Author: Буровский А.М. Иванов Вячеслав Всеволодович Никулин Юрий Рябцев Владимир Балина В.С. Дубшан Л. Нежный Александр Рагойша Петр Амусин Марк Каганов Григорий Яржембовский Станислав Сухих Игорь Николаевич Вячеслав
Tags: журнал литературно-художественный журнал общественно-политический журнал журнал звезда
ISBN: 0321-1878
Year: 2001
ЕЖЕМЕСЯЧНЫЙ
ЛИТЕРАТУРНО-
ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ
И ОБЩЕСТВЕННО-
ПОЛИТИЧЕСКИЙ
НЕЗАВИСИМЫЙ
ЖУРНАЛ
Издается
с января
1924
года
2001
Санкт-Петербург
Из общего тиража каждого номера Институт «Открытое общество» выкупает и
безвозмездно направляет в сельские библиотеки России
1700 экземпляров журнала «Звезда».
350 экземпляров журнала печатаются при подаержке Комиссии по образованию
и культуре Законодательного собрания Санкт-Петербурга
(председатель Л. П. Романков) и безвозмездно направляются
в школьные библиотеки Санкт-Петербурга.
Издание осуществлено при финансовой поддержке Министерства
культуры Российской Федерации (1116 экземпляров).
Свидетельство о регистрации средства массовой информации Министерства
печати и информации Российской Федерации № 01589 от 21 сентября 1992 г.
Учредитель: АОЗТ «Журнал «Звезда» Директор Я. А. ГОРДИН
Соредакторы: А. Ю. АРЬЕВ, Я. А. ГОРДИН
Редакционная коллегия:
К. М. АЗАДОВСКИЙГ е. В. АНИСИМОВ, А Г. БИТОВ,
ВЯЧ. ВС. ИВАНОВ, И. С. КУЗЬМИЧЕВ, А. С. КУШНЕР, А. И. НЕЖНЫЙ,
Н. К. НЕУЙМИНА, ЖОРЖ НИВА (Франция), Г. Ф. НИКОЛАЕВ,
М. М. ПАНИН, В. Г. ПОПОВ, А, Б. РОГИНСКИЙ, И. П. СМИРНОВ (Германия),
Б. И. СТРУГАЦКИЙ, С. С. ТХОРЖЕВСКИЙ, А. А- ФУРСЕНКО, М. М. ЧУЛАКИ
Редакция:
М. М. ПАНИН, Н. А ЧЕЧУЛИНА (проза); А А ПУРИН (поэзия);
Н. К. НЕУЙМИНА (публицистика); А К. СЛАВИНСКАЯ (критика)
Зам. гл. редактора В. В. РОГУШИНА Зам гл. редактора В. И. ЗАВОРОТНЫЙ
Зав. редакцией А. Д. РОЗЕН. Отв. секретарь А А ПУРИН
Корректоры: Ф. Н. АВРУНИНА, Н. В. ВИНОГРАДОВА, О. А НАЗАРОВА
Компьютерная группа: Ю. А. СМИРЕННИКОВ, Н. П. ЕГОРОВА, А В. МУРАТОВА
Перепечатка материалов без разрешения редакции «Звезды» запрещена.
Рукописи не возвращаются и не рецензируются.
Информацию о журнале «Звезда»
и материалы из всех номеров журнала
можно найти в INTERNET по адресу:
http://novosti.online.ru/magazine/zvezda/index.htm
Подписаться на журнал можно непосредственно в редакции.
Адрес редакции: 191028, Санкт-Петербург, ул. Моховая, 20. Телефоны:
соредакторы и зам. гл. редактора — (812) 272-89-48, зав. редакцией —
(812) 273-37-24, редакция — (812) 272-71-38, факс — (812) 273-52-56
Отдел реализации — (812) 273-76-92
© «Звезда», 2001
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
СЕРГЕЙ СТРАТАНОВСКИИ
СТИХИГ НАПИСАННЫЕ В ИТАЛИИ
1
В ресторане «Quo vadis»
на Аппиевой дороге
Заказать можно асти,
или кьянти, или любое другое
Можно что подешевле,
а можно и дорогое
И кайфовать за бокалом
Что нам давние страсти...
Чей-то испуг, чье-то бегство
Здесь, по этой дороге,
где бешеные мотоциклисты
Нынче мчатся куда-то
Что нам прежние страсти!
Лучше уж вина выпить
Здесь, на громкой дороге,
нам-то чего бояться?
Вроде бы выиграли жизнь
НА ВИЛЛЕ АДРИАНА
Вот философов ротонда,
вот остров дли размышлений
О вещах, недоступных
простому уму, например:
О мельчайших телах,
неделимых, невидимых глазу
И о теле разумном,
но страсти покорном безумной
И о том, что нельзя наслажденья
жизни
После жизни продлить
за порогом смертным
И ничто не вернется,
и Антиной прекрасный
Никогда не воскреснет
В Лациуме тростник
Словно латынь благородный
Светоносный и царственный
Души цезарей гордых
и воинов в битвах погибших
За величие Рима
в нем поселились когда-то
И от ветра внезапного
шумно волнуются, стонут
Венус, то есть Венера,
проданная на север,
В парадиз многомачтовый
странной и мрачной страны
И от холода зябнет,
и плачет горько
Хочет обратно, в Италию,
в сад медицейский, не царский,
Снег глотая тяжелый,
как и тот арапчонок зареванный
Тоже купленный где-то
В публикации сохранена авторская пунктуация.
Сергей Георгиевич Стратановский (род. в 1944 г.) — поэт, критик, автор книг
«Стихи» (СПб., 1993), «Тьма дневная» (М, 2000). Живет в С.-Петербурге.
© Сергей Стратановский, 2001
4 Сергей Стратановский
ГОГОЛЬ ПИШЕТ ВТОРОЙ ТОМ
«МЕРТВЫХ ДУШ»
Да, Италия — радость,
но Россия — не адская волость
И не скопище харь,
а чистилище душ грехопутных,
Но способных покаяться:
Чичиков — вкрадчивый лис
Собакевич топтыжистый,
Плюшка, Кубышка, Ноздря
Все готовы покаяться...
Да и дельных помещиков, кажется,
Стало больше, чем прежде
Да, в Италии — свет,
но Россия не хлев без оконца
Видишь: брызги от солнца...
Значит близко и радость великая
6
ПРАВОСЛАВНЫЙ МОНАХ В РИМЕ
Все смешалось:
амурами сделались ангелы
Мавзолеи — фонтанами,
церкви — концертными залами
Воплощением Истины
тело блудницы из мрамора
Ну, а святость — фантомом
И на каждом углу
прославляют безумную,
властную
Красоту-Медузу...
Кто-то здесь еще молится,
но не слышат, наверное,
ангелы
Слов из-за шума,..
Красоты концентрация —
это — Флоренция. Улицы
И дворцы ее строгие,
и сады на холмах, и мосты
И собор великий,
и статуи, и картины
Все — Красота
Мир она не спасет,
и тревогу души искореженной
Вероятно, не вылечит,
но все же поможет, встряхнет
Выпрямит, как говорили когда-то
8
И вот Венеция:
не тысячью огней
И не зеркальным львом,
а поворотом
Канала черного,
и ни одно окно
Не светится в ночи,
и рядом — ни души
Сон давнишний какой-то,
сон неуютный, недужный
Хищно внедрившийся
в сон искрометный,
жемчужный
9
«Да, я стал коммунистом», —
сказал итальянец небедный
Виллу на взморье имеющий,
угощающий лучшим из вин •
Виноградников Кьянти
«Да, я стал коммунистом,
потому что в богатстве счастливом
Стыдно жить на земле,
и нечистая совесть велит
Об униженных думать,
сочувствовать оскорбленным
Ну, как ваш Достоевский...»
10
В райском саду, на террасе,
ветвь отодвинув оливы
Видишь далеко, в долине,
экскаватор копающий яму
Свежий готовящий ад
для отверженных Богом,
отторженных
И заклейменных навеки
Июль—сентябрь 2000
ПАВЕЛ МЕЙЛАХС
ИЗБРАННИК
Часть первая
Павлуша полуидет-полубежит, не поспевая за большим, который несет
под мышкой мяч, он не поспевает за его широким шагом, не замечает, куда
его несут ноги, он смотрит на большого снизу вверх, что-то безостановочно
тарахтит, восторженно захлебываясь. Наконец мяч опять на поле, Павлуша
носится за мячом, не помня себя, вместе с большими мальчишками; беготня,
взмыленный азарт продолжаются, пока не становится темно. По инерции
он вбежал в дом, до предела запыхавшийся, все еще преисполненный
восторга. Посмотрел на свои ладони и увидел, что они ровно грязные, кое-где
только по краям отчетливо проступали белые линии, как бы годовые
кольца — ободрано в этом месте; и на ровно грязных ладонях свеже, ярко
размазанная кровь, разбил, наверно, губы или нос и руками провел по ним,
даже не заметив. Папа и мама дома, но он еще весь в футболе с большими
мальчишками.
На стене дома соседка Танька раздавила паука-косиножку, Павлуша изо
всех сил старался ей помешать, но безуспешно, он был такой маленький, а
Танька уже ходила в школу; она даже надругалась над косиножкой,
оторвала ему ножки, и Павлуша смотрел, ревя, как эти ножки-волосинки
дергаются сами по себе; реветь в полный голос он начал только тогда, когда увидел,
что косиножке уже ничем не помочь, а когда пихал, пытался оттащить
Таньку, то только слезы были на глазах. Косиножка — не совсем паук, какой-то
хилый, вялый, а настоящие пауки, например, крестовики, внушали ему
животный ужас, священное омерзение; чуть менее ужасны были черные,
очень проворные, неожиданно выскакивающие на нагретую солнцем
доску — как раз где ты сидишь, или очень проворно, криво убегающие куда-то
по стене. Зато крестовики сидели, как правило, в центре своей
кристаллической паутины, а на черного паука можно было напороться где угодно.
В садике Павлуша был лучшим, образцовым ребенком. Все
воспитательницы его обожали, наверно, за послушность, за развитость; может быть,
впрочем, и за что-то еще. Павлуша сам этого не замечал, потому что
относился как к должному.
Павел Александрович Мейлахс (род. в 1967 г.) — прозаик, печатался в журналах
«Новый мир», «Вышгород» (Таллинн), «Зеркало» (Тель-Авив), в «Литературной газете» и
газете «Час пик». Живет в С.-Петербурге.
© Павел Мейлахс, 2001
6 Павел Мейлахс
Он сидит за столом и с упоением делит трехзначные числа столбиком.
Он совсем недавно постиг секрет деления. Субботний вечер, в квартире все
убрано, вымыто. Мать на кухне. Иногда слышен противный, но уютный
визг открываемой-закрываемой духовки, мать готовит что-то вкусненькое.
Он знает, что завтра не идти в школу — еще целая вечность блаженства!
Деление идет как по маслу. Вот он уже перерешал все, что сам себе
наметил на сегодня. Некоторое время он сидит за столом просто так. Потом
спокойный, просветленный, начинает раскладывать постель.
На Новый год отец приносил елку, и Павлуша чуть ли не с визгом
бросался ее смотреть. Потом участвовал в каряживании. Он не помнил себя от
счастья. Особенно день-два после окончания второй четверти — впереди
обожаемый Новый год и еще аж целые две недели каникул!
У них обычно собиралось много гостей. Гостей он обожал. В Новый год
его не загоняли спать, и они все вместе шли гулять в новогоднюю ночь. И
все это время он знал, что зимние каникулы впереди! Иногда ему трудно
было досидеть до гуляния, смаривал подлый сон. Но Павлуша никогда не
покорялся ему, как бы ни хотел спать.
Со сном у него вообще происходило что-то странное: никогда он не
засыпал сразу, валялся, ворочался час-полтора. Ему было никак не расстаться
с днем. Не спал он и ни на каких тихих часах; у бабушки, которая
укладывала его днем спать, он, изнывая, разглядывал коричневые занавески, сами
по себе способные нагнать тоску, и ему казалось немыслимым, что этому
изныванию придет конец.
Он хорошо терпел боль. Не орал, не ревел. С самого начала он был
довольно болезненным и часто оказывался в поликлинике, а то и в больнице.
И везде достойно переносил страдания, был примером.
Все это он знал по рассказам родителей. И ничего подобного в себе
потом не замечал. Скорее наоборот.
Он считал себя гением. Не то чтобы даже считал, он просто знал. И если
бы его спросили, почему он считает себя гением, он бы ответил: «Как
почему? Это же я!» Он, конечно, никому бы так не сказал, — он понимал, что
гений — это тот, кто сделал, создал что-то гениальное. Но ему самому
никаких доказательств не требовалось. Он и так знал.
Он был развитым ребенком. Отец много ему читал. Например, уже во
втором классе он знал «Маленькие трагедии». Особенно сильное
впечатление произвели «Моцарт и Сальери» и «Скупой рыцарь», и он думал, точнее
чувствовал, что настоящий гений — это Сальери, а не Моцарт. Что этот
дурачок Моцарт мог знать ? А Сальери... Это другое дело.
Сам же он читал Майн Рида, Джека Лондона, Конан Дойла. Он знал, что
он пока маленький и поэтому здесь нет ничего для него неподобающего.
Павлушин отец был математиком. И классе во втором Павлуша стал
самостоятельно заниматься математикой. Может быть, ему не терпелось
проявить свою гениальность? Может быть. Но было и другое: и то была
высшая математика, и слова «дифференциал», «интеграл» казались ему
высшими. Он хотел, жаждал достичь высоты. И одним из самых больших,
высших наслаждений для него было взять какой-нибудь из томов
трехтомника Г. М. Фихтенгольца «Курс дифференциального и интегрального
исчисления» и листать его подряд, вчитываться в названия глав, повторяя их
про себя, разглядывать формулы; ничего он, разумеется, не понимал, но у
него буквально захватывало дух, как от настоящей, физической высоты.
Тогда они еще жили за чертой города, в поселке городского типа, без
всяких удобств. Потом им дали квартиру в пригороде.
Избранник 7
Девочкам Павлуша нравился. В больницах, например, его охотно звали
на дни рождения, на еще какие-нибудь смешанные сборища. Временами
там проходила эпидемия обмена амурными записками, и Павлуша никогда
не был обойден вниманием. Ему льстило, что он нравится девочкам. Но он
был застенчив с ними. И на записки отвечал с бессознательной целью,
чтобы следующей записки не последовало. Его товарищи над ним
подсмеивались, и чем он становился старше, тем насмешливее становились насмешки
и тем на менее невинные вещи намекали. Павлуша понимал, что лопух, но
как-то все... Любовную переписку он старался приглушить. И ему это без
особого труда удавалось. А девочки по-прежнему относились к нему с
симпатией и приглашали на дни рождения.
Павлуша лежит на кровати в своей комнате. Новый год в разгаре, из
другой комнаты доносятся разговоры, смех, сигаретный дым. На другой
кровати, что напротив него, шубы навалены одна на другую, на вешалке
всем места не хватило. Сейчас все что-то допьют там, доедят и выйдут в
новогоднюю ночь. Но он останется здесь. Минут десять назад он сидел за
столом, жег бенгальские огни, уплетал великолепный рыбный салат, но потом
вдруг стало как-то чернеть, чернеть, чернеть...
Посреди шумного веселья он внезапно вспомнил, что умрет. Ночью
бывало хуже: он уже почти засыпал, когда эта мысль могучим, внезапным
ударом мгновенно выбрасывала его из сна, и он лежал, таращась в темноту,
слушая, как оглушительно колотится сердце, приходя в себя после
пережитого ужаса; и вдруг новая волна, и он был уже не в состоянии оставаться в
постели, хотелось рвануться, вырваться из себя, но это было невозможно,
он пойман в себе раз и навсегда, погребен заживо. Он садился в постели,
пытаясь успокоиться, контуры вещей, таких знакомых, домашних начинали
проступать, и где-то наверху мирно работал телевизор, очень
благопристойный — какая еще там смерть? — слышно, как кто-то наверху спустил воду
в туалете; проступала жизнь, понемногу вытесняя только что пережитое,
невозможное, безумное, чудовищное.
А сейчас он лежал как холоднокровное, оставленное без тепла,
медленно остывая. Ужаса не было. Вялость, сонливость, остывание.
Новогодняя елка, новогодний снег, черт с ними. Вот в прихожей зараздавались
галантные мужские голоса, вот одна из гостей, быстро улыбнувшись ему,
легонько прошмыгнула взять свою шубу. Появилась мать. «Павлуша, ты что,
не идешь?» — «Да не, спать что-то охота». — «Да? Ну тогда ложись».
Удивленно, с некоторым внутренним сомнением. Чуть постояла, приглядываясь
к нему. «Ложись». Уже довольно уверенно, решив, что все, похоже,
нормально; пошла одеваться. Они ушли. Он слышал их голоса на площадке,
загудел лифт, голоса разом стали глуше, быстро укатили. Он еще немного
полежал один. Потом разобрал постель и лег спать.
Они жили еще там. Павлуша прознал, что в соседнем доме кто-то умер.
Как-то незаметно для себя самого выведал, когда похороны. Он стоял
серьезно в толпе, иногда потихоньку перемещаясь, поближе к гробу. Народу
было много, а двор был мал. Наконец Павлуша увидел покойника. Он
готовил себя к этому, и при взгляде на его лицо лишь чуть-чуть взял себя в
руки. Лоб у покойника показался ему липким, как будто даже вспотевшим.
Покойницкая испарина. Покойника он видел в первый раз. Еще ему
почему-то запомнились его ресницы — черные, длинные, какие-то неожиданно
очень немертвые, свежие. А вообще так себе, ничего особенного. Вдруг
ударил оркестр. Тут он побежал.
Они с бабушкой бродят по заброшенному кладбищу. Непонятно, как
они здесь оказались. Наверно, гуляли и как-то загуляли сюда. И кажется, не
в первый уже раз они здесь. Кладбище очень старое, оно почти уже не
кладбище, а неровный, бугристый пустырь. Каждый бугор мог оказаться
могилой, он это знал. Много где оград уже не было, а которые были, уже
8 Павел Мейлахс
походили на плохонький металлолом. Покосившиеся так и этак кресты. В
основном железные, черные, имен уже не прочитать. Изогнутые черные
железяки попадаются под ногами. Он знал, что они были когда-то частью
креста. Бессознательный ужас внушала ему одна могила: ограда почти цела,
но креста нет, может, остался холмик, но туда он не заглядывал; и огромное
старое разросшееся дерево растет из этой ограды, с обилием ветвей,
вернее, уже стволов на главном стволе, с буйной, массивной кроной. Когда-то
на могилу посадили деревце, но вот могилы уже нет, а деревце росло,
разрасталось и превратилось в огромное деревище, продолжающее
безобразно, безбожно разрастаться, как дикое мясо. Что-то в этом было ужасное
для него. «Бабушка, а сейчас здесь хоронят кого-нибудь?» — спрашивал он.
«Да нет, уже не хоронят, — отвечала бабушка. — А может, кто знает,
иногда и хоронят». Он оглядывался на это кладбище-пустырь. Казалось, оно
расположено вне всего. Он не помнил дороги сюда, не помнил дороги
назад. Или ты здесь, или во всем остальном мире. И почему-то смутно боялся,
что бабушка вот-вот куда-то исчезнет, оставив его одного. И она
становилась задумчива, она была как будто окутана какой-то дымкой. Они
разбредались по кладбищу, но то и дело что-то толкало его резко оглянуться,
проверить, на месте ли она. В начинающихся сумерках он не сразу видел ее.
Успокаивался и опять бродил.
Вообще, Павлушу почему-то тянуло к кладбищам. Нельзя было сказать,
что он только и делал, что шатался по кладбищам, но он порой захаживал
туда. Он как будто инспектировал могилы; с пристрастием вглядывался в
каждую, изучал лицо умершего — пытался прочесть его жизнь?
обстоятельства смерти? но главное — годы жизни. Он откуда-то усвоил, что человек
должен прожить по крайней мере семьдесят лет, и если, быстро вычтя две
даты, он получал число большее семидесяти, то это приносило ему своего
рода удовлетворение, если меньше — неудовлетворенность, какое-то свер-
бение в душе. Жили в основном лет по пятьдесят с небольшим. Женщины,
кажется, подольше — под шестьдесят. В общем, дела обстояли неважно. Но
были и те, кто жил по тридцать восемь, по двадцать четыре, по семнадцать,
по пять. Он задерживался у таких могил. И продолжительность жизни
пересчитывал по два-три раза, но уже с первого получал правильную — считал он
хорошо. «Любимому Сереже от родителей». Непонятно, зачем он так долго
стоял перед этой могилой, получив небольшую цифру шесть, разглядывая эту
надпись, разглядывая детскую лопоухую фотографию, цветы, принесенные к
могиле, не успевшие еще увясть. Он хотел вместить в себя всю
чудовищность произошедшего. Вернее, одна его половина хотела, другая этому
противилась. И он тупо стоял, не мог как следует, с головой, окунуться в ужас,
но не мог и уйти. Как это произошло?! Кто допустил?! Что, неужели это не
могло тогда кончиться по-другому, не так, как кончилось — с этим
«Любимому Сереже от родителей», с этой фотографией, в которой он в
совершенно обычной, домашней рубашке, с этой оградой, с этой каменной
тумбой, с этими дурацкими цветами? Что же все-таки произошло, почему?
Он должен разобраться, он не может такое так просто оставить!
Он что, хотел извлечь какой-то урок? Чтобы это больше никогда не
повторилось? Да, ему надо было понять, отчего так происходит, подумать как
следует, и сделать так, чтобы этого больше никогда не происходило. А таких
могил было много. Ирочка Жукова, семнадцать лет. Из больших девчонок, в
жизни бы он считал ее большой. Но здесь она была для него девчонкой.
Еще было много надписей «Трагически погиб». Тоже остановка. Тоже
попытка отгадать, угадать. Какая-то очередная жестокость, безобразие,
бесчеловечность.
Наверно, уже тогда это вошло в него:
Смерти нет. Есть убийство. И каждый человек — «трагически погиб».
Он как будто чувствовал себя посланником всех их, безвозвратно,
бесследно, бессмысленно загубленных. Он послан сюда от них, чтобы сказать
за них за всех какое-то слово, то, которое они сказать не смогли.
Избранник 9
Один раз он встретил такую надпись: «Прохожий астановись. У души
моей помолись. Бог бережет мой прах. Я дома, ты в гостях». Его поразило это
«астановись». Сколько там было народу? Что, ни один не знал, как пишется
это слово? И он как будто угадывал в этом «астановись», в этих истеричных,
безграмотных виршах какой-то тайный, глубокий, бесстыжий смысл; ужас
смерти и безобразие, бесстыжесть были как-то связаны между собой.
Еще он видел имя «Пётор». Это его уже позабавило.
А вот что его чуть ли не рассмешило: «Танцуйте пойте что хотите, но
берегите нашу Родину, пылинки сдувайте с нашей родной Советской земли»...
У него часто случались периоды беспричинной хандры. Не всегда,
впрочем, беспричинной, часто хандра была вызвана мыслями о неизбежности
смерти. Но часто бывало, что и смерть была вроде ни при чем. Периоды
длились несколько дней, иногда недель. Потом постепенно, незаметно
проходили.
Он ненавидел болезни. Страстно, неистово. Он ненавидел болезни, как
ненавидят людей.
Когда Павлуша заканчивал пятый класс, он уже считал себя очень
большим, почти взрослым. Вернее, он знал, что для кое-чего маловат —
например, чтобы ходить на работу или иметь семью, но это было не главное, в
главном же — в понимании он уверенно считал себя умнее всех
взрослых. Привычно побаивался их, точнее, признавал их «социальное»
превосходство, но поглядывал снисходительно. Он уже прилично знал Толстого,
Чехова, Тургенева. Его, разумеется, потрясла «Смерть Ивана Ильича».
«Палата № б»... тоже потрясла. Вот Достоевского он оценил гораздо позднее.
Зато уж оценил так оценил.
Он, однако, не отказывался и от Конан Дойла. Видимо, это все еще было
для него не зазорно. Отчего и не доставить себе маленькое, да и не такое
уж маленькое удовольствие, если это еще вполне позволительно. Вероятно,
он рассуждал именно так, незаметно для самого себя. Павлуша был
развитым мальчиком, даже отчасти вундеркиндом, и, общаясь со взрослыми,
бывал слегка нахален. Впрочем, очень редко, ведь его хорошо воспитывали. На
родительских собраниях его неизменно хвалили. Со сверстниками у него
тоже были прекрасные отношения. В их мальчишеском мире очень многое,
если даже не главное, определялось тем, кто кому «даст». В их классе Пав-
луше давал только один — здоровила, — еще с двумя он был «наравне».
Возможно, в классе были и другие мнения, но он держался исходя из
этого, — что давалось ему без малейшего труда, — а значит, и вправду дела
обстояли именно так. Одним из первых в классе он был и по подтягиванию, и
по отжиманию, и по бегу. Правда, в гимнастических упражнениях,
например, он был чудовищно, абсолютно беспомощен. Но в целом Павлуша был
почти «гармонической личностью». И он не мог не замечать, что в классе он
по математике первый, по драке, по физкультуре — один из первых. Его
настоящее было прекрасно, а будущее — конечно же, еще прекраснее. Свое
будущее Павлуша связывал с математикой. Он будет Ученым. Это как-то
само собой подразумевалось.
Дни начинались ясно и ясно заканчивались. Павлуша гордился собой. А
страхи смерти, хандра как-то затерялись.
Наверно, то лето, после пятого класса, было пиком Павлушиного
счастья. Только счастья этого было — несколько дней.
У него возник сердечный приступ. Ночь, страх, едкие капли, сердце,
которое сейчас, кажется, выскочит. Родители, конечно, были всю ночь рядом.
Это было и лучше, но, с другой стороны, и хуже — они здесь, рядом с ним,
но ничем не могут ему помочь. Можно дотронуться до них, но каждый
наглухо, навсегда задраен в свой скафандр; это будет только прикосновением
скафандров. Наверно, в первый раз Павлуша ясно понял это. И еще:
родители не могут ему помочь — в первый раз.
10 Павел Мейлахс
И первый день, вернее уже вечер в больнице: он лежит, сильно дышит
через рот, и глаза у него закрыты от солнца, залившего своим прощальным,
но все никак не уходящим светом всю палату — ночей тогда почти не было,
и слезы текут из закрытых глаз, и не жаль уже запоротых летних каникул,
и ему делают срочную электрокардиограмму, ЭКГ, и белые халаты тычутся
вокруг, и металлически, мерно скрипит этот их аппарат, и эта их экэгэшная
лента все ползет... Ползет... Ползет... И неизвестно даже, чего было больше,
страха или отчаяния; отчаяния от того, что жизнь, такая прекрасная, могла
так с ним поступить, так предать его. Если жизнь может быть и такой —
стоит ли жить вообще?
Просто плохо было днем, кошмарно вечером. Тоска, отчаяние, боль,
страх, что там еще? — сгущались к вечеру. И все время резало глаза, как
будто кто-то беспрерывно чистил в палате лук. Он лежал, цепенея, на
кровати, смотрел в окно. Светлым-светло. Солнце, никак не могущее
провалиться, смотрело на него раззявленным догом. Большое, красное.
Без капель он теперь не засыпал. Все тот же страх: заснуть и не
проснуться.
Но потом как-то... Как-то стало лучше. Потихоньку-полегоньку. Как-то
незаметно он перестал пить капли на ночь. И страх смерти как-то
потускнел, а потом и вовсе исчез. ЭКГ улучшалась, и родители появились в палате,
и Павлушу даже стали отпускать на прогулки с ними, и даже на весьма
продолжительные. Жизнь, оказалось, продолжалась по-прежнему. Солнце
сияло, небо синело, трава зеленела. Прекрасный, огромный мир. И Павлуша
постепенно в него возвращался, сам не замечая того, и даже до конца не
веря в это возвращение. Жизнь, еще недавно такая ужасная, незаметно, ни
с того ни с сего, стала опять прекрасной.
Но может быть, — не точно, но может быть, — именно с той поры в нем
поселилось глубокое неверие в жизнь. Обманувшая однажды может
обмануть и дважды, и трижды, и сколько угодно.
Но в то же время он же любил жизнь! Обожал ее. Бескорыстно,
бесцельно. Что любить, как не ее? Больше нечего.
Из больницы Павлушу выписали уже ближе к концу лета. ЭКГ у него
была — лучше не бывает.
Остаток лета Павлуша провел в Белоруссии, у тетки. Вместе с мамой. И
погода стояла опять на диво, хоть и осень уже на подходе. Какие чистые,
солнечные утра там были! И какой сосновый лес!
Осенью Павлуша уже пошел в другую школу. Так получилось. Ничего
особенного в этом не было, он до этого уже учился в трех школах. Но —
что-то кончилось. Он и раньше трудно сходился с новыми
одноклассниками, с новыми людьми. Но все-таки сойдясь, становился там совсем своим, и
даже пользовался почти общей симпатией. И по драке был вполне молодец,
что было необходимо для общей симпатии. А тут — какие-то чужие, грубые,
гогочущие, не обращающие пока никакого внимания на новенького.
Чужие, очень чужие. Да и своим-то становиться с ними как-то не очень
хотелось — скорее бы он предпочел, чтобы его просто не замечали. Впрочем, не
замечали его недолго. Основной в классе наехал на него по какому-то
поводу. И он стерпел. Скромно стоял, потупив глазки. Скромно ждал, пока
воспитательный гнев основного остынет, основной поймет, что отсюда ему
нечего ждать опасности, и оставит его в покое.
А еще каких-нибудь три месяца назад, да возможно ли было такое?!
Чего?! Эт-то мы еще посмотрим!
Но все это славное мальчишеское прошлое стало теперь прошлым. А на
него еще наезжали из окружения Самого, но тут он уже был тверд; чувство
чести перед ними он уже засунул куда подальше, но тут уже был холодный
расчет — дальше отступать некуда, даже право быть незамечаемым нужно
отстоять. И когда они — удар в плечо, он — удар в плечо, удар сильнее — и
он отвечал сильнее, они — следующий шаг к драке, и он — следующий шаг
к драке. Тогда они поняли, что с ним, пожалуй, все-таки лучше не
связываться. Тем более — вон вокруг сколько народу. Кстати, парочку из таких же,
ш Избранник 11
как и он, новеньких, таки ждала судьба, которой он сумел избежать. Но
своим среди своих одноклассников Павлуша так и не стал, хотя к концу
школы все у него с ними было нормально...
Но тогда, хоть и с отвоеванной частичной автономией, как он не то что
ненавидел, а как-то страдал от них и брезговал ими! Жлобье... Тогда он еще
не знал этого слова.
С учебой у него все было, разумеется, нормально. Как всегда.
После болезни он был освобожден от физкультуры. Они жили в
пригороде, знаменитом своим великолепным парком с фонтанами. И во время
очередной физкультуры, если не было дождя, он отправлялся туда, где
простирался парк. Чем ближе он подходил к парку, тем меньше становилось
людей, машин, шума; становилось спокойнее, возвышеннее. Воздух делался
крепче, резче; освобождался от какой-то мути. Он спускался к заливу вдоль
чугунной ограды, границы парка. Повсюду обильно, роскошно, разбросаны
листья, свежие, влажные; желтого, красного, настоящего цвета, и от их
цвета он немного пьянел. Подходил к заливу и смотрел в туманный,
размытый морской горизонт. Подслеповато светящие, еле движущиеся огни,
похоже, очень далеко отсюда. Потом он пролезал сквозь ограду (криво
раздвинуты два оградных прута) и попадал в парк. И там никого. Нет толп,
фотоаппаратов, «праздничного оживления»; ни из какой дали не бухает музыка,
Фонтаны молчали. Все застыло, спало. Он шел по парку и сам как будто
погружался в какой-то странный, туманный, сладостно-грустный сон...
Какая-то новая тихая грусть, ему прежде незнакомая. Что-то как будто тихо,
незаметно умирало в нем, но вместе с тем потихоньку вызревало,
рождалось что-то новое, неизвестное...
Отрочество ворвалось в его жизнь, когда он был погружен в состояние
странной последетской спячки. Появились рок и Друг. Друг — это был
вариант «лучшего друга» из детства, но прибавилось и новое: они уже были
достаточно большими, а чувствовали себя еще больше, и в их дружбе уже
была некая неосознанная оппозиционность миру взрослых, который
представлялся им, опять-таки неосознанно, занудным и нелепым, а сами
взрослые — какими-то линялыми, безликими. Общались часами и каждый день.
И не надоедало, и в голову не могло прийти, что может надоесть. Бог знает,
о чем они говорили. Они бы и сами не вспомнили уже на следующий день,
да разве ж в этом было дело. Общение, общение, обмен какими-то
флюидами — вот главное. С кем попало такого не будет. На то и нужен — Друг.
Занимались тоже чем попало, например, играли в шашки.
Но появилось и еще кое-что — рок. Рок-музыка. Еще пару лет назад (а
сейчас он был в седьмом классе) Павлуше довелось его услышать. Он шел
по улице с двоюродным братом, гораздо старше его, и двоюродный брат
даже приостановился и сказал Павлуше, кивнув на окно: «Хорошая
музыка». Тогда, от двоюродного брата, он и услышал слово «рок», сразу понял:
слово «музыка» женского рода, а «рок» мужского, к тому же и до него не
сразу дошло, что «рок» — это название музыки. Но в самой этой музыке,
едва услышанной, что-то его как-то... зацепило. Какой-то порыв,
необузданность, но вместе с тем и какая-то строгость, даже аскетизм. Старший
двоюродный брат «эстраду» презирал, и Павлуша не мог с ним не согласиться,
хотя некоторые эстрадные песни ему очень нравились. Была классическая
музыка, которую иногда слушали родители, а была эстрада. А вот,
оказывается, есть еще и рок. Брат сыпал названиями «команд», что-то тогда же
осело в памяти: «Пинк Флойд», «Эмерсон», «Кинг Кримсон», «Лед Зеппелин»...
Потом еще — чей-то раздолбанный кассетник, и оттуда рвется — рок.
Это он сразу тогда понял. Тут уж можно было расслышать подробнее,
несмотря на поганую запись. И Павлуша как будто тогда же сказал себе,
спокойно и уверенно: «Это — мое».
О, как он страстно желал принадлежать к породе людей, слушающих
рок! А эти, играющие рок, он видел их на фотографиях — как они были
великолепны! Драные, волосатые, орущие. Гитары, микрофоны, ударные уста-
12 Павел Мейлахс
новки, провода по всей сцене. Вот это — жизнь. Вот это — действительно.
Они казались ему пророками. Да они и были пророками. Людьми,
несущими какую-то истину, откровение. В чем была эта истина, точнее даже
истинность, он даже и не задумывался, никакие слова тут были и не
нужны, бесполезны. Рок, при всей своей гипертрофированности, даже надрыв-
ности (надрывность, — но без надрыва, наоборот, — сила, как будто сила
самой жизни, бьющей ключом), казался ему именно настоящим.
Настоящим, подлинным, истинным. Ненастоящее — это школа, учителя,
одноклассники-жлобы, папаши-мамаши, вечно требующие какой-то ерунды, чуши.
Фигня какая-то, туфта... Порой, правда, довольно назойливая, к сожалению.
А классическая музыка — фраки, залы, раскланивания... Что-то от
костюмного фильма. И сам звук классики — тоже какой-то костюмный. Вот в роке —
поет, так поет, играет, так играет. Орет, так орет. Как на душу легло.
Тем более, рок слушали относительно немногие. В основном-то слушали
«дискотню» — «эстраду». Значит, он принадлежит к какой-то элите,
«настоящим» людям. Естественно, речь шла о сверстниках. А взрослые... Ну о чем
тут говорить? Даже смешно...
Что-то такое вызрело в нем где-то к середине седьмого класса. И как раз
родители купили ему магнитофон. И как раз он обрел Друга.
Рок и Друг. Все. Теперь можно жить.
Друга, понятно, он тоже быстро обратил в свою веру. И понеслось...
Это была самая настоящая мания. Павлуша почти ни о чем не думал,
кроме как о том, как раздобыть очередную запись. Пластинок — не достать,
хотя самая ценная запись — «с пласта», а у нас каких надо пластинок не
выпускают; приходится переться к кому-то, едва знакомому (а перед этим
еще долго вести переговоры через знакомых знакомых, чтобы пустил
записать у себя) со своим магнитофоном-чемоданом (у Павлуши, настоящего
человека, разумеется, был бобинник, кассетники — это для всякого жлобья,
мажоров и баб), там записывать и все время бояться, а вдруг плохо
запишется — если хозяин не слишком расположен занимать тобою свою
комнату: один раз, и хватит, и часто действительно дома оказывалось, что запись
вышла так себе — тогда Павлуша бывал совершенно убит, безутешен; а
если передаешь пленку, чтобы записали, запись может выйти просто никуда
не годной, хоть сразу же можно стирать — а ведь такая вещь! как пережить
это?! а иногда тот, у которого записываешь, и предоставляет тебе
возможность перезаписать, но все равно — записывается все плохо да плохо, ну
что тут будешь делать? — головка, зар-раза, все время засоряется,
переписываешь по пятому, десятому, двадцатому разу, дурея, шалея, исходя потом,
ну что в конце концов такое?! может, пленка сыплется, да вроде новая, не
должна; эх, да что там говорить... Наконец записали. Торжественное, с
замиранием сердца, прослушивание. Потом торчание; детальнейшее
обсуждение неделями кряду. Время триумфа. Но — в путь, в путь! Опять надо
выведывать, у кого что есть. Самое обидное — дадут послушать дня на три, а
потом заберут, а там такая вещь! и жить уже не можешь, не обладая ею,
сплошная мука, а не житье. Сколько раз Павлуша видел сны, как он ставит
пленку, и на пленке — она, сейчас он врубит, вот он — миг победы, но на
пленке всегда вдруг оказывается какая-то ерундень... Даже во сне она
ускользает.
Их стало трое.
Подошел девятый класс. «Старшеклассники». Уже длинные, ростом со
взрослых. В конце концов — это главное. Павлуша, увы, не рос с конца
восьмого класса, так и остался 178 сантиметров. Весь восьмой класс он жгуче
интересовался собственным ростом, но, увидев к девятому, что ничего ему
больше не светит, успокоился. Лучше бы быть поздоровее, но чего уж. В конце
концов, не коротышка. Сердце у него после миокардита вело себя не
слишком хорошо — в седьмом классе еще пришлось полежать в больнице, но к
девятому — все с ним обстояло как нельзя лучше. Родители несколько раз
водили его по блату и к светилам — те говорили, что все о'кей. Все
показатели — в норме. В военкомате Павлуша был признан годным к строевой.
Избранник 13
Его посетила «первая любовь». Наверно, это и была первая любовь.
Павлуше нравилась одна его одноклассница. В ее присутствии он испытывал
некоторое приятное волнение, томление. Он не делал никаких шагов к
сближению — не писал, например, записок, но как-то весь класс знал о его
«чувстве» — наверно, пялился на нее слишком много и открыто — и над
ним посмеивались. Но... Его не слишком все это занимало. Приятно
чувствовать приятное томление, но оно и так никуда не денется, если начать
что-то предпринимать — ну его к черту. Столько мороки... Ничего не
знаешь, не умеешь... А главное — девушки потом.
А первым делом... Второй Друг, более практичный, решил наконец
радикально улучшить их меломанские дела. Он узнал, что существует толчок,
где продают, покупают и меняют пластинки; узнал, где он находится, по
каким дням работает. И они решили наконец сделать прорыв — получать
музыку прямо из первоисточника: все записи отныне у них будут только с
пласта. А тут еще родители подарили Павлуше на шестнадцатилетие целую
кучу денег... Какие еще тут могут быть девушки?
Толчок. Работает раз в неделю. Они старались бывать там как можно
чаще, вдвоем, втроем. Уже при приближении к нему (он располагался
неподалеку от одной железнодорожной станции на пути в город) замирало
сердце. Что на этот раз пошлет судьба? Все, что там было стоящего, уже было у
них. В основном-то все завалено всяким фуфлом. Но бывало и наоборот —
на толчке было слишком много. А менять тот не согласен. «Только сдаю».
Или хочет менять, да не на то. Или просит неприемлемый «добой» — в
будущем заведомый «пролет». Или пластинка слишком запиленная, а тот
просит за нее — в таком состоянии! — несусветную цену. И увидел уже, как
ты в нее вцепился, и цену не сбавляет. И ты ходишь, ходишь по толчку, по
нескольку раз возвращаясь к тому, но он непреклонен. Но, впрочем, почему
же обязательно непреклонен? иной раз и удастся его дожать. Да и деньги
подкапливались — у всех троих, запас для обмена медленно, но рос. Тем
чаще они возвращались с толчка не унылые, молчаливые, а возбужденные,
нетерпеливые, тараторящие, перебивающие друг друга. И —
прослушивание. И — записывание. Лихорадочное, нетерпеливое, хотя теперь-то никто
не мешал.
Алкоголь... Павлуша открыл его для себя где-то к концу девятого класса.
И сразу же, как когда-то с роком, понял: «Это мое». Вот еще одно, с чем
надо шагать по жизни.
На почве пьянок у них даже образовались новые знакомства, новые
компании. Как правило, тоже с меломанским уклоном.
А потом появился Учитель. Павлуша познакомился с ним на толчке, и
оказалось, что он живет там же, где и они. Учитель был старше их года на
два, уже после школы, и казался Павлуше очень большим. У Учителя были
длинные волосы, и он работал сторожем. Чем-то Павлуша его купил, раз он
решил познакомиться с таким явно маменькиным сынком. А для их союза
он открыл новый мир. Для начала — в мире музыки. Тот рок, который они
слушали, оказался не самым крутым. Учитель перечислил кучу имен, до
этого едва знакомых. Вот это, вот эти имена и есть самое крутое. Павлуша,
соблазненный, распаленный, чувствуя, что перед ним опять новое,
необъятное, горячо совал Учителю пленки, чтобы тот записал. Учитель согласился.
Потом он раз двадцать приходил к Учителю за пленками, но всякий раз
оказывалось, что они не готовы. Конечно, никуда не делся и толчок, но денег
было мало, довольно часто случались прискорбные пролеты, да и на толчке
им удавалось бывать не столь уж часто, а тут — целые залежи пластинок.
Учитель бывал неизменно хмур, открывая Павлуше дверь, и оглядывал его
как будто с каким-то неудовольствием: долго еще, мол, будешь ко мне
шастать? Всякий раз Павлуша боялся, что тот вернет пленки, записанные или
незаписанные, и даст понять, чтобы больше его не беспокоили. Но все-таки
Учитель пускал Павлушу к себе, приглашал сесть, закуривал и ставил
что-нибудь из крутого. Павлуша внимал. Учитель скупо комментировал.
Было такое, что действительно потрясало Павлушу — никогда он не слышал
14 Павел Мейлахс
ничего подобного, но в целом для него было мудровато. Ничего, врубимся,
поработаем над собой. Иногда заглядывала мамаша и устраивала скандал за
курение в комнате. И такому человеку, оказывается, приходится
соприкасаться со столь низменным. Провалились бы куда-нибудь все эти мамаши...
Учитель открывал форточку и, погодя некоторое время, опять закуривал.
Иногда мамаша являлась и во второй раз. Так длилось, видимо, уже годы.
Учитель был немногословен. Возможно, ему особо и нечего было
сказать. Но просто пребывать в его ауре было для Павлуши больше, чем
счастьем. Он даже разглядеть его как следует не мог, не то что судить о нем. Даже
чашку с чаем Павлуша ставил на стол необыкновенно почтительно. А
выходил от Учителя весь взбаламученный, ничего не видя вокруг, долго шел
пешком, — сейчас, кажется, взлетишь, оторвешься от асфальта, от взлетной
полосы. И дома все было никак не успокоиться. Что-то все мерещилось,
грезилось ему, какие-то близкие бездны, высоты, вихри. А потом опять к
Учителю. Лишь бы он не лишил его возможности пребывать в его ауре!
В конце концов все пленки были записаны. К тому времени они уже все
трое познакомились с Учителем. Образовалось нечто вроде дружбы на
почве меломанства. И группы они теперь слушали самые «элитные». А те,
старые, это так, детство.
Однако была одна группа, которая сразу пришлась Павлуше в самую
жилу. Это была группа «Дорз». «DOORS». И ее вокалист и руководитель
Джим Моррисон. Ее музыка была не особенно замысловатой, не так, как у
этих новых. Но Джим Моррисон, шаман. Его голос. Его смерть в двадцать
восемь лет. Они все трое буквально дурели от него, он их заводил, как,
наверно, настоящий шаман, особенно если поддать. Для Павлуши именно
Джим Моррисон и стал воплощением рока, весьма разного, как он уже
успел убедиться. Madness, loneliness. Безумие, одиночество. Отчаяние,
ярость, бунт, взрыв, экстаз, безумный рывок черт-те куда, и черт с ним, что
будет потом. Все время на грани гибели. Может быть, благодаря Джиму
Моррисону Павлуша окончательно понял, что смерть в основе всего. В
музыке, в книгах. Во всех сильных, глубоких, значительных переживаниях —
в их самой глубокой основе — всегда она. Так или иначе.
Но главное, что внес Учитель, было другое. Не музыка. Но то, что,
однако, было связано с музыкой для всех них, хотя и бессознательно. Все они
знали, что многие рок-музыканты употребляли наркотики. Некоторые даже
гибли от них. Но дело было не только в подражании кумирам, и даже не
столько. Наркотики — это было то, что еще сильнее отделяло их от всех
остальных, спаивало их союз еще теснее, делало его еще более ценным.
Они как бы становились рок-группой, которая не исполняет музыки.
Восстать на запрет — что может быть прекраснее и достойнее! Стать уж
совсем «настоящим человеком». Да и интересно, любопытно до безумия! До
сих пор у них представления о наркотиках были самыми обывательскими. А
эти дурачки хамят учителям, «самоутверждаются». Спорят с теми, кого надо
не замечать.
Словом, жребий был брошен, или, там, Рубикон был перейден.
Неизвестно, когда зашла речь о наркотиках, ясно только, что это было связано с
Учителем. Павлуша был первым, кто принял на себя мысль о том, что ему
ничего не мешает употреблять наркотики, и о том, насколько это круто!
Побежал делиться своим ошеломляющим открытием с Другом, который тоже,
разумеется, был «за». Они оба были дико взволнованы, разволнованы этой
гениальной и простой идеей. Побежали ко Второму Другу. «Давай
торчать», — сказал Павлуша. «Давай», — ни секунды не помедлив, сказал
Второй Друг, спокойно, в своей манере. Ну все! Теперь они будут
по-настоящему круты! Не то что одноклассники, эти портвейнососунки. Весь вечер
просидели у Второго Друга в предвкушениях и упованиях, хотя никто и
понятия не имел, в чем заключается действие наркотиков. .
Учитель выразил недовольство: связываться с вами, вы-то
несовершеннолетние, вам-то ничего не будет. Но они чуть ли не повисли на нем:
дяденька, дай наркотиков, дяденька, ну дай наркотиков! Учитель, ворча, согласил-
Избранник 15
ся. Сказал, чтоб закинули бабки, будет — принесу. Они имели в виду план.
Некрасивое, уголовное слово, совсем не из их игры. Не то что изысканная
битническая марихуана, хотя означает одно и то же. Впрочем, ее часто
называли и «анаша» — на восточный лад. Это уже лучше. «Курит анашу» —
пальчики оближешь! Но чаще ее называли «трава», «дурь», «шмаль»,
«масть».
Были еще и другие наркотики — еще более крутые: ими нужно было
шмыгаться. Это бы уж совсем возвысило их в собственных глазах! Но
шмыгаться они боялись. И, кстати, так до этого и не доросли, хотя
разговоры такие время от времени поднимались.
Но где же наша масть?! Учитель все не нес ее и не нес. Они изнывали в
ожидании. Искали в медицинских книгах симптомы отравления
различными наркотическими веществами. «Отравление». Нам бы такое отравление!
Как жадно вчитывались они в каждый симптом, как горячечно смаковали
его в своем воображении! Джигиты рвались в бой.
А Павлушина хандра, страх смерти совершенно куда-то подевались.
Какой, к черту, страх, если жизнь так обалденна, так умопомрачительна?!!
Как-то раз к Павлуше зашел Друг. По его лицу Павлуша сразу понял,
что что-то произошло. Он мигом выскочил, и они спустились к
мусоропроводу. «Есть!» — просипел Друг, глядя на Павлушу расширенными глазами.
Аккуратно разворачивали сложенный в несколько раз обрывок газеты.
Действительно, сушеная, измельченная трава. И запах от нее — тяжелый запах
зелья, дурмана. Не разочаровывал.
И пошло, и поехало. Лихорадка. Музыка — трава, трава — музыка. Уку-
ривались, где только могли, в основном по параднякам, потому что стояла
уже глубокая осень, последняя школьная осень. Иногда и на улице, там, где
людей поменьше. Иногда, если у кого-то не оказывалось родителей, шли к
нему, курили шмаль и слушали музыку. Поначалу ржали от травы как
безумные, заходились в припадках смеха. Раз Павлуша уж думал, что
скончается; он корчился от смеха на полу, и было никак не вдохнуть, не
вынырнуть из смеха. А слушать музыку при выключенном свете — это было,
наверно, самое лучшее. Громко рубила музыка; Павлуша сидел на диване,
откинувшись на стену, а перед прикрытыми глазами стояла бухта,
выплывали корабли, и яркие огни вспыхивали на черном небе; стояла одинокая
скала, и от ее вершины расходилось бриллиантовое свечение; иногда он
приоткрывал глаза — темнота, лампочка на магнитофоне, застывшие контуры
друзей, еле слышное шипение пленки, расплывшиеся огни многоэтажек,
косо доходящие сюда; потом снова прикрывал глаза, и вот он уже смотрит в
глубь глубокого колодца с гофрированными стенами, как у футляра от
лампочки, а на дне, далеком-далеком, бегают, мечутся люди, и как будто что
есть силы машут ему, а вот его уже носит в лодчонке по бурливому,
малиновому океану, и ничего не видать из-за малинового дождя, льющего
сплошной стеной, вспыхивающего то чернотой, то еще большей малиновостью, а
вот он медленно передвигается по каким-то первобытным иссиня-зеленым
зарослям, навстречу небу, и небо такое же густое и иссиня-зеленое...
Кончалась одна пластинка — очередной косяк на лестнице, и тело все больше
наливается ватностью, и как будто бы начинает дышать, а в голове еще
больше, еще гуще сухого тумана, дурмана, и глаза все краснее и как будто
обметаны студенистым налетом. Потом гулять по холодку или даже под
дождичком, шмаль оставлена дома, на тот случай, если ненароком прихватят
менты, хотя с ней удобно — не шатает, не воняет, как с выпивки, никто не
врубится. Раз Павлуша посмотрел под ноги, на затвердевшую грязь, и ему
показалось, что он смотрит на горный хребет с гигантской высоты, и ноги
немедленно отказались идти, он аж весь просел; отвел взгляд, очухался;
другой раз в дереве ему привиделась гигантская собака, что-то вроде сидящего
дога, охраняющего какие-то таинственные ворота. А один раз, в городе,
куда они поехали брать шмаль, уже без Учителя, с кем-то другим (знакомств
по этой части у них набралось), их неожиданно ни с того ни с сего
прихватили менты, потребовали паспорт, и у того, с кем ехали, кто брал, для них,
16 Павел Мейлахс
паспорт оказался, а у них, неопытных — нет (обязательно надо таскать
паспорт с собой), и того отпустили, а их повезли в участок, а шмаль была на
кармане у Второго Друга, и он виртуозно — незаметно для ментов —
швырнул ее в кусты; потом их выпустили, и они поехали домой, но сначала,
разумеется, нашли и подобрали шмаль, которая была просто ядерная; спыхали
всего один кас по дороге на вокзал, и Павлуша сразу почувствовал, как
начинает разъезжаться в разные стороны у него морда, мгновениями ему
казалось, что тьма ревет вокруг него, казалось, что он самолет в этой ревущей
тьме; прибили косяк и в тамбуре, потом сидели в электричке, в свету, в
людях, и это было шизово, они плохо врубались в происходящее вокруг,
галдели между собой, ржали, обсуждая происшествие с ментами, а потом Павлу-
ше вдруг стало плохо, худо-худо, и он вдруг остался один на один с собой,
со своими плохо соображающими мозгами, сознающими только одно: худо,
а все остальное слилось в один далекий фон, он выговорил: «Что-то хреново
мне» и пошел в тамбур, Друг отправился за ним; в тамбуре Павлуша
прислонился к стенке и думал: «Сдох от наркотиков... Сдох от наркотиков...
Красиво со стороны... Но для того, кто сам подыхает... Особенно в момент
подыхания...», и Джим Моррисон тоже был живой человек, и ему было
страшно умирать, так же как и всем, и отроду ему было всего ничего, это
же ужас, кошмар, и какие тут деньги, какая слава, какая «крутизна»...
«Сейчас отойдешь», — сказал Друг, и Павлуша мертво улыбнулся: «Точно.
Отойду», но решил, что надо успокоиться, закрыл глаза и увидел тропический
остров, как на картинах Гогена, представил себя на этом острове, и вдруг
ему стало спокойно-спокойно, хорошо-хорошо, и он простоял так минут
пять, от всего отключившись, и очухался, из тамбурного окна еще и
ветерок. «...Как труп. Я аж испугался», — сказал Друг. Доехали, там решили
прибить еще один; «Я пас», — сказал Павлуша, но все-таки сделал
несколько тяжек. Потом домой; объясняться с родителями, почему так поздно. Как
всегда, одно и то же. Заниматься надо, в университет поступать, а ты
шляешься; а чего туда поступать, там конкурса, считай, нет, да нормально я
занимаюсь, в самый раз; он действительно готовился в университет, хотя ему,
разумеется, было скучно готовиться, ему и в голову не приходило, что
можно не готовиться, на полном серьезе он и собирался стать математиком, как
это и было предуготовано для него с детства, а эта его другая жизнь
существовала как-то сама собой — левая рука не ведала, что творит правая.
Так, на всем скаку, они и влетели в окончание последнего учебного года.
Школьные экзамены. Выдался отличный май. Даже забор рядом со школой,
свежевыкрашенный в ярко-зеленый цвет, тоже сиял оптимизмом под стать
солнцу. Даже отношения с одноклассниками вдруг потеплели, и даже
учителя, еще недавно такие совсем одинаковые, вдруг приожили, и что-то
человеческое, а не учительское стало проглядывать в них...
Сдал экзамены Павлуша, конечно же, без проблем. Правда, после
экзамена по химии его укусила оса.
Торжественный вечер по случаю окончания школы. Дискотека. Они
слиняли как можно раньше и шлялись допоздна по полям, по лесам.
Валялись на траве и курили траву.
Состоялось поступление в университет. Павлуша был рад, рад как
щенок. Все вместе дружно радовались: он, его отец и его мать. Все вместе
радовались чему-то одному. Когда это было в последний раз? очень давно:
года три, а то и четыре назад; гигантский срок. Он отплывал, отчаливал...
Оба Друга тоже поступили, правда, все в разные вузы. Павлуша, как же
иначе, поступил на математико-механический факультет. Это совсем близко
от его квартала, минут пятнадцать по прямой асфальтированной дороге.
И наступили последние школьные летние каникулы, если их еще можно
так было назвать. Павлуша уехал с родителями на месяц в Ялту. Немного
жаль было расставаться с друзьями аж на целый месяц, но ЧУВСТВО
ОБАЛДЕВАНИЯ от жизни было таково, что он все время ходил как под
мухой, и все для него было хорошо. В Ялте он бродил один среди кипарисов,
лазал многие часы по горам, подолгу смотрел с высоты на море и на белые
Избранник 17
санаторские корпуса, срывал что-то вроде слив, пил много газированной
воды за три копейки, возвращался домой в темноте.
А как приехали, так он сразу же, чемоданов не успели разобрать,
побежал к Другу. У Друга оказалась пара хороших ребят, и слушали новую
вещь. Так свободно, вольготно почувствовал себя Павлуша в своей стихии.
Оставался август. Бог подарил им прекрасный август, почти такой же,
как июль. Теперь только рано темнело. Они шатались в прохладных, но не
холодных сумерках. Дома были родители, а на улице было отлично. Они
облюбовали себе место где-то в километре от квартала, в маленькой рощице,
довольно укромное. Идти туда через поле. Там было много здоровенных
камней, булдыганов, и пепелище от множества когда-то горевших здесь
костров. «Пойдем на камни» — так называлось у них это место. Там, на
камнях, они жгли костер и пили портвейн. Одно время они совсем бросили
пить — слишком гопническое занятие для утонченных наркоманов, — но
теперь портвейн как-то незаметно вернулся. А травы стали курить меньше.
Валялись у костра, болтали, попивали, потом шли гулять, присаживаясь,
приглатывая еще по дороге, заходили далеко. Шли гуськом по тропинке,
или по полю врассыпную. Всем было легко. Никакие разговоры были не
нужны. Просто идти втроем в холоде августовской ночи — этого было
достаточно. Иногда останавливались, прислушиваясь к далекой кукушке.
Забредали и в лес. Потом, отмерив многие километры, шли домой, и совсем не
пьяные. В голове было светло. И родители дома не ругали их.
В последнее время Павлуша стал читать много Маяковского и
Лермонтова...
Как-то Павлуша оказался на камнях один, друзья должны были вот-вот
подойти. Он сидел на большом камне, свесив ноги, сунув руки в карманы. И
вдруг как будто что-то обвалилось в нем, и он стал молиться, без слов, в
тихом экстазе; молиться на это заходящее солнце, на это поле, на этот лес
неподалеку, на этот божественный вечерний воздух, на тронутый закатом
квартал вдалеке, на друзей, чье отсутствие делало их как будто еще более
зримыми, осязаемыми, близкими, на свою силу, молодость, красоту. И
никак было не излить в молитве свою благодарность кому-то за посланную
ему неизвестно за что прекрасную, роскошную, великую жизнь, и он
клялся, клялся, клялся отплатить хоть как-то за этот дар...
Часть вторая
Он опять нажрался в своем парадняке, на улице были дождь и темнота,
и негде сесть. Чашку он вынес из дома, оттуда же пустую бутылку из-под
кефира, заполненную водопроводной водой. Закусь — роскошь. Деньги на
водку он стрельнул у Друга. От родителей ему перепадали «карманные»
деньги, но и их, случалось, не хватало, и Другу он был уже должен страшно
подумать. Тем мучительнее становилось каждый раз у него стрелять, хотя
Друг и не отказывал — когда у него у самого были деньги — и не
напоминал — Друг его любил. К тому же иногда он возвращал довольно большие
куски долга — из сорока рублей стипендии. И теперь пил водку, он стал
предпочитать ее портвяге.
Теперь он пил в основном один. В компании редко; и тогда начинал
один, а потом, уже нарезавшись, находил какую-нибудь компанию, чтобы
нарезаться окончательно. Пить с ним, похоже, стали избегать, — абсолютно
ничего веселого в питье с ним не было.
Наверное, он пил бы чаще, но он очень тяжело переносил похмелье.
Раньше вроде такого не было? А теперь не то что опохмеляться — думать об
алкоголе на другой день не мог. Он ненавидел алкоголь. Но проходило
несколько дней, и его с новой силой тянуло надраться. Это, правда, больше
было похоже не на надирание, а на раздирание какой-то раны. Но и деньги
были не всегда, поэтому и пил он, в общем-то, не так уж часто.
«Почему стало все так хреново? Ничего ведь не изменилось!»
18 Павел Мейлахс
Грязь, дождь, ноябрь. А то последнее лето стало вдруг бесконечно
далеким. Сгинуло, как будто и не было его никогда. Он не мог поверить, что
прошло только три месяца. Все вдруг ушли. Разом покинули его. Он остался
один. Один, носом к носу с самим собой. Хотя вот же они все, рядом, и
Друг, и Второй Друг, и лето так близко. Но не достанешь. Но он все не мог
этого понять и все тыкался туда назад, тыкался. Внешне ведь ничего не
изменилось, а пил он и раньше. Но н е так пил. Н е т а к смотрел. Н е т а к
чувствовал. Общий тон, окраска вдруг резко, ни с того ни сего сменились.
Неужели только из-за какого-то университета? Музыка. Он по-прежнему
много ее слушал, но она как-то вдруг перестала доходить до него, перестала
задевать в нем что-то главное. Траву он тоже иногда курил, но как-то
совсем уж случайно, машинально. Теперь только водка вместо портвейна.
А их тройственный союз? Что ж, формально никто его не отменял...
Он сидел на мусоропроводной крышке, загораживая собой питьевые
инструменты — их он поставил на подоконник — для выходящих из лифта
незаметно. Родители, уже, наверно, дома, уже достаточно поздно.
Какому-нибудь идиоту наверняка понадобится вынести мусор на ночь глядя. Он двумя
площадками ниже той, на которой его дверь, а если заворочается замок на
площадке, где сидит он, он мигом спрячет обе бутылки в куртку, прижимая
их руками к бокам, моментально выпьет воду в чашке, а ее саму сунет в
карман. И будет якобы просто так стоять, курить; крайне неудобно так
стоять, но мусор обычно выкидывается быстро.
Он сразу налил добрых полчашки. Водку пить он так толком и не
научился и пил ее как сок, только очень большими глотками, иной раз, кажется,
глотка сейчас порвется. И всякий раз не мог не восхититься всей мерзост-
ностью водочного вкуса, каждый раз подзабывал, думал, что, может, только
в прошлые разы ему так казалось; но вновь и вновь убеждался, что нет, не
казалось. Пить водку без запивки он просто не мог, он давился ею. Для него
первая была — колом, вторая — колом, десятая — колом. А вот бормотуху
он мог пить прямо со ствола, сколько угодно, никакая закусь, никакой запи-
вон были не нужны, противно, но терпеть можно — отчасти поэтому он ее
все-таки тоже брал, портативнее все было, оперативнее.
Он налил полчашки и сидел, собираясь с духом. Так, теперь немного
помучиться, и сиди, жди. Сейчас тронемся, поплывем. Сначала должны
появиться, разгореться искры в животе, он с удовольствием ощущал, смаковал
их в себе, зная, что это уже почти отправка. Поволочет, обволочет... Конуру,
в которую он неожиданно оказался загнан, можно на некоторое время
оставить и побродить вокруг нее, погулять. Зачем здесь еще компания? Он
закурил; куря, уже пьяными, приятно чужими губами мял мундштук папиросы.
Кайф, расслабуха...
Готово, этот тип выполз из своей норы. «Я же говорил, чтобы здесь не
курили!» «Он говорил!» Этот тип чувствует, как в парадняке курят, дым
поднимается к нему. Нервный дядечка. «Нет, ну какого хрена! Какого
хрена! Уж говорили тысячу раз, просили!» Плечо дергается. Ну, заплачь еще.
Он слушал и вдумчиво кивал, с важностью и с некой сдерживаемой
скорбью, как большой начальник, до которого дорвалась наконец
какая-нибудь ищущая правды, слегка уже ополоумевшая просительница. Он даже
начал делать некоторые движения: вот, мол, сейчас уйду. Интересно, что
этот тип выходит не всегда. Он, наверно, не всегда одинаково чувствителен
к дыму. Но проверено, что если достаточно поздно, то он уже не выходит.
Полчашки, полчашки, еще полчашки. Хорошо-о-о... Почти ничего не
жрал с утра... Меньше надо... Экономнее...
Экватор давно пересечен. И кайфа уже не было, скорее, какая-то язва
растравливалась в нем. Он как будто бы и пил, чтобы растравить, разодрать
эту язву. Чтоб горело, болело... На его участке мусор, слава богу, никто не
выносил. Иногда выносили то на верхнем, то на нижнем этажах. Сквозь
пьянь его это раздражало. Сколько можно возиться с мусором! Сколько
лишних, бессмысленных движений они там делали, как будто нарочно
топтались!
Избранник 19
Бутылка пуста. В мусоропровод ее. Он медленно поворачивал голову,
обводил взглядом стены, лифт, перила. Сидел еще долго. Иногда вдруг злобно
смеялся, фыркал, хрюкал... Ладно, пора домой. Поссать напоследок в
мусоропровод, чтоб прийти и сразу в койку. Бутылка из-под кефира, чашка.
Гулко ссытся в мусоропровод, но ничего, уже поздно. Домой... Ик-к-к!
Он что, чего-то ждал? Ему что, чего-то обещали? Да, конечно, ждал.
Конечно, обещали. А чего он ждал?
Ненаписанных контрольных скопилось уже много. Страшновато
становится.
«Не то, не то! Какая-то херня поехала! Чего мне подсунули?!»
С самого начала все пошло как-то не так...
Отношения с одногруппниками у него не сложились. Даже не то что не
сложились, а их просто не было. И чем дальше, тем вернее он чувствовал,
что не сложатся они никогда. Собственно, ни с кем из его группы, да и
вообще, ни с кем из его курса сближаться и не тянуло, но все равно было
почему-то обидно. Наверно, он их представлял какими-то другими, более для
себя подходящими. Тем более, после своих одноклассников... А одногруп-
пники были такие веселые, такие открытые, быстро знакомились, уже,
глядишь, договаривались о встречах, уже, глядишь, обсуждали общее веселье, в
котором участвовали. Ему они все казались до одури, до смертной тоски
заурядными, неинтересными, пошловатыми. «Ленка, Димка...»
На занятиях он чувствовал себя совершенно лишним, неуместным,
нелепым. Сам факт, что он ходит на эти занятия, сидит за партой, пишет, бывает
у доски, казался ему дурацким, затянувшимся недоразумением. Особенно
тягостно ему было бывать у доски. Всякий раз, когда его вызывали к доске,
он даже как бы был слегка удивлен: чего ты ко мне привязался? Одногруп-
пники тоже что-то такое в нем почувствовали и прекрасно без него
обходились; его это несколько уязвляло, хотя казалось бы... Чем дальше, тем отдель-
нее он становился. К тому же выяснилось, что здесь без всяких последствий
можно прогуливать занятия; убедившись в этом, он стал проделывать это
все чаще. Потом уже настолько часто, что всякое его появление на занятиях
воспринималось в группе как некий курьез. Староста группы, отмечавшая
посещаемость, даже как-то сказала ему: «Слушай, ты бы почаще все-таки
появлялся... Мне-то все равно, но ты понимаешь...» Чувствовалось, что ей
было неловко. Ему и самому было неловко. Слишком уж он всех опередил.
На лекциях поначалу было скорее интересно. Он с удовольствием
смотрел на лекторов. Они были разные, но во всех в них чувствовалась порода,
принадлежность к некой касте. Это внушало ему уважение. Нравились их
слова: «рассмотрим», «существенно», «тривиально». А то, что читали на
лекциях, было полузнакомо и даже, можно сказать, тривиально. Пока один раз
он не зашел на лекцию и не убедился, что ни черта не понимает. Это его
встревожило; он подумал, что надо бы с этим разобраться. И отложил раз-
бирание на потом. Прогуливать лекции было безопаснее, чем семинары, и
основное количество его непосещений падало на лекции. Точнее, на лекции
он просто перестал ходить, — чего туда ходить, если все равно ничего не
понимаешь? — а на семинары все-таки заглядывал.
Странно, что он по-настоящему даже не вспомнил, что вроде как с
детства собирался стать математиком. Более того, как-то само собой
подразумевалось, что он им станет. Как-то странно он им становился...
Отец говорил, что студенческие годы были лучшими в его жизни. Да
чуть ли не все так говорили. Но с ним, он чувствовал, здесь произошла
какая-то ошибка. И он начал все больше пить, сам того не замечая. Ведь и
раньше они порядком пили. Но тогда они пили, а теперь о н пил.
«Ну почему стало так все хреново? Ну что, что случилось?!»
Осень выдалась спокойная. Дождей почти не было, или шли они ближе к
ночи. Небо было ясное, белое. Глядело только чуть подслеповато. Но ведь
только летом оно раскрывает для тебя свои необъятные объятья. Погода
позволяла, и он часто совершал паломничества туда, где они когда-то сидели на
камнях. Сидел на этих камнях и медленно пил. Смотрел на пепелища старых
20 Павел Мейлахс
костров — и тех, которые жег когда-то кто-то еще, и тех, что жгли когда-то
они. Раз, допив бутылку, он вдруг припал к камням и принялся их целовать.
Целовал он их долго, даже когда надоело, он упрямо целовал их и целовал.
Потом песок хрустел на зубах, и было долго не отплеваться. То, последнее
лето, не отпускало его. Тогда оно казалось ему увертюрой, прекрасным
началом. И он никак не мог поверить, что на самом деле оно было концом.
Свободного времени образовалось много. Делать уроки было не надо,
ходить в школу — тоже. С утра он ходил в университет, но домой старался
возвращаться пораньше, поскорей выбраться. А дома не знал, что с собой
делать. Родители иногда спрашивали: «Ну, как дела?» Он отвечал:
«Нормально». Впрочем, приближалась сессия. Порой он с тревогой думал, что пора
бы что-то начинать делать. Но в основном старался об этом не думать.
А астрономический год между тем медленно, но неотвратимо въезжал в
зиму. Был уже ноябрь. Рано темнеет. И дождь идет за дождем. К камням
уже не пройдешь сквозь грязь и темень. И он все больше стал утверждаться
на мусоропроводной крышке.
Сессию он сдал. Оценки были: 4, 4, 3. Сессия здорово его напутала — и
даже не из-за того, что, вылетев, он загремел бы в армию, но, просто, —
вылететь из университета — это его безотчетно страшило, сразу бы сломало
все привычные представления о себе. Ведь он же должен, в конце концов,
стать математиком. В университете он ничего не делал, но все же... как-то...
Потом был нескончаемый, невыносимый, высасывающий все живые
соки февраль; мерзкий, грязный март; холодный, голый апрель. Потом
май — «пробуждение природы». Пробуждения природы он не заметил.
Летнюю сессию он сдал лучше — без троек. Он уже понял, как ее надо сдавать,
то есть когда наступает время спохватываться. И на этот раз ее почти не
боялся. Он вообще как-то свыкся быть студентом, то есть ходить в
университет и выполнять определенные требования. Просто свыкся.
На лето он ездил куда-то отдыхать вместе с родителями. Потом еще
месяц был дома. Этот месяц — август — был для него особенно запойным —
трезв он бывал раза два в неделю. И нередко опять пил в компаниях, на
какое-то время пьянки там опять приобрели некоторую прелесть. Лето
все-таки как-то оживляло его, так было всегда. Хотя курица не птица, август — не
лето. И он привычно приятно проводил время. Оба Друга тоже были на
каникулах. Иногда ему даже казалось, что все действительно осталось
по-прежнему.
Нет, не казалось. В самой глубине души он понимал, что то время ушло
безвозвратно; время, когда можно было беззаботно предаваться
удовольствиям, зная, что настоящая жизнь, когда и с тебя что-то потребуют, не
наступила. В самой глубине души он знал, что пьет уже не на свои. А аванс он
уже пропил. И какая-то отрава накапливалась и накапливалась в нем. Он и
пил-то, чтобы не ощущать в себе постоянно эту отраву. Отдохнуть.
И было еще кое-что. Чего не было раньше. Он различал, крайне смутно,
крайне неясно, но различал что-то такое впереди, что стоит и поджидает
его, и рано или поздно встреча с этим состоится. И он чувствовал
глубокий, невнятный страх перед этой встречей, понимая, что избежать ее
невозможно, и он неумолимо, что бы он ни делал, приближается к ней.
Но что это было? Что? Он не знал, не понимал. И бессознательно
стремился понять, он как будто и жил в ожидании понимания, застыв в
ожидании, в нетерпении. Но одновременно и боялся этого понимания. И
судорожно, инстинктивно, тащил себя назад подальше от этого. И еще он
знал, что это — не для всех, а только для него одного.
Заглянуть бы в конец, как в книге, узнать отгадку. Этой загадки. Его
жизнь — с самого рождения и до сих пор — и есть загадка. А отгадка... Она
будет впереди. Будет, будет, не беспокойся. Все, все узнаешь.
Пополз второй курс. Все то же самое, привычное. Грустный сентябрь,
дрянной октябрь, страшный ноябрь; не оставляющий места надежде
декабрь. Год, как известно, начинается осенью и кончается летом.
«Не то, не то... Дни проходят бессмысленно и бесцельно».
Избранник 21
Дни проходят бессмысленно и бесцельно. Эту где-то когда-то
услышанную фразу он стал повторять про себя чаще и чаще. Она как будто что-то
говорила ему и объясняла, ничего не объясняя. Почему-то ему доставляло
своего рода удовольствие ее про себя повторять. А давно позабытые
приступы хандры, страха смерти вернулись. Постепенно, незаметно; он даже их не
узнал, настолько забыл. А ужас смерти мог вдруг вспыхнуть, ударить в
любое время, в любом месте. Чаще ночью, как и раньше, давно.
Он взялся было за чтение разных умных книжек. У отца их было много.
Он и раньше кое-что читал, да и отец ему порядком пересказывал. Когда-то
ведь он был развитым ребенком. Он даже не читал их, проглядывал, как
будто надеясь найти в них что-то про себя. Порой даже чувствовал: это
близко. Но... Все это были намеки, только намеки. От этого чтения мало что
оставалось в голове, какие-то общие впечатления, ощущения... Как будто
сплошной туман крутом, и вдруг вспыхнет рожица, подмигнет тебе, — ты
туда, кажись то, но рожица исчезает или окажется не рожицей, а пнем. Или
кто-то дернет сзади за хлястик, ты оборачиваешься, — а там никого.
В глубине души, как это ни странно, несмотря на то что некоторые
книжки он проглядывал достаточно ревностно, он не надеялся найти там ничего
для себя. Само количество этих книжек говорило, что дело это —
безнадежное. Он чувствовал, что все должно быть просто, ясно; если это не ясно
сразу, то это не станет ясным никогда, сколько книг еще ни прочитай. Что-то
должно соскочить, соскользнуть в его душе, какая-то зацепившаяся за что-то
скоба, и сразу наступит облегчение, ясность; окажется, что конура, в которой
он сидит, ему всего лишь померещилась. Но нет, она ему не мерещилась.
И еще одно: все эти книжки были «общего пользования». А его
интересовал он, только он, только его жизнь. Например, он никогда бы не спросил:
«Для чего человек живет?», а только «Для чего я живу?», или не «Что
человеку нужно для счастья?», а «Что мне нужно для счастья?» Так, и только так.
Но никогда^ он не был, как ему казалось, так близок к цели, как когда
читал Толстого. Ему чудилось какое-то глубокое свое родство с Толстым.
Он прочитал статьи, трактаты, дневники. У одного критика он прочел, что
Толстой больше всего ценил героизм. Что-то очень важное было
нащупано здесь.
А сам он, наверно, больше всего ценил не героизм, но фанатизм.
Одержимость, исступленность. «Я верю в крайности», — сказал как-то
Джим Моррисон...
«Я что, ищу смысл жизни? Но я же знаю, что никакого смысла жизни
нет. Да и вообще, зачем он нужен? Кто его вообще придумал? Трава зеленая,
какой в этом смысл? Кому-то придет в голову спрашивать, какой в этом
смысл? Во всяком случае, одного на всех смысла быть не может. Да меня и
не интересуют все, меня интересую я. Что происходит со мной? Все
происходит не так, хотя, казалось бы, все так. А в чем тут дело — непонятно.
Непонятно и непонятно. А чего я, в конце концов, хочу? Самого главного.
Ведь в этом-то все дело. Скажи мне, чего ты хочешь, и я скажу, кто ты».
Чего я хочу? Проще вопроса, как казалось ему, не бывает. Но ответа на
него он не мог дать, как ни чувствовал порой, как напрягаются, наливаются
кровью у него мозги. Но мусолить все какое-то одно и то же он не бросил,
Что это за одно и то же, он и сам бы не смог объяснить — что-то такое
крайне неясное, смутное, хотя на ощупь, на вкус, прекрасно, лучше, чем
надо, его чувствовал. И все мусолил его и мусолил.
«Что я хочу, я не могу сказать. Однако все рассусоливаю над какими-то
ненужными вещами, хотя чего над ними рассусоливать, если на главный
вопрос я не могу дать ответ. Я что, думаю, что есть какая-то мудрость, и если
ею овладеешь, то поймешь, наконец, как надо жить. Будешь с песней по
жизни шагать! Да нет такой мудрости!»
Однако он и сам до конца не верил в то, что сам себе говорил. Наверно,
уж очень ему хотелось, чтобы была какая-то мудрость, или даже учение,
которым стоит только овладеть, точнее, к нему примкнуть. И отрава
куда-то денется. В самом деле, очень уж соблазнительно это было: прочитать,
22 Павел Мейлахс
выучить какую-то книжку, и все у тебя в порядке. Когда-то ведь он хорошо
учился, даже и сейчас прилично сдавал экзамены, так что для него это был
очень хороший, легкий, привычный путь. Кстати, и для этого он листал
умные книжки. Уж больно был велик соблазн.
Но он еще и думал, что может своим умом дойти до хорошей,
правильной жизни для себя. Надо хорошенько постараться, и ты поймешь, в чем
она заключается, как следует жить, чтобы было хорошо. Он привык думать,
считал себя умным. И считал, что если хорошо подумать, то додуматься
можно до всего, было бы желание. Тем более, такому человеку, как он.
Но самое смешное, что и в это он не верил. А верил он в то, что думать
здесь нечего. Это должно даться, прийти само собой. Легко, естественно.
Считая себя умным, даже гордясь этим, он, однако, как это ни странно, в
глубине души презирал ум. Он презирал все, до чего можно додуматься.
Уважал он лишь то, что может снизойти, осенить, озарить. Без всякого
твоего ума. А просто умным, он считал, если захочет, может стать любой. Если
часто встречаются глупые, то это только потому, что они не хотят быть
умными, им это почему-то не надо. Ну, может, есть какие-то богом
убитые. Есть же горбатые, глухие, одноногие...
Ум — это само сдобой, как две ноги. А вот куда им шагать — вот где
начинается самое интересное...
Он не верил, что можно умом дойти до правильной, хорошей жизни.
Но он верил, что можно умом дойти до правильной, хорошей жизни.
«Жизни не нужен смысл. Траве не нужен смысл. Да, это так. Но меня
не устраивает это. Трава растет сама собой. А я не могу расти сам собой! Я
не могу жить просто так, для себя. Мне нужно оправдание своей
жизни. Не знаю зачем, ниоткуда это не вытекает, но мне это надо. Я должен
отчитываться перед кем-то, почему я живу. Почему я имею право жить. Я
беру ответственность за то, что живу. И с этим я ничего не могу
поделать. Другим, может, это и не надо, но хрен с ними! Я одно знаю, что мне,
мне это надо!»
«А почему в последнее время в голове все вертится какая-то
«правильная» жизнь? Да, я хочу жить правильно. В детстве мне казалось, точнее я
был уверен, что живу правильно. Я привык к этому, и теперь не могу
привыкнуть к тому, что живу неправильно. А живу я неправильно, это
совершенно ясно. Живи я правильно, я бы и чувствовал себя по-другому. Но как
же жить правильно? Слушаться папу и маму? Наверно, раньше оно так и
было. Но сейчас я не знаю, как жить правильно. Я только знаю, что сейчас
живу неправильно. А как правильно жить, я не знаю».
«А может, и нет никакой правильной жизни. Это детская иллюзия,
одобрение мамы с папой. А я настолько к этому привык, что никак не могу
отвыкнуть. А правильной жизни никакой нет».
Думать так было страшно.
«Но я же чувствую, чувствую, что она есть. Какая-то да есть. Почему?
Потому что очень хочется? Нет, все равно, я чувствую, чувствую...»
«Но самое же главное, это понять, чего я хочу? Тогда при чем здесь
правильная жизнь? Пойми, чего ты хочешь, и делай это, а правильная там у
тебя жизнь или неправильная, какая разница? Дело вовсе не в этом».
«Но чего я хочу, этого я и не знаю. И нужна ли правильная жизнь, тоже
не знаю. И даже не знаю, существует ли она. А что главнее, делать, что ты
на самом деле больше всего хочешь, или жить правильно? А
может, это одно и то же?»
«Что, Амундсену нужна была какая-то правильная жизнь? Ему полюс
был нужен. А маршалу Жукову? Победа. Плевать на все, плевать на себя.
ЭТО ДОЛЖНО БЫТЬ СДЕЛАНО! Точка».
«Ничего не ясно, ничего не понятно. Чего я на самом деле хочу, я
не знаю. Нужна ли правильная жизнь... тоже не знаю. Что важнее — не
знаю».
Каждый раз он возвращался к одному и тому же: непонятно. Непонятно,
непонятно, непонятно. Где она зарыта, эта собака? Как будто он все время
силился порвать какой-то обруч. Тужился, рвался, но обруч — вот он,
Избранник 23
«Слова, слова, слова... Как много в мире слов! И оттенков их: они-то и
сбивают с толку; нашел какое-то новое слово и думаешь: вот оно. А потом
видишь, что это все то же самое, только названо по-другому. Трясина».
«Нет, это просто гениально: все время о чем-то думать, думать, и
абсолютно ни до чего не додуматься! Я себя, кажется, умным считал?»
Он шатался по университету, не зная, куда приткнуться. Он все думал,
пойти ли ему на пару или отправиться домой. Но это было так, побоку.
Мозги не могли успокоиться и все думали и думали, как жернова,
перемалывающие что-то, непонятно что. Сейчас бы выпить, размягчить мозги,
отмякнуть... Но денег нет. А так непонятно, что делать дома. Он уже заранее
представлял, как будет маяться там и изнывать. Здесь ему тоже все
осточертело, и здесь тоже скука, маята, но дома все равно рано или поздно
окажешься. Решил пойти в буфет. Куда еще было идти?!
В буфете он сидел и ел две сосиски с хлебом. Еще перед ним стоял
жидкий сок, отдающий водопроводом; в нем плавали маленькие волокнистые
кусочки вконец разварившегося, желтого мяса. За столом перед ним сидели
девицы. Две из них симпатичные, он машинально отметил. И одна что,
вроде поглядывает на него? Ему было наплевать. Он старался подольше
растянуть сосиски, чтоб подольше отсюда не уходить — это было хоть какое-то
занятие, мозгам отдых. Еще недавно от любой хорошо обтянутой, хорошо
показанной задницы у него перехватывало дыханье. Сейчас ему с таким же
успехом можно было показать газовую плиту, чтобы он завожделел к ней.
Стоял на том просторном месте, где входы в аудитории для лекций.
Бродил по периметру. Он чувствовал, как тяжелая, мутная, какая-то угарная
ярость поднимается, закипает в нем; он чувствовал, как она жжет лоб,
виски, режет глаза. Никак не избавиться от нее, не дать ей выход. Зафигачить
бы ногой по чему-нибудь, чтоб разлетелось. Да тут и не по чему. Да это и не
поможет. Башкой своей проклятой об стену если разве. Помогло бы. Он
бродил, стоял, точно так же, как и остальные здесь. Он наблюдал за ними.
Отошел в угол, закурил. На середине папиросы вдруг почувствовал, как ему
смертельно, до тошноты надоело всеобщее мельтешенье, хотя народу было
немного. Вход в магазин «Академкнига», входят, выходят. Надо пойти
поискать пустую аудиторию, посидеть там одному. Он шел по коридору и
открывал одну дверь за другой. Везде народ. Две чистенькие девицы вскинули
старательно склоненные головы от своих тетрадей. Чуть ли не белые
бантики у них на затылках. А так, кроме них, никого в аудитории. М-м-мать их.
Он пошел на другой этаж. Там аудитория наконец нашлась. Он пробрался
между рядом стульев и рядом столов поближе к окну, свалился на один
стул. Тишина, слава богу. Из коридора только невнятный, немешающий
шум. Он лег лбом на стол. Он смертельно устал от этой мутной ярости,
очень быстро она высосала его. Поспать бы что ли... Не заснешь... До пары
сколько еще? Этот тип наверняка скажет что-нибудь ехидное...
«Абсурдность существования»... «Абсурд», «абсурд». Повторяют друг за
другом как попугаи. Я уж скоро блевать буду от одного этого слова. Ты
когда-нибудь видел закат? Или утро в сосновом лесу? Хорошенько так видел?
И думал тогда об абсурде? Если ты скучен, бездарен и поэтому тебе некуда
приткнуться, то так и говори. Чего ты здесь еще философию разводишь?
«Абсурд»... Или, видите ли, я был воспитан в строгом католицизме, а потом
усомнился в существовании Бога; современная жизнь, видите ли, к этому
располагает; и так и не смог привыкнуть к тому, что Бога, наверно, нет, и
мне теперь, видите ли, жизнь не в жизнь, не привыкнуть все никак. Ну что
ж, все ясно. Ты бы все бы так и рассказал. Я бы тебе посочувствовал. Не
философствуй только, Христа ради. Повода нет, ну ей-богу!»
В церкви стояли ряды гробов с покойниками. Отпевание еще не
началось. Батюшка, вылезающий из легкового автомобиля, его дюжий молодой
подсобник, его поповская борода, молодая, свежая, как и он сам. Его
внимание привлек уже немолодой, прилично одетый покойник. Какое-то
скромное достоинство угадывалось в нем, достоинство человека, ничем особым
себя не проявившего, но зато честно прошедшего свой скромный жизнен-
24 Павел Мейлахс
ный путь; а зеленоватость, какая-то даже бронзовая окисленность
провалившихся щек, еще больше располагала к нему, заставляла войти в
положение — раньше бы он, конечно, ни за что бы такого не допустил, но теперь
что он мог поделать?
«Мало того что исчезнешь, так еще и в ящике придется полежать, с
зелеными щеками».
Плотная толпа родственников. Не дожидаясь, пока начнется, он ушел из
толпы, из церкви.
Как пусто, бедно, блекло в церкви! Убожество, нищета, как будто ты
уже наполовину помер. Его всегда мутило от церквей. Они, наверно,
нарочно там так все устроили, чтобы было не страшно сделать следующий шаг.
Такую жизнь, действительно, не стоит беречь.
«До чего же нужно было мудохать человека, чтобы он сам сюда
приполз!»
Он вышел на шоссе. Даже не моросит, хороший день. Чисто, пусто. Он
вздохнул полной грудью. Трамвайные провода на фоне неба, новостройки
вдали, пустое пространство, а там, с краю, уже начинается лес, черный и
густой издалека. Потом он долго ехал в метро. В вагонах был полумрак и мало
людей. Входили и выходили редко. Никто не разговаривал.
«Нет, не выдержать мне этого Бога. Лучше рано или поздно решиться,
чем спасаться таким способом. Преодолеть несколько секунд страха — и
вот тебя уже нет, а так, это еще страшнее, еще ужаснее. Все-таки,
оказывается, есть что-то еще ужаснее смерти. Это — вот такая, церковная
жизнь. Издевательство, уродство...»
«Но многим не западло. Жить готовы любой ценой, цепляться за свою
жизнь. В задницу дать готовы, лишь бы жить».
«Вообще, правильно. Мир слишком могуществен, чтобы пытаться его
изменить. Зато можно попытаться изменить себя. Это вроде как легче. Тем
более, действительно, другого выхода нет. Значит, если тебе плохо — сам
виноват. Попытайся исправиться. Еще плохо — опять виноват. Еще
попытайся. Вот тебе и занятие на всю жизнь. Где-то я читал или смотрел:
девчонка трет пол шваброй. Забитая девчонка. Ей что-то говорят, она трет
быстрее. Еще говорят, она еще быстрее трет. И говорят-то совсем не про то. Но
та ничего уже не соображает. Это и есть христианин. Идеальный».
«Ходить в церковь — это как все время тереть пол шваброй. Главное —
все время. Да, и опять же — вот тебе иправильная жизнь. Ты ничего не
любишь, поэтому ничего не хочешь. Цели в твоей жизни нет. Нет того,
что должно быть сделано любой ценой, и плевать на себя, плевать на все.
Да, действительно, получается, что Бога любит тот, кто ничего не любит. Ну,
разумеется, кроме себя, единственного. И для него ничего не остается,
кроме как правильно жить. То есть пытаться правильно жить. Все время
грешить и каяться. Чем он слабее — тем больше подпорок нужно. Тем
сильнее надо тереть пол тряпкой».
«Кто думает о бодуне раньше, чем выпьет, — христианин».
«Впрочем, я и сам такой».
«Бог тут ни при чем. Христианин — это психологический тип.
Неверующий христианин — самое обычное дело. Как Толстой, как Достоевский».
«Хотя есть какие-то католические философы — крепкий, похоже, народ.
Ясный. Не как та девчонка. Не то что наши, сопливые... Впрочем, я и
наших-то плохо знаю. Может, просто не на тех напарывался...»
«Уф-ф, ладно. Хрен с ними со всеми».
«Нет, все-таки... Посмотрите на меня, я исцелился! И теперь
проповедует, как он исцелился. Гундосым голосом сифилитика, с провалившимся
носом. Ты проповедуешь, а я слышу только смрадное дыхание из твоего рта.
Исцелился ты, говоришь? Да ты на себя в зеркало смотрел?!»
«Да и вообще никакого Бога не надо. И смысла не надо, и цели. Нужно,
чтоб были папа с мамой. Единственный грех — их рассердить. Если они
что-то одобряют, то это и есть правильно, иначе и быть не может. А ты
живи себе спокойненько. И любят они тебя безгранично, в этом ты уверен:
Избранник 25
И защитят от всего. Невозможного нет. То, что невозможно, тебе и не
приходит в голову желать. Как хорошо... А мой миокардит? Может быть, тогда
я впервые понял, что не от всего родители могут защитить? Может, он
повлиял на меня сильнее, чем я думаю...»
«А эти еще говорят: раз мы так сильно хотим, чтоб был Бог, значит, он
наверняка есть. Ну нет... Просто когда-то ты в него верил, просто не
подозревал об этом, может, и слова такого не знал. Родители тут могут быть и ни
при чем, это не важно. Но ты был там. И ты это всегда помнишь, хотя бы
бессознательно. Где — там? Неважно — там. И тебе опять хочется попасть
туда, куда, ты и не знаешь. Но забыть ты этого не можешь. И тебе
страстно хочется попасть туда. Но не больно-то попадается. А Бог — это всего
лишь псевдоним этого какого-то там».
«А хотеть ты можешь лишь того, что хоть однажды испытал.
Неизвестного хотеть ты не можешь».
«Бог.,. К Богу... Мой господь... Затрахали со своим Богом».
«Знаешь мои мысли наперед? И что, это так уж трудно? Как из карцера
тебя приволокли, а он, ментяра, сидит перед тобой, ухмыляется: знаю я,
мол, что ты сейчас думаешь. Да после карцера все думают одно и то же!
Поменяйся мы с тобой стульями...»
«Засадил в карцер и радуется, какие теперь стали все одинаковые!»
«Жлоб входит в трамвай, здоровый сука, дюжий. Че, ссыте? Конечно,
ссым. Как тебя, мордоворота такого, не ссать? А ты горд собой, для тебя
это — альфа и омега, что все ссут. Твоему жлобскому пониманию
недоступно, что есть что-то еще, другое. Кроме как «ссут — не ссут»».
«Сделать тебе все равно ничего нельзя. Таких нужно не замечать,
подавляя в себе брезгливость. А он ходит, рыщет, ищет, к чему бы придраться. А
ты че, чем-то недоволен, что ли, а? Слышь, ты! Не уважаешь, что ли?! Надо
молчать, молчать, опустив глазки. Но он все равно догадается. Они, жлобы,
на этот счет догадливы. Единственное, на что они догадливы».
Но отношений с Богом он все-таки рвать до конца не хотел. На всякий
случай не стоило. А Бога оскорбить нельзя, если он, конечно, действительно
Бог, а не человек.
За последний экзамен в эту сессию он получил пару. Предыдущие он
сдал как обычно — на четверки. А перед последним все выяснял свои
отношения с Богом. И пил, конечно. Пить в сессию — это было чересчур. До сих
пор у него хватало терпения и благоразумия этого не делать. На пересдаче
отвращение было еще сильнее. Он еле заставил себя прийти на нее. И тут
уж необходимо было запихать свое отвращение куда подальше. Давясь им,
он еле пересдал на тройбан. Стипендию дают и с одной тройкой.
Дома по поводу пересдачи разговоры с ним были минимальны. Пара?
Ясно. Пересдал? На сколько? Ясно. Начиная с первого курса отец никак не
комментировал его учебу. И частые пьянки, разумеется, не проходили для
него незамеченными. Он прекрасно понимал, что обо всем этом думает его
отец. Но отец ничего впрямую ему не говорил. Только в его обращении
появилось что-то... Не то слегка презрительное, не то слегка сочувствующее, не
то слегка раздраженное. Он, бывший математический вундеркинд, старался
поменьше попадаться отцу на глаза...
Мать иногда пыталась наставить его на путь истинный. Но все больше
по поводу пьянок. Учился-то он, в общем, без катастроф. Хотя, конечно, она
чувствовала, что все с ним складывается как-то не так. И дело тут не в
пьянках и не в неблестящей учебе. Но сказать тут было нечего. Для этого нужен
конкретный, очевидный повод. А этих поводов практически не было.
Он был в квартире один. Был март, солнце слепило. Квартира была
освещена противным мартовским солнцем. Он бродил по комнатам. Жернова в
голове перемалывали и перемалывали. С ними ничего нельзя было сделать,
он прижимал ладони к голове, гладил ее, просил, чтобы она успокоилась. Он
чувствовал, что не может больше выносить это. Порой даже в икрах он
чувствовал небольшие судорожные схватки. Он ходил, чтобы отвлечься. Но он
ослабел от этого мозгового перемалывания, и все время хотелось лечь. Но
26 Павел Мейлахс
тогда он тут же оставался один на один со своей головой, со своими
мозгами, отвлечения больше не было, и напряжение в голове становилось
невыносимым, нестерпимым. Он опять вставал. Так он и бродил, иногда лежал,
то там, то тут. Сидел на кухне, смотрел в окно, навалившись грудью и
локтями на стол. Смотрел на людей, на грязь, на детские коляски, на солнце.
Как противно, тошно это мартовское солнце. Оно ненавистно. Он с трудом
глотал чай, делая передых после каждого глотка.
Нет, все, надо что-то сделать. Надо как-то отвлечься, отойти куда-то,
отойти. Стоя в туалете, он пытался петь. Но каким маленьким, жалким,
писклявым показался ему свой голос. Даже туалетное эхо его не спасало,
наоборот, только лучше выявляло эту жалкость. Он весь внутренне осел,
услышав свой голос. Оборвав пение, только начав его, он выполз из туалета, ему
хотелось заплакать. Но он лишь издал нечто вроде безголосого, сиплого
хныканья, и даже лицо его осталось таким же неподвижным, каким было.
Хныканье тут же оборвалось. Взять надо почитать книгу.
«Вообразите, что перед вами множество людей в оковах, и все они
приговорены к смерти, и каждый день кого-нибудь убивают на глазах у
остальных, и те понимают, что им уготована такая же участь, и глядят друг на
друга, полные скорби и безнадежности, и ждут своей очереди. Такова картина
человеческого существования».
«Нет, не надо... Тебя еще не хватало... Ты еле жил... Потом сдох...»
«И Твой Конец Был Ужасен!»
Во что бы то ни стало надо выползти из квартиры, преодолеть слабость.
Иначе его голова хрустнет как арбуз. Он тер, мял лицо ладонью, свесив
челюсть. Ее держать и то он устал. Он побрел в прихожую одеваться.
«В университет сходить, что ли? Хотя бы просто поболтаться».
Монотонная ходьба до университета принесла некоторое облегчение.
Напряжение в голове стало меньше. По крайней мере не было ощущения,
что оно только нарастает, как еще недавно. Но он все еще боялся, что оно
вернется. Он пошел к буфету.
Там он медленно глодал засохший корж, запивая его соком. Народу
почти не было, было тихо. Сока не хватило на корж. Он решил взять еще. Но
тут налетела толпа гомонящих девиц с физкультуры. Сразу толпа народу у
прилавка. Да-а-а чтоб тебя! У него помутилось в голове от ярости. Он уже
мысленно дожевывал корж со вторым стаканом сока. Девицы наползали
друг на друга, заглядывали друг другу через плечо, стремясь рассмотреть
прейскурант. Одна, с самого краю толпы, вертит головой, вытягивает шею,
высматривает. Хвост на затылке мотается туда-сюда.
С тяжким вздохом он стал в очередь. Стоял он в ней мучительно долго,
потому что она была не так уж велика и, казалось, вот-вот подойдет, но не
подходила. Он весь изозлился. И нужен-то ему был всего лишь сок.
Когда он шел домой, ему было лучше. Много лучше. Голова теперь
просто болела; слегка подташнивало, он был измотан, обессилен. Но это было
уже другое. Иногда только вспыхивал мгновенный страх, что опять то
вернется. Но голове было наконец хорошо. Пусто. Ничего.
Выпить? Нет. Для этого тоже нужно хоть какое-то напряжение.
Вошел в квартиру. «Мысли». На фига мне твои мысли?!!
С чтением умных книжек было покончено.
«Химия мышления, вот что нужно. Биохимия душевной деятельности.
Отсюда и разные философии. Как наросты. Почему у одного угри, у другого
прыщи, у третьего фурункулы? Классификация человеческих типов. С
начала, от рождения кто-то к чему-то предрасположен. Пусть на самом
примитивном уровне, пока без мышления. Но какие-то поползновения есть
уже с самого начала. Зачатки зачатков. Каждый рождается с какой-то своей
конституцией. Потом раннее воспитание, человек еще не помнит себя.
Первый жизненный опыт. Прочитать бы книгу, где написано, какие
бывают люди. Такая книга — и есть верх земной мудрости».
«Но этих типов, похоже, безумно много. И жизненных обстоятельств
безумно много. И число сочетаний совершенно немыслимо. Даже в этой приг
Избранник 27
митивной модели. А есть еще и круг идей. Каждой эпохе присущ свой,
может, и не один. Но ты можешь выбирать только из того, что уже есть
вокруг тебя. Даже не выбирать. Твоя голова без всякого твоего ведома уже
повернута туда. Ничего другого ты просто не видишь. Потом увидят, и не
потому, что умнее тебя, а потому что голова у них повернута по-другому.
Зато что-то они перестанут видеть».
«Как это все неподъемно, Бог ты мой!..»
«Родись Толстой сейчас, каким бы он был? Может быть, чумовым,
исступленным битником, пишущим дикие стихи? Наркоманом, жаждущим
смерти, вспарывающим себе вены? Но, вглядевшись в него внимательно, ты
вдруг с изумлением обнаружишь в нем какие-то базовые толстовские
черты. Некую толстовскость».
«Во всяком случае в психологии, именно в психологии нас ожидают
сенсации. Это будет не скоро, но будет».
«А страдания? Я их все хуже стал переносить. Как будто они мне
кажутся несправедливыми. Неправильными. Не за что».
«Веры во мне нет. Силы жизни нет. А Бог... Меня вовсе не Бог
интересует. А силы жизни нет. И какая-то удавка все затягивается. Все туже и туже».
«Смерть, страдания опять вокруг меня. Они были всегда, но на какое-то
время я почему-то о них забыл. Но теперь опять вспомнил. И теперь помню
и помню, и помню. И все философствования мои — оттуда».
«От них никуда не деться. Но можно страдать, когда страдаешь,
радоваться, когда радуешься. Это и значит — легко нести бремя жизни. А я его еле
тащу. А почему? Ничего ведь ужасного не происходит? Так почему?»
Он не поцимал.
«Слушай! Разреши мне жить! А? Разреши! Разрешишь? Нет?»
Нет.
После каждой сессии (даже самой первой), уже сдав ее, он перечитывал
уже сданный материал — и не только из практических соображений — с
лучше усвоенным предыдущим материалом следующую сессию сдавать
будет легче. Если бы дело было только в этом, он бы не притронулся к уже
сданному, спихнутому. Экзамены пробуждали в нем какой-то
математический аппетит. Насыщался он довольно быстро, но за это время успевал
узнать то, что учил, гораздо покрепче, чем до экзамена. Иногда он думал, что,
доведись сейчас сдавать, он имел бы шанс получить и пятерку. В сущности,
математика давалась ему не слишком тяжело. Как-то он понимал ее.
Непонятно — так подумай хорошенько и поймешь. Ну, нашла коса на
камень — спросил. Дальше опять можно долго самому. Отец, правда,
недоумевал: что теперь пошли за студенты, если такому лоботрясу ставят четверки.
Раньше бы такие еле-еле влачили существование, постоянно что-то
пересдавая. Что ж, времена меняются. А какую-то математическую суть он все
равно понимал. И какая-то охота до математики в нем жила.
Но нет, не охота до математики. В математике он видел чистоту, высоту,
совершенство; там бы он наконец освободился от мути, грязи, дряни своей
жизни, от ее тягучей бессмыслицы, которую он был более не в состоянии
выносить. Но при чем здесь была математика, сама, как таковая? Он не
хотел думать об этом. И он ударился в математику. Отдался ей со страстью.
Первое время это был сплошной восторг. Восторг и какая-то легкость,
невесомость. Пульс жизни наконец опять забился по-настоящему, так, как и
должен был биться. Он любил захаживать на четвертый этаж, где
располагались кафедры, и читать там темы курсовых работ, вывешенные на
листочках. Смутно, только в общих чертах понятные названия. Он читал и
опьянялся ими. Жаль, что он этого пока не знает, ему не терпелось в бой. Он
там себя покажет, мать-перемать! Лучше гор могут быть только горы... Со
стороны это был просто студентик, от нечего делать забредший сюда, от
нечего делать читающий темы курсовых, но мысленно он уже стоял на
вершине, и от высоты у него перехватывало дыхание. Неземная красота формул,
вписанных ручкой в машинописный текст, сами термины — прекрасные,
божественные. На других кафедрах — другие термины, другие формулы, но
28 Павел Мейлахс
божественность — та же самая. Пожалуй, он бывал здесь слишком часто.
Он уже побаивался, что преподаватели, время от времени появляющиеся в
коридорах, его уже запомнили. Какой-то странный тип постоянно здесь
толчется и читает названия курсовых. Поэтому он старался все-таки не
слишком часто здесь появляться. Насколько это было для него возможно... Orf
шел домой, весь пребывая в экстатических грезах. Он чувствовал, что — вот
он, вот этот момент, когда начинается для него настоящая жизнь, вот он
конец детства и начало его великого пути — конечно, великого! —
великого, прямого, окончательного.
Все в том же полубреду он и занимался математикой. Почти два года
отставания, но какая это ерунда! Если он захочет, он добьется всего.
Захотеть — вот главное.
Он взялся решать задачи из задачника повышенной трудности. Он
понимал, что главное крепко-накрепко усвоить основы, так, чтобы они стали
частью тебя; корень всего был здесь. Та суть, которую он хоть и улавливал,
все-таки далеко еще не стала частью его. А дальше можно будет идти, а не
ползти. Тем более, кое-что он все-таки знает. Но задачи давались нелегко;
вовсе не торопились к нему в руки; они были совершенно не похожи на те,
которые он сам решал или списывал на контрольных. Тут надо было
действительно понимать, а не использовать какие-то навыки, почти
механические. Это была уже математика, а не упражнения. И для каждой задачи
нужен был штурм. Его пылающие мозги штурмовали и штурмовали, им,
наконец, было что штурмовать. Жевал что-нибудь — думал, ложился спать —
думал, просыпался, — и первая мысль была о задаче. Задачи шли в порядке
трудности; они подводили к главной задаче — она, таким образом,
разбивалась на ряд подзадач, что, конечно, облегчало положение штурмующего —
он подводился к ней, вместо того чтобы сразу на нее налететь. Но уже
первую задачу — вроде бы самую легкую — он протаранивал целый день. И
каким-то чудом ее все же решил. В процессе решения он все время
чувствовал, насколько плохо он знает математику — те немногие понятия, теоремы,
которые здесь требовались, он, оказывается, по-настоящему не понимал,
хотя мог бы все и сформулировать, и доказать. Для него решение этой
задачи свелось, в сущности, к уяснению этих понятий. Он напрягал мозги что
есть мочи — в какую-то одну сплошную судорогу. Талдычил и талдычил,
бормотал и бормотал, как тихо помешанный, эти самые понятия, теоремы;
вникал в сами слова формулировок, — что за каждым словом стоит;
представлял их как мог, рисовал. Беломорина одна за другой, мусоропровод —
письменный стол, мусоропровод — стол, только талдыченье не
прерывалось. И он-таки доскребся до истинного понимания. Задача пала к его
ногам; как будто кусок намокшей штукатурки отвалился от стены. Он даже не
сразу понял, что задача решена и что она, оказывается, так проста.
Несколько раз, затаив дыханье, сглатывая слюну, он проследил весь ход своего
решения — дергал, проверяя на прочность. Ему было очень страшно, — а
вдруг неправильно? Но потом убедился — не, все правильно. Все честно.
Он положил ручку и откинулся на спинку стула. Вот так. Минуту посидел.
Ну что ж, теперь следующая... Ладно, ее на завтра... Судорога все не
отпускала мозги. Он пошел покурить уже спокойно, без талдыченья. Курил не
торопясь, отдыхал. Перед сном взглянул на следующую задачу. Завтра будет
новый штурм. Вдохновленный, он пошел спать. Напряжение в мозгах не
прошло, а все еще проходило.
Сразу же с утра он накинулся на следующую задачу. В трусах и в майке
прошлепал босыми ногами к столу, впился в условие, а уж потом приступил
к утреннему туалету. Мял он ее и корежил довольно долго, но все же много
меньше, чем ожидал. Задача решилась. «Ну я даю!» — в восторге думал он.
А ну-ка, давай-ка теперь следующую! Но сначала решил все-таки
передохнуть. Никуда она не денется. Разогревал жратву, смотрел в окно. Экстаз...
Он уже вошел в некоторый крут вещей, в котором обитали эти задачи, и
поэтому вторая пошла гораздо легче, чем первая, хотя была и потруднее.
Ладно, отдыхать хватит. Он вцепился в третью задачу. На нее ушло
примерно столько же времени, как и на вторую. Он расслабленно рассмеялся.
Избранник 29
От так от, братцы. Теперь следующую. Но вдруг понял, что все. Мозги не
работали. Не мог бы двинуть и извилиной. Что ж, хорошо, все на сегодня.
«Ну, заруба!!» — думал он, одеваясь. Дома совершенно не сиделось.
Вышел на улицу. Уже давно был вечер. Несмотря на зимищу, ветер, темень, он
некоторое время побродил под фонарями. Мысли, образы прыгали,
скакали... Сам дожал, до давил... Первый шаг уже сделан... Сделан, реально
сделан! И впереди маячило, громоздилось что-то неизмеримо более...
Грандиозно, офигенно!!!
По утрам на него накатывал страшный бодряк. Какой-то прямо озноб. И
он принимался терзать очередную задачу. Недели две это уже
продолжалось. Угар, запой. А имена! Какие имена! Имена математиков, старых и не
очень, в париках и в сюртуках. Они были священны для него, они были
носителями священного огня. Решил он не так уж много задач, но чувствовал,
насколько лучше теперь он понимает математику. Мышцы как будто на
глазах наливались силой. Как в спорте — первый успех приходит быстро.
Про алкоголь он забыл. Забыл, что он существует.
А когда он не занимался математикой, он чувствовал себя «молодым
ученым». Идет за хлебом и думает: «Я — молодой ученый». Что ему больше
нравилось: сама математика или быть «молодым ученым»?
Наконец он нарвался на задачу, которую не смог решить. День, два,
три — нет, не решается. Обратился к отцу. Тот тоже не смог — подумал,
подумал да бросил. Сказал, что проконсультируется. Через неделю принес
решение. Оно удивило его своей простотой. Оно вскрывало какую-то суть
вещей. Прямо на ладони ее подносило. Яснее и проще некуда. И он понял, что
до такого ему сроду не додуматься. Как-то сразу, ясно и быстро понял.
Собственно, и раньше он решал не все задачи. Но до сих пор неудачи было
можно объяснить отсутствием опыта. Но это, второе решение ясно сказало ему:
никакими трудами, никакими судорогами он до этого никогда не
додумается. Если и было что-то ясное для него сейчас — так это это. Впрочем,
он не долго помнил и о задаче, и о решении. Но забыть-то ничего нельзя.
Какая-то задумчивость стала находить на него. Сидит за столом, решает,
а вот уже и не решает, а «думает о чем-то своем» и уже давно... И
офигевание куда-то подевалось... А ему ведь и нужно было офигевание? Незаметно,
постепенно. Иногда при виде задачника его охватывала просто скука. И
даже больше, чем скука; временами становилось прямо-таки душно от
математики. Душно.
Он чувствовал, что предает что-то в себе. Предает. Тот образ «молодого
ученого», который в нем вызрел, да и всегда жил, что это на самом деле
такое? Что-то второсортное, пошловатое... "Киношное. Как-то поманило его
это к себе, соблазнило. Ну хорошо, «молодой ученый» «молодым ученым», а
сама математика? Любил ли он ее? Как говорится, горел ли ею? Полноте...
Он уже видел что-то. И после того, что он увидел, он уже не мог
притворяться, что не видел этого. То есть мог, но именно что притворяться. На
самом деле он все время ощущал глубокую внутреннюю ложь, фальшь
своей математики. То, довольно длительное офигевание просто на время
заставило не замечать эту фальшь. Но офигевание не может длиться вечно.
Или может, но оно не может быть основанным на лжи.
Что же он видел? Что-то. Что-то самое главное. Видел или нес в себе с
самого начала. И математика не имела к этому ни малейшего отношения. А
ухватился он за нее, — он смутно это чувствовал, — чтобы открутиться от
какой-то будущей своей участи. От судьбы. Он чувствовал, что рано или
поздно встретится с ней, и наступит какая-то развязка. И эта развязка будет
страшна. Он знал, что ее не избежать, и вихлялся, откручивался,
отнекивался от нее как только мог. Не хочу-у-у-у... Но его волокло и волокло к ней.
Нет, поманил его не образ «молодого ученого». Был, конечно, соблазн
купиться на дешевку — она всегда притягивает, но главное было не в этом.
Детство. Он сидит в утренней, светлой комнате и тычет в книжку пальчик.
В книжку с тогдашними детскими формулами. И мама с папой им довольны.
Все в согласии со всем. И это утреннее солнце будет всегда. Всегда будет
30 Павел Мейлахс
солнце, мама, я. И конечно, он будет ученым, как его обожаемый отец. И
сейчас, своим уже не детским пальчиком, желтым от никотина, он все
тыкал и тыкал во взрослые формулы, они были как бы наследницами тех,
детских. А трещину, которая образовалась в нем, он не желал, НЕ ЖЕЛАЛ
замечать. Он уже другой, другой. А того не вернешь, не вернешь.
А чистота, высота, совершенство? Ведь и к ним его влекло?
Да. Но при чем здесь все-таки математика, математика как таковая?
Впрочем, и с «молодым ученым» не все было так просто. Каким бы ни
был этот образ, он был, во всяком случае, образом нестрадающего
человека. И он хотел измениться, стать таким вот, нестрадающим. Толстой,
наверно, хотел превратиться в простого мужика, а он — в «молодого
ученого». Главное — пытаться стать не тем, кто ты есть, а кем именно —
абсолютно неважно; как уж, в силу неведомых обстоятельств, тебе захочется.
Вот тебе и вся толстовская «вера». Он и пытался стать не тем, кто он есть.
Даже страстно желал. Но одновременно и не мог, и страстно не желал.
А что там, вдали? Вдали или, может быть, уже близко. Что за развязка?
Он не знал. Он только чувствовал, что она неизбежно наступит. И тогда он
все поймет. И поймет, что лучше бы не понимал.
Но математикой заниматься он не бросил. Не так-то это было просто.
Какая-то привычка образовалось в нем, а кроме того, когда ты занят
решением задачи, ни о чем другом ты не думаешь. Занимался он уже не так
часто. Иногда, навскидку. А в остальном все шло как шло. Только какая-то
страшная масса росла, зрела в нем, постепенно достигая критической.
Он лежал на кровати и думал, что бы такое поделать. Ему ничего не
хотелось. Он мысленно перебрал все немногие занятия, удовольствия. Нет,
ничего. Как в каком-нибудь фильме про мальчиков и девочек: «Скажи, а
чего бы ты сейчас хотел больше всего на свете?» И он вдруг понял, что
сейчас, в данную минуту, он хочет одного, — чтобы его не было.
Жить приходится каждый день. Ни перерыва, ни отпуска. Ему стало
худо от этого осознания. Как будто раньше он этого не знал.
Он проснулся где-то в углу, на какой-то лежанке. Желтоватые, тусклые
обои на стенах — мутно, смутно, как будто здесь еще не выветрился
вчерашний накуренный дым. Чужой сервант, и детские модельки автомобилей
на нем. Да точно, Серега же собирал модельки. Их целые ряды.
Это было первое, что он увидел, когда очнулся. Вчера он нажрался;
сначала днем, один, как обычно; потом продолжил в полузнакомой компании,
потом сел на автобус и поехал, имея в виду еще одну, знакомую; там никого не
оказалось, но зато он встретил бывшего одноклассника Серегу.
Продолжалось уже у него, там была компания, совершенно незнакомая, на столе белая
скатерть, много бутылок, много разной снеди, похоже что-то
справляли-отмечали; он жал руки, перевесившись через стол, над белой скатертью, задевая
бутылки, потом сел, место сразу нашлось, временами мелькала мысль, что
надо обязательно позвонить родителям, потом вывалились за добавкой, Сере-
га сует деньги швейцару, а он Сереге помогает, уже ночь вокруг; последнее,
что он помнит — черно-белый экран телевизора, «шло кино».
Первым делом он глотнул, пожевал ртом. Слюней не было во рту
абсолютно. Потом чуть повел глазами; стена напротив качнулась, поплыла;
отозвалось мертвящей дурнотой во всем теле, во всем существе; заколотилось
сердце. Голова звенела. Все ясно. Пощады не будет. Раззявив рот, он
поскреб пальцем по совершенно засохшему языку. Пить. Он попытался
встать, сделал движение, но сразу же замер. Лежал с закрытыми глазами,
мелко дрожа, покрывшись потом, стараясь дышать поглубже и поровнее,
чтобы сердце унялось, но слишком сильный вдох мог вызвать приступ
тошноты. Вывернет на паркет... Хрен с ним...
Открылась дверь по диагонали, вошел, разнузданно шатаясь, Серега, его
швырнуло к стенке. Он как будто еще продолжал вчерашнюю пьянку. Он
был нечесан, со вспухшим лицом, что-то свинорылое было в его облике, как
у карикатуры с антиалкогольного плаката. На мгновение он даже испугался,
даже несмотря на то что подыхал, — неужели и он сейчас выглядит так же?
Избранник 31
Серега присел у стола, свесив голову, — свесилась дикая черная грива,
казацкий бунчук, — свесив руки между ног, как будто забывшись.
— Б...., с-сука!!! — внезапно бешено выкрикнул он, резко вскинувшись,
яростно глядя в стену, совершенно трезво, на него не обращая ни
малейшего внимания. Энергии в нем оставалось, оказывается, еще полно, хотя
секунду назад он сидел, как полутруп.
Это он с мамашей, похоже... У них вечно... Яростно оттолкнувшись
ладонью от поверхности стола, Серега поднялся; приволакивая ноги, пошел по
комнате, глядя вниз, по стенкам; заглянул за сервант.
— Все выжрали... — пробормотал он, как будто лишний раз
удостоверившись. И как будто неодобрительно, хотя сам же был среди выжравших.
—- Ладно, слышь, — вполголоса сказал Серега, впервые заметив его, —
ты как, жив? Пойдем ко мне, ну ее на хрен.
И пошатываясь пошел к двери.
— Серега, — позвал он. Но не получилось, только просипел. —
Серега, — уже слышно.
Серега свалился на косяк, как будто переломившись, одна нога выехала
вперед; мрачно глянул на него: чего, мол?
— Воды дай.
— А-а... Вроде какой-то запивон там оставался. Сейчас, поищу.
— Дай ВОДЫ.
Он говорил слабо, боялся потревожить голову, но как мог выразительнее
шевелил губами, скалил зубы, чтобы до того дошло. Искать будет полчаса
свой чертов запивон.
— Ты че, из-под крана будешь, что ли? Ее ж пить нельзя, хлоркой, б....,
воняет, как!..
Поморщившись от отвращения, он вышел.
Пить. Пить.
Тишина. Потом вроде неясный шум. Потом вроде Серегин голос: «Все,
сказал! Все!! Все!!! Вся-я-я!!!!» Хриплый, безобразный, алкашеский голос,
вытрезвительный голос. Другого голоса он не уловил. Однако, а что, если
мамаша заглянет сюда? Он запаниковал. Этого он не выдержит. Встал в два
приема — все закачалось; скривился на один глаз от боли в голове, сердце
снова заколотилось. Весь в поту, напрягая последние силы, пошел к двери.
Сознание вдруг на миг пропало, показалось, что сейчас грохнется; рванув
дверь на себя, он вышел из комнаты. Оказался в каком-то межкомнатном
пространстве. Немного постоял; просекал, где Серегина комната; в этой
квартире он бывал и раньше. Криков пока не было, мамаши тоже не было видно.
Он скользнул — насколько мог скользнуть — в Серегину комнату. Там стоял
стол, за которым пили вчера, он был все так же покрыт белой скатертью.
Бутылок меньше, хабарики в блюдцах с остатками жратвы. Пить нечего.
Хреново... Он осторожно сел в угол дивана, осторожно, постепенно откинулся. В
другом углу сидел из параллельного класса. Он не помнил, что он был вчера.
Знали они друг друга только в лицо. Вяло пожали друг другу руки. Молча
сидели. Сереги не было. Мимоходом вспомнил, что тот, в другом углу дивана,
считался бабником. На нем, кстати, вчерашняя сумасшедшая пьянка почти не
отразилась, только несколько нездоровый румянец, и глазки поблескивают
как-то не так. Зовут его Юркой, точно. Усы и глаза вразлет. Здоровый. «Куда
этот подевался, не знаешь? » — обратился бабник к нему, с некоторой
тревогой. Немного посидев, достал расческу, подошел к какому-то мебельному
зеркалу. Его шевелюра не так уж сильно пострадала. «Бабник», — подумал он,
глядя, как тот причесывается. Сам мельком взглянул на себя в зеркало. Сви-
норылый. Открылась дверь, вошел Серега, с размаху сел верхом на стул у
праздничного стола. Бабник сразу оживился, забеспокоился.
— Слышь, Серый, она ментов точно не вызовет?
Серега сидел со свисающей сигаретой в углу рта, искал спички, шаря по
себе. Ответил, погодя.
— Не, ни хрена не вызовет...
Прикурил, затянулся, вздохнул.
32 Павел Мейлахс
— Серега, мать твою, ты пить мне дашь, нет?!
— Тьфу, бля, щас.
И он начал заглядывать туда и сюда, в углы, под стол. Долго.
— Серега, ты нарочно, что ли, твою мать?!!
Он немножко уже окреп, от хожденья, разговоров. Расходился.
— Ша.
Ладонь вперед. Не на-да, мол. «О! Говорил, б....!» Откуда-то извлек
целую, запечатанную бутылку пепси-колы. Чпок — открыл об ремень.
Издав хриплый, низко-горловой звук, он обхватил губами бутылочное
горлышко. Он пил, теряя рассудок. Все же остановился на середине.
— Добивай, там еще есть. Вчера забыли...
Он допил, сидел переводя дух, слезы на глазах от облегчения.
Немедленно с новой силой начало тошнить.
— Пепси... Ништяк...
— С бодуна по кайфу, — веско согласился бабник, пряча расческу во
внутренний карман.
Потом Серега и бабник пили каждый из своей бутылки.
— Пойдем в гадючник, — на бодрой ноте предложил бабник, и даже на
него посмотрел, призывая в союзники.
«Гадючник» — это пивной бар.
— Ссанье там пить? — отреагировал Серега.
— А что ты предлагаешь?
— Ладно.
В смысле, посмотрим.
— В ресторан, что ли, сходить, — размышлял вслух Серега, с унылой
капризностью, — пожрать хоть по-человечески.
Мать у Сереги была уборщицей. Отца не было. Сам Серега пропивал
почти все, что зарабатывал на заводе. Позади него стоял книжный шкаф,
он, не оборачиваясь, стал шуровать в книгах, локоть за голову, как будто
мочалкой тер себе спину. Посыпались червонцы.
— Да на хрен в ресторан. Пошли, говорю, в гадючник. Пивка для начала...
Серега исчез из поля зрения. Он собирал деньги.
— Мне сейчас только в ресторан. В поднос им там блевать.
Поблевать, вправду, что ли, сходить? Легче будет. Только решиться,
потом будет легче. Но мамаша...
— Ладно, хули здесь сидеть, — объявил наконец Серега, — пойдем
куда-нибудь.
— В гадючник.
— Ну давай в гадючник, хрен с тобой.
Долго возились в прихожей. Ему никак было не распутать шнурки, —
завязал вчера на два узла. Перед самым выходом бабник вдруг опять
забеспокоился:
— Слышь, Серый, у тебя есть чем туфли почистить?
— Чего? — первый раз за сегодня Серега вроде бы улыбнулся. — Не
пудри мозги, пойдем. — Чуть ли не прибавил: «Горе мое».
Но мамаша все-таки застигла их перед самым выходом. Вылетела
невесть откуда, закричала как резаная. Он видел яростные, страшные молний-
ки в ее глазах, маленьких, черных, блестящих. Красные руки в свекле, нож
в руке. Подхватив башмаки, он в панике кинулся к двери. Как она
открывается, мать ее?!. Бабник мгновенно пришел ему на помощь, ловко открыл
дверь, шустро выскользнул; он, с башмаками в руках, без куртки, за ним.
Трясущимися пальцами он пытался развязать эти гребаные шнурки, — как
назло! — одновременно слыша, видя, как Серега тоже начинает орать в
ответ, все громче и громче. «Иди отсюда! Иди отсюда, я сказал! Иди
отсюда!!!» Серега наступал на мамашу, рука отброшена, пальцы растопырены.
«Иди отсюда!!!!» — опять этот вытрезвительный голос, как будто нарочно
побезобразнее. Дверь захлопнулась. Он, наконец, развязал шнурки,
принялся быстро завязывать. Там стихло. Дверь спокойно открылась, вышел
Серега, по его виду было невозможно догадаться, что это он только что так орал.
— Слышь, Серега, дай куртку, куртку забыл, понимаешь...
Избрайник 33
Он говорил едва ли не шепотом.
— А какая у тебя? — спросил Серега совершенно нормальным голосом,
громко.
— Да синяя такая, с капюшоном.
Он был готов и далее ее описывать, но Серега четко кивнул, достал
ключ, открыл дверь и без следов всякой поспешности вынес ему куртку.
Бабник Юрка ждал, похоже, на следующем пролете. Ну вот, теперь шнурки
никак не завязать... Услышал спускающиеся, удаляющееся шаги. «Эй,
мужики, куда вы, меня-то подождите! Щас я!» Он вдруг испугался, что они вот
сейчас совсем уйдут, он останется один, среди четырех дверей, они готовы
распахнуться в любой момент, орущее, перекошенное покажется в них, а
он подыхающий, с этими шнурками...
Был конец апреля. Стояла самая настоящая жара, ни с того ни с сего. В
куртке он быстро спарился, приходилось тащить ее на руке. Быстро достало
ее тащить, смертельно. Было очень хреново. Они брели каждый как будто
сам по себе, но все в одном направлении.
А он вчера так и не позвонил родителям. Вырубился раньше...
А сколько контрольных не написано? Со своей математикой он ту,
школьную математику забросил. На семинарах, наверно, уже забыли, как
он выглядит. А с родителями сегодня придется говорить. Придется.
— Мужики, давайте сделаем перерыв, что-то я не могу больше.
Все трое брякнулись на сухой бордюр. Молча курили. Ладно, еще успею
домой... Успею еще, успею! Хреново как все-таки...
— Времени сколько сейчас?
Ни у кого не было часов. Слава богу.
В гадючнике было прохладно. Пиво, соленая рыба на блюде. Об алкоголе
он думать не мог, а с пивом он вообще не знал, что делать, не знал, зачем
оно вообще существует. С вялым любопытством понюхал рыбу, сразу
сделалось муторно. Бабник ловко, привычно, управлялся с рыбой, пил пиво.
Как будто не похмелялся, а пришел приятно провести время. Серега
брезгливо поморщивался, иногда бросал взгляды по сторонам, и тем, что он
видел, он был явно недоволен. От рыбы он тоже отказался, едва понюхав ее,
обидно при этом обозвав. Бабник сдержанно пожал плечами. Пиво, однако,
Серега пил, тоже, впрочем, предварительно его обругав. А он откинулся,
насколько было возможно, на прямую, твердую спинку и прикрыл глаза.
Серега с бабником вполголоса переговаривались, о своем. Ментов вызвала...
стекло в шкафу разбил... сказали, сами разбирайтесь... сотрясение мозга на
восьмое марта... Он когда-то немножко общался с Серегой. Любимой
книжкой у Сереги было «Преступление и наказание». А раньше — Эдгар По.
Наконец они вышли из гадючника, мающийся Серега, держащийся как
ни в чем не бывало бабник. Ему все хотелось прилечь, и он знал, что сейчас
надо ехать домой.
— Ладно, мужики, бывайте. Поехал я.
— А че так? Сейчас чего-нибудь путевого возьмем.
— Да не, хватит с меня. Ну, давай. Давай. — Он пожал руку сначала Се-
реге, потом бабнику. И пошел к остановке. Куртка размоталась,
поволоклась по пыли. Он вздернул ее за загривок, скомкал, смял как можно
плотнее, и ком понес под мышкой.
Он медленно поворачивал ключ в замке, злясь на свое малодушие, на всю
поганость ситуации. Ступил через порог, в прихожую. Родители сидели в его
комнате, у его стола, по разные стороны, и смотрели оттуда в прихожую, то
есть туда, где только что появился он. Сидели в застывших позах, как будто
собрались фотографироваться. И как будто уже много часов подряд.
Мы уже все морги обзвонили.
Он никак не мог начать говорить. Ворочал во рту своим обожженным
языком. Ему нет прощения.
Я хотел вчера позвонить. Ей-богу. Вырубился...
Ей-богу, хотел позвонить. Ну правда, ей-богу. Все время помнил,
ей-богу. Он все талдычил свое «ей-богу» и чувствовал, как дрожат ноги, как всего
его тошнит, как голова наливается какой-то мерзостью.
2 Звезда №6
Ы ПйЁёлМейлахс
Действительно хотел? Отец смотрел все так же мрачно, медленно, и
прямо ему в глаза, НО слегка как будто йрйподняЛ брови. Не То адобм с
надеждой, а скорее с неким отстраненным любопытством.
А вы действительно думаете, что я способен так всех бросить* про всех
забыть? Уже как будто с каким-то встречным обвинением.
Я не знаю, на что ты способен. Отец пожал плечами с некоторой пре*
зрительностыб.
Он, кажется^ начал что-то говорить, но отец опять сказал: я думаю, на*
плевать ты способен на кого угодно.
Но это же... Я ёй-богу, действительно... Но тут вступила мать, уже в тоне
«мамаши», в тоне взбучки. Пьянки твои бесконечные! Кончится эТО Ког*
да-нибудь?! Учиться ты как собираешься?! Хвостов мйогб у тебя?!
Он почувствовал мгновенное облегчение от того, ^то само© трудной
позади — прийти и первый раз посмотреть» первый раз сказать, йёрвый раз
услышать, — однако взбучка только начиналась, ее предстояло ТёрйеТЬ й
терпеть. Осмелев, он уже отбрехивался, не без дерзости* Д& куда дейуТбй
эти контрольные?! Да Не Так уж Я и йью< бросьте вы! Ему уже К&з&лОСь, что
все, достаточно, он уже свое получил. Когда он только вошел, Он сразу
увидел мать и бтца, сразу увидел, что они не сйалй всю ночь, сразу прёДёТ&ВйЛ,
что они при этом Чувствовали, йока он облйЁал себя бормотухой, спотыК1л*
ся, валился, пьянб здоровался через скатерть, куражился, бегал 31 д&бавоч-
кой; он сразу увидел все это и понял, что ему прощения нет, Но йрошло
совсем немного, и он чувствовал Себя едва ли не СаМЫМ ГЛйЁйьШ пострадай-
шим. Сколько можно, в конце концов, тарахтеть?
Он все так и стоял в прихожей, огрызаясь на Них, как будто из Клетки,
или наоборот, в клетку. Башмаки он так и не Снял, а осточертевшую куртку
уронил где-то рядом, куда попало, каким-то Краем йочувствоваё маленькое
удовольствие; пнуть бы ее еще, суку. Вдруг Крупно дёрнулась, ййльнула
Нога; он почувствовал, как что-то внезаййо набрякло, вспухло в голове,
какая-то тошнотворная гадость там, мерзость, Он не мог больше стоять на
Одном месте й йОшел в комйату^ Куда ш башмаках?.. Чистый пол.*. Что*Тб
такое до него донеслось, но ему было на это наплевать; он уселся на диван,
пытался расстегнуть верхнюю пуговицу на рубашке, она оторвались,
держалась на ниточке, он почувствовал прилив жара к голове, к сйинё, Стало до
того хреново, не мог больше, и он заговорил, потому что йадО было что-то
делать, иначе Ой околею йрямо здесь, на этом Дйвайё.
— Веселюсь, говорите?! Вы бы... Послушайте! Нет, гШслушайтё! Я
расплачиваюсь за какие-то чужие грехи! Я их не совершал! КальвйнйШ
какой-то! Мне суждено погибнуть! И вы Виноваты! Ты виноват! Я не могу
жить! Вы Виноваты! Кальвинизм какой-то!
Каким-то краем он увидел, что мать было возмутилась, но сразу же
испугалась, хотя и продолжала говорить как бы все тем же тоном, так же
громко, но все равно, это уже был скорее лепет; она с йСйугом вглядывалась
в его лицо. Отец пропал из поля зрения.
Голова переполнялась, сейчас она лопнет; он резко встал С дивана и
пошел, вокруг все плыло, шаталось, Голоса. «Кальвинизм», — хрййЛО, СДайЛёй-
но сказал он еще раз, направляясь к дверям; его перемкнуло С «ей-богу» на
«кальвинизм», задребезжало стекло, — он грубо саданул плечом
деревянно-стеклянную половинку двери, — шарил по нагрудному карману, надб
немедленно закурить, хоть что-то сделать, открыл слабыми, эфемерными
руками дверь на лестницу. У своего мусоропровода он закуривал
неправдоподобно прыгающими руками. Сейчас какая-нибудь трубка лопнет в голбве...
И хана... Побледневшая мать спускалась к нему. Тебе воды принести? Кор-
валольчику? Ты не волнуйся, не волнуйся. Он со всхлипами курил
папиросу, держа ее двумя руками, как духовой инструмент. Тупая боль
наваливалась на затылок изнутри. Он почувствовал, что сейчас его вырвет; он
затянулся изо всей мочи. Спокойно, Спокойно. Все нормально... Голова что-то...
Говорил Он Вслух; мать стояла рядом и держала его за руку, за сгиб руки.
Потом понеслась за водой. Потом он сидел на мусоропроводной крышке и
пил воду из чашки, зубУ стучали о фаянс.;
Избранник 35
Медленно поднимался наверх. Все тело меленько-меленько дрожало, но
уже расслабленно, а не судорожно. Тошнотворный прилив в Голове
Схлынул, теперь она просто болела. Жарко не было, наоборот, скорее зябко.
Потом он сидел на кухне, навалившись локтями на стол, положив подбородок
на сцепленные руки, глядя вниз. Ему полегчало... Он чувствовал, что сильно
хочет отлить, пять минут назад совсем не хотелось, а теперь вдруг... Мать
была рядом. Ну? Как, лучше? Да, мам, сейчас нормально. Ты, с твоим
сердцем, и пьешь! Мать сказала это внезапно тонким голосом, он взглянул на
нее и увидел её глаза, налившиеся слезами. Она смотрела на него как бы со
стороны, как будто хотела проникнуться, прочувствовать всю... Не надо,
умоляю тебя. Сколько вы хоть выпили вчера? Может, рассольчику хочешь?
Давай, рассольчику! Ее крестьянская родня... Она все-таки оживилась после
того, у мусоропровода, и теперь делала то, что и положено делать в таких
случаях. Он услышал «рассольчику» и почувствовал обильные слезы на
глазах. Он смотрел, как она мигом извлекла огромную банку, прытко, ловко
открыла ее открывашкой, не Пролив ни капли плеснула в большую чашку.
Она с удовольствием делала это Простое й понятное дело. Он выпил
рассольчику. И еще рассольчику. И ещё. Спасибо, мама. Спасибо. Спасибо. Он
вдруг увидел, что гладит ее по руке. Убрал руку. Ладно, пойду я, полежу. Да,
все, нормально. Стекло там цело? Цело. Из туалета он услышал глухой,
хрипловатый голос отца: «Ну как он?»
Наконец-то он лег. Теперь можно не шевелиться, Не бояться, что сейчас
кто-то войдет, заорет до вейышек в глазах. Горячую морду в прохладную
подушку. И пить больше не хочется. И поТйнуло в сон...
А назавтра он увидел задачник по математике, раскрытый неизвестно
где ^- страницы стояли дыбом, ощетинились; тетрадь и ручку на ней, и
колпачок рядом. И он вспомнил гадостную портвяжную сладость в горле,
гадючник с соленой рыбой, «Вы виноваты!», побледневшую мать, отца с
серым лицом, с лопнувшим сосудиком в глазу, задребезжавшее стекло, стук
зубов о чашку...
«О Господи, Господи!!! — вдруг заорал он, не издавая ни звука. — Ну
что ты крутишь меня, вертишь?!!! Что ты мучишь меня?!!!»
Он бегал и переписывал, точнее писал контрольные. К тому времени,
когда все уже получали зачеты, у него написанных контрольных не было.
Он выучивал, как решаются задачи из контрольных. Материал ему был
почти незнаком, но он брал образцы и действовал по аналогии, шаг за шагом.
Мать все терзалась, что его выгонят. Он говорил, что не выгонят. Вовсю был
май и даже уже подходил к концу. На факультете он был неотлучно*
Занимал очередь сразу в три места: везде надо было поспеть, и везде близость к
зачету была разной. Начались экзамены. Сразу пришлось переключиться на
них, сидеть с конспектом за полночь, поглощать огромные куски не
прожевывая, хоть как-то вбить их в голову. Экзамены он сдал не хуже* чем всегда,
только все*таки не успел получить допуск на последний; его он сдавал с
теми, кто уже успел получить по нему двойку, то есть на пересдаче.
«Четыре хотите?» — спросил преподаватель. «Хочу», — очень спокойно ответил
он, как контрабандист, которого вот-вот пропустила таможня, не
догадавшись заглянуть... он знал куда; «четыре», ответил он спросившей его
девице, которой еще предстояло пересдавать, «гигант мысли», механически
проговорила парализованная страхом девица, блуждая взглядом.
Как всегда, он поехал с родителями отдыхать — на их обычное место.
Ему никакого другого места и не надо было. И там погода была вполне
приличная. Лето все-таки славное время, чего уж там. По вечерам они с отцом
играли в волейбол. Играли до темноты, пока мяч не начинал вдруг, на долю
мига, пропадать в полете. Возвращались домой мимо озера, потемневшего,
притихшего. В этом месте, в этом городе, он, можно сказать, вырос. Это
было место, где на законных основаниях можно было ни о чем не думать.
Пожалуй, только здесь и больше нигде. С отцом они опять становились
дружны — так, как и прежде, — много проводили времени вместе,
говорили «об умном». Ведь у него был очень умный отец. Здесь как будто наетупа-
36 Павел Мейлахс
ло продолжение всех предыдущих отдыхов, не знающее, что было еще
что-то между ними. Самое свое главное он с отцом, правда, не обсуждал.
Если бы можно было, конечно, отец бы ему помог. Но беда только, что в
этом-то, самом главном, помочь было невозможно.
Пополз третий курс.
Первый звонок прозвенел ненастным осенним вечером. Была уже
поздняя, очень поздняя осень. Он возвращался из города, в темноте, на ветру.
До вокзала было еще довольно далеко. Он был не один. Они разговаривали,
подсмеивались по поводу чего-то. Он знал, про что они говорят. И даже
механически участвовал в разговоре, слегка улыбался. Но сейчас ему было
совершенно, совершенно не до того.
У него было... Плохое настроение — не то слово. До сих пор оно и было
у него в основном плохое. А сейчас... как-то не по-хорошему оно было
плохим, он чувствовал это. Такое было в первый раз. Но он также и
предчувствовал, что это может быть знаком, началом чего-то другого, нового в его
жизни. Чего до сих пор он не нюхал. По сравнению с чем предыдущее —
детский лепет. Ночь заволокла... В голове было темно, только на самом дне
чуть теплились, чуть шевелились огоньки. Отвесный мрак. Он шел среди
размазанных пятен света. Как будто по какому-то гигантскому дну, чего-то
гигантского. Трудно было переставлять ноги, было непреодолимое влечение
шмякнуться кулем. Но надо было идти.
«Я болен... Да, я болен...»
«Это депрессия... Да, это депрессия. Плохое настроение — это другое. Я
хоть и не разбираюсь в этом... Но это уже... не лезет... ни в какие ворота...»
«Доползти до дому. Там лечь. Там свет горит... Люстра... Лечь...»
Тяжелое, черное надвигалась и опрокидывало его. Ему стало страшно.
Страшно, как в шахте лифта ночью. Продуваемый насквозь ноябрьским
ветром тамбур. Оба стекла выбиты. Вон, валяются выбитые стекла.
— Ты че?
— Да ниче. Давай курнем.
Электричка тронулась. Он сидел в желтом от света вагоне. Видел лица
тех, с кем был. Казалось, они чуть-чуть фосфоресцируют. Легкий,
маленький светик расходился от каждого. И двигаются вроде медленно, как будто
плавают. Голоса чуть-чуть, кажется, глуше. Сосредоточиться, напрячься на
секунду, — все нормально, говорят как обычно, лица как обычно, движения.
Отпустить — опять все сползает, съезжает.
«ф-у-у, мать...»
Они расстались где-то на полпути между станцией и его домом. Он
попрощался, как манекен. Дальше он шел один. Фонари светили как-то
чуть-чуть масляно. С жуткой масляной ласковостью. И мрак вокруг был
какой-то мягкий. Мягкий, медленно и нежно крадущийся,
подкрадывающийся, как будто желающий нежно погладить. Он мягкий, нежный, но жуткий.
Жуткий, страшный. Он добрался до дома и там лег на свою кровать,
свернувшись. Люстра светила темно. Он повернулся лицом к стене. Темный,
шевелящийся в глазах узор ковра. Так он лежал на самом дне.
Вдруг что-то взорвалось в нем, в голове. Гигантская рыбина ударила
хвостом. Обезумев, он резко вскочил, сиганул зайцем с кровати, хотя миг назад
сил не было. Он очутился на середине комнаты, прижав ладони к голове.
Он ничего не понимал, не узнавал. Слепящий свет, знакомые предметы, но
все равно непонятно откуда взявшиеся. В коридоре он стал по-быстрому
завязывать шнурки.
— Да так я, ненадолго.
Он шел к Олегу, который жил в соседнем парадняке, так что одеваться
было не нужно, только натянуть башмаки. Олег жил один, к нему можно и в
двенадцать, а сидеть хоть до трех. Он ничего не думал, он шел. Как, к тебе
можно? Ну, давай. Он сел в кресло и начал курить. Здесь можно курить в
комнате. Огромное преимущество. Просидел с час. Машинально
разговаривал с Олегом. Вроде отошел. Ну, пока. Спасибо за приют.
Пошел домой. Холод на горячую голову, успевшая появиться мелкая
мо]эрсь — налететь, обсесть, кад саранча. Так, это дом, это мой парадняк,
Избранник 37
ато лестница, лифт, кнопка, все нормально — думалось ему. Он.думал
очень осторожно, еле-еле, чтобы случайно не задеть, не сдвинуть
что-нибудь своими мозгами, чтобы мир опять не стал ужасен, чтобы его
внутренний ужас не сомкнулся с внешним, чтобы он не утонул в этом сплошном,
слившемся ужасе.
Дома он зарылся, заховался в постель, лицо в подушку. В голове ничего
не было, только иногда вспыхивали красные искорки, — страха, что то
вернется. Как заснул, он не заметил, похоже, быстро.
На другой день вялое пробуждение. Застывшие слезы в глазах. В окне
хмурый, уже почти полный день. Он вспомнил вчерашнее. Самым
страшным был тот момент, когда он сорвался с дивана. Вышибающее напрочь
мозги. Единое ощущение — вселенского отчаяния, вселенского ужаса, всего
худшего, что есть, оно входит в тебя, оно сейчас и есть — ты. Что-то
немыслимое, безумное, лежащее за всякими пределами. Такого не было раньше.
Принципиально новое явление.
Третий курс полз и полз. Больше пока такого не повторялось, и он почти
забыл, но одновременно, конечно, помнил — это уже намертво засело в
нем. Кто-то зачем-то показал ему кузькину мать. Настоящую.
Экватор — отучился полсрока; распределение по кафедрам, он пошел на
отцовскую кафедру. Взял тему курсовика у преподавателя,
порекомендованного отцом. «Интересная задача», — сказал отец. Конечно, интересная. Все
задачи интересные. Если тебе интересно. Руководитель дал ему свою
статью. Он иногда занимался всем этим, что-то придумывал, прикидывал.
Иногда было действительно занятно. И тогда даже чувство «молодого ученого»
как-то полувозвращалось. Менялись погоды. Медленно переходили друг в
друга времена года. Пилась водка, запивалась водой, гнусно отрыгивалась,
косила мозги. Доставался из пачки, курился беломор, одна пачка кончалась,
комкалась, выбрасывалась, начиналась другая. Что-то елось, пилось,
Разговаривалось. Переписывались контрольные. Иногда, сидя за партой, тупо
смотрелось в спину девушке, которая ему вроде нравилась, да было все
как-то не до нее. Девушки потом. Да и вмазал сто граммов — вот тебе и вся
любовь. И никто тебе не нужен. Или уж возьми по-простому хрен в кулак...
Но иногда возвращалось то состояние. Его он узнавал безошибочно.
Когда мрак делался мягким, странным, страшным, когда фонари масляно,
ласково, жутко начинали смотреть на него. Все вокруг было неопределенно,
приглушенно. Но он был. Совершенно отдельный. Это было нечто вроде
помеси острой тоски и ожидания какого-то ужаса, какой-то казни, единое
ощущение, тяжелейшее, гнетущее к земле, и было в нем что-то ирреальное,
фантастическое, и этим оно было похоже на сон. Лежал как-то на диване, а
из радио на кухне доносилась песня, которая болталась в ушах с самого
детства. Доплыла она и досюда.
Тлеет костер, варится суп с консервами,
Скажут про нас: были ребята первыми...
И такой вдруг горячей, живой болью обожгло его, что он, лежа на
диване, слыша песню, только сглатывал — не слезы, а что-то другое, имеющее,
наверно, другой химический состав. Глаза его, во всяком случае, были
сухими. Песня кончилась, а он остался лежать на диване. Самое страшное
наплывало вечерами. Дни были еще туда-сюда, обычные — тусклые, тупые,
хотя тот же самый налет чувствовался и в них, а пробуждение было
горьким, полным маленького, плявого отчаяньица сквозь недосып и собирание в
университет; но именно наступления вечера он страшился. Собственно, и
то, что было вечером, можно было выносить, но он боялся, что его опять
скомкает, швырнет, моментом свинтит крышу, как тогда, тем первым
осенним вечером, когда прозвенел первый звонок, и непонятно, что будет тогда,
дальше шла какая-то беспредельность, запредельность, и вот их-то он
боялся, что уже не вынесет; что делать тогда — выть и орать в полный голос,
кататься по полу, биться головой обо что придется, звать пожарных, чтоб
потушили, докторов, чтоб накачали чем-нибудь, усыпили? В тот раз он й&б
38 Пйдёл Мейлахс
справился, а в следующий? В первый раз тогда ему дали понять, что его
мозги, его «крыша», ему не принадлежат, если кому-то вдруг станет угодно,
ее, крышу, вмиг оторвет, и тогда... А может, это еще цветочки, он не знает,
каков тут предел. Бездна разверзнулась перед ним, ему показали ее, а
какова сама бездна? где ее дно, если оно вообще есть?
Такие состояния длились дня три-четыре, а потом как-то оказывалось,
что все вроде как всегда. И он как-то забывал.
«Это какая-то кара. Да, кара. Я не слушаюсь, и он увеличивает дозу. Не
понял? Еще увеличим. Он плющит меня».
«Но что же я должен понять? Что я делаю не так?»
Он был уверен, что выход есть. Надо только уметь его найти. Для
человека всегда есть выход. Не находишь — сам виноват. Терпи, ищи.
«Но меня расплющит. И что делать, непонятно».
А что дальше? Он так не спрашивал, хотя это и было самым главным,
подразумевалось. И он со страхом чувствовал, что разгадка близится. Она
стала гораздо ближе, чем еще недавно. То? ненастный осенний вечер
обозначил какой-то новый этап. В этом у него не было никаких сомнений*
Ничего подобного он себе не формулировал, но был уверен, что такие вещи
просто так не случаются.
«Ладно, послушай, а что вообще было? Было умненькое, чистенькое
детство. Вундеркиндство. Потом все это куда-то подевалось, Музыка,
наркотики. Друзья. Это самое лучшее, что было в моей жизни. Да, самое лучшее. А
потом? Потом университет. И я пытался продолжать жизнь так, как раньше,
чтобы то, самое лучшее, длилось и длилось. Но уже я знал, что это
невозможно. Тогда было время аванса, и оно кончилось. Нужно отрабатывать. Й
я пытался как-то отрабатывать? Да нет... А математика? О! Я ж совсем
забыл. Я все время немножко ею занимался. А потом налетело
математическое офигевание. Мне казалось, что это и есть отрабатывание. И
насколько лучше я тогда себя чувствовал! Но ты верил, что делаешь то, что
должен делать? Что в этом оправдание твоей жизни? Ты верил?»
«Ох... Не будем врать... Не верил... С самого начала не верил. С самого
начала чувствовал глубокую фальшь всего этого. Но я же когда-то вундер-
киндствовал! Это давало мне повод. Похоже, крепко сидело. Похоже,
какая-то часть во мне так все это время и была уверена, что я буду заниматься
математикой, а остальное — так, юношеские забавы. Но юношеские-то
забавы оказались гораздо важнее. Важнее, нужнее. Они-то и были главными.
Тогда это все началось. Тогда. Тогда я впервые увидел что-то. Нечто. И
после этого, какая, на фиг, математика... Но я упорно не хотел этого замечать,
хотя это было очевидно, и все цвпайася. за математику, и цеплялся...»
«А зачем я это делал?»
«Отвечай!»
«Ты прятался. «Оттягивал конец», ха-ха! Откручивался, вихлялся».
«От чего откручивался? От чего вихлялся? НЕ ЗНАЮ».
«Оно требует. Требует. Я что-то ДОЛЖЕН, ДОЛЖЕН, хоть ты сдохни!»
Было уже очень поздно, и он сидел на кухне один, Даже отец лег спать,
хотя он, как правило, допоздна сидел на кухне с книгой, — ему, впрочем, и
деваться было некуда, потому что они жили в двухкомнатной квартире, и
одна комната была «детской». На кухне было все убрано, чисто — мать уже
давно пришла с работы, она, тем более, спала. На кухонном столе — чашка
с чаем, уже остывшим, Он налил себе чаю, но все не приступал. Он уже
давно сидел здесь, Не хотелось идти в свою комнату. Ему почему-то
казалось, что на улице становится все темнее, хотя темнее было уже некуда,
«...Долг.,*»
« Ответственность...»
«Право на жизнь,,.»
«Ответственность, долг».
«Ты должен»,
«Что я должен?»
«Отдай»,
Избранник 39
«Что отдать?»
«Все, что имеешь *-*• отдай. Сколько отдать, Ему все равно. Ты должен
отдать ВСЕ. Хоть три копейки, хоть миллион. Это не важно. Главное,
чтоб — ВСЕ».
Встряхнувшись, он хлебанул сразу полчашки остывшего чаю. Грубо утер
губы и еще полчашки. Сейчас покурить — ив койку.
«Но что я должен отдать?!! Что?!!»
Летнюю сессию (последнюю на третьем курсе) он сдал на тройбаны. И
еще рад был, что ноги унес. Что-то сломалось в нем. Раньше же все
довольно лихо сдавал. А теперь вдруг все. Как отрезало. После каждого экзамена
выходил поразбитый-пораздолбанный. Бесконечная вялость, немочь на
душе. И какая-то саднящая мерзопакостность. А математика? А храм? А
священные имена? Ничего этого не было. Были чужие конспекты, чужие
почерки, дурное нагромождение каких-то определений, теорем, формул.
Все это надо было любой ценой запихать в себя. Как жрать дерьмо на спор.
Курсовик он едва не завалил. Пришлось прибегнуть к помощи отца —
слава богу, он достаточно рано это сделал. Отец доблестно потрудился.
Использовал одну из его задумок, что, разумеется, отметил. В результате
получилась «довольно пристойная» работа. Его научный руководитель был очень
доволен и удивлен, даже обрадован, сказал, что давно не видел курсовиков
«такого уровня». С энтузиазмом предложил дальнейшее сотрудничество. Он
вдумчиво кивал. И вроде как в знак благодарности за похвалу, и вроде как в
знак согласия на продолжение сотрудничества, Обязательно, мол. Обяз-за-
тельно. Как все-таки хорошо, что папа у него силен в математике.
Оценки за сессию: все тройбаны, по курсовику пятерка. Как мать
умоляла его сдать эту сессию: с четвертого курса уже, мол, почти не выгоняют.
Он сдал эту сессию.
Уф!.. Теперь каникулы, каникулы, ура! Он не знал, что делать с ними.
Пить на здоровье. Он продал почти все пленки — другую половину.
Оставил парочку — их он пропить все-таки не смог. Тырить у отца книги — до
этого он не дошел. Впрочем, и мать подбрасывала ему денег довольно
охотно, стараясь не думать, куда они, скорее всего, будут потрачены, — он,
правда, брехал, что на музыку; мать не чаяла, что он сдаст эту сессию, а
теперь, если выгонят, то будет хотя бы «незаконченное высшее». Вдобавок и
поили его довольно часто. И Друг зазывал выпить.
«Математика, говоришь? А мог бы ты, как это говорится, муку
принять за математику? Вот в лагерь тебя посади, занимался бы ты там
математикой? Добывал бы там себе неимоверными путями ручку с бумагой?
Как-нибудь хитро, через охранника, например? Я сдохну, но математикой
заниматься буду, буду, буду! Нет, математика не стоит моей жизни. Так что
ты лезешь тогда? Чего ты самому себе голову морочишь?»
«Значит, нечего и соваться» Значит, я не ученый».
«Тогда кто же я?»
«А никто».
«Как это никто?!! Как это никто?!!»
«Нет, тут надо перепроверить, тут что-то неправильно. Не может такого
быть, как это, я — никто?! Я — и никто! Да вы что, смеетесь?!!»
«Ладно, спокойно. Перепроверять тут нечего. Я — не ученый. Это
очевидно. Это слишком очевидно... А насчет я никто... Ладно, хорошо. Ты
лучше вспомни другое. Вспомни как следует. Успокойся, подумай, вспомни».
«Да, надо вспомнить. Я ведь что-то знал, но забыл. Это что-то очень
важное. Если вспомнишь, то все поймешь. Многое, по крайней мере, поймешь».
«Я помню... Я помню, что с самого детства считал себя гением. Да,
считал себя гением. Это так. Так. И еще я помню, что очень боялся смерти. Я
часто о ней думал, шлялся по кладбищам. Что я гений, это с самого начала
подразумевалось. Иначе и быть не могло. Почему я так думал, я не знаю. Но
даже ни секунды не сомневался. Вот в этих-то двух вещах, наверно, и
вроется разгадка. Вот она где, в самой глубине, в самом начале». < 5 >v
40 Павел Мейлахс
«А я еще искал смысл жизни, умные книжки почитывал. Ничего этого
мне, оказывается, было не нужно. Я чесал не там, где чешется, а там, где
мог дотянуться».
«Так вот, впервые в жизни я понял, что я не гений. Математика должна
была стать проявлением моей гениальности. Но она, конечно же, не стала.
Как она могла стать, если мне наплевать на нее, по большому счету. А
математические способности у меня всего лишь недурные. Что совершенно
естественно. Было бы странным что-то большее — как спрыгнуть с
колокольни и в сапоги попасть».
«Кажется, Эйлер говорил, что, родись он хоть белым медведем, он и
тогда бы царапал на льдинах свои уравнения. Да, продираясь сквозь свою мед-
вежесть, он царапал бы их и царапал. И его не интересует, гений он там или
не гений. То, что заложено в нем — сильнее его, он только послушный
исполнитель этого. И для него это важнее любых оценок, любых похвал,
важнее своего жалкого «я». Это — имеет абсолютную ценность. И себе он не
принадлежит».
«А я вообще молодец — подавайте мне звание гения, тогда я готов
заниматься математикой. Как звание маршала Советского Союза. Математика,
не математика — для меня все едино. Подавайте ему звание маршала
Советского Союза — и никаких гвоздей. Если ты действительно любишь
что-то, то о званиях ты не думаешь. Тебе просто хочется делать и делать
это. Ну ладно, смягчим: думаешь не только о званиях. А я думал
только о званиях. Кстати, до чего, говоришь, ты не мог дотянуться? Нет, ты не
не мог дотянуться, ты не хотел дотягиваться. От чего ты все время пытался
отвертеться, — так это от осознания того факта, что ты не гений. Факт этот
очевиден, но до того неприятен, что ты предпочел искать смысл жизни,
Бога, философствовать, короче, ломать комедию, вместо того чтобы честно
себе в этом признаться. Что было? Да все очень просто: с одной стороны,
какой-то дурацкий бзик с самого детства — ничего, кроме него, с другой —
теория вероятностей. Ясно же, какая сторона сильнее. Не просто сильнее,
а... Несоизмеримо сильнее, несопоставимо сильнее. Это тривиальное рас-
сужденьице оказалось для меня, умного, почти не по силам».
«Хотя все время, все эти три года, ты чувствовал, что лжешь. То-то так
тебе и было хреново — ты все время чувствовал, что лгал. На самом деле —
ты ни на секунду не забывал об этой лжи. И она отравляла твои дни».
«Н-да, любопытно... Что-то у тебя посеяно в мозгах, что, ты даже и не
знаешь, и дремлет, вызревает. А ты ходишь, живешь, ни о чем не думаешь,
а оно вдруг дозрело. Бам-м-м-м! И все, жить ты уже не можешь».
«Да, я жить не могу. И не хочу. Не гением я себе не нужен».
«Ты раб и трус и мне не сын».
«Да, был человек и нет человека. Как забавно, что ничего для этого не
нужно. Никаких ядов, пистолетов. Крохотный вирусик в мозгах — и все.
Дальше он отлично справится. Я был, оказывается, с самого рождения
приговорен. И не знал этого».
Непонятно, куда девать огрызок лета. Август, звездное небо, падающие
звезды. Так, наверно, оно бы и было, если бы не это небо, которое наглухо
заволокло тучами.
Четвертый курс, первое сентября. Солнце золотило верхушки деревьев.
Он вышел один на дорогу и пошел к университету...
Собственно, ему ничего не оставалось, как попробовать писать прозу.
Потому что музыканту надо уметь на чем-то играть, знать всякие
диезы-бемоли, художнику надо уметь рисовать, мазать краской по холсту, а
писателю надо уметь — писать. Этому учат в общеобразовательной школе.
Взялся за перо он не то что зевая, а... Заранее чувствуя, что все это
фигня. Последняя соломинка, которую, в свою очередь, никто не держит.
Так, и о чем же будем писать? Что писать? Он задумался. О том, как он
слонялся по университету, подпирая собой академические стены? И что тут
ндпишешь?; Или как влюбился с первого взгляда в одну абитуриенточку, с
которой стоял в огромной, в несколько этажей, очереди, уже после поступ-
Избранник 41
ления — значит, уже студенточку; куда-то нужно было стоять, уже не
вспомнишь, да и не важно. Часа три, а то и четыре они стояли, а потом пог
дошла ее очередь, а вскоре его. Про это писать? Да брось ты. У каждого
такого — мешки. Да и какая это была любовь? Так, что-то этакое... Ах-х-х!..
Хочешь это раздувать — пожалуйста, а меня избавь от таких комедий! В
общем, несолидно, вот и все. Да, но это же не главное. Главное было раньше.
Писать, как аж до одурения слушали музыку, курили траву, глушили,
портвягу? Вообще, строго говоря, это и было самым главным. Ранний «Пинк
Флойд», Джим Моррисон... Ну да, это и было главным в его жизни.
Лучшим, по крайней мере, и важным. Вот про это, про самое важное, про самое
главное, и надо писать.
Он даже попытался сплести рассказец. Проковырялся дня три. Написал
две страницы. Что-то такое: некто сидит дома, к нему заходит друг, и они
идут куда-то вместе курить траву и слушать необыкновенную музыку.
Фраза плохо слушалась его, он с трудом приводил ее в божеский вид и двигался
дальше. Тяжелое и нудное занятие. Сюжет надо какой-то придумать? И
какой же тут может быть сюжет? Он-то знал, что имеет в виду, и не надо
было никакого сюжета, все и так было там. Но он смотрел на бумагу и
видел, что это что угодно, но только не то, что он хотел написать. Тогда былр
главным ощущение. Какое-то дивное ощущение. Вот что он хотел бы
запечатлеть! Вот то единственное, что стоило запечатления! А тут... Ушелг
цришел... Можно и дальше продолжать в том же духе. Какая-то дурацкая
опись событий, морд. Идиотский прейскурант.
«А как же Толстой, Достоевский, Чехов? Что запомнил у них? Ничего.
То есть запомнил, конечно, — ощущение. Так, а в чем сюжет
«Преступления и наказания»? Не помню, хоть убей. Убил старуху, признался, пошел
на каторгу, дали ему восемь лет. Но там же была еще куча всего! Не
помню — труха какая-то. Но ощущение... А как Раскольников идет по улице, в
горячке, в бреду? Это помню. Ох, помню. Но как такое написать?! Чехов.
Ничего — только чеховость.
Общее ощущение, общий звук — вот и все. Все остальное — лишнее.
Лица, поступки, события.
Да и этих-то, всяких там писателей, интересовали другие люди. А его?
Только он сам. Свои ощущения. Или даже свое ощущение. Да. Вот это
точнее. Ничего другого он просто не знает. И это свое ощущение он не
может никому передать».
«Да и че там передавать-то? Портвягу глушили? Весьма экзотическое
занятие. Музыку слушали? Кто ее не слушал... Наркотики? Ну, тогда это было
еще в диковинку, а сейчас, сам знаешь, крепнет и ширится. Скоро и этим
никого не удивишь. Да и вообще это ерунда — перед гимназистками разве
хвастаться».
«А как же закат, который я видел из поезда, когда...»
«Не нужно».
«А как же...»
«Не нужно».
«Так что, все, чем я жил, так никому и не пригодится?! Это что, все зря
было?! Пусть выкидывают, как рыбьи потроха?!!»
«И так вас много. Надоели уже. И ты еще суешься».
«Так что, я получаюсь в ПОШЛЕЙШЕЙ роли?! Как любой фраер,
который думает, что он единственный на этом свете?!. Любая его царапина,
любой его писк, чих... Н-е-е-е-т!!! На ПОШЛЕЙШУЮ роль я НЕ СОГЛАСЕН!!!»
Недели через две он, правда, еще попытался передать ощущение. Тот
рассказик он бросил, стал писать другой. В центре — все то же, но
по-другому. Какие-то многозначительные обрывки фраз. Некоторые фразы и
вовсе непонятны. Что-то такое должно там было просвечивать, угадываться.
Но перечитал — плохо. Плохо. Подростково-велеречивая заумь, просто
какая-то муть. Собственно, и все. Ощущение там так же отсутствовало, как
и в первом рассказе. Оно было как будто заключено в центре стального
шара, и он царапал и царапал по этому вдару, но к центру не приближался
42 Павел Мейлахс
ни на миллиметр. И сам рассказ производил впечатление даже большей
беспомощности, чем первый: вероятно потому, что здесь угадывалась какая-то
претензия, что хотя бы в первом рассказе отсутствовало,
«Не получается. Как, у меня —■ и не получается?! Да, у тебя — и не
получается. А раньше думал, что все могу, стоит только захотеть... Что ж,
теперь ты так думать не будешь».
Возможно, провозись он подольше, он стал бы и по литературе
получать четверки. Может, и пятерки. Но ему не были нужны ни четверки, ни
пятерки.
«Познай самого себя. Вот и познал. Фраер узнал, что он фраер».
«Люди!» — вдруг страстно воззвал он про себя и расхохотался.
«Пусть моя горькая судьба послужит вам!..»
Все. Вот и развязка. Которой он так боялся и которую он так, тем не
менее, ждал. Вот что поджидало, ждало его.
И вдруг такое гигантское облегчение нахлынуло на него, Или: такое
гигантское напряжение вдруг отхлынуло от него. Ведь теперь он свободен. Да,
свободен. Не надо больше ничего думать, перемалывать, догадываться,
бояться. Он свободен.
Он встал и подошел к окну. Все значение мига он осознавал. На душе
было спокойно и почти хорошо. Хотелось вздыхать и вздыхать. Только
легкая горечь. Что так оно все оказалось. Что тут скажешь?
«Как глупо...»
Часть третья
Его с чего-то занесло в кино. С утра он был пьян, потом протрезвел;
домой ехать не хотелось, и тут он увидел на афише фильм по мотивам Грина.
Чтобы не торчать на морозе, он решил посидеть пару часов в кино. Перед
фильмом, как всегда, оказался журнал. Он сидел, навалившись подбородком
на спинку свободного кресла впереди, и то прикрывал глаза, то поглядывал
на экран.
А там ездили БМП, по-военному спрыгивали люди в камуфляже. Что
происходило и где, он не понял. В какой-то тропической косорылой стране.
Все время стреляют, бегают, повсюду раскиданы трупы. Прожектора,
прожектора, огромная банановая трава то и дело попадает в прожектор, встает
под ним в свой огромный рост, добавляя ирреальности, жути. Горящий
жирным дымом, уже почти сгоревший труп. Кадры, планы менялись
быстро, но все равно все одно и то же — шум, грохот, крик, суета, беготня,
стрельба. Он не понимал, что происходит. Но глаз уже не прикрывал,
смотрел из-под тяжелых век, отчетливейшим образом все видя и замечая.
Постепенно в него начало проникать чувство кошмара; полусон его удесятерял и
даже вообще делал возможным проникновение в этот кошмар. Они все
пронзительно мяукали там на экране, перемяукивались, скалились, дико
перекашивали друг на друга свои косорылые рожи. Перевода то ли не было,
то ли он шел как-то мимо него. Трупы, бананы. Должно быть, ночная
влажная духота. Он смотрел на все это из темноты. Какая-то площадь,
камуфляжи истребляют каких-то дико, отчаянно визжащих, ни в чем не повинных
баб. Он понял, что у них цель истребить их всех до единой. Зачем это им
было нужно, он не понял. Стреляли даже как-то мало, все больше
раздавливали горло прикладами, потом откуда-то сбрасывали. Повсюду горели
костры. Один камуфляж прижал одну к каким-то перилам, и передавливает ей
горло своим автоматом, она пихает его своими ручонками в грудь, он давит
ей на горло, это дается ему не сразу; борьба длится нескончаемо долго, он
медленно, но верно побеждает, она верещит без малейшей передышки, она
тоже видит, что он побеждает, она все еще цепляется за свою жизненку;
безобразно перекошенный рот, углы рта донельзя, слюняво оттянуты вниз;
наконец она уже хрипит, потом роняет голову, затихает, постепенно
приобретая человеческий облик. Камуфляж даже не отодрал эту суку, просто
раздавил. Нескончаемый сучий стогблосый вой продолжался.
43
Потом было кино. Он сидел онемевший, омертвевший, умерший внутри;
голову то на спинка кресла впереди, то на собственной груди, Он
мало что шжимед, Мозги как-то разъехались, фокус мыслей дотерялся.
Иногда он смотрел ш экран, слушал, что говорят. Какое-то мелькание на
экран^. Ка*ше*то голоса из динамиков.
Домой он ехал в почти пустом автобусе, но не садился. Как будто
какой-то штырь был вогнан в него. Он стоял, опершись спиной на
вертикальный стержень в корме автобуса. Осквернение, поругание, которое только
цто свершилось перед ним, заполнило собой все, он ничего не чувствовал,
креме него, свершившегося. Но он глухо раздражался, когда спина соекаль-
со стержня, приходилось ловить его рукой, еозврщодть себя назад.
оц все рршя и соскальзывал. Что-то подергивалось, посверкивало в го^
лове. Ночная духота, банановая трава, камуфляжники, спрыгивающие с
БМП| Аесоль*фасол1>, юнги, гордо всходящие на цое корабля, как будто
готовясь протрубить в рог, паруса, паруса, волны, ванты, раздавленная неотод*
ранная еука.
Но еще он знал, что едет дрочить...
«Если бы не было слез, визга, страха, не было бы и садистов. Они ими
вдохновляются. Они вдохновляются унижением. Сделал ты, скажем,
человеку ножевой разрез. А он хоть бы что. Не орет, не умоляет. Тогда что в этом
интересного? Ни капельки не интересно».
<<А как тот старик в больнице рассказывал, как у него жена умерла. Орала
перед самой-^еамой смертью: «Я не хочу умирать!!!» Чуть ли не из сортира,
или с порога сортира. У нее давно было больное сердце^ знала, про что орала.
Вызвали неотложку. Ну, помереть-то она все равно померла, но еще и по^
орать-повизжать успела. А этот дурак рассказывает, даже не понимает...»
«Смерти мало убить. Ей надо еще растоптать, унизить, опустить. По-
наслаждаться, посмаковать. А уж только потом...»
«Неужели и я буду так визжать? А что? Почему бы и нет? Ты храбрец
еще тот. Самурай!.. Слушай, Бог, или кто там, в общем, начальник, избавь
ты меня хотя бы от этого. Хотя бы напоследок».
...Ему снова десять лет, и он только что вышел с папой из кино. Там
только что кончился фильм про войну, только не «с приключениями»; он
намекал на то, как было на самом деле, в нем было много документальных
кадров. Он вышел, потрясенный. «Папа, а почему бывают войны?» — спросил
он у отца. У него в голове не вмещалось, как такое может быть: он сидцт в
битком набитом зале, среди людей, и все они видят эти города из развалин,
окопные трупы, все это черно-белое, линялое, настоящее, они видят это и
наверняка все как один чувствуют то же, что и он: бессмысленный,
садистский кощшр; но — кто это устроил, то, на экране, — разве не люди? Разве
не такие же самые люди? И как же тогда такое может быть? И он
спрашивал об этом у отца, с какой-то даже мольбой, — раз он этого не понимает,
так, может, есть хоть кто-то, кто понимает, а от отца ведь никогда не
уйдешь с пустыми руками? Отец отвечал. Его ответы были умными и
поэтому не утешали. Раз не утешали — значит, наоборот. «Ладно, брат, — сказал
отец, не то вздыхая, не то крякая, приобнимая его за плечо, — посмотри
лучше, какой вечер». Он посмотрел. Был чудный вечер. Было еще светло,
еще вовсю держался закат. Чудный, легкий ветерок, легкая прохлада после
дневной жары. Костел; озеро, такое прекрасное, при таком закате, при
такой прохладе. Неторопливые прогуливающиеся, неторопливые разговоры.
Жизнь. Так было и так будет всегда. Он оглянулся на кинотеатр, где только
что закончился этот фильм. Кинотеатр как кинотеатр. Немного заката
досталось и его стене. Потом он церевел взгляд на озеро, на отдыхающих.
Как это объединить, совместить?! Никак.
Сырая тоска, душа сырая от не прекращающей понемногу сочиться из
нее сукровицы. Сырые дни. Мрак уже давно стал мягким, вкрадчивым,
нежным, страшным. Теперь он только таким и был. И фонари уже давно
смотрели ласково, томно, жутко, Только так они ц смотрели.
44 Павел Мейлахс
Первая за день папироса, мозги у него за ночь успевают отвыкнуть от
никотина, и он стоит, облокотившись на мусоропроводную трубу, у него
кружится голова, он смотрит вниз, голова тяжелая, и тело медленно
наливается тяжелым, и он как будто плавает в каком-то безбрежном слякотном
океане, и океан этот — его жизнь. Он в школе на перемене, медленно
бредет по коридору среди беготни и галдежа, он в школе, поднимается по
лестнице и видит зеленую кофту исторички, он возвращается с электрички
белой ночью или ноябрьским вечером, он стоит в темно освещенном парадня-
ке и курит план, он разглядывает заметку «Гипотеза Римана», он сидит на
экзамене и сдирает с конспекта, видит краем глаза коричневый костюм
преподавателя, журнал, который тот читает, он летней ночью на гороховом
поле, он слоняется по университету, и рот изнутри шершавый от беломора,
он и Друг в кустах акации, и Друг делает свистульку, пробуя, не разучился
ли, он прыгает под музыку с нарастающим восторгом, прибавляя громкости,
он лежит на кровати, прислушиваясь, не идет ли лифт, может, зайдет
кто-нибудь, он бродит по кварталу и высматривает, есть ли свет в знакомых
окнах, и ветер продувает его насквозь, он ставит стопарь на стол, сдирает
ногтем крышечку с бутылки и наливает первую, он читает Толстого на
ступеньках платформы для электричек. Все это выныривает, показывается на
один миг, чтобы тут же пропасть в слякотной массе, и сразу выныривает
еще что-то, чтобы тут же снова пропасть. Он тонул, захлебывался в этой
массе, голова кружилась, он делал паузу в курении, давая себе передышку,
потом постепенно, затяжку за затяжкой, заканчивал беломорину. С самого
утра, только встав, он знал, что это ощущение ему предстоит. Чтобы
поскорее его миновать, он стал курить натощак, сразу, как только одевался.
Он был свободен.
Свободен.
«А рни находят себе занятия. Работают, едят, спят, убивают старух,
бросаются под поезд, пишут многотомники, маются дурью. А кто похлипче, посе-
бяединственноголюбее, «приходят к Богу». Потому что не хотят признаться,
что не могут ни достойно жить, ни достойно помереть, — так же, как и я».
«Жертва пошлейшей комедии. Быть в пошлейшей роли я не согласен.
Тогда самоубийство. Но у меня не хватит духу. А, скажем, травиться —
фифти-фифти — не хочу людей смешить. То, что произошло со мной,
происходило тысячи раз. Пошлейшая роль. Бывшему вундеркинду никак не
отвыкнуть от того, что он гений».
«И не расскажешь, главное, никому... Хоть бы ногу оторвало, или из
близких помер кто... Тогда понятно. А так... Трагедия, тоже мне... Фраер
узнал, что он фраер».
«Если ты не Джим Моррисон, так сдохни хотя бы, как он! И этого ты не
можешь».
Он в чужой квартире, в чужой ванной комнате. Там он впервые увидел
опасную бритву. Очень острая. Раз-раз — андреевский флаг на морде. Раз,
раз, раз, раз, раз! Морда в мелкую сетку. Хорошо. Хорошо, хорошо, еще
лучше. Исполосовать себя в мелкую капусту, все у себя, что подвернется.
Посмотри на свою поганую рожу! Ты видишь ее в последний раз. Братуха.
Пить он стал теперь реже. Только когда становилось полегче, какие-то
просветы все же бывали. Он подержал бритву в руках и положил на место.
И подумал, что хорошо, что у него дома такой нет. А то во время
какой-нибудь пьянки, раздухарившись, он мог бы что-нибудь сделать с собой с ее
помощью. Что-нибудь приятное. Манила как-то она его.
Самоубийство — даже этого для него было мало, пусть даже он его и
боялся.. Самоубийство — это как-то. дешевот коротко. Дешево отделался. Заму-
Избранник 45
чить, растерзать себя — вот что влекло его, как далекий, очищающий душу
огонь. Идти на этот огонь, истекая кровью, хрипя, ничего не чувствуя от
боли, от шока, оглушенным, ослепленным, идти на него, чувствуя, как душу
захлестывает и захлестывает небывалый, неземной восторг, чувствуя, как
задыхаешься от этого восторга, уже не можешь вынести его, все
накатывающего и накатывающего.
«Я болен. Да, я болен. Я очень, очень болен». — он постоянно говорил,
твердил это про себя. Иногда даже шевелил губами при этом.
Констатировал и констатировал то, что было неоспоримо.
На военной кафедре с ним приключилась истерика. В тот раз он был
«дневальным». Майор объяснял ему, что надо сейчас делать, и он вдруг
рассмеялся ему в лицо. Майор оторопел от такой наглости, попытался было
поставить его на место, но как-то вдруг понял, что тут что-то не так, и, не
обращая внимания на неприличный смех, продолжал объяснять. Он с
утроенным усердием кивал, чтобы майор понял, что это он, ей-богу, не нарочно, но
смех рвался и рвался из него, и он был тут совершенно бессилен. Смеясь/
отправился выполнять поручение. Майор некоторое время смотрел ему
вслед. Потом покачал головой.
Все шло по-прежнему. Он учился на четвертом курсе, ходил в
университет. Родители ничего не замечали. Иногда он, правда, устраивал небольшие,
кратковременные скандальчики, с оттенком какой-то новой для него
слезливости, из-за любой бытовой ерунды. Но и раньше у него был характер
«не из легких». А он потом раскаивался, корил себя. И даже удивлялся: с
чего это он вдруг?
У него стали побаливать уши. Если их продувало, болели сильнее. И
какая-то гадость завелась в них, какая-то жирноватая субстанция, с резким,
противным, каким-то прогорклым запахом. Его почему-то все тянуло
ногтями добывать ее из ушей и принюхиваться, ощущать мерзостность. Вошло в
привычку. Мог заниматься этим и на людях. Как-то он их стал плохо
замечать. Впрочем, спохватывался; уже, правда, успев вкусить мерзостности.
Как ты похудел! — изумлялась приехавшая тетушка. И мать тоже
вздыхала. Все из родни замечали, что он похудел.
А его бесили эти напоминания. Потому что это были напоминания,
лишние напоминания о том, что с ним происходит.
«Я не гений, вы говорите?!! Хорошо, а если бы изобрели такой прибор:
подключить вас к нему, и теперь вы — я. И оставить вас так, хотя бы на
сутки. Да от вас бы кучка пепла осталась! Что такое быть мной, вы не знаете!
Вы бы хоть день прожили мной!»
«У художника есть этот самый... холст, у музыканта — пианино или чего
там, а у моего гения — ни хе-ра. И ничего не поделаешь. И никакого такого
прибора нет».
«Забавно: скажем, Бетховен — ведь это же душа Бетховена. А ему
нужны годы учения, всякая музыкальная грамота, инструменты. Вся эта тряхо-
мудия. И только тогда мы все постигаем — да, это — Бетховен. А если бы он
родился среди чукчей?»
«А если бы он был глухим от рождения?»
«От этого он бы не перестал быть Бетховеном. Но никто бы никогда об
этом не узнал».
«А если и не глухой, просто в каких-нибудь нейронах что-то чуть-чуть
сдвинуто, чуть-чуть-чуть повернуто. И если бы обратно повернуть — совсем,
чуть-чуть, — то все в порядке — ты музыкант, художник, писатель. Но
никто не повернул. И некому. И теперь ты п о ч т и музыкант. Теперь ты п о ч -
ти художник. Но почти — не считается л Почти — не видно. Если это
46
где-то и видно, так это в каких-то нейронных джунглях. И то — самому
всевышнему».
«У моего гения нет рук. Обратная связь отсутствует. Внутрь —г
есть, наружу — нет».
«И дело тут не в моем чудовищном, патологическом тщеславии, как я
раньше думал. Суррогат бессмертия? И об этом думал — нет! И бывший
вундеркинд ни при чем. И не фраеру указали на то, что он фраер. А гений
понял, что он безрукий, безногий и немой. И гений этого генця цогребен в
нем заживо. Навсегда».
«Про какой гений я говорю? Я не знаю. Я только чувствую ЭТО в себе.
Какой-то огонь, какое-то пламя. Пожирающее. Раздирающее меня».
«Но вы требуете доказательств. И вы совершенно правы, что их
требуете. Что ж, у меня их нет».
«Но я чувствую, чувствую зтот огонь, раздирающий меня!! Терзающий
меня!! Что мне делать с ним?!!»
«Ну ей-богу, гений я, братцы, я ничего не могу с этим поделать!»
Февраль все на кончался.
«Ладно, остынь. У тебя-то для себя самого есть доказательства, что ты ге-
нцй? Сам-то ты веришь в это?»
«Я? Да нет.,. Конечно, нет! И для е§бя самого у меня нет доказательств.
Но иногда я просто уверен в этом. С самого детства. И я чувствую, что меня
это не покинет. Я могу на время про это забыть, но рано или поздно оно
всплывет. И когда всплывет, мне не нужны будут доказательства. Есть
доказательства, нет доказательств, мне это будет просто неинтересно, и все; я и
без всяких доказательств буду знать, что я гений. Просто знать, и все».
«Наверно, дело все же э другом. Это же самое испытывают очень многие.
Дело вот в чем: ты очень ценишь уникальность, неповторимость твоего «я».
Теперь ты убедился, что оно не уникально. Но не хочешь с этим
примириться. И за гений ты просто принял чувство собственного «я»; Я иду, Я вижу, Я
слыщу, Я думаю, Я чувствую. Как же — Я! Для таких, как ты — это все!
Видел ты, говоришь, что-то, что-то самое главное? Да ни хрена ты не видел»,
«Что ж, это бывает. Не только с тобой одним. Но примириться придется.
Как тысячам и миллионам людей, которые живут сейчас вместе с тобой и
которые жили до тебя».
«Не знаю, как другие, Не знаю».
«НО Я С ЭТИМ НИКОГДА НЕ СМИРЮСЬ!»
«Ну, вот-вот. Так бы сразу и говорил. Не смирюсь — и точка. И нечего
сюда еще примешивать какой-то гений. Он здесь ни при чем».
«Какой гений, какой огонь — брось, слушай. Это громкие слова, сотря-
сание воздуха. Пока ты чего-то не сделал для других людей — все эти
разговоры насчет гения — ерунда. Только сделав что-то для других, ты можешь
доказать наличие у себя гения. Впрочем, можешь утешаться тем, что, пока
ты ничего не сделал, и опровергнуть наличие у тебя гения тоже нельзя.
Можешь утешаться этим, если тебя это утешает. Что действительно есть, так
это то, что ты, непонятно с чего, считаешь свои переживания очень
ценными. Но они ценны только для тебя. И только тем, что они — твои».
«Но я чувствую, что они и ДЛЯ ДРУГИХ ценны, вот в чем дело! Я
чувствую это!»
«А почему ты так чувствуешь?»
«Не знаю... Чувствую...»
«Любой дурак так может сказать».
«Знаю, что любой дурак! Знаю, что никто не обязан мне верить! Но я
чувствую, и все! Что я могу с этим поделать?!»
«Параноик».
«И еще: мне наплевать на уникальность моего «я». Любое «я» неповто-
ШШО. Но мое «я» — ценно, ЦЕННО — понимаешь?! ЦЕННО ДЛЯ ДРУГИХ
Избранник 47
ЛЮДЕЙ. Как ценно «я» Толстого, Достоевского или, там, Бетховена. Не
неслучайное ремесло, а САМИ они, Их ДУША, черт побери! Их какое-то
внутреннее, самое главное. Оно никому неведомо, но оно-то и есть самое
главное».
Он £ош@л в вагон метро, в своей шапке с опущенными ушами -*- чтоб
уши не мерзли, хотя давно уже температура была повыше нуля, было
слякотно, все капало; в потрепанной куртке, в стоптанных башмаках. Мать
давно упрашивала его купить новые, но ему лень было ехать, примерять, и он
все откладывал, все обещал. С ним вместе вошел некто, с палкой, в шапке
еще более дурацкой, чем у него, ™ ей было, такое чувство, лет тридцать,
как из документальных съемок. Оц остался стоять у входа, а тот, в шапке,
продолжал идти, опираясь на свою палку. Потом вдруг: «Сесть. Дайте мне
сесть», — очень громко и очень безапелляционно. Недоуменный ропот,
общее оглядывание в сторону этого голоса. «Сесть мне дайте, говорю!!!» Не
так чтобы замахнулся, но резко оторвал палку от пола. Он видел его со
спины. Еще немного, и тот уже сидел, кто-то таки уступил ему место. Две
девицы, оказавшиеся с ним рядом, мигом упорхнули. Все поняли, что имеют
дело е сумасшедшим. «Надоели!!» — вдруг опять выкрикнул он, уже
сидящий. И еще раз: «Надоели!!!» — с каким-то уже последним остервенением,
и яростно грохнул палкой о пол. Все молчали. Ехали дальше. Сумасшедший
тоже молчал. Он мельком взглянул на него. Бескровное лицо с синеватым
оттенком, какое-то костяное, широко раскрытые глаза, как будто бы все
время горящие, только сейчас они были, наверно, ненадолго притушены.
Сумасшедший смотрел в одну точку, его палка покоилась. Он вдруг
подошел и сел рядом с сумасшедшим, после девиц рядом с ним никто не
садился. Он ехал рядом с ним, ковыряясь в своих смердящих ушах, и чувствовал
какую-то горькую приятность, Что-то вроде солидарности испытывал он с
тем, с его осатанелостью, она даже как будто передалась ему. Никто с этим
сумасшедшим рядом не сел, а он вот сел.
Он вышел из вагона и пошел по направлению к эскалатору. Идти было
долго, Он шел и незаметно для себя победоносно чеканил шаг. Он видел
себя cq стороны, видел, какой он весь потрепанный, обшарпанный, с нелепо
висящими ущами. И ему это нравилось. Вдруг, обдав чувством победы, тор-
жествй, триумфа, вспыхнули строчки: «Смотрите, как он наг и беден, как
презирают все его!» А про кого это было сказано? То-то! Он шел и шел
навстречу эскалатору,
«А как, иотересвд, выглядел Джаггернаут? Броситься цод него, завопить
не своим голосом, теряя рассудок, ощутить напоследок, как хрустнул у тебя
позвоночник, как давятся, лопаются потроха. Красивое имя. Прекрасная
смерть».
«Герцог без угодий. Разве это смешно? Зачем ему угодья? Он и так —
герцог».
...над лесом взршлд медная луна и протрубила его героическую смерть...
— А черкесы, так те вообще финиш! Мы ему хлебало уже все разнесли,
а он, сука, все лезет и лезет! И ногами пинали, и че, блин, только не делали!
Нет, гад, встает и опять. Дурак какой-то, в натуре!
Его вдруг выдернуло из дома, и он поехал в город. Лишь бы двигаться,
куда-то ехать, лишь бы не сидеть на одном месте. Сделать хоть что-нибудь.
Он не знал, что будет делать в городе, тем более что уже был вечер. Только
на вокзале вдруг решил, что поедет в Филармонию. Классики он не слышал
уже неизвестно сколько лет. Филармония была открыта. У кассы человека
два; он взял билет. Прошел сразу на свое место, сидел, ждал, пока начнется;
читал программку. Симфония старого классика, правда, еще не очень само-
48 Павел Мейлахс
стоятельная, незрелая, юношески-подражательная, или что-то в этом роде.
Следующая симфония, мол, уже так-сяк, а эта — совсем еще барахло.
Немножко недотянул, ну да Бог с ним, ему было неважно. Симфония ему
понравилась. Было старинно, благозвучно; он отдыхал, вполуха слушая. В
антракте он решил пройтись. Он шел, брел; шел по проходу зала, бродил по
тому месту, где висели портреты композиторов. Везде толпа. Он сидел в
курилке, ронял пепел на пол. Потом вернулся опять в зал. Смотрел на
опустевшие места. На многих остались лежать программки. Народ в зале сильно
прорежен. Стало посвободнее. Он стоял и смотрел на красные сиденья.
Глянул вдруг вверх. Люстрищи горят так внезапно ярко. Да ну их всех на хрен!
Валить отсюда, немедленно. Немедленно! Но он зачем-то еще поднялся на
галерку, шел по ней, смотрел на ту, другую галерку, через зал, видел там
редких людей.
Потом нетерпеливо ждал, когда гардеробщица принесет ему его шмотье.
Потом выбрался на долгожданный свежий воздух.
Он вышел из магазина «Старая книга», где только что купил книгу по
математике. Называлась она «Псевдодифференциальные операторы» в
каких-то там пространствах. Зачем она ему? ? Он же все равно в ней ничего
не поймет, она же для специалистов в своей области, да и читать он ее не
будет, — разве что предисловие, а остальное только проглядит, ничего не
понимая, а потом поставит на полку. Спохватился... Поздно, поздно. Но он
все равно покупал и покупал книги по математике. Он сознавал всю
нелепость, смехотворность, даже патологизм этого. Но ничего не мог с собой
поделать. Специально выезжал в город, чтобы войти в «Старую книгу».
Подходя к ней, волновался, как перед свиданием. А там, в магазине, дорывался до
полок и выбирал, выбирал. Он все хотел вернуться туда, куда вернуться
было уже невозможно, хотел взглянуть хоть одним глазком на свое
несостоявшееся прошлое, прикоснуться к той чистой и светлой судьбе, которую он
сам от себя оттолкнул. Хотел почувствовать себя так, как чувствовал
когда-то, когда все это еще вполне могло сбыться. И как еще недавно это было!
Но время летит быстро. И когда выбирал книги, что-то вроде помрачения на
него находило, он чувствовал, как будто и вправду все как тогда, все еще
впереди. Он забывал, что поздно, что невозможно, и что-то вроде прежнего
математического экстаза вспыхивало в нем. С восторгом он выбирал
какую-нибудь книгу — какие они все разные и прекрасные! — шел к кассе,
запихивал как попало, лишь бы быстрее, книгу в сумку, выходил на улицу.
Но уже по пути вспоминал, что это все чушь, бред, дурь! Он пробуждался
от этого сладкого, вязкого, тяжелого дурмана и вспоминал, как все обстоит
на самом деле. Дурман прошлого — никак не очнуться от него, он норовит
засосать назад к себе, и всякий раз пробуждение мучительно.
У него скопилась целая куча таким образом купленных книг. А если их
случайно найдут родители? Что он скажет? Будет что-то мямлить, как идиот.
Он стоял у магазина и курил. Он чувствовал себя разбитым,
обессиленным после недавнего возбуждения. Похмелье. Ему было стыдно. Стыдно
даже не замечавших его прохожих. Он как будто боялся, что и они все
знают про него.
Не докурив до половины, он заспешил прочь от этого места.
Он сел за стол и написал:
WELCOME TO MY NIGHTMARE
Он долго смотрел на эти слова, потом закрыл глаза, сидел так. Какие-то
неясные, метущиеся тени былого он видел перед собой. Это все было давно...
Он все еще сидел за столом. Потом вдруг почувствовал, что надо еще, и
он все так же крупно вывел:
WELCOME TO MY BREAKDOWN
Опять сидел, свесив голову, закрыв глаза. Стало почему-то легче.
Какое-то непонятное, мрачное торжество...
Избранник 49
В этот вечер мрак был особенно непроглядным, и вместе с тем как будто
медленно шевелящимся где-то в своей глубине, и придвигающимся,
медленно, нежно, страшно наползающим. Особенно нежно, особенно страшно.
Родителей почему-то не было. Он смотрел на пленку на магнитофоне. Но не
нужна она ему была сейчас, неспособна ничем помочь. Более чем не нужна.
Где-то неподалеку, в соседних домах, какими-то тенями медленно плавали его
когда-то знакомые, его когда-то друзья. В комнатах, на кухнях, в ванных;
кто-то еще шатался по улице, в темноте. Это были тени, отголоски. Они были
не нужны, ни при чем. А мрак придвигался все нежнее, все жутче.
И он сел на автобус и поехал в поликлинику. Было уже довольно поздно,
но, может быть, еще принимает врач. По крайней мере, он узнает, когда
приемные часы. Ему нужен был психиатр. Это он знал давно.
В поликлинике, издалека светящей огнями, он спокойно спросил,
принимает ли психиатр, совершенно спокойно, буднично, как про ухогорлоноса.
Он был очень спокоен. Психиатр принимал, и ему объяснили, как пройти к
нему. Он располагался в отдельном флигельке в глубине больничного двора.
Здесь была еще и больница. Он пошел в глубину двора искать флигель.
Быстро стало темно. Огни поликлиники быстро стали далекими. Грязь под
ногами успела опять подмерзнуть, подернуться легкой корочкой, она упруго
проседала, подавалась под ногами. Здесь, кажется, живого места не было,
одна грязь. Перехожено, перетоптано. Кажется, где-то неподалеку, в этих
местах, была больница, в которой он когда-то лежал с миокардитом. Сейчас
в темноте ее не узнать. Может, она и не совсем здесь. Забыл. А еще где-то
тут выдают гробы. Или раньше выдавали. Да, он помнит, как зимой смотрел
из окна больницы. Толстые тетки в черных платках почти неподвижно
ждали, когда подадут гроб. «Ранним морозным утром...» Тетки пускали пар,
он был очень явствен, и его было очень много от каждой. Он лежал тогда с
пневмонией. Еще тут несколько явно новых зданий. Некоторые совсем
потухшие, некоторые дают немного слабого света, откуда-то сверху.
Где же флигель? В темноте он не мог понять, большой этот двор или
маленький. Он попытался сосредоточиться, прикинуть, как примерно
выглядит планировка двора, понимая, что это очень просто, он же ее
приблизительно представляет. Но было никак не сосредоточиться, не прикинуть. Как
будто в заколдованное место попал. Он остановился. Впереди было совсем
темно, только еще дальше было много огней, но это уже огни домов на
улице, за оградой. Какая-то темная фигура вроде движется, он уловил ее. Более
или менее навстречу ему, правда, кажется, уходит куда-то в сторону. Он
пошел ей наперерез и спросил, где тут принимает психиатр. Фигура молча
указала ему назад. Он посмотрел; действительно, вроде флигель, очертания
его становились все явственнее под его взглядом, и он высмотрел даже
тусклый свет в окошке. И совсем рядом. Почему-то он его не заметил. Он
дошел до флигеля, обернулся. Вот и огни поликлиники. Двор оказался совсем
небольшим. Он стоял перед флигелем. Теперь нужно войти... Сразу за
флигелем — чугунная ограда, мимо которой он ходил тысячу раз, только с
другой стороны. Редкий транспорт за оградой... Да... и иногда голоса
прохожих... Все это как будто в другом мире, хотя совсем близко. Он смотрел на
другой мир из-за ограды, из темноты. Сюда доносятся только редкие голоса
прохожих, редкий шум транспорта, его нечеткие огни. Застывшие огни на
той стороне улицы.
Он не решался войти. Надо будет рассказывать, что происходит, что его
сюда привело. Он боялся. Наконец ступил через порог. Тесно здесь. Вот
дверь, чуть приоткрытая, где принимает психиатр. Стенд, диван, тумбочка в
углу. Толстый парень сидит на диване. При виде него встал и попросил
закурить. Как-то слишком близко он подошел. Нездорово пухлое лицо
какого-то светло-коричневого цвета; не смуглое, а именно коричневое; давно
небритая, но редкая щетина, как у монгола, и ее совсем немного, будто совсем
случайно она проросла кое-где. Он дал ему беломорину, тот кивнул, и, как
ему показалось, не один раз, а мгновенно сделал несколько маленьких
кивков. И остался стоять, глядя на него — как будто еще чего-то ждал. Стоял
50 Павел Мейлахс
все так же близко. Он улыбнулся парню: все нормально, мол. Парень
улыбнулся в ответ, но все цродолжал стоять, как будто все вглядываясь в его
лицо, как будто все еще чего-то ожидая. Не век же так стоять. Он
улыбнулся еще раз, как бы подводя черту, и с недоумением вышел покурить. Курить
©му быстро надоело, он выбросил папиросу и вернулся во флигель. Парень
сидел в углу дивана, глядя в пол. На него внимания не обратил. Он
осторожно глянул в приоткрытую дверь. Старуха сидела спиной к нему, а лицом к
нему сидел психиатр и быстро писал. Довольно еще молодой; у него был
хмурый, простуженный вид, он был плохо брит, нечесан, раздвоенный
жидкий хохол торчал на макушке; воротник свитера из-под белого халата
обхватывает шею, подступает прямо под подбородок; психиатр иногда мнет шею
под свитером, откашливается, иногда кивает безостановочно что-то
говорящей старухе, все так же, не отрывая глаз от своих бумаг, продолжая писать.
Он вглядывался во все это и думал -~- идти, не идти... Он представлял, как
сейчас войдет, сядет, как зазвучит его чужой голос, что-то отрывисто, бес-
тодкрэо пытающийся объяснить про тоску, про депрессию... Нет. Он опять
вышел покурить у дверей. Смотрел в сторону огней поликлиники. Сейчас
пойти туда, и он опять в нормальном, привычном мире. Но если идти к пси-
хцатру, то надо сейчас, а то потом надо опять будет заново решаться и на
поездку, и на расспросы, принимает ли психиатр, и на пересечение этого
двора, и на такое же опять стояние у флигеля. Уж лучше сейчас. Он стоял и
все думал, идти или не идти. Может, хоть таблеток каких даст. А то... Ну
сколько можно? Сколько это будет продолжаться? Уже сил никаких нет. И
каждый день. А до весны еще так далеко. И темень, темень вокруг. Солнца
нат. Так что, идти? Но объяснять... Зашел обратно во флигель. Толстого пар-
Ш уже не было. Дверь была все так же приоткрыта, он заглянул в нее. Пси-
хвдтр, все такой же дростуженный, неприветливый, хмурый. Теперь он не
писал, а хмуро выслушивал парня, иногда быстро кивая, как будто все, что
говорил парень, ему было известно, и он как бы слегка поторапливал его,
ждал какого-то наконец итога. Некоторое время он смотрел на них. Тесная
комнатенка, тусклый свет. Полки с медицинскими картами. Все тусклое, Не
хотелось оказаться там, Он опять вышел из флигеля. Ладно! Он наконец
разозлился на себя. Не решаться, так не решаться. Обойдемся как-нибудь и
без психиатров. Он быстро дошел по направлению к огням поликлиники.
Он резко оглянулся и увидел адское мельтешение снежинок вокруг
фонаря.
Утро ■■— Божье время. Ночь "■* час волка. Час человека.
Он медленно бродил вокруг школы, в которой когда-то учился. Иногда
присзживалея на. скамейку, но скамейки были очень холодные, и он опять
встиал и медленно брел. Становилось темно, Школа размывалась, пропадала.
Никто не входил и не выходил. Он специально цриехал сюда в такое время.
«А ведь здесь все это начиналось. Здесь я вдервые увидел ч т о - т о, и
отрекся и от своего чистенького детства, и от родителей с их жизнью, и
пошел, побрел... Навстречу какому-то чему-то, и меня было бесполезно
окликать,.. И теперь я сижу и смотрю на нее. Она осталась такой, как была. Ей
наплевать, она ничего и не знает. Что мне делать с тобой? Что? Колотиться
лбом о тебя? Каменная. Молчишь..г»
Он возвращался домой из университета. Ярко, раздражающе светило
солнце, повсюду стояли лужи. Мокрая, ярко-зеленая прошлогодняя трава
резала глаза, Шел он по обыкновению быстро и весь взопрел; он так и
ходил в зимнем и даже упщ на щапке забывал подвязать. Пока мать не уберет
зимнюю одежду и не достанет весеннюю; тогда он наденет то, что висит на
вешалке для него.
На душе было уныло, муторно; она была какая-то вялая, как будто
передаренная, И so всем теле тоже вялость, разбитость. От солнца он, что ли,
Избранник 51
так раскис? «Может, грипп?» — встревожился он. В последнее время он
стал очень бояться гриппа. Волок на себе эту зимнюю шкуру* тащил эту
смертельно надоевшую сумку. Еле дошкандыбал до дома.
Дома он лег. Вялость, какая-то мерзкая сонливость не проходила. Но,
слава богу, уже не надо идти, нести. Он попытался заснуть, но не смог. Ка*
кой-то очажок в его голове не давал. Он мог только вот так лежать. Была
суббота. Полтора дня выходных, с которыми непонятно, что делать. Родит©*
ли были дома. К матери приехала школьная подруга. Он еле поздоровался,
еле улыбнулся, стараясь выглядеть бодрым, подтянутым, молодым. Чтобы
ни у кого не возникло вопросов, чтобы поменьше внимания сейчас к нему(
поменьше... Но мать что-то заметила. «Ты как себя чувствуешь, нормаль*
но?» И в глазах тревога, попытка что-то угадать. В последнее время мать
тревожилась за него очень быстро, любого повода было достаточно. То, что
происходило в нем, невозможно было до конца скрыть. И его похудени©.,.
«Да не, — ответил он, — что-то устал». — «Так пойди приляг, — просто ска*
зала подруга, знавшая его с детства. — Приляг». — «Да, пойду полежу». «А
она не сказала, какой я худой», — вяло отметил он, бредя в свою комнату.
И теперь он лежал. Провалиться в сон не удалось. Слабость не
проходила. Что-то как будто медленно высасывало из него силы, жизнь. Ныли уши.
И вместе со слабостью какая-то безнадежность, беспросветность окутывала,
обволакивала его, все тесней, тесней. Тесней, тесней, и слабость, унылость,
которую он чувствовал с утра, тецерь уже не унылость, а сосущая душу
мука. Он лежал и ощущал эту сосущую муку.
Попробовать встать... Что ж это такое? Он с трудом, в несколько прие*
мов, встал и сквозь слабость, соцливость почувствовал, как страх начинает
собираться, сгущаться в нем. А как тогда, когда возвращался вечером с
электрички? Может быть, то — еще не предел? Может быть. Ему вдруг
стало холодно, озноб вдруг налетел на него. Надо пойти покурить. Еле
переставляя ноги, он пошел к своему мусоропроводу. Страх уже окреп, был
вполне определен; он чувствовал, как ему становится все труднее стоять ш
ногах, и даже держать глаза открытыми становится трудно; он все слабеет,
исчезает, растворяется, сейчас он совсем исчезнет... Он вырвал из пачки па*
пиросу, прикурил, укусив мундштук. Он стоял, курил и чувствовал, как у
него сильно-сильно дрожат икры. Садиться он боялся. Как будто оц тогда
окончательно опрокинется, растворится. И он чувствовал, как смертная
мука медленными волнами расходится по телу. Что это? Как будто свет на*
чинает медленно гаснуть. Что это?!! «Может, грипп», — поспешно
прошептал он и принялся как будто креститься, гладить себя по волосам, по шее.
Если грипп, то должно побаливать. Всегда при гриппе. В мгновение ока он
докурил, выдернул еще одну. Нет. Здесь нельзя оставаться. Он
почувствовал, как сердце начинает бухать и набирать обороты. Краем глаза поймал
окно, там уже во всех домах горели окна, и в голове мелькнуло, что он,
оказывается, долго пролежал. В панике он бросился назад домой. Бросился он
мысленно, а на самом деле стал медленно подниматься, держась за перила,
Папироса была по-прежнему у него в руке, он не знал, что с ней делать; он
закурил ее, добрел до двери, не с папиросой же идти домой, он швырнул ее
прямо под ноги, на коврик, растоптал, хабарик на аккуратном коврике, на*
плевать. Он вошел. Как будто кто-то вдруг включил звук, и он услышал
громкие, очень живые голоса, доносящиеся из той комнаты, там все щло
своим чередом. И эта еще все сидит как назло! Скривившись, он прошел в
свою комнату. Злость, досада придали ему немного крепости на полминуты.
Он закрыл глаза и явственно, ярко увидел ряды горящих окон в многой
этажках, те, что он только что видел из окна у мусоропровода. Может быть,
это последнее, что отпечаталось у него в мозгу. Смертная мука все нарастав
ла, или не мука, а тупая страшная боль. Он весь болел. Душа, тело, не
поймешь уже, что болит. Он начал кругами ходить по комнате. Он был очень
слаб, непреодолимо хотелось лечь, но он боялся и все ходил, ходил. Головы
было не поднять, он смотрел в пол, у него не было сил держать голову, и
страшно было посмотреть куда-то, он боялся как будто увидеть что-то
52 Павел Мейлахс
страшное* что-то такое, чего он уже не перенесет, самое страшное, что
только может быть, и паркет кружился и кружился у него перед глазами.
Иногда он прикрывал глаза и с еле слышным стоном гладил себя по ним. Стон,
скулеж. Может быть, он надеялся, что это даст облегчение, или уже
действительно не мог сдерживаться. А эта все сидит, черт бы ее побрал!! Его
почему-то бесило, что дома есть еще кто-то, посторонний; как будто дом уже
не дом.
-\ Вдруг он услышал голоса из прихожей, увидел людей. Эти люди — его
отед, мать и подруга матери. Говорили с той интонацией, с которой говорят,
когда прощаются. Он понял, что и ему надо попрощаться. Смотреть в глаза,
улыбаться, кивать, быть членом общества было до того трудно, что
ему казалось, сейчас он потеряет сознание. «Как ты?» — спросила мать.
«Нормально», — ответил он. Слава богу, его длительного присутствия не
требовалось. Он улыбнулся напоследок гостье, и вот он уже в своей
комнате. Сел на кровать и чуть не заплакал от перенесенного напряжения.
Некоторое время переводил дух.
А они там долго прощались, долго. Он сидел на кровати и слушал, как
они прощаются; это и отвлекало. Говорили в основном мать и подруга. Два
женских голоса. Иногда отец вставлял что-нибудь мужским голосом. Он
напряженно прислушивался, когда наконец лязгнет, откроется дверь. Иногда
дверь вроде трогали за ручку, но не открывали. Да сколько ж можно
прощаться, сколько можно базарить, мать вашу...?!! Чё было из комнаты вылезать
тогда?!! Он чувствовал, еще немного, и выскочит из своей комнаты, вереща
на них матюгами. Жилы на висках пульсировали. Наконец дверь открыли.
Шаги, голоса. Он прислушивался, когда дверь захлопнется. Но она не захло-
пьшалась. Услышал очень явственно, как вызвали лифт. Голоса теперь с
площадки. Открылась дверь лифта. Ну все... Но нет, дверь лифта
захлопнулась, но голоса продолжались. Ясно, держат лифт ногой... Еще полчаса так
можно простоять... Но вдруг захлопнулась дверь. Тихо. Материны шаги, она_
прошла туда, к себе.
...Он ввалился в комнату, где были родители, и на мгновение его
ослепили лица, свет, потому что до этого он смотрел в пол. «Скорую вызовите,
скорую!!!» Он услышал свой ужасный, чудовищный голос, задыхающийся,
сиплый, хриплый от долгого молчания, и успел подумать, что он как та старуха
с порога сортира. Его било, трясло, он весь трясся, весь прыгал, как кукла
на шарнирах. Во рту напрочь, без остатка пропала слюна, сердце колотило,
как отбойный молоток; вот как будто двумя палками ударили по локтям,
«электрическая» боль, такая же боль под ложечкой, потом двумя палками по
коленям, потом такая же боль по всей поверхности головы, там она
чудовищна, невыносима. Голова! С утробным, диким стоном он обхватил, сжал
свою голову руками и пошел бродить по комнате по траектории все
катящейся и катящейся, не могущей никак закатиться монеты, и все стонал, и
стон переходил в рев: «Скорую вызовите... Скорую вызовите...» А потом
уже просто «А-а-а», «А-а-а». Что случилось, тебе плохо?! — он слышал
вопросы матери и отца, видел, что они испугались, но вместе с тем ему
казалось, что они не понимают, что им говорят, что происходит, и все молил их
«Скорую!.. Скорую!..», чтобы они перестали наконец его мучить. Мать
побежала в своих шлепанцах на кухню вызывать скорую, отец что-то говорил
ему, кажется: «Успокойся. Ляг, успокойся, сейчас приедет скорая», он
слышал отца, но не понимал и все бродил, его швыряло по комнате, и терзал,
ломал себе пальцы. Все, что попадалось ему на глаза, внушало ему ужас, —
оно внезапно обретало чудовищную значительность: ЭТО ПОСЛЕДНЕЕ,
ЧТО ОН ВИДИТ! Он смотрел в пол, но и в пол смотреть было страшно, ту
же чудовищную значительность мгновенно приобретал и тот кусок паркета,
на:который он смотрел, — ВСЕ, ЭТО ПОСЛЕДНИЙ МИГ! — и у него
чернело в глазах, и как будто резко меркли какие-то лампочки в мозгу, и его
несло по комнате, как будто земля горела у него под ногами, он как будто
пытался убежать от последнего мига, от последнего места, хотя и то и
другое .было невозможно. —
Избранник
«Успокойся, успокойся». — Он услышал голос матери и в первый раз
увидел ее, ее сухие, горящие глаза. «Сейчас они приедут». Он продолжал
ходить по комнате, но уже молча, головы не выпускал, но уже не так сильно
сжимал ее. Его уговаривали лечь и успокоиться, но он только мотал головой
и все ходил, ходил. Скорая сейчас приедет... В голове начало чуть проясню- *
ться, пару раз он, на ходу, слабо махнул рукой, успокаивая ихг сейчас же
вернув руку на голову. Держать, не выпускать голову — так было лучше.
Потом он лежал на диване в родительской комнате, и врач измерял ему
давление. Он все еще трясся и дергался, хотя уже не так сильно. Глаза у
него были закрыты, свет был резок, неприятен. Но паника, он чувствовал,
почти улеглась. Мать рассказывала врачу про его прошлые болезни. «Ну,
для вашего возраста, конечно, многовато», — сказал врач, и он понял, что
речь идет о давлении. Он приоткрыл на секунду глаза и увидел врача; Врач
был старый, дряхлый, лысый, с неаккуратной лысиной, с неаккуратной
серо-седой бородой.
Потом ему сделали укол в задницу. Потом он медленно, шмотку за
шмоткой, разделся и улегся в свою кровать. «Все нормально», — сказал он
отцу и матери и улыбнулся им, не поворачивая головы, чтобы
действительно успокоить их. «Сейчас усну». Он чувствовал, что все, миновало. Отец и"
мать тихо вышли, аккуратно закрыв за собой дверь.
Он еще довольно долго не спал. Укол сладко обволакивал мозги.
Какие-то неясные, слабые призраки, тени еще жили в голове. Это было даже
приятно,,.
«Растолчет меня мой гений. Как корабль на мели. Мой гений хочет,
чтобы его ОТДАЛИ. Но я не могу его отдать — нечем отдавать. Но гений
ничего про это не знает, это не его дело. Его дело требовать от меня, чтобы я
ОТДАЛ. Ничто другое его не волнует. В том числе и моя судьба. Никто не
виноват, что так получилось».
«Если у меня есть гений, у меня есть и ДОЛГ. ДОЛГ, который я
ДОЛЖЕН исполнить. Но исполнить его я не могу. Но это никого не интересует».
«И кстати, теперь окончательно ясно, чего я до сих пор так боялся. И
ясно, от чего я увиливал. Вот от этого самого».
«Сгорела жизнь... Я выплюнут, выплеснут... Оказался не нужен...»
«Я не могу жить, я могу только гибнуть. Неужели это и есть моя судьба? »
Сломалось. Хрустнуло наконец. Хрупнуло. Его сломили, сломали,
повалили. И в его жизни поперла какая-то уже новая полоса.
Электрокардиограмма у него оказалась нормальной. Давление тоже. Он
не поленился спросить, могут ли у него лопнуть сосуды в мозгу. Сосуды...
Если не склеротизированы... Нет, практически исключено.
Он надеялся, что этот случай был первым и последним, но уже знал, что
нет. За ним опять придут, подержат немного и отпустят. Скорей всего,
отпустят. А потом опять.
Единственное, чему он научился, так это не паниковать. Это было очень
трудно, когда он чувствовал, что вот оно, приближается, но он и зналг что
если дать себе волю, начать метаться, то будет еще хуже, паника будет
рождать еще большую панику; и он, обхватив голову, — это уже закрепилось —
только еле-еле ступал по комнате (а если люди вокруг, то он выходил, хотя
такое случалось редко, он учился на пятом курсе, и в университете почти не
показывался, и в других местах редко бывал); по возможности он
останавливался, и только когда становилось совсем невмоготу, сдвигался с места. Сдег
лать шаг-два — это единственная поблажка, которую можно себе позволить.
А так надо терпеть. Терпеть. И главное не думать. Не думать н и о ч е м. Лю? -
§4 Павел Мейлахс
мысль — опасна, непредсказуема. В такие минуты он верил, что мысли
Щ>гут убцть — подумал о чем-то таком, о чем думать нельзя, — и —
тебя дет. Тебе кажется, что вот сейчас, сейчас ты рухнешь без дыха-
| но -" не пытайся дергаться, это бесдодезно. Не вызывай скорую — она
не доможет. Разве что если бы сразу с дробовиком оттуда приезжали.
Да и пока скорая доедет, ты уже сто раз успеешь сдохнуть. И когда она
приедет, ты успеешь сдохнуть, И по дороге в больницу ты успеешь сдохнуть. И
§ больнице ш успеещь сдохнуть. На игле, под капельницей, на
операционном СТрлэ, да где угодно. Не вызывай скорую. Тем более, тебе ж сказали,
цтд qt этого ты не умрешь. Каждый раз ты почти уверен, что тебе пришел
тьд же знаещь, что это всего-навсего невроз. Ты же побывал во
е, ц т^бя выслушал тот самый врач, оказавшийся очень добрым, ка-
даже старческая медоточивость неожиданно обнаружилась в нем; он
Т§бя выслушал, И ты в общем-TQ все цро себя узнал и понял, что врач, хотя
он еще довольно молод, уже успел повидать сотни, если не больше, таких,
%$к ад, Добрый врач црописал тебе и хороших таблеточек. Так что и присту-
ПЫ стали кончаться быстрее, Сразу разломить на несколько крошек, — и под
Я-щк, чтоб быстрей подействовало, и стой, жди. Стой, где стоишь. Не рыпай-
qh. А если ты уверен, что сейчас сдохнешь, — что ж, на то и невроз.
раз iQ время цриетупа он оказался у зеркала и испугался того, что
увидел там. Он с трудом узнал себя. Просвечивающая бледность — ни кро^
винки в лице, оттенок зеленоватости — это еще ладно. Но лицо вообще
было не его. У него была довольно большая голова, большой жбан, но сей-
щс ему казалось, что у нрго маленькая головенка; и лицо у него было
довольно щирокое, смолоду он был скорее мордат, но сейчас у него было малень^
&Q§ узкое личико. Л прыщи, ворбще-то бледные, теперь так и светятся. А
ГЛаэки-TOr глазки •*•»■ такие чистые, невинные, никогда он не видел у себя
таких. И неожиданно очень небольшой, аккуратненький ротик — какой-то
рчень чувствительный, выражающий —• что-то он такое выражает, вот-вот
Сейчас станет ясно что, Наверно, таким он будет в гробу. Так жалко себя
стало, «Я -^- невинно убиенный», —* подумал он и усмехнулся, сквозь
методичное подыхание. Но киснет, растворяется цод языком таблетка, сейчас
разойдется по крови, неся благую весть. И тогда наступит кайф, и лицо у
него будет одять, как раньше. Худое, бледное, но живое.
И тогда настудит кайф. Такого кайфа не испытывал никогда. Он
начинается тогда, когда кончается приступ. Они медленно меняются местами, при-
QTyxi медленно передает его на руки кайфу. Он бы бессмысленно смеялся,
да сил после приступа не было. Он тогда вскользь думал, что самый
хороший смех — бессмысленный. Га-га-га — и все. Но смеяться ему хотелось
понятно почему, — смерть только что миновала, хотя он был в двух шагах
от нее. Тогда он усаживался (весь приступ — обязательно на ногах,
подальше от смерти, что ли?) или укладывался; все тело было ватное, разбитое, но
и это был кайф. Он вытирал, не торопясь, ладони, которые были мокрые,
хоть отжимай, Он сидел, лежал. Вот сейчас — первый зевок (во время
приступа "^ никогда; вообще, если зевнул или даже слегка потянуло на
зевоту — значит, приступ уже иссякает). А потом — отлить. Обильно, толсто.
Потом можно походить, погулять по комнате, наслаждаясь вялостью, ватно-
стью тела. Покури-и-и-и-ть... Потом —* чаечку. Сидеть, пить с ложечки, хлю-
дать. Хехекать. Ниш^а-тяк,., И главное — не скучно, не грустно, не тоскли-
вр. Как здорово быть просто животным!
Потом животность проходила. Но кайф оставался. Какие-то мечтания
овладевали им.., Он брал случайную книгу по математике из своей
коллекции и ложился с ней на кровать. Очень не торопясь пролистывал ее, главу
за главой. Понимать он ничего не понимал. Даже введение он не понимал,
которое в принципе мог бы понять. Да разве ж в этом было дело! Формулы,
термины, обозначения становились опять прекрасны, манящи, и он сам
становился таким, каким был когда-то: чистым, юным, он тыкал в книжку паль-
Избранник 55
чик, как когда-то давно... Гармония, нигде не трет, не жмет. Как яблочко.
Или наоборот, а по сути то же самое: он представлял себя «молодым
ученым», овладевающим знаниями, штурмующим научные вершины; он
обязательно выучит что надо, он станет математиком, вернется на свой
настоящий путь — и все пойдет так, как и должно идти. Все будет хорошо.». Это
была игра, но он даже и не думал, игра это или нет. Это была эйфория,
усиленная действием таблеточек. На то и эйфория, чтобы не думать» что будет
хотя бы через сутки. Он не вспоминал, что уже пятый курс подходит к
концу, а он ничего не знает и не умеет, что он никак, никак уже не сможет
вернуться назад.
Или податься куда-нибудь в дальние страны? Там он начнет новую,
чистую, ЧИСТУЮ жизнь... Помесь Майн Рида с Толстым. <Юн работает у
хозяина в огороде, и учит детей, и ходит за больными...»
Но нет, это уж совсем экзотика, но математиком-то он еще может стать!
Сколько ему лет-то всего, двадцать два, подумаешь! В конце концов, он
кое-что все-таки знает! И отец поможет, нет, что ли?! Он у себя там кое-что
значит! Это же так просто! Порой целых три дня он занимался чтением
начала первой главы какой-нибудь из книг. Название которой в этот момент
казалось ему наиболее соблазнительным. У психиатров есть термин: иллюзия
помилования. Это когда человеку бреют шею, ведут на гильотину, а он все это
время думает, что его ведут освобождать. Радуется, дурачочек, смеется.
Вообще-то все это было вполне реальным. Да, если захотеть, зто было
возможно; жизнь действительно не кончена в двадцать два года. Но не так,
не так собираются стать математиками после окончания математического
факультета. Неустанный, до полного отказа мозгов труд изо дня в дань;
административные заботы, тревоги; готовность вынести все, стиснув зубы *—
думал ли разве он о таком? Да нет, конечно! Он думал о чистоте, о
гармонии, о счастье... Что-то беленькое, розовенькое, воздушное, неземное.,.
Пока приступ прошел совсем недавно, а таблетка вовсю действует.
Примиренность. Примиренность с жизнью — вот что было самым
главным. Не спорь с нею, не перечь, не доставай — итн будешь сыном &%, а не
пасынком. Смирись, не требуй того, чего она не может дать. Смирись,
размягчись, впусти в себя БЛАГО ЖИЗНИ, ведь ты чувствуешь, что оно
существует. Принимай с благодарностью жизнь за то, что она хотя бы такая
есть. Не претендуй, не требуй, не ерепенься — живи просто так. Вмести
жизнь своей душой, мудростью своей души. А этот твой — этот самый
гений, есть там он у тебя или нет, ~ да какая разница, разве в этом дело?!
Разве человек для того рожден, чтобы быть слесарем, математиком,
маршалом, гением? Он — Человек. А то все — чушь, блажь, суета, неужели ты не
чувствуешь этого? Мерзкие и пошлые соблазны,,.
Но ДОЛГ, страшный и ненавистный...
Он лежал и отдыхал, и вдыхал жизнь просто так. Ни для чего.
Когда ты только что избежал смерти, ты становишься очень нетребовй-
телен к жизни: любая жизнь тебя устраивает. Это уже потом ты опять
начинаешь качать права: хочу того, хочу сего. Почему не то, почему не се.
Он узнал, что если во рту нет слюней, то говорить крайне
затруднительно. Изо рта выходит что-то совершенно неописуемое. Сплошной дефект
речи. Хотя разобрать все-таки можно.
Он стал бояться замкнутых пространств. В общем-то, особенно часто
сталкиваться с ними ему не приходилось, но от лифта он отказался. Сама
мысль, что он может там застрять, бросала его в ужас; он был уверен, что из
лифта его извлекут уже в виде покойника. Ходить пешком полезно для
здоровья. Но он начал еще и проверять входную дверь, не заклинило ля. Их
дверь была устроена так, что совершенно невозможно было представить,
чтобы ее могло заклинить. Но он по нескольку раз на дню открывал дверь и
смотрел на лестницу, на свободу. Удостоверивался, что выход есть.
S6 Павел Мейлахс
Выйти из дома без таблеток — это было немыслимо. Таблетки он носил
в. нагрудном кармане рубашки. И если оказывался вне дома, постоянно псг-
хлопывал по нагрудному карману, точнее, пролазил рукой сквозь все
верхние одежды и там нащупывал упаковку с таблетками, долго мял ее там,
заставлял себя поверить, что действительно не забыл. Иногда даже извлекал
упаковку оттуда, чтобы проверить, а не кончились ли таблетки? Мало ли
что. А то без таблеток... на улице... далеко от дома... каюк. Один раз он таки
вышел из дома с пустой упаковкой. Хватился, — а таблеток-то в упаковке и
нет! Приступ возник мгновенно. Вот так оно и случается... Вот так оно и
бывает... И он домой — шел-шел, шел-шел, шел-шел, шел-шел, шел-шел,
шел-шел, шел-шел, шел-шел. И дошел, смотри-ка ты! Бабахнул двойную
дозу, И стоял ждал, потрясенный, безумный, обожженный. Потрясенный
предательством.
- Дойти — вот это было очень важно. Если приступ долбанет прямо на
улице, — а сам страх перед ним мог его вызвать, и не только он; любая
мелочь» крохотное воспоминаньице, любая вещь — куст или газетный ки-
<юк — могли вдруг вызвать страх, сначала смутный, беспредметный, но
очень быстро обретающий конкретность — страх перед приступом,
который, в свою очередь, моментально вызывал сам приступ; если он долбанет
где угодно вне дома, — главное успеть, успеть дойти до него. Не свалиться
по дороге, достигнуть, дойти. Таблетки под языком, но... Д о й т и. У с п е т ь.
Дома действительно как будто помогали и стены. Его родной дом
внушал еще какое-то свое успокоение. Его было, конечно, недостаточно, но
лучше с ним, чем без него. И даже когда он с родителями поехал в какие-то
гости и там вышел прогуляться, и его долбанул приступ, он шел и шел
назад, в ту квартиру, желая только одного — дойти до нее, до той квартиры,
которую видел в первый раз и в которой будет пребывать всего несколько
часов. На тот раз и это было какое-то подобие дома, куда можно вернуться,
куда можно стремиться, идти и все-таки дойти. Какое-то подобие, какой-то
пусть самый слабый образ дома всегда есть. Какая-то точка. :
; Дойти, доплыть, доползти...
Родители уже, конечно, вовсю знали, что с ним творится. Предлагали
консультации различных светил, требовавших большого блата, предлагали
лечь в такую же блатную клинику. Он тупо отказывался. Тупо и
непреклонно, без всякой для них надежды быть уговоренным. Он и так знал, откуда
это все. Никакими «консультациями» тут не поможешь. А таблетками
добрейший врач во флигельке всегда безотказно обеспечит.
Он много раз всерьез думал, что эти таблетки — самое гуманное
изобретение человечества. Вот атомные бомбы — это говно, а таблетки... В них
действительно столько милосердия. Без всяких попыток исправить,
направить, потребовать взамен. Чистая жалость. Чего уж с тобой делать...
О-хо-хо...
Полюби жизнь. Полюби жизнь, мать твою! — а то она так навернет по
хребтине — хрустнет только.
Выпученные глаза. Тоненькая струйка крови из угла рта.
Как это все переживают родители, он не думал. Вернее, он утешал мать,
а в последнее время и отца, что все пройдет, все наладится. Это временное.
- Возрастное. А как дальше жить — ну распределят куда-нибудь, пойду
работать. Все нормально.
Но по-настоящему он не замечал родителей. Разве что чуть больше, чем
остальных людей. Остальные были тенями. Иногда к нему заходили друзья,
йВой .Друг. Он разговаривал с ними как ни в чем не бывало. Они
Избранник Sf
ничего и не знали про него. А ему и в голову не приходило им что-то
рассказывать. Хотя манера общения оставалась прежней. Но это была только
манера, за ней ничего не стояло. И давно уже.
Но он не имел ни малейшего понятия, как жить дальше. Даже просто —
как жить. Ему было нечего хотеть. Не было для него ничего такого —
«хочется, потому что хочется»; когда ссать тебе охота, ты ж не спрашиваешь: а
зачем это? а нужно ли это? Ничего такого не было. Он просто болтался в
этом мире, как экскременты в проруби. И только когда наступал приступ, в
жизни появлялась ясная, не требующая никакого обоснования цель —
пережить его. И после него даже такая жизнь казалась счастьем.
Какие-то мысли варились потихоньку в голове. Он додумался, что на
самом деле хочет одного — умереть. И это собственное желание смерти
казалось ему едва ли не таким же страшным, как сама смерть. Все-таки не мог
он до конца поверить, что в жизни, которую он почему-то привык считать
прекрасной и удивительной, именно ему нет места. И когда приходил
приступ, и он смертельно трусил, что сейчас помрет, — в этом было и некое
утешение: раз он так боится смерти, то все-таки не хочет умирать.
Подтверждение желания все-таки жить. Вот еще одно, чем был хорош приступ.
А на самоубийство, как оно ни страшно, при длительной моральной
подготовке все-таки можно решиться. Страшно, страшно — а решишься. Год
пройдет, два, пять. Он осознал это, и это тоже было страшно — что это хоть
ц трудно, а все-таки легко.
Подыхание каждый день, а то и по два раза на дню, — а потом
воскрешение, — было единственным содержанием, единственным смыслом,
единственной целью его жизни.
Забавно, но чем более незачем ему становилось жить, тем сильнее он
трясся за свою жизнь. Он стал страшно труслив. Заболит что-нибудь — ой,
а не рак ли это?! А грипп?! Ужаснейшая, чудовищная болезнь! Постоянно
прислушивался к себе, принюхивался. Боялся.
А чего он все-таки больше боялся: умереть самому или что гений умрет?
Невозможно разделить.
Он стал слезлив. У них было четыре пластинки Вивальди — он их часто
теперь слушал. И прямо плакал. Так щемило душу от них. И когда
вспоминал их — крупные слезы наворачивались на глаза. Плакса.
Приступ, приди! Освежи меня, укрепи! Чтобы я хоть за что-то цеплялся,
за что-то боялся, хотя бы чего-то страстно желал, хотя бы на время! Он и сам
стал бессознательно провоцировать приступы, чтобы, пройдя сквозь
смертную муку, на какое-то время обрести наслаждение. Ел таблетки и
профилактически, — но это была, пожалуй, не главная причина, а главная — покайфр-
вать. Что за прелесть все-таки были эти таблеточки! Ел он их больше и
больше. А потом наступила необходимость есть их каждые пять часов, — а то
дискомфорт, беспокойство, тревога. Ну и, естественно, приступ. Он ставил
будильник на восемь часов — принял дозу, и опять спать. А то встанешь уже
готовый — судорожно крошить таблетки, судорожно совать их под язык,
неистово сосать их, потом ждать, напрягая всю волю, пока отпустит.
Жизнь таблеточного животного. Трусливого, зашуганного, дрожащего.
Жизнь не то что на коленях, а плашмя, мордой в грязи. Мерзко, но... Только
таблеток, таблеток дайте! Чтобы я, похлопав себя по нагрудному карману,
мог всегда убедиться, что они со мной. Все продаст, все предаст — ошг не
предадут.
Но какая все-таки боль. Какая все-таки боль наступала порой. Он в е сь
болел. Особенно по утрам, реже днем.-Первая папироса оставалась-й
S8 Павел Мейлахс
папиросой, от нее было худо и худо. Мучительные, режущие провалы в
былую жизнь, лоскутья воспоминаний. Они говорили ему: когда-то я жил, а
теперь умер. Когда-то и я жил... А теперь я труп. И плачу, плачу над тем,
погибшим, утерянным безвозвратно...
Труп, трясущийся за свою жизнь.
Да, быть «таким, как все» — в этом нет ничего постыдного: Удел
Человеческий есть Удел Человеческий. Нет ничего более серьезного и более
высокого в этом мире. Здесь все равны — и Лев Толстой, и «простой
инженеришка». Но... Но неужели это и все?
Как легко быть счастливым! Но как легко проспать, проворонить жизнь!
Прикрыл только на секунду глаза — и нет ее! И когда тебя спросят в конце
жизни: «А что ты делал?», ты ответишь: «Я? Я на секунду прикрыл глаза»...
Но счастливым можно быть только во сне. Не осознавая себя. И
побыстрее дойти до могилы. Побыстрее только, пожалуйста, побыстрее.
А душа сочится... Сочится... Когда она не витает в
гнилостно-сладковатых таблеточных грезах,..
Он стал много слушать радио. Как когда-то бабушка. Любил слушать
песни 50—60-х годов, такие простые и хорошие. Узнал много нового из
самых разных сфер человеческой деятельности.
А то что, можешь попробовать стать кем-то другим, если ты не
устраиваешь себя таким, какой ты есть. Возьми какой-то положительный пример,
или даже образ, и попытайся соответствовать ему. И ты увидишь,
насколько это легко. Насколько легко измениться.
«Измениться для меня и значит заснуть».
«Но, может, уже и давно пора, а? Может, уже хватит? Ведь все уже
ясно. Ты только все мусолишь, мусолишь... Ты вообще как, жить хочешь,
нет? Вопрос стоит именно так: либо ты живешь, либо ты подыхаешь. Самое
время усвоить это. Немножко даже поздно».
«Да, я все понимаю... Но как же мне бросить его? Бросить, предать...
Ведь Я единственный человек, который знает о нем. А сам себе я не нужен.
Я — только хранилище, вместилище его. И пока я жив, жив и он, хотя
«пользы» от этого никакой. Я могу только длить его дни, пока он меня не убьет.
Смешно, но он не знает, что тогда погибнет и сам».
«Да, Джим Моррисон. Я побил тебя. У меня нет ни орущей толпы на
стадионах, ни газет, ни громкого имени, ни прекрасной гибели. Герой жа-
ЛОк, труслив, обречен сгинуть без следа. Он не беснуется на сцене, не
устраивает оргий. Он ничего не делает. Он только гниет и смердит. Он
Дрожит от страха, забившись в угол. И ждет, пока сдохнет. А рано или
поздно он сдохнет.
И это и есть высший фанатизм. Вот — такой. Фанатизм в чистом виде.
Настоящий, бессмысленный. Без всякой примеси красивости. Наоборот —
все мерзко, гадко, бесславно. Но зато здесь нет никакой красивости. Я
полностью изгнал ее. Я ненавижу красивость. Потому что она — врет.
А так, как я,.. Не всходить гордо на Голгофу, а увиливать от нее всеми
силами, визжать, верещать, размазывать сопли — вот это мне по душе. Тем
более, я сам туда иду, хоть и не связанный, не привязанный. Уродливый,
жалкий, да и Голгофы-то той никто не видит. Вот это хорошо. Это мне
действительно по душе».
«Жизни я говорю — НЕТ, НЕТ, НЕТ. Не хочешь быть такой, какой я
| хочу, — так провались! Я лучше сдохну, чем буду говорить, что ты хо-
Избранник 5§
рошая, когда я вижу, какая ты на самом деле. Гнуть спину перед тобой не
буду! Что ты плющишь меня неврозом, заставляешь быть таблеточным ЖИ*
вотным, ссать в штаны от страха, — так думаешь, что согнула меня?!
Н-е-е-е-т. Я все равно харкну тебе в Морду. Не признаю тебя, не покорюсь,
И ты знаешь, что это •*- правда».
«А ведь я любил жизнь. Как я ее любил!,.»
«Но именно поэтому я ее так сейчас ненавижу. Потому что когда-то
слишком сильно любил».
«Мое подыхание, мое гниение — это и есть моя победа над тобой* Это
говорю я, бездарный гений и трусливый герой».
Состоялась защита диплома, Хорошо все-таки, что папа у него силен в
математике. Нет, и он сам работал — процентов двадцать сделал он*
Но как кошмарно прошла защита! Наконец-то его выволокли на свет бо*
жий, тварь дрожащую. Крыса посреди комнаты. Он, разумеется, чуть было
не опоздал, прибежал как раз вовремя, весь взмыленный. И — сразу
входить в помещение, становиться у доски, а на тебя смотрит целая* можно
сказать, толпа народу. Такие взрослые дяди. Хоть заслониться от них ладо^
нями, как от прожекторов. Он не знал, как начать. Молниеносно понял, что
слюни во рту пропали начисто.
Он стоял и молчал. Жуть нарастала, До него стало доходить, что он
никогда не начнет. Не начнет, так и будет стоять. Он не знал, что ему делать.
Вдруг заговорил его научный руководитель, и он почти сразу же заговорил
ему вслед, не разобрав даже, что тот-то сказал. Он говорил мертвым
голосом, каким-то серым, как вареное старое мясо. Низким, но тихим, слабым.
Еще и без слюней, какая-то каша изо рта. Его часто переспрашивали, тогда
он повторял; как ни странно, более крепким голосом. Голова страшно
вибрировала, ноги дрожали. Он боялся рухнуть в обморок, не кончив. Мордой
об передний стол как раз достанешь... Скандалище! Главное, не думать, а
говорить. Надо было больше съесть таблеток.
Потом стали задавать вопросы. Тут он опять впал в панику. Так
разволновался, что не мог отвечать, какое-то тык, мык, незаметно для себя
помогал себе руками, со стороны, наверно, походил на взволнованного
глухонемого. За него начал отвечать научный руководитель, иногда бросая на него
опасливые взгляды — потому что иногда он пытался научному
руководителю помогать; видно было, что научный руководитель искренне ценит
представленную работу и искренне хочет убедить присутствующих, что она
хороша. Он был всей душой, всеми силами души благодарен своему
покровителю, спасителю, спасающему его от этих страшных людей!
Он плохо помнил, как все это кончилось, хотя и длилось не так долго. С
сумасшедшей радостью он понял, что ему можно идти.
Потом он узнал, что ему было поставлено пять. Странно, но что-то в его
глубине обрадовалось. Старый, еще не стершийся рефлекс...
Кажется, были еще какие-то разговоры насчет того, чтобы
сфотографироваться вместе с группой, но это шло мимо него. Кажется, ему и не
предлагали. Кажется, он даже почувствовал себя слегка уязвленным, несмотря
на то что мало чего соображал, стоял в углу, сосал таблетки. Опять странно.
Старый, еще не стершийся...
Не важно. Выдача дипломов — такого-то. Он получил высшее
образование.
«Да. Теперь я все знаю. Я знаю, что я неспособен предать свой
гений, или «чувство собственной ценности», или еще чего там, ~ я ш хочу в
этом разбираться. Я знаю, о чем говорю. Да, я знаю, что мог бы быть
приличным математиком, инженером, кем угодно, и жить нормальной
человеческой жизнью, и в этом бы не было ничего постыдного. Да, все будет хорот
60 Павел Мейлахс
шо, я успокоюсь, и невроз пройдет, но для меня это будет означать одно —
предательство. Я не имею право быть инженером, когда я знаю, что я •—
вместилище гения. «Смирись, гордый человек»... Смирись... Для того чтобы
смириться, я должен смирить что-то в себе. А оно мое, чтобы я его
смирял?!! Я не имею права его смирять! Да, от того, что я медленно гнию,
подыхаю по три раза на дню, никому нет пользы, и гению в том числе, но
только так я чувствую, что не предаю его, я должен все время быть рядом с ним,
не отходить от него, не спать, не смыкая глаз поддерживать этот огонь, да,
никому это не нужно, и гению не нужно, но МНЕ — это нужно. Я буду
медленно гнить, корчиться и подыхать во славу его. Это мой ДОЛГ, слышите,
ДОЛГ! Я знаю, что никакой славы, никакого признания у меня не будет, но
есть все-таки, есть для меня что-то поважней славы! Мой гений свят,
слышите СВЯТ, или, там, АБСОЛЮТЕН для меня, он не нуждается ни в чьем
признании! Пусть для него я единственный зритель и ценитель, но пусть
лучше так, чем просто выбросить его, а самому жить, жрать и срать, делая
вид, что ничего не было. Пусть лучше сдохнуть вместе с ним, только так я
его не предам, только это я могу для него сделать! Я не согласен, НЕ
СОГЛАСЕН пережить его. И пусть нет никаких доказательств, что у меня есть
гений, — я не нуждаюсь ни в каких доказательствах. И пусть я
эгоцентричен, труслив, слаб, жалок, но свой главный долг я выполню до конца, а на
остальное мне наплевать. Никаких наград мне за это не будет — обойдусь и
без них. Долг есть долг — его не обсуждают, вокруг него не препираются, а
просто берут и выполняют, вот и все. А цена, которую тебе придется
платить, — сколько надо, столько и заплатишь. Здесь не торгуются, не на
базаре. И да, я знаю, что я такое, я слаб, не переношу страданий, и если бы я
мог, я бы отдал все на свете, я бы отрекся от своего гения, я бы убежал. Но
я НЕ МОГУ. Да, я слабак и трус, но я НЕ МОГУ. И я знаю, что это не поза, а
так оно и есть. Любой герой хоть один раз на тысячу, да струсит, может
струсить, я же — НИКОГДА. Я могу сто раз убежать, но все равно я
возвращусь на прежнее место, — а это значит, что я и не убегал. И сдохну я как
викинг — с мечом в руке. Разве этого мало? Разве есть в мире что-то более
высокое, чем такая смерть? Трусливый, сопливый викинг, — но викинг! И
моя голова свободна, — МНОЮ что-то движет. Не Я, слава богу, движу. И
что бы я ни думал, от чего бы ни отрекался под неврозной пыткой, — рано
или поздно я все равно выкрикну: «А все-таки она вертится!»»
. Снег лупит по стеклам, а он лежит, кутается в одеяло, зябнет, смотрит
на окна, абсолютно черные, и еще не скоро они начнут синеть. Адски
пылает люстра, ей помогает ночник; он включил весь свет, который мог.
Безбрежный мрак, холод за окном, а он один в своей маленькой комнатке, и
ему страшно, страшно.
Не бойся. Не бойся, сожмись в кулак, это произойдет очень быстро, и
больше некому будет скулить и бояться. Это как блевать, ты же знаешь.
Месяц плывет, тих и спокоен...
Вставай, сука! На кого ты стал похож, посмотри на себя! Вставай, тварь,
мразь! Ну!!!
Не спи никогда.
Фотография. На ней все люди, когда-либо жившие; смотрят, как с про-
. щального школьного снимка. Людей больше нет, они сгинули навсегда.
Осиротевший без людей Бог сидит, сгорбившись, закрыв лицо ладонями, и
роняет слезы сквозь ладони. Ему будет сильно не хватать нас, оболтусов.
Осиротевший, плачущий Бог — это и есть вечность. Навсегда, во веки веков.
.___ Избранник 61
К берегу залива прибило полосу ряски, почти малахитовую. И три камня
недалеко от берега, и на каждом камне по чайке. А на другой день, уже при
другом освещении, ряска уже не казалось малахитовой. :
А сегодня на закате в заливе был разлит лак для ногтей. Млечнофозо-
вый цвет. Залив был очень спокоен, чуть-чуть плескался. Камыш почти
неподвижен. Ранняя осень. Никого нет.
А родители? Хоть раз за это время я подумал о них? Они ведь тоже
живые. Нет. Тешил собственную дурь. И они уже пьют таблетки, капли. Мать
пьет те же таблетки, что и я. Отец пьет другие. Я знаю — это
антидепрессанты. Где мой отец, жизнелюбивый, открытый? Мрачный, тяжелый
субъект. Особенно страшно смотреть, как он поднимается по лестнице. Как
старик. И гости куда-то подевались... Мне-то все равно не поможешь, но хотя
бы им-то я мог бы помочь? Или попытаться помочь? Я даже не думал е>б
этом. Сжевал я их. Себя-то хоть понятно, но их-то за что?
Ну что ж... Достоевский, Ницше создавали опасные утопии, а я? «Я
всего лишь убил слепого, чтобы воспользоваться его медяками...»
Раньше я презирал очень многих. Теперь нет. Пусть живут, пока им
живется, пусть спасаются как могут, тешатся чем могут. Я понял, насколько
легко пропасть, сгинуть в этой жизни. Дунет — и нет тебя. И я не могу их
презирать. Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не сдохло.
Кстати, а что это было — самое страшное, о чем боялся подумать во
время приступа? Вот что — осознание того, что ты обречен, приговорен уже с
самого момента твоего рождения, и то, что тебе суждено — то суждено, и
ничего с этим поделать нельзя, а суждена тебе страшная, кошмарная жизнь
и такая же смерть. Предельно ясное, непоколебимое осознание этого. Вдруг
увидеть свою судьбу, свою участь — и понять, что это действительно твоя
участь. Эта участь — твоя. Вот это и было самое страшное.
Чувствуешь, что жить в этом мире невозможно. Ты изгнан из него,
прекрасного, с самого момента твоего рождения. И когда ты это чувствуешь, ты
не видишь ничего, кроме своих страданий. Ничего не было в жизни, кроме
них, и ничего не будет, кроме них. За что? Ни за что. Хоть кому-то, чему-то
это поможет? Нет, никому, ничему. Есть в них хоть какой-то смысл?
Никакого. И тогда тебе ничего не остается, как наделить само страдание высшим
смыслом. Потому что если ты и можешь выносить страдания, ты не можешь
выносить бессмысленные страдания.
Страшно умереть, ПРОКЛЯВ жизнь.
Неужели в ней все так просто: ТЕРПИ, ТЕРПИ, ТЕРПИ, ТЕРПИ.
Сильный может вытерпеть, слабый — нет. Вот и вся премудрость.
Когда-то он больше всего боялся умереть во сне. Потому что он был
маленький. А теперь он только и мечтает, что о таком конце. Значит, теперь
он стал большой.
Гений, никем не признанный. Даже самим собой.
Страшно — не бессмысленно жить, но бессмысленно умереть. Впрочем,
это одно и то же.
А что я знаю? Страх и страдание. Страх, что будет еще хуже. Нет меры
страданию. Завтра может быть хуже, чем сегодня, а послезавтра хуже, чем
завтра. И так далее. И только смерть как избавление... Жизни я не верю и
боюсь ее. Я ненавижу этот мир. Но если ненавидеть мир, то что же тогда
любить? Ведь в с е из него. А я говорю жизни — НЕТ, НЕТ, НЕТ, НЕТ. И
сам же ужасаюсь этому.
62 Павел Мейлахс
Нормальная человеческая жизнь... Как меня влечет порой туда! Я ведь
вижу, какое добро, какая мудрость, глубина сокрыта в ней. Не мной она
началась, не мной и закончится. Раньше я не понимал этого. Теперь понял.
А мой гений? От него отказаться я не имею права. Это мой долг.
Значит, я состою из двух половин, одинаково необходимых, одинаково
священных для меня. И ради выживания одной половины, другая
половина должна погибнуть. А гибель пол-Я, — это все равно что гибель Я.
Раньше я думал, что для человека всегда есть выход. Теперь вижу, что
нет, не всегда. Я не вижу такого выхода, который я считал бы выходом.
Во всяком случае, я теперь все про себя знаю. И загадка, которая была
задана мне при моем рождении, наконец мною разгадана.
Эпилог
Он вышел на балкон. Было уже холодно, но курить он пока еще выходил
сюда. Завтра ему исполнится двадцать восемь лет...
Наступили трудные времена. Денег не хватало. Он работал по
распределению, потом С их конторой что-то случилось, и он уже там не работал.
Пытался найти работу «по специальности», но это стало не так-то просто,
особенно ему, у которого толком и не было никакой специальности. Один раз
все-таки нашел. Точнее, ему, с превеликими трудами, нашли. Но он не
выдержал там. Он уставал после двух-трех часов работы, напряжение в голове
делалось нестерпимым, и тогда приходилось сосать таблетки, с которых он
и так не слезал. Больше он не работал. Он понимал, что сидит на шее у тех,
кому самим нечего жрать, но понимал и то, что работать не сможет. Отец и
мать это тоже понимали... Но он все-таки пытался как-то зарабатывать.
Продавал газеты, разносил всякую ерунду по ларькам, сидел на телефоне.
Долго не выдерживал он и там. Потом «отдыхал». Потом опять брался за
что-нибудь такое...
Когда-то он бы не поверил, что так может долго продолжаться. Но
смогло. И продолжается до сих пор.
те
СВЕТЛАНА ИВАНОВА
В доме Вагинова Константина —
молодежная биржа труда.
Без труда
проплывает небесная льдина,
как лошадка dada,
сквозь брандмауэры и кроны,
листы на воде,
сквозь гнездо вороны,
далее везде.
ПЕЙЗАЖ
Дыши, вода небесная в канале.
Мы все карандаши в твоем пенале,
нор этих затхлые звери,
падающие, как ери,
мордой об стол.
Идет-бредет старухи ледокол,
листву, как семочки, он сплевывает в воду.
И медленно плывет топор
к Адмиралтейскому заводу.
Вся юность напролет —
в колючей шубе,
с кофейной чашечкой в руке,
на воробьином языке,
на голубином волапюке,
листвою стреляной,
стеклом на сквозняке...
Как добрая колдунья канарейку,
а злая — ящерицу или змейку,
меня из губ выкармливали звуки
гармоники, пьянино
и трещоток —
в сто тысяч глоток.
Или это рассветные птицы,
как будто звеня бокальцами,
первый звук исторгали
из уст осторожных своих,
так лелея встревоженными пальцами
ветвь, держащую их...
И, сияя —
пора, брат, пора, —
из кафе вылетала пчела,
голоса разносились наружу,
и оглядывались зеркала
на свои отражения в лужах.
ИЗ БОЛЬНИЦЫ
Чуть бледная, с каким-то узелком,
возможно, синим, но, скорее, — блеклым,
ты показалась из дверей,
зевком
подобная отсвечивавшим стеклам.
Ты, может, выглядела бы смешной,
когда б такою страшной не была ты,
когда бы сумеречные Циферблаты
не бились над поверхностью земной,
когда б нам мама не Желала зла
и школа в нас не выпускала жала,
когда б нас породившая земля
хоть сколько-нибудь
на себе держала.
Светлана Алексеевна Иванова — поэт, автор книг «Тень на камне» (А.,. 1990) и «Шяв-
ление бабочки» (СПб., 1995). Живет в С.-Петербурге.
© Светлана Иванова, 2001
64 Светлана Иванова
О гусеница, бабочкина дочь,
и ты взлетишь, где башни, крыши,
над скукой загородных дач.
Не для тебя судьбина вши,
ты вылезешь из кожи!
Покуда ж меряй — землю ли, траву •
старающимся телом,
свой жирный брейк пляши...
Ты — наяву,
все сто цветков тебе горят пожаром.
УРОК ПРИРОДОВЕДЕНИЯ
Гумберт Гумберт тревожит носочек Лолиты,
море волнуется раз,
будешь-будешь плюшевый, опилками набитый,
с грамотой за четвертый класс.
Скажу тебе на ухо, куколка хромая,
в прохладную впадину противозавитка,
на Жуковского, седьмого мая,
выпав из кулька —
отзовись, кукушечка!..
Машиной поливальной,
пустой шоколадиной из города Москва,
мокрой черемухой, сиренью подвальной
море мое, море волнуется два.
Ангелы летают, где не велено —
меж инжекторов, канализационных труб.
Пеннорожденное отцветает дерево,
мыло стряхивая с губ.
От цветов, разбросанных, как после карнавала,
улицы светлы —
легче над промзоной взмывшего Икара,
тише золы,
паутины, вздоха, шепота, тени,
сна.
На земле Твоей, Боже, сделалось так зелено,
что небо сходит с ума.
Гражданских сумерек слезных
пустые улицы, смеясь, стоят во сне.
Примись же, пока не поздно,
живые звезды в нежном складывать уме.
Кто с кем на вы,
кто с кем на ты —
невидимо из тишины,
неслышимо из тьмы —
то, видимо, в крови.
Не напрягая альвеол,
сам воздух произносит слово.
Его божественный глагол
взмывает птицей справа,
а слева —
летит сомнения пчела.
Его прозрачного чела
лишь ветр ночной коснется,
шерстью листвы шелестя.
О, шевельни
дачного свитера нить,
шкатулкой музыкальной
протрещи,
пластинкой зашипи.
Льни, льни
пуговицей к пальцам,
дыма свивайся кольцом,
вой, лай, плюйся, зови
между собакой любви
и волком тщеты.
АЛЕКСАНДР ВЯЛЬЦЕВ
ПУТЕШЕСТВИЯ В ОДНУ СТОРОНУ
Опыт мифологизации прошлого
Жила-была девочка с
вечнозелеными, как у луны, глазами,
С. Соколов
Иногда мне кажется, что Марины не существовало вовсе...
Неудобства начинались прямо с порога и выражались в отсутствии
единства места. Мы жили в разных городах, геометрически — в двух
разных точках не соединяющей нас прямой.
Марина, Марина, существовала ли ты?! — В этом городе, как не раз
шепталось, любимом и знакомом до слез, ты была отставной дворяночкой,
плачущей над букетом увядших цветов. Тебя хорошо знали на чердаках и
ночных кухнях, но никто не сумел бы ответить, где ты сегодня ночуешь. Ты
была равнодушна к вещам и кочевала от квартиры к квартире с огромной
холщовой сумкой, в которой ты хранила все на свете. Твой отец был
чекистом, твоя мать — инспектором гороно, а ты была нищая монашка,
предпочитавшая всем книгам Библию и всем писателям Достоевского. Ты была
загадочным порождением этого призрачного города, и никто не понимал
смысла твоей жизни до конца, пока твое исчезновение в глубине заоконных
сумерек не очертило ясно для меня ее недостоверные контуры.
Откуда взялась она? Одни говорят, что Марина возникла вдруг — из
ниоткуда, сразу во всеоружии, как Афина, и через какой-нибудь год завоевала
в Питере странную известность, особенно среди богемных художников и
поэтов. И, не написав ни строчки, не проведя ни одной линии и абсолютно
чуждая славы, она заняла в их обществе постоянное, ни на чье другое не
похожее место.
Другие говорят... Впрочем, это тоже недостоверно.
Причиной всему были Ритины филологические друзья, неожиданно
залетевшие к нам на Сокол, С ними было несколько ребят из Питера,
отправлявшихся ночью в Ереван. Еще была некурящая черноволосая девушка — с
чрезвычайно грустными темными глазами и дерзко-серьезным лицом,
беспрерывно, словно четки, теребившая дешевые бусы и ни разу за весь вечер
не улыбнувшаяся. Это и была Марина, ибо иные, более изысканные,
обстоятельства нашего знакомства мне не удается сфантазировать.
Александр Викторович Вяльцев (род. в 1962 г.) — живописец, журналист, прозаик.
Печатался в журналах «Знамя», «Огонек», «Континент» и др. В 1989—1993 гг. издавал
журналы «Клюква», «Богема». Живет в Москве.
© Александр Вяльцев, 2001
3 Звезда №6
66 Александр Вяльцев
Одетая по-питерски, то есть нищенски бедно, она казалась помесью
цыганки и Золушки. Невысокий лоб, довольно круглое лицо.
Она не умела вести простую светскую беседу, зато умела из самой
простой вещи сделать церемонию: например, спросить разрешения пройти в
ванную или взять книгу с полки (в которую вдруг углублялась, с
удивлением и зачарованностью ребенка).
Еще замечательней в ней был — проявленный в немногих словах
глубокий интерес к религии, музыка которой играла в ней во всех регистрах, в то
время как у одних в форме скромного агностицизма она звучала тогда лишь
в продолжении косноязычных университетских лекций по диамату, у
других, отвергнувших или проскочивших религию, чтобы устремиться прямо к
Богу, вызывала родственный и ревнивый протест. И выяснение границ
твоей приобщенности или «претензии» составляло дискуссионную среду
обитания.
Красива ли она была? Красива, как всякий человек, болеющий
неясными надмирными тревогами, недоступными большинству. Но зато, с точки
зрения этого большинства, она благополучно не была красавицей.
За весь вечер она сказала лишь несколько слов, очень тихо и умно,
потупив при этом глаза, и на наш интеллектуальный треп ответила:
— Я прочла у кого-то: «Слова помогают стоять, но мешают идти».
И она ушла, без слов. Ушла — как и пришла — ночью, погрузившись в
свой армянский поезд так основательно, словно навсегда. Но, как оказалось,
это было лишь прелюдией нашего долгого и странного знакомства.
Я приехал в Питер — как принято у нас ездить друг к другу — внезапно
и без вещей, чтобы наградить себя не то за окончание скверного
«трудового» года, не то просто так, незаконно и незаслуженно.
Я вдруг вспомнил свой первый самостоятельный приезд в Петербург
(зима 80—81-го: моя первая любовь). В сизом, непрозрачном от мороза
воздухе светлый прямой город, классицистический Китеж русской
архитектуры. Ничего Достоевского и весь Достоевский... совершенно литературный,
внеисторический, придуманный, порожденный культурой и для культуры,
словно декорации к опере. Моя любовь с первого взгляда.
У меня было мнение, что я хорошо его знаю, его чудесные музеи и
дворцы, которые обходил еще в детстве с родителями или позже — гонимый
сюда той мучительной любовью. У нас некого было здесь назвать близким
другом, но, уезжая из Москвы, мы мало об этом думали. Из пары
телефонов, которыми я располагал, в этот утренний час ни один не ответил.
. Мы бродили по городу: мимо Спаса-на-крови, по-моему уже тогда
закованного в леса, — к Михайловскому замку. Зашли в Летний сад, но я не
узнал его, так были скудны мои воспоминания или опустошительно время
года. Из него мы вышли на набережную, делая первые наметки топографии
города, прошли до Зимнего дворца, где надолго застряли, от него уже в
сумерках вернулись на Невский.
Зашли в кафе, съели по пирожку, снова двинулись по Невскому. Это
напоминало замкнутый круг. У меня уже не было сил ни наслаждаться, ни
познавать. Исхолодало, к тому же недалеко было и до ночи. Эйфория,
вызванная сменой городов, прошла. Могло случиться, что нам жалким образом
придется провести эту ночь на вокзале среди нищих и пьяниц. Либо мы
могли уехать обратным поездом в Москву.
Как раз напротив Казанского, в последние предвечерние минуты,
навстречу нам попались славные молодые люди с хаерами и девушка,
посмотревшие на меня, как на что-то удивительное и до боли знакомое, вроде слона.
— В конце концов, мы можем присоседиться к ним, — сказал я. — Это
невероятно, быть в Питере и остаться на улице.
— Иди звони...
Я вновь позвонил.
— Настя, это мы.
— Кто? — спросила она чуть резко, словно приняв оборонительную позу.
— Мы из Москвы.
Путешествия в одну сторону 67
— А-а, так приезжайте скорее, где вы?..
Настя, подруга Ритиной университетской подруги Катрин, неоднократно
бывала у нас в Москве (и даже под Москвой).
Она жила у метро «Черная речка», из глубины которого мы час
поднимались наверх: в стоящем на болоте Питере метро проложено на глубине,
каждый раз поражающей москвича.
Дальше надо было найти Сердобольскую улицу и дом с табличкой, где в
феврале 1917 года, в квартире рабочего Петрова бывал Ленин. Кажется,
Настя жила в той самой квартире, как уверял ее друг, проведший специальное
исследование. Наборный кафель на полу, красивые металлические перила с
деревом, остатки витражей в окнах. Не слабо жили прежние рабочие.
Кухня без окна, она же ванная, деревянные канализационные трубы,
еще прилично работающие, большая комната в два окна и соединенная с
ней комната-пенал, где нам постелили на полу. Они недавно переехали
сюда, поменяв что-то в Москве. Незадолго до нас в этой семье квартировал
художник Зверев, его картины висели на стенах: сама Настя, с лицом ботти-
челлиевских девушек, курцхаар Базиль, лошадки с девичьими мордами. По
комнатам ходит этот самый Базиль, кладет морду на пустой стол.
— Ну, как в Москве? — спрашивает Настя, садясь на стул и устремляя
на нас глаза, готовая слушать.
Она сидела, поджав ноги, натянув юбку по щиколотки (в квартире было
холодно), и внимательно слушала, что было неожиданно для нашего круга,
где каждый спешил произнести свою телегу, мало интересуясь чужой.
Я рассматривал ее.
Вид немного монашеский, не московский. Очень нежный овал лица,
чуть широкие скулы, редкие тонкие брови, странного цвета длинные
волосы: рыжина с зеленоватой бронзой. Лицо бледное, исхудавшее. И при этом
совсем девочка. Она была архаична со своей немного семенящей походкой
женщины, привыкшей не к штанам, а к длинной узкой юбке. Ни в походке,
ни в фигуре не было ничего мальчишеского или спортивного, что теперь
есть почти в каждой девушке. Люди такого склада почти перевелись в
Москве, но еще встречаются в Питере.
Она была спокойна, пока к разговору не подключилась ее мама:
— Да что ты не даешь им чаю попить!
— Отстань, мне хочется знать, что делается в Москве. Они все знают.
Это было явное преувеличение.
С полоборота, как в бой, в разговор кинулась ее мама, Маргарита
Михайловна. Она легко оттеснила дочь, словно мы были ее, а не Настины
гости. Она москвичка, но здесь живет ее бывший муж, оператор «Ленфильма»,
и часть питерско-московской богемной тусовки ее молодости. Здесь, на
биофаке ЛГУ, учится Настя. Вот и пришлось переехать, жалуется она.
— Перестань, ты сама хотела, — вмешивается Настя.
— Глупость! — ругается Маргарита. — Отвратительный климат!
— Отличный климат, — перечит Настя.
— Ты вот учишься, а кто работать будет?
— Ты.
— Я? А, позволь узнать, где?
— Тебе просто лень искать работу.
— Нахалка! Так не уважать свою мать! Вот Зверев говорил, что такой
женщины он не встречал!
— Он тебе льстил.
— Мразь ты!
В ненатуральной ярости она уходит на кухню.
Зверев для этой семьи еще свежее воспоминание. О нем говорят
непрерывно. Настя подобрала его на выставке «малогрузинских» авангардистов
(«Такой прикольный человек, лежал на полу, мне понравился») и привела
домой, еще в Москве. Она понятия не имела, кто он такой: просто пьяный
художник-бродяга, еще не очнувшийся от вернисажа или опоздавший на него.
Так он у них и поселился, изменив жизнь не столько Насте, сколько ее
маме.
68 Александр Вяльцев
— Удружила! — кричит из кухни мама.
— Ты же его любила!
— Да, конечно, он удивительный человек... — легко противоречит себе
мама.
Я много о нем слышал, например, как в 58-м он рисовал картины
шваброй на полу, поражая иностранцев. Тогда и началась его слава.
— Пошли к Марине, — сказала Настя в середине следующего дня, когда
мы наконец кончили завтрак, состоявший из большого количества слов и
малого количества манки на воде.
В Питере надо много ходить. Вообще, в путешествиях надо много
перемещаться (что, в общем-то, очевидно). Но в Питере надо ходить особенно
много. Он слишком велик, чтобы обойти его весь и не устать. Даже чтобы
обойти несущественную часть. Пользоваться метро во многих случаях
кажется неконструктивным. Как лететь на самолете из Москвы в Загорск.
Это совершенно несносно, едешь-едешь, как в преисподнюю,
спускаешься или поднимаешься дольше, чем стоишь в вагоне. Особенно это приятно,
когда опаздываешь на вокзал, что мы делали постоянно. Другая удивительная
вещь — железные двери на центральных станциях, лишь увеличивавшие
общую питерскую транспортную нерасторопность. Ну и, конечно, забавная
чучхе официального наименования: «Ленинградский ордена Ленина
метрополитен имени Ленина». С таким же однообразием люди лишь матерятся.
Чем отличается Петербург от Москвы? В Москве гнезда друзей, где ты
отсиживался от умирания на московских улицах все 70-е и 80-е,
располагались (за редким исключением) в хрущобах на периферии: асфальт, коляски
в подъездах, березки перед домом, личные садики в кособоких заоконных
ящичках, жара, снег, забитые или недостоверные автобусы. В Питере это
были старые, распиленные на коммуналки, классические особняки, в два-
дцати-тридцати минутах друг от друга пешком. Иногда в квартире был
работающий камин или выход прямо на улицу.
Поднявшись на площадку по древней лестнице с витыми перилами,
Настя стала усердно жать на пуговицу антикварного звонка («Не могу отказать
себе в удовольствии»).
— Это ее квартира? — спросил я.
— Нет, но она здесь живет. А может, и нет, — пояснила она.
Дверь массивного старого дерева наконец открылась, и из-за нее
прозвучало обиженно:
— Это кто там так научился звонить?
Нас встретил Борис («Безобразие, не дают закончить Консерваторию»),
кудрявый, с молодой бородкой. Он грациозно поцеловал руку Насте и Рите,
пожал мне.
В квартире для нас, на первый взгляд, уже не осталось места. По
существу, она состояла лишь из коридора, ведущего в собственную темноту, и
крохотной кухни — с окном в голый сквер. В этой кухне, где, по-видимому,
много часов (или дней) пили вино и чай и грызли хлеб, все и происходило.
— Что за пир во время чумы? — спросила Настя, заглянув в кухню.
— Да, я любила их, те сборища ночные! — пояснил Борис на оперный
лад. — Со вчерашнего дня не расходимся.
— Откуда столько сил?
— Войцеховский картину продал.
— Кому это?
— Иностранцу какому-то.
— Нашел дурака! А сам он где?
— Сам отбыл.
— А вы пропиваете?
— Входите, и вы будете.
Мы наконец вошли в кухню. Настя обнялась и поцеловалась с грустной,
похожей на цыганку девушкой, что-то кому-то передала, перед одним
извинилась, договорилась с другим и уселась шептаться с темноволосой девушкой —
в то время как мы с Ритой пробирались куда-то пристроиться и всем мешали.
— Вы не из Москвы? -
Путешествия в одну стор&ну 69
Я оглянулся. Мне улыбался симпатичный, нейтрально знакомый, как все
бородачи, человек.
— Не узнаете? Мы встречались у Катрин.
Я придвинулся к нему ближе.
' — Меня зовут Егором, вспомнили?
Не ошибся ли он, и зачем это странное «вы»? Ах да, это такая питерская
манера.
— У него плохая зрительная память, — отрапортовала за меня Рита.
(«Господи, что ты несешь?..»)
— Это ничего, зато у меня хорошая («Как у участкового», — реплика
сбоку.) А вас, если не ошибаюсь, зовут...
Я назвался.
— Да, точно так, я же говорил!
Я взглянул на девушку.
— И ее не узнаете?
— Мы можем познакомиться во второй раз, — предложила девушка.
— Это Марина.
— Я была у вас. Недолго. С Настей.
Я посмотрел с опаской на двух других молодых людей, что сидели рядом.
Неужели и эти тоже?.. Кажется, мы слишком много тогда выпили чая... Нет,
слава Богу, я их действительно не знал. Мы познакомились.
Одного из них звали Лёвой.
— Хотите чего-нибудь выпить или съесть?.. — спросил Егор.
Имелись в виду — куски хлеба, что валялись на столе, и какие-то
поломанные вафли. Но отправленные к нам стаканы и еда до нас не дошли,
растворившись где-то по дороге. Всем было не до того.
Говорили про Соснору и его поэтическую студию, причастным к
которой считал себя здесь каждый через одного.
Мне пришлось сидеть с Мариной коленки в коленки. Теперь она
производила странное впечатление: слегка сутулая, нелепо одетая, со словно
немытыми волосами, дешевые бусы, никакой косметики, женского обаяния, в
черной юбке, в черном свитерке «лапша».
Я сидел и смотрел, как она, словно чай, отпивала из стакана вино и
дрожащими руками перебирала свои амулеты, слушая, слушая, — и вдруг
вставляла в беспорядочный разговор, будто сглаживая общий цинизм, что-нибудь
трогательно ясное, уютное, из романов XIX века, что-то соловьевское, с
героическим отрицанием психологии и максимализмом моральных требований.
Потом пришел лохматый длинноносый Ник, с обиженным
мальчишеским лицом, в куртке с прорванными локтями, — и его заставили играть на
гитаре и петь. Я видел Марину, что намертво намотала прядь волос себе на
палец. И какими странными глазами смотрела на него Настя.
Он доиграл, спел что-то еще на бис...
— Не могу больше, голоса нет. Вообще — все, надоело, давайте пить...
Он подсел к столу и стал в угрожающих количествах поглощать всю
выпивку, какую тут еще можно было найти.
Хлопнула дверь — кто-то ушел.
Разговор раздробился на много приватных диалогов.
— Пошли в «Сайгон», — вдруг предложила Марина, и несколько
человек встали и последовали за ней к выходу, словно на трубный зов.
У нее было военного покроя черное пальто — и вечный жест руки,
смахивающий челку с лица, машинально, пока она говорила, забываясь.
Странно, как она не попадала под машины.
Мы дошли до «Сайгона», где выпили по чашке кофе. Я первый раз был в
этом прославленном месте, мимо которого нечувствительно прошел вчера
по меньшей мере два раза, и уже смотрел на все почти с испугом.
Здесь веселилась целая тыща народа, год отмечавшая двадцатилетие
этой легендарной забегаловки. Это была именно забегаловка, где давали
скверный кофе и какие-то пирожные, и, может быть, что-то еще, но это
никого не интересовало, потому что великий поэт уже обессмертил ее былой
«бланманже», все сидели на подоконниках, толпились за столиками, пока-
70 Александр Вяльцев
зывали картинки или передавали друг другу пачки самиздата, курили и
пили на улице, у всех было дело — болтать, встречать знакомых и находить
вписки на ночь.
Кафе закрывалось, и из него стали выгонять народ.
И тогда, уже совсем ночью, Марина предложила всем, кто не ушел, идти
гулять на набережную, хотя было холодно, и многие пошли, и вновь читали
стихи и держали речи. И следом доставалась запасенная бутылка, и все
пили из нее, чтобы вдохновиться и не замерзнуть.
Под утро мы покинули остальных под стреляющей каракозовской
решеткой — в состоянии уже полного согласия с жизнью.
Для стремительно грядущего дня Мариной был разработан план —
показать нам по-настоящему город, в который они — вчерашние — были
безнадежно влюблены...
Ночевать мы поехали снова к Насте. У нее дома мы читали сочинение
некоего Владимира Шинкарева «Максим и Федор», от которого шизел весь
Питер. Настя хорошо знала его младшего брата.
Чтение, разговоры и хохот до боли в скулах затянулись на всю ночь. А
утром Насте все-таки надо было появиться в университете.
Мы были готовы и на университет. К тому же там была забита стрелка с
Мариной.
Биофак, сачок. Объявление:
«10 октября 198... года в 15 часов 30 мин. ауд, 133 на заседании
специализированного ученого совета ДО 63.57.21 по генетике состоится защита
диссертации на соискание ученой степени доктора биологических наук
Тер-Аванесяна Михаила Давидовича на тему: «Рибосомальная супрессия и
генетический контроль трансляции у дрожжей Saecharomyces cerevisiae».
Официальные оппоненты: .,*»
— Что это такое? — спросила Рита*
— А, это просто» — быстро ответила Настя и пустилась в сложное
объяснение.
Марина не появилась. Мы зашли в университетский буфет, где было
почти так же, как в Сайгоне: масса мельтешащего молодого народа, крики,
приколы и легкая неподконтрольная толчея мыслей, как в каком-нибудь
американском кампусе.
— Пойду позвоню ей, — сказала наконец Настя.
Месяц спустя в Москве у нас ночевал питерский человек Аёня Бомжир,
приятель Насти и Марины. Он так объяснял свое прозвище:
— Бомжир — это то же, что бомж, так их у нас в Питере называют:
человек без паспорта и постоянного места жительства. И, естественно,
работы. Мой приятель, сотрудник одного института, рассказывал: спустился он
как-то в подвал, какую-то сигнализацию выключить, и вдруг видит: люди
тусуются, с хозяйством своим. Навстречу ему мужик с чайником. Он
спрашивает: «Кто вы такие?» А мужик ему: «Ты не волнуйся, выключай, что тебе
надо, мы тут ничего не испортим и не утащим. Мы тут давно живем, и
никто нас не выгоняет». Так и остались.
— Как же им удается?
— Да вот так. А что с ними сделаешь? Их ловят, насильно выдают
паспорта, устраивают на работу. Они поработают месяца два, уволятся,
паспорт продадут и опять становятся бомжами. Ну, их тогда высылают на сто
первый километр, кого-то сажают. Ментов не хватает их ловить. Говорят, в
Питере их тридцать тысяч. Менты руками разводят: вся страна ворует,
спекулируем хиппует, колется, дринчит и вот еще бомжирит. С ними не
справятся, как с цыганами,..
Из его рассказов получалось, что в основном бомжи — люди читающие,
рисующие, некоторые пишут сценарии. Живут сообща на непонятные
средства в предельной бедности. Сам он тоже что-то писал, театральное.
Ну, что до бедности: Питер вообще отличается бедностью и
скромностью, даже по нашим меркам. Только Москва нагуляла жирок, не
переходящий в процветание.
Путешествия в одну сторону 71
Питерский стиль жизни приближался к стилю жизни волосатых: без
гастрономии вообще. Они совсем не готовили, ели урывками, что где
придется — у друзей, в гостях, в кафе, бутерброды, пирожки и булочки из
славных местных пирожковых. Лишь очень редко, по случаю чьего-нибудь при-
юзда, чуть ли не его же силами — сварят каких-нибудь макарон, да и их
проспят и сожгут. Дети сытых родителей, семейных драм, дорогой мебели с
пустыми полками для книг... Вечно читающие, сидящие по библиотекам,
торчащие на выставках, ездящие по стране и всюду распространяющие и
взыскующие культуру.
Летом в нашей новой коммунальной комнате появились Марина с
Настей и Катрин, привезли рукописный сборник питерской поэзии:
Ах, не любить Вас, в алтаре не жечь...
Бежать себя, разбить бы Вас, разбиться...
Мы стиходелы, вороны сиречь,
А ворон ворону, как говорится... —
Да, не любить Вас — это цель.
Не спать, писать и вот бумаге
Вверять себя, и в сумрак на постель
Склонять, как женщину, и в этой
трагикомедии искать и находить
Любовь, любовь — а, впрочем, тело,
В окно глядеть и вспоминать, как жить,
Как в небесах Медведица теплела,
Теплом твоим, простите, Вашим, Вы,
Медведица, не более, но краше,
В венце волос созвездия. Любить
Растение.
Мария.
Маша.
(Такой человек — Анджей.)
Мы вновь были в Питере весной.
До Насти мы не дозвонились и переночевали у Бомжира. Комната, в
которой жил этот «бродяга», напоминала антикварную лавку: старинная
мебель, картины, книги в застекленных шкафах, лампа с абажуром, на
тумбочке в прихожей — старинная Библия. Чтобы нам не спать на полу, Леня
соединил многочисленные кресла, что стояли в огромной комнате. Вообще,
Питер поражал меня нищетой и шикарностью сразу.
Почему мы стремимся в Питер? — там наиболее отчетливо чувствуется
последний вздох того, что когда-то называлось Россией. С царем и
свободой, дворцами и парками, с поэтами и революционерами, колокольным
звоном, лотошниками и извозчиками, театрами, толстыми журналами,
книжными лавками, иностранцами и шумом стран. Это было всамделишное
великолепие, а не огромный памятник, которым он является теперь.
«Места, в которых петербуржцы назначают друг другу свидания, не
столь разнообразны». Марина появилась одна — в навсегда для них
условленном месте, носящем странное название «Климат», — с опозданием на
час, всклокоченная, словно ночевала на скамейке, и уже через минуту
увлекла нас вслед своему шутливому берету — в переулок, до этой минуты
существовавший в моей жизни неотчетливо.
Все путешествия с Мариной слились для меня в одно, неповторимое, как
будто произошедшее во сне. Впечатления от него грешили чрезмерностью,
а количество каналов и мостов вышло, кажется, за пределы всякого
вероятия, словно они рождались из воздуха — в любом месте, куда бы ни
направила Марина свой бег. И асфальта уже было мало, а нужно было
карабкаться на крышу, где был проложен верхний экскурсионный маршрут — через
десяток других крыш, на которых держалось петербургское небо и где было
так удобно закончить скоротечную жизнь.
...Еще один подъезд, названный «Ротондой», где лестница шла спиралью
вверх, исписанный стихами с первого до последнего пролета. И другой
72 Александр Вяльцев
подъезд, на улице Перовской (Малой Конюшенной), по плотности граффити
сходный с булгаковским в Москве. Это мекка Питера — флэт Гребенщикова.
Мы шли по набережной канала Грибоедова.
— Вон впереди Гребенщиков, — буднично сообщила Марина.
Я увидел спину в короткой светлой болоньевой куртке — с женой и
ребенком.
— Можем зайти к нему в гости.
Марина смело ведет нас в подъезд. «Боб — ты бог», — красноречиво
предупреждают нас со стены. Мы поеживаемся, словно приближаемся к
святилищу. Собственно, мы идем к ее приятелю Дра-Дра, Андрею
Виноградову, который выменял комнату, чтобы жить рядом с Гребнем, но за время
недолгого сожительства так возненавидел его, что избегает встречаться с
ним в общей кухне.
Квартира Гребня, этого рокера всея Руси, известного уже за ее
пределами, — коридорная коммуналка на чердаке с осыпающейся с потолков
штукатуркой. Здесь вместе живут писатели, художники, вечные, настоящие и
будущие студенты университета, наркоманы и прочая. Теснейший
коллектив новой культурной молодежи.
Я вспомнил, как первый раз увидел Гребенщикова и «Аквариум». Я
попал на их концерт весной 82-го в саду «Эрмитаж» — приятель затащил меня
туда прямо с улицы. Тогда почти никто не слышал эту группу, но знатоки
говорили, что круто. Все давно ждали, что и у нас наконец-то начнут играть.
Первая вещь мне понравилась: такой агрессивный арт-рок в кримсоновском
стиле с вылезающим из люка, словно черт из преисподней, в дыму под
пиротехнические взрывы Чекасиным со стреляющим на ходу саксофоном.
Удивил набор инструментов: в центре сидел мрачный длинноволосый Гак-
кель с виолончелью, Александр Александрович Фагот наяривал
соответственно на фаготе — и так далее. Гребенщиков был почему-то в дзюдоист-
ском кимоно и играл на гитаре не особенно впечатляюще. После первой
яркой инструменталки пошло занудство, невнятные русские тексты. Русский
рок я не выносил. Группа и сама поняла, что перегрузила зал, и дала в
конце классический рок-н-ролл. Старый пьяный хиппарь из Первой Системы
от избытка чувств вылез танцевать на сцену — и ему никто не мешал.
Прошла пара лет. Приезжающая из Питера Катрин привозила нам
новые записи «Аквариума» и восторгалась ими: «Какие глубокие тексты!» Из
старого кассетника сквозь помехи сто пятого переписывания лилось: «...Я
узнаю себя в том мальчике, читающем стихи. Он стрелки сжал рукой, чтоб
не кончалась эта ночь. И кровь течет с руки...» — и вдруг мощный
виолончельный риф. Понамешано тут было действительно порядочно. За это время
я полюбил андеграунд и его поэтику, и, главное, я стал неравнодушен к
Питеру, одним из кумиров которого был Боб, как его тогда звали. Он пытался
писать стихи, включая в них основные понятия нашей мифологии, сленг,
диссидентство, — и все это под специфическим абсурдистско-романтиче-
ским питерским соусом. Драл при этом отовсюду. Но андеграунд уже давно
отказался от авторского права, ему все сгодится. Индийская философия и
буддизм ради низкой цели стеба и высокой цели радости и праздника в
обстановке долгих похорон. Чувствовалась начитанность, желание следовать
образцам — тысяче образцов: от китайцев до контркультуры, транзитом
через Серебряный век. Это давало богатую смесь.
Поэтому в 85-м мы уже ломали двери, чтобы попасть на их концерт в
«Курчатке».
С Дра-Дра мы сидели на кухне, пили чай, пока какие-то люди толклись в
коридоре, шумели, добиваясь аудиенции или привлекая внимание бога,
иногда мельком проскакивая мимо нас. Из окна этой кухни мы вылезли на
свою первую крышу.
На протестный вопрос Риты: «Зачем?» — Марина ответила:
— Это может поднять.
Для тех, кто не знает: Петербург начинается с крыш, в ничем не
ограниченном созерцании которых город открывается со своей неофициальной
стороны. Кто поймет это, тот навсегда перестанет быть в нем туристом.
Путешествия в одну сторону, 33
Я лишь теперь понял, за что питерцы любят Москву — раньше таких я
не встречал и думал — совсем нет, — и что имела в виду Марина в одном
нашем разговоре, когда восхищалась рассветом над Воробьевыми горами: в
Питере не хватает солнца и рельефа. Как бы ты в Питере высоко ни
забирался — солнце встает всегда неизменно, чуть-чуть играя отклонениями
пути на искусственных вертикалях шпилей. Питер раскрывается
равномерно, как кинолента, Москва же — как фокус: то пусто, то густо, то ничего не
было, то все сразу появилось (когда порастрясет тебя на облучке, повозив
по своим холмам).
И то ли верхним, то ли нижним путем мы каким-то образом очутились у
Марины дома, удостоившись редкой чести потревожить запасы
родительского вина, уменьшенный объем которого она восполнила простой
ключевой водой, — между двумя бросками в этот прекраснейший из всех
холодных городов.
Это было как бы вместо обеда, которого, как подтверждает мой долгий
опыт, в Питере не знают.
Для меня уже не казалось странным, почему она здесь не живет. Эта
квартира не сочеталась с ней. Здесь было душно от грубого вырождения
идеи красоты — в чистоту и блеск, от которых люди однажды выскакивают
в окно и бегут по тонкой проволоке над площадью...
Марина знала этот город целиком, пошажно, пофамильно — всех, кто
здесь жил реально или магически — в силу искусства. Она не утомлялась в
своих каблучкастых гимназических туфельках, с неизменной сумкой на
плече. Всклокоченными черными- волосами по ветру, сбивчиво и
восторженно произнося, словно молитву, что-то бердяевское, летела — серьезно
пугая прохожих — к Ленинградскому университету.
Настя наконец нашлась — и сразу зазвала нас к себе на Сердобольскую.
Здесь нам предложили нашу прежнюю комнату: я узнал это окно — с
узким, словно вколоченным в него двором.
Бродить по городу у нас уже не было сил.
Почти ночью все вместе мы зашли к Китайцу, возлюбленному Катрин,
телефонизируя в дверь старинного дома на Итальянской улице, в которую
пускал сам хозяин квартиры. Катрин в Москве ни о чем не могла говорить:
лишь как не ночевала с ним за городом в палатке на снегу, как он ее предал,
отправившись на какой-то банкет с Соснорой в Таллин — так заботился о
карьере... Я видел его на ее дне рождения в Москве. Все сильно пили,
прыгали, танцевали в загроможденной комнате, пели туристские песни. Китаец
мне был отрекомендован как суперинтеллектуал и умница, которому
обещали прекрасную карьеру на кафедре ЛГУ имени пресловутого Жданова. Мне
он показался довольно забавным несерьезным мальчишкой, коротко
подстриженным комсомольцем без значка, спрягающим без надрыва
конформизм и древнюю философию, гораздым до антисоветских анекдотов и
прочих неожиданных изречений:
— У нас в городе есть прокурор Пилатов и старший
оперуполномоченный Веревкин...
— Лучше быть худым, как спичка, чем округлым, как яичко, —-
декламирует будущий профессор под общий хохот. Нет, все же что-то человеческое
в нем было.
Встретивший нас Китаец, как всегда, веселился. Рассказал, как съездил в
Москву на легендарном «шестьсот-веселом» поезде, что идет двое суток и,
словно заблудившись, прибывает на Савеловский вокзал, и его
пассажиры — все нищие и безбилетники — поют песни и пьют всю дорогу, коротая
время.
Он жил вдвоем с матерью в однокомнатной квартире, в которой для
него была отгорожена маленькая комнатка размером с ванную, где
помещались только стол и кровать. «Чулан Раскольникова», — хвастался он. Однако
академическая машинка на столе внушала почтение. Появилось
обязательное вино.
На следующий день нас зазвал с собой Егор — в крохотную сводчатую
каморку в подвале старого дома, где он, под видом дворника, хранил метлы
74 Александр Вяльцев
и ведра. Марина некоторое время провожала нас. Здесь можно было
остаться ночевать, как и сделали уже несколько волосатых молодцев и красивая
молоденькая герла, друг у друга на головах, впритирку к ведрам и метлам,
но зато с весельем на всю ночь. Но мы предпочли верный Настин ночлег.
К тому же нас стали весьма занимать разговоры с ее мамой.
Между нами сразу улетучилась граница. Она искренне интересовалась,
что думаем мы, относительно молодые, кричала, слушала, одобряла,
критиковала. Мы были для нее инфантильны, и при этом она то и дело
выставляла нас Насте в пример. Ей было интересно все новое. Нам — тоже. Ее
новое — это было старое. Но это старое было красиво. Ибо состояло из
искусства, главным образом неофициального, но уже прославленного.
— Согласились, поиграли в революцию! — шумит она, когда мы
заспорили о роли творцов Серебряного века в Октябрьском перевороте. —
Думали — потом начнется все по-старому, по-красивому. И не думали, что на
смену придет Сталин и сверхгосударственная тирания!..
— Я старая диссидентка! — гордо признается она.
При этом ненавидит диссидентских друзей Насти и педантично
отмечает советские праздники. Впрочем, как и церковные.
На следующий вечер вчетвером с Настей и Мариной мы пошли на день
рождения к Добротворскому, руководителю известного в Питере
любительского театра. Он жил в новом районе, полчаса пешком от метро
Приморская по жуткому холоду, с неотличимыми домами прогрессивной застройки.
По дороге наткнулись на недостроенный комплекс какого-то азиатского
вида, который Марина назвала «Самарканд». Он действительно напомнил
мне медресе в Регистане, утопающее в русской метели.
Полутемная комната с завешанными окнами, прихотливые вазы,
необычные картины, вообще подчеркнуто богемный быт. Посередине стол с
закусками, вокруг несколько людей.
Какой-то пьяный человек рассказывает анекдот:
— Рабочего на заводе вызывают в профком: «Почему ты пьешь?» —
«Потому что жидкое. Было бы твердое — грыз». — Это началась
антиалкогольная кампания.
Добротворский показался человеком очень манерным, мрачным
недоступным ипохондриком с завышенной самооценкой. Со своей женой Катей
он общался на «вы». Что не мешало им время от времени цапаться. Все тут
как-то выпендривались, начиная с манеры говорить и кончая
наукообразными темами из области современного искусства.
На прощание он пригласил нас в свой театр.
В театре, куда мы попали на следующий день, уже в ранней зимней
темноте, он вел себя еще хуже: деспотически шпынял актеров, кричал, довел
Катю (она играла у него в главных ролях) до слез, всячески показывая, что
здесь не шутят и надо или выкладываться, или катиться вон. Но чего он
конкретно хотел, было непонятно.
Мы вышли слегка подавленные от такого диктаторского напора. В своем
кругу мы привыкли к демократизму и изрядному пофигизму. На хрена
нужно искусство, если страдают отношения с друзьями?
— Надо зайти к Нику, — сказала Настя, — у него день рождения.
У Ника мы застали массу народа, он же сидел скучный и подавленный.
Он потемнел лицом, похудел, постригся. Он оказался младше, чем я думал,
но в дни пьянства и торча, сменявшие друг друга, и которых у него было
больше, чем у нас воскресений, он и вовсе становился капризным ребенком,
вызывая у всех желание ему покровительствовать. Таким он был и теперь,
резко и без объяснения отметая все просьбы спеть что-нибудь:
— Что вы пристали, будто я Высоцкий какой-то, — швырял он и вновь
наливал себе портвейну.
— Тебе не надо пить, — не выдержала Настя.
Он поднял на нее мутные глаза:
— Дорогая, сегодня мой день рождения. Ты знаешь, я стал сегодня
ужасно стар. Хм, это мы примем за стихи. — И, поставив пустой стакан,
добавил: — Я не призываю никого на меня смотреть.
Путешествия в одну сторону 75
Он откинулся на спинку стула. На меня он не обращал внимания.
— Я читал твои стихи, — сообщил я ему. — Марина показывала мне.
— Наверное, что-то старое, — бросил он. — Я давно не пишу стихов.
Я оценил эту, достойную Рембо, фразу из уст мальчика не сильно
старше двадцати.
— Жаль, они мне понравились, — сообщила Рита.
Ник прищурился и первый раз, кажется, посмотрел на нас внимательно.
— Ты любишь стихи?
— Мне кажется. Хотя не буду утверждать, что я большая специалистка.
— Сейчас многие лезут в поэзию, ни черта в ней не смысля.
— Мерси.
— Я так сказал. — Он помедлил. Налил еще вина. Я заметил, что за весь
вечер он ничего не съел. — Ты кого больше любишь?
— Пушкина!
— Пушкина? Я думал, скажешь: Бальмонта, Вячеслава Иванова...
Он чему-то покивал головой, верно своим мыслям.
— Бальмонт, Вячеслав Иванов, Брюсов — устарели, как женский
кринолин, — прочел он свой приговор. — И все же это эпоха, мы им в подметки
не годимся. Белый... Ну, Белого мы порешили никогда не судить и не клясть.
Все же — он слишком много читал Когена.
— Кого? — с усмешкой спросила Рита.
— Не важно, философ один немецкий.
— А Пастернак? — спросила Настя.
—* Пастернак — конечно. Поэт. Но слишком путаный тоже. По мне, он
слишком московский. Мандельштам тоже потерял ясность, когда уехал из
Питера. Хотя тут и другое было.,.
— Но Пушкин же — хороший поэт, — сказал кто-то неуверенно.
— Пушкин недостижим, — вдруг сказал Ник. Он воспринял Ритины
слова без иронии. Впрочем, Питер — город серьезный, и иронию в нем не
всегда замечают. — Такая поэзия кончилась вместе с крепостным правом. Ею
можно только наслаждаться. Тютчев, в общем, современник, но к нам
гораздо ближе. Я считаю, что он сделал в русской поэзии то же, что
Достоевский в прозе... Вообще, Россия богата поэтами. Когда-нибудь русский будет
таким же классическим, как латынь.
— И мертвым, — пробормотала Рита.
— Мертвым его сделают плохие поэты...
Между тем он налил себе еще вина. Он словно стремился побыстрей
напиться, но пока у него это еще не получилось.
— Ник, тебе не надо больше пить, — вновь пыталась удержать
занесенный меч Настя.
— Перестань, как говорил Шолом-Алейхем: стопочка горькой — великое
дело... У тебя какие? — спросил он, увидев, что, Рита достала сигареты. Взяв
сигарету, он вновь развалился на стуле. — А вообще, плохих поэтов не
бывает. Это невозможно по определению. Поэт может быть только первый
сорт или никакой!
— У каждого, даже не очень хорошего, поэта могут быть несколько
строчек, которые оправдывают его, — сказала Марина.
— Ну, тогда и я поэт. У меня тоже есть несколько строчек, — он деланно
засмеялся. — У кого их нет?.. Поэзия, стишки, — сказал он еще через
некоторое время, заметно продвинувшись к намеченной цели. — Мне жить не
хочется, а ты — поэзия...
Мы скромно промолчали. Я был не готов взять такую низкую ноту.
— Нет, ты мне скажи, — не унимался он. — Зачем жить? Ты придумала
себе миф — стихи. Другой придумал, скажем, музыка... А если у меня нет
этого мифа? Если я вижу только реальность? В отличие от некоторых...
Он обвел нас взглядом. Скорее, он ждал не ответа на свой странный
вопрос, а какова будет наша реакция на его откровенности.
— Мне кажется, мысль о смерти — очень творческая мысль, — сказал я.
— Знаю, — перебил он. — Настоящее творчество невозможно без
стояния на краю. Риск, саморазрушение. Поэтому настоящие поэты мало
жили... — И он гордо потянулся за бутылкой, — Кто будет?
16 Александр Вяльцев
— Можно и не успеть ничего сделать, — тихо сказала Марина.
— Как выйдет, — и он выпил.
— Я ухожу, — сказала Настя и направилась к двери.
— Извини, — сказала Марина и встала.
— Извиняю, я слишком вас люблю, чтобы сердиться, — ответил Ник. —
Дайте я вас провожу.
Он потащился в прихожую и долго возился с пальто Марины, потом
Риты. Настя уже стояла в дверях одетая.
— Спасибо, что зашли, — сказал Ник, с трудом сохраняя равновесие. —
Я тебе завтра позвоню, — сказал он, глядя на Настю.
Настя чуть заметно кивнула. Мы все уже стояли на лестничной площадке.
— Ты хороша, Анастасия, а в красоте есть наша сила!.. —
промямлил-продекламировал он вдогонку.
— Очень мило, — бросила Настя, не оборачиваясь.
— Последние песни, — мрачно съязвила Марина.
— Анастасия, ты не любишь меня, не пойму за что! — кричал сверху Ник.
— Ладно-ладно, Ник, давай в другой раз, — бросила в ответ Настя.
Я уже знал, что она его любила, как любили его все.
— Ты'что — совсем рехнулся, зачем ты стал говорить про смерть? —
выпалила Рита, когда мы вышли на улицу.
Я пожал плечами.
—- А что тут такого?
— Это теперь его любимая тема, — сказала ровным голосом Марина.
— Идиот, дурак, ничтожество! — бросила Настя со злобой в
пространство. — Он сейчас напьется, а вечерком еще ширнется... — Она говорила это
с каким-то злорадством... — Один раз его уже...
— Спасибо, что зашли! — вдруг раздалось сзади нас. Он стоял уже на
улице, раздетый, у цодъезда. Мы замахали ему руками, и он медленно
скрылся.
— Идиот,_ — вновь пробормотала Настя.
. На улице было безлюдно, замерзший асфальт лакированно блестел под
фонарями. Долго шли молча.
— Мне его жаль, — сказала Марина.
— Он был такой противный сегодня, — ответила Настя. — Он спивается
и старчивается. Год назад он был совсем другой.
— Мне показалось, в нем что-то есть, — сказал я.
Настя мелькнула белой тенью лица.
— Да, он очень талантливый. Если бы ты видел, каким он бывает... Он
очень образованный и знает бог знает сколько всего.
Все вместе мы приехали к Насте. Она была грустна, нервна, поругалась
с мамой, сказавшей ей что-то про университет и поздний приезд.
— Вот он спрашивает: зачем жить? — сказала она за чаем. — Я тоже не
знаю.
— Бог дает тебе испытание, — сказала Марина.
— Для этого надо быть уверенным, что ты есть и вне этой жизни.
— Конечно.
— А ты думаешь, зачем? — спросила меня Настя.
— Жизнь — борьба с судьбой, — ответил я, изрядно подумав. —
Другого смысла в ней нет. Ты художник своей жизни, и дело не в ее смысле, а в
твоем таланте и силе.
— А Ник считает, что прожить жизнь — это просидеть в тюрьме,
вынести кучу унижений — и все. Что это просто компромисс, притом дурной. Что
продолжать жить — это слабость.
— Все наоборот! — воскликнула Марина. И, присев на диван, в чужой
холодной квартире, извлекла Библию и, пока вновь грелся чай, тихо стала
читать вслух: — После себе избрал Господь и других семьдесят учеников и
послал их по два перед лицом Своим во всякий город и место, куда сам
хотел идти. И сказал им: жатвы много, а делателей мало; итак молите
Господина жатвы, чтобы выслал делателей на жатву Свою. Идите! Я посылаю вас
как агнцев среди волков... . _
Путешествия в одну сторону 77
И весь вечер мы играли в агнцев, а потом она куда-то уехала с
последним поездом метро.
Я провожал ее до трамвая. Мы долго стояли и говорили на остановке.
Романтично-религиозная, но не ортодоксально, с попытками экуменическо-
~то свободомыслия (тогда еще). Она говорила о Нике с большой теплотой,
как практически о всех. Уже потом я узнал, что Ник сперва был влюблен в
нее, но она не ответила взаимностью.
С хрустальным звоном подкатил трамвай.
— До завтра! — крикнула Марина и устремилась в его светящиеся
недра. Ее каблучки эхом пробежали по стенам домов.
И на следующий день все повторилось опять.
Тогда всюду надо было быть — хоть ночью. Между квартирами тек
беспрерывный поток друзей-знакомых. В чем-то этот город остался таким же,
каким был при Пушкине.
— Я не люблю Москву, — сказала Настя. — Сонный чиновный монстр,
без конца и начала. У вас там скучно. И все будто одни, далеко друг от друга.
— Это только кажется, — возразила Рита.
— А я люблю в Москве друзей, — сказала Марина.
С Мариной не вязалось слово «одна». Ее все время можно было видеть с
кем-то или у кого-то.
— Сколько друзей у тебя, Марина? — спросил я.
— Странно, то же самое спрашивал у меня один гебист...
Она жила в старом доме с деревянными полами и тонкими
коммунальными стенами. Какие-то исторические личности жили здесь в историческое
время. Она почти не спала, и застать ее можно было только в строго
определенное время, зайдя к ней или позвонив, да и то не всегда...
Наш завтрак тянулся до самого вечера, когда начинались звонки — и мы
опять шли бродить, и разговоры наши напоминали стихи. Марина
приходила и уходила, иногда ночевала с нами, никогда не предупреждая заранее о
том, что собирается делать.
И так с ней было всегда, но подробностей ее жизни — нет.
И опять у нас все кончилось вокзалом — с длинным-длинным чаепитием
перед ним — и вечерним отъездным дождем, — она примчала нас сюда в
последнюю минуту и здесь оставила — полуптица. Она стояла на перроне, и
родная непогода трепала расстегнутое пальто. Она стояла и улыбалась — из
глубины возникшей между нами близости...
Как бы не так! Я слишком рано поверил Марине.
Осенью того же года мы опять были в Питере, сбежав от безумной
московской путаницы к его тонкой и ясной прямизне, его вздыбленным коням,
амстердамским каналам, к осеннему великолепию, полному ужасной грусти.
Мы взяли с собой щенка, месяц назад приобретенного Ритой и
Малышом на Птичьем рынке. Его (ее) выдавали за какого-то «тибетского
терьера». Тибетские терьеры, видимо, получаются из смеси обычного терьера,
пуделя и еще кого-то постороннего, — впрочем, выяснили мы это лишь
некоторое время спустя, а пока это было существо неимоверного очарования,
которому мы дали имя LSD, в просторечье Люся, — и едва не опоздали на
поезд. Зажравшиеся таксисты требовали по пять рублей за несколько
километров пути. Своевременно попался частник за три.
Щенок был с норовом: никаким образом он не хотел в поезде ни есть,
ни писать. Из-за этой возни нас наконец заприметил проводник.
— Где разрешение на провоз собаки? Нету? А вы знаете, что провоз
животных в вагоне запрещен?
— Да вы что, это же щенок! Он никого не укусит. Он все время на руках.
— Что вы спорите со мной! Возить собак запрещено. Платите штраф.
— Вот еще.
— Ладно, разберемся.
Он куда-то ушел. Появился снова.
:. — Пошли к начальнику поезда...
Никогда еще я не открыл и не закрыл столько дверей, балансируя на
прыгающих буферах, попадая из холода в тепло и обратно, чтобы услышать
из-за закрытой двери начальника, куда ушел проводник:
78 Александр Вяльцев
— А вы слышали про СПИД? А другие болезни... Должна быть справка...
Начальник, видимо, был не склонен слишком сильно драматизировать
события.
В купе проводника, куда мы вернулись с облегчением и усталостью, как
альпинисты с горы, он прозрачно намекнул мне, что за риск заразиться
СПИДом от двухмесячного щенка хочет с меня бабок.
— У меня есть три рубля, — сказал я.
— Ну а выпить у тебя есть?
— Нет.
— Ладно, иди к дьяволу... — резюмировал уставший проводник.
Еще по телефону Настя попросила привезти какой-нибудь еды. Стояла
любезная питерцам болотная погода. Мы зашли в магазин и поехали на
Сердобольскую. Здесь мы нашли беременную Настю и Маргариту в
полубезумном состоянии. В доме были только хлеб, сахар и немного квашеной
капусты, которую Настя щедро предложила нам, потому что сама «не могла
есть одно и то же». Старинный холодильник был за ненадобностью
отключен. В квартире обычный кавардак. На парте, утащенной из школы, где
калымила Маргарита уборщицей, и служившей столом, лежали остатки еды,
тот самый хлеб, чашки, чайник. Чая тоже не было. Я пошел в магазин
второй раз. После этого у нас и вправду осталось свободных три рубля.
Настя год нигде не работала и собиралась рожать — бескорыстно, не
прибавив к их бюджету даже декретных денег. За последний год у них стало
лишь больше картин. В остальном — полный голяк. Шик хиппового житья!
Ник, о путешествии с которым по Северу Настя так увлеченно
рассказывала нам летом, и которого здесь называли «муж», находился в
следственной тюрьме. Его взяли с наркотой, Под страшным секретом Настя
призналась нам, что он подсадил на черную и ее, и лишь забеременев она все это
бросила.
Маргарита ничего этого не знала. И слава Богу. Она и так двадцать
четыре часа в сутки честила его в хвост и в гриву:
— Вы посмотрите: сколько книг перетаскал! Чехова уволок, трехтомник,
еще моих родителей, и сдал.
— Это и мои книги, — оправдывается Настя.
— Твои, ты их заработала?!
— А ты?
— Да как он смеет чужие книги брать! На наркоту на свою. А ты его
оправдываешь! Может, это ты ему разрешала?
— Он больной человек!
— Замечательно, нашла себе мужа! А ты знаешь, какие от наркоманов
дети бывают?! Вот будешь с ним сама возиться!
— И буду.
— С дебилом!
— Сама ты!
— Мало мне было с тобой возни! Представляете, теперь она ездит к
нему в тюрьму. Тут он ее мучил-мучил! Все деньги отбирал, торчал, шлялся
где-то. Бил даже тебя, говори — бил?!
— Никогда он меня не бил.
— Бил-бил! И вот теперь она ездит к нему в тюрьму, передачи носит. С
адвокатами говорит. А по мне, лучше, чтобы он там и сидел. Не будет
мучить нормальных людей...
— Дура ты!..
— Как ты смеешь свою мать!..
— А как ты смеешь моего мужа, отца твоего будущего внука!..
Во время этих криков долго крепившаяся Люся сделала на полу
огромную лужу. Тема была прервана поисками тряпки.
На этот раз нам предложили остаться в большой комнате, где я спал на
полу в привезенном спальнике, Рита — в двух рваных одеялах.
Путешествия в одну сторону 79
На следующий день в «Климате» (выход из метро «Невский проспект»)
мы встретились со Стасом, художником из Москвы, моим старым другом,
приехавшим за день до нас. Он был с двумя спутницами-питерками, у одной
из которых жил. Все вместе мы сделали променад по Невскому.
Пирожковая, где мы намылились поесть, была закрыта: санитарный
час.
-— Вечно совдеп на пустом месте создает трудности, — сказал я в досаде.
— Чего ты разбушевался, — засмеялся Стае. — Экий ты, братец,
непривычный. Мы сегодня полдня искали, где бы нам пообедать, а ты говоришь,
трудности.
В «Зеленом улье», где компания покупала дринк и смок, мы встретились
с Юлей, художницей и поэтессой, о которой в Питере ходила слава «демо-
нистки». Она оказалась очень симпатичной и серьезной девушкой.
В «Сайгоне» мы взяли три чашки кофе на пятерых. Здесь было
несколько волосатых и масса прочего пипла. Пронесся слух, что у дверей винтят.
Пипл густо повалил внутрь, от людей невозможно стало дышать. Мы
предпочли выбраться наружу — и там открыто встретить свою судьбу. У дверей
действительно творилось что-то странное: девушки кричали, кого-то тащили
за локоть, и он упирался, другие быстро в это время ныряли в темноту. Мы
сделали то же самое.
Потом мы долго и неудачно искали на Невском молоко для Люськи.
Стае пошел звонить, после чего мы поехали к некоему Сергею, знакомому
Стаса по Пицунде.
Сергей жил в новом окраинном районе, в нестерпимо цивильном флэту,
где он, как и многие левые люди, кормился в отсутствие родителей.
Под соло Уэса Монтгомери я лег читать «Живи и помни» Распутина,
остальные читали родительские журналы и угорали. Рита прочла письмо
какой-то стареющей герлы, что рассказывала о своей трудной жизни,
пользуясь нынешними поблажками для самовыражения. Но так наивно и в то же
время осторожно, что это вызывало слезы. Но наибольший успех имела
книга про сиамских близнецов. Особенно хороша была ссорящаяся
американская парочка, женившаяся на сестрах, дочерях священника, и
породившая десять детей. Один братец любил выпить, другой был принципиальный
трезвенник. Утверждал, что пристрастие брата на него никак не влияет. И
все же отношения у них столь испортились, что они судились и хотели
разделиться. Итальянский граф XVII века носил своего недоразвитого брата на
груди и зарабатывал на этом деньги. И все новые и новые истории, столь
мрачные и нелепые, что смех сам собою пропал.
Теперь нудел Вертинский, любовь социал-демократов.
Герлы стали делать «картофан» и затянули это на два часа. Раскупорили
вино. Одна из герлов призналась, что у нее есть манифест неких «митьков»,
только что появившейся группы художников. Сперва это показалось ей
страшной дрянью, и она, как христианка, его разорвала и выкинула. Но
потом, однако, склеила и стала развозить по приятелям. Сочинил его
небезызвестный Шинкарев, автор стебовейших «Максима и Федора». Стасу ужасно
понравилось слово «оттягиваться»... Манифест спровоцировал общий
разговор, центром которого стал Стае, как изобретатель возможных образов
жизни при совдепе — и грустного осознания бессмысленности этого
занятия.
— Невозможно ненавидеть все подряд, — говорил он с нетипичной для
себя серьезностью. — Надо научиться любить хоть что-нибудь. Надо
вписываться, надо пробовать ужиться, иначе мука и п....ц.
На следующий день мы случайно встретили Марину на улице. Она с
тремя друзьями шла пить вино в ближайший дворик. Светило солнце. Лужи
тихо умирали на асфальте. Мы пересекли проезжую часть в
приглянувшемся намнеположенном месте. Машины громко приветствовали наш смелый
рейд.
— Вино, ты одно ни в чем не виновато, — произнесла Марина, как
формулу, и вынула из-под пальто глиняный сосудец. Таков был их обычай не
обращать на себя внимания ментов.
80 Александр Вяльцев
— Выпускай джинна, — шепнул, оглянувшись, незнакомый мне
паренек, чье лицо почти целиком скрывали шарф и берет.
— И один я пью отныне! — откликнулся Борис, принимая кувшин.
— Эгоист, нам оставь, — крикнул в нетерпении третий парень.
Они заговорили о вине. Среди разнообразных знаний Марины
оказалось и знание многих, если не всех грузинских вин — благодаря ее почти
ежегодному туру на Кавказ. Вопреки этому, мне ни разу не довелось видеть
ее в состоянии, чем-то отличающемся от обычного, мало похожего на
трезвое, но, конечно, не из-за вина. У нее лишь розовели щеки, а речь делалась
еще более воодушевленной и сбивчивой.
На другой день она уже всерьез взяла нас в оборот. С ней мы
встретились все в том же «Климате» — она появилась неожиданно, с копной
черных, словно нечесаных волос. Мы немного поговорили. Она опять была
жива, взволнованна, блистающе надмирна. ...И пошли к Добротворскому.
Он уже развелся с Катей и теперь показался мне гораздо проще и
доступнее. У него был Миша Трофименков, автор весьма наукообразной
работы о неоклассицизме. Добротворский сообщил нам о созданном им
«Обществе Чапая» — абсурдистско-нонконформистская реакция на повсеместные
«разрешения». Им со товарищи уже создан манифест и устав, где целью
общества определено изучение причин потопления Чапая, установление
имени стрелка и точки обстрела. А также сбор средств на установку подводного
памятника герою. Хотят следующим летом организовать слет, чтобы
проплыть маршрутом героя — и доказать, что современные комсомольцы не
лыком шиты.
Показал нам шаржи на Чапая и «официальные дела» общества,
ведущиеся со всей полагающейся советской бюрократичностью.
Добротворский предложил вступить в общество и нам, чтобы создать московский
филиал.
Мне эта затея показалась ревнивой реакцией на «митьков» и их успех.
За чаем взбух спор о театре. Добротворский хотел создать театр,
понятный всем, завоевать зал своей любовью к ним.
Это вызвало яростное отрицание Миши.
— Искусство — аристократично!
И тот и другой говорили в контексте новых «свобод» и о способе их
использования. Новое кино, заседания разнообразных обществ, ярмарки — не
сходили с языка. Один хотел развивать народ, другой хотел развивать
искусство.
Вечером мы вместе с Мариной и Настей гуляли по городу. У закрытого
киоска «Союзпечати» рядом с метро «Пушкинская» Марина вдруг сказала:
— У нас тут объявился киоскер, уже знаменитый на весь город. Его
спрашивают про газеты, а он отвечает: «Правды» нет, «Россия» продана,
остался «Труд» за три копейки.
— На полном серьезе?
— Ну да.
Дома у Насти Марина читает странную рукопись, которую сунул ей
неизвестный в троллейбусе: «О живом и теплом У... и холодном 3...» (не
помню точно). Это что-то неожиданное, в стиле сказок Клайва Льюиса, со
странными, не совсем антропоморфными героями, мистикой и скрытым
религиозным смыслом.
С ней в транспорте постоянно случаются истории: в другой раз она так
побеседовала в троллейбусе с кришнаитом, что он выбросил свои барабаны
и торбу...
Марина рассказывает про Китайца, который организовал людей для
защиты дома Дельвига, предназначенного на снос. Про собрания у дома
Гумилева, на котором каждый год вешают неофициальную доску. Через
несколько дней доска исчезает. Однажды она провисела месяц, будто власти ее
признали.
И, конечно, разговоры о храме, религии, экзегетика...
Я протестую против «Иоанна» — антигуманного, внеморального автора
Апокалипсиса.
Путешествия в одну сторону 81
— Жестокий, мстительный тираноборец: бесконечные казни врагов —
римлян, месть всем, принявшим начертание зверя, Нерона, кровь казнимых
до узды лошади по всей земле, изобретатель страшных мук для неверных и
непокаявшихся. В семи наименованиях для Агнца-Христа отсутствуют и
доброта и милосердие, что имелось даже у Аллаха...
— Ты хочешь сказать, что Иоанн Апокалипсиса — это не Иоанн
Евангелия?
— Не знаю. Но Евангелие от Иоанна проникнуто милосердным
Христом: кто из вас без греха — пусть первый бросит в нее камень... Это не
карающий, а прощающий Бог.
— Ну, а те, кто не покаялись, не признали его, несмотря на все
знамения и чудеса?
— Пустяки.
— Как пустяки! Бог принес в жертву Сына Своего, чтобы все покаялись
и приняли свет истины!
— Я думаю иначе. Христос есть не Сын Бога, принесенный Им в жертву
за людей, а Сын Человеческий, принесенный Человечеством, подобно
Аврааму, в жертву Богу, — сообщаю я.
Она говорит, что это ересь, но слушает. Самое важное, чтобы мысль
клубилась и не замирала. Чтобы так или иначе решались Самые Главные
вопросы.
— Свидетельство относительно позднего времени Евангелия от
Иоанна, — развиваю я, — после шестьдесят шестого года по меньшей мере, то,
что Варрава в нем назван разбойником, а не зилотом, что стало синонимом
лишь после Иерусалимского восстания, когда революционные зилоты
терроризировали окрестности Иерусалима. (Я недавно прочел Ренана.) До
этого зилоты были для евреев героями.
— Но если Иоанн не был ортодоксальный иудей, то он мог не считать
Варраву героем и раньше, — предполагает Рита.
— Скорее наоборот, — поддерживает ее Марина.
— Но во многом он был ортодоксальный иудей и ненавидел Рим — это
же видно из Апокалипсиса... Если, конечно, это один и тот же человек.
Конечно, во всех этих психологических доказательствах есть некий ущерб, —
признаю я.
Это была моя идея — взглянуть на Царское Село.
Утром на Витебском вокзале мы увидели Марину, трогательно
спешащую к нам, опоздавшую на полчаса — в легком малахитовом мешковатом
пальто, с ничем не покрытой головой, несмотря на утренний мороз. Она
заметила нас и замахала рукой, запечатанной шелковой перчаткой.
Я пошутил на тему, с какой свободой люди относятся ко времени, она
обнялась с Настей — и мы заторопились вдоль пустой, покрытой инеем
электрички.
Уже в вагоне она извлекла потрепанную машинописную пачку.
— Что это?
— Наши питерские поэты. И статья Дуни Смирновой о «новой
критике» — не слышали про такую?
Мы покачали головами.
— Она из компании Тимура Новикова. '
Статья была смешна, ярка, агрессивна. Раньше так об искусстве не
писали. Это был собственный самодовлеющий жанр, где автор блеском ума,
стиля и остроумия соревновался с описываемым объектом, теряя его из
вида. Подобным образом был написан основополагающий манифест
«Детей подземелья» (Гуру). Мы читали это всю дорогу, передавая друг другу
листочки.
Дворец был закрыт, но, золотой, как солнце, и голубой, как небо, — он
парил над омбным дождями и притихшим парком, в холодной
бледно-зеленой и теплой охристой кипени.
Пейзажная тема архитектуры в обстановке ранней осени. Пушкинский,
русский и очень дворянский дух.
82 Александр Вяльцев
Стоял прекрасный солнечный день. Мы гуляли по аллеям, и Марина
радовалась повторению изгибов знакомой местности, прихотливо руководя
нашими передвижениями между прудами и боскетами, и, взобравшись на
подвернувшийся кстати пригорок, начала наизусть «Думу» Лермонтова.
И лишь закрыв глаза и соединив концы с началами, можно было
восстановить примерную картину этого дня и наших в нем перемещений.
— Ремонт, — читал я корявую надпись на продуктовом магазине.
— Ремонт часов, — читала Рита вывеску пятью шагами далее.
— Сплошной ремонт, что же это такое творится! — восклицала Марина,
и мы, смеясь, устремлялись дальше по улице, позабыв о голоде и усталости,
непоколебимо уверенные, что никогда не чувствовали ни того ни другого.
— Пойдем в «Сайгон», — наконец предложила Марина, на ходу
рассказывая о себе. Аристократка по происхождению. У ее деда был собственный
дом на Литейном, от которого теперь семье принадлежат две комнаты
(недавно еще — одна, но им удалось выменять вторую, в которой прежде жил
их кучер). В ее бабку еще до ее замужества был влюблен Куприн.
А после «Сайгона»:
— Пора ехать к Насте.
У Насти прорва народа. Здесь же Стае с герлами. Питерские
артистические беседы и московский стеб, уникальный, по мнению Риты. Особенно
досталось собакам. Недавно умер Базиль, но по полу ходила, путаясь в
чужих ногах, маленькая Люся, писая и развлекая своей нелепостью и ярким
обаянием.
— Что, вам сказали, это будет, маленький терьер? — издевался Стае. —
Не надейтесь, я понимаю в собаках: это будет вот такая лошадь, размером с
кавказца! На лапы посмотрите — вылитый кавказец!
— Ты, наверное, такой же специалист, как тот даосский знаток лошадей
у Сэлинджера, — парирует Рита.
Замухрышка Люся простодушно трясла ушами, готовясь к своему
великому превращению.
Начались разговоры про собак-самоубийц, что едят стиральный
порошок и кидаются из окон, про «голубых» колли и прочее.
Все спрашивали Настю про Ника. Вспоминали, как тоже сидели или
лежали, делали «нифеля» — чифирь из спитого чая. Кто-то рассуждал, как
можно добыть эрготомин из спорыньи, чтобы улететь, как от LSD,
консультировался у биолога Насти.
Вилли, Леша Феоктистов, как и все здесь — страшно одаренный, как и
все здесь — безнадежный наркоман, влюбленными глазами смотрел на
Марину — и поехал провожать ее домой. Его безответной любви — много лет.
Мы, как обычно, заняли свое место на полу.
Днем позже мы были в коммуналке у Вилли (тут жила, его бабушка), в
треугольной, с косыми углами комнате. Вместе с нами пришли Тимур
Новиков с приятелем и два белобрысых молодых иностранца, вероятно шведы,
подобранных Новиковым на улице. Он хотел впендюрить им свое полотно.
Такой мазни я еще не видел. Выдающейся наглостью было называть это
живописью. Кажется, это поняли даже форенеры. Страшная то ли кошка, то
ли курица, яркими цветами намазанная на холсте скорее всего ногой.
Впрочем, сперва была раскурена пара косяков, потом уже подобревшим
шведам выставили картину. Таким же макаром писали и «митьки», в
будущем самая популярная питерская группа, но я еще не был просвещен на
этот счет. Новиков же с приятелем упорно доказывали притихшим
иностранцам несомненные художественные достоинства «курицы», просто, без
ложной скромности, гениальность, иногда, впрочем, не выдерживая
серьезного тона и начиная хохотать (да и искурено было немало). Зарвавшиеся
художники часто забывали английские слова и спрашивали у нас с -Ритой»
Шведы смотрели на этот концерт с изумлением, пытаясь понять,
разыгрывают ли их, совершенно теряясь в смеси английского и русского,
искусствоведческой терминологии и стеба.
Чуть позже мы оказались у Африкана (Африки), про которого в Питере
ходила масса анекдотов, как про Штирлица. Провинциальный мальчик, сто-
Путешествия в одну сторону 83
тысячный приятель БГ, он изо всех сил старался завоевать городскую
известность, за что его прозвали Жюльеном Сорелем. И своего добился.
Теперь он «хозяин» самого роскошного питерского «салона». Сюда водили
«UB-40», когда они выступали в Питере, здесь обретался малоизвестный в
Москве «знаменитый» Майк и хорошо известный в Москве «знаменитый»
Кинчев.
Нам тогда это показалось одним из многочисленных громокипящих
питерских приколов, исполненных и самоуверенности, и дурачества, — нам не
особенно интересных, ибо дело это было частное, рассчитанное на успех у
иностранцев. Властей же оно никак не задевало, скрываясь под маской дебилизма.
Популярный в Питере способ находиться на острие и в оппозиции сразу,
А впереди уже новая прогулка с Мариной, новый чердак и крутая
мокрая крыша, где я, проклиная собственную смелость, шел, балансируя
руками, за бесстрашной Мариной, вполуха слушая ее рассказы и прослеживая
направление ее руки, секущей пространство, напрягая силы, чтобы
показаться невозмутимым, устремляя трусливый взгляд туда, где недавно перед
нами промелькнул весь аристократический, артистический, наркотический
и нищий Питер друзей, гостей, художников, город, где батон белого хлеба и
по сей день называли «булкой», а винный — «казенкой»... У них не было ни
дня простоя. День без людей, споров, участия в чем-либо, звонков и гостей
с утра до ночи — странный, пропащий день...
В отличие от Москвы, литературная, художественная, театральная
богема здесь — один круг. А также правозащитники и просто хипня. И мы
входили во все эти образования сразу и тусовались со всеми вместе.
Underground можно понимать по-разному. Как правило, это очень
темное и нужное место. Это потемки души и «длительное принуждение целого
поколения».
Это толпа перед жертвенником Неведомому Богу. И Марина — как
тайная жрица.
Она никому не сказала, что утром уезжает в Оптину. Я узнал о ее
исчезновении в последний день, когда заехал к Борису попрощаться.
— Она всегда такая, — с досадой сказала Настя. — Я знаю ее много лет.
Я люблю ее, но с ней тяжело. Никогда не знаешь, что она выдумает.
И все же уезжать отсюда в Москву казалось изгнанием.
Мне трудно говорить о Питере. Ни в одном городе я не был чаще, ни
один город не стал мне столь близким, включая мой собственный. Для
объективного рассказа нужна дистанция — и я с трудом нахожу ее приметы.
Трудно говорить уже о каком-то «путешествии» в Питер, тем более
написать о нем книгу: лег спать тут, проснулся там. А с платформы говорят... Тот
же климат, то же небо, тот же до мелочей вокзал, словно зеркальное
отражение. Те же люди, многие из которых знают тебя по имени. То, что я
расставался с Питером на полгода или на год, мало что меняло. С каким-нибудь
Бутово или Свиблово, где мне нечего делать, я мог расстаться и на больший
срок. Доехать туда мне было сложнее, чем до многих отдаленнейших мест
на планете. Я мог вообще туда никогда не попасть, они входили в мою
личную топографию значительно менее проявленно, чем Питер в целом. И я не
пытаюсь замазать чем-нибудь эти белые пятна. Я беру чистый холст и
рисую город...
Наши продолжительные невстречи сближали нас больше всего. Мы
были людьми, в равной степени необязательными друг для друга, и, ничем
не жертвуя, наслаждались собственной свободой.
И все же, сталкиваясь с моими старыми друзьями, я нет-нет да узнавал
что-то о Марине, но портрет, как правило, не отличался сходством с
известным мне оригиналом.
Но среди обычных и незначительных вестей вдруг замешались большие
и бурные, как, например, история с «Англетером».
Это рассказала приехавшая из Питера Катрин: как сносили «Англетер»,
гостиницу, где повесился Есенин. Именно в связи с ней Марина первый раз
в своей жизни была арестована.
84 Александр Вяльцев
— Ненавижу, ненавижу антихристову власть! — вот все, что она сказала
на следующий день. Глаза полны слез.
Втроем с Малышом в удушающе жаркий день в начале мая мы первый
раз поехали в Питер стопом.
— До Клина, — говорил я, чтобы не пугать водителей...
На пресловутом конкурсе им. Чайковского, проходящем, как известно, в
этом маленьком городке, знаменитый Ван Клиберн играл, должно быть, в
респираторе, чтобы предохранить легкие от могучего аммиачного духа,
распространяемого местным химическим заводом, расположенным, по
странной прихоти судьбы, на главной улице города. Наверное, это было
наследием той эпохи, когда завод для новоявленного советского человека казался
столь же желанным и родным, как для воображаемого Н. Федоровым
человека будущего должно было когда-нибудь стать кладбище. Поэтому-то по
всей Руси и понатыкали в самых красивых местах эти облезлые памятники
. соединившихся пролетариев.
— Если можете — до трассы, — говорю я, когда мы уже были на месте.
— В Тверь, — говорил я следующему сердобольному водителю, и видом
и лексикой настаивая на кричащем конфликте с повсеместно разлегшейся
комкастой советской дрянью. И меня отлично понимали.
Брали нас охотно. Вид ребенка на шоссе касался у обычно
прижимистых автовладельцев скрытых сердечных струн, поэтому стоп больше
напоминал удобное путешествие в легковушке.
Для тех, кто никогда не пробовал, что такое трасса, сообщу: чтобы
выходить на трассу, надо обладать большим мужеством, опытом и очень крепким
здоровьем. Когда я сам первый раз вышел на трассу, у меня, естественно,
не было никакого опыта, крепкого здоровья, да и каким-то особым
мужеством я не располагал. Зато вместо мужества у меня всегда имелся запас
легкомыслия, которое помогало мне не раз отваживаться на поступки, на
которые, по здравому рассуждению, отваживаться не стоило бы. Потом
появился и опыт, а здоровье я компенсировал опять же легкомысленной идеей, что
не выдаст же меня Бог так задешево, и — да минует меня дождь, пустая
дорога и встреча с лихими людьми. Сам того не замечая, я сделался
постепенно каким-то оптимистическим фаталистом, и даже крайне отрицательный
опыт не выбивал меня из седла.
Я вышел из машины, подошел к кустам и пописал на землю первого на
земле государства рабочих...
Деревня Харчевня, к сожалению, вообще не располагала никаким
пунктом питания, как и магазином.
Нищета окружающих мест — поразительная. Сервис на уровне явно не
европейском. Гостиницы, столовые расположены друг от друга на
расстояниях, что соизмеримы с расстоянием до некоторых городов. А
доезжаешь — все закрыто на многочасовой обед (им же тоже надо есть!), на
ремонт и т.д. А когда открыто, то лучше не надо: соглашаешься только от
безысходности.
А с другой стороны, трогательная, нежная природа, овраги и леса с
недавно сошедшим снегом, трава усыпана, словно жемчугом,
подснежниками.
480-й километр: наряд военных и милиции обыскал наш грузовик.
Искали беглого солдата с оружием, которых здесь много бродит под Питером.
Ехали мы изумительно, еще засветло имели шанс попасть в Питер. Вот
только погода испортилась. Выехав по жаре из Москвы в одних маечках, мы
угодили у развилки на Новгород в снегопад.
Продрогших, голодных, с засыпанным снегом голым ребенком нас
быстро подобрал какой-то маршрутный автобус. В сумерках мы были в Питере.
Температура +3. У Маргариты с Настей, у которой теперь совсем
крошечный мальчик, нас обогрели, Малышу надели женские колготки, нам выдали
старые женские куртки и нелепые вязаные шапки — ив таком виде на
следующий день мы вышли на улицу. С Ладоги по Неве шел лед. Это время в
Питере всегда холодное, просветила нас Настя.
Путешествия в одну сторону 85
В.Эрмитаже, куда я забредал в любой свой приезд, я по лицам
служительниц видел: «Дожили, бомжи потянулись к искусству!» А я просил их
открывать мне закрытые по причине малочисленности персонала залы, чтобы
взглянуть на моего любимого Моралеса.
Настя лишь недавно вернулась из роддома. Она ни о чем не могла
больше говорить:
— Если бы вы знали, какая там грубость! И на всем экономия — даже
на обезболивающих! Младенцы лежат в общей палате, матерям их
почему-то не дают. А какая антисанитария! Ребенка я забрала оттуда уже
зараженного пузырчаткой...
Теперь младенца лечат кварцем.
: Маргарита с яростью сует нам газету «Правда» с огромной статьей о
пленуме Союза писателей. Пленум не отличался новизной: призвал не
печатать ошибочные, противоречащие основам строя произведения. Разница,
что теперь сами писатели и редакторы будут решать, где проходит
демаркационная линия между допустимым — и засекреченным. Эти коновалы
чужих пегасов готовы умертвить неограниченное количество «малых» идей
ради хорошего самочувствия их «большой». Они считают, что нам всем так
интересно ее самочувствие. А еще они объявили, дабы не уподобляться
жалким пацифистам, что даже после гибели Союза, если бы такая вдруг
случилась, советская атомная подлодка обязана выполнить приказ и сделать
залп по Штатам. Писатель, бравший это интервью на гипотетическую тему,
даже извинился за свое неумеренное, навеянное классической русской
литературой, миролюбие.
За прерываемым лишь кормлением ребенка бесконечным
чаем-обедом — вполне питерская беседа о тесноте мира.
„ Через недостающие звенья с помощью Маргариты Михайловны и Ани
Орловой, нашей московской знакомой, восстанавливается общая картина
жизни — этой, в общем, немногочисленной компании
интеллигентов-собутыльников, переженившихся, разведшихся, нарожавших кучу общих детей,
сплетничающих и собачащихся из-за жилплощади — маленькой диаспоры
культурных людей внутри огромного глубокого болота: Столповских, Хвос-
тенко, Орловых, Долининых... Их друзья и знакомые: Шамиль, Алиса Тилле,
Зверев, Немухин, Веничка... Ритина мама и мы...
Аня Орлова рассказывала, как, придя к нам в гости на Сокол,
почувствовала что-то вроде дежа-вю: она все это уже когда-то видела или слышала.
Слово за слово — мы поняли, что она дочь Ольги, жены Бегемота, сына Вит-
ковского, автора «Полжизни», знает его вдову, преподавательницу МГУ, и с
ее слов — Ритину маму, да и саму Риту и меня. И что познакомиться мы бы
могли гораздо раньше и при других обстоятельствах.
А богемная антропология за столом продолжается, и уже докапываются
до Бродского, Ахматовой, Цветаевой — в ход идет почти вся пишущая или
рисующая интеллигенция, когда-либо обретавшаяся на советской почве.
О том, чтобы куда-то идти, — нет и речи. Надо всего лишь приобрести
еды, детского питания, еще какие-то пустяки.
Вечером к нам заходит Марина.
Странно, я знал о ней гораздо меньше, чем о других. Вероятно, о ней
меньше сплетничали, «порешив никогда не судить и не клясть». Может быть,
так. С другой стороны, в ее жизни не было особо ярких событий: кончила
университет, работала, стала изучать древнегреческий, потом коптский
язык — чтобы читать первых христиан в подлиннике. В нее было влюблено
пол-Питера. В кого была влюблена она сама — не понять.
Не забуду одного странного случая, произошедшего в Москве на
концерте авангардной музыки в начале 87-го. В бестолочи переполненного
фойе я вдруг увидел Марину с двумя высокими модно одетыми парнями,
стоящими по бокам от нее, как рынды. Но всего больше удивил меня ее
костюм: черный бархатный жакет и черные же брюки, у колен
расширявшиеся в немыслимый, напоминающий юбку клеш. Ее темные бессонные глаза
сбыли еще более оттенены, губы ядовито накрашены, и черные, как смоль,
волосы вились дикими кольцами, как у Медузы Горгоны.
86 Александр Вяльцев
Я был совершенно ошеломлен и все силился найти объяснение
подсмотренной метаморфозе. До самого конца концерта я просидел под этим
впечатлением, и лишь в гардеробе, внезапно столкнувшись с ней лицом к лицу,
я вдруг понял, что это не Марина.
Но еще несколько дней чувства беспорядочно бродили во мне, нераскол-
дованные.
И вот мы снова увиделись. Она была как живой почтовый вагон, полный
новостями. Главная новость в Питере — это по-прежнему разрушение «Анг-
летера» и история с Китайцем. Он возглавил общество «Спасение»,
защищающее предназначенные на снос дома и обвиненное в печати в «хулиган-
ско-фашистских выходках». Как организатор круглосуточного дежурства он
был схвачен и увезен. Остальная молодежь, уже много суток дежурившая
перед обреченным зданием, была избита и рассеяна. Восемьдесят человек
загремело в менты. Не помогли ни письма в ЦК, ни лично Горбачу,
собеседования в исполкомах и сочувствие иностранных туристов. «Спасенцы»
собрали более восьмисот подписей и были оштрафованы за плакаты в свою
поддержку. Университет ответил, как всегда, оперативно: с кафедры
Китайца обвинили в скрытом сионизме(!). Для него же придумали и форму
изоляции — в рядах Советской армии.
Мы встретились с ним, пока он еще гулял на свободе. «Дом Куинджи»,
«дом Трезини», «дом Садикова» — брошенные, обезображенные,
разграбленные — вот для чего придумано «Спасение», поднявшее руку даже на
предрешенность выборов и выдвинувшее себя в качестве независимой
партии в одном из избирательных округов,
— Катастрофа с Петропавловской крепостью! — грохочет Китаец. —
Воровство, нищета! А как они обращаются с историческими ценностями!
Куда ни сунешься, к кому ни пойдешь — бездарность или полное
равнодушие! За это они нас и ненавидят — что мы знаем все это. Им не нужны
соглядатаи и свидетели!
При этом он остается советским патриотом и истинным марксистом.
И опять мы встретились с Мариной и куда-то ехали... Тогда же я узнал,
что долгое время пребывавшие в жалком состоянии отношения с Борисом
полностью расстроились. Вместо этого ее вновь стал настойчиво посещать
Вилли, который через непродолжительное время сам отказался от попыток,
ничего не добившись, кроме нового приступа торчания.
Были и другие поклонники, с которыми она сперва встречалась, а потом
столь же внезапно рвала.
От нее самой я узнал, что она устроилась на работу и даже получает
деньги. Ее исчезновения из Питера стали более предсказуемыми, в остальном
же она проявляла себя все так же порывисто и необъяснимо.
За это время в ней не произошло заметных перемен. Она по-прежнему
отдавала предпочтение ночи перед днем, читала самодельные, дышавшие
магией переводы Толкина и Клайва С. Льюиса, ходила в «Ротонду», ездила в
Грузию. Как и раньше, было лишь две или три темы, на которые она охотно
говорила, поэтому казалось, что мы ведем всегда один и тот же
нескончаемый разговор. Более того, что мы начинаем этот разговор с того места, где
прервали его прошлой весной.
Оригинальность Марины заключалась не столько в глубине, сколько в
направленности ее мысли. Она принадлежала к той редкой породе людей,
кто действительно воспринимает мир в категориях добра и зла, но в ком
сам этический максимализм принял утонченно эстетическую форму. Меня
привлекал моральный экстремизм ее мысли. И я вполне им насладился в
нашу последнюю встречу.
— Все беды России произошли от атеизма, — села на своего любимого
конька Марина. Она не могла допустить безосновательности добра и потому
не терпела вольнодумцев. За всем благородным, что совершалось вне храма,
у нее царил скрытый религиозный смысл. Она не признавала противоречий
и непоследовательности в словах и поступках, ненавидела притворство и
празднословие и, не боясь быть смешной, говорила то, о чем хорошо лишь
думать — из-за опасности быть неправильно понятым.
Путешествия в одну сторону 87
Как у многих людей, прошедших суровую школу самообразования,
любовь к книгам была ее болезнью. Она говорила о Владимире Соловьеве
столь же самозабвенно, как другие женщины говорят лишь о детях или
возлюбленных. Она была одной из тех немногих, кто действительно кажется
сумасшедшим, не вызывая у других раздражения. Она и была
сумасшедшая, и за всеми этими отвлекающими талмудическими разговорами я, сам
того не желая, все больше узнавал ее душу — и ничего не имел от этого
знания.
И все же каждый мой приезд в Питер был неотделим от вечернего чая с
Мариной и мирной талмудической беседы, — так же, как он был неотделим
от дождя и холода, от садов и мостов. Мне стало привычно любить этот
город именно так, вместе с Мариной, как китайские резные шары — один в
другом.
Мне нравилась ее роль, никем не оспариваемая в Питере, — эксперта
или арбитра этического смысла жизни. Сколько бы, по слухам, ни
допускала она сама отклонений.
Не раз мы забредали в университетский кафетерий, ближайший от места
работы Марины. В его неуютных, как во всех подобных заведениях, стенах
можно было в любой час встретить знакомых. Здесь обменивались новостями
и книгами, здесь утоляли любопытство в большей степени, чем голод.
Питер был по-прежнему восхитителен: нищий город в драгоценной
оправе из дворцов и каналов. Все где-то учились, каждый год проглатывали
уйму книг, ломились на репетиции в растущие повсюду, как грибы после
дождя, и, словно фата-моргана, исчезающие театры.
Марина увлекла нас к своей знакомой Ире, где последнее время ночует.
Некогда добротный офицерский дом с парком и фонтанами, с видом на
Неву, с ковровой дорожкой на ныне заколоченной парадной лестнице, от
коей (дорожки) остались металлические петли. Теперь это грязная
развалина на заброшенном промышленном пустыре. Ира обреталась в комнате в
огромной коммуналке, нарезанной из бального зала, без горячей воды и со
стукачкой соседкой. В дабле при дыхании шел пар.
Ира пишет стихи, поэтому до вечера все у нас опять оказывается
литературой.
На последней электричке мы успели добраться до Варшавского вокзала.
Холодный дождливый день. Пьяные ветераны поют песни. Праздник. В
закрытом киоске на обозрение выставлены четыре разнокалиберных Ленина,
фальконетовский Петр и приятель с Фонтанки, обуздывающий коня.
Записные книжечки, ручечки и прочая дрянь.
По дороге Марина рассказала о приезжавшем в Питер Васильеве и
демонстрации «Памяти» в его честь, явившей свету живописнейших
персонажей с окладистыми купеческими бородами и усами а-ля император
Александр II, весь цвет славянофильства и старорежимности.
На следующий день мы зашли к Мише Трофименкову, в его старинный
четырехкомнатный флэт, полный книг, как у моей тещи, и поели очень
вкусных оладушков. Его мать-переводчица была знакома с Воннегутом. Сам
он целиком литературный человек. Но пишет в основном о театре и
современном питерском кино, Юфите с Мертвым и акциях Курехина.
От Трофименкова Марина в эскадронном темпе повела нас на Пять
углов, в театр «Суббота» Смирнова-Невицкого, «первый самодеятельный
театр Питера» (с 74-го, что ли, года). Театр живет на лестнице и под самой
крышей ДК «Текстильщик», четырнадцать маршей вверх, не сбивая
дыхания, — в крохотном зале, куда набилось столько же народа, сколько было
бы вполне уместно для пустующих вокруг больших и нормальных.
Двадцатилетние ребята сбацали забавную абсурдистско-импровизационную пьесу
«Козлова и Курицына». Несмотря на (неустранимый) привкус КСП, тут было
хорошее шоу, пантомима, танцы, пение, интересные декорации (силуэты
качающихся во все стороны, лезущих друг на друга черных домов с горящими
окнами), среди которых само действие резко и эффектно выделялось.
Побывали дома у Феоктистова, соседа Добротворского по Морской
набережной и Наличному мосту (м. Приморская). Торжествующая корбюзьев-
88 Александр Вяльцев
щина в чистом виде: улица — ущелье между стен-домов до самого
горизонта, гимн геометрии и чистого антигуманного рацио. Посередке — газончик
с деревьями. Очень драная заплеванная комната в нищей квартире,
сломанные двери, обшарпанные стены. Бедный-бедный Вилли: как он ко всему
этому не подходил. Как-то внешнее уныние передалось на него: он был
грустен и молчалив. И не знал, чем нас развлечь. Он явно был рад приходу
Марины — и одновременно подавлен.
Я помню ее глаза и запекшиеся губы над чашкой остывающего чая (пока
остальные терзали на части только что увиденную пьесу). Там не было
ничего от Бога — кроме страданий мучеников преисподней. Но она была
выразительна и снисходительна к неистинности общей жизни.
А назавтра у нее был экзамен по греческому, после которого она ехала к
кому-то на дачу. Мы рассеянно простились. Она дала телефон Иры, где ее
можно было застать, но где она больше не жила, к чему я был готов, зная,
как сложно все, что было с ней связано.
Наш последний день начался с дня рождения Фрэнка. Симпатичный
некрасивый темноволосый хиппарь, играющий на гитаре под аккомпанемент
непропорционально серьезного басиста. Флэт столь мал, что половина
тусовки осталась в коридоре. Выход и вход в квартиру вызывает массу
проблем, избегая которых многие пользовались просто окном. Как обычно в
Питере — не было ни ванны, ни горячей воды.
Потом дом-музей Пушкина на Мойке. Вылизанный до отвращения двор,
желтые, нарочито свежие стены. Ремонт длился двенадцать лет и не был
закончен, объяснила нам Марина. Открыта конюшенная и какая-то
полуподвальная часть, но билетов все равно нет. Два года назад здесь случился
пожар — как бы в отместку заглохшим работам. Вместе с Мариной мы уперли
несколько пар тапочек, что надевают на обувь, — будем потом вспоминать,
что они из дома Пушкина (так мы никогда их и не носили — из-за их
неудобности и антихудожественности, а потом просто выбросили, сгнившие).
До самого вечера мы гуляли по городу. На Поцелуевом мосту встретили
волосатого. Волосатые попадаются часто. Днем у Исаакия мы наткнулись на
олдового мэна, который просвещал убийственно серых домохозяек в
мудрости Бхагаватгиты.
На Поцелуевом мосту мы расцеловались. Марине надо было куда-то
идти, мы простились — и связь с ней надолго прервалась.
Так продолжалось многие годы, и установившаяся традиция никогда не
менялась.
Я простился с Ритой и Малышом в питерском троллейбусе: они поехали
к Насте за вещами, я — на Московский вокзал, вписываться без билета и
денег в поезд. Что мне отлично и удалось.
С Питером у меня особые отношения: так мне назначено — приезжать
сюда зимой или осенью. Поэтому Питер так и останется для меня серым
пасмурным городом, который я все равно люблю...
В поездах Москва—Ленинград может быть или невыносимо жарко, или
невыносимо холодно: третьего не дано.
— Как здесь жарко. Мне уже дурно, — говорит Рита.
— Жарко не холодно. Радуйся хоть тому, что тепло расходуется на тебя,
а не на других.
Втроем с Мариной мы гуляли по Павловску. Было удивительно тихо и
светло. Отсутствие зеленого в природе скорее способствовало
наслаждению — я больше видел. К тому же охряный цвет под голубым небом
благотворно действовал на мои глаза. Меня не интересовали позолоченные и
мраморные залы павловского дворца, куда ломились воскресные толпы.
Мне гораздо больше нравилось смотреть на все это снаружи, но особенно
привлекали кривенькие аллеи, вьющиеся вдоль овражков, бугорков,
заводей, лужаек и перелесков. По-брейгелевски контрастно разваливались в
синем небе корявые липы.
И когда Рита заманила меня от всей этой английской парковой ланд*
шафтности к вокзалу — на огромную аллею, где не было перспективы от
Путешествия в одну сторону 89
огромных плотно растущих лесных деревьев и где гуляла толпа народу, — у
меня резко испортилось настроение и заболела голова.
А потом в переполненной электричке я подавлял голод и усталость
невесёлыми мыслями...
Мы, живущие в эпоху, которая у потомков будет зваться эпохой позора
и мрака, заставшие ее, может быть, уже на излете, — мы еще видели
отблески некогда полыхавшего костра мысли и жизни, застывшей
великолепными руинами вдруг постигшей ее гибели.
Но, как и для всех руин, утративших связь с колченогой
современностью, скоро наступит и их час.
Русская культура — это Феникс. Сгоревшая, она стала знакомей и
ближе. Ее призраки — полнокровнее живых. Ее идеалы и ценности
удесятерены мучениями. Ее дворцы навсегда обессмертились пожарами.
Затянувшееся безвременье доказало чью угодно правду, кроме своей...
Пока сидел в «Климате» — наблюдал людей. Как много в Питере
по-разному прикинутой молодежи. Тут и припанкованные, и металлические, и при-
хипленные герлы, и какие-то новые стиляги, и волосатые. Морячок прикурил
у барышни. Прошла пышногрудая герла в джинсах в обтяжку,
продефилировала с достоинством француженки, не удостоив никого взглядом.
Сегодня попалась и француженка, поклонница БГ.
Мы сидели на лавочке перед его подъездом, ждали Марину. К нам
подошла девушка с распущенными волосами, одетая в молодежную куртку.
Скромненькая, ничего особенного.
— Вы ждете Гребенщикова?
У нее был заметный акцент.
Я отрицательно покачал головой.
— Я приехала специально, чтобы увидеть его. Он пообещал, но
почему-то не вышел. Не знаете, он дома?
Мы равнодушно пожали плечами.
— Мне очень нравится Гребенщиков. А вам?
— Не скажу, чтобы очень, — ответил я кисло.
С присущей западным людям экспрессией она изумилась, что в России
БГ уже никому не нужен.
— Да, у вас много интересной музыки, — говорит она с завистью.
Как ей объяснить, что у нас не много музыки, а много принципов, и у
нас не прощают заигрываний с эстеблишментом и средствами массовой
информации?
По ее словам, он только дошел до Франции. Несчастные. Ее восхищение
Россией было для меня в новинку. Мы-то восхищались как раз тем, что
было у них.
— А что же вы любите?
— Из наших? Да никого особенно.
Она совсем ничего не понимает.
— У нас скучная музыка, коммерция, — говорит она. — Что же вы
любите из западной музыки?
— Заппу.
— Ну, это когда хиппи были...
У нас трудностей с проникновением к Гребенщикову не возникло.
Потому что мы снова шли не к нему, а к Славе, что жил в соседнем доме.
С ним мы познакомились прошлым мартом на Казюкасе, куда он
приехал на костылях, чем и привлек всеобщее внимание. Он полез в горы,
сорвался и провисел несколько часов на этой своей ноге над пропастью.
Полгода ее чинили, но до конца она так и не срослась. Потом мы встретили
его в Москве на дне рождения Аньки Орловой, уже без костылей. В отличие
от всех нас, он хотел серьезно разбогатеть, прислушиваясь к новомодным
лозунгам хозрасчета, и именно в этом видел суть перестройки, мало рассчитывая
на реальную свободу — и через деньги надеялся ее (свободу) все-таки добыть.
Квартира Славы (Невский, дом бывшего голландского посольства),
пятиметровые потолки, без ванны, сорокаметровая комната, к тому же без
всякой мебели, по которой ходит Славин ротвейлер и, словно детским надув-
90 Александр Вяльцев
ным кругом, играет шиной от «жигулей», — идеально приспособлена для
постоя роты солдат, кем она (в штатском варианте) и была занята, что очень
способствовало спорам за чайным столом.
Разговоры о политике идут не переставая. С прошлого раза их стало еще
больше. В музыке звучали новые имена. На смену самодеятельному театру
приходило такое же кино.
Суть перестройки, коллегиально установленная на Славиной кухне:
раньше мы боком ходили, теперь будем бегать боком. На опасения, что скоро
перестройку свернут, приятель Китайца по обществу «Спасение», по имени
Вася, глубокомысленно изрек:
— Выдавленная паста обратно в тюбик не лезет.
Затяжной спор о пользе прогресса сменился коротким — о религии и
новым грандиозным — о сути социализма и недостатках двух систем.
— Я не признаю капитализм, потому что я ненавижу рантье! — гвоздил
Китаец.
Кажется, в тот раз в Питере я ничем другим не занимался, как спорил с
Китайцем о советской власти и капитализме. Для меня это звучало очень
убедительно, к тому же при мощной артиллерийской поддержке Славы.
— Ты смотрел «Гараж»?! — кричал Слава и начал доказывать
ошибочность Маркса при помощи фильма — словно на пальцах. Этим
убедительным примером Маркс был посрамлен даже в глазах упрямого Китайца.
— Государство — институт прежде всего политический, а не
экономический, — вторю я. — Экономика всегда была сферой частного интереса
граждан... Владелец капитала создает новые ценности, ничем не отягощая
государство. Это и есть рантье...
Несколько раз разговор рождался из факта моего появления на TV. Все
интересовались, зачем я подставил Систему, пропагандируя наркотики, и
мне приходилось оправдываться, что таковым меня сделали умельцы с
Останкино, Листьев с Захаровым, будущие ведущие «Взгляда».
Кстати, в чем было отличие этих «актеров» от нас (Риты, Папы Леши,
Макса Столповского): они могут вначале обыграть свой текст с коллегами, а
потом повторить его перед камерой, выдавая за чистую спонтанность. Мы
же не могли этого делать, даже когда они нас просили, подслушав какие-то
интересные мысли из наших бесед в коридоре. Они сделанное выдавали за
экспромт, мы же держались на чистом экспромте, нарочито и
принципиально. Поэтому даже в той исковерканной передаче выглядели искреннее.
Между тем общество «Спасение» было шокировано всем составом,
узнав о разрушении дома где-то на Гороховой. Я их понимаю: никто, кроме
питерца, не может относиться с таким человеческим чувством к этим
классицистическим созданиям, переплетенным с историей и литературой.
Петербург Достоевского для них бесспорная реальность. Даже пресловутый
камень Раскольникова ими обнаружен.
Питер для них прежде всего декорация знаменитых пьес, и самих себя
они воспринимают как служителей опустевшей сцены, подметающих
мусор, наводящих глянец и вспоминающих былое великолепие. Может быть,
последними зрителями на галерке.
И, вспоминая знаменитые роли, они начинают подражать актерам тех
времен, которые не были актерами, сочиняя стих на лестничной клетке и
зачитывая его на улице, лазая по балконам и крышам и создавая
квазиаллюзию на материале города и всех о нем писавших. Им еще есть что беречь,
это видно из всего. Один театр «Субботы» у Пяти углов чего стоит,
постоянно твердящий и поющий о Питере, словно о какой-то Мекке правоверных.
Они ужасно обеспокоены судьбой Васильевского острова, столь
своенравного, что от отчаливания в океан его спасают только якоря их любви.
По существу, они гораздо более русские, чем мы (москвичи). Они
больше романтики и больше интеллигенты. Они наивнее нас, но сердечнее
расположены к искусству. История чудесным призраком еще стоит перед их
глазами, мы же получили ее из лживых учебников.
Мы проговорили до пяти утра. Время от времени пили кофе, нашедшийся
у хозяина, и питались одними разговорами, потому что иной пищи все рав-
Путешествия в одну сторону 91
но не было. Вместе с Мариной остались здесь спать, а утром, разбуженные
новой партией гостей, опять сели за пустой столт заведя новый спор об
искусстве, Набокове и местном поэте-похабнике Григорьеве, чьи стихи
принесли вновь прибывшие.
Ближе к вечеру в ознобливой продуваемой электричке мы с Мариной
мчимся в университетский студгородок на выставку «митьков». Студгоро-
док этот устроили на манер американских кампусов, но никто не хотел в
нем жить, несмотря на всякие цивильные удобства. Уж больно далеко было
брести до электрички, а потом от нее до Универа.
По Питеру разлетелся слух, что Гребень тоже стал «митьком». Уже
полПитера старались как-то примазаться к модной забаве. Пить они умели —
оставалось начать писать картины, Требований не было никаких — главное
делать от души и не как все. То есть так, как рисуют дети. Так здесь и
писали все, и старо- и новопризванные гении. Висело и несколько вещей
Гребня. Заиграй я первый раз на трубе, у меня получилось бы примерно то же.
Интересно, что бы сказали люди, придя на мой концерт? Здесь же яблоку
негде было упасть. Картинки «настоящих митьков» были добротным
примитивизмом, с меньшей социальной агрессией или абсурдизмом, чем у Звездо-
четова-Врубеля-Гундлаха в Москве. Впрочем, оценкой живописи никто не
занимался: как-то все быстро поняли, что все это гениально по
определению, хотя и говно, разве что Флоренский был интересен («Митьки,
отнимающие пистолет у Маяковского»), да его вещи все давно уже знали наизусть,
поэтому люди в основном просто слонялись и общались друг с другом.
Искусство «митьков» много стоило: оно давало отличный повод потусоваться,
почувствовать себя в своем кругу, поговорить о «контексте», так много
проясняющем и так на многое намекающем.
Здесь я снова подвергся допросу по поводу моего выступления по
ящику: как, оказывается, много людей смотрят телевизор!
На следующий день Марина повела нас в Михайловский замок — к
работающей там Маше Трофимчик, той самой Маше из стихотворения.
Маша — физик по образованию и поэтесса и переводчик по призванию —
читала нам стихи и водила по залам, показывая и растолковывая масонские
символы и сюжеты на потолках, оставшиеся практически в
неприкосновенности. Только одну часть сюжета надо было смотреть из одной комнаты, а
чтобы увидеть продолжение — перейти в другую, хорошо запомнив
прежнее, чтобы восстановить целое.
В тот же вечер у Насти дома мы читали «Лист кисти Нигля» Толкина в
переводе Маши.
В очередной раз мы с Ритой зашли в квартиру Достоевского на
Кузнечном. Я был здесь много-много лет назад, еще один, когда первый раз
осваивал для себя Питер, леча отчаяние нелюбви чудом литературы.
В тот первый раз не было ни одного посетителя. Не привлекала их даже
комнатка в бывшей прихожей, где теперь стоял голографический аппарат и
ты мог видеть, как из плоскости фантастическим образом возникал объем.
Теперь никакой голографии не было. Внутри по-прежнему пусто.
Утомленная от безделья и обрадованная нам служительница показала
музыкальную книгу детей Достоевского, привезенную им из Германии, — играющую
музыку при переворачивании страниц. Это в определенной степени стоит
голографии.
Я испытал странное ощущение, когда посмотрел в окно этой квартиры.
Она вдруг перестала быть музеем: окно же не музейный экспонат. Она
превратилась просто в квартиру, за окном была ночная улица, светили желтые
фонари, И мне показалось, что я просто дома, может быть, в гостях.
Расстояние между мной и прежним ее обитателем, смотрящим на тот же вид,
странно исчезло. Музей разобщал, доказывая разницу. Окно с ночной
улицей за ним — соединяли. В чем-то главном мы все едины и похожи — в
потребности иметь тепло и дом. В чувстве одиночества, когда мы глядим на
-улицу из окна.
92 Александр Вяльцев
Квартира Достоевского на эти полчаса стала для меня домом в своем
традиционном значении — укрывать от стужи и дождя. Значит, она была
моя и для меня. Музей мертв, квартира жива.
В какой-то день мы вновь в Питере. Для меня поездки в Питер были тем
же, чем для людей начала века поездки в Париж. Мне казалось страшным
прожить год без его бледного неба, его решеток, его странной сумасшедшей-
жизни. Уже давным-давно у меня появилось желание приобрести Питер
насовсем, чтобы в беспрерывности наблюдения постигнуть его таинственную
прелесть или укрепиться в догадке о ее непостижимости.
Да, вот мы здесь, но, похоже, невпопад. Марины в городе нет. Она была
в Москве, но почему-то к нам не зашла. Даже не позвонила.
Впрочем, на этот раз мы были в Питере по особому случаю:
московские рокеры пригласили меня прочесть доклад о хиппи на фестивале
левой молодежи в недавно открытом Дворце молодежи в одном из
отдаленных районов.
Всю дорогу, стоя в тамбуре, где было тише, я готовил, как прямой
филистер, свою речь про волосы, «почетный знак свободы». В Питере было
холодно, серая поздняя осень, листья почти облетели, в воздухе колом стояла
влага на грани дождя. Скверная питерская погода, столь любимая мной.
В артистической Дворца молодежи, на столах с красным вином, куда мы
пригласили Настю и прочих питерских друзей, было весело на грани
истерики. Люди сходили с ума не то от предоставленной им по ошибке свободы,
не то перевозбудившись сверх меры алкоголем. Никто ничего не готовил,
не репетировал. Думали, что все выйдет спонтанно. Зато много пили, играли
собачий вальс на местном пианино и угорали без повода. Здесь были люди
из журналов «Ухо», «Урлайт» и «Контркультура», во главе с Сережей
Гурьевым, и кое-кто из «20-й» комнаты «Юности», где мы недавно часто ошива-
лись.
В виде исключения мероприятие не должно было быть рок-концертом
или рок-фестивалем, что обильно расплодились в это время по всей стране,
даже в таких экстравагантных городах, как Череповец. Скорее это был
семинар, посвященный «контркультуре» в недрах железобетонного совка,
проведенный силами его представителей. И это была ошибка.
Я это как-то сразу понял, увидев зал. В мягких креслах сидели волосатые
и панки, острили и валяли дурака, чувствуя себя не на месте и не зная,
зачем их сюда позвали. Вела вечер старая рокерша Маргарита Пушкина на
пару с Гурьевым, шоуменом тем еще, и, как ни пыталась она веселить
толпу, сколько ни делала ужимок и ни ломала стену, — ничего не получалось.
Публика зевала и свистела, и требовала музыки. И я был на ее стороне. А
тем временем на сцену выходили дядьки из комитета комсомола и читали с
листочка о перестройке, тетки — специалисты по молодежи —
рассказывали о проблемах молодежи и своей любви к ней. Они, оказывается, когда-то
сами были молодые!(?) Случайные люди делились случайными историями
все из той же своей легендарной молодости, от чего мероприятие
приобрело привкус старческого маразма. Ни плана, ни списка выступавших не
было, кто хотел, тот и лез на сцену (в этом была чарующая
«неформальность»). Но, оказывается, «неформальность» тоже надо организовывать.
Московские ребята уже выталкивали меня на сцену, чтобы я попытался
перебить эту муть. Я медлил.
У меня уже был опыт выступлений на публике. Но это все было
спонтанно, если и удачно, то скорее с досады. Но здесь не на кого было
досадовать, кроме как на себя. Я представлял, как я поднимусь на сцену и
попытаюсь вызвать доверие этих ребят. Чем? Со сцены стоит показывать лишь то,
что большинство собравшихся сами сделать не могут. А я просто буду
произносить слова, изображая из себя гуру, что я ненавидел и кем себя не
чувствовал. Единственный способ — поступить по-кен-кизиевски: послать
организаторов на прик, заявить, что мероприятие ложное и провалилось, и что
все, кто знает здесь, что теперь надо делать, кто может продемонстрировать'
«контркультуру» в действии, — пусть выйдет и сделает что-нибудь.
Путешествия в одну сторону 93
Примерно это, похерив свой «доклад», я и собирался сказать, но тут на
сцену вышел Рекшан из «Санкт-Петербурга» с гитарой и стал петь. Это
было лучшее, что случилось в тот вечер. (Потом я читал его «роман» о ро-
керской жизни в каком-то толстом питерском журнале.)
Возвращаясь на трамвае с Трофименковым, я объяснял причину
провала: контркультуру нельзя рассказывать, контркультуру надо делать. Нельзя
создавать границу между сценой и друг другом, действие должно быть
совместное и минимально формализованное. Он соглашался со мной.
Он теперь очень умный, сыпет теориями и понтовыми
искусствоведческими словами. Теперь он модный критик, печатается во всяких
неподцензурных изданиях. Очень серьезный. Это его портит. Но говорить с ним
интересно.
Говорили и о Марине. Но мимоходом.
Дома у Насти вновь говорили о ней. Настя с ней встречалась, но не так
часто, как прежде. Она не может ей простить, что в трудную минуту ее
никогда нет. По-видимому, Марине стало известно о диатрибах в ее адрес, она
стала избегать своих прежних друзей. С исчезновением Марины
изменились отношения между всеми нами. Прежний круг приятелей, как-то
связанный ею друг с другом, стал распадаться. Сам я давно не видел Марины,
но по-прежнему склонен был думать, что главная причина — разделяющие
нас семьсот километров.
Я никогда не искал специально с нею встречи. Это всегда происходило
само собой или — не происходило. Борис сказал, что видел ее два дня
назад. Из-за фантастически частых перемен квартиры никто, в который раз,
не знал, где она живет. Она меняла жилье, как перчатки, подчиняясь
порыву или обстоятельствам, перевозя свое имущество в одном такси или даже в
одной сумке. Но где бы она ни жила: на стене ее комнаты обязательно
висела репродукция картины Босха «Сады земных наслаждений», левая панель.
Следующий день мы провели с людьми из «НЧ/ВЧ» («Низкие
частоты/Высокие частоты»: в Питере любили называться заковыристо) —
музыкально-культурологического проекта, настоящего андеграунда. Люди как-то
закрепились в выселенном доме (улица Чайковского), создали что-то вроде
коммуны или сквота, и занимались искусством, главным образом музыкой и
живописью, и врубались в особенно тонкие моменты нонконформистского
бытия.
Сын основателя этого проекта, Леша Сумароков, недавно ночевал у нас
в Москве, и теперь мы вместе гуляли по Питеру. Не знаю, насколько это
было интересно им, но нам это было всегда интересно, словно в маленьком
заграничном путешествии. Ведь в Питере еще очень много красивых
массивных дверей и неизвестных дворов, где ты теряешь себя во времени
более чем в пространстве. И только в этом городе, казалось мне, могут
написать прекрасные стихи о любви к женщине.
Мы расширяли круг знакомств в Питере, находя людей, более близких
нашей затянувшейся анархистской молодости. И все же отказаться от
старой любви было не так просто.
Один из Марининых старых друзей, Егор, с которым мы не виделись
уйму лет, пригласил нас зайти — все в тот же подвал — выпить чаю. Я
совершенно не помнил, где он находится: не то рядом с Мойкой, не то — с
Фонтанкой... Вообще, эти питерские реки!.. То ли дело в Москве!
— Ах, да, плохая зрительная память, — сказал Егор и дал мне
подробнейшие разъяснения.
Его черная борода была дика и густа, как обгоревшее снизу дерево. Я
с трудом узнал его. Он изменился: надел поддевку, развесил везде иконы.
Говорил он хорошо, но как будто не со мной: излагал кому-то
невидимому концепцию праведной жизни. Между прочим он сообщил, что Марина
заходила к нему сегодня — незадолго до меня. У нее курсы каких-то
неведомых языков, вечерняя или утренняя работа, храмовые праздники и
много чего еще, поэтому вылавливать ее бесполезно. Даже дома. Тем
более дома.
94 Александр Вяльцев
Я был у Егора еще раз, слабо надеясь на встречу с Мариной, но она так
и не появилась.
Даже Настя знала не больше других. И хотя у нее был рабочий телефон
Марины, она не хотела сама ей звонить.
Мы увиделись в день нашего отъезда. Настя передала мне, что говорила
с Мариной два дня назад по телефону и сообщила о нашем приезде.
Марина хотела бы нас увидеть, но позвонила только сегодня.
— Я не понимаю: она боится, что я нарушу ее конспирацию? — злилась
Настя. — По-моему, она стала еще страннее.
Мы по-прежнему жили у Насти, в хорошо знакомом нам жилище с
картинами без рам и вещами без места.
Марина пришла не одна: с вальяжным средних лет мужчиной с большой
бородой и молодым человеком в рясе. Настин сын, возбужденный гостями,
носился по комнате и производил неимоверный шум. Гости только что
вернулись с лекции в каком-то ДК, которую читал бородатый — по поводу
христианства.
На столе-парте появились грузинское вино, водка и закуска, отчего он
стал мало похож на самого себя. Бородатый господин предложил выпить за
знакомство и, упреждая мой ответ, поинтересовался: предпочитаю я водку
или вино? Он стал привычным движением разливать, поощрительно
приговаривая: «И монаси приемлют».
Разговор после первой рюмки сразу взял на себя бородатый. Он был из
Москвы, жил теперь у Марины.
— Да, Марина, тут из жэка приходила женщина. Собирала деньги на
озеленение. Я дал. Она поинтересовалась, кто я такой, но довольно
беззлобно.
— Удивительный случай! — бросил молодой человек в рясе — он был
очень смешлив.
— И что же вы ей ответили? — спросила Настя.
— Что родственник, живу. Больше ничего. Она приняла. Я попытался ее
чем-нибудь очаровать, но безрезультатно. Я решил, что она знает тебя.
— Ее весь дом знает, ходит на водку просить, — усмехнулся молодой
человек.
— Во-от оно что, — протянул бородатый удовлетворенно. — Это вы
напрасно.
— Я бы их в шею гнал. Нашли себе добрую самаритянку, — сказал
молодой человек.
— Правда, Марина, зачем вы это делаете? У вас же у самой нет.
— Когда нет — не даю, — спокойно ответила она.
— Ну, и когда есть, не давайте. Мало ли кто просит! Говорите, что нету.
Молодой человек улыбнулся.
— Она же врать не умеет, как героиня Гюго.
— Кстати, эта дама решила меня предостеречь — уж не знаю почему,
наверное, как родственника. Она, то есть Марина, говорит, очень странная.
Посещает церковь. Еще, говорит, ходят слухи, что здесь собирается
религиозное общество, вы, мол, вместе молитесь, читаете книги, проводите ночные
бдения и чуть ли не пророчествуете.
— Смотри, Марина, если правда пророчествуете — прокляну! —
засмеялся молодой человек.
— Я тоже заверил эту даму, что займусь вашим воспитанием, так что вы
теперь находитесь под надзором вашего гостящего дядюшки.
— Какая чушь, — сказала Марина совершенно серьезно.
— Они все знают! — смеялся молодой человек. — Религиозное
общество — это попахивает!..
— У нас теперь свобода, а вот прежде... — прервал его бородатый. —
Даже эта сегодняшняя лекция...
Разговор зашел о только что прочитанной лекции, суть которой
бородатый кратко изложил.
— Кто это такой? — тихо спросил я Марину.
— Известный профессор из Москвы, друг Мамардашвили, философ...
Путешествия в одну сторону 95
Молодой человек в рясе оказался ее старым знакомым, бывшим
студентом университета, бывшим религиозным художником, а теперь монахом на
Кавказе, вырвавшимся из своего монастыря повидать старых друзей.
— А он что же, марксизм-ленинизм преподает? — спросил я, глядя на
профессора.
— Сейчас он больше книги пишет. Сюда приехал прочесть лекцию и за
материалами. Ходит в Публичную библиотеку. У меня он только ночует.
Разговор как-то незаметно переместился к Флоренскому, которого
Розанов назвал ползучим и которого я терпеть не мог, а от него — к трудностям
проповеди Христовой.
Бородатый был доминантой собрания. Он был своим человеком в мире
абсолютной истины и легко разрушал тяжелыми бомбами догматов хрупкие
мосты, возведенные жизнью между добром и злом. Цитируя на память
Писание и Отцов, он с милой снисходительностью разрешал все сомнения,
появлявшиеся за столом. Он говорил почти один, причем обильные возлияния
ничуть не вредили его красноречию.
Наконец разговор свернул на чудеса, о которых за столом говорили с
парадоксальной бесстрастностью, как о вещи само собой разумеющейся.
— Давно его знаешь? — вновь спросил я Марину.
— Да нет, не очень. Мы познакомились год назад в Москве. Он очень
умный и интересный человек. А тебе он не понравился?
— Больно елейно. Про чудеса все.
— Где сокровище наше, там и сердце наше..,
Некоторое время все молчали и смотрели, как Мишу с плачем и воплем
уводят спать.
— Я хотела вас видеть, — сказала Марина. — Ведь вы сегодня
уезжаете.»
Я кивнул. Это было почти приятно, если бы не досада, что вышло совсем
не так приятно, как я себе представлял.
— Я с большим удовольствием вспоминаю наши поездки за город.
Это прозвучало так, словно она прощалась. Но я промолчал.
Тут всех вновь призвали к столу. Бородатый профессор предложил
почтить память невинно убиенных святомучеников царя Николая и царевича
Алексея. Стоя, в глубокой тишине почтили.
Затем монашек предложил выпить за митрополита петроградского
Вениамина, расстрелянного в 21-м году.
Выпили от всего сердца. Сели. Я уже весьма окосел, Улыбаясь и громко
тыкая в банку с маринованными огурцами, я наблюдал, как молитвенно
слушают бородатого профессора. Наверное, я выглядел странно: улыбающаяся
личность без слов. Все шло ничего, пока монашек не взял слово и не прочел
проповедь о преображающей силе крещения и причастия.
Его поддержал профессор, поглядывавший на меня как-то ехидно. Из
его слов выходило, что человек некрещеный — как бы и не человек еще
вовсе и, вообще, как младенец, ничего понимать не может. Вспомнили
какую-то знакомую, мать двоих детей, которая говорила, что, пока не
крестилась — вся жизнь ее была путаницей и кошмаром: зачем родилась, зачем
живу?.. Ее прямо охватывало отчаяние, и еще немного... Батюшка ей сказал,
что грех себя до этого доводить. У вас же дети. Это ее и спасло. И тогда она
крестилась, и ее словно посетило откровение. Она обрела уверенность и
больше ничего в жизни не боится. Ведь вся наша жизнь — в руках Отца
Небесного...
Рассказ вызвал сочувствие. Стали обсуждать проблему теодицеи...
Это было не столько глупо, сколько скучно. Неужели и Настя, и Марина
в это верят?
Я взглянул на Марину, но разглядеть в ее лице ничего не мог. До поезда
еще оставалось два часа, и я уже был как на иголках.
— Я не совсем с вами согласен, — заявил я, глядя на профессора.
— Например?
— Что некрещеный не способен ничего понять. Это странно.
Профессор улыбнулся.
96 Александр Вяльцев
— Мы же имеем в виду духовное знание, которое открывается людям
через крещение.
— Давайте пить чай, — поспешно предложила Настя. Но было уже поздно.
Я взбеленился, вся эта наивная экзегетика и доморощенная, до
последней степени лживая психология встали мне поперек горла, — и битых два
часа я спорил с бородатым профессором о христианстве, Боге и этих самых
чудесах. Я напирал на «факты», а больше на логику. Бородатый мои
«факты» презирал. Лишь логикой мне и удавалось иногда зацепить его. Никто,
конечно, никого ни в чем не убедил. Но я отнюдь не был удовлетворен этой
почетной «ничьей»: я, как всегда, как уже давно в любом кругу, — оказался
один. Даже Рита была на противоположной стороне.
Марина сидела на софе и вязала, когда к ней не приставал возившийся
рядом Миша (до своего, естественно, сна). Никогда прежде я не видел,
чтобы она вязала, полагая ее избавленной от подобных мирских талантов. В
спор она почти не вступала. Но самое странное, что пару раз она встала на
мою сторону:
— Я понимаю, что он хочет сказать, что мы упрощаем... — И начинала
объяснять, что могло показаться мне «упрощенным». И только подливала
масла в огонь.
Спор не угас — его прервал наш отъезд.
Едва поспевая на поезд, мы вылетели в прихожую.
— Вы не обиделись на нас? — спросил меня в дверях профессор. —
Марина считает, что вы могли превратно нас понять. У нас же это был как бы
частный обмен мнениями — в своем кругу.
Я заверил его, что совершенно доволен, хотя в ходе спора некоторые
характеристики профессора в мой адрес были весьма нелестны.
Все так же преувеличенно тепло распрощались с нами. Марина вышла
следом. По дороге Рита извинилась за себя и за меня.
— Наверное, мы скоро увидимся. Я собираюсь в Москву, — сообщила
Марина.
Я заметил, как мало во мне откликнулось на это сообщение. Я как-то не
совсем поверил.
— Мы с тобой встречаемся по зодиакальному принципу — раз в год, —
усмехнулся я. Я уже избыл всю свою горечь. Я почувствовал, что любые
комплименты в ее адрес дались бы мне сейчас удивительно легко.
Марина задумалась и улыбнулась.
— Из этого следует, что кто-то из нас Земля.
— А кто-то созвездие.
— Я бы не справилась с такой ролью, — сказала она категорически.
Вот и все наше запоздалое «объяснение в любви». И одно из последних
наших свиданий.
Назад мы ехали в ужасном сидячем поезде — «самолете», я ни на
минуту не смог заснуть и, как был — полусонный и полубольной, — поехал на
работу, вытесняя Пальмиру из своей неромантической головы.
Незаметно прошел год. За это время выбросился из окна Башлачев.
Выбросился или нечаянно сорвался, чем рисковал постоянно, — теперь уже не
установить. Тогда это многих потрясло — в обеих столицах.
Я же впервые оказался в Питере в конце лета.
В воскресенье мы с нашими французскими друзьями, Оливье и Агнес,
с Мариной и Настей решили съездить на ракете в Петергоф. Мы приехали
к Зимнему очень рано, чтобы не попасть в очередь (и все равно в нее
попали).
Стояла ясная солнечная погода, и с моря хорошо было видно, что Питер
накрыт могучей коричневой коркой, лишенной всяких опознавательных
знаков принадлежности земле или небу и напоминающей готовящуюся
сцену Божьего Суда. Наши иностранцы признались, что не видели такого ни в
одной части света, за исключением разве Стамбула. Стоявшие вокруг
соотечественники ничуть не волновались, надеясь, что у нас в избытке травы и
деревьев, которые с легкостью компенсируют отсутствие всяких других
Путешествия в одну сторону 97
тров. Человека не заставишь видеть то, что может поколебать его веру в
разумность мира.
Вчера я совершенно уходил иностранцев, показывая им город. Я уже
мог работать здесь проводником.
— Да, да, — восхищались они, — это так напоминает Амстердам! — Но
дальше идти отказывались.
Это был изумительный день. НикЬгда, кажется, у меня не было
спокойнее на душе. На этот раз не смущала даже темная, ненужная здесь — средь
величайшей архитектуры — масса воскресных граждан. И хотя повсюду
еще было зелено — от ледяной свежести моря в парке уже царила осень.
Здесь было все, что поражает современного человека и что уже не
встречается в его реальной жизни: талант, чистота и избыточность прошлого.
— Ты похож на питерца, — сказала мне Марина.
— Да? Чем же?
— Не знаю, не могу тебе объяснить. Москвичи не любят Питер.
— При слове «москвич» мне сразу вспоминается дурацкая советская
машина.
— Да? А как же сказать по-другому?
— Не знаю, видно, придется так и оставить.
На самом деле я решил, что сходство мое — это сходство нищеты и
неприкаянности.
С Настей мы говорили о Башлачеве, как все стало противно и как ни у
кого нет сил жить.
Под вечер погода испортилась. Мы возвращались в переполненной
электричке и лишь теперь почувствовали, как безобразно устали и
проголодались. Впрочем, Марина, как всегда, не показывала вида — пока мы вновь не
очутились в городе, перед Исаакием, где забор еще стерег пустоту
исчезнувшего «Англетера», словно штанина стережет пустоту ампутированной
ноги. Тут с Мариной что-то случилось. Она задрожала и стала куда-то
рваться, где ей якобы необходимо срочно быть. На все наши уговоры остаться
она отвечала что-то совершенно путаное и нечленораздельное: про какое-то
видение, которое было у нее этой ночью и повторения которого она ужасно
боится. Как мы ни пытались выяснить, в чем состояло видение, она нам
ничего не сказала.
Она все же вырвалась от нас и уехала. Настя была страшно зла на
нее — ломаку и сумасшедшую.
— Она сама довела себя до этого. Постится, не спит ночами, мечется
туда-сюда. Этого никто не выдержит.
— Ты к ней несправедлива.
— Справедлива. Я сама была такая ;$е. Я знаю это удовольствие казаться
всем ненормальной. Но она не умеет вовремя остановиться, так что становится
противно. Она вошла в роль и с каждым годом все больше в ней усердствует.
От Насти я узнал, что Марина почти все время проводит среди
прихожан своего храма (у нее вроде бы появился наконец свой храм), каких-то
серьезных людей византийского толка, и сейчас, наверное, поехала к
кому-то из них — «лечиться от одолевающей неврастении».
На следующий день Марина заболела, пролежала неделю с
температурой, близкой к 40, с бредом, окруженная заботой родителей. Я узнал об
этом много позже. А тогда я спокойно поехал в Москву, удовлетворенный,
что пообщался с Мариной хоть мельком.
Все это было понятно — болезнь одних, смерть других: мы, как
сумасшедшие энтузиасты Платонова, истощали себя на тусовки, искусство и
эксперименты. Нам казалось, что у нас есть положительная программа,
которую мы можем предложить всем разочаровавшимся, погрязшим в суете,
способным в лучшем случае к диссидентской фронде. Пространство не
держало нас, ничего реально не принадлежало нам — и мы наслаждались
полною свободой слов и властью над собою самими.
Осенью 90-го я поехал в Питер со своим приятелем Семеном, с которым
мы вместе писали и едва ли не жили. Он приехал на день раньше, и
встретились мы у Казанского: ко мне шел человек в моей куртке.
4 Звезда №6
95 Алексанар Вяльцев
Пару месяцев назад мне удалось купить неплохой куртец, из тех, что
стали шить тогда самопальные мастера. Семен поехал и купил такой же. И
теперь шествовал в нем мне навстречу. При всей нашей любви друг к
другу — это было уже слишком. Семен понял мое настроение — и вывернул
куртку наизнанку: так он и ходил до самого отъезда.
А программа у нас была своеобразная. Он каким-то образом был знаком
с секретаршей Лидии Гинзбург Леной (или Олей, уж не помню сейчас). Я
очень любил и уважал Гинзбург — еще по публикациям в «Юности». Он все
обещал мне встречу с нею через Лену — и чуть ли не в день, когда я
собрался ехать в Питер, я узнал, что старушка умерла. Теперь мы решили
встретиться с этой самой Леной.
Местом встречи мы избрали недавно открывшееся кафе рядом с домом
Гинзбург. Лена оказалась довольно молода и красива, но как-то подавлена и
молчалива, так что пришлось говорить нам с Семеном. Она предложила нам
зайти в квартиру, где она ведет какую-то работу, но я решил, что это не
очень удобно — да и не имеет особого смысла. Честно сказать, я злился на
себя. Я все еще по молодости думал, что люди едва ли не бессмертны — и
нет никаких оснований спешить увидеть друг друга.
Скрасила путешествие та же Маргарита. Она повела нас — в компании
с Настей и маленьким Мишей — по местам боевой славы своей молодости:
мимо полосатого, византийского собора Иоанна Кронштадтского на реке
Карповке и далее, уже на Петроградской стороне, в кафе, где когда-то
любила сидеть Ольга Берггольц. Маргарита чудесно изобразила
экспрессивную манеру изъясняться пьяной Берггольц.
, Пролетел еще год. Марина не раз бывала в Москве, но к нам не
заходила. Мы тоже бывали в Питере, выбирая почему-то самые холодные дни,
крещенские морозы... В январе 92-го я даже впервые попал в
Санкт-Петербург. К этому имени, о котором мы столько мечтали, было трудно
привыкнуть. Торжественное имперское имя не вязалось со все более
скатывающимся в нищету и провинциальность городом, как «альфа-ромео» с
«запорожцем». И по-прежнему мучили, даже на экскалаторе — ликбезом о
пользовании метрополитеном. Сто лет уже ездим в метро, а нас все учат:
где стоять, кого пропускать (человека с белой тросточкой), кого
задерживать (пьяных). Навязчивое бездарное словоизлияние, поймавшее тебя на
полпути к платформе и донимавшее весь длинный путь на эскалаторе вниз.
Прошел грустный Новый год: без елок, без иллюминации, без сияющих
витрин магазинов, без праздничных толп. Лишь телевизор шумел и
переливался в монополии на новогоднее настроение: там плоско острят,
показывают полуголых певичек и крутят ветхие боевики. Праздника нет ни в одном
глазу. Черный нищий город без еды, без бензина, без людей. Поэтому нас
так потянуло в путешествие.
Огонек, далекий, уютный, за окном мчащегося поезда Москва—Питер. В
плацкартном купе сумрачно и тихо. Вагон почти пуст. В ночном поезде не
разносят чай (да, кажется, и вообще теперь не разносят). Но обстановка для
тихого разговора. Говорим обо всем. И о том, как хорошо было бы жить в
таком маленьком доме, мелькнувшем в зимней ночи, тихом, нелепом,
уютном, с низким потолком, в котором живут долго и спокойно (главное) и
никуда не едут. Хочется верить, что есть такое счастливое место, откуда не
хочется никуда ехать, но просто жить, просто думать, обрастая природой и
приязнью к жизни.
Днем город тонул в голубом тумане, а по ночам ветер нес нас по прямым
улицам, как по трубам, отметая всякую возможность жить здесь своими
силами. Мы перебегали сквозь него от пирожковой до пирожковой, часть
которых уже превратилась в модные заведения на западный лад, естественно,
без всяких пирожков. Например, та замечательная, в голубом доме на Невском.
И звонили из автоматов. Город Петра словно вымер. Мы не настаивали.
Питер — город по Петрушевской. В нем все еще верно то, что в Москве
кажется преувеличением. Мы по-прежнему жили у Насти, в «нормальной
советской семье» — мать, дочь и ребенок. В наше отсутствие семья
существовала на гумпомощь и на то, что продавала вещи. Сегодня думали получить
Путешествия в одну сторону 99
за свитера: Маргарита взяла в охапку внука, укутала, и они пошли во мрак
за гипотетическими деньгами. И вернулись без оных: вещи не продались.
Все-таки по сусекам поскребли, нашли немного хлеба, пару конфет, молоко
и т.п. и пошли поздравлять с Рождеством соседку с тремя детьми,
безработную и безалиментную. «Пошли, — говорит неверующая Маргарита
внуку, — а то нас Бог накажет». Она сама покупает для внука 50 граммов
масла.
Чтобы хоть как-то оживить их дом, вместо развлечений накануне
Рождества обошли пять магазинов и истратили четверть бывших у нас денег. В
какой стране еще так путешествуют: из московских очередей в питерские!
От покупки картошки нас спасли сами продавцы, не пожелавшие нас
обслуживать. Наши двести рублей были им ни к чему.
Деньги не пахнут, бросил Веспасиан. Это доллары не пахнут. Рубли
пахнут нищетой.
Дома три голодные кошки уволакивают бутерброд прямо из-под моей
руки. Настя увлекательно рассказывает про жизнь и обычаи большеротой
мшанки (из ее дипломной работы) — и уходит в церковь. «Я моложе — меня
жальче», — говорит она, вечно сбрасывая внука на великолепную толстую
пятидесятипятилетнюю Маргариту.
Всего полседьмого, но ни сил, ни возможности никуда идти. Мы одни в
доме. Впереди лишь готовка и выпивка: мы купили ностальгический
напиток, портвейн «777». И первый день путешествия будет окончен.
На следующий день в корпусе Бенуа на выставке экспрессионистов
Эмиль Нольде: «Произведение искусства тем совершеннее, чем дальше оно
отходит от реальности, не переставая быть естественным».
Наш теперешний стиль — это искусство Веймарской республики:
нищета и свобода, отчаяние и хохот, безнадежность и вседозволенность.
Бенуа, музей Достоевского, а кроме этого лишь магазины и магазины.
Вот все путешествие. Мы словно приехали лишь для того, чтобы помочь На-
стиной семье выкарабкаться из очередного безнадежного положения. И
все-таки я отчаянно люблю Питер.
Маргарита, конечно, способна одна компенсировать очень многое:
фантастическим характером и рассказами (которые я почти уже все слышал
раза по два-три). Возлюбленная Зверева, подруга Немухина, Штернберга,
Глезера, Битова и его первой жены Инги Петкевич. Ее близкая подруга
Наташа Шмелькова — последняя любовь Венечки. Она и в пятьдесят пять лет
желает путешествовать в Грецию и Египет (вот только напряжется и
заплатит за телефон).
Теперь все пишут воспоминания.
— Мне тоже предлагают! — хвастается она.
Грозится и отмахивается. Знаю — не напишет. При ее бесспорном
литературном чутье и начитанности — если до сих пор не написала ни строчки,
то не изменит привычке. Как и у многих других моих очаровательных
знакомых — вся энергия уходит в треп. Как говорил Гоголь: «Оттого и
писатели бывают, что не умеют хорошо на словах высказывать свою мысль». Эти
же умеют отлично — либо не мыслят ничего, что не могли бы высказать.
Мы провели несколько пасмурных дней с чувством полной бредовости
этой жизни и с тоской вернулись в несносную Москву.
Зато здесь мы часто встречаемся с Настей. Она рассказывает последние
новости из Питера. На Фонтанке поставили статую Чижика-Пыжика. Доб-
ротворский снимает кино, Егор поступил в духовную семинарию, Слава
погряз в бизнесе, крутит любовь направо-налево, вот-вот разведется с женой.
Марина ходит в церковь, постится и, кажется, скоро пострижется в
монахини. Она переводит с невозможных языков, которые знают в стране
один-два человека, они же — ее учителя. С ней невозможно стало
разговаривать. Бородатый профессор, отец двоих детей, стал за ней ухаживать,
чуть ли не собирался жениться, но ему, как и всем прежним, не
обломилось...
Еще пара слов о профессоре. Примерно через месяц после разговора с
Настей я встретил его в метро. Он был в дорогом замшевом пальто, в шляпе
100 Александр Вяльцев
и с большим академическим портфелем. Но за спокойной красивой сединой
его кудрей и бороды скрывался взгляд — напряженный и усталый.
Он с невозмутимым достоинством принял мое приветствие и подал
руку. Он как бы устанавливал границы знакомства, в которых мы могли
говорить, например, о новых книгах, качаясь в такт прихотливым изгибам
Левиафана. Он пригласил меня на свою лекцию в Дом медиков. Стояние
затянулось, я, сам не знаю зачем, спросил про Марину и только потом
вспомнил, что этого не стоило делать.
— Я давно ее не видел, — в его голосе не прозвучало ни единой эмоции.
Он замолчал и вдруг спросил: — Она очень странная — при всей моей
любви к ней... вы не находите? — И, не дожидаясь моего ответа: — Она меня
очень удивила.
— Чем же?
— Ее вера какая-то неспокойная. Как будто ей мало веры, а нужно еще
чего-то, подвигов, может быть, или чудес. Она, конечно, потрясающе
интересна, но она живет в своем мире, я бы сказал, в мученическом мире. На
самом деле она мало похожа на христианку. Только на кого-нибудь из
самых ранних, экстатических, кто говорил языками, а иначе как бы и верить
нечего. В ком еще было полно от язычников. Я ни секунды не сомневаюсь,
в средние века ее сожгли бы на костре...
И, улыбнувшись, возможно тому, куда завела его мысль, он пожелал мне
всего доброго и покинул вагон.
Начало марта, оттепель. Настя и Китаец собрались в Москву.
Нет ничего проще и банальнее, чем путешествие из Петербурга в
Москву. Путешествие в Москву из Питера — род рутины, мероприятие,
обязательное по уставу и неизменное по форме: друзья, сбор новостей, театральная
пьеса, пара случайных выставок. Москва и Питер — это сиамские
близнецы, до отражения похожие, две половинки крута, поделенные железной
дорогой, две группы лиц с одинаковым мировоззрением, нетерпением и
комплексами. До некоторой степени это даже парадокс: зачем существуют
на земле два одинаковых города, различающихся лишь по именам? Их
прежняя инаковость в значительной мере нивелирована возвращением
Москве столичности и градостроительными новациями большевиков.
Итак, они собрались в Москву. Каждый по своим делам. У Китайца была
еще какая-то работа, посещение библиотек. Настя ехала просто отдохнуть и
потрепаться.
Однако в последний момент Китаец передумал, поехал на вокзал и
продал билет с рук. Настя об этом не знала и долго ждала его, сперва на
перроне, потом в вагоне. Место пустовало до самого отхода поезда — когда в
вагон вошел невысокий заросший щетиной мужичок в ушанке, с котомкой за
спиной. Настя как-то сразу поняла, что мужичок идет в ее купе. Зэк из
зоны, почему-то подумала она.
Она оглянулась, ища поддержки у соседей. Но толстая тетка проглотила
снотворное и отвернулась к стене. Оставался курсант, развалившийся на
полке, но еще не спавший.
С шутками-прибаутками мужичок стал располагаться. Настю он назвал
«красавицей» и утвердительно констатировал:
— В Москву едешь? Вот и я в нее, в первопрестольную...
Настю почему-то непроизвольно затрясло. Курсант лишь заметил:
— Шумишь, папаша!
— Какой я тебе папаша, я с 47-го! — обидчиво бросил мужичок.
Он развязал котомку, достал пачку индийского чая, железную кружку,
кипятильник и исчез, попросив Настю посторожить вещички.
Она вышла в коридор — и столкнулась там с проводником. Он проводил
глазами фигуру мужичка и спросил:
— Что, боишься? — И, не дожидаясь ответа, предложил: — Будет
приставать, ты ко мне иди, я тебя в другое купе переведу.
Мужичок вернулся, неся перед собой полную чашку чифиря. Он
предложил Насте, она отказалась. В купе все уже спали.
Путешествия в однуст&рону №1
Мужичок удобно уселся и стал болтать.
— Ты знаешь, кто я? Не знаешь, а я человек знаменитый, Володю
Высоцкого любишь?
На всякий случай она сказала «люблю».
— Правильно, я же его знал. У него песни — класс, нет лучше песен. Ты
знаешь, куда я еду? В Сибирь, золотишко мыть. У него и про нас есть
песня... — И он стал петь песню про золотоискателей.
Потом рассказал свою жизнь, что сам он из Ленинграда, не женат,
показал паспорт. В Сибирь его вызвали телеграммой.
— Не могут без меня. Каждый год вот так вот — уже двадцать лет.
— А твоего паспорта мне не надо, — сказал муж:ичок. — Я и так про
тебя догадаюсь. Как тебя звать? Как-то на Н или М, да? Настя, вот видишь.
А лет тебе, наверное, тридцать или двадцать восемь. Ты из Питера. А по
знаку ты, наверное, овен. То есть день рождения в апреле. Вот видишь. Про
всех могу все сказать. У меня дар есть...
Каждый год он приезжал в Москву и приходил к Володе: обязательно
клал цветы. Это как ритуал.
В пять минут, как цыган, он очень много вытянул из Насти, которая
была как загипнотизированная, боясь и молчать и возражать ему: где
работает, где учится, замужем ли, есть ли дети... Многое он и сам угадал
довольно верно.
В Москве, продолжал он, он сразу пересядет на другой поезд, цветы
положить на могилу Володе у него времени нет. Поэтому это должна сделать
Настя.
Настя была уже на все согласна.
— Смотри, не обмани. А я тебя найду и спрошу: выполнила ты мою
просьбу? Я тебя обязательно найду.
Он хлебнул еще чифиря и стал укладываться. Но спал он странно: лежал
с открытыми глазами и вдруг начинал дико хохотать, обнажая редкие зубы
с золотыми коронками. От этого дьявольского смеха у Насти сразу прошёл
сон. Приступы смеха не смолкали.
Настя встала, вышла в коридор и бросилась в купе проводников, Но
купе было пусто. Она растерялась, ей хотелось выть. Она кинулась в
соседний вагон. Он был пуст и темен. Лишь во втором или третьем купе сидели
четверо проводников, пили водку и играли в преферанс.
Настя попросила перевести ее в другое купе. Проводник из ее вагона не
стал ни о чем спрашивать:
— Выбирай, — спокойно сказал он. — Все пустые.
Мимоходом Настя удивилась: она помнила, что на вокзале в кассах
билетов не было.
— Мне надо взять сумку, — сказала она и вернулась в свой вагон.
С тяжело бьющимся сердцем она открыла дверь купе. Она вообразила,
что мужичок схватит сейчас ее за руку и спросит: «Куда ходила,
красавица?» Но мужичок исчез. В первую секунду она подумала, что исчезли и ее
вещи, но они были на месте. Она схватила сумку и опрометью бросилась
вон. В пустом вагоне она выбрала купе подальше от проводников.
— Ты не бойся, — сказал ей проводник на прощание. — Запрись, если
хочешь.
Совет* был праздный: Настя закрылась на все замки — от мужичка и от
проводников, присутствие которых в пустом вагоне внушало ей ужас. Само
существование этого пустого вагона в переполненном поезде смущало ее,
казалось чем-то ненормальным. Всю ночь ее мучили кошмары, и она уже не
помнила, как добралась до Москвы. Больше всего она боялась встретить
мужичка на платформе. «Не забудь!» — воображала она, как он скажет ей на
прощание. Но мужичка нигде не было.
Она поспешила к друзьям. Рассказывая эту историю, она постепенно
избавлялась от гипноза. Ей стало казаться: не привиделся ли ей мужичок
вообще? На кладбище она не поехала: и страшно было, и лень. Но зашла в
церковь. Помолилась заодно и за Высоцкого, за которого никогда не
молилась.
102 Александр Вяльцев
— Может быть, это ему нужно?
Это рассказала нам Настя. Она зашла, с Мариной и Кириллом, старым
московским другом, единственным из москвичей, напоминавшим мне
питерца: такой же алкоголик, умница и поэт по жизни. Поэтому жил с мамой,
ибо нельзя было представить женщину, способную ослепнуть настолько,
чтобы разглядеть в нем мужа.
Мы пили вино и трепались, как прежде. Я смотрел на Марину, которую
не видел несколько лет, как смотрят на когда-то очень любимую картину,
когда любят уже не ее саму, а светлое чувство, ею когда-то порожденное.
Она, как всегда, была в темном, говорила мало, легко подчиняясь любому
перебиванию, а я проверял то, что знал про нее, слышал про нее, выдумал
про нее, — и думал: до каких пор я прав? Она показалась мне в этот раз
чуть более женственной, чем всегда. С ней труднее было говорить об
абстрактном. Да уж не очень и хотелось.
Это была последняя наша встреча.
Конечно, я любил ее, и еще как! — как любят литературных героинь и
обаятельно умных детей. Ее нельзя было любить как обычного человека,
потому что, как казалось, не существовало никого, способного мчаться по
одной с нею орбите.
Как выяснилось, я ошибался.
— Зачем ты это сделала, Марина?
Вскоре после отправления поезда нижняя соседка попросилась покурить
с нижним соседом. Он воспринял это, видно, как достаточный аванс и
ночью что-то такое предпринял. Я услышал вскрик соседки:
— Вы что, с ума сошли?! — Она сидела с зажженным светом, прижав
простыню к голой груди.
Сосед отвернулся и невозмутимо заснул.
Из соседнего купе смеялись и орали матом, по коридору всю ночь
тусовка, сосед снизу храпит, соседка вечно куда-то ходит, громко наливает
воду, затем пьет ее. Утром у соседа пропали доллары. Ну да, он один
хорошо спал.
«Классный малёк» — называлась четвертинка водки в питерском ларьке
на Черной речке, которую мы распили с Маргаритой за спором о Чехове,
где я фигурировал то как «гений», то как «дурак».
Настя больна, поэтому мы живем у Бретона, но не в Санта-Крузе, а на
Рылеева, в семиэтажном доме 1896 года. Напротив двери в квартиру —
огромное четырехметровое полукруглое окно, почему-то наполняющее меня
счастьем. Такое окно я хотел бы включить в число членов своей семьи.
С Бретоном и Надей съездили в Гатчину к ссыльному Павлу. Сперва
ошиблись вокзалом. На месте долго искали вход — за отсутствием
посетителей и указателей. Взяли за пятнадцать тысяч экскурсовода. Все узнали,
все увидели, даже подземелье с подземным ходом. Попутно нам объяснили,
кто такой Дионис. В оружейном зале я установил, что не полковник Кольт,
а неизвестный русский умелец изобрел револьвер. Правда, кремневый.
У Маргариты с Настей нет даже лампочек. Впрочем, выключатели в
удобствах все равно сломаны. Как и замки.
Майский Питер солнечен и хорош. В таком Питере я был лишь однажды
в 89-м году с нашими друзьями-французами.
На лавочке на Марсовом поле Настя рассказывает маленькую историю
из своей жизни, как проводила прошлое лето на даче у Катрин в Катково.
Она никак не могла сойтись с соседями.
— Ты высокомерна и некоммуникабельна, — учила ее Катрин. — Надо
научиться уживаться с людьми. Будь проще, любезней.
С этими наставлениями она повела ее в гости к знакомым, Ире и Мише.
Ира преподает английский в университете, Миша — какой-то инженер.
Миша преподнес ей стопочку ликера и завел с ней разговор. Настя ему
отвечала, стараясь изо всех сил быть светской. В конце вечера она стала
ловить на себе взгляды Иры.
Путешествия в одну сторону 103
При следующей встрече Ира заявила, что ненавидит «новых христиан»,
и держалась с Настей агрессивно. Через несколько дней она заявила
Катрин, что не понимает, зачем она водит к ней Настю, которую она терпеть не
может.
И Настя перестала ходить к Ире. Зато к Насте стал ходить Миша. При
одной из встреч он попросил телефончик.
— Зачем? — спросила Настя.
— Действительно, зачем? — удивился Миша и убежал.
Эта Ира была своеобразной женщиной:
— У меня есть все основания не относиться к себе шоколадно, —
говорила она вполне справедливо.
Полная, сорокалетняя, она считала, что мужчина после сорока только и
думает, чтобы нечаянно ошибиться постелью, поэтому внимательно следила
за маневрами Миши, из-за чего даже не уезжала за границу:
— Я уеду, а он тут начнет по бабам ходить.
К Катрин у нее тоже были претензии. Катрин взялась обучать
английскому соседскую девочку.
— А какая у тебя методика? — спросила ее Ира. — Какой ты
придерживаешься системы?
И, узнав, что никакой особой методики у Катрин нет и что план занятий
она придумала сама, — страшно рассердилась, обвинив Катрин,
окончившую романо-германское отделение университета, в непрофессионализме.
— Зачем ты к ним ходишь? — спросила Настя.
— Я хочу жить в мире с соседями. Ты уедешь, а мне с ними всю жизнь
жить.
В этом Катрин была права, но не совсем. Расставшись к зиме с мужем,
она осталась с двумя детьми и недостроенным домом, так что на следующее
лето не только Настя, но и Катрин не поехала в Катково.
В этих беседах и проходило наше время: в рассказах Насти про ее
любовные драмы, в наших рассказах про наши культурные проекты, не
упоминая про свою сомнительную любовную гармонию. Уже неясно было, зачем
мы приезжаем, почти ни с кем не видясь, проходя по городу одними и теми
же маршрутами, встречаясь со Славой, проведшим в квартиру горячую воду
и сделавшим ванну под потолком, куда надо было подниматься по лестнице
(эту квартиру у него скоро отнимет при разводе жена), и с занятной, очень
питерской и изломанной Машей Б-ой, неприлежной студенткой Литинсти-
тута, поклонницей Катулла, которая вскоре выйдет замуж за английского
графа, завершив свой экстравагантный вираж в пространстве. Последним
нашим приобретением были люди из симпатичного литературного журнала,
не знавшие другого круга, кроме своего литературного, никогда не
создававшего шедевров, но обладавшего внутренним благородством
сопротивления — и теперь совершенно выродившегося в его отсутствии.
И все-таки: поэтому и сильна в нас страсть к путешествиям — видеть
новые вещи, не замутненные негативным опытом, мешающим на каждой
московской улице узнать любимый XIX век, пережить ощущения человека,
очарованного «губернской луною». Это рискованный путь во многих
отношениях.
И тут в свою очередь возникают проблемы: новая вещь, новое место —
тревожат. Их нужно изучить, приручить, в их безопасности нужно
убедиться. За это время впечатление от вещи стирается — до полного
обезличивания ее для глаз.
И единственное, что тут можно сделать — это увидеть вещь вновь: с
другой точки, под другим освещением, в другом настроении (вещи). Вещь
бесконечна, и лишь рассудок подменяет ее конгломератом ассоциаций с чем-то
знакомым и как-то до нас касающимся. Надо стать глупым, беспамятным,
наивным. В том суть детского — оно видит все цвета, видеть которые нам
мешает черная тень подозрений и посторонних мыслей. В том его счастье.
Но глаза-то у нас одни, и предметы все те же, не изменившиеся с детства.
Поэтому стать счастливым в любой момент в любом месте — эта та
возможность, которую мы все еще можем требовать от себя...
104 Александр Вяльцев
С Мариной мы не виделись. С Мариной произошла невероятная
история. В конце концов она повторила судьбу очень многих: отвергла всех
своих великолепных интеллектуальных питерских возлюбленных, поэтов и
наркоманов, эрудитов и краснобаев — не умерла, не постриглась в
монахини, не стала профессором, а вышла замуж за эмигранта-буржуа, толстого и
лысого, старше ее, — и уехала с ним в Бельгию, родила ему двоих детей и
за много лет ни разу не вернулась в Россию. Иногда она звонит Насте,
присылает деньги свои^ нищим друзьям, тем, кто еще остался, не умер в сорок
с небольшим от инфаркта или инсульта, не сторчался, не отдал концы от пе-
редозняка, не выпрыгнул из окна, не сорвался с крыши, не разбился на
машине, не уехал, как и она, в другие города и миры. Потому что Питер — это
город мертвых. И я перестал туда ездить.
Самой пдследней покинула город Настя — по нашей вине: мы сосватали
ей мужа — нашего старого московского друга, соединив и окончательно
перемешав все круги, людей и места, имевшиеся в нашем распоряжении.
Легендарную квартиру на Сердобольской продали — за неделю до кризиса.
Прощай, Марина, наверное, нам и впрямь больше не увидеться. Мне
хочется думать, я выполнил свой долг перед этим городом и его обитателями,
и они стали тем, чем всегда и были — только персонажами.
P.S. Я намешал в этой повести щедро правду и ложь, так что искать
сходства с конкретными людьми и ситуациями — не обязательно.
1985—2000
ВАСИЛИЙ РУСАКОВ
Ты ищешь смысла, спелеолог,
В пластах пород, в кладовках руд,
Где тверд небесный темный полог
И камни каплями текут,
В готические превращаясь
Столпы, смыкая гулкий свод,
И недра, трудно раскрываясь,
Своих не ведают щедрот.
По этим трещинам и резким
Изломам, норам — вглубь и вглубь:
Где водопад с веселым плеском?!
Хоть тучку, тучку приголубь
Прощальным взглядом — под горою
В другом значенье горизонт
Тебе предстанет, и сырою
Пахнёт прохладой Ахеронт.
Теперь сравню тебя с поэтом,
Идущим в глубь словесных груд
За тем же смыслом, с тем же светом
Во лбу горящем; так же крут
Твой спуск, как спуск в пещеры духа,
В заветный мир страстей,
где блажь —
Затеи странной повитуха,
Где пазух карстовых и чаш
Пространства множатся, и косных
Рукой текучих стен коснись:
Сопротивляется ли воздух,
Когда уносит голос вниз,
Туда, где яма эта, прорва,
Всё хочет в чреве уместить?
Сопротивляется ли слово,
Когда его произнести,
Или вода уныло, вяло
Устала в подземелье течь,
Где нет другого матерьяла
Поэту, втиснутому в речь?..
Не смей скучать, не смей скулить,
не смей
Разочаровываться, о тоске своей
Рассказывать, и разговоры эти
Бессмысленны, как нищая страна,
Как пузыри — их видно из окна
Трамвая на Ириновском проспекте.
И пустыри, и мокрых веток дрожь,
И этот город странно непохож
На тот, другой, воспетый, перепетый:
Дома без крыш — ищи кариатид,
Взгляд не скользит —
стремительно летит,
Трамвай трендит:
ты-где-ты-где-ты-где-ты..
Еще пути, так думаю, минут
Не меньше двадцати, тебя проймут
Девицы эти, их невыносимо
Мотает по салону — хохот, визг,
Одна так — в хлам...
Какой, должно быть, риск
Ее... О черт! Дурные мысли — мимо!
Не знает мир ни счастья,
ни тоски,
И лишь тебя, зажатого в тиски
Пустой тревоги, сумрачные тени
Вогнали в меланхолию, а ей
Не смей потворствовать,
покорствовать не смей!
И эта, стерва, лезет на колени...
Василий Евгеньевич Русаков (род. в 1958 г.]
(СПб., 1998). Живет в С.-Петербурге.
© Василий Русаков, 2001
— поэт, автор книги стихов «Разное»
106 Василий Русаков
Украли кабель, мне совсем
Его не жалко. Трое суток
Наш телевизор слеп и нем,
И это счастье, кроме шуток,
И это здорово — сидеть
Совсем отрезанным от мира,
Не знать, не слышать, не смотреть
На всплески яркие эфира.
И всё, что кажется вполне
Привычным, надоевшим рано,
Не заберется в дом ко мне
Посредством ящика с экраном:
Не заберется жизнь, но ведь
Чужою жизнью век весь прожит,
Зато не заберется смерть,
А смерть чужою быть не может.
Вся вакханалия войны,
Раздетых дев ночные охи —
Потоки всяческой чумы
На род людской, и скоморохи
Эстрады дымной — всё-всё-всё
Осталось там, за кромкой мира,
И ничего не принесет
Волна летучая в квартиру.
И что — неведомо, прошло,
Не зацепив, скользнуло мимо.
Украли кабель — хорошо,
Пропажа эта восполнима.
Снова профиль античный, безносый, кудрявая медь
Издырявлена временем — мрамор, монеты, сосуды...
Слава — мертвое солнце, оно неспособно согреть
Ни меня, ни тебя, ни кого-то еще; словно груды
Древней рухляди, собранной здесь, еще что-то хранят,
Словно имя еще не исчезло в обломках убогих —
Утонул в толще лет, заблудился твой мыслящий взгляд
В чаще собственных версий, твоих доказательств нестрогих,
Но достаточных, чтобы, сдувая столетнюю пыль...
Не за этим же, нет! — Почему, почему не за этим?! —
Карфагенская ночь с финикийской ладьей, половецкий ковыль -
Голоса их услышим и взгляды ответные встретим,
И увидим гусара, забывшего свой доломан,
Он из туфельки тянет шампанское — если б мы знали,
Что он думает, в самом-то деле, насколько он пьян,
Не шампанским — любовью к жеманнице той, этуали,
И зачем ему слава? — Не эту ли ночь напролет
Он ее пропивает и тратит на глупости щедро?
Слава — сон; слава — хмель. Кто умен — непременно пропьет,
А не станет ее зарывать в безответные недра,
Чтобы там согревала — согреет ли? — чтобы потом —
Где потом? — утешала — кого утешала? — не знаю...
Только ласточка в строчке, и только форель подо льдом,
А Фавор далеко — к Палестине приписан, Синаю.
Закрой глаза, в замедленном повторе
Проходит день, а где-то, говорят,
За морем мраморным есть Мраморное море
И звезды близкие над водами горят.
А здесь — Нева. Мы так и обозначим
Наш север — край восторгов и обид,
С его дождем и холодом собачьим,
Когда ничто ни с чем не говорит,
Поскольку небо войлоком укрыто,
Поскольку вспухла каменная плоть
От влаги повсеместной и, забытый,
Не может шпиль пространство уколоть.
Здесь беззакатен вечер и дремотен,
Уже в обед включают фонари,
Василий Русаков 107
И свет сырой из тусклых подворотен —
Слепой эрзац невидимой зари:
В полгоризонта сонная громада
И электричество, гнездящееся в ней...
Закрой глаза, и ничего не надо:
Ни ветра невского, ни Клодтовых коней,
А только встать в колеблющемся створе
Родных огней и глаз не открывать:
За морем Мраморным есть мраморное море, —
Так хорошо, так сладко повторять.
Душа больна восторгом, но его
Не рассказать — слова умеют мало,
И все, что есть, в итоге — ничего.
А как она сперва заболевала
Хотинской одой, билась невпопад
О гроб Мещерского, к Славянке убегала.,
Зря, зря шумит роскошный водопад,
Зря изгибает трудных струй лекала —
Кому все это? — Я не повторю,
Мой классицизм уже не тот. Жалею
Мою больную, умную твою,
Покуда речь еще шумит над нею.
Перелистай путеводитель:
Италия — роскошный край,
А ты — зевака, праздный зритель,
В партере место выбирай,
Еще есть время на раскачку,
Еще не каждый гость внутри,
Ароматическую жвачку
Под нёбо тисни и смотри:
Круизный лайнер у причала,
Белеет парус, и восток
Сияет празднично; примчала,
Струит лазурный завиток,
На водных лыжах Лорелея —
Куда, откуда?.. В каждый кадр
Душа, восторгами болея,
Стремится — в глянцевый театр,
Где исторические штучки,
Где ум завистливый умолк...
Не то что дома — до получки
Перехватил две сотни в долг
И делишь на свою когорту,
И понимаешь, что нельзя —
Оно не делится... Всё к черту!
Забыться, по волнам скользя.
О ВОЙНЕ
ЮРИЙ НИКУЛИН
ЗАПИСКИ СОЛДАТА
После смерти мужа я долго не могла заставить себя заняться разборкой его
небольшого архива.-Юрий Владимирович не хранил переписку, не собирал свои интервью. Он
оставлял только то, что интересовало его по работе в цирке и в кино, или то, что было ему
особенно дорого. К числу последних относилось все, что было связано с войной.
ч Он не любил рассказывать о войне, и, чувствуя это, я его и не расспрашивала, но зато
любил рассказывать о людях, с которыми он воевал. Вообще ко всем фронтовикам он
относился с каким-то особенным вниманием, переписывался со многими, старался по
возможности помочь.
-Бережно хранил Юрий Владимирович и боевой журнал 1-й батареи 72-го отдельного
зенитного дивизиона, где он служил до самого конца войны. Журнал заканчивался
словами,- «11 июня 1945 г. Получено указание о прекращении ведения боевого журнала. Ком.
батареи капитан Шубников».
Перелистывая этот журнал (до этого я не брала его в руки), я обнаружила в нем
небольшую пачку пожелтевших от времени, крошащихся по краям страниц, исписанных явно
Юриным, но не привычным для меня почерком. Начала читать и не поверила своим
глазам. Передо мной были записки молодого солдата, сделанные накануне прорыва блокады
Ленинграда.
Встал вопрос: что с этими записками делать? Интересны ли они кому-нибудь? В конце
концов я показала их нашей близкой приятельнице, ленинградке, Зое Борисовне Тома-
шевской, и это все решило. Зоя Борисовна связала меня с редакцией журнала «Звезда», и,
таким образом, записки перед вами. Интересны ли они — вам судить.
Т. И. Никулина
I
А дни обороны, долгой, ожесточенной обороны текли и текли.
Туманный день с воем снарядов и мин сменяла черная ночь опять с тем же
аккомпанементом мин и снарядов и вспышками ракет, которые были видны хорошо из
города; они прорезали ночную мглу, вспыхивали ярко, освещая на несколько секунд
все вокруг слепящим светом, сразу гасли, и снова та же темнота, изредка
нарушенная вспышками выстрелов артиллерийских батарей.
Люди глядели на ракеты и знали — там передний край, там линия, которую в
течение двух с лишним лет не могли перешагнуть немцы, несмотря ни на какие усилия.
После тяжелых боев под Красным Бором и десятидневного сравнительного
отдыха восточнее Колпина, где дивизион получил пополнение взамен выбывших людей,
мы заняли боевой порядок в районе деревни Гарры. Всего шесть километров
отделяли нашу батарею от переднего края противника, но после прикрытия переднего края
и учитывая географическое положение всего Ленинградского фронта — это был
почти глубокий тыл.
Наша батарея выполняла ответственную задачу по прикрытию артиллерийской
группы Гаррского узла сопротивления, а также штабов и второго эшелона войск
переднего края нашей обороны.
© Т. И. Никулина (публикация, вступительная заметка), 2001
Записки солдата 109
И потекли долгие, томительные дни обороны. Вряд ли кто-нибудь из нас,
участников обороны Ленинграда, забудет эти памятные месяцы.
Гарры... Когда-то небольшая деревушка, каких тысячи под Ленинградом, с
небольшими домиками, сараями, огородами, рощей, пением петухов и криком ребят на
речке — теперь чистое поле, изрезанное траншеями, покрытое холмиками дотов,
дзотов, блиндажей, усеянное вокруг минами.
В каждой ложбинке, в овраге, кроме артиллерийских батарей, приютились
небольшие землянки, настолько примитивные, что казалось бы чудом жить в них. Но
люди жили, ели, спали в этих землянках, даже ухитрялись заниматься учебой и
веселиться в минуты отдыха. И не день, не неделю, а долгие месяцы.
Три ободранных дерева, чудом уцелевших от снарядов и бомб. Одна лишь речка
по-прежнему весело журчала, искрилась на солнце, как и в прежнее мирное время.
Вперед уходит пыльное, искромсанное воронками шоссе, с маскировочными
сетками. Оно уходит вдаль, туда, где высятся группы полуразрушенных зданий с
черными дырами окон, окруженные деревьями, такими же черными от порохового дыма.
А над всей этой громадой камней, железа и дерева высится купол Екатерининского
собора — это Пушкин — там немец.
Слева — туманные очертания Павловска и более четкие силуэты мертвых
заводов Колпина.
Справа — величественная картина Пулковских высот.
А обернешься назад — родной Ленинград.
И, глядя с болью на родной, израненный, полуголодный город, еще крепче
сжимал в руках оружие каждый солдат и офицер. И, стиснув зубы, держал врага там, где
он был остановлен.
Такими нас встретили Гарры 4 мая 1943 года.
Ввиду того что местность прекрасно просматривалась противником, все
инженерные работы и занятия ВП происходили ночью.
Ночи были светлые — короткие, поэтому приходилось работать с предельной
быстротой, и боевой порядок был занят точно в срок.
В течение последующих 10 дней батарея боевых действий не вела. Разведка
отмечала самолето-пролеты отдельных целей, которые были вне зоны огня. -
За это время мы усовершенствовали огневую позицию. Рылись траншеи полного
профиля, ячейки, маскировалась огневая позиция и пути подхода к ней.
Кухня, дым которой мог бы демаскировать нас, была поставлена в овраге в 150
метрах от батареи в тыл. Тракторы и машины надежно поставлены в специально
вырытые котлованы и тщательно замаскированы. Теперь оставалось ждать противника.
И он не заставил себя особенно долго ждать.
Рано утром 14 мая, когда солнце только поднималось над горизонтом, два ФВ-190
на высоте 22 появились правее Пушкина. Разведчик Петухов еще ранее по шуму
мотора объявил «тревогу», и как только на приборе были получены данные, грянули
один за другим два залпа. Разрывы легли вправо от цели, но этого было достаточно,
чтобы истребители круто свернули с курса и скрылись в сторону Павловска.
С этого дня почти каждый день приходилось вести огонь по одиночным целям
противника.
После двух-трех залпов цели неизменно меняли курс и уходили из зоны огня.
С 15 мая началась упорная планомерная учеба по расписанию. С самого раннего
утра бойцы и сержанты принимались за боевую учебу и тренировку.
Временами в воздухе появлялся какой-нибудь одиночный «фриц», объявлялась
тревога. Батарея отстреливалась по самолету, огневики чистили пушки и занятия
снова продолжались.
Так шли дни, не нарушаемые никакими чрезвычайными событиями или
происшествиями.
День 12 августа особенно запомнился в сердцах людей нашей батареи.
В этот день командиром дивизиона торжественно были вручены нам медали «За
оборону Ленинграда». Если бы день 12 августа 1943 года не был бы таким ярким и
солнечным, каким он был тогда, а был бы туманным, дождливым, серым днем, все
равно бы в наших сердцах он сохранился как один из самых светлых, ярких
солнечных дней нашей жизни.
Может быть, через 10—20 лет, когда кто-то достанет эту бронзовую медаль с
зеленой лентой на колодке — вспомнит суровые дни обороны, радость победы под
Ленинградом. И улыбка счастья озарит его лицо. Солдат или офицер, читающий эти
строки, если у твоего отца или деда есть такая медаль, гордись ими — они защищали
Ленинград!
4-е сентября было для нас праздником, в этот день исполнилось ровно 2 года со
дня формирования нашего дивизиона, нашей батареи.
Позже на огневой позиции был дан концерт приехавших ленинградских
артистов эстрады.
110 Юрий Никулин
22 августа командир батареи капитан Иванов сдал батарею старшему лейтенанту
Хипину, ввиду перехода на новую должность.
Новый командир батареи быстро сжился с нами и сразу же завоевал себе
авторитет и любовь среди бойцов.
Батарея продолжала жить настоящей фроновой жизнью, дни и ночи которой
были заполнены тревогами, боевой работой и учебой.
В конце октября впервые батарея производила пристрелку по наземным целям в
районе Пушкина. Упорно и настойчиво весь личный состав батареи готовился к
решающим боям, чтобы с предельным мастерством громить врага как в воздухе, так и
на земле. А обстановка становилась все напряженней и напряженней. Вот уже
пошли в наступление соседние фронты. Радио передает все более и более радостные
вести о новых победах наших войск. И каждый человек нашей батареи думал одну
мысль, которая проскальзывала во всех разговорах бойцов и командиров: «Когда же
мы? Когда же мы начнем... товарищ майор?» — задавали один и тот же неизменный
вопрос бойцы командиру части, когда тот посещал батарею. «Ждите — наступит и
наша очередь», — следовал короткий ответ. И мы ждали...
Ждали остальные батареи, ждали войска под Пушкином, под Урицком, все ле-
ниградские фронты — приказа Великого Сталина перейти в наступление.
О том, что наступление готовится, и в недалеком будущем, говорили эшелоны с
войсками и боеприпасами, которые шли день и ночь к линии фронта, свежие части
подтягивались ближе к переднему краю, увеличение числа артиллерийских батарей
вокруг нас, которых было бесчисленное множество на каждом квадратном
километре. В ложбинах и перелесках слышался лязг танков, в воздухе все более и более
откровенно действовала наша авиация, действия которой, впрочем, ограничивались
патрульно-разведывательной службой.
Участились операции местного значения. Такой операцией, участницей которой
была и наша батарея, явился и знаменитый «аппендицит». Небольшая узкая полоска
земли, вдавившаяся в нашу оборону почти на километр, давала возможность
противнику просматривать и держать под воздействием своей артиллерии значительный
участок обороны.
Вот этот-то «аппендицит» и нужно было «вырезать», чтобы он устранил все
преимущества, которыми пользовался противник на этом участке.
13 декабря батарея выпустила 173 снаряда по артиллерийским и минометным
батареям противника, поддерживая наступающую пехоту.
Но в этот день «вырезать аппендицит» не удалось. Ценой больших потерь немцам
удалось к вечеру восстановить положение.
16 декабря батарея вновь поддерживала нашу пехоту на этом участке, ведя огонь
исключительно по трем минометным батареям.
Было выпущено 132 снаряда. На этот раз операция прошла блестяще, и, несмотря
на ожесточенные атаки, «аппендицит» навсегда был потерян для немца.
Все эти мелкие операции предшествовали крупной операции по разгрому всей
немецкой группировки под Ленинградом.
В этих коротких боях мы приобрели опыт в стрельбе по наземным целям с
закрытой позиции, который принес неоценимую пользу нам в будущих боях.
Конечно, действие нашей батареи не осталось незамеченным для противника, и
немецкие батареи несколько раз пытались накрыть нашу батарею. Но при каждом
артобстреле позиции снаряды или не долетали до ОП, или тяжело плюхались за
батареей в воду, подымая фонтаны воды.
А осень, грязная, серая, мокрая ленинградская осень, несмотря на начало января,
как будто и не собиралась уходить. Дороги размыло, приходилось ходить по колено в
грязи и воде, ежечасно откачивать из землянок воду, которая к утру доходила почти
до нар и по ней плавали веники и скамейки.
25 декабря батарея получила новый прибор ПУАЗО-3 взамен старого ПУАЗО-2.
На батарею прибыл дополнительный транспорт.
Зима пришла внезапно. И как бы в подтверждение пословицы «как снег на
голову» снег в одну ночь покрыл всю землю и мороз сковал реку и воду в траншеях и
воронках. Теперь мы твердо знали, что если крещенские морозы простоят еще с
неделю, то нам это будет самая благоприятная погода для наступления, подготовка
которого велась не дни, а месяцы. Об этом свидетельствовали присланные на батарею
карты с подробным нанесением всех огневых средств противника на нашем участке.
Уже были выработаны данные по наземным целям, которые были проверены по
несколько раз, уже был получен план грандиозного наступления, уже прошли
партсобрания, посвященные предстоящему наступлению, но наступление не начиналось.
А дни текли так же, как и месяц или год тому назад.
По-прежнему высоко над головой пролетали с воем снаряды и глухо рвались в
городе.
А обстрелы Ленинграда не прекращались ни днем, ни ночью. Днем это как-то
скрадывалось в шумной фронтовой обстановке. Но зато ночью, когда темнота
спускалась на землю и затихал гул самолетов и перестрелок, на переднем крае и на фрон-
Записки солдата 111
те устанавливалась тревожная тишина. Далеко за горизонтом одна за другой
начинали появляться красноватые зловещие вспышки. И вслед за далекими раскатами
оттуда слышались глухие удары позади нас. Это тяжелые, сверхмощные батареи немцев
били по Ленинграду, по спящим улицам, домам, где после тяжелого дня отдыхали
героические люди города.
Была ли то метель или мокрый, наполовину с дождем снег, мы, люди на фронте,
выходили из наших землянок и смотрели молча на эту страшную картину. Тогда
каждый невольно вспоминал родных или близких в городе, и ненависть, глухая, жестокая
ненависть к палачам с еще большей силой вскипала в сердце каждого, и каждый
задавал себе вопрос: «Скоро ли настанет час возмездия? Когда же мы его дождемся?»
И мы дождались...
II
«Бойцы и командиры 72-го отдельного зенитного дивизиона, славные защитники
Ленинграда, вот уже два с половиной года вы держите оборону нашего любимого
города, настает момент, когда мы должны будем от обороны перейти к наступлению и
смять армии врага под Лениградом!»
Эти слова произнес командующий артиллерией 42-й армии генерал-майор Ми-
халкин в своей речи сразу же после вручения нашему дивизиону боевого Знамени.
Это было 13 января 1944 года. На другой день помкомвзвода старшине Мишкину и п.
к. упр. ст. Никулину было поручено произвести разведку кратчайшей дороги к
Пулкову. К вечеру они вернулись с разведки и доложили о выполнении задания.
Несмотря на то, что прямое расстояние от ОП до Пулкова равнялось 9,5 км, нужно было
проделать 30-километровый марш, чтобы продвинуть туда батарею. Другого выхода
не могло быть, ибо часть основных дорог и мостов благодаря артобстрелам
противника была приведена в негодность.
Наше напряженное ожидание достигло предела. Следующее утро было утром
знаменитого 15 января. Это было обычное зимнее холодное ленинградское утро. Дул
резкий, пронизывающий западный ветер, который стремительно гнал клочья темных
облаков по серому пасмурному небу. Несколько раз начинался небольшой снег, но
потом перестал идти совсем. Самые старые бывалые зенитчики выходили наружу,
глядели на небо и, придя обратно в землянку, авторитетно заявляли о том, что
«сегодня будет спокойно», или «в такую погоду и ворона не полетит», или «пострелять-то
сегодня не придется» и т. д.
Но на сей раз «старички» не смогли правильно предсказать того, что случилось
до завтрака и в последующую часть этого необыкновенного дня.
В 9 часов была объявлена с КП дивизиона боевая тревога. Люди быстро, четко,
но в то же время спокойно заняли свои места, ибо такие тревоги были почти
ежедневно и к ним давно уже привыкли. Была проверена ориентировка орудий
слежения батарей, наличие боеприпасов в каждом* котловане. После этого по телефону
передали короткий приказ о немедленной готовности к артиллерийскому наступлению.
Наступлению, которого мы столько ждали.
Вмиг на орудия были переданы данные для первого огневого налета. Командиры
орудий громко докладывают о готовности орудий к артиллерийскому огню. Люди
застыли у орудий. Недвижимо стоят заряжающие со снарядами, готовые в любую
минуту начать свою трудную работу, стоят трубочные, с надетым на очередной снаряд
ключом, разведчики напряженно всматриваются биноклями туда, где грязная пелена
тумана окутывала немецкие позиции. Проходит минута-другая. Стрелки часов
показывают 9.20. Прарее Пулкова взлетает с земли серия условных сигнальных ракет, и
вдруг удар потряс ленинградскую землю.
Это ударили тысячи батарей, начав грандиозное артиллерийское наступление на
немецкие укрепления. Немец, спавший, может быть, мирно в своем блиндаже и
разбуженный этим адским грохотом, наверное, решил, что тысячи грозовых туч
низвергли на землю свои громы и молнии.
Нет, это была не гроза, это била наша советская артиллерия, артиллерия
Ленинградского фронта, и среди тысяч батарей была и наша 1-я батарея отдельного
зенитного дивизиона. Первые же черные клочья разрывов наших снарядов низко над
землей доказали, что долгие дни подготовки не прошли даром.
Вот обстреляна первая цель. 10-минутный перерыв. Беглый осмотр орудий. Все в
порядке, за исключением отказа полуавтоматики на втором орудии. Артиллерийский
мастер сержант Власов в несколько минут устраняет задержку. Взвод управления и
прибористы мобилизованы на подтаскивание ящиков со снарядами к орудиям. Снова
сигнал, и снова бьют наши пушки уже по новой цели. А земля продолжает реветь,
стонать, выть и извергать пламя из всех своих щелей.
Оборону противника завалило густым черным дымом. В нескольких местах
что-то горит большим рыжим пламенем.
112 Юрий Никулин
А батареи все бьют и бьют. Вот на минуту затихнет артканонада из района
Пулкова, и, как бы сменив в этой трудной работе артиллеристов, из-под подножия высот,
с ревом поднимая столбы дыма, вырываются тысячи огненных стрел, летящих в
сторону противника. Это дали залп сотни гвардейских минометов по долговременным
огневым точкам вражеской обороны. Лес разрывов от залпа «катюш», несмотря на
сплошной дым над позициями немцев, прекрасно виден простым глазом. И снова
вступают в бой все новые и новые батареи.
Этот мощный гул слышат в осажденном городе, и каждый, кто слышит его,
радостно улыбается и с замирающим сердцем спрашивает себя: «Неужели началось?»
Да! Это началось. Началось великое наступление войск Ленинградского фронта.
Артиллерийская подготовка продолжалась 1 ч. 40 мин. За это время батарея
выпустила 400 снарядов. Особенно четко и слаженно работал 1-й орудийный расчет
старшего сержанта Андреева. В течение всей работы у них не было ни одной
задержки.
Срочно приводились в порядок котлованы и устранялись мелкие повреждения и
поломки матчасти орудий. Противник, который в период артподготовки вел слабый
неточный обстрел района ОП, не причинив никакого урона батарее, перестал
стрелять совсем.
А наступление только развертывалось.
Над передним краем начали вспыхивать ракеты, и то одна, то другая батареи
поддерживали огнем наступающую пехоту.
Дальнобойные орудия вели методический огонь по объектам в глубине
вражеской обороны. Каждый боец нашей батареи знал, что теперь с часу на час надо
ожидать приказа о выходе вперед. Но все это, конечно, зависело от успеха операции.
Несмотря на то, что мы были готовы в любой момент сняться и ехать вперед, нам еще
пришлось провести одну ночь на старой позиции. За день боев нашим войскам
удалось только вклиниться в ряде мест на 3,5 км в немецкую оборону, и поэтому ехать
вперед нам было еще рано. Несмотря на почти совершенно нелетную погоду, наши
штурмовики небольшими группами вылетали на штурм вражеских укреплений и
почти на бреющем полете скользили низко над землей, наполняя воздух ревом
моторов.
Рано утром 16 января был получен приказ о выборе нового ОП в районе Пулкова.
С этой целью был выслан от батареи командирский разъезд.
К вечеру разъезд вернулся, и в 2.00 ночи 17 января батарея снялась с ОП Гарры с
тем, чтобы начать долгий, тяжелый славный путь наступления по Ленинградской
области.
Проделав без задержек 30-километровый переход, батарея точно в намеченный
срок заняла позицию в указанном районе и окопалась. Днем батарею посетил
П. Бадь, командир 7-й зенитной дивизии, в оперативное подчинение которой мы
входили. Нам был дан ряд указаний и приказ занять огневую позицию в районе деревни
Сузи к 8-ми часам утра 18 января.
Предстояло сделать марш в 15 км, но, учитывая трудность следования ночью,
причем переезжается бывший передний край противника, батарея выехала сразу,
как только начало темнеть. Колонна медленно, но верно продвигалась вперед по
избитым дорогам вместе с тысячами автомашин, танков, повозок, людей, которые
непрерывным потоком двигались по трассе вперед, туда, где гремела канонада.
Несмотря на то, что наши передовые части отбросили противника местами до б км, он
продолжал держать под обстрелом как Пулково, так и все дороги, идущие к переднему
краю.
Но разрывы тяжелых снарядов, падающих то вправо, то влево от дороги, не
останавливали ни на минуту движение этой массы людей и техники.
Временами были остановки ввиду невозможности двигаться дальше. То был
взорван мост, то головная машина или танк подорвались на минах, которыми было усеяно
все вокруг, то участок дороги был вырван совершенно взрывом фугаса. Но все
задержки как только можно быстро устранялись. Исковерканные машины и лошади
сбрасывались в сторону, мертвых и раненых молча грузили на пустые машины, и
снова двигалась эта черная громада железа, стали, горючего и человеческих сердец,
каждое из которых выстукивало одно: вперед, вперед, вперед. О том, что нужно идти
вперед, говорили прожекторы, неподвижно выставившие свои лучи — маяки для
летящих ночных бомбардировщиков; о том, что нужно идти вперед, говорил гул
канонады и взлетающие ракеты в районе Александровки и Реутова. О том, что нужно
идти вперед, говорил сухой морозный воздух, пропитанный порохом, лошадиным
потом и кровью.
Публикация Т. И. Никулиной
К 90-летию СО ДНЯ РОЖДЕНИЯ
ВИКТОРА НЕКРАСОВА
ВЛАДИМИР РЯБЦЕВ
ФРОНТОВИКИ
Документальный очерк
Первую в своей жизни практику в качестве ассистента режиссера я проходил в
Киеве, на Украинской студии кинохроники, в 1964 году у Рафаила Нахмановича.
Мне повезло. Совсем недавно нам во ВГИКе показывали его полнометражный
документальный фильм «Неизвестному солдату» — взволнованный, без тени
официоза и с необычными для того времени, тревожащими душу интонациями. Нахмано-
вич слыл левым, к тому же «пацифистом». Фильм прокрутили два раза — актовый
зал Института кинематографии не вместил всех желающих.
Фильм" снят по сценарию Виктора Некрасова. О нем я знал немногое — автор
повести «В окопах Сталинграда». Книгу я не читал.
Совсем недавно решительно «взявшийся за культуру» Хрущев за что-то бранил
писателя с высокой трибуны. Запомнилась его шутка: «Я говорю не о том
Некрасове, которого все знают».
Никита Сергеевич был весельчак. Незадолго до этого, после его очередной
шутки, из ВГИКа был вынужден уйти профессор Михаил Ильич Ромм, знаменитый
кинорежиссер: «Некоторые Роммы обпились буржуазного рома»...
Документальный фильм, на котором мне предстоит поработать, уже имеет
название — «Перекаты». Так написано на первом листе режиссерского сценария.
Мой наставник пребывает в состоянии юмора и добродушия.
— Похвальное желание трудиться — одно из самых патологических проявлений
человеческой натуры, — замечает он в ответ на мою просьбу отдать мне один
экземпляр сценария.
Нахманович пытливым взглядом оценивает мою реакцию и добавляет, что
режиссерские разработки пишутся для планового отдела и бухгалтерии. О чем фильм
(«если кому-то не терпится узнать об этой стороне предстоящего творческого
процесса»), он и сам не знает. Об этом лучше всего спросить у автора. А автор
(Нахманович смотрит на часы) должен появиться с минуты на минуту.
Разговор происходит в порту, на палубе небольшого катера-теплоходика. Его
отдали в распоряжение киногруппы на несколько недель. Через час мы отплываем в
экспедицию.
Кое-что о наших планах мне известно. Персонажем фильма должен стать
бывший фронтовик, работающий механиком на земснаряде. Земснаряд — это плавучий
экскаватор. С его помощью расчищают мели на днепровских перекатах. Механика
зовут Степан. О нем и фильм...
Снимать будет оператор Валентин Иванович Орлянкин. Его «причиндалы» сейчас
грузят на борт — кофры, коробки с негативной пленкой, осветительную аппаратуру.
Автор сценария появляется через час. Пожимаем друг другу руки, знакомимся.
Это — Некрасов. Виктор Платонович. Сюрприз, ничего не скажешь...
Владимир Ильич Рябцев (род. в 1940 г.) — кинорежиссер, журналист. Живет в Москве.
© Владимир Рябцев, 2001
114 Владимир Рябцев
...Позади две недели съемок. С утра зарядил дождь. Катер стоит в каком-то
безлюдном месте, уткнувшись носом в береговой песок уютного затончика.
Я валяюсь в каюте, читаю «В окопах Сталинграда». Книжку дал мне Нахмано-
вич. На форзаце — автограф: «Рафе — с любовью. Автор».
Лаконичная надпись легко запоминается, как и почерк — скоропись с легким
наклоном влево.
Поневоле наблюдаю за Некрасовым — его каюта находится прямо напротив
моей. На столике аккуратно разложены бритвенные принадлежности — зеркало,
мыло, помазок, к спинке стула привязан ремень для правки лезвия. Виктор Платоно-
вич, как я знаю, бреется трофейной, золингенской стали, опасной бритвой.
Выбрить узкую полоску над верхней губой, оставив, чуть пониже две полоски
тоненьких «пижонских» усиков, пройтись по ним маленькими маникюрными
ножничками, согласитесь, непростая задача. Занятие это требует внимания, ловкости и, я
бы сказал, некоторой любви к собственному отражению в зеркале. Все стало на
свои места после того, как случайно узнал от Орлянкина о том, что Некрасов до
войны работал в театре, актерствовал.
Покончив с бритьем, автор заглядывает ко мне. Замечает книжку, вертит ее в
руках. Хмыкает. Интересуется, знакомо ли мне такое понятие, как настольная книга.
На прощание произносит замысловатую тираду о «несомненной пользе для молодых
и пытливых умов, проистекающей из каждодневного и внимательного прочтения
классика российской словесности». У «классика» отличное настроение. Что-то
напевая, уходит. Я продолжаю чтение...
Не знаю, как с вами, но со мной это случается с настораживающей
регулярностью — доверяя собственному суждению, не могу разобраться в своих впечатлениях
сразу. Это о кино, о только что просмотренном фильме. Шедевр или ловкая
подделка под него? Потом я нашел рецепт, выход из положения. Он прост — смотрю
фильм еще раз.
Как бы ни тужился новый псевдогений, как бы ни маскировал свои потуги на
оригинальность — при повторном просмотре полезут наружу все белые нитки
ухищрений, к которым ему пришлось прибегнуть. И напротив. Истинный шедевр
обнаруживает ранее не замеченные тонкости эмоционального свойства —
изящество сценарных положений и диалогов, новые грани в игре актеров, изощренность
операторской работы, ритмика, второй, третий, не замеченный ранее пласт.
То же и с книгой. Иного автора без сожаления забрасываешь в дальний угол, к
любимому — возвращаешься всю жизнь, на любом этапе взросления...
...До сих пор хорошо помню эти свои первые впечатления от «Окопов».
Поначалу досадуешь на множество специальных военных терминов — автор не
делает никаких попыток их расшифровывать. По мере чтения начинаешь ощущать,
как затягивает в себя этот магический словесный поток, с его рваной, скачущей
ритмикой и неожиданными, ошеломляющими воображение деталями окопного быта.
Вот и сейчас. Читаю «Окопы» по прошествии многих лет...
«Осколком ранит рыжую кошку, живущую со своими котятами у нас в подвале.
Санинструктор ее перевязывает. Она мяучит, смотрит на всех желтыми
испуганными глазами, забирается в ящик с котятами. Те пищат, лезут друг на друга, тыкаются
мордочками в повязку и никак не могут найти сосков».
Детали загадочным образом становятся пружинами эпизодов, эпизрды —
событиями. Начинаешь почти физически существовать внутри этой жизни и понимать
главное: война — это работа. Страшная, противоестественная, жуткая работа.
Ею и занимается в окопах Сталинграда инженер Юрий Керженцев, лейтенант.
Рассказ ведется от первого лица. Те, кто имеет право судить об этом
профессионально, согласятся — литературный прием этот чрезвычайно рискован.
Хочется цитировать дальше, не вдаваясь в литературоведческие премудрости.
Это — от желания приобщить к некрасовской прозе того, кто еще не открыл ее для
себя. От щедрости, если хотите. И зависти — есть еще такие счастливчики! А тому,
кто знает, о чем я говорю: «А вот еще! Помните?..»
Вот о смерти на войне. Без комментариев.
«...Я прижимаюсь к земле. Что-то тяжелое сзади наваливается на меня и
медленно сползает в сторону. Лазаренко ранен в живот. Я вижу его ставшее вдруг сразу
белым лицо и стиснутые крепкие зубы.
— Капут... кажется... — он пытается улыбнуться. Из-под рубашки вываливается
что-то красное. Он судорожно сжимает это пальцами. На лбу выступают крупные
капли пота... Мы вынимаем из его карманов перочинный ножик, сложенную для
курева газету, потертый бумажник, перетянутый красной резинкой. В гимнастерке
комсомольский билет и письмо-треугольник с кривыми буквами.
Фронтовики 115
Мы кладем Лазаренко в щель, засыпаем руками, прикрыв плащ-палаткой. Он
лежит с согнутыми в коленях ногами, как будто спит. Так всегда спят бойцы в щелях».
Попробуйте забыть только что прочитанное! Вряд ли удастся...
О Валентине Ивановиче Орлянкине знаю только то, что он — бывший
фронтовой кинооператор. Коллеги успели снять потрясающий эпизод из его военной
жизни. Я видел эти кадры — полумертвого Орлянкина бережно извлекают из люка
дымящегося танка. Передают кому-то его рабочий инструмент — небольшую,
работающую от пружинного завода, «каэску», кинокамеру КС, — кинооператор «сходил» за
репортажем в танковую атаку...
За ним интересно наблюдать во время так называемых событийных съемок, где
люди ведут себя непредсказуемо. Цепко держит «Конвас», снимает. Правого глаза
не видно — зажат резиной видоискателя. Выпученный левый вращается в глазнице,
высматривая внезапные изменения в кадре. Ничего не упускает из виду. Закончив
съемку, резким движением опускает камеру и произносит неизменное: «Все!
Отстрелялись».
...Это свойство объединяет всех бывших фронтовиков — не любят говорить о
войне. Между собой — да, но все «не о том», как может показаться постороннему.
Помню один вечер. Мы сидим на палубе втроем — двое наших «стариков» и я.
Проплываем Триполье. Завораживающее, почти бесшумное движение, журчание
речных струй. Над береговыми кручами скользит луна. Нас несет вдоль этих
древних берегов, как во сне.
Валентин Иванович, оказывается, побывал в этих местах во время войны.
Вспоминает забавный эпизод. Решил отснять только что отбитые у немцев позиции.
Спрыгнул в окоп, прошелся вдоль него с включенной камерой и за поворотом
наткнулся на... офицера в фашистской форме. Увидев направленное на него в упор,
поблескивающее оптикой невиданное «оружие», хорошо вооруженный немец оша-
рашенно поднял руки вверх. За пленение офицера Валентин Иванович заработал
медаль «За отвагу».
Смеются. Заговаривают о мелочах фронтового быта, понятных и интересных
только им: о разнице в кормежке и о пайках, о шоколаде, который можно было
найти в окопах у немцев, хороших сигаретах.
Среди «трепа» вдруг проскальзывает деталь, которая запоминается мне своей
жутковатостью. Самые яростные бои, говорит Виктор Платонович, шли зимой в
районе Тракторного завода. Хоронить убитых, что с той, что с другой стороны, было
некогда, да и негде. На замерзшие трупы перестали обращать внимание. Некрасов
увидел как-то солдат, развлекающихся «футболом». Мячами служили... головы
трупов. Их сшибали ударом сапога...
Орлянкин покидает нас, уходит в свою каюту. Мы остаемся. Некрасов со
вздохом сожаления поворачивает за горлышко опустевшую бутылку и неожиданно
заговаривает о своей недавней поездке в Сталинград. На окраинах города до сих пор
сохранилось много развалин, остался прежним Мамаев курган — сухой, набитый
осколками, поросший мелким кустарником.
— Если бы мы в сорок третьем могли узнать о том, что произойдет хотя бы
через несколько лет!.. Что война продлится еще два года, а Днем Победы станет
девятое мая... А если бы я смог, как сейчас, не только вернуться в те подвалы и окопы, а
еще и увидеть своих друзей?.. Допустим — встретил, увидел... — развивает мысль
Некрасов. — Но как бы я доказал им, что вернулся из будущего, из нашего,
шестьдесят четвертого года? Чем доказать? Китайским термосом? Транзистором? Газетой
«Волгоградская правда» с портретом Хрущева?..
...Я вспомнил об этом разговоре через несколько лет, когда прочитал новый
рассказ Некрасова «Случай на Мамаевом кургане». Там все это и описано —
фантастическое путешествие во времени, в свое прошлое. Удивительный рассказ —
тоскливый, с горчинкой, ни на что из им написанного не похожий...
Интересно, какие приметы времени попросил бы меня предъявить Виктор
Платонович, если бы теперь уже я вернулся из сегодняшнего столетия в тот
сентябрьский вечер шестьдесят четвертого? О чем бы попросил рассказать?
Я достал бы, к примеру, горсть наших монет, да не с гербами Советского Союза,
а с двуглавыми «царскими» орлами и надписями «Банк России»... Воображаю его
недоумение — в те времена это превосходило бы пределы самой больной и
необузданной фантазии.
Как мы живем, чем живем, спросил бы он непременно. Не осмелившись взять
на себя роль «вестника печали», скорее всего, я пожалел бы его — не стал бы
рассказывать о том, что ровно через десять лет, в сентябре 1974-го, после нескольких
116 Владимир Рябцев
лет унижений и оскорблений ему, честному, постаревшему и отчаянно одинокому
человеку, предстоит быть вышвырнутым за пределы своей страны...
Что бы я рассказал писателю о нашем времени? О чем мог бы рассказать,
стараясь не огорчить?..
...По возвращении из экспедиции жить мне, как оказалось, было негде. Я тайком
ночую в общежитии киностудии имени Довженко. Здесь живут преимущественно
молодые штатные актеры. Со многими из них я знаком по ВГИКу, вместе учились.
...Вчера вечером отмечали день рождения актера Ивана Миколайчука. У него
громадные, широко расставленные серые глаза. Запомнились бледные кисти рук,
длинные нервные пальцы. Он только что снялся в главной роли у режиссера
Параджанова. Фильм называется «Тени забытых предков». Параджанов,
черноволосый и безбородый, еще не гений, для всех присутствующих — Сережа, запомнился
тем, что быстрее всех сомлел и завалился спать на моей кровати. Шумели до
утра — гитара, анекдоты. Обычная студенческая атмосфера — нужно ли о ней
рассказывать?..
...На следующее, несколько омраченное ночными бдениями утро я иду по Кре-
щатику, направляясь на студию.
Поравнявшись с домами так называемого «пассажа», я еще издали замечаю в
толпе тощую фигуру идущего навстречу Виктора Платоновича. Как потом
выяснилось, здесь, в доме № 15, он и проживает.
Некрасов не один. Одной рукой он придерживает под локоть сухонькую, в
соломенной, с вуалеткой по краям шляпке, старушку. Другой — ведет на поводке нечто
извилистое, коротколапое и обросшее черной шерстью. Мы здороваемся.
Старушка, как оказалось, — мама Виктора Платоновича. Зовут ее Зинаида
Николаевна. На слух отчество звучит совсем по-московски — «Николавна».
— Это — Володя, — представляет меня Некрасов, — студент из Москвы,
работает на студии с Рафой.
— А по отчеству? — отдавая дань старомодной учтивости, интересуется мама.
— Ильич... — нехотя выдавливаю я и, по привычке, слегка напрягаюсь (с
именем-отчеством мне «повезло». Достают все, кому не лень). Собачка высовывает язык
набок и пялится на меня желтым глазом. Второй поблескивает сквозь густую челку.
Зинаида Николаевна благосклонно улыбается. Так могла бы улыбнуться актриса
Ермолова со знаменитого портрета кисти Валентина Серова.
Собачка с ничем не оправданным восторгом приплясывает вокруг меня.
— Этого зовут Жюль... — поясняет Некрасов. — Вообще-то он — Жулик, но
предпочитает, чтобы его звали на французский манер.
В нашем дальнейшем разговоре мама участия не принимает, да и не пытается в
него вникать (уже потом я узнал, что ей было около восьмидесяти). Я замечаю
только, что всякий раз, заслышав голос ненаглядного Вики, Зинаида Николаевна
поворачивает лицо в его сторону и нежно улыбается.
Прощаюсь с ними. Зинаида Николаевна протягивает руку изящным жестом. В
голове почему-то вертится нелепое «честь имею», хочется ловко прищелкнуть
каблуками, и я впервые в жизни неумело склоняюсь над женской рукой, целую ее —
прохладную, хрупкую, с голубыми прожилками вен.
Некрасов решает пойти на киностудию вместе со мной. Мама принимает
поводок из его рук, кивает нам на прощанье, уходит.
— Не исключаю, что вы в жизни Зинаиды Николаевны — второй Владимир
Ильич, поцеловавший ей руку, — произносит Виктор Платонович.
— А кто первый? — обреченно интересуюсь я.
Некрасов разводит свои усики в улыбке.
— Первым, насколько я знаю, был ваш знаменитый тезка — Ульянов. Я не
шучу...
Фраза эта, честно говоря, меня несколько обескураживает, а шутка кажется
излишне замысловатой. Я стараюсь не размышлять над ней слишком долго.
...Лишь много позднее я получил «веские доказательства» того, что Некрасов
действительно не шутил. Вот факты его биографии: первые три года своей жизни
маленький Вика провел за границей, с Зинаидой Николаевной, двумя тетушками и
нянькой-француженкой. Жили в Париже, в одном доме с Луначарскими. Анатолий
Васильевич называл Вику Бубликом. Мама дружила с Плехановым, хорошо знала
Ленина, приятельствовала с Крупской и Марией Ильиничной — сестрой Владимира
Ильича, побывала в компании с ними в Женеве, Цюрихе и Лозанне...
Но вернемся на киевский Крещатик...
Фронтовики 117
— Представляете себе большущего, умного красавца пса, хотя бы
ньюфаундленда? У меня был такой пес... А вы знаете, какой вопрос прежде всего задают его
владельцу? Интересуются породой? Кличкой? Не-е-ет!,.
Виктор Платонович элегантен, как всегда чисто выбрит. Сегодня он похож на
итальянского киноактера Тото — с легким оттенком меланхолии на лице,
набрякшими под глазами мешочками. Закуривает и после первой же затяжки с отвращением
бросает сигарету прочь.
— Все никак не соберусь написать рассказ о собаке... — продолжает он. —
Вообразите себе сюжетец — юг, море, прибой... Красивая стройная девушка,
пустынный пляж. Она приходит сюда каждый день. Второй персонаж — юноша. Он ходит
за девушкой тенью. В сопровождении собаки-«водолаза». Но кто обращает
внимание на тень?.. Юноша пишет душераздирающие стихи о неразделенной любви...
Однажды девушка заплывает далеко в море, тонет. Собака кидается в бурные
волны, вытаскивает девушку на берег. Юноше остается привести свою русалку в
чувство... Сейчас она спросит, как зовут ее спасителя, — о таком романтическом
начале можно только мечтать... Девушка открывает глаза и... «Ой! Сколько же она
жрет, эта ваша собака?!»... А Жюля мне подарили щенком. Хорошие знакомые
подарили...
Виктор Платонович вздыхает. То ли от мыслей о несовершенстве человеческой
природы, то ли от чувства досады при воспоминании о «хороших знакомых».
— Что будем делать, студент?.. — теперь уже бодро продолжает он. — Я знаю,
чем мы сейчас займемся — собственным здоровьем!..
Через несколько минут мы оказываемся на задворках какого-то магазина.
Виктор Платонович петляет среди баррикад из пустых деревянных ящиков, находит
дверь черного хода. За дверью открываются ступени каменной лестницы, круто
ведущей вниз, в подвалы. Грузчики в замызганных синих халатах молча сторонятся, не
обращая на нас никакого внимания.
Виктор Платонович останавливается перед обитой оцинкованным железом
дверью, коротко стучит. Глухое «Да-а-а!» раздается через секунду.
В тесной, без окон комнатушке едва помещается письменный стол. За столом
сидит мужчина. За его спиной возвышается серая громада сейфа. Некрасов, не
дожидаясь приглашения, присаживается на низенький табурет, кладет ногу на ногу.
На его лицо падает резкий свет настольной лампы. По сегодняшним меркам вся
ситуация напоминает эпизод из какого-то детективного или гангстерского фильма.
Последовавший за этим диалог лишь усиливает мои впечатления:
— Ну и ну... — Мужчина вглядывается в лицо Некрасова. — Почем портрет,
Виктор Платонович?
—( Восемьдесят пять рублей... — отвечает писатель. Помедлив секунду,
уточняет: — Часы и паспорт — тоже.
— Ну-ну... Жизнь похожа на шкуру тигра, а? Идет полосами...
— Полосатая. Это точно. — со вздохом подтверждает Некрасов.
— Самое забавное в этой нашей жизни — это то, что мы не знаем, ползем вдоль
или поперек полосы...
Мужчина шарит в ящике стола, звякает связкой ключей. Приоткрывает дверцу
сейфа. Что-то достает оттуда и, обогнув стол, тайком от меня, опускает это «что-то»
Виктору Платоновичу в карман пиджака. О чем-то шепчет ему на ухо. Не заметить
маневров трудно — я принимаюсь увлеченно разглядывать стенной календарь с
портретом киноартиста Николая Крючкова.
Все дальнейшее напоминает цирковые чудеса. Откуда-то появляется бутылка
коньяка, стаканы, сверкает серебристой головкой бутылка шампанского. Писатель
доверительно сообщает мне о том, что только ему, Некрасову, известен
«аристократический» способ привести себя в норму. Рецепт прост, как все гениальное, — коньяк
с шампанским, пятьдесят на пятьдесят. По полному стакану. Не более...
Предложение присоединиться к нам мужчина отвергает решительным жестом.
Бурлящий в стакане коктейль щиплет глаза. Хрустим шоколадом.
Действие аристократической смеси оказывается фантастическим. Уже через
несколько минут я смотрю на своего спасителя влюбленными глазами. Вспоминаю о
студии. Готов на любые подвиги на ниве кинематографа.
«Пора и честь знать!» — произносит Виктор Платонович (вот уж привязалась
эта самая «честь»!). Мы по очереди пожимаем руку щедрому обитателю катакомб,
— Как вам этот граф Монте-Кристо, а? Мой старый приятель, летчик. Между
прочим — Герой Советского Союза. Бывших вояк-пенсионеров сейчас охотно берут
в торговлю. Они не воруют... Ну что, на студию?
Мы идем на студию, оживленно болтаем...
118 Владимир Рябцев
О том, что близкие звали Виктора Платоновича Викой, почему-то спешат
сообщить все, кто знал Некрасова. Равно как и о его особом пристрастии к выпивке. Не
знаю, не знаю... Во всяком случае, ничего болезненного в этом я не заметил (без
ханжества и ложной скромности скажу лишь, что жизненного опыта в этой
деликатной сфере мне не занимать).
Виктор Платонович любил цитировать пушкинское: «Что дружба?.. Легкий пыл
похмелья, обиды вольный разговор, обмен тщеславия, безделья, иль покровительства
позор...»
Я никогда не видел, чтобы выпивка туманила его мозг или размазывала до
степени невменяемости, как это может произойти с каждым. Некрасов никогда не терял
пускай прерывистой, но все-таки — нити причудливо непредсказуемых застольных
разговоров.
Помнится, заговорили как-то в компании на модную тему о переселении душ.
Несерьезный такой разговор, шутливый.
— А вы знаете, что сказал о смерти Лев Николаевич Толстой?..
Такого поворота в разговоре никто из компании не ожидает.
— А вот что, — тихо произносит Некрасов. — После нашей смерти будет то же,
что и до нашего рождения...
О чем-то думает, уходит в себя. Через минуту весело хохочет над каким-то
анекдотом...
Льва Толстого Виктор Платонович знал превосходно. Много позже я прочитал,
что на фронте он не расставался с «Войной и миром»...
...Судя по всему, Нахманович не выходил из монтажной с вечера. Окно открыто
настежь, вместительная крышка от жестяной коробки наполнена скрюченными
окурками. Поперек комнаты натянуты веревочки, с них свисают куски
кинопленки — прикреплены к веревочкам бельевыми прищепками. Полки на монтажном
столе заполнены лежащими впритык рулонами. Какой-то длинный «план» наброшен на
шею, ждет своего места. Живописную ситуацию можно назвать одним словом —
«зарылся».
Увидев нас, режиссер удивляется — на сегодня мы так не договаривались — и
очумело взирает на беспорядок. Потом набрасывает записку монтажнице Ире. По
опыту знаю, что аккуратистка Ира, как только появится («Ну и бардак?..»), лишнего
слова не скажет, но порядок в хозяйстве наведет.
Я закрываю дверь, прячу ключ в условное место — на притолоку. Мы
направляемся к выходу.
В дверях сталкиваемся с режиссером Игорем Г.
Он торопится на работу в монтажной — готовит новую редакцию
документального фильма Александра Довженко «Освобождение Правобережной Украины».
Ответственная эта работа состоит в том, что из фильма вычищается все связанное со
Сталиным. Вставляют «нашего Никиту Сергеевича».
...Незадолго до этого я услышал от того же Нахмановича, что пару месяцев назад
Виктора Платоновича вызывали в обком партии, предлагали написать новый текст к
этому фильму.
Обещал посмотреть, подумать. Они смотрели фильм в монтажной.
— Кадры с фронтов обычно, чем больше лет проходит, тем интереснее, как
летопись тех времен, — сказал мне режиссер. — Вид трупов и рыданий — действует, это
всегда действует. А все вместе, у Довженко, — ура-официоз и однодневка. Позор...
Некрасов отказался под «благовидным предлогом»: «Дописывать текст за
великого украинского режиссера? Не смогу, не по моим плечам задача!» Отстали...
Г. проходит на студию не один. Незнакомый мужчина небрежно «сверкает»
перед вахтером добротным, из кожи, темно-красным удостоверением.
— Кто это с Игорем, не знаешь? — уже на улице интересуется у Нахмановича
Некрасов.
— Военный цензор, из КГБ.
— Мой дядя самых честных... правил, — мгновенно каламбурит Некрасов...
Хрущева «отправят на пенсию» через несколько дней, 14 октября...
...Сегодня отдыхаем, бродим по осеннему Киеву. Под ногами похрустывают
скрученные в трубочки листья акаций. Сидим в сквере рядом с древней Софией,
неспешно проходим по Владимирской. Некрасов с извинениями отлучается — ему нужно
заскочить в какой-то ресторан («Не подумайте плохого!») на несколько минут.
Я вспоминаю наш утренний визит в подвал — вернувшись, Виктор Платонович
поглаживает запястье, с нежностью смотрит на свои часы...
Фронтовики 1-19
...Начинают поджимать сроки сдачи фильма. Теперь Некрасов и Нахманович
сидят в монтажной оба. Преимущественно по ночам. Сидят одни, как всегда, — без
монтажницы. Режиссер разглядывает пленку на просвет, пощелкивает ножницами
на манер парикмахера, примеряется и решительно разрезает ее в нужном месте.
Скрежещет бритвенное лезвие — им зачищают места склейки (о скотче в те
времена и не слышали), пахнет ацетоном. Меняют эпизоды местами, что-то записывают,
набрасывают.
Мне доверяют. Я сижу в монтажной вместе с ними. Иногда на мне проверяют
реакцию, интересуются впечатлением от смонтированных эпизодов. Силюсь понять,
чего от меня хотят, путаюсь в мыслях, бормочу нечто невнятное. Некрасов
внимательно слушает, иногда радостно сообщает с любимыми им одесскими интонациями:
«Ты — поц, Рафа, слушай сюда? Ты слышал, что сейчас сказал Володя? А я что тебе
говорил?.!»
Рафаил Аронович изредка вспоминает о своей роли наставника, «преподает»:
— Вы видите? — оборачивается он ко мне, отрываясь от экранчика. — Если
эпизодам нужна перебивка, вставляйте между ними что? Пейзажи! (с ударением на
«е»)...
...Через несколько дней Виктор Платонович достает из кармана пиджака
наброски текстов, садится за монтажный стол, гоняет пленку взад-вперед. Текст нужно
«уложить», совместить с изображением. Откуда появляются эти точные, хватающие
за душу слова, без тени банальности, без единой фальшивой нотки? Откуда это
чудо — мерцающая магия экрана в сочетании с магией слов?
Все оттуда, из «Окопов», некрасовское, — и упругие фразы, и настроение, и
легкая грусть... Воевал солдат, наш Степан, выжил. Повезло. Это самое большое чудо
войны. О Великой войне не может сказать ничего «героического», как ни пытается.
Живет, работает. И удивляется этому с трогательной наивностью...
Хроникальные кадры, оттуда, из войны. (Я нашел этот эпизодик в
Красногорском киноархиве — вдруг пригодится!) Усталая санитарка сидит на краю окопа,
достает из сумки письмо, читает его. Виктор Платонович ворчит — явная
«постановка», неудавшийся сюжет на тему «отдых после боя»... Но вот крупный план —
санитарка забывает о том, что ее снимают, уходит в себя, смотрит в пространство, в одну
точку, в камеру (значит — на нас)... Ворчание стихает, «Чапаев думает»...
...И вот — смонтированный эпизод, он станет финалом фильма. Изображение
Вечного огня. Идут, сменяя друг друга, отлитые в бронзе слова: «Никто не забыт,
ничто не забыто...» И следом, встык — крупный план, тот самый — лицо санитарки.
Она долго и грустно смотрит на нас, покачивая головой... И «тает» в мягкой смене
изображения — в журчащих днепровских струях на перекатах... «Кому память, кому
слава, кому темная вода — ни приметы, ни следа...»
...Интонацию эту скоро подхватят другие. Кто-то из читателей наверняка
вспомнит фильм Константина Симонова «Солдатские мемуары» — задушевные беседы с
фронтовиками, кавалерами орденов «Славы» всех трех степеней, «солдатских
Героев Советского Союза». Один из них рассказывает историю о том, как однажды, в
минуту затишья, снял сапог, чтобы перемотать портянку, и... вытряхнул из него
пулю. И только потом обнаружил пробитую ею дырочку в голенище.
Солдат-пехотинец, он не получил ни единой царапины, ни одного ранения за все четыре года
войны! Это запоминается —,чудо спасения там, где смерть никого не должна щадить
или выбирать. А ведь щадит, выбирает... А вот еще один. Этот — умудрился поймать
пулю рукой. Пролетающую рядом, на излете траектории, обессилевшую. И тоже
удивляется. С виноватой улыбкой на простецком лице...
Мы уходим со студии ранним утром, задолго до начала рабочего дня и
появления первых сотрудников. Это его, Некрасова, стиль, своеобразное «пижонство» —
никогда и никому не демонстрировать пот и усталость, не жаловаться на трудности.
И никого из посторонних не впускать за порог творческой кухни...
«В окопах Сталинграда»:
«...Мы стоим и смотрим, как мигают звезды. Выползают откуда-то затерянные
обычно в подвалах сознания мысли о бесконечности, космосе, о каких-то мирах,
существовавших и погибших, но до сих пор подмигивающих нам из черного
беспредельного пространства. Звезды гаснут, зажигаются...»
«...Прямо передо мной звезда — большая, яркая, немигающая. Вифлеемская
звезда. Я ползу прямо на нее...»
А это — из Большого Энциклопедического Словаря: «Некрасов Викт.
Платонович (1911—87), рус. писатель. Чл. КПСС в 1944—72. Пов. «В окопах Сталинграда»
(1946). Гос. пр. СССР, 1947. Сценарий кинофильма «Солдаты» (1957) — дневник
120 Владимир Рябцев
офицера, раскрывающий правду будней Вел. Отеч. войны. Рассказы и повести,
заруб, очерки, воспоминания. С 1974 жил за границей».
Он не носил, говоря, словами Жюля Ренара, свой лавровый венок набекрень,
находясь на пике популярности, и, с присущей ему самоиронией, заметил по поводу
восхождения по крутой и коварной лестнице, ведущей к литературному Олимпу:
«До него, официально признанного и утвержденного, с бархатными коврами и
лимузинами ведет уже не лестница, а лифт, — до него я так и не добрался, сшибли...»
Виктор Платонович похоронен на Русском кладбище в предместье Парижа —
Сент-Женевьев-де-Буа. Лежит рядом с другими изгнанниками — Иваном Буниным,
Николаем Бердяевым, Андреем Тарковским...
«...Вифлеемская звезда сейчас уже над самой головой. Зеленоватая,
немигающая, как глаз кошачий. Привела и стала. Вот здесь — и никуда больше...»
ЛЮДИ И СУДЬБЫ
В. С. БАЛИНА
ТРИ СЕСТРЫ
В нашем обществе постоянно идут споры о том, что хорошего и что плохого
принесли стране основные события прошлого века. Разные группы народа воспринимали их
по-разному. Например, для одних революция 1917 года была благом и исполнением
мечты, для других обернулась крушением жизни. В какой-то степени так же получилось с
перестройкой.
Нам, пожилым, с детства внушали, что революция осчастливила народ и пострадала
только маленькая кучка богачей. Потом оказалось, что кучка была немалой и пострадали
не только богачи. Сейчас можно часто услышать, что перестройка обездолила народ,
развалила Россию и обогатила лишь маленькую кучку жуликов. И это тоже не совсем верно.
Как понять, что происходит на самом деле? Наверное, лучше всего послушать людей,
переживших или переживающих эти события.
Я хочу рассказать о самых обычных людях, принадлежащих к разным социальным и
возрастным группам. Они представляют большую часть народа, и в их судьбе наглядно
отразилась история.
Жизнь трех сестер сложилась по-разному, но в ней есть и много общего, вынесенного
из крестьянского детства. Я наблюдала жизнь этих женщин в течение почти сорока лет
(старшая из сестер — моя свекровь), и все, что здесь написано, абсолютно достоверно.
Антонина, Анна и Мария родились в деревне Черемно, у железнодорожной станции
Чолово, приблизительно в 100 км от Петербурга. Семья была большая: у Прасковьи
Семеновны и Александра Филипповича было пятеро детей — три дочери и два сына. Старшая,
Антонина, многое помнит о жизни в 20-х годах. Ее рассказ я привожу первым.
Рассказ Антонины
(родилась в 1912 году)
Наша деревня была зажиточной. Мужики подрабатывали на станции, грузили
лес и камень. Тогда пили гораздо меньше, чем сейчас, и только по праздникам.
Обычно мужики ходили в чайную, где подавали чай с вареньем. Были, конечно, и
пьяницы, но их было мало и сельчане над ними смеялись. Отец вообще не пил,
много работал. У нас были три коровы и две лошади. Он любил технику, ходил в лаптях,
но купил пружинную борону и веялку. Домашним хозяйством и огородом
занимались мать и бабушка.
В школе я училась всего полгода: учительница ушла в декрет. Так что я и мои
ровесники остались неучеными. В деревне у нас была частная фабрика, где делали
фетровые боты и шляпы. В 14 лет меня определили на эту фабрику. Чтобы устроить
'меня туда, отец отдал хозяину телку. Было это в 26-м году.
Через два года фабрику перевели в Павловск, и я уехала из деревни. В
Павловске мне очень нравилось. Это время я вспоминаю как самое счастливое. Мы
снимали комнату вместе с подругой, одевались как городские. Сейчас смотрю на свою
фотографию и удивляюсь: в красивой модной шляпке, в модном коротком платье, туф-
Валентина Соломоновна Балина — инженер, кандидат технических наук, автор книг
по проблемам прочности. Живет в С.-Петербурге.
© В. С. Балина, 2001
122 В. С. Волина
ли на каблуках — совсем как артистка кино. А рядом на фотографии мать с
младшей сестрой Анной, приехавшие из деревни ко мне погостить. Как они бедно и
по-деревенски одеты, мать совсем старуха, хотя ей немногим более сорока! Работы я
не боялась, была ловкой, и хозяин меня хвалил. Со мной вместе на фабрике работал
парень из соседней с нашей деревни. Он стал ухаживать за мной, приглашал в кино,
мы собирались пожениться.
А в деревне в это время организовывали колхозы. Заставляли записываться всех.
Два брата моей будущей золовки на собрании не хотели записаться, и их сразу
куда-то сослали. Больше о них в деревне никто ничего не слышал. Отец вступил в
колхоз, отдал все, что у него было, скот и машины. Те, кто вступил без ничего, смеялись
над ним. Отец очень переживал, видя, как плохо содержится скот в колхозе, в том
числе его коровы и лошади, как ломают его технику. И вот он, здоровый мужик 46
лет, вдруг простудился и умер. Мать осталась с детьми одна, самой младшей сестре
было 7 лет. Никакой пенсии, никакой помощи, а об имуществе, которое отец сдал в
колхоз, и речи не было. Мать работала в колхозе за «палочки» (так называемые
трудодни, за которые ничего не платили). Было это в 1932 году, мне исполнилось 20 лет.
Родные потребовали, чтобы я вернулась домой. Для меня началась другая жизнь.
Я пошла в колхоз. Меня сразу послали учиться на курсы овощеводов. Я была
малограмотной, помню, что на экзамене в диктанте на одной странице сделала 90
ошибок, но меня все-таки приняли. Я окончила эти курсы и стала работать в колхозе
бригадиром. Зарабатывала по 40 трудодней в месяц. Это было приблизительно 20 кг
ржи. Трудное это было время. Но постепенно все налаживалось. Брат пошел
работать монтером, дети стали постарше, и я, наконец, смогла устроить свою жизнь.
Михаил меня ждал, и в 1937 году мы поженились.
Мы переехали с ним в Торковичи, что около Луги и более 100 км от Ленинграда.
Михаил был «лишенцем». Почему он им был, я не помню, но жить ему полагалось
только за 100 км от Ленинграда. Муж стал работать на стекольном заводе. Нам дали
комнату в коммунальной квартире, где проживало 8 семей. Мы были молоды, да и
крутом все были молодые, и все трудности переносили легко. Сначала спали на
топчане, который муж сделал сам, а потом купили никелированную кровать. Это была
моя гордость. Остальную мебель муж сделал сам, у него были хорошие руки.
Родился сын Виктор, мы его растили сами, без бабушек, иногда помогали соседки. Я
работала почтальоном, старалась побольше быть с сыном.
Но пришла война. Мужа взяли на сборы в мае 41-го года, и больше я его не
видела. Он погиб на Ленинградском фронте в 1944 году. Узнала об этом только после
войны. А в августе, на Спас, к нам пришли немцы.
Немцы шли очень быстро, железная дорога была забита отступающими
красноармейцами. О нашей эвакуации и речи не было. Оставаться одной с трехлетним
сыном в поселке было голодно и страшно, и я.перебралась пешком в деревню к
родителям мужа и с ними пробыла всю войну.
Жили трудно. У нас в доме поселились немцы. Они постоянно менялись: одни
уезжали, другие приезжали. По отношению к нам я не могу сказать о них ничего
плохого, они жили сами по себе, мы сами по себе. По-настоящему беспощадны они
были только к партизанам и к тем, кто им помогал: сразу расстреливали. Мы иногда
помогали партизанам: то хлеба, то теплой одежды какой спрячем у края леса, в
условленном месте. Но мы очень боялись. Семья наша была — старые да малые:
свекор и свекровь, их младшая дочь 11 лет и две невестки с малыми детьми, 4-х лет и
одного года.
Ё 43-м году нас вывезли в Латвию, на хутор, и мы у хозяина были батраками.
Работали много, но кормили нас хорошо, мяса, сала было вдоволь. В Латвии мы
пробыли около года, а потом нас отправили в Германию, в город Дорстен, что на границе с
Голландией. Там мы работали на ниточной фабрике. Жили в бараках, очень
грязных, полных клопов. Кормили плохо — ячневый суп и ячневая каша почти каждый
день. Хозяин фабрики, видимо, понимал, что война идет к концу и русские победят,
относился к нам неплохо, сквозь пальцы смотрел на то, что мы воровали нитки. Мы
их продавали в деревнях, а на эти деньги покупали какую-нибудь еду. Жили мы
одной мыслью — скорее домой, только домой.
Освободили нас американцы. Нас вымыли, накормили, одели. Мне дали серый
костюм санитарки (юбка и пиджак) и высокие сапоги на шнурках, сыну —
красивый свитерок и штанишки.
Приехали домой, а там все сожжено, ни одного дома нет ни в Клуколове, где
жила семья мужа, ни в Черемне, где жила моя семья. Свекор со свекровью стали
жить в землянке и строить дом, а я поехала в Вырицу. Меня туда пригласила
знакомая учительница. Вырица уцелела во время войны, и там можно было снять хоть
какое-то жилье.
Три сестры 123
Я устроилась работать в школу уборщицей, или, как раньше говорили,
«техничкой». Работа была тяжелая — мыть полы, топить печи, летом заготавливать дрова.
Зарплата — 200 рублей, да еще пенсия сыну за отца-солдата 140 рублей, вот и все
наши доходы. Жили мы в чужой времянке, и я мечтала построить свой собственный
дом. Как вдове солдата, мне дали участок, и мы с Витей стали строить дом.
Несколько лет со мной жили две мои младшие сестры, Мария и Анна. Они тоже помогали
строить. Сын был маленький, лет десяти, а тоже помогал — сделал мне хорошую
кухонную полку, лет тридцать она мне служила. Руки у него золотые, в отца.
А я чего только не делала, чтобы заработать. При свете керосиновой лампы
(электричества не было) вязала людям кофты, летом нанималась косить, собирала
ягоды и продавала их на рынке, держала козу, куриц, был огород и большой участок
под картошку. В конце концов дом выстроили, до сих пор стоит. Теперь это наша
дача, с семьей сына живем там только летом.
Десять лет я проработала в школе, а потом устроилась санитаркой в больницу в
Ленинграде. Через день ездила из Вырицы в город, работала по 12 часов. Это было
лучше, чем в школе. Зарплата выше (33 рубля уже новыми деньгами), в рабочие дни
я была сыта и еще забирала в столовой остатки еды, чтобы кормить кур. Козу я уже
не держала. За полгода до выхода на пенсию нам увеличили зарплату, она стала
60 рублей, мне она казалась очень большой. За такие деньги я хотела работать и
после пенсии, но надо было помогать растить внука.
К этому времени Виктор закончил вечерний институт, стал инженером,
женился, внуку Диме уже было три года. Он ходил в ясли, но часто болел, и я забрала
внука к себе в Вырицу, чтобы сын и невестка, тоже инженер, могли спокойно работать.
На пенсию я пошла в 1968 году, полгода только проработала, получая пенсию и
60 рублей зарплаты. Моя пенсия составляла 46 рублей 75 копеек, и чтобы получить
ее, я весь последний год работала по праздникам, выходным, когда платили
побольше. В 1971 году родилась внучка Лида, я переехала в город и с тех пор живу с семьей
сына. Внучка выросла, кончила институт, вышла замуж, родила сына Игорька, ему
теперь третий год. Виктор еще работает, хотя ему уже 60 лет, внучка с мужем тоже
работают, а мы с невесткой возимся с малышом. Живем неплохо, лучше, чем я жила
в прежние годы.
У меня после всех последних повышений пенсия 750 руб. Смотрю телевизор,
читаю в газетах, как старухи, похожие на меня, жалуются на жизнь, на пенсию, и
думаю, а что они жалуются? Когда мы получали больше? В школе мне платили
200 рублей, а 1 кг сахара стоил около 10 рублей. В больнице платили 33 рубля, а
сахар стоил 1 рубль. Наверное, моя зарплата была всегда ниже прожиточного
минимума, о котором я теперь все время читаю в газетах, но только о нем тогда не
говорили, не писали и нас никогда не жалели.
Это только после перестройки государство вспомнило, что мой муж погиб на
фронте, и мне прибавили пенсию за мужа и дали какие-то льготы. Раньше никакими
льготами я не пользовалась. Это сейчас правительство понимает, что когда тебе за
80, нужна добавка к пенсии. А раньше об этом никогда и не думали. Все мои
родственницы-ровесницы, которые остались в деревне и работали в колхозе, получали
пенсию меньше 20 рублей. Моей крестной, а она была большая труженица,
начислили пенсию 7 рублей. Ее сын, совсем мальчик, пошел на фронт и погиб в первые же
дни войны. Вот за него она получила пенсию 19 рублей. Выходит, за всю жизнь,
работая в колхозе, она ничего не заработала. Разве это справедливо?
Я всегда была верующим человеком. Помню, когда еще была девочкой, мы по
праздникам всей семьей ездили в соседнее село в церковь. Там была очень красивая
большая церковь, ее колокол был слышен за 12 км. А потом коммунисты ее
взорвали. У мужика, который взрывал, скоро отнялись ноги, и он пролежал 20 лет. Думаю,
это его Бог наказал. При коммунистах на месте кладбища около церкви сделали
парник, и мы никогда не могли навестить могилу своего отца.
А теперь у меня на глазах восстановили церковь на Охте. Я раньше туда ходила,
а теперь хожу в новую церковь на углу Бестужевской и Пискаревского. Ее
построили совсем недавно. Она маленькая, деревянная, а рядом строят большую каменную
церковь. Строят, конечно, не коммунисты.
Говорят, что старики голосуют за коммунистов, за Зюганова, а я за него никогда
не голосовала. При них мне всегда жилось трудно, нас, простых людей, коммунисты
не уважали. И почему Зюганов говорит, что раньше жили лучше, чем сейчас, я не
понимаю. Вокруг меня, в нашем доме и на даче в Вырице (больше я никуда не
хожу), живет много народу, и все устроены неплохо, гораздо лучше, чем я в
прежней своей жизни. Хорошо питаются, у всех квартиры, и машин у нашего дома очень
1ного, никогда столько не было.
124 В. С. Балина
Рассказ Анны
(родилась в 1922 году)
В нашей семье было пятеро детей, все крепкие, здоровые, а я самая маленькая,
худенькая и слабенькая, все болела и лежала на печке. Отец, умирая, наказывал
матери, чтобы она меня выучила на учительницу, считал, что я не справлюсь с
крестьянской работой. В 1938 году я закончила 7 классов и поступила в Гатчинское
педучилище. Мать выполнила волю отца и отпустила меня учиться. Училась я три года,
стипендию нам не давали, но кормили один.раз в день бесплатно.
Я окончила училище в 1941 году, перед самой войной, и меня вместе с подругой
направили в Архангельскую область, в поселковую школу при лесхозе. Потом через
три года перевели в детский дом, где были дети погибших. Для кого-то война — это
бомбежки, смерть рядом, эвакуация, а для меня война — это голод. Голодали и мы,
учителя, и дети. Когда приехали, то первые семь дней нам с подругой вообще ничего
не дали из еды. Я, такая худая, а даже распухла. Спас от голода наш
пекарь-старичок. Он сам был из Ленинграда и очень жалел нас, приезжих девочек, иногда совал
нам хлеба, просто так, без всякой платы. Очень хотелось домой, хотя дома у меня не
было: немцы сожгли наш дом и всю деревню. Хотелось быть поближе к родным, к
матери, и я в 1946 году уехала. Приехала в Вырицу, к сестре Антонине, она в это
время снимала времянку и работала техничкой в школе, а я в этой школе стала
работать учительницей. Сначала директор не хотел меня брать, не верил, что я,
маленькая и худенькая, могу справиться с учениками. Но когда побывал на моих уроках
в 4-м классе, то остался доволен. В этой школе я проработала 5 лет. Жили с сестрой
и начали строить свой дом.
Потом приказом Облоно меня послали открывать школу в поселке Лукаши. Это
была маленькая деревушка в несколько домов на полпути между Гатчиной и
Павловском. До войны здесь жили финны, но в начале войны их выслали, а после войны их
дома сразу заняли люди, завербованные из Рязанской и Владимирской областей.
Когда финны вернулись, то для приезжих стали строить дома, трехэтажные и
пятиэтажные. Поселок рос очень быстро, особенно после того, как там построили
опытный завод.
Когда я приехала, в школе было всего 16 учеников разного возраста, от первого
до четвертого классов. Приходилось работать в две смены. А потом построили
хорошую большую школу-десятилетку. В ней я и проработала все время, до самой
пенсии. В 1951 году я поступила в заочный Учительский институт и, закончив его, стала
преподавать литературу. Но скоро опять вернулась к своим малышам и до пенсии
была учительницей в младших классах. Всего я проработала учителем 46 лет. Так
долго работать с детьми, не любя их, нельзя. С детьми мне всегда было легко, я
могла прикрикнуть на них, могла и пожалеть. И дети меня любили, после занятий
трудно было даже уйти домой. Обступят меня, до дома проводят, а некоторые и домой
придут, телевизор посмотреть — не у всех тогда были телевизоры. Поселок был не
такой уж большой, и я знала всех родителей моих учеников, у меня были с ними
всегда хорошие отношения. Потом мои ученики сами становились родителями и
приводили своих детей, а позже и внуков.
В 60-е—70-е годы в нашей школе было очень интересно. Мы часто ездили в
Ленинград, ходили в музеи, театры. Летом с детьми постарше ходили в походы на 5—7
дней, работали на школьном участке — у нас был хороший сад; помогали колхозу на
прополке и на уборке картошки. Я всегда охотно участвовала в этих мероприятиях.
Мне кажется, что сейчас жизнь в школе не такая интересная.
Личную жизнь мне, как и многим учителям вообще, было трудно устроить.
Гулять было некогда. В Архангельской области я всегда была с детьми, да и мужчин
там совсем не осталось, мои ровесники все были на фронте. Вернулась домой, а мои
ровесники с войны не вернулись. На братских могилах чаще всего стоит мой год
рождения — 22-й. Вышла замуж за Ивана, когда мне было 36 лет, ему 30. Они с
матерью-финкой только вернулись из ссылки, и мы с ним познакомились. Иван был
рабочим на заводе.
Родилась дочка Лена. Декретный отпуск 1,5 месяца, а дальше работаешь часто в
две смены и бежишь к ребенку. Свекровь нянчила девочку, правда, очень неохотно,
до одного года, а потом отказалась. Яслей в поселке не было. Мы в это время
снимали комнату на частной квартире. Попросили приехать мою мать. Но она была уже
очень старой, ей было за 80, и вскоре она умерла. Трудно было и свекрови, и мне.
Но в это время я уже смогла отвести дочку в садик, и стало легче. В 1965 году мы по- <
лучили отдельную двухкомнатную квартиру в четырехэтажном доме, со всеми
удобствами. Так, в 43 года, у меня появился настоящий дом, я стала хозяйкой.
Три сестры 125
У нас был большой огород. Муж построил около него небольшой домик, и мы
там часто бывали. Некоторое время держали поросят и кур. На это, конечно,
уходило много времени и труда, но зато мы были сыты, хорошо одеты, обставили
квартиру и подкопили денег.
Одно было плохо: муж любил выпить. В нашем поселке пьянство было самым
большим злом. Люди работали в основном на заводе, получали всегда вовремя
зарплату, и неплохую, у всех были хорошие квартиры, обставленные красивой
мебелью, у многих машины, а люди пили. Странно, мой отец, крестьянин, вообще не пил,
а его сыновья, мои братья Вася и Коля, еще до войны уже могли крепко выпить.
Вася погиб на фронте, а Коля вернулся с войны, женился, у него была прекрасная
семья, двое хороших детей, а выпить любил и умер, не дожив до 60 лет. У него было
больное сердце, а он все «лечил» его водкой. У нас в поселке пьянство было почти
поголовным. К концу своей работы в школе я стала замечать, что многим детям
трудно учиться читать и писать. Послевоенные дети или дети 60-х—70-х годов были
сообразительнее, умнее. Объясняла я это просто: они родились и жили в семьях,
где пили родители, а иногда и дедушки с бабушками. Рабочие завода, как правило,
пили не на зарплату. Они воровали доски, гвозди, инструмент на заводе, продавали
и пили. Воровать с завода не считалось позорным, заводское рассматривалось как
ничье. Так и жили, воровали и пили. И мой муж Иван поступал так же. А потом,
уже в 1988 году, его сильно избил какой-то пьяный мужик. Сам Иван при этом был
трезвым. С этого времени он начал болеть, работать уже не мог, несколько раз
лежал в больнице. Так он болел около пяти лет и умер, когда ему было немногим
более 60 лет.
Перестройка сильно изменила жизнь нашего поселка. Завод перестал получать
заказы, и рабочие вынуждены были уйти. Завод разваливался, все в нем разворовали,
только уже не рабочие, а начальство. А люди стали приспосабливаться к новой
жизни. Одни устроились работать в Гатчине, другие в Коммунаре, кое-кто в Ленинграде.
Некоторые занялись сельским хозяйством. Взяли в соседнем колхозе землю под
пастбища и стали разводить коров, коз, овец, свиней. Теперь эти люди живут хорошо. Был
у нас один фермер, взял много земли, но у него как-то ничего не получилось и он
сразу уехал. Одно хорошо: пить стали значительно меньше. Пьют только молодые,
которые не хотят работать, они воруют у нас на огородах, в подвалах и пьют.
А завод наш стал возрождаться. Пришел новый директор, нашел какие-то
заказы, и несколько цехов заработали. Самое главное, он перевел котельную при заводе,
от которой отапливались наши дома, на газ. Теперь она работает исправно, и в
наших домах всю зиму тепло и есть горячая вода. А раньше котельная работала плохо,
в наших домах всегда было холодно, а когда завод перестал работать, мы вообще
замерзали. Сейчас мы платим, а нам дают тепло и горячую воду.
Учителя всегда получали мало. Моя первая зарплата была 240 рублей, в Вырице
я получала 600 рублей. В Лукашах я, уже учительница с десятилетним стажем,
работая по две смены, получала 1050 рублей. Потом зарплата была побольше. Пенсию
мне начислили 114 рублей. Сейчас я получаю пенсию 682 рубля. За последний год
она увеличилась почти на 200 рублей и жить стало легче. Конечно, с учетом цен моя
сегодняшняя пенсия меньше прежней, но, во-первых, у меня везде бесплатный
проезд. Во-вторых, мне не надо никуда ездить за продуктами: ни в Павловск, ни в
Гатчину, все есть в нашем поселке. Наконец, есть надежда, что пенсию еще повысят.
Одной, с огородом, вполне хватает на жизнь.
Только вот у дочки жизнь не очень-то заладилась, и я вынуждена до сих пор
помогать ей. Лена закончила 8 классов и поступила в ПТУ при фабрике «Скороход», а
потом, уже работая, стала учиться в техникуме на мастера обувного производства.
Жить в общежитии она не хотела и каждый день ездила из Лукашей в Ленинград,
вставала в 5 утра. Трудно ей давалась эта учеба, а работать по специальности не
пришлось. Кончила техникум, вышла замуж, родила дочку Анечку, а потом устроилась
работать поближе к дому. Муж, Николай, был шофером, жил в Ленинграде с матерью
в двухкомнатной квартире. Лена переехала к нему. Как это часто бывает, у дочки
сразу не заладились отношения со свекровью. Молодые хотели разменять квартиру,
я могла бы им помочь деньгами, но свекровь не согласилась.
Так они и жили, постоянно недовольные друг другом. Отношения с мужем у
дочки были хорошие, они часто приезжали ко мне, помогали с огородом. Николай
выполнял всю мужскую работу, когда муж болел. А потом он стал выпивать. Его
уволили. Он много раз менял место работы, но надолго не задерживался. Уже шла
перестройка, и пьяницы на работе были не нужны. Дочка никак не могла найти хорошее
место и получала очень мало. Росла внучка, поступила в училище, училась на
продавца. Училище платное, и я из своей пенсии зачастую вынуждена была за нее
платить. Опять для меня наступило очень трудное время.
126 В. С. Балина
Сейчас положение в дочкиной семье улучшилось. Зять перестал пить, работает и
неплохо зарабатывает, даже мечтает купить машину. Теперь он платит за учебу
внучки, целиком одевает ее. Она у меня красиво одета, модно. Дочка стала работать
оператором в котельной и тоже получает побольше. Так что семья выкарабкивается.
Вот вспомнила свою жизнь и думаю, что же в ней было главное. И сама себе
отвечаю — труд, разный, в школе, в огороде, дома. Трудно было, когда родилась дочка,
когда я училась вечерами, когда дочка училась и работала в Ленинграде и я вставала
в 5 утра проводить ее, когда долго болел муж и я ездила к нему в больницу то в
Гатчину, то в Коммунар, то в Ленинград. И при этом я работала, ушла на пенсию только
в 71 год, после школы работала вахтером на заводе и в сельсовете.
Думаю, если люди честно работают и не пьют, они всегда будут жить хорошо,
особенно сейчас. Будь я значительно моложе, обязательно нашла бы себе работу с
приличной зарплатой и жила бы совсем хорошо.
Наконец, рассказ самой младшей сестры Марии,
которой сейчас 75 лет
(родилась в 1925 году)
Когда умер наш отец, мне было 7 лет, и детство мое было таким нищим, что и
вспоминать его не хочется. Взрослые много говорили о колхозах, а я только
запомнила частушку, которую пели тогда в деревне:
Трактор пашет глубоко,
А земелька сохнет.
Кто запишется в колхоз,
С голоду подохнет.
И правда, после смерти отца мать и сестра Антонина работали в колхозе, а жили
мы очень тяжело. Потом сестра вышла замуж и уехала. Старший брат Коля пошел
работать монтером на почту, сестра Анна, которая старше меня на три года, уехала
учиться в Гатчину. В колхозе работал только младший брат Вася, да и то недолго. Он
был очень хулиганистым, во всех деревенских драках принимал участие. За одну из
таких драк его посадили в тюрьму на два года. Когда началась война, его сразу
выпустили и направили на фронт. Видимо, воевал он хорошо, его наградили орденом, о
чем старший брат, который тоже был на фронте, узнал из газет. После войны мы о
нем ничего не могли узнать, видимо, он погиб. Так что в колхоз никто не пошел,
работала там только мать.
Я, окончив 7 классов, поехала учиться в ФЗУ (фабрично-заводское училище) в
Торковичи, где жила сестра Антонина. Мне было 16 лет, когда началась война. Я
сразу поехала в деревню, где мать жила одна. Немцы пришли к нам очень быстро, и
все время оккупации я, вместе с другими девушками, работала на железной дороге.
Немцы нас не били, случаев насилия никогда не было, но работу нам поручали
выполнять очень тяжелую: ремонтировать дорогу, укладывая рельсы и шпалы. Нам
ничего не платили и не кормили. Питались только тем, что росло на огороде, и
частенько в хлеб приходилось добавлять опилки.
В 1944 году жителей нашей деревни немцы отправили в Австрию. Нас высадили
высоко в горах около туннеля, где проходила железная дорога. Жили мы в лагере, в
бараках. Со мной вместе были мать и крестная, им тогда было около 60. Меня опять
послали работать на железную дорогу. Был уже конец войны, и американцы часто
бомбили эту дорогу. Они бомбили, а мы после бомбежки ее чинили. Кормили нас
очень плохо, выручали старушки. Кругом были богатые деревни, мать с крестной
ходили по домам, просили, и им подавали то продукты, то какие-нибудь вещи.
И вдруг бомбежки прекратились, и нас перестали выгонять на работу. Только
через какое-то время начальник лагеря сказал, что кончилась война. Мы были в
растерянности — не знали, что нам делать и как добираться домой. Целый месяц мы
жили в неведении. А потом нас посадили на машины и привезли к американцам. Те
нас накормили и отправили домой.
Неприветливо встретили нас на границе, считали нас то ли изменниками, то ли
предателями, кричали нам обидные слова, оскорбляли нас. А чем мы, старики, дети
да девушки, были виноваты? Вернулись в деревню, а там ни одного дома, все
сожжено. Потом нашли сарай из кирпича и камня, который обгорел не очень сильно.
Брат Коля кое-как приспособил его под жилье для матери и крестной. А меня в
наказание за то, что я была у немцев (как будто я была по своей воле), послали из
колхоза в лесхоз грузить вагоны.
Три сестры 127
Через полгода я стала работать в управлении лесхоза, которое находилось в Выри-
це. Там жили обе мои сестры, и я стала жить с ними. Брат Коля, который жил тоже в
Вырице, работал каким-то начальником в отделении связи, и он меня устроил
работать оператором на почте. Мы, все три сестры и племянник Виктор, жили во
времянке, экономили на всем, чтобы построить дом. Первая моя зарплата была 360 рублей, и
из нее еще надо было дать деньги сестре на дом. Картошка с килькой долгое время
была нашей основной едой. Мне было всего 20 лет, хотелось жить, красиво одеваться,
гулять, ведь я была лишена этого всю войну и долгое время после войны.
Парней старше нас и ровесников было мало, всех унесла война, и мы гуляли с
теми, кто младше нас. В 25 лет я вышла замуж. Юра был младше меня на 5 лет. Он
работал на железной дороге кочегаром, жил в Ленинграде с матерью и сестрой. У
них была одна комната в коммунальной квартире.
После свадьбы сразу встал вопрос: а где нам жить? В Вырице в одной комнате с
Антониной и племянником, которому было уже 12 лет, или в Ленинграде, в одной
комнате с матерью мужа и его сестрой? Вопрос решился просто: мужа взяли в
армию на три года. А когда он пришел из армии, я переехала к нему. К этому времени
его мать, вдова, потерявшая мужа на фронте, вышла замуж. Можно представить
себе, что это была за жизнь, когда в одной 18-метровой комнате жили я с мужем,
его мать с мужем и сестра, причем муж матери оказался горьким пьяницей. Мы с
мужем не выдержали и стали снимать комнату, что при наших зарплатах было очень
накладно. Муж снова стал работать на железной дороге, учился на машиниста. Я
перевелась работать в Ленинград, на Главпочтамт.
У нас долго не было детей. Видно, сказалось то, что в молодости пришлось
поднимать непосильные для девушки тяжести, работая на железной дороге. Только
после 10 лет совместной жизни, уже в 36 лет, я родила сына. Женя был таким
долгожданным, таким желанным, что я сразу же ушла с работы и три года сидела с ним. Я
не отдавала его ни в ясли, ни в детский сад. Когда ему исполнилось три года, я стала
работать ночным кассиром, две ночи работаю, две дома, а днем всегда дома. Спать
приходилось мало, но зато сын всегда был под присмотром.
С рождением сына мы уже не могли снимать комнату и снова поселились у
свекрови, а летом жили у сестры в Вырице. В это время у нее уже был построен дом.
И вдруг нам необыкновенно повезло. Наш дом на Измайловском проспекте
забрал какой-то институт, а нам дали отдельную трехкомнатную квартиру. Это было в
63-м году, когда мне исполнилось уже 38 лет. Конечно, мы хотели жить отдельно,
своей семьей, но такое счастье нам было не положено. Нам предложили выбор: либо
жить с подселенцами, либо со свекровью. Мы выбрали второе, и несколько лет
прожили со свекровью и ее мужем-пьяницей. Правда, он скоро умер, а со свекровью
мы жили достаточно дружно.
Постепенно в семью пришел достаток. Муж стал машинистом, зарабатывал
неплохо. К работе он относился очень серьезно. Любил выпить, но на работе всегда
был трезвым, и его за это ценили. Мы были сыты, одеты, обуты, Жене дали
образование. Он окончил институт им. Лесгафта, с детства увлекался фехтованием. После
всего пережитого в детстве и в молодости жизнь казалась очень хорошей. Лишнего
ничего себе позволить не могли, дачи, машины не купили. За всю жизнь я только
один раз с мужем и сыном съездила в Крым.
Я работала до 65 лет, получая зарплату и пенсию. Последние 6 лет работала
инкассатором, мы с шофером по ночам ездили на машине, и я собирала деньги с пяти
вокзалов. Работа была опасная, мне даже дали пистолет, но ничего плохого со мной
не произошло и пистолет ни разу не потребовался. А вот шофера моего, хорошего
парня, который продолжал ездить по ночам и после того, как я ушла на пенсию,
убили бандиты. На скопленные деньги я смогла построить небольшой дом на участке
сестры, где сейчас провожу лето.
Умерла свекровь, женился сын, привел к нам в дом невестку Галю, родился
внук. Тогда я ушла на пенсию и стала растить Дениса.
Дети меня радуют. Сын и невестка много работают, но зарабатывают хорошо.
Их жизнь совсем не похожа на мою. Они обменяли нашу квартиру-хрущевку на
хорошую трехкомнатную квартиру. Мне купили однокомнатную квартиру рядом с
ними. Мы там собирались жить с мужем, но он умер прошлым летом, не
дождавшись этой квартиры. Теперь живу рядом с детьми, помогаю им по хозяйству и
все-таки имею свой угол, могу в любое время уйти и не мешать им. Могла ли даже
мечтать об этом в молодости?
Конечно, достаток в семью сына пришел не сразу. Сначала он преподавал
физкультуру в школе, зарабатывал мало, подрабатывал, делая массажи. Невестка Галя
училась на вечернем факультете Финансово-экономического института, работала
экономистом на заводе «Сигнал». Тоже получала мало. Потом сын и его друзья по
128 В. С. Балина
институту организовали торговую фирму, которая постепенно расширялась и начала
приносить доход. Вот уже 10 лет он занимается продажей молока. Галя ушла с
завода, сменила несколько работ, но сейчас уже лет пять работает в одной фирме
главным бухгалтером. Ей приходится далеко ездить на работу, возвращаться с работы
поздно, так что моя помощь им нужна. Зато они красиво одеты, даже ездили
отдыхать за границу, купили машину.
Не только мои дети, но и их друзья, которых я знаю с детства, — они учились
вместе с сыном в школе, — живут хорошо. У всех машины, все хорошо одеты. Не
знаю, чем они занимаются, но все приспособились к новой жизни.
Вот Зюганов говорит, что раньше жили хорошо, а теперь все разорены.
Наверное, не видел он прежней жизни. Я всегда работала ночами, днем была свободна.
Сколько времени я провела в очередях! За мясом стояла, за колбасой, сыром стояла,
чтобы летом купить сыну фруктов, стояла. Помню, какую длиннющую очередь
отстояла я в Доме ленинградской торговли, чтобы купить сыну простой джинсовый
костюм. А теперь смотрю на внука и любуюсь, как он красиво одет. Говорят, что
государство не заботится об инвалидах. Неправда это. Мой муж был инвалидом I
группы, ему отрезали ногу из-за диабета. Года два он мучился, а потом ему дали
специальную коляску, красивую, дорогую, стоит три тысячи рублей, а мы получили
ее бесплатно. Жаль только, что пользовался он ею недолго.
Я всегда зарабатывала немного, ушла с пенсией 90 рублей, причем, чтобы
получить пенсию повыше, чем мне полагалась, я некоторое время работала без отдыха и
выходных каждую ночь. Сейчас живу на пенсию, у детей ничего не беру. Они
молодые, им много надо. Говорят, что пенсия маленькая, но мне после той нужды,
которую я испытала в молодости, жизнь на эту пенсию не кажется очень уж трудной.
Тем более, есть надежда, что ее снова повысят.
КЛАССИЧЕСКИЕ СЮЖЕТЫ
ВЯЧЕСЛАВ ВС. ИВАНОВ
ЕЩЕ РАЗ ОБ «УЕДИНЕННОМ ДОМИКЕ
НА ВАСИЛЬЕВСКОМ» ПУШКИНА
Во второй половине 1827 г. или в первые месяцы 1828 г. Пушкин рассказывает
«сказку» или новеллу об «Уединенном домике на Васильевском» в салоне
Карамзиных. Это был не первый раз, когда он подобным вымыслом занимал светское
общество: по воспоминаниям Керн, она слышала устный пушкинский рассказ на эту тему
в Тригорском в 1825 г. В салоне Карамзиных среди слушателей был хороший
знакомый Пушкина и его союзник по журнально-издательским делам В. П. Титов, один из
любомудров, «архивных юношей», с которыми Пушкин (пусть ненадолго)
сближается после возвращения из ссылки. Титов, в то время увлекавшийся немецкими
романтиками, их переводивший и им подражавший в собственных прозаических
опытах, испытал сильнейшее волнение от слышанного.
Под впечатлением пушкинского рассказа он не спал целую ночь. Несколько
позднее он его записал и показал свою запись Пушкину, к которому он для этого
ходил в гостиницу Демута (или Демутов трактир), где Пушкин жил в 1827—1828 гг.
Пушкин позднее назовет «убийственной» память Титова (изображенного им в
позднем отрывке «Гости съезжались на дачу» под именем Вершнева). По-видимому,
основная канва рассказа Титовым была передана достаточно точно. Некоторые
места в титовской рукописи Пушкин исправил и разрешил ее печатать. Титов
опубликовал свой текст в «Северных цветах на 1829 год» под заглавием «Уединенный домик
на Васильевском» за подписью «Тит Космократов». Первая часть псевдонима
прозрачно намекает на фамилию автора, а вторая его половина (буквально: Мироправов
или Мировладов) представляет собой «греческую перифразу ... или анаграмму»
имени Владимира Титова, как пояснял помощник редактора «Северных цветов» Сомов в
письме цензору. Но то, что этот псевдоним или «псевдографическое имя»
относилось одновременно и к Пушкину, было в начале 1830-х годов в заключении известно
Кюхельбекеру, близко знавшему обоих соавторов текста. Тайна пушкинского
соавторства или авторства для широкой публики открылась, однако, лишь в начале
следующего века, когда было напечатано удостоверявшее его письмо Титова,
написанное им в старости — в 1879 г. (через 50 лет после первого издания рассказа). В
письме сообщается, что в рассказе Космократова была сохранена вся принадлежащая
Пушкину главная нить повествования и, в частности, его фантастическая часть. В
своем письме Титов свидетельствует, что «вся эта чертовщина» — продукт
воображения Пушкина.
После публикации письма Титова рассказ был не раз переиздан как пушкинский
и в 1910—1920-х годах, когда он оказался созвучен вкусам и настроениям
символистской и постсимволистской эпохи, привлек внимание писателей (прежде всего
Владислава Ходасевича) и пушкинистов. Раскрытие выдающимся пушкиноведом
Ю. Г. Оксманом плана ненаписанной маленькой трагедии «Влюбленный бес»
позволило установить связь двух лишь частично известных пушкинских замыслов. Затем,
по мере официальной советской канонизации Пушкина, рассказ исчезает из
пушкинских и пушкиноведческих изданий. Его продолжают читать интеллигенты, но
уже как своеобразное подобие пушкинского самиздата. Из дневников крупнейшего
© Вячеслав Вс. Иванов, 2001
5 Звезда №6
130 Вячеслав Вс. Иванов
математика акад. А. Н. Колмогорова (позднее внесшего вклад в изучение
пушкинских ритмов статистическими методами) известно, что «рассказ Пушкина,
записанный Титовым», входил в число немногих классических сочинений, избранных
ученым для регулярных чтений в домашнем кругу в 1943 г.1 Рассказ заново переходит в
стихию той полуофициальной устной литературы для избранных, к которой он
принадлежал до титовской публикации.
В пушкинское собрание, редактируемое Б. В. Томашевским, и в сочинения
многих пушкинистов и писателей (в первую очередь Анны Ахматовой) рассказ Кос-
мократова возвращается уже во времена первых реформ после смерти Сталина.
Т. Г. Цявловская находит следы не дошедшего до нас замысла «Влюбленного беса» в
пушкинских рисунках. В серии книг и статей, напечатанных в последние 15 лет в
США и в Германии, Р. Шульц изучает его на широком сравнительном фоне.
Внимание к нему в мировом пушкиноведении не ослабевает.
Хотя существует уже целая литература вокруг «Уединенного домика» и с ним
связанного плана «Влюбленного беса» Пушкина, я попробовал еще раз вернуться к
этой теме. Ниже я коротко попытаюсь рассказать о том, к чему многих
исследователей и меня самого привели длившиеся на протяжении всего XX столетия
разыскания вокруг этого не дошедшего до нас полностью замысла2.
1
Для восстановления исходного текста рассказа едва ли не основное значение
имеет сопоставление его со всем известным корпусом произведений Пушкина.
Пушкиноведение потому может судить о ненаписанном произведении, что достаточно полно
изучило остальные до нас дошедшие сочинения. Поэтому задача реконструкции
выполнима в той мере, в какой уловлены характерные черты этих произведений.
По отношению к титовской записи пушкинского рассказа целую программу его
возможных сближений с другими (преимущественно или исключительно позднее
написанными) пушкинскими текстами предложил Ходасевич в замечательной
статье, написанной вскоре после того, как стала известной история этого рассказа,
Статья, о которой идет речь, не была единственным его опытом в той области, которую
смело сейчас можно назвать структурным сравнением, произведений одного автора
с целью обнаружения в них общего инварианта. Достаточно напомнить о настоящем
его шедевре, которым была статья, установившая внутреннее тождество основной
схемы всех романов Андрея Белого начиная с «Петербурга». Но и на фоне таких
достижений статья о петербургских повестях Пушкина, впервые опубликованная в
1915 г. в «Аполлоне», представляет собой выдающееся открытие.
Ходасевичу первому удалось обнаружить глубокое сходство между рассказом
Тита Космократова и тремя другими произведениями, проникнутыми тем же
«петербургским воздухом» (мы бы теперь сказали вслед за В. Н. Топоровым:
относящимися к тому же «петербургскому тексту»): «Домиком в Коломне», «Медным
всадником» и «Пиковой дамой». Ходасевич выяснил первостепенную роль пушкинского
рассказа в создании темы инфернального (или демонического, бесовского)
фантастического Петербурга, к которой недавно вновь обратились исследователи.
Судьбы трех старушек с тремя дочерьми, рассказанные в «Уединенном домике»,
«Домике в Коломне» (представляющем смеховую пародию на первый
романтический рассказ) и «Медном всаднике», сходны, как похожи друг на друга и домики, в
которых они живут. Начало рассказа о старушке и ее дочери в «Домике в Коломне»
текстуально совпадает с соответствующей частью «Уединенного домика на
Васильевском»3:
Старушка-мать, бывало,
...днем... чулок вязала,
А вечером за маленьким столом
Раскладывала карты и гадала.
Из особенно примечательных соответствий между «Пиковой дамой» и титов-
ским рассказом можно указать на то, что демонический герой — Германн или
Варфоломей — чуждается обрядов православной церкви.
Наиболее существенным открытием (всю значимость которого сам Ходасевич
тогда не мог оценить) было обнаружение им сходства места, где находится
уединенный домик, и ландшафта местности, где жила Параша, в «Медном всаднике»4. Эту
мысль, много позднее повторенную Б. В. Томашевским, развила Ахматова,
привлекшая в качестве параллелей и еще некоторые места из «Медного всадника» и таких
Еще раз об «Уединенном домике на Васильевском» Пушкина 131
поздних сочинений поэта, как отрывок «Когда порой воспоминанья». Она высказала
гипотезу, по которой все они, начиная с вступления к титовскому рассказу,
описывают место, где могла находиться разыскиваемая Пушкиным могила пяти повешенных
декабристов5. В настоящее время благодаря сопоставлению с документальным
материалом гипотезу Ахматовой можно считать доказанной6. Из этого следует несколько
весьма существенных выводов, касающихся напечатанного Титовым текста7.
Оказывается, что его начало представляет собой довольно точное описание дороги, по
которой, разыскивая могилу, несколько (а то и много ) раз ходил Пушкин. Титов этого
пути не знал и едва ли мог запомнить все подробности со слуха. Между тем именно
им Пушкин (а потом и такие немногочисленные посвященные в тайну читатели, как
давний знакомец архивных юношей Кюхельбекер, едва ли не из-за этой стороны
рассказа увлекшийся псевдонимом Космократова) должен был придавать особое
значение. Поскольку, по словам Титова, Пушкин правил его запись, он безусловно
особенно тщательно проверил и исправил (а то и частями переписал заново)
вступление, описывающее дорогу к могиле казненных декабристов8. В соответствии с этим, а
также и со стилистическими наблюдениями Виноградова9, Пушкину безусловно
должно принадлежать следующее вступление к рассказу, напечатанному Титовым
(скорее всего, пушкинское перо не раз проходилось по его черновому варианту):
«Кому случалось гулять кругом всего Васильевского острова, тот, без сомнения,
заметил, что разные концы его весьма мало похожи друг на друга. Возьмите южный
берег, уставленный пышным рядом каменных огромных строений, и северную
сторону, которая глядит на Петровский остров и вдается длинною косою в сонные воды
залива. По мере приближения к этой оконечности каменные здания, редея,
уступают место деревянным хижинам, между сими хижинами проглядывают пустыри;
наконец строение вовсе исчезает, и вы идете мимо ряда просторных огородов,
который по левую сторону замыкается рощами; он приводит вас к последней
возвышенности, украшенной одним или двумя сиротливыми домами и несколькими деревьями;
ров, заросший высокой крапивой и репейником, отделяет возвышенность от вала,
служащего оплотом от разлитии; а дальше лежит луг, вязкий, как болото,
составляющее взморье. И летом печальны сии места пустынные, а еще более зимою, когда и
луг, и море, и бор, осеняющий противоположные берега Петровского острова, все
погребено в густые сугробы, как будто в могилу».
Согласно недавно предложенному раскрытию этого описания, дорога проходит
мимо Смоленского немецкого кладбища. Поэтому к текстам, ранее в данной связи
сопоставленным Ахматовой, кажется возможным прибавить и позднее
стихотворение Пушкина, которое описывает загородное кладбище в болотистой местности, по
описанию сходное с этим лютеранским:
Когда за городом задумчив я брожу
И на публичное кладбище захожу —
Решетки, столбики, нарядные гробницы,
Под коими гниют все мертвецы столицы,
В болоте кое-как стесненные кругом...
Не ограничиваясь петербургскими повестями Пушкина, в финале своей статьи
Ходасевич обратил внимание и на их структурные и тематические переклички
также с «Каменным гостем», герой которого упомянут в сравнении в «Уединенном
домике», и с «Гробовщиком», рассмотренным как пародия на сочинение о Дон Жуане.
В «Гробовщике» и «Уединенном домике» совпадает немаловажная деталь —
калитка. В сновидении Прохорова калитка связывается с первым явлением призраков.
В «Уединенном домике» в нее уходит загадочный посетитель, помешавший
интимному общению Павла с графиней.
Для интерпретации замысла «Влюбленного беса» и в особенности рисунков к
нему кажется особенно плодотворным сближение со сном Прохорова в
«Гробовщике»10. В сновидении в «Гробовщике» содержится расшифровка символа «маленького
скелета», который можно видеть на раннем рисунке «дебоша» с сидящим чертом,
где Цявловская предположила графическую параллель к замыслу «Влюбленного
беса». Сабля на боку скелета на этом пушкинском рисунке предполагает военного; в
«Гробовщике» скелет аттестует себя сержантом, правда отставным. Протянутая рука
маленького скелета на рисунке соответствует попытке скелета обнять гробовщика.
Замечательно то, что этот скелет возникает снова в графике Пушкина — в
автоиллюстрации к «Гробовщику». На ней скелет, на котором болтается одежда, обут в
ботфорты (ни их, ни одежды, обрывки которой упомянуты в тексте рассказа, нет на
раннем рисунке), и он изображен не в профиль (как в раннем рисунке), а в фас.
Обе его руки протянуты для объятий, он улыбается, как оскалены челюсти извозчи-
132 Вячеслав Вс, Иванов
ка в «Уединенном домике». Ответный удар гробовщика, в новелле после этого
теряющего сознание, близок к попытке Павла сразиться с извозчиком-скелетом в титов-
ском рассказе, где герой тоже падает в обморок. Но в «Гробовщике» сновидением,
мотивируется фантастика, в «Уединенном домике» отнесенная к яви.
В последнем сражение происходит с возницей. Бесовское изображение возницы
на погребальных дрогах возникает еще на одной автоиллюстрации к «Гробовщику»,
к которой найдены параллели в других фантастических рисунках Пушкина,
изображающих бесов в позах, подобных принятой возницей на этой автоиллюстрации.
Связь возницы с нечистой силой проходит сквозь разные периоды развития
разбираемых сюжетов. На иллюстрации к «Гробовщику» он везет на кладбище или на тот
свет, в «Уединенном домике» на его санях нет обозначений земных мест, а есть
только апокалиптическое число 666.
Этот возница соединяет рассказ, слышанный сперва Керн, а потом Титовым, с
планом. «Влюбленного беса». Из немногих подробностей, сообщаемых Керн, она
запомнила, что в пушкинской «сказке» Черт (а не противопоставленный ему молодой
человек — Павел, как в записи Титова) ездил на извозчике. Езда на извозчике
упомянута в плане «Влюбленного беса» после указания времени — ночь — и перед
ключевым событием — ссорой молодого человека с Влюбленным бесом (в записи
Титова порядок изложения обратный). Эта ссора, как и езда молодого человека на
извозчике составляют кульминационные пункты «Уединенного домика на Васильевском».
Из поэтических произведений Пушкина, которые представляются бесспорными
параллелями к записи Титова, прежде всего надо обратить внимание на «луну в духе
Жуковского», возникающую в стихотворении «Бесы» (и в «Зимней дороге», тесную
связь которой с «Бесами» заметила Цветаева), в ситуации, где возница (ямщик) бесу,
не тождествен, но с пути он сбивается по вине беса. Описание роя бесов в
стихотворении тождественно пушкинским рисункам поздних лет и могло бы помочь в
дешифровке этих символов, становящихся почти иероглифами (и оттого весьма
трудных для понимания в связи с конкретными сюжетами). Из совпадений
стихотворения «Бесы» с «Уединенным домиком» на словесном уровне стоит отметить
восклицание «Что делать ...!» в речи ямщика, отвечающего своему седоку — автору
стихов, когда они заблудились средь неведомых равнин.
В рассказе такой же вопрос (тождественный и вопросу в песне из «Пира во
время чумы») задает себе герой, заблудившийся и оказавшийся на неведомом
перекрестке, перед тем, как он видит сани с извозчиком, который позднее показывает
ему свое бесовское лицо — череп.
По вероятной гипотезе Т. Г. Цявловской, в крут стихов, относящихся к этой
«адской» или «бесовской» тематике, входит несколько фрагментов произведений,
только начатых, или не доведенных до конца, или утраченных. Отдельными деталями эти
стихи напоминают титовский текст: так, в них упоминаются гости (званые на бал к
сатане; в рассказе гости графини — переодетые черти), слышится хохот сатаны, как
и в рассказе в конце эпизода с извозчиком и в другом месте, где Варфоломей смеет-.
ся «адским смехом». Может быть, сродни образам стихов и раздувавший огонь
сатана, «образина» которого будто бы привиделась полицейскому капралу11, когда в
конце рассказа горел домик на Васильевском острове и сатана как бы с потолка
свалился (в стихах он готов «как бы с неба пасть» — явный каламбур по отношению к
падшему ангелу). «Обер-капрал» упоминается и в набросках к «адской» поэме (или
драме в стихах). Но действие в стихах относится к аду и адской вечности, и в этом
отношении они отличаются от вполне земного хронотопа плана «Влюбленного беса»
и развивающего тот же замысел «Уединенного домика». Кажется возможным
установить связь чертей, которые в рассказе Тита Космократова, переодевшись в
странные светские костюмы (высокие парики и шаровары огромной ширины) и не
снимая перчаток, играют в карты и понтируют сотнями душ12, и стихотворного отрывка
(из так называемых «Набросков к замыслу (драме) о Фаусте» или из «адской поэмы»
по Венгерову), где черти играют в карты со смертью-шулером (П 1, 382). Но здесь
же нельзя не заметить pi разницы: в титовской новелле черти (притом
замаскированные, хотя и не до конца) играли в карты (тоже нечестно) в петербургском знатном
доме за несколько десятков лет до момента рассказывания, а в стихах это для них
способ скоротать вечность в аду. В стихотворных текстах этого рода Пушкин
больше тяготел к изображению чертей в их адской стихии,13 тогда как в прозаическом
рассказе или в предполагавшейся маленькой трагедии его больше занимало
вмешательство чертей в человеческую жизнь.
Кроме произведений, написанных, как вышеназванные, после «Уединенного
домика» и вобравших в себя часть этого замысла, в недавнее время с первоначальным
планом и «адскими» фрагментами и рисунками были сопоставлены и некоторые из
более ранних сочинений14.
Еще раз об «Уединенном домике на Васильевском» Пушкина 133
Они или относятся, как «Гавриилиада», к мифологическому библейскому
хронотопу ранних поэтических фрагментов, или принадлежат к вариантам ранней версии,
где два героя соотнесены с двумя сестрами, как в фабуле и сюжете «Онегина». Эти
реконструкции позволили выяснить этапы развития сюжета, связанного с
занимавшими Лотмана антагонистическими парами персонажей в творчестве Пушкина. В
позднейших вариантах текста психологический контраст двух сестер сменяется
противопоставлением героини из «среднего класса» и графини в духе ориентации на
изображение социальных различий, присущей и другим петербургским повестям,
прежде всего «Пиковой даме».
Один из возможных ответов на вопрос о том, что сохранил и что мог добавить
Титов к сюжету пушкинского устного рассказа, может состоять в использовании
накопившихся за время, прошедшее после обнаружения текста, параллелей к нему в
пушкинском корпусе произведений (частично намеченных выше), в предполагаемых
его интертекстуальных связях (в той мере, в какой они относятся не к немецким
романтикам, которых Титов знал лучше Пушкина) и в жизни Пушкина. Можно
полагать, что все черты, повторенные в последующих сочинениях поэта или им
заимствованные из недавно открытых литературных или жизненных источников, должны
были присутствовать и в первоначальном устном прообразе титовского рассказа.
Напротив, все то, что не имеет таких параллелей, могло бы (хотя и необязательно)
относиться в вставкам в первоначальный текст, на которые решился Титов.
Посмотрим с этой точки зрения на сюжет титовской записи, разбив ее на
смысловые части:
1. Описание местности на севере Васильевского острова. Открытие
автобиографического смысла этой картины дороги к месту захоронения повешенных
декабристов не позволяет сомневаться в том, что эта часть безусловно принадлежит
Пушкину. Она превращает весь рассказ в реквием, где повторяющиеся символы смерти
(как череп возницы) выглядят особенно зловеще.
2. Сведения об истории родителей Веры — «взяточника и ведьмы». Судя по
наличию интертекстуальных15 и (или?) жизненных16 параллелей, основа этого очерка
была в устном рассказе Пушкина. Такое предположение поддерживается
значительным числом лексических совпадений с пушкинскими текстами. В частности, по
отношению к отцу Веры употреблено выражение «дальних замыслов», в «Борисе
Годунове» скорее всего восходящее к книге Шафирова о войне Петра с Карлом XII
(Пушкин мог ее перечитывать, когда писал «Полтаву»).
3. Жизнь Павла и Варфоломея, характер их отношений. Эта часть
повествования — центральная для всего сюжета и уже была в первоначальном плане
«Влюбленного беса».
4. Сцена утром, когда Павел, собравшийся было пойти к Вере и ее матери,
случайно сталкивается у своего дома с Варфоломеем. Напряженный разговор между
ними, в конце которого Варфоломей добивается согласия Павла на то, чтобы они
пошли к обитательницам домика вместе. Сцена имеет параллель в «Онегине», но для
вспомогательного эпизода по сравнению с тем, что мы знаем у Пушкина, явно
растянута.
5. Первое знакомство Варфоломея со старушкой и ее дочерью. Варфоломей
обнаруживает свои удивительные свойства, гадая матери Веры по картам. Как вся
тематика, связанная с картами, эпизод принадлежит к основе пушкинского повествования.
6. Характеристика того, как складывались дальше отношения двух приятелей с
жительницами домика. Самостоятельного значения для рассказа эта часть не имеет.
7. Варфоломей объясняет Павлу, почему тому нужно познакомиться с графиней.
Разговор не содержит особенных черт собеседников.
8. Первое впечатление Павла от дома графини и ее гостей. По позднейшему
свидетельству Титова, принадлежит Пушкину.
9. Павел подслушивает оскорбительный для него разговор графини с «косоногим»
гостем. Он решает порвать с графиней. По причинам биографического характера этот
фрагмент мог бы быть пушкинским. Ахматова думала, что он отражает реальный
факт его биографии, известный из других источников (записка с вызовом Лагренэ).
10. Перемены в жизни в домике и в отношении Веры к Павлу. Вспомогательное
описание.
11. Объяснение и столкновение Павла с Варфоломеем. Ключевой эпизод. В
пушкинский текст входил, в частности, заключительный возглас Варфоломея: «Потише,
молодой человек, ты не со своим братом связался».
134 Вячеслав Вс. Иванов
12. Отчаяние и метания Павла по Петербургу, Отрывок по биографическим
причинам принадлежит Пушкину, так как описываются состояния, у него бывавшие.
13. Павел получает записку графини и идет к ней. Вспомогательная часть с
изложением эмоций Павла в ключе, не напоминающем стилистику Пушкина.
14—15. Описание диванной и объяснение графини с Павлом. Этот текст принад*
лежит (хотя бы в начальной части) Пушкину. Он в то время посвящает стихи и
рисунок Закревской17, описание дома которой (в сопоставлении с поэтической
картиной в «Бале» Баратынского) Ахматова нашла в «Уединенном домике». Опираясь на
эту гипотезу, можно было бы предположить, что соответствующее место «Уединен*
ного домика» едва ли могло принадлежать Титову, потому что только Пушкин (как и
Баратынский) был вхож к Закревской и помнил подробности устройства ее дома.
Соответственно, следующее место титовской записи либо заново было
отредактировано Пушкиным, либо было максимально точно воссоздано с сохранением
большинства (если не всех) особенностей пушкинского устного текста:
«Но не в одной гостиной, — продолжает графиня, — есть НОВДе уборы18», •** ц,
вставая с кресел: «Не хотите ли, — говорит она, — заглянуть в диванную; ШйМ раз*
вешаны привезенные недавно гобелены отличного рисунка», Павел с поклоном Щ$Щ
за ней. Неизъяснимым чувством забилось его сердце, когда он вошел в эту очарован*
ную комнату. Это была вместе зимняя оранжерея и диванная, MupmOBkW дещвья,
расставленные вдоль стен, укрощали яркость света канделябров, который, оставляя
роскошные диваны в тени за деревьями, тихо разливался на гобеленовые обои, гд§ g
лицах являлись, внушая сладострастие, подвиги любви богов баснословных. Прртиэ
анфилады <комнат> стояло трюмо, а возле него на стене похищение Европы •**•
доказательство власти красоты хоть из кого сделать скотину. У этого трюмо начиш@т-
ся роковое объяснение».
Ахматова считала, что и текст этого объяснения, по своему слогу отличающийся
от той прозы, стиль которой она вслед за Виноградовым приписывала Титову,
должен принадлежать самому Пушкину. Согласно ее предположению, к пушкинскому
тексту хотя бы по содержанию, если не по стилю, отчасти, вероятно, измененному
Титовым, следовало бы отнести и следующий отрывок рассказа:
«Всякому просвещенному известно, что разговор любящих всегда есть самая
жестокая амплификация. Графиня уверяла, что насмешки ее над дурным французским
выговором относились не к Павлу, а к одному его соименнику, что она долго не MQT^
ла понять причины его отсутствия, что, наконец, Варфоломей ее наставил, и
прочее, и прочее. Павел, хотя ему казались странными сведения Варфоломея В таком
деле, о котором никто ему не сказывал, и роль миротворца, которую он принял на
себя при этом случае, поверил, разумеется, всему; однако упорно притворялся, что
ничему не верит19. «Какого же еще доказательства хотите вы?» — спросила
наконец графиня с нежным нетерпением. Павел, как вежливый юноша, в ответ
поцеловал жарко ее руку; она упрямилась, робела, спешила к гостям; он становился на
колени и, крепко держа руки ее, грозил, что не выпустит, да к этому вприбарок сцю ще
минуту застрелится. Сия тактика имела вожделенный успех •*— и тихое, дрожащее
рукопожатие, с тихим шепотом: «завтра в П часов ночи, на заднее крыльцо», громче
пороха и пушек возвестили счастливому Павлу торжество его», По стилистическим
характеристикам можно предположить, что пушкинский текст обрамлен вставкэдш,
сделанными Титовым. Возможно, что Пушкин в самом деле описал объяснение
бывшее у него с одной из светских дам.
16. Спор игроков, Пушкинский текст.
17. Сны Павла. Решительное отличие от снов других пушкинских героев
(Татьяны, гробовщика) заставляет признать весь эпизод вставкой Титова.
18. Таинственный пришелец трижды мешает свиданию Павла с графиней.
Основа эпизода должна принадлежать Пушкину. Тройственность появления незнакомца
сопоставима с тем, как не сразу гробовщик в своем сне распознает пришедших к
нему гостей с того света.
19. Павел бежит по Петербургу вдогонку за неизвестным. Он заблудился. Сцена
с извозчиком. Повторяется тот же возглас, обращенный к Павлу. Ключевой эпизод,
20. Рассказ служанки о последней болезни старухи.
21. Последнее объяснение Веры с Варфоломеем.
22. Описание пожара и явления сатаны полицейскому капралу. Пушкинский
текст, см. выше о перекличке со стихами.
23. Смерть Веры и отъезд Павла, его безумие. Вероятны вставки Титова.
24. Ярость Павла при виде высокого белокурого человека. Текст Пушкина20.
Кажется вероятным, что большая часть описаний и основных динамических
сцен принадлежит Пушкину, тогда как Титов распространял эти сцены и добавлял
вспомогательные части, подобные снам Павла. Титов мог внести тот несколько от-
Еще раз об «Уединенном домике на Васильевском» Пушкина 135
личный от пушкинского тон серьезного демонического повествования, который был
присущ увлекавшим его немецким романтикам (например, в описании снов Павла
или магического воздействия Варфоломея на Верину мать).
Сочиненным Титовым привеском к рассказу может быть пересказанная
старухой-служанкой долгая история последних часов матери Веры21. Обращает на себя
внимание растянутость всей последней части повествования, следующей за
эпизодом с извозчиком. Назидательная набожность Веры, ее настойчивое желание
позвать к матери священника и ее столкновение с Варфоломеем лишены
напряженности предшествующего рассказа (но при этом отказ Варфоломея от «пустого» обряда
венчания, как и его чуждость православной церкви, по интертекстуальным
соображениям должен был входить в исходное ядро пушкинского повествования). Мать
Веры оказывается в финале в руках нечистой силы. Эта концовка, как и пожар,
испепеляющий ее дом вместе с трупом матери, смерть героини и безумие героя не
подготовлены, а скорее задержаны предшествующим замедленным рассказом. В
пушкинских текстах на сходную тему (например, в конце стихотворения
«Легенда» — «Жил на свете рыцарь бедный») борьба за душу умершего изложена куда
динамичней и с юмором, который во всей этой сцене титовского рассказа начисто
отсутствует. Но пока нет достаточных оснований утверждать, что подробности этого
нарочито тягучего изложения событий, стоящих вне главной нити сюжета,
принадлежат одному Титову.
В записи Титова можно видеть отражение живой устной речи Пушкина22.
Необходимо, однако, иметь в виду, что записывается рассказ, наговоренный по-русски, в
салоне, где обычным языком общения оставался французский. И по условиям
произнесения, и по самому характеру рассказа это была речь стилизованная, возможно,
с уклоном в архаизацию (рассказчик в конце ссылается на устное предание
давностью в несколько десятков лет, которое слышал он от людей среднего сословия; не
их ли речь передает он такими оборотами, как «ну молоть околесную», где уже
слышится сказовый голос рассказчика из «Повестей Белкина»). Контрастное
сопоставление с последующими оригинальными прозаическими сочинениями Титова — Тита
Космократова позволяет выделить переданные в публикации салонного рассказа
особенности иронически-пародийного стиля Пушкина (их меньше в тех
заключительных частях, которые выше по другим причинам отнесены к возможным вставкам
Титова).
Но даже если Титов в отдельных частях своей записи и приближался к слогу
Пушкина-рассказчика, из этого еще совсем не следует, что это помогает понять, как
сам Пушкин написал бы этот прозаический или (скорее всего, планировавшийся им
в будущем) драматический текст. Для ответа на этот вопрос больше дали бы выводы
о стиле пушкинских текстов соответствующих жанров. В этом смысле общее
негативное заключение Виноградова оправдано, но не потому, что Титов не передал
пушкинской речи. То, что он записал, не было самим Пушкиным предназначено для
публикации.
Титовская запись нужна прежде всего не непосредственно для восстановления
стилистического и словесного уровней задуманного Пушкиным литературного
произведения, а для реконструкции его салонного рассказа,
Следующим же этапом может быть восстановление пушкинского повествования
как факта устной литературы. Для реконструкции возможного (но так и не
осуществившегося) прозаического письменного сочинения Пушкина эта задача оказывается
подсобной. Пушкин как салонный повествователь соединяет в себе писателя со
светским человеком. Восстановление вероятного текста его литературного
сочинения предполагает возможность разделения двух этих ипостасей. Иными словами,
«устное творчество для тесного кружка»23, след которого Ю. М. Лотман в
специальной работе искал в записи Титова, отличалось самой установкой от литературы
письменной. Для проникновения в то, как мог сложиться первый вариант устного
рассказа на тему «Влюбленного беса», который в Тригорском слушала Керн, важно
понять воссозданную недавними блистательными изысканиями Л. И. Вольперт24
атмосферу всеобщей игры, в которой Пушкин участвовал вместе с Керн и другими
гостями и постоянными обитателями Тригорского. Эти светские развлечения не
ограничивались устным общением только, в них вовлекалась и переписка, и
воспроизведение в игре и совместное чтение книг, где отмечались места, значимые для
другого участника или участницы подобных забав, иногда нешуточных. В том же
ряду, что и рассказанная Пушкиным «сказка» о Влюбленном бесе, стоит другой опи-
136 Вячеслав Вс. Иванов
санный в мемуарах Керн случай, когда он принес для чтения и рассмотрения всем
обществом свою рабочую тетрадь с рукописями и рисунками «ножек и голов».
Чтение пушкинской поэмы самим автором входило в тот же крут литературных
увеселений, но последний был шире собственно литературы. Не исключено, что в салоне
Карамзиных (по другим версиям — у Дельвига) несколькими годами спустя Пушкин
пробовал восстановить похожую на Тригорское атмосферу (что несколько позднее
ему удалось ненадолго при общении с сестрами Ушаковыми, когда в альбоме снова
мелькают «бесовские» рисунки, иногда явно ориентированные на совместное их
разглядывание вместе с собеседницами).
В поздней своей прозе Пушкин описывает писателей и литераторов (в том числе
и Титова-Вершнева, и себя самого) в светском обществе. Пушкина занимали такие
персонажи, как Калиостро или Томский из его «Пиковой дамы», именно как
искусные рассказчики. В их ряду оказывается и Пушкин как рассказчик в поздних своих
прозаических сочинениях23; с этим можно сравнить его интерес к поэтической
импровизации (как у Мицкевича26), в особенности сказавшийся в «Египетских ночах».
Но если бы Пушкин (а не Титов) писал свой прозаический текст, он не предложил
бы запись собственной устной речи, а, скорее всего, стилизовал бы свой рассказ, в
значительно большей мере прибегая к присущим его прозе способам пародии и
иронического обыгрывания романтической фантастики. Вместо салонного рассказчика
из высшего сословия, частично стилизующего свой рассказ в духе речи человека
среднего класса, выступил бы этот последний, и его голос определил бы тон всего
прозаического повествования. Можно задаться вопросом: существует ли инвариант,
который объединяет словесный устный текст и сказовый письменный текст
реконструируемого рассказа? Их общий план мог совпадать, но они различались бы
характером словесного наполнения, интонацией, синтаксисом, стилем.
Если же пытаться восстановить возможный сюжет и стиль маленькой трагедии
или драмы на ту же тему, о которой позволяет догадываться список драматических
замыслов Пушкина27, он, вероятно, должен был радикально отличаться от титовско-
го рассказа29, хотя схема фабулы осталась бы той же. Как это характерно и для
других произведений этого жанра, в основе сюжета лежало бы антагонистическое и /
или оксюморонное противоположение Влюбленного беса и молодого человека,
демонического персонажа и невинной девушки, в которую он влюблен29. Скорее
всего, главным героем оказался бы сам Влюбленный бес, стихотворные монологи
которого (в 5-стопном ямбе) и (возможно) диалоги с героиней (сходящей с ума от любви
к нему, во всяком случае согласно первой версии плана) и с его незадачливым
молодым приятелем составили бы основную часть короткой пьесы. Выявленные
Виноградовым стилистические особенности диалогизированных монологов Варфоломея в
титовской записи могли бы помочь составить отдаленное представление об этой
стороне построения предполагаемой маленькой трагедии. Из повторяющихся в титов-
ском рассказе реплик в речь главного героя маленькой трагедии могла бы войти
обращенная к молодому человеку (и в записи Титова от Варфоломея переходящая к
другому воплощению нечистой силы — извозчику), при инверсии становящаяся
ямбической, фраза, произносимая при столкновении героев:
Не со своим связался братом (ты)30.
Как и в других маленьких трагедиях, в центре повествования —
всепоглощающая страсть, проявления которой у Варфоломея пугают Веру в финале титовского
рассказа, и столь же необоримая ревность, заставляющая Павла в отчаянии
блуждать по зимнему Петербургу, где только лед на Неве не дает ему утопиться. К не
дошедшему до нас (и, скорее всего, ненаписанному) прозаическому прототипу
титовского рассказа приложимо предложенное Ахматовой по другому поводу
определение «маленькая трагедия в прозе»31.
При всем расцвете интертекстуальных литературоведческих исследований в
конце XX в. и при всем обилии возможностей, открываемых в этом отношении
творчеством Пушкина, его «Влюбленный бес» и «Уединенный домик» Тита Космокра-
това побивают все рекорды.
Как предположил еще Оксман, заглавие указывает на связь с сочинением Казо-
та «Le diable amoureux», которое и в русском переводе конца XVIII в., и в составе
иллюстрированного издания сочинений Казота находилось в библиотеке Пушкина и
Еще раз об «Уединенном домике на Васильевском» Пушкина 137
было ему известно достаточно рано. Воздействие его на Пушкина несомненно. Оно
сказалось ив общем замысле, и в целом ряде сюжетных совпадений деталей, выяв^
ленных Шульцем: характер двух живущих разгульной жизнью приятелей, один, из
которых знакомит друга с бесовкой, насильственное разъединение героя с бесовкой
перед самым его соблазнением, поездка героя с нечистой силой, кончающаяся
падением героя, его заболеванием и исчезновением беса, особая религия загадочного
персонажа и его попытки уклониться от венчания, угрызения совести
проснувшегося поутру героя по отношению к старушке, которую он давно не видел и которая
описана как гибнущая (реально — у Пушкина, по преходящему бесовскому
наваждению — у Казота), инсценированный бесовкой праздничный вечер, на котором
гости — переодетые черти; для обоих произведений важны сцены гадания и
карточной игры32. Но бес у Пушкина явлен и в женском облике, ив — главном —
мужском; введена линия Веры, у Казота отсутствующая, и старушка — это ее мать, а не
мать героя. Сменилась (хотя бы частично) социальная среда героя — в духе
петербургских повестей, именно этим решительно отличающихся от сочинения Казота и
от первоначального пушкинского плана. В сцене поездки участвует другое воплощен
ние нечистой силы (череп), тогда как важное для Казота (в том числе и в
иллюстрациях к его книге, которым, как недавно выяснилось, подражал Пушкин) и его
почитателей от Бодлера до Аполлинера представление дьявола уродливым экзотическим
животным (верблюдом), имеющее оккультные корни, отсутствует у Пушкина,
остающегося в мире живых или мертвых людей или бесов, принимающих их образ. У
Пушкина (в этом уже предвосхищающего фантастический реализм Достоевского и
Булгакова) сверхъестественное полуприкрыто и сопряжено с приметами
повседневности, тогда как у Казота оно является в чистом виде.
В последнее время появилось значительное число исследований, проясняющих
истоки фантастики, мистицизма и эзотерической (в том числе и масонской, а также
оккультной и, в частности, кабалистической по своим корням) символики Казота,
противостоявшего идеологии Просвещения. В свете установления глубоких и
бесспорных связей рассматриваемого пушкинского замысла с сочинением Казота
возникает ряд соответствующих проблем и в отношении Пушкина: в какой мере и ему
оказывался близок пафос полемики Казота с Просвещением? Насколько в символике
(черепа и других им использовавшихся и не всегда еще истолкованных знаков)
сказалось и у Пушкина знакомство с масонской символикой (начиная с кишиневской
масонской ложи)? Был ли интерес к Казоту вызван или подогрет его судьбой, отчасти
напоминавшей участь любимого французского поэта Пушкина Андре Шенье?
Из писателей, испытавших влияние фантастики Казота, на Пушкина и, в
частности, на разбираемый его замысел повлиял Гофман, чьи книги он читал по-французски
(из «адских» сочинений Гофмана в пушкинской библиотеке был «Эликсир сатаны»,
им он увлекался в пору писания «Пиковой дамы», в которой это чувствуется33).
При решении интертекстуальных проблем по отношению к таким бесспорно
повлиявшим на Пушкина писателям, как Казот, возникает затруднение, связанное с
обилием перекрестных воздействий. Казот не только сам влиял на многих, кем
позднее, как Гофманом, заинтересовался Пушкин. У Казота самого было чуть не
бесконечное множество предшественников34. Шульц, обнаруживший наличие перекличек
всего намеченного им (вслед за Ходасевичем и Якобсоном) круга пушкинских
сочинений не только с Казотом, но и с целым рядом написанных задолго до него
античных, средневековых и более поздних западноевропейских произведений, выдвинул
предположение о наличии у них у всех общей основы. Шульц назвал ее «книдским
мифом». Он повествует о том, как сверхъестественная сила разлучила влюбленных
друг в друга мужчину и женщину35. Слабой частью построения Шульца является
попытка построить общую схему, в которую бы укладывались все эти произведения.
За пределами отмеченной уже Лотманом схемы противопоставления и столкновения
двух антагонистических персонажей трудно найти мотивы, которые были бы
общими для всех произведений, так или иначе соотносимых с «Уединенным домиком».
Складывается впечатление, что, если каждое из них порознь связано с одним из
других, с третьим оно может быть связано иными мотивами и т.п. Поэтому, например,
едва ли стоит привлекать якобсоновский мотив оживающей статуи и для описания
схемы рассказа Титова, где «оживает скелет». Однако представляется по
направлению верной попытка обнаружить инвариант, объединяющий все названные
пушкинские тексты и повлиявшие на них или структурно с ними связанные
произведения мировой литературы.
Хотелось бы выяснить, не следует ли искать общую основу столь различных
воплощений одного замысла, как устный рассказ и его запись, план драматического
произведения, фрагменты стихов, рисунки, прризведения на ту же или сходную
138 Вячеслав Вс. Иванов
тему авторов, писавших в разные времена и на разных языках. Само разнообразие
проявлений может помочь выявить некую общую идею, которая не зависит от
частностей ее языкового, словесного или графического выражения.
Шульц настаивает на том, что предложенный им культурно-исторический книд-
ский миф отличен от того представления об оживающей статуе, которое Якобсон
отнес к «персональной мифологии» Пушкина36. Но в таком случае возникает вопрос,
каким образом подобные культурные мифы входят в произведение поэта и определяют
его структуру. Можно было бы думать о понятии архетипа в юнговском смысле, но не
с чисто психологической его интерпретацией, которая позволила бы считать его и
частью глубинной психологии поэта, и поэтической идеей или архетипом в
литературоведческом понимании Фрая и его школы. Напомню, что последователи Юнга
рассматривают антагонистическую пару типа Фауста и Мефистофеля (во многом
параллельных Павлу и Варфоломею титовского рассказа) как героя и его тень37.
К слою образов в широком смысле архетипических в «Уединенном домике» и
«Пиковой даме» можно отнести мотив карточной игры38 и еще более архаического
карточного гадания. В титовском рассказе он возникает дважды, сперва по поводу
игр, в которых участвует демонический персонаж Варфоломей вместе с героем, а
потом в сценах в доме графини И., где в карты, как и в «адских» стихах Пушкина,
играют черти. В работах той предструктуральной школы, которая в 1920—1930-х годах
в России — в тогдашнем Ленинграде — изучала архаические ритуалы и мифы в их
связи с литературой, была показана значимость карточной игры как одного из
эквивалентов древней обрядовой игры в кости. В этих ритуалах прослеживался древний
сюжет, в котором мифологический игрок проигрывал жену, как в «Махабхарате»
Юдхиштхира проигрывает Драупади. Этот последний эпизод, в версиях, основанных
на дравидийских — тамильском и телугу — переводах санскритского текста, лежит
в основе обрядового представления, до сих пор разыгрываемого в Южной Индии и
недавно вновь привлекшего внимание этнологов, заново открывших выводы, больше
полувека назад сделанные Франк-Каменецким и Фрейденберг39. В древней Индии в
кости любили играть и герои, как Наль, и боги, как Шива (Рудра), чьи стрелы
приносят смерть. Он был покровителем игроков и часто играл со своей женой Парвати.
Индийская традиция, простирающаяся на протяжении по меньшей мере трех тысяч
лет от ведийского гимна игроку, возможно имеющего (восточно-)индоевропейские
или (по Пизани) «индо-средиземноморские» истоки, до современных
южноиндийских обрядов, подтверждает одновременно живучесть и архаизм ритуальной и
мифологической символики азартной игры. Южноиндийские мифы и ритуалы,
которые могут продолжать не менее древнюю традицию, археологически
засвидетельствованную в памятниках протоиндийской культуры, указывают на связь игры в кости
и ее числовых характеристик со смертью. В тамильском народном эпосе «История
Старшего брата» братья-близнецы играют в кости с богом Вишну 6 раз, причем
последняя игра сопряжена с их смертью. В эпосе телугу игра в кости младших братьев
предваряет их смерть.
Эпизод с Налем, которому предлагают разыграть в кости Дамаянти, по Франк-Ка-
менецкому, объясняется переработкой того более древнего сюжета, который
отражен в ритуалах и мифах, связанных с Драупади. Описывая роль богини смерти
Кали, внушающей Налю страсть к игре, Фрейденберг делает вывод: «В сущности,
весь сюжетный стержень этой истории состоит из перипетий игры в кости, подобно
тому, как в «Пиковой даме» этот стержень состоит из игры в карты»40. В своей
книге она продолжает эту мысль серией замечательных сопоставлений, объясняемых
структурой «древнего действа жизни и смерти»41, замечая при этом, что «в
средневековых «Плясках смерти» смерть изображалась шулером»42. Тем самым
петербургские повести связываются (вновь подтверждая реконструкцию Цявловской) с теми
пушкинскими «адскими» стихами, где Смерть и черти играют в карты43, причем, как
в средневековых Плясках смерти, Смерть и у Пушкина изображается шулером:
— Что козырь? — Черви. — Мне ходить.
— Я бью. — Нельзя ли погодить?
— Беру. — Кругом нас обыграла.
— Эй, смерть! Ты, право, сплутовала.
— Молчи! Ты глуп и молоденек.
Уж не тебе меня ловить.
Ведь мы играем не из денег,
А только б вечность проводить!44.
Из типологических материалов, подтверждающих универсальность образа
смерти в связи с подобной игрой, можно отметить игру героя Мвипда (Заир) с высшим
божеством огня. Он играет для того, чтобы вызволить с того света отцаг с которым
Хочет помириться. В Тибете совершалась ежегодная церемония, во время которой
жрец, представлявший ламу, играл с царем-демоном, которого изгонял благодаря вы-
игрмшу,
В архаический комплекс представлений, связанных с ритуальной азартной
игрой, как одна из составляющих входит и безумие игроков.
Архетипическим в свете разысканий той же «палеонтологической» школы явЛя-
ётся и символическая роль возницы и повозки в этом действе жизни и смерти.
ДрёйМяй роль ритуальной Повозки отражена в погребальном катафалке. В
«Уединённом домике» и «Гробовщике» очевиден смысл этой архаической образности. Среди
Многочисленных параллелей мифологическому персонажу-вознице едва ли не всего
ййтёреснее древнеиндийский Наль, подтверждающий принадлежность всех
рассматриваемых архетипических символов к одной группе, как и употребление по
отношению к ЁёДийской мифологической женщине-вознице (управляющей колесницей)
оборота, обозначающего удачный ход в игре в кости. Сравнительно-исторические
разыскания Показали, что отраженный в древнеиндийской и кельтской мифологии
конфликт между возницей и героем, которого он везет, восходит к глубокой
(общеиндоевропейской) древности.
В «Уединенном домике» символическая значимость возницы выступает
отчетливо, когда в начале их столкновения он показывает Павлу свой скалящийся череп
(dM. (зб этОМ символе выше). «Череп на гусиной шее» является среди других образов
йёчйСтой Силы во сне Татьяны и был изображен Пушкиным на рисунке, его иллюст-
рМруюЩёМ. Череп не просто как символ смерти, а как знак демонических существ
(rakijasa-) и богов (Шивы), обнаруживается и в древнеиндийской мифологии, рази-
тМйныё типологические параллели к которой находятся в доколумбовской
Центральной Америке (у ацтеков). В современных мексиканских обрядах Дня Мертвых череп
Выступает в качестве маски. Эту роль личины (нечистой силы) можно предполагать
по отношению к извозчику в «Уединенном домике». О личине вместо лица по
поводу Варфоломея думает Вера. Переодевание очевидно по отношению к чертям, вы-
стуйающим в качестве гостей графини.
Весь этот набор архетипических символов явственно указывает на смерть как
основную символическую тему пушкинского рассказа.
Но замечательно то, как эти вечные образы вплетены в трагическую реальность
последекабристской биографии поэта, продуты метелями севера Васильевского ост-
роёа и сопряжены с обстановкой тех петербургских салонов, в одном из которых
Пушкин рассказал эту сказку или почти что (для него) быль.
Сокращения в ссылках на источники
П — Пушкин А. С. Поли. собр. соч. Т. 1—17. М.—Л.: АН СССР. 1937—1949; 1959.
Пушкин 1970 — Пушкин А. С. Поли. собр. соч. в 10-ти т. Л.: Наука. 1970.
Пушкин ПС 1996 — Пушкин А. С. Поли. собр. соч. в 19-ти т. Т. 18
(дополнительный). М.: Воскресенье. 1996.
Литература
Асманн, Я. 1999 Египет. Теология и благочестие ранней цивилизации. М.: При-
сцельс.
Ахматова, А. А. 1990 Соч. в двух томах. Т. 2. Проза и переводы. М.: Панорама.
Бонди, С. М. 1941 Драматургия Пушкина и русская драматургия XIX века. — В
кн. : Пушкин — родоначальник новой русской литературы. М.—Л.
Ботникова, А. Б. 1977 Э.Т.А. Гофман и русская литература (Первая половина XIX
века). К проблеме русско-немецких литературных связей. Воронеж: изд.
Воронежского ун-та.
Виноградов, В. В. 1982 Сюжет о Влюбленном бесе в творчестве Пушкина и в
повести Тита Космократова (В. П. Титова) «Уединенный домик на Васильевском». —
Пушкин. Исследования и материалы. Т. X. Л. : Наука, с. 121—146.
Вольперт, Л. И. 1998 Пушкин в роли Пушкина. М.: Языки русской культуры.
Гроссман, Л. 1923 Искусство анекдота у Пушкина. — Этюды о Пушкине. М.:
Л. Д. Френкель, с. 37—75.
140 Вячеслав Вс. Иванов
Гроссман, Л. 1923а Устная новелла Пушкина. — Там же, с. 77—ИЗ.
Зингер, Л. 1979 Судьба одного устного рассказа. — Вопросы литературы, № 4,
с. 202—228.
Иванов, Вяч. Вс. 2000 Избр. соч. по семиотике и истории культуры. Т. II. Статьи
о русской литературе. М.: Языки русской культуры.
Иезуитова, Р. В. 1995 Рабочая тетрадь Пушкина ПД, № 833 (История
заполнения). — Пушкин. Исследования и материалы. Т. XV. СПб.: Наука, с. 235 — 264.
Кобак, А. В. 1993 Отдельные захоронения. — В кн.: Кобак А. В., Пирютко Ю. М.
Исторические кладбища Петербурга. Справочник-путеводитель. СПб.: из-во
Чернышева, с. 534—549.
Коджак, А. И. 1973 Устная речь Пушкина в записи Титова. — American
Contributions to the Seventh International Congress of Slavists, Warsaw, August 21—27. 1973.
Vol. II. The Hague: Mouton, 1973, pp. 321—338.
Краваль, Л. А. 1997 Рисунки Пушкина как графический дневник. Серия
«Пушкин в XX веке», IV. М.: Наследие.
Левкович, Я. Л. 1995 «Гоноропуло» или «Губернатор». — Временник
Пушкинской комиссии. Вып. 26. СПб.: Наука, с. 212—215.
Лотман, Ю. М. 1995 Пушкин. СПб.: Искусство.
Нёвелев, Г. А. 1998 Пушкин «об 14-м декабря». Реконструкция декабристского
документального текста. СПб.: Технологос.
Осповат, Л. С. 1986 «Влюбленный бес». Замысел и его трансформация в
творчестве Пушкина 1821—1831 гг. — Пушкин. Исследования и материалы. XII, с. 175—199.
Осповат, Л. С. 1995 Каменный гость как опыт диалогизации творческого
сознания.— Пушкин. Исследования и материалы. XV. СПб.: Наука, с. 25—59.
Сурат, И. 3. 1997 Две заметки к рисункам Пушкина. 1. Портрет. — Московский
пушкинист. IV. М: Наследие, с. 278—279.
Франк-Каменецкий, И. Г. 1935 Разлука как метафора смерти в мифе и в
поэзии. — Известия АН СССР. 7 серия. Отд. общ. наук. № 2, с. 153—173.
Фрейденберг О. М. 1988 Миф и театр. М.: ГИТИС.
Фрейденберг, О. М. 1996 Игра в кости. Публикация и комментарий Н. В.
Брагинской. — Arbor Mundi. Мировое дерево. 4, с. 163—172 (написано в 1927—1935 гг.).
Фрейденберг, О. М. 1997 Поэтика сюжета и жанра. М.: Лабиринт (1-е изд. 1936).
Ходасевич, В. Ф. 1991 Петербургские повести Пушкина. — Колеблемый
треножник. Избранное. М.: Сов. писатель, с. 172—185.
Цявловская, Т. Г. 1960 «Влюбленный бес». Неосуществленный замысел
Пушкина. — В кн. : Пушкин. Исследования и материалы. III, с. 101—130 (переиздано без
иллюстраций в тексте: Пушкин ПС 1996, 601—634).
Чернов, А. Ю. 1995 «Гоноропуло» или «Губернатор». — Временник Пушкинской
комиссии. Вып. 26. СПб.: Наука, с. 216—225.
Шмидт, Вольф 1998 Проза как поэзия. Пушкин. Достоевский. Чехов. Авангард.
СПб.: Инапресс.
Шульц, Ростислав 1985 Пушкин и Книдский миф. Munchen: Wilhelm Fink Verlag
(текст книги на русск. яз.; титульный лист по-русски и по-немецки: Rostislaw Schulz.
Puschkin und die Knidos-Sage).
Шульц, Ростислав 1987 Пушкин и Казот. Washington, D.C. (текст книги на
русск. яз.; титульный лист по-русски и по-французски: Rostislaw Schulz. Pouchkine
et Cazbtte).
Шульц, Ростислав 1987а О внутренней связи двух «Домиков» Пушкина. К теме
«Пушкин и Казот». — Записки Русской Академической группы в США/Transactions of
the Association of Russian-American Scholars, Richmond Hill, NY., vol. 20, pp. 115—139
(текст статьи на русском языке, титульный лист сборника на двух языках).
Debreczeny, P. 1983 The Other Pushkin. A Study of Alexander Pushkin's prose
Fictions. Stanford, California: Stanford University Press.
Falchikov, M. 1977 The Outsider and the Number Game: Some Observations on «Pi-
kovala dama». — Essays in Poetics, 2, N 2, pp. 96—106.
Henderson, J. L. 1964 Ancient Myths and Modern Man. — In: C. G. Jung, M.-L. von
Franz, J. L, Henderson, J. Jacobi, A. Jaffi. Man and his Symbols. A Windfall Book. New
York: Doubleday & Co, pp.104—157.
Hiltebeitel A. 1987 Gambling. — The Encyclopedia of Religion. Ed. M.Eliade. Vol. 5.
New York: Free Press, pp. 468—474.
Hunting, C. 1985 Les Mille et une sources du Diable amoureux de Cazotte. —In:
Studies on Voltaire and the Eighteenth Century, Oxford, England, vol. 230, pp. 247—271.
Shulz, R. 1984 Puskin and the Cnidus Myth. — Dissertation Abstracts International,
Ann Arbor, MI. vol. 45, no. 6. Dec. p,1774A.
- Еще раз об «Уединенном домике на Васильевском» Пушкина 141
Schulz, R. 1989 Das Damonische in Puschkins Petersburger Erzahlungen im Kontext
der Knidos-Sage. — Arion Jahrbuch der Deutschen Puschkin-Gesellschaft, Bd. 1. Bonn:
: Bouvier Verlag, SS. 231 — 238.
Schulz, R. 1992 Puschkins Prosa-Fragment Naden'ka und das Sujet der verliebte Teu-
fel. — Arion Jahrbuch der Deutschen Puschkin-Gesellschaft, Bd. 2. Bonn: Bouvier Verlag,
SS. 189—198.
1 Пользуюсь случаем поблагодарить А. Н. Ширяева за предоставленную
возможность познакомиться с текстом А. Н. Колмогорова.
2 Значительно более пространное исследование, результаты которого вкратце
изложены ниже, печатается отдельно в очередном выпуске «Тыняновских чтений» и — в
более полном виде — в третьем томе моих сочинений, посвященном сравнительному
литературоведению (предположено к публикации во второй половине 2001 г. в изд. «Языки
русской культуры»). В нем уделено внимание и теоретической стороне проблемы
реконструкции прошлого, которая может объединить литературоведение с другими
современными науками.
3 Для словоупотребления начал обоих — прозаического и поэтического — рассказов
кажется возможным указать и вероятный прообраз в занимавших Пушкина «Притчах»
Сумарокова: «Жила, была вдова».
4 Ходасевич 1991, с. 179—180.
5 Ахматова 1990, с. 129—136, 181, 184—185.
6 Невелев 1998, с. 295—299, 347—349; ср. о деталях полемику: Чернов 1995, Левкович
1995. См. к истории позднейших поисков могилы Невелев, там же, а также: Кобак 1993,
с. 545—546. По догадке Краваль (1997, с. 84), крестами на пушкинском рисунке казни
изображены могилы казненных.
7 Сами обстоятельства его публикации связывают теперь с этим описанием могилы:
Невелев 1998, с. 299. Это описание могло быть главной причиной согласия Пушкина на
печатание его рассказа под псевдонимом, который для цензуры был соотнесен с другим
автором.
8 Чернов (1995, с. 224) полагает, что «путеводитель» вписан в титовскую запись
рукой самого Пушкина.
9 Ниже здесь и далее выделены другим шрифтом случаи, где в приводимых частях
текста Виноградов усмотрел отличия от словаря и стиля Пушкина (см. о цитируемом
начале рассказа, которое он в целом считал близким к пушкинскому: Виноградов 1982,
134—136, 148). Его выводы проверены сравнением со «Словарем языка Пушкина».
10 Кроме гротескных «босховских» символов сна Татьяны р^я сопоставления
несомненный интерес может представить также сон Маши в «Метели» и — в более
традиционно романтическом ключе — сон героини в «Барышне-крестьянке»; в отличие от
«Гробовщика» — это сны женских персонажей.
11 Представляется несомненной связь с «капралом» в поэме Майкова «Елисей»
Капрал кабацку дверь внезапу отворил;
Над полицейским сей начальник был объездом.
12 О каламбурном использовании в титовском рассказе слова «душа» («крепостная
душа» и «душа человеческая») ср. Лотман 1995, с. 684. Эта игра двумя значениями
продолжена (начиная с самого заглавия) в поэме Гоголя, восходящей к другому
пушкинскому замыслу.
13 Если Анненков и был прав, предполагая, что в сатирической «адской» поэме
должны были быть выведены многие кишиневские знакомые Пушкина, то согласно его
реконструкции (источники которой остаются неизвестными), он их всех помещал в аду,
остававшемся главным местом действия, как у Данте.
14 Осповат 1986; 1995.
15 Шульц (1985) предполагает сходство с характеристикой родителей Маргариты в
«Фаусте».
16 Ахматова находила сходство с известным рассказом о родителях Олениной,
увлечение которой (рядом с другими привязанностями Пушкина тех лет, Собаньской —
общепризнанным прототипом демона у Пушкина — и Закревской, см. ниже) она
предполагала среди биографических мотивов рассказа.
17 Сурат 1997 (с дальнейшими литературными указаниями).
^18 Оборот встречается в соответствующем месте «Бала» Баратынского: «Блистали
новые уборы».
19 Ср.: «Не верить хочет он, хоть верит» в стихах Пушкина («Пред рыцарем
блестит»). Структура целого потока предложений, начинающихся союзом что, характерна
142 Вячеслав Вс. Иванов
для сложных синтаксических единств у Пушкина, ср., в поэзии, например, конец «Графа
Нулина».
20 След навязчивого представления Пушкина о подобном человеке вероятен.
Отнесение же его к Николаю I проблематично, хотя и может показаться заманчивым в финале
произведения, начинающегося описанием дороги к могилам повешенных декабристов.
21 Ср наблюдение Ахматовой о том, что в «длинном, скучноватом и однообразном»
«описании болезни и смерти старухи» «Пушкин неповинен», как и в трафаретном
описании болезни Веры с его «лобовой моралью»: 1990, с. 188.
22 Коджак 1973; Зингер 1979.
23 Лотман 1995, с. 350.
24 Вольперт 1980, с. 9—-11, 18—24, 53—55, 201; 1998, с. 36—37, 43—49, 67—74, 199,
317—319.
25 Шмидт 1998, 137—144. Проблема была поставлена за 75 лет до того Л. Гроссманом:
Гроссман 1923, ср. о «Пиковой даме» Гроссман 1923а.
26 Ахматова 1990, с. 160—161. Ср. также об импровизаторе Лангеншварце: Краваль
1997, с. 94—100 (там же см. о рассказе Одоевского, близком по этой теме к «Египетским
ночам»).
27 Из 10-ти намеченных в этом списке «Влюбленный бес» относится к числу
сравнительно более ясных. См. о состоянии изученности остальных замыслов в работе Лотмана,
посвященной реконструкции сюжета, касавшегося Иисуса: Лотман 1995, с. 281—282 и
след. О «Беральде Савольском» см. Иезуитова 1995, с. 254—256.
28 Такое предположение высказывал еще Бонди (1941, с. 398), которого сочувственно
цитировал Виноградов (1982, с. 131). Детальнее эту гипотезу продолжала Цявловская
(1960, с. 123—125 и 130), пробовавшая проникнуть в религиозно-философское
содержание предполагаемого драматического замысла Пушкина.
29 Этот конфликт во «Влюбленном бесе» сопоставлял с другими ему подобными у
Пушкина Лотман 1995, с. 372, 382; ср. Иванов 2000, с. 35 и след.
30 Хотя в титовской записи фраза повторяется в другой менее ритмически
правильной форме (ты не с своим братом связался), на ее возможное поэтическое
использование могла бы указывать аллитерация сдоим ... связался (ср., вероятно, привлекшую
Пушкина игру повторяющихся губных согласных в сочетании Влюбленный йес). Можно было
бы думать и о пушкинском переиначивании исходного речения, лежащего в основе
современного «(тебе и) сам черт не брат», где у Пушкина первая часть опущена (что в
языке того времени обычно по отношению к татуированному названию черта), но
подразумевается. По поводу выкрика героя титовской повести «Пошлите к черту незнакомца»
Лотман (1995, с. 341; курсив здесь и дальше в этом примечании мой), разбиравший случаи
называния и неназывания черта у Пушкина и в литературе и языке его времени,
замечает: «„незнакомец" сам и есть черт». Иначе говоря, здесь сказывается обычная
мотивировка табу: если назвать черта, то он появится. Пушкин в прямой речи персонажей из
высшего сословия и в своих письмах вполне допускал это слово, как в начале «Онегина»,
ср. предположение французской кальки у Лотмана, там же, с.547; ср. о чертыхании
Томского Debreczeny 1983, р. 215. Любопытно, что в титовской публикации в речи
рассказчика слово появляется при описании ночной езды во фразе, которая по своему
лексическому наполнению может точно воспроизводить пушкинский текст: «Павел остолбенел, и
признаюсь, никому бы не завидно, пробежав несколько верст, очнуться в снегу в глухую
полночь, у черта на куличках».
31 Ахматова 1990, с. 63, 168.
32 Шульц 1985, с. 73—75; 1987, с. 126—129 (там же о других влияниях: Клингера,
Гете).
33 Ботникова 1977, с. 89—106; Debreczeny 1983, pp. 206—208, 326, п. 66.
34 Hunting 1985.
35 Шульц 1985—1987а; Schulz 1984—1992.
36 Не подлежит сомнению, что и мотив оживающей статуи является также
культурным архетипом, ср. Ассман 1999, с. 69. Поскольку оживлявший статую дух спускался с
неба, именно этот мотив может, в конце концов, связывать «адские» стихи и рисунки
Пушкина с мифом об оживающей статуе.
37 Henderson 1964, р. 121. Ср. о «тени»: Фрейденберг 1988, с. 105.
38 По поводу «Пиковой дамы» ср. Лотман 1995, с. 786—814 (с библиографией новых
работ); Вольперт 1998, с. 279—280; Falchikov 1977; Debreczeny 1983, pp. 189—190, 195—201,
205—206, 229—230.
39 Франк-Каменецкий 1935; Фрейденберг 1996; 1997, с. 126, 326. Без ссылок на этих
ученых, на Западе лишь сейчас вновь открываемых, современное состояние проблемы
подытожил Hiltebeitel 1987.
40 Фрейденберг 1996, с. 166.
41 Фрейденберг 1997, с. 126.
Еще раз об «Уединенном домике на Васильевском» Пушкина 143
42 Фрейденберг 1997, с. 326, примеч. 398. Ср. более подробное изложение мысли с
дополнительными примерами: Фрейденберг 1996, с. 168, примеч. 4.
43 Архетипическая игра Смерти с рыцарем в шахматы есть в «Седьмой печати»
Бергмана.
44 Пушкин 1970, II, с. 274—275. В отрывке отсутствует имя Фауста и ссылка на
Мефистофеля. Поэтому его отнесение Б. В. Томашевским к «наброскам неосуществленного
замысла драмы о Фаусте в аду» (там же, с. 382) основано на продолжении карточной игры в
следующем отрывке, где Фауст среди гостей. В какой степени стремление отнести
пушкинские «адские» мотивы за счет фаустовских влияний было связано с нежеланием
признать их самостоятельную значимость — отдельная проблема, связанная с отношением к
мистике и условиями публикаций пушкинистов советского времени. В этом смысле
показательны возражения М. П. Алексеева против всей работы Цявловской о «Влюбленном
бесе», см. об этом Осповат 1986 с дальнейшими библиографическими данными.
Л. ДУБШАН
ПУТЕШЕСТВИЕ ВО ВРЕМЯ ЧУМЫ
На высоком перевале
В мусульманской стороне
Мы со смертью пировали —
Было страшно, как во сне.
Нам попался фаэтошцик,
Пропеченный, как изюм,
Словно дьявола погонщик
Односложен и угрюм...
...Я очнулся: стой, приятель!
Я припомнил — черт возьми!
Это чумный председатель
Заблудился с лошадьми...
О. Мандельштам,
«Фаэтонщик», 1931
«Я ЕХАЛ В ДАЛЬНИЕ КРАЯ..,»
1 мая 1829 года Пушкин покинул Москву, 27 июня въехал в покоренную
русскими войсками турецкую крепость Арзрум, ставшую крайней точкой его путешествия,
20 сентября вернулся назад. Отсутствовал он почти пять месяцев — 143 дня.
Что была для него эта поездка?
Годом позднее, весной 1830-го, в письме Н. И. Гончаровой (которая еще один год
спустя станет его тещей) он представил свой отъезд романтическим побегом, жестом
то ли отчаяния, то ли нетерпения перед лицом уклончивой судьбы: «...я сделал
предложение, ваш ответ, при всей его неопределенности, на мгновение свел меня с ума; в
ту же ночь я уехал в армию; вы спросите меня — зачем? Клянусь вам, не знаю, но
какая-то непроизвольная тоска гнала меня из Москвы...».
Между тем, за два месяца до попытки сватовства, 4 марта 1829-го, им была
получена подорожная на проезд до Тифлиса, и там даже ходили слухи о скором его
появлении, впрочем зыбкие. «Тифлисские ведомости» от 26 апреля опровергали их
решительно: «Мы ожидали даже сюда одного из лучших наших поэтов, но сия надежда,
столь лестная для любителей нашего кавказского края, уничтожена последними
письмами, полученными из России».
Через четыре дня он выехал.
Вообще на Кавказ он стремился давно — еще в 1827-м писал брату, в то время
там служившему, что, вероятно, отправится в Грузию. В 1828-м, когда вышел мани-
Леонид Сергеевич Дубшан (род. в 1949 г.) — специалист по русской литературе
XIX—XX вв. Публиковался в научных сборниках и в периодике, в журналах «Нева»,
«Новая русская книга», «Петербургский театральный журнал», «Звезда». Живет в
С.-Петербурге.
© Л. Дубшан, 2001
Путешествие во время чумы 145
фест о войне с Турцией, они с Вяземским хотели попасть в действующую армию, но
получили от Бенкендорфа учтивый отказ «по той причине, что отнюдь все места в
оной заняты» — политическая репутация обоих была неважной, и власть
предпочитала из поля зрения их не выпускать. В 1829-м, начальственного позволения так и не
дождавшись, Пушкин двинулся в путь.
Желал я душу освежить,
Бывалой жизнию пожить
В забвенье сладком близ друзей
Минувшей юности моей.
Я ехал в дальние края... —
набросал он в 1832-м, и, наверное, в этом оборванном стихотворном воспоминании
правды было не меньше, чем в письме, посланном Наталье Ивановне.
В странствии по России, Кавказу и Закавказью он, хотя и нерегулярно, вел
записи, которые потом большей своей частью вошли в его прозу, со старинной
обстоятельностью названную «Путешествие в Арзрум во время похода 1829 года».
Об этой прозе дальше и пойдет речь.
Кэдад она писалась, неизвестно — может быть, вскоре после поездки, а может, и
значительно поздней, ближе к 1835-му, которым датировано «Предисловие»,
сочиненное в последнюю очередь; напечатал же он эту свою вещь только в 1836-м — в
первом номере начатого им тогда «Современника».
Вяло откликнулся В. Белинский, делая обзор материалов нового журнала:
«"Путешествие в Арзрум" самого издателя есть одна из тех статей, которые хороши не по
своему содержанию, а по имени, которое под ними подписано. <...> Статья Пушкина
не заключает в себе ничего такого, что бы вы, прочтя ее, могли пересказать, что бы
вас особенно поразило...». И прибавил в конце с натянутой вежливостью: «...но ее
нельзя читать без увлечения, нельзя не дочитать до конца, если начнешь читать»,
Ф. Булгарин изобразил разочарование глубокое и искреннее: «Виден ли тут поэт
с пламенным воображением, с сильною душою? Где гениальные взгляды, где
сильные картины, где пламень? И в какую пору был автор в этой чудной стране! Во время
знаменитого похода! Кавказ, Азия и война! Уже в этих трех словах есть поэзия, а
«Путешествие в Арзрум» есть не что иное, как холодные записки, в которых нет и
следа поэзии. Нового здесь: известия о Тифлисских банях; но люди, бывшие в
Тифлисе, говорят, что и это не верно».
Потом, когда Пушкина не стало, когда новый вес и смысл обрела любая
подробность его жизни, П. Анненков написал о «Путешествии в Арзрум...» как о
«драгоценном и по содержанию, и по изложению своему документе». Эту автобиографическую
документальность и полагали главным достоинством очерка в течение целого
столетия с момента публикации.
Положение переменилось с появлением работ Юрия Тынянова — в журнале
«Звезда», № 7, за 1930 год, в «Путеводителе по Пушкину» (1931), во «Временнике
Пушкинской комиссии» (1936). За беглостью субъективных дорожных описаний
Тынянов ощутил динамику мысли, он прочитал «Путешествие в Арзрум...» как вещь
публицистическую, пропитанную иронией по поводу правительственной политики
на Востоке, стратегических решений графа И. Паскевича и журнального официоза,
требовавшего от поэта, чтобы тот — говоря стихами «Домика в Коломне» —
«...воспел победы россиян / И написал скорее мадригалы...».
Позднее с тыняновской версией спорил Г. Макогоненко, оспаривали ее и другие
авторы, никакой иронии в изображении военных действий не находившие. Но и они
трактовали «Путешествие...» в плане политически актуальном, предполагая там
присутствие скрытого декабристского пафоса. Многие, кроме того, писали о
запечатлевшемся в очерке интересе Пушкина к коллизиям национальным и религиозным, к
отношениям Запада и Востока, христианства и ислама.
146 Л. Дубшан
Непременным атрибутом документально-публицистического жанра
предполагалась строгость фактическая. «Он скупо и точно рисует пейзажи Кавказа, с
реалистической правдивостью воссоздавая картину войны. <...> Это почти деловая проза;
записки географа и историка», — писал Н. Степанов; В. Шкловский, характеризуя эту
прозу, полагал ее существенным свойством «отсутствие вымысла».
Вымысел, однако, возникает. Например, когда Пушкин говорит, что,
остановившись на одной из почтовых станций, нашел там «измаранный список „Кавказского
пленника"»: по свидетельству М. Юзефовича (на которое обратил внимание Л. Сидя-
ков), среди прочего в пушкинском походном чемодане, «дно которого было
наполнено бумагами», находился «прекрасный, чистый автограф „Кавказского пленника"».
Вот другой случай: Пушкин пишет, что 19 июля 1829 года, при последнем его
арзрумском свидании с Паскевичем, он нашел графа «в сильном огорчении» известием
о гибели генерала Бурцова. Но, как еще в 1899 году показал историк Е. Вейденбаум,
Бурцов умер позднее, а тогда был ранен, причем сведения о его ранении под Байбур-
том никак не могли в тот же самый день достигнуть Арзрума. Стало быть, наблюдать
реакцию главнокомандующего Пушкину тоже не пришлось.
Можно было бы привести и иные примеры возникающих в этой прозе
отклонений от действительного хода событий. Смысл их объяснялся исследователями
по-разному, но, независимо от интерпретаций, ясно, что отношение к фактам оказывается
там достаточно свободным. Пушкин сдвигает события во времени и в пространстве,
вводит нужные ему детали, меняет содержание реальных происшествий или даже
конструирует новые.
Встает вопрос о художественной телеологии пушкинского текста, о его
творческой природе.
С такой точки зрения на очерк смотрели редко — одной из самых
содержательных здесь была статья П. Бицилли 1937 года, напечатанная в Белграде. Тщательно
исследовав ритмическую организацию «Путешествия в Арзрум...», П. Бицилли
определил пушкинскую вещь как «поэму в прозе».1 Он же писал о том, что внутренний
пафос этой прозы заключается в попытке постижения универсальных законов жизни,
«ее субстанциональной основы».11
Одна из кульминаций пушкинского повествования — рассказ о случившейся
возле крепости Гергеры встрече с арбой, перевозившей останки погибшего Грибоедова.
Но географические и хронологические несоответствия, давно в этом эпизоде
отмеченные, заставляют усомниться в том, что встреча вообще была.
При этом выявлены литературные источники эпизода. В частности, изложенные
в «Путешествии...» подробности тегеранской катастрофы были, как показал В.
Листов, заимствованы Пушкиным из истории об убийстве константинопольского
патриарха Григория V в 1821 году, взятой однажды А. Мицкевичем темой для поэтической
импровизации.-
Назовем еще один вероятный источник.
«СТРАННЫЕ ПРЕДЧУВСТВИЯ»
«Его меланхолический характер, его озлобленный ум, его добродушие, самые
слабости и пороки, неизбежные спутники человечества, —пишет Пушкин о Грибоедове,
— все в нем было необыкновенно привлекательно».111
Это выглядит почти цитатой из прозаического «опыта» К. Батюшкова «О
характере Ломоносова», где говорится про «... возвышенную душу, ясный и
проницательный ум, характер необыкновенно предприимчивый и сильный» великого
просветителя, а также про его «... слабости и самые пороки, неразлучные спутники человека».
Вот другая параллель, более отдаленная. У Батюшкова: «Ломоносов — нет
сомнения — казался обыкновенным человеком в кругу приятелей своих, людей весьма
обыкновенных». У Пушкина о Грибоедове: «Несколько друзей знали ему цену и видели
1 Бицилли П. М. «Путешествие в Арзрум» // Пушкин в эмиграции. М., 1999, с. 315.
11 Там же, с. 324.
111 Кроме специально оговоренных случаев, курсив везде мой. — Л. Д.
Путешествие во время чумы 147
улыбку недоверчивости, <...> когда случалось им говорить о нем как о человеке
необыкновенном».
В следующем пушкинском суждении — «Жизнь Грибоедова была затемнена
некоторыми облаками: следствие пылких страстей и могучих обстоятельств. Он
почувствовал необходимость расчесться навсегда со своею молодостию...» — также можно
усмотреть некоторую близость к батюшковскому: «Воображение и сердце часто
увлекали его в молодости: они были источниками его наслаждений и мучений,
неизвестных, неизъяснимых обыкновенным людям».
Сентенция Пушкина по поводу гибели Грибоедова — «Она была мгновенна' и
прекрасна» — напоминает цитированные Батюшковым слова самого Ломоносова:
«Рихман умер прекрасною смертию» (курсив оригинала. — Л. Д.).
Наконец, в финале грибоедовского эпизода — «...замечательные люди исчезают
у нас, не оставляя по себе следов. Мы ленивы и нелюбопытны...» — слышен отзвук
батюшковского сетования по такому же поводу: «К сожалению, немного
подробностей дошло до нас, и почти все исчезли с холодными слушателями».
О причинах обращения Пушкина к тексту Батюшкова как к
характерологической модели трудно судить с определенностью, — возможно, некоторым поводом тут
стала звучащая в батюшковской трактовке судьбы Ломоносова пророчественная
нота: «...мы нередко уверяемся опытом, что Провидение влагает в нас какие-то
тайные мысли, какое-то неизъяснимое предчувствие будущих злополучий, и событие
часто подтверждает предсказание таинственного сна...» (ср. у Пушкина: «Он был
печален и имел странные предчувствия» и далее — «пророческие слова Грибоедова
сбылись»).
Провиденциальный мотив возникал и в сочинении самого Грибоедова,
посвященном Ломоносову и писавшемся, вероятно, с учетом батюшковского опыта, — в неза*-
вершенном стихотворном прологе для театра «Юность вещего»: «Судьба! О, как
тверды твои уставы! / Великим — средь Австралии зыбей / Иль в Севера снегах,
везде одно ли / Присуждено? — Искать желанной доли / Путем вражды, препятствий и
скорбей!».
Е. Вильк предположил, что упоминание Австралии в стихах Грибоедова намекает
на трагическую судьбу Дж. Кука, убитого дикарями1У. Если бы Пушкин тот грибое-
довский текст знал, он мог бы быть истолкован им как пророчество Грибоедова о
собственной судьбе. Но о знакомстве автора «Путешествия в Арзрум...» с замыслом
«Юности вещего» сведений нет.
«ВЕТХИЙ ДАНТЕ»
Отправляясь в 1829 году в путешествие, Пушкин знал, что увидит места, которые
уже проезжал в 1820-м, — Северный Кавказ. Тогда был написан «Кавказский
пленник», теперь список той молодой поэмы (о котором он с небрежностью денди
говорит в очерке, что случайно обнаружил его в Ларсе) был взят им в дорогу.
Взята была, по всей видимости, и другая поэма. Прямо она нигде не названа, но
есть стихи, написанные в поездке, в расположении русской армии:
Зорю бьют... из рук моих
Ветхий Данте выпадает...
Данте тоже способен был ему напомнить 1820-й.
О том, что тогда могли для Пушкина значить образы «Божественной комедии»,
писал Б. Гаспаров:
«Открывшийся ему пейзаж Северного Кавказа Пушкин осмысляет в категориях
дантовского мира: как инфернальный пейзаж, предстающий поэту в его
паломничестве. Эта картина нашла развернутое воплощение в стихотворении, созданном в
июле—августе 1820 года:
Я видел Азии бесплодные пределы,
Кавказа дальный край, долины обгорелы. <...>
IV См.: Вильк Е. А. «Юность вещего». Опыт реконструкции и место в
литературно-историческом процессе // Проблемы творчества А. С. Грибоедова. Смоленск, 1994, с. 145 —
162.
148 Л. Дубшан
Ужасный край чудес!., там жаркие ручьи
Кипят в утесах раскаленных <... >
(курсив Б. Гаспарова. — Л. Д.)
Хотя в этом стихотворении нет конкретных реминисценций из «Божественной
комедии», нарисованная в нем картина явно перекликается с обобщенным образом
дантовского Инферно: бесплодные выжженные долины, экзотический колорит,
горячие потоки и раскаленные утесы и теснящаяся среди них толпа страждущих».v
В дантовском колорите выдержано, по мнению Б. Гаспарова, и позднейшее
изображение этих мест, созданное уже после поездки 1829 года, — кавказские строфы
«Отрывков из путешествия Онегина» (1829 — 1830):
Машук, податель струй целебных;
Вокруг ручьев его волшебных
Больных теснится бледный рой;
Кто жертва чести боевой,
Кто почечуя, кто Киприды. <...>
Питая горьки размышленья
Среди печальной их семьи,
Онегин взором сожаленья
Глядит на дымные струи.
(курсив Б. Гаспарова. — Л. Д.)
«Пушкин сохранил почти все элементы стихотворения, написанного им десятью
годами ранее, которые соотносились с атрибутами инфернального пейзажа, —
замечает исследователь. — К этому комплексу добавился еще один мотив, типичный для
повествования дантовского «Ада»: присутствие стороннего, удивляющегося и
сострадающего наблюдателя. (Эту же деталь Пушкин сохранил впоследствии в своих
пародийных «Подражаниях Данту»: «Я издали глядел — смущением томим»)».V1
Добавим, что в самих «Подражаниях Данту» («И дале мы пошли — и страх обнял
меня...», 1832) след поездки 1829 года тоже различить нетрудно — в ландшафт ада
вписан там кавказский топоним: «До свода адского касалася вершиной / Гора
стеклянная, [как Арарат] остра...».
В связи с этим и «запах скверный» от лопнувшего ростовщика — «Как будто
тухлое разбилось яйцо / Иль карантинный страж курил жаровней серной» —
способен напомнить сразу об испарениях кавказских минеральных источников и о чумном
карантине Арзрума.
Наконец, впечатления турецкой войны угадываются в изображении
манипуляций адских служителей: «И бесы, раскалив как жар чугун ядра, / Пустили вниз его
смердящими когтями; / Ядро запрыгало...». Пушкин видел такие ядра при взятии
Арзрума.
Но если в дантовской стилизации 1832 года слышны отзвуки кавказской поездки
1829-го, то можно допустить и обратное, — что сама эта поездка происходила для
Пушкина, в некотором смысле, под знаком Данте.
Один из поводов к тому был, возможно, заключен в его биографии — в том, что
он покинул Москву и отправился в путь накануне собственного тридцатилетия.
Приближения этого срока он ждал, мы знаем, суеверно и напряженно: «Ужель
мне скоро тридцать лет? / Так, полдень мой настал...» — писал он в «Онегине» в тот
момент, когда ему было еще только двадцать восемь. «Тридцать» означало для него
«полдень» жизни, ее середину.
«В середине жизненной дороги» Данте отправляется в странствие по загробному
миру.
Надо заметить, что отмеченной в первом стихе «Божественной комедии»
серединой человеческого пути принято считать тридцатипятилетие. Но это, по Данте, слу-
v Гаспаров Б. М. Поэтический язык Пушкина. СПб., 1999, с. 184—185.
™ Там же, с. 187
Путешествие во время чумы 149
чай идеальный, отклонения от него не исключаются — в его «Пире» деление
обозначено менее жестко: «Трудно установить, где находится высшая точка этой дуги,
однако я полагаю, что для большинства людей она находится между 30-м и 40-м годом
жизни, и я думаю, что у людей, от природы совершенных, она совпадает с 35-м».
Знал ли Пушкин «Пир», неизвестно; что же касается «Божественной комедии»,
:то, возможно, она не только сопровождала его в кавказских странствиях, но могла
служить и своеобразным «сценарием» его поведения.
Кавказский итинерарий Пушкина показывает, что тридцатилетие свое 26 мая
1829 года он встретил в пути, на дороге из Квешти в Душет.Ш1 «Путешествие в
Арзрум...» подробно переход этот описывает: «...я не знал, что дорога шла в гору. <...>
Наступил вечер; я шел вперед, поднимаясь все выше и выше. С дороги сбиться было
невозможно; но местами глинистая грязь, образуемая источниками, доходила мне-до
колена. Я совершенно утомился. Темнота увеличилась. Я слышал вой и лай собак и
радовался, воображая, что город недалеко. Но ошибался: лаяли собаки грузинских
пастухов, а выли шакалы, звери в той стороне обыкновенные. Я проклинал свое
нетерпение, но делать было нечего. Наконец увидел я огни и около полуночи оказался у
домов, осененных деревьями. Первый встречный вызвался провести меня к
городничему».
Странным образом его жизненный «полдень» совпал с полночью.
Важнее, впрочем, другое — то, как некоторые детали пушкинского описания (в
цитате они даны курсивом) походят на приметы дантовского пути — самого его
начала, описанного в первой кантике «Ада». Там тоже опускаются сумерки, и трудна
холмистая дорога, и вокруг рыщут звери (у Данте — гепард, лев, волчица), и путника
охватывает сонная истома, но впереди виден свет (хоть не городских огней, как у
Пушкина, а садящегося солнца). И, наконец, возникает тот, кто станет провожатым героя
&■ его странствии по Аду.
Параллель Пушкин проводит не буквальную, в сущности пародийную. Так,
словно в ответ на сетования утратившего прямую дорогу дантовского пилигрима, он
говорит: «С дороги сбиться было невозможно». Но впереди у него тоже будет Ад, будет и
Рай, иные, чем у Данте, расположенные друг от друга неподалеку.
В числе рек, омывавших, по Библии, Эдем, был Евфрат, и, как показывает В.
Листов, пространство «Путешествия...» оказывалось, благодаря этому, вписано в
«райские» координаты: «...один из двух истоков Евфрата (Карасу) находится близ горы
Арарат, севернее турецкого города Эрзурума, т. е. Арзрума. Прекрасно зная первые
стихи Книги Бытия, Пушкин, несомненно, понимал, что крайняя точка его
путешествия — Арзрум — есть место, по библейской традиции, наиболее приближенное к
Эдему»УШ.
Знаки такого соседства, полагает исследователь, в тексте различимы: «...сквозь
текущие житейские обстоятельства Пушкин постоянно различает на Кавказе
ощутимую близость какого-то потустороннего блаженства: то от красот Дарьяла, то от
звуков грузинской песни «Душа, недавно рожденная в раю!..», то от недоступных
восточных «гурий» в бане или в гареме»1Х.
Но уточним — в «банном» тифлисском эпизоде второй главы повествователю
приходится созерцать отнюдь не одних лишь прекрасных «гурий»: «... не знаю
ничего отвратительнее грузинских старух: это ведьмы».
Инфернальный колорит бани — места, по поверьям, весьма привлекательного
для злых сил, — усугубляется упоминанием «горячего железо-серного источника»,
изливающегося «в глубокую ванну, иссеченную в скале». Туда «безносый» Гассан
(дважды повторенная Пушкиным деталь, как бы намекающая на причастность
банщика профанированному миру «любви» и «смерти» сразу) опускает клиента,
подвергнув предварительно разнообразным истязаниям: «... начал он ломать мне члены,
вытягивать составы, бить меня сильно кулаком».
VI1 См.: Летопись жизни и творчества Пушкина. В 4-х томах. Т. 3. М., MCMXCIX, с. 58.
™ Листов В. С. Библейские мотивы в «Путешествии в Арзрум»// Пушкин и его
современники. Вып. 1 (40). СПб., 1999, с. 45.
1Х Там же, с. 49.
А:
Однако вместо мук тот ощущает «удиёительное облегчение» — «ад»
парадоксальным образом оказывается с «раем» совмещен.
АРАРАТ И АРПАЧАЙ
Эмблематическое обозначение этого двуединства дано в другом эпизоде той же
второй главы: «Я вышел из палатки на свежий утренний воздух. Солнце всходило. На
ясном небе белела снеговая/ двуглавая гора. «Что за гора?» — спросил я, потягиваясь,
и услышал в ответ: «Это Арарат». Как сильно действие звуков! Жадно глядел я на
библейскую гору* видел ковчег, приваливший к ее вершине с надеждой обновления и
жизни — и врана и голубицу излетающих^ символы казни и примирения».
Мысль о «казни и примирений» соотнесена у рассказчика и с собственной
участью: моменту, когда и его воображении встает картина Потопа, предшествует
эпизод, где этот сюжет Книги Бытия, Пусть травестийно, проживается им самим:
«Небо покрыто было тучами; я надеялся, что ветер, который час от часу
усиливался, их разгонит, Но дождь стал накрапывать и шел все крупнее и чаще. <...> Я
затянул ремни моей бурки, надел башлык на картуз и поручил себя провидению.
Прошло более двух часов. Дождь не переставал. Вода ручьями лилась с моей
отяжелевшей бурки и башлыка, напитанного дождем. Наконец холодная струя начала
пробираться мне за галстук, и вскоре дождь промочил меня до нитки. <...> Я не
думал избежать горячки». Сравним: «... разверзлись все источники великой бездны, и
окна небесные отворились; й лился на землю дождь сорок дней и сорок ночей...»
(Быт. 7, И — 12).
Потам тучи рассеиваются («И закрылись источники небесные и окна небесные,
и перестал дождь с неба» — Быт. 8, 2), путник добирается до сторожевого поста, где в
палатке спят «двенадцать казаков» (точность, какую навряд ли можно было бы
объяснить естественной наблюдательностью рассказчика, учитывая его крайнюю
усталость и темный полночный час, —• скорее всего, также игра с сакральной
символикой) и засыпает «как убитый».
Утром показывается двуглавая гора, та, что была названа Араратом, местом
спасения, и путешественник будто воскресает: «...не было следа не только болезни, но и
усталости».
Комментируя это место «Путешествия...», Б. Томашевский заметил: «Ошибка
Пушкина: из Гумров виден не Арарат, а Алагез; очевидно, гору ему назвали ее
армянским именем — Арагац»х.
Простая слуховая аберрация действительно была тут возможна; стоит, однако,
обратить внимание на то, что сопровождающая эпизод авторская рефлексия
возникает именно по поводу звучания слова: «Как сильно действие звуков!..»
Тема звуковой символичности развивается и в следующем абзаце, но здесь она
приобретает едва ли не противоположный смысл: «Вот и Арпачай, — сказал мне
казак. Арпачай! наша граница! Это стоило Арарата. Я поскакал к реке с чувством
неизъяснимым. <...> Граница имела для меня что-то таинственное; <...> Я весело
въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег. Но этот берег
был уже завоеван: я все еще находился в России».
Если в эпизоде с Араратом ложное восприятие звука служит рождению
неоспоримо реального переживания, то верно услышанное название пограничной реки
указывает на реалию, оборачивающуюся фикцией. Границы нет — лежащая в
географической горизонтали поездки, она иллюзорна.
Но к плоскости мирских понятий восстановлена сильная духовная вертикаль: в
финале «Путешествия...» автор снова созерцает гору — не Арарат и не Арагац, а
Казбек, — и там, в высоте, ему открывается «чудное» зрелище плавающего в облаках
монастыря (а в стихотворении «Монастырь на Казбеке» Пушкин, и вовсе пренебрегши
топонимическими условностями, «переносит» туда с Арарата библейский символ
спасения, видит «в небе реющий ковчег»).
Однако и тут метафизика пространства оказывается двуполярной, и рядом с
высоким сакральным видением возникает бестиальный образ земного «низа»:
«Бешеная балка также явилась мне во всем своем величии: овраг, наполнившийся
дождевыми водами, превосходил в своей свирепости самый Терек, тут же грозно ревевший.
Берега были растерзаны; огромные камни сдвинуты были с места и загромождали
поток».
х Пушкин А. С. ПСС. В 10 тт. Т. б. М., 1964, с. 810.
Путешествие во время чумы 151
«ПРОТИВУПОЛОЖНАЯ МИФОЛОГИЯ»
В наброске рецензии на книгу А. Н. Муравьева «Путешествие к св. местам в 1830
году» Пушкин, всячески восхваляя автора за дух христианского благочестия, в
частности замечает: «... он не старается как Шатобриан воспользоваться противуполож-
ною мифологией Библии и Одиссеи».
Похвала, однако, звучит несколько лукаво. Во всяком случае, этой, якобы им
Осуждаемой, практике использования «противуположной мифологии» собственный
опыт Пушкина не противоречил (красноречиво в этом плане выглядит сделанная им
в «Истории села Горюхина» замена выражения «многострадальный Моисей» на
«многострадальный Одиссей»).
В «Путешествии...» гомеровские реминисценции свободно с библейскими
сочетаются.
Шутливую отсылку к Гомеру содержит эпизод в Ларсе, ГДе авТЬр совершает
возлияние в обществе путешественника-француза: «С ним выпили мы в первый раз
вина из вонючего бурдюка, воспоминая пирования Илиады: И в козиих мехах вино,
отраду нашу!» (курсив Пушкина. — Л. Д.). Потом рассказчик попадет на театр
боевых действий, и это «эпическое» пиршество встречу его с войной уже
предвосхищает.
Намечен в «Путешествии...» и библейский аспект воинской темы — он задан в
первой главе язвительными словами Ермолова о Паскевиче: «... говоря о легкости его
побед, он сравнивал его с Навином, перед которым стены падали от трубного звука, и
называл графа Эриванского графом Ерихонским».
Почти буквальной иллюстрацией этой фразы становится батальная сцена главы
четвертой (где хроникальность тона изложения заставляет сомневаться,
подтверждает автор ермоловскую иронию или ее опровергает): «С восточной стороны Арзрума,
на высоте Топ-дага, находилась турецкая батарея. Полки пошли к ней, отвечая на
турецкую пальбу барабанным боем и музьшою. Турки бежали, и Топ-gar был занят».
Наконец, присутствующее в главе пятой упоминание о том, что в арзрумском
арсенале обнаружилось «множество старинного оружия, шлемов, лат, сабель,
ржавеющих, вероятно, еще со времен Готфреда», и о «крестовых походах» позволяет назвать
еще одну пародийную проекцию событий — на поэму Т. Тассб «Освобожденный
Иерусалим»,Х1 которая, собственно, и являлась опытом христианской эпопеи,
выполненной по образцу гомеровской — своего рода синтезом Библии и «Илиады».
(Вспомним кстати: в черновике пушкинского письма к Чаадаеву от 6 июля 1831 года
то и другое было поставлено в ряд: «Разве то, что есть кровавого в Илиаде, не
встречается также и в Библии?»)
«Одиссея», как и «Илиада», буквально обозначается в тексте только единожды —
там, где юная калмычка названа «степной Цирцеей».
Но в той же первой главе есть й другое место, явственно ориентированное на
традицию мифологических и сказочных путешествий, что подчеркнуто стилем
изложения: «Деревня Казбек находится у подошвы горы Казбек и принадлежит князю
Казбеку. Князь, мужчина лет сорока пяти, ростом выше Преображенского
флигельмана. Мы нашли его в духане <...>. В дверях лежал пузастый бурдюк (воловий мех),
растопыря свои четыре ноги. Великан тянул из него чихирь й сделал мне несколько
вопросов, на которые отвечал я с почтением, подобаемым его званию и росту».
Контекст, заданный близко предшествующим упоминанием «Цирцеи», позволяет
заподозрить здесь шутливую аллюзию на эпизод с Полифемом.
Такого рода диковинные, экзотичные фигуры и ситуации возникают по ходу
повествования многократно, образуя, параллельный документальному, пунктир
мифологического сюжета. Он начинает развиваться с первой же страницы
«Путешествия...» — там, где в описательный портрет Ермолова входит метафора,
изображающая генерала неким миксантропным существом: «Голова тигра на Геркулесовом
торсе».
XI Поэма «Домик в Коломне» (1830), в «военных» мотивах которой сказался,
по-видимому, опыт арзрумской поездки, также содержала скрыто-пародийные отсылки к
«Освобожденному Иерусалиму». См.: Фомичев С. Ранние редакции поэмы «Домик в Коломне».
СПб., 2000, с. 48—51.
152 Л. Дубшан
Воинственность черкесов автор характеризует словами «кинжал и шашка суть
члены их тела» — здесь почти что реализованная метафора также рождает
гротескный образ, напоминающий страшных стимфалийских птиц, победа над которыми
стала третьим подвигом Геракла (Геркулеса).
Высокая концентрация «чудесного» возникает в описании тифлисских бань: автор
попадает туда как бы «невидимкой», видит сонм раздевающихся красавиц (может
быть, отзвук эпизода с Навзикаей из «Одиссеи») и «ведьм» — грузинских старух.
На обеде у генерала Стрекалова, где слуги «усердно обносят» гостя, он тоже
присутствует как своего рода «невидимка».
Затем в повествовании появляется демоническая фигура «начальника» езидов —
«высокий уродливый мужчина в красном плаще и черной шапке».
Потом изображаются гермафродит («Я увидел высокого, довольно толстого
мужика с лицом старой курносой чухонки»), дервиш («Увидел я молодого человека,
полунагого, в бараньей шапке, с дубиною в руке и мехом за плечами») и евнух —
некогда плененный персами русский офицер.
Некоторые из названных фигур имеют двойственную в том или ином смысле
природу (вероисповедном, социальном, сексуальном) — здесь проступает лежащая в
метафизическом подтексте «Путешествия...» какая-то общая мысль.
ВОЙНА И ПИР
В «Путешествии...» много говорится о еде, но дорожные трапезы почти всегда
дают рассказчику повод для досады. Ему «с трудом» удаётся достать «десяток яиц и
кислого молока», он пьет кахетинское «из вонючего бурдюка», он ест «вместо обеда
проклятый чюрек» (курсив Пушкина. — Л. Д.).
В начале повествования он сообщает, что своротил на прямую тифлисскую дорогу,
«жертвуя хорошим обедом в курском трактире» и «не любопытствуя посетить
Харьковский университет, который не стоит курской ресторации» (заявление, звучащее
особенно эксцентрично, если учесть, что ни в Курске, ни в Харькове Пушкин не бывал).
- Сильное чувство вызывает у путешественника калмыцкое угощение: «Не думаю,
чтобы другая народная кухня могла произвести что-нибудь гаже».
Вполне обескураживающими оказываются в этом смысле и тифлисские
впечатления: «Мы ездили в немецкую колонию и там обедали. Пили там делаемое пиво,
вкусу очень неприятного, и заплатили очень дорого за очень плохой обед. В моем
трактире кормили меня так же дорого и дурно. Генерал Стрекалов, известный
гастроном, позвал однажды меня отобедать; по несчастию, у него разносили кушанья по
чинам, а за столом сидели английские офицеры в генеральских эполетах. Слуги так
усердно меня обносили, что я встал из-за стола голодный. Черт побери тифлисского
гастронома!»
, В Карее старуха кормит гостя бараниной с луком, которая — лишь по контрасту
.-с предшествовавшими разочарованиями — «показалась» ему «верхом поваренного
искусства».
Но в воинском стане происходит полная перемена — тут возникает настоящий
пиршественный пафос в соединении с географическим пафосом имперским (как бы
даже упраздняющим былые претензии к разнообразным «народным кухням»):
«Лагерная жизнь мне очень нравилась. Пушка подымала нас на заре. <...> За обедом
запивали мы азиатский шашлык английским пивом и шампанским, застывшим в снегах
таврийских».
Этому эпизоду прямо предшествует изображение боя, картинное и ужасающее:
«Казаки отступали медленно; турки наезжали с большой дерзостию, прицеливались
шагах в 20 и, выстрелив, скакали назад. Их высокие чалмы, красивые долиманы и
блестящий убор коней составляли резкую противуположность с синими мундирами
и простою сбруею казаков. <...> Подкрепление подоспело. Турки, заметив его, тотчас
исчезли, оставя на горе голый труп казака, обезглавленный и обрубленный. Турки
отсеченные головы отсылают в Константинополь, а кисти рук, обмакнув в крови,
отпечатывают на своих знаменах».
Изображения боя и пира тесно сомкнуты, демонстративно даны без перехода. В
один узел стянуты здесь ужас и красота, наслаждение и гибель. (Добавим к этому
вскользь упомянутый во второй главе случай с русским драгуном, утонувшим в
огромном кувшине кахетинского, — пример, воплощающий, пользуясь
терминологией М. Бахтина, архетипический образ «веселой смерти».)Х11 Такая игра бытийных
.. хп Бахтин М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и
Ренессанса. М., 1990, с. 452.
Путешествие во время чумы 153
контрастов близким образом напоминает мир «маленьких трагедий», созданных
через год после окончания путешествия (но, наверное, раньше, чем был написан очерк
о нем). Более всего — ситуацию последней из болдинских пьес, где бешеное веселье
пира сплавлено с торжеством смерти.
_. Связь болдинского драматургического опыта с опытом кавказской поездки
угадал В. Листов: «Может быть, в классической формуле певца Вальсингама из «Пира во
время чумы» — «Есть упоение в бою, / И бездны мрачной на краю» — слышны и
арзрумские отголоски. Именно война, «бой», и опасности горных дорог («мрачные
бездны») все время преследуют путешественника»*111.
Добавочный повод для подобного сближения дается пространным заглавием
пушкинской прозы — «Путешествие в Арзрум во время похода 1829 года». Им
очерчен сюжетный хронотоп, оно, кроме того, служит различению двух событийных
планов, частного и государственного: автор не участник военного похода, а его
свидетель, пусть и вмешивающийся в боевые действия, но путешествующий по своей
воле.
Особенное же внимание*следует обратить на то, каким способом эти два плана в
названии соединены: «Путешествие... во время похода...». Так выстроены названия
еще двух пушкинских произведений — оба болдинские, 1830 года: «Стихи,
сочиненные ночью во время бессонницы» и «Пир во время чумы». Там и здесь запечатлены
нарушения порядка вещей. В первом случае будто бы безобидное — вспомним,
однако, что в черновике стихов о бессоннице слышен апокалиптический «топот бледного
коня».
В названии путевой прозы тоже скрыто напряжение.
О том, что «поход», «война» равносильны у Пушкина «чуме», говорит финал
«Кавказского пленника»: «О Котляревский, бич Кавказа! / Куда б ни мчался ты
грозой — / Твой ход, как черная зараза, / Губил, ничтожил племена...».
Песня Председателя в «маленькой трагедии» дает как бы обратное тождество:
«...могущая зима, / Как бодрый вождь, ведет сама / На нас косматые дружины /
Своих морозов и снегов...» — сказано там сперва, а затем эта батальная метафора
проецируется и на чуму: «Царица грозная, Чума / Теперь идет на нас сама...».
В «Путешествии...» «чума» и «война» связаны не метафорически, а реально.
«Чума» там лейтмотивна; упоминания о ней следуют, начиная с первой главы, где
рассказчик видит возле дороги тысячные захоронения погибших во время былой
эпидемии. Затем вести о чуме — уже близкой — проникают во вторую и четвертую
главы. Наконец, в пятой она настигает рассказчика, он видит ее въяве: «Возвращаясь
во дворец, узнал я от Коновницына, стоявшего в карауле, что в Арзруме открылась
чума. <..,> на другой день я отправился с лекарем в лагерь, где находились
зачумленные».
Турецкий поход еще будет продолжен, но путешествие прерывается, а с ним и
сюжет: «Мне тотчас представились ужасы карантина, и я в тот же день решился
оставить армию».
Особенным способом вводится тема чумы во второй главе: «...я встретил
армянского попа, ехавшего в Ахалцик из Эривани. «Что нового в Эривани?» — спросил я
его. — «В Эривани чума, отвечал он; а что слыхать об Ахалцике?» — «В Ахалцике
чума», — отвечал я ему. Обменявшись сими приятными известиями, мы расстались».
Эпизод написан так, что создается впечатление, будто путники ехали друг другу
навстречу. Но двигались они по двум разным дорогам, которые пересеклись,
кажется, в деревне Кшлах. Далее поп отправился на северо-запад, путь же рассказчика
лежал на юго-запад, в сторону Гумров, Карса, Арзрума.
Таким образом, вопрос насчет Эривани был вполне досужим, рассказчик туда не
собирался. И вряд ли знал, есть ли чума в Ахалцике, поскольку этот город тоже остал-
Хш Листов В. С. Библейские мотивы в «Путешествии в Арзрум». // Пушкин и его
современники. Вып. 1 (40). СПб., 1999, с. 43.
154 А. Дубшан
ея от его маршрута в стороне. Возможно, он просто пошутил, ответив в тон
минутному собеседнику. Или же разговора не было вовсе ^— но он появился в повествовании,
чтобы читатель помнил: чума повсюду, она рядом.
Мотив чумы строится на острых сопряжениях.
Во второй главе, сразу после встречи с армянским попом, сообщившим про чуму
в Эривани, возникает исполненный патетики пейзаж, парадоксально совмещающий
образы цветения и зрелости: «Я ехал посреди плодоносных нив и цветущих лугов.
Жатва струилась, ожидая серпа. Я любовался прекрасною землею, коей плодородие
вошло на Востоке в пословицу». (В «маленькой трагедии» Председатель споет про
«царицу Чуму», которая «льстится жатвою богатой»,)
В пятой главе «Путешествия...» соседствуют эпизоды двух необыкновенных
посещений, знаменующих соседство эроса и смерти: гарема, где среди прочих
обитательниц содержится «сокровищница сердец — роза любви», и следом — чумного лагеря.
Здесь тоже можно вспомнить песню Председателя; «И девы-розы пьем дыханье, /
Быть может.,, полное чумы». Действие пьесы происходит в Лондоне, и
неожиданно-ориентальный колорит образа (повторяющего выражение напечатанного в 1826
году «Подражания турецкой песне» — «О дева-роза, я в оковах...») был, возможно,
обусловлен «арзрумским» истоком чумной темы.
Сжатая формула единства красоты и смерти дана в начале «Путешествия...»;
«...наш караван ехал по прелестной долине, между курганами, обросшими липой и
чинаром. Это могилы нескольких тысяч, умерших чумою. Пестрелись цветы,
порожденные зараженным пеплом». Тут философическое начало путевой пушкинской
прозы, чаще всего скрытое за непритязательно-очерковой видимостью, выводится на по-
верзщость текста.
Отчетливее всего мысль о глубоких антиномиях бытия явлена, пожалуй, в главе
третьей — там, где автор рассказывает про секту езидов, «слывущих на Востоке дья-
волопоклонниками» (у Пушкина «язиды»).
Тут опять упомянут Арарат, у подошвы которого «обитают» около трехсот езид-
ских семейств (если учесть сакральное значение библейской горы, — чрезвычайно
выразительная пространственная локализация, обозначающая крайние точки
метафизической вертикали).
О странных верованиях езидов путешественник расспрашивает их «начальника»:
«На мои вопросы отвечал он, что молва, будто бы язиды поклоняются сатане, есть
пустая баснь; что они веруют в единого Бога; что по их закону проклинать дьявола,
правда, почитается неприличным и неблагородным, ибо он теперь несчастлив, но со
временем может быть прощен, ибо нельзя положить пределов милосердию Аллаха».
«Путешествие... во время похода...» снова соприкасается здесь с коллизией
«Пира во время чумы», где Священник силится вернуть падшего Вальсингама на путь
спасенья.
Последних ответов в обоих случаях нет. Финал «Пира во время чумы» —
молчание Председателя, «погруженного в глубокую задумчивость». Разговор с
«начальником» подытожен фразой, ироничность которой сквозит уже в самом ее нарочито
наивном синтаксическом построении: «Я очень рад был за язидов, что они сатане не
поклоняются; и заблуждения их показались мне уже гораздо простительнее».
Но на что эта ирония рассказчиком обращена, с чем она связана? С
заблуждениями молвы? Или в ней выразилось сомнение по поводу искренности «начальника»
езидов, не пожелавшего, быть может, открыть чужому истину своей веры?
Заметим, что в завершавшем рукопись «Путешествия...» приложении на
французском языке — «Заметке о секте езидов», принадлежавшей перу миссионера
М, Гардзони, — вопрос о дьяволопоклонстве излагался совсем не в том
компромиссном плане, в каком его представил автору экзотичный собеседник:
«Всякий, кто посещает места, ими обитаемые, должен очень внимательно
остерегаться, как бы не произнести слов дьявол и проклятый, и особенно: будь проклят
дьявол; иначе он сильно рискует подвергнуться побоям и даже смерти. <...> У дьявола
нет имени на языке езидов. В крайнем случае они его называют иносказательно:
шейх мазен, великий начальник. Они признают всех пророков и всех святых,
которых чтут христиане <...>. Они верят, что все эти святые во время своей земной
жизни были отличены от других людей в той мере, насколько в них пребывал дьявол.
Особенно сильно, по их мнению, он проявился в Моисее, Иисусе Христе и Магомете.
Словом, они думают, что Бог повелевает, но выполнение своих повелений поручает
власти дьявола...»
Путешествие во время чумы 155
То, что весьма пространная (равная примерно одной шестой пушкинского текста)
«Заметка...» Гардзони могла оказаться своеобразным завершением всего
«Путешествия в Арзрум...», представляется обстоятельством достаточно важным*^ (хотя
значимо, может быть, и то, что в публикацию «Современника» этот текст не вошел).
Текучие смыслы «Путешествия в Арзрум...» циркулируют 8 напряженном поле,
образованном сопоставлением двух версий мироустройства, нигде автором прямо от
себя не формулированных, но проникающих. среЗок? в.сю эмпирическую плоть
путевого очерка.
Одна из них, строящаяся на предположении 0 равносильнрсти добра и зда и по
существу снимающая различие шпшщ ВДми, оставляет 9 уд@л человеку способность
лишь видеть и сознавать неотменимый ход вещей.
Так .путешественник смотрит на вражду народов, ввергнутых в ад обоюдной
вины и неизбывной мести: «Черкесы нас ненавидят. Мы вытесняли их из
привольных пастбищ; аулы их разорены, целые племена уничтожены. <...> Здешняя сторона
полна молвой об их злодействах». Так свидетельствует Пушкин о войне, почти уже
восхищаясь эпическим, «гомеровским» §едичием картины в^аимоуцичтожения:
...Мчатся, сшиблись в общем крике...
Посмотрите! Каковы?..
Делибаш уже на пике,
А казак без головы.
Вариантом личного ответа на жестокий вызов бытия предстает в контексте
пушкинской путевой прозы героический фатализм Грибоедова, сознающего свою
обреченность и идущего навстречу судьбе.
Но иногда брезжит возможность иного исхода. Он может открыться в самой
сердцевине зла — как прорыв сквозь плотную сеть метафизической, природной,
человеческой детерминации: «Из лесу вьдшд турок, зажимая свою рану окровавленною
тряпкою. Солдаты подошли к нему С намерением приколоть, может быть, из
человеколюбия. Но зто слишком меня возмутило; я заступился за бедного турку и насилу
привел его, изнеможенного и истекающего кровию, к кучке его товарищей».
Пушкин говорит о милосердии поереди всеобщего ожесточения — об акте
свободной воли, творящей добро, когда оно почти невозможно. О спасении.
И усмехается, зная, сколь неуклонно действие не зависящей от человеческих
намерений «силы вещей».
Нечаянным символом неразделимости его надежд и сомнений читается
мимоходом помянутая в первой главе «Путешествия...» деталь грузинского пейзажа;
«Водопроводы доказывали присутствие образованности. Один из них поразил меня
совершенством оптического обмана: вода, кажется, имеет свое течение по горе снизу
вверх».
Автор выражает глубокую признательность М, Н, Вйродашен, В, С, Листовку,
В. Г. Маранцману и С. А. Фомичеву, прочитавшим работу в рукописи и сделавшим
существенные замечания.
*IV Еще одним источником сведений о езидазс могла стать для Пушкина изданная в
Санкт-Петербурге в 1813 году и имевшаяся в его библиотеке редкая книга, о которой он
предполагал написать для «Современника», «=• «Жизнь Артемия Араратского...», где
свидетельство о фанатизме езидов совладает с показаниями М. Гардзони, но концепция
отношений дьявола с Богом ближе к той, что присутствует в тексте «Путешествия...»:
«Запрещают бранить диавола и готовы за сие убить, говоря, что диавол прежде был первый у
Бога и за грех свой пред ним наказан свержением е неба и лишением ангельского вида, и
может быть, что Бог его опять простит и возведет в прежнее его достоинство» (цит. по кн.:
Жизнь Артемия Араратского. Л., 1980, с. 54). Кроме того, упомянутый в. тексте
«Путешествия...» граф И. О. Потоцкий, «коего ученые изыскания столь же занимательны, как и
испанские романы» (Пушкин имеет в виду «Рукопись, найденную в Сарагосе», роман,
разные части которого выходили под разными названиями), был также автором книри о ези*
дах (см.: Бэлза И. Ф. Рукопись, найденная в Сарагосе // Потоцкий Ян. Рукопись,
найденная в Сарагосе. М., 1968, с. 574).
ПУБЛИЦИСТИКА
«С БОЛЬШИМ ВОЛНЕНИЕМ ЧИТАЛА ВАШУ ПОВЕСТЬ...»
Письма читателей Д. А. Гранину о повести «Зубр»
Перед вами письма более чем десятилетней давности, отклики на появившуюся в
1987 году повесть Даниила Гранина «Зубр» — сначала в двух первых номерах «Нового
мира», затем отдельной книгой. Поводом для публикации послужил 100-летний юбилей
выдающегося ученого-генетика Николая Владимировича Тимофеева-Ресовского. 2000 год
был объявлен ЮНЕСКО годом Тимофеева-Ресовского. Однако, читая сегодня эти письма,
мы все более убеждались, что их обнародование не станет дежурной юбилейной
формальностью. Они и есть те самые бесценные свидетельства времени, которые необходимы
историку и интересны читателю.
. В письмах перед нами предстает личность яркая, самобытная, противоречивая.
«Профессор Николай Владимирович Тимофеев-Ресовский — потомственный русский
дворянин, воспитанный в те времена, когда честь русского человека была не коллективным и
номинальным понятием, а индивидуальным и обязательным критерием верности Родине^
России и ее Народу. Как ученый он сделал много, и мировое сообщество ученых это
знает». Так пишет многолетний сотрудник Ресовского академик, биолог Анатолий Никифо-
рович Тюрюканов — «Тюрюканыч» из 46-й главы «Зубра», как он себя именует в письме.
Обратите внимание на одну особенность: люди, знавшие или работавшие вместе с
Ресовским, пишут о нем прежде всего как о незаурядном человеке, которому дарован,
может быть, самый бесценный талант — талант любви к жизни. Читателю, как и
писателю, интересен прежде всего человек, а уж потом его профессия.
Многие письма откровенно исповедальны. Повесть «зацепила», задела, всколыхнула
память, которая долго не могла очнуться. Люди хотели бы забыть трагические эпизоды
своей жизни, но не смогли. Сказать о них необходимо.
Еще одна сквозная тема многих писем: поймут ли молодые, как жили мы, как трудно
было сохранить себя, свое достоинство. «Ваши повести читать интересно, о них говорят,
их обсуждают. Но для молодого читателя в судьбах Вашего героя остается много
неясного. Ваши персонажи были людьми героической жизни в обстоятельствах, которые
многим уже непонятны. В те времена оставаться самим собой и то было трудно, а за правду
боролись единицы», — обращается к Гранину один из читателей.
Письма, которые вы прочтете, свидетельствуют: в самые тяжелые времена, в самых
страшных обстоятельствах литература была душевной опорой человеку. Сегодня, когда
отечественная словесность начинает стесняться своей былой исключительности,
мессианства, важно знать из «первоисточника», от читателя, что же значила она на протяжении
десятилетий.
Диалог писатель—читатель начинался давно. Еще Тургенев сокрушался, что не
успевает прочитать обширную корреспонденцию, которая обрушилась на него после выхода
романа «Отцы и дети». Давно сказано: великой литературе необходим великий читатель,
и такой читатель у нас был. Предлагаемые письма — подтверждение тому.
И еще одно, очень значительное, обстоятельство. Письма открывают нам, как много
было в стране людей, сумевших оградить свой внутренний мир от идеологических догм,
политических клише. Людей, живущих по незыблемым правилам чести, порядочности,
внушенным семейными традициями и нашей великой литературой. В этом историческая
ценность писем: они создают образ ушедшей эпохи, портрет человека той эпохи,
мыслящего свободно.
Е. Холшевникова
1
<Март 1987 г>
Дорогой Даниил Александрович!
Вашего «Зубра» прочел с большим волнением. Очень трудная задача — дать
правдивый образ Николая Владимировича. Сложный он человек. Вам это удалось.
Вся повесть очень правдива, и в этом тоже ее большое достоинство. После выхода в
свет «Зубра» мне уже пришлось в больших аудиториях рассказывать молодежи о
сессии ВАСХНИЛ,1 о Презенте.2 Спрашивают: «А это правда, что написано в
«Зубре»?» Я отвечаю однозначно: «Да! Правда!» Но теперь ждите контрнаступления со
стороны недобитков-лысенковцев.
С искренним приветом ю. Полянский3
© Е. Холшевникова (публикация, вступительная заметка), 2001
С большим волнением читала... 157
1 Сессия ВАСХНИЛ — трагическое событие 1948 г., в результате которого все
противники теории Т. Д. Лысенко были заклеймены ярлыками пособников империализма,
уволены с работы.
2 Презент Исаак Израилевич — «идеолог и перо» Лысенко. «Ученый, имеющий не
труды, а одни разоблачения. Не список работ, а список разоблаченных» («Зубр»),
3 Полянский Юрий Иванович (1904—1993) — зоолог, генетик, чл.-корр. АН,
профессор, заведующий кафедрой зоологии беспозвоночных Ленинградского университета.
2
31 марта 1987 г.
Глубокоуважаемый Даниил Александрович!
. Решаюсь писать Вам потому, что был знаком с Николаем Владимировичем
Тимофеевым-Ресовским. <...>
7 Ваша повесть произвела на меня большое впечатление, и я был рад видеть такую
же реакцию у всех коллег биологов. Мы на кафедре как-то без долгих обсуждений
(нередко обычных в таких случаях) написали письмо в «Литературную газету»,
послав копию в «Новый мир». Третий экземпляр письма я высылаю Вам. Поверьте, это
был совершенно искренний и непосредственный жест радости и благодарности...
Студенты факультета читают Вашу повесть, увлечены ею, кипят и обсуждают не
столько повесть, сколько те времена. Недавно (27 марта) в Университете состоялось
выступление Ю. И. Полянского и А. Д. Александрова1 с воспоминаниями о 30—50-х
годах в нашей науке, о борьбе с генетикой и борьбе за генетику в ЛГУ. Был полон
актовый зал, студенты слушали и конспектировали... Пришло очень много людей,
кррме Ю. И. и А. Д. выступил еще Даниил Владимирович Лебедев.2 Среди вопросов
были и вопросы о «Зубре». Полянский очень высоко оценил Вашу работу, ко
всеобщей радости слушателей.<...>
: Искренне Ваш Д. А. Александров
1 Александров Александр Данилович (1912—1999) — математик, академик. В 1952—1964 гг.
ректор Ленинградского университета.
2 Лебедев Даниил Владимирович — генетик.
Глубокоуважаемый Даниил Александрович!
Вы совершили поступок, я бы даже сказал — подвиг. В свое время все хорошо
знали Лысенко, его изучали в школе, а генетика была в загоне. И только немногие
смельчаки открыто проповедовали учение о наследственности. Вы вырвали из
небытия выдающихся людей, чья жизнь до конца, до последнего вздоха была отдана
беззаветному служению науке, родине. Страна должна знать своих достойных мужей!
Тимофеев-Ресовский служил науке бескорыстно и самоотверженно, не думая о
наградах, почестях и званиях. Он был лишен чувства страха, как и другие настоящие
ученые, которые выступали против лжеучения Лысенко. Зубр может быть примером
для всех молодых людей, посвятивших себя науке. Главное — не блага от науки, а
жизнь во имя науки.
С глубоким уважением
М. Рудяков, г. Харьков
Уважаемый Даниил Александрович!
С большим волнением прочитала Вашу повесть «Зубр». Дело в том, что в 1963
году, после окончания медицинского института, я была направлена на работу в
г. Обнинск в Институт медрадиологии и стала работать старшим лаборантом в
отделе у Н. В. Тимофеева-Ресовского. Личность этого великого ученого и незаурядного
человека оказала влияние на всю мою дальнейшую жизнь. Оценить его вклад в
формирование научного мировоззрения у молодежи тех лет — невозможно, он
поистине бесценен.
Жизнь сложилась так, что в 1971 году, уже после защиты кандидатской
диссертации, я переехала работать в Москву, но не порывала общения с Н. В., а если и
бывали периоды, что долго его не видела, то мысленно всегда равнялась на него, в
дальнейшем стала доктором наук, профессором, но обязательно, обдумывая работу свою,
своих сотрудников, прикидывала, по тем ли канонам, которым учил меня Н. В., я
поступаю.
Н. В. мы, молодежь тех лет, звали между собой «Дед», знал ли он об этом, не
знаю, нас, медиков, он называл «клистирниками» и советовал не превращаться в ге-
158 «С большим волнением читала...»
нетиков, а оставаться ближе к нуждам практической медицины. Мне он всегда
говорил: «Иринушка, ты же клистирник, вот иммунология тебе больше подойдет». Так и
направил он меня по пути клинической иммунологии, о которой в те годы толком
никто не знал. В нашей лаборатории радиационной иммунологии, которая входила в
состав отдела Н. В., он бывал по четвергам, при нем были у нас чаепития. За чаем
мы делали доклады, обсуждали планы, Н. В. хвалил или ругал. Мог сказать: «Ни
черта я не понял, осмысли, через неделю снова расскажи». Его похвала воспринималась
как награда, но и брань его была доброжелательной, он умел не унижать
человеческого достоинства, он хотел помочь. <...>
В последний раз я виделась с Н. В. за несколько месяцев до его смерти. Он уже
был тяжело больной человек, в основном сидел в кресле, и каждое движение
причиняло ему боль. Но и в этом состоянии по-прежнему говорил громко, шутил,
рассказывал о своей боевой молодости, о «рыбьих глазках», которыми его кормила и
спасла от тифа сестричка. Интересовался моей работой и моими дочерьми, которые уже
стали взрослыми, ругал: «Зачем дочерей по-басурмански назвала, по русскому
обычаю одной должна была дать свое имя». Сетовал, что забыл народ и обычаи, и язык
настоящий. И я в 40 с лишним лет чувствовала перед ним себя девчонкой, которую
он когда-то бранил: «Иринушка, уж больно ты тощая, жрать больше надо», и скажи
это любой другой, обиделась бы, а вот в его интонации стояла забота любящего
наставника. Сидя последний раз у него дома, попыталась ему сказать: «Н. В.,
понимаете ли вы, как много сделали для нас, молодежи 60-х годов, и для меня?», оборвал:
«Не болтай ерунды, ничего такого я не сделал». Была я у него в эту последнюю
встречу долго, несколько часов, а когда собралась уезжать, сказал мне Н. В.:
«Иринушка, не обижайся, больно мне встать проводить тебя, подойди, поцелуй меня, мне
это будет приятно». Ушла я, села в электричку, и охватила такая меня тоска, что всю
дорогу до Москвы плакала и чувствовала, что не увижу больше «Деда».
Читая вторую часть Вашей повести, плакала тоже. Многое мне было известно, и
боль за великого ученого, который так и не был по справедливости, при жизни,
оценен у себя на Родине, не дает мне покоя. Я не надеялась, что напишут о нем,
расскажут правду о его судьбе, о его великом, бескорыстном подвиге служения науке. Я
счастлива, что дожила до Вашей книги, которую считаю необходимым издать
массовым тиражом и снять по ней фильм.
Хочу искренне поблагодарить Вас, Даниил Александрович, всех тех, кто помогал
Вам собрать материал и нашел мужество опубликовать эту замечательную повесть,
большое спасибо!
Петрова Ирина Викторовна, доктор медицинских наук, Москва
<...>Я приношу Вам свои извинения за задержку этого письма, но причиной ее
послужил Ваш «Зубр»: хотелось дочитать и вторую часть и тогда уж высказаться.
Прежде всего хочется выразить Вам большую признательность и благодарность.
Ваша повесть — редчайший случай в нашей литературе бережного, внимательного и
уважительного отношения к человеческой личности, ценней которой нет ничего на
свете. Ваша повесть в сильнейшей степени способствует раскрепощению сознания
от стереотипов племенного, массового мышления, которое над нами все еще
властвует. Само представление о том, что ценность человека определяется его
непохожестью, неповторимостью и уникальностью, резко противостоит и подавляет казенные
фразы о «силе в единстве и сплоченности». А оно, это представление, и есть воздух
повести. Я уж не говорю о массе фактов, которые не укладываются в школьную
историографию и служат той же цели развития сознания.
Я с большим удовольствием присоединяюсь к тем благодарным читателям,
которые наверняка Вам пишут. <...>
Геннадий Петрович Аксенов, Москва
6
Уважаемый т. Гранин!
Читая Вашу повесть «Зубр», я испытывала боль. Герой оказался моим
современником, пришлось вновь прожить все перипетии нашего беспокойного времени.
Сколько знакомых лиц и фамилий! Вот вижу: в длинном черном сюртуке Цингер,1
стоя у доски, читает нам, первокурсникам, лекцию по физике. 1916 год. Со многими
из упоминаемых Вами лиц была связана моя жизнь... Многое забылось. И только
образ Сергея Сергеевича Четверикова2 остается незабываемым. В ореоле мученика,
невинно пострадавшего за науку. Как он появился у нас в Горьковском
университете, не знаю. Когда в 1948 г. я пришла работать, он уже заведовал кафедрой на биол©-
С большим волнением читала... 159
гическом факультете. О его заслугах и трудах я узнала, прочитав «Зубра». Но помню
день, когда «прорабатывали» «вредителя в науке» профессора Четверикова. Моя
дочь была тогда ученым секретарем, ей пришлось писать протокол того собрания.
Вот бы теперь почитать тот протокол! Четверикова убрали с кафедры, уволили из
университета, признали чуть ли не врагом народа. Наша молодежь уже не знает, что
эти ярлыки в те годы пеклись, как блины. А судьи кто? Полуграмотные невежды!
Четвериков остался без работы, без средств. Говорили, что его приютил
профессор Некрасов, его коллега. Честь и хвала ему, не убоялся человек помочь опальному
товарищу.
Большое спасибо, что вскрыли пласты нашей жизни — в назидание настоящему
и будущему. Скажу по секрету, что я не совсем согласна с
философско-религиозными взглядами Зубра. Чтобы лучше понять его, прочла большую статью Булгакова
«Интеллигенция и религия»,
А. Моругина, г. Нижний Новгород
1 Цингер Александр Васильевич (1870—1934) — русский физик, профессор. С 1922 г.
жил в Берлине.
2 Четвериков Сергей Сергеевич (1880—1959) — один из основателей популяционной
генетики. В 1929 г. был репрессирован и сослан.
7
28 января 1988 г.
Глубокоуважаемый Даниил Александрович!
Мое письмо, вероятно, удивит Вас. Я, которая лично была знакома с Н. В.
Тимофеевым-Ресовским (1965—1968 гг.), до сих пор не могла прочесть Вашего «Зубра»,
несмотря на огромное на то желание. Вот уже три года, как я не читаю, даже со
стереоскопическими очками, никакого текста, кроме крупно напечатанного. И вот я
дождалась услышать «Зубра» по радио в прекрасном чтении Л. Броневого.
Вы рассказываете о домашних семинарах, проходивших на квартире Николая
Владимировича. Знаете ли Вы о тех семинарах, которые он проводил... в Бутырках
летом 46-го года, где он, вместе с Царапкиным,1 «пересекся» с Александром Исаеви-
чем2 (в то время я была его женой). Когда новопришелец появился в камере № 75, то
Николай Владимирович подошел к нему, расспросил его и, узнав об его образовании
и специальности, предложил ему участвовать в «научно-техническом обществе»,
которое собирается у одного из окон камеры после утренней пайки. Спросил А. И., не
сможет ли он сделать какой-либо доклад. Да, сможет. А. И. только что прочел книгу
о создании атомной бомбы (ведь он был физико-математиком!), а потому с
удовольствием согласился выступить на этом обществе с докладом об атомной энергии.
Кроме того, он прочел также лекцию об инструментальной звуковой разведке (на
фронте он, будучи артиллеристом, командовал батареей звуковой разведки!).
Разумеется, докладов было много, выступал и сам Зубр, а также Царапкин, но об этом
никакие подробности мне неизвестны. <...>
С большим уважением к Вам
Решетовская Наталья Алексеевна, Москва
1 Царапкин Сергей Романович (1892—1960) — генетик, ученик С. С. Четверикова,
многолетний сотрудник Н. В. Тимофеева-Ресовского.
2 Солженицын- Александр Исаевич (р. 1918) — писатель, лауреат Нобелевской
премии.
8
Из письма в «Новый мир»
Как простым читателям и как ученым-биологам нам вдвойне было интересно
прочитать повесть Д. А. Гранина «Зубр», появившуюся на страницах «Нового мира».
Все мы очень рады появлению этой работы Гранина, она вызвала живейший отклик
и обсуждение в нашей научной и преподавательской среде биологов. Журналы
передавались из рук в руки, всем без исключения эта повесть очень понравилась.
Герой повести, Николай Владимирович Тимофеев-Ресовский — замечательный
человек и выдающийся ученый. Гранину удалось передать и личное обаяние Николая
Владимировича (нам довелось, к нашему счастью, видеть и слышать его), и его
величие как ученого и человека.
160 «С большим волнением читала...»
Более того, Д. А. Гранину удалось написать прекрасную книгу не только о
конкретном ученом. Написана честная повесть о жизни Ученого в XX веке, о судьбе
Человека в жестоком, «прекрасном и яростном мире» нашего столетия.
Т. А. Гинецинская, профессор
А. А. Добровольский, доцент
Е. Г. Краснодембский, доцент, и др.
Уважаемый Даниил Александрович!
Запоем прочел «Зубра», и сразу вспомнилось прошлое. Это немного и мое
прошлое. Примерно с 1954 г. каждое лето я жил на Урале. Школьные каникулы я
проводил в заповеднике и здесь познакомился с Ляпуновым.1 Нас свела общая любовь к
камням, и немало мы облазили Ильменских копей. От Ляпунова я впервые услышал
имя Тимофеева-Ресовского, и мой скудный словарь пополнился словом «генетика».
А так как Ляпунов стал для меня Учителем, можете себе представить, как я смущал
школьных учителей биологии, не желая отрекаться от генетики и понося Лысенко.
Ляпунов уехал из заповедника в Миассово,2 я последовал за ним. В Миассове не
было улиц, стоял лишь ряд финских домиков. Студенты быстро присвоили название
каждому проулку. Не помню всех, но вот «Тупичок Лысенко» помню. В конце его
помещался сортир, и нам доставляло особое удовольствие говорить: «Я пошел в
тупичок Лысенко». От студентов я услышал и распевал вместе с ними песню на мотив
«Катюши»:
Лейся, лейся, песня менделистов,
Ты лети к Трофиму в кабинет
И новатору, гиганту мысли
Наш формальный передай привет.
Пусть познает гены и гаметы,
Хромосом редукцию поймет,
Пусть картошку сбережет на лето,
А науку Мендель сбережет.
Разумеется, песня пользовалась большой популярностью.
Жизнь в Миассове сейчас предстает отдельными картинками, сменяющимися с
калейдоскопической быстротой. Настолько энергичен, быстр был «хозяин» Миасео-
ва — Тимофеев-Ресовский. Гостям приходилось подстраиваться под него. А кто
только не приезжал сюда! У меня сохранилось несколько любительских снимков,
которые я делал во время «трепов» и симпозиумов. Сохранилась и фотография
Ресовского с надписью «На добрую память», которую он сделал на проводах, когда
уезжал в 1959 году в Свердловск.
Когда я читал Вашу повесть, отыскал все эти фотографии. Это был праздник, и
большое Вам спасибо, что Вы мне подарили его.
Я инженер, жил в Челябинске, закончил Политехнический институт. Ученым не
стал, но общение с такими людьми, как Ляпунов и Тимофеев-Ресовский, многое мне
дало.
С уважением
Владимир Георгиевич Мамонтов, г. Запорожье
1 Ляпунов Алексей Андреевич (1911—1973) — математик, кибернетик, чл.-корр. АН
СССР (с 1964 г.).
2 Миассово — биостанция на Урале, где проходил первый в стране после сессии
ВАСХНИЛ 1948 г. практикум по генетике.
10
10.IV.87. Таллин
Глубокоуважаемый Даниил Александрович!
Ваш «Зубр» всех поразил и покорил. Эту во всем правдивую и смелую повесть о
реальных людях Вы написали как увлекательный роман. Вы создали настоящее
бессмертие Тимофееву-Ресовскому и его окружению, написали о силе духа и
благородстве людей, живущих высоким, подняли целый пласт. Какой напряженный поиск
был — в каждой строке столько раскрыто. Все это создавалось Вами многие годыг
когда это вовсе не поощрялось и не разрешалось.
С большим волнением читала... 161
Так блистательно Вам удалось написать не только благодаря Вашему таланту и
Вашей душевной настроенности, но еще и потому, что Вы успели расспросить,
записать, полюбить Зубра, войти в контакт с теми, кто знал его.
В свое время Вы сделали великое дело, опросив и записав рассказы переживших
Блокаду ленинградцев, и создали «Блокадную книгу». Вы успели, пока они еще были
живы.
Я очень уже на «склоне лет», поэтому необходимость успеть остро чувствую.
Тяжело думать о том, что столько интереснейших людей уже кануло в безвестность.
<...> Поколение «ровесников века» ушло. Многие не имеют даже могил. <...> Но
еще живы помнящие этих людей. После XX съезда некоторые расхрабрились и
даже стали писать воспоминания. Собрать бы их! Может быть, какой-нибудь архив
стал бы их принимать? А то они просачиваются за границу, там их хранят и
печатают, но место их на Родине. А сколько сейчас рядом с нами записей и рассказов —
могут пропасть или уничтожиться! Надо торопиться! <...>
Мне кажется, что надо торопиться и собрать судьбы «ровесников» XX века. По
существу, судьбы русских интеллигентных людей, жизненный расцвет которых
пришелся на роковые тридцатые и сороковые годы. Для некоторых это было и концом
жизни, для многих — эмиграция, тяжести войны, плена, оккупации, для
большинства — лагеря и ссылки.
Какая бы в Ваших руках из этого получилась книга!
Существенная часть этого «Сборника судеб» уже есть. Это Ваши ученые. Лучше
и ярче сказать невозможно. <...>
Искренне Вас почитающая
Тамара Павловна Милютина
11
Уважаемый Даниил Александрович!
Несколько дней нахожусь под впечатлением Вашей новой книги «Зубр». Рада,
что наконец получила правдивую информацию об ученом Тимофееве-Ресовском.
Мне довелось встречаться с ним в Воронежском университете на одном из
заседаний Общества селекционеров и генетиков. Кажется, это было в 1972 г. Перед нами
выступал «Зубр». Крупный мужчина, одет небрежно,* пиджак застегнут на одну
нижнюю пуговицу. Кого он напоминал? Я решила, что бегемота. Он не стоял за
трибуной, а ходил по сцене. Говорил о бесконечности жизни. По его словам, она
никогда не затухнет, а приобретет новые формы... Впечатление произвел колоссальное!
Я училась в 1949—1954 гг. Все было разгромлено. Все видные ученые
низложены. Авторитетом был только Лысенко. Он изрекал истины в последней инстанции
не только в агрономии, но и в зоотехнике, медицине. Но мой шеф — профессор
нашего университета Н. А. Успенский его не терпел. Считал «рыцарем на час»,
флюгером. Верил, что придет время и станет ясно, кто есть кто. Мне же — студентке —
порекомендовал не увлекаться теориями Лысенко, а больше читать Н. И. Вавилова.
И дал его «Теоретические основы селекции». Происходило это в 1951 году, когда сам
Успенский был «на прицеле». Но не боялся. Истина была для него дороже.
Честнейший человек, ученик Прянишникова,1 он навсегда остался в памяти своих учеников,
был из той же когорты, что и Тимофеев-Ресовский.
Вот какие мысли возникли у меня от прочтения Вашей книги. Спасибо Вам за
нее.
С уважением
И. Н. Чаплыгина,
селекционер, кандидат с/х наук,
пос. Рамонь Воронежской обл.
1 Прянишников Дмитрий Николаевич (1865—1948) — академик, основатель научной
школы агрохимии.
12
Глубокоуважаемый Даниил Александрович!
Сперва представлюсь: Финкелыитейн Моисей Ионович, 1922 г. рождения, д.т.н.,
проф., лауреат Гос. премии СССР (за разработку радиолокационных методов
измерения толщины морского льда), зав. кафедрой радиолокации Рижского института
инженеров гражданской авиации.
Должен сразу раскаяться. Я не являюсь большим поклонником ряда Ваших
произведений («Искатели», «Иду на грозу», даже «Картина»). Во всяком случае, у меня
не появляется желания их перечитать.
6 Звезда №6
162 «С большим волнением читала...»
Совершенно иначе я оцениваю Ваши книги о Любищеве1 и, в особенности, о
Тимофееве-Ресовском. Только что получил «Новый мир» № 2, прочел запоем, пришел в
восторг и сел писать Вам.
Я не считаю, что хорошая литература о реальных людях требует меньше таланта
или ниже по уровню, чем «сочинительство». Здесь необходимо художественное
мастерство, умение разгадывать характер, побудительные мотивы действий и т.д. Все
это есть в Ваших двух книгах. Они волнуют.
Разумеется, трагическая и неоднозначная фигура Тимофеева-Ресовского —
благодатный материал. Однако даже самый благодатный материал дает плоды только
после соответствующей талантливой и честной обработки, чего Вы в полной мере
достигли. Не говорю уже о Вашей заслуге как первооткрывателя темы.
Я подхожу к такому возрасту, когда многое из собственной науки начинает
надоедать, появляется желание «философствовать». Меня беспокоит псевдонаука,
причем совершенно не в том плане, в каком волнуются авторы статей в «Литературной
газете». Экстрасенсы и сторонники НЛО могут раздражать, однако я не вижу
особой опасности от всего этого. Более того, при честном непредвзятом изучении таких
явлений могут возникнуть новые направления науки. Во всяком случае, явление
телекинеза Кулагиной до сих пор не объяснено. Наблюдения, проведенные
выдающимся радиофизиком академиком Ю. Б. Кобзаревым, доказали (я это хорошо знаю)
как явное наличие эффекта, так и непригодность его возможных тривиальных
объяснений.
Опасная для общества псевдонаука — это видимость новизны и полезности
научных исследований, скрываемая математической мишурой, выспренней
терминологией, соответствующей фразеологией, организованными отзывами и пр. Широко
развита «мафиозность» в науке, когда сильные личности и горлохваты (кстати, часто
не лишенные таланта) образуют кланы на основе «я тебе, ты мне», часто по всем
классическим законам мафии («ружье» обязательно «выстреливает» по принципу:
недруг всегда карается, а «добрые дела» не остаются без внимания) захватывают
лидерство, «разделяют и властвуют». Деятельность таких людей опасна из-за
искажения истинных ценностей, которое переносится на следующие поколения в науке.
С глубоким уважением
Финкельштейн Моисей Ионович, г. Рига
1 Любищев Александр Александрович (1890—1972) — биолог, математик, философ.
Персонаж повести Даниила Гранина «Эта странная жизнь» (1974).
13
Уважаемый товарищ С, П. Залыгин!
С сожалением закрываю «Новый мир» за 1987 г. Читала окончание «Зубра»
Даниила Гранина. И если первый журнал свободно взяла в библиотеке, то на втором
томе выстроилась большая очередь. Воспринимаю эту повесть как дань великого
уважения к науке, к роли Человека в ней. <...>
Какие-то страницы повести созвучны с жизнью моего мужа. Наверное, еще и
поэтому меня так затронула повесть. И прежде всего совершенно новый подход к
теме: ее герой показан прежде всего как Человек, личность. Зубр занимался наукой
не только потому, что без нее не мог, но и потому, что наука без него не могла... Я
полюбила Зубра за стойкость в борьбе за свое дело — науку о жизни.
Ежегодно мы, преподаватели истории КПСС, при раскрытии деятельности
КПСС после XX съезда партии слышим вопросы студентов: «Неужели не было
людей, которые боролись с несправедливостью в период культа личности?» Обычно
преподаватели говорят о партийных и советских работниках, которые защищали
чистоту партии. И вот теперь, после повести Гранина, можно отсылать их к рыцарям
науки.
Мария Васильевна Николаева,
доцент, кандидат исторических наук,
г. Владимир
14
Глубокоуважаемый Даниил Александрович!
Разрешите сказать Вам большое-пребольшое спасибо за те приятные часы,
которые Вы доставили нам «Зубром» и статьей «О милосердии». Хоть я и не большой
любитель современной беллетристики, которая большей частью мне кажется
скучной и неинтересной из-за ее поверхностности и копания в мелочах, но, начав читать
С большим волнением читала... 163
Вашего «Зубра», уже не мог оторваться, пока не дочитал до конца и не выписал
наиболее интересные места себе в тетрадку. По профессии я историк философии.
Занимаюсь в основном историей нашей дореволюционной отечественной мысли и
немного советской. И факты, описанные Вами, мне были уже отчасти известны.
История философии как наука находилась в те времена примерно в таком же
положении, как генетика и кибернетика. И это нанесло ей такой урон, от которого
она не может оправиться и сегодня. Но одно дело — факты, другое — их освещение.
Изложение их в свете проблемы милосердия — это и есть то, что сегодня всего
нужнее. Вы написали очень нужную и хорошую книгу, которая даже по истории
философии, науки вообще и биологии в частности, дает ценной информации больше, чем
многие историко-научные сочинения.
Личность Зубра весьма привлекательна. Деятельная доброта — не этого ли нам
более всего не хватает? И не в это ли упираются сегодня все наши проблемы?!
Зубр — это своевременное напоминание о том, что такое настоящий ученый.
В. Г. Томилов,
старший научный сотрудник
кафедры философии Томского университета
15
Глубокоуважаемый Даниил Александрович!
Понимаю, что в потоке суждений о «Зубре», который, уверен, на Вас уже катит*
ся, мое мнение серьезной цены не имеет. И все же не могу удержаться. Давно уже
никакое чтение не доставляло мне такого удовольствия (кажется, после романов
англичанина Джона Фаулза). Впрочем, слово «удовольствие» — не то слово. Я читал
«Зубра» в состоянии какого-то нервного нетерпения, глотая страницы, как глотаешь
их в первоклассном приключенческом романе (думаю, сравнение Вас не обидит, ибо
помню Ваше отношение к «Трем мушкетерам»).
Судьба Тимофеева-Ресовского поразительна. В ней сошлись, переплелись все те
немыслимости и парадоксы, через которые проглядывает наша отечественная
история — если не вся, так та, что творится в последние семьдесят лет. Но еще
поразительнее то, что Вы с «эмпирической» этой судьбой сделали, на что ее повернули. Не
знаю, был ли Николай Владимирович совершенно таким, каким Вы его показали.
Важно не что было, а что вышло: великая утопия Человека, Личности, которая не
умеет быть ничем иным, кроме себя самой, не умеет считаться с обстоятельствами.
Ваш Д. В. Затосский, г. Киев
16
Уважаемый Даниил Александрович!
Мы с Вами не знакомы. Вернее, знакомы односторонне — я читал практически
все Вами написанное. Читал с удовольствием — в свое время «Искателей», в
последнее — «Картину». Знаком и с Вашими размышлениями о Достоевском, поскольку
сам занимаюсь Достоевским-. Но самое большое впечатление на меня произвела
Ваша последняя работа — «Зубр».
И за нее я хочу Вам сказать огромное спасибо. Для меня высшим в литературе
является то, что включает в себя «три круга» — событийное, временное и вечное. И
вот Ваше произведение, документальное, публицистичное, как мне представляется,
именно таково. Это книга об известном ученом — и я благодарен Вам, что вы
подвели прочный фундамент под его доброе имя. Это книга об определенном времени. И
тут Вы, как мне кажется, вышли за пределы дозволенного нашим немного
потеплевшим временем — параллели между жизнью «там» и «здесь» вызывают на серьезные
размышления. Но эта книга и о вневременном — о вечных человеческих ценностях.
И здесь Вы тоже — на высоте.
А потому — еще раз спасибо.
Практически в одно и то же время я читал Вашу книгу и смотрел
беспрецедентный, в наших условиях, фильм Абуладзе «Покаяние», и две эти вещи соединились в
моем восприятии воедино. Прочно соединились.
Вот и все, что я, Даниил Александрович, хотел Вам сказать. И еще хочу пожелать
Вам крепкого здоровья. <...>
С уважением
Ю. Кудрявцев,
доктор философских наук, Москва
164 «С большим волнением читала...»
17
Дорогой товарищ Д. А. Гранин!
Большое вам спасибо! Ваш роман, как говорится, «перепахал» меня, лично для
меня он стал одним из немногих великих романов. Есть же люди! А ведь скрывали
их от нас. Зачем? Чтобы мы верили, что все мы одинаковы, все трусы и рабы?
Генетики совершили не столько научный, сколько нравственный подвиг.
И правда, зачем мы приглаживаем, выравниваем свою историю? Кому это
выгодно?
Вам сейчас будет трудно, лаянье уже началось, но знайте, все честные люди за
Вас, с Вами.
Кстати. Знаете, на мой взгляд, почему Зубр держал возле себя Д.1? Во-первых,
он догадывался, что если он уберет Д., то все равно его кем-нибудь заменят, однако
неизвестно кем. И во-вторых, что самое обидное для Д., Зубр, вероятно, не боялся
его и предпочитал держать его у себя за шпиона, чем кого-то другого.
Еще раз большое вам спасибо. И Залыгину тоже.
Коротко о себе. Родился в 1940 году, работаю мастером ОТК на заводе.
С уважением
В. Л. Степанов, г. Тамбов
1 Д. — персонаж повести Даниила Гранина «Зубр», недаровитый ученый, работавший
рядом с Тимофеевым-Ресовским, смертельно завидовавший ему, писавший на него
доносы.
18
Глубокоуважаемый Даниил Александрович!
Приветствую опубликование Вашей повести «Зубр». То, что именно Вы
написали такую повесть, совершенно понятно и естественно. Ваши произведения
выдержали проверку временем на честность... Повесть написана не потому, что
«разрешили». Это внутренняя потребность и боль, как «Покаяние» Тенгиза Абуладзе...
Обсуждаются извечные проблемы и неизменные понятия: честь, порядочность,
милосердие. Называются имена людей, которые добровольно, а чаще
недобровольно, ушли из науки, предпочли работать, например, таперами, но не вступили в
сделку с погромщиками от науки... Я работаю в отделе радиационной и молекулярной
биофизики, тот огромный и трудновосполнимый урон мы ощущаем на своей шкуре.
А. П. Качурин, г. Ленинград
19
<...> Произведение это — крупное, значительное, полное мыслей, которым даже
в нем «тесно». Восхитило меня чистое, беспримесное чувство восхищения Вашим
героем, которое неотразимо заражает читателя. <...> Передать восторг, заразить
восторгом — одна из труднейших задач, которую может поставить перед, собой
писатель. И Вы с этой задачей блестяще управились. Ваша повесть — глыба, вроде
самого Зубра (он заразил ее «зубростью», кстати — это прекрасное, Вами изобретенное
слово). И даже недостатки (с точки зрения традиционной литературы) Вашей
повести — какая-то непоследовательность, необузданность, раздерганность — тоже
гармонируют своей дисгармонией с героем. Гармония страстности, дисгармоничности.
Увлечена повестью до предела...
Меня поразило, с какой «зуброватой» щедростью автор отказался от «беллетриз-
ма», от пластики описаний (от пейзажа, например), от всего того
«художественного», что так сильно у него в моем любимом «Обратном билете» или в «Картине». Все
принесено в жертву Правде. А она так и дышит в повести. Не задыхается, а дышит
спокойно, вдумчиво, справедливо. Гражданственность в Вашей повести не
кричащая, не бьющая на эффект — она задумчива, скромна, полна глубоких мыслей,
объективно философична... <...>
И. Грекова, писатель, г. Москва
Публикация Е.Холшевниковой
АЛЕКСАНДР НЕЖНЫЙ
ТРУДНАЯ СВОБОДА
Восемь дней я провел в Санкт-Петербурге, встречаясь с самыми разными
людьми, записывая их рассказы на магнитную ленту — с тем чтобы составить как можно
более полное представление о масштабах и качестве реабилитационной службы во
второй столице. Само собой, мои заметки вряд ли дадут исчерпывающую картину,
но кое-что полезное, я надеюсь, почерпнуть из них все же удастся.
Колония
Дмитрий Владимирович Волков, заместитель начальника исправительной.
колонии № 6 по воспитательной работе, в системе ГУИНа (Главное управление
исправления наказаний) работает почти два года. Кадровый военный, отдавший пятнадцать
лет армии и крепивший, как не так еще давно любили выражаться газетчики,
«ядерный щит Родины», он попал под сокращение и, подобно тысячам своих товарищей
по военному братству, в тридцать четыре года оказался на распутье: как жить?
кормить семью? где работать? Не буду рассказывать, как Волков попал в ГУИН, но
отмечу, что здесь он в кратчайшие сроки сумел понять суть своей новой службы и
стал руководителем строгим, жестким, но в то же время внимательным к людям,
попавшим в неволю и теперь во многом зависящим от него. Их в колонии две тысячи
человек — и за спиной у каждого своя судьба, свое преступление и свое наказание,
и свои надежды на будущую, свободную жизнь.
Даже в зоне у человека есть выбор. Можно тянуть срок от звонка до звонка, а
можно поставить целью условно-досрочное освобождение или колонию-поселение и
добиваться этого, всем образом жизни доказывая свое право на смягчение
вынесенного судом приговора. Именно так ставит Волков вопрос перед каждым
заключенным: твоя судьба в твоих руках. Именно так берет начало долгий путь к свободе.
Именно так начинается подготовка к новой жизни или процесс реабилитации.
Разумеется, все благие намерения так и оставались бы всего лишь намерениями,
если бы в колонии не была создана соответствующая материальная база. Прежде
всего: есть школа на 280 учащихся. Есть сложившийся педагогический коллектив во
главе с опытным, знающим и любящим свою работу директором — Надеждой
Петровной Поляковой. И есть, стало быть, возможность (а для кое-кого — и
обязанность) получить полноценное среднее образование.
Скажут, что школа в зоне — это все-таки нечто привычное. Может быть, хотя
школа школе — рознь. Однако в колонии № 6, помимо среднего, действует и выс-
Статья подготовлена в рамках программы «Первые шаги на свободе»,
осуществляемой общественно-просветительской организацией «Древо добра» при содействии
Института «Открытое общество».
Александр Иосифович Нежный (род. в 1940 г.) — прозаик, публицист. Основные кни-
,ги: «Огонь над песками» (Мм 1983), «Бумажное дело» (М., 1988) «Смертный час» (М.,
1991), «Комиссар дьявола» (Мм 1993), «Допрос Патриарха» (М., 1998). В «Звезде»
опубликованы документальное повествование «Князь Ухтомский. Епископ Андрей» (1997, № 10),
повесть «Мощи» (2000, № 9). Живет в Москве.
© Александр Нежный, 2001
166 Александр Нежный
шее учебное заведение — Северо-Западный заочный политехнический институт.
Его преподаватели регулярно приезжают в колонию (и не только в эту), проводят
консультации, принимают экзамены, ставят оценки — словом, все, как на воле.
Отметим: даже серьезное преступление не станет непреодолимой преградой к
образованию, если... «Если» все то же: надо успешно сдать вступительные экзамены й
пройти по конкурсу. Народ в колонии молодой (все больше семидесятых годов
рождения), и многие стремятся воспользоваться возможностью окончить в зоне три
курса — с тем чтобы на свободе продолжить учебу и получить диплом.
Что еще? А еще есть курс (40 часов) «Как начать свое дело», который читают
преподаватели института Александр Митрофанов и Вячеслав Исаков, написавшие
специально для этой аудитории учебное пособие. Примета времени: и здесь, в зоне,
на тридцать мест в группу будущих бизнесменов подано было заявлений в два раза
больше. Вывод из этого прост, как правда: кто, находясь в заключении, думает о
собственном деле, тот, скорее всего, постарается не вернуться в неволю. Иными
словами, для тех, кто учится, кто овладевает новыми знаниями, специальностями,
профессиями (в здешнем профтехучилище более шестисот человек готовятся выйти на
свободу фрезеровщиками, токарями, электриками, слесарями, строителями и даже —
операторами ЭВМ), — для тех реабилитация уже началась.
С одним из них я говорил: Сергей Л., 27 лет, два с половиной года в колонии и
почти четыре — впереди. Поначалу, оказавшись в заключении и осознав
отмеренный ему судом срок, он пришел в отчаяние. Ему казалось, что судьба завела его в
тупик. Но затем, увидев, что жизнь все-таки продолжается и что проведенные даже в
заключении годы могут быть прожитыми не напрасно, он окончил среднюю школу
(аттестат с отличием — жаль только, что отбывающим срок золотые медали не
положены) и поступил в политехнический на факультет радиоэлектроники.
В колонии он впервые переступил порог церкви.
Сказано, что не хлебом единым жив человек, и для этой истины нет исключения
ни на свободе, ни в неволе. В колонии № б приличная библиотека — 16 тысяч томов.
(«Древо добра» при первом удобном случае рассчитывает эту библиотеку
пополнить.) Есть самодеятельный театр с символическим названием «Надежда» и есть — к
чему я и веду — молельная комната, где раз в месяц служит приезжающий
священник. В остальное время по выходным здесь собирается сложившееся в колонии
православное братство (32 человека), и его староста Роман Белов прилежно и с
чувством вычитывает молитвы, каноны и акафисты.
Все это заслуживает самых добрых слов, если бы не одно немаловажное «но».
Бывающий в колонии всего раз в месяц священник успевает исповедовать желающих,
помолиться вместе с ними и причастить их. Но он не успевает, может быть,
главного — помочь преступившим законы общежития и нравственности людям увидеть
свет, дать их душам закваску христианского отношения к себе и к миру, приготовить
заключенных к жизни на свободе. Для великой работы духовного просвещения у
него — в отличие от преподавателей школы и института — попросту нет времени.
Вот почему Сергей Л. получил в колонии аттестат и стал студентом. И вот
почему Христос для него пока остался чужим.
В колонию № 6 открыта дорога представителям всех законно действующих в
России церковных организаций и конфессий. Приходите и помогайте! Но кто —
помимо православного священника — словом и делом стремится облегчить участь
несчастных, как издавна называли в нашем Отечестве преступников? Волков
называет евангельскую христианку из «Современной церкви Христа Спасителя» Галину
Ивановну Диденко, руководителя религиозно-благотворительной организации
«Новая надежда» (о ней речь впереди), упоминает о лютеранах... И это все. Как не
вспомнить, что жатвы много, а делателей — увы! — пока еще очень мало,
ГУИН: новые люди, новое отношение
Я упоминал, что Дмитрий Владимирович Волков — человек, в системе новый. И
не он один. В колонию № б я приехал вместе с Павлом Григорьевичем Задорожным,
старшим инструктором отдела воспитательной работы ГУИН по Санкт-Петербургу и
Ленинградской области, еще пару лет назад — офицером Российской армии. Его
нынешний сослуживец и товарищ, Виктор Владимирович Скороход три года назад
пришел в ГУИН с производства и, рассказывая мне о связанных с новой работой
первых впечатлениях, признался, что поначалу каждый день был готов подать
заявление об уходе. Ему — инженеру, технарю до мозга костей — трудно было
переступить порог изолятора, трудно было дышать воздухом тюрьмы, но труднее всего
оказалось найти верный тон общения с заключенными. Сейчас он вспоминает об этом
Трудная свобода 167
уже с улыбкой. Из разговоров с ним я вынес убеждение, что и он, и его товарищи
по нелегкой службе, в недавнем прошлом филологи, профессиональные военные,
полярники — все они главную задачу на нынешнем своем поприще определили для
себя коротко и просто: помочь оказавшемуся за колючей проволокой человеку. Это
вовсе не значит, что они готовы закрыть глаза на злостное нарушение режима или
на кураж какого-нибудь отморозка. Будьте уверены — эти мужики способны
навести порядок. Но вместе с тем они гораздо острее, чем кадровые работники нашей
пенитенциарной системы, корнями своими уходящей в ГУЛАГ и еще подпитывающей-
ся остатками его лагерной пыли, ощущают ответственность общества перед
заключенными. Воспитанные и выросшие в другой среде, они куда глубже своих
предшественников осознают, что вышедшему на свободу человеку, быть может,
всего важнее попасть в ногу со временем, которое на воле бежит куда быстрее, чем за
колючей проволокой. «Колония изменилась, — заметил Скороход, — но мир,
который ее окружает, меняется динамичней».
Отсюда и цель новых людей исправительной системы — с первых же дней
заключения готовить человека к жизни на свободе.
В ГУИНе Питера и области — семь колоний, в том числе одна женская, да плюс
колония для несовершеннолетних. Материальная база где лучше, где хуже, но при
всем том везде стараются наделить заключенного новыми знаниями или
профессией, везде есть школы, ПТУ, а в некоторых, как мы уже видели, — высшие учебные
заведения и компьютерные классы, и везде за полгода до окончания срока
начинается последний этап подготовки к свободе. Есть ли родные у будущего свободного
гражданина нашего Отечества, смогут ли они на первых порах подставить ему
плечо, где и кем собирается он работать, куда может обратиться за помощью — во все
вникают, все стараются растолковать работники колонии и социальных служб
Санкт-Петербурга, приезжающие в эти, и вправду не столь отдаленные от второй
столицы, места. И, само собой, к последнему звонку непременно будут
подготовлены необходимые документы: справка об освобождении, справка о среднем
заработке и — что очень существенно — паспорт.
Что ж: прощай, зона? И здравствуй, новая жизнь?
Последний вопрос Скороходу: «Нужны ли, Виктор Владимирович,
реабилитационные центры для тех, кто вышел на свободу?» И его ответ: «Обязательно!»
Город принял
Каждый год в Санкт-Петербург возвращается 8—10 тысяч обретших свободу
людей.
Зона выпустила — город принял.
Как встречает Питер вчерашних узников? Само собой, я не говорю здесь о тех,
кто попадает либо в объятия родных и близких, либо в объятия братанов с
золотыми цепями на бычьих шеях и «Мерседесами» у ворот. И с теми и с другими все
более или менее ясно — им помогут. Но за пределами родственной и
корпоративно-бандитской помощи оказываются сотни людей. У кого и где найти им
поддержку — особенно в первое, самое трудное время? Кто возьмет их на работу? Кто даст
крышу над головой? Кто накормит?
Самый общий ответ на эти и подобные им вопросы таков: 9 апреля 1997 г.
Законодательное собрание Санкт-Петербурга приняло Закон о городской социальной
программе «Помощь лицам без определенного места жительства и занятий и
освобожденным из мест лишения свободы». Предусмотренные Законом мероприятия
первоначально предполагалось осуществить в два года. Но затем, с учетом огромной
социальной значимости проблемы, питерские законодатели и губернатор осенью
минувшего года внесли в него изменения. В соответствии с ними реализация
намеченной программы будет завершена в нынешнем году. (Отмечу: из раздела
«Основные задачи программы» во второй редакции Закона исключены слова:
«профилактика бродяжничества и попрошайничества», открывавшие наиболее ретивым стражам
порядка широченный простор для жестокости и произвола.)
Итак, слово сказано: помощь. Чем оно подкреплено? Бюджет второй столицы
расщедрился на 16 миллионов 410 тысяч рублей. В сравнении с непаханой целиной,
которую являет собой государственное попечение о людях, по разным причинам
оказавшихся как бы за бортом общества, это, разумеется, крохи. В сопоставлении с
нашей общей бедностью, с тем, как относятся к бывшим зекам в громадном
большинстве других городов нашего Отечества — немало. За четыре года (1997—2000) в
Санкт-Петербурге должны быть созданы и открыты — цитирую Программу —
«специализированные учреждения социальной помощи для граждан без определенного
168 Александр Нежный
места жительства и освобожденных из мест лишения свободы». В их числе — два
центра социальной адаптации для вчерашних заключенных; три — одна в
Кронштадте — ночлежки (на официальном языке: дом ночного пребывания), специнтернат
для инвалидов и пенсионеров, для которых прежде родным домом была зона, ну и,
пожалуй, все. Да, и вот еще: городской пункт учета граждан без определенного
места жительства.
Ведущий специалист Управления социального развития Комитета по труду и
социальной защите населения Администрации Санкт-Петербурга Наталья Борисовна
Ямковская принимала самое непосредственное участие в создании Программы.
Шестнадцать миллионов на четыре года — это, считает она, не такая уж большая
прореха в бюджете второй столицы. Хотя законопослушные инвалиды и
пенсионеры недовольны: почему-де помогаете таким! «Не от хорошей жизни злобится
народ, — заметил я. — Будь мы, Наталья Борисовна, побогаче...» Она вздохнула, и я
понял: будь мы побогаче, специнтернат в Усть-Ижоре был бы не на семьдесят мест,
а попросторней; и городских центров социальной адаптации было бы в Питере
поболее, а не два плюс только что открывшийся филиал одного из них: и — может быть,
главное — помогали бы всем, кто освободился и нуждается в поддержке, а не только
своим землякам, ленинградцам, питерцам, петербуржцам... «Да, — кивнула
Ямковская, — другим, к сожалению, помочь не можем. Поверьте: не от хорошей жизни».
Это печальное и, честно сказать, противоречащее Конституции РФ
обстоятельство, это неравенство, вдруг настигающее человека на дне общества и превращающее
для бедолаги из какого-нибудь Урюпинска центр адаптации в недосягаемую мечту, не
должно все-таки заслонять начатое в Санкт-Петербурге большое и благородное дело.
Тем более что бывшему зеку, которому не повезло родиться на брегах Невы, есть к
кому и куда обратиться за помощью в Санкт-Петербурге. Но об этом — чуть позже.
А пока — о том, на что может рассчитывать вернувшийся из заключения
человек с петербургскими корнями в образе имевшейся у него в лучшие времена
петербургской прописки (регистрации). Прежде всего он должен явиться на Синопскую
набережную, в дом под номером 26 и постучаться в дверь Городского пункта учета.
Таких посетителей — берем март 2000 года — было общим счетом пять с половиной
тысяч. Половина из них — это именно те, кто из-за судимости потерял регистрацию
и вместе с ней крышу над головой. И дальше: похожий на исповедь разговор с
одной из одиннадцати сотрудниц, которая выберет из него и занесет в компьютер все
необходимые сведения; учетная справка; медицинский страховой полис... Со
справкой и медицинским полисом жизнь становится не то чтобы веселей, но чуть лучше.
Справка поможет оформить пенсию, получить пособие, зарегистрироваться на
бирже труда, с ней легче начать хлопоты о возвращении утраченного из-за судимости
жилья. А с медицинским полисом можно — и нужно! — прямым ходом двигать во
2-й корпус Боткинской больницы, где под началом прекрасного доктора и человека
Марины Цезаревны Линевой уже несколько лет действует медико-социальная
служба. Здесь — отделение дезинфекции, чистилище, обязательное для всякого, кто
вступает в новую жизнь. И здесь — знающие врачи, которые после внимательного
обследования скажут, все ли у бывшего зека в порядке со здоровьем или же зона и
жизнь, жизнь и зона подорвали его до такой степени, что надо, не раздумывая,
ложиться в больницу.
В пункте учета с утра до вечера народ: молодые и дряхлые, мужчины и
женщины, пьющие запойно и употребляющие в меру, с тоской в глазах или с проблеском
надежды на лице. Всех привела сюда беда. И страшно дорого всем нам, и, как глоток
чистого воздуха, нужно обществу то терпеливое, участливое внимание, с которым
на Синопской набережной внимают каждому. Господи, Боже мой! Что они
получают за свой великий труд, эти одиннадцать женщин, принимающих на себя первый
вал человеческой скорби? Стыдно сказать. Самый «крутой» заработок у Татьяны
Викторовны Власовой: с двумя надбавками — губернаторской и за вредные условия
труда (народ приносит сюда не только свои беды, но и свои болезни, среди которых
на первом месте свирепствующий сейчас на дне туберкулез) у нее выходит восемь
сотен рублей. Я глянул на старенькие компьютеры и подумал, что они «пашут»
исключительно из чувства сострадания, вообще присущего всем, кто в наши дни
занимается помощью обездоленным. «Да, — сказала Власова, бывший
инженер-геолог, — мне эта работа очень нравится. Бывает, кого-то подобрали прямо с
улицы, мы ему помогли устроиться в интернат... Реально помочь человеку — это,
знаете, так много!»
При Городском пункте учета — посвящала меня Наталья Борисовна
Ямковская — со временем будет открыто отделение социальной помощи и отделение
ночного пребывания. Эти два отделения станут своего рода «неотложкой» для людей
без крова, для тех, кто вышел на свободу, но, как путник в незнакомом лесу, расте-
Трудная свобода 169
рялся и даже оробел в гуще новой для него жизни. Будет еще один «дом ночного
пребывания» в Центральном районе, на Кременчугской, 12; недавно открыли
небольшую — на пятнадцать человек — ночлежку в Кронштадте... «И пункт учета надо
переводить в другое помещение, — сказала Ямковская. — Вы ведь видели, в каких
условиях они работают?»
Тринадцатый этаж
Есть в Санкт-Петербурге дом в форме башни, высокий и круглый. Он стоит на
улице Будапештской под номером 103/49, и на тринадцатом и четырнадцатом его
этажах располагается первый в городе «Центр социальной адаптации лиц,
освободившихся из мест лишения свободы».
Обитатели других этажей башни негодовали: «Что за порядки — жить в одном
доме с бывшими зеками!» «Тогда, — рассказывал мне директор Центра Александр
Дмитриевич Егоров, — я навел справки. Сорок человек — из тех, кто здесь
живет, — ранее судимы. Какие после этого могут быть к нам претензии?!»
Егоров — человек с немалым опытом работы на производстве и неплохой
школой политической деятельности (в начале 90-х — председатель Комиссии по
социальной политике Ленсовета), был у истоков создания этого Центра, которым и
руководит с 1994 г. В Уставе Центра сказано: «...является стационарным
медико-социальным учреждением, предназначенным для временного (сроком до 6 месяцев)
проживания лиц, освобожденных из мест лишения свободы, нуждающихся в жилой
площади и имеющих право на ее получение, бытовом и медико-социальном
обслуживании, услугах по адаптации и трудоустройству». Александр Дмитриевич
растолковал: «Скажем так, это временное пристанище для тех, кто утратил жилье в
результате осуждения». Ага. Значит, чтобы бывший зек мог с полным правом подняться на
тринадцатый этаж дома-башни и обрести здесь крышу и койку, он в прошлой
свободной жизни должен быть питерцем, который не продал, не пропил, не проиграл
свои законные Квадратные метры, а именно утратил после суда, приговора и
отбытого срока. Как? Ну, тут сюжетов немало. К примеру: человек оказался в зоне, а его
комнату местная власть отдала кому-то другому. Или: злодейка-жена развелась и
разменяла когда-то общее жилье. Государство перед таким человеком в долгу. Но
оно, как известно, не любит платить по своим обязательствам или делает это
чрезвычайно неохотно и долго. В подобных случаях и приходит на помощь Центр на
Будапештской.
Есть непременные условия для тех, кто хочет получить здесь приют. О первом я
уже сказал. Далее: справки из городского пункта учета и из трех диспансеров: кож-
но-венерологического, психо-наркологического и туберкулезного. И наконец,
последнее: договор со взаимными обязательствами сторон. Центр обещает жилье (на
полгода), помощь в трудоустройстве, помощь специалиста по социальной работе в
оформлении необходимых документов, медицинскую помощь (в штате —
врач-терапевт высшей категории) и всяческое содействие в решении самого главного
вопроса — в обретении собственного угла.
Постоялец получает место в квартире, в которой живут четыре-пять, иногда —
шесть человек. Квартира со всеми удобствами, кухней, где каждый из
полагающегося ему сухого пайка может приготовить трапезу по собственному вкусу. Само собой,
кто работает и зарабатывает, тот или совсем отказывается от пайка, или добавляет к
макаронам, каше и консервам что-нибудь повкуснее.
Центр ищет работу для своих. У Егорова полный контакт с районной службой
занятости, с отделениями кадров местных предприятий. «Звонят, спрашивают: есть
среди твоих автомеханики? Срочно гони ко мне, приму без проблем». На
тринадцатом этаже дома на Будапештской не редкость объявления со словом: требуются.
Одно я списал: «Требуются автослесари и авторемонтники на Литовскую автобазу».
Егоров — из тех, кто ценит порядок, но в иных случаях готов поступиться
формальностями. Не все, зарегистрированные в Центре, здесь и живут. Кто-то снимает
комнату, кого-то приютили родственники — но регистрация дает человеку
возможность устроиться на работу. Однако раз в неделю он должен явиться на
Будапештскую с заявлением: прошу разрешить проживание вне Центра. «Если пришел
трезвый, нормальный, сказал, что уже работает, — я разрешаю. Хитрость маленькая, а
людям в помощь».
Обязательства Центра более или менее ясны. А каковы они у второй
договаривающейся стороны? Все просто: не нарушать правила проживания, не приносить
спиртные напитки, наркотики, оружие... Три нарушения — и Егоров указывает на
порог. Он называет это «возвращением в первобытное состояние». «А как иначе?
170 Александр Нежный
Наше дело — помогать людям. Но в то же время и приглядывать, чтобы Центр не
превратился в этакую малину. А когда отчисляем, — добавил Александр
Дмитриевич, — и слезы бывают. Но я считаю, что если сегодня государство не в состоянии
поддержать всех, то пусть помогает тем, кто эту помощь ценит и за нее держится.
Кто наши подопечные? Это ведь не общаковские ребята, которые живут по
понятиям и которые возвращаются к своим. Им наш Центр не нужен. А у нас мужики. У
него судимостей, может, и много, но это он по жизни такой невезучий».
В год через Центр на Будапештской проходят 120 человек (в минувшем году
было 150). Каждый, как я говорил, имеет право прожить здесь 6 месяцев. Содержит
Центр городской бюджет. Смету, которую составляет Егоров с сотрудниками,
наверху, в Комитете по труду и социальной защите, кромсают, режут, однако никогда не
покушаются на заработную плату, на расходы, связанные с приобретением
медикаментов, питанием для проживающих, коммунальными платежами. В прошлом году
Центр обошелся Санкт-Петербургу в 780 тысяч рублей (без индексаций). Добавлю,
что у Центра на Будапештской недавно появился филиал (Смоленская, 19),
рассчитанный на 27 человек. Есть в Питере еще один Центр адаптации для вчерашних
зеков — в Колпино. Он располагается в здании бывшего детского сада и может
принять не более 40 человек.
Но вот вопрос: официальный срок пребывания в Центре — шесть месяцев.
Решают ли местные власти за это время проблему возвращения жилья!
Сергею Васильевичу Дорожкину — пятьдесят один год. Двадцать семь из них —
за колючей проволокой. В очередной раз выйдя на свободу, он твердо сказал себе:
«Хватит!» и начал новую жизнь. Теперь он шофер, водит большегрузные
автомобили в дальние рейсы, неплохо зарабатывает и мечтает лишь об одном: получить
собственное жилье. За время его скитаний по зонам родители умерли, в квартиру
поселили других, и когда Сергей Васильевич обрел свободу и устроился на четырнадцатом
этаже дома на Будапештской, он отправился в суд. В правах на прежнюю квартиру
суд ему отказал, но вынес решение, обязывающее власти Выборгского района
поставить Дорожкина в очередь на комнату.
Было это два с половиной года назад. И как поставили его в список очередников
под номером 97, так и по сей день он не продвинулся ни на шаг. Поклон Егорову:
входя в положение, он не выставляет таких, как Дорожкин, за дверь, а всякий раз
дает им еще шесть месяцев жизни в Центре. Дорожкину пребывание на
Будапештской он таким образом продлевал четыре раза, а некоторым, особо неудачливым в
сражениях с местной властью, и восемь, и даже десять раз.
Выборгский район Петербурга держит, наверное, первое место в городе по
холодному равнодушию чиновников к судьбам вышедших на свободу людей. И.
Карпинский, автор поучительной брошюры о правовом положении лиц без
определенного места жительства (СПб., 2000) пишет: «Одну из наиболее многочисленных и
традиционных категорий бездомных составляют лица, освободившиеся из мест
лишения свободы... Юридический казус заключается в том, что Уголовный кодекс не
предусматривал (УК РСФСР от 27.10.1960) и не предусматривает (УК РФ от
24.05.1996) наказания в виде лишения права пользования жилым помещением».
Чиновникам, однако, наплевать на УК, Жилищный кодекс, Конституцию РФ и
соответствующее положение Конституционного Суда РФ. Они принимают решение:
предоставить комнату, но не выполняют его, ссылаясь на отсутствие в районе жилья. И
даже к суду нельзя их привлечь, поскольку, отмечает Карпинский,
«законодательством не установлен срок исполнения решения о предоставлении жилья лицам,
освобожденным после отбывания наказания».
Потому и мается Дорожкин. У него, в его пятьдесят с хвостиком, еще брезжат
впереди заманчивые виды на семью, на нормальную жизнь нормального человека.
Однако он строит планы на будущее с трезвой головой и с большим чувством
собственного достоинства. «Я захребетником быть не хочу. Хочу встать на ноги, а уж
потом... Но ведь не сюда же приводить!» И он кивнул на свою аккуратно прибранную
койку. Впрочем, что чиновнику до судьбы человека?!
А не будь дома на Будапештской... «Где бы я был все это время? — проговорил
Сергей Васильевич. — Здесь прописка. А есть она — значит, и работу можно найти.
А ведь были моменты, пока я сюда не попал, честно скажу, — хоть на криминал иди.
Вот так человек и срывается. От безысходности. Все так устроено, — с горькой
мудростью заключил он, — что тебя туда заталкивают, откуда пришел. Кто выдержит, а
кто и рукой махнет: да пропади все пропадом!»
Александр Дмитриевич Егоров качал головой. Недавно он был в Швеции, слушал
толковых людей на социологическом факультете Стокгольмского университета,
знакомился со шведским опытом извлечения людей со дна жизни, и ему есть, с чем
сравнивать. «Вопрос не в том, нужны ли реабилитационные центры или нет. Конеч-
Трудная свобода 171
но, нужны! Но мы сегодня существуем, как части какого-то разрозненного целого. В
Швеции же — в отличие от нас — прописана вся законодательная система. И
направлена она на то, чтобы не оставить человека бомжом, чтобы вернуть ему
достоинство, семью, работу... А у нас... Как только стал бомжом — так тебя словно в
природе не было и нет!»
Мы согласно вздохнули: нынешняя Россия может лишь мечтать о том, что делает
для своих непутевых граждан благополучная Швеция.
В доме на Будапештской с его ста двадцатью обитателями, у каждого из
которых — непростая судьба и уйма нерешенных житейских и духовных проблем,
общественные и религиозные организации — редкие гости. «Православных
священников, — перечислял Егоров, — не было вовсе. Были мормоны. Помогали. А я ни
одной конфессии не препятствую. Хотят помогать — ради Бога! Ничему плохому они
не научат. Хотя мою позицию Патриарх бы, наверно, и осудил, но я считаю, а
может, кому-то понравится другая вера. На зоне, правда, стало модным верить в Бога,
но у нас-то, если честно, большинство — безбожники. Ну вот, два мормона
приходят, два американских молодых парня. Одним нашим интересуются: где наш брат
Александр? А я спрашиваю: а по вашей вере пить можно? Нет, нет! Вы, говорю,
тогда проведите работу с братом Александром, а то он в последнее время как-то того...
Баптисты приходили, — продолжал Александр Дмитриевич. — Одного нашего эти
захомутали — саентологи. Но мы потом его отчислили». — «За то, что стал
саентологом?» — «Да нет! За пьянство».
Я уяснил, что и духовная помощь, и материальная поддержка — все носит,
правду говоря, некий случайный характер. Ни с того ни с сего коробок пятнадцать
гуманитарной помощи притащила еврейская благотворительная организация — и более
ее в доме на Будапештской не видели. Несколько раз с вещами и продовольствием
появлялись представители английского фонда Св. Георгия. Приглашали к себе
кришнаиты, но два этажа дома на Будапештской в конце концов их отвергли, ибо
кришнаитская кухня мяса не признает.
Все это было бы, наверное, даже и смешно, коли бы не было так грустно. Чтобы
ни один православный приход огромного города не взял опеку над
реабилитационным центром? Чтобы священнослужители Санкт-Петербурга — православные,
католики, протестанты — не приходили сюда для вспашки этой целины словом Божьим?
Чтобы измаявшаяся и нахолодавшаяся в зонах душа не могла отогреться возле
чуткого пастыря?
Друзья мои! Если общество не страдает вместе со своими отверженными —
значит, в его духовном состоянии что-то неладно.
«Ночлежка»
Я упоминал, что в Санкт-Петербурге есть дом, двери которого открыты для всех
обитателей «дна» — в том числе и для тех, у кого в городе на Неве нет и не было
никаких корней: ни прописки, ни жилья. Адрес тот же, что и Городского пункта
учета — Синопская набережная, 26, только в пункт учета, как войдешь — направо, а в
общественную благотворительную организацию «Ночлежка» — налево.
«Ночлежка» создана десять лет назад. В конце девяносто седьмого она
разделилась на три составные: фонд, общественную организацию и Издательский дом «На
дне», выпускающий — в том числе — одноименную газету.
В минувшем году через «Ночлежку» прошли 8676 человек. Более трети из них —
освободившиеся из заключения.
Теперь спросим: какую они получили здесь помощь? Ну, может быть, прежде
всего каждому (или почти каждому) вручили маленькую (карманный формат) и во
всех отношениях замечательную книжечку под названием «Спутник бездомного».
Если благополучные граждане России, Европы и Америки, приезжающие
любоваться белыми ночами, Эрмитажем, Петергофом и прочими красотами второй столицы,
покупают яркие проспекты и путеводители, то посетитель «Ночлежки», во-первых,
получает «Справочник» бесплатно, а во-вторых, эта книжка ему важнее, чем самый
роскошный проспект. Ибо она помогает бездомному выжить в огромном городе,
предпочитающем не замечать чужую беду.
«В Петербурге, — сообщает «Справочник», — насчитывается не менее 54 тысяч
бездомных. Это — самая бесправная часть российских граждан». Этим-то бедолагам
бесценная книжечка растолковывает: где оказывают медицинскую помощь, где
получить медицинский полис, пособие на детей, родители которых не имеют прописки
(регистрации), объясняет лишившемуся жилья бывшему зеку, как ему доказать свое
право на утраченную квартиру (комнату), дает адреса необходимых организаций, со-
172 Александр Нежный
общает, где можно задешево постричься и помыться, кто, где и когда бесплатно
накормит... Путеводитель по аду мегаполиса завершается «Юридическим ликбезом», а
также «Советами профессионала», помогающими бомжу одержать верх в его
постоянной борьбе за выживание. «Итак, первое, что вам нужно, — надежное лежбище».
«Ночлежка», кроме того, дает своим подопечным мандат: «Для любых
заинтересованных государственно-административных органов. Сообщаем Вам, что гр.
Иванов получает социальную помощь в Благотворительной общественной организации
«Ночлежка», работающей в Санкт-Петербурге по программе помощи бездомным и
малоимущим. Убедительно просим Вас не пренебрегать в отношении гражданина
Иванова соблюдением элементарных прав человека и не препятствовать его проезду
на транспорте в связи с отсутствием денежных средств, чтобы доехать до места
своего проживания».
В купе, конечно, с таким мандатом не пустят, но на перекладных электричках
иные граждане умудряются добраться аж до Читы.
Но не только «Справочником» и мандатом, напоминающим времена
гражданской войны, выручает «Ночлежка». Она поможет одеться (из пожертвованных
вещей), сделать — бесплатно — фотографию для паспорта, приютит (всего 50 мест,
зато для всех, независимо от того, где родился и жил бывший зек или бомж),
направит в больницу, подскажет, как можно восстановить утраченные документы. Если у
человека есть силы и желание работать, то ради Бога: иди, продавай газету «На дне».
Последний ее номер стоил 3 рубля, из коих рубль восемьдесят — доля продавца.
«Есть люди, — сказал мне руководитель «Ночлежки», врач-психотерапевт Максим
Егоров, — которые у нас зарабатывают по три сотни рублей в день».
И коли уж разговор зашел о деньгах, то на какие средства существует сама
«Ночлежка»? Тайн нет: в основном на американские. Фонд «Ночлежка» ищет
деньги и находит их главным образом за пределами нашего Отечества — в последний
раз, в частности, у американского фонда князя Гагарина. «На его средства, —
объяснил Егоров, — сделали ремонт и два года существовали. — И добавил, предупреждая
мой вопрос: — Русских денег в «Ночлежке» нет». Кто еще помогает? Егоров назвал
католическую благотворительную организацию «Каритас», Мальтийский орден,
Армию спасения. Православная церковь? «Мы им несколько раз предлагали
беседовать с нашими подопечными, которые живут в ночлежке. Приходил пару раз
православный батюшка. На этом все кончилось».
Месячный бюджет «Ночлежки», где вместе с Егоровым трудятся 5 человек, — 22
тысячи рублей. Они мечтают разбогатеть. Имеется в виду не личное преуспеяние, а
то, чтобы возле Нарвских ворот им отдали двухэтажное здание с полуподвалом в
цокольном этаже и чтобы нашлась добрая рука, которая оплатила бы капитальный
ремонт, устройство приюта, прожарочную камеру и все прочие скромные, но
необходимые для новоселья расходы. В этой связи я позволю себе заметить, что все-таки
странная страна Россия. Умом ее не понять — это уж точно. Какой-нибудь
Брынцалов восседает в роскошном кабинете с безвкусными полотнами в золоченых рамах
на стенах, а «Справочник бездомного» помогает издать Генеральное консульство
Королевства Нидерланды в Санкт-Петербурге. Какой-нибудь совсем еще молодой
Абрамович подгреб под себя и российскую нефть, и алюминий, и его доходы, я
полагаю, трудно поддаются исчислению, а кормят бывших зеков, бомжей и прочих
наших обнищавших соотечественников милосердные американцы, финны и прочие
скандинавы. Какой-нибудь Потанин отхватил за бесценок «Норильский никель», а
реабилитационные центры, ночлежки и приюты едва сводят концы с концами. Быть
может, думаю я, всех вышеперечисленных господ (а также всех, им подобных)
посадить суток на трое в Бутырки, или в Кресты — и когда жареный петух слегка
клюнет, они и начнут, наподобие почтеннейшего Владимира Александровича, создавать
благотворительные фонды, помогать тюрьмам и колониям, жертвовать бедным. И
уже не Дания с Голландией станут помогать российскому дну, а мы сами.
Будет ли так?
Совет шести
Для начала — краткая предыстория.
В девяносто первом, в разгар охватившего страну кризиса, через зарубежные
церковные организации в Россию шла немалая гуманитарная помощь. Именно
благодаря ей многие наши сограждане смогли пережить тяжкое время пустых магазинов,
бесконечных очередей и гнетущей неуверенности в завтрашнем дне. У
Церквей-благотворительниц между тем возникло условие: чтобы собранную ими в своих странах
милостыню, здесь, в России, раздавали церковные же организации. Так возник Меж-
Трудная свобода 173
дународный Экуменический Комитет, на основе которого в 1996 г. была создана
Ассоциация «Христианский Межцерковный Диаконический совет Санкт-Петербурга».
У Ассоциации — шесть учредителей: Санкт-Петербургская епархия Русской
православной церкви, Санкт-Петербургская духовная академия, Римско-католический
приход Св. Екатерины Александрийской в Санкт-Петербурге, Евангелическо-Люте-
ранская Церковь Ингрии на территории России, Евангелическо-Лютеранская
Церковь в России и странах СНГ (немецкие лютеране) и Церковь Евангельских
христиан в Духе Апостолов. Как ни крути — экуменизм чистой пробы. Православные,
католики, лютеране, протестанты-харизматики — все сообща, отложив догматические
распри, делают одно великое дело. Говорю это со слабой надеждой вразумить наших
ревнителей неповрежденной чистоты православия, которые, как на лютого врага,
ополчаются на экуменизм. Быть может, они в конце концов поймут, что Христос
всегда и прежде всего с теми, кто помогает узникам, бездомным, обездоленным —
всем отверженным и париям якобы цивилизованного мира.
Так вот: не отказываясь от гуманитарной помощи, Ассоциация мало-помалу
перешла к поддержке разного рода долговременных благотворительных программ — в
том числе программ реабилитации бывших заключенных.
Задача Диаконического совета, его Правления (шесть человек, собираются 3—4
раза в год), Исполнительной дирекции (десять работников, из них три бухгалтера)
рассмотреть поступившие заявки, отобрать те, которые более всего отвечают нуждам
нашей все еще трудной жизни, и найти средства для их осуществления. Если хоти1
те — пойти по миру с протянутой рукой. Кто помогает? Отвечу: Всемирный Совет
Церквей, Церковная Помощь Дании, Финляндии, Швеции, Норвегии, Диаконическая
Служба Германии, Генеральное Консульство Королевства Дания в Санкт-Петербурге.
Именно благодаря поддержке и поручительству Датской Церковной помощи
Диаконический совет получил примерно 50 тысяч долларов от Министерства
иностранных дел Дании для осуществления программы реабилитации бывших
заключенных. «Датчане и шведы куда охотнее откликаются, чем наши», — заметила
Татьяна Котова, заместитель Исполнительного директора Ассоциации ХМДС.
Полученный же от датского МИДа грант разделили между миссией «Новая
Надежда», Фондом преподобного Серафима Саровского, опекающего заключенных в
колонии строгого режима в Форносово (Ленинградская область) и лютеранской
общиной города Ржева, помогающей вышедшим на волю укорениться в свободной, но
непростой для них жизни. На датские деньги «Новая Надежда», к примеру,
организовала реабилитационный центр в Новгородской области. А в Санкт-Петербурге
сняла квартиру — первое прибежище для тех, кто возвращается в жизнь.
«Новой Надеждой» руководит Галина Ивановна Диденко, человек непростой
судьбы, яркий и целеустремленный. Была геологом, работала в Билибино, да вдобавок
продвигалась по партийной стезе — секретарь парторганизации экспедиции,
партийный вождь ста человек. И в восемьдесят восьмом со словами: «Я вам больше не
верю» отнесла партийный билет в райком. Само собой, ее карьера пошла резко
вниз, Диденко стала рядовым геофизиком, но ей уже не нужно было восхождение
по служебной лестнице, не нужны были президиумы партсобраний.
Ей нужен был Бог.
Не буду рассказывать о ее пути к Нему. В два слова не вместишь, на большее же
нет ни места, ни времени, скажу только, что сейчас она входит в Современную
Церковь Христа Спасителя, семь лет проповедует Евангелие среди заключенных, а в
1996 г. создала реабилитационный центр «Новая Надежда».
Поначалу было у них спартанское обиталище на Невском, где «Новая Надежда»
приютила девять человек — своих первых подопечных. Их надо было поддержать не
только духовно, не только словом, но и хлебом. Диденко крутилась, находила добрых
людей, помогавших пропитанием, а иногда и деньгами. Потом замаячил на
благотворительном горизонте Диаконический совет, и реабилитационный центр «Новая
Надежда», получив ощутимую подмогу, обосновался в деревне Самохвалово Холмского
района Новгородской области. Сейчас там тринадцать человек — народ,
испробовавший лиха в заключении или же какую-то часть жизни сжегший наркотиками.
Хозяйство: три дома, ферма, три гектара земли, две коровы, лошади, трактор с
навесными орудиями... Есть семьи, в одной из которых скоро появится ребеночек. А
главный фермер — Андрей Стариков, за плечами которого четыре судимости.
Маленькие подробности. Чтобы попасть в «Новую Надежду», нужны
соответствующие медицинские справки. Коли человек принят — в городское ли жилье или в
Самохвалово — он будет одет, обут и накормлен, а о душе его возьмет попечение
либо сама Диденко, либо кто-то из братьев и сестер по церкви.
Таков мой краткий рассказ о «Новой Надежде». Но именно в силу его беглости
может возникнуть впечатление, что бывшему заключенному достаточно разок про-
174 Александр Нежный
честь Евангелие, подкормиться и приодеться — и реабилитация совершилась. Вот
почему я спросил у Галины Ивановны, сколько народа прошло через ее «Надежду».
Она ответила: «Около шестидесяти». И поспешила добавить: «Человек двадцать из
них обрели Бога и твердо встали на ноги». Много это? Мало? Небеса радуются и
одной спасенной душе. «Но я верю, — горячо сказала Диденко, — что для многих из
тех, кого захлестнула прежняя жизнь, «Новая Надежда» не прошла бесследно.
Такую любовь, которой их согревали... Так им никто никогда не помогал, как мы».
Питомец «Новой Надежды», Александр Петухов, в прошлом — наркоман,
рассказывал: «Я где-то нашел Библию и притащил ее в подвал, в котором тогда жил.
Думал — для растопки. Но решил прочесть. Стал читать, ничего не понял, но захотел
узнать, что есть Бог. Я уже гнил заживо, весь в болячках, во вшах, и видел, что моя
жизнь разрушается. И еще я видел, выползая из своего подвала, что людям все
равно — есть я или меня нет. А у меня на всем белом свете ни души: маму с отцом
похоронил, семья распалась. И я стал молиться: Бог, если Ты есть, спаси меня! Веры у
меня тогда не было, была надежда. И вот через месяц пришла одна женщина,
Лариса, и говорит: ты молился? Да, говорю, вроде бы молился. Ты хочешь, чтобы твоя
жизнь изменилась? Я говорю: конечно. Тогда пойдем в Церковь. Она меня привела в
Церковь «Христос мира». Мне там говорят: Господь видит тебя и хочет, чтобы ты
покаялся. Я сказал: я не могу. Они сказали: давай, мы будем молиться вместе. Я
прочитал молитву покаяния, сказал «аминь», это было 20 августа девяносто седьмого
года — и все. Видимого ничего не произошло, но что-то внутри надломилось.
Какая-то надежда пришла и вера. И сразу начались чудеса. Я в тот же вечер попал в
центр «Новая Надежда». Меня там раздели, помыли, одели во все чистое и сказали:
«Бог любит тебя. Иди за Богом». И показали, где моя койка. Я сказал: хорошо. Но
вечером меня уже ломало от наркотиков. Там один брат был, он сказал: помолись
Богу — пусть Он тебя освободит от наркотиков. Он сказал, повернулся и лег спать.
А я сижу и говорю: Господи, если Ты действительно меня искупил, усыновил —
сделай, чтобы меня не ломало. Сказал «аминь» и лег. И жду. Должно меня ломать — а
не ломает! Час прошел. Два. Три. Не ломает! И вот с того дня я наркотики не
употребляю — Бог дал свободу. Благословил работой, семьей — у меня жена, ребенок...
Все изменилось. Я даже не думал, что возможна какая-то другая жизнь. А Центр для
меня был — как гора Синай. И я помню, там все были заключенные, один я
наркоман. Я со всеми связь поддерживаю. Кто в норме, кто пьет, кто опять сидит. И
пишет мне из зоны: слава Богу, что я опять сижу на нарах и читаю слово Божие».
Святое братство
В «Святом братстве» утро начинается с молитвы. Затем Александр Логин,
пятидесятник, дьякон церкви «Ковчег», берет в руки гитару, и они все вместе поют: «И
легко душе моей верится, что есть рай, где живут спасенные...»
В «Святом братстве» — семь человек во главе с Эстерь Петровной Михайловой,
маленькой, полной женщиной с лицом, на котором всякий более или менее зрячий
человек без труда увидит и доброту, и мягкость, и готовность отозваться на
постигшую ближнего беду. Несмотря на русские отчество и фамилию, Эстерь Петровна —
чистокровная финка, родившаяся под Питером, в Парголово. Совсем еще маленькой
девочкой вместе со всем семейством она побывала в ссылке, в Сибири, всю жизнь
трудилась на заводе «Светлана», а с приходом в наше Отечество свободы совести
вспомнила и осознала свои духовные корни и стала сначала прихожанкой, а потом и
старостой финской лютеранской церкви. В девяносто первом финский миссионер
Рейо Лойканен, человек с тяжким преступным прошлым, в неволе обретший веру,
приехал в Питер с тем, чтобы проповедовать в тюрьмах. Эстерь Петровна взялась
ему помогать — и с той примерно поры о «Святом братстве», о том, что оно
поддерживает людей, вышедших из неволи, мало-помалу стали узнавать в тюрьмах и зонах.
Тюремная почта работает без перебоев. Садясь в автобус, чтобы добраться если
не за пределы Петербурга, то уж по крайней мере на самую дальнюю его окраину
(Выборгское шоссе, дом 355), я приметил двух молодых людей лет не более двадцати
пяти — один вида и поведения весьма бойкого, с крашеными волосами, другой
потише и поскромнее. Признав в них недавних сидельцев, я не ошибся. Там, в доме 355,
мы с ними встретились и немного поговорили.
Бойкий и крашеный был Алексей Союзнов, недавно отбывший второй срок
(кража плюс наркотики) и вернувшийся в родные пенаты из мордовских лагерей.
Он уверенно изложил мне, что человек сам кузнец своего счастья и что лучше
черный хлеб на воле кушать, чем белую булку в тюрьме. «Хорошо, — сказал затем
Алексей, — что есть такая организация. А то я с тех пор, как освободился в январе,
Трудная свобода 175
в зимних ботинках хожу. Но я не пойду воровать, не пойду! Хватит!» Его приятель,
Роман Зайцев, вернулся из Карелии, где сидел в туберкулезной зоне. Туберкулез
подхватил в Крестах. О существовании «Святого братства» узнал в поезде, и теперь,
на пару с Алешей, явился сюда, чтобы разжиться одеждой и продуктами.
С мая 1994 г., считая Зайцева и Союзнова, «Святое братство» приняло 16 759
человек. Накануне здесь были Алексей Борилькевич (освободился из 6-й колонии),
унесший 9 килограммов одежды, и Юлия Дмитриева, отбывавшая в зоне в Великих
Луках. Она захватила с собой 10 килограммов всякой одежонки.
Теперь вопрос: откуда это все — одежда на все сезоны и едва ли не на все
размеры, сахар, хлеб, сохраняющий первозданность свежей выпечки, крупа, мука,
макароны, консервы и прочее — вплоть до зубных щеток? Дорогие мои, это из
Финляндии. Народное библейское общество — есть там такая лютеранская
организация — собирает лепту добрых граждан своей страны, верующих, неверующих,
лютеран, католиков, православных, с финской аккуратностью сортирует, пакует и
подвозит к границе. С другой стороны на дареной финнами же машине подъезжает
Эстерь Петровна со товарищи. И тут начинается у них страшная головная боль. Ибо
российской таможне плевать, что весь этот финский благотворительный груз
предназначен для обитателей нашего дна. Все бумаги у Михайловой в порядке — а ей
говорят: берите по 50 килограммов на каждого, кто с вами приехал. «А хлеба, —
вздохнула добрая Эстерь Петровна, — у финнов можно хоть по десять мешков каждый
день брать. И булочки... Мы говорим, что работаем для колоний! Не помогает. Они
говорят: берите, сколько хотите, но растаможивайте. А где у нас на это деньги?
Огромная, страшная волокита. И везде мы обращались, и никто нам не хочет помочь!»
Российская таможня! Дай наконец добро Эстерь Петровне, чтобы она
беспошлинно везла в колонии и тюрьмы Санкт-Петербурга и области пожертвованные
финнами портки, башмаки и хлеб. Лови, таможня, жуликов, пройдох и
контрабандистов — и не отыгрывайся на добрых людях Финляндии и России.
Но не только с хлебом покидают «Святое братство» вчерашние заключенные.
Час-другой они должны провести в общении с Александром Логиным.
Он говорит с ними о Боге.
Логин трудится здесь душепопечителем шестой год Он учится в богословском
институте, в свое время закончил медицинский, но духовное образование и
становление начал в зоне, куда попал на десять лет по еще советской статье за незаконную
медицинскую практику. Жизнь рухнула: арест, тюрьма, суд, приговор, распад
семьи... В колонии со свойственной ему основательностью он стал готовиться к другой
жизни — уголовно-преступной. Он принялся постигать искусство восточных
единоборств, учился мастерить ножи и пистолеты, вскрывать сейфы, перевозить
наркотики — но однажды приехали евангелисты с проповедью о каком-то Христе. Ему
предложили прочитать Библию. Что ж, решил Логин, раз Достоевский ее любил и
Толстой уважал, — стало быть, и он должен с ней познакомиться. И тогда он купил
свою первую Библию. Именно купил, а не принял в качестве подарка от
евангелистов. Купил в ларьке (шел девяносто первый год), положив на приобретение Вечной
Книги двухмесячную норму полагающегося ему дополнительного питания.
Он мне рассказывал о своем обращении — я скажу лишь, что Господь коснулся
его сердца. И в конечном счете, отбыв вместо отмеренных десяти семь лет, Логин
вышел на свободу, обрел Церковь, где почувствовал себя дома, нашел духовного
наставника и теперь убежденно говорит: «Если мою жизнь круто изменил Господь, то
я верю, что это может случиться с другими. Это как дар, которым надо делиться!»
Я спросил: «Ну вот, вы поговорили с этими двумя ребятами... Дошло что-нибудь
до них?» — «Моя задача, — отвечал он, — быть посредником. Моя задача —
молиться за них. И я знаю — завтра или послезавтра они что-нибудь вспомнят.
Мгновенного эффекта я не жду, я не стоматолог. Но я помню, что приходили люди, отсидевшие
два, а то и три срока — и жизнь их менялась. Это духовная брань. Битва! И в ней по
возможности надо быть мужественным, терпеливым и мудрым».
Я пожелал ему помощи Божьей и успеха.
И ему, и всем тем в Санкт-Петербурге, кто помогает заключенным и уже
вышедшим на волю подготовиться к трудной свободе и пережить ее.
ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
ПЕТР РАГОЙША
СЕРГЕЙ ПЯСЕЦКИЙ: ФЕНОМЕН ТВОРЧЕСТВА ПИСАТЕЛЯ
РУССКО-БЕЛОРУССКО-ПОЛЬСКОГО ПОГРАНИЧЬЯ
Общеевропейские тенденции интеграции и регионализации культурного
пространства заставляют нас по-новому рассматривать проблему литературного и
культурного пограничья. Именно представители регионов, в которых присутствуют и
взаимодействуют разные этносы, религии, мировоззренческие системы, вызывают
наибольший интерес у исследователей. Одним из них является Сергей Пясецкий —
польский писатель белорусского происхождения, произведения которого вызывают
огромный интерес у читателей во всем мире, но до сих пор практически неизвестны
белорусскому и русскому читателю.
Сведения о нем отсутствуют в литературных энциклопедиях,
литературоведческих справочниках и учебниках. Такое замалчивание писателя, оказавшего
значительное влияние на литературную и окололитературную жизнь довоенной Польши, а
затем игравшего заметную роль в послевоенной польской эмигрантской литературе
и крайне популярного на Западе, не случайно: его творчество из-за
последовательной антибольшевистской позиции автора не приветствовалось и сознательно
замалчивалось и в коммунистической Польше и в СССР.
Сергей Михайлович Пясецкий родился 1 июня 1899 года в городе Ляховичи под
Барановичами и был внебрачным сыном православного дворянина Михаила Пясец-
кого и его служанки Клавдии Кукалович. О предках Пясецкого мы знаем совсем
немного. Известно лишь, что у деда и бабки писателя было имение где-то под Ново-
грудком и они умерли насильственной смертью — наемные рабочие, решив
ограбить хозяев, зарубили их насмерть топорами. Имение в качестве приданого
получила дочь Софья, а четыре сына — Михаил, Николай, Петр и Иосиф — пошли
на государственную службу. Отец писателя, Михаил Пясецкий, занимал должность
начальника минской почты. Сведения по материнской линии отсутствуют вовсе.
Свою мать мальчик так никогда и не увидел, несмотря на то, что до 11 лет, когда был
официально усыновлен отцом, носил ее фамилию. В доме отца личность матери
была окружена таинственностью — Михаил Пясецкий опасался, и
небезосновательно, что Клавдия Кукалович может отобрать своего ребенка. По свидетельству
польского литературоведа Влодимежа Белецкого, она неоднократно пробовала вернуться,
а однажды чуть не похитила младенца.1 Кшиштоф Полеховский, описывая детские
годы писателя, цитирует его слова: «Мне известно лишь то, что в 1913 году она
еще жила, потому что удивительным образом дала знать о себе —- я тогда понял,
что у меня есть другая, настоящая мама».2 До этого мальчик считал своей матерью
очередную любовницу отца.
Жизнь Сергея с самого начала складывалась непросто. Отец воспитанием сына
почти не занимался, а мачеха относилась к нему очень строго. Единственным
утешением Сергея становились мечты. С самого детства мальчик любил убегать в лес,
ставший для него другим домом.
Петр Вячеславович Рагойша (род. в 1976 г.) — филолог, юрист, специалист по
литературе белорусско-польского пограничья. Аспирант кафедры славянских литератур
Белорусского университета, ведущий специалист Министерства юстиции Беларуси. Живет в
Минске.
© Петр Рагойша, 2001
Сергей Пясецкий: феномен творчества... 177
В школе Сергей учился довольно посредственно и нередко переходил в
следующий класс только благодаря протекции отца. Учился в гимназиях Бобруйска и
Минска, позже в гимназиях Владимира и Покрова, куда семья писателя переехала с
началом Первой мировой войны. В новой среде белорусский парень чувствовал себя
чужим. Нередкими были стычки и драки с одноклассниками. В воспоминаниях об
этом периоде своей жизни Пясецкий писал так: «Мне было странно, что ребята в
классе отнеслись ко мне очень неприязненно. Я сразу стал для них «белой вороной».
Меня уничижительно называли «полячок», «полячишка», «лях»... А ведь я был
полностью русифицирован. О Польше у меня было такое представление, какое тогда
бытовало в России: унизительное и пренебрежительное.... Поэтому эти клички меня
очень обижали».3
Утешением для Сергея стали книги, благо у отца писателя была большая
библиотека. Из переводной европейской литературы наибольшее впечатление на подростка
произвел роман Гюго «Отверженные». С упоением читал он Вальтера Скотта, любил
«Графа Монте-Кристо» А. Дюма. С польской классикой Пясецкий познакомился в
русских переводах Ю. Крашевского и Г. Сенкевича. Но Крашевский его не
заинтересовал, а о своем юношеском восприятии Сенкевича (трилогию «Огнём и мечом»,
«Потоп» и «Пан Володыевский» будущий писатель прочитал в 13 лет) Пясецкий
писал: «Я не почувствовал всемирного значения его произведений, воспринял трилогию
как историческое жизнеописание давнего военного сословия панов-бунтарей...
Бесчисленные «пан», «пани», «милостивый пан» настолько чужды русскому языку, так
мешали в тексте, что... мешали восприятию содержания».4
Школьное образование оборвалось в седьмом классе гимназии. «Комедия моего
образования завершилась трагедией... Сразу из школы, в светлом гимназическом
пальто и темно-синей шапке, я попал в тюрьму. Дело не было обычным. Я совершил
вооруженное нападение на гимназического инспектора. Я был прав, хотя это не
оправдывает моей реакции. По прошествии некоторого времени я попытался
бежать из тюрьмы. Поступил невероятно глупо, но, может, именно поэтому моя
попытка побега удалась, и я окунулся в омут авантюрной жизни и революции. <..;> В
дальнейшем учился по книге жизни, а моими учителями были люди в крайней
степени интересные. Некоторые из них даже читать не умели, однако владели
сокровенными знаниями определенных сторон жизни. Дипломов я в этой «школе» не получил,
но постиг вещи действительно интересные и учился прилежно»5.
Следует отметить, что еще во время учебы Сергея в гимназии появились
первые прозаические и поэтические пробы пера, написанные по-русски. К сожалению,
они не сохранились.
Начало февральской революции 1917 года ознаменовало новый этап
жизненного пути писателя, оказавший решающее влияние на его сознание и судьбу. Бежав из
тюрьмы, Пясецкий попадает в Москву и с головой окунается в омут революционных
событий. Год, проведенный в России, вероятно, едва ли не самый загадочный из
всей биографии писателя. Известно одно: в Минск 1918 года он приезжает
сознательным противником большевиков и того нового общественно-политического
строя, который устанавливался на его глазах. Впоследствии, через 16 лет после тех
событий, Пясецкий в своем первом романе «Пятый этап» даст следующее его
определение: «Гам...(в большевистском государстве. — П.Р.) человек как
самостоятельная и творческая личность окончательно сломан. Он не человек, а номер, лишенный
индивидуальности, обязанный слепо повиноваться и подчиняться властям...». Далее
автор отмечает: «По моему мнению, если человеку дать даже самое большое
богатство, но лишить его собственной инициативы в труде и жизни, он превратится
только в хорошо откормленное животное, ленивое, трусливое и тупое».6 Эти
убеждения (отметим, кстати, что Пясецкий никогда им не изменял и вплоть до самой
смерти оставался сознательным и бескомпромиссным критиком коммунизма)
формировались, по моему мнению, именно в пору революционного безвременья.
Вернувшись на родину, Сергей Пясецкий принимает участие в деятельности
антибольшевистской организации «Зелёный дуб»,7 белорусских партизанских
отрядах,8 действовавших совместно с армиями генералов Булак-Булаховича9 и
Юденича. Вместе с польскими войсками Пясецкий освобождал от большевиков Минск, был
ранен во время уличных боев 9 августа 1919 года. Во время этого минского периода
своей жизни писатель был тесно связан также с представителями криминального
мира. Все это легло потом в основу его «Воровской трилогии» (романы «Яблочко»,
«Гляну я в окошко», «Никто не даст нам избавленья»). Как отмечает сам Пясецкий,
события, описанные в этих романах, «происходят в период от ранней весны 1918
года по август 1919 года в Минске Литовском, в городе, в котором
сконцентрировалась тогда жизнь всей прежней Российской империи и... Европы».10
7 Звезда №6
Весной 1920 года Пясецкий поступил на 9-Месячные офицерские курсы в
Варшаве. Рижский Мирный договор от 18 марта 1921 года, разделив Беларусь на восточную
и западную, разъединил сына и отца4 Сын, польский офицер-подпоручик, связал
свою жизнь с Польшей. Отец же остался в Минске. Демобилизовавшись из армии
после войны, Пясецкий, не имея ни денег, ни постоянной профессии, ни
материальной поддержки со стороны родственников, очень быстро оказался в критическом
положении. Голод и бедность снова свели юношу с криминальным миром. И хотя
нельзя говорить о полной автобиографичности романа Пясецкого «Жизнь
разоруженного человека» (главный герой, демобилизованный из польской армии в 1921
году и брошенный государством на произвол судьбы, вынужден позировать для
порнографических изданий, участвовать в различного рода денежных махинациях),
событийные перипетий произведения все-таки имеют биографическую основу.
Однако человек, чья мировоззренческая система складывалась в годы крушения
моральных устоев буржуазной России, не мог вписаться в новую систему координат
буржуазной Польши. Пясецкий искал занятие, в котором реализовались бы его лйч^
ные Качества и способности* й Доминирующими оказались бы ощущения ейобдды и
ответственности только перёД ёамим собой. И он это занятие нашел.
В начале i922 года Пясецкий поселяется в местечке Раков. Выгодное географии
чёсКое положение и приобретенный после 1921 года приграничный статус
способствовали тому, что Ракоё, издревле известный в торговом, культурном и
'промышленном отношении» стал центром приграничной территории и своеобразной ее
«криминальной столицей». Огромное количества контрабандного товара проходило через
РакОв в двух направлениях* С одной стороны* польская и европейская мануфактура,
наркотики и спирт шли в Советскую Белоруссию, с другой сторойы, золото, меха,
бриллианты переправлялись из Беларуси в Польшу. Контрабанда вскоре стала са^
мым прибыльным занятием. Она требовала от контрабандистов хорошего знания
окрестностей, находчивости й смелости, решительности и физической
выносливости.
Молодому человеку (вспомним, что ему в То время исполнилось 20 лёт)
импонировали сложности и опасности, связанные € профессией контрабандиста. Однако
ему хотелось большего.
В 1922 году Пясецкий завербовался в польскую воёйную разведку, так называем
мый II Отдел. Выполняя секретные йоручеййя на советской территории^ он очень
скоро прославился как опытный й оперативный агент. В характеристике Пясецкого,
выданной ему II Отделом, указано: «Работа ПЛеёикЬ£о была чрезвычайно
продуктивной. Он добывал очень ценную информацию и... отличался исключительной
смелостью. Порученные задания выполнил, не жалея ни жизни> ни здоровья».11
Вместе с тем Сергей ё целях «политической конспирации»* а также для
заработка по-прежнему переправлял через границу контрабандный товар и беженцев с
Востока. Естественно, это было опасным занятием; Три из пяти лёт жизни у границы (с
1922 по 1926 год) ПясеЦкий отсидел в советских й польских тюрьмах; В октябре 1925
года Пясецкий был ранен при переходе советской границы. Тогда} в течеййе двух
осенних месяцев, он около тридцати раз переёёкал границу, установив тем самым
своеобразный рекорд.
События этого времени и людей, с которыми был связан Пясецкий в период
своей шпионской й контрабандистской деятельности, писатель прекрасно описал в
двух своих самых известных романах: «Любовник Большой Медведицы» й «Ночные
боги».
Очередные сообщения о Дебошах агента на советской территорий переполнили
чашу терпения сотрудников II Отдела. Восемнадцатого декабря 1926 года военная
разведка отказалась от услуг Пясецкого. Молодой офицер оказался снова без
средств к существованию: из-за усиления охраны границы с советской стороны
заниматься контрабандой стало практически невозможно. Сергей попробовал
поступить во французский Иностранный легион, однако польские власти не дали ему
разрешения, поскольку он был офицером резерва. Не дали результата и его обращения
во французскую разведку. В конце концов, у голодного и ободранного человека из
прежнего богатства остался только револьвер системы «наган».
Весной 1927 года, находясь под воздействием большой дозы кокаина (впервые с
этим наркотиком ПясепДий столкнулся в революционные годы в России, а позже
неоднократно переправлял его через польско-советскую границу), Сергей ограбил
едущих на рынок торговцев. Захватив более тысячи злотых, он отправился в Ново-
грудок, чтобы выкупить из тюрьмы своего бывшего коллегу сержанта Неверовича.
Однако оказалось, что Неверович уже был на свободе, и Пясецкйй, сам просидев^
ший немало в стенах этой тюрьмы, большую часть награблейных денег Пожертвовал
тюремной библиотеке.
„Сергей Пясецкий: феномен ШЁорчеШёй... 179
Недавние коллеги вскоре встретились в Вильно и решили отправиться в Москву,
чтобы по заказу русского эмигранта отыскать бриллианты, спрятанные им в
надежном месте. Денег на путешествие не было, и друзья решили ограбить поезд.
Однако «улов» был небольшой, всего лишь 160 злотых. Когда же они вернулись
домой, оказалось, что любовница Неверовича предала их. Пясецкий был арестован,
и осенью 1927 года суд «за бандитизм на приграничной территории» вынес ему
смертный приговор.
Благодаря блестящей характеристике, выданной Пясецкому как бывшему агенту
II Отделом, он все же остался в живых. Президент Речи Посполитой в порядке
помилования заменил смертный приговор на пятнадцатилетнее тюремное заключение,
которое должно было окончиться 30 сентября 1941 года.
Сергей был непокорным узником. Протестуя против тюремных порядков, он
неоднократно организовывал бунты и объявлял голодовку. Позже писатель напишет:
«Я сидел в тюрьме шесть рйз. В сумме отсидел 14 лет, последние 11 лет — без
перерывы Во время последнего заключения десять раз переводился из тюрьмы в тюрьму.
Пять лёт в одиночных камерах, шесть — в общих. Два года отсидел в карцере* Один
раз — без перерыва одиннадцать месяцев. За организацию лидского бунта был на
три месяца закован в кандалы. За руководство равйц&йм бунтом меня перевели в
качестве наказания в Короново. Оттуда за организацию очередного бунта меня
перевели в Святой Крыж...».12 Отменим, что последняя тюрьМа — самая страшная тюрьма
довоенной Польши, она находилась в старых монастырских постройках города
Святой Крыж Келецкого воеводства (в настоящее время там находится музей).
Начиная с 1930 года, Пясецкий почти ежегодно посылает Президенту Речи
Посполитой просьбы о сокращении срока заключения* На каждое послание он
получает отрицательный ответ. Как вспоминал позже писатель, «неумолимость» тюремных
властей была вызвана его собственной бескомпромиссностью: «Идя на компромисс
с тюремными властями, а это значит* отказываясь от борьбы за права и
человеческое достоинство осужденных, я бы мог — как многие gpytue «интеллигенты» —
иметь хорошие материальные условия и значительно сокращенный срок».13
Именно в тюрьме Пясецкий начал заниматься литературным творчеством^
Возможно, первым импульсом, подтолкнувшим его к литературной работе, оказалось
письмо отца, присланное ему в тюрьму. В нем Михаил Пясецкий дал Сергею
следующий совет: «Просматривая разные твои заметки и бумаги, я убедился^ что у тебя
есть литературные способности. Попробуй писать о людях с оригинальными
характерами, необычайных приключениях».14
Отцовский совет припомнился Сергею после нескольких лет со дня Смерти
М. Пясецкого (умер в Минске в 1928 году). Читая тюремную Библию, он начинает
настойчиво изучать польский литературный язык. Характерно, что к польскому
языку писатель, по его признанию, «перешел с очень богатого русского языка, который
знал в совершенстве из жизни». «До двадцати лет, — утверждал он, — я вообще
по-польски никогда ни с кем не общался и начал постигать польский язык
самостоятельно и без научной базы в 35 лет, только тогда, когда возникла необходимость
писать на этом языке книги»*15
В марте 1934 года Пясецкому случайно попал в руки обрывок газеты с
информацией о литературном конкурсе, Узник обращается к тюремному начальству с
просьбой разрешить ему писать роман и, получив в конце концов разрешение, начинает
записывать свои воспоминания. В одном из интервью Пясецкий рассказывал:
«Когда я уже совсем потерял надежду на то, что смогу выйти когда-нибудь на свободу,
неожиданно пришло непреодолимое желание писать. Оно родилось из моих рассказов
друзьям по несчастью о прожитых годах. Мои коллеги подбадривали меня, говорили,
что рассказы Мои интересные, даже захватывающие. И я начал писать...
Получалось даже лучше, чем я мог предположить.... Оказалось, мне было легче писать, чем
рассказывать... В общей камере, в сырости, в полумраке. Но хуже всего было
отсутствие бумаги. На одном листке я писал столько, сколько потом помещалось на
шестнадцати печатных страницах... Меня охватило настоящее безумство
творчества. Я писал, чтобы жить. Писал, чтобы не сойти с ума».16
Первым произведением узника стал роман «Пятый этап», в котором
описывалась жизнь и приключения польского разведчика на пограничье и в Советской
Беларуси. Произведение в 400 страниц Пясецкий написал за 28 дней апреля 1934 года.
Однако на литературный конкурс роман не попал — исходя из политических
соображений, цензура конфисковала рукопись. В следующем, 1935 году, были написаны
два новых романа: «Жизнь разоруженного человека» (автор закончил его позднее,
уже на свободе) и «Любовник Большой Медведицы». Этот роман, который принес
писателю мировое признание, был написан за полтора месяца, с 14 октября по 29
ноября 1935 года. «Любовник Большой Медведицы» основан на биографическом ма-
180 Петр Рагойша
териале, действие разворачивается в Ракове и на приграничной территории в
1922—1925 годах. Пясецкий ввел в польскую литературу до этого неизвестные и
неописанные общественные и бытовые явления, создал почти документальную
летопись жизни приграничного белорусского городка и колоритные образы его
жителей-контрабандистов. В беллетризованном «дневнике» событий перед читателем
раскрывается мир чистых и глубоких чувств, мир, который героям произведения
кажется, более правдивым и более моральным, насыщенным такими приоритетными
ценностями, как личная свобода, гармония с окружающей природой, дружба.
Создавая идеализированные образы представителей криминального мира, Пясецкий
подвергает критике официальную мораль современного ему общества Речи Посполи-
той.
О судьбе талантливого узника стало известно в польских литературных кругах.
Мельхиор Ванькович заинтересовался творчеством Пясецкого и после длительной
тюремной цензуры получил объемную рукопись «Любовника Большой Медведицы».
В феврале 1937 года Ванькович встретился с Пясецким в тюрьме и подарил ему
ручку, чернила и бумагу. Известный польский критик по поручению издательства «Рой»
заключил с ним договор об издании «Любовника Большой Медведицы», а также
будущих произведений, пообещав начинающему писателю ходатайствовать о
сокращении срока тюремного заключения.
Тридцатого мая 1937 года появилась первая информация о Пясецком в печати.
На страницах газеты «Wiadomosci literackie» M. Ванькович опубликовал большую,
иллюстрированную фотографиями статью под названием «Большая Медведица
светит в тюремные окна»,17 которая вызвала огромную заинтересованность судьбой
автора «Любовника...». Начатая Ваньковичем кампания по освобождению больного
туберкулезом узника-литератора получила широкую поддержку прессы.18 А изданный
в скором времени роман сразу стал бестселлером: в течение месяца весь тираж
книги был полностью распродан. Успех романа Пясецкого был основным аргументом в
деле, за которое взялся адвокат Адам Прагер. В своем обращении в Министерство
юстиции он просил поддержать просьбу узника, датированную 15 июля 1937 года, и
отпустить на свободу «морально воскресшего человека, который искупит свою
прежнюю жизнь, обогащая сокровищницу отечественной литературы своим выдающимся
талантом, рожденным в тюремных испытаниях».19
В результате общих усилий цель была достигнута, и 2 августа 1937 года писатель
вышел на свободу.
После короткого пребывания в Варшаве Пясецкий, болевший туберкулезом,
поехал лечиться и отдыхать в Отвоцк, а в декабре 1937 года перебрался в провинцию, в
местечко Роготно около Новогрудка. Там, в доме своей дальней родственницы Ванды
Райцевич, он прожил до сентября 1939 года почти безвыездно, лишь однажды
выехав на лечение в Закопане, В феврале—марте 1938 года в Роготно был написан
новый роман «Ночные боги» — продолжение романа «Пятый этап». Из личных
контактов Пясецкого того времени заслуживает внимания его знакомство с писателем и
художником Виткацием (Станиславом Игнацием Виткевичем), который нарисовал
несколько портретов «Сережи». Пясецкий в свою очередь собирался в очередном
романе дать следующее характерное посвящение Станиславу Игнацию Виткевичу:
«Король границы и Бог ночи, опустившийся до уровня польского литератора». В это
время писатель. переживает апогей своей прижизненной популярности. Издание
«Любовника Большой Медведицы» — «романтической эпопеи контрабандистов»,
как назвал роман Кароль Курылюк,20 — стало одним из самых значительных
издательских успехов довоенной Польши. В конце 1937 года, то есть меньше чем через
полгода со дня выхода первого издания, в издательстве «Рой» выходит третье издание
романа. В следующем году печатаются романы «Пятый этап» и «Ночные боги».
Популярность этих произведений тоже была огромной — до начала войны оба романа
издавались дважды. А «Ночные боги» по результатам анкетирования заняли первое
место в номинации «Лучший роман 1938 года». Произведения Пясецкого получают и
международное признание — перед войной появляются переводы на латышском,
эстонском, литовском, финском, шведском, датском, чешском, французском,
английском, голландском языках, а также на идиш. Появляется даже идея экранизации
«Любовника...», однако в то время осуществить ее не удалось — художественный
фильм по роману был поставлен в 1972 году итальянскими кинематографистами. В
Италии же в 1985 году появилась пятисерийная телевизионная версия эпопеи
контрабандистов.
Творческая жизнь писателя была прервана Второй мировой войной. Позже в
эмиграции в одном из интервью он расскажет следующее: «Сентябрь 1939 г. застал
меня на Виленщине, где я пережил оккупацию литовскую, советскую, немецкую и
снова советскую. Все это время работал в конспирации. Литературной деятельно-
Сергей Пясецкий: феномен творчества... 181
стью не занимался. Писал только для подпольной прессы на Виленщине и в центре
страны. В 1943 г. был награжден орденом „Крест заслуги с мечами"».21
Лаконичная цитата из интервью писателя не дает исчерпывающей информации
о военном периоде его жизни. Некоторые же факты были просто неизвестны
современникам писателя и открываются только в последнее десятилетие. С началом
Второй мировой войны Пясецкий возвращается на Виленщину и принимает активное
участие в польском антифашистском подпольном движении. Сотрудничает с Союзом
Вооруженной Борьбы, а позже — с Армией Крайовой. Некоторое время Пясецкий
возглавляет Отдел исполнения приговоров польских конспиративных судов, так
называемую Экзекутиву. Часто меняет фамилию и документы, псевдонимы: Конрад, Кира,
Суез. В 1942 г. Пясецкий, живя и действуя под фамилией Макаревич, знакомится с
Ядвигой Томашевич и женится на ней. Подробных сведений об их браке нет, однако
известно, что писатель в 1942 г. перешел из православия в католицизм. Разные
источники объясняют это политическими причинами или мировоззренческой эволюцией
Сергея Пясецкого, однако, как мне кажется, переход в другую конфессию был
обусловлен венчанием в костеле. В 1944 году у них родился сын Владислав.
В апреле 1946 года писатель, протестуя против новых порядков в послевоенной
Польше, написал брошюру «Сто вопросов в адрес сегодняшней Варшавы», отправив
ее в форме открытого письма редактору еженедельника,«Robotnik» («Рабочий») Ка-
ролю Курылюку. В ней автор рассказал о своем опыте пребывания под оккупациями,
особое внимание уделив проблемам цензуры, политическим репрессиям над
инакомыслящими, преследованию религии, а также расправе над польскими офицерами в
Катыни. Заканчивает письмо писатель следующими словами: «Я буду писать так, как
действительно думаю, и там, где захочу, а не под диктовку министра пропаганды».
Через три дня после публикации «Ста вопросов...», 30 апреля 1946 года,
Пясецкий нелегально пересекает границу Польши и через Чехословакию и Германию
попадает в Италию. Трудно разобраться, почему писатель не взял с собой жену и
ребенка. Возможно, планировал переправить их через границу позже... Однако больше
ему встретиться с семьей не удастся никогда. Единственным каналом общения
станет почта. Несмотря на трудности эмигрантской жизни, писатель всегда будет
помнить о семье, посылая жене и сыну рождественские подарки и письма,
подписанные зашифрованными именами, например, «бабка Стефания»...
В 1946 году в Равенне Пясецкий попытается поступить в польскую армию, но в
этом ему откажут, напомнив про 1926 год. В Италии писатель зарабатывает на жизнь
уроками русского языка. Здесь он случайно узнает о многочисленных изданиях
своих произведений на разных языках, пробует получить гонорар, но безуспешно.
Только итальянский издатель согласился выплатить ему небольшую сумму. Деньги
за публикации в других странах получал представитель издательства «Рой» в
Нью-Йорке. Подписанный еще в 1937 году договор с издательством; как сказалось,
лишал автора исключительных прав на свои произведения. Свое авторское право на
гонорар Пясецкому не удалось восстановить и позже.
При посредничестве М. Ваньковича Пясецкому все-таки удалось поступить во
Второй польский корпус генерала Андерса, и осенью 1946 года вместе с другими
польскими военнослужащими он переправляется из Неаполя в Глазго. После
демобилизации 16 августа 1947 года Пясецкий поселяется в Лондоне, а с 1953 года
переезжает в городок Гастингс. В первые эмиграционные годы Пясецкому сопутствует
успех. В Италии выходит его «Воровская трилогия» — «Яблочко», «Гляну я в
окошко» и «Никто не даст нам избавленья» (1946—1947), а также брошюра «Сто вопросов
в адрес современной Варшавы» (1947). Затем произведения писателя издаются в
Великобритании. К ним относятся роман «Семь пилюлек Люцифера» —
сатирическое изображение жизни послевоенной Польши, новые издания «Любовника...»
(1947), «Ночных богов» (1949), новелла «Отрывок легенды», напечатанная на
страницах лондонского еженедельника «Wiadomosci» (1949). В это же время автор
широко сотрудничает с эмигрантской прессой — появляются его статьи политического
и полемического характера, он дает интервью и ответы на разные анкеты. В 1947
году Пясецкий вступает в Союз польских писателей на Западе.
Бескомпромиссный в своих политических убеждениях, Сергей Пясецкий
болезненно воспринял решение Чеслава Милоша остаться на Западе. В лондонских «Wia-
domosciach» появляется его статья «Бывший попутчик Милош», где автор осуждает
Милоша за прежний коллаборационизм с коммунистическими властями Польши.
Эта статья взбудоражила литературную эмигрантскую общественность. В ответ на
выступление Пясецкого парижский журнал «Kultura» опубликовал «Заявление,
касающееся вопроса новых эмигрантов», подписанное многими польскими писателями.
Они, в свою очередь, призывали к терпимости и уважению права каждого человека
на собственный выбор...
182 Петр Рагойша
После войны появляются новые переводы Пясецкого на иностранные языки (в
том числе испанский, шведский, немецкий), его произведения издаются в разных
странах. Однако в 50-е годы с польскоязычными изданиями наблюдается некоторое
затишье . В этот период, не считая нескольких выступлений в периодической
печати, было опубликовано лишь одно произведение писателя — роман «Записки
офицера Красной армии», где автор в гротескной форме раскрывает советскую менталь-
ность, описывая от первого лица мысли и поступки главного героя,
офицера-красноармейца.
В 1962 году выходит роман «Жизнь разоруженного человека», большая часть
которого была написана еще в тюрьме. В 1963 году газета «Dziennik Polski i Dziennik
zolnierza» по частям печатает роман «Адам и Ева», в котором любовь главных героев
показана на фоне виленских пейзажей и трагедии 1 сентября 1939 г. В 1964 году
были изданы две части цикла «Вавилонская башня», романы «Человек в волчьем
обличье» и «За честь организации».
Несмотря на международное признание, Пясецкий жил очень бедно.
Зарабатывал на жизнь физическим трудом, в том числе разнося почтовые посылки.
Случалось, что он ел не более одного раза в три дня.
В конце жизни писатель тяжело болел. Тюремные годы, жизненные трудности,
плохое питание и чрезмерное курение явились причиной рака легких. Последние
месяцы жизни Пясецкий проводит в лондонских больницах, а также в Польском
госпитале в Пенли, где упорно пишет третью часть «Вавилонской башни». Однако
закончить это произведение ему не удалось — 12 сентября 1964 года он умирает,
держа в руках свою последнюю книгу — роман «За честь организации».
Сергей Пясецкий был похоронен на кладбище St. Helen's Borough Cemetery в
английском городке Гастингсе. На могильной плите этого необыкновенного человека
выбито изображение Большой Медведицы — созвездия, которое для него было
символом свободы и родной Беларуси.
Определенные художественные особенности романов Пясецкого давали
основания зарубежной критике рассматривать творчество писателя в западноевропейском
контексте. Настойчивое стремление Пясецкого защитить достоинство
представителей «подземного мира» подсказывало критике сравнение Пясецкого с Виктором
Гюго, его действующих лиц — с персонажами романа «Отверженные». Стойкость
характеров героев, воля к жизни вызывали ассоциации с Лондоном и Диккенсом,
другие видели в них хемингуэевский характер сильного человека, который
разочаровывается в своих идеалах. Находим в критике и небезосновательные сравнения
романтика Пясецкого с Шиллером и Байроном. В то же время после смерти
писателя эмигрантская польская критика засвидетельствовала свое чувство вины перед Пя-
сецким. «Мы сами не понимали, кого мы имели... В этом огромная несправедливость.
Если бы он был американцем, возможно, имел бы большую славу, чем когда-то имел
Джек Лондон. Возможно, получил бы и Нобелевскую премию. Американцы смогли бы
показать писателя миру. Смогли бы его взрастить...»}2 — резюмировал в своей
статье-эпитафии Я. Ковалевский*
В последние пятнадцать лет утраченный было интерес к творчеству Пясецкого
активно возрастает. Его издают в Варшаве, Кракове, Гданьске, Белостоке. Пришло,
наконец, время и нам прочитать Пясецкого, присмотреться к нему, не только с
западной, но и с восточной точки зрения. Попробуем впервые расшифровать
присутствие в произведениях Пясецкого той культуры, в которой он воспитывался с
детства, в которой происходило формирование его как личности, которая не могла не
повлиять на его художественное восприятие мира.
Даже без специального литературоведческого исследования, при чисто читатель*
ском знакомстве с текстом романов, нельзя не заметить, что проза Пясецкого
вырастала прежде всего из контекста восточнославянских культур. Описательно, а иногда
через художественную деталь писатель пробует несколькими штрихами показать
основное в национальных характерах белорусов, украинцев и русских. На
географической карте жизни героев Пясецкого отмечены Саратов, Вязьма, Орёл, Москва,
Ленинград, Архангельск, Харьков, Киев, Одесса, Ростов, Пятигорск, Смоленск, Гомель,
Полоцк, Борисов, Лида, Вильно, Варшава. Прозаик использует русизмы, белорусиз-
мы, а отдельные реплики героев воспроизводит с помощью транскрибированной
передачи произношения. Интересно обыгрывает Пясецкий особенности волжского
диалекта, который он знал еще с детства. Герои Пясецкого поют русские и
белорусские песни. Чтобы раскрыть бунтарскую душу своих героев, писатель вводит в текст
песни «Волга, Волга, мать родная...», «Дубинушка», «По Дону гуляет казак молодой».
Характеризуя военный период, вспоминает песни «Если завтра война», «Три
танкиста», «Москва». А сколько в прозе анекдотов, в которых обыгрываются имена
советских политиков и военачальников, в частности Ленина и Троцкого, сколько разбро
Сергей Пясецкий: феномен творчества... 183
сано на его страницах белорусских и русских шуток, пословиц, поговорок! Сколько
частушек, отрывков из русского песенного репертуара, как официального, так и
блатного, использовано автором для саркастической обрисовки особенностей
молодого советского энтузиазма!
Биографы Пясецкого утверждают, что еще в тюрьме он пробовал писать стихи.
В романах песенные строки иногда подаются в оригинале, иногда в переводе,
выполненном, безусловно, самим писателем. Так, за строчками «Kowale ту i mlotem ciqzkim
Kujemy szczqscia klucze warn...»23 прочитывается «Мы кузнецы, и дух наш молод...». В
другом месте у автора солдаты поют куплеты из русской песни «Когда б имел
златые горы и реки, полные вина...» в неплохом польском переводе: «Ach, gdybym mialgory
zlote I rzeki winem pfynqce! Wszystko bym oddalza twe pieszczoty, Za oczy twe gorqce!»24.
В названия отдельных романов Пясецкого вошли слова из песен. Нетрудно
заметить, что в названии романа «Никто не даст нам избавленья» звучит строка из
«Интернационала». Однако Пясецкий привносит "в известный текст свое смысловое
наполнение, переделывая русский вариант песни в авторский польскоязычный текст.
Строфы из русской песни «Яблочко», переосмысленные по образцу блатного
фольклора, проходят через весь роман и звучат своеобразным сатирическим
контрапунктом его сюжета:
Hej, jabluszko, dokqd toczysz sie?
Jesli trafisz w Czeka, to nie wrocisz stqd!
Hej, jabluszko, potoczylo si%.
W czerezwyczajce zagubilo sie.!25
В предисловии к названному роману Пясецкий отмечал: «„Яблочко" — это гимн
и знамя всех преступников и честных людей, пострадавших от большевизма. Все
они неожиданно оказались в одном положении — зверей, на которых организована
охота... Этим людям никто и ничто не даст освобождения, кроме... Культуры».26
Герои Пясецкого, как и положено, чем-то заполняют свой досуг. Время от
времени им попадается в руки советская пресса: «Правда», «Известия», «Трудовая
правда», «Молот», «Советская культура», «Красная звезда», «Крокодил», «Огонек».
Кроме информативной функции, создания соответствующего фона эти реалии
используются и как сатирический прием. Так, на одной из страниц романа «Ночные боги»
читаем о том, как герой на лесном хуторе, отдыхая после тяжелой пешей дороги из
Минска в Раков, развлекается тем, что читает «Советскую культуру». «Большевики о
культуре и говорить не имеют права, поскольку в миллиард раз больше сделали для
того, чтобы ее уничтожить, чем поднять!»27 — утверждает один из героев. На
первый взгляд, написано довольно жестко. Однако, как всегда у Пясецкого, однажды
сказанное позже получает свое развитие. В другом месте романа затронутая тема
находит свое фактическое подтверждение. «Представитель» Культпросветотдела
штаба Западного фронта разыгрывает в Оршанской библиотеке сцену «культурной
разборки», в которой раскрывает сущность послереволюционного отношения к
«буржуазному культурному наследию»: «Лев Толстой был графом! Понимаете?
Паразит с буржуазно-классовым сознанием. Что такое «Война и мир»? Троцкий сказал
в Бресте: «Ни войны, ни мира». Чтобы не было в библиотеке никаких таких
книжек!».28
Писатель вводит в тексты слова «сочувствующий», «попутчик», «толстовство» и
«достоевщина». Картина того времени прекрасно характеризуется и списком тех
книг, которые читают герои. Упоминаются труды Ленина «Шаг вперед, два шага
назад», «Государство и революция». Пясецкий даже приводит цитаты из Ленина.
Одиннадцатилетний мальчик (тов. Павлуша) знает на память «Азбуку политической
экономики» Бухарина. Несколько раз при разных обстоятельствах встречаются в
текстах Пясецкого имена Маяковского и Блока.
Рассматривая восточнославянские корни творчества Пясецкого, мы не можем
обойти вниманием тот факт, что Пясецкий учился в русской гимназии. И это
обязывало его в определенном смысле к знакомству с русской классикой. Правда,
хорошим словом он позже вспомнит только преподавателя французского языка.
Вероятно, те, кто преподавал русскую литературу, не нашли ключа к неординарной душе
подростка, а возможно, и не пробовали искать. Формальное же преподавание
предмета обусловило то, что его «даже Пушкин и Лермонтов не заинтересовали». Не
открылись перед учеником ни Толстой, ни Достоевский. «Льва Толстого я не любил.
Он мне казался занудным морализатором. Не любил и Достоевского. Не воспринимал
его главных героев, поскольку мало их понимал.»29 Литература «с проблемами»
осталась для Пясецкого чужой. Писатель с сожалением признавался, что не получил в
школьном возрасте никакого направления, никакой ориентации в подходе к художе-
184 Петр Рагойша
ственной литературе. Решить для себя, что нужно читать, а что можно опустить,
удавалось не всегда. И, тем не менее, самостоятельное внеклассное чтение по русской
литературе было довольно объемным. Так, он зачитывался Загоскиным, позже в
крут его читательских интересов попали Арцыбашев и Андреев. Показательным мне
кажется то, что Пясецкий не принял Горького. Позже в собственном творчестве он
вступит с Горьким в полемику. Пясецкий в прозе Горького увидит не саму жизнь, а
«лакированную, стилизованную имитацию жизни и позу». Любимыми русскими
писателями Пясецкого были Куприн, Чехов и Гоголь...
Уверен, что углубленное изучение творчества Пясецкого может дать основания
для типологического сопоставления его произведений с произведениями русской
литературы и поможет раскрыть взаимосвязь творческой воли автора с литературной
традицией и историко-культурной атмосферой времени.
В Беларуси исследователи только приступают к изучению творческого наследия
Пясецкого. Будем надеяться, что данная статья заинтересует и русского читателя и
позволит ему раскрыть для себя этого оригинального художника, формирование
таланта которого во многом определялось русской культурой и литературой.
1 Bolecki Wlodzimierz. Poslowie // Piasecki Sergiusz. Kochanek Wielkiej Niedzwiedzicy. Warszawa,
1994. S.413.
2 Polechowski Krzysztof. Ksztalcilem siq z ksiaj* zycia: Szkic do biografii Sergiusza Piaseckiego //
Odra. 1990.N3.
3 Piasecki S. Odpowiedz na pytania ankiety // Wiadomosci. 1.05.1949.
4 Ibid.
5 Ibid.
6 Piasecki Sergiusz. Pia_ty etap. Warszawa, 1938. S. 17.
7 Hlebowicz Adam. Pukanie z glqbi trumny. Tygodnik Gdanski. 1990. N 42. S. 7.
8 Polechowski Krzysztof. Poslowie// Piasecki Sergiusz. Bogom nocy rowni. Warszawa, 1989.
S. 309. Стужынкая Н. «Зялёны дуб», Беларуская сялянская партыя «Зялёнага дуба». //
Энцыклапедыя псторьп Беларусь У 6-щ тамах. Т.З. С.457.
9 Zarembina Jolanta. Przeszlosc bandyty, dusza literata // Rzeczpospolita. 1996. 156. S. 6.
10 Piasecki Sergiusz. Jabhiszko. Wroclaw, 1990. S. 7.
11 Polechowski Krzysztof. Ksztalcilem si$ z ksi^g zycia: Szkic do biografii Sergiusza Piaseckiego.
S. 38.
12 Polechowski Krzysztof. Poslowie. S. 310.
13 W. J. Talent, ktory wybuchl w wiqzieniu: Dziesi^c minut rozmowy z S. Piaseckim // Dziennik Ludo-
wy. 1937. N214.
14 Piasecki S. Odpowiedz na pytania // Lwow i Wilno. 19.06.1949.
15 Ibid.
16 Dominski W. Rozmowa z S. Piaseckim: Kochanek Wielkiej Niedzwiedzicy // Kurier Poranny. 1937.
N 265.
17 Wankowicz Melchior. Wielka Niedzwiedzica swieci w okna wiqzienne // Wiadomosci literackie.
1937. N23.
18 Bleszynski K. Dlaczego p. Prezydent Rzeczypospolitej moze ulaskawic S. Piaseckiego //
Wiadomosci literackie. 1937. N 31.; Sergiusz Piasecki pod opiekg. literatow // Kurier Poranny. 1937. N 202.
19 Polechowski Krzysztof. Ksztalcilem si$ z ksiaj* zycia: Szkic do biografii Sergiusza Piaseckiego.
S.40.
20 Kuryluk K. Romantyczna epopeja przemytnikow//Robotnik. 1937. № 211.
21 Polechowski Krzysztof. Ksztalcilem siq z ksi^g zycia: Szkic do biografii Sergiusza Piaseckiego.
S. 41
22 Janusz Kowalewski. To moze ostatni romantyk // Tydzien Polski. 3.10.1964.
23 Piasecki S. Bogom nocy rowni. Gdansk. 1989. S. 25.
24 Ibid. S. 201.
25 Piasecki S. Jabhiszko. Wroclaw. 1990. S. 25.
26 Ibid. S. 8.
27 Piasecki S. Bogom nocy rowni. Gdansk. 1989. S. 61.
28 Ibid. S. 125.
29 Piasecki S. Odpowiedz na pytania ankiety.
30 Ibid.
МАРК АМУСИН
МЕЖДУ ЗАКОНОМ И БЛАГОДАТЬЮ
Валерий Попов — фигура в российской словесности своеобразная. Его —
особенно в последние 10—12 лет — активно издают, у него есть постоянный и не такой
уж узкий крут читателей, его имя часто упоминается в критических статьях и
обзорах — но по большей части мельком или перечислительно. Между тем его яркая,
победно-личностная проза давно заслуживает специального анализа. Особенно
любопытными представляются метаморфозы, которые претерпевает муза Попова в
последний период развития российской жизни и российской литературы. Поговорим
же о Валерии Попове как зеркале очередной русской революции (или смуты?).
Но сначала — о генеалогии и становлении. Попов родом из ленинградских
шестидесятых. Он — участник «ленинградской школы прозаиков», которая сложилась и
заявила о себе в амбивалентно оцениваемое десятилетие, но быстро задохнулась в
затхлой атмосфере «великого города с областной судьбой». К «школе» относят обычно
Голявкина и Битова, Рида Грачева и Сергея Вольфа, «Горожан»: Бахтина, Ефимова,
Губина, Марамзина, Довлатова... Все они, за исключением Битова, существуют сейчас
в читательском сознании в основном благодаря блистательным зарисовкам и
анекдотам в довлатовских «Невидимой книге» и «Соло на ундервуде». Попов успел
прорваться к типографскому станку одним из последних — в 1969 году вышел сборник
его рассказов «Южнее, чем прежде». До перестроечных времен Попов оставался мало
известен широкой читательской аудитории, публикуя по книжке раз в пять лет и по
полтора рассказа ежегодно в нецентральной периодике. Но среди литературных
гурманов, ценителей яркого слова и нестандартных ракурсов он обрел прочную
репутацию писателя талантливого и если не антисоветского, то а-советского.
Попов с самого начала был певцом и живописателем естественной жизни,
свободной, вершащейся «врасплох», разливающейся прихотливо, вне социальных,
идеологических, тематических русел и рамок. Молодой Попов,
шестидесятых-семидесятых годов, — это настоящая фабрика по выработке восторга, упоения жизнью.
Герой Попова — вместе с автором — настроен на волну праздника и карнавала.
Только на этом карнавале люди и вещи сбрасывают маски обыденности и предстают
в своей истинной, то есть удивительной сути. В мир, оживающий на страницах его
рассказов и коротких повестей того периода, не допускается не только темное и
трагическое — все дюжинное, обыденное, рутинное. Разумеется, атрибуты
«общественной жизни» — школа, институт, лаборатория, заводской цех, прачечная,
столовая — присутствовали в тонких книжках советского прозаика Валерия Попова. Но
он с подкупающей — даже редакторов? — откровенностью давал понять, что
социальное с его закономерностями и правилами — не его стихия. Рутину советской
жизни он преодолевал прыжком — в иное эстетическое измерение. Там
господствовали авторская фантазия, свободный полет, благодетельный произвол.
Писатель кропотливо и любовно расщеплял жизненные ощущения, впечатления,
чтобы кейфовать от каждого в отдельности, он разделял сплошной и однообразный
поток жизни на неповторимые мгновения («кванты», как сказали в своей старой
Марк Амусин (род. в 1948 г.) — критик, литературовед, печатался в «Неве», «Звезде»
и др. Живет в Иерусалиме.
© Марк Амусин, 2001
186 МаркАмусин
статье о Попове Вайль и Генис), каждое из которых — чудо. Чудом может стать все,
если смотреть на мир как будто он только что создан — и для тебя. Таким,
например, образом: «Я зачерпнул из зеленого ведра стакан чистой, прозрачной воды и
бросил в воду один пушистый абрикос. Абрикос сначала потонул, потом всплыл и
одновременно с этим сразу же оказался в зеркальной пленке, похожей на остатки
тонкой амальгамы на старом зеркале, осветившей серебряным светом весь стакан»
(«Большая удача»). А вот — остраняющее описание самого обыкновенного
продуктового магазина: «Картошки, кувыркаясь, едут по конвейеру, потом, гулко грохоча,
скатываются по жестяному желобу вниз, сразу распирая сумку. Желтые,
морщинистые тела огурцов в мутном рассоле, стволы петрушки — поваленные хвощи...
мокрый, пахучий лес мезозойской эры. Внизу, в коробке из зеленых реек, — тугие,
скрипучие кочаны капусты, похожие на крепкие голые черепа со вздувшимися от
напряжения, разветвленными венами...» («На прощанье»).
Часто магическое преображение окружающего осуществлялось посредством
языковой игры, острой и каламбурной, выявлявшей неожиданные связи и разрывы
между явлениями и предметами: «Взял еще крем „После бритья", а заодно и „После
битья", а заодно и „После питья", а заодно уж и „После житья"».
Валерий Попов мог бы обеими руками подписаться под декларациями Набокова,
отрицавшего и высмеивавшего «литературу больших идей». Общие представления
автора — или его лирического героя — о жизни в ту пору сводятся к нескольким
простым установкам. Что хорошо? Хорошо то, что способствует сохранению и
приумножению «чувства жизни», власти над жизнью, отвечает этот «мягкий»
ницшеанец и, по меньшей мере, гедонист. Отвечает, разумеется, не словесными формулами,
а всей своей житейско-стилистической повадкой, очень ярко заявляющей о себе со
страниц его книг. Герой Попова (или «героиня», ибо он издавна любил
психологический трансвеститизм, опыты переселения души в инополовую плоть) решительно
отказывался судить кого бы то ни было — а значит, и себя — по законам морали. Он
предпочитал восхищаться бескрайним и причудливым разнообразием проявлений
человеческой натуры, причем отклонения от нормы в любую сторону были ему
заведомо интереснее нормы. «Эстетика выше этики» — этой максимой герой Попова
вполне очевидно руководствовался и в суровое советское время.
Правда, встречались у «раннего» Попова и проблески не ницшеанского, не
уайльдовского гуманизма, пронзительной жалости к людям, страдающим от
грубости, несправедливости, чиновничьего произвола и сохраняющих при этом душевную
деликатность, чувство солидарности, отзывчивость («Транзитник»). Опять-таки
солидарность — под знаком общей подверженности боли, болезни и смерти — служит
эмоциональным фоном рассказа «Первая хирургия». Однако подобные примеры так
редки, что может создаться впечатление, будто они — лишь дань «гуманистической
традиции великой русской литературы». Чаще же всего нравственное кредо рисате-
ля сводится к тому, чтобы не поддаваться жизненной рутине, уметь воспарять над
любой ситуацией, при всех обстоятельствах оставаться самим собой.
(Вряд ли лирический герой Попова помнил, что известный драматург-моралист
Ибсен в своем патетично-ироничном «Пере Гюнте» проводил тонкое различие
между двумя девизами: «Будь самим собой!» и «Будь самим собой... доволен!». В
упоенной прозе «раннего» Попова граница между этими состояниями часто оказывается
несущественной.)
Философская же позиция автора нагляднее всего выразилась — может быть, и
помимо воли Попова — в таких его рассказах, как «Ошибка, которая нас погубит»,
«Южнее, чем прежде» и «Факыч». В первом — употребление множественного числа
личного местоимения в названии показательно — звучит императив: ловить минуты
счастья, отдаваться им без расчетов, оговорок и опасений, отбрасывая резоны долга,
общественных условностей и норм. В рассказе «Южнее, чем прежде» тот же мотив
форсируется в описании элементарнейшей процедуры — приема душа: «Я сдвинул с
себя одежду на край, и вообще снял... и по мне потекла горячая вода. Я двигал
головой, подставлял под струи лицо с закрытыми глазами, изгибался и двигал кожей,
направляя ручейки удовольствия в еще не охваченные места. Я распарился, разомлел и
просто уже валялся, а горячая вода все текла по мне, находя во мне все новые места
желания и все новые очаги наслаждения.
И вдруг я встал, закрыл кран, протер запотевшее зеркало и стал торопливо
вытираться. Я не знал почему — ведь спешить мне было некуда. Кто его знает —
почему мы всегда прерываем наслаждение, не доводим его до конца? Что мы боимся
зачать в своей душе?» Здесь прозрачная подмена любовного наслаждения
«удовольствием вообще» (не так уж много времени оставалось до того, как Попов сможет
сбросить маскхалат и заговорить на эротические темы прямым текстом) сочетается
с рефлексией о странном психосоматическом устройстве человеческого естества...
Между законом и благодатью 187
В рассказе «Фаныч» запечатлен опыт борьбы с духом тяжести, приземленной
обыденности, простоты, которая хуже воровства, — словом, с энтропией. Это
свойство воплощено в символическом образе заглавного персонажа, похожего «сразу на
лешего, водяного и домового». В жизнь «лирического героя» Фаныч входит, придя
на свидание с ним вместо «одной колоссальной девушки». То есть мотив подмены и
искушения с ней смириться, принять подделку за подлинное здесь тоже
присутствует. Всему этому в рассказе противопоставлены обобщенная устремленность «вперед
и ввысь», человеческий кураж, фантазия и своеволие художника.
Не слишком изощренна в ту пору жанровая палитра Попова: рассказ, короткая
повесть, образованная, по сути, цепочкой эпизодов-ситуаций. Никаких
композиционных, повествовательных усложнений и ухищрений — весь «бисер», весь жемчуг
его дарования был рассыпан в поле словесной игры, да еще в пространстве
фантазии, преображавшей обыденное в необычное.
Примерно два десятилетия Попов вел по-своему престижное и приятное
существование полупризнанного советской властью, но ценимого в своем кругу
блистательно-маргинального литератора, непрерывно пирующего с друзьями на живописной
обочине литературного процесса. Но времена переменились, переломились на
рубеже десятилетий. Ударила перестроечная оттепель (капель, «Апрель»), а вслед за
осуществившейся мечтой наступила грозная постперестроечная реальность. Писатель,
вместе со всей страной, очутился в другой эпохе. Как говорил Битов: «Мы
проснулись в незнакомой стране». С этим совпал и переход писателя в новое возрастное
качество: «за пятьдесят»...
Валерий Попов 90-х годов — это во многом другой писатель. Бремя возраста,
жизненного опыта давит на плечи и делает все затруднительнее излюбленный жест
лирического героя Попова — прыжок восторга, облегчения, освобождения. Он
становится задумчивее, скептичнее. Кроме того, выяснилось, что окружающая
реальность, которую раньше, в советские времена, столь приятно и престижно было
претворять/преодолевать эстетически, переигрывать в словесных этюдах и эндшпилях,
теперь требует гораздо более серьезного, уважительного к себе отношения. Она
властно вторгается и в литературный процесс, и в литературный быт.
Еще на исходе предыдущего десятилетия Попов начинает — поневоле? —
обращать свой взгляд на общественные явления и процессы. Например, на очевидный
призрак — точнее, демон — разрухи и всеобщего хаоса, разгулявшийся на
просторах страны, переходящей на рыночные рельсы. В рассказе «Любовь тигра» он
находит для этого лаконичный и броский образ. Некий японец заинтересован в вывозе
из России фаянсового боя. И вот силач-молотобоец по приказу начальника строй-
треста крушит кувалдой новенькие раковины, предназначенные для квартир и
детских садиков, — японцу потребно этого боя аж 80 тонн.
В рассказе «Боря-боец» писатель проницательно подмечает явление сращения
«люмпенства» с популистской политикой, фиксирует антиинтеллигентскую окраску
нарождающегося российского демократизма.
Раздвигаются хронологические горизонты прозы Попова. Им все чаще
овладевает ностальгическая рефлексия, желание оценить прошлое. И советская
действительность предстает в этих воспоминаниях совсем не такой уж чудовищной. Это,
впрочем, вовсе не оригинально в 90-е. Хорошо еще, что Попов не восклицает: «У нас
была великая эпоха!» Для этого у него слишком много вкуса. Тем не менее
выясняется, что жизнь советского писателя, даже не слишком «центрового», даже
фрондера, была не такой уж мрачной. Тогдашние чиновники, ведавшие культурой и
литературой, проявляли, конечно, дубоватость и некомпетентность. Идеологический
контроль, цензурные стеснения были досадны, неприятны, порой несносны. Но какие-то
степени свободы у художника оставались: и потому, что «генеральная
идеологическая линия» не была сплошной и монолитной, а в зигзагах и трещинах, и потому,
что люди, претворявшие ее в жизнь, были все же людьми, со своими вкусами,
прихотями и пристрастиями, со своей «дурью». И это можно было использовать.
Недаром фигура советского функционера от культуры с «человеческим лицом»,
самодура, но отчасти и покровителя, нередко встречается у «позднего» Попова (Поцелуев в
«Буднях гарема», Пантелеич в повести «Грибники ходят с ножами»).
Противопоставлены этой фигуре разные человеческие типы, характерные уже
для новой эпохи. Например, образ молодой, хваткой и совершенно всеядной
комсомольской работницы конца застойного периода (именно женская ипостась этого
типа особенно интересует Попова), которая, получив первое ускорение в рамках
«системы», успешно адаптируется позже к постсоветским обстоятельствам. Это — и
Луша из «Будней гарема», и панночка из «Грибников». А рядом — беглые, но
выразительные зарисовки новых хозяев жизни, нахрапистых, неотесанных, агрессивных,
будто выпрыгнувших из анекдота про «новых русских».
188 МаркАмусин
Попов с разных сторон, с разными средствами подступается к новой российской
реальности в попытке ее запечатлеть — и тем самым преодолеть, возвыситься над
ней. Повесть «Будни гарема» — одна из самых интересных и последовательных
таких попыток. В этом опусе он совмещает верность испытанным своим эстетическим
средствам с обновленной сюжетно-композиционной схемой, которая позже будет
неоднократно воспроизводиться.
Схема проста и универсальна. В качестве фабульного стержня — ариадниной
нити? — берется путешествие на роскошном круизном лайнере, арендованном
мафиозной группой бизнесменов. И в этой странной компании — писатель Валерий
Попов, не слишком-то успешно пытающийся совместить спрос и предложение:
заказ «хозяев» на сценарий для будущего киношлягера и свою готовность отдать им в
услужение свое перо (машинку, персональный компьютер), сохраняя при этом за
собой вольную душу художника, которой, как ветру и орлу, нет закона. Но это
путешествие с приключениями оказывается вполне искусственным триггером,
первотолчком, призванным «включить» память и воображение героя. А уж они переносят его
то в застойные ленинградские времена, то на конференцию по новейшей
российской литературе, проходящую в одном из германских университетов, то в Париж, то
в Ташкент (Ташк-энд)... В эту свободную, подвижную рамку должна встроиться
ускользающая, фантасмагорическая картина переламывающейся жизни.
Взгляд писателя становится восприимчив именно к социально значимым
приметам и символам реальности. Попов здесь иронизирует, мечет сарказмы по всем
азимутам: в адрес своих товарищей, бывших диссидентов,, слишком уж сноровисто
оседлавших конька конъюнктуры; в адрес западных спонсоров, разрабатывающих
абсурдно последовательные благотворительные программы для России и
неукоснительно их придерживающихся; в адрес салонных интеллектуалов советской поры, не
брезгавших контактами со специфическими организациями, а в пору перемен
мгновенно оказавшихся далеко впереди прогресса.
Почти небрежно, мимоходом Попов набрасывает в повести лаконичный и
трагикомичный эскиз положения российской словесности. Ее созидатели должны, если
не. хотят идти в прямое услужение к «пацанам» с лайнера, становиться «детьми
капитана Гранта», становиться в очередь за благотворительной помощью, спускаемой
российской культуре западными фондами. Им приходится подлаживаться под
международную моду, чутко ловить флюиды и сечь, что сейчас более перспективно: «фе-
. кализм», «вампиризм» или «сталинизм». Во всяком случае, современные литераторы
туго знают, «что очаровывать должны не каких-нибудь читателей Заволжья, от
которых фактически ничего не зависит, а этих вот энергичных немецких профессорш,
от которых в наше суровое время зависит все. Дураков нет».
Но больше всего здесь самоиронии и издевательства над самим собой —
бесприютным, неприкаянным, несущимся по житейскому морю по воле волн, вечным
аутсайдером и неудачником. Впрочем, стоп! Под поверхностным слоем
самоуничижения, самонасмешки в этой прозе расцветает прежнее, изначально присущее Валерию
Попову упоение жизнью, ее причудливостью и непредсказуемостью, убежденность
в собственной неуязвимости. Крутые бизнесмены и мафиози, успешно
адаптировавшиеся партаппаратчики и функционеры, хамелеоны от идеологии,
ловкачи-культуртрегеры не могут лишить героя — художника по молекулярному составу его
натуры — последнего, но единственно важного достояния: видеть мир как бы в первый
раз, удивляться и радоваться его абсурдности, красочности, неисчерпаемости:
«Выйдя в центре, я шел по городу — вдыхая, прощаясь. Розоватый низкий кизячный
дымок, клекот арыков, поскребывание скрюченных листьев по засохшей глине. Из
двери с надписью «Библиотека» вдруг выскочила, бекая, толпа баранов. Я захохотал.
Пока жизнь делает такие сюрпризы — я жив». Вечные ценности: любовь — правда,
лишенная здесь абсолютно всех романтических оболочек, сведенная к
ослепляющему и буйному физическому влечению, — и конкурирующее с ней творческое
напряжение и упоение не подвластны эрозии и инфляции.
В «Буднях гарема» фонтанирует личностное начало, здесь писатель и человек
Валерий Георгиевич Попов наполняет собой, эманациями своей творческой
личности все повествовательное пространство: любуйся — не хочу. В современной
российской литературе такое безоглядное — хотя и вовсе не бесхитростное —
самораскрытие редко. Прозаики чаще одеваются в броню безличности, выстраивают
между собой и читателем хитроумные конструкции мифов или анекдотов,
обобщенных моделей и парадигм, примеряют хмурые или дураковато-простодушные
повествовательные маски. Пожалуй, лишь еще один из видных российских
авторов, подобно Попову, щедро наделяет свою прозу качествами и особенностями
своего личностного склада, своих мыслей и переживаний. Это земляк Попова
Александр Мелихов. Я не случайно делаю здесь перебивку и ввожу в сюжет статьи
Между законом, и благодатью 189
новую фигуру. Попов и Мелихов — авторы, близкие друг к другу многими чертами
дарования и личностного опыта — «жизненного материала», — и при этом столь
контрастные по мировосприятию и писательским стратегиям, что их
сопоставление способно само по себе многое осветить в сумерках «литературного процесса в
России».
Мелихов, первые книги которого появились в перестроечную пору, подобно
Попову любит и умеет сравнивать все со всем, находить пересечения и переклички
между самыми удаленными предметами и явлениями. Он тоже виртуозно
использует способность языка открывать и приумножать богатство наличной жизни. Но
Мелихов — математик по своей первой профессии — изначально в своих экзерсисах
сочетал языковую изощренность и щегольство поповского толка — с «поисками
корня», т. е. законов организации, устроения, сцепления мира. При этом мира не
физического, а социально-психологического.
Мелихов никак не мог довольствоваться весьма общими и расплывчатыми
бытийными установками, которые образуют «философию жизни» Попова. Вопросы,
которыми мучается его лирический герой — вполне очевидное «второе я» писателя
Мелихова, — это традиционные метафизические вопросы, над которыми ломали
головы «достоевские мальчики»: вера и неверие, однократность человеческой жизни и
бессмертие, абсолютность или релятивность нравственных законов и норм.
В своем шлягере перестроечной поры, «Горбатых атлантах» (роман писался во
второй половине 80-х годов), Мелихов помещает в качестве «текста в тексте»
(единственный его опыт такого рода) слегка беллетризованное жизнеописание
знаменитого теоретика анархизма Кропоткина, формулируя и испытуя с разных сторон
основные положения его (и противостоящих ему) мировоззрения. И этот анализ
оборачивается рядом мучительных, антиномичных вопросов. Чем держится жизнь:
перманентным физическим, душевным и духовным сотворчеством людей, их
дружественным взаимодействием — или подчинением силе и авторитету? Что приносит
счастье: творчество, поиск — или автоматическое следование неизменным
образцам, шаблонам поведения и мышления? Герой романа Андрей Сабуров, талантливый
ученый, многосторонне одаренная и одухотворенная натура, гибнет как личность не
только из-за постоянных и болезненных столкновений со «сплоченным
большинством» — тупо-себялюбивым и прагматичным, — но и под тяжестью этих полярных
оппозиций, разрывающих ему душу и интеллект.
В «Исповеди еврея» протагонист надрывно растравляет раны, причиняемые ему
его двойственной, еврейско-русской национальной сущностью. Впрочем, роман на
деле далек от постановки сугубо национальных проблем. Проблемы эти образуют
полигон, на котором автор развертывает несравнимо более универсальные и
болезненные антиномии принадлежности — и отщепенства, чаемого всем сердцем
Единства — и обреченности на изолированность, одиночество, порождаемые взглядом
извне на тебя как «чужого». В сущности, это философская поэма в прозе о вечно
возвращающемся грехопадении/отпадении, падении из милого Эдема простоты и
слитности в дольний мир индивидуализации, личной ответственности и
«несчастного сознания».
Протагонист романов Мелихова во многом схож с лирическим героем Попова:
это яркая, талантливая, артистичная натура. При этом по-своему «байроническая» —
она обречена на конфликт с окружающей ее посредственностью, сплоченной
массой, рвущейся к преуспеянию, власти или просто ненарушимому покою. Другое
дело, что герои Мелихова и Попова совершенно по-разному относятся к этому
своему уделу. Герой Мелихова — изнемогает, не столько даже в борьбе с окружением,
сколько в самом процессе неизбежного соприкосновения с ним. Он никак не может
удержать дистанцию. Быт, обыденность, пошлость человеческой середины льнут к
нему, как отравленный кровью Несса плащ — к коже Геракла. И так же причиняют
ему нестерпимые мучения, обескровливают его. Его губит, среди прочего,
необходимость понимания, объяснения. Сабуров, герой «Горбатых атлантов», а с ним и
прочие протагонисты Мелихова ищут формулы социального бытия, устойчивости
коллективов, ансамблей, социальных организмов. И находят их — но формулы эти
оказываются сокрушительными для свободной, автономной личности. Обнаруживается,
что человеческое сообщество, для того чтобы оставаться устойчивым, должно
уклоняться от истины, знания. Оно должно держаться стереотипов, зачастую
примитивных и грубых, пестро размалеванных иллюзий, фантомов. Сам же протагонист,
которому открыты глубокие и трагические истины бытия, не может сочетать это знание
с сознанием собственного превосходства, не может усвоить себе
аристократическую позу. Он, как человек науки, полагает, что закон распространяется на всех —
и на него в том числе. Обличая торжество демократии, он никак не может
вырваться из-под власти универсального демократического принципа.
190 МаркАмусин
Герой же Попова, друг парадоксов и враг законченных формул, ухитряется все*
гда вознестись над плоскостью повседневного существования, подвластного
закономерностям и упорядоченностям, хотя бы вытягивая себя из этого существования за
волосы и перелетая над ним на пушечном ядре. Соприкосновения с жизнью, порой
весьма увесистые толчки и удары, получаемые от нее, не оставляют следа на его
коже. И не потому, что она так толста. Просто герой Попова отказывается признать
власть закона над собою, и после каждого раунда с действительностью сбрасывает с
себя старую кожу и облачается в новую. Все заново, все как в первый раз!
В «Буднях гарема», как и во многих других текстах Попова первой половины
90-х годов («Остров Рай», «Ванька-встанька», «Лучший из худших»), господствует
стихия сновидческой фантасмагории, перелетов в пространстве и времени,
скольжения между явью и сном, с локальными чудесами и превращениями, с ослабленными,
расхлябанными сочленениями между частями целого и разными состояниями
реальности. Нет четкой грани между случившимся и представленным, сказанным и поду-
манным, между тем, что было сначала и дотом, между текстом и «текстом в тексте».
Этакая онтологическая небрежность, ноншалантность, карнавал и сюрреализм на
сугубо поповский лад.
Литературный и житейский опыт (второй наглядно отражается в первом) обоих
писателей в 90-е годы убедительно доказывает, что рыночная реальность воздействует
на творческую личность с гораздо большей непреложностью, чем идеологические
каноны застойного периода или житейские тяготы, вытекающие из особенностей
экономики «развитого социализма». Чем иначе объяснить, что в очередном своем опусе
Попов резко поменял прежние ориентиры и инструментарий? «Разбойница» —' по
замыслу типичный порно-приключенческий роман, заказная история жизненного
успеха обольстительной одалиски, путаны, донжуана в мини-юбке (точнее, без нее), со
вкусом, а не одной лишь презренной пользы ради, дающей налево и направо и
пробивающей себе место под солнцем роскошным бюстом и неутомимым передком.
Автор, вполне очевидно, отправился, подобно Растиньяку, завоевывать свой
Париж — свою долю «коммерческого пирога», широкого читательского успеха. И, как
кажется, не добился успеха в этом начинании, На что рассчитывал Попов, вступая в
конкурентную борьбу явно не на своей территории? Очевидно, он намеревался
освежить, изукрасить самые беспроигрышно-тривиальные шаблоны порно-чтива
блестками языковой игры, привычными каламбурами и перевертышами,
нестандартными сюжетными поворотами. Между прочим, фабульная схема «Разбойницы»
(напоминающая, кстати, о «пикареске» — испанском плутовском романе XVII река)
воспроизводит довольно точно развертку «Будней гарема»: туристический лайнер,
Петербург, Париж, Средняя Азия. Но выясняется, что словесный, стилевой
инструментарий в этом случае отказывает. «Блестки» не держатся на папье-маше
коммерческой халтуры, опадают. Манера, выработанная под умонастроение «лирического
героя» Попова — творческой натуры, пытающейся сохранить свою «самость» в
смерче взбесившегося времени, — оказывается совершенно неорганичной в
жизнеописании деловой и роскошной профессионалки.
Дело не спасает даже обычная изобретательность автора, находящего множество
эпитетов, сравнений и уподоблений для описания нехитрого, в сущности,
жизненного занятия героини и кайфа, получаемого от него: «Пока он заносил свой таран, я
откинула свои руки с ищущими, трепещущими пальчиками назад и встретила,
схватила, переплелась с его мощными пальцами, стала, как могла, пружинить тонкими
своими ручонками, не впускать его «по самые мячики»... Вот та-ак! Острая судачья
головка наконец-то коснулась волшебного коралла, и он всеми присосками жадно
причмокнулся... оторвался и снова причмокнудся... Bo-ют! И всего-то нужно два
раза — но каких!» Описания такого рода повторяются раз за разом, вместо эпатажа
возникает привыкание, потом утомление...
Конечно, автор тут как бы подмигивает «просвещенному читателю»; это все, ре-
бяты, невсерьез, это пародия и игра, я просто резвлюсь в угодьях масс-культуры. Но
если уж всякая литературная работа — игра, согласно канонам постмодернизма, то
остается единственный критерий оценки: увлекательность, новизна, изящество
игры. И этому-то критерию «Разбойница» — по крайней мере, в глазах
традиционных поклонников Попова — не удовлетворяет.
Попов еще раз попытался оседлать волну массового успеха в повести «Лучший
из худших». Начавшись как лихое ревю на военно-дипломатичеекие темы позднесо-
ветского периода (сверхсекретные подлодки, строго засекреченные воинские части
и «ящики», дружеская военная помощь дружественным людоедским режимам,
госвизиты), она довольно быстро трансформируется в область модных поветрий:
мистические переселения душ, некроэнергия, телепатия и телекинез. Герой посети, лщ~
Между законом и благодатью 191
хой морячок Саша Познанский, неоднократно умирает, но тут же воскресает в
новом телесном обличье, душа его парит над водами, переносится на некрепких,
слегка заплетающихся крыльях авторской фантазии с континента на континент,
перевоплощается в своих родственников и друзей. Рекорд наспех, на живую нитку
юмора сшитой фантастической несуразицы!
Характерно, что примерно в это же время и у Мелихова выходит роман явно
кризисного склада: я имею в виду «Роман с простатитом». Правда, в его случае
симптомы кризиса проявляются совсем иначе. Внешне автор почти ничего не изменил в
своей повествовательной манере, Те же кристаллы точнейших и ярких жизненных
наблюдений, ограненные авторским анализом, отшлифованные острокритическим
отношением к действительности, промытые кислотой рефлексии. Знаком и типаж
героя: неприкаянный бунтарь-одиночка, восстающий против статистических — то
есть относящихся к массе — законов бытия, стремящийся создать вокруг себя
«скафандр», внутри которого существовали бы собственная духовная атмосфера с
индивидуальным химическим составом, собственное эмоционально-интеллектуальное
давление. Утопическое это стремление обнаруживает свою несостоятельность.
Герой не в, состоянии удержать равновесие, балансируя на острие собственной
уникальности, Он — по родовому определению человека — несамодостаточен, он
вынужден впускать в свой «скафандр» внешнюю реальность. И эти контакты с миром
заведомо катастрофичны, оборачиваются тканевой несовместимостью. Перед нами,
в сущности, старая экзистенциалистская тематика — чуждости, «посторонности»
общей жизни, «тошноты», которую испытывает рефлексирующая личность при
столкновении с нею.
Но — что-то разладилось в «энергетике» повествования Мелихова. Ослабло поле
напряженной, а главное — целеустремленной авторской мысли. Центральная идео-
логема романа заявлена как аксиома уже на первых страницах, а дальнейшее
многостраничное изложение оборачивается бесконечной серией
иллюстраций-подтверждений, не углубляющих и не освежающих исходный тезис. Более того, импульс
философской рефлексии вязнет, гасится в густых массах описаний, в круто замешенном,
изобильном и изощренном словесном тесте. Судьба героя, рассказываемая им
самим, выглядит здесь набором наглядных пособий, развешанных для внешнего
обозрения и лучшего усвоения учебного материала.
Интересно, что жизненные реалии, с которыми «работает» тут Мелихов, да и
многие его изобразительные подходы оказываются поразительно схожи с
поповскими. Например, Мелихов, как и Попов в «Разбойнице», насыщает до предела свое
повествование откровеннейшими эротическими планами. Правда, в
противоположность Попову с его глянцевыми красивостями и метафорическими изображениями
оргазма, Мелихов упирает на физиологическую точность, не делающую различий
между прекрасным и уродливым: мол, что естественно, то не позорно. Героиня
«Разбойницы» оглашает окрестности эйфорическими воплями. Герой Мелихова
довольствуется умудренным покряхтыванием, констатируя — на фоне наслаждения —
бренность человеческого тела, его подверженность упадку и разрушению.
Кроме этого — у Мелихова тоже сильно развит мотив пространственного
перемещения, «хождения за три моря». Это естественно — для почти невыездных в
прошлом писателей открылись в постсоветское время горизонты иных стран и
континентов. И впечатления от этого знакомства потоками изливаются на книжные
страницы. Даром что Мелихов в «Романе с простатитом» представляет картины
зарубежья сквозь социально обусловленную, «ролевую» призму «челнока»,
зарабатывающего заграничными поездками себе на жизнь. А у Попова господствует вольный
взгляд сибарита-аутсайдера, путешествующего — пусть и волею случая — по
собственной надобности, взгляд несколько рассеянный, не сковывающий себя
требованиями скрупулезности. Вот Стамбул у Попова: «Дворец шаха (именно так. — М. А.).
Бесконечный восточный лабиринт. Гарем. Роскошные залы — все как один похожие
на конференц-зал Дома архитектора. Все? Нет, еще несколько... Помещение, где
хранится волосок Аллаха (!). Слепящее сияние золотого ларца за стеклом и
сдавленные, равномерные выкрики муллы, сопровождаемые поклонами... Кинжал с сотнями
алмазов. А выйти побыстрее отсюда нельзя? Хочется увидеть живую жизнь...
Огромное количество янычар с радиотелефонами, в европейских костюмах, с
непривычно внимательными глазами. К тому же, как манекены, всюду стоят,
расставив ноги в галифе, неподвижные полицейские в надвинутых касках, положив руки
на автомат.,.
Наконец мы получаем свободу в узкой улочке под бортом теплохода. Какие-то
сплошные механические мастерские, и люди в них пьют чай, но почему-то не из
чашек, а из одинаковых приталенных рюмочек с торчащей ложечкой... «На рюмку
чая»? А где же нега?»
192 МаркАмусин
А это — Мелихов, описывающий тот же Стамбул: «Сколько обалденной дури —
нормальной дури — пошло на все эти турецкие туфли, фески, халаты, шаровары,
ятаганы, на волос из бороды Магомета с нацеленной на него предусмотрительной
лупой в султанском дворце, мумифицированном в музей... и сколько сил и мук
понадобилось, чтобы шагнуть из этой отсталости в нормальное европейское захолустье,
где можно сыскать немало для комфорта, кое-что для представительства и ничего
для восхищения: сталинская Москва (последний султанский дворец — чистый
дворец культуры им. Орджонекидзержинского) или серый бетон, без любви, без
выдумки излитый в прямоугольное лоно. И слава Аллаху: нормальная жизнь может быть
только безопасной и более никакой. Зато янычары не только не сдирают кожу с
неверных, а наоборот: «Колэга, хороший кожа, дубленка, пропитка, крэк, свингер,
ламбада, воротник стриженый лама...» — если бы не эта гонка, до рая оставался бы
один шаг. Но в мире борьбы лидеры задают такой темп, что не оставляют
возможности бежать вполсилы и жить вполкачеетва — или чеши до упаду, или катись в
полное ничтожество. Чтобы отстоять свое право на неторопливость, нам не остается
ничего, кроме фашизма».
От фиксации зрительных впечатлений — к обозначению своей социальной роли
на этом экзотическом празднике жизни, а потом — к неожиданному и хлесткому
обобщающему заключению. Таков принцип — и весьма плодотворный —
построения многих «квантов» прозы Мелихова в «Романе с простатитом». Но «вечное
возвращение» этого принципа, его отыгрыш на бессчетном количестве примеров —
утомляет, а общий объем словесной массы, не устремленной вдоль линий силового
поля к достижимой цели, — подавляет.
Вернемся, однако* к Попову. Окидывая ретроспективным взглядом его путь на
протяжении 90-х годов, нетрудно увидеть, что он пролегает зигзагообразно — между
экспериментами с сугубо придуманным сюжетно-приключенческим
повествованием, замешенным на порно-эффектах или облегченно-мистических моделях, и
«хрониками», снова и снова пересказывающими перипетии нынешнего существования
писателя Валерия Попова посреди российской реальности. Это, помимо «Будней
гарема», и короткая повесть «Осень, переходящая в лето», и более длинная —
«Грибники ходят с ножами». Две последние снабжены даже жанроопределяющим
подзаголовком «хроника». И странно — если не удача, то муза возвращается к автору
именно когда он, после езды в неведомое, возвращается «домой», к испытанным
своим мотивам и приемам. Казалось бы, во всех этих вещах похожими словами
рассказывается об одном и том же. В центре картины — писатель, мастер артистичной
прозы, когда-то едва терпимой, а нынче и вовсе не востребованной. Его
психологические комплексы и житейские невзгоды. Ламентации: «Как же мы проехали мимо
ярмарки? Ведь все начиналось хорошо! Талант! Та-ла-лант! Как же получилось так,
что единственное денежное поступление, на которое я конкретно надеюсь, —
крохотный гонорар за составление сборника похабных частушек? Остальное — нэ трэ-
ба! Только это!» Гротескно-абсурдистские картины существования российских
литераторов в постлитературную эпоху, их жалко-горделивые попытки не то
самоутверждения, не то просто самосохранения.
Присутствует неизменно в этих хрониках момент стычки (смычки) с горем —
смерть родственника, тяжелая болезнь — темы почти табуированные в4 прозе
молодого Попова. Еще один повторяющийся мотив — побег от обыденности, отрыв,
нырок или прыжок в другую жизнь, в путешествие-приключение.
А в итоге «Грибники» оборачиваются творческой удачей. Подкупающая
непретенциозность сочетается тут со множеством остроумных находок — нетривиальных
ракурсов, неожиданных поворотов, словесных находок. «Пули в пыли» — название
первой главы повести. Протагонист стоит под тюремной стеной и ловит «пули» —
бумажные шарики. Шарики это не простые, а «рецензии», которые посылает ему
сидящий в темнице «новый русский» Паша, по странной прихоти приобретший
издательство и теперь распоряжающийся рукописями героя. Но и сверх того. Обычная
для Попова череда эпизодов — грибы на шампуре, грибной шашлык? —
складывается на этот раз в неразъемное трагикомическое единство. Крутится каруселью
кисло-сладкая земля, жизненная почва, которую отталкивает пятками «бегущий по
мостам», убегающий от рутины и тягот протагонист. Жизнь, однако, догоняет,
достает — как в виртуозно выписанной и пробирающей до озноба сцене отправки
«любимой тещи» в психиатрическую лечебницу. Сознание тупиковой
безнадежности житейской ситуации — ее уже не переиграешь, не переведешь в
юмористический план никакими ухищрениями — сочетается здесь с острым ощущением
совершаемого предательства: «Мы смотрели в окно — как ее, статную, красивую, ведут к
Между законом и благодатью 193
пикапу. Единственное спасение в такой жизни — вставить в глаз уменьшительное
стекло... А об увеличительном пусть говорит тот, кто горя не видал!»
. Но самые проникновенные страницы в повести посвящены гибели любимого
пса героя, Тави (кстати, уже в качестве курьеза — в «Романе с простатитом» тоже
фигурирует собака по имени Тави). Этот красавец, гуляка, галантный любовник и
боец, очевидная инкарнация идеализированного «я» героя, красиво живет и картии-
ног умирает, спасая хозяина. Попов привносит в историю его гибели
дополнительную символическую краску — Тави гибнет в схватке с собакой мафиозного
Паши — маленьким, бесцветным, роботообразным киллером. «Господи, ну и
уродина! Неужто пришел их век?»
А над всем этим — и сквозь все это — упрямая, вопреки всему, декларация
верности своему литературному призванию, радостной обреченности ему.
«Грибники» — своеобразная «метапроза», текст о том, как пишется текст. И о том, как все,
обычное и удивительное, трагическое и смешное, идет в дело, перерабатывается в
текст. Как события и переживания, связанные с гибелью Тавочки, превращаются в
новеллу под названием «Собачья смерть», которую ожидают обычные редакцион-
но-издательские мытарства...
Что ж, Валерий Попов и его проза очень ярко и своеобразно воплощают
некоторые важные черты «российской психеи»: неистребимость надежды, умение махнуть
рукой на невзгоды и беды и тем самым избыть их, способность к возрождению,
«регенерации» после самых катастрофических падений. Сюда же относится
озадачивающая готовность находить источники счастья и наслаждения, «эрогенные зоны» в
самых неожиданных местах и ситуациях — хоть в больнице, хоть на кладбище.
(Кстати, некромотивы в «Ваньке-встаньке», «Осени», «Лучшем из худших», как и
смыкание Эроса с Танатосом в рассказе «Отпевание», и зачарованность Попова
образом подводной лодки — «плавучего гроба» — не случайны. Автор, очевидно,
заговаривает смерть, пытается и ее переработать в «плавильном котле» своей фантазии,
создавая облегченный, апокрифический вариант мифа о вечном возвращении.) С
этим соседствует другая глубоко национальная черта: убежденность в собственной
уникальности, неповторимости, нерастворимости в чужом, нормативном опыте.
И — мощное, стихийное упование на чудо, благодать, исходную
благорасположенность бытия.
Мелихов же олицетворяет собой другое лицо российского Януса: то, которое
обращено к нескончаемому поиску смысла и предназначения, закона и формулы,
обеспечивающих всеобщее счастье и спасение. И тут же — муки несчастного
сознания, раз за разом убеждающегося в том, что заветной формулы не существует, но не
способного поставить крест на поиске... Впрочем, в последних произведениях
писателя происходит явное снижение уровня притязаний: герой ищет уже не столько
рецепт всеобщего исцеления, сколько индивидуальную дозу анестезии,
предназначенную утишить боль от ампутации идеалов, надежд и амбиций.
Общее же у них то, что и Попов, и Мелихов сохраняют верность «ветхому
завету» между литературой и жизнью, согласно которому первая является частью
или прямым продолжением второй. В конечном итоге проза и того, и другого
служит мостом, соединяющим индивидуальные миры — микрокосмы — автора и
читателей в единую, реально-воображаемую вселенную. И в таком качестве она
противостоит самодостаточным и радикальным экспериментам «фекалистов» и «вампи-
ристов», модным эзотерическим опытам с языком и с читательской способностью
восприятия.
Жизнь продолжается. Попов публикует в журналах новые опусы: «Евангелие от
Магдалины» и «Ужас победы». Снова фантастико-авантюрные сюжеты, снова траве-
стирование то евангельского мифа, то концепции божественного вообще — в
попытке сломать стену между посю- и потусторонним, приручить, взнуздать
трансцендентность. Мелихов в своем последнем романе «Нам целый мир чужбина»
продолжает свою линию ностальгически-пристального вглядывания в прошлое и поиска
житейских вариантов, сулящих максимально безболезненное сосуществование
индивида с Молохом всеобщего. Успехи и неудачи, поражения и победы у обоих
чередуются — и это нормально. Вопрос в том, где нынче та инстанция, внешняя или
внутренняя, которая была бы способна авторитетно отличить поражение от победы?
ГРИГОРИЙ КАГАНОВ
ГОРОД И «КУЛЬТ ЛИЧНОСТИ» ГОРОЖАНИНА
Еели задаться вопросом, когда и где впервые в изобразительном искусстве дало
зтоть личное переживание города, экзистенциально близкое нашему
нынешнему, то ден§ кажется, что произошло это около 133Q г, п Сиене, крупнейшем
финансовом центре позднесредцевековой Европы, главном кредиторе воюющих между со-
бдю монархов. Сиена и сама беззастенчиво захватывала окружающие земли. Однако
город был н§ ТОЛЬКО ловким банкиром и заэоеэателем, но и одним из лидеров в
тогдашних искусствам, По случаю очередного захватнического успеха была в сиенском
ПЗДЗДЦО Пубдико В 1331 г, (предположительно) написана фреска, обнаруженная со-
$Ъ$М неда&ЕО, дет 20 назад. Of нее, похоже, и ведет свое родословие та линия портре-
тирования городов, которая существует по сей день.
На расчищенной части фрески (около 2,2 на 3,6 м) хорошо виден разгромленный
город и пара каких-то фигур. Точно неизвестно, какой это город, но такие
авторитетные эксперты, как Кьяра Фругони и Эндрю Мартиндейл, считают, что это Арчидоссо,
захваченный в августе 1331 г. сиенскими войсками под командой кондотьера Гвидо-
риччо да Фольяно,* того самого, кого пару лет спустя лучший художник Сиены
Симоне Мартини увековечил на знаменитом и громадном, шириной во всю
десятиметровую стену, парадном портрете. Чтобы написать сперва этот портрет, а потом ниже
него к^рту мира, заштукатурили фреску, о которой сейчас идет речь, так что, побыв
года д§з да виду, следующща шесть с половиной веков она провела под штукатуркой.
Кто ее надиеал, тоже точно неизвестно, но скорее веего это был Симоне Мартини.
Во всяком случае, в сентябре 1331 гм то есть сразу подле захвата, он «на лошади и со
слугой» ездил осматривать этот город,2 возможно, получив заказ на фреску. Столь
внимательное отношение & городу как. натуре составляло личную особенность
Симоне, а никак не общую черту живописцев той эпохи.
Город на дошедшем до нас и изрядно поврежденном фрагменте фрески
представлен, по средневековому обыкновению, лишь главными своими сооружениями —
замком, храмом и укреплениям*}, но показаны они с удивительной телесной и
пространственной достоверностью, не свойственной тогдашним изображениям городов. Все,
за исключением немногих мелочей, изображено с одной зрительной позиции и
выглядит отлично слаженным единым целым. Особую роль художник отвел
укреплениям, потому они бросаются в глаза и отличают вид Арчидоссо (если это он) от видов
других крепостей, например, написанных ярусом выше, — Арчидоссо окружает не
каменная стена, а тын из заостренных брусьев, стоймя врытых в землю вокруг
города и вокруг площадки перед замком. Любопытно, что по-русски именно такой тын и
назывался когда-то городом, иди огородом. Здесь этому «огороду» уделено так много
места, он нарисован в сложной пространственной проекции с таким увлечением, бе-
зу&оризненньхм мастерством и живым вниманием к деталям, что превращен
художником В самую характерную черту захваченной крепости, но черту совсем не
крепостную. Дело в том, что брусья на фреске не сомкнуты вплотную, а стоят с зазорами,
Так что тын выглядит прозрачным, его сложные изгибы становятся изящным графи-
Григорий Зосимович Каганов (род. в 1940 г.) — историк искусства, предмет
исследований — образ города в искусстве и словесности. Автор книг: «Образы пространства» (М.,
1995, удостоена Анциферовской премии 1996 г.), «Москва и окрестности в литографиях
фирмы Дациаро» (М., 1997), «Image of Space. St. Petersburg in the Visual and Verbal Arts»
(Stanford, 1988). Живет в Москве.
© Григорий Каганов, 2001
Город и «культ личности» горожанина 195
ческим мотивом, никак не вяжущимся с образом военной твердыни. Такая ограда на
фреске похожа не на фортификацию, а на хрупкое элегантное убранство. Но тут
есть еще один обертон.
С незапамятных времен городская стена, из чего бы она ни была сделана,
ассоциировалась с «поясом девственности» города, тем более что во многих языках слова,
означавшие город^были женского рода. В Средние века вся эта семантика оставалась
вполне актуальной: Сиена на своей городской печати с гордостью именовала себя
«civitas virginis», «девственным градом». Поэтому мотив настежь распахнутых ворот,
да еще трижды повторенных — ворот внещней ограды, потом внутренней предзам*
ковой ограды и, наконец, самого замка, — прочитывался как знак изнасилованности
города-девы, которую не заграждали глухие укрепления, а окутывал лишь
прозрачный флер частокола. Конечно, захват чужого города должен был бы переживаться
победителем как доблестное деяние — так по традиции дело и представляли в словах
или в красках. Но захват такого города (такого беззащитного, каким он представлен
на фреске) ассоциируется скорее с постыдным зверством, чем с геройским подвигом.
Недаром через б—7 лет в том же Палаццо Публико, изображая «Последствия дурно*
го правления», а в их числе захваченный врагами город, Амброджо Лоренцетти, со*
гражданин и современник Симоне, на первом плане показал неприятельских солдат,
хватающих юную горожанку.
Вид города на фреске Симоне, надо думать, завораживал одних зрителей и
раздражал других (не все ведь разделяли новые вкусы) своей объемностью и
правдоподобием, в которых так же, как и в неординарном эмоциональном подтексте, на мой
взгляд, определенно сказалось личное переживание этого сюжета выдающимся ху^
дожником. Вообще же свою способность на все смотреть не по уставу подтвердил,
кажется, сам Симоне: на фреске, написанной им в 1310-х в Ассизи, в сцене одного из
чудес св. Мартина он противопоставил толпе благоговейных свидетелей фигуру
единственного скептика с превосходно переданной мимикой сомнения — именно в
нем сейчас видят автопортрет художника.
В истории личного переживания города важнейшую роль в искусстве и в
словесности сыграл один специфический сюжет — городской фрагмент, что-то вроде
взгляда в микроскоп, когда город увиден таким крупным планом, что разглядеть можно
только маленькую его частицу, но зато очень подробно, в мельчайших деталях. Сам
выбор фрагмента, сам взгляд с очень короткой дистанции уже предполагал
персональную заинтересованность и пристрастность того, кто смотрит (и нам показывает).
Такими фрагментами особенно ярко сиял XV век, но не в Италии, а в другом конце
Европы, во Фландрии. Фактически это были вкомпонованные в религиозную
живопись миниатюры, самая большая размером с нынешнюю писчую страницу, а самая
маленькая — 6,5 на 2,3 см. Они мелькают в окнах и приоткрытых дверях или
виднеются в просветах между персонажами, так что не становятся самостоятельными
картинами, хотя и несут важную смысловую нагрузку. Какую именно, понять не так
просто, поскольку изображение города в утонченном и символически
перенасыщенном искусстве того времени могло в пределах одной композиции иметь разные
значения. Самым высоким и отвлеченным из них был Небесный Иерусалим, описанный
в «Откровении» св. Иоанна Богослова. Любой конкретный город, вид которого
включался в одну композицию с Христом, Богородицей или святыми, мог служить
иносказанием Горнего Града. Самым низким значением считалось буквальное, когда вид
данного города изображал данный город и больше ничего.
Нам сейчас просто невозможно полностью восстановить тогдашнее восприятие
этих восхитительных фрагментов, в котором были смешаны и чисто личные
чувствования (восторг узнавания улиц и домов, гордость за свой город, зависть к соседним
городам и пр.), и душевный трепет веры (ведь картина в целом имела священное
содержание), и изощренное символико-аллегорическое умствование, принятое как в
придворном кругу, так и в среде образованного клира и не менее образованного
бюргерства, то есть там, откуда шли заказы, где умели ценить сложную многосмыс-
ленную красоту и где вращались художники, сами входившие в бюргерскую элиту.
Вернуть жизнь этому невоспроизводимому единству мы уже не можем — для этого
надо стать людьми XV века.
Правда, мы можем изучать доступные нам осколки распавшегося
религиозно-художественно-мировоззренческого целого. Одним из самых увлекательных
разысканий такого рода всегда были топографические идентификации. Не просто
любопытно, но и важно бывает выяснить, какой фламандский город удостоился чести стать
хотя бы кусочком фона для Благовещения, Поклонения волхвов или Богородицы с
Младенцем. Вид города или улицы, узнававшийся современниками, мог связываться
с личностью заказчика или живописца и тем самым вводить в священный сюжет их
персональную линию — почти так, как ее ввел бы портрет одного и автопортрет
другого.
Такую же кодирующую функцию может выполнять любая, случайная с виду
деталь городской среды — Эрвин Панофски называл это «скрытым символизмом».
Скажем, в одном из миниатюрных фрагментов показана лавка аптекаря, над которой
196 Григорий Каганов
в качестве вывески подвешен не то бычий, не то свиной мочевой пузырь. Только
недавно стало понятно, что тут скрыт намек на гильдию художников, покупавших в~ай-
теках именно такие пузыри для хранения пигментов и растворителей. \ ;*.
Что мы можем увидеть в тогдашних городских фрагментах сразу же, без всяких
исследований и рассуждений, так это бесконечную любовь живописцев (и наверняка
заказчиков и зрителей) к телу города, ко всем этим углам, воротам, лесенкам,
кровлям, прилавкам и рекламе, окнам и дверям, трубам и колокольням. С таким же
нежным вниманием и любопытством можно разглядывать тело любимого человека, хоть
оно и знакомо во всех тонкостях. И вот тут мы сталкиваемся с ситуацией, которую
нашему нынешнему воображению осилить не так просто. ,
На правой створке знаменитого «Алтаря княгини Мероде» Робера Кампена
(1427—1428, Нью-Йорк, Музей Метрополитен) изображен св. Иосиф,
изготовляющий мышеловки, одна из коих выставлена на уличном прилавке за окном его
мастерской. Окно открыто на маленькую городскую площадь, и ее зрелище в обрамлении
окна — один из тех восхитительных фрагментов, по которым ясно видно, до чего же
фламандские живописцы любили фламандские города (считается, что здесь это
уголок Гента или Арраса). Все это мы видим, пока алтарь раскрыт. Однако в XV в.
нормальным положением такого алтаря было закрытое, так что сложенные боковые
створки оказывались лицом к лицу со средником, и, как показал петербургский
искусствовед Александр Степанов, изображения там и тут строились, исходя
(художественно и символически) из этого совмещения.3 Если «Алтарь Мероде» сложить, то
вид города в окне совместится с дочерна закопченной каминной нишей в сцене Ёла-
говещения, занимающей средник. Дым и копоть были ходячими символами лжи и
заблуждения, потому камин и расположен за левым плечом Богородицы. Ложь была
обычной сатанинской уловкой, так что глухая чернота камина, композиционно
симметричная и тем самым противостоящая сияющей белизне Архангела Гавриила
(стоит за правым плечом Богородицы), устойчиво ассоциировалась с полюсом мук и
смерти, как Архангел — с полюсом радости и жизни. Значит, вся прелесть цветущего
городского тела и благоустроенной, безмятежной городской жизни за окном
показывалась для того, чтобы изобразить путь погибели, а все пространство уютной
площади вместе с горожанами, переданное с такой любовью и таким мастерством,
понималось как сосуд сатанинской лжи и обольщения, завлекающих человеков на этот путь.
Тогда ясно, почему за окном стоит мышеловка. Она была аллегорией св. Креста: сата-
" на попался на Крестную смерть Спасителя, как мышь попадается на приманку
мышеловки.4 Эта аллегорическая мышеловка выставлена в городское пространство по той
же причине, по какой бытовые мышеловки ставятся там, где бегают мыши.
Чрезвычайно мрачную смысловую перспективу этого сравнительно большого,
примерно 14 на 18 см, фрагмента правой (по отношению к Богородице — левой)
створки тонко уравновешивает уже упомянутый выше самый маленький из всех
городских фрагментов, крохотный кусочек какой-то улочки на левой (по отношению к
Богородице — правой) створке. Там, в далеком полуоткрытом дверном проеме,
видны высокие и узкие фасады средневековых домов с лавками в первых этажах, с
продавцами и покупателями, а главное, с всадником, едущим по улочке на белом коне.
Такой всадник обычно олицетворял победу,5 что вместе с фигуркой странника,
стоящего у двери, должно было прочитываться как аллегория правого пути. Тогда
глубокий смысл получает теснота улочки, явно противоположная относительному
простору площади: это образ тесного пути к спасению в отличие от широкого пути к
погибели. Приоткрытая дверь символизирует «врата узкия», которыми только и можно
войти в праведную жизнь. Если алтарь сложить, то дверной проем совместится с
белым полотенцем, которое на среднике висит между белыми лилиями и
рукомойником — все это общеизвестные символы непорочной чистоты Богородицы, и они
недаром расположены между Нею и Архангелом.
Значит, фламандские городские фрагменты сочетали то любовное отношение к
городу и ту глубоко прочувствованную символику жизни, смерти и воскресения,
которые сообща должны были вызывать очень напряженное личное переживание
города, тем более острое, что душевные чувства иногда кажутся несовместимыми с
символическими построениями. Но это в нашем воображении они плохо совмещаются. У
людей XV века удивительным образом совмещались. Их воображение было устроено
посложнее нашего.
Со временем трактовка городских фрагментов сильно изменилась. К XVII веку
это были уже не врезки в религиозные, мифологические или аллегорические
композиции, а самостоятельные и самоценные художественные сюжеты. Впервые они
стали таковыми в Голландии Bw 1650—60-х гг. Один из ранних шедевров этого рода —
хорошо известная «Улочка» Иоганнеса Вермеера (Амстердам, Гос. музей). Сейчас
установлено, что она написана не позже 1660 г. из окон дома на канале Фольдерграхт,
куда художник с семьей впоследствии переехал. Канал и его набережная так узки,
что изображенные фасады находились примерно в 10 м от художника, а если
возникает впечатление, что они были заметно дальше, то дело здесь в оптике камёры-об-
Город и «культ личности» горожанина . 197
скуры, которой он пользовался: она заметно усиливала перспективный эффект.
Из-за короткой дистанции в поле зрения попал лишь крошечный кусочек городской
ткани, целиком состоящий из фрагментов то фасада, то дерева, то узенького прохода
внутрь двора. Здесь нет ничего, указывающего на положение этого кусочка в
городском пространстве Дельфта. Взгляд, как в лесу, быстро теряется в зарослях
одинаковых домов и опять возвращается к первому плану с его вполне заурядными
кирпичными стенами, дверями, окнами и случайными фигурами горожан. И вот тут только
замечаешь, с какой изысканной и благородной простотой построена эта обычная
фронтальная композиция, намеренно избегающая любых ухищрений, которые могли
бы ее усложнить и украсить. Наудачу вроде бы выхваченный городской фрагмент
оказывается на деле «очень похожим» портретом Дельфта, отличавшегося духом
аристократизма, окрасившего весь его городской быт и всю его культуру. И «похож»
портрет потому, что передает не какую-нибудь общеизвестную черту внешнего
облика города (знаменитое здание, улицу, мост; да нет, показан всего лишь проход во двор
одной из городских богаделен), а передает самый его дух, так трудно выразимый, но
так хорошо ощутимый.
Вермеер прославил родной город не только этим восхитительным фрагментом» но
и панорамным «Видом Дельфта», который Марсель Пруст считал «самой прекрасной
картиной в мире». Вообще-то «Вид Дельфта» (около 1660, Гаага, Мауритсхейс) менее
всего является видом Дельфта в том смысле, в каком во времена Вермеера обычно
понимался вид города. Чаще всего это было документально точное изображение
городской панорамы, показывающей весь город целиком или, по крайней мере, его
основную часть, почему они и снимались камерой-обскурой с достаточно большого
расстояния. Такие портреты Дельфта существовали в живописи и в графике и были,
конечно, отлично известны Вермееру, торговавшему картинами. Один из лучших
живописных видов был выполнен гарлемским маринистом Хендриком Фромом в 1615 г.
(Дельфт, Городской музей «Хет Принсенхоф») и показывал город с северо-запада, с
главного фасада так, как его видели, подъезжая со стороны Гааги, столицы
Соединенных провинций. Зрелище получилось импозантное, хотя и скучноватое. В нем не
было никакого личного чувства, да и писал художник не с натуры, а с чьей-то готовой
гравюры, тоже выполненной с чисто документальной целью.
Когда благодаря употреблению камер-обскур в XVII веке точность и
правильность городских видов стала нормой, то значимыми оказались как раз намеренные
нарушения этой нормы. Художники начали использовать такие нарушения, в
частности, чтобы показать свое личное отношение к изображаемому городскому сюжету —
об этом уже шла речь. И живопись Вермеера тут не составляла исключения.
Вермеер, в противоположность Фрому, показал Дельфт с юго-востока, с
наименее парадного фасада, со стороны небольшой грузовой гавани на речке Схи, где во
множестве швартовались мелкие суда, так что художник должен был показать гавань
почти пустой, чтобы мачты и снасти не мешали видеть город. Он построил свой «Вид
Дельфта» специально так, чтобы ни в коем случае не повторять принятую схему
портретирования городов, то есть писал, собственно, не вид города. Для этого он
решительно перекомпоновал реальную картину, видимо, снятую камерой, в том числе
сильно передвинул обе главные городские церкви, целиком изменил застройку во
всей левой половине холста, а вполне благоустроенный берег первого плана, в
действительности имевший набережную, показал настолько диким и необжитым, что
прилично одетые горожане выглядят там несколько странно. Кроме того, фасад города с
этой стороны был коротким и легко весь попадал в поле зрения, если смотреть
оттуда, откуда смотрел Вермеер. Поскольку весь этот фасад не поместился в формат
холста, то значит, художник намеренно сузил кадр справа и слева — чтобы не
показывать реальную панораму как таковую.
Но если он писал не вид города, то что?
Я думаю, что медитацию о городе. Медитативное излучение «Вида Дельфта»,
способное погрузить зрителя в глубокий созерцательный покой, явственно ощущается
каждым, кому доводилось его увидеть. На это направлены все изменения реальных
форм и пропорций, тщательно отточенный силуэт кровель, соотношение
светящегося неба, темной земли и неподвижной, сонной воды. На рентгенограммах видно,
сколько раз художник переписывал и поправлял силуэтный абрис.6 Ради него он внес
многие искажения в действительную «небесную линию» Дельфта. Но главную
медитативную роль играет удивительное распределение света. Весь первый и средний
план композиции затенены, и только самые дальние стены, кровли и колокольня
Новой церкви, где Вермеер был крещен, ярко сияют на солнце. Это тоже против
правил: принятая схема глубокого вида, в том числе городского, предполагала
погружение в тень ближнего плана и обязательное яркое освещение среднего, главного, тогда
как дальний мог быть окружен легкой дымкой. У Вермеера именно средний план по-
крыт самой густой тенью. Даже ближний план заметно светлее среднего. Можно
предположить, что в этом резко выраженном отступлении от норм зрители и
ценители (а Вермеера сограждане и коллеги ценили исключительно высоко) видели не толь-
. ко художественный прием, свидетельствующий о независимости выдающегося мае-
198 Григорий Каганов
тера, но и некоторое указание на особую смысловую программу «Вида Дельфта»,
заключающую глубоко личное переживание зрелища города.
Что это была за программа, мы, наверное, уже никогда не узнаем. Понять ее еще
труднее, чем символические программы фламандцев XV века, Там, по крайней мере,
использовались более или менее распространенные символы и аллегории. А здесь
они были (если вообще были!) элементами какого-то сугубо персонального
эзотерического языка. Неясно, в частности, были ли они как-нибудь связаны с тайным
католичеством Вермеера, которое считается надежно доказанным.7 В других своих
работах он пользовался языком бытовавших тогда аллегорий (большей частью они
дешифрованы). Ведь Вермеер — человек барочной культуры, склонный к
иносказаниям, и они прочитываются чуть ли не во всех его произведениях. Кроме «Вида
Дельфта».
Конечно, можно строить догадки вроде той, что сильно затененный средний план
вместе с его темными отражениями в воде олицетворяет дольний мир, во тьме
лежащий, что неподвижное зеркало гавани — это Летейские воды, а пустынный берег
первого плана означает чистилище, откуда души взирают на сей мир, а яркая
колокольня, как перст, указующий в небеса, означает упование на милость Господню, а
сами сияющие небеса означают благодать, на все изливаемую, а темное облако в
самом верху холста означает еще что-нибудь, ну, и так далее.
Но догадки догадками, а иносказательная подоплека «Вида Дельфта» остается
неизвестной. И Бог с ней. В конце концов, медитация, в которую художник погружает
зрителя, как раз и имеет целью ввести его в тайная тайных художника и дать ему не
то что понять, а именно пережить все явные и неявные смыслы этого живописного
исповедания веры, но прожить как свойства самой живописи, самого ее
композиционного устройства и цветовой среды. И если зритель входит туда, в эту невыразимо
прекрасную среду, то его охватывает тихое свечение радости, переполняющее весь
ходст, •»- там сияет все, включая места, покрытые самой глубокой тенью. Наверное,
для того и надо было сгустить темень в самом центре событий, на главном плане,
чтобы показать этот триумф света и, в особенности, сияющей лазури. Крохотные точки,
полоски и квадратики небесного цвета во множестве рассеяны и по самым светлым,
и по самым темным местам, иногда без всякой внятной мотивации. Дело тут в живом
ощущении, в непосредственном и восторженном переживании тайного света,
изнутри насыщающего тьму и делающего ее прозрачной и многоцветной. Вызовет ли
такое переживание нравственную или вероисповедную ассоциацию, зависит от
установок зрителя. У людей XVII века, наверное, вызывало.
Известно, что работы Вермеера стоили чрезвычайно дорого и что его заказчики и
покровители все были люди очень состоятельные. Но у него был современник, в
своем роде не менее замечательный, чем всеми признанный дельфтский маэстро, но,
в отличие от Вермеера, сегодня почти безвестный. Если биография Вермеера изучена
во многих деталях, даже тайных, то об этом его современнике, которого однажды
назвали «Вермеером бедных»,8 известно только, что где-то в 1650 — 60-х он недолго
работал в Амстердаме, что звали его Якобус Фрел и что им тогда интересовались
некоторые коллекционеры. От него осталось несколько досок, показывающих тесные
закоулки неизвестно какого города или городов. Это всегда узкая улочка, зажатая
многоэтажными фасадами и виляющая за угол, где видна другая точно такая же ули-
ца*щель. Ничем не замечательные дома, крыльца, лавки, несколько горожан,
топчущихся там и сям. Такой город невозможно опознать, невозможно даже толком
сказать, что же именно здесь изображено. Изображена обыденная и неприметная
городская среда. Но так, как не изображал никто до него.
Фрел смотрит на город изнутри, из глубины его плотного неказистого тела, из
пространства городских будней. Многие голландские художники писали во второй
половине XVII века виды внутри городов — площади, улицы, рынки, гавани, каналы,
мосты, дворцы, храмы. Но все это были места, имевшие свое лицо, хорошо известное
не только в данном городе, но иногда во всей Голландии, а то и в Европе. Потому их и
писали так часто и тщательно, что к ним существовал устойчивый интерес и на их
похожие портреты был спрос.
А Фрел, наоборот, оценил и нам показал привлекательность самого невзрачного,
лицо самого безликого, что только было в городе. И город он выбирал тоже самый
безликий, может быть, где-то в северо-восточной, наименее развитой части
Голландии. Похоже, что Фрел следовал натуре лишь отчасти, а в остальном умышленно
сгущал те ее качества, которые отличали ее от принятых внутригородских мотивов.
Столь же ^ышленно он не изображал ни одной узнаваемой городской
достопримечательности. Кварталы, которые он писал, наверное, не показывали высоким гостям,
приличная публика вряд ли там бывала. А он безусловно любил, любил с какой-то
телесной страстью эту полутемную тесноту и невнятицу, от рождения лишенную
всякого блеска и импозантности. Потому все у него полно такой трогательной,
неловкой и «чревной» нежности к изображенному, какой нет больше ни у кого и какую,
однажды увидев, забыть уже невозможно. Простодушное, несколько мужичье
художество Фрела во всем противоположно высочайшей и насквозь аристократичной ма-
Город и «культ личности» горожанина 199
эстрии Вермеера, во всем, кроме одного: для них обоих город стал выражением
самых сокровенных душевных переживаний.
Вот что обращает на себя внимание: изображение городов в изящной словесно^
сти XVII века занимало куда более скромное место, чем в живописи и графике.
Литература и искусство двигались тогда не одним и тем же курсом. Но блестящий расцвет
городского вида не прошел для словесности бесследно. К концу столетия благососто-
ятельный дом почти всегда украшали городские виды — они висели на стенах среди
картин или лежали в папках среди гравюр, не говоря уж о стоявших в книжных
шкафах землеописательных изданиях, обязательно наполненных портретами городов
(оставим в стороне вопрос, всегда ли эти портреты делались с натуры). Насыщение
быта городскими видами исподволь формировало воображение беллетристов. К
началу XVIII века хороший тон требовал от светского человека умения разбираться в
городах как эстетических явлениях. Правда, в путевых записках это обычно
сводилось к сухому перечислению объектов обязательного осмотра. Только к середине
века, когда нормой культуры становится преклонение перед всем, к чему приложим
эпитет picturesque, возникает совершенно иной жанр — подробное изложение
сугубо личного восприятия всего увиденного, а конкретные объекты осмотра
упоминаются скорее как поводы для переживаний. Поэтому наиболее просвещенные авторы
путевых заметок, бывает, отказываются описывать внешний облик посещаемых
городов, так как он и без того хорошо всем известен по гравюрам. Взамен
топографического возникает «чувствительное» портретирование города.
В 1760-х гг. английский священник Лоренс Стерн предпринял два «скромных
путешествия сердца в поисках за Природой [курсив Стерна. — Г. К.] и теми
приязненными чувствами, что ею порождаются и побуждают нас любить друг друга — а также
мир — больше, чем мы любим теперь».9 Замечательно, что Стерн назвал свое
путешествие «сентиментальным» как раз для того, чтобы с самого начала отличить его опи^
сание от других — либо сухих и протокольных, не имевших в себе ничего личного,
либо вполне персонализованных, но представлявших собой только летопись
настроений автора (унылое, умиротворенное, желчное и пр.), без видимой связи с
окружающим, — были ведь и такие. Об одном из них10 Стерн заметил: «Он написал отчет о
своей поездке, но то был лишь отчет о его дрянном самочувствии».11 Это заставляет
вспомнить, что сугубо личная интонация и в Древнем Риме, и в георгианской Англии
может появиться прежде всего под влиянием раздражения.
Но Стерн движим лишь «приязненными чувствами», его цель — одна любовь.
Она-то и открывает ему живую душу всех мест, где ему довелось побывать.
Огромный, беспримерно долгий успех его «Сентиментального путешествия»12 показал, что
он лучше и тоньше всех сумел выразить одно из важнейших побуждений своей
эпохи, да и культурного человека вообще. Существенно, что ищет он общения с
Природой, но находит ее в огромном городе скорее, чем в открытом поле, преодолевая тем
самым по крайней мере полуторатысячелетнюю традицию (продолжавшую
процветать и во времена Стерна и после него) категорического противопоставления
бесчеловечного города человечной деревне. Ювенал с его хвалами сельскому житью и
проклятьями «жуткому Риму» вспоминается тут сам собой. Вряд ли, наверное, ночной
Париж 1760-х гг. был намного лучше ночного Рима 110-х гг., но Стерн смотрит на
него глазами, полными любви, и потому не видит в нем ничего жуткого:
«Есть длинный темный проход, ведущий от Opera comique в одну узкую улицу;
им пользуются немногие посетители театра, терпеливо дожидающиеся пасге'а или
желающие спокойно пойти пешком по окончании оперы. Ближайший к театру конец
этого прохода освещается тоненькой свечкой, но свет ее пропадает еще раньше, чем
вы прошли половину пути, а возле дверей свеча служит скорее для украшения, чем
для практического применения: вам она представляется неподвижной звездой самой
последней величины; она горит — но, насколько нам известно, миру от нее мало
пользы».13
Огонек этой свечки так же мал и слаб, как и огонек Ювеналовой «жалкой
светильни», но в окружающем его мраке Стерн находит глубину звездного неба, а вовсе
не бездну погибели, которую на каждом шагу видел мнительный римский сатирик.
Город, став предметом бескорыстной любви, уже ничем не отличается от Природы, а
она для «сентиментального» воображения была изначальным (до грехопадения чело-
веков) творением Божьим, несла на себе следы рук самого Творца и сохраняла в себе
Его благую энергию. И вот эту, столь высоко чтимую Природу Стерн изучает в самом
центре Парижа:
«Я не придаю большого значения многому из того, что вижу среди бела дня на
больших открытых улицах. — Природа стыдлива и не любит играть перед зрителями;
но в укромном уголке вы иногда увидите исполненную ею отдельную коротенькую
сцену, стоящую всех sentiments дюжины французских пьес, взятых вместе, — хотя
они безусловно изящны».14
Город, понятый как явление величественной и загадочной Природы, существует
200 Григорий Каганов
уже независимо от человека и лишь изредка приоткрывает ему свои тайны.
«Сентиментальный» путешественник чувствует себя здесь как в манящем лабиринте,
созданном неизвестно кем. Он и не пытается влиять на его скрытую жизнь, а только
благоговейно вглядывается в нее, как осторожный, почтительный и благодарный
зритель, милостиво допущенный к созерцанию таинств.
Раз «сентиментальное», или иначе, любовное переживание города избавляет от
старого культурного недуга — от когда-то внушенных городом экзистенциальных
страхов, то естественно предполагать, что город станет желанной, излюбленной
средой пребывания всякой созерцательно ориентированной души. Так оно и было:
«Лондон, Июля... 1790.
Я люблю большие города и многолюдство, в котором человек может быть
уединеннее, нежели в самом малом обществе: люблю смотреть на тысячи лиц, которыя
<...> мелькают передо мною, оставляя в нервах легкия, едва приметныя впечатления;
люблю теряться душею в разнообразии действующих на меня предметов и вдруг
обращаться к самому себе, — думать, что я средоточие нравственнаго мира, предмет
всех его движений, или пылинка, которая с мириадами других атомов обращается в
вихре предопределенных случаев. <...>
Я умствую: извините. Таково действие Английскаго климата».15
Это написано 23-летним Николаем Карамзиным о крупнейшем городе
тогдашнего западного мира, имевшем к началу XIX века без малого миллион жителей. Такие
города давным-давно перестали быть соразмерными и понятными человеку. Они
только и могли переживаться как захватывающие создания неведомых стихийных
сил. Именно такой — огромный и непостижимый — город надолго стал для
впечатлительного человека «настоящей родиной души» — этими словами через сто лет после
карамзинских «Писем» определил роль Петербурга в своей жизни другой
«сентиментальный путешественник», Владимир Короленко, юношей приехавший в невскую
столицу, «город всемирный», из Малороссии.16 Только в огромном городе можно
было стать человеком культуры. Более того, стать человеком вообще — так полагали
на рубеже XIX и XX веков, когда взаимозависимость человека и города стала
изучаться как важнейшая общекультурная и экзистенциальная проблема.
В самые первые годы XX века известный петербургский историк Иван Гревс
сформулировал принцип, на котором потом основал сложную и необыкновенно
увлекательную программу вживания в душу города с целью строительства своей
собственной души. Для Гревса (и конечно, не только для него одного) «всякий ум,
жаждущий правды, всякая душа, восприимчивая к человечности» должны были с
любовью прильнуть к какому-нибудь великому и прекрасному старому городу, чтобы
напитаться его тайной жизнью и благодаря этому стать полноценным человеком, «без
чего личность его останется в некоторых отношениях недоконченною».17 Душа
города, живущего сотни и тысячи лет и хранящего на земле и под землей неисчислимые
ценности многих культур, представлялась столь сложной и трудно постижимой, что
ей нужно было обучать человека умело и терпеливо, как иностранному языку. И
Гревс год за годом готовил на своих университетских семинарах, а потом тренировал
в Италии группы специально отобранных студентов и стажеров, показывая им, как
надо постепенно вживаться в души разных городов и делать полученные впечатления
своим глубоко личным достоянием и органической частью своей души.
За этой педагогической программой, предшественницей Кастальской провинции
Германа Гессе, стоит безошибочно уловленный, хотя нигде прямо не названный Грев-
сом разрыв, скрытый в глубине культуры эпохи символизма и модерна — культуры
насквозь городской, — он породил множество далеко идущих научных,
художественных, литературных и прочих последствий. Из них я хотел бы обратить внимание
только на два. Оба они связаны с именами очень популярных в свое время писателей.
Один из них, Жюль Ромэн, словно отвечая призыву Гревса (о котором безусловно
ничего не знал), издал в 1911 г. цикл эссе «Силы Парижа», в котором с необыкновенной
зрелостью и чувственным проникновением, свойственным эпохе Art Nouveau, описал
жизнь души этого мирового города, вернее, многих душ, обитающих в его гигантском
теле. В сущности, это стихи в прозе. Вот, например, улица Лаферьер:
«Изогнутая, как формы, возбуждающие желание, и как рука, охватывающая
стаи, прежде чем сжать его, она кажется обреченной на одиночество. <...> Кажется,
что ее стороны изгибаются для того, чтобы замедлить движение проходящих по ней
тел. Теснее соприкоснуться с ними и завлечь их в какую-нибудь дверь. <...> Иногда
она посылает на проспект женщин, как тяжелое, душное дыхание».
Жюль Ромэн — поэт и метафизик. У него есть развернутая философия
городской души. Он вполне условно называет одушевленные городские сверхсущества
группами, поскольку в их состав может разом входить все что угодно: тротуары,
деревья, люди, дома, машины, запахи, звуки. Бывают «существа столь несвязные, как
Гаврская улица и площадь Бастилии, столь летучие, как публика омнибуса или
зрители Комической Оперы».19
Город и «культ личности» горожанина 201
«Живое существо имеет центр или гармонически связанные центры; живое
существо не обязано иметь границ. В одном месте оно существует напряженно, в
другом не так напряженно; дальше начинается другое существо, хотя первое и не
кончилось.
<...> Улицы не имеют неподвижного центра, лишены настоящих границ; <...>
Другие группы имеют оформленное тело.
<...> Нужно расчистить место в нашей душе, чтобы дать возможность их душе
войти в нас. Мы достигнем этого усилием самоотречения. Этот экстаз возносит так
высоко, что перестаешь тогда быть человеком. <...> достигший этого состояния <...>
схватывает то ни с чем не сравнимое трепетание, из которого складывается образ
мира в группе».20
Восторг полного слияния с городом, полного растворения в нем и насыщения его
гигантской жизнью, радость небывалого расширения всего человеческого существа и
превращения в сверхличность, пусть ценой отказа от своего индивидуального «я», —
вот что предлагала программа «унанимизма» (от unanime — едино-душный), как
назвали свое учение единомышленники Жюля Ромэна, составившие в 1900-х гг.
маленький литературный кружок «Аббатство». Это было наивысшее выражение
личного переживания города и любви к нему, какое породила культура не только
довоенной (до Первой мировой войны) Европы, но и всего Нового времени вообще. В
порыве добровольного пресуществления в частицу городской сверхдуши завершилась
очень старая традиция, включавшая в себя и любовь античного горожанина к своему
полису, и любовь средневекового горожанина к своей коммуне. Но в начале века эта
традиция умножилась на всю тонкость личного чувствования, воспитанную сперва
романтическим, а потом символистским самоуглублением.
Был и другой тип реакции на ту же ситуацию. Ее самым ярким выразителем стал
Густав Мейринк, автор знаменитого фантастического романа «Голем» (1913 г.),
популярность которого в 1910 — 20-х годах имела масштаб интернациональной эпидемии.
По сути дела, это роман о городе, и начинается он исключительно мрачным образом
пражского гетто:
«За долгие годы жизни во мне укоренилось чувство, <...> как будто этим домам
отведены определенные ночные часы и раннее утро, когда они, волнуясь, собираются
на бесшумный таинственный совет. И тогда порою их стены охватывает легкая
необъяснимая дрожь, по их крышам струятся шорохи и низвергаются в водосточные
трубы <...>.
Зачастую мне снилось, что <...> тайными, настоящими хозяевами переулка были
они, чуждые жизни и сознанию и способные заново вернуть их себе. Днем они
могли ссудить эту жизнь жильцам, приютившимся здесь, чтобы ночью вновь
потребовать ее возврата с ростовщическим прибытком.
Перед моим мысленным взором проходили странные люди, жившие в них как
тени, как существа, рожденные не от женщин, <...> подобные сны скрывали в себе
темные истины <...>.
Тогда во мне снова украдкой воскресает легенда о таинственном Големе,
искусственном человеке, которого однажды здесь, в гетто, вылепил из глины раввин, <...>
заставивший его действовать бездумно и автоматически, вложив ему в рот печать с
магическими знаками».21
Город Мейринка — тоже сверхсущество, не зависящее от человека и
включающее его в свой состав, но страшное своей неведомой силой и своей властью над
людьми потому, что в нем нет живой души. Люди — лишь беспомощные жертвы
неуправляемой активности бездушного гиганта. Могущественный, хотя и мертвый Голем
оказывается самым точным воплощением такого города.
Здесь давно знакомое горожанину ощущение непоправимого разрыва между
городом и человеком достигает остроты душевного недуга. Сам этот разрыв становится
главным предметом неотступного и мучительного переживания, проникающего во
все потаенные глубины человеческого существа. В гнетущих чувствах и ассоциациях
героя Густава Мейринка легко узнаются навязчивые страхи Ювенала, тоже
терзавшегося своей отгоргнутостью от великого города и невозможностью любви к нему.
Правда, туг есть различие: Ювенал вопит и проклинает, он пытается хоть как-то
противостоять агрессивному городскому окружению, и если бы мог, то бежал бы из
него, а герой «Голема» с безмолвным ужасом и парализованной волей вглядывается и
вслушивается в шевеления гигантского неодушевленного тела, даже не помышляя ни
о сопротивлении, ни о бегстве.
Мейринк выразил самоощущение горожанина, эмоционально прямо
противоположное «унанимизму», но столь же распространенное и характерное.
Единомышленники у него были всюду, в Европе, в Америке, в России. Например, Мстислав Добу-
жинский. Этот прославленный певец Петербурга создал в 1900—30-х гг. серию
графических фантазий «Городские сны», полных ужаса перед бесчеловечной мощью
современного города. От листа к листу художник варьирует навязчивый образ
гигантских непонятных сооружений, чудовищных агрегатов и конструкций, живущих
"собственной жизнью, так что затерянные среди них люди выглядят не хозяевами, а
202 Григорий Каганов
рабами, крошечными, безвольными и покорными. Годы наиболее интенсивной
работы над серией (сер. 1910-х — сер. 1920-х), не знаю, случайно ли совпадают со
временем максимальной популярности романа «Голем».
Вообще в первой четверти века большие города вызывали отвращение ничуть не
реже, чем преклонение. Это противостояние несовместимых, но одинаково сильных
чувств свидетельствует, что личное переживание города достигло предельной,
невыносимой остроты, требующей какого-то разрешения. О насущной потребности в
таковом, между прочим, свидетельствует знаменательный финал «Голема»:
«У моих ног в лучах рассвета раскинулся город, точно видение земли
обетованной. Ни звука. Только аромат и блистание».22
«Аромат и блистание» этой райской грезы содержат скрытое указание на ту
счастливую среду, где уже нет экзистенциальных мук личного бытия. Весь роман, в
сущности, посвящен попыткам человеческой души не потерять себя, сохранить
тождество себе самой, потому что городская жизнь, оказывается, может превратиться в
страшный сон самонеузнавания и незаметного растождествления с собой. Вот от
этого кошмара, от этого изматывающего сопротивления каким-то непонятным силам,
разъедающим твое личное «я», и можно избавиться в той благоуханной райской
среде (городской среде!), где не будет больше страха за свое «я». Не будет потому, что
«я» там больше не нужно.
Это качество райской среды, видимо, всегда с трудом осваивалось человеческим
сознанием, судя хотя бы по тому, сколько раз Христос разъясняет его в дошедших до
нас записях, как признанных церковью, так и отвергнутых. Самым существенным в
Его разъяснениях кажется то, что при переходе в райскую среду одинаково
отменяются все фундаментальные оппозиции, на которые опирается и пространственная, и
персональная самоидентификация: «Когда вы сделаете двоих одним, и когда вы
сделаете внутреннюю сторону как внешнюю сторону и внешнюю сторону как
внутреннюю сторону и верхнюю сторону как нижнюю сторону, и когда вы сделаете
мужчину и женщину одним, чтобы мужчина не был мужчиной и женщина не была
женщиной, <...> тогда вы войдете в [Царствие]»;23 «Если не сделаете среди вас нижнее
верхним и правое левым, не войдете в Царствие мое»;24 в этом Царствии «нет
мужеского пола, ни женского: ибо все вы одно во Христе Иисусе».25 Отцу Павлу
Флоренскому принадлежит известный тезис: «Пространствопонимание есть
миропонимание». Я бы добавил: и себя-понимание. Понимание своей выделенности из прочего
бытия, своего особого места в нем, понимание ответственности и напряженности
этого само-стояния. Но личная само-определенность на каждом шагу оборачивается
выяснением отношений не только с окружающим миром, но и с самим собой. Это не
всегда дается легко. Мечта о счастливой гармонии с миром не случайно связана с
идеей отказа от личного «я» и от личного про-изволения.
При всей противоположности позиций Густава Мейринка и Жюля Ромэна, они
смыкаются именно в этом конечном пункте — в выходе за пределы человеческой
личности, хотя Жюль Ромэн призывает к нему как к осознанной цели, а Мейринк
лишь намекает на его возможность. Оба видят здесь экзистенциальный предел
личному переживанию города. А поскольку в таком переживании реализуется само
городское бытие, то оба они видят и предел самому личностному бытию (или, если
угодно, «культу личности») городского человека, того, в ком сконцентрировался
некогда живой дух города. Они предчувствуют, что эта двухтысячелетняя эпопея может
закончиться. Ну что ж, нынешняя городская культура дает много оснований думать,
что увлекательная история свободной человеческой личности, выросшей б городе,
так же может иметь конец, как когда-то имела начало.
1 Frugoni, Ch. A Distant City. Images of Urban Experience in the Medieval World.
Translated from Italian by William McCuaig. Princeton, 1991. Pp. 118—188. Martindale, A. Simone
Martini. Complete Edition. New York, 1988. P. 209—210.
2 Яннелла Ч. Симоне Мартини. М., 1996. С. 4, 78.
3 Степанов А. В. О композиционных и смысловых взаимосвязях «Троицы» и
«Мадонны с младенцем» Робера Кампена. — Сообщения Гос. Эрмитажа, Вып. XLVI. Л., 1981,
С. 3—7.
4 Это странноватое уподобление использовал св. Августин Блаженный, и оно стало
общим местом в западной традиции, о чем упоминает Н. Н. Никулин (Золотой век
нидерландской живописи. XV век. М.( 1981. С. 70). Добавлю, что оно восходит к одной из
проповедей св. Григория Назианзина, или Богослова.
5 На это мне указала проф. Цецилия Генриховна Несселыптраус, за что приношу ей
свою искреннюю благодарность.
6 Hollandische Genremalerei im 17. Jahrhundert. Symposium Berlin 1984. Herausgegeben
von Henning Bock und Thomas W. Gaehtgens. Jahrbuch Preussischer Kulturenesitz. Sonder-
band 4. Berlin, 1987. S. 400—410, Fig. 15—19.
Город и «культ личности» горожанина 203
7 Swillens, P.T.A. Johannes Vermeer, Painter of Delft. Translated from Dutch by С. М.
Breuning-Williamson. Utrecht—Brussel, 1950. Pp. 20—21.
8 The Dutch Cityscape in the 17th Century and its Sources. Catalogue of Exhibition.
Amsterdam—Toronto, 1977. P. 264.
9 Стерн Л. Сентиментальное путешествие; Воспоминания. Дневник. М., 1940.
С. 94—95.
10 Travels through France and Italy. <...> By Т. Smollett, M. D. In two volumes. London,
<...> MDCCLVL
11 Стерн Л. Сентиментальное путешествие. Воспоминания. Дневник. С. 32.
12 Первая часть «Сентиментального путешествия» вышла за три недели до смерти
Стерна, так что он даже не узнал, какова его всемирная слава. Следующих частей он
написать не успел. «Путешествие» немедленно было переведено во Франции и Германии.
Эпитет «сентиментальный», изобретенный Стерном задолго до появления
«Путешествия», не имел эквивалентов в других языках, так что во французском был оставлен без
перевода, а в немецком специально для его передачи Г.-Э. Лессинг сконструировал новое
слово «empfindsam», с тех пор вошедшее в язык. В России его передавали словом
«чувствительный».
13 Стерн Л. Сентиментальное путешествие. Воспоминания. Дневник. С. 120.
14 Там же. С. 119.
15 Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. Л., 1984. С. 332.
16 Короленко В. Г. История моего современника. М., 1965. С. 301. Написано около
1890 г.
17 Гревс И. М. Научные прогулки по историческим центрам Италии. I. Очерки
флорентийской культуры. М., 1903. С. 13.
18 Ромэн Ж. Силы Парижа. Собрание сочинений в четырех томах. Том 1. М., 1994. С.
295.
19 Там же. С. 360.
20 Там же. С. 359—365.
21 Мейринк Г. Голем. М., 1991. С. 33—34.
22 Там же. С. 285.
23 Евангелие от Фомы из Наг-Хаммади, 27. Цйт по: Трофимова М. К. Историко-фйло*
софские вопросы гностицизма. М., 1979. С. 162—163.
24 Деяния Филиппа, 34. Цит по: Свенцицкая И. С. Апокрифические Шбангелйя, М.,
1996. С. 55.
23 Послание к галатам св. апостола Павла, 3.28.
ФИЛОСОФСКИЙ КОММЕНТАРИЙ
СТАНИСЛАВ ЯРЖЕМБОВСКИЙ
ЭТО СЛАДКОЕ СЛОВО «СВОБОДА»
Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова.
А. Пушкин
1
Свобода — бог современного человека. Свобода превыше всего! Это слово —
табу. Никому не позволено усомниться в первичной ценности свободы, любое
сомнение рассматривается как величайшее кощунство. Но что это вообще за бог
такой, что вообще означает это сладкое слово «свобода»?
Абстрактные понятия не определимы строго логически. Их надо прочувствовать,
а для этого надо воззвать к своей интуиции. Проще всего проясняются они через
противопоставление. Например, невозможно строго определить, что означает правое
или левое, но очень легко понять, что это такое, если продемонстрировать их вместе:
находясь рядом, они определяют друг друга. Так и в нашем случае; правизна
свободы противоположна левизне рабства. Но как подступиться к этому диполю?
Попытаемся двигаться через этимологию. В русском языке слово свобода одного
корня со словами свой, собственный, особый. Противоположное им понятие —
общий. Хорош, однако, идеал: обособленность в противовес общности! Ну, а как же в
других языках? Надо думать, древние греки, не говоря уже о римлянах или
германцах, знали толк в свободе и умели ценить ее не меньше нас с вами. И вот,
оказывается, они называли свободой нечто такое, что сейчас представляется совершенно
немыслимым. Греческий термин элевтерия означает благое служение. Корень здесь тот
же, что и в слове терапевт — ухаживающий, прислуживающий. Отнюдь не гордая
независимость — служение! Идем дальше. Германское фрай означало и вовсе нечто
невообразимое: кроткий. Это слово одного происхождения с греческим прайс,
которым обозначалась евангельская кротость. Наконец, в спектре значений латинского
либер не последнее место занимает значение кроткий, милостивый.
Почему же свобода у древних ассоциировалась с кротостью, а не с
противоположной ей дерзостью, что, по нынешним представлениям, выглядело бы гораздо
естественнее? Как ни странно, дерзость в древности не считалась положительным
качеством. Дерзость считалась уделом раба («дерзкий раб» — устойчивое
словосочетание). Свободным в древности мог быть лишь человек, принадлежавший к
известному роду, — роду, который мог его в случае необходимости защитить. Свободный
человек мог быть только человеком рода — джентльменом. Английское gentle проис-
© Станислав Яржембовский, 2001
Это сладкое слово «свобода» 205
ходит от латинского genus — род, но означать стало именно кроткий, душевно
мягкий, милосердный. Свободный, родовитый человек был кроток именно потому, что
подчинял свои интересы общим, смирял свои личные аппетиты, ставя своей задачей
созидательное служение. Кротость его состояла в том, что он как бы
самоустранялся, превращался в орудие для достижения некой высшей цели — добровольно, по
внутреннему убеждению.
Раб тот, кто силой обстоятельств вырван из своего естественного окружения,
заброшен в чужую, ненавистную ему среду. С точки зрения общества, в котором раб
существовал как раб, он был крайним индивидуалистом, хищником и паразитом. Его
социальный статус воспитывал в нем самые худшие человеческие качества: леность,
лукавство, хитрость, коварство, мстительность. Ему не только было плевать на общее
дело того народа, среди которого он жил, он ненавидел это чуждое ему «общее
дело». И если свободный человек видел свою задачу в созидательном кротком
служении, раб свою задачу видел в наглом и дерзком разрушении. Сущность рабства
как раз и состоит в оторванности от общего дела.
Словом, в древние времена свобода воспринималась не так, как она
воспринимается сейчас — не как автономия, не как оторванность от общего, отчужденность
от целого, а как добровольное служение этому целому. Свободным был человек,
который не искал своего, наоборот, признавал над собой высшую власть. Свободным
был человек кроткий. Надо заметить, что власть рода, общины, монарха в прежние
времена рассматривалась в качестве символов божественной власти. Когда-то
люди очень хорошо понимали, что формула «нет власти как не от Бога» может
означать только одно, а именно, что человек имеет моральное право управлять
другим человеком только действуя как бы от имени Бога, ради служения Богу, — и нет
для власти никакого другого оправдания. «Если Бога нет, то какой же я
капитан?» — ужаснулся некий опустившийся офицер, когда «бесы» доказали ему, что
никакого Бога вовсе и нет.
Со временем, однако, это сознание божественного происхождения власти было
утеряно. Самовластие все больше проявлялось как своеволие, прихоть, каприз
правителя. Прошли столетия, прежде чем изменение глубинного смысла власти дошло
до сознания народных масс. И тогда масса взбунтовалась. Произошло величайшее
событие нового времени — «восстание масс». Сейчас весь мир понимает свободу
по-русски, как вольное самоопределение человека, его автономию, самозаконность,
независимость от чего бы то ни было — природы, общества, Бога. Вся человеческая
история рассматривается ныне под углом зрения постепенного обретения такой
свободы. Что за причина вызвала столь резкий поворот в понимании свободы? Ведь
сейчас свобода характеризуется как раз теми атрибутами, которыми прежде
наделялось рабство?
Смена курса произошла в результате утраты веры в Бога. Опустевшее место
было занято человеческим разумом. Он быстро разобрался с устройством
вселенной, догадавшись, что она представляет собой не что иное, как гигантский
механизм, а когда он навел свой научный микроскоп на самого человека, он ясно увидел,
что и человек тоже не более чем автомат, действующий по законам физики,
биологии и психологии и управляемый сигналами из внешнего мира. При наличии
экспериментальной базы (над этим без устали трудится наука) рано или поздно удастся
определить с достаточной для практических целей точностью передаточную
функцию человека — его реакции на те или иные воздействия — и тогда предсказуемым
станет каждый его шаг, каждый поступок, даже каждая мысль. И все это,
разумеется, для блага самого человека. Наука, действуя от имени грядущего,
облагороженного человечества, стремится облагодетельствовать человека нынешнего, реально
существующего. Она стремится воспитать это дикое пока еще животное — и вовсе не
кнутом страха, а наоборот, пряником гуманизма. Примерно так, как умной
селекцией и образцовым стойловым содержанием добиваются самых высоких
показателей в животноводстве. Человека обкладывают со всех сторон добром — как волка
красными флажками — с тем, чтобы он и шагу не смог сделать, не сотворив при
этом чего-нибудь прекрасного, разумного, доброго.
206 Станислав Яржембдвский
А он, неблагодарный, взрывается бунтом, рвет паутину флажков, стремясь
вырваться на волю, на простор, где нет никаких табу. Нормальный, не замороченный
полупросвещением человек инстинктивно не хочет быть облагодетельствованным
мудрыми проектировщиками человеческих душ, преобразователями человеческой
природы. Он хочет «по своей глупой воле пожить» — пусть глупой и даже
бессмысленной, но своей собственной, не выдуманной кем-то ддя него и насильно ему
навязанной. «Если Бога нет, то все дозволено». То есть, если нет настоящего,
живого Бога, то пусть уж богом нашим станет своеволие, а не законопослушная мертвая
материя.
Конечно, и в прежние времена жизнь человеческая особым разнообразием не
блистала, и была она довольно-таки предсказуемой. Но тогда это воспринималось
как воля божья, перед которой не зазорно было и смириться. Законы природы —
иное дело. Чтобы слепая, бездушная и бессмысленная сила навязывала мне свою
волю, решала бы за меня, как поступить* какой выбор сделать, над чем смеяться, а
■над чем плакать — это уж слишком, этого ни один живой человек потерпеть не
может. Не в силах свергнуть могучего владыку (кто в силах преодолеть законы
разума?), человек изобретает нового бога — супербога по имени случай. Собственно
говоря, это очень старый бог — судьба, рок, Ананке. Если объективный владыка
мира — случай, то субъективное его проявление в человеке — своеволие. Вот это
своеволие как человеческая ипостась судьбы и объявляется свободой — в
противовес явному рабству природной детерминированности.
Свобода, понимаемая как своеволие, — это свобода взбунтовавшегося раба.
Беглый раб неизбежно становится разбойником. Его свобода привносит в мир
разрушение, хаос, смерть. Всякий, кто осуществляет свободу своеволия, есть хищник и
паразит, потому что его свобода покупается ценой несвободы других. Мнимая свобода
человека-хищника есть всегда месть за то, что он когда-то не сумел отстоять свою
подлинную свободу.
Взаимоотношение субъективного своеволия с объективной случайностью создает
to, что называется риском. Свобода в наше время часто ассоциируется с риском.
Человек, который рискует, полагает, что он-то свободен в самой высокой степени,
поскольку он сознательно играет в игру, где ставка максимально высока — сама жизнь.
Для человека риска жить значит непрерывно смотреть в глаза смерти. На самом же
деле не человек играет в эту захватывающую игру, а дьявол играет им. В этом
упоении опасностью есть что-то нездоровое, мазохистское. «Все, все, что гибелью грозит,
для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья...» Как часто цитируют эти
знаменитые строки, забывая, что в пушкинском «Гимне чуме» эти слова Звучат вовсе не
оптимистически, в них — трагический надрыв Вальсингама, только что потерявшего
самых близких ему людей, в служении которым и состояла его свобода.
Итак, к чему же мы пришли? В мертвой природной детерминированности
свободы нет по определению, но, однако же, и та свобода, которая содержится в
случайности, тоже как-то не очень радует. Дьявольский соблазн заложен в самой
оппозиции детерминированности и случайности. Из того, что детерминированность
означает отсутствие свободы, еще вовсе не следует, что она должна поэтому заключаться в
случайности. И детерминированность, и случайность — атрибуты мира сего,
управляемого дьяволом. Мир есть детерминированность плюс случайность минус
свобода. Никакой естественной, имманентно присущей Миру свободы не существует, она
возможна только в порядке преодоления данности этого мира, в порядке чуда, в
порядке благодати. Настоящая свобода существует только в царстве божьем: «Где Дух
Господень, там и свобода».
6
Кто не способен это понять, тот обречен каталептически цепенеть внутри
мелового круга теодицеи, прочерченного нашим разумом в координатах
детерминированности и случайности. Проблема теодицеи заключается в том, как мог всемогущий
и всеблагой Бог создать мир, в котором так много зла, Современный ответ таков: зло
творит не Бог, а человек, которому Бог дал свободу выбора между Добром и злом.
Здесь у всякого здравомыслящего человека естественным образом возникает вполне
законный вопрос: а почему Бог не мог создать мира, в котором вообще не было бы
зла, а было бы одно сплошное добро? Теологи на это испуганно машут руками: что
Это сладкое слово «свобода» 207
вы, это означало бы ущемить сЁободу человека, лйшйт& его неотъемлемого права
выбора! Если из двух зол еще как-то можно выбирать наименьшее, то от добра
добра не ищут, как-то не приняла К.Ж ?олько МЫ пытаемся сообразить^ какиМ образом
должен в том или ином случае поступить Бог, мы тут же налагаем-на Его действия
строгое ограничение: Он ни в коей мере не должен ущемить нашу свободу. Свобода
превыше всего, она — супербог.
На самом же деле вся проблема выбора между добром и злом — надумана.
Человеку вовсе не присуще выбирать между добром и злом, ему присуще превращать
добро в зло: «благими намерениями вымощена дорога в ад». Такой же фикцией
является и предполагаемая опасность «засилья добра» в мире, избыток которого якобы
мог бы роковым образом сказаться на человеческой свободе. Никакого добра в мире
вообще нет: «никто не благ, как только оДйн Бот»$ Добро существует только в Боге, а
Его-то в мире как раз и нет: «Царство Небесное не от мира сего». Все то мирское,
что мы по инерции называем добром, есть иллюзия добра. Все по внешности
«добрые» дела делаются нами либо автоматически, либо из страха, либо из тщеславия.
Редкие вспышки истинного добра возникают вовсе не по законам этого мира, а как
раз вопреки им. Это действие благодати, вторжёййя божественной силы в наш мир.
И происходит это не в порядке заслуги, а в порядке чуда. Шанс сподобиться
благодати есть у каждого человека, но не каждый может этим шансом воспользоваться,
ибо прежде нужйо уподобиться тому, чему хб^ёшь Сподобиться.
Что говорится о свободе в Евангелии? Обращаясь к правоверным иудеям, Иисус
сказал: «Познаете Истину, и Истина сделает вас свободными». "Те возмутились: «Мы
семя Авраамово и никогда никому не были рабами». На это Иисус заметил: «Всякий,
делающий грех, есть раб греха». Свобода — если ее понимать в отрицательной
смысле, как сёободу от — может быть только свободой of греха. Свобода
заключается в способности прекратить потакание мелким сиюминутным желаниям
«внешнего человека» — поверхностного сАоя нашей личности, в способности прекратить
действовать автоматически — по чужой подсказке или под воздействием внешних
импульсов (Паскаль говорил, что мы в своей эмоциональной и интеллектуальной
жизни похожи на барабан, по которому походя бьет всякий, кому не лень}* Ё
положительном смысле свобода есть способность управлять своими поступками исходя
из очень глубокого центра. Свобода — это очень глубокая мотивировка вопреки
конъюнктурным соображениям текущей действительности. Свобода в конечном
счете есть предание себя воле Божьей. Не божественному произволу или капризу
(таковых не существует), а божественному произволению, замыслу* Для человека
его свобода есть только задание, жизненная программа. Задача человека — реализо-
вывать замысел Бога о нем. В этом и состоит его свобода» его кротость, его благое
служение.
КНИГИ XX ВЕКА
ИГОРЬ СУХИХ
жить после колымы
(1954 — 1973. «Колымские рассказы» В. Шаламова)
Первая проблема при анализе КР (так обозначал цикл сам автор) — этическая.
Хорошо известно, какой личный опыт и материал стоят за текстом: почти двадцать
лет заключения в советских концентрационных лагерях, из них пятнадцать — на
Колыме (1937 — 1951).
Можно ли вопль оценивать по риторическим законам? Можно ли в присутствии
такого страдания говорить о жанре, композиции и прочих профессиональных
вещах?
Можно и даже необходимо. Варлам Шаламов не просил о снисхождении.
Главный эстетический манифест Шаламова — статья «О прозе» (1965) —
поддерживается многочисленными «заметками о стихах», развернутыми фрагментами в
письмах, записями в рабочих тетрадях, наконец, комментариями в самих рассказах и
стихами о стихах. Перед нами распространенный в XX веке тип рефлексирующего
художника, старающегося сначала понять, а потом осуществить.
Личной, внутренней темой Шаламова становится не тюрьма, не лагерь вообще, а
Колыма с ее опытом грандиозного, небывалого, невиданного истребления человека и
подавления человеческого. «Колымские рассказы» — это изображение новых
психологических закономерностей в поведении человека, людей в новых условиях.
Остаются ли они людьми? Где граница между человеком и животным? Определения
могут варьироваться, тем не менее все время тяготея к экстреме: «Здесь изображены
люди в крайне важном, не описанном еще состоянии, когда человек приближается к
состоянию, близкому к состоянию за-человечности» («О моей прозе»).
Двадцатый век, по Шаламову, стал настоящим «крушением гуманизма». И,
соответственно, катастрофа произошла с главным литературным жанром, эстетическим
«позвоночником» XIX века: «Роман умер. И никакая сила в мире не воскресит эту
литературную форму. Людям, прошедшим революции, войны, концентрационные
лагеря, нет дела до романа». На смену роману должна прийти новая проза — документ,
свидетельство очевидца, превращенное в образ его кровью, чувством, талантом.
Шаламов подробно описывает структуру этой прозы. Герои: люди без
биографии, без прошлого и без будущего. Действие: сюжетная законченность,
Повествователь: переход от первого лица к третьему, переходящий герой. Стиль: короткая, как
пощечина, фраза; чистота тона, отсечение всей шелухи полутонов (как у Гогена);
ритм, единый музыкальный строй; точная, верная, новая подробность, в то же время
переводящая рассказ в иной план, дающая «подтекст», превращающаяся в
деталь-знак, деталь-символ; особое внимание к началу и концовке, пока в мозгу не
найдены, не сформулированы эти две фразы — первая и последняя — рассказа нет.
Гипноз шаламовской четкости и афористичности таков, что поэтику КР обычно
воспринимают под заданным автором углом зрения. Между тем, как и у всякого большого
писателя, его теоретическая «порождающая модель» и конкретная эстетическая
практика не абсолютно адекватны, что заметно даже в мелочах.
Отрицая метод Л. Толстого, перебирающего в черновиках несколько вариантов
цвета глаз Катюши Масловой («абсолютная антихудожественность»), Шаламов заяв-
© Игорь Сухих, 2001
Жить после Колымы 209
ляет: «Разве для любого героя «Колымских рассказов» — если они там есть —
существует цвет глаз? На Колыме не было людей, у которых был бы цвет глаз, и это не
аберрация моей памяти, а существо жизни тогдашней».
Заглянем в тексты КР. «...черноволосый малый, с таким страдальческим
выражением черных, глубоко запавших глаз...» («На представку»). «Темно-зеленым,
изумрудным огнем ее глаза вспыхивали как-то невпопад, не к месту» («Необращенный»).
Но и некоторые ключевые положения шаламовского «искусства поэзии»
ограниченно-ситуативны, в разных местах формулируются прямо противоположным
образом, представляя даже не парадокс, а очевидное противоречие.
Говоря об абсолютной достоверности каждого рассказа, достоверности
документа, Шаламов может рядом заметить, что он всего лишь «летописец собственной
души». Подчеркивая роль писателя-очевидца, свидетеля и знатока материала,
заявить, что излишнее знание, переход на сторону материала вредит писателю, ибо
читатель перестает его понимать. Рассуждать о типах сюжета — и сказать, что в его
рассказах «нет сюжета». Заметить, что «знающий конец — это баснописец,
иллюстратор», — и проговориться, что у него «множество тетрадей, где записаны только
первая фраза и последняя — это все работа будущего». (Но разве последняя
фраза — не конец?) В одном и том же году (1971) отвергнуть лестное сравнение
коллеги-писателя (Оттен: Вы прямой наследник всей русской литературы — Толстого,
Достоевского, Чехова. — Я: Я — прямой наследник русского модернизма — Белого и
Ремизова. Я учился не у Толстого, а у Белого, и в любом моем рассказе есть следы
этой учебы») — и фактически повторить его («В некотором смысле я — прямой
наследник русской реалистической школы — документален, как реализм»). И так
далее...
КР начинаются коротким — в одну страничку — текстом «По следу», о том, как
пробивают дорогу по снежной целине. Первым по снежной бескрайности идет
самый сильный, отмечая свой путь глубокими ямами. Идущие за ним ступают около
следа, но не в сам след, потом они так же возвращаются обратно, меняют усталого
ведущего, но даже самый слабый должен ступать на кусочек снежной целины, а не в
чужой след — только тогда дорога в конце концов будет пробита. «А на тракторах и
лошадях ездят не писатели, а читатели». Последняя фраза превращает пейзажную
картинку в символ. Речь идет о писательском труде, о соотношении в нем «старого» и
«нового». Труднее всего абсолютному новатору, идущему первым. Те маленькие и
слабые, что идут по следу, тоже заслуживают уважения. Они проходят необходимую
часть пути, дороги не было бы и без них. Шаламовский символ можно развертывать
и дальше. «Новая проза», кажется, воспринималась им как путь по целине.
Объем, границы и общая структура колымского цикла обозначились уже после
смерти автора, в начале девяностых годов (после публикационных усилий И. Сиро-
тинской). 137 текстов составили пять сборников: собственно «Колымские рассказы»
(33 текста, 1954 — 1962), «Левый берег» (25 текстов, 1956 — 1965), «Артист лопаты»
(28 текстов, 1955 — 1964), «Воскрешение лиственницы» ( 30 текстов, 1965 — 1967),
«Перчатка, или КР-2» (21 текст, 1962 — 1973). В корпус колымской прозы входит и
еще одна книга — «Очерки преступного мира» ( 8 текстов, 1959). Она и может
послужить точкой отсчета для выяснения природы и жанрового репертуара КР в широком
смысле слова.
След, около которого ступает Шаламов, здесь очевиден. «Очерки...» экспонируют
свой жанр уже в заглавии. С сороковых годов прошлого века в нашей литературе
утвердился жанр физиологического очерка, физиологии — подробного,
многостороннего описания избранного явления или типа, сопровождаемого рассуждениями и
живыми картинами. Основой физиологии были эмпирические наблюдения,
свидетельство очевидца (документ). Автора интересовали не психологические глубины, не
характеры, а социальные типы, малознакомые сферы и области жизни.
Придуманная и осуществленная под редакцией Некрасова «Физиология
Петербурга» стала в свое время знаменитой. Физиологиями увлекались Вл. Даль, С.
Максимов (написавший трехтомную «Сибирь и каторгу»).
«Очерки...» Шаламова — физиология блатного мира советской эпохи в его
тюремном и лагерном бытии. В восьми главах рассказано о том, как попадают в блатной
мир, какова его внутренняя структура и конфликты, отношения с внешним миром и
государством, решения «женского» и «детского» вопросов. Много места уделено
проблемам блатной культуры: «Аполлон среди блатных», «Сергей Есенин и блатной
мир», «Как „тискают романы"».
Очевиден и открытый публицистический пафос шаламовского
очерка-исследования. Он начинает с резкого спора с «ошибками художественной литературы»,
героизировавшей преступный мир. Здесь достается не только Горькому, Бабелю,
Н. Погодину и Ильфу с Петровым за «фармазона» Остапа Бендера, но и В. Гюго, и
Достоевскому, который «не пошел на правдивое изображение воров». В самом тек-
8 Звезда №6
210 Игорь Сухих
сте Шаламов несколько раз жестко повторяет: «...люди, недостойные звания
человека».
Проблематика и метод очерков, отдельные мотивы и «анекдоты» никуда не
исчезают и в других КР. В ткани «новой прозы» они представляют хорошо различимую
основу, К очеркам в чистом виде в пяти шаламовских книгах относятся не менее
тридцати текстов»
Как и положено физиологу-летописцу, свидетелю-документалисту,
наблюдателю-исследователю, Шаламов дает всестороннее описание предмета, демонстрирует
разнообразные срезы колымской «зачеловеческой» жизни: сравнение тюрьмы и
лагеря («Татарский мулла и чистый воздух»), золотодобыча, самая страшная общая
работа, «адская топка» лагерной Колымы («Тачка 1», «Тачка 2»), расстрелы 1938 года
(«Как это началось»), история побегов («Зеленый прокурор»), женщина в лагере
(«Уроки любви»), медицина на Колыме («Красный крест»), банный день, который
тоже превращается в мучение («В бане»).
Вокруг этого ядра наращиваются другие темы: более легкий й специфический
тюремный быт («Комбеды», «Лучшая похвала»), тайна «больших процессов»
тридцатых годов («Букинист»; опираясь на свидетельство ленинградского чекиста, Шаламов
считает, что они были «тайной фармакологии», «подавлением воли химическими
средствами» и, возможно, гипнозом), размышления о роли в новейшей истории
эсеров-террористов («Золотая медаль») и об отношениях интеллигенции и власти («У
стремени»).
В эту плотную бытовую фактуру пунктиром вписана собственная судьба.
Тюрьма, где молодой Шаламов был старостой камеры, встретился со старым сидельцем
эсером Андреевым и заслужил от него «лучшую похвалу» (в текстах КР она
вспоминается неоднократно): «Вы — можете сидеть в тюрьме, можете. Говорю это вам от
всего сердца». Лагерный процесс, на котором опытный з/к Шаламов по доносу
получил новый срок, кроме всего прочего, и за то, что называл Бунина великим русским
писателем. Спасительные фельдшерские курсы, переломившие его судьбу («Курсы»,
«Экзамен»), Счастливые больничные поэтические вечера с товарищами по
несчастью («Афинские ночи»). Первая попытка вырваться из лагерного мира, поездка на
побережье Охотского моря сразу после официального освобождения («Путешествие
на Олу»).
Этот блок КР не преодолевает документ, а демонстрирует его. Выписки из газет и
энциклопедий с точным указанием на источники, десятки подлинных имен должны
подтвердить достоверность событий и персонажей, не попавших на страницы
большой, писаной истории. «Время аллегорий прошло, настало время прямой речи. Всем
убийцам в моих рассказах дана настоящая фамилия».
Колымский лагерь принципиально отличается от тюрьмы. Это место, где
отменяются все прежние человеческие законы, нормы, привычки. Над каждыми лагерными
воротами обязательно висит лозунг «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести
и геройства» (подробность, многократно использованная в КР, но ни разу не
упомянуто, что эти слова принадлежат Сталину).
Слабее всех в этом перевернутом мире оказываются интеллигенты (их лагерная
кличка «Иваны Иванычи»), менее других приспособленные к тяжелому физическому
труду. Их больше других — по приказу и от души — ненавидит лагерное начальство,
как политическую «58-ю статью», противопоставленную «социально близким»
бытовикам. Их преследуют и грабят блатные, организованные, наглые, поставившие себя
вне человеческой нравственности. Им более всего достается от бригадира, десятника,
повара — любого лагерного начальства из самих заключенных, чужой кровью
обеспечивающего свое зыбкое благополучие.
Мощное, невиданное физическое и психическое давление приводит к тому, что
за три недели на общих работах (этот срок Шаламов называет много раз) человек
превращается в доходягу с совершенно изменившейся физиологией и психологией.
В «Афинских ночах» Шаламов вспоминает, что Томас Мор в «Утопии» назвал
четыре чувства, удовлетворение которых доставляет человеку высшее блаженство:
голод, половое чувство, мочеиспускание, дефекация, «Именно этих четырех главных
удовольствий мы были лишены в лагере...»
Так же последовательно перебираются и отбрасываются другие чувства, на
которых держится обычное человеческое общежитие.
Дружба? «Дружба не зарождается ни в нужде, ни в беде. Те «трудные» условия
жизни, которые, как говорят нам сказки художественной литературы, являются
обязательным условием возникновения дружбы, просто недостаточно трудны» («Сухим
пайком»).
Любовь? В «Очерках преступного мира» Шаламов замечает: «Отношение к
женщине — лакмусовая бумажка всякой этики». «К любви ли относится растление
блатарем суки-собаки, с которой блатарь жил на глазах всего лагеря, как с женой?»
Жить после Колымы 211
Роскошь человеческого общения? «Ни с кем он не советовался... Ибо он знал:
каждый, кому он расскажет свой план, выдаст его начальству — за похвалу, за
махорочный окурок, просто так...» («Тифозный карантин»).
«...Мы голодали давно. Все человеческие чувства — любовь, дружба, зависть,
человеколюбие, милосердие, жажда славы, честность — ушли от нас с тем мясом,
которого мы лишились за время своего продолжительного голодания. В том незначитель^
ном мышечном слое, что еще оставался на наших костях... размещалась только
злоба — самое долговечное человеческое чувство» («Сухим пайком»).
Но потом уходит и злоба, душа окончательно промерзает, остается лишь
равнодушное существование в данном моменте бытия, без всякой памяти о прошлом.
Бытописание, философия, публицистика не складываются у Шаламова в
линейную — сюжетную или проблемную — картину. «Очерки преступного мира» не
перерастают в «Физиологию Колымы», «опыт художественного исследования» одного из
островов архипелага ГУЛаг. Напротив, очерковые фрагменты вне всякой хронологии
событий и авторской биографии свободно разбросаны по всем пяти сборникам,
перемежаясь вещами совсем иной жанровой природы.
Вторым в КР, сразу после играющего роль эпиграфа короткого «По снегу», идет
текст «На представку» с мгновенно узнаваемой первой фразой: «Играли в карты у
коногона Наумова».
Играют два блатных, вора, один из них проигрывает все и после последней
неудачи «на представку», в долг, пытается снять свитер с работающего в бараке бывшего
инженера. Тот отказывается и в мгновенной свалке получает удар ножом от час
назад наливавшего ему суп дневального. «Сашка растянул руки убитого, разорвал
нательную рубашку и стянул свитер через голову. Свитер был красный, и кровь на нем
была едва заметна. Севочка бережно, чтобы не запачкать пальцев, сложил свитер в
фанерный чемодан. Игра была кончена, и я мог идти домой. Теперь мне надо было
искать другого партнера для пилки дров».
«На представку» написано на материале «Очерков преступного мира». Оттуда —
сюда переходят целые описательные блоки: здесь тоже рассказано, как делают
самодельные карты из украденных книг, изложены правила воровской игры,
перечислены любимые темы блатных татуировок, упомянуто о любимом воровским миром
Есенине, которому в «Очерках...» посвящена целая глава.
Но структура целого здесь совершенно иная. Документальный очерковый
материал превращается в образный «узел», в единственное, уникальное событие.
Социологические характеристики типов трансформируются в психологические штрихи
поведения персонажей. Подробное описание сжимается до кинжальной единственной
детали (карты сделаны не просто из книжки, а из «томика Виктора Гюго», может
быть, того самого, где живописуются страдания благородного каторжника: вот они,
настоящие, а не фальшивые книжные блатные, — Есенин цитируется по
наколке-татуировке на груди Наумова, так что это, действительно, «единственный поэт,
признанный и канонизированный преступным миром»).
Откровенное перефразирование «Пиковой дамы» в первой же фразе
многофункционально. Оно демонстрирует смену эстетической доминанты: то, что происходит,
видится не в эмпирической фактологичности случая, а сквозь призму литературной
традиции. Оно оказывается стилистическим камертоном, подчеркивает преданность
автора «короткой, звонкой пушкинской фразе». Оно — когда рассказ доводится до
конца — демонстрирует разницу, бездну между тем и этим миром: здесь ставкой в
карточной игре, уже без всякой мистики, становится чужая жизнь и сумасшествию
противопоставлена нечеловечески-нормальная реакция рассказчика. Оно, наконец,
задает формулу жанра, к которому имеют прямое отношение и «Пиковая дама», и
«Повести Белкина», и любимый Шаламовым в двадцатые годы американец Бирс, и не
любимый им Бабель.
Второй, наряду с очерком, жанровой опорой «новой прозы» оказывается старая
новелла. В новелле с ее обязательным «вдруг», кульминационной точкой, пуантой,
реабилитируется категория «события», восстанавливаются разные уровни бытия,
необходимые для движения фабулы. Жизнь, представленная в очерках и
сопровождающем их комментарии как бесцветная, безнадежная, бессмысленная плоскость, снова
обретает отчетливую, наглядную рельефность, пусть и на ином — запредельном —
уровне. Прямая линия умирания превращается в новеллах в кардиограмму —
выживания или смерти как события, а не угасания.
Бывший студент получает одиночный замер и мучительно пытается выполнить
невыполнимую норму. День кончается, смотритель насчитывает всего двадцать
процентов, вечером заключенного вызывают к следователю, задающему привычные
вопросы о статье и сроке. «На следующий день он опять работал с бригадой, с
Барановым, а в ночь на послезавтра его повели солдаты за конбазу, и повели по лесной
тропке к месту, где, почти перегораживая небольшое ущелье, стоял высокий забор с
212 Игорь Сухих
колючей проволокой, натянутой поверху, и откуда по ночам доносилось отдаленное
стрекотание тракторов. И, поняв, в чем дело, Дугаев пожалел, что напрасно
проработал, напрасно промучился этот последний сегодняшний день» («Одиночный замер»),
Пуантой новеллы становится последняя фраза — последнее человеческое чувство
перед бессмысленной беспощадностью происходящего. Здесь можно увидеть
инвариант мотива «тщета усилий в попытке переиграть судьбу».
Судьба играет с человеком по каким-то своим иррациональным правилам.
Одного не спасает старательная работа. Другой спасается благодаря мелочи, чепухе.
Новелла, написанная через десять лет после «Одиночного замера» и включенная в
другую книгу, кажется, начинается с той же кульминационной точки. «Поздно ночью
Криста вызвали «за конбазу»...Там жил следователь по особо важным делам...
Готовый ко всему, безразличный ко всему, Крист шел по узкой тропе>>. Проверив почерк
заключенного, следователь поручает ему переписывать какие-то бесконечные
списки, о смысле которых тот не задумывается. До тех пор, пока в руках у работодателя
не оказывается странная папка, которую, мучительно помедлив («...как будто
озарилась душа до дна и в ней нашлось на самом дне что-то очень важное, человеческое»),
следователь отправляет в горящую печку, «...и только много лет спустя понял, что это
была его, Криста, папка. Уже многие товарищи Криста были расстреляны. Был
расстрелян и следователь. А Крист был все еще жив и иногда — не реже раза в
несколько лет — вспоминал горящую папку, решительные пальцы следователя, рвущие крис-
товское «дело» — подарок обреченному от обрекающего. Почерк у Криста был
спасительный, каллиграфический» («Почерк»). Зависимость судьбы человека в том мире
от каких-то случайных обстоятельств, от дуновения ветра воплощена в удивительно
придуманной (конечно же, придуманной, а не вывезенной с Колымы!)
фабуле-перевертыше. Может быть, в тех списках, что писал каллиграфическим почерком Крист,
была и фамилия Дутаева. Быть может, бумагу с фамилией следователя переписывал
тоже он.
Во втором типе новеллистического строения КР пуантой становится мысль,
слово, обычно — последняя фраза (здесь Шаламов опять напоминает не любимого им
Бабеля, который не раз использовал в «Конармии» сходную новеллу-смысл).
«Надгробное слово» сначала строится на фразе-лейтмотиве «все умерли».
Перечислив двенадцать имен, пунктиром обозначив двенадцать жизней-смертей —
организатор российского комсомола, референт Кирова, волоколамский крестьянин,
французский коммунист, капитан дальнего плавания (такое панорамирование
Шаламов не раз применяет и в очерках), — повествователь заканчивает репликой одного
из героев, мечтающего в рождественский вечер (вот вам и святочная новелла!), в
отличие от других, не о возвращении домой или в тюрьму, собирании окурков в
райкоме или еде досыта, а совсем о другом. «А я, — и голос его был покоен и
нетороплив, — хотел бы быть обрубком. Человеческим обрубком, понимаете, без рук, без
ног. Тогда я бы нашел в себе силу плюнуть им в рожу за все, что они делают с нами».
Шаламов не случайно говорил о фразах-пощечинах... Сделанное необратимо и
непрощаемо.
Настаивая на уникальности колымского опыта и судьбы, Шаламов жестко
формулирует: «У меня изменилось представление о жизни как о благе, о счастье...
Сначала нужно возвратить пощечины и только во вторую очередь — подаяния. Помнить
зло раньше добра. Помнить все хорошее — сто лет, а все плохое — двести. Этим я и
отличаюсь от всех русских гуманистов девятнадцатого и двадцатого века»
(«Перчатка»).
Реализацией этой формулы является сохранившийся в одной из рабочих
тетрадей текст «Что я видел и понял». Список увиденного и понятого горек и однозначен.
В нем сведены воедино мотивы и размышления, рассеянные по разным очеркам и
новеллам КР: хрупкость человеческой культуры, цивилизации; превращение
человека в зверя за три недели при тяжелой работе, голоде, холоде и побоях; страсть
русского человека к жалобе и доносу; трусость большинства; слабость интеллигенции;
слабость человеческой плоти; растление властью; воровское растление; растление
человеческой души вообще. Перечень обрывается на сорок седьмом пункте.
Только после того, как КР были изданы полностью, стал понятен авторский
протест против изолированной публикации и восприятия отдельных текстов.
«Композиционная цельность — важное качество «Колымских рассказов». В этом сборнике
можно заменить и переставить лишь некоторые рассказы, а главные, опорные,
должны стоять на своих местах».
Сказанное по поводу первого сборника, собственно «Колымских рассказов»,
имеет прямое отношение и к «Левому берегу», и к «Артисту лопаты». В сущности,
внутри всего сделанного Шаламовым эти три книги оказываются связанными
наиболее тесно, образуя трилогию с пунктирным метасюжетом, отчетливыми
завязкой, фабульными перипетиями и развязкой.
Жить после Колымы 213
Если опорными в новелле, по Шаламову, оказываются первая и последняя фразы,
то в композиции книги как целого, безусловно, значимы первая и последняя
позиции.
В начале КР Шаламов ставит «По снегу» — лирико-символическую новеллу,
стихотворение в прозе ( еще один важный жанр колымского цикла), эпиграф книги, и
«На представку» — чистую, классическую новеллу, задающую тематику, жанр,
литературную традицию. Это камертон, модель целого.
Дальнейшая последовательность достаточно свободна, здесь, действительно,
можно кое-что «переставить», ибо жесткого сверхтекстового движения смысла нет.
Четыре последних текста сводят воедино главные темы и жанровые тенденции
книги.
«Стланик» — снова лирико-символическая новелла, рифмующаяся с начальной
по жанру и структуре. «Натуралистическое», по видимости, описание, пейзажная
картинка по мере развертывания превращается в философскую параболу: речь,
оказывается, идет о мужестве, упрямстве, терпении, неистребимости надежды.
Стланик — кажется, единственный настоящий герой безнадежной первой книги
КР.
«Красный крест» — физиологический очерк о взаимоотношениях в лагерном
мире двух сил, оказывающих огромное влияние на судьбу обычного заключенного,
работяги. В «Красном кресте» Шаламов исследует и разоблачает блатную легенду об
особом отношении к врачам. Смысловым итогом здесь, как и в «Очерках
преступного мира», оказывается прямое слово. «Неисчислимы злодеяния воров в лагере... Груб
и жесток начальник, лжив воспитатель, бессовестен врач, но все это пустяки по
сравнению с растлевающей силой блатного мира. Те все-таки люди, и нет-нет да и
проглянет в них человеческое. Блатные же — не люди». Этот текст, в сущности, мог
стать главой «Очерков преступного мира», абсолютно совпадая с ними в
структурном отношении.
«Заговор юристов» и «Тифозный карантин» — две кумулятивные новеллы,
многократно варьирующие, усиливающие исходную ситуацию, чтобы завершить ее
внезапным поворотом. Маятник арестантской судьбы, «раскачивающийся от жизни до
смерти, выражаясь высоким штилем» («Перчатка»), сжимается здесь до одного такта.
В «Заговоре юристов» заключенного Андреева вызывают к уполномоченному и
отправляют в Магадан. «Трасса — артерия и главный нерв Колымы». Мелькают в
калейдоскопе дороги следователи, их кабинеты, камеры, охранники, случайные
попутчики («Вас куда везут? — В Магадан. На расстрел. Мы приговоренные»).
Оказывается, приговорен и он. Магаданский следователь Ребров раздувает
грандиозное дело, для начала арестовав всех юристов-заключенных по всем приискам Севера.
После допроса герой оказывается в очередной камере, но через день ветер дует в
противоположную сторону. «Нас выпускают, дурак, — сказал Парфентьев. —
Выпускают? На волю? То есть не на волю, а на пересылку, на транзитку... — А что
случилось? Почему нас выпускают? — Капитан Ребров арестован. Велено освободить всех,
кто по его ордерам, — негромко сказал кто-то всеведущий». Как и в новелле
«Почерк», преследователь и жертва меняются местами. Справедливость на мгновение
торжествует в такой странной, извращенной форме.
В «Тифозном карантине» тот же Андреев, спасаясь от смертельных золотых
приисков, до последнего мгновения цепляется за пересыльный пункт, проявляя всю
приобретенную в лагере хитрость и старание. Когда кажется, что все уже позади, что он
«выиграл битву за жизнь», последний грузовик везет его не на ближнюю
командировку с легкой работой, а в глубь Колымы, где «начинались участки дорожных
управлений — места немногим лучше золотых приисков».
«„Тифозный карантин" — кончающий описание кругов ада, и машина,
выбрасывающая людей на новые страдания, на новый этап (этап!), — рассказ, который не
может начинать книги», — объяснял Шаламов («О прозе»),
«Колымские рассказы» в общей структуре КР — книга мертвых, рассказ о людях
с навсегда отмороженной душой, о мучениках, не бывших и не ставших героями.
«Левый берег» меняет смысловую доминанту. Композиция второго сборника
создает иной образ мира и акцентирует иную эмоцию.
В заглавии этой книги — название больницы, которая стала для Шаламова
резким переломом лагерной судьбы, фактически спасла ему жизнь.
«Прокуратор Иудеи», первая новелла — снова символ, эпиграф к целому. Только
что прибывший на Колыму фронтовой хирург, честно спасая залитых в трюме
ледяной водой заключенных, через семнадцать лет заставляет себя забыть об этом
пароходе, хотя прекрасно помнит все остальное, включая больничные романы и чины
лагерного начальства. Точная цифра лет нужна Шаламову для последней фразы,
последней новеллистической точки: «У Анатоля Франса есть рассказ «Прокуратор
Иудеи». Там Понтий Пилат не может через семнадцать лет вспомнить имя Христа».
214 Игорь Сухих
Некоторые мотивы новеллы ретроспективны, отсылают к прошлому, к первой
книге КР. Но кое-что — и важное — появляется впервые: упоминание об активном
сопротивлении, а не покорности жертв («в пути заключенные подняли бунт»);
включение колымского материала в рамку культуры, большой истории (хирург Кубанцев
забывает так же, как Понтий Пилат; писатель Франс своим сюжетом приходит на
помощь писателю Шаламову).
В «Левом береге» практически отсутствует доминирующая в первой книге тема
бессмысленной, мученической смерти. Только об этом — лишь «Аневризма аорты» и
«Спецзаказ». Содержание «Колымских рассказов» символически концентрируется
здесь в новелле «По лендлизу». Американский бульдозер, полученный в счет
военных поставок, за рулем которого сидит бытовик-отцеубийца, но, в отличие от
политической 58-й статьи, «социально близкий» государству, пытается скрыть главную
колымскую тайну — громадную общую могилу, обнажившуюся после оползня на
горном склоне. Но беспамятству техники и человека, попыткам скрыть совершенные
преступления мощно противостоит в этой новелле надежда на возмездие, память
человека и природы. «На Колыме тела предают не земле, а камню. Камень хранит и
открывает тайны. Камень надежней земли. Вечная мерзлота хранит и открывает тайны.
Каждый из наших близких, погибших на Колыме, —• каждый из расстрелянных,
забитых, обескровленных голодом — может быть еще опознан — хоть через десятки
лет».
На смену основному эмоциональному тону КР — спокойному, отстраненному
рассказу участника и свидетеля (чем проще, тем страшнее) — здесь приходит
интонация судьи и пророка, пафос обличения и клятвы.
В других новеллах «Левого берега» возникает мир чувств, вроде бы навсегда
исчезнувших. Возможно, это происходит потому, что человек отходит от края пропасти,
оказывается не в золотом забое, а в больнице, в тюрьме, в геологической партии, на
таежной командировке.
Очерк «Комбеды» рассказывает об организации взаимопомощи заключенных в
Бутырской тюрьме. В его концовке возникают невозможные в первой книге понятия
«духовные силы», «человеческий коллектив».
В «Магии» даже начальник лагерного отделения симпатизирует
работягам-мужикам и рассказчику, но презирает стукачей. «„Я работал осведомителем, гражданин
начальник". — „Пошел прочь!" — с презрением и удовольствием сказал Стуков».
«Левый берег» — книга живых — рассказ о сопротивлении, о размораживании
замерзшей души, обретении, кажется, навсегда утерянных ценностей,
Кульминация книги — «Последний бой майора Пугачева», финальная точка —
«Сентенция».
Через много лет, уже после смерти Шаламова, врач, работавшая в больнице
Левого берега, расскажет историю одного побега, как она ее запомнила. Руководителем
его был какой-то бендеровец, заключенные разоружили охрану, ушли в сопки, целое
лето скрывались от погони, кажется, жили грабежом, конфликтовали между собой,
разделились на две группы, были пойманы и после суда в Магадане при попытке
нового побега одни погибли в перестрелке, другие после лечения в больнице снова
были отправлены в лагеря (на свидетельства лечившихся и ссылается рассказчица).
Эта запутанная, полная неясностей, событийных и этических противоречий история,
видимо, ближе всего к реальности. «В жизни только так и бывает», — по другому
поводу говорил Чехов.
Документальная версия Шаламова изложена в пространном очерке «Зеленый
прокурор» (1959), вошедшем в сборник «Артист лопаты». Среди прочих попыток
лагерных побегов он вспоминает и о побеге подполковника Яновского. Его дерзкий
ответ с йамеком большому начальнику («Не беспокойтесь, мы готовим такой концерт, о
котором вся Колыма заговорит»), количество бежавших, детали побега — совпадают
с фабульной канвой «Последнего боя...». Очерк позволяет понять одно темное место
новеллы. «Хрусталев и был тот бригадир, за которым беглецы послали после
нападения на отряд, — Пугачев не хотел уходить без ближайшего друга. Вой он спит,
Хрусталев, спокойно и крепко», — передает повествователь внутренний монолог главного
героя перед последним боем. Но никакой посылки за бригадиром после нападения на
отряд в новелле нет. Этот эпизод остался лишь в «Зеленом прокуроре».
Сопоставление «Зеленого-прокурора» и «Последнего боя майора Пугачева»*
написанного в том же году, позволяет увидеть не сходство, а разительные различия,
бездну между фактом и образом, очерком и новеллой. Бендеровец — подполковник
Яновский превращается в майора и получает говорящую фамилию — символ
русского бунта, — к тому же имеющую пушкинский ореол (поэтический Пугачев
«Капитанской дочки»). Подчеркнуто его непонимание старых законов, по которым
заключенный должен лишь подчийяться, терпеть и умирать. Убраны всякие намеки на
сложность предшествующей жизни его соратников. «Это отделение было сформировано
Жить после Колымы 215
сразу после войны только из новичков — из ёоенных преступников, из власовцев, из
военнопленных, служивших в немецких частях...» («Зеленый прокурор»). Все
двенадцать (их двенадцать, как апостолов!) получают героические советские биографии, в
которых лихие побеги из немецкого плена, недоверие к власовцам, верность дружбе,
скрытая под корой грубости человечность.
Контрапунктом к привычной формуле старой Колымы («Отсутствие единой
объединяющей идеи ослабляло моральную стойкость арестантов чрезвычайно... Души
оставшихся в живых подверглись полному растлению...») вводится совсем иной
лейтмотив: «...Если и не убежать вовсе, то умереть — свободными».
И, наконец, в финале Шаламов, преодолевая реальное, бытовое незнание о
судьбе «главаря» (так было в «Зеленом прокуроре») побега, дарует ему (совсем в духе
предсмертных видений персонажей нелюбимого Толстого) воспоминания о всей его
жизни, «трудной мужской жизни» — и последний выстрел.
«Последний бой майора Пугачева» — колымская баллада о безумстве храбрых у
«бездны мрачной на краю», о свободе как высшей жизненной ценности.
«Это были мученики, а не герои» — сказано о другой Колыме и тоже в очерке
(«Как это началось»). Героизму, оказывается, все же нашлось место на этой
горестной земле, на проклятом Левом береге.
В «Сентенции» (1965) представлен иной, менее героический, но не менее важный
опыт сопротивления, размораживания замерзшей души. В начале новеллы в
свернутом виде дан привычный путь вниз героя-рассказчика, не раз уже изображенный в
КР: холод — голод — равнодушие — злоба — полусознание, «существование,
которому нет формул и которое не может называться жизнью». На сверхлегкой работе
доходяги на таежной командировке спираль постепенно начинает раскручиваться в
обратную сторону. Сначала возвращаются физические ощущения: уменьшается
потребность сна, появляется боль в мышцах. Возвращаются злоба, новое
равнодушие-бесстрашие, потом страх лишиться этой спасительной жизни, потом зависть к
мертвым своим товарищам и живым соседям, потом жалость к животным.
Одно из главных возвращений все-таки происходит. В «мир без книг», в мир
«бедного, грубого приискового языка», где можно забыть имя жены, вдруг непонятно
откуда сваливается, врывается, вплывает новое слово. «„Сентенция!" — орал я прямо
в северное небо, в двойную зарю, орал, еще не понимая значения этого родившегося
во мне слова. А если это слово возвратилось, обретено вновь — тем лучше, тем
лучше. Великая радость переполняла все мое существо».
«Сентенция» — символическая новелла о воскрешении слова, о возвращении в
культуру, в мир живых, от которого колымских каторжников, кажется, отлучили
навсегда.
В этом свете нуждается в расшифровке концовка. Настает день, когда все,
перегоняя друг друга, бегут в поселок, приехавший из Магадана начальник ставит на пень
патефон и заводит какую-то симфоническую музыку. «И все стояли вокруг —
убийцы и конокрады, блатные и фраера, десятники и работяги. А начальник стоял рядом.
И выражение лица было у него такое, как будто он сам написал эту музыку для нас,
для нашей глухой таежной командировки. Шеллачная пластинка кружилась и
шипела, кружился сам пень, заведенный на все свои триста кругов, как тугая пружина*
закрученная на целых триста лет...»
Почему их всех собирают в одно место, словно на какой-то митинг? Почему
лагерный начальник, существо «другого мира», явился из самого Магадана и даже
вроде бы заискивает перед заключенными? О чем играет музыка?
В более раннем «Вейсманисте» (1964), попавшем, однако, в следующий сборник
«Артист лопаты», рассказана биография замечательного хирурга Уманского
(человека реального, о нем много говорится в очерке «Курсы»). Проникаясь высшим
доверием к рассказчику (здесь это Андреев-второй, ипостась центрального персонажа КР),
он делится с ним заветной мечтой: «Самое главное — пережить Сталина. Все, кто
переживут Сталина, — будут жить. Вы поняли? Не может быть, что проклятия
миллионов людей на его голову не материализуются. Вы поняли? Он непременно умрет от
этой ненависти всеобщей. У него будет рак или еще что-нибудь! Вы поняли? Мы еще
будем жить».
Пуантой новеллы становится дата: «Уманский умер 4 марта 1953 года...» (В
«Курсах», в том же сборнике, Шаламов обозначил только год смерти и замечал, что
профессор «не дождался того, чего ждал столько лет»; на самом деле Уманский, по
сведениям комментатора, умер еще в 1951 году.) Надежда героя здесь не
осуществляется — он умирает всего за один день до смерти тирана.
Герой «Сентенции», кажется, дожил. Об этом и играет пластинка на стволе
трехсотлетней лиственницы. Закрученная на триста лет пружина должна, наконец,
лопнуть. Возвращенное слово, «римское, твердое, латинское», связанное «с историей
политической борьбы, борьбы людей», тоже сыграло в этом какую-то роль.
216 Игорь Сухих
В середине века в Европе стал популярен броский философский тезис: после
Освенцима невозможно писать стихи (а радикалы добавляли: и прозу тоже). Шала-
мов вроде бы соглашается с этим, добавляя к Освенциму Колыму.
Но в записных книжках 56-го года, когда лагерь еще дышал в затылок и память о
прошлом была совсем свежа, замечено: «Колыма научила меня понимать, что такое
стихи для человека».
В «Афинских ночах» (1973), действие которых происходит в лагерной больнице,
на витке возвращения к жизни, потребность в стихах объявлена пятой, не учтенной
Томасом Мором, потребностью, удовлетворение которой доставляет высшее
блаженство.
Лихорадочная запись стихов — первое, что начал делать Шаламов после своего
«воскресения из мертвых». Лирические «Колымские тетради» начали складываться в
1949 году, еще на Колыме, задолго до «Колымских рассказов».
Пока (и когда) не было необходимости концептуальной расчистки поля для
«новой прозы», Шаламов реабилитировал искусство и литературу. Свидетельство
тому — сама проза: «Шерри-бренди», «Сентенция», «Марсель Пруст», «За письмом»,
«Афинские ночи».
Прежние ценности не отменяются. Напротив, осознается и резко возрастает их
цена. Читать стихи в парке или в карцере, писать их в уютном кабинете или в
лагере — действительно, разные вещи. Жить после Колымы приходится, в полной мере
понимая хрупкость и важность того, что создавалось тысячелетиями.
«Артист лопаты», третий сборник КР, — книга возвращения, взгляд на
колымский опыт уже несколько со стороны.
Структурно, композиционно начала всех пяти шаламовских книг однотипны:
впереди стоит лирическая новелла-эпиграф с ключевым, символическим мотивом.
Здесь, как и в «Левом береге», это мотив памяти. Но, в отличие от «Прокуратора
Иудеи», хронотоп «Припадка» выходит за пределы Колымы. Действие происходит в
неврологическом институте, где, потеряв сознание, рассказчик проваливается в
прошлое, вспоминает единственный за полгода лагерный выходной день, в который тем
не менее всех заключенных погнали за дровами и который закончился таким же
припадком сладкой тошноты. «Врач что-то спрашивал. Я отвечал с трудом. Я не боялся
воспоминаний».
Напряжение между очерковой и новеллистической структурами в третьей книге,
пожалуй, увеличивается.
С одной стороны, в сборнике становится больше очерков, причем пространных
(«Как это началось», «Курсы», «В бане», «Зеленый прокурор», «Эхо в горах»). С
другой — новеллистика перестает мимикрировать под документ, обнаруживая свою
литературность.
О литературном подтексте «Протезов» уже говорилось. Но в книге есть еще и
гротескный «Калигула» с заключительной цитатой из Державина, и драматический
«РУР» с сопоставлением рабочих роты усиленного режима с «чапековскими
роботами из Рура», а также контрапунктом времен (как в «Припадке»). «Впрочем, кто из
нас думал в тридцать восьмом году о Чапеке, об угольном Руре? Только двадцать-
тридцать лет спустя находятся силы на сравнения, в попытках воскресить время,
краски и чувство времени».
«Погоня за паровозным дымом» и «Поезд», завершающие третью книгу, — это
уже непосредственно рассказы о возвращении из мира Колымы «на материк» (так
говорили в лагере), туда, где можно подумать о Чапеке, вспомнить Тынянова.
Новеллы строятся как калейдоскоп эпизодов-сценок на последнем этапе дороги к
дому: хождение по колымским чиновничьим лабиринтам уже вольнонаемного
фельдшера — мучительная сдача дел — прорыв на самолете в Якутск («Нет, Якутск еще не
был городом, не был Большой землей. В нем не было паровозного дыма») —
иркутский вокзал — книжный магазин («Подержать книги в руках, постоять около
прилавка книжного магазина — это было как хороший мясной борщ...»).
В «Артисте лопаты» сквозной сюжет колымских рассказов, в сущности,
исчерпан. Но заторможенная память прикована к Колыме, как каторжник к тачке.
Бесконечное мучительное воспоминание порождает новые тексты, которые чаще всего
оказываются вариациями уже написанного.
«Воскресение лиственницы», как обычно, начинается с лирико-символических
«хропы» и «Графита». Мотив первой новеллы (проложенная в тайге собственная
тропа, на которой хорошо писались стихи) напоминает «По снегу». Тема «Графита»
(бессмертие колымских мертвецов) уже мощно прозвучала в новелле «По лендлизу».
Заключающее сборник тоже символическое «Воскресение лиственницы» отсылает к
«Стланику». «Облава» вырастает из «Тифозного карантина». «Храбрые глаза» и
«Безыменная кошка» возобновляют мотив жалости к животным, встречавшийся в «Суке
Тамаре». «Марсель Пруст» кажется более прямолинейной вариацией «Сентенции»:
Жить после Колымы 217
изображенное там всего лишь названо здесь. «Я, колымчанин, зэка, был перенесен в
давно утраченный мир, в иные привычки, забытые, ненужные... Калитинский и я —
мы оба вспоминали свой мир, свое утраченное время».
В «Воскресении лиственницы» Шаламов исповедует принцип,
сформулированный им на примере Пруста: «Перед памятью, как перед смертью, — все равны, и
право автора запомнить платье прислуги и забыть драгоценности госпожи».
«Написать ли пять рассказов, отличных, которые всегда останутся, войдут в
какой-то золотой фонд, или написать сто пятьдесят — из которых каждый важен как
свидетель чего-то чрезвычайно важного, упущенного всеми, и никем кроме меня, не
восстановимого» — формулирует Шаламов проблему после завершения «Артиста
лопаты» («О моей прозе»). И, судя по всему, выбирает второй, экстенсивный вариант.
В «Перчатке, или КР-2» продуманная композиция первых книг исчезает совсем.
Большая часть вошедших в сборник текстов — очерки-портреты колымских
заключенных, начальников, врачей или физиологические срезы лагерной жизни,
опирающиеся уже не столько на воображение и память, сколько на память о своих прежних
текстах (не нужно забывать, что все двадцать лет рассказы Шаламова не
публикуются, и автор лишен возможности посмотреть на них со стороны, почти лишен
обратной читательской реакции, лишен ощущения творческого пути). «Перчатка» — книга
большой усталости. По структуре она аналогична не КР-1, а «Очеркам преступного
мира». Отдельные тексты («Тачка 1», «Подполковник медицинской службы», «Уроки
любви»), кажется, не дописаны, да и весь сборник остался незавершенным, в чем
есть своя, уже не сознательно-художественная, а биографически-горькая символика.
«Не удержал усилием пера Всего, что было, кажется, вчера. Я думал так: какие
пустяки! В любое время напишу стихи. Запаса чувства хватит на сто лет — И на душе
неизгладимый след. Едва настанет подходящий час, Воскреснет все — как на
сетчатке глаз. Но прошлое, лежащее у ног, Просыпано сквозь пальцы, как песок, И быль
живая поросла быльем, Беспамятством, забвеньем, забытьём...» — предугадал он еще
в 1963 году.
Последняя работа Шаламова — уже чистые воспоминания о Колыме, с непре-
ломленным авторским «я», линейной хронологической последовательностью, прямой
публицистикой — оборвалась в самом начале.
Движение от «новой прозы, пережитой как документ» к просто документу, от
новеллы и поэтической структуры к очерку и бесхитростному мемуару, от символа к
прямому слову открывает и некоторые новые грани «позднего» Шаламова. Можно
сказать, что автор «Воскрешения лиственницы» и «Перчатки» становится
одновременно более публицистичен и философичен.
Постоянная метафора колымского «ада» развертывается. Шаламов вписывает его
в культуру, находит ему место даже в гомеровской картине мира. «Мир, где живут
боги и герои, — это единый мир. Есть события, одинаково грозные и для людей, и для
богов. Формулы Гомера очень верны. Но в гомеровские времена не было уголовного
подземного мира, мира концлагерей. Подземелье Плутона кажется раем, небом по
сравнению с этим миром. Но и этот наш мир — только этажом ниже Плутона; люди
поднимаются и оттуда на небеса, и боги иногда опускаются, сходят по лестнице —
ниже ада» («Экзамен»). С другой стороны, этот «ад» получает
конкретно-историческую прописку: «Колыма — сталинский лагерь уничтожения...Освенцим без печей»
(«Житие инженера Кипреева»); «Колыма — спецлагерь, как Дахау» («Рива-Роччи»).
Однако это уничтожающее для советской системы сравнение имеет свои
границы. Шаламов навсегда сохранил в себе пафос и надежды ранних двадцатых годов. Он
был впервые арестован за распространение так называемого «завещания Ленина»
(письма с просьбой сменить Сталина), попал в лагерь с несмываемым клеймом
«троцкист» (смотри «Почерк»), всегда с уважением вспоминал об эсерах и их
предшественниках — народовольцах. До конца жизни он исповедовал идею преданной
революции, украденной победы, исторически упущенной возможности, когда все еще
можно было изменить.
«Лучшие люди русской революции принесли величайшие жертвы, погибли
молодыми, безымянными, расшатавши трон — принесли такие жертвы, что в момент
революции у этой партии не осталось сил, не осталось людей, чтобы повести Россию за
собой» («Золотая медаль»).
Итоговая формула-афоризм найдена в поздних незаконченных воспоминаниях в
главке с названием «Штурм неба»: «Октябрьская революция, конечно, была мировой
революцией... Я был участником огромной проигранной битвы за действительное
обновление жизни».
Поздний Шаламов перестает настаивать на уникальности колымского опыта и
страданий. Переход от больших масштабов к частной судьбе лишает возможности
взвешивания боли. В «Воскрешении лиственницы» есть размышление о судьбе
русской княгини, в 1730 году уехавшей в:ссылку.за мужем туда же, на Дальний Север.
218 Игорь Сухих
«Лиственница, чья ветка, веточка дышала на московском столе, — ровесница
Натальи Шереметевой-Долгоруковой и может напомнить о ее горестной судьбе: о
превратностях жизни, о верности и твердости, о душевной стойкости, о муках
физических, нравственных, ничем не отличающихся от мук тридцать седьмого года... Чем не
извечный русский сюжет? Лиственница, которая видела смерть Натальи
Долгоруковой и видела миллионы трупов — бессмертных в вечной мерзлоте Колымы, видевшая
смерть русского поэта (Мандельштама. — И. С), лиственница живет где-то на
Севере, чтобы видеть, чтобы кричать, что ничего не изменилось в России — ни судьбы, ни
человеческая злоба, ни равнодушие».
До отчетливости формулы эта мысль доведена в антиромане «Вишера». «Лагерь
не противопоставление ада раю, а слепок нашей жизни... Лагерь... — мироподобен».
Глава, где отчеканен этот афоризм, называется «В лагере нет виноватых». Но
поздний Шаламов, просветленной памятью вглядываясь в этот слепок русской
жизни, наталкивается и на другую, противоположную мысль: «Нет в мире невиновных».
Сквозной герой КР на втором витке лагерной судьбы тоже оказывается
человеком, в руках которого — судьбы других. И его позиция жертвы и судьи внезапно
трансформируется.
В «Смытой фотографии» грехопадение почти незаметно. Попав как доходяга в
больницу и получив место санитара, на которого новые больные смотрят «как на
свою судьбу, как на божество», Крист соглашается на предложение одного из них по- -
стирать его гимнастерку и лишается главной своей ценности, единственного письма
и фотографии жены.
Превратившись в фельдшера, «истинное, а не выдуманное колымское божество»,
уже не Крист, а рассказчик начинает свою самостоятельную работу с того, что
отправляет на общие работы несколько залежавшихся в больнице заключенных,
кажущихся ему симулянтами. На следующий день в конюшне находят самоубийцу.
Экзистенциальное преломление этой темы Шаламов дает уже не на колымском
материале, выстраивая сюжет на основе детских воспоминаний (упоминание о
сходном эпизоде — но без всякого философского подтекста — есть в
автобиографической «Четвертой Вологде»). В тихом провинциальном городе есть три главных
развлечения-зрелища: пожары, охота за белкой и революция. «Но никакая революция на
свете не заглушает тяги к традиционной народной забаве». И вот громадная толпа,
охваченная «страстной жаждой убийства», со свистом, воем, улюлюканьем
преследует одинокую скачущую по деревьям жертву и, наконец, достигает цели.
Ни в чем не виновен только этот мертвый зверек, а человек — все-таки виновен...
«Колымские рассказы» и «Архипелаг ГУЛаг» писались практически
одновременно. Два летописца лагерного мира внимательно следили за работой друг друга.
Шаламов и Солженицын дружно выступали против забвения, замалчивания
реальной истории, против художественных поделок и спекуляций на лагерной теме и в
своей работе преодолевали традицию «просто мемуаров».
Советская литература о лагерном мире была «литературой недоумения» (М.
Геллер). Мемуаристы более или менее правдиво рассказывали «что я видел»,
бессознательно или старательно обходя вопросы «как?» и «почему?». Шаламов и Солженицын,
отталкиваясь от собственного опыта, пытались «угадать ход времени», найти ответ на
огромное, исполинское «почему» («Первый чекист»), изменившее судьбу миллионов
людей, всей огромной страны. Но их ответы не сходились почти ни в одном пункте.
Расхождения, ставшие особенно очевидными после публикации шаламовских писем
и дневниковых записей, слишком принципиальны, чтобы объяснять их мелкими
бытовыми обстоятельствами.
Жанр своей главной книги Солженицын обозначил как «опыт художественного
исследования». Последнее определение все-таки важнее: художественность в
«Архипелаге...» оказалась на посылках у концепции, документа, свидетельства. — Шала-
мовская «новая проза» (по замыслу, в принципе) преодолевала документ,
переплавляя его в образ. Перефразируя Тынянова, автор КР мог бы сказать: я продолжаю там,
где кончается документ.
Солженицын унаследовал от классического реализма середины XIX века веру в
роман как зеркало жизни и литературную вершину. Его повествование масштабно и
горизонтально. Оно стелется, развертывается, включает тысячи подробностей, пыта-
ясь — опять-таки в принципе! — стать равновеликим предмету (карта архипелага
величиной с сам ГУЛаг). Поэтому главный замысел Солженицына, «Красное колесо»,
превратился в циклопическую, уходящую в бесконечность серию. — Шаламов
продолжает боковую линию суровой, лапидарной, поэтической прозы, представленную в
начале и конце века (Пушкин, Чехов) и далее в русском модернизме и прозе
двадцатых годов. Его главный жанр — новелла, стремящаяся к четким границам, к
вертикали, к сжатию смысла до всеобъясняющего эпизода, символа, афоризма.
Шаламов настаивал на уникальности Колымы как самого страшного острова
архипелага. — Солженицын вроде бы соглашается с этим в преамбуле к третьей час-
Жить после Колымы 219
ти — «Истребительно-трудовые»: «Может быть, в «Колымских рассказах» Шаламова
читатель верней ощутит безжалостность духа Архипелага и грань человеческого
отчаяния». Но в самом тексте (глава 4 той же части), утверждая, что в его книге почти
не будет затронута Колыма, заслуживающая отдельных описаний, он ставит шала-
мовские тексты в ряд чистых мемуаров: «Да Колыме и «повезло»: там выжил Варлам
Шаламов и уже написал много; там выжили Евгения Гинзбург, О. Слиозберг, Н.
Суровцева, Н. Гранкина — и все написали мемуары», — и делает к этому фрагменту
такое примечание: «Отчего получилось такое сгущение, а не-колымских мемуаров
почти нет? Потому ли, что на Колыму действительно стянули цвет арестантского мира?
Или, как ни странно, в «ближних» лагерях дружнее вымирали?» Вопрос, в поэтике
называемый риторическим, предполагает положительный ответ. Исключительность
Колымы для автора «Архипелага...» оказывается под большим сомнением.
Шаламов утверждал, что литература вообще и он в частности никого ничему не
может и не хочет научить. Он хотел быть поэтом — и только, частным человеком,
одиночкой. «Учить людей нельзя. Учить людей — это оскорбление... «Учительной»
силы у искусства нет никакой. Искусство не облагораживает, не «улучшает»...
Большая литература создается без болельщиков. Я пишу не для того, чтобы описанное —
не повторилось. Так не бывает, да и опыт наш не нужен никому. Я пишу для того,
чтобы люди знали, что пишутся такие рассказы, и сами решились на какой-либо
достойный поступок — не в смысле рассказа, а в чем угодно, в каком-то маленьком
плюсе» (записные книжки). — Проповеднический пафос писателя Солженицына
очевиден во всем, что он делает: в книгах, в их «пробивании», в истории их
публикации, в открытых письмах и речах... Его художественное послание изначально
ориентировано на болельщиков, обращено к городу и миру,
Солженицын изображал ГУЛаг как жизнь рядом с жизнью, как общую модель
советской действительности: «Архипелаг этот чересполосицей иссек и испестрил
другую, включающую страну, врезался в ее города, навис над ее улицами...» Он
благословлял тюрьму за возвышение человека, восхождение (хотя в скобках добавлял:
«А из могил мне отвечают: — Хорошо тебе говорить, когда ты жив остался!»). — Мир
Шаламова — подземный ад, царство мертвых, жизнь после жизни, во всем
противоположная существованию на материке (хотя логика образа вносила, как мы видели,
существенные коррективы в изначальную установку). Этот опыт растления и
падения практически неприменим к жизни на свободе.
Солженицын считал главным событием своей каторжной жизни приход к
Богу. — Шаламов, сын священника, отмечая, что лучше всех держались в лагере
«религиозники», ушел от религии еще в детстве и стоически настаивал на своей вере в
неверие до последних дней. «Я не боюсь покинуть этот мир, хоть я — совершенный
безбожник» (записные книжки, 1978 г). В КР специально этой теме посвящен
«Необращенный». Получив от сочувствующей и, кажется, влюбленной в него
женщины-врача Евангелие, герой с трудом, причиняя боль клеткам мозга, спрашивает:
«Разве из человеческих трагедий выход только религиозный?» Пуанта новеллы дает
другой, шаламовский ответ: «Я вышел, положив Евангелие в карман, думая почему-то не
о коринфянах, и не об апостоле Павле, и не о чуде человеческой памяти,
необъяснимом чуде, только что случившемся, а совсем о другом. И, представив себе это
«другое», я понял, что я вновь вернулся в лагерный мир, в привычный лагерный мир,
возможность «религиозного выхода» была слишком случайной и слишком неземной.
Положив Евангелие в карман, я думал только об одном: дадут ли мне сегодня ужин».
Здесь другой мир. Пайка пока важнее неба. Но чудом, как в «Сентенции»,
оказывается возвращение «давно забытых слов», а не единственного Слова.
Солженицын показывал увлекающий характер даже подневольного лагерного
труда. — Шаламов изобличал его как вечное проклятье.
Солженицын обличал «ложь всех революций истории». — Шаламов сохранял
верность своей революции и ее проигравшим героям.
Солженицын мерой вещей и в «Архипелаге...» выбирает русского мужика,
«бесписьменного» Ивана Денисовича. — Шаламов считает, что писатель обязан защитить
и прославить прежде всего Иванов Иванычей. «И пусть мне не «поют» о народе. Не
«поют» о крестьянстве. Я знаю, что это такое. Пусть аферисты и дельцы поют, что
интеллигенция перед кем-то виновата. Интеллигенция ни перед кем не виновата.
Дело обстоит как раз наоборот. Народ, если такое понятие существует, в неоплатном
долгу перед своей интеллигенцией» («Четвертая Вологда»).
Одной из главных красок в художественной палитре Солженицына был смех —
сатира, юмор, ирония, анекдот. — Шаламов считал смех несовместимым с предметом
изображения. «Лагерная тема не может быть предметом для комедии. Наша судьба
не предмет для юмористики. И никогда не будет предметом юмора — ни завтра, ни
через тысячу лет. Никогда нельзя будет подойти с улыбкой к печам Дахау, к ущельям
Серпантинной» («Афинские ночи»). Хотя странный смех в гомеопатических дозах
220 Игорь Сухих
проникает и в мир КР ( «Инжектор», «Калигула», история об укороченных брюках в
«Иване Богданове»).
Даже в именовании главных героев своей прозы авторы КР и «Архипелага...»
принципиально разошлись. «Кстати, почему «зэк», а не «зэка»? Ведь это так
пишется: з/к и склоняется: зэка, зэкою», — спрашивал Шаламов, прочитав «Ивана
Денисовича». Солженицын ответил на это в «Архипелаге», как раз в
насмешливо-иронической главе «Зэки как нация»: «Сокращенно стали писать: для единственного числа
— з/к (зэ-ка), для множественного — з/к з/к (зэ-ка зэ-ка). Это и произносилось
опекунами туземцев очень часто, всеми слышалось, все привыкли. Однако казенно
рожденное слово не могло склоняться не только по падежам, но даже и по числам, оно
было достойным дитем мертвой и безграмотной эпохи. Живое ухо смышленых
туземцев не могло с этим мириться... Оживленное слово начинало склоняться по
падежам и числам». (А на Колыме, настаивает Шаламов, так и держалось в разговоре
«зэ-ка». Остается пожалеть, что у колымчан от морозов окостенело ухо.)
Соответствие слова и писательской судьбы — не пустая вещь. Кажется, стиль и
жанр прозы Александра Солженицына и Варлама Шаламова отразился в их судьбах.
Автор «Архипелага ГУЛаг» дожил, дождался, пережил, вернулся... Победителем?!.. —
Колыма в конце концов догнала автора КР, его жизненный финал стал еще одним ее
страшным сюжетом.
«Унизительная вещь — жизнь».
«Страдания не любят. Страдания никогда не будут любить».
Работая с этим неподъемным материалом, бесконечно говоря о растлении,
смерти, зачеловечности, аде, он бережно собирает свои «крохотки»: улыбка женщины,
спасительное направление врача, письмо с летящим почерком Пастернака,
беззаботная игра безымянной кошки, встающая навстречу теплу зеленая лапа стланика.
Написанная уже после основного корпуса КР «Четвертая Вологда» заканчивается
рассказом о выброшенных: из своего дома, голодающих отце и матери. Их спасают
жалкие деньги, которые посылает сменивший священника Тихона Шаламова на
Аляске монах Иосиф Шмальц. «Зачем я это записываю? Я не верю ни в чудо, ни в
добрые дела, ни в тот свет. Записываю просто так, чтобы поблагодарить давно умершего
монаха Иосифа Шмальца и всех людей, с которых он собирал эти деньги. Там не
было никаких пожертвований — просто центы из церковной кружки. Я, не верящий
в загробную жизнь, не хочу оставаться в долгу перед этим неизвестным монахом».
Объявляя о своем неверии в Бога и черта, в историю и литературу, в жестокое
государство и коварный Запад, в прогрессивное человечество и простого человека, в
так называемую гуманистическую традицию, — он все же, кажется, верил в
неизбывность страдания и воскрешение лиственницы.
«Послать эту жесткую, гибкую ветку в Москву.
Посылая ветку, человек не понимал, не знал, не думал, что ветку в Москве
оживят, что она, воскресшая, запахнет Колымой, зацветет на московской улице, что
лиственница докажет свою силу, свое бессмертие; шестьсот лет жизни лиственницы —
это практическое бессмертие человека; что люди Москвы будут трогать руками эту
шершавую, неприхотливую жесткую ветку, будут глядеть на ее ослепительно
зеленую хвою, ее возрождение, воскрешение, будут вдыхать ее запах — не как память о
прошлом, но как живую жизнь».
К 300-летию САНКТ-ПЕТЕРБУРГА
А. М. БУРОВСКИЙ
САНКТ-ПЕТЕРБУРГ
КАК ГЕОГРАФИЧЕСКИЙ ФЕНОМЕН
Самый умышленный город на свете.
Ф. М. Достоевский
Империи рано или поздно рушатся. Границы государств редко пребывают в
неизменности. Кому, как не россиянам, это знать... Но застроенные, измененные до
неузнаваемости участки земной поверхности — города, — они продолжают жить
какой-то своей, совершенно самостоятельной жизнью. И не всегда их судьба зависит
от государств и империй, торговых путей и величия безумных владык. Маленькая
Лютеция была совершенно ничтожным городишкой в сравнении с Суассоном или
Орлеаном. За нее не боролись варвары и галло-римляне. Ее не делали своей
резиденцией могущественные епископы и короли. Скорее сам город, разрастаясь по
каким-то одному Богу ведомым законам, вынудил сделать себя столицей Франции.
Центр торговли, науки, культуры, моды, источник постоянных новаций
решительно во всем — Париж превосходно виден в европейской жизни, совершенно
независимо от того, стал он столицей или нет. А не будь Франция столь благоразумна,
чтобы сделать Париж столицей, — еще неизвестно, кому было бы хуже, Франции или
Парижу...
Краков стал столицей в XI в. и перестал ею быть в XVI в. Вроде бы даже
запустел после нашествия шведов. Но Краковский университет. Но начавшееся в Кракове
восстание Костюшко (1794); Краковская республика 1815—1846 гг.; Краковское
восстание 1846-го; прошу извинить — но и краковская колбаса. Столичности Краков
давно лишен; он развивается как город науки, город культурных новаций, и вместе с
тем — это по-прежнему «бунтарское», вечно противостоящее властям место. Явно в
нем есть нечто, роднящее его с Санкт-Петербургом.
Примеры можно множить, включая в список и Прагу, и Мюнхен, и Упсалу —
везде закономерность явно та же. Существуют города, в которых, подчиняясь еще
не ясным законам общественного развития, происходит активный культурогенез. В
этих городах складывается местный по происхождению культуроносный и культу-
ротворческий.слой. Это не говорит о том, что статус города или его богатство — ни
при чем. Еще как при чем. Если у города есть статус, права, возможности, деньги —-
этот слой может расширяться, переселяться в другие города или оказывать
воздействие на специалистов и интеллектуалов других городов. Если всего этого нет —
такой слой поневоле будет вести весьма скромное существование. Но в любом случае
этот слой активен и явно вне прямой зависимости от городских вольностей или
скопленного достояния. В результате в городе постоянно возникают разного рода
культурные новации в самых разных сферах жизни — от научных открытий и
усовершенствований (хотя бы музыкальных инструментов), до религиозных
переворотов и новых форм общественной организации. Жить в таких городах одновременно
интересно и тревожно.
Андрей Михайлович Буровский (род. в 1953 г.) — географ, живет в Красноярске.
© А. М. Буровский, 2001
222 А, М. Буровский
Но есть и другие города. В них генезис культуры происходит вяло, в основном за
счет приезжих или за счет финансовых вливаний извне. Берлин — с XV в. столица:
сначала Бранденбурга, потом — Пруссии. Его население пополнялось долгое время
немалой эмиграцией. Например, в XVIII в. треть населения Берлина составляли
беглые из Франции гугеноты... Но ведь это же факт, что роль Берлина как города
культуры, невзирая на его «столичность», на многочисленные финансовые вливания и не
худших по качеству эмигрантов, много меньше, чем того же Мюнхена, Кельна или
даже маленького Дрездена.
Опасаясь обидеть жителей других промышленных гигантов и древних
столичных городов, не стану уточнять, которые из них вызывают у меня в памяти древнюю
поговорку про Федору, которая велика... Лучше обратимся к Петербургу.
Потрясающа способность города «включать в себя», ассимилировать
вливающееся в Санкт-Петербург население, превращать его в коренных и преданных городу
жителей. Применительно к деятелям культуры этот процесс начался с уроженцев
немецких земель, пылких петербуржских патриотов Б. С. Якоби, В. Я. Струве
(основавших «петербуржские» династии интеллектуалов) и продолжился уже «чисто
русскими» С. П. Крашенинниковым, И. И. Лепехиным, М. В. Ломоносовым. И чем
дальше, тем больше среди культуроносящего слоя не только «чисто русских», но и «уже
встречавшихся» фамилий.
Мало того что становились петербуржцами «иноземцы». Можно назвать
множество известнейших лиц, перебравшихся в XIX в. в Санкт-Петербург из Москвы (в
качестве впечатляющих примеров — Н. И. Пирогов и С. П. Боткин). Но не было ни
одного обратного случая. Исключение — Илья Сандунов. Но и он, переехав из
Петербурга в Москву, бросил театр и занялся будущими Сандуновскими банями.
Самое странное в том, что этот процесс отчасти продолжался и при советской
власти. Конечно, многих в Москву «вывели» в начале 1930-х, когда переводили туда
все институты Академии наук — новая столица должна была обзавестись
подобающими головными институтами. Выращивал их Санкт-Петербург. Снять урожай
должна была, по замыслу коммунистов, Москва. Многие «выведенные» в Москву
петербуржцы (среди самых знаменитых — В. И. Вернадский, среди менее известных —
хотя бы палеонтолог Ю. А. Орлов) сказали свое слово. Но в целом «выведенные» в
Москву научные школы благополучно зачахли.
Общая тенденция такова, что наиболее интересные творческие типы из
Петербурга или уезжать отказываются (до войны — Тимирязев; после войны — Б.
Штоколов), или, если все же вынуждены перебраться в Москву из-за перспектив
профессионального роста, то делают это с горечью.
Не менее характерно, что в любой из областей культуротворчества в городе
активную роль играют местные уроженцы, потомственные петербуржцы. Более того,
культурные явления, наиболее значимые в масштабе России и СНГ, чаще всего
возникали именно в Санкт-Петербурге, а если явление культуры зарождается вне
Санкт-Петербурга, оно нередко проявляется в Санкт-Петербурге и очень часто
приобретает общероссийское или общеевропейское значение только после того, как
будет признано и принято в Санкт-Петербурге.
Эти принципы культурной жизни России сказываются вне зависимости от того,
является Санкт-Петербург столицей или перестал ею быть. Более того — они
сказываются и тогда, когда он становится «столичным городом с областной судьбой» — и
притом городом, весьма нелюбимым и постоянно усмиряемым властями.
Классикой культурной жизни СССР было наличие московской и петербургской
школ во всех науках и искусствах. С одной немаловажной разницей: московская
школа, к которой был и приток средств (порой огромных), и внимание начальства,
фактически стала школой всесоюзного масштаба. Конечно, «прописка» была
лимитной и там и здесь. Но в Москве «обходить» было проще. В Москву попадали из
провинции не только люди из ВПК, но и ученые. Если специалист был уж очень
нужен — находили способ и прописку «делали».
Это обстоятельство необходимо учитывать при сравнении московских и
петербуржских научных школ. Фактически сравниваются школы общесоветские и
местные, санкт-петербургские.
Санкт-Петербург своей «советской» судьбой областного города вполне доказал,
что он в состоянии существовать и проявлять свои удивительные качества, будучи
не центром колоссальной империи, а только экономическим и культурным центром
своей округи — Северо-Запада. Россия очевидно потеряла оттого, что город
перестал быть ее столицей. А вот потерял ли Петербург?
Санкт-Петербург как географический феномен 223
ГОРОД НА ГРАНИЦАХ
Там, где кончается Ленинград,
Начинается море.
В. С. Шефнер
Обширное цитирование — не лучший способ писать собственные статьи. Но
лучше В. Н. Топорова сказать не тщусь: «Постоянное и актуальное присутствие моря...
неотвратимо ... ставит вопрос-вызов, на который нельзя не отвечать и который,
приглашая... выйти из «своей» обжитости, уютности, «укрытости» — потаенности в
сферу «открытости», заставляет ... задуматься над проблемой судьбы, соотношения
высшей воли и случая, жизни и смерти, опоры-основы и безосновности-смерти, над
самой стратегией существования «перед лицом моря» (Sein zum Meer, по аналогии с
Sein zum Tode),1 над внутренними и внешними резервами человека в этой
пограничной ситуации, ...«открытость» моря, его опасности, неопределенности, тайны,.,
приглашение к испытанию и риску, к личному выбору и инициативе, к адекватной морю
«открытости» человека перед лицом «последних» вопросов» [1]. •
В, Н. Топоров, собственно, имел в виду «балканского» человека времен античной
древности. Но «вызов» моря ставит русского человека в ту же самую
экзистенциальную ситуацию, что и балканского. Выбор, который приходилось делать Петру и всем
его сподвижникам и продолжателям, в этом пункте ничем не отличается от выбора
Энея, Алкивиада или Перикла.
Итак, вот первая граница — море. Мне возразят, что есть ведь и другие русские
приморские города — Архангельск, Мурманск, Владивосток, Одесса. Но стоит уже
перечислить, и оказывается: да, в каждом приморском городе идет интенсивный
процесс культурогенеза! В каждом из них неизменно складывается самобытный куль-
туроносный слой, отличающий его от других городов. Но нет, по крайней мере в
России, приморского города, где, во-первых, этот процесс шел бы так же масштабно,
а во-вторых, Петербург расположен и на других границах.
Геодезические границы: древняя, одетая двухкилометровым чехлом осадочных
пород, Русская платформа соединяется здесь с Карельским кристаллическим щитом.
Эта граница видна даже зрительно: в Калининском районе есть место, где земля
резко поднимается на несколько метров — начинается карельский щит.
Карельский щит, освободившись 15 тысячелетий назад от тяжести ледников,
продолжает подниматься. Быстрые мелкие реки соединяют здесь пропаханные
ледником ложа озер; они не успели глубоко врезаться в граниты. С Русской равниной
контраст огромен — даже чисто визуально. А отсюда — и хозяйственные, и
бытовые различия...
Ландшафтные границы: к северу от Петербурга не растут смешанные леса.
Только сосняки разных типов — то чистые, моховые на песчаных гривках, то
травянистые, в местах более низких и лучше увлажненных. Кстати, и благородный олень, и
соня не водились в историческое время севернее Петербурга, а глухарь не водился к
югу. Вообще-то географы не считают сосновые леса тайгой. Но очень многие
петербуржцы безразличны к этим тонкостям. И говорят, что ходят за белыми и красными
грибами в «лес», а за рыжиками — в тайгу.
Север Русской равнины осваивался так же, как и вся остальная территория
русского этноса. Но не случайно же именно на Карельском перешейке русские жили
мало и неохотно. Там преобладало финское население, а когда граница с
Финляндией передвинулась к северу, исторически выработанные формы русского
водно-таежного ландшафта восстановились: маленькие селения, отдельные росчисти, бедные
поля, а больше — луга и покосы, окруженные сосновыми лесами.
Петербург — это географический пункт, из которого доступна и Русская
равнина с ее плавно текущими, сильно петляющими реками, «округленными» формами
рельефа, уютными березовыми колками, полями и скотом, пасущимся на тучных
лугах; и строгий каменисто-земноводный мир Скандинавии, молчаливого хвойного
леса, бурных мелких речек; мир, освоенный человеком лишь частично. Мир семги,
лося и сосны.
К этому стоит добавить, что исторический центр Петербурга приходится на
пойму огромной реки — ландшафт совершенно особый, да к тому же весьма пестрый: в
дельте с ее островами и на удалении от моря (в миниатюре — но отличия принципи-
«Быть рядом с морем»... «Быть рядом со смертью» (нем.).
224 А. М. Буровский
ально такие же, как между Верхним и Нижним Египтом). И что «карельская» часть
побережья Финского залива с ее шхерами воспроизводит северную часть Балтики, а
песчаные берега — от Петродворца до Ижоры и Лебяжьего, — южное, дюнно-пес-
чаное побережье. И все эти места совершенно доступны; они находятся в пределах
досягаемости и конного, и пешего.
Собственно говоря, этнокультурные и даже государственные границы — это
ведь тоже границы по-разному организованных территорий, создающие
контрастность. Петербург словно бы всажен в давно освоенную финно-угорскими народами
территорию, лежит «между финнами и эстонцами». Сотни тысяч петербуржцев в
начале XX века были, как тогда говорилось, «чухонцами». Территория, где возник
Петербург — крайний восток немецкой Ойкумены. В отличие от поздних
переселенцев — «вольгадойчей», «остзеедойчи» вовсе не считали себя жителями «чужбины».
Со времен Орденов селились тут мирные крестьяне, торговцы и ремесленники.
Прибалтика — территория спорная; в ней вечно соревновались две этнокультурные
системы европейского масштаба, русская и немецкая. И представители обоих
суперэтносов имели все основания считать территорию своей. Скажем, во Пскове до
трети населения составляли немцы. А основанный Ярославом Мудрым Юрьев снова
стал русским университетским городом под немецким названием «Дерпт». И
конечно же, германский мир был представлен в Петербурге и немалым числом жителей, и
многими элементами культуры. Добавлю, что ведь и Латвия, и Литва, и Швеция от
Петербурга совсем недалеко. Собственно говоря, все «циркумбалтийские»
страны — это близко. Все они могут оказывать большее или меньшее воздействие на
население Петербурга.
Разумеется, крупный торговый, портовый... и т. д. город, Петербург являлся и
местообитанием «гастарбайтеров» и купцов из весьма далеких территорий, в том
числе восточных. Подобно любой столице, он становился местообитанием весьма
различных иноземцев — хотя бы получивших политическое убежище французских
эмигрантов; а иногда просто складывались колонии вокруг посольств и
представительств. Как и всякая столица империи, Петербург притягивал население «окраин».
Грузинская, армянская, греческая колонии, мусульмане разных национальностей,
даже буддисты свободно жили в городе, имели свои храмы, участвовали в жизни
Петербурга. Разумеется, все это только увеличивало число этнокультурных границ и
усиливало контрастность. Но следует иметь в виду непрочность границ такого рода.
Империи имеют не всегда приятную способность разваливаться, столицы
совершенно не обязательно сохраняют свой статус, направление торговых путей рано или
поздно изменяется. Кстати, все три явления и произошли на наших глазах. А вот
«природная», вытекающая из географического положения Петербурга,
этнокультурная контрастность если и ослабела за годы высылки из города разного рода
«нежелательных элементов», то совсем исчезнуть не могла.
Вопрос — как же это сказалось на образе жизни города?
ГОРОД КАК УРОЧИЩЕ
Понятие городского урочища не
принадлежит к числу общепринятых, стандартных или
даже распространенных, но подспудно,
эмпирически, оно присутствует и угадывается в
описаниях, которые можно найти в
путеводителях, справочниках, воспоминаниях,
отраженно — в художественной литературе.
В. Н. Топоров
И индивидуальный человек, и любая, как угодно структурированная
совокупность индивидов существует не просто «на границах». Город — это в любом случае
некая целостность; другой вопрос, что сквозь эту целостность могут проходить
разного рода границы и как-то разделять эту целостность, вычленять в ней
разнообразные локусы. В ландшафтоведении хорошо известны такие «нецельные
целостности» — урочища[2]. Термин этот применяется вообще-то в двух значениях:
1. Как всякий участок земной поверхности, чем-то отличный и выделенный
среди остальных. В этом смысле и сосновый бор среди полей, и расчищенное среди
леса поле — это урочище. Разумеется, в этом смысле и город — вообще всякий
город — может рассматриваться как урочище.
2. Как сопряженная система ячеек ландшафта — фаций. В ландшафтоведении
фация — это участок поверхности Земли, характеризующийся полным единством
Санкт-Петербург как географический феномен 225
всех компонентов ландшафта: материнской породы, микроклимата, водного режима,
почвы, биогеохимических циклов, фауны и флоры. В этом смысле далеко не всякий
сосновый лес может рассматриваться как урочище. Скажем, сосновый лес с одним
типом травяной растительности, на одном типе почв, одинаково увлажненный на
всем протяжении и с одним составом видов животных — это не урочище, а фация.
Вот если в одном месте (допустим, на склоне холма) соединяются сосновые леса с
разным подлеском (брусничные и травяные), состав подпочвы различен,
встречаются поляны, а склон холма спускается к речке (то есть форма рельефа, склон холма,
соединяет много различных фаций) — тогда это урочище.
Но город при любых обстоятельствах никак не может рассматриваться как
фация. В городе всегда присутствуют районы с застройкой различного типа; всегда
есть улицы и площади; обязательно должны быть здания разного назначения и с
разным режимом использования; непременно есть выходы к воде или колодцы,
акведуки и т. д.; очень часто в городской черте есть хотя бы небольшие
сельскохозяйственные угодья. То есть городская территория всегда организована сложно, и
включает в себя много фаций.
При таком понимании урочища появляется возможность сопоставить городские
урочища: можно выяснить, в какое из них входит большее число фаций и насколько
эти фации отличаются друг от друга. То есть возможность выявить степень
внутренней контрастности данного конкретного урочища. Эту внутреннюю контрастность и
с точки зрения содержания термина, и с точки зрения филологической правильнее
будет называть «мозаичностью»: ведь урочище — единое явление, состоящее из
компонентов мозаики.
Наверное, не все читатели внутренне готовы к применению подобных терминов.
Слишком устойчиво представление о необходимости расчленять области знания,
применяя в каждой из областей только «свой» понятийный аппарат и
терминологическую систему. И все же осмелюсь сделать два небольших замечания, одно из
которых лежит в сфере гуманитарных, другое — естественных дисциплин.
Первое состоит в том, что средствами одних только гуманитарных наук
невозможно описать специфику мест обитания человека. В. Н. Топоров, вплотную
подойдя к использованию географических понятий в своем анализе, рассматривая
Аптекарский остров как урочище, понимает этот термин исключительно как «особенное»
или «отличное» место и описывает происходящее исключительно в традициях
гуманитарных наук[3]. И кое-что упустил. А ведь давно уже существует такой раздел
географии, как антропогенное ландшафтоведение; населенные пункты в этой
дисциплине рассматриваются как особый тип ландшафтов — селитебные. Стоит применить
аппарат ландшафтоведения к исследованию городов — и многое, непостижимое до
сих пор, становится понятным и вполне доступным для анализа.
Второе замечание состоит в том, что без рассмотрения Санкт-Петербурга как
антропогенного ландшафта многие явления его формирования, истории,
современной жизни, перспективы развития просто невозможно понять. В естественных
науках давно уже известен «принцип дополнительности». Суть его в том, что
адекватное представление о любом объекте складывается только при одновременном
рассмотрении его средствами разных научных дисциплин и с разных сторон и
позиций — порой взаимоисключающих. Чем больше ракурсов задействовано при
исследовании объекта, тем адекватнее полученное знание. Рассмотрение города как
селитебного ландшафта, антропогенного урочища, действительно, не принадлежит к
числу общепринятых, стандартных и даже распространенных. Но поскольку такой
ракурс уже стал возможным, не использовать его означает в любом случае иметь
неполную информацию.
Итак, Санкт-Петербургское городское урочище... Каждая антропогенная фация
представляет собой одновременно природное и антропогенное явление. Если даже
одинаковый тип застройки распространяется в разных географических
ландшафтах — уже возникают разные антропогенные фации. Шлакоблочные пятиэтажные
дома, связанные заасфальтированными дорожками и с пустырями между ними,
могут находиться и в Петербурге, и в Крыму. А в Петербурге они могут находиться на
субстрате Карельского перешейка, поймы Невы, Васильевского острова... И каждый
раз образуются новые фации.
Но в Санкт-Петербурге сама городская застройка изначально крайне
разнообразна. Есть огромные территории, предназначенные для проживания человека —
естественно, крайне различные в каждую эпоху и изменявшиеся исторически.
Например, «застройка пятиэтажными шлакоблочными зданиями с обширными пустырями
и заасфальтированными площадками и дорожками на месте соснового брусничного
бора на субстрате карельских «гранитов» или «жилые здания середины—конца
XIX в. с дворами и хозяйственными постройками (дровяными сараями, конюшня-
226 А. М. Буровский
ми), центрированные вокруг брусчатой мостовой на месте смешанных
дубово-сосновых лесов с травяным подлеском на маломощных каштановых почвах».
А кроме этого, для Санкт-Петербурга крайне характерны огромные по площади
сооружения и комплексы сооружений общественного назначения. Каждый такой
комплекс, включающий в себя самые здания и определенным образом
организованные участки окружающего пространства, — это урочище.
В отличие от практически любых жилых массивов, «городские урочища
общественного назначения» по сути дела уникальны. Это касается и Зимнего дворца, и
Петропавловской крепости, и Менделеевской линии, и Меншиковского дворца, и
Михайловского замка. К числу таких урочищ относятся и городские парки — и
Летний, и Таврический, и парк Ботанического института, и рекреационный комплекс на
Елагином острове.
Можно поставить весьма интересный вопрос, разрешение которого явно
невозможно в масштабах этой статьи: как на территории города сопрягаются эти
сравнительно небольшие уникальные урочища и друг с другом, и с массивами жилой
застройки (образуя, например, столь потрясающие места, как Стрелка Васильевского
острова, или комплекс сооружений по улице профессора Попова —
Электротехнический институт и территориально сопряженный с ним комплекс из нескольких
зданий Ботанического института и Ботанического сада, оранжерей и парка).
Сочетание жилых и индустриальных ландшафтов и уникальные «городские
урочища общественного назначения» создают очень высокий уровень
неоднородности городской среды; но назвать ее контрастной уже не повернется язык.
Контрастность территории предполагает, что по ней проходят границы разного рода
областей. Вероятно, следует применить другой, уже упоминавшийся выше термин,
адекватный для определения внутренней неоднородности урочища — мозаичность,
подчеркивающий неоднородность единого географического контура. Города
располагаются на разных по ландшафту территориях; их застройка в разной степени
многообразна и многопрофильна. И эти два фактора делают городскую среду
более или менее мозаичной.
Для описания ситуации Петербургского городского урочища напрашиваются
еще два термина. Один из них хорошо известен и широко применяется в географии;
емкость ландшафта. Чем больше территорий с разными характеристиками включает
урочище, чем многообразнее условия внутри данного контура, тем выше его
емкость. Петербург представляет собой чрезвычайно емкий антропогенный ландшафт,
позволяющий, помимо всего прочего, существовать в нем индивидам с весьма
разнообразными психофизиологическими характеристиками.
Второй термин не относится к числу общепринятых. Это — уникальность или,
«научнее», — феноменологичность ландшафта. Конечно, любая точка поверхности
земного шара, строго говоря, уникальна. Но все же два участка широколиственного
леса или два участка стандартной городской застройки менее уникальны, чем те
комплексы сооружений и окружающей их ландшафтной среды, которые мы назвали
«уникальными городскими урочищами». Изобилие таких урочищ, их сложная
сопряженность в городской среде, расположение города на стыке нескольких
физико-географических областей — все это делает его чрезвычайно феноменологичным. В
Санкт-Петербурге много такого, чего больше нет нигде. Скажем, кремли и соборы
есть в большинстве старых русских городов. Но нигде нет и не может быть Зимнего
дворца, Петропавловской крепости; и даже храмы города совершенно уникальны,
Не забудем еще и о факторе сопряженности одного уникального с другим — хотя
бы о возможности увидеть с балюстрады Исаакиевского собора Сенатскую площадь,
Медного всадника и Стрелку Васильевского острова с Двенадцатью коллегиями и с
Менделеевской линией.
К этому следует добавить еще одно явление, исключительно важное для
перспектив развития Санкт-Петербургского городского урочища. Исторический центр
Петербурга — заложенное еще Петром ядро городской застройки, в большой
степени состоящее из уникальных городских урочищ, находится на самом «шпиле» стыка
ландшафтных зон. Расширение города в любую сторону сохраняет изначально
заданный уровень мозаичности. А поскольку город разрастается за счет районов с
другой, более современной архитектурой, за счет строительства дачных поселков и
включения в городскую среду городов-сателлитов, то разрастание петербургской
городской агломерации приводит к усилению мозаичности — в тех же
географических масштабах появляются более разнообразные антропогенные образования.
Более того. Петербургская агломерация реально может разрастаться только в
географическом контуре, границы которого заданы городами-спутниками. Они
изначально, согласно державному замыслу, составили единую с самим Петербургом
систему сопряженных городских урочищ. Движение города вдоль южного побере-
Санкт-Петербург как географический феномен 227
жья Финского залива идет в направлении Петродворца. Разрастание на юго-запад
или юг, на более высокие и удаленные от моря, более «крепкие» места, может
вестись только в сторону Ропши и комплекса Царского Села, Павловска и Гатчины. На
восток, в сторону Ладоги, не выходя из поймы Невы, — в сторону Петрокрепости.
Развитие города путем осушения Финского залива и строительства на специально
сделанных насыпях приблизит зону городской застройки к Кронштадту. И даже к
северу от Петербурга есть такой же, хотя и менее известный исторический
город-сателлит, ограничивающий дачную зону на Карельском перешейке — Выборг.
Соответственно при любом теоретически возможном росте города в любом из
направлений не только сохраняется (если не возрастает) уровень мозаичности, но
сохраняется и тип исторического ландшафта.
ГОРОД-МЕСТОРАЗВИТИЕ
...И все творится чудо,
И нам хватает сил,
И конь еще покуда
Копыт не опустил.
В. С. Шефнер
Поселившись в Петербурге, человек обречен одновременно жить во множестве
разных ландшафтов. В одном или в наборе сходных ландшафтов жить спокойнее. На
человека тогда оказываются более цельные, а потому и более «просчитанные»
воздействия. Нужно затрачивать меньше внимания, меньше усилий на понимание
происходящего вокруг. Даже количество информации, которой должен владеть человек
для жизни в однородном ландшафте, меньше. Приходится учитывать один тип
рельефа, один климат, один набор биотических факторов. Чем мозаичнее ландшафт —
тем напряженнее в нем жизнь, тем больше факторов приходится учитывать. Правда,
тем больше и возможностей. Сказывается хорошо знакомый биологам «эффект
краевых границ» — возможность использовать свойства разных территорий. В
данном случае «использовать» означает в первую очередь возможность познавать,
учиться, развиваться.
В Петербурге сосуществует множество мест, в каждом из которых человек
чувствует себя по-разному. Разные фации и тем более уникальные урочища влияют на
каждого по-своему. В Петербурге живет немало людей, для которых основным
местообитанием становится один из уголков города или определенный набор «своих»
мест — в другие их не влечет. Жизнь в мозаичном ландшафте сводит вместе тех,
кто в однородном ландшафте никогда бы не встретился. Одни обитали бы на
побережье моря, другие же и близко не подошли бы к нему; одни чувствуют прилив
энергии при одном виде прозрачного озера, валунов на берегу, сосен... другие
терпеть не могут запаха смолы. В Петербурге же все они волей-неволей оказываются в
сопряженных пространственных структурах. Человек, постоянно живущий на
Аптекарском острове и купивший дачу в Парголово, имеет соседа по лестничной
площадке, у которого дача — на Сосновом озере и который ни за какие деньги ногой не
ступит в Парголово. А соседом по даче у него оказывается обитатель Выборгской
стороны или Васильевского острова. В каждом из этих случаев речь идет об
индивидуальном наборе антропогенных урочищ для обитания данной семьи. Само
многообразие и возможность выбора из этого многообразия — воспитывает. И речь не
только об этнокультурных стыках — о том, что Ижорская земля свела в одном
пространстве финнов, немцев и русских. Но и о том, что в однородном ландшафте и люди
подбираются психологически, духовно адаптированные именно к данной
однородности — и уже поэтому более похожие друг на друга. В мозаичном ландшафте
население многообразнее — и потому жизнь в нем требует большей терпимости, если
угодно — большей пластичности.
К сказанному стоит добавить, что существует и явление, превосходнр описанное
В. Н. Топоровым как «литературное» и вообще «богемно-интеллектуальное»
урочище Аптекарского острова. Таких научных, гуманитарных, медицинских,
научно-технических, общеинтеллектуальных урочищ в городе необычайное множество —
изолированных, а чаще сопряженных между собой. Наиболее известен и хорошо
заметен феномен Васильевского острова (даже состав толпы на острове иной, и это
зрительно заметно), а специалисты указывают и на другие урочища, на их
уникальные сопряжения, к.тому же то возникавшие, то исчезавшие в разное время[4—6]
Исследования Ю. М. Лотмана, В. В. Иванова, В. Н. Топорова, некоторые тексты
Д. С. Лихачева — пока единственные, в которых оценивается воздействие города на
228 А. М. Буровский
человека, заставляют совершенно по-новому относиться к изучению городской
среды. Характерно, что сделаны они на материале Санкт-Петербурга. В числе всего
прочего они выводят и на проблему города как урочища и сопряженных в нем
городских урочищ меньшего масштаба. Но все эти исследования — только еще
царапанье по поверхности проблемы. Только эмпирические наблюдения отдельных
лиц — вне программы, вне плана исследований. Серьезное изучение городского
урочища на подлинно научном уровне — впереди.
В мозаичном ландшафте за единицу времени (год, десять лет, столетие...)
происходит больше событий, чем в однородном. Даже событий, связанных с бытием
неживой природы. Перепады давления способствуют ветрам; перепады высот делают
быстрыми реки; сложный рельеф создает сложные же и необычные природные
явления (те же разливы Невы). Эти явления вариабельны, не всегда полностью
повторяются и не всегда позволяют использовать нажитый опыт. Усвоенное, заученное
предками «вдруг» утрачивает смысл, и приходится учиться снова. Животный мир
мозаичных территорий разнообразнее и способен изменяться быстрее, чем в местах
однообразных[7].
Соответственно мозаичный ландшафт отбирает людей с определенными
психофизиологическими характеристиками. Из числа людей, у которых появится возможность
поселиться в Санкт-Петербурге, выделятся более активные, более расположенные к
динамичной жизни, к интенсивной деятельности, к учению, к узнаванию нового,
приобретению нового опыта. Чем больше новый петербуржец будет обладать этими
качествами, тем лучше будет ему на новом месте, тем больше потенциальных
возможностей обитания здесь он сумеет использовать. И тем больше оснований будет у него
гордиться Петербургом и самим собой, и противопоставлять «цивилизованную»
петербургскую жизнь «скучной», «однообразной» жизни в других местах.
Петербург сам по себе, в силу естественных, природой заданных свойств
городского ландшафта, формирует «заданные» качества своего населения. Сначала он
отбирает людей, которые хотят и могут жить в этом исключительно мозаичном
ландшафте. А потом качества, уже генетически присутствующие в новых поколениях,
поддерживаются и усиливаются всем строем петербургской жизни. Желания царей,
сановников или «гениальных строителей общества будущего» здесь ни при чем. То
есть начальственные лица могут хотеть решительно чего угодно, предпринимать
какие угодно усилия и в каком угодно направлении. Но действует ландшафт точно так
же, как любой природный фактор: им невозможно управлять. Он есть, и все.
Теперь становится понятно, что же происходит с российской культурой,
создавшей Санкт-Петербург и начавшей в нем обитать и развиваться. В ареале этой
культуры в 1703 г. появляется и в дальнейшем расширяется место, в котором собираются
активные люди. Для многих из них самореализация, участие в культуротворчестве — не
возможность, а органическая потребность. По-другому они просто не могут.
Естественно, именно здесь будут возникать новые образцы культуры, разрешаться
поставленные в ней вопросы. Именно в таком месте появятся те, кто будет всю жизнь
что-то исследовать, изобретать, писать, придумывать, Они произведут на свет тех, кто
уже генетически будет предрасположен ко всему, что называется таким
неопределенным словом — культура, да еще усугубят это воспитанием и образованием[8].
В ареале любой культуры всегда есть места, где она только функционирует, и
есть такие, в которых она развивается. Например, в городе Луга или Старая Русса
особых взлетов культуры не зафиксировано. Самара или Нижний Новгород — уже
являются местами развития культуры. Собственно, для таких мест давно уже
придумано специальное слово: «месторазвитие». Употребил его впервые П. Н. Милюков
как синоним «местообитания» [9]. Л. Н. Гумилев использовал термин в несколько
ином значении — как место с «контрастными ландшафтами», в котором только и
может происходить рождение новых этносов [10]. Позволю себе использовать
термин в значении, максимально приближенном к его лексике: месторазвитие — это
мозаичный ландшафт, в котором происходит развитие культуры.
Санкт-Петербург —- это место, в котором всегда культура будет развиваться убыстренно. Любая
культура. То, что бродит в культуре, что существует в ней — порой как неясное
ощущение или эмоция (невольно хочется применить затасканное слово
«менталитет»), — скажется в Петербурге. Великий город стал городом русской
модернизации, потому что русские в XVIII—XIX вв. этого очень хотели. Об этом говорили и
думали, этому хотели посвятить жизнь. А город усиливал желания, помогал облекать
неясные мечтания в слова, превращал еле проговоренные намерения — в поступки.
Санкт-Петербург — это социоприродный феномен; построили его люди. Но
построенное сразу начало жить автономной жизнью феномена. Так обретает
собственную судьбу статуя, картина или книга. Так начинает жить своим умом созданный
нами ребенок.
- - - Санкт-Петербург как географический феномен 229
Осмелюсь напомнить и отдельным людям, и культурам: всем, кто сталкивается с
Санкт-Петербургом, необходимо понять — это явление, лишь в малой степени
постигаемое нашим разумом. В Санкт-Петербурге рождается не то, чего мы хотим, а
то, чему суждено.
Исторически сложилось так, что Санкт-Петербург стал колыбелью и знаменем
«русского европеизма». Но в нем же родился и русский анархизм, и коммунизм, и
русский нацизм. Родилась «беспредметная живопись», движения митьков, битников
и много чего еще. В нем всегда рождалось то, чем было беременно массовое
сознание. Петербург порой напоминает мне комнату, исполняющую желания, из
«Сталкера» Андрея Тарковского.
Петербург сохранит главное в своей судьбе, если сохранит свое внутреннее
ландшафтное многообразие. А Петербург ухитрились создать так, что утрата этого
многообразия ему практически не угрожает. Сказалась ли в этом гениальность
Петра, заложившего город именно здесь, с такими именно городами-сателлитами,
расположенными именно там, где они расположены? Гениальность, которую он сам в
себе постигнуть был не в состоянии? Так сказать, считал, что делает одно, а его
природный гений вел к совершенно иному? Может быть, и так. Но с тем же успехом
можно предположить и гениальность Трезини, Квасова или Кваренги. Или
случайность. Или Промысел. Может быть, глубоко не случайно указывает перстом в
пасмурное питерское небо ангел на Александрийском столпе. Все возможно.
В ЦЕПИ КОНЦОВ И НАЧАЛ
Солнце свирепое, солнце грозящее,
Бога, в пространствах идущего,
Лицо сумасшедшее,
Солнце, сожги настоящее
Во имя грядущего,
Но помилуй прошедшее!
И. Гумилев
Легко было бы жить на свете, если бы «конец Петербурга» был только блажью
людей вчерашнего дня или стариковским брюзжанием. Конечно же, все это тоже
есть: и бурчание людей, неспособных ни замечать, ни признавать перемен; и
скрипение не самых умных стариков, в дни молодости которых и солнце-то светило
более ярко и несравненно более «правильно». Но факт остается фактом: город
исторической эпохи пережил «свою» эпоху. Все «советское» время прошло под знаком
этой памяти. Сам город был памятником эпохе и в какой-то мере — себе самому.
Помню Петербург 1960-х. Могилы русских царей в Петропавловской крепости. Не
было одинаковых белых надгробий. Были разные по стилю плиты с еле
различимыми буквами. Комендантское кладбище заросло бурьяном; помню поджатые губы
бабушки, ее бормотание. Что шептали поджатые губы: молитвы? Проклятия? Уже
не у кого спрашивать. Липы на аллеях Царского Села помнили Пушкина. Одна
липа упала на наших глазах и ранила прохожего. Липы (те самые! именно их видел
Пушкин!) еще можно показать сыновьям. Но до внуков достоят они едва ли. А в
Петропавловской крепости нет уже «тех самых» плит. Одинаковые белые
надгробия, включая могилу Петра III, который никогда здесь не лежал. И в этом — тоже
знамение конца эпохи. Нет ни Петербургского периода, нет ни его доживания. Нет
причин для поджимания губ: потому что нет ни стремления скрыть то, что было, ни
небрежения к прошлому. Есть красивые белые плиты; есть аккуратные
мемориальные доски. Русское прошлое перестало быть частью политики. И стало просто —
русским прошлым.
Оплакивать ли конец Петербургского (и любого другого) исторического
периода? Наверное, пепел погубленных людей и погубленной культуры вечно будет
стучать в наше сердце. Но ведь и не будь большевиков — исторические эпохи все
равно когда-нибудь кончаются. Викторианскую эпоху британцы тоже вспоминают с
умилением. И положи ей конец не мирная смерть престарелой императрицы, а
национальная катастрофа — вероятно, говорили бы о ней... ну примерно так, как мы
говорим о Петербургской эпохе. Да ведь и в Киевской Руси, и в погубленном
Иваном III Новгороде уж наверное было что-то хорошее и достойное уважения...
Не думаю, что культурные достижения Петербургского периода России забудутся.
Вероятно, уже скоро утихнет националистический бред, отшумят идеологические
баталии, и выявится роль Петербургского периода для всех стран и культур, встающих
на его субстрате. И для России, и Украины, и Белоруссии, и тюркских стран, и даже
230 А. М Буровский
для стран Балтии и Польши. Как было с Галлией, Британией, страной белгов и самой
Италией, осознавшими свою преемственность от общего романского субстрата.
Поэтому я не вижу причин плакать об «историческом Петербурге». Конец эпохи
сам по себе немного грустен: как и всякий конец. Динозавры вон тоже вымерли, и
это тоже как-то печально.
И надо четко понимать — конец исторической эпохи — еще совсем не конец
города. Правда, город тоже смертен... Как и наш народ. И вообще все сущее на свете.
Пугают неибежностью забвения. Мол, придут народы, которым все станет
безразлично. Но в конце концов, любуемся же мы пещерной живописью, читаем же
стихи времен строительства пирамид. Наверное, может исчезнуть из памяти и
расцвет Рима, и русский XIX век, — но должно, вероятно, пройти гораздо больше
времени, чем от нас — до настенных росписей Альтамиры. Возможно, и настанет время
полного забвения всей современной культуры. Но трудно отнести к себе
сумеречную даль этих времен, неимоверно отстоящих от нас.
Из того, что можно прогнозировать: придет день, и не останется на Земле
русских, как не осталось римлян. Придут другие народы, лишь весьма условно
происходящие от нас. Настанет день, и наша культурная традиция будет восприниматься
примерно так же, как сейчас воспринимается культура Древнего Востока.
Но разве Иерусалим и Багдад перестали вызывать интерес и восхищение? Или
перестали быть месторазвитиями? Рим был месторазвитием в Древней Италии,
породившим Римскую империю, и остался им в Италии Средних веков, в Италии
Нового времени, Италии XX века.
Санкт-Петербург останется и будет месторазвитием до тех пор, пока стоит на
своем месте. Конечно, можно убить город. Депортировать людей, засыпать каналы,
взорвать дома. Оставить на месте города «пустое финское болото». Но пока это не
сделано — Санкт-Петербург, как его ни перестроят будущие обитатели, вечно
будет месторазвитием. Мне приятно думать, что, весьма возможно, и спустя десятки
тысяч лет, на совсем иных языках, снова напишут о городе что-то подобное этому
исследованию.
Литература
1. Топоров В. Н. Эней — человек судьбы. К «средиземноморской» персоналии.
М„ 1993, с. 5—6.
2. Мильков ф. Н. Ландшафтная сфера Земли, М„ 1968; Мильков Ф. Н. Человек и
ландшафты. Опыт антропогенного ландшафтоведения. М., 1973.
3. Топоров В. Н. Аптекарский остров как городское урочище // Ноосфера и
художественное творчество. М., 1991.
4. Иванов В. В. Семиотическое изучение культурной истории большого города //
Ученые записки Тартуского университета. Вып. 720. Труды по знаковым системам
XIX. 1986.
5. Лихачев Д. С. Записки к интеллектуальной топографии Петербурга I четверти
XX века // Ученые записки Тартуского университета. Вып. 664. Труды по знаковым
системам XVIII. 1984.
6. Топоров В. Н. Петербург и петербургский текст русской литературы //
Ученые записки Тартуского университета. Вып. 664. Труды по знаковым системам XVIII.
1984.
7. Лопатин И. К. Зоогеография. Минск, 1989, с. 318.
8. Дубов Н. И. Колесо фортуны. М., 1978, с. 151.
9. Милюков П. Н. Очерки истории русской культуры. Том 1. М., 1993.
10. Гумилев Л. Н. Этногенез и биосфера Земли. Л., 1990, с. 185.
ПРОЗРАЧНОЕ ОБЩЕСТВО
ВЯЧЕСЛАВ НИКОЛАЕВИЧ
Sent: Thursday, March 29, 2001 1:53 РМ
Subject: Re: начала интервью
Дорогой Слава,
Если Вы мне в ближайшее время не ответите хотя бы на еще один из
присланных мною вопросов, то я опубликую те ответы, что есть, в антураже электронного
мусора. Берегитесь. Н. Г.
Дата: 29 марта 2001 г. 14:15
Тема: Re: начала интервью
Ой. А это все, что я ответил?
Так закончилось мое электронное интервью с Вячеславом Курицыным,
признанным пионером русского литературного Интернета, выпустившим недавно «на
бумаге» (петербургского издательства «Нева») роман «Акварель для матадора». Осознав,
что дальнейшее собеседование с ним в Сети невозможно (хотя в жизни мы иногда
встречаемся в разных компаниях и о чем-то разговариваем), я решила осуществить
угрозу и опубликовать в рубрике «Прозрачное общество» то, что есть. Я склонна
считать подобную публикацию назидательным актом обнажения чужого приема,
который, скорее всего, не выходит за рамки авторского бессознательного. Если на
словах Слава провозглашает, что будущее и настоящее принадлежат Сети, то на деле
он как будто опасается идти до конца по «истинному» интернетовскому пути,
издавая книгу и ускользая от беседы on-line.
Надежда Григорьева
НГ: Сколько, если не секрет, конкретно платят за веб-деятельность Славы,
хватает ли на жизнь или приходится подрабатывать?
ВК: Секрет, конечно. За веб-деятельность платят очень по-разному. Есть
мальчики-девочки, закончившие школу (школу!) и севшие в солидных веб-конторах
«руководителями проектов»: они могут зарабатывать по две-три тысячи долларов. То есть
их доходы сравнимы с доходами удачливых журналистов до 17 августа (я, скажем,
работая в «Русском телеграфе», платил налоги с тысячи с лишним, а вокруг ведь
было множество проектов, которые с радостью раздавали черный нал). Но это — не
за гуманитарную деятельность, а за административную, скорее. Журналисты в сети
получают примерно столько же, как в большинстве московских газет и журналов,
где гонорар за страницу редко поднимается сейчас выше 15 у.е., а бывает и 5. Лично
я сейчас почти ничего не зарабатываю. Отдыхаю.
НГ: В Москве?
ВК: Я семь лет в Москве, все это время была гонка за длинным долларом, и вот
она завершилась: я купил жилье, обеспечил быт и блаженно сижу сейчас у окна,
подобно жирному коту (я и разжирел, к тому же), и смотрю, как снег кружится, летает
и тает. Это мое любимое вообще времяпрепровождение. Ходить по дому,
перекладывать книжки с места на место, тут абзац прочтешь, там рюмку выпьешь. Чаю
нальешь. Сейчас вот тренажер купил — стараюсь рюмку заменять двумя минутами на
тренажере. Вокруг дома погуляешь. Последнее, конечно, логично делать не в районе
«Аэропорт» г. Москвы, а в деревне, чего я пока позволить себе не могу. Конечно,
русский писатель должен жить медленно, лениво. Как упомянутый жирный кот. Как
© Надежда Григорьева, 2001
232 Прозрачное общество
будто вечность впереди. В общем, я сейчас на некоторое время таким правильным
образом завис. Не уверен, что смогу отказаться, если поступит выгодное
предложение (жаба задушит отказываться), но их, слава Богу, нет. Это кстати — мне надо
писать второй роман.
НГ: Что, роман «Акварель для матадора» трудно давался?
ВК: Эпопея с «Акварелью» продолжается с 1997 года. То есть я и раньше
собирался написать честную коммерческую книжку, но не считал возможным
обращаться к издателям: ждал, пока предложат сами. «Вагриус» предложил, дал мне аванс (я
на него в Венецию съездил), Глеб Успенский, директор, много боролся с моим
текстом — с тем, что в нем было от «тусовки» и «постмодернизма». Очень убедительно
боролся, мне потом, когда я остался с романом один на один, это помогло. Роман в
«Вагриусе» дошел до второй верстки, должен был ехать в типографию, а тут кризис
бабах. Успенский бесится, кричит мне в телефон, что на спецпроекты у него денег
нет. Ну, нет и нет. Я, разумеется, ему перезванивать не стал: опять решил ждать,
когда издатель сам появится. А, нет, вру. Вру. В пару мест я текст предложил. Мне
оттуда отвечали, что роман пропагандирует наркотики и межнациональную рознь.
Ну, и я понял, что снова нужно ждать спецпредложений. Чтобы иметь дискурсивное
преимущество: не я предлагаю, а они просят. Роман два года лежал, уплотнялся.
Усушка-утруска: стал короче и энергичнее. И тут поступило предложение от
Виталия Гришечкина из издательства «Нева», который согласился написать в договоре,
что «редактура и оформление согласовывается с автором». Я еще раз сел к роману,
еще сократил, осовременил, чуть поправил сюжет. В общем, в книжке остались
родимые пятна 1997-го, сейчас бы я иначе писал, но пятна — в терпимом количестве.
ПИСЬМА В РЕДАКЦИЮ
1
Уважаемый Яков Аркадьевич!
В замечательно интересном пятом («бродском») номере Вашего журнала
напечатаны воспоминания К. И. Видре о Ф. А. Вигдоровой. Хорошо, что Фриду Абрамовну
вспомнили именно в этом номере, и вспомнили мемуарами ее давнего друга. Они
охватывают долгий период времени, написаны живо и с безусловной любовью к
Ф. А. Жаль, что редакция не поправила мемуаристку в ее очевидных, но,
разумеется, незлонамеренных ошибках. Стиль и планка разговора о «профиле Клио»,
которые задает в напечатанной Вами лекции герой этого номера «Звезды», может быть,
и не располагают к тому, чтобы придавать значение конкретным фактам, — но,
согласитесь, сейчас публикуется так много вздорных и бездоказательных материалов
«на исторические темы», что кому-то предстоит нелегкий труд разгребать весьма
загаженные конюшни. Во всяком случае, «Звезде» с ее «историческим» авторитетом
(Вашему журналу образованный читатель верит легче, чем многим иным) никак не
следует тиражировать неточности и ошибки. Применительно к воспоминаниям
К. Видре отмечу, что одна из них касается и меня лично. Но по порядку.
Конечно, год смерти Замятина в редакции могли исправить и сами; так же могли
вспомнить, что стихи Марины Цветаевой в СССР впервые после ее гибели (в
сопровождении статьи Ильи Эренбурга — это было действительно первое слово о
Цветаевой в послесталинском СССР) напечатали не в «Тарусских страницах», а пятью
годами раньше — во втором выпуске «Литературной Москвы», после чего издание этого
альманаха прекратили, рассыпав готовый набор третьего выпуска; следом Цветаеву
напечатали в московском «Дне поэзии 1956».
Готовя воспоминания к печати, стоило, мне кажется, назвать адресат фразы о
«поэте-фронтовике, считавшем себя учеником Пастернака», который «принял
участие в травле и вел себя позорно» (иначе это воспринимается как намек на Бориса
Слуцкого), и, если имеется в виду действительно Слуцкий, редакция могла бы
помочь автору найти более точные и оправданные слова.
Всему абзацу о «выступлении Хрущева на Втором съезде писателей» (1954) —
диалог с Вигдоровой и риторический вывод — можно было бы поверить, если бы
Хрущев на съезде выступал. Увы, этого не было. Предположение, что автор
перепутал события и речь идет о первом выступлении Хрущева перед интеллигенцией в
1957 году, — немыслимо: не могла Вигдорова ту хамскую речь, внутренне
осужденную всеми интеллигентными писателями, назвать «очень хорошей».
Не знаю, как именно Эренбург обсуждал с Вигдоровой по телефону «специфику
педагогической профессии» (о чем пишет мемуаристка), но вот «защитные дела»
они действительно обсуждали и вели вместе, и не по телефону — например, о
восстановлении несправедливо исключенных из ЛИТМО студентов (см. мою
документальную статью «Очень просим вникнуть» — журнал «Русский еврей», 1997, № 1).
И, наконец, последнее — рассказ (со слов Вигдоровой) о том, как во время «дела
врачей» ночью собрали в «Правде» несколько десятков деятелей — евреев по
происхождению и предложили им подписать некое письмо в редакцию; рассказ с такой
деталью: Эренбург той ночью находился на даче и был очень рад, что таким образом
его подпись «не будет красоваться под этим постыдным документом» (это якобы со
слов Л. А. Зониной, поведавшей о том Ф. А. Вигдоровой). Если написанное К. Видре
точно передает услышанный ею рассказ, то это имело бы смысл как не
прокомментированное ни автором, ни редакцией свидетельство о содержании тогдашних
слухов. Между тем автор следом ссылается на это, как на установленный факт:
«Несколько месяцев назад, в одной из петербургских газет (кажется, петербургский
«Час пик») появилась статья Бориса Фрезинского, в которой рассказывалось об этом
ночном сборище. Только Фрезинский ошибочно утверждает, что Эренбург
присутствовал на нем и отказался подписать письмо».
В трех моих публикациях 1997 года («Невское время», 14 марта и 6 июня;
«Литературная газета», 23 июля) речь шла об истории февральского 1953 года письма в
«Правду». Еще раньше, в 1990 году, я писал об этом в комментариях к мемуарам
Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь». В них без подробностей, но недвусмысленно,
Эренбург говорил о том, что отказался подписать то письмо. В комментариях 1990 го-
234 Письма в редакцию
да сообщалось, что об этом Эренбург написал Сталину и дипломатично (остановить
диктатора если и можно было, то не эмоциями, а спокойными аргументами) указал
на возможные международные последствия планировавшейся акции. Письмо Эрен-
бурга Сталину опубликовано (и подлинник, хранящийся в архиве Сталина, и
черновики, хранящиеся в личном архиве Эренбурга). Таким образом, то, что Эренбург не
подписал настойчиво предлагавшееся ему для подписи письмо, является
документально установленным (к Эренбургу домой официально приходили И. Минц и Я. Хавин-
сон, после их изгнания из квартиры Эренбурга вызывал к себе редактор «Правды»
Д. Шепилов — тогда-то и были высказаны претензии к предлагавшемуся тексту и
написано письмо Сталину по существу проблемы). Подчеркну также, что речь идет
о письме, которое планировалось как имеющий международное значение документ
поддержки последнего кровавого замысла Сталина (смерть помешала его
осуществить). Под этим письмом должны были расписаться 58 человек. Большинство свои
подписи поставило (Ландау, Гроссман, Гилельс, Ойстрах, Ромм, не говоря уже о
Кагановиче...) — возможно, что подписи многих были получены не дома,' а на собрании
в редакции. Документально известно об отказе лишь И. Г. Эренбурга, существуют
свидетельства об отказе Я. Г. Крейзера, М. О. Рейзена и А. С. Ерусалимского (о
своем отказе по телефону пишет в книге «Эпилог» В. А. Каверин, но его имя не
значится среди тех, чьи подписи собирали). В журнале «Источник» (1997, № 1) в
качестве письма, под которым собирали подписи, опубликован (полагаю, что с умыслом)
существенно другой и более поздний текст (это доказывалось мною в статьях 1997 года).
Подлинные гранки письма в «Правду» остаются неопубликованными по сей день,
хотя они сохранились (об этом недавно упоминал в «Звезде» академик А. А. Фурсен-
ко); не опубликован, если сохранился, и лист с подлинными подписями. Разумеется,
государству, если его заботит международное реноме, давно следовало создать
представительную комиссию, которая смогла бы объективно опубликовать все
относящиеся к последнему сталинскому замыслу документы. А пока этого нет,
пространство для домыслов остается открытым. Однако и это не основание для искажения уже
прочно установленных фактов.
Борис Фрезинский
Уважаемая редакция!
Прошу опубликовать мой ответ г-ну Фрезинскому, с письмом которого вы меня
ознакомили.
Итак, по порядку. О публикации стихов Цветаевой в «Тарусских страницах». У
меня: «Впервые после гибели Цветаевой была напечатана большая подборка ее
стихотворений». Автор письма акцентировал слово «впервые», опустив слово
«большая», ключевое в этой фразе. Беру с полки сборник «Литературная Москва». В нем
десять стихотворений Цветаевой. А в «Тарусских страницах» — сорок! Хватило бы
на целую книгу.
Да, я имела в виду именно Бориса Слуцкого. Ужас Фрезинского кажется мне не
совсем оправданным. Включившись заодно с тов. Семичастным в кампанию травли
Пастернака, Слуцкий вел себя именно позорно!
Впрочем, кому я открываю глаза? Эта история общеизвестна. Текст его
выступления опубликован. Оценка ему дана в нескольких мемуарах и статьях. Известно, что
Слуцкий стыдился своего малодушного поступка и мучился этим до конца своих дней.
Память у меня отменная, но не на даты. Дословно помню фразу Фриды о
выступлении Хрущева перед писателями: «Хорошая речь, замечательная. У нее только
один недостаток — она вообще не должна была быть произнесена».
Насчет II съезда и 1954 года я действительно напутала. Перед писателями он
выступал и в 1959-м, и в 1961-м, я не буду читать эти речи и взвешивать, какая из них
была наименее «хамской». Фрида Абрамовна могла сказать так о любой его речи,
потому как сказано это было с иронией. Фраза построена парадоксально, и соль ее
во второй части.
Б. Фрезинскому не понравился мой пересказ телефонного разговора Вигдоровой
с Эренбургом «о специфике учительской профессии». Он мне возражает: «Но вот
защитные дела они вели вместе, и не по телефону». Я разве сказала, что Вигдорова и
Эренбург общались только по телефону?
Вигдорова была настоящей правозащитницей, я об этом написала подробно. И в
исключительных случаях обращалась за поддержкой к Чуковскому, Эренбургу,
Маршаку, Паустовскому.
Письма в редакцию 235
Редакция «Звезды» несколько сократила мой скромный труд и, в частности,
исключила место, где я писала, как Фрида пришла к Эренбургу и попросила его
написать письмо в защиту арестованной (1949 г.) писательницы Руфи Зерновой.
Эренбург письмо написал.
У Эренбурга и Вигдоровой был общий близкий друг — О. Г. Савич. Может, они
и за праздничным столом вместе сиживали. Это вовсе не противоречит тому, что тот
смешной телефонный разговор имел место.
И, наконец, о главном, о том, ради чего г-н Фрезинский и взялся за перо.
Несколько лет назад в одной из петербургских газет (автор письма мне
напомнил: в «Невском времени», в 1997-м) я прочитала статью Б. Фрезинского. В ней речь
шла об одной ночи, незадолго до смерти Сталина, когда известных деятелей
культуры, евреев, доставили в редакцию «Правды» и потребовали подписать письмо,
призывающее евреев покаяться перед русским народом. Готовился процесс против
пресловутых врачей-убийц.
Б. Фрезинский писал, что Эренбург отказался подписать письмо (как я поняла,
на том самом сборище), а потом написал Сталину.
Я послала письмо автору статьи, где писала, что Эренбург, по словам
Вигдоровой, был на даче в ту ночь, он обрадовался, что ему не пришлось подписывать столь
постыдное письмо. Я жила в то время. Для меня эта реакция понятна. Б. Фрезинский
мне на письмо не ответил.
В своих воспоминаниях я пересказала все, что слышала об этом эпизоде от
Вигдоровой, и мельком упомянула о статье Б. Фрезинского. Только сейчас, из письма
его в редакцию, я поняла, что та давняя история для Эренбурга имела продолжение.
Значит, его вызвали с дачи и явились к нему на квартиру. И он отказался подписать
письмо и выставил посланцев. А потом его вызвали в «Правду» к Шепилову, и он
снова отказался, да еще написал письмо Сталину, пусть и дипломатичное, с
объяснением своей позиции.
Сообщенные автором письма факты вызывают большее уважение к мужеству
Эренбурга. Знай я обо всем этом, обязательно дополнила бы свой рассказ.
Все же смею заметить, что никаких домыслов и измышлений в моих
воспоминаниях нет. Рассказанное Вигдоровой не противоречит фактам, приведенным Б. Фре-
зинским.
Спорен вопрос, надо ли было без всякой нужды публиковать список людей,
подписавших то письмо, можно сказать, под дулом пистолета. Времена-то были не
хрущевские. Мне было больно за этих людей, почти каждое из этих имен много для
меня значит.
Кстати, Фрида не назвала мне ни одного имени тех, кто вынужден был
подписать то письмо, а ведь знала их, наверное.
Итак, я благодарна г-ну Фрезинскому за то новое, что я узнала об Эренбурге, но
его обвинения по моему адресу кажутся мне несправедливыми.
Я точно передала часть из того, что знала о Фриде Вигдоровой и что считаю
общеинтересным.
23.11.2000
К. Видре
Мертвым не больно
Апостол Петр сказал: «Не воздавайте злом за зло или ругательством за
ругательство».1 Поэтому я, прочитав эссе Е. Г. Эткинда о Ю. Б. Корнееве в шестом номере
Вашего журнала, умолчу о своих чувствах, но поделюсь своими недоумениями.
Видимо, память немножко подвела Е. Г. Эткинда. Юрий Борисович Корнеев
никогда не учился в спецшколе КГБ. Он там преподавал французский язык, будучи
направлен туда после блестящего окончания Института иностранных языков, кстати,
педагогического, того самого, где преподавал Е. Г. Эткинд. Сами понимаете, в КГБ
преподавателей с улицы не берут. И не исключено, что Е. Г. Эткинд сам подписывал
ему характеристику, т.к. был одним из ведущих преподавателей его факультета.
1 Библия, Петр, 3, 9.
236 Письма в редакцию
Отвечу и на вопрос: почему Ю. Б. Корнеев «владел с таким блеском» воровским
жаргоном. Словари, словари читать надо. Удивительно, что Е. Г. Эткинд, судя по
вопросу, не подозревал об их существовании. Литературный переводчик должен
обладать универсальными знаниями.
Я не знаю, как Е. Г. Эткинд относился к А. А. Смирнову, но он действительно
оказал ему медвежью услугу, ибо, характеризуя А; А. Смирнова как образцового
российского интеллигента и рыцаря культуры, тут же пишет, что А. А. Смирнов за
спиной Ю. Б. Корнеева поливал его грязью, да еще какой, хотя «Корнеев
редактировал и готовил рукописи к изданию, вел переписку с издательствами и авторами,
доставал книги и журналы, подбирал материалы для статей и оппонентных
выступлений. Так продолжалось до смерти А. А. Смирнова в 1963 году». Честно говоря, у
меня совсем другое представление об интеллигентности и уж подавно о рыцарстве.
Что касается Ю. Б. Корнеева, то лучший сборник своих переводов «Рог» (1989),
за который он получил от французского правительства Орден «Литературы и
Искусств», посвящен им «памяти Александра Александровича Смирнова».
Не могу понять, почему Е. Г. Эткинд, «слушая Корнеева и глядя на него,
испугался». Солдатская гимнастерка и выправка Ю. Б. Корнеева — следствие
Отечественной войны, которую он прошел от первого до последнего дня. У Ю. Б. Корнеева
действительно уже тогда было никудышное зрение. Чтобы не получить «белый билет»
(он считал, что мужчина обязан отслужить свой срок на военной службе), выучил
наизусть таблицу окулиста и таким образом был забран после первого курса
юрфака Университета в армию и стал артиллеристом. В тот год, когда он должен был
демобилизоваться, началась война. Он ходил в солдатской гимнастерке аж до 1962
года, потому что у него не было денег на штатскую одежду: он содержал огромную
семью и на себя не тратил ни копейки. И до конца жизни жил как солдат. Всю
жизнь работал без выходных и отпусков. Не позволял себе ни малейшего
разгильдяйства даже во время болезни.
И еще: передо мною книга, подаренная моему мужу в 1970 году Е. Г. Эткиндом с
надписью: «Дорогому Юрию Борисовичу Корнееву...»!! Ну как тут не вспомнить
родного Лескова! «Нет чистых людей: мир слишком черен».11
На Руси издавна было не принято хаять умерших и оскорблять вдов. Так «доколе
вы будете налегать на человека?»111
Я не буду подавать в суд на редакцию журнала, хорошо зная, как суетна
человеческая защита.™ Вы своей публикацией ударили моего мужа по щеке, я просто
подставляю вам другую — свою.
Р. П. Еремина (Корнеева)
Послесловие
В защиту мемуаров и мемуаристики
Полемические письма, опубликованные выше, помимо всего прочего, еще раз
напоминают нам о наличии вечной проблемы: как соотносятся свидетельства
мемуаристов с объективной картиной событий? Каковы требования, которые
исследователь имеет право предъявить мемуаристу? И вообще — что такое мемуары, с их
неизбежной субъективностью, как источник?
Эта проблематика весьма актуальна для журнала «Звезда», постоянно
публикующего мемуарные и эпистолярные свидетельства, относящиеся преимущественно к
XX веку.
Лев Толстой, напряженно работавший с мемуарными источниками в I860—1870-х
годах, занес в записную книжку 5 апреля 1870 года важнейшее соображение:
«История хочет описать жизнь народа — миллионов людей. Но тот, кто не только сам
описывал даже жизнь одного человека, но хотя бы понял период жизни не только
народа, но человека, из описания, тот знает, как много для этого нужно».
Толстой понимал и декларировал принципиальную невозможность охватить
огромную совокупность фактов, составляющих жизнь даже одного человека, даже в
ограниченный период, и, стало быть, адекватного воссоздания реальности.
II Лесков. На ножах.
III Библия, Псал. 61, 4,
IV Там же, Псал. 59, 13.
Письма в редакцию 237
В полной мере это соображение относится к мемуарам. Реальность,
зафиксированная в мемуарах, — условная реальность. Степень ее приближения к безусловной
реальности зависит от множества факторов — особенностей памяти мемуариста, его
ориентации на определенный тип событий, его опыта в общении с персонажами
мемуаров, наконец, от стиля поведения по отношению к нему этих персонажей. Если,
например, прочитать насквозь том воспоминаний современников о Лермонтове, то
мы увидим совершенно разных людей, обозначенных одной этой фамилией, —
вздорный, грубый, невыносимый в общении субъект соседствует с умным,
деликатным, трогательным в дружбе товарищем. Свидетельства о Пушкине Корфа и
Пущина — свидетельства о совершенно разных людях.
Иногда мемуары ставят историка перед поразительными парадоксами —
например, в день 14 декабря одного из лидеров восставших, Николая Бестужева, по
утверждению вполне надежных свидетелей, видели в одно и то же время в совершенно
разных местах и в абсолютно различных ситуациях. Объяснения этому найти не удается.
Предъявлять к мемуарам требования, равные требованиям к документу, — не
приходится. Функция добросовестных мемуаров — воссоздать не только
фактическую канву событий, но и в не меньшей степени атмосферу исторического момента.
И здесь неизбежный субъективизм мемуариста становится благом.
Разумеется, рассматривать эту проблематику касательно мемуаров столетней
давности — одно, а воспоминания о недавно ушедших людях — совершенно иное, с
психологической точки зрения.
И я вполне понимаю мотивы, заставившие вдову Юрия Борисовича Корнеева
написать свое письмо. Ситуация и в самом деле не простая.
Вполне возможна точка зрения, с которой эссе Е. Эткинда в большей степени
говорит о самом мемуаристе, чем о его персонаже. То, что Е. Эткинд, глядя на
молодого Корнеева, испытывал тревожное чувство, можно трактовать, в конце концов,
как особенность восприятия мемуаристом людей такого типа, как Корнеев.
Но возможен и другой подход.
Я знал Юрия Борисовича с начала шестидесятых годов и несколько лет
постоянно встречался с ним. Наблюдал я его и в последующие годы. Юрий Борисович был
человеком талантливым, ярким, глубоко незаурядным, но, как говорится, довольно
сложным. Ефима Григорьевича, насколько я понимаю, пугала вовсе не военная
форма Корнеева, — он, окончивший войну старшим лейтенантом, и сам ее носил, — но
подчеркнутая брутальность, «железность», безапелляционность Юрия Борисовича.
Это, действительно, было. Юрий Борисович отнюдь не исповедовал, по моим
наблюдениям, те христианские принципы, на которые опирается автор письма. Он четко
делил людей на своих и не своих. «Мой человек» — было его обычным выражением.
«Своим людям» Корнеев самоотверженно помогал, покровительствовал, относился к
ним искренне и благородно. Я глубоко благодарен ему за поистине рыцарское
отношение к замечательному человеку и литератору Эльге Львовне Линецкой. Я хорошо
помню, с какой любовью относился Юрий Борисович к моему покойному другу,
талантливому переводчику Геннадию Шмакову. Все это было, и никто не может
отобрать у Юрия Борисовича его достоинства, равно как и его незаурядный талант
переводчика.
Но, увы, было и другое. К «не своим» Юрий Борисович мог быть груб и жесток.
Да, в 1970 году Ефим Григорьевич мог искренне сделать на своей книге дружескую
надпись. Но вскоре их отношения принципиально изменились. И, конечно же,
воспоминания Ефима Григорьевича есть некая «объективация» этой смены отношений,
попытка объяснить и самому себе, что же их развело. Изменение отношений было
вполне взаимным. Я помню высказывания Юрия Борисовича сразу после высылки Ефима
Григорьевича, на мой взгляд, не делавшие Корнееву чести. Но он был, помимо всего
прочего, человеком страстным и радикальным в своих симпатиях и антипатиях.
Когда речь идет о запутанных человеческих отношениях, субъективизм
мемуариста тем более неизбежен. Но — до той черты, за которой начинаются клевета и
незаслуженные оскорбления. По моему убеждению, ни того ни другого нет в эссе
Е. Эткинда. Там есть неточности — Корнеев, действительно, не учился в школе КГБ,
но, как справедливо пишет автор письма, «в КГБ преподавателей с улицы не берут»,
и тут нужна была отнюдь не рекомендация, которую мог дать Ефим Григорьевич.
Его самого близко бы ни к какому преподаванию в школе КГБ не подпустили, и в
рекомендациях его в той сфере не нуждались. Юрий Борисович как социальный тип
устраивал тех, кто реально отбирал кадры для спецшкол.
Характеристика, которую А. А. Смирнов дал Юрию Борисовичу — у меня нет
оснований считать, что Е. Эткинд ее придумал, — была, конечно же, не
характеристикой его идеологии, а иронической — без сомнения! — реакцией на
подчеркнутую корнеевскую брутальность, на его «командорскую» повадку.
238 Письма в редакцию
Факт же самоотверженного участия Юрия Борисовича в войне, сам по себе
вызывающий глубочайшее почтение, к данному спору отношения не имеет. Военный
героизм не всегда есть свидетельство гражданских и нравственных достоинств. В
1963 году на Севере я имел возможность наблюдать ветерана войны, отставного
полковника, кавалера множества боевых орденов, который, будучи в послевоенные
годы начальником лагеря, прославился крайней жестокостью по отношению к
заключенным...
Повторю — Юрий Борисович был талантливым, ярким, незаурядным человеком,
его заслуги как переводчика велики. Но это не отнимает права у людей, его
знавших, обнародовать свое критическое мнение о нем, не переходя — как уже
сказано — известную черту. И ни малейшего основания для какого-либо судебного
разбирательства тут нет.
Полагаю, что когда-нибудь будет издан сборник воспоминаний учеников и
подопечных Юрия Борисовича, в приложении к которому найдется место эссе Е. Эткин-
да. С точки зрения исторической стереоскопии, это будет правильно...
Что же до полемики К. Видре и Б. Фрезинского, то тут ситуация, на мой взгляд,
куда проще. Редакция безусловно благодарна Б. Фрезинскому за уточнения к
воспоминаниям К. Видре, но он не учитывает специфику мемуарного жанра, отказывая
мемуаристу в праве опираться на сведения, сообщенные третьими лицами, и давать
собственные, пусть субъективные, характеристики поведению тех или иных
действующих лиц.
Драматически и психологически сложнейшие ситуации, — а именно такой была
история с подписанием прошения о ссылке советских евреев, — неизбежно
многослойны и включают в себя множество частных событий, которые не в состоянии
учесть историография. И свидетельства, не известные исследователям, но в
принципе правдоподобные, должны уважительно примеряться к общему контексту
ситуации, а не отсекаться как не соответствующие уже выстроенной жесткой модели.
Даже если сведения, приведенные К. Видре со слов Вигдоровой, не находят
документальных подтверждений, это не делает их менее ценными в воссоздании
общей картины. Для историка ценны даже заведомо неправдоподобные слухи, даже
•искаженная информация, характеризующая процессы, происходившие в
общественном и индивидуальном сознании. Однако в данном случае недокументированные
факты, сообщенные К. Видре, совершенно правдоподобны.
Разумеется, никто не отменял понятие «критика источника», и в научном труде
или академической публикации любой факт должен быть по возможности проверен
и откомментирован. Но — учтен.
Разумеется, можно не соглашаться с мнением К. Видре о поведении Бориса
Слуцкого в деле Пастернака. Я тоже полагаю, что все было куда сложнее. Слуцкий
не солидаризировался с Семичастным. Он исходил из собственных, еще далеко не
изжитых «комиссарских» иллюзий. Хотя перспектива исключения из партии, запрет
на публикации и прочие кары в случае отказа от участия в кампании, конечно,
играли свою роль. Но, думаю, не решающую. И Слуцкий, человек выдающегося ума и
таланта, человек субъективно честный, не просто «стыдился своего малодушного
поступка», — он вряд ли считал его малодушным, — внутренний конфликт,
порожденный случившимся, стал причиной его жизненной трагедии. Чтобы всерьез говорить
на эту тему, надо проанализировать идеологию этого крупного русского поэта и ее
эволюцию.
Но все это не лишает права К. Видре иметь свою точку зрения.
«Звезда» намерена продолжать постоянные публикации воспоминаний людей
XX века. И подобные коллизии еще будут возникать. Поэтому было важно изложить
основные наши подходы к этой проблеме.
Мемуаристика — дело живое, болезненное, конфликтное, но — необходимое.
Я. Гордин
Errata
В публикации стихов Регины Дериевой (2001, № 4) по вине редактора допущены
искажения текста: три последние строки стихотворения «Остается только...» (с. 6) должны
завершать стихотворение «Венозный снег, отечные сугробы...» (с. 3); в седьмой строке
стихотворения «Окраина чего-то. Тишина...» (с. 5) вместо «жужжаний» следует читать,
«жужжащий».
Приносим извинения автору и читателям.
СОДЕРЖАНИЕ
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
СЕРГЕЙ СТРАТАНОВСКИЙ. Стихи, написанные в Италии 3
ПАВЕЛ МЕЙЛАХС. Избранник. Повесть 5
СВЕТЛАНА ИВАНОВА. Стихи 63
АЛЕКСАНДР ВЯЛЫДЕВ. Путешествия в одну сторону. Опыт мифологизации
прошлого 65
ВАСИЛИЙ РУСАКОВ. Стихи 105
О ВОЙНЕ
ЮРИЙ НИКУЛИН. Записки солдата. Публикация и вступительная заметка
Т. И. Никулиной 108
К 90-летию СО ДНЯ РОЖДЕНИЯ ВИКТОРА НЕКРАСОВА
ВЛАДИМИР РЯБЦЕВ. Фронтовики. Документальный очерк 113
ЛЮДИ И СУДЬБЫ
В. С. БАЛИНА. Три сестры 121
КЛАССИЧЕСКИЕ СЮЖЕТЫ
ВЯЧЕСЛАВ ВС. ИВАНОВ. Еще раз об «Уединенном домике на Васильевском»
Пушкина 129
Л. ДУБШАН. Путешествие во время чумы 144
ПУБЛИЦИСТИКА
«С большим волнением читала Вашу повесть...» Письма читателей Д. А. Гранину
о повести «Зубр». Публикация и вступительная заметка Е. Холшевниковой, . 156
АЛЕКСАНДР НЕЖНЫЙ. Трудная свобода 165
ЭССЕИСТЙКА И КРИТИКА
ПЕТР РАГОЙША. Сергей Пясецкий: феномен творчества писателя
русско-белорусско-польского пограничья 176
МАРК АМУСИН. Между законом и благодатью 185
ГРИГОРИЙ КАГАНОВ. Город и «культ личности» горожанина 194
ФИЛОСОФСКИЙ КОММЕНТАРИЙ
СТАНИСЛАВ ЯРЖЕМБОВСКИЙ. Это сладкое слово «свобода» 204
КНИГИ XX ВЕКА
ИГОРЬ СУХИХ. Жить после Колымы (1954—1973. «Колымские рассказы»
В. Шаламова) 208
К 300-летию САНКТ-ПЕТЕРБУРГА
А. М. БУРОВСКИЙ. Санкт-Петербург как географический феномен 221
ПРОЗРАЧНОЕ ОБЩЕСТВО
ВЯЧЕСЛАВ НИКОЛАЕВИЧ. Надежда Григорьева берет интервью у Вячеслава
Курицына 231
Письма в редакцию 233
Errata 238
CONTENTS
Poetry and Prose
Sergei Stratanovsky. Poems Written in Italy , 3
Pavel Meilakhs. The Chosen One. A Tale 5
Svetlana Ivanova. Poems 63
Alexander Vyaltsev. One-Way Travels. An Attempt to Turn the Past into a Myth 65
Vassily Rusakov. Poems 105
About War
Yury Nikulin. Notes of a Soldier. Edited with an introduction by T. I. Nikulina .108
The 90th Anniversary of Victor Nekrasov
Vladimir Ryabtsev. Front-Line Soldiers. A documentary sketch 113
People and Fates
V. S. Balina. The Three Sisters 121
Classical Subjects
Vyacheslav V. Ivanov. Once Again about "the Solitary Cottage on Vassilyevsky Island"
by Pushkin 129
L. Dubshan. Journey During the Time of Plague 144
Journalism
"Reading Your Story Moves My Heart..." Readers' letters to D. A. Granin, the author
of "Bison". Edited with an introduction by Ye. Kholshevnikova 156
Alexander Nezhny. A Painful Freedom 165
Essays and Literary Criticism
Pyotr Ragoisha. Phenomenon of Sergei Piasecki: Works by Writer of Mixed Background
(Russia—Byelorussia—Poland) 176
Mark Amusin. Between Law and Grace 185
Grigory Kaganov. The Town and the Cult of the Townsman 194
Philosophical Commentary
Stanislav Jarschembowsky, This Precious Name of "Freedom" 204
20th Century Books
Igor Sukhih. Living after the Kolyma (1954—73). "Kolyma Stories" by Varlam Shalamov . . 208
The 300th Anniversary of Saint Petersburg
A. M. Burovsky. Saint Petersburg as a Geographical Phenomenon 221
Transparent Society
Vyacheslav Nicolayevich. Nadezhda Grigoryeva interviews Vyacheslav Kuritsyn 231
Letters to the Editor 233
Errata 238
Сдано в набор 09.04.2001. Подписано в печать 27.04.2001.
Формат 70хЮ8716. Печать высокая. 21,0 усл. печ. л. 23,9 уч.-изд. л.
Тираж 7600 экз. Заказ № 583.
Отпечатано с диапозитивов в ФГУП «Печатный двор»
Министерства РФ по делам печати, телерадиовещания
и средств массовых коммуникаций.
197110, Санкт-Петербург, Чкаловский пр., 15.