/
Author: Митин М. Шварц Е.А. Меттер И. Войцеховский Е.
Tags: литературно-художественный журнал общественно-политический журнал журнал звезда
ISBN: 0321-1878
Year: 1992
Text
САНКТ-ПЕТЕРБУРГ
ИЗДАЕТСЯ С ЯНВАРЯ 1924 ГОДА
SUMMARY № 5-6
PROSE
A. Adamovich, D. Granin. The Blockade Book. Forbidden chapters from the world famous book about
the blockade of Leningrad.
K. Bulakh. Full Speed Ahead. A story about Leningrad Navy School with an extensive foreword
written by a well-known Petersburg author V. Konetsky.
I. Matter. Two short stories by a famous Petersburg writer.
S. Tkhorzhevsky. To Open a Window. A narrative composed of short stories about the people whom the
author met in Stalin concentration camps.
M. Panin. Wine Cherry. A short story about the first disappointing love experience written with
scepticism and humor.
POETRY
Verses by famous Petersburg poet Yelena Schwarz and poets of younger generation D. Zaloga,
M. Mitin, Y. Voitsekhovsky.
JOURNALISM
A. Plakhov. A controversial article, devoted to a phenomenon, which the author called «ochloculture».
N. Bank. This Life Can't Be Useless. A story about the author's father. A bright narration about
the family of intellectuals.
NEW TRANSLATIONS
Cz. Milosz. Poems. A large collection of verses written by a Polish Nobel Prize winner.
CRITICISM
V. Britanishsky. Interlocutor of the Century. An essay about Cz. Milosz.
V, Polukhina. Poetic Self-Portrait of Joseph Brodsky.
«ZVEZDA» HISTORICAL READING
E. Anisimov. The article by a Petersburg historian about the Secret Department during the government
of Empress Anna Ivanovna.
OUR PUBLICATION
B. Kaganovich. ''People and Fates'*. The correspondence of famous 20th century Russian scientists:
historians S. Oldenburg and I. Grevs and geochemist V. Vernadsky,
PHILOSOPHICAL COMMENTARY
G. Pomerants. "Quadrillion". An essay of a well-known modern thinker about the spiritual sources of
soviet totalitarian system.
FROM THE READING CORNER
Y. Abysov. "Segodnya" (a Riga newspaper of 1920—1940).
Учредитель: АО «Звезда»
Главный редактор Г. Ф. НИКОЛАЕВ
Редакционная коллегия:
A. Ю. АРЬЕВ (зам. главного редактора), Я. А. ГОРДИН (первый зам. главного редактора),
B. С. ДЯКИН, В. В. КАВТОРИН, Ю. Ф. КАРЯКИН, И. С. КУЗЬМИЧЕВ, А. С. КУШНЕР,
Н. К. НЕУЙМИНА, А. А. НИНОВ, М. М. ПАНИН, В. Г. ПОПОВ, Б. Н. СТРУГАЦКИЙ, С. С. ТХОР-
ЖЕВСКИЙ, В. Я. ФРЕНКЕЛЬ, А. А. ФУРСЕНКО, Б. И. ХМЕЛЬНИЦКИЙ, М. М. ЧУЛАКИ.
Редакция:
М. М. Панин, Н. А. Чечулина (проза); А. А. Пурин (поэзия); Н. К. Неуймина (публицистика);
А. К. Славинская (критика).
Зав. редакцией А. Д. Розен
Зам. главного редактора по производству В. В. Рогушина
Корректор О. А. Назарова . Технический редактор В. Т. Молоткова
Адрес редакции: 191028, Санкт-Петербург, ул. Моховая, 20.
Телефоны: главный редактор, зам. главного редактора — 272-89-48, зав. редакцией — 273-37-24,
редакция - 272-71-38, 272-18-15.
Сдано в набор 26.03.92. Подписано к печати 30.10.92. Формат 70X 108!/i6. Печать высокая. 18,2
уел, печ. л. 18,9 усл. кр.-отт. 23,75 уч.-изд. л. Тираж 71 740 экз. Заказ № 1341.
«Печатный Двор», 197110, Санкт-Петербург, П-110, Чкаловский пр., 15.
© «Звезда», 1992
ЖАРЕНЫЙ АНГЛИЧАНИН В МОСКВЕ '
(миг как сфера)
Пробил колокол к вечерне —
Смерти миг для Елисея.
Медленно венец из терний
Опустился на злодея.
Палачи, хоть с неохотой,
Привязали его к палке,
Развели огонь в палатах:
— Царь велел, гори, проклятый.
Видно, царь оголодал наш,
Хочет редкого жаркого,
Хочет каждый день иного,
Он на то и государь...
При конце заката, на острове
— в пустыне
Молит Бога обо всех святой отшельник,
О немой и говорящей твари,
И о мертвых, что молчат так громко.
— Кто бы в мире крест сей миг ни нес,
Дай немного от его мне доли.—
Он хватает долю, как мурашку,
И бежит в убогую пещерку.
А тому, кто в этот миг вертелся,
Как перегоревшее жаркое,
Сон был послан — что во сне он жарим,
А проснется — радость-то какая!
Колокол вечерний длится,
В этот миг Адам, отец наш,
Скользнув по времени древу,
И душа еще нерожденная
— позднего сева,
Петербургская птица — по ветке напева
Смотрит внутрь — и дивится.
Во времени чужом нету прав у нас
— немы,
Не говоря уж о том, что не мы.
Дух чужой мерцает в круглом флаконе —
Там пляшет бесенок — сын сатаны.
1 Речь идет об английском враче Елисее
Бомелии, который вначале ревностно служил
Грозному, изобретая яды для его врагов, а потом
сам был казнен тем мучительным способом,
о котором здесь говорится (примеч. автора).
4
Пробил колокол к вечерне. ,
Вздрогнул царь в постели, древний
Византийский список бросил
И, покряхтывая, встал.
Целый час уже, наверно,
С аглицким стеклом читал
И устал — пора к вечерне.
В клетке у окна певец
Застонал и вдруг заохал,
Византийская парча
Передернулась сполохом.
— Вы там! Потише жарьте бусурмана,
Велю я жить ему до самого утра,—
Как бы по Божьему веленью
Спускалась ярость на царя.
— Не против плоти наши боренья,
Но пусть злобесный в плоти пострадает,
Когда б не матушка, не плоть,
Елена Андреевна Шварц — поэт. Автор книг: «Танцующий Давид» («Руссика», Нью-Йорк,
1987), «Труды и дни монахини Лавинии» («Ардис», Анн Арбор, 1987), «Стихотворения» («Беседа»,
Париж, 1988), «Стороны света» (Л., 1989), «Стихотворения» (Л., 1990). Живет в С.-Петербурге.
4 Елена Шварц
За что и душку уколоть.—
Хихикнул. Испугался — ну как бес
Мне в душу выползком залез?
Нет, это страшный огнь небес.
Как по стене, прорезалась черта
И через душу, через сердце — слева
Шипящий раскаленный камень гнева
В ночь бархатную живота.
И воздух, комната
— все будто закипело -
И это Божие, не человечье дело.
И царской жизни темное вино.
Еще он правит, и мантия еще струится
с плеч,
Но проклят нами он давно,
Его заждались смерть и печь.
А там вдали — где остров Альбион,
Сестре Бомелия приснился страшный сон.
Бояре, затворясь, бормочут: яда
Он не жалел для нас, и так ему и надо.
Колышет ветер крепких слов ботву,
А в корне их: пора, пора в Литву.
8
Шел снег во тьме. Из церкви слабо
Сквозило тихое томительное пенье.
Рыбарь вез мерзлых щук, и на ухабах
Они стучали, как поленья.
6
Где зори не слышно вечерней,
В избушке замшелой
Волхв вертит фигурку» на ней корона.
Он ей пронзает сердце восковое
И стона ждет, но не услышал стона.
Швыряет в кадку, где пасутся черви.
Еще не вычерпал всю бочку виночерпий
Когда же сняли головню еще живую
И, веки приоткрыв, она шепнула:
— Oh my Lord,
То солнце глухо-красное скользнуло
Быстрей, чем можно,
Под московский лед.
1990
ПРОИЗВОЖУ НАРКОТИКИ (ИНОГДА)
Я хотела бы — (я люблю)
В облака глядеть, на земле лежать,
И в это же самое время коноплю
В себе собирать.
У меня внутри, в средней пазухе,
Не одна конопля —
Там колышутся, переливаются
Маковые поля,
Там средь алых есть бледно-розовые —
Вот у них, родных, самый сладкий сок.
Я натрусь, наемся и с эскадрильей
стрекозовой
Уношусь на Восток.
У меня в крови есть плантация,
Закачается золотой прибой,
Вдохновение поджигается,
Жажду смерти ведет за собой.
На мозговых вращаясь колесах,
Мелется, колется наркота
И железой растворяется слезной,
И лежу я на облаке в росах,
А подо мной высота, высота.
Темрюкович, Патрикевна,
Посмотри без промедленья
В выплывающий наружу —
Посмотри скорей в мой сон,
Видишь, прыгает, как слон,
В глубине кровотворенья
Наркотический гормон.
1989
ИСПОЛНЕНИЕ ПРОРОЧЕСТВ
Лыжной палкой голос
пронзает железный наст —
это, наверное, гласность,—
разве она для нас?
Привыкли мы к холодам,
скрипучей длинной зиме
Елена Шварц 5
и к берлоге своей
в леденистой тьме.
Черная туча летит,
в глубях ее серафимы,
если прольется дождь —
будем чисты мы.
Цокают семь коней
нетерпеливо в конюшне,
вот одного повели —
мчится по яме воздушной.
Ржет и ярится второй,
время пришло, наступило,
чтобы ржанье его
созвездия погасило.
Почкой весенней в ночь
рвется моя могила.
Вот я проснулась в своей
длинной ночной рубахе.
Что же ты трешь глаза?
Нет ни омег, ни аза —
Все только детские страхи.
Только обида Творца,
только болезни творенья,
жалкому мне червю
нету ни в чем упоенья.
Нет упованья, надежд,
в боли чужой — утешенья.
Счастье также не весит почти ничего.
Не узнаю его — ты ли?
Вдвинули время антенной,
на которую нас ловили.
Завиден не только тот —
в ветоши полунагой
глухонемой, что смеется,
мажет соплей небосвод.
Что это, воды иль кони
рушатся вниз с горы,
всаднику шепчет: коли!
Голову влажно-немую
под землю снедать пронесли.
Иродиада! Змея
Пестрая, где б ты сейчас...
Слышишь — все змеи земли
шепчут тебе: атас!
Блесткая туча летит,
кружатся в ней серафимы,
все, кто не спят сейчас,
будут огнем палимы,
если же дождь пройдет —
будем чисты мы.
Я опускаю забрало
лба — ив долину ума
въезжают семь всадников алых —
страшнее, чем кровь сама.
И первую печать срывают
с окровавленных нежных тел^
Кусочек сургуча не тает —
он крепко так на сердце сел.
Свечу подносят, рвут, как чеку,
срывают е сердца твоего
всю боль родителей от века,
святое гнева торжество.
Земля гниет за Иорданом,
да и везде она гниет,
кружится пепел за туманом,
на голову все пепел льет.
Печати, кони, звери, трубы
сошлися все на страшный день,
но между рук у них скользнула
истаявшая мира тень.
1988
КОШКА И ДЕНЬ ЛЕТА
Руки рыбой пропахли — кошку кормлю,
Бросаю в печку поленья,
Наполнил Господь чрево ее
Молоком изумленья.
Принесла она в ночь котят (четверых);
Тут же трех из них писк, плач затих,
А четвертый все треплет ее, жует,
Но к закату и он помрет.
Кошка бедная, чем же ты согрешила?
Птиц не терзала, мышей не ловила.
Я фанерную дверь закрываю ключом,
Копошится там ночь, а мы живы еще.
Показалась звезда, покатилась в окне,
Задрожала другая — на сердца дне.
(Ах, кошка нежная — мой друг,
На днях он умер — разве знаешь?
Ты этого не понимаешь,
А. если — вдруг?..)
Сон запел, замяукал спокойно о том,
Что всем хватит места на свете том,
Кто жил на этом, как в зеркале
— отраженью.
Растворится твое молоко изумленья,
Смерть пришла за твоими детьми
дуновеньем,
А за мной, за тобой — еще миг,
еще день, еще год —
Как ветер придет.
ШО
6 Елена Шварц
Слезу роняю
Опять на хлеб —
Меня не любит
Аменхотеп.
Окаменел он и мечтой
Своей окован,
Его все птицы — стороной,
И даже ворон.
Хоть и слышит мое нытье,
В зеркало глядится он,
Он — вечность, правда, бытие,
Я — только сон.
Когда-нибудь он скинет хвост -
Невелика потеря,
За шапку он себя — до звезд
Из шкуры зверя.
Загадка ясная, как встарь:
Кто утром все помнит,
А днем забывает,
А вечером смотрит вдаль?
СФИНКСУ
Он смотрит — пусть!
Поверх меня.
Какая грусть —
Его хранит змея.
Зачем мне снится столько лет —
Твое лицо всплывет из камня,
Когтями тянется вослед
Рука мне?
Зачем же страсти он в душе
Так холит завязь
И к влажным плавникам Невы
Внушает зависть?
Века пройдут — не буду зверь,
А все к тебе любовь и верность,
И к камню тела твоего
Все та же ревность.
Легко и быстро над рекой,
Как тучи, ходят поколенья,
Уже и город станет тенью,
А ты в песках — один живой.
1987
ВОЗДУШНОЕ ЕВАНГЕЛЬЕ
(Четыре существа воздушных на воздуха
стекляшке начертали свою благую весть
— кто жалом, кто крылом. Убоги речи их?
Мое убого зренье, ведь воздух стерся —
трудно понимать.)
Комья облаков к лопате прилипли,
Вырыла из воздуха с трудом ящик.
Был в нем мед предсмертный
Пчелы багровой,
Ангела лепет,
Чудотворный гвоздь
И граненый шар.
1. От пчелы
Я — дикая пчела печальной Иудеи,
Я голод утоляю свой
Гвоздикою полуживой,
Ее ищу в полях везде я.
Однажды — слышу я благоуханье —
Как в розовом саду после грозы.
Туда лечу стрелой, жужжа, и вижу
— вот
Всего лишь человек в тени лозы
Засохший хлеб жует.
Вокруг я стала виться,
Ища — куда бы впиться.
А Он мне говорит: «Не тронь, умрешь.
Апостол щ>еди пчел,
Ты, верно, чуешь
Нездешнюю мерцающую розу.
Она как будто рядом, но на деле -
Дорога к ней через глухую ночь».
С тех пор, куда б Он ни пошел,
И я за Ним.
В суровую ли Галилею
К волне блаженной я плыла,
Полуслепая, и пила
Лишь соки сохлых трав.
Потом Его я потеряла —
Не знаю как,
Забвенье дарит
Пустынный мак.
И вот нашла — в Ерусалиме,
Куда я, Божия пчела,
В уснувший садик забрела.
Вдруг
По сердцу бьет благоуханье,
Ведет меня любовь.
Едена Шварц 7
И вижу — злые люди, крест,
И благовонная струится кровь.
К нему, шершавая, прижалась,
и вся горю.
«Кольни меня, пчела, в сердце,
Нынче же будешь со мною в раю».
2. От кедра
Как хорошо, что у деревьев нету глаз,
А то бы их выкалывали, жгли.
Невинный, вращающийся беспомощно
В коре засохшей черной...
Топор...
Срубили,
Разрезали,
Поперек самого себя
Сколотили,
Вбили в землю,
Повесили Бога
Живого.
Он появился, как зелень
Весной из корявых сучьев,
Как полная Невозможность.
Руки Его на моих плечах.
Я прижался, хотел
Последним соком своим
Силы Его подкрепить.
Вдруг я стал деревом снова,
Расцвел,
Весь покрылся листьями,
Корень мой
Укоренился в далекой белой земле,
В сердце мира.
Весь я в красном плаще цветов.
3. От Ангела
С Крита на Кипр
На ножке одной,
То взмою, то к морю
Вниз головой.
Простой ангелишка —
Летал я, резвился весь день,
Как пташка.
Вдруг набежала тень.
Тело воздуха скорчила боль.
В море закричала соль.
Я выше взлетел в страхе тогда —
И вижу — день, а будто ночь.
От Иудеи расползается злая вода,
Чернота по лику Земли ползет.
А Тот, Кого я видеть привык
Огненным шаром, ровно горящим,
Разодран — Крестом пылает
Во тьме.
Я упал в пустыню,
В песок лицом.
Кругом
Сидели демоны,
Частые, как цветы полыни,
Молча
И дрожали всем телом,
Как шакалы,
При затменье луны.
4. От Воздуха
Его дыханье с воздухом смешалось,
Ветер разнес его по миру — узнаешь,
Что в легкие вошла хотя бы малость,
Когда вдруг ни с чего охватит тело
дрожь.
В воздухе спит ветер,
Бог в человеке.
Господи Боже,
Сын Твой
Ныне становится ветром.
Чтобы к Тебе вернуться,
Чтобы в свитом из вихрей
Вечно кружиться
Кольце.
1980
Алесь Адамович, Даниил Гранин
мощная книга
Главы, которых в книге не было
В новое издание войдут еще две главы: о так называемом «ленинградском деле»
и о самом тяжелом и ужасном, что сопровождает любой массовый голод,— о голодном
каннибализме.
Десять-двенадцать лет назад, когда готовились к публикации в «Новом мире» «Главы
из блокадной книги», мы столкнулись с жесточайшим давлением. Верстка, истребованная
Старой площадью, более чем полгода лежала у кого-то там в столах. С трудом удалось
добиться публикации, и тут за нас взялась цензура. Свыше 60-ти изъятий учинила она
только в первой половине книги. И все в основном касались любых наших попыток дать
сведения о таких сторонах блокадной жизни, как факты людоедства и послевоенные
репрессии по отношению к бывшим защитникам города.
Собрав когда-то разбросанный по книге материал, старательно вытравленный
цензурой, мы решили ввести в новое издание «Блокадной книги» две небольшие главы. Тем
самым восстанавливая первоначальный замысел, а в чем-то и дополняя его.
Говоря о цензурных препонах, обязаны сказать о собственных сомнениях — в
отношении к фактам каннибализма. Имеем ли право их обнародовать, даже если мы их
получили? Есть ли на это у нас моральное право, не выступим ли судьями там, где судить имеют
право лишь пережившие сами и устоявшие. А не мы — со стороны и как бы
подсматривающие за распадающимся сознанием доведенных до крайности людей.
Будь даже у нас возможность публиковать все, мы отступили бы перед некоторыми
признаниями. Моральные соображения остановили бы нас. Есть вещи, которые не надо
досказывать, они не ранят, а калечат души. Цензура упростила наши проблемы и
моральные муки: изъяла все, любые намеки в рассказах блокадников. Тут господствовали не
одни лишь политические соображения. Утверждался как норма взгляд на все и вся —
сытого, благополучного, а в сущности циничного «совка». Взяли и обкорнали, например,
рассказы о банях в блокадном городе. Аргументы: у них там (т. е. у нас в книге) мужчины
и женщины вместе моются! Сразу представилось: читает и оценивает нашу книгу человек,
знающий толк в «римских удовольствиях» высокого начальства, перед глазами у него
сауна и все, что там бывает, когда «контингент» смешанный. А что блокадник или
блокадница уже потеряли всякие проявления пола, что это совсем не о том, о чем подумал
государственный хранитель нравственности,— попробуй им разъясни.
Но ведь и взгляд на факты людоедства может быть вот такой же отвратительно сытый,
не дающий себе труда понять меру испытаний, спешащий с оценками, отрицанием. Легче
всего — закрыть глаза: не было этого, потому что если было и такое, тогда как же
говорить, писать о героизме блокадников, об исключительном достоинстве, с каким они
держались и умирали в невыносимых условиях, об интеллигентности этого города?..
О ЛЮДОЕДСТВЕ
Начнем с того, что страшное явление, о котором вы здесь прочтете,
обязательный и неотвратимый спутник любого массового голода. Именно — массового.
Свидетельствуют об этом и русские летописи, и документы о многолетних войнах
в Европе, во многих других странах, об осаде Парижа и т. д. Весь вопрос
в том, насколько это было распространенное явление". И вот тут — наши записи,
факты свидетельствуют: блокадный Ленинград один из тех в истории массового
голода примеров, когда случаи каннибализма действительно не получили сколь-:
Алесь Адамович, Даниил Гранин 9
ко-нибудь широкого распространения, какого можно было ожидать, если
учитывать весь ужас положения, в котором оказались миллионы людей. Да и сама
протяженность во времени — 900 дней!
Что касается слухов о людоедстве, страхов, то их, как и разговоров о
«ракетчиках», «шпионах», было, конечно, много больше, чем самих фактов. Тут
Ленинград ничем не отличался от любого другого люто голодающего города.
Массовое сознание везде схоже. Впрочем, что лишь слухи, а что правда, тоже не
всегда можно определенно сказать. Многие нам рассказывали (есть
свидетельства в дневниках блокадников), что вот они сами или их знакомые, соседи или
в очередях слышали: о людях в снегу с обрезанными мягкими частями тела.
О подозрительном, пугающе белом холодце, которым торговали на рынке люди,
совсем не исхудавшие. О пропавших в саночках детях: мать только заглянула
в магазин, а ребенка не стало.
Женщина (рассказчица) вышла в общий коридор коммуналки, а там
трехлетняя девочка сидит на полу. «Совсем на старушку похожа. Спрашивают у нее:
— Ниночка, а где Галя?
— А Галю мы съели.
—- Как съели?
— Съели. Там.
Вошли в мерзлую комнату, а там полубезумная мать, а у стены мерзлый труп
старшей ее дочери. И она действительно... Спасала младшую. И спасла. А сама
вскорости умерла».
...Человек вошел в дом, а оттуда не вышел.
...Знакомый, когда-то даже ухаживал за девушкой, пришел и стал ее
уговаривать идти к ним в институт на работу. Отец, когда он удалился: «Ни в коем
случае, он хочет тебя съесть! Он хочет съесть!»
Кто здесь безумен, уже трудно понять.
...Женщина уговорила вторую идти пилить дрова, а там топором пыталась ее
убить, не смогла только потому, что сама была еле живая.
...А эта вдоборот: сторож на кладбище, она говорит женщине, похоронившей
отца и решившейся переночевать в ее сторожке: «Не бойся, я тебя не съем».
Тогда это звучало в прямом, не в переносном значении.
...Дворник принес в квартиру кусок мяса (семья тут уже «залегла
умирать» — это когда даже хлеб по карточкам не выкупают), сказал умирающей
матери умирающих детей, что вот коня снарядом убило, что это конское мясо.
Женщина долго смотрела на царский его подарок («Какое-то очень крупчатое
было мясо»,— отметила и девочка, после нам, уже немолодая, об этом
рассказывавшая). Мать решала: накормить этим детей или не делать этого?
Так и не знают ее дети, какое, чье мясо они тогда съели. Но помнят — лицо,
глаза матери, выбиравшей между смертью детей и материнской мукой знать, что
она, может быть, сама дает им человечину.
За всем этим запредельным ужасом массового голода каких только драм
человеческих не происходило. Их трудно воспринять, не отшатываясь с
невольной брезгливостью и ужасом от самых, может быть, несчастных. Но справедливо
ли это?
Вот что нам поведал Воинов Серафим Дмитриевич, человек военный, бывший
в те дни помощником у секретаря горкома А. Кузнецова. Благодаря близости
к Смольному он посвящен был во многие тайны. Например, сообщил, что
специальные отряды, службы были созданы «для борьбы с людоедами». Как боролись?
В основном — расстрелами. Да, были и настоящие бандиты, которые за счет
человечины, скармливаемой другим, сами неплохо жили, обеспечивали себя
нормальной пищей. Были прямые преступления.
Но были и другие случаи. Вот один из таких — в рассказе С. Д. Воинова.
«— Когда я говорю о помощи голодающим, мне вспоминается вот такой
случай. Мне прислала письмо дочка Кузнецова, маленькая девочка, с просьбой
навестить ее учительницу Еремееву Софью Сергеевну, или Софью Борисовну
(точно не помню),— заслуженную учительницу республики.
— А дочка Кузнецова эвакуирована была?
— Да. Я поехал к ним. Жили они на Пушкарской в деревянном доме, которо-
га сейчас уще нет. (На углу Пушкарской и улицы Воскова.)
10 Алесь Адамович, Даниил Гранин
Я поехал туда. Как мог, я этой старухе помогал. И убила ее не смерть от
голода, а убила ее трагедия — убило ее то, что ее ближайшие друзья были
арестованы.
— Когда?
—- Тогда же. Арестованы и расстреляны ее ближайшие друзья — врачи:
врач-женщина и врач-мужчина.
За что же они были арестованы? За то, что, потеряв все человеческое, потеряв,
очевидно, рассудок, они убили и съели своих двух детей... Но они потеряли
рассудок. По этому поводу я могу вам добавить. Я спрашивал Петра Николаевича
Кубаткина — это управляющий по КГБ: «Петр Николаевич! Что вы делали
с такими людьми?» Он мне ответил: «Серафим Дмитриевич! С ними нельзя
ничего делать. Вы понимаете, в чем дело? Мы так смотрим: ну, хорошо, мы им
оставим жизнь. А как они потом будут жить, эти людоеды? Нет, мы их всех...»
— Из гуманных соображений? Я лично такого рода гуманность не вполне
понимаю — странная гуманность! Мне кажется, что умалишенных нужно все-
таки лечить. Человек во всяком состоянии остается человеком, мне кажется. Это
больные люди».
Последнее рассуждение — наше — тех, кто слушал, записывал. Возражали,
но сами чувствовали: не дает наш традиционный гуманизм ответа на
запредельный ужас таких ситуаций. Действительно: вернулся бы к ним рассудок, поняли
бы, что сотворили!..
То, о чем вы прочитать сможете дальше (если сможете), вряд ли вообще
подвластно каким-то комментариям, объяснениям. Поэтому ничего этого и не
будет. Пусть объясняет, пусть комментирует сама рассказчица, она, по крайней
мере,— прямой свидетель и участник событий.
Мария Ивановна Дмитриева, работник Кировского жилуправления. В ее
некоротком повествовании о поразительных фактах и высоких проявлениях
человеческого духа было одно отступление. («А людоедство вас интересует?..»)
Мы его тоже записали, но в книгу даже не предлагали. Хотя к человеку этому
у нас доверие полное: Мария Ивановна помнит все, рассказывает только о том,
что сама видела, пережила. С адресами, именами — это у нее профессиональное:
неутомимая и вездесущая хозяйка своего района, она должна была знать все, что
и где происходит. И по службе, и от души — человек поразительно деятельный,
всем нужный, на таких город держался.
«— Тут я и работала всю войну, вернее, не всю войну, а до 42-го. Нет, в конце
42-го года меня перевели в райком работать. Вызвали и перевели в райком
заведующей финансово-хозяйственным сектором.
— Какие у вас обязанности были в жилуправлении?
— В жилуправлении? Я не знаю — чего не было. Мы вот крыши чинили.
Сами все это знаете, осколки-то без конца все пробивали. Дома все-таки
приличные были (некоторые). Ну, вот чинили. Нам смолу давали. Мы ее разводили,
вернее, разогревали. Залезали. Все-то мои работники были такие (и я еще
молодая была) женщины по 27-28-29 лет. И заплатами, толью закрывали, и она
выдерживала. Надолго хватало. Вот это так... Первое боевое крещение было —
это бомбежка 5 сентября, первая бомбежка в нашем районе. На Яковлевском
разбомбили дом. Налет был. И, правда, один дом, остальное — там сараи
пострадали и больше ничего. Один человек был убит, несколько человек ранено. Ну, вот
так. Это как-то.обошлось все. Потом уже и началось серьезное...
...Начали юноши умирать. Много было вот таких, которые раньше работали
у меня в группе, и неплохо. Потом вдруг не выходит день, два, три. Идешь —
говорят: умер! Так вот было.
Вот Виноградовы тут, на Швецова, 10, целая семья. И все вымерли!
Представьте себе, какой парень был! Нельзя было подумать, что этого парня что-то
сломит, а он? Мигом — как не было! Й мать умерла! И бабушка умерла! Ну, отец
у них на фронте...
А людоедство вас интересует? Я даже на заметку взяла себе. Швецова, 33?
Нет, Швецова, 31 — там. А Швецова, 33 — там роды случились во время
обстрела. Очень интересный эпизод. Причем люди живы. А вы, может быть, даже
поможете найти эту семью, потому что я знаю, что они живы /мать и сын.
А вот, значит, Швецова, 31. Там было людоедство. Там получилось так.
Алесь Адамович, Даниил Гранин 11
Хозяин — муж дочери етарухи, которая там жила,— ушел на фронт сразу. Он
жил за городом, и дочь, и пятеро детей — все жили за городом. И они оттуда
приехали сюда в город. И привезли корову с собой. Ну, корову они тут кормили всего
недели две. А потом зарезали ее и торговали мясом. Я еще удивилась и даже
сказала на улице так (ну, вы знаете, как тогда обстояло дело), я говорю: «Что же
вы от такой семьи и продаете такой ценный продукт?»
— И что они вместо этого мяса купили?
— Этого я не знаю. А старушка старая, но прижимистая. Дочь не молодая.
Дочери в то время — я не знаю сколько, но не молодая. Во всяком случае, она лет
на 50 выглядела. Вот такой возраст. Да. Это все прошло. Потом вдруг я сижу
в конторе утром рано, наверно, часов в девять или в восемь. Я в восемь всегда
была уже на месте. Идет военный. Идет военный и говорит: «Вы Марья
Ивановна?»
Я говорю, что я — Мария Ивановна. (Меня ведь в районе все знали, потому
что очень много было под моим руководством домов. Теперь-то уж народ
сменился. И все, которые жили тогда, они меня знали хорошо.)
Говорит: «Пожалуйста, пойдите к нам в дом, в квартиру. Дом 31, а
квартиру — не помню».
— Это было зимой 41-го или весной 1942-го?
— Нет, нет. Это было зимой — начало 42-го или конец 41-го. Зимой было!
Я говорю: «А вы со мной пойдете? Что же там случилось?» — (военному). А он:
«Не могу, я здесь совершенно случайно. Моя жена живет в этом доме и в этой
квартире, и я забежал. Наша часть переправляется через Ленинград, и мне дали
всего два часа. Вот я заходил домой. Там, я вижу, неблагополучно. Пожалуйста!
Мне жена сказала, чтоб я вас нашел и рассказал».
Ну, вот. Дворник — еще один мужчина был сохранившийся — такой Рома-
ненко Василий Васильевич (он уже умер). Я пошла к нему и говорю: «Василий
Васильевич! Пойдем со мной! Кто там вот?» Ну, он объяснил мне, кто там живет.
Он-то старый жилец, давно.
Я говорю: «Пойдем. Там что-то такое, не знаю, случилось. Нас просят быть».
И пошли. Это второй этаж был. Поднялась я. И с лестницы, прямо входишь —
прихожая и кухня, все вместе. Это, знаете, старые дома-то, деревянные. Я его
оставила в дверях, а сама туда вошла. Там обе женщины — дочь и мать. И двое
детей. Я семью эту знала, потому что как-то была проверка. Была проверка,
и после этого у нас был большой обстрел. В этот дом через крышу, знаете, снаряд-
стакан. Знаете, он вот такой длинный, такой, что рука свободно шла в него.
Наверно, на полметра он длины и толстый такой. Вот он упал через крышу. Он
пробил потолок, пробил перекрытие, и вот этой старухиной невестке (она спала
с ночи) перебил поясницу.
— Снаряд не разорванный?
— Нет, он разорванный. Только один стакан (они же чугунные такие
стаканы)... Муж дочери был на фронте. Ее отправили в больницу. Я сразу, как
пришла, вспомнила. Я говорю:
«А где же ваши дети? Пишет ли вам муж?» — «Давно, Марья Ивановна, нету,
давно». (Они такие обходительные.)
— Это те, кто продавали мясо коровье?
— Вот, эти самые хозяева. И такие обходительные со мной, как будто они
меня века знали. «Вот, не пишет давно», и все такое. Я говорю: «Подождите!
Скажите мне, пожалуйста, у вас же ведь было много детей. Где же ваши
дети?» — «Марья Ивановна! Все умерли. Все умерли». Я говорю: «Ну, как же
так?» (А у нас был такой порядок. Вот был у нас прикрепленный к хозяйству
Василенко — квартальный. Он работал всю блокаду у нас. И вот, когда, значит,
помирал тот или иной человек, Василенко приходит, и мы составляем акт на
этого человека. И книга была, книга записи велась.) Я говорю: «Как же,
позвольте». (Мне еще давали всегда книгу подписывать, т. е. не книгу, а этот акт.)
Я говорю: «А где же ваши дети? Когда же вы их хоронили? Как вы хоронили?»
— «Да все, Марья Ивановна, умерли».— «Да как, как?» — «Ну, знаете, как
теперь,— вот умер, ну, переночевал, а потом заверну в простыню или в одеяло, да
вот на плечо, да вон на кладбище, зарою там, как могу».
* Я говорю; «Что вы! Как нехорошо делаете! Ведь надо же, это же человека!
12 Алесь Адамович, Даниил Гранин
Надо как-то оформлять было. Вот квартуполномоченный у вас (военный-то, что
приходил, она (жена) квартуполномоченная, она жила рядом в комнате)». Я
говорю: «Ее-то хотя бы пригласили? Как же так можно?» — «Да нет, мы и не знали
этого».
И вот так. А двое детей сидят, старшие, за столом. Они готовят завтрак. Это
было утром. Они готовятся завтракать. У них уже тут на столе приготовлено.
Мальчик — ему было 16 лет, а девочке так — 10 или 11. Это старшие у них.
Мальчик, я знаю, что был где-то в ремесленном. Но все эвакуировались. Кто не
поехал, тот (те) разбежались по домам... Может быть, я очень медленно?
— Нет, нет, как хотите говорите, все подробно.
— Я говорю: «А все-таки я хотела бы знать». (А этот Романенко стоит —
слушает. Он не старый был мужчина такой, но он больной, и его в армию не
брали.) Я говорю: «Я бы хотела знать, как и когда, в какое время вы все-таки
похоронили этих детей?» — «Да вот последнего, вот последнего на днях тут
похоронили».— «Это вот невесткиного?» — «Да».
Потом как-то получилось, что меня просто так заморкотило, и чувствую, что
меня сейчас начнет рвать. А у них-то в прихожей-то, как входишь,— и тут плита.
Прихожая немножко меньше этой комнаты. И тут плита. И на плите варится все.
Чугуны наставлены. Я говорю, что... (Да, а на подоконнике лежат косточки-
ребрышки вот такие, разрубленные. Они вот такой длины — примерно. Лежит
просто вот такая пачка, соскоблено мясо такое, счищено, а только вот такие
косточки белые-белые.) Я говорю: «Вы, оказывается, богато живете, вон у вас».
(Я поняла, в чем тут дело-то.) — «Да, Марья Ивановна, да».
Я говорю: «Я вам помешала завтракать, кажется?» — «Ничего, ничего.
Садитесь с нами!» (Садитесь!!! Вы бы слышали: каким басом разговаривали! Это
что-то не своим голосом.) Ну вот, я говорю: «Нет, нет, спасибо, сейчас и без
гостей кушать нечего. Что вы еще придумали!»
И вдруг эта самая женщина — молодая —- несет сковороду, и там кипит-
шипит. Я говорю: «Что это у вас?» Крышкой закрыто. Я поднимаю крышку —
мясо. Говорю: «Ну, вот это уж неправдоподобное чего-то».— «Да, Марья
Ивановна! Вот получила баранинку, косточки, вот видите, лежат, а это вот сжарила».
Я говорю: «Что?» Я понюхала, во-первых.
«Попробуйте, попробуйте!» (Вы знаете, как мне это!) Я говорю: «Нет,
я пробовать не буду. Ну^ что же у вас еще там варится? Покажите мне!» —- «Так
вот варим какую-то похлебку»,— сказала.
Я говорю: «Знаете что, дайте мне поварешку. (Большой чугун ведерный
стоит.) Дайте мне поварешку в руки!»
Она мне подает. Но она сразу побагровела вся, молодая. Старуха не дрогнула,
а эта вся побагровела и вот так дрожит.
Я говорю: «Что вы тут варите? Снимите крышку». Сняла. А я поварешкой
как зачерпнула и руку вытащила!!!
Я говорю: «Ну, что же теперь, скажите мне, баранинка?» — «Марья
Ивановна! Решили, чем в землю зарывать — лучше самим съесть».
Вот так. Ну, понимаете! Вы знаете, какой мрак, когда варится — в квартире
как будто такая изморозь и притом запах какой-то сладковатый лезет... И вы
знаете... Не могу говорить. Дайте мне закурить или выпить. Я не могу.
Я с ними Романенко оставила, говорю: «Оставайтесь на местах!»
Старуха: «Марья Ивановна! Простите! Что же делать!» — вот такой старухин
разговор был.
Я пошла к телефону, вызвала, позвонила начальнику уголовного розыска.
Я говорю — вот такое дело. Он говорит: «Я сейчас вам пришлю человека с
ордером на арест их и на обыск». И вот когда пришел... одеяло, то ли они на нем
рубили ребенка,— все в крови, и осколки костей, и все. А под кроватью стоит
такой сундучок деревянный, примерно — вот такой — узкий. И когда я его
открыла, вытащила, там блюдо стоит. Пирожное такое большое. На этом блюде
разрубленные ножки лежат — кровь стекает.
Я говорю: «Ну — больше сказать нечего»,— «Марья Ивановна! Марья
Ивановна! Что вы, что вы!»
Ну, в общем, их арестовали, конечно, увели, и больше я их, конечно, не
видела.
Алесь Адамович, Даниил Гранин 13
К концу войны вдруг мне приносят письмо. Письмо мужа вот той, молодой
женщины. Он пишет, что, дескать, ищет — никаких ответов, ничего.
Пожалуйста, сообщите, в чем дело? Где моя семья и что с ней? Ну, я не знала. Потом
думаю — подожди,— я отвечу на командира части (ему-то нельзя, не могла ему
ничего писать). Я написала командиру части, что здесь произошла большая
трагедия. Если вы сумеете, то, пожалуйста, сами скажите ему очень аккуратно.
— Это было после войны?
— Нет, в конце войны. А дети? У нас при поликлинике была группа такая —
РОК назывался. Так вот, занялись и этих ребят туда взяли.
Главное, когда разговаривали цро это, я говорю: «Как вы могли, как вы могли
есть детей? И еще детей посадили кормить?!» Мальчик говорит: «Нет, Марья
Ивановна, мы не ели. Это они только жрут. (Понимаете ли? Мальчишка, лет
16 уже такой). Это они, а мы не ели». И про девочку: «Она тоже не ела». Ну,
вот...»
Такого лучше не знать: не слышать, не записывать, не читать. Но тогда мы не
узнаем всю правду о массовом голоде, который сковывал тело и душу нашего
народа не единожды. И не только в войну, не только в кольце фашистской
блокады.
Сегодня мы узнаём про еще более масштабную и страшную блокаду — целого
края, юга России и Украины, организованную нашими кремлевскими людоедами
в годы коллективизации. Теперь прикиньте: более 10 миллионов уморенных
голодом крестьян! Насколько же массовый это был голод. И что за этим стоит!..
В книге документов «Звенья», изданной в 1991 г. «Мемориалом», в статье
Сергея Максудова «Потери населения СССР в годы коллективизации»
приведены примеры и факты, жутко напоминающие те, что оставил массовый голод
в блокадном городе на Неве.
«Мальчик 7—8 лет украл на базаре печеную рыбу. Толпа остервенело бежит
за ним, догоняет, топчет ногами и расходится только тогда, когда детское тельце
перестает дергаться».
«Селянин Василь Лучко жил на хуторе Лукашенко Полтавской области
с женой Оксаной, дочкой 11 лет и двумя сыновьями — шести и четырех лет.
Жена его, энергичная сельская активистка, ездила за продуктами в Полтаву, \
Миргород. Однажды сосед Василя зашел к нему и увидел, что его старший сын
повешен на дверях.
— То ты сделал, Василь?
— Повесил хлопца.
— А где другой?
— В кладовке лежит, я еще вчера повесил его.
— Зачем ты это сделал?
— Есть нечего. Ксанка как привозит хлеб, все дает детям, детям. А теперь,
как привезет, она и мне даст...»
В книге свидетельства, «как вдоль железной дороги на коленях стояли
крестьяне, крича: «Хлеба, хлеба!» — а железнодорожная охрана спускала
шторы на окнах, запрещая не только бросать им кусок хлеба, но и просто смотреть на
них».
Как на секретаря сельрады села Шиловка Полтавской области напали ночью
три людоеда. «Секретарь с трудом отбился, а утром в домах этих «людей» нашли
головки и руки зарезанных детей, чугунки с человеческим мясом».
«...Бывший красный партизан взял четырех уже опухших детей и пошел
просить помощи у районного начальства. Получив отказ, он оставил детей в
кабинете секретаря райисполкома Полонского, сказав: „Лучше вы их съешьте, чем
я буду смотреть, как они мучаются"».
«Даже с собственного поля колхозник не имел права унести ни одного
зернышка. Специальное распоряжение запрещало жатву раньше времени, и
вдова — мать шестерых пухнущих от голода детей, срезавшая у себя на огороде
несколько колосков,— получила три с половиной года заключения в трудовой
колонии. Здесь она и умерла через две недели. Хищение зафиксировали голова
сельрады, председатель колхоза и агроном. Они смолотили снопы, взвесили их,
затем через несколько дней, когда пшеница дозрела, вновь повторили операцию
и определили, сколько граммов зерна государство недополучило (или могло
14 Алесь Адамович, Даниил Гранин
недополучить) из-за преступного желания матери накормить своих детей. Труд
государственных чиновников, каждый из которых съел в тот день больше хлеба,
чем собиралась несчастная мать скормить своим детям, оправдал себя. Они
доказали, что преступные действия вдовы лишили государство 100 граммов
причитающегося зерна».
Сытый (и даже полусытый) голодного не разумеет — тогда голодала деревня.
Городской народ спешит по своим делам: кто на работу, кто в кино, трамваи
ходят, «а голодные среди народа ползут — дети, дядьки, дивчины, и кажется —
это не люди, какие-то больные собаки или кошки паскудные. Какая-то женщина
поползла поперек тротуара, ее дворник ногой ударил,чона на мостовую скатилась.
И не оглянулась даже, ползет быстро, старается, откуда еще сила. И еще платье
отряхивает, запылилось». Страна не замечала, как вымирали миллионы — у
остальных на глазах. Такая была угрожающая «установка» сверху. А разве
знала страна (даже Москва), что творилось в блокадном Ленинграде? То, что
проделывали с деревней, теперь свершалось в отношении города.
Есть в мемориальском сборнике неожиданное замечание: «Голод стал нормой
жизни. Мало кто в стране получал хотя бы минимально удовлетворительное
питание. Разве что высшие руководители и людоеды».
В «Звеньях» есть воспоминания и о тюрьмах в блокадном Ленинграде:
«В 1942 году, начале января, я был арестован... Я находился в камере № 72, это
маленькая камера в тюрьме, бывшая «Шпалерка»... После приговора меня отвели
в камеру № 5. Это была очень большая камера, в которой после суда было
человек до ста. Здесь находились осужденные в возрасте от 10 и до 80 лет, всех
национальностей — поляки, эстонцы, евреи, финны, русские... Нары из досок
были сплошные. На верхнем настиле лежали все те, которые не были людоедами,
под настилом на полу лежало человек 15—20 людоедов, которые вылезали из-под
нар ночью, стаскивали с верхних нар человека, тащили под нары и в сыром виде
съедали его. Мы обращались к надзирателям, чтобы они приняли меры к
людоедам, а они нам отвечали — чем больше вас съедят, тем меньше йам работы.
Умирало в этой камере по 10—15 человек в сутки» (С. И. Волошин. Живет в
Ленинградской обл.).
Но был всем людоедам людоед. Не зря, когда он умер, «зеки» (помните,
у Солженицына) выкрикнули одним дыханием: «Людоед сдох!» Столько лёт
нами владел и правил пожиратель своих подданных. А когда объявился второй,
они — Сталин и Гитлер — работали по сути сообща. У каждого из них было свое
людоедское меню: у одного — классовое, у другого — расовое. Что касается
Сталина и его подручных, то существует, недавно издана, книга, которая вполне
могла бы носить название «Сто сорок бесед с людоедом». Это беседы Ф. Чуева
с В. Молотовым. Вот цитаты из книги: «Мы вместе подписывали. Списки давали
нам... Сидят все члены Политбюро... В основном подписывал Сталин — по
партийной линии, и я — по советской, такие документы, после которых многим,
конечно, несладко приходилось».
«Я сам лично размечал районы выселения кулаков... Выселили 400 тысяч
кулаков. Моя комиссия работала...»
«— Почему репрессии распространялись на жен, детей?
— Что значит — почему? Они должны быть в какой-то мере изолированы.
А так, конечно, они были бы распространителями жалоб всяких... И разложения
в известной степени. Фактически, да».
Впрочем, каким быть первому подручному Сталина, если их
«родоначальник», а для нас долго бывший самым «человечным человеком», посылал вот
такие телефонограммы:
«Товарищи! Восстание пяти волостей кулачья должно повести к
беспощадному подавлению. Этого требует интерес всей революции, ибо теперь взят
«последний решительный бой» с кулачьем. Образец надо дать.
1). Повесить (непременно повесить, дабы народ видел) не меньше 100
заведомых кулаков, богатеев, кровопийц.
2). Опубликовать имена.
3). Отнять у них весь хлеб.
4). Назначить заложников — согласно вчерашней телеграмме.
Адесь Адамович, Даниил Гранин 15
Сделать так, чтобы на сотни верст кругом народ видел, трепетал, знал,
кричал: душат и задушат кровопийц-кулаков.
Телеграфируйте получение и исполнение...
P. S.' Найдите людей потверже.
В. Ульянов (Ленин)» !.
ЛЕНИНГРАДСКОЕ ДЕЛО
В Соляном городке у Фонтанки в мае 1946 года был торжественно открыт
Музей обороны Ленинграда. Создавать его начали еще во время блокады, сперва
сделали выставку, потом ее превратили в постоянный музей. Анфилады зал
бывшей в 1870 году Всероссийской промышленной выставки заполнили
замечательные экспонаты: прославленные самолеты Ленинградского фронта,
подлинные дневники блокадников, трофеи, диорамы, военные карты, картины
блокадных художников, скульптуры, макеты городских укреплений, блокадных
квартир, хлебозаводов... Тридцать семь тысяч экспонатов, или, как говорят,
единиц хранения, позволили развернуть впечатляющую экспозицию. Это был
первый музей истории Великой Отечественной войны.
Разумеется, Музей обороны преподносил блокаду, соответственно
требованиям времени, прежде всего как героическую эпопею, как подвиг ленинградцев,
жителей города и воинов Ленфронта, руководимых партией Ленина — Сталина.
900 дней мужества и стойкости города и, конечно, помощь, оказанная ему
страной. Страдания и муки матерей, мужей, детей, ужас голодных смертей в
замороженных квартирах, гибнущих машин по Дороге жизни — все это было
отодвинуто, по возможности заслонено усилиями по спасению детей, эвакуацией, работой
отрядов комсомольцев, войск МПВО. И уж конечно, ни слова о мародерстве, о
людоедстве и прочих «негативных явлениях».
Упрекать в этом создателей музея нельзя.
Когда началось знаменитое «Ленинградское дело», музей подвергся
форменному разгрому. Можно сказать, что первый гнев был сорван на музее, первые
удары обрушились на него.
В вину создателям Музея обороны поставили «выпячиванье ленинградских
руководителей». Вычислили, что портрет секретаря Ленинградского обкома
Попкова равен по величине портрету Сталина. Что портретов Сталина мало,
а портретов руководителей Ленинграда в годы блокады, того же
Попкова, Кузнецова, Капустина и других,— много. Роль ЦК партии в «спасении»
Ленинграда показана недостаточно. В музее «нашли» оружие. Не важно, что у
выставленных в экспозиции автоматов, пистолетов стволы были просверлены,
оружие «несомненно для диверсии»!
«Апофеозом розыскных мероприятий стало обнаружение и изъятие пороха.
Ничего удивительного в том, что он попал в музей, нет — экспонаты привозили
порой с фронта «горяченькими». Порох, конечно, следовало передать
специалистам или сжечь, но какой-то умник, поленясь, зарыл его в оружейной
мастерской» (Виктор Демидов, Владислав Кутузов. «Последний удар»,
документальная повесть).
Руководство музея было арестовано. Они «проходили» по «Ленинградскому
делу».
Оно началось в 1948 году. Сначала были обвинены в заговоре против партии
«верхи» — член Политбюро Н. Вознесенский, секретарь ЦК А. Кузнецов,
Председатель Совета Министров РСФСР М. Родионов и далее руководители
Ленинграда, партийные и советские. С каждым месяцем следствие расширяло круг
причастных, арестовывались все новые и новые люди, секретари райкомов,
председатели райисполкомов, работники горисполкома, затем стали брать директоров
крупных заводов, трестов. Перекинулись на ленинградцев, которых после войны
направили в Новгород, Мурманск, Горький, Рязань, Симферополь. «Бывшие
ленинградцы» — это, как правило, блокадники, те, кто жил и работал в
блокадном городе. Ленинградская блокада формально считалась подвигом народа,
Демократическая газета, 1991, 21(24).
16 Алесь Адамович, Даниил Гранин
фактически же все руководители города, люди, которые пытались наладить
оборону, снабжение, затем эвакуацию, кто организовывал работу предприятий,
восстановление разрушенных районов, электростанций,— подверглись
репрессиям. Складывалось впечатление, что по всей стране выискивают ленинградцев-
блокадников, присоединяют их к «делу».
Известно, что «Ленинградское дело» организовали Берия и Маленков. Они
преподнесли Сталину «заговор ленинградцев», они разжигали и раздували
величину и опасность этого заговора. В чем состояла его суть, какие факты были
преступными, ничего этого общественность не узнала, речь все время велась
о туманных стремлениях «противопоставить партии», «создать антипартийную
группу», но чего хотела антипартийная группа, внятно не объяснялось, в чем
была антипартийность, неизвестно.
В резолюции, принятой по докладу Г. Маленкова на ленинградском активе
и отредактированной им, говорилось так:
«Поддерживая настроения самообольщения успехами периода войны и
блокады, бюро Обкома и Горкома ВКП(б) не призывало настойчиво коммунистов
к решению новых задач, поставленных партией и товарищем Сталиным».
В постановлении по делу арестованного главного редактора фронтовой газеты
«На страже Родины» М. Гордона говорилось, что он превращал газету в рупор
антипартийной группы Кузнецова — Попкова. «...Кузнецов приписывал себе
несуществующие заслуги в обороне Ленинграда, но скрывал роль страны,
партии, Ставки ВГК, роль товарища Сталина, а Гордон кузнецовскую шайку
выдавал за спасителей Ленинграда...»
«Ленинградское дело» наконец-то раскрыло тайну спасения Ленинграда,
объяснило всем: решающую роль в этом спасении играл товарищ Сталин. Одно за
другим выдвигали обвинения: собирались превратить Ленинград в опору для
борьбы с ЦК партии.
Далее уже каждому арестованному приписывалась «подрывная работа»,
«нарушение государственных планов», «противопоставление Центральному
Комитету».
В феврале — марте 1949 года Политбюро поснимало со всех постов Н, А.
Вознесенского —- председателя Госплана СССР, А. А. Кузнецова — секретаря ЦК,
М. И. Родионова — Председателя Совета Министров РСФСР, П. С. Попкова —
секретаря Ленинградского обкома ВКП(б).
Сразу же после этого в Ленинград приехал Маленков, провел пленум, на
котором сообщил об антипартийных действиях главных «заговорщиков».
Пленум, конечно, единодушно поддержал решение ЦК, не понимая, что обрекает
себя на репрессии, потому что сразу же была включена машина и началось
отстранение от работы, а затем и исключение из партии партийных руководителей,
за ними — советских, профсоюзных, комсомольских, военных. На их место
ставили «варягов», вызванных из других областей. В это же время готовились
аресты и физические расправы. В июле арестовали Я. Ф. Капустина — бывшего
секретаря горкома, в августе добрались до Вознесенского, Кузнецова и других.
Их называли «кузнецовской шайкой», «изменниками Родины», опять пошел
в ход словарь 1937 года. Остальных работников, рангом помельче, можно было
привлекать «за связь с Кузнецовым, Попковым, Лазутиным, Капустиным», за
пособничество, за то, что не разоблачали их враждебной деятельности. Эта
методика была хорошо отработана.
Громили комсомольских вожаков, добрались до пионерских. Арестовывали
редакторов газет, руководителей вузов.
Следствие над «главарями» велось при непосредственном участии
Абакумова, тогдашнего министра Госбезопасности. Занимался надзором сам Берия.
Что же явилось истинной причиной «Ленинградского дела»? На вид оно
казалось совершенно бессмысленным. Уничтожали людей, искренне преданных
Советской власти, хорошо зарекомендовавших себя в тяжелые годы войны и
особенно в блокаду, а кроме того, безусловно верных Сталину, никогда не
помышлявших о какой-либо оппозиции ему. Зачем же понадобилось фальсифицировать
это дело? Кому понадобилось? В 1949—1950 годы страна была как бы на подъеме,
успешно восстанавливала разруху, порожденную войной... Был ли какой-нибудь
тайный смысл в затеянных репрессиях?
Алесь Адамович, Даниил Гранин 17
После смерти Сталина документы, связанные с «Ленинградским делом»,
были изъяты и ликвидированы Маленковым и Берией, так что мы можем теперь
лишь строить предположения, опираясь на косвеннее данные.
Считается наиболее вероятным сговор Берия — Маленков против Николая
Алексеевича Вознесенского, которого Сталин назвал своим преемником.
Вознесенский был наиболее образованным среди членов Политбюро, считался
хорошим экономистом. Опасность для Берии представлял А. А. Кузнецов, ему
поручено было курировать органы безопасности. Оба бывшие ленинградцы, и,
естественно, возник замысел соединить их по принципу землячества, убить, как
говорится, одним выстрелом двух зайцев — Вознесенского и Кузнецова. Для
этого надо добавить других ленинградцев и создать именно ленинградское дело,
используя застарелую подозрительность Сталина к городу на Неве. Бывшая
столица всегда была источником неприятностей для партийных властей — то
кронштадтский мятеж, то оппозиция Зиновьева, то убийство Кирова. И
Шостакович, и Зощенко с Ахматовой, и Мандельштам — все было ленинградского
происхождения. Разгром следовал за разгромом, и все равно вольнолюбивый
питерский дух было никак не вытравить.
Не следует думать, что Сталину «подсунули» заговор. В свое время он
достаточно много организовал подобных процессов, теперь этим занимались его
ученики.
Есть и другие версии. Возможно, пугала послевоенная самоуверенность
руководителей, узнавших свою силу, свои возможности. Выдвинулись новые
начальники. Надо было одернуть их, освежить страх, цыкнуть на них, да так,
чтобы всем стало неповадно.
Племянник Николая Алексеевича Вознесенского Лев Александрович
Вознесенский рассказывал, с каким ожесточением «вылавливали» и арестовывали
всех родственников Н. А. Вознесенского. Репрессирован был и Лев
Александрович, совсем молоденьким, только за родство. Реабилитировали его в 1954 году,
сразу после расстрела Берии. Следователь сообщил ему некоторые подробности
о гибели его отца, Александра Алексеевича Вознесенского, брата «главного
преступника», бывшего ректора Ленинградского университета.
Следователь сказал Льву Александровичу:
— Если б я тебе рассказал, что делали с твоим отцом, какие нечеловеческие
пытки происходили, ты бы сошел с ума.
Он пощадил сына, но и того, что он рассказал, было достаточно, чтобы Лев
Александрович месяц не мог спать.
Александру Алексеевичу Вознесенскому, например, ставили в вину, что он
поднимал престиж Ленинградского университета в противовес Московскому,
делал его лучше Московского. Добивались показания на брата, всячески
загоняли в «Ленинградское дело». Однажды на допросе или на пытке он, придя в
сознание, увидел, что в глубине комнаты сидят в креслах, наблюдая работу пыточных
мастеров, Берия, Маленков и Булганин. Последнего он узнал по маршальскому
мундиру и, не выдержав, обратился к товарищу маршалу с просьбой передать
товарищу Сталину, что он невиновен... На что Булганин подошел к нему,
изматерил и со словами: «Волк тебе товарищ!» — сбил его с ног и стал топтать
маршальскими сапогами.
Мучили, пытали сестру Вознесенских, секретаря одного из райкомов партии,
опять же требуя показания на братьев. Следствие разворачивалось по
налаженному, неоднократно отработанному сценарию. Нового не было ничего, старинный
мотив убрать соперника, преемника действовал в тех же дворцовых покоях
Кремля, как и сотни лет назад.
Жуткие подробности, которые сохранил Лев Александрович, позволяют
думать, что и Берия, и Маленков, и Булганин проявляли не меньший интерес
к показаниям своих соратников Н. А. Вознесенского и А. А. Кузнецова и тоже
посещали допросы и пытки. Благо здание ЦК партии счастливо соседствовало со
вторым оплотом государства — КГБ.
Героизм ленинградской блокады воспринимался сталинским окружением как
проявление вольнолюбивого духа, непокорность города, его излишнее, а то и
угрожающее самостояние. Недаром А. А. Кузнецов на предвыборном совещании
в январе 1946 года, увлекшись, проговорился:
2 «Звезда» №5—6
18 Алесь Адамович, Даниил Гранин
— Да разве такой город можно не любить! Как не любить свой город, в
который с момента его основания не ступала нога врага! Краснознаменный, ордена
Ленина город, сотни тысяч участников героической обороны которого носят как
знак мужества и беззаветной стойкости медаль «За оборону Ленинграда», город,
первым остановивший врага, выстоявший 29 месяцев осады и разгромивший
гитлеровские полчища под своими стенами, город, слава которого затмила славу
Трои!
По тем временам выступление его звучало крамолой, в нем признавалось, что
отстоять город помогало не мудрое руководство вождя, не героическая работа
Партии и ЦК, а нечто иное.
Природа сталинского тоталитаризма была пожизненно заведена на борьбу,
необходимость борьбы перешла в потребность. Наркотически требовались новые
и новые разоблачения, уничтожение врагов, поиски новых. Борьба оправдывала
трудности, заполняла головы и души миллионов людей. Борьба продолжалась
и после 1937 года, и после войны, кампания за кампанией, все более уродливые.
«Ленинградское дело» выделяется как бы своей утаенностью. Открытого
процесса создать не удалось. Первого октября 1950 года были расстреляны Н. А.
Вознесенский, А. А. Кузнецов, П. С. Попков, М. И. Родионов, Я. Ф. Капустин
и П. Г. Лазутин. Следующие смертные казни происходили и в 1951 и 1952 годах.
Расстреляли М. А. Вознесенскую (сестру Вознесенских), Бадаева, И. С.
Харитонова, П. И. Левина, П. Н. Кубаткина... Полные списки казненных,
репрессированных до сих пор не опубликованы. Сколько их было сослано, погибло в
лагерях, сколько исключено из партии, выгнано с работы, никто не знает. Один из
авторов в пятидесятые годы работал в Ленэнерго. Там были «изъяты» по
«Ленинградскому делу» управляющий Б. Страупе, начальник кабельной сети города
М. Грознов, начальники других служб, они были арестованы, исчезли, и судьба
их сотрудникам неизвестна. Характерно, что все эти люди проработали в
Ленэнерго всю блокаду и делали буквально невозможное, обеспечивая город
электроэнергией.
То же самое творилось и в других отраслях хозяйства и городской жизни.
Изымали опытных руководителей, проверенных войной, блокадой, людей
мужественных, влюбленных в свой город. Несмотря на сталинскую систему подбора
кадров, ленинградцев отличала культура техническая и общая, питерское
начало, как могло, противостояло искажениям тоталитарного режима.
Музей обороны был разгромлен и закрыт специальным указанием ЦК партии.
Экспонаты частично розданы другим музеям, все остальное уничтожено.
Директор музея Л. Л. Раков осужден на 10 лет. В августе 1951 года музейные
помещения переданы военному ведомству.
А вот про генерала Е. С. Лагуткина, в блокадные ночи отвечавшего за
ленинградское небо, начальника МПВО, они забыли. Уже многих замучили,
расстреляли и вдруг вспомнили — а этот почему на воле? Лагуткин рассказал
нам, как ночью постучали в дверь. Голос сторожа: «Гараж почему-то ваш
открыт». Полковник накинул шинель, вышел — на него и навалились. От боли
в раненом плече (в испанском небе подстрелили) чуть не потерял сознание.
Обыскали, нет ли оружия, и увезли. Там: «Ах ты, гадина, про тебя забыли!» И,
раздев догола, заперли.,, е шкаф. На целые сутки. Чтобы дошел полковник.
Чтобы забыл, что полковник, что летчик, что блокадник, храбрый человек, что-то
мог, умел, значил...
Обескровленный, искалеченный (в который раз!) город не мог больше
сопротивляться страху. Страх возобновился в партии и прежде всего в
Ленинграде, в новом слое руководства. Яростное гонение на «ленинградский дух», на
малейшую самостоятельность Ленинграда создало синдром приниженности,
ленинградский комплекс неполноценности.
Ленинградские «вожди» один за другим, начиная от Андрианова,
присланного после Попкова навести порядок, и далее Ф. Козлов, И. Спиридонов, В. Толсти-
ков, Г. Романов, Г. Попов, все они истово искореняют «вольность», «питерскую
революционность», стараются превратить Ленинград в рядовой областной город.
Ничем не выделяться, не высовываться. Чисто холопское пресмыкание,
верноподданность с желанием выслужиться любой ценой приводили к тому, что
аонятие «блокадник» как бы ничего не значило. Люди, которые отстояли город,
Алесь Адамович, Даниил Гранин 19
выдержали все тяготы, не получали никаких льгот. Они продолжали ютиться
в коммунальных квартирах, им не помогали ни лекарствами, ни санаториями.
Впрочем, на все это блокадники стали жаловаться в семидесятые годы, выходя на
нищенскую пенсию. Пока же, в пятидесятых, они самозабвенно из руин
восстанавливали любимый город.
Для восстановления нужны были средства, техника. Ленинград продолжали
держать в черном теле. Уже умер Сталин, прошел XX съезд партии, все
сменилось, ленинградский же «синдром» продолжал действовать. «Великий город
с областной судьбой» не смел вспоминать о блокаде. Он застыл раз и навсегда
в утвержденной сверху героической эпопее 900 дней, которые ленинградцы
выстояли прежде всего благодаря помощи всей страны, вниманию, уделенному
товарищем Сталиным. Этот образ блокады был утвержден постановлениями
и обвинительными заключениями трибуналов, следовательно, обжалованию не
подлежал. «Ленинградское дело» скрепило его кровью сотен своих жертв.
Пересмотра не дозволялось. Установил в своей книге Павлов — уполномоченный ГКО
по Ленинграду во время войны,— что количество умерших от голода горожан
составляет 600 тысяч, и все, никакие доследующие изыскания, аргументы
историков не смогли поколебать этой цифры. Павлов утверждал: кто доказывает, что
погибло миллион, миллион сто тысяч жителей, кладет тень на самоотверженную
заботу партии и страны и лично его, Павлова, заботу как представителя ГКО.
Г. К. Жуков сумел пробить в своих воспоминаниях упоминание о миллионе
умерших ленинградцев. Но и это не поколебало официальные органы и таких
«знатоков» войны, как Суслов и Брежнев.
Страдания ленинградцев, вся трагическая сторона блокады была запретной
темой. В письмах Ольги Берггольц есть упоминание о том, что еще в сороковых
годах ее попросили не выступать в Москве с рассказом о тысячах голодающих
ленинградцев. Ее слова «Никто не забыт и ничто не забыто», высеченные на
Пискаревском кладбище, были присвоены казенной идеологией, чтобы прикрыть
холодное равнодушие. Никогда на торжественных заседаниях не поминали
погибших в блокаду. Никто из руководителей партии не произнес доброго слова
в их память. Сталин ни разу не воздал должного павшим за родину, и его
ученики, разумеется, также. Не позволялось оплакивать неисчислимые потери, даже
называть их. Замалчивание наших потерь относилось не только к Ленинграду.
В 1985 году вышла энциклопедия «Великая Отечественная война». Слова
«потери» там нет. Нет цифр погибших в войну, в плену. Слов «плен», «пленные» нет.
Редакторы энциклопедии — М. Козлов, Ю. Барабаш и прочие ревнители
истины — даже спустя сорок лет после победы робко обходят старые табу. Поскольку
цифра общих потерь в войну выглядела невыгодно в сравнении с потерями
противника. С числом убитых не считались на фронте, тем более в тылу.
Пренебрежение к ценности человеческой жизни было основной чертой сталинизма.
«Общая цифра военных потерь,— пишет Л. Лазарев,— раз от раза менялась
весьма существенно: вскоре после войны было объявлено — семь миллионов,
в двадцатилетие Победы — двадцать миллионов, наконец в прошлом году —
двадцать семь миллионов, из них восемь миллионов семьсот тысяч
военнослужащих» (Л. Лазарев. «Как бы ни была горька...», 1991 г.).
Никто не забыт, ничто не забыто! Но забыты были: принудительный
оптимизм умышленно прятал от людей, от истории и количество погибших, и
трагедии величайшей в истории войны, народного страдания.
Вторая мировая война породила три города-символа: Хиросиму — как
ужас атомной войны, Сталинград — символ Сопротивления и Ленинград —
символ страдания неповинных людей.
«Ленинградское дело» продолжило после войны эти страдания, этот счет
убитых, погибших. Теперь, в пятидесятых годах, бывшие блокадники погибали
от голода в своих лагерях, падали, сраженные своими пулями. И учет этих потерь
был тоже засекречен, доведен до ранга государственной тайны.
Блокада Ленинграда не кончалась после войны еще годы. Слово блокада мы
не берем в кавычки, город не обстреливали, не бомбили, голода не было, блокада
была незримая — политическая, опальный город был окружен
подозрительностью, душилась инициатива, ему не давали восстановить ни своего достоинства,
ни заслуг, ни осуществить своего значения в российской культуре,
2*
* * *
В городе выпадет первый снег,
Ты, выглянув утром в окно,
Увидишь, что время замедлило бег
И год опустился на дно.
А здесь еще ветер безумной рукой
Шарит в пожухлой траве,
А здесь еще осень булавкою злой
Засела в моей голове.
Наверно, я плохо свой пост стерегу:
Кратчайшим путем — по прямой,
Глаза закрывая, все время бегу,
Как синяя искра, домой.
* * *
Друзья смеясь уходят прочь,
Допив последнюю бутылку.
И ты в очередную ночь
Опущен, как пятак в копилку.
И мирозданью в этот час
Уже не весело, не грустно
При мысли о мильонах нас,
В нутре его блестящих тускло.
Ты не нашел иную роль
И свет иной иного края:
Как будто головная боль,
Везде с тобой страна родная.
И остается ночи ждать,
Чтобы уже не лезть в детали,
И списочков не составлять
Причин, чьим следствием мы стали.
И пала тьма. И сны пришли.
Погасли соты человечьи.
И египтяне понесли
Луну, подняв ее на плечи.
ЧМОРИК
Среди колючек верблюжачьих
И человечьего дерьма
Лежит он, словно рваный мячик,
И дремлет глухо, как тюрьма.
Укрыт он от чужого глаза
Горой отходов пищевых.
А в общем, надобен Некрасов
Для описаний таковых.
Вот он лежит — сплошной синяк,
Дыханьем шевелит колючки,
Сияет солнце — как пятак,
Ему оставшийся с получки.
Отчиз-наа! На плече твоем
Спокойно спит солдат твой верный.,
И только небо дрогнет нервно,
Глядясь в пожарный водоем.
* * *
Нервный март, и наст поджарен,
Церкви бьют конец зимы,
Утро входит в недра спален
Медным привкусом слюны.
В марте утром окна серы,
И ладони греют сталь.
Белый свет, дробясь на сферы,
Над каналом мутит даль.
Напряженье злобным звоном,
Шпили небо взяли в плен,
Город, быть уставший фоном,
Поднимается с колен.
Звук вступает в дня дрожанье,
В подворотне замерла
В помертвевшем ожиданье
Воспаленная весна.
* * *
Зачем, зачем, зачем, зачем,
Куда, куда, куда
Несется человек в плаще
И с ним его беда?
Его вперед несет метро
И возвращает вспять,
А он все щурится хитро,
Все силится понять:
Пенять за это на кого,
Иль в том его вина,
Что вновь несет его вагон
Сквозь станций имена,
Что он в очередном году,
И снова — под плащом
Везет с собой свою беду,
Как баночку с мочой.
Дмитрий Михайлович Залога (род. в 1969 г.) публикуется впервые. Живет в С-Петербурге.
Кирилл Булах
ПУШ1Й1
ВПЕРЁД-
Воспоминания о друге и флотской молодости
НЕСКОЛЬКО СЛОВ К ЗАПИСКАМ КИРИЛЛА БУЛАХА
Сочинять предисловия не умею, но так как автор никакого «имени» в литературе не
имеет, то по нашим устарелым, нелепым, но железным законам положено неизвестного
автора «предварять».
Из врожденной лени и по привычке к работе на документальном материале я сделал
тут коктейль из поэтических и прозаических опусов своих однокашников: к круглым
юбилейным датам ребята составляют этакие альманахи. Из альманаха (рукописного,
конечно), посвященного очередной годовщине окончания военно-морского училища, я и
монтирую предисловие.
Большинство опусов вовсе не подписаны, ибо никто из корешков ни в отечественную,
ни во всемирную литературу не стремится. Думаю, кое-что принадлежит главному
хранителю нашей общей памяти, нашему объединителю и инициатору юбилеев Николаю
Долотову (отсюда и кличка: «Керя», последнее звание Кери — «каподин», или еще
говорят «капраз», что обозначает капитана первого ранга).
Итак, все, что в кавычках, не мое. Мое только раскавыченное.
Родина наша полна нынче ненависти. Почитайте-ка о морской дружбе.
Читайте и завидуйте судьбам флотских офицеров: они такие душки, у них такая
красивая форма, они швыряют сотенные в ресторанах, они водят по кипящим волнам
такие красивые корабли!..
«В трудное время после войны учились на одном курсе не знаменитые тогда еще
ребята. Воспитатели у них были строгие, но добрые и заботливые. А с пайком, надо
полагать, дело обстояло, как это всегда бывает после войны, туговато. В обед кормили, как
правило, кашей.
Приносил дневальный один горшок на шестерых, и кто-нибудь делил по мискам,
а выскребая последнюю чумичку и поглядев на нее с сомнением, произносил: «Да чего тут
делить!..» — вытряхивал в свою посудину. По этому поводу Александр Сергеевич
Пушкин сказал такие слова: «Блажен муж, иже сидит к каше ближе» (см. т. II, стр. 264).
Общая каша издавна объединяла людей на Руси. На Дону артель так и называлась —
каша. «Мы с ним в одной каше ходим»,— говорил донец про своего дружка.
Если цари да бояре пировали, то простой народ кашничал. «Каша есть мать наша, не
бифштексам чета, не прорвет живота». Про кашевара говорили, что он живет сытее
полковника. И вообще — «где каша, там и наши».
Именно нашей русской каше мы обязаны прекрасным словом, которое нас объединяет:
ОДНОКАШНИК!
Почему мы после жены, детей, ну и, конечно, непосредственного начальства больше
всего любим однокашников?! Потому что однокашники — это наша нескончаемая
молодость, как бы остановленное прекрасное мгновение.
Однокашники друг для друга всегда — молодые, красивые, холостые, умные, щедрые
и бесстрашные. Кто может спросить адмирала, академика или министра: «А помнишь,
Кирилл Глебович Булах (род. в 1929 г.) — военный моряк, инженер-капитан I ранга в отставке.
Автор учебников, справочников, очерков по истории флота, научных статей. Ныне — профессор
Высшего военно-морского училища. Живет в С.-Петербурге.
22 Виктор Конецкий
Васька, как однажды дали мы с тобой звону?!.» Естественно, только однокашник. Всякий
другой после таких слов был бы дематериализован.
Однокашник — это настоящий пример для подражания и как бы реестр наших
скрытых возможностей. Так бы и жил себе, как трава растет, не задумываясь о своих
возможностях, а как узнаешь, что твой однокашник, который у тебя математику списывал,
по твоим конспектам политэкономию сдавал и просил у тебя перешитую бескозырку на
увольнение, стал депутатом и лауреатом,— сразу понимаешь, на что способен,
напрягаешь силенки и быстрехонько становишься таким же.
Однокашник — это второе я. Однокашник знает о тебе все, даже то, что ты давно
постарался выкинуть из памяти. И нет для него большего удовольствия, чем вспомнить
о тебе что-то приятное, волнующее, возвышенное... и с милой улыбкой сказать тебе это
прямо в глаза, да еще в присутствии других лиц, чтобы и они насчет тебя не слишком
заблуждались.
Однокашники даны нам от Бога, их, в отличие от членов товарищеского суда, не
выбирают, и любить их надо такими, каковы они есть.
Подавляй в себе животное чувство стремления продвинуться к каше, растолкав
однокашников, а если тебе поручили делить 4- раздели до крошки и последнюю чумичку.
Будем же достойны этого звания, '
не военного,
не ученого,
не административного,
а самого человеческого на свете:
ОДНОКАШНИК!»
«Друзья мои, прекрасен наш союз!
Он, как душа, неразделим и вечен —
Неколебим, свободен и беспечен,
Под сенью он возрос системы ВМУЗ.
Куда бы нас ни бросила судьбина,
Мы память сердца бережем внутри,
Все те же мы: нам целый мир чужбина,
Отечество — Приютская, дом три!»
Автор этого легкого плагиата тоже остался анонимным. Некоторые мои примечания:
«ВМУЗ» — военно-морские учебные заведения. «Приютская, дом три» — адрес Подго-
тии, училище располагалось в бывшем приюте принца Ольденбургского. В 1949 году
переулок был переименован в Морской. Там и сейчас Высшее военно-морское училище
подводного плавания имени Ленинского комсомола.
площади Ленинграда упало: 16 фугасных бомб,
^о сложить на 1 м , то получится куча боезапасов
«Подсчитано, что в среднем на 1 км2
320 зажигалок, 480 снарядов. Если все это <
высотой 15 метров. Фугаски, зажигалки, снаряды не обошли и здание нашего училища.
Кроме ремонта здания, растаскивания завалов из ржавых кроватей, уборки мусора мы
вылавливали бревна из жижи Обводного канала для нужд соседнего завода «Степана
Разина», за смену на такой работе нам выдавалась бутылка лимонада на сахарине;
разгружали вагоны в железнодорожных тупиках, готовились к парадам, а раз в неделю,
и всегда ночью, глухой, петербургской, маршировали в баню. Ночью, ибо днем в банях
отмывали послеблокадную копоть гражданские люди...»
Геннадий Крылов. «Не утонувшая скала»
«Пришли мы все сюда в победном сорок пятом,
Мечтая флот собою укрепить,
И наяву увидеть вал девятый,
И моря ширь навеки полюбить.
Здесь стойкости, терпенью научились,
Какой бы шторм нам душу ни мутил.
За все, что в жизни пригодилось,
Мы благодарны тем, кто нас учил.
Училищу подплава — слава!
За сорок лет страна немало
Имен блистательных узнала,
Чей путь по жизни начинала
От школяра до адмирала
Родная флотская семья.
Их знают в самых разных странах,
На всех морях и океанах.
Усвоен кодекс глубины!
Спокойно ходят подо льдами
Твои вчерашние сыны,
А кое-где командуют флотами.
Гордиться могут эти стены,
Что стиль учебы тут отменный,
Что этим классам не в обузу
Дарить таланты и умы
В Союз писателей страны
И в профессуру лучших ВМУЗов!
Виват училищу родному!
Виват взрастившему нас дому!
Плыви вперед, корабль дерзаний!
Плыви вперед, корабль мечты...»
Виктор Конецкий 23
Автор так же не выяснен. Надеюсь, что некоторая куцесть концовки не испортила
стихотворения, а гибель «Комсомольца» и других лодок нельзя относить на счет
экипажей — они герои, коими навеки и останутся, хотя и среди нашего флота процветает ныне
достаточно шкур.
«Л. Андриевский
НАСТАВНИКАМ ЗА БЛАГО ВОЗДАДИМ
Нетленна память о былом,
И череда ушедших лет
Напоминает нам о том,
Что офицерский эполет
Привычно давит нам на плечи,
Что в жизни наступает вечер,
И круг друзей, увы, не вечен,
Иных уж нет, а те далече...
Мы все равны перед судьбой —
И ранг, и чин, и пост любой
Давно утратили значенье,
Как и былые прегрешенья...
Недоброму утрачен счет,
И если втуне вдруг начнет
Марать нас некий стрекулист,
Одно скажу: «Наш якорь чист!» —
А накипь неустройства быта
Нетленной дружбой напрочь смыта!
И все же грустно временами,
Что за корму ушли с годами
Прекрасной юности порывы,
Мечты, блистательны призывы,
Что без печали начинали
Мы свой благословенный труд,
Свою Чесму и свой Гангут
В туманном будущем искали
И клятву верности давали
Зовущей океанской дали...
Была в нас злость, была в нас страсть,
Пьянила ярким блеском власть.
Звучали музыкой для нас
Слова: рапорт, фордун, компас.
И удаль била через край
С командой: «Шишка, забегай!»
И все нам было по плечу...
Смирись, злой рок! Я так хочу!
Тогда мы бешено спешили
Скорей достичь, скорей узнать.
Мы ненавидели, любили
И спали, чтоб скорее встать,
Чтоб долюбить, доненавидеть,
Чтоб новый день скорей начать,
Опять почувствовать, увидеть...
Теперь, конечно, мы не те.
Но странно! Следуя мечте,
В себе мы ощущаем снова
Настырность Киры Богачева,
И бродит! — крепость — первый класс!
В нас Авраамовский заквас!
Тогда мы бешено спешили,
А экспрессивность бытия
Меняла действия, летя.
Картины, сцены мельтешили,
И мы с тобой, мой друг, забыли,
Что все крупицы нашей были
Когда-нибудь, чрез много лет,
Вдруг маяком подарят свет
И вызовут в душе волненье,
А в сердце сладкое стесненье.
Закрой глаза. Ты слышишь звуки?
Шумит, как улей, грозный ЦАС.
Смотри — добаховские руки
Любовно обняли компас.
Внемли! Опять нас всех Сутягин
Ведет фарватером на Хаген,
Опять с «Прощанием Славянки»
Мелькают в окнах полустанки, v
И бас командный Соколова
Равняет строй курсантский снова.
Закрой глаза. Ты помнишь Фана?
Ведь это он нам неустанно
Твердил одно: «Борись, сынок!» —-
И труд его пошел нам впрок.
Мосластый торс Петрова Пети
Для нас был лучше всех на свете.
Спроси у Ральфа: «Разве школа
Способна дать без баскетбола
Науке стойкого бойца,
Как Желдин наш, для образца?»
Ты помнишь сонм научных муз?
Сначала цикл, а позже курс
Астрономических основ
Читал почтенный Белобров.
И мы, от звездной бездны млея,
Шагали робко в новый мир,
И перст «святого» Попинея
Пеленговал нам Альтаир.
Был в математике Магницкий
Магистром численных основ,
А нам кумиром стал Новицкий —
Краса и гордость штурманов.
За блеск сражений и побед
Любили Гельфонда предмет.
Оценки ставил он со вкусом —
Не шесть, понятно, но пять с плюсом.
Был быт казармы, хоть и флотский,
Невыносим порою нам,
И нежность Сашеньки Высоцкой
В сердца вливалась, как бальзам.
Ну кем я был? И где мой дом?
Еще вчера подпасок сельский,
Теперь я в качестве ином:
Как верный рыцарь Анны Вельской.
24 Виктор Конецкий
Был великаном ротный Адов —
Устав и власть сливались в нем,
А скромный мичман Виноградов
Служил при нем для нас отцом.
Мы помним Ваню Щербаня,
Оленюка и Стельмашенко,
Кашихина и Корниенко...
А что касается меня,
То, как не люб мне Беккаревич,
Так рад я вам, Иван Сергеич!
Как память дорога с годами!
Сычев, Алявдин вечно с нами.
Блаженной памяти Филыптинский —
Полночный страж на КПП.
И жив ли ты, наш друг Матинский,
Грозящий пальчиком толпе?
Твои «карманья» и «стаканья»
Когда-то вызывали смех,
Но в общей хронике познанья
Ты где-то тут, у нас, у всех!
Наставники! Какая дань терпенью!
Какая щедрость сердца и ума!
И где найти глаголы для сравненья,
Чтоб озарилась неведенья тьма?!
Все нам. На личное — петитом
Обречены навечно, навсегда,
Чтобы тупицу сделать эрудитом,
А лодыря — ударником труда!
Наставникам за благо воздадим!
За то, что твердо на земле стоим,
Презрев все тернии судьбы,
Хулу и сладость похвальбы.
За то, что в нас живут и есть
Любовь к Отчизне, долг и честь!
Но я терзаем лишь одним,
О чем сказать им не сумели,
Что в их надеждах преуспели,
Что, осиянны их стараньем,
Мы все, с примерным прилежаньем,
Их память бережно храним
И благодарность нашу эту,
Мы, как святую эстафету,
Преемникам передадим!»
Абсолютного большинства упоминаемых в стихах офицеров — наших преподавателей
и наставников — нет, ясное дело, на свете. Нет и многих ребят-однокашников. Последним
мы хоронили Володю Желдина — тренера женской сборной СССР по баскетболу, моего
первого командира отделения, старшего матроса, прихватившего войну еще на
действующем флоте. ,
Возвращаться к умершим, пиша о них,— тяжелое дело. Главная тяжесть тут — не
ассоциации со своим собственным приближающимся концом, не
литературно-профессиональные трудности: обиды родственников, упреки в необъективности, борьба с
ослабевающей памятью, а главное: очень уж отчетливо видишь то дурное, что ты делал в жизни
в отношениях с теми, кого поминаешь. Боже, как саднят душу даже те вовсе мелкие
небрежения, которые ты допустил в отношении к ушедшему уже товарищу, другу, учителю,
просто соплавателю.
Гешку Крылова, когда мы учились (а лучше сказать, все-таки, служили) вместе
в Ленинградском военно-морском подготовительном училище, а потом в 1-м Балтийском
высшем военно-морском, я считал человеком тупым, ибо он вечно занимался спортом. Да
еще спортом лошадиным — марафонские дистанции на лыжах. ,И еще очень тщательно
конспектировал все подряд лекции. Никак не мог я подозревать в нем всего того
замечательного, о чем вы прочитаете в проникновенных воспоминаниях Кирилла Булаха.
Но явственно помню (а прошло сорок лет) один эпизод, который вморозился в мозги.
И который теперь многое объясняет мне в Геннадии Викторовиче Крылове.
Итак, 1952 год, сталинщина в ее высшей стадии, казенная суровость, строгость,
идейность Высшего военно-морского училища — элита Вооруженных Сил СССР, без пяти
минут флотские офицеры.
Самоподготовка. Класс (взвод) сидит по своим местам за столами и готовится к
экзамену или зачету по гидрометеорологии. На классной доске огромная карта с нанесенными
на нее бесконечными линиями всяких разных атмосферных давлений, температур
подстилающей поверхности, силы ветра и пр., и пр.. Все эти линии сплетены в такие клубки,
узлы так сногсшибательно переплетаются, так то волнисты, то зигзагообразны, что и без
двух поллитров не разберешься.
Мы сидим за столами и обреченно смотрим на эту проклятую гидрометеорологическую
карту — никто ни в зуб ногой, а завтра зачет.
Тишина в часы самоподготовки — это железный закон: дежурный офицер в любой миг
может случайно оказаться у дверей класса. Встает Гешка Крылов, тяжко вздыхает
могучими, лыжными легкими, идет к карте и берет указку. Тупо и обалдело пытается указкой
проследить хоть один какой-нибудь из бесчисленных зигзагов изобаты или изотермы.
Смотрим с некоторым оживлением и интересом.
Вдруг Гешка — громко и идиотически вопрошает сам себя:
— А где тут генеральная линия нашей партии?
Тишина делается гробовой — вчера нас всех скопом вступили кандидатами в ВКП(б),
ибо училище получило профиль подводного, а беспартийных офицеров-подводников на
Виктор Конецкий 25
этом свете не бывает; беспартийными они бывают уже на том свете, когда лодка
гробанется на глубине в пять или там полтора километра.
Гешка опять тяжко вздыхает, идет на свое место и садится писать очередной конспект.
Вот тогда у меня и мелькнуло: кажись, этот марафонец не такой тупица и идиот, каким
кажется.
Кирилл в своих воспоминаниях упоминает, что Крылов баловался рассказами. Из
письма Гешки мне: «Попытки писать великую художественную прозу я начал давно. Но
робкие. Году в 1951 сочинил и распространил воззвание против Стокгольмского воззвания
за мир от имени всего нашего училища: «А мы — против!» Честно говоря, я
демобилизоваться хотел, чтобы изучать философию в университете, повышать сознание по качеству.
Вызывают в политотдел, в СМЕРШ, спрашивают: «Что эта подпольная деятельность
значит, товарищ курсант?» Я объясняю, что собираюсь стать боевым офицером, а не
пацифистом, потому что мир бывает справедливый и несправедливый, а значит, огульно за него
бороться не мое дело — пускай, мол, студенты борются. Мне — бах! — старшинские
лычки на погоны вместо демобилизации».
Увы и ах, все свои последующие произведения Гешка посылал мне.
Любого нормального профессионального литератора пугает до поноса любая рукопись,
которую вытаскиваешь из почтового ящика. Вот уж кем бы никогда не мог быть, так это
редактором, в обязанности которого входит «резать» («дробить») неудачные или
неподходящие рукописи. Вообще-то я человек жесткий, но в этой ситуации делаюсь слюнтяем.
А человек, который подсунул мне дурацкую рукопись, начинает раздражать, и начинаешь
нормально от него бегать и по-всякому обманываешь себя и оправдываешь. Так и с Геш-
кой было. Я не отвечал на его огромные (по 18—20 страниц) послания. И вот сегодня
плачу по тем счетам, которые уже ничем не оплатишь, и душа, ясное дело, плачет и ноет; как
ныла и плакала она и у Кирилла.
Лев Аннинский в рецензии на книгу «Ледовые брызги» вопрошает: «Заметили ли вы,
что юмор, которым спасается Конецкий в ситуациях, когда жизнь можно смотреть, как
смотрят кино,— юмор его построен большею частью на мотиве спятившей бухгалтерии?
Двадцать два пункта рапорта об обследовании «пожарной лопаты № 5» — не попытка ли
вернуть ощущение реальности «по пунктам», когда в целом ее как бы нет? Лопату потом
сперли. Само собой...»
Так вот, писания Крылова никакого отношения к литературе не имеют, но крал я из
них массу всякого (главным образом юмористических деталек и эпизодиков из военно-
морской жизни). И двадцать два замечания при ревизии боевой пожарной лопаты № 5 —
это мною у Гешки украдено. В краже я ему признался, и тогда он и написал, что может
мне подбросить еще с полсотни дефектно-дефективных замечаний по ревизии высокой
флотской комиссией боевого пожарного лома. И я это его предложение приветствовал, не
зная, что Гешка писал мне последнее письмо и что был он уже при смерти. Про его болезнь
я тоже — Богом клянусь — не знал. Ни одного намека не дал он мне о своем кошмаре.
Приведу все-таки несколько образцов его прозы:
«Вы когда-нибудь видели, как римские рабы, обливаясь потом на полярном ветру,
волокут цепи или стальные троса швартовых по обледенелой палубе для нужд
изнеженных патрициев? Не видели? А я — видел. Только цепи волокли не римские рабы, а
матросы носовой швартовной партии эскадренного миноносца Северного флота. И не для нужд
римских патрициев, а для нужд нашего старшего помощника.
Якорную цепь надо было заводить на швартовную бочку, стоя крайним корпусом
у причала. Таскание смычки цепи весом чуть поменьше «Кировца» — не большой
подарок. Особенно сразу по возвращении из длительного штормового похода по Баренцеву
морю.
Но зато какая получалась надежность для стоянки эсминца! Запас надежности
превышал потребную раз в десять... Хотя... Хотя надежность на флоте ценится наравне
с такими понятиями, как боеготовность, честность, взаимовыручка. Потому эта сатрапов-
ская выдумка нашего бодрячка-старпома Лехи Калинина позволяла всем кораблям,
ошвартованным с наветра, поплевывать на дикий норд-ост, посещающий Североморский
рейд в осенние поры бархатного, благоуханного, черноморского сезона. Изобретение
такого способа швартовки образца 1954 года нашего Лехи быстренько было подхвачено
поколениями новых старпомов, а изобретатель ценного начинания сразу пошел в гору,
вернее — в сопки. Не пролетело и каких-нибудь тридцати лет, как он стал командующим
одним из флотов нашей Родины.
Непосредственным понукалой и надсмотрщиком над работами в лихом начинании был
я — штурман стремительного корабля-красавца, командир носовой швартовной команды
в особо сложных погодных условиях. По правде говоря, я с радостью избежал бы такого
рода интеллигентного труда. До Лехиного нововведения куда как приятнее было выкрики-
26 Виктор Конецкий
вать, стоя на мостике, величины (скорость, сила, прилив или отлив) течения у причала,
которые никто, конечно, не знал и от века не определял; и докладывать стальным голосом
о поведении эсминца на подходе к причалу командиру корабля, нежели пронизывать
своей фигурой всяческие промозглости на баке. Правда, меня — молоденького
лейтенантика, согревала мысль, что высокое начальство с мостика видит меня перед своими
глазами и занято, естественно, только тем, что восхищается моими энергичными и
своевременными действиями во главе партии римских рабов.
Точности ради следует отметить, что во все времена, многие годы при исполнении этих
видных, почетных обязанностей я из-за шума и ветра, кроме матюгов старпома, больше
ничего положительно не слышал приятного.
И вот мы очередной раз ошвартовались. Слава Богу, на этот раз удачно: сломали
соседу-гвардейцу всего-навсего две леерные стойки, а себе своротили одну-единственную
шлюпбалку.
В каюте плюхнулся в кресло, не снимая мокрого реглана и огромных валенок с еще
большими калошами-слон (единственный случай, когда флотский офицер в те годы,
отмеченные всенародным ношением калош, разрешал себе употреблять этот резиновый
предмет * имеющий к тому же вовсе в нашем кругу нецензурное название; истинный
нецензурный предмет нынче большой дефицит; говорят, мы на валюту вывозим его из
Эфиопии). Итак, плюхнулся в кресло, блаженно представляя, как после недели похода
все-таки разденусь и усну беззаботным сном молодой девственницы.
Но появился рассыльный и доверительным голосом сообщил:
— К вам, товарищ лейтенант, кореш из Мурманска прибыл!
Выйдя к трапу — обратно в объятия ледяного ветра, вечно дующего в краю
вечнозеленых, лысенковских помидоров и хрущевской кукурузы, я увидел трясущегося
лейтенантика. Он был в форменной шинели, подбитой рыбьим мехом, без перчаток, в
ботиночках, подметки которых смахивали на залежавшуюся корочку сыра из буфета
периферийной железнодорожной станции. Зато фуражка была с размахом — настоящая
таллинская (нынче надо писать Таллинн, но я уж оставлю так, как у Гешки,— правда
дороже всего на свете, даже межнациональных отношений, которые всегда были бы
лучезарными, кабы не вечная наша ложь.— В, К.) «Якобсонка» с козырьком типа «ты меня
видишь, я тебя — нет»...
Неопознанный мною по этой причине лейтенантик сделал шаг в мою сторону, я
нырнул под его козырек, и мы одновременно заорали:
— Ба! Кого вижу! Рыжий! Сволочь, какими ветрами?!
— Гешка! Конспект! Вот скот! Насилу отыскал тебя в этих штабных дебрях!»
Так начинается повесть Геннадия Крылова «Не утонувшая скала». Посвящена она
мне, но ни в какие ворота не пролезет, хотя я еще буду из нее цитировать:
«Человек без романтики, образно говоря, то же, что и водка без градусов. Сталкиваясь
с читателями Виктора Конецкого из среды военных моряков, в которой я сам пробыл более
30 лет, приходилось как бы защищать его от излишне дисциплинированных дядей. Так,
например, один офицер в чине капитана I ранга (между прочим, за всю свою службу так
и не побывавший в шкуре корабельного офицера хотя бы полгода) заявил: «Ну вы только
подумайте, что пишет ваш Конецкий: Вы, конечно, попадали в милицию и участвовали
в ресторанных драках! Ну как это я мог попадать в милицию и бить кого-то по голове
в ресторане пустой бутылкой?»
Я терпеливо разъяснил оппоненту, что, во-первых, в ресторане бьют по голове не кого-
то, а негодяя, который оскорбил честь женщины или принципы высокой морали; во-
вторых, бьют не пустой бутылкой, а желательно полной, так как пустой можно и не
добиться желаемого результата; в-третьих, это — крайняя мера и на флоте она особенно
не поощряется. Но надо сказать, что в каждом, кто носит тельняшку или просто нашу
форму, горит дух морской лихости, воспитанный вековыми моряцкими традициями. А кто
не верит — пусть попробует хорошенько раззадорить человека в морской форме. Я лично
бы не решился, а почему — и вы знаете не хуже меня.
В среде корабельных офицеров — морских волкодавов — глупых вопросов о
поведении в ресторане, конечно, не возникает. Но вот в кают-компании подводной лодки какой-
то лейтенантик читает вслух из Конецкого: «...Работа шла безобразно, но первое время
в пределах нормы безобразия...» И тут раздается рык старпома:
— Что это еще за «норма безобразия»?!
И мне приходится вступаться за друга:
— Вот на борт с последнего увольнения прибыл один пьяный матрос. Это безобразие?
Да, конечно, соглашаются все, и даже заместитель командира лодки по политической
части соглашается с тем, что это — безобразие.
— Ну вот,— продолжаю я, ободренный вниманием коллектива,— а когда полгода
назад у нас с увольнения сразу после автономки явились пять подвыпивших морячков во
главе с мичманом Мутылой — это что? Помните, как месяц мы все сидели в оргпериоде за
«кабак на корабле»? Отсюда следует, что первый случай был в пределах нормы
безобразия, а второй уже выше ее.
Виктор Конецкий 27
— Да какая уж тут была норма,— с тяжким вздохом соглашаются со мной и старпом,
и замполит...»
%
«Воспоминания уносят меня в седую Балтику. Несмотря на то, что Балтика после
войны кишела минами, начиная с 1946 года мы плавали по ней сперва на маленьком
паруснике «Учеба», а потом и на других кораблях.
Возвращаясь с похода в Ригу на паруснике «Учеба», мы как-то попали в шквал. По
команде: «На фалах и ниралах! Дерик-фалах и топсель-фалах! Паруса долой!» —
кошками разбежались по мачтам.
Я работал в паре с Эриком Баклановым, а Виктор на соседней мачте.
«Соцсоревнования» в парусных делах не бывает, но мы друг на друга посматривали, старались работу
выполнить быстрее один другого и поощряли при этом друг друга морскими, то есть здесь
неприемлемыми, но весьма полезными словечками. От жесткого порыва штормового ветра
парус лопнул-, задел меня по лицу и сбил с перт, пуза паруса подо мной уже не было. Я
повис на руках, вцепившись в рей. Страховочных карабинов в те годы мы не то что не
видели, но и слов таких не знали. Приближалось непоправимое, но тут Эрик изловчился
и своим телом прижал к мачте.
— Это тебе, Гешка, не Кронштадтская нырялка,— прохрипел он.— Нырнешь —
поминай как звали!
Тут объяснять придется.
Накануне плавания, еще в Кронштадте, я поспорил с Эриком, что нырну головой ввиз
с торчавшей где-то неподалеку десятиметровой вышки. Когда же в присутствии
«понятых» прибыл к вышке, то, к своему тихому ужасу, обнаружил, что она стоит на краю
канальной набережной, высота которой еще метра четыре-пять.
Эрик спросил мое последнее желание, Виктор побрызгал веником, смоченным в
ближайшей луже, и меня, как Жанну д'Арк, поволокли на вышку. Отказ означал трусость. А,
черт с ним! Я полетел вниз, шлепнулся лягушкой и нормально пошел на грунт.
Вытаскивали меня дружно и профессионально, но особенно старался сам Эрик
Бакланов — ведь я ему неделю назал проиграл аж пятнадцать утренних «чаев» в орел-решку!
Утренняя же пайка состояла из куска белого хлеба (буханка «на бачок», то есть на шесть
человек), кусочка масла и двух кусочков рафинада.
Четыре «чая» я Эрику уже отдал, но остальные еще маячили где-то в будущем.
И потому ему никакого смысла не было в том, чтобы я потонул в кронштадтской канаве
еще Петровских времен. И на кой черт Петр такие высокие набережные строил?.. Потому
Эрик и на мачте меня так отважно спасал. Потому и утверждал, что готов был даже
прыгнуть за мной с рея в кипящее море, если бы я окончательно сорвался и угодил не на
палубу, а за борт. Мол, двоих скорее с кормы заметят и скорее спасать будут. Ерунда,
конечно. К тому моменту за мной еще шесть «чаев» оставалось — я их через два дня на
третий отдавать обязан был...»
Совсем недавно прочитал у писателя-матроса Ричарда Генри Дана, за сотню лет до
нашего плавания на «Учебе» написавшего:
«Какими бы ни были ваши переживания, в море все полагается обращать в шутку.
Даже если вы свалились с рея и избежали мгновенной смерти, лишь случайно попав в пузо
паруса, неприлично выказывать волнение или придавать случившемуся серьезное
значение».
«Вл. Гущин
ХВАЛА ПОДГОТАМ
Подгот не трус, подгот не жмот,
Подгот — он никогда не врет,
Подгот друзей не подведет:
Всегда найдет, поймет, спасет.
Подгот — так он и есть подгот;
Он тень от девушки полюбит, водку пьет,
На все болезни он плюет,
Его холера не берет.
Подгот всегда готов в поход.
Прикажут — Эверест возьмет,
Прикажут — сквозь огонь пройдет
И жизнь положит за народ.
Сороковой подходит год —
Как есть подгот, как жив подгот,
Подгот не опозорит Флот!
Подгот ты в старости иль не подгот?..»
Продолжаю Гешку:
«Это только сухопутному человеку, ну, и служаке на берегу, носящему морскую
форму, кажется, что корабль — огромное и бесчувственное создание. Для моряка, пере-
28 Виктор Конецкий
жившего ураганы и штормы на этом создании рук человеческих, известно, какое оно
маленькое и слабенькое порой в грозной стихии, но и какое же оно и умное, и крепкое
в смелых морских руках! К кораблю, за долгие годы слуя^бы на нем, привыкаешь, как
к родному человеку. И расставаться с ним порой тяжелее, чем с другом.
Не сразу приходит выдержка, упорство, смелость. Все это накапливается десятками
морских лет. Море — это не танк, под который можно броситься со связкой гранат и
прославиться героической гибелью. В обычной жизни уважение к моряку приходит только
с годами.
Ох, как трудно начинать гражданскую жизнь заново более или даже менее военному
мужчине. Начинать, когда ты только что был военным, подтянутым, накормленным и
обутым. Когда у тебя были красивые женщины, безумно влюбленные в твою черно-золотую
форму. Когда были деньги, чтобы пару раз в месяц ресторанно попыжиться в компании
подобных тебе... И разом «было» оборвалось. Началось потихоньку «есть». Есть
никчемный теперь диплом, удостоверяющий, что ты человек боевых кораблей и моря. Но море
тебе ограничивается плаванием в пруду Летнего сада или Обводным каналом. Есть куча
долгов, есть куча проблем, не говоря о других кучах... И проблема самая банальная,
роднящая с алкашом из утренней очереди за пивом: «На что жить?» Или: «На что пить сто
пятьдесят с прицепом, которые совершенно необходимы перед принятием ответственного
решения?» Но здесь надо помнить нашу юношескую песенку:
Не надо бояться быть честным и битым,
А надо бояться быть трусом и сытым.
Отбор на военной службе суровый! В 1945 году нас набрали на первый курс
Подготовительного училища, 1202 лба — и это при конкурсе 13 человек на одно место. Подготию
окончило 605, а Высшее военно-морское 265 человек. Ну, а к слову сказать, до полной
пенсии догребло всего пятьдесят два гребца на данный момент. Недаром на Северном
флоте нас последнее время стали называть «чуками» — Чудом Уцелевшими Кадрами».
Сейчас начинается сокращение Вооруженных Сил страны. Мы — офицеры конца
пятидесятых-шестидесятых годов — хорошо помним хрущевское сокращение армии и
флота (тогда, кажется, сократили Вооруженные Силы на 1200 000 человек).
Что может и умеет делать офицер на гражданке, если он с отрочества учился одному —
квалифицированно убивать? Квасом он разве только может торговать, но попробуй
попасть в квасную будку! Чтобы туда попасть, надо тоже обладать вовсе не офицерскими
чертами характера... Сколько нашего брата спилось и по-разному сошло с круга в те годы!
«Пришел на причал — корабля уже нет!
И должность твоя сократилась,
И пенсии нет, и выслуги нет —
Упал. Сердце больше не билось».
Это — морской фольклор.
Армия, флот и гражданка — разные миры. Когда первый раз в жизни идешь к
паспортистке за видом на жительство и получаешь от нее первый плевок в морду,— это начало
твоей новой жизни. Адаптироваться в гражданке — удел далеко не каждого.
Думать о такой проблеме наших демобилизуемых офицеров — задача для Родины
сейчас неотложная.
Недавно был у меня инженер-капитан 2-го ранга, механик-паровик. 47 лет, здоровяк,
служил на Тихоокеанском флоте, уволен с почетом, пенсия 1250 рублей. Живи, радуйся,
бей баклуши, плюй в потолок! А он в тихом ужасе пребывает. На торговом флоте паровики
нынче не нужны. До 60 ему еще 13 лет.
— Куда йы мне посоветуете силы-то девать, Виктор Викторович?
И понес какую-то детскую белиберду про Фонд культуры, в котором он мог бы найти
себе толковое место.
А что я ему посоветовать мог? А ничего. Слава Богу, трезвым явился — не пьет пока.
Живет с матерью в Ленинграде в тринадцатиметровой комнате... Из человека
сравнительно больших офицерских чинов работяги получаются очень редко. И самолюбие страдает,
да и чтобы квалифицированным рабочим стать, это же надо полжизни на учение и
накопление опыта положить,— поздно! Правда, нынче дорога для ухватистого матерого
вояки есть — кооператив.
Гешка Крылов в подобной ситуации себя нашел — об этом у Кирилла прочитаете. Но
Крылов — уникум, человек запредельных волевых качеств.
Кирилл Булах написал про Гещку и про всех нас — сталинских и послесталинских
военных моряков — замечательно. Не боюсь этого слова, ибо он правдив и память его
отменна.
Виктор Конецкий 29
Каждый маленький штрих его заметок будит во мне вихри летучих воспоминаний
и зависти. Сам я тот период жизни описывать не мог — все одно: цензура бы и на сто миль
не подпустила.
Еще замечу, что работать на морском материале могут только моряки. Никакие
творческие командировки не спасут литератора, если он не является моряком. Мне
думается, пошли меня на полгода, на год поработать в колхоз, вероятно, я смог бы написать
повесть на крестьянском, деревенском материале. Ну, во всяком случае, не спутал бы
корову с быком или овес с пшеницей. С флотом сложнее. И когда я начинаю читать нади-
санное на морском материале не моряком, обычно с первого взгляда вижу, чувствую: этот
человек не знает флот! Ну-ка, прошей новую парусину белыми нитками, над тобой весь
экипаж обхохочется. А в «маринистике», к сожалению, нередко шьют чем хотят и как
хотят, и тут уж не хохотать, а плакать хочется.
Да, Кирилл Булах не профессиональный писатель, но недаром англичане — морская
нация — исповедуют заповедь: «Дьявол скрывается в мелочах». С них начинается и
литература.
Закончу же строками из писем ветеранов. Конечно, когда они шлют мне свои стихи, то
не надеются на печатание. Эти строки написаны корявыми буквами и на тетрадной бумаге
внуков:
«Стихи солдата Измоденова В. Г.
В день сорок пятой годовщины
Я с вами, павшие друзья.
Вновь ожили кровавые картины,
Горит и стонет сталинградская земля.
Здесь, на Мамаевом кургане,
Стою у Вечного огня.
Глаза наполнены слезами,
Горит и стонет сталинградская земля.
И трупный запах до сих пор меня не покидает,
И слышу до сих пор стервятников пикирующий вой.
И до сих пор мой разум отдыха не знает,
Он день и ночь ведет смертельный сталинградский бой.
* * *
Трагична судьба ветеранов.
Трагична, печальна, мрачна.
Никак не рубцуется рана,
Никак не воскреснет душа.
Вокруг себя только и слышишь
Похабные речи юнцов.
Вокруг себя только и видишь
Дебильные лица певцов.
Куда же ты, Русь, устремилась,
И тройку и сани забросив в обрыв?
К ракете за хвост, одурев, прицепилась
И мчишься, о предках своих позабыв».
«Ветеран флота Г. Чернышев
КРЕЙСЕРУ «АВРОРА»
Матросам не снилось в подвесках «Авроры»,
Что станут у власти тираны и воры,
Что произвол, фарисейство и страх
Станут основой в державных делах.
Верхушки воруют, трудяги несут.
Под кривдою правда, под кривдою суд.
Как крейсера, оснащенные УРСами,
Слова и дела разошлись контркурсами.
Опутало Русь вожаков словоблудие,
И сникло твое носовое орудие.
И ты у причала, седая «Аврора»,—
Свидетель развала, стыда и позора.
Россия, Россия, спаси тебя Бог:
В тенетах не видно надежных дорог.
Как кили шпангоута у корабля,
Иваны да Марьи — опора твоя —
Изъедены ржавчиной лживых годов
До отчуждения галерных рабов.
Опустошение и отчуждение —
Это распятие без воскресения.
Тускло ночами горят фонари,
В тяжелом молчанье Богиня зари».
От имени и по приказу всех вышеупомянутых —
Виктор Конецкий
30 Кирилл Булах
Жить вечно нельзя, но счастлив тот,
кто умирает, не истратив себя...
В. Шкловский
До боли обыденным стало в последние годы: умер еще один близкий мне
человек. Не был он известным, не печатали о нем и не печатался он, не снимался,
не выступал, не выдвигался. Не клялись мы — юные — друг другу в вечной
верности на Воробьевых горах, не валили лес в зрелые годы в одной зоне. Встречи
наши не были долгожданными, телефонные звонки особой радости не приносили,
письма проблем не решали.
Но он был частью моего долга окружающим. И я не мог уклониться от встреч,
сократить телефонные разговоры, не ответить на письма, ибо он был одним из
сотен таких же, как я,— из курсантов первых послевоенных лет. Оборванное
и голодное военное отрочество, гибель-гибель-гибель рядом, искалеченная
окриками старшин и казарменным бытом юность, холодная сталь бортов многие
годы...
Была у нас в начале пятидесятых на крейсере кошка, которой матросы на
лапы приспособили медные колечки, чтобы она не сдохла от электрических полей
размагничивающей обмотки. Но она сдохла, а нам по долгу службы следовало
существовать...
И мы жили, создавали семьи, зачинали детей — в редкие ночи схода на берег
и в сумасшедше-счастливые недели отпусков.
В строгом и казенном зале крематория я говорил о его безвременной кончине.
Я вспоминал о нашей совместной службе на эскадренном миноносце тридцать
лет назад. Кажется, только вчера мы осваивали Северный театр, только вчера
были губы Кольского полуострова и Новой Земли, мыс Желания, остров
Медвежий, кромка льдов и айсберги. Долгие недели штормовых походов, и он — наш
штурман — в телогрейке, а под ней — тужурка с модным галстуком. Чистейшие
карты и журналы, сказочная точность счисления, проходы по заливу к причалу
при нулевой видимости.
Он растет, становится помощником командира, кандидатом в старпомы.
Впереди — академия, суперсовременные корабли. В столице флота — Северо-
морске — у него дом, милая жена, сын, устоявшаяся и светлая для каплейтских
лет жизнь.
Но он с юности мечтает о подводной лодке и добивается перевода. Он вновь
проходит тяжкие годы начала, преодолевает скептицизм бывалых подводников
и на лодке становится таким же асом-штурманом. Потом сложилось так, что
против своей воли он снова попадает на надводный корабль и проходит на нем
Северным морским путем.
И снова после этого — на лодку, и снова — с нуля. Командир группы,
командир штурманской части, флагманский штурман бригады подводных лодок.
Первые старты ракет из-под воды, первое и второе поколение атомных подводных
лодок. Современная навигационная работа, доклады.
И еще всю жизнь в нем жила неистребимая приверженность к лыжному
спорту. О нем — шестнадцатилетнем военно-морском воспитаннике «Джиме
Черная Пуля» — вспоминает его одноклассник по училищу Виктор Конецкий.
Среди обескровленных блокадой и войной мальчишек-воспитанников «честно
пробежать дистанцию мог только Гешка по прозвищу Конспект»...
1
Лет за пять-шесть до этого я ехал на троллейбусе по Суворовскому. За окном
мокрые ленинградцы уныло перешагивали через лужи. Вдруг кто-то несколько
раз грубовато толкнул меня в спину. Я обернулся и увидел пожилого мужчину,
одетого в потертый лыжный костюм и шапочку с дурацким помпоном. Его
разгоряченное потное лицо, как мне показалось, было уже готово к созданию умили-
Кирилл Булах 31
тельно-удрученного выражения* Ожидая просьбу типа: «Браток, на пиво не
хватает...» — я отвернулся, ибо не люблю панибратства.
Но мужчина был настырен и вдруг назвал меня по имени. Тут уж
пятиалтынным не отделаешься, готовь пятерку.
— Неужели я так изменился? Я — Крылов! Штурман с «Несокрушимого»! —
И мою ладонь охватила сильная горячая рука,— Снега все нет,— на английский
манер соскользнул на погодную тему Крылов,— вот я и бегаю по городу: на
лыжи сейчас-то еще не станешь. Сегодня уже километров сорок пробежал, решил
отдохнуть да заодно и загазовку центра проехать.
Я все еще не мог войти в нормальный меридиан нашей неожиданной встречи,
а он старался меня в этот меридиан ввести:
— Я уже три года на пенсии, много занимаюсь лыжами, живу в Ленинграде,
а зимой в Кавголове, там и работаю. Капитан третьего ранга запаса. А ты
служишь еще? Где живешь?
— Тоже в запасе, живу напротив Таврического сада. Пошли ко мне, есть
бутылка, там и поговорим,— родил я наконец первую приветственную фразу,
— Сейчас не пойду, я еще свою полсотню сегодня не добежал. Навести меня
в Кавголове да купи лимонаду. Спиртное не пью уже несколько лет. Записывай
адрес. Полный вперед!
Крылов не пьет!
— Господи, Геша, а помнишь, как...
Ах, эти наши «помнишь?»!
Когда он подал рапорт о переводе на лодки, решили мы это отметить. Дело
было в Североморске.
Накануне «Несокрушимый» снялся в море на пару недель, дома с семьями
распрощались, но сразу после отхода на эсминце скисла артиллерийская
радиолокация. Мы понуро возвратились обратно к родному причалу от траверза мыса
Териберки. Наш командир Евгений Петрович Соколов в ожидании неминуемого
раздолба замкнулся в каюте, а мы — штурман и механик (в случившемся не
виновные и проверок не боявшиеся) — сошли вечером с борта корабля якобы
домой до утра, то есть до подъема флага. Но кто же вместе с семьей отмечает
служебные дела?
Буфет в Доме офицеров был уже заперт, а принятые на корабле перед уходом
«пятнадцать капель на диафрагму» жгли душу. Мы были в канадках (по нашему
пониманию — в гражданском). Кольский залив парил, стояла зимняя мгла. Но
найти функционирующий всю ночь «шалман № 60» штурман гарантировал.
В те годы в Североморске был сухой закон, и только в буфете Дома офицеров
строго ограниченному кругу доверенных лиц в пиво подливался стопарик-другой
сорокаградусной. Бойкие же спекулянты привозили водку из Мурманска и
продавали ее по 50 тогдашних рублей в тайных «магазинах № 50». Если же
спекулянт складывался с браконьером, то там же продавалась семга и икра по тем же
округленным ценам за рыбину или пол-литровую банку. Иногда здесь давался
стакан, кусок хлеба и разрешалось пару часов посидеть за дружеской беседой.
Это был уже высший класс частного предпринимательства — «шалман № 60».
Владельцев этих магазинов и шалманов штрафовали и подвергали
общественному воздействию: на стенде около кинотеатра «Россия» под заголовком
«Они позорят наш город» вывешивали карикатуры на них с фамилиями и,
главное, с адресами. У лейтенантов большим успехом пользовался второй плод
трудов отдела агитации и пропаганды Политуправления — стенд с тем же
названием, фотографиями и адресами девушек легкого поведения...
Так что на корабль мы со штурманом возвратились часа в четыре пополуночи,
изрядно под хмельком и явно не из дому. Наутро замполит командира корабля
Шайхат Ажмухамбетович Уразгалиев долго и нудно «беседовал» с нами
поодиночке. Для его подозрений о нашем «аморальном» поведении почвы было
предостаточно.
Поддавали мы все тогда крепко, но по службе знал я Крылова офицером
образцовым. Аккуратист, нет, педант в работе, до занудности дотошный
воспитатель своего микроскопического боевого подразделения рулевых и электронавига-
32 Кирилл Булах
ционников, самозабвенный поэт прокладки. Его мордастый подчиненный —
младший штурман — с бычьим упорством пытался сравняться со своим шефом.
Но это были безуспешные попытки. Евгений Петрович — наш командир —
любил развлечься в тоскливые ходовые дни, устраивая состязания между
штурманами: сутки за сутками они обязаны были вести прокладку по счислению,
то есть без обсерваций — без определения своего места по береговым
ориентирам.
Наконец мы разворачивались курсом на базу и, по расчетам младшего
штурмана, обязательно должны были вылететь на Кильдин, а то и на Рыбачий.
Y Крылова же невязка получалась в пределах полумили за неделю лавирования
по всему Баренцеву морю.
Командиру эсминца в этих состязаниях опасаться было нечего — на него
работала радиотехническая служба, боевой информационный пост,
радиолокационные и гидроакустические станции. А штурманам приходилось туго.
Но как бы туго ни было, ходил штурман Крылов в море только при галстуке.
В те годы мы не знали рубашек с карманами и погонами, курток, всегда готовых
к подвешиванию галстуков на резинках. Для торжественного собрания или
ресторана — тужурка, а все остальное время — китель. И тепло в нем, и все, что
хочешь, под него наденешь. Лишь бы приборщик каюты (денщик, адъютант, во
всем доверенное лицо и даже парикмахер иногда) пришил чистый
подворотничок, да и то лишь для кают-компании во время стоянки у причала. А на каждый
день — на тебе другой китель, старый и засаленный, без подворотничка.
Излохматившиеся обшлага обжигаешь иногда спичкой. Одна пуговица обычно еле
держится, другая пришпилена к петле проволочкой или скрепкой. Для кают-
компании такой китель противопоказан даже на ходу, он не для глаз старпома
Вячеслава Васильевича Бойцова, хоть и у него в море из-за шиворота торчит
водолазный свитер.
Боролся я с такими кителями у своих начинающих, послеучилищных
механиков, но у самого после месячного похода он бывал не лучше. Зато ляжешь
в этом кителе в посту на расхлябанный диван, а если жарко — наденешь на голое
тело!
И так — у всех, но только не у нашего старшего штурмана Крылова. Одно
время мне казалось, что у него вообще нет кителя. Только в тужурке, белой
рубашке и галстуке с узелком-вишенкой. В те годы особым шиком считалось
привязать к узкому концу галстука сапожный шнурок с двойным узлом-муссин-
гом и обвязать галстук вокруг этого узла. Получалась еле заметная черная
ягодка, свидетельствовавшая об истинном флотском вкусе ее хозяина.
Знали мы в те годы только белые хлопчатобумажные рубашки с
пристяжными манжетами и крахмальным воротничком. Капрон был знаком только по
женским чулкам, а нейлоновые рубахи мы иногда видели в ресторане «Арктика»
на моряках загранплавания. Вообще-то, рассчитанный, вероятно, на прислугу
или денщика, набор воротничков, манжет и быстромарающихся рубашек был
у корабельных офицеров не в почете. Простыни нам стирали и выдавали в каюты
матросы интендантской службы; трусы и майки мы полоскали, когда мылись
в душе; тельняшки любителям «матросской души» стирали приборщики кают
вместе с собственными.
Справиться же с белой рубашкой на корабле никто не мог. Женатые носили
их домой, чем вызывали неудовольствие своих боевых подруг.^ Холостяки и
мужья далеких москвичек или ленинградок использовали метод «сухой стирки».
Суть метода была проста до гениальности. Каждая имевшаяся рубашка
занашивалась до последней возможности — ее ведь под тужуркой не видно.
Воротнички же и манжеты, выдававшиеся в двойном комплекте и продававшиеся
в любом магазине Военторга, менялись, исходя из понятия их владельца о
чистоте. Все пришедшее в состояние недопустимого загрязнения складывалось
в подкоечный рундук. Начиналась носка следующего комплекта рубашки и
пристяжных частей в том же порядке. Грязное белье в рундуке постепенно
накапливалось, новое — расходовалось. Когда количество нового приходило к нулю,
а выпросить у интенданта досрочно было невозможно, открывался рундук и из
него выбиралось что-нибудь наименее страшное. Затем — следующее и так
далее.
Кирилл Будах 33
Некоторые достигали рекордных показателей, пользуясь этим методом от
отпуска до отпуска.
Иногда (и только на романтиков) находил порыв благодати. С помощью
приборщика все содержимое рундука переносилось в матросскую баню и
подвергалось стирке по образу и подобию отдраивания парусиновых матросских роб.
Потом их сушили в потоке воздуха от вытяжного машинного вентилятора и
пытались выгладить. Некоторые рубашки оставались целыми. Значительная часть их
не выдерживала нагрузок, расползалась по швам. Как эти, так и сморщенные
и прожженные остатки целых отдавались матросам вместо ветоши для приборки
трюмов.
Штурман же наш всегда был при параде. Его блестящий вид не давал повода
хоть на секунду усомниться в такой же безукоризненности и всей боевой части.
Механики и артиллеристы, глядя на него, иронически усмехались, а до кончика
ногтей аристократичный старший артиллерист Игорь Рутковский язвил:
«кабинетная работа». Простоватый и добродушный минер Женя Костяев, завершив
сдачу всех боевых задач, попытался доказать, что и он не лыком шит. Но после
участия в нескольких перешвартовках (при усилившемся ветре) он вернулся
в китель и наконец успокоенно вздохнул и залыбился. Чистоплюи — связист
Стае Семенов и радиолокаторщик Володя Короткое — могли, конечно, работать
в рекламном стиле, но вторыми не захотели становиться из принципа. Старпому
при его круглосуточной по штату работе было не до франтовства, а замполит
Шайхат Ажмухамбетович, как и положено большевику, остался с большинством.
Только командир корабля и интендант Миша Симкин (на стоянках в базе)
состязались во время трапез со штурманом. Но ведь в их распоряжении была
вся служба снабжения с матросами-бельевщиками...
Увы, истина имеет паршивое свойство рано или поздно всплывать на свет
божий.
Однажды стояли мы на рассредоточении в Ура-губе. Командир, как он это
делал частенько, устроил на юте состязания. Вызвав себе в помощь трех
компаньонов из сверхсрочников, он начал дергать рыбу самодуром по правому борту.
В это время по левому борту предлагалось рыбачить любому числу конкурентов,
любым способом и с применением любых средств малой и большой механизации.
Надо отдать должное группе командира: ее почти никогда не удавалось
обставить, даже опустив в воду переносные лампы и трудясь вдесятером. На
состязание отводилось 60 минут 00 секунд. Затем помощник командира,
старательный и бессловесный Вася Толкачев, с интендантом подсчитывали улов по
обоим бортам, рыба отправлялась на камбуз и в холодильник.
За мероприятием всегда с азартом наблюдала добрая половина команды,
грудившаяся на кормовой башне, надстройке, автоматах. При полном отсутствии
развлечений и не внедрившемся еще в корабельный быт телевизоре это было
заметным подспорьем в поддержании боевого духа экипажа.
Упорная борьба была и в тот раз. Штурман, по штату следивший за
регламентом, в последний раз взглянул на секундомер и крикнул: «Дробь!» Подсчет
улова начался.
Я любил рыбу не ловить, а есть, причем жареной и в свежайшем виде. Потому
мой приборщик, старший матрос Шило, нагловатая натура которого
соответствовала его фамилии, еще до финального подсчета уже тащил в свою лабораторию
несколько увесистых пикш, спертых из командирского улова. Был Шило по
специальности химиком-водоподготовщиком, в те далекие времена отвечавшим,
в частности, за кристальную чистоту принимаемой на корабль воды, что трудно
понять нынешнему читателю, пьющему из водопровода мутную жижу. Разво-
ротливость химика, соорудившего на корабле частную фотографию и «магазин
№ 70» (только для рядового состава), позволила ему за службу отправить на
родину два мотоцикла с колясками.
Рыбные трофеи моего приборщика предназначались не только для меня, но
и для нужных тайному предпринимателю людей — сапожнику, портному,
библиотекарю. В лаборатории у Шило было все необходимое как для анализов, так
и для кулинарных подвигов: электроплитки, противни, муфельная печь. Камбуз
34 Кирилл Булах
водоподготовщик презирал, ибо нужное количество котлет и бачок компота ему
всегда приносил вахтенный трюмный, от которого зависели коки и который сам
зависел от моего химика при приемке воды с берега или водолея.
Командир после очередной победы шел в каюту так, чтобы не замечать
неуставной запах жареного с химического боевого поста и не огорчаться этим: он,
конечно, знал грешок своего механика...
На этот раз старший штурман намекнул, что, мол, сильно замерз, сам
поиздержался, и напросился на рыбку ко мне.
Рыбка оказалась хороша, согреться удалось как следует, штурман
расслабленно расстегнулся, и я увидел, что вечную его рубашку заменяла обычная
матросская тельняшка с пришитыми к ней воротничком и белейшим носовым
платком вместо пластрона.
Но по-настоящему расслабиться морской офицер может только в отпуске.
Поездки же штурмана Крылова в совместный человеческий (то есть семейный)
отпуск были редкими и необычными. Жена с сыном, как и положено,
отправлялась на юг летом. А мы в это время бороздили Северный океан. И друг мой
обеспечивал плавание нашего «Несокрушимого» плюс иногда подстраховывал
и менее опытных навигаторов на других кораблях, ибо на летний отдых
претендовали командиры и флагспецы бригады.
Вот и отваливал штурман в отпуск зимой, один и, как правило, неожиданно,
только и успев дать телеграмму в ленинградскую «Асторию» знакомому
швейцару* Из года в год продолжалось их взаимовыгодное сотрудничество: швейцар
бронировал люкс, а штурман платил ему за это полярную надбавку. И наступала
неделя загула: рестораны, такси, чаевые, знакомые (а чаще — незнакомые),
приятели.
Редким и необычным было для него это. Но тем, кто встречался с ним только
в эти первые дни его одиноких отпусков, казалось, скорее всего, что такой образ
жизни для него привычен. Встречи-то случались раз в год, а образ собутыльника
запоминался на всю жизнь.
Больше, чем на неделю, заполярных средств не хватало. И тогда, купив на
последнюю дохрущевскую десятку флакон пробных духов, он ехал на трамвае
к маме. Остальные недели проходили тихо, под маминым крылышком, с книжкой
в руках.
Но после отпуска — на мостике у пеллоруса, над автопрокладчиком, в
ходовой рубке или в тесной двухместной каюте с лозунгом «Уходя, проверь бачок»
(и сам Крылов и его сокаютник Семенов частенько забывали закрыть
водопроводный кран над бачком умывальника и затапливали каюту) — год еще в памяти
сверкали хрустальные люстры «Метрополя» и томили душу глаза таинственных
ресторанных Незнакомок...
Женская неиспорченность, доверие в первый вечер и вера на годы. Мгновения
счастья, озаряющие бесконечную разлуку.
Откуда это у нас?
Ведь знали-то мы в юности только широкие клеши да песни о портовых
проститутках, зачитывались томительными и страстными откровениями
«Соленой купели», ходили на танцы в «Володарку» и дальний угол «Мраморного»,
тралили на Невском около ТЭЖЭ. Мы так мало видели порядочных девушек
и так мало бывали у них дома. Складчина на Новый год и в революционные
праздники, когда на сбереженные курсантские тридцатки (по «старым» деньгам)
в лиговской коммунальной квартире неведомые еще нам девушки готовили
небогатый стол и только после первой рюмки начиналось робкое знакомство
с оказавшейся по воле случая соседкой, когда старый патефон хрипел довоенное
«Утомленное солнце», а из-за занавески выглядывали воистину утомленные
взрослые,— разве было это знакомством, разве были мы у кого-то дома? Да еще,
как правило, выпивка «для смелости» перед вечеринкой в одной из
многочисленных забегаловок и демонстрация флотской лихости за столом — тут как-то было
не до «духовного родства».
Кирилл Булях 35
Если же у кого-нибудь случалось это чудо, если начинались постоянные
встречи, то начиналась и любовь. Томительные ожидания увольнения, впустую
пролетевшие часы самоподготовки, попытки дозвониться по автомату без rpHBeH1-
ника, безответные письма. Все более непростительные нарушения по службе, все
более неисправимые задолженности и двойки. Все более редкие, но все более
желанные и волнующие свидания, знакомство с «предками». Не замечалось в эти
дни лукавое сводничество матерей, понимавших преимущества зятя-офицера.
Несравнимая с сухопутными курсантами развитость и начитанность,
традиционное морское товарищество, будущее высшее образование и, как представлялось
наивной маме, будущая материальная обеспеченность, отъезд из Ленинграда
после выпуска без жены («так всегда было») — это ли не качества, из-за
которых можно было приветить и привадить военно-морского курсанта?
Но, встречаясь теперь, через десятки лет, со своими однокашниками, я не
вижу рядом с ними тех когда-то не сравнимых ни с кем, любимых. У
большинства давно уже сыграны серебряные свадьбы, давно уже внуки ходят в детские
сады и школы. И нынешние жены их — как правило, не ленинградки, не дочери
тех наивных и лукавых мам, а девушки из занюханных институтских
общежитий, куда мы один за другим начинали ходить на старших курсах. Знакомились
на студенческих вечерах в Герцена или Текстильном, иногда в Медицинском
и очень редко — в университете. Не обходили Холодильный, частенько бывали
в Библиотечном и Финансово-экономическом, но никогда — в Горном.
Знакомилась одна пара, а тянула за собой десяток. Шла цепная реакция. Девушки из
общежитий не боялись Севера и Камчатки. Они не только шли замуж за моряков,
но и становились женами-морячками, а если выпадала горькая карта, то и
несгибаемыми вдовами.
Любовь же первого курса так и оставалась первой влюбленностью. И советы
матери оставались только советами. Когда за какую-нибудь провинность или
двойку лишали увольнения кого-нибудь из посетителей общежитий, об этом
узнавали все подружки его девушки. Затворника-погорельца жалели, к нему
приходили на свидание у контрольно-пропускного пункта или у дырки в заборе.
Но когда эта же беда случалась с одиночкой, влюбленным в «интеллигентную
мамину дочку», а у любимой срывался запланированный поход в театр или
поездка за город, то это ею обычно не прощалось. Всегда находились подруги,
у которых все было «как у людей». Всегда встречались самостоятельные и
уверенные в себе гражданские конкуренты. Всегда давали почувствовать, что
с военным моряком лучше не связываться. Да и что он может дать на любой из
окраин страны после Ленинграда?
И некому было от этих мыслей любимую отговорить. Не мог что-нибудь
восстановить даже безоглядный риск самовольных отлучек. Приходил разрыв.
А душа-то была уже обожжена. Она не могла не любить, а перелюбить в двадцать
лет невозможно. Наступало отчаяние...
Что любить нам, что лелеять?
Нечего тужить!
Лучше жить нам веселее —
Легче так служить.
Коль уволен, не тушуйся:
Деньги есть — кути;
Денег нет, так скорешуйся,
С кем в шалман идти. ,
Пей, насколько хватит силы,—
Ты ведь черту брат!
Если ж денег не хватило,
Дай часы в заклад.
Пьяным легче в увольненье
Девочек искать.
Знай: на Невском в воскресенье
Что ни дева — б... .
Подцепи ее скорее,
Всю распотроши!
Может быть, заглушишь с нею
Боль своей души...
36 Кирилл Булах
Конечно, это курсантское пьянство было относительным. Являлись мы из
увольнения, как правило, вовремя и своим ходом. Переваливали же через забор
кого-нибудь лишь в случае его крайнего состояния. Тогда уж каблуками щелкал
на докладе у дежурного вместо переброшенного один из отчаянных товарищей.
И не продавали мы друг друга.
В крайнем же случае у наших воспитателей срабатывало старое флотское
правило: если моряк лежит головой к причалу, то, значит, он стремился
вернуться в срок, только не рассчитал силы. Отсиди после этого энное количество
суток — и гуляй снова. Вот если попался на самом заборе или оказался в руках
патруля, то гауптвахты не избежать, даже можно выпуститься из училища
младшим лейтенантом. Но все равно выпуститься...
На флоте же, на круглосуточной службе, на далеких окраинах искать
серьезную любовь поздно. А вырвешься в кои-то веки из базы — в мурманской
«Арктике» разговор простой: пьем до двух ночи, а потом спим с той, которая
понастырнее, да еще — если есть где. Тут уж не до Ассоли. Вот и живет светлая
мечта о негаданной встрече до седых волос...
Чему верить и кому верить? У мудрого моего друга уже не спросишь.
На сороковой день возвращался я с Серафимовского кладбища. И его
подружка еще по подготским временам говорила:
— Так и прожил всю жизнь одиноким. Любимая-то вышла за другого, а он
через три месяца женился — назло, конечно. Говорил, правда, что из чести: чтоб
у его новой мурманской знакомой не родился ребенок без отчества в метрике.
Было ли это сочувствием покойному или намек, что этой любимой была когда-
то она, не знаю. Знаю, что семья у него получилась, что хорошая была жена —
представитель советской власти в военном Североморске. В чисто символическом
исполкоме горсовета она отвечала за культуру. Правда, основными очагами
культуры были Дом офицеров и Матросский клуб с библиотеками и кружками
самодеятельности; приезжие труппы и отдельные исполнители выступали там по
разнарядкам политуправления; ресторанов не было по причине их
развращающего влияния; кинотеатр «Россия» подчинялся непосредственно областному
мурманскому начальству. Но в главной базе Северного флота находилась,
вероятно, какая-то и гражданская культура, подчиненная горсовету, то есть ей.
Миниатюрная миловидная блондинка. Была не болтливой, ибо, как говорил
Геннадий, имела «трескоедское» (архангельское) происхождение. Честно
«смотрела» за мужем, то есть за его бельем. Большего в то время пенелопы для
нас в быту сделать не могли, и на большее мы не претендовали. Народная молва
четко определяла, что флотский офицер несет домой получку, грязное белье
и стосковавшуюся мужскую плоть. А рано утром уходит — зачастую до
следующей получки.
Моя и его жены встречались и, хотя обе работали и были обременены детьми,
общались, вероятно, чаще и дольше, чем даже мы — штурман и механик на
одном боевом корабле. Надоесть друг другу наши спутницы жизни могли куда
больше, а значит — и спровоцироваться на сплетни. Но никаких двусмысленных
намеков я от своей супруги не слышал. Правда, на обмен такого рода
информацией времени всегда бывало маловато, ибо у моряка каждая ночь на берегу
коротка. Однако в любом случае жена Геннадия была человеком, достойным
уважения. Да и сын Женя, «для чести которого» так необходим был отец,
родился в нормальные после свадьбы сроки.
Вероятно, впервые наши, с Геннадием судьбы переплелись на Балтике во
второй половине сороковых годов.
Все мы и в старости помним первый выход в море.
Вот стоим мы, восемнадцатилетние мальчишки, хилые после военных лет
Кирилл Булах 37
и умственных перенапряжений первого курса. Еще вчера — последний весенний
экзамен, а уже набит скудным казенным барахлом морской чемодан —
четырехугольный брезентовый мешок с двумя ручками сбоку, неудобнее которого
придумать что-нибудь невозможно. Еще вчера — чувство небывалой свободы
после слов: «До свидания, товарищи курсанты!», услышанных от командира
отделения — старшекурсника, уезжающего на практику, к счастью, совсем
в другом направлении. Целый учебный год старшины педантично старались
переделать нас в бессловесные манекены, замечали все наши ошибки и никогда
не прощали их. (Что сами будем такими же через пару лет, мы еще не
понимали.) И вот до самой осени над нами не будет всевидящего старшинского глаза.
Впереди три месяца моря и месяц отпуска!
Роты первокурсников, забросав морскими чемоданами кузов училищного
«студебекера», построились и с песнями зашагали на Васильевский остров, где
ждал дореволюционный пароходик «Краснофлотский», делавший регулярные
рейсы на Рамбов, как во все времена по-флотски называли Ораниенбаум.
Мое же отделение оказалось дежурным. На каком-то буксиришке мы
отправились за продуктами, долго чего-то ждали, а потом грузили тяжеленные мешки
с крупой. Наконец буксирик побежал к Кронштадту, а мы улеглись на эти
мешки, до хриплого кашля дымили махоркой и смотрели-смотрели.
У стенки Адмиралтейского завода ржавыми махинами громоздились корпуса
недостроенного линкора и нескольких крейсеров. На засуриченной корме одного
из них просматривалась еле видная бронза названия «Валерий Чкалов», а рядом
автогеном резали надстройку другого крейсера с неподходящим, на наш взгляд,
именем «Полина Осипенко». Из открытых ворот эллинга торчал нос подводной
лодки. Потом начались причалы с огромными горами угля, длинными
пакгаузами, подъемными кранами.
И вот уже поросшая зазеленевшим кустарником дамба канала, руины
Стрельны и Петергофа, а прямо по курсу — купола и заводские трубы
Кронштадта. Еще немного, и буксир подошел к кораблю, ставшему нашим первым
морским домом.
Снизу от самой воды огромной казалась стена борта с многочисленными
заклепками и пенистой струей воды из какого-то отверстия. Долго рассматривать
борт не пришлось, сонный и неприветливый матрос буксира велел нам взять свои
вещи и выходить по трапу на палубу корабля. Разгружать буксир должны были
опытные корабельные матросы, а мы этому мешали и буксир задерживали —
время-то было уже позднее.
Ломаным строем стоим на палубе «Комсомольца», звавшегося когда-то
«Океаном». Сквозь чрево его прошли десятки тысяч военных моряков. Корабль
старый-старый, он отличился в плавании к Цусимскому проливу в
русско-японскую войну, вместе с «Авророй» участвовал в первом походе вокруг Скандинавии
после революции. Его белоснежная палуба истерта тысячами кирпичей и
десятками тонн песка так, что местами заклепки и угольники крепления на
полдюйма торчат из досок. Сияют «медяшки», блестит старательно отмытая краска
кормовой надстройки. Как достигается эта чистота, мы поймем и почувствуем
сами уже в ближайшие дни, но ее необычность и непривычность осознаем и в
первый вечер.
Флаг давно спущен, и объявлен отбой, наши однокурсники размещены по
тесным кубрикам и спят в выданных им подвесных койках, на рундуках и
палубах, а нам деваться некуда. И, положив хранившиеся до нашего прибытия
в какой-то кладовке чемоданы в указанный кубрик, донельзя заполненный
спящими, мы идем на верхнюю палубу. На ют нас не пускает дежурная служба, на
баке дует ветер, а оба шкафута и без нас заполнены до отказа. И мы,
скрючившись, устраиваемся на рострах — шлюпочной палубе — рядом с висящими на
растянутых тросах говяжьими тушами. На старом корабле холодильные камеры
были маленькие, и запас мяса на несколько первых дней традиционно хранился
«на ветру», как объяснил нам утром боцман, прогоняя нас с ростр.
В первую ночь не спалось. С высоты был виден простор Большого
Кронштадтского рейда и темная полоса острова Котлина. В шлюпбалках посвистывал
ветерок, с туш иногда капало, было зябко. Носы наши становились все более
холодными.
38 Кирилл Булах
Но вот над головой порозовели облака, где-то далеко-далеко засверкал купол
Исаакиевского собора. В глаза ударил красный луч, и залегли длинные тени
между кронштадтскими зданиями и кораблем. Еще несколько минут — и солнце
вышло из-за горизонта, полезло на облачное небо. Короткая серая темень белой
ночи последних суток весны кончилась.
Признаюсь, что так и не удалось мне никогда увидеть легендарный зеленый
луч. Много лет доводилось нести «собачью» вахту, но вахтенный механик на
мостике бывает лишь после смены по вызову для «раздолба», а высовывать нос
на верхнюю палубу ранним утром и ждать описанное морскими романтиками
редкое явление по меньшей мере странно. Так что я мало верю восторгам
«очевидцев», за исключением штурманов и матросов-сигнальщиков.
Восход солнца над Маркизовой лужей звал вдаль!
Великий Океан... Твой путь — Норд-Вест.
В лицо — муссон, от пряностей хмельной.
И, оставляя за кормою Южный Крест,
Идет корабль твой, озаряемый луной...
Как хочется мне стать таким, как ты,—
Герой пленительных морских романов!
Сплетающий в единое реальность и мечты,
Властитель счастья, бурь и океанов!
Архипелаг любви — Таити — позади,
А впереди — Коломбо и Бомбей...
Любовь, быть может, снова впереди —
За тысячами миль тропических зыбей.
Немного грустно: ты опять один,
Опять пересекаешь океан,
В котором был и у полярных льдин,
И у атоллов самых жарких стран.
Но ждет цейлонский солнечный прибой,
Над теплою лагуной — тихий стон гитар,
Дыхание мечты, танцующей с тобой,
Пьянящий, как вино, роскошных плеч загар.
И снова — ночь. И снова — тишина,
Чуть слышный скрип снастей, журчанье под килем...
И снова — одинокая луна
Плывет над одиноким кораблем.
Вот что мерещилось и звало. И висли от тоски уши, когда начинались по-
литпроповеди о протяженности наших морских границ и задачах по их охране
и защите» Мы были достаточными патриотами, чтобы и без этих проповедей не
одно последующее десятилетие «жизнь свою, дыханье и тело отдавать с пользой
для военного дела».
Первой нашей заграницей стал Таллинн. Сказочным был переход — первое
наше плавание. Ветер разогнал утренние облака, день был ясным и солнечным.
Нашему классу повезло: весь день по расписанию отводился для изучения
палубных механизмов и шлюпок. В итоге мы до вечера не уходили с верхней
палубы.
Позади остался Толбухин. Его белая башня долго была видна за кормой!
А впереди уже открывался остров Сескар.
Встречным курсом прошел небольшой сухогруз. Хорошо было видно, как
побежал матрос к флагу на корме, спустил его и не поднимал, пока с мостика
«Комсомольца» не послышались два коротких свистка. Проводивший с нами
занятия старшина приказал подняться с палубы, на которой мы сидели около
него кружком по-турецки, и повернуться лицом в сторону проходившего судна.
Старшина объяснил, что на нашем — военном — корабле флаг на гафеле не
приспускается во время похода ни при каких обстоятельствах, а встречные
гражданские суда приветствуются длинным свистком, который мы по неопытности не
услышали. Бывалый старшина добавил, что военным кораблям подается горном
«Захождение», звуки которого хорошо согласуются со словами: «Кто же там
Кирилл Булах 39
идет?», а его короткое двухсложное окончание с бравой репликой: «Черт с ним!».
Реплику эту он произнес менее цензурно, по-матросски, чем вызвал наш
дружный хохот.
Потом было еще много встречных судов, но это скоро стало привычным. Затем
мы пошли односторонним северным фарватером, и встречи прекратились. Ла-
венсаари пришлось увидеть издали, но гордой красотой своей с отвесными
скалами и торчащими в небо соснами изумил Гогланд. Так и думалось, что
именно с него появляется в «Садко» Варяжский гость.
В Таллиннскую бухту входили уже ночью, во время дождя, и город с моря не
увидели.
Таллинн — сладкая память сердца! Где-то в недосягаемой вышине — тонкий
шпиль Олевисте, зелень скверов и синь прудов под откосом Вышгорода, над
неприступной стеной — Длинный Герман, хрупкая косуля у обрыва. Глубокие
амбразуры и тень в проезде башни Толстая Маргарита. Трубит над ратушей Вана
Тоомас, а ты бредешь по булыжнику узенькой улицы Пикк и на полном серьезе
ждешь за ее поворотом рыцаря в латах. Потом — двести шагов извилистой
улицы Виру с иноязычной толпой, чисто вымытые стекла витрин и вывесок, никогда
не виданные до этого звонки в квартиры на притолоках запертых дверей
подъездов.
И первое в твоей памяти — курсанта с первым шевроном — внимательное
и уважительное обращение продавщицы в магазине или официантки в
сосисочной...
Потом, бывая в Таллинне уже офицером, все больше понимаешь и все больше
любишь этот сказочный город, познаешь его непривычный сервис,
обязательность новых знакомых. Долго вспоминается на севере ресторан «Глория»
с величественным швейцаром и бесстрастно-предупредительными официантами.
И, конечно, после Таллинна твою, уже старлейтскую голову отягощает всему
миру известная морская фуражка старого еврея Якобсона, как будто бы за свое
искусство оставшегося живым даже при фашистах. Эта огромная и тяжелая
фуражка становится такой же обязательной частью формы «истинного» моряка,
как и галстук-вишенка в комплекте с узкобортной, широкой и спадающей почти
до колен тужуркой. Неплохой частью такого комплекта признается и шинель из
нетабельного драпа, главными достоинствами которой являются карманы, в
каждый из которых входит по паре бутылок шампанского.
В первом плавании настоящее море началось после Таллинна. «Комсомолец»
совершал прибрежное плавание для навигационной практики будущих
штурманов из училища имени Фрунзе и Первого Балтийского училища. Курсанты
последнего были воспитанниками Ленинградского подготовительного училища
и гордо называли себя кадетами Первого «бандитского» училища. Здесь-то и
переплетаются мои воспоминания первокурсника-механика с воспоминаниями
первокурсника — будущего штурмана Крылова.
Для всех нас мечтою было увидеть заморские берега и побывать в
иностранных портах. Увидели и побывали!
По всей Балтике в эти годы шло боевое траление. На десятках минных полей,
вдоль и поперек пересекавших зеленовато-серое неласковое море, трудились
«морские пахари» — тральщики. Галс за галсом протраливали они море уже не
первый год, а мины все не исчезали. Днем и ночью под гюйсштоком любого
корабля, шедшего по Балтике, стоял впередсмотрящий. Его задачей было вовремя
заметить плавающую по курсу мину, немало которых срывало с якорей во время
шторма. На тральщиках же подрыв на мине был довольно будничным событием,
и во время траления моряки существовали в постоянной готовности оказаться за
бортом. На эсминцах и крейсерах, да и на «Комсомольце», появилось даже
определение ленивого моряка, не шнуровавшего ботинки-гады (грязедавы),— «Федя
с тральца».
Борьбу с минами вели угольные тральщики — трофейные немецкие
корабли и переоборудованные буксиры. Пожирали они горы угля. Пополнение
этих запасов было постоянной учебно-боевой задачей «Комсомольца». Силезский
40 Кирилл Булах
уголь грузился в Штеттине или Свинемюнде (в тот период поляки
переименовали их в Щецин и Свиноуйсце) и доставлялся в Либаву или Ригу.
Метод погрузочно-разгрузочных работ совершенством не отличался.
Поскольку он не менялся десятилетиями, то впоследствии на основе
общетехнического прогресса злые на язык матросы стали звать его «шагающим
экскаваторам»: брал бравый моряк на плечи мешок с углем и шагал. В Польше
приходилось шагать по длинным сходням с баржи на палубу корабля, а в родных
портах —* с корабля на причал. Шагали мы часов десять-двенадцать с перерывами,
как в школе, на 15 минут каждый час, да по часу — на обед и ужин. Менее
бравым доставалось лопатами загружать мешки трехпудовой вместимости или
помогать высыпать уголь из них.
Оркестра на «Комсомольце» не было, наш авральный труд отсутствием
музыки отличался от виденных в кино погрузок угля на царские броненосцы.
Бывало всегда тяжело, жарко и бесконечно долго. А потом проводилась тоже
долгая авральная приборка корабля. Но увы! Угольная пыль, убранная с палуб
и надстроек, оставалась не только под ногтями, но въедалась в веки, что всех нас
надолго делало кавказскими красавцами. От солоноватой же балтийской воды,
которую для экономии запасов давали в души вместо пресной, да от
хозяйственного мыла наши «коротко-аккуратные» (по уставу) прически торчали ежом.
Однажды после очередной разгрузки мы шли из Риги через Ирбенский
пролив. Прихватило штормовой полосой, и пустой корабль раскачало
по-страшному. Была тут и боковая и килевая качка. Хорошо, что не было времени
разбираться в ее особенностях: наш класс трудился на вахте в одном из котельных
отделений. «Верхогляды» же — курсанты командных училищ — в это время
несли штурманскую вахту у столиков на шкафуте...
Не знаю, где в эти часы было труднее, но хорошо запомнил, как громыхали по
паёлам от борта до борта пустые угольные бадьи да как четыре часа в угольной
яме я падал, поднимался, греб тяжелой лопатой «черное золото» к лотку и снова
падал. А перед сменой, после чистки одного из котлов, старшина отправил меня
на вынос шлака. Горячие остатки сгоревшего угля обливались водой и цепным
элеватором поднимались на верхнюю палубу. В тихую погоду на борту рядом
с элеватором вывешивался шлаковый рукав, и бадьи со шлаком надо было
опрокидывать в него. На волне же рукав могло сорвать, погнуть фальшборт, смыть
невезучего. И рукав вывешивался в наиболее защищенном месте — на юте, за
тридевять шагов от подъемника. Так что посмотреть вокруг, пока тащил бадью,
времени было предостаточно.
Я увидел и запомнил свинцовые гряды вздыбленной воды, темно-серое небо
с летящими почти черными облаками, уходящую из-под ног палубу. Ее настил
был мокрым, но волны по нему не ходили. Только после гулкого удара в борт
брызги и клочья пены перелетали через фальшборт. Потом волна отходила в
сторону, борт шел вниз и гребень глядел на нас пугающе сверху. Но корабль был
высокобортным и так спроектированным, что даже на океанской волне
начинающие мореплаватели оставались невредимыми и относительно сухими. Не будь он
таким, наш флот недосчитался бы многих адмиралов, не говоря уж о капитанах
разных рангов.
Наш первый в жизни шторм...
Повезло тем, кто был в это время занят в работе по глотку. Но загнанное
в глубину души чувство необычности почти у всех вызвало характерное
ощущение лютого голода. Многие годы спустя, как только начинало всерьез качать,
я посылал вахтенного трюмного на камбуз за подношением. А оба наших
штурмана заваривали чай и вытаскивали сухари из опечатанных пеналов для карт.
Куда хуже было вахтенным, не занятым физическим трудом или другой
полезной деятельностью. В таком же положении оказались и те, кто вовсе не был
на вахте во время шторма. Практическая бездеятельность помогала ощутить
томительную беспомощность желудка, периодические его подсосы и
переполнения. Начиналась борьба со стремлением желудка от этого переполнения
освободиться. Хорошо, если в кубрике все смогли это желание преодолеть. Но хоть один
не выдержавший заражал остальных. И вылечиться от этого смогли
впоследствии только те, кто постоянно занимал себя при качке чем-нибудь дельным.
G уважением смотрел я в годы северной службы на нашего Евгения Петровича,
Кирилл Булах 41
который на пологой океанской волне сутками не садился в свое кресло на
мостике, переговаривался с боевыми постами по телефону, проверял прокладку
в штурманской рубке и работу боевого информационного поста, не спускался
в кают-компанию и только иногда пил почти черный чай. Ни разу не показал, как
ему тяжело.
Самыми несчастными оказались те, кто в это время обретался на камбузе.
Запах очистков, прошлогодних овощей, кипящего варева, хлюпающие под
ногами лужицы расплесканной пищи у кого-то первого вызвали рвотный приступ.
А потом все пошло-поехало у одного за другим.
Курсант Крылов перенес шторм хорошо, так что качки с тех пор не боялся.
Для борьбы же с голодом (уже на эсминце) он пользовался не казенными
харчами, а принесенными из дома плодами трудов своей жены. В диване штурманской
рубки он руками штурманского электрика — финна по рациональности и
столяра-краснодеревщика по призванию — оборудовал рундучок с ячейками. В
каждой из ячеек стояло что-нибудь домашнее: литровые банки с клюквой, варенье
всех северных сортов, брусника с сахаром, соленые грибы, пара мешочков с
белыми сухарями и детская страсть Крылова — мед.
Геннадий не любил чай, заваривавшийся по рецепту нашего командира: «Чай
должен быть, как поцелуй испанки: крепким, сладким и горячим». Штурман
подбадривался чаем, который он смешивал с какими-то травками, сдабривал
медом и пил мелкими глоточками в почти остывшем состоянии.
На учебном корабле практиковались одновременно первокурсники всех
ленинградских военно-морских училищ. Кроме будущих командиров — фрун-
зенцев и балтийцев, механиков — дзержинцев были и курсанты училища связи,
по какой-то бюрократической неясности московского руководства носившие
сухопутные погончики с красным кантом. Главный боцман почему-то упорно
называл их «товарищами ШИМС», что расшифровывалось как «школа имени
связи». В последующие годы им справедливо дали военно-морские погончики
и имя изобретателя радио Попова.
Не было среди нас только общих конкурентов на танцах — курсантов Военно-
морского инженерно-технического училища, о которых университетские
красотки сложили четверостишие:
Курица — не птица,
Витушник — не моряк,
Медичка — не девица,
А пуп земли — филфак!
(Надо отметить, что филфак был вотчиной «фрунзаков».)
Учебными программами предусматривалось всем курсантам давать
одинаковую подготовку обычного матроса без специализации, а затем — по боевым
частям от штурманской до электромеханической. Но «всякому — свое», сказал
на первом общем построении всех курсантских рот командир корабля капитан
2-го ранга Ложкарев и повторил бессмертные слова Козьмы Пруткова: «Нельзя
объять необъятное».
После этого напутствия всех распределили по будущим специальностям,
всему же остальному учили «в экскурсионном порядке». Для нас —
дзержинцев — это выразилось в ежедневных приборках трюмов и несении вахт в
машинных и котельных отделениях. Верхнюю палубу нам приходилось драить только
После угольных погрузок, а к медяшке, краске и парусиновым обвесам нас
вообще не допускали, чтобы мы их не испортили.
Романтика нашей будущей специальности лучше всего познавалась в
корабельных кочегарках, расположенных глубоко ниже ватерлинии. В каждой
стояло по четыре котла с раскаленными прожорливыми топками. У открытой
топочной горловины профессиональные кочегары выдерживали три-четыре
секунды — ровно столько, чтобы бросить пару лопат, после чего оставлять дверцу
открытой было уже невозможно. А дверцы эти — по три на каждом котле. И в
42 Кирилл Булах
каждую за минуту надо бросить пару совков. Потом — самое ответственное:
шуровка, то есть равномерное распределение заброшенного угля по всей
поверхности топочных колосников с помощью специальной стальной «шуровки»,
напоминающей всем знакомую кочергу длиной около четырех метров.
Уголь подтаскивался в металлических ящиках-бадьях от куч рядом с
бортовыми угольными ямами и высыпался на ребристые листы-паёлы перед котлами.
Нам — курсантам — доверялся в кочегарке только этот примитив да работа
в угольных ямах. Для бросания же в топку и шуровки нужна была не только
недюжинная сила, но и настоящее искусство. Иногда кочегары для развлечения
доверяли это дело курсантам наиболее смекалистого и крепкого вида, но их
надолго не хватало.
Угольную яму мне довелось осваивать в часы нашего первого шторма. Это
был двухъярусный бортовой отсек длиной во всю кочегарку, а высотой — от
днища корабля до его жилой палубы. Загруженный сверху уголь поступал в
кочегарку через квадратную горловину с затвором и лотком. По мере расходования
угля его надо было подгребать из дальних углов отсека и пересыпать через люки
из верхнего отсека в нижний. Делалось все это лопатами, в темноте и духоте.
Таких вахт было немало, почти половину нашей трехмесячной практики
корабль был на ходу.
Занятно, что и тогда молодыми мы себя не считали: уже числились
бывалыми — подготовцами, служилыми, блокадниками, фронтовиками. А кто таким не
был; обретал ранг бывалого (не путать с чудовищной «дедовщиной» сегодня! —
if. Б.) уже после второго курса.
Существовал, правда, период оскорбительной молодости — неизбежный
после выпуска лейтенантский год. Тут тебя поучали, тут передавали тебе свой
богатый опыт, тут тебя корили молодостью... Многие служилые матросы
оказывались твоими одногодками и даже старше тебя.
Но продолжалась такая наша молодость недолго — год, а с учетом полярного
коэффициента — и того меньше. Вместе с очередными ботинками (срок носки
офицерских ботинок -— 365 суток), если не попался на опоздании с берега и не
поцапался со старпомом, получал звездочку старшего лейтенанта. И никто уже
тебе до конца службы ничего не прощал. И отсутствием опыта ничто не
оправдывал. Спрос во всем становился «как положено». А спрос этот в корабельной
жизни — круглые сутки. И за все. И всегда. И без прощений. Заслужить
следующую звездочку было куда труднее, чем потерять быстро полученную «старлейт-
скую».
Хоть это не модно сейчас, но спасибо «великому вождю», подписавшему
постановление Совета Министров об ускоренной выслуге лет на кораблях.
А главное — спасибо Николаю Герасимовичу Кузнецову, «пробившему» это
постановление и объявившему его своим приказом министра. Подумать только:
был у нас свой министр, без шумихи строился океанский флот, море не считалось
легче воздуха и по службе приравнивалось к нему. Не экономили мы на спичках,
пытаясь показать неизвестно кому свое стремление к ананасам и шампанскому.
Когда перед строем нашей курсантской роты прочли этот приказ, не было,
невсколыхнувшейся души, не было не забившегося благодарно сердца. И даже
ротный меланхолик и пессимист, укачивавшийся на речной прогулке от
Эрмитажа до ЦПКиО, строил планы своей океанской службы. После выпуска мы
с жалостью смотрели на однокашников, назначенных на строящиеся корабли. По
нашему пониманию, их ускоренная корабельная служба начиналась только
после прихода на действующий флот. Нас же, назначенных сразу на плавающие
корабли, всего одиннадцать лет отделяло от золотого ремешка на фуражке
капитана первого ранга!
Через девять лет я с волнением косил глазом на видные исподлобья скрепки,
которыми цеплялись «дубовые листья» к козырьку впервые надетой мною
фуражки капитана всего лишь третьего ранга. До «черного полковника», как
оказалось впоследствии, мне предстояло служить еще почти полтора десятка лет.
Но я уже притерпелся, радовался только что полученному «майорскому» чину
и яркие перспективы курсантских дней забыл.
Кирилл Булах 43
Ушел к тому времени не по своей воле Кузнецов, пришел вместо него
Горшков, пришел и ушел не по своей воле Жуков, но созданное им равенство с
«царицей полей» пришло и не ушло. Даже кортики получила пехота, а вместе с нею
и танкисты, и летчцки, и (вскоре) космонавты, В этом деле Министерство
обороны осталось верным себе: ведь догадались его бюрократы в пылу послевоенной
борьбы за высокую честь офицерского корпуса ввести шашки и шпоры
офицерам-авиаторам.
Ходили твердые слухи о скором переходе на общую ддя всех Вооруженных
Сил форму одежды. Слава Богу, до этого пока не докатились...
Но когда в сорокацятилетнем возрасте, вместо тридцатитрехлетнего, я
получил почти адмиральскую фуражку капитана первого ранга, то гордился недолго.
Золотой ремешок нацедили не только всем офицерам любого рода войск, начиная
от младшего лейтенанта, но и милиционерам, железнодорожникам, контролерам
метрополитена.
Кто думал или кто не думал при этом? Зачем было, приравняв выслугу,
рубить и оставшиеся жалкие крохи внешнего отличия моряков от сухопутных?
Ведь за прошедшие десятилетия как не было, так и не стало квартир, приличных
домов офицеров, работы для жен, яслей и садиков для детей. Море как было, так
и осталось холодным и жестоким, а походы из недельных переросли в
многомесячные. Разлука с берегом и семьей стала почти непереносимой, но... но...
переносится и сегодня. А жизни, простой человеческой жизни не прибавилось ни
на йоту. Одна гордая радость и согревала — понятная только нам моряцкая
особость.
Всю жизнь мы были старыми, опытными, ответственными.
Стоит ли объяснять, что потеря осознания ответственности офицером-
моряком на одно мгновение приводит к неизбежной гибели десятков и сотен
людей на многих судах, кораблях, подводных лодках? И не будь у нас всех
ответственности каждую минуту, гибель эта умножилась бы многократно.
Четверть века отплавал после выпуска Крылов в Арктике. Не уезжал он
оттуда ни в академию, ни на курсы усовершенствования, ни на строящийся
корабль. Все те же входные ориентиры, поход за походом, из года в год:
Рыбачий, Кильдин, устье Кольского залива с постами Сеть-Наволок и Летинский.
Скалистые, большей частью заснеженные, берега, серая дымка, низкие облака.
Никогда в жизни не довелось ему увидеть то, что мог видеть я, зарабатывая свою
первую, «старлейтскую», звездочку.
Прямо по курсу — Севастополь. Далекий амфитеатр Инкерманских высот
с белоснежным маяком-створом, серый полукруг Константиновской батареи
слева от бонового заграждения и полуразрушенный Херсонесский собор справа.
Потом — бухта с крутыми берегами: желтыми обрывистыми на Северной
стороне и ступенчатыми, заросшими зеленью, с чуть белеющими домами — на
Южной. Голубизна неба, синь воды, белые мачты яхт и шверботов у берега. А надо
всем — золотой крест Владимирского собора... Прекрасно?
Но мне трудно вспомнить это и этому порадоваться, ибо я —- механик. Не
вижу я входа в бухту, потому что нахожусь глубоко внизу, на своем посту в
машинном отделении. Когда же крейсер застынет наконец на бочках в безопасной
с точки зрения самовольных отлучек дистанции от пленительных берегов, мне
любоваться пейзажами все равно трудно: надо вычитать и подписать каракули
старшин в шести вахтенных журналах за весь поход, составить заявку на по-
полнение запасов, разобраться со списками увольняемых и подписать
увольнительные записки, минут сорок отсидеть в:кают-компании на разборе выхода. И —
отсыпаться...
На ходу море тоже не давало мне красивых переживаний Айвазовского.
Вахта в машине. Жара под пятьдесят. Висящий в потоке воздуха от
вентилятора полуведерный латунный чайник. Шик механика: попить с высоты,
запрокинув голову и попав тонкой струей из носика прямо в широко распахнутый рот.
И не расплескать ни капли. Когда же после вахты или тревоги выходид на палу-
44 Кирилл Будах
бу, то любоваться окружающими просторами особой охоты или нужды не было:
охота была спать или нужда была писать какие-нибудь бумаги. Да и много ли
с палубы увидишь?
Описывать море — удел морских писателей штурманской или, в крайнем
случае, артиллерийской специальности. С мостика или от дальномера им видно
все. А я в те годы на мостике побывал лишь однажды, по вызову с вахты
командира нашего гвардейского крейсера «Красный Крым» гвардии капитана второго
ранга Григорьева. Во время моей вахты одца из трех наших труб дала «шапку
дьша». На вопрос по телефону вахтенного офицера о причинах этого я дал
конкретный технический ответ: «Не знаю, сейчас разберусь». Командиру этот ответ
показался недостаточным. И уже при прямом нашем контакте он разъяснил мне:
— Потому что служить не умеете. С вами — механиками — мне страшно
плавать!
Для большей наглядности Виктор Гаврилович побелел, затрясся, сбросил на
палубу белую фуражку и стал ее топтать. Запасной «головной прибор» держал за
спиной наш бородатый гвардии капитан интендантской службы Миша Гаранин.
«Стравив пар», командир бросил остатки фуражки за борт, натянул запасную
и объявил мне очередные пять суток ареста при каюте. А потом еще усилил
наказание, добавив:
— С приходом в базу.
Приход в базу ознаменовался очередными успехами моей воспитательной
работы с подчиненными. Мы стали к стенке завода для каких-то небольших работ
не по нашей части. Но механики тоже время даром не теряли. Я, в частности,
послал к знакомому мастеру цеха молодого и старательного матроса Лобанкова
с небольшим неисправным клапаном для его ремонта. Матрос быстро,
по-хозяйственному выполнил порученное, вслед за этим так же быстро выдул без закуски
поллитру, купленную по просьбе «бедного матросика» цеховой уборщицей.
Немного погуляв по цеху, моряк присмотрел склонившуюся к станку
фрезеровщицу, приглянувшуюся ему по формам. И, не долго думая, стал ее
«охмурять». Это выразилось в том, что он дыхнул ей в затылок водочными парами всей
бутылки и, не говоря ни слова, схватил могучими руками наиболее
привлекательные места.
Испуганная работница закричала диким голосом и повернулась к нашему
Дон Жуану лицом. Было ей под шестьдесят, что потрясло страстного юношу
сильнее крика. Он отпрянул и стал мелко креститься. Был он из вологодских
староверов-плотовщиков, с десяти лет помогал отцу зимой валить лес и ладить
срубы, а после ледохода — спускать бревна до Астрахани и там собирать избы.
Вера в Бога, стремление заменить чай водкой и познанная с волжскими
рыбачками женская доступность впитались в его душу с отрочества.
Меня вызвал на палубу дежурный по кораблю и хмуро сообщил, что где-то на
заводе буйствует пьяный моряк-гвардеец. По спискам дежурного там в это время
могли быть только мои подчиненные. Приказав двум старшинам следовать за
мной, я бросился в знакомый цех.
Работницы уже успели вытеснить Лобанкова из здания в проход между
цехами. Увидев своего командира и пару старшин, нарушитель схватил
валявшуюся поблизости длинную трубу и, размахивая ею над головою, забрался на
кучу угля. Естественно, что моя группа захвата держалась от этой кучи
подальше. Матрос же, чуя неотвратимость своего поражения, решил сперва
покрасоваться перед трудовым народом обоих цехов, прекратившим работу и
столпившимся у окон. Со всей откровенностью простого плотовщика он стал позорить
военную службу, которая не дала ему ничего, кроме этой презренной для него
форменной одежды.
И он начал быстрый стриптиз, на время отложив трубу. Мы бросились
в атаку, но пьяный снова схватил свое оружие и замахал им. Группа позорно
отступила, а Лобанков в одних полотняных кальсонах бросился между цехами
к блестевшей пятнами мазута водной глади заводского ковша. Подбежав к краю
причала, он повернулся к нам и прокричал, что вместо этой проклятой службы
лучше утопится. Я надеялся на его протрезвление и при сотне свидетелей
крикнул:
— Ну и топись, пьянчуга!
Кирилл Булах 45
— Товарищ командир, он же плавать не умеет! — крикнул его старшина
Москалев.
Но было поздно: Лобанков перекрестился, сложил руки лодочкой и животом
вперед плюхнулся в воду с четырехметровой высоты. Мы подбежали к месту
старта. Москалев стал быстро раздеваться, а пышноусый Семин снял ботинки.
Никому из них прыгать в воду, конечно, не хотелось.
Лобанков был где-то в глубине, но пузырь воздуха пока, слава Богу, на
поверхности не появлялся. Мои же мысли неслись к суду и моему приказанию
топиться, отданному при многочисленных свидетелях не умеющему плавать
матросу...
Вдруг из воды пробкой вылетел наш утопленник, успел обхватить у среза
воды бревенчатый кранец причала и застыл, как мертвый.
За событиями уже наблюдала большая группа моряков, сгрудившаяся на баке
нашего крейсера. Подавались различные советы, сыпались насмешки в адрес
«маслопупов». Рассыльный матрос принес помощь вахтенного офицера —
шкентель от коечного обвеса, то есть длинную тонкую веревку.
Тем временем мокрый нарушитель пришел в себя и запросил пощады. Он сам
нацепил себе под мышки широкий узел, завязанный нами на конце шкентеля,
и даже пытался помочь своему извлечению на причал. Но выпитое и испытанное
снова лишили его чувств, лишь он оказался в безопасности на суше. Был он весь
перемазан в мазуте, плававшем на поверхности воды, а на грязном причале его
облепила еще земля и уголь. Тащить бесчувственное тело под руки было
немыслимо, и я принял решение: связать шкентелем руки и ноги нарушителя, засунуть
между ними ту же трубу и нести свою добычу, как носит свиные туши рабочее
подразделение при получении на корабль продовольствия.
Когда торжествующие загонщики с трофеем на плечах и мною во главе
подходили к крейсеру, горнист проиграл «Захождение», и по сходне нам
навстречу спустился командир бригады контр-адмирал Козлов. Он с интересом
посмотрел на висящую грязную тушу, справился, мой ли это подчиненный, и,
получив утвердительный ответ, коротко бросил: «Десять суток»,— после чего
удалился в сторону города.
Мы же двинулись дальше — на родной корабль. Что «сутки» относятся
непосредственно ко мне, разъяснил мой непосредственный начальник, объявив
Лобанкову после его протрезвления совсем другое взыскание.
Возможно, все это было первыми моими шагами к последующему переводу
с Черного моря, назначению на «Несокрушимый» и встрече с Крыловым.
Печально, что, прожив жизнь, мы почти не жили, как положено каждому
человеку. Растратив мозг, нервы, силы на службу, мы остались ничего не
видевшими, остались «молодыми». Когда же перевалило за пятьдесят и кончились
постоянные служебные заботы, всплыло так долго прятавшееся чувство
молодости или, как выразилась одна сведущая особа, чувство нашей старческой «це-
линности». Отсутствие же жестких рамок службы кое-кому показалось
вседозволенностью.
О том, что было с Геннадием после ухода с эсминца на подводные лодки,
я знаю по слухам и поэтому весьма приближенно и односторонне. Его губили
пьянка и упрямство, его ставили на ноги упорство и добросовестность.
После ухода от нас дослужился до старшего штурмана большой подводной
лодки. За «погар» был разжалован и списан.
Помощником на буксире прошел вдоль северного фасада страны.
Возвратился и добился назначения вновь на подводную лодку младшим штурманом.
Выровнялся в звании, добился перевода на атомную лодку. В переводе
помогли однокашники, которые в это время уже в адмиралы готовились.
На атомной лодке снова прошел обе штурманские ступеньки, потом дорос и до
флагманского штурмана бригады.
46 Кирилл Будах
Как-то одна из лодок бригады днем, при ясной видимости, подходила к месту
якорной стоянки. Командир был опытный, почти догнавший по возрасту
Геннадия, штурман у него был надежный, на мостике стоял начальник штаба
следующего за Крыловым выпуска из училища. Флагштурману в такой обстановке явно
было нечего делать на мостике. Крылов отправился к механику «слегка
разогреться», после чего прилег отдохнуть до ужина.
Командир же на мостике со своими начальниками и подчиненными не учел,
что был отлив, а на карте — глубины средние. Короче: подсели на грунт. Нач-
штаба, естественно, потребовал своего спеца — флагштура. А тот спал и весьма
не скоро появился из низов, да еще с приятным амбре...
Как и следовало ожидать, начштаба обо всем происшедшем доложил
начальству шифротелеграммой. Тем временем начался прилив, и лодка благополучно
с мели снялась. При доковании впоследствии на киле обнаружили только легкую
потертость покрытия. Но... «что написано пером», тем более — в шифровке,
хранящейся не один год...
Крылова уже не разжаловали, не снижали. Просто, во избежание дальнейших
неприятностей, отправили на пенсии по возрасту, предварительно исключив из
партии.
Мог он с Севера уехать в родной Питер, мог в Полярном пойти на завод или
в какую-нибудь «контору» по своей специальности. Но он, оставшись на Севере,
нанялся простым водопроводчиком станции водоснабжения в сопках у озера.
Позор-то какой для жены, особенно — для брата-адмирала!
А он не тужит: сутки работает, трое суток — выходной. День за днем —
в сопках. С утра до вечера — лыжные тренировки...
СВИДЕТЕЛЬСТВО
Крылову Г. В.
Организационный комитет поздравляет Вас — участника сверхмарафонского пробега
на Празднике Севера-79 с успешным завершением лыжных соревнований.
23 апреля 1979 г. > Оргкомитет
ГРАМОТА
Награждается Крылов Геннадий Викторович, занявший 1 место на дистанции 5 км на
II Цразднике Севера-80.
26 апреля 1980 г. Председатель комитета
Главный судья
Вот зачем была нужна эта станция водоснабжения.
Только став чемпионом, он поехал в Ленинград биться за положенную ему по
закону квартиру.
По рождению был он питерским, а по инструкции — никем: в воспитанники
Подгота он попал беспаспортным и, естественно, в курсанты высшего училища
так и перешел без «места призыва». К тому же до войны его мама укатила из
Питера в соответствии с лозунгом: «Девушки! На Дальний Восток!». С собой она
увезла Гену и чуть более старшего Юру, не задумываясь в те дни о ждущих их
сложностях при демобилизации.
Только до тонкости юридически продуманные письма Геннадия в
многочисленные бюрократические органы, поездки в Москву и жестокая борьба
с хранителями архивных сусеков помогли ему документально доказать право на
жизнь в родном городе. Он получил квартиру на Комендантском аэродроме.
Жена дорабатывала на Севере полярную пенсию. Дети были в каникулярном
разлете. И Геннадий отметил прописку по типу отпускника-лейтенанта. Правда,
уже не было больше мамы, не было ее крылышка и заботы после недельного
загула. А тут еще привезли «стенку», заказанную женой. Грузчики пожелали
вместо чаевых обмывку натурой, поскольку явных противников этому мероприя-
Кирилл Будах 47
тию, то есть хозяйки, не было. Как всегда, оказалось маловато, добавить было не
на что, но флотский шик и привычка к северным надбавкам свое сделали: стали
пить в долг.
Сколько было участников дружеской встречи, среди которых как будто бы
в любви к отставному «кантри» объяснялась и администрация мебельного
магазина, как долго все это продолжалось, вспомнить оказалось невозможным, когда
бывший штурман поднял тяжелую голову с незастланной раскладушки. В
квартире не было ничего, кроме этой раскладушки. В карманах тоже ничего не было.
Он смутно помнил, что договорился поменять дорогую импортную стенку на
более дешевую, но зато — родную, колпинскую, и пропивал разницу их
стоимости.
В мебельном магазине и около него встретилось много знакомых ему
физиономий, но он для них знакомым не оказался. Администрация без квитанций не
разговаривала и грозила вызвать милицию. Только один из
джентльменов-грузчиков сунул ему бутылку «бормотухи» с советом «по-тихому исчезнуть и больше
не возникать».
Запой был страшным: с дальнейшим взятием в долг у знакомых и
незнакомых, с ночевкой в каких-то подвалах на другом конце города, с многодневным
голоданием. В минуты просветления он пытался определиться в какую-нибудь
спецбольницу. Но в гражданских клиниках типа Скворцова-Степанова с ним не
говорили без направления из поликлиники, а он еще не успел там оформиться.
В военных госпиталях его направляли предварительно в военно-морскую
поликлинику, а там требовали оставшуюся на Севере пенсионную книжку.
Кроме того, медики предлагали, чтобы для начала он протрезвел. Дабы
остановиться, он хотел попасть хотя бы в комендатуру или милицию. Но
комендатура гражданского человека не забирала, для милиции же он интереса не
представлял, поскольку не совершал преступлений.
Знала бы милиция о его потенциальных возможностях!
В давние годы одна меркантильная мурманская дама предпочла ему —
молодому, но безденежному — только что возвратившегося из рейса пожилого
рыбака с большими деньгами. Уходя из «Арктики» под ручку с солидным
бородачом, она бросила через плечо:
- А ты, пока подрастешь, поиграй в песочек.
Он так и сделал. Угостил знакомого шофера, да и засыпал песком из
самосвала выход из квартиры ехидной красотки, жившей в полуподвале. За что и
загремел помощником на буксир.
В Ленинграде, в диком и страшном запое, не встречая ни милосердия от
гражданского окружения, ни требовательности военно-морской среды, он стал
думать о смысле жизни. Все располагало к ее прекращению. Сделать же это
в таком состоянии не трудно.
Как много наших сверстников не смогло удержаться на краю. В повести
«Никто пути пройденного от нас не отберет» Виктор Конецкий вспоминает
о шикарном парне — сыне адмирала, быстро дошедшем до командования
десантным кораблем, а потом — и соединением. Так же стремительно он полетел
вниз, оказался вышвырнутым с военного флота, работал лоцманом на Колыме,
пьянствовал и побирался у бывших товарищей, лечился в туберкулезной
клинике.
«Вроде бы, после того, как его подлечили, он сейчас работает сторожем при
морге той же больницы, где лежал,— пишет его бывший соученик-маринист.—
Вот вам пример российского алкоголизма при полном жизненном успехе,
здоровье, красоте, при полном ладе и гармонии с социальной
действительностью» .
Надо добавить, что, пока книга выходила в свет, этот когда-то шикарный
парень умер.
Рассказывая мне о своем «выходе на край», Геннадий вспоминал имена
многих сошедших с круга — спившихся, опустившихся, не сумевших
приспособиться к гражданской жизни после многих лет учебы и службы «на казенных
харчах». Это — и бывший шикарный парень Сергей П. (естественно, названный
48 Кирилл Булах
другой фамилией — Ртаховым), и демобилизованный еще в пятидесятые годы по
сокращению Вооруженных Сил Сергей? Д., отплававший на сейнере два рейса
подряд, а затем ограбленный и убитый в поезде. Это — умерший от цирроза
печени Юрий Р. и, многие годы — паралитик, а теперь уже — покойник,
Виктор П. Это — сгинувшие из-за пьянства их старшина роты Владимир Ф. и
старшина класса Игорь Ч.
Помнил Геннадий и встреченных на Тихом океане двух друзей —
Кирилла Н. и Юлия Б. Служили они в Де-Кастри, пили по-черному, носки заменяли
газетами. Оба были демобилизованы, но дальше их пути разошлись. Юлий
продолжал катиться все ниже и ниже, работать не мог, потерял остатки
человеческого облика. Кирилл же на гражданке сумел остановиться, стал работать по
штурманской специальности, до сих пор трудится и не пьет..
Геннадий не рассказывал о мгновении своего перелома. Но этот перелом
произошел. До последних своих дней он больше не пил спиртного. В это
мгновение он выбрал жизкь и лыжи.
Семь лет Крылов боролся за свое здоровье и лидерство по Ленинграду. Не
только тренировки, но и весь режим его жизни был направлен на это.
Через недельку после троллейбусной встречи я поехал в Кавголово.
Гнилая ленинградская осень уже закончилась, выпал первый глубокий
ноябрьский снег. В городе это — гнусная жижа под ногами, потоки грязи из-под
колес автомобилей, и не верится, что всего в получасе — настоящая зима и кто-то
проложил уже первую лыжню.*
Гремят на стыках колеса электрички, проходы в вагоне завалены лыжами
и модными рюкзаками-колясками. В одном углу хрипло кричит что-то из
магнитофона Алла Пугачева, в другом — хор бородатых юношей тянет под гитару
туристскую романтику. За окнами — снег и сосны. Мелькнула широкая полоса
не замерзшего, сизо-черного еще озера, зачастили на горушке корявые домики.
Зашипели двери. На перрон вываливаются мальчишки в трамплинных
сапогах с необычными лыжами и без палок; спешит бодрая старушка в шапочке
«Адидас», довоенных пьексах, без лыж, а только с палками (видимо — для
большего равновесия); толпятся малорослые школьники вокруг спортивного
вида девушки-инструктора. После душного вагона — запах сосны и снега.
Откатила электричка, разошлись попутчики, и я ложусь на курс по
предварительной прокладке, объясненной мне. Стыдно признаться, но за свои пятьдесят
с лишним лет я впервые добровольно один за городом.
Нахожу по приметам одну из заброшенных на зиму хибар, в каких
последующие годы мне приходилось бывать не раз.
Обычно Геннадий снимал отдаленные от собственного жилища хозяина
времянки или летние бани. Были в них печь и заваленный дровами угол, топчан
со старым ватным одеялом, потрепанным овчинным тулупом и грудой цветастых
подушек, очень похожих на цыганские юбки, набитые тряпьем. Обязательно был
стол с кучей книг и журналов. Но главное — была стена со шлюпочным флагом,
красной лентой чемпиона, иконостасом спортивных медалей и значков,
кортиком, обычными для всех нас — пенсионеров Министерства обороны —
наградами «за выслугу лет» и необычным для прослуживших в мирное время орденом
Боевого Красного Знамени. Всегда висела на этой стене и большая фотография
молодого щеголя — капитан-лейтенанта с нагловатым взглядом слегка
хмельных глаз.
Под топчаном, как правило, лежал молчаливый кобель-лайка Боцман.
Собачье презрение Боцмана к посетителям было классическим. Ни взгляда,
ни поворота головы, не говоря уж об изменении позы. Но суровые слова хозяина:
«Боца, уходи» — воспринимались мгновенно: дисциплинированный кобель
поднимался, подходил к тугой двери и ждал, когда его выпустят в сени, где стоял
набор лыж — тренировочных и гоночных, палок с различными спортивными
особенностями, висел эспандер и лежали гантели — от маленьких до гирепо-
Кирилл Булах 49
добных. Там было поуличному холодно, и там пес безропотно ждал часами, пока
хозяин не закончит свидание.
Иногда Боцман или обижался, или исчезал по своим кобелиным надобностям,
но дней через пять возвращался к хозяину. Однажды его не было дома больше
месяца, Геннадий уже отчаялся увидеть своего друга, когда тот вдруг появился
грязный, отощавший и с обгрызенной веревкой на шее.
Кончилось тем, что пес пропал навсегда. Одиночество Геннадия в Кавголове
стало полным и беспросветным.
И если в прошлые годы никого из домашних на свои «выселки» он не
допускал, приезжая домой в Ленинград раз в неделю для «культпохода» с женой
в театр или с дочерью в кино, то в последние месяцы жизни стал принимать их
в Кавголове. И все время ждал кого-нибудь из приятелей...
Темы наших бесед были неожиданными и разнообразными. Хозяин уважал
диалог как исходную точку для своего монолога. Поэтому, видимо, он не смог
сохранить многих своих приятелей, поскольку большинство из нас на Руси
такого же склада в отношении взаимного общения. С приближением же старости
тяга к излияниям растет. А старость-то была не за горами: вот-вот исполнится
шестьдесят. Скорее всего, она уже и начиналась.
О чем мы беседовали с Геннадием, вернее — о чем были его монологи?
Обычно я только выводил его на тему, а потом лишь поддерживал и направлял
редкими репликами. Сам выговариваться перед ним я не хотел. Мои сложности,
кроме чисто бытовых, для него были далекими и несложными. Да он и не умел
слушать. Его же талант рассказчика, ясный ход мысли, уверенные рассуждения
и понятные разъяснения многих совершенно темных для меня сторон и
предметов завораживали. Не вызывали они тоски и стремления под благовидным
предлогом поскорее распрощаться.
Иногда это были четкие зарисовки знакомой, общей для нас обоих
действительности, иногда — красочные воспоминания о виденном и пережитом только
им, иногда же — дикие бредни, но интересные и даже зовущие к чему-то
романтическому в будущем.
Да, забыл сказать главное. В Кавголове на спортбазе Геннадий штатно
работал кочегаром.
Работу в угольной котельной он считал одним из видов тренировки. В
полуподвале лыжной базы — водогрейный котел с метровой раскаленной топкой,
запас угля сбоку от котла, покрытый рифлеными стальными листами пол и два
орудия — совковая лопата и трехметровая стальная шуровка,
по-неграмотному — кочерга. Полтонны угля за сутки надо равномерно забросить в топку,
распределять тонким слоем, в промежутках — затащить с улицы новый запас
угля для сменщика, вычистить топку, вынести на свалку шлак и золу.
Работать котел должен круглые сутки. Частенько бывали аварии, на всю ночь
отключалась электроэнергия. Но и тут котел должен был работать, чтобы не
замерзли и не лопнули трубы и батареи в помещениях базы. Надеяться же можно
было только на себя — помочь было некому. В темноте он таскал и кидал уголь,
в темноте бегал по базе и щупал батареи, в темноте качал и качал воду ручным
насосом вместо бездействовавшего электрического.
Бывая у него в кочегарке, я вечно вспоминал наше первое, курсантское
плавание и угольные котлы «Комсомольца».
Тяжкую и для молодых курсантов работу Крылов смог сделать для себя —
пятидесятипятилетнего и уже больного человека — нормальным и нужным
трудом, добавочной тренировкой мышц и сердца. Длительное же одиночество во
время дежурств давало пищу для ума: он сочинял морские рассказы и
разрабатывал научные теории.
Рассказы эти света не увидели. Мне он текста не показывал, только
пересказывал содержание.
В одном из рассказов, называвшемся «Муха не пролетит», описывался спор
между двумя мичманами, каждый из которых считал себя непревзойденным
3 «Звезда» № 5—6
50 Кирилл Будах
моряком, способным подойти на катере к причалу с минимальной дистанцией
(меньше мухи), но на максимальной скорости. Спор кончился аварией катера,
поломкой причала и общими большими неприятностями.
Для меня самым интересным было то, что прототипами этих мичманов были
наш корабельный боцман Солопов и мой старшина трюмной команды Серяков.
Вместе с первым меня принимали кандидатом в партию, а второй — со
штурманом и замполитом — давал мне партийную рекомендацию.
Вступал я в партию так поздно потому, что в «ежовские» времена у меня был
репрессирован отец. В училище удалось поступить, скрыв это. В послеблокадной
неразберихе такой «преступный» обман прошел незамеченным. Разобрались
только к выпуску, но, поскольку я учился и служил старательно, сделали вид,
что поверили моему незнанию о контрреволюционной деятельности отца из-за
того, что он задолго до ареста был с матерью в разводе. Поверить-то поверили, но
в партию на последнем курсе не приняли, а потом ни в академию, ни в
училищную адъюнктуру не утвердили,. Так что только реабилитации конца
пятидесятых позволили мне выравняться со своими товарищами.
Но я-то знал! Понимал, что лгу. Презирал себя и оправдывал. И розовых
очков у меня не было: ясно видел, как выполняются идеи «Краткого курса»
о соблюдении такой политики, которая могла бы обойти все и всякие подводные
камни на пути. Даже сам пытался, стараясь не делать пакостей, выполнять эти
идеи.
Был ли я честным, мог ли уважать себя, сознательно делая то, что другие
делали по вере или незнанию? И делал, зная, что это — неправильно?
Однажды в полутемной кочегарке я прочитал Геннадию давно хранившееся
у меня стихотворение, обращенное к самому себе:
Ты как-то всю жизнь не хотел для себя быть судьею,
Боялся по-честному, глубже в себя заглянуть...
Но время не терпит, пора нам с тобою
Всерьез оценить почти пройденный путь.
Давай же подумаем, самый родной собеседник,
Спокойно и просто об отданных жизни годах,
О мыслях, и давних, и самых последних,
Давай разберемся, кто — прав, кто — не прав.
С чего же начнем? Лучше — с самого детства,
Когда ты учился ходить, а потом — говорить,
Когда получил ты от взрослых наследство:
Без веры быть верным, любя — не любить.
Припомни, как было все в тридцать проклятом,
Когда из постели тебя увели до зари,
Когда за/спиною отца голубела фуражка солдата,
А утром ты ткнулся домой — и увидел печать на двери...
Припомни, как в школе ты слышал все чаще: «вредитель»,
И как на свиданье ходил ты однажды в тюрьму...
Худые колючие щеки отца, истрепавшийся китель
И шепот: «Поверь, что, за что осужден, не пойму».
А ты, как и все, в эти дни славу пел о Великом,
Портреты вчерашних вождей, как и все, из учебников рвал,
Ты мал еще был, чтоб понять эту подлую дикость,
Но то, что ты лжешь каждый день, ты уже понимал.
Любил ли тогда озарявшего светлые дали
Отца и Учителя в френче, с улыбкой простой,
Когда его дома с усмешкой «папашкою» звалш,
А после на кухне о нем говорили: «святой»?
И ты научился легко привыкать к измененьям погоды,
Привык незаметно к различию мыслей и слов...
Ты именно в эти, совсем еще детские годы
Сломал свою душу, унизил великое слово «любовь»...
А годы спустя — зрелым взрослым мужчиной...
— Хватит заниматься самобичеванием! — неожиданно прервал меня
Крылов.— Не ты один — член семьи врага народа. И не на тебе одном свет клином
сошелся. Несмотря на эти муки, ты честно прослужил Родине тридцать три года.
И на дно жизни десять раз не падал и десять раз обратно не выбирался!
Он явно говорил о самом себе.
Кирилл Булях 51
В декабре восемьдесят шестого праздновалось тридцатилетие подъема
Военно-морского флага на нашем «Несокрушимом». Пять лет отдал я этому
кораблю — шедевру нашего кораблестроения. На нем удалось мне почувствовать
не только совершенство техники, но и настоящее единство корабельного
экипажа. Все последующие годы службы я часто вспоминал, как из случайно
собранных с бору по сосенке людей вырос взаимосвязанный организм —
коллектив. Ушел я с эсминца капитаном третьего ранга и играл на нем, как мне
представлялось, не последнюю роль. Даже на мгновение не могло мне почудиться на
нем то, что было со мною почти ежедневно при трехлетней службе в морской
гвардии на Черном море.
Встретиться со старыми друзьями по кают-компании эсминца мне хотелось
из года в год все больше. Я начал поиск. Кое с кем связался, кое про кого
выяснил.
Командир и старпом — пенсионеры, живут в Москве, работают. Стал
адмиралом и командует флотилией тихий и скромный помощник командира. Умерли
неистовый замполит и всегда уравновешенный связист. В севастопольском
госпитале после второго инфаркта лежит и, наверное, уже не выйдет оттуда
добродушный минер. Эртеэсовец лет пятнадцать как исчез с общего горизонта, но, по
слухам, еще не на пенсии.
В Ленинграде кроме нас с Геннадием — артиллерист и интендант. Первый
дослуживает последний год, а второй давно окунулся в гражданскую
снабженческую жизнь. Оба жалуются на сердце. Отменно здоров только наш легендарный
корабельный врач Коля Прахов, весит 115 килограммов и известен всему Военно-
Морскому Флоту, поскольку занимается психотерапией во флотском санатории
под Ригой.
На торжественный юбилейный подъем флага всем нам прислали с корабля
пригласительные билеты. Я с радостью собирался в поездку, а Геннадий впервые
за многие годы, может быть — за всю щизнь, колебался и никак не мог принять
окончательное решение.
Крылов говорил мне, что он очень хочет поехать. Звала его на корабль не
забытая до сих пор штурманская рубка, оборудованная когда-то по-домашнему.
Помнил он тепло потрескивающих паром грелок в обшитой красным деревом
уютной кают-компании после злых морозных зарядов на ходовом мостике. И
хотел снова сыграть на постаревшем на четверть века пианино полонез Огинского,
который он выстукивал когда-то четырьмя пальцами на зависть всем остальным
посетителям кают-компании. Главное же — он снова хотел окунуться в
полярную ночь оставшегося навеки родным Заполярья.
Но весной должны состояться лыжные гонки, на которых он имеет все
возможности стать наконец чемпионом Ленинграда. И он обязан им стать.
Поездка же — это срыв тренировок, наверстать упущенное за оставшееся время он
не успеет. Я пытался его уверить, что успех обеспечен и при поездке. Ну, а если
придет вторым, то победит в следующем году... Но Геннадий на это не
согласился. Я еще и не подозревал тогда, что в следующем году он уже не сможет
участвовать в соревнованиях.
Навестить корабль я поехал с доктором, тремя бывшими моими «молодыми»
механиками и мичманом-трюмным, у которого «муха не пролетит». Интендант
отлеживался в санатории с больным сердцем, артиллерист же не был отпущен
начальством в связи с экзаменационной сессией в академии, где он преподавал.
Москвичи тоже не смогли поехать по каким-то объективным для них причинам,
адмирал же из Баку не мог бросить на несколько дней свою флотилию. Зато
в Мурманске к нам присоединился сорокавосьмилетний инженер из Башкирии
Эрнест Асфандияров. При мне он был машинистом-турбинистом. Так что ко всем
офицерам и сверхсрочнику бывшей моей боевой части прибавился и матросский
представитель.
Поездка была великолепной. В современной гостинице «Арктика»
администраторы почему-то уважительно отреагировали на пригласительные билеты
3*
52 Кирилл Булах
с машинописным текстом и печатями, хотя вестибюль был заполнен
чернобровыми посланцами фруктовых республик и на регистрацию стояла длиннющая
очередь. Тщательно изучив наши приглашения, одетая по-парижски и
увешанная драгоценностями администраторша решила, что мы «имеем право».
Разместили нас в устланных коврами двухместных номерах на двенадцатом этаже.
Обшитый адмиральским золотом швейцар с пудовыми кулаками, правда, не
поклонился по-таллиннски, а скрупулезно пересчитал выданные нам «визитки»
и сравнил их с количеством голов. Но эту привычную «держимордость» начисто
перечеркнул уют гостиничных номеров, «шведский стол» в буфете и заросший
живой и свежей зеленью ресторан, где часа за полтора до нашего прихода было
даже, говорят, пиво в бутылках.
Где же ты, родная по молодости «Арктика» в трехэтажном деревянном доме,
забитая во всю глотку поющими рыбаками, с белыми бюстами вождя на каждой
площадке? Где твой «пятачок» снаружи перед входом, на котором каждый вечер
проходил «развод» мурманских к&рменсит? Все новое, современное,
неузнаваемое. Даже обычный для современного города мусор прикрыт свежим снежком.
На корабле этого великолепия не было. Он стоял кормой к стенке
судоремонтного завода. Несколько месяцев назад была проведена детальная ревизия его
оружия и технических средств. А за неделю до нашего приезда завершился
осмотр корпуса в доке. Эсминец признали непригодным для дальнейшего боевого
применения. Совершенные когда-то механизмы износились, трубопроводы были
до предела разъедены коррозией, корпус проржавел и не мог обеспечивать
безопасное плавание даже на небольшой волне. Триумф кораблестроения
пятидесятых годов отжил свой век.
На летний период кораблю были запланированы длительные походы по
спокойному морю для испытания надежности всех механизмов при отсутствии
охлаждения, недостатке смазочного масла, длительных перегрузках — все это из
года в год необходимо для проектирования очередного поколения корабельных
энергетических установок. Затем же корабль должен был стать мишенью.
Мы приехали не на праздник, а на тризну.
Над Мурманском распласталась непроглядная полярная ночь. С причала,
плавучего крана и ошвартованного рядом тральщика мачты и палубы
«Несокрушимого» освещали прожекторы. С корабельным юбилеем моряков поздравил
командир соединения. Когда-то он все лето был в одном пионерском отряде
с моим сыном.
Встречавший высокое начальство седьмой по счету командир эсминца был
еще младше. Стоявшие в коротеньком строю офицеры и матросы сокращенного
по штату экипажа казались просто мальчишками. А мы ведь в свое время тоже
были такими же юными и бороздили на «Несокрушимом» океан...
Медленно поползли вверх флаги расцвечивания и стеньговые флаги, тихий
ветерок развернул широкий праздничный флаг на корме. Я стоял, как тридцать
лет назад, на своем месте по левому борту, в гражданском широком пальто, и
ловил в объектив аппарата колыхающийся флаг. Потом снял шапку.
С повлажневшими глазами мы ходили по кораблю, сидели и выступали на
торжественном собрании в кубрике* вручали и получали памятные подарки,
пили в каюте старпома настоянный на зверобое спирт и долго говорили о
прошлом за столом в кают-компании. Потом нас возили по знакомым и новым для
нас местам Мурманска и Североморска, мы ходили по своему, построенному еще
в годы войны, причалу и по когда-то суровой, а теперь по-южному окаймленной
деревьями улице Сафонова. Все было как в кино или на экране телевизора.
Только мы не усмехались, как усмехаемся, глядя на других.
8
Странная все-таки наша военно-морская дружба: верность безграничная на
корабле и полная потеря контактов при расставании.
Всю жизнь продолжаешь считать человека своим братом и за всю жизнь
напишешь бму одну поздравительную открытку, да и то — по многолетним
Кирилл Булях 53
настояниям супруги. А при случайной встрече — объятия, бурные
воспоминания, готовность поступиться ради друга-брата всем. И безмятежное расставание
назавтра.
Возвратившись со свидания-прощания с «Несокрушимым», я и не думал
ехать к Геннадию в Кавголово. Было много прерванных на время поездки дел,
а потом начались морозы. Где уж тут было до загородных поездок?
Но через несколько дней в почтовом ящике меня ждала открытка:
«Снаружи — минус 25. А я натопил. Хожу в чем мать родила — в
тельняшке. Света вторые сутки нет. Комфорт полный: пишу, как Пушкин,— при
свечах, хоть и Крылов...».
Комфортом он, правда, считал не доведенную женой до верха совершенства
квартиру, а сауну на улице Марата и соседний универсам на Невском, угол
Пушкинской, где можно было запастись продуктами для себя и Боцмана на неделю.
С семьей же за двадцать пять лет корабельной службы он не привык часто
видеться, да и семья к этому приучена не была. Жена его Ирина Петровна до
минуты знала весь распорядок пятнадцатичасового пребывания мужа в городе
и по возможности заранее готовила на вечер какой-нибудь неотразимо
завлекательный культпоход. Иногда же вечер занимала дочь Оля, купив билеты на
суперсовременный кинофильм.
Поездки домой Геннадий обычно предпринимал в день смены с дежурства.
Сдав котел, кучу угля и инструмент, он проходил на лыжах или пробегал в
бесснежную погоду тридцать километров и, не давая отдохнуть всегда
сопровождавшему его Боцману, садился в автобус. Ездить с собакой на электричке было
нецелесообразно: в метро ее не пускали, а добираться на трамвае от
Финляндского вокзала было неудобно и долго. Автобусами же с пересадкой он доезжал за час
с небольшим.
После культпохода и сна в чистой постели он ехал с утра в сауну, а часа в два
был уже в Кавголове и начинал свою пятидесятикилометровую дистанцию. Ему
все это было по плечу, но как выдерживала такую нагрузку собака? У него же
кроме шести дней полной лыжной нагрузки с утренней зарядкой, гантельной
гимнастикой и дистанциями была еще и кочегарка.
Большое значение Геннадий придавал пище, мясо готовил килограммами,
варил какие-то специальные супы и по-братски делил их с Боцманом. Хлеба не
ел из-за большого объема и малого количества калорий. Обязательно съедал
несколько ложек меда ежедневно и выпивал стакан какого-то настоя из трав.
Знакомый мне по штурманской рубке эсминца полуостывший чай на травках
с медом он и через три десятилетия пил мелкими глоточками в кочегарке после
бросания угля или шуровки в топке. В период усиленных тренировок он не хотел
расходовать на встречи со знакомыми и собеседования драгоценное время и
организовывал приемы на своем рабочем месте.
Меня умиляла его аккуратность в учете сделанных приседаний, пройденных
километров, поднятых тонно-метров, съеденных калорий. На столе в его почти
жилой комнатенке всегда лежала амбарная книга — его вахтенный журнал.
Черной, синей, красной и зеленой пастой заносились в этот журнал точно по
времени события его жизни со всеми количественными характеристиками.
Записывалась также погода, состояние снега, если он был, осадки, сухость почвы,
если снега еще не было, то есть все, что как-то влияло на тренировки. Ежегодно
заводился новый журнал, а велись они еще с первых дней борьбы за лидерство на
Севере.
Постоянное сравнение записанных за много лет данных было системой.
Направление и объем тренировок выбирались еженедельно и корректировались
ежедневно, исходя из анализа сведений всех этих журналов. Над такой
скрупулезностью можно было тайком посмеиваться, ехидствуя в душе, но она давала
положительные результаты: из года в год все ближе было первое место по
Ленинграду.
Ветераны-физкультурники, окончившие институт Лесгафта, всю жизнь
трудившиеся над своим телом и никогда не видевшие кубриков, ходовых
мостиков и неупорядоченного сна, не раздеваясь неделями подряд, не могли себе
54 Кирилл Булах
представить, что их когда-нибудь сможет обойти этот «матросик» (так называли
они его в своем кругу за всегда выглядывавшую из разреза лыжной куртки
застиранную тельняшку). А он раньше всех освоил коньковый ход, сумел выработать
в себе силу и автоматизм, недостижимые при их привычном способе ходьбы
по-старому. И когда, вследствие очередного перегиба спортивных руководителей,
был разрешен только коньковый стиль, он получил реальный шанс на заветную
победу.
В Ленинграде, на улице Халтурина, 22, есть музей. Там хранятся медали
и грамоты ветеранов-спортсменов. Есть многочисленные отличия ленинградцев-
олимпийцев и невелик набор наград ветеранов, сражавшихся на снежных
трассах далеко уже не в юном возрасте. Мне дорог хранящийся там совсем не
олимпийский протокол лыжных гонок на 15 километров, когда 15 марта 1987
года в них участвовало 110 спортсменов старше пятидесяти лет и Геннадий Крылов
занял первое место среди ленинградцев.
Когда я, получив открытку, почувствовал угрызения совести и навестил
Геннадия, он усиленно тренировался и был почти убежден в предстоящей победе.
Для «лучшей концентрации сил», как он выразился, работа в кочегарке была
заменена несением круглосуточного вахтерства с теми же тремя сутками
перерыва. Дежурства использовались для отдыха после тренировочных
сверхперегрузок.
Внешне за пару месяцев Геннадий немного изменился — похудел слегка,
видимо, от усиленных тренировок. Ну, да это — только на пользу, поскольку
стройностью он никогда на моей памяти не отличался. Да и на лыжне, наверное,
легче стало.
Рассказы мои о поездке на Север Геннадий слушал равнодушно. Все его
разговоры все время сводились к предстоящим соревнованиям и безусловной
необходимости в них победить.
Только через несколько месяцев я узнал, что прошедшим летом у него была
операция желудка. После моего отъезда в Мурманск он чувствовал себя все хуже
и хуже. Нет-нет и начиналось страшное жжение в пищеводе и горле, шла желчь,
для которой не хватало места в мизерных остатках вечно голодного
оперированного желудка. Геннадий, видимо, всё уже знал о своей болезни и о своей
судьбе. Но продолжал тренироваться — он должен был выполнить стоявшую
перед ним всю жизнь задачу.
Старый штурман лучше всех разбирался в симптомах своей болезни: он
прочитал о ней десятки книг еще годы назад, будучи здоровым. С присущим ему
\ во всем упорством он старался понять этот безжалостный недуг, унесший и маму,
и многих старших его родственников. И написал труд о физических основах
злокачественных опухолей, назвав его странно и отпугивающе:
«Ядерно-космическая теория рака». Отпечатанную на двухстах страницах,
проиллюстрированную и переплетенную рукопись он отослал президенту Академии
медицинских наук СССР.
На мой инженерский взгляд, идея штурмана была проста и материалистична.
Организм состоит из клеток, клетки — из молекул, молекулы — из атомов. Это
знают все. В атомах под воздействием электромагнитных колебаний могут
происходить изменения ядер — это тоже знают все. Но изменения ядер вызывают за
собой изменение атомов, молекул, клеток, организма — это само собой
разумеется. Изменения, в частности, могут быть и раковые.
Первичные колебания, вызывающие начало рака, могут иметь различные
источники, в том числе — приходить из космоса при повышенной активности
солнца, звезд и снижении озонной защиты атмосферы.
Геннадий предлагал провести физические исследования, определить
параметры колебаний, вызывающих рак того или иного органа, найти защиту от них.
А для ранней диагностики рака он предлагал установить параметры
электромагнитных излучений пораженных органов.
Эта чистая физика была, по-видимому, не понятна медикам. Ответа на свой
труд Крылов не получал несколько лет. Тогда он послал второй экземпляр
рукописи члену Политбюро, отвечавшему за вопросы идеологии. В коротком прило-
Кирилл Будах 55
жении Геннадий описал средневековое деление медиками природы на «живую»
и «мертвую», хотя все они учились в советских институтах, а кандидаты наук,
кроме того, сдавали марксистско-ленинскую философию и ссылались на нее
в своих диссертациях. Доктора же наук и академики сперва были тоже
кандидатами, поэтому такое разделение природы для них, марксистов, не к лицу.
Новооткрыватель показывал мне очень уважительное письмо, полученное им
после этого уже из Академии наук СССР (всех, а не только медицинских). Ее
вице-президент академик Овчинников просил Геннадия не мешать работать
семнадцати онкологическим институтам, которые не могут понять его труд и
квалифицированно на него ответить. Штурман ехидно замечал, что эти семнадцать
институтов не в силах разобраться и в собственных гипотезах без всякой физики.
Не разобравшись в сути гипотезы Крылова с помощью всех этих институтов,
главный специалист-онколог на всякий случай все-таки отметил на всесоюзном
симпозиуме существование энергетической теории возникновения и
распространения рака. Хоть имя ее создателя на симпозиуме упомянуто не было, я все же
отвез вырезку из газеты в Кавголово.
Геннадий своей безвестностью огорчен не был й спокойно заявил, что его этот
вопрос больше не тревожит. Он сделал все возможное и выше головы прыгнуть не
может. Сейчас он начал заниматься новым — эпохой Возрождения в Италии
и разваливающейся экономикой в нашей стране.
При чтении онкологического сочинения мне иногда казалось, что работа
специально была написана чрезвычайно путано и непонятно. Описанную только
что мною суть проблемы автор изложил так, что и сам отказывался что-нибудь
объяснять. При моих вопросах он только махал рукой и оправдывал неясности
текста своим желанием хорошенько тряхнуть академиков. Так и представлялось
при этом: он пишет и посмеивается, понимая, как трудно будет сочинить ответ
болтунам и псевдоученым. В том же, что они не будут разбирать его гипотезу для
дела, он был убежден: старым академикам их собственной теории хватит «на всю
оставшуюся жизнь», а молодежь перечить «великим» не будет, опасаясь
потерять перспективы.
Не был ли метод изложения Геннадием гипотезы повтором любимой им
в молодости штурманской байки о выходе из строя секундомера? За утоплеиием
его следуют совершенно не связанные с ним утраты бинокля, грузиков для карт,
звездного глобуса, чайного сервиза, четырнадцати бутылок вина и аварийной
мотопомпы, заправленной почему-то десятью литрами спирта-ректификата, что
и представляется к списанию по акту. Байка эта не только рассказывалась, но
и была послана Виктору Конецкому, который все изложил в виде
административного расследования героя одной из своих книг Дударкина-Крылова. Этому
же наполовину однофамильцу принадлежат и придуманные Геннадием 22
отклонения пожарной лопаты от требований приказа Главнокомандующего ВМС.
На занятия эпохой Возрождения и экономикой времени оставалось уже очень
мало.
В последнюю осень, как и в прошлые годы, он за безобразную цену снял
маленькую комнатку в Кавголове на пригорке, в пяти минутах ходьбы от
платформы. Лето же перед этим он прожил с женой на огородном участке рядом
с Чудским озером.
— Меня скобари в мыслях уже похоронили и однажды даже помянули,—
рассказывал Геннадий в первый мой к нему приезд.— Но я-то лучше знаю, что
рак я перехватил, критический момент прошел, а от гастрита я поднимусь. И
если в марте я смог стать в Ленинграде чемпионом, то в таком наилегчайшем весе
с моими мускулами, сердцем и дыханием я смогу показать себя и на союзных
гонках.
Он так хотел в это верить и так за это боролся, что и я поверил в возможность
его выздоровления. За лето исхудал он страшно, весил всего пятьдесят семь
килограммов после восьмидесяти шести (без единой жиринки) — до операции.
Но худеть он, по его словам, перестал, проходит у местной фельдшерицы курс
укрепляющих уколов, питается достаточно калорийно для сохранения сил и
прибавки в весе. В Кавголово он перевел из дома несколько подписных газет, а с но-
56 Кирилл Будах
вого года подписался на пару толстых журналов. Кроме того, записался в
библиотеку в Кузьмолове. Главное же — договорился о работе и начинает со следующей
недели дежурить.
Через несколько дней я был у него опять. Мы ходили в Токсово в
хозяйственный магазин, волоча за собой тележку из хозяйского сарая, собирались
купить маленький холодильник. Подошли к лыжной базе, где Геннадий
устраивался работать, и вдруг он сказал:
— Иди один, я немного пройду лесом.
От базы шли какие-то двое мужчин, и он, отвернув лицо в сторону, скрылся
в елочном молодняке. Затем, выйдя ко мне из-за поворота извилистой дорожки,
он объяснил, что эти встречные могли помешать его поступлению на работу,
неверно восприняв его похудание.
На следующий день он сообщил мне свой служебный телефон, то есть
телефон вахтера лыжной базы, и график дежурств. Все шло по плану...
Проработал он в этот раз недолго: неожиданно во время дежурства возникла
рвота, однажды он потерял сознание. Уволившись, он продолжал жить в той же
избушке и ждать снега. По утрам он, по его словам, занимался гантелями и бегал.
А потом отдыхал и ждал приезда друзей.
Как-то шли мы с ним мимо рябиновой рощи, старого трамплина, озера. Идти
ему было трудно — где уж тут было бегать по утрам... Он часто останавливался,
объясняя это заботой о моем послеинфарктном сердце. Его вконец ослабевшему
телу было трудно, а дыхание все еще оставалось могучим, и, давая отдых ногам,
он свободно говорил. Он вспоминал, как о нем — мальчишке-несмышленыше,
воспитаннике-подготовце — заботился его тренер. И с первого послевоенного
года на всю жизнь привил ему любовь к этому маленькому уголку в
окрестностях огромного города.
Все лучшее в его жизни связано с Кавголовом. Здесь он после службы снова
стал на ноги и почувствовал себя человеком. Здесь он сделал спортсменами сына
и дочь. Здесь совсем уже недавно смог он еще раз показать, что воспитатель его
юных лет надеялся на него не зря. Не будь Кавголова, его самого уже давно не
было бы на свете.
Любил он делиться с друзьями своими мыслями, никогда не забывал
поздравлять с праздниками. И каждый раз старался написать так, чтобы на душе
стало тепло. Перед своим последним Ноябрьским праздником он написал и
разослал поздравления задолго.
Мне он пожелал: «Оставайся таким же честным, добрым,
„неприспособленным" к нашей действительности. Больше уделяй внимания жене — только они
с нами до конца».
Он, как заранее, знал, что с ним будет.
Еще летом, ко Дню Военно-Морского Флота я получил письмо с фотографией
и открыткой. На фотографии его исхудавшее лицо, глаза с фанатичным блеском.
На лыжной шапочке и пиджаке — памятные брелоки Праздников Севера, значок
мастера спорта. Уже после его смерти я узнал, что эту фотографию он рассылал
тем летом всем своим близким.
На открытке красовался четырехмачтовый «Крузенштерн» с парусами,
полными ветра. Вместо письма — поздравление с нашим флотским праздником,
воспоминание о проведенных где-то в середине сороковых днях на этом корабле
и обычное для Геннадия Крылова воззвание: «Полный вперед!».
На обороте фотографии подпись была горькой:
«Доброму флотскому товарищу в память о службе на Краснознаменном
Северном Флоте, на стремительных и лихих эскадренных миноносцах, когда
однажды борт нашего корабля почетно украшали 5 красных звезд победителей:
за лучшую штурманскую часть, за лучшую часть наблюдения и связи, за лучшую
Кирилл Булах 57
электромеханическую часть, за первенство по артиллерийским стрельбам, за
первенство по торпедным стрельбам.
От Геннадия Крылова — чемпиона г. Ленинграда по лыжным гонкам 1987
года среди ветеранов — после операции 24.06.86 на желудке — рак».
Каких моральных и физических мук стоило ему это чемпионство, не скажет
теперь никто. А он через год после операции, похудев на тридцать килограммов
и еле волоча ноги, имел еще мужество шутить. Назначая мне встречу в
поликлинике, куда собирался ехать за окончательным приговором, он писал:
«Если ожесточенный финансовый кризис или происки капиталистических
коррупции схватят тебя железной рукой, то свободной рукой звони мне каждые
11.00 с 8 по 15 августа».
Последний раз я был в Кавголове за неделю до его смерти. Еще с улицы
я увидел в окно, что Геннадий лежит на спине с закрытыми глазами. Вошел
и затаил дыхание: жив ли он? Но почти таким я видел его уже несколько раз.
Никакого заметного движения. Видимо, на треть исхудавшему телу, в котором
еле теплилась жизнь, почти не надо было воздуха. Но организм еще жил, мозг
еще работал.
Больной открыл глаза, полушепотом поздоровался и еле слышно сказал, что
немного устал, потому что гулял сегодня полтора часа. Но подремать еще
немножко отказался, попросил забраться во втиснутое под стол кресло и
продолжил начатый нами пару дней назад разговор. Тогда мы обсуждали длинную
и детальную статью о безрадостном состоянии нашей экономики. Журнал
«Октябрь» с этой статьей и сейчас лежал рядом с его постелью.
Постель эта была широкой и пухлой. В самом начале осени, когда он приехал
сюда с Псковщины, я по его просьбе расширил полутораспальный топчан
дополнительной доской с чурбаками, натаскал из других комнат и настелил
в несколько слоев куски поролона, передвинул кресло и тумбу с телевизором,
принес дров и затопил печь. Он тогда уже был слаб. Но безвозмездную помощь он
решительно отказался принимать, сурово приказав мне выпить за его
спортивные успехи: у него всегда была наготове бутылка-другая вина и полграфина на
чем-нибудь настоянной водки для гостей.
Сам он изменил добровольно принятому закону только за несколько дней до
смерти, видимо, почувствовал ее неотвратимость.
Последний мой приезд был перед Ноябрьскими праздниками, а сразу же
после них я получил письмо, написанное его четким штурманским почерком
9 ноября, в понедельник. Он просил свозить его на машине в сауну и заключал
свою записку так: «Приезжай, я жду тебя. На обратном пути заменим книги
в Кузьмолове. И вообще, стоит «Карабах» марочный для расхода тебе. Буду
ждать тебя со вторника. Скучаю, целую, твой друг.
На праздник «рванул винца» и сутки умирал... И здорово!»
Все-таки он надеялся еще не на одну встречу.
Хозяин дачи, отправлявший это письмо, сообщил родственникам Геннадия
о его критическом состоянии.
Во вторник, когда он надеялся на нашу встречу, жена с его братом насильно
увезли Гену в город на такси, а в среду 11 ноября он умер в своей постели.
Он заранее чувствовал, что до последней минуты будет видеть рядом свою
поморочку. Сын Женя не успел еще прилететь из Мурманска, дочь Оля бегала
в аптеку, а он смотрел на свою жену Иру и тихо уходил. Тренированный и когда-
то могучий организм до последнего мгновения не давал боли затуманить
сознание.
А может, Геннадий к обычной непроходящей боли привык и, как многие уже
месяцы, старался ее не замечать?
Показалось, что с последним вздохом он прошептал:
— Полный... вперед...
Совпало так, что, когда в вахтенном журнале нашего «Несокрушимого»
сделали последнюю запись: «Корабль исключен из списков Военно-Морского
Флота», в зале ленинградского крематория прозвучали слова:
58 Кирилл Булах
— Геннадий Викторович Крылов окончил свой жизненный путь.
Матрос-знаменосец склонил военно-морской флаг. Снаружи из-за матовых
окон послышался салют. Гроб с телом штурмана пошел вниз.
* * *
Кажется, только вчера мы посмеивались в кают-компании после очередного
раздолба начальством старшего лейтенанта Крылова:
— Для чего мы живем и для чего нам эта бескозырка?
И нет уже корабля, нет Крылова, нет половины его слушателей. Все понятнее
становятся древние слова: «Время разбрасывать камни; время собирать камни».
Жили ли мы все эти пролетевшие годы, грела ли нас наша бескозырка?
Я иду по Серафимовскому кладбищу тем же путем, каким он ходил на могилу
своей мамы. У дорожки — недавние групповые захоронения, следы морской
и авиационной катастроф. И в том, и в другом — моряки. В одном —
гражданские, с теплохода «Механик Тарасов», в другом — военные, с Тихоокеанского
флота. Сверстники, однокашники. И одна за другой — могилы адмиралов, учив-
1пих нас и командовавших нами.
Захожу в церковь, где он каждый раз ставил в память мамы свечечку. Тихо,
почти безлюдно. Чуть-чуть потрескивают у икон колеблющиеся огоньки. Грустно
и неуютно.
За церковью — длинный ряд братских могил. Там — блокадники, наше
поколение. Лежать рядом не позволила нам судьба. Мы старше их на пятьдесят
лет.
Так ли жили мы эти годы?
ИАПШФ-
МЕТОД И СОН
Человек обретает форму,
Как бетон, застывая.
После — только дробится.
Если сгибается шея,
Если можно еще поклониться
Земному простору,
Следовательно — жив,
Мыслима правда густая,
Строгости нет во лжи.
Пробубнив эти тексты
По дороге в жилище,
Невозможно оставить пробел
В надсознании. Проще
Нет ничего. Сам я робел
Перед мнимой и страшной
Сложностью времени, места.
Мысль же была одноэтажной,
Однокомнатной, скромной в пище.
Если вышел в ноябрь, то
Безусловно сперва дрожать.
Так и работает сей
Механизм, вьющий нить
Вместо мойры и вместо всей
Камарильи богов — судя
Алгоритмом лото. -
Что мне хотите вменить?
— И по мне будет кутья.
Главное, к черту спешку,
Я прежде страдал, что один,
Теперь неудобно почти
Со всеми, я стал педант,
Прочитав, говорю «прочти»
Малознакомым в кафе
И кладу на прилавок трешку,
Удерживая рвущееся «кретин»
На языке и в нужной графе.
Дождь. Благодать дождя.
Мыслью раскрытый стон.
Хватит. Достаточно. Пиво
Есть, и глядят со стен
Афоризмы. Иные — диво
До чего хороши: «С.— блядь».
Лаконичность вшивых котят —
И никаких государственных измен.
И не на кого пенять.
Собственно, все это мне
Нравится, слышите — все!
Я понимаю город,
Хожу, полуоткрыв глаза,
Иногда поднимаю ворот
И в него бормочу,
Часто думаю о жене,
Что люблю. За себя плачу.
По ночам не кричу — учусь.
Коньячно-выморочный сочетаний сплав
Иной раз вырядится в значимое око,
И мало нам лебяжьего упрека
В бессмертии, в утехах вин и трав.
Вся кроткая, блаженная, лихая,
Собачья жизнь легчает и дурачит —
На чем стоит? Не опытом, иначе
Узнаем: торопясь и окликая.
Проникнет в память некий тихий вечер,
Но неча: плечи-свечи ни к чему.
Как кормчий, покидающий корчму,
Предвижу невозможность новой встречи.
Нет, в чувстве долга нет ни чувств,
ни долга,
В самой любви — самой любви на грош.
Бессвязный холст
пыхтишь-кряхтишь-плетешь,
И это блажь — ведь это ненадолго.
ДЫХАНИЕ
Преодоление мелкозернистых рек,
Гудроновых беспозвоночных линий —
Такой нам путь определяет век.
И видим время сквозь глазок павлиний,
Выстраиваем легкие часы
В сплошную цепь забывшихся событий.
Противовес смешинки и слезы
Окаменел в хрусталика орбите.
Где наши лица, там и наши сны,
И лепетом зрачков не заслоняем,
И, искривляя линию спины
В жестоких спазмах, танец продолжаем —
Затем, что знать не должен ни сосед,
Ни мать о том, что там клокочет,
Какой удушливый и непристойный бред
Психея нам отчетливо бормочет.
Михаил Юрьевич Митин (род. в 1973 г.) публикуется впервые. Живет в С.-Петербурге.
60 Михаил Митин
ZEN MEDITATION MUSIC*
О том, в какой язвительной улыбке
Расплылся вожделенный рот,
Я буду помнить. В крохотном обрывке
Мелодии нестройных нот
Есть праздник неразгаданной тревоги
И призрак истинной тоски.
Едва вдали мелькнет глагол о Боге —
И вновь крюки, дырявые виски,
Окно во двор — мечты освобожденья,
Как близкий, но запретный рай.
Такая смерть — не корень воскресенья:
Земного отвращенья край.
Себя забыв, других не вспоминая,
Я наполняюсь пустотой.
Блаженство мира, прорва коренная —
Она святой апостол мой.
ВЧЕРА
К чему ни прикоснешься — к мысли,
к вещи,—
Всё выскользает, оставляя звук,
Картавый контур падает из рук,
И только отражение трепещет.
Мне стыдно за любой былой порыв,
За каждое мной сказанное слово —
И письменно, и устно. Только снова
Я говорю и говореньем жив.
Я не гадаю — просто точно знаю,
Что вьется речи плачущая нить
Не потому, что нужно говорить,
Но потому, что молча — умираю.
СЕГОДНЯ
Всё выскользает, оставляя звук,
К чему ни прикоснешься — к мысли,
к вещи.
И только отражение трепещет.
Картавый контур падает из рук.
За каждое мной сказанное слово
Мне стыдно, за любой былой порыв,
Но говорю, и говореньем жив —
И письменным, и устным. Скоро снова
Завьется речи плачущая нить.
(Я не гадаю — просто точно знаю.)
Не потому, что молча — умираю,
* Медитативная музыка школы «дзен» (англ.). Но потому, что нужно говорить.
Сергей Тхоржевский
ОГШЛЬСШ)
Главы из книги
ЭВХАРИСТО!
Воспоминания принято писать о людях широко известных. Кто хотя бы раз
в жизни видел Льва Толстого или, скажем, Блока, тот считал своим святым
долгом рассказать об этом миру и каждое слово, оброненное великим человеком,
выделял, подчеркивал, обрамлял своими соображениями, так что любое мелкое
замечание о погоде уже выглядело значительным или даже пророческим. Если
великий человек говорил: «Завтра выпадет снег»,— это следовало понимать как
предчувствие близкой смерти, а слова «будет гроза» означали, разумеется,
предвидение грядущей революции.
В таких мемуарах замени великие имена на безвестные — и твой,
читательский, интерес тут же померкнет, фраза о завтрашнем снеге уже не заставит тебя
вздрогнуть и подумать о бренности мира.
Мне тоже никак не обойтись без воспоминаний, но я начну их с рассказа о
человеке совершенно безвестном, который* ничего выдающегося в жизни не
совершил.
Ему было уже под пятьдесят, а мне всего двадцать, когда мы встретились.
Его фамилия — Касабов — звучала как болгарская, хотя он был не болгарин,
а грек из Ялты. Звали его на русский лад — Ян Фотиевич.
Он часто рассказывал мне о своей прежней жизни. В его рассказах было
трудно уловить грань между правдой и вымыслом. Он многое на ходу сочинял,
попросту — привирал, но это не раздражало, напротив, становилось интереснее
слушать: он увлеченно украшал свою биографию всякими романтическими
деталями и сам начинал верить в то, что сочинял.
В далекие годы детства он учился в Стамбуле (по одному варианту его устных
воспоминайий — в пансионе, по другому — в лицее), затем богатый отец
отправил его в Тулузу (по другому варианту — в Кембридж), и он неизвестно чему
учился в каком-то коллеже (или в колледже), но недоучился, так как в России
произошла революция и он поторопился домой, в Крым.
Впрочем, быть может, не был он ни в Тулузе, ни в Кембридже. Но где-то за
границей, безусловно, жил. И с тех пор легко говорил по-английски. И друзья его
звали чаще не Яном, а Джоном.
Двадцатые годы он прожил в Крыму. Чем занимался — не ведаю. Рассказы
Яна Фотиевича о том времени были чрезвычайно романтичны. По его словам,
женщины вешались ему на шею во множестве. «Однажды у меня в Ялте было
одновременно семь Татьян,— мечтательно рассказывал он,— и всё такие
жертвенные натуры!»
Сергей Сергеевич Тхоржевский (род. в 1927 г.) — прозаик; в 1944—50 гг. находился в
заключении (впоследствии реабилитирован). Печатается с 1957 г. Автор ряда книг прозы: «Портреты
пером», «Испытание воли», «Закон совести», «Счастливый и везучий» и др. Живет в С.-Петербурте.
62 Сергей Тхоржевскдй
Возникали знакомства с известными литераторами, приезжавшими в Крым.
С Булгаковым он был на «ты» и называл его Мишей. С Маяковским играл
в бильярд. Юрий Олеша ночевал в его доме на широчайшей тахте. Тахта
занимала в воспоминаниях особое место: с ней были связаны различные любовные
истории.
Однако роковую роль в жизни Яна Фотиевича сыграли не любовные истории,
совсем другое.
Еще в юности, будучи за границей и заглядывая на разные политические
сборища, он восхитился радужными идеями анархо-синдикалистов («Чтобы
свобода — полная, чтобы никто никем не командовал и никто никому не
подчинялся,— вот прекрасный идеал!» — говорил он уже много лет спустя).
Вернувшись на родину после революции, он с готовностью примкнул к нелегальной
организации своих единомышленников. Неизвестно, совершил ли он
какие-нибудь конкретные действия во имя анархо-синдикализма, но взгляды свои не
скрывал. Возможно, даже щеголял ими до какой-то степени.
Ясно, что его ожидало.
Первый раз он был арестован в конце двадцатых годов. Ему повезло: в
следователе ГПУ он с удивлением узнал бывшего врангелевского офицера, и тот,
чтобы избежать разоблачения, поспешно выпустил его из тюрьмы.
Второй раз, уже в начале тридцатых годов, он был арестован как социально
опасный элемент и выслан в Архангельск.
Отбыл он ссылку, вернулся в Крым, но как раз в это время произошло
убийство Кирова в Ленинграде, и снова повсюду начались аресты, усилилась
выкорчевка сомнительных личностей. Анархо-синдикалист из Ялты, на свою
голову имевший к тому же родственников за границей (в Греции), был арестован
в третий раз и выслан уже в Сыктывкар.
Там его застал год самого дикого террора — тридцать седьмой. Там его,
ссыльного, арестовали в четвертый раз и загнали на десять лет в лагеря.
Он вынес десять тяжелейших лет в тундре, на берегах речки Воркуты, за
колючей проволокой. Вынес голод, цингу, пеллагру, непосильную работу,
холодные карцеры — «полную катушку» лишений, такое смогли пережить далеко
не все. В сорок седьмом окончил срок, освободился и... никуда не поехал* Им
владела мрачная уверенность, что, куда бы он ни уехал, его все равно вернут.
И остался жить возле лагеря.
В ветхом домишке, укрытом зимой сугробами плотного снега, он занимал
теперь крохотную комнатку, жил один, нигде, как полагается закоренелому
анархисту, не служил, зарабатывал — совсем немного — частными уроками
английского языка. Ученицами (учеников почему-то не находилось) были почти
исключительно жены высокого местного начальства.
Ночами он азартно играл с приятелями в преферанс, просыпался поздно и
варил себе суп на электроплитке.
Напротив дома, где он жил, кособочилось такое же невзрачное строение —
химическая лаборатория. Там работало десятка два заключенных, и в их числе я.
Тогда-то мы и познакомились.
Был он сутул и костляв. Седые, гладко зачесанные назад волосы, впалые
щеки, глаза — большие, карие, подчеркнутые темными веками, крупный нос,
нависающий над почти беззубым, по-стариковски запавшим ртом,— вот его
портрет. Позднее, с годами, он почти не менялся.
Летом 1952 года я, уже вольный, уехал с Севера. А он остался. Осенью
прислал письмо, печально писал: «У меня перемен никаких — все то же: вчера
обращается в сегодня, сегодня переходит в завтра, и так без конца...»
Жил он на Воркуте безвыездно, у него просто не было денег для того, чтобы
летом съездить на юг.
Наконец друзья уговорили его поступить на службу, и он стал штатным
переводчиком в геолого-разведочном управлении. Там давали ему для перевода
английские тексты, и он этим делом занимался дома, так что образ жизни его не
переменился.
Двадцать лет провел он, природный южанин, за полярным кругом: десять
лет — как заключенный, еще десять — вольный. Наступили наконец более
легкие времена, и получил Ян Фотиевич официальную бумагу, в которой говори-
Сергей Тхоржевский 63
лось, что он, осужденный в свое время безвинно, ныне реабилитирован и ему
возвращаются все гражданские права.
И вот теперь, на пороге старости, этот человек, годами не решавшийся на
единый шаг отдалиться от лагерной Воркуты, ринулся в дорогу. Куда? Сначала
к родственникам — теперь они жили в Перми, а затэм, конечно, в Ялту.
Понимал, что обрести крышу над головой будет непросто, но рассчитывал, что его, как
реабилитированного, в родном городе должны будут записать в очередь на
получение постоянного жилья.
Он сообщал мне в письме, что йа Воркуте ему выписали пенсию — 900 рублей
(тогдашних, «дореформенных») в месяц. «Мог бы и полностью (1200)
получить,— писал Ян Фотиевич,— для этого нужно было проработать там еще один
год, но не хватило сил и терпения, тем более, что в последнее время я там зело
запил и боялсй, что дойду до белой горячки, и посему решил укатить оттуда, пока
еще не дошел до этого».
Окрыленный новыми надеждами, он наконец приехал в Ялту, еще ничего не
зная о том, что со времени войны не только крымским татарам, но и грекам (их
прежде много было в Балаклаве, Ялте, Керчи) въезд в Крым запрещен. Смысл
этого негласного запрещения трудно было понять. И, конечно, негласным оно
осталось именно потому, что невозможно придумать ему убедительного
оправдания.
О своей поездке в Ялту, где он не был столько лет, Ян Фотиевич написал мне
взволнованно и подробно. Рассказывал так:
«Приезжаю в Ялту и на другой день являюсь в исполком, чтобы стать на
очередь. Мне там заявили, что, прежде чем взять меня на учет, мне необходимо
найти комнату и временно прописаться. Мои поиски в этом направлении не
увенчались успехом, так как Ялта была вся переполнена приезжими. Ну, я и решил
отдохнуть пока и насладиться солнцем и небом и горами. Ходил на пляж,
купался, созерцал и наслаждался бездумьем и покоем. Это, конечног относительно,
ибо не давала покоя мысль о будущем. Вот тут-то и захлестнула меня крепкая,
почти планетарная любовь и длится, и все кресчендо, до сих пор. Почти каждый
день письма, и все такие чудесные, задушевные и милые. Я отвечаю тем же,
и право же, Сережа, если мне удастся обрести крышу над головой, и для меня
могут наступить дни Аранжуэца. Не улыбайся, дружище, сардонически, ведь
любви все возрасты покорны. Тем более, что сердце мое юное устали не знает.
Ну, это я отвлекся. Возвращаюсь к теме. В начале октября я наконец нашел
комнату со всеми удобствами и очень недорого. На другой день отправился в
милицию для прописки. Принимает меня некий доблестный майор, зам. начальника
милиции. Просмотрел мои бумаги, а затем потребовал паспорт, и как только
наткнулся на графу «национальность», изменил тон и предложил мне в тот же день
покинуть Ялту. Меня как обухом по голове стукнули, но все же я потребовал
объяснений. На это он возразил, что никаких объяснений мне давать не намерен,
и даже отказался написать мотивированный отказ на моем заявлении.
На другой день я пошел к прокурору и объяснил ему свое положение. Он
только руками размахнул, и хотя выразил свое сочувствие и даже возмущение,
но сказал, что ничем помочь не может, так как этот вопрос вне его компетенции...
Вот так представитель права! Еще через день пошел я в горком, и там тот же
ответ. Дремучий лес, и только. Через несколько дней я отправился в Симферополь
и наконец, после долгих мытарств, предстал пред светлые очи начальника МВД
Крымской области. Ну, братец мой, описать этого фрукта и мудрено, и зело
противно. Представь себе держиморду самого мрачного свойства, и ты будешь иметь
некое отдаленное представление об этом стервятнике.
Тоже посмотрел мои бумаги и затем изрыгнул: паспорт! И сразу приковался
к той же злополучной графе. Что тут было, дорогой мой, и описать немыслимо.
Тут были и слюни во рту, и мычание, и рычание, ну прямо зверь из бездны, и все.
«Грекам нет места в Крыму, и чего вы сюда лезете», и прочее, и прочее... Я ему
спокойно объяснил, что прилез я в Крым по веским основаниям... Куда там!
И слышать не хотел. Заявил, что он плевать хотел на все это, и потребовал
покинуть пределы Крыма в двадцать четыре часа. Как это ни странно, мною
овладело какое-то мрачное спокойствие, и я сказал ему, подчеркивая каждое слово:
«Ну, знаете, полковник, если вы считаете преступлением быть потомком древ-
64 Сергей Тхоржевский
него и мудрого народа, который еще на заре времен создавал мировые ценности
и сеял свою чудесную культуру по всему миру в то время, когда ваши предки
еще ходили в звериных шкурах, то, конечно, нам с вами не о чем говорить!» Ой,
ой, ой, брат мой Сереженька, дальше описывать и вовсе невозможно. Брызгал
слюной, издавал какие-то нечленораздельные звуки, и когда наконец обрел дар
речи, заревел: «Вон немедленно!» И тоже категорически отказался дать
письменно мотивированный отказ.
Я ему сказал еще несколько ласковых слов о позоре дискриминации и
удалился.
Если б ты знал, как мне было тяжело, и гадко, и паскудно.,.
Уехал в Москву.
В Москве я подал жалобу в ЦК КПСС и в Главное управление милиции СССР.
Обещали этим делом заняться и, после наведения некоторых справок, отослать
мое заявление в ЦК Украины с соответствующим своим заключением и сказали,
что ответ мне надлежит ждать около месяца. С тем я и уехал из Москвы.
Эх, Сержик, Сержик, ни черта мы с тобой не знаем, жизнь оказывается
гораздо гнуснее, чем мы предполагали...»
Что и говорить... Хлопоты Яна Фотиевича, разумеется, оказались
безуспешными. Тогда он решил поселиться в городке Геническе, на берегу Азовского
моря, в ближайшем соседстве с родным Крымом, куда его не пускали.
Его летний ялтинский роман — можно было ожидать, что последний в жизни
(в его-то годы),— продолжался в письмах. Женщина эта писала ему из
Ленинграда, звала к себе. Он откровенно рассказывал мне в письме: «...она начала
настаивать, чтобы я переехал в Ленинград, надеясь на то, что ей удастся прописать
меня у себя, но я, памятуя горький ялтинский опыт, не рискнул на это. В
результате она крепко разгневалась и более двух месяцев не писала ни строчки,
полагая, что я не выдержу и приеду, но я выдержал. На днях я получил от нее
большое письмо, она спрашивает, что нам делать». Но что он мог ей предложить?
Бросить Ленинград и переехать в Геническ? Нет, только в юности бывает легко
решиться на такой шаг...
Потом я приезжал к нему в Геническ, это было ранней весной; начинала
зеленеть трава, но было еще прохладно, и Ян Фотиевич ходил, сутулясь, в полинялом
плаще и мятой, надвинутой на лоб кепке. Мы бродили по тихим немощеным
улицам, подолгу стояли на мосту через узкий проливчик между морем и
Сивашом. За мостом начинался пустынный песчаный полуостров Арабатская
стрелка — уже Крым...
Его комната в Геническе была совершенно похожа на прежнюю, воркут-
скую: тот же ералаш, та же неприхотливость обстановки — железная кроватьг
две табуретки, колченогий стол; книги, кастрюльки — на полу; только на
подоконнике было больше, чем прежде, пузырьков с лекарствами. Он страдал
бессонницей, хандрил, выпивал частенько.
У него тут появился постоянный собутыльник, художник Николай Дубенец-
кий, который некогда учился в ленинградской Академии художеств, потом был
не то выслан, не то посажен, долго был в Сибири,— словом, испил ту же горькую
чашу, что и мы. Я видел его рисунки, отмеченные несомненным талантом, но
жизнь его уже сломала, он был человек больной, беспросветный пебсимист,
алкоголик. Помню, как мы втроем распили в забегаловке бутылку дрянного
портвейна, и Дубенецкий, оживясь от выпитого вина, декламировал старые стихи
Асеева: «...Я не хочу земного сора, я никогда не встречу сорок...» А ему, Дубе-
нецкому, было уже больше сорока, и о своей жизни он говорил как о чем-то
минувшем, не строил никаких планов.
После моего краткого приезда в Геническ миновал год или больше (не
помню) , когда я получил от Яна Фотиевича письмо с печальной вестью: Николай
Дубенецкий ночью утонул возле моста через пролив. Упал ли он с моста, будучи
сильно пьян, или бросился вниз головой — этого никто не знал.
У меня сохранился подаренный им рисунок, набросанный черным мягким
карандашом: вид на Енисей с высокого берега — темная холодная вода,
увиденная глазами человека, у которого черный мрак на душе.
В июне 1967 года Ян Фотиевич приезжал в Ленинград. Тогда я жил на
Петроградской стороне, и он бывал у мен& дома. Он еще довольно легко поднимался
Сергей Тхоржевский 65
ко мне пешком на пятый этаж, только сутулился больше прежнего. Его весело
встречала моя семилетняя дочка Маша, и я помню, как теплели его глаза, когда
он с ней говорил — старый, одинокий человек. Маша узнала, что он грек, и
попросила его написать на бумажке несколько греческих слов, он взял карандаш
и вывел четким почерком: «аспро — белый, мавро — черный, пули му — птичка
моя, эвхаристо — спасибо...»
Светлым июньским вечером я провожал его на Московский вокзал, он уехал.
Вскоре я послал е]иу письмо в Геническ, ответа не получил. Потом удивлялся
и беспокоился, что так долго нет от него ни строчки. Лишь полгода спустя до
меня дошло известие, что уже в августе он умер от скоротечной уремии. Друзья
й родные оказались далеко от него в те дни, когда он умирал.
Знаю, что еще незадолго до своей смерти он о ней не думал. Он еще ждал, что
судьба ему улыбнется — после стольких лет потерянных и погубленных.
НЕМЕЦКИЙ ВОПРОС
Национальный вопрос в реальной действительности никому не удается
обойти стороной.
Вспоминаю наше отношение к немцам во время войны. «Немец» означало
«фашист». О немцах-антифашистах если и вспоминали, то лишь как об
исключениях, а исключения, как известно, подтверждают правило.
В детстве, до войны, никакой неприязни к немцам у меня, естественно, не
возникало. В мыслях своих относился к ним добродушно, может быть, благодаря
«Максу и Морицу» — веселым рисункам Вильгельма Буша, да еще глупейшей
поговорке «немец, перец, колбаса».
Однажды я проходил мимо здания германского консульства (угол Исаакиев-
ской площади и улицы Герцена), там тогда вывесили ярко-красный флаг с
черной свастикой на белом кружке,— не ожидал я увидеть этот флаг в Ленинграде.
Остановился, помню, и стало мне как-то не по себе. Свастика — этот ломаный
крест — была мне всегда отвратительна, но я говорил себе, что свастика — это
одно, Германия — другое.
Случилось так, что первый немец, с которым я познакомился, был
заключенным следственной тюрьмы. Это было в начале марта 1944 года. Мне тогда еще
не исполнилось семнадцати лет. Следствие по моему делу было уже закончено,
передано в трибунал, и я ждал, когда меня вызовут. И вдруг в мою одиночную
камеру ввели второго арестанта.
Он отрекомендовался мне: «Володя Берг». Оказался вполне обрусевшим
ленинградским немцем. Был он высок ростом и отчаянно худ, военная гимнастерка
без ремня и без погон висела на его широких и костлявых плечах. Я обратил еще
внимание на его сапоги с белыми фетровыми голенищами — нечто вроде
валенок, обшитых внизу желтой кожей (оказалось, что это трофейные «бурки»).
Мы оба рады были внезапному избавлению от тюремного одиночества: я три
недели сидел один, а Берг провел в одиночке уже полгода или даже больше.
Почему его переселили ко мне? Вероятно, в тюрьме при тогдашнем огромном
наплыве арестантов не хватало камер, и одиночки приходилось хотя бы временно
«уплотнять».
В первый наш вечер вдвоем, после отбоя, дежурный не стал гасить в камере
свет.
— Теперь вам, Сережа, в этой камере придется спать при свете,— словно
извиняясь, проговорил Берг.
И ровным, тихим голосом рассказал, что недавно ночью он под одеялом
разорвал на полосы нижнюю рубашку, сплел из нее веревку, сделал петлю, привязал
конец ее к перекладине железной откидной кровати, накинул петлю на шею,
сполз на пол и пытался удавиться. В этот момент дежурный включил свет и
заглянул в «глазок». Удавиться Бергу не удалось, дежурный, разумеется,
помешал, и теперь свет в камере гасили только днем.
Трое суток мы провели вдвоем, и Берг рассказал мне, что с начала войны
66 Сергей Тхоржевский
у него была особая служба, наши забрасывали его в тыл немецких войск, он был
связан с партизанами и не раз перелетал линию фронта. Но вот в последний раз,
уже в сорок третьем году, ему дали такое задание, после выполнения которого —
он это понимал — у него было мало шансов вернуться живым. И он попросил
разрешения перед отлетом во вражеский тыл повидаться с женой и маленьким
сыном. Ему отказали. Он вознегодовал и заявил, что отказывается лететь, прежде
чем ему дадут возможность хотя бы краткого свидания с семьей.
— Я забыл, что я «дойч»,— горько сказал мне Берг,— не видел, что ко мне
доверия нету...
Его арестовали и, как водится, обвинили в том, что он германский шпион.
Следователь решил взять его измором и заявил Бергу, что тот будет сидеть
в следственной тюрьме хоть до скончания века — пока не сознается, что
завербован германской разведкой. И некому оказалось за него заступиться и
выручить из беды. Ему даже не дали возможности сообщить жене о своем аресте...
Сейчас, по прошествии многих лет, я не могу вспомнить подробностей наших
разговоров, осталось в памяти лишь определенное ощущение: передо мной был
человек честный и не виновный в том, в чем его обвиняли.
Я декламировал ему свои стихи, сочиненные в камере, без помощи карандаша
и бумаги. Стихи — это я сознаю теперь — были плохими, но он не обругал их,
а только сказал, и очень мягко, несколько слов о том, что литература не терпит
дилетантства.
— У меня есть знакомый писатель,— сказал Берг,— его зовут Юрий
Павлович Герман. И я знаю, что литература — это работа, а не просто отдушина для
наших переживаний.
Наступил день, когда мне назначено было предстать перед трибуналом,—
пасмурный мартовский день. Дежурный надзиратель распахнул дверь камеры,
Берг и я распрощались и пожелали друг другу как можно скорее выйти из
тюрьмы на волю. Он был печален, и по его измученному лицу видно было, как
мало у него надежды на освобождение...
Больше я никогда его не видал. Трибунал определил мне шесть лет
заключения в лагерях, и этот срок я сполна отбыл.
Много лет спустя в Ленинграде я познакомился с Юрием Павловичем
Германом и рассказал ему о моей встрече с Бергом в тюрьме.
-^ Да, мы были знакомы и даже дружны,— подтвердил Герман.— До войны
он работал в уголовном розыске. Только его звали не Володей...
Он назвал мне подлинное имя Берга — совершенно немецкое,— к
сожалению, теперь я это имя забыл. Почему же он назвался Володей? Должно быть, ему
не хотелось, чтобы я додумал, что он действительно «дойч»...
— А как дальше сложилась его судьба, Юрий Павлович?
— Насколько мне известно, в сорок четвертом году он был расстрелян. Или
просто умер в тюрьме.
В лагере, на Воркуте, я встречал многих немцев из Германии, но почти все
они плохо говорили по-русски, и это отгораживало их от остальных
заключенных.
Года два я жил в одном бараке с немцем из Эссена Карлом Грингом. Мы
вместе работали в химической лаборатории. Внешне наши отношения были
приятельскими, но в сущности мы были и остались друг другу чужими.
К немцам в той лаборатории особенно благоволил бывший профессор Георгий
Леонтьевич Стадников. Он хорошо говорил по-немецки и предпочитал иметь дело
с лаборантами-немцами, высоко ценя их исполнительность и аккуратность. Одно
время его помощником был Карл Гринг. К Стадникову он относился с
почтением и называл его не иначе, как «Herr Professor».
Бывший профессор отнюдь не походил на старорежимного интеллигента,
в нем чувствовалась крепкая крестьянская порода, он был выходцем из
украинского села. Некогда, еще в двадцатые годы, он единственную свою дочь отвез
учиться в Германию, в Советский Союз она уже не вернулась. В тридцатые годы
он был приглашен на конгресс углехимшов в Питтсбурге, и эта поездка в Аме-
Сергей Тхоржевский 67
рику обошлась ему дорого: по возвращении в Москву его арестовали и осудили
на двадцать лет.
Многие годы профессор провел в заполярной Воркуте, где лагерное
начальство с ним весьма считалось, видя в нем крупнейший авторитет по вопросам
химии угля. Ему были предоставлены особые привилегии: он мог не только
заниматься научной работой, но и жить в отдельной комнате при лаборатории, а не
в общей «зоне».
Насколько я могу судить, фанатиком науки он не был. Соорудив на
лабораторных столах впечатляющую громоздкую установку из различных стеклянных
трубок и колб, он месяцами к этой установке не прикасался. Никакого отчета
в работе (он изучал самовозгорание угля) от него не требовали. Всем
импонировали его уверенность в себе, его твердые ответы на любые научные вопросы, его
осанка, его седина, его умение держаться с достоинством. Старик всегда был
чисто выбрит, всегда — в белой свежевыстиранной рубашке. Стирал он сам, как
и все остальные заключенные, работавшие в лаборатории,— но столь
белоснежными воротничками кроме него мог похвастать только его помощник Карл
Гринг.
Под руководством профессора Гринг варил превосходное ядровое мыло. В
лаборатории, от случая к случаю, принимались варить мыло и другие заключенные,
но у всех нас мыло получалось коричневое, недостаточно твердое, слоистое, с
неизбежным избытком щелочи, а у Стадникова и Гринга — белое, твердое и во всех
отношениях первосортное. А зеркала! Какие великолепные зеркала делали Стад-
ников и Гринг на заказ! Некоторые у нас в лаборатории тоже иногда изготовляли
зеркала для заказчиков (вольных, разумеется), но разве можно было сравнить
их работу с работой Стадникова и Гринга! Зеркала этой фирмы были ясные,
чистые, с идеально подобранным стеклом, а у других наших мелких
предпринимателей получался явный второй сорт. Одно такое зеркало в деревянной рамке
сохранилось у меня доныне — оно все в мутных пятнах, и отражение в нем
вытянуто. Посмотришь в него прямо — лицо узкое, повернешь на девяносто граду -
сов — широкое.
Зарабатывая — по лагерным понятиям, — очень неплохо, Гринг приобрел
себе синие диагоналевые галифе и хромовые сапоги. Эти сапоги выдали в нем
военного по призванию; надо было видеть, каким чеканным шагом проходил он
по коридору лаборатории, как щелкал каблуками, здороваясь, как
оборачивался — левое плечо кругом, когда окликал его Herr Professor. Это самое призвание
угадывалось и в его твердом, дисциплинированном взгляде, и в коротко
подстриженных усах. Достаточно было минуту с ним поговорить, чтобы вам
померещились военная фуражка и погоны.
Впрочем, он не принадлежал к числу любителей поговорить по душам.
У него было незаметное на первый взгляд уродство кисти одной руки,
уродство явно врожденное, так что вряд ли Гринг воевал на восточном фронте.
Арестован он был после войны советскими оккупационными властями в Берлине —
за шпионаж. И вполне возможно, он действительно был шпионом — уж не знаю
чьим. Осужденный на десять лет и отправленный в далекую Воркуту, он лишен
был права писать письма в Германию, все его связи с родиной оборвались
начисто. В лагере у него не было друзей, он всегда был замкнут и, наверное,
чувствовал себя глубоко несчастным, но, как истый немец, умел зажать себя в кулаке.
Ежедневные восемь часов рабочего времени он проводил в личной
лаборатории Стадникова, она занимала одну комнату в конце коридора. В другом его
конце была дверь в аналитический отдел, где, в числе прочих, работал и я. И вот,
помню, была зима и долгая полярная ночь, когда в любое время суток мы
работали при электричестве, и в один из таких дней появился у нас в отделе Гринг,
тронул меня за рукав и негромко сказал: «Сергей, зайди ко мне». Он позвал еще
одного лаборанта, моего друга Эммануила Риба, немца с Поволжья.
Мы втроем прошли по коридору мимо комнаты, где жил Стадников (дверь
его была заперта, старик пошел прогуляться по свежевыпавшему снегу), и Гринг
неожиданно проговорил сдавленным голосом, словно сообщал неприятность:
«У меня есть выпить».
Мы вошли в комнату, где он всегда работал. Гринг изнутри притворил дверь
и достал из лабораторного шкафа небольшую колбу, в ней оказался перегнанный
68 Сергей Тхоржевский
из спиртового лака спирт. Содержимое колбы разбавил водой — спирт помутнел.
Разлил на три стакана, достал на закуску хлеба.
Никогда прежде я не замечал у Гринга влечения к спиртному. И щедрости
в его характере тоже не замечал. Но не стал выражать удивление, охотно выпил
и закусил хлебцем.
Гринг, стоя посреди комнаты, выпил свой стакан так, словно совершал
ритуальный обряд. Напряженно вытянулся, согнутым пальцем разгладил усы,
шумно втянул носом воздух и не сказал ни слова. Обычно всякая выпивка
вызывает задушевную беседу или хотя бы просто какой-то разговор, но тут разговор
не завязался. Риб и я поблагодарили Гринга за угощение и ушли.
Минут через пять Риб спохватился: что-то забыл в той комнате на столе.
Вернулся — и увидел, что Гринг лежит на полу, закинув голову, а изо рта^у него
пузырится пена. Риб попытался сразу же отпоить его водой, но Гринг мычал
и упрямо стискивал зубы. Риб кинулся по коридору к телефону и позвонил
в санчасть.
Быстро прибыли фельдшер и санитары, подняли Гринга на носилки. Он
лежал бледный, с каплями пота возле ушей, и мне показалось, что он с огромным
трудом подавляет в себе страх перед смертью. ,
Как выяснилось потом, в свой стакан со спиртом он подмешал яд — муска-
рин. Не знаю, сам ли он изготовил этот яд в лаборатории или где-то достал.
Недели две он пролежал в стационаре, выжил. А вернувшись в лабораторию,
отказывался отвечать на вопрос, почему он пытался отравиться.
Где-то он теперь... Если жив, то, скорее всего,— благополучно живет где-
нибудь в Западной Германии, И благодарит судьбу за то, что его былая попытка
покончить с собой оказалась неудачной.
Мой друг Эммануил Риб окончил срок заключения в мае 1951 года, и ему как
немцу предстояло бессрочное поселение в каком-нибудь отдаленном крае.
Двадцать дней везли его «по этапу», то есть в зарешеченном товарном вагоне, в
Казахстан. Привезли в город Акмолинск.
Я узнал из его письма, что в Акмолинске он поступил на первую же
предложенную работу, на какой-то строительный участок, «чтобы иметь возможность
проживать в городе (областной центр все-таки). Поработал три часа — сломал
себе ноги». Видимо, он был в тяжелом состоянии. «Скорая помощь,—
рассказывал он в письме,— не могла даже установить мою фамилию, считая мои
разговоры с ними бредом». В больнице пролежал два месяца, врачи собирались
ампутировать ему левую ногу, но раздумали, на его счастье. Левая нога, правда,
срослась немного криво и оказалась короче правой, но это уже было не страшно.
На строительном участке, где он покалечился, к нему отнеслись сочувственно
и дали — по выходе из больницы — путевку в дом отдыха на станции Ак-Куль.
«Сюда я приехал без костылей,— писал он мне в октябре,— прогулки по
ближайшей окрестности провожу без палочки, а с двумя барышнями под ручку могу
по всему лесу прогуливаться. Теперь новые знакомые разъехались, погода
испортилась, прогулки в лесу сейчас невозможны в летней форме,^а зимняя у меня —
сам знаешь какая. Это меня стесняет, и я предпочитаю сидеть в уютной комнате
и играть в дурака». Врачебная комиссия определила ему инвалидность второй
группы, но он от инвалидности отказался, так как считалось, что у него
производственного стажа вовсе нет, и пенсии поэтому никакой не полагалось.
Он вернулся в Акмолинск. Его постоянное место жительства было
зафиксировано твердо: город и 12 километров в радиусе. Если б он ушел из города
дальше, чем на 12 километров, это было бы сочтено побегом с места поселения, за
который грозил ему новый лагерный срок. «Разумеется, на физическую работу
я пока не способен,— сокрушался он в письме,— а другую работу здесь трудно
найти. Есть химическая лаборатория при депо, там я им не нужен, есть
лаборатория при заводе «Казахсельмаш», где скоро образуется вакансия, но я ничем
не могу доказать, что я лаборант. Но было время, когда мне не верили, что я
Эммануил Христианович Риб, так что я надеюсь и это доказать, т. е. что я могу
быть полезен в какой-нибудь скверной заводской лаборатории». До ареста он
был школьным учителем, но об этой работе и думать не приходилось. Если бы он
Сергей Тхоржевский 69
сунулся в городской отдел народного образования, там бы ему непременно
сказали, что бывшему заключенному нельзя доверять воспитание детей...
«Так и не удалось устроиться ни в лабораторию, ни в другом месте (по
известным причинам) »,— писал он в другом письме. Выбора не было, и он стал
кочегаром. Получал самую низкую зарплату — триста (тогдашних) рублей.
Рассказывал в письме: «Подрабатывать трудно. Много пишу лозунгов, иногда оплачивают
эту работу. Живу по-волчьи: ночью работаю, днем сплю и хлопочу по хозяйству.
В столовую не хожу (опять-таки по известным причинам!). Ну что описывать
жизнь одинокого человека, очень ограниченного в средствах! Но народная
мудрость говорит: «Не имей ста рублей, а имей сто друзей».— Я бы сказал, еще
лучше иметь сто подруг. Боюсь, что запутаюсь в этой сложной роли».
Замечу кстати, что Эммануил Риб был красив, как молодой Гете, у него были
очень правильные и вместе с тем очень живые черты лица. Не удивляюсь, что
он нравился женщинам.
Следующее письмо его подтверждало, что в «сложной роли» друг мой тогда
запутался. «Во многих домах гостеприимно открывали мне двери,— рассказывал
он.— Да и не только двери! Я однако забрел не туда! Кажется, на сей раз я влип
(или прилип — трудно точно определить пока). Восстановив против себя
«соотечественников» (да и не только их!), познакомился с одной девушкой, многое
оставил ради нее и, кажется, взамен ничего не приобрел! Короче говоря — жну
то, что посеял хмельной головой в Октябрьские дни! Вижу, что промахнулся.
Я сам только начинаю сознавать это и только тебе высказываю свои сомнения.
Но сомневаюсь я сильно».
Все, однако, решили обстоятельства, от него не зависевшие. Быстро наступил
финал: «...пропасть между нами была очевидная — слишком большой контраст
в нашем социальном положении и биографиях. Я ее предупреждал об этом
в самом начале нашего знакомства. Она тогда советовала поменьше над этим
задумываться. Однако стала вмешиваться общественность (в лице самой
авторитетной организации)...» Эта общественность не желала допустить, чтобы за
немца-поселенца вышла замуж русская женщина с партийным билетом. И женщина
эта дрогнула, замужество уже не показалось ей желанным берегом.
Расстались они без обиды.
Вскоре, как можно было ожидать, он женился на «соотечественнице» —
немке, с которой познакомился в доме отдыха. Без особых трудностей получил
разрешение на постоянное жительство в захолустном поселке, где жила она, и
оставил областной центр, город Акмолинск, без прощальных слез.
Он писал мне, что у его жены замечательный характер и что они счастливы
друг с другом.
Конечно, с русской женщиной он мог бы тоже быть счастлив (не имею в виду
ту особу из Акмолинска), но сколько пришлось бы им преодолевать барьеров,
сколько проблем встало бы перед ними...
И вообще я думаю, что общность людей одной национальности не обязательно
обусловлена сходными чертами национального характера. Гораздо чаще она
обусловлена неизбежной общностью судьбы.
ЛЖЕТ ЖИЗНЬ
В сущности, все люди своеобразны. Только вот истинное своеобразие
человека разглядеть, как правило, нелегко. Даже на близком расстоянии.
Жаждущий выделяться вовсе не стремится выразить себя. Чаще всего он
старательно играет выбранную роль, выбирает себе маску. Распространенная
слабость — позерство — означает боязнь показаться таким, какой ты есть. А ведь
любая поза всегда банальнее скрываемой сущности. И, конечно, внешняя
оригинальность легко теряется на крутых поворотах, когда человеку «не до жиру —
быть бы живу». Другое дело — истинная оригинальность,— ее не отнять.
Однако многие, догадываясь о собственном своеобразии, вовсе этому не
радуются, нет, их тревожит в себе всякий признак отъединенности, всякое
несовпадение свое с окружающим миром. Они охотно, даже поспешно поддакивают
общепринятому мнению — независимо от того, согласны в душе или нет, и упорно
70 Сергей Тхоржевский
помалкивают, когда опасаются сказать невпопад. Причем это поддакивание и по-
малкивание нисколько их не тяготит, напротив, облегчает им существование,
помогает спокойно ощущать себя в общем ряду, «шагать в ногу».
Стремление к успеху означает не стремление выйти из ряда, а достижение
первых мест в том же ряду. Чтобы достигнуть, надо приспособиться — к общему
стилю, тону, правилам игры, пожеланиям начальства. .
Все мы знаем: легче всего жить людям, умеющим в любых условиях
приспособиться. И особенно тому, кто приспосабливается охотно.
Трудней же всего приходится в жизни тем, кто вовсе не стремится быть «как
все», кто внутренне отвергает всякий стереотип. Таким человеком в моем
представлении был и остался Алексей Владимирович Эйснер.
Он умер 30 ноября 1984 года в возрасте 79 лет.
После отпевания в Сокольнической церкви в Москве и похорон на Хованском
кладбище, на поминках его друзья, и я в том числе, сказали о нем
прочувствованные слова. Но вот поднялась за столом вдова генерал-полковника и Героя
Советского Союза Хаджи Мамсурова и сказала с заметным испанским акцентом:
— В Испании Хаджи говорил мне, что Алеша — это будущий Лоуренс. Тогда
еще не знали о Зорге, и с ним никого не сравнивали. Так что Хаджи сказал:
Лоуренс.
Для меня это было неожиданно: я знал Эйснера много лет, и о многом от него
слышал, но о его работе в разведке — меньше всего. Об этом он в разговорах
упоминал редко и вскользь — явно не желал распространяться. Я знал, что он
участвовал в гражданской войне в Испании, был адъютантом республиканского
генерала Лукача (Матэ Залки), а после смерти Лукача поступил под
непосредственное руководство Хаджи Мамсурова. Мамсурова там знали под фамилией
Ксанти. Он возглавлял отряды «герильерос», которые проводили диверсии
в тылу франкистов, организовывал разведку, и, значит, Эйснер тоже принимал
в этом участие...
Можно сказать, что исторические события вьщесли Алексея Эйснера на
гребень волны.
Во время революции 1917 года он, тогда еще мальчик, воспитывался в
кадетском корпусе в Петрограде. Вместе с корпусом оказался в эмиграции, в
Югославии. Потом жил в Праге, в Париже, вступил в «Союз возвращения на родину»,
отправился воевать в Исяанию...
В январе 1940 года «будущий Лоуренс» прибыл из-за границы в Москву,
а 22 апреля того же года был арестован. И осужден «Особым совещанием», то
есть без суда, на восемь лет исправительно-трудовых лагерей. Потрясенный
приговором по совершенно необоснованному обвинению, он отнюдь не потерял веру
в идею революционного преображения мира, во имя которой участвовал в
гражданской войне в Испании.
Встретились мы с ним на Воркуте. Отбывали срок заключения в одной из
многочисленных «зон», колючая проволока огораживала там примерно
шестьдесят бараков — целый городок. В разные годы в этой зоне пребывало от четырех
до пяти тысяч заключенных.
В одном бараке с Алексеем Владимировичем я прожил более трех лет. Он был
единственным коммунистом, какого я встречал в лагере,— единственным, кто
открыто высказывал там свои взгляды. Конечно, среди заключенных доводилось
мне встречать бывших членов ВКП(б), в большинстве своем попавших в лагеря
в 1937—1938 годах, но мне как-то не привелось услышать, чтобы кто-либо из них
в лагерных бараках декларировал коммунистические убеждения. Зато не раз —
и в тюрьме, и в лагере — слышал я поговорку, язвительно адресованную
репрессированным и крайне удрученным своим положением партийцам: «За что
боролись, на то и напоролись». А они отмалчивались, не решались признаться вслух,
что боролись не за то.
Эйснер отличался от остальных уже тем, что его представления о советской
власти сложились не в Советском Союзе, а за границей. Испанская война
оставалась ярчайшим событием в его жизни — столь ярким, что все остальное
существовало как бы в тени. Испания для него была меркой, точкой отсчета. Но в лагере,
Сергей Тхоржевский 71
на Воркуте, он оказался в окружении людей с иной жизненной меркой, с острой
памятью о совершенно иных событиях, людей, у которых в сталинское время
жизнь пошла под откос. В лагере патетические восхваления сталинского курса
не могли не вызвать сомнения в искренности восхваляющего. От Эйснера многие
попросту отшатывались, круг его друзей в лагере был узок, но Эйснер меньше
всего стремился слиться с окружающей средой.
Когда мы познакомились, он был инструктором учебного комбината шахты
№ 8 (читал новоприбывшим заключенным техминимум по работе в шахте). Как
инструктор он имел привилегию занимать в бараке учебного комбината
отдельную кабинку, в ней помещались койка, табуретка и стол. В этой кабинке он
писал — таясь, разумеется, ибо никакой писанины заключенному иметь при себе не
разрешалось,— роман в духе Пруста. Роман о своем детстве. В очень
замедленном ритме, с предельно укрупненными подробностями. Роман этот, видимо,
помогал ему отвлекаться от горьких мыслей о собственной сломанной жизни и об
окружающей лагерной действительности.
Отдельные написанные главы Алексей Владимирович показывал друзьям,
показывал и мне. Я читал, и мне казалось, что его повествованию не хватает
динамики. Но делать замечания стеснялся (он же был вдвое старше), да и не был
я уверен в своей правоте.
Как-то вечером он вышел из кабинки чрезвычайно оживленный, почти
радостный. Остановясь возле моих нар, сказал мне:
— Я закончил еще одну главу. У меня всегда хорошее настроение, когда
я хорошо поработаю.
— Вот почему у вас так редко бывает хорошее настроение,— поддразнил
его я.
Он не обиделся, весело сказал:
— Надо же, мальчик кусается!
Впрочем, кажется, это был единственный случай, когда я его слегка поддел.
Рукопись романа постепенно разбухала. Если б Эйснер его завершил,
получился бы увесистый том. А в 1948 году автор окончил восьмилетний срок
заключения, был отправлен по этапу на поселение в Казахстан — и рукопись романа
сохранить не удалось... Потом он и не пытался восстановить по памяти
утраченный текст. Это ведь ужасно трудно — гораздо труднее, чем начать совсем новое
сочинение. С годами любой автор в душе своей что-то обретает и что-то
утрачивает, и этот происшедший сдвиг не позволяет ему повторять себя...
Эйснер писал и стихи, было время — печатал их в эмигрантских изданиях.
Мне запомнились некоторые лирические стихотворения, написанные им уже на
Воркуте. Например, такие строки:
Я столько оставил в Париже, в Мадриде, в Москве,
Я в разных подъездах такие давал обещанья,
Я с жизнью прощался на выжженной солнцем траве,—
Так что для меня и привычней, и проще прощанья!
Пожалуй, последнюю строчку тут нельзя понимать буквально: все прощания
оставляли болезненный след в его душе.
Вспоминаю, как однажды (если мне не изменяет память — летом 1946 года)
распахнулась дверь нашего барака и незнакомый мне черноволосый и
коренастый человек прошел стремительной, пружинящей походкой к Эйснеру.
Оказалось, это бывший испанский республиканский генерал, который был известен
в Испании под именем Эль Кампесино, что означает, в переводе, Крестьянин.
Годы спустя его имя встретилось мне на страницах романа Хемингуэя «По ком
звонит колокол». Там написано: «...он увидел Campesino, его черную бороду, его
толстые, как у негра, губы и лихорадочные, беспокойные глаза...» Я же помню
его безбородым — работал он в шахте, так что приходилось бриться. Его имя
тогда мне ничего не говорило, и не знал я, что в 1938 году Эренбург в своих
«Испанских репортажах» написал: «Кампесино — это подлинный Чапаев
Испании». «Его жизнь — роман приключений»,— восхищался Эренбург, не предпо-
72 Сергей Тхоржевский
йагая тогда, что жизнь еще напишет такое продолжение романа, какого никто
предсказать не мог...
На Воркуте Кампесино (его настоящее имя — Валентин Гонсалес) жил на
положении ссыльного, работал бригадиром проходчиков на каторжной шахте
№ 7, в Северном районе. И вот однажды появился в нашей зоне, хотя пропуска
в зону не имел. Просто подошел, как рассказывали, к вахте, показал свое
удостоверение спецпоселенца и заявил, что ему надо пройти в зону. «Пропуск!» —
«Нет пропуска». Вахтер, сидевший у окошка, вынул наган и угрожающе
постучал наганом по стеклу. Кампесино что-то спокойно сказал по-испански и
перемахнул через низкий барьер. И вахтер стрелять не решился — значит, знал или
догадывался, что в этого испанца стрелять нельзя. Непонятно только, почему его
не остановили. Потому ли, что он проявил необычайную решительность?..
А впрочем, я же не видел, как он прошел в зону, и кто знает — может быть, это
произошло не так, как мне рассказывали.
Позднее Кампесино и Эйснер встречались уже вне нашей зоны — у Эйснера
был пропуск в город (до управления комбината «Воркутуголь»), и он мог выйти
из зоны без конвоя.
Через несколько месяцев (или даже через год — этого я точно не помню)
Кампесино был отправлен на самолете в Москву. За день или два до отлета он
встретился с Эйснером и откровенно рассказал: ему предложили агентурную
работу за границей, и он немедленно дал согласие.
Много лет спустя, когда я встречался с Эйснером, уже приезжая в Москву,
он однажды вспомнил о Кампесино. Рассказал, что, по слухам, Кампесино за
границей перешел на сторону американцев, и кто-то видел его в парижском
ресторане — испанец кутил и кричал: «Америка платит!» Говорят, он издал за
границей книгу воспоминаний, и было бы чрезвычайно интересно ее прочесть —
может быть, в ней есть страницы с рассказом о Воркуте? Но в Москве эту книгу
достать не удается... Мне тоже не удалось ее увидеть ни в Ленинграде, ни
в Москве.
Потом я вычитал упоминание о Кампесино в великом труде Солженицына
«Архипелаг ГУЛАГ». Солженицын написал об этом испанце: «Я слышал, что он
вывел группу зэков из лагеря в Туркмении и перевел горами в Иран. И даже,
кажется, он тоже издал книгу о советских лагерях». Последняя фраза означала, что
Солженицын этой книги не видел, и оставалось предположить, что она вышла
в малом количестве экземпляров и лишь дала повод для слухов. Меня, понятно,
смутил невероятный слух, будто Кампесино «группу зэков... перевел горами
в Иран». Подобный слух никак не вязался с тем, что я слышал от Эйснера еще
на Воркуте — о предстоявшей агентурной работе Кампесино за границей.
И лишь в 1988 году, обретя возможность побывать впервые на Западе, я смог
познакомиться с книжкой Кампесино — в библиотеке Цюрихского
университета. Передо мной было лондонское издание 1952 года — перевод с испанского
на английский язык под заголовком «Listen comrades» («Слушайте, товарищи»).
Я начал читать книжку с середины — с рассказа о пребывании автора на
Воркуте — и глазам своим не поверид. Сам ли Кампесино все это писал? Нет, скорее
какой-нибудь специалист на Лубянке взялся составить приемлемую для своего
начальства версию биографии Кампесино. Судите сами. В книжке написано, что
прибыл он на Воркуту как заключенный, причем сообщается (перевожу с
английского) : «Я был определен на угольную шахту и отправлен в
соответствующий трудовой лагерь. Там явился к лагерному начальнику. Услышав, как плохо
я говорю по-русски, он осведомился, кто я по национальности. Я сказал, что я
испанец,— без дальнейших объяснений. Начальник чрезвычайно заинтересовался.
Сказал, что его помощник был на испанской войне, и сразу послал за ним. Когда
этот помощник, лейтенант, меня увидел, он вскрикнул от удивления и обнял
меня: он был адъютантом генерала Лукача, которого я хорошо знал...» Фамилия
Эйснера тут не названа, ясно, однако, что речь о нем! «Естественно, лейтенант
объяснил своему шефу, кто я такой»,— и дальше от имени Кампесино
рассказывается: «На Воркуте я стартовал хорошо. Я обещал быть стахановцем и сдержал
свое обещание». Через три месяца начальник вызвал его и спросил: «Хотели бы
вы быть освобожденным от тяжелого труда на шесть месяцев?» И добавил: «Вам
нужно будет проехать по северным лагерям и говорить с депортированными ра-
Сергей Тхоржевский 73
бочими. Убеждайте их следовать вашему примеру как стахановца. Мой
помощник поедет с вами как переводчик». И затем якобы в сопровождении переводчика
(то есть опять же Эйснера!) Кампесино якобы ездил по лагерям с пропагандой
стахановского опыта. Бред! А после восемнадцати месяцев пребывания на
Воркуте получил он, представьте, «легальное разрешение провести четыре месяца
на юге» — для поправки здоровья. В июне 1947 года самостоятельно, без конвоя,
выехал в Самарканд. По дороге, уже в Средней Азии, отклонился от
предписанного маршрута и за это снова угодил — сначала в тюрьму в Ашхабад, а затем
в лагерь неподалеку от границы Ирана...
Дальше мне уже не захотелось читать эту беспардонную брехню. Я лишь
перелистал оставшиеся страницы. Ясно, что переход Кампесино в Иран мог быть
только инсценировкой, придуманной кем-то в Москве.
А в то самое время, когда Кампесино якобы нелегально пересекал границу,
якобы лейтенант, а на самом деле заключенный Эйснер в лагерном бараке
ожидал конца срока заключения, томился мыслями о дальнейшей неизвестности.
В одном из своих тогдашних стихотворений тоскливо написал:
И я лежу, как устрица, на самом
Холодном, темном и пустынном дне.
Большая жизнь полощет парусами
И плавно проплывает в вышине.
В те годы «большая жизнь» проплывала в вышине отнюдь не плавно, но так
могло казаться с холодного и темного дна...
Необычайный крутой поворот в судьбе Кампесино, как мне кажется, сильно
смутил Эйснера. Уже потому, что путь испанца, улетающего из заполярной
тундры в Москву, показал: с такого дна, как лагерная Воркута, возможен еще путь
«наверх». И даже в открытый мир. Но, конечно, возможность реально всплыть
была несравнимо меньшей, чем возможность утонуть, исчезнуть...
Горячо надеясь на возвращение «наверх», Эйснер в какой-то мере уповал на
свои литературные труды. Одна вольнонаемная воркутская дама ездила в
командировку в Москву и по его просьбе зашла к Эренбургу, который в свое время
встречал Эйснера в Париже и в Испании. Эйснер, должно быть, думал, что такой
влиятельный в Москве человеку как Эренбург, сможет ему как-то
посодействовать, замолвит слово, где нужно. Однако Эренбург сказал приезжей с Воркуты
примерно так: «Для того чтобы пробиться в печать литератору с темным пятном
в биографии, разумеется — уже после выхода из лагеря, написать ему надо нечто
исключительное — „Войну и мир". Не думаю, что Эйснер сможет написать
„Войну и мир", так что пусть лучше готовит себя к профессии какого-нибудь
счетовода». Эйснеру эти слова переданы не были: добрая женщина решила, что
жестоко разрушать надежды человека, который только надеждами и живет...
В книге воспоминаний «Люди, годы, жизнь» Эренбург ничего не пишет об
этом разговоре. Он коротко сообщает: «Эйснер узнал на себе, что такое „культ
личности". Отрезанный от мира, он душевно сохранился лучше многих, и в 1955
году я увидел того же энтузиаста».
После того как Эйснера отправили на поселение, мы с ним не виделись лет
пятнадцать и снова встретились, если не ошибаюсь, в 1963 году. И не могу
я повторить вслед за Эренбургом, что «увидел того же энтузиаста». Передо мной
был человек, испытавший крушение прежней веры. Уже никакого оправдания
«культу личности» и репрессиям минувших лет он не мог и не пытался найти.
Вместе с тем он остался таким же, как и был, категоричным в суждениях.
Хотя, казалось бы, человек, осознавший, что много лет заблуждался, должен
утратить неизменную уверенность в своей правоте... Это свойство натуры можно
было бы считать просто самоуверенностью, но, думается, есть определенная
порода людей, которым твердая уверенность в своей правоте необходима, как
твердая почва под ногами. Это люди верующие.
Вот и Эйснер — в детстве и юности веровал в Бога и усердно посещал
церковь, потом уверовал в идеалы, казалось бы, совершенно иные, а под конец жизни
снова потянулся к православию, и в этом обороте на триста шестьдесят градусов
никакой сделки с совестью не было. Он всегда оставался человеком верующим,
74 Сергей Тхоржевский
жил с огромной потребностью веры: она давала ему ощущение высокого смысла
жизни.
В 1969 году в Праге были изданы замечательные письма Марины Цветаевой
к ее пражской подруге Анне Тесковой. В одном из писем 1932 года можно
прочесть: «Кончаю свою бесконечную статью „Искусство при свете совести".
(...) Может быть, пойдет в „Современных записках", об этом старается А. Эйс-
нер, с которым я только недавно познакомилась и который решительно мне
нравится. Смесь ребячества и настоящего самобытного ума. Лично — скромен,
что дороже дорогого. Ко мне, неизвестно за что и почему, добр, все пытается
устроить мою рукопись...»
Собственно, они были мало знакомы, лучше и ближе Эйснер знал ее мужа,
Сергея Яковлевича Эфрона, их сближали и общие убеждения, и общие
заблуждения. Оба рвались из эмигрантского бытия на родину, причем не допускали
мысли, что в Советском Союзе их ждет арест. И это было естественным: человек,
не ощущающий за собой никакой вины, не видит основания для опасений...
Оба они в свои последние парижские годы согласились работать на ГРУ, то
есть на Главное разведывательное управление в Москве. Согласились, как
представлялось им, во имя высоких целей! Тем более, что им было ясно сказано:
право вернуться на родину надо еще заслужить. Они и стремились заслужить
это право... В 1938 году Эфрон получил от своего начальства указание
ликвидировать как отступника и врага бывшего агента разведки Порецкого, который
работал за границей под фамилией Рейсе. Тайный приговор Эфрон предложил
привести в исполнение Эйснеру. Тот категорически отказался: «Я дворянин,
и подобное дело — не для меня». Эфрону пришлось обратиться к каким-то
темным личностям, наемные убийцы и прикончили Рейсса. На след напала полиция.
Эфрон из Парижа скрылся...
Когда Эйснер прибыл из-за рубежа в Москву, он никак не предполагал, что
Эфрон уже арестован здесь. С другой стороны, конечно, знал, что в минувшем
1939 году Цветаева решилась вернуться в Москву — к мужу. Но встречи с ними
Эйснер не искал: он готовился к поездке — по заданию ГРУ — в Югославию,
каждый шаг его пристально контролировался, и в Москве он имел право видеться
лишь с определенным кругом людей. Его поселили в гостинице «Москва», а
месяца через три он также был арестован...
В лагере мне от него не довелось услышать рассказов о Цветаевой, он не
вспоминал о ней вслух. Помню лишь, как он читал по памяти ее стихи, с какой
болью в голосе повторял звучные строки:
Неподражаемо лжет жизнь:
Сверх ожидания, сверх лжи...
Так он мог сказать о собственных обманутых надеждах.
Много лет спустя, в начале 1973 года, Эйснер приезжал в Ленинград,
приглашенный выступить в Доме писателя на вечере памяти Цветаевой. И на
этом вечере, выйдя на сцену перед затихшим переполненным залом, он высказал
искреннее сожаление, что немногое может о ней рассказать. И, между прочим,
вспомнил ее слова о нем (уж не знаю, кому сказанные): «Эйснер ничего не
напишет, потому что сначала все расскажет».
Нельзя сказать, что Эйснер ничего не написал, но проницательность
Цветаевой поражает. Эйснер действительно любил обо всем рассказывать устно,
причем рассказывал блистательно. И слишком часто брался за перо уже после
того, как выговорился вслух, то есть уже порастратив необходимый запал...
К тому же он слишком долго заставлял себя писать по канонам
классической литературы: в строгой последовательности, гладко, обстоятельно и
детально. Слишком долго — до последних лет жизни — не сознавал, что писать ему
нужно так, как он говорит: не разматывая бесконечный клубок, а выбирая
главное, пусть фрагментарно и пусть сумбурно, зато не теряя ощущения
насущности всего, что пишет. Откладывая и затягивая написание главного —
того, что ему не давалось, он запаздывал в итоге на годы...
Очень немногим доводится читать о себе в воспоминаниях других людей.
Алексей Владимирович Эйснер был как раз одним из этих немногих. Он читал
Сергей Тхоржевский 75
0 себе — в 1960-е годы — в новоизданных книгах Эрвнбурга, Савича, Мейснера,
Шостаковского. Не говорю о ряде других книг, где он лишь упомянут.
Известность его под конец жизни оказалась удивительной, хотя и почти не
отражалась в прессе. Человек, не имеющий никаких званий, не занимающий
никакой должности, не причастный ни к какой творческой или иной
организации, приглашался в разные аудитории Москвы и Ленинграда и стал известен в
кругах интеллигенции как яркая личность и на редкость интересный и
темпераментный устный рассказчик. Многие его выступления были записаны на
магнитофон и сохраняются почитателями.
А вот на печатных страницах его голос почти не звучал. Сокращенный
вариант его воспоминаний об испанской войне, под заголовком «Двенадцатая
интернациональная», напечатал в 1968 году журнал «Новый мир». Этот
журнальный текст был затем переведен на испанский язык и отдельным изданием
вышел в Испании, еще при власти Франко.
В Москве же книга «Двенадцатая интернациональная» лет десять ожидала
своей очереди в издательстве «Советский писатель», ее правили и сокращали
бесконечно, уже после журнальной публикации. Когда же книга была наконец
подписана к печати и попала в типографию, кто-то власть имущий вдруг
повелел печатание книги остановить. Однако часть тиража была уже отпечатана.
В продажу ее не пустили, но из типографии некоторые готовые экземпляры
ушли, что называется, «налево» и продавались из-под полы на Кузнецком
мосту. Один экземпляр посчастливилось приобрести самому автору. А считалось,
что книга не вышла вообще!
Вопрос о ее издании тянулся еще несколько лет, но издавать ее не хотели
уже определенно. Руководству издательства было неясно, как следует освещать
роль тех участников гражданской войны в Испании, чье отношение к
Советскому Союзу в дальнейшем было неоднозначным. Не лучше ли вообще от
печатания книги воздержаться?
И воздержались. И рассыпали в типографии набор.
Книга эта издана лишь теперь — уже после смерти автора.
На вечере памяти Цветаевой (в Доме писателя) Алексей Владимирович
выступал уже в свой третий — после реабилитации — приезд в Ленинград.
И потом приезжал еще неоднократно.
В первый его приезд, помню, я сопровождал его на кладбище Александро-
Невской лавры — он отыскал там могилу матери, умершей в молодом возрасте,
незадолго до революции. Надгробие не уцелело, но место он отыскал.
Во второй раз он приезжал вместе с женой и девятилетним сыном Митей
(посторонним людям этот мальчик казался внуком своего отца) — я рад был
возможности принять их у себя. По рассказам Алексея Владимировича
я представил себе, сколько трудностей приносит ему в Москве его резкая
откровенность, независимость и отвращение к житейской дипломатии. И все, что
накипело в нем за долгие годы душевных терзаний, я видел, рвется из него, как
перегретый пар из котла.
Встретившись на этот раз, мы разговаривали часами — собственно, говорил
он, а я больше слушал. Мысли и воспоминания вырывались у него в разговоре
неудержимо, казалось — он может говорить без конца. Ему бы еще, думал я,
о том же написать, ему бы еще выговориться на бумаге... Но что удастся успеть?
И что останется потом, за предельной чертой?
В день отъезда, садясь в такси, Алексей Владимирович сказал на прощанье:
— Ну, до встречи, Сережа! Не встретимся в географии — встретимся в
истории!
МИСКА ПЕРЛОВОЙ КАШИ
С давних пор я привык не доверять бумаге, если намерен вложить ее в
почтовый конверт. Годами я писал письма с оглядкой на возможность почтовой
цензуры. Привыкнув к умолчаниям в разговорах на политические темы, я многие
годы только с близкими друзьями говорил начистоту.
76 Сергей Тхоржевский
И как эта вечная скрытность угнетала! Надо же человеку выговориться.
Нет, я вовсе не видел в каждом потенциального доносителя, но приучил
себя следовать правилу «береженого Бог бережет». И молчал.
Когда доносительство висело в воздухе, некоторые слова обрели синонимы,
равнозначные по сути, но противоположные по звучанию. Так, разведчик и
шпион — по сути одно и то же, но разведчик — это наш, а шпион — против
нас. В царскую охранку доносили, а в советские органы безопасности
сигнализировали. Пришла же кому-то в голову гениальная идея — заменить
отвратительное слово «донос» благопристойным словом «сигнал». Суть действия не
изменилась, но с помощью нового слова окрасилась по-другому.
Причиной затяжной эпидемии доносительства была, конечно, не только
запуганность многих, но и утрата этими многими христианских нравственных
критериев. По новым критериям было объявлено нравственным все, что делается
во имя защиты советского государства. Так как секретные осведомители,
безусловно, вербовались во имя защиты государства, они могли считать свою
деятельность вовсе не безнравственной.
Стукачом мог оказаться человек, внешне совершенно неразличимый в кругу
порядочных людей. Неизвестно было, кого опасаться. В 1944 году я был
арестован после того, как о моей неблагонадежности кто-то из моих одноклассников
(я учился в 10-м классе) сигнализировал в «органы». Или, может быть,
рассказал обо мне дома, а уже бдительный родитель сообщил рассказ сына куда
следует. С определенностью об этом не ведаю до сих пор.
В пересыльной тюрьме я встретил уже стукачей несомненных.
В маленьких (по замыслу архитектора — одиночных) камерах пересылки
помещали тогда по пять человек. Я сначала попал в камеру, где кроме меня
были два эстонца, почти не умевшие говорить по-русски, бывший солдат по
фамилии Балбуков и вор по фамилии Жарков. Балбуков сидел за «измену
родине», он побывал в немецком плену. Это был человек совершенно §ез Бога
в душе, не имевший понятия об этике и морали. И матерился он ежеминутно,
без продыху.
В камере только я один был ленинградцем, один получал из дому передачи.
Моя бедная мать два-три раза в неделю приносила для меня кашу в
стеклянных банках, иногда кусочек сахару или масла (ведь это был полуголодный
1944 год). Разумеется, передачу я делил поровну между нами пятерыми.
Спали мы на нарах вповалку, все рядом. И вот однажды ночью будит меня
Балбуков и шепчет на ухо: «Ты вот получишь из дому передачу, делись только
со мной, с остальными незачем! Держись за меня, со мной не пропадешь!»
Я не согласился. Тогда он зашептал мне, что мог бы тоже получать передачи,
потому что его уже вызывал оперуполномоченный и предлагал сообщать о
разговорах в камере. Он, Балбуков, мог бы донести на меня (тут неважно, говорил
я что-то на самом деле или нет), и за это он получил бы передачу. Но он меня,
еще, в сущности, пацана, жалеет и поэтому не доносит, и в благодарность
я должен с ним одним делиться передачей от матери. А если я не буду делиться,
он что-нибудь про меня придумает и донесет.
До утра я уже не заснул, ошеломленный непредвиденной опасностью и не
зная, как быть. А утром Балбукова куда-то вызвал надзиратель. Вернувшись,
Балбуков подмигнул мне и сказал на ухо, что сегодня получит передачу. «Но ты
не бойся!» — шепнул он мне.
Часа через два открылось окошечко в двери, и надзиратель позвал:
«Балбуков! Тебе передача, распишись». «От кого это?» — с подозрением спросил
Жарков и сунулся глянуть на сопроводительную, при передаче, бумажку. «А тетка
у меня в Ленинграде нашлась»,— не смущаясь ответил Балбуков.
Передачу он получил такую: миска перловой каши, миска квашеной капусты,
кусок трески и полкирпичика черного хлеба. Балбуков поставил эти
алюминиевые миски на нары и сказал мне: «Серега, бери ложку, порубаем». Пока я
растерянно хлопал глазами, Жарков, ни слова не говоря, взял свою ложку и подсел.
«А ты отодвинься»,— сказал ему Балбуков. Жарков побагровел.
— Гад! — закричал он.— Ты чужую кровь пьешь!
Сергей Тхоржевский 77
Они схватились. Балбуков был выше ростом и сильней, но Жарков — злей
и напористей. Не знаю, чем кончилась бы драка, если бы надзиратель не
распахнул дверь камеры. Он грозно спросил:
— В чем дело?
— Да вот — передачу отнять хочет...
Балбуков прерывисто сопел.
— Прекратить! — крикнул надзиратель.
Он закрыл дверь, но от камеры не отошел и поглядывал в глазок. Сразу
кого-то в коридоре позвал, кому-то что-то, должно быть, на словах, передал, и не
успели Балбуков и Жарков снова разодраться, как надзиратель открыл дверь и
выкрикнул:
— Балбуков!
— Я!
— С вещами!
Балбуков захватил свой заплечный мешок и только что полученную передачу,
вышел из камеры: Его увели. Я испытал величайшее облегчение.
А затем вызвали «с вещами» Жаркова и меня — всех рассадили врозь.
В камере, куда я попал теперь, тоже помещалось пятеро заключенных.
Среди них был некто Быстров, помнится, бывший староста с оккупированной
немцами территории, человек с невыразительным, словно бы вечно заспанным
лицом. Так вот этот Быстров подучил вскоре передачу: миску перловой каши,
миску квашеной капусты, кусок трески и полкирпичика хлеба. И сразу стало
ясно, от кого передача. Оперуполномоченный, видать, посылал своим стукачам
передачу по единой норме, сколько положено.
Быстров ничего не мог сообщить оперуполномоченному — разве что
выдумать. В его присутствии цы избегали разговоров, которые могли бы иметь какой-
то политический смысл. Говорили, главным образом, о еде — все были
голодными...
На прогулку в тюремный двор выводили человек по двадцать — из разных
камер, во дворе мы должны были, как положено, ходить по кругу, но не
обязательно строем, ходили гурьбой. Во время прогулок мы узнавали друг от друга
тюремные новости. Узнавали, что тюремный опер действует вовсю — небось
хочет доказать свою необходимость именно тут, чтобы его не отослали на фронт.
Некоторым заключенным он «шьет» новые дела по статье 58 пункт 10
(антисоветская агитация). За разговоры в камере им теперь грозит дополнительный срок.
Многих других задерживают в пересылке уже как свидетелей. Люди в тюрьме
живут надеждой, что им срок заключения сократят, а тут, глядишь, добавят.
И вот прошел месяц, прошел другой. Уже и Быстрова, слава Богу, взяли на
этап, и тех, кто сидел со мной в первые недели, а меня почему-то на этап
не брали. Задерживали дольше всех. Но почему, почему?
Забегая вперед, скажу, что причина была, как видно, в моем возрасте. Мне
было семнадцать лет (недавно исполнилось, уже в тюрьме), и по возрасту меня
полагалось отправить в колонию для малолетних преступников («малолеток»),
однако осужденного по 58-й статье в такую колонию отправить было нельзя.
Вот меня и держали на пересылке — либо до совершеннолетия, либо до
выяснения, на какой этап меня можно пихнуть.
В тюремной бане я познакомился с одним ленинградским парнем из
военнопленных, его звали Сашкой. Он сидел в соседней камере, и теперь мы с ним
каждый день разговаривали —- отводили душу. Разговаривали так: я забирался под
нары, стучал ложкой по батарее отопления — таким способом приглашал к
разговору. Услышав условный стук, Сашка забирался под нары в своей камере, и мы
переговаривались через зазор возле трубы отопления, проходившей через все
камеры этажа насквозь.
Сашке я пожаловался на то, что вот сижу на пересылке уже почти три
месяца и меня не отправляют на этап. «А ты объяви голодовку,— посоветовал
он.— Напиши заявление, что приговорен ты срок отбывать в лагере, а не в
тюрьме, поэтому требуешь отправки на этап. Иначе говоря, потребуй исполнения
приговора. Это, брат, будет такая мотивировка, что ни один прокурор не обвинит
тебя во вражеской вылазке».
Я так и сделал. С вечера заготовил заявление — написал карандашом на
78 Сергей Тхоржевский
клочке бумаги. Утром, как всегда, нам в окошечно раздавали пайки — куски
хлеба с довесками, наколотыми с помощью маленьких деревянных колышков.
На такой колышек я наколол свое заявление и отправил пайку обратно.
Надзиратель накинулся: «Забери пайку, тебе говорят!» Но я упрямо отказался
взять хлеб и объяснил, почему объявляю голодовку.
Пришел корпусной, рявкнул: «Выходи с вещами!» Я вышел в коридор, он
обыскал меня, проверяя, нет ли у меня с собой еды и табака,— а я, между
прочим, и тогда не курил, и до сих пор не курю. Затем он повел меня с пятого
этажа камер, где я тогда находился, на второй. «Вот сюда». И отпер дверь
камеры.
Я вошел. Здесь не было обычных нар, доски лежали прямо на полу. На досках
сидел человек в военной гимнастерке без ремня, в галифе и кирзовых сапогах.
Я тоже сел и стал ждать, что будет дальше. Мой новый сосед сказал, что он тоже
объявил голодовку, потому что требует встречи с прокурором, а этой встречи
ему не дают. Затем он принялся меня расспрашивать, кто я такой и за что сижу.
Я внутренне сжался и не желал ему отвечать, проникаясь уверенностью, что
это стукач, подсадная утка. Его обязали выведать, чем я дышу,— вот он, сволочь,
и старается. Я медленно накалялся, сидел стиснув зубы. В час дня его куда-то
вызвали. Через полчаса он вернулся и сообщил, что ему предлагали прекратить
голодовку, но он отказался. А я подумал, что, наверное, он ходил обедать! Когда
он заново приступил ко мне с вопросами, я не выдержал, шагнул к двери, изо
всей силы ударил в нее ногой. И еще несколько раз ударил. Надзиратель
отворил': «Чего стучишь?»
— Или его уберите отсюда, или меня! Я с ним сидеть не буду!
— В карцер пойдешь!
— Пусть в карцер, только не в одной камере с ним!
Сокамерник мой повел себя так, что я лишь утвердился в своих подозрениях.
Он стал жалко оправдываться, он сказал, что расспрашивал меня из единого
любопытства... Надзиратель позвал корпусного, а корпусной хмуро приказал:
— К начальнику тюрьмы!
Конвоир повел меня вниз по железным ступеням лестницы, на первый этаж.
Начальник тюрьмы сидел в своем кабинете, вид у него был усталый и даже,
показалось мне, добродушный. Он негромко спросил меня:
— Ну, чего ты бузишь?
Я объяснил, почему объявил голодовку.
— Ладно, завтра мы тебя отправим. На этом условии голодовку прекратишь?
— Конечно. Но если не отправите, объявлю голодовку снова.
Начальник тюрьмы обратился к конвоиру:
— Отведи его в прежнюю камеру.
Страшно довольный вернулся я в камеру на пятый этаж.
На следующее утро надзиратель вызывает меня:
— Тхоржевский! С вещами!
Выводят меня во двор тюрьмы, сажают в воронок — одного. И везут. Куда?
Окошек в воронке нет, сижу в темноте, пытаюсь угадать, по каким улицам едем.
Скоро воронок останавливается.
— Выходи!
Оказалось, привезли меня из одной тюрьмы в другую, с Ломанского переулка
на Арсенальную улицу.
И здесь я сидел еще три месяца...
В августе, по распоряжению начальника этой тюрьмы, свели в одну камеру
четверых несовершеннолетних, осужденных по 58-й статье. Вместе со мной сюда
перевели Женю Рыдалевского, до ареста он был студентом первого курса меди-
цинского института. Был тут еще рыжий и розовощекий парнишка из
ремесленного училища, его звали Толиком, фамилии не помню. Был тут и парнишка
деревенский — маленький, курносый, сероглазый, с белесыми бровями — не
помню имени, помню фамилию: Воробьев. Его мы звали Воробьем, не иначе.
Мне и Жене было по семнадцать лет, Толику и Воробью -— по шестнадцать.
Женя сидел «за разговоры» и осужден был на семь лет. Толик — за то, что из
рогатки нечаянно отбил нос у бюста Ворошилова в ремесленном училище, и
осужден был на восемь лет. А Воробей во время немецкой оккупации пас дере-
Сергей Тхдржевшшй 79
венское стадо, и однажды партизаны забрали у него из стада корову. Вернувшись
в деревню, мальчик должен был рассказать, куда корова пропала, после чего
староста сообщил о партизанах немцам, прибыл карательный отряд, и партизаны
возле деревни были перебиты. Таких последствий Воробей не предвидел, как
не предвидел он и последствий этой истории для себя. Когда вернулись
советские войска, староста был расстрелян, а мальчик-пастух, наш Воробей, был
осужден на пятнадцать лет.
Так что мы четверо были очень разными. Но держались дружно.
В том же августе месяце вызывает меня надзиратель, выводит из камеры.
Куда? «Приведу — узнаешь». Привел он меня в кабинет, где сидел
оперуполномоченный.
Я не сразу понял, кто это такой. Не помню, какие у него были погоны. Он
начал разговор в дружелюбном тоне, обратился ко мне на «ты». Сказал, что я
молод и жизнь у меня впереди, и, чтобы ее не загубить, я должен буду не
поддаваться влиянию разных антисоветчиков, которых неизбежно встречу в
лагере. «Если ты раскаялся — должен нам помогать».
Тут я все понял. Я сказал ему, что поддаваться влияниям не буду, но
сообщать что-либо, «помогать» не могу: это не в моей натуре. Доносить я не
способен.
— Значит, вы не раскаялись.— Он сразу перешел на «вы», заговорил сурово
и жестко.
Не помню точно, какими словами давил он на мое сознание в дальнейшем
разговоре, помню, что под конец он угрожающе произнес: «Вы еще об этом
пожалеете!» — и взял с меня подписку о неразглашении нашего разговора.
В последующие дни он вызывал и Женю, и Толика, и Воробья. Мы не
сказали друг другу ни слова о том, кто нас вызывал, но я видел: по собственному
примеру каждый из нас догадался, кто вызывал остальных троих и зачем.
И никто из нас не получил передачи с миской перловой каши, миской
капусты, куском трески и половинкой хлебного кирпичика.
Вскоре нас четверых отправили на этап. В так называемом столыпинском
вагоне поместили вместе с малолетними уголовниками по восемнадцать
человек в зарешеченном купе. Трое суток в жуткой тесноте и духоте мы не могли
ни лечь, ни просто вытянуть ноги. Пайку хлеба и селедку давали с утра, и что
сразу успел съесть — то твое, оставлять ничего нельзя было: юные уголовные
попутчики вырывали хлеб из рук. Хорошо хоть, что кипяток конвоиры
разносили три раза в день.
Привезли нас в Киров.
Выгрузили из вагона, выстроили, пересчитали, и тут же, на
железнодорожных путях, местный конвой из колонии для малолетних стал принимать нас по
одному. Помню, вызывают:
— Тхоржевский!
— Я!
— Имя-отчество?.. Год рождения?.. Статья?
— Пятьдесят восемь — десять.
— Что-о?.. Назад!
Так что нас четверых с пятьдесят восьмой статьей не приняли в Кирове и
отправили обратно в Ленинград, На обратном пути, запертые в одном купе, мы
трое суток блаженствовали — как же, четверо заключенных на весь вагон!
Нас вернули в Ленинград, в тюрьму на Арсенальной. А затем Женя Рыда-
левский и я попали на воркутский атап. Толика и Воробья мы больше не
видели.
Мне и теперь доставляет истинное удовлетворение мысль, что вот из нас
четверых, семнадцати- и шестнадцатилетних, ни один не поддался в тюрьме на
угрозы, не согласился стать стукачом. Нас нельзя было толкнуть на сознательную
подлость во имя чего бы то ни было. Мы были не из тех, кто ловится на кусок
трески или иную жратву.
80 Сергей Тхоржевский
ШРАМ
И вот что еще произошло со мной летом 1944 года в тюрьме на Арсенальной.
Как-то днем, после обеда, судомой собирал по камерам жестяные миски, и в
эти минуты двери камер оставались открытыми. Один молодой урка выскочил в
коридор и заглянул в камеру, где, в числе четверых, сидел я. Он увидел
лежавшую на нарах мою шинель и схватил ее. Понятно, я не желал ее отдавать.
Это была черная железнодорожная шинель, в ней мой отец вернулся в Ленинград
с Дальнего Востока в 1940 году, а после его смерти она досталась мне. И вот,
когда грабитель и я вырывали шинель друг у друга, появился надзиратель. Урка
вынужден был уйти ни с чем. В коридоре, рядом с дверью камеры, на столе
стояла всякая посуда, урка в ярости схватил эмалированную кружку и со всей
силой метнул ее мне в голову.
Кружка угодила в левый край лба, над виском. Не помню, насколько это
было больно, помню только, что лицо мое мгновенно залилось кровью. Урка
убежал в свою камеру. Надзиратель отвел меня в санчасть, и там врач, тоже
заключенный, обмыл мне лоб, наложил повязку. И оставил меня в санчасти на
несколько дней. Когда повязку можно было снять, я вернулся в камеру. Но
маленькая вмятина в черепе и шрам остались навсегда.
Тюремный доктор, полный мужчина, страдавший одышкой, дружески
посоветовал мне при первой возможности сменять мою черную шинель на
обыкновенную солдатскую. Потому что на солдатскую никто не покусится, а прекрасную
железнодорожную шинель у меня все равно урки отберут в этапе. Я так и
поступил. В этапном поезде на Воркуту ехал уже в солдатской шинели.
Однако на Воркуте сразу стало ясно, что и эту шинель не удастся уберечь.
В шахтерских бараках воровство было страшное. Спали мы на голых нарах,
ложились не раздеваясь, шапку кладя под голову, а что снял, то, считай, пропало.
Для работы в шахте я получил, как и все, рабочую одежду, а все остальное,
что я не мог взять в шахту с собой, что осталось в бараке, исчезло в первый
же день. Хорошо еще, что в бараке была сушилка — отдельный чулан, куда
можно было сдать мокрую верхнюю одежду и обувь, и дневальные держали
сушилку на запоре. Такая вот была жизнь.
Плелся я однажды по заснеженной зоне, возвращаясь из шахты в свой барак,
и вдруг меня кто-то окликнул: «Эй, друг!» Оказалось, это тот самый урка, что
разбил мне голову эмалированной кружкой. Он встретил меня так радостно
и дружелюбно, что я лишь подивился неожиданной в нем перемене. Но
разговаривать с ним по душам не захотел.
О встрече с ним я рассказал в бараке, и сосед по нарам очень просто объяснил
мне причину неожиданного дружелюбия со стороны недавнего врага. Ведь
я в тюрьме не стал подавать на него жалобу (у меня и мысли такой не было —-
жаловаться). Урка, разбивший мне лоб, мог получить дополнительный
лагерный срок за разбойное нападение в тюрьме. Однако надзиратель начальству
о происшествии не доложил — могло влететь самому за недогляд, за
непорядок. И я никакого заявления не написал. Вот за это молодой уголовник и
почувствовал ко мне благодарность. А если бы тогда, в тюрьме, я попросту уступил бы
ему шинель, он бы не только никакой благодарности не испытал, но презирал бы
меня — так же, как и всех прочих, кого ему удавалось ограбить.
Мне запомнился недавний этап. Я ехал в вагоне-теплушке, где примерно
десять человек — из сорока — были уголовниками. Старостой вагона конвой
назначил самого видного из нас, заключенного по фамилии Жгун, осужденного
по какой-то «бытовой» статье. До ареста он служил в авиации. В тюрьме, в
отличие от большинства, одетого в серые армейские шинели, он еще носил летную
форму. Разумеется, без погон. Кроме соответствующей темно-синей шинели
на нем были френч, галифе и хромовые сапоги. В вагоне он сразу стал заискивать
перед урками, изображать «своего», и помню, как он, сидя на верхних нарах в
окружении блатных, громко сказал: «Разве тут, в вагоне, сорок человек? Тут всего
десять человек, остальные — продажные б....!» Эти остальные никак не
отреагировали на его слова. Но, конечно, с этого момента можно было не сомневаться:
уже никто из них не протянет ему руку помощи в тех неизвестных
обстоятельствах, которые ждут впереди.
Сергей Тхоржевский 81
Когда этап наконец прибыл на Воркуту, новые друзья вагонного старосты
его немедленно обобрали — в бане. После мытья он вернулся в предбанник и
обнаружил, что его шикарная летная форма исчезла. Взамен ему сунули рваное
лагерное тряпье и вместо хромовых сапог — чуци. Нет, урки не признали его
своим. А заискивание они презирали.
В уголовном мире существует своя логика. Урка (слово это происходит от
сокращения «УР», что означает — уголовный рецидивист) убежден: .жизнь
в том и состоит, что сильные одолевают слабых. Если ты слаб — подыхай, туда
тебе и дорога. А если силен, ты вправе отобрать, заставить, прибить. И для
самоутверждения урке необходимо чувствовать себя сильным, то есть быть в
состоянии прибить, отобрать, заставить. Нравственных тормозов у него нет.
Обыкновенный урка презирает всякий труд. Он не только презирает тех, кто
трудится в поте лица, «упирается рогами», но и никак не связывает в своем
представлении работу и материальные блага. Он убежден, что материальные
блага имеет не тот, кто работает, а тот, кто исхитряется. Значит, нужна не работа,
а дележка. И нет ничего зазорного в том, чтобы отбирать или красть у того, кто
имеет много или, во всяком случае, больше, чем кажется достаточным.
Подобное примитивное мышление существует, как это ни прискорбно, и за
пределами уголовного мира. Подталкивая к действию, оно подталкивает к
преступлению.
Все непреступники, пережившие заключение в тюрьмах и лагерях,
вспоминают об уголовщине как о худшем, с чем привелось им столкнуться. Мне
повезло: с уголовщиной я близко сталкивался только в первый год своего лагерного
срока.
В урках я замечал поразительную беспощадность — и к другим, и к себе.
Помню одного совсем молодого вора, который проиграл в карты, можно сказать,
элементарное человеческое достоинство. Играли в «очко», и проигрыш состоял
в том, что проигравший позволял наколоть у себя на лбу матерное слово. Так
и было сделано, издевательски и безжалостно. Как он с такой наколкой жил
дальше — не представляю... Помню также случай, когда другой урка в состоянии
непонятного исступления сорвал с себя рубашку и бритвенным лезвием
исполосовал себе грудь.
Среди этих нравственно искалеченных людей попадались безусловно
одаренные, тому свидетельство — «блатная музыка», воровской фольклор. К
сожалению, наиболее широко известен худший образец этого фольклора — пронизанная
отвратительной цинической бравадой песня «Гоп со смыком».
Но существовали иные блатные песни, в них слышались подлинные
переживания. Например: «Позабыт, позаброшен с молодых юных лет, я остался
сиротою, счастья в жизни мне нет...» — очень давняя, видимо, еще дореволюционная
песня. Позднее, в двадцатые годы, возникла другая трогательная песня — о том,
как «молодой жульман» просит лагерного начальника:
«Ты начальничек, начальничек,
отпусти до дому,—
видно, ссучилась, видно, скурвилась
без меня зазноба».—
«Отпустил бы, отпустил бы я,
да боюсь, не придешь.
Ты напейся воды холодныей,
про любовь забудешь».
Среди других печальных тюремных песен еще запомнилась мне одна
удивительно мелодичная — распевал ее какой-то урка в окне камеры на
Арсенальной:
Цыганка с картами — дорога дальняя, Отлично знаю я и без гадания:
и вот казенный дом опять идет... решетки крепкие мне суждены.
Должно быть, старая тюрьма центральная Опять по пятницам пойдут свидания
меня, печального, обратно ждет. и слезы горькие моей жены.
В автобиографической повести Анатолия Жигулина «Черные камни»
приводится несколько иной текст этой песни, услышанный позднее,— не знаю, какой
4 «Звезда» № 5—6
82 Сергей Тхоржевский
из вариантов, так сказать, первоначальнее. Замечу также, что это, возможно,
сочинено было вовсе не уголовниками, ведь далеко не только ими создавался
тюремный фольклор. ЛИ, скорее всего, репрессиями тридцатых годов была
вызвана к жизни такая песня:
В этот тихий безрадостный вечер Обреченный на горе и муки,
я увижу печальный твой взор — еще раз я тебя обниму,
пред этапом последнюю встречу и всю боль и всю тяжесть разлуки
нам с тобой разрешит прокурор. я с собой увезу в Колыму.
Эта песня имеет вариант, приспособленный в те же годы для лагерной
самодеятельности и, соответственно, к требованиям лагерной цензуры:
Я живу близ Охотского моря, и в вагоне на поезде скором
где кончается Дальний Восток, я к тебе, дорогая, примчусь,
я живу без нужды и без горя, чтоб остаться навеки с тобою,
строю новый стране городок. беззаботно и радостно жить,
Вот окончится срок приговора, любоваться твоей красотою
я с горами, с тайгой распрощусь и колымскую жизнь позабыть*
Разумеется, в лагерях далеко не всем собственное будущее рисовалось в
таком радужном свете.
Давным-давно довелось мне однажды держать в руках тоненькую книжку,
изданную Культурно-воспитательным отделом Дмитлага НКВД в 1936 году —
на строительстве канала Волга — Москва. Книжка озаглавлена «Искупление»,
это сборник стихов, имя автора — Николай Жигульский. Возможно, это
псевдоним. Кажется, это имя так никогда и не всплыло в печати за пределами
Дмитлага, во всяком случае сборничек «Искупление» оказался единственной
книжкой Николая Жигульского. А ведь такой одаренный был человек! Мне
запомнились его строчки:
По Москве полазьте при Советской власти —
Разберет отчаянная грусть,—
Знают нас по форсу, знают нас по масти,
Знают нас насквозь и наизусть.
Строчки эти кажутся песенным текстом, их так и хочется пропеть. Написаны
они как бы человеком из уголовного мира, и это впечатление становится
вполне определенным, когда прочтешь его стихотворение «Материнская
любовь»:
Если помнит человек Мать поднимется в ответ
Материнский взор, И утрет глаза,
Кто бы ни был он навек, И промолвит сыну: — Нет,
Лиходей иль вор,— Уходи назад.
У него в душе живет Был разбойник ты и вор
Материнский бог, Многие года
Что всегда его зовет И тюремный свой позор
На родной порог. Притащил сюда.
Через много дней и лет, Не люблю тебя, мой сын,
Через много стран, Сердце не велит,
Через много мук и бед Не хочу переносить
И кровавых ран От соседей стыд.
Он придет и скажет: — Мать, Мне подмога не нужна
Я пришел домой, Воровская, нет!
Приголубь меня опять,
Накорми едой, ^ И настанет тишина,
Сшей мне шелковый кисет, jf померкнет свет.
По-былому спой,
Я пришел к тебе совсем,
Стану жить с тобой.
Вот какие пронзительные строки. Это вам не воробьиное чириканье о том,
как будет «беззаботно и радостно жить». Правда, я привел тут лишь первую
Сергей Тхоржевский 83
треть стихотворения, остальные две трети написаны были, я уверен, по
требованию Культурно-воспитательного отдела Дмитлага — они банально
нравоучительны и смазывают впечатление.
Бывшим вором я представлял себе автора этих стихов до тех пор, пока не до-
. гадался перечитать его книжечку — в Ленинской библиотеке в Москве (в
ленинградских библиотеках ее не оказалось). На том экземпляре, что хранится в
Ленинской библиотеке, неизвестной рукой (подпись: Г. С, дата: 24.111.48)
написано: «Автор был на Беломоре (ст. 58-10), затем в Дмитлаге на правах
вольнонаемного, затем снова был арестован и попал в северные лагеря (по слухам,
расстрелян). Горькому нравились его стихи (письмо А. М. к Фирину, нач.
Дмитлага)».
Значит, автор «Искупления» уголовником не был, и в лагеря, на
Беломорканал, он попал по статье 58-10, то есть за «антисоветскую агитацию».
И, вероятно, именно письмо Горького — с его авторитетом «великого
пролетарского писателя» — побудило начальника Дмитлага распорядиться о напеча-
тании этой книжечки. Причем автор должен был составить ее так, чтоб
издание соответствовало задачам Культурно-воспитательного отдела Дмитлага. Вне
этих задач автор маг позволить себе разве что пейзажные зарисовки:
Над полуночным покоем
Из восточной стороны
Вышли звезды под конвоем
Ослепительной луны.
В общем, не надо удивляться тому, что автором «Искупления» оказался
вовсе не бывший вор, каким он может представиться по его стихам, помещенным
в книжечке. Думаю, что вор, пишущий стихи, встречается крайне редко. Я,
например, такого не встречал ни в тюрьме, ни в лагере. Больше того. Я думаю,
что вор, сочинивший первую в своей жизни стихотворную строчку, тем самым
сделал первый шаг прочь из уголовного мира. Уголовный мир — это не
романтика, это грязная проза.
Разумеется, уголовный мир всегда был мне чужд.
ПЕРЕЧИТЫВАЮ ПИСЬМА
В конце 1952 года, когда я с Воркуты уже выбрался, оттуда мне пришла
открытка от старого знакомого, горного инженера Серафима Сергеевича Попова:
«Итак, 22.Х» (день, когда он освободился из лагеря). И дальше: «Бесконечно
благодарен тебе за все услуги, которые ты для меня сделал». Эти слова
я прочел с недоумением: о каких услугах речь? Не мог догадаться тогда, не
припомню и теперь. Впрочем, об одной услуге помню (правда, она не из тех, за
которые можно быть «бесконечно благодарным»).
Было так. Учебный комбинат переводили из барака в жилой зоне шахты № 8
в барак по другую сторону колючей проволоки — в производственную зону той
же шахты, тоже, конечно, огороженную проволокой. Все несложное
имущество «учкомбината» надо было перенести из одной зоны в другую — через
вахту, где под пристальными взглядами охранников ничто недозволенное не
должно было проскользнуть. И вот тогда Попов сокрушенно сказал мне, что в
учкомбинате хранится большой и подробнейший географический атлас СССР,
причем в инвентарной описи он почему-то не числится, и на вахте его
непременно отберут. Отберут потому, что в географических картах начальство
усматривает возможное пособие для тех, кто решится на побег из лагеря. Недолго
думая, предложил я Попову: «Давайте, пронесу атлас через вахту».
Да, будь мне тогда не легкомысленные двадцать два года, а трезвые сорок —
не стал бы я рисковать: кто знает, чем грозило мне такое предприятие? Все ведь
зависело от настроения охранников на вахте... Но в том возрасте я меньше
всего думал о последствиях.
Атлас оказался фолиантом огромного формата — примерно восемьдесят
сантиметров на шестьдесят, поэтому я быстренько составил стратегический план.
4*
84 Сергей Тхоржевский
План этот опирался на предположение, что по случаю сильного мороза
проверять проходящих заключенных будет только один охранник, остальные будут
сидеть в натопленной будке вахты и глядеть на проходящих через окно. Старик
Корнев (проборазделыцик из нашей лаборатории) всегда нес с собой на работу
кусок хлеба, это разрешалось, но я попросил его на сей раз завернуть хлеб в
тряпку как можно основательнее, дабы проверщику неясно было, что там завернуто.'
Я рассчитывал: пока охранник будет разворачивать тряпку, я следом за
Корневым пройду и пронесу атлас под самым окном, вдоль стенки, остальные
приятели плотно пройдут следом за мною и постараются атлас заслонить.
Так и получилось. Корнев проходил первым, держа в руке завернутый в
тряпку хлеб, и отвлек внимание проверщика, а я — зажав пальцами опущенной руки
край атласа — быстро прошел следом. Сразу за вахтой один из моих приятелей,
Азарян, тоже подхватил атлас, и мы вдвоем зашагали, прижавшись плечом к
плечу и неся атлас перед собой — так, что сзади его не было видно. Этаким
солдатским строем прошагали мы все открытое пространство за вахтой, никто
нас не окликнул, и Азарян первым начал хохотать. Завернув за угол ближайшего
строения, мы уже оба ржали неудержимо.
Потом Попову удалось переправить атлас из производственной зоны в
«вольный» поселок, но уже без моей помощи.
В лагере меня определенно спасал возраст. Спасал от уныния, от страха,
от мрачных мыслей о невозвратно потерянных годах. Я все воспринимал куда
легче, чем мои товарищи по несчастью в возрасте тридцати, сорока и старше.
К тому же меня в годы заключения не могло угнетать, как некоторых других,
чувство утраты чего-то светлого, что было в их жизни перед арестом. Светлой моя
молодая жизнь и до ареста не была. Я уже умирал от голода (чудом выжил)
во время ленинградской блокады.
Об этом стоит отдельно рассказать.
Моя мать была врачом-ординатором в Узловой железнодорожной больнице
в Ленинграде, и в эту больницу ей удалось поместить моего отца уже в декабре
1941 года, когда голод только начался. Но месяцем позже в больнице перестало
действовать паровое отопление. В большой палате, где, в числе тридцати других,
лежал мой отец, умерли все до одного, так как к голоду прибавился холод.
Трамваи в городе не ходили, до больницы от дома было очень далеко, и моя
мать могла приходить домой только раз в неделю. Отец умер 29 января, а еще
17-го вечером мать пришла домой и увидела, что я тоже чуть жив. В этот день я,
как обычно, пошел в школу — не учиться (занятий не было), а съесть суп
из дуранды. Вернувшись, я не смог поднять ногу на нижнюю ступеньку
лестницы и ползком добрался до третьего этажа... Увидев меня в таком состоянии,
мать пошла к знакомой, жившей в одном из соседних домов,— пошла с
надеждой, что эта знакомая, тоже врач, посоветует, как мне помочь. Знакомая
сообщила, что рядом, на улице Чайковского, в доме 73, только что открылся стационар
для истощенных детей и надо попытаться меня туда положить. Мать
вернулась домой, посадила меня, укутанного во что только можно было, на санки,
спустила эти санки со мной с третьего этажа вниз, привезла в стационар.
Оставила меня в вестибюле, а сама поднялась на второй этаж, к главному врачу.
Главный врач, Николай Васильевич Лебедев, сказал ей, что мест у него нет. Она
устроила истерику, закричала, что вот муж у нее умирает и сын может умереть...
Главный врач, спасаясь от ее истерики, вышел из кабинета, пошел по
коридору — и с лестничной площадки второго этажа увидел внизу меня, сидевшего на
санках... «Ладно,— сказал он моей матери,— я его возьму, хотя класть некуда...»
Место нашлось, я пролежал сорок дней, выжил. А полгода спустя я снова попал
в тот же стационар — уже по направлению от школы (но уже с диагнозом:
дистрофия 2-й степени, а не 3-й, как в первый раз). Доктор Лебедев узнал меня
и сказал: «А ты парень везучий. Знаешь, почему я положил тебя в январе?
Потому что увидел тебя на санках — ты был почти без сознания, так что я
подумал: все равно он умрет дня через два, и место освободится».
А мог ли я считать себя невезучим, когда меня арестовали? Нет, отнюдь,
потому что психологически я оказался подготовленным к шести годам лагеря
обстоятельствами предшествующих лет.
Сергей Тхоржевский 85
Мой отец был арестован в январе 1930 года, когда мне было всего около трех
лет от роду. К лету 1933-го относится мое первое воспоминание об отце:
тогда мать привезла меня и сестру на свидание с ним в Медвежью Гору (на
Беломорканале), где я увидел лагерные бараки, колючую проволоку,
сторожевые вышки и среди заключенных — отца. Мне было десять лет, когда его родная
сестра, моя тетя Нина, которой сообщили, что муж ее расстрелян, бросилась
вниз из окна лестничной клетки на пятом этаже и разбилась, упав на булыжник
двора. От матери я знал и о трехлетней ссылке на северный Урал ее отца (моего
деда), и об аресте ее брата, моего любимого дяди Мити, когда он, ветеринарный
врач,.работал в Киргизии. А в 1938 году отец, уже вольный, приезжал с Дальнего
Востока в отпуск; у нас дома, я помню, провел однажды весь вечер его близкий
друг, историк Андрей Николаевич Шебунин, милейший человек. На другой день
мы узнали от его жены, что ночью он был арестован...
После всего этого понятно, что мой собственный арест не воспринимался
мною как нечто из ряда вон выходящее. С первого дня в тюрьме я сознавал,
что мой арест — в порядке вещей. Но не терял оптимизма. Твердо верил, что
некая настоящая жизнь для меня наступит потом.
Моя мать очень трезво написала мне в одном из писем на Воркуту: «Не надо
думать, что жизнь начнется завтра. То, что окружает тебя в лагере, это и есть
жизнь».
Я должен признать, что арест 13 февраля 1944 года был решающей вехой
в моей биографии. Вся моя дальнейшая жизнь оказалась последствием этого
факта — и нет возможности его зачеркнуть.
МОИ ДРУЗЬЯ КИТАЙЦЫ
В конце лета 1951 года я вернулся с Украины на Воркуту — из отпуска. Как
раз тогда собирался куда-нибудь в отпуск мой большой друг, китаец Чан Ифан, и
я порекомендовал ему съездить в Канев. В Советском Союзе нигде, кроме
Воркуты, не было у Чан Ифана друзей и знакомых, так что он принял мой
совет.
Познакомились мы с ним пятью годами ранее, когда я еще был заключенным,
а он только что отбыл восьмилетний срок и сменил лагерную гимнастерку на
пиджак и галстук. Помню его всегда подтянутым, чисто выбритым, одетым с
безукоризненной аккуратностью. По-русски он говорил хорошо, а когда не мог
подобрать нужные русские слова, вставлял в разговор английские фразы. Беря
книгу или газету, он надевал роговые очки, и черные дужки очков подчеркивали
раннюю седину на висках. Ему было сорок лет.
Помню, я рассказал ему, сколько огорчений доставляет мне лагерная почта,
где зачастую не отдают бандероли с журналами, где задерживаются и пропадают
письма. Он внимательно и как-то непонятно поглядел на меня. По его взгляду и
по выражению лица редко удавалось угадать, что он вот сейчас мне скажет.
Чан Ифан сказал мне тогда: «Пусть твоя мать пишет тебе на мой адрес».
Это было незаконным и рискованным для нас обоих делом, но с той поры —
до последнего дня, проведенного мною в лагере,— письма и бандероли доходили
до меня, минуя лагерную почту, их получал Чан Ифан...
И вот он поехал в Канев. Осенью, едва он успел возвратиться из отпуска
обратно на Воркуту, как в один непрекрасный день превратился из вольного
человека в поселенца: вызвали его в соответствующие органы и объявили, что
Воркута ему определяется местом бессрочного поселения. Почему? за что? —
объяснений не давалось никаких. Видимо, за то, что уже восемь лет отсидел и
не вызываешь доверия. Распишись, что поставлен в известность, будешь раз
в месяц отмечаться в комендатуре. Вот и все. Одновременно тысячи бывших
заключенных потеряли тогда право выезда за пределы назначенного им места
поселения.
А зимой на Воркуту к Чан Ифану приехала из Канева очень живая, простая
и обаятельная украинка, лет на десять его моложе, ее звали Катей. Она стала
его женой. И необычайно скрасила его горькую жизнь поселенца.
86 Сергей Тхоржевский
В 1953 году, когда я жил уже далеко от Воркуты, он прислал мне два
письма. В первом письме писал (это было в апреле, через месяц после смерти
Сталина): «Набираюсь сил и жду поворот к лучшему, хотя шансов на это очень
мало... Письмо твое получил уже давно, несколько раз пытался тебе ответить,
но никак не мог дописать до конца. На бумаге невозможно поговорить с тобой,
повидались бы — поговорили. Когда же это будет и будет ли вообще? Об этом
тяжело даже подумать». Второе письмо, в июне, было еще печальнее: «Как
надоела мне эта Воркута! Никого не хочу видеть, никуда не хочу глядеть. Правда,
река Воркута открылась раньше, чем в прошлом году, на девять дней, но
все же после этого стоит плохая погода, солнце редко показывается, тундра
только начала зеленеть. Как черт мрачно!»
Годом позже Катя родила ему дочку — Наташу. Дочка пробыла на Воркуте
недолго, мама увезла ее в Канев. Катя тяжело заболела белокровием, климат
Заполярья оказался для нее непереносимым.
Чан Ифан работал заведующим лабораторией на одной из шахт и ежемесячно
посылал деньги в Канев, чтобы жена и дочка не испытывали никакой нужды.
Второй знакомый мне китаец звался Петром Викторовичем Немцевым — это
был его коминтерновский псевдоним. Низенький, сильно облысевший,
выговаривавший вместо «р» — «л» (произносил «лабота» и «холосо»), равнодушный
к своей внешности и часто не очень опрятный, в лагере он терпел постоянные
издевательства и унижения со стороны всяких подонков, которые почему-то
думают, что, унижая других, они тем самым возвышают себя. Но этот жалкого
вида китаец, которого охранники окликали: «Эй ты, ходя-ходя!», а уголовники
пинали ногами, был, в отличие от них всех, человеком достойным и благородным.
Я освободился из лагеря в феврале 1950 года, а в марте мне исполнялось
двадцать три. Почти все мои друзья оставались по другую сторону колючей
проволоки, и я нашел какой-то овод, чтобы на день своего рождения получить
пропуск в зону шахты № 7. До недавнего времени эта шахта считалась
каторжной, а теперь там было отделение политического спецлагеря с камуфляжным
наименованием Речлаг. В этой зоне, в угольной лаборатории Северного района,
работали мои ближайшие приятели, а заведующим был Петр Викторович
Немцев, уже вольный, как и я.
Днем я приехал на автобусе в Северный район и первым делом разыскал
жилье Петра Викторовича. Он снимал угол у немца-поселенца. Оказалось, что
домой Петр Викторович обычно является к ночи (дома, то есть в углу чужой
комнаты, у него была только железная кровать и больше ничего), а все дни,
с утра до вечера, проводит в лаборатории, где у него есть отдельный кабинетик.
Там я его и застал.
Он сидел на табуретке у письменного стола, настольная лампа с маленьким
бумажным абажуром освещала его желтую лысину и раскрытый научный
журнал, окошко было снаружи покрыто угольной пылью и едва пропускало дневной
свет. На столе стопками лежали книги по ядерной физике. Книгами были
заполнены обе тумбы стола, и лишь в одном ящике, верхнем справа, он держал не
книги и бумаги, а только табак. Петр Викторович не курил, но он знал, как
трудно в лагере с куревом, покупал табак на свои деньги, приносил в
лабораторию, высыпал в ящик стола, и тут все могли курить вволю. По мере того, как
ящик пустел, Петр Викторович наполнял его заново.
(Отмечу в скобках, что подобным образом поступал не один он. Мне
рассказывали ранее каторжане с той же шахты № 7, что испанец Кампесино,
работавший бригадиром в шахте, ежедневно приходил на смену с буханкой хлеба под
мышкой и поровну делил этот хлеб между работягами своей бригады —
голодными каторжанами.)
Я знаю, что Петр Викторович был щедр ко всем, в ком видел своих друзей.
И вообще он любил отдавать, дарить. Не избалованный жизнью, он доброе
отношение к себе ценил необычайно, его благодарность была непременно
благодарностью в квадрате...
Несколько лет спустя, уже реабилитированный, Петр Викторович не сразу
решился вернуться в Китай. Уезжая, сумрачно сказал одному из русских
друзей: «У вас тридцать седьмой год уже был, а у нас, в Китае, еще будет...»
Сергей Тхоржевский 87
И не потому сказал так, что обладал даром предвидения, нет, он сказал так
просто потому, что понимал логику диктатуры. Ведь еще ни одна диктатура не
миновала периода ужесточения и террора на своем историческом пути...
Вскоре друзья на Воркуте узнали из писем его из Пекина, что Петр
Викторович, уже под своим настоящим именем — Ли Дэнъё, стал научным
сотрудником китайской Академии наук. Потом письма от него перестали приходить, и кто
знает, был ли он еще жив или уже пал жертвой так называемой культурной
революции.
Третий знакомый мне китаец Хуон Чунчу, окончив срок заключения,
неосмотрительно женился было на какой-то лагерной потаскухе. Она родила ему
сына, но когда мальчику еще не было года, бросила мужа и своего маленького
китайчонка. Хуон Чунчу вычеркнул эту бабу из своей жизни сразу и навсегда,
ребенка стал воспитывать один, как умел: кормил его, купал, стирал его
рубашонки. Он купил у ссыльного поляка землянку на берегу реки Воркуты. Рядом,
на крутом обрыве, выходил на поверхность пласт угля, и Хуон Чунчу киркой
добывал уголь для своей печки прямо с этого обрыва. В землянке, разумеется, не
было ни водопровода, ни канализации, но Хуон Чунчу, живя вдвоем с маленьким
сыном, умел поддерживать чистоту. Утром, уходя на работу, он нес мальчика
в ясли. Потом водил его в детский сад. А в школу мальчик с первого класса
ходил самостоятельно.
Хуон Чунчу лет десять считался человеком, не имеющим гражданства, так
как при освобождении отказался взять советский паспорт, а вернуть себе
китайское гражданство в тогдашних условиях у него возможности не было.
Существование без гражданства означало добровольную ссылку, ибо, не имея паспорта, он
не имел и права выезда с Воркуты.
Чан Ифан принял советское гражданство сразу, как только вышел из лагеря.
Не потому, что его не тянуло на родину, а потому, что он не питал никаких
иллюзий.
После памятного XX съезда он был реабилитирован и восстановлен в
партии. Весной 1957 года ему разрешили съездить в отпуск в Китай. Он бы тогда
уехал совсем, такая возможность у него появилась, но это означало навсегда
расстаться с женой и дочкой: Катя наотрез отказалась переселяться в чужую для
нее страну...
О своей поездке в Китай он мне рассказывал летом 1962 года, когда я снова
побывал на Воркуте и с ним встретился.
Чан Ифан вспоминал: когда поезд пересек границу Маньчжурии, он сидел
у окна вагона и не мог сдержать слезы — ведь он не видел своей родины
столько лет!
Он приехал в родной город Сиань. Поезд дальше не шел. Вот уже все
пассажиры вышли из вагона, Чан Ифан остался один со своими чемоданами,
выглядывает в окно — с перрона его замечают двое мужчин. «Это, наверно, он»,—-
говорит один из них, и оба входят в вагон к Чан Ифану. Оказалось, это его
родные младшие братья, которых он не видел со дня своего отъезда из Сиани в
1924 году... Старушка-мать не пришла на вокзал, она по китайскому обычаю
встретила старшего сына на пороге дома. На ночь постелила широкую,
квадратную кровать, уложила его к стенке, сама легла с краю. Рано утром — он
еще спал — она пошла на рынок и купила все то, что он любил в детстве...
Он смог провести в Сиани несколько дней. На прощанье мать подарила
ему Библию на китайском языке: их семья принадлежала к числу христиан-
баптистов.
В Советский Союз он вернулся в восторге от многого, что видел в Китае
(напомню: видел в 1957 году).
Я спрашивал: «Ну а какова степень свободы в Китае?» Он с улыбкой
отвечал известным лозунгом: «Пусть расцветают сто цветов!» — «А в чем, по-
твоему, основная разница между тем, что у нас, и тем, что у них?» — «Прежде
всего, разница в том, что там никто не туфтит и все действительно работают».
Видел собственными глазами и мог сравнить.
88 Сергей Тхоржевский
Он был в Китае как раз в то время, когда пришла к победному концу всеобщая
борьба с мухами. В одном пекинском ресторане его внимание привлекла
надпись: «Кто в нашем ресторане увидит муху, может пообедать бесплатно».
Я должен был признать, что нам до этого далеко: у нас непременно нашелся бы
субчик, который прочел бы такую надпись и затем пришел бы в ресторан с
заранее припасенной мухой в кармане.
Чан Ифан рассказывал, как на вокзале в Пекине отдал свои чемоданы
носильщику и не получил никакой квитанции. Признался мне, что, когда багаж
укатился на тележке и скрылся из виду, в его голове возникло опасение,
навеянное печальным российским опытом,— не пропали бы вещи бесследно.
Но нет, они были честно доставлены на стоянку такси. Когда же он вознамерился
дать носильщику «на чай», то есть попросту не взять сдачу, как это обычно
делается у нас,— носильщик с негодованием топнул ногой, потребовал сдачу
взять и сказал: «Вы, как видно, давно не были в Китае. У нас теперь так не
принято, имейте это в виду!»
Там, в столице Китая, Чан Ифан останавливался в общежитии ЦК
компартии. Его старый товарищ, оказавшийся управляющим делами Совета
министров, приехал к нему на трамвае. «Разве тебе не полагается машина и личный
шофер?» — спросил Чан Ифан. «Только для разъездов по служебным делам»,—
ответил тот.
Такой порядок восхищал Чан Ифана, и я разделял его восхищение.
Еще не начался террор «культурной революции», и хотя Чан Ифана глубоко
тревожили известия о перемене политического климата в Китае, он ничего мне
тогда об этом не сказал. Он надеялся, что его опасения не сбудутся.
Один его знакомый, тоже китаец и советский гражданин, ездил в Китай в
1959 году и, вернувшись, рассказывал мрачные новости Чан Ифану и Хуон
Чунчу. Рассказал, что в китайской деревенской коммуне после трудового дня
избивают того, кто работал нерадиво, причем бить этого человека приказывают
членам его семьи, а если они отказываются, их избивают тоже. Этот рассказ
произвел такое удручающее впечатление на Хуон Чунчу, что он решил принять
советское гражданство и оставил надежду на скорое возвращение в Китай.
Минул год после моей новой поездки на Воркуту. В июле 1963 года я вместе
с женой гостил у ее родственников в Киеве. Оттуда мы решили заехать в
Канев, где я рассчитывал застать Чан Ифана,— знал из писем, что в июле у него
отпуск. Но я не предупредил о своем приезде, и мы разминулись на два дня:
отпуск его кончился раньше, чем намечалось первоначально, и он уехал на
Воркуту.
Мы застали дома Катю и Наташу. Дом у них был недавно построен
(благодаря воркутским заработкам Чан Ифана) и раскрашен в желтый и
красный цвета — на китайский манер, доджно быть.
На Катю мучительно было смотреть: истощенные руки, бескровное лицо.
Она не жаловалась, хотя понимала, что жить ей осталось недолго.
Ее дочку Наташу тогда я увидел впервые. У нее оказались шоколадные,
чуть раскосые глаза и густая шапка черных прямых волос. Родным языком
для нее был украинский, и училась она в украинской школе. Вырастала
здоровой и крепкой — «як гром», так о ней с улыбкой говорила Катя.
Теперь, когда больная мать не могла делать почти ничего, что требует
физических усилий, девятилетняя дочка сама, без напоминаний, носила ведрами
воду из колонки, стирала, мыла полы... Как видно, украинское трудолюбие в ней
помножено было на трудолюбие китайское, давно ставшее легендарным.
Годом позже Кате стало ясно: силы оставляют ее окончательно, и смерть уже
близка. Она послала Ифану письмо, просила его приехать в Канев как можно
скорее.
Теперь он решил оставить Воркуту навсегда. Кстати, возраст уже позволял
ему выйти на пенсию.
Вскоре после его переезда в Канев Катя умерла... Он остался вдвоем с дочкой
в городке, где у него не было ни друзей, ни родных.
Еще года через два, когда отношения между Советским Союзом и Китаем
Сергей Тхоржевский 89
резко обострились, ему пришлось прервать переписку с родными в Китае.
Продолжение переписки могло бы тяжело отразиться на их судьбе.
«Жизнь моя осложнилась довольно печально и даже беспросветно,— писал
он мне в январе 1970 года.— Не потому, что я так мрачно и безрадостно смотрю
на жизнь, а на самом деле в данное время она так складывается. Самое главное —
рядом,нет друзей, и не с кем поговорить откровенно — to open my heart*».
А через месяц он прислал еще одно письмо: «Мне в этом году исполнится
63 года. Прямо страшно, как быстро проходит время. Все свои лучшие годы я
похоронил в Заполярье. Всю жизнь я стремился к свободе и лучшей жизни, но
действовал не так, как надо. Жизнь не любит трусов. Это истинная правда».
Безусловно!
Но меня поразило, что в этом письме он, в сущности, назвал трусом себя.
На Воркуте я встречался с ним почти ежедневно в течение нескольких лет и не
помню случая, когда бы он проявил себя робким и нерешительным.
Если у него были основания считать себя трусом, то лишь потому, что в
этом вопросе у него свои, более высокие критерии, чем у большинства из нас.
А может быть, слово «трусость» он понимал так же, как древний мудрец
Конфуций (в китайском произношении — Кун Фуцзы). Ведь по Конфуцию —
«видеть должное и не исполнить — трусость». А кто из нас не знает за собой
такого греха — «видел должное и не исполнил»? Кто же никогда не отступал?
Летом 1970 года я отдыхал в любимых мною Карпатах и решил на обратном
пути в Ленинград заехать в Киев и — уже в третий раз — в Канев.
Поезд привез меня в Киев во второй половине дня. На вокзале я сдал чемодан
в камеру хранения, нырнул в метро, вынырнул на Крещатике и пошел себе не
спеша по теневой стороне, где не так жарко, в сторону Днепра. Не спешил я
потому, что знал: «ракета» отплывает в Канев в шесть вечера. Но вот я добрался
до речного вокзала, и оказалось, что билетов на «ракету» уже нет. Ах черт,
как же я этого не предвидел? Уже торопясь, поехал на автовокзал, а это в другом
конце города. И что же? Вечерний автобус на Канев уже ушел. Пришлось
вернуться к пристани. Чтобы не застревать на ночь в Киеве, я взял билет на
теплоход, который должен был прийти в Канев ранним утром. В каютах свободных
мест не оставалось, билет мне достался «общий», то есть на палубу. Это меня не
смущало.
Теплоход отчалил, когда солнце уже пряталось за холмами и весь город
укрыла вечерняя тень, лишь блестели в лучах заката золотые купола киевской
лавры. Город отдалялся, и все большее пространство можно было охватить
взглядом, и казалось, что можно все глубже дышать. И я подумал о том, что,
отдаляясь во времени от минувших событий, мы тоже видим все шире и шире.
И в то же время память — наше второе зрение — позволяет видеть минувшее
вблизи...
Наконец город исчез за горизонтом. Потянулись низкие берега с темнеющим
лиственным лесом и светлыми полосками прибрежного песка. Чуть колыхались
на легкой волне огоньки бакенов. В небе обозначился месяц, стало прохладно,
и я направился во внутренние освещенные коридоры теплохода. Возле стенки
машинного отделения, где свежий запах речной воды сменялся горячим запахом
мазута, я увидел незанятую лавку, растянулся на ней, положив под голову
локоть. Вспомнилось, как в молодые годы я точно так же путеплавал по
Днепру и по Дону, возникло редкое ощущение вернувшейся молодости, и с этим
приятным ощущением, под мерный шум машины за стенкой, я прекрасно уснул.
Жесткая лавка не дала мне проспать Канев. На рассвете, в половине четвертого,
я уже стоял у борта, и утренний озноб сгонял с меня сонливость.
Вот уже причал — совсем не там, где прежде. Помню, что здесь была
пойменная низина, поросшая травой и лозняком. Теперь вижу сплошной песок, а
немногим далее возвышаются ровные ряды пятиэтажных коробок — таких же,
как в любом другом новом городе, не хуже и не лучше. Я знал, что здесь
рядом строится Каневская ГЭС, еще одна ГЭС на Днепре, и, значит, появится
еще одно «море», и затоплены будут новые и немалые пространства земли,
* Открыть душу (англ.).
90 Сергей Тхоржевский
истинную ценность которой проектировщики электростанций, как известно,
учитывать не желают. Припомнилась недавно прочитанная в «Литературной газете»
статья одного профессора, он высказывал мнение, что со временем все эти
равнинные водохранилища придется спускать и придется восстанавливать
плодородие затопленных земель.. Однако есть, как видно, проклятая инерция
экономики —- так же, как инерция истории,— и если в строительство уже вложены
миллионы рублей, никто его не прервет, даже если всем становятся ясны
будущие гигантские убытки и гибельные для природы последствия.
С этими злыми мыслями вышел я на песчаный бугор и зашагал по
асфальтовой дороге. С огорчением увидел, что былую поэтичность Канев в
значительной степени потерял. Обычнейшие пятиэтажные коробки придали виду городка
стандартность, с поэзией несовместимую.
А вот и старая часть Канева на пологом склоне холма. Домики в садах еще
спят, улицы пусты. Нахожу знакомую улочку, наконец и дом Чан Ифана вижу
за деревьями. В саду тихонько звякает умывальник — кто там с полотенцем?
— Ифан, это ты?
Навстречу выходит, широко улыбаясь... нет, не Чан Ифан, а неожиданно —
Хуон Чунчу. Скуластое лицо, нос — как половинка желтой груши или, вернее,
бочок ее, глаза цвета черного кофе. Оказывается, он теперь живет неподалеку, в
городке Смеле, и вчера приехал в Канев, чтобы повидаться с Чан Ифаном и
со мной,— о моем приезде Чан Ифан сообщил ему в письме.
В утренней тишине слышался щебет птиц, было уже очень тепло, и день
обещал быть жарким. Хуон Чунчу негромко рассказывал, что сын его учится в
Ленинградском горном институте и мечтает, как это ни грустно для отца, по
окончании института уехать на Воркуту. Для парня Воркута — родной город,
там он провел детство... Хуон Чунчу говорил, коверкая слова,— за много лет
он так и не выучился хорошо говорить по-русски, и я видел тоску в его глазах,
понимал, как разрывается его душа: многолетняя ностальгия не дает забыть
о Китае, а единственный сын тянется на ненавистную отцу Воркуту...
Но вот на крыльцо вышел Чан Ифан — он такой же, как и был, возраст
выдает только седина, волосы его стали совершенно белыми. Мы обнялись
по-братски.
В точности такой же, как и во все минувшие годы, была его утренняя
гимнастика в саду. Это целая пантомима: вот он словно садится верхом на коня,
берет воображаемый лук, медленно и напряженно оттягивает тетиву и трижды
пускает стрелу...
Появилась Наташа — она выросла в стройную длинноногую девушку выше
отца ростом.
Хуон Чунчу с утра принялся стряпать китайские блюда: боцзы — паровые
пельмени и фынтёзы — прозрачную (из крахмала) вермишель с чесноком и
стручковой фасолью.
Потом мы сидели за столом в саду. Солнце поднялось высоко, стало жарко,
над нами легко шелестела листва и гудели шмели. Мы говорили медленно и
негромко. Не в первый раз я слышал обрывочные рассказы Чан Ифана о том,
что пришлось ему некогда пережить...
Он родился в Китае, в семье был старшим из четырех братьев, и отец
хотел, чтобы все четверо стали врачами. Но Ифан поступил в пекинский
университет изучать журналистику и литературу, девятнадцати лет, в 1926 году,
вступил в компартию, был исключен из университета и уехал учиться в Советский
Союз. Окончил в Москве Коммунистическую академию народов Востока, но в
Китай удалось вернуться не сразу. Лишь в 1935 году его, молодого коммуниста,
переправили через советско-китайскую границу возле Кульджи — в провинцию
Синьцзян. Тогда губернатор провинции, Шэн Шицай, хоть и признавал власть
Чан Кайши, но сотрудничал не с гоминьдановцами, а с коммунистами и
пользовался широкой поддержкой Советского Союза. Размышляя позднее над тем, что
происходило тогда, Чан Ифан пришел к выводу, что Сталин рассчитывал на
отделение Синьцзяна от Китая,— Сталин предпочел бы превращение Синьцзяна,
населенного в основном уйгурами и казахами, в буферное государство по образцу
соседней Монголии.
Чан Ифан стал тогда редактором первой китайской газеты в столице
Сергей Тхоржевский 91
Синьцзяна городе Урумчи, Весной 1937 года он был направлен Шэн Шицаем
в город Кашгар, где разгоралась междоусобная вражда между дунганами
(китайцами-мусульманами) и китайскими властями. Чан Ифан был назначен
главой местной администрации, но вскоре был схвачен прибывшими в Кашгар
агентами НКВД и на самолете вывезен сначала в Алма-Ату, затем в Москву,
В московских тюрьмах — на Лубянке, в Бутырках и в Лефортове — его
били нещадно, добиваясь признания в том, что он агент империализма. Его
били на следствии вывинченной ножкой стула, ременной металлической
пряжкой, мраморным пресс-папье, били и совали ему под нос текст «признания»,
сочиненный и каллиграфически написанный в следственном отделе. Почти два
года он все выдерживал и ничего не подписывал. Но в конце концов — с
отчаяния — подписал «признание» в том, что он якобы хотел убить Ван Мина,
представителя китайской компартии в Коминтерне. Он подписал «признание»,
решив, что все равно откажется от него на суде. Так он и поступил, доказав
на суде, что никак не мог он врываться к Ван Мину в Москве, так как в
действительности находился далеко — в Китае. По справедливости его следовало
оправдать и освободить, но нет — суд отправил дело «на доследование», самого же
Чан Ифана обратно в Лефортовскую тюрьму. Затем уже «Особое совещание»,
не утруждая себя мотивировками, постановило отправить его на восемь лет в
лагеря.
Летом 1939 года отправили его с этапом — поездом до Архангельска, далее
в трюме парохода морем до устья Печоры и вверх по Печоре до Усть-Усы. От
Усть-Усы до Воркуты — пешком. Надвигалась ранняя полярная зима, а он еще
был в коверкотовом пальто, в шляпе и в легких ботинках.,.
На Воркуте он отбыл свой лагерный срок «от звонка до звонка».
Реабилитации дождался, когда ему было уже под пятьдесят лет,— его с Воркуты
вызвали в Москву и там, в одном высоком учреждении, разрешили прочесть
собственное «дело». Среди прочих бумаг он увидел в «деле» давний запрос
китайской компартии о судьбе «товарища Ван Сянтина» (под этим коминтер-
новским псевдонимом Чан Ифан работал в Китае во имя революции). Прочел
он и копию ответа на запрос. В ответе говорилось, что Ван Сянтин,
возвращенный для партийной работы в Китай, пропал без вести,— под этим лживым
сообщением личную подпись поставил Берия.
Если бы он написал воспоминания, они бы, конечно, оказались гораздо
интереснее того, что я смог о нем рассказать. Но он уже ничего не напишет.
И мне хочется привести здесь еще один его рассказ.
В конце 1942 года, на Воркуте, его послали работать санитаром в морг
лагпункта шахты № 8. Прозектором там был тоже заключенный, некто Турков (я
его помню: благодушный трепач и циник), к нему Чан Ифан и попал в
помощники. Под морг был приспособлен барак поодаль от лагерной зоны. Работать
предстояло по ночам.
Когда Ифан, в изношенном бушлате, ватных брюках и чунях, явился на
свою новую работу в первый раз, Турков сказал ему: «Не бойся, заходи»,— и
отворил дверь в темную мертвецкую. Оба вошли. Внутри оказалось так же
морозно, как и снаружи, топить тут, разумеется, не полагалось. В темноте
Турков щелкнул выключателем, засветилась тусклая лампочка под потолком, и
внезапно Ифан увидел прислоненные к стенам закоченевшие трупы. «Смир-
рна!» — скомандовал им Турков — так уж он привык шутить.
Вдвоем они складывали трупы на большие санки, Ифан впрягался и вез их
к выкопанной загодя траншее, наполовину засыпанной снегом. Он возил трупы
каждую ночь. Умирало в ту зиму на лагпункте человек по двадцать ежедневно.
Над братскими могилами заключенных землю заравнивали так, чтобы не
оставалось никаких следов захоронения. Как будто тут, в лагере, никто не
умирал!
Однажды летом между речкой Воркутой и старым строением мерзлотной
станции строители принялись было рыть яму. Они выгребали песок. Вдруг
чья-то лопата наткнулась на длинные женские волосы и затем на череп.
Остановились, не захотели копать дальше, засыпали яму и предпочли в другом
месте добывать песок.
Мне рассказывали на Воркуте в 1962 году, что вот теперь решено было
92 Сергей Тхоржевский
что-то строить возле старого кирпичного завода, принялись рыть котлован и
неожиданно для себя наткнулись на множество трупов заключенных,
расстрелянных летом 1942-го. Трупы лежали вповалку, ничуть не разложившиеся,
будто зарыли их только вчера. Потому что зарыты они были в грунт,
промороженный вечной мерзлотой...
С течением времени и сменой поколений многое в памяти людей стирается,
исчезает. Но за полярным кругом тысячи трупов заключенных вечная мерзлота
сохраняет в земле, как мамонтов. На века!
ПРАВДА И НАДЕЖДА
Кануло в Лету великое множество книг. Обречены на забвение, в числе
прочих, книги с несбывшимися пророчествами.
«Предсказателей вообще расплодилось много. Люди, изверившиеся в
хорошем близком будущем, старались приподнять туманную завесу и хоть немного
заглянуть вперед. Каждому хотелось узнать: стоит ли ждать, стоит ли жить».-—
Так написал некий Иван Морской (несомненный псевдоним) в своем
фантастическом романе, напечатанном в Москве в 1907 году. Роман назывался
«Анархисты будущего (Москва через 20 лет)».
Что же предсказывал автор через двадцать лет, то есть в 1927 году?
Ну, что касается развития техники, он ошибся только в сроках: уже на
1927 год предсказывал в Москве метрополитен, а также нечто вроде
телевидения — «особенные приборы с небольшими экранами», ни которых можно видеть
происходящее на расстоянии.
Но в предсказаниях политических событий Иван Морской промахнулся
невероятно. В его романе воображается, что «на одном из островов Атлантического
океана два года назад [то есть в 1925 году] была торжественно открыта социал-
демократическая республика... Называлась республика Карлосией, в честь
Карла Маркса, и президентом ее был негр Джон Бич, большой приятель Максима
Горького». А что же в России? В России, представьте, никакой революции не
произошло. В Петербурге заседает Государственная дума десятого созыва.
Автор предполагал, что наибольшая опасность грозит России со стороны
заговорщиков-анархистов. Вот анархисты построили воздушный корабль, и начал
он летать над Москвой, обстреливать ее безнаказанно (изобретения зенитных
орудий автор не предвидел). «В Петербурге с величайшим трудом построили
управляемый аэроплан», а затем и целый воздушный флот. Смертоносный
воздушный корабль анархистов был сбит, «воздушный флот правительства взял
Москву. Она представляла из себя кучи развалин». На этом вся заварушка, если
ее можно так назвать, кончается. Автор заверяет читателя, что с ликвидацией
анархистской угрозы наступит в России мир.
Не предвидел он, что не через двадцать, а уже через десять лет в России
произойдет революция.
После революции никто, я уверен, несбывшихся фантазий Ивана Морского
не читал. Думаю, что и до революции роман его не привлекал читателей. Не
только потому, что плохо написан, но и потому, что не был созвучен
общественным настроениям и хорошее будущее обещал нескоро — лишь через двадцать
лет, да и то лишь после того, как Москва превратится в кучи развалин.
Разочарованные читатели, наверно, готовы были изорвать такую книгу в клочки.
Читатели верят только тому, чему готовы поверить.
Когда вышел в свет — еще в 1872 году — роман Достоевского «Бесы», в
котором были действительно пророческие страницы, никто, кажется, не поверил
мрачным прорицаниям одного из героев романа, Шигалева. Потому что никто
не хотел терять надежду на светлое будущее.
Зато с упоением в те времена читались российской интеллигентной
молодежью провидческие, как казалось тогда, сны Веры Павловны в романе
Чернышевского «Что делать?». С упоением декламировались известные строки
Беранже — в русском переводе: «Честь безумцу, который навеет человечеству сон
золотой!» Ныне слова про «сон золотой» могут вызвать лишь ироническую
усмешку. Но еще в годы революции и гражданской войны «снами золотыми»
Сергей Тхоржевский 93
вдохновлялись многие. Причем не только молодые мечтатели, не успевшие
пройти суровую школу жизни.
В 1918 году в Москве издательство анархистов-коммунистов «Светлая
звезда» выпустило книжку Аполлона Карелина «Россия в 1930 году». Автору,
участнику революционного движения восьмидесятых годов прошлого столетия,
было уже под шестьдесят, но, конечно, он рассчитывал дожить до 1930 года и
в книжке своей живописал «сон» (именно «сон», по примеру Чернышевского)
о том, какие наступят тогда в России райские перемены. Старый анархист —
один из тех, в ком Иван Морской видел угрозу разрушения страны,— считал
своих единомышленников отнюдь не разрушителями, а, напротив, созидателями
новой прекрасной жизни. Он воображал себе, что в 1930 году в русской деревне
будут процветать не то артели, не то коммуны, от государственной власти
независимые, поскольку никакой государственной власти* как представлялось этому
анархисту-коммунисту, в России не будет. Не будет и денег — за ненадобностью.
Торговлю заменит натуральный обмен. Уже в 1930 году окажется, что урожаи
«повысились в четыре раза по сравнению с урожаями, получавшимися до
революции». Окажется, что «преступления против собственности — воровство,
мошенничество, грабежи и т. п.— явно бессмысленны при новых порядках. Их и
быть не может: к чему воровать, когда есть на складе». Ведь крестьяне «отдают
в общественный склад избытки своих продуктов». Водку никто не пьет, и
«пьяных совсем не видно», так как революционные организации уже
«разрушили и уничтожили весь инвентарь водочных и пивных заводов». И никаких
проблем! Автор книжки утверждал в 1918 году, что эта сказка «через 12 лет
станет былью».
И уж если такая книжка была издана, значит, не один автор верил в
возможность подобной социальной идиллии!
Лишь пройдя через тяжелые потрясения — 1930 год оказался в числе самых
тяжелых! —люди перестали верить в «золотые сны». Утопий уже никто не
пишет, пишут разве что антиутопии. Человечество медленно, но верно
избавляется от иллюзий. Например, от иллюзии, что достаточно разрушить старое,
чтобы новое расцвело само собой.
Для тех, кто пытается исследовать жизнь и писать о ней, важнее всего
правда. Но для неисчислимого множества читателей важнее правды надежда.
Без правды, зажмурясь, человеку еще удается как-то существовать, но без
надежды — никак.
Все мы склонны верить в исполнение своих надежд уже при жизни.
Эта вера — как ничто другое — помогает жить и действовать. Она благотворна.
Необходима. Даже тогда, когда оказывается заблуждением.
Как много было в прошлом революционеров по духу, так и не дождавшихся
никакой революции, но годами не терявших веру, что они ее увидят...
Едва ли не все эмигранты, покинувшие Россию в годы гражданской войны,
верили, что в недалеком будущем они смогут вернуться в Россию. Без этой
надежды жить им было невыносимо, и мы не вправе иронизировать
высокомерно над их заблуждениями. Также не стоит иронизировать над
недальновидностью тех революционеров 1917 года, которые не могли предвидеть, что именем
родной им советской власти их же и расстреляют двадцать лет спустя.
Все мы проницательны задним числом. Понимая теперь, как заблуждались
в представлениях своих о близком будущем и победители, и побежденные в годы
гражданской войны, можем ли похвастать большей дальновидностью? Опыт
истории подсказывает нам, что мы должны предусматривать любые опасные
повороты и делать все, чтобы их не допускать.
Пророки ошибаются слишком часто. А что касается сроков — ошибаются
всегда. В течении событий большого масштаба всегда слишком много
составляющих, чтобы можно было предсказывать безошибочно. Элемент непредвиденности
всегда велик. Он соответствует степени недостатка информации. Полнотой
информации при недостатке гласности не обладают даже власть имущие, так как
информаторы всегда знают, какая информация приветствуется и какая нет.
А когда власти требуют действительно правдивой и полной информации,
информатор старается умолчать о том, что представляет его в невыгодном свете.
94 Сергей Тхоржевский
И вообще стремление скрыть как-то всегда было сильнее стремления
информировать.
Путь истории никогда не был постоянным путем в гору, не был он и
постоянным скольжением с горы вниз. Быть может, это, черт ее знает, некая синусоида
с периодами взлета и спада. На взлете не боятся риска — кривая вывезет!
А вот на спаде многим становится страшновато экспериментировать и
согласиться на радикальные социальные перемены. Кажется важнее всего сохранять
стабильность, устойчивость — и ничего не менять. Но стабильность — весьма
сомнительное благо. Этим словом может маскироваться усиленное торможение.
И застой. И даже окостенелость.
Символом величайшей устойчивости могут считаться египетские пирамиды,
но пригодны они только для покойников.
Жажда стабильности — старческая жажда: в ней скрыта боязнь конца. Лишь
бы дожить спокойно...
В годы застоя широко распространялся скепсис — неверие в возможность
глубоких освежающих перемен — и в свою очередь сковывал движение.
Скепсис улетучивается в годы подъема, тут уже человек живет с ощущением, что он
захвачен потоком жизни.
Но если ты вынужденно остановился — как не оглянуться? Если шагаешь
тяжело, словно по вязкой глине,— как не осмотреться на дороге? Когда на
скорые перемены к лучшему рассчитывать трудно — как не окинуть
пристальным взглядом все, что к такому положению привело?
Так возникает особый интерес к истории, к ее ритму и повторам.
Интерес к истории зависит еще от угла зрения. У историка он свой, у
литератора — свой. Историка интересуют, в первую очередь, исторические события,
а отдельные личности — постольку, поскольку они сыграли роль в истории.
У литератора интерес иной. Ему важнее всего осознать, какую роль
исторические события играют в отдельной человеческой судьбе и какие возможности
возникают у отдельного человека проявить себя в тех или иных исторических
обстоятельствах.
Обстоятельства могут человека погубить, но не могут — в этом я убежден —
обратить его в нуль, если он сам что-то значит. И если он, попадая в
тяжелые исторические обстоятельства, не может им противостоять, то он, во
всяком случае, может выбрать линию поведения. Надо стремиться к тому, чтобы
эта линия была безупречной.
Из поколения в поколения люди живут надеждами. Повторяется смена
времен года, и каждое новое поколение повторяет путь от младенчества до старости,
и мои стремления в чем-то основном и глубинном повторяют стремления
моего отца, деда, прадеда... Эти стремления не со мной родились и со мной не
умрут.
ОРЕХОВЫЕ ДЕРЕВЬЯ
С годами я все меньше вникаю в мелочи жизни — не то чтобы закрываю на
них глаза или перестаю ими заниматься — нет, но все отчетливей сознаю
необходимость сосредоточиваться на главном. Жалко тратить время на пустяки, а
все равно тратить приходится, это неизбежно. Больше того, масса времени
ускользает впустую, часто по моей собственной вине. Бывают моменты, когда я
решительно ничем не занят и не пищу, нет ни единой свежей мысли в голове, и в
то же время нет никаких сиюминутных надобностей куда-то пойти или
выполнить что-то обещанное. Вдруг оказывается некуда себя девать, нечем заняться,
читать ничего не могу — печатные строчки бегут перед глазами, как рябь на
воде, и спасительный чистый лист бумаги отказывается меня спасать — я
просто ничего не могу из себя выжать. Вдруг чувствую себя ненужным,
бесполезным, конченым. Выбегаю на улицу, в ознобе соображаю, как заполнить, чем
заткнуть проклятую дыру свободного пустого времени,— может быть, надо
что-то купить — пачку чая? спички? соль? К счастью, приступ невыносимой
пустоты гасится уличной суетой, время чем-то заполняется, хотя это, конечно,
заполненность мнимая, но в дороге, в переполненном автобусе или трамвае,
вдруг меня осеняют мимолетные мысли, которые, как мне кажется, стоит
Сергей Тхоржевский 95
записать. Душевное равновесие возвращается, я спешу домой — где моя родная
пишущая машинка?
Часто меня мучает вопрос: мое мироощущение, которое стремлюсь как-то
выразить на бумаге, отражает ли что-то общее, не мне одному присущее? Когда-
то в школе нас, учеников, преподаватели убеждали, что каждый писатель —
выразитель определенной среды, определенных «слоев», умирающего или же,
напротив, нарождающегося класса. Ну ая- выразитель чего, кого?
Мне хотелось бы думать, что я в какой-то степени выражаю чаяния
современной мне российской интеллигенции. Однако я знаю, что мироощущение
многих несомненных интеллигентов в России — и прежде, и теперь —- совсем
иное.
Мне все чаще приходит в голову мысль, что население России всегда
делилось не только горизонтально — на руководящие «верхи» и руководимые
«низы», на город и провинцию, на узкий слой интеллигентных и широкий
слой неинтеллигентных. Мне представляется, что исторический путь России
привел еще к делению географическому, вертикальному, так что русское
население в границах давнего московского государства отличается
психологически — в массе своей — от русского населения остальных частей нашей страны,
то есть вне географических пределов допетровской Руси. Иначе говоря, есть
Россия коренная, исконная, истовая, замкнутая на себя, издавна отчужденная
от внешнего мира, и есть внешний пояс России — это русские, в течение
многих десятилетий живущие в Петербурге, Прибалтике, Белоруссии, на Украине,
на Дону, на Кавказе, в Казахстане, Средней Азии и на Дальнем Востоке. В этом
внешнем поясе русские жители с петровских или более поздних времен
смешивались или же просто оказались перетасованы с людьми других
национальностей, причем, с одной стороны, это привело здесь к размытости русских
национальных черт, а с другой стороны — к меньшей отчужденности от
внешнего мира. Деление это, конечно, очень нечетко, но оно есть.
Так вот я — уроженец этого внешнего пояса (так же, как мои отец и мать) и
несу в себе соответствующее мироощущение. Я не могу его произвольно
изменить, исправить. Я не стану обнимать или нежно гладить березу (нет,
«березку»), как Есенин или как Василий Шукшин в известном фильме «Калина
красная». Я отношусь с безусловным уважением к подобным чувствам, но
чего во мне нет — того нет.
Что же мне дорого?
Ну, во-первых, мой родной город на Неве. Я люблю его, хотя климат
петербургский ругаю всю жизнь и глаза привычно скользят по красотам его
архитектуры — каменный пейзаж не всегда избавляет меня от хандры.
А еще?
С детства люблю донскую степь, запах нагретой солнцем сухой травы —
эта любовь перешла ко мне по наследству от матери, донской казачки. Сколько
раз в молодые годы ездил я поездом Москва — Воронеж — Ростов, и каждый
раз у меня сердце начинало биться сильнее, когда поезд переезжал мост через
Дон у станции Лиски. И дальше на юг, за Лисками, самый воздух степи,
летевший в окна вагона, волновал и радовал. И казалось мне — совпадает с биением
сердца стремительный перестук вагонных колес. И названия станций — Черт-
ково, Миллерово, Глубокая, Каменская — звучали мне как стихи, и
продымленная паровозами узловая станция Лихая могла взволновать меня уже одним своим
названием: думалось, такая могла возникнуть только здесь, в донской степи —
Лихая!
В этих краях я чувствовал себя донским казаком (впрочем, я ведь наполовину
казак и в самом деле) и зачесывал чуб по-казачьи на левую сторону, и по-
южному мягко выговаривал букву «г», и спрашивал «где идешь?» вместо «куда
идешь?» — ибо слово «куда» казаки в свой лексикон не приемлют. И казалось,
только в этих краях так могут пахнуть весной цветущие яблони и абрикосы.
Там я писал такие стихи:
Я молиться готов зеленеющим листьям весенним,
белым яблоням — тем, что роняют сейчас лепестки,
облакам, заслоняющим солнце мгновенною тенью,
96 Сергей Тхоржевский
ветру с близкого берета пахнущей тиной реки.
И гудение пчел заменяет мне звуки органа,
и святою водой теплый дождик меня окропит...
Это жизнь выплывает из утреннего тумана
и плывет по садам, и трава задышала в степи.
А ведь у меня жизнь была тогда далеко не легкая... Вспоминаю май
1953 года в Каменске (удивительно уютным казался мне этот городок на
берегу Донца). Я никак не мог устроиться на работу, и просветов не виделось
впереди никаких. В паспорте моем была отметка: «Выдан на основании
статьи 39» (это означало, по сути, волчий паспорт, какой полагался бывшему
заключенному, «контрику»). На физическую работу я не годился, не позволяло
здоровье: незалеченный туберкулез легких и пневмоторакс. В то же время не
было у меня сколько-нибудь серьезной профессии, не было и диплома о каком-
либо специальном образовании. Я оставался просто никем в свои двадцать
шесть лет.
В полном отчаянии прибрел я как-то на солнечный берег Донца, лег на
траву и долго, помню, глядел, приподнявшись на локте, на отраженные в речной
воде синее небо и по-весеннему ярко-зеленые деревья противоположного берега.
Наконец я встал, выпрямился, и тогда мне подумалось горячо: если даже нет
в жизни ничего, кроме вот этой реки и деревьев, и неба, и солнца,— стоит
жить.
Природа — громоотвод души — спасает нас, успокаивает, заглушает боль.
И, думается мне, поэтому самые ожесточенные, самые трагические писатели —
те, для кого природа существует как бы на заднем плане. Таков Достоевский.
И хотя он упоминает о «клейких листочках», но остаться наедине с природой
не стремится никогда...
Есть своя акварельно-влажная красота и в природе Крайнего Севера, но за
неполных восемь лет моего пребывания там я с этим краем не сроднился никак.
Может быть, места, где пришлось отбывать срок заключения в лагере, вообще
не могут стать родными?
Это смотря для кого.
— Земляк! — так меня окликнул кто-то незнакомый в северном городе
Котласе, где я оказался проездом с Воркуты в Ленинград в 1951 году.
Был прохладный летний день, ветер с Северной Двины нес крепкий запах
сырых досок. Я обернулся — по дощатым гнущимся мосткам догонял меня,
размахивая длинными руками, какой-то приземистый парень. Кажется, я где-то
видел это корявое лицо...
— Земляк, ты давно с Воркуты?
Тут я вспомнил: ну да, я ведь видел его в лагере, он одно время жил в
соседнем бараке. Парень — из блатных, из тех, кто на воле долго не задерживается,
быстро попадает обратно в лагеря. Именно в лагерях он чувствует себя в родной
стихии, так что Воркута для него, наверно, роднее тех мест, где родился.
И потому я для него — «земляк»... Торопливо закурив папироску и жадно
затягиваясь, он расспрашивал меня о своих воркутских приятелях, но ни с кем
из них я не был близко знаком и почти ничего не мог о них сообщить.
Вечером, уже в поезде, глядя на бесконечные хвойные леса, в тумане
проплывающие за окном, я думал: невозможно ощущать родными все края России:
север и юг, восток и запад. Всякому свое. И не всем кажутся неприютными
эти северные леса, подавляющие меня своим суровым однообразием. Для
кого-то упоителен — до сердцебиения — и этот туман, и запах сырого хвойного
леса, и свирепый холодный ветер, который, должно быть, освежает особенно
хорошо, если ты хватил стакан водки, а закусить нечем.
Когда приезжаю в новый для меня город, я каждый раз пытаюсь
почувствовать его изнутри. Старательно изучаю планы и путеводители, прислушиваюсь
к речи прохожих. Мне хочется вообразить себя местным жителем, представить
себе, какой образ жизни я вел бы, если бы здесь родился и вырос. Я быстро
вхожу в роль, и, кажется, она мне до сих пор удавалась: буквально повсюду
другие приезжие обращались ко мне на разных перекрестках с вопросом, как
пройти на ту или другую улицу. И я, в роли местного житедя, охотно объяснял,
страшно довольный тем, что объяснить могу и на приезжего не похож.
Сергей Тхоржевский 97
Забавно, что только в одном городе меня не только ни разу не приняли за
местного жителя, но, напротив, дважды приняли за иностранца. Это было в
Тбилиси. Первый раз — ко мне подошел черноволосый и дочерна смуглый
торгаш, дохнул мне в лицо чесноком и коротко сказал что-то на неопределенном
(по его представлениям — иностранном) языке. Я взглянул с недоумением,
тогда он ткнул в меня пальцем и спросил: «Дойч?» Я ответил, что я из
Ленинграда,— он разочарованно махнул рукой и отошел. Другой раз в том же
Тбилиси нас (меня, жену и дочку) окликнули вопросом: «Польша?»
А ведь Тбилиси (скажем по-старому — Тифлис) — родной город моего отца,
корни моей души тянутся и сюда.
Я прожил десять летних дней в старом, типично тифлисском доме в полтора
этажа, с застекленной галереей вокруг дома и шаткой деревянной лесенкой, по
которой с галереи можно спуститься в сад. Днем на улице палило солнце, а в
затененных комнатах оставалось прохладно, и приятно было пройтись босиком
по нагретым солнечным половицам галереи. Вечером, когда стемнеет, выйдешь
в сад — небо густо-синее, сад почти черный, светлый прямоугольник окна
соседнего дома просвечивает сквозь листву, где-то слышится игра на разбитом
рояле...
Тифлис! В этом городе, на Николаевской (ныне улица Калинина) жила
многочисленная семья моего деда — и у них тоже был сад, и летние ночи дышали
теплом в открытые окна.
Дед был адвокатом («присяжным стряпчим», как писалось на его визитных
карточках), но всю жизнь тянулся к литературе, к поэзии. Пожалуй, с особенной
любовью — к грузинской поэзии: ведь он прожил в Грузии половину своей
жизни.
В восьмидесятые годы прошлого столетия мой дед как адвокат вел дело
своего доброго знакомого, князя Амилахвари, дело это выиграл в суде, и князь
расплатился — или, если угодно, отблагодарил — щедро: Иван Феликсович
получил от него большой участок необработанной земли. Там построил себе
дом, развел виноградник, сажал фруктовые деревья.
Он воистину вжился в эту землю, он не только выращивал свой самтависский
сад. Он переводил стихи грузинских и армянских поэтов. Его сборник
«Грузинские поэты в образцах», вышедший двумя изданиями, в Петербурге и в
Тифлисе, еще в конце прошлого столетия, был вообще первым сборником
стихотворных переводов с грузинского на русский язык.
Над садами и домами Самтависи доныне возвышается выстроенная из
песчаника старинная (XI века) церковь, она видна издалека. И, как прежде,
бежит среди камней, гальки и прибрежных кустов мелкая, но чистая и
прозрачная речка Лехура.
Никогда не забуду утро, когда вместе с женой и дочкой я неторопливо шел
по берегу этой речки. Среди кустов сада, подступавшего к речке, мы увидели
согбенного (как потом оказалось, сто двадцати летнего) старика. Опираясь на
суковатую палку, он что-то спросил нас по-грузински. Увидев, что мы не
понимаем его слов, жестами пригласил нас последовать за ним. Через сад мы
прошли к дому, где нас встретили женщины и дети. Молодые умели говорить
по-русски. Нас пригласили в дом, к столу, сказали так, что невозможно было
отказаться: «Попробуйте наш грузинский хлеб». Я рассказал им, что здесь
когда-то жил мой дед, и выяснилось, что об этом, хоть и смутно, тут знают. Нас
повели по склону холма показать место, где прежде стоял дом Ивана
Феликсовича Тхоржевского.
Отсюда, с холма, спускалась проселочная дорога — мимо виноградников —
к речке и дальше, к церкви. Вдоль этой дороги дед мой некогда посадил
грецкие орехи, они разрослись — теперь это деревья-гиганты с буйной листвой.
Удивительное ощущение охватило меня, когда я стоял на месте исчезнувшего
дома на высоком склоне холма и смотрел на зеленые кроны ореховых деревьев,
на виноградники и старинную грузинскую церковь вдали. Я проникся
ощущением, что жизнь моего деда продолжается не только в его потомстве, но и в этих
ореховых деревьях, и во всем самтависском пейзаже, словно его душа и
впрямь жива и витает где-то здесь, и приветствует меня на этом холме, и
слышит мои мысли, и следит за моим взглядом.
98 Сергей Тхоржевский
Всю жизнь я тянулся к фамильным истокам — стремился понять на собст-
веннрм примере связь времен и поколений, понять, почему я родился именно
таким, какой я есть. Поэтому чувствовал необходимость побывать на родине отца,
в Закавказье. И поэтому в сентябре 1978 года снова поехал я в донскую степь —
спустя много лет взглянуть на знакомый мне по старым фотографиям хутор
Свечников, где родилась моя мать.
От железнодорожной станции Миллерово смог я добраться на автобусе только
до села Кашары. День был пасмурный, сырой, прохладный, ботинки вязли в
черной грязи. Автобус двинулся дальше, под колесами вода в лужах зашипела и
разлетелась брызгами...
Наутро небо прояснилось, взошло солнце, грязь быстро высохла. На
автостанции я узнал, что все местные автобусные рейсы временно отменены: Кашарский
район перерасходовал лимит на бензин. А до Свечникова мне оставалось еще
километров пятнадцать.
Ну что ж, доберусь на попутных, решил я. Половину оставшегося пути
проехал на тракторе, трясся по немощеному проселку, по чернозему, дальше —
уже по асфальту — шел пешком. Дорога вела в степной простор, пологие холмы
застывшими волнами вздымались у горизонта. Я смутно представлял себе, как
ныне выглядит хутор Свечников (был там единожды, в возрасте полутора лет
от роду, так что не мог помнить ничего), и тракторист объяснил мне: справа,
у дороги, я увижу водонапорную башню, она стоит на краю села Фомино-Свеч-
никово (когда-то возникли здесь, в еще не распаханной степи, два хутора, Фомин
и Свечников, они срослись и стали именоваться селом).
Так, значит, есть ориентир — водонапорная башня. А церковь? Я знал по
рассказам мамы, что прежде видна была издали церковь на склоне холма. Но церкви
я не увижу, ее давно нет; тракторист, мой попутчик, ее не помнил: то ли
разрушена во время войны, то ли снесена раньше.
Я шел налегке. Пригревало солнце, пахло осенней степью — землей, прелой
соломой. Скоро замаячила вдали водонапорная башня. Вот она ближе, ближе,
дохожу, сворачиваю вправо, тропка приводит к расшатанному висячему мостику
через маленькую речку, именуемую Большой. Вода в речке, после прошедших
дождей,— мутная, почти черная. Мостик закачался под ногами — перехожу,
держась рукой за натянутый трос.
Вот уже сады, огороженные плетнями, хаты, поставленные вразброс, крытые
большей частью соломой. Тишина, никого не видать. Гуси щиплют пыльную
траву, ковыляют через улицу. Наконец вижу лошадь, запряженную в
одноколку,— едет молодой парень. Вот он дернул вожжой, сворачивает к одной из хат.
Навстречу выходит старушка в белом платке, завязанном под подбородком. Ну,
думаю, эта старушка сможет, наверное, хоть что-то мне рассказать. Достаю из
кармана старую фотографию: усадьба моего деда в Свечникове. Подхожу,
говорю:
— Здравствуйте! Здесь где-то был дом моего деда, вот фотография. Не
подскажете ли, где это место найти?
Старушка смотрит на фотографию, потом — пристально, с любопытством —
на меня.
— А вы будете сын Нины Сергеевны?
Она узнала меня, эта старушка. Вернее, догадалась, что я — это я: видела
меня когда-то маленького. Она прослезилась и тут же рассказала, что и отец ее и
мать служили у моего деда, Сергея Васильевича Шумкова, «а тетка Фрося была
у них до последнего» — то есть до ареста моего деда в конце 1928 года, вскоре
после того, как мама привозила меня сюда.
Дед мой был арестован за то, что самовольно спилил несколько тополей в
саду, который прежде был его собственным, а после революции сначала был
отобран, затем отдан ему же в аренду. За эти спиленные тополя он был осужден
на два года исправительно-трудовых лагерей и отправлен на Северный Урал.
И, оказалось, ему повезло: вскоре началось раскулачивание. Из Свечникова в
Сибирь выселили вместе с семьями, и уже б&ссрочно, всех зажиточных крестьян,
а также священника и учителя хуторской школы. Дом моего деда — просторный,
кирпичный — был конфискован, в доме разместилось правление
новообразованного колхоза. Надо еще удивляться, что у бывшего помещика, донского казака из
Сергей Тхоржевский 99
дворян, не отобрали усадьбы раньше. Его долго спасало то, что с местными
крестьянами был он всегда в наилучших отношениях и, располагая серьезными
агрономическими познаниями, никому не отказывал в агрономических советах.
До революции он на собственные средства выстроил в Свечникове церковь и
приходскую школу.
Кстати добавлю, что его родной брат Иван Васильевич Шумков был крупным
специалистом по земледелию и в книге своей «Рациональное решение
земельного вопроса» (Петербург, 1906 год) призывал к распашке целинных земель.
Деда моего Сергея Васильевича я помню только с лета 1934 года. Тогда он,
по возвращении с северного Урала, поселился на юге бывшей Воронежской
губернии, на берегу Дона, в городке Павловске. Помню жаркое лето, упоительно
сверкающий на солнце Дон, горячий песок под босыми ногами, мое внезапное
умение плавать (мне семь лет) и мою любовь к этой реке — уже на всю жизнь.
Помню прибрежный лозняк, зыбко отраженный в воде, а поднимешь голову —
увидишь вдали меловые горы в дымчато-зеленой поросли. Вдруг донесется
издали басовитый гудок, и вот из-за поворота реки покажется голубовато-белый
пароход, он шлепает по воде колесами, набегают волны, и так радостно плыть,
качаясь на этих волнах...
Вспоминаю седоусого сухощавого деда в белом пикейном кителе, в брюках,
заправленных в сапоги, и в белой фуражке — надвинутый козырек прикрывал
глаза от солнца. Дед служил в конторе на пристани — ведал отправкой грузов
по реке. Там грузили баржи арбузами — сколько их было! Лет тридцать спустя
я снова побывал в Павловске — арбузы стали редкостью, а там, где прежде
расстилались под синим небом арбузные бахчи, ничего уже, кроме полыни, не
росло...
Году в тридцать восьмом Сергей Васильевич, опасаясь, что и в Павловске его
заберут и посадят как «бывшего», перебрался в еще большую глушь, в село
Старую Калитву, чуть ниже Павловска по Дону. Там он вскоре и умер.
А в Свечникове прежний дом его благополучно простоял до войны. Во время
немецкой оккупации дом оказался, что называется, бесхозным, и, разумеется,
крестьяне растащили его на кирпич.
До наших дней уцелел бывший шумковский сад. Сад большой, другого
подобного здесь нету. Пока в Свечникове был колхоз, в саду собирали яблоки. Потом
колхоз был ликвидирован, земли его передали свиносовхозу с правлением в
соседнем селе Вешняковке. В Свечникове образовалось отделение совхоза.
Конечно, сад оказался для новых хозяев обузой, его быстро списали как одичавший, а
вышестоящим властям объяснили, что восстанавливать сад некому, так как
садовода в свиносовхозе нет и по штату не положено.
Я провел в этом саду часа три и никого не встретил. Нашел в траве несколько
яблок, душистых, но жестких. Сад зарос ежевикой, репейником. Здесь я лежал
на траве, глядя в небо сквозь листву, тронутую осенним увяданием, чуть
просвеченную солнцем, и печально думал о том, что сюда я больше не приеду никогда.
У деда моего было пятеро сыновей и одна дочь. Два старших сына, офицеры
калединской армии, погибли в гражданскую войну. Третий сын, агроном, погиб
летом 1941 года при бомбежке эшелона, в котором его совхоз эвакуировался с
Кубани. Еще один сын, будучи ветеринарным врачом армии, погиб, оказавшись
в окружении под Старой Руссой. Внуков у деда моего появилось только двое.
Младший внук, мой двоюродный брат Игорь Шумков, насколько мне известно,
погиб вместе со своим отцом летом 1941-го. Значит, остался только я. Но я — не
Шумков, я сын дочери моего донского деда, и, выходит, на этой ветви казачьего
рода Шумковых новых листьев нет и не будет.
Много старых фамилий пресеклось на Дону за последние семьдесят лет.
И чем старше я становлюсь, тем острее сознаю свое — до сей поры —
необычайное везение. Боже мой! Начиная с 1917 года события шли лавиной, и эта
лавина должна была разнести в клочья тысячи таких семей, как наша, раскидать —
как «бывших» — в эмиграцию, в ссылку, в лагеря, искоренить, распылить, если
не уничтожить. И, несмотря ни на что, я уцелел. После вынужденного
одиннадцатилетнего отсутствия вернулся обратно в Ленинград, и вот живу —
неискорененный.
* * *
Черный дрозд, черный дрозд на сухой
рябине.
Ветер с севера крут и грозен.
Обжигающий горло пушистый иней
придает неизбежную горечь гроздьям
костенеющим. Ветер студеным наплывом
отсекает меня от продрогшей птицы
за окном. Черный дрозд, черный дрозд
терпеливо
обрывает тугие дробинки. Ершится
каждым перышком. Ветер —- мели,
Емеля! —
все бранится, да только слышны едва,
будто в книжке старинной о Пантагрюэле,
замороженные слова.
Розовеет, густеет тягучая накипь
уходящих лучей, опадает и стынет.
Ночь рисует на лужах ажурные знаки,
а в саду — черный дрозд, черный дрозд
на рябине.
* * *
Стряхнув с крыла голубизну,
За дымкой растворилась птица...
Но, пойманная на блесну
Пустых надежд, еще томится
Неутомимая душа
Какой-то чуть заметной болью.
Идешь — и под ноги спешат
Крапивы голь, трава по голень.
Шагнуть — запутаешься в них,
Как незадачливый статистик
В сухой цифири,— так приник,
Припал к стопам тысячелистник.
Сойдешь с ума, собьешься с ног,
Поймешь, что это не игрушки,
Исходишь вдоль и поперек
Тропинки, заросли, опушки.
Пустынен парк. И ни следа,
Ни промелька, ни зги, ни птицы —
Той, синекрылой. Лишь в прудах
Намокший серый пух кружится,
Да утка с выводком утят
Спешит упрятаться под ивой.
И, чуть дыша и шелестя,
Пылит цветущая крапива.
Пыльца тяжелая горчит
На вкус, за каждый вдох в отместку.,
Ах, взять на занавес парчи
Да ситцу, что ль, на занавеску,
Закрыть окно, завесить дверь,
Не выходить. Про все на свете
Забыть. Взять книгу, через две
Страницы — задремать на третьей.
Евгений Витальевич Войцеховский (род. в 1962 г.) публикуется впервые. Живет в Томске.
Михаил Панин
вишня
Рассказ моего приятеля
Когда я учился в индустриальном институте, меня однажды позвала в гости жена
доцента Козловского. Сам доцент был в командировке, и я не видел причин отказать жене
доцента.
Я надел свою лучшую пару — чистые майку и трусы... Все остальное у меня было без
пары. Одни брюки, один пиджак, правда, импортный, в яблоках. Я выиграл его в
преферанс у сына начальника I отдела крупнейшего в Европе ракетного завода. В целях
конспирации завод считался «автозаводом», на праздничных демонстрациях впереди колонны
трудящихся ехали грузовики непонятной марки, с трибун бодро покрикивали: «Слава
советским автостроителям!» В ответ тоже кричали «слава», «ура». И тоже бодро. Будто
строители не знали, что они на самом деле строят. Зато мы знали это, можно сказать, из
первых рук. Сын начальника I отдела приносил из дома американский журнал с
фотографиями «автозавода», где и было подробно написано, что это крупнейший в Европе
ракетный завод. На лекциях по истории КПСС мы с интересом рассматривали журнал,
удивляясь, откуда они, сволочи, все знают, несмотря на I отдел. А наш товарищ расцветал
от гордости, прекрасно понимая, какое удовольствие он доставляет нам, приобщая к
тайнам государства. Кроме того, в буржуазном издании попадалась и обнаженная натура.
Сын начальника I отдела приходил к нам в общежитие играть в карты, и мы у него
иногда выигрывали что-нибудь импортное. В тот раз, кроме пиджака, мой сосед по
комнате, с которым мы играли «на лапу», выиграл у него и шелковую рубаху с фирменным
знаком. А чтобы сыну богатых родителей было в чем доехать домой, я отдал ему свой
пиджак, без яблок, но вполне приличный и тоже дорогую для меня вещь.
Этот пиджак справила мне моя мамаша, когда я с аттестатом зрелости и новеньким
паспортом в кармане уходил из своей родной Гайворонки, что в Запорожской области,
в большую жизнь. Которая теперь, можно сказать, и позади... В подкладку пиджака мать
зашила триста рублей (старыми) — уходил я из села в 1958 году. И это было последнее,
чем она могла мне помочь. В письме, полученном вскоре из до!ма, мать писала: «Бедное
мое дитя, не знаю, как ты там, хотела послать тебе немного денег, да где взять. Колька
(мой брат) тоже выправил паспорт и уехал на целину, будь она неладна, а мне колхоз
отрезал половину огорода...»
Так что, когда я надевал чужой пиджак, выигранный в карты, совесть не мучила меня.
В городе я устроился в котельный цех паровозоремонтного завода, получил лимитную
прописку, койку в общежитии, 900 рублей в месяц (директор нашей школы в Гайворонке
получал тысячу) и жизнью был доволен. С первой получки послал матери 200 рублей,
потом собирался послать еще, да все как-то не получалось.
Я проработал молотобойцем два года, и пришла пора идти мне в Красную армию...
В армию не хотелось. И я попробовал поступить в индустриальный институт, благо с
двухгодичным рабочим стажем принимали тогда вне конкурса. Попытка, думаю, не пытка.
Сдал все на тройки, только по немецкому получил четверку. Сам не знаю, за что мне ее
. Михаил Михайлович Панин (род. в 1940 г.) — прозаик,^автор. нескольких книг; живет в
С.-Петербурге.
102 Михаил Дании
поставили, так как помнил только «хенде хох» и «нихт ферштеен»,— преподавал
немецкий у нас в школе Федя Золотко, он четыре года прослужил в Германии. Но как потом
оказалось, служил Федя не в Германии, а в Саратовской области, в городе Маркс или
Энгельс.
Когда я увидел свою фамилию в списках принятых, не поверил глазам. Но потом
думаю, что ж, так и должно быть в государстве рабочих и крестьян. Я написал домой
письмо:
«Дорогая мама! Я теперь студент, буду получать высшее образование, как дети нашего
директора школы и председателя колхоза. Не удивляйтесь, но, может быть, со временем
стану министром или по крайней мере секретарем обкома. Тут говорят, сам Леонид Ильич
Брежнев в свое время заканчивал наш институт. Не беспокойтесь обо мне. Получаю
стипендию 395 рублей 50 копеек как будущий металлург — на других специальностях платят
меньше почти в два раза. На харчи хватает, а на одёжу я всегда заработаю. Мы тут на
сортировочной вагоны разгружаем, с мукой и с сахаром, 5-6 килограммов и в общагу
принесешь. Но лучше всего платят за известь и за уголь, только грязно очень, но мы
работаем в одних трусах. А еще я лучше всех в институте бегаю стометровку, меня посылают
на соревнования и дают талоны на обед: первое, второе, стакан сметаны и компот из
сухофруктов. Как-нибудь проживу...»
Кстати, кажется, Леонид Ильич и в самом деле закончил наш ликбез, и институт
какое-то время носил это гордое имя.
Да, значит, пиджак в яблоках... Пиджак, как я уже сказал, был хороший. Носки
пришлось подштопать. Вернее, один носок. Дырка на другом была слишком большая,
и я подвернул носок до отказа вниз, чтобы дефект был на подошве, и если не сильно
присматриваться и не задирать ноги... Но вот за что я был совершенно спокоен — это туфли.
Туфли у меня были на втором курсе замечательные, чехословацкие остроносики по
последней моде тех годов, и я только что набил на каблуки стальные подковки, чтобы
каблуки не стирались, а шаг был уверенней и звонче.
Я вымыл ноги... На всякий случай. Подождал, когда стемнеет, и пошел. К жене
доцента. Жена доцента была как раз та самая благодетельница, которая поставила мне на
вступительных экзаменах единственную четверку. Потом она вела у нас в группе
немецкий язык, и я, как видите, стал делать успехи.
«Профессорский дом», где жили и доценты, был в двух шагах от нашего общежития,
через дорогу. И мы, студенческая иногородняя голытьба, большей частью деревня,
привлеченная в металлургию хорошими заработками (по слухам) и доступностью вуза, глядя
из окон общаги на зажиточную жизнь наших научных пастырей, на машины и нарядных
дам, не осуждали и не завидовали, а наоборот — «профессорский дом» вдохновлял нас.
Мы видели в нем, как в зеркале, свое дипломированное будущее. Изредка кто-нибудь
ушлый из общаги женился на какой-нибудь прыщавой, мужеподобной дочери профессора
или доцента, собирал шмотки и переселялся в другой мир — с трехразовым питанием,
постоянной пропиской, телевизором, машиной... «Приймак» терял на время интерес
к преферансу и начинал ходить с супругой в театр оперетты. Помнится, там шли без конца
героические «Трембита» и «Свадьба в Малиновке». «Вашу руку, фрау мадам, я вам совет
полезный дам...»
Потом именно эти смельчаки, приобретя вкус к жизни и родственные связи в деловом
мире, становились директорами заводов, замминиетрами и секретарями горкомов и
обкомов. В анкетах стояло «из рабочих», «из крестьян», а не «зять профессора или директора
Запорожстали». И кто знает, познакомься я с дочкой профессора Зеньковича...
Но меня позвала жена доцента. Или сама судьба. И я проработал после окончания
института 26 лет в литейном цехе старшим мастером, не сдвинувшись вверх по служебной
лестнице ни на шаг. Зато я выйду на пенсию в 50 лет, уже скоро, у каждого свои
привилегии. И буду копаться на своем садовом участке. Спокойно. Ибо в этом очередном
катаклизме истории я ничего не потерял и, кажется, ничего не приобрету, кроме головной
боли,— я никак не могу понять: ведь только что все — все! — кричали на демонстрациях
«Слава КПСС», а теперь — наоборот, и тоже все...
А один мой однокашник, секретарь горкома, когда запретили партию, прыгнул
с балкона десятого этажа. Посмотрел по телевизору какой-то митинг, в кругу семьи, и
перевалил через перила. Потом об этом три дня оживленно писали все газеты. Жаль,
хороший когда-то был парень, сын слесаря с того самого секретного «автозавода». Он верил
в государство рабочих и крестьян, в «оттепель», а потом в «ускорение», как верили до него
в монархию или в буддизм, а теперь будут верить в рынок. И не его вина, что дорога,
которая выбрала его (это ерунда, что мы их выбираем!), оказалась такой же напрасной, как
и все дороги. Не напрасна только пыль над шляхом. Когда она оседает, прибитая дождем,
какое-то время легко дышать. И не напрасен ветер, верша этот круговорот.
Итак, я подождал, когда стемнеет,— так мне было строго-настрого приказано,—
перелез через ограду в сад «профессорского дома», чтобы не встретить в воротах какого-
нибудь знакомого человека, простучал подковами по лестнице на второй этаж и прямиком
вошел в приоткрытую заранее дверь, где меня, как я уже сказал, ждала судьба. Она стояла
Михаил Панин 103
за дверями и, когда я прошмыгнул мимо, тотчас захлопнула дверь, прижав ее спиной.
Постояла, прислушиваясь, и кивнула мне — разувайся...
До этого у нас с женой доцента были, как и полагается между преподавателем и
студентом, чисто официальные отношения. Ну, не совсем чисто... Мы, будущие министры
и секретари обкомов, как проклятые, зубрили проклятые «тысячи», чтобы потом, когда
придет пора встречаться за границей на высшем уровне, мы выглядели вполне
культурными представителями нашей Родины. Народ был в основном из армии, с заводов и шахт,
иным уже за тридцать. Странно, но не математика и физика, а именно иностранный язык
да еще, пожалуй, история КПСС давались нам тяжелее всего. Что-то у этих предметов
было общее. Мы потели над каким-нибудь текстом из газеты «Нойес Дойчлянд»: «Я
работаю на социалистическом предприятии... Майне фамилие живет в отдельной квартире»,
а жена доцента в прозрачном крепдешиновом (или крепжоржетовом?) платье
прохаживалась упругой походкой между рядами парт, чтобы мы не списывали, и когда оказывалась
рядом со мной, мне очень хотелось ее потрогать. Подняв глаза от газеты, я задумчиво
смотрел на нее, а она, вполне безразлично,— на меня. Иногда, словно уловив ход моей
мысли, она говорила: «И о чем же вы так напряженно думаете, молодой человек?» (Было
ей на вид лет тридцать с гаком.) Я, конечно, не мог ей сказать, о чем я думал, когда она
душистым облаком наплывала на меня, я скромно молчал, потупив взгляд, зато
кто-нибудь из бывших сталеваров или шахтеров обязательно вздыхал и говорил: «Эх, Галина
Арсентьевна, Галина Арсентьевна! Мы все думаем только об одном: как хорошо быть
доцентом». На что жена доцента, как бы отшатнувшись от такой почти неприкрытой
дерзости, едва заметно усмехалась, снисходительно и царственно. «Какие пошляки!
Какие пошляки!» — говорила она и весьма чувствительно шлепала кого-нибудь
свернутой в трубку газетой «Нойес Дойчлянд». Почему-то чаще других — меня. Хотя я ничего
такого себе не позволял.
Потом она как-то оставила меня «после уроков» — я плохо перевел какую-то статью,
и она вызвалась мне помочь. Мы сидели в пустой аудитории, я тупо водил пальцем
по тексту, а она, давя в меня крутым боком и обдавая жаром тела, отделенного от меня
одним крепдешином, читала по-немецки какую-то чепуху вроде: «Германская
Демократическая Республика — первое в истории государство рабочих и крестьян на немецкой
земле...» Затем, вскинув брови, восклицала: «Да где же ты пальцем водишь?!» И, глядя на
меня сбоку, начинала допытываться, о чем все-таки я так упорно думаю.
Мне стукнуло двадцать лет, и пора было кому-нибудь отдаться в приличные руки. До
этого я знал только девиц с вокзала и из общежития табачной фабрики. Слава богу, хоть
спида не было в наши застойные времена. С интеллигентной дамой я имел дело в первый
раз. А что, думаю...
И после нескольких бурных обжиманий по углам мы с ней и договорились о
встрече: «Если попадется кто на лестнице или в коридоре, скажешь, что к профессору Зенько-
вичу идешь, сдавать хвост...» Она уже была со мной на «ты», а профессор Зенькович по
непонятной прихоти любил принимать зачеты дома и гонял студиозусов по десять раз. Все
было предусмотрено.
И вот сижу это, значит, я на мягком диване, курю «Шипку» и пепел в хрустальную
пепельницу стряхиваю. «Смотри на пол не урони!» — Это жена доцента мне, с улыбкой.
Она чуть суетится, даже нервничает, накрывая на стол,-— первое, второе, третье... Ведь
меня позвали в гости, чтобы подкормить, бедного студента. Из чисто благотворительных
побуждений. Ну и пока стол, покрытый нарядной скатертью, накрывался тарелками,
тарелочками, вазами с фруктами, пока жена доцента бегала с кухни в «залу», из
«залы» — в кухню, я курил и солидно оглядывал помещение, где жили ученые супруги.
Ничего гнездышко... Все в коврах. Ботинки, как я уже сказал, мне предложили снять
в прихожей, и теперь я рад был, что предусмотрительно вымыл ноги и зашил носок. Сидел
культурно, нога на ногу, как доцент на экзаменах. Но, что греха таить, малость
побаивался. А вдруг, думаю, кто-нибудь придет? Нет, не доцент. Тут, надо думать, все
высчитано и предусмотрено, как говорят преферансисты, до последнего виста. Доцент
исключается. Ну, а если просто знакомые или соседи, какой-нибудь профессор заглянет, за
солью...
Жена доцента, бегая туда-сюда, на кухню — с кухни, заканчивая наводить бал, видно,
тоже думала на ту же тему. Оттого и нервничала, как я понял. Наконец управилась. Сняла
передник с кружевами. И выдернула из розетки вилку телефона. Метнулась в спальню —
и там выдернула. Дело серьезное, думаю, живым меня отсюда не выпустят. «Если кто
позвонит,— кивнула на дверь,— нас нет дома! Понял? Нас не было и нет! Гуляем! —
И повела царственно рукой: — Прошу пана...»
А надо сказать, что хотя мы с женой доцента уже и обнимались, так сказать, на ней-
"" территории, я уже и за пазуху к ней лазил, пардон, но тут, на ее с доцентом
"** несколько оробел. Да и она не делала поползновений прижать меня к груди.
кое мешало. Весьма возможно — портрет доцента в рамке, висевший на
а том портрете, на фоне близких гор, в штормовке и вязаной шапочке,
104 Михаил Панин
раскуривал трубку, подставив фотографу свое мужественное интеллигентное лицо. Он
читал у нас на потоке сопромат, и я, признаться, отработав в литейном цехе 26 лет, так и не
понял, зачем он нам его читал. Для общего развития? Но для общего развития нам
преподавали историю КПСС, атеизм, диамат. Не много ли — дая общего? Впрочем, еще один
мой товарищ стал завотделом обкома партии по общим вопросам.
Я сел за стол. Жена доцента, с умопомрачительным декольте, села напротив. И так
стеснительно ладонью прикрывается, будто у нее, кроме «декольте», больше нечего
надеть. Я, можно сказать, босиком сижу, а она — на вот такенных шпильках. Говорит:
«Потом танцевать будем, у меня есть хорошие пластинки».
А на столе, как я уже сказал, первое, второе, третье... Сбился считать. Я говорю: «Мне
неудобно...» Она говорит: «Нет, нет! Это всё ты должен съесть. Никаких разговоров! Что
я, не знаю, как живут студенты, сама училась. Правда, не в общежитии — у двоюродной
тетки жила, но все равно знаю, в общежитие на танцы ходила, искала жениха. Никаких
разговоров! Мужчина должен хорошо покушать».
А я, в общем-то, и не сопротивлялся. С какой стати... Так, для приличия. На первое
был борщ с мясом, красный, как не знаю что, перчик на отдельной тарелочке... На
второе — котлеты на пару, по-киевски, но, может быть, и не по-киевски. И там всякие
шпроты, винегрет, на десерт фрукты — яблоки и виноград в хрустальной вазе. Как на
приеме в Кремле.
Как проходят приемы в Кремле, нам рассказывал Васька Мороз, навалоотбойщик из
Горловки, а в прошлом старший лейтенант. Он закончил артиллерийскую академию, и их
пригласили на выпускной бал, в Кремль. Присутствовало все правительство.
Речи-встречи... Служите на благо государства рабочих и крестьян... А водки — по четвертинке на
брата, офицера вооруженных сил. Быстро выпили, а те, кто еще не выпил, не дают, под
столом держат, не отнимать же у товарищей по оружию, на приеме в Кремле. Васька —
что делать? Видит, а на другом конце стола Семен Михайлович Буденный сидит в
окружении свиты. И это, уже лыка не вяжет. А Васька еще вязал... Подходит и говорит:
«Товарищ маршал Советского Союза! У нас водка кончилась. А душа горит выпить за нашу
советскую Родину. Помогите, чем можете».
Ну, Семен Михайлович дал команду, и на тот край, где Васька сидел, принесли ящик...
«Посольской». Артиллеристы, Васькины друзья, вжарили «Посольской», и Васька
больше ничего не помнил. А через два дня его из армии демобилизовали. Оказывается, они
с каким-то летчиком Фурцеву стали клеить, а Никита Сергеевич приревновал. Так было
или не так — своими ушами слышал. И что в основном запомнил Васька с того банкета —
виноград в хрустальных вазах. А может, и не в хрустальных.
Но я отвлекся, я же — про любовь. Хотя все эти вещи тесно связаны между собой,
и жена доцента прекрасно это понимала. Значит: первое, второе, третье, десерт... А из
выпивки, понимаешь, торчит посреди всего этого великолепия несчастная бутылка
ординарного кислого «Ркацители», 9 градусов, и то, если разливали в Одессе, а не в нашем
индустриальном центре. В наших кругах тонко шутили, что это вино женщины покупают
для своих женских надобностей.
— А что, хорошее вино! — жена доцента говорит, увидев мою козью морду.—Я,
правда, сама спиртное не употребляю...
Ага, думаю, не употребляешь — так лучше молчи. А я к тому времени, за два года на
паровозоремонтном и за год в студенческой общаге, хотя и не служил в армии,— пол-
литру водки спокойно принимал на грудь. И главное — держал... Я способный. И все
настроение у меня сразу упало. Кисляк этот, «Ркацители», я, конечно, выпил, котлету
жую без всякого, можно сказать, аппетита. Жена доцента видит такое дело — и еще что-то
выставила, тоже сухое... Как же, говорит, я, дура, этого не предусмотрела, ты же мальчик
еще с тем воспитанием, а я сама не употребляю.
И вот я съел все, что на столе стояло, задумчиво молчу, а жена доцента между тем уже
поставила пластинку «Куст сирени». А танцевать я не умел, так, топтался, когда выпью.
А что я выпил? Говорю:
— Галина Арсентьевна, а что это там у вас стоит в серванте, такая красивая, нарядная
бутылочка?..
Она говорит:
— Что ты! Это настоящий французский коньяк высшей марки «Мартель»! Он,—
кивнула на портрет,— из-за границы привез, когда в прошлом году ездил. Он у меня
любит путешествовать.
— Ну и что? — говорю.— Сколько же ему стоять можно. Давайте — по
граммулечке!.. ~
— Нет! Нет! И нет! Он над ним дрожит, только гостям показывает. Ты что! Он меня
убьет. Ты же понимаешь, я сама не употребляю. Возникнет вопрос — кто?..
Ну ясно, думаю, возникнет, а только что же делать? Мне в мои двадцать ле~
босяцкое воспитание я ни получил, чтобы перейти к решительным деист
Михаил Панин 105
дамой, в такой непривычной обстановке — в виду портрета мужа на стене, требовалось не
меньше как граммов двести — не сухого... Она, видно, тоже это поняла и
задумалась.
Музыка играла. Темно-краеные занавески на окнах были плотно сдвинуты. Телефон
отключен. Такую пропасть всяких продуктов я съел. И тогда я увидел на ее лице —
чистом, красивом, обрамленном жгуче-черным перманентом прекрасных волос — злое,
хищное выражение.
— Слушай, ханурик...— говорит она.— У меня есть вишня от наливки, выбрасывать
было жалко. Наливку он выпил с гостями, а вишня осталась. Много! Она на тебя
обязательно подействует. Я ведь тоже в деревне жила, когда была маленькая, так, бывало, мать
высыпет курам вишню, они и ходят по двору как пьяные.
— Так то куры,— говорю.— Но что же делать, давайте попробуем.
Она живо исчезла, стала греметь на кухне какой-то посудой. А я посидел, посидел...
Встал. Шаг у меня был бесшумный, по ковру, в носках. Подошел к серванту. Быстренько
отвинтил пробку и прямо из горлышка сделал два-три хороших глотка. Глянул на
просвет: бутылочка трехсотпятидесятиграммовая — я ровно половину, свою норму, взял...'
Завинтил, поставил, как стояла. Посуда темного стекла — не' сразу и заметят
недостачу.
Сел и сижу. Курю «Шипку». И даже музыка как-то сразу по-другому зазвучала.
Тореадор, смелее в бой... А тут еще она принесла тазик с пьяной вишней, килограмма
три. Брагой хмельной так и пахнуло. Ну, думаю, ты после моего визита дня два будешь
проветривать гнездышко... Ем вишню, коньяк свое берет, кровь ударила по всем жилам.
А она боком об меня трется и в глаза заглядывает: как, действует вишня или не действует?
«Вот видишь, я же говорила!»
Я съел вишни с килограмм. Чувствую, созрел на подвиг, и уже портрет доцента меня
не смущал. Поменьше надо ездить по командировкам... «Ну что, станцуем?» — говорит
она. И ставит аргентинское танго. Я говорю: «Да что уж теперь танцевать...»
И снимаю свой импортный пиджак в яблоках. Потом рубаху с майкой.
Она закрыла ладонями лицо: «Господи, прости меня, грешную!» Сорвала со стены
доцента и сунула куда-то в шкаф с книгами. И повернулась ко мне. Актриса из малого
оперного театра.
Сначала мы упали прямо на ковер... Потом, немного погодя, я поел еще вишни, и мы
перешли с ней в спальню.
Была уже ночь, душная, липкая ночь в конце мая, и сладкий запах цветущей акации
и ночной фиалки вливался в распахнутые окна вязкой дурманящей волной. Подгулявшие
мои однокашники шумной толпой возвращались в общагу. Они громко матерились под
самыми окнами «профессорского дома», а я, их удачливый товарищ, такой же
комсомолец, из простой семьи, лежал как король на смятых пуховиках. А жена доцента, страшная
в полумраке, со впавшими щеками, прыгала на мне как зверь, еще и еще заставляя
отрабатывать обед из семи или восьми блюд.
В пять утра — звенели лишь кое-где первые трамваи,— чтобы я не встретил никого из
соседей, идущих на базар, она меня выставила за дверь, и я, держась за стенки, выбрался
из дома.
Два дня я после этого жену доцента не видел. Занятий уже не было, так, последние
зачеты перед экзаменами, где мне ее встретить? Домой больше не приглашала, хотя
доцент все еще был в командировке. И тут встречаю ее в коридоре — тук-тук-тук деловито
своими каблучками. Я к ней рванулся всей душой, я опять хотел в гости. Но она проплыла
мимо меня, обдав холодом, как айсберг, даже не кивнула. Я долго смотрел ей вслед. Все
смотрели, и я смотрел, такая была женщина. Но все смотрели просто так, не зная вкуса,
а я уже был — отравлен. Какие там экзамены! Только ноги... Ее тугие ноги на тонких
шпильках, стан, как груша «зимняя Мичурина» — был у нас в колхозе такой
морозоустойчивый сорт, у черенка нежная, как райское яблочко,— талия и затем сильный,
мощный шар под тугой юбкой. Крупновата малость, но, как говорится, любимого человека
чем больше, тем лучше. Вкус у меня был солдатский.
Я бросил все дела и слонялся вокруг института в надежде ее встретить. И вот наконец
встречаю, в закоулке главного корпуса, в укромном углу. «Здрасти-здрасти...— говорю,—
а что это вы меня игнорируете, я, можно сказать, ночей не сплю». А она зыркнула по
сторонам — никого нету — и говорит:
— Ну и сволочь же ты, мальчик!
— А что такое?
— Ты что же это наделал? — говорит. — Я тебя пригласила в дом, как человека. А ты?
Что морду воротишь! Что я теперь должна делать? Ну, допустим, можно армянского
коньяка долить... Но ты же пробку сорвал! Там колечко такое, отпало... Он же все
поймет! i
106 Михаил Панин
Она опять глянула по сторонам — никого. И ка-ак врежет мне по морде.*. Искры
посыпались из глаз. И пошла. Кто-то попался ей на дороге — она вежливо, с улыбками,
раскланялась.
Что делать, думаю? Она права, несмотря на некоторую резкость в выражениях.
Я действительно сволочь, это колечко чертово на место не поставить, догадается мужик.
Убьет йе убьет, но большие неприятности у Галины Арсентьевны будут. Больше в гости не
позовет... Один выход — где-то точно такую непочатую бутылку достать. А где достать?
Иностранцев в наш город не пускали, а кооператоров, торгующих спиртным, в те времена
сажали в тюрьму. Я прикинул мои связи в высших сферах...И на другой день говорю сыну
начальника I отдела:
— Слушай... Ты из приличной семьи. Папа за границу ездит. Не найдется ли у вас
дома такой плоской бутылочки, французский коньяк известной фирмы «Мартель»?
— А, знаю,— говорит сын начальника I отдела.— Старик Хем — большой любитель.
Но это не фирма, а название коньяка, «Мартель», «Наполеон», «Греми», виски «Белая
лошадь». Эта «лошадь» — только наклейка красивая, а так точь-в-точь наш буряковый
самогон. «Мартель», говоришь? Ничего особенного. Кажется, есть. Да, есть, такая
зеленоватая бутылочка с черной пробкой на винту. А что?
И я воспрял надеждой! Говорю:
— Слушай, я для тебя что хочешь сделаю, я обязуюсь с тобой в преферанс «на лапу»
играть, ты знаешь, как я играю, озолотимся... Только принеси ты мне этот «Мартель»,
бога ради! Ну, нужно! А не принесешь,— говорю,-— мне тогда придется кончать жизнь
самоубийством.
Кончать самоубийством, конечно, не входило в мои планы, с какой стати, если я твердо
решил выйти в замминистры или, на худой конец, в секретари обкома. Сын начальника
I отдела пообещал принести коньяк завтра. Попутно он сообщил, что его папаша на днях
вернулся из Европы, где пребывал с некой миссией, и тоже, как и я, находится на грани
стресса. Где-то там он увидел на воротах завода красочную рекламу «Полариса» —
название фирмы, кто хозяин, точный адрес и сколько этих самых «Поларисов» изготовляют
в год. Словом, полная информация. И теперь он не знает, кому доложить о халатности
и потере бдительности тамошнего I отдела. Кстати, сын начальника I отдела говорил, что
один «Поларис», выловленный нашими рыбаками где-то в районе испытаний в Тихом
океане, валяется под стенкой КБ «автозавода», и показывал нам блестящую гайку от
вражеской ракеты, уверяя, что она сделана из чистой платины. В химической лаборатории
он капал на нее «царской водкой», но даже «царская водка» не смогла установить
секретный материал американской ракеты.
Ну а я в тот же день позвонил жене доцента, вызвал ее на улицу и все объяснил, мол,
она спасена, сын начальника I отдела, и все такое. Она повеселела.
— Завтра, говоришь, принесет?
— Завтра,— говорю,— точно. Зачем же я врать буду. Я же понимаю сложность
ситуации.
А про себя думаю — доцент еще не приехал... И она тоже глянула на меня уже по-
свойски, с нескрываемым интересом. Подумала. И говорит:
— Ну что ж,— говорит,— где наша не пропадала... Черт с тобой! В девять часов
вечера — на том же месте...
— А как доцент? — говорю.— Не нагрянет?
— Нет,— говорит,— не должен. По моим агентурным данным командировка в самом
разгаре. Матч состоится при любой погоде. Только, знаешь,— говорит,— у тебя есть
какая-нибудь другая обувь? А то стучишь подковами на весь дом, как лошадь. И ногти на
нижних конечностях постриги...
Я сказал, что надену спортивные тапочки. А вот нижние конечности? С ними, как
и с верхними, всегда такая морока, на все общежитие двое-трое ножниц, и пока
достанешь... Но пообещал.
И матч состоялся. С двумя или тремя дополнительными таймами, серией пенальти,
с овациями трибун, дракой на поле. Словом, на уровне мировых стандартов. Про
злополучную бутылку мы вспомнили только утром, я сказал, что днем занесу, поклялся. И она
опять выпроводила меня за дверь, на этот раз — в одних носках, потому что, хотя я и
надел спортивные тапочки, было уже полседьмого, и мало ли что. «Там обуешься»,—
сказала. И я по инерции, с тапочками в руках, спустился в вестибюль «профессорского
дома». Вышел, как лунатик, во двор. Птички поют... Белая акация благоухает. Солнце над
крышами встает. А я, как из пещеры разбойников выполз. Ноги дрожат. Бросил на землю
тапочки, обулся. Распрямляю спину — передо мной доцент Козловский стоит. Как Фанто-
мас...
Ну, организм у меня был ослаблен, хотя жена доцента вечером опять меня хорошо
накормила, а поллитру я принес с собой. Да и испугался я — стоит доцент, как на
портрете, только без трубки, а с чемоданом. Внимательно так смотрит. А от меня его родной
женой пахнет...
Михаил Панин 107
Я и сомлел. Форменным образом упал в обморок, как в каком-нибудь французском
романе. Помню только, мелькнуло в голове: «Всё, выгонят теперь из института, не стану
я ни замминистра, ни секретарем обкома».
И, как видите, не стал. Даже в партию не поступил, чем сейчас многие гордятся. А чего
гордиться? Сказать по правде, я поступал. Все поступали, и я тоже подал заявление, когда
мне стукнуло уже сорок лет. Чтобы хоть на шаг сдвинуться в своей заводской карьере
с мертвой точки. Жена и дети насмехались надо мной: с высшим образованием, а всю
жизнь простоял у сталеплавильной печки, не вышел в люди. Так и написал в заявлении,
как все писали: «Хочу быть в передовых рядах строителей Коммунизма». У кормушки...
(Этого не написал, это они сами знали.) Полгода стоял в очереди. Сначала, как известно,
принимали рабочий класс, он умнее. А интеллигенция, хоть и техническая, шла уже во
вторую очередь. Те, кто еще не подал заявления и с кем я водку пил, смеялись надо мной,
мол, решил Ваня на старости лет делать карьеру. Мне эти насмешки надоели, я плюнул
и забрал заявление. Теперь жалею, несмотря на всю нашу антикоммунистическую
болтовню. Министром не министром, а каким-нибудь столоначальником наверняка бы стал,
с партийным-то билетом. Хоть бы здоровье сохранил. А вступать в какое-нибудь дерьмо —
люди во все времена вступали, не в то — так в это. Думаете, зачем сейчас во все эти
фронты и движения сколачиваются? Ага... Опять ради всенародного блага глотки друг другу
будут рвать.
И еще один поучительный нюанс моей жизни. Когда я забрал назад заявление, на меня
все начальство стало смотреть как на диссидента. Лучше бы я его вообще не подавал. Тут
уж если выбрал направление, надо было по нему идти, шаг влево, шаг вправо не
допускался, тебя оттирали навсегда. Так вот жизнь моя честная и прошла, а гордиться или в других
тыкать пальцем что-то не хочется.
Но вас, надеюсь, интересует, чем закончилась моя любовь к жене доцента. В то далекое
утро, когда я упал в обморок, я в конце концов очнулся и глазам не верю. Лежу я на том
самом диване, где жену доцента лобзал, в гнездышке... Портрет доцента на стене висит.
А супруги с озабоченным видом хлопочут надо мной. Но один из супругов озабочен
меньше, а другой больше. Доцент, в общем-то весело, говорит жене: «Представляешь, такой
здоровый парень — и с катушек. Еле дотащил. Сессия, переутомился». И что-то мне из
пузырька накапал. Хороший, в общем, доцент.
А жена доцента... Стоит как скульптура, халатик придерживает на груди. Другую
руку прижала к горлу. А я лежу. И на нее глазами хлопаю: «Ты же говорила, что только
завтра ждешь? Что теперь делать?» И тут мы с ней одновременно перевели взгляд на эту
самую проклятую бутылку темно-зеленого стекла, которую так и не успели заменить.
И делают же, сволочи! Плоская, слегка выгнутая, с винтовой крышечкой, а на крышечке
еще слов двадцать по-французски золотыми буковками напечатано. Умеют, ничего не
скажешь. У нас, правда, тоже случаются народные умельцы — на одном зернышке
350 слов благодарности товарищу Сталину написала одна дура, другой — зачем-то
подковал блоху. А плоской посудины на 350 грамм во всем Отечестве не отыщешь!
Но доцент пока не видит, что заветная его бутылочка наполовину пуста, моим
здоровьем занят. Пошел на кухню полотенце холодной водой мочить. Жена доцента какое-то
время с непонятным выражением смотрела ему вслед. Потом вздохнула, словно мы оба,
и я, и муж, до чертиков ей надоели, взяла из серванта злополучную бутылку и
хладнокровно вылила в фужер весь остаток коньяка. Подумала — и вышвырнула бутылку в окно.
Я так думаю, чтобы уничтожить отпечатки пальцев... Подошла и протянула фужер мне.
— Пей, сладкий мой... Ничего путного из тебя, видно, уже не получится. Ты не
обижайся, мы еще встретимся с тобой, на стадионе, будешь у меня запасным...
— Ладно,— говорю,— запасным так запасным, я не гордый. Могу работать и за одни
харчи.
Принял из ее рук фужер, хряпнул...
И тут в комнату вошел доцент, с мокрым полотенцем. Стоит и ничего не понимает.
Я закрыл глаза, будь что будет, пускай разбираются дальше без меня. Слышу, жена мужу
авторитетно говорит:
— Коньяк в таких случаях первое средство! Ничего, переживешь! А то коньки
откинет, доказывай потом, что он не у меня ночевал, а муж внезапно вернулся из
командировки или еще откуда, спустился с гор... Ситуация, сам понимаешь, не стандартная. Где
ты нашел этого охломона?
— Да там, в садике на газоне лежал, еле дотащил.
— Ну-ну,— говорит жена доцента,— Хлипкий народ пошел... А ты, значит, бросился:
спасать человека? Какой ты у меня благородный!
И наклонилась ко мне.
— Ну как, полегчало, молодой человек?
Я открыл глаза и говорю:
— Полегчало. Очень хороший коньяк.
108 Михаил Панин
— Ну и прекрасно,— говорит,— очень рада за вас. А ну, вставай! Полежал и хватит.
Вставай, вставай! И выметайся — до дому, до хаты...
Доцент пытался ее остановить, мол, неудобно, но она уже взяла власть в свои руки.
— Ты слышишь или нет! — (А я, конечно, слышу, но как-то все это неожиданно,
после всего...) — Разлегся тут, нахал! В то время как весь советский народ коммунизм
строит. Вставай, вставай, я не шучу! Ауфштеен! Понимаешь немецкий язык? А то могу
перейти на русский. Учиться надо, а не пьянствовать и по бабам шляться. Переутомился
он... И лежит, паразит, как дома! В дырявых носках! Хоть бы когти постриг, лодырь! А ты
его не защищай, защитник! Ты в зеркало глянь, одни глаза остались! Ты еще мне дашь
отчет, где был и с кем. А потом я тебе кое-что расскажу. Ты думал, я на тебя молиться
буду? Как же, датский принц! Пожалел бедную девушку! Да черт с тобой! Катись...
А я не пропаду! Я девушка бойкая!
И я понял: шел уже нормальный семейный скандал. Только я тут был ни при чем.
Я встал и пошел с богом, подальше от греха. В дверях оглянулся.
— До свидания, товарищи,— говорю.
Жена доцента схватила со стола пустой фужер и запустила им в меня, еле увернулся.
Словом, унес ноги.
Как там сказал классик нашей литературы: «Мне стало грустно. И зачем было судьбе
кинуть меня в мирный круг честных контрабандистов?» А другой сказал, что все
счастливые семьи похожи друг на друга. С вашего позволения добавлю: «Вот и хорошо. Счастье
вполне компенсирует недостаток оригинальности».
Ну а днем сын начальника I отдела принес в общежитие французский коньяк, и мы
распили бутылочку в кругу друзей. Мой товарищ был немало удивлен:
— Ты же говорил, что позарез надо, до самоубийства?
— А что тут такого? — говорю.— Так захотелось французского коньяка, ну прямо до
смерти. Папахеку своему передай мою искреннюю признательность. Что бы мы делали без
I отдела? И неужели наступят когда-нибудь такие времена...
И. Меттер
ДОПРОС
Рассказ
— Я же вам вторично повторяю,— сказал Котов.—- В данный момент
дежурным по отделению милиции являюсь я. То есть второе лицо по служебной линии.
И если с вами произошло ЧП, то изложите его мне, я приму решение.
Старшина Котов никак не мог втолковать этой паре, что он не считает
нужным немедленно докладывать о них начальнику. Пара эта возникла в дежурной
части с полчаса назад: незначительного роста, просторный в плечах мужик
с блажным, растерянным лицом, не подходящим к его крепкой, устойчивой
фигуре, и рядом с ним женщина помоложе его, тоненькая, легкая, высокая,
с жаркими щеками и глазами, полными лишней влаги. Мужчина с самого начала
предъявил Котову свой документ — удостоверение водителя троллейбуса. Вином
или пивом от него не пахло — принюхиваться старшина умел с точностью
научного инструмента, если, конечно, сам был как стеклышко. Своему служебному
милицейскому опыту он доверял: людей, попадающих в дежурную часть, видел
насквозь, и сейчас, лениво отбиваясь от этой внезапной, под конец дежурства,
пары, он привычно вычислял: костюм на мужике малоношеный, по выходным
надевает, год рождения, видать, подходящий — на пенсию вполне можно уйти;
хотя планок никаких на пиджаке нету, но попадаются и такие чудики-ветераны,
что не носят,— поаккуратнее с ним надо, нынешний год юбилейный...
За те двадцать пять лет, что Котов нес службу в милиции, происходили
и в ней, и вокруг нее, в жизни, разные повороты, смысл которых был не всегда
ясен старшине. Он и не силился вникать, взяв себе для руководства одно простое
правило: изменяй порядок или не изменяй, а все равно ни хрена не изменится —
прав будет всегда тот, у кого больше прав.
Пару эту он манежил около себя зря: хотят они идти к начальнику — это
ихнее личное дело, могли и вовсе не заходить в дежурную часть, а уж там Виктор
Петрович сам решил бы, примет он их или нет.
Да и вообще-то, старшина поднаврал им: дежурным был не он, а следователь
Валерка Лобанов, который сидел сейчас в ленкомнате и писал письменную
работу по научному коммунизму — у него экзамен на заочном. Минувшая ночь
прошла тихо, серьезных нарушений не выпало на их долю: два угона мопедов, три
задержания по хулиганке на танцах в Доме культуры, сигнализация в
универмаге сработала, но, оказалось, ошибочно, и пацаны раскурочили пустую дачу,
перепились наливкой из погребк, нагадили на диване блевотиной и чуть не спалили
дом куревом; в иное дежурство, случается, не подремлешь и с полчаса, и дела
особо тяжкие, чаще всего по бытовщине: муж — жену, сын — отца, кореш —
кореша — и чем попало. И все по пьянке. Из-за такой вот сволочной пьяни и
вышло постановление, а теперь приличному человеку после дежурства бутылку
не купить, химичить надо, банку казенной краски махнешь за бутылку. А между
Израиль Моисеевич Меттер (род. в 1909 г.) — прозаик, автор многочисленных книг и сценариев
для кино, лауреат международных литературных премий. Живет в С.-Петербурге.
НО И. Меттер
прочим, толку от этого постановления — чуть: в медвытрезвителе полный
комплект, на пяти койках валяются...
Оборвав свои привычные для дежурства прокисшие мысли, старшина еще раз
взглянул на эту беспокойную пару: жена она ему или просто так приехала с ним
провести выходной на природе, это пока неизвестно.
— Значит, вы отказываетесь доложить о нас начальнику? — спросил
мужчина.
Спросил не угрожающе, а потерянно, и старшине даже было удивительно,
что можно растеряться до такой полной степени, чтобы не смикитить: а на кой
черт спрашивать разрешение в дежурной части, если у тебя ЧП к начальнику.
Но в ответ старшина произнес:
— Ладно. Пойдем навстречу в порядке исключения.
И, набрав телефон, доложил:
— Виктор Петрович, тут у меня гражданин с гражданкой срочно просятся
к вам, утверждают, ЧП у них...
— Слушаю вас,— сказал капитан Сорокин.
Бегло взглянув, покуда они по его приглашению, заминаясь, неуверенно
усаживались, он понял по лицу женщины, что начнет она и, вероятно, придется
не раз останавливать ее путаную, со слезами речь; на всякий случай он
заблаговременно налил из графина стакан воды, будто бы для себя.
Но женщина молчала.
— Я слушаю вас,— нетерпеливо повторил Сорокин, теперь уже обращаясь
непосредственно к ней.
— Вы извините ее, пожалуйста,— сказал мужчина.— Она очень переживает.
Оба мы не в себе. Но уж лучше я скажу... Правда, Зоя?
Женщина кивнула, не подымая лица.
— Вот видите, и она согласна... Тут такой ужас случился, что не знаешь,
как подступиться... Ты уж потерпи, Зоя... Дело в том, товарищ капитан, что вчера
ее изнасиловали...
«Вот черт,— досадливо пронеслось у Сорокина,— третье за этот квартал*
и опять повиснет!»
Он спросил:
— Вы кем приходитесь гражданке?
— Мы являемся муж и жена. То есть я муж, а она моя супруга. Извините,
товарищ капитан, что я не сразу, вот наши документы...
Он спешно пошарил в карманах, путаясь в одном, в другом, вынул два
паспорта и положил на стол начальника.
— С документами успеется,— сказал Сорокин* придвинув их к себе, но не
раскрыв.— Сперва расскажите, когда, где и как все это произошло?
— Произошло вчера,— мужчина ответил.— Я являюсь водитель
троллейбуса. Заступил в вечернюю смену на пятом маршруте, а у супруги моей,
Зои Андреевны, как раз выдались сутки отгула плюс суббота с воскресеньем —
три целиковых выходных. А теща, то есть Зоина мамаша, в данный промежуток
на даче: садовый участок у нас на 67-м километре. Ну, конечно, по выходным
мы там колготимся — вскопать, полить, прополоть, известная процедура...
Вот и получилось. Накупила Зоя две сумки продуктов и на электричку в
двадцать ноль семь — это уже народ схлынивает, стоять в вагоне не надо. А
напротив нее сел мужчина, по цвету волос брюнет и стриженный под военного.
Правильно я рассказываю, Зоя?
Она кивнула, он продолжал все ускореннее и все более волнуясь:
— Пока полпути проехали, молчал. А уж после Васкелова стал закидывать
удочку, не нахально, но Зое не понравилось, что он глупые вопросы ставит:
который час, куда едете, как зовут... Ну, она вышла на 67-м, и он на 67-м —
там много публики выходит. Идет рядом, молчит... Давайте, говорит, я вам
авоськи поднесу. Она, понятное дело, не захотела — с чего это ради чужой
человек будет носить за ней авоськи... А публика, которая с поезда вышла, уже
разбежалась по своим маршрутам. И пошли они вдвоем мимо кустарника. Тут
И. Меттер 111
он и схватил ее, а у нее руки заняты сумками, и затолкал в кусты... Там все
и произошло.
Капитан Сорокин спросил ее:
— А вы, наверное, кричали?
И снова ответил муж:
— Он запихал ей в рот носовой платок.
— Понятно,— сказал Сорокин.— Минутку.
Сняв телефонную трубку, набрал короткий номер и велел:
— Валера, зайди ко мне.
Быстро вошедшего Валеру Сорокин представил:
— Следователь Лобанов... Я тебя попрошу, Валерий Семеныч, побеседуй
с товарищем...— Он заглянул в паспорт на столе.— С товарищем Спириным
Иваном Гавриловичем. Вы, Иван Гаврилович, пройдите в соседнюю комнату,
вам там будет удобнее. Расскажите следователю все, что мне рассказывали, он
запишет. Вероятно, у него и вопросы возникнут... А с вами, Зоя Андреевна, мне
тоже надо побеседовать, без вас нам никак не разобраться.
Когда следователь со Спириным вышли, капитан поднялся из-за своего
письменного стола и пересел за маленький столик поближе к ней.
Закурив, спросил:
— Курите?
Она ответила тихо, но он расслышал:
— Нет, нет, что вы...
— Хочу вас, Зоя Андреевна, проинформировать,— сказал Сорокин.— У меня
дочь взрослая. И все свои женские секреты она мне пока рассказывает. Это
я к тому, что меня особо стесняться по женской части не надо. Тем более, я ведь
вынужден буду расспрашивать вас как потерпевшую. Значит, давайте
договоримся, вы на меня не обижайтесь, у нас служба такая — задавать неделикатные
вопросы... Вот теперь сразу и начнем. Расскажите, пожалуйста, как же это вчера
получилось?
Она подняла на него промытые слезами глаза.
— Ваня говорил вам все правильно.
Сорокин подтвердил:
— Конечно, правильно. Но, понимаете, существуют подробности, которые
могут быт£ известны только вам.
Он придвинул к себе пишущую машинку, стоящую тут же на маленьком
столике, вставил в нее лист чистой бумаги, но, проделав это, сказал:
— Я пока ничего записывать не буду, это мы с вами всегда успеем. А сейчас
все-таки припомните, не торопясь. С самого начала припомните.
Она продолжала маяться, и он подсказал:
— Значит, вошли в вагон. Сели. Так? В руках две авоськи. Правильно?
По весу сколько примерно будет? Килограммов восемь-десять? А какие они
из себя — пластикатовые, матерчатые, наши, зарубежные?
Она односложно ответила и дальше коротко рассказала все то, что уже было
сообщено ее мужем.
— Картина ясная,— сказал Сорокин.— Остается осветить детали. Ну,
например, наружность этого человека. Брюнет, стриженный под военного — это
мы уже знаем. Хотелось бы поточнее. Рост. Фигура. Примерный возраст. Общее
впечатление ваше?
Она ответила:
— Вообще-то, фигура у него спортивная... Рост выше среднего...
Капитан быстро спросил:
— Значит, впечатление сложилось благоприятное? Вы не могли представить
себе, что мужчина с такой наружностью поступит с вами так, как он поступил?
Ничего преступного в его внешности не было?
Поколебавшись, она ответила:
— Не было.
— И вот со станции он пошел с вами рядом. Правильно? Сколько, примерно,
хода от станции до вашего дачного участка?
— Минут двадцать, если быстро.
112 И. Меттер
— А вы, наверное, шли не очень быстро? Так? Все-таки тяжелые сумки
в обеих руках. А спутник ваш шел пустой?
— Плащ у него был.
— Ну, плащ — не поклажа. И он предложил вам свою помощь? Нормальный
мужской поступок. Было бы странно, если женщина, да еще недурная собой,
сгибалась бы под грузом авосек, а рядом шел молодой мужик спортивного видя
с пустыми руками. Значит, он предложил вам свою помощь, и вы сперва
постеснялись.
— Я ему отдала одну сумку.
— Правильно. А потом, наверное, когда устали, он у вас и вторую выпросил.
Здоровый мужик, для него десять кило, что слону — дробина... Значит, дальше
вы лично пошли уже налегке? Так? Молча шли. Он несет две ваши сумки, а вы —
рядом, и оба намертво молчите.
— Почему молчим? Мы разговаривали.
— Если не секрет — о чем?
— Ну, вообще.
— Припомните хоть что-нибудь.
— Он ерунду какую-то молол.
— И комплименты, наверное?
— Я их не слушала.
— А эти кустарники, они далеко от вашего дома?
Она помолчала, словно решая, отвечать дальше или не отвечать, но затем
решилась:
— Они в другой стороне.
— Это как же? — капитан спросил.— Уточним. По другую сторону от вашего
дома, не по пути от станции?
— Я со станции не домой пошла, а к подруге. Он привязался ко мне, а я не
хотела, чтобы он знал, где я живу.
— Значит, попрощались с ним около дома подруги и пошли к ней?
— Да.
— А он что?
— Хотел со мной войти в калитку, но я его не пустила.
— Вы сказали ему, что это не ваш дом?
— Сказала.
— А он что?
-— Засмеялся и говорит: я вас тут обожду. И сел на пень у калитки. Я у
приятельницы часа полтора пробыла, рассказала ей про него, мы чай с ней пили,
а он все сидит и сидит — через окно нам видно: сидит и курит. Лидка и говорит:
ты к нему выйди, а то он все равно не уйдет...
— И вы к нему вышли? — капитан спросил.
— Ну вот еще! Ко всякому выходить... Полтора часа пробыла у нее, а потом
уж, конечно, пошла домой, не ночевать же...
— И опять он, наверное, нес ваши сумки,— сказал капитан.
— Нес.
— И теперь уж до самого вашего дома?
— До самого. Я с ним и разговаривать не хотела. А он у нашей калитки опять
говорит: я тут хоть до рассвета просижу, а дождусь, чтоб вы вышли. Ну, хоть
на полчасика выйдите!.. Меня даже зло взяло от его нахальства. Забрала у него
сумки, пошла в дом... Дочку спать уложила, ужинаем с мамой на веранде, а он
там опять сигаретой мигает, курит. Маме я, конечно, ничего не сказала...
Решила — ладно, выйду, чтоб только отвязаться...
Капитан обождал, не последует ли продолжение, но она круто замолчала. Он
полистал настольный календарь, вроде припоминая какие-то свои дела, а затем
спросил:
— Стемнело, когда вы за калитку вышли?
— Немножко. Ночи уже белые прошли.
— И направились куда? Куда он вас повел?
— У нас ельник рядом. Дальше я не захотела идти.
— Густой ельник? — спросил капитан.
— Густой.
И. Меттер 113
— Значит, вы свернули с дороги, вошли в ельник и остановились. Так?
— Так.
— Ну, а дальше?
— Дальше и началось, как Ваня рассказывал.
— Вот тут, Зоя Андреевна, и нужно уточнить фабулу. Значит, вы
остановились и не захотели идти дальше. Наверное, постояли, а потом сели-посидели.
Скамеек там нет?
Она ответила досадливо:
— Да какие в лесу скамейки!
— Значит, на траву сели?
— Нету там, в ельнике, никакой травы. И не собиралась я с ним
рассиживаться. Сразу сказала, что мне домой надо. И чтоб он рук своих не распускал...
— Это уже сидя вы ему сказали?
— Сидя.
— А почему пришлось сказать так?
— Он приставать начал.
— Сразу активно начал или постепенно?
— Я не умею отвечать на такие вопросы.
— Жаль,— сказал капитан. И повторил: — Очень жаль. Нам с вами, Зоя
Андреевна, надо составить правдивую картину для возбуждения уголовного
дела. Если вы, конечно, требуете возбудить его... Это ведь, знаете ли, очень
тонкая статья уголовного кодекса. За рубежом, между прочим, юристы вообще
полагают, что акт изнасилования невозможен один на один. Они, знаете, как
говорят? Попробуйте вдеть нитку в шатающееся ушко иголки. Это ихние адвокаты
придумали такое сравнение... Другое дело, конечно, если насильник применяет
оружие или какое-либо иное угрожающее жизни потерпевшей средство...
— Он активно начал приставать,— сказала Зоя Андреевна.
— А конкретнее?
— Полез обниматься. Хватать стал.
— Уточним. За какие части тела стал хватать? Не думайте, Зоя Андреевна,
что мне доставляет удовольствие задавать вам эти вопросы.
— Сперва за руки схватил. Я вырывалась, но он повалил меня. Мне было
никак не вырваться. Он очень сильный. У меня даже синяки на ногах.
— А еще какие-либо следы на вашем теле он оставил?
— Нет,.. Кажется, нет.
— Ну, а вы сопротивлялись? Нанесли ему телесные повреждения, царапины,
укусы?
— Я все время пыталась. Но он очень сильный...
— И закричать, позвать на помощь не могли?
— Ваня вам говорил: я закричала, а он мне платок в зубы ткнул.
— Носовой платок? Чей? Ваш или его?
— Мой.
— Откуда же он его взял, ваш носовой платок?
— Из моего декольте выхватил.
— Большое декольте? — спросил Сорокин.
— Обыкновенное.
Капитан задавал вопросы быстро, один за другим, тоном, не окрашенным
никаким интересом, а лишь уточняющим наличие и последовательность
событий. Разобраться в том, что его действительно интересовало, а о чем спрашивает
впустую, ей было невозможно.
— Значит, он повалил вас, стал хватать и даже оставил синяки на ногах.
В каких именно местах оставил?
Она не ответила.
— Выше колен, ниже колен? Поймите, мы должны предъявить обвинение
с точными уликами, во всех подробностях.
Она ответила:
— Выше колен.
— На обеих ногах?
— На обеих.
Капитан Сорокин снял телефонную трубку:
5 «Звезда» № 5—6
114 И. Меттер
— Валера, принеси мне показания гражданина супруга, а его самого попроси
обождать в коридоре.
— Ну вот,— обернулся Сорокин к женщине,— вы, наверное, заметили, что
я пока ничего не записывал. Скажу вам прямо: найти преступника в вашем
случае хотя и сложновато, но, думаю, в наших возможностях. Конечно, это
займет немало времени, опрашивать и допрашивать придется десятки людей:
соседей по вашему дачному участку, подругу вашу, мамашу, сослуживцев
мужа... Кстати, забыл спросить: а каким путем ваш супруг узнал об акте
насилия?
— Я сама рассказала ему.
Вошел следователь Валера Лобанов и положил на стол начальника два
листка исписанной бумаги. Первый листок Сорокин просмотрел по диагонали,
а второй прочитал внимательно.
— Значит, продолжим изложение фабулы,— сказал он женщине, но тут же
обернулся к следователю: — Попрошу не отлучаться из отделения, вам надо
будет оформить показания потерпевшей.
Следователь вышел.
Сорокин продолжил:
— Освежу в вашей памяти, на чем мы остановились. На мой вопрос, каким
путем ваш супруг узнал, что вы были изнасилованы попутчиком по электричке,
брюнетом спортивного вида, стриженным под военного, роста выше среднего,
наружности располагающей... Я ничего не напутал, приметы верные?
Она кивнула.
— На мой вопрос, откуда вашему мужу стало известно, вы ответили, что
сами рассказали ему.
Она снова кивнула еще охотнее.
— Вот с этого места и пойдем дальше. При каких обстоятельствах и когда
именно рассказали?
— Дома, когда Ваня вернулся с работы.
— Давайте уточним до полной ясности. После того, что с вами случилось
в ельнике, вы, очевидно, не уехали в город, а ночевали у себя на даче? Так?
По-видимому, в городской квартире вы очутились уже на другой день. С утра
очутились или к вечеру?
— Утром.
Сорокин повертел два листка, оставленные следователем.
— В троллейбусном парке, согласно сетке расписания, смена у вашего мужа
была в те сутки с восьми ноль-ноль. Значит, дома он мог появиться не раньше
восемнадцати. Верно? Получается, что лишь тогда вы и могли рассказать ему,
то есть вечером?
Она ответила захлебываясь, утирая ладонями мокрые щеки:
— Вернулся, а я вся заплаканная... Бросилась к нему и рассказала. Хотели
мы сразу заявить в милицию, но Ваня решил, что лучше по месту преступления...
— Правильно решил. У нас тут по соседству стройбат, мы его часто трясем.—
Капитан разгладил на столе два листка.— Но получается, Зоя Андреевна,
маленькая неувязка. Супруг ваш действительно должен был прийти в тот день
вечером. Но троллейбус его встал на ремонт, и Иван Гаврилович вернулся домой
в одиннадцать утра, аккурат в то время, когда вы только недавно прибыли с дачи.
Теперь уже всхлипывая внахлест, раз за разом, обиженно, она произнесла:
— Вы меня так строго спрашиваете, что все в голове перепуталось. Ведь
я же находилась в таком состоянии души, мне главное было кинуться сразу
к Ване, он у меня такой хороший, он все понимает...
Сорокин придвинул ей стакан воды.
— Наше дело такое: хочешь как лучше, а получается наоборот... Вот,
например, я вам сейчас зачитаю описание эпизода, рассказанного вашим мужем
следователю.
Отыскав в листках нужное место, прочитал:
— «Воротясь из троллейбусного парка утром, оказалось для меня
неожиданным, что моя жена дома, а не на дачном участке. Увидел в прихожей на вешалке
ее куртку, порожние хозяйственные сумки, туфли уличные брошены, значит,
думаю, переобулась. Смотрю, в комнате — нет ее. На кухню заглянул — тоже
И. Меггер 115
отсутствует. В магазин, думаю, не побежала, у нас за этот месяц все забрано.
А тут вдруг услышал: в ванной вода течет. Я дверь за ручку потянул — заперто.
Стал окликать: Зоя, это я. Вода хлещет, и никакого ответа. Ну, я, конечно,
дернул — задвижка отлетела. Вхожу — она стоит под душем, у нас напор хороший,
может, и не слыхала, как я ее окликал. Она грудями к стене стоит, обернулась,
а на ней лица нет, иди, говорит, Ваня, отсюдова, я сейчас, и наклонилась
пополам, ноги свои закрывает руками. Я руки ее отвел, а у нее на ляжках синяки
с пятерню, видишь, говорит, Ванечка, что он надо мной произвел...»
Читая мерным, протокольным голосом, Сорокин ни разу не взглянул на нее
для проверки впечатления.
Закончив, спросил:
— Может, позовем супруга, он дополнит?..
А супруг Иван Гаврилович сидел в коридоре и любил свою Зою без памяти.
Сколько было в нем ревности, он уже давно извел на Зойку, но бешеное это
чувство копилось в нем сызнова, как слюна в жаждущем горле. Из ванны он выволок
ее за мокрую гриву, тело было скользкое от мыльной воды, он доволок ее до ковра
в комнату, Зоя не отбивалась, не кричала, а только подряд жалобно
приговаривала:
— Ваня, Ванечка, поверь мне, пожалуйста, Ванечка...
Обессилев и выпустив ее из рук, он рухнул на диван-кровать, задохнувшись.
А она так и не поднялась с ковра, дрожала мокрая, зубы у нее дробно стучали
и голос прорывался сквозь рыдания, силясь рассказать, как надругался над ней
тот подлец из электрички.
И Ване было мучительно слушать ее, но он выспрашивал подробности и,
страдая от них, любил свою Зою еще жарче.
— Небось подмахивала ему? — хрипло спросил.
Она изо всех сил помотала головой и уже не плакала, а икала.
— Полный вагон баб ехал, ни за кем не увязался, а за тобой побежал кобелем.
Тебе всегда требуется, с тебя согнать охоту мне не под силу, я сутками в кабине
соблюдаю безопасность, как бы кого не лишить жизни, а у самого в голове: под
кем моя Зойка...
— Ванечка,— тихо попросила Зоя,— ты же все выдумываешь...
— Вот свезу утром в милицию, пускай разберутся и поставят тебя на учет
курвой...
— Лишь бы ты меня пожалел,— сказала Зоя; не подымаясь с пола, она
положила голову ему на колени.
Сидя в коридоре против двери начальника, Иван Гаврилович весь истомился,
и когда его вызвали, он вошел в кабинет, изжеванный стыдом и сомнениями,
опустился на стул рядом с Зоей, от нее исходило тепло, словно она парилась
в бане; сел Иван Гаврилович после того, как начальник сказал ему: «Прошу
садиться»,— но этих слов Иван Гаврилович на самом деле не услышал, а опустился
на стул по велению собственной потребности.
— Ваши переживания я вполне понимаю,— сказал ему капитан Сорокин.—
Страдающей стороной в подобных тяжких преступлениях является не только
потерпевшая непосредственно, но и ее супруг, поскольку задета и его честь.—
Он выждал с минуту, увидев, что лицо водителя троллейбуса, и до того
угрожающе красное, сейчас стало сизым. «Как бы не перебрать»,— подумал капитан, но,
вспомнив квартальные показатели по раскрытию, продолжил: — Более всего
неприятна огласка в процессе дознаний очевидцев. Бывали случаи, когда люди
даже меняли местожительство, лишь бы факт оставался неизвестным для соседей
и по месту работы. Но это, конечно, касательно несовершеннолетних. Что же до
вашего случая, то уголовное дело мы возбудим согласно письменного заявления
вашей супруги...
— Ты уже написала? — спросил Иван Гаврилович.
— Мыс Зоей Андреевной договорились,— сказал капитан,— что текст она
5*
116 И. Меггер
обдумает, согласовав его с вашими показаниями. А следователь все оформит, как
положено... Посидите в скверике, у нас тут мороженое недурное.
Супруги вышли.
Начальник вызвал Валеру Лобанова, молодого, долговязого, с маленьким,
как у пчелы, лицом. п:>
— Валера, к тебе через полчасика зайдут по этому делу. Ты не нажимай,
пускай сами решают.
— А чего там нажимать, Виктор Петрович. Оно и так все ясно. Никто ее>
не насиловал, сама дала с полным удовольствием, привлекать надо за такие дела.
А муж ее...
С внезапной для себя яростью капитан оборвал его:
— Ты сперва женись, Лобанов, а потом рассуждай. На тебя сигналы есть:
будешь и в дальнейшем портить баб в поселке, выгоню за неполное соответствие.
Лобанов козырнул и вышел из кабинета начальника.
«Хреновые дела у нашего капитана,— пояснял себе Лобанов, направляясь
в ленинскую комнату.—- Потому на меня и вызверился, что женка у него слаба
на передок».
К сессии по научному коммунизму Лобанов подготовился сегодня толково;
он собрал свои конспекты и пошел к себе дожидаться супружескую пару.
Сквозь окно его кабинета было видно, что они доедают мороженое.
ДО СВИДАНИЯ
Рассказ
В нашем трехэтажном доме были два подвала с зарешеченными окнами.
В одном жили мы.
В соседнем — сапожник Кохановский. Жильцы называли его на польский
манер — пан Кохановский. С рождения он обрусел и не знал ни одного
польского слова.
Это был знаменитый сапожный мастер, он шил дамскую обувь неслыханной
элегантности. И хотя работал тайно, укрываясь от фининспекторов, весть о его
искусстве была обширна — в его подвале чередовались самые именитые
заказчицы.
Работал он без всякой вывески. И только когда нэп укрепился и частники,
на свою беду, поверили в новую экономическую политику, пан Кохановский
попросил меня нарисовать на листе картона образец его работы: лакированную
дамскую лодочку на высоком каблуке. Получилось у меня здорово, картонку
пан Кохановский выставил за решеткой своего окна; по правилам полагалась
вывеска, сошло мое художество.
Я выполнял и другие его заказы: из модных заграничных журналов, чудом
к нему попадавших, перерисовывал модели в красках.
Иногда заказчицы приходили при мне.
Это были одуряюще красивые, благоуханные женщины. Они заискивали
перед паном Кохановским, а он подолгу снимал мерку с их разутых ног,
медленно и ласкательно обводя карандашом левую и правую ступню в фильдекосовых
чулках.
Ко мне пан Кохановский благоволил. Когда я приносил ему обувные рисунки,
он подымался со своего низенького кожаного стульчика под яркой лампой,
откладывал инструмент и приглашал меня к столу. Его жена Марья Тимофеевна
приносила нам два стакана крепкого горячего «чин-чин-пу» — был такой
напиток в те годы, его капали из пузырька в кипяток, это заменяло чай. И еще Марья
Тимофеевна ставила перед нами блюдце леденцов или сладких подушечек
с начинкой.
От шуточных расспросов веселого пана Кохановского у меня горели уши
и щеки. Проходя мимо нас на кухню, Марья Тимофеевна корила его:
— Перестань портить ребенка.
— Да он уже давно все знает,— смеялся дамский сапожник. И подбадривал
И. Меттер 117
меня: — Главное, когда дойдет до дела, не робей. Потом войдешь во вкус —
не оторвешься...
Мне было двенадцать лет.
Но пан Кохановский не ошибался, я уже знал, о чем он говорит. Его
расспросы и шутки волновали меня. Мои познания были призрачны. Я мечтал
пополнить их, но все, что приходило на ум, ошпаривало меня стыдом. Моя
любознательность еще была беспредметной, ни на кого не направленной, ее
мучительность возрастала. Невозможность шагнуть в то физическое состояние, в
которое природа все бесстыднее и настойчивее волокла меня, искажала мои мечты
и поступки.
Возникавшая раздвоенность угнетала: трудно ныне поверить, но
мальчишеские наши отношения с дворовыми девочками могли быть и
насмешливо-снисходительны, случалось, и грубоваты, но я не посмел бы коснуться Тани Бутович
не только наяву — она не являлась мне даже в моих нечистых, мутных снах.
Не пойму и сейчас, как это могло уживаться рядом с тем бессвязным трепетом
желаний, что окатывал меня все чаще и внезапнее.
В двенадцать лет я был уже зрелым, но еще несостоявшимся мужчиной.
Сапожник Кохановский первым догадался об этом. И его забавляло
сотрудничество в моем скорейшем созревании.
Однако он не ведал, как далеко я шагнул по этому пути и какое близкое
касательство это имело к его дому.
К жене его, Марье Тимофеевне, приехала погостить сестра. В маленькой
подвальной квартире эта женщина размещалась с трудом: она была так крупна,
словно ее показывали сквозь гигантскую лупу.
Не помню ее лица. Не запомнил ее имени, да и вряд ли я перемолвился с ней
хоть словом.
И если уж придерживаться точности, ничем не расцвеченной, то мое
дымящееся воображение привлекала лишь гостеприимная округлость этой женщины.
Я едва перевел дух, когда впервые увидел ее, подымавшуюся по лестнице.
Я стоял внизу, а от меня удалялись вверх высокие огромные бокалы ее ног
и упругие холмы покачивающегося зада.
...Лето стояло жаркое, липкое, но к позднему вечеру густая духота редела.
Перед сном она появлялась в саду имени Володарского.
Выскользнув как-то за ней, я увидел, что она сидит, раскинув руки, на скамье
под старым тополем.
Чудо усадило меня рядом с ней.
Ее протянутая поверх скамьи рука лежала за моей спиной.
Лица ее я не видел, оно было высоко надо мной.
Моя голова торчала пониже ее груди, заслонившей луну и звездное небо.
Большое, остывающее от жары тело, сладко пахнущее потом, лишало меня
сознания. И то* что я начал совершать, свершалось без участия моего рассудка.
Я положил свои голодные руки на ее грудь и замер от робкого восторга.
Не испытывая сопротивления, мои ладони все смелее овладевали просторным
богатством.
Я поднялся со скамьи и обмер, набредя и задержав свою руку, коснувшуюся
ее великого тугого соска.
Моя хлопотливость оставляла ее безмолвной и спокойной. Быть может, она
даже вздремнула под моими руками. И эта ее безответность нисколько не
огорчала меня — я был еще начинающим безграмотным автором личных наслаждений.
Она поднялась внезапно, словно по ней ползала докучливая муха и надоела
ей щекотаньем.
А я остался один на скамье, с колотящимся сердцем, едва-едва посвященный
в чудо, которому не будет конца до гробовых досок.
И в ту же пору я пытался покончить жизнь самоубийством.
Повод был глуп. И сама попытка глупа.
...Не странно ли, что мысли о смерти свойственны нам в ранней юности
и в глубокой старости. Всю же остальную промежуточную жизнь мы не слишком
задумываемся о неотвратимом ее завершении; она даже представляется нам бес-
118 И. Меттер
предельной. По милости своей Бог создал бессмертного человека, что и дает ему
право грешить напропалую в этой жизни, дабы, искренне покаявшись, обрести
законное блаженство в грядущем существовании.
У меня путаное отношение к загробному бытию: не веря в него — для себя
лично не веря,— я не могу вообразить, что мои многолетние любимые друзья,
выкошенные земной косой, исчезли навеки. Слишком их много и слишком они
мои, чтобы сгинуть навсегда. И слишком меня мало, чтобы я остался всего-
навсего один.
Мне легче представить себе, что это я болтаюсь в некой опустелой
невесомости и вынужден время от времени за что-то ухватиться, чтобы почувствовать
свою оседлость в сиюминутной современности; а подлинные мои
современники — мои покойные друзья — справляют обычное наше застолье, то самое,
тогдашнее, хмельное, доброе, окаянно-веселое, полное безрассудных надежд
и мудрого отчаяния; за этим же столом уготовано место и для меня.
— Штрафную! — завопят они хором.
И я залпом опрокину стопку и начну торопливо рассказывать, как длилась
жизнь в их долгое отсутствие. Но меня тотчас оборвут:
— Заткнись!
А я не заткнусь и буду продолжать и продолжать, покуда не увижу, как
побелели их лица, омертвели глаза, и только тогда заору во всю глотку:
— Братцы! Я пошутил... Давайте по второй!..
Владимир Плохое
«...СТОЗЕВНО И ЛАЯЙ»
Внучек: «Бабушка, а бабушка! А кто такие охломоны?»
Бабушка: «Охломоны?.. Охломон — он и есть охломон...»
Примерно такой разговор состоялся у
меня много лет назад, когда я был совсем
маленький... Сейчас оно, это слово, почти
забыто, а тогда раздавалось во дворах и
квартирах так же часто и примерно в том
же смысле, как одно из самых
употребительных в обиходном лексиконе и
универсальных слов в русском языке: «Дурак».
И вот теперь, в связи с насущной
потребностью, я решил найти корни этого
лингвистического мутанта. Открыл один
словарь, второй, третий... Увы! Пришлось
довольствоваться кустарно-домашним
объяснением, которое и предлагаю как
одну возможную этимологическую версию,
для будущих толковых словарей.
«Охломон» — просторечие: русско-народная
трансформация немецкого «ман» —
«человек» и греческого «охлос» — «толпа»,
«чернь», в целом: «невежда»,
«необразованный» , «малокомпетентный», «грубый»,
«невоспитанный». Таким «охломоном»
может быть и царь, и премьер-министр,
и академик, и рабочий, и депутат, и
студент. Примеры? Самодержец
Александр III — Пугало. Академик Презент.
Примеры из нашего депутатского корпуса
предлагаю подобрать самому читателю.
Ну, а что касается студентов — тут, как
говорится, «ноу проблем». Охломоны —
не класс, не сословие, не нация.
Охломоны — масса посредственностей.
О месте и роли охломона в русской рево-
- люции — а именно он придал ей особый
характер и направленность,— я не
сомневаюсь, еще будут написаны солидные
ученые труды. Он же, охломон, стал, по сути
дела, полновластным хозяином первого
в мире «народного государства».
Несколько лет назад по Центральному
телевидению показывали в связи с шумным
криминальным делом надмогильный
памятник на Ростовском (на Дону)
кладбище. Нахально развалясь, восседает среди
утлых крестов каменный детина с
нагловатой ухмылкой на упитанной морде —
доволен, самоуверен, неколебим. Тут все
ясно: кто есть кто... Тогда я подумал: вот
она, могила революционных надежд,
романтических идеалов, возвышенных
порывов и томительно-прекрасных ожиданий.
Вот он, достойный представитель само-
хвальской новой культуры!
В самом деле, похоже, что за семьдесят
лет Советской власти человечество
обогатилось, если можнь так сказать в
отрицательном смысле, культурным феноменом,
который, как и всякое объективное
явление, нуждается в серьезном научном
анализе. Берусь утверждать, что революция,
начавшаяся в 1917 году, имела не только
политический характер; в более общем
историческом контексте она ознаменована
расцветом культуры, какой — по
масштабам, характеру, содержанию — еще не
знала Россия.
Пытливые ученые умы пробуют
инвентаризировать культуру. Выделяют «апол-
лоновскую», «дионисийскую», «магичес-
кую», «фаустовскую». Описывают и другие
типы культур — с не менее звонкими
названиями. Немецкий философ Освальд
Шпенглер, к примеру, выводит восемь
исторических типов, а известный
английский историк Арнольд Тойнби —
тринадцать. Но какие ученые реестры ни взять,
Владимир Дмитриевич Плахов (род. в 1930 г.) — доктор философских наук, профессор
Университета имени Герцена. Публиковался в журналах «Нева», «Вопросы философии» и др. Автор
работ «Традиции и общество» (1982), «Социальные нормы» (1984) и др. Живет в СГ.-Петербурге.
120 Владимир Плахов
там не найти «охлокультуру». Мы имеем
дело в данном случае с новым опытом,
который проделала Ее Величество История
и который еще предстоит оценить.
Помните, в школьных учебниках, в
толстых и тонких журналах, газетах, листы
которых уже пожелтели в книжных
хранилищах, мелькала торжественно и
многообещающе «культурная революция»? Речь
шла — и вполне серьезно, на самом
высоком государственном и ученом уровне —
о строительстве (только так и не иначе!)
новой культуры, отвечающей социально-
политическому положению, интересам и
«великой исторической миссии»
пролетариата. Подчеркивалась ее ! качественная
новизна, непохожесть на все, что было
ранее; принципиально отрицалась какая
бы то ни было связь с прошлой культурой.
Головокружительные рифмачи исторгали
с трибун «революционные» призывы
сбросить с пьедесталов Рафаэля и Пушкина.
Страна пребывала в декларативной
эйфории. Массам казалось, что нет такой силы,
которая могла бы остановить «кузнецов
своего счастья»: вот только разрушить до
основания проклятый «старый мир», и
тогда... Что получилось «тогда» — мы
видим.
А в те годы... В детских садах и школах
разучивали песню «Мы рождены, чтоб
сказку сделать былью». В вузах под нарко-
матовские барабаны талдычили о
культурной революции: называли * внушительные
цифры ликбеза, припоминали оглушающие
тиражи «классиков». И не очень-то
задумывались о качестве той культуры, которая
на самом деле рождалась в «горниле
революции». А то, что получилось в результате
«бури и натиска», представляет собой
нечто весьма поучительное с точки зрения
мирового культурного опыта. Термин
«охлокультура» и призван отразить
характер культурных деформаций в моей стране,
произошедших под действием социальных
сил и при условиях, которые я и предлагаю
ниже обсудить.
Родословная охлокультуры еще будет
выяснена и описана. Но уже сейчас нельзя
не заметить, что в ее генах закодированы
идеи печально знаменитого
«пролеткульта», который, хотя и просуществовал —
в данном случае я исхожу из сведений,
почерпнутых в «Философской
энциклопедии» — как организованное движение до
1932 года, однако дал ростки,
протянувшиеся до наших дней. Идеологи же
«классово чистой» пролетарской культуры
А. А. Богданов, А. В. Луначарский,
П. И. Лебедев-Полянский и другие
замышляли собрать такую «конструкцию»,
где скрепляющими винтиками и гаечками
были бы «активность», «монизм»,
«коллективизм», «труд». Разные по размеру
и конфигурации, эти механические скрепы
будут все время выпирать, какой бы
краской их ни замазывали все последующее
время.
Охлокультура представляет собой
беспорядочно пестрый мир (так и хочется
назвать его «охломонией») со свойственными
ему идеологией, психологией, нормами
поведения, искусством, литературой, типом
личности. Охломоны создали свои легенды,
своих героев; сочинили охломонские
романы и поэмы; сложили свою науку. И все
же мир их очень и очень напоминает
печально известную «коммуналку» —
многолюдную, суетливую, скандальную, со
своими лидерами, фискалами и блудными
детьми, «коммуналку», где сводятся
нескончаемые счеты. Охлокультура —
произведение толпы, величающей себя, как
иронически заметил тонкий наблюдатель
француз маркиз де Кюстин (XIX в.),
«народом».
* * *
В 1953 году я впервые приехал в Москву-
столицу. .Тогда еще был жив «великий
вождь». Жил я на Арбате, в тишайшем
и прелестном Плотниковом переулке, и
путь мой нередко пролегал мимо длинного,
дощатого крашенного осыпающейся
клеевой краской забора, какими обычно
огораживают строительные площадки. Сквозь
щели был виден огромный котлован. Была
зима: котлован был засыпан снегом.
Никаких следов работы, человеческой
деятельности. Заброшенная, забытая
стройплощадка. Можно сказать, в самом центре
страны!
Я поинтересовался: как же так?! И тогда
от старожилов узнал, что стоял на этом
самом месте величественный храм. И
построен он был на народные пожертвования
в честь победы над Наполеоном в войне
1812 года. В четырнадцатые лета Советской
власти храм взорвали, а на освободившейся
площади постановили выстроить новое
«чудо» — Дворец Советов. И тогда
вспомнил я не однажды виденные проекты
здания-памятника. Первое, чем оно должно
поражать воображение, по замыслу
авторов-архитекторов, это размеры: фигура
Ленина, венчающая социалистический
небоскреб, должна быть такой величины,
что в голове его предполагалось разместить
библиотеку, а в указательном персте —
читальный зал.
Помню, как я мучился, не мог взять
в толк: где же в такой библиотеке будут
окна? И как ходить из читального зала
в книгохранилище — по рукаву, что ли?
Много лет спустя все сложные и
многочисленные архитектурно-художественные
и строительные проблемы были одним
махом решены энергичным Никитой
Сергеевичем Хрущевым. Котлован заполнили
водой из ТЭЦ и обустроили как открытый
бассейн. Нет-нет да и остановлюсь я на
этом памятном месте, созерцая
умиляющую приезжих провинциалов картину:
Владимир Плахов 121
зимой, в двадцатиградусные морозы, в
центре столицы клубится густой пар, а в
клубах ^барахтаются голые человеческие
а. Такого памятника не встретишь нигде
р
Вспоминаю все это, не постесняюсь
признаться, с определенной целью. Вся эта
растянувшаяся на десятилетия история,
вехами которой служат «Храм Христа
Спасителя» — «Дворец Советов» —
«бассейн «Москва», является очень точным
образом-символом охломонской культуры.
Благодаря сохранившейся в Госфильмо-
фонде кинохронике мы имеем
возможность просмотреть документальные кадры
«массового» штурма знаменитого на всю
русскую землю храма. Сколько ликования!
Какой подъем! В ускоренном до комизма
темпе — скорей! скорей! — люди крутят
ручку взрывателя, разгребают руины,
вывозят то, что было создано их предками
в знак бесконечной благодарности высшим
хранительным силам, и лица этих людей —-
теперь им подобрали имя: «манкурты» —
светятся счастьем. Возможно, так оно и
было: массами руководила «беспредельная
вера в светлое будущее». Им внушали,
и они были уверены, что им все подвластно.
Что они — «хозяева», «властелины» и что
у них «великая миссия».
Поднимаю архивы тех лет.
Поразительно! Правительство принимает решение
о строительстве дворца-колосса на
основании «еще не совсем завершенного эскиза»!
Но зато какой пафос! «Есть у нас силы
и умение думать, есть еще и время
подумать. Все будет делаться действительно
коллективно, на основе широчайшего
участия общественности, и мы не
сомневаемся ни на минуту, что наш Дворец
Советов будет выражать собою
миросозерцание пролетариата, будет давать каждому,
кто его увидит, энергию, гордость нашим
великим общественным целым и будет
говорить в дальние века о том, насколько
смелы и удачны были первые же попытки
нового, социалистического общества
создать себе архитектурно-идеологическое
отражение». Слова... Слова... Их написал
не кто-нибудь, а первый нарком
просвещения академик Анатолий Васильевич
Луначарский.
Теперь мы знаем: гора родила мышь.
Революция, начавшаяся в России в 1917
году, как явление культуры носит отчетливо
выраженный антиинтеллектуальный
характер. Это обстоятельство настолько
важно, что о нем нужно сказать особо.
Вспомните скульптурную композицию
Ивана Шадра «Булыжник — оружие
пролетариата». В моем сознании идея этого
классического произведения соцреализма
приобретает прямо-таки сакраментальное
значение. Руки и Голова — вот движители
человеческой истории. В разных странах
и в разные эпохи они приобретают
своеобычный образ: Дубина и Машина, Серп-
Молот и Книга, Булыжник и Компьютер...
Однако суть каждого ряда неизменна:
в одном случае мы имеем физическую,
материальную, телесную, в другом —
духовную, психическую, нематериальную
субстанцию.
Еще в XVII веке философ-материалист
Фрэнсис Бэкон решительно заявил:
«Знание — сила!». Оплодотворенная знанием,
разумом, работа рук становится
творчеством, и все человеческое действо без
творчества не более как рабство. Рабский, равно
охломонский, труд не одухотворен, лишен
интеллектуального эликсира.
В европейской философской традиции,,
начиная с Сократа, разум рассматривался
как высшая добродетель. Просветители-
гуманисты неуклонно исходили из великой
по своему значению парадигмы
человеческого бытия, определяющей подлинное
место менталитета в общественном
прогрессе. Новый, бурный и противоречивый,
XX век внес существенные коррективы
в классическое миропонимание. Фрейд,
Ницше, Камю, Кафка, Фромм безжалостно
обнажили тайные пружины человеческих
инстинктов. В мир вошел нескладный
Джордж Оруэлл со своим необычно
написанным и необычно названным романом
«1984», романом-памфлетом, в котором
нечисть провозглашает: «Невежество —
это сила!». Именно так заявила о себе
безликая масса; именно это бухнула сто-
зевная толпа, вылившись на магистраль
истории. Но этой улично-дворовой истиной
и заканчивается процесс самосознания
столь уважаемого «народа»,
переживающего, но так и не способного постичь —
все по той же роковой причине: слепорож-
денности — свою собственную драму.
Теперь совершенно очевидно, что есть
два типа исторического прогресса. Один
основан на невежественной силе, в
политическом аспекте — физическом
принуждении, насилии; другой — на Знании,
Науке, Образовании. В первом случае
имеет место культ насилия («сила есть,
ума не надо»). Во втором случае —
культ Разума. Культ силы лежит в основе
охлокультуры. Культ Разума мне хочется
сравнить с внутренним светом
цивилизации. Стоит ли теперь объяснять особо,
что охлокультура противостоит
цивилизации и что цивилизация, в свою очередь,
несовместима с охлокультурой? Из этого
следует, что исторический выбор у
человечества не так уж разнообразен.
Загвоздка в другом — в фатальной
предопределенности выбора.
Есть вопросы — с шипами. Они колют,
царапают, раздирают душу, они не дают
спокойно жить. Давным-давно я вычитал,
что у определенных групп подростков
врачи-психиатры обнаруживают стойкий
интерес ко всему, что связано с физической
122 Владимир Плахов
силой. И наоборот, четко проявляется
недооценка когнитивной деятельности,
интеллекта. Специалисты склонны
рассматривать это как симптом отклонения. Вопрос:
предпочтение «силы» «разуму» в масштабе
страны свидетельствует о ее
несовершеннолетии, инфантилизме или неизлечимой
патологии?
Взявшись за булыжник, пролетариат,
а вернее, восставшие массы сделали тем
самым исторический выбор. Он обусловлен
по крайней мере тремя обстоятельствами.
И первое — идеологическое.
Марксизм рассматривает революцию
как самую что ни на есть авторитарную
силу. Об этом заявляет Ф. Энгельс в своей
статье «Об авторитете». К. Маркс
называет насилие «повивальной бабкой
истории». Владимир Ленин, как широко
известно, неоднократно высказывал в разных
формах ту мысль, что власть никогда и
никем не отдается, ее нужно завоевать —
в ходе мирной революции или путем
вооруженной борьбы.
Зная марксизм и признавая его в целом
гуманистическую направленность, я далек
от желания выставлять Маркса, Энгельса,
Ленина этакими вампирами, жаждущими
крови. И вместе с тем не могу не признать,
что немногочисленные высказывания
вождей пролетариата о насилии, сделанные,
допускаю, не без политической бравады,
а самое главное — под несомненным
влиянием идей и лозунгов французской
революции, столь же бескомпромиссной, сколь
и привлекательно-романтичной, были
абсолютизированы в стихийно возникшей
русской революции в соответствии с охломон-
скими замашками, получившими в
официальной печати вполне благопристойные
формы выражения: «пролетарской
революционной последовательности»,
«справедливости дела рабочего класса» и т. п.
Вот некоторые высказывания наиболее
видных представителей большевистской
партии:
Ленин: «Мы хотим организовать насилие
во имя интересов трудящихся».
Троцкий: «Революционер является
революционером потому, что он не боится
взрывать, применять беспощадное насилие,
знает ему историческую цену».
Он же: «В своих действиях
революционер ограничен только внешними
препятствиями, но не внутренними».
Бухарин: «Принуждение во всех своих
формах, начиная с расстрелов и кончая
трудовой повинностью... является методом
выработки коммунистического
человечества из человеческого материала
капиталистической эпохи».
Запомним эти слова!
Он же: «В революции побеждает тот,
кто другому череп проломит».
А вот чистокровный рабочий —
Томский: «В обстановке диктатуры
пролетариата может быть и две, и три, и четыре
партии, но только при одном условии:
одна партия будет у власти, а все
остальные — в тюрьме. Кто этого не понимает,
тот ни черта не понимает в диктатуре...»
Второе обстоятельство связано с
природой самого субъекта социалистической
революции — «трудящихся масс». В
марксистском революционном сценарии им
отводится ведущая роль. Согласно догме,
лежащей в основе марксистской теории
общественного прогресса, размах, глубина,
радикальность революционных
преобразований находятся в прямой зависимости
от количества принимающих в них участие
масс. Однако представленные марксизмом
как «творцы истории», массы на самом деле
способны лишь осуществить
государственный переворот и перераспределение
общественных богатств — заметим особо,
главным образом, если не исключительно,
с помощью оружия. В этом и заключается
(и этим ограничивается) их историческая
роль. Если не путать принципиально
различные понятия «творец истории» и
«творец прогресса», то остается признать:
основная масса людей не способна к
творческой деятельности. Их революционный
порыв разрушителен. Интеллектуальный
потенциал сравнительно невелик.
Анализируя движущие силы революции,
классики марксизма вынуждены признать,
что даже самый подготовленный —
передовой — рабочий класс не может по своему
социальному положению сформировать
свое классовое самосознание. Ленин еще
в 1902 году в книге «Что делать?» писал,
что сознание, организованность
привносятся в рабочее движение извне партией
революционеров,
профессионалов-идеологов и политических организаторов,
свободных от непосредственного физического
труда. То есть, отвергая, что называется,
с порога признание ведущей роли
творческой элиты в формировании
мировоззрения народа, марксизм, по существу,
открывает этой концепции черный ход,
ход со двора. И тут заключается
величайшая драма и марксизма, и пролетарской
революции. Образуется дьявольский круг,
из которого в ортодоксальной теории
пролетарской революции нет выхода. Кратко
парадоксальность создавшейся ситуации
может быть охарактеризована так:
могильщик буржуазии объективно становится
могильщиком социального прогресса!
Пролетарская революция с точки зрения
человеческой культуры, которая, что бы там
ни говорили, имманентно детерминирует
общественное развитие, необходимо
завершается победой нахального охломона. То
есть вей логика пролетарской революции
ведет к утверждению охлокультуры.
Правда, теоретики марксизма вроде бы
нашли выход из проклятого круга.
Хронический интеллектуальный .- дефицит,
Владимир Пдахов 123
свойственный «широким трудовым
массам», должен, по теоретическим наметкам
их идеологов, компенсироваться
«коллективным разумом» рабочего класса. Под
лэтдм «разумом» имеется в виду идейно-
теоретическая деятельность пролетарской
партии и ее вождей, обладающих даром
предвидения, философского анализа и
непререкаемым авторитетом. Нетрудно
увидеть, однако, что вся эта умозрительная
конструкция как-то странно не учитывает
маленького диалектического факта:
партии, даже самые передовые и преданные,
претендующие на «ум, честь и совесть»
эпохи, как и всё в подлунном мире,
изменяются, эволюционируют.
Итальянский социолог и политолог Вильфредо
Парето разработал очень коварную для
партийного «статус-кво» теорию
циркулирующих элит. Вот что он между прочим
утверждает. Все партии (по Парето,
«политические элиты») делятся условно на
«львов» и «лис». Между теми и другими
идет непрерывная борьба, в ходе которой
одни, победившие, сменяют на
политической арене других, побежденных. «Львы» —
это убежденные, фанатично преданные
идее лидеры. Победив, они настойчиво
и последовательно, даже с оттенком
консерватизма, проводят в жизнь свою
политическую линию. Но постепенно «львы»
вымирают, стареют, силы покидают их в
борьбе с молодой, полной амбиций и
неутоленного тщеславия, упрямо рвущейся к
власти элитой «лис». Эти же партократы —
иного сорта: коварные, беспринципные,
циничные политические прохиндеи,
готовые на любые сделки ради своих
эгоистических и далеко не бескорыстных
расчетов. Как говорится, отца с матерью
продадут, не то что какой-то отвлеченно
существующий класс или народ, который в глазах
лицемерных новоиспеченных политиканов
выглядит презренным «быдлом».
Я не хочу сейчас делать никаких
политических оценок. Я хочу лишь
поразмышлять вместе с читателем, чтобы отыскать
причины кризиса, мертвящие метастазы
которого проникли во все жизненно
важные органы моей несчастной отчизны. И
тут я должен коснуться третьего —
рокового обстоятельства, чисто русского,
национального, родного.
Что знал я, что знали мои сверстники
о революции в России? Ну, смотрели мы,
пионеры, идиллические фильмы «Человек
с ружьем», «Чапаев». Читали уже позднее,
в старших классах, благопристойные
романы и повести Алексея Толстого
«Хождение по мукам» и «Хлеб», писали
сочинения про Павку Корчагина.
Глаза на революцию, на человеческий
материал Русской революции мне открыл
Андрей Платонов— «Чевенгуром». А
потом — Николай Бердяев, Иван Ильин,
Семен Франк, Георгий Федотов.
Вспомнились тревожные предостережения
Максима Горького. В один ряд с ними
выстроились дневники Бунина, Пришвина,
переписка Короленко. Драма марксизма,
которую я на философском, то есть
достаточно общем теоретическом уровне
представляю как неразрешимое противоречие
между массовым сознанием и наукой
(Разумом), в условиях дикой и темной
российской действительности приобрела
характер отечественной трагедии.
Конечно же, русский народ, широкие
массы не были подготовлены (если это
вообще возможно) к абстрактной,
буквально пропитанной гегелевским
рационализмом идеологии марксизма. Последняя для
русского мужика (да и рабочего, вчера
еще ходившего за сохой), воспитанного
более на поэтически-сказочных образах,
наверное, была чем-то вроде таинственного
заклинания. Да что там — мужик, массы...
Конспектируя труды европейских
философов, Ленин делает на полях своей
тетради замечание, смысл которого
категорически исключает какие-либо
искусственные благонамеренные натяжки. «Нельзя
вполне понять „Капитала" Маркса и
особенно его 1 главы, не проштудировав и не
поняв всей Логики Гегеля. Следовательно,
никто из марксистов не понял Маркса 1/2
века спустя!» Никто из марксистов! —
это как смертный приговор. Теперь мы
располагаем любопытной статистикой:
к 1921 году в ВКП(б) имели высшее
образование менее 1 процента членов партии,
63 процента — окончили лишь начальную
школу.
То, что русская революция совершалась
в невероятно диких, невиданно жестоких
формах, было предопределено исторически
сложившимся характером, культурным
уровнем самой движущей силы —
восставших масс. Я всматриваюсь в лица тех,
кто делал историю своими руками, кто
агитировал, командовал, вел за собой,
взрывал, расстреливал, мстил, ерничал и
мародерствовал. Передо мной фотография
людей, участвовавших в расстреле царской
семьи, искренне считавших себя
народными героями. Я смотрю на этот теперь
исторический снимок, пытаюсь хоть через
какие-нибудь детали уловить мысли,
чувства этих людей. Увы! Добрый гений явно
пренебрег их душами. На лицах их застыло
одинаково тупое выражение, глядя на
которое, невольно думаешь: полноте! да на
что могли рассчитывать эти «герои», кроме
револьвера и гранаты? В сознании таких
революционеров может уместиться только
охломонизированный марксизм.
Связь невежества и насилия
многогранна. Да, невежество — это сила! Но
сила (насилие) есть в свою очередь
средство утверждения невежества, способ
невежественного бытия. Для меня важно
сейчас подчеркнуть: невежество, дикость,
124 Владимир Плахов
грубость сублимируются в насилие.
Социальная, личностная патология
кристаллизуется преимущественно в
деструктивно-насильственных формах. Насилие и
творчество в его подлинном значении
одухотворенной возвышенной созидательной
деятельности абсолютно несовместимы.
Сексологи-криминалисты утверждают:
причиной полового садизма, как правило,
является импотенция. В насилии находят
свою разрядку отрицательные низменные
инстинкты: злоба, ненависть,
нетерпимость, зависть, то есть инстинкты
изначально антисоциальной направленности.
Результаты насилия — всегда однозначны:
разрушение, гибель, смерть.
Марксизм делает акцент на
конструктивно-созидательной функции социальных
революций. Разумеется, было бы ненаучно,
антидиалектично заведомо отрицать
положительную роль революции в истории. Все
дело, однако, в содержании, характере
движущих сил.
Таких, как Бабушкин,— единицы. Моя
старая учительница Серафима Федоровна
Породина, пережившая в Кронштадте
не только революцию 1917-го, но и 1905
года, поделилась однажды — уж не знаю,
как она на это отважилась! —
воспоминаниями, которым я тогда не решался
верить. Этот божественный «народ»,
высший судия, живое воплощение идеи
социальной справедливости, оказывается,
на самом деле громил лавки, сокрушал
особняки, мелко злорадствуя, устраивал
устрашающие «буржуев» пожары. Черные
буревестники революции — матросы своим
первым революционным актом выкатили
из погребов на улицы винные бочки и
устроили беспробудный пир. Те из них, кто
еще держался на ногах, пошли по
квартирам ненавистных «господ-офицеров».
Тела заколотых штыками адмиралов Ви-
рена (командира Кронштадтского порта,
члена Адмиралтейского Совета, весьма
много сделавшего для процветания города-
крепости) и Бутакова (потомственного
мореплавателя и ученого из знаменитой
на всю Россию династии флотоводцев)
были брошены в овраг. Много дней
вооруженные часовые не давали родным и
близким совершить полагающийся по
христианскому обычаю ритуал захоронения
убиенных.
Николай Бердяев писал: «Революция —
великая проявительница, и она проявила
лишь то, что таилось в глубине России».
В еще более категорической форме он
заявляет: «В революции раскрылась все та
же старая, вечно" гоголевская Россия,
нечеловеческая, полузвериная Россия харь
и морд». В этих условиях, в такой
культурной среде, где «тьма и зло» заложены, по
Бердяеву, в самом духовном ядре людей,
революция сразу же приобретает характер
стихии, бунта, темной силы, уголовного
беепредела.
Невежество и насилие в пролетарской
революции находят друг друга.
Пролетарская революция поднимает со дна нечисть,
которая скапливалась там веками. И это
прекрасно понимал — тут ему надо отдать
должное — Владимир Ленин. Он полагай!
что сама по себе революция — как же свято
он верил в ее очистительную силу! —
переплавит «человеческий материал».
То есть тяжелый чугун в революционном
огне превратится в золото, и оно засверкает
лучами нового быта, радостью труда, фото-
нами Разума. Таким образом, исторический
вопрос в России стоял не только так:
пролетариат или буржуазия (царизм), но и
так: цивилизация или охлокультура. И
если в первом случае решение этого
исторического вопроса обернулось в пользу
пролетариата, то во втором случае — в
пользу охлокультуры. И тут есть своя
адская логика.
Сейчас ученые и
литераторы-публицисты спорят об альтернативных путях
русской революции. И, удивительное дело,
в тени остается Великий Русский вопрос —
о переходе на принципиально иную
парадигму исторического развития. Конечно,
строго говоря, этот вопрос не является
сугубо национальным. Это Мировой
Вопрос. Но в России он приобретает с годами
и десятилетиями — и я не ошибусь, если
скажу: с веками! — особую остроту и
общенациональный драматизм.
Вековечный разительный вопрос
перехода на парадигму «Знание — сила!» не
мог быть (да и вообще принципиально
не может быть) решен политической
пролетарской революцией. Для своего
решения он требует более совершенной
культурной основы и иных социальных сил. С
любопытством присматриваясь к
французской революции, американцы удивительно
точно определили ее слабое место: «Они
хотят американской конституции, забывая,
что у них нет для ' этого американских
граждан!» Русская драма и состоит в том,
что ставка на пролетариат фатально
определила дух революции, закрепила
дьявольский союз Невежества и Насилия.
Большевики, их лучшие, до конца честные
представители, взялись за дело в сущности
обреченное: строить Новый мир Старыми
средствами. В России состоялась
революция, Революция — нет!
Но другого, при ближайшем
рассмотрении, и не было дано...
Современный прогресс — это
культурный прогресс. Это прогресс, определяемый
человеческим гением. Прогресс,
основанный на Знании, Науке, Таланте, Умении.
Те народы, которые поняли это раньше
других, уже давно живут в «раю», о
котором мы бредим так много лет.
В середине прошлого столетия Россия
в Крымской кампании потерпела позорное
поражение от вырвавшихся на столбовую
дорогу научно-технического прогресса
европейских стран. В начале нынешнего
века — от своего восточного соседа,
крохотной Японии. Все это звенья одной
ржавой кандальной цепи культурной
отсталости. И не военные то были поражения,
нет! А поражения рутинного уклада. В
Стране Восходящего Солнца уже в то время
насчитывалось в десять раз больше школ,,
чем в бескрайней романовской империи.
И удивляться здесь в общем нечему: в
японской конституции аж 1868 года наука
и просвещение объявлялись основой
возвышения государства. В заблудившейся же
на Земле, по выражению Петра Чаадаева,
России Талант, Культура, Образование,
Нравственность — все, что связано с
менталитетом,— оставалось не только не
востребованным полицейским государством,
но и служило предметом высокомерного
третирования. Высочайшее запрещение
слова «прогресс» — это не смешной
анекдот, это исторический факт.
Культурная отсталость России
определила революционную стратегию
меньшевизма. Вывод Г. В. Плеханова, сделанный
после поражения революции 1905 года:
«не надо было браться за оружие», имел не
только политический, но еще другой,
дополнительный (более широкий) смысл:
культурно-исторический и, как теперь
открывается, гуманный.
Абстрактно рассуждая, можно
допустить, что у русской революции еще был
шанс превратиться в Революцию. И Ленин
неоднократно подчеркивал, что, взяв
власть, пролетариат должен организовать
работу по преодолению культурной
отсталости. Но для осуществления «ленинских
предначертаний» нужен был ряд условий
(научно-технические предпосылки,
цивилизующее действие сравнительно
развитого капитализма, историческое время
и т, д.), которых в наличии не оказалось.
К тому же, бросив вызов всему «старому
миру», Россия осталась с ним один на один.
Вместо того чтобы идти на культуру и
образование, материальные и финансовые
средства, и без того небогатые, потекли
в бездонную пропасть
военно-промышленного комплекса. Переход на новую
парадигму, означающий Революцию с большой
буквы, в России затормозился...
Движущей силой неполитической —
культурной революции, способной
положить конец «миру невежества», является
культурная элита. Она не выполняет
властных функций. Ее социальное назначение
иное: создание, хранение, распространение
культурных образцов. Речь, таким образом,
если и идет о власти, то весьма
своеобразной: власти Таланта, власти Знания,
власти Компетентности. И если мы утверждаем,
что пролетариат по указанным причинам
Владимир Плахов 125
органически не подходит на роль
культурного авангарда общества (а именно в таком
авангарде оно нуждается в эпоху научно-
технического и в более широком плане —
гуманитарного прогресса), то остается
признать, что такую роль призвана сыграть
«партия культуры», элита. Элита — не
класс, не прослойка, не нация. Элита —
именно авангард общества, культурный
авангард. В элиты объединяются и ученые,
и рабочие, и предприниматели. Главное, что
характеризует элиту,— способность к
Творчеству. Причем ее отношение к массе
населения строится исключительно на
гуманитарных принципах: воспитания,
образования, просвещения, поощрения,
стимулирования, увлечения, одним словом, ненасилия.
Вышесказанное может показаться новой
социальной утопией. Но иного пути у
человечества к цивилизации нет. И
реформация, а лучше сказать, излечение нашего
больного общества, если говорить серьезно
и не пускаться снова в бесконечную
словесную политическую эквилибристику,
должно иметь некую промежуточную цель:
преобразование всей социальной
структуры, в которой ведущее положение должна
занять культурная и научная элита. И
хватит пугаться этого слова! Оно смертельно
страшное только для охломонов. И
несмотря на то, что создание элитарного
общества — задача десятилетий, только
решив ее, мы заложим основу для
последующего перехода в систему, достойную
Человеческого назначения.
Отношение к власти у охломона
совершенно особое.'И если писать социальный
портрет моего героя, это отношение ни
под каким предлогом нельзя обойти
вниманием.
Вопрос о власти является центральным
вопросом всякой революции. Я далек от
мысли отождествлять пролетариат (тем
более рабочий класс) с охломонами.
Охломон потому и охломон, что не различает
«авторитет», «власть» и «силу»,
«насилие». В его мозгу не умещается мысль,
что авторитет может иметь в своем
основании опыт, научное знание, нравственные
качества. В его бескрылом сознании власть
связывается, во-первых, со счастливой
возможностью командовать (надо
заметить, что «быть начальником» — розовая
мечта охломона,, ибо единственно
доступным средством самоутверждения для него
выступает начальственное кресло7— и кто
из нас не видел, как он преображается,
едва усевшись в оное). Во-вторых, с
открывающимся доступом к всевозможным
«вкусным яствам», недоступным рядовым
товарищам: персональному автомобилю,
даче, квартире, престижным
командировкам и пр. Пролетарская революция делает
все это реальной возможностью, а на авто-
126 Владимир Плюсов
ритарной психологии охломона строится
в «народном государстве» целая политика.
Of* охлократии психологи обычно
говорят как о власти невежд, господстве
некомпетентных, малообразованных
проходимцев, захвативших высшие этажи
государственного аппарата. На мой взгляд,
существует неразрывная связь между охло-
культурой и охлократией: с одной стороны,
охлокультура представляет собой
социальную базу и условия существования
охлократии, с другой стороны, с помощью
охлократии охлокультура сохраняет и
воспроизводит себя в социально-историческом
пространстве. Вообще же, в охлократии
охлокультура находит свое логическое
завершение. Объявив власть центральным
вопросом революции, политические
идеологи по существу повязали охлократию
и охлокультуру, если использовать в
данном случае вполне уместный уголовный
жаргон, кровью. Теперь мы знаем, кто
стоял многие годы и десятилетия у руля
государственного корабля. С
благословения «верхов» и по их «личному примеру»
тяга к власти у охломонов приобрела
маниакальный характер. Власть
рассматривается как ценность номер один. Она
становится смыслом жизни, целью карьеры,
условием счастья. В сознании охломона
формируется устойчивый сокровенный
образ власти-силы: золотого ключика,
открывающего все двери. И он, охломон,
готов пойти на все, чтобы положить этот
ключик себе в карман.
Охлокультура — это культура «массы»,
«толпы», «улицы», живущих стадным
инстинктом, растворяющих в унылой
будничности и серой безликости человека-
индивида, личность. Именно этим
обстоятельством «толпа» отличается от «народа».
Певун — как он себя называл — «улиты»
Владимир Маяковский писал: «Единица —
вздор. Единица — ноль». Такова
поэтически-арифметическая (равно:
арифметически-поэтическая) формула «толпы»
или, как предпочитают говорить в
социалистической литературе, «масс».
Завзятый враг элитарности,
охлокультура формирует в своих темных недрах
особый усредненный культурный тип
личности. Его «рядовая» посредственность
возводится в доблесть, заслугу,
достижение. Среди охломонов есть врачи, не
способные отличить свинку от коклюша,
академики, не защитившие даже
кандидатской диссертации. В писателях числятся
умеющие писать разве что
производственные характеристики. Я помню время, когда
«Ленфильм» возглавил «брошенный на
укрепление» в прошлом профсоюзный
лидер областного масштаба. Полистайте
Советские энциклопедии, почитайте
биографии под портретами «выдающихся
деятелей» и «крупных организаторов» —
в глаза вам бросится характерная
особенность «кадровой политики»: вчера
возглавлял металлургический завод, сегодня
назначен заместителем управляющего'
лесным хозяйством, год назад занимал
должность уполномоченного по заготовкам
сельхозпродуктов, ныне директор
издательства, да еще по совместительству
председатель секции... член исполкома...
советник в комиссии по вопросам... Можно ли
после этого удивляться тому, что в Охлан-
дии делаются гвозди, один конец которых
не отличается от другого, выпускают
кирпичи, вопреки элементарной логике
оказывающиеся уникальными произведениями
полукустарного производства, издают
государственные законы, которые приходится
отменять чуть ли не на второй-третий день.
Французская революция в числе
ненавистных народу откупщиков отправила на
гильотину великого Лавуазье,
совмещавшего свои государственные обязанности
с научными занятиями в домашней
лаборатории. В последнюю трагическую минуту
первооткрыватель мирового закона
сохранений вещества услышал из уст палача:
«Республика не нуждается в ученых».
История имеет коварное свойство
повторяться. Революция в России начала с
высылки философов, расстрелов поэтов,
депортации писателей, художников,
музыкантов. Страшный по последствиям,
убийственный в нравственном отношении
ярлык «враг народа» был наклеен на
генетиков, врачей, авиаконструкторов. Два года
назад были преданы гласности материалы
следствия по делу великого исследователя-
подвижника Николая Ивановича
Вавилова. Читая их, я обратил внимание на то,
как всемирно известного академика
полуграмотный служка из НКВД уличал в
незнании законов диамата.
История мстит за лень, свинство, за
хроническое равнодушие к
интеллектуальному труду, за презрение к образованию
и профессионализму, за безалаберность
и недисциплинированность, за
врожденное неприятие порядка. Официально
принятое материалистическое мировоззрение
в его вульгарно-упрощенном изложении
как нельзя более соответствовало
устройству охломонской головы, раз-навсегда
повернутой в сторону только того, что
имеет сугубо материально-вещественное
выражение. Все, что так или иначе
связано с Духом, Идеей, Тонкой материей,
безапелляционно объявлялось
«несуществующим», осмеивалось как
«потустороннее», каралось как «невежество»,
«лженаука», «происки врага». Рассказывают,
Киров расхохотался, когда Серго
Орджоникидзе пожаловался ему: душа болит...
Душа? Какая, к черту, душа... И разве
может она болеть... Да еще у большевика,
материалиста... Для меня этот рассказ
выглядит весьма правдоподобным.
Примитивизм — родной брат грубой
силы. Не признающий оттенков «черно-
белый» подход к действительности
пронизывает всю охлокультуру, от начала до
конца. «Наши» и «не-наши», «красные»
и «белые»» «трудящиеся» и
«эксплуататоры», «материалисты» и «идеалисты»,
«передовики» и «отстающие».
«Первично»: тонны руды и кубометры дров, танки
и автоматы, должности и оклады.
«Вторично»: чувства, поэзия, этикет. Как это
знакомо!
Как и всякое общественное явление,
охлокультура подчиняется определенным
законам, в ее генезисе, развитии можно
обнаружить ряд специфических
особенностей. На первое место я бы поставил
«закон толпы», сформулированный почти
два тысячелетия назад в Библии: «не
ведают*, что творят». В связи с этим
законом вспоминаются слова Альбера Камю,
являющиеся в некотором роде развитием
и углублением евангельской мысли. «Зло,
существующее в мире, почти всегда
результат невежества, и любая добрая воля
может принести столько же ущерба, что
и злая, если только эта добрая воля
недостаточно просвещена... Самым страшным
пороком является неведение, считающее,
что ему все ведомо».
В русских условиях этот порок
становится инфернальным. Скольких бед,
скольких несчастий, скольких
сокрушительных поражений и невосполнимых
потерь и разрушений можно было бы
избежать, если бы в закоулках массового
сознания замерцала искра сомнения. Сомнения,
с которого — и только так! — начинается
тяжкий поиск истины. Но роковая беда
и приключается оттого, что охломоны не
испытывают ровно никакого интереса к
истине. К ним вполне применимы слова
яснополянского мудреца о нечестивцах,
для которых на первом плане оказывается
«вопрос... не в том, кто прав, а кто
победит». Вот другой утробный закон,
определяющий действия многочисленных
разносортных мазуриков. Задумываясь о
грядущих последствиях поведения, нацеленного
не на поиск и нахождение истины, а на
достижение во что бы то ни стало победы,
да еще в делах, не всегда угодных Господу
Богу, Лев Толстой с сокрушением
добавляет: «Все это, мне кажется,
предвещает много несчастий и много греха». Как
в воду глядел'гениальный старец.
Политика — любимая игра охломонов.
Со многим в политических заявлениях
и программах Александра Солженицына
не могу согласиться. Но тут он глубоко
прав: «Политическая жизнь — совсем не
главный вид жизни человека, политика —
совсем не желанное занятие для
большинства. Чем размашистее идет в стране
политическая жизнь — тем более утрачивается
душевная. Политика не должна поглощать
Владимир Плахов 127
духовные силы и творческий досуг народа.
Кроме прав, человек нуждается отстоять
еще и душу, освободить ее для жизни ума
и чувства».
Ленин поставил вопрос о первенстве
политики над экономикой. Грубые, тупые,
невежественные политиканы
провозгласили политику высшей ценностью.
Посмотрите мартиролог погребенных на
Красной площади у Кремлевской стены, и вам
станет ясно, «что почем» в заполитизиро-
ванной и заидеологизированной до
последней клетки государственной системе.
Перестройка подняла очередной вал
политической бури. Куда ни пойдешь:
в магазин, в театр, на выставку, в
поликлинику, в метро, поезде, автобусе — всюду
одни и те же разговоры. Писатели-братья
Аркадий и Борис Стругацкие остроумно
заметили: «Невежество всегда на чем-
нибудь испражняется». Вожделенными
объектами у охломонов являются
«свобода», «демократия», «народ».
На Невском, возле Гостиного, у так
называемой стены «да цзы-бао», я
наблюдал однажды типичную сцену «уличной
политики». Беспорядочно сыпались
знакомые слова. Кричали все, и никто никого
не слушал. Температура поднималась явно
выше нормальной. А я думал: когда же
мы поймем, что свобода не цель, а лишь
средство создания и обеспечения подлинно
человеческих условий жизни. И получив
ее (или завоевав), надо уметь разумно
распорядиться ею как благом для своей же
собственной пользы, прежде всего
культуры, ибо без последней мы никогда не
выберемся из той ямы, в которой
барахтается вся страна много столетий. Это одно.
И другое: сама по себе свобода —
обманчивая штука. Гегель писал: «Ни об одной
идее нельзя с таким полным правом
сказать, что она неопределенна, многозначна,
доступна величайшим недоразумениям и
потому действительно им подвержена, как
об идее свободы; и ни об одной идее не
говорят обычно с такой малой степенью
понимания ее». Умные слова, и хорошо
бы их запомнить каждому, кто любит
посудачить о политике.
Пройдут годы, и историки раскроют и
оценят подлинное значение события,
участниками и свидетелями которых стали ныне
живущие поколения. Для меня же и сейчас
ясно: революция, начавшаяся в 1917-м,
не закончилась, она продолжается. И не
дай Бог, если снова она повернет к своему
«охлократическому варианту». Пока же я
испытываю серьезное беспокойство, и для
этого есть основания.
В дни предвыборной кампании (1990 год,
выборы в Верховный Совет РСФСР и
местные Советы) я, еще полный надежд на
«лучшее», жадно прислушивался к
ораторам на уличных митингах, спешил на
встречи с кандидатами в депутаты. И когда
видел лица претендующих на власть, на
128 Владимир Плахов
руководство обществом, когда слущал
язвительные и вместе с тем пустые, а чаще
балаганные речи, оптимизм мой таял.
Одному кандидату в парламентское кресло
я задал вопрос, как же он сам расценивает
свои способности. Без' ложной скромности
доморощенный политик провозгласил с
трибуны: «Я лучше Лигачева разбираюсь
в сельском хозяйстве, лучше Зайкова —
в оборонной промышленности, лучше
Ходырева — в муниципальных делах, лучше
Рыжкова — в экономике». Собравшиеся
аплодировали.
Демагогия — тоже закон охлокультуры.
Если бы мне предложили придумать герб
Охландии, то я бы на фоне смоковницы
изобразил Дубину: беда не только в
бесплодии, но и в активно-воинственном
вандализме.
В 1988 году Ленинградское отделение
Советского фонда культуры устроило
«посмертную» выставку «Утраченные
памятники архитектуры Петербурга —
Ленинграда». 150 открыток и карточек, 150
бумажных надгробий таланту, творчеству,
труду — и каких художников! Трезини,
Растрелли, Кваренги, Старов, Стасов,
Бенуа, Трубецкой... Разглядывая
экспонаты этого карточного некрополя, я не
мог отделаться от мысли, что недалеко
время, когда весь город, разрушающийся
на глазах, предстанет перед вконец
одичавшими потомками и наезжающими из
любопытства интуристами в виде натурального
архитектурного кладбища.
Но еще страшнее по своим
разрушительным результатам удары варварской дубины
по не имеющим материальной оболочки
культурным образцам, хранящимся в
каналах социальной памяти. Культура живет,
пока в ее нервных волокнах, кровеносных
сосудах, клетках течет, перемещается
генетическая информация, пока в памяти
поколений циркулирует жизненно
важный субстрат — нормы человеческого
поведения. Их утеря граничит с
самоубийством общества.
В обычном представлении большие
шансы на выживание имеет тот человеческий
род, который обеспечивает сохранность
детей, то есть подрастающего поколения.
Однако ученые обратили внимание на то,
что после каждого опустошительного
набега врагов или разрушительного
природного бедствия такой род словно топчется
на месте: культурный прогресс
замедляется. Размышляя, ученые нашли правильное
объяснение этого парадоксального
феномена: носителями родового опыта (то есть,
если говорить на современном языке,
социальной информации, культуры) являются
старики. Их гибель означает исчезновение
самого ценного: навыков, норм, знаний,
которые формируются очень медленно.
Сейчас говорят о потерянных
поколениях на нашей, русской, почве. Одна из
причин — утеря культурных образцов.
Охломонские трюки по «стиранию
различий», «переоценке ценностей»,
искусственная, а еще точнее сказать,
противоестественная недальновидная перетасовка
исторически сложившихся и имеющих
общечеловеческое значение приоритетов
грозят интеллектуальным и нравственным
вырождением всей нации. Вопиющий
факт: по принятым в ЮНЕСКО
коэффициентам интеллектуализации населения
моя страна сейчас занимает 45-е место
в мире! И движение вспять неудержимо
продолжается.
В 1958 году в США были принят
Национальный закон о высшем образовании,
в соответствии с которым федеральные
ассигнования в эту сферу сразу
увеличились более чем в три раза. Вот что можно
прочитать в докладе специальной комиссии
Управления по науке и технике
Национального научного фонда президенту
страны в 1963 году: «Благосостояние нации
и обороноспособность страны сейчас
определяются вовсе не сырьем, не
минеральными и другими природными ресурсами и
даже не капиталом. Решающим
источником экономического роста все более
становятся знания, а также индивидуальная
и общественная способность их
использования. Носители и генераторы новых
знаний — ученые, конструкторы, инженеры,
врачи, педагоги и другие специалисты.
Поэтому центр тяжести в политическом,
военном и экономическом противостоянии
мировых держав все сильнее смещается
в сферу высшего образования. Страна,
не обладающая системой образования,
способной подготовить кадры высшей
квалификации, неизбежно отстанет в технике
и технологии. В политическом
соперничестве она не имеет шансов на успех».
Если мерить мир прошлыми,
«доперестроечными» мерками, то мы должны
мужественно признаться: мы проиграли.
И проиграли в значительной, а возможно,
и решающей степени из-за охломонского
мировоззрения, охломонской политики,
охломонской расстановки общественных
приоритетов. Что же, таковы они — плоды
охломонского ига... Корифей
отечественной науки, безупречно честный
гражданин и ученый Владимир Иванович
Вернадский писал в своем дневнике:
«Крупные неудачи нашей власти — результат
ослабления ее культурности». Пора
понять, что в современном мире, вступившем
в Информационную эру, решающая роль
в общественном движении принадлежит
интеллектуальному фактору. И вся
социальная политика должна строиться с
учетом ^первостепенного значения науки,
образования, знания, компетенции.
Наталья Банк
«НЕ МОЖЕТ БЫТЬ, ЧТОБ ЖИЛИ МЫ НАПРАСНО?..»
Наверное, не проходит дня, чтобы я не
думала об отце, мысленно не разговаривала
бы с ним. Чем старше мы становимся, тем
острее ощущение сиротства,— так и у моих
друзей. Последние годы отец тяжело болел,
требовал постоянных забот о себе, но,
старенький, немощный, он-то, оказывается,
был в этом мире моей защитой.
Начиная каждый новый день со свежих
газет (привычка, доставшаяся от отца),
с горечью твержу: «Не дожил!..» Не
дожили наши родители до очищающей Правды,
слова которой звучат с газетных полос,
в эфире, со страниц журналов и книг.
А ведь эта Правда была им нужна, как
кислород,— правда об их эпохе, их судьбах,
трудных, чистых, жертвенных,
перемолотых безжалостным временем, но ни в коем
случае не напрасных.
Отец выбрал профессию совсем не
«хлебную» и, говоря современным языком, не
слишком «престижную», зато — по
призванию, по любви. Спустя много лет,
выступая перед студентами (очевидно,
Ленинградского института культуры, где
преподавал, или Библиотечного техникума, где
вел практику,— черновик «Беседы о
библиотечной профессии» помечен 1958
годом), он размышлял на эти темы: «...Часто
библиотекаря называют „скромный
труженик", „скромный работник'4. Удачно ли это
выражение — не знаю... Наша работа
протекает главным образом незаметно для
глаза посторонних, неосведомленных. Она
протекает в процессе, так сказать,
внутреннего общения двух людей — библиотекаря
и читателя через посредство книги,
печатного слова, и эффект она дает очень часто
(пожалуй, чаще всего) далеко не сразу, по
большей части — не скоро. Но эффект,
результаты она дает. И есть в ней... и своя
романтика, волнения, удачи и неудачи, и
нравственное удовлетворение она дает.
Особенно — в массовой библиотеке, в
детской библиотеке, по-моему... Никто,
разумеется, не может вовсе сбросить со счета
материальный фактор. Но выбирать и
любить что-то — профессию — за деньги, то
же, что жениться или выходить замуж по
расчету. Какая тут „любовь", какое тут
нравственное удовлетворение, счастье?
Тут — торг, и притом торг нечестный, и по
большей части — причины неудач,
несчастья, постоянной тягости».
Библиотечная профессия была в нашем
доме династической, «наследственной».
Отец шел по стопам своего отца, моего деда
Владимира Эммануиловича, который
молодым человеком, в 1898 году, по окончании
историко-филологического факультета
Петербургского университета, поступил на
работу в Императорскую Публичную
библиотеку. До конца своих дней — Владимир
Эмманулович умер от истощения в
блокадном Ленинграде в январе 1942 года —
он не менял места службы.
В одной из многочисленных анкет,
которые приходилось заполнять поколению,
наших родителей, в графе сведений о своем
отце мой отец написал: «До революции
неоднократно подвергался преследованиям
со стороны Министерства Народного
Просвещения (в частности, со стороны
министров Боголепова и Кассо), со стороны
черносотенных организаций (прежде всего,
со стороны Пуришкевича) — за активную
борьбу против черносотенцев и
монархистов».
В 1924 году академиком Н. Я. Марром
дед был назначен на должность ученого
секретаря Публичной библиотеки. В этой
должности он оставался до самой смерти,
хотя в пору всеобщего избиения кадров
в 30-е годы отчаянной травле подвергся
и он тоже.
Трудовой путь отца начался в 1919
году — ему тогда не исполнилось и
девятнадцати лет. С девятнадцати лет работала
и моя мама, Александра Михайловна
Иванова. Родители познакомились на службе.
Это было весной 1921 года. Оба работали
в системе Петроградского ГубОНО —
инструктор библиотечного дела и
делопроизводитель, однолетки, выходцы из разных
сословий, у которых оказалось очень много
общего в самом начале жизни.
Наталья Борисовна Банк—критик, литературовед, автор книг «Нить времени», «Лев
Успенский»^. «Глеб Горбовский» и др. В журнале «Звезда» публиковались ее воспоминания об Ольге
Берггольц и- Павле Антокольском. Живет в С.-Петербурге»
130 Наталья Банк
Я стараюсь воспроизвести время
молодости дорогих людей по разоренному
домашнему архиву. Вся их сознательная жизнь
пришлась на крутые десятилетия, когда
любой шаг, перемещение по ^службе и
т. п. строжайше закреплялись справками,
фиксировались записями в «расчетных
книжках служащего» (документы 20-х
годов), сопровождались многократным
заполнением анкет. Годы были такие, что
люди были вынуждены уничтожать письма
друг к другу. А официальные бумаги
хранились как охранные грамоты:
удостоверения, автобиографии и анкеды — «не был»,
«не состоял», «не участвовала», «не
имела»... Истаяли имена тех, с кем родители
начинали путь. Стерлись многие
подробности жизни. Как под воду ушли целые
события. Не к кому обратиться за
помощью, чтобы их восстановить.
Политпросвет, Наркомпрос, ГубОНО,
ОблОНО были окружены для моих
родителей каким-то романтическим ореолом.
Современному человеку, особенно молодому,
в представлении которого учреждение
связано с махровым бюрократизмом,
формализмом, бумаготворчеством, казенщиной,
хамством, наверняка не понять
романтического отношения людей двадцатых годов
к месту их работы. Но ведь тогда, на заре
новой жизни, многое было иначе. «Работа
политпросветов, как писали недавно
„Известия" , строилась на широкой
демократической основе. Она успешно велась до тех
пор, пока не вошла в противоречие с
набиравшей силу административно-командной
системой руководства. Политпросветы
были упразднены в 1930 году. То есть именно
тогда, когда наше общество особенно
нуждалось в них».
В «Беседе о библиотечной профессии»
отец говорит о своей службе в РККА
(1919—1923). Он был вначале
красноармейцем и ротным, потом полковым
библиотекарем, позже — начальником
дивизионной библиотеки, затем инструктором и
начальником библиотеки армии.
Рукопись, названная «Встреча с
Алексеем Максимовичем», которую я нашла в
бумагах отца, датирована 21 июня 1946 года.
Судя по другим заметкам, отец думал тогда
о мемуарной книге. То был краткий
момент, когда в атмосфере послевоенной
жизни почудилась возможность широко и
свободно мыслить (увы, уже в августе того же
46-го Постановлением о журналах
«Звезда» и «Ленинград» все было перечеркнуто
грубо и деспотично).
Привожу целиком «Встречу с Алексеем
Максимовичем». Лаконичная, не
расцвеченная литературными красотами запись
давней встречи с Максимом Горьким
характеризует вообще отцовский стиль,
«Она относится к годам гражданской
войны, когда я работал инструктором
политотдела. Мы комплектовали новые
библиотеки для воинских частей. Книг было
мало, а достать их — трудно. Мы рыскали
повсюду.
Командование направило меня в
издательство: авось, мол, удастся там
что-нибудь получить. Всюду отказывали. Повезло
во „Всемирной литературе". Когда я
пришел в издательство, работники, в ответ на
просьбу, изложенную в бумаге
политотдела, пожимали плечами, разводили руками,
ссылаясь на то, что сами они не могут
решить вопроса. Меня отсылали от одного
зава к другому, из отдела в отдел. Так
я дошел до комнаты ответственного
секретаря издательства. Секретаря не было, а
возле его стола стоял высокий сутулый
человек — Горький.
Я отчего-то испугался и двинулся к
дверям, но был остановлен Алексеем
Максимовичем: "Если вы, товарищ, к секретарю —
побеседуем: секретарь вернется не скоро".
Предложил сесть, и сел сам. Прочел
отношение политотдела. „Плохо с книгами? —
спросил.— А что у вас есть?" Я вкратце
рассказал. „А что спрашивают? Что
читают?" Я ответил. Сообщил о том, что мы
проводим анкету по изучению
читательских интересов красноармейцев, не
преминул упомянуть о том, что больше всего
любят его — Горького — произведения:
это была сущая правда.
Алексей Максимович нахмурился,
постучал пальцем по столу. Потом хитро
улыбнулся: „После таких комплиментов
давать ничего не хочется. А вы думали —
целый книжный склад получите?"
Я почувствовал себя очень неловко.
Сразу стало жарко, хотя время было зимнее,
а комната не отапливалась. Совсем
растерялся. „Ну, ну! — усмехнулся Горький.—
Человек вы военный, а оробели от мелочи.
Шучу, шучу!.."
Когда я увидел, что Горький смеется,
смеется искренне, добродушно, тотчас
стало легко, и я вспомнил, что в портфеле моем
три-четыре сотни анкет
читателей-красноармейцев: подлинные документы! Вынул
их, положил на стол. „Что это —
вещественные доказательства? — И Алексей
Максимович погрузился в чтение анкет...—
Интересно, очень интересно!" —
восклицал он, перебирая листки.
Вернулся секретарь. Алексей
Максимович предложил ему отправиться со мной на
склад: „Тысяч пять книжек для армии
дайте. Товарищ (он указал на меня) сам
выберет"»
Хочется представить облик отца: каким
он был в то далекое время. Передо мной
старая фотография: празднование 1-го Мая
в 1925 году. Околю здания Публичной
библиотеки со стороны площади
Островского — агитационная автомашина, на стопе
огромных, в человеческий рост томов (на
корешках различимы фамилии, авторов:
Ленин, Каменев, Керженцев,
Дзержинский, В. Соболь) водружен плакат
«Книга—орудие труда», на кузове другой:
«С книгой и молотом поднимем
производительность труда». На брусчатой мостовой
у машин стоит мой молодой отец, с
усиками, в военной фуражке со звездой, в
длиннополой красноармейской шинели.
Я появилась на свет много позже и таким
его не знала. Трудно вообразить более
штатского человека, чем он. Сколько
помню себя, папа всегда работал. Комната,
которая служила «по совместительству»
столовой и гостиной, была его кабинетом со
стеллажами книг во всю стену от пола до
потолка, с громоздящимися на креслах
тяжеленными стопами папок, бумаг и опять-
таки книг (сидетьна креслах было нельзя).
Лицом к окнам развернут большой
письменный стол, тоже обложенный по обеим
сторонам стопами деловых папок, тетрадей,
которые ни в коем случае нельзя было
менять местами. Вообще, у каждого
карандаша, резинки, каждой бумажки было
на этом столе свое определенное место.
За этим письменным столом прошла
большая часть домашней жизни моего отца.
Только в холодные зимы, когда от окон
нещадно дуло, он перемещался с работой,
с пишущей машинкой за обеденной стол.
Как сейчас вижу его склоненным над
листом бумаги, что-то пишущим своим
мелким, убористым почерком, который с
годами становился все менее разборчивым.
Входивший в комнату видел вначале
затылок отца и спину, даже в «гостевые» дни он
до последней минуты не вставал из-за
письменного стола — и у людей возникало
чувство неудобства: они помешали Борису
Владимировичу работать!..
А ведь когда-то — не на моей памяти —
было иначе. Когда-то в этой квартире, еще
не деленной (в пору, когда мой дед еще не
попал в положение профессора
Преображенского из булгаковского рассказа
«Собачье сердце»!), веселилась молодежь,
бывали маскарады, импровизированные
домашние вечера, для которых отец сочинял
шарады. На вечерах блистала моя молодая
мама, стройная, изящная, с гладкими
черными волосами, расчесанными на прямой
пробор. Тогда папа называл ее Ра (богом
Солнца). Вглядываюсь в ее фотопортреты,
сделанные в середине 20-х годов
знаменитым М. Наппельбаумом: тонкие черты
лица, удивительная одухотворенность
взгляда, узкая, аристократическая кисть руки...
Диву даешься, откуда такая порода в ней,
внучке крепостного, солдата генерала
Скобелева, дочери обойщика из Тверской
губернии?..
Кто мог знать, какая тяжелая, грубая
работа достанется потом, особенно в
военные и послевоенные годы, ее рукам,
сколько ляжет на нее забот! В ней
оказалась огромная жизненная сила, великое
терпение. При тяжело больном, мало
приспособленном к бытовым неустройствам
отце она несла на себе все бремя быта. Не
могу и сейчас примириться с тем, что мою
Наталья Банк 131
маму, проработавшую почти пятьдесят лет,
из них последние двадцать — в школьной
библиотеке, одной из лучших в
Ленинграде, проводили на «заслуженный отдых»
сорокарублевой пенсией...
Родители не умели добывать для себя
блага. Гордость не позволяла им ходить на
поклон к новоявленным чиновникам. Из
последних, иссякающих сил они старались
быть выше того, что кончают дни в
дедовской квартире, которая давно уже, после
войны и блокады, после смерти дедушки
и бабушки, стала коммуналкой. Да мало ли
выше чего еще приходилось становиться
моим, нашим — я говорю и о друзьях
своих — родителям?!
Знаю одно: горше личных обид было для
них год от года все чаще убеждаться в том,
как в разных сферах нашей общей жизни
отступают от прекрасных идей, которые
несла в себе Революция, идей, которыми
были освещены первые годы советской
власти — самая счастливая пора жизни
моих родителей.
Сколько помню себя, в комнате отца
всегда было много Ленина. Выполненная
на металле хорошо известная фотография
Владимира Ильича, читающего за рабочим
столом номер «Правды», неизменно стояла
на этажерке. На стеллажах — несколько
изданий сочинений В. И. Ленина. Я
нарочно избегаю слова «стояли», потому что
ленинские тома всегда были у отца в
работе. Вместе с тем отец болезненно
воспринимал все, что было связано с нелепостями
обожествления Ленина глупой
официальной пропагандой. Он поражался
скудоумию властей, водружавших
мемориальные доски на домах, где «Ильич якобы
пробыл в течение получаса». Он считал
идиотизмом и кощунством поклонение «мумии»
в Мавзолее...
По газетным вырезкам за много лет,
тщательно систематизированным, можно
воссоздать десятилетия нашей истории с ее
взлетами и провалами, торжеством и
позором. Отец хранил документы позора: и
Постановление о журналах «Звезда» и
«Ленинград», и подвалы о «клике Тито — Ран-
ковича», и сообщение об аресте «убийц
в белых халатах»... Я не хочу представить
отца смелее, чем он был, и погрешила бы
против истины, представив его борцом. Но
о том, что позорно, грязно, стыдно,
неправедно в политике внутренней и внешней, он
имел свое суждение и высказывал его
слушателям, ученикам. Я не помню, чтобы за
мнение, не совпадающее с официальным,
на отца хоть раз донесли бы студенты.
Когда я слушала воспоминания отца
о Н. К. Крупской, А. В. Луначарском,
в 50-е — 70-е годы чуть ли не легендарной
представлялась просвещенность людей,
занимавшихся культурой, народным
образованием в послереволюционное время. Их
глубокие познания распространялись на
многое и многих. Отец долгое время зани-
132 Наталья Банк
мался темой «Изучение читателей в России
(XIX в.)» — его монография вышла в
издательстве «Книга» в 1969 году.
В нашем доме не бывали «полезные»
люди. В основе человеческого общения, как
его понимали мои родители, отсутствовала
малейшая корысть. Среда родителей была
кругом равных. Так же было в семьях моих
школьных и университетских друзей.
Прочность уз, связывающих нас, очень разных,
поныне в кругу равных, наверное,
потомственная. Люди разных профессий,
темпераментов, характеров, наши родители были
похожи друг на друга порядочностью,
честностью, совестливостью. Родители
моих друзей Елена Викторовна и Николай
Яковлевич Сулима, Людмила
Константиновна Багаева и Марк Евсеевич Сыркин,
Мария Ивановна Осипова и Владимир
Федорович Сэпман, Татьяна Николаевна
Шушкалова, Мария Исааковна Павлова...
к их светлой памяти я тоже мысленно
обращаюсь на этих страницах.
В судьбе моих родителей все лучшее
восходит к годам двадцатым. Из этих лет
начинаются дружбы, прошедшие через
жизнь. С Федорой Дмитриевичем
Клементом родители начинали вместе работать
в ГубОНО. Мама рассказывала, что носил
он тогда черную косоворотку и часто ходил
с перевязанной щекой из-за мучивших его
«флюсов», был педантичен, придирчив,
даже обидчив. В переписке тех лет, которая
частично сохранилась, можно найти следы
каких-то сложностей во взаимоотношениях
с отцом. Потом я поняла, что камнем
преткновения было чувство влюбленности,
которое Федор Дмитриевич испытывал к моей
маме и пронес во всей чистоте сквозь годы.
Шло время. Ф. Д. Клемент стал крупным
ученым-физиком, специалистом по
люминесценции (я долго хранила коробочку —
подарок Федора Дмитриевича, в которой
лежали стеклянные цилиндры, они
удивительно светились в темноте), профессором
Ленинградского университета. В
послевоенные годы «наверху» вспомнили о том,
что Ф. Д. Клемент — эстонец, и
предложили ему стать ректором Тартуского
университета. Для него, старого члена партии,
предложение было, по существу, приказом.
Соглашался он мучительно: власть не
влекла, и с Ленинградом было трудно
расставаться. В годы ректорства Клемента
Тартуский университет, один из старейших
(прежде Дерптский, Юрьевский), восстановил
былую высокую репутацию. Сам ученый,
а не чиновник, Ф. Д. Клемент умел ценить
настоящих ученых. Мне, филологу, это
виднее на судьбе филологического
факультета. В пору гонений, яростных атак на
структурализм ректор защитил, уберег
Ю. М. Лотмана, его кафедру, его научную
школу. О Юрии Михайловиче он говорил
с глубоким уважением, бывая у нас дома,
а случалось это в каждый приезд Клемента*
в Ленинград. Когда высоченная фигура,
чуть пригибаясь в дверях, появлялась в
комнате, на целый вечер устанавливалась
атмосфера доверительности, дружеского
расположения.
Человек двадцатых годов, эстонец Йле-
мент был интернационалистом, он
одинаково брезгливо не принимал проявления
антиэстонских, антирусских, антисемитских
настроений. Это сказывалось в том, что
принято называть кадровой политикой: в
Тартуский университет при Клементе
могли поступить способные молодые людиг
несмотря на нежелательный «пункт» в
анкете.
Летом Клемент навещал моих родителей
в Пярну, где они любили проводить отпуск.
Быстро пробегали часы совместных
прогулок, заполненные разговорами,
воспоминаниями...
«...Я часто вспоминаю время нашей
совместной работы, и наиболее часто —
некоторые отдельные эпизоды, например, один
вечер в средней школе на Фонтанке,—
писал Ф. Д. Клемент моей маме 7
сентября 1961 года.— Может быть, именно
потому, что чувство к Вам в те далекие годы так
и не нашло выхода, оно оставило в душе
след, сохраняющийся и до сего времени».
Приводя строки этого письма, я с
грустью думаю о благородстве, такте,
душевной деликатности в дружеских
взаимоотношениях, уже уходящих, если не
ушедших. Так было во времена наших
родителей...
Ф. Д. Клемент умер от разрыва сердца
в июне 1973 года. Это была большая утрата
для моих родителей. Мама пережила
Федора Дмитриевича на два года, отец — на
одиннадцать лет.
Я заметила, что в записках,
воспоминаниях мемуаристы (дети) сплошь и рядом
акцентируют в судьбах родителей все самое
тяжелое, несправедливое, мучительное.
И уже начинает казаться, что страдание —
чуть ли не главная добродетель. И
забывается, умалчивается, что страдание не
только закаляет (притом не каждого), но
искажает человеческую натуру. И хочется
вглядеться в далекие — до меня еще — годы,
увидеть маму веселой и счастливой,
увидеть отца, еще не подверженного унынию
и скептицизму. Образ счастья, которое
озарило жизнь родителей в молодости,
в двадцатые годы, складывался из
бесчисленных «А помнишь?..». И каждое такое
«А помнишь?..» — восклицание или вздох
о прошлом, как солнечный луч оттуда,
ненадолго согревал их души. «А
помнишь?..» — о людях, встречах,
театральных впечатлениях, прогулках, поездках,
о самом воздухе времени, когда любилось
и верилось в прекрасные идеалы.
Перелистываю год за годбм
«послужную» папку отца. Среди документов,
отмечающих вехи его пути, вот эта программа,
отпечатанная в типографии имени
Володарского. Клуб В. И. Ленина, что на Фон-
танке, 57, приглашает в воскресенье 8 июня
(1924 года) на первый «Вечер книги».
Вечер открывается словом представителя
Губполитпросвета тов. Банка «Книга —
орудие борьбы». В программе не только
серьезный доклад, но еще и инсценировка
«Ночь в библиотеке», и во втором
отделении — «Шарады (кто отгадает, получает
в подарок книгу)», а также «Декламация
и мелодекламация».
Из. ГубОНО с Казанской родители
обычно возвращались домой на Знаменскую
пешком. Так бывало в разное время года.
И уж, конечно, хорошо было пройтись в это
июньское воскресенье. «Вечер книги»
удался, собрал много народу. Дома ждет
поздний чай за одним столом с родителями
отца и его сестрой Алисой Владимировной.
Город погружается в удивительное
свечение белой ночи. Чтобы чуть сократить
расстояние, отец и мама сворачивают от Пяти
углов по Троицкой в сторону Невского.
Во времена их молодости улицы еще
назывались по-старому: Кирочная, Бассей-
ная, Надеждинская, Караванная, Фур-
штадтская, Сергиевская, назывались и по-
новому — Невский успел стать проспектом
25 Октября, Дворцовая площадь —
площадью Урицкого, Садовая — улицей
3 Июля, Иная жизнь бурлила на этих
улицах. Родители знали, например, Народный
дом на Петроградской в пору, когда
напротив располагалась биржа труда.
А театры той поры! От некоторых
остались лишь названия, да и те можно найти
в старых справочниках, но я их знаю — они
были на устах родителей: «Свободный
театр», «Кривое зеркало», театр П. П. Гай-
дебурова и Н. Ф. Скарской (полностью
«Мастерская Государственного
Передвижного театра» на улице Некрасова, 10).
Родители любили оперетту (в двадцатые
годы оперетки шли на сцене нескольких
ленинградских театров), музыка
Кальмана, Штрауса, Легара навевала на обоих
лирическое настроение, смягчала: уводила
к воспоминаниям.
Глубокий след в их памяти оставила игра
Ю. М. Юрьева в «Маскараде».
Ошеломляли новаторством постановки Вс.
Мейерхольда. Навсегда запомнились Михоэлс —
король Лир, Алиса Коонен — Комиссар
в «Оптимистической трагедии». Значит, не
пропускали лучших гастролеров из
Москвы. К Маяковскому оба относились,
в общем, прохладно, но о манере чтения его
стихов Владимиром Яхонтовым говорили
восторженно.
Иногда родители шли на Моховую, где
в доме № 35 с начала двадцатых годов
обосновался ТЮЗ. Эти посещения имели
особый, не только театрально-зрелищный
смысл. ТЮЗ находился в доме знаменитого
Тенишевского училища, которое уже как
2-ю Советскую школу в 1919 году закончил
отец* а еще через несколько лет закончила
сестра Алиса Владимировна.
Наталья Банк 133
Родители любили прошлое, может быть,
порой идеализировали его и — тосковали
по нему, тосковали тем больше, чем чаще,
методичнее, уродливее стирались его
следы, уничтожались его знаки, символы,
разрушалось его «вещество». И все это
стиралось, разрушалось не только само по себе,
от времени, а еще и целенаправленно,
вмешательством больших и малых
антикультурных сил. Далеко ходить не надо было.
Лестница дома, в котором прошла жизнь
моих ровных, являла наглядный пример
такого разрушения. Не война, не блокада
были повинны в исчезновении старинных
дверных ручек, полированных деревянных
перил, выламывании затейливых чугунных
столбиков, держащих перила. Когда-то на
этой лестнице лежала ковровая дорожка.
Теперь с тупой жестокостью (чем красивее,
затейливее, тем ненавистнее!)
выворачиваются последние лестничные столбики, по
которым в будущем смогли бы судить о
деталях архитектурного стиля рядовых
петербургских домов. Дикость
распространялась по мере того, как
петербуржцев-ленинградцев, и репрессируемых, и
вымиравших, вытесняли пришельцы, для
которых город становился просто, «нормально»
(расхожее слово из лексикона этой
публики) местом очередной «прописки».
Постепенно в ближайшей округе исчезали
интеллигентные лица. А ведь когда-то по нашей
лестнице жила семья писателя Михаила
Козакова, а в доме напротив, окна в окна,
только этажом ниже, жили Елизавета
Ивановна Тиме и Николай Николаевич
Качалов. На глазах родителей прошла вся их
жизнь до глубокой старости. Кто только не
бывал у Качалова и Тиме, бывала и Галина
Сергеевна Уланова. У Качалова — Тиме
соблюдались все старинные праздники: и в
рождественский сочельник, и в пасхальную
ночь мерцали в окнах напротив огоньки
свечей.
Глазами родных стараюсь взглянуть на
ту часть города, где прошла вся их жизнь
изо дня в день. С площади Восстания
(бывшей Знаменской) «сослали» конную
статую Александра III работы С. Трубецкого.
В начале нашей улицы была взорвана
Знаменская церковь. Рассказывали, что ее
посещал Иван Петрович Павлов. Няня как-
то водила меня туда, в полумрак,
наполненный мерцанием свечей и сладковатым
кадильным дымом. После войны та же участь
постигла Греческую церковь, на месте
которой построен «Октябрьский» зал
(«Господи! Какое уродство!» — восклицал папа,
не в силах смириться ни с «ящиком» —
концертным залом, ни с «кастрюлей» —
станцией метро, заменившей Знаменскую
церковь).
В одном путешествии по следам их
молодости я была вместе с родителями. Летом
1953 года на старом грузо-пассажирском
пароходе мы плыли по Волге от Ярославля
до Астрахани и обратно. Пароход дослужи-
134 Наталья Банк
вал последние годы и очень напоминал тот,
на котором отец и мама путешествовали по
Волге четверть века назад. Эта похожесть
трогала их. Кроме всего прочего, именно
такой вид поездки без особых удобств был
тогда нашей семье по карману. Мама всю
зиму самоотверженно ездила после работы
на пристань отмечаться в очереди за
билетами: на каждый волжский рейс в летние
месяцы Ленинград получал лишь
несколько кают. Ее усилия были вознаграждены.
Хорошо плылось, хорошо дышалось.
Долгие стоянки позволяли как следует
побродить улицами волжских городов, зайти
в музеи. Мы побывали в доме Пешковых,
доме Ульяновых, постояли в Сталинграде
у руин мельницы, сохранявшихся как
память о боях.
Шел июль 1953 года — первое лето после
смерти Сталина. Почти каждый день
приносил известия, от которых людям
становилось легче дышать. Новости были
ошеломляющими, с ними еще предстояло
свыкнуться. Хорошо помню, как в яркое, чистое
солнечное утро, когда мы прогуливались по
набережной в Горьком, из репродуктора
упали слова «Последних известий» о
разоблачении преступной деятельности Берии.
Была очевидна связь услышанного с тем,
что несколько месяцев назад сообщили
газеты и радио: «дело врачей» — грубая,
грязная фальшивка. Впрочем, только ли
«дело врачей»!
...Милый папа, ты ведь был прав во всем,
что «асалось трагических уродств нашей
истории, например, позорного сговора
Сталина и Гитлера в 1939 году. Ты не раз
проводил прямые параллели между
сталинизмом в СССР и фашизмом в Германии.
Более того, ты говорил, что ситуация у нас
в стране при Сталине спровоцировала,
ускорила приход Гитлера к власти.
Знакомые фарисейски, трусливо похихикивали:
Банка заносит, как всегда, что с ним
поделаешь!.. Открыл бы ты сейчас газеты,
послушал бы радио: твоими словами
заговорили ныне и о «добровольном»
присоединении Западной Украины и Западной
Белоруссии, и о судьбах народов Прибалтики,
и о пресловутом «конфликте» на советско-
финской границе. Ты бы, конечно,
разделил праведные чувства своих друзей в
Эстонии и Литве, восстанавливающих
государственную независимость, попранную в
1940 году. Ты бы увидел на арене
общественной жизни страны умных, мыслящих
политиков. Знаю, среди них тебе больше
всех импонировал бы Александр
Николаевич Яковлев, напоминающий лучших
людей двадцатых годов, которых ты знал.
Ну, а тогда, летом 1953 года, мы
возвращались из волжского путешествия домой
в Ленинград. В самом воздухе жизни веяло
благими общественными переменами.
Хотелось много, творчески работать. У отца
возникла надежда, что можно наконец
продолжить любимую, важную тему, к которой
в свое время его подвела Н. К.
Крупская,— продолжить эту тему вместе с
коллегами и со студентами на широкой базе
библиотек. Речь шла об исследовании
читательских интересов, начатом в двадцатые
годы и признанном чуть ли не враждебным
занятием, перечеркнутым,
дискредитированным в годы тридцатые, в печально
памятную эпоху культа личности.
В октябре 1925 года, совсем еще молодым ,
человеком, Борис Владимирович начал
преподавательскую работу в
Ленинградском коммунистическом
политико-просветительном институте им. Н. К. Крупской.
Он вел на библиотечном отделении новый,
тогда только создававшийся курс «Полит-
просветработа библиотеки», которым очень
заинтересовалась Н. К. Крупская.
Отец был прекрасным методистом,
строгим, требовательным. Я хорошо это знаю
вот почему. В послевоенные годы его
подопечной стала наша мама. После
возвращения из эвакуации, летом 1944 года, она
получила работу в библиотеке 176-й школы
Смольнинского района. Фонд был
прекрасный, оставшийся в наследство еще от
старой гимназии, уцелевший в блокаду. Но
фонд — это еще не библиотека. Предстояло
обработать книги, систематизировать их,
занести в инвентарь, составить каталоги.
Предстояло библиотеку комплектовать,
пополнять книгами, необходимыми детям.
Словом, работы непочатый край. И папа
«на общественных началах» ездит и ездит
на Калашниковскую набережную,
помогает маме разбираться в нелегком хозяйстве.
Все происходит на моих глазах и даже при
моем посильном участии (приклеивание
«карманчиков», установка книг на
полках), ведь я в этой школе учусь, езжу
с мамой на трамвае. Дома, после жидкого
вечернего чая с остатками «карточного»
хлеба, родители просиживали над
инвентарными книгами, планами первых
выставок в школьной библиотеке. Хорошо, если
печка еще хранила последки скудного
тепла—в 1944—1946 гг. были большие
трудности с дровами. Помню, как мы с мамой
здесь же, в комнатах, распиливали какие-
то огромные полусырые доски, которые
потом едва удавалось разжечь.
Из скупых строчек отцовской анкеты
можно узнать об учебных и научных
учреждениях, существовавших в Ленинграде
в конце 20-х — 30-е годы. Подготовкой
библиотечных кадров тогда занимались
всерьез. Борис Владимирович работал и в
Государственном институте научной
педагогики, и в Ленинградском институте
книговедения, и в Ленинградском учебном
комбинате КОГИЗ'а, преподавал специальные
дисциплины на Высших курсах
библиотековедения, которые в свое время закончил
сам.
Довоенные детские воспоминания об
отце связаны с воскресными перерывами,
которые он делал в работе, чтобы погулять
со мной по городу. Парадный, «пышный»
Ленинград он мне не показывал (у него
были вообще свои, нетрадиционные
представления о красоте города: про
Васильевский остров, разграфленный «линиями»,
он говорил «Скучища», «Храм на крови»
называл уродством). Мы сворачивали
обычно на тихие улицы — Пушкинскую,
Коломенскую, Ивановскую, гуляли по
Старому Невскому, по Моховой, обходили
вокруг Греческой церкви, иногда добирались
до Таврического сада, пересекая Бассей-
ную (с которой был Рассеянный из
любимой книжки) и Кирочную.
Памятный роковой день — 22 июня
1941 года — стал рубежом в судьбе семьи.
Среди обрывочных отцовских записей есть
такая: «Перед отъездом из Ленинграда —
последний взгляд на комнату. На столе
стоял большой букет колокольчиков,
привезенный с дачи. Потом зимой, в санатории,
в Свердловске, в Актюбинске — в
эвакуации при получении известий о гибели
родителей вспоминал о нем».
Положение отца во время войны было
трагично. Тяжело больной, с открытой
формой туберкулеза, он оказывается в
санатории «Чусовское озеро» под Свердловском,
оторванный от семьи, которая бедствует
и выживает благодаря самоотверженности
мамы. Трагично бездействие,
беспомощность. Вот запись: «Ранним солнечным
весенним утром стою на веранде санатория.
Под нею — озеро. Вокруг — лес. Синее
небо. Над дальним холмом чуть заметно,
лениво поднимается дымок. Дорога
перегорожена, замкнута запертыми воротами.
Минуты тянутся долго, томительно.
Впереди пустой день. Сотни пустых минут. И
завтра — то же. И послезавтра. И через
неделю... Там, дальше, за горизонтом — жизнь,
движение, борьба, работа, там война. Как
же это я вне ее оказался? И не внушение
ли, что я не итогу в ней участвовать?..
Нельзя больше так жить...»
Отца спас Георгий Алексеевич Николаев,
замечательный врач, работавший в «Чусов-
ском озере». Отменный специалист, он был
еще и очень хорошим психологом. За
суровостью, даже жесткостью доктора
Николаева скрывалась доброта. Он помогал
человеку поверить в себя, в свои силы, в свое
излечение. Инъекция воли к жизни была
тем средством, которое Николаев умел
использовать в борьбе с болезнью. Врач и
больной подружились. Их сблизил интерес
к книге. Область занятий отца была близка
главному врачу. Под его влиянием в «Чу-
совском озере» Борис Владимирович
понемногу продолжает работу, начатую до
войны. Он исподволь, разговаривая по
душам, «анкетирует» — устно — товарищей
по несчастью — больных и медицинский
персонал (в санатории была неплохая
библиотека), анализирует разные типы
читателей, делает наброски небольших
рассказов о читателях.
Наталья Банк 135
К сожалению, наброски в основном так
и остались набросками. Отец не
осуществил замысел книги, про которую говорил
в «Беседе о библиотечной профессии».
Задавая вопрос, что же самое интересное в
этой профессии, он отвечал: «По-моему, все
то, в чем было общение с живыми
людьми—с читателями. И если бы [вы] только
знали, сколько жизней было узнано,
сколько человеческих судеб, сколько тайн
доверено!., хочется... написать книгу, в которой
будут показаны судьбы ряда людей в связи,.
с книгами, которые повлияли на их жизнь и
связали этих людей между собой на долгие
годы — связали в плане общественном и
личном. Там должны быть реальные
люди... Идея этой книги подсказана мне
Крупской. Сумею ли это сделать — не знаю.
Нужно для этого и литературное
мастерство. А кроме того, нужно суметь
преодолеть большое волнение, которое вызывает
материал — факты, события (люди-то
близкие)».
Одним из реальных персонажей книги
должен был бы, конечно, стать и Г. А.
Николаев.
Летом 1944 года отец писал Николаеву
о потрясении, которое испытал,
вернувшись в Ленинград, «очутившись на
знакомых с детства — более сорока лет
знакомых — улицах». В Ленинграде, пишет
отец, «много разрушений, запущенности,
разорения, он стал как-то беднее; в нем —
тише; безлюдье — во многих местах,
которые мы привыкли видеть шумными,
оживленными». Но главная боль —
приближение к родному дому, где уже нет близких:
«...мы молчали всю дорогу, даже тогда,
когда останавливались, чтобы отдышаться,
и присаживались ненадолго на чемоданы
и узлы. Каждый из нас, в том числе и дочка,
ребенок, знал, что самое тяжелое впереди:
встреча с родным домом, который опустел,
в котором родные — только стены... Вошли
мы в комнату тихо, на носках и почему-то
говорили вполголоса. Мебель — на
прежних местах. Заглянули в мою комнату —
в кабинет. Первое, чт,о бросилось в глаза —
настенный календарь: 2 июля 1941 года.
Второе — старинные дедовские часы. Они
показывали 4 часа (когда они
остановились, что было в тот день и час?)...»
Борис Владимирович оказался сразу и
целиком поглощен восстановлением
родного, тогда еще Библиотечного института.
В бумагах отца сохранился черновик
очерка или воспоминаний, написанных по
свежим следам (название «Совсем
недавно...», дата: 28 апреля 1946 г.) о том, как
шло восстановление.
«У нас было человек пятьдесят студентов
и несколько преподавателей. В
руководящем аппарате — два работника.
С Суворовской площади по темной
боковой лестнице поднимались мы в 3-й этаж.
Считанные комнаты составляли учебное
помещение. Было темно в этих комнатах
136 Наталья Банк
днем, потому что большую часть стекол
заменяла фанера; темно было и вечером:
высоко под потолком тускло светили
слабые лампочки; окна плотно притворялись
светомаскировочными щитами, а улицы не
освещались вообще. В коридоре на стене
висела небольшая табличка: «Расписание
занятий Библиотечного факультета
Педагогического института им. А. И.
Герцена». В здании не было часов. Молчал
звонок. Но нормально шли занятия.
Бездействовала библиотека. Мы мечтали
о читальне, хотя бы о самой маленькой
читальне, о том, как хорошо было бы иметь
ее.
В двух пустых комнатах разбирали
книги: комнаты эти были отведены для первых
двух кабинетов библиотековедения и
библиографии...
Когда кончались лекции, студенты и
преподаватели, приводили в порядок
помещение — мыли полы, двери, носили и
разбирали книги, архив...
Нас было мало тогда, а трудностей много.
Но еще больше, несравнимо больше было
энергии, воли к тому, чтобы победить
трудности,— уверенность в том, что наш
праздник не за горами и что от нас самих
зависит, чтобы он наступил поскорее...»
Оттаивание душ, восстановление
домашнего очага происходило в трудных бытовых
условиях. Из эвакуации мы вернулись
оборванные, обносившиеся. Но дом и
нормальные человеческие отношения
возрождались не с помощью каких-то полезных
вещей (они понемногу появлялись, но
никогда не становились событием). Дом
оживал, теплел, обретал смысл с появлением
новых книг. На стеллажах во время
блокады образовалось столько пустот. Какие-то
книжные потери оказались
невосстановимы, особенно в дедовской библиотеке, целе->
направленно разоренной после его смерти
знатоками. Отец мой не был
коллекционером, не гонялся за редкостями,
уникальными изданиями. Он собирал литературу по
специальности, покупал энциклопедии,
справочники, словари, к которым
постоянно обращался, будучи человеком
дотошным, обстоятельным, не позволявшим себе
неточности письменного или устного
высказывания. Он был идеально грамотен и,
наверное, поэтому не гнушался лишний раз
справиться о написании того или иного
слова, о словоупотреблении и т. п.
В первые же послевоенные годы
начались подписные издания Некрасова,
Пушкина, Островского, Чехова, затем Толстого,
Достоевского, Тургенева. При
сверхскромном домашнем бюджете никогда не стоял
вопрос, можно или нельзя подписаться на
очередное издание. У отца, который на себя
вообще не расходовал денег (только
папиросы да спички), существовало абсолютное
безоговорочное право на «подписки». В
определенные дни он совершал этот
приятный ритуал — после института шел в
магазин на Литейный за очередными томами,
дома извлекал их из недр портфеля,
каждую книгу, если она была без футляра-
папки, заворачивал в бумагу, надписывал
карандашом корешок и в таком виде ставил
на полку. Новенькие подписные стояли
рядом со скромным дореволюционным пав-
ленковским Писаревым, рядом с полными
собраниями сочинений Глеба Успенского,
Жуковского, вышедшими в Петрограде в
первые послереволюционные годы.
Давать книги из своей библиотеки «на
вынос» отец не любил. Он не то чтобы
опасался, что не вернут,— его беспокоила
возможность неаккуратного отношения к
книге, он гадливо-болезненно воспринимал
пятна на страницах, заломленные уголки,
перегнутый корешок («Какая гадость!»).
Короче, книги редко покидали дом. А вот
читальней папина комната становилась
часто — в дни и особенно ночи подготовки
к экзаменам, когда я училась в
университете и затем в аспирантуре. Доступ к
папиным книгам имели все мои друзья, больше
других Изольда Сэпман.
Посвятивший жизнь Книге, мой отец
вынужден был сам уничтожать книги,
мириться с массовым истреблением книг в
массовых библиотеках. Это была огромная
драма. С годами списки на изъятие книг
множились, в них фигурировали все новые
и новые имена. Помню родительские
разговоры вполголоса: мама, низовой
библиотечный работник, обсуждала с отцом
содержание очередного черного списка —
что-то подлежало уничтожению и в ее
школьной библиотеке. Но дома на
стеллажах, стиснутые «разрешенной»
литературой, еще оставались книги, которые в
государственных библиотеках давно уже
попали в «спецхран». Я видела в руках отца то
«Вехи», то «Несвоевременные мысли»
Горького или какое-то «не то» издание
Луначарского, Плеханова. Он отыскивал
«потерявшуюся» в четвертом издании
Ленина статью по любимому своему второму,
на которое ссылаться было нельзя.
Это было одной из причин, почему после
смерти отца оказалось так трудно отдать
неделимым его фонд какой-нибудь
библиотеке — люди не хотели брать на себя
лишнюю ответственность, наживать
неприятности, связанные с приобретением
(получением в подарок!) редчайших книг.
Только дирекция и сотрудники Публичной
библиотеки имени Крейцвальда в
Таллинне, соратники Бориса Владимировича,
позаботились о книгах, аккуратно перевезли
их и основали из них, как написал мне
Калью Оя, «персональный фонд
Б. В. Банка», где «книги установлены но
отделам и для них написаны карточки...
получается отдельный каталог. Библиотека
уже вызвала большой интерес».
В доме, где я выросла, книга считалась
лучшим подарком. Новой хорошей книгой
родители отмечали дни моего рождения,
переход из класса в класс. Книга ждала
меня в канун Нового года и Седьмого
ноября. Дороже самых дефицитных изданий,
купленных в последние годы,— те, давние,
с надписями рукой отца.
Борис Владимирович был человеком
сомневающимся, пожалуй, даже
мнительным. Здоровые сомнения, сопутствующие
творчеству, необходимые в
исследовательской работе, перерастали у него порой
в настоящую муку, и эти настроения всей
тяжестью ложились на самых близких.
Хочется еще и еще раз вспомнить добром
коллег отца, которые вдохнули в него
уверенность, морально помогли ему завершить
монографию «Изучение читателей в России
(XIX в.)». Среди них — Георгий
Гаврилович Фирсов, старый друг, ученик моего
деда. Из москвичей — Юрий
Владимирович Григорьев. Никогда его не видела,
знала по письмам. А вот Огана Степановича
Чубарьяна и Захария Николаевича Амбар-
цумяна хорошо помню.
В декабре 1969 года, вскоре после выхода
из печати многотрудной книги, Борис
Владимирович на старости лет защитил
кандидатскую диссертацию. Официальные
оппоненты С. Б. Окунь, Н. Н. Житомирова,
многие другие, выступавшие в дискуссии,
приславшие письменные отзывы,
сходились на том, что по совокупности всего им
сделанного соискатель давно достоин не
кандидатской, а докторской степени.
Слышать эти слова, оставшиеся, понятно, лишь
благим пожеланием, было приятно.
Среди телеграмм, которые оглашали
после защиты, одна вызвала особенное
оживление:
«Читатель середины 20 века сердечно
поздравляет Вас с защитой диссертации по
изучению читателя в России 19 века" тчк
верю что читатели двух веков верны
идеалам 19го и 20го века тчк милый и дорогой
Борис Владимирович еще раз поздравляю
и благодарю Вашу защиту тчк многих лет
здоровья мужества привет всему дому
Ваша Ольга Берггольц».
Ольга Федоровна Берггольц впервые
пришла в наш дом 6 апреля 1956 года, в тот
самый день, когда я защитила о ней
дипломную работу в университете. С первой
встречи Ольга Федоровна очаровала отца
удивительной естественностью, остротой
ума, свободой высказываний, обаянием
женственности, которая еще не погасла
в ней тогда. У них оказалось много общего
в подходе к жизни, в оценках людей и
событий. Биографом О. Ф. Берггольц была я,
но собеседником, который ей
соответствовал,— мой отец. Они вели, бывало, долгие
телефонные разговоры, обсуждая
происходящее, редко споря, чаще — дополняя друг
друга. Они одинаково пережили взлет
надежд, связанный с XX и XXII съездами,
радость по поводу развенчания «культа»
и — горечь разочарований, постигших
вскоре всю мыслящую интеллигенцию.
Наталья Банк 137
Смерть Ok Ф- Берггольц Борис Влади^
мирович воспринял как потерю близкого,
родного человека. Это случилось через пять
месяцев после того, как мы осиротели,
потеряв маму.
Только оставшись с отцом один на один,
я впервые по-настоящему приблизилась к
нему. Это были последние девять лет его
жизни. Говорят, в старости происходит
концентрация человеческого характера.
У отца это проявлялось в том, что он все
больше сосредоточивался на себе, не мог
и не хотел скрывать владеющего им
состояния незащищенности, подавленности и
уныния, тем паче что сопротивляться
обстоятельствам не умел никогда. Главным
и единственным стимулом жизни для него
теперь была работа.
Когда ему стало трудно преодолевать
подъемы по лестнице, встречи со
студентами и аспирантами целиком переместились
домой. Как тщательно готовился отец к
каждому занятию, составлял планы, писал
новые разработки темы (все это я потом
передала в распоряжение его коллег по
кафедре библиотековедения). При его-то
опыте такая тщательность! Впрочем,
правильнее сказать: именно при его опыте.
Чувство ответственности в большом и в
малом было свойственно нашим родителям
и ушло вместе с ними.
В последние годы Борис Владимирович
вел спецсеминар по методике преподавания
библиотечных дисциплин. Занятия шли в
соседней комнате. Каждое слово было
хорошо слышно. Отец вкладывал в общение
с учениками всего себя. Помимо секретов
своей специальности, ему хотелось
передать молодым Правду о своем времени,
второе было для него даже более важно.
При этом он опирался на современную
литературу. Его безмерно радовал каждый
просачивающийся в
художественно-документальные произведения факт, сквозь
который прошлое, доподлинно известное ему
самому, представлялось неискаженным.
Сколько он возился со своими
подопечными, не считаясь со временем, терпеливо,
настойчиво заставляя их доводить работы
до нужной кондиции. Не раз возвращал
главы курсовых и диссертаций,
испещренные на полях, обычно карандашом,
мелким-мелким бисером замечаний, поправок,
вопросов, порой весьма ядовитых. Особенно
скрупулезно он редактировал работы
заочников, диссертантов из других городов:
текст бывал унизан целыми гроздьями
соображений, дополнений, советов.
Разные люди выходили из-под крыла
моего отца. Были и такие, что, едва
защитив диплом или диссертацию, исчезали
с горизонта — ни телефонного звонка, ни
открыточки к праздничному дню. Это
было особенно больно для него в последние
годы жизни.
И все-таки, мне кажется, Борис
Владимирович был счастлив в учениках. Его
138 Наталья Банк
помнили, глубоко уважали. Со всех концов
страны приходили письма от выпускников.
Как близкому, родному человеку, ему
доверяли и радости, и беды. С ним, совершенно
непрактичным, беспомощным в быту,
советовались о делах житейских.
Ни одного письма отец не оставлял без
ответа. Аккуратнейше, как все, что делал,
он вел учет корреспонденции, записывал,
обычно в простых школьных тетрадях,
когда и от кого получил письмо, когда ответил.
Для каждого находил слова,
поддерживал — если не конкретным советом, то
сочувствием.
...Все думаю, почему отцу было так
трудно последние годы, что его удручало.
Старость? Болезни? Одиночество? Конечно. Но
не только это. Охватывало отчаяние оттого,
как повсеместно формализируется
любимое дело, которому посвятил жизнь. Было
страшно от полнейшего равнодушия
«инстанций», озабоченных не сутью дела, а
соблюдением буквы циркуляра.
По моим представлениям, к 70-м годам
старая интеллигенция, с ее идейностью,
порядочностью, «честной бедностью»,
гордостью, с ее высокими принципами, через
которые она не могла переступить,—
выглядела смешно, нелепо в глазах
набиравшего силу сословия хозяев жизни,
циничных, наглых, расчетливых, сытых и
абсолютно безыдейных, включая тех, что —
по должности — занимались
«идеологической работой». В Ленинграде это
чувствовалось особенно. Отцы города старую
интеллигенцию откровенно не жаловали, в
кабинетах ей «тыкали», ее права —
ущемляли, культурой, знаниями, опытом —
пренебрегали (за ненадобностью!).
Запомнился эпизод, о котором Борис
Владимирович рассказывал. Однажды по
дороге в институт он случайно проехал
свою трамвайную остановку «улица
Халтурина», пришлось выйти сразу за
Кировским мостом и возвращаться на
набережную Кутузова пешком по мосту. Время
было дневное, рабочее, но и для этого часа
слишком уж пусто. Все разъяснилось,
когда отец лицом к лицу оказался с группой
людей, следовавших навстречу. То был
Г, В. Романов и «сопровождающие его
лица» . С какой целью осуществлялся
«хозяином» пеший переход по мосту, неизвестно
да и неважно. Но выражение, с каким
посмотрел он на случайного встречного,
отец отметил: недовольное,
полупрезрительное. И в самом деле, что был высокому
лицу какой-то старый человек в немодном
пальто и кепке, с большим портфелем,
медленно, с одышкой, идущий в сторону Суво:
ровской площади?! Интеллигентишка,
незапланированно попавшийся на пути...
Наверное, сам по себе этот факт и
ничтожен, но мне нужно воспроизвести его здесь:
ощущение полнейшей своей неуместности,
ничтожности, своего «я», испытанное
старым ленинградским интеллигентом от
мимолетного «высокого» взгляда, отражало
истинное положение в обществе
«застойного» времени таких людей, как мой отец.
После ухода отца из жизни мне помогали
дорисовывать его образ те, с кем он не был
лично знаком, не сказал и двух слов, но
напоминали о нем до боли. Это происходило
неожиданно, внезапно. Так случилось, к
примеру, на одном из последних концертов
Е. А. Мравинского в Большом зале
филармонии. Было огромное стечение народа,
нам с Еленой Холшевниковой любезно
предложили стулья, стоявшие со стороны
директорской ложи почти на самой сцене.
Впервые я видела Мравинского так близко,
вот он прошел мимо нас, зал приветствовал
его стоя, вот он расположился за
дирижерским пультом, сел, и вдруг все во мне
дрогнуло от пронзительной его похожести
на Бориса Владимировича. Этот профиль,
лепка пальцев, худоба и еще что-то,
неуловимое, не называемое точными словами,
петербургско-ленинградское, гордое,
трагическое, одухотворенное.
Поздно, на склоне лет, отцу открылась
простая истина, что в жизни есть ценность
не меньшая, чем любимая работа,—
человеческое общение. Оно тоже может быть
спасительно. Конечно, никто не мог
заменить ему моей мамы Александры
Михайловны. Он тосковал. Сухой, язвительный,
ироничный человек не мог сдержать слез,
когда вдруг что-то мучительно напоминало
прожитую вместе жизнь: пела ли Клавдия
Шульженко знаменитые «Три вальса»,
звучал ли голос Георга Отса... И все же он
любил, когда приходили ученики
(например, Женя Высоцкая из Публичной
библиотеки), приезжали эстонские коллеги
Калью Оя и Ханс Хансен, радовался
встречам с моими друзьями, с теми, кого знал
еще детьми и был на «ты», как с Ирой
Багаевой, Изольдой Сэпман. Радовался,
когда слышал распевное «Здра-а-а-вствуй-
те!» и в дверях появлялся Михаил
Александрович Дудин.
Родительская традиция не нарушалась:,
в доме по-прежнему собирались люди,
которым не было друг в друге никакой
«пользы», не было иной потребности, кроме
духовной, душевной. За чайным столом,
конечно же, говорили «о политике». Уже
не было на свете лучшего папиного
собеседника по этой части Николая
Васильевича Адамова, математика по профессии,
гуманитара по складу, он ушел через год
после мамы, в 1976-м. Но уровень разговора
поддерживала его жена, Лидия Арсеньевна
Гладковская, литературовед, давний друг
нашего дома.
Тупики международной политики
мучили отца. Он трагически переживал конец
70-х — начало 80-х годов, время взаимных
угроз, «Першингов» и «крылатых ракет»,
нашего вторжения в Афганистан, нашего
нежелания идти ни на какие компромиссы,
ни на какие «нулевые варианты». Все
мрачнее и мрачнее становился Борис
Владимирович над газетной полосой с
очередным «Заявлением ТАСС», с очередной
речью Громыко.
Пожалуй, не меньше мучили,
оскорбляли отца тупики, в которые заходила наша
культура. В том же конце 70-х — начале
80-х вовсю действовала система
поступающих «свыше» запретов, цензурных
изъятий. Расхожий ярлык «антисоветчик»
навешивался на тех, кто вынужден был
уехать,— и опять исчезали книги (среди
них — любимого отцом Виктора
Некрасова), выкидывались из проката фильмы,
в титрах которых было хоть одно чье-то
«недозволенное» имя. Общее
неблагополучие культуры Борис Владимирович
справедливо усматривал в состоянии
литературного языка, который буквально на
глазах сдавался под сильным нажимом
господствующих слоев бюрократии, торгашей
и прочих полуграмотных деятелей,
облеченных большой и малой властью,
произносящих речи, дающих установки и т. п.
Посыпались как из рога изобилия
«качественные» и «некачественные» показатели,
«определенные сдвиги», «заводчане» и
«труженики».
За небрежность по отношению к родному
Наталья Банк 139
языку перед Борисом Владимировичем
несли персональную ответственность
знакомые журналисты: в «Ленинградской
правде» — Елена Холшевникова, на радио и
телевидении — Валентина Ткачева, а за все
изъяны в работе Публичной библиотеки —
Нина Захаренко. Милые женщины, наши
желанные гостьи и собеседницы отца, они
принимали условия этой игры.
Спасибо друзьям: шуткой, юмором (на
это был особенно горазд Рубен Ангаладян)
они помогали хоть как-то смягчить горечь
непоправимого, сладить с жизнью в один из
темных ее периодов.
Судьба моего отца была посвящена
Книге. Печать книжности лежит на его опыте
и мировосприятии, несколько ограничивая
их. Характерна лаконичная запись,
сделанная отцом однажды: «Жизнь — как книга:
дочитывается то и другое. Даже самая
толстая книга дочитывается. Проходит даже
самая интересная, самая насыщенная,
самая деятельная жизнь. Но и то и другое
оставляет след. Какой след — другой
вопрос».
«Не может быть, чтоб жили мы
напрасно!» — с надеждой повторяю я строки
Ольги Берггольц, повторяло за моих, наших
родителей.
Евгений Анисимов
«ДОЛЖЕН, ГДЕ НАДЛЕЖИТ, ДОНЕСТИ»,
ИЛИ
В ГОСТЯХ У АНДРЕЯ ИВАНОВИЧА
Тайная канцелярия времен правления императрицы
Анны Ивановны 1730—1740 гг.
Указ об учреждении Тайной канцелярии появился 24 марта 1731 года, с 12 августа
1732 года ее стали официально называть Канцелярией Тайных розыскных дел. Нельзя
представлять себе, что это было какое-то еще не виданное в истории России карательное
учреждение, порожденное «темными силами» бироновщины. Анненская Тайная
канцелярия — прямая наследница карательных органов петровского периода: Преображенского
приказа и Тайной канцелярии. Преображенский приказ стал первым
специализированным органом по делам сыска и действовал с конца XVII века по 1729 год, а Тайная
канцелярия возникла в связи с расследованием дела царевича Алексея в 1718 году, но потом
расширила круг своих дел и в последние годы жизни великого царя была главным
сыскным органом.
Именно из петровской Тайной канцелярии вышел главный герой нашего
повествования — Андрей Иванович Ушаков — граф, генерал, андреевский кавалер. Ушаков был
верным учеником Петра и своего начальника П. А. Толстого, руководившего при Петре
Тайной канцелярией. Начав служить в Преображенском полку в 1704 году, Ушаков уже
не молодым человеком (он родился в 1672 году, ровесник Петра) пристрастился к сыску.
Так он оказался в числе следователей по делу участников восстания К. Булавина в
1709 году, затем расследовал так называемые «интересные дела», то есть дела об ущербе
казенному «интересу» — о казнокрадстве, мздоимстве и т. д. Долгие годы он вел
рекрутские дела, которые требовали неумолимой жестокости и воли. И наконец, с 1718-го по
1747 год Ушаков работал в сыскном ведомстве.
Судя по портретам Андрея Ивановича, он отнюдь не был жизнелюбом или
весельчаком: тяжелый взгляд, суровые черты одутловатого лица... Вместе с тем, нет сведений, что
Ушаков был садистом, которому доставляли удовольствие муки узников под пыткой. Он
0ыл лишь чиновником специфического ведомства, но при этом весьма умным и
расчетливым человеком. Столь долголетняя карьера шефа политического сыска (1731 — 1747 гг.)
так и не оборвалась до самой его смерти в 1747 году только потому, что при всех царях
и царицах (он пережил пять монархов и умер при шестом) знал свое место в иерархии
чинов и никогда не действовал самостоятельно. Как только в каком-либо деле возникали
затруднения, спорные моменты, Ушаков тотчас спешил с докладом — «экстрактом»
дела — наверх: либо в Кабинет министров, либо прямо к императрице, двери которой для
Андрея Ивановича были всегда открыты. Ни при каких обстоятельствах не брать на себя
ответственность, предоставлять решение мало-мальски сложного дела вышестоящему
начальству, слепо руководствуясь его указаниями,— это золотое правило бюрократии
Статья является частью книги автора «Россия без Петра», выходящей в 1993 г. в Лениздате.
Евгений Викторович Анисимов (род. в 1947 г.) — доктор исторических наук, ведущий научный
сотрудник Санкт-Петербургского филиала Института российской истории РАН, член Союза
российских писателей, постоянно публикуется в «Звезде», «Неве», «Вопросах истории», периодической
печати. Автор книг: «Россия в середине XV111 века» (1988), «Время петровских реформ» (1989),
«Безвременное и временщики» (1990) и др.
Евгений Анисимов 141
позволяло достаточно комфортно чувствовать себя даже на таком опасном месте, как
кресло шефа тайной полиции.
Важно заметить, что Ушаков был не просто служака, исполнитель воли монарха, он
был прожженный царедворец — иначе он не сумел бы удержаться на тогдашних «крутых
поворотах истории». По-видимому, он хорошо изучил нрав, пристрастия и ход мыслей
Анны Ивановны и всячески стремился ей угодить. Как только в канцелярии появлялось
какое-нибудь дело с грязноватым, скандальным подтекстом, он сразу же испрашивал
о нем высочайшего совета, умело разжигая интерес императрицы к своей деятельности.
Не исключено, что прав Н. Н. Бантыш-Каменский, утверждавший, что Ушаков в
«обществах отличался очаровательным обхождением и владел особенным даром выведывать
образ мыслей собеседников». Действительно, у Андрея Ивановича был нюх на
криминальные по тем временам дела. Стоило баронессе С. Соловьевой, обедавшей у него и при этом
ругавшей на чем свет стоит своего зятя — тайного советника Степанова, проболтаться, что
«в доме того зятя ее имеетца важное письмо», задевающее честь императрицы, как
Ушаков сразу же взял быка за рога. «Того же числа,— читаем мы в начатом вскоре деле,— по
посылке из дворца Е. И. В.» (то есть после доклада Ушакова.— Е. А.) из дома Степанова
были изъяты все письма частного содержания, копии с которых были представлены самой
императрице. Они не содержали состава политического преступления (это было очевидно
при первом взгляде на них), но Ушаков умышленно перетряхнул грязное белье, чтобы
императрица могла заглянуть в спальню своих подданных. При чтении этих писем глаза
ее, надо полагать, не раз загорались огнем: «Поистине сокрушила меня дочь твоя,—
пишет Степанов о своей жене теще,— и несмотря на ваши письма в тесной дружбе находитца
с тою госпожею, о которой вы к ней пишите и запрещаете и как получила ваше письмо
3 дня, то по се числе вас и меня лает, уже пожалуйте, перестаньте ей выговаривать, не
унять нам ее ничем, и весьма прежнего бешенее и спесивее стала. (...) И та госпожа
почасту здесь и она у нее ныне ужинать помчалась, никакой ее стыд не берет...» и т. д.
Одним словом, Ушаков знал свое дело хорошо. Спокойный и уравновешенный, он
в течение почти тридцати лет каждый день приезжал в Петропавловскую крепость, где
размещалась Тайная канцелярия, чтобы вести свою столь нужную престолу работу.
Вероятно, прохожим было не по себе под его тяжелым взглядом, но он всегда поступал «в
рамках действовавшего тогда законодательства». Посмотрим теперь, что это за
законодательство.
Понятие «политическое (государственное) преступление» появляется в русской
жизни не раньше XIV века, но поначалу оно не выделяется среди других тяжких
преступлений. Только знаменитое Соборное уложение царя Алексея Михайловича (1649 год)
четко отделяет политические преступления от других. Эта глава Уложения практически
на два столетия стала одной из основных законодательных норм при рассмотрении
политических дел.
Соборное уложение выделяет три разновидности политических преступлений. Во-
первых, это — умысел на жизнь и здоровье государя, то есть то, что нынче называют
покушением. Во-вторых, это измена — преступный умысел против власти государя. Он
выражался в намерении сменить подданство, в бегстве за рубеж, а также в «пересылке»
(связи) с неприятелем и сдаче врагу крепости ее комендантом. Наконец, в-третьих, так
называемый «скоп и заговор» — умысел к насильственному свержению власти государя
с помощью заговора и переворота.
«Непристойные слова», содержащие угрозу здоровью и жизни или оскорбление чести
государя, не упоминаются как преступление в Соборном уложении, хотя именно им было
посвящено большинство дел сыска XVII—XVIII веков. Дело в том, что произнесение
«непристойного слова» рассматривалось как проявление умысла, намерения совершить
одно из тяжких государственных преступлений, о которых шла речь выше. Например,
возглас пьяного стрельца XVII века в застольной ссоре: «Я, де, царю горло перережу!»
или крик солдата XVIII века: «Государыню императрицу изведу!» — тотчас подпадали
под статью о тяжком политическом преступлении: покушении на здоровье и жизнь
государя. Но когда выяснялось, что это — всего лишь пьяная болтовня, преступника, как
правило, лишь секли кнутом, «урезали» язык и ссылали в Сибирь.
Такая практика ведения дел о «непристойных словах» просуществовала чуть больше
50-ти лет — до издания «Воинского устава» Петра Великого 1716 года, который внес
существенные поправки в законодательство о государственных преступлениях в части
«непристойных слов». «Воинский устав» не только подтвердил положения 2-й главы
Соборного уложения, но и развил их. В частности, он регламентировал наказания тем,
«кто против его величества особы хулительными словами погрешить, его действо и
намерение презирать и непристойным образом о том рассуждать будет». Пополнялось
законодательства о политических преступлениях и сыске впоследствии и другими законами.
Важно отметить, что время Петра — переломная эпоха во многих смыслах, в том
числе — и для сыска. При Петре происходит резкое расширение рамок преступлений,
называемых государственными.
Вообще, давно замечено, что в самодержавном государстве все сколь-нибудь важные
142 Евгений Анисимов
дела касаются интересов самодержавия, представляют собой «государево дело». Не
случайно на имя государя писались все челобитные, как бы ничтожен ни был повод для
просьбы. При Петре самодержавная форма правления достигла своего апогея, и власть
государя и передатчика этой власти — государства значительно усиливается. Это нашло
отражение и в законодательстве о политических (государственных) преступлениях. Еще
в 1713 году Петр провозгласил на всю страну: «Сказать во всем государстве (дабы
неведением нихто не отговаривался), что все преступники и повредители интересов
государственных с вымыслу, кроме простоты какой, таких без всякие пощады казнить смертию,
деревни и животы брать, а ежели хто пощадит, тот сам тою казнию казнен будет».
Спустя 10 лет, в 1723 году, Петр задумал законодательную реформу, в основу которой
было положено четкое деление всех преступлений на «государственные» и
«партикулярные». К «государственным» преступлениям были отнесены не только традиционные
преступления времен Уложения, но и все служебные преступления чиновников, поэтому
должностной преступник, «яко нарушитель государственных праф и своей должности»
(формулировка Петра), подлежал смертной казни, ибо царь был убежден, что
должностные преступления разоряют государства хуже измены. К категории
государственных преступлений, о которых надлежало всем подданным немедленно доносить,
было отнесено и немало других: «похищение его царского величества казны», утайка
ревизских душ при переписи, укрывательство беглых крестьян, рубка заповедных
корабельных лесов, неявка служилых людей на смотры и службу, принадлежность к расколу
и нроповедь его и т. д. В законодательстве времен Петра возник обобщенный тип врага
царя и Отечества — «преслушник указов и положенных законов».
В послепетровское время, известное размахом казнокрадства и мздоимства, столь
суровые нормы законов, карающих за должностные преступления, в желаемом Петром
масштабе никогда не применялись, но суровое расширительное толкование понятия
«политическое преступление» было сохранено. Именно его жертвами становились многие
«клиенты» Тайной канцелярии анненского времени.
В самом начале царствования — 10 апреля 1730 года — Анна Ивановна подписала
указ, ставший вместе с «Соборным уложением» ее дедушки и «Воинским уставом» ее
дядюшки основным законом для ведомства Андрея Ивановича. В указе подчеркивалось,
что смертной казни подлежат не только имевшие намерение покуситься на жизнь и
здоровье государя, но «той же казни подлежит всякий хулительными словами погрешивший
против Величества или действие и намерение императорское презревший или
непристойно об оном разсуждающий».
В целом, Тайная канцелярия должна была заниматься делами о покушениях на
государя, об изменах, заговорах и попытках переворота. Но таких дел в анненскую эпоху
было крайне мало, и главное занятие сыска состояло в ведении дел об оскорблении чести
императрицы, недоброжелательных высказываниях подданных о действиях и намерениях
властей, а также дел о недоносительстве, ложных доносах, уклонении от присяги в
верности Анне, о неслужении в церквах в «табельные дни» — официальные праздники и т. д.
Все эти тяжкие государственные преступления назывались обобщенно
преступлениями по «слову и делу государеву». Эту зловещую магическую формулу должен был,
привлекая внимание властей всех рангов, произнести человек, имеющий намерение
сообщить властям о совершенных или готовящихся преступлениях государственной
важности. История сыска в России, в том числе и за 30-е годы XVIII века,
свидетельствует, что чаще всего эта формула-призыв звучала по поводу так называемых
«непристойных», «предерзостных» или «поносных» слов в адрес императрицы, властей, вообще
государства. Именно такие слова становились предметом тщательного разбора в стенах
Тайной канцелярии.
Дореволюционные юристы выделяют несколько групп «непристойных слов», по
которым велось расследование в сыскном ведомстве. Во-первых, это «непристойные
слова», в которых явно усматривался умысел к совершению тяжкого государственного
преступления — покушения на жизнь и здоровье императрицы или измены.
В 1732 году в казарме Новгородского полка перед сном мирно беседовали солдаты.
Зашла речь о деньгах, которые императрица Анна Ивановна пожаловала на новую шляпу
. проходившему мимо дворца посадскому человеку. А далее, как выяснили следователи
Тайной канцелярии, «к тем словам салдат Иван, Седов, сидя среди казармы возле кровати
своей, говорил слова такие: „Я бы ее (то есть императрицу.— Е. А.) с полаты кирпичем
ушиб, лутче бы деньги салдатам пожаловала"». Можно представить себе ту немую сцену,
которая последовала за этими словами. Как говорится, брякнул так брякнул! И все дело
кончилось жестокими пытками с выяснением сообщников и смертным приговором,
замененным ссылкой в Сибирь. И таких примеров можно привести десятки.
Ко второй группе «непристойных слов» относятся бранные слова — часто просто
традиционный русский мат — или непристойные и оскорбительные, в прямом
современном смысле этого слова, намеки и суждения о личности и поведении царственной
персоны.
Евгений Анисимов 143
Вот пример из времен царствования Анны Ивановны. В придворный винный погреб
впопыхах забежал Иван Маркелов — «определенной при поставце для носки питей», то
есть попросту — официант, и в довольно резком тоне потребовал у винного приказчика
Щукина бутылку вина, которую срочно требовали «вверху», то есть при дворе. Щукин
спокойно выставил перед Маркеловым бутылку и сказал ему в шутку, по-видимому,
словами какой-то песни: «Что же ты гневна, государыня моя?» На это Маркелов — человек
явно грубый и несдержанный — «бранил матерно» Щукина и всех присутствующих
в погребе и при этом употребил оборот: «Я государыню...» и т. д., схватил бутылку и
выскочил из погреба. Как потом на следствии он ни отпирался и ни утверждал, что имел
в виду собственную жену («у меня есть жена-государыня моя, так я ее...»), было
поздно — слово не воробей! Маркелов отделался весьма легко — его пороли батогами
и потом записали в солдаты. То-то, наверное, фендрик не мог надивиться особой
вежливости и молчаливости новобранца Маркелова! Щукин тоже — «дабы впредь от неприличных
слов имел воздержание» — был наказан батогами, хотя, как мы видим, вина его была
весьма сомнительна.
А вот еще один попавший в сыск матерщинник — «сексуальный гигант» — фузелер
К. Стеблов, который, «напився пьян», куражился перед товарищами: «Меня нешто не
берет: ни нож, ни рогатина, ни ружье, и ежели на улице увижу хотя какую бабу и оная со
мной пакость сотворит, да не токмо это, я волшебством своим и к матушке нашей
государыни Анне Ивановне подобьюсь!»
Примечательно, что в делах о преступлениях, связанных с матерщиной, ярче всего
проявляется то сакральное, священное значение слова, которое ему придавали в прошлом.
На ряд слов и словосочетаний распространялось своеобразное табу, и произносить такие
слова, маркирующие подразумеваемые под ними преступления, было не менее опасно, чем
совершать эти преступления.
Детально этот вопрос изучен Б. А. Успенским в статье «Мифологический аспект
русской экспрессивной фразеологии», где объясняется, почему даже случайно
вырвавшемуся ругательству, скабрезности и т. п. придавалось такое важное значение — и в
бытовом, и в правовом сознании они воспринимались как выражение намерения совершить
обозначенное ими действие и поэтому расценивались как умысел к государственному
преступлению.
Третью группу непристойных слов, как пишет историк русского права Г. Г. Тельберг,
«составляют такие проявления словесной невоздержанности московского обывателя,
которые, не заключая в себе ни умысла к тяжкому политическому престуцлению, ни
явного оскорбления государя, содержали, однако же, либо неуместные суждения о
государственных делах, либо распространение слухов о близости политических перемен».
Отчасти в этой разновидности «непристойных слов» проглядывает параллель с составом
преступления, которое подпадало под действие печально знаменитой 70-й статьи УК
РСФСР о «распространении заведомо ложных слухов...» и т. д. Слухов и пересудов было
немало, и львиная доля времени сыска уходила на «анализ» именно их.
Наконец, в четвертую труппу «непристойных» слов входят различные оговорки,
описки, случайные сочетания слов, которые, оказавшись рядом с именем или титулом
императрицы, рассматривались как покушение на ее честь.
Никаких оправданий при описках во времена Анны (как, впрочем, и во времена Петра
и Елизаветы) следствие не принимало.
Много бессонных ночей провел в сентябре-октябре 1735 года придворный русский
поэт Василий Тредиаковский, на которого донесли костромские читатели его вирш,
опубликованных в издательстве Академии наук. В стихотворном псалме, который стал
предметом разбирательства сыскного ведомства, была такая строчка: «Да здравствует днесь
Императрикс Анна...». Доносчик Семен Косогоров сообщал, что в псалме «в титуле Ея
И. В. явилось напечатано не по форме», и он об этом объявляет, «чтоб ему чево к вине не
причлось». Поэт, любимец муз, первый русский выпускник Сорбонны, В. К.
Тредиаковский был вынужден давать объяснения Андрею Ивановичу:
«Стих, в котором положено слово «Императрикс», есть пентаметр, то есть пять мер,
или стоп имеющий, и, конечно, в российском стихотворстве одиннадцать слогов, ни
больше ни меньше содержащий. (...) Употребил я сие латинское слово «Императрикс»
для того, что мера стиха того требовала, ибо лишней бы слог был в слове «Императрица»,
но что чрез оное слово никаковаго нет урона в высочайшем титле Ея И. В., но не токмо
латинский язык довольно меня оправляет, но сверх того еще и стихотворная наука.
Подлинно, что в прозе, то есть в том, что не стихами пишется, сего слова «Императрикс»
употребить невозможно, для того, что тут мера и число слогов к тому не принуждает. Кому
неизвестно, что в стихах всемилостивейшая наша государыня императрица просто иногда
называется Анна, без приложения «Монархиня» или «Императрица», в сем красное
великолепие стихотворства состоит, но никто сего в прозе, то есть не в стихах, положить
никогда не дерзнет...»
В общем, Василий Кириллович запутал Андрея Ивановича, который утомился от всех
этих пентаметров и в резолюции, закрывая дело и выпуская из тюрьмы костромских
144 Евгений Аннсимов
читателей-доносчиков, писал, что Тредиаковский «объявил, что оное слово латинское
и протчия к тому надлежащие резоны показал». Действительно, не зря Тредиаковский
провел годы на «любезных берегах Сенских», раз сумел убедить не великого знатока
поэзии Ушакова. Но выкрутиться подобным образом редко кому удавалось.
Ну а уж о делах по поводу «вытирания зада указами с титулами» или только публично
высказанного намерения совершить это действие распространяться даже не буду — столь
очевидна тяжесть этого «государственного преступления». Как тут не вспомнить, что
в НКВД попало, в свое время, немало людей, непочтительно отнесшихся к газете с
портретом «вождя всех народов».
Можно понять не столько поэтический, сколько человеческий восторг Г. Державина,
приветствовавшего наступление новых времен при Екатерине II в стихотворении «Фели-
ца»:
Там можно пошептать в беседах
И, казни не боясь, в обедах
За здравие царей не пить.
Там с именем Фелицы можно
В строке описку поскоблить
Или портрет неосторожно
Ее на землю уронить...
Постоянно возникающие дела по доносам «в непитии здоровья» ее императорского
величества были также предметом самого серьезного разбирательства. В 1732 году
подпоручик А. Арбузов на допросе показал по поводу своего «предерзостного» поступка:
«Первую рюмку водки про здравие Е. И. В. он, Арбузов, выпил ревностно, а вторую рюмку
водки подносную он, Арбузов, пить не смог, понеже та водка была весьма жестока, да
и для того, что Горячева вина по натуре (своей) он, Арбузов, мало пьет». Оправдания
такого рода помогали мало — оскорбление чести ее величества неподнятием тоста
признавалось одним из серьезных политических проступков. В решении Тайной канцелярии по
данному делу отмечалось: «А что по натуре Горячева вина мало пьет... к оправданию ему,
Арбузову, причесть не подлежит».
Оскорблением считалось и упоминание имени царицы без титула, а также
непочтительное обращение с ее изображениями. Думаю, что корабельный мастер Никифор
Муравьев всю свою жизнь жалел, что, не получив удовлетворения по своей челобитной
в Коммерц-коллегии, громко сказал в присутствии нескольких свидетелей, что пойдет
с челобитной прямо «к Анне Ивановне». В Тайной канцелярии его вразумили
относительно принятого порядка титулирования царственной персоны и должного почтения
к ней, как вразумили и того шутника-крестьянина, который, сидя в кабаке со своей
подружкой Анкой, стал сравнивать ее профиль с чеканным профилем на анненском
рублевике, а также посадского, произнесшего: «У нас много в слободе Аннов Иоанновнов».
О печальной судьбе вятского посадского канцеляриста Бирюкова, сказавшего о рублевике
с изображением императрицы: «Я на него насерю»,— тоже много говорить не приходится.
Как и в предыдущий период, 30-е годы XVIII века знали своих самозванцев (всего их
было четыре). Поэтому власти нервничали при каждом намеке на самозванство и хватали
людей налево и направо, стоило им применить такой оборот в речи, какой применил один
тамбовский крестьянин в разговоре с приятелями: «Вот ныне воров ловят... а воевода их
свобождает, кабы я был царь, то бы я воров всех перевешал!» Да, плохо бы пришлось трем
девицам из пушкинской сказки, мечтавшим вслух: «Кабы я была царица...», если бы их
подслушал не царь Салтан, а генерал-аншеф Ушаков. Возможно, их ждали пытки и уж
как непременный результат «визита» в Тайную канцелярию — кнут или батоги за
«непристойные слова». Думаю, что тяжелее всех наказали бы третью девицу, мечтавшую
родить царю богатыря.
Весьма не одобрялись в ведомстве Андрея Ивановича всякие сны, пророчества,
видения, о которых религиозные энтузиасты и нахальные «пророки» настойчиво
стремились известить власти, а нередко — и саму императрицу. Сыскное ведомство отличалось
циничным реализмом в подходе к новоявленным апостолам, святым и пророкам,
отправляя их прямо в застенок и весьма быстро «разъясняя» чудеса с точки зрения сыскной
науки, как известно, чудес не признающей. В 1732 году, расследовав дело рейтара В.
Несмеянова, которому якобы привиделся Николай Чудотворец, Тайная канцелярия
заключила: «Против показаний ево, Несмеянова, о чюдесах, якобы бывших ему от чудотворца
Николая, статца тому никак невозможно».
Как начиналось политическое дело? Ответ прост — чаще всего с доноса или, как тогда
говорили, извета. Форма «извета была произвольная — либо письменная, либо устная. Вот
перед нами образец письменного доноса, принадлежащий перу выдающегося человека
XVIII века, крупного государственного деятеля, ученого, подлинного «отца российской
истории» Василия Никитича Татищева, который он послал в 1738 году на имя императри-
Евгений Анисимов 145
цы. Точнее, Татищев адресовал пакет с доносом на имя Ушакова, в письме к которому
сообщал:
«Превосходительный господин генерал и кавалер! Милостивый государь мой! Сим
покорно Вашему Превосходительству доношу: здесь один полковник произнес
непристойные к персоне Ея И. В. поносные слова, но понеже о том не знаю в Тайную ль розыскных
дел концелярию, или по присланному от Ея И. В. указу самой Ея И. В. донести, того ради
тот пакет с доношением и обстоятельною слов тех запискою при сем посылаю, полагая на
рассуждение Вашего Превосходительства: сами ль изволите разпечатать и доложить или,
не роспечатав, подать...»
Пакет был подан непосредственно императрице Анне. Вскрыв его, она прочитала:
«Всепресветлейшая, Всемилостивейшая Государыня Императрица и Самодержица
Всероссийская! В. И. В. всеподданейше дерзаю донести: сего октября 9-го дня прибывший
сюда для переписи деревень от Сената полковник Семен Давыдов, будучи у меня в доме,
говорил разные непристойные слова о персоне В. И. В. и других до вышнего правления
касающихся в разных обстоятельствах, которые точно, сколько в великой мне горести
и болезни упомнить мог, написал при сем, всеподданейше послал... В. И. В.
Всемилостивейшая Государыни всенижайший раб Василий Татищев».
И далее следовал собственно донос — «Обстоятельная слов тех записка»: «Сего
октября 9-го дня 1738 года присланный от Правительствуюсчаго Сената для переписи
в землях пожалованных кресченым калмыкам, населившихся крестьян, полковник Семен
Дмитриев сын Давыдов, будучи в доме у тайного советника Татисчева, говорил
непристойное: 1. За обедом, где было персон 10... сказал...», и далее следовало еще шесть пунктов,
фиксирующих «непристойные речи» Давыдова.
Чаще всего о государственном преступлении извещали устно — либо непосредственно
в Тайной канцелярии, либо вышестоящему начальству.
Объявление «слова и дела» подчас представляло собой весьма экзотическое зрелище:
взволнованный человек, нередко пьяный, выбегал на людное место и громко кричал:
«Караул!» и «Слово и дело!», после чего его хватали и немедленно волокли в
присутственное место; все же, видевшие эту впечатляющую сцену, сразу разбегались, чтобы не
попасть в свидетели — о печальной участи свидетеля будет сказано ниже.
Чрезвычайно распространенным было объявление «слова и дела» накануне или во
время экзекуции за какое-нибудь мелкое преступление, должностной проступок. Вот
типичный случай. Капитан Кексгольмского полка Ватковский приказал выпороть писаря
Зашихина, где-то пропьянствовавшего два дня, и «оной Зашихин сказал ему: «Не бей
меня, я скажу за собою «слово и дело!», а как стали роздевать и он, Зашихин, вырвался
у барабанщиков из рук и, выбежав на крыльцо, закричал за собою „Е. И. В. слово и дело"».
Естественно, в подобном случае экзекуция приостанавливалась и доносчика вели в
Тайную канцелярию.
В Тайной канцелярии, «где тихо говорят» (термин, бытовавший в народе), шума не
любили — сыск вообще не любит быть в центре общественного внимания. Курьер
Колычев, донесший в 1732 году прямо при дворе Анны на симбирского воеводу князя
Вяземского «в непитии здоровья» императрицы, не только не получил награды за донос, но был
оштрафован и записан на два месяца в солдаты, так как «о вышепоказанном известном
(т. е. ординарном.— Е. А.) деле... извещал необычно, якобы о неизвестном деле», то есть,
вероятно, орал во всеуслышание как об особо опасном преступлении.
Кричать «слово и дело» разрешалось лишь в том случае, если не было возможности
донести, как должно и где надлежит. Поэтому совсем плохо пришлось типографскому
служащему Крылову, который «пришед в Анненгоф и вошед в сад, где соизволяла быть
Е. И. В. и тогда он, Крылов, дерзновенно став на колени, закричал, что знает он, Крылов,
Е. И. В-ву и государству недоброжелателей и изменников».
Поощрялся донос «нешумный», бюрократический, шедший «по начальству». 27
декабря 1732 года в Тайной канцелярии была получена от командира Владимирского
пехотного полка полковника Ртищева следующая бумага:
«В Походную канцелярию тайных розыскных дел.
Доношение.
Сего декабря 27-го по данному ко мне Володимерского пехотного полку маэор Беклер
доношением своим представляет: сего 27 числа... порутчик Фридрих фон Эртен,
подпору тчик Степан Еськов, прапорщик Яким Ларионов подали ведомость, в коей написали:
того, де, полку шестой роты салдат Василий Воронов объявил им, что ходил он из казармы
за солдатом Макаром Погуляевым на квартиру ево, которой содержался под караулом
в покраже и, идучи с той квартиры дорогою, помянутой тот Погуляев говорил ему,
Воронову: «Ежели, де, ево за тое краже бить будут, то, де, он скажет к важности чести
Е. И. В.», о чем известен той же роты гренодер Илья Вершинин. И по оному делу
доноситель салдат Василий Воронов, Макар Погуляев, Илья Вершинин при означенном доноше-
нии ко мне постланы при сем доношении декабря 27-го 1732 года.
Полковник Ртищев».
На доносе-докладе Ртищева канцелярской рукой сделана помета-распоряжение
6 «Звезда» № 5—6
146 Евгений Анисимов
дежурного чиновника: «Подано 28-го числа 1732 года, написано в книгу; принять и рос-
просить». Ниже читаем: «Декабря 28 дня сего 1732-го года по вышеписанной помете
в Канцелярии тайных розыскных дел присланные из Кронштата при доношении
полковника Ртищева Володимерского пехотного полка салдаты.,. приняты и о чем надлежит
роспрашованы. А в роспросе салдат Василий Воронов сказал...». Мы видим, как, зацепив
человека, репрессивная машина начала свою страшную работу.
Нужно подчеркнуть еще, что категорически запрещалось передавать кому-либо, кроме
власть имущих, содержание «непристойных слов». В ряде случаев (если не сохранилось
само следственное дело) мы так и не узнаем криминальной фразы, стоившей человеку
жизни,— в протоколе часто встречаешь такую запись: «Сказал непристойные продерзо-
стные слова о чем явно по делу» или «...выговорил то слово прямо».
Отметим еще одну особенность извета. Он в обязательном порядке должен был быть
персональным, то есть иметь автора-изветчика, который мог доверить содержание доноса
властям. Писать, присылать или подбрасывать анонимные доносы — так называемые
«подметные», то есть подброшенные письма — категорически запрещалось. В XVII—
XVIII веках это считалось серьезным преступлением. Авторов стремились выявить
и наказать, а само подметное письмо палач торжественно предавал сожжению. Этот не
совсем понятный, по-видимому, уходящий в древность, магический обряд очищения
огнем, очевидно, символизировал уничтожение анонимного, то есть, возможно,
происходящего от недоброго человека или вообще не от человека зла. Конечно, не стоит
преувеличивать боязнь властей разбудить магические силы, скрываемые в анонимке.
Несмотря на официальные заверения о том, что подметные письма являются
преступлением, власти использовали информацию анонимок. В 1724 году на имя Петра было получено
подметное письмо с обвинениями в адрес ряда высших сановников. Это письмо дошло до
нас в целости и сохранности, с особыми пометами царя, а также характерной припиской:
«Письмо подлинное, пришедшее в пакете к Ширяеву (лакею Петра.— Е. А.) в ноябре
месяце 1724-го году вместо которого указал Е. И. В. положить в тот пакет белой бумаги
столько ж и сожжено на площади явно, а сие письмо указано беречь».
Тяжело приходилось и тому, кто подбирал подметное письмо на улице или на пороге
своего дома. 8 июля 1732 года пытали новгородского жителя Дербушева по следующему,
весьма типичному для тех времен поводу: «Привесть в застенок и, подняв на дыбу, рос-
просить с пристрастием в том: пакет, о котором он, Дербушев, показал, что поднял ево
в Новгороде в Волосовой улице на дороге, на котором написано «Для объявления ево
полковнику Фондергагену», и оной пакет подлинно ль он, Дербушев, в означенном месте
поднял или кто ему отдал и, буде кто ему тот пакет отдал, то о том пакете не приказывали
ли ему, Дербушеву, чего и не роспечатывал ли того пакета он для смотрения что в нем
имеется, понеже по роспросу ево за истину того, чтоб тот пакет он поднял, принять не-
можно, потому, что свидетельства на оное никакова он не объявил, а показал, что в то
время, как тот пакет он, Дербушев, поднял и якобы других никого не было, того ради ис
подлинной правды оного Дербушева в застенке подняв, на дыбу с пристрастием и роспро-
сить».
Бедный Дербушев! Он думал, что делает благое дело, подбирая на улице, быть может,
оброненный кем-то пакет, и забыл о том, что поднимать его одному, без свидетелей, ни
в коем случае нельзя, и теперь эту очевидную для всех истину ему предстояло усвоить
в застенке.
Итак, началом начал политического дела являлся «извет» — донос о совершенном или
готовящемся государственном преступлении. Об истории доносов в России можно
написать целую книгу — столь значительный и интересный материал хранится в
отечественных архивах. Исследователи отнотсят появление правовых норм о доносах
(изветах) ко времени укрепления Московского государства, когда великие московские князья,
стремясь закрепить переходивших к ним служилых людей, включали в «укрепленные
грамбты» (крестоцеловальные записи) положения не только о верности вассала своему
новому сюзерену, но и о его обязанности доносить о замыслах против него.
Подобные договоры личной службы впоследствии сменились публично-правовыми
записями на служилую верность, в которые вошли и положения об иёвете-доносе.
Соборное уложение 1649 года включило уже традиционную норму о доносе, дополнив ее
нормой о наказании за недонесение: «А буде кто, сведав или услышав на царьское
величество в каких людях скоп и заговор или иной какой злой умысел, а государю, и его
государевым боярам и ближним людям, а в городех воеводам и приказным людем про то не
известит... и его за то казнити смертию безо всякия пощады».
Особенностью действия закона об извете было то, что обязанность политического
доноса лежала и на всех родственниках изменника. Именно этим и был страшен
самовольный выезд за рубеж — дети, жены, родители, братья становились заложниками, их
рассматривали как соучастников побега, которые не могли не знать о готовящемся
государственном преступлении. Всем им грозила смертная казнь. «Да будет сыщется допряма,
что они про измену ведали, и их казнити смертию же, и вотчины, и поместья их, и животы
Евгений Анисимов 147
взяты на государя». Как мы узнаем чуть позже, у следователей было много способов
«сыскать допряма» о государственной измене.
Петровская эпоха стала новой главой в истории политического сыска. Произошли
существеннейшие перемены, коснувшиеся не только организации политического сыска,
которым стали заниматься специальные учреждения, но и законодательных основ
искоренения политических преступлений с помощью извета. Можно без преувеличения
утверждать, что практика доносов расцвела в петровское время под сильным воздействием
государства, активно толкавшего людей к доносительству 1.
В 1711 году доносительство стало не только обязанностью каждого подданного, но
и профессией, за которую платили деньги: был создан институт фискальства. Главная
обязанность фискала состояла в том, чтобы «над всеми делами тайно надсматривать и
проведывать про неправый суд, також — в зборе казны и протчего», а затем уличать
обнаруженного преступника. Успешная деятельность фискала вознаграждалась половиной
штрафа, наложенного на преступника. Если фискальский донос оказывался ложным, то
доносчик-чиновник выходил сухим из воды — законом предписывалось «отнюдь фискалу
в вину не ставить, ниже досадовать».
Создание казенного ведомства по доносам имело большое значение для развития
системы доносительства в России — принципы работы фискалитета, освященные
авторитетной властью самодержавного государства, служили образцом поведения для тысяч
безвестных «героев» — добровольных доносчиков. Петр именно об этом и радел в своих
указах.
И хотя доносчикам не гарантировалась тайна их деятельности — они, согласно
законодательной традиции, должны были участвовать при «обличении» преступника
в сыскном ведомстве,— тем не менее, власти все же стремились по возможности избежать
огласки и тем самым сохранить кадры «сексотов». В указе Сената 1711 года отмечалось,
что «надлежит, как возможно, доносителей ограждать и не объявлять о них, чтоб тем
страхом другим доносителям препятия не учинить...».
Обещания властей не были пустым звуком: издавались постановления о награждении
доносчиков, им предоставлялись если уж не чины, то различные льготы при
налогообложении, торговых пошлинах и т. д. Принцип доноса всех на всех, невзирая на место,
которое занимает доносчик и подозреваемый в государственном преступлении в чиновной
или социальной иерархии, подтверждался неоднократно.
Нельзя думать, что в XVIII веке доносительство было делом сугубо добровольным. Как
и в предшествующую эпоху, недоносительство оставалось одним из тяжких преступлений.
Указ Петра от 28 апреля 1722 года предусматривал, что все подданные были слугами
государя и каждый должен был под страхом сурового наказания выполнять «свою
присяжную должность»: доносить на ближнего, если ты его заподозрил или застал при
совершении государственного преступления. Особенно ярко эта мысль проявилась в
принятом при Петре законодательстве о нарушении тайны исповеди. Священник — отец
духовный, услышавший на исповеди от прихожанина признание в совершенном или
задуманном преступлении, но сразу же не донесший «куда надлежит», по закону мог
подвергнуться за это смертной казни. В этом проявилось развращающее воздействие
государства на церковь. Став государственным учреждением, департаментом по делам
веры и общественной нравственности, церковь с тех пор утратила свой авторитет,
запятнала себя преступлениями против своей же паствы. Этот закон был несомненно апофеозом
культуры доносительства, не оставив тайной для государства уже ни одного уголка в
жизни и душе человека. Важно отметить, что доносительство морально оправдывалось
тем, что в рамках создаваемого Петром «регулярного» полицейского государства
допускались все средства, которые имели конечной целью светлое будущее подданных. Известно,
что ставшая в петровское время официальной доктрина «общего блага» служила для
обоснования любого насилия и нарушения норм христианской морали.
Никакие оправдания в недонесении властями не принимались. Знакомясь с
хранящимися в архиве делами по «непристойным словам», исследователь не может не поразиться
массовидности извета, его чрезвычайно распространенному характеру. Доносили все:
дворяне и холопы, купцы и нищие, крестьяне и работные люди, монахи и солдаты,
глубокие старики и 11-летние дети. Нельзя ни на минуту забывать, что изветчик рисковал своей
шкурой, что он был вынужден просидеть в тюрьме не один месяц, что ему нужно было
доказывать обвинение. И тем не менее, люди шли на, извет, сознательно подвергая себя
тяжким психическим и физическим испытаниям. В чем же здесь дело?
1 Столь же преступной считалась в XVII—XVIII веках и переписка с заграницей, которую
рассматривали как сговор с врагами с целью подрыва основ государства. За 1736 год сохранилось
дело о ярославских подьячих П. и И. Иконниковых, которые «умысля воровски и не хотя
доброхотствовать их И. В. и всему государству, изменнически отпустили отца своего Михаила з женою ево
и их матерью и'з детьми их в другое государство за рубеж, в Польшу и с ним списываютца, ис чего
может приключитца государству вред и всенародное возмущение».
6*
148 Евгений Аниеимов
Стоит задуматься над наблюдением, которое сделал на материале XVII века Г. Таль-
берг: «Не виси над московским «всякого чину человеком» дамоклов меч угрозы за
недонесение, он не только не докучал бы правительству затейными или вздорными изветами, но
и изветов правдивых и полезных удерживался бы из боязни томительной судебной
процедуры, неудобств и опасностей, связанных с участием в политическом деле». И век спустя
созданная самодержавием система продолжала крепко держать каждого подданного
и страшная угроза расплаты за недонесение гнала людей с доносами на ближнего.
Обратимся к одному весьма типичному в этом смысле делу. Некто Павел Михалкин
27 мая 1735 года объявил «слово и дело» у Летнего дворца и был приведен в Тайную
канцелярию, где его срочно допросили. Выяснилось, что за два месяца до объявления извета
он, сидя в людской дома князя Черкасского вместе с другими людьми, слышал, как кучер
М. Иванов говорил: «Граф Бирон в милости у государыни, он с нею /телесно живет». И
далее Михалкин объяснял, почему он донес лишь два месяца спустя.
Читая его объяснения, можно представить себе нравственные мучения маленького
человека, оказавшегося перед страшным выбором: доносить или не доносить. Как часто
бывало в российской истории, силою обстоятельств, традиций, в обстановке
государственного террора человек был вынужден, по словам одного мрачного шутника, решать
роковую проблему: продать либо душу, либо Отечество. В этом состоял ужас положения
целых поколений русских людей.
Несколько подданных, собравшихся вместе и услышавших вдруг «непристойные
слова», оказывались в противоестественном, недостойном человека положении. Когда
в январе 1734 года один из сидевших в караулке Семеновского полка солдат — гренадер
Никита Елизаров — начал зло ругать государыню, то его товарищ Олешин сказал
болтуну: «Для чего ты такие слова плодишь, сам ты своей головы не жалеешь и подле себя
добрых людей губишь?..» И Олешин был совершенно прав — все, слышавшие слова
Елизарова, автоматически становились либо свидетелями, либо доносчиками, либо виновными
в недонесении. Всех их ждала тюрьма, допросы «с пристрастием», некоторых — дыба,
Сибирь, а остальных — телесные наказания. Так и произошло: и хотя Олешин, от греха
подальше, выбежал из караулки, это ему не помогло — на всех через два дня донес их
товарищ — И. Духов, крикнувший «слово и дело», когда его пытались наказать в полку за
нарушение дисциплины.
Павел Михалкин, оказавшись в положении Олешина и Духова, мучался долго. На
допросе показал: сразу, как предписывает закон, не донес, ибо «о том смелости он не имел,
понеже не знал как о том объявить, чего, де, ради в прошедший великой пост и к отцу
своему духовному церкви Исакия Долмацкого, к попу Антипу, на исповедь не пошел, что
мыслил он, Павел, когда б был он на исповеди, то и об означенных непристойных словах
утаить ему не можно и потому в мысль ево пришло: ежели на исповеди о том сказать, чтоб
за то ему (чего) было не учинено, и от того был он в смущении и никому об оных словах он
не сказывал».
Мы видим, что человек верующрй поставлен перед мучительным выбором: он должен
покаяться перед Богом в том, что скрыл чужой грех, но в то же время боится доносов со
стороны своего духовного пастыря, который также законом Петра был поставлен в
тяжелейшее положение: услышав ог«непристойных словах», священник был обязан, под
страхом смерти, донести «куда следует». В конечном счете Михалкин решился: страх
стать жертвой упреждающего доноса-извета погнал его в руки палача: «А сего числа,—
закончил свои объяснения несчастный Михалкин,— отважа себя и, боясь того, чтоб из
вышеписанных людей кто кроме ево о том не донес, доносить он и стал...»
Извет оказался верным, Иванов признался в произнесении «непристойных слов»
о Бироне и Анне, назвал людей, от которых это слышал. Свидетели извет Михалкина
подтвердили. И хотя Иванов, стремясь выкарабкаться из страшной ямы, оговорил ни в чем
не виновных людей, следователи быстро докопались до истины и дыба развязала языки.
Иванова «били кнутом и, вырезав ноздри», послали «в Сибирь в Охоцкий острог, в работу
вечно». Доносчик получил денежную награду, хотя Ушаков снизил сумму
вознаграждения, попеняв Михалкину на несвоевременность, запоздалость доноса. Нет сомнений, что
изветчик, правильно поступив по законам государства, нарушил нравственный закон
и сгубил свою бессмертную душу.
Такими же мотивами, в сущности, руководствовался и В. Н. Татищев, решив донести
на своего не в меру болтливого гостя — полковника Давыдова. Приятель Татищева,
полковник Змеев, к счастью своему, не присутствовавший при инциденте, дал ему такой
совет: «Здесь он, Давыдов, врет, а может и в других местах будет что врать, здесь (в
Самаре.— Е. Л.) многие ссылочные имеютца и, то услыша, о том как донесут, а Давыдов
покажет, что и с тобою о том говорил, то можешь и с того пропасть и для того надобно тебе
писать, куда надлежит, немедленно». Татищев прекрасно знал, что бывает с теми, кто не
донес, и внял совету приятеля — сел за сочинение доноса.
Важно отметить, что времени на раздумье у человека было крайне мало. В законе
1730 года говорилось: «Кто о каких делах у ведает, тем доносить, как скоро уведает, без
всякого опасения и боязни, а имянно — того ж дни, а ежели в тот день за каким препят-
Евгений Аниеимов 149
ствием донесть не успеет, то, конечно, в другой день». Следствие крайне негативно
относилось к нарушению этой нормы. В одном из протоколов Тайной канцелярии мы
читаем осуждающую доносчика фразу: «О помянутых непристойных словах не доносил
многое время, а именно — чрез одиннадцать месяцев и двадцать один день». Какая
точность!
Было бы неверным думать, что доносительство воспринималось людьми XVIII века
как норма, как достойное человека д^ло. Нет, конечно. Против такого понимания жизни
и долга восставала нравственная природа человека, заветы веры. Капрала С. Фомина
привлекли в Тайную канцелярию за то, что он, «идучи с кабака дорогою», уговаривал
писаря Грязного не доносить на болтливого товарища, сказавшего за столом сгоряча
«непристойное слово». Фомин говорил будущему доносчику: «Полно, брось!» Сам же
Фомин, оказавшись-таки в застенке по доносу этого писаря, ни на кого не донес и «о тех
непристойных словах имянно не объявил (то есть не повторил их буквально.— Е. Л.),
якобы стыдясь об них имянно объявить». Теперь, двести пятьдесят лет спустя, мы, зрая
о целом океане зла в нашей истории, можем сказать, что у капрала Степана Фомина были
совесть и порядочность.
Система политического сыска действовала, опираясь на страх, безотказно: люди часто
бежали доносить, как только слышали «непристойные слова».
Поощряемая государством, в, обстановке страха, система всеобщего «стука»
поднимала со дна человеческих душ все самое худшее, грязное. Десятки дел Тайной канцелярии
времен Анны Ивановны (как, вероятно, и других сыскных ведомств в другие времена)
поражают воображение проявлением низменного в человеке, свидетельствуют о
растлении людей самим государством. С помощью доноса сводили личные счеты, подсиживали
начальника, коллегу, избавлялись от соседа, спасали собственную шкуру.
Вот конокрад Василий Порываев, пойманный в 1734 году с поличным, «сказал за
собою «слово и дело» и показал на... брата своего Никиту, что сего году, в июле месяце,
оной ево брат, идучи с ним дорогою, говорил бутто Е. И. В. отпустила из Санкт-Питер-
бурха в Курляндию денежной казны три корабля».
Вот жена московского приказчика Гаврилова «в ссоре с мужем своим (сказала) слова
такие: «Для чего ты меня, напившись, увечишь, будешь ты у меня без головы, я знаю за
тобою государево слово, ты побываешь у меня в Преображенском!» Жена-то не донесла,
но дворовая девка приказчика, Стёпанида, это слышала и — соответственно — донесла
«куда надлежит». А вот тоже избиваемая «любящим» супругом посадская женка Фев-
ронья сама закричала «слово и дело», «не стерпя,— как она потом сказала на допросе,—
от мужа побои». А вот иная ситуация: муж — Т. Горскин — бьет свою жену и кричит
своему товарищу: «Возьми жену мою под караул*, я знаю за нею Ея И. В. слово и дело»,
что приятель и делает.
Варвара Ярова донесла нд своего мужа по обвинению в колдовстве в 1736 году, и он «на
страх другим» был сожжен. Благодаря откровениям жены Алены Возницынвй следствие
узнало, что ее муж — Александр Возницын — сделал себе обрезание и заставлял ее печь
пресные лепешки. За переход в иудаизм Возницын был сожжен живьем.
Как тут не вспомнить популярную частушку недавних лет:
Мой миленок — диссидент,
Все читает «Континент»,
Встану утром спозаранку,
Свезу дролю на Лубянку.
Попалось мне и дело подлинного энтузиаста доноса. Подьячий П. Окуньков донес
в 1739 году на дьякона Ивана из церкви Николая Чудотворца в Хамовниках, что тот
«живет неистово и в церкви божий трудитца и служить ленитца». И далее бдительный
Окуньков пишет: «Того ради, по самой своей чистой совести и по присяжной должности и от
всеусердной душевной жалости (он) доносит, дабы впредь то Россия знала и неутешные
слезы изливала». Поэтом ведь мог быть этот Окуньков, а стал доносчиком!
А вот еще один энтузиаст доноса. Так и видишь эту колоритную сцену на дворе Киево-
Печерской лавры в февральский день 1733 года. Из нужника выходит пожилой,
почтенный инок Самойло и на вытянутых руках бережно несет «две замаранные картки» —
бумажки, которые он там подобрал. «И на одной написано имя Ея. И. В.» рукою его
товарища монаха Лаврентия. На удивленные вопросы окружающих Самойло отвечает:
«Вот высушу да покажу игумену, то иеромонаху Лаврентию будет лихо, что он тем
подтирался». Здесь-то и допустил роковую ошибку доносчик: текст на бумажках действительно
был написан рукою Лаврентия, но доказать (за отсутствием тогда современных методов
химического анализа), что он же, Лаврентий, их и употребил, Самойло не смог —
свидетелей не было. Итог был для него весьма печален: пытки, кнут, «обнажение монашеского
чина», ссылка в Сибирь «на серебряные заводы в работу вечно». Но, читая это
пространное, подлинно грязное следственное дело, почему-то не испытываешь сострадания к этой
жертве Тайной канцелярии.
Доносчик был одинаков всюду — в монастыре, в полку, в канцелярии, в столице и за
150 Евгений Анисимов
границей. В 1734 году во время оккупации Польши русской армией произошел такой
инцидент. Торопецкий купец В. Вербленников находился по своим торговым делам в
Польше и раз, «услыша от поляка Алексея Кравцова непристойные бранныя слова и,
показуя к Ея И. В. верность свою, приехав на форпост, объявил обретавшемуся на том
форпосте российского войска капитану Петру Турчанинову, по которому ево объявлению
оной Кравцов посланными от того капитана Турчанинова солдатами взят». Бдительный
торопчанин, выполнивший роль агента современной «внешней контрразведки», был
награжден деньгами, а о Турчанинове Тайная канцелярия хлопотала в повышении чина за
то, что «возымел ревность и того Кравцова сыскал».
В материалах Тайной канцелярии встречаются многочисленные дела преступников,
которые кричали «слово и дело», оговаривая заведомо невинных людей. Идя на пытку,
они надеялись, «сменявшись своей кожей на кожу» ответчика, доказать «подлинность»
своего подлого доноса и тем самым спастись от страшной казни. Именно этим
руководствовался в 1724 году фальшивомонетчик А. Кошка, который крикнул «слово и дело»
накануне того момента, когда палач должен был залить ему горло расплавленным
металлом.
Разумеется, власти прекрасно знали об истинных мотивах откровений колодников.
Так, в резолюции по поводу доноса сидевшего в тюрьме убийцы дворянина Рябинина на
крестьянина Клементьева говорилось, что показания Рябинина «за истину признать
невозможно, потому, что оной Рябинин о показанных непристойных словах на помянутого
Клементьева стал доносить спустя многое время, будучи под виной, а не от доброжела-
ния». Однако Ушаков все же потребовал допроса названных изветчиком свидетелей и
пытки в застенке — в таких делах, считал начальник, лучше перестраховаться. В целом
видно, что хотя к доносам уголовников в Тайной канцелярии относились настороженно,
но отметать их с порога как заведомо ложные принято не было, ибо в деле политического
сыска всегда главным было получить нужную информацию, а каким путем — это мало
интересовало хранителей тогдашней госбезопасности.
Нельзя забывать, что в Тайную канцелярию с улицы приводили людей, кричавших
«слово и дело» безадресно, «неумышленно», как потом выяснялось, с «безмерного
пьянства» или «с проста». Было немало и сумасшедших, психически больных людей. Но
только явные свидетельства сумасшествия могли служить, да и то — частичным,
оправданием. Сумасшедшим был признан солдат Малышев, который кричал «слово и дело» и тут
же вынул нож и отрубил себе руку. Обычно же следствие шло на признание
подследственных сумасшедшими крайне неохотно.
Да и то, понять можно — института Сербского еще не было, судебная психиатрия была
в самом начале своего славного пути. Вот что писал лекарь Хр. Эгидий, освидетельствовав
дьячка Афонасьева, говорившего «незнаемым языком»: «При осмотре его
помешательства ума у него никакого не признавается, понеже он всем корпусом здоров (то есть
органических повреждений нет.— Е. А.), к тому же и по разговорам ответствовал так, как
надлежит быть в состоянии ума, и ежели оное помешание ума у него бывает, то подлежит
более рассмотреть при вседневном с ним обхождении». «Ну уж, экая роскошь — «при
вседневном с ним обхождении»!» — подумал, вероятно, Андрей Иванович и, не мешкая,
приказал вздернуть дьячка на дыбу, где он быстро признался в ложности своих
пророчеств, был высечен кнутом и отправлен в Сибирь.
Закон был суров в отношении всех участников дела: сам доносчик, а также
свидетели — часто случайные или ничего не ведавшие о деле люди — сидели в тюрьме месяцами
и даже годами — до тех пор, пока по делу не будет вынесен приговор.
Как правило, показания изветчика и ответчика, а часто и свидетелей, не были
идентичными — ясно, что ценой им была свобода и даже жизнь. Поэтому почти всегда следователи
прибегали к очной ставке сторон, цель которых была диаметрально противоположна:
изветчик должен был доказать (как говорили тогда — «довести») обвинение, то есть
с помощью фактов и свидетельских показаний уличить ответчика; ответчик же должен
был доказать свою невиновность. Дореволюционные юристы, отмечая особо жесткую
систему политического сыска в XVII—XVIII веках, комментировали очную ставку в
системе политического следствия как рудимент древнего права, ибо она предусматривала
состязательность сторон. В стенах III отделения, а позже НКВД — КГБ очная ставка
утратила характер состязательности и служила лишь целям обвинения.
Если добиться идентичности показаний изветчика и ответчика не удавалось,
проводились очные ставки — уже со свидетелями. И вот здесь наступал самый ответственный для
изветчика момент — если свидетели, которых он называл (или, согласно букве документа,
«на которых он слался из воли своей»), показывали «имянно», то есть подтверждали
донос, то он мог вздохнуть спокойно — гроза миновала. Он был спасен. Если же свидетели
не подтверждали его доноса (а для этого, как будет сказано ниже, у них были все
основания) , то извет признавался ложным и изветчик становился, согласно букве закона
(«Уложение», 1649 г., X гл., п. 167), ответчиком по обвинению в «ложном извете» — страшном
преступлении, ибо «непристойные слова», которые он слышал от ответчика, но которые не
слышали указанные им свидетели, теперь приписывались ему и соответственно вменя-
Евгений Анисимов 151
лись в вину. В итоге доносчик сам попадал в приготовленную для другого волчью яму:
«наказание — казнить смертью, отсечь голову».
Но положение свидетелей тоже было весьма неприятным. Они попадали в ту же
тюрьму, где сидели изветчик и ответчик, и заключение их продолжалось все время
следствия. Допрашивали их раздельно, устраивая очные ставки поочередно с изветчиком
и ответчиком. Никакие уловки («не видел», «не слышал», «не известил простотою») не
помогали. А между тем подтвердить «непристойные слова» означало для свидетеля
расписаться в собственном преступлении — недонесении «куда надлежит». Вот и должен он
был ломать голову, проклиная тот день и час, когда его понесло в гости или на улицу.
Таким образом, для свидетелей никогда не было оправдания, и в резолюциях Тайной
канцелярии по завершенному делу им, как правило, посвящен особый раздел: «ежели они
о показанных оного Симонова (ответчика по делу 1733 года об оскорблении «чести
Е. И. В.».— Е. А.) непристойных слов многое время не доносили -— учинить им жестокое
наказание, вместо кнута бить плетьми и освободить».
Свидетели по делу 1732 года — драгуна Симонова — еще могли благодарить судьбу за
милость. Свидетели же по делу распопа Логина, слышавшие его «важные непристойные
слова», пострадали серьезнее: «о том надлежало было им донести в скорости, но они того
не учинили и за то оным учинить наказание — бить плетьми и послать в Сибирь в Охоцкой
острог». Вот что значит быть'свидетелем по делу политического преступника!
Анализируя многие случаи наказания свидетелей, приходишь к выводу, что понятие
«свидетель» не идентично классическому понятию, распространенному ныне. Свидетель
в России XVII века — это лицо, наблюдавшее или слышавшее о преступлении, но не
ставшее изветчиком только потому, что это, с согласия или побуждения других
свидетелей, сделал человек, проходивший в итоге по делу как изветчик.
Рассмотрим и другой вариант, когда при произнесении «непристойных слов»
обвиняемым никого, кроме изветчика, не было и последний не мог представить следствию
свидетелей. И если ответчик, несмотря на суровые допросы и очные ставки с изветчиком, стоял на
своем «накрепко», то вступал в действие старинный принцип: «изветчику — первы^
кнут».
Вот как это выглядело на практике. В 1732 году денщик И. Крутынин донес на
монастырского крестьянина Н. Наседкина «в говорении непристойных слов на один», то есть
без свидетелей. После допроса и очной ставки Крутынина и Наседкина начальник Тайной
канцелярии А. И. Ушаков постановил: «Оной крестьянин против показания оного
Крутынина в непристойных словах в роспросе и с ним в очной ставке не винился. Определено:
вышеозначенного денщика Крутынина и вышеписанного крестьянина Никиту Наседкина
привесть в застенок и в споре между ими дать им очные ставки и если (Крутынин) станет
о вышепоказанных словах на того Наседкина показывать, а оной Наседкин в тех словах не
повинитца, то оного Крутынина (т. е. доносчика — Е. А.), подняв на дыбу, роспросить
с пристрастием, подлинно ль Крутынин от оного крестьянина Наседкина те непристойные
слова слышал или он, Крутынин, на того Наседкина о тех словах затеял /.../и ежели оной
Крутынин с подъему в том своем показании утвердится, то и означенного крестьянина
Никиту Наседкина по тому ж, подняв на дыбу, роспросить с пристрастием, подлинно ль
он, Наседкин, показанных на него от оного Крутынина непристойных слов не
говаривал...»
Увлекшись экскурсией по офису Андрея Ивановича, мы, вслед за Крутыниным
и Наседкиным, вошли в святая святых Тайной канцелярии — пыточную палату, застенок.
Нас тотчас бы выгнали — переступать порог этой комнаты можно было, лишь прослушав
и подписав специальный указ, который читался подследственному после расспроса:
«И после роспросов вышепомяну тому... сказан Е. И. В. указ, чтоб они о вышеписанных
словах, будучи в Тайной канцелярии под караулом или на свободе, никогда ни с кем
разговоров не имели, а ежели они... о тех словах будут с кем иметь разговоры и в том от кого
изобличены и за то им... учинена будет смертная казнь». Расписавшись под указом,
подследственные поступали в распоряжение пыточной комиссии, в которую входили судьи,
секретарь, протоколист-подьячий и самый главный на этой стадии человек — палач, кат,
или «заплечных дел мастер» — так называлась эта нелегкая профессия в ведомостях
о жалованье.
Как правило, попавший в застенок непытанным оттуда не выходил. Логика
следователя состояла в том, чтобы убедиться, будет ли подследственный «стоять» на прежнем
показании или изменит его. Но и в том, и в другом случае пытка была неизбежна, нужно
было «кожей» закрепить данные без пытки показания.
Вот как вся процедура пытки дается в специальной записке, составленной для
любознательной императрицы Екатерины Второй:
«И когда назначено будет для пыток время, тот кат или палач явиться должен в
застенок со своими инструментами, а оные есть: хомут шерстяной, х которому пришита веревка
долгая, кнутья и ремень, которым пытанному ноги связывают». «Станком» для палача
служила дыба, «состоящая из трех столбов, ис которых два вкопаны в землю, а третей —
сверху поперег». Далее, «по приходе судей в застенок и по разсуждении в чем подлежа-
152 Евгений Анисимов
щего к пытке спрашивать надлежит, приводитца тот, котораго пытать и от караульного
отдаетца палачу, который долгую веревку перекинет чрез поперечный в дыбе столб и, взяв
подлежавшего к пытке, руки назад заворотит и, положа их в хомут, чрез приставленных
для того людей (то есть ассистентов.— Е. А.) встягивается, дабы пытаной на земле не
стоял». Это была самая «гуманная» стадия пытки. Ее называли «виской», или «розыском
на виске», то есть допросом с простым поднятием на дыбе. Так, при допросе больного
копииста Краснова Ушаков, заботясь о его здоровье, постановил: «Подняв его на виску
держать по получасу и потом, чтоб от того подъему не весьма он изнемог, спустить ево
с виски и держать, не вынимая рук ево ис хомута, полчетверти часа, а потом ево на виску,
держать против оного ж и продолжить ему те подъемы, пока можно усмотрить ево, что
будет он слаб, а при тех подъемах спрашивать ево, Краснова, накрепко».
Все другие стадии пытки лишь усугубляли мучения: «Потом,— читаем мы дальше
в «Обряде, како обвиненный пытается»,— (кат) свяжет показанным выше ремнем ноги
и привязывает к сделанному нарочно впереди дыбы столбу и, растянувши сим образом,
бьет кнутом, где и спрашивается о злодействах и все записывается, что таковой сказывать
станет». Кроме того, протоколист подсчитывает количество нанесенных ударов:
«Приведен к розыску, дано 12 ударов». Число ударов кнутом было неограниченно, известны
случаи, когда человек получал 20—30 ударов. Испытание страшнейшее. Кнут
представлял собой длинную полоску жесткой* свиной кожи, высушенную и согнутую вдвое. Края
кожи оттачивались и становились острыми как бритвы. Удар по спине «с оттягом» был
страшен тем, что рвал кожу и мышцы до костей. Размягчившийся от крови кнут меняли на
новый — сухой, и «работа» продолжалась. Опытный кат мог несколькими ударами забить
человека насмерть. В застенке Тайной канцелярии этого, конечно, не стремились
достигнуть. Цель была другая — продлить муки подследственного. Для этого использовался
зажженный веник, которым прижигали свежие раны, усугубляя тем самым мучения.
Рекомендовалось применять для тех же целей раскаленное железо и соляной сироп.
Дзух-трех таких испытаний было достаточно, чтобы человек стал до конца своих дней
калекой или умер от заражения крови, ибо лечения между пытками практически не было.
Следователи стремились использовать послепыточную болезнь подследственного,
посылая (точнее — подсылая) к нему священника-духовника, которому больной,
страшась смерти, казавшейся после таких мучений неизбежной, каялся в грехах. «Отец
духовный» приходил всегда с дежурным офицером, который протоколировал (!) исповедь
умирающего, и она входила составной частью в дело. Достоверность исповедального
допроса считалась наивысшей — следователи полагали, что верующий человек в свой
последний час не может лукавить перед Богом. Поэтому если даже подследственный,
вопреки всем ожиданиям, выживал и отказывался под новой пыткой от исповедальных
признаний, это не помогало — исповедь считалась самым верным критерием истины.
Известен случай, когда доносчик, некто Петров, не изменив своего показания-извета,
выдержал три пытки, но, тем не менее, был сослан в Сибирь на том основании, чтс*
ответчик по его доносу (Федоров) после второй пытки «будучи в болезни при отце духовном
и в очной ставке с ним, Петровым, не винился и потом в той болезни умре...».
Особое раздражение следствия вызывали излишне упорствовавшие («запиравшиеся»)
в своих показаниях или клиенты, которые, не выдержав ужасов пытки, часто меняли свои
показания и тем самым навлекали на себя еще большее подозрение. Этих несчастных
(как, впрочем, и других также) могли подвергнуть иным, более изощренным пыткам.
В «Обряде» приводится три таких пытки: «1-е: тиски, зделанные из железа, в трех
полосах с винтами, в которые кладутся злодея персты сверху болыпия два из рук, а внизу -г
ножные два, и свинчиваются от палача до тех пор, пока или повинится, или не можно
будет жать перстов и винт не будет действовать; 2-е: наложа на голову веревку и просунув
кляп, и вертят так, что оной изумленным бывает, потом простригают на голове волосы до
тела и на то место льют холодную воду только почти по капле, отчего также в изумление
приходит; 3-е: при пытке во время запирательства и для изыскания истины пытанному,
когда висит на дыбе, кладут между ног на ремень, которым они связаны, бревно, и на оное
палач становится затем, чтоб на виске потянуть ево, дабы более истязание чувствовал.
Естьли же и по тому истины показывать не будет, снимая пытанного з дыбы, правят руки,
а потом опять на дыбу таким же образом поднимают для того, что и чрез то боли бывает
больше».
От различных пыток в русский язык попало немало слов и выражений: «узнать всю
подноготную» — то есть вырвать признание, запуская под ногти жертвы деревянные
спицы или раскаленные гвозди; «согнуть в три погибели», «в утку свернуть» — то есть
притягивать голову к ногам с помощью веревки, в которую была вставлена палка.
Известны случаи, когда доносчик сам требовал пытки как подтверждения истинности
своего доноса. Это называлось — «разделаться кровью в своем извете». В этом случае
изветчик должен был наверняка быть уверенным в том, что он выдержит пытку и не
изменит первоначального показания-извета и тем самым «сменяется кожей на кожу», то есть
подведет под пытку уже ответчика, который мучений не выдержит. И действительно —
так бывало часто, хотя и не всегда^ Роаыскная практика предусматривала и такой вариант
Евгений Анисимов 153
\ ; ■
развития событий: после ответчика, выдержавшего пытку и продолжавшего настаивать на
своем первоначальном показании, вновь наступала очередь изветчика, которого во второй
раз поднимали на дыбу и т. д. По традиции каждый должен был «очиститься» тремя
пытками при обязательном условии сохранения верности первоначальным показаниям. Если
же одна из сторон в ходе пытки меняла показания, то состав новых показаний проверялся
пыткой также трижды. В итоге, количество пыток было неограниченным, но редко кто
выдерживал более 4—5 розысков с пыткой в застенке.
Вот чем закончилось упомянутое выше дело о доносе денщика Крутынина на
крестьянина Наседкина. Следствие было приостановлено, так «как оной Крутынин с подъему
и с трех розысков, также и упомянутой Наседкин с подъему и трех розысков, всякой
утверждался на своем показании и правды из них, кто виновен, не сыскано». Однако это
не означало, что следствие не пришло к определенному результату. На второй и третьей
пытке Наседкин, полностью отрицая обвинения в оскорблении чести императрицы,
признался, что говорил доносчику о злоупотреблениях Миниха, «по чему видно,— заключает
Андрей Иванович,— что означенное затевает он, не хотя против показания помянутого
Крутшнина объявить истины, и за то послать ево, Наседкина, в Сибирь на серебряные
заводы в работу». Был отправлен в Сибирь и доносчик КрУтынин: «Также и помянутой
Крутынин слободы получить не надлежало, понеже против показания к ево означенной
Наседкин не винился, к тому же он, Крутынин в службе быть неугоден, понеже в споре со
оным Наседкиным был разыскивай», то есть стал калекой, бесполезным для общества.
Документы отражают просто уникальные случаи «очистительной» пытки. Так,
в петровское время — в 1718 году — в застенке пытали подьячего Григория Семенова,
который обвинялся в убийстве, человека, нО упорно отказывался признать вину. За два
месяца он трижды был бит кнутом, причем поражает количество ударов (в других делах
такого не встречается): 28 января — 55, 12 февраля — 60 (!) и 1 марта — 50 ударов,
и к тому же еще он был «жжен огнем». В итоге, 17 марта был вынесен оправдательный
приговор: «Подъячего Григория Семенова освободить на добрую росписку для того, что он
в переменных речах с трех пыток и с огня в убийстве Федора Протопопова с себя
сговорил» (то есть оправдался).
Правило трех пыток как меры достоверности действовало часто, но не всегда. Так,
целый год тянулось следствие по делу двух торговок: Татьяны Николаевой и Акудины
Ивановой. Первая донесла на вторую в произнесении «непристойных слов» об
императрице. Протокол 25 июля 1732 года фиксирует: «Жонка Татьяна с помянутой Акулиной
в очных ставках и с трех розысков показала, что подлинно она, Татьяна, показанные ею
непристойные слова от помянутой Акулины слышала, а оная Акулина с тою Татьяною
в очных ставках и с трех розысков в показанных от оной Татьяны непристойных словах не
винилась». Женщин было приказано пытать дальше. Такое упорство следствия по
пустячному даже для того времени делу двух болтливых торговок было, вероятно, связано
с особым интересом, который проявила к этому делу «сама» — Анна Ивановна, желавшая
узнать, откуда идут компрометирующие ее слухи. И хотя было ясно, что они шли оттуда,
откуда чаще всего и идут слухи,— с базара, но пытки продолжались: Татьяна была
пытана пять, а Акулина — четыре раза, но обе, тем не менее, стояли на своих показаниях.
В августе 1732 года дело было решено прекратить. Татьяна была наказана кнутом и
сослана в Сибирь, судьба Акулины не была решена вплоть до 5 марта 1736 года, когда о ней,
больной калеке, прошедшей четыре пытки, позаботился сам Бог.
Следует удивляться мужеству женщин, вынесших такое количество пыток. Нужно
было иметь могучее здоровье и несокрушимый дух, чтобы выдержать хотя бы одну пытку
в застенке и даже так называемый «роспрос у дыбы по подъему».
Примечательно, что после каждого допроса под протоколом должны были расписаться
не только следователи, но и сам подследственный, только что снятый с дыбы. Если он был
не в состоянии это сделать, факт неподписания также фиксировался в протоколе (что
было в деле Артемия Волынского, которому на дыбе сломали правую руку). Удивительно
то, что в показаниях пытуемого могло не быть ни одного слова правды, но подпись должна
была стоять подлинная. Совершенно так же было и в застенках НКВД — МГБ. Казалось
бы, ничего нет проще — расписаться за подследственного или вообще отменить эту
процедуру. Но людей пытками вынуждали удостоверить своим автографом чудовищную ложь
на себя. И получалось так, что человека пытали не для того, чтобы узнать
компрометирующие его факты, а чтобы под придуманной следствием версией он расписался — нужна
была подпись под признанием, а не само признание. Вероятно, секрет всего этого дела
кроется в том, что политический сыск есть часть бюрократической машины,
бюрократического процесса, того самого, в котором правильное оформление бумаги важнее не только
человека (что понималось как само собой разумеющееся), но и содержания самой бумаги.
Известны случаи, когда смертника уводили от «стенки» после выяснения расхождений
между его ответами на традиционные вопросы (имя, фамилия, год, место рождения)
и данными тюремной анкеты.
Пытка была апогеем следствия. С ее помощью не только уточнялись первоначальные
показания и добывались новые. С помощью пытки следователи стремились «вытянуть»
154 Евгений Анисимов
всю цепочку преступной информации, чтобы дойти, так сказать, до «автора анекдота».
«И ежели,— читаем мы в протоколе допросов только что упомянутой выше Акулины
Ивановой,— помянутая вдова Акулина покажет, что она те непристойные слова говорила,
слыша от других кого, то и тех велеть сыскать же в самой скорости и роспрашивать и
давать с тою жонкою Акулиною очные ставки и буде... учнут запиратца, то, как оной жонкою
Акулиною, так и теми людьми... велеть розыскивать в немедленном времени».
Следователи были убеждены, что за случайно вырвавшейся фразой кроется
преступное намерение человека или группы людей, что «спроста» такие слова не говорят.
Идея заговора, «скопа» постоянно висела практически над каждым делом, которое
велось в Тайной канцелярии, и для следователей было большой удачей обнаружить
заговор или попытаться «организовать» его с помощью добытых под пыткой показаний.
И здесь была даже не столько корыстная мечта отличиться, сколько распространенное
представление о том, что государственное преступление не может быть без сообщников
или людей, знающих о готовящемся преступлении. Обязанностью следователей было как
раз выявить весь круг преступников, связанных с истязуемым.
В 1734 году в императорском указе Ушакову, расследовавшему дело смоленского
губернатора князя А. А. Черкасского, говорилось: «Оное дело подробно изследовать,
которым надлежит, несмотря и не щадя никого, розыскивать, дабы всех причастников того
злоумышления и изменческого дела сыскать и до самого кореня достигнуть». В этом
указе, как и в самом деле Черкасского, который, как потом выяснилось, «вымышлял сам
собою один», отчетливо видно желание властей раздуть заговор, связать воедино людей
в преступном сообществе злоумышленников и изменников. По тому же сценарию
развивалось в 1739—1740 гг. расследование «заговоров» Долгоруких и Артемия Волынского.
Презумпции невиновности, естественно, не существовало. В конечном счете, человек
говорил то, что от него требовали следователи, и только немыслимое мужество —
выдержать три страшные пытки и не сойти с первоначальных показаний — могло спасти
человека. Но это было крайне редко.
Как уже отмечалось выше, Тайная канцелярия размещалась в Петропавловской
крепости. Здесь было само здание канцелярии с застенком, а также следственная тюрьма.
Последний термин не совсем точен, ибо колодники содержались не в едином здании, а во
множестве отдельных помещений (в 1737 году их было 42), разбросанных по всей
территории крепости. В казарме самой Тайной канцелярии было три таких помещения, места
расположения других обозначались в документах таким образом: «у оптеки», «от Крон-
верских ворот», «в старой Тайной» (то есть в Тайной канцелярии петровских времен),
«против магазейнов», «в караульне у Васильевских ворот», «от ботика», «от Невских
ворот», «против церкви» и т. д.
Эти тюремные помещения представляли собой избы или мазанки и чаще всего
состояли из двух отделений — глухой комнаты, в которой сидел колодник, и комнаты, в
которой круглосуточно находился караульный солдат. Из 42 упомянутых в ведомости Тайной
канцелярии помещений 29 были как раз одиночками, в остальных сидело по два-три
колодника. Самой многолюдной была тюрьма «у оптеки», в ней размещалось восемь
колодников.
Колодников в крепости охраняли примерно 150 солдат Преображенского полка
и Петербургского гарнизона. Они несли охрану круглосуточно, сменяя один другого. Из
ведомостей Тайной канцелярии о содержании колодников и охраны видно, что солдаты
были постоянно закреплены за «своей» тюремной избой и соответственно за ее
обитателями. Естественно, что, наблюдая друг друга на протяжении месяцев, стражники и
колодники завязывали какие-то отношения, зачастую весьма неформальные. На содержание
колодников отпускалось 2—4 копейки в день. Этого было достаточно, чтобы не умереть
с голоду. Вместе с тем, колодникам разрешалось принимать милостыню, иметь свои
деньги, покупать продукты.
Посылать солдата «для покупки харчу» можно было только с разрешения Тайной
канцелярии. Унтер-офицерам предписывалось смотреть за караульными «накрепко, чтоб
они стояли на карауле твердо и разговоров бы с колодниками не имели и от тех колодников
ни за чем ни х кому без ведома их не ходили».
Завершив следствие, Тайная канцелярия выносила по делу свой приговор, ибо была
одновременно и судебной инстанцией. Точнее сказать, по основной массе дел Тайная
канцелярия составляла проект приговора, который, вместе с краткой выдержкой из дела,
направлялся либо в Кабинет министров, либо самой императрице.
По ряду важнейших дел Ушаков докладывал на протяжении всего следствия
императрице и потом записывал ее указания о том, что делать дальше. Так по делу Татищева —
Давыдова высочайшая следовательница распорядилась, чтобы Давыдов «показал самую
сущую правду, не утаивая ис того ничего, також не закрывая себя и других от кого о том
он слышал, но обо всем объявил бы чистую свою повинную, не допуская себя до
крепчайших спросов и розыску и ежели ныне об оном о всем чистую повинную он, Давыдов,
принесет, то верно б надеялся, что от Е. И. В. показано к нему будет милосердие...».
Евгений Анисимов 155
Как отмечалось выше, Давыдов на всех стадиях допросов полностью отверг обвинения
Татищева в «непристойных словах».
Ушаков доложил обо всех обстоятельствах дела в Кабинет министров, и вместе с
А. И. Остерманом они доставили для императрицы особое «Мнение», которое
императрица утвердила. Давыдов был отведен в церковь и в присутствии Татищева поклялся
в том, что «Василию Татищеву важных злых непристойных слов, каковы от него на меня
показаны, что якобы я говорил ему наодине, никогда не говаривал и в мысле своей такого
злаго дела не содержал и не содержу... А ежели лгал или лгу той же Бог, яко праведный
судия, на будет мне отмститель, в чем веце и в будущем и в заключении от тогооизлую
крест и слово спасителя своего и рукописанием моим сию мою присягу закрепляю». После
чего последовало всемилостивейшее освобождение по причине дряхлости и слабости
ответчика и изветчика.
Из сохранившегося дела видно (да и следователи это, в сущности, косвенно
признают), что Давыдов все-таки, по-видимому, говорил «непристойные слова», однако страх
перед земными мучениями в подвале у Андрея Ивановича был так велик, что Давыдов
предпочел испытывать как клятвопреступник вечные муки уже на том свете.
Случай с Татищевым и Давыдовым следует признать исключительным для анненского
царствования — совершенно очевидно, что ни дряхлость, ни слабость изветчика и
ответчика не могли стать смягчающим обстоятельством и спасти их от розыска.
Подследственные любого возраста, пола, физического состояния и т. д. от пыток и жестокого
наказания в финале дела (если, конечно, они до него доживали) не освобождались.
Подлинная причина того, что Татищев и Давыдов не оказались на дыбе, состояла,
по-видимому, в каких-то чисто политических соображениях и опасениях, что это дело, не имеющее
особого экстраординарного содержания, могло излишне взволновать верхушку русского
дворянского общества, к которой как раз и принадлежали Татищев и Давыдов.
Теперь перейдем к завершающему этапу нашего пребывания «в гостях» у Андрея
Ивановича, подведем итоги — за что же, кого и как .наказывали в Тайной канцелярии.
Протоколы Тайной канцелярии за апрель 1732 — октябрь 1733 года позволяют сделать
вывод, что самым тяжким, экстраординарным преступлением и в 40-е гг. XVIII века было
самозванство. Как отмечалось выше, в царствование Анны Ивановны было всего четыре
таких дела: Т. Труженникова и Л. Стародубцева (1733 г.), А. Холщевникова (1734 г.),
И. Миницкого (1739 г.). Самозванство или пособничество самозванцам карались
исключительно жестоко: приговор гласил: или -— смертная казнь, или — кнут, а затем Сибирь.
Три «фаворитные» группы преступлений составляют более половины от общего их
количества (382): 62 — «непристойные слова», 83 — «ложное слово и дело»; 56 —
недонесение; итого — 201, или 52,6% от 382 преступлений. Если же отбросить наказанных по
статье о «небытии у присяги» (116), то наказанные по «фаворитным» статьям
преступлений составляют подавляющее большинство из общей массы наказанных в Тайной
канцелярии — 201 из 266, или 75,5%.
Самым суровым наказанием была смертная казнь. В материалах Тайной канцелярии,
которые мы использовали, упоминается отсечение головы, хотя за анненское время
известны и более суровые, варварские для XVIII века виды казней: сожжение живьем,
посажение на кол, четвертование, колесование. Утверждались все смертные приговоры
только императрицей. По протоколам Тайной канцелярии нам известно, что в 1732—
1733 гг. императрица утвердила 14 смертных приговоров, т. е. большинство из учтенных
нами. Следует заметить, что Анна утверждала смертные приговоры и в последующие
годы. Сохранившиеся данные Тайной канцелярии из книги именных указов
свидетельствуют, что в 1734 — начале 1736 гг. Анна утвердила 19 смертных приговоров.
Смертная казнь проводилась публично, на городском рынке, как это было с Артемием
Волынским и его «конфидентами» в 1740 году, на специальном загородном поле — так
в Новгороде казнили семью Долгоруких в 1739 году. Эти казни имели отчетливо
выраженный показательно-воспитательный характер. Так было принято в XVIII веке, да
и раньше — «дабы, смотря на то, другие так предерзостно говорить не дерзали».
О казни самозванца Холщевникова в 1732 году в указе было сказано, что после
отсечения ему головы «для страху впредь другим, чтоб от таких вымышленных продерзостей
воздерживались, тело ево, Холщевникова, велеть зжечь при публике в Москве, а голову
ево послать с нарочным в Арзамаскую провинцию (место совершения преступления.—
Е. А.) и в пристойном месте велеть зделать столб деревянной и на нем железный кол», на
котором и укрепить голову самозванца.
Однако некоторые казни проводились вполне «партикулярно», без шума, например,
раскольника М. Прохорова в 1735 году было приказано «казнить смертью в пристойном
месте в ночи».
«Битье кнутом» — следующее по тяжести после смертной казни наказание. Число
ударов кнутом в протоколах не фиксировалось. Надо полагать, их было много, ибо иногда
«розыск» — пытку с применением кнута засчитывали («вменяли») за битье кнутом. Надо
думать, что употребление в указе о битье кнутом термина «бить кнутом НЕЩАДНО»
означало большее количество ударов, чем приговор без этого термина. После битья кнутом
156 Евгений Анисимов
преступника могли либо освободить, либо послать в Сибирь (с вариантами — «в Охоцкий
острог на житье вечно», или «в Охоцк в работу вечно», или «на серебряные заводы в
работу вечно»). Все это формулировки одного и того же наказания — знаменитой сибирской
каторги, которой заменялось тюремное заключение. В отношении некоторых
преступников, ссылаемых после наказания кнутом в Сибирь, применялось дополнительное
наказание—их увечили: либо «урезали» язык, либо «рвали» железными щипцами ноздри.
В 1732—33 гг. битью кнутом подвергли 133 преступников, что составляет 34,7% от общего
числа наказанных (382 чел.).
Здесь мы касаемся самого важного момента анализа статистики преступлений и
наказаний. За рассматриваемый период мы видим, что 98 человек, или 73,6%, из тех 133, кто
был бит кнутом, были наказаны за совершение преступлений по трем «фаворитным»
группам («Непристойные слова», «Ложное слово и дело», «Недонесение»). Именно
в этой «зоне», на пересечении самого распространенного наказания (кнут) с самыми
распространенными преступлениями в наглядном виде выражены репрессивные суть
и цель Тайной канцелярии — жестокими методами бороться с оскорбительными для
властей высказываниями и с порожденными той же системой такими преступлениями,
как «ложное слово и дело» и недонесение.
Данные протоколов за 1731—32 гг. свидетельствуют об общей суровости наказаний за
политические преступления. 17 смертных приговоров, 80 человек наказаны кнутом и
сосланы в Сибирь, 53 — наказаны кнутом, 18 — шпицрутенами (это, как правило, три
проводки сквозь строй в тысячу человек) и, наконец, 12 человек сосланы в Сибирь,
предварительно пройдя жестокое расследование, итого — 183 человека из 382 преступников,
что составляет 47%. Если же опять отбросить 116 человек, не бывших у присяги, то
окажется, что из 266 преступников только этим жестоким наказаниям подверглись 183, или
68%.
Все остальные наказания в сравнении с предыдущими выглядят весьма гуманно.
Плети — облегченный вид ременного кнута — сочетались с батогами, то есть палками.
О батогах сохранилась пословица, приводимая Владимиром Далем и отражающая
отношение народа к этому, более легкому, чем другие, наказанию: «Батожьё — дерево Божье,
терпеть можно». Можно с уверенностью сказать, что телесному наказанию подвергалось
большинство преступников.
- Телесные наказания осуществлялись сразу же после объявления приговора
«заплечными мастерами» Тайной канцелярии. Когда в 1732 году начальник московской
части Тайной канцелярии секретарь Казаринов запросил Ушакова, где «чинить
наказание» колодникам: «Перед окнами на улице или ж так, как ныне чинитца внутрь
двора?» — Ушаков ответил, что наказывать «перед канцелярией публично, а не внутри
двора, дабы на то смотря другие продерзостей чинить не дерзали». И здесь мы видим
сугубый устрашительно-педагогический уклон, весьма характерный для права средних
веков, благополучно дожившего до XVIII века.
Было бы неверным утверждать, что никто из «клиентов» Тайной канцелярии не
выходил из нее, не получив на спину «памятных знаков». Известны случаи, когда
арестованные отделывались штрафам (в основном — за неумышленные описки в документах)
или суровым предупреждением, звучавшим из уст Андрея Ивановича весьма убедительно.
А некоторые, выйдя из Тайной канцелярии, спешили в ближайшую от Петропавловской
крепости «Арстерию», чтобы разменять там иудины сребреники — те пять-десять рублей,
которые они получили за «верный» донос. Лишь в одном случае доносчик (точнее —
доносчица, придворная двора цесаревны Елизаветы) получил за донос 200 рублей. Но это
было особое личное распоряжение Анны Ивановны, и таких наград более никому не
выдавали. «Да помилуй Бог,— сказал бы Андрей Иванович,— за что платить такие деньги,
когда доносить — долг подданного, а не его особый гражданский подвиг?»
Наконец, следует обратить внимание на особенности наказаний для различных групп
населения. Сразу можно видеть, что наказания дворянам были более легкими, чем
наказания крестьянам. К дворянам применялись более мягкие наказания как к наиболее
привилегированной группе подданных. Но при этом не забудем, что из всех учтенных за эти
годы 25 наказанных дворян порке подвергся 21 человек. А речь ведь идет не о «подлом»
народе, а о дворянине, к которому в соседних с Россией странах и пальцем прикоснуться
было нельзя!
Ну, а теперь, уходя из Тайной канцелярии, остановимся на прощание у воображаемой
«Доски показателей соцсоревнования коллектива Тайной канцелярии», где учтены итоги
работы этого почтенного заведения. Мы располагаем данными за 36 месяцев из тех 130
месяцев, которые провели у власти с февраля 1730-го по ноябрь 1740 года императрица Анна
Ивановна и регент Бирон, то есть речь идет о более четверти возможных данных за все
царствование. Всего за 36 месяцев в Тайную канцелярию «пригласили» 1842 человек, или
в среднем по 50 человек в месяц. Одновременно в Тайной канцелярии находилось в
среднем 209 человек в месяц. Отмечается значительная «текучесть» — обновление числа
подследственных, которых либо отпускали (с наказанием или без него), либо —
отправляли на каторгу или в другие «места лишения свободы». Потери быстро восполнялись
Евгений Анисимов 157
новыми арестами. Дыба не пустовала. Наши данные позволяют сделать некоторые общие,
естественно — гипотетические, наблюдения об общем характере работы политического
сыска при Анне Ивановне. Как известно, мемуарист XVIII века Манштейн упоминает
о 20 тысячах сосланных дворян, чьи поместья были конфискованы. Новейшее
исследование Т. В. Черниковой («История СССР», 1989, JSfe 5), сделанное на основе обсчета дел
Тайной канцелярии, дает иные результаты. Всего, по мнению исследователя, через
канцелярию за время царствования Анны «прошло» 10 512 человек, из них наказано 4827
человек, из них же ссыльных было всего 820. Много это или мало? Каждая изломанная в
застенке жизнь имеет свое бесценное значение, но в целом мы не можем утверждать, что
в царствование Анны на 15-миллионную Россию обрушились массовые репрессии
«немецкой клики». Примечательны приводимые Т. В. Черниковой данные об общем числе
политических дел, рассмотренных сыскным ведомством в XVIII веке: в 1715—1725 гг.—
992; в 30-е гг.— 1909; в 40-е гг.— 2478; в 50-е гг.— 2413; в 60-е гг.— 1246; в 70-е гг.—
1094; в 80-е гг.— 992; в 90-е гг.— 2861 дело.
Таким образом, видно, что времена «бироновщины» весьма ординарны в смысле
активности политического сыска и даже уступают по числу начатых в сыскном ведомстве
дел временам «разумовщины», «шуваловщины», «орловщины», «потемкинщины» или
«аракчеевщины».
Привлекает внимание еще один вывод Т. В. Черниковой. Она пишет, что среди
колодников Тайной канцелярии анненских времен «выходцы из привилегированных
сословий» составляли 33%, причем в самой Тайной канцелярии в Петербурге
«представители господствующего класса» составляли 45,5% арестованных (1465 человек), а доля дел
«благородных» людей поднималась до 42%. И хотя неясно, кого автор имеет в виду под
«выходцами из привилегированных сословий» (если она включает сюда церковников —
то смысл дальнейших рассуждений должен измениться), наблюдение о значительной доле
дворянства заставляет задуматься.
Заслуживает внимания вывод автора, что суть политической борьбы дворян в
правление Анны Ивановны составлял не «„национальный, патриотический1' протест русского
дворянства против иноземцев, а сугубо российские проблемы, на которые служилые
иноземцы оказывали очень мало влияния». Действительно, это так и было. Осуждающие
императрицу слухи, сплетни о ее фаворите очень редко фокусировались именно на
немецком происхождении любовника. Не одобряла впоследствии молва и русских
любовников Елизаветы или Екатерины II. Нельзя при этом, конечно, забывать, что все же элемент
патриотизма, выраженный в осуждении преимущества, которое получали «немцы» при
дворе и в армии, присутствовал и к концу царствования Анны и за регентство Бирона
значительно вырос. Но в целом следственные дела анненской Тайной канцелярии
свидетельствуют, что дворяне (как и ямщики, солдаты, купцы, крестьяне и т. д.) говорили,
обсуждали, осуждали в общем-то одно и то же — все то, что было предметом для долгих
споров в России во все времена: «неправильная» внешняя и внутренняя политика
правительства, нравы двора, поведение властителей, их пассий, фаворитов, жен, детей,
оскорбляющая бедных расточительная роскошь богатых, продажность неправедных судей —
одним словом, все, что выражает отчаяние маленького человека из-за невозможности
добиться благополучия, справедливости, счастья. Все эти сведения важны для оценки
настроений в обществе, но абсолютизировать сказанное подчас сгоряча, в порыве пьяной
откровенности, злобы не следует. В принципе, социально «подкрасить» можно любое дело
Тайной канцелярии — попадали туда люди из различных слоев общества.
Не думаю, что Черникова права, когда пишет о политике террора в отношении
дворянства в анненскую эпоху. Ее подсчеты — «глухие», они не дифференцированы, не учтены
обстоятельства каждого дела. Глядя на наши данные, можно было бы сказать, что в начале
1730-х гг. самодержавие нанесло серьезный удар по духовенству — из общего числа
приговоренных (382) церковники составили почти половину (146), то есть значительно
больше, чем крестьяне и дворяне. Но этот вывод будет неточен, ибо дела Тайной
канцелярии о духовенстве — это почти сплошь дела о неприсяге детей попов, дьяконов,
причетников, которые не присягали, вероятно, по недоразумению — считалось, что присяга на
малолетних не распространяется. Почти всех их наказали «телесно» и отпустили.
Возможно, нечто подобное было и с дворянами, привлеченными в Тайную канцелярию.
При этом нужно учитывать, что было много обстоятельств, которые могли дать именно
такую итоговую картину. Дворяне были более социально активны — нельзя забывать, что
в 30-е гг. XVIII века подспудно формировалось сословное сознание дворянства уже на
новой, западноевропейской основе и поэтому дворяне активнее других сословий
обсуждали жизнь страны. Они были ближе к власти, больше о ней знали и судили. Наконец,
нельзя забывать, что на них постоянно доносили крепостные, желавшие избавиться от
ненавистных господ. К тому же, в 30-е гг. XVIII века сыск занимался не только фактами
криминальной активности дворян, но и фактами криминальной пассивности этого
сословия — огромйое количество дворян не являлось на смотры, уклонялось от участия в
военных походах (а на эти годы приходится две войны — Польская и Турецкая). Наконец,
158 Евгений Анисимов
немало дворян попадали в сыскное ведомство, совершив уголовные преступления,
обворовав казну.
Словом, причин привлечения дворян в Тайную канцелярию было немало, но все же
главное, что мы наблюдаем, анализируя материалы Тайной канцелярии, это то, что
машина политического сыска работает вполне социально безразлично. Для нее важно само
политическое преступление по «слову и делу», а не социальное положение преступника.
Дворяне при Анне, как и раньше, не были «господствующим классом». В условиях
русского самодержавия такого класса не было вообще. Они были одним (правда —
привилегированным) из сословий государственных слуг, обязанных всем своим состоянием,
положением, прошлым и будущим самодержцу. Он был вправе сделать с ними все, что
хотел сделать с любым из своих подданных. И поэтому, уделяя главное внимание
преступлениям по «слову и делу», Тайная канцелярия стояла на охране интересов института
самовластия, йа охране режима гипертрофированной самодержавной власти.
И еще один важный момент. Читая следственные дела, задаешь себе вопрос: почему
люди, зная, что вокруг почти все — потенциальные доносчики, что дело о «непристойных
словах» кончится ужасом пытки и казни, тем не менее кричали эти слова? Конечно,
можно объяснить все это «социальным протестом эксплуатируемых». Но многие поступки
не умещаются в эту формулу.
За многими случаями, которые разбирались в Тайной канцелярии и зафиксированы
в сотнях протоколов допросов, очных ставках, мы видим как бы обратную сторону режима
деспотизма, государственной неволи, этатизма, который подавляет каждого человека со
дня его рождения до дня его смерти. Страх, копившийся годами, вдруг как бы вопреки
воле человека вырывался наружу в нелепом, бесшабашном поступке, грубом слове,
пьяном крике. Во всем этом — не отвага, а отчаяние, не дух свободы, а дух неволи. В
бесчисленных делах Тайной канцелярии спеклись сгустки страха и ненависти
обыкновенного беззащитного человека к чуждой ему, ломающей его душу слепой силе
государства, равнодушно подминающего под себя всех, будь ты простой крестьянин или
светлейший князь. Именно эта ненависть и страх человека вырывались наружу в «предерзостных
словах». И тут уже ничего изменить было нельзя — Андрей Иванович приветливо стоял
на пороге своего учреждения и внимательно смотрел в глаза своему очередному «гостю».
И здесь мы неизбежно коснемся вечной для нашей истории проблемы прогресса через
насилие. На протяжении столетий в России существует и постоянно подпитывается
энтузиазмом и жестокостью реформаторов и революционеров, чиновников и функционеров
концепция достижения прогресса через насилие. «Явно из всех нынешних дел не все ль
неволею сделано?!» — риторически вопрошал Петр Великий в 1723 году и сам же отвечал,
что все, достигнутое русским обществом, сделано через насилие. А разве знаменитый
лозунг 1917 года «Железной рукой загоним человечество в счастье!» не есть продолжение
петровских начал? Было и есть убеждение в том, что наш народ, наш человек без
принуждения не способен воспринять блага цивилизации, не может самостоятельно, без
жесткого контроля небезобразно жить, разумно и целеустремленно трудиться, в том
числе — и на благо общества.
На протяжении столетий государство играло особую роль в нашем обществе.
Собственно, столетия нашей истории никакого общества и не было, государство и общество
составляли неделимое целое: ведь действительно всегда государство (или партия — часть
государства) и народ были едины. Этатизм — огосударствление всего и вся — достигал
феноменальных размеров в сравнении с другими странами, он внедрялся, проникал во все
сферы жизни человека так, что в русском языке даже нет слова, которое бы передавало
фундаментальное понятие западной цивилизации privacy. Означает оно, согласно
английскому толковому словарю, «право быть одному, неприкосновенным, свободным от чьего-
либо вмешательства или общественного внимания».
Во всевластии государства отразилась вся драматическая история России: и
последствия татарщины, и злой умысел фанатиков террора и насилия от Ивана Грозного до
Сталина, и столетия крепостничества, и сословная структура общества, в котором не было
господ, а были лишь рабы, стоящие над рабами в иерархии чинов. В этих условиях
главный смысл этатизма состоял в том, что государство видело в себе единственного
организатора, Учителя неразумных подданных, которых нужно всегда вести к счастью, к «общему
благу» — высшей цели общества. Одновременно государство было разветвленным
институтом воспитания и перевоспитания людей, машиной по превращению их в послушных,
добропорядочных подданных. 20—30-е годы XX века нашли наиболее точное, адекватное
для этого процесса слово — «перековка». Именно перековкой людей занималось в России
государство от Петра до последних правителей.
Выполняя эту всеобъемлющую функцию, государство тратило огромные усилия на
создание не просто воспитательной, педагогической, пропагандистской и иных систем, но
целостной полицейской культуры, от режима паспортов, введенных в России в 1724 году,
до законов об обязательном нарушении священником тайны исповеди, если в ней содер-
Евгений Анисимов 159
жался состав государственного преступления. Убежденное в глубокой правоте всего, что
делается им для «общего блага», государство, не церемонясь, переступало порог частного
дома, грозно осматривало, обмазаны ли мелом потолки, чищены ли трубы, сколько
балясин на крыльце, того ли цвета забор. Так же бесцеремонно оно шло к книжному шкафу,
наверняка зная, что нужно и что не нужно читать подданному, копалось в письмах, лезло
в душу. В своем всевластии оно никогда не знало меры, нарушая даже те убогие законы,
которые само издавало, и не останавливалось перед грабежом, воровством и убийством,
тайно по ночам хороня бессудно казненных своих же граждан.
Государственная, полицейская культура строилась на трех китах: культе закона,
культе милитаризма и культе политического сыска.
Петр заложил начала культа закона, а в сущности — искаженного представления
о том, что жизнь исправляема, направляема, регулируема исключительно силой законов,
а не естественным ходом своего развития, присущими ей внутренними законами, которые
нужно лишь умело отразить в юридических нормах. Стремление загнать все разнообразие
жизни в закон, инструкцию, огородить ее тысячами параграфов и «пунктов» — типичное
явление всей нашей истории. Устав о добропорядочном «пирогов печении» Салтыкова-
Щедрина — не злая пародия язвительного сатирика, а легкое преувеличение.
Важно, что законы в России — не просто система запрещений, это еще и бесконечная
проповедь, поучение, смесь ханжества и банальности. Законы писались, исходя из
глубинного недоверия к человеку, не были ориентированы на воспитание в нем гражданского
чувства. Еще мечтой Петра Великого было создание сверхзакона, который бы учел все, что
можно учесть и предусмотреть в жизни человека, начиная с его первого крика и кончая
последним вздохом. И выбор имени, и цвет гробовой доски — все фиксировал такой закон.
Мечта эта оказалась неисполнимой. Жизнь непрерывно создавала все новые и новые
формы, виды, проявления, и перо законодателя не поспевало за их развитием. Многие
подданные империи, от Петра до Горбачева, читая новые распоряжения власти, могли
смело сказать, что издан еще один lex imposibilis — «закон неисполнимый», закон,
который изначально по своей природе и целям противоречит жизни и сразу же обречен на
забвение. Если же он приводился в действие силой, то тотчас порождал массовое скрытое
сопротивление, давал повод людям найти тысячи законных и незаконных поводов не
исполнять его. Да и как же иначе — дурость его была всем очевидна, и, как писал Герцен,
если исполнять все законы, то в России жить будет невозможно. А это все порождало
печальное последствие — в людях воспитывались не законопослушание, без которого
общество жить не может, а недоверие к закону, пренебрежение им, антигосударственный
нигилизм, убеждение, что законы нужны только чиновнику, чтобы тиранить простого
человека.
Военизация жизни нашей страны коренится в истории непрерывных войн, которые
она вела со всеми соседями. Военное начало, оборона ото всех и возможная война со всеми
лежали в основе государственной цивилизации. Милитаризм, пронизавший общество
снизу доверху, превращал работника в солдата, начальника — в командира, дома —
в казармы, а труд — в служение на каком-то «фронте» (идеологическом, химическом или
музыкальном). Истоки всеобщей военизации и милитаризма были не только в истории
государства, рождавшегося под звон мечей, но и в святой вере реформаторов,
революционеров и администраторов в то, что испытанные на поле брани военные законы так легко
применимы к гражданской жизни, что движение ко всеобщему счастью — это военный
похрд, где в колонне или на бронепоезде у каждого есть свое место. Эксперименты по
распространению военного начала в мирной, гражданской жизни шли беспрерывно от
времен Петра, вводившего нормы военных уставов в гражданское законодательство, через
аракчеевские военные поселения к колхозам-совхозам и политотделам при МТС.
Военизация коснулась всех сфер сознания, культуры. Круговая оборона делала жизнь страны
жизнью гигантского гарнизона, а бегство за границу — стену крепости было изменой
бойца, бросившего свое место на этой бесконечной стене.
Естественно, что свирепый политический сыск в таких условиях не был прихотью
какого-то подозрительного правителя, цепляющегося за власть, а важнейшей функцией
государства, тем органом, без которого оно не могло существовать. В идеологии,
организации, принципах работы «органов» политического сыска различных времен мы находим не
просто аналогии, черты сходства, а имеем дело с непрерывной историей одного организма,
института, мировоззрения, культуры. История доносительства в нашей стране с
древнейших времен, техника политического сыска, взаимоотношение гражданина и сыска — эти
и многие другие аспекты кровавой и грязной летописи «учреждения» от Тайной
канцелярии XVIII века до КГБ XX века говорят об одном — меняется, совершенствуется
инструментарий, но не принципы деятельности политического сыска. Он — составная часть
военизированной, бюрократической системы, всей системы власти и подчинения, Более
того, политический сыск — не только часть тотальной организации — общества, ко и
образ мышления, восприятия мира, окружающего человека. Именно поэтому рассказанное
на этих страницах — не древняя история далеких предков из XVIII века, а наша, еще не
остывшая жизнь...
»
»
ОМАМ/
Б. С. Каганович
ЛЮДИ И СУДЬБЫ
Д. И. Шаховской, С. Ф. Ольденбург, В. И. Вернадский, И. М. Гревс
по их переписке 1920—1930-х годов
В начале 1880-х гг. в Петербурге возник студенческий кружок, в составе которого было
несколько выдающихся людей. Из их числа Федор Федорович Ольденбург (1862—1914)
стал впоследствии видным русским педагогом, его брат Сергей Федорович Ольденбург
(1863—1934) — академиком-индологом, который на протяжении четверти века был
Непременным секретарем Академии наук; Владимир Иванович Вернадский (1863—
1945) — знаменитый геохимик и мыслитель-натуралист — не нуждается в
представлении; о Дмитрии Ивановиче Шаховском (1861 — 1940) будет сказано несколько ниже; Иван
Михайлович Гревс (1860—1941) стал известным историком Рима и средневековья и
одним из популярнейших профессоров Петербургского, позднее Ленинградского
университета; наконец, Александр Александрович Корнилов (1862—1925) — историком России
XIX в., автором ценных работ о Михаиле Бакунине.
Программа кружка 80-х гг. была либерально-оппозиционная и «культурническая»,
отвергавшая и реакционный правительственный курс, и террористические методы борьбы
с царизмом и придававшая большое значение развитию науки, культуры и
демократического самоуправления. Ко времени окончания университета кружок превратился в
«братство Приютино», члены которого, очень сблизившиеся между собой, намеревались
совместно «делать общее дело» и поддерживать друг друга на жизненном пути. На
философию братства значительное влияние оказал русский американец Вильям Фрей
(В. К. Гейне) (1839—1888), пропагандировавший контовскую «религию человечества»,
в которой место Бога занимало Человечество как высшее существо и провозглашались
постулаты социальной справедливости и всечеловеческой солидарности. В России все это
было окрашено традиционным для демократической интеллигенции пафосом «служения
народу». Приютинцы установили связи с толстовцами В. Г. Чертковым и П. И.
Бирюковым, либеральными тверскими земцами Ф. И. Родичевым, И. И. Петрункевичем,
П. А. Корсаковым, известной демократической деятельницей А. М. Калмыковой. Этот
кружок оказался одним из центров формирования идейных основ русского левого
либерализма конца XIX —нач. XX в.: приютинцы поддерживали связи и с М. П. Драгомановым,
и с П. Б. Струве, и с П. Н. Милюковым. После 1905 г. кружок в полном составе вошел
в кадетскую партию, и некоторые его члены играли в ней видную роль — Д. И.
Шаховской, А. А. Корнилов, В. И. Вернадский, С. Ф. Ольденбург в разное время были
членами ЦК, депутатами Государственной думы или выборными членами
Государственного совета. Во Временном'правительстве 1917 г. С. Ф. Ольденбург некоторое время был
министром народного просвещения, Шаховской — министром государственного
призрения, Вернадский — товарищем министра просвещения. После Октябрьской революции
все члены братства остались в России. Именно к этому времени и относятся наши
материалы.
Большая часть материалов, предлагаемых вниманию читателя, хранится в Ленинградском
отделении Архива Российской Академии наук (сокращенно: Л О А АН) и была впервые доложена
автором на заседании в Ленинградском отделении Института истории АН СССР 20. IV. 1989 г.
Борис Соломонович Каганович (род. в 1952 г.) — доцент Российского гуманитарного
университета (б. Историко-архивный институт), кандидат исторических наук.
Б. С. Каганович 161
Дальнейшее изложение в значительной мере основано на переписке Д. И.
Шаховского, поэтому скажем о нем несколько подробнее. Князь Д. И. Шаховской был внуком
декабриста Федора Шаховского, внучатым племянником П. Я. Чаадаева и правнуком
историка М. М. Щербатова. «Я внук декабриста и всегда помнил это, как себя помню,—
писал Д. И. Шаховской в одной из автобиографий.— И в рассказах моего отца,
гвардейского генерала, но в душе своеобразного демократа с особого рода свободомыслием, о моем
деде, которого он никогда не видел, так как родился через пять месяцев после отцова
ареста, кончившегося ссылкой в Туруханск и сумасшествием в ссылке, а еще более в
рассказах двух своих бабушек, молодевших в выражении своей ненависти к виновнику
гибели дорогого им человека, я уже давно почерпнул непоколебимую веру в правоту
либерального дела в России» 1. По окончании университета Шаховской, мечтавший послужить
народу, заведовал земскими школами в одном из уездов Тверской губернии и стал
известным земским деятелем. Позднее он был одним из основателей «Союза Освобождения»
и кадетской партии, одним из лидеров ее левого крыла, членом и секретарем I
Государственной думы, отбывшим в 1906 г. тюремное заключение за подписание Выборгского
воззвания. После Октябрьской революции, проживая в Москве, Д. И. Шаховской
занимался историко-литературной работой, изучением декабристов, Чаадаева и Пушкина.
Дружбу свою члены братства сохранили до конца жизни, хотя они и не во всем были
согласны друг с другом. Ученик И. М. Гревса, историк и литературовед Н. П. Анциферов
вспоминал в конце 40-х гг.: «Я любил быть свидетелем их встреч, слышать их „ты", их
ласковую беседу. Ф. Ф. Ольденбурга я уже не застал. С. Ф. Ольденбург, Непременный
секретарь Академии наук, был самым младшим в их среде и несколько отличался от
остальных как своей внешностью, так и своим внутренним обликом. Он напоминал
европейца своей изящно подстриженной бородкой, своими живыми манерами и той
внутренней подвижностью, которая помогала ему так быстро приобщиться к советской эпохе,
поверить в то, что это именно новая эпоха. Его друзья каждый по-своему приняли
революцию, в основном же они приняли ее как заслуженное наказание за грехи старого режима.'
Все они напоминали своими длинными бородами и длинными волосами (но не до плеч)
греческих философов: мудрая ясность отражалась на их лицах. Тип этих лиц исчезнет
вместе с ними. Первыми его представителями у нас были Герцен и Огарев. Друзья
Гревса — последнее звено в этой цепи» 2. Как известно, в 20-е гг. С. Ф. Ольденбург, будучи
Непременным секретарем АН, ориентировал ее на сотрудничество с советским
правительством при сохранении внутренней независимости Академии. Эта линия вызвала
оппозицию с обеих сторон: значительная часть академиков упрекала его в приспособленчестве
и пресмыкательстве, а власти к концу 20-х гг. считали уступки недостаточными и
стремились к полному контролю над Академией. В 1929 г. после сфабрикованного «архивного
дела» распоряжением Совнаркома Ольденбург был смещен с должности Непременного
секретаря, а Академий реорганизована. Вернадский в основном поддерживал курс
Ольденбурга, но в ряде случаев считал его уступки чересчур далеко идущими. В 1929—
1930 гг. наряду с физиологом И. П. Павловым он возглавлял академическую оппозицию
грубому нажиму. Шаховской был далек от внутриакадемических дел, но, по-видимому,
занимал аналогичную в целом позицию. Наиболее непримиримо настроенным среди
друзей оказался Гревс — может быть, потому, что сам он (как, впрочем, и Шаховской)
был в это время «лишним человеком»: с 1923 по 1934 г. он был отстранён от преподавания
в университете. Критическое отношение к деятельности С. Ф. Ольденбурга сочеталось
у'Гревса с культом его первой жены Александры Павловны, умершей в 1891 г., и его
также давно умершего брата Ф. Ф. Для Гревса это были прекрасные воспоминания
молодости. Теперь он с укором обращал их против С. Ф. Ольденбурга и, кроме того, ревниво
и недоброжелательно относился к его второй жене (с 1923 г.) — Елене Григорьевне
Головачевой, урожд. Клеменц.
Следует еще сказать, что из всей оставшейся в живых к концу 20-х гг. мужской части
кружка один только Гревс был церковно верующим. Шаховской, как видно из переписки,
был близок к толстовству, у В. И. Вернадского была своя собственная «геологическая»
религия, С. Ф. Ольденбург вообще не был религиозным человеком. Это вносило
дополнительные оттенки в отношения.
Таков фон, на котором следует воспринимать эту переписку. Большинство
приводимых писем принадлежит Д. И. Шаховскому. Это письма старого человека. Время его не
заполнено служебными обязанностями, он пишет часто и помногу, раскрывает душу,
делится мыслями и впечатлениями. Такой тип переписки почти исчез в наши дни, но
это — бесценные документы эпохи.
Шаховской Д. И. Автобиография. М., 1917. С. 13.
Воспоминания Н. П. Анциферова об И. М. Гревсе // Памятники культуры. М., 1987. С. 65.
162 Б. С. Каганович
* * *
12.VII.1926 г. Шаховской писал Гревсу о своей работе:
«Слишком велик материал: Михаил Щербатов — Чаадаев — декабристы — Союз
Освобождения — наше братство. Один Чаадаев может взять целую жизнь, а не догорающий
конец огарка. <...> Чаадаев значит: Щербатов, Пушкин, Грибоедов, декабристы,
славянофилы — не говоря уже о другом круге, прямо мне недоступном: католичество, царство
Божие, Шеллинг» 3. В том же письме о домашних делах: «Ты спрашиваешь о Наташе. Ее
дела очень плохи. Мих. Влад-ч попадает в Турт-Кул. Это местечко против Хивы, 400 верст
от жел. дороги, с отвратительными средствами сообщения. (...) Она не унывает и работает
вовсю» 4.
В письме от 11.V.1926 г. начинается спор Д. И. Шаховского с И. М. Гревсом
о С. Ф. Ольденбурге: «Я очень хорошо понимаю огромную трудность и тягостность
отношений с Сергеем. (...) Приходишь к человеку — и застаешь какое-то бюро с
миллионом выдвижных ящичков, которые все время открываются и закрываются перед твоими
глазами, как будто нарочно для того, чтобы мельканием подробностей заглушить голос
основного течения жизни. Ты в этом прав совершенно. Но все-таки за этим бюро есть, хотя
и похороненный под грудой бумажек и внешних поверхностных сношений, очередных
канцелярских, и просительных дел (иногда касающихся всей судьбы человека, иногда до
смешного пустяковых — но трагедия та, что сразу не разберешься, касается ли дело
жизни человека или глупой мелочи, а душевной энергии на разборку одинаково требует и то
и другое) — но все же живой и близкий человек. Ты это знаешь. Но, по-моему, ты все-таки
недостаточно активно к этому относишься и не всегда используешь и те пути к душе,
которые есть» 5.
4.III. 1928 г. Шаховской пишет Гревсу:
«Мы во многом не согласны с Сергеем и по философским и по практическим вопросам.
Так несогласны, что и спорить не приходится — а приходится более или менее
почтительно молчать. Но вот он провозглашает лозунг
Культурной революции.
Можем ли мы сказать, что мы с этим не согласны? Можем ли мы сказать, что он себя,
нас и всю страну бессовестно надувает? А если мы не можем сказать ни того, ни другого,
то можем ли мы молчать? Ведь мы испокон века культурные революционеры. И когда
поднимается наше знамя, можем ли мы не стоять в рядах под ним. И тут недостаточно
сомневаться, соглашаться, размышлять... Нет, надо стать под ним, надо найти свое место
в рядах» 6.
, Шаховской усиленно занимается изучением Чаадаева, декабристов и Пушкина. Он
внимательно следит за тогдашними блестящими историко-литературными публикациями.
22.IX. 1927 г. он спрашивает Гревса: «1) Знаешь ли ты Жирмунского? Мне интересна
и его книга о Пушкине, и его работы по стиху — его сложению и проч.,— и самая его
личность. 2) Знаешь ли ты Томашевского? Из всех молодых пушкинистов я его считаю
особенно толковым (...), и я очень многого от него ожидаю» 7. В той или иной связи в
переписке упоминаются имена Ю. Н. Тынянова, Б. М. Эйхенбаума, М. К. Азадовского,
Ю. Г. Оксмана, С. Н. Чернова, С. Я. Гессена (в последнем случае всплывают старые
кадетские ассоциации: «его отец был издателем фактическим «Права»)» 8.
Именно во второй половине 20-х гг. Д. И. Шаховской сделал замечательное открытие,
совершенно изменившее представление об идейном облике и эволюции Чаадаева: он
обнаружил единственный сохранившийся полный экземпляр всех 8 «Философических
писем» Чаадаева (при жизни Чаадаева, как известно, было напечатано только знаменитое
1-е письмо, позднее иезуит И. С. Гагарин опубликовал за границей еще два письма,
неправильно обозначив их как 2-е и 3-е, и в таком виде «Философические письма» перепечаты-
вались, в т. ч. в наиболее авторитетном дореволюционном издании Чаадаева под
редакцией М. О. Гершензона (1913—1914), и на основании их строились концепции).
Обнаружил Шаховской и другие важные материалы, которые пытался ввести в научный
оборот.
Отвечая, очевидно, на вопрос И. М. Гревса, Шаховской писал ему 24.VIII.1928 г.:
«Гершензона неправильности вот какие: 9
I. Он считает, что до своей отставки Ч-в был заурядным «вольнодумцем». Это со-
3 ЛО ААН, ф. 726, оп. 2, д. 334, л. 74.
4 Там же, л. 77. Дочь Д. И. Шаховского Наталья Дмитриевна (1890—1942), детская
писательница. Она была замужем за Мих. Влад. Шиком (1886—1938), гимназическим товарищем Г.
Вернадского. Еврей по происхождению, Шик обратился в православие и стал православным священником. Он
был близок к известному богослову П. Флоренскому и в I половине 20-х гг. жил в Сергиевом Посаде.
5 ЛО ААН, ф. 726, оп. 2, д. 334, л. 62-63.
6 Там же, л. 173.
7 Там же, л. 107.
8 Там же, л. 516.
9 Речь идет о книге: Гершензон М. О. П. Я. Чаадаев. Жизнь и мышление. СПб., 1908.
Б. С. Каганович 163
вершенно неверно. Герш-ну это нужно, чтобы обрисовать якобы пережитый Чаад-м
переворот и оправдать свою схему: Ч-в — декабрист, ставший мистиком.
II. На самом деле кошмарный дневник, приписанный Герш-м Ч-ву, вовсе не Ч-ву
принадлежит: он писан приятелем Чаад-ва и Якушкина Облеуховым, как доказано мной
совсем непреложно 10.
III. Поэтому и все рассуждения Герш-на об источнике «мистицизма» Ч-ва и
характеристики этого «мистицизма» извращены.
IV. Поездка за границу представлена в совершенно ложном освещении. Она будто бы
ничего Ч-ву не дала и имела целью одно лечение. Цель и последствия совершенно неверно
оценены. Ч-в бежал из России, как Чацкий, и узнал за границей Англию, католицизм,
Рим, Ламеннэ и Шеллинга! Пережил там невероятно много.
V. Герш-н считает бесплодным в литературном отношении последний период жизни
Ч-ва, а на самом деле Ч-в постоянно писал и Г-н сам приводит образцы его писем.
VI. Кроме того, Г-н не знал половины других писаний Ч-ва» п. N
Через год Шаховской возвращается к этой теме в большом письме к Гревсу от 27—
30.XI.1929 г. (в это время он формулировал свою концепцию Чаадаева для статьи о нем
в Энцикл. словаре Граната 12):
«Книга Гершензона — не научный труд, а публицистика, играющая на эффектных
сопоставлениях, иногда глубоких и верно схваченных благодаря замечательному таланту
автора и его проникновенной любви к русской культуре и духовной культуре вообще,
иногда основанных на неверном понимании фактов и всегда с недостаточно полным и
недостаточно разносторонним их (фактов) изучением (...). Заслуги Герш-на в деле
воскрешения Чаадаева в сознании русского общества неоспоримы и чрезвычайны. В сущности
ошибки его присущи всей русской науке о родном прошлом, он был только
проницательнее и смелее прочих. Поэтому недостатки его работы больше выступают наружу. К числу
этих недостатков надо отнести и отсутствие научного анализа тех источников, из которых
черпал свою мысль Чаадаев. Герш1эн вообще воздерживается от выяснения этой стороны
дела, но именно поэтому он оставляет в силе обычные суждения о подчинении Чаад-ва
взглядам католических писателей Реставрации — де Местру, Бональду. (...) О Бональде,
по-видимому, на основании указаний Милюкова 13, по-моему ошибочных, Герш-н
упоминает как о непреложном факте. На самом деле Чаад-в черпал свое понимание
католичества из совсем других и гораздо более глубоких источников (хотя, конечно, знал и эти):
едва ли не сильнее всех повлиял на него Паскаль, он несомненно знает хорошо Боссюэ
и Фенелона и даже таких французских католических философов, как Боннета, Палея
и др. (...) Думаю, что он очень основательно разобрался в теориях прогресса и оспаривает
и Юма, и Гердера, и, вероятно, Канта, а ближе всего соглашается со схемой Боссюэ... Не
определил Гершензон и отношение Чаад-ва к историкам своего времени, (...) Чаад-в
называет по крайней мере одно имя — Гизо. (...) Герш-н непременно должен был бы
назвать другого историка, с которым Чаад-в отчаянно спорит, прямо его не называя, но
под влиянием работ которого несомненно живет при создании своей схемы. Это Гиббон.
(...) У него, вероятно, он заимствует фактическую сторону своей теории, и может быть,
и низкую оценку Византии» 14.
«Чаадаев во всяком смысле стоит в самом центре русского культурного развития за
последние 100 лет» 15,— писал Шаховской Гревсу 11.XI.1929 г., указывая, что в
известном смысле из него вышли и западники, и славянофилы, и Герцен, и Бакунин 16. От
Чаадаева Шаховской ведет отсчет: «Блок и Ленин — две самые видные фигуры 4-го
поколения после Чаадаева, т. е. после 1829 г.»,— читаем в письме от 21.VIII.1929 г.17
Известно, что представлял собой рубеж 1920-х — 1930-х гг. 9.II.1930 г. Шаховской
сообщал Гревсу: «У нас дела фактически очень плохи, хотя катастрофы всякие только
еще нависли, но пока не разразились. Дом и скот хозяина квартиры, где живут Шики,
отобрали в „колхоз", но наших пока еще не выселяют, они ищут квартиру другую, но это,
конечно, очень трудно... Другую катастрофу ждем мы в виде лишения страховой пенсии.
Пенсионеров также чистят, и у меня уже отобрали пенсионную книжку» 18.
10 См.: Шаховской Д. И. Якушкин и Чаадаев (По неизданным документам) // Декабристы и их
время. Т. И. М., 1932. С. 161—200.
11 ЛО ААН, ф. 726, он. 2, д. 334, л. 246.
12 Шаховской Д. И. Чаадаев П. Я. // Энциклопедический словарь. Гранат. 7-е изд. Т. 45.
Ч. 3. М., 1929. Стб. 513-524.
13 Ср.: Милюков П. Н. Главные течения русской исторической мысли. 3-е изд. СПб., 1913.
С. 323-342.
14 ЛО ААН, ф. 726, оп. 2, д. 334, л. 312, 318, 319-320.
15 Там же, л. 306.
16 Во многом аналогичную трактовку Чаадаева дает современный блестящий польский историк
русской мысли Анджей Валицкий.
17 ЛО ААН, ф. 726, оп. 2, д. 334, л. 285.
18 Там же, л. 329.
164 Б. С. Каганович
17.XII.1931 г. Д. И. Шаховской пишет Гревсу:
«Наташа вынуждена была купить домик в Малоярославце. Иначе нельзя было там
устроиться, т. к. квартиры никто не сдавал. Домик хороший, вышло так, что нашлись
у родителей Мих. Вл. необходимые средства. Они довольны своим владением, но
Малоярославец сравнительно далек от Москвы, сношения очень затруднительны (4 часа по жел.
дор. и неудобное расположение поездов), так что она вынуждена почти все время
пребывать там в хозяйственных заботах с 5 детьми, младшего она все еще кормит — все это
тяжело. Мих. Вл-ч имеет литературную работу и очень часто уезжает в Москву... Конечно,
и у них религия на первом и первейшем месте, но наряду с утешением она несет, как легко
себе представить, не только внешние, а и внутренние мучения... Меня религиозное
настроение всех близких в значительной мере отчуждает от них, так далеки наши точки зрения
и так, на мой взгляд, формальна и мертва их вера. Но спорить и беседовать о различии
своих взглядов и установить какой-то modus vivendi в этом отношении, помимо
механической терпимости друг к другу — невозможно. Не знаю, представляешь ли ты себе всю
степень неподвижности и формальной обрядности их веры.., а вера без живого искания
и всеобщего движения куда-то представляется таким искажением самой своей основы, что
мне страшно глядеть на это извращение, похожее на идолопоклонство и изуверство» 19.
В начале 30-х гг. Д. И. Шаховской приступает к подготовке Собрания сочинений
Чаадаева для издательства Academia, готовит ряд чаадаевских публикаций в
«Литературном наследстве» и сборниках «Звенья». 28.1.1933 г. он сообщал Гревсу: «Я должен
к 1.III дать «Философические письма» 20.
В это время С. Ф. Ольденбург умирал от рака. 7.1.1934 г. Шаховской спрашивал
Гревса: Что Сергей? Напиши поскорей» 21.
Мыслями об Ольденбурге и его судьбе заполнены несколько замечательных писем.
«6.III.1934
Дорогой друг Иван,
Нас всех очень тронуло твое письмо по поводу кончины Сергея. Большое тебе за него
спасибо.
Я во многом разделяю твои мысли, тоже дивясь на какое-то равнодушие такого тонкого
ума, каким был Сергей, к целой области вопросов, без которых нельзя понимать жизнь
и нельзя жить полезною жизнью, но так уже успел привыкнуть к этому равнодушию, что
уже перестал ему удивляться... Мне кажется все это довольно ясным и простым. Сергей
прежде всего был человеком реального дела, непреклонным служителем долга, ценящим
результаты и подлинное дело, при этом в нем было много самоуверенности и при
постоянном вращении в среде, стоящей гораздо ниже его, это вылилось в какое-то самомнение,
а огромные задачи, им на себя принятые и им с таким удивительным уменьем
проводившиеся, всецело поглотили все его душевные силы и сделали его рабом принятого на себя
тяжелого ответственного служения. Я его как-то всецело понимаю и не могу не относиться
с уважением к этой последовательно проводимой раз навсегда им линии, хотя с болью
думаю о страшных духовных потерях, которые вытекли из такой постановки дела...
Всякая старая идеология и всякое старомодное христианство мне еще менее понятны, чем все
это новое — тупое, одичалое, оголтелое, но все же к чему-то новому ведущее» 22.
Очевидно, Гревс что-то возражал (его ответные письма не сохранились), и через две
недели Шаховской писал ему:
«20JII.1934
Дорогой друг Иван,
Получил вчера вечером твое письмо от 17.1 II. По существу мне почти нечего отвечать,
т. к. я все как будто сказал — и о Сергее, и о себе в своем письме и повторяться не к чему
и просто не могу. Хотя я очень плохо работаю, но именно поэтому всю силу направляю на
свое предисловие и комментарии — и всякое отвлечение от этой работы немыслимб за
отсутствием сил и на нее. Каких же тебе еще «конкретных сведений» об этом? Повторяю,
я не имею ничего прибавить к тем немногим, недостаточно выразительным словам,
которые я написал в последних письмах. И о Сергее тоже. Итог подвела могила. Очень хорошо,
что ты мне написал про фактическую сторону его похорон, вот еще все мои спрашивают,
сожгли ли его или нет, мне кажется, что в Ленинграде нет крематория,— так за
сообщенные факты я тебе очень благодарен, но в рассуждения о Сергее пускаться не могу. Мне
как-то все ясно без подробного разбора. Вся личность в целом совсем ясна. А подробности
сейчас не так уж важны. Главное же — «о жизни покончен вопрос».
19 Там же, л. 545-546.
20 См.: Неизданные «Философические письма» П. Я. Чаадаева/Публ., перев. и комм. Д. И.
Шаховского//Литературное наследство. Т. 22—24. М., 1935. С. 18—78.
21 ЛО ААН, ф. 726, ои. 2, д. 335, л. 52.
22 Там же, л. 92-93.
Б. С. Каганович 165
Оставаясь на почве фактов, сообщу еще два слова. Заходил на днях Николай
Павлович 23, заносил книгу. Он вспомнил один эпизод из момента похорон Лаппо-Даыилевского.
Кажется, Нат. Дм. Гизетти 247 когда все кончилось и осталась небольшая группа близких,
сказала: «Вот и все кончено» или что-то в этом роде. И Сергей живо и протестующим
тоном, как бы с вызовом сказал: «Ничего в жизни не кончается». Слова эти, очевидно,
поразили Ник. Павл. и глубоко врезались ему в память. Вероятно, он ставит себе вопрос,
не о личном ли бессмертии думал при произнесении этих слов Сергей. Я понимаю их,
конечно, совсем иначе. Он думал о том, что всякое дело человеческое, совершенное на
земле, имеет свои последствия — и при этом возлагал и надежду, и пожелание, и веру, что
дело А. С. будет иметь и сознательных преемников, которые соединят продолжение его
дела с сознательным отношением к его личности. Я, во всяком случае, именно так смотрю
на дело. Для меня личное бессмертие не осмысляет жизнь, а лишает ее истинного ее
смысла, чего-то совершенного, один раз развертывающегося в неповторимой своей полноте
и этим самым своим однократным актом пребывающего вечно. (...) Я тебе уже писал —
у Сергея было сознание, не лишенное основания как вынесенное из долгого опыта и самых
разнообразных сношений с множеством людей, о своем превосходстве над окружающею
толпою. Он был высокого мнения о себе и имел на это право. И вместе с тем никогда не
превозносился, не задирал нос, напротив, в каждом умел найти (достойное? (нрзб) —
Б. К.) внимания и любви — в нем было много даже настоящего смирения — и все же
внутреннее чувство превосходства жило в нем и многое в нем объясняло. (...) Все хорошее
имеет свою изнанку. Всякое достоинство имеет в себе недостаток. Совокупность всего есть
личность. Исчерпать ее содержание словом невозможно. Ее можно только почувствовать.
Я чувствую личность Сергея. Он пребывал последнее и даже не совсем последнее время
в ужасном тупике, я готов был с ним много спорить и негодовать, пока он был жив и мог бы
(но фактически не мог — вот трагизм людей, так много переживших) отвечать... А
теперь — к чему в этом копаться, с кем спорить... Жизнь завершена. Он почил и имеет право
на отдых. Он заслужил это право. На досуге можно было бы во всем этом разобраться.
И я говорю это без всякого осуждения. Это было бы хорошим и достойным занятием. Но
досуга нет... Не думать, что его уже нет, а благодарно вспоминать, что он был. И в том, что
он был, есть элемент вечности. И то, что он как будто не пробыл до конца тем, чем бы
хотели его видеть, не должно нас смущать. Все-таки был он, которого мы знали и любили
и знаем теперь, что он достоин того чувства, которое в нас было и теперь еще должно и
может жить» .
В это время завязалась переписка Д. И. Шаховского с Е. Г. Ольденбург, связанная
в основном с ее работой над биографией С. Ф. Ольденбурга. 19.XII.1934 г. Шаховской
писал Е. Г. Ольденбург: «Я во многом несогласен был с линией поведения Сергея. Но
в его служении интересам общественным и, в частности, интересам Академии я видел
великий подвиг, им на себя принятый и честно им исполненный. (...) Была у Ольденбур-
гов и вообще какая-то монашеско-рыцарская потребность жертвы» 26.
В связи с работой над Чаадаевым Д. И. Шаховской перечитывал в это время Вл.
Соловьева, которого он лично хорошо знал (как и Л. Н. Толстого) по Москве 90-х гг.
29.VI 1.1934 г. он писал Гревсу: «Пишу из Узкого, куда приехал вчера и ночевал. (...)
Как ты знаешь, здесь в 1900 г. скончался Вл. Соловьев. Я привез несколько книг о^ нем
и его Вернадским. Очень много о нем вообще думаю. Считаю, что он наполовину зря
растратил свое огромное дарование» 27. Тогда же приблизительно (письмо не датир.): «Он
погрузился в греческую догматическую схоластику и в ней утонул почти весь: троичность,
богочеловечество и проч.— ведь это устарелый наряд» 28. 29.VIII. 1935 г.: «Я последний
год много размышлял над Соловьевым. В очень многом он меня разочаровал. Какой
дребеденью он часто занимался и как много неосновательного думал, и писал, и делал» 29.
В письме Шаховского от 20.VIII.1935 г. читаем: «Ел. Гр-на, по ее словам, составила
карточный каталог канвы жизни Сергея. Очень хвалит как материал летописи письма
Сергея сыну Сереже. Это очень важно. Вообще все ее дело, независимо от оценки ее,
очень важное и серьезное, и в него необходимо всем нам войти без камня за пазухой.
Надо отнестись с доверием к самому близкому человеку нашего друга и брата Сергея.
Каковы бы ни были его недостатки и грехи, он есть он. А это очень, очень много. Наряду
с недостатками и грехами было нечто вечное и неизменяемое и неизменное. И дело его
биографии есть наше общее дело» 30.
28.11.1936 г. Шаховской писал Е. Г. Ольденбург: «Случайно перелистываю как раз
23 Н. П. Анциферов.
24 Двоюродная сестра И. М. Гревса и родная сестра жены А. С. Лаппо-Данилевского.
25 ЛО ААН, ф. 726, оп. 2, д. 335, л. 61-64.
26 ЛО ААН, ф. 208, оп. 5, д. 18, л. 2—4.
27 ЛО ААН, ф. 726, оп. 2, д. 335, л. 102.
28 Там же, л. 247.
29 Там же, л. 139.
30 Там же, л. 146. *
166 Б. С. Каганович
сегодня Надсона. И не могу не отметить этого совпадения. Чтобы понять Сергея 1886 г.—
читайте Надсона. Он Вам объяснит больше, чем письма и рассказы (...). Сергей особенно
любил стихи «На могиле Герцена», или, как это печаталось еще в изд. 1893 г., „На
могиле ***"» 31.
Между тем время для издания Чаадаева было упущено. Д. И. Шаховской по
старческой немощи (ему было уже 75 лет) затянул работу, а в середине 30-х гг. все стало
проблематичным. Он, однако, не прекращал своих усилий. 25.Х.1936 г. он сообщал И. М. Гревсу:
«Я надеялся ко дню столетия со дня выхода № 15 „Телескопа" за 1836 г. со статьей
Чаадаева (...) выпустить 1-й том Сочинений с 8 «Философическими письмами». Ничего
этого не удалось сделать <...). Ко дню 3/15 октября я изготовил 3 статьи: по фельетону
в «Известия» и «Правду» и маленькую статейку для «Лит. газеты». Полностью прошла
только последняя статейка, оба фельетона (действительно слишком длинные) были
искажены до неузнаваемости, особенно в «Известиях». Во всяком случае, все три газеты отме^-
тили 100-летие» 32.
О новой катастрофе в семье Шаховских узнаем из письма к Гревсу от 16.VII.1937 г.:
«У нас все по-прежнему, в том числе и отсутствие каких-либо определенных сведений
о М. В. Анюта вчера уехала к Наташе на лето. Наташа часто наезжает оттуда, чтобы что-
нибудь узнать, но пока все тщетно» 33.
3.XI.1937 г. Шаховской пишет Гревсу:
«Когда-то увидимся? Смотри, не опоздай» 34. ,
Издательство Academia ликвидировано, и теперь речь идет об однотомнике Чаадаева
в Соцэкгизе. 23.IX.1937 г. Шаховской пишет Гревсу: «Я получил сегодня начало
корректуры своей книги. Со страхом приступаю к этому действию, очень уж книга обезображена
и совсем не то, что надо было» 35.
Через две недели, 12.Х.1937 г., Е. Г. Ольденбург:
«Я кончаю корректуру маленького Чаадаева в изд. Соцэкгиз — „Избранные
сочинения" и без французских подлинников» 36.
4.XII.1937 г. Шаховской пишет Гревсу: «Я как-то по-новому подвожу итог Чаадаеву
и вижу в нем такую мудрость, которая соответствует той красоте, которую усматриваю
в Пушкине» 37.
16.XI.1937 г. Шаховской пояснял Е. Г. Ольденбург отношение свое и братства в конце
XIX в. к учению Толстого: «О толстовстве. Искание более глубоких основ жизни при
неудовлетворенности одних политических лозунгов — вот основа интереса к толстовству
после краха 1 марта 1881 г. Но углубление философских, социальных, научных,
нравственных основ у нас никогда не доходило до толстовского отрицания политики и
культуры вообще. Вам надо прочесть мое раннее письмо к Толстому, очень характерное, чтобы
это понять. (...) Мы были культурными толстовцами и толстовскими культурниками. Вот
почему Фрей, увлекшись Толстым и обжегшись на нем, и отдохнул на нас. И, конечно,
линия наша между толстовством и русской культурой с признанием правды обеих
огромных этих сил была твердо установлена уже до Фрея. Но Толстой увлекал нас сйоим
радикализмом („Так жить нельзя" — ведь это первый наш тезис) и всенародностью,
демократизмом, осмыслением опрощенства, подведением нравственных основ под
требования политического и социального обновления» 38.
20.XII.1937 г. Д. И. Шаховской писал И. М. Гревсу:
«Сегодня уезжает Ел. Гр-на, своим приездом взбудоражившая наше мирное
существование, вызвавшая переселение народов в размеренной квартире Вернадских и
превратившая вечера Владимира в чтение биографии и биографической канвы Сергея. На меня
многое из слышанного произвело глубочайшее впечатление и вызвало необходимость
нового углубленного пересмотра всего моего представления о Сергее» 39.
Ему же через месяц, 18—20.1.1938 г.: «Ты не согласен с моим тезисом, что Сергей спас
Академию. Но ведь ты не можешь отрицать, что история Академии за время секретарства
Сергея — серьезная страница в истории русской культуры, и каково бы ни было конечное
суждение о роли в этом Сергея (твое суждение явно пристрастно и стоит в явном
противоречии с фактами, которых не видит только закрывший себе лицо руками), выяснение этой
роли и всего с этим связанного прямо необходимо» 40.
4.11.1938 г. Е. Г. Ольденбург писала Д. И. Шаховскому (это письмо сохранилось в ее
архиве):
31 Л О ААН, ф. 208, оп. 5, д. 18, л. 7.
32 ЛО ААН, ф. 726, оп. 2, д. 335, л. 222.
33 Там же, л. 283. Анюта — жена Д. И. Шаховского Анна Николаевна.
34 Там же, л. 287.
35 Там же, л. 285.
36 ЛО ААН, ф. 208, оп. 5, д. 18, л. 25—26.
37 Л() ААН, ф. 726, оп. 2, д. 335, л. 291.
38 ЛО ААН, ф. 208, оп. 5, д. 18, л. 36-37.
39 ЛО ААН, ф. 726, оп. 2, д. 335, л. 295.
40 Там же, л. 297—301.
Б. С. Каганович 167
«4JL1938
Дорогой Дмитрий Иванович, #
Отвечаю на Ваше запоздалое, но милое, милое письмо от 19.1. Оно передо мною. Наша
первая встреча весною 1925 г. в квартире Корниловых. Я ее хорошо помню. У меня в душе
было чувство, что я чужая среди чужих мне людей. (...) И скажу больше, у меня был
такой осадок, что в сущности и у Сергея мало общего сейчас с этими людьми. (...) Я
чувствовала, что Сергей из всей Вашей компании ближе с Вернадскими. (...) Может быть,
помешало сближению, желанию сближения с Вашей компанией открытие неожиданное
для меня, ужасное, чудовищное -— это история любви Сергея с Ветвеницкой. Не то, что
Сергей любил Ветвеницкую, не это. Оно было так сродно его натуре — любить и он не мог
не полюбить другую женщину после смерти Шуры — не это, а вот то, что он скрыл с
начала, с самого начала нашего знакомства свои отношения с Ветвеницкой, скрыл их от меня
в 1908 г., когда я порвала все с своей прежней жизнью, лишила своего сына настоящего
дома, далее, скрыл это все в 1923 г., и мы женились, и потом это открылось. Вы не
обратили внимания на мои слова, когда я говорила Вам в письме, что я хотела в 1923—24 бросить
Сергея, уехать в Читу. И мне стало жалко старика, и я осталась, и незаметно любовь к
нему, но любовь другая, вошла в мое сердце, любовь за всю его неудачную жизнь, любовь за
смерть Шуры, за его искание любви, жажду любви, за его неудачный выбор Ветвеницкой,
за его тяжелую жизнь с матерью и сыном, далее, за егр-трагедию в Акад. наук в эти
трудные годы, когда все были против него (пожалуй, даже Марр) и он один тащил Академию
на соединение ее с СССР и всеми вытекающими отсюда последствиями — один это сделал,
спас Академию, и она же его раздавила в 1929 г. И трагедия с сыном, полной размолвки
с ним 4|. Для Сергея я осталась все и одно. Уйди я, я не знаю, что бы с ним было, а он стал
счастлив. Но как это далось нам обоим, какой ценой. (...) Знаете, этот год — 23 и 24 —
я работала в Русском музее и ходила в него сокращенным путем — Дворцовый мост,
площадь, Капелла (через ее внутренние дворы), на Мойку и Екатерининский канал. Так
вот, я всегда избегаю эту дорогу. Она и сейчас на меня нагоняет такой ужас, когда я туда
попаду, потому что я была тогда точно сумасшедшая, все думала об одном — уехать от
Сергея, развестись, бросить его, весь его обман, его хваленого Федора, который также от
меня все скрывал. Огромная работа Сергея, его подвиг в Академии, который я шаг за
шагом переживала с ним,— вот все это снова дало мне силу. (...) Почему Вернадские
стали мне близки, Вл-р Ив-ч, хотя я с ним мало говорила? Я видела, что огромная
академическая работа соединяет Сергея с Вл. Ив., и мне легче было быть с ним, были настоящие
связи. (...)
Будьте здоровы.
Е. Ольденбург» 42.
Возвращаюсь к Д. И. Шаховскому.
13.IV.1938 г. он писал И. М. Гревсу: «Сейчас деятельными оказываются одни только
бессовестные злодеи: Гитлер, Муссолини, какие-то неведомые нам японские duce. Гении
зла стали владыками активности. А все имеющие совесть оцепенели в ожидании удара» 43.
На следующий день, 14.IV.1938 г., Шаховской пишет Е. Г. Ольденбург: «Как Вы,
может быть, знаете, естественную смерть я считаю великим даром» 44.
Из письма к Гревсу от 9.VI.1938 г. узнаем об окончательном крахе многолетних усилий
Д. И. Шаховского издать Чаадаева: «Мне еще предстоит эти дни война с Соцэкгизом,
который якобы за неимением бумаги отклоняет печатание, т. е. выпуск Избранных
сочинений философских Чаадаева, совсем готовых (набранных, прокомментированных,
и в гранках, в верстке процензурованных). Для меня это зарез» 45.
41 С. С. Ольденбург (1888—1940), сын С. Ф. Ольденбурга от первого брака, по образованию
юрист, после Октябрьской революции эмигрант-монархист, близкий к П. Б. Струве, автор
апологетической биографии Николая II. О встрече с сыном С. Ф. Ольденбург писал жене I.VII.1923 г. из
Берлина: «Тяжело мне очень и от глубокого, непримиримого разногласия с Сережей: столкнулись
два мировоззрения и у двух людей, упорно держащихся каждый своего, верящих внего... Чувствую,
что Сережа меня любит, но ему глубоко чуждо то, чем я живу, он это считает ошибкой,
недоразумением глубоким и печальным с моей стороны, а мне то, во что он верит, кажется таким ветхим и
нежизненным» (ЛО ААН, ф. 208, оп. 5, д. 15, л. 23). Ей же 12.VII.1923 г.: «С Сережей вчера большой
разговор о религии — он становится религиозным, не церковно, этого пока что не видно, и в церковь
он не ходит. Вообще, по-видимому, религиозность очень сильно распространяется. Мне как
нерелигиозному человеку не вполне понятен этот новый поворот. Я уважаю религиозность, но, конечно, не
узко церковную, а как базу этики, но сам не имею религиозных чувств» (там же, л. 27). Следует,
однако, сказать, что по крайней мере до нач. 30-х гг. С. Ф. Ольденбург оказывал материальную
помощь семье сына (в 1925 г. к нему в Париж уехала жена Ада Дмитриевна с детьми).
42 ЛО ААН, ф. 208, оп. 5, д. 18, л. 117-120.
43 ЛО ААН, ф. 726, оп. 2, д. 335, л. 326.
44 ЛО ААН, ф. 208, оп. 5, д. 18, л. 145.
45 ЛО ААН, ф. 726, оп. 2, д. 335, л. 338. Недавно 3. А. Каменский вспоминал, что в конце
40-х гг. он видел в Госполитиздате верстку «Избранных сочинений» Чаадаева, подготовленных в
30-е гг. Д. И. Шаховским (3. А. Каменский. Урок Чаадаева//Вопр. филос, 1986. № 1. С. 114).
168 Бо С. Каганович
Последнее сохранившееся письмо Д. И. Шаховского И. М. Гревсу датировано
14.VI.1938 г. «Пишу тебе наспех два слова. (...) Очень интересный фельетон Тарле был
в «Правде», кажется 11-го (а, может быть, 10-го) о фашистской геополитике. Хотелось бы
знать суждение о статье специалиста-историка, как и вообще о научных достоинствах
Тарле. На взгляд нашего брата, не искушенного в науке, его труды представляют
громадный интерес не только как популяризация и критические заметки, но и в научном
отношении» .
30.VI.1938 г. Шаховской еще писал Е. Г. Ольденбург: «В остальном, не говоря о
главном — о полной неизвестности о Мих. Вл-че,— у нас довольно благополучно» 47.
В ночь на 27 июля 1938 г. Д. И. Шаховской был арестован. Было ему 77 лет. О
дальнейшем узнаем из переписки его друзей.
2.IX.1938 г. И. М. Гревс пишет В. И. Вернадскому: «Болезнь Мити расстраивает до
глубины всю душу. Не могу говорить об этом, невероятно тяжело. Жду известий» 48.
25.IX. 1938 г.: «Очень было важно получить через Евг. Дм. письмо Ани, которое дало мне
хоть некоторое понятие о положении Мити. Преклоняюсь перед силою духа их всех:
Анюты, Ани и Наташи» 49. Мотив этот повторяется и в других письмах Гревса к
Вернадскому 1938—39 гг. Шаховские и Вернадский не прекращали хлопоты и ходатайства 50.
Наконец 13.VI.1940 г. В. И. Вернадский смог сообщить И. М. Гревсу:
«13.VI.1940 г. Узкое
Дорогие Иван и Маша,
Митя умер ок. 15 января. Я узнал это 11-го в ответ на поданное мною прошение Берии
11 мая разрешить передать ему мое письмо, переслать ему мои работы и разрешить ему
мне ответить. Просил сообщить о его здоровье, в чем отказали Анне Никол-не. Писал, что
его дед умер в тюрьме от психической болезни, просил сообщить о его здоровье. Анна Ник-
на справлялась о нем в конце января. Думаю, что он был тогда болен, и А. Н. на вопрос
о здоровье ответили отказом. Я собирался звонить, чтобы попросить об ответе, когда его
получил. Книжки мои мне вернули, просили подготовить А. Н.
Теперь вижу, что надо быть справляться каждый месяц — дальние лагеря, сколько
знаю, по всему побережью Ледовитого океана, есть и в Европейской России. На мой
вопрос о характере его работы сказали, что она определяется согласно разрешению
тамошних врачей.
Очень тяжело не знать ничего о его последних днях, мог ли он писать, остались ли его
рукописи. Его богатейший архив, по-видимому, сохранился, но когда будет доступен?
Надо было бы нам письменно сохранить его образ, но мы все стары и немощны. Можем
ли мы это сделать, мы, самые близкие к нему? лишенные основного материала для этого —
его дневников, копий многих его писем, недостаточным порядком собственных архивов
(по крайней мере у меня). Наконец, жизнь наша подходит к концу. Я думаю, что в
некоторых глубоких отношениях я близок был к Мите, может быть, даже шел дальше его в
критике основ религии, всякого рационалистического ее понимания, Божества, Иисуса, даже
идеи единого Бога. И очень хорошо понял я его отношение к религии его глубоколюбящей
его семьи, ею живущих и в то же время рационалистически сектантски, что его
раздражало. Происходящий сейчас коренной переворот миропонимания человеком, основанный на
научной организованности, опирающийся и рассчитанный на поколения, такой
решительный, имеет, стихийный характер, подготовлялся миллиарды лет. Он не может быть
остановлен, и конечно, не могут быть его плодом атеистические, держащиеся полицейской
силой официальные представления. Они связаны с прошлым науки и столь же
проникнуты грубым суеверием, как и то, что он отрицает. Явление здесь, захватываемое
человеческим разумом и людскими духовными переживаниями, не может быть нами рационально
понятым, т. к. разум homo sapiens есть преходящее планетное явление, который, мне
кажется, неизбежно будет заменен более высоким проявлением разумности на планете.
Мне бы хотелось в Узком набросать этюд о ноосфере и посвятить его Мите.
Нежно вас и Катю 51 обнимаю.
Перед арестом Мити я имел с ним о ноосфере несколько интересных разговоров» 52.
Получив это письмо, И. М. Гревс отвечал 21.VI. 1940 г.:
46 Там же, л. 339.
47 ЛО ААН, ф. 208, оп. 5, д. 18, л. 165.
48 ААН, ф. 518, оп. 3, д. 461, л. 4-5.
49 Там же, л. 7—8.
50
См.: Вернадский В. И. Из писем разных лет. // Вестник АН СССР. 1990. № 5. С. 105,
111 (письма к Берии и Вышинскому).
51 Дочь И. М. Гревса.
52 ААН, ф. 518. оп. 3, д. 462, машиноп. копия, л. 3—4.
Б. С, Каганович 169
«Дорогой друг Владимир,
Той вести, которую принесло мне твое письмо, я ждал ежедневно; злая и жестокая
неправда, которая произведена была над Митею ничем не оправданным насилием, не
могла окончиться иначе, как умерщвлением телесной оболочки, в которой обитал его
исключительно одаренный и драгоценный дух. Тем не менее бесконечно трудно перенести
лично невыносимый удар, потерю человека, самого лучшего из всех, которых я знал и
который был для меня незаменимым братом, другом и (скажу прямо) учителем, образцом
для всего, для великого и малого в жизни. (...). На нас, немногих настоящих друзьях,
лежит долг сохранить память и восстановить образ его для людей, для будущего; но мы не
сможем это выполнить не только потому, что мы стары и немощны, но и потому, что
лишены тех документов, которые он сам великодушно оставил нам в своем отнятом у нас архиве
(...). Ты говоришь, архив цел; но может ли он быть возвращен его семье, которой он
принадлежит ближайшим образом? Если да (если есть надежда), не можешь ли ты для
осуществления этого употребить влияние, какое имеешь. Это было бы великое дело» 53.
В ответном письме от 27.VL — 1.VII. 1940 г. В. И. Вернадский писал: «Я считаю, как
и ты, что наш долг перед нашей страной и перед самими собой — дать максимальный
материал для выявления личности Мити. Конечно, огромный материал сейчас недоступен.
Но он (можно думать) сохранен. И если бы мы были моложе и физически сильнее, мы
имели бы шанс его получить. А сейчас это почти невозможно (...). По-видимому,
выделено все (?) о Чаадаеве, может быть, о Щербатове — но не о Мите: это последнее слишком
живое. Слышал, что найдено много сейчас неподцензурного» 54.
На следующий день, 2.VII.1940 г.:
«Я списывался с Еленой Григорьевной, и она в связи с биографией Сергея сможет
многое сделать и для сохранения облика Д. И., и, сколько я понял, она с этим согласна.
Конечно, в официальную биографию Сергея это не войдет, но нам, конечно, важна не эта
биография Сергея, а та, которая ею пишется вне рамок официальности» 55.
22.1.1941 г. В. И. Вернадский сообщал И. М. Гревсу:
«25 января у нас будут Анюта, Аня и Наташа, Паша, Сережа (прелестный юноша, идет
отличником) и, может быть, Дима. Мы хотим провести вечер, вспоминая Митю. Паша,
бодрый духом, много работает, очень ослаб физически. Время идет и совершает свой
неизбежный ход. (...) Очень хотелось бы мне помимо 5-го вып. „Проблем геохимии"
закончить еще три и особенно этюд о ноосфере — оптимистический взгляд на ближайшее
будущее человечества, основанный на эмпирических данных науки, а не на философских
умозрениях. Кругом же я вижу тревогу, боязнь гибели цивилизации, повторения того, что
пережила Европа, когда рушилась Римская империя» 56.
Последние оставшиеся в живых члены братства обменялись еще несколькими
письмами, пока 16.V.1941 г. в Москву не пришла из Ленинграда телеграмма:
«Москва, Дурновский пер. 1 Б кв. 2
Наталии Георгиевне Вернадской
Сегодня утром Иван Михайлович скончался. Мария Гревс» 57.
Подробности описаны в письме Е. Д. Лаппо-Данилевской к А. Н. Шаховской,
машинописная копия которого сохранилась в фонде В. И. Вернадского.
«Копия письма Лёли Лаппо к Анюте от 24 мая 1941 г.
Маша еще не может писать сама и просит меня об этом, а Вас просит по прочтении
письма Вами и Вашими дочерьми переслать его Вернадским. Сама она всем Вам напишет,
как только немного придет в себя.
Хотя состояние здоровья нашего дорогого Ивана давно уже заставляло тревожиться за
него, но все-таки смерть пришла страшно внезапно и ошеломляюще. Как раз последние
дни он казался бодрее обыкновенного: ходил на заседание, занимался с аспирантами, сам
много работал, накануне весь вечер диктовал Маше своего «Тацита» на машинку и
вечером писал сам до 12 часов. Потом лег и, по его собственным словам, очень хорошо спал до
3-х часов ночи, когда проснулся от никогда еще небывалой сильной боли в груди, спине
и руках. Беспокоить доктора ночью он ни за что не соглашался, да когда и позвонили его
казенному врачу, тот ответил, что приедет только на другой день, так что оставалось вы-
53 ААИ, ф. 518, оп. 3, д. 462, л. 7-9.
54 ЛО ААН, ф. 726, оп. 2, д. 47, л. 31. По-видимому, именно из этих «выделенных» материалов
и составился фонд Д. И. Шаховского в Пушкинском Доме (ф. 334).
55 Там же, л. 33—34. Биография С. Ф. Ольденбурга, над которой работала Е. Г., опубликована не
была. Ей удалось напечатать только небольшую статью «Студенческое научно-литературное
общество при Петербургском университете» (Вестник ЛГУ. 1947. № 2, с. 145-155), в которой
упоминается и Д. И. Шаховской. Е. Г. Ольденбург умерла в 1955 г. в Ленинграде.
56 Там же, л. 37. В письме упоминаются жена и дочери Д. И. Шаховского, брат Н. Е. Вернадской
П. Е. Старицкий, внуки Д. И. Шаховского. После смерти Н. Д. Шаховской-Шик в 1942 г. пятерых ее
детей воспитала А. Д. Шаховская.
57 ААН, ф. 518, оп. 3, д. 462, л. 18.
170 Б. С. Каганович
звать неотложную помощь, которая и явилась в лице очень юной девицы. Она спрыснула,
кажется, понтапон, заявила, что ничего нет угрожающего, и уехала. После этого Иван
сказал, что попробует заснуть, повернулся на правый бок, вздохнул еще два раза, и всё
было кончено. Пульса уже не было. Вызванная немедленно во 2-й раз неотложная помощь
констатировала смерть от паралича сердца. Это было 16-го на рассвете, накануне дня его
рождения. Нам с Наташей Ольденбург 58, которая живет в одной квартире со мной,
позвонили в 5 часов утра. Мы сейчас же поехали к ним и нашли Машу на коленях возле Ивана,
говорящую ему на ухо какие-то нежные слова. Она откуда-то слышала, что после смерти
дольше всего остается слух и поэтому просила всех не плакать громко, чтобы были вокруг
Ивана только гармоничные звуки. Владеет собой бедная Маша как только может и всех
приходящих встречает с открытой душой, а приходящих было за два дня до похорон
непрерывные потоки, в последний вечер их маленькая квартира не могла всех вместить.
Дома все было сделано, как всегда желал Иван 59, В университете собрание вокруг его
гроба прошло безупречно, много-много искренних слез и речей, рисовавших его чистую
жизнь и любовь к людям. Похоронили его на Волновом кладбище, т. к. Смоленское, где
Шура, закрыто.
Теперь Машу поддерживает спешная работа — перепечатка на машинке конца
«Тацита». (...) Все эти ночи друзья поочередно у нее ночуют, у Маши в этом
непреодолимая потребность, сейчас я иду к ней, она говорит, что это ей помогает, но я слишком ясно
чувствую, что помочь нельзя» 60.
М. С. и Е. И. Гревс погибли во время ленинградской блокады. Н. Е. Вернадская умерла
в 1943 г. в эвакуации в Боровом. В. И. Вернадского последние два года его жизни опекала
А. Д. Шаховская.
«Всех друзей пережил В. И. Вернадский,— вспоминал Н. П. Анциферов.— Я любил
изредка заходить к нему. Ясность его души, спокойная и твердая вера в торжество света
и разума трогали меня. Мне казалось, что направленность его ума на космические
проблемы питала эту ясность его духа. Мы часто вспоминали Ивана Мих-ча. Как-то я принес
Вл. Ив. последние два портрета его умершего друга. Вернадский, сильно взволнованный,
всматривался в его черты. (...) Это была моя последняя встреча с последним из кружка
И. М. Гревса. Вернадский умер через три дня» 6l.
58 Дочь Ф. Ф. Ольденбурга.
59 Очевидно, имеется в виду церковное отпевание,
60 ААЫ, ф. 518, оп. 3, д. 462, машиной, коп., л. 7—8.
61 Воспоминания Н. П. Анциферова об И. М. Гревсе. С. 66.
Чеслав Милош
СТИХИ 1930-х - 1980-х ГОДОВ
* * *
Был ветер к ночи. Вспугнуты из мрака,
тянулись к полыханию огня
в камине. Вслушиваясь в тень, собака
лежала, к лапам голову клоня.
Вверху шла туча и зияла бездна,
где мчались звезд стада и корабли
1934
трехвинтовые. Крест златой везли,
шелк знамени и шлемы из железа.
Был ветер на земле. Был яблонь звон
в саду и скрежетание рябин.
Мы с плугом шли и с бороной. Наш сон
тверд: лбом опершись на кулак, мы спим.
* * *
Ты ночь могучая. Тебя не тронут
ни пламень уст, ни туч прозрачных тень.
Слышу твой голос в темных сна просторах,
и светишь ты, будто восходит день.
Ты ночь-пророчица. В любви с тобою лежа,
прозрел я жребий мой и войн грядущих зло.
Плебс обойдет меня и слава минет тоже,
и хрустнет музыка, как под ногой стекло.
Вильно, 1934
Враги сильны, и чересчур земля тесна,
а ты, любимая, верна ей, древней.
Ветвь черной бузины у вод земных, она
пригнана ветром из безвестных дебрей.
Дар мудрости с неженской добротой
и хрупких рук твоих, о Смертная, два чуда.
И на челе познанья свет ночной:
свет месяца, неполного покуда.
ФРАГМЕНТ
Сестрица, подай мне воды и прости мне вины,
Твой белый чепец — будто Альпы в свете восхода,
А крылья его —- тенистые две долины,
На правом Тур, на левом земля Галаад.
Еврейство в твоих глазах, а я славянского рода,
Нас мир победил, неуступчивый супостат.
Ко лбу моему прикоснись деликатно рукою,
Пусть снова заслушаюсь музыкой мне дорогою
Собак по-над Вилией и колокольцами стад.
Закрой окно, там идут Юноны германцев
И прыгают в реки мои, сонные тони тревожа,
Где прежде рыбак над сетью в тиши погожей
Средь чаек и ласточек в зыбком гляделся стекле.
Военных машин вереница равнину вспахала,
Летят-полыхают знамена, аж светится ало
Стена над кроватью, стаканы дрожат на столе.
172 Чес лав Милош
Не уходи же, останься. Мне показалось, сестрица,
Как-то на днях, что сердце вдруг перестало биться
И что в моей постели лежит уж кто-то другой,
С такой же тяжелою раной, такой же ребенок большой,
А сестра стоит отвернувшись — прядет она
Длинные нити из тучи-веретена.
Париж, 1935
В ВАРШАВЕ
Что делаешь на руинах
Собора святого Яна,
Поэт, в этот день весенний?
Что думаешь здесь, где ветер,
От Вислы вея, развеивает
Красную пыль развалин?
Ты клялся ведь, что не будешь
Плакальщицей надгробной.
Ты клялся, что не коснешься
Ран своего народа,
Чтоб их не сделать святыней,
Проклятой святыней, вечно
Преследующей потомков.
Но этот плач Антигоны,
Что ищет своего брата,
Поистине свыше меры,
Еще выносимой. А сердце —
Камень, в котором, как муха,
Веками замкнута темная
Любовь к несчастному краю.
Такой не хотел я любви,
Не помышлял об этом.
Такой не хотел я жалости,
Не помышлял об этом.
1945
Перо мое легче перышка
Колибри. Такое бремя
Не по моим силам.
Как же мне жить в стране,
Где наступаешь на кости
Непогребенные близких?
Кругом голоса, улыбки. А я не могу
Писать, пятеро рук
Хватают мое перо,
Велят писать их историю,
Писать их жизни и смерти.
Затем ли я создан, чтоб стать
Плакальщицей надгробной?
Хочу воспевать я празднества,
Счастливые рощи, в которые
Шекспир меня ввел. Оставьте
Поэтам мгновенье радости,
Не то погибнет весь мир.
Безумье так жить, без улыбки,
Лишь два повторяя слова,
К вам обращаясь, умершие,
К вам, которых уделом
Должен был стать праздник
Подвигов мысли и тела, песен, пиров.
Спасенные два слова:
Правда и справедливость.
ПОРТРЕТ СЕРЕДИНЫ XX ВЕКА
Укрытый за улыбкой братства,
Презирающий читателей газет, жертв политической диалектики,
Произносящий слово «демократия» с прищуром глаза,
Ненавидящий физиологические радости человечества,
Помнящий тех, которые жрали и пили и совокуплялись,
а через минуту им перерезали горло.
Одобряющий дансинги и увеселения в парках
как профилактику общественных взрывов,
Восклицающий: культура и искусство, а подразумевающий зрелища цирка,
Смертельно изнеможенный,
Во сне или под наркозом бормочущий: Боже, Боже.
Он сравнивает себя с римлянином, в котором культ Митры
смешался с культом Иисуса.
В нем не угасли давние верования. Временами он думает, что он во власти демонов.
Он сокрушает прошлое, но боится, что, когда сокрушит его,
негде будет приклонить голову.
Чес лав Милош 173
Всего охотнее играет в карты и в шахматы,
чтобы не выдавать своих мыслей.
Руку держит на сочинениях Маркса, но дома читает Евангелие.
С иронией смотрит на процессию, выходящую из разрушенного
' костела.
За спиною — руины города цвета конского мяса.
В пальцах — памятка по фашисте, павшем в дни восстания.
Краков, 1945
47 ОБИДЕВШИЙ ПРОСТОГО ЧЕЛОВЕКА
Обидевший простого человека, Не торжествуй. Есть память у поэта.
Глумливо над обидой насмехаясь, Можешь убить его — родится новый.
Шутами окружив себя, пытаясь Записано все будет слово в слово.
Добро и зло смешать бесстыдством смеха,
Лучше б ты выбрал зябкий час рассвета
Хотя бы все перед тобой склонились, И шнур и ветвь, что для тебя готова.
О чести, об уме твоем горланя,
Лицо твое на золоте чеканя,
Рады, что на день жизни их продлились, Вашингтон, 1950
Я ПОДОЛГУ СПЛЮ
Я подолгу сплю и читаю Фому Аквинского
или «Смерть Бога» (сочинил один протестант).
Направо залив, как отлитый из олова чистого,
за этим заливом город, за городом океан,
за океаном океан, до самой Японии.
Налево сухие холмы с белесой травой,
за холмами орошенная долина, где сеют рис, /*£
за долиной горы и сосны пондероса,
за горами пустыня и овцы.
Ч^ Когда я не мог без алкоголя, держался на алкоголе.
Когда не мог без папирос и кофе, держался на папиросах и кофе.
Я был отважен. Трудолюбив. Почти образец добродетели. \
Но толку от этого никакого.
Господин доктор, болит у меня.
Нет, не здесь. Не здесь. Сам уж не знаю, где.
Может, это избыток островов, континентов,
невысказанных слов, базаров, деревянных флейт,
или питья в одиночку, ничем не прикрашенного,
хоть были намерения стать чем-то вроде архангела
или святого Ежи на Свентоерском проспекте 1.
Господин знахарь, болит у меня.
Я всегда верил в чары и волхвования.
У женщин, конечно, одна, католическая, душа,
но у нас-то две. И когда ты пляшешь,
ты во сне пребываешь в далеких пуэблос 2
и даже в землях, не виденных никогда.
Надень же, прошу, амулеты из перьев.
Надо спасти своего.
Я читал много книг, но я им не верю.
Когда больно, мы возвращаемся к каким-то рекам,
1 Так называлась когда-то главная улица в Вильно. (Здесь и далее — примеч. переводчика.)
2 Селения индейцев.
174 Чес лав Милош
помню там кресты со знаками солнца и луны
и колдунов, как они трудились, когда была эпидемия тифа.
Пошли же вторую свою душу за горы, за время.
Расскажи, буду ждать, что ты видел.
Беркли, 1962
ЗАКЛИНАНИЕ
Прекрасен разум людской и непобедим.
Ни решетка, ни проволока, ни уничтожение книг,
Ни присужденье к изгнанию ничего не сделают с ним.
Он утверждает в языке всеобщие идеи
И водит нашей рукой, и мы пишем с большой буквы
Правда и Справедливость, а с маленькой — ложь и зло.
Он ставит выше того, что есть, то, что быть должно,
Он враг отчаяния, друг надежды.
Он не знает ни еврея, ни эллина, ни раба, ни господина,
Отдавая нам в управленье общее хозяйство мира.
Он из мерзкого визга терзаемых слов
Спасает суровые, ясные фразы.
Он говорит нам, что все вечно ново под солнцем.
Разжимает стиснутую ладонь того, что уж было.
Прекрасна и так молода еще Фило-София
И союзная с нею в службе Добру поэзия.
Природа вчера лишь праздновала их рожденье,
Весть эту в горы несли единорог и эхо.
Славной будет их дружба, время их безгранично.
Враги их сами себя обрекли на гибель.
Беркли, 1968
ЗАДАНИЕ
С тревогой и страхом я вижу, что исполнил бы долг своей жизни,
Только если решился бы на публичную исповедь,
Разоблачая мошенничество, мое и моей эпохи:
Можно нам было высказываться стрекотом карл и демонов,
Но чистые и достойные слова нам были заказаны
Под столь суровой карой, что вымолвивший хоть одно
Уже и сам себя считал погибшим.
Беркли, 1970
РЫБА
Среди визгов, кликушества, флейт, барабанов, тарелок
Высшим протестом было сохранение меры.
Но обычный человеческий голос перестал быть слышен,
Будто за стенкой аквариума рот разевает рыба.
Я принимал свой жребий. Но все же я был человеком,
То есть страдал, порываясь к существам, подобным себе.
Беркли, 1970
ВОЛШЕБНАЯ ГОРА
Не помню точно, когда умер Будберг, два года назад или три.
И когда умер Хэн. То ли год назад, то ли раньше.
Вскоре по нашем приезде Будберг, меланхолически мягкий,
Чеелав Милош 175
Сказал, что поначалу трудно здесь привыкнуть,
Ни весны, ни лета, ни осени, ни зимы.
«Снился мне снег да снег и березовые рощи.
Здесь почти нет смены сезонов, не заметишь, как время уходит.
Это, вы сами увидите, волшебная гора».
Будберг — фамилия памятна с детства.
Значила много в кейданской округе
Эта семья обрусевших балтийских немцев.
Я не читал ни одной из его работ, чересчур специальны.
А Хэн как будто бы был превосходным поэтом.
Приходится принимать на веру, ведь писал он лишь по-китайски.
Знойный октябрь, холодный июль, в феврале цветенье деревьев.
Брачный полет колибри не возвещает весну.
Лишь верный клен ежегодно сбрасывает листву,
Потому что так научились предки.
Я чувствовал, Будберг прав, и все во мне бунтовало.
Значит, я не достигну могущества, мир не спасу?
И слава меня обойдет, ни тиары тебе, ни короны?
Затем ли я совершенствовал себя, Единственного,
Чтоб складывать строфы для чаек и туманов с моря
И слушать гудки кораблей далеко внизу?
И миновало. Что миновало? Жизнь.
Теперь не стыжусь моего пораженья.
Какой-нибудь пасмурный остров, где* лают тюлени,
Иль выжженная пустыня, и этого нам уже хватит,
Чтобы произнести yes, tak, si.
«Даже во сне мы трудимся над становленьем мира».
Лишь из упорства берется упорство.
Жестами я создавал невидимый шнур.
И взбирался вверх по нему, и он держал меня.
Какая процессия! Quelles delices! l
Какие береты с отворртами тоги!
Mnogouwazajemyj Professor Budberg,
Most Distinguished Professor Chen,
Темновельможный Профессор Милош,
Писавший стихи на неведомом языке.
Да кто их всех сосчитает. А тут солнце.
Так что белеет пламя их высоких свеч,
И сколько же поколений колибри сопровождает их,
Когда они движутся так. По волшебной горе.
И с моря холодный туман означает, что снова июль.
1975
ПАДЕНИЕ
повека подобна паденью великой державы,
^бедоносные армии, вождей и пророков,
4i, на всех морях корабли,
**,) — Какие они прелестные!
176 Чес лав Милош
А теперь не вступит ни с кем в союз, никому не придет на помощь,
Ибо ее населенье рассеялось, города в запустенье,
Урожайные некогда земли заросли осотом,
Былая слава забыта, язык утрачен,
Диалект деревеньки далеко в недоступных горах.
1975
RUE DESCARTES
Минуя улицу Декарта,
Я спускался к Сене, молодой путешественник-варвар,
Оробевший, вдруг оказавшись в столице мира.
Было нас много, из Ясс и Коложвара, Вильны и Бухареста, Сайгона и Марракеша,
Со стыдом вспоминавших родимую старину,
В которой нельзя было здесь никому признаться:
Хлопок в ладоши, сбегается дворня, босые девки,
Произношение заклинаний при делении пищи,
Молитвы хором господ и дворовых вместе.
Я покинул понурую патриархальность.
Я приближался к универсальному, поражаясь, пылая жаждой.
Впоследствии многие из Ясс или Коложвара, Сайгона, Марракеша
Были убиты, поскольку хотели свергнуть свою старину.
Впоследствии их коллеги захватывали власть,
Чтобы во имя прекрасных универсальных идей убивать.
А город тем временем жил сообразно своей натуре,
Гортанным смехом в темноте перекликался,
Выпекал свои длинные хлебы и в глиняные кувшины наливал вино,
Рыбу, лимоны, чеснок на лотках покупал,
Равнодушный к позору и к помпе, к величью и славе,
Потому что все это уже было и превратилось
В памятники, изображающие неизвестно кого,
В полузабытые арии и обороты речи.
Я вновь опираю локти о шершавый гранит над Сеной,
Как будто вернулся из странствий в краях подземных
И вдруг увидел при свете крутящееся колесо сезонов
Там, где империи рухнули, а те, что жили, умерли.
И нет уже здесь и нигде столицы мира.
И свергнутой старине вернули доброе имя.
И я уже знаю, что время людских поколений — иное, чем время Земли.
А из тяжких моих грехов один отчетливо помню:
Однажды, идя по тропе над лесным потоком,
Я сбросил камень на водяного ужа, свернувшегося в траве.
И что случилось в жизни со мной, было заслуженной карой,
Которая раньше иль позже настигнет нарушившего запрет.
1980
ПОД КОНЕЦ ДВАДЦАТОГО ВЕК'
Под конец двадцатого века я, рожденный в его нагт
после книг, плохих ли, хороших, но итогов труд
после всех достижений, утрат и опять обретен*
Чеслав Милош 177
вот я, надеющийся, что можно начать еще заново
и жизнь свою вылечить, думая крепко о познанном,
так крепко, что мест и людей не отнимет время
и все пребудет, еще правдивей, чем было.
Не зная, откуда годы экстаза и муки,
прияв свой жребий и моля другого, '
я не делал себе поблажек, стискивал губы.
Горд лишь одной добродетелью, мне известной:
бичевать себя многорукою дисциплиной.
Вновь и вновь начинаю заново, ибо, что я ни напишу,
оборачивается выдумкой, убедительной лишь для других,
а меня она оплетает и закрывает,
из желания правды я оказываюсь нечестным.
Тогда вспоминаю о правилах высокого стиля
и о людях, которые вовсе в них не нуждались.
И о том, что всю жизнь обольщает меня надежда.
1980
ТРЕВОГА-СОН (1918)
Орша — плохая станция. Поезд может стоять и сутки.
Возможно, именно в Орше потерялся я, шестилетний,
И поезд репатриантов тронулся, оставляя меня
Навсегда, Как если б я понял, что буду
Кем-то другим, поэтом другого языка, с другой судьбой,
Как если б угадывал свой конеп, у берегов Колдлмы,
Там, где дно моря бело от людских черепов.
И тогда охватила меня большая тревога,
Ставшая матерью всех моих грядущих тревог.
Triepiet malogo pieried bolszim. Перед Империей,
Которая идет и идет на запад, с луками, арканами, с ППШ,
Громыхая повозкой, кучера колотя по спине,
Или на джипе, в папахах, с картотекой захваченных стран.
А я только все убегаю, вот уж сто, вот уж триста лет,
По льду и вплавь, днем и ночью, лишь бы подальше,
Оставляя над родимой рекой ржавый панцирь и сундук
с королевскими жалованными грамотами,
За Днепр, потом за Неман, за Буг, за Вислу.
И вот попадаю в город высоких домов, длинных улиц,
И тревога терзает меня: ну, куда мне, деревенщине, с ними,
Я ведь только притворяюсь, что понимаю, о чем они так хитро толкуют,
И стараюсь скрыть перед ними мой стыд, мое пораженье.
Кто меня тут накормит, когда я иду хмурым утром
С мелкой монетой в кармане, разве что на чашку кофе?
Беженец из воображаемых государств, кому я тут буду нужен?
Каменные стены, равнодушные стены, страшные стены.
Порядок, но разума их, а не моего.
Теперь уж смирись, не рыпайся. Дальше не убежишь.
(Из книги «Хроники», 1987)
Перевел с польского Владимир Британищский
«Звезда» №5—6
Владимир Вританишский
СОБЕСЕДНИК ВЕКА
Заметки о Чеславе Милоше
Милош приходит к нам в конце века,
когда надо бы этот век осмыслить, но бег
событий не позволяет. Попробуем все же
оглянуться, вместе с Милошем. Ему —
восемьдесят. Шестьдесят лет уже он
печатается. В 1980 году получил Нобелевскую
премию по литературе. Поэт, эссеист,
прозаик, переводчик...
В Америке, где он живет вот уже
тридцать лет, его поэзия теперь оценена:
собрание его стихотворений в английских
переводах, вышедшее в США в 1988-м,
признано одной из самых значительных книг на
Западе после войны.
В Польше, откуда он уехал сорок лет
назад, его теперь издают, читают,
почитают, цитируют, стихи его вошли в школьную
программу, а польская религия «поэтов-
пророков» нашла себе нового
поэта-пророка именно в лице Милоша. Началось это
недавно. «Солидарность»-1980 изменила
ситуацию в Польше. Многолетний запрет
с имени Милоша был снят. А на
поставленном в 1980 году памятнике польским
рабочим, погибшим при подавлении
«волнений» десятью годами раньше, были выбиты
строки «крамольного» поэта: «Обидевший
простого человека... не торжествуй...».
Разумеется, польская интеллигенция
читала и раньше его книги: и давние,
вышедшие до 1951 года, и позднейшие,
провозившиеся тайком с Запада. Несколько
поколений польских интеллигентов
воспитались на его поэзии и эссеистике, в мыслен-
...Как собеседника на пир...
Тютчев
Под конец двадцатого века
я, рожденный в его начале...
Милош
ном диалоге с Милошем учились
размышлять.
Милош всегда размышлял, хотя век наш
никогда не располагал к размышлению. Да
и сам Милош слишком часто оказывался
«в центре циклона». «Ситуация искусства
в центре циклона необычайно трудна»,—
писал он в статье, опубликованной в
Варшаве летом 1939-го, понимая, конечно,
неотвратимость войны, но вряд ли
предвидя, что летом 1940-го он будет пробираться,
многократно смертельно рискуя, из
Вильнюса, куда только что ворвались танки
Сталина, в оккупированную Гитлером
Варшаву: Милош решил, что Гитлер — на
время, а Сталин — надолго, может быть,
навсегда. Варшаву Милопг выбрал тогда
очень точно: она и стала эпицентром
катастрофы.
«Трудно быть современником великих
событий, гостем на пиру богов»,—
признавался в диалогах Сергея Булгакова «На
пиру богов» (1918) один из участников
диалогов, Писатель. Впрочем, тут же
поправлял себя: «Но нам, удостоенным этого
избрания, должны завидовать поколения,
жившие в более спокойную эпоху».
«Спокойной эпохой» двадцатый век так
уже и не стал. Век двух мировых войн,
революций, одна из которых, русская,
мыслилась мировой (и не только ее вождями
и сторонниками). Век оккупации,
восстаний, тоталитаризма, концлагерей,
расстрелов, межнациональной розни и межнацио-
Владимир Львович Британишский (род. в 1933 г.) — поэт, прозаик, переводчик, полонист, автор
пяти книг стихов и книги прозы. Живет в Москве.
нальной резни, религиозных распрей,
беженцев...
В недавнем стихотворении Милош дает
такой набросок своей воображаемой книги
о XX веке:
...армии,
Бегущие по мерзлым равнинам с остервенелой
руганью,
Мириадоголосой; огромное дуло танка,
Торчащее на углу улицы; въезд в сумерках
Меж пулеметными вышками в ворота лагеря... J
Лагерь — гитлеровский? сталинский?
Танк на углу улицы напоминает одну из
сохранившихся фотографий Варшавского
восстания, но это не обязательно Варшава
1944-го, это может быть и Будапешт
1956-го, и Прага 1968-го... Армии, бегущие
по равнинам,— армии обеих мировых войн:
и второй, и первой.
Началом XX века для Милоша был
1914 год. Трехлетний ребенок, летом
1914-го он оказался очевидцем этого
«начала»: «Первое, что я осознал, была война.
Высовывая голову из-под пелерины
бабушки, я ощущал грозность окружающего:
мычащие стада, которые куда-то гонят,
паника, густая пыль на дороге, темный
горизонт, на котором сверкало и грохотало.
Наступали немцы, царская армия уходила
из Литвы, а с нею толпы беженцев».
Убежать от войны, от века войн и
революций — не удалось. Война, революция,
опять война — это фон его детства:
«...Отец, мобилизованный, строил дороги
и мосты для русской армии, и мы
сопровождали его в прифронтовой полосе...
Часто нашим домом был фургон, иногда
воинский эшелон, с самоваром на полу,
который опрокидывался, когда поезд вдруг
тронется. Такое отсутствие оседлости,
подсознательное ощущение, что все временно,
входит, как мне кажется, в уравнения,
которые человек составляет в зрелом
возрасте, и может стать причиной
пренебрежения к государствам и системам. История
становится быстро меняющейся, это как бы
метафора беженства». («Весь мир
переходит в беженство»,— предрекал Беженец
в диалогах Сергея Булгакова в 1918 году.)
В автобиографии Милоша («Родная
Европа», Париж, 1959) за главой «Война»
следует глава «Десять дней, которые
потрясли мир» — о 1917 и 1918 годах в
России. Он помнит февральскую революцию
(«мне повязали на рукаве красную
повязку» ). Помнит, как позже все время слышал
вокруг непонятное ему имя Ленина, и оно
переплелось в его воображении с именем
Лены, русской девочки, в которую он,
шестилетний, был влюблен. Помнит
ночные обыски зимой 1917—18 года: «Среди
ночи будили меня громкий стук в дверь,
шаги, грубые голоса. При свете коптящей
1 Из стихотворения «Подготовка» (см.
«Новый мир», 1991, № 2).
Владимир Британишский 179
керосиновой лампы люди в кожаных
куртках и сапогах высыпали на пол
содержимое шкафов, письменных столов,
комодов...».
В одном из стихотворений последней
книги («Хроники», 1987) он вспоминает,
как в 1918 году чуть было не отстал на
какой-то станции от поезда репатриантов
и вся его судьба могла бы сложиться
совершенно иначе: он стал бы русским
поэтом и умер бы на Колыме. (Русский язык
с детства был вторым языком Милоша,
и людей, не знающих России, он считает
неспособными очень многое в XX веке
понимать.)
Он вспоминает и польско-советскую
войну 1919—20 годов, и сопряженную и
сложно переплетающуюся с нею
польско-литовскую войну тех же лет. К повозке, в которой
он ехал с родителями, пристреливался
бронепоезд. Бронепоезд был польский,
обстреливали его литовцы, и, отстреливаясь, он
бил по Милошам, «по своим».
Впрочем, что значит «свои»?
Самоопределение — даже для одного человека —
дело иной раз не простое.
Чеслав Милош родился в 1911 году в Ко-
венской губернии, в усадьбе родителей
матери. Отец, окончивший
Политехнический в Риге и ставший инженером,
наследственной земли уже не имел. Землю
потерял еще дед, едва не потерявший заодно
и жизнь: после разгрома восстания 1863
года (а дед был адъютантом знаменитого
Зыгмунта Сераковского, которого казнили)
деда спасли русские староверы из соседней
деревни: они пошли на
клятвопреступление, поклявшись, что их сосед за все время
восстания никуда из дому не отлучался.
Русскими были и Муравьев-«вешатель»,
и эти староверы. Родившийся подданным
Российской Империи, Чеслав Милош
симпатий к этой империи никогда не питал, но
и антипатии к русским, свойственной
многим полякам и литовцам (и, увы.,
исторически вполне объяснимой), не питал тоже.
Поляки и литовцы. Милош родился на
литовской земле, на берегу «реки с
литовским названием». Предки — и по отцу, и по
матери — были литовского
происхождения, но говорили, уже лет триста, по-
польски. Отсюда «двойное» национальное
самосознание Милоша. Своей родиной он
считает «историческую Литву», то есть
Великое Княжество Литовское, в котором
мирно жили бок о бок люди разных
национальностей и вероисповеданий. Отсюда
изначальное, физиологическое отвращение
Милоша ко всякому национализму; и если
к литовскому национализму, национализму
слабых, он относился более
снисходительно, то к польскому — резко и
непримиримо.
Польско-литовский спор,
растянувшийся на весь XX век, резал Милоша по
живому. В 1920 году в результате войн
уцелела маленькая Литва со столицей в Ка-
180 Владимир Британишский
унасе («Ковенская Литва», как называли
ее поляки); Виленщина стала поначалу
буферным государством,
просуществовавшим под названием Средняя Литва года
полтора (и даже выпускавшим свои почто-
'вые марки), а затем, в результате
референдума, была присоединена к Польше.
Отец Милоша стал сапером польской
армии, мать же тайком сохраняла кроме
польского и литовский паспорт и не раз
переходила позже границу «вражеской»
Литвы (или делала крюк через латвийскую
Ригу), чтобы провести лето у себя дома.
И сын с нею.
А учился он в Вильно, в польской
гимназии, затем в университете, где за сто лет до
него учился Мицкевич. Университет,
основанный в XVI веке, был восстановлен {—
после многих лет перерыва, когда он был
закрыт царскими властями,— в 1919 году.
Так события столетней и четырехсотлетней
давности сближались в сознании с совсем
недавними.
Вильно 1920-х и 1930-х годов было
многонациональным, но польская
администрация оказалась не намного терпимее к
«инородцам», чем прежняя царская. В середине
1930-х годов Милош, редактор местного
радио, часто приглашал выступать и
местных евреев, и местный белорусский
хор — оказалось, что слишком часто, и ви-
ленский воевода выгнал молодого
редактора с работы.
Но вернемся к годам учения.
Милош рос в традиционно католической
среде, а в польской гимназии 20-х годов, где
он учился, значение ксендза-префекта «не
очень отличалось от того, какое получил
позже в школах Центральной и Восточной
Европы преподаватель
марксизма-сталинизма». Уже по этой фразе легко
догадаться, что с ксендзом-префектом гимназист
Милош вел войну. Ксендз считал его
атеистом, но ошибался: Милош был, по его
признанию, натурой глубоко религиозной,
только со склонностью к анархизму,
бунтарству, еретичеству.
Таким он и остался. В 1969-м он
начинает свою «Историю польской литературы»
полемическим утверждением о ложности
формулы «поляк-католик», об огромной
роли некатолических, «еретических»,
вольнодумных элементов в польской
культуре: «...Польша „Золотого Века" (так
называют польские историки вторую половину
XVI и первую половину XVII вв.— В. В.)
была страна по преимуществу
протестантская, „рай для еретиков". И несмотря на
последующие победы Контрреформации,
наследие интеллектуального бунтарства
никогда не было утрачено, публицисты
Просвещения и демократы девятнадцатого
столетия передали его либеральной
интеллигенции нашего времени. Любопытная
дихотомия наблюдается более или менее
постоянно в польской словесности, а
именно, эмоциональный морализм, очевидным
образом вскормленный сильными
остатками христианской этики, сосуществовал с
антиклерикализмом и крайним
скептицизмом в отношении любых догм
(религиозных и политических)».
Здесь, конечно, не только концепция
истории польской культуры, здесь и личное
кредо, и личная исповедь Милоша,
самоанализ писателя-психолога. С присущим
ему упрямством и чувством противоречия
Милош постоянно тычет в глаза читателкь
католику свою неправоверность. То
упомянет, что первая польская Библия, какую он
читал, была Библия польских лютеран, или
что Кейданская округа, где он родился,
была когда-то одним из очагов польского
кальвинизма, то в повести об отрочестве
ввернет упоминание о польских антитри-
нитариях-арианах, вовсе уж еретиках.
Родившийся на границе Рима и Византии,
он с большим интересом относится и к
православию; вспоминая, как зимой
1916/17 годов он играл в России со своим
товарищем Павлушкой, «сыном бородатого
старовера Абрама», Милош тут же
шокирует своего католического читателя такой
декларацией: «библейский Авраам всегда
потом выглядел для меня именно так, не
иначе». Словом, подобно Владимиру
Соловьеву, полагавшему, что ни православие,
ни католицизм, ни протестантство в
отдельности не обладают всей христианской
истиной, всей ее полнотой, не признает
монополии католичества и Милош.
Задержимся на слове «полнота». Это,
пожалуй, ключевое слово для понимания
Милоша. Он ищет не какого-то синтеза. Он
ищет именно полноту истины. Ищет в
диалоге со многими верами, философиями,
концепциями нашего столетия и
предыдущих столетий. Никого и ничего не отвергая
с порога, но со всеми споря. Выслушивая
всегда и одну, и вторую (а если нужно,
и третью) сторону. Внимая чужим
аргументам, вникая в них.
Еще гимназистом Милош открыл для
себя Августина, позже стал читателем
Фомы Аквинского. Но в студенческие годы он
читает и совсем другие книги.
Он учился на юридическом. Писал стихи.
Дебютировал в 1931 году в
университетском журнале «Alma Mater Vilnensis». Был
одним из организаторов, вожаков,
теоретиков поэтической группы «Жагары» (от
местного диалектного слова, означающего
либо хворост для разжигания костра, либо
головешку от костра недогоревшего). В это
время в кругу сверстников Милоша «споры
о значении метафоры в поэзии уступили,
как он вспоминает, место дискуссиям о
теориях Жоржа Сореля, потом пришел Маркс
и Ленин». Молодым стихотворцам
свойственны были «жажда славы и желание
переделать мир».
Мир — и в Польше, и за ее пределами —
был таков, что желание переделать его
было естественным для молодого поколе-
нмя. Диктатура Пилсудского,
совершившего переворот в 1926-м, становится все
жестче («Он назначал своих любимых
офицеров на высшие должности и таким
образом проложил дорогу для военной
хунты»,—- напишет Милош много лет спустя).
В 1930-м прошел процесс в Бресте
(несравнимый, конечно, с московскими
процессами 1930-х, но процесс). Вскоре, в
1934-м, будет создан лагерь в Березе Кар-
туской (единственный в Польше, но
лагерь) . В соседней Германии вот-вот придет
к власти Гитлер. Но еще раньше грянул
крах на нью-йоркской бирже. В Польше,
едва срастившей куски своего тела,
разорванного в течение ста двадцати лет, едва
начавшей создавать промышленность,
экономический кризис 1929—1933 годов
разразился жесточайшим образом. Кризис
толкнул влево интеллигенцию многих
стран. Англичанин Оруэлл в очерке об
американце Кеетлере вспоминал
впоследствии: «Примерно с 1930 года мир не
представляет никаких аргументов для
оптимизма. Вокруг одна только ложь,
ненависть, жестокость, невежество,
сплетающиеся в тугой узел, а за нашими
сегодняшними бедами уже вырисовываются куда
большие несчастья» 1.
Вторая книга стихов Милоша «Три
зимы» (1936) была пророчеством грядущих
несчастий (Польши? Европы?
Вселенной?). Милоша называли «катастрофи-
стом», и он был им. Но в первой книге его
стихов — «Поэме о заетывшем времени»
(1933) — катастрофистские видения
переплетаются с поэзией социального протеста.
Милош-студент был «марксистствующим».
Как сочетал он марксизм и
религиозность? Но марксизм давал новую пищу его
религиозности. «Коммунистические
революции имеют корни в метафизике»,—
писал Милош впоследствии. Так что молодой
искатель Града Небесного мог сочетать
марксизм с чтением Августина. Впрочем,
учтем еще и то, что Августин — бывший
манихеец, и Милош вычитывал в
Августине не только августинизм, но и
манихейство (как в церковной истории, еще
гимназистом, вычитывал историю ересей).
Манихейство видело мир ареной вечной борьбы
добра и зла. Пораженный всеприсутствием
и могуществом зла в мире, молодой Милош
потянулся к марксизму в ощущении, что
марксизм борется против зла, борется за
угнетенных, униженных, обездоленных.
В автобиографии и других текстах он
называет и другие причины. Марксизм
давал ощущение смысла истории (как давал
Августин своим современникам), а иначе
она казалась не имеющей смысла.
Выбирать одну из крайних позиций заставляла
и сама поляризованность польского
общества. «Драма столетия,— писал Милош в
1 Перевод А. Зверева (см. «Вопросы
философии», 1990, № 10).
Владимир Британишский 181
1954-м, вспоминая о 30-х годах, но имея
в виду и более широкую перспективу,—
заключается в том, что есть два рода людей,
крепко сидящих в седле: красные и
черные». «Черные», то есть реакционеры-
националисты, подозревали в марксизме —
и тем самым толкали к нему — всех, кто не
принимал лозунг: «Бог и Отчизна!» (а
Милош — не принимал). Наконец, лично Ми-
лошу импонировала та антидогматичность,
которую он видел тогда в марксизме, он
был очарован «ядовитостью задаваемых
вопросов, всегда стремившихся сокрушить во
прах возвышенные фразы. Еще будучи вне
орбиты марксизма, мы уже пользовались
его сарказмами как методом».
Антидогматичность тожнула Милоша
к марксистам, она же его от них и
оттолкнула, едва он осознал догматизм и своих
товарищей, и свой собственный. Очнулся
он довольно скоро. Осудил и обрек на
забвение свою первую книгу стихов и свои
тогдашние статьи. В польскую компартию
(тогда нелегальную) не вступил, в
социалистическую тоже, к процессу виленской
марксистской молодежи в 1936 году
привлечен не был. И все же глава «Марксизм»,
стоящая в его автобиографии вслед за
главой «Католическое воспитание»,— не
случайна, это не эпизод. «...„Марксистский
опыт'4 — в конечном счете очень
сложный — был для меня как нельзя более
нужен, и редко мне удается найти общий
язык с людьми, которые сами через это не
прошли». (Зато, например, с Достоевским,
прошедшим в молодости через схожий
опыт кружка петрашевцев, Милош «общий
язык» находит.) Польский исследователь
Ежи Квятковский, анализируя раннее
творчество Милоша, справедливо
заключает, что именно в первой книге стихов,
в ранних статьях, в тогдашнем опыте
«рождается поэзия, выражающая проблемы
человеческой общности: группы —
поколения — нации — эпохи».
Другое дело, что Милош — и тогда, и
позже — уходил от давления, противостоял
давлению всех этих общностей, будь то
поэтическая группа, поколение с его поко-
ленческими догмами, нация или даже
эпоха. (Что касается «эпохи», он скажет так:
«Чтобы быть историчным, надо быть нады-
сторичным. Не, будучи перевернута, эта
фраза тоже верна: не увидит перспективы
веков тот, кто не сидит прочно в своем
времени».) Он уходил, убегал, спасая свое
«я», свою личность, свою свободу поэта.
Вновь и вновь он мечется между «любовью
к людям», необходимостью солидарности
с людьми, служения людям и
необходимостью быть самим собой. Здесь одна из
антиномий художника, мучительная,
неизбывная. В 30-х годах он искал поддержки
в католическом персонализме Жака Мари-
тена, после войны — в неортодоксальной
личности и личной религии Симоны
Вайль.
182 Владимир Британишский
Зиму 1934/35 годов Милош провел в
Париже. Свои тогдашние ощущения он
вспоминает в стихотворении «Rue Descartes»:
Минуя улицу Декарта,
Я спускался к Сене, молодой путешественник-
варвар,
Оробевший, вдруг оказавшись в столице мира...
...Я покинул понурую патриархальность.
Я приближался к универсальному, поражаясь,
пылая жаждой...
Стихотворение написано в 1980 году,
умудренный Милош уже знает, что «свергнутой
старине вернули доброе имя», что в
антитезах «столица мира» — «провинция»,
«универсальное» — «местное»,
«современность» — «патриархальность» каждая из
двух сторон имеет свою правду. Начинаясь
именем Декарта, символизирующего
европейскую городскую культуру Нового
Времени, стихотворение заканчивается
воспоминанием об архаическом культе ужей на
сельской родине Милоша, в древней Литве.
Но тогда, в молодости, Милош утолял
в «столице мира» свою «жажду». Очень
избирательно. Здесь, где выбор был
большой, ему оказались нужны лекции о
философии Фомы Аквинского в Католическом
институте, но еще более — уроки того
учителя по выбору, каким стал для Чеслава
Милоша Оскар Милош, его дальний
родственник, франкоязычный поэт родом из
«исторической Литвы» и дипломатический
представитель Литвы 1920-х годов во
Франции. Он учил младшего родственника
не поддаваться соблазнам парижской
«современности», равняться на подлинную
культуру (Библия, Данте, «Фауст»). Сам
он стихов уже не писал, занят был
толкованием Библии и разгадыванием будущего.
Он считал, что «...мы вступаем уже в
Апокалипсис св. Иоанна. Предсказывал, что
вскоре начнется война Рыжего Коня.
Начнется она с Польши, точнее, с того
Коридора, в котором поляки построили порт
Гдыня...».
Рыжий Конь промелькнет много лет
спустя в поздних стихах Чеслава Милоша,
а в его апокалиптических стихотворениях-
видениях 30-х годов движутся не один и не
четыре всадника из шестой главы
Откровения Иоанна, а «тьмы тем» «конного
войска» из девятой главы (впрочем, в других
стихах-пророчествах преобладают танки и
авиация). С легкой руки Милоша, эти
апокалиптические конные кошмары и станут
поэтикой следующего поколения молодых
поляков, поколения обреченных,
поколения погибших — на улицах
оккупированной Варшавы, в облавах, в концлагерях, на
баррикадах восстания. В Милоше эти поэты
видели пророка и предтечу. Но сам он
в годы оккупации потребует от поэзии —
прежде всего своей собственной — ясности
и трезвости.
Ясность, трезвость, точность анализа
отличают и его статьи последних
предвоенных лет, сколь бы ни были они
эмоциональны и драматичны. Такова статья
«Нисхождение на землю» (1938). Вся статья —
буквально крик отчаяния, но ясность
видения — удивительная: «...буйно разрослись
языческие верования, находя свое крайнее
выражение в националистических и
коммунистических тоталитаризмах.
Нерасчленимая человеческая магма, материал, из
которого коварные руки выкраивают по своей
воле самые чудовищные образцы;
миллионы, повторяющие одно слово, название
своей страны, своей расы, имя вождя или
другой лозунг. ...Кары, ссылки,
концентрационные лагеря обрушиваются, армии
шпиков следят — лишь бы кто не вырвался
за изгородь колючих кустов,
подстригаемых ножницами садовников».
«Языческими верованиями» Милош
называл и культ вождя, и другие
примитивные, «племенные», стадные идеи толпы.
Но германский национализм, угрозу
которого всем существом ощущал Милош,
сознательно рядился в языческие формы —
древнегерманские, древнегреческие,
древнеримские.
...Закрой окно, там идут Юноны германцев
И прыгают в реки мои, сонные тони тревожа...—
эти строки, написанные в 1935-м, были
напечатаны в одном из варшавских
еженедельников летом 1939-го. Накануне.
В годы оккупации Милош активнейшим
образом участвует в подпольной
литературной и культурной жизни Варшавы.
Выступает с докладами на тайных
литературных собраниях, занимается
конспиративной издательской деятельностью. Он
опубликовал подпольно антологию
польской поэзии военного времени —
«Непокоренная песнь» (1942). А еще раньше
одной из первых ласточек польской
подпольной печати была его книжечка
«Стихи» (1940).
Стихи военных лет объединила его книга
«Спасение», вышедшая сразу после войны,
в 1945-м, и ставшая «учебником» для
польских поэтов первых послевоенных лет.
В заключительном стихотворении книги
Милош отвергает такую поэзию, которая
«не спасает народы и людей». В
трагические годы он хочет дать людям надежду,
пытается, как напишет впоследствии,
«удержать равновесие между ощущением
трагедии и утверждением жизни». Конечно
же, он видит деградацию действительности
в оккупированной гитлеровцами стране,
деградацию человеческого,
распространение «оккупационной морали»,
позволяющей «все», то есть то, что вековыми
нормами человеческой нравственности
осуждалось и запрещалось. Видит и
реалистически, даже заостряя, об этом пишет. Но
задачу свою видит в том, чтобы возвращать
людей к вековым нормам нравственности,
помочь людям не свыкнуться с бесчело-
вечностью. Спасение — в сохранении норм
человечности.
И в сохранении норм искусства.
Очищающего людей, спасающего их.
К теме «очищения» Милош вернется
много лет спустя. В 1970-х годах он изучит
древнееврейский язык и начнет переводить
книги Ветхого Завета. Объясняя свое
решение, он скажет (в беседе 1980 года), что
переводит священные книги евреев, чтобы
очистить польскую землю, ставшую в
ощущении Милоша «нечистой» от того, что
гитлеровцы осквернили ее, совершая свой
геноцид евреев Польши и всей Европы
именно на польской земле. Долг польского
поэта — очистить польскую землю.
Таким очищением было уже в годы
войны знаменитое стихотворение Милоша
«Campo di Fiori» 1 — о восстании в
варшавском гетто, стихотворение, вошедшее
теперь в программу польских школ.
В стихотворениях военных лет Милош
старался не опускаться до «возвышенных
виршей», как он выражается, до
навязываемого темой пафоса, до стереотипов
«патриотической поэзии». Но — что
поделаешь — в стихотворении о варшавском гетто
есть пафос. А другие стихи Милоша —
волей-неволей — оказывались
«патриотичными».
Таков его плач: на руинах Варшавы —
стихотворение «В Варшаве» (1945). Это
именно плач, хотя на протяжении всего
стихотворения Милош отказывается от
роли «плакальщицы», от роли, которую в
очередной раз навязывает польскому поэту
трагическая польская история.
Стихотворение-диалог: диалог с самим собой и с
нацией, предъявляющей поэту свои
требования, свой «социальный заказ».
Стихотворение-спор: спор с польской поэтической
традицией. Побеждают нация и традиция.
Побеждают долг и ответственность поэта.
Побеждает композиция стихотворения,
которая всегда строит себя «сама». Вот и
здесь. В начале — руины собора, «красная
пыль развалин», развеиваемая ветром,
пустыня на месте города. Но в этой
пустыне—в концовке стихотворения — звучат
...Спасенные два слова:
Правда и справедливость.
Сколь бы ни были «банальны» и патетичны
эти слова, доэт обязан их спасти. Поэт не
может отказаться от обязанности быть
моралистом и проповеДником.
Драматические события и «память ран»
второй мировой войны не раз еще вернутся
в стихотворениях Милоша, написанных
позже, вдали дт Польши.
С 1945 года пункт, с которого Милош
смотрит на панораму современной истории,
перемещается: из Восточной Европы — в
Северную Америку (1946—50), затем — во
«Новый мир», 1991, № 2.
Владимир Британишский 183
Францию (1951—60) и вновь в Америку
(с 1960-го). С 1946-го Милош — на
дипломатической работе, в Польшу приезжает
редко (впрочем, пишет статьи в польские
журналы и еженедельники, публикует там
стихи и поэмы, переводы, следит за
польской прессой). В 1951-м, переведенный
в Париж (побывав «по пути» в Варшаве
и встретив там Новый год), он переходит на
положение эмигранта.
Решение свое он мотивирует в
опубликованном тогда же тексте: «Человек не
должен лгать. Главная обязанность поэта —
говорить правду».
' Скажем сразу, что правда, которую будет
говорить Милош-эмигрант, очень часто
будет раздражать и польские эмигрантские
круги, и парижских левых интеллигентов.
А кого-нибудь будет раздражать всегда.
Кого-то покоробит и его Нобелевская речь
в 1980-м: он говорит о «трудящихся
массах», об их «потребности подлинных
ценностей», потребности, не находящей
«языка, в котором эта потребность могла бы
выразить себя», и о том, что «здесь не одни
только средства массовой информации, но
также интеллектуалы несут тяжелую
ответственность» .
Постоянная память о «трудящихся
массах», о «простых людях» продиктовала
Милошу в 1950-м (в далеком Вашингтоне)
одно из самых знаменитых его
стихотворений: «Обидевший простого человека».
Но кроме темы «простого человека» есть
в этом стихотворении и другие. Тема
несмешиваемости добра и зла. Тема
интеллигенции и власти. Тема ответственности
интеллигенции.
Интеллектуалы Польши (и всей
Восточной Европы) в ситуации порабощения
их сталинским тоталитаризмом 1940-х
годов — вот предмет исследования в
трактате-памфлете Милоша «Порабощенный
разум». Книга вышла в Париже в 1953 году
одновременно по-польски и
по-французски, в том же году появились немецкое
издание и четыре англоязычных, затем и
другие. Книга, как с полным основанием
мог сказать Милош в 1980-х годах,
«считается в известном смысле классической».
В Польше до недавнего времени книгу
печатали только подпольно, официально
она вышла здесь в 1989-м.
Это исследование. Политологическое,
социологическое, психологическое. В юности
большое впечатление на Милоша произвела
книга Уильяма Джеймса «Многообразие
религиозного опыта». То была психология
религии и религиозности. Теперь Милош
написал психологию «Новой Веры»,
В «Персидских письмах» Монтескье о
«порабощении разума» пишет один
персиянин другому, размышляя о персидской
деспотии: «У нас все характеры
однообразны, потому что все они вымучены; мы
видим людей не такими, каковы они на
самом деле, а какими их принуждают быть,
184 Владимир Британишский
В этом порабощении сердца и ума
слышится только голос страха...». Следующий
абзац письма этого персиянина начинается
словами: «Притворство — искусство у нас
весьма распространенное и даже
необходимое...». Эти слова — о притворстве в
условиях деспотии — Милош мог бы поставить
эпиграфом к своей книге, содержание
которой, по одному из его позднейших
высказываний,— «анализ умственной акробатики
восточноевропейских интеллектуалов,
изображающих, что они принимают догмы
сталинизма». Впрочем, в другом
высказывании Милош подчеркнул другую сторону:
«Анализ выходит за рамки проблематики
коммунизма. Это книга в значительной
степени философская».
Эпиграф к книге Милош взял не из
Монтескье и не из кого-либо еще из
философов «столицы мира», а из философа
провинциального и непрофессионального:
«Если двое спорят, и у одного из них
честных 55 процентов правоты, это очень
хорошо, и нечего больше желать. А если
у кого 60 процентов правоты? Прекрасно,
великое счастье и пусть он благодарит
Господа Бога! А что сказать о 75 процентах?
Мудрые люди говорят, что это весьма
подозрительно. Ну, а что насчет 100
процентов? Тот, кто утверждает, будто он прав
на 100 процентов, это страшный злодей,
паскудный разбойник, прохвост
величайший».
Так сказал — «старый еврей из
Прикарпатья». Не приемлющий, как не приемлет
Милош, чьей бы то ни было монополии на
истину, монополии на «стопроцентную»
правоту.
«В моей стране,— писал Милош в
предисловии к книге,— довольно поздно —
лишь в 1949—50 годах — стали требовать
от писателей и художников, чтобы они
безоговорочно признали
«социалистический реализм». Это было равносильно
требованию стопроцентной философской
ортодоксии. Я с удивлением обнаружил, что на
это я не способен. В течение многих лет
я вел внутренний диалог с этой
философией — и диалог с несколькими друзьями,
которые ее приняли. В том, что я ее
отбросил, решающим оказался мой
эмоциональный протест. Но именно благодаря тому,
что я долгое время взвешивал аргументы
pro и contra, я могу написать эту книгу. Это
и попытка описания, и диалог с теми, кто
высказывается за сталинизм, и диалог с
самим собой. В ней столько же наблюдений,
сколько интроспекции».
Милош в диалоге с собеседником всегда
хочет выслушать, собеседника, понять ход
его мысли. Вот и в этой книге он хочет «как
можно лучше понять Новую Веру, которой
сегодня платят дань столь многие
отчаявшиеся, ожесточившиеся и не находящие
ни в чем ином надежды». Когда-то
симпатизировавший марксизму, Милош
сохранил убежденность в том, что какие-то
важные вопросы именно марксизм впервые
поставил, но «верующим» в марксизм в
1946—50 годах Милош уже не был; поэтому
его «уход» в 1951-м не оставил в нем «той
ненависти, которая часто рождается из
ощущения отступничества». Он только
отказывает доктрине «в праве оправдывать
совершаемые во имя доктрины
преступления».
В отличие от персиянина из книги
Монтескье, Милош не объясняет порабощение
разума только страхом. «Мотивы
человеческого поведения,— пишет он,— сложные,
и свести их к одному мотиву нельзя».
Он внимательно прослеживает, почему
и как приходят интеллектуалы «к новой
светской религии, а прежде всего к Методу,
на который она опирается (к Методу
Диамата, или диалектического материализма,
однако не в трактовке Маркса и Энгельса,
а в трактовке Ленина и Сталина)».
Он прослеживает, как они потом с этим
живут. Как притворяются: перед Системой,
друг перед другом, перед собой. Как
актерствуют.
Милош оговаривается в - начале книги,
что он не касается революционеров:
«Слишком много во мне, признаюсь,
уважения к тем, кто борется со злом,
независимо от того, правилен или ошибочен выбор
ими целей и методов». Он
сосредоточивается лишь на одной «особой разновидности:
на интеллектуалах, которые
приспособляются (разрядка Милоша.—
В. Б.), что, впрочем, вовсе не уменьшает
их неофитского рвения и энтузиазма».
(Книга Милоша полезна при исследовании
психологии неофитов любого толка. Не
сомневаюсь, что и тот польский публицист,
который в 1986-м в польском католическом
еженедельнике весьма язвительно писал
о «сакрреализме»,— то есть «сакральном
реализме», по аналогии с
«соцреализмом» — польских «новокатоликов» 1980-х
годов, тоже был читателем книги Милоша.)
За обобщенными главами книги следуют
четыре портретных главы о четырех
восточноевропейских интеллектуалах —
Альфа, Бета, Гамма и Дельта; польский
читатель за этими криптонимами легко
угадывал известные ему фигуры. Читатель
непольский угадать прототипы не мог, но
это имело для него так же мало значения,
как для современного русского читателя —
незнание прототипов четырех персонажей
крыловской басни «Квартет». Эти четыре
варианта, четыре «случая» (как выразился
бы врач-клиницист) подчеркивают
аналитический характер книги в целом.
А в следующей главе — «Враг порядка,
человек» — Милош разворачивал тезис о
том, что «порядок», то есть безраздельная
власть «Империи и Метода», противен
человеческой природе, а потому — в
исторической перспективе -г- обречен.
Книга понравилась не всем. В Польше
о ней сперва помолчали, потом, в 1957-м,
с опозданием, вылили на нее положенную
порцию помоев. Больше задели Милоша
нападки польской эмигрантской прессы,
увидевшей в книге пережитки милошевско-
го марксизма и гегельянства. (Что касается
Гегеля, то Милош действительно
диалектику учил не только по Гераклиту и по
Екклезиасту, но и по Гегелю тоже. Его
диалог с философией Гегеля был довольно
долгий: 1943—1957. Диалог часто
принимал бурные формы, особенно под конец:
в поэме «Поэтический трактат» (1957)
«Дух Истории» изображен как чудовищное
божество с цепью из высохших
человеческих голов на шее.)
Но куда больше огорчил Милоша успех
его книги у тех политических кругов
Запада, которым она показалась очень хорошим
оружием в борьбе с Востоком, в борьбе за
весьма конкретные и корыстные цели.
Милош отреагировал на такую ситуацию
своеобразно: следующая книга, которую он
пишет, максимально аполитична. •
Это книга «Долина Иссы» (Париж,
1955). Книга о детстве и отрочестве, о
реке «с литовским названием», на берегу
которой он родился (за криптонимом «Ис-
са» скрывается река Нявежа, или Няве-
жис), о «духах Литвы», которые, как
говорил он потом в Нобелевской речи, «никогда
его не покидали».
Особенно большое место в ^творчестве
Милоша родная Литва, Ковенщина, Кей-
данская округа и город его юности —
Вильно займут в его калифорнийские годы. Там,
за океаном, он напишет и сверхпоэму о
Литве «Где солнце всходит и где садится»
(1974), и множество стихов о Литве, о
давнем Вильно. А в «Истории польской
литературы» (1969), продиктованной им по-
английски на девятом году преподавания
в Беркли, с первых же страниц появится
Великое Княжество Литовское.
А пока что, в Париже, он пишет свою
автобиографию, которую назовет: «Родная
Европа» (Париж, 1959). Впрочем, во
французском переводе книга появилась под
названием «Une autre Europe», то есть
«Другая Европа». Милош действительно
пишет о «другой Европе», о Восточной
Европе, которую на Западе не знают.
Милош борется за то, чтобы Запад признал
место Восточной Европы в истории
общеевропейской культуры. Он продолжает
борьбу, которую начал когда-то Мицкевич
в парижских лекциях о славянских
литературах. Милош ведет эту борьбу в Париже,
где он, в отличие от Мицкевича, не имеет
кафедры, имеет Только перо писателя. Он
в первой же своей парижской книге —
в «Порабощенном разуме», в главе
«Запад» — пишет, что «пренебрежение Запада
к Центральной и Восточной Европе»
происходит из «слабой ориентации». Он и
старается отныне сориентировать Запад,
познакомить с неизвестной европейцам
Владимир Британишский 185
частью Европы. А в 1960-м он получает
кафедру в Беркли, в Калифорнии.
«XX век, может быть, более протеиче-
ский и многообразный, чем какой-либо
другой, меняется в зависимости от точки
зрения, то есть географического пункта,
с которого мы смотрим»,— говорил
недавно Милош. С 1960 года он смотрит с берегов
залива Сан-Франциско.
Я подолгу сплю и читаю Фому Аквинского
или «Смерть Бога» (сочинил один протестант)
Направо — залив, как отлитый-из олова чистого,
за этим заливом город, за городом океан,
за океаном океан, до самой Японии...
Калифорния — особенный американский
штат: «...омываемая Тихим океаном,
открытая в сторону островов Японии и
азиатского праматерика... принимающая ветры
из-за моря, то есть с Дальнего Востока.
Столица поисков мистического единства,
расширяющих сознание наркотиков,
экстатических сект, публикаций, посвященных
индуизму и зен-буддизму, пророков,
вещающих мудрость, заимствованную у
тибетских монахов, словом, всего того, что
обращено против привязанности западного
человека к интеллектуальной точности...».
Здесь, в Калифорнии, происходит
встреча современной европейско-американской
цивилизации (чья наука и техника, по
Милошу, выросли из «интеллектуальной
точности» средневековой
западноевропейской схоластики) и цивилизации
азиатской. Что-то из этого будет? Начало чего-то
нового?
«Видения на заливе Сан-Франциско»
(1969) —книгу эссе о Калифорнии и об
Америке — Милош напишет далеко не
сразу. Душевное и духовное освоение
Америки — важная часть его внутренней жизни
1960-х годов. Милоша отличают, как
всегда, открытость и непредвзятость. Но от
идеализации Америки и американского
образа жизни он далек, как и прежде. В годы
его первого пребывания в Америке
особенно близким ему стал Герцен, страницы,
написанные сразу по выезде нз России. Это
естественно. Но Милош называет те самые
высказывания, за которые Герцен даже
извинялся перед друзьями, оставшимися
в николаевской России и мечтавшими, что
хотя бы Запад — прекрасен. Вот и теперь,
в 1960-х, Милош размышляет о всемирной
американизации и... о крахе мировой
революции. То и другое, по его мнению,
касается каждого жителя Земли. Он
вспоминает: «...Мое детство прошло под знаком двух
рядов событий, которым я придаю более
чем общественное и политическое
значение. Один ряд событий — это революция
в России и ее многообразные последствия.
Другой ряд — это американизация в ее
первых симптомах, фильмах с Бестером
Китоном и Мэри Пикфорд, автомобилях
Форда. И сейчас не подлежит сомнению,
что победу одержала американизация».
186 Владимир Британишский, Валентина Пол у хина
«Более чем общественное и
политическое» — читай: «метафизическое». В
творчестве и мышлении Милоша
«историческое» и «метафизическое» неразделимы
(как у Мицкевича, у Достоевского, у
Владимира Соловьева, у многих русских
философских писателей нашего века). И это,
разумеется, усиливает его ощущение
собственной правоты, его «вещий язык»
свободен от могучего общепринятого мнения.
Милош называет нашу эпоху «эпохой
новых религиозных войн». Это не
сравнение и аналогия, он вкладывает в эти слова
буквальный смысл: «...Освобождение
человека из-под власти рынка — не что иное,
как освобождение его из-под власти
Природы, ибо рынок — это распространение
борьбы за существование в природе,
натуральной жестокости природы, на
человеческое общество. Лозунги, используемые
двумя лагерями, сторонников рынка и
революционеров, приобретают, стало быть,
обратный, чем на первый взгляд кажется, вид.
Враги переворота любили выступать как
защитники религии, которой угрожают
безбожники, эти безбожники в свою очередь
ненавидели их как жрецов худшего
бога...». Жрецов самого «дьявола, который
топчет божественно-человеческие
порывы». (Между прочим, и «Город желтого
дьявола» Горького Милош считает одним
из важных произведений начала XX века.)
«Только когда признаешь
метафизическую суть в том, что по внешности кажется
лишь общественным и политическим,
можно оценить размеры катастрофы, которая
нас постигла». Под словом «нас» Милош
имеет в виду не бывших марксистов и
бывших «марксистствующих», а все
человечество.
Его не радовало противостояние Запада
и Востока, продолжавшееся десятилетиями
до самого последнего времени. Не радовала
«раздвоенность» человечества.
«Планетарная действительность раздвоилась на так
называемый Запад и так называемый
Восток, а мне случалось пить из того и из
другого отравленного колодца»,— это из
книги эссе 1979 года. (Так раньше,
напомним, «драмой столетия» он считал
поляризацию на «красных» и «черных».)
Но'во второй половине столетия
забрезжили и другие тенденции. В 1961 году
в книге о выдающемся польском мыслителе
Станиславе Бжозовском, скончавшемся в
1911 году — в год рождения Милоша,—
Милош говорил: «Нас отделяют от него
первая мировая война, русская революция,
вторая мировая война и трудно еще охвати-
мое, едва начинающееся явление
объединения человечества в планетарном
масштабе».
Этой новой тенденции, так рано им
уловленной, Милош старается и сам
содействовать. Этому служат его лекции
американцам о славянских литературах (не
только о польской: он читал, например,
и курс творчества Достоевского). Этому
служит вся его поэзия и эссеистика. И вся
его огромная переводческая работа. Работа
двунаправленная. С одной стороны, он
знакомит людей, читающих по-английски, с
польской поэзией. С другой стороны,
переводит на польский язык поэтов
англоамериканских.
Но еще большее место в его
переводческой работе 1970-х и 1980-х годов занимают
переводы книг Нового Завета (он изучил
для этого древнегреческий) и книг Ветхого
Завета (он изучил для этого
древнееврейский).
В полноте общечеловеческого опыта, в
собеседовании всех континентов и всех
эпох он видит надежду.
Валентина Полу хина
ПОЭТИЧЕСКИЙ АВТОПОРТРЕТ БРОДСКОГО
Известно, что «творец всегда
изображается в творении и часто против своей
воли» 2. В эссе об Одене «В угоду тени» по
поводу жанра элегии Бродский пишет:
«...самая интересная черта этого жанра —
бессознательные авторские усилия нарисо-
Рассматривать других имеешь право/
лишь хорошенько рассмотрев себя.
И. Бродский1
вать свой автопортрет, усилия, которыми
ознаменовано — или запятнано — каждое
стихотворение in memoriam». В
исследовательской традиции тема литературного
автопортрета оформляется в сложную
проблему правомерности отождествления со-
Валентина Полухина — автор монографии о поэзии И. Бродского («Joseph Brodsky: A Poet for
Our Time», CUP, 1989) и статей о творчестве Хлебникова, Пастернака, Цветаевой и Ахматовой. Эмиг
рировала в 1973 г. В настоящее время — преподаватель русской литературы в Килском университете
(Англия).
Валентина Пол у хина 187
здателя текста с непосредственным
носителем текста, как бы мы последнего ни
называли: лирический герой, поэтическая
персона, художественное «я», нарративная
маска или обобщенный лирический
субъект 3. Степень их сближения, как правило,
остается предметом спекулятивных
построений исследователя, ибо до сих пор не
найдены надежные критерии для
установления расхождений и тождества между
«я» — описываемым и «я» —
описывающим.
Предлагаемый мною механизм
извлечения информации о самом поэте из его
текстов подсказан замечанием Ежи Фари-
но: «И если о самом субъекте можно судить
по свойствам его речи, то об авторе — уже
по свойствам и функциям созданного им
субъекта (по тому, как и зачем этот субъект
построен) » 4. Если вместо поисков
двойников и биографических совпадений между
автором и лирическим субъектом мы
займемся описанием средств изображения
созданных им субъектов и выяснением их
функций в поэтическом мире Бродского,
мы обнаружим, что принципиальные
автохарактеристики поэта размещены как бы
на пересечении нескольких уровней —
эстетического, поэтического, тематического
и концептуального. При исключении
любого из них мы рискуем получить если не
искаженный, то, во всяком случае, менее
содержательный автопортрет поэта, ибо на
этих же уровнях детерминированы
дозировка и формы присутствия автора в
стихотворении. Поскольку присутствие автора в
стихотворении^ как правило, поэтически
замаскировано, то целесообразно начать
поиски следов этого присутствия с
определения той дистанции, с которой ведется
наблюдение.
В системе взглядов Бродского на
искусство чувству отстраняющей дистанции
придается первостепенное значение. 6б этом
мы читаем в его прозе: «Способность к
отстранению — вещь вообще уникальная, а в
случае поэта [...] она указывает на
масштаб, в котором работает его сознание. Для
поэта отстранение — это не просто*еще
одна граница, это выход за пределы
границы» . В стихах этот принцип «выхода за
пределы границы» реализуется и в
автопортрете: «Что, в сущности, и есть
автопортрет. / Шаг в сторону от собственного
тела». «Так при этом взираешь / на себя
ниоткуда».
Это качество его эстетики Анатолий Най-
ман комментирует следующим образом:
«...он не только видит себя со стороны, но
и видит себя разными глазами:
собственными; обнимаемой им возлюбленной;
сидящей на ветке птицы; червя, извивающегося
в ее клюве; проглатываемого чая; пустоты
в пространстве, которое только что
занимало его тело. И все эти взгляды
равноценны» 6.
Многообразие точек зрения неизбежно
порождает большое разнообразие
автохарактеристик. Способность поэта сделать
«шаг в сторону от собственного тела»
приводит к тому, что он не просто превращает
себя в объект наблюдения то «с точки
зрения ворон», то «с точки зрения
воздуха», но и сам превращается в «бесплотного
наблюдателя», когда он находит абсолютно
новый угол зрения — «с точки зрения
времени», предельно возможный выход за
границы не только собственного тела, но
и самого мироздания. С точки зрения
времени, «я» вообще аннигилируется. Поэт
начинает пользоваться приемом via negati-
va, замещая лирический субъект и
ситуации, в которых он существует,
негативными местоимениями и наречиями:
«совершенный никто»; «Ниоткуда с любовью»;
«не ваш, но / и ничей верный друг»;
«Зимний вечер с вином в нигде»; «Нарисуй на
бумаге простой кружок./Это буду я:
ничего внутри» 7,— этим самым
демонстрируя, что ему не чуждо представление
Паскаля о человеке как о чем-то «среднем
между всем и ничем».
Бродский явно практикует свои идеи,
которые он обсуждал "с Евгением Рейном
еще в 60-х годах в разговорах о поэзии. Он
говорил, что требуется изменить масштаб
лирического стихотворения, ибо почти
всегда его масштаб «упирается в масштаб
автора, что это неправильно, что масштаб
должен быть больше, это может быть
масштаб страны, масштаб континента,
масштаб какой-нибудь мыслительной идеи» 8.
Здесь стоит заметить, что одной из таких
доминирующих идей у Бродского является
время.
На уровне поэтики «греческий принцип
маски / снова в ходу». Но сама многоли-
кость и амбивалентность масок, которыми
пользуется поэт, требует найти общий
принцип их семантизации. При
систематическом анализе разнообразных
манифестаций лирического субъекта обнаруживаются
определенные тенденции как в выборе
формальных структур для его портретирова-
ния, так и в содержательном наполнении
этих структур. Некоторые из масок
Бродского уже были описаны, исследователями
Бродского. В частности, об ассоциациях
лирического субъекта Бродского с
мифологическими и историческими личностями —
«современный Орфей», «безвестный
Гефест», Тезей, Эней, Одиссей, «новый
Гоголь», «новый Дант» — писал профессор
Лосев: «Серьезное и почти благочестивое
отношение поэта к другому Иосифу
Бродскому есть отношение к миссии поэта как
послушника Музы, исполнителя воли
Божьей, чья судьба разыгрывается в
формах христианской мистерии или трагедии
титанов (Данте)» 9.
Мастер контрастов и парадоксов,
Бродский примеряет к себе не только тунику
Орфея и мантию Данте, но и «костюм
шута»: «я — один из глухих, облысевших,
188 Валентина Полухина
угрюмых послов / второсортной державы»,
«я, певец дребедени, / лишних мыслей,
ломаных линий». Это уже не «слепок с
горестного дара», а автопортрет,
нарисованный «в ироническом ключе», далеко не
лестный и выходящий за пределы
поэтической традиции 10: «Я, пасынок державы
дикой / с разбитой мордой»; «усталый
раб — из той породы, / что зрим все чаще»;
«отщепенец, стервец, вне закона». Детали
внешней характеристики автопортрета
банальны, уничижительны, антиромантич-
ны:
я, прячущий во рту
развалины почище Парфенона,
шпион, лазутчик, пятая колонна
гнилой цивилизации — в быту
профессор красноречья.
Столь устойчивая тенденция в
изображении лирической персоны демонстрирует
отказ Бродского от того романтического
образа поэта, каким он предстает перед
нами на протяжении веков.
Подтверждением сказанному является и критическое
отношение Бродского к традиционному
лирическому герою в стихах своих собратьев
по перу. Так, в послесловии к сборнику
стихов Юрия Кублановского Бродский
пишет, что его лирическому герою не хватает
«того отвращения к себе, без которого он не
слишком убедителен» п. Быть
убедительным, нейтральным и объективным — один
из эстетических принципов Бродского.
В описании автопортрета этот принцип
реализуется не только системой снижений,
которая сама по себе заслуживает более
глубокого изучения, но и, как заметил Лев
Лосев, «подчеркнуто объективными слово-
образами» 12, ведущим из которых
является «человек». Появившийся в самых
ранних стихах безымянный человек,
«пасынок и изгой», повлек за собой множество
лексических дублетов: «человек в плаще»;
«человек на веранде, с обмотанным
полотенцем горлом»; «человек размышляет о
собственной жизни, как ночь о лампе»;
«сидящего на веранде / человека в
коричневом»; «человек приносит с собой
тупик в любую / точку света»; «человек
в костюме, побитом молью»; «человек,
которому больше не в чем /и — главное —
некому признаваться»; «человек
отличается только степенью отчаянья от самого
себя».
Такая универсализация «я» не через
«мы», а, через полное отождествление с
человеком вообще обретает качество архетипа
и свидетельствует о том, что Бродский
нашел давно искомое средство объективации
своей личности. Многие автоописания
построены, на устойчивом слиянии безвидно-
сти, анонимности человека и конкретной
прозаической детали, иногда нарочито
грубой: «Человек — только автор / сжатого
кулака»; «Прохожий с мятым / лицом»;
«Все равно, на какую букву себя послать, /
человека всегда настигает его же храп».
Вполне в духе философии и литературы
XX века лирический субъект Бродского
децентрализован, фрагментарен,
противоречив. Между крайними полюсами в
изображении автопортрета как «нового Дан-
та» и как безымянного человека, который,
хлебнув «изгнаннической чаши»,
«выживает, как фиш на песке», располагается
огромное количество тропов, парафраз и
сравнений, замещающих лирический
субъект и обладающих гетерогенной
семантикой. Но сделав срез по тропеической оси,
мы обнаружим довольно жесткие археситу-
ации существования лирического субъекта
в стихотворении:
Духота. Даже тень на стене, уж на что слаба,
повторяет движенье руки, утирающей пот со лба.
Запах старого тела острей, чем его очертанья.
Трезвость
мысли снижается. Мозг в суповой кости тает.
И некому навести
взгляда на резкость.
Здесь анонимность достигается
фрагментарностью изображения лирического
субъекта, а именно, синекдохой: рука, лоб, тело,
мысль, мозг, череп («суповая кость»),
взгляд. 23% всех тропов, выражающих
лирический субъект, приходится на
синекдоху и метонимию. Наличие среди них
большого числа лексических дублетов намекает
на связь и единство столь расчлененного
существования «я», обеспечивая ему
семантическую стабильность: «тело в
страстях раскаялось», «тело в плаще»; «тело
сыплет шаги на землю из мятых брюк»;
«тело, застыв, продлевает стул. /
Выглядит, как Кентавр»; «Для бездомного тела и
праздных граблей/ничего нет ближе, чем
вид развалин». Как в анатомическом
театре, от тела отделены, отвержены, отчуж-
дены мышцы, жилы, гортань, сердце, мозг,
глаза. Это ключевой словарь
автохарактеристики: «униженный разлукой мозг»;
«глаз, засоренный горизонтом, плачет»,
«одичавшее сердце бьется еще за два».
Именно предпочтением части целому
(«мы только части / крупного целого»)
Бродский наиболее приближается к типу
имперсонального поэта, ибо происходит
почти полное вытеснение лирического «я» из
стихотворения. Техника pars pro toto как
метонимическое средство портретирования
культивируется Бродским на протяжении
всего его творчества: 38% всех сравнений,
участвующих в изображении лирического
субъекта, базируется на метонимии 13:
«И зрачок о Фонтанку слепя, / я дроблю
себя на сто. / Пятерней по лицу / провожу.
И в мозгу, как в лесу, / оседание наста»;
«И крутится сознание, как лопасть, /
вокруг своей негнущейся оси»; «Два / бедра
холодны, как лед»; «и глазами по
наволочке лицо / растекается, как по сковороде
яйцо». Сюжетные ситуации «я» тоже дуб-
Валентина Оолухнна 189
лируются: «в темноте всем телом твои
черты, / как безумное зеркало повторяя»;
«Тело покоится на локте, / как морена вне
ледника»; «Как хорошее зеркало, тело
стоит во тьме: / на его лице, у него в уме /
ничего, кроме ряби».
Бродский усложняет столь своеобразное
метонимическое изображение себя,
практикуя овеществление как тип трансформации
семантики в этом тропе:
Вот оно — то, о чем я глаголаю:
о превращении тела в голую
вещь!
Не менее эксплицитно овеществление
лирического субъекта реализовано в
богатой созвучием метонимии, замещающей его:
осколок, отбросы, огрызок, обрубок:
Огрызок цезаря, атлета,
певца тем паче
есть вариант автопортрета.
Застывшими, затвердевшими,
одеревеневшими нарисованы такие характерные
для Бродского выразители поэзии и поэта,
как гортань, рука, мозг: «мокрою, /
затвердевающей ныне в мертвую / как бы
натуру, гортанью твердою»; «Вдали рука
на / подлокотнике деревенеет. Дубовый
лоск / покрывает костяшки суставов. Мозг
/ бьется, как льдинка о край стакана»;
«с затвердевающим под орех мозгом».
Поскольку, как сказал поэт, «любое
выраженье лица лишь отражение того, что
происходит с человеком в жизни» и, то
следует попытаться найти общий
семантический центр для столь разнородных
уподоблений, средствами которых нарисовано
«я», например, в стихотворении
«Послесловие»:
Я теперь тоже в профиль, верно, не отличим
от какой-нибудь латки, складки, трико паяца,
долей и величин, следствий или причин —
от того, что можно не знать, сильно хотеть,
бояться.
Аналогии «я» с вещами («латки,
складки, трико паяца»), пылью («пусть я
последняя рванина,/пыль под забором») 15,
сухостью («тронь меня — и ты тронешь сухой
репей»), с абстрактными понятиями («не
отличим / от ... долей и величин, следствий
и причин») связаны с мотивом смертности,
с временем. В этой связи показательны
размышления Бродского о лирическом
герое Кавафиса: «Главный герой этих
лирических стихотворений — одинокий,
стареющий человек, презирающий свой
собственный облик, обезображенный тем же
Временем, которое изменило и столь
многое другое, что было основным в его
существовании» 16. Раннее и глубокое осознание
временности человеческого существования
(«так время обойдется и со мной», «чую
дыханье смертной темени / фибрами
всеми») детерминировало мотив смертности
(«это смерть мы в себе несем»), старости
(«Старенье! В теле все больше
смертности») — один из ключевых мотивов поэзии
Бродского. Столь острое переживание
смертности; по мнению Ольги Седаковой,
имеет «освобождающее начало»: «И вот —
поразительным образом — смертность, на
которую человек не закрывает глаза, делает
его свободным от множества вещей... Эта
точка зрения открывает широчайший
взгляд на мир («вид планеты с Луны»)
и на себя (уничтожающие автопортреты
Бродского в стихах, тоже как бы «с
Луны») освобождает от слишком мелких обид,
привязанностей. Это сближает Бродского
с поэзией Средневековья и барокко, но
больше всего с Экклезиастом...» .
Отличает Бродского от многих других, даже самых
великих, его неукротимое желание «все
доводить до логического конца — и
дальше». Как герой его пьесы Туллий, Бродский
старается не упустить шанс еще «при
жизни... узнать, как будет там». Атрибутируя
свойства вещей человеку, его духовной и
интеллектуальной деятельности, поэт как
бы имитирует действие самого времени 18.
Тема времени, но собственному признанию
Бродского, является центральной темой его
творчества: «Как я полагаю, я сочиняю
исключительно про одну вещь: про время
и про то, что делает время с человеком» 19.
Наиболее эксплицитно преображение мира
и человека под действием времени
выражено в «Строфах»:
Все, что мы звали личным,
что копили, греша,
время, считая лишним,
как прибой с голыша,
стачивает — то лаской,
то посредством резца —
чтобы кончить цикладской
вещью без черт лица.
Культивируемый им «абсолютизм мысли»
подсказывает, что и вещь со временем тоже
«теряет профиль» и, получив имя, «тотчас
/ становится немедля частью речи». Слова
«пожирают» не только вещи, но и человека,
редуцируя его до грамматической
категории:
От всего человека вам остается часть
речи. Часть речи вообще. Часть речи.
Следуя этой неумолимой логике, нас не
должен удивлять следующий шаг —
«переход от слов / к цифрам», к знаку вообще,
к иероглифу: «туда, где стоит Стена. / На
фоне ее человек уродлив и страшен, как
иероглиф; / как любые другие
неразборчивые письмена».
Все эти тропы свидетельствуют о
глубокомысленной и опасной игре поэта с
временем, увлекающей его в необозримое ничто:
«трансформация человека в вещь, в
иероглиф, в число — это есть вектор в ничто»,—
объясняет Бродский20. Этот выход в
чистую абстракцию зафиксирован
ассоциациями «я» — образа с математической тер-
190 Валентина Полухина
минологией: «я — круг в сеченьи»*4, «кому,
как не / мне, катету, незриму, нему» и
поэтической дефиницией человека:
слезой скулу серебря,
человек есть конец самого себя
и вдается во Время.
Когда наблюдение ведется «с точки
зрения времени», принятая человеком
концепция мироздания оказывается
несовершенной и требует замены принципом
относительности, который поэт распространяет на
все без исключения: «от всякой великой
веры / остаются, как правило, только
мощи»; «от лица остается всего лишь
профиль»; «от великих вещей остаются
слова языка»; «от великой любви остается
лишь равенства знак»; «Вычитая из
меньшего большее, из человека — Время, /
получаешь в остатке слова». Эти формулы
выдают его повышенный интерес к крайним
ситуациям человеческого бытия: к бого-
оставленности, сиротству, смерти, к
«человеку у предела», говоря словами
Пастернака. Они же подчеркивают его этическую
позицию стоика:
Знавший истину стоик,
стоик только на треть.
Пыль садится на столик,
и ее не стереть.
«Пыль» у Бродского есть метафора
времени: «пыль — это плоть / времени; плоть
и кровь». Только стопроцентный стоик
имеет мужество не просто принять мир
(и себя в этом мире) таким, каков он есть,
но и попытаться «слиться с Временем».
И чем логичнее философские рассуждения
поэта, тем беспросветнее трагическая
ситуация его «я». Но стоик в нем заявляет:
«Чем безнадежней, тем как-то / проще».
Именно на тематическом и
концептуальном уровнях поэтического мира Бродского
становится очевидным, что его лирический
субъект вовлечен во все спекулятивные
медитации на темы жизни и смерти,
времени и пространства, языка и веры. Даже не
будучи явлено эксплицитно, лирическое
«я» входит во все составные созданного
поэтом метафорического квадрата: Дух —
человек — вещь — слово. Этот квадрат
пунктиром обозначает проделываемые
Бродским путешествия не только в область
Духа, но и в обратном направлении — «в то
„никуда", задержаться в коем / мысли
можно, зрачку — нельзя». Универсализм
диапазона Бродского позволяет ему
уравнять в правах все четыре категории и тем
самым выстроить новую систему аналогий
и оппозиций. Традиционный тип
трансформации смысла средствами олицетворения
в тропах и фигурах речи нейтрализуется
типом овеществления всех членов тропеи-
ческого квадрата. Причем, если первый тип
переноса смысла мотивирован восприятием
и отражением мира с точки зрения
человека, то второй продиктован взглядом на мир
и на самого человека с предельной
степенью отстранения, а именно: «с точки
зрения времени». Эта двунаправленность
трансформации смысла осложняется тем,
что преобразования могут быть заданы
любой из четырех категорий: все может быть
одухотворено, олицетворено, овеществлено
или превращено в знак средствами языка.
Слово, с помощью которого Бродский
преобразовал классический треугольник
(Дух — человек — вещь) в квадрат,
включив его во все типы трансформации
реального мира в поэтический, не менее
амбивалентно, чем человек. Имея божественную
природу, слово как метонимия языка
вообще противостоит деструктивному началу
времени и способно защитить поэта, верно
служащего языку:
Право, чем гуще россыпь
черного на листе,
тем безразличней особь
к прошлому, к пустоте
в будущем.
«Особь» эта пишущая, homo scribens, a
«россыпь / черного на листе» — лишь
«слепок с горестного дара». Отсюда все
уподобления себя слову и его черным
буквам.
«Я, бормочущий комок слов» как
«инструмент языка» 21 способен превратиться
«в шорох пера по бумаге, в кольца / петли,
клинышки букв и, потому что скользко, /
в запятые и точки». «Всевидящее око слов»
обладает пророческим началом: «О
своем — и о любом — грядущем / я узнал
у буквы, у черной краски». О полном
растворении себя в слове свидетельствуют
так называемые «лингвистические»
сравнения Бродского: «Как ты жил в эти
годы?» — «Как буква „г" в ,,огои».
Учитывая, что буква «г» в междометии «ого»
произносится как звук [ц ] и что в русском
языке нет специальной буквы для данного
звука, эта остроумная аналогия отражает
не только двусмысленный статус
Бродского в официальной советской литературе до
получения им Нобелевской премии, но и
его ситуацию в русской литературе вообще.
Еще более глубоким оказывается
сравнение себя с буквой «я»: «Как тридцать
третья буква, / я пячусь всю жизнь
вперед». Это звукографический образ
лирического «я» — «я пячусь», как
интерпретирует его проф. Лосев 22, является
метафорой всего творчества Бродского: буква «Я»
похожа на человека, идущего справа
налево, в то время как русское письмо движется
слева направо. Это еще один автопортрет
Бродского в современном поэтическом
пейзаже.
Благодаря его собственной логике,
отношения поэта со словом неоднозначны.
Слово, будучи вписано в метафорический
квадрат, не только одухотворяется, но и овеще-к
ствляется: «И ежели взглянуть со стороны,
Валентина Полухина 191
/ то можно, в общем, сделать замечанье: /
и слово — вещь». Слово в своей ипостаси
знака подвержено действию времени, как
и все остальные члены квадрата, и его
будущее видится весьма пессимистично:
«Отдаленный рев / полицейских сирен, /
как грядущее слов». В других стихах на
аннигиляцию слова намекает сравнение
собственной речи поэта с «цокотом мух».
Итак* каждый из членов квадрата то
сравнивается, то отождествляется с любым
другим членом. Двунаправленность
ассоциаций в тропеическом квадрате является
организующим принципом всех
преобразований внутри квадрата и обеспечивает ему
семантическую стабильность. Она же
исключает одномерное прочтение любой из
возможных оппозиций, что противоречило
бы самой природе поэзии, суть которой
состоит в порождении новых смыслов,
неравноценных смыслам составляющих
словесные структуры. За счет включения
слова в метафорический квадрат каждый из
его составляющих освещается новым
светом и может быть по-новому описан. На
определенном уровне абстракции все члены
уравнения могут быть заменены любым
знаком.
Представляется обоснованным
предположить,, что автопортрет Бродского
нарисован в значительной степени в соответствии
с его концепцией языка и времени, что
позволяет ему отождествлять лирический
субъект с самыми разнохарактерными
предметами и явлениями окружающего
мира без потери цельности. Образ «я» у
Бродского предстает в ракурсе бытия вообще
и выражает антиномическую природу
человеческого сущестования. Острота
конфликтов на концептуальном уровне имеет
прямой эффект на степень несоответствий в
обрисовке автопортрета. Эти несоответствия
в значительной степени нейтрализуются
уравнением духа и материи, части и целого,
высокого и низкого, важного и
второстепенного. Регулярность этого принципа
обеспечивает семантическое единство де-
централизированного «я».
В автопортрете Бродского воплощено
внимательное и суровое отношение к себе.
«Он был настолько дерзок, что стремился
познать себя»,— так начинается
дикторский текст Бродского о Рембрандте.— «Не
больше и не меньше, как самого себя» 23.
Сократический диалог с самим собой,
начатый в «Горбунове и Горчакове»,
продолжается. Он только изменил форму. В одном из
интервью 1980 года на вопрос, что означает
для него жизнь в изгнании, Бродский
ответил: «Она помогает вам беспрепятственно
добраться до себя, получить пусть
неприятное, но более клиническое представление
о себе» 24. Этот процесс самопознания,
бесстрастный и бесстрашный, не мог не
сказаться на принципе портретирования:
«абсолютное спокойствие при абсолютном
трагизме», так видится автопортрет Бродского
Алексею Парщикову 25. Знаменательно, что
так же сам Бродский видит автопортрет
Рембрандта:
на смену гневу, горечи, надеждам
и удивленью приходит маска
спокойствия...
Таким он увидал свое лицо
и заключил, что человек способен
перенести любой удар судьбы.
Что горе или радость в равной мере
ему к лицу — как пышные одежды
царя и как лохмотья нищеты.
Он все примерил и нашел, что все,
что он примерил, оказалось впору 26.
Поэтический автопортрет Бродского не
мог бы отлиться в описанные выше формы,
если бы поэт не был так захвачен
категориями языка, времени и духа. Эти
универсальные категории куда более интересны
Бродскому, чем собственное «я».
Универсальность поэтического мироощущения
Бродского наложила свой отпечаток и на
семантику автопортрета. Этот, похоже,
небывалый в русской поэзии автопортрет
воплощает в себе как новое направление
в работе мысли Бродского, так и новое для
русской поэзии направление поэтики.
ПРИМЕЧАНИЯ
1 Иосиф Бродский. «Рембрандт. Офорты».
Стихотворения и поэмы.— Самиздат,
составитель В. Марамзин, т. 3, стр. 233.
2 W. G. Weststeijn в статьях «The role of the 'Г
in Chlebnikov's poetry (On the typology of the
lyrical subject)» — Velimir Chlebnikov
(1885—1922). «Myth and Reality», Ed. by
W. G. Weststeijn, Amsterdam, 1986, pp. 217—242
и «Лирический субъект в поэзии авангарда» —
«Russian Literature», XXIV—II, 1988, стр.
235—257 выдвигает ряд серьезных аргументов
против излишнего сближения лирического
субъекта с автором, но не предлагает принципов их
дифференциации. См. также интересные статьи
С. Т. Золян, «„Я" поэтического текста:
семантика и прагматика (к проблеме лирического
героя) » — «Тыняновский сборник. Третьи
тыняновские чтения».— Рига, 1988, стр. 24—28 и
К. Г. Петросова, «Теоретические и историко-
литературные аспекты изучения проблемы
литературного героя» — «Известия Академии Наук
СССР, Серия литературы и языка», том 48, No 1,
1989, стр. 3—16.
3 Н.М.Карамзин. «Сочинения».—СПб., 1848,
том 3, стр. 654.
4 Jerzy Farino. «Введение в латературоведе-
ние. Часть II»,— Katowice, 1980. стр. 12.
5 Joseph Brodsky. «Preface to Modern Russian
Poets on Poetry».— Ardis/Ann Arbor, 1974, p. 8.
6 Анатолий Найман. «Величие поэтического
замысла».— «Русская мысль», 25 мая 1990,
Специальное приложение, стр. III.
192 Валентина Полухина
7 Самоопределение поэтической персоны
средствами отрицания детерминировано у
Бродского также темой изгнания. Об этом пишет Лев
Лосев: «В мифопоэзисе Бродского Никто,
несомненно, не только местоимение, но и имя.
Именем «Никто» назвался Одиссей, чтобы
спастись от расправы ослепленного им
Полифема». «Родина и чужбина у Бродского», доклад,
прочитанный на International Conference Under
Eastern Eyes: «The Depiction of Western Life in
the Works of Russian Writers of the Third Wave of
Emigration», 19—21 September 1989, SSEES,
London.
8 Евгений Рейн. «Последний крупный
новатор русской поэзии», интервью автору для
сборника «Brodsky Through the Eyes of his
Contemporaries», The Macmillan Press, London, готовится
к печати.
9 А. Лосев. «Ниоткуда с любовью... Заметки
о стихах Иосифа Бродского».— «Континент»,
№ 14, 1977, стр. 309.
10 В сноске к комментариям по поводу «нового
для искусства поэзии реализма» в «20 сонетах
Марии Стюарт» Лосев замечает: «Автор искусно
надевает на себя маску не циника, что было бы
вполне „поэтично", принято, знакомо, но
пошляка, что с точки зрения существующего
канона недопустимо».— Ibid., стр. 326. Рейн видит
здесь еще один «более тонкий слой», а именно
«попытку уйти от пресловутой русской
романтической позы поэта, который является полным
противопоставлением толпе...» Из
цитированного выше интервью с Рейном.
11 Иосиф Бродский. Послесловие к книге
Ю. Кублановского «С последним солнцем».— La
Press Libre, Paris, 1983, стр. 364.
12 Лев Лосев. «Родина и чужбина у
Бродского». По мнению Рейна, «в этом даже есть
привкус нового материала: не вне, не «пасти
народы», как говорил Гумилев, не крик с кафедры
и с амвона, а полное слияние с толпой».— Ibid.
13 Подробнее о структуре, семантике и
концептуальной функции сравнений Бродского
см. в моей статье «Similarity in Desparity» in
«Brodsky's Poetics and Aesthetics», редакторы и
составители сборника Лев Лосев и Валентина
Полухина.— Macmillan Press, London, 1990,
pp. 150—175.
14 Иосиф Бродский. «Рембрандт. Офорты».—
Ibid.
15 По мнению Кривулина, метафора
Бродского «пыль под забором» — это «доведение до
предела ахматовской метафоры»: «Когда б вы
знали, из какого сора Растут стихи, не ведая
стыда, Как желтый одуванчик у забора, Как
лопухи и лебеда». «Маска, которая срослась
с лицом», интервью автора с Виктором Кривули-
ным для сборника «Brodsky Through the Eyes of
his Contemporaries» .— Ibid.
16 Иосиф Бродский. «На стороне Кавафиса»,
перевод с английского А. Лосева.— Эхо, № 2,
1978, стр. 147.
17 Ольга Седакова. «Редкая независимость»,
интервью автору для сборника «Brodsky
Through the Eyes of his Contemporaries».— Ibid.
18 Рейн считает, что «постоянное упоминание
о кариесе зубном, о разваливающейся плоти,
о выпадающих волосах» и есть «соединение себя
со всем, что уничтожает время, что разрушается
вместе с плотью».— Ibid.
19 Из неопубликованного интервью автора с
Бродским от 10 апреля 1980 г. Бродский
постоянно выделяет эту магистральную для него тему
и в других интервью. «Дело в том, что меня более
всего интересует и всегда интересовало на свете
(хотя раньше я полностью не отдавал себе в этом
отчета) — это время и тот эффект, какой оно
оказывает на человека, как оно его меняет, как
обтачивает, то есть это такое вот практическое
время в его длительности. Это, если угодно, то,
что происходит с человеком во время жизни, то,
что время делает с человеком, как оно его
трансформирует. С другой стороны, это всего лишь
метафора того, что вообще время делает с
пространством и с миром».— «Настигнуть
утраченное время», интервью Джона Глэда с
Иосифом Бродским. «Время и мы», No 97, 1987, стр.
166. «Меня больше всего интересуют книжки.
И что происходит с человеком во времени. Что
время делает с ним. Как оно меняет его
представление о ценностях. Как оно, в конечном
счете, уподобляет человека себе».— «Если
хочешь понять поэта...». Интервью с Иосифом
Бродским. Белла Езерская, «Мастера»,
Hermitage, Tenefly, 1982, стр. 109.
20 Из неопубликованного интервью автора с
Бродским от 10 марта 1980 года.
21 Иосиф Бродский, «Быть может, самое
святое, что у нас есть — это наш язык...», из
интервью Натальи Горбаневской с Иосифом
Бродским.— «Русская мысль», 3 февраля 1983 г.,
стр. 8.
22 Из письма Лосева автору от 10 августа
1988 г. по поводу статьи «Similarity in
Desparity». «Пячусь вперед» — это также палиндром
палиндрома, ибо само слово палиндром
по-гречески означает palindrom — «бегу назад».
23 Иосиф Бродский. «Рембрандт. Офорты». Из
примечаний Марамзина мы узнаем, что
«авторский экземпляр — действительно дикторский
текст для научно-популярного фильма,
заказанный студией Леннаучфильм. Поэтому вместо
названия стояло: «Дикторский текст.
Рембрандт. Офорты.»... Фильм был поставлен
(режиссер Кирнарский), однако, разумеется, без
этого текста, и автору не было заплачено ни
копейки».— «Стихотворения и поэмы», т. 3, стр.
298.
24 Richard Eder. «Joseph Brodsky in US: Poet
and Language in Exile».— «The New York
Times», 25 March 1980, p. 2.
25 Из интервью автора с Алексеем Парщико-
вым для сборника «Brodsky Through the Eyes of
his Contemporaries».— Ibid.
26 Иосиф Бродский. «Рембрандт. Офорты».
Г. Померанц
КВАДРИЛЬОН
С птичьего полета или из подворотни я глядел — не знаю. Как розу ни назови, она
одинаково хорошо пахнет. Но в один прекрасный день я увидел, что люди, мои
современники, распадаются совсем не на те группы, про которые учат в школе. Гораздо более
важно разделить людей по тому, какому писателю они могли бы привидеться во сне:
Толстому? Гоголю? Достоевскому?
С классами или профессионально-техническими группами эти привидевшиеся мне
слои не совпадают. В некоторых отношениях классы продолжают существовать: у одного
инфаркт, у другого геморрой, у одного дача, у другого нет дачи и т. д. Один с
удовольствием слушает Чайковского и даже Баха, другой — только Окуджаву. Но все это потеряло
для меня значение.
Я не страдаю от голода, от невозможности купить автомобиль — Бог с ним, доеду на
метро. Но у меня какая-то другая тоска. Нельзя насытить ее, накормив меня согласно
труду и даже по потребностям, сколько влезет. Я знаю, что влезет (из того, что можнхз
взять) немного. А хочется чего-то такого, что не укусишь, как локоть. Что мне до того, как
новый класс, описанный Джиласом, по-новому организует производство и распределение
барахла — если мне плевать на барахло? На хлеб и кров над головой не плевать. Но ведь
это решенная проблема. Правда, не во всех странах. Китайцам сейчас не до того, чтобы
кусать локоть. Им бы чего посущественнее. Но наша земля велика и обильна — и в том
числе техникой и химией; не хватает ей только одного — порядка. В конце концов
порядок будет наведен, вопрос «принцип или масло» будет решен в пользу масла, и в
трактирах — как уже было предугадано в «Сказке о ретивом начальнике» — станут торговать
паюсной икрой. Что же будет тогда?
Тогда всем станет ясно, что главный вопрос двадцатого века — вопрос о неукушенном
локте. Голод, который нас мучит, заставляет просто отдать кесарю кесарево. В форме
динария, если кесарь не глуп, или в форме сдачи (бывает и такая плата). А еще лучше —
заменить кесаря каким-нибудь счетно-решающим устройством.
Людям надо делать другое: копать колодец в ничто, в никуда, к нерожденному,
неставшему, необусловленному...
И я, по-видимому, ищу товарищей в этой работе. И с этой новой точки зрения заново
пересматриваю общество. Я нахожу что-то общее у всех героев Толстого, у всех героев
Гоголя и т. д., и это что-то кажется мне важнее, чем разное отношение к средствам
производства. Граф Ростов богат, а Тихон Щербатый беден, но оба они принадлежат к одной
породе. Что их объединяет? Вот что мне важно!
6 «толстовском» слое есть что-то родовое, роевое, архаическое, как поэмы Гомера.
Сохраняется след племенной культуры: нераздельность Бога и рода, связанность общей
святыней и общей землей (община — вместо рода, земля — вместо тотема)... «О русская
земля! Уже за шеломянем еси!» Это возрождалось почти без перемен, от замышлений
Бояна до черновиков «Войны и мира»; но сейчас родовое исчезает. Там, где поля пашут
Григорий Соломонович Померанц (род. в 1918 г.) — философ, культуролог, автор книг
«Неопубликованное» (Мюнхен, 1972), «Сны земли» (Париж, 1984), «Открытость бездне» (Нью-Йорк,
1989; Москва, 1990). Живет в Москве.
194 Г. Померанц
тракторами, толстовский слой выпахан. Осталось несколько стариков: старики
Кирсановы, старуха Матрена, немолодой уже Иван Денисович. Они как-то знают тайну (сами не
зная, как) Но их самих уже почти нет.
Второй слой, гоголевский, я назвал бы псевдонародным. Это мир городничих и
держиморд, Хлестаковых и Осипов, майоров Ковалевых и поручиков пироговых, Иванов
Ивановичей и иванов никифоровичёй. Все они существа только отчасти живые — как хвост змеи,
который продолжает извиваться, отрубленный от тела, как ногти, растущие на трупе.
В сущности, с любым из них может случиться, как с майором Ковалевым: думали все,
что человек, а оказалось — нос. Это не люди, а рыла (кувшинные и прочие) или другие
органы, еще менее почтенные. Органы рода (роя), отрубленные от него и приросшие
к какому-то агрегату (чаще всего — государству). И если род относится к Богу, как дикий
и вольный зверь к человеку, то рыла — это приученный к ярму зверь, скот. Журавль
в небе рылам ни к чему. Для них найкраща птыця — ковбаса.
Гоголь назвал их мертвыми душами. Мертвыми потому, что органической, живой
связи с целым (через род и землю) у них уже нет. Остались только привески, рефлексы
родовой жизни (как рефлекс извиваться у отрубленного хвоста) И эти рефлексы создают
видимость существования — даже неплохого, если в положенные часы поступают
питательные соки.
Когда мертвая душа голодна, ее охватывает беспокойство и поведение ее резко
меняется. Поэтому мертвые души делятся на два разряда:
Два сорта крыс на свете:
Те сыты — голодны эти...
О тех и других все сказано у Цветаевой:
Два на миру у меня врага,
Два близнеца неразрывно слитых:
Голод голодных и сытость сытых.
Дорвавшись до пирога, голодные рыла быстро наедаются и отъедаются. Святое
беспокойство исчезает (вместе с памятью о тех, кто вытолкнул их распоряжаться
пирогом). Происходит простая перемена мест слагаемых, которая, как известно, не меняет
суммы. Исключения укладываются в одну десятую (или сотую) и добродетелями своими
вызывают несбыточные надежды, необходимые, по-видимому, для нормального хода
процесса.
Оторванные от земли и рода люди гоголевских глин, привыкшие за что-то цепляться,
схватились за место. Место не толвТко красит их: оно создает их, как Бог создал мир, из
ничего. Место определяет их взгляды, вкусы, мораль. Мораль, которую Сквозник-Дмуха-
новский совершенно серьезно преподносит Держиморде: «Не по чину берешь!» Не та
номенклатура.
Ибо человек гоголевских глин совершенно полно, искренне, без малейшего надлома
отождествляет себя с местом, а место (и доходы с этого места) с собой. Все они воры, но
в то же время патриоты. «Если завтра война» — люди гоголевских глин, за немногими
презренными исключениями, готовы (не переставая воровать) положить свой живот на
алтарь отечества. При этом понятие отечества они никогда, даже умирая за него, не
способны о делить от понятия «ваше превосходительство».
Все это кажется очень нелогичным. Но рылам плевать на логику. Логику рыло
воспринимает как путаницу; логика нарушает, путает привычный уклад жизни рыла. А рыло
любит жизнь — во всяком случае, не меньше, чем миргородская свинья любит свою лужу.
Рыла любят пожить, и если не разбираются в цветах жизни, то очень даже обожают ее
ягодки, ее, так сказать, клубничку. Рыло, безусловно, предпочтет попользоваться насчет
клубнички, чем взорвать триста миллионов людей ради вящей славы Божьей. В двадцатом
веке это не так уж плохо. Рыла по-своему совершенны в своей любви к жизнедеятельности
прежде, чем к смыслу ее. Когда война стала грозить атомной бомбой, мертвые души стали
сторонниками мира. Сравнительно с Павлом Федоровичем Смердяковым в мертвых душах
есть что-то живое и теплое. Само слово «рыло» невольно ассоциируется с теплокровными:
оно пахнет жизнью. И не рыл ли воспел поэт?
Немного теплого куриного помета'
и бестолкового овечьего тепла...
Я все отдам за жизнь. Мне так нужна забота.
И спичка серная меня б согреть могла...
Третий слой в девятнадцатом веке никем не был описан. Его только называли:
Чернышевский — «новыми людьми», Митенька Карамазов — Бернарами. Это не мертвые души,
скорее — неродившиеся, вылупившиеся из книги,, как гомункулус из колбы. Иногда,
ценой огромных мучений, они способны ожить. По отношению к народу в старом смысле
этого слова гомункулусы — слой народолюбивый и в то же время антинародный.
Почему — ясно будет из дальнейшего.
Г. Померанц 195
Гомункулусы так же, как мертвые души,— функционеры. Можно рассматривать их,
как и рыл, в качестве продуктов распада первоначального рода (роя), обособления
отдельных его органов и прилипания к новым агрегатам. В гомункулусах обособился мозг; они
созданы из лобных долей родового мозга, иссеченных скальпелем анатома, и защищены от
жизни стеклянным колпаком понятий. Тогда как рыла (судя по частым воспоминаниям,
мелькающим в их языке) возникли путем естественной эволюции из гениталий или ануса;
понятия, идеи, принципы их не стесняют.
Говоря точнее, рыло воспринимает действительность спинным мозгом; у него особый
ум, аппаратный (образец такого ума обрисован Толстым в князе Василии Курагине); он
почти инстинктивно делает все, чтобы получить место, удержать его, передвинуться на
лучшее и т. п. Напротив, гомункулус обладает в своих больших полушариях исправно
действующим счетно-решающим устройством, и деятельность этого устройства иногда
становится для него самоцелью, до полного забвения практических выгод.
При распаде рода будущие рыла прилепились к тому, что непосредственно дает
хлеб,— к аппарату царского дома, купеческого дома, публичного дома и т. д., смотря по
тому, что доступнее и выгоднее. Гомункулусы — в известном смысле идеалисты. Они
прилепились к науке. То, что в них функционирует,— интеллект — только функция, а не
целостность человеческого бытия, но функция превосходная, не сравнимая с
деятельностью желудка и зубов. Она не может быть стопроцентной работой рычага в агрегате; часть
работы интеллекта уходит, с точки зрения агрегата, вхолостую, на жизнь духа. Вслед за
Невтонами земля российская начинает рождать Платонов. Или сами Невтоны начинают
вести себя, как Платоны:
Открылась бездна, звезд полна.
Звездам числа нет, бездне — дна...
Гомункулусы — прирожденные враги и соперники рыл. Что рылу здорово, то
гомункулусу смерть, и наоборот. Гомункулус открывает форточку (потому что он знает, что
свежий воздух полезен), рыло закрывает: боится сквозняков. Гомункулус не может без
логики — рыло ее не выносит. Гомункулус любит инструментальную музыку, рыло —
хор Пятницкого, парады и равнения. Наконец, задумавшись и перестав добросовестно
функционировать, интеллектуал превращается в Ивана Карамазова, рыло — в Смердя-
кова.
Некоторые считают, что механизм современной цивилизации, слишком сложный для
понимания рыл, требует замены их интеллектуалами. Власть гомункулусов уже получила
название (технократия). Однако в наличии ее нигде нет.
Чисто теоретически рассуждения интеллектуалов кажутся безупречными. Но
практически рыла всегда берут верх. У них великолепно развито чувство коллективного
самосохранения, инстинкты стадности, партийности. Рыла могут драться между собой —
и с гадами, о которых речь будет ниже, но запах интеллектуала сразу вносит единство в их
ряды. Чтобы посрамить рыл, нужно разрушить инстинкты, поголовно испортить
человечество средним и высшим образованием. Это — возможный, но очень опасный путь,
Бернары не были хорошенько описаны в нашей классической литературе, но сейчас их
развелось так много, я стольких встречал (а с некоторыми и дружил), что попытаюсь
самостоятельно разработать тему.
Рост популяции бернаров связан с развитием точных наук; но бернар — вовсе не
обязательно ученый. Бернгард Фильберг (написавший книгу «Христианское пророчество
и атомная физика»), вопреки своему имени и профессии, совсем не бернар. Вообще
современные ученые по большей части только одним боком бернары. Бернар — тип ученого
прошлого века. Современные — какие-то метафизики: Шредингер пропагандирует
веданту, Флоренский читал в рясе лекции о диэлектриках...
Раскалываясь на своих вершинах, тип бернара широко входит в быт, становится
популярным. Бернары умножились среди инженеров, учителей, встречаются они и между
бухгалтерами, создающими новые формы учета и отчетности. Наконец, в эпохи революций
некоторые бернары (начиная с Карно) становятся теоретиками и практиками
политического действия. В этой функции они участвуют в отсечении голов других бернаров,
- равнодушных к политике (случай с Лавуазье). Марксизм привлек в ряды рабочего
движения большое число бернаров (и ранитиных, о которых речь пойдет ниже). Они внесли
свою лепту в историю девятисотых, десятых и двадцатых годов.
Бернар в спокойном, аполитическом состоянии и бернар в возбужденном,
политическом состоянии одинаково убеждены в разрешимости всех вопросов научными методами.
Но бернар нормальный режет лягушек, а бернар взбаламученный — людей. Поэтому их
деятельность невозможно одинаково оценить. Нормальный бернар занят решением задач,
которые могут быть строго сформулированы. О явлениях, не поддающихся строгому
описанию (например, о счастье личности или общества), он позволяет себе выразить
твердую уверенность, что когда-нибудь и эти явления будут описаны языком математики,
и тогда счетно-решающие устройства будут щелкать вопрос «быть или не быть?», как
196 Г, Померанц
орешек. Эти разговоры, однако, не выходят за рамки курительной комнаты Ленинской
библиотеки или, самое большое,— страниц «Литературной газеты».
Напротив, бернар, сорвавшийся со своей орбиты, начинает решать вопрос «быть или не
быть?», ударивший ему в сердце, без всякого промедления, и вместо науки получается
научная идеология, вместо эксперимента — красногвардейская атака на капитал,
ликвидация кулачества, большой скачок...
К сожалению, чрезвычайные обстоятельства и вызванные ими страсти почти
совершенно лишают бернара, втянутого в политику, способности к трезвой и честной
научной самооценке. Все возражения против научной идеологии расцениваются по
принципу «кому на пользу», и наука по всем правилам диалектики превращается в
собственную противоположность.
Чем больше эта научная догма воплощается в жизнь, тем глубже рана, нанесенная
жизни, безысходнее тупик, недостижимее выход из него. Словно проклятие лежит на
всем, что начал великий преобразователь, гений человечества, Фауст-Бернар. Сами
добродетели его становятся скрытыми пороками. Он неподкупен, настойчив, деятелен,
справедлив, умен, он плавает в волнах революции, как рыба в воде, он отзывчив, чуток, добр
(да, добр, несмотря на террор), он любит народ. Все равно. Тем прочнее традиция,
которую он создал, и тем она страшнее.
Фауст-Бернар, вождь трудящегося человечества, обычно обладает прожекторным
типом ума, со страшной силой нацеленного в одну точку и в то же время способного
быстро поворачиваться, освещая предмет с разных сторон. Вся его огромная энергия
сосредоточена в одном кругу вопросов, так или иначе связанных с одной технической
задачей: захватом власти. Здесь он великолепен. Но победа — катастрофа для бернара.
Захватив власть, он, по характеру своему, не способен остановиться, предоставить жизни,
освобожденной от препятствий, течь своим путем. И начинает планировать,
экспериментировать, калечить...
Все же, несмотря на вред, который бернары иногда приносят, это, несомненно,, самая
здоровая часть современного общества. К ним не может подступиться тоска — мать всех
пороков и идеалистических вывертов. У них есть здоровое занятие: решать
интеллектуальные задачи. Этот кретинизм интеллектуальной жизни сравним с кретинизмом жизни
деревенской; так же, как и поэзия научных открытий — с поэзией сельского труда.
Бернар весь ушел в функционирование своего интеллекта. То, что вне интеллекта
(и освещенного интеллектом подопытного угла действия), для него только место отдыха
или пустырь.
Бернар чувствует поэзию, музыку, живопись. Он любит Баха (а не Соловьева-Седого:
вкусы интеллектуалов резко и даже полемически противопоставлены вкусам рыл). Но
попробуйте сказать, что музыка Баха — более глубокое познание Целого, чем квантовая
или еще какая-нибудь теория; физик только презрительно улыбнется. Так улыбался
Иван, слушая Алешу. Но у Ивана бывали минуты, когда он хотел понять, что не
укладывается в евклидовский разум. Иван тоскует, Иван знает, что ему чего-то недостает. Бернар
в этом отношении — недоразвитый Иван. Недоразвитый в целом из-за слишком сильного
развития интеллектуальной машины. Представим себе Ивана, который бы написал не
маленькую статейку о монастырском суде, а пишет один трактат за другим или режет
лягушек и т. д. Беседовать с чертом у него бы просто не было времени. Инерция
размахавшегося интеллекта так велика, что самые жгучие моральные вопросы не в силах из нее
вырвать. Энрико Ферми закончил разговор об атомной бомбе словами: «В конце концов
все это — превосходная физика!» Тут есть надежда, что развитие науки в конце концов
ведет к добру. Так сказать, «что хорошо для „Дженерал моторз" — хорошо и для
американского народа». Но больше всего здесь профессионального кретинизма.
Нормальные бернары любят свое дело так же, как герой Глеба Успенского — поле,
лошадь, хитроумную несушку... Это честные пахари научно-технической цивилизации.
В интеллектуальном блеске они находят своеобразную поэзию и музыку, и она кажется им
высшей музыкой (как некрасовскому помещику — лай собак: «Что твой Россини! Что
твой Бетховен!»). Кто бы ни правил столицей, крестьянин не может оставить неубранное
поле, бернар — незаконченный опыт: «В конце концов все это — превосходная физика».
Бернары гордятся тем, что увеличивают власть человека над природой. Но власть —
не безусловное благо. Она оправдана как альтернатива анархии, как меньшее зло. Это
меньшее зло легко может стать большим, если люди перестали понимать, что имеют дело
со злом, а не с добром.
Власть над природой хороша, насколько освобождает человека от страха, голода
и болезней. Но власть эта сама по себе — болезнь похуже чумы. Она отчуждает человека
от всеобщего ритма и строя, от самого себя. Вся человеческая культура — только
конденсация ритмов, разлитых в природе. Стремительное развитие власти над природой иреры- .
вает пуповину, питающую душу зародыша. Агрегаты цивилизации, растущие, как
опухоль, разваливают целое культуры. Ученые решили вопросы, которые тысячелетия
ставили в тупик пахарей и пастухов. Но решение создало новую ситуацию, с которой
наука не в силах справиться. И если завтрашний день принадлежит ученым, то после-
Г. Померанц 197
завтрашний — кому-то другому. Тому, кто освободит нас от апокалиптического страха,
созданного самой властью над природой. И не только от страха атомной,
бактериологической, черт знает какой войны; еще сильнее давит страх пустоты...
Слой гомункулусов имеет не только благородную разновидность (бернаров), но
и вульгарную (ракитиных). Скажем несколько слов о ней. Ракитин, как и бернар, верит
в науку, но, в отличие от бернара, он и себя не забывает. Для бернара наука сама по себе —
величайшая ценность и радость. Для ракитиных она скорее средство добиться успеха.
Ракитин относится к бернару, как купец к мужику. Это не специалист-идеалист, а
специалист-рвач. Но как в купце есть что-то здоровое, мужицкое, так и в ракитине есть что-то
бернарское, положительное. Ракитин до крайности легко приспосабливается к
обстоятельствам: в обществе гадов и рыл он ведет себя как гад и рыло, но особенного удовольствия
это ему не доставляет; он человек порядочный и предпочитает более мягкие формы борьбы
за существование.
Получив телевизор и дачу, ракитин благодушествует и ведет жизнь, мало чем
отличающуюся от жизни Ивана Ивановича (разве книжки читает поумнее). Между ними может
возникнуть спор из-за разрушенного забора, но в общем ракитин (как и Иван
Иванович) — сторонник мира.
Ракитин не чужд поэзии и иногда пописывает стихи:
Эта ножка, эта ножка
Разболелася немножко-
Технически его стихи бывают довольно совершенными (техника — сильная сторона
ракитина); они вполне современны по форме и по идее — см. «Сорок отступлений из
поэмы „Треугольная груша*'».
В общем, в ракитине обнаруживается нечто, связывающее головоногих
(гомункулусов) с рылами. Помню, я был на творческом вечере одного юного поэта из рода ракитиных.
Он удивительно напоминал резвого нахального поросенка, и даже лавровый венок,
которым девушки, ликуя, порывались венчать его, очень подошел бы к делу. Не хватало только
хрена. Впрочем, через некоторое время рыла и гады сожрали его без всякого хрена, в
собственном соку.
Четвертый слой — это неприкаянные, ни к чему не способные прилепиться (ни
к государству, ни к науке). Они могут найти себя только в соприкосновении мирам иным,
в Боге или в дьяволе.
Достоевский пытался спасти безотцовщину, затолкав ее назад — в род, в народ. Но
даже сто лет назад это было утопией. А сейчас просто некуда заталкивать. За словом
«народ» стоит только желание Ивана Никифоровича, чтобы его считали Тарасом Бульбой;
желание само по себе очень любопытное и может стать предметом специального
исследования, но принимать его за реальность невозможно. Народа больше нет. Есть масса,
сохраняющая смутную память, что когда-то она была народом и несла в себе Бога, а
сейчас совершенно пустая. Окунать в народ — значит сейчас окунать в пустоту. Это —
испытание, которое может выдержать разве святой, а не спасение для слабого. Первый
шаг, который вынужден сделать слабый,— замкнуться в себе, обособиться и спасти себя
от растворения во всеобщей.жиже. Второй — найти друзей, схватиться за них и
замкнуться в искусственной, обособленной от болота среде, в своего рода оранжерее, защищенной
хрупкой стенкой гордыни. Здесь, где никто не наступает на ноги, можно дать кристалликам
человека возможность немного окрепнуть и развиться. Третий шаг — выйти на несколько
шагов из оранжереи... И только двадцать третий — вернуться в массу: вдохнуть душу
в вязкую глину.
Народа нет. Есть отдельные люди, но народа нет. Народ должен быть воссоздан.
И зерно народа — это кучка, которая имеет мужество не подчиняться массе, кучка,
которая ищет.
Безотцовщина более или менее образована, просвещена, стоит на почве разума. Но
разум ее бьется на пороге жизни — не в силах войти в нее. И это мучение не каждому по
силам. Многим не по силам, и они начинают думать: а может, жизни вовсе нет? Может,
жизнь выдумана, и есть только смерть?
Очень важно понять, что Смердяков — не обязательно повар. Он может быть юристом,
как горьковский Самгин, академиком, как Лысенко, художником, как Серов, поэтом, как
Грибачев. Совершенно неважно, к какой профессионально-технической группе случай его
приткнул. Смердяков — специалист и с презрением относится к Карамазовым, у которых
нет специальных знаний, тогда как он всегда может открыть ресторан в Питере. Но это
одна оболочка, как фрак и орден Льва и Солнца у ночного гостя Ивана Карамазова или
должность архивариуса у персонажа из сказок Гофмана. Под форменным пиджаком
Павла Федоровича поблескивает зеленовато-серая чешуя. И когда он сидит в президиуме,
красная бархатная скатерть чуть заметно колышется: это, вздрагивая от аплодисментов,
сладострастно изгибается драконий хвост.
Смердяков может окончить сельскохозяйственный политехникум и четыре курса
198 Г, Померанц
заочной сельскохозяйственной академии, а потом все бросить и приняться за романы —
доносы. Или двигать вперед мичуринскую биологию и втайне писать те же доносы.
Что бы ни делал смердяков для пользы трудящихся, это один обман. Настоящее дело
его — интрига, донос, гадость. Порядочные люди гадят ближнему по необходимости, без
удовольствия. Смердяков от гадостей пьянеет, как кот от валерьяновых капель. Гадить,
уничтожать, отравлять ядом — пафос и. смысл жизни Павла Федоровича. Убить отца,
истребить все, что можно, а потом, в заключение, истребить самого себя... Вот все, на что
он способен. Как Гитлер, как Геббельс.
Ни в коем случае нельзя путать смердякова со специалистами в точном смысле этого
слова, с добросовестными функционерами науки и техники. Смердяков — недоносок,
выкидыш. Выкидыш интеллекта, науки, просвещения, болезненное отклонение от нормы.
Он, как раковая клетка, сам по себе жить не может и существует только за счет других,
разрушая среду, которая питает его.
Этот тип одновременно наглый и неуверенный в себе. Наглость сближает его с
некоторыми гоголевскими типами — Ноздревым, Пироговым. Но Пирогов, как и другие мертвые
души, превосходно обходится без души и поражает могучей жизненностью. Он не знает
сомнений в основах своего бытия. Отсюда его непоколебимость в бедствиях. Будучи
высечен, он тут же утешается, съев слоеный пирожок.
Пирогов — рыло, персонаж скотного двора. Он попахивает навозом, а не бензином.
С конвейера его не выпустить. И даже из десятилетки, как она ни плоха. Как правило, за
спиной поручика только ЦПШ. (церковно-приходская школа).
Поэтому образование приводит к опасному упадку рыльности. Опасному потому, что
связано с распространением гадства.
И рыла, и гады — недоучки. Те самые, о которых писал Монтень: простые
крестьяне — прекрасные люди, и прекрасные люди — философы; но все зло от
полуобразованности... Или, говоря языком монахов,— на полпути сторожит дьявол.
Рыла стоят в самом начале пути от крестьянина к философу, от зверя к Богу. В них
еще много скотского добродушия. Гады — как раз на полпути. Они прогрессивнее и
потому страшнее.
Все фашистские режимы в слаборазвитых странах немного напоминают оперетту. За
исключением, может быть, Испании, но Испания — особый случай. Даже воскресное
развлечение не обходится здесь без убийства — по крайней мере, быка и 2-3 лошадей.
Поэтому число убитых в Испании ничего не доказывает. И я отказываю генералиссимусу
Франко в титуле настоящего злодея. Он* как один из Топтыгиных (второй, кажется),—
чижика съел. Потом Топтыгин истребил полтора миллиона душ, и все же он шут. Не будь
на свете Гитлера, ничего бы у него, кроме буффонады, не вышло.
Для настоящего, всемирно-исторического злодейства нужна чистоплотность и
методичность, воспитанная в массах трудящихся всеобщим образованием, лучше всего —
неполным средним (можно и полным, но это опасно: возникает интеллигенция).
Итальянский фашизм отдает скорее касторкой, чем кровью; только аккуратные, поголовно
грамотные немцы могли построить Майданек.
Поэтому я с тревогой смотрю на распространение цивилизации. Не потому, что не
доверяю ее возможностям. Они очень велики. Человечество может подняться на ступень,
с которой нынешний век покажется чуть ли не каменным. И не только с точки зрения
техники (в это теперь все верят), но и духовно человечество (если выживет) будет
оглядываться на нас с почти недосягаемой высоты. Но пока что мы стоим на полдороге. В том
самом месте, где сторожит дьявол. ,
Пирогов, Ноздрев и всякое рыло живет, не думая, живет рефлекторно; его невозможно
судить (разве только высечь, если свинство превзойдет меру). Смердяков думает, но не
живет; видимость жизни, которой он может обмануть — призрачное существование
вампира. Кровь, которая переливается в его жилах и иногда окрашивает щеки,— чужая
кровь, выпитая по ночам на допросах. Он настолько пуст, что Хайдеггер спутал его с
подлежащим неопределенно-личного предложения. Но это подлежащее вполне ответственно,
вполне подлежит суду. Он ведает, что творит. Он гадит не стихийно, по природе, а
сознательно, идейно, принципиально (природы, почвы у смердякова вообще нет). Гадит, чтобы
почувствовать вкус жизни (чужой жизни), чтобы утвердить, упрочить себя в бытии. Это
не рыло, а гад.
Пирогов не тщеславен. Если судьба подымет его наверх — хорошо; если забросит
заведующим складом — тоже неплохо. Перефразируя Веспасиана, пирогов мог бы
сказать: место не пахнет. Лишь бы оно кормило. Всякого рода гамлетовские сомнения ему
совершенно чужды. Напротив, смердяков — гамлет лакейский. Боров — скорее его
эстетический и моральный идеал, идеальный расовый (классовый) тип,— увы! —
недостижимый.
Пирогов, выйдя в отставку, становится добродушнейшим Иваном Никифоровичем.
Смердяков в отставке немыслим. Его гложет жажда деятельности. Он пуст, как шелуха,
и томительно чувствует свою пустоту. Ему кажется, что он по-пироговски наполнится
бытием, заняв место. Но место неспособно наполнить бездонную пустоту дьявола и ка-
Г. Померанц 199
жется поэтому незначительным. Нужно непременно первое место: диктатора, генерала,
фюрера и рейхсканцлера. Но и это место не успокаивает его.
Он продолжает действовать, метаться, интриговать. Всякое ведомство, всякое царство
слишком мало для него. Кажется, что ему нужен весь мир. Но если бы все планеты, все
звезды, все галактики подчинились ему, он еще раз почувствует свою пустоту и тогда,
наконец, поймет, что ему нужно только одно: удавиться.
Жить для Смердякова — значит руководить. Руководить — в смысле запрещать,
указывать, пресекать, карать. В конечном счете — разрушать. И если создавать, то только
средства полного, всеобщего разрушения. Война для него — благо (как для З^итлера, как
для нашего современника Мао). Это в полном смысле слова ретивый начальник (по
Щедрину).
Любознательные бернары создали средства, достаточные, чтобы взорвать земной шар.
А смердяковы сладострастно смотрят на кнопку, которую стоит только нажать... Может
быть, после этого останется 300 млн. дрожащих подданных, и с ними он создаст, наконец,
образцовую, примерную каторгу. А может быть, без них еще лучше. Ах, грезится иногда
по ночам — если бы у человечества была одна голова, чтобы отрубить ее одним взмахом
бистурия!
Эта безоглядность, или, лучше сказать, высокая идейность и принципиальность Павла
Федоровича вызывает иногда конфликты между гадами и рылами. Вообще говоря, рыла
(там, где они многочисленны, то есть в среднеразвитых странах) играют роль
вспомогательного состава в воинстве сатаны (в странах совершенно цивилизованных, как,
например, Германия, рыл, по-видимому, отчасти заменяют вульгарные штаммы
интеллектуалов, ракитины и их однокорытники). Но иногда рыла, призванные из местечек и деревень,
чтобы подвывать и улюлюкать в большой травле, изменяют своим обязанностям. Особенно
если Павел Федорович заглядится или чего доброго помрет. Тогда рыла, начавшие со
скромных и совершенно не номенклатурных должностей загонщиков и выжлятников,
могут очень даже себя показать.
Рыла хотят жить; уничтожать все подряд им нет расчета; нажравшись сладкого
человеческого мяса, они укладываются в логовище и, мирно урча, переваривают пищу —
пока подрастает следующая порция, резвясь и тучнея на зеленых лугах. Гадов это
раздражает, их бесит вид откормленных овнов; они требуют продолжать кампанию, им лишь бы
горло перегрызть, глотнуть крови — и бежать за следующей жертвой, оставляя труп
гнить. На завтрашний день им плевать.
Так возникают серьезные конфликты в рамках несокрушимого единства рыл и гадов.
Следует, однако, помнить, что непримиримых антагонистических противоречий между
рылами и гадами нет. Споры между ними следует скорее рассматривать в духе эстетики
1952 года — как конфликт хорошего с отличным. Когда побеждают рыла, полугады и
четверть-гады маскируют свою неполноценность, подражая лучшим образцам рыльности,
преподанным учителями и наставниками. Напротив, при покойном Павле Федоровиче
рыла отращивали усики и шевелили тазом, как будто у них в самом деле топорщился
драконий хвост...
Мысль о кнопке на столе Павла Федоровича лишает сна миллионы людей; но смерть,
в конце концов, не самое страшное. Страшнее была бы жизнь, устроенная по-смердяков-
ски: предбанники с телевизором в углу, и так целая вечность. И вот здесь я могу, наконец,
успокоить читателя: это немыслимо!
Смердяков ничего не создает. Он как Тень Ученого из пьесы Шварца. Если отрубить
ученому голову, упадет и ее голова. Или как Цахес: если не будет студента, не будет и
стихов, которые крошка может себе приписать. Смердяков, Тень, Цахес могут доводить до
безумия Ивана, Ученого, Студента. Но без них Смердяков сразу же исчезнет, как тень без
человека. Смердяков — наша тень, без нас он немыслим.
Есть чувство более сильное, чем чувство самосохранения. Пока оно молчит — говорит
Смердяков. Но когда оно заговорит, смердяковщина исчезает, тает, как тень, как дым
перед лицом огня. Стопроцентных смердяковых не так много. Они утонут, как Цахес, в
своих ночных горшках. Страшны не они. Страшно то, что делает Павла Федоровича
арбитром, властью: страшна смердяковщина во всех нас, смердяковское отношение к подвигу,
к мученичеству (вспомним рассуждение сына Смердящей о русском солдате, попавшем
в плен к хивинцам); смердяковская улыбочка над Дон Кихотом... лакейская улыбочка...
Если бы ее выдавили, как Чехов по капле выдавливал из себя раба!
л Рядом со Смердяковым, как известно, стоит Иван Карамазов. Павел Федорович ему
многим обязан и в хорошую минуту называет себя учеником Карамазова, карамазовцем.
Но действительной власти Ивану не дает А на старости лет, становясь подозрительным,
душит.
Отношение Ивана к Павлу Федоровичу еще более странное. Сперва он пренебрегает
Смердяковым, потому что Смердяков глуп. Но глупость в известном смысле сила. Тонкий
Иван говорил: «Все позволено» — и ничего себе не позволял. А Смердяков,
прикидываясь дурачком, обвел его вокруг пальца и сел в хозяйское кресло. Иван Федорович фыркает,
Иван ошеломлен: «Ведь я не лакей. Каким же образом я смог породить такого лакея?»
200 Г. Померанц
Иван думает, что он сам мог бы сидеть в кресле отца. Хайдеггер заявил в тридцатые
годы, что истинная идеология национал-социализма очень глубока и не имеет ничего
общего со взглядами толпы. Иначе говоря — со взглядами Гитлера или Розенберга. И кот
нечно (хотя прямо это из скромности не сказано), совпадает с философией Хайдеггера...
Из этих деклараций никогда ничего не выходит. В лучшем случае на них не обращают
внимания (потому что кто одолеет «Бытие и время»?). Однако иногда у Павла Фёдорович
ча бывает по-восточному ревнивый характер. Карамазовых хватают за шиворот,
призывают пред очи и заставляют вылизывать языком пол. А тех, кто отплевывается, сажают на
кол. И тогда, наевшись грязи, иваны начинают думать: «А может быть, в этом и есть сер:
мяжная правда? Может быть, в лакействе — истина (классовая, национальная,
религиозная)? И Смердяков — гений?» И в конце концов современный Иван начинает
добросовестно верить в гениальность Смердякова, и крушение этой веры становится для него
тяжелым ударом.
Поэтому так грустно читать, как молодые карамазаччо (или бернардини) издеваются
над смердяковщиной, поплевывают на рыл и гадов.
Аргументы молодежи тонки, язвительны, блестящи — но мне хочется спросить их: да,
но «все позволено»? — «Все позволено для...» Неважно для чего. Если все позволено, то
через двадцать лет после победы вы сами будете слизывать языком пыль и находить в этом
смысл...
Карамазовы — это не только Иван. Есть еще Алеша и есть Митя. Каждый из
братьев — задача для Ивана. Самая простая и самая трудная — Митя. Всего только надо
понять, что Митя — брат твой. И тогда ты действительно будешь тот что думаешь о себе, не
думая об этом вовсе. А сейчас ты пуст, хотя думаешь о человечестве. Это человечество —
только поле твоего собственного «я». Ты можешь быть совершенно искренним в любви
к нему (то есть к самому себе), ты можешь жизнь отдать ради него — и не стать ближе ни
к одной живой душе, оставаться в ослепительном одиночестве. А когда солнце разума
перестает ослеплять, но ночам к одинокому приходит дьявол.
Понять все это можно только сердцем, не умом. Только сердце может показать Ивану,
что существование другого — не только скандал; что в другом (даже если он молчит или
говорит невнятно) может открыться тебе твой собственный второй глаз, и ты вдруг
увидишь такое, чего раньше, одним глазом, не видел, и ты тогда поймешь, что был просто-
напросто кривым, уродом, хотя очень умным. И очень умно рассуждал о том, чего не
видел.
Этой самой простой своей задачей — увидеть мир двумя глазами — Иван просто не
сознает Люди нужны ему только как слушатели. Люди шумные, беспокойные, не
умеющие прилично себя вести, не только не нужны, а прямо противны. Некоторый интерес
представляют идеологи. Но Митя — не идеолог; о чем с ним говорить?
Поэтому приходится начинать с другого конца, с младшего брата, Алеши. Алеша
идеолог, и очень необыкновенный, хотя еще совсем сбивающийся в словах. Алеша — один
из всех братьев вне власти Павла Федоровича. Он владеет тайной, нужной всем; но он не
умеет передать ее. Может быть, он скорее чует правду, чем видит ее. Может быть, это
такая;правда, которую нельзя объяснить, нельзя высказать словами, понятными каждому.
Ивану приходится решать трудную задачу: понять то, что Алеша не в силах рассказать.
И здесь ум Ивана отказывается работать. Во-первых, предмет, именуемый Богом,
немыслим и невозможен. Во-вторых, если допустить Бога, а вслед за Ним рай и ад, жизнь
становится еще более нелепой. В рамках, поставленных разумом Ивана, этот тезис
неопровержим. Мир — только царство осколков. Целого нет. А если так, то зачем жертвовать
одним осколком ради других? Зачем жертвовать собой? Зачем заботиться о счастье
человечества?
Арифметика здесь не помогает. Конечно, миллион больше одного. И если надо
«расстрелять трех, чтобы спасти четырех», как говорил Жюльен Сорель, то почему бы и не
расстрелять? Да, но почему бы не расстрелять и всех семерых? Лиха беда начало.
К гармонии так нельзя подойти. Миллион и даже миллиард, согласившиеся достичь
гармонии ценой одной растоптанной жизни (пусть не деточки, а взрослого, как во время
дела Дрейфуса), наверняка ни к какой гармонии не придут. Трудно только начать
жертвовать ради всеобщего блага. Дальше пойдут сотни, за сотнями миллионы, а гармония будет
все отодвигаться и отодвигаться.
Тайна в том (Иван об этом не догадывается), что осколки, не осознающие себя как
осколки, фрагменты целого, воображающие себя элементарными частицами бытия,
невозможно сложить в замкнутую, устойчивую фигуру.
В царстве осколков нет ничего безусловного, ничего до конца совершенного. В царстве
осколков все пытается быть само по себе, а на самом деле оказывается другим. Все
перемены с осколками — пустые перемены. Они не имеют ничего общего с гармонией, свободой, -
с подлинным бытием. Гармония и Свобода не могут быть атрибутами осколка. Это
атрибуты целого. Чтобы быть свободным, надо быть в Целом, быть Целым.
Поэтому все попытки достигнуть гармонического состояния общества, оставляя
в стороне человеческую личность, душу, бесконечность души, в конце концов ведут только
Г. Померанц 201
к разочарованию, раздражению, злобным попыткам подчинить разуму непокорную
природу и в конце концов — к такой вакханалии насилия, в которой тонут последние остатки
разума; воцаряется дичь, бред, сравнительно с которыми старое, неразумное состояние
общества кажется царством Разума, Добра и Красоты.
Такая гармония не стоит не только слез ребенка — она не стоит таракана. Это
ловушка, в которую несколько раз попадал человеческий рассудок. Ловушка Утопии.
Но ведь не об этой «гармонии», не о хрустальном дворце идет речь! И, конечно, не
о переносе хрустального дворца в потустороннее, с теми же земными представлениями
о справедливости, с той же костоломкой в аду (только вечной) и вечным торжественно-
дружеским приемом у Самого Господа Бога в раю.
А о чем же? Какая еще гармония может быть? Этого именно Иван не может понять,
и ломает себе голову, и сходит с ума, и в бреду своем плодит новых и новых гадов.
Мерзость их дыхания, размноженная современными средствами телекоммуникации (печатью,
радио, телевидением, кино),— переполняет землю.
1962-1963
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Вся эта концепция, которую я здесь коротко пересказал, имела полемический адрес.
Она была вызвана беседами Н. С. Хрущева с писателями и художниками. Отвечая
Хрущеву, я назвал его рылом; но справедливости ради упомянул и Сталина, достаточно
узнаваемого под именем Павла Федоровича Смердякова. Я не имел в виду того именно Смердяко-
ва, которого изобразил Достоевский, скорее весь смердяковский род, хамский род, в
котором Смердяков может быть назван болезненным и хилым Калибаном, а Калибан —
здоровым и буйным Смердяковым. Я вспомнил имя Калибана позже, когда полемизировал
с М. А. Лифшицем («Кто же совратил Калибана?», «Литгазета», 15 февраля 1966 г.). Но
в «Квадрильоне» хотелось не выходить за рамки русской литературы. Поэтому я
ограничился лигатурой Смердяков — Дракон.
Лет через пять мне стало известно, что есть статья Н. А. Бердяева «Духи русской
революции», где тоже говорится о ноздревых и смердяковых. И когда, еще лет через
десять, удалось достать сборник «Из глубины» (1918), я убедился в совершенном тождестве
подходов: полезли вперед ноздревы, смердяковы, задние ряды захватили авансцену.
Начинали раскольниковы и Карамазовы, но их отбросили в сторону. Одни и те же
действующие лица. Однако не совсем: у Бердяева значительную роль играет Хлестаков, а в моей
картине его нет. И напротив: ракитиных и бернаров нет в бердяевской картине России.
Обе модели ни в коем случае нельзя считать исчерпывающим описанием русской
действительности. Мы не заметили, например, Скалозуба. Допустим, в 1918 году Скалозуб
был не в том лагере (скорее у белых, чем у красных). Но это извинение для Бердяева, а не
для меня. Я знал о расстреле в Новочеркасске, о подвигах генерала Плиева, но только
события в Минске заставили вспомнить Грибоедова:
Я князь Григорию и вам
Фельдфебеля в Вольтеры дам.
Он в две шеренги вас построит, !
А пикнете — так мигом успокоит.
В Латинской Америке, к которой мы приближаемся по своему
социально-политическому развитию, скалозубов называют гориллами. Без учета их зоологической активности
невозможна никакая современная социология и футурология.
Однако основные различия между бердяевской и моей моделью не сводятся к
промахам и недосмотрам. Скорее это знаки исторических сдвигов. Кончилась эпоха
экспериментов, и Хлестаковы, гремевшие в 1918 году, к 1963-му сошли со сцены. Ракитины
в 1918-м еще не примазались к большевизму — их роль впереди. А бернары (или, если
хотите, базаровы) участвовали в событиях, но тип этот, связанный с точными науками,
в России еще только складывался, не мелькал поминутно перед глазами, как сейчас;
кроме того, «бернар взбаламученный» вполне мог сливаться, в глазах Бердяева, с какими-
то вариантами хлестаковщины и репетиловщины.
Из совокупного рассмотрения «Квадрильона» и «Духов русской революции» вытекала
возможность взгляда на историю России XX века как на смену типажей, обрисованных
русской литературой. Не классов, не этносов, а типажей. Этот метод не применим к
стране, в которой не было большой литературной традиции. Он не применим к обществу
племенному (или недалеко ушедшему от племенного уровня): там нет такого
разнообразия типов. Но к России он применим.
То, что мы называем национальным характером, не следует смешивать с племенным
характером. Национальный характер — очень сложная система, где все
противоположности уравновешены: Рогожин и Мышкин, Пугачев и Савельич, Петр I и Обломов... Каждые
202 Г. Померанц
две противоположности можно соединить линией. Из этих линий складывается плоскость,
изогнутая плоскость, которая кое-где пересекается с другими плоскостями. Русский,
еврей, немец — только очень туманное указание на некую общность, в которой,есть и
локальные (неповторимые) типы, и типы сквозные. Например, Гамлет создан Шекспиром;
но в России полно гамлетов, и даже в литературе отмечен Гамлет Щигровского уезда.
Хлестакова создал Гоголь, но есть еврейские Хлестаковы, армянские Хлестаковы... Я
думаю, что Хлестаковых среди евреев даже больше, чем среди русских. Хам впервые описан
в Библии, но разновидности Хама заново открыты Шекспиром, Достоевским,
Булгаковым.
С этой точки зрения можно понять один из механизмов, превращавших социальный
сдвиг в этнический сдвиг. При натиске взбаламученных бернаров возникает солидарность
всех взбаламученных бернаров против невзбаламученных, продолжающих резать
лягушек и не желающих резать людей; при натиске Хлестаковых — солидарность всех
Хлестаковых. Пролетарский интернационализм — туманная абстракция. За ней стоит либо
солидарность бернаров, либо солидарность Хлестаковых, смердяковых, шариковых, а это
очень разные вещи. Но во всяком случае — братство по типажу, перечеркнувшее (на
время) этнические связи, конфессиональные связи. И торжество смердяковщины не
имеет ничего общего со вселенским духом Версилова. Или Смешного человека,
вернувшегося со своей планеты. Я думаю, что именно смердяковский и шариковский налет
скомпрометировал интернационализм 20-х годов.
Речь идет именно о налете, о смердяковской и шариковской разновидности. Но сейчас
для многих увлекающихся людей интернационализм стал бранным словом, синонимом не
то империализма, не то нигилизма и пренебрежения культурой. Ничего этого в
благородных разновидностях интернационализма нет. Так же, как нет ничего худого в словах
апостола Павла: «Несть во Христе ни эллина, ни иудея». Или в космополитизме Гете
и Гердера. Современный образованный человек просто обязан быть гражданином мира
и думать о проблемах всей земли, а не только малой родины.
Один замечательный современный ученый как-то сказал мне: «Мне неважно (или
безразлично: я мог забыть слово), что я русский, но не безразлично, что я христианин». То
есть христианское — строго по духу и по букве Евангелия — стоит для него выше
национального. И это вполне соответствует православию, вокруг которого выросла русская
культура. Поставить на второе место в иерархии ценностей — не значит отрицать,
упразднить. Семья тоже поставлена Христом на второе место. И именно на втором месте, на
втором ярусе, ниже точки вселенской веры, размещается вся культура (в
противоположность вере, дух которой — вселенский дух).
Наконец, эпитет «пролетарский» можно понять по-разному. В низах народа есть свои
праведники. Герои Андрея Платонова — очарованные странники интернационализма.
Коммунизм, к которому они стремятся,— очередной град Китеж. Все это очень народно
русское, то есть в известном смысле вполне национально. Для Никиты Еремеевича (я не
запомнил его фамилии), в первый раз посаженного в 1905 году за призыв к свержению
существующего строя и сидевшего со мной вместе на Лубянке в 1950 году, само собою
было братство всех хороших людей. Такие рабочие-интернационалисты были, но они не
рвались наверх (Никита Еремеевич так и остался столяром). А Хлестаковы и смердяковы
рвались наверх неудержимо.
Теперь немного вернемся назад, к двум статьям Федотова, которые я прочел лет
10 тому назад и сразу же попытался осмыслить. Это встреча с Федотовым тоже сыграла
свою роль в развитии сегодняшней темы. Имя Федотова впервые попалось мне на глаза
в начале 70-х, в статьях Горского и других, заговоривших (опираясь на Федотова) о
национально-русском характере большевизма («Вестник РХД», кажется, № 97). Потом
Леонид Бородин, возражая Горскому, тоже процитировал Федотова (видимо,
единственное подходящее место). Этот фрагмент (о еврейском участии в русской революции) взят
из статьи «Трагедия интеллигенции». Через несколько лет я прочел Федотова довольно
широко, в том числе его статью «Новое на старую тему» (написанную с большим
сочувствием к катастрофе еврейства в XX веке). Но хорошее, что там сказано о евреях, не
отменяет плохого, что было в «Трагедии интеллигенции». Надо только прочесть все в
контексте, и не только в контексте статьи, а в контексте всего творчества Федотова, включая
по крайней мере еще одну статью — «Русский человек».
Георгий Петрович Федотов — удивительно уравновешенный мыслитель,
выстрадавший каждое написанное им слово, но не захлебывающийся своим страданием, не
слепнущий от страсти. Он хочет понять, а не отомстить, осудить, казнить; в его исторических
этюдах есть и обвинение, и защита, и спокойный, отрешенный суд, и суд над самим собой,
постоянное прислушивание к внутренним возражениям. Оттенки его мысли порою
заглушают цвета, нарушают ясность философской конструкции. Статьи Федотова надо
перечитывать — с первого раза их невозможно вспомнить, пересказать; их необычайно трудно
сокращать — так много в них поворотов и витков вокруг канвы (схемы). Но зато почти
каждая ошибка в построении основной конструкции где-то исправляется; и если не в той
же статье, то в следующей. Чувствуется, что совесть мыслителя, верность истине, не
Г. Померанц 203
вмещающейся в лаконичные формулировки (на которые он мастер) \ постоянно
тревожит, не дает успокоиться. Так, «Трагедия интеллигенции» начинается с тезиса, что
русская интеллигенция — явление уникальное, ни с чем не сравнимое 2; а затем
проводится сравнение русской интеллигенции с индийской, китайской и турецкой (самая
ранняя, насколько мне известно, попытка построить теорию интеллигенции как явления
европеизированной культуры; в 60-е и 70-е годы было несколько таких попыток у меня3,
у Р. Беллы4 и других; Г. П. Федотов всех нас опередил).
Некоторая излишняя резкость характеристик «Трагедии интеллигенции»
исправляется в следующей по времени статье «Русский человек».
«Любопытно^ что у русской интеллигенции кроме народной параллели (в
«отщепенцах, бегунах, искателях, странниках» — эта параллель дается страничкою выше.—
Г. П.) есть и другая, все отчетливее проявляющаяся к концу XIX века. Это параллель
еврейская.Недаром начиная с 80-х годов, когда начался еврейский исход из гетто,
обозначилось теснейшее слияние русско-еврейской интеллигенции не только в общем
революционном деле, но и во всех духовных увлечениях, а главное, в основной жизненной
установке, в пламенной беспочвенности и эсхатологическом профетизме: Это была духовная
атмосфера, в своей религиозной глубине напоминающая первохристианство, но, конечно,
лишенная центрального стержня и потому способная рождать всевозможные, порой изу-
верско-сектантские уклоны (они, правда, в истории христианства попадаются — от
инквизиции до скопчества.— Г. П.). Русские реакционеры правы, когда сближают
интеллигенцию с еврейством. Они лишь извращают историческую перспективу, делая
еврейство соблазнителем невинных русских юношей. Нет, орден русской интеллигенции давно
сложился и вступил в единоборство с самодержавием, когда начался первый, сперва
слабый, приток из гетто, притягиваемый духовным сродством. Это именно сродство
заставляет близорукого западного наблюдателя рисовать «ame slave» (славянскую душу.—
Г. П.) в типично еврейских чертах. Если для многих сионистская работа в Палестине
кажется делом русской интеллигенции, то Шпенглер — конечно, ненавистник ее — видит
в кружках русской интеллигенции продолжение духа и традиции талмудистов. Да, был
такой «особенный еврейско-русский воздух», о котором один еврейский поэт сказал:
«Блажен, кто им когда-либо дышал».
И, однако, лишь иностранцу простительно не различать в единстве интеллигентско-
сектантского типа славянские и семитические черты. Белинского не примешь за еврея,
и о еврействе Достоевского Толстой, конечно, говорил только в самом метафорическом
смысле...» 5.
Бросается в глаза, что еврейство, о котором Федотов пишет в двух разных статьях,—
это два разных еврейства. И дело не только в том, что автор находился в разных
состояниях (это действительно так, и концепция еврейства в статье «Русский человек»
спокойнее и глубже продумана). Дело в самом предмете. Он очень противоречив и может
оборачиваться к наблюдателю то одним, то другим полюсом. Суммарная характеристика
еврейства, данная Мариной Цветаевой в 1916 году (то есть накануне революции),
состояла из ряда оксюморонов:
...За все грехи
Вы кровью заплатили нам. Герои!
Предатели! Пророки! Торгаши!..
Исследуя переход социальных сдвигов в этнические, достаточно подчеркнуть, что
классификация по типажам дает меньше противоречий, чем привычные национальные
рубрики. Русский Федотов и еврей Фондаминский (они дружили в Париже: оба входили
в кружок матери Марии) относятся, в терминах «Квадрильона», к Карамазовым; Азеф
и Малиновский — к смердяковым. Между Алешей Карамазовым и Павлом Смердяковым
разница несравненно большая, чем, допустим, между Бердяевым и Франком. У Бердяева
и Франка разное родство, но они одного духа; а Смердяков — единокровный брат Алеши,
но они разного духа. Бердяев и Франк, Цветаева и Пастернак, Малевич и Фальк строили
русскую культуру, смердяковы (любого происхождения) ее разрушали.
Во многих случаях решает солидарность по типажу — и борьба типажей. Эта
концепция объясняет и выход евреев на политическую авансцену и уход с нее. Стремительное
выдвижение евреев, как уже говорилось, связано с периодом экспериментов. Но
хлестаковщина провалилась: не вышло ни мировой революции, ни продуктообмена без денег.
Чтобы удержать власть, нужны были не Хлестаковы, а другие типы, в частности —
скалозубы. А это тип не еврейский. Еврея очень трудно представить себе фельдфебелем,
1 Ср. характеристику интеллигенции: «идейность задач и беспочвенность идей» в статье
«Трагедия интеллигенции».
2 То есть ни с чем на Западе.
3 Ср. мою статью в «Знамени», 1991, № 11.
4 R. Bellah. «Beyond belief». N. Y.; 1970.
5 Имеется в виду, насколько я понимаю, близость Достоевского к некоторым пророческим
книгам Библии и книге Иова.
204 Г, Померанц
вахмистром, старшиной роты. Слепая исполнительность не принадлежит к числу
распространенных еврейских черт. Скорее — излишняя склонность к спорам, возражениям,
дискуссиям...
Разумеется, советская власть не могла бы удержаться на одних Хлестаковых и
скалозубах. Очень важен был — в любой период, но особенно после революции — тип
организатора с ясным умом, твердой волей и деловой хваткой, большевистского Домби. Но это тип
сквозной, проходящий сквозь многие национальные воплощения. Я вспоминаю
нескольких корифеев «административно-командной» системы. Они отчасти описаны в
литературе; при этом прототип-армянин мог превращаться в героя-русского без ущерба для
жизненной правды. Для понимания этнических сдвигов Домби может быть вынесен за
скобки. Скорее интересно тяготение системы (по мере вырождения) к скалозубам и мало-
мужам. Маломуж — лицо историческое, второй секретарь киевского обкома,
обессмертивший себя директивой: всем в Чернобыле оставаться на местах, детям ходить в школу
и комсомольские свадьбы справить в намеченные сроки.
Скалозуб может быть русским, украинцем, осетином (как Плиев), вообще это тип
довольно широко распространенный, но, вероятно, не случайно, что в военных рассказах
Л. Толстого и Куприна фельдфебели — украинцы. В украинском народе можно выделить
контрастную пару: гайдамак — москаль. Москаль — не в смысле московитянина, а
солдата, отбывшего царскую службу (как в старинной комедии «Москаль-чарывник»).
Москали традиционно делали свою малую армейскую карьеру. После революции (но далеко не
сразу) из этой малой карьеры выросла большая карьера.
Приведем теперь цифры. В ЦК, набранном на 6-м съезде, было 50% русских, 25%
евреев и 25% других инородцев. Украинцев практически не было (один кандидат в члены
ЦК по фамилии Артем). Революционная активность украинцев устремилась в другое
русло, гайдамацкое. Нигде крестьянская пугачевщина не разыгралась так, как на
Украине, интернационализм долго не мог пустить здесь корни. Только после окончательного
утверждения большевизма некоторые типы украинцев приспособились к нему и стали
делать карьеру. В ЦК, избранном на 18-м съезде, еще оставалось 10% евреев. После
19-го — около одного процента. И ровно на 9% выросла доля украинских кадров.
Несмотря на комплименты старшему брату, вытеснение евреев из номенклатуры пошло на
пользу москалям (а не москвичам). Хрущев рассказывал, что Сталин украинцев не любил
и говорил о них со злобой, Помнил, конечно, скольких заморил голодом, и ждал измены. Но
москали оказались нужны системе. Не Сталину, не Хрущеву, а системе. Та же логика
системы, которая отбросила Троцкого и Зиновьева, подняв Кагановича и Мехлиса, в
этническом плане подымала вверх украинского москаля. В 70-е годы шутили: «История
России делится на три периода: допетровский, петровский и днепропетровский».
Выталкивавшие евреев диктовалось различными соображениями и расчетами. Но
выдвижение украинцев начиналось как чисто стихийный, никем не управляемый процесс.
Этим оно и интересно и аналогично выдвижению евреев в 1918—1920 гг., также
стихийному.
Разумеется, номенклатурные украинцы давили неноменклатурных так же усердно,
как еврейская номенклатура 20-х годов давила сионистов и попросту лавочников (третья
часть евреев была лишена тогда избирательных прав). Один украинец, с которым я тянул
срок в начале 50-х, как-то грустно пошутил: «Половина украинцев сидит в лагерях,
другая половина их охраняет». В рамках предложенной типологии это суждение можно
уточнить: сидели гайдамаки, охраняли их москали. Из москальского окрика «не вертухай-
ся!» возникло русское слово «вертухай», прилагавшееся к вертухаям любого
происхождения. Впрочем, земляки В. И. Белова тоже вошли в поговорку: «Вологодский конвой
шутить не любит!»
Типологическое мышление помогает не смешивать Черненко с Григоренко, Бондарева
с Булгаковым, Чаковского с Гроссманом. Метафизика этносов валит всех в одну кучу. Это
нелепо. Нация в европейском смысле слова — не племя, а открытая этническая система.
Она находится в непрерывной перекличке с другими нациями, связанными с ней общим
духовным наследием, а по своей внутренней структуре составляет множество групп,
опять-таки открытых и переплетающихся друг с другом. Я вхожу в группу читателей
публицистики Евтушенко и не вхожу в группу читателей его стихов; вхожу в группу
читателей прозы Распутина и плохо отношусь к его неловкой и неумелой публицистике,*
не люблю имперскую традицию и люблю культуру, укорененную в этой традиции.
Примерно так, ломая стереотипы, складывается поведение любой цивилизованной личности,
в отличие от племенного индивида.
Однако иногда — даже в такой цивилизованной нации, как Германия,— возможны
регрессии к квазиплеменному уровню. Как они происходят? Благодаря экспансии
пассионарной группы, захватывающей все общество. Л. Н. Гумилев имел основания
описать пассионарную группу как этнос, объединенный общими страстями. Если
пассионарная группа политического характера побеждает, она навязывает всему обществу свою
структуру. Но возможна и стихийная редукция к племенному уровню, когда этот уровень
Г. Померанц 205
не очень далеко лежит, например, в Азербайджане. Да и во всякой стране, охваченной
военной истерией.
Недавно я выслушал из уст народа великолепный афоризм. Егерь на спуске с Карадага
сказал: «Можете идти по грунтовке, а кто хочет — срежем угол по тропе». Я сразу выбрал
„тропу; но некоторым трудно было решиться. Оказавшись со мной рядом, егерь
философски заметил: «Вот дал людям выбор, и это оказалось трудно. Сейчас перестройка,
гласность. Конечно, информации больше. Но, может быть, лучше идти всем вместе и ни о чем
не думать?»
Действительно, гораздо комфортабельнее ни о чем не думать. Блаженство связано
с состоянием не-мысли и не-выбора. Августин различал свободу выбора Бога — и более
высокую свободу в Боге, когда выбора нет и человек блаженно творит волю пославшего
Его. Племенная жизнь заменяет голос Бога обычаем, установленным Богом, и во всяком
случае не ведает гамлетовских сомнений. Так, героиня фильма «Легенда о Нарайяме»
благочестиво посылает на смерть жену своего внука — и уверена, что на том свете, у На-
райямы, они поймут друг друга. Какие-то крохи этого «закона Нарайямы» сохранились
в умах десятков миллионов людей. Не берусь судить, чего было больше в афоризме егеря
Вани: обрывков натуральной этничности или инерции той квазйэтничности, которую
называли морально-политическим единством.
Какой-то шутник 30-х годов по случаю неожиданной распродажи партии бананов
заметил: «Живем> как в Африке: ходим голые, едим бананы и имеем вождя». Многие
привыкли к этому так, что не хотят отвыкать. Им хочется иметь вождя, всем вместе
любить щи и не любить мацу. Или наоборот (от перемены слагаемых сумма не меняется).
После неудачи достигнуть блаженства на интернациональном коммунистическом уровне
то же блаженство сегодня разыскивается в квазинациональном. Все грехи будто бы пошли
от потери своей национальной сущности, главные злодеи — индурцы, главная вина
интеллигенции в том, что она индургенция, образованщина, в самом стиле которой чувствуется
что-то нерусское.
Семьдесят лет морально-политического единства не могли пройти бесследно. Это
единство отчасти еще сохраняется как «конвиксия» и одновременно приобретает форму
национальных «консорций», разрушающих советскую конвиксию. Подлинно ново не это,
а поведение личности, оторвавшейся от толпы и создающей новый типаж. Когда люди
выходили на Лобное место спасти честь русской интеллигенции, они не заполняли анкет.
И сейчас, при перестройке, быстро выдвигаются новые лидеры, объединенные общими
задачами. Я думаю, что между Заславским, Станкевичем, Черниченко нет никаких
национальных счетов. И для развития современной культуры одинаково важны Солженицын
и Мандельштам, Шнитке и Губайдулина, Сокуров и Герман. Я думаю, что полуабхазец,
полуперс Фазиль Искандер ближе к фарватеру русской культуры, чем Белов. Для
которого все городское чуждо и враждебно. И хотелось бы редуцировать Россию к Тимонихе.
Россия — исторический центр Евразии. Она может сохранить свою роль только как
современная мировая нация — во внешней перекличке с другими мировыми нациями и во
внутренней перекличке типажей. Редукция нации к этносу — эволюционный тупик.
* P.S. Предлагая это в печать в 1992 г., предвижу вопрос: а кто на авансцене сейчас?
Полностью ответить не могу, вижу отдельные клочки. Например. Е. Т. Гайдар, кажется,
честный Бернар. Но очень много ракитиных. И еще появился гибрид Ракитина-Скалозуба,
из молодых генералов. Смердяков стал патриотом, читает газету «День». Иоздрев и
«День» не читает, но на тусовки «Памяти» ходит. Впрочем, там можно встретить и Митю
Карамазова, по простоте его душевной. Алеша отстраивает Оптину пустынь. А Иван?
Иван — это загадка. Что скажет Иван — не знаю.
ГАЗЕТА «СЕГОДНЯ»
Осью, вокруг которой вращалась вся
издательская деятельность в Риге 20-х — 30-х годов,
являлась газета С, постепенно преобразившаяся
в целый издательский концерн. Это не значит,
что концерн вобрал в себя все, что печаталось.
Просто все, что там печаталось, вынуждено было
считаться с газетой, вступать с нею в схватку или
рассчитывать на ее снисходительный
нейтралитет.
Основали С. Я. И. Брамс, Б. Ю. Поляк,
Н. Г. Бережанский, Б. И. Хавкин, М. Эль-
яшов и еще несколько клокочущих энергией
молодых людей. Владельцами стали Брамс и
Поляк, до конца существования газеты державшие
в своих руках акции и бразды правления.
Яков Иосифович Брамс (1898—1981),
уроженец Либавы, бывший студент Петроградского
университета, бывший юнкер Михайловского
военного училища. Борис Юльевич Поляк
(1889—?) — врач, не оставлявший практику,
даже став газетным магнатом.
Газета встала на ноги молниеносно, заполнив
собою вакуум, образовавшийся после эвакуации
российской военно-государственной машины и
германских оккупационных сил. Конъюнктура
была благоприятной для дельцов, налаживавших
мост между голодной и разутой после войн и
блокады советской Россией и Западом. Все
причастные к этому делу посреднические,
расчетные, биржевые, перевалочные конторы,
комитеты, компании и кооперативы должны были
давать объявления, нуждались в экономических
обзорах и прогнозах. Объявления — вот что
создало материальную базу газеты. И тут же она
принялась на этой крепкой базе надстраивать все
остальное.
Главным редактором был приглашен Максим
Ипполитович Ганфман (1872—1934), бывший
редактор кадетской «Речи». Благодаря его
имени, внушавшему всеобщее доверие, к газете
быстро потянулись нити из Берлина, Парижа,
Белграда, Праги.
Газета всегда заявляла, что она не является
«эмигрантской», «антибольшевистской» или
«еврейской» газетой, чтобы не быть втянутой
в эмигрантские и межпартийные споры и свары.
Она — «латвийская» газета, рассчитанная па
полиэтнический состав прибалтийских республик,
на тех, кто вырос в лоне русской культуры, даже
если и находится в нише других этносов.
Поэтому ее читали и латыши, и немцы, и эстонцы,
и литовцы.
Недолговечные русские печатные издания,
приверженные чисто национальной позиции, все
время наклеивали ей ярлык «еврейской газеты»,
чуждой интересам русского населения.
Единственный «убийственный» аргумент был тот,
что в составе редакции и технических служб
было много евреев. Но это были местные евреи,
хорошо знающие почву и среду, владеющие 2—
3 местными языками и знакомые с жизнью
сопредельных стран. Тогда как русские
газетчики были преимущественно люди наезжие,
плоховато ориентирующиеся в обстановке.
Именно знание того, что нужно в данных
условиях, и обеспечивало успех С.
С 1923—24 г. в газете стали постоянно
сотрудничать А. Аверченко, Ю. Айхенвальд,
М. Алданов, А. Амфитеатров, К. Бальмонт,
И. Бунин, 3. Гиппиус, С. Горный, Дон-Амина-
до, Б. Зайцев, А. Кизеветтер, Вас. Немирович-
Данченко, П. Пильский, Игорь Северянин,
В. Сирин (Набоков), Тэффи, Саша Черный,
Е. Чириков, И. Шмелев и др. То есть
представлена была вся русская литература
Зарубежья.
Печаталась (вернее, перепечатывалась) и
литература советская. То и дело мелькают имена
М. Зощенко, П. Романова, Б. Пильняка,
И. Ильфа и Е. Петрова, Новикова-Прибоя,
A. Толстого, Ю. Тынянова, М. Булгакова,
B. Катаева и др.
Отделом литературы и критики руководил
Петр Мосеевич Пильский (1881—1941), хорошо
известный эмигрантскому литературному миру,
с его мнением считались и парижские, и
пражские, и берлинские писатели. Он автор сотен
критических статей, очерков, обзоров и
рецензий, которые еще ждут введения их в
литературоведческий обиход.
Кто и в какой мере печатался здесь, можно
судить по выборочной справке:
Ю. Айхенвальд — 210 публикаций; А.
Амфитеатров — 338; К. Бальмонт — более 200;
Н. Берберова — 31; 3. Гиппиус - 48; Г.
Иванов — 56; А. Кизеветтер — 151; Д.
Мережковский — 28; В. Немирович-Данченко — 153;
М. Осоргин — 82; И. Северянин — 185; А.
Седых — 227; Тэффи — 236; Саша Черный — 23;
И. Шмелев — 40.
Чтобы разом оторваться от кучи мелких
газетных конкурентов и выйти на уровень
европейской газеты, в конце 1924 года С начинает
издавать вечерний выпуск «Сегодня Вечером»,
Книжный угод 207
являющийся как бы самостоятельной газетой.
Если дневной выпуск уходил и в соседние
страны и потому являл собою
серьезно-респектабельное наполнение номера, то выпуск С. В. был
рассчитан на регионального читателя,
предоставляя ему обильную местную хронику
и занимательное чтение в виде непременного
детектива с продолжением и другого материала
легкого свойства.
Редактором этого выпуска стал Б. О. Харитон
(1876—1941), один из редакторов газеты
«Речь», член коллегии Дома литераторов в
Петрограде, высланный в 1922 году из СССР с
группой ученых и литераторов.
Наряду с произведениями русских писателей
в С. обильно печатались романы европейских
и американских писателей. И если в С. В. шли
Пьер Бенуа, Лео Перуц, Клод Анэ, И. Мак-Эвой,
Э. Кестнер, Р. Нейман, Вики Баум, М. Декоб-
ра, Э. Уоллес, Г. Леру, Г. Доминик, К. Фаррер,
Э. Биггерс, А. Кристи, то в С. предпочитали
давать авторов классом повыше — здесь
представлены А. Шницлер, Стефан Цвейг, Эм.
Людвиг, Э. Ремарк, А. Моруа, С. Моэм и другие.
В 1929 г. С. основывает книжное издательство
«Жизнь и культура», которое выпускало
главным образом романы и повести, уже прошедшие
в газете, хотя и не ограничивалось этим. Вышло
около 75 книг, а также собрания сочинений
Л. Толстого, Достоевского, Тургенева и
Лермонтова.
Газета имела постоянных своих
корреспондентов во всех центрах обитания русской эмиграции
(в Праге — К. Бельговский, в Париже — А.
Седых, в Берлине — Н. Волковыский, в
Белграде — Н. Рыбинский и т. д.) и контакт со всеми
более или менее известными литераторами.
Поэтому накопившаяся на газетных полосах масса
повседневной информации отовсюду является
сейчас подлинным культурным слоем, который
предстоит «раскапывать» исследователям.
До сих пор не учтены и не освоены
воспоминания, свидетельства очевидцев, некрологи,
движение слухов, дезинформации и легенд в
эмигрантской печати и т. п. Еще потребуется кропотливая
работа по сличению публикаций в разных
изданиях — в С. и в парижских «Последних
Новостях», так как по договоренности между собой
они печатали иногда один и тот же материал
с разрывом в 2—3 дня. Но часто материал шел
только в одном издании. Разумеется, выяснение
первой публикации очень важно.
В этом могла бы помочь исследователям
подробная роспись С. за 20 лет. И рукопись ее
уже имеется, но пока что нет возможности издать
ее, поскольку издание не сулит мгновенного
экономического успеха по сравнению с
«Анжеликой». Культура всегда убыточна.
В июле 1940 г. газета была закрыта
свалившимися на Ригу советскими властями. И если
Брамсу и Поляку посчастливилось выскользнуть
из-под обрушившегося железного занавеса, то
почти весь редакционный состав был арестован
и вывезен в лагеря. Среди них были Б. Харитон,
Э. Махтус, М. Мильруд, А. Перов, И. Тейтель-
баум, Р Цельмс, С. Цивинский. Выжили только
Махтус, Перов и Цельмс.
Многолетний сотрудник С Ю. Галич, бывший
офицер, в результате психологического шантажа
со стороны НКВД, не дожидаясь, когда за ним
придут, покончил самоубийством. Петр Пиль-
ский, доведенный обысками и постоянной
угрозой ареста до инсульта, скончался в параличном
состоянии уже в конце 1941 года. Памятник
ему на Покровском кладбище был не так давно
украден. Память о нем и тех, кто ушел вместе
с ним, осталась лишь на хрупких истлевающих
страницах газеты, усердно затрепываемых
теперь дорвавшимися читателями. Вот дотреп-
лют эти комплекты до состояния праха — и
памяти не останется.
Ю. Лбызов
СОДЕРЖАНИЕ
Елена ШВАРЦ. Стихи '. 3
Алесь АДАМОВИЧ, Даниил ГРАНИН. Блокадная книга. Главы, которых в книге
не было 8
Дмитрий ЗАЛОГА. Стихи 20
Кирилл БУЛАХ. Полный вперед! Воспоминания о друге и флотской молодости.
Предисловие Виктора Конецкого 21
Михаил МИТИН. Стихи . . 59
Сергей ТХОРЖЕВСКИЙ. Открыть okhq. Главы из книги 61
Евгений ВОЙЦЕХОВСКИЙ. Стихи 100
Михаил ПАНИН. Пьяная вишня. Рассказ моего приятеля 101
И. МЕТТЕР. Допрос. До свидания. Рассказы 109
Публицистика
Владимир ПЛАХОВ. «...Стозевно и лаяй» 119
Наталья БАНК. «Не может быть, чтоб жили мы напрасно!..» 129
Исторические чтения
Евгений АНИСИМОВ. «Должен, где надлежит, донести», или В гостях у Андрея
Ивановича. Тайная канцелярия времен правления императрицы Анны
Ивановны 1730-1740 гг 140
Наши публикации
Б. С. КАГАНОВИЧ. Люди и судьбы. Д. И. Шаховской, С. Ф. Олъденбург, В. И.
Вернадский, И. М, Г реве по их переписке 1920-х — 1930-х годов 160
Новые переводы
Чеслав МИЛОШ. Стихи 1930-х — 1980-х годов. Перевод с польского Владимира Бри-
танишекого 171
Критика
Владимир БРИТАНИШСКИЙ. Собеседник века. Заметки о Чеславе Милоше. • • 178
Валентина ПОЛУХИНА. Поэтический автопортрет Бродского 186
Философский комментарий
Г. ПОМЕРАНЦ. Квадрильон 193
Книжный угол
Ю. АБЫЗОВ. Газета «Сегодня» 206
ОТ РЕДАКЦИИ
Отвергнутые рукописи не воз, даются, и по их поводу
редакция в переписку не вступае/.
Сообщаем, что всеми вопросами доставки журнала
занимаются местные отделения «Роспечати». Редакция не имеет
свободных экземпляров журнала для рассылки читателям.