мне почти так, будто я
был ее сыном, которого она давно не видела, и сразу после
этого ушла спать в маленькую комнатку рядом с кухней. Я уже
поужинал. Поэтому теперь только допил остатки тутовки из
поллитровой бутылки от кока-колы, достал фотоаппарат и,
опирая его на спинку кровати, сделал снимок. На снимке видны стол, покрытый белой скатертью, три чашки из-под чая —
хотя я запомнил только одну и не знаю сейчас, откуда взялись
две другие, — пустая бутылка из-под кока-колы и свет лампочки, отражающийся в отполированных до зеркального блеска
дверцах шкафа.
Утром, когда я открыл глаза, серо-голубую стену над столом пересекала яркая полоса солнечного света. В комнате было так светло, что мысль о возвращении поблекла и через пару минут исчезла совсем — так исчезает фотографическая
картинка с выставленного на дневной свет незафиксированного негатива.
Четыре часа спустя я был в Мегри. Солнце светило еще
смелее; на другой стороне долины, там, где дорога поворачивает и исчезает за склоном горы, виднелся самый настоящий
Иран, а по дворику кафе над рекой кружила одна из тех удивительных бабочек семейства бражников, которые умеют неподвижно зависать в воздухе, чтобы тонким, как волос хоботком, выпить нектар со дна цветка.
Не желая портить все эти чудеса ненужной спешкой, я
провел в кафе почти час. Рассматривал запертых в зеленой
клетке странных птиц, немного напоминающих индюка, немного фазана и немного павлина, наблюдал за молодой официанткой, лица которой сегодня уже не помню, а стало
быть — наблюдал напрасно, заглядывал в узкий проход между маленьким зданием кафе и зеленой клеткой. Хотя в его
конце виднелась только выкрашенная белым металлическая
раковина с единственным краником, я не мог противиться
ощущению, что в этом небольшом кусочке пространства содержится некая оптимистическая тайна. И меня ничуть не
[230]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
беспокоило, что это скорее всего был проход к туалету на
заднем дворе.
А потом было еще лучше. Когда наконец я позвонил по
номеру, выписанному из какого-то путеводителя, и объяснил, где нахожусь, уже через пятнадцать минут к кафе подъехал молодой человек с однодневной синей щетиной и
странно сонным взглядом. Эрик. Невзирая на мои протесты, подхватил мой рюкзак, положил в багажник и узкими,
крутыми улочками повез меня в верхнюю часть города. Мы
остановились у каменной стены, прямо рядом с тутовым деревом, с которого уже падали первые спелые белые ягоды, и
через узкие ворота въехали в сад. Первым делом я познакомился с мамой Эрика. Она усадила меня за белый пластиковый столик перед домом и тут же исчезла на кухне, чтобы
сварить кофе. Не успела она еще это сделать, как среди плодовых деревьев и увитых виноградником деревянных пергол появился мужчина в рабочих штанах на подтяжках и с
голым торсом, — он поздоровался, быстро выпил кофе, а потом с загадочной улыбкой провел меня в глубь сада к длинному деревянному навесу, где было еще жарче, чем снаружи.
Миша.
Я оказался в тени, внутри этой конструкции — и хватило
одного только взгляда, чтобы понять, в чем дело. Там было
еще жарче, чем снаружи, потому что на другом конце навеса,
под обложенным кирпичами медным котлом горел огонь, а с
конца стальной трубки, погруженной в холодную горную воду, протекающую через длинный желоб, стекали капли прозрачной жидкости. Сразу стало ясно — хотя об этом можно
было бы догадаться еще когда я наблюдал в кафе у реки за зависающими над цветами бабочками, — что то столь же краткое, сколь и тягостное пребывание в Капане было одним из
тех испытаний, которым боги подвергают сомневающихся,
прежде чем наградить их за остатки веры.
И вновь, как тогда, когда я в первый раз приехал в Татев —
хотя и по другой причине, — я почувствовал, что наконец-то
нашел место, которое искал во всех своих — все более проблемных — путешествиях на Кавказ. И какое-то время казалось, что это действительно так. Что я его нашел. Я оставил
рюкзак в комнате наверху и пошел на прогулку по городу, а
когда вернулся, ведро, стоявшее под концом стальной трубки, заполнилось уже почти наполовину, а Миша был еще более веселый, чем два часа назад. И значит, надо было без промедления садиться за стол, за ранний ужин, который
затянулся до заката, а потом и еще дольше, потому что при-
[231]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
шел Ашот — то ли племянник, то ли кузен Миши, и мы, кажется, сразу друг другу понравились — больше, чем бывает обычно в подобных обстоятельствах.
Проснувшись на следующий день в комнате наверху, я увидел над собой синий потолок, украшенный ромбовидным узором. На пересечениях образующих его линий кто-то нарисовал золотые точечки. Это зрелище, не знаю почему, меня
обрадовало. Деморализованный чередой счастливых событий — похоже, даже ночь оказалась не в состоянии ее оборвать, — я воспринял эту светящуюся композицию как нечто,
что мне просто полагается. Очень неразумно.
В тот день я тоже пошел прогуляться. Сначала вниз, к реке, а потом через мост, налево, по асфальтированному шоссе
к иранской границе. Но переоценил свои силы. Солнце палило с такой неимоверной яростью, что поневоле пришлось
вернуться, не дойдя буквально двух километров до этой —
столь непростой — страны.
Я не расстроился. Иранской визы все равно не было, и
максимум на что я мог надеяться — это увидеть пропускной
пункт. А кроме того, у меня наготове имелся второй вариант
сегодняшней прогулки. Еще раньше я приметил две полуразрушенные каменные башенки, возвышавшиеся над городом
по обе стороны долины. Точнее, две миниатюрные крепости. Да, здесь когда-то проходили все армии этой части света.
Из крепости их можно было заметить загодя.
Я подумал, что неплохо бы туда добраться и посмотреть
сквозь узкую бойницу в сторону Персии, представить себе,
как все могло выглядеть. К тому же там, наверху, воздух наверняка прохладнее. А если и нет, то он хотя бы движется, а
не горячечно дрожит, как здесь, над раскаленным черным асфальтом.
Осуществить это оказалось нелегко, но я справился. Усилия, потраченные на форсированный подъем, были вознаграждены: я увидел пару сизоворонок — почти таких же красивых птичек, как пчелоеды (некоторые считают их даже
более красивыми). Они покружили между садами на городских окраинах и каменистым склоном, скупо отмеченным
одинокими кустиками, потом опустились на куст и, высмотрев себе цель, спорхнули вниз, в город.
Сам по себе вид с крепости не вызвал у меня особых эмоций. Я глядел на шоссе, то самое, по которому шагал полтора
часа назад, и не мог себе мысленно представить, что когда-то
его там не было. Впрочем, несмотря ни на что, вид на долину
отсюда открывался чудесный.
[232]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
Возвращаясь, я выбрал другую дорогу — более длинную,
чем тропинка, по которой я пришел, но зато более широкую
и ровную. Высмотрел я ее только оттуда, сверху. Я двинулся в
путь, и город исчез, заслоненный выступающим к реке отрогом главного хребта.
Итак, город исчез где-то позади, у меня за спиной, зато
передо мной, в пятидесяти метрах дальше и на несколько
метров ниже, за поворотом дороги возник огромный лохматый пес, направлявшийся в мою сторону. Выхода, похоже, не оставалось — мы должны были как-то разойтись. И
ни на миг не теряя бдительности, мы благополучно миновали друг друга без всякого взаимного ущерба. Я снова остался один.
Дорога еще раз-другой свернула по склону, усеянному обломками скал, и я увидел справа внизу какие-то заборы, хибары и плодовые деревья. Короче говоря, сады. И хотя людей в поле зрения по-прежнему не было, я почувствовал
себя почти так, будто снова оказался среди них. Радоваться
ли этому, я не знал. Приятно восходить на горные вершины
и смотреть на все с высоты, но мир устроен так, что трудно
остаться там навсегда.
И только оказавшись у первых заборов, я обнаружил, что
дорога внезапно разветвляется. Внезапно — а главное, совсем непонятно, по какой идти, чтобы добраться до города.
К счастью, на одном из участков я заметил движущиеся человеческие фигуры.
Подошел к калитке. Это был не то чтобы сад. Скорее —
пустырь, поросший кое-где высохшей на солнце травой.
Лишь дальше, в глубине, виднелись какие-то деревья. Ну и
еще справа небольшая лачуга, а слева — огромная раскидистая шелковица, нависающая над кирпичным сарайчиком с
обваливающейся крышей. Посреди участка стоял мужчина в
черных брюках и черной рубашке, а рядом с ним крутились
два паренька.
— Извините, — сказал я. — Какая дорога ведет в город?
— Иди направо, — ответил мужчина, не двинувшись с места.
Я поблагодарил и ушел. И пройдя уже шагов пятьдесят, услышал, что кто-то меня зовет. Я обернулся. За мной бежал
один из пареньков — тот, что постарше, лет шестнадцати.
— Подождите, — окликнул он, когда я остановился. — Мы
вас подвезем. На машине.
— Не стоит. Я сам дойду. Тут, наверное, недалеко, — ответил я, но тут увидел, что мужчина в черной рубашке издалека
подзывает меня жестами.
[233]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
“А почему бы и нет?” — подумал я, сочтя это приглашение
еще одним звеном все более невероятной цепочки благоприятных обстоятельств. И вернулся.
Когда мы с пареньком зашли в калитку, мужчина по-прежнему стоял посреди участка, как будто солнце — вновь палившее с неимоверной яростью — нисколько ему не мешало. Я
подошел, и мы обменялись рукопожатием. Он крепко стиснул мою ладонь — крепче, чем принято обычно в таких ситуациях, — и притянул меня к себе.
— А ты откуда приехал? — спросил он.
— Из Польши.
Странно было смотреть в его лицо так близко — тем более
что и он так же близко смотрел в мое, и в его взгляде сквозило какое-то обескураживающее отчаяние.
— А как тебя зовут?
— Кшиштоф.
— А меня зовут Гавруш.
— Гавруш? — повторил я, не уверенный, что правильно
расслышал.
— Да, Гавруш. Знаешь, была такая книга. Французского писателя. И там был такой мальчик.
— Да, знаю. Гаврош.
— Нет, Гавруш.
Я думал, он отпустит мою руку, но он все так же крепко
сжимал ее. Он был сильный. Широкоплечий, с мужественным лицом. Два паренька отошли в сторону, в тень шелковицы, и стали обрывать с нее белые, полупрозрачные плоды.
Только сейчас я заметил, что на верху выщербленной стены
сарайчика, над которым нависали ветви шелковицы, стоит
старый человек. Очень старый. С трудом удерживая равновесие, он раскладывал на крыше полотнище брезента.
— Тебе сколько лет? — спросил Гавруш, всматриваясь в
мое лицо так, словно надеялся прочесть в нем ответ совсем
на другой вопрос.
— Сорок семь.
— Хорошо выглядишь.
— А тебе? — спросил я, не в силах высвободить ладонь.
— Сорок пять.
— Тоже хорошо выглядишь.
Он покачал головой — медленно, но решительно.
— Нет. Я — нет. Я уже больше по ту сторону. — Должно
быть, он прочел в моем взгляде немой вопрос, потому что, не
дожидаясь, пока я задам его, ответил: — Я потерял дочь. Ей
было четырнадцать лет. Три дня назад.
[234]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
Мы так и стояли на солнце — молча, глядя друг другу в глаза и все так же не разнимая рук в судорожном рукопожатии.
Старик, натягивая ткань, обошел крышу сарая, а потом ухватился за ветви шелковицы, потряс, и первые плоды — самые
мягкие и спелые — бесшумно упали на темно-зеленый брезент.
— У тебя остались сыновья, — ответил я наконец, но он
смотрел на меня, словно не слыша.
— Знаешь, это был несчастный случай. Я вел машину. — И
отпустил наконец мою руку. — Сейчас поедем, — сказал он. —
Подожди.
Прокричал что-то по-армянски старику, и тот, на удивление ловко спустившись по старенькой приставной лестнице,
присоединился к нам.
— Водки выпьешь? — спросил Гавруш.
Интонация не предполагала ответа. Поэтому я не ответил, просто пошел за ним в хибару, где на старом колченогом
столе уже ждали початая бутылка шелковичного самогона и
открытая банка с маринованными побегами какого-то растения.
Мы пили стоя — сесть в хибаре было не на что. Одну рюмку, вторую и третью. Без спешки, но и без лишних пауз. И без
лишних слов.
А потом все сели в машину и поехали в город. Я оказался
прав — это было недалеко. Когда через четверть часа машина
остановилась на чуть покатой центральной площади — там,
где в тени старых деревьев праздно сидят старики и мужчины
помоложе, — Гавруш вышел вместе со мной. Попрощаться.
Но прежде, чем попрощаться, спросил:
— Ты надолго здесь?
— Не знаю. Может быть, на день — на два, — ответил я.
— У тебя телефон есть?
— Да.
— Тогда запиши мой номер. Захочешь — позвонишь.
Я записал его номер в мобильник и, чтобы проверить, что
не ошибся, набрал ему.
— Теперь и у тебя есть мой номер, — сказал я, словно уже
зная, что мне понадобится оправдание.
Потому что я ему, конечно, не позвонил. Я пробыл в Мегри два дня. Познакомился с невестой Эрика. Познакомился с
Мишиным дядей и с Нвард, красавицей женой Ашота. И с двумя их — такими же красивыми — детьми. Но Гаврушу не позвонил.
Когда мне приходило в голову, что я все-таки должен позвонить — а за два дня мне это приходило в голову раз де-
сять, — я говорил себе: “Он ведь знает мой номер. Если бы в
самом деле хотел, то мог бы и сам набрать”.
Я был не прав.
В столице у них — музей древних рукописей, так же как у других — музеи искусства, техники или воинской славы. Назвали
его “Матенадаран” — словом, которое на их непонятном языке означает “книгохранилище”. И разместили в каменном
здании, возведенном на склоне холма, замыкающего главную
улицу города. Говорят, часть собрания, самая ценная, находится в хранилище, выдолбленном глубоко в скале — чтобы
книги благополучно пережили любой катаклизм. Чтобы пережили уничтожение города и гибель его жителей. Потому
что, хотя обычно они этого и не показывают, но живут — наученные горьким опытом, и нельзя их за это упрекать — в
предчувствии очередного катаклизма. Того или иного.
А когда в столицу приезжает иностранец и спрашивает,
что здесь надо посмотреть, в один голос отвечают: “Матенадаран”. И гость — вопреки своей привычке избегать музеев в
посещаемых им городах — на сей раз подчиняется обстоятельствам. А потому — хотя день сегодня такой же знойный,
как и все другие дни, — забредает на незнакомую прежде
часть проспекта Маштоца и, спасаясь от солнца на правой,
теневой стороне, поднимается вверх по улице. Людей и машин тут поменьше. Меньше магазинов и кафе. Вот улица заканчивается — и начинается монументальная лестница. Там
найти тень еще труднее, а на большой террасе перед входом
в музей тени нет вообще.
Поэтому иностранец сразу заходит внутрь, покупает билет и, почувствовав, что рубашка уже не прилипает к спине,
начинает подъем по лестнице — в Матенадаране рукописи,
доступные посетителям, хранятся в зале на самом верхнем
этаже. Зал круглый. В стеклянных витринах — большей ча-
[235]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
Ноябрь — месяц, когда чаще обычного видишь в свете фар перебегающих дорогу мышей. То, как они бегут, нервно перебирая невидимыми лапками, и наконец с отчаянной решимостью бросаются в темноту и исчезают на обочине шоссе, —
все это ненавязчиво напоминает о близости худшей четверти
года, если не худшей его половины. Ненавязчиво — и абсолютно излишне: о чем тут напоминать, если уже больше трех
месяцев дни все короче и короче. Даже не трех — пяти. Только теперь невозможно и дальше делать вид, будто этого не замечаешь.
[236]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
стью переводы Библии и Нового Завета, которым пятьсот,
тысяча лет, а нередко даже и более древние. Но не только. В
одной из витрин иностранец находит средневековый арабский трактат по геометрии, в другой — перевод “Категорий”
Аристотеля VI века, сохранившихся в рукописи IX века. Переплетенная в кожу книжица — когда-то он читал ее в переводе на свой родной язык — его внезапно растрогала. Чтобы
справиться с эмоциями, он отходит от витрины. Разглядывает посетителей.
И видит, что они выглядят не так, как можно бы ожидать.
Здесь нет людей со строгими, аскетичными лицами ученых,
нет студентов, поэтов и прочих представителей местной интеллигенции. Если можно, конечно, судить вот так — по первому взгляду. В основном это семьи с детьми. Их нелепые
праздничные костюмы, и то, как они, втянув голову в плечи,
робко семенят от витрины к витрине, — все говорит о том,
что приехали они из провинции.
А некоторые — с натруженными ладонями — так и вовсе из
деревни. Никаких драгоценных камней, никаких царских корон или легендарных мечей. Никаких птичьих чучел. Да что
там — если не считать нескольких иллюминированных экземпляров Священного Писания да двух изображений геометрических фигур из арабского трактата, — то и никаких картин.
Лишь бесчисленные строки полувыцветших букв.
Быть может, это зрелище растрогало бы иностранца
столь же сильно, как и трактат Аристотеля, чудом сохранившийся на этой древней многострадальной земле. К счастью,
в круглый зал входит новая группка посетителей. Точно не
семья с детьми. Три женщины. Стройные, красивые, ни одной из них не больше двадцати пяти. Согласно нынешней моде, пупки обнажены, а ногти на ногах покрыты лаком: у одной
красным, у другой зеленым, а о цвете ногтей третьей можно
только догадываться, — на ней туфельки, закрывающие пальцы.
Сказать, что здесь, в музейном интерьере, среди пожелтевшей бумаги и пергамента, они выглядят словно бабочки —
не сказать почти ничего, разве только кто-то и вправду знает,
о чем говорит, и имеет в виду переливницу ивовую, чьи крылышки меняют окраску в зависимости от угла падения солнечных лучей. Если, конечно, забыть о других, менее возвышенных аспектах жизни этих бабочек.
Девушки продолжают щебетать, как на лестнице при входе в музей — или еще раньше, и помимо бижутерии их украшают еще и принесенные сюда улыбки. Они беспечно кружат по
[237]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
залу, словно еще не поняли, где оказались, — у их шагов совсем иной ритм и акцентировка, чем у поступи бедных посетителей из провинции. Впрочем, и они мало-помалу притихли — склонившись над древними рукописями в стеклянных
витринах.
Теперь иностранец понимает, почему некоторые называют армян людьми книги. И, бросив последний взгляд на две
странички “Категорий”, и — еще один — на изящные ножки
одной из посетительниц — той, что с фосфоресцирующе-зелеными ногтями, — спускается по лестнице, пытаясь собраться с мыслями.
Выйдя из музея, он осматривает памятники камнерезного
искусства перед фасадом. Он и раньше хотел их осмотреть,
но только теперь — проведя часок в прохладных залах, за толстыми каменными стенами, — чувствует в себе силы ненадолго задержаться на открытой террасе. Коллекция не столько
исчерпывающая, сколько символическая. Несколько хачкаров, какие-то архитектурные детали и барельефы — вероятно, из разрушенных монастырей. Но поскольку иностранец
сам некогда занимался обработкой камня, это его заинтересовало.
Итак, он рассматривает. И когда взгляд его падает на выдолбленную в камне бороздку, внезапно понимает, что точно
знает, как надо провести долото, чтобы такую бороздку сделать. Знает, как правильно держать руку. И какое-то мгновение ясно чувствует, что его ум находится в том же состоянии,
как и у человека, выдалбливавшего эту бороздку сотни лет назад. Не только ум — ему кажется, что он ощущает даже то самое напряжение мышц руки, и долото с каждым ударом деревянного молотка углубляется в камень под нужным углом.
“Так, словно есть некое место, где оба мы можем находиться одновременно, — думает он. — Я и тот резчик по камню. Так, словно я с ним встретился”.
Да, у иностранца случаются моменты спонтанных эмоций, а порой даже и экзальтации, но благодаря малоприятной — временами усложняющей жизнь — склонности к скептицизму он способен уберечься от последствий.
“Встретился и не встретился, — трезво размышляет он далее. — Если бы я с ним встретился, то увидел бы его лицо. Да
и зачем мне с ним встречаться, если я, не зная его языка, не
сумел бы попросить у него стакан воды?”
Скептицизм скептицизмом, но иностранец не зря читал
греческих философов. А потому, когда четверть часа спустя
он идет вниз по проспекту Маштоца и вспоминает, каково
[238]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
это — пусть на миг — почувствовать себя давно умершим каменотесом, ему приходит в голову, что, возможно, это и не иллюзия вовсе. Что он, возможно, испытал то, что подразумевал Платон, говоря об идее треугольника, в которой
заключен любой реальный треугольник. Что, возможно, речь
шла не об идеальном треугольнике, но о столь же идеальном — доступном в любом месте и в любое время — состоянии
ума человека, который думает о треугольнике. Или чертит
его на песке.
Да, о подобных вещах иностранец читал когда-то в ученых книгах, а теперь начинает подозревать, что и сам только что убедился в их реальности. До сих пор он не может избавиться от ощущения, что еще совсем недавно водил
рукой того человека. Словно выдолбленная в камне бороздка, давно завершенная, по-прежнему находится в процессе
созидания.
Полдень уже миновал, но воздух сделался еще горячее, чем
раньше, и по-хорошему надо бы отбросить все эти мысли, но
как раз в этот момент иностранец осознает, что наткнулся на
куда более сложную загадку. Его мысли сами собой складываются в обескураживающий вопрос: а что было бы, если бы
там, наверху, глядя сквозь стекло витрины на записанный армянским алфавитом первый стих Евангелия от Иоанна, он
воспроизвел — начерно, шепотом — оригинальное греческое
звучание, которое когда-то, по причинам, которых сам уже не
помнит, выучил наизусть: “En arche en ho Logos, kai ho Logos
en pros ton Theon...”1? Неужели — хотя движение руки, выводящей на шершавом пергаменте знаки здешнего алфавита,
ему полностью незнакомо (говорят, что монах Маштоц изобрел его в состоянии божественного вдохновения), — он бы
встретился где-то с человеком, который их записал? Хотя —
будучи иностранцем — все равно не смог попросить у него
стакан воды?
Неправда, что я незнаком со стихами Мандельштама. Я непременно должен был где-то когда-то на них наткнуться. Но
если ни одного из них не могу вспомнить, значит они мне, наверное, не понравились. Это, конечно, не имеет никакого
значения: обычно такие провалы — вина не поэта, а читателя.
Мне обязательно придется сделать еще одну попытку. Как бы
то ни было, думать о Мандельштаме с нежностью и заботой я
1. “В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог…”
Все должно совершаться подобно движению планет. Поэтому, когда до конца года остается всего несколько дней, я снова — наверное, в четвертый раз — еду в Литву. В этом году зима
суровая — началась внезапным снегопадом в конце удивительно теплого ноября и с тех пор не отступает ни на минуту. Озеро в деревне Ольшево — совершенно белое, вокруг проруби,
над которой стоит одинокий рыбак, не видно даже мельчайшей капли влаги — лед и снег слишком толстые, а с последней
однодневной оттепели времени прошло уже достаточно, чтобы разделяющий их слой воды снова смерзся в ледяную корку. Я даже не пытаюсь себе представить, что под спудом, в холодном мраке, все так же продолжается — правда, медленнее
обычного, но продолжается — безмолвная жизнь плотвы, окуней и щук. Даже не пытаюсь.
Не пытаюсь, поскольку вынужден внимательно смотреть
вперед, на опасную скользкую колею в обледенелом снегу.
Что и делаю, и не проходит и трех часов, как я почти добираюсь до Каунаса, но, вместо того чтобы ехать дальше, останавливаюсь перед уродливым зданием с вывеской “Мотель Армения” — все должно совершаться подобно движению планет, —
и уже через пару минут заказываю армянский мясной суп, а
когда официантка спрашивает по-русски, что к нему подать,
хлеб или лаваш — с ударением на второй слог, — мгновенно
[239]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
научился у его жены Надежды, записавшей историю последних лет их совместной жизни.
Я предпочел бы не возвращаться к этой книге. Да-да, я
предпочел бы о ней забыть. Но если бы я забыл, то мне не довелось бы и порадоваться — а я радуюсь, зная, что прежде чем
настали эти недобрые, очень недобрые времена, Осип
Эмильевич вглядывался днем в прозрачные воды Севана, а
позже, ночью, бескорыстно спрягал никому не нужные глаголы — на сей раз вглядываясь в далеко не прозрачную историю
речи и странствий древних индоевропейцев. И с притороченной к седлу дохлой курицей ехал верхом по просторам на
склонах горы Арагац, минуя стоянки пастухов-езидов и поглядывая время от времени на две заснеженные вершины Арарата, которые кажутся оттуда парящими в воздухе.
А если ему довелось — “если”, потому что в своей книге он
ни о чем таком не упоминает, — ночевать под открытым небом, то видел звезды так ясно, как никогда, ни раньше, ни потом. Может? и не так, как они видны в телескоп бюраканской
обсерватории — тогда здесь ни о каком таком наблюдении никто еще не слыхивал, — но все-таки. Более ясно видел звезды.
[240]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
делаю выбор. Выбирать и не надо — ведь все это уже было, когда-то.
— Лаваш, — отвечаю я.
Я доволен. Кажется, что совпал не только день, но и время суток — цвет неба такой же неопределенный, как и год назад. Единственный повод для беспокойства состоит в том,
что очень скоро совсем стемнеет. Под потолком, как и во
многих придорожных барах разных стран мира, висит телевизор, только не показывает ни местных новостей, ни неприлично глобальной Шакиры1, которая в этом году блеснула —
не в первый раз — новым видеоклипом, сопровождающим
альбом “Sale El Sol”. Не показывает — потому что телевизор
служит для того, чтобы гости, не отрываясь от еды, могли наблюдать за своими машинами, оставленными на паркинге перед мотелем. В это время паркинг пуст. Камера показывает
только кусок серого снега, в верхней части экрана — мой автомобиль, примерно такого же цвета. И поэтому картинка на
мониторе кажется черно-белой — до той минуты, когда вне
поля обзора камеры останавливается другой автомобиль. Сам
он остается невидимым, но видна красивая оранжевая полоса
света от фар. Свет не гаснет удивительно долго. Но беспокоиться не о чем. В кадре не появляется ни одной человеческой
фигуры, а значит, никто не пытается открыть потихоньку
мой багажник.
Беспокоиться не о чем, и я думаю о канюках. Сегодня, конечно, я их не увижу — когда проеду Каунас, будет темно, — но
я еще раньше запланировал, что в обратный путь с моря отправлюсь утром, чтобы хватило времени на орнитологические
наблюдения. Не сомневаюсь, весьма плодотворные. Снег
идет с перерывами уже несколько недель, а когда я меньше
часа назад подъезжал к Мариямполе — заходящее солнце красиво отражалось в зеркале заднего вида, — Литва была вся белая, белее даже, чем когда я ехал по ней впервые.
Проходит три дня, и я делаю все в точности как запланировал. Сразу после завтрака сажусь в машину. Быстро проезжаю через рощицу карликовых сосен — нужно успеть на паром, который меньше чем за десять минут доставит меня с
Куршской косы в пригород Клайпеды, но в самом городе я
сбиваюсь с пути и полчаса теряю на то, чтобы отыскать дорогу на юг.
1. Шакира — колумбийская поп-звезда, одна из самых успешных латиноамериканок на мировой сцене.
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
Рано утром снова выпал снег и лежит теперь не только на
полях, но и на автостраде. Ехать приходится медленно. В
принципе, для меня это не помеха — можно спокойно смотреть по сторонам, — вот только литовские водители то и дело
[241]
меня стыдят: они привычно бравируют, мчась по снежной до- ИЛ 4/2022
роге, как в середине лета.
Итак, я смотрю по сторонам. Но канюков нет. Ни одного. Вижу только нескольких воронов и одинокую косулю,
бегущую по совершенно пустому полю. Ее ноги проваливаются в глубоком снегу, и кажется, она вот-вот упадет. До уютного леса ей еще метров двести. Я так и не узнаю, добежала
ли она до леса, хоть и еду не быстро, — косуля скоро исчезает из виду.
Значит, снег есть — и даже с избытком, — а канюков нет.
Вновь приходится теряться в догадках, вспоминать все, что
знаешь — а знаешь, к сожалению, меньше, чем хотелось бы, —
о путях миграции птиц и ареалах распространения видов, о
необычных увеличениях популяций (и об их драматических
спадах), о климатических аномалиях и природных циклах,
которые — не в пример астрономическим — не всегда удается
заключить в стройные математические формулы и таблицы.
А поскольку я знаю обо всем этом слишком мало, в голову
приходит лишь самое простое объяснение.
Если три года назад — неприятно признавать, что это было так давно, но нужно ведь избавиться от подозрения, что с
тех пор прошло не три, а четыре года, — итак, если три года
назад отсутствие канюков объяснялось, видимо, аномально
мягкой зимой, которая позволила им остаться на севере, то
сейчас — зимой, исключительно суровой, снежной и неотступной. Нет, канюки не остались в Скандинавии, на севере
России или на Урале. Они наверняка уже побывали здесь. Но
как только убедились, что в этом году слой снега настолько
толстый, что под ним невозможно услышать шуршание полевок, полетели дальше на юг — в Польшу, Белоруссию, Украину, Словакию, Венгрию.
Именно так и должно быть, говорю я себе. И довольный
собственной естествоведческой проницательностью перестаю оглядываться на поля. Перестаю — потому что надо сосредоточиться на дороге. Снова идет снег, и каждый обгоняющий меня литовский автомобиль взбивает в воздухе
белый туман, мгновенно оседающий на стеклах машины, так
что приходится менять режим работы “дворников”. А потом — я снова недалеко от Каунаса, только подъезжаю к нему
с другой стороны — становится попросту темно.
[242]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
Сейчас, думая обо всем этом, я отнюдь не уверен, что имел
причины радоваться. С одной стороны — после серии необычно теплых зим, — вторую подряд зиму, снежную и морозную, можно счесть успокаивающим возвращением к норме.
Но с другой стороны, известно — так, по крайней мере, говорят некоторые ученые, — что глобальное потепление может,
как ни парадоксально, проявиться наступлением нового ледникового периода. Если тающие полярные льды нарушат
циркуляцию океанических течений, теплые массы воды перестанут омывать континент с северо-запада, лето станет короче, Балтика будет каждую зиму замерзать от берега до берега, пока ледник в конце концов не вернется, только на этот
раз — не остановится на северных окраинах Скандинавии, а
продвинется значительно дальше в глубь континента. Его
твердое каменистое подбрюшье раскатает по мерзлой земле
леса и города, реки перестанут течь на юг и повернут влево,
наполняя водой веками неполноводные прадолины, а люди и
звери двинутся на юг, в еще недавно знойные, а теперь едва
теплые края, чтобы отобрать их у законных обитателей. Так
говорят ученые — а некоторые добавляют, что все это может
произойти неимоверно быстро.
Я прочитал еще — и еще раз — “Путешествие в Армению”, эту
не до конца понятную книжицу Мандельштама. Может, и напрасно. Потому что ничего не нашел там про рыбака, причаливающего к берегу лодку, полную севанской форели, и теперь не знаю, насколько могу доверять собственной памяти и
в этом вопросе, и в других. Что еще хуже, я наткнулся на несколько фрагментов, свидетельствующих — вопреки тому,
что я написал раньше, — что Осип Эмильевич, если и не овладел полностью древнеармянским языком, то добился на этом
пути значительного прогресса — несравнимо большего, чем
я, когда взялся за изучение современной версии. “Иногда я
просыпаюсь ночью и твержу про себя спряжения по грамматике Марра” — таким признанием заканчивается заметка на
полстранички о селе Аштарак и куполе тамошней церкви. Да,
был такой момент, когда я мог попытаться осуществить нечто подобное, но сегодня едва способен повторить: “ес узум
эм, ду узум эс, на узум э”1, чтобы прийти к позорному выводу:
где-то у меня в голове бесследно затерялись все формы множественного числа вместе с соответствующими местоиме-
1. “Я хочу, ты хочешь, он хочет”.
ниями. Не говоря уже о прошедшем времени. Еще один повод
не доверять собственной памяти. Плохо — потому что не все
проблемы можно решить так просто, как с голубой стеной в
комнате Варуджана.
[243]
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
ИЛ 4/2022
В село Аштарак, лежащее у подножия Арагаца, чуть ниже села Бюракан — того самого, где проходила запомнившаяся мне
астрономическая конференция, — я отправился не ради того,
чтобы пройти по следам Мандельштама. И не ради этого добрался до самого Бюракана, куда поэт заезжал верхом по пути
на вулканическую вершину, называвшуюся тогда Алагез, чтобы отметить потом с присущей поэтам сомнительной дерзостью: “Передняя лошадка чеканила копытами рубли, и щедрости ее не было пределов. На луке седла моего болталась
неощипанная курица, зарезанная утром в Бьюракане. Изредка конь нагибался к траве, и шея его выражала покорность упрямлянам, народу, который старше римлян”.
Но если в Бюракан я попал в первый раз случайно, то с
Аштараком было иначе. Туда я поехал потому, что, когда
меньше двух лет назад прощался с Князем, тот велел мне в
дальнейшем искать его где-то в том районе. “Город Аштарак,
село Ошакан. Город Аштарак, село Ошакан”, — он повторил
эти названия по-русски не меньше двух раз, и столь отчетливо, что я, даже не записав их тогда, мгновенно вспомнил, как
только возникла необходимость.
История Князя — одна из тех, которые лучше не рассказывать от начала к концу, хотя пока — надеюсь — ее и не требуется рассказывать в обратном порядке. А значит, можно начать
где-то с середины — и может, как раз в городе Аштарак, куда я
приехал из Еревана на автобусе, а потом встал на главном перекрестке и начал спрашивать людей, как доехать до Ошакана. Это оказалось нетрудно. Не прошло и часа, а я уже на месте — на пустой площади посреди большой, почти безлюдной
в это время суток деревни. Ни один из малочисленных прохожих не сумел мне помочь в поисках Князя. Лишь когда я упомянул, что речь идет о пастухе-езиде, кто-то отвел меня в малюсенькую мясную лавку. Увидев ее интерьер и сидящего за
импровизированным прилавком мужчину, я сразу вспомнил
мясные ряды в Ереване.
Ничего удивительного. О езидах я знал уже гораздо больше, чем в первый свой приезд в Армению. Этот народ, живущий также в Турции и Ираке, — в основном курдского происхождения, но свою самобытность черпает в своеобразной
религии, к которой соседи относятся либо с подозрением,
[244]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
либо с пренебрежительной усмешкой. “Дьяволопоклонники”, — сказал мне молодой россиянин с рюкзаком, встреченный на узкой тропинке, идущей по хребту одного из отрогов
горы Арагац. “Те, кто поклоняется дьяволу”. О езидах так говорят, потому что они молятся Мелек-Тавузу — сущности, которую сами они называют Ангелом-Павлином, а все прочие
считают — может, и несправедливо — эманацией Сатаны.
Езиды веками занимаются выпасом овец, что дает армянам еще один повод относиться к ним свысока. Такое отношение трудно понять — особенно со стороны народа, гордящегося своим христианским прошлым. Ведь добрый
пастырь — один из самых прекрасных, запоминающихся образов Нового Завета.
Да, если читать Новый Завет, — всё так. Но в реальности
даже самый добрый пастырь рано или поздно сталкивается с
трагическим испытанием: необходимостью перерезать горло молодой овце — порой даже той, что некогда, заблудившись в пустыне, порадовала его своим возвращением в стадо.
Езиды сумели это испытание преодолеть, и потому не все они
сегодня бедные пастыри. Некоторые занялись торговлей бараниной и взялись за дело с такой сноровкой, что почти полностью монополизировали этот сегмент рынка в Армении.
Вполне логично, что армянин из Ошакана, узнав, что речь
идет о езидском пастухе, проводил меня к мяснику. Логично
и абсолютно верно — потому что тот, узнав, кого я ищу, тут же
позвонил знакомому, который вскоре подрулил к магазину,
готовый за небольшую плату отвезти меня в нужное место.
Дорога заняла не больше десяти минут. Выехав из села,
мы скоро въехали в другую его часть, чего я поначалу вообще
не заметил, поскольку смотрел куда-то в сторону, и, когда мой
водитель наконец заговорил, я растерялся.
— Вот тебе твой Князь, — сказал он, нажимая на клаксон.
Вырванный из задумчивости — это просто фигура речи,
ведь сейчас я совсем не помню, о чем тогда думал, — я посмотрел через переднее стекло. Действительно. Слева от дороги,
на выступающем из земли большом камне сидел Князь. И
смотрел прямо перед собой.
Смотрел — а значит, несомненно, увидел остановившийся
автомобиль. И все же, когда я, расплатившись с водителем,
вышел и направился к нему, выглядел он так, словно его это
нисколечки не касается, — в глазах Князя я прочел безразличие, столь глубокое, что где-то метрах в шести от него замедлил шаг. К счастью, в тот момент, когда я замер на полпути,
он наконец понял, что я шагаю не просто так — куда-нибудь, —
[245]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
а конкретно к нему. К счастью — или к несчастью, потому что
на лице у него вместо улыбки отразилась тревога.
Все это произошло очень быстро — наверное, гораздо быстрее, чем вы читаете эти слова. Водитель, который меня
привез, уже почти успел развернуться на узкой дороге. Но
еще не отъехал. Не понимая, что происходит, я хотел было
крикнуть ему, чтобы подождал. Следующий шаг я сделал чисто по инерции. И очень хорошо, что сделал. Князь наконец
улыбнулся и встал с камня. Но улыбнулся едва заметно — и как
бы виновато.
И выглядел он не так, как тогда. То есть выглядел он более
или менее так же. Не так одет. Там, в горах, где он каждое утро выгонял овец на пастбище, Князь ходил в старом болоньевом спортивном костюме. Сейчас на нем был черный костюм
в белую полоску и фиолетовая рубашка. Хотелось бы сказать,
что он выглядит великолепно. Пиджак идеально сидел на его
широких плечах, а белые полоски благородно гармонировали с тонкими седыми прядками в черных волосах. Прежде
мне бы это и в голову не пришло, но теперь я осознал, что он
красив.
— Я тебя не узнал, — это было первое, что он произнес. —
Думаю, кто тут ко мне идет. Знаешь, глаза уже не те, — добавил он и поднял оба указательных пальца к лицу, словно боялся, что я его не пойму.
И снова улыбнулся, теперь уже более радостно и при этом
ласково и чуточку беспомощно, как ребенок — так, как умеет
только он. Слишком беспомощно.
Дом был недалеко. Князь провел меня в большую комнату,
где под окном стоял маленький столик, а у противоположной
стены — кровать. И, кажется, где-то сбоку шкаф.
— Садись, — сказал он, отодвигая стул, а сам снова вышел в
прихожую, кого-то позвал.
Потом вернулся в комнату с женщиной, одной из тех, с
кем я познакомился тогда, в горах. Той, которая даже там
подвязывала волосы кружевной лентой — а может, просто
клочком старой занавески. И носила это украшение с необыкновенным изяществом. По счастью, она меня узнала и сразу
заулыбалась — на свой манер. Князь попросил ее сделать кофе, а сам сел со мной за стол.
Я достал из кармана коробочку с подарком. Я долго думал,
что ему купить. Хотел, чтобы это было нечто необычное, но
в конце концов решил не усложнять. Мужчина, который четыре месяца в году проводит в палатке на склонах Арагаца,
так высоко, что купола бюраканской обсерватории выглядят
[246]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
оттуда, как шарик для пинг-понга на зеленой лужайке, наверняка оценит — так я подумал — складной нож с лезвием из высококачественной стали.
Князь вынул нож из коробочки, открыл — по лицу его пробежала бледная улыбка — и закрыл. А потом, как бы из вежливости, проделал то же самое еще раз. Открыл нож, закрыл и
положил на стол.
— Спасибо, — сказал он и потянулся за сигаретой.
Я снова почувствовал себя так же, как несколько минут назад, когда вышел из машины и шагал к сидящему на камне
Князю, а он смотрел прямо перед собой, видя меня и в то же
время не видя.
Не зная, о чем говорить, мы говорили о том о сем. Какоето время. Пока я наконец не задал вопрос, интересовавший
меня больше всего.
— Когда вы идете с овцами на Арагац?
Это была одна из двух вещей, ради которых я вернулся в
Армению. Я хотел остаться с ними — там, в горах, — подольше, чем тогда. Потому что тогда — из-за билета на самолет и
заканчивающейся визы — вынужден был уйти через два дня.
Князь пожал плечами и в очередной раз отвел взгляд к окну, словно бы там происходило нечто интересное.
— Все уже пошли.
Тогда — потому что в этой, так сказать, истории я предпочитаю продвигаться не вперед, а назад. Тогда все началось случайно. В тот самый день, когда в Бюракане открылась международная астрономическая конференция, я встретил утром у
магазина молодого человека, который согласился подвезти
меня туда, где соединяются три вершины Арагаца и где у озера, образовавшегося на месте древнего кратера, стоят два самых близких к небу здания обсерватории. Узкая асфальтовая
дорога, вся в ухабах и выбоинах, привела нас туда всего за
полчаса.
Слишком быстро. Выйдя из машины, я почувствовал себя
странно. Воздух холодный и разреженный — настолько разреженный, что у меня закружилась голова, а ноги стали ватными. С трудом делая каждый шаг, я добрел до большого здания, в котором жили двое или трое мужчин, работников
обсерватории. Они совсем не походили на исследователей
неба. Наверное, они таковыми и не были.
Мне сдали маленькую комнатку, где кроме металлической
кровати со старым соломенным тюфяком стоял только рахитичный стеллаж, уставленный советскими книгами шестиде-
[247]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
сятых-семидесятых годов. Да еще втиснутый между стеллажом и окном сейф, на который кто-то поставил пластиковый
макет какого-то замка, а может, собора. И если бы не этот коварно разреженный воздух, я бы, наверное, чувствовал себя
здесь прекрасно. Но мне становилось все хуже и хуже.
Я попытался помочь себе, выпив большой глоток коньяка
из бутылочки, которую предусмотрительно захватил из Еревана, но, когда даже это не помогло, решил — хотя бы на время — вернуться туда, ближе к центру Земли, где гравитация не
позволяет атомам воздуха столь опасно разбегаться во все
стороны. Так я и сделал.
Не прошло и часа, как я оказался на несколько сотен метров ниже, на широком, длинном горном отроге. Дорога бежала по гребню, почти горизонтально. Нет смысла идти дальше. Чтобы приобрести — а точнее, потерять — сто метров по
вертикали, я должен пройти еще два километра. А примерно
в километре, недалеко от дороги, виднелась стоянка езидов —
пять или шесть больших палаток и загон для овец. Я подумал,
что дойду туда и рассмотрю все вблизи.
Вокруг палаток хлопотали люди. А поскольку, кроме них и
меня, никого больше не было, то, когда я прошел пару сотен
метров, они меня заметили. Заметили — и не обратили особого внимания. Только один худенький мужчина отделился от
группы и, делая вид, будто неспешно идет куда-то по делу, театральным зигзагом приблизился к дороге. Проделал он это
таким образом, чтобы оказаться в том месте и в аккурат тогда, когда я буду проходить мимо.
Это был не мужчина. Паренек. Лет семнадцати. В черных
штанах и белой майке с тонкими лямками. Руки в карманах.
— Барев дзес, — сказал он, подойдя ко мне, и добавил несколько слов, которых я не понял.
— Не понимаю, — ответил я по-русски.
Он нисколько не смутился. Широко улыбнулся и, показав
рукой на палатки, проговорил:
— Кофе, кофе.
Я пошел за ним. Он провел меня к загону, где два других
паренька, чуть постарше, помогали женщинам доить овец.
Кто-то прервал работу, и я почти сразу уселся на деревянную
табуретку. Женщина, которая мне ее уступила, побежала к палаткам и вскоре вернулась с чашкой кофе. Так я провел полчаса — пил кофе, а потом еще теплое овечье молоко, и снова
кофе, фотографировал, а они рассматривали снимки на экране аппарата, радуясь так, словно никогда еще не видели подобного устройства. Наконец я решил, что пора возвращать-
[248]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
ся, но тут выяснилось, что я не могу уйти, не поздоровавшись
с Князем.
— Он здесь главный, — объяснил паренек в белой майке и
проводил меня к одной из палаток.
Откинув кусок брезента при входе, он подошел к мужчине, спавшему на железной кровати, и что-то ему сказал. Я все
так же стоял на пороге. И когда Князь проснулся и сел, он,
должно быть, увидел меня против света — черный силуэт на
фоне зелени и синевы. И все же сразу понял, что делать.
Вскочил с кровати, улыбнулся — так, как умеет улыбаться
только он, чуть беспомощно, — а потом подошел, поздоровался и провел меня к столу, стоящему посреди палатки. Проделал он все это поспешно и немного нервно, словно боялся,
что я сейчас шагну назад и исчезну, как сон. Не прошло и минуты, как в палатке появилась его жена, а на столе — овечий
сыр с зеленью, куски холодной баранины, хлеб и другая столь
же простая пища.
— Кушай, — сказал Князь по-русски, и я понял, что должен
забыть на какое-то время о пустой комнате, в которой меня
ждали кровать с набитым соломой тюфяком, старый сейф и
стеллаж с советскими книгами.
Я отправился туда только перед заходом солнца, чтобы переночевать, забрать рюкзак и утром вернуться к езидам. Князя уже не было — он отгонял овец на дальнее пастбище, вышел на рассвете. Но меня ждали. Я получил завтрак — тот же
самый сыр, что и вчера, а вдобавок — хлеб и чай. Я ел один.
Они свой завтрак съели уже давно. Но в палатку то и дело заглядывали всё новые члены этой маленькой общины.
Наконец вернулся Князь. Мы вместе попили кофе, выкурили по сигарете и вышли наружу. Князь показал мне мою
кровать в соседней палатке.
— У меня еще есть работа, — сказал он. — Но ты отдыхай.
Только далеко не уходи. Собаки тебя пока не знают. Когда будешь возвращаться, примут за чужака.
Возможно, он сформулировал это не совсем так. Русский
он знал плохо — только то, что выучил когда-то во время службы в советской армии, где-то далеко на север отсюда. Лучше,
чем остальные, но все равно плохо. Но я понял, что он имеет
в виду.
Я огляделся. И правда. Стоянку сторожили по краям две
собаки. Была еще и третья, но ее я увидел позже. Все — огромные, и все — с каким-то увечьем, каждая на свой лад. Двум в
юности отрезали уши, а у третьей, избавленной от этой операции, уши были истрепаны так, что свисали лохмотьями,
[249]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
словно рваная тряпка. У одной — длинные патлы, слипшиеся
от грязи, навоза и неизвестно чего еще, у другой шерсть местами полностью вылезла, обнажив грязную серую шкуру.
Ничего особенного собаки не делали. В основном дремали, и глаза их можно было увидеть, только когда они поднимали головы, потревоженные запахом или звуком. Но этого
вполне хватало, чтобы понять: о жизни, смерти и убийстве
им известно куда больше, чем можно узнать из книг.
Тот день прошел спокойно и беззаботно, а потому лучше
сразу перейти к следующему. Вскоре после полудня из Еревана приехал брат Князя — один из тех езидов, которые занимаются торговлей мясом. Приехал, чтобы забить и забрать в город барана. Привез с собой приятеля Юру и две большие
бутылки водки. И почти сразу куда-то исчез. Так же, как и
Князь. Я остался в лагере один — не считая, конечно, молодежи, женщин и Юры — крупного мужчины с зычным голосом,
с такой густой растительностью на лице, что удалить ее вряд
ли было возможно, и с широкой улыбкой, которая ясно давала понять, что Юра радуется жизни в любой ситуации, без
лишних пауз и сомнений.
А раз так, следовало немедля разначить одну из бутылок.
Пили мы неторопливо. Одна рюмка, вторая, третья. Очень
душевно. Через какое-то время вернулся Князь. Но вместо того чтобы к нам присоединиться, взял мотыгу, направился в
пустовавший загон и стал отдирать от земли, утоптанной сотнями копыт, подсыхающий овечий навоз. И складывать на
вчерашнюю кучу.
Я знал — это важное дело. Князь мне еще раньше объяснил, что, когда — уже совсем скоро — они вернутся вниз,
приедет грузовик и заберет эту кучу в село. Зимой овцам понадобятся теплые подстилки на мерзлой земле, а для этого
нет ничего лучше, чем их собственный помет.
Даже я это знал, а уж Юра тем более. Но все-таки он повел
себя некрасиво. Вышел с сигаретой из палатки и, встав в триумфальной позе, слегка расставив ноги, принялся издеваться над
Князем и его трудолюбием. И глупостью. Князь терпеливо выслушивал язвительные замечания — с беспомощной, какой-то
ускользающей улыбкой. Но мне стало гадко. Я попробовал призвать Юру к порядку. Безуспешно. Похоже, он в этот день успел
выпить больше трех рюмок водки. Поэтому я отказался от его
общества. Мое предложение помочь Князь воспринял с возмущением, и я отошел в сторону — просто посидеть на травке.
Вот тогда-то и начались все эти странные события. Почти
одновременно. Было уже сильно за полдень. Тени станови-
[250]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
лись все длиннее, но свет казался уже не таким резким, как
всего час назад. Женщины разводили огонь в железных печках, и дым, выходящий из жестяных труб, не поднимался к
небу, а стлался по земле, окутывая весь лагерь. От дыма воздух сделался синим, а когда солнце опустилось еще ниже и окрасилось багрянцем — то голубовато-розовым.
Овцы вернулись с пастбища, и повсюду началась какая-то
деятельность. Мальчишки загоняли овец в загон, но коровы,
пришедшие вместе с овцами, заблудились среди палаток. А
может, и не заблудились, может, так и было задумано. Потому
что вскоре появились женщины с ведрами и начали их доить.
Речь идет не только о бурной деятельности и суматохе. Но
и о сопровождавшем их шуме и гвалте, который нарастал с каждой минутой. Тревожное блеянье овец, сгрудившихся у входа в загон, окрики пастухов, женские голоса, звяканье дужек
металлических ведер. И собачий лай.
Собак вдруг почему-то стало больше, чем раньше. Не на
две, не на три и не на четыре. В какой-то момент я насчитал
их тринадцать, причем наверняка сосчитал не всех — собаки
были чем-то сильно взбудоражены и носились как угорелые.
Все началось с тех трех молодых езидов, прискакавших минут пятнадцать назад с другой стоянки в нескольких километрах отсюда. За ними прибежала течная сука. За ней — три кобеля. А потом еще — и все такие же большие и страшные, как
те, что я видел раньше.
Но на этом дело не кончилось. Баран, за которым приехал
брат Князя, был уже мертв. Очень хорошо, что я не увидел
его гибели. Но при этом не обошлось без участия собак, наверняка обученных чуять такие оказии. А точнее, сук — ведь
кобели были заняты кое-чем другим. Одной из них удалось ухватить зубами отрубленную голову и удрать, и теперь ее преследовали все остальные. Она же металась среди палаток в
поисках места, где можно спокойно раздробить череп и отделить кости, мясо и шкуру от полностью несъедобных рогов.
Две стаи собак встретились, смешались на миг — с рыком,
визгом и лаем — и тут же разбежались, каждая в свою сторону.
Корова, испугавшись запаха крови, вырвалась от доившей
ее женщины. Женщина вскочила, схватив длинную палку и,
беспомощно размахивая руками, пыталась прогнать обе собачьи стаи. Но сумятица нарастала, и казалось, остановить ее
не удастся — во всяком случае, это будет не так просто.
Но вот небо потемнело, все начало успокаиваться и затихать. Не сразу. Я стоял на краю лагеря, а вокруг меня по-прежнему носились все больше чернеющие человеческие фигуры.
Но куда бы я ни предпочитал двигаться в этой истории, пора
наконец вернуться в тот день, когда мы сидели с Князем за
столом у окна, а перед нами стояли две чашки и лежал сложенный нож с лезвием из высококачественной стали.
— Все уже ушли, — сказал он. — Я остался. Я болен. Сердце, — пояснил он.
И опустил взгляд. Как будто речь шла о чем-то постыдном.
О чем еще тут говорить? Только о пустяках. Да и это у нас
не очень-то получалось. Не только я это чувствовал. Он тоже.
Вот почему, когда я спросил о Юре, он ухватился за эту возможность, чтобы закончить наш неудавшийся разговор тет-атет.
— Да, — сказал он. — Юра должен быть в селе. Пошли к нему.
И мы пошли. Это было недалеко. Всего полкилометра. И
все-таки, когда дорога чуть-чуть взяла в гору, Князь остановился отдышаться.
— Сердце, — снова сказал он и покачал головой, словно
сам до сих пор не верил.
Юры дома не оказалось. Но раз уж мы пришли, подобало
войти. Дом был кирпичный, большой, чуть ли не трехэтажный. Но нас провели в нечто вроде подвала, в кое-как оштука-
[251]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
В воздухе смешались запахи дыма, молока и коровьего навоза. Еще было слышно собак, но откуда-то издалека, из темноты. А я так и стоял и не мог до конца поверить, что все это
происходит на самом деле.
А когда наконец поверил, то снова — наверное, уже в третий раз — почувствовал, что нахожусь в том месте, которое
так отчаянно искал во всех своих путешествиях на Кавказ. И
все же на следующее утро я ушел. Вовсе не потому, что мир
устроен так, что трудно долго находиться на высоких горных
вершинах. Нет — по куда как более прозаическим причинам.
В тот день Князь не пошел с овцами. Мы вместе позавтракали и немного посидели за кофе — дольше, чем принято. Я
не так уж сильно спешил. И он проводил меня до дороги. Но
не вернулся сразу. Нет, он прошел со мной сто метров, потом
еще сто, и еще немного. И лишь когда понял, что это бессмысленно — что это, как говорится, дорога в никуда, — остановился попрощаться.
— Запомни, — сказал он, сжимая мою ладонь. — Город Аштарак, село Ошакан. Город Аштарак, село Ошакан.
И прежде чем я ушел, обнял меня, а взгляд его затуманился, потому, наверное, что он не верил, что когда-нибудь я воспользуюсь этой информацией.
[252]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
туренную комнату. В углу стояла кровать, а слева, у стены —
стол. И несколько стульев.
На кровати, в несвежей постели, сидела старая женщина.
На стульях — еще две женщины и мужчина. И, кажется, еще
ребенок.
На первый взгляд могло показаться, что все эти люди собрались здесь возле умирающей. Впрочем, вряд ли это было
так — она, хоть и не вставала с постели, жестикулировала
энергичнее и говорила больше, чем остальные четверо, лишь
изредка опускаясь на высокие подушки.
Не помню, как я провел те полчаса. Или час? Наверное,
потому что запоминать было нечего. Мне точно дали кофе,
кто-то точно спрашивал меня, что я делаю в Армении — и я,
наверное, вкратце объяснил. В других разговорах я не участвовал, потому что они велись на непонятном мне языке. Я ничего не понял из громких монологов старой женщины и не
сумел оценить их смысл — или отсутствие оного. Скорее всего — последнее, потому что все старались не обращать на нее
внимания.
Наконец я сказал, что мне пора возвращаться в Ереван.
Возражать никто не стал. Кто-то просто вызвал по телефону
машину. Но когда я поднялся со стула, больная повернулась
ко мне, повторяя плачущим голосом одну и ту же непонятную
фразу. Я вопросительно посмотрел на сидящего за столом
мужчину.
— Она хочет, чтобы ты ей дал денег, — смутившись, сказал
он. — Но ты ничего не давай.
Мы с Князем вышли на улицу. Машины еще не было, и мы
немного постояли так вместе. К счастью, через минуту-другую машина подъехала. Князь на прощание тускло улыбнулся
и пожал мне руку. Только когда я уже садился в машину, он,
словно извиняясь, произнес:
— Автобус будет только через полтора часа.
Дом писателя, притулившийся к крутому склону холма, — это
нескольких этажей, увенчанных балконами, которые издалека
выглядят как белые ящики, выдвинутые из скалы: нижние
больше, верхние — лишь самую малость. Я приехал туда, не
зная, куда, собственно, приеду. Просто хотел еще раз увидеть — теперь с другой стороны — знаменитое озеро Севан, и
сел в Ереване на автобус, идущий в город с таким названием.
Но когда я с него сошел — в центре маленького городка, на улице, разделяющей два квартала унылых блочных домов, откуда
не видно ни кусочка озера, — почувствовал, что заблудился.
[253]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
Таксист, высматривающий клиентов, заметил мою растерянность.
— Отель ищешь? — спросил он.
— Да, — признался я.
Изображать, будто я владею ситуацией, не было сил.
— Тогда садись. Найду тебе дешевую комнату.
Это оказалось непросто. Сначала мы подъехали к большому уродливому строению, которое — если б не стояло у самой
воды — вполне можно было принять за провинциальную контору восьмидесятых годов. Там работал на кухне то ли кузен,
то ли племянник водителя. Но и это не помогло. Все номера
были заняты. У двух других отелей мы даже не остановились.
— Слишком дорогие, — вынес вердикт таксист.
Поэтому он сразу повез меня на полуостров, в дальней своей части довольно значительно возвышающийся над озером,
и остановился у подножия длинной лестницы, ведущей к невысокому зданию.
— Жди здесь, — велел он. — Мне надо поговорить с начальством.
Он отсутствовал минут пятнадцать. И вернулся весьма довольный собой. Но когда я спросил, если ли для меня номер,
загадочно улыбнулся:
— Тебе надо поговорить с начальством.
На этот раз мы двинулись вверх по лестнице вдвоем. Таксист отнесся к своей роли очень серьезно. Только когда мы
поднялись чуть повыше, я понял, что отель соединен чем-то
вроде кирпичного мостика с авангардистской конструкцией
в форме большого белого диска — так далеко выступающего
над склоном, что потребовалось подпереть его посредине высокой бетонной ногой. В диске располагались ресторан и небольшой офис, где нас ждал администратор.
Поздоровавшись, он окинул меня внимательным взглядом, задал несколько вопросов — откуда я, что делаю в Армении и как долго намерен остаться на Севане — и, сочтя ответы удовлетворительными, объяснил ситуацию.
— Свободных мест у нас в принципе нет. Но в двухместном
номере проживает один выдающийся армянский композитор. Я только что с ним поговорил. Он согласен, чтобы на
второй кровати кто-то переночевал. Это очень культурный
человек. — И выжидающе на меня посмотрел. Я не стал вникать в то, какой расчет стоит за его предложением. В конце
концов, я тоже хотел быть культурным. Поэтому согласился.
Администратор проводил меня в номер, где на одной из двух
кроватей лежал, укрывшись простыней, пожилой мужчина.
[254]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
Он даже не поднялся, чтобы поздороваться. Только высунул
руку из-под простыни и подал мне тонкую, мягкую ладонь.
— Я себя плохо чувствую, — извинился он. — Сегодня так
жарко.
Я не хотел ему мешать. Быстренько переоделся, взял коечто из вещей и пошел на пляж. Вернулся только вечером. К
тому времени мой сосед ожил. У меня сложилось впечатление, что он ждал меня с нетерпением, в надежде поведать о
своей жизни и былых успехах — о блестящих премьерах, международных турне, встречах с великими мира сего, — так сказать, о минувшем. А также вкратце осветить нынешнюю ситуацию людей искусства в Армении. Ситуацию, надо сказать,
невеселую.
— Знаете ли, — сказал он, — это ведь Дом писателя. Когдато здесь все было иначе. Сюда мог приехать не каждый. Только деятели искусства. А теперь приезжают все, у кого есть
деньги. А у деятелей искусства денег больше нет. Я сам едва
смог себе позволить двухнедельный отдых.
“Дом писателя. Ну-ну!” — подумал я. Сначала меня это просто развеселило. Ведь я тоже — с недавних пор, но все же —
писатель. И поэтому, хоть и оказался здесь случайно, вполне
мог себе сказать, что попал в нужное место.
Истинный смысл стечения обстоятельств я понял лишь на
следующий день. После обеда вышел на террасу ресторана —
на самый край выступающего к озеру белого диска. Оттуда
приятно смотреть на воду. И на сам отель. Дом писателя. Разглядывая его ступенчатые блоки, я сообразил, что такое здание с равным успехом могли построить как в семидесятых,
так и в конце двадцатых годов, когда советским архитекторам еще дозволялось вдохновляться модернистским посланием Ле Корбюзье и геометрическими медитациями Мондриана. А если оно построено уже тогда...
“Нет, ну нет же, — мысленно сказал я себе. — Мандельштам
ведь ясно писал, что жил на острове. А я доехал до Дома писателя не на лодке, а прямиком на такси”.
Но в следующее мгновение в голове у меня все сложилось.
Мог бы и раньше сообразить. Не далее как неделю назад приятель Гагика — мы как раз ели шашлыки на пляже в Мартуни,
на другом конце Севана — рассказывал мне о плачевных последствиях гидрологического эксперимента, в результате которого уровень воды в озере понизился больше чем на десять
метров. Это, естественно, было в те — уже невообразимые
для нас — советские времена.
У меня была идея — потому что ну сколько можно писать такую небольшую книгу — взять с собой ноутбук, улететь куданибудь и дописать ее наконец. Например, в Агадир.
Имелись разные “за” и “против”. Первых — значительно
больше. Стоял февраль. Одного этого уже было достаточно,
чтобы счесть здравой мысль о короткой поездке в Марокко.
Но мысль эта так и оставалась бы абстракцией — если б меня
не ждала в Агадире свободная квартира.
Когда в Ливии вспыхнула кровавая гражданская война,
Януш с Абдулом — некоторые поймут, о ком я говорю, — лик-
[255]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
И правда — можно разве себе представить, чтобы кому-то
пришла в голову мысль, что, если спустить из озера воду, то
его поверхность уменьшится, а значит, меньше воды будет испаряться в воздух и больше дотечет до расположенных ниже
городов, полей и заводов? Нет, такое представить нельзя. Во
всяком случае, не сразу. Но именно так и сделали.
К счастью, реализации смелого проекта помешала война,
а потом — уже окончательно — смерть Сталина. Благодаря
этому уровень воды понизился не на пятьдесят с лишним метров, как планировалось, а всего лишь на неполных двадцать.
Но и этого оказалось достаточно — как я только сейчас понял, — чтобы остров перестал быть островом. И превратился
в полуостров. Осип Эмильевич, наверное, до этого не дожил.
А даже если и дожил, если в последние недели тридцать восьмого года на нарах в пересыльном лагере “Вторая Речка” под
Владивостоком ему приснились опускающиеся воды озера
Севан, если приснился ему постепенно соединяющийся с материком остров и гниющие в высыхающих лужах тела моллюсков, улиток и той самой знаменитой севанской форели, которую в наши дни уже давно никто не видел, — даже если ему
все это приснилось, он мог списать видения на счет лихорадки, недоедания и страха. А страшиться было чего. Или интерпретировать их как гротескные гримасы подступающей смерти. Ведь он поэт и должен был чувствовать, что смерть
близко. Но наверняка не поверил, что вода опускается на самом деле.
В тот вечер я вышел на балкон покурить. Армянский композитор спал. Ничего уже не было видно. Только звезды, несколько маяков и — справа — огни отелей. Тогда их, наверное,
здесь еще не было. Я думал об Осипе Эмильевиче. О том, что
нахожусь от него почти на расстоянии вытянутой руки. В Доме писателя. И о том, что когда-то должен буду еще раз перечитать его стихи.
[256]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
видировали свой тамошний офис и открыли другой, временный. В Марокко. Какое-то время они там даже работали, изучая возможности доставки в Польшу, а при случае — ведь в таких делах чем больше, тем лучше — и в Россию драгоценного
арганового масла. Но теперь, уже месяц или два, квартира
пустовала.
Тот факт, что Агадир входит в число популярных туристических направлений, меня не беспокоил. Я уже убедился в
Хорватии, что соответствующий климат, близость моря и
шанс наткнуться на незнакомые виды рыб, насекомых и птиц
весьма благоприятствуют литературе. Если, конечно, оказаться в таком месте в несезон — в строгом смысле слова.
И вдобавок в том Агадире, что я себе представлял, могут
начинаться только истории в абсолютно неизвестном мне
жанре. В них нет ни темных туннелей, ни зарастающих озер,
нет бедных продавцов овощей, мяса, алмазов — и что там еще
можно продавать в иллюзорной надежде улучшить свою
жизнь. Нет лежащих на песке, разрезанных пополам колюшек. Нет золотых крестиков, свисающих с рамок фотографий. Нет ни дырочек в головах — даже размером с мелкую монетку, — ни выращиваемых в военных лабораториях вирусов,
ни увязающих в глубоком снегу косуль. Там наверняка никто
не слышал о лягушках, скачущих под дождем так, словно в их
жизни нет никакого смысла, и уж тем более — о давно умерших поэтах, спрягающих ночью староармянские глаголы.
Пусть даже канюки не залетают туда вообще, а иранские
фуры появляются лишь изредка — или не появляются вовсе.
Зато бражников олеандровых можно увидеть не раз в тридцать лет, а почти ежегодно. А если я окажусь в Агадире, то
жаль будет не поехать в совсем уже близкую Касабланку. Ведь
там, как известно, начинаются те знаменитые истории, в которых элегантные мужчины, странствующие по свету с не совсем понятными целями, встречают давно потерянных женщин благородной нордической красоты. И тогда сразу
появляются бесчисленные возможности не только для долгих, а порой прямо-таки обжигающих взглядов, но и для драматического нравственного выбора, для героических, хоть и
не вполне продуманных поступков, для душераздирающих
прощаний и внезапно зарождающейся мужской дружбы. И
все это происходит в черном, белом и изысканных оттенках
серого.
По сути, тут одни только “за”, ни одного “против” — и все
же я не полетел в Агадир. Откуда следует, что этой книге суждено закончиться как-то иначе.
1. “Дома здесь были подземные, с верхним отверстием наподобие отверстия колодца, но широким внизу. Впуски для скотины были вырыты в
земле, а люди спускались вниз по лестнице. В домах находились козы,
овцы, коровы и птицы со своими детенышами, весь скот питался в домах
сеном” (Ксенофонт. Анабасис, V (25); перевод М. И. Максимовой).
[257]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
Вот и хорошо. Ведь я должен еще рассказать — без этого образ будет неполным, — как мы беседовали с Варуджаном о
древних историках.
Это были три странно долгих и неопределенных дня. Я
только что приехал в Горис после почти двухлетнего отсутствия. Гагика в городе не было, погода стояла дождливая, а вдобавок я оказался там в воскресенье, как раз накануне Девятого мая — советского праздника победы над фашизмом. Я
понял это, когда, проходя через городской парк, увидел
группку стариков в мундирах и смешных шапках. На груди у
них висели ряды тяжелых медалей.
Или наоборот — сначала был праздник, а потом воскресенье. Так или иначе, я не знал, что делать, а потому болтался
по городу — более пустому, чем обычно. И заходил к Варуджану. Мы пили либо его домашние дистилляты, либо вино “Арени”, которое я покупал в том магазинчике, что он мне показал. Познакомился с его приятелем, зарабатывающим на
жизнь ремонтом радиоприемников и прочей бытовой техники. Мы провели втроем почти полдня, глядя по черно-белому
телевизору репортаж с большого парада Победы в Москве, а
потом два российских фильма про войну. Еще я познакомился с его приятельницей, или, как говорил сам Варуджан —
“падружкой”, — застенчивой, но очень улыбчивой женщиной, которой он звонил, когда надо было заварить кофе или
приготовить что-нибудь поесть. И которая тут же — хоть они
и не жили вместе — откуда-то появлялась.
Но однажды — погода уже начинала проясняться — мы сидели одни. Я как раз вернулся из-за реки, где рассматривал
вблизи выдолбленные в скалах пещеры, и решил, что должен
поговорить об этом с Варуджаном. Подумал, что, возможно,
именно это место описывал Ксенофонт, повествуя о том, как
отряд греческих наемников, блуждая по занесенной глубокими снегами Армении, нашел убежище у людей, живших в подземных домах1.
Я знал — Варуджан сказал мне в тот день, когда мы познакомились, — что когда-то давно он был учителем истории. И
все же приступил к вопросу так, словно разговаривал с ребенком. Или с самым обыкновенным торговцем овощами.
[258]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
— Знаешь, я когда-то читал такую книгу, — начал я. — Примерно две с половиной тысячи лет назад была война. Недалеко отсюда. Брат персидского царя Дарий, который правил от
его имени западными провинциями страны, решил отнять у
него власть. И поэтому, притворившись, что не справляется
с бунтами подвластных ему народов, нанял греческих наемников. Знаешь, греки были тогда лучшими воинами в мире...
— Знаю, — перебил меня Варуджан. — Ты читал “Анабасис”
Ксенофонта. Я тоже читал. Это мои любимые книги. Истории древних войн. А больше всего я люблю истории об Александре Македонском.
Я устыдился своего неудачного вступления. Но в то же
время и обрадовался — как радуются люди, когда открывают в
случайном собеседнике человека, разделяющего их увлечения и вкусы. И тем более обрадовался, что не так давно сам
прочитал написанную римским историком книгу о воинственном Александре, прозванным Великим, том самом, который столь неумело начал беседу с моим любимым философом
из Синопы. Книгу — прекрасную и в то же время мудрую и
проницательную.
— А ты читал... — начал я естественный в такой ситуации
вопрос, но тут же прервался, обнаружив, что не помню ни названия книги, ни фамилии автора.
Такое случается — мы иногда забываем и куда более простые вещи, — но несмотря на это, я снова устыдился.
— Знаешь, есть такая книга об Александре... — на сей раз я
говорил, как неспособный ученик, а Варуджан смотрел на меня внимательным взглядом опытного педагога. — Есть такая
книга одного римского историка... Но я забыл его фамилию.
— На какую букву начинается? — хитро спросил Варуджан.
— Не знаю. На “В” или на “А”? — рискнул я.
— Погоди, — сказал он с успокаивающей интонацией.
Встал со стула, направился в угол комнаты — тот, что слева, под окном, но не тот, от которого начинается голубая стена, а другой, напротив — и присел на корточки перед маленьким шкафчиком. Он делал это в моем присутствии не
впервые, только раньше извлекал из-за дверок бутылки с тутовкой или необычными домашними винами. На сей раз он
вынул оттуда толстый, потрепанный том и вернулся к столу.
Уже издалека было видно, что книга издана в те времена,
когда жизнь Варуджана выглядела совсем по-иному. А может,
даже раньше. Может, и лет сорок назад. На обложке было написано по-русски “Библиография античной литературы Греции и Рима”.
Ту весну я наблюдал по кусочкам. По крошкам — написал бы
я, если б не боялся впасть в экзальтацию. Сначала выпали те
два неожиданных дня в Варшаве, такие теплые, что Куба из
бара “Latem” выставил на улицу столики — первые на рынке
Старого города. И уже можно было сесть на солнце, разложить перед собой бумаги и пить кофе, одни слова зачеркивать, а другие дописывать. Потому что в самом деле — ну
сколько можно писать такую небольшую книжку?
А потом, всего две недели спустя, то утро у озера Мичиган,
такое солнечное, что можно было продвинуться еще дальше — забыть, что у тебя за спиной весь Чикаго, снять ботинки, закатать штаны и бродить по холодной еще воде, собирая
в пленку от сигаретной пачки микроскопические ракушки.
Некоторые — настолько мелкие, что без очков трудно решить, стоит ли их брать с собой или лучше оставить на песке.
Город был у меня почти за спиной. Но чтобы вернуться туда, требовалось выбрать один из подземных переходов, выкопанных под оживленным шоссе, отделяющим город от озера.
Ни один из них не мог сравниться с тем, который соединяет
проспект Маштоца с краем ущелья, по дну которого течет
древняя река, и все же каждый на свой манер напоминал о
том, что в простой с виду взаимосвязи света и тьмы таится попрежнему неразрешимая загадка. И очень хорошо, что напоминал. Ведь когда входишь в тень этих фантастических небоскребов и оказываешься на улице, по которой проносится
прямо с озера холодный порыв ветра, то понимаешь, что это
[259]
ИЛ 4/2022
Кшиштоф Срода. Путешествия в Армению и другие страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы
Варуджан не забыл, как пользоваться такими вещами. Он
сразу открыл книгу на последних страницах, там, где находится пространный алфавитный указатель, и начал передвигать палец по столбцу с буквой “В”.
— Нет, здесь ничего не подходит, — сказал он и быстро перелистал страницы до буквы “А”. — Это будет, — он на мгновение понизил голос и подвинул ко мне открытый том, — Арриан. Флавий Арриан. “Анабасис Александра”.
— Ну да. Флавий Арриан. Точно. Арриан, — подтвердил
я. — Ты читал?
— Читал, — ответил Варуджан и улыбнулся.
А ведь он — в отличие от Сармена, Князя или даже Гагика — улыбается редко.
Вот так мы и беседовали в городе Горис, в подсобке овощного магазинчика, о древних войнах — таких прекрасных,
словно их и вели лишь затем, чтобы потом красиво о них рассказать.
[260]
Документальная проза
ИЛ 4/2022
еще не совсем верно. Что надо быть осторожным. Что нельзя
выходить из отеля вот так — в одной рубашке. Что все еще может измениться.
Даже если не изменилось сразу. Несколько дней спустя, в
Южной Дакоте, в странном месте, состоящем почти исключительно из сувенирных магазинчиков — в это время года
еще пустых — даже жарко. Так жарко, что, по крайней мере,
теоретически можно делать все что угодно. Или с тем же успехом не делать ничего. Просто сидеть с бумажным стаканчиком кофе на раскаленном бордюре и радоваться, что тебе не
нужны ни индейский лук, ни футболки с изображением высеченных в скале портретов четырех президентов.
Поэтому казалось — все ясно, тенденция проявилась, и яснее уже и быть не может. Тем временем в какой-то тысяче километров отсюда, наверное, уже в Орегоне, пришлось утром
очищать машину от снега и отгонять беспокойные мысли о
том, что еще может случиться во время путешествия. Но чем
дальше едешь, тем меньше снега и меньше туч, а у океана они
исчезают совсем — но это уже ночью. На пляж можно будет
пойти только утром.
Песок еще холодноватый, но и здесь невозможно удержаться, и ты скидываешь ботинки и предпринимаешь рискованную прогулку по той части пляжа, где вода периодически
отступает, оставляя на песке сверкающий слой влаги. А потом, в самый неожиданный момент, возвращается настолько
стремительно, что не всегда успеваешь вовремя отскочить. И
тогда пальцы ног немеют от холода.
Но там, где риск, часто бывает награда. Так вышло и на
этот раз. Именно здесь, на зыбкой границе между сушей и
океаном, лежали колеблемые волнами раковины странных
организмов. По большей части разбитые, но немного целеустремленности — и удалось найти две, сохранившиеся в целости: полые диски, плоские с одной стороны и выпуклые с
другой. Если ополоснуть их от песка, с той, другой, выпуклой
стороны, можно полюбоваться трогательно изысканным рисунком, напоминающим растянутую во все стороны пятиконечную звезду. Или точнее — как заметила одна смышленая
девушка — лист марихуаны.
Прошло каких-то десять дней, и после недолгого пребывания в Варшаве я наблюдал кусочки весны в Лондоне, где все
снова стало усложняться. Говорят, так там бывает. Из пяти
дней самым худшим — хотя в каком-то смысле и весенним —
был последний, когда дождь лил целых четыре раза, причем
один раз сопровождался вспышками молний и доносившим-
ся из пригородов рокотом грома. Но столь же проблематичным стал и первый день, когда я, не зная еще ничего об этом
городе, введенный в заблуждение клочком синего неба, увиденным в окно отеля, вышел на улицу слишком легко одетый.
Я уже начал задумываться, хватит ли мне времени, чтобы
вернуться и надеть что-нибудь потеплее. И решил, что времени у меня достаточно. Но как раз тогда меня обогнала молодая негритянка. Ей ведь тоже должно быть холодно — она шла
размашистым шагом так быстро, что, когда проходила мимо,
я не успел разглядеть ее профиль. Увидел только плечи, почти голые — на ней была блузка, висящая на двух тонких полосках ткани. И шею — потому что волосы она заколола высоко
на затылке.
На таком пронизывающем холоде ее темная матовая кожа
выглядела неуместно. Но как бы она ни выглядела, я предпочел дать этому оптимистическое объяснение. Эта молодая
женщина — подумал я — в отличие от меня не прилетела сюда
только вчера. Она здесь, вероятнее всего, родилась, а если
так, то уж точно лучше знает, чего ждать от здешнего солнца,
неба и воздуха.
И оказался прав. Не прошло и часа, как уже можно было
сесть на террасе кафе, разложить перед собой бумаги и, попивая кофе, одни слова вычеркивать, а другие дописывать.
Только на этот раз первых оказалось больше, чем вторых. Такие безрассудные скачки из одного часового пояса в другой
никому ничего хорошего не сулят.
Я это знал. И ничего такого для себя не планировал. Я вообще ничего не планировал. Так вышло. Но не могу сказать,
что эта беззаботность не принесла никакой пользы. Наоборот. Той весной я наблюдал цветущие плодовые деревья не
неделю, как обычно, а целый месяц.
Ну и еще кое-что. Таким образом я обрел уверенность —
раньше я об этом только догадывался, — что надо будет не
просто еще раз перечитать ту неинтересную по существу книжицу Мандельштама “Путешествие в Армению”. Надо будет
туда и еще раз поехать.
Все должно совершаться подобно движению планет. А если не все может повториться в точности — то хотя бы примерно так же.
[261]
ИЛ 4/2022
Переперевод
Генрик Ибсен
[262]
ИЛ 4/2022
Терье Виген
Поэма
Перевод с норвежского и вступление Павла Зайкова
Терье Виген — вымысел или реальный человек?
Генрик Ибсен знаменит прежде всего как драматург, и, пожалуй, лишь искушенные ценители его творчества знакомы с ним как с поэтом. Между тем
помимо драматических произведений, полностью или частично написанных в стихах, наследие Ибсена включает более пятидесяти стихотворений.
Наиболее известное из них — поэма “Терье Виген”, впервые опубликован-
© Павел Зайков. Перевод, вступление, 2022
[263]
ИЛ 4/2022
Павел Зайков. Терье Виген — вымысел или реальный человек?
ная в 1862 году. В ней Ибсен обращается к событиям, происходившим во
время англо-датской войны 1807—1814 годов, то есть за полвека до публикации поэмы.
Эта война и связанные с ней события — трагическая страница в истории норвежского народа. В начале XIX века Норвегия входила в состав
датско-норвежской унии — союзного государства, в котором доминировала Дания. Будучи союзником Наполеона, Дания присоединилась к континентальной блокаде, имевшей целью нанести удар по торговле и экономике Великобритании. Ответным шагом англичан стало введение блокады
датских вод, что привело к полному прекращению поставок продовольствия с континента в Норвегию. В стране начался голод, продлившийся
вплоть до окончания войны. Простые норвежцы стали заложниками в
большой политической игре могущественных держав. В этих суровых условиях шел процесс становления норвежского национального самосознания,
креп дух национализма, стремление к свободе и независимости от соседних Дании и Швеции. Без малого сто лет спустя, в 1905 году, Норвегия в одностороннем порядке покинет союз (теперь уже со Швецией) и станет самостоятельным государством.
На фоне грозных событий англо-датской войны разворачивается история молодого моряка, предпринявшего отчаянную попытку прорваться
сквозь британскую блокаду на гребной шлюпке, чтобы спасти от голода
свою семью.
Место действия поэмы — окрестности города Гримстад на южном побережье Норвегии, где прошла юность Ибсена. Приехав в Гримстад из
Шиена пятнадцатилетним подростком, он провел там шесть лет (с 1843 по
1850 год), работая помощником аптекаря и готовясь к карьере врача. К
этому же периоду относятся его первые литературные опыты, хотя поэму
“Терье Виген” он создал значительно позже.
Более ста пятидесяти лет прошло с момента создания поэмы, а от событий, описанных в ней, нас отделяет уже более двух веков. Лоцманские домики на островах у входа в Гримстад-фьорд теперь служат дачами, где норвежские семьи проводят выходные и отпуск. Однако и по сей день среди
исследователей творчества Ибсена не утихают споры о том, существовал
ли реальный Терье Виген. С неменьшим энтузиазмом спорят об этом, наверное, и жители поселков в окрестностях Гримстада, многие из которых
претендуют на честь быть родиной ибсеновского героя.
Вряд ли образ и история Терье Вигена целиком взяты писателем из
жизни. Однако в описанное Ибсеном время в окрестностях Гримстада действительно жили несколько человек, которые могли бы вдохновить его на
создание этого образа. Приведем здесь лишь одну из возможных версий,
которая представляется наиболее правдоподобной. Ее, основываясь на
письменных источниках того времени, предлагает Стейн Опсаль в статье
“Кем был Терье Виген?”.
Известно, что в бытность свою учеником аптекаря Ибсен свел знакомство с одним из старейших и бывалых лоцманов по имени Свен Хансен Хоэ
[264]
Переперевод
ИЛ 4/2022
(Хоэ — это скорее не фамилия, а прозвище, отсылающее к месту жительства, острову, название которого на современном норвежском звучит как Хоэйя). Знакомство это (несмотря на разницу в возрасте в пятьдесят лет!) переросло в дружбу. Невероятные истории старого моряка о его собственной
жизни и жизни его товарищей поразили воображение юного писателя.
Стейн Опсаль полагает, что именно Свен Хансен Хоэ стал прототипом ибсеновского Терье. Во всяком случае, многие детали его биографии совпадают с обстоятельствами жизни героя поэмы. Хотя бы то, что жил он на самом
дальнем, скалистом острове у входа в устье Гримстад-фьорда. Как и Терье,
он ходил (причем далеко не однажды) на гребной лодке в Данию и, невзирая на британскую блокаду, доставлял оттуда хлеб для своей семьи и друзей в Гримстаде. Он четыре раза попадал в плен к англичанам, а некоторые
члены его команды отбывали сроки как военнопленные в английских
тюрьмах. Существуют свидетельства того, что Ибсен и Свен Хансен Хоэ много раз встречались как в доме лоцмана на острове, так и в аптеке Гримстада, где работал будущий писатель.
В подтверждение своей гипотезы Стейн Опсаль приводит интересный
факт об островке Хоэйя. Остров этот славился своей необычной флорой.
Дело в том, что парусные суда по пути в порт Гримстад сбрасывали у входа
во фьорд балласт, который преимущественно состоял из земли. Поскольку
земля эта была из разных частей света, на острове прижились разные экзотические растения, а в обязанности Ибсена как ученика аптекаря входил
сбор лекарственных трав. Вполне вероятно, что Ибсен не раз посещал остров с этой целью, а попутно наведывался к старому лоцману послушать истории о его удивительной жизни, а возможно, даже и познакомился с ним
в одну из таких поездок.
Кроме того, Стейн Опсаль сообщает, что в 1927 году в газете “Нашунен”
(“Nationen”) вышла статья “В гостях у Терье Вигена”, основанная на серии
интервью журналиста Арнта Братена с правнуком лоцмана Свена Хоэ. Ссылаясь на рассказы своего прадеда, тот упоминает, что походы за зерном в
Данию на гребных лодках были делом вполне обыденным во время британской блокады. А ведь расстояние от норвежского Гримстада до датского
Скагена даже по прямой — более восьмидесяти морских миль (около ста
пятидесяти километров)! Сам Ибсен, отвечая на вопрос, существовал ли
реальный прототип его героя, уклончиво говорил, что “в то время было
много Терье Вигенов”. Эти его слова подтверждают предположение, что
Терье — собирательный образ, основанный на судьбах многих норвежских моряков. Но от этого рассказанная Ибсеном история не становится
менее захватывающей. Невольно преклоняешься перед мужеством и стойкостью этих людей, бросавших вызов не только суровой морской стихии,
но и мощи британского флота. Недаром ибсеновский герой, который, вопреки выпавшим на его долю горю и потерям, сохранил великодушие и
способность прощать, по сей день любим норвежцами и стал неотъемлемой
частью культурного кода этой страны.
Он странным слыл, его дом стоял
в устье фьорда, на голой скале.
Людей он, впрочем, не задевал
ни на море, ни на земле.
И все же порой сверкал его взгляд,
когда надвигался шквал;
он в буйство впадал, говорил невпопад.
Даже тот, кому сам черт не брат,
перед гневом его пасовал.
[265]
ИЛ 4/2022
С тех пор лишь раз я виделся с ним,
он улов выгружал на причал,
песни пел и, даром что стал седым,
молодому бы фору дал.
С рыбачками был на язык остер,
с детворой разговоры вел.
Накинув зюйдвестку, он прыгнул на борт,
поставил фок и покинул порт,
шел к дому старый орел.
Он в юности был сорвиголова
до срока покинул дом
и лиха хлебнул не раз и не два,
когда в море ходил юнцом.
Потом он отправился в Амстердам,
но по родине затосковал,
шатаясь один по чужим портам.
Вернулся домой, но кто знал его там?
Ведь он мальчишкой сбежал.
Он теперь возмужал, уж не тот сорванец,
одевался на зависть всем.
Но мать уж давно умерла, и отец,
и родни не осталось совсем.
Генрик Ибсен. Терье Виген
Теперь расскажу то, что слышал сам
о Терье, как есть, без прикрас.
А коли мой слог не по нраву вам,
так зато правдив мой рассказ.
Об этом узнал я из первых рук
от тех, с кем делил он беду,
от тех, кто входил в его ближний круг
и видел, как взгляд его глаз потух
на семидесятом году.
[266]
ИЛ 4/2022
Он сидел, нахмурившись, день-другой,
но отбросил свою печаль.
Понял: здесь на земле не найти покой...
Значит, дом не здесь, а в дали морской.
Там, где волны блестят как сталь!
Минул лишь год, а уж он был женат.
Видать, все вышло само.
Потом, говорили, он сам был не рад,
что впрягся в это ярмо.
Под собственной крышей он прожил год,
от забот в кабаки убегал.
А в уютных окошках горел восход,
и дымок струился сквозь дымоход,
красный домик хозяина ждал.
Лишь тронулся лед после зимних вьюг,
Терье нанялся на китобой.
Он видел гусей, летящих на юг,
когда осенью шли домой.
С тоскою матрос смотрел им вслед,
то грустила юность сама.
За кормой оставался жаркий свет,
там веселый пассат был солнцем согрет,
впереди лежала зима.
Переперевод
Когда встали на якорь, он был смурной,
товарищей ждал кабак.
Он завидовал им, возвращаясь домой,
пожалел, что не холостяк.
Сквозь щель в занавеске он глянул в окно
и внутри увидел двоих:
жену — в руках ее веретено,
а в люльке, щечки надув смешно,
улыбалась малышка их.
С тех пор Терье стал совсем другой,
собутыльников не привечал,
работал как вол, а придя домой,
на руках ребенка качал.
В воскресный вечер, когда звенел
у соседей мотив плясовой,
он маленькой Анне песни пел
и о большем счастье мечтать не смел,
а в душе его был покой.
Но пришла война с чередою невзгод
в восемьсот девятом году.
До сих пор еще вспоминает народ
про лишенья тех лет и нужду.
Сомкнулись английской блокады тиски,
и земля в тот год не родила.
До последней черты дошли бедняки,
и в богатых амбарах тощали мешки.
Смерть обильную жатву ждала.
[267]
ИЛ 4/2022
Терье хмурый сидел денек-другой,
но отбросил свою печаль.
Что грустить, когда бьется о берег прибой
и волны блестят как сталь!
Люди помнят об этом в нашем краю —
Подождав, пока ветер спадет,
погрузился он в легкую шлюпку свою,
от голодной смерти спасая семью,
он погреб через море вперед.
С верой в сердце, что он судьбою храним,
что есть сил на весла налег
и дошел до Фладстранда невредим,
груз бесценный сложил в свой челнок.
Видит бог, он немного с собой увозил —
Ячменя три бочонка всего.
Но семье его голод смертью грозил,
он спасение в лодку свою погрузил
для жены и дитя своего.
1. Марс (нидерл. mars) — площадка на топе составной мачты, прикрепленная
к ее салингу. Служит, в числе прочего, для наблюдения. (Здесь и далее -—прим.
перев.)
Генрик Ибсен. Терье Виген
Направив на Скаген свой утлый челн,
Терье точно все рассчитал:
гребную лодку не видно меж волн,
он парус и мачту не брал.
Cуденышко сдюжит волны накат,
если станет всерьез болтать,
Ютладский риф он пройдет в аккурат,
но хуже гораздо английский фрегат —
с марса1 море далеко видать.
[268]
ИЛ 4/2022
Прошло три дня — а земли все нет,
позабыв про сон и еду,
он греб, на четвертые сутки, чуть свет,
он заметил тумана гряду.
Нет, это не зыбкий мираж из туч,
а гор неподвижная рать,
но выше синих хребтов и круч
стоял Именес1, широк и могуч —
до дома рукой подать.
Он взял ориентир и сказал себе:
теперь уж достанет сил,
он снова поверил своей судьбе
и Бога благодарил.
Но молитвы слова он сказать не успел,
они замерли на устах.
Сквозь туман, что в тот же миг поредел,
Терье в узком проливе корвет разглядел.
Качаясь, он шел бакштаг.
Его засекли, раздался сигнал,
был отрезан ближайший путь.
Но утренний бриз уже утихал,
он подумал: уйду как-нибудь.
Англичане спустили на воду ял,
он слышал, как пели гребцы.
Упершись ногами, он зубы сжал,
и греб так, что пенный след оставлял,
на ладонях кровили рубцы.
Переперевод
Близ Хомборгсунда есть банка одна,
у нас ее Гэслинг зовут.
Там мелко совсем — пару футов до дна,
и прибой там бывает лют.
Белой пены фонтаны и брызг пелена
даже в самый мертвейший штиль.
Но даже когда разъярится волна,
пройдя через риф, стихает она,
разбившись в мелкую пыль.
1. Седловина Именес (норв. Imenessadelen) — скальное образование в
окрестностях города Гримстад, которое судоводители часто используют
как ориентир в проливе Скагеррак.
И в этот свирепо бурлящий котел,
Терье лодку свою направлял,
а за ним по пятам неотступно шел
двенадцативесельный ял.
И тогда он крикнул сквозь рев воды:
О Господи, будь милосерд!
Загляни в мой дом, там увидишь ты
жену и дитя, их желудки пусты,
а за дверью скалится смерть.
[269]
ИЛ 4/2022
Но, видно, крик его заглушил
тринадцати глоток хор.
И, как при Лингёре1, злой рок разрешил
не в пользу норвежца спор.
Они сели на камни почти борт в борт —
и здесь ему не свезло.
Офицер англичан — настырный черт,
увидев, что враг к стене приперт,
обрушил на лодку весло.
Он схвачен был и доставлен на борт.
Победный салют дал корвет.
На юте стоял, собою горд,
капитан восемнадцати лет.
Приз был взят, молодой командир ликовал,
он в баталии сей победил.
А Терье понял, что проиграл,
он упал на колени и горько рыдал,
кулаками упершись в настил.
1. Сражение при Лингёре — морское сражение во время англо-датской
войны 1807—1814 гг., состоявшееся 6 июля 1812 г. у берегов Норвегии и
закончившееся победой Англии.
Генрик Ибсен. Терье Виген
Ударом он в щепки обшивку разбил,
в пробоину хлынул поток.
Он груз драгоценный с собой уносил,
но Терье сдаться не мог.
Двум смертям не бывать — он перемахнул
через планширь одним прыжком,
нырнул и поплыл, и снова нырнул,
но тем временем ял с мели соскользнул,
в ушах стоял выстрелов гром.
[270]
ИЛ 4/2022
Он взывал к ним с мольбой, а их смех разбирал,
каждый плюнуть в него норовил.
Резкий ветер подул, засвистали аврал,
триумфатор домой спешил.
А Терье умолк, осекшись вдруг,
свою боль внутри затаив,
и увидели все, кто стоял вокруг, —
в нем словно какой-то огонь потух,
его душу испепелив.
Пять долгих лет он в тюрьме сидел.
По ночам на койке без сна
он дом вспоминал, его волос седел,
от тревог сгибалась спина.
Он мыслей заветных ни с кем не делил,
их в душе как святыню храня.
Война отгремела, и мир наступил,
его шведский фрегат домой увозил,
он дождался этого дня.
С королевским патентом на лоцманский бот
он сошел на родной причал.
Его мало кто помнил, совсем не тот
он был, когда уезжал.
Его дом стал чужим, он в дверь постучал:
“Что с теми, кто прежде здесь жил?” —
“Муж бросил их, а народ голодал.
Приход их тела земле предал
среди бедняцких могил”.
Переперевод
Он лоцманской службой свой хлеб добывал,
жил на дальней, голой скале.
Слыл странным, но распрей не затевал
ни на море, ни на земле.
и все же порой сверкал его взгляд,
когда ветер волну вздымал,
он в буйство впадал, говорил невпопад.
Даже тот, кому сам черт не брат,
перед гневом его пасовал.
В ту ночь над морем было светло,
серп луны гребни волн серебрил,
английскую яхту прибоем несло
на риф без руля и ветрил.
На мачте был выброшен красный флаг
как безмолвный о помощи крик.
Чуть ближе, входя в поворот оверштаг —
навстречу шторму правил моряк,
став с лодкой одним в этот миг.
[271]
ИЛ 4/2022
В своей стихии был лоцман седой,
спокойно сжимая штурвал.
На яхте ответили, встали кормой,
на шлюпку бросили фал.
Лорд поднялся на ют, вслед за ним жена,
прижимая к груди малыша.
“Если нас проведешь, где есть глубина,
проси все, что хочешь, — получишь сполна!”
Но лоцман стоял не дыша...
Он бледен стал, тень усмешки кривой
проступила на сжатых губах,
а яхту на скалы тащил прибой,
ветер грозно ревел в снастях.
“Все шлюпки на воду — времени нет!
Милорд и миледи со мной.
Корабль не спасти, там подводный хребет,
старайтесь попасть в мой кильватерный след.
Прорвемся, мне не впервой!”
Кипящая пена ворвалась, шипя,
через бреши разверстый зев.
Мать вскрикнула, крепче прижав дитя,
от ужаса побледнев.
“Анна, дочка!” — крик ее был как укол,
Терье вздрогнул, подался назад.
Он взялся за шкот, лодку к ветру привел,
и как птица она заскользила меж волн,
сквозь брызги летя наугад.
Генрик Ибсен. Терье Виген
Лодка мчалась, мерцающий шлейф голубой
вслед за ней приближался к земле.
На корме стоял лоцман, как демон морской,
взгляд горел в предрассветной мгле.
Вот уж близится Гэслинг, в тот страшный год
здесь ко дну его счастье пошло.
Терье бросил штурвал и стаксель-шкот,
парус хлопнул, лодку рванув в разворот.
Он обрушил на днище весло.
[272]
ИЛ 4/2022
Удар — лодка тонет, но стихла волна,
лишь кольцо из бурунов кругом.
На банку, где лишь до колен глубина,
они опираются дном.
“Нет, это не риф, — милорд прокричал
Он уходит у нас из-под ног”!
Но лоцман с усмешкой ему отвечал:
“Все в порядке, под нами надежный причал.
Здесь лежит мой разбитый челнок”.
Лорд вздрогнул, воспоминаний шквал
сквозь время его пронес
в тот день, когда на коленях рыдал
у ног его этот матрос!
Терье крикнул: “Ради мишурных наград
ты взял все, для чего я жил.
Нынче твой черед пройти через ад...”
И, забыв свою гордость, аристократ
пред норвежцем колени склонил.
А Терье стоял, опершись на весло,
он прямей и моложе стал.
Взгляд суровый горел непреклонно и зло,
ветер пряди волос трепал.
“Ты на быстром корвете моря бороздил —
я на утлом суденышке греб.
Я, спасая семью, выбивался из сил,
ты забрал у них хлеб, ты их жизни сгубил
и смеялся, вгоняя их в гроб.
Переперевод
Твоя леди светлее лицом, чем весна,
И рука ее шелка нежней.
Но жены рука, хоть груба и красна,
мне была во сто крат милей.
Ребенок твой — ангел с нимбом кудрей,
глаза голубей васильков.
Такого не скажешь о дочке моей,
она была хилой от скудных харчей,
как водится у бедняков.
Видит бог, все богатства, что я скопил, —
дочь, жена да домашний очаг.
Лишь этим сокровищем я дорожил,
для тебя это был пустяк!
Но пробил час, ты заплатишь сполна
за горе, что мне причинил,
за то, что согнулась моя спина,
за волос седой, за ночи без сна,
за счастье, что здесь потопил”.
[273]
ИЛ 4/2022
Рывок, и ребенок забился в руках
у Терье, за ним и мать.
“Назад, милорд! Еще один шаг,
и ты можешь их потерять!”
Лорд подался вперед, но сразу обмяк,
и на месте застыл недвижим.
Он дышал тяжело, в глазах был страх,
и, когда первый луч рассеял мрак,
стало видно — он был седым.
Но покой снизошел, его лоб осветя,
на Терье, гнев отступил.
Он тихо на ножки поставил дитя,
поцелуем ее осенил.
И вновь задышал, словно камеры свод
обрушился перед ним.
“Я опять Терье Виген, прежний, не тот,
чья кровь бурлила, как водоворот,
тот был местью своей одержим!
На утро спасенную яхту качал
легкий бриз у причала в порту.
И хоть о той ночи каждый молчал,
молва разнеслась на версту.
Шторм рассеял мрачный кошмар без следа,
солнца луч небосвод осветил,
и Терье стоял, прямой как всегда,
уж не тот матрос, что рыдал тогда,
кулаками упершись в настил.
Генрик Ибсен. Терье Виген
Годы неволи, камеры гнет,
мое сердце сожгли дотла.
Помню, думал тогда: судьба меня гнет,
Как траву, что над бездной взросла.
Теперь мы квиты, огонь отпылал.
Ты не ведал, на что их обрек.
Я отдал, что имел, — ты все забрал,
а коли считаешь, что зря пострадал,
то пусть нас рассудит Бог”.
[274]
ИЛ 4/2022
Лорд с семьею пришел в скромный дом среди скал,
где собрался окрестный народ.
И каждый из них Терье руку жал:
“Бог храни тебя от невзгод!”
Англичанин лоцмана благодарил
за спасенье в ту страшную ночь.
“Нет, — Терье на девочку взгляд обратил. —
Вот, кто спасение нам подарил,
когда было совсем невмочь”.
Когда яхта отправилась в путь домой,
над ней взвился норвежский флаг.
На траверзе с мелью салют громовой
прокатился эхом в горах.
Слезою подернулся Терье взгляд,
был он, как океан, глубок.
“Что случилось, то не вернуть назад,
но, видать, не зря я прошел через ад,
так спасибо за это, Бог!”
Тогда-то я и встретился с ним,
он улов выгружал на причал,
песни пел и, даром что был седым,
молодому бы фору дал.
С рыбачками был на язык остер,
с детворой разговоры вел,
накинув зюйдвестку, он прыгнул на борт,
поставил фок и покинул порт,
шел к дому старый орел.
У церкви во Фьере могильный крест
стоит всем штормам открыт.
Немногие помнят из этих мест
того, кто под ним лежит.
Но имя на нем не стерлось и год,
когда Терье обрел покой.
Солнце сушит траву и ветер гнет,
но все ж средь пожухлых стеблей растет
неброский цветок полевой.
БиблиофИЛ
Среди книг
[275]
ИЛ 4/2022
с Екатериной Белавиной
От “Мель ни цы мыс ли ”
Кар ла Ор ле ан ско го до
“Две ри ” Апол ли не ра
Французская лира. Поэты Франции, Бельгии и Квебека в
переводе Романа Дубровкина. — М.: Водолей, 2021
Выход антологии франкоязычной поэзии — это всегда
событие в литературном мире, а тем более, если это итог
сорокапятилетнего труда выдающегося переводчика современности Романа Дубровкина, воссоздавшего на русском языке многие шедевры
мировой литературы, в частности П. Б. Шелли, Г. Лонгфелло и почти все поэтическое наследие Стефана Малларме, непереводимого, как
любят повторять французы
вслед за Жюлем Ренаном, даже на французский язык.
Роман Дубровкин начал
свою переводческую работу в
середине 70-х годов, он принадлежит к “поколению БВЛ”,
переводчиков, которые успели напечататься в легендарной двухсоттомной серии
“Библиотека всемирной литературы” (1976—1977). Дружба
с Ефимом Эткиндом, защита
диссертации под научным руководством Жоржа Нива, работа в Женевском университете — все это остается за пределами лапидарного предисло-
вия “От переводчика”, в котором Р. Дубровкин рассказывает о стратегиях отбора авторов и произведений, а также о
своих принципах поэтического перевода.
Авторская антология переводчика строится не по тем же
принципам, что антологияхрестоматия, которая призвана показать все течения и направления, дать панораму какого-либо исторического периода. Авторские собрания
переводов, основанные на
персональном выборе, такие
как антология Бенедикта Лившица (“Французские лирики
XIX и XX веков”, 1937) и Эльги Линецкой (“Из французской лирики”, 1974) становятся “вехами в освоении зарубежной поэзии русской литературой” (процитируем слова
1
Михаила Яснова) именно благодаря свободе и любви. Роман Дубровкин в одном из ин-
1. Среди книг с Михаилом Ясновым. — Иностранная литература,
2020, № 8, с. 278.
[276]
БиблиофИЛ
ИЛ 4/2022
тервью вспоминает принципы,
которым
его
учил
А. А. Штейнберг: “От выбора
объекта перевода во многом
зависит успех или неуспех работы” и “Надо убедить читателя, что перед ним действи1
тельно великий поэт” .
В отличие от известных антологий “Зарубежная поэзия в
переводах” Брюсова или Пастернака, Роман Дубровкин не
включает в это издание свои
переводы с английского, немецкого, итальянского, новогреческого языков. В книге,
напоминающей ларец, с летящей квадригой Одилона Редона на крышке-обложке, собраны стихотворения поэтов
Франции, Бельгии и Квебека — только части стран, где
французский является языком
литературы, но это решение
серьезно расширяет предшествующие публикации.
Из шестидесяти шести поэтов, выбранных Романом Дубровкиным, полутора десятка
имен нет, например, в трехтомной антологии Евгения
Витковского “Франция в сердце” (М.: Крига, 2019). Среди
них гуманисты и новаторы
эпохи Ренессанса: Клеман Маро, Луи Демазюр, Жан Воклен
де ля Френе; и покинувший
Плеяду после разногласий с
Ронсаром, перешедший на сторону гугенотов, Жак Гревен,
чьи стихи были изданы лишь в
1898 году; и Жан де Спонд,
подвергавшийся
гонениям
протестантов, уничтожавших
1. См. Роман Дубровкин. Уроки
Штейнберга // Toronto Slavic
Quarterly [sites.utoroto.ca/tsg/
23/Dubrovkin-2.shtml].
его книги. Еще один изгнанник — Франсуа Мейнар, впавший в немилость к кардиналу
Ришелье, и вольный переводчик “Илиады” Антуан Удар (Гудар) де Ламотт (1672—1731),
над которым подшучивает
Вольтер в первой песне “Орле1
анской девственницы” ; участник военных походов Людовика XIII и один из первых членов Французской академии
Онора де Бюэй де Ракан, и величайший драматург Пьер
Корнель, обратившийся к поэзии в начале 1650-х годов, потерпев ряд театральных неудач. Роман Дубровкин проводит нас по своей библиотеке и
показывает любимые стихотворения. Здесь с французскими поэтами соседствуют фламандец Верхарн и культовый
поэт Квебека Эмиль Неллиган.
Очень ценной частью
структуры книги являются
краткие и точные биографические аннотации, которые
помогают ощутить гобелен истории, стремятся сложиться в
целостное полотно. Кто посещал салон маркизы де Рамбуйе, удалившейся от двора?
Кто вынужден был скрываться из-за религиозных убеждений? И после всех этих гонений, ссылок, неудач, невозможностей публиковаться, болезней, самоубийств, особенно ценно торжество поэтического слова, преодолевшего
не только время, но и границы Европы.
1. Хотел бы ты, о стихотворец
хилый, / Почтить меня скрыпицею
своей, / Да не хочу. Отдай ее, мой
милый, / Кому-нибудь из модных
рифмачей (перевод А. С. Пушкина).
Конечно, антологии не
хватает научного аппарата,
объемной вступительной статьи или послесловия, сведений о том, когда были написаны и опубликованы стихотворения, когда впервые опубликованы переводы.
Сократив количество стихотворений Малларме, Валери, Самена, которые были изданы отдельными книгами,
Роман Дубровкин делится своим глубоким знанием языка
Ронсара и Гюго. Если в двуязычной антологии 2017 года,
вышедшей в издательстве
1
“Текст” , были собраны только французские сонеты в переводах Дубровкина, то во
“Французской лире” представлено все многообразие поэтических форм. В слове “От переводчика” Роман Дубровкин
признается, что “по характеру
родственней стихи, отмеченные формальным совершенством, поклонением поэтическому языку”, что и обусловило отбор, и при этом, конечно, видна особенная приверженность переводчика к парнасцам и символистам.
Чувствуется, с какой любовью передается та дань почтения и восхищения, возвеличивающие внимание к простому
труду, с которой написан сонет Жозе-Мария де Эредиа
“Плотник из Назарета”, где
поэт заглядывает за евангельский сюжет, говорит о том,
что осталось вне канонического писания, о детстве Христа:
А мальчик Иисус сам к верстаку
встает,
И стружки золотом летят ему под
ноги1.
В последние годы публиковались новые переводы двух,
пожалуй, наиболее часто переводимых на русский язык поэтов XIX века — Бодлера и Верлена. Казалось бы, что еще добавить после того, как выпущен двухтомник в серии “Лит2
памятники” ? Роман Дубровкин, однако, предлагает читателю новые переводы.
Очень показательно стихотворение “Поэтическое искусство”, которое сам автор называл всего лишь песней, а не манифестом. В оригинале Верлен строит просодию на редких для французской поэзии
девятисложных строках при
постоянном смещении цезуры
(4+5 и 5+4), а для французского уха именно эта количественная близость серий слогов
в неравных полустишиях дает
сбой ожиданий и остается в
памяти. Непарносложник стал
алхимией стиха для многих
поколений французских поэтов на протяжении следующего столетия. (Вспоминается
сборник верлибров Мишеля
Деги, с дарственной надписью, отсылающей к “Поэтическому искусству” Верлена:
“Как сделать непарносложник?”.)
В переводе Дубровкина чередуются строки по девять
слогов с мужскими рифмами и
по десять слогов с женскими,
Иосиф, просветлев, ждет сына
на пороге,
1. Французский сонет. — М.: Текст,
2017.
1. Французская лира, с. 112.
2. Поль Верлен. Стихотворения: В
2-х тт. — М.: Наука, 2014.
[277]
ИЛ 4/2022
что более привычно для слуха
русского читателя:
[278]
ИЛ 4/2022
Дайте музыки прежде всего,
Не парадным размером
двусложным,
А расплывчатым ритмом
несложным
1
В синеве растворите его!
На первый взгляд, из-за
слишком четкой и чересчур
точной смежной рифмы может показаться, что это не совсем верленовская поэтика,
но тут есть гораздо более интересные механизмы. В первой
строфе содержится лингвистическая двусмысленность:
слово “air” может быть переведено как “воздух” и как “напев,
мелодия”
(отсюда
слово
“ария”). В чем растворим непарносложник: в воздухе или в
напеве? Переводческий метод
Романа Дубровкина позволяет
дать мерцание обоих смыслов:
ритм растворяется в синеве,
значит, в воздухе.
Еще один верленовский
прием, который транспонирует Дубровкин, — это перекидывание слов через цезуру,
что создает особенный гибкий
ритм:
БиблиофИЛ
Это ласковый взор сквозь вуаль,
Это неба полдневного просинь,
Это великолепная осень,
Раcцветившая звездами даль.
В антологии, собранной из
работ многих переводчиков, у
составителя бывает возможность распределить поэтов
второго ряда не очень известным переводчикам, что даст
1. Французская лира, с. 148.
эффект масштаба и глубины,
эффект перспективы, разных
литературных величин. В книге Романа Дубровкина Верлену предшествует Теодор де
Банвиль, его успешный и востребованный современник,
автор популярного учебника
по стихосложению:
Царица Савская, наряд парадный
твой
Всех сказочных убранств, всех
шлейфов знаменитей,
Горят созвездьями в пылающем
зените
1
Озера бисера на ткани огневой .
Это стихотворение, действительно, чудесный экфразис
и заслуживает мастерского перевода, но как читателю узнать, что именно против выверенных и взвешенных стихотворений Банвиля и направлено “Поэтическое искусство”
Верлена?
В современном литературном пространстве в области
перевода заметна проекция
споров верлибристов и силлаботоников: это противостояние традиционного перевода
и критического (или просвещенного) буквализма. Роман
Дубровкин однозначно находится на стороне традиций
русской переводческой школы, следует “великим Учителям — от В. Жуковского до
2
А. Штейнберга” .
Первое и последнее стихотворения “Французской лиры”
образуют перекличку через
столетия, из пятнадцатого ве1. Французская лира, с. 108.
2. Интервью с Романом Дубровкиным. — Журнал поэзии “Плавучий мост”, 2019, № 4(24).
ка в век двадцатый: сквозь элементы повседневности поэзия
говорит о жизни души.
Книгу открывает знаменитое Рондо Карла Орлеанского,
которое часто называют
“Мельница мысли”. Мельница — для нас сейчас образ, окруженный шлейфом символических значений, а для средневекового пейзажа на берегах
Луары — это и часть обыденности, но здесь во вращении
мельничных жерновов дается
вся картина жизни:
Струятся слезы счастья и
скорбей
На мельничное колесо
1
раздумий .
Из стихотворений XX века
великого новатора французской поэзии Гийома Аполлинера Роман Дубровкин выбирает
те, где важна рифма. Стихотворение “Подъезд”, завершающее антологию, относится к
моменту, когда молодой поэт
был вынужден работать ночным портье в Марселе, он не
мог оторвать глаз от двери, и
виделась ему не только эта реальная дверь. Через зарисовку
повседневности неказистого
подъезда в портовом городе,
жалобу ребенка, который вхо-
1. Французская лира, c. 8.
дит во взрослую жизнь и предпочел бы не жить, дается урок
жизнестойкости в ответе матери, отделенном пробелом от
остального текста:
[279]
ИЛ 4/2022
С улыбкой мрачною
гостиничный подъезд
Взирает на меня за что мне этот
крест
О матушка весь день
просиживать в конторе
Пи-мю как двойники
в прохладном грустном море
С уловом рыбаки в марсельский
порт пришли
Угаснув гаснет вновь мелодия
вдали
Так угасаю я подавленный
заботой
Мой мальчик что еще могу я дать
1
работай <...>
Время ограничений и тревог меньше всего поменяло уклад жизни переводчиков, проводящих в добровольном затворничестве над любимыми
книгами дни и ночи. У любого
лишения есть оборотная сторона — победа слова, победа в
словах, время, которое оборачивается новыми книгами.
Квадрига Аполлона замирает на пороге авангарда начала XX века.
1. Французская лира, с. 253.
[280]
ИЛ 4/2022
Книги вразнос. Что у нас
переводят. И как
Экспресс-рецензии Даши Сиротинской
БиблиофИЛ
Стивен Кинг Позже. Перевод с английского Татьяны Покидаевой. — М.: АСТ,
2021
Мне пришло в голову, что Стивен Кинг за годы своей полной перипетий литературной
карьеры уже перебродил из
одного явления в другое и из
“короля ужасов” постепенно
превратился в эдакого всенародного сказочника, американского Оле-Лукойе, а его пугала — клоуны, бешеные собаки, жабьи дожди — стали такой же неотъемлемой частью
американского пейзажа, как
муми-тролли в Скандинавии
или Кржемелик и Вахмурка в
Чехии. Не будем даже говорить о том, что по-настоящему
пугающие, философские истории уже лет двадцать как сменились какой-то напомаженной ярмарочной мурой, —
соль анекдота не в этом, а в
том, что мы почему-то продолжаем его любить. Почему, почему? Почему он ежегодно выскакивает на нас из-за шкафа в
своем заношенном хеллоуинском костюме, в котором нам
знакома уже каждая пуговица,
кричит свое “БУ!”, а мы, хотя
нам совсем не страшно, с готовностью изображаем ужас,
визжим, удираем кто куда?
“Иначе дедушка обидится”, —
думаем мы. Вот такое примерно у нас отношение к Стивену
Кингу — практически неразбавленное умиление. Вполне
здоровая реакция на доброго
волшебного старичка, который по вечерам приходит рассказать нам сказку. В сказке,
конечно, будет и страшноватое — в меру: ожившие мертвецы, вытекшие глаза, необъяснимые дьявольские сущности,
вселяющиеся во все подряд.
Но со всем справится отважный, сметливый мальчик,
“наш ровесник”, и справится,
представьте себе, не почемунибудь, а потому, что он добрый и хороший. “Избранность” (способность говорить
с мертвыми, например) — это
хорошо, конечно, но на самом
деле главное — уметь сделать
правильный выбор. Плюс-минус та же самая логика имеется во всех наиболее известных
романах Кинга, но здесь, в
“Позже”, у него явно уже свело
физиономию корчить нам
страшные рожи и он с облегчением позволил тексту уйти в
глубокий крен к теплому, счастливому и человеческому. Отныне, если кто-то в романе
Кинга пьет какао с зефирками
и гоняет по ковру игрушечные
машинки, это вовсе не означает, что сию минуту явится гигантская мокрица и всех сожрет. Это означает скорее,
что на самом деле это и есть в
жизни самое важное. Можно,
наверное, упрекать нынешнего Кинга за философское мелководье — но согласитесь, когда над тобой вместо черного
зонта начинают раз за разом
раскрывать разноцветный,
становится как-то легче на душе. И спится лучше.
Питер Хёг Твоими глазами. Перевод с датского Елены Красновой. — СПб.:
Симпозиум, 2021
Тут я просто рву и мечу — или
рву и метаю? Казалось бы, автор известный, среди датских
так вообще самый издаваемый, читатели ждут новых
книг, волнуются. И тут появляется это — увесистое, в красивой обложке существо, наполовину — маловнятная попытка заинтересовать кинопродюсеров очередной научно-фантастической историей про
молчаливых врачей-экспериментаторов, белые стены и голубые проводки, наполовину — примитивная до зуда реклама психотерапии, начиненная дешевыми мудрствованиями насчет боли, травмы, страдания, коллективного разума,
того, что человек всю жизнь
стремится встретить другого
человека и не может, того, что
человек стремится к смерти,
чтобы ощутить себя живым, —
и тому подобных штуковин.
Все это — без тени улыбки.
Слово “травма”, столь модное
в наши времена, повторяется
на страницах романа сотни
раз — вот как господин Хёг созвучен современности: так
старается хорошенько подпеть, что аж перекрикивает. И
еще какой-то прямо-таки пунктик насчет еды: герои бесконечно едят и придают этому
огромное значение; трапеза
обретает каждый раз новый
символический смысл в зависимости от того, что на столе — рыбные котлеты или хлеб
с маслом. Честно говоря, это
немного утомляет, у нас же не
кулинарный блог, в конце концов. Я не знаю, насколько сочувствует переводчица Елена
Краснова идеям своего автора, но ей самой я сочувствую
определенно: такого безжизненного, холодного, пафосного текста я не видела, пожалуй, вообще никогда. И то, что
герои в своих попытках познать самое себя (“каждый шаг
в себя — это шаг против течения”, да-да, мы помним эту
максиму, изреченную героиней) не только разглядывают
многоцветные схемы собственных тел, обмотанных, как
новогодними
гирляндами,
мерцающими эмоциями и глубинными переживаниями, но
еще и путешествуют в собственных внутренних мирах и
вспоминают детство — казалось бы, ну детство же, вот где
[281]
ИЛ 4/2022
[282]
ИЛ 4/2022
она — жизнь... но детство тоже
не спасает, и просвечивающий проволочный конструкт,
который нам, словно в какомто страшном сне, предлагают
считать живым существом, остается конструктом. Не знаю,
может быть, это как в рассказе
Брэдбери про голубую пирамидку, где пирамидка только в
нашем измерении казалась пирамидкой, а в другом, соседнем, была обычным мальчиком, смеющимся и розовощеким. Я очень легко допускаю,
что адепты современного
взгляда на мир, в котором психотерапевт — суперзвезда почти того же уровня, что Иисус
Христос, накинутся на меня:
ты что, неужели ты не понимаешь, как это серьезно, какие
страшные вещи порой происходят с людьми, как важно пожалеть их, помочь им? Ребята,
конечно, я понимаю. Но я тут
про литературу. Она пока еще
существует.
P. S. Увы, насчет кинопродюсеров я тоже не уверена.
Очень уж скучно это все.
БиблиофИЛ
Петер Хандке Воровка
фруктов. Перевод с немецкого Марины Кореневой. —
М.: Inspiria, 2022
Как вы заметили, авторы у нас
в этот раз все сплошь именитые, вроде как надо сохранять
почтительность. Поэтому про
Хандке я скажу две вещи. Первое: по-моему, читать это невозможно. Второе: надо все-
таки попытаться разобраться.
Перед нами один из самых старых, но не теряющих своего
обаяния сюжетов: путешествие в поисках непонятно чего,
оно же путешествие в поисках
какого-то образа, оно же — путешествие в самого себя. Моби Дик, Новалис, Синяя птица
и все остальные. Рассказчик
мотается по Франции в поисках воровки фруктов, воровка
фруктов — существо полуреальное, во многом призванное
показать, как строятся отношения писателя с его героем, — мотается по всему белу
свету в поисках своего предназначения — и этих самых фруктов. Собственно, по большей
части считается, что предназначение в том и состоит, чтобы тырить фрукты. Все это,
разумеется, исполнено глубокого смысла, но щеголять своей проницательностью нам
нынче недосуг. Можно понять, за что так ценят Хандке:
это, конечно, настоящая проза, живая, своеобразная, здесь
есть атмосфера летней полуденной полудремы, сладостного безвременья, многие фрагменты так просто очаровывают — и остаются в памяти. Но
к ним надо пробиваться, и
притом с боем. Когда читаешь
Хандке, тебя то и дело охватывает паника: кажется, что на
слова в его романе наложено
заклятие умножения (помните
ту жутковатую буффонадную
сцену в “Гарри Поттере”, когда вся комната до потолка забивается размножившейся зо-
лотой посудой?), и стоит им
соприкоснуться друг с другом,
как рядом тут же вырастают
новые слова, обозначающие
ровно то же самое, и они, в
свою очередь, тоже делятся на
несколько лишних, избыточных слов, и так до бесконечности, и абзац пухнет, пухнет, и
ты в ужасе понимаешь, что уже
никогда не дочитаешь его до
конца... Ради бога, пусть будет
сколько угодно многословно —
мы-то, люди, до слов голодные, но зачем же такое количество откровенно лишнего, вот
этих наставленных друг на дру-
га тысяч крохотных зеркал —
слов, которые, кажется, только для того и нужны, чтобы
смотреться друг в друга и потому ничего не отражать? Не понимаю. Хотя нет, понимаю:
это же старое доброе стремление “ввести читателя в транс”,
писатели же у нас разбойники,
им обязательно надо подчинить нас себе, надо, чтобы у
нас мозги отключились. Что ж,
получается. Мозги отключаются, глаза закрываются, книжка
падает на пол. Можно смело
перелезать через забор и воровать фрукты.
[283]
ИЛ 4/2022
Авторы номера
[284]
ИЛ 4/2022
Ана Лидия Вега
Ana Lydia Vega
Пуэрториканская писательница, лауреат премии Каса-де-лас-Америкас и премии имени
Хуана Рульфо, присуждаемых испаноязычным авторам малой
прозы.
Дарья
Синицына
Переводчик с испанского, галисийского и
каталанского языков,
старший преподаватель Кафедры романской филологии Филологического факультета СПбГУ, кандидат
филологических наук.
Лауреат премий ИсЛаHISPАNICA [2016], Инолиттл [2010].
Йоргос
Л. Иконому
[р. 1960]. Греческий
поэт, прозаик.
Ксения
Калаидзиду
Поэт, прозаик, переводчик с новогреческого,
преподаватель русского языка. Сотрудничала с журналом Энекен.
Живет в Салониках.
Автор сборников рассказов Святые девы и
мученицы [Vyrgenes y mаrtires, 1981], Страсть к
истории и другие истории страсти [Pasiоn de
historia y otras historias de pasi n, 1991] и др.
Переводы выполнены по изданию Перезатуманилось и другие истории терпящих бедствие
[Encancaranublado y otros cuentos de naufragio. Ryo
Piedras, Puerto Rico: Editorial Antillana, 1987].
В ее переводах печатались произведения Г.
Кабреры Инфанте, Э. Риверы Летельера, М.
Делибеса, А. Сторни, Р. де Кастро, Ж. Кабре и
др. В ИЛ в ее переводе напечатаны фрагменты
романа Три грустных тигра Г. Кабреры Инфанте
[2010, № 10], романы Э. Р. Летельера Фатаморгана любви с оркестром [2013, № 3] и Гимн
ангела с поджатой ногой [2017, № 8], Э. Альберто
Эстер где-то там, или Роман Лино и Ларри По
[2015, № 1 ], Х. Ибаргуэнгойтиа Лежащие перед
тобой руины [2021, № 4], повесть М. Делибеса
Безумец [2011, № 12], сказки Л. Кабреры [2019,
№ 8] и др.
Автор поэтических сборников, сборников рассказов и краткой прозы: Prova Generale: стихи и
проза [1984], Против: стихи и дневниковые записи [1988], Сын учительницы: песни [1988], Prima
Vista: стихи и проза [1989], Улица Стромницис,
дом 6 [1991], Flash Back [2010], Смешанный с пылью [2017], Пятнадцать новых стихотворений
[2020], Молчание трибуны [2021]. Его стихи
включены в антологию Кардитса — Ханья — Салоники [Салоники: График/Γράφημα, 2020].
Публикуемые стихотворения взяты из книг А —
префикс отсутствия [Αθήνα: Κύμα, 2019], 14 коротких рассказов [самиздат, 2020] и 1981—2021.
Сорок стихотворений в жанре народных песен
[самиздат, 2021].
Автор поэтических сборников Герои безрадостных городов [2015] и Психометрика [2019]. Ее статьи, переводы, стихи и небольшая проза публиковались в различных интернет-журналах, блогах и печатных изданиях Греции.
Анна
Владиславовна
Ямпольская
Переводчик с итальянского, кандидат филологических наук, PhD,
доцент Литературного
института имени А. М.
Горького. Лауреат премии области Тоскана
Серебряный гонфалон
[2007] за исследования
по итальянистике и
Премии имени Н. В. Гоголя [2009].
Пьер Паоло
Пазолини
Pier Paolo
Pasolini
[1922—1975]. Итальянский кинорежиссер,
сценарист, поэт, прозаик. Лауреат премий
Каннского [1958], Венецианского [1964],
Берлинского [1969] кинофестивалей. Лауреат
премии Виареджо.
Кшиштоф
Срода
Krzysztof Ѕroda
[р. 1959]. Польский писатель, переводчик, историк философии. Защитил в Польской академии наук диссертацию по феноменологии
Эдмунда Гуссерля. Лауреат литературной премии Гдыня за лучшее
произведение в жанре
эссеистики [2007].
Елена
Александровна
Барзова,
Гаянэ
Генриковна
Мурадян
Переводчики с польского и английского
языков, работают в соавторстве.
Автор статей по истории итальянской литературы,
стилистике, теории перевода, а также учебных пособий для российских и итальянских студентов, составитель антологий рассказов итальянских писателей. Переводила произведения Дж. П. Лучини,
А. Палаццески, Ф. Т. Маринетти, А. Дельфини,
М. Мари,
Л. Литтиццетто,
М. Л. Спациани,
П. Джордано, Р. Пацци, П. Соррентино, К. Маргиса, К. Малапарте, Р. Калассо, А. Де Карло и др., эссеистику, книги и статьи по истории искусства и
литературы. Составитель и переводчик специальных номеров ИЛ — Итальянская литература в поисках формы [2008, № 10], Италия: времена года
[2011, № 8], Сказки об Италии [2018, № 12], составитель и автор статьи в рубрике Современный
итальянский рассказ [2016, № 3].
Автор сборников стихов Стихи в Казарсе [Poesie a
Casarsa, 1942], Пепел Грамши [Le ceneri di Gramsci,
1957], романов Жестокая жизнь [Una vita violente,
1959], Шпана [Ragazzi di vita, 1955; рус. перев.
2006], книги Почти завещание. Три текста [Quasi
un testamento, 1975; рус. перев. 2007] и др. Сценарист фильмов Ф. Феллини Ночи Кабирии и Сладкая жизнь. В ИЛ опубликованы его Интеллектуальная баллада Герману Титову [1962, № 8], статьи “Чевенгур” Платонова: путешествие в Россию двадцатых годов (1973) [1982, № 6] и Витольд Гомбрович
“Дневник. 1957—1961” [2004, № 12], стихотворение из дневника 1945—1947 гг. [2020, № 5].
Автор книг Непонятная ситуация на континенте. Личный путеводитель по разным странам мира [Niejasna sytuacja na kontynencie. Prywatny
przewodnik po rоμnych stronach ёwiata, 2003], Проект
торговли кабардинскими лошадьми [Projekt handlu
kabardyґskimi koґmi, 2006], Лес не предупреждает
[Las nie uprzedza, 2016] и Серебро рыб [Srebro ryb,
2019]. Публиковался в польских, французских и
чешских философских журналах.
Перевод книги Путешествие в Армению и другие
страны с добавлением наиболее интересных наблюдений природы выполнен по изданию Podrоμe do
Armenii i innych krajоw z uwzglkdnieniem najbardziej
interesuj“cych obserwacji przyrodniczych [Wydawnictwo Czarne, 2012].
В их переводах публиковались воспоминания
Р. Фейнмана, эссе и рассказы К. Филиповича,
С. Лема, О. Токарчук, И. Хмелевской, А. Сапковского, Я. Л. Вишневского, М. Гретковской,
М. Вроньского и др., а также книга Е. Фицовского Регионы великой ереси и окрестности. Бруно
Шульц и его мифология.
В ИЛ в их переводе напечатаны рассказы Я. Рудницкого [2006, № 8], повесть К. Писажевской
Шоу лжецов [2018, № 1], глава из книги Женщи-
[285]
ИЛ 4/2022
ны и Шульц А. Кашубы-Дембской Жанетт Сухестов [2018, № 4], глава из книги Воспоминания
А. Водницкого Август и Элен [2021, № 6].
[286]
ИЛ 4/2022
Генрик Ибсен
Henrik Ibsen
[1828—1906]. Норвежский драматург, основатель европейской новой драмы, поэт и публицист.
Павел
Александрович
Зайков
[р. 1977]. Переводчик с
английского, норвежского и шведского языков, преподаватель. Лауреат премий С. К. Апта
[2018] и Норы Галь
[2021].
Екатерина
Михайловна
Белавина
Поэт, переводчик, литературовед, кандидат филологических наук. Преподаватель во Французском университетском коллеже [2000—
2019]. Член международной ассоциации литературных критиков
[AICL].
Дарья
Дмитриевна
Сиротинская
Филолог, переводчик.
Автор пьес Бранд [Brand, 1865], Пер Гюнт [Peer
Gynt, 1867], Кесарь и Галилеянин [Kejser og Galil–
er, 1873], Кукольный дом [Et Dukkehjem, 1879],
Привидения [Gengangere, 1881], Враг народа [En
Folkefiende, 1882], Дикая утка [Vildanden, 1884],
Гедда Габлер [Hedda Gabler, 1891], Строитель Сольнес [Bygmester Solness, 1892] и др. Поэма Терье Виген [Terje Vigen] входит в единственный его сборник поэзии Стихотворения [Digte, 1871].
Перевод выполнен по изданию Слова Ибсена
[Ibsens ord. DNB NOR 2006].
В ИЛ в его переводе опубликованы рассказы
М. Коннолли и Д. Лихейна Без сна в Бостоне
[2018, № 1], Д. К. Оутс Приют в Крейгмилнаре
[2018, № 8], О. Нолана Девушка, которая ехала в
Мехико [2019, № 5] и Л. Эпстайна Язык птиц
[2020, № 8], стихи У. Б. Йейтса [2021, № 3].
Автор книги о современной французской поэзии
[Lire en fran»ais la poеsie 1950—2000, 2017], книг
стихотворений, научных статей, составитель и
переводчик сборника П. Верлена Подруги [2003].
В ее переводе опубликованы стихотворения П.
Верлена, М. Деборд-Вальмор, Л. Жанвье, М.
Уэльбека. Ее стихи на французском языке публиковались в переводах Ж.-Л. Бакеса, А. Абриля,
Ф. Вутева. В ИЛ в ее переводе напечатан текст из
сборника Сказки и тайны леса К. Ивона [2008, №
11] и Стихи Г. Альтена [2021, № 7], статья Наследие Витковского: трехнефный собор французской поэзии в рубрике Среди книг [2022, № 2].
В ее переводе опубликован романы Германа
Мелвилла Марди и путешествие туда [2020] и
Шервуда Андерсона Свадьба за свадьбой [2021]. В
ИЛ в ее переводе опубликованы очерки К. Джейми и А. Боннета и интервью с ними [2018, № 10],
отрывки из романа Германа Мелвилла Марди и
путешествие туда [2019, № 7], рассказы Д. Кольера [2020, № 7]. Составитель и переводчик рубрики Реверсивное движение. Путешествие американцев в первой трети ХХ века [2021, № 10]. Постоянная ведущая рубрики Книги вразнос. Что у
нас переводят. И как.
Пе ре во дчи ки
Ульяна
Владимировна
Белавина
Слушатель магистерской программы СПбГУ “Инновационные технологии перевода”.
В ИЛ публикуется впервые.
Полина Алексеевна
Андреева
Слушатель магистерской программы СПбГУ “Инновационные технологии перевода”.
Автор работ о поэзии Пабло Неруды и Никанора Парры.
В ИЛ публикуется впервые.
Елизавета Петровна
Богданова
Слушатель магистерской программы СПбГУ “Инновационные технологии перевода”.
В ИЛ публикуется впервые.
Яна Андреевна
Басова
Слушатель магистерской программы СПбГУ “Инновационные технологии перевода”.
В ИЛ публикуется впервые.
Ев ге ний
Ми хай ло вич
Со ло но вич
Автор книг стихов Между нынче и когда-то [2018], По эту
сторону [2020]. Переводил лирику Данте, поэтов Возрождения, римские сонеты Дж. Дж. Белли, стихи У. Сабы, Дж.
Унгаретти, Э. Монтале, М. Луци и др. классиков итальянской поэзии ХХ в., прозу Л. Шаши, А. Камиллери, Ф. Пикколо и др. Неоднократно печатался в ИЛ.
[р. 1933]. Поэт, переводчик.
Лауреат премий ИЛлюминатор [2001], Венец [2011],
Мастер [2012] и ряда зарубежных премий, в том числе
премии Монтале [1983] и Государственной премии Италии в области художественного перевода [1996]. Командор ордена Звезды Итальянской солидарности.
На та лия
Алек сан д ров на
Став ров ская
Переводчик с итальянского,
французского, английского
языков. Лауреат премии
Гильдии киноведов и кинокритиков в категории Теория
и история кино [2001] и премии Гринцане Кавур [2005].
Тать я на
Алек сан д ров на
Бы ст ро ва
Переводчик итальянского,
кандидат филологических наук, доцент кафедры европейских языков ИЛ РГГУ. Лауреат
российского-итальянской
премии Радуга [2012].
Переводила произведения Дж. Леопарди, Г. Д’Аннунцио,
Л. Капуаны, К. Э. Гадды, Э. Моранте, П. П. Пазолини,
Л. Шаши, И. Кальвино, Г. Паризе, В. Черами, А. Табукки,
Дж. Манганелли и др., сценарии фильмов Ф. Феллини и
Л. Висконти, искусствоведческие и киноведческие работы. Составитель сборника произведений П. П. Пазолини
Теорема [2000], а также [совместно с Г. Киселевым] трехтомника сочинений И. Кальвино [2000—2001]. Автор обзоров и рецензий.
Неоднократно публиковалась в ИЛ.
Автор более 50 научных статей, учебных пособий по
итальянскому языку и более 20 переводов, среди которых Неаполитанский квартет. История нового имени
Э. Ферранте, Италия De Profundis Д. Дженна и др. В ИЛ в
ее переводе опубликован рассказ А. Барикко [2016, № 3]
[287]
ИЛ 4/2022
Подписаться на журнал можно во всех отделениях связи.
Индекс П3254 — Почта России, 70394 — Урал-Пресс.
Льготная подписка оформляется в редакции
(понедельник, вторник, среда, четверг
с 13.00 до 17.30).
В оформлении обложки
использован фрагмент
работы Пьера Паоло
Пазолини Автопортрет с
цветком во рту [1947].
Художественное
оформление и макет
Андрей Бондаренко,
Дмитрий Черногаев.
Старший корректор,
секретарьреферент
Ксения Жолудева.
Компьютерная правка
Надежда Родина.
Компьютерная верстка
Вячеслав Домогацких.
Главный бухгалтер
Татьяна Чистякова.
Исполнительный директор
Мария Макарова.
Менеджер по правам
Мильда Соколова.
Журнал выходит
один раз в месяц.
Оригинал-макет номера
подготовлен в редакции.
Адреса редакции: 115035, г. Москва,
Космодемьянская наб., д. 44/2, корп. А
(юридический);
125315, г. Москва, Ленинградский просп., д. 68,
стр. 24 (фактический, почтовый); м. “Аэропорт”.
Телефон: (495) 225-98-80.
E-mail: zhurnalil@yandex.ru
Регистрационное
свидетельство
ПИ № 8С77-63040
от 18 сентября 2015 г.
Подписано в печать
20.03.22
Формат 70х108 1/16.
Печать офсетная.
Бумага газетная.
Купить журнал можно:
Усл. печ. л. 25,20.
в Москве:
Уч.-изд. л. 24.
в редакции;
в книжном магазине “Фаланстер” (ул. Тверская, д. 17); Заказ № 1492/22.
Тираж 1900 экз.
в Санкт-Петербурге:
в книжном магазине "Все свободны" (ул. Некрасова,
д. 23);
Отпечатано в
в книжном магазине “Подписные издания” (Литейный
ПАО “Можайский
просп., д.57);
полиграфический комбинат”.
143200, Россия, г. Можайск,
в интернет-магазине “Лабиринт”
ул. Мира, 93.
(http://www.labirint.ru)
Сайт: www.oaompk.ru
в интернет-магазине “Ozon”
Тел.: (495) 745-84-28;
(https://www.ozon.ru)
(49638) 20-685.
Официальный сайт журнала:
Присланные рукописи не
http://www.inostranka.ru
возвращаются и не
Наш блог:
рецензируются.
http://obzor-inolit.livejournal.com