Text
                    ЕЖЕМЕСЯЧНЫЙ
ЛИТЕРАТУРНО-
ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ
И ОБЩЕСТВЕННО-
ПОЛИТИЧЕСКИЙ
НЕЗАВИСИМЫЙ
ЖУРНАЛ
Издается
с января
1924
года
11
2001
Санкт-Петербург


Из общего тиража каждого номера Институт «Открытое общество» выкупает и безвозмездно направляет в сельские библиотеки России 1700 экземпляров журнала «Звезда». 350 экземпляров журнала печатаются при поддержке Комиссии по образованию и культуре Законодательного собрания Санкт-Петербурга (председатель Л. П. Романков) и безвозмездно направляются в школьные библиотеки Санкт-Петербурга. 1116 экземпляров печатаются и рассылаются по библиотекам РФ при финансовой поддержке Министерства культуры Российской Федерации Свидетельство о регистрации средства массовой информации Министерства печати и информации Российской Федерации № 01589 от 21 сентября 1992 г. Учредитель: АОЗТ «Журнал «Звезда» Директор Я. А. ГОРДИН Соредакторы: А. Ю. АРЬЕВГ Я. А. ГОРДИН Редакционная коллегия: К. М. АЗАДОВСКИЙ, Е. В. АНИСИМОВ, А. Г. БИТОВ, ВЯЧ. ВС. ИВАНОВ, И. С. КУЗЬМИЧЕВ, А. С. КУШНЕР, А. И. НЕЖНЫЙ, Н. К. НЕУЙМИНА, ЖОРЖ НИВА (Франция), Г. Ф. НИКОЛАЕВ, М. М. ПАНИН, В. Г. ПОПОВ, А Б. РОГИНСКИЙ, И. П. СМИРНОВ (Германия), Б.Н.СТРУГАЦКИЙ, С. С. ТХОРЖЕВСКИЙ, А. А ФУРСЕНКО, М. М. ЧУЛАКИ Редакция: Л. С. ДУБШАН (критика); Н. К. НЕУЙМИНА (публицистика); М. М. ПАНИН (проза); А А- ПУРИН (поэзия); А. К. СЛАВИНСКАЯ (иностранная литература) Зам. гл. редактора В. В. РОГУШИНА Зам. гл. редактора В. И. ЗАВОРОТНЫЙ Зав. редакцией А. Д. РОЗЕН. Отв. секретарь А. А. ПУРИН Корректоры: Ф. Н. АВРУНИНА, Н. В. ВИНОГРАДОВА, О. А. НАЗАРОВА Компьютерная группа: Ю. А СМИРЕННИКОВ, Н. П. ЕГОРОВА, А. В. МУРАТОВА Перепечатка материалов без разрешения редакции «Звезды» запрещена. Рукописи не возвращаются и не рецензируются. Информацию о журнале «Звезда» и материалы из всех номеров журнала можно найти в INTERNET по адресу: http://magazines.russ.ru/zvezda/ Подписаться на журнал можно непосредственно в редакции. Адрес редакции: 191028, Санкт-Петербург, ул. Моховая, 20. Телефоны: соредакторы и зам. гл. редактора — (812) 272-89-48, зав. редакцией — (812) 273-37-24, редакция — (812) 272-71-38, факс — (812) 273-52-56, отдел реализации — (812) 273-76-92. © «Звезда», 2001
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА ЕВГЕНИЙ РЕЙН 10 МАЯ Снова листья подходят к балкону, И на солнышке нежится кот, И на встречу со мной благосклонно Плодоносная туча плывет. В. Ладогину Я дожил, ты дожил, мы дожили... Как потворствовал нам Зодиак! Я об этом скажу и в могиле, Но, боюсь, не запомнить никак. Искрошился наш мрамор, Хронос век прокусил. За окошком промямлил Нашу повесть буксир. К палисандру паркета Подползает чума, Но подумать про это Не хватает ума. Подымайся средь ночи И садись в автобус, И скажи ему в очи: «Я тебя не боюсь». Памяти Ю. Ц. Через тьму Ленинграда, Через черный вокзал, Где твоя колоннада Кажет ломкий оскал. Через страшные толпы На проспектах Москвы, Через парки и доты, Рвы, каналы, мосты. У предела планеты Безнадежно руля, До пустынь кабинета В коридоре Кремля. В тот давний день мелькал неверный свет, отброшенный пустой волной залива, и оба вы, которых больше нет, на палубу глядели сиротливо. Мы возвращались в город катерком и никуда, по сути, не спешили, и было нам поговорить о ком и — чем, пока еще вы жили. Но вы молчали, словно угадав свою необъяснимую заминку, и этот летний день, что кенотаф, остался с вами навсегда в обнимку. На набережной тлели фонари, и вот тогда я понял безответно... «Ну, что же ты, давай, заговори!» — я сам себя подталкивал. Но тщетно. Евгений Борисович Рейн (род. в 1935 г.) — поэт, автор книг: «Имена мостов» (М., 1984), «Береговая полоса» (М., 1985), «Темнота зеркал» (Мм 1990), «Избранное» (М., 1991), «Предсказание» (М., 1994), «Сапожок» (М., 1995) и др. Лауреат Государственной премии России (1996) и премии журнала «Звезда» (1994). Живет в Москве. © Евгений Рейн, 2001
4 Евгений Рейн Где вермахт пересилил Мажино, толпятся огороды Евролиги. Что было, то прошло давным-давно, и только мы — советские расстриги глядим в окно. Антверпен и Брюссель того гляди появятся к обеду. Но мы не унываем, и отсель когда-нибудь грозить мы будем шведу. Над всей Голландией безоблачное небо, и рыбки плавают в искусственном саду, и бабочки ныряют в высоту, но кайфа нету. Велосипедное звенит, гуляет море, оранжевый кидается футбол, но это все-таки совсем чужой глагол — Урания не пара Терпсихоре. И, глядя на расплавленный кристалл цветного льда в оттаявшем стакане, я понимаю все это заране: как мало жить и как я не устал. ЭСПЕРАНТО Ничего нет на свете лучше чая «пиквик» с лимоном и бисквитом на веранде старого отеля. Девяти столиц мелькают лица, приветлива важная прислуга, вот в одном углу титулованная бродяжка гладит ласкового пекинеза. А в другом заезжий Мистер Твистер важным рыком выкликает «боя». И невнятно пахнут чемоданы аллигатора приторной кожей. Потихоньку музыка играет, то ли Моцарта, то ли Брамса. Вот и я сижу здесь долго-долго, жду открытия ночного клуба. Впрочем, что мне делать там, не знаю. Выбираю я такое кресло, чтобы видеть вертящиеся двери. Может быть, судьба пошлет удачу, и войдет тот человек, который обещал, что он меня не бросит. Попугай (он собственность швейцара) закричит, он знает эсперанто: «Наконец-то, наконец-то, наконец-то!» Я переведу его на русский и скажу: «Да, птица, наконец-то!» Я полюбил НКВД любовью поздней и взаимной, теперь мы с ним наедине в какой-нибудь прогулке зимней. Я на Лубянку выхожу и вижу темную громаду. Здесь к неземному этажу свободно подниматься взгляду. Вот этот темный кабинет, где обитают пять наркомов, и здесь они, и как бы — нет — среди убитых миллионов. От Кампанеллы до Христа Утопия ждала Мессию, чтобы допрос читать с листа и веки запечатать Вию. Зачем Дантон и Пугачев и теорема Пифагора сошлись под этот тяжкий кров? Для вопля или разговора? Неужто римлянин и скиф, апостол Павел и Аттила творили бесконечный миф, чтоб их наганом били в рыло? И вот одна лишь темнота, пустой морозный крематорий, и всем погубленным — тщета, сгубившим душу — суд нескорый. И потому они молчат и бронзовеют год от года, лишь тяжко дышат в аппарат Ежов, Дзержинский и Ягода. А я? Мне поместиться где? В каком окне, в каком подвале? Я полюбил НКВД за вечный мрак его печали. Под новогодний холодок ступаю я в тени Лубянки, как вурдалак и полубог, зародыш, позабытый в банке.
МАРИЯ РЫБАКОВА ПАННОНИЯ 1 «Должно быть, здесь какая-то ошибка», — почудилось Маркову, и он еще раз перепроверил несложные формулы на доске. Но ошибки не было и быть не могло, ведь он преподавал этот курс несколько лет подряд. С чего он взял, что была ошибка? Ему показалось, будто кто-то резко толкнул его в плечо, мол, «Смотри, куда идешь!» или «Очнись, приятель». И взгляд уже бежал от доски к аудитории (первый раз за столько лет). Раньше-то все лица были окутаны туманом, словно он смотрел сквозь запотевшие очки (очков не носил никогда). Раньше-то лица виделись бежевыми болванками, и Марков припоминал слова — «голова сыра», «сахарная голова». А теперь каждое лицо стало румяным, ярким, как дорожный знак. Вот, первое с краю, покрыто сыпью; на втором торчит странно изогнутый нос; третье отличается пропорциональностью черт, а следующее за ним — бледно, узко. За первым рядом — второй, третий, четвертый и пятый. Может быть, ошибка заключалась в количестве студентов. Должно быть, кто-то отсутствовал или, наоборот, пришли лишние, ненароком спутав аудиторию, да так и остались сидеть. И снова взгляд Маркова совершает поворот, отозвавшись на приглушенный шум справа, оттуда, где рядком три окна с широкими простыми рамами, которые никогда не отпираются, так что в аудитории круглый год душно, но всякий мало-мальски сильный звук проникает сквозь тонкие стекла, как теперь шум дождя. Дождь удобно рисовать прямыми, параллельными друг другу штрихами под углом к линии, изображающей землю. Струи дождя бьют в стекло, стекло позвякивает, будто елочная игрушка, и Марков сам себе кажется то ли гипсовым ангелом с трубой, то ли еще какой-то фигуркой, раскачивающейся на проволоке. Может быть, думает Марков дома, разбирая стопку аккуратно исписанных карандашом белых листков, может быть, под утро приснилось, что в вычисления закралась ошибка, и хотя днем сон забылся, память об ошибке осталась. Потому что — тут Марков снова прочертил оси координат — все вычисления сходились, даже та маленькая лемма, которую будто бы решил Френкель и над которой Марков бился в течение шести дней, не выходя из дому и почти без сна, — даже та лемма сходилась, как сходятся в темноте ищущие друг друга руки (Марков радовался, когда он и Френкель сличили Мария Александровна Рыбакова (род. в 1973 г.) — прозаик, автор книг «Анна Гром и ее призрак» (М.г 1999), «Тайна» (Екатеринбург, 2001), в «Звезде» печатались ее рассказ «Фаустина» (1999, № 12) и повесть «Тайна» (2000, № 7). Живет в Москве. © Мария Рыбакова, 2001
6 Мария Рыбакова свои решения и стало ясно, что Френкель рассматривал немного другую проблему — другой гранью поворачивался к нему тот похожий на шар многоугольник, который Марков неистово пинал в своих снах, также и метод Френкель применял совершенно иной). Марков, хотя всегда очень сосредоточен за работой, поворачивается на сто восемьдесят градусов и глядит на полочку у себя над кроватью. Кровать придвинута к глухой стене, а письменный стол — к окну, так что, когда Марков сидит за столом, он может (если бы оторвал взгляд от вычислений на бумаге) видеть крыши, маленькие и большие, все, как одна, островерхие, перемежающиеся кучками зелени, а еще дальше — колокольню, чьи колокола два раза в день выбивают мелодии, которых Марков, занятый своими мыслями, никогда не слышит. Еще дальше он, взяв бинокль, мог бы увидать Паннонию... Свою же комнату он, сидя за столом, видеть никак не может. Но год назад он взял да и купил поворачивающееся вокруг своей оси кресло, и теперь, оттолкнувшись ногой, мог, описывая поворот, увидеть все, что угодно, но пользовался этим преимуществом редко. На полке — с десяток книг и пять слепленных из глины головок. Год и три месяца тому назад он решил сделать крюк, возвращаясь с работы, дабы не проходить все время по одной и той же улице. Новый маршрут повел его мимо магазина паннонийской торговой компании, весьма — как было видно уже с улицы — безлюдного. Марков зашел туда и купил (очень дешево, по монете за штуку — именно цену он принял за некое указание свыше) пять глиняных головок, надевающихся на пальцы, каждая из которых изображала, по его мнению, одного из пантеона паннонийских божков. Размышляя о том, в каком порядке их расставить, Марков испытывал трудности. Ему хотелось найти симметрию. Наконец он выбрал следующий порядок. Первой стоит голова зеленая, с красными бровями, с ярко-красной же бородой из ниточек, спускающейся до основания мощной зеленой шеи. Затем Марков поставил голову всю золоченую, в маленькой синей шапочке и с тонкими чертами лица (иначе как «принцем» он ее не называл, как-то раз надев на указательный палец правой руки). В середине: яростное, красно-черно-желтое лицо в оскале, увенчанное золотой диадемой, а рядом с ним — голова мечтателя, чьи большие глаза с круглыми белками подняты к небу, светло-зеленая голова с белыми бровями и бородой. Ряд завершает голова совершенно фантастическая, розовая с красными ободами вокруг глаз с зелеными белками и с красными же морщинами по всему лицу. Рот ее открыт, и, просунув палец сквозь шею, можно двигать толстым, розово-красным языком. И только чтобы не вспоминать о том, что некое лицо поразило его сегодня симметричностью черт, он думает о куске стекла со многими углами, подаренном ему некогда с пожеланием «глядеть в эту магическую призму для повышения настроения», потому что комната, если посмотреть через стекло, действительно искажается довольно-таки забавным образом. Только раз, при вручении подарка, глянул Марков сквозь стекло, а потом держал его в желтой коробочке на книжной полке и никогда туда не заглядывал — как-то не было соблазна, — только иногда начинал вдруг испытывать страх, что никогда сквозь него не взглянет, и все это представлялось ему неким дурным знаком. Поэтому сейчас он заставляет себя встать, достает призму из коробочки, глядит на исказившийся мир и кладет кусок стекла обратно в пластмассовую рыжую коробку. Мысль, не задерживаясь в тех просторах, где несутся множество мелких частиц, невидимой и все же темной массой проходящих сквозь нас, не останавливается и в той прозрачно-голубой сфере, что окутывает землю, скользит по многообразию стран и народов, как бы те ни пытались остановить ее — кто причудливой татуировкой, кто заунывной песнью в степи, — и, проникнув через стены города и дома, приникает к единственному лицу, чтобы тут же в испуге отпрянуть. Возникает персона, целостность которой
Паннония 7 Маркову сложно составить из-за разбегающихся деталей, но когда он думает о ней, каждая ее черта отзывается упущенной возможностью. Когда-то рыбак пригласил его покататься в лодке — на закате, когда серебро сливалось с золотом, лодка каждый раз уходила туда, в свечение, и долго, целое лето, у Маркова была возможность совершить маленькое путешествие, но он, сидя за книжкой, ни разу не отложил ее и не направился к пристани, где рыбак, уже забывший о своем приглашении, непременно взял бы его с собой (а сейчас Марков думал о проборе в черных волосах, как если бы лодка рассекла блестевшее море); как-то, роясь в выставленных старьевщиком коробках с книгами, он нашел первое издание алгебры Шметтерлинка и, повертев в руках, так и не купил из-за аллергии на пыль и на готический шрифт, а потом долго жалел, и эхо этого сожаления он находил в проплывшей мимо него белой щеке, обтянувшей скулу. Дороги в горах, по которым он не бродил, звери, которых он не гладил, неотправленные, ненаписанные письма и прочие долги, оплаты которых никто не требовал, вдруг отразились в лице женщины, которая, вероятно, никогда не будет ему принадлежать. Парк, настойчиво пытающийся стать лесом и столь же настойчиво приводимый опять в состояние парка неутомимым садовником, расположен на окраине города. В парке нет ни озера, ни ручья, зато есть круглая, наполненная водой чаша, вроде тех, что использовали римляне для очищения желудка после пира. От чаши концентрическими кругами расходятся: ровно подстриженная полоса газона; полоса розовых кустов, без роз, впрочем, и даже без листьев, больше похожая на группу чудовищно разросшихся колючек; полоса тюльпановых деревьев с изогнутыми ветками; и вокруг всего — глухой забор. Парк прорезан двумя дорожками, наподобие буквы «у»: одна из них ведет от северного входа к южному, другая, ответвляющаяся от первой, следует до оранжереи. Здесь Марков повстречал попрошайку (что было странно в пустынном месте), и, когда он вкладывал тому в ладонь монету, нищий радостный старик пел о реке с желтой водой, к чьим берегам он никогда не вернется. Фрукты и овощи своей округлостью, своей нежной или, наоборот, шершавой кожицей напоминают человеческие лица. Должно быть, поэтому некоторые нервные люди ощущают панический страх при виде разрезанных овощей. Марков перебрался из Паннонии в Христианию так давно, что память сохранила лишь угасающую музыку паннонииского выговора и почти угасшие воспоминания о желаниях, которые могли сбыться в Христиании. Присущие этому городу дожди и сквозняки, к которым паннонийцу пришлось привыкать, не испугали Маркова — благодаря им в окрестных садах вызревали такие чудесные, ярко-зеленые внутри фрукты с продолговатой косточкой посередине, но самым удивительным был не их вкус, а то, что вместо кожи они были покрыты шкуркой с коричневым мехом, точно животные. И вот, по странному стечению обстоятельств, прожив здесь много лет, Марков ни разу не полакомился ими, а в этот день, словно решив наверстать упущенное или представив себе, что он навсегда возвращается в Паннонию и все некогда недостижимое грозит кануть обратно в невозможность, Марков, прихватив сумку, ринулся в магазин. Веснушчатыми боками робко бледнели яблоки, рядом с ними персики надували красные щеки. А помидоры и огурцы, ведь кто-то ж их обрызгивает из лейки, чтобы они казались более свежими. Их тонкая кожа почти что лопается под натиском семян. Кто навалил такие груды картофеля, коричневого и розового, мелкого и крупного, готового накормить голодных, если бы вокруг не было больше никакой еды и голодные тянули бы к нему скрюченные, темнотой похожие на картофель пальцы? Дабы зрительно увеличить количество фруктов и овощей, за полками установили зеркало, и, наклонившись над коричнево-зелеными, мохнатыми плодами, Марков увидел темнобрового человека, себя самого. А рядом другое отражение тянуло руку к тем же повторенным фруктам, и Марков смешался, оттого что в зеркале от-
8 Мария Рыбакова разилось то поразившее его пропорциональностью черт лицо, что несколько раз вторгалось в его мысли и из-за ясности которого мягкие чертыг виденные некогда в Паннонии, постепенно размывались. Вечор угасал, ему виделась тя, смеющая cef на молу. Ми не харесви ризыг рече тя, само если как морето. Каквы же, синие, свинцово-серые, розовые как воода на закатно? Не, рече тя, смеяла се, кои трепе легкими складками на вятър, да буде тогда една риза, а тялото не буде совсем. — Ти быш на оостров? — Не. Они смотре: то плоска скала из вооды се подымах. — Знаш казку про старча, който не хотел беше да умре в Паннония? — Старич взяв лодку ту... — Та лодка разбила се, морето шумно бье. Старич не хотел беше да тоне; плыве к скала, рече да умре от жаажда. — Лежа на скала, нема исти, нема пити тай морето. Иссохл всич, лице остро став. И ни мисля, ни реча, тянув се худой и диве на небето, так диве, что се каже да взмыве в поднебеси. А диве на морето, а видя рыба, каже да хватат — но како? Ръце, ноге ставах кожею и ломкими костьми. Един ден бросав взгляд на грудь се: виде перема. Че то смърття? Халлю- цинация? Перема, перема. Утре всичко иссохло тялото, ставало малко. Како грядка травемы, перемы се покрыха, произрастя! Рыба скакнот из вооды, блеснот чешуя на сълнце. И старич скакнот и летот — то не старич, то бяла морска петеница. Петеница бързо рыба хватат, летуе, чорним бойким оком дивя: на скала леже оостов старча суха. Оттого мы кличем: оостров. Теперь он впервые мог рассмотреть то, что беспрестанно представлялось ему, одновременно ускользая. Ее удлиненная фигура была облечена в красную блузку и черную юбку. Когда она, не выговаривая «р», рассуждала о современном обществе и о тех, кто ее любил, когда она рассказывала Маркову свои мечты, свои сны, он без труда переводил взгляд с ее губ (при разговорах с другими взгляд его иногда так и оставался прикованным к губам) на серые в обрамлении черных ресниц глаза. Она встала, чтобы посетить дамскую комнату, и пока она пробиралась между столиками, Марков отметил ее высокий рост и угловатость. Обрывки разговоров, долетавшие до него («А он был...», «А места нет совсем...» «Ветхий, темный...»), переплетались между собой и заставляли мысль скользить по извивам никогда не существовавшей истории. Тот, кто впоследствии встретился Маркову в образе попрошайки, вырос на плантациях у большой реки, чьи берега и свою поющую семью он оставил навсегда, переехав в Христианию. Тут он изучал историю и математику, был нелюдим. Никогда не участвовал ни в одной политической акции, одевался всегда в черный костюм, белую рубашку. По окончании курсов получил в городе место учителя. , Учителю потребовалось несколько тетрадок, чтобы изложить свою теорию, заключавшуюся в отрицании пространства. Любое возвращение он объявлял иллюзией (или действием столь же возможным, как обогнать скорость света и повернуть время вспять: и потому, что ощущение возврата противоречит законам природы, воспоминания он считал извращением). Он разрывался между отчетливым сознанием банальности своей идеи — ведь до него и Гераклит, и Гегель, и много иных мудрецов говорили о том, что ничто не стоит на месте, — и смутным сознанием ее правоты, которую надо было отстаивать. Одна из статей называлась «О способе возврата». Нужйо лишь заметить, утверждал он, как повторяются в той или иной жизни некие группы, движения, подобия, например: ощущение ошибки — множество лиц — прозрачность стекла. Этот алгоритм и будет присущим отдельному человеку пространством (не трехмерным), которое он на протяжении своей жизни носит с собой. В другой статье он предлагал в соответствии со своей
Паннония 9 теорией реформировать язык... Пролистывая журналы, он наткнулся на своего однофамильца. Наличие двойника так расстроило его, что он больше не посылал статей в редакции. Вскоре он оставил учительский пост, так как не мог выносить близкого знакомства с коллегами и учениками, которое неизменно возникает при работе. Это привело к тому, что спустя некоторое время он перестал вносить деньги за квартиру и был выселен. Все еще погруженный в вычисления, он почти не заметил, что сменил жизнь добропорядочного гражданина на жизнь бродяги (а ведь еще так недавно однофамилец почти довел его до отчаяния). Он просил милостыню так же, как иногда напевал, сам того не замечая. Ему даже не приходила в голову мысль выйти на людное место, и он побирался там, где раньше совершал прогулки: в парке и на пустынных аллеях. Да, я люблю гулять по парку, по аллеям, по старым улицам города, говорила она, вернувшись из дамской комнаты. Она любит поддевать ногами жухлые листья (рассказывая, она закинула ногу за ногу сбоку от стола, потому что под столом ее длинные ноги не помещались). Она дала ему понюхать запястье: «Вот мои любимые духи, я и помаду выбираю с тем же запахом, и стиральный порошок, люблю, чтобы меня окутывал единый аромат». По вечерам она заходила всегда в один и тот же бар: «Представляете, бар совершенно пустой, только официант с приятелем разговаривают — приятель его рисует портреты прохожих, и даже для этого ремесла удивительно плох, — так вот, я захожу и громко кашляю, так что меня-то они заметили, но официант оказался застенчив (вот ведь казус — робкий официант!). Он стоял и только улыбался, такой полный, с лысым лбом и кудряшками на затылке, так что его приятелю пришлось со мной говорить. Мы могли бы сходить туда, если вам хочется что-нибудь выпить. Я теперь сижу там вечерами, так уютно и камин горит, а у вас есть дома камин?» Он как раз рассказывал ей о собаке, о том, как ему приснилось, или ему когда-то рассказали сказку, или это действительно случилось с ним, — будто он действительно зашел когда-то в большую комнату с широкими окнами, еще более светлую оттого, что и лавки, и стол были как будто свежевы- струганными, занавески и скатерть кружевными... И как большая собака, примостившаяся на скамейке, говорила с ним человеческим голосом, почти не открывая пасти, однако четко и ясно беседовала с ним собака на темы возвышенные, пока не зашел хозяин и не скомандовал ей «Ко мне!» и «Сидеть!» и «Апорт!», а она все выполнила и легла возле него... Но тут животного взгляд упал на Маркова, одним резким прыжком бросилась она на него и стала грызть пальцы, руки, плечи, пытаясь добраться до горла, — потому что тот, с кем она говорила на человеческом языке, с которым беседовала об искусстве, стал свидетелем ее рабской покорности, что была от ее собачьей сущности неотделима, и теперь он должен был поплатиться за это жизнью... Он почти успел дорассказать эту странную историю или сон, он запомнил фразу, которую произносил: «Вот почему никто не знает, что домашние животные умеют разговаривать. Звери не оставляют в живых тех, с кем поговорили: ведь они не могут беседовать и служить одновре...» Тот парк на окраине города, что все пытался разрастись (но садовник, вооруженный огромными ножницами, каждое утро подстригал его буйные пряди), оставался без названия. Вернее, название у него было, некое данное администрацией города, чуждое духу места название, которое никто не мог запомнить. В просторечии парк называли «собачьим», но потом выгул собак запретили, и название отпало само собой. Только тетка с шиньоном и в очках, что жила поблизости, никак не желала мириться с запретом. Утром и вечером она выводила на поводке симпатичного квадратного барбоса, ничем, вопреки распространенному заблуждению, что собаки похожи на своих хозяев, ее не напоминавшего. В теплые дни пес бодро заскакивал на круглую, плоскую чашу, служившую чем-то вроде фонтана, однако вода не била, а стекала тонкими струй-
10 Мария Рыбакова ками по бокам чаши. Пес прыгал, разбрызгивая искрившуюся на солнце воду, а потом, соскочив на землю и отряхнувшись, бегал по единственной в парке дорожке, протянувшейся от северного входа к южному, делая при этом небольшую петлю возле оранжереи. Но иногда пес вдруг менял маршрут и начинал носиться все более широкими кругами, сначала по ровно подстриженному газону, потом среди сухих кустов, где, несмотря на густую шерсть, часто бывал уколот в бок, потом — под тюльпановыми деревьями, ронявшими на него нежные розовые лепестки, словно слезы зависти существа, лишенного движения, к существу подвижному; потом он несся вдоль глухого забора, оглашая окрестности победным лаем, все убыстряясь, как маленькая комета. В этот раз хозяйка вывела пса, как только забрезжил рассвет. Медленно — ибо ему было необходимо исследовать как выкрашенные в белое основания деревьев, так и содержимое канавки — следовали они вдоль внешней стены парка, справа от шоссе, все ближе подходя к воротам, где пса можно было отпустить. Он потянул хозяйку за собой, в пышные заросли сныти, в канавку, на пресный запах мертвого тела, к бренным останкам того, кто, как впоследствии установила экспертиза, был сбит автомобилем около четырех утра. Марков бросал в огонь старые счета за электричество и за телефон, начинавшие желтеть газеты, отложенные ради фотографии или статьи (столь неинтересных теперь, как будто пожелтели вместе с бумагой). В огонь летели открытки, которые он много лет не решался выбросить, что прислали случайные люди из случайных мест с пожеланием тех благ, каких он ни за что не желал бы себе сам, письма от матери с описанием жизни соседей, мелких взаимных обид и незамысловатых сплетен, стишок под заголовком «Критика сердца», сочиненный специально для Маркова и смысл которого только сейчас дошел до него — чтобы немедленно погибнуть в огне. В чем же ошибка, думал Марков, неужели в том, что слишком долго хранил старые бумаги — или я по ошибке сжигаю их теперь? А дума уже побежа на уголья коите бывах разбросаны в круге: ако става темно, малки те уголья блеете, дудка играв вопляно, жено в ръце свеча подымав и ходив, ходив по уголья босымы ногамы. Рече «Иэх! Иэх!» и пляша ако мошка на огни горив (...из предрассветной глубины ночи доносились звуки настолько первобытные, что он смирялся с ними, как если бы жил в лесу: дикие крики кошек, вздохи ночной птицы, неожиданный вой собаки, которой приснился дурной сон)... Звуки ако занозья търкнах в тялото, ако искры лицето обжигах. Марков сам ставал огромен: Марков беше всичек свет, земя ему тялото, звезди ему очи. Но звуки тялото раздирах, мурави лицето поедах, и къде беше всичек свет, ныне няма нищо, пуст, чорен, — вятър взвив и развеяв, ако древичко сгорев обнима на морок. Сон его был так короток, что утро казалось продолжением вечера, как если бы между ними не было никакой естественной границы (какой служили бы ночь и сон). Он попытался понять связь звуков и деревянных щепочек, с мыслью о которых он проснулся. Но было непонятно, какая нить может протянуться от звука к дереву (говорят ли «глухой, как дерево»? «как пень»? Или бывает «деревянный звук»?). Вот: надо бы сходить в музей перед окончательным отъездом. Сколько лет он обещает себе туда зайти — музей всего-то в два этажа и находится в конце улицы, так что можно было забежать туда в любой полдень, тем более что Христиания не очень-то богата на музеи, но музей дерева они все-таки ухитрились создать, потому что во влажном климате этой местности дерево сохраняется очень хорошо. По дороге туда — Марков нарочно решил сделать крюк, чтобы подышать чистым воздухом, — он воображал залы музея, о которых успел составить представление частично по рекламным брошюркам, частично по брошенным сквозь щели между портьерами взглядам, пока он проходил мимо
Паннония 11 здания музея, еще не научившись его не замечать — ведь с каждым годом, живя на одном месте, он замечал все меньше вещей: первыми исчезли из его зрения те дома, мимо которых он проходил по дороге на работу, потом — желтый цвет его машины, затем подъезд и, что сквернее всего, поворот ключа в замке, так что ему не раз приходилось с полдороги бежать обратно, будто он забыл запереть дверь. Он представлял себе маленького, тонущего в ветвистых рогах оленя, выставленного в первом зале, символ движения небесных светил — так нравилось думать Маркову — или круговорота жизнесмерти. Бусы и станки мало интересовали Маркова, но ему хотелось увидеть маски, развешанные, как он считал, по длинным стенам плохо подсвеченного коридора. Маски, должно быть, из коры, с прямыми углами и прорезями для глаз. Э, нет, они наверняка изящно вырезаны и раскрашены в пестрые цвета. Одна из них пусть изображает летучую мышь с оскалом мертвеца и синими крылами ангела. Другая пусть будет с длинным-длинным клювом и злобными глазками. А возможно (Марков поглядел вверх — над ним стояло облако), это побеленные известкой маски, крепящиеся кожаными ремешками: их рты то изогнуты трагически, то, наоборот, смеются (он подумал, что должно же быть что-то и между, но мысль уже убежала вперед). На втором этаже непременно должно быть представлено искусство более позднего времени. Это портреты на досках и статуэтки. Резьбу Марков очень любил (заочно), только за то, что дерево, в отличие от камня, живое, и потому, вырезая из дерева фигурку, художник не противоречит природе, так как придает форму живого когда-то живому веществу (следуя логике Маркова, столы и шкафы из дерева должны быть противоестественны; но если принять в расчет, что у стола четыре ноги...). Портреты на досках изображали святых Христиании. Тут по нервам Маркова пробежал электрический ток, как бывало всякий раз, когда он чувствовал, что ему удалось установить что-то новое. Их святость выражалась в симметрии их лиц, необычайной пропорциональности черт: вот и то лицо, что так долго мучило Маркова по неизвестной причине и чтобы не думать о котором он заставлял себя размышлять о Паннонии и так в этом преуспел, что, когда против вероятия сблизился с той, чье лицо поразило его, он уже не думал о ней, а думал исключительно о Паннонии, — воспоминание об этом лице изгнало теперь всякую мысль о Паннонии. Если его догадка была правильна, если те лица действительно вытянуты, брови необычайно изогнуты, глаза увеличены, а нос тонок и длинен, — то, значит, ему удастся вывести формулу пропорции, общей как для земных, так и для небесных сфер. Поднявшись по ступенькам, ведущим ко входу в музей, Марков удивился тому, что в такое сравнительно теплое утро ручка, за которую он потянул дверь, оставалась обжигающе холодна. Но то, что предстало его глазам... ...Если бы вместо того, чтобы рассматривать созданные неведомым художником произведения (среди них были сцены осады города величиной с крупный орех, до отказа полные фигурками людей до того махонькими, что резчик за годы работы передавал каждой фигуре частицу зрения, и когда, насыщенная его зрением, композиция приобретала окончательный вид, он успевал совершенно ослепнуть), Марков мог бы заглянуть в картинную галерею своей жизни (ведь если, следуя легенде средневековой Христиании, жизнь каждого человека записана в хранящейся на небесах книге, то книга эта, вероятно, богато иллюстрирована, — но если бы мы могли изменять легенды, мы поменяли бы книгу на полотно, потому что в жизни слишком многое не поддается словам, и, может быть, справедлива ересь паннонийских молчальников, считавших, что именно Смерть изобрела язык, и потому, называя что-либо, мы вовсе не вызываем его к жизни), то на портрете в золоченой — чтобы подчернуть торжественность — раме был бы изображен средних лет мужчина с блестящими от геля волосами и почти блестящим от вы- бритости — за исключением усиков над верхней губой — лицом, чей блеск дополняется мерцанием очков в тонкой оправе. Он стоит вполоборота к зри-
12 Мария Рыбакова телю, держа правую руку в кармане пиджака. Левая опущена, локоть прижат к телу. В позе модели сказывается энергия, скрытая под внешней флегматичностью. Аккуратный, чуть старомодный костюм, отутюженный воротничок и шелковый платок вокруг шеи говорят о внимании к мелочам, а заутюженные складки на брюках передают свойственную модели жесткость. Дверь за его спиной чуть приоткрыта: в нее робко заглядывает черноволосая молодая женщина. Заглядывая, она вовсе не подается вперед, скорее, наоборот, готова отпрянуть. Подпись под изображением — «Инспектор». На следующей картине тот же персонаж развернут на три четверти. Он сидит на стуле, одна нога закинута за другую, в руках — блокнот и авторучка. Сдержанная поза создает впечатление нескладности, должно быть оттого, что его пальцы, руки и ноги слишком длинны. Глаза за стеклами очков ничем не примечательны. Мы охотнее бы рассмотрели выражение лица сидящего перед ним человека, но он-то как раз повернут спиной к зрителю. Мы видим только его опущенные плечи. По нечесаным седым лохмам и грязному свитеру с рваными брюками мы можем заключить, что это бродяга. В абрисе его фигуры, выполненной в коричневатых тонах, чувствуется что-то тяжелое, стремящееся к земле, а в серых, острых очертаниях другого преобладают, наоборот, вертикали, создающие впечатление режущего воздух лезвия. В окне за спиной инспектора виден проезжающий мимо желтый автомобиль. Композиция называется «Разговор». Следующее полотно крупнее двух предыдущих, соотношение длины к ширине примерно два к одному. Источником света является расположенный в правом углу камин. Второй, слабый источник света — керосиновая лампа у левой стены, в комнате все же царит полумрак. Позы людей выдают художника-примитивиста. В центре из темноты выступают три светлых пятна, расположенные как бы по углам невидимого равнобедренного треугольника: вверху овал лица, ниже овалы раскрытых к зрителю ладоней. Присмотревшись, мы узнаем уже знакомую нам фигуру инспектора. Плоскость стола как бы делит ее на две части. Тела двух человек — один сидит справа, другой слева от него по коротким сторонам стола — повернуты боком к зрителю симметрично относительно фигуры инспектора. Голова того, что справа, запрокинута, рука безвольно свешивается со спинки стула, одна нога полусогнута, другая вытянута, рот приоткрыт, глаза полузакрыты. Его поза выражает то ли отчаяние, то ли бесконечную усталость. Колени другого подобраны, он весь подался вперед, сидя лишь на краешке стула. Шея вытянута, обе руки согнуты в локтях и поставлены на стол, ладонь и пальцы образуют лодочку. Его глаза устремлены на центральную фигуру, лицо оживлено разговором: он, вероятно, что-то доказывает. Одежда того, что слева, проста: черные брюки и белая рубашка; яркая рубаха и сандалии на босу ногу второго выдают в нем человека, близкого к искусству. Подпись под картиной гласит: «Отрицание». Но в пустынные, пыльные коридоры этой галереи Марков не заглянул и заглянуть не мог. Можно ли выдумать целую страну для того, чтобы забыть женщину? Можно ли научиться быть счастливым вследствие невозможности счастья? Он не видел ее больше, и если вспоминал, то отрывочно. Ему приходилось забывать мелькнувшие тонкие щиколотки, узкие запястья, вздернутую губу, рассказы о страхах (она боялась самолетов, бактерий, инопланетян) и — если глаза ее не убегали — взгляд с поволокой. В обмен на распадающуюся мозаику ее образа он получал кусочек земли, который его воображение (усилившееся благодаря принесенной жертве) могло обставить по своему вкусу. Он представлял себе сухую, потрескавшуюся землю на подступах к городу, разветвление мощенных булыжником улиц, двухэтажные дома, готовые упасть в море с отвесных скал. Первый этаж выложен из камней, образующих пятнистый узор. Второй этаж, просторный и деревянный, сложенный из мелких темных жердочек, уселся на первый, словно шляпка гриба. За распахнутыми ставнями видно море, и оттого, что оно находится в
Паннония 13 беспрестанном движении, а жизнь Паннонии замерла полтысячи лет назад, кажется, что живая и неживая природа поменялись местами, и промежуточное звено между ними — чайка, озирающая в полете красные черепицы крыш и мигающую пену волн. Жизнь женщины, маленькие события ее детства и юности, ни одно из которых не показалось бы Маркову незначительным, та единственно интересная ему жизнь, представлявшаяся столь же безграничной, сколь и его собственная, теперь навсегда останется неизвестной. В обмен на нее он получил историю Паннонии, события которой, как он ни вглядывался в них, оставались столь же темными, как и жизнь женщины, которая никогда больше не захочет его увидеть или, в противном случае, от свидания с которой он откажется сам. Марков представлял себе племена местные и племена пришлые: местные учат пришлых печалиться о рождении и радоваться смерти, пришлые строят корабли. Потом приходят племена с востока, и радость смерти исчезает от множества погибших, но узор пролившейся крови, вязь незнакомого шрифта, миндалевидные глаза, новые песни так потрясают паннонийцев, что они начинают считать их своими. Фантазия, которую Марков вовремя не обуздал, рисовала ему 1юрой картинки, чьей умильности он стыдился. Теперь, сделав над собой усилие и забыв их, он получил наконец шанс зажить той жизнью, о которой всегда мечтал, но которая при иных обстоятельствах никогда не осуществилась бы. Он снимет комнату, из окон которой ничего, кроме моря, не видно. Он проснется так рано, что вселенная будет еще окутана дымкой, и начнет работать, чтобы до самой смерти не отрываться от вычислений. Может быть, ему удастся устранить ту ошибку, что уже долго мучает его, но которую он не может найти. Если ошибка будет исправлена (он сознавал, что иначе она станет серьезным препятствием в его работе), то, по мере выведения все новых и новых формул, он вместе с письменным столом воспарит в горный, снежный край, где воздух столь разрежен, что лишь избранные могут дышать им. Марков всегда знал, что лишь в том краю он мог быть по-настоящему счастлив, но все время убегал от него, не по душевной лености и не соблазнившись чем-либо — он просто все время откладывал встречу со своей истинной жизнью, как дети отодвигают от себя конфету, оставляя ее на потом, только чтобы в конце концов обнаружить, что она растаяла или засохла. Марков принялся складывать вещи. Взять с собой он решил только самое необходимое. Предназначенное для выброса он складывал в большую коробку в центре комнаты. Поначалу он чувствовал, что ему трудно расставаться с каждой вещью, какой бы старой она ни была, — чем глубже уходили связанные с ней воспоминания, тем жальче ее было («в этом свитере я давал мой первый урок!», «в этом портфеле я столько лет носил бумаги!»). Но собственные мысли, против обыкновения облеченные в форму восклицания, показались ему неестественными, точно репликой в пьесе. Сентиментальность вредна (эта мысль освободила его). С удвоенным рвением он стал бросать в коробку старые носки, неиспользованные продукты из холодильника (а ведь даже их было жаль), старую бритву, постельное белье. «Это ж не прополка, — сказал себе Марков. — Это самое настоящее очищение». Теперь он оглядывал голые стены, обнажившиеся полки, неожиданно — из-за отсутствия бумаг — кажущийся таким прибранным стол. Пожалуй, надо протереть окна и вымыть пол. Зачем он оставлял комнату такой болезненно чистой, он не знал. Вряд ли ему хотелось уничтожить все следы своего пребывания. Он никак не мог поверить до конца — даже сейчас, присев в изнеможении на краешек кровати, — что комната, к которой он так привык, теперь останется без него, и он, рассматривая ее, пытался разглядеть ее такой, какой она предстанет другим — или никому. Мотор заработал, и желтый автомобиль тронулся. Вслед за ним выехала ничем не примечательная небольшая машина. За рулем сидел высокий человек, чьи чуть прищуренные глаза за стеклами очков выражали сосредото-
14 Мария Рыбакова ченность. Он вел машину на той же скорости, что и Марков, не приближаясь, но и не теряя его из вида ни на секунду. Знакомые дома кончились, потянулись поля. Вдоль дороги на равном расстоянии друг от друга были высажены деревья — низкорослые, с коряво растопыренными ветками, но по мере того, как приближалась Паннония, их очертания все удлинялись, а мелькающие иногда дома, наоборот, все ниже приседали к земле, надвигая на лоб красную крышу. Черно-желтое поле подсолнухов, обрушившись в окна подобно грозе, так обрадовало Маркова, что он увеличил скорость. Водитель следовавшего за ним автомобиля тоже нажал на газ. Обеим машинам вскорости пришлось пристроиться-таки в довольно длинную очередь у железнодорожного переезда. Когда шлагбаум дрогнул и поднялся, автомобиль Маркова оказался последним в череде пропущенных на этот раз машин. До города он добрался только поздней ночью. Ночной въезд обратился для него во благо: при свете плохих фонарей он мог видеть город лишь маленькими кусочками, и ни один из них не отозвался в его памяти, но тем более полным было ощущение перемены — ведь в Христиании он мог бы идти по улице с закрытыми глазами. В Паннонии он провел детство, и, судя по тому, что он не узнавал эти места, вряд ли он имел четкое представление о своей жизни, но это пока не волновало его. Наоборот, то, каким таинственным оказался въезд в родной город, заставило его сердце трепетать перед загадкой собственного прошлого. Ведь для многих — а в особенности для математиков — упоительно бывает вдруг разгадать какую-то загадку там, где ничего загадочного они долго не видели, и на месте гладкой стены увидеть в случайно выплывшем воспоминании долгий коридор со многими ответвлениями, — вот так Марков надеялся сейчас, не узнав ничего, что должен был помнить, найти в своем детстве и в юности незамеченное и неразгаданное тогда. Под фонарем подросток зажигает сигарету. Может быть, в первый раз щелчок зажигалки не приносит ему удовлетворения: раньше зажженной сигареты было достаточно, чтобы почувствовать себя независимым, но теперь это всего лишь механическое действие, потому что сегодня ночью он ушел из дома. Впервые знакомая улица кажется ему незнакомой, маня и пугая одновременно, и если он опускает глаза, то испуг заслоняет собой все, но стоит взглянуть на одинокий светофор, его отблеск на листьях деревьев и на асфальте, стоит увидеть на горизонте трубы, чья железная чернота все-таки темнее мрака ночи, как он готов шагать на край света, встречая лишь молчащие очертания на своем пути, — ради этого молчания и ради ночи, то есть только ради того, чтобы быть одному, он ушел, — но ноги еще прирастают к земле. Если бы Марков знал, что эта проведенная в гостинице ночь окажется последней ночью его прежней жизни — последней ночью, во время которой спокойный сон еще был возможен, — то он постарался бы насладиться ею. Потом он часто пытался проникнуть в эти блаженные (как ему казалось впоследствии, с высоты обрушившегося на него несчастья) минуты: тогда, когда мысль еще не возвращалась постоянно к одному и тому же, когда он мог с равным вниманием отнестись ко всему, что его окружало, подушка должна была казаться ему особенно мягкой, а одеяло — шелковистым. Этого, конечно же, не происходило. Не зная, что его ждет, ко всему привычному — а номер в этой, хотя и незнакомой, гостинице был таким же, как все прочие гостиничные номера — он относился с прежним равнодушием. Но все же была в этой ночи какая-то новая сладость, возникшая то ли оттого, что теперь за окном шумели деревья и море, то ли от влажного, с привку-
Паннония 15 сом соли, воздуха в легких. Но, должно быть, как последний день перед войной запоминается необычайно радостным, так и эта ночь показалась ему сладкой лишь по контрасту с тем, что за ней последовало, и, не случись этого, он никогда не запомнил бы ее. Купив утром две газеты — Паннонии и Христиании, — Марков погрузился в мягкое кресло в фойе гостиницы, и здесь время замедлило ход. Он еще макал бублик в кофе, но проглотить его уже не мог. Медленно ставил он чашку обратно на стол, так долго, с таким напряжением тянулась рука, и ему казалось, что никогда не дотянется. Глаза (мысль быстрей всего, но скорость взгляда уступает ей ненамного) медленно, как будто им приходилось преодолевать препятствия, отслеживали строки. «...Как мы уже сообщали... Трагическая утрата... Около трех часов утра на Парковом шоссе был сбит автомобилем... Личность удалось установить... Петр Северин, известный врач Петр Северин... Водитель оттащил сбитого на обочину дороги, вместо того чтобы позаботиться о медицинской помощи... Может быть, его удалось бы спасти... По непроверенным источникам за рулем находился...» Марков складывает газету. Слишком обидно бывает, когда оказывается, что вся жизнь закручивалась лишь вокруг одного события, даже если событие это значительно (но ведь оно бывает и ничтожно). Может быть, некоторые из нас вылеплены из настолько жидкой глины, что только внешние события, беда или радость, обрушившиеся на них, могут обжечь их и таким образом придать форму — и эта форма застынет раз и навсегда, воспринять еще одно крупное событие они оказываются неспособны. Было бы лучше, если бы такого рода формообразующие события случались в детстве, но они могут произойти и в зрелом возрасте, и в старости; и странно, должно быть, старому уже человеку вдруг, одним резким толчком, получить представление о себе, впервые познакомиться с тем, с кем провел целую жизнь. Но бывает и по-иному: он порой примерял на себя чужие судьбы, и то, что привлекало его там, было величиной вовсе не положительной, а отрицательной — одним словом, его привлекали лишения. Мечтая остаться наедине с вычислениями, во всех лишениях он видел лишь освобождение от вехцей, людей, чувств: и отчаяние представлялось ему бесконечной грифельной доской для записи формул. Но теперь, когда то, о чем он просил, близилось, он впервые подумал, что, может быть, его просьбы были опрометчивы. Тот, кто, в пятнадцатилетнем возрасте, тихими шагами спускался по л'е- стнице дома, полагал, что побег разделит его жизнь надвое. И оттого, что эта затея не удалась, он впоследствии не мог смотреть без слез на вещи, положенные им тогда в рюкзак — ножик, книжку, пару носков, — как будто бы это он был виноват в том, что они, подобно бутонам, никогда не раскрылись. «Колко на часы?» — спросил толстый господин за соседним столиком. «Простите? Две... две най цать...» «Э, да вы, видать, из Христиании! По-нашему-то не очень разбираете. Что ж вы выбрали такое время для визита? К нам все приезжают весной, летом, когда купаться можно. А осенью... Хотя, впрочем, виноград созрел. У нас вообще теперь можно жить по-человечески. Вот, построили два американских ресторана. Вы их видели? Нет? Сходите посмотрите. Котлеты премного вкусные. А все-таки летом надо было приезжать! Везде музыка, шарики надувные, продажа сувениров. Вы, наверное, хотите посмотреть на богов?» «Да-да. Я потому и приехал, — нашелся Марков. — Они еще там?» «Стоят, голубчики, куда же им деться. Только краска вся пооблупилась. Надо бы покрасить, а некогда, да и денег нет. Сначала надо накормить народ, правильно я говорю?» Два мальчика идут по кромке воды мимо скал, от которых в этот час отступает вода. Вода достает лишь до щиколоток тому, кто идет ближе к ска-
16 Мария Рыбакова лам. Ноги идущего рядом с ним погружены в воду по колено. Иногда он нагибается и вылавливает темно-зеленую водоросль только затем, чтобы отбросить ее вновь на блестящую поверхность моря. «Северин. Петр Северин», — зачем-то соврал Марков. «Что ж, очень приятно. Если вы к богам, то вам по этой улице прямо, потом налево, потом второй поворот направо. Но вы говорите, вы здесь уже бывали? И обязательно загляните в галерею «Бон» на соседней улице, сантехника от лучших французских мастеров, а все у нас, в Паннонии! По доступным для народа ценам. Ведь правда же, это прекрасно, что простой человек может пойти в магазин и купить себе унитаз?» Двое детей огибают далеко вдающийся в море скалистый мыс. Его прозвали Хамелеоном оттого, что, если смотреть на него издали, скала меняет цвет в зависимости от времени суток — от розового с зеленым на рассвете до оранжево-красного на закате. Странно было видеть вблизи этот камень, на самом деле серый, пористый, местами поросший мхом. Но еще страннее было думать, что вот сейчас, когда ты идешь мимо бесцветной громады, кто-то на берегу, не замечая маленькую мимоидущую фигурку, видит на горизонте ломаные очертания ярко-розовой ящерицы, прилегшей отдохнуть у моря. Сейчас действительно осень — с недавней поры — а может быть, уже давно — перестал замечать времена года — перестал считать время — должно быть, это бессмертие. Уже недалек тот день, когда на плечи богов, застывших в сквере, будет ложиться снег, белизной почти не отличающийся от их новой белизны, от их наготы под облупившейся краской. Те пять глиняных головок, что он купил когда-то, действительно напоминают лица этих статуй, а жесты их, здесь, в сквере, посреди пустоты, выражают что-то: кажется, один из них натягивает лук, или нет — указывает путь, нет, уже никогда не поймешь, да ведь и не важно. «Всички беды наши-то потому, — вздохнула старуха, проходя мимо, — що боги у нас уж больно вредные». Обидчивы, завистливы, мстительны боги Паннонии, и почти любой ее житель в нравственном смысле выше, чем его божества. «...По непроверенным источникам, за рулем находился Юлиан Марков, преподаватель математики... Человек сомнительной репутации, перебежчик из Паннонии... Вместо тЬго чтобы оказать помощь... В настоящее время скрывается от следствия. Приметы: на вид 30—35 лет, рост средний, волосы светлые, волнистые, глаза серые...» Последняя ночь, когда он еще ничего не знал, вероятно, останется для него навсегда воплощением ночи, несущей в себе темноту, прохладу, покой, забытье, потому что все последующие — он не мог представить себе этого иначе — будут проходить при зажженной лампе, с листом бумаги, в тщетных попытках думать о теореме и только о ней, но мысль будет описывать бесконечную окружность, в центре которой — жизнь Петра Северина. «Вы, должно быть, не знаете, — продолжал толстый господин, пересев за столик Маркова. Память отказывалась узнавать в нем Яшко Демьяныче- ва; нет, он, наверное, взял это имя, как Марков притворился Петром Севериным. — Не знаете, должно быть, что мы здесь, в Паннонии, переживаем необычайный расцвет культуры. И культура наша расцвела таким чудесным образом всего за несколько лет благодаря тому, что мы нашли в себе силы отбросить старые правила красноречия. Ведь раньше, да будет вам известно, писались целые трактаты о том, как позволено и как не позволено строить фразу, абзац, речь в суде. Только представьте себе, что целая страна говорила по этим правилам! Старики будут утверждать, что делалось это по соображениям гармонии, мол, составные части должны уравновешивать друг друга, для чего необходимо каждое предложение выверять чуть ли не
Паннония 17 математически, прошедшее должно отзываться в будущем, у каждого имени должно быть равное количество эпитетов, и тому подобные рассуждения, годные лишь на то, чтоб ими затыкать дыры между бревнами, если вы понимаете, о чем я. Нет, они делали это лишь из суеверия, лишь потому, что так поступали их отцы и деды. Им казалось, что вселенная разрушится от неправильно, по их мнению, построенной фразы. Но мы положили этому конец. Мы говорим, как хотим...» Забравшись на плоский, вдающийся в море камень, они забрасывают удочки в воду и принимаются ждать. Сосредоточившись на поплавке, можно забыть о присутствии другого, можно забыть о серой громаде скалы у тебя за плечами, о расстоянии до другого берега моря, которое кажется бесконечным, о форме облака над головой — есть только прыгающий кусочек пробки в блестящей воде, только прыгающий кусочек пробки, только кусочек пробки... Держащий удочку близок к тому, чтобы потерять сознание, но слабый рывок лески пробуждает его, поплавок ныряет, и вот уже между небом и землей описывает дугу трепыхающаяся рыбешка. Она в ведре. Удочка снова заброшена. Посреди мелкой ряби снова прыгает кусочек пробки, снова прыгает кусочек пробки, поплавок, кусочек пробки. Марков курит, сбрасывая пепел под скамейку. Боги перед ним смотрят вдаль незрячими глазами. Из противоположного утла сквера, медленно передвигая отекшие ноги, идет старуха. Сгорбленная, вся в черном, она шевелит губами, что-то повторяя про себя. Если отвлечься — так утром, во время пробуждения, ему показалось, что он еще в Христиании, — можно подумать, что он никуда не уезжал, что он сидит в парке того, покинутого, города. Накануне он ходил с женщиной в ресторан, потом они еще выпили в баре. Он отвез ее. Потом возвращался домой. А сегодня он пересек шоссе и вошел в парк. Не потому ли, что преступник должен возвращаться на место преступления. Из кустов выходит бездомный и, хитро поблескивая глазами, протягивает руку. Он должен дать ему денег. Попрошайка, потерявший работу учитель математики. Нет, учитель математики — это Марков. «Помимо прочего, я хотел бы осмотреть здание школы. Мне говорили, что это памятник архитектуры». Мраморные ступени и холодные завтраки. На самой последней парте — мальчик, уткнувшийся в учебник математики, не замечающий ни лиц одноклассников, ни перехода из класса в класс, но только: что из маленьких историй о том, как Оля подарила Маше два карандаша, как экскаватор вычерпывал землю, задачи становились все красивее, освобождаясь от людей, машин и материалов, от овощей и предметов; как на смену цифрам пришли греческие буквы, и где сами законы вдруг заскользили извилистой линией. «О, непременно взгляните на нее! Проектировал знаменитый Дюбуа, он же построил нашу городскую тюрьму и главпочтамт. Их тоже осмотрите обязательно! В нашей школе — одной-единственной десятилетке в маленьком городе — училось так много выдающихся личностей, что невозможно не прийти к выводу, что паннонийский народ самый талантливый в мире. Ex Pannonia lux, говорили древние, и, должно быть, их предсказание оправдается. Сам я тоже выпускник, хотя этот факт можно было бы и опустить. Марков, известный математик — ну, о нем вы, наверное, не слышали, люди науки мало кому известны, хотя сейчас проживает у вас в Христиании, — был моим одноклассником. Друг детства». Один мальчик не забыл о присутствии другого, хотя он тоже следит за поплавком. Ему хочется кое-что рассказать приятелю, но он не решается. Всю дорогу сюда он выбирал момент, чтобы, после маленькой паузы, широко открыв глаза, произнести: «А знаешь...» Но он промолчал. Может быть, его друг уже все знает, только не хочет говорить, и надлежащего эффекта не получится. А может быть... Он искоса бросает взгляд на стоящего рядом
18 Мария Рыбакова с ним. Есть что-то странное в этих серых глазах, в таких неловких движениях. Его можно испугаться. Ведь это же он с таким рвением... «Этот Марков, — толстый господин положил зачем-то пальцы на руку собеседника и уставился ему в глаза, — всегда был очень способный мальчик, но, знаете, этого ему было мало. Не знаю, теперь, доктор наук и все такое, он, наверное, успокоился. А тогда честолюбие было просто непомерное! Он, например, во что бы то ни стало хотел стать помощником жреца. Это, конечно, для мальчика было очень почетно, но ведь вы знаете, какие тогда были времена. Человеческие жертвоприношения и тому подобное. И ведь подумать только, на протяжении всего нескольких лет наша Паннония из состояния почти что доисторического перешагнула в стадию цивилизованнейшего города-государства. Наше новое законодательство — советую ознакомиться — построено на принципах взаимной любви, уважения, пристального внимания друг к другу...» Неужели он все запомнил неправильно? Тот мальчик, что взбегал по лестнице с «Занимательной алгеброй» под мышкой. Он сидел за последней партой один, потому что никто не присоединялся к нему, да и ему не приходило в голову ни к кому подсесть. Не приходило? А может быть, он хотел, но не решался? Или знал, что любой из одноклассников с презрением отсядет от него? Но почему — почему? «Человек сомнительной репутации, перебежчик из Паннонии... По имеющимся у нас данным, уже в школе он совершал неблаговидные поступки. Будучи отличником, он, согласно царившим в паннонийских школах правилам, мог быть назначен помощником жреца, какового звания с ревностью добивался. Бывшая практика паннонийских жрецов, санкционированная их непросвещенной религией, известна нашим читателям. Мальчику, по собственному почину участвовавшему в кровавых ритуалах, удалось с отличием закончить школу и впоследствии поступить в университет Христиании...» Они откладывают удочки и разворачивают принесенные из дома бутерброды. Между ними царит молчаливое согласие. Впрочем, один из них молчит, выжидая момент. Другой же хранит молчание, потому что никакие слова не соответствовали бы радости, которую он сейчас ощущает. Он не видит причины, почему бы этим каникулам, этой погоде, этой ловле рыбы не продлиться целую жизнь, которая, в его десять лет, кажется досконально изученной. Пока он отвинчивает крышку от бутылки, сидящий рядом наклоняется к его уху, чтобы что-то прошептать — как будто скалы подслушивают. Припарковав автомобиль, инспектор берет с заднего сиденья путеводитель. «Город-государство Паннония было основано еще в глубокой древности выходцами... Жители возделывали виноградники и ловили рыбу... Так что их руки всегда бывали либо солоны, либо измазаны в винном сусле. Однако, несмотря на такое обилие жидкости, поклонялись они все же богам огня, каковых было множество, как и ритуальных поз, в которых они изображались, потому что огонь никогда не стоит и живет в искрах... Должны были танцевать босыми ногами на углях, этот обычай практикуется и поныне...» — «Мы были знакомы всего ничего, господин инспектор... Я посещала его курс, встретились как-то в магазине, а потом он пригласил меня в ресторан... Да, на желтой машине, но я вас уверяю, он человек порядочный... Он никогда не стал бы... Хотя, как вы понимаете, не поручусь, ведь близко я его не знаю» — «Жестокие войны, потрясшие Паннонию в Средние века, наложили отпечаток на национальный характер. Именно к этому времени восходит начало практики человеческих жертвоприношений, сохранявшейся до недавнего времени. Паннонийские жрецы, искусные математики и астрономы,
Паннония 19 вычисляли жертву путем составления гороскопов... Жрецы проводили дни в ежедневном составлении гороскопов для каждого из жителей, каковые гороскопы держались в тайне... Угли считались символом небесных звезд, а очерченная вокруг костра линия символизировала границы Вселенной. И тот, кто сгорал на костре, был всеми людьми одновременно, и через его смерть Паннония очищалась» — «Тут такой бабах, я проснулся. На скамейке лежал, у входа в парк. Чего в парк не пошел? Так его ж запирают. Сделал два шага, вижу, машина стоит. Ну, желтая. Так там же фонарь светит, и луна была большая, если только мне не приснилось. Вижу: один другого на обочину тащит. Убил, видать. Ну, я тихо так к себе обратно на скамейку. Лежу, будто сам помер, а то, думаю, этот подойдет, убьет как свидетеля. Я думаю, если притвориться, что уже мертвый, может, не тронет? Запутался я. А тут, слышу, машина уехала. Тишина такая. Полежал-полежал: приснилось, думаю. Наверняка привиделось. И такой странный сон, будто на самом деле. Это я еще успел подумать. А потом заснул. Совсем заснул» — «Сохранилась старая планировка города. Основная часть пересекается тремя сначала разветвляющимися, затем снова сходящимися улицами. Центральная из них носит название «улица Пепелища». Мы приглашаем вас посетить уютные ресторанчики, кафе и галереи, расположенные вдоль ее тротуаров. Когда-то она действительно заканчивалась огромным пепелищем, на месте которого нынче располагается магазин автомобильных запчастей. К востоку от нее проходит Прибрежная улица. Ее дома примечательны огромным количество чаек, гнездящихся на крышах и чердаках, и потому буквально облеплены пометом. К западу лежит улица Богов. Здесь исторически селились самые богатые семьи города. Почти каждый дом заслуживает внимания тех, кто интересуется архитектурой: ни один не повторяет резьбу капителей или форму окон другого, даже оттенок черепицы на крыше разнится от дома к дому. Улица пересекает сквер, украшенный пятью статуями паннонийских богов. В скульптуре заметно влияние как греческих, так и индийских мастеров, должно быть, плод восточных завоеваний знаменитого македонца...» — «Да, они сидели здесь. Она брала джин-тоник, он вроде пил пиво. Одну кружку, и то не допил. Я точно помню. Потом они ушли. Часов около трех. Я слышал, как отъезжала машина. О чем они говорили... Разве это важно? Я не прислушивался. Помнится, сначала говорила она. Да. Довольно долго. А потом он что-то рассказывал — и кажется, она заскучала. С таким, знаете, скучающим видом его слушала. Смотрела в сторону, глаза все шарили по помещению» — «На месте пересечения трех улиц, почти сразу за автомагазином, находится городская картинная галерея. Найти ее не так-то просто, но, если бы вы прибыли в наш город кораблем, то еще издалека заметили бы двухэтажное здание музея, ибо оно расположено на самой крайней точке того полуострова, на котором построен город. В судоходное время здание также служит маяком. Хотя мы не можем похвастаться картинами старых мастеров, собрание современной живописи весьма примечательно. Особенно интересен триптих «Фигуры». Художник-примитивист придает всем персонажам собственное лицо. Первая из картин — автопортрет, на котором изображенный художник разглядывает зрителя. На второй — получившей название «Разговор» — художник ведет беседу с самим собою или же двойником. Третье полотно представляет художника и еще двух точно таких же, как он, сидящими по углам треугольного стола. Тот, кто в середине, отодвигает от себя бокал вина: заключительная часть триптиха называется „Отрицание"». Инспектор решает начать обход города с той улицы, что лежит к западу. «О возлюбленная!» — сквозь стеклянные стены кафе видна белокурая женщина с ножом в руке — «О возлюбленная! Я — тот, кого ты знала когда-то, в течение двух на редкость счастливых лет, по крайней мере счастли-
20 Мария Рыбакова вых для тебя, как ты тогда уверяла!» — сильными ударами ножа она рубит капусту — от круглого, крепкого кочана остается лишь гора распадающейся стружки — «Он бросил невесту, чтобы перебраться в Христианию, и, несмотря на многочисленные обещания, ее к себе не перевез» — мелко-мелко, быстро-быстро она дробит морковь — «Вспомни наши прогулки вдоль пристани, объятья на обочине, лепет в лесу» — сгребает порубленные овощи с деревяшки в миску, мешает, довольно причмокивая губами — «Все то банальное, через что предстояло пройти и нам, и что мы прошли, как положено влюбленным, не догадываясь, что, может быть, и любовь предписали себе потому, что так делали другие, и мы не видели иного пути в девятнадцать лет» — она выкладывает рядком помидор, огурец и перец, окидывает их оценивающим взглядом, замахивается ножом — «Ты знаешь, ведь, пока я шел сюда, я заготовил грусть и нежность, и сожаление о том, что прошло, и вину перед тобой... Но сейчас, когда я смотрю на тебя сквозь стекло, все это пропадает» — скоро будет салат, он уже издали кажется вкусным — «Потому что я вижу тебя такой же, какой видел тогда» — рука с перевернутой бутылкой оливкового масла описывает два круга над миской; потом берет прозрачный уксус и роняет несколько капель — «И мне — вот жало давно забытого чувства — становится скучно, и хочется бежать прочь из этого города, и хочется — прости меня — забыть твое имя» — в торжестве приближающегося завершения соль и перец сыплются с двух рук — «Он бросил невесту, чтобы перебраться в наш богатый, благоустроенный город, оставив ее прозябать в качестве прислуги или кухарки» — и поднимаются большая деревянная ложка и деревянная вилка, чтобы опуститься в кусочки овощей, переворачивая их — «Помнишь, ты рассказывала мне о старике, что лежал на скале, умирая от жажды, и, весь иссохнув и покрывшись перьями, превратился в чайку? И как, взмыв в небо, быстрым глазом увидел лежащее внизу тело?» — «С необычайной легкостью бросал он всех — мать, невесту, родной город, ни к чему не привязываясь, ни о чем не сожалея; должно быть, для него придумана пословица: рыба ищет где глубже, а человек — где лучше» — Ее волосы по-прежнему густы и белокуры, щеки розовы, тело все так же стройно; если бы взгляд мог отыскать что-то новое, скажем, седые волосы или пару морщин, которые давали бы понять, что за эти годы в ее жизни что-то произошло, что она изменилась, что она, быть может, стала другим человеком, Марков бросился бы к ней, стремясь разглядеть в давно знакомом ему человеке нового (ведь ученым движет любопытство, на что бы он ни обращал свой ум). Но она казалась ему точно такой же, какой он оставил ее когда-то, и, вместо того чтобы испытывать радость, он почувствовал страх, будто кто-то взял и отменил все те годы, что прошли с момента их последней встречи — именно те, когда создавалась алгебра Маркова, и где он уже почти доказал последнюю теорему: нет, от этих лет он не откажется никогда! — «Он всем оказался готов пожертвовать ради научной карьеры — ради науки, — скажут иные идеалисты, но мы попросим их объяснить: разве могут эти цифры... эти непонятные цифры... неумолимые законы быть важнее...» — ведь и сама эта женщина, увидев Маркова, вряд ли нашла бы его изменившимся, и она скорее отшатнулась бы, чем протянула бы ему руку — «Но спустя несколько дней, или месяц, или год после того, как я уеду, твои руки или твоя постель вдруг всплывут в памяти, и я пойму, что никогда не любил никого, кроме себя, но любовь к себе не выносит потерь и потому готова плакать о том, что невозвратимо, не только о тебе, но и обо всем, что меня окружало, что я покинул или — как того хочет моя любовь — обо всем том, что, не оказавшись вечным, посмело покинуть меня». День подходил к концу, так что даже побеленная Прибрежная улица казалась сизой в сумерках. Крича, как кошки, чайки возвращались к своим гнездам, и Марков брел вслед за ними, словно они указывали путь. Навстречу ему зажигались фонари, стоящие на равном расстоянии друг от друга: так солдаты отдают честь своему генералу. Он боялся, что перепутает этот
Паннония 21 дом с другими, ведь он уже убедился, что вовсе не узнавал родные места мгновенно, и даже спустя долгое время все еще сомневался, туда ли он попал. Но этот дом, будучи в три этажа, отличался от окружающих его двухэтажных. Фонарный столб напротив дома оказался удобен, чтобы опереться о него спиной. Марков вытащил из кармана пачку сигарет и, обратив взляд на окна третьего этажа, приготовился ждать. Он ждал, как в театре ждут начала спектакля. Сходство усиливалось из-за того, что темнота вокруг него сгущалась все плотнее. Шторы на окнах не были задернуты, то есть на сцене, которую он сам себе создал, занавес был поднят. Все звуки замерли. Марков уже докурил сигарету до конца и зажег вторую. Может быть, он явился по-мещански слишком рано, представление еще не скоро начнут. Или он ошибся, или она переехала, или все это происходит в его воображении, или он приехал сюда по-настоящему — но пытаясь найти то, что ему пригрезилось. Благодаря тому, что стемнело, он был избавлен от сыновнего долга узнавания. Глядя на смутно белевший утл дома, он мог бы вспомнить деревянный стол и скамью за ним — равно как и представить, что там находится площадка для игр, свалка мусора, заросли репейника, все что угодно, а вовсе не стол со скамейкой, где они с матерью — в той Паннонии, за которой он сюда приехал, — играли в карты. За тремя ярко-желтыми квадратами окон он мог вообразить какую угодно обстановку — хотя бы даже уходящие в бесконечность коридоры со множеством дверей, потому что задней стены дома он видеть не мог. И если бы он ушел, не дождавшись появления единственной героини этой драмы в просвете окна, то и обитательницу квартиры он смог бы вообразить какой угодно, от молодой женщины до старухи. Но он хотел дождаться ее появления хотя бы затем, чтобы вытеснить из памяти фотографию матери, что в рамочке висела когда-то на стене — вероятно, мать считала снимок особенно удавшимся. Может быть, в черно-белой игре света и тени эта приземистая женщина с грубоватым лицом действительно вышла хорошо, почти утонченной. Но дети в таких тонкостях не разбираются, и Марков, которому было лет шесть, когда фотография водрузилась на стену, увидев изменившийся облик родной матери, где сквозь знакомые черты просвечивало нечто жутко-незнакомое (мать несколько раз повторила: «Такой мастер, он меня увековечилЬу), решил, что женщина на снимке — ведьма. Он не решался попросить мать снять фотографию со стены у него над кроватью, догадавшись, что та непременно обидится, будто он не хочет видеть ее самое; она искренне считала, что очень порадовала его этим подарком, заблуждаясь, подобно многим матерям-одиночкам, в степени привязанности сына к себе (подругам: «Ребенок меня любит совершенно истерически* Не понимаю, как он будет без меня жить»). Детство его проходило под напряженным взором той, что его пугала, — фотопортрет, видимо, и впрямь был хорош, потому что в какой угол комнаты вы бы ни отошли, глаза запечатленной продолжали следить за вами. Раз и навсегда избавиться от ведьмы и, может быть, впервые встретить свою настоящую мать хотелось ему сейчас. Темный силуэт обрисовался на фоне окна, и, чем вернее приближался он к невидимому стеклу, тем явственней Марков мог разобрать черты, а что не видел, то дорисовывала память: горбатый нос на широком лице, огромные синие глаза и мешки под ними, опущенные уголки губ, забранные в пучок волосы, тяжелые, полные плечи. Он понял, что ведьма на стене, и склонявшаяся над его постелью нежная мать, и хорошенькая когда-то любовница офицера, о котором он знал по ее рассказам, и учетчица в роговых очках, что, сбиваясь, пересчитывает товар, и силуэт в окне, и будущая старуха с недовязанным шарфом на коленях, предназначающимся то ли для Маркова, то ли для себя самой, то ли для тощей соседки, «забегающей» на чашку чая, — все они разные женщины, ни одна из которых не должна вытеснить другую. Ни перед кем из них он не чувствовал вины сейчас (хотя не мог поручиться, что так будет всегда) и ни по одной не тосковал. Наоборот, в этот самый момент, когда
22 Мария Рыбакова уже приблизившийся к окну силуэт стал отдаляться, лишая Маркова возможности присмотреться повнимательнее, — именно в этот момент он испытал странный прилив радости оттого, что столько разных лиц живут в его душе (о множественности которых не подозревала сама женщина) и что лишь благодаря ему они продолжают сосуществовать. И, дабы сохранить в том городе, каковым являлся он сам, весь этот букет юных, отцветающих и старых женщин, вместо того чтобы, поднявшись по лестнице, соединить их в одну мать, а себя превратить в заботливого сына, он повернулся и пошел прочь. На ярко освещенной площади он, вынув из кармана газету, еще раз пробежал глазами статью. Вероятно, он уже успел привыкнуть к тому, что произошло, потому что ощущение дурного сна испарилось. Теперь жизнь его выглядела так: он, Юлиан Марков, человек глубоко безнравственный, оказался еще и убийцей («а я-то думал, я математик»). Вот тут-то он стал наконец догадываться, в чем была ошибка — только ошибка оказалась вовсе не его. А он искал ее так напряженно сначала на доске, потом — среди карандашных каракулей в кипе белых листков, затем — в своей жизни. К жизни, пожалуй, не стоило прикасаться ни под каким видом, чтоб не заразиться от нее чем-нибудь дурным (как не стоит трогать голубей или бродячих кошек), но он все же не удержался. Первым таким прикосновением была встреча со студенткой, которая ничем плохим не обернулась бы, позволь он себе восхищаться гармонией черт ее лица безо всякой мысли о сближении. Но он ринулся к ней, затем задумался, правильно ли поступает, затем отшатнулся, и в результате красота поблекла, уступив место навязчивой тоске. Чтобы заглушить ее, он ринулся в предприятие, еще более пагубное. Решив, что ошибкой было географическое перемещение его тела, он решил вернуться туда, откуда уехал когда-то. В ушах звенело эхо полузабытого выговора, но, приехав в Паннонию, он почти не слышал его, или, может быть, слух отказывался узнавать. Его привело сюда сознание собственной наготы: он решил облечься в одежды из той, казалось бы, подобающей ему грусти, раскаяния, сожаления, которые невидимый, но пользующийся популярностью портной расстелил перед ним. Но ризы спали, стоило ему ступить на землю Паннонии или, может быть, в тот момент, когда печатное слово провозгласило его непреднамеренным убийцей, обвинение, гораздо более страшное и потому гораздо более правдивое, чем любое из тех, что он мог предъявить себе сам. Ошибка, которую он искал у себя и не находил, совершалась в то самое время — или вскоре должна была совершиться — в иных сферах. Стечение обстоятельств, которыми управлял не он, но роковой ход которых он каким-то образом предчувствовал, выводя мелом формулы на доске, должно было привести к тому, что той же ночью, когда он отвозил красавицу домой, под колеса некоей светлой автомашины на пустынном шоссе должен был угодить доктор Петр Северин, возможно, хлебнувший лишнего. Тот, кто сбил его, в панике оттащил несчастного на обочину и уехал, а некий бездомный все видел из кустов, и в свете луны машина ему показалась — он был уверен в том — желтой. Желтый цвет машины и набор случайных совпадений привели тех, кто расследовал происшествие, к заключению, что за рулем автомашины сидел Марков. Ему удалось на какое-то время уйти от ответственности, когда он уехал в Паннонию. Но следом за ним отправился инспектор, который хоть и упустил Маркова из вида на железнодорожном переезде, но теперь, оглядывая один за другим столики на ярко освещенной площади, наконец-то увидел того, кого искал, и быстрым шагом направился к нему. Уже на пути в Христианию в машине инспектора Марков, не имевший ни малейшего понятия об уголовном кодексе, представлял себе камеру, в которой, должно быть, ему придется провести годы. И, чтобы иметь в себе силы преодолеть эту дорогу, он стал сочинять гимн предстоящему заключению. Хвала тебе, темница, потому что ты ограждаешь меня от... Заключаешь
Паннония 23 в круг... Слова стали покидать Маркова, но он заставил себя сосредоточиться. Наверное, будет не трудно добиться разрешения получать в камере математические журналы, а уж карандаш и бумагу он сумеет раздобыть. Френкель будет его посещать, это точно, и, может быть, им удастся в соавторстве дописать ту позапрошлогоднюю статью. Да, гранки последней надо перепроверить, вдруг все же закралась ошибка, возьму книгу «Алгебры Ли и группы Ли» (алгебры ли? группы ли?), там на сто пятой странице вложена закладка с первым неравенством. Зарешеченный квадратик окна, прямоугольная койка, круг бесконечных шагов по периметру пола, вот фигуры моего будущего, а вовсе не тот стол у окна с видом на море, о котором я мечтал. Я пытался огородить себя от притязаний жизни, воображая себе все новые ее формы: море, закат, чаек. Только совершив то, что поначалу казалось ошибкой, судьба наконец принесла мне освобождение, воздвигнув крепкие стены тюрьмы между мной и тем человеком, что не отходил от меня все эти годы, несмотря на попытки избавиться от него, — уроженцем Паннонии, снимающим квартиру в Христиании, бросившим мать заботливым сыном, неловким соблазнителем темноволосой красотки и рассеянным водителем автомобиля. И, не желая больше думать ни о Паннонии, ни о Христиании, ни о будущем, ни о прошлом, Марков впал в забытье, чтобы в обмороке дождаться лучших времен, когда он очнется в тюрьме или больнице, и ласковый голос скажет ему, что все разъяснилось, что ошибка — не его.
СУСАННА ЧЕРНОБРОВА ГИЛО, 2001 Ты с пригорка следи, как уходит никто в никуда, Ты, простая мишень на окраине звездного неба, Город цвет потерял, стал бесцветным, как все города, Где есть тюрьмы и лепят скульптуры из серого хлеба. «Но в газету, на радио — только бы среди людей И поменьше в Гило, где все строят забор за забором...» Ну а город, он видывал тоже разливы таких площадей, А закончился вдруг тупиком и стеной, коридором. Снова белый «субару» соседей стоит поперек, Он один из сугробов, что ветер наносит с разбегу, То ли туча искрит, то ли тает зависший снежок, И мы видим, что даже у пуль траектория снега. Твой набросок бесплотен, без контуров, он не готов, И в блокноте все стерто, все кажется клубами пыли, И турист, и пустырь, и кусты, и свеченье котов, И оливы, они между войнами счастливы были. И перепутав дождь и паутину, Стихает ветер, кружится, кружит На белых звездах желтый снег хамсина, Сюда уже никто не позвонит. И не узнает, что такое кров И небо на столбах прожекторов. ЯЗЫК В роще шумящей внезапно возник Полный ветвей и элегий язык, Сердце сожженной тетради, тростник, Все, что в безумье бормочет старик. Сусанна Черноброва — художник, поэт, автор книги стихов «На правах рукописи» (Иерусалим, 1997). Публиковалась в латвийской и израильской периодике, в «Звезде». В 1991 г. эмигрировала из Риги. Живет в Иерусалиме. © Сусанна Черноброва, 2001
Сусанна Черноброва 25 Это меж листьев счастливых тайник, Или воздушной тревоги язык. С ним на востоке блуждать в падеже, Шум на рассвете, возня в гараже. В роще случайной пропал, как возник, Полный молчащих элегий язык. Не путь простой, прожектора да фары, А свет слепящий, гаражи, ангары. Не разглядеть при тусклом освещенье, Что он длиной в одно стихотворенье. Стихи, похожие на план побега, На шум погони, на огни ночлега, На город, на окно, на призрак дома, На одуванчики аэродрома. И ты в него выходишь, как на волю, Не без наркоза, но почти без боли. На привокзальную ночную площадь — Из самой светлой, из фонарной рощи. МАРИНА С тех пор так, наверное, И повелось, Ты выключил небо, И море зажглось. Огромных колес Завершен оборот, Нельзя нам на рельсы, Нас морем собьет. В бреду повторяешь Морей имена, Но имя имен Безымянно — она. В палату бы свежей Марины глоток, Нельзя ли на волны Набросить платок. Доплыв до Венеции, Сразу узнал Таможню и кладбище И арсенал, Поющие трубы Со ржавой водой, И кто-то на остров Плывет за бедой. Кому-то кричали Вернись с корабля, Затянет трясина, Морская земля. Не слышит, седлает Морского коня, Он скоро доскачет До дна, до меня. Но листья на запах Могилы летят, Железный, стальной, Жестяной листопад. А жить так хотелось Везде и нигде, И плыть, и кружить В легендарной воде.
ОЛЕГ КЛИШИН ДЯТЕЛ Застынешь в удивленной позе: откуда в городском дворе? Азбука Морзе на морозе: тук — точка, точка, тук — тире. Мельканье алого берета в седой расщелине ствола. Труды и дни анахорета. Зима. Дожить бы до тепла! Зашкаливает — минус тридцать. Деревья каменно крепки. Еще чуть-чуть, и разлетится на костяные черепки клюв. Съежившись от лютой стужи, пониже шапку сдвинь на лоб. Чтоб слышать, что внутри, — снаружи не нужен дятлу стетоскоп. Живое в мертвом истукане нащупает пернатый спец, проникнет в глубь сердечной ткани, до годовых ее колец. Чужая входит жизнь, не разуваясь даже, в мою квартиру, в мой (пока еще мой!) дом. Растерянность и грусть сопутствуют пропаже грядущей — продадим. А дальше? А потом? Угрюмый гид, брожу среди гостей незваных. Знакомый звукоряд певучих половиц. Никчемные слова: «Здесь туалет и ванна. А здесь, а тут, ату...» Черты ненужных лиц сливаются в одно. «А кухня маловата, — бурчит оно, — мала... обои — не ахти. Сантехника, увы...» Не велика ли плата — выслушивать, терпеть? Пытаясь не сойти с ума, скорей — скорей захлопнуть окна, двери, глаза и уши — всё! И в спячку ясным днем. И снится сон: душа парит, ей светит переселение в иной — сферический объем, где райские сады и белые рубахи, где тихая река и рядом Гераклит задумчивый стоит. Очнешься в липком страхе: а вдруг сливной бачок опять забарахлит? Олег Николаевич Клишин (род. в 1960 г.) — поэт, автор книги стихов «Выход» (Омск, 2000). Живет в Омске. © Олег Клишин, 2001
ОлегКлишин 27 Лезвием ногтя по нежному шву... Мелкий зеленый горох Спелой акации прямо в траву Падает. Парусный вдох Плавно уходит в резкий свисток. Тронулся поезд. А ты Снова остался, покинуть не смог Пыльные эти кусты, Тянущие креозотовый зной, Где среди листьев — не тронь! — Неосторожную шип костяной Подстерегает ладонь. ,..не в жизни, а в стихах... Александр Кушнер Как жизнь? Как дела? — надо что-то сказать при встрече случайной, заполнить пустоты словами. Ах, как благодатна печать молчанья! И нет ни малейшей охоты сургучные крошки отплевывать с губ: «Да так, ничего», — и улыбка при этом, как будто приходится в стену шуруп закручивать. Лучшая встреча с поэтом в любимых стихах, где живая строка звучит, словно чистая нота — без фальши, где речь начинается издалека и Слово заводит все дальше и дальше... Арапчонка завез и табак, ввел в одежде немецкую моду, «ассамблеи», андреевский флаг. Чертов корень, не виданный сроду, потеснил золотистую рожь. Чуя тайное «Слово и дело», раздобревшие ляжки вельмож мелкой дрожью дрожали. Терпела Русь святая державную блажь. Высока корабельная рея. Словно бритва заточен палаш — инструмент палача-брадобрея. На расправу привычен и скор. Между делом — «Содом и Гоморра», «всепьянейший» разгульный «собор», расплодившихся ряженых свора. Шкипер, плотник — на все руки спец. На военной дуде под Полтавой так сыграл! «Тут-то мне и... конец», — швед решил, двоеперстие правой поднося к побелевшему лбу. Жилы рвали до смертного пота мужики, проклиная судьбу, чтобы Санкт-Петербург из болота, словно призрак, пугая наяд, появился, страдая одышкой, ихтиандр, двоедышащий гад... Чтобы после со шляпой под мышкой Медный всадник, покинув коня, перебрался на Заячий остров, сел, устало вздохнул. Ребятня ни царей не боится, ни монстров, за рукав ухватить норовит, то за нос, то за ухо потрогать, несмотря на болезненный вид истукана, запреты и строгость, на колени взобраться... Привык к смеху правнуков, к шуму... А если только этим и счастлив старик в инвалидном шемякинском кресле?
АНАТОЛИЙ ХРУЦКИЙ ОКАЯННЫЕ ДНИ ИВАНА АЛЕКСЕЕВИЧА Повесть Городок Грасс, что на Лазурном берегу Франции, но чуть в горах, чарует зеленью, теплом, ухоженностью. И красотой: южное море внизу, горы Эс- тераль справа и живописные холмы в сторону Ниццы налево. Спокойное летнее море слегка шумит набегающей длинной, по всему берегу, волной, но здесь, наверху, ее не слышно. Да и сама она видна только оттого, что, когда откатывается, валуны вдруг и враз начинают блестеть на солнце, как золотые. А белые барашки далее, в открытом море, видны то ли рассыпанной яичной скорлупой, то ли как бы сидящими на воде чайками. Вода у берега зеленая, далее синевато-зеленая, еще дальше — лиловая синева. И совсем к горизонту море приобретает туманный ртутный блеск. Свежесть и влажная прохлада моря ощущаются в городке лишь утром и к вечеру. А днем прохлада поглощается раскаленными предгорьями, где даже цикады от жары уже не стрекочут, а сипят. В летний полдень небо светлое. И бесконечностью своей дает совершеннейший простор свету, воздуху и зною. Иван Алексеевич узнал о еще одной в своей жизни войне утром 22-го, на вилле Жаннетт. Прибежала, как всегда растрепанная, но редкостно взволнованная Вера Николаевна и неподчиняющимися руками принялась крутить ручки радиоприемника. Она и переводила. Голос у лондонского диктора был замечательно восторженным, словно англичане приступили изгонять то ли немцев из Франции, то ли засидевшихся в кремлевских чертогах пламенных революционеров. Но радовались они лишь тому, что теперь и других бомбить станут, а значит, островам достанется поменьше. Отклик у Ивана Алексеевича на услышанное тоже оказался замечательным. Он вышел в сад, чего по утрам никогда не делал, и долго ходил по дорожке, сбивая плечами росу с разросшихся кустов, так что тут же и промок, а потом вернулся к себе в кабинет и достал давно привезенную ему, но так и не дочитанную книжицу некоего Шолохова под намекающим названием «Тихий Дон». И с толстенной — из-за этого в свое время и не одолел — книжицей улегся на диване. Ее Иван Алексеевич листал уже неделю, пытаясь в который раз — тысячный, должно быть, за долгую эмигрантскую жизнь — ответить на во- Анатолий Васильевич Хруцкий (род. в 1934 г.) — прозаик, драматург; по образованию военный инженер, кандидат технических наук; автор повестей, печатавшихся в «Звезде» и других журналах. Живет в Москве. © Анатолий Хруцкий, 2001
Окаянные дни Ивана Алексеевича 29 прос: да как же им удалось их безобразие тогда? отчего они не рухнули в самом начале, как рушатся этими днями? А ведь нынче они покрепче будут! Шолохов помочь с ответом на проклятые вопросы не смог, а только нехорошо раздразнил. Иван Алексеевич признал, что автор книжки безусловно талантлив, однако — хам. Тут же припомнил слышанный где-то разговор, — прежде-то и вниманием анекдот не удостоил, — будто Шолохов этот не сам писал, а стибрил рукопись у какого-то Добровольческой армии офицера. И даже фамилию того офицера в разговоре называли для пущей правдоподобности, однако вспомнить не удалось, очень уж простая фамилия, из лошадиных. Так вот теперь, по завершении перелистывания книжицы, Иван Алексеевич готов был с кем угодно схватиться, что не офицер это написал. Хамское, грубое письмо, ни словечка в простоте, — какие еще доказательства требуются! От чтения таких вот писаний, время от времени залетавших в его кабинет оттуда, у Ивана Алексеевича новым пламенем, словно сухих стружек подбрасывали, вспыхивала ненависть к большевикам. Ко всем их историческим деяниям, уничтожившим Россию: и к новому правописанию, и к новой литературе, этим правописанием всякой совести лишившейся, и к новым названиям городов. Ко всем этим Ленинградам, Сталинградам, Калининам, Куйбы- шевам. Вот еще совершенно подлое название — Днепродзержинск! Иван Алексеевич поглядел на часы, проверяя себя, угадал ли время. С удовлетворением отметил, что угадал: до обеда оставалось еще немерено. Ему присущ дар предвидения, об этом знали все. Свойство это доставляло ему и тщеславное удовлетворение, но и немало неприятного. Будущее по обыкновению рисовалось до отчаяния мерзким, и он начинал огорчаться задолго до того, как события наступали. Однако с предвидением войны произошла осечка. Предсказать войну в России он не смог. И напротив, когда ну прямо накануне войны умник Леонид за обеденным столом говорил, что Германия хочет напасть на Россию, то Иван Алексеевич, обрывая даже и намерения иметь на этот счет иные мнения, резко заявил: никогда не поверит, чтобы Германия пошла на такую страшную авантюру — в какой уже раз обжечься! Однако ж — нате. Однако ж — напали. А до этого два года ни одного поражения... В голове опять эта песенка большевистского радио. Мелодии если привязываются, то надолго. Какой-то так называемый народный певец из какого-то чудного уголка социалистического рая поет: «Слово Сталина в народе золотой течет струей...» Иссякла струя. Неделя минула, а — ни слова. Иван Алексеевич поднялся с дивана и достал фляжку коньяка, купленного вчера, а сегодня уже пожалел, что мало взял, откупоренная еще ночью фляжка кончалась... Никогда за свою жизнь не испытывал такого — живет в завоеванной стране. Мало того, так еще и ту страну, где прожил лучшую часть жизни, завоюют не сегодня — завтра. Немцы достают везде. И начали они это преследование Ивана Алексеевича в четырнадцатом году. Пить нельзя и по нездоровью, и по занятиям своим. Давно упокоившийся отец говаривал: «Все в жизни проходит и не стоит слез». Однако, чтобы сказать такие верные слова, отец щедро и многие годы тоже помогал себе вином, а еще и гитарой... ( Второй год Иван Алексеевич живет в завоеванной стране. И как обычно, где потерпели поражение, там есть нечего. Хотя, были б деньги, прокормиться можно. Но и денег не было, а ведь еще недавно Иван Алексеевич был человеком обеспеченным, Стокгольм был щедр. А деньги кончились не столько лихими тратами, сколь обрушившейся войной. Вдруг оказалось, что Иван Алексеевич, как и многие другие, не тем банкам доверился, не в той валюте хранил сбережения, не на ту армию понадеялся. Доверился французской валюте, она считалась покрепче американской, только-только выходившей из депрессии. И армии доверился французской, она считалась наилучшей. Мнение это и недели не продержалось с начала войны. И на память о заблуждении фотография с аэроплана: местечко Дюнкерк, англичане и французы грузятся на корабли, спасаясь. По белесым прибрежным дюнам от моря и до горизонта вьется темная широкая лента солдат, сплотившихся неумением воевать и страстью остаться в живых... Так что только и остается изумляться своей беспечности. Перед первой мировой войной люди были
30 Анатолий Хруцкий заморочены немыслимостью войны. Рубль — что чистое золото, банки — в стекле и сверху донизу покрыты самым дорогим лаком. Медь и на медалях швейцаров, и на дверях, и внутри надраена до рези в глазах. Есть накопления — смело умножай на процент и знай свой доход на десятилетия вперед. Но так обмишуриться второй раз — это непременно либо наказание Божье, либо черт попутал... А какие в доме нахлебники! Замечательные нахлебники! Четверо кормятся, и хоть бы кто-нибудь какое вложение в хозяйство сделал! Навроде щедринских генералов на необитаемом острове, а Иван Алексеевич у них заместо мужика для обеспечения их превосходительств! Заполняя налоговые декларации, Иван Алексеевич в последние годы вынужден был придумывать себе доходы, дабы не вызвать подозрений к своей бедности и неизбежных за этим полицейских дознаний. Даже от малого физического усилия начинается кровь. Глаза в экземе. Замучила астма. Отказывает все, что может отказать. Голова только держится, она-то и не дает развалиться полностью. Как развалились и Франция, и Россия, у тех головы оказались никудышными... От вина тоже кровь, но вино притупляет боли и все прочие несчастья. Осенью Ивану Алексеевичу исполнится семьдесят один год, но в своих претензиях к собственному здоровью поблажек возрасту он не делал. Мысль о том, что смерть касается и его тоже, никак не находила себе места в его разуме, хотя сама смерть, и чужая тоже, пугала его с юных лет. Но когда тебе двадцать, — и даже сорок или пятьдесят, — частые размышления о смерти можно объяснить живостью воображения, глубоко в душу они не проникают. Ибо тут же присутствует не высказываемое, но тайно ощущаемое предположение о возможности неких исключений из правила неизбежности конца. Однако в семьдесят уже наверное знаешь, что до ста не живут и что та мысль о возможности исключений как раз и есть следствие живости воображения. Так что было очень жалко себя... Чего он только не испытал за свою жизнь! Революция, война, опять революция, опять война. И вот новая война! И все с неслыханными зверствами и неслыханной низостью в придумывании средств убивать. И что впереди?.. Блажен, кто посетил сей мир! Ему блаженства этого досталось с лихвой. И напоследок — старость и страшное одиночество... Этими днями вписал в дневник: опять окаянные дни, как и в восемнадцатом году. И, похоже, последние годы каждый день окаянный. Да одно хотя бы — что же это такое жизнь Галины и Марги в их доме! Их неприязнь к хозяевам дома и бесстыжее вечное затворничество в своих комнатах! И какой уже год! Выливая в рюмку последний коньяк, Иван Алексеевич решил: с этого дня, если все-таки не определится, чтобы не пить совершенно, то коньяк будет покупать только полубутылками. И в день — не более одной. Так что позавчерашний день станет исключением и останется только в воспоминаниях. Позавчера он выпил аж три полубутылки. Весь день тянул он коньяк с горя: русских стали призывать в местную полицию. Мало того, многие из Общевоинского союза стали предлагать себя на службу в оккупированные немцами российские местности. Великолепно! Ибо одно дело — аплодировать аплодисментами, переходящими в овацию, по случаю разгрома большевиков, и совершенно иное дело — возвращаться в Россию, чтобы там служить немцам! Созерцая наполненную рюмку — последнюю и по взятым обязательствам, и по наличию, — Иван Алексеевич поразмыслил и решил, что полубутылки в день будет мало. Пожалуй, наилучшее число — три на два дня. Третья — в резерв, она станет необходимой, когда посетят уж очень горькие мысли о себе, или о Галине, или о русских, предлагающих себя в услужение немцам... По всему прав американский министр, дав Советам жизни от силы три месяца. А британский посол в Москве оказался еще строже — месяц. Иван Алексеевич расстроился бы еще сильнее, узнай, что британская разведка войну, начавшуюся на востоке, вообще сводила к одной операции, и длительность этой операции была определена ею в десять дней.
Окаянные дни Ивана Алексеевича 31 И даже после такого — там без перемен! Никакой оппозиции нет, и ждать ее больше нечего. Двадцать лет прошли в ожидании — вот-вот выступит. Ну и довольно. Здешние оппозиционеры все эти годы в парижских кафе просидели, тамошние — в лагерях. Теперь обосравшийся вождь... Всем было известно, что Иван Алексеевич и при дамах пользовался ядреными словечками. Однако, предваряя, всегда интересовался, подготовлены ли дамы. Ему сообщали, что подготовлены, и только тогда Иван Алексеевич приступал... Теперь обосравшийся вождь добежит до Сибири и там заляжет. И бежать ему никто не воспрепятствует. Эвон сколько народу уложили в Финляндской войне, — и что? И как просто укладывали! Не танками, а всего-то лыжниками. Пропускали и по неприкрытым бокам и жопам... А вождь остался вождем, мудрым и непогрешимым. Итак, вождь вот-вот окажется в Сибири. Однако ж чего он, Хитлер этот, будет делать затем, через эти три месяца или один? С Сибирью-то что он будет делать? Сухорукий в Сибири бывал, он там зимой отсидится, отдышится, а к весне чего-нибудь да придумает. Революционеры эти — ушлые страсть какие. Это ж до чего хитро они кружки свои революционные когда-то устроили, дабы барышень к свободе поведения склонять успешнее. А к сибирским просторам есть еще одна оберегающая сила — таинственная мощь пассивного сопротивления славян. С поляками две огромные империи, — сжав несчастных с обеих сторон, — за несколько веков ничего поделать не смогли. Иван Алексеевич подумал, что его восьмой десяток пришелся на события исключительные. Мир перестраивается полностью, разрушая, как и было обещано, все до основания. Всему прежнему, похоже, конец. С человечеством время от времени такое случается. Накапливается всяческий мусор: изуродованные слова, греховные отношения, странные идеи, чрезмерные страсти, — и тогда разрушительными катастрофами расчищается место для новой попытки построить заново и лучше. И расчистка эта началась в семнадцатом году, или в четырнадцатом, или с началом этого кровавого века. И уж места в намечающейся новой жизни его писаниям не будет, там призовут иных, и они появятся. И ясное доказательство тому — какой месяц уже в предчувствии изничтожения всего прежнего ему не хочется садиться за письменный стол. Сразу после «Натали» это наступило. Итак, названа дата, когда он ощутил суетность своих занятий. Видимо, именно весной, завершив «Натали», он почувствовал приближение конца очередного человеческого цикла и перестал работать. А ведь так никем достойно и не описано словом то дивное, несказанно прекрасное, нечто совершенно особенное во всем земном, что есть тело и душа женщины. Никогда и никем. Так и не успели. Даже этим страшным военным летом какие изумительные юбочки — легкие, коротенькие, женственные — носят в Ницце... Иван Алексеевич засмеялся: стар кот, а масло любит! Допивая последнюю рюмку коньяка, решил: не пить хотя бы на ночь, гулять и днем, и перед сном. Все время хочется есть, а нечего. Такое было разве что в девятнадцатом в Одессе, при большевиках. Иван Алексеевич легко поднялся с дивана, — слава Богу, двигался еще легко, — и пошел к особой полке с книгами, которыми пользовался часто и оттого держал под рукой возле письменного стола. Взял «Войну и мир». Ее так часто перечитывал и так хорошо знал, что тут же безошибочно открыл страницы, где Бородино и оставление Москвы. Бородино нынче не состоится, а вот оставление Москвы с разрушениями, чего еще не разрушили, с грабежами, чего не разграбили, с пожарами — все это будет. Государь пишет Кутузову: «С 2-го сентября Москва в руках неприятельских». И далее упрекает за промедление в освобождении первопрестольной. Иван Алексеевич перелистал к началу: «12 июня силы Западной Европы перешли границы России...» Совпадает до нескольких недель. Значит, Москва будет оставлена не позднее сентября. Особо горьким своей бессмысленностью представилось теперь Ивану Алексеевичу одно событие. Оно случилось восемь лет назад. Он сидит с Галиной в синематографе, он чувствует и ее теплое плечо, и любимый запах ее духов, и вдруг — взволнованный шепот где-то сзади и лучик фонарика в
32 Анатолий Хруцкий проходе. Его ищут, чтобы сделать сообщение, которого он ждет уже несколько лет. И в тридцать первом было разочарование, и в тридцать втором. Сообщение давно ожидаемо, но чтобы вот так — в темноте да с фонариком, от этой картины веет чем-то мистическим. И вот они его находят и произносят: «Нобелевская премия ваша». Иван Алексеевич долго неподвижно сидит и только затем несуетливо поднимается навстречу славе... Зачем это было? Иван Алексеевич вызвал к себе вниз Веру Николаевну. Жена вошла и принялась было докладывать о неявившихся рабочих и насчет тараканов, но тут же прикусила язык. В гневе Иван Алексеевич был страшен, и как первый сигнал — белки его глаз принимались так расширяться, что через короткое время сужали зрачки до щелочек и глаза превращались прямо в белые нули какие-то. На этот раз до этаких страстей дело, слава Богу, не дошло. Иван Алексеевич походил немного по комнате, но после этого нехитрого упражнения успокоился и сел за стол к своим бумагам. — Я хочу дать тебе поручение, — сказал он. — Знаю, что ты плохо себя чувствуешь, что вчера у тебя был жар. Знаю, что с утра ты добывала пропитание. Но то, о чем я попрошу, не потребует новых усилий. Вера Николаевна виновато призналась: — Я уже потратила деньги, что ты мне выдал третьего дня... Она поняла, что опять сказала не к месту, но Иван Алексеевич, к счастью, не обратил внимания на ее новый промах. Он чувствовал некоторую неловкость из-за просьбы, которую намеревался изложить жене. И оттого, перекладывая бумаги на столе, напустил на лицо озабоченность: как бы что-то очень важное искал, не находил и поэтому на долгие объяснения времени не имел, был занят. — Итак, это не потребует чрезмерных усилий... Между прочим, и я чувствую себя отвратительно. За прошедшую неделю, не хотел тебя огорчать, я потерял все-таки много крови. Так что ночью я съел бутерброды, что ты оставила на утро. Но сама посуди, что мне делать? Я уже вешу шестьдесят четыре килограмма, а ведь два года назад имел вполне приличный для мужчины вес в семьдесят два. Меня на пляже еще недавно за моряка действующего принимали! — За моряка тебя принимали оттого, что очень уж ты крепко ругаешься. — Вера Николаевна улыбнулась несколько заискивающе. — Одним словом, — не обращая внимания на реплику жены, продолжил Иван Алексеевич, передвигая бумаги на столе, — то, что я попрошу тебя сделать, усилий не потребует... Да что за чертовщина! Голова болит, так заду, уверяют, легче. А у меня зад болит, а голове не легче! Кстати, что ты добыла сегодня? — Пол-литра прованского масла, два кило картошки и три десятка яиц. — Вера Николаевна доложила о своих успехах с гордостью. Иван Алексеевич хмыкнул: — Недурственно мы с тобой нажились за свою жизнь. А жизни, между тем, осталось на донышке... Не много ли народу на моем иждивении? — На курятник похоже, — не по обыкновению жестко сказала Вера Николаевна. — Что ты имеешь в виду? — Иван Алексеевич нахмурился. — На моем иждивении, кажется, и петушки имеются. Впрочем, ты часто и сама не знаешь, что имеешь в виду. Так я хочу попросить тебя дать отказ от дома Галине и Марге. Обеим... И отказ дать в самой решительной форме. Но вместе с тем никаких высоких воздушных причин. Ты даешь им отказ исключительно из житейских соображений. Этой командой зиму нам не пережить. С голоду подохнем! Ноги у Веры Николаевны ослабли, и она присела на стул. — Ян, я не смогу этого сделать. — То есть, как не сможешь? — Иван Алексеевич наконец-то вскинул на жену глаза. — Да отчего же не сможешь? Сказать им, что Ивану Алексееви-
Окаянные дни Ивана Алексеевича 33 чу нечего есть, — не сможешь? Ты в этом доме хозяйка или нет? Ты хочешь, чтобы я им объявил? Да что же это такое — все сам и сам! Иван Алексеевич оставил бумаги в покое и принялся ходить по кабинету и, сердясь, объяснять, как это просто и незатруднительно для нее объявить, а для Галины необидно услышать отказ от дома. Да, Галина живет у них второй десяток лет, но именно это и есть усугубляющая причина. Сколько же можно! А Марге отказать и того проще. В их жизни сия дама появилась случаем. В тридцать третьем после бурных праздников в Стокгольме на обратном пути Галина заболела и вынуждена была остаться в Германии. А там из близких Ивану Алексеевичу только Федор Степун. А у Федора — сестра Марга. Случай правит историей, он же распоряжается и судьбами своих подданных. В том году случай привел к власти фашистов и от них побежали из Германии знакомые Ивана Алексеевича, и оттого выбора, где оставлять Галину, не было. — Так что, — решительно подтвердил Иван Алексеевич, — обеим прощай. Когда их тут не станет, мы оба почувствуем себя здоровее. — Я не смогу, — повторила Вера Николаевна. — Да и стоит ли дело того? Скажу тебе по секрету, у Марги и Галины такая необыкновенная дружба и тяга друг к другу, что они, того и гляди, и без наших понуканий улетят куда-то очень высоко. Их взаимное обожание до такой степени велико, хоть и странное какое-то, что... Иван Алексеевич застонал. «Нет, она все-таки крайне неумна, чего бы я ни придумывал ей в оправдание!» Он с неприязнью разглядывал жену. Седые волосы, должно быть, с утра нечесаны, а уж дело к вечеру. Платье хоть и пошито в лучшие времена, да когда они были! Нынче же словно на пугале огородном висит. И все серое: и волосы серые, и платье блеклое, застиранное. И за этой неухоженностью такое же неухоженное, неуправляемое хозяйство. Вот и приходится и деньги выдавать, и продукты собственные иметь, иначе все разнесут. — Послушай, Вера. Соберись с умом. Помнишь, ты встретила Андре Жида в каком-то кафе с неким молодым человеком, а потом восхищалась такому совершенно необыкновенному вниманию Жида к молодежи, — помнишь? Ты наконец-то поняла, в чем тут дело? — Да я и не думала больше об этом. Сказала и забыла! «Определенно дура. Берберова права, хоть и сама штучка та еще. Но эта дура, — нашел смягчающее обстоятельство Иван Алексеевич, — любит меня, как никто». — Вера, я дам тебе почитать книжку Нины Берберовой о Чайковском. Это расширит твой кругозор. Однако чтение чтением, а дело делом. Итак, ты объявляешь обеим крайний срок. Ну, положим — неделя. Или две. — Ян, я тоже хочу, чтобы их тут не было. Но разговаривать с Галиной об этом я не стану! — Решительной с йужем Вера Николаевна была не часто. Нынче это был как раз тот редкий случай. Она смотрела мужественно в глаза Ивану Алексеевичу и верила, что он все поймет и без слов. Муке ее много лет. В двадцатые после знакомства с Галиной, оглушенный любовью к юной женщине, Иван Алексеевич даже съехал из дома. И Вера Николаевна, страдая, вымученно улыбаясь, оправдывалась перед знакомыми: мой на старости лет совсем с ума сошел. А потом он вернулся и привел с собой Галину. И горячо убеждал Веру Николаевну в особых их отношениях, никак не похожих на случаи обычные, столь любимые сплетниками. Особенность этих отношений Иван Алексеевич описывал длинно, и мучительно для Веры Николаевны: Галина не любовница, она возлюбленная, однако и возлюбленная не в общепринятом смысле, а в смысле любимой ученицы, весьма даровитой молодой, подающей самые большие надежды писательницы, хотя она и красивая женщина. К тому же она замужем, и ей тоже предстоит сопротивление предрассудкам, но если вместе и стараясь понять друг друга, то справиться можно. «Вот увидишь, как все славно в конце концов устроится!» Вера Николаевна никогда в своей жизни ни в каких восстаниях участия не принимала, да и случаев не представилось — ее всегда любили. Она только и умела, что тихо обижаться. Так что и в этот раз она очень хотела поверить объяснениям мужа и понимала невозможность уйти от него: вместе 2 Звезда №11
34 Анатолий Хруцкий они с шестого года. Она убедила сначала себя поверить сложным логическим построениям мужа и тому, что в их доме появилась будущая Жорж Санд, а потом и знакомым принялась объяснять, что прежде она ошибалась, а на самом деле эта история — совсем иная история, редкостная... Но сколько же страданий принесло ей появление Галины, пока не образовалась привычка. Одна только поездка в Стокгольм чего стоила! Иван Алексеевич в сопровождении двух жен, одну из которых и в дороге, и при королевском дворе приходилось называть племянницей... — Что ты смотришь на меня столь значительно! — закричал Иван Алексеевич. — Причин для страданий у тебя нет! Я убеждал тебя в этом тысячи раз! Я пишу только о любви. О деревне я давно написал, войну я не знаю, про колхозы не умею. Ты помнишь, как другие пишут о любви? «И вдруг с восторгом и ужасом он сказал себе: я люблю ее!» Вот как пишут! Герои, видишь ли, не сразу понимают, что любят. А когда понимают, это приводит их в ужас. Ты таких писаний от меня ждешь? Так не дождешься! Я пишу о любви увлекательно, но ничего из написанного со мной не случалось! Я все выдумываю этой вот головой, хотя редко кто верит, ибо сами так выдумать не могут. Но чтобы так писать, со мной хоть что-нибудь, черт возьми, да должно происходить! Отвечай — должно или не должно? — Ян, не поминай черта. Нехорошо это. — Да черти — вполне приличные существа! Послушай, хотя бы радио и сравни! Совершенно растерявшись, Вера Николаевна предположила: — Может, не им, а нам уехать? В Америку, как Алданов предлагал. Оставим им все и... — Ага! Спохватилась! Как теперь уехать? Где ты раньше была? А я тебе скажу, где ты была. Ты в тот раз в разговоре с Алдановым уперлась вот точно так же, как и нынче. Алданов в этом вот кресле сидел, а ты вот так же завела ясны очи, уронила белы ручки и стояла на своем насмерть! Вот и очутились старик со старухой у разбитого корыта! Вера Николаевна стояла ни жива, ни мертва. Вину свою за то решение знала и не раз кляла себя, — не ее это дело в таких разговорах участвовать и такие решения принимать. Надолго заслужила теперь попреки. Но совсем неожиданно для нее Иван Алексеевич продолжил миролюбиво: — Если помрем зимой с голоду, то на тебе вина будет. Алданов так в своих воспоминаниях и напишет: Вера Николаевна сыграла роковую роль. Ну а если не помрем — твоя правда. Я слишком печальный писатель для благополучной страны Америки. Мы не знаем Америки, она не знает нас. Здесь придется дожидаться окончания наших окаянных лет. И возвращаться домой... Вера Николаевна решила рот больше не открывать, хотя и не поняла мужа. Если он говорит о смерти как о возвращении домой, так об этом он лет двадцать уже говорит и ждет ее. А, может, он о возвращении в Москву сказал. Вот и молодые русские уже записываются служить на оккупированных землях, спешат вернуться первыми. Она часто не понимала его... Иван Алексеевич прошел в холодный закуток, где хранились его личные продукты. Спросил: — У тебя кофе есть? — Немного. Из того подарка, что нам на Новый год сделали. Иван Алексеевич достал свой сахар и свое сливочное масло, протянул жене. Даже серая и дряблая кожа на щеках у Веры Николаевны не смогла скрыть краску благодарности. Иван Алексеевич поинтересовался хмуро: — Дневник все пишешь? — Да... Но ты не думай, высокого я не касаюсь. Я пишу всякие домашние пустяки. — И какие же пустяки ты, к примеру, запишешь про сегодняшний день? Вера Николаевна смутилась: — Напишу: Ян опять не в меру пил, у него от этого болит живот... «Н-да... Берберова права, и хватит об этом». А вслух Иван Алексеевич заметил: — Лучше бы ты о высоком писала. О пустяках Гиппиус напишет. Ох и задаст она мне за Дмитрия, что Нобеля у него перехватил! Между прочим,
Окаянные дни Ивана Алексеевича 35 вот они со всей своей чертовщиной и хворь на нас могут наслать. А я — что! Я чертей незлобивых вспоминаю, тех, которых еще Балда дурил. Так что не бери в голову. «Сегодня, — подумала Вера Николаевна, — я запишу, что последнее время Ян очень мил со мной. Уступил свой сахар и сливочное масло. Перестал, — не сглазить бы, — упрекать меня за траты. А ведь почти все мои неприятности из-за этого...» — Но, Ян, объявить Галине отказ я не смогу, хоть рви меня на кусочки... Иван Алексеевич в своем кабинете ждал Галину. После разговора с Верой Николаевной, который все-таки состоялся, она потребовала объяснений. Он сидел за письменным столом в безделии и отвратительном настроении, чувствовал себя неважно. И чтобы не ошибиться с лекарствами, — коньяк ли принимать, или горошины из баночки, — пытался разобраться, с чего утро началось. То ли, встав, он сперва почувствовал недомогание тела, а уж затем, прослушав сводку новостей, душевные недомогания, то ли последовательность событий была обратной. Иван Алексеевич никак не мог отучить себя от газет, хотя уже много лет пытался это сделать. И только с обрушением Франции все разрешилось само собой: газет не стало. Так теперь принялся каждый час включать радиоприемник! Он громко выругался, и отчего-то в адрес русских: «Вовсе освинели и обеспечничали!» — хотя думал о немцах. Те за годы успехов выдающиеся словесные выкрутасы насобачились изобретать! Чудовищно изобретательны! Про Хитлера не иначе как — «величайший полководец всех времен!», «человек, добившийся таких успехов, ниспослан нам Богом!». Недолго, тот и сам в это поверит. А позволили ему это русские, оттого что освинели и обеспечничали. Раз уж война началась, справедливости отвечает победа той стороны, которая несет в мир более высокие ценности и духовную энергию более мощную. Ни Германия, ни Россия нынешние ничего из этого предложить не могут. Кто же тогда достоин победы? Некий третий? Тогда — кто он? Англия?.. В голове происходила сама по себе какая-то работа. Иван Алексеевич с удивлением глядел на фразы, что вывел на лежащем перед ним листе бумаги: «Мещерский вышел из окопа. Окоп был свежий. Кисло пахло сырой глиной...» Фамилия «Мещерский» была знакома, ее он использовал в «Натали». Но откуда взялся окоп? В окопах Иван Алексеевич отродясь не бывал, так что особенно изумительным было это — «пахло сырой глиной». Но тут Иван Алексеевич заметил, что пишет не своим рабочим пером, стареньким и самым простым, а случайным, из многих дареных. Так что писал он о Мещерском, кажется, оттого только, что сильно волновался и занимал себя рисованием чертиков про окопы. Она вошла и разумно — расстояние умеряет гневные волны, такой закон природы непременно должен существовать — присела возле дверей. Иван Алексеевич как бы не сразу заметил ее приход и как бы нехотя оторвался от бумаг. И заговорил четко и быстро, напоминая известное всем: со мной спорить нельзя! — Несколько лет назад я объявил вам, что наша душевная близость кончилась. Тогда вы и ухом не повели! Нынче я объявляю вам, что и нашей физической близости должен прийти конец. Я полагал, передавая свою просьбу вам отъехать, что и это вы примете с обычным уже равнодушием. Слова о физической близости были неправильными, и от этого промаха Иван Алексеевич скомкал и все остальное. Он имел в виду, что пришел конец видеть и слышать друг друга, а получилась дрянь какая-то. Где бабы гладки, там нет и воды в кадке! Исправляясь, он добавил: — Наши поезда — или пароходы, если точнее, — давно разошлись, а прощальные гудки непозволительно затянулись. Она сидела на стуле, сложив маленькие руки на округлых коленях. Легкое летнее платье, из любимых им, спускалось вниз к полу, драпируя жен-
36 Анатолий Хруцкий ственные мягкие бедра, крепкие икры, тонкие лодыжки — все, что так любил он в ней, и страшно подумать, сколько уже лет. И половины этих лет ему уже не прожить, а она будет все такой же красивой и молодой, она не старится вместе с ним. — Бедная Вера Николаевна, — молвила Галина. — Да, ее страданиям уже лет пятнадцать, должно быть... — Бедная Вера Николаевна! Если бы вы только видели, как она нервничала, сообщая нам, что нас выгоняют. Чего она только не придумывала! Но придумала худо. — Галина улыбнулась. — Ей пришлось сказать, что вы можете умереть с голоду, если иногда и мы сядем за обеденный стол. А мы-то, неразумные, полагали, что заслужили поесть, работая с утра до сумерек. Вы правите слово, а нам ведь приходится перепечатывать всю страницу! Эти «мы», «нам» должны были привести Ивана Алексеевича в бешенство. Она ведь знала, как может ранить одно ее слово! Ведь чему-то же она научилась рядом с ним за эти годы!.. Но гнева не было. Он вспоминал, во что порой превращалось ее обучение их общему ремеслу. Шаля, она брала перо, как и он, между третьим и четвертым пальцами и объявляла, что раскрыла тайну мастерства учителя: третий и четвертый пальцы, всего лишь! И они хохотали... — Я ношу те же платья, что и много лет назад. — Она опять улыбнулась. — А третьего дня я купила для всех колбасы. И Марга тоже не складывает деньги в кубышку, если они у нее появляются... Иван Алексеевич поднял руку: — Остановитесь, пожалуйста. О колбасе разговаривайте с Верой Николаевной, не со мной. Полагаю также, что вы сообразили — моя просьба вам с подругой съехать не имеет причиной экономию наших нищенских обедов. — Он встал из-за стола, дело и впрямь становилось склочным. — Отодвиньтесь, пожалуйста. Фигурально, разумеется. Унеситесь воображением подальше, нежели эта дверь, и вглядитесь. Что видите? Сообщаю для худо видящих. Перед вами писатель из первых. Может быть... Впрочем, что касается меня, так тут уж без всяких «может быть»... Я склонен полагать, что я выдающийся писатель земли русской. Уже сорок лет я академик Российской императорской академии. Я обладатель трех золотых пушкинских медалей. Наконец, я лауреат Нобелевской премии. Считаете мою просьбу чрезмерной? — То есть вы спрашиваете у меня: а кто такая ты? Да?.. Так я отвечаю вам: я ваша женщина. И, значит, мы равны. Я тоже отдала вам все, что у меня было. Много лет назад муж сказал: выбирай, я или он! И я не колебалась. И вы тогда не были Нобелевским лауреатом. А все эти императорские академии были уже пылью. Я, — голос ее стал жестче, — отдала вам все и на много лет заняла весьма сомнительное положение при вас. Это годы и моих страданий тоже. И я не заслужила такого прощания. — Не мелите чепухи! — Гнев сделал Ивана Алексеевича моложе. Он стоял посреди комнаты очень прямо, голова слегка откинута назад, широкие плечи развернуты. И впрямь, его можно было принять за моряка, хоть и отставленного. — Что вы называете сомнительным положением? Почтительное отношение к вам Рахманинова? Шаляпина? Десятка других моих друзей, украшавших Россию?.. Послушайте, мы с вами уже прощались. Вы уходили из этого дома, дай Бог память, семь лет назад. А потом вы вернулись и привели с собой любовницу. Вот именно с этого момента ваше положение в доме и стало весьма сомнительным. А мне приходится заботиться о репутации своего дома! И заботам этим уже два года! — Иван Алексеевич расстегнул ворот рубахи и ослабил галстук. Черт дернул принарядиться! — Я не говорю о былой нашей любви. Обнявшись, веку не просидеть. Я говорю — не позорьте меня под крышей моего же дома! У Пушкина жена блядовала обычным способом, так и то ему моют косточки второе столетие! А что мне будет? — Оставьте... Мне тоже будет несладко. И Маргу припомнят, и все остальное. Когда в «Визитных карточках» прочтут: «Она наклонилась, чтобы поднять спадающие чулки, и он заставил ее испытать то крайнее бесстыдство...», так это непременно обо мне подумают... — Идиотка! — Иван Алексеевич уже не владел собой. Глаза превратились в белые нули. — Такая же идиотка, как и все остальные! Я как-то написал: «длинное девичье тело» — так заговорили о моей странной любви к
Окаянные дни Ивана Алексеевича 37 длинным девичьим телам! Еще говорят, что я большой любитель взламывать девственность, ибо у меня и про это упомянуто! — Иван Алексеевич погрозил Галине. — Из-за вас у меня такая гадкая жизнь! Этой гадкой жизнью я разорен, — у меня давно нет желания бороться! Я болен, — много лет вы мучаете меня! Я не угадал ни с армией, ни с банками, на кого поставить и где укрыться! Я не могу работать, — я только тем и занимаюсь, что мысленно разговариваю с вами! И точно так же, как и нынче, постыдно пошло! Ни средств к существованию, да ни самого существования! У меня оставалась только гордость, но вы уничтожили и ее! — Он почувствовал, что пошла кровь, и сел в кресло переждать кровотечение. Галина молчала. Она понимала, какого поступка он ждет от нее, но сделать этого не могла... Кротко она подошла к нему, опустилась на колени и взяла его руки. Он не отнял их. Они были по-мужски сильными, он гордился ими. — Ты... — начала она тихо. — Не смейте говорить мне «ты». Никогда больше не смейте делать этого. — Он не кричал, а тихо просил. — Я говорила глупо, прости меня. Я полюбила тебя не за пушкинские медали. И не за стихи твои, и не за прозу. — Я тоже полюбил вас не за прозу, — буркнул Иван Алексеевич. — Слава Богу, что ты отходчив... Когда мы встретились много лет назад, вокруг слышались только стоны о невзгодах, смертях, о безденежье. А ты говорил о небе, о земле, об их творце. Ты и тогда был уже очень немолод, но в глазах у тебя сияла пленительная молодая отвага. Однако с тех пор прошли годы и годы. Погляди на нынешних нас — на тела наши, на души... — Мое тело оставьте в покое. Оно многих вводило в заблуждение. Только врач по фамилии Чехов понял меня и сказал: «Вы здоровеннейший мужчина, только, как хорошая борзая, худы очень». Галина тихо засмеялась: — Я о себе говорю. Это у меня и тело, и душа совсем уже другие... — Она держала Ивана Алексеевича за руки и упорно глядела ему в глаза, когда-то синие, а ныне поблекшие, окруженные нависшими веками, дряблыми мешочками, морщинами. — Я тоже мучаюсь нежданно случившимся со мной. Я не знаю, как это оказалось во мне. Я листаю твои книги и понимаю сказанное тобой: нет на земле долгого счастья. Ты столько написал о любви, но у тебя нигде нет ни одной счастливой семьи. Только короткие встречи мужчин и женщин. Ты, по-моему, чувствуешь существование каких-то иных форм любовных отношений. И все, что называется здесь любовью, только отблески того настоящего чувства, что существует не здесь... — Встаньте, пожалуйста... — Иван Алексеевич стал спокоен. Помешкав, Галина тяжело поднялась и отошла от него. Она понимала, что ни вернуться назад, ни в чем-то оправдаться, — в чем, она не знала, прежде они казались столь высоко парящими над всяческими объяснениями, — она уже не сможет, и говорила лишь оттого, что разогналась и сразу было не остановиться: — Должно быть, я родилась такой, и тогда вины моей в случившемся нет. Помнишь... — Она уже знала, что убедить друг друга в чем-то они не смогут, и говорила по инерции. — Помнишь, ты как-то сказал, что с годами все больше чувствуешь в себе какое-то воплощение всего прекрасного женского. Оттого тебе и удаются женские образы лучше. Теперь я часто вспоминаю твое признание и вот о чем подумала. Может быть, по этой причине я так отчаянно полюбила тебя и все прекрасное женское в тебе... — Великолепно! Поздравляю! Что во мне женское, вы отметили первой! Предполагаю, будете и единственной. Галина пошла к выходу. Иван Алексеевич отметил, что встала она у дверей, как стоят певицы на своих концертах, сложив ладони перед собой и глядя в пол, настраиваясь на предстоящие романсовые переживания. Так и есть... — А может быть, все случилось раньше. Я так часто, каждый день и много лет расставалась с тобой... Когда мы расходились по своим комнатам, я приходила к себе и долго лежала лицом к стене, бесконечно задавая себе вопрос: ну, а дальше что?
38 Анатолий Хруцкий — Итак, моя последняя к вам просьба: отъезжайте. Галина взялась за ручку двери и продолжила деловито: — Война, Иван Алексеевич. Всюду война. Воюют все. Мы не успеваем ни визы переоформлять, ни билеты возвращать... — Генеральные штабы вряд ли и в будущем станут сообщать вам свои планы. — Нынче обстоятельства наши таковы. Марга упорно ищет работу. Но, как вы понимаете, сошедшему с ума миру не до ее пения, а тем паче не до моих писаний. Но, кажется, что-то получается в Америке. И мы хлопочем разрешение на отъезд. Как только мы получим его, тут же попрощаемся. Потерпите немного... — Она глубоко вздохнула и открыла дверь. — Ваша Галина Ганская отравилась, услышав приговор расставания. Ну, а я с этим опоздала. В наших отношениях давно нет былой остроты. — Она вышла из комнаты. Что делает тот, от которого только что ушла женщина и если ему семьдесят? Должно быть, то же, что и в сорок лет. Сидит в кресле... Не сидят в восемнадцать. С пылающим лицом он вскочил бы и уже мчался куда-нибудь: спрятаться в роще, укрыться на станции либо в поезде, либо под ним, между грохочущими вагонами. Но к сорока годам человек приобретает ту мудрость, которая есть следствие того, что в жизни все уже случалось. Кроме смерти... Иван Алексеевич сидел в кресле, закрыв глаза, опустошенный потерей, к которой привыкал много лет, но, как оказалось, так с ней и не свыкся. Она вспомнила Галину Ганскую: «Ты, говорят, на днях в Италию уезжаешь? Почему же ты не сказал мне об этом ни слова? А нынешние ваши слова уже пусты. Я вам больше не Галя!» А он вспомнил: «Он искал ее в Геленджике, в Гаграх, в Сочи. На другой день по приезде в Сочи он купался утром в море, потом брился. Надел чистое белье, белоснежный китель, на террасе ресторана выпил бутылку шампанского, пил кофе с шартрезом, не спеша выкурил сигару. Возвратясь к себе в номер, лег на диван и выстрелил себе в виски из двух револьверов». Как много женщин, счастливых мгновением своей несчастливой жизни, выдумал Иван Алексеевич. Сначала звучит всего-навсего одна фраза. Из нее рождается характер, с которым только и можно соотнести те несколько слов. И характер приступает рассказывать историю... Деревенская девушка Степа: «Лучше вас на свете нет. За ради Христа, за ради самого царя небесного, возьмите меня замуж. Мне на Крещенье уже шестнадцатый пошел...» Изящная Руся: «Она держала его картуз, как тогда в лодке, и говорила, блестя радостными глазами: „А я так люблю тебя, что мне нет ничего милее даже вот этого запаха внутри картуза твоего гадкого одеколона!"». Дворовая Таня: «Вот вы в меня влюбились, так я будто и сама в себя влюбилась, не нарадуюсь на себя...» Из спальни, прилегающей к его кабинету, вышла Муза: «Если хотите стрелять, то стреляйте не в него, а в меня. Дело ясно и кончено. Сцены бесполезны...» Одна придуманная главная фраза спрессовывает придуманную жизнь в предельно короткую новеллу. Но в долгой реальной жизни не отыскать такой фразы, чтобы разъяснить судьбу. У великого поэта и великого любовника Байрона были седые волосы в тридцать шесть — столько ему было отпущено. При вскрытии обнаружили мозг старика. «Надо бы, — усмехнулся Иван Алексеевич, — позволить раскроить себе череп. Они бы увидели, как я еще молод...» В том, что Галина только что сказала, нет ничего от той молодой женщины с васильковыми глазами и золотисто-смуглой от загара кожей на пляже Ниццы, что так ловко захватывала гибкими пальцами точеной ноги камушки и кидала их в воду. Это была их первая встреча... В том, что она только что сказала, были слова о ней нынешней: «Бесконечно задавала себе вопрос: ну, а дальше что?» Она всегда наслаждалась ролью хозяйки дома в отсутствие Веры Николаевны. Когда-то Иван Алексеевич сказал кому-то о ней: «Жаль искалеченной молодой жизни, у нее нет никого, кроме меня, в минуту горя не к кому будет и голову прислонить...»
Окаянные дни Ивана Алексеевича 39 Иван Алексеевич знал точно, что она знает, чего он хочет от нее. Он желал от нее небольшой, по его разумению, жертвы, ибо она столь многим ему обязана. Она разделила его славу. Она по рекомендациям Ивана Алексеевича печаталась в лучших журналах. Она накоротке с великими, и ее фотографии войдут в тома их воспоминаний. А уж воспоминания нынче пишут все... Она не молода. Ей тоже остался миг. Черви уже изготовились приняться и за эту сладкую работу. И что такое миг жизни по сравнению с долгой памятью о ней, и только оттого, что она рядом с ним! Однако так ли мал этот миг, если самому Ивану Алексеевичу приходится благодарить за каждый отпущенный день? Иван Алексеевич понимал бессмысленность этого бесконечного ряда мучительных доводов и возражений. На самом деле все просто. На самом деле он всего лишь не хотел ее ухода из своей жизни. И знал ясную причину этого. Она была последней его женщиной. В любимой женщине хоть что-то одно должно нравиться беспредельно: овал лица, либо рука, либо хоть локоть этой руки... «Угораздило же!» Иван Алексеевич всерьез подумал, что такой беспредельно любимой чертой в Галине была ее легкая картавость, времени не подвластная. Наслаждаясь ее голосом, он часто вспоминал свое детство и собственный дефект речи. Маленьким при обидах он валился на пол и кричал, не выговаривая «р»: «Уми-аю!» Старший брат отучил картавить просто: задал хорошую трепку... И, вспоминая ту трепку в самых неподходящих местах ее монологов, Иван Алексеевич всегда улыбался. «Сколько же во мне жизни! Сколько заложено во мне родителями, царство им небесное!» Когда Иван Алексеевич думал о матери, он видел: очень красивая женщина в шелковом платье с приподнятым, расходящимся в стороны воротником, с небольшим декольте, сидит в кресле, медленно поворачивается к нему и ласково смотрит. Только она с самого начала знала и верила, что ее Ваня будет особенным... Иван Алексеевич встал из кресла и подошел к столу. Долго глядел на записи о Мещерском и не понимал, откуда они взялись. С Мещерским было покончено еще весной... Потом вспомнил и присел к столу. Вычеркнул два лишних, как ему показалось, слова. Собрался было смять бумагу и выбросить, но остановился, привлекла внимание фраза: «Кисло пахло сырой глиной...» Поколебавшись, взял рабочее, самое простенькое, перо и стал писать: «Позицию сменили как раз после той атаки, в которой убили Изгарше- ва, Мещерский вышел из окопа, где продолжался шумный аукцион по распродаже оставшихся вещей покойного. Окоп был свежий, еще не просушен. Еще и воду не отвели, и приходилось, выходя, хлюпать по брошенным на дно доскам, с которых соскакивали проснувшиеся по весне зеленые лягушки. Кисло пахло сырой глиной...» Обедом называлась теплая водичка, в которой плавало черт знает что, какая-то травка. За столом кроме Ивана Алексеевича и Веры Николаевны сидели Бахрах и Леонид. Это Леонид разбил грядки и что-то там выращивал, а потом выращенное бросали в суп. Галина и Марга отсутствовали. Они ели тот же суп, но в своих апартаментах. «И слава Богу! Спаси и сохрани, Царица Небесная, и впредь!» Иван Алексеевич вяло шевелил ложкой. Аппетита не было, состояние духа угнетенное, и это ничего хорошего присутствующим не сулило. По радио только что передали сводку военных действий в России за август. В июле все казалось таким плохим, что дальше ехать некуда. Однако выяснилось, что есть куда. Так что и насчет сентября можно было не обольщаться, будет еще хуже. Особенно раздражало Ивана Алексеевича то обстоятельство, что он, похоже, и в июле на что-то надеялся, хотя всем объявлял, что не надеется, что всему пришел конец. А теперь и насчет сентября какие-то надежды существуют — мол, а вдруг!.. За столом компаньоны молотили языками исключительно про военную обстановку. Особенно выпендривался Леонид. Этот написал несколько по-
40 Анатолий Хруцкий вестей про первую мировую войну и сменившую ее гражданскую и по этой причине почитал себя знатоком того, как надо воевать. Вот и щебетал: война на два фронта немцами никогда не выигрывалась, Иван Алексеевич, мол, был абсолютно прав еще до начала войны, не допуская и в мыслях такого авантюризма; между тем Англия воспряла духом, а немцы приняли гениальное для себя решение объявить комиссаров и гепеушников преступниками, не подпадающими под юрисдикцию, законов ведения цивилизованной войны; однако для русских это решение трагично, теперь эти комиссары забегут с тыла и станут в спину гнать темных и послушных людей вперед, и положат все, что еще осталось лучшего, хотя «лучшего» — это сильно сказано... «Надо как-то протестовать. Господа, надо протестовать!» И Бахрах поддержал: «Непременно надо протестовать». Этот-то каким способом протестовать вознамерился? Что ему, что Марге из дома и высунуться нельзя! Приходили уже, интересовались, что за русские такие, на евреев похожие? Иван Алексеевич — сама любезность — налил пришедшим по здоровеннейшему бокалу коньяка и принялся рассказывать историю, случившуюся с ним в схожих, мол, обстоятельствах. В шестом году отправились они с Верой Николаевной в свадебное путешествие в Святую землю. По прибытии при регистрации вместо паспортов выдали им какие-то цветные бумажки. И, по недоразумению, не синего, а розового цвета, какие выдавали только евреям, запрещая тем посещать мусульманские святыни. Иван Алексеевич пошел объясняться к русскому консулу. Высокий и худой, высушенный синайским зноем, консул молча слушал претензию, долго изучал физиономию Ивана Алексеевича, затем сухо спросил: «А как вы теперь, без паспорта, докажете мне, что вы не еврей?» «Стратеги дерьмовые!» — буркнул себе под нос Иван Алексеевич, имея в виду не генералов — что немецких, что русских, — а разглагольствующих домочадцев. Леонид мог бы и предположить, даже если бы и ошибся, что Ивану Алексеевичу допустимо не знать, кто такой Клаузевиц. Своевременно оповещен не был, а гимназию не кончил. А де Голля отличал среди прочих только оттого, что удивился его несомненной литературной одаренности. Однако Леонид деликатностью не обременен и все нес и нес про то, что Волга впадает в Каспийское море, а лошади едят сено. И в писаниях своих такой же — ни шагу вперед. Стратег, освоивший единственный артикул — шаг на месте. — Что яйцами-то понапрасну бряцать! — вспыхнул Иван Алексеевич и тут же извинился перед женой. Ни перед кем за свои слова не извинялся, а перед ней — всегда. Столько лет прожила, а все та же неподготовленность и смущение неисчерпаемостью родного языка. — Какое — протестовать?! Что мы можем?! Русские разбиты вдребезги. Судьба России определена на столетие вперед! За столом испуганно затихли, даже перестали ковырять Леонидовы баклажаны, надоевшие до чертиков. И затихли не из-за гнева хозяина или его детских неприличных слов, а оттого, что знали способность Ивана Алексеевича угадывать целое по отдельным его частям. Этим занятием он еще в юности прославился: по затылку, рукам определять черты лица и даже душевный склад человека, и почти всегда безошибочно. Приятели несли ему фотографии своих невест, просили описать характер будущих жен, — не дай Бог в характере ошибиться! Иван Алексеевич и в этих делах помогал. Так и позже: по каким-то, улавливаемым только им, штрихам происходящего достоверно говорил о будущем. И тоже редко ошибаясь. В то, что судьба России определена на столетие вперед, Иван Алексеевич верил непоколебимо. Абсолютно. К сентябрю уложены миллионы русских, все разорено, захвачено почти все, где побывал Иван Алексеевич, а уж он поездил по России — ого-го! Россия не может выдюжить третью или четвертую, или уже пятую — как считать! — войну за четыре десятка лет. Немцы тоже могут обессилеть на захваченных просторах, но и с Россией все ясно. Как бы дальше ни пошли дела, на сто лет вперед для нее — все ясно. — Нынче, — опять принялся топтаться на месте Леонид, — пишут, что немцы и японцы стремятся к уничтожению Англии и Америки. Ни более, ни менее: Иван Алексеевич снизошел:
Окаянные дни Ивана Алексеевича 41 — Да, много у них работы впереди. А ведь еще и Россию надо до конца добить, и Китай. Однако что они собираются делать потом? Не привязан медведь — не пляшет. — Совершенно верно! — обрадовался Леонид вступлению Ивана Алексеевича в беседу. — Великий Клаузевиц так и говорит о стратегии: полководец! прежде выясни, чего ты хочешь достичь в ходе войны и с ее помощью? Но сколько я ни слушаю этих немцев, четкого ответа не нахожу. — Им нельзя отступать — вот и вся стратегия. — Позвольте заметить, Иван Алексеевич, совет ваш тривиален. Разумеется, им нельзя отступать. Однако ж не только отступают, бегут! Ведь только бегом за два с половиной месяца можно очутиться под Лугой! — Да немцам нельзя отступать! — рявкнул Иван Алексеевич. — Если они отступят, то второй раз туда, где нынче, уже не попадут. Леонид остолбенел: — Вы полагаете, они могут отступить? Хотя чем черт не шутит... Иван Алексеевич, вы это всерьез? — Леонид перешел на шепот, вообразил, видно, что находится на секретном совещании. — Думаете, есть надежда? Только не мистифицируйте нас, Бога ради. Вы же знаете, как мы верим вашему провидческому дару. — Шумно встрепенулся: — А ведь действительно! Если поднять народы не только Европы, но и всего прогрессивного мира... То есть именно все прогрессивные народы без исключения. И если данные прогрессивные народы... — Тьфу ты! — Иван Алексеевич встал из-за стола. — Это что ж за штука такая — прогрессивные народы? Где вычитали? В любом народе — все есть! Вон у советских два Михаила — Шолохов и Зощенко — про народ пишут. И у каждого свой и ничего схожего! Под этой крышей все из России. И все разные. Кого в совет рабочих депутатов можно, если грядки копает, а кто только для совета дворянских и дотягивает!.. Нашему народу и книжки несли, и волю, и всеобщие тайные выборы. А ему все по ... — Он покосился на Веру Николаевну. — А ему все едино: что тайные, что явные. Каждый себе на уме. Каждый — сам. Мне один мужичок говорил: «Я хорош, я до- бер, пока воли не дать. А дай волю, я первым разбойником, первым грабителем, первым пьяницей окажусь». — В дверях Иван Алексеевич остановился и с остервенением живописал оцепеневшему собранию: — Шинель внакидку, картуз на затылке, широкий, коротконогий. Телячьи ресницы, и не останавливаясь жует подсолнухи. И от нажеванных семечек на молодых, животно-первобытных губах молоко... Эти типы, господа, были и будут. Из любого вашего прогрессивного народа любых набрать можно. Из нас, как из дерева, все можно вытесать — и икону, и дубину! У себя в кабинете он достал фляжку и разом выпил полстакана коньяка. Русские разбиты вдребезги. А может, это и хорошо? Благоприятствует желанному освобождению... Два месяца назад, объявляя, что вновь настали окаянные дни, предвидел — придут и более окаянные. Такое и наступило: все окаянней и окаянней становятся и дни, и ночи. Слабо теплилась, однако, надежда ошибиться насчет судьбы России. А питалась та надежда тем, что дарованная природой сила предвидения иссякла. Иван Алексеевич догадывался об этом, однако с окружающими знанием этим не делился — пусть по-прежнему цепенеют, когда он начинал вещать... Та знаменитая сила всего лишь в том, что воображение живее, нежели у других. И по чертам лица, и по облику он действительно угадывал главное в характере. А потом добавлялись особенности выговора, походка, и как встает человек, и как садится, и как знакомится, — и вот уже полное описание, приводящее поклонников Ивана Алексеевича в изумление. Но и живописец пишет портрет, выявляя во внешних чертах характеру даже судьбу, и никого это не изумляет. Кончилось, все кончилось. Чего только не наговорил, не накаркал — и ничего не сбылось. Насчет прихода сатанистов, но в людском обличий, вещал: на краткое время, вот-вот схлынет наваждение. От Луначарского когда-то оторопел. Тот, когда у него помер ребенок, над детским гробиком вместо священника читал стихи Бальмонта. А встреча с ним у Горького на Капри! Луначарский ходил по диагонали комнаты и бесконечно говорил и говорил. Словечко можно было вставить лишь когда он опускался на ручку
42 Анатолий Хруцкий кресла, где сидела его жена, пышная, некрасивая блондинка, и принимался взасос целовать ее. А нацеловавшись, снова шагал по диагонали и говорил, и снова говорил. А властители, так сказать, дум — Горький и Иван Алексеевич — уже тогда были приговорены помалкивать. Да еще и созерцать засосы... Вещал в свое время Иван Алексеевич и каркал: нельзя этого человека к великой культуре России подпускать, порушит остатки! Однако ж не угадал: пианисты и скрипачи все первые места перед войной завоевали, балет вновь затанцевал... О Колчаке совсем недавно писал: настанет время, когда золотыми письменами на вечную славу и память будет начертано его имя в летописи русской земли... Не настало и теперь уже не настанет никогда» Насмешкой показалось донесшееся недавно из Берлина: «Германия победит, ибо иначе история потеряет свой смысл!» Да точно такое же и сам Иван Алексеевич уже четверть века вещает: «Непременно большевики падут, ибо смысла в их существовании нет. И быть иначе не может!» Новая жизнь, однако, несет что-то темное, иррациональное, не поддающееся ни объяснениям, ни предвидению. По всему, грядет новое средневековье. И большевики в России, и фашисты в Германии — это начало... В середине 30-х, наслушавшись охальника Лешку Толстого и Горького, ужом влезшего высоко в горы и там пригревшегося, всех этих Уэллсов и Ролланов, посетивших Россию и запевших аллилуйю виденному, Иван Алексеевич как бы отделил моральную и эстетическую стороны большевизма от материальной. И, начисто отвергая первые, допускал способность большевиков наладить хозяйство, пустить транспорт в огромной стране, создать армию. И вот — нате! Опять не угадал!.. Его шалости с угадыванием победила данная Создателем аксиома: моральная, нравственная сторона, только она есть крепость государства, только она может сохранить его в исторически долгих сроках... Усмехнулся своей пьяной тарабарщине. Вспомнил похожую мужицкую околесицу: «Господ нельзя оставить без последствий, надо и их принять к сведению...» Иван Алексеевич вновь налил в стакан и выпил. Закрыв глаза, сидел в кресле, ожидая, когда станет полегче. Шальная мысль пришла в голову — дать телеграмму Сталину: «Немцы разленились и разучились рыть окопы. Если хоть раз склоните их к этому занятию, тут и начнется сказка со счастливым концом!» Заставить их рыть окопы, пахнущие сырой глиной... Одной рукой Иван Алексеевич держал стакан с коньяком, другой крутил ручку -радиоприемника. Прежде никак не мог одолеть пристрастие к газетам, хоть и пытался» Нынче за отсутствием газет — то же самое с радио... Недавно появилась станция с позывными «Яблочка». «Эх, яблочко, да куды котишься?..» Словно гимн России эта роковая песня. Какая в ней тоска безнадежности и гибельности!.. Отзвенели позывные, и неожиданно зазвучали романсы сгинувшей жизни. «Средь шумного бала — случайно — в тревоге мирской суеты — тебя я увидел, но тайна...» Вспомнил далекий рождественский бал — первый или второй год их близости. Приревновала его — чуть не шестидесятилетнего! — ив бальных туфельках под мокрым снегом, по лужам убежала к себе в гостиницу. «Только в мире и есть, что тенистый дремлющих кленов шатер. Только в мире и есть, что душистый милой головки убор...» Когда-то вино возвращало смелость, муть сладкую сна жизни, чувственность. Даже запахи сада после вина ощущал острее. Есть в вине какая-то глубинная суть земного существования. Не так все и просто... Но и это прошло. Ныне минуты покоя, а потом наступает расплата: усталость, боли, кровь. А поделать с собой ничего не мог. Должно быть, четверть века это тянется. Клятвы устные и в дневнике записывал, чтобы, пугаясь будущих читателей, слабости своей устыдиться, а все напрасно. Жизнь протекла между столами письменным и возлиянным: в московских да петербургских ресторанах, в кафе парижских, греческих, итальянских. Журфиксы — среды, четверги, пятницы. Чествования, премьеры, банкеты, юбилеи журналов, артистов, писателей. Речи и тосты. Ни дня без застолья. Одним словом, не виноват, среда заела... Хорошо ремесло, да хмелем заросло. Сладостные минуты покоя заканчивались. Иван Алексеевич выключил радио. Вновь гневаясь, он вспомнил застольный разговор — народ, народ, да
Окаяннце дни Ивана Алексеевича 43 еще прогрессивный! Начиная с десятого года, после «Деревни», записавшей его в какое-то там «направление», на Ивана Алексеевича не раз накидывалась эта самая прогрессивная общественность. А ведь всего-то и сказал всякому разумному видное: нет в деревне такого зверя «народ», там каждый особенный, а уж дьявол может вылепить из них, чего захочет! О, как же накинулись на него передовые люди из прогрессивной общественности! С тех пор Иван Алексеевич передовых людей не то что путается, но всячески их остерегается, времени на споры с оголтелыми не тратя. Ибо передовые люди с каждым поколением становятся все более оголтелыми... Этих передовых людей обнаруживал и в присылаемых оттуда книжечках так называемого социалистического реализма. И было их столь обильно, что заподозрил: разумные там все-таки остались, но они притворяются неразумными. И пишущие притворяются, и те, о ком пишут, — тоже. Ну, не может деревня всерьез заниматься такими делами, как об этом социалистические реалисты излагают! Да и те, кто излагает, тоже притворяются: они могут писать лучше — многие страницы то доказывают, — но пишут плохо с умыслом. Ибо морем разлилось, хоть и мелким, не открытое сопротивление, на которое сил уже нет, устали и запуганы люди, а тихое отвергающее несогласие. Язык работает, а душа в потемках: я не левый, я не правый, я хитрый, оттого что разумный! Иван Алексеевич допил коньяк и опять стал ждать душевного облегчения. Живость воображения, принимаемая легковерами за силу предвидения, немало питается путешествиями и встречами с новыми людьми, — да с тем же хотя бы Луначарским. Эва как он растревожил Ивана Алексеевича когда-то, да и нынче тоже!.. Но уже десятилетиями все тот же маршрут Париж — Ницца и обратно и все те же люди вокруг. Вихрь семнадцатого года поднял их, кормившихся писаниями, закружил и в конце концов перенес во Францию. И тут сжимает их в круге все уменьшающегося радиуса. Иван Алексеевич знает энциклопедиста Мережковского. А тот знает Ивана Алексеевича. Их обоих знает Георгий Иванов. И знает другой поэт и эрудит Ходасевич. Знает и кандидат в Нобели и соперник Ивана Алексеевича в этом предприятии Шмелев. Он же знает и Иванова, и Ходасевича. И так далее по кругу... Они все друг друга знают и, похоже, пишут друг для друга. Чтобы, прочитав, неприятием поморщиться, а затем покалякать о чужих провалах, умалчивая или отвергая свои. И крутится эта карусель, сжимается крут уменьшением радиуса, ибо смерть уносит очередного, а жизнь взамен никого не доставляет. Он толчется среди все тех же проклятых вопросов и среди все тех же людей. Иван Алексеевич потянулся было к полке за томиком Чехова, за его ранними рассказами — поправить настроение, но остановился, хватило и воспоминания. Кто-то из пишущих молодых спросил: «Антон Павлович, что мне делать? Меня рефлексия заела, не могу работать!» — «А вы, батенька, поменьше водки пейте, рефлексия и отступит». Иван Алексеевич не мог работать не только из-за подступившего конца света, но и по причине одной особенности своего характера. Если что в голове засело — будь это хоть блажь несусветная! — то перейти к иному, стоящему, не мог, пока от той блажи не освободится. Так что не стоило и времени терять на сопротивление... На этот раз блажь явилась такая — откликнуться и отобразить. Откликнуться на происшедшее в семнадцатом и отобразить свой, так сказать, художественный ответ на проклятые вопросы, что донимали все последние месяцы... Такие вот мерзкие слова — «откликнуться» и «отобразить» — раздольно гуляют там в компании со словом «Днепродзержинск». Пишущие в той стране откликаются на призывы, постановления, решения и отображают. Все те же старые вопросы: откуда эти большевики в России взялись? как их проглядели? какой силой они держались четверть века?.. В наказание Божье он не верил. Бог дал человечеству жизнь, а там уж за каждый чих Он не в ответе. К тому же страдала Россия столь часто и долго, что уж тысячу раз наказана, если и было за что. Разговорам о еврейском заговоре тоже не верил. Евреи за Христом не пошли, но и за Марксом не двинулись. Евреев среди этих негодяев было немало, — в Одессе в восемнадцатом на-
44 Анатолий Хруцкий гляделся и свидетельствует. Однако евреи там были самые отпетые, столетиями униженные, наголодавшиеся. В целом-то евреи — люди энергичные, и если бы нормальные евреи принялись строить этот самый коммунизм, они бы его построили. Но в безнадежное предприятие, что противу природы человеческой и замысла Божьего, — не человеческое это дело рай на земле строить, — нормальные евреи по разумности своей никогда не втянутся. Так кем же эта зараза в Россию занесена была? И отчего нигде не удалось, а тут — нате, приходите и пробуйте?.. В комнату вошла Вера Николаевна. Она улыбалась и несла на блюдечке бутерброд с ветчиной. Иван Алексеевич столь изумился ветчине, что даже не успел спрятать коньяк. — Откуда? Его удивление было оттого искренним, что еще вчера вечером, вернувшись с прогулки, он бутерброд этот — разумеется, не этот, но точно такой же — не удержавшись, съел. — Тайна! — Вера Николаевна засмеялась. Тайна состояла в том, что Вера Николаевна после покупки лакомства, — Иван Алексеевич обожал ветчину со времен достатка, когда доктор именно ее авторитетно порекомендовал для укрепления здоровья, — отрезала ломтик и надежно его прятала. Иван Алексеевич находил ветчину, лежащую на видном месте, и в точном соответствии с планом Веры Николаевны дальнейшими поисками не затруднялся, был доверчив. — Ты прямо революционерка, — заметил Иван Алексеевич, бережно беря бутерброд. — Я всегда говорил, что революционеры появляются не от тягот жизни низов, а от слабости власти. Хочешь? — Он показал на коньяк. — Что ты! Я уже выпила вина за обедом. Иван Алексеевич налил коньяк в два стакана, разрезал бутерброд надвое. Не уговаривая жену, выпил свое. Вера Николаевна присела на стул. — Ян, ты натурально полагаешь, что это конец? Иван Алексеевич чертыхнулся про себя — опять лезут с дурацкими просьбами предсказать! — но все же ответил: — Война будет длиться всю зиму, а то и весну. Прогнозисты, и американские, и английские, уже ясно, обкакались. А что касается нашего с тобой конца, то он ясен. Этой зимой мы подохнем с голоду. — Иван Алексеевич неспешно жевал ветчину, продлевая удовольствие. Вера Николаевна молчала, нервно сминая платочек, которым время от времени утирала глаза. Сказала без всякой связи, — а Иван Алексеевич даже посчитал, что и в противоречии, — с прежним своим вопросом о конце света: — Это Бог меня наказал, что не хотела иметь детей. Много уродливых чувств было в нашем поколении. Очень уж жадны до жизни были. В молодости не понимали, что есть главное. Никого после себя не оставляем. — Серьезный денек у нас нынче, — хмыкнул Иван Алексеевич. — Кто способен на большее, занимается большим. Кто не способен, тот рожает детей. — Понял, что пошутил плохо, помрачнел. — Я знаю, что такое смерть своего ребенка. Ничего в моей жизни не было страшней. В пять лет, — столько ему было суждено прожить, — он говорил стихами. Удивительно красивый мальчик был — в красавицу-мать. А я и отцом себя почувствовать не успел. Мне не давали свиданий с ним, его от меня прятали... — Иван Алексеевич замолчал, принявшись собирать крошки на блюдце и скатывать из них шарик. — Говоришь, никого после себя не оставляем? А зачем оставлять? Что за судьба у него была бы? И что увидел бы он в жизни? Ни дня не было в этом веке без смертей самых ужасных. Ни он, которого мы бы оставили, ни его дети не были бы в состоянии представить ту Россию, в которой мы жили и которую не ценили. Всю ее сложность, богатство, мощь. Не оправдаться бы нам... Они долго молчали. Продолжать говорить об утерянной России было больно, они всегда здесь замолкали. — А теперь, выходит, и тому, что осталось, конец, — прервала молчание Вера Николаевна. — Ая вот не могу в это поверить. Неужели так глупа? Ох, глупа! И очень многие так считают. — Вера Николаевна совсем расстрой-
Окаянные дни Ивана Алексеевича 45 лась. — А ведь и Флобера переводила, и Мопассана. А помнишь, как ты меня за статью об Андрееве хвалил? Четыре языка знаю... — Вера Николаевна загибала пальцы и на Флобере, и на Мопассане, и на языках. — Да и за русский ты меня никогда не ругал. Не иначе, как затюкали. Или сглазили... Вера Николаевна принялась утирать платочком и нос, и глаза. Бросила на мужа быстрый взгляд, оценивая, стоит ли сейчас говорить снова о Галине. Наконец решилась. — Ян, я долго размышляла о том нашем разговоре и вот что надумала. Пусть Галина живет у нас. Сам подумай, ну куда ей деваться? Тут хоть не бомбят. Не объедят они нас, поделимся. Жизнь прожили вместе, чего ж перед концом ссориться?.. И я, честное слово, понимаю все именно так, как ты мне в тот раз растолковывал. Ты творческий человек, и тебе требуются особые условия жизни. Ты пишешь о любви, ну как тебе без молодых, красивых женщин рядом! А с Галиной мы, считай, даже подружились. Да и Марга приятная дама. Ты не сердишься, что я опять глупости говорю: и конец всему признаю, и твои писания о любви тоже? Иван Алексеевич усмехнулся: — Старуху одесскую тех окаянных дней восемнадцатого года вспомнил. «Возьми меня, сыночек, на воспитание. Куда ж мне теперь деваться?» — Нет, правда. Ну, с кем ты будешь прогуливаться? Мне по горам нашим лазать не по силам. А я твоей гибкостью и легкостью, как ты на скалы залезаешь, до сих пор любуюсь. И с прогулок ты возвращаешься всегда в хорошем настроении, глаза горят. А если со мной гулять станешь, так ничего хорошего из этого не получится. «Ужас, что с ней будет, когда я умру. Она и теперь уже скелет, и старуха страшная». Снова стало очень горько. Совсем недавно было детство, первые дни жизни на земле, и вот уже идут последние... И она совсем недавно — первая красавица в гимназии. И долго потом — очень красивая, с огромными светло-прозрачными, как бы хрустальными глазами, нежным цветом несколько бледного лица, изящнь!м профилем. А как она слушала его стихи на вечерах! — Оставь меня, — вдруг охрипшим голосом попросил Иван Алексеевич. — Ты собираешься работать? — Вера Николаевна удивилась Выпив, да еще и немало, Иван Алексеевич за работу никогда не усаживался. — Работать?.. — Иван Алексеевич молча размышлял. — Нет, работать я сегодня, как и вчера, не смогу. Я собираюсь откликнуться и отобразить. Сейчас я взлохмачу волосы, опущу ноги в таз с холодной водой и потребую у тебя наилучший кофе. Иначе на отклик сил мне не набрать. — Ничего не понимаю! — Да чего ж тут непонятного! Писатель должен уметь откликаться на события и отображать в художественной форме призывы вождей, решения съездов, грохот литавр, барабанную дробь и слаженный шаг по брусчатке марширующих колонн. Вера Николаевна махнула рукой и вышла из комнаты. А Иван Алексеевич сел за стол и положил перед собой чистый лист бумаги. Однако долго не приступал к работе. Потом вывел первую фразу: «Позицию сменили как раз после той атаки...» Иван Алексеевич писал «Мещерского» несочлененными кусками — тем же способом, что избрал для записи «мыслей, чувств, наблюдений» готовившийся к писательству юный Алексей из «Жизни Арсеньева». Потом между ними будут протянуты связи, а кое-какие части исчезнут. Будут вымараны одни слова, вставлены другие, страницы переписаны, а потом и перепечатаны, и наконец начнется работа, которая приносила самое большое удовлетворение: охота за каждым лишним словом, уплотнение текста. Черновики Иван Алексеевич уничтожал. Вера Николаевна не раз просила передать их ей «для истории». Она и записи пыталась вести — какое стихотворение в какую погоду написано. Но Иван Алексеевич всю эту ее окололитератур-
46 Анатолий Хруцкий ную деятельность решительно пресекал, всякий раз отвечая одинаково: «Не нужны нам эти амаликитяне!» Это когда-то покойный отец, любопытствуя порой, что за науки вдалбливают гимназисту Ивану, изумлялся насчет исторических наук: «И зачем тебе эти амаликитяне?» Иван Алексеевич писал. Позицию сменили как раз после той атаки, в которой убили Изгаршева, поручика, даже перед делом не снимавшего своего «Станислава», до того любил награды. Мещерский вышел из окопа, где гудел аукцион по продаже оставшихся после покойного вещей. Боевые товарищи Изгаршева уже немало выпили и по этой причине весело поднимали цены, солено подначивая друг друга. Окоп был свежий и еще не просушен. Даже воду не отвели, и оттого выходившие хлюпали по брошенным на дно доскам, с которых соскакивали проснувшиеся по весне зеленые лягушки. Кисло пахло сырой глиной. Поднимаясь из окопа, Мещерский задел плечом стенку и чертыхнулся. Он и мылся, снимая исподнее, и брился каждый день, а вот шинель от таких соприкосновений уже не отличалась от солдатской. Мещерский прислонился к березе и закурил. Давил трофейный австрийский шпалер, и он переложил его в другой карман. На людях Мещерский всегда чуть улыбался. Для этого ему доставало слегка прищуриться, такая была особенность лица. Оно было привлекательным: чистые, ясные глаза, худое, с небольшими скулами, крепкий подбородок с ложбинкой посередине. До войны — тонкие усики, теперь они разрослись и закрывали рот. Мещерский чуть улыбался из-за того, что невдалеке сидел на сваленном дереве, с которого срубили ветви на хворост, странный человек старший телефонист Попов, плотный и благообразный. Его многие принимали за старовера или старшину прихода, пока не узнавали поближе. Необъяснимо они сблизились, —.нижний чин Попов и капитан Мещерский. Попов, жуликовато оглядываясь по сторонам, поделился: «Вижу, ребята крупу таскают, я мешок и склал». Капал дождь, реденький и слабый, но зато не переставая. Неприкрытый хворост, заготовленный для отбрасывания дымами газов, если применят, чего всегда ждали, намок и в дело не годился. Однако никто не беспокоился — авось! Год уже армия перестала воевать. За всех воевали штабы: приказывали вниз и доносили наверх. А до этого учились воевать. И когда научились, то оказалось, что воевать уже не за что и не за кого. Россия стала такой похабной, что будто ее и не стало. Снижение духа армии шло быстрее, нежели увеличивались поставки оружия. То есть опять — и с оружием — опоздали. И хворост непригоден, и окопы перестали рыть добротно. Так, абы начальство не лаялось. Занятно объясняли свою леность солдатики: «Австрияк, ваше благородие, оттого и бьется худо, что хорошие окопы роет. Из хороших окопов кому ж охота на рожон вылезать!» Вторую неделю Мещерский ездил к полковнику отнекиваться от навязываемого ему отпуска. Но те из Петербурга, кто ходатайствовал об отпуске, и мысли не допускали, что это Мещерский отказывается, а не начальство ему препятствует, и оттого хлопотали не уставая. Его принуждали в отпуск к женщине, которую он не желал видеть. И не оттого, что разрыв произошел или Мещерский был оскорблен, или обижен ею, а по той же причине, что и к любой иной женщине он не поехал бы. «Кажись, заканчивают», — заметил Попов, отодвигаясь по бревну опять же с помощью пяток. Серьезная конспиративность была у него с Мещерским... Женщина та была какой-то боковой ветвью председателю Думы, а ее двоюродный брат служил адъютантом у военного министра. Мещерский видел этого брата зимой. Военный министр — давно за семьдесят, других уже не находили — умел одно: обойти задние окопы и заглянуть в котлы, распекая в любом случае, клали в котлы корову целиком или только копыта. С трудом выпрямившись после заглядывания в котел, старик — не будь обшит золотом, самое место ему на печи сидеть — говорил о будущем захвате войсками, что доверены ему государем, Константинополя, Армении и Северной Персии. Еще он собирался расчленить Австрию и Турцию. А ее двоюродный брат в это время шептал Мещерскому на ухо, что устав джентльмена требует
Окаянные дни Ивана Алексеевича 47 непременно ехать в отпуск и объясниться с сестрой, а если не с сестрой, так в самом крайнем случае с опекуном, поскольку родителей у сестры нет. А Мещерский и думать не мог, чтобы вернуться в ту, довоенную жизнь. Задолго до войны она стала такой же глупой, серой, невыносимой бесконечностью своих будней, сколь стала невыносимой и эта, окопная, через три года после начала. В той, довоенной болтливо-блудливо-банкетной эпохе было так: чем муторней становилась жизнь, тем больше экипажей выстраивалось возле ресторанных подъездов. Хмельным головам отчего-то необыкновенно нравились негр в красной ливрее с позолоченным треухом на голове, пальмы в кадках, наркотические певцы и новый танец «танго», когда прилюдно женская распутная нога просовывалась между мужскими и терлась там. Та жизнь не сильно отличалась от нынешней, в которой плохо присыпанные землицей ноги да руки покойников да прибитая снарядом корова, которую спешат разделать впрок. Там: жаждущие быть разгаданными женщины и знатоки их загадочных душ, мастера разгадывания. Здесь: «кузины милосердия». Из-под платка — кудряшки, ниже — напудренное до мертвенной белизны лицо и непомерно разрисованные красным губы. Там стихи: «Идем свивать обряд не в страстной, детской дрожи, а с ужасом в глазах извивы губ сливать!» Здесь песенка: «Как служил я в дворниках, звали меня Володей, а теперь я прапорщик, ваше благородие!» И тех загадочных женщин, и нынешних «кузин милосердия» Мещерский брезгливо обходил стороной. Чувства понизили в чине, их уравняли с ощущениями. Все стало просто, как, должно быть, и задумано творцом. На хуторе, что был рядом с летними еще позициями, старый дед оберегал от греха свою сноху. Сын деда, взятый в солдаты, третий год воевал где-то в Эстонии. Сладилось до жуткости упрощенно, никаких предварительных слов. Она пристально поглядела на Мещерского и быстро пошла прочь, всей спиной, развитыми бедрами, голыми икрами сильных ног показывая, что ждет от Мещерского действий решительных и быстрых. И Мещерский тоже молча, на ходу стаскивая портупею, двинул за ней. И, упав на спину и едва успев разбросать ноги, она тут же и забилась в судорогах. И он сразу присоединился к ней... А на дворе уже обеспокоенно кликал сноху бдительный, но очень старый дед. Старший телефонист Попов был в некотором роде революционер. С началом войны он принялся спешно — до этого не баловался — распространять листовки с намерением непременно попасться и стать неблагонадежным. Так поступали многие. Их ловили, объявляли чуть не государственными преступниками, в армию не брали, а использовали на работах в тылу. А уж вовсе отчаянных даже в Сибирь, подальше от фронта отсылали. Однако пришел шестнадцатый год и пришло лихо. Кадровых офицеров заменяли разночинцами, сверхсрочных унтеров — обученцами из нижних чинов. Из самого уж последнего запаса призывали стариков — прапорщиков, их и за офицеров не почитали. Полк пополнялся в третий раз. И первых перебили, и вторых. Дошла очередь и до Попова оказаться в окопах. Прежние товарищи, однако, и там его отыскали и принялись снабжать чем надо для продолжения его революционной деятельности. Но раздавать листовки Попов на позициях не осмелился — под военно-полевой суд угодить можно было, — а стал сдавать их Мещерскому. Тот же прежде, чем кинуть в топку, — начальство баламутить лишним не стал, — просматривал эту литературу. И надо сказать, чтение это доставляло ему даже некоторую остроту, схожую с теми ощущениями, когда в банке крупная сумма и подошла очередь брать карты... «Чаша терпения переполнилась! Тронулась река народного гнева!» «С быстротой молнии движется вперед колесница русской революции! Растут и ширятся повсюду отряды революционных бойцов!» «Вопрос стоит так: или мы дадим убивать себя в интересах буржуазии, или мы будем захватывать банки и экспроприировать буржуазию!» Порой попадалось черт знает что: «Гражданская война против буржуазии является демократически организуемой и ведомой войной масс бедноты против меньшинства имущих»... Это сочиняли, это распространяли, это намеревались сделать. К нескончаемым мерзостям собирались присоединить еще одну,
48 Анатолий Хруцкий Тогда-то он и попытался кончить все разом. По глубокому снегу меж елями он отошел поглубже в лес и стал вытаскивать из кармана трофейный шпеер. Но тот зацепился курком за подкладку и не выходил. Этих лишних секунд душе и хватило, чтобы передумать расставаться с теплым уютным телом. Ибо стояли холода... В начале этой зимы Мещерский после ранения долечивался в Москве. Там, в больничной палате, она и явилась перед ним. Священника сопровождали две черницы с серебряными иконами. Батюшка благословлял болящих на преодоление болезней, чтобы с новыми силами оборонять царя и отечество. Мещерский же в это время разглядывал одну из черниц, изумляясь и красоте ее, и желаниям, которые еще не совсем потухли в ее глазах. Позже-то он понял, что не черница это, а сестрица очередная. В один из последних дней пребывания в Москве перед отправкой на фронт повез он ее в ресторан, а потом, и согласия не спрашивая, в гостиницу, где остановился. И пока Мещерский откупоривал шампанское и резал ананас, она была уже под одеялом, натягивая его до глаз, и дрожала там от холода, — так подумал Мещерский. Он поглядел на эти ее занятия и не шампанское ей в бокал налил, а теплую мадеру. И когда помогал выпить, пролил мадеру ей на грудь и стал целовать ее затвердевшие соски, а она, будто впервые ее так целуют, испуганно прикрывала груди ладошками. И только обнажив темный треугольник, по тому, как отчаянно она сжимает бедра, Мещерский понял, что такое свидание у нее впервые. И надо было остановиться, пожалеть ее, но остановиться Мещерский был уже не в силах. Хорошо, хватило разума не говорить ей потаенные сладкие слова, от которых женщина учащает движения, чтобы побыстрее закричать.... Вот и была только эта сумбурная ночь да еще две. И еще помнил Мещерский сладким пахнувшую ему в лицо муфту, когда склонился на вокзале поцеловать у нее на прощание и для прощения руку. Хотя у барышень руку не целуют... А теперь звонки ее высоких родственников с настоятельными требованиями объясниться, да еще явившись для объяснений в какую-то глухую тьмутаракань. Все посходили с ума: в рушившейся стране ехать с позиций объясняться по поводу потери невинности одной из подданных его императорского величества! Из окопа поднялись веселые офицеры. «Мещерский! Вы прикупили совсем новые шпорные ремни и кожаное пальто!» За вещи покойного старались заплатить побольше, вырученное пойдет его нуждавшейся матери. Она не узнает, что в атаке сына убили свои же солдаты, мстя за придирки и глупую требовательность. Но офицеры это знали. Однако первого же еще до поминок намекнувшего на это обстоятельство прервали: «О покойниках только хорошее!» «О покойниках только хорошее? Да что за чин такой, позвольте спросить, — покойник?» «Ой, ваше благородие! — всколыхнулся Попов. — Еще один телефон был, чтобы, значит, по цели нумер двадцать семь! Апосля, что ли?» Мещерский махнул рукой: апосля! Второй день уже по фронту ползли слухи — или не слухи? — о революции в Петрограде. Было в этих слухах, как и в листовках Попова, нечто завораживающее, что-то для острого желания попробовать. От этой вялой и мерзкой окопной жизни возвращаться к той, довоенной, к прежнему опостылевшему существованию было невозможно. Все равно надо было начинать что-то новое, как-то по-другому... Но как же хорош был первый день войны! Все в угаре. Везде знамена. Испуга от войны еще нет, ее никто не видел. Вокзал забит пьяными призывниками и надушенными дамами, цепляющими солдатам на штыки цветы. Лица новобранцев сияют, еще вчера их никто не знал и никому до них не было дела. Оркестры, рассыпанные по перрону, гремят маршами, а ораторы — патриотическими речами: вперед! на миру и смерть красна! С этого дня и начались долгие годы, главной чертой которых стали бессмысленно праздные с того самого первого праздничного дня начала войны люди, не знающие толком, что им теперь делать. Вместо пахарей, плотников, мастеровых, учителей появились стреляющие, взрывающие, колющие.
Окаянные дни Ивана Алексеевича 49 И призывающие это делать. Этих стало особенно много. Не будь народных бедствий, что бы делали златоусты? 6 Перед выходом к обеду Иван Алексеевич долго внимательно разглядывал себя в зеркале. Вспомнил: у вас, Иван Алексеевич, лицо стало прямо патриция времен упадка Римской империи. И засмеялся. Лицо то ли патриция, то ли голодающего индуса. Он всегда был требователен к своей наружности. Жене наказал: умру — запаять в цинковый гроб и никому не показывать, и на отпевании не глазеть, встану — поубиваю! Вера Николаевна, бедная, неразумная, долго потом крестилась и шептала молитвы. Единожды только был доволен — и даже в восторге — внешним видом покойника: на похоронах великого князя Николая Николаевича. Нынче лицом своим остался удовлетворен. Решил: скорее всего, оттого, что пригляделся к безобразию. Впрочем, тут же поспорил с самооговором: худощавое породистое лицо, с утра много ходил, бодро поднялся в гору, не исчезнувший после прогулки румянец оживил задубевшие черты, даже в глазах появились отблески синевы. К тому же, как оказалось, и не позабыт окончательно. Вчера получил из Швеции кое-какие деньги, там что-то читали по радио из его рассказов. Что и говорить — Европа! Все в развалинах, а в Стокгольме и в голову не приходит слямзить... В столовой застал всех в сборе. Даже Галина сегодня спустилась из своей греховной Невельской башни. Марги, правда, не было. Иван Алексеевич вполне дружески общался с обеими аж с сентября. С того самого дня, как пал Киев. Обе были из Киева, обе и ворвались в его кабинет с этим известием. Потом Галина весь день проревела, из кабинета не выходила и выпила все запасы Rose. Своим появлением в столовой Иван Алексеевич привел всех в замешательство, чем остался весьма доволен. Усмехнувшись, заметил Бахраху: — Бывало, от моего взгляда, как от взгляда Ивана Грозного, робкие женщины падали в обморок. — А Галине напомнил: — Ведь я был красивей Блока. Трудно поверить, да? — Иван Алексеевич был в отличном настроении. . Присутствующие продолжали оторопело разглядывать Ивана Алексеевича. Он был в смокинге, хотя и без галстука. Таких нарядов на вилле Жан- нетт давно не видели. И смокинг, и брюки болтались на Иване Алексеевиче, словно приобретенные на вырост. Но это, кажется, еще более способствовало потрясению. — Ян, что случилось? — Вера Николаевна напрягала память. — Твой день рождения через три дня, да и то в этот день ты стараешься спрятаться от людей. — У Нобелевского лауреата есть особый день рождения. — О присуждении тебе Нобеля объявили девятого ноября, — продолжала вспоминать Вера Николаевна. — Короновали тебя первого декабря... — Леонид, и вы не помните? Двадцатого октября, восемь лет назад, вы начали день следующими незабвенными словами: «Вот теперь чистят фраки — мундиры, бреются, готовятся к заседанию...» — Господи! — Вера Николаевна сдавила виски ладонями. Одной фразы Ивана Алексеевича оказалось достаточно, чтобы всех слизнуло. Выбежала из комнаты Галина. Переглянувшись, потянулись за кошельками Леонид и Бахрах, хотя Иван Алексеевич полагал, что они их давно выбросили за ненадобностью. И тоже поспешили вон. Вера Николаевна опустилась в кресло — ей и в голову не пришло, что могла бы тоже из затрапезного своего состояния выползти и переодеться, как это собралась сделать сбежавшая Галина. Нет, все те же растрепанные седые волосы, платье из какой-то мешковины,, неухоженные руки. — Боже мой, Боже мой, — причитала Вера Николаевна, — как же давно это было... Но я вспомнила все! В тот день мы с утра сумасшедше волновались, но как же мы старались выглядеть спокойными! Ты помнишь, я еще
50 Анатолий Хруцкий предложила сыграть в тотализатор — кому дадут? Ты заявил, что скорее всего дадут финляндцу. Галина отказалась угадывать. А я сказала, что дадут русскому, а если не русскому, так португальцу. И я была ближе всех к правильному ответу! — Ага, ближе! — Иван Алексеевич пренебрежительно хмыкнул. — Ближе! Среди русских были и Шмелев, и Мережковский, и даже этот эротико- помешанный запойный Бальмонт! И кого ж из этих русских ты видела впереди меня? — Иван Алексеевич замолчал. Он живо, в мельчайших деталях вспомнил волнения жены в те дни. Помолодевшая, похорошевшая, нервна, словно невеста перед отъездом в церковь. Казалось, что все, несостоявшееся в ее женской судьбе, сошлось в тех ее ожиданиях. Все вспомнил и сказал убежденно: — Если бы не ты рядом все годы, премию я и в тридцать третьем не получил бы. И никогда бы не получил. Затаскался бы пустяками... Вера Николаевна бросила на мужа благодарный взгляд, глаза ее на секунду-другую вновь стали светло-хрустальными. — Ян, но как же ты был спокоен! Я бы ну ни за что не смогла! Господи, опять несу! Да я все не могу, что ты умеешь... Вот мы говорим с тобой на одном, русском, языке. И сколько же раз я пробовала сложить слова, как у тебя! Ничего не выходит... Как же надо быть уверенным в себе, чтобы взять чистый лист бумаги, обмакнуть перо в чернильницу и написать так много столь превосходного! Иван Алексеевич давно махнул на них на всех рукой. Обладай они хоть малым глубинным зрением, они бы увидели, как неуверен он в написанном. Даже в молодости он не был лихим. А тем паче потом, когда от него стали ждать все лучшего... Они изумляются его какому-то необыкновенному языку, а он отвечает: о чем вы! это не я, это русский наш язык необыкновенен! его и возносите!.. Лестно похвалы слышать, однако в ответе шуточном — много истинного. Не язык, а зрение ведет его по чистому листу бумаги. Характеры людей и ситуации он видит до самой последней черточки, до последней правды, до самой их крайней сути, — и тогда слова отыскиваются сами. Дело с Нобелем, — когда маятник качался, кому давать, — «Жизнь Арсеньева» решила. А сколько сомнений было: то ли он пишет? будут ли читать? интересно ли? Главный этот вопрос — интересно ли?.. И сколько раз в отчаянии переставал работать — и не интересно! и читать такое занудство не будут! И только после отзыва редактора, которому верил, — не брату писателю из сочувствующих, а редактору, он только и знает, интересно ли и будут ли читать, — настроение поднялось и подумалось, что не все так уж и плохо, как частенько представлялось. Однако и после успеха «Арсеньева» всякое слышать приходилось. От Мережковских передавали, что засыпает Дмитрий Сергеевич над сим опусом, никак и трети одолеть не может, считает, что не так надо писать, такое уже написано другими. Любой читатель — Мережковский ли, Нил с Сысой- кой — считает возможным поучать писателя. А тот всегда пишет для себя и как может, а найдет ли написанное своего читателя, это в руках высших сил... Некий стихотворец Светлов, что оттуда, опубликовал свои вирши: «Там под ветра тяжелый свист ждет меня молодой марксист. Окатила его сполна несознательная волна». И, видно, тоже нашел своего читателя... Вера Николаевна не первый уже раз талдычит о его необыкновенном спокойствии в те дни. Да ужели можно быть спокойным, если только с третьего захода дали, а в прежние хоть и совершенно обнадеживали, — до такой степени, что Алданов даже фраки парижские заказал и себе, и Ивану Алексеевичу, — однако ж зеро! В тридцать первом Эммануил Нобель, восхищавшийся и «Арсеньевым», и другими вещицами, совсем уж заверил, а потом сообщение — сердечный удар, пребывает без сознания. Тогда-то и воскликнул Иван Алексеевич тоже совсем уж в сердечном ударе: «Вот моя жизнь! Всегда так! Ни одного успеха! Да чем же их Шаляпин так пробрал, что какой десяток лет такой аплодисмент срывает! Ведь не на аглицком поет, а тоже на русском!» И в тридцать втором вновь зеро... Так что и после того сообщения с фонариком посередине кино мысль не оставляла — а ну пошутил кто-то, а ну ошибка, Вера Николаевна совсем плохо слышит, перепутать могла...
Окаянные дни Ивана Алексеевича 51 — Ведь я через шум слушала! — продолжала вспоминать Вера Николаевна. — Шум, треск, голоса какие-то, тысячи километров, и через все это по-французски: ваш муж — лауреат Нобелевской премии! Трубка в руке затряслась, Леониду, срывая голос, говорю, он уже к тебе с этим известием летит, а меня жуть охватывает, вдруг не так поняла, слух-то у меня уже начал портиться... — А я денег для синема даже не взял! — Запыхавшийся, но крайне довольный Леонид стоял в дверях, прижимая бутылку Rose к груди, еще одну держал Бахрах. — Решил — так прорвусь! Никто в мире меня не смог бы задержать в такую минуту! Вошла Галина в вечернем гранатовом платье. На шее, спускаясь к началу грудей, сверкал рубиновый крестик. Платье своим цветом удивительно оттеняло ее фиалковые глаза на молодом веселом лице. Вошла и тоже принялась за воспоминания: — А в синема я первой услышала сзади шум. Кто-то с фонарем идет... — Это меня вели! — радостно напомнил Леонид. — Даром пропустили! — Я обернулась, — перехватывает Галина, — и замерла, завороженная этим сказочным шествием в темноте. А Иван Алексеевич ни о чем не догадывается, только напрягся весь, однако на экран глядит спокойно... Иван Алексеевич любовался ею. Как было хорошо когда-то!.. По тропинке, задевая тяжелую мокрую листву кустов и друг друга, они идут к часовне. Уже темно, после дождя остро пахнут и жасмин, и левкои, и цветочный табак. И в этом вавилонском смешении запахов Иван Алексеевич вдруг отчетливо различает запах резеды. Не веря, он останавливается. И Галина убеждена: «Этого не может быть! Резеды тут отродясь не было!» Иван Алексеевич в темноте — без фонарика! — целый час, должно быть, ищет притаившуюся резеду. Галина сперва смеется, а потом жалобно молит отложить поиски до утра. Но Иван Алексеевич все-таки нашел ее! И только по запаху! Он до сих пор и звезду любую отыскать может из тех, что другие видят только в телескоп... — Я подошел, — Леонид, оказывается, еще не все вспомнил, — наклонился, поцеловал Ивана Алексеевича и объявил: «Поздравляю. Нобелевская премия — ваша!» Я первым в истории русской литературы объявил ее гению о первой для русской литературы Нобелевской премии! Вот какое место я занял в литературе! — А я, — прервала восторги Леонида Галина, — первой в истории русской литературы дала первое интервью за Нобелевского лауреата! Кто он, над чем работает... — Неправда! — обиделась Вера Николаевна. — Вы побежали за моими башмаками из ремонта. Я из-за башмаков, слава Богу, и в синема не пошла. И как раз в то время, когда вы любезно за башмаками бегали, тут и позвонили насчет интервью. Иван Алексеевич до сих пор с французским не в ладах, а тогда и вовсе плох был. Так что мне пришлось отвечать на все вопросы, и только два или три я хотела оставить Яну. А он махнул рукой и отправился гулять. Хочется, говорит, побыть одному... — Иван Алексеевич! — Бахрах возле стола откупоривал бутылки. — Должно быть, именно в эту прогулку вы почувствовали, так сказать, всю полноту свершившегося счастья. «И этот тоже прЬстого не понимает. А до сорокового года понимал все и знал всех. А вышибли из-под человека опору — и одним повешенным стало больше: всех забыл, и его, отпев, тоже забыли...» Но только с Бахрахом Иван Алексеевич старался быть всегда любезным, опасаясь и словом нечаянным напомнить о его незавидном положении. Прочие тоже нахлебники, но хоть какие-то дела отыскали себе... Иван Алексеевич мягко возразил Бахраху: — Не угадали. Всю полноту свершившегося счастья я почувствовал неделями позже. В поезде по пути в Стокгольм, возвращаясь из ресторана по чертовски мотавшимся из стороны в сторону пьяным вагонам. Я шел в одиночестве, легкий и молодой. Именно тогда я и уверовал в реальность происшедшего. Именно в этих пьяных вагонах я, разумеется совершенно трезвый, — Иван Алексеевич подмигнул слушателям, — пребольно ударившись о поручень, почувствовал восторг! Все захохотали. Одна Вера Николаевна осталась серьезной:
52 Анатолий Хрупкий — Выходит, я почувствовала, что это свершилось, раньше тебя. Я это поняла еще в Париже за несколько дней до отъезда, когда мы отправились к Солдатенкову заказывать мне манто. Новый взрыв веселья, на этот раз в компании с Верой Николаевной. Галина вспомнила и свой анекдот: — Я прибежала тогда с башмаками, и тут входит Жозеф и спрашивает, готовить ли на утро кашу. А мы все дружно: нет! нет! никаких больше каш! — К столу! — объявил Иван Алексеевич, поднимаясь из кресла. — И сколько же воронья тут же слетелось, хотя я сразу половину суммы нуждающимся раздал... Тоже веселую историю расскажу. Уже в Стокгольме оставил я Андрея Седых в номере на телефонные звонки отвечать. Вдруг ему в дверь звонят. Ломятся продать топор Петра Великого. Андрей, острослов, неосторожно шутит: «Уж не тот ли это именно топор, которым царь окно в Европу прорубал?» За дверью уже грозят: «Не имеете права так шутить! Это священная национальная реликвия, сударь!» И топором этим Петра Великого створки двери стараются разделить, на слова свои завлекательные не шибко полагаясь. «Уступаем всего лишь за пятьсот франков с ручательством истинности! Ради одного только, чтобы не попала сия реликвия в руки кремлевских палачей!» За столом снова хохот. Мило картавя, Галина попросила: — Иван Алексеевич, будьте, пожалуйста, сегодня уж до конца в хорошем настроении. Будто мы не те, кто вам чертовски надоел, а незнакомцы, с которыми вы всегда изысканно любезны. Напустив на себя чрезвычайную серьезность, Иван Алексеевич отказался быть любезным: — Да никак невозможно такое. Чем жарче день, чем мухи золотистей, тем ядовитей я. Меня еще на средах у Телешова «живодеркой» прозвали. Новый взрыв хохота. Бахрах предложил: — Есть не раз проверенное средство удержать Ивана Алексеевича в хорошем настроении. Надо попросить его рассказать о дружбе с Чеховым. Иван Алексеевич нахмурился, помолчал. — Да, это верно. Я глубоко люблю Чехова и люблю говорить о нем. Но порой мне бывало очень больно за него. — Иван Алексеевич глянул на Галину и подумал, что недаром его звали «живодеркой», сейчас он ей задаст. — Сколько бы он еще сделал, будь его женщина хоть немного деликатней, жалей она его хоть немного больше... Антон Павлович был уже очень болен. Как-то Книппер вечером играла в театре и попросила меня посидеть с мужем до ее возвращения. До двенадцати все шло славно. Потом Чехов стал глядеть на часы и отсчитывать: подождем еще немного, сейчас она вернется и станем ужинать. Час ночи, два, три. Чехов сидит бледный, мрачный. Она является в четвертом. «Дорогой, милый, — Иван Алексеевич очень натурально изобразил голос припозднившейся и виноватой женщины, — ну что же ты все сидишь? Я уверена была, что ты уже лежишь. Понимаешь, после спектакля затеяли репетицию, я рвалась домой, не отпустили!» Чехов молчит, опустив голову. От этой сучки... — Иван Алексеевич повернулся к жене и повинился: — От этой стервы пахло табачным дымом и вином. А ведь ее ждал — Чехов! Вера Николаевна была неисправима. Встряла с пустым. Кто с моря, а кто с Дона! Перебила-таки и увела Ивана Алексеевича от неосуществленной им порки: еще раз указать Галине, что не такая уж и значительная жертва от нее требуется. — Ян! Вот до сих пор не могу понять, где ты обучился так неподражаемо кланяться? Как же ты красиво раскланивался и когда зал тебя приветствовал, и когда король руку пожимал! Иван Алексеевич с испортившимся настроением разглядывал свои крупные, сильные руки, лежавшие на столе. И руки еще сильны, и голова, слава Богу, схоронилась. А чего еще надо, чтобы работать?.. В сносное настроение Иван Алексеевич возвращался долго, и все терпеливо ждали. — Н-да... Ну, кланяться, так кланяться. Уместно свой вопрос Вера Николаевна вставила. Этак мы непременно отобедаем в хорошем настроении...- В свое время меня Станиславский отчаянно зазывал к себе в театр. Вот и поклоны отбивать вложено в меня, должно быть, с самого рождения... Вино
Окаянные дни Ивана Алексеевича 53 налито. Хочу сказать тост. Итак! Собаки боятся орла, едва только завидят его тень... Иван Алексеевич продолжал говорить, а у Веры Николаевны о том далеком тридцать третьем возникли свои воспоминания. Она вспомнила записанное в дневнике: «Кончается для меня незабываемый год. Не знаю, как отнестись к N. С ней тоже что-то утерялось дорогое для меня в Яне...» Накануне не произошло ничего, что могло бы спровоцировать события следующего дня. Не было долгой прогулки в горы — не пускала промозглая южная зима с дождями несколько дней кряду. Не было и чрезмерных душевных волнений. Алерты — тревоги — ни разу не объявлялись. Даже немцы под Москвой, похоже, остановлены необычно ранними суровыми морозами, что означало — остановлены Божьим промыслом. И дурнота, и удушье возникли вдруг и с такой силой, что Иван Алексеевич только и успел, что выбежать на крыльцо, и, слава Богу, там, а не в гостиной с ним случилась сильнейшая рвота. Дыхание остановилось, боль возникла повсюду, и, спасаясь от нее, Иван Алексеевич потерял сознание. Вера Николаевна и Леонид подбежали тут же, но застали Ивана Алексеевича уже лежащим замертво на мокром крыльце. Все было залито рвотой, и ее потихоньку смывал непрекращающийся какой уже день мелкий дождик. Совершенно потерявшаяся Вера Николаевна упала на колени рядом с мужем, прикрыла руками от дождя его голову и, подняв к Леониду обезумевшие глаза, заявила шепотом: «Он умер...» Леонид оказался тоже не разумней, хоть и сочинял рассказы про войну, и уж про смерть должен был знать побольше, чем Вера Николаевна. Только вовсе позабыв себя, можно сказать о семидесятилетнем человеке такое: «Этого не может быть!» Иван Алексеевич пришел в себя через час. Он был очень слаб, однако ничего не болело, и он с интересом слушал доктора, уверенно дававшего все те же, не раз слышанные указания: капли, пузырь со льдом, температура пусть будет, это не страшно. Иван Алексеевич удивился положению своих ног — они были задраны — и попытался опустить их, но доктор сказал «нельзя!», и Иван Алексеевич послушался. Заверив в скором благоприятном исходе и успокоив домашних, доктор ушел, а Вера Николаевна удовлетворенно сообщила: «И денег не взял!» Иван Алексеевич спросил: — Отчего он старался причинить мне боль? Проверял, не умер ли пациент? Жена в ответе своем была, как всегда, оригинальна: — Господь с тобой! Ты такой горячий — чего ж тут проверять? С уходом доктора, удобно устроившись в подушках, Иван Алексеевич почувствовал себя, должно быть, окончательно вернувшимся с того света, поскольку приступил «живодерничать»: — Экие хлопоты тебе со мной предстоят! Не только покойника обмывать, так до этого еще и просушивать. А ведь все скоро так и случится. И прощения попросить не успею. — За что? — искренне удивилась Вера Николаевна. — Поедом ел. — Иван Алексеевич слабо отмахнулся: — И не возражай! Знаешь ведь, терпеть не могу возражений. Ел! Вера Николаевна принялась утирать глаза. — И впредь буду есть! — с царской щедростью пообещал Иван Алексеевич. — Так что, когда помру, садись за мой письменный стол и пиши своего «Арсеньева» — как он тебя ел. И не перечь! — Иван Алексеевич озадаченно замолчал. — Странно... Отчетливо помню — перед потерей сознания я страшно испугался смерти. Отчего это? Ведь было так плохо, что хуже уже не могло быть. И в смерти было бы избавление. Чего я ее так боюсь?.. А я тебе и объясню! Люди неодинаково чувствительны к смерти. Я из тех, кто весь век свой живет под ее знаком. Но в нас столь же обострено и чувство жизни!.. Вот что! — начал он сердиться. — Ежели ты намереваешься слезы лить, так ступай к себе. Там и лей!
54 Анатолий Хруцкий — Да, — согласилась Вера Николаевна. — Доктор столько всего наказал, что я пойду. А к тебе, если не возражаешь, Леню подошлю. Леонид был, видимо, тут же за дверью, потому что вошел сразу, как Вера Николаевна порог переступила, уходя. Как всегда, был весьма простодушен. Весьма... — Как вы себя чувствуете, Иван Алексеевич? Иван Алексеевич даже слабо улыбнулся, именно этот вопрос он и предвидел. — А как может чувствовать себя человек, у которого, кроме внематочной беременности, все есть! Все болезни. Я и не помню, когда хорошо себя чувствовал. Марк Аврелий только и успокаивает: «Высшее наше назначе-* ние — готовиться к смерти». Смерть уже вошла в меня и теперь не отпустит. Слава Богу, в человеке нет чувства ни начала своего, ни конца... Так вы чем развлечь меня намереваетесь? Из-за волнений Леониду не удалось за дверью найти что-либо подходящее для развлечения больного. Только что объявленная немцами война Америке — и до Америки добрались! — для разговора с больным не годилась. Обсуждавшиеся по радио ужасные намерения немцев истребить всех евреев — тоже... — Иван Алексеевич, а ведь первый реальный отпор немцам в России случился — у них Ростов отбили! Иван Алексеевич усмехнулся: — Крупно. Киев не отбили? А Минск? Ну, ну... Леонид, таясь, вздохнул про себя: и это наказание -— беседовать с капризным больным — предстоит одолеть со смирением. Состояние Ивана Алексеевича было нынче таково, что, что ему ни скажи, все будет не то и не так. Однако — не обижаться... — Иван Алексеевич, обещанное прежде полунамеками свершилось. Хит- лер и дуче войну Америке объявили. — Да ну! Они что, океан собираются переплыть? Ламанш уже одолели?.. Пердун он, ваш Хитлер! — Помилуйте, какой же он мой! — Леонид все же обиделся. — А кто говорил, что Хитлер — кто угодно, да только не глупец? А я и тогда сказал — пердун! Мировую войну начал, а лучших слов не нашел: «Я снова надел тот мундир, который был для меня самым дорогим и святым!» И такое пуканье у него будет до конца. Кремлевский царек и то получше слова отыскал. Почувствовал, что с русскими надо говорить душевно: «Дорогие братья и сестры...» — Иван Алексеевич, будьте, однако, беспристрастны. Ведь как политик Хитлер поначалу весьма и весьма неглупое впечатление производил. — А политики всегда поначалу неглупое впечатление производят. А как им иначе? Но как выйдут к толпе поближе — к прогрессивному народу, как вы любите выражаться, — так на глазах дуреют. Ибо публичность убивает глубину. Прежде-то, при царе Горохе, их только приближенные могли услышать. А потом, на их и нашу беду, газеты появились. А теперь и радио. Нынче политик не может не быть поверхностным. Его вполне ограниченный потенциал расползается вширь по прогрессивному народу масляным пятном и становится весьма тонким... Ну, что еще у вас там развлекательного? — Уж и не знаю, как и быть. Все невпопад у меня получается... — Давайте, давайте! — поощрил собеседника Иван Алексеевич. Подумав, Леонид сделал еще одну попытку: — Список двенадцати заповедей для немецких чиновников в России у йас по рукам ходит. — Леонид достал из кармана бумажку. — Под номером восемь совсем уж любопытное: остерегайтесь русской интеллигенции, у нее есть особый шарм и искусство воздействовать на немцев. При этом, Иван Алексеевич, подразумевается как эмигрантская, так и советская интеллигенция, Иван Алексеевич оживился — собеседник загнал себя в угол. — Так, так... Что такое прогрессивное человечество, вы мне еще давеча растолковали. А что такое — советская интеллигенция? Граф Лешка Толстой, что ли? Прокофьев? Качалов?.. Какая ж она, к хрену, советская? Она императорская! Хотя теперь и не императорская, коли себя уступила по
Окаянные дни Ивана Алексеевича 55 цене известно какой!.. Вы мне вот что лучше скажите: вчера занимались или опять лук просушивали? — Вчера, признаюсь, не занимался. Вчера, действительно, чеснок к зиме готовил. Иван Алексеевич помолчал. — И далеко немцев от Ростова отогнали? — Далеко ли — умалчивают. И относительно боев под Москвой — противоречиво. Однако слежу круглосуточно... — И правильно поступаете, что чесноком к зиме занялись. Чеснок очень полезен для здоровья, как и сено для лошади. А крепкого здоровья у писателей не бывает... Ладно, не буду вас больше мучить, укладываясь поперек. — Иван Алексеевич положил руку на запястье, проверить пульс. — У великого князя Николая Николаевича был совершенно редкий пульс — двенадцать. У Магомета и Наполеона сердца бились тоже неспешно, знали о своем бессмертии, чего волноваться... — Проверив пульс, Иван Алексеевич помрачнел и устало откинулся на подушки. — Леонид, бросайте вы это занятие — писательство. Я — Нобелевский лауреат. Равного мне в русской литературе сейчас нет. Меня признавали Толстой и Чехов. И вот поглядите, чем все кончилось. Я не о том, что эту зиму мне не пережить. Так ведь врагам моим этого мало! Бытовиком кличут. Про элементарность и ограниченность воображения говорят! Мои описания природы, дескать, им невозможно читать, засыпают от скуки... Глупцы! У меня обоняние и зоркость — редкие! Я различаю оттенки цвета, какие они никогда не увидят. И значит, я рассказываю им о том, чего они никогда не увидят, не унюхают, не услышат. Но они не любопытны... Меня не признают за поэта — слишком простые формы и рифмы. Так слушайте! «И дивно повторяется восторг, та встреча дивная, земная, что Бог нам дал и тотчас же расторг». Знаете, чего стоило написать эти простые рифмы? Да, я считаю, что стихотворение должно легко запоминаться! Слушайте еще... «Будущим поэтам, для меня безвестным, Бог оставит тайну — память обо мне: стану их мечтами, стану бестелесным, смерти недоступным, — призраком чудесным в этом парке розовом, в этой тишине»... Но врагам моим мало не считать меня поэтом! Берберова и до жены моей добралась. Я ее за это убить готов! Считает вправе судить обо мне лишь потому, что спала с Владиславом и была допущена к нашему цеху. А ведь бросила мужа за болезни и слабость, хотя говорить будет — по велению нового чувства, вспыхнувшего и овладевшего... Дыхание у Ивана Алексеевича стало как перед обмороком, с хрипом и свистами, и он, испугавшись, замолчал. Леонид принялся горячо разуверять и насчет простых рифм, и бытовика, но быстро оставил это занятие — Ивану Алексеевичу было не до этого. Вытерев полотенцем взмокшее лицо, спросил из-за слабости тихо: — О какой такой розовой мокроте на губах у помиравшего они тут судачили? Леонид стал божиться, что не только ни о чем таком не судачили, но и не было ничего такого. — Не лгите. Лгать дозволяется только лакеям. — Иван Алексеевич поднялся в подушках повыше. Леонид бросился было помогать, но был отвергнут. — Вообще-то я очень увлекательно живописую свои несчастья. Впрочем, как и все остальное, коли принимаюсь за дело. Там, за Бальмонтом, фляга с коньяком схоронена. Доставайте... Леонид испуганно затараторил: никак нельзя! и двух часов не прошло! да что же такое вы делаете со своим здоровьем! — Мне подняться? За Бальмонтом коньяк, не за Достоевским, хотя Достоевского я тоже не люблю. Так и не успел этого голого короля изобличить до конца. Сколько ни читал, через год ничего не помню. В полицейский роман вставит Иисуса Христа — вот и вся глубина... Леонид за годы при Иване Алексеевиче отвык ослушиваться не только его, но и вообще кого-либо. Поднимаясь на цыпочках и доставая фляжку, неубедительно ныл: не больше ложки, да и то в качестве лекарства для расширения сосудов... Иван Алексеевич оглушительно захохотал и добился такого наполнения стакана, что слабой руке и держать было тяжко.
56 Анатолий Хруцкий — За выпитое я каюсь в дневнике. Но никогда не лгу. Не для расширения, а для подсахаривания горькой жизни... — Он нахмурился и стал легонько массировать лоб. — Что-то все же с головой приключилось. Напомните мне: весть о кончине Дмитрия Сергеевича вчера пришла или нынче? Не могу вспомнить... — Вчера из радиорепродуктора узнали. Были потрясены, хотя неожиданностью не было... — Да, вчера. Вспомнил — весь вчерашний день об этом известии размышлял... Ну, мир праху Дмитрия. Земля ему пухом... — Иван Алексеевич сделал глоток и отставил стакан. — На три года он меня старше. Неужели у меня есть еще три года? Знать бы наверное — за многое имело бы смысл взяться... — С надеждой поглядел на Леонида. — А ведь все может быть, не так ли? Дмитрий столько лет последних скрюченный ходил. Палка впереди, и на ней — старик утлом висит. Так и передвигался. А я и не согнут еще, и без палки, и на любую скалу влезть могу... Леонид обрадовался возможности поддержать дух больного. — Вот именно! Вы и без палки, и не старик, и на скалу. А сегодняшний случай — именно исключение из правила! Иван Алексеевич махнул рукой: — Ладно вам!.. Я все вижу и еще все понимаю. Старость омерзительна и позорна. Так что как последней милости у Бога прошу — не дай осознать, что умираю... — Помолчал. — Многим казалось, что я и Мережковский мешаем друг другу. А как могли мешать? Он писал о далеком прошлом и пророчествовал о будущем. Трудился там, куда я и не ступал никогда. Очень много знал и почитал полезным свои умствования сообщить будущим поколениям. А на мой взгляд, у тех свои умники объявятся. Что им до наших! Это я о нем думал, когда писал... Дьявольщина, не могу вспомнить! Кажется, так: «Их Господь истребил за измену несчастной отчизне. Воскресил их пророк и до гроба воскрешенные жили в пустынном и диком краю...» И заметьте, Леонид, никаких рифм. Написано белым стихом. Так чего им — и Дмитрию, и Зинаиде — надо от меня? Леонид стал очень осторожно вставлять в разговор и свое мнение о Мережковском: — Понимаю, что о покойном, так сказать, только хорошее... однако... — Только хорошее? Помилуйте, что за чин такой — покойный! Валяйте, чего там у вас... — Я вот о чем хотел напомнить. Мережковский миссию Хитлера в России приветствовал в той скандальной речи на радио. Это уж и не умствование, а напротив... — А я вам что говорил! — воскликнул Иван Алексеевич. — Дурь любого, приблизившегося к микрофону, многократно усиливается! Ну, ляпнул бы в кругу своем, Зинаида да прочие приближенные только и услышали бы. А из репродуктора узнали все и запомнили надолго. А ведь потом повинился. Исключительно, сказал, по подлости своей свершил ту речь, вредный я человек! Однако не по радио повинился, и это не запомнят... К Дмитрию у меня никогда не было худого чувства. А что из Нобелей его вытеснил, так я когда-то и Куприна из академиков вытеснил. Посвирепствовал Александр Иванович первое время, а потом приятельство со мной возобновил. — Иван Алексеевич потянулся за стаканом. — Пьем за здоровье оставшихся. — В этот раз выпил хорошо. Закрыл глаза и прокомментировал: — Отец говаривал: «Люблю выпить. Замолаживает!» А кузнец наш высказывался понятнее: «От водки в человеке развязка делается»... Иван Алексеевич замолчал, ждал, когда сделается развязка. Наконец пошевелил пальцами, приказывая долить в бокалы. Когда было налито, поднял свой бокал и с некоторой торжественностью произнес: — Чтобы летать, мало иметь крылья. Нужен еще и воздух — на него опираться. И Дмитрию, и мне не хватало читателей. Много-то щ никогда не было, а с годами становилось все меньше. А если бы нам хотя бы по две тысчонки на прокорм, — эх! Ну... — Он усмехнулся. — Долгих лет моим читателям! Они допили, и Иван Алексеевич дал команду убирать и коньяк, и бокалы. И от соблазна, и от возможного появления Веры Николаевны. Теперь
Окаянные дни Ивана Алексеевича 57 Леонида ждало наслаждение услышать значительное, доступное немногим, кому повезло оказаться рядом с великим. И ему уже не надо было беспокоиться, чем бы занять больного. Однако последовало такое, что он и дышать не смел, а не шевелясь сидел и опасался, как бы Иван Алексеевич не заметил, что он тут, и не вылил бы свой гнев за то, что не напомнил о своем присутствии хотя бы покашливанием. — Мережковский не понимал женщин. Ни единого полнокровного женского образа. Египтяне да религия. И сплошь цитаты, плоские, элементарные. И героические персоны с печатью всеобщего признания и описанные задолго до того, как он к ним подступался. Павел, Александр, Наполеон, Леонардо... Всех великих, кажется, перебрал за полвека неусыпного труда. А моего «Арсеньева» он не «чувствовал». Мой род искусства был чужд ему. — Отдохнув, Иван Алексеевич продолжил: — У меня не старость, а какая-то старая молодость. В семьдесят я чувствую любовь, как и в семнадцать. И все помню. Я помню свою первую любовь до последней черточки, эту блаженную тяжесть девичьего тела на своих коленях. Я постоянно влюблялся в своих придуманных героинь, и юни до сих пор мне снятся. Они спасают меня от одиночества. — Иван Алексеевич снова сделал паузу, справляясь с одышкой. А затем приступил к той части, слушая которую, Леонид боялся и пошевелиться. — Она мало интересного произнесла за эти годы, но как же она умела слушать! Я хотел бы умереть, обнявшись с ней. Это я сказал не сейчас, больной и измученный, а пятнадцать лет назад. Она на тридцать лет моложе меня, но она поняла меня. Когда я говорил ей об этом, ее нежные пальцы вздрагивали в моей руке. И она бы послушалась меня умереть вместе... — Иван Алексеевич дышал с трудом, Леонид боялся нового приступа. — Мучительно мне жить на свете. Все трогает меня своей прелестью. Белизна ее белых ног на зеленой траве... Надо было мне родиться раньше, в свою эпоху. Вечно-то я опаздываю. Нобелевская премия — в шестьдесят три года. Поздно! Несколько минут торжества и десятилетия нищеты. И она тоже пришла в мою жизнь поздно. По сути, три или четыре года она любила меня, а затем — многолетняя мука. А ведь по-настоящему я любил только ее. Она же уничтожила мое достоинство и гордость. А у меня, кроме достоинства, ничего нет. Держать свечку перед грудью — вот и все, что осталось... — Помолчав, попросил: — Идите, Леонид, я буду спать. 8 В доме были получены некие письма, и наверху у Галины начались какие-то сборы. Тиуны, однако, ни о чем не доносили, а расспрашивать их Иван Алексеевич не снизошел, хотя измучил себя, прислушиваясь к словам, звучащим наверху. Было как в худых романах: разрыв произошел, она молча собирает свои вещи и за минуту до отъезда постучит в дверь объявить: ну, все! я уехала! Иван Алексеевич бестолково бродил у себя в кабинете и время от времени брал в руки ее писания и просматривал. Забыл начисто — такое все пустое, а надо было прочесть еще перед тем, летним, разговором. Многое после чтения становилось виднее, да и высказаться удалось бы поядовитей. За это дело ответит грешное тело... Повесть, самонадеянно названная романом, была написана в первые годы ее жизни под этой крышей — не под этой, но такой же, по имени Бельведер. В те годы Иван Алексеевич работал над «Арсеньевым». Она писала похожее о себе и назвала опус «Пролог». В том, должно быть, смысле — то ли еще после пролога будет! Писала, внимая учителю и списывая с учителя, как списывала недавно еще в своей киевской гимназии. Иван Алексеевич многие куски своего «Арсеньева» начинал: «помню». Она начинала: «вижу»... С самой первой фразы принялась списывать с «Арсеньева», но с ошибками. «Из того сумрака, в котором теряются первые мои ощущения — комната, которая кажется мне очень большой, и статный темно-волосатый человек, со смехом подбрасывающий меня высоко вверх...» Великолепно! Уже одно это — волосатый человек — великолепно! Но этого великолепия для одной фразы показалось ей мало. Ребенок запоминает, что мужчина
58 Анатолий Хруцкий был статный* Либо ребенка сего изучать надобно на предмет болезненно быстрого, не по годам созревания, либо автора гнать взашей из словесности!.. Иван Алексеевич тогда нарочно не приказал убрать нелепости, проверял, заметит ли. Не заметила... И нынче, и тогда, при первом чтении, он вспоминал юношеское свое увлечение Надсоном, как не мог простить поэту, что болотная осока растет у него над прудом и, мало того, так еще и склоняется над ним зелеными ветвями. Надсону не мог простить! А тут... Когда-то сделал в ее книжице пометки о странностях поведения юной девушки. Как же не заметил прежде, что в отмеченном вся ее дурная судьба и все его несчастья! И годы душевных мук из-за того, что не достало воли разорвать отношения разом, задушив подленькую надежду, растянувшуюся на годы, что все еще может наладиться... Подруга главной героини, — разумеется, повесть писалась, как и «Арсе- ньев», от первого лица, — «волнующая своей женственностью». У этой подруги «лакированный кораблик стройной ноги с женственно отнесенной круглой кормой и узким носком, отмеченным посередине бриллиантиками». Уже в те годы надо было Ивану Алексеевичу задуматься! Ибо тут же про любимого ею и влюбленного в нее писано так: «Неловко обняв меня, он несколько раз поцеловал меня, и я, втайне дивясь и даже огорчаясь тому, что не испытываю ничего того, о чем столько слыхала и читала...» Тут бы Ивану Алексеевичу и бежать прочь, да и не оглядываться! А вот и еще. О первой своей женской ночи героиня сообщает: «испытала только разочарование». И это о самом таинственном, что только и есть между мужчиной и женщиной! Но зато тут же о подруге: «Как она хороша! — думала я, восхищаясь ее руками, плечами, ногами, тем, как чудесно оформились и округлились ее небольшие, стройно стоящие груди, как волшебно западает между ними плотный мягкий шелк платья...» По правилам столетий никогда невеста не едет в церковь с дружкой, да еще замужней. А невеста и столетние правила отвергает: «Мне все равно, как полагается! Я еду с ней!» И завершение романа: «Ночи эти (рядом с мужем) были ужасны. Еще неосознанная, неопределенная мысль об избавлении от того состояния, в котором я почти беспрерывно находилась, уже была всюду во мне...» Иван Алексеевич бродил по кабинету, читая и эту повесть, и другие ее безделицы. Читал, как обычно читают женщины: найти что-либо о своей несчастной доле. Иногда он выходил из кабинета, чтобы как бы случайно столкнуться с ней, однако не сталкивался. Перед выходами глядел в зеркало. Серые от седины щеки, глаза большие и какие-то встревоженные, испуганные. Глаза приводил в порядок, но не брился, пусть знает — встречу эту он и в грош не ставит. Одним словом, к тому времени, когда на второй день после получения писем, ближе к вечеру, они встретились в гостиной, Иван Алексеевич, все же побрившийся, был вполне готов учинить ей разбор не слабее того, что и в их летнем разговоре... Он снова с болью увидел, что она молода и что увядающая ее красота еще прелестней. Но когда здоровался, глядел холодно и по привычке, имевшейся у него для незнакомых женщин, взгляд сперва задержал на ногах и только поизучав ноги перевел взгляд выше. Она была тепло одета, а в руках держала небольшой саквояжик, словно уже для путешествия. «Так и есть, — подумал Иван Алексеевич, — стук в дверь и: ну, все! я уезжаю!» Однако оказалось не так, как предполагал Иван Алексеевич. Она сообщила, что им написали о высылке документов для отъезда и документы должны вот-вот прийти, она решила попрощаться загодя, потому что в суматохе отъезда все может быть скомкано. — Иван Алексеевич, давайте прогуляемся. Только оденьтесь потеплее — мистраль. Зимний день быстро клонился к ночи. Когда вышли на крыльцо, показалось, что уже темно, и она взяла его за рукав. Но, двинувшись по гравию дорожки, поняли, что еще не ночь, а серенький вечер и в саду все видно, и отодвинулись друг от друга. Иван Алексеевич остановился. Солнце только что село. За черными пальмами виднелось темно-розовое зарево и холодно посиневшее к ночи море. И небо тоже начинало угрюмо темнеть. Мистраль — холодный ветер с гор, уже обильно покрывшихся снегом, — к вечеру по обычаю стихал, но сил у него
Окаянные дни Ивана Алексеевича 59 еще хватало волновать жесткую и длинную листву пальм, сухо шелестя в ней. Иван Алексеевич стоял и с наслаждением вдыхал холодный воздух. Становилось покойней. А когда покойней, человек становится мудрее... Она стояла рядом и тоже глядела на зарево и море. Покосившись, заметила: — Вы сегодня хорошо выглядите. Он фыркнул, — и шляпа на глаза надвинута, и воротник поднят, чего она там увидела? — Челюсть не отвисла, что ли? — Нет, нет, правда! Кстати, вспомнила... — Галина рассмеялась. — Когда вы получили Нобелевскую премию, знаете, о чем я прежде всего подумала? Я подумала, что будет с вашим здоровьем при неизбежных излишествах? — Н-да... Излишества, как видите, я преодолел благополучно. Они шли по уступчатому саду — от ступеньки к ступеньке — обычным своим маршрутом к часовне. Внизу открывалась целая страна долин. Воздух на верхних ступеньках становился суше, но и холоднее. Она зачем-то несла с собой, не оставила в доме, свой саквояж, но Иван Алексеевич и не подумал предложить помощь. «Документы, что ли? Потерять опасается? Э-э, да это у нее дневники, должно быть! Что ж, ценность немалая — воспоминания о немалом российском писателе...» Спросил: — Значит, я искалечил вашу жизнь? Она прикрыла глаза длинными ресницами, которые когда-то часто щекотали ему щеку, и покачала головой: — Нет, нет и нет! — И что же вы увозите с собой? — Иван Алексеевич кивнул на саквояж. — Мемуары? — И предложил: — Хотите, я расскажу, что вы напишете обо мне когда-нибудь? И, не дожидаясь ее согласия, приступил пародировать воспоминания доживающих свой век писателей о коллегах. Записки такие сильно размножались числом, многие перед смертью стремились насолить друг дружке. — Иван — стилист? Лирик? Это вы о чем? Вот об этом, что ли?.. «Дивным самоцветом глядела зеленая звезда... Ливень при грозе пахнет огуречной свежестью и фосфором... На черном небе ярко и остро сверкали чистые ледяные звезды». Вся эта erd стилистика есть хрустальной чистоты аквамариновые фокусы, прикрытые пепельного цвета вуалькой! А вся его любовная лирика сводится к одной фразе: «Два человека ждут не дождутся закрыться в комнате и ринуться друг к другу в объятия, ревя и царапаясь»!.. Клевреты вещают нам про некую музыку его прозы, про музыкальную организацию его письма. А вы спросите у него, кто такой Метнер. Так не ответит! Говорят, дружил с Рахманиновым. И что? Горький с Шаляпиным тоже дружил. Запел Горький? Запел, но с чьего голоса?.. Почему вашего Ивана Советы к себе звали? Никого не звали, а его звали. Знаете, отчего? Не знаете? Дайте ваше ухо, я туда шепну... Галина зажимала рот ладонью, чтобы не хохотать громко. Иван Алексеевич удивительно похоже воспроизводил речь знакомых. И она узнавала их сразу, с первой интонацией. — Вот вы, кажется, сказали, что лучшего писателя, нежели Иван, в русской литературе нет? Ха-ха! А я скажу — самодовольней нет! Заносчивей в русской литературе никого нет!.. Иван должен знать свое место. Он опоздал родиться лет на тридцать. Его место где-то между Тургеневым и Толстым. Или Толстым и Чеховым. Или между всеми троими. Но уж никак не между нами!.. И не забыть отметить, что он боялся лифта, ибо прослышал, что где-то лифт сорвался. И не забыть также, что и несвежей курятины он боялся. Блестяще отбрила его Берберова! Когда в ее доме он стал, как вЬегда, принюхиваться к поданному, она самым решительным образом прервала сие занятие: «В моем доме, Иван Алексеевич, не смейте нюхать никакую курятину!» И маститый остряк на этот раз совершенно не нашелся: «Да как же не нюхать, если дворяне тухлятину не едят?» И он чудовищно необразован! После присуждения Нобеля некий отчаявшийся клошар прислал ему письмо: «Если вы мне вышлете пятьдесят франков, то и на следующий год получите Нобеля». И что вы думаете? Он выслал! А ведь и дети знают, что Нобеля дают раз в жизни!.. Кто-то заявил, что в его творениях нет ни грана
60 Анатолий Хруцкий пошлости. У всех, мол, есть, даже у Льва Николаевича, а у него нет. Но знаете ли вы, по какой причине этого у него нет? От вредности и злобности! Вместо того чтобы снижать культурный уровень читателя, тем самым расширяя читательскую среду, он повышает уровень и снижает нам охват среды. Оставляя, по сути, своих собратьев по перу без куска хлеба. Создавая условия, когда печататься могут только избранные! Да это то же самое, что взять да и вылить все чернила из чернильниц у тружеников пера!.. А возьмите его физиономию! Нет, вы возьмите, возьмите! Только после бутылки вина его уродливое лицо приобретает сносный вид, и представляется тогда — после бутылки — он себе не мелким и неприятным человеком, а большим писателем, и что-то теплое начинает журчать в его хилом теле, и перестает он думать о смерти... Иван Алексеевич в изумлении замолчал. Пока он говорил, а Галина заливалась милым задушевным смехом и тем поощряла его к стяжанию лавров еще и актера, они, оказывается, изменили маршрут. И не часовню пришли закрывать, а вошли в беседку, и уже в этой беседке Галина разгружала свой саквояж и ставила на стол бутылку вина и доставала какую-то снедь. На эту вот бутылку вина Иван Алексеевич и взирал в молчаливом изумлении. Он сел на скамью и все же закончил свое эстрадное выступление, хотя и без всякого воодушевления. — И телятину я не ем. Как же можно этого не знать про академика и Нобелевского лауреата? Позор-с... Надеюсь, тут нет телятины? Галина села напротив и достала папироски. Она курила редко и очень красиво, и это нравилось Ивану Алексеевичу. Галина закурила и поинтересовалась: — Вино мне открывать или вы это сделаете? Пока Иван Алексеевич молча откупоривал бутылку, а потом разворачивал пакетик с едой, Галина говорила: — Вот что я вам сказать хочу наперед всего остального... Я знаю, кто полюбил меня. И сознаю меру своей удачи. Есть умы большей силы, есть художественные приемы более изощренные. И поэты с большей пророческой силой есть. Но нет таланта, равного вашему по совершенству того, что вы создаете. В том, что вы срабатываете, вы достигли самой последней возможности... Она говорила негромко, делая паузы, которые он так любил. В паузах она приоткрывала рот и быстро касалась языком верхней губы, а потом снова лилась ее чуть картавая речь — не физический недостаток, а как бы легкое женское кокетство... Даже в темноте беседки он видел это, но скорее догадывался. Должно быть, этим наслаждением слушать ее он отвлекся и не вникал в смысл произносимых ею слов. А когда вник, попытался остановить ее. — Слушайте, а не потребовать ли мне, чтобы вы обращались ко мне — «ваше превосходительство»? — И вы никогда не пытались с помощью таланта заполучить что-либо из даров для их превосходительств! Вера в свой творческий путь у вас необыкновенная. Беспамятье вам не угрожает. Вас будут помнить и через пятьдесят лет, и через сто. Но читателей у вас будет немного. И знаете, отчего? Большинство читает неряшливо. Для них и пишут так же — вполруки. А ваши произведения такого чтения не переносят! Оттого, кстати, вас и переводить трудно. А без переводов на английский... — Так! Замечательно! — Иван Алексеевич, стукнув по столу кулаком, расплескал вино в стаканах и чуть не опрокинул бутылку. Галина испугалась. Она знала, что настроение у Ивана Алексеевича могло смениться в мгновение. — Великолепно! Я вам вот что скажу — все, что вы тут произнесли, не вы придумали. А ну-ка, быстренько отвечайте, кто вам это напел? Быстренько, вы меня знаете! — Клянусь вам... Это мое... Долгими вечерами мы говорили об этом — я и Марга. — Еще раз произнесете это имя — и наше прощание, и так затянувшееся, на этом завершится. — Клянусь, это мое... В том смысле, что я разделяю эти мысли... — Галине стало стыдно по-детски запираться, и она согласилась: — Ладно! Столь че-
Окаянные дни Ивана Алексеевича 61 канные формулировки принадлежат не мне. Вы правы. Формулировал Сте- пун, разговаривал на эти темы с сестрой, а уж сестра делилась со мной. — Галина опасалась произносить имя сестры. — И вечерами мы обсуждали, и от долгого обсуждения эти мысли становились нашими... то есть моими. — Вы честная девица, — похвалил Иван Алексеевич. — Передайте его сестре, а уж она, Бог даст возможность, пусть передаст брату, что я благодарен именно вот за это: вера в свой творческий путь при полном отсутствии желания им торговать... Итак, наше сегодняшнее свидание стало похожим на литературную панихиду. Нет ли у вас благожелательного для меня сравнения, ну, к примеру, с Шекспиром? Было бы совсем замечательно. Галина облегченно рассмеялась: — Верьте, не верьте, но то, что сейчас скажу, — мое. Вы очень вовремя родились. Правильнее, очень вовремя живете. Умер Чехов, умер Толстой, и тут началось: декаденты, символисты, акмеисты, футуристы. Что было бы с русской литературой, с русским языком, не будь вас! Иван Алексеевич потрогал стакан, вино было холодное. Когда еще и мистраль — пить такое холодное невозможно. — В ваших произведениях слились проза и поэзия, их уже не отделить. Столько лет я изумляюсь — все, как у других: подлежащее, сказуемое, прилагательные. Но как вы умеете пользоваться ими! Как в живописи — все те же краски, как в музыке — все те же ноты. И вдруг — такого качества живопись! такой высоты музыка! такой пронзительной силы написанное вами! Иван Алексеевич грел руками стакан. — Спасибо, и хватит. Куприн сказал более подходящее к этой холодной беседке: «У Ивана — чистый спирт. Чтобы употреблять, водой разбавлять надобно...» Кажется, мы напрасно открыли вино. Очень холодная осень и очень холодное вино... — Задумался и сказал неожиданное: — По старой привычке учить вас замечу: в одной фразе отличные названия для двух рассказов — «Холодная осень» и «Холодное вино»... — Давайте я принесу водку! У меня есть немного... — Галина порывисто поднялась. Иван Алексеевич попытался остановить ее: — Не стоит. Вы уезжаете не сегодня. Так что и до вашей водки дело дойдет. Выпьем и ее... — Нет! Так, — она подчеркнула это слово, — так мы уже не выпьем. — Тогда я хотел бы сказать вам... Всего несколько слов он намеревался сказать ей перед расставанием о своей вине перед ней. Но он мешкал, потому что никогда не каялся и ни перед кем не винился. Галина чуть задержалась на выходе из беседки в ожидании, но так и не дождалась слов, которые он собирался сказать ей. — Я сейчас вернусь, — пообещала она. — Я тоже хочу произнести кое-что важное. Впрочем, вот что я собиралась сказать! Я часто вспоминаю нашу первую встречу. И я тоскую о первых наших отчаянных ночах. Я помню их... Быстрым и легким шагом она пошла по дорожке к дому. Ветер дул ей в спину, широкое пальто облепило фигуру. Он вспомнил начало их близости. Пляж Ниццы. Она только что вышла из воды, блестит на солнце мокрое тело молодой красивой женщины с фиалковыми глазами. И он тоже отменен. Крепок и вдобавок знаменит... В тот вечер у нее в гостинице он выпил много вина и оттого устал. Она почувствовала это и поднялась из кресла: «Я пойду разденусь и постою под душем. Мы оба знали, что это случится сегодня и что нам уже никогда не расстаться...» Но расставания неизбежнее встреч. Он встал и вышел из беседки. Зашторенные из-за алертов окна дома были темны, но уже взошла луна. Появились бесконечно длинные тени деревьев на серебристой поляне, вдруг ставшей похожей на озеро. И дорожки стали напоминать зимние русские заснеженные тропинки, и даже появилось на пальмовой листве что-то похожее на иней из-за лунного блеска. Иван Алексеевич шел к часовне запереть ее. Минутами раньше он намеревался сказать Галине собственно вот что. Она была очень молода, когда они встретились. Юная женщина получила в сущности весь свой любовный опыт с очень уже немолодым человеком. Должно быть, это и определило та-
62 Анатолий Хруцкий кой исход их любовной связи... А может быть, он сказал бы и короче: если есть будущая жизнь, он хотел бы встретить ее в той жизни вновь. Но еще лучше, если слова, сказанные ею, останутся последними между ними. 9 Иван Алексеевич занимался «Мещерским». На позициях появились автомобили, кузова которых были обтянуты кумачом. На Руси любили кумач: и скамьи в цирке им обтягивали, и флаги из него шили. В автомобилях вставали в рост некие, уполномоченные ездить в автомобилях, и указующе протягивали длани куда-то поверх голов внимавших. Иногда на позицию заносило революционными ветрами даже членов Государственной думы. И первые, и вторые надрывались одинаково: «За землю и волю! За свободу! Да здравствует Керенский!» Члены Государственной думы добавляли и свое, выстраданное на заседаниях: «Предчувствие неизбежной смерти очищает душу!» И когда вечером в душном окопе сослуживцы Мещерского из тех немногих, кого вдохновили эти призывы, решали, что наутро надо все-таки идти в дело, хотя идти только офицерам, солдат в безнадежное предприятие не вовлекать, тогда-то Мещерский, наслушавшись подвыпивших патриотов, и определил для себя подать рапорт на отпуск, который от него требовали. Поезд был облеплен солдатами, как окопной глиной. Мещерский выделялся своим чистым кожаным пальто, что досталось ему на аукционе. Сунуться в офицерский вагон, по-довоенному теплый и чистый, нижние чины пока не осмеливались. Обходил вагон стороной и придурковатый, вылезавший на остановках на перрон прокричать, что три царя должно быть на земле: Бог-отец, Бог-сын и Бог-дух святой, и все поделятся под ними, тогда и убивать перестанут. «Добром это не кончится...» Похоже на колесный перестук: добром — это — не кончится, добром — это — не кончится. Война на Руси всегда только начало для чего-то более страшного. 1812 год — и получили дворянскую революцию и царскую месть на четверть века. Потом война в Крыму — и новое потрясение: революционное освобождение крестьян, которые не знали, что делать ни с вдруг свалившейся свободой, ни с землей. И оттого через двадцать лет — три четверти из освобожденных в пьянстве... Ну, а после этой войны что-то долгое и страшное предстоит. Теперь Русь не остановить. На станции Мещерского встретила легкая дорогая коляска и седой, с мелкими следами оспы работник. Поехали. Лошади с подвязанными от слякоти хвостами мерно шлепали по лужам, и Мещерский пусто глядел на мелькавшие подковы. Потом их не стало видно. Только искорки вспыхивали, когда подковы в своем движении на миг вставали под особым утлом к выглянувшей луне. Дорога определилась, и Мещерский попросился вместо возницы. И когда он принялся дергать мокрыми застывшими в тонких перчатках руками скользкие мокрые ременные вожжи, и когда увидел вокруг себя только ели, мрачневшие по сторонам, а над собой облака, подсвеченные луной, то впервые после того случая в лесу подумал, что Бог все-таки есть и это Он для какой-то последующей надобности в Мещерском сделал так, что шпалер, который Мещерский вытаскивал из кармана, зацепился курком и не вытаскивался, и он оставлен жить. Свежо пахло мокрым воздухом, и был в нем какой-то свежий огуречный дух... Уже ночью с фонарем в руке Мещерский возвращался усадебным садом из бани. Белье он оставил присматривавшей старухе выпаривать на раскаленных камнях — не по причине завшивости, а по тыловому уже обычаю для всех вернувшихся с позиций. Взамен было выдано чистое и проверенное, пахнувшее березовым дымом и отчего-то яблоками. Полусвет, исходивший от лунного неба, высветил пруд еще подо льдом, но, должно быть, уже по-весеннему мягким. Мещерский остановился под яблоней с путано переплетавшимися голыми ветвями и вспомнил отца в таком же, но летнем, пруду. Отцу подавали в пруд водку, он выпивал и заку-
Окаянные дни Ивана Алексеевича 63 сывал, разламывая розовых, только что испеченных в золе раков, их поутру за гривенник наловили мальчишки в соседней речке. И над тем летним раздольем в тишине зависали стрекозы, а с берега из зеленой травы глазели цветочки куриной слепоты. На столе были выставлены бутыль черничного вина и схороненная редкость — бутылка смирновской водки с двуглавыми орлами на зеленой наклейке. К застольной беседе с опекуном Мещерский считал себя приготовленным. Дорога была неблизкой, времени хватило. Он уже знал, что она ждет ребенка. Дело никак не предполагавшееся, однако и простое. Но ее опекун, по предположению Мещерского непременно всю жизнь пользовавшийся окрестными деревенскими молодайками, был склонен к сладким беседам. К тому же он был еще и сильно заморочен литературой давно минув- щих дней. По начитанности выражался он необыкновенно замысловато, несоответственно случившемуся. Мещерского он объявил тем, с кем его воспитанница в некий предопределенный свыше срок была предъявлена для соединения в самой тайной и блаженно-смертной близости. И эта близость, обоюдно ожидаемая, свершилась промыслом, и, следовательно, ничего уже не поделать и ничем в мире ее уже не расторгнуть. Мещерский меньше бы, чем этаким речам, удивился, будь вызван опекуном на дуэль... «Сейчас он скажет, — подумал Мещерский, — что за одни ее плечи либо колени можно отдать жизнь. А что! Если за Керенского призывают, так отчего за колени не призвать?..» Мещерский постарался побыстрее выпить, чтобы вынести словесные излишества опекуна покойно. С покоем приходит и мудрость... Стало попроще, когда опекун от блаженно-смертной близости и прочих страстей книжных перешел к делам попроще. «Сбежавшие солдаты все чаще у нас тут объявляются. Лично я их понимаю — доколе! Однако ж отчего они друг дружку товарищами называют — никак в разум не приму. Ведь как до раздела наследуемого от императора дело дойдет — тут же о товариществе забудут! Только что соседей разграбили, но для нас объявили твердые гарантии, что не тронут. Мы ничего им плохого не делали, ни мы, ни наши предки* что в дубовых гробах вон у той церковной ограды лежат...» «Итак, — думал Мещерский, — я уже четыре месяца как отец. То есть после меня кто-то останется. Но ни мне, ни будущему некто закончить жизнь в дубовом гробу у церковной ограды не удастся...» Когда Мещерский проснулся, за окном была весенняя метель. Снег вихрями несло и к земле, и от земли. «Дай Бог, — попросил Мещерский, — чтобы красота эта не кончалась все два дня...» С наслаждением он погладил свежее глянцевитое полотно простынь. В доме было жарко натоплено и стояла та тишина, когда известно, что кто-то еще спит и сон этот надо поберечь. Кожаные диваны, на одном из которых спал Мещерский, занимали три стены. Над диванами нависали книжные полки. На той, что была перед взором Мещерского, стояли тома Тургенева. «Не с умыслом ли именно так, лицом к Тургеневу, распорядился разместить меня любитель старинного чтения?» На столике рядом с диваном стоял кувшин с клюквенным морсом и лежала Библия. Библия была древняя, в деревянном переплете, обтянутом тонкой лайкой. Между страницами были заложены высохшие ландыши и в тончайших переплетениях жилок кленовые листья. Тогда в номере гостиницы тоже лежала Библия, и она, поутру прижав ее к груди, горячо плакала. Не из-за потерянного, как потом объясняла, а оттого, что все произошло не по-предписанному: не после венчания и не в отчем доме... Кругом были гостиничные номера, в которых мир давно уже шел кувырком. Он лежал и думал, как убедить их, что во всем мире теперь все кувырком, что ему через два дня возвращаться на позиции, а им надо немедля бежать из этого жарко натопленного дома. Гарантии, которые им даны, ничего не стоят. Скоро сюда явятся Поповы с мешками крупы, что склали, и захотят... нет, захочут... еще. «Обними меня везде», — просила она в последнюю, третью, их ночь. Темный мысок под животом она уже не прятала, а подвигала навстречу его
64 Анатолий Хруцкий ласкам. Кто столь быстро учит их? Сколь много блаженно-смертных тайн близости в отношениях мужчины и женщины!.. Он вспомнил, как целовал ее узкие ступни, когда она содрогалась последней истомой, и удивился, что, оказывается, так много помнит из тех нескольких коротких ночей. «Мне нужна жизнь без разлук», — говорила она на вокзале. А он глядел на возбужденное перемещение толпы по перрону и удивлялся ее детскости: «Да как же теперь может быть такое — без разлук?» Пока брился и надевал уже свое — выстиранное и выглаженное, — строил объяснение с ней. Не объяснение, впрочем, а, скорее, нравоучение. «Мои обязанности? Разумеется, я в полной мере несу ответственность за происшедшее, и довольно об этом. Но далее я хотел бы...» Далее он предполагал предписать ей, как в диспозиции, и первый пункт, и второй, и третий, поскольку уже не ее жизнь включалась в мировую круговерть, но их ребенка. Эти свои первый пункт, второй, третий он старался сформулировать так, чтобы и возразить не было бы никакой возможности столь разумным предписываемым ей шагам. И уж, разумеется, никаких слез... Ему было весьма затруднительно переместиться из того окопного мира в этот — недели заняло перемещение. Но коли уж он переместился, так намеревался поступить основательно. В тишине притаившегося в ожидании дома неожиданно зазвучал рояль. Мещерский замер, вслушиваясь. Вспомнилась петербургская филармония: выход маэстро, приветственные удары смычков о пюпитры, полные достоинства неспешные поклоны дирижера публике. А потом красочный и богатый первый звук и следом — пышное вступление всего оркестра и всегда поражавший Мещерского, совершенно изумительный своей дотошностью контроль дирижера за каждой звучащей нотой. Мещерский не был силен в угадывании принадлежности музыки сочинителям, но он воспринимал ее жадно и глубоко — этот поток звуков, странной, неведомой ему силой организованных, энергии необыкновенно чистой и мощной. Зазвучавший рояль оказался очень кстати. Теперь он знал, в какую сторону направиться. Последним взглядом он оглядел себя в большом, во весь рост зеркале: свежесть после бани сухо-породистого лица, короткая стрижка, скрывавшая начавшие серебриться волосы. Глаза блестели, выдавая волнение. Ноги хороши — окрепли, вышагивая несколько лет по галицийским холмам. На столике возле зеркала стояла в хрустальном графине водка. Мещерский долго приглядывался к ней, подумал, подумал, а потом налил большую рюмку и выпил. И пошел, держась очень прямо, по коридору, чувствуя чьи-то взгляды из неплотно притворенных дверей. Когда он вошел в комнату, звуки рояля оборвались, и ее обнаженные руки повисли вдоль тела. Она не встала и не обернулась. В комнате опять пахло натопленной печкой, однако и духами. Помешкав, она крутанулась на рояльном стульчике к нему лицом. На ней с утра было вечернее гранатовое платье. На шее темным огнем сверкнул рубиновый крестик. Блестел нарядностью убор темных волос, заколотых черепаховым гребнем. Еще он отметил пурпурность накрашенных губ и нежное начало грудей в декольте. На чистой белизне лица дивно выделялись карие глаза. Мещерский остановил взгляд на ее животе и озадачился: да беременна ли она? Он подошел к ней и поцеловал нежно-душистую руку. Потом сделал то, что никак не предполагал делать: стал целовать ее запрокинутое лицо и чуть не уронил ее на клавиши рояля. Глаза у нее потемнели и расширились. Влажно блеснули зубы. Освободившись и глубоко вздохнув, она спросила: «Этакому мародерству вас война научила?» Он засмеялся. «Вы смеетесь? Хороши же вы! Я сегодня ног под собой не чую, по клавишам бью, а он спит!» Она закрыла лицо руками и, чего боялся Мещерский, заплакала. Однако тут же предупредила новое его движение к ней: «Не обращайте внимания. Я по утрам часто плачу. Просыпаюсь, и так становится жалко себя, несчастную...» Она отняла руки от лица и улыбнулась.
Окаянные дни Ивана Алексеевича 65 «Я хотела убедиться, что ты жив». — «Значит, ты не беременна?» — «Да как же можно быть небеременной после всего? — изумилась она. — Разумеется, беременна. Но это будет, должно быть, очень маленькая девочка». Мещерский потянулся было за портсигаром, но подумал о здоровье ребенка и достал платок. Как бы поднося его к усам, он все же исхитрился промокнуть завлажневшие глаза. Съязвил о себе: «И на ледяные глаза должны хоть изредка навертываться слезы...» Проделав фокус с платком, он собрался приступить к заготовленным первому пункту, второму и третьему, однако оставил это намерение и сразу перешел к заключительному из приготовленного: «Имея в виду текущие политические события, я сделаю сейф в петербургском отделении Лондонского банка и сообщу, как им пользоваться». Она покачала головой: «Мне нужно имя ребенку. И оттого завтра — венчание. Не так ли?» «Отчего ты так долго не ехал? Ты не хотел меня видеть?» Не находя понятных даже себе объяснений, он сказал: «Это как смерть и переход в другой мир. Из окопов сюда. Может быть, здесь и лучше, но мы так привыкли к другому. Душе хорошо в привычном». — «Не понимаю, — сказала она. — Ну да ладно! Теперь это уже прошедшее. Итак, во-первых, завтра венчание. А еще я скажу и второе, и третье. Ты не привез мадеры? У меня зубы стучат от холода, а ведь всю ночь топили...» «У меня нет никого на свете, кроме тебя, — говорила она. — И запомни: я не переживу твоей смерти...» Но он-то уже знал, что такие слова — всего лишь слова. Кто кого переживет — не предугадать. А тот, кто переживет, будет жить до своего случая... Умереть — не в руках Божьих, как полагали прежде, и, значит, высшего смысла в этом нет. Умереть — в руках других людей. А их, желающих распорядиться, эвон сколько! «И я не могу быть одна. Так что теперь я буду всегда с тобой, куда бы ты ни отправился!» Мещерский опустился к ее коленям и обнял их. И подумал, что через два дня ему возвращаться на позиции. Но эти два дня рокового семнадцатого года будут из тех немногих дней, что и составляют жизнь. А все другие дни — их как будто и не было... 10 С утра Иван Алексеевич, как всегда в последние дни, засел за «Мещерского»: сводить написанные куски в целое. Однако на этот раз перо в руки так и не взял... К сообщениям об успехах русских под Москвой отнесся поначалу настороженно. Радиоприемник излагал военные корреспонденции Эренбурга, а извергавшаяся этим резвым журналистом пламенная лава была Ивану Алексеевичу знакома еще со времен той, первой мировой войны. Вот и нынче такое же. Немцы все еще под Москвой, а он уже захлебывается: «Мы не примем четвертушки победы! Мы хотим, чтобы дети наши рассказывали о танках, как о доисторических чудовищах!» Однако позже сведения стали подтверждаться более надежными источниками: немцам досталось крепко, наконец-то они побежали. Иван Алексеевич сидел над исписанными листами о Мещерском и намеревался их уничтожить. Видимо, с самого начала он предчувствовал, что не допишет, бросит на полпути. По этой, должно быть, причине и фамилию герою не затруднился поискать, а взял из уже использованного... Всегда он был влеком к писанию черточкой характера, или одной яркой фразой, или всего-то мимолетным впечатлением от женщины, от пейзажа. В этот же раз он в самом начале задал себе идею. Угнетение повседневностью и бессмысленностью существования, бездуховность и полная телесность жизни и перед войной, и в войну; страстное желание иной, чистой и доброй жизни и тогда, и теперь. И тут уж за любую химеру ухватишься, чтобы разрушить былое и начать сызнова. Пожечь дурную траву и засеять заново хорошим. Тут как раз и восторг для любого искусителя... Но вот однажды — чистое звездное небо над измученной душой, могилы предков в дубовой рощице за церковной оградой, где в свой час и ты займешь свое место, а пока — на- 3 Звезда№11
66 Анатолий Хруцкий топленный дом и женщина, ждущая твоего ребенка. И прозревает душа! И жить — славно! Но с демоном она уже повязана... И такая еще дополнительная к той идейке биологическая схемка: к четырнадцатому году моральная деградация тех, кто имел хоть какую-либо мораль, к семнадцатому — физическая деградация, усталость уже всех поголовно. Мол, именно этой болезненной людской расслабленностью и воспользовались большевики. И принесли с собой совершенно уже нестерпимое для человеческой природы — новое изощренное рабство. Но рабы не могут построить долгое крепкое государство. Не устоял Иван Алексеевич перед соблазном поучаствовать в разгадке тайны, над которой бились лучшие философские умы. А кончилось такой же неудачей. Их государство не только устояло, но большевики становятся стражами национальной независимости... С Петра — а может, с Ивана Грозного — начались на Руси и существуют большевики: те же казни лютые, то же преследование церкви, те же великие большевистские стройки на костях холопов. Веками горячила мысль непризнания собственности — отобрать и равно поделить. Самая знаменитая и широкая вольница: Разин, Пугачев. Потом пришли анархисты, народники, террористы, марксисты... Кого-то не вспомнил, но у всех одинакова одержимость одной-единственной избранной идеей. Интеллигенция тоже поучаствовала, тоже готовила приход большевиков, объявляя и настаивая, что работающие на земле есть высший человеческий тип... На Западе всякая теория была вещью относительной, у русских она становилась религией. Вспомнил Алданова, уж он-то поднаторел в исторических раскопках: бессмысленно делать исторические прогнозы, они никогда не сбываются, но и анализировать прошедшее столь же бесполезно. Сколько попыток, столько и объяснений. Ибо всегда прошедшее судит не история, но историки... «Вот оттого и неудача», — думал Иван Алексеевич. У большевиков — ставка на человеческую низость верхов и страх низов. Слова о справедливости, равенстве и счастье известны тысячелетиями. Для большинства людей это означает иметь свое хозяйство и не бояться, что отнимут. Но большевики из близких людям слов сделали идеологию для малого числа обделенных прошлой жизнью и со страшной силой рвущихся к власти, чтобы, поставив все, отыграться за все! Они создали идеологию, более совершенную, более универсальную и победоносную, чем поднадоевшие идеи самодержавия и православия. Из простых и прекрасных слов о справедливости они создали способ строить общество по образцу машин и властвовать над машинами бесконечно долго... Иван Алексеевич понимал беспорядочность своих мыслей и свое бессилие художественно организовать их. Горький оказался не прав. Когда-то он сильно и, должно быть, искренне огорчался неспособностью Ивана Алексеевича направить свой талант «куда надо». А надо было, по его, по-горьков- ски, направить в этакий какой-либо лихой лозунг, вроде — «если враг не сдается — его уничтожают». Правым оказался Иван Алексеевич. Полвека уже прошло с того далекого дня, скрытого не только годами, но и написанными томами книг, когда в глаза ударили волшебные буквы его имени возле первого напечатанного стихотворения. И затем Иван Алексеевич делал только свое дело — он писал о любви русских мужчин и женщин: убеленный снежной пылью поезд, жаркое вагонное тепло, полусвет фонаря, а снаружи мороз, и непроглядная вьюга, и рев ветра в вентиляторе, и отчаянный крик паровоза куда-то во тьму, в бурную даль, в неизвестность, и двое в купе. С того самого дня он делал только то, что делал лучше других, — писал о том, где какие люди живут, за что страдают. Иван Алексеевич тяжело, помогая себе руками, поднялся из-за стола. Сильно болела спина. Встал, выпрямился и долго глядел на «Мещерского» на столе. И фамилию поленился поискать, и насчет беременности — необъяснимое повторение. Та же «Натали» кончается трагической беременностью: «В декабре она умерла на Женевском озере в преждевременных родах». Итак, толку от этого второго «Мещерского» никакого...
Окаянные дни Ивана Алексеевича 67 Крайне редко Иван Алексеевич уничтожал написанное. Иногда откладывал, но потом возвращался и поправлял. И взглядом стороннего — ибо от текста за это время отвыкал — признавал: сделано хорошо. Существовало еще одно обстоятельство, подвигавшее его к уничтожению рукописи. Окопная часть «Мещерского» написана по застольным беседам с Федором. Кое-что из своих воспоминаний тот, кажется, и сам напечатал до высылки из России в двадцать втором. Иван Алексеевич опасался не возможных претензий, использованы были всякие мелочи из рассказов Федора, таких пустяков Иван Алексеевич за свой век раздал другим немало. Но он беспокоился, что пустяки эти применены и расставлены не так, как должно в жизни, не по их значимости. А он писал всегда только о том, что знал, как свою комнату. «Ладно, лес по дереву не плачет...» Двинувшись от стола, остановился перед зеркалом. Болезнь и скотину не красит... «Страшен, как черт!» — в какой уже раз высказался насчет своей наружности. Однако в этот раз глядел в зеркало не затем, чтобы чертыхнуться. Недавно прочел, что человек рождается с асимметричным лицом. И по мере приближения к концу это свойство исчезает, лицо становится симметричным. Иван Алексеевич смотрел на себя и ничего утешительного не находил — лицо было симметричным и, кажется, давно. Единственная надежда на левое ухо. Оно как отклонилось с самого рождения чуть больше правого, так на своем месте с той поры и пребывает. И движения к равновесию не замечено... «Видать, — решил Иван Алексеевич, — и очередная научная теория писана для тех, кто гимназий не кончал». От разглядывания лица Иван Алексеевич ждал ответа на очень практический вопрос — рвать ему «Мещерского», есть ли еще время написать и покрепче? Из-за оказавшегося пустым разглядывания себя в зеркале Иван Алексеевич очутился в крайне плохом настроении. Именно тогда в комнату и вошла Вера Николаевна. Тут же, оценив настроение мужа, она попыталась ретироваться, но Иван Алексеевич настойчиво поманил ее, намереваясь расспросить насчет симметрии. Однако вовремя остановился. Напутал бы до смерти, и понесла бы дражайшая половина обычную ахинею. Свое стояние перед зеркалом жене объяснил так: — Сенатора помнишь? Так вот, добивался как-то я у него: как чувствует себя? замечает ли, что стареет? Ответил старик: «Замечаю и чувствую. На лице страшная усталость. Одна только усталость, и никакого больше выражения лица...» А я вот не чувствую усталости на лице. И выражение присутствует — мерзкое выражение лица. И тогда возникает вопрос: может, еще не пора приводить свой стол в порядок? И время есть? Разумеется, половина не нашла ничего умнее, как предположить: — Ты, должно быть, сегодня в плохом настроении. — Да я всегда в плохом настроении! Нечего и спрашивать! Я знаю, о чем ты сейчас подумала. Все вы тарахтите о моем тяжелом характере. Да он и для меня тяжел! А что делать?.. Вон я объявил, что Достоевского ненавижу, и Леониду на днях подтвердил. Так соображать же надо, что всего-то и хочу сказать: инородный он для меня! Наукой давно доказано, что у всякого человека своя группа крови. А крестьяне наши и без науки испокон это знали: есть барская и есть мужицкая. Вот и я Достоевского всего лишь разной крови с собой считаю!.. А тебя я насквозь вижу! Вот сейчас ты сказала себе: бушует ни из-за чего. Да как же ни из-за чего, если я хотел спросить простое о симметрии моего лица, так ведь ты обомлеешь от этого наипростейшего вопроса. А то и креститься начнешь!.. Восхитительно! В гимназии отличницей была, а не знает, что как только лицо становится симметричным, человек тут же помирает. Вот, вот, вот! Все вижу! Все вы сплетничаете обо мне: как просыпается, тут же о смерти вспоминает. А интерес этот у меня чисто практического свойства. Примусь за очередное дело, а не успею? Успею, а никому это уже не надо, — с этим как?.. Читатель стареет вместе со своим писателем. Старик еще пишет, а читатели его давно на том свете. Так зачем писать? Для кого?.. Молчи, все равно пустое скажешь! — Ян, ну нам ли бояться смерти? Мы так долго живем. А грехи, если ты их боишься...
68 Анатолий Хруцкий — Грехи? Великолепно! Мне со всех сторон и всю мою жизнь талдычат о грехе гордыни. А я из отчего дома с одним крестом на груди ушел. Остальное — сам. И если я лучше всех пишу, чего мне делать? Молчать? Нет, я так и заявляю — лучше всех! Алданов о магнетизме моем говорит, о каких-то волнах, мною распространяемых. Я кому-либо повторяю эту чушь? Нет, ты вспомни — повторял или не повторял? То-то!.. Я талантлив чем-то божественным. Это Он вложил в меня талант. И я говорю: «Господи! Продли мои силы для моей бедной жизни в работе и красоте, что вокруг». Нет у меня грехов!.. Ты чего пришла? — Ян, сегодня ты, считай, без завтрака. И я не знаю, из чего готовить обед. — Очаровательно! А я тут при чем? — Не послать ли нам телеграмму нейтралам — в Швецию или Швейцарию — с просьбой о помощи? Несколько продуктовых посылок нас могли бы спасти. Иван Алексеевич вдруг ослаб и вынужден был присесть на диван. Все вышло так, как он и предполагал: он о своем, она о своем. И Швеция, и Швейцария прекрасно обходятся и без него, про остальных и говорить нечего — остальные воюют, им солдат кормить надо, а не Ивана Алексеевича. Они сидели и молчали, Иван Алексеевич глядел в никуда, Вера Николаевна — на мужа. Наконец Иван Алексеевич пошевелился и убежденно заметил: — Этим миром правит сатана. Бог создал мир прекрасным, но сатана взял власть сперва тайно, а потом и явно, для начала в России и в Германии. Но и в аду, говорят, обживешься, так ничего... Вера Николаевна поспешно перекрестилась. — И нечего креститься! Возьми в руки Откровение Иоанна! Называется диаволом и сатаною, обольщающим всю вселенную. Низвержен на землю, и горе живущим на земле! — Иван Алексеевич поднялся, подошел к железному ящику, достал деньги, передал их жене со словами: — Последние. Если Алданов как-нибудь не исхитрится прислать, то конец... Вера Николаевна перебирала в руках купюры, решилась сказать: — У тебя очень религиозная душа. Но ты закрываешься. Даже в письмах таишься. А ведь знаешь, что их будут хранить и читать долго. Мог бы все же и написать о своей глубокой вере... — Опять за свое! — с раздражением прервал жену Иван Алексеевич. — Мир по-прежнему языческий. У него много богов. Какой символ веры ангелу смерти предъявить — задумаешься. Но с Магометом мне лучше не встречаться — он не терпит запаха коньяка. А вот индуистское перевоплощение после смерти — заманчиво. Как насчет червяка, а?.. Да не пугайся ты! У червяков тоже свое существование, и они, должно быть, тоже глядят на нас с изумлением: как можно так жить!.. А вообще-то я ни перед кем предстать не боюсь. В литературу меня Он определил. Я худо распорядился данным мне? Смею уверить, я оправдал Его надежды. И литературной проституцией никогда не занимался! А характер — что ж. Создателю зачем-то надобно так, чтобы все хорошие сочинители характерами своими были изуродованы... Ступай, трать последнее. Однако начни с фляжки коньяка. И не вздумай говорить, что позабыла! Вера Николаевна покинула комнату, Иван Алексеевич с мрачным и решительным лицом подошел к письменному столу и принялся рвать «Мещерского». Рвал на мелкие клочки, и возможности не допуская вернуться и сохранить — собрать, склеить, переписать. Потом, после этой не столь физически, сколь нравственно утомительной процедуры долго отдыхал в кресле. Сидел с закрытыми глазами. Пощупал пульс, еле отыскал. Пульс бился слабо и часто, Наполеона или великого князя никогда не достичь. Тихо засмеялся шутке... «Мещерский», кажется, сильно разозлил неудачей. Такого острого желания работать давно не было. Вчера, — еще не решив, но уже предчувствуя сегодняшнюю экзекуцию, — до глубокой ночи перебирал старые записи, и тут на него хлынуло столько тем, что не на книжку, а на десяток томов хватило бы. Оттого и вглядывался нынче в свое лицо, отыскивая асимметричность. Иван Алексеевич встал с дивана, подошел к иконам в углу комнаты. Для смягчения перехода от обыденности к высоким словам молитвы он часто
Окаянные дни Ивана Алексеевича 69 начинал с оправдательных молитвенных слов собственного сочинения. Так поступил и нынче, сказав иконам: «Когда я сомневаюсь, есть ли что-нибудь, кроме здешней жизни, стоит мне вспомнить Лермонтова, чтобы ответить — есть! верую! Ибо был он и послан, и поддержан в краткой жизни великого труда своего, а по исполнении замысла Твоего возвращен для других дел...» Потом стал молиться по канону. Под конец дотронулся до оклада иконы, с которой на него глядели Богородица и Младенец, и сказал: — Помню, что пути Ваши выше путей моих и мысли Ваши выше мыслей моих. Простите гордыню мою, что и свое слово в памяти поколений запечатлеть страстно хочу... Посветлев настроением, вернулся к столу. Сколько же таких вот столов расставлено по свету! И на них написанное обретает свою судьбу, листьями с дерева разлетаясь в память или в забвение. Читать Ивана Алексеевича будут немногие, хотя бы потому, что нет беднее беды, нежели печаль. И в век невиданных катастроф лишним — печалью его писаний — обременяться не станут... А через полсотни лет, когда, может быть, поутихнет страшный век и поуспокоится, имя Ивана Алексеевича затеряется среди многих имен. Однако Ему оно будет известно, и Он распорядится им, как сочтет. Может, и во благо России напоминанием: сухие проселки среди блестящих в утреннем пару пашен; лес, солнечный, светло-зеленый, полный птичьего весеннего пения, прошлогодней гниющей листвы и первых ландышей; жаркий полдень, белые облака плывут в синем небе, дует ветер, то теплый, то совсем горячий, несущий солнечный жар и ароматы нагретых хлебов и трав. Солнце печет все горячее. А воздух все тяжелеет, тускнеет, облака сходятся все теснее и, наконец, подергиваются острым малиновым блеском, громыхает... Был потом мрак, огонь, ураган, обломный ливень с трескучим градом; все и всюду металось, казалось гибнущим; в доме крестились и повторяли: «Свят, свят, свят!»; и лунные летние ночи, когда во всем мире такая тишина, что кажется чрезмерной, а в прозрачном ночном небе теплятся редкие звезды, мелкие и мирные и настолько бесконечно далекие и дивные, истинно Господние, что захочется встать на колени и перекреститься на них. И напоминанием о той девушке, в которой вся разбросанная по иным писаниям его любовь к женщинам: она подбегала, вся точно совсем новая, с прохладными душистыми руками, с молодым и особенно полным после крепкого сна блеском глаз, поспешно оглядывалась и целовала меня; а на балу поражала ее юность и тонкость: схваченный корсетом стан, легкое и такое непорочно-праздничное платьице, обнаженные от перчаток до плечей и озябшие, ставшие отроческими руки, еще неуверенное выражение лица; только прическа высокая, как у светской красавицы; все произошло как-то само собой, вне нашей воли, нашего сознания; а после она встала с горящим, ничего не видящим лицом, поправила волосы и, закрыв глаза, недоступно села в угол... Бетховен достиг мастерства, когда перестал вставлять в одну сонату содержание десяти. Самое короткое и пронзительное — только на это остались силы. Идти в глубину без страха и фарисейства. Это будет книга о любви, всегда обреченной, ибо она несовместима с земными буднями, и расставание неизбежно, оно предопределено. Иван Алексеевич уже видел свое писание целиком, хотя еще предстояло придумать историю девушки, давным-давно шедшей перед ним в сером костюме, в серенькой, красиво изогнутой шляпке, с серым зонтиком в руке, обтянутой оливковой лайковой перчаткой; и историю про жену деревенского старосты, которая горячо шепнула: «Барин, завтра он с ночевкой в городе, приезжайте на прощание, таилась, а теперь скажу: горько мне расставаться с вами»; и историю, в которой должна быть смешная фраза юной грешницы: «Только за ради Бога не дуйте мне в шею, на весь дом закричу, страсть борюсь щекотки»... Он уже выбрал и название книги. Решил — «Темные аллеи». Но приходила на ум и фетовская «холодная осень»: «Какая холодная осень! Надень свою шаль и капот. Смотри — меж чернеющих сосен как будто пожар на-
70 Анатолий Хруцкий стает...» Фет писал о восходе луны. Но это — «холодная осень» — изумительно точно, всего двумя словами передавало печаль разлуки и с летом, и с женщиной, и с жизнью. Этими двумя словами непременно — так уже решил — будет называться новелла, которую Иван Алексеевич еще не сочинил, но для нее он уже знал заключительные фразы. Женщина вспоминает: «Что же было в моей жизни? Только тот холодный осенний вечер. Все остальное — ненужный сон. И я верю, горячо верю; где-то он ждет меня с той же любовью и молодостью, как в тот вечер, когда он сказал при расставании: «Если убьют, ты поживи, порадуйся на свете, потом приходи ко мне». И я пожила, настрадалась и теперь уже скоро приду...» Люди бессильны перед историческими обстоятельствами. Людей объединяют и куда-то ведут не самые умные, не самые совестливые и незлобливые, а кто случится. Но некие силы для какой-то высшей необходимости пишут в той большой истории и маленькие истории о простых мужчинах и женщинах. 11 Вера Николаевна вошла в кабинет беспричинно, просто соскучившись. Вошла и оторопела. Иван Алексеевич был празднично одет. На нем была белая крахмальная рубашка, которая обычно висела свежей в шкафу на случай нежданного появления кого-либо значительного. Но последний раз рубашка понадобилась еще до войны, хотя ее до сих пор меняли каждый месяц — муж был требователен. Иван Алексеевич накрывал стол на два прибора. Уже стояли рюмки и бокалы и были разложены салфетки, они тоже хранились в кабинете на тот же особый случай. У Веры Николаевны душа ушла в пятки: либо Иван Алексеевич кого-то ждал, а она оказалась в неведении, — ну, теперь начнется! — либо он пригласил кого-то из домашних, но, уж конечно, не ее. — Милости прошу! — позвал Иван Алексеевич. — Завтракаем вдвоем и с вином. И не вздумай кому-либо проболтаться! Тут же набегут пустое молотить и коньяком запивать. — Я сейчас. Переоденусь только... Переодеться, однако, было не во что — Вера Николаевна туалетами своими давно не занималась. Она надела праздничные туфли, купленные с Нобелевской премии, и накинула на плечи шаль, вывезенную еще из России. Потом взяла кое-что из кухни и без всякой радости отправилась на свою Голгофу: когда за столом был кто-нибудь еще, она чувствовала себя поспокойней. — Bonsoir, monsieur, — сказала она, входя и поддерживая игру в завтрак с вином. — Твоя любимая ветчина и котлеты моей выделки. Вчерашние, правда, и холодные. — Шикарно! У меня для тебя тоже кое-что припасено вкусное. Вот! В руках у Веры Николаевны оказалось дореволюционное меню знаменитого московского ресторана. — Читай вслух! — приказал Иван Алексеевич. Вера Николаевна села на бугристый диван и принялась читать: — Рассольник, борщ, флотские щи... — Первые блюда пропускай. Я же сказал — мы завтракаем! — Битки по-казацки, бифштекс по-татарски, шашлык по-карски, гурьев- ская каша, телячья котлета... — Ты же знаешь — телятину я не ем. Что для настроения рекомендуют? — Вино красное. Зубровка. Водка смирновская. Перцовка. Коньяк завода Кустова. — Закуски? — Икра черная и красная. Осетрина холодная. Семга. Сельдь дунайская. Огурчики малосольные корнуковские. — Недурственно погуляем! Прошу к столу, chere amie. — Иван Алексеевич подал жене руку и проводил ее к столу. Подставив стул, помог устроиться и сел напротив. Наливая в бокал вино, а в рюмку коньяк, — водка смирновская на вилле Жаннетт давно не водилась, — сказал наконец о при-
Окаянные дни Ивана Алексеевича 71 чине торжества: — Кажется, под Москвой немцам все же дали по-настоящему. Похоже, радио не лжет. Иван Алексеевич выпил коньяк и склонился — нет, не к любимой ветчине, а к вырезкам из газет, что предусмотрительно положил рядом. Поискав, нашел нужное и протянул жене. Вера Николаевна взяла в руки снимок, сделанный, видимо, с аэроплана. Надпись — Дюнкерк, британские войска в ожидании погрузки на корабли. От моря и по всему голому, без растительности побережью петляла широкая лента уходящих с материка на свой остров англичан. На втором листе, врученном ей Иваном Алексеевичем, было сообщение месячной давности о том, что Хитлер распорядился сократить военное производство чуть не вполовину за ненадобностью. Иван Алексеевич кипел: — Даже с моим недюжинным воображением, даже в наше изумительно голодное время нельзя представить такую очередь! И эта очередь из не желающих сражаться военных! Точно так же эти англичане бежали из Мурманска, бросив Россию большевикам. Как после этого можно верить Черчиллю? В удобный момент любого предаст! У них, видишь ли, нет друзей, у них только интересы!.. А вторая заметка насчет сокращения производства — как тебе это нравится? Только полный кретин может предположить, что царствовать в десятках захваченных стран можно, сокращая военное производство! Кретин! Полный кретин! — Иван Алексеевич, радуясь удачно найденному слову, объяснил: — Так и предполагал, что когда-нибудь это слово крайне пригодится. Отчетливо помню тот миг из детства, когда я его впервые услышал. Оно потрясло меня своей зловещей таинственностью — кретин... — Он взялся за пустую рюмку. — Ян... — Вера Николаевна попыталась остановить мужа. — Муромцева! — Когда Иван Алексеевич был в хорошем настроении, он часто называл жену ее девичьей фамилией. Так, по фамилиям, общались друг с другом ее гимназические подруги. — Торговаться будем после третьей... Итак, до весны зима прикроет своим щитом русские армии, — с этим все ясно. И хотелось бы Господа нашего... — Он подчеркнул слово «нашего». — И хотел бы Господа нашего за это поблагодарить. Но мы сделаем сие в часовне, куда непременно после завтрака прогуляемся. А сейчас я хочу поднять бокал в честь языческой Немезиды... — Это плохая богиня. — Плохая? Помилуй! — Это богиня возмездия. - — Вот теперь я верю, что ты с отличием кончила гимназию. Это очень правильная богиня. Она разрушает всякое неумеренное счастье, обуздывает самоуверенность, карает особо тяжкие преступления. Немцам она воздаст и за Францию, и за Россию. За все! Скажу так: Россия — намоленное место. Там не знают земной меры и устремлены в божескую бесконечность. И это свойство Всевышний, видимо, считает полезным иметь на земле. Россия сильнее других народов чует приближение иного, лучшего царствия. Верую и надеюсь, она совершает свой крестный ход к воскрешению! Иван Алексеевич выпил и откинулся на спинку стула. Салфеткой промокнул завлажневшие глаза. — Хороший день сегодня. Есть еще такие редко умилительные дни. А в целом каждый год оказывается жестокой изменой. И самая крайняя жестокость, что даже плохой год непременно кончается. Надо бы в нашем доме гвоздь поискать... — Усмехнувшись, спросил: — Отличница Муромцева, о чем я сейчас говорю? Не знаешь?.. Прежде плотники, если хотели напакостить скупому хозяину, вбивали при постройке дома гвоздь от гроба. А хозяину после этого и днем прибыли не было, и ночью покойники мерещились... Вере Николаевне пришлось перекреститься. Иван Алексеевич захохотал: — Не буду, не буду!.. Давай-ка для начала мы с тобой откушаем расстегаев. Как? Сегодня не готовила? Ах, Муромцева, Муромцева... Ладно, займемся ветчиной. Он встал и, обойдя стол, положил Вере Николаевне в тарелку еду. Потом, чуть поколебавшись, слегка обнял ее сзади за плечи и поцеловал в волосы. Наполнив рюмку, пошел к радиоприемнику. Быстро отыскал на при-
72 Анатолий Хруцкий вычном месте станцию с позывными «Яблочка». В репродукторе зазвучал вальс. Вера Николаевна всплеснула руками: — Выпускной бал в гимназии начали этим вальсом! — А в Орле у нас его играли в городском саду... Когда вальс закончился, Иван Алексеевич, прерывая последовавшую болтовню, радио выключил и, сев на диван и похлопав по нему, попросил жену сесть рядом. Они сидели плечо к плечу, старые и уставшие люди. Иван Алексеевич закрыл глаза и заговорил, слегка улыбаясь своим воспоминаниям: — Степенная и очень красивая девушка с огромными светло-прозрачными, будто хрустальными, глазами. Нежного цвета, несколько бледное лицо. Изящный профиль и совершенно беззащитная шейка. Прямой пробор делит надвое темные, уложенные локонами волосы. И выражение лица такое, что знает, плутовка, свою прелесть! Польщенная Вера Николаевна улыбалась, однако, не соглашаясь, покачала головой: — Не знала. Всегда сомневалась в себе. Носик был излишне длинненький. Наверное, оттого, что много читала. Нянька не раз предупреждала: будешь много читать, нос вытянется. — Да как можно! — Открыв глаза, Иван Алексеевич искренне возмутился. — Этот несколько длинненький носик как раз породу дворянскую подтверждает! У меня тоже нос никогда не был курнос. — Смягчился воспоминаниями: — И я был тоже хорош: румян и синеглаз. Но тебя не красотой пленил, что, как не раз отмечал, была повыше блоковской, а зачитал. Все так и говорили: зачитал он ее! — Снова прикрыв глаза, продекламировал: Смугла, ланиты побледнели И потемнел лучистый взгляд. На молодом холодном теле Струится шелковый наряд. Залив опаловою гладью В дали сияющей разлит. И легкий ветер смольной прядью Ее волос чуть шевелит... Вера Николаевна засмеялась: — Услышав это, я тогда подумала, как мало у меня шансов... — Помолчав, заметила: — Как легко и много можно сказать о юной женщине. И как тяжело писать портрет старухи: морщины, седые волосы, разросшиеся брови. — Подумав, тоже прочитала: ... Без возврата Сгорим и мы, свершая в свой черед Обычный путь, но долго не умрет Жизнь, что горела в нас когда-то. И много в мире избранных, чей свет, Теперь еще незримый для незрячих, Дойдет к земле чрез много, много лет В безвестном сонме мудрых и творящих. Они надолго замолчали, потом Иван Алексеевич легонько погладил жену по руке. — Не всем из пишущих посчастливилось найти в супружестве такого верного друга. Я угадал, когда давно записал в дневнике вещее о тебе: спутница до гроба... Я порой желал, чтобы тебя кто-нибудь обидел. Ты бы увидела, что бы я с ним сделал! Вера Николаевна засмеялась, а Иван Алексеевич приподнял бровь, ту, что была ближе к жене, и развернулся к ней: — Никак сомневаешься? А я тебе скажу так: башен в мире много, но люди таковы, что подавай им непременно падающую... Сколько же ты сил во мне сберегла для дела моего! А каково тебе характер мой терпеть... — В характере у тебя обычные писательские недостатки. Всего лишь. — Есть и сверх! Ты вот с молодости никогда не обращалась ко мне за деньгами, я и привык не доверять их тебе.
Окаянные дни Ивана Алексеевича 73 — И хорошо делал. Ничто так не старит, как лишние заботы. — Мало и небрежно слушал твою фортепьянную игру... Вера Николаевна отмахнулась: — Какая там моя игра, если у нас Рахманинов играл! — Обижать тебя стал с самого первого дня. Помнишь, ты вошла в большой синей и какой-то пушистой шляпе, а я сказал: ну, таких шляп ты у меня носить не будешь... — Помню. Из-за этой шляпы в тот день я долго плакала... Иван Алексеевич встал и зашагал по комнате, соображая, как бы ему половчее подобраться к теме, что по-настоящему только и занимала его в эти минуты. — Ты рассказывала, что накануне нашей свадьбы твой брат читал тебе длинный перечень твоих воздыхателей... Вера Николаевна по-девичьи счастливо согласилась: — Читал! Но это была его версия. Мой же клеопатровский список совсем короткий. — Однако ж, воздыхатели были! — Иван Алексеевич в нерешительности, так и не придумав, как подступить к теме, помолчал. — Этой историей, — он кивнул куда-то неопределенно вверх, — я сильно перед тобой виноват. И мне воздастся. И люди припомнят, и на том свете тоже.». — Он замолчал и снова начал шагать по комнате. Вера Николаевна долго молчала, глядя перед собой, потом решительно заявила: — Ты самый верный муж, которого можно вообразить. Иван Алексеевич резко повернулся к жене и вонзился в нее взглядом. Вера Николаевна спокойно смотрела на него снизу вверх и как-то вяло, словно удивляясь, да чего же объяснять такое, пояснила: — Что бы со мной здесь, во Франции, стало, оставь ты меня? Ты же знаешь, полюбить другого я не могу, мне и для одной любви жизни не хватило. Пристроиться за кем-то — не сумела бы. Я дом-то свой в порядке содержать не умею. Так что бы со мной стало?.. А ведь тебе это было так просто сделать: уйти — и свободен!.. Я довольна жизнью с тобой. Начать бы сначала — хотела бы прожить так же... Иван Алексеевич долго неподвижно стоял перед женой, потом по-стариковски потоптался, словно не зная, куда же теперь двинуться. Однако пришел в себя, выпрямился и обычной легкой походкой пошел к столу. Налил себе коньяк не в рюмку, а в бокал. — Хочу предупредить тебя... Не знаю, как переживу, если ты помрешь раньше меня. Хотя и предвижу: этой последней несправедливости Бог не допустит. Помнишь, у тебя заподозрили рак, а я сказал: этого не должно быть! — и оказался прав. Однако уж и ты постарайся не помереть раньше моего... Так вот о чем хочу предупредить и попросить. Собственно, это и есть главная причина, по которой мы с тобой с утра вино пьем. Немцы никогда уже к Москве не вернутся. Помнишь, я говорил, что им отступать никак нельзя? Это означает, что большевики могут выкрутиться и на этот раз. Сатана силен!.. А в нашей жизни окаянных дней будет еще много. Отчаянные дни будут! И голова станет слабеть, и сил станет все меньше и меньше. Могу и дрогнуть... И оттого запомни: не вздумай поступать так, как с Куприным его жена поступила. Шкурой дохлого медведя отвезла его к Кремлю и сбросила там! — Залпом, далеко запрокинув голову, выпил коньяк из бокала и сел в кресло. — Рассказ замыслил. Очень самого даже трогает. Навеяно фетовской строчкой — «Какая холодная осень»... А рассказ вот какой. Меня убивают в страшном четырнадцатом году. Я предчувствовал это и в последнее свидание в имении в холодную осень в холодном саду завещал невесте: буду ждать тебя там, а ты поживи, порадуйся на свете, потом приходи ко мне. Одного я не предвидел — всех тех страданий, что выпадут ей: проклятый семнадцатый год, холодная и голодная московская зима восемнадцатого, бегство из Москвы, из Одессы, Константинополь, нищая эмиграция одинокой молодой женщины... — Горько усмехнулся. — Так что она сильно порадовалась на этом свете. — Помолчав, закончил, уже обратившись к жене: — Однако и ты не спеши ко мне. Другого раза для нас на земле уже не будет...
74 Анатолий Хруцкий Вера Николаевна с бокалом в руке не шевелилась. Она пыталась вспомнить, знала ли она, что была прелестна и что лицо ее совсем недавно — каких-нибудь тридцать и двадцать лет назад! — выражало непроходящее ожидание неминуемого счастья. Неожиданно Иван Алексеевич засмеялся: — Привязывается частенько мотив И'долго не отпускает. Вот сегодня привязалось — «Вы жертвою пали...» Это о нас с тобой! Вера Николаевна тоже засмеялась, прикрыв глаза ладонью. На следующий день Иван Алексеевич обошел церковь, тщательно осмотрел, куда его однажды внесут. Но он проживет еще двенадцать лет и похоронен будет под Парижем. А через два года с того утра, когда он рассказывал жене сюжет «Холодной осени», он закончит «Темные аллеи», удивительный сборник из нескольких десятков новелл о любви. А еще через четыре года он перестанет писать даже дневник, лишь короткие и краткие записи, порой две-три в год. За полгода до смерти он запишет: «Через некоторое, очень малое время меня не будет — и дела, и судьбы всего, всего мне будут неизвестны». Не суждено было сбыться желанию: умереть, не узнав, что умирает... Он проснется в два часа ночи испуганный, сядет на постели, испугается приближения конца еще сильнее и только затем упокоится. Похоронив мужа, Вера Николаевна напишет в письме друзьям: «Живу в кабинете, где жил и скончался Ян. На письменном столе, на стенах его портреты, — не нагляжусь». Такое совпадение: он умер в ночь с седьмого на восьмое ноября, в день октябрьского переворота. Эту дату он никогда не забывал. В год смерти он правил «Окаянные дни» для нового издания. И еще совпадения. Он родился в год рождения человека, разрушившего ту Россию, в которой он жил и которую так любил. Он умрет в год смерти другого человека, несметными жертвами возвеличившего чуждое ему государство, но со смертью которого начнется распад этого государства. Даже те конструкции, для возведения которых столь широко применяются войны, производятся безжалостные убийства, причиняются несчетные страдания людям и которые кажутся незыблемыми, рушатся до удивления легко, и час обрушения приходит скоро даже по человеческим меркам. А великое слово создает свой таинственный мир с непостижимыми свойствами вечности. «Лишь слову жизнь дана: на мировом погосте звучат лишь письмена...» «Да будет миру весть, что день мой догорел, но след мой в мире — есть!»
СЕРГЕЙ СЛЕПУХИН от монферрана к фальконе чей всадник мчится на коне два шага равные столетьям повержен змей герой в седле он машет ручкой гоп-алле и ветер сносит междометья тра-та-та-та твою же мать мы будем шведа воевать ах эта удаль капитана но ветер топит легкий бриг и жизнь проносится как миг как морщь по лацкану кафтана а змей хитер а конь лукав а дрожь зашитая в рукав окалиной покрыта медной все это суета сует блеск неодержанных побед над нашей родиною бедной Шунт аорто-коронарный Между небом и землей. Но порядок планетарный Мне неведом, Боже мой. Как хасидское наречье, Благость, данная с небес, Вот ведь доля человечья — Бог не выдал — боров съест. Кровью идолов измазан, Семиотикой тату, Не прикаян, не привязан, Как фанера на лету Над Парижем, где я не был И не буду, вот те крест, Я лечу в пустое небо, Бог не выдал — боров съест. Где цецилик, альма-матер, Твой засаленный букварь, Логарифм, падеж, экватор, Мая с крыши киноварь? Ветер полон солью пресной Под грудиной и окрест, Тьма под крышей поднебесной, Бог не выдал -— боров съест. Мокнут ягель и морошка, Свищет ветер, хлещет дождь. У вокзального окошка Голосует бедный вождь, Освинцованный, побитый, Кепку комкает в руке. Поселковые лолиты Тоже машут вдалеке. Но пуста, пуста дорожка, Колокольчик не звенит, Только, как слепая мошка, Паровоз вперед летит... малокровными губами ты шепнула между нами все закончено дружок пригуби на посошок мэри мэри мы ж не звери две последние недели я одной тобой болел ложным крупом черным сапом ддт и раундапом синь как синька бел как мел я любил тебя паскуда на губе твоей простуда безразличье в злом зрачке бессердечная гёрлица что ж не перестанет биться рыбка сердца на крючке Сергей Викторович Слепухин (род. в 1961 г.) — поэт, автор книги стихов «Слава Богу, сегодня пятница!» (Екатеринбург, 2000) Живет в Екатеринбурге. © Сергей Слепухин, 2001
ИРИНА ПАРЧЕВСКАЯ ПОСЛЕСЛОВИЕ Памяти Г. П. 1. Программа по Сэлинджеру Если жизнь кренится круто к обрыву И дитя твое затерялось где-то во ржи, Не теряй головы, то есть из виду перспективу, Но раскрой пошире объятья и так держи. И смотри вперед, поверх спелых ржаных колосьев, Но ни в коем случае не назад и вниз. Слушай гул, отливающий многоголосьем, И свободно, прямо на твердых ногах держись. Что бы ни было, чем бы ни кончилось дело, Не оставляй надежду и руки не опускай. Это тебя впервые опасно бедой задело, Но перед глазами — поле, илишь за спиною — край. 16 января 2001 2. После всего Терпела. Слушала. Вникала. И шла к своей больной заботе Не реагировала вслух. По декабрю, по январю... Горела слабо, вполнакала. Теперь-то вы меня поймете, Потом переводила дух Теперь и я поговорю. 19 февраля 2001 3. Оловянный солдатик Знаю, знаю, не раз подкрадется, окатит, И особенно на ночь. Стойкий мой, дорогой оловянный солдатик, Опрокинутый навзничь. В коридоре, в твоем предпоследнем приемном покое, На жестокой каталке... Ирина Юрьевна Парчевская — поэт. Живет в Пушкинских Горах. © Ирина Парчевская, 2001
Послесловие 77 Мы с тобой молодцы. Мы с тобой пережили такое, Что уже и не жалки. Ты моя благодарность, любовь, основная забота, А теперь восхищенье. Ты мое осознанье могучей вершины, полета И вины отпущенье. Это в первую очередь вспомню, вгляжусь, Если силы не хватит. До свиданья когда-нибудь там, Я тобою горжусь, Стойкий мой, золотой, ненаглядный солдатик. 19 февраля 2001 4. Палата № 13 Ты не погиб в блокаду от голода и артобстрела, ты не попал в ополченье (диоптрии -8), чтоб сгинуть в первом бою. Ты не был выслан из Питера в 34-м по «делу Кирова», потому что мама скрыла ваше дворянство, а также отца-поляка, уехавшего в Варшаву, оставив жену и сына, и след его там исчез. Итак, ты не был евреем, и, стало быть, 49-й, а также всё до и после тоже прошло стороной. Ты умер в больничной койке, в преклонном, как говорится, болея, меня жалея до самой последней капли, успев простить все обиды и дальше жить отпустив. Что же меня утешает, кроме любви, конечно? То, что номер палаты был датою нашей встречи, и, значит, всё впереди. 20 февраля 2001 5. Мираж в пустыне р. х. Отхожу от наркоза, Выбираюсь из-под развалин. Больно, Роза. Мир по-прежнему нереален, Недействителен, будто умер И воскреснет еще нескоро. Замер зуммер, Оборвав двойную нить разговора. Никогда отныне Не придет. Услышит, но не ответит. Но в пустыне, Даже в ней, шелестит песок, задувает ветер. И живой мираж Возникает в дрожащем от слез просторе: Мой и наш Друг в краю чужом, как в пустынном море. 10 марта 2001 6. На пороге Всех проводить, со всеми попрощаться, Побыть немного в золотой пыли, Потом с самой собой посовещаться (Поскольку больше не с кем: все ушли) И, оттолкнувшись с болью от порога, Не оглянуться и перешагнуть. А там не просто стелется дорога, Но уготован и предъявлен путь. В ночь на 4 апреля 2001
ИГОРЬ АДАМАЦКИЙ УТЕШИТЕЛЬ* 1 ...день завершен он в памяти задвинут как угол мебелью нагроможденье дел стихов пролитых на бумагу лужица блужданье вечера и забытье ночное назавтра снова дни недели годы улыбки девушек и пьяниц хохот дорог распутица и звонкость зимняя порыв весны дорог и чувств распутица и запах таянья и тонких рук касанье вопрос готовый с губ сорваться и смысл слов и смутных мыслей шорох и быт извечное терзание поэта а взглянешь в глубь веков давно минувших слои столетий шевелятся жутко и отшатнешься от усмешки желчной безмолвной мумии в раскрытом саркофаге я жил не раз я начинался снова в пещерах замках на больших дорогах алхимик я искал намек на тайну и сфинкс вещал о суете сует горел в кострах я искупал пылая круговращение земли и неба идей вражду времен текучесть добро и зло переплетенье судеб я был сознанья гранью над которой канатоходец на гнилом канате играл со смертью в жмурки а внизу шут разглагольствовал о бренности и Боге я шляпой был и после представленья в меня бросали медные монеты зеленые от старости и редко во мне сверкала сытость серебра я апельсином зрел под щедрым небом для жаждущих я наливался соком меня срывали и вонзали зубы и горькие выплевывали зерна я был галерой на меня ссылали убийц контрабандистов патриотов был шпагой и не раз ударом я отвечал на клевету и ложь галеркой пестрой я кипел восторгом когда актер за горло трогал зал выламывал булыжник и кареты переворачивал и строил баррикады вином игристым пенился в бокалах и булькал в глотках тучных королей и донкихотом трясся по дорогам и с ветряными мельницами дрался тоской по родине печалью детства по горным тропам крался гулким эхом потом дробился тысячью осколков и прорастал в расщелине тюльпаном зрачок в зрачок наедине со смертью на эшафоте был не раз казнен я но появлялся снова в этом мире над палачами от души смеясь пиратом с черным и веселым флагом с ватагой шлялся по морским просторам и торгашей подвешивал на реях и нищим раздавал свои богатства я был от счастья отлучен ханжами метался в поисках следов своей любви в разрывах туч мечтал увидеть ночью лицо печальное печальной марсианки и вот сижу уже в своем двадцатом день завершен он в памяти задвинут как угол * Журнальный вариант. Игорь Алексеевич Адамацкий (род. в 1937 г.) — прозаик, сценарист, автор повестей «Чердак», «Исход» (журнал «Петербургские чтения», 1992, №1; 1993, №1); книги «Притчуды» (СПб., 1995). Живет в С.-Петербурге. © Игорь Адамацкий, 2001
Утешитель 79 мебелью нагроможденье дел потомок дальний ты от пыли очищая деяний наших суть будь справедлив мы не успели многого понять но чашу нашу до конца испили,., Бессолнечным серым утром примчался мокрый вихревой ветер. Он гонял себя безлюдными улицами, вылетал из-за обшарпанных углов, пытаясь хоть кого-то застать врасплох, с веселой злобой разбрасывал клочья газет, конфетные бумажки, останки сигарет и воздушных шаров, швырял в окна скупым крупным колючим снегом. Часа два он бесновался и затем, устыдившись беспричинного безобразия, выскользнул из ущелистых улиц, взметнулся над крышами, раскрутил и погнал на запад грязные безотрадные тучи. Стало спокойно, и тогда выглянуло солнце. К. М.г человек неопределенного возраста и неясных видов на будущее, сидел на скамейке в сквере, в частоколе молодых, по-весеннему обнаженных зябких деревьев и улыбался. Своевольная, переменчивая улыбка, осторожная, подвластная собственной прихоти, скользила по лицу, едва удерживаясь, чтобы не упасть на влажную землю, высвечивала в глазах, подрагивала пугливым отблеском. Он улыбался, думая о дожде и солнце, о слезах и улыбке. Дождь — состояние, солнце — свойство. Слезы — одинаково горестны и скучны, улыбка — эхо бессмертной души. Красивость, думал он, это сестра сентиментальности. Унылый скарб береженых состояний оставь убогим дальним берегам. Бе-бо-бе, рассмеялся он, ты, раскованный вольноотпущенник, пытаясь вспомнить собственный язык, влекись, перепоясан пророчеством, без ветрил и руля по морю духа к той гавани, где плен и тягостней и жесточе, но краткий миг прекрасен, краткий миг. К. М. поднялся, прошел сквер, решительно рассек туннель улицы и проник в невысокое, казарменного типа здание. Оно было похоже на многие другие, как и нужная дверь, обитая по местной моде фиолетовым дерматин- чиком. К. М. потянул дверь на себя и оказался в комнате, оформленной под кабинет. Яркое солнце любопытствовало в окног и глаза не сразу рассмотрели обстановку — четыре кресла, шкаф у стены, стол, и за столом — человек. К. М. отодвинулся от солнечного потока, посмотрел на лицо человека. С первого взгляда лицо вызывало приязнь, со второго — доверие. Лицо было ни толстым, ни худощавым, без сытого равнодушия и хитрой жадности, лоб ни низок, ни высок, но за ним можно предполагать высокие мысли о низких предметах, что все-таки лучше, чем низкие мысли о высоких предметах; губы нормального мужчины, знакомого с мясом, вином и дурными словами. — Здравствуйте, — произнес К. М. звучным голосом. — Доброе утро, — приветливо отозвался сидевший за столом и указал на кресло перед столом. — Присаживайтесь. Чем могу быть полезен? — Гм, — сказал К. М., садясь в удобное кресло и откидываясь на спинку, — Вы, очевидно, и есть начальник. Тот самый... — Тот самый, — улыбнулся сидевший за столом, не отводя внимательного взгляда от лица К, М. — Если так, тогда именно я могу быть вам полезен. — Логично. — Начальник выдвинул ящик стола, извлек обширную черную папку, настоящий бювар, как в прежние времена у столоначальников, и любовно погладил тисненную золотом надпись «Личное дело». — Ого! — удивился К. М. — У вас все серьезно. — А вы как думали? — притворно вздохнул начальник. — Наши дела и большинство чужих в конце концов оказываются все теми же «личными делами». Итак? — Он с иронической торжественностью открыл совершенно пустой бювар. — Вы пришли наниматься на работу? — Откуда вы... — удивился К. М. — Профессия обязывает, — с сожалением развел руками начальник. — Пока вы меня рассматривали, я разглядывал вас. — Он выдержал паузу и, сложив на груди могучие руки, продолжал: — Узнал, что на вашу судьбу выпадали горестные осадки...
80 Игорь Адамацкий — Это у всех... — Да, но по-разному, — уверенно продолжал начальник. — Дурак и страдает по-дурацки, а умный и ненавидит по-умному. Далее. Узнал по форме морщин на лбу и вокруг рта, что самых важных проблем вы так и не разрешили. Что в школе вы носили синий мундирчик со стоячим воротником и сменными целлулоидными подворотничками. Отсюда получаем, что учились вы в раздельной школе для мальчиков и уберегли нормальное отношение к жизни и к женщине. Что если вы станете сочинять стихи, то вашими любимыми размерами окажутся двусложные... — Потрясающе! — привстал К. М. — Как вас величать? — Величать не надо, — улыбнулся сидевший за столом и животом вдавил открытый ящик стола так ловко, что К. М. вытянул шею посмотреть, как подобная манипуляция происходит. Сидевший улыбнулся еще шире, так что уши отодвинулись к затылку. — До величия мне еще толстеть и толстеть. Чуть позже. Когда мы с вами обозначимся в контакте и утвердимся в контракте, я доверю вам свое имя. Под большим секретом. Простите, эта моя мальчишеская слабость к секретам... — Помилуйте! Я и сам не прочь... — Спасибо. Лично я убежден, что без секретов вся наша жизнь, да и ваша тоже, давно стала бы, пардоньте, рвотным средством... Итак. Если вы не против — вы ведь тоже, надеюсь, пришли под псевдонимом? — если вы не против, давайте подберем для меня какое-нибудь прозвище. Кликуху. Что-нибудь удобопроизносимое, чтоб и мне уши не резало, и вам язык не щекотало. Думайте, думайте! — Вас можно назвать убедительно и честно — шеф. С большой буквы. Внушительно. Заманчиво. Гордо. Презентабельно. — Не пойдет! — хихикнул сидевший за столом. — Буква «ф» настраивает на игривость, а мне полагаются монументальность и мономентальность. Быть человеком одной мысли, одной страсти и одного псевдонима. Для вас. К. М. задумался. — Составить анаграмму из имени и отчества? — Господь с вами! Анаграммы подозрительны по форме и провокацион- ны по содержанию. А тайна прячет скуку за пазухой. Тяжелую, как камень. Никаких анаграмм. Думайте дальше. — Будем звать «начальник»! Подойдет? — Дорогуша! — ласково упрекнул сидевший за столом. — Откуда у вас тюремный акцент? Бывало? — Никак нет! — испугался К. М. — Бог миловал... Давайте попробуем называть вас «товарищ начальник». Или сокращенно — «товнач». — Это интересно... Хотя при дефектах речи может прозвучать как «толмач». Переводчик. Я же и своего-то языка не знаю толком. — Все в наших руках, — ободрился находкой К. М. — Переставим слова и получим — «начальник-товарищ». Через дефис. Улавливаете? Вроде бы еще «начальник», а уже, смотри-ка, — «товарищ»! — Запанибратства тут не будет? — Никак нет, — уверенно сказал К. М. — Запанибратства случаются в исполнении, в тоне голоса, в жесте. Если я ехидно назову вас по имени и при этом стану похлопывать по плечу, вы ведь обидитесь? — Еще бы! Приду в ярость и долго не уйду оттуда. Они помолчали несогласованно. — Ну, хорошо, — нашелся К. М. — Давайте сократим. Получим приличное слово — «Начтов». В нем есть динамика, достоинство, гармоническая завершенность. В этом слове и секрет сохранится, и тайна не раскроется. — Прелестно, — серьезно кивнул сидевший за столом. — Что же вы мне голову морочите? Моя фамилия как раз и есть — Начтов. К. М. только руками развел. — Итак, — сказал Начтов, — вы хотите у нас работать? К. М. кивнул, придав кивку всю силу убедительности. Голова дернулась, и шляпа сползла на брови. — Не вибрируйте, дорогуша, — поморщился Начтов. — Энтузиазм настораживает. Все жулики — энтузиасты. Как вы узнали, что у нас есть работа для вас?
Утешитель 81 — Дедуктивно, — нагло признался К. М. — Любопытно! — Начтов откинулся на стуле и снова скрестил руки на могучей груди. — Выкладывайте. Только без вранья. — Непременно без вранья, — прежняя своевольная улыбка скользнула по губам К. М. — Без вранья это выглядит так. — Он помолчал, сдвинув бро^ ви, будто вглядываясь в далекое прошлое и пытаясь рассмотреть свои благотворные поступки. — Продолжительная жизнь убедила меня: люди страдают, или им кажется, что они страдают, или страдают оттого, что им кажется, будто они страдают, — чаще всего по причинам внутреннего разлада... Знаете, когда идеальные мечтания сталкиваются с практическими делами, тогда рождается истерика. Та трещина мира, которая, как уверял поэт... При этих словах Начтов удовлетворенно кивнул, словно именно ему об этом говорил поэт в прошлый четверг. — ...проходит через сердце поэта, проходит также через сердце всякого человека. А как может звучать сердце с трещиной? Фальшиво, ненатурально, с дребезгом... Начтов, обладавший мгновенным воображением и точным слухом, скривился: он услышал скорбный перезвон надтреснутых сердец. Они оба помолчали, слушая перезвон. — Продолжайте, дорогуша, — с теплотой в голосе произнес Начтов, — вы очень увлекательно повествуете. Только не надо столь печально. Чуть-чуть повеселее. — ...с дребезгом, способным опечалить даже такого неистребимого оптимиста, как вы. И этот фальшивый дребезг стал настолько обильным, слился в такую общую беспросветную симфонию, что долетел и до моих ушей. К. М. сделал передышку, и Начтов одобрительно кивнул: ему нравился здоровый энергичный пафос. — И поскольку в природе и человеке, и в природе человека все взаимосвязано и ничего не отлохмачивается, — голос К. М., бывший в норме хриплым, низко тонированным, теперь начал обогащаться вдохновенным серебряным звоном, — то всякая человеческая проблема должна рядом или поодаль располагать условия и средства для разрешения самой этой проблемы. Иными словами, болезнь и лекарство идут рядом. Им остается лишь взяться за руки и победить. И потому среди страждущих, особенно это необходимо в наш гнусно атеистический век, среди страждущих должны быть обыкновенные; призванные судьбой утешители, люди неизреченной доброты, неизмеримой сердечной щедрости, необъятной любви. И таким человеком являюсь я. Я кончил. Благодарю за внимание. — Мо-ло-дец! — похвалил Начтов. — Вполне артистично. Дедукции я не уловил, но все равно — лихо. Этакое экзальтированное нахальство... Вы подходите нам на должность утешителя номер четыре. — Почему четыре? — обиделся К. М. — Это служебный разряд. Остались формальности. У вас есть бумаги? — Естественно. — К. М. извлек из кармана пухлую пачку разрозненных дипломов, справок, каких-то невероятных характеристик, благодарностей и даже вырезку из газеты тридцатилетней давности, веером разложил на столе и улыбнулся, довольный. — Чего-чего, а бумагами мы с детства обеспечены до гробовой крыши, и еще внукам останется. За человеком, как за ветром, летит и пылит целый хвост бумажек... — Вижу, — грустно согласился Начтов. — Документы отчуждают нашу сущность и переносят ее в нечеловеческие измерения. Столько бумаг, и в каждой — о вас? — Именно. — Ив каждой говорится только хорошее? — Я хороший, — улыбнулся К. М., извиняясь. — Так я и думал. — Начтов вздохнул шумно и печально, как беременная корова. — Допустим, все правда в ваших бумагах. А как вы сами насчет вранья? — Правдив, аки грешник после исповеди... Вы знаете, когда вокруг себя и в отдаленье видишь столько вранья и особенно лжи, то поневоле находишь высокое упоение в говорении правды, да поможет мне Бог... У меня душа сама вытесняется в правду, даже когда я ее об этом не прошу...
82 Игорь Адамацкий — Душа-а-а, — протянул Начтов, внимательно разглядывая собеседника: широкие черные брови, высокий лоб в аскетических морщинах, решительный подбородок. — Конечно, душа, куда ж ей деться? Последнее пристанище — правда... Но будьте внимательны — когда правда воспаряет высоко, она рискует утратить земной смысл. Что скажете о своих недостатках? — Есть несколько, но настолько заскорузлых, что они утратили актуальность и не представляют ни интереса, ни опасности для окружающих... — Были женаты? — Гм. — Понятно. Причина? — Несродство характеров, — с виноватой улыбкой объяснил К. М. — От несродства проистекает остальное — пьянство, грубость, лень, разврат... И вообще, на мой дилетантский вкус, семья как единица, клетка, структурное образование человеческого общества исчерпала себя в тех формах, какие нынче есть. — Да ну? — усомнился Начтов. — Вы уверены? — Как сказать, — уклончиво ответил К. М. — Уверенность не атрибут сущности, а состояние всякой особи, не только человеческой..,. К. М. воздвиг паузу, чтобы набрать воздуха и взлететь по очередному витку пафоса, но Начтов жестом остановил его. — Хорошо поешь, мазурик. А еще недостатки, кроме болтливости? — Ни одного. — К. М. прижал ладонь к груди. — Ой ли? А прихвастываешь — недостаток? — Мое спорадическое хвастовство, — К. М. честно посмотрел в глаза начальника, — есть производная функция от всеобщего вранья и гомотетично и гомоцентрично моей болтливости. — Ладно, поглядим. Образование? — Там написано. — К. М. кивнул на бумаги. — Годится, — не глядя, согласился Начтов. — С работой знакомы? — Догадываюсь. — Напрасно. Неподтвержденная догадка приводит к непредставимым последствиям. Вникайте: работа — суточная. Трое суток — отдыхать. Если сможете. На работе — сидеть у телефона и разговаривать, разговаривать, отвлекать клиента от дурных мыслей, настроений и помыслов. Начтов помолчал, глядя в лицо собеседника и соображая, сможет ли этот человек отвлечь кого-нибудь от дурных мыслей или же, напротив, способен втолкнуть в отчаяние любого жизнерадостного идиота, и, ничего не решив, продолжил: — Ты тоже можешь называть меня на «ты», Это сближает. Твои клиенты — это старушки, уставшие от одиночества. Юноши, совершившие первое в своей жизни преступление. Девушки, потерявшие невинность или никогда ее не имевшие. Начинающие суицидики. Просто люди без пола и возраста, одуревшие от суеты и всеобщей бездарности. Твоя задача — помочь этим людям. Помочь советом, шуткой, внутренней своей убежденностью, что жизнь, несмотря на все ее мерзости, все-таки удивительно прекрасна. Ты сам-то веришь, что жизнь прекрасна? — Отчего же нет? Конечно, — встряхнулся К. М. — Да, верю я: прекрасна наша жизнь, и, сознавая слабость сил, готов служить великой цели. Простите, я иногда говорю стихами или чем-то похожим. — Ничего, столкнешься с жизнью, отучишься. Завтра утром твоя смена. Здесь, на первом этаже, в конце коридора, найдешь дверь, похожую на дверь этого кабинета. Цифровой замок. Шифр замка меняю только я и сообщаю очередному по смене утешителю. Друг с другом утешители не общаются ни на службе, ни вне ее. Это запрещено моими правилами. — Слабость к секретам? — понимающе улыбнулся К. М. — Пристрастие к трудовой дисциплине. Она в нашей конторе довольно строга. Безусловно влекут за собой увольнение такие служебные проступки, как сон на работе, распитие алкогольных напитков, привод в служебное помещение мужчин и женщин, нарушение технологии утешения и некоторые другие провинности, которых я пока себе не представляю. — С технологией утешения я знаком поверхностно.
Утешитель 83 — Узнаешь подробно в процессе. Но и здесь обязательные запреты: недопустимо в утешениях забредать в трансцендентные дебри, ты же не филиал Армии Спасения. Нельзя называть своего настоящего имени, утешать абонента более сорока минут, встречаться с клиентами или клиентками. — Но как я узнаю, хорошо ли работаю? — Проще пареного, — хитро усмехнулся Начтов, и беспощадные складки обозначились в углах рта, отчего общее выражение хитрости обрело значение коварства. — Время от времени я сам буду звонить и несвоим голосом — а у меня их больше дюжины в запасе — буду испрашивать утешения. А? Каково? — Круто и гениально. Только вы с вашим обширным умом... — Я принимаю лесть только по средам в скромной словесной упаковке, — остановил его Начтов. — Под телефоном в установленные дни дважды в месяц будет лежать твоя зарплата. — Заработок сдельный? — Безусловно. Чем больше в мире отчаявшихся, тем выше твой заработок. Но берегись плохо работать, а то знаешь как бывает? Один раз недо- утешил, другой раз недоутешил... Был у нас такой любитель... Теперь в Фонтанке плавает. А может, уже и выловили. Давно это было. — Это... вы его? — с благоговейным ужасом спросил К. М. — Что ты! — широко улыбнулся Начтов. — Я и комара не обижу. Нет, он сам, — погнался за заработком и впал в отчаяние. А утешить его было некому, все свои слова он потратил на других. Так что смотри: ты — артезианский колодец — чем больше опустошаешься сердечностью, тем больше наполняешься. — И все-таки, простите, каков заработок? Знаете, при нынешней дороговизне... Начтов рассмеялся с клекотом, как хищная птица. — Де-е-еньги! — протянул он. — Прочитывай ежемесячный курс валют, и ты увидишь, как все это условно. — Да, — возразил К. М., — но за эту условность приобретаются вечные ценности — хлеб, вино, книги. — Чудак человек, не волнуйся. Хватит тебе и на хлеб, и на водку, и на развлечения. Если тебе захочется развлекаться. Учти: на службе ты будешь тратить свой основной капитал — разум, нервы, кровь, душу. Честно говоря, я пока не уверен, справишься ли ты? Ты кого-нибудь утешал? — Иногда случалось утешать женщин. — Ну, это другое дело. Здесь ты будешь иметь контакт с растерянным анонимом. — Я справлюсь. — Дай-то Бог, дорогуша, дай-то Бог. — Начтов из верхнего кармана пиджака достал сложенную вчетверо сторублевку и двумя пальцами протянул. — Это за что? — Аванец. Ты, как я понимаю, сейчас на мели? — Да, малость поиздержался. — Ничего, потом все наладится. Сегодня отдыхай, а завтра в семь утра, благословясь, приступай. Шифр замка 2478. Значит, завтра в семь начинаешь, а послезавтра в шесть — домой. Всего доброго. — Спасибо. До свиданья. — К. М. пошел к двери, держа деньги в руке, обернулся. — Читать на службе можно? — Нужно. Для деловой квалификации. Для активизации словарного запаса. В дежурные сутки бывают глухие часы, когда телефон молчит как задушенный. Что ты собираешься читать? — Давно хотел полистать «Войну и мир». — ОсДОвательная книга, — подтвердил Начтов. — Хотя... стиль графа Толстого, всё эти переливы из одного предполагаемого состояния в другое предполагаемое состояние могут вызвать зевоту. Кто сегодня читает «Войну и мир»? — Отчего же? Школьники читают в отрывках. Иностранцы — в переводе на комиксы. Пенсионеры. — Ну? — усомнился Начтов. — Школьники его не поймут, их давно превратили в слабоумных. Иностранцам он бесполезен. От пенсионеров ни-
84 Игорь Адамацкий чего в мире не зависит. Вот и выходит: ваш граф не интересен широкой публике. А узкая публика, интимствующие эстеты, его в руки не возьмут. Они копают в стороне, на фрейдистских свалках. — Это как посмотреть, — возразил К. М., решивший хотя бы графа Толстого не уступать. — Прошла же античность сквозь средневековье к Ренессансу. Так и Толстой может пройти сквозь наши времена к будущим людям. — Однако ты схоласт, это хорошо, — похвалил Начтов. — Неужели ты ни на миг не ощущаешь, что все-таки не свободен от заблуждений? — Иногда ощущаю в себе задушенную свободу, — улыбнулся К. М., — и ощущаю, что она рвется на свободу. — Напрасно, — установил Начтов с тяжелой основательностью, — все люди — рабы. Одни — рабы тела, другие — рабы духа, третьи — рабы обстоятельств. Ты — к какой категории? Скажи откровенно, дорогуша, ты зачем идешь в утешители? — Откровенно? — К. М. метнул в начальника взгляд холодной страсти. — Отнюдь не от одиночества. Одиночество — симптом сексуальной недостаточности. — Гм, — хмыкнул Начтов, — есть спасительное правило: не принимать игру за жизнь и жизнь за игру. Иначе исчезнет очарование того и другого. Или еще хуже: явится какой-нибудь аналитик и все испортит... К. М. пожал плечами, ничего не ответил и вышел. Утро было прекрасное — ясное небо, яркое солнце. И тонкие деревца в сквере казались детьми, выбежавшими из холодной воды. Он вернулся домой, неся ощущение предстоящей новизны жизни, и новизна эта была единственным, что примиряло вчерашнее с послезавтрашним, мешала сегодняшней неуверенности стать необратимой. Он любил свою комнату, но боялся признаться в этом: признание обязывает, налагает, препятствует. Комната была отвратительна и мерзка. Он получил ее, потому что все от нее отказались. Даже геометрические плоскости комнаты настраивали входящего на веселое желание разбежаться от двери и головой высадить окно. Мебель отсутствовала, потому что комната обживалась недавно и никакая мебель не могла бы вписаться в изувеченное пространство. Но вещи в комнате были — деревянная кровать, подобранная на помойке, когда он решил, что каждый период жизни нужно начинать от нуля или, еще лучше, от отрицательной величины. На кровати развалился матрац, подаренный приятелем. На матраце — черное верблюжье одеяло. Какие-то изуродованные чемоданы, какие-то коробки с книгами, какая-то обувь на полу, какая-то посуда. В стене — гнутый гвоздь музейной длины. Повесить плащ и оседлать шляпой. Подхватить с пола грязный чайник и пойти на кухню. Простые действия беременны уверенностью, она склонна к сложности, из которой выход только в простые действия, беременные уверенностью, склонной к сложности, которая на седьмом круге становится осложнением. И тогда, подумал он, оставить их, и пусть они сами с собой разбираются. Долгий темный коридор кончался светлым кухонным проемом вдали. Нормальным шагом не дойти. Нужно бежать, и, может быть, с криком ужаса. Вдоль скользких стен и угрюмой безысходности. Наигранно легкой, упругой походкой, сдерживая желание бежать, К. М., помахивая чайником, дошел до кухни и там обнаружил соседку, Прасковью Прокофьевну, или П. П., как она обычно рекомендовалась. Высветленная годами и постной пищей, нетленно невесомая, почти бестелесная &-бесполая, ничья, как бесцветный ночной мотылек, залетевший по ошибке на праздник жизни, П. П. стряпала, переходя неслышно от плиты к столу. Она оглянулась на вошедшего и приветливо улыбнулась. — Где же прочие жители? — спросил К. М., наполняя чайник под ржавым краном. — За два месяца я не встретил ни одного соседа, кроме вас. — В квартире больше никто не живет, только вы и я, — простодушно ответила П. П. — Комнаты заколочены. Дом умирает.
Утешитель 85 — Веселенькое дело. Дом умирает. Город умирает. Мир умирает. Вселенная умирает. Есть от чего обрадоваться. — Где-то там строят новые дома и новые районы. — П. П.г улыбаясь, легко и небрежно повела рукой. — Там живут люди. Мне рассказывали. Это какие-то совсем, совсем другие люди. Выведена новая специальная порода людей с помощью генной технологии. — Вы бывали там? — спросил К. М.г ставя чайник на газ. — Зачем? — Как же, любопытно... — Любопытно — куда? — спросила П. П. — Ну вот, — сказал К. М., разглядывая эту бывшую женщину, обладавшую когда-то и гибкостью, и темпераментом, и острым языком. — Мы с вами говорим третий или четвертый раз, и во всяком разговоре вы задаете мне загадки... — А вы разгадывайте, — беззвучно смеялась она, — вы современный, ученый, шустрый. Ловите, как сейчас говорят, кайф даже там, где ничего, кроме заразы, не поймать... — Это не про меня. — Все равно все вы смешные, современные людишки. У вас желание расходится со словом, слово расходится с поступком, поступок — с судьбой, и в результате от всего остается некий хлипкий, пустой пшик. — Ого! — удивился тираде К. М. — Не ожидали? — смеясь, спросила П. П. — Думали, этакий шизнутый одуванчик, весь в глюках? — Нет, зачем же? Догадывался, что иногда вполне взрослые люди, вроде вас, могут дать фору нам, не вполне созревшим, но все-таки... Чем вы раньше занимались? — Преподавала историю, пока история не была для меня закрыта, затем преподавала философию, пока философия не была для меня закрыта, затем преподавала историю философии и закончила философией истории. Достаточно? — Спасибо, я удовлетворен. Теперь понимаю ваш вопрос про «любопытно». — Да, — спокойно согласилась П. П. — Новое — не непременно лучшее. Это я про дома. Когда этот идиот, забыла имя, снизил потолки домов, через десять-пятнадцать лет выросло мелочное, ничтожное поколение. Новое — не непременно лучшее, чаще всего это реставрированная банальность. Вы не замечали, что банальности весьма живучи? — Замечал и в себе самом. — Вам повезло, — похвалила П. П. — Многие не замечают за собой. — Вижу, мне дважды повезло. Я нашел собеседницу. — Посмотрим... Если не станете обижаться на старуху. У вас чайник вскипает. Пойдемте ко мне пить чай? У меня варенье из одуванчиков еще с прошлой весны. — В жизни не пробовал. Верно, страшно вкусно? Скажите, чем вы занимались в войну? — Как все, — пожала она плечами, — занималась войной. Рыла окопы. Голодала. Старалась выжить, но не любой ценой. Так вы идете пить чай? В жизни не пила чай из такого грязного чайника. Самыми замечательными предметами в комнате П. П. были две вещи — кровать и буфет. Остальное в меру старое, изъеденное жучком, с поблекшим, потрескавшимся и отваливающимся лаком. Кровать была также старая, но деревянная, широкая, прямая, так строго застеленная покрывалом стального цвета, что сюда, думалось, могли бы садиться игрушечные самолеты, если б им пришла неволя залететь. Буфет занимал всю стену в высоту и длину. Он не мог быть сюда доставлен, он мог только вырасти здесь, у стены, сам по себе. Весь дубовый, резной, в дверцах, в зеркалах и зеркальцах, в шкафчиках и ящичках, он, казалось, жил самостоятельно, отдельно и равнодушно ко всему, что его не касалось. Резные фигуры невиданных людей, мифических и полуреальных зверей, множество цветов различных форм и видов так плотно облепляли буфет, что он становился целым миром, доста-
86 Игорь Адамацкий точно осязаемым и живым, чтобы воспринимать его серьезно. А и клопов здесь, однако, подумал К. М. —• Неправда вашаг — отозвалась П. П., отодвигая от стола один из темных и легких гнутых стульев. — Садитесь, здесь удобнее. У меня нет ни одного клопа. Им нечем питаться. Зато живут два бродячих паука, вот такие. — Она, смеясь, показала сжатый кулачок. — Они живут в разных углах и не ладят, поэтому я отдельно каждому ловлю на кухне мух и откармливаю пауков. К. М. сел, тараща глаза на странную старуху. — А вы мыслите довольно банально, молодой человек. — Я понимаю, — пробормотал он, — ваша философия истории... — При чем тут философия? — отмахнулась она. — Просто вы не понимаете, что старики — как ни дико звучит — гораздо ближе к чувству новизны, чем молодые. Молодым только кажется все внове, но инстинктивно они тянутся к основательности, к традиции, к тривиальности. А из стариков, которым видимы пространства и ведомы начала и концы, из таких стариков могут выработаться крутые новаторы, авангардисты. Бот почему, войдя, вы подумали про клопов. Она заварила чай во вместительном розовом чайнике с ручкой в виде змеи, тоже розовой, накрыла большой матрешкой. — Старики намного опаснее, они жертвуют всеми и всем миром. Они направляют прогресс, а платят за него молодые. Вот такие дела, самаритянин. — Почему самаритянин? — Вас время от времени переполняет... как говорили греки, сплавхнизо- май... сострадание, — Вы угадали, Прасковья Прокофьевна, я нашел работу утешителя. — Я вам не завидую... — Почему? — с пафосом удивился К. М. — Наводить мосты между людьми. Устанавливать контакты между человеком и миром заблудшим... — Ну да! Ну да! — прервала она. — Раньше за утешением тли к священнику, в церковь. Разве существует институт утешительства? — П. П. энергично поднялась со стула, достала из буфета варенье, светлое, желтое, как свежий мед, поставила тарелку с сухариками, сняла с чайника матрешку ц стала наливать чай в голубые чашки. Чай просвечивал сквозь тонкий фарфор и был как вино, старое-престарое, темное, густое. — Сахар положите сами. И сухарики, пожалуйста. К. М. положил сахар, помешал ложкой, попробовал сухарь, он был крепкий, духовитый. — А вы стихов не сочиняете? — без связи с предыдущим спросила П. П. — А то, знаете, сейчас многие пишут стихи. — Стихи? — простовато вторил К. М. — Это когда нормальную речь переводят в ненормальную рифму и ритму? Упаси Господь! — Правильно, — одобрила П. П. — Стих и гвардия могут быть только белыми. Кстати, об абсурде... — Не понял. — Когда вы шли за мной по коридору, вы думали об абсурде. Люди, — рассмеялась она, — думают об абсурде, глядя мне в спину. Непонятно, почему, Так вот. Есть теория абсурда. Есть концепция абсурда. Есть логика абсурда. И так далее. Вы знаете Канопуса? — Впервые слышу. Какой-нибудь грек? — Нет, — повела она плечами, — обыкновенный сумасшедший. Так вот. Он строит остаток своей жизни на абсурде. — П. П. рассмеялась с удовольствием, словно это она сама придумала и Канопуса, и все остальное. — Он пишет стихи в рифму и, как вы говорите, в ритму. Нашел себе двух старушек, бывших библиотекарш, и сочиняет на потребу, то бишь на заказ. Молодые солдаты заказывают ему письма в стихах для девушек. Приходят и официальные и даже признанные поэты, когда нужно заработать на виршах к праздникам и к разным великим датам. — Какой же это абсурд? — подзадорил К. М. — Обыкновенное хобби... И много он берет за строчку? — С солдат и школьников — по рублю. С популярных поэтов — по десятке. Блеск! Все, что вы можете прочитать в периодике и популярных жур-
Утешитель 87 налах, сочинено Канопусом. Редко кто пишет самостоятельно. Да и зачем? Все равно все похоже на все. — Действительно, — согласился К. М., — зачем? — Вот с этого и начинается абсурд, — сказала П. П. — С вопроса «зачем?». Так и ваше предстоящее утешительство. Раньше посредник-священник отдавал право последнего утешения Богу. Вы считаете, что возможно человеку — утешать? Они заспорили. Буфет у стены слушал их разговор и мрачнел — высверкивал стекляшками и хмурился. Утром следующего дня, расшифровав цифровой замок, К. М. отворил дверь, обитую рыжим дерматином, вошел в кабинет с одним окном и еще одной дверью, ведущей в подсобное помещение с рукомойником, туалетными приспособлениями и электрической плиткой на фанерной тумбочке, и понял, что происшедшее за минувшие сутки — почти настоящая жизнь, и она предъявляет обязательства и требует их исполнения с той серьезностью, на какую способен исполнитель. Это было крепкое ощущение, дающее ясность предстоящего дня, и исполнитель был сама серьезность. Он положил на стол рядом с телефоном пакет с завтраком, роман Льва Толстого, две пачки сигарет и осмотрелся. Глухую стену кабинета занимала рукописная газета «За творческое утешение», как и полагалось во всяком учреждении. К. М. даже умилился этой встрече с прошлым. — И снова мой переменился сон, — вслух, из привычки к отстранению себя, произнес К. М. Заголовок газеты когда-то был написан акварелью или гуашью, но от времени так выцвел, загрязнился, покрылся мушиными точками, что казалось, будто его нарисовали цветными слюнями и не потрудились вытереть. Текст шел на четырех колонках, от руки, разными почерками, словно рука писавшего то удлинялась, то укорачивалась. К. М. прочитал «наши достижения». В цифрах и графиках, составленных кое-как, на живую нитку, все же ощущался трудовой напор, мастерство и поиск молодых. Однако из сравнительных данных выходило, что индекс утешения неуклонно падал. В «вестях из-за рубежа» тоже ничего примечательного не просматривалось, — высказывания различных президентов, какие есть, от американского до президента общества любителей подледного плавания; рассуждения о практике утешительства на дальнем и ближнем востоках и в других регионах. Колонка «черного юмора» также не находила отклика в душе, взирающей на мир без улыбки. А вот «советы утешителю» стоило выучить, это могло пригодиться. Первый совет гласил: «Пауза — союзник утешителя». И все, а что делать с этой паузой, не говорилось. Следующий совет утверждал: «Прокладывая мосты понимания, не забудь про опоры». И так далее. К. М. не стал читать дальше, а уселся за стол и раскрыл роман в том месте, где граф Лев Толстой, сам когда-то в осажденном Севастополе просадивший в карты родительский дом, в этом романе с удовольствием описывает сцену, где Андрей Болконский в лазарете дуется в карты с Анатолем Ку- рагиным. Эта сцена, по мнению многих, была нарисована очень изящно. Так и виделось, как нервически подрагивают тонкие сухие пальцы князя Андрея, а с красивых, будто выделанных для поцелуев губ Анатоля Кураги- на слетают грязные мужицкие ругательства, непременно по-французски, потому что тогда даже мужики во Франции ругались по-французски. Через час неожиданно раздался телефонный звонок, и К. М., откашлявшись, пустил в телефон бархатистый бас: - — Здравствуйте. Вас слушают. Говорите. На другом конце телефонной линии, видимо, не приготовились к разговору, потому что женский голос, хриплый то ли спросонья, то ли утрен- не-нетрезвый, сказал кому-то третьему.
88 Игорь Адамацкий — Да отвяжись, не видишь, я разговариваю? Потом в трубку: — Хелло, это ты, новенький? — Я вас слушаю, — мягко повторил К. М. — Говорите. — Вот я и говорю, балда, что ты новенький. Утешитель номер четыре. А я — номер два. Ясно? К. М. промолчал, не зная, что сказать, и голос продолжал: — Меня кличут Мариной, а тебя как? — Инструкция запрещает называть имена, — занудил К. М. — Видал? — произнес голос кому-то третьему, сопевшему пьяной одышкой. — Этот балда верит в инструкции. Ну и идиот. Ладно, балда, слушай сюда. — Попрошу не ос-кор-блять, — по слогам произнес К. М. — Ты чего ругаешься? — удивился женский голос. — Вот хулиган. Ладно, хулиган, открой ящик стола. К. М. открыл. — Видишь справа черную коробочку? — Вижу. — Так вот. Там ампулы. Завтра утром после смены принесешь это мне домой. — Инструкция... Женский голос выругался не по-женски, затем примирительно: — Брось. Шеф составляет инструкции для близиру. Плюнул? — Нет еще, — улыбнулся К. М. — Потом плюнешь. Запиши мой адрес. Записал? Повтори. Умница. Так договорились? До завтрева. Трубка умолкла, а К. М. все еще держал ее возле уха, размышляя, какой же утешительницей может быть наркоманка. А почему бы и нет, решил он. Настроение, однако, было испорчено. Он закрыл книгу графа Толстого, заложив страницу в том месте, где князь Андрей дает пощечину шалопаю Анатолю, и, выйдя из-за стола, начал ходить по кабинету. Он ходил и ходил по комнате, пять шагов в одну сторону, к настенной газете, пять шагов в другую, к окну, и утешался, что все образуется, что сами обстоятельства, если их раззадорить, впихнут в нужное русло, втолкнут в стойло, и зажуешь свою траву, и станешь радоваться теплому солнцу, ласковому теплу, свежему ветру и очередной случке. И все будет хорошо, как у людей. Снова зазвонил телефон. Добродушный голос шефа, выспавшегося, насквозь уверенного в себе, жующего бутерброд с ветчиной, был незлобив и нелюбопытен. — Скучаешь? — Скучаю, — признался К. М. — А что ж Толстой? — Ни один граф в мире не избавляет от скуки. — Ну, скучай помаленьку. Звонки были? — Марина звонила. — А чего? Опять, небось, ампулы в столе забыла? — Да, просила занести к ней домой. — А чего? Занеси. Она женщина интересная. — Да я не в том смысле. — И я не о том, — хохотнул шеф. — Увлекательная женщина. Несчастная, конечно, ну, так это большинство таких людей. — Вы счастливых встречали? — спросил К. М. без интереса. — Попадаются. Я счастливый. Еще некоторые. — Завидую. — А ты не завидуй. Мудрец сказал: хочешь быть счастливым — будь им. Каждый сам кузнец своего счастья. Если ты несчастлив, значит, ты не кузнец. Так говорит Канопус. — Опять этот Канопус, — недовольно сказал К. М. — Второй раз про него слышу. Это тот, кто стихи на заказ лепит? — Как, ты не знаешь Канопуса? Тогда ты ничего не знаешь. Неинтересно с тобой. Все. Бывай здоров, ханурик. Не унывай. С тобой весь наш друж-
Утешитель 89 ный коллектив. И еще: особого рвения к работе не выказывай, это вредно. Можно здоровье надорвать. Начтов исчез с линии, и снова стало скучно. К. М. открыл окно и высунулся наружу. Для городского жителя, вспомнил он слова П. П., пейзаж есть знаковая система закрытых смыслов. Окно выходило в большой ровный двор, огороженный трехметровым забором. Ровная площадка двора щетинилась молодой, остро зеленой травой. В траве, свежей и еще редкой, как бородка на лице юноши, гомонились воробьи. В отдалении ходили и кланялись грачи. Кругом была весна. К. М. закурил и сел у окна, положив руки на низкий подоконник. Кроликов бы здесь завести, подумал он. Надо предложить шефу. А еще лучше пару ахалтекинцев. Он представил красивых лошадей и зажмурился от удовольствия. Даже не ездить, а просто вываживать. Телефон заголосил. — Вас слушают, — немедленно произнес К. М., взяв трубку и по-прежнему глядя во двор. Там прилетели две пары голубей и заходили кругами друг возле друга. — Але! — послышался в телефоне сытый голос. — Утешитель? — Да. Говорите. — А мне нечего сказать. Ты новенький? — Да. С иголочки. — Во чудак! Как дела? — А никак, — ответил К. М, чувствуя, что у звонившего просто зуд поболтать по телефону. — Все дела у прокурора, а у меня даже и делишек нет. — Ну и ладно. Скушно у телефона цельный день сидеть? К. М. выдержал паузу, свою союзницу, и спросил: — У вас что-нибудь случилось? — В том-то и дело, что со мной ничего не происходит. — Расскажите подробней. — А что рассказывать? Я здоров, как бугай. У меня жена. Как корова. Двое детишек. Мальчик и девочка. Бычок и телочка. — Здоровые? — А то нет? — удивился голос. — В родителей. Аппетиты крепкие. Желудки исправные. Все путем. Как у людей. — Тогда в чем забота? Живите да радуйтесь. — Живу, а радоваться неохота. Скушно. — Ваша профессия вас устраивает? — А то нет? Я инженер... Сначала, правда, стыдно было. Думал, детей станут в школе дразнить, вот, мол, отец с виду умный, а уже такой инженер. Стыда не обобраться. Да и баба попервости канючила: инженеришка, говорит, никакого другого занятия поприличней найтить не мог. А потом ничего, притерпелась. Детей в школе перестали дразнить. Жена успокоилась: такая, видно, судьба. Родятся же люди с другим цветом кожи — черные, синие, зеленые. Я вот родился инженером. — Не пойму, чего вы хотите. Пейте водку. — Это нынче не модно, — возразил голос. — Да и дорого. — Влюбитесь, украдите велосипед, постройте дирижабль... — Ну-ну, — усмехнулся голос, — валяй, развивай фантазию. Только здря, все одно, ничего оригинального не придумаешь. — Тогда застрелитесь, — предложил К. М. — Из чего, из пальца? — хохотнул голос. — Допустим, застрелюсь. А потом? Самая скука и начнется. Вечная-вечная. Бр-рр. — Может, вам телевизор посмотреть? Передачу «В мире животных». Ведет ее интересный журналист. Лысенький такой. Фамилию забыл. — Я тоже забыл. Они там все лысенькие, косоглазенькие, заикастень- кие. Тоже скучно. Я и так в своем отделе весь день, как в мире животных. А ты мне телевизор суешь. — Я вам не сую телевизор, — кротко возразил К. М. — Нет, суешь, — настаивал голос. — Нет, не сую, — упирался К. М. — Нет, суешь. Слушайг давай поссоримся. Все веселее. — Я не умею ссориться, — сказал К. М., выдерживая паузу. — Придумайте себе какое-нибудь несчастье.
90 Игорь Адамацкий — Я червонец потерял. Выкинул с трамвайными талонами. — Вас утешить по этому поводу? — Не надо, у меня еще пять рублей есть. — Послушайте, шеф, — сказал К. М. — Здесь я забуксовал. — То-то же, — произнес Начтов своим голосом. — Во-первых, пауза в разговоре должна быть чуть дольше, чем ты делаешь. Считай по ударам пульса, от девяти до пятнадцати. Если у тебя не кроличье сердце. Затем: пауза нужна не сама по себе, а чтобы дать клиенту время на развитие темы, а тебе для тактики разговора. Дальше: в разговоре должна быть динамика. Если не ощущаешь динамику в клиенте, придавай разговору движение сам. В-третьих, в каждом человеке живет самолюбие, в норме или патологии, не важно. Иногда оно прямо на поверхности и прет в первых же словах клиента. В этом случае легче: ты хватаешь его за самолюбие и ведешь в тихое место, чтобы он побыл там, успокоился, вспомнил что-нибудь приятное из своей или чужой жизни. Если самолюбие скрыто, значит, оно сильно, иногда очень сильно, от этого абонент может быть скован, плохоконтактен, малокоммуникабелен. Дай ему высказаться до конца, раскрыться. Надо помочь его скрытому самолюбию проявить себя. Выпустить пар из котла. Если же самолюбие патологично, пытайся установить ту норму, о которой мечтает сам абонент. Всякая патология стремится к норме. Может быть, стоит слегка задеть клиента, чуть-чуть обидеть его и посмотреть, как он отреагирует. Юмор — тоже подмога. Как только клиент рассмеется, он на пути к спасению. Юмор — кровь оптимизма. — А если это смех сквозь слезы? — А это, дорогуша, зависит от тебя. Слезы — высушить. Смеху — придать звучность. Пробуй. Дерзай. Ты за словом в карман не лезешь. Они все у тебя под руками. И еще, дорогуша, ты идешь только по голосу, так что учись распознавать голоса людей, как голоса птиц. Голос — это ритм, поскольку связан со слухом. А ритм — это жизнь, ее течение, напор. Понял? Например, в моем разговоре от имени инженера ты должен был по фактуре фразы определить, что во мне есть несознаваемая аритмия, и ты должен был выяснить, в чем она проявляется и как ритм привести в норму. Ты этого не сделал, так что тебе первый прокол. Дырка. — Но я же работаю вслепую! — Это меня не волнует, дорогуша! — воскликнул Начтов. — Работай взрячую. Но не взряшную. Постигай, учись по голосам выявлять темперамент, взгляды, принципы, мотивы, цели, меру, идеализм, степень идиотизма, уровень конформизма. Ты должен знать человека прежде, чем он сам себя раскроет. Твоя работа — не психоанализ, ты не имеешь права расспрашивать об интимностях. Твоя работа — непрерывное вопрошание о человеке. Сравнивай клиента с собой. Анализируй собственные мысли, переживания с его мыслями и переживаниями, но разницу не относи непременно в свою пользу. Перетряхивай весь свой унылый душевный скарб. Понял? — Я попытаюсь, — ответил с благодарностью К. М. — Дерзай, дорогуша. — Начтов выдержал солидную паузу. — И еще: вылезай из собственных стандартов. Ты — покуда не стал настоящим утешителем — живешь в узких пределах обыденного сознания. — Откуда вы знаете? — Да знаю, — рассмеялся Начтов. — Например, сейчас ты сидишь у раскрытого окна и думаешь, что хорошо бы на зеленом дворе завести кроликов или ахалтекинцев. — Как вы догадались? — Тут и мудрить нечего. Кролики — первое, что приходит на ум городскому жителю. Кролики-зайчики-ежики. Ахалтекинцы — потому, что читаешь газеты, а во вчерашнем номере как раз была статья о них. — Вы гений, шеф. — Второй прокол, — проворчал Начтов. — Серьезные слова — это тяжелая артиллерия разговора. Они должны быть подготовлены предыдущим разведочным сражением с клиентом. А ты сразу в лоб — «гений». Ладно, хватит на сегодня. Где-то с полудня начнутся звонки, так что пробуй, нащупывай свой стиль.
Утешитель 91 Шеф исчез с линии, и К. М. взялся за роман. Но читать про ссору Болконского с Курагиным и особенно про их дурацкую дуэль не хотелось, и К. М. долго размышлял о Начтове. В полдень позвонила беззубая бабуся и прошамкала, что никак не может со вчерашнего вечера найти свои бинокулярные очки. К. М. расспросил о мебели в комнате, узнал, получала ли бабуся белье из прачечной, и сказал, что они лежат в белье под второй наволочкой сверху. Бабуся положила трубку и пошла искать очки, вернулась радостная, долго назойливо благодарила. Затем позвонила девчушка и призналась, что забеременела от одноклассника. К. М. долго уговаривал ее признаться во всем маме. Затем еще одна девушка, постарше, лет двадцати пяти, сообщила, что хочет покончить с собой, потому что устала жить и потому что каждое утро, когда она открывает кран водопровода, оттуда раздается голос Марчелло Мастроянни, который уговаривает ее вместе покончить счеты с жизнью. К. М. просил девушку повторить точно, что и каким тоном произносит Мастроянни из водопроводного крана. Она произнесла длинную фразу по-французски и объяснила, что Мастроянни нарочно говорит по-французски, а не по-итальянски, чтобы его не разоблачили как советского шпиона. К. М. в разговоре проанализировал всю фразу Мастроянни с точки зрения структуры, этимологии, семантики и синтагматики, с точки зрения знаковой системы третьего порядка и посоветовал завтра утром открыть кран и, не дав Мастроянни произнести первые слова, сказать ему то-то и то-то. Девушка внимательно выслушала и записала, что нужно сказать. Прощаясь, она спросила, не лучше ли пока не пользоваться краном, а брать воду из туалетного бачка. К. М. ответил, что ни в коем случае этого делать нельзя, так как из туалетного бачка можно услышать что-нибудь более неприятное. Затем позвонил мужчина климактерического возраста и попросил помочь ему соединиться с самим собой, так как он устал находиться одновременно в двух пространственных и временных точках, потому что приходится быть начеку, чтобы один-он и другой-он не наделали глупостей. К. М. посоветовал проделывать в течение недели психофизические тренировки и каждый день в определенное время звонить и сообщать, насколько одна личность приближается к другой личности. Только будьте настороже, предупредил К. М. взволнованным голосом, потому что раздвоенная личность имеет дурную склонность сливаться с какой-нибудь иной раздвоенной личностью и тогда не возвращается к своему хозяину. В продолжение дня еще были звонки. Старушка, жалующаяся на невестку. Мужчина, желающий бросить курить. Еще какие-то звонки и голоса без признаков, и К. М. быстро с ними разделался. После этого особенно приятно было читать, как нежно-стыдливо и упоительно-страстно Наташа Ростова признавалась в любви Пьеру Безухову. «... — Послушайте, граф, — говорила Наташа с прежней бледностью в лице, но уже глядя на Пьера блестящими оживляющимися глазами, то ревнуя себя к своему прошлому, то отдаваясь тому необычному, новому, волнующему, что она чувствовала в себе в эту счастливую минуту, и не могла сдержать и выдавала и частым дыханием, и напряженно звенящим голосом, и слабым, почти желтым румянцем, вдруг покрывшим ее шею и подбородок. — Amour et mort rien n'est plus fort, — неожиданно для себя вдруг сказала Наташа и покраснела больше прежнего. — Простите, граф, я говорю не то и не так, как следует говорить. — Я понимаю вас, — тихо ответил Пьер, багрово краснея от неожиданного и счастливого смущения. — Я все понимаю. Сейчас не надо об этом. У нас впереди будет много-много случаев поговорить обо всем... И много-много счастья, — прибавил он еще тише...» К. М. дочитал главу и долго сидел неподвижно, думая о том, чего в жизни не бывает. Неожиданно позвонил какой-то сумасшедший и попросил не беспокоить его во сне кваканьем. На что К. М. раздраженно и не по правилам ответил, что нечего высовывать ноги из-под одеяла, тем более что ногти не стрижены. Тотчас после этого снова раздался звонок и какой-то знакомый чистый голос захихикал: — Але? Это у вас отпускают утешения?
92 Игорь Адамацкий — Прасковья Прокофьевна! — обрадовался К. М. — Не притворяйтесь, я вас узнал. Я чертовски рад вас слышать. Как ваши дела? — спросил он, глупо улыбаясь. — Да вот, — продолжала хихикать П. П., — сидим у моего приятеля, всемирно известного версификатора Канопуса, и развлекаемся... А я ведь к вам с заботой, голубчик. Понимаете, мы тут говорили, говорили и, пока говорили, потеряли логику рассуждений. Стали искать, так и все остальное запропастилось. И теперь у нас ничего ни с чем не связывается. — Н-даг — важно промычал К. М. — Ситуация. А про что вы? — Старина Канопус, — объяснила с восторгом П. П., — последнее время бзикнулся на знаковых системах... — Молодец старина Канопус, — похвалил К. М. — Сплетите ему венок из пальмы первенства. — Обойдется фикусом, — парировала П. П. — А вы, голубчик, — издевательски-просительным голосом продолжала она, — вы пораскиньте-ка своим могучим рацио... Подбросьте восьмушку мыслишек про знаковые системы, чтоб я могла уесть этого проклятого энциклопедиста. — Н-да, — проникаясь важностью, протянул К. М., — это серьзено. Давайте сначала о терминах. В линии — графема. В жесте — мовема. В диалоге визави — лексема. По телефону — телефонема... — Так-так, усекаю, — обрадовалась П. П., — продолжайте. — Знак — только в восприятии. Когда он становится знаком, тогда он узнаваем. Вне узнавания — нет знака. Знак — побуждение к конкретному действию, — нащупывал К. М. — Действие — конкретизация восприятия, а восприятие — абстракция действия... — О! — Все идеологи, то есть и поэты тоже, суть мифографы. Они рассчитывают на последствие, то есть на постконкретизацию преабстракции... — О! О мифе и абстракции, голубчик! — Что вас больше устраивает, индукция или дедукция? — Ab ovo usque, — начала она и поправилась: — Ab eques ad asinas/ — Но... asini exiguo pabulo vivunt", — отозвался К. М. и продолжал: — Суть мира сего — в иерархии. На первом, животном, уровне — аллегория, выделение ведущего эстетического, нравственного, социального признака. На втором, человеческом, уровне — символ, то есть выделение двух и более аллегорий для получения идеологемы, присущей лишь данному социуму. На третьем, общечеловеческом, уровне — миф, то есть выделение двух и более символов для получения идеологемы, присущей человечеству. Миф — третье измерение аллегории. Аллегория может стать символом, а символ — мифом... Так что в качестве материала разговора... — Превосходно! — восхитилась П. П. — Вы умничка, голубчик. Почему бы вам не писать романов? — Помилуйте! — испугался К. М. — Ни за что. Прибавлять к той куче хлама, что накоплена отечественной словесностью? Разве что под угрозой смерти... — Вот-вот, — разочарованно проговорила П. П., — все мы под угрозой смерти, а никого не уговоришь на роман. — Канопус... — Тоже отмахивается, даже руками машет. Говорит: я сумасшедший, но не до такой степени. Говорит: напишешь роман, а потом с тобой знаешь что произойдет? Говорит: не выбирай себе жены — вдовою быть ей, погибелью заражены узлы событий. Не предугадывай путей — все Туликовы, не отвергай своих цепей — найдешь оковы. — Прекрасно сказано, — подтвердил К. М. — Канопус — суть орел не- бопарный, сеятель светлопустынный. Он — эпиграф к вашей роли. — Кто знает свои роли? — ответствовала П. П. — Кто читал свои эпиграфы? Может быть, — предположила она, — вы и есть тот самый Канопус, кого все ищут? * От яйца... От всадников к ослам (лат.). ** Ослы удовлетворяются скудным кормом (лат.).
Утешитель 93 — Никак нет! — испугался К. М. — Каждый — сам себе Канопус. Плюнь в любого — попадешь в Канопуса. — Спасибо, голубчик, вы меня успешно утешили. — И она повесила трубку неожиданно, так что К. М. не успел пожелать ей спокойной ночи. Уснул он далеко за полночь. И хотя кресло у стола откидывалось, как в самолете, поза была неудобна и сон не в сон. Он погружался в полудремоту, густую, вязкую, и мерещилось болото, зловонное, булькающее миазмами, засасывающее так, что ноги с трудом выволакивались из тягучей жижи и слышался чавкающий всхлип, будто болото снова что-то или кого-то поглотило. А он все шел и шел, не чая выбраться к сухой тверди, и остановки движения не было, и появлялось желание лечь и никуда не двигаться. И тут он проснулся, оттого что в темном кабинете из окна лился ровный свет, проникающий пространство и вещи. К. М. повернулся и увидел над горизонтом километрах в пятидесяти яркое яблокообразное пятно, оно то останавливалось, то начинало двигаться. Опять прилетели, подумал К. М. и попытался заснуть и досмотреть, чем кончалась болотная эпопея, но заснуть не удавалось. И тут зазвонил телефон, тихо, не настойчиво, но внятно. К. М., обрадованный, что сможет разогнать навязчивую дремоту, бодро взял трубку и весело сказал: — Доброе утро. Вас слушают. Говорите. В ответ раздалось молчание, спокойное, выжидающее. — Говорите же, — повторил К. М. упорнее и мягче, моделируя бархатистую твердость в голосе. — Если у вас что-то случилось и ваша беда не требует вмешательства милиции или «скорой помощи», расскажите мне, и мы вместе попытаемся выбраться из затруднений. Ответа не последовало, но явственно слышалось чье-то дыхание, легкое и светлое, и К. М. продолжал: — Вы можете быть совершенно уверены, что все, о чем вы мне расскажете, останется тайной для всех в этом мире, где не осталось никаких тайн. Вам требуется участливый, дельный, дружеский совет, не так ли? Если вы молчите, то так и есть... Ну хорошо, если вы не желаете раскрывать своего голоса, я попытаюсь по вашему дыханию определить, что произошло и что вы от меня хотите услышать. Дыхание на миг прервалось, но затем снова возобновилось, и стало еще тише, еще светлее и ровнее. — Очень хорошо, — сказал К. М. — Давайте сделаем так. Поскольку связь, электрическая или иная, у нас с вами установилась, я попробую, закрыв глаза, настроиться на вашу волну и попытаюсь угадать, кто вы и зачем... Он откинулся в кресле, закрыл глаза, чтобы свет из окна не мешал сосредоточиться, и замолчал, с непонятным страхом ожидая, что там, на другом конце вдруг повесят трубку, и что-то важное, непроясненное исчезнет без следа. Он молчал минуты три, слушая все то же ровное светлое дыхание. Сначала его внутреннее зрение было пусто — только рассеянный неяркий свет, но постепенно перед глазами обозначилось пятно, светлее, чем остальное поле, и это пятно начало обретать очертания, плавную простран- ственность. — Кажется, вижу, — громко прошептал он. — Вы — молодая женщина. Вашего лица я пока не узнал, но вы — молодая женщина, это точно. Дыхание в телефоне едва заметно изменило ритм, и К. М. понял, что угадал. — Что-то птичье есть в вашем облике, — увереннее продолжал К. М. — Да, несомненно, что-то птичье. Какая-то мягкая и одновременно стремительная линия. Что-то предполетное, редкое и одновременно знакомое. Голова... округлая. Волосы... каштановые. Глаза светлые. Стоп, — поправил он себя, — цвет глаз неопределим, глаза закрыты большими непонятными очками, зачем? Дыхание снова незаметно изменилось и снова стало тихим, ровным, светлым. — Подбородок, — продолжал К. М., — нет, не вижу. Падает на лицо посторонняя тень. Он не договорил, дыхание исчезло, и даже сигнала отбоя не было слышно. Он подул в телефонную трубку, постучал по рычагу аппарата — безус-
94 Игорь Адамацкий пешно: телефон умолк. Ну и дела, подумал К. М., как же мне завтра шефу доложить? Он вышел из-за стола, зажег свет, подошел к окну. Далекий объект, меняя очертания и источая бледный розовый свет, медленно всплывал вверх, уходя на северо-восток. К. М. постоял у окна, наблюдая, затем походил по кабинету, пытался читать, но глаза не видели строчек и взор тщился ускользнуть за книгу, будто самое важное помещалось там, в пустоте. Затем он примостился поудобнее в кресле и мгновенно уснул. Проснулся он ровно в шесть утра, ощущая в теле и голове странную свежесть и вдохновение. Хотелось двигаться вольно и размашисто, прыгать, петь, сочинять стихи. Это уж дудки, подумал он. Вышел из-за стола, вернул креслу его привычное положение. Оглядел кабинет, проверяя, закрыто ли окно, поднял трубку телефона, там был длинный гудок. Все в порядке, подумал он, анархия познания обретается утратой свободы заблуждений. Он долго ходил, курил, размышлял, что, возможно, напрасно связался с этой работой и что лучше всего бросить что есть и чего быть не должно. Марина жила неподалеку, и путь к ней занял минут двадцать неторопливого хода. Квартира была коммунальной, такой же огромной, как и та, где он жил сам. Входная дверь была приоткрыта, никаких звонков на стене не виделось, и К. М., войдя в гигантский коридор, направился вдоль дверей, отыскивая нужный номер. Он постучал осторожно, учитывая, что час ранний и люди спят. — Входи, балда! — раздался приятный голос из-за двери.. К. М. вошел, огляделся. Большая комната, метров двадцать пять, заставленная мебелью, имела опрятный вид. Откуда-то из-за шкафа вышла женщина, черноволосая, лет тридцати, с живыми глазами, приятным, стремительного рисунка, лицом и остановилась, улыбаясь. — А-а, это ты, балда номер четыре, проходи. К. М.г не отвечая, протянул коробку с наркотиком и собирался уйти, но Марина придержала его за рукав. — Не злись, чудак человек. Я ко всем так обращаюсь. Для меня всякий мужик — балда. А ты, может, и не балда. Надо проверить. Проходи. — Она указала на диван у стены. — Да сними ты плащ и лапти. Вон вешалка. Внизу шлепанцы... Вот и молодец. Теперь проходи и садись. Дай-ка я тебя разгляжу, коллега. Она села напротив на стул и уставилась в лицо К. М. — Как отдежурил смену? Не надоело? — Да вроде ничего. Только скучновато попервости. Читать надоело. А другим чем заняться — нечем. — А это что у тебя за книга? — «Война и мир». — Помню, — сказала Марина, — про любовь. — Отчего же непременно про любовь? Они землю пахали, ремесла заводили, дороги прокладывали. Во всякие времена дела много. Да и бездельников хватало всегда. Вот ведь и вы — не семеро по лавкам? — Да, я одна, — сказала Марина, — но не бездельница. Я женщина с досугом, а это почти — с состоянием. — Это хорошо, — солидно рассудил К. М., — досуг — это важно. Ученые люди говорят, в будущем, дале-е-оком-предале-е-еком, вся наша жизнь будет один досуг и ничего более. — Да ну? — удивилась Марина, вскидывая тонкие брови. — Так ведь люди сопьются и вымрут от такого обилия. — Неправда ваша, не вымрут. Они станут образованнее, энергичнее,. тоньше, всемогущее... — Да ты еще и романтик! — расхохоталась Марина и вздохнула. — Веришь в таких людей... Посмотреть бы на них. Слушай, любитель романов, хочешь чаю? — Нет, благодарю, я домой пойду. — Домой? — переспросила Марина. — У тебя есть дом? Большой? Не-, бось, пятистенок? А при нем огород и всякие каретники, сараи, гумна и прочие службы?
Утешитель 95 — Это не дом, собственно, а комната небольшая. Узкая и длинная. Неправильной формы. — Вот видишь, — улыбнулась Марина. — Так что же вы, в конце концов, скитальцы, получили? Кишку иль гроб? Иль государство Чили? А говоришь — дом. Так и про будущих людей врешь. А будут они мелкие, жадные, пузатые — не хочешь таких?.. Тебе у меня нравится? — Нравится, — огляделся К. М. — У вас тут чисто, тепло. Солнца днем много. Соседи, небось, веселые... — А я тебе нравлюсь? — спросила Марина серьезно, встала перед ним и распахнула халат, под которым ничего не было. — Хорошее тело, — решил он. — Правильное. И на ощупь, наверное, приятное. В некоторых местах, полагаю, кожа, когда мокрая, под руками скрипит. Только вот лишние складочки обозначаются. Целлюлит? Марина запахнулась и от смеха упала на стул. Она хохотала, раскачиваясь, показывая белые зубы, всплескивая руками. — Ну, уморил, чудик! Ну, сокровище! Отсмеявшись, строго спросила: — Даже в лице не переменился! Ты что, без нервов? — Почему я должен меняться, да еще и в лице? Что я, голой бабы не видал? А нервов у меня действительно маловато. Старая конструкция. Не предусмотрено обилие аксонов. — Странно. А мой любовник говорит, что когда видит красивую женщину, тотчас слышит музыку сфер, верхней и нижней. Хочешь, я тебя утешу? Я умею любить... — Нет, не хочу. — Ты нормальный? Тебя давно свидетельствовали врачи? — Нормальный. Не хочу любви без чувств. — Молодец! — похвалила она. — Старинных книжек начитался. — Да, русская литература богата русскими писателями. — Чудик! — снова похвалила Марина. — Но ты мне нравишься. Ты прости, что я тебя балдой назвала. Ты полуидиот. — Уже или еще? — глупо ухмыльнулся К. М. — Давай будем друзьями без всякого там секса и прочего, а? — Ну что ж, — серьезно согласилась Марина, — давай. — Вот и славно познакомились. К. М. встал и направился к вешалке. Одевшись, обернулся к Марине. Она сидела на стуле и, с улыбкой глядя на К. М., покачивала головой. — Я вспомнила, кто ты, — сказала она. — Мой друг старина Канопус написал стих о тебе. Ты — та карта, какой кто-то играет втемную, рубашкой кверху, ва-банк, и все летит к черту, чтобы затылком ощутить дыхание судьбы, у которой нет выбора. Что-то в этом духе. — Славно. Горжусь. Можно мне заочно дружить с Канопусом? — Валяй, если не наскучит. — Жизнь — ужасно интересная и славная вещь, — сказал он с порога. — Можно спросить про интим? Вы... давно лекарствами балуетесь? — Не помню. Редко. Когда накатит черная тоска. Есть у меня одна такая черная тоска, — накатывает. Тогда вкалываю пару кубиков счастья и — все небо в звездах. Хочешь попробовать? — Я не обзавелся черной тоской. Все какая-то серенькая. — Когда обзаведешься, будет поздно. ...времен и перемен свидетель давно б уже заметить мог что чем гнуснее добродетель тем притягательней порок но миллионы умных книжек доднесь толкуют дело так что станет-де злодей унижен и возвеличится добряк но тыщу лет без останова в пренебреженье естества идет потоком лжи основа поверх лавины плутовства и как в бредовом сновиденье полуживем а между тем есть старый способ отвлеченья от нерешенности проблем непредставимые идеи ума таланта чести зла что с вами мыслимо содеять когда вам просто несть числа не хлеб а лишь идея хлеба идея книги и жилья любви дере-
96 Игорь Адамацкий вьев звуков неба суда полиции жулья и к вящей славе и корысти всех будущих полулюдей да здравствуют идеалисты животворители идей времен и < перемен свидетель тверезый и не идиот в размах идеи добродетель себе по совести найдет но если этот путь непрочен как в злую стужу птичий свист тогда останься друг порочен порочно добр порочно чист... Время незаметно исчезло из обихода. В городе, по сообщениям прессы, начиналось лето, происходила смена дняг ночи, но сами понедельники, среды и воскресенья утратили узаконенную последовательность, да и сутки с их часами, получасами и четверть-часами и минутами представлялись распорядком весьма отдаленным, не имеющим ни к чему никакого практического интереса. Он отмыл комнату, оклеил обоями, на которых резвились птахи, подыскал в комиссионке сильно подержанную мебель, купил посуду, две рубашки, снежно-белую и сажно-черную, начал изредка брать в киоске газеты, и все это предполагало зримые величины процесса жизнеустройства. Он снова начал было читать книги, но быстро понял, что написанное — неправда, и вновь, как в юности, начало в нем нарастать нестерпимое желание истины, беспричинное, как душевное жжение, и оттого нетерпеливое. И, как всегда, кстати оказывалась П. П., добродушно-пытливая, доброжелательно-выжидающая. Они встречались чуть не через день то за его, то за ее столом. — А что, Прасковья Прокофьевна, — говаривал К. М. ввечеру, когда оставался дома, если погода не располагала к прогулкам, — а не попить ли нам чайку? — И то дело, — соглашалась она, — чайник уж на столе. И действительно, войдя в комнату старушки, он видел, что так и есть — толстощекая матрешка настаивает под широкой ватной юбкой фарфоровый чайник с хорошим чаем. И сухарики были те же, со слегка угадываемой слабой горечью, перед сушкой вымоченные в травах. И серебряный поднос был тот же, но червленость на нем казалась гуще и темнее. И мрачный буфет, конечно же, был прежним, но и в нем сквозь старый лак виделась в фигурах и резнинах некая светлость. — А что, — спрашивал К. М., — вещи-то меняются? — Ни в коем случае, голубчик, они прежнее прежнего, это вы меняетесь. — По каким признакам вы установили? — Глаза ваши останавливаются на предметах, на каких вы сами их бы не остановили. Руки живут сами по себе, не находят места, как беспризорные. Походка изменилась, вы ходите по коридору несогласованно, левая и правая ноги шагают вразнобой. Вы стали чаще улыбаться. Ну и еще некоторые приметы указывают, что вы меняетесь в непривычную для вас сторону и еще не знаете, чем это обернется. — Почему вы все это знаете наверное? — Потому, голубчик, что я пережила свое тело и теперь живу чистым духом и, стало быть, вижу дальше и яснее. — Вы можете предсказать мое будущее? — Нет, голубчик, не могу предсказать, и если б могла, то не стала бы. Будущее — тот самый оборванный кусочек, какой у вас в запасе, — индивидуально, оно не имеет традиции и зависит от вас самих. Ваши рисунки судьбы — в ваших руках. — А если этот рисунок выйдет таким неточным, неверным, таким отвратительным, что никто и смотреть на него не захочет? — Не обессудьте, голубчик, — разводила П. П. сухими руками. — Да и кому охота смотреть на ваши рисунки? Разве что из великой любви к вам? А это тоже, знаете, проблема... Взаимные споры доставляли им наслаждение. Логика П. П., профессионально заостренная, точная, непреклонная, ясная и одновременно витиеватая, лабиринтобезвыходная, была художественно убедительна. Со своей стороны К. М., не желавший признавать себя поверженным в споре, зорко следил за ходом диспутации и при малейшей оплошке противницы тотчас решительно устремлялся в образовавшуюся брешь. И часто попадал в ловушку.
Утешитель 97 Однажды утром — был конец мая — раздался стук в дверь и показалась причесанная голова Марины. — Привет, чудик! К тебе можно? — Марина вошла целиком, тонкая и красивая, одетая в небесных оттенков брюки, кофточку и блузку, и все было тщательно подобрано, подготовлено, подогнано. — Садись, — указал К. М. на свободное кресло, — на тебя работает институт красоты? — Ты считаешь, у меня самой нет вкуса? — Отчего же? — отвечал К. М., удивленный и визитом Марины, и особенно ее торжественным видом. — Ты не собираешься мне делать предложение? — Разве я похожа на дуру? — рассмеялась Марина, показывая ровные белые зубы. — Ты мужик неплохой, но из тебя путного мужа не выделать. Я два раза ходила замуж и знаю, что это такое. — Каким же должен быть муж? — без интереса спросил К. М. — Уметь ходить на коротком поводке и не рыпаться. А в тебе сильны инстинкты свободы. Поводка не подобрать. Ты ненадежный, какой-то временный... — Пусть так. Выкладывай, зачем пришла. — Сегодня вечером шеф ведет нас в ресторан. Он послал меня подготовить тебя к этому радостному событию. Ты бывал в ресторане? — Ресторан, баня, все не русские слова... Это что, надо бриться и вымыть уши? — Да, шеф любит, чтобы за его столом сидели чистые, умытые, причесанные и со вкусом одетые гоминоиды. — Я пас. У меня, возможно, есть вкус, но нет одежды. Мое нищенство анонимно, как братская могила. И за столом я скучный. Иди одна. — Нет. Мне приказано привести тебя любой ценой. Убедить. Уговорить. Обольстить, если получится. Вплоть до применения насилия. — Мой принцип, — гордо сказал К. М., — ne pas se laisser persuader.* — Peau de balle!" Ну пожалуйста, если ты хоть каплю меня любишь. — Ни капли тебя не люблю, — рассмеялся К. М. — Но дело не в этом. Боюсь, что и там скучно. Все люди скучны, особенно в банях и ресторанах. — Это я скучная? — Ты нет. А шеф? — Чудик. Шеф — один из неразгаданнейших людей времени. — Ерунда. Самый интересный человек — моя соседка. — Знаю. Шеф сказал, чтоб мы и П. П. привели с собой. — Что-о? — опешил К. М. — Так вы все, сумасшедшие, знаете друг друга? Ладно. Если П. П. согласится... — Умница, чудик, здраво рассуждаешь. Пойдем к старухе. Они вышли в темный длинный коридор, едва различимый в слабом рассеянном свете из далекой кухни, и постучали в дверь. П. П. читала журнал «Наука и жизнь» и тихо смеялась. Она сняла с носа железные очки и из-подо лба зорко оглядела Марину, перевела взгляд на К. М. — Это ваша пассия, голубчик? — Всего лишь коллега по утешительству, — улыбнулся К. М. — О! — удивилась П. П. — И много в вашем замечательном коллективе таких выразительных женщин? Тогда ломаного гроша не дам за вашу нравственность. — Всю мою нравственность, до последней щепки, я отдал своим бывшим женам, — улыбнулся К. М., — а сейчас мы пришли пригласить вас скоротать вечерок в ресторане. — В кабаке, — поправила П. П. — Ресторанов не строят, а прежние разрушены большевиками. Есть столовые, закусочные, блинные, забегаловки, * Не поддаваться уговорам (фр.). " Черта с два! (фр.) 4 Звезда№Ц
98 Игорь Адамацкий как их там еще именуют у вас? Тошниловки, вот. И вы приглашаете меня, старуху, в кабак? — В ресторан, — сказала Марина, — в последний хороший ресторан. Там чисто, светло, играет тихая музыка. П. П. склонила голову, посмотрела одним глазом, как курица. — Садитесь, — указала она величественным жестом, — и вы садитесь, голубчик. Вот так... А теперь скажите, милочка, вы хоть раз в жизни бывали в настоящем ресторане? Молчите, не возражайте. Я отвечу: нет, вы не знаете, что такое касто5пцпй ресторан. Помню, до Февральской революции на Владимирском... — Очень хорошо, — прервала ее Марина, боясь, что П. П. нырнет в воспоминания и выловить ее оттуда удастся не скоро. — Вот и пойдемте с нами, и у вас будет случай убедиться, что один настоящий ресторан все-таки сохранился, как памятник. И вообще в жизни все как прежде, и никаким большевикам этого не переделать. П. П. склонила голову в другую сторону и посмотрела на К. М. — Вы тоже полагаете, что я должна идти с вами? — Непременно, — убежденно ответил он. — Пусть станет по-вашему, — решила П. П. — Я пойду, если вы разрешите мне надеть голубое платье и шляпу с плюмажем. И непременно надо взять извозчика. Вы можете найти «ваньку» в этом городе? — Двух «ванек», — обрадовалась Марина, — и расплачиваться с ними будем керенками. — Спасибо, милочка, вы меня премного обяжете. — П. П. улыбалась издевательски. — И шампанское будет? Конечно, что же это я? Какое теперь шампанское? Так, моча разбавленная. А пирожные? Господи, хоть еще немного вдохну я запаха былых веселий... — Благодарю вас. — Марина отступала к двери, боясь, что П. П. передумает. — В шесть вечера я зайду за вами и помогу собраться. Обещаю, вы будете иметь успех. И она имела успех. Первый, кого она поразила, был швейцар, по одежде похожий на швейцарца. Он с такой испуганной скоростью дернул дверь, что будто она сама, тяжелая, дубовая, ометаленная в углах, распахнулась, как от дуновения ветра. П. П. прошла сквозь каких-то людей в вестибюле, бросила на руки гардеробщику легкую накидку и вступила в зал. Марина и К. М., наслаждаясь эффектом, плыли следом за П. П., как щепки за шхуной, вплывающей в охваченный солнцем порт. Волосы П. П. были уложены непостижимым образом, так что из-под шляпы их выглядывало раз в сто больше, чем было на самой голове. Длинное платье настоящего голубого шелка струилось и переливалось, как юное пламя. Сухие руки были обтянуты кружевными перчатками до локтя. В левой руке — тонкий резной костяной веер. Даже с бюстом П. П. что-то сделалось, высокая грудь вздымалась волнением. Взоры присутствующих тотчас обратились на эту фигуру, будто сошедшую с иллюстраций Ф. Морковкина к романам И. Тургенева. А навстречу, расправляя плечи, пружиня походку, шел и улыбался крепким лицом Начтов, гостеприимный и щедрый, как новоиспеченный губернатор. Он подошел как раз в тот момент, когда П. П. подала ему руку. — Мадам, — сказал Начтов по-русски, прикасаясь губами к перчатке, — я счастлив, что вы приняли мое приглашение на скромный балдеж... — Льстец и шалун. — П. П. слегка ударила шефа веером по плечу. — Если будет скучно, я превращу вас в крысу. Скажите спасибо Мариночке, это она соорудила мне бюстик. — Спасибо, Марина, — подмигнул Начтов, — считай, что тринадцатая получка тринадцатого месяца у тебя в кармане. Прошу к столу, — и шеф, поддерживая под локоть П. П., повел ее к закрытому тяжелыми шторами окну, где в стороне от остальных был воздвигнут накрытый стол. Как только они уселись, оркестр заиграл «Я вас любил последний раз лет пятьдесят тому назад...». — Вы чародей, — мило улыбнулась П. П. — Откуда узнали, что это мой любимый романс?
Утешитель 99 — Я знаю вас по вашим прошлым страстям, мечтаниям, слезам. — Ах, нет, нет, Александр Егорович, только не стихи. Они так странно волнуют душу. А я хочу сегодня пить на трезвое сердце. — А где Канопус? — нахмурился Начтов. — Отчего я давно не вижу его в нашей компании? — Не сердитесь на него, — проворковала П. П. — Он пишет стихи. Один известный поэт заказал ему книгу стихов. Триста шестьдесят пять стихотворений на каждый день. Полный катехизис обалдуя. По стиху на всякую будню. И он страшно занят. Даже эпиграммы на вас забросил. — Вы все знаете друг друга? — спросил К. М. — Или дурачите меня? — Зачем же вас дурачить, голубчик? Вы сами с этим превосходно справляетесь. А с Александром Егоровичем мы давние друзья... без малого сколько, Сашенька? Правильно. Шестьдесят лет. И вообще, голубчик, мы все знаем друг друга и даже с аналитиком знакомы. Это вы для всего и для всех tchouktcha etranger aux intrigues*. Я бы даже сказала — чужой... Вы из других мест и других времен и сами не знаете толком, где ваши пенаты. А как узнаете, так тотчас усвищете куда-нибудь в Барселону или к канарейкам. Впрочем, давайте пить. Александр Егорович, распорядитесь. — Гарсон! — звучно по-русски крикнул Начтов в глубину зала и помахал рукой. — Шампанского! Пришло шампанское и закуски помимо тех, что уж были на столе, и скоро все стало как у людей, и Марину увел на середину зала кто-то усатый, и Начтов там же, на середине зала, вздрагивал и покачивался с какой-то девицей, и музыка прорывалась сквозь негромкий, но толстый шум голосов, и за столом остались П. П. и К. М. — Не хмурьтесь, голубчик, — говорила П. П., отпивая из бокала птичьими глотками. — Все будет хорошо. Поверьте мне, старой колдунье. Судьба — моя давняя приятельница, и я попрошу, чтобы она устроила вам долгий-долгий праздник. — Лучше пышные похороны, — мрачно изрек К. М. — Это тривиально. Пышные похороны можно устроить и коту. А вам полагается долгий сладкий праздник. Чтоб душу щемило от страха конца. Чтоб сердце болело при виде лица. Чтоб глаза загорались при взгляде в глаза. Чтоб из них пробивалась скупая слеза... Тьфу ты, пропасть, простите, когда я пьянею, то начинаю говорить стихами. Так вы любите праздники? — Люблю. С надувными шарами и хлопушками. — Молодец! — похвалила П. П. — Вы необыкновенный человек. Вы любите праздники. Вы получите свой ба-алыпой праздник. На всю катушку. — Когда? Все вы так: наобещаете, а потом — назад пятками, дескать, по пьяни хлестанулась. — Да чтоб мне на этом месте! — П. П. сняла шляпу с перьями и париком, водрузила на пустую бутылку, почесала лысину. — Не верите мне, поверьте судьбе. Или нет, судьбе не верьте, я ее знаю, она моя давняя подруга. У этой стервы бывают приступы склероза следом за приступами печени, и она вечером забывает то, что собиралась сделать утром. Но у нее есть один очень интересный племянник. Его зовут... — П. П. наклонилась и смотрела светлыми белесыми страшными глазами в лицо К. М. — Я вас сведу и познакомлю. Его зовут Случай. Когда он в хорошем настроении, у него в запасе бездна остроумия и мешок розыгрышей. У него есть одна пушистенькая штучка. Называется «пруха». Я попрошу, он вам подарит. И с этой «прухой» вы сможете желать всего, чего угодно, и все сбудется. Хотите «пруху»? — Хочу. — Прекрасно. За «пруху»! — П. П. звонко коснулась бокалом бокала. К столу придвинулась высокая тучная фигура в мундире без погон. — Ах! — П. П. мгновенно надела парик и оглядела фигуру с ног до седой головы. — Люблю старых капитанов. От них пахнет ворванью, романтикой и карловарскими каплями. — И кокьячной солью, — добавил моряк. — Разрешите на менуэт? * Чукча, чуждый интригам (фр.).
100 Игорь Адамацкий — Ах, — жеманно произнесла П. П., будто пропела, и подала руку. — Вы еще помните звучание менуэта? А если я поскользнусь на тонкой ноте? — Тогда мы рассыплемся вместе, — ответил моряк, выводя старуху из-за стола. К. М. сидел и скучал, глядя, как шляпа с перьями покачивается на горлышке бутылки в такт десяткам ног, бьющих в гладкий паркет. Вернулась Марина. — Ты что, чудик, совсем-совсем не танцуешь? — удивилась она.— Вовсе одичал. Придется заняться твоим воспитанием. Тебе что старуха шептала? — Обещала достать «пруху». — Ну! — обрадовалась Марина. — Дашь поносить на удачу? — Хоть насовсем. У меня нет желаний. 6 На следующее утро К. М. с головной болью и унынием на сердце опоздал на службу и тут же получил выговор от шефа. — Когда же вы просыпаетесь? — удивился К. М. раннему звонку. — У меня восемьдесят три способа приводить себя в порядок после запойных вечеров. А вот куда ты так внезапно вчера провалился? Потом как раз и началось самое интересное. П. П. такое выделывала с капитаном, — весь зал рты поразевал. — Мне стало скучно, и я ушел спать. — Тоже мне Печорин! — проворчал Начтов. — Дело, конечно, хозяйское, но не забывай, служба — это служба. Что бы с тобой ни случилось, обязан вовремя явиться на работу. — Слушаюсь! — рассмеялся К. М., представив себе важность своей работы в виде огромного телефона и огромного уха. К. М. устроился поудобнее, раскрыл том Пушкина и начал читать, едва скользя взглядом по строчкам. Снова зазвонил телефон. Вот нелегкая несет, подумал К. М., только что настроясь на размышления, пронизанные сожалением о несовершенстве бытия, проникнутые печалью о быстротечности сущего, — любимый вид занятий бездельников. — Кха-кха, — откашлялся в трубку мужской голос. — Привет! — Доброе утро, — ответил К. М. со стандартной бархатистостью в голосе. — Если у вас похудел карман или на душе заскребли кошки. Если ваш внук принес двойку по Закону Божьему... Шеф, разумеется, никогда не одобрил бы подобных вольностей с клиентом и всегда советовал удерживаться и по возможности балансировать на грани развязности и внутренней независимости, чтобы сразу сбивать жаждущего утешения с тоскливого настроя. — Какой внук? У меня и детей-то нет. — Тогда заведите. Это развлекает. — Але, мастер, ты погоди. Я — Гоша с киностудии. — Здравствуйте, Гоша с киностудии, — сказал К. М. — Если у вас обострились отношения с актерами. Если сценарист и худсовет упрямятся, как дорожные инспекторы. Если... — Ты дашь мне слово вставить? — рассердился голос. — Я вас слушаю, — кротко ответил К. М. — Вот и слушай, не встревай. Для начала тебе полагалось бы узнать меня. Мы вместе учились в университете. — Мы все учились понемногу чему-нибудь и где-нибудь. — Знаю, — отвечал Гоша, — глава первая, строфа пятая. Ты вспомнил? — Нет, — признался К. М. — Намекните на какое-нибудь событие, которое должно бы врезаться в память. Потому что я постарался забыть то, чему меня учили, и тех, кто учил, и тех, с кем учился. Все сразу. — Ладно. Открой сундук воспоминаний, и давай пороемся вместе. Может, общих девочек вспомним? — Едва ли, — прислушался к воспоминаниям К. М., они молчали. — Я девочек ни с кем не делил.
Утешитель 101 — Тогда кабаки? — предложил Гоша. — Кабаки, — задумался К. М., — пожалуй... Помнишь, как третьего сентября какого-то года мы объелись сосисками в угловом автомате и нас затем нещадно несло? — Помню! — воскликнул Гоша. — Несло после пива. — Пива не было. Или ты был не с нами. — Да, точно, — согласился Гоша, — пиво было в другой раз. Разбавлено невареной водой. И тогда закрыли «Красную Баварию». Гоша надолго замолчал, и К. М. начал терять терпение. — Затягиваешь паузу, — торопил он. — Или вспоминай быстрее, или кончаем игры и разбегаемся. Мне надоело. — Вспомнил! — вдруг заорал Гоша, так что трубка сама отлетела от уха К. М. — Вспомнил! Ты делал за меня диплом, а я потом неделю поил тебя дважды в день. — Кажется, что-то похожее вспоминаю. Точно. Диплом я писал какому-то идиоту. Так это был ты? — Конечно. Только с той поры я заметно поумнел. — Поздравляю, — серьезно сказал К. М. — Стало быть, университет не оказал пагубного влияния на твой интеллект? Так что ты хочешь, Гоша с киностудии? Утешения? — Нет, — захихикал Гоша, — у меня есть две утешительницы для тела и для души. Я хочу возобновить знакомство с тобой. — Мне запрещено назначать свидания мужчинам. — Брось, — увереннее продолжал Гоша, — я вчера засек тебя в нашем стойле и собирался подойти, но ты исчез. Потом я сидел за вашим столиком с шефом, с очень оригинальной старушкой и милашкой. Кто она? — Старуха — пенсионерка, милашка — застенчивая наркоманка. — Подходит. Так вот: я договорился с твоим шефом, он разрешает тебе в любое время сниматься в моей ленте. — Я не собираюсь сниматься даже в твоей ленте, Гоша. Не люблю сильного света в лицо. — Не ломайся, старина, я еще не встречал человека, который вообще отказывался бы от съемок в кино. — Теперь ты встретил. В гробу я видел твое кино. — Помню, — хихикнул Гоша, — там я крутил на фестивале. Послушай, старина, не кобенься. Ты передумаешь, когда увидишь, что мы делаем. — Что ж необыкновенного вы делаете, чего нельзя увидеть в сотнях других лент? — А вот этого я тебе не скажу, придешь и увидишь. Я дам тебе отличную роль. Это я решил. У тебя замечательный чайник. Я вчера, как узрел, так и ахнул. Типаж! То, что надо! — Что ж в моем чайнике привлекательного, носик или ушки? — Ни то, ни другое, ни третье. Я даже спать не мог. — От перепоя. — Чудак, я ничего крепче кефира не пью. Дело не в этом, старина. Послушай меня, и все будет хорошо. Я делаю девятую ленту. Давай попробуем, а? Успокой мою душу. Если у тебя не пойдет — отстану, хоть навсегда. Договорились? Я хочу посмотреть, как на твоем лице пойдет мировая печаль. — Смешной ты, Гоша, — сказал К. М. — Любой выпускник театрального училища изобразит тебе такую печаль, что рыдания изо всех мест посы- пятся. — Хочу тебя. Не мыслю мировой печали без твоей морды. — Зрители экран заплюют... — Не заплюют, — обрадовался Гоша, уловив сомнения К. М. — Да они застонут от сочувствия к тебе. Ну как? Подумай же о себе. Если не собираешься развеять свою скуку, тогда пожалей мою тоску по невысказанному. В кои-то веки встречаешь лицо, которое мне нужно... Не ломайся и приходи в студию. Сделаем пробу и начнем, благословясь. — Право, не знаю. Боязно как-то... Гоша выругался длинно и некрасиво. — Ладно, — решил К. М., — у тебя есть «пруха»?
102 Игорь Адамацкий — Господи! — выстонал Гоша. — Сколько угодно! Любых цветов и размеров. Есть современные модели «прух», они довольно изящны, но не прочны и не обеспечивают стопроцентной удачи. Есть модели тридцатых годов, но они сейчас не в ходу. Есть несколько «прух» времен русско-японской войны. Ну? Придешь? — Приду. Не ради тебя, а ради «прухи». — Спасибо, старина, — радовался Гоша. — Мы с тобой такое закрутим — все посинеют от зависти. И Гоша исчез с линии. К. М. походил по кабинету, постоял у окна, полнясь неясным ожиданием, долго смотрел, как птицы ищут пропитания на зеленой голой траве двора. На дворе трава, думал он, на траве дрова. Глупо. Люди приходят и люди уходят, а дрова пребывают вовеки. Чего они все хотят? Чего хлопочут? Ради каких высоких и вечных свершений суетятся? Почему так упорно цепляются за мелочные дела и упиваются нищенскими удовольствиями? Ведь никто и ничто не может быть навеки. Невозможно раствориться в мире без остатка, чтобы быть во всем и не быть для себя. Осторожный звонок не тотчас вывел из задумчивости, печальные мысли сладки, в них теплится закваска жалости. В трубке телефона раздавалось ровное тихое дыхание. — Подождите, — быстро сказал К. М, испугавшись, что дыхание вот-вот исчезнет. — Подождите, не уходите. Я так ждал вас. Он сел в кресло, закрыл глаза. Увидел сквозь веки в расплывающейся светлоте плавный овал лица, глаза и еще что-то, чему названия не находил. Увидел сквозь это лицо, со стороны, самого себя, улыбающегося виновато, глупо. — Не уходите, — просил он, ощущая, как от высокого восторга мурашки ползут по спине, становится прохладно и глаза наполняются влагой. — Мне так много вам нужно сказать. Он помолчал, подстраиваясь под тихое дыхание. Заговорил негромко и радуясь, что не нужно выдумывать слова, они сами идут, смягченные удивлением и радостью. — Не уходите. Я так долго ждал вас. Полжизни ждал, и на вторую половину не хватит ни сил, ни терпения. Верьте мне, как я верю вам и верю всему, что отныне может произойти. Не считайте меня болтуном. Просто я испугался, что вы вдруг исчезнете и.никогда не проявитесь. Улыбаетесь? Прекрасно. Возможно, и вы ждали этого разговора и знали — ведь знали? — что он произойдет и всякое такое? Я нескладно говорю, но я научусь говорить с вами, чтоб вам всегда интересно было со мной. Первые слова самые неуклюжие, они сейчас, я вижу, цепляются, чтоб вы внезапно не исчезли, но вы отбрасывайте эти слова, они сами отпадут, как сухие листья. Молчащие люди — страшны, но вы — нет. Я даже не боюсь говорить с вами чужими стихами. Я вас любил, но все это, быть может, моей тоски уже не растревожит. Это Пушкин. Вам нравится? Прекрасно сказано, не правда ли? Как говорил мой воображаемый друг, поэт Канопус, — все кончилось, настал предел словам, терпи, молчанье, как терпело прежде, лишь с памятью, как с горем пополам, мы разделяем нищенство надежды... Он говорил долго и вдохновенно, пока не понял, что давно уже говорит сам с собой. — Наконец-то! — заорал в рупор Гоша, когда К. М. с трудом оттянул тяжелые стальные ворота и очутился в съемочном павильоне. — Все, перерыв пятнадцать минут! Гоша поставил рупор рядом с ящиком, на котором восседал, встал и, распахиваясь для объятий, пошел навстречу. Был он высок, полноват, круглолиц, усат и таращился. — Сколько жарких лет! А сколько стылых зим! — говорил он, обнимая К. М. сначала с одного плеча, затем накрест с другого, отодвинулся и спро-
Утешитель 103 сил: — А помнишь наш университет, мать нашу альму? Ах ты, мой альма- матерник! — Ты всегда такой? Шумный и обнимаешься. — Нет, только на работе, — грустно признался Гоша. — Дома я тих и задумчив. Обмозговываю творческий процесс. Варю бульон художественной убедительности. И потом, знаешь, старина, что нас делает мимоходными и черствыми? Темпы. Время. Впе-ред, вре-мя! Вре-мя, впе-ред! Оно, проклятое, диктует и манеры, и жесты, да и слова. Захочешь выразить искреннее дружеское участие и в суматохе великих дел забываешь. Дела остаются, а люди обижаются. Стыдно. Вот и торопишься сразу. Чтоб и дружеское участие выразить, так сказать, сердечную приязнь, и про великие дела не забыть. Молодец, что пришел. Присмотрись. Потом и тебя запряжем. — Что ты собираешься со мной делать? — Для начала мы тебя убьем. — Это больно? — Непривычно. Но не ты первый, не ты последний. — Может, в другой раз? Сейчас на воле дождичек. Обидно умирать в плрхую погоду. — Брось, старина. Другого раза не будет. Убьем сегодня. И дело с концом. Мой принцип — все сразу. Сейчас. — Думаю, я тебе не подойду, Гоша. Рожа у меня не киногенична. Петь не умею. На гитаре брякать. Слезы не выжму из глаза. Да и слезы у меня соленые, а тебе нужны актерские, пресные. — Ерунда. Когда понадобится, ты у меня зарыдаешь белугой. А испытать тебя я должен. Игра стоит испорченной пленки. И вообще, моя творческая манера заметно эволюционировала. И манеры тоже. Отныне я предпочитаю актеров не профессионалов, а выхваченных из житейской гущи. — Как ты их оттуда выковыриваешь, из гущи? — Интуиция, мой друг, интуиция. Она — ариаднина нить в тупике, где ныне пребывает культура. Ну, об этом после. Смотри сюда. — Гоша указал в самый центр освещенного пространства съемочной площадки, где все остальное, невысвеченное — огромные металлические конструкции, деревянные строительные леса и подъемники, декоративные куски стен и домов и даже два больших крыла падшего ангела, — все тонуло во мраке, изредка освещаясь бегущими пятнами света. — Вот сцена фильма, одна из последних. Обычно я с самого конца и начинаю фильм. Иначе не решить сверхзадачу. Нужно заглянуть в конец учебника, где ответ. Вот это красивое сооружение, — Гоша указал на отвратительный яйцевидный предмет, — это корабль инопланетян. Они должны улететь и увезти с собой девушку, которую любит земной мужчина. Это будешь ты. В тот момент, когда корабль с экипажем готов подняться, и мы его поднимаем, приближаются вооруженные выродки, а ты стоишь и прощаешься с любимой, а они начинают стрелять в тебя. — Зачем? — спросил К. М. — Они не любят любовь, а ты любишь девушку, а она улетает. — Тогда пусть она останется. — Вы хотите погибнуть вместе? — Тогда пусть она возьмет меня с собой. — Этого не допускает мой замысел. — Тогда пусть они не стреляют или у них кончились патроны, а девушка спокойно улетит, а я пойду домой грустить о ней. — Тогда не будет трагедии. Любовь и трагедия неотделимы. — Какой ты, право, — сказал К. М. — Не надо трагедии. Пусть корабль улетит, а ко мне подойдет коллектив мюзик-холла, ты даешь затемнение, я начинаю раздеваться, и зрители не знают, чем кончится эта сцена. Представь, сколько здесь символики. — Зачем раздеваться? — обалдело спросил Гоша. — Мне станет жарко от ламп. — Слушай. Ты имеешь представление о кино? — Ладно, — согласился К. М. — Что я должен изобразить? — Всю гамму переживаний... Мы снимаем заключительную сцену. Ты прощаешься с любимой и держишь ее за щеки. Затем целуешь нежно и страстно.
104 Игорь Адамацкий — За другие места можно держать? Вдруг щеки тугие? — Не перебивай! Держишь, значит, ее за щеки и своим лицом — своим, а не ее лицом — изображаешь, во-первых, любовь, во-вторых, отчаяние, в-третьих, память о пережитом, в-четвертых, ярость к врагам любви, в-пятых, надежду на возвращение любимой, ты же не знаешь, что тебя через минуту укокошат, и наконец, в-шестых, на твоем лице появляется мировая печаль. — А вдруг не появится? — Будь уверен, появится. Если ты последовательно, в логическом порядке изобразишь перечисленные чувства, мировая печаль придет как миленькая, никуда ей не деться. — Потрясающе! — поразился К. М. и засмеялся, довольный. — Таланти- ще, Гоша. Кого можно поставить рядом с тобой или с кем поставить тебя? Только вот лицо у меня узковато, тебе бы монгола найти. У меня все чувства не поместятся. — Не одновременно! Последовательно! Запомни: любовь, отчаяние, память, ярость, надежда, мировая печаль. Запомнил? Повтори! — Да, шесть штук чувств. Значит, так: когда любовь — я прижимаю уши к черепу, распахиваю глаза и обнажаю в улыбке кривые зубы. — Покажи, — приказал Гоша. — Правильно, кривые. Пойдет. — Когда отчаяние — я отвожу уши от черепа, поднимаю брови и левый край нижней губы у меня дрожит, будто от сдерживаемых слез. Когда память — брови сдвигаются, взгляд устремляется внутрь, губы сжаты и несколько выпячены, как у обиженной обезьяны, вспоминающей младенчество человечества и свои обиды. Когда ярость — расширяю ноздри и начинаю энергично дышать. Когда надежда — лицо обретает дурацкий вид, который незаметно для зрителя переходит в мировую печаль. Так? — Молодец! — похвалил Гоша. — Ты прирожденный киношник. Кино — седалище всех образных искусств. Оно — пристанище для экскрементов чувств. — Эпиграф к твоей фильме? — спросил К. М. — Комментарий к твоей роли! — Гоша схватил жестяной рупор и начал громко отдавать приказания приготовиться к репетиции без мотора. — Внимание! Дырохвостов! Залихватский! Назаретов! Приготовить оружие! Пла- нетяне, да, вы трое, опять карты мусолите, раздолбай? Вы по сигналу бегите к кораблю, распахните дверь и быстренько запрыгните внутрь! Сидите там и ждите команду! Только не курить! А ты, старина, — Гоша сунул рупор чуть не в нос К. М., — ты по сигналу хватаешь любимую за руку и тащишь к кораблю, понял?! Любимая! Где любимая? Никаноров, оставь любимую в покое! Вы что, другого места не нашли? Никаноров, кому говорю! Сегодня она любима не тобой! Ну, начали! Из темноты прокралась накрашенная девица и стала рядом с К. М. — Привет, любимый! Как тебя? — Менандр. — А я Адриана. На площадку направили еще лампы. Побежали к кораблю трое мужиков в водолазных костюмах. В корабле откинулась дверь, водолазы ловко запрыгнули внутрь. Кто-то толкнул К. М. в спину, он схватил девицу за потную руку и побежал к кораблю. У распахнутой двери он остановился и схватил девицу за уши. — Ты что, любимый, чокнулся? — спросила она. К. М. отпустил ее уши и нежно погладил по щеке. — Еще, — сказала она, — можешь поцеловать. — С незнакомыми девушками не целуюсь, — ответил К. М., мысленно отсчитывая секунды, по пять на каждое чувство и остаток — на мировую печаль. — Ты чего дергаешься, Менандр? Целуй! Это по сценарию. — А что Никаноров скажет? — Ну его на фиг, надоел. Ты симпатичней. — Не могу, любимая, губы не слушаются. Девица высвободилась из его рук и громко крикнула: — Григорий Николаевич, а он целоваться брезгует!
Утешитель 105 Гоша, наблюдавший сцену в черную трубу, как в замочную скважину, оторвался от наблюдений и сказал в рупор: — Старина, поцелуй разочек, тебя ж не убудет? — Нет, — сказал К. М., — пусть лучше убьют. — Тебя и так убьют, — ответил Гоша. — Хоть поцелуй... — Нет. Умри, но не давай поцелуя без любви. — Убийцы, готовы?! — крикнул Гоша. — Не надо! — испугался К. М. и прикоснулся губами к губам любимой, намазанным жирным кремом. Девица хихикнула, и от нее запахло пивом. — Щекотно, — сказала она, — еще разочек. — Стоп! — крикнул Гоша. — Старина, ты же не таракана целуешь! Выдай нежность на лице! К. М. зажмурился, выдал нежность и поцеловал. — Милый, — сказала девица, — что ты делаешь вечером? Я так одинока! — Стоп! — снова закричал Гоша. — Из роли не выходить! Вы что лыби- тесь? Анекдоты про меня травите? Все по местам! Водолазы вылезли из яйца, К. М. с девицей отошли на край площадки, и все повторилось еще и еще раз, пока наконец Гоша не удовлетворился и приказал оператору снимать. Потом снимали сцену убийства, и К. М. раз тридцать падал, подгибая то левую, то правую ногу. В результате вся сцена была снята, и Гоша объявил перерыв и все потянулись в столовую. — Моей картине нужен внутренний успех, — объяснял Гоша, макая сосиску в горчицу и целиком засовывая под усы. — Внутренний успех. Временное бессмертие. Есть неоткрытые законы искусства, как есть неоткрытые законы природы и общества. Мы, не ведая о них, все же подчиняемся им, разыгрывая иллюзию свободы воли. Свобода воли без иллюзий есть творчество. Нужно избавить зрителя и человечество от иллюзий. Моя картина должна быть броской, яркой, талантливой. Она зовется «Отражение». Усекаешь смысл? Отражение света, отражение лица, отражение атаки, отражение атаки света на лицо, отражение внутренней растерянности и так далее внутрь и вширь... Когда тебя убьют как последнего человека на земле, зритель должен почувствовать, что мир может продолжаться и без людей. — Кто ж меня убьет, если я последний на земле? — Они. — Гоша проглотил пятую молочную сосиску и раздвинул усы в загадочной улыбке. — Это сделают они. — Он помолчал, продолжая таинственно улыбаться. — Всегда должны быть некие «они». Когда они приходят, это очень плохо. Они аналитики и разрушают надежду. — Ты замечательный художник, Григорий Мякишев, — сказал К. М. — Отныне я стану сниматься только у тебя. Пусть хоть валяются в ногах моих все остальные, я останусь верен твоей творческой манере: все сразу и от конца к началу. Я уверен: твое бессмертное искусство выражает боль нынешнего смятенного и тревожного мира. — В кинематографе стало невозможно творчески работать, — вздохнул Гоша, — кругом сплошные бездарности. Клан. Клака. Клоака. — Я не покину тебя в борьбе, — с чувством произнес К. М. — А как насчет «прухи»? — Прости, старина, чуть не запамятовал. — Гоша извлек из заднего кармана брюк серый пушистый комок и положил на стол. — Бери и пользуйся. Характер «прухи» узнаешь сам. Надежность гарантирована. Ручная выделка. 8 — А-а-а, это вы! — сказал К. М., услышав по телефону знакомое дыхание. Что-то дрогнуло и сжалось в его груди, и сладко заныло сердце. — Здравствуйте, я вас ждал давно. Шесть бесконечных дней протекли как шесть столетий. — Он рассмеялся, ощущая светлую легкость в груди, как будто крутой комок, распавшись, пошел по телу плавной нежной волной. — Да, вы правильно подумали: я затерялся на поросших бурьяном тропинках. Вы же существо иного склада. Я угадал? Я иногда чувствую в себе некий ав-
106 Игорь Адамацкий томатизм. Механистичность, что ли. Но это распространено среди людей. Сейчас уже и не определить, кто живой, а кто механический. Мой воображаемый друг поэт Канопус даже стихи набросал про это. Механические люди, заведенные зачатьем, ходят, спят, едят и любят, обездушенные братья. Механическое чувство, синтетическая мысль в инженерии искусства гармонически слились и, с восторгом подражая инстинктивности зверей, без усилия рожают запрограммленных детей. Между ними без обиды, непохожи на других, вымирающие виды, ходят несколько живых, что-то смотрят, что-то ищут странных несколько фигур на унылом пепелище обескровленных культур. Но все время псевдолюди страшно множатся числом, ходят, врут, воруют, любят и читают перед сном. Забавно, не правда ли? Ну, миленькая, не печальтесь, это всего лишь литература. Так сказать, беллетристика, искаженное отражение. Стоит отойти от него, и снова все обретет свои привычные, обычные, приличные, скучные черты. Ну вот, вы уже и улыбаетесь. Я люблю вашу улыбку. Вы уходите? Вам пора? Да, да, я стану ждать и звонка, и дыхания, и улыбки... Утро, начатое так светло, продолжало затем катиться своим прямым чередом. И снова он брал трубку и заученно, вкрадчиво или бодро, печально или энергично, в зависимости от голоса, по которому определял возраст, пол и темперамент, снова говорил, что еще не все потеряно, что следует попытаться изменить даже то, что не поддается изменению, что-то сделать сверхожидаемое, чего-то пожелать. Затем наступала передышка в разговорах. К. М. откидывался на спинку кресла и пытался представить себе молчаливую абонентку. И до того увлекло его слабое и трогательное, будто весенняя надежда, ожидание будущего, пусть краткого душевного покоя, что он и сам не заметил, как уснул крепким нетревожным, словно детским, сном. Давно замечено: нам мешают спать наши долги. Служебный долг материализовался в шефа, который сидел напротив, глубоким темным взглядом уставившись в лицо спящего. К. М. открыл глаза и виновато улыбнулся. — Нехорошо всматриваться в спящего человека, — сказал он. — Душа, отлетающая во сне, может испугаться и не вернуться в тело. Простите, шеф, я, кажется, задремал на службе. — Хорошенькая дрема, — прогудел Начтов, — да ты, дорогуша, проспал шесть часов кряду. К. М. потряс головой и посмотрел в окно: вдали на узком пространстве горизонта пламенело закатное солнце в пуховиках лиловых облаков. — Ерунда, — решил он, — все ерунда. Когда рождается хоть ничтожно малая вероятность счастья, все прочее представляется несущественным и несуществующим. — Черт бы побрал этих идеалистов, — поморщился Начтов, — ни одно слово само по себе не обладает никаким значением, а вы заучиваете и сами верите. Счастье! Блаженство! Бр-р, мерзость какая. Просвещение, пожалуй, во вред цивилизации. Скоро число неграмотных и просвещенных дураков уравняется. Все прелестно станет... «И все время псевдолюди страшно множатся числом». — Подслушиваете? Шпионите? Нехорошо, шеф. — Еще чего! — рассмеялся Начтов. — Да я наперед знаю, что и как ты станешь говорить. Канопус же постоянно пользуется моими рифмами. Но мне слава не нужна, она меня не стоит, — соскромничал Начтов. — Я привыкаю жить один, как пень у вырубленной рощи, где ветер, блудный сукин сын, дождливой тучею полощет, я привыкаю жить один... — Канопус — прекраснейший поэт, — признался К. М. — Да, — подтвердил Начтов, — и никого рядом с ним ставить не будем. Но не он беспокоит меня, а ты. Как показали проверки скрытым кабелем, ты чаще обычного мыслишь стандартными категориями. Уж не механический ли ты человек? — Что вы? — испугался К. М. — Стандартность мышления — еще не признак. Большинство людей, — заторопился он, боясь, что шеф не дослушает, — мыслят и чувствуют по стандарту, внушенному семьей, обществом, государством.
Утешитель 107 — Ладно, ладно, — успокоил Начтов, — верю. Оставь социологические потуги, тем более, что все на свете объяснено аналитиками. Я к тебе с другим предложением. Мы на время закрываем контору. — Как? — еще больше испугался К. М. — А как же я? Только-только начал входить во вкус! — Временно поживешь с привкусом! — рассмеялся Начтов. — Мы закрываемся на ремонт. Надо подкрасить стены, интерьер обновить. И вообще обстановка у нас должна быть другой. Возможно, придется увеличить штат сотрудников. Все идет к тому, что все больше утешений понадобится людям. На одной водке из общественных кризисов не выйдешь. Не тот виток. — Ремонт надолго? А как с оплатой за простой? — Как положено. Пару недель отдохнешь, съездишь в деревню. — Я урбанист. — Ай-яй-яй, — огорчился Начтов, — а как же мужицкие корни? — Мои корни — в асфальте северной Пальмировенеции. — Жаль. Городской житель хуже деревенского. Ну да ладно. Покопаешься, может, и найдешь каких родственников. Значит, так, завтра недели на две-четыре ты в отпуске. И завтра же я приглашаю тебя к ужину. Мои именины. — Ожидаются гости, шеф? Я застенчив. — Придется потерпеть. Если шеф приглашает тебя... Вопреки опасениям, публика оказалась знакомая — П. П. в светло-сером костюме и, несмотря на возраст, в модной прическе с чужой головы и странно моложавая; и Марина, томная и печальная; и вдруг неизвестно откуда вынырнувший Гоша, молчаливый и задумчивый; и еще один утешитель, пожилой, с редкими волосами на голове и хитрым выражением лица, будто он собирался с ходу облапошить всех на свете; и сам шеф — здоровый и хлебосольный, как генерал-губернатор. Когда К. М. в назначенное время позвонил в дверь квартиры, двери открыла опрятная женщина в темном, глухом до шеи, платье и темном переднике. Она молча провела гостя в гостиную и молча закрыла дверь. При виде К. М. присутствующие не выразили восторга, однако же закивали головами, приветствуя. Начтов поднялся навстречу, полуобнял за плечи и повел к столу. — Вот, — К. М. передал шефу пакет, — с днем архангела вас. Небольшой подарочек, так сказать, от души и прочее. — О! — восхитился Начтов. — В этом мире еще живы добрые традиции. Благодарю, дорогуша, весьма тронут, польщен и так далее. До глубины. Что это? О! Друзья, взгляните, так я и знал. Прекрасный натюрморт! Какой драматизм сюжета! Какой мрак в красках! Прелестно! — Начтов, не переставая восхищаться подарком, отошел к стене, приставил картину к желтым обоям, и картина тотчас прилипла. — Прекрасно! — будто по сигналу зашумели гости. — Какой вкус! Какая кисть! Какая палитра! А фактура! А динамика! А перспектив'1! А точность видения! — Довольно! — возмутился К. М. — Если полотно не нравится, так промолчите тактично, а издеваться не позволю! — Не бранитесь, — примирился Начтов, — в моем доме ссор не бывает. Мамочка! — громко позвал он. Вошла молчаливая женщина в платье до шеи, вкатила трехэтажную тележку на четырех колесах, на тележке были расставлены питье и еда: на первом ярусе бутылки и посуда, на втором закуски, внизу — в судках — горячая пища. Заливное, отварное, вяленое, соленое, маринованное, фаршированное, тушеное, печеное и копченое — всего было вдоволь на тележке. При виде такого изобилия К. М. на мгновение опешил — сто лет не приходилось ему лицезреть столько даров природы, разве что в кулинарной книге пятьдесят второго года, когда он, вечно полуголодный мальчишка, рассматривал картинки.
108 Игорь Адамацкий — Ну, шеф, вы превзошли самые смелые ожидания! — Хе-хе, — отвечал Начтов, — скудная пища рождает скудные мысли, и, напротив, обильная пища приводит к обильным и добрым мыслям. Вот почему свиньи склонны философствовать. Он сам расставил тарелки, откупорил бутылки, наполнил бокалы. — Итак, друзья и коллеги! — возгласил он, не уточняя, кто есть кто. — Рад вас приветствовать на собственных именинах! — За здоровье шефа! — выкрикнул К. М. среди всеобщего гудения. — Ура! Все выпили. Изредка гости перебрасывались короткими непонятными фразами, не имевшими, казалось, скрытого значения, только субъект с редкими волосами продолжал хранить молчание и хитро улыбался. Было очевидно по каким-то сторонним признакам, хотя бы по тому, что не говорили громко, что вечер затеян не ради застолья, и может быть, и именин никаких не было, а предстояло что-то более значительное и важное. — Друзья! — постучал Начтов вилкой по бокалу. — Внимание, друзья. Сегодня мы с вами посвящаем нашего дорогого коллегу, — он указал вилкой на К. М., — нашего уважаемого утешителя и друга в тайну нашей конторы. — А я-то думал, вы меня в масоны принимаете! — пропел захмелевший К. М. — А у вас какая-то тайна. Смешно! — Он хмельно захихикал. — Что может быть тайного в нашем мари...мате...матизированном мире? Что есть тайного в вас? Вот наша милая и добрая П. П., чьи сухарики и разговоры так бесподобны! Вся она на виду, все у нее в прошлом... — Не касайся святого! — прогудел Начтов. — Прасковья была любовницей шести великих людей. — Семи! — горячо возмутилась П. П. — Не жадничай, Паша, — сказал Начтов. — Величие седьмого еще не доказано и даже не установлено. — Это все равно, все равно! — замахал руками К. М. — Дайте досказать. Вот Марина... Ей бы хорошего мужика, непьющего-некурящего-негулящего, и все ее тайны на своих местах и явлены и при деле. Или Гоша... Где Гоша? А, вот он. В тебе, Гошик, тоже живут тайны? Ну да, понимаю, так сказать, музы, воспарения... Пардон, шеф, я вас перебил. — Благодарю, коллега, — вежливо и торжественно произнес Начтов. — Вы высказались? Теперь выслушайте меня. Это может иметь для вас, — Начтов подцепил кусок колбасы и сунул в рот, — немаловажное значение. От того, как вы отнесетесь к сказанному, будет зависеть ваша судьба. Дальнейшая... — Не томите! — простонал К. М. — Если вы решили ограбить банк, можете рассчитывать на меня. Если без «мокрухи». Если вы научились подделывать билеты «Спортлото»... И вообще, господа! — К. М. обвел глазами присутствующих. — Можете рассчитывать на меня, господа, да, вы все и все остальные тоже! Любой авантюризм, рассеивающий скуку жизни, найдет живой отклик в моей душе, измученной серыми буднями. — Дорогуша, — снисходительно улыбнулся Начтов, — никогда бы не подумал, что ваша фантазия столь скудна и нища в парениях. Речь о другом. А именно: мы наконец убедились, что вы — живой. — Абсолютно живой, — подтвердил Гоша и через стол потянулся поцеловать, не дотянулся, чмокнул воздух и упал на стул. — Еще какой живой, — подмигнула Марина. — Самый что ни есть живенький. Свеженький, безо всякой синтетики, — пропищала П. П. — И Канопус то же говорит... — Кстати, почему я не вижу своего друга Канопуса? — строго посмотрел Начтов на П. П. и сдвинул брови. — Он просил извинить его, — заерзала П. П., — у него срочная работа. — Ладно, — умягчился Начтов, — продолжайте. — Да вы что, мужики, вы серьезно? — нервно удивился К. М., испугавшись, что его тут же, в чужой квартире, начнут разбирать на части и непременно что-то перепутают под пьяную руку — либо голову не на ту сторону приладят, беспредметники, либо верхнюю и нижнюю челюсти перепутают, и тогда за столом придется быть вниз головой. — Конечно, живой я! Разве можно сомневаться? Во-первых, мне бывает больно...
Утешитель 109 — Это не аргумент, — приподнялся Гоша, — дереву тоже больно, когда ему ломают руки и железом по живому. — Когито эрго сум! — выкрикнул К. М. — Старо! — пренебрежительно отмахнулся Начтов. — Нынче и средне- образованная машина мыслит. — Я чувствую, как живое существо! — неуверенно сказал К. М.г с надеждой обводя присутствующих затравленным взглядом. — Это интересно, балда, — сказала Марина с жалостливой улыбкой. — Расскажи подробнее, что и как ты чувствовал в минувшую неделю. — Ну... это, — замялся К. М., усиливаясь вспомнить, — это... чувствовал голод, жажду, различные позывы... Все переглянулись и печально покачали головами. — Я могу плакать в минуты грусти, — настаивал К. М. и понимал, что ему не верят. — Удивил, балда, — пропела Марина и облизнулась. — Кто ж нынче не может плакать, а? Бабуся, вы умеете плакать? — спросила она П. П., и вредная старушонка ответила: — Еще как, милочка. Стоит начать — после и не остановишься. Придумал бы, голубчик, другое доказательство живости своей. — Товарищи-граждане! — взмолился К. М. — Как же это получается? Вот я ем пищу, и все у меня исправно работает. Значит — живой! — Ты, старина, очереди в пивные колонки видел? — ехидно спросил Гоша. — Очередь за бормотенью видел? А за водкой? Правильно. Тогда ответь: почему все пьют разное? Ага! Засуетился? Молчишь? Я отвечу: потому все пьют разное — кто сухаря, кто бормотуху из бракованной краски, а кто и водочку из обрезной доски, — потому что все настроены на разную заправку горючим. Как и полагается механизмам. — Врете, жулики! — звонко, по-пионерски, воскликнул К. М. и сам удивился смелости в голосе и в сердце. — Я — живой как носитель самой передовой в мире идеологии! Вот вам, съели? — И давно ты ее носишь? — сыто улыбнулся Начтов. — Не устал? Дал бы поносить мне или Гоше. — Не хочу обносков, — сказал Гоша и ткнул вилкой в маринованную помидорину, она лопнула и повисла ошмотьями. — Да что же получается? — продолжал возмущаться К. М. — Вы здесь обжираетесь, а в стране... Начтов захохотал и похлопал по плечу К. М.: молодец, так всегда и отстаивай свои убеждения. — Каков, а? — одобрила П. П. — Посмотри, как землю роет молодой сперматозоид. Огонь, а не мужик, а? Успокоенный, К. М. налил в рюмку питья и выпил. — Умница, а ведь с виду и не подумаешь, — продолжала П. П. — Только вот в башке у него муть какая-то. Тарабарщина, на пленку записанная. Знаете, господа, он меня замучил философией. Каждый вечер, как только стемнеет, является в гости, пьет мой чай, грызет мои сухари, острит на мой счет и разводит мутную-премутную философию. К ночи от него и от нее голова трещит. — Да что там! — подхватил Гоша. — Вы бы посмотрели, как он себя на съемках показывает. Как бревно: ни повернуться, ни улыбнуться, ни глазами по сторонам повести не умеет. Набычится и стоит, уперши взгляд. Уж и так сорок восемь километров пленки на один его хохотальник извели. Страм, и только. — Это еще что, — не отстала Марина, — вы бы послушали, как он по телефону утешает. — Марина передразнила голосом К. М. — Дышите глубже, успокойте мысли, подумайте о чем-нибудь приятном. У вас было что-нибудь приятное в жизни? Тьфу! — Марина сделала вид, будто плюет на пол, и плюнула. — В жизни его клиента было приятное, было, когда его или ее только что спустили с конвейера, не обтерев смазки, и он потопал в магазин. А дальше — сплошные неприятности, потому что его, голубчика, или ее, голубушку, собрали не по мировым стандартам, а как в артели в Конотопе. Начтов постучал ногтем по бокалу, приглашая ко вниманию.
ПО Игорь Адамацкий — Итак, — заключил он, — кто за то, чтобы признать нашего коллегу живым и пригодным к существованию гоминоидом? Марина, как добрая женщина, могущая на что-то рассчитывать в перспективе, подняла руку первой. За ней нехотя проголосовал Гоша, П. П. с ехидной улыбкой и сам шеф. Молчаливый субъект с редкими волосами так и не поднял руки, и глаза уставил в тарелку, и хитро усмехался. — Спасибо, друзья, — растрогался К. М., — постараюсь оправдать ваше доверие всем своим живым существованием. Если надо, готов пойти на подвиг и дальше. Куда пошлете. Начтов снова постучал ногтем по бокалу. — Вопрос второй: ты знаешь, кто мы? — А-а-а, — загадочно произнес К. М., вспомнив, что, когда он дежурил в утешительской, за окном над горизонтом висел неопознанный объект. — А-а-а, понимаю. — Не совсем точно, дорогуша, — по-товарищески улыбнулся Начтов. — Скорее, мы иноземляне. Дело простое: группа вперед мыслящих, осознавая, что в современном мире все мейыне остается живых, — и это понятно, они вымирают от безобразия дурацкого жизнеустройства, — решила тех, кто еще остался в живых, выявить в плотной массе автоматизированных особей, проверить по всем параметрам, как мы проверяли тебя, чтоб избежать подделки или лазутчика, затем, живого, спасти в другое место. — Ну что ж, — довольный, согласился К. М. — Вполне разумно. Действительно, живому, теплому, страждущему и мятущемуся, — заносило его, — все труднее и невыносимее пребывать среди автоматов. — Приятно иметь дело с умником, — густо похвалил Начтов, и сидевшие за столом, всякий по-своему, закивали в знак согласия, и даже молчаливый персонаж с редкими волосами и таинственной ухмылкой на морщинистом лице, и тот важно кивнул. — К тому же, — продолжал Начтов, — за время твоей проверки в качестве утешителя ты помог нам выявить целый, ряд признаков, по которым легко устанавливаются параметры живости того или иного экземпляра. — А если я не согласен? — спросил К. М., подозревая обман. — Не понял, — немного обиделся Начтов, — на что не согласен? — Не согласен переселяться в вашу компанию? Гоша от удивления чуть не подавился смехом. — Тебя не просят, старина. Ты у нас на биолокаторе, и ни в каком пространстве в пределах Солнечной системы тебе не укрыться. — Надо подумать. Надо уходить, — сказал К. М., поднимаясь и стоя у стола, обводя взглядом лица, ища насмешки или намека, что все происходящее шутка. — Мне можно подумать? Я не могу сразу решиться. Это очень серьезно. — Подумай, дорогуша, подумай, — по-дружески улыбался Начтов и совал в карман К. М. денежные знаки. — Думай быстрее. Время не ждет. Впе-ред, вре-мя! Вре-мя, впе-ред! — смеялся он. — И женщины там есть? — глупо спросил К. М., все еще боясь повернуться спиной и уйти. — Ух, стрекозел! — восхищенно взвизгнула П. П. — Там у нас такие бабенки, тебе и в бреду не снились. Мы тебя на племя пустим! — гадко засмеялась она. — Не надо меня на племя, не надо! — просил К. М., пятясь боком-боком к двери. —Спасибо за доверие, болыпущенькое спасибочки. — Мамочка! — крикнул Начтов. — Проводи гостя! Они торопятся! Молчаливая женщина, одетая до шеи в темное платье, безмолвно проводила К. М. до прихожей. Перед дверью он изловчился и с возгласом «ах, ягодка» ущипнул мамочку ниже спины и ледяно ужаснулся: место ущипа было гладко и твердо. «Пластмасса», — подумал он. Мамочка безо всякого выражения лица повернула его за плечо к двери, подтолкнула на площадку и залязгала дверными механизмами. Липко потея от перенесенных волнений, К. М., придерживаясь за грязные стены, спустился по лестнице и вышатнулся на улицу.
Утешитель 111 Когда он осознал себя сидящим на высоком табурете перед стойкой пивного бара, был поздний вечер. К. М. попытался слезть с высокого сиденья, оно повернулось, и, едва не свалившись, он остался сидеть и тогда попытался рассмотреть, что происходит вокруг. Он долго фиксировал положение тяжелой головы и фокусировал глаза на отдельных предметах. Рядом с ним и за его спиной особи обоего пола различной изношенности пили и вокалировали ритмические звуки, не похожие на природные сигналы. — П-попался, г-голубчик, — сказал сам себе К. М. — Достукался. И з-здесь а-авт-т-томаты. Н-надо уходить в лес. С-скажите... — Он увидел бармена и пытался разглядеть усы на лице распорядителя удовольствий, усы плавали по лицу и никак не желали остановиться под носом. — Лес от-т-тсюда д-далеко? — В лес надо ходить днем. Ночью в лесу одни волки. Темно, — ответил бармен, поправляя усы на воротнике рубашки. — Да вот, за вами пришли. К. М. оглянулся и увидел девушку в светлом. — В-вам чего, г-гражданочка? — Наконец-то ты нашелся, — сказала она, обнажая в улыбке белые ровные зубы. — Пойдем домой. — К-куда? — не понял К. М.— Вы от них, девочка? — Он подбородком мотнул на сидевших вдоль стойки. — П-по п-пятницам не утешаю. И в-во- обще. Со всеми неисправностями обращайтесь к Брему. Бюро ремонта. Там специалист по электронике Брем. — Пойдем, — мягко, ласково и настойчиво сказала она и взяла его за руку. — Я отведу тебя домой. — На с-склад! — возгласил К. М., опираясь на теплую надежную руку и сползая с высокого табурета. — Отнеси меня на склад. Разложи по полкам. Ноги отдельно. Селезенку отдельно. А себе что возьмешь? — Он заглянул в лицо девушки и пытался рассмеяться. — А-а, понимаю. Все вы одинаковы... Ворча и поругиваясь, прижимая локтем покорную руку спутницы, он осторожно пробирался между столиками к выходу. На улице вечерняя прохлада освежила его, сознание по краям прояснилось, и он мучительно и напрасно силился добраться до сути какой-то важной мысли, как все пьяные люди, но мысль ускользала, как тротуар под ногами. Пошатываясь на ходу, удерживаясь, он говорил с хмельным тщанием: — П-простите, милая, за невальяжность. Я как зюзя... прохиндей... неоп- равдываемый, во! Вы не думайте чего плохого... я исправлюсь. Буду стойкий и скучный, как — ик! — пардон, икота. Если вы хотите. А вы сами не синтетическая? А, все равно. Среди них тоже бывают как настоящие. Мы можем любить друг друга на расстоянии. Экстрема линеа амаре... 10 Он выплывал из глубин сна, из мягкой невесомой взвешенной мертвой цепкой тины, устремляясь вверх, раздвигая руками, головой, телом вязкость образов — людей, животных, деревьев, растений, предметов, состояний, соединений, разъединений, смешиваний, сочетаний, — проскальзывал, проплывал, продирался, протискивался к желанию: чтобы хватило дыхания и сил вынырнуть и досмотреть сон жизни, и когда вынырнул и выдохнул мертвый воздух и вдохнул живого, свежего, колючего, так даже застонал от блаженства. — Наконец-то, — произнес негромкий голос, и, прежде чем до него дошел смысл слов, он ощутил, что она здесь, присутствует, как соответствует, рядом, спокойно-неколебимая, *близостно-надежная защита, награда, предел мокрым волнам суеты. И тогда он понял обостренную внутреннюю тишину — ни разум с чувством не устраивали возни под равнодушным оком правоты, ни совесть в душу не била, как в набат бунта, как в бубен табу. Он с радостным страхом ощутил, что беззапретно свободен. — Лапсяоглод? — спросил он хрипло и незнаемо. — Три дня и три ночи, — певуче ответила она. — Алаледотчыта? — Он повернул голову на подушке. Посмотрел.
112 Игорь Адамацшй Она сидела в кресле между изголовьем постели и столом, положив руки на какое-то шитье на коленях. Колени были круглы, малы, тверды, пальцы рук тонки и подвижны. — Ты спал целых восемьдесят часов, — сказала она, удивляясь. — Я пришивала пуговицы на твои рубашки. Вот. — Она подняла с колен рубашку и растянула рукава на стороны. — Какие смешные застежки — пуговицы, — рассмеялась она. — А по-твоему, лучше рукава до пола и чтоб назад завязывались? Ты, голубушка, не с приветом? Как-то странно разговариваешь. — Да, голубь, — кивнула она старательно, — я пришла к тебе с приветом. — Знаю, — поморщился он от хлынувшей головной боли. — Рассказать, что солнце встало? Отвернись, я тоже встану. — Можешь не стесняться, — рассмеялась она, — я все видела. Ты бредил, как заведенный, и потел, как землекоп. Тебя приходилось каждые три часа вытирать насухо и переодевать. Поэтому я знаю, из каких частей ты состоишь. Он спустил ноги с постели и, завернувшись в одеяло, подошел к зеркалу. Гнусная серо-белая щетина обкидала щеки. — Ты знаешь, голубь, я хотела тебе срезать волосы, но не нашла, чем это сделать. Он подумал о бритве в ее руках и содрогнулся. — Хорошо, что не нашла. Но могла бы и выщипать за три дня. — Я пробовала, — радостно сказала она, светясь поднятым к нему лицом. — Волосины так крепко сидят внутри щек. В других местах они выдергиваются легче. Я пробовала. — О-о-о, — простонал он, — надеюсь, ты меня не выщипала дочиста? — Что ты? Я немного экспериментировала. — Где мои брюки? — строго посмотрел он в зеркало. — Под постелью. Под матрацем. — Что они там делают? г— Ты сам в бреду рассказывал, как в студенческие годы вы клали брюки на ночь под матрац, чтобы сохранить линию. — Умница. Какие еще подвиги ты совершила? — Записала твой бред за трое суток. Слово в слово, что могла разобрать. Рядом с французскими и латинскими словами я в скобках ставила перевод. — И много набрежено? — отвернулся он от своего гадкого изображения. — Экая морда! — Вот. — Она положила тонкие пальцы на пачку бумаги на столе. — Сто десять страниц бреда. Не считая ругательств. Их я тоже записывала и рядом, в скобках, давала научное название этим словам. — Гм, — произнес он, — может быть, самое интересное и было в ругательствах? А остальное можно было и не записывать? — Нет, голубь, там ничего примечательного. Эти слова указывают на части тела человека и животного, на выводимые из организма вещества, на родственные отношения и так далее. В этих словах есть лишь эмотивная логика. — Ого! — оборотился он к ней и долго рассматривал: мягкий подбородок, решительную линию скул, полураскрытые влажные губы, небольшой тонкий нос, серые глаза, тонкие овальные брови, чистый лоб, каштановые с блеском волосы. — Что-нибудь забавное во мне? — спросила она. — Леший тебя ведает, — пожал он плечами. — Никак не могу врубиться внутрь тебя. В каждом лице, наверное, есть какая-то основная, ведущая характер черта — хитрость, храбрость, ум или глупость и так далее. Это сразу замечаешь. А в тебе такой черты не вижу. Глаза? В них нет ничего, кроме любопытства. Нет какого-то личного интереса к происходящему, ты понимаешь? Зачем ты здесь? Она улыбнулась снисходительно и вдруг его же низким голосом нараспев произнесла: — Я вас любил, но все это, быть может, тоски моей уже не растревожит. — А-а-а... — Он почувствовал, что голова его закружилась и он стремительно заскользил куда-то в сторону, и схватился за спинку дивана. — Прости меня за непотребство... Чем ты питалась в этом хлеву?
Утешитель 113 — Сначала не питалась, — равнодушно-радостно ответила она. — Я могу не питаться. Затем питалась чем попало. Затем нашла... как их зовут!., деньги. Они были под графом Толстым. Пошла в лавку и стряпала. — Ты умеешь стряпать? Странно. Удачно настряпала? — Картошка разварилась в кашу. Мясо — в уголья. — Бедняга, зачем тебе мясо? — А если бы ты проснулся? Мужикам нужно мясо. — Ну? Кто тебе начирикал про мясо для мужиков? — Я слышала от людей на улице. Психопатка, подумал он, или сумасшедшая. Одно другого не легче. Что с нею делать? Отправить домой? — Нет, — сказала она, — никуда меня не надо отправлять. Мой дом далеко-далеко. Отсюда не видать. — Она рассмеялась, повторив услышанное недавно выражение. — Я сама уйду, когда захочу этого. И останусь с тобой столько, сколько понадобится. — Для чего понадобится? — Вообще... понадобится. Не важно, для чего и кого. Это тебя не касается. — Вот тебе и на! — Он смотрел в ее светлое лицо. — Ни с того ни с сего сваливается на меня этакая... гм! весьма приятная особа, устанавливает свои права, выщипывает меня ради эксперимента и так далее, и вдруг — это не касается? Мы что же, любовью с тобой будем заниматься? — Я не знаю, что такое «заниматься любовью». — Н-да, ситуация. Ты никого в квартире не встречала? В коридоре или на кухне? — Нет, все двери закрыты. В квартире никто не живет. — Странно. Здесь должна быть одна соседка, старушка. Однако отвернись, я оденусь. Через полчаса, бритый, мытый холодной водой, отчего кожа на щеках туго натягивалась, как новая, весь подобранный, с горячей готовностью к добру, с привычным выражением стоячего спокойствия в глазах, с почти ясной головой, он сидел за столом с ней, слушал снисходительно ее щебетание и пытался за словами уловить смысл и назначение чего-то другого, более важного и серьезного. Искоса взглядывал на ее руки и лицо, ожидая заметить нечто чужое, незнакомое, нереальное. Но с ножом, хлебом, сыром она справлялась ловко. — Прохожу через двор в лавку, — щебетала она, — и вижу: на помойке кормятся чайки. Ты знаешь, это птицы, которые должны ловить мелкую рыбешку. Зачем они на помойках? — Они хищники. Даже мышей ловят. — А мне это показалось ужасным. Красивые птицы — и вдруг — помойка. Это ужас. Ты знаешь, какой он — ужас? Серый, мягкий, липкий и в острых и твердых лохмотьях. И в клочьях страха. — Никакого ужаса нет, — успокаивал К. М. — Про ужас — страхи напущенные. Also sprach Dostojewsky*. — Я его знаю, — удивлялась она, поднимая брови. — Он худой, страшный, с бородой и глубокими неподвижными глазами. Он живет в конце улицы и выходит вечером перед закрытием магазина. Я его видела два раза. Мы с ним раскланялись и разошлись молча. — Ну, голубушка! Я вижу, ты далеко не дурочка. — Далеко не, — рассмеялась она, — а близко? Ты ешь, ешь, а я дальше стану рассказывать. Представляешь, пока ты спал в бреду или бредил во сне — как правильно? — я пробовала стихи сочинять и даже выработала свой стиль. — Интересно. Многие сходят в могилу, не испытывая сладости собственного стиля, а ты... Прочти что-нибудь Она возвела глаза к потолку и заунывно продекламировала: * Так говорил Достоевский (нем.).
114 Игорь Адамацкий Праматерь наша, Ева, За яблочко со древа Пожертвовала Раем, А мы за то страдаем. — А дальше? — спросил он. — Это все. Страдаем и все. Этим завершается — как его? — импульсивный, но многозначительный поступок Евы, ее гражданственный акт в пользу человечества. Нравится? — Очень. Свежий и неожиданный катрен. Только не читай вслух много. К твоему стилю, как к новому блюду, надо привыкать. — Сегодня вечером в поезде я тебе еще почитаю. — В поезде? Разве мы куда-нибудь едем? — Мы получили письмо и едем в твою родную деревню чинить крышу. Вот. — Она из-под книги извлекла конверт. К. М. взял письмо и тотчас узнал братнины буквы, толстые и кривые, как худой забор у огорода, не для красоты, а чтоб козы не топтали. «Брат крыша прохудилась и угол рядом с яблоней просел приезжай станем крыть новым железом и нижние венцы менять и мать зовет Герасим». — Давно? — спросил К. М. — Вчера утром. Я успела взять билеты на сегодняшний ночной поезд и послала телеграмму, чтоб Герасим встретил нас. И я ходила по лавкам и накупила всякой всячины. 11 Вечером приехали на вокзал, старый, несуразный, замызганный, почти провинциальный: темные и в позднюю пору не работающие ларьки, урны, полные мусора, отдельные и группами люди, какие-то вагоны и поезда, черневшие на дальних путях, запах сырой копоти и трухлявого кирпича, ветер, поверху трясший мелким решетом с дождем, — все это наполняло ощущением всех и всяческих мыслимых утрат. — Нам сюда, — указала она на полураскрытую дверь вагона. В вагоне было пусто и темно, только у окон сквозь грязные стекла силился пробиться рассеянный желтоватый свет, слабый и обманчивый, а высокие спинки сидений, казалось, скрывали множество молчаливых, жующих людей. Пришла проводница в казенном мундире, в темноте ее белое лицо было еще круглее, зубы белели, а голос оказался неожиданно добрым. Она приняла протянутые билеты, положила в нагрудный карман, потопталась на месте и сказала, что вагон не обслуживается, потому что нет света и воды. — Пожалуйста, — попросил К. М., — если можно, закройте вагон на ключ. Мы едем до конца и будем спать всю ночь. Проводница постояла, глядя в пустоту вагона, и когда К. М. сунул ей в карман деньги, молча повернулась и ушла, тяжело ступая. Глухо брякнула ключом, закрыла дверь. — Как таинственно и страшно! — услышал он влажный шепот от окна. Увидел мягкие очертания головы, угадал полураскрытые губы.— Сядь рядышком и не бойся, — прошептала она, блеснув таинственно глазами. Он рассмеялся и сел. — Ты филин, — тем же шепотом сказала она, прижимаясь мягким и теплым плечом и бедром. Ее волосы пахли угарной влагой и кожа лица матово блестела. — Мы оба ночные птицы. Полетим в ночное никуда. Ты знаешь, есть утреннее никуда, оно сначала розовое и прозрачное, а затем желтое и пыльное, как ядовитый туман. Есть дневное никуда, оно совсем бесцветное. И есть ночное никуда, оно наполнено запахами, шорохами, тайной. Он молчал. Тишина и темнота и слабый желтый свет в окна приносили покой, мир, безмятежность. Он задремал и не заметил, как вагон вздрогнул, дернулся вперед и заскользил, постукивая и поскрипывая. Огни в окнах отплывали назад, сменяясь резкими тенями и силуэтами столбов и зданий, изредка врывались внезапные, все разом обозначавшие потоки сильного света
Утешитель 115 станционных прожекторов, потом снова внутри пустого вагона метались тени быстрее и быстрее, пока поезд набирал ход. Проснулся К. М. под утро. Поезд стоял. Она спала, положив голову на его плечо. Во сне лоб ее был бледен и нежен, ресницы темными полукружьями оттеняли щеки и, как у всякого спящего, лицо казалось замкнутым, чужим, прекрасным. Он осторожно шевельнулся, высвободил плечо. Она слабо качнула ресницами, чмокнула губами, легко вздохнула и отодвинула голову, продолжая спать. Поезд, неподвижный и молчаливый, стоял возле полустанка, выгнувшись дугой во всю длину. Маленькое чистое здание станции было пустым. По платформе невдалеке прохаживались редкие пассажиры. Все остальное пространство занимал лес и низкое сиренево-бледное небо над ним. Где-то в лесу резко, механически кричал петух. К. М. походил по платформе, покурил, вернулся в вагон. Она еще спала, но как только он сел, тотчас проснулась и, не открывая глаз, снова положила голову ему на плечо. — Я думала, ты никогда не вернешься, — сказала она. — Почему? — Не знаю. Проснулась, а тебя нет. А по небу летают большие вороны, и крылья у них как растопыренные руки. Я подумала, ты с ними. Одна из них все оглядывалась на лету, и я решила, это ты. Поезд тронулся с места, в окне проплыло чистое здание разъезда, кусты, низко подрезанные деревья, придорожный шлагбаум на переезде, лысые поляны, редкие песчаные овраги и снова лес, то лиственный, то хвойный, он пошел пестро-зеленой стеной, а вдоль нее волнами взбегали, падали на непрерывно мелькавших столбах телеграфные провода. — Я хочу есть, — рассмеялась она, а он удивился себе, насколько прелестны казались ему в ней сочетание и переходы от мудрой углубленности к детской искренней простоте. Он поднял столик на спинке кресла перед собой, развязал рюкзак, выставил бутылки с минеральной водой, бутерброды. — А ты? — спросила она. — Я потом. — Тогда и я не стану есть. Пусть умру от голода. — Ну хорошо, хорошо, — рассмеялся он, — не нужно умирать от чьей-то прихоти. Лес за окном кончился, неожиданно оборвался, как граница иной жизни, отгороженной и таинственной своей неугаданкостью, и открылась просторная земля, широкая, буро-зеленая, с трепетной дрожью воздуха от первого утреннего солнца. В дальней дали белесыми клочьями висел расходящийся туман. — Все мои предки, исключая отца, он другой породы, — рассказывал К. М., — все они деревенские, давние на земле, возможно, от времен половцев, лифляндцев, шведов. Со времен псковской вольницы. Не дарованные от иноземцев автократы, как москвичи, а натуральные псковские мужики и бабы, неспешные и сметливые. Бойкие языком и лукавые мыслью. Хитроумные выдумкой. Стойкие в переменах. Короче: мужчины себе на уме. Все они были хитрецы, как это обычно в деревнях. Для них — в глубине натуры — что эта власть, что другая — едино: думают каждый по-своему, а говорят, что от них хотят услышать. Совсем как нынешние интеллигенты. Только не мучаются угрызениями да балуются не философией, а водочкой. По крайности хоть польза — внутренности очищает. И там, среди этих мужиков, в противность городу, личностей больше, чем людей. Она взглядывала то в окно на медленно уходящие пространства, то ему в лицо — на глаза и губы, слушала спокойно и внимательно, будто все сказанное знала заранее и следила, не пропущено ли что, все ли необходимое будет сказано. — Мой брат Герасим — глухонемой, а мать — слепая, так что у них на двоих один язык, одни глаза, одни уши. Но живут в согласии, без мелочей. Герасим читает мать по губам, а сам ей пишет на руке. Пальцем. Мне иногда казалось, что они обходятся вообще без знаков, чистым сознанием, ментально. — У матери это... как его... хозяйство?
116 Игорь Адамацкий — Какое хозяйство! Прежде, когда видела и работала в поле, то корову по временам держали. Потом запретили. Потом разрешили. Потом опять запретили. Вот такая чехарда. А потом мало кто и верил обещаниям. В город за молоком ездили. Поезд пошел ходко, торопливо. Открытые пространства сменялись рощами. Вдали затемнел лес. Небо высветилось, и солнце освещало весь вагон сильно и тепло. — А вон в той стороне Псков. — Где? — быстро потянулась она к окну, ожидая, что вот-вот, по мановению, как в кино, из текучего эфира воздвигнутся дома и стены. — Да не здесь, глупая, а дальше, за шестью холмами, за семью реками, за девятью оврагами. Богоспасаемый град Псков, освященный благословением и молитвами святой равноапостольной Ольги... Кстати, там же родился и мой воображаемый друг Канопус, величайший поэт нашего времени. — Могу его представить, — вздохнула она, — у него рыжая борода в хлебных и табачных крошках, как у этих... у разночинцев, и еще кашель по ночам от самодержавной чахотки и склеротический румянец на щеках от бесперебойного пьянства. — А вот, девушка, и неправда ваша, перебои случаются. — И тогда он пишет стихи? — Всенепременно. Утром полстиха и перед сном полстиха. Сейчас он увлекается тридцатишестисложниками. Видит в этом числе мистическое значение. — Ты считаешь его стихи красивыми? — Красота там, где нет страха. — А мысли? — спросила она. — Зачем мысли? Разве есть мысль в этом дремотном небе? А какая идея во-он в том ястребе, видишь? И потом, запомни, голубушка, литература идей — самая безыдейная литература. 12 К полудню поезд, давно кативший с ленцой, притормаживая у всякого пня, окончательно остановился, тяжело и основательно, будто стоять ему здесь до скончания веков. Далеко от рельсов, метрах в двухстах, был вокзал, поставленный в стороне в расчете на вырост, но так и не вырос, — низкое строение с двумя мясистыми колоннами, когда-то, еще при прежнем начальстве, выкрашенными желтым и белым, а теперь краска осыпалась, как струпья, обнажив трухлявый кирпич. Вокзал носил крышу, серую, как старая фетровая шляпа. Разинутая пасть вокзала была скучна, вытаращенная от полуденной зевоты, но люди, снующие, казались высокими и веселыми. Вся эта картина, простоватая и балаганно-веселая," освещалась солнцем шедрым, безудержным, словно в других местах оно убавило свету и собрало его сюда. Растительность, обычно чахоточно-пегая вокруг вокзалов, здесь произрастала столь мощно, что даже лопухи вокруг станционного пространства красовались на стеблях толщиной в среднюю руку. Все здесь было и казалось добротным, увесистым, размашистым, и брат Герасим, по случаю торжественной встречи одетый в пиджак угольного матового блеска, и жеребец Кирюха, такой бесподобно старый, что о его прежних молодеческих выходках на деревне рассказывали уверенно и почтительно, как о трехсотлетии царствующего дома, даже Кирюха выглядел хоть куда, косил старческим блеклым огромным подслеповатым глазом и на подлой роже изображал добродушную улыбку, даже телега, за которой когда-то жеребец бегал сзади, а потом всю жизнь, как нудную жену, таскал за собой, и сроднился, и втайне ненавидел и жалел, поскольку была хроменькая, припадала на левое заднее колесо и каждую весну грозила развалиться, однако из соучастия в одинокой Кирюхиной старости скрипела и работала и даже, когда жеребец уставал, сама катилась и хомутом подталкивала мерина вперед, даже эта телега выглядела хоть куда, хоть сейчас замуж за молодого жеребца.
Утешитель 111 Герасим ждал у вагона. Увидев брата, немо и белозубо улыбнулся, принял снизу рюкзак, одной рукой положил в телегу на лежавшие там пружинные тракторные сиденья, потом крепко обнял брата и, увидев спускающуюся девушку, принял ее за талию в широкие сильные ладони. — Здравствуйте, — сказала она, глядя Герасиму в лицо. Он беззвучно пошевелил губами, продолжая улыбаться. Они уселись, Герасим боком примостился, разобрал вожжи, чмокнул, и жеребец, мотнув подвязанным хвостом, неторопливо тронул с места. Обогнули цейхгаузы и еще какие-то приземистые постройки, выбрались на стороннюю дорогу и покатили. Местами по сторонам земля выглядела изрытой, голой, разоренной. Герасим положил рядом вожжи, обернулся к брату и задвигал пальцами, глядя в лицо брату, а потом на девушку. — Он спрашивает, кто ты мне, жена или так, на забаву. — Жена, — посмотрела она в серые герасимовские глаза. Герасим зачмокал и на пальцах сказал, что она молодая и красивая. — Что он говорит? — Он говорит, что ты молодая и глупая. Ехали долго. Дорога была ровная, унылая — глазу не за что зацепиться, в небе ни облачка, и в огромной выси крохотными черными дугами летали стрижи. Вдоль дороги настойчиво стрекотали невидимые кузнечики, и ни человека, ни звука впереди, только прямая, прибитая жаркой пылью дорога да толстый круп Кирюхи, и подвязанный хвост мотается из стороны в сторону, и телега изредка, забывшись, припадает на заднее колесо, и поскрипывают промасленные сиденья. Часа через полтора показались среди деревьев дома и заборы. Откуда-то с грохотом вылетел проворный трактор с большими задними колесами. Трактор совсем собрался было свернуть налево, но кто-то в кабине, круглый, в кепке, высунул в окошко голову, увидал телегу и остановился, продолжая тарахтеть. — Здорово, Герасим! — проорал тракторист, когда подъехали ближе. — Кого везешь? Герасим жестами показал, кого везет. Тракторист присвистнул и разинул рот, и, когда проезжали мимо, клетчатая кепка поворачивалась следом, оглядывая, а затем кепка исчезла, и трактор сорвался с места как оглашенный. — Вечером все окрестные деревни, — рассмеялся К. М., — будут знать, что к Анюте-слепухе сын бабу привез. — Пусть говорят, — ответила она равнодушно. — Слушай, жена, как хоть тебя зовут? — тихо спросил К. М. — Мне все равно, — улыбнулась она глазами, — какое имя больше понравится твоей матери? — На деревне любят имя Марии. — Тогда и я буду Мария. Когда свернули по улице и въехали в деревню, К. М. увидел издалека, что возле дома на дороге стоит мать и вглядывается недвижными глазами. Напротив через дорогу, тоже у забора, стоит, скрестив на пышной груди пухлые руки, соседка Катерина, любопытная и востроглазая. — Ильинишна, — спрашивает Катерина, — когой-то Герасим везет? — Сын Кирилл приехал, — отвечает слепая. — А штой-то за баба с им? — Небось, жена. — Жана-а? А чегой-то она без кольца? — Ох и глазастая ты, Катька. А у ей кольцо-те на шее висит.. Нынче в городе мода такая — кольцы на шее носют. — На ше-е? — удивилась Катерина. — А где у сына кольцо-те? — Где надо, там и есть, — отрезала слепая. — В штанах висит. К. М. соскочил с телеги и пошел рядом. — Здравствуйте, Катерина Егоровна, — с полупоклоном обратился он к соседке. — С приездом, Кирилл. Мефодьич! — отвечала она. — Надолго к нам? — Поглядим. Как примете, так и проводите. Здравствуй, мать. Он обнял ее за голову, прижал к груди. Наклонился и поцеловал щеки. Она подняла лицо. И заплакала.
118 Игорь Адамацкий В горнице мать строго спросила Марию: — Не обидишься, если я тебя погляжу? — подняла сухие руки и пальцами потрогала макушку, лоб, брови, щеки, подбородок, плечи, провела пальцами по опущенным рукам, ощупала кисти, потрогала талию, коснулась бедер. Мария стояла не шевелясь, тихая, испуганная, прикрыв глаза. Удовлетворенная, мать отошла и села за стол. — Садитесь, — сказала она, глядя перед собой пустыми глазами. Все сели за пустой стол, крытый цветастой скатертью. — Ты красивая, молодая, здоровая, — сказала мать, моргая, — что ж ты за Кириллом пошла? Его молодость ушла, красоты отродясь не бывало. — Ну, мать, — сказал К. М., — у тебя один Герасим в красавцах. — Не встревай, с тебя другой спрос будет. Ну, девушка, ответь, что в тебе за причина образовалась с ним сойтицца? — Я люблю его, — упрямо ответила Мария. — Лю-бишь? — не то спрашивая, не то удивляясь, протянула мать. — Ну-у, это дело сурьезное. И давно это в тебе? — Выслушав, одобрительно закивала. — Правильно говоришь, девушка. Любовь недельного возраста. Недоносок. — Она замолчала, горестно уставясь невидящими глазами в рисунок скатерти. Герасим перестал следить за губами и теперь, ободряюще подмигнув Марии, пальцами показал, чтоб не принимала близко к сердцу. Поулыбался, глядя в окно, и вышел. — Ты, милая, не обижайся на старуху, — снова заговорила мать. — Мне тебя жалко. У Кирилла-те и раньше бабы бывали, да никак не уживались. Вот и ты, думаю, сглупа побежала. — Вы уж простите, что я вот так, не спросясь, — Мария кротко рассмеялась, — только ведь мне одной знать, с глупа ли, с ума ли. И что я в нем нашла, тоже я одна знаю. — Смелая ты, — старуха поджала губы и чаще замигала. — Отчаянная. Бог тебе судья... А только как-то не по-людски. Без свадьбы, без попа. А ты чего молчишь, Мефодич? — А чо? — в тон ответил К. М. — Когда бабы обнюхиваются, это даже очень увлекательно. Интересно. Как в кино. — Дурень ты, — вздохнула мать и перекрестилась. — Непутевый мужик. С твоим интересом в жизни ни одна баба возле тебя больше полгода не выстрадает. — Ничего, мать, прорвемся. Углы гранатами будем взрывать. Ну-ка, Машенька, развязывай сидор, что там у нас? — Ильинишна-а! — певуче послышалось за окном, скрипнули ступени и в комнату вплыла Катерина и зырк! зырк! по сторонам. — Ильинишна, не дашь пару лавровых листоков? — Да ты прошлый четверг в магазине пять пачек брала! Неужли извела? — усмехнулась слепая. — Не-а, кудай-то запропастила. Так где лист-те, в серванте? — спросила Катерина и — зырк! по сторонам — увидела, что Мария достает и разворачивает за концы шаль. — Ильинишна! Да никак оренбургский? Ох, матушки! — всплеснула руками соседка и поспешила к столу пощупать. — Право-те, оренбургский! Да такого и у самой председательши нету! Красота неописуемая! А это никак портсигар серебряный для Герасима? Красота неописуемая! А это что? Никак сережки сапфировые? Красота неописуемая! К. М. вышел, сел на ступени крыльца, закурил. Из дома в открытую дверь слышались голоса. Подошла кошка, села рядом, стала умываться. Вдалеке тарахтел трактор. В соседнем дворе пищали цыплята. Было жарко и дремотно. — Катерина! — позвал К. М. — Скажи своему, чтоб баню стопил! — Он знает! — отозвалась соседка. — Он утром говорил, приедет Мефодич, захочет веником попотчеваться. А это что? Никак натуральные? — Мать! — позвал К. М. — А что поп наш? Жив? — А чо ему сделается! — отозвалась Катерина. — Красота! — Надо бы позвать его.
Утешитель 119 — Аи причащаться задумал? — ответила Катерина. — Позовем. И попа, и агронома, и механика. А это как носится? Да ну? К. М. сидел, курил, щурился на солнце, представлял себе, как вечером вялым душным веником станет стегать тугое тело Марии, и улыбался. Вот я и дома, блаженно думал он. 13 Гости расходились к полуночи, последним о. Пафнутий, суховатый, просветленный и на девятом десятке еще весьма крепкий, — за столом он был чинно-оживлен и несуетно-сдержан, однако пил вместе со всеми, поднимая рюмку и крестясь, и что-то шептал, одному ему ведомое. Прощаясь у дороги, где с повозкой, чтобы отвезти попа, ждал строгий от выпитого Герасим, в прозрачной теплой темноте о. Пафнугий говорил, странно белея лицом и бородой: — От суетности, от пустомудрствования все твои беды. Не господствовать над людьми, но служить им духом своим благостным. — Где ж его взять, этот благостный дух? — спрашивал К. М. — Уверуй. Не по наущению, но сердцем чистым и бестрепетным. Дабы всякий, верующий в Него, не погиб, но имел жизнь вечную. — Как же уверовать? Ум мой открыт, а сердце заперто. Заколочено. Ум лукав, а сердце спяще. — Через радость духовную, сыне. Будь как тот купец, что искал и нашел одну драгоценную жемчужину — радость духовную. — Поздно мне искать. — Даже кто пришел в последний час, да не смутится промедлением. — Я постараюсь, батюшка. Среди ночи Мария вдруг вздрогнула и прижалась к его плечу. — Что с тобой? — обнял ее К. М. — Страшно стало. Причудилось, будто все какое-то неживое окружает и окружает со всех сторон, и нам некуда отступать, только взлететь, и я взлетела, а тебе никак не оторваться, какие-то черные руки тебя держат. Их много, кривые, торчат из земли. К. М. молчал, глядя в оконный просвет меж раздвинутых занавесок. Среди облаков чистые звезды горели торжественно и блистательно. — Ты не смотри на звезды, — шепотом уговаривала она, — не надо смотреть на звезды, они поселяют томление в сердце и тоску в душе. О чем ты думаешь? — Думаю, как завтра начну крышу крыть. Надо начинать с воротника вокруг трубы. Луна наконец вырвалась из плена, и, освещаемые то палевым, то снежно-синим, облака шли, как ночные корабли. 14 ...мы все пилигримы мы все пилигримы как листья по ветру по свету гонимы мы пылью изгложены зноем палимы мы мимо оазисов дальше и мимо ведь мы пилигримы твой спутник умрет перед самым рассветом измученным гордым голодным раздетым о небо будь проклято где же ты где ты зачем он тебе вот такой недвижим ведь он пилигрим а утром все та же пустыня пустыня и небо все то же пустое бессильное и дали все так же необозримы и гаснет надежда в груди пилигрима... — Стоп! — раздраженно возгласил Начтов, сдернул с головы наушники и, недовольный, бросил на стол, брезгливо сморщив подбородок, мельком взглянул на улыбающегося К. М. и шумно выдохнул. — А ты чего веселишься, балагур? Не слышишь, какую ахинею они несут? — Сегодня это ваши игры, шеф, — К. М. примирительно улыбался. — У меня только внешнее наблюдение.
120 Игорь Адамацкий Они сидели рядом за столом, а перед ними в остекленных загородках несколько новых утешительниц, недавно принятых на стажировку, — одинаково молодые, образованные, житейски глупые. Девушки в наушниках и с микрофоном работали по «ситуативным» карточкам — новинка шефа, — и задания были просты: утешить воображаемого клиента в ситуации утраты денег, доверия, надежды, затем в ситуации скуки, тоски, элегической неот- центрованности и, наконец, последнее на сегодня задание — импровизация на тему любви, внутренней борьбы. Сам шеф разместился у пульта и время от времени переключался от одной утешительницы к другой, и с самого утра был недоволен — хмурился, прерывал работу, ворчал. — Вот вы, — обратился шеф к одной из круглоглазых, — простите, как вас зовут? — Он посмотрел в лежавший перед ним стажировочный график. — Катя-первая, да? Так вот, Катя-первая, вы знаете, какие глаза у вашего клиента? Начтов включил пульт на общую связь, чтобы все слышали, и, хитро склонив голову и выставив ухо, ждал ответа. — У моего клиента глаза голубые, — ответила Катя-первая. — Голубые, как в стихах Есенина. — О! — простонал Начтов и процитировал: — О, примитив! Бессмертный примитив, ты проникаешь плоть тысячелетий! Канопус, книга первая, стих восемнадцатый. Катенька, девочка, где и у кого ты видела голубые глаза? — У моего партнера по дискотеке. — Катя-первая зарозовела. — Крашеные линзы! — рычал шеф, и девушки в кабинах дробно захихикали, а Лена даже прикрыла ладошкой щербатый рот. — А вы, Катя, есть рефлексодальтоник, поскольку даже если у вашего воображаемого клиента голубые глаза, цвет утешения у вас не соответствует цвету глаз клиента. И вообще у вас серые эмоции... — Поправка номер четырнадцать, — спокойно напомнил К. М. Недавно разработанный самим шефом устав состоял из одного многословного параграфа и сорока четырех поправок, и четырнадцатая устанавливала: «Если вопрос или тема и направление разговора могут порознь или в совокупности рассматриваться как оскорбительные, утешитель вправе прекратить общение». — Знаю, не мешай. Катя-первая, вам следует поработать над своим лицом. Вы работаете над своим лицом? — Конечно, — пошутила девушка, разыгрывая невинность. — Гримасничаю по системе Старославского. Как это принято лицедеями этого и того света. — Не надо архаизмов, девочка, — строго сказал шеф. Девушка с минуту смотрела в буддоподобное бесстрастное лицо шефа, затем покраснела. Минут двадцать Начтов и К. М. внимательно слушали, переключаясь с одной утешительницы на другую. Затем шеф, посмотрев на часы, остановил занятия и снял наушники. — Перерыв! — объявил он. — Всем на разбор. Девушки вышли из кабин и уселись на диван вдоль стены. — Какие-нибудь замечания? — спросил Начтов у К. М. — Есть несколько. У Кати-первой в голосе маловато бархата. Вы, Катюша, видели когда-нибудь бархат? Натуральный, разумеется. Найдите четыре куска настоящего бархата, черного, красного, серого и коричневого. Попытайтесь вжиться в образ каждого цвета и постарайтесь придать голосу оттенки той или иной бархатистости. После этого мы с вами побеседуем о бархате. Вообще же, неплохо отработали. Как они по времени, шеф? — Катя-первая полностью уложилась в расписание и отлично справилась с темой. Рекомендую, девушки, Катин афоризм, только что рожденный: «супружеская неверность — от недостатка воображения, а супружеская ревность — от избытка». Благодарю, Катя, вы молодец. А что у Веры с позиционным «з»? — Присвистывает, — ответил К. М. — Но это исправимо.
Утешитель 121 — Далее, — сказал Начтов, — домашние задания. Ваши тетради я проверил и остался весьма недоволен. Каждой из вас я указываю в тетради список рекомендованной литературы. Следующее занятие через три дня, и к этому сроку необходимо хотя бы схематично разработать логическую структуру заданной темы. Темы таковы: «Внешние выражения эмоциональных состояний». Эту тему возьмут Зина и Вера. Просмотрите, девушки, что-нибудь основательное, капитальное, скажем, Хайнда. Далее: «Параметры личности». Эту тему раскроет Катя-первая. Копни, девочка, поглубже. Вспомни стариков — Фрейда, Ницше, Кречмера, Лазурского и так далее. Не забудь и нынешних психологов. Для Риты подойдет тема: «Типология восприятия иного человека». Прикиньте, Рита, возможно, у вас получится раздельная типология для мужчин и для женщин. А для Лены что-нибудь легонькое, невесомое, скажем: «Идентификация собеседника». Вам понятно задание? В случае затруднений обращайтесь либо ко мне, либо к бригадиру. А сейчас предлагаю раскланяться и разбежаться. Стажерки, щебеча, похватали свои сумочки и выпорхнули. — Птахи, — задумчиво наблюдая исход девушек, произнес Начтов. — Несобранные какие-то, расхристанные. Мне кажется, они и дома такие же. У Лены, например, по комнатам разбросаны пластмассовые решеточки для грудей, много-много... Ты знаешь, мне думается, нынче и девушки стали грузно двигаться, и птицы тяжело взлетают. — Сытые, равнодушные, — ответил К. М. Начтов выключил аппаратуру, расстегнул пуговицу у горла, ослабив галстук, смачно зевнул, стукнув крепкими зубами. — Скучно, — признался он, сдерживая второй зевок. — Пойдем выпьем? — Пока не могу, шеф, у меня семидневная эпитимья трезвости. Заканчивается сегодня в шестнадцать шестнадцать. — Через сорок минут. — Начтов взглянул на часы. — А потом люди пой- дуг с работы, очередь образуют. — Он выставил квадратный подбородок, запрокинул голову на спинку кресла. — Расскажи про уродца событий. — Анекдот? Вот реальная история. Аспирант медицины, тайный наркоман, пригласил в гости своего учителя, профессора, убил его, тело завернул в одеяло и повесил в кладовке, а голову поместил в кастрюлю и поставил на медленный огонь — варить студень. Сам лег спать, а проснувшись, ужаснулся содеянного и пошел сдаваться. С тех пор в институте — поговорка: держи ноги в тепле, а голову — в холоде. Начтов улыбнулся, приоткрыл глаз, посмотрел. — Это правда было? — Истинная правда. — Тогда не интересно. — Начтов вздохнул. — Уже встречалось. В какой-то поэме Джона Китса влюбленная женщина поместила голову своего возлюбленного в цветочный горшок, засыпала черной землей и посадила цветы. Цветы росли пышно. Делаем вывод: в своих поступках люди не могут сделать ничего такого, что бы уже не было описано в литературе. Уайльд прав. Представляешь? Мы тут с тобой сидим, рассуждаем умно или полоумно о разных предметах, а это все уже давным-давно описано в литературе. Или сейчас какой-нибудь щелкопер нас с тобой изображает и приспосабливает нас, безмерно вариативных, к своей однобокой концепции. — Начтов еще раз тяжело вздохнул. — Трудно стало жить и работать. — Отчего же? По-моему, все идет нормально. — Не-е, милый, это не ты, а твое верхоглядство глаголет. Ты заметил, наверное, что среди наших клиентов все чаще встречаются люди без внутренней опоры, полые люди, даже не одномерные, а просто — пустота в оболочке. — Полые люди — это тоже было. — К. М. в тон вздохнул. — То-то и страшно. И печально, и горестно. К тому же наше с тобой дело захиреет со временем. Потому что все в мире кончается предательством, все: идеалы юности, мятежи, бунты, революции, исторические и военные победы, самое предательство — все кончается предательством. Во-первых, потому, что всякая победа достается не тому, кто ее добыл, во-вторых... ну, скоро там время подойдет? Ужасно выпить хочется. — Ладно, шеф, пойдемте. Пока подгребаем, и мой запрет кончится.
122 Игорь Адамацкий 15 ...нет повода к стихам есть горечь у причины долг неоплатен и необратимы слепой случайности неверные ходы не проводы любви предлоги встреч неповторимы неотделимы печаль от счастья радость от беды созвучья живы будем гордо мочь вынашивая глубину посева без суеты пристрастия и гнева нас минет скорбно глохнущая ночь завязка пришлая и ржавый гвоздь успеха сюжет и кульминацию пророчат ответно проникающее эхо звучит слышней а голос одиноче... Половину дома поставили на капитальный ремонт. Жильцов выселили. Стекла выбили. Во дворе снесли два старых флигеля и два полуразрушенных кирпичных строения. Мусор вывезли. Огородили забором образовавшийся пустырь. И на этом, как сказала П. П., стройка столетия на четверть века ушла в начальный период. Пустырь мгновенно зарос одуванчиком, подорожником, крапивой двудомной и лопухом, и не одно поколение футболистов и предприимчивых хулиганов выросло бы на пустыре, если бы из квартиры напротив неожиданно не съехал спортивный болельщик. Он получил отдельную квартиру на юго-западе и усвистал. Накануне, отчаливая, поддавшись уговорам Марии, он условился с дворником и устроил хеппенинг — выкидыш мебели из окна. Школьники уговорили его перенести представление с утра на послеобеденное время и для убедительности собрали болельщику по двугривенному. И вот в три часа дня пьяный болельщик выглянул из окна, увидел внизу, за ограждением, дворника и милиционера в новой серой форме, толпу зрителей и зычно крикнул несвоим голосом: — Будь проклят и прощай, старый уклад жизни! Первым отделением — экспромт стульев! Болельщик поторчал в окне минут пять, размышляя, что бы еще крикнуть, и, не вспомнив и не придумав, исчез. Стул полетел из окна врастопырку, упал, сковырнулся на бок и покатился под восторженный гул голосов. За первым стулом выпорхнул второй, затем третий, затем стол, табуретка, невесть откуда взявшаяся детская коляска с ободранным верхом, части дивана, затем вдохновенно грохнул шкаф, выбросив дверцы, затем кувырнулось эмалированное ведро, скользнули лыжи, нелепо вывалился старый велосипед, смешно дергая педалями, затем, по мере вхождения в раж, полетели тарелки, вилки, стаканы, и если бы его не остановили криками снизу, болельщик выкинулся бы сам, так ему это все понравилось. Неделю спустя в освободившуюся комнату болельщика, сопровождаемый точно такой же мебелью, какая была выкинута в хеппенинге, въехал новый жилец. Он представился сумасшедшим, это поняли многие, к тому же изобретателем, это установили позднее. И все-таки было в нем что-то такое, что не только выделяло его среди жителей оставшейся половины дома, но и делало его прямо-таким чужим и потому достойным всякого интереса, здорового и болезненного. Выяснили, что он когда-то где-то работал, и весьма успешно, потому что его уволили, так как он изобретал не то, чего от него ждали. Выяснили, что он был женат, но по причине своего гениального развития не мог иметь детей, и хотя платил налог за бездетность исправно, его жена ушла к другому. Выяснили, что сейчас он живет переводами с восьми языков, включая язык бушменов, хотя никто толком не мог знать, кто такие бушмены, на каком языке они говорят и зачем. Короче, выяснили все, что необходимо выяснить о неженатом мужчине странного поведения и зрелого возраста. Первые три-четыре недели проживания в полудоме изобретатель весь день обычно торчал в окне и пялился на небо, а это, как известно, добром не кончается. Изобретает, говорили о нем с улыбкой. Иногда прибавляли: наш сумасшедший, и при этом всем становилось как-то легко и радостно: хотелось верить в доброе и светлое. Марии все эти события ужасно нравились. Во время хеппенинга она стояла впереди толпы и в особенно острые моменты взвизгивала от удовольствия. — Милый, — говорила она вечером К. М., — когда мы будем уезжать, мы обязательно устроим такое же представление. Только еще красивее. Мы
Утешитель 123 станем прямо в комнате поджигать мебель, а потом выбрасывать в окно. Представляешь? — Представляю, — отвечал К. М. — У женщин здравый смысл — последняя инстанция, но до нее дело обычно не доходит. — А у мужчин здравого смысла вообще кошка намяукала, — запальчиво отвечала Мария. — Неправда. У мужчин здравый смысл — это первая инстанция, а дальше нее уходят только поэты. С женщиной он встречается на ничейной территории. — Но под одним одеялом, — смеялась она. — Ты заметил, какой безумный взгляд у нового жильца? Прелесть какой сумасшедший взгляд. Ужасно романтичный, я думаю, он нас однажды всех удивит. Недели две по вечерам новый жилец являлся в гости к П. П., и они, закрыв двери на ключ, долго шушукались. Вредная старуха на все расспросы ничего не отвечала, поджимала губы и напускала таинственный, важный вид. — Мне кажется, — говорила Мария, — я уверена: они затевают строить космический корабль. Сейчас все помешались на космосе. Слушай, милый, давай мы первые построим и улетим. — Я не умею, — дремотно отвечал К. М. — Хорошо, тогда утешь меня. — Рано, еще не ударили в колокол. — Какой колокол? — Как у парагвайских иезуитов. У них был обычай: в полночь бил колокол, призывая мужей к исполнению супружеского долга. Мария с минуту беззвучно смеялась, затем заявила: — У нас будет* другой сигнал — крик ночной чайки. Вечерние перешептывания с П. П. материализовались в проект. В один чудный денек изобретатель широкими шагами отметил на пустыре квадрат двадцать на двадцать метров, вбил колья, протянул веревку и объяснил, что отныне это площадка строительства космического корабля. Все полдома ожидали чего-то подобного, и поэтому жильцы обрадовались. За неделю у площадки выросла груда заготовок — старые водопроводные трубы, части газовых плит, чугунная ванна, листы кровельного железа, мотор и рама инвалидной коляски, сварочный аппарат, множество других предметов неизвестного происхождения и непонятного назначения. Руководителем проекта оказалась, естественно, П. П., а ее первым заместителем стала Мария. П. П. преобразилась — двигалась решительно, напористо, говорила энергично и деловито, размашисто жестикулировала. Для охраны строительства она вытребовала молодого свежеусого милиционера, и он с утра прохаживался по периметру площадки, томясь бездельем, краснея от смущения и порываясь сбежать с поста. Весь подъезд загорелся замыслом. Споры, кого брать в космос, а кто и даром не нужен, то и дело вспыхивали в оставшихся квартирах полудома, на кухнях, в коридорах, на лестничных площадках. Иногда кто-нибудь с верхотуры, перегнувшись в окно так, что чуть не вываливался, кричал вниз: — Мария! А Зойка с пятой квартиры... — и дальше шел перечень проступков Зойки. Мария отвечала снизу: — Передайте Зойке, что если она... — и шел перечень требований к Зойке. В конце концов предварительный состав экипажа утвердился, остальным желающим слинять с земли было обещано, что их возьмут вторым рейсом. Работа шла по плану, если был хоть какой-то план в чьей-либо голове. Сумасшедший изобретатель, о чьем пропитании радела общественность полудома, с утра выходил на пустырь, натягивал на лохматую голову большую кепку без козырька, туда же водружал сварочный щиток и приступал к работе. Немногие зеваки с улицы, завидя конструкцию, которая росла день ото дня, молча наблюдали, решаясь иногда вступить в разговор. — Скажите, товарищ, — обращался кто-нибудь из зевак, — ваша программа как-нибудь согласуется с мировыми направлениями аэрокосмическими?
124 Игорь Адамацкий Изобретатель, поглощенный работой, либо не вникал в вопрошание, либо, подняв с лица щиток, пронзительно и тупо смотрел на П. П. или Марию, и они загадочно отвечали: — Нет. — А какое секретное топливо вы используете? — Перемолотые зубные щетки. — А ваш полет будет иметь международный резонанс? — Едва ли. Мы резонансируем сами на себя. — А... По субботам, к общей радости всеего полудома, проводились испытания топлива на подручных средствах. Обжатое в конус колено водосточной трубы или полуметровая гильза из-под мороженого начинялись пластмассовыми пакетами с перетертыми в крошево зубными щетками. Изобретатель устанавливал приспособление на треногу, Мария, глядя на секундомер, давала отмашку, П. П. подносила факел на древке швабры, и труба, разбрызгивая вонючие искры, с ревом и свистом, оставляя за собой черный шлейф, уносилась в сиреневое небо под крики высунутых из окон голов. — Ну как? — с сомнением спрашивал изобретатель. — Неплохо, — отвечала П. П., — однако стартовая скорость, пожалуй, маловата. Надо добавить триметилалюминий. — Или процентов пятнадцать триэтилалюминия, — отвечал изобретатель. — Не более десяти процентов, — настаивала П. П., — и при этом пропитать смесь жидким пропиленом. Мария настолько увлеклась проектом, что ни о чем ином не могла думать и говорить, и К. М.г возвращаясь со службы, рано утром заставал Марию за книгами по аэронавтике. По общему молчаливому согласию Мария сама назначила себя штурманом, и ночью, пока К. М. дежурил, Мария тоже не спала, склонялась над звездными картами, вычисляя витки и параболы, однако, заметил К. М., она делала это как понарошку, будто заранее знала, куда они полетят. Два-три раза в ночь она выходила и звонила К. М. — Милый, тебе не скучно? — Скучно. — Были сложные утешения? — Нет. Звонила женщина, спросила, какую диету соблюдать, чтобы родить мальчика. Я посоветовал ей за два месяца до зачатия питаться мясом и грецкими орехами, а также обратить внимание, есть ли у ее мужчины родимые пятна и бородавки. Тогда восемьдесят процентов успеха — диете, двадцать — бородавкам. И мужчина во время акта должен надевать валенки... на ноги, конечно. — Ты умница, милый, все знаешь. А еще? — Советы по воспитанию детей, рожденных вместо брака. Потом — как бросить курить. Как отвыкать от телевизора. Беседа о структуре женского характера. Всякое, несерьезное. — Я так соскучилась по тебе. И чайки жалобно кричат. 16 Возможно, у шефа была некая влекущая мысль, или это было наитие, провидение, которым он приводился в действие, возможно, потому что его установления и поступки не поддавались причинному распознанию, но когда он решительно что-нибудь объявлял, его окружение, полносоставный конклав, единогласно восклицал: вот! это именно то, чего ждем мы и страждущее человечество. Так было и на сей раз. Он объявил аврал и собрал в конторе всех, включая стажерок. Усадил рядом и перед собой, подолгу смотрел в лицо каждого, думал думу свою, усмехался, встретившись взглядом с К. М., и, наслаждаясь остротой ожидания, заговорил в прежней своей основательной манере: — Друзья, я собрал вас объявить задачи, стоящие перед нашим мощным и радостным коллективом. Первое: мы оказались в тупике. ■ Количество полностью утешенных снизилось, но возросло количество недоутешенных. И это в то время, когда динамика и энергия стрессовой напряженности в
Утешитель 125 мире возрастают. Частично это объяснимо международной обстановкой, гонкой вооружений, экономическими спадами, распространением ползучего дефицита и инфляции, но в основном это объясняется недостатками нашей технологии. Ошибка в том, что мы обращались к человеку как самому человеку, не учитывая контекста, который, собственно, и создает конструкцию личности. Пример: на прошлой неделе у кого-то из вас — у вас, Вера? — были два хронических алкоголика, из которых один мечтал избавиться от похмельной тоски, а другой — от основного недуга. Как вы с ними работали? — Как обычно, — пожала плечами Вера, — никаких лекций о вреде алкоголя я им не читала. С одним я говорила о его семье, возбуждая совестливость, с другим — о его способностях, оказалось, он когда-то неплохо рисовал. Затем несколько увещеваний, несколько страшных статистических данных. Немного юмора на тему «еще не все потеряно». Под конец — честное слово с клиента, что он попытается взять себя в руки и непременно позвонит мне через три дня. — И это все? — спросил Начтов. — Да, — пожала плечами Вера, — как обычно. Пошлый случай на почве личной неустроенности. — Вот наша общая ошибка, — наставительно произнес Начтов, — стратегический просчет. Мы обращаемся с клиентами как с механическими существами по схеме «стимул—реакция». А между тем, — шеф возвысил голос, — условия человеческого существования — вот основная причина всего. Следует направлять энергию, ум, нести центр наших направленных прицельных усилий с человека на среду его материального и духовного обитания. На все параметры его личного, служебного и духовного пространства. Пусть он, наш залузганный, замызганный и задрызганный клиент, начнет менять среду обитания, находит новые увлечения и отрекается от прежних... Шеф говорил долго и непонятно, но присутствующие слушали с внимательным видом, привыкая, что начальство живет в других сферах, высоких и таинственных, и если снисходит, то являет себя сложно и хитроумно. Шеф победно обвел взглядом присутствующих. — Наша прежняя технология, — продолжал он, — это пластырь на общественном стыде. В то время как утешать надо не личность, а человека — общественное существо. Мы должны стать громоотводом унылости социума, канализацией стрессовых состояний, конденсаторами деяний. Ясно? — Мы ничего не поняли, но испугались, — за всех ответила Вера. — Не беда, освоите мою мысль в процессе прогресса, — лукаво скаламбурил Начтов. — Comprendre c'est egaler. Бригадир вам поможет. Нужно изменить все. Все! — выкрикнул он фальцетом и сам же рассмеялся. — Контролем успеха станет снижение процента неоплаченных счетов клиентов. Кстати, за счет изменения технологии мы можем повысить стоимость трех минут утешения. Как думаешь, бригадир? — Это необходимо сделать, — согласился К. М., тем более что это от него не зависело. — Из-за увеличения штата должен увеличиться премиальный фонд. Часть суммы надо пустить на рекламу. Сам по себе рост стоимости труда вещь приятная. Если растет эквивалент труда, стало быть, сам труд возвышается в значимости. — Мудро, — заметил шеф, — но нельзя тебе доверить большое хозяйство — развалишь. Итак, новая задача ясна? Теперь второе: нам необходимо собрать наличный опыт и материализовать его в учебниках. Название совсем простенькое, что-нибудь вроде «Теория и практика утешения». Вводную и заключительную главы пишу я. По одной главе напишут Марина и К. М. И вам, девочки, каждой по полглавы. Одну главу, по методике самоутешения, напишет наш знаменитый стихоткач Канопус. План этого великого труда будет вам представлен позднее, равно как и указания непосредственно к тексту. Предваряя работу, вы, девочки, должны подобрать наиболее характерные диалоги из тех, что вам приходилось вести во время Понять — значит уподобиться (фр.).
126 Игорь Адамацкий стажировки. Или, если ничего интересного не найдете, сами придумайте диалоги, имеющие ярко выраженный иллюстративный характер. Это ясно? Превосходно. Тогда третий вопрос: самая опытная утешительница Марина на днях отправляется в длительную командировку. За границу. Все застыли от удивления, а Марина, сидя обочь шефа и легкими движениями маникюрной пилки обрабатывая ногти, от неожиданности выронила пилку и произнесла «о!» с такой богатой и выразительной гаммой хорошо отрепетированного удивления, что шеф восхищенно крякнул и щелкнул пальцами: — Учитесь, девочки, пока мы живы. — А куда едет тетя Марина? — спросила быстроротая Зина. — Все больше по северам, ■— объяснил шеф. — Северная Италия, северная Франция, северная Германия, северная Польша и так далее. Цель поездки — отобрать материал о характерах и проблемах людей, проживающих в северных районах европейских стран. Марине придется собрать данные и актуализировать тему «Географический принцип народонаселения и технология личности». Стажерки зашумели. Начтов строго постучал пальцем по столу. — Внимание, девочки. В связи с тем, что я приказываю себе отбыть в командировку по странам Сибири и Дальнего Востока, я назначаю вместо себя начальником вашего бригадира. К. М. изобразил на лице недовольство. — Худшей мести нельзя и придумать, шеф, — сказал К. М. — За что вы меня так? Неужели я настолько прогрессивно маразмирую, что созрел для начальства? — Все нормально и морально, — успокоил Начтов, — девочки пусть работают, а ты ими руководи... С умом, терпением и душевной приязнью. Осуществляй, так сказать, стратегию тактики. Ну-ка, попробуй. Начинай руководить прямо сейчас. Поставь задачи. Потребуй чего-нибудь трудновыполнимого, чтобы заранее возвысить себя до положения изначальной и вечной правоты. К. М. откашлялся, улыбнулся дистиллированной улыбкой. — Стало быть, так, коллеги. Отсчет рабочих смен начинаем с сегодня. Начало работы исчисляем с полдесятого, учитывая вашу молодость и сонливость. На службу не опаздывать. Бюллетень не «косить». До конца рабочей смены не «линять». Правила внутреннего и внешнего распорядка выполнять неукоснительно. В служебном помещении не держать ни животных, ни посторонних лиц. Работайте с головой, веря, что вы все на свете знаете и от вас все на свете зависит. Время от времени я буду звонить вам и несвоим голосом проверять вас. Шеф одобрительно кивал и насмешливо улыбался стажеркам. К. М. нарочно говорил долго и нудно, девочки скисали и зевали. — Таким образом, — уныло заключил К. М., — в позитивной части своего труда вы обретаете некоторую толику нравственного удовлетворения, тем самым восполняя витаминный запас души, а в негативной части вашей работы вас ожидают грустные эмоции, печальные размышления о несовершенстве человеческой породы, но в результате энтропийный баланс утешителя вы удержите на оптимальном уровне. — Слышали? — спросил Начтов, строго оглядывая стажерок и дожидаясь от них утвердительных кивков. — За работу, молодежь. А мы пойдем пить пиво. Когда вырастете, мы будем вас брать с собой, — захохотал шеф. Вечером того же дня Марина улетала. Провожали ее Начтов и К. М. П. П. забежала на минутку проститься, облобызаться, надавать ворох советов, как одеваться и развлекаться за границей, и умчалась, энергичная. Пришел проститься и Гоша, отрастивший бороду и ставший похожим на таджика, усталый и невеселый из-за предстоящей женитьбы, долго шептался с Мариной, прощаясь, нежно держал ее за руку длинными теплыми пальцами и заглядывал в глаза. В аэропорт ехали на такси втроем. Даже шеф погрустнел. — В тривиальных ситуациях уместно говорить банальности, — предупредил он. — В такие минуты прощания наша житейская мудрость тускнеет. Сначала весь мир кажется нам в друзьях, приятелях, знакомых. С годами они отваливаются, и сами мы становимся меньше и меньше, будто усыхаем,
Утешитель 127 и когда не остается никого, задумываемся: что защищать? как защищать? зачем защищать? и стоило ли вообще ввязываться во все это? Марина сидела рядом с водителем, обернувшись и положив подбородок на сцепленные руки, улыбаясь влажными глазами. — Все будет нормально, шеф, — говорила она. — Все будет хорошо и нормально, — повторяла она, как молитву. — Добро непобедимо. И мы это знаем. Может быть, знаем лучше, чем остальные. И духовное братство, и душевное родство — это сила, против которой зло не устоит. И у нас есть что предъявить миру и собственной совести. Даже если расчет будет слишком поздним, чтобы успеть что-то исправить. В затемненном безвкусном баре аэропорта они молча крутили синтетическими соломинками в бокалах с коктейлем. Потом шеф, насупившись, заказал по рюмке коньяку. — Разлетаемся, голуби, — говорил он с обидой, — по странам и континентам, и в этом есть некий закон. Везде, друзья, простите меня за нравоучительность, везде действует один закон — закон двух шаров, белого и черного. Они в руках каждого человека. Белый — добро, черный — зло. Выпускаешь любой, и шар этот катится по свету, обрастая добром или злом, как снежный ком, и возвращается к своему владельцу. Друзья мои, не выпускайте черный шар из своих рук. Прощаясь, Марина трижды поцеловала шефа и К. М., шепнула: — Прощай, чудик. Береги свою девочку. Если она захочет улететь на своем дурацком космоплане, не удерживай. Она — птица. — Знаю, — отвечал К. М. — Я тебя буду помнить всегда. Я знаю, мы не встретимся. — И я не забуду. — Вот и все, — сказала Марина, — прощайте, мужики. Она отвернулась и, придерживая у плеча ремень сумки, ушла не оглядываясь, освобожденно легкая. 17 ...она спотыкаясь овалами скорбных колес на подъемах легка и на спусках неосторожна перегружена дико сверх меры наперекос то влачится едва то вперед кандыбачит безбожно телега любви моей доверху полная скарбом стихами и прозой и прочей такой ерундой я с детства как помню таскаю ее за собой сначала играючи резво олень молодой с годами с трудом безысходно не веруя в отдых хотел облегчить и уменьшить постылую ношу товар распродать залежалый совсем по дешевке и думалось жаждалось хватит достаточно брошу у края дороги на вынужденной остановке продать не случилось и бросить не довелось телега скрипит и толкает меня на авось и я на дорогах твоих безрассудно крутых от страха раздавленным быть отупел и притих ты шествуешь рядом командуешь важно и строго как будто твои и телега и я и дорога приют твой далекий мираж твой недостижим невиданный огнь пламенеет над ним... — Милый, давай говорить глупости. Ты очень станешь грустить, когда я улечу? — Не улетишь. Ваша конструкция развалится в трех метрах над землей, и вы ушибетесь. — Не развалится. Я знаю, не развалится. — Тогда я стану скучать и грустить, и горестно плакать, стеная оттого, что мне одиноким жить и что я лишился рая. В шалаше. — И я буду плакать там, наверху. А потом я вернусь, и у нас откроется такая же долгая ночь, как эта, и я тебе стану рассказывать, что я видела и узнала, а ты будешь недоверчиво ахать и удивляться. Мне кажется, все в жизни должно быть не так, как сейчас. В нежизни — так, как сейчас. И мы силимся выйти в иную чтойность и всякий раз наталкиваемся на слепую веру, себялюбие и всеобщность лжи. — Слышу П. П. в твоих речах. От зауми отупел и зачах.
128 Игорь Адамацкий — Да, это она подкармливает меня космической философией и теорией внеземного общения. — Могучая бабуся. А чему еще она тебя учит? — Теории любви. — Ого! Мы должны ей экзамен сдавать? — Нет, она поставит зачет автоматом. Понимаешь, любовь — это женственность мужчины и жертвенность женщины. Раньше я ничего об этом не знала. И если в тебе нет ни капельки женственности, а во мне нет жертвенности ни на четверть столько, тогда у нас, прости, милый, никакой любви быть не может. — Черт побери, что же делать? — Не знаю, милый. Мне тоже страшно стало, когда я это выяснила. И я жертвовать не знаю как. — Про это я тебе расскажу. Допустим, существует некая женщина, скажем, ты. Сначала мы ее слегка целуем... — Ты говоришь «мы». Разве ты со мной не один? — Это фигуральное «мы». Сейчас во мне символизировано наличное мужское население планеты. — И негры? — Что за глупости! Ты же видишь, я белый мужчина. — Не вижу, у меня глаза закрыты. А где поцелуй? — Извини, прелесть моя, вот он, легкий и ненавязчивый. Как мотылек на лепесток. Боже, какие свежие губки! Ты их пастой не смазываешь? — Конечно, нет. Натуральная кожа. Еще одного мотылька, пожалуйста, а то прежний улетел. Это уже начинается жертва? — Нет, это пока вопрошание богов. — Тогда вопроси их еще разок. Спасибо, милый. Они, наверное, оглохли. Попробуй громче. Как хорошо. Но они все равно безответны. Давай вместе. Наконец-то. Я их слышу, милый. Они требуют немедленной жертвы. — Милый, я успею до рассвета принести еще одну жертву? — Конечно, и не одну. — Богов там много? — Как кур на насесте. И каждой требуется жертва. — И богиням? — Им в первую очередь. Иначе начнут скандалить. — Тогда я спокойна. Все-таки с богами надо быть в хороших отношениях, мало ли что. Одного мотылька, пожалуйста. А это вопрос вдогонку первому. Нет, милый, подожди, ответа пока еще не было. — Хорошо, тогда пусть они подумают. — Тише... Так и есть. Да слышу, слышу! Милый, боги опять требуют жертвы... Ты устал? — Нет, свеж и бодр, как утренняя заря. — Милый, там все куры спят? — Одца пестренькая не спит, ждет своей жертвы. — Тише... Чайки кричат. — Зачем ты хочешь с ними улететь? — Это они со мной. Я — домой, они — в гости. Ты слышишь? И пестрая курица квохчет. 18 Невеселые это были дни. Жара стояла библейская. Розовое в сиреневой дымке утреннее солнце к полудню раскалялось до белизны. Птицы прятались, а люди одуревали. Все чего-то ждали. То проносился слух, что расплавленная мантия Земли остывает с большей, чем обычно, скоростью и, значит, можно предполагать, начнутся стереомагнитные и парагравитацион- ные тайфуны и еще неизвестно, когда это кончится и зачем; то просачивалась абсолютно достоверная информация, будто в городе участились случаи непорочного зачатия, а это знаете к чему может привести; то утверждали с
Утешитель 129 пузыристой пеной на губах, что в новых районах города появились будто бы необычайные животные — помесь козла и суки, козлопес, и это, конечно же, сущий бред, потому что козы в городе жить не могут — либо задыхаются от выхлопных газов, либо проваливаются в открытые канализационные люки; еще говорили, что по ночам по улицам бегают друг за другом два бесшумных трамвая, и когда их пытались^ остановить, эти вагоны тут же ускользали в четвертое измерение; потом какой-то шутник установил, что местная газета выходит одна и та же, только под разными номерами; потом кто-то пустил слух, что на рынках южане продают северянам фрукты по себестоимости, и тогда люди сбежали со службы и бросились на рынки, и был шум ужасный, потому что слух про грузин был, мягко говоря, нехороший и отвратительный, а доверчивые клюнули на него, и всем было стыдно, потому что чуть не задавленный оказался вовсе осетин, а это другое дело. Невеселые это были дни, но интересные. Все чего-то ждали, но никто не знал, чего ждут другие, и потому люди говорили мало, а больше слушали. Начтов, проговорившись ненароком, что намеревается основать экспериментальную коммуну в районе Тунгуски, целыми днями и вечерами пропадал то у геологов, то у этнографов, кто из них остался в городе, и когда к ночи появлялся дома и все-таки поднимал телефонную трубку, то голос его был усталым и сонным. — Что-нибудь новенькое, голубчик? — спрашивал он. — Ничего не случилось, — отвечал К. М., — но вы куда-то исчезли, шеф. И вообще: я перестаю понимать, что происходит? — А что происходит? — удивлялся Начтов. — Ничего не происходит. Все нормально. Вот если придет аналитик, тогда да. Как Маша себя чувствует? Вот и прекрасно. Девочки работают? Замечательно. Ты ими руководишь? Ну и славно. Старайтесь дальше так же. Не позволяй им распускаться и сам не распускайся. Побольше выдумки, юмора. — Наш учебник, шеф... — Какой учебник? — добродушно смеялся Начтов. — Ах, этот... «Теория и практика утешения»? Ну что ж, эта проблема зреет. Только, дорогой мой, я как-то утратил острый интерес к этой проблеме. А на тупом интересе что вырастает? Правильно. Ты прости, но, видимо, придется тебе самому. Попробуй увлечь девочек. Пока у них энтузиазм не увял. Кстати, тебе привет от Марины. Она вчера звонила из Милана. Подняла меня к телефону в три часа утра. Оказывается, познакомилась с каким-то богатым красавцем-бразильцем и собирается за него замуж. Просила благословить. С ее умом для бразильца это смертельный номер. А жена из нее выйдет славная, и напоказ, и для домашнего пользования, — прохохотал Начтов. — Учебник... — Так мы ж договорились? У тебя самого ума — полные закрома. Ты этот учебник вылепишь играючи, в паузе между двумя пульками преферанса. Не обижайся, дорогой, я сейчас страшно устал, и завтра день предстоит суматошный. Через неделю мне вылетать на место, а дел — выше головы... — Возьмите меня и Марию в свою коммуну. — Тебя нельзя брать сразу, — смеялся Начтов, — ты испорчен городской цивилизацией и разбалансирован социальным воспитанием. Через год мы можем вернуться к этой теме... П. П. и сумасшедший изобретатель были заняты целыми днями. С утра они хлопотали вокруг и внутри своей дикой конструкции, которая незаметно и неспешно выросла метров на двадцать, а вечерами допоздна засиживались в библиотеке. Из ближайшего недолга тихо подползла разлука и отчаяние, К. М. чувствовал это, и Мария не отпускала его ни на шаг. — Возьми меня с собой, — полувопросительно говорил он. — Не могу, милый, ты нужен здесь, — грустно отвечала она. — Кому нужен? Зажравшимся бездельникам? Зачем? Продлевать агонию бесполезного существования? Мнимого благополучия? Мария с гримасой боли быстро зажимала ему рот длинными прохладными пальцами, он целовал прислоненную ладонь. — Не говори так, ненаглядный мой, это жестоко. Что бы и как бы ни произошло, ты нужен здесь. Твой путь здесь, и ты еще не прошел его до конца. Ты должен пройти через все. 5 Звезда №11
130 Игорь Адамацкий — Разве я не проходил? Через любовь, через обман, через злобный смех и сочувственное лицемерие, через жестокость и внешний позор, через равнодушие и бездарность... — Нет, милый, нет, это все было не то. Это была одна видимость. Приу- готовление к сущности. — А ты? Тоже видимость? — Я... возможность. Вероятность осуществления тебя. От нас обоих потребуется слишком много, чтоб стать одним путем. И я должна уйти, чтобы вернуться снова к тебе. — Я могу пройти за нас обоих. — Нет, мой сладкий, никто ничего не может за другого. — Мария, если ты улетишь, я умру. — Бедный утешитель! Ты не умрешь, я издалека буду вливать в тебя терпение жить. — Я устал. Мне кажется, весь мир состоит из утрат, болезней, смертей, потерь... И нет ничего, кроме проникающей боли. И жалости. И горького своего бессилия хоть что-то изменить, хоть чего-то избежать. Если б быть бесчувственным... — Это был бы не ты... Давай завтра сядем в бессветный поезд и поедем в деревню. Я соскучилась по матери и Герасиму. 19 ...живая музыка души по нотам пестроте созвучий растет волнуется спешит и против истины грешит и неразгаданностью мучит прозренье высшая пора но в каждой частности злорадство такая темная игра согласье сестринство и братство обыденность неуязвима и жизнь летящая во сне как тонкий луч проходит мимо и угасает в стороне... Изобретатель приварил высокий острый рассекатель, бросил вниз держатель электрода, поднял от лица щиток и, пятясь, осторожно спустился с лестницы. П. П., Мария, Зойка и зеваки стояли рядом с кораблем и вздыхали. — Все! — сказал с торжеством изобретатель. — Покрасить бы, — предложила Зойка. — Зачем? Краска обгорит при взлете. — Бронзовой краской, — сказала Зойка, — я притащу с работы распылитель, и за час мы выблестим. — Давай, Зойка, выблескивай. — Изобретатель рассмеялся, распуская в улыбке широкие, заросшие коричневой щетиной щеки. — Все, девочки. Готовьте консервы. В пятницу отправляемся. Все. Я пошел спать. Его проводили благодарными взглядами. Отлет назначили на пять утра, и хотя корабль был экипирован и снабжен всем необходимым — запасом топлива, теплой одеждой, медикаментами, мешками сушеного драконьего мяса, брикетами прессованной хлореллы и еще множеством других, полезных в дороге вещей, все равно никто, кроме Зойки, привыкшей засыпать рано и просыпаться с рассветом, никто не спал. Мария, тихая, задумчивая, возвышенная, тоже не могла уснуть, вставала с постели, подходила к окну, смотрела вниз, на пустырь. Двадцатипятиметровый сигарообразный корабль был как золотой. Рядом с ним сидел на перевернутом картофельном ящике милиционер и в свете поднятой на шесте киловаттной лампочки читал книгу, позаимствованную у П. П. на время ночного дежурства. Время от времени милиционер, взволнованный чтением, вскакивал и принимался кругами ходить вокруг корабля, затем снова садился на ящик, надвинув на брови козырек не в размер маленькой фуражки так, что на затылке топорщились волосы, и, прихватив пальцами щеки, прижав локтями книгу, с любопытством впивался в текст. Мария, насмотревшись, возвращалась от окна и проскальзывала под одеяло. — Гы молчи, — шептала она, придвигаясь лицом к щеке К. М., — ты ничего не говори... я тебе все скажу. Пройдет чуть больше времени, и я вер-
Утешитель 131 нусь. Два-три года, — она смеялась неслышным, тонким дыханием, — или двадцать-тридцать лет... Но ты жди, милый, я непременно вернусь. В тебя — в мой дом... Молчи, милый, не говори, иначе спугнешь будущее. — Она положила мягкую прохладную ладонь на его закрытые глаза. — Сейчас ты увидишь... это не страшно... это всего лишь пустое пространство. К. М. дышал с трудом, ощущая тяжелую черную печаль на сердце, и силился освободиться, вырваться, оттолкнуть. Потом он увидел, как навстречу ему, словно свет в тоннеле, мчится льдистая неощутимая пустота. Дышать стало легче, а потом он вовсе утратил ощущение дыхания, только чувство освобожденной невероятной скорости, и ужасающая радостная догадка о каком-то медленном непреложном движении, и все прежние страхи, волнения, суетная тщета, мучающие и мучительные мысли, неосуществимые желания — все это осталось страшно далеко, позади, а навстречу и мимо шла и все смывала насыщенная тонким матовым светом неощутимая пустота. Он очнулся и понял, что настало время. Мария, одетая, причесанная, безнадежно красивая, сидела рядом с ним на постели и смотрела в его лицо. — Пора? — спросил он. — Да, милый. Хочешь поесть? — Нет. Отвернись, я оденусь. Она отошла к открытому окну. — Та звезда еще не исчезла? — спросил он. — Нет, она ждет. — И ваш корабль не украли? — Нет, там стоят П. П. и Зойка и беседуют с милиционером. — Про Зойку я сомневаюсь, зачем она летит? Изобретатель — чтобы проверить конструкцию, П. П. — из любопытства, ты — домой, а Зойка? — У нее мужа посадили за кражу, ребенок в деревне у бабушки, вот и одиночество. Она без нас не будет знать, что делать, еще и пить начнет, уж лучше с нами. Ты готов? Они вышли на лестничную площадку. Кто-то накануне вывернул все лампочки, и влажный предутренний свет с улицы едва-едва освещал грязные обкусанные ступени. Милиционер встретил Марию такой откровенной улыбкой, будто он сам улетал, а все остальные его провожали. — Книгу успели прочитать? — спросил К. М. — Конечно, не успел. Но мы с Прасковьей Прокофьевной договорились, я задержу книгу до возвращения. — Так понравилось чтение? — Разумеется. Это «Поминки по Финнегану». Такие вещи обычно читают в юности, но моя юность... — Он махнул рукой. — Никогда не подумал бы, что милиция читает «Финнегана». — Я не милиционер, я матлингвистик. Мы с братом очень похожи, только я без усов. Он попросил меня подежурить, пока он свою девушку свозит к морю. Это сразу можно было бы заметить — на мне фуражка не в размер. — Вот ведь как, — сказал К. М., — а я подумал, это у вас голова в рост пошла. — Что вы, — милиционер улыбнулся, — я матлингвистик, а у них формирование черепа завершается к семнадцати годам. — Спасибо, теперь буду знать. Наверху корабля с лязгом откинулся люк, и голос неразличимого изобретателя внятно произнес: — Девочки, пора, иначе мы не войдем в воздушный коридор. Внизу корабля откинулся другой люк, обозначив освещенный круглый лаз. — Давайте прощаться! — скомандовала П. П., подошла к К. М., протянула руку, энергично тряхнула. — Работайте, голубчик, и не кисните. Только работа, — произнесла она нудно, — упорный каждодневный труд избавляет от дурного настроения и дурных болезней. Помните нас. И, кстати, когда будете выписывать квитанцию на квартплату, то моя доля за места общего пользования лежит на кухне в ящике с ложками. Ну, спасибо за общение. Все было очень интересно. И — до свидания.
132 Игорь Адамацкий — Вы извините, — подошла Зойка, протягивая ладонь ковшиком. — Я целоваться не буду, от меня луком пахнет и валерьянкой. Я ужасная трусиха. — Тогда не улетайте, оставайтесь. — Ну да, — Зойка застенчиво улыбнулась, — вы же знаете, моему мужику дали трояк общего режима, так он не скоро вернется. Так уж лучше я полечу. — Скоро вы там? — позвал сверху изобретатель. Зойка потянула за рукав П. П., они направились к лазу и, помогая друг АРУгУг просунулись внутрь. — Ненаглядный мой, единственный мой. — Мария осторожно гладила пальцами лоб, брови, закрытые глаза К. М. — Ты не смотри мне вслед. Не надо. Не открывай глаз. Я еще постою здесь немного. Вот так. Пусть тебе всегда будет хорошо и никогда не будет плохо. Она стояла, говорила, гладила его лицо. Раздался тугой тяжелый лязг. К. М. открыл глаза. Марии не было. Люк в корабле был закрыт, и по земле стлался густой черный дым. — Отойдите в сторону. — Матлингвистик в сдвинутой набок фуражке стоял рядом и крепко держал К. М. за локоть. — Близко нельзя. — Нет. — Да, — настойчиво сказал матлингвистик и решительно и сильно потащил К. М. в сторону. Дым внизу корабля стал еще гуще, чернее, показались короткие языки пламени, земля под ногами дрогнула, послышался нарастающий грохот и пронзительный свист, корабль качнулся и завис над землей, медленно отодвигая ее от себя, и начал осторожно возвышаться, опираясь на столб синего огня, потом толчками стал набирать высоту — десять, двадцать, пятьдесят метров, — все дальше и дальше отталкивая землю, и наконец рванулся и стал исчезать, оставляя за собой короткий желтый светящийся след. — Вы слышите? Очнитесь! — Матлингвистик тряс К. М. за плечо. — Я полчаса вам кричу. Пойдемте. — Куда? — тупо спросил К. М. — Домой, вот куда. Прасковья оставила мне ключи от комнаты. Мне велено вас напоить и дежурить рядом не менее сорока восьми часов. — Нет, не было. — Было, все было, что должно, я матлингвистик и все знаю. Предлагаю не сопротивляться, соотношение масс не в вашу пользу. А ну, пошли. Так. Молодцом. Теперь следующую ногу. Чудненько. Еще разок. Вот мы какие. И еще шажок... 20 Всю ночь напролет, то сплетаясь, то отвергая друг друга, бесновались ветер и дождь, и к утру, когда все это прошло, как пробуждение от кошмара, улицы стали покрыты липкими ярко-желтыми и кирпично-красными листьями, бунтовскими листовками осени. Ненадолго потеплело, распрояснилось, подсохло, и решительно и самозвано утвердилась та благодатная хрустальная пора, когда и в природе, и в собственных мыслях, и в чужой душе видно далеко и не больно — в прошлое ли, в будущее или вообще в иную протяженность. К. М. набрал шифр замка на двери и вошел. Сидевшая за столом утешительница Лена резко, с испугом вскинула лицо от толстой книги и покраснела. — Извините, — мягко произнес К. М., — мне подумалось, что сегодня день по графику не занят, и я решил зайти подежурить. Тряхнуть стариной. — Я уже закончила работу и задержалась почитать. — Нравится Толстой? — К. М. увидел знакомый фолиант. — Да. Он успокаивает. Смягчает. Мы с девочками в служебном чуланчике собрали небольшую библиотечку классики. Принесли книги, с которыми у каждой из нас связаны какие-то милые, приятные воспоминания. — Интересно. — К. М. сел на стул, снял шляпу, положил на край стола, ладонью пригладил волосы. — Классика — это то, что смягчает?
Утешитель 133 — Не столько смягчает, сколько распрямляет, — старательно объясняла Лена, морща веснушчатый нос и смешно двигая бровями. — И тогда каждый видит свой рисунок на себе. Что в его судьбе изображено. Вы знаете, современный человек — существо, сморщенное от страха и ничтожества. Душа его сморщилась от обиды. Мне так видится. Это я вижу, — она покраснела, — читаешь современные популярные книги, и будто ручей гноя струит автор. Его герои либо подлецы, либо хамы, либо негодяи, что одно и то же. Нет, конечно, они все говорят правильные слова и так далее. Но чуть-чуть поскребешь и увидишь... — А вы распрямились? И какой рисунок в вашей судьбе? — Профессиональный у нас разговор. — Лена рассмеялась. — Поговорим как утешитель с утешителем... На мне четкого рисунка пока еще нет, я его не вижу. Так, контуры какие-то. Графика движения... — Движение — это много. — Да, и мне самой это кажется лучшим, что во мне есть. А ведь большинство наших клиентов — люди, утратившие движение, а это — начало распада, загнивания, усталости и тоски. А гниение — тоже движение, но медленное. В эти дни я как раз и пытаюсь в разговорах по телефону угадать направление остановленного движения и чуть-чуть подвинуть человека в этом направлении. Я глупости говорю? — Нет, все правильно. Начтов умеет набирать команду. — Шеф уехал? — Да, все разбежались, разлетелись. Только мне разбежаться некуда, — вдруг признался он с досадой на себя. — Непонятно, в какую сторону. А хотелось бы. Так бы взял и разбежался. — Наши девочки считают вас счастливым. ^Яи есть счастливчик. Знаю, что у меня есть счастье, да забыл, куда его положил. Иногда поищешь, поищешь и бросишь: ладно, в другой раз. Но «другого раза» как раз и не будет. «Другой раз» — тот невидимый деспот, завоеватель, тиран, он каждый день собирает с нас дань. Вот почему мы не бываем свободны. — У вас есть «пруха». Об этом говорят. — И ее нет, я подсунул «пруху» Марии, и «пруха» улетела. Она мне действительно помогала. — Это правда? Простите, я не верю в чудеса, в чертовщину и всякое такое. Мое поколение сравнительно с вашим что-то утратило. Может, это утраченное и есть романтика? Или порядочность? Не знаю, но чувствую, чего-то недостает. Но зато мы обрели другое — меру вещей и людей... — Цена вместо ценности? — спросил К. М. — Пусть так. С иронией или без нее, но это помогает нам выжить в том сроке, что отпущен историей. — У вас мужской склад ума, — сказал К. М.— Почему? — Состояние страха, в котором мы все живем, иссушает эмоции. Остается трезвость, здравый смысл. Трезвость способна поверить в случай, но не в чудо. К сожалению, чудеса не тиражируются... — Но ведь случай, Лена, как раз и есть граница, отделяющая реальность от чуда. — Да, но этого последнего шага не сделать. И знаете, почему? Не потому, что страшно, а потому, что в ситуации чуда человек должен быть иным, понимаете? Совсем другим. А быть другими мы разучились или не умели, не были научены. — Вы так горячо излагаете, будто я виноват в этом. — И вы тоже. Это не комплекс вины, а, скорее, комплекс страха перед ответственностью. — Вы-то сами не потеряны. Рисунок судьбы как сигнал атаки. — Надеюсь, — твердо сказала Лена, — это моя единственная надежда — не отдать себя трясине. Не последняя надежда, а единственная, понимаете? Другой нет... Я пойду? — Да, да, идите, я побуду здесь до утра. — Спасибо. Он приоткрыл окно и выглянул в обнесенный высоким забором пустой просторный двор. Густая трава пожухла, пожелтела, сникла, но местами под
134 Игорь Адамацкий солнцем резкими изумрудными пятнами вспыхивали листья травы свежей, успевшей к осени прорасти еще раз. Он вернулся к столу, сел в кресло, пододвинул раскрытую на последних страницах книгу Толстого, прочитал: «Все историки отличаются один от другого во взглядах на причины и результаты событий. Общие историки, описывающие жизнь целых народов, считают, что составная величина многих усилий как раз и производит с неизбежностью необходимый результат и что будто бы по этой причине всякий человек может своей волей повлиять на ход и развитие так называемого прогресса. Частные историки, напротив, признают, что массы народов никоим образом не влияют на историю и что вся так называемая история, то есть последовательность и совокупность фактов, есть результат усилий великих людей, исторических деятелей. Третьи историки, признающие себя одновременно и общими, и частными учеными, движущей силой полагают материализм, то есть материальные отношения между людьми и в народе, совершенно исключая и божественное участие в делах человечества, и нравственный закон, сопровождающий и определяющий все поступки отдельного человека». Он проснулся резко, как от толчка. В комнате было темно. Из раскрытого окна свободно и широко переливалась сухая осенняя прохлада. По темно-зеленому небу, то накрывая, то выпуская желтый лунный шар, плыли острова фиолетовых облаков. Только в том месте, где пульсировала, будто дышала, крупная синяя звезда, все освещалось ровным розовым светом. Телефон звонил давно. К. М. обтер ладонью лицо, поднял трубку и услышал сдавленный рыданиями голос. — Кто это?! — кричала женщина. — Кто это?! — Здравствуйте, — спокойно сказал К. М. — Вас слушает утешитель. Пожалуйста, успокойтесь. — Наконец-то! — Женщина всхлипнула, высморкалась во что-то и вздохнула. — Я четыре часа звоню по всем номерам, какие попадаются, и никто не отвечает. — Я вас слушаю, — мягко произнес К. М. — Успокойтесь и расскажите, что произошло. Мы с вами попробуем исправить ситуацию. — Вы... ничего не знаете? У вас нет радио? — У меня нет радио, и я ничего не знаю. — Какой сегодня месяц и год? — неожиданно спросила женщина и, услышав ответ, снова зарыдала. К. М. выдержал паузу и осторожно кашлянул. Отрыдав, голос произнес: — Вы... не записаны на пленку? Вы... не робот? — Вовсе нет. Я живой утешитель. — У меня в реанимационной палате, — прошептала женщина, — включено радио. Работает датчик трансмирового сейсмического центра. Он сообщает, что в результате катастрофы на каком-то химическом заводе в Европе произошла утечка газа и начался спонтанный неуправляемый паралич ноосферы. Он охватил все континенты. Маловероятно, что кто-то остался жив. — Одну минуту, — попросил К. М. — Поднесите телефонную трубку поближе к динамику. Я должен сам убедиться. Женщина поднесла телефон к радио, и-К. М. услышал, как датчик равнодушно выдает информацию. — Достаточно, — сказал К. М. — Где вы находитесь? Так. Понятно. Вы можете выйти? Окно? Нет, это высоко. Электричество есть? А если попытаться выйти в коридор? — Нет! — в отчаянии закричала женщина. — Мне страшно. Они все лежат. Я сойду с ума! Я не смогу пройти по мертвым улицам! — Да, это понятно, но прекратите эти вопли, у меня закладывает уши от вашего крика. Сколько вы можете продержаться? Полчаса? Час? За это время я успею добраться до вас. Нет, раньше не получится, транспорт, по-видимому, не ходит. — Подождите, — жалобно попросила она и заплакала совсем слабо и тихо, как ребенок. — Подождите. Если вы положите трубку, мне станет еще страшнее... Мы остались одни на земле...
Утешитель 135 — Вы преувеличиваете, — торопливо сказал К. М. — Наверное, еще и еще остались люди. Не может быть, чтобы все... Выбирайте: или я остаюсь и разговариваю с вами, или я добираюсь до вас и мы вместе начинаем искать оставшихся в живых. Решайте. Я жду. — Хорошо, — сказала она едва слышно. — Идите. Он положил трубку, включил настольную лампу, и от стола рванулись тени темноты. Затем он аккуратно закрыл окно, подошел к вешалке, снял и надел плащ, застегнулся на все пуговицы, накрыл голову шляпой и направился к выходу. Помедлил, пытаясь дыханием сдержать рвущийся наружу страх, и открыл дверь в оглушающую тишину. 21 Аналитик кого-то напоминал — был высок, толстоват, этакий крепыш, он ввел К. М. в просторный кабинет и с ласковой настойчивостью усадил в черное кожаное вытертое кресло. — Вот и все! — проговорил радостно аналитик. — Вот и все! — Он со слоновьей грацией обошел вокруг стола и, потирая широкие ладони, плюхнулся на стул, откинувшись к высокой устойчивой спинке. — Сейчас вы выйдете из этого кабинета и начнете новую жизнь. — Она лучше прежней? — К. М. с усилием улыбнулся, словно протискиваясь наружу сквозь внутреннюю царапающую пустоту. — Эксперименты прошли успешно? — Более чем успешно! — воскликнул аналитик с настороженным оптимизмом и снова потер ладони. — Ваша личность, — он солидно кашлянул и принял на лицо академическое равнодушие, — я имею в виду сознание и подсознание, ваша личность представила мне уникальный материал, подтверждающий мою теорию или, точнее, концепцию. Моя концепция, нет, пожалуй, теория, основывается на достижениях науки прошлых времен и народов. Жане, Эскироль, Ясперс, Шнайдер, эти имена что-нибудь говорят вам? Я глубоко уважаю доктора Фрейда хотя бы потому, что я родился в день его смерти, — с удовольствием произнес аналитик, — и последний вздох Зигмунда, последний его вздох в этом мире по времени совпал с моим первым вдохом. Согласитесь, в этом есть некая символика. К. М. неопределенно хмыкнул. — Однако в нынешней психологии, — продолжал аналитик, — когда нет единого мнения даже по поводу элементарной классификации психических состояний, психология Фрейда — это что-то вроде развалин древней Трои посреди современного города. Удовольствие для археопсихологов. — Надеюсь, вы не стерли мою память начисто? — спросил К. М. — Что вы? Как можно? Это вопрос этики. — Однако, — сказал К. М. — Anima compatitur corpori*. — Возможно, — согласился аналитик, — вам виднее. Для меня вы, простите, не более чем мыслящий препарат. Вас это не шокирует? — Ничуть. Продолжайте, пожалуйста. — Благодарю, — аналитик важно кивнул. — Поэтому, продолжаю, когда вас после травмы собрали и кое-как привели в сознание, привели насильно, и когда я узнал — из ваших собственных бредовых разговоров, — что вы были склонны к утешательству, тогда, признаться, я и обрадовался и засомневался. Вы рисковали утратить личность, я рисковал перейти предел допустимого. И если бы не ваше собственное согласие... — Неужели я сам согласился? Странно, — удивился К. М. — Разумеется. — Аналитик широко и с торжеством улыбнулся. — Ваше согласие зафиксировано в протоколе опыта и в присутствии свидетелей.., Рассказывать дальше? — Аналитик поерзал на стуле и в течение получаса излагал свои теории. Душа сострадает телу (лат.)
136 Игорь Адамацшй — Да вы просто писатель! — восхитился К. М.— Ваше остроумное замечание насчет коэффициента эгоизма, помнится, встречалось в литературе. — Разрешите продолжать, коллега? — Аналитик осклабился, приподнимая усами полные румяные щеки. — Не хотелось бы терять нить рассуждения и особенно узелок... Особенно меня интересовала энцефалограмма, и именно здесь меня ожидала поразительная находка! Я обнаружил, записал и расшифровал новую мозговую волну и назвал ее вашими инициалами — КМ-волна. Она может расшифровываться и иначе — Compassio Misericor- diae, волна сострадания. Именно она, как река, в которую втекают мелкие ручейки вашего жизненного опыта, грозила в итоге разлиться и затопить полностью вашу, как вы выражаетесь, душу. — Да вы певун! — К. М. рассмеялся. — Так уж и певун? — Польщенный, аналитик подмигнул и посерьезнел, огорченный. — Ваши иррациональные остатки — это всего лишь непроявив- шиеся галлюцинации. — Отсутствие галлюцинаций — признак скудоумия... — Извините, можно мне продолжить? Так вот. Что мне удалось сделать? Я таки расщепил «волну сострадания», затем «сплел» некоторые частоты и в результате повысил в вас коэффициент эгоизма. Теперь вы едва ли способны играть роль полновесного утешителя, как вы сами себя называли в бреду. Но зато вы вполне пригодны для практических деяний. Утешитель должен стать спасателем, — туманно выразился аналитик. — Спасатель — не Спаситель... — Эк вас кидает кверху! — аналитик рассмеялся. — Да вы еще больший прагматик, чем я. Завершенный контур — есть прошлое. Оставьте что-нибудь недорисованным. — Пусть так, — согласился К. М. — Но какие роли или, может быть, од- ну-единственную роль вы мне предназначаете после ваших экспериментов? Если вы повысили болевой порог сострадания до высоты крепостной стены, тогда я начну деградировать, как всякая закрытая система, как осажденный неприступный город, где в конце концов начинается чума и кровь. — Деградировать вы в любом случае начнете, — улыбнувшись, пообещал аналитик. — Хотите вы того или нет. Сам процесс жизни — процесс деградации. Мозг накапливает липофусцин, снижаются сухожильные рефлексы, суживается диапазон сдвигов вегетативных функций, истощается ответ синапсов на стимуляцию, изменяются функциональные характеристики стволовых структур... — Достаточно. Простите, профессор, а кто из них будет нести ответственность за мои реальные поступки? Первый, прежний, или второй, новый, которого вы мне подсадили? В случае преступления, скажем? Они замолчали и задумались каждый о своем. — Еще два вопроса, док, — нарушил молчание К. М. — Вопрос первый* как долго я пробыл в вашей лаборатории? — Сие есть гостайна. — Аналитик развел руками. — Тогда вопрос второй: что произойдет, если, как вы называете, мозговые волны расплетутся или если волна compassio misericordiae вновь станет ведущей? — Все, что могу сказать: в этом случае я вам не завидую. — Ясно, — удовлетворился К. М. — Спасибо. Аналитик обошел вокруг стола и крепко пожал руку К. М., заглядывая в глаза. — Не забудьте, коллега, ваш домашний адрес, место работы и должность отмечены в записной книжке. Она в левом кармане вашего пиджака. Там же указаны основные привычки, склонности, увлечения. Если они у вас сохранятся. Это на всякий случай. Скажем, из музыки вы предпочитаете симфоническую, а из композиторов — Чайковского, Листа, Грига, Брамса и так далее. Впрочем, что я вам рассказываю? Вы сами все знаете. Ну, желаю вам удачи, успеха и терпения. Несколько минут спустя К. М. вышел из-под высокой арки на проспект и направился к метро.
Утешитель 137 22 ...а мы теряем самых лучших в толпу случайную заблудших поодаль от судьбы стоящих любимых нежных настоящих а мы теряем самых гордых среди безликости на мордах среди живых столбов безумных теряем славных милых юных а мы теряем самых сильных среди бессилием обильных среди больных и равнодушных теряем самых самых нужных и страх надеждой заслоняя как будто временно теряем а после не исходим нежных среди ненужностей небрежных и не находим самых стойких любви и памяти достойных.., ...моим уловкам вопреки всеведением изначальным движеньем медленной руки коснулась ты души печальной и вот не знавшая преград душа плывет иссохшим руслом путем томительным и грустным как никогда тому назад не дай мне Бог твоей разлуки небытия и немоты ее прозрачной светлой муки где каждой каплей льешься ты не дай мне Бог такой напасти чтоб жить как прежде не любя убереги меня от счастья где нет тебя где нет тебя... .и тогда я почувствовал со спины страх всякий раз медленное тупое воспоминание об ампутации всего времени ощущение нереальности случайность исключена вмешательство высших сил ксенопатическое отчуждение судьбы зачем хотят плата за перенесенное аванс крестного пути последнее бесповоротное тяжелее ответственность притяжение возвышенного неверие нашептывает сон майя наваждение ужас обмана нагота реальности безмерность ничегоченья и в первых кадрах воспоминаний испещренных черными полосами от частого повторения сидишь ты подперев лицо ладонями внимательно чуть изогнув крылья бровей лицо такое неземное будто собирается улететь с лица смотришь угадывая чья эта тайна я ли создал тебя упорной крылатой силой воображения ты ли ниоткуда протоптала тропу над пропастями молчания над провалами немоты соединить две руки хрупкие непрочности в полный расчет за неучастие за комфортное одиночество расчет любовью мария мария ты этого жаждал так получи свой приговор последнего осознания нет мучительней гибели чем гибель воспоминанием гибель любовью а мы с тобой как два следа протоптанные в глубь рассвета и там затерянные где-то два перепутанных следа и мы с тобой как две руки презревшие закон молчанья над бездной тихого отчаяния две встретившиеся руки и мы с тобой как две судьбы сквозь жизнь протянутые туго и окры- \ившие друг друга две человеческих судьбы...
АЛЕКСАНДР ГУРЕВИЧ Чем бы сбить размеренность с трезвых ямбов, чем еще пошарить хоть раз в душе, чтоб поверх чужих, подневольных штампов проступило в строчках ее клише, чтоб настырный дольник, как полумера, не тянул помалу назад, ко дну? Может быть, гекзаметром? Но Гомера я едва ли к месту здесь помяну. Потому что, глядя в слепые очи стихотворца, видишь недобрый лик: Это он — тот царь, что не мог короче, тот, кто крутит фабулы маховик; тот воитель, в чьем послужном реестре есть такие вещи, что — «Поделом!» — говоришь, сочувствуя Клитемнестре и в Эгисте видя борца со злом. Например, скандал на прибрежном желтом на песке, учиненный на страх другим; или взять Авлиду — на что пошел там этот царь, чтобы парусу стать тугим! Нет, не зря он не был любим богами — за усердье в службе, за все труды наградившими щедро его рогами и убившими дома, в момент еды. Мы с тобой живем во сто крат скромнее, на войне я не был который год. Но нет-нет, под маскою Гименея вдруг возьмет да и явит свой лик Эрот. И, быть может, выгода всех отсрочек — не дрожать, что выдадут по рогам. Ведь у нас, ты слышишь, не будет дочек, чтобы в жертву их приносить богам. Ну ладно, Джеймс: пускай я — мистер Блум, но все ж в обличье Стивена Дедала. В моей башке процент высоких дум еще велик, хоть толку с них и мало; Александр Сергеевич Гуревич (род. в 1959 г.) — поэт, переводчик. Стихи публиковались в «Звезде», «Неве» и других российских и зарубежных периодических изданиях. Переводит англоязычных авторов разных эпох. Живет в С.-Петербурге. © Александр Гуревич, 2001
Александр Гуревич 139 хоть весь он в том, что, как сдается мне, не весь я смертью вылюблен и куплен, когда в авто, а то и на бревне плыву в ночи сквозь свой балтийский Дублин, когда вода на ощупь — как шагрень, и путь к родным кривей, чем эти строки, и волны, промелькнувшие за день, сливаются в немыслимом потоке сознания —_и бонзы в «шевроле», и шваль с Грин-стрит, и добрые феаки, и ночь — с мечтой заснуть на корабле, чтоб вдруг очнуться дома, на Итаке. Относительно вскапывания земли (потому что надо хотя бы в скобках про нее сказать): когда я вдали от нее, мне ближе тайга на сопках приамурских, кирхи на берегах Эльбы с Майном, может быть, Мекка, Ницца; даже нынче, когда она в двух шагах, я ищу лишь повода уклониться. Но когда все поводы сочтены непочтенными, протыкаешь корку эрогенной, чувственной целины, позабыв поднять глаза на галерку. Чем еще и клясться в любви (к стране или женщине — даже неважно: кроток, то есть счастлив ты с той и с другой), как не этой влажной сухостью глинистых соток, что еще и делать, как не копать этот пласт под сенью березы хмурой, чтоб плацдарм свой ширить за пядью пядь, чтоб засеять твердь сортовой культурой, чтобы знать, чтб впредь удобрять золой — или пусть навозом, дав бой капризу, — чтоб извлечь на свет плодородный слой, сжатый сверху дерном и глиной снизу. Памяти П. С. И я, костя себя за мягкотелость, всю жизнь бы запасал для пьедестала сказал: «До встречи». Он был не дурак шедевры... Он не создал ничего, и тихо канул... Мне бы не хотелось дать и теперь уйти ему вот так — по-моему. В холстах его ни чувства нет, ни фигур, ни, уж подавно, лиц. на это раз из памяти — с позором, То было постпартийное искусство: в ее графах не стертым, — а точней, подпольный бунт с оглядкою на шприц в ней намертво засев немым укором, чтоб портить кровь мне и на склоне дней. Я не скорблю, тем более безмерно, ' о нем, увы. И не могу сказать, В последний раз он дал мне вдруг за что любил его. За то, наверно, зачем-то что жил он так, как надо бы писать, свои стихи — велела, видно, мать. Не знали мы: ему к тому моменту за то, что тронул он меня когда-то, на все на свете было наплевать, сказав, что начал счет своих потерь, с подругой часть души отправив и не могли помочь ему за строчку, в Штаты, за штрих, за ход чужие похвалы. хоть вряд ли этим тронул бы теперь. Он болен был. Весь мир сходился в точку, сидящую на кончике иглы. О чем скорбеть? Какая, к черту, мука? Помянем, впишем галочку в пробел. В какой, поди, разврат его бросало Салат к вину нарежем Но без лука! и сколько раз! Да я и с одного Ведь ты же помнишь: лука он н- ел.
140 Александр Гуревич Хочешь в Англию — можно поехать и в Америку можно вполне: хоть по воздуху, хоть по воде, хоть по Вселенной — за солнцем в окне. Там, где меркнут подъемные краны, там садится оно за дома, и видны ему дальние страны, где нестрашною кажется тьма. Хочешь в Англию — едем скорее, скажем всем — и назад ни на ярд. Или вверим судьбу лотерее, чтобы вынуть счастливый гринкард, чтобы веско нас консул поздравил, как обретших завидный приют. Не хочу ехать только в Израиль, хоть лишь там-то, быть может, и ждут, хоть туда лишь, быть может, и пустят, хоть там русская речь и слышна, хоть иначе причина для грусти может быть у тебя не одна, хоть иначе — лишь звездная бездна и затверженных строк правота: времена выбирать бесполезно. Будем жить, выбирая места. Памяти Нонны Слепаковой Чем длинней молчанье, тем для уместной речи остается меньше цепких, живучих слов: умирает память — споров, последней встречи, холодка плиты с фамилией Слепаков. И уходит страх, что слово растает дымом, промерцав во мгле: все равно все твои слова, как она сказала бы, — о себе любимом, в ком она, как искра риска, еще жива. Потому-то, может, нынче немного стыдно проходной весны, робких выкриков про свое, тех ее стихов, где во мгле ни души не видно, и так манят те, где вдруг различишь ее. Или в час, как стихнет друг твой зеленоглазый, ощутишь, раскрыв про них, котов, ширпотреб, как она боролась с пресной английской фразой, соль души пуская в уплату за черный хлеб, и кольнет, как вспомнишь, насколько ей было дело до чужой любви, как ждала она вечных строк от невечных чувств, и то изменить хотела, что и Бог, поди, уже изменить не мог. Телефонный номер не обведешь каймою, но в узле сознания вычеркнут абонент. Если что и можно тщиться забрать с собою из того, что стало грудой цветов и лент, то способность думать не только о том, что вечно или символично, а прежде — о всех о нас, кто пока что смертен; а память умрет, конечно, и слова умрут, если их не сказать сейчас.
НОВЫЕ ПЕРЕВОДЫ СИЛЬВИЯ ПЛАТ При жизни Сильвии Плат (1932—1963) вышла всего одна ее поэтическая книга («Колосс», Лондон, I960) и оставшийся единственным роман («Под стеклянным колпаком»), хотя в периодике Плат печаталась часто. А в 1982 г., посмертно, она получила Пулитцеровскую премию — за собрание стихов, изданное в 1980 г. ее мужем, английским поэтом Тедом Хьюзом. Такое происходит крайне редко: Пулитцеровская премия дается, как правило, при жизни. Но не дать ее Сильвии Плат было невозможно — такой мощи и виртуозности поэзия предстала перед жюри. Сильвия Плат — чрезвычайно разнообразный поэт. В одно и то же время она могла создавать яростные, иронические, лирические стихотворения. Плат ловит в стихи каждый свой шаг, ее поэзия по сути дневникова. Это ощущение не исчезает ни на миг, но безудержность ассоциаций уводит порой так далеко от непосредственных каждодневных фактов, что дневниковость становится малозаметной. Плат родилась и выросла в США, в Новой Англии, недалеко от Бостона, на берегу океана. В восемь лет она потеряла отца, и эта потеря очень сильно повлияла на ее характер, судьбу и творчество. Она закончила престижный женский «Смит-колледж», после чего в 1955 г. получила Фуллбрайтовскую стипендию, позволившую ей продолжать учиться в Англии, в Кембридже. Там в июне 1956 г. она вышла замуж за Теда Хьюза, тогда тоже начинающего поэта. И потекла обычная для литераторов жизнь: порой оба поэта преподавали, порой жили на литературные стипендии, нередко зарабатывали на Би-би-си. Вполне естественная жизнь для людей, которым исполнилось двадцать в 50-х годах. Этому поколению удалось прожить юность, полную надежд, когда казалось, будто счастливая осмысленная жизнь — вот она, только руку протяни. В стихах Плат часто чувствуется присутствие соучастника-собеседника. Тот, к кому она обращается и с кем разговаривает, — ее муж Тед Хьюз. Летом 1962 г. они разошлись. А в феврале 1963-го Сильвия Плат покончила с собой. В поэзию Сильвии Плат входишь постепенно, но чем глубже, тем невозможнее оторваться: книга читается как единая метапоэма, хотя стихи очень разнообразны. У нее много трагических стихов, много стихов о смерти. Но при всем этом Сильвия Плат — на редкость гармоничный поэт. В ее мире все увиденное значительно: любая картина становится новой проекцией личности. И самый большой страх — потерять, не успеть впитать убегающую картину. Забытое умирает, а вместе с забытым умираешь и ты сам. Острота восприятия каждого мгновения и каждого впечатления — гарантия самого существования поэта, подтверждение бытия. У Сильвии Плат предельно выражена одна из основных составляющих «поэзии вообще»: все у нее — «остановись, мгновенье». Страх не запомнить, не унести с собой, в себе. Страх несуществования, преодоленный этой остановкой мгновения. И не избегнуть впечатления, что все стихи ее выдохнуты разом, одним невероятным выдохом, длившимся те самые семь лет, — и выдох этот не оставил ей больше ничего, чем может дальше жить человек. В 2000 г. в Москве вышла небольшая книжка стихов Сильвии Плат в переводах Василия Бетаки и с моим послесловием. Сейчас готовится к изданию в «Литературных памятниках» Российской Академии наук полное собрание стихов Сильвии Плат (224 стихотворения) с комментариями ее мужа Теда Хьюза. Часть из этих переводов предлагается вниманию читателей «Звезды». Елена Кассель Перевод выполнен по изданию: Sylvia Plata. The collected Poems. N. Y., 1992. © Василий Бетаки (перевод), 2001 © Елена Кассель (вступительная заметка), 2001
Сильвия Плат 142 НИЩИЕ Падение темноты, холодный взгляд — Ничто не сломит волю этих вонючих Трагиков, которые, как фиги вразнос, поштучно, Или как цыплят, продают беду — как еду... Они Против каждого дня, против перста указующего Затевают судебный процесс: весь миропорядок Несправедлив и капризен! К суду и к суду еще его! Под узкими мавританскими окнами, Под белыми стенами с керамикой арабесок — Гримаса горя, Потертая временем — сама на себя гротеск — Процветает на монетках жалости. И вдоль моря, Мимо хлебов, яиц, мокрых рыб, копченых окороков Нищий бредет, на деревяшке хромая, Жестянкой трясет под носом у солидных хозяек, Посягая на души не столь грубые, как у него, Еще не задубевшие от страданий за краем Совести... Ночь расправляется с синевой Залива, с белыми домами, с рощами Миндаля. И восходит над нищими Звезда их. Самая злая. Ее надолго переживая, они еще С фальшивым, уродливым вдохновеньем за ней следят, Отталкивая жалостливый взгляд Тьмы...1 В ЭТУ АККУРАТНУЮ ЭПОХУ Не повезло герою, рожденному В этой провинции, где бумаги подшиты к делу, Где самым бдительным поварам нечего делать, И над огнем жаровни господина мэра Вертел вертится по заведенному Порядку. И еще невелика честь Против ящерицы скакать с копьем наперевес. Да и сам герой до размеров листа Усох за последнее время неспроста: Места случайностям История не оставила. Последнюю старую каргу Сожгли, лет восемьдесят тому, Вместе с говорящим котом и заговоренной водою, Но дети еще послушней на улице и в дому, Да и коровы дают редкостные удои. 1 По-видимому, эти стихи — результат сочетания впечатлений от пейзажа на юге Испании и от картин Гойи. — Примеч. переводчика.
143 Сильвия Плат БЫК ИЗ БЕНДИЛОУ Черный бык мычал у края земли. Взволновалось море, и волны пошли В атаку на Бендилоу. - Королева гляделась в багровый закат, Неподвижная — как из колоды карт, А король теребил свою бороду. Над морем четыре ноги-трубы. Море с бычьей мордой — замашки грубы • У ворот королевства встает на дыбы. Все темней, все гуще багровый закат, По аллейкам самшитовым мельтешат Огромный бык из Бендилоу Сорвался с цепи и бежать — И не может вся королевская рать Обратно быка загнать. Из английской старинной народной баллады Буйный рев услыхавшие лорды и леди. Затрещали бронзовые створки ворот, Море в каждую щель яростно бьет, На дыбы — и вновь на четыре встает! Никакая цепь не сдержит его, Никакая мудрость — нет ничего, Что могло б ему спутать ноги. Над игрушечным королевством вода глубока, Королевская роза в брюхе быка, А бык — на королевской дороге. НА ПАЛУБЕ На палубе. Среди Атлантики. Среди ночи. Словно в вуали завернутые сами в себя, Молчаливые, как манекены в витрине, Несколько пассажиров внимательно, даже очень, За древней звездной картой на потолке следят. Одинокий кораблик затерян в морской пустыне. Освещен как двухъярусный свадебный торт, Медленно вдаль уносит свои свечи. Никаких слов Не слыхать. И не на что тут смотреть. С утра до утра Никто ни к кому не обратится, даже не шелохнет Плечом — ни игроки в бинго,и ни игроки в любовь На этом пятачке, размером не больше ковра. Толкутся над гребнями волн, над впадинами и над... Каждый — как в стойле. В своем. Только в своем. И словно король в замке, каждый чувствует себя свободно. Мелкие брызги на пальто, на перчатки летят, Ночью брызги ничуть не холоднее, чем днем... А там, куда плывут они, — там ведь может случиться все, что угодно! Неопрятная проповедница, верящая в воскресение во плоти, Живет на полном иждивении Господа. Он и послал ей в прошлом августе набитый кошелек, Жемчужную булавку на шляпу, да шубок не менее девяти, Вот и бормочет молитвы себе под нос она, Чтобы души западноберлинских студентов-искусствоведов спасти! Рядом астролог. Он родился под знаком Льва. Он выверил точно по звездам свою дату отплытья. Вот и айсбергов в море нет! (Сила науки небесной!) Он разбогатеет через год. Он знает о том, продавая Гороскопы матерям английским и валлийским За штуку по два фунта и шестьдесят семь пенсов. Бинго — один из видов игры в лото. — Примеч. переводчика.
Сильвия Плат 144 А седой ювелир датчанин тщательно, как алмазы гранят, В воображенье гранит отличнейшую жену, чтоб ухаживала за ним, Спокойную, как брильянт с головы до пят.. Лунные шарики на нитках, привязанные к запястьям, Это легкие сны о будущем над каждым из них. И они Отпустят все нитки, приближаясь к земле всеобщего счастья ТОТЕМ Паровоз пожирает рельсы. Рельсы из серебра. Они убегают вдаль. Но их все равно съедят Красота, за окном поля в сумерках до утра. Впереди белые башни; Смисфилд Мясной рынок Рассвет золотит фермеров в добротных костюмах Свиноподобных, вместе с вагоном покачивающихся. На уме у них кровь и окорока: Ничто не спасет от сверкающих мясницких ножей. Их гильотина шепчет* «Ну как, ну как, ну как?»... А дома ободранный заяц лежит в тазу. И уже Его детская головка — отдельно, нафаршированная травой. Содраны шкурка и человечность. Съедим, съедим, Как набор цитат из Платона съедим, как Христа. Эти люди многое олицетворяли собой — Их мимика, их улыбки, круглые их глаза... И все это нанизано на палку, на змею-трещотку, на вздорную бамбуковую погремушку. Боюсь ли я капюшона кобры? В каждом ее глазу — одиночество гор, Гор, с которых предлагает себя вечное небо. «Мир полон горячей крови, в нем каждой личности след!» — Говорит мне приливом крови к щекам рассвет. Но конечной станции нет — одни чемоданы. Из чемодана разворачивается «Я» как пустой костюм, Заношенный, потертый; и набиты карманы Билетами, желаньями, шпильками, помехами, зеркалами. «Я обезумел!» — зовет паук, взмахивая множеством рук. Этот черный ужас множится в глазах мух. Мухи синие. Они жужжат, как дети, В паутине бесконечности, привязанные разными нитями К одной и той же смерти. Перевод с английского Василия Бетаки
ИЗ ЛИТЕРАТУРНОГО НАСЛЕДИЯ ГЕОРГИЙ ИВАНОВ «АРЗАМАС» На углу Невского и Караванной — против Вейса и под Тоннетом — подвал Прежде был винный склад. В дни «великого октября» здесь толпилась орава ошалевших солдат, трещали выстрелы, шли драки из-за очереди — кому раньше исполнять революционный долг — уничтожать спиртное Кого-то убили, кто-то утонул в бочке, и даже — вот уж неудачник — в бочке не с вином, а с оливковым маслом... Потом подвал заколотили. Еще позже — в 1918 году — стали снова отколачивать. Домовой Комитет сдал его в аренду «литературно-художественному» обществу «Арзамас». Собственно, основываясь, «Арзамас» не думал быть ни «Арзамасом», ни «литературно-художественным». В замыслах основателей он рисовался нарядной кондитерской. Уже и название было придумано — «Quelgues douceurs»1, но человек предполагает11.-. В 1918 году, как известно, все принялись торговать. Вчера все открывали комиссионные магазины — торговля шла плохо, завтра перелицовывали их в ти-румыш, что, прибавляя хлопот, не прибавляло доходов. Но всё равно — что же было делать, как не торговать. И все торговали... В ти-румах за вынужденным файв-о-клоком щебетали дамы. Гвардейцы, плохо переряженные «ситуаенами»1У, громко шептались о способе занять телефон и Смольный. Солидный банкир, засучив рукава, варил шоколад, стараясь подмешать драгоценного сахарного песку ровно столько, чтобы отбить назойливый вкус сахарина. Кельнерши в позапрошлогодних простенько-дорогих платьицах бойко подскакивали к посетителю: «Что прикажете?» Было вроде любительского спектакля. Все играли в торговлю, в варку шоколада, в заговоры и перевороты — тут же на виду у большевистских сыщиков — чуть ли не единственных «сериозных клиентов» этих чайных домов. Те — ходили, пили кофе — «настоящий мокка» из желудей, кушали «ма- муровую» пастилуу, бросали на стол трехрублевку: «Сдачи не надо!». I «Немного нежности» (фр., с игрой на втором значении слова — сласти). II В тексте газеты, располагает (исправлено по смыслу) III Чайные (от англ. tea room). IV Гражданами (от фр le citoyen). v Вероятно, пастила из морошки, от диалектного «мамура», см. словарь Даля © А. Г Мец (подготовка текста, послесловие), 2001
146 Георгий Иванов Великосветская кельнерша, залившись краской, благодарила. Великосветская хозяйка «заведения» любезно кивала хорошему клиенту. — Приходите завтра, господин Индюков, — у нас будет шоколадный торт... И улыбалась, глядя ему вслед: еще несколько таких, и дело пойдет. Заговорщики совещались — не посвятить ли этого Индюкова в заговор. Малый, кажется, порядочный — большевиков ненавидит, — слышали, как он их честил? В то же время из простых — очень бы пригодился... для связи. «Арзамас», по первоначальному замыслу, должен был увеличить на единицу число таких кафэ. Но затеяли его поздно. К этому времени большевики очень уж стали притеснять всякую «частную торговлю». На один эклер накладывалась стоимость двух налогу. Слишком часты стали поиски оружия. Тем более, что за отсутствием оружия — забиралась касса, по тем, вероятно, соображениям, что капитал и есть злейшее оружие для угнетения пролетариата. Тут основателям и пришла мысль объединиться с поэтами, желавшими открыть книжную лавку. Поэты и «аристократы», как мы называли наших компаньонов, — встретились для переговоров за чаем у какой-то пятидесятилетней княжны. Все уладилось. Поэтам, не имевшим помещения для лавки, — оно предоставлялось. Предоставлялись и обеды двум дежурным по лавке. Посетители кафэ — получают скидку на книги (пункт вполне академический), а покупатели книг — скидку в кафэ. На обязанности поэтов лежат сношения с властями и охрана подвала на Караванной, включая пуд сахару и нелегально проживавшего в задней комнате полковника, всем престижем российской словесности... Словом, за чаем у престарелой княжны ударили по рукам: несколько стульев, две сотни книг и портрет Мандельштама работы Зельмановой (крайне пестрое полотно, всё в рыже-красных клетках) — были перевезены в угловую комнату подвала, и литературно-художественно-кондитерская деятельность «Арзамаса» — началась. Душой «Арзамаса» — поэтического — был С. О нем с уважением говорили «американец», предполагая доллары и кипучую энергию. Долларов, кажется, не было, но энергии хоть отбавляй. С. — инженер, в самом деле приехал из Чикаго в 1917 году «организовывать промышленность». Когда в 1918 году оказалось, что организовывать нелегко, — деятельная натура С. устремилась... на поэзию. Как это случилось, почему именно стихи привлекли нашего «американца» — Бог знает. «Нежным даром пенья» — он ни в какой степени не обладал. Но полагаясь на свои инженерно-американские качества — натиск и организацию, — С. «бодро взялся за дело» и побил рекорды своего рода: через два месяца «работы» он был уже автором пяти томов октав, сонетов, секстин, рондо и т.п., «приготовленных к печати». Двумя томами С. особенно гордился. Они, по его выражению, были «выверены, как часы», т.е. каждое стихотворение не только «выстрадано» автором, но и «простукано» — пальцами по письменному столу, — на предмет точности размера. На ухо свое С. не полагался — и справедливо: ямб от хорея кое-как отличал, но на амфибрахии уже сбивался. Стихи С. были очень плохи. Он сам — чрезвычайно мил, — один из тех людей, к которым невозможно относиться холодно, неприязненно. Всё в нем располагало — простодушная улыбка, детский жар, курчавая «негритянская» голова. Все мы его любили, что не мешало, понятно, издеваться над стихами, «выверенными, как часы». С. огорчался, но и утешался тут же: «Ничего. Эти плохи, другие будут лучше...». — Главное — настойчивость, правда, С? — А что? По-вашему, нет? Если бы Достоевский жил у нас в Америке, он написал бы в пять раз больше... и был бы миллионером...
«Арзамас» 147 «Арзамас» решил устраивать открытые вечера. Афиши большинства таких вечеров, как известно, бывают «с секретом». Они украшены разными громкими именами, но истинное содержание вечера заключается между строк, точнее — в трех буквах: «и др.». ...Когда-то давно Мандельштам, перечитывая список сотрудников нового толстого журнала, список, в который мы оба по молодости лет не попали, — радостно хихикнул: — А вот и мы с тобой. — Где же мы? Нас не поместили. — Как! А это: «и др.». Знаменитости, объявленные в афишах, редко приезжали — таков уж был обычай. И в самом деле — всевозможные вечера устраивались очень часто, за выступления редко платили — больше поили чаем с пти-фурами^ и благодарили «от души». Какая же охота была «ездить». Идея вечеров «Арзамаса» принадлежала С. На его же долю выпало и большинство хлопот — афиши, зал, объявления, приглашения... С. носился по городу, заказывал, торговался, добивался свиданий, уговаривал... Наконец, настало знаменательное число первого вечера. Афиша выглядела импозантно: С. превзошел себя в энергии. Целый ряд имен красовался его стараниями на этой афише. Новичок в деле — он не верил нашим предостережениям. — Хоть половина приедет. — А если никого? — Глупости! За треть я, во всяком случае, ручаюсь. Афиша подействовала. К 8 у2 часам начинает прибывать публика. К 9 — Тенишевский зал полон. 9... 9 уА... 9 у2... Взволнованный немножко, С. не теряет надежды: — Сейчас начнут съезжаться... Какой номер телефона Блока?.. — ...Александр Александрович... на одну минутку... Публика вас требует... Слышите, весь зал кричит — Блок, Блок. Не слышите? Это значит аппарат испорчен. Мы пришлем за вами автомобиль. Прочтете две-три вещицы, и в той же машине мы доставим вас домой, а? — ...Не можете, больны. — С. заискивающе улыбается в телефонную трубку. — Ну а все-таки? У нас, между прочим, удивительные печения — Эйнем™ и настоящая марсала™1. Ждут вас. А? Это Блока, только что издавшего «Двенадцать», «испепеленного» Блока 1918 года, пытается соблазнить Эйнемом наш милый С. — Может быть, все-таки надумаете? Блок «не надумал». Тяжело вздохнув, С. вешает трубку без четверти десять. Публика неистово хлопает и стучит. С. судорожно перелистывает «книгу абонентов». Сологуб. Вот... Феодор Кузьмич? Это я, С. из «Арзамаса». Феодор Кузьмич, не подведите... Но и Феодор Кузьмич «подвел». Еще несколько звонков, спешных, отчаянных — те же результаты... С. красен, пот течет по его лбу. Он огорчен — но не обескуражен. «Улю-лю... о... о... о...» — несется из зала в артистическую. — Скажите, что сейчас начинаем, — бросает С. и, выпрямившись, как полководец перед остатками армии, — озирает «наличные силы». Их немного. Несколько «своих» поэтов, захудалый скрипач, дама-мело- декламаторша армянских и грузинских стихов, дама-босоножка. Это все... Решительно С. выходит на эстраду и делает властный жест. Шум утихает... VI Сорт пирожных. vn Название фирмы, выпускавшей печенье. vm Марсала — красное десертное вино, изготовляемое в Сицилии.
148 Георгий Иванов — Господа, успокойтесь. Сейчас вечер начнется. К сожалению, некоторые исполнители... Блок... Глазунов... Сологуб... Карсавина... не могут приехать. — В зале движение, вызывающее новый жест С. — Не могут приехать. Но зато,— он подыскивает выражение,— зато... с нами будут поэты Сысоев и Волков и скрипач Саша Зальц... ...Ничего, сошло. Саша Зальц играл без конца, босоножка трижды бисировала какую-то «пляску вакханки» — и даже С. наградили дружными хлопками, не знаю уж, за сонеты или за добродушную улыбку и негритянскую шевелюру. И «поэты Сысоев и Волков» вместе с армянской мелодек- ламаторшей распили марсалу, предназначавшуюся Карсавиной и Блоку... Сошло, но С. был потрясен. «Так нельзя, так нельзя», — качал он лохматой головой. «Да почти всегда так бывает», — утешали его. «У нас так не должно быть — надо устраивать по-другому...» И к следующему концерту С. придумал реформу. «Никаких имен участников. На афише просто: «стихи, музыка, танец, песня». Имен не объявим, но дадим публике больше, чем она ожидает. Это будет лучшая реклама, вот увидите...» ...Недели за три до вечера все заборы и перекрестки Петербурга — желтели, чернели, зеленели, лиловели словами: «Арзамас... стихи, песня...». На рекламу была истрачена вся скромная наличность нашей кассы и еще оставался долг. «Все окупится,— торжествовал С,— Блок приедет, Зоя Аодий дала честное слово...» ...Приехали и Блок, и Сологуб, и Прокофьев, и Зоя Лодий — все сдались на мольбы С. и все приехали. Почетных исполнителей было так много, что друзьям «Арзамаса» — «поэту Сысоеву и скрипачу Саше Зальц» — не осталось места в программе... ...Весь этот блеск выступал в совершенно пустом зале — никто не купил билетов, никто не соблазнился анонимными «танцами и песнями». Участникам были обещаны гонорары. Но чтобы заплатить за зал — мы все должны были сложиться, и на это едва хватило. Оставалось освещение, прислуга, долг за афиши, долг буфетчику. Какие же там гонорары! ...На мою долю пришлась Зоя Лодий. — Зоя Петровна,— сказал я развязно как мог. — Случайно у нас в кассе нет денег... рассчитывали на сбор... простите... завтра же мы постараемся... Она грустно вздохнула. — Ну что ж! Нет так нет. Скажите, чтобы подали автомобиль, я очень устала. Я бросился наверх в распорядительскую. — Все улажено! Где автомобиль? С. поглядел мутными глазами. — Какой же автомобиль, голубчик. Я и так едва уломал шоффера подождать с деньгами. — Господи, что же я ей скажу?.. Но говорить ничего не пришлось. Должно быть, по моему растерянному виду Зоя Лодий поняла, что и на автомобиль ей нечего рассчитывать. Она улыбнулась еще грустнее и кротко попросила... найти ей извозчика: «Только пусть подымет верх,— я немного простужена...» Это желание я мог исполнить. ...Я вернулся в Тенишевское. Вешальщик, обманувшийся в своих надеждах, злобно на меня покосился. Служитель гасил электричество, не дожидаясь, пока все разойдутся. По широкой лестнице спускался Сологуб с сердитым «каменным» лицом. Сзади, через ступеньку, С, красный, переконфуженный... — Если вы приглашаете писателя, вы берете на себя ответственность...
«Арзамас» 149 Феодор Кузьмич, касса... Мне нет дела до вашей кассы... Но Феодор Кузьмич... Я знаю, что я Феодор Кузьмич! Открытых вечеров после злополучной «песни» «Арзамас» больше не устраивал. «Деятельность» сосредоточилась в книжной лавке. Она заключалась в том, что мы по очереди сидели с десяти утра до шести вечера в своей подвальной комнате, поджидая посетителей. Посетителей было достаточно в течение дня, хотя часто среди них не было ни одного покупателя. Заходили знакомые, заходили библиофилы, — перерывали всю лавку и уходили, ничего не купив, заходил Гумилев, только что приехавший из Лондона. «Ну, господа, как дела? — вбегал какой-нибудь гимназист. — Физика Краевича1Х есть?» Гумилева поили чаем, гимназисту вместо Краевича предлагали сборник «Тринадцать поэтов»х с издательской скидкой. Неуспех торговли мало волновал нас — кроме С, который продолжал хлопотать за всех: «Так нельзя... больше инициативы... надо идти навстречу публике...». «Шли навстречу» — приобрели, например, десять экземпляров толстой и что-то дорогой книги Жука «Мать и дитя»Х1 (дважды ее перед тем у нас спрашивали). Но когда приобрели, охотников на этого Жука больше не нашлось, и его вместе с какими-то «Основами социализма» — списали «в расход»... Пили чай, уходили, приходили, болтали, мечтали о собственном книгоиздательстве, которое заведем, «когда дела поправятся». С «аристократами» отношения становились все натянутей. Мы не оправдали их надежд — клиентов не привлекли, начальства из совдепа укрощать не умели: сами его боялись. Только в «исключительных случаях» лед отношений ломался ненадолго: ...молоденькая кельнерша графиня, строящая обыкновенно нам кислые гримасы и едва кланяющаяся при встрече, вдруг вбегает в лавку с видом крайнего оживления. Взволнованный шепот: посмотрите, там, в углу... В углу кафэ — кто-то пьет кофе. Но что же так взволновало графиню. — Видите? — Вижу. Кто это? Ее глаза расширены благоговейным ужасом. — Вы не знаете, — это Гейсмар. — А! ...Гейсмар... Долматов... Скетинг-Ринг... Убийство Тиме...хи Признаюсь, и я поглядел не без любопытства в сторону этого «героя». Ничего — молодой человек как молодой человек. Выпил кофе, съел пирожное и ушел... 1Х Имеется в виду популярный учебник: «Краевич К. Учебник физики. Вновь переработано А. П. Афанасьевым и Ф. Ф. Соколовым при участии проф. О. Д. Хвольсона». Последнее издание вышло в 1917 году. х Альманах второго Цеха поэтов, см. о нем в Послесловии. XI Жук В. Н. Мать и дитя: Гигиена в общедоступном изложении, 10-е доп. изд. Пг.: В. И. Губинский, 1916. хп Барон Гейсмар, чиновник государственного банка, и служащий Министерства иностранных дел А. Долматов были соучастниками убийства, с корыстными целями, Марианны Людвиговны Тиме (6 января 1913 года). Это громкое уголовное дело широко освещалось в прессе и было памятно петербуржцам.
150 Георгий Иванов Частым гостем был Борис Пронин, «душка» Пронин, директор Привала и Бродячей Собаки. Он приходил, разваливался в кресле: — Славно у вас. Ей-богу. Только тесновато (комната была огромная, наше бюро, книги и все имущество просто тонуло в ней). Тесновато, да. Впрочем, — оживлялся он, — это легко исправить. Сломать это, пробить это, и будет великолепно. Хотите, я пришлю вам каменщиков. Однажды, оглядевшись, он заявил: — Ба, какое упущение. — Какое, какое упущение? — забеспокоился С. — Рояль, где у вас рояль? — Но зачем же нам рояль? — Как? Общество поэтов — и нет рояля. Зачем рояль? А вдруг... — Пронин наморщил лоб, — вдруг приедет в Петербург... Дебюсси, — торжествующе выпалил он. — Куда он отправится первым делом — в Арзамас. А в Арзамасе нет рояля. Позор! Рояль вам необходим. Мы забыли, понятно, об этой «необходимости» через пять минут после разговора. Но Пронин, оказывается, не забыл... Однажды, когда Сия доедали в одиночестве обед, выдававшийся нам «аристократами» (суп, картофельное пюре и чай с леденцом), — в лавку ввалился рыжий малый с кнутом и в картузе: — Струмент привезли. Новенький кабинетный дидерихсовский рояль, укутанный рогожами, стоял на подводе. Как? Что? Откуда? Немного спустя явился сияющий Пронин. — Очень просто. Я сказал Дидерихсу — послушай (Пронин со всеми был на ты). Послушай — не будь хамом! У тебя много роялей — пошли один «Арзамасу». Когда они станут на ноги, они тебе заплатят... Рояль не принес нам счастья. Через две недели — лопнули канализационные трубы и вода затопила подвал аршина на полтора. Пока хлопотали о водопроводчиках — ударил сильный мороз. ...Собравшись на последнее заседание — в той же квартире, где несколько месяцев назад был заключен их союз, поэта и «аристократа», — приняли последнее постановление правления: «Помещение общества «Арзамас» со всем имуществом (серебряные ложки своевременно были вынесены) — передать народу». Это был единственный способ развязаться с «предприятием», превратившимся в ледник, и перестать платить за него налоги... «Народ» принял «дар». Красноармеец из совдепа опечатал сургучом двери подвала и унес ключи от него... До самой весны прохожие сквозь решетчатое окошко могли видеть то, что осталось от пылких надежд С. — поставить дело по-американски: обрушившуюся полку, оскаленный рояль, вросший по клавиши в лед, и над ним, вверх ногами, пестро-клетчатый портрет Мандельштама... Послесловие Очерк Георгия Владимировича Иванова (1894—1958) «Арзамас», непосредственно примыкающий к циклам «Китайские тени» и «Петербургские зимы» и напечатанный на видном месте — в парижских «Последних новостях» 31 октября 1926 года, в отличие от всех остальных очерков этих циклов, не только никогда не перепечатывался, но и не упоминался в исследовательских статьях и в комментариях к произведениям Г. Иванова. Можно полагать, что главной причиной тому были трудности комментария. Очерки Г. Иванова стоят ближе к жанру мемуаров, он в целом придерживается реальных фактов и событийной канвы1; здесь же его рассказ про два «арзамасских» вечера разительно не соответствовал фактическим данным о действительно имевшем место 13 мая 1918 года первом и единственном вечере «Арзамаса» (о нем стало известно после выхода «Записных книжек» А. Блока (1965), к настоящему же времени сведения уточнены на основе других архивных и мемуарных источников). Эта часть очерка, как мы показываем ниже, была Георгием Ивановым полностью вымышлена,
«Арзамас» 151 поскольку реальный вечер «Арзамаса» имел политическую подоплеку и сопровождался скандалом, о котором автор, живший в эмиграции, не решился упоминать. Другая часть очерка, посвященная основанию книжной лавки поэтов в подвале дома на углу Невского и Караванной, вовсе не имеет параллелей в известных архивных и мемуарных источниках и поэтому также представляет существенные сложности для комментатора. По тем деталям местоположения, которые называет Г. Иванов, и другим косвенным данным можно предполагать, что эта часть очерка основана на реальных фактах. Дом на углу Невского проспекта и Караванной улицы не пострадал от времени и ныне имеет тот же вид и тот же номер 64/11, что ив 1918 году. Вход в подвал с улицы, со стороны фасада на Караванной. Упомянутый Г. Ивановым «Тоннет» — это известная фирма братьев Тонет, «изобретателей венской гнутой мебели». В центре Петербурга у них было несколько магазинов, но в доме № 64/11 находился мебельный магазин другой фирмы, «Венская мебель Яков и Иосиф Кон», — ошибка памяти мемуариста вполне извинительная. Сейчас это помещение занимает парфюмерный магазин «L'escale». В подвале, лестничный вход в который находится со стороны фасада по Караванной, помещался винный склад «Мюллер Ф. и К°». Оба объекта различимы на фотографии начала века, помещенной в издании: Невский проспект 1703—1903. Культурно-исторический очерк жизни С.-Петербурга за два века XVIII и XIX — Сост. И. Божерянов. СПб., <1903>. Т. 2, вып. 3, и их местоположение подтверждается справочниками «Весь Петербург». Второй магазин, названный в очерке «Вейс», — это аптека. В действительности магазин аптекарских товаров (но не Р. И. Вейса, а В. Э. Фридгута) располагался не точно напротив, в доме 28 по Караванной, а через один дом (№ 24). Однако о размещении кафе и книжной лавки в этом подвале в 1918 году нам не удалось получить прямых сведений. Реальный «Арзамас» был филиацией второго Цеха поэтов2, основанного Г. Ивановым и Г. Адамовичем в 1916 году. Он был образован в начале апреля 1918 года, что явствует из записи А. Блока 7 апреля (она будет приведена ниже) и подтверждается следующим документом. ЦЕХ ПОЭТОВ Верейская 11, Тел. 237-71 О-во Арзамас Петроград, «16» апреля 1918 г. Бюро Цеха Поэтов, прилагая при сем копию Протокола Учредительного Собрания Лит. О-ва Арзамас, просит т. Комиссара по Делам Искусства не отказать в содействии к получению О-вом необходимых восьми (8.000) тысяч рублей с текущего счета члена О-ва Г. В. Босняцкого (счет Петроградской конторы Государствегаюго Банка № 237879). Георгий Адамович Георгий Иванов3 Несколько слов о самом документе. На нем нет ни резолюции, ни каких-либо других служебных отметок, из чего следует, что официального хода бумаге по какой-то причине дано не было. «Комиссар по Делам Искусств» — это А. В. Луначарский, курировавший Коллегию по делам искусств при СНК. Он и после переезда правительства в Москву 10 марта оставался в Петрограде, занимая одновременно пост Комиссара по просвещению Совета Народных Комиссаров Петроградской трудовой Коммуны4. В помещенной ниже афише «Арзамаса» есть имя Рюрика Ивнева, который в то время был секретарем Луначарского. Для нашей истории небезразлично, что Ивнев пришел к большевикам в первые послеоктябрьские дни, выступал с публицистическими статьями в «Известиях ВЦИК», а у Луначарского выполнял задачу по «налаживанию связи между Сов. властью и лучшей частью интеллигенции»5. В одном из очерков Г. Иванов пишет о своем «перекинувшемся» приятеле — это был, конечно, Рюрик Ивнев, — который «соблазнял» его в те же самые месяцы «шагнуть в ногу с революцией» и предлагал «на выбор места вроде директора государственных театров или Публичной библиотеки»6. Упомянутый в документе Г. В. Босняц- кий — фигура, нам неизвестная (эта фамилия вообще не значится в справочнике «Весь Петербург» за 1910-е годы), но общий смысл документа ясен: этот счет был заморожен. 8000 рублей — довольно крупная по тому времени сумма, из чего следует, что Г. В. Босняцкий был одним из «меценатов», привлеченным к делу (не исключено, что на каких-то взаимовыгодных условиях).
152 Георгий Иванов Адрес на бланке — Г В. Адамовича, на квартире которого и происходили собрания второго Цеха поэтов. Подпись второго инициатора Цеха поэтов и «Арзамаса», Г Иванова, стоит под еще одним архивным документом приблизительно того же времени — начала апреля 1918 года, письмом М. А. Кузмину «дорогой Михаил Алексеевич, Второй раз захожу к Вам — так неудачно. Моя просьба,— такал же как и прошлый раз, которую Вы не исполнили. Во вторник опять Арзамас, «согласитесь и не обманите». Я обязательно зайду к Вам еще раз, чтобы условиться. Искренне любящий Вас Георгий Иванов»7. М. А. Кузмин посещал собрания второго Цеха поэтов в 1916/1917 году и иногда на них председательствовал, его имя представлено и в «цеховом» альманахе «Тринадцать поэтов», и на воспроизведенной ниже афише «Арзамаса». Это письмо — обращение одного из организаторов «Арзамаса» к мэтру, на участие которого в обществе сильно рассчитывали. В дневнике Кузмина под 7 апреля 1918 года есть лаконичная запись, не поддающаяся однозначной интерпретации, но которая, может быть, связана с нашим сюжетом: «Да, утром был в лавке. Там ничего не привезли и такой мусор, что с неделю не вычистить»8. Как представляется, Г Иванов дает в своем очерке довольно реалистическую картину первых пореволюционных месяцев, с почти полным отсутствием общественного порядка (пик винных бунтов пришелся на ноябрь-декабрь 1917 года), с попытками горожан заняться коммерцией, с ожиданием скорого падения большевиков в большинстве слоев общества, со слежкой, организованной ЧК в общественных местах, с одной стороны, беспечностью фрондирующих граждан — с другой. Конечно, ради занимательности Г. Иванов не жалеет красок, когда пишет о том, что «Арзамас» «в замыслах основателей... рисовался нарядной кондитерской» — о серьезности этих замыслов свидетельствуют как издательские планы (см. афишу «Арзамаса»), так и вышедший несколько раньше, в феврале, и только вскользь упомянутый в очерке «цеховой» альманах «Тринадцать поэтов» с именами Г Адамовича, А. Ахматовой, Н. Гумилева, М. Зенкевича, Г. Иванова, Р. Ивнева, М. Кузмина, Вс. Курдюмо- ва, М. Лозинского, О. Мандельштама, М. Струве, М. Цветаевой, В. Шилейко. Но, конечно, в то время необходима была и некоторая предприимчивость, чтобы найти средства на жизнь. В воспоминаниях Г. Адамовича о Мандельштаме есть параллельный эпизод, рассказанный совсем по другому поводу и с другой целью, но по месту и времени совпадающий с рассказом Г. Иванова о книжной лавке поэтов. Приведем из него только существенные для данного ракурса фрагменты: «Было это в первый год после Октябрьской революции. Времена были трудные, голодные. У нескольких молодых литераторов явилась мысль о небольшой сделке покупке и продаже каких-то книг, которая могла оказаться довольно прибыльной: подробности я забыл, да они и не имеют значения, помню только, что требовалось разрешение Луначарского. \ к Луначарскому у нас был доступ через одного из его секретарей, общего милейшего нашего приятеля, поэта Рюрика Ивнева <...-* Оказалось, Луначарский разрешение дал, дело давно сделано, доход какие-то гроши - поделен»9. Прервем на время связь с очерком Г. Иванова и перейдем к истории действительно прошедшего 13 мая 1918 года вечера «Арзамаса» Эта история относительно хорошо документирована, и вначале приведем хронику в документах. Из «Записной книжки» Блока10, 7 апреля: «Георгий Викторович Адамович предлагает издать «Двенадцать» для начала нового издательства «Арзамас» (типа некрасовского11)». 8 апреля: «(Предложение \дамовича. Издание статей)». 21 апреля: «У Любы днем Георгий Иванов (зовет нас выступать на вечере и хочет издавать «Двенадцать»)». Из воспоминаний Г В. Адамовича. «Литературный вечер эфемерного общества «Арзамас» в Тенишевском зале. 1919 год12. Жена Блока, Любовь Дмитриевна Басаргина, должна читать «Двенадцать». Кроме , поэтов более или менее «своих» решили пригласить Федора Сологуба.
«Арзамас» 153 Принял on Георгия Иванова и меня очень вежливо и очень холодно. Не давая еще согласия, справился о программе вечера. Раз будет чтение «Двенадцати», я участвовать не могу. Федор Кузьмич, что вы! Вы читали »Двенадцать»? (В то время нам казалось, что блоковская поэма это вершина поэзии, и, кстати, тогда же Иванов-Разумгапк написал, что тот, кто не понимает, что «Двенадцать» такое же великое произведение, как «Медный всадник», вообще ничего не понимает в поэзии13.) - Нет, не читал. № читать такую мерзость не намерен. Как? Правда, не читали? - Нет, не читал. И вообще новейших мерзостей не читаю. Настаивать было бессмысленно и бесцельно»14. Афиша «Арзамаса» 0-во Арзамас ^первое собрание) ВЕЧЕР ПЕТЕРБУРГСКИХ ИОЭТОЬ 13 мая 1918 года I Пролог Арзамаса (соч. Георгия Адамовича) О. А. ГЛЕБОВА-СУДЕЙКИНА В. ПЯСТ АННА РАДЛОВА РЮРИК ИВНЕВ «Двенадцать», поэма А. Блока - Л. Д. БАСАРГИНА-БЛОК II Стихи Пушкина О. А. ГЛЕБОВА-СУДЕЙКИНА, А. ЛУРЬЕ Стихи Ин. Агагенского, О. А. ГЛЕБОВА-СУДЕЙКИНА Ш \. БЛОК О. МАНДЕЛЬШТАМ ГЕОРГИЙ ИВАНОВ ГЕОРГИЙ АДАМОВИЧ М. КУЗМИН Н. ГУМИЛЕВ Книгоиздательство АРЗАМАС Ближайшие издания Платон. Пир. Пер. Сергея Радлова. Ла-Брюйер. О сердце. Фрагмент. Омар Кайям. 99 рубайят. Пер. Ильи Средника. «Старые арзамасцы». Сборник. Кн. П. А. Вяземский. Избранные стихи. Георгий Адамович. Венера. Стихи. Георгий Иванов. Розан. Стихи. О. Мандельштам. Статьи. 15 Из газеты «Дело народа» Тоска по «сретенью» , На улицах висят многообещающие афиши о вечере поэтов общества «Арзамас». Афиши по новой орфографии, с поэмой Блока «Двенадцать» и вообще с обещанием «сретений». В числе участвующих объявлен ряд поэтов, двое из которых уже заявили нам следующее: «Прочитав свое имя среди участников вечера поэтов «Арзамас», считаю нужным заявить, что согласия на участие в этом вечере я ire дала и просила свое имя на программу не ставить Анна Ахматова» «В понедельник, 13 мая, общество «Арзамас» объявило «Вечер с.-петербургских поэтов», в числе участников которого значусь и я. Вынужден заявить, что согласия на помещение своего имени я не давал, и выступать па вечере с такою программою и с
154 Георгий Иванов Рюриком Ивневым и Александром Блоком в числе участников не считаю для себя возможным В. Пяст». История повторяется: в свое время был объявлен вечер, где «русская интеллигенция» должна была демонстрировать свою любовь к советской власти в лице г. Луначарского. Увы, и тогда для большинства намеченных к «сретенью» (Петрова-Водкина, Иванова-Разумника и др.) появление их фамилий в афишах оказалось сюрпризом16. Из «Записной книжки» Блока, 11 мая: «Поразительное известие от Разумника Васильевича Иванова-Разумника (вчерашний номер «Дела народа» — отказы Пяста и Ахматовой от меня. Сологуб тоже)». 12 мая: «Письмо от Г. Адамовича и телефон его с Любой по поводу скандалов, окруживших вечер „Арзамаса" из-за „Двенадцати"». «Многоуважаемый Александр Александрович. Простите, что тревожу Вас таким делом, как участие в вечере. Любовь Дмитриевна передала нам Ваш отказ и мы бы не думали еще раз беспокоить Вас. Но с той поры многое выяснилось. Мне незачем повторять,— Вы вероятно сами знаете все, что сплелось вокруг Вас и «Двенадцати». Лично для меня это неожиданно и непонятно. Но теперь, когда Арзамасский вечер почти гибнет от этого, нам надо все-таки думать о нем. Уже не только по общим соображениям, но и из-за всего, что говорилось и слушалось, мы просим Вас быть самому на вечере и читать стихи. Это было бы очень дорого нам, и «показательно», и очень мы надеемся, что, может быть, Вы измените первоначальное Ваше решение. Мне очень стыдно, что это письмо надоедливое и «деловое» и что, обращаясь к Вам и говоря о «Двенадцати», мне сейчас, в этом письме, невозможно говорить, что для меня с «Двенадцатью» связано и как я «привязан» к ним. Г. Адамович».17 Из «Записной книжки» Блока, 13 мая: «Вечер «Арзамаса» в Тенишевском училище. Люба читает «Двенадцать». Отказались Пяст, Ахматова и Сологуб. <...> я таки пошел на вечер и читал (с успехом). Люба, говорят, читала хорошо». Из отчета в газете «Петроградский голос»: Вечер петербургских поэтов. Курьезно читать программу и афиши, напечатанные зачем-то по новому правописанию, без ятей, ериков, без десятиричных i; забавно слушать, как один за другим выступали косноязычные, шепелявившие, многоглаголивые стихотворцы «приготовительного класса» — гг. Адамович, Георгий Иванов, Майзель<с>, Рождественский и другие, имена же их Ты, Господи, веси... Бесплодно было догадываться, зачем эти господа присвоили себе славное имя «Арзамаса» Александровской эпохи, блиставшего именами Пушкина, Жуковского и т. д. Но довольно одного луча солнца, чтобы скрасить и оживить самый грустный ландшафт. Когда художественно, с большим настроением и подъемом, г-жа Басаргина-Блок прочитала потрясающую лирическую поэму Блока «Двенадцать», мы давно не слышали таких рукоплесканий, какие раздались после чтения г-жи Басаргиной. Появление на эстраде самого г. Блока было настоящим триумфом. Он прочел пять стихотворений, и каждое из них вызывало бурные восторги. Но как переменился поэт: это уже не прежний мечтательный рыцарь Прекрасной Дамы, не бодрый некогда певец России, теперь — это пораженный в самое сердце провидец в грядущем дней новых «мятежей и войн», разочарованный, мрачно настроенный поэт-пессимист. После Блока не хотелось уже никого слушать, и публика стала энергично расходиться18. Из воспоминаний: «Помню, как однажды Коля, такой бодрый и веселый, пришел к мужу в кабинет и пригласил нас в Тенишевское училище на литературное утро. Выступали там — Коля, А. А. Блок, жена Блока — Любовь Дмитриевна и молодые поэты. Зал был переполнен. Любовь Дмитриевна в первый раз публично прочла «Двенадцать». Когда она продекламировала последние слова поэмы «В белом венчике из роз, впереди — Иисус Христос» — в зале поднялся сильный шум. Одни громко аплодировали, другие шика-
«Арзамас» 155 ли, свистели, громко кашляли. Творилось что-то ужасное! Зал еще бушевал, когда мы увидели с мужем, что на эстраду не спеша поднимается наш Коля. Мне было за него как-то не по себе. Мы сильно за него волновались. Коля поднялся на эстраду и стал. Он стоял спокойно, выдержанно. Ждал, пока публика перестанет бушевать. Мало-помалу шум улегся. Коля подождал еще некоторое время. И тогда когда все успокоились, он стал читать свои «Персидские газеллы*-. После него выступил А. Блок. Только на следующий день Коля нам рассказал, что А. Блок отказался сейчас же после поэмы «Двенадцать» выйти на эстраду. Тогда Коля решил его выручить и вышел раньше времени, не по программе»19. Получившаяся картина прояснится, если представить ее на фоне предыстории прошедших шести послеоктябрьских месяцев. Деятели искусства и литературы в основном солидарно ответили на Октябрьский переворот. И,здесь на первый план попадает Ф. К. Сологуб, активно выступавший как публицист, называвший большевиков «искусными шарлатанами», не стеснявшийся обсуждать имена Ленина и Троцкого20, и писательские организации, которые он возглавлял — «Союз деятелей искусств» (СДИ), «Союз русских писателей» (СРП), «Союз деятелей художественной литературы» (СДХЛ)21, а также 3. Н. Гиппиус и Д. С. Мережковский, в деятельности которых для нас важно выделить активное участие в работе «Политического Красного Креста», возобновленного 2 декабря 1917 года и взявшего на себя помощь содержавшимся в Петропавловской крепости членам свергнутого Временного правительства22. Ф. Сологуб вместе со своей женой, Ан. Н. Чеботаревской, еще после Февраля принял активное участие в организации профессионального «Союза писателей» вместе с Д. С. Мережковским и 3. Н. Гиппиус23, а 27 ноября 1917 года СРП, протестуя против закрытия газет и ареста общественного деятеля графини В. Паниной, провел антибольшевистский митинг «в защиту свободного слова» и выпустил «Газету-протест». На общем собрании этого союза 3 марта 1918 года А. М. Редько прочитал лекцию «„Разум и совесть народа" или социальные грабители?»; в повестке дня этого собрания стояло избрание в СРП большинства членов второго Цеха поэтов — Г. Адамовича, Г. Иванова, М. Зенкевича, В. Курдюмова, М. Лозинского, О. Мандельштама, И. Оксенова, М. Струве24. 31 марта «Союз русских писателей» устроил в Те- иишевском зале беседу «Трагедия русской интеллигенции» с докладом А. М. Редько. Роль Ф. Сологуба в работе СРП послеоктябрьского времени не выяснена, но в работе СДИ он принимал, возглавляя его «литературную курию» (т. е. секцию), активнейшее участие. В ноябре 1917 года СДИ отверг несколько предложений А. В. Луначарского о сотрудничестве с Наркомпросом25 и в дальнейшем выдерживал ту же линию. Ответной мерой был декрет, принятый СНК по предложению Луначарского 12 апреля 1918 года, которым Академия художеств упразднялась как государственное учреждение. 21 января 1918 года в Тенишевском зале был устроен благотворительный концерт в пользу политических заключенных26 «О России», с которого начинается линия пересечения нашей истории с А. Блоком. Незадолго до него 3. Гиппиус обратилась к Ф. Сологубу с письмом: «29-12-1917 СПб <...> Просьба моя в том, чтобы вы помогли трудному и очень сейчас нужному делу политического Красного Креста. Это, как вы знаете, старое, еще нелегальное, учреждение помощи политическим узникам; теперь оно, слава Богу, возродилось; и делает самое необходимое. Вот, для этого Креста и приходится добывать средства (в крепость надо ежедневно посылать около 100 обедов, пе только для узников, которых отказываются кормить, но и для команды, чтобы ихнего не съела). Мы хотели просить вас, не откажитесь нам помочь участием в вечерах в пользу Креста. Барышни объяснят вам, что для удобства этот «вечер» мы постараемся сделать днем, и всё прочее <...>»27 Блок, обуреваемый антибуржуазными, антиинтеллигентскими и антиклерикальными настроениями, в январе начал сотрудничество с большевиками, резко и определенно противопоставив этим выступлениям свои28. Первым был ответ на анкету «Может ли интеллигенция работать с большевиками» в «Новом вечернем часе» 18 января, а на следующий день в «Знамени труда» появилась статья «Интеллигенция и революция». Реакция на эти выступления последовала на благотворительном концерте 21 января и зафиксирована в «Записной книжке» Блока 22 января: «Звонил Есенин, рассказывал о вчерашнем «утре России» в Тенишевском зале. Гизетти и
156 Георгий Иванов толпа кричали по адресу его, А. Белого, и моему: «изменники». Не подают руки. Кадеты и Мережковские злятся на меня страшно. Статья <«Интеллигенция и революция» в «Знамени труда»> «искренняя, но «нельзя» простить»; 26 января в его дневниковой записи фигурирует и Ф. Сологуб: «Впечатление от моей статьи (Интеллигенция и революция): Мережковские прозрачно намекают на будущий бойкот. Сологуб (!) упоминал в своей речи, что А. А. Блок, которого «мы любили», печатает свой фельетон в тот день, когда громят Александро-Невскую лавру»29. Среди литераторов, выступивших с'ответом на статью Блока, была и Ан. Н. Чеботаревская («Новый вечерний час», 29 января). Публикация «Двенадцати» 3 марта (в «Знамени труда») только обострила ситуацию, но из сказанного видно, что реакция Ф. К. Сологуба на приглашение, переданная в мемуаре Г. Адамовича, была предопределена. В. Пяст выразил свое отношение к «Двенадцати» и их автору (известное и по другим материалам) достаточно красноречиво в приведенном в заметке «Дела народа» письме. Помещенное там же письмо А. Ахматовой, напротив, осторожно и тактично, но ее позиция была не менее твердой, чем у Пяста. Она не случайно была постоянным участником вечеров, устраиваемых Ф. К. Сологубом30; достаточно красноречивы ее стихи ближайших лет; она и в последующие годы никогда не сделала ни шагу навстречу новой власти. Ее выступление с письмом в газету запомнилось: это оно подразумевается в письме Ирины Грэм, чьи фактические сообщения основываются, конечно, на рассказах Артура Лурье: «<Ахматова> демонстративно не пошла на чтение этой великой поэмы»31. Впрочем, имени Ахматовой на афише «Арзамаса» мы не видим. Афишу организаторы вечера не заменяли: на ней значится имя В. Пяста. Может быть, объявление о вечере «Арзамаса» с ее именем появилось в какой-либо газете. Поименованный в афише М. Кузмин от участия в вечере «Арзамаса», очевидно, уклонился — об этом свидетельствует отсутствие соответствующей записи в его дневнике (тогда как, например, его выступление на благотворительном концерте 21 января 1918 года было сразу зафиксировано: «Да, сегодня прошли в концерт, что устраивали Мережковские, там Лурье и Сологубы, Ахматова»). Настолько же уверенно можно судить о том, что не была на вечере и Анна Радлова: в своих воспоминаниях о Блоке она не упоминает вечер «Арзамаса»32. По-видимому, не был на нем и О. Мандельштам, имя которого, уже достаточно заметного к тому времени поэта, не упоминается ни в отчетах, ни в воспоминаниях современников об этом вечере. Мандельштам 15 ноября 1917 года поместил в «Воле народа» антибольшевистское стихотворение «Когда октябрьский нам готовил временщик...»33. В газете «Страна», постоянными сотрудниками которой были 3. Н. Гиппиус и Д. С. Мережковский, он поместил (7 и 21 апреля) два политически значительных стихотворения. Одно из них было посвящено министру исповеданий Временного правительства А. В. Карташеву34 («Среди священников левитом молодым...»), второе («Кто знает, может быть, не хватит мне свечи...») тематически связано с избранием Патриарха всероссийского Тихона. 7 мая, за неделю до вечера «Арзамаса», он принял участие в утреннике «О России» (совпадающий по названию и составу участников с утренником 21 января), где прочитал стихотворение «На страшной высоте блуждающий огонь...». Показательно, что Ф. Сологуб выступил на нем с чтением «Заповедного слова русскому народу» А. Ремизова35. Хроника жизни Мандельштама образует после 7 мая лакуну в три недели. По пометам на двух его стихотворениях известно, что какое-то время в мае он был в Москве, так что не исключено и то, что 13 мая его не было в Петрограде. 1 июня он находился в Москве, поступил на работу в Наркомпрос36 и начал печататься в проправительственной газете «Знамя труда», но в первом же стихотворении, там напечатанном (помечено маем 1918 года) — «Гимн» («Прославим, братья, сумерки свободы...»), он предлагает «прославить роковое бремя,/ Которое в слезах народный вождь берет», подразумевая под «народным вождем» патриарха Тихона37. Н. С. Гумилев только в конце апреля вернулся в Петроград из Лондона38 и, таким образом, участвовать в составлении планов «Арзамаса» не мог — он был одним из приглашенных на вечер. В связи с его именем следует отметить два обстоятельства. Первое — в «Арзамас» он не влился, а возобновил вместе с М. Л. Лозинским деятельность издательства «Гиперборей», второе — от участия в вечере с чтением «Двенадцати» не отказался39. Вернемся к организаторам общества, Г. Адамовичу и Г. Иванову, и попытаемся определить мотивы, которые ими двигали. Основание «Арзамаса», который должен был заменить изживший себя второй Цех поэтов, определялось литературной тактикой, и момент представлялся удобный. Н. Гумилева, естественного вождя школы, не было в Петрограде, и вряд ли в начале апреля имелись известия о скором его возвращении. Представлялось возможным составить альянс с Блоком, который в это время был в относительной изоляции от литературного сообщества. Тем более что,
«Арзамас» 157 по обмолвке Г. Адамовича: «...мы, с акмеизмом и цехом в багаже, мы всё-таки чувствовали, что не Гумилев — наш учитель и вожатый, а он <Блок>»40. Однако Г. Иванов и Г. Адамович вели речь, как видно из приведенных записей Блока, не только о чтении на вечере, но и об издании политически острой продукции — «Двенадцати» и статей Блока (с акцентом, по-видимому, на статьях, печатав-* шихся в «Знамени труда»), и не могли не отдавать себе отчета в том, что это шаг политически значимый. В 1922 году Георгий Иванов эмигрировал, а в эмиграции занимал антибольшевистскую позицию, впоследствии крайнюю, сходную с позицией 3. Гиппиус и Д. Мережковского41. Но в тех эмигрантских изданиях — парижских «Днях», «Звене», «Последних новостях», в которых он печатал с 1924 года свои очерки, иное было и невозможным. Очерки эти в эмиграции оказались востребованными. Нуждаясь в сюжетах, он использовал в 1926 году и сюжет с «Арзамасом», однако подлинную историю вечера «Арзамаса», когда он и Г. Адамович в обстановке политического противостояния открыто солидаризовались с Блоком и его «Двенадцатью», он не мог рассказать. Из приведенных документов с полной определенностью явствует, что рассказ Г. Иванова о якобы имевших место двух вечерах «Арзамаса» вымышлен. Ради фабульной занимательности он использует антураж и популярные в 1910-е годы имена действующих лиц других литературных вечеров. Таковы камерная певица Зоя Петровна Лодий (1886—1957), композитор Сергей Сергеевич Прокофьев (1891—1953), балерина Тамара Платоновна Карсавина (1885—1978), памятная по выступлению в «Бродячей собаке» 28 марта 1914 года42. Но композитор А. К. Глазунов, кажется, в подобных вечерах участия не принимал. Хореографический жанр (обозначенный у Г. Иванова фигурой «дамы-босоножки») представлен, например, на афише «вечеринки», устроенной Союзом деятелей искусств 13 апреля 1918 года: «будут читать, петь, танцевать» (перечислены имена участников)43. Прототипом «дамы-мелодекла- маторши» послужила не обязательно поименованная на афише О. А. Глебова-Судей- кина — в вечерах 1910-х годов выступали с декламацией и другие актрисы, в том числе первая жена Георгия Иванова Габриэль Тернизьен. «Поэты Сысоев и Волков» — сборный образ череды второстепенных поэтов, принимавших участие в вечерах, хотя «Волков», возможно, и имел земную оболочку — стихи некоего П. Волкова были напечатаны в одном из альманахов Цеха поэтов44. Таким же собирательным образом является и «скрипач Саша Зальц». Центральным персонажем своего «Арзамаса» Г. Иванов сделал «инженера С». Прототипом был, по догадке Р. Д. Тименчика45, Илья Средник. Сведений о нем. удалось собрать совсем немного. В воспоминаниях И. Оксенова его фамилия названа при перечислении тех членов второго Цеха поэтов, на квартире которых проводились собрания в 1916—1917 годах46; он поименован в уже упоминавшейся повестке на Общее собрание «Союза русских писателей» 3 марта 1918 года в «списке лиц, предложенных к баллотировке в члены Общества», где есть имена большинства членов второго Цеха поэтов. Самое информативное — на афише «Арзамаса», где он фигурирует как переводчик Ж. де Лабрюйера и Омара Хайяма. В части, повествующей о книжной лавке, также есть вольные украшения. Таков красочный эпизод с разговором Б. К. Пронина и некоего «Дидерихса» о рояле, поскольку фирма «Братья Дидерихс» прекратила существование еще в 1914 году. Сюжет мог родиться из характерной детали: в афиши музыкальных вечеров вводилось название инструмента исполнителя — «рояль фабрики братьев Дидерихс»47. Подозрительны на художественный вымысел нелегально проживавший в подвале полковник и якобы висевший на стене портрет Мандельштама работы Зельмановой. Этот ныне утраченный портрет был выполнен Анной Михайловной Зельмановой в 1914 году и сохранился в фотокопии, см. его в книге: Мандельштам О. Камень. Л., 1990 [Лит. памятники]. Фотокопия не дает никаких оснований для характеристики «весь в рыже-красную клетку», которую дал портрету Г. Иванов. Но, как мы уже говорили, в целом история с книжной лавкой производит впечатление подлинной, и из нее мы узнаём о еще одном месте встреч петербургских поэтов, в том числе Н. С. Гумилева, М. А. Кузмина и О. Э. Мандельштама. 1 См.: Тименчик Р. Д. Георгий Иванов как субъект и объект // Новое литературное обозрение. 1995, № 16. 2 О втором Цехе поэтов см.: Конечный А. М., Мордерер В. Я., Парнис А. Е., Тименчик Р. Д. Артистическое кабаре «Привал комедиантов» // Памятники культуры: Новые открытия. Ежегодник 1988. М., 1989. С. 99.
158 Георгий Иванов 3 РГАЛИ. Ф. 2155. Оп.1. Ед. хр. 11. Машинопись на типографском бланке (типографским способом напечатаны слова «Цех поэтов», адрес и телефон). Подписи — автографы. 4 Живую картину приема Луначарским посетителей в Наркомпросе нарисовал К. Чуковский в своем дневнике (запись 18 февраля 1918 года), см.: Чуковский К. Дневник 1901—1929. М., 1991. С. 89—90. Г. Иванов использовал этот сюжет в одном из очерков «Китайских теней», см.: Иванов Г. Собр. соч. в трех томах. Т. 3. М., 1994. С. 288—298. 5 Согласно письму А. В. Луначарского В. Я. Брюсову, см.: Масловский В. И. Ивнев Рюрик // Русские писатели. 1800—1917: Биограф, словарь. Т. 2. М., 1992. С. 395. См. также: Морев Г. А. Из истории русской литературы 1910-х годов: К биографии Леонида Кан- негисера // Минувшее: Исторический альманах. Т. 16. М.—СПб., 1994. С. 139—140 (приводятся воспоминания члена второго Цеха поэтов И. Оксенова). 6 Иванов Г. Анатолий Серебряный // Иванов Г. Цит. соч. С. 413. 7 РГАЛИ. Ф. 232. Оп. 2. Ед. хр. 215, л. 3. 8 РГАЛИ. Ф. 232. Оп. 1. Ед. хр. 5. Л. 99 об. 9 Адамович Г. Несколько слов о Мандельштаме // Осип Мандельштам и его время / Сост., авторы предисл. и примеч. В. Крейд и Е. Нечепорук. М., 1995. С. 192—193. 10 Здесь и ниже под этим сокращением приводятся цитаты из издания: Блок А. Записные книжки. М., 1965. С. 398—406. 11 Подразумевается издательство К. Ф. Некрасова (1914—1916). 12 1919 год указан Г. Адамовичем ошибочно. 13 Об этом Р. В. Иванов-Разумник писал в статье «Испытание в грозе и буре» (Наш путь. 1918, № 1). 14 Адамович Г. Собр. соч.: «Комментарии». СПб., 2000. С. 461—462. 15 РГАЛИ. Ф. 993. Оп. 1. Ед. хр. 190. Воспроизведена в кн.: Гумилев Н. Стихотворения и поэмы. Библиотека поэта. Большая серия. Л., 1988. Между с. 128 и 129. Книгоиздательство «Арзамас» свою деятельность развернуть не смогло, и ни одна из анонсированных книг не вышла. 16 Дело народа. 1918, 10 мая. С. 2. Без подписи. Автор заметки имеет в виду митинг «Интеллигенция и народ» 2 января 1918 года и заметку (вероятно, того же анонимного автора) «Очередное сретение» в газете «Дело народа» (1917, 31 декабря. С. 2), в которой говорилось, что Блок, К. Петров-Водкин и Р. Иванов-Разумник включены в число ораторов на афише без их ведома. 17 РГАЛИ. Ф. 55. Оп. 2. Ед. хр. 20. Л. 6—6 об. Сверху помета Блока: «Получ. 12.V.1918». 18 Петроградский голос. 1918, 15 мая. С. 4. 19 Гумилева А. А. Николай Степанович Гумилев // Жизнь Николая Гумилева. Л., 1991. С. 76. А. А. Гумилева — жена Д. С. Гумилева, родного брата Н. С. Гумилева. Воспоминания о вечере «Арзамаса» Л. Страховского в основном совпадают с ее рассказом (приведены в примечаниях к указанному изданию). Подцензурные (и тенденциозные) воспоминания Вс. Рождественского см. в его книге «Страницы жизни» (М., 1974. С. 196—199). 20 См.: Федор Сологуб и Ан. Н. Чеботаревская: Переписка с А. А. Измайловым / Публикация М. М. Павловой // Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1995 год. СПб., 1999. С. 274 (примечание 2), также с. 273, 276—279. 21 Ф. Сологуб был председателем Совета этой новой писательской организации, образованной в марте 1918 года «по инициативе членов литературной курии Союза деятелей искусств» (Муромский В. П. Союз деятелей художественной литературы // Русская литература. 1995, № 2. С. 184, 190). СДХЛ провел «утренник» «О России» 7 мая 1918 года. Как видно из сказанного, в эти месяцы действовали три писательские организации, и не вполне ясны отношения между ними; не исключено, что их существование вынуждалось определенной тактикой борьбы против большевиков, так как очевидна тождественность их политической позиции в это время. 22 См. справку публикаторов и дневниковые записи в сообщении: Гиппиус 3. Н. Петербургский дневник // Память: исторический сборник. Выпуск 4. М., 1979—Париж, 1981. С. 355 и дальнейшие; полный текст дневников: «Черные тетради» Зинаиды Гиппиус / Подготовка текста М. М. Павловой. Вступительная статья и примечания М. М. Павловой и Д. И. Зубарева // Звенья: исторический альманах. Вып. 2. М.—СПб., 1992. 23 Речь. 1917, 22 марта. С. 3 (среди учредителей был и Н. С. Гумилев). 24 Повестка находится в семейном архиве М. Л. Лозинского. 25 См.: Петроград на переломе эпох: город и его жители в годы революции и гражданской войны. СПб., 2000. С. 209—210. 26 Это обстоятельство отмечено в газетном отчете: О. Б. Утро о России // Вечерняя звезда. 1918, 23 января. С. 3 и в записи дневника 3. Гиппиус 22 января. Из упоминавшихся в истории «Арзамаса» лиц в утреннике участвовали Ф. Сологуб, 3. Гиппиус, Д. Мережковский, А. Ахматова, А. Лурье, М. Кузмин. 27 «Черные тетради» Зинаиды Гиппиус... С. 140 (примеч. 66). 28 Разочарование не заставило ждать долго. 6 июля 1919 года Блок записал: «<...> Я не умею заставить себя вслушаться, когда чувствую себя схваченным за горло, когда ни одного часа дня и ночи, свободного от насилия полицейского государства, и когда жи-
«Арзамас» 159 вешь со сцепленными зубами. Было бы кощунственно и лживо припоминать звуки в беззвучном пространстве» (Чукоккала: Рукописный альманах Корнея Чуковского. М., 1999. С. 136). Эта запись Блока, тщательно скрывавшаяся, стала известна только по выходе указанного издания. 29 Блок А. Собр. соч. в 8 томах. Т. 7. М.—Л., 1963. С. 321. 30 7 и 21 января, 7 мая 1918 года (в последнем участие Ахматовой было анонсировано, но сведений о том, что оно состоялось, в газетных отчетах мы не нашли). Об отношениях Ахматовой и Сологуба см. также: Тименчик Р. Д., Лавров А. В. Материалы А. А. Ахматовой в Рукописном отделе Пушкинского Дома // Ежегодник рукописного отдела Пушкинского Дома на 1974 год. Л., 1976. С. 54—58. 31 Кралин М. Артур и Анна. Л., 1990. С. 36. Там же Ирина Грэм пишет, и, конечно, также основываясь на рассказах А. Лурье, о том, что статья Блока «Интеллигенция и революция» Ахматову «возмутила» — что естественно вписывается в контекст излагаемой нами истории. 32 Радлова Анна. О Блоке / Публикация А. В. Лаврова // Книги и рукописи в собрании М. С. Лесмана. С. 356—357. 33 На следствии 1934 года поэт показал: «Октябрьский переворот <в то время> воспринимаю резко отрицательно. На Советское правительство смотрю как на правительство захватчиков, и это находит выражение в моем опубликованном в «Воле народа» стихотворении «Керенский»» (Огонек, 1991. № 1. С. 18). 34 См.: Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. СПб., Академический проект. 1995. С. 548—-549. 35 «Утро о России» // Петроградский голос. 1918, 9 мая. С. 3. 36 Нерлер П. Осип Мандельштам в Наркомпросе в 1918—1919 годах// Вопросы литературы. 1989. № 9. С. 276. 37 См.: Мец А. Г. О теме власти патриарха в стихах О. Мандельштама 1917—1918 годов // Столетие Мандельштама: Материалы симпозиума. Нью-Йорк: Эрмитаж. 1994. С. 249—254. 38 Степанов Е. Хроника // Николай Гумилев. Сочинения в трех томах:. М„ 1991. Т. 3. С. 405. Отметим небольшую неточность: первая публикация Гумилева после возвращения была не в «Воле народа» 19 мая (с. 406), а в газете «Жизнь» (Москва) 4 мая (стихотворение «Много есть людей, что полюбив...»). 39 Разбору «Двенадцати» Гумилев посвятил лекцию 5 июля 1919 г., см.: Чуковский К. Цит. соч. С. 113. Оценку Гумилевым «Двенадцати» передала в своих мемуарах И. Одоев- цева (Избранное. М., 1998. С. 386—387). Анализ отношений Гумилева и Блока выходит за пределы нашего комментария, так же как и сопоставительный анализ тех высказываний о «Двенадцати» Г. Адамовича и Г. Иванова, которые содержатся в их работах эмигрантской поры, см.: Иванов Г. Почтовый ящик // Иванов Г. Цит. соч.. С. 500; Он же. Петербургские зимы // Цит. соч. С. 163; Адамович Г. Поэзия в эмиграции // Адамович Г. В. Собрание сочинений. «Комментарии». СПб., 2000. С. 208. 40 Адамович Г. Поэзия в эмиграции // Адамович Г. В. Цит. соч. С. 208. 41 Даже накануне Второй мировой войны он, вместе с 3. Гиппиус и Д. Мережковским, стоял «за интервенцию», см.: Эпизод сорокапятилетней дружбы-вражды: Письма Г. Адамовича И. Одоевцевой и Г. Иванову (1955—1958) / Публ. О. А. Коростелева // Минувшее: исторический альманах. М.—СПб., 1997. С. 393—396. 42 См.: Парнис А. Е., Тименчик Р. Д. Программы «Бродячей собаки» // Памятники культуры: новые открытия. Ежегодник 1983. Л., 1985. С. 162, 231. 43 Новые ведомости. Веч. выпуск. 1918, 13 апреля. С. 8. 44 Волков Петр. Первое отречение (из симфонии) // Альманах Цеха поэтов. Пг., 1921. Книга вторая. С. 43. 45 Ему, Ю. Е. Галаниной, А. Л. Дмитренко, И. В. Платоновой-Лозинской, Т. В. Кото- вой, В. В. Гаврилову, В. И. Саксину приношу благодарность за помощь при подготовке этой работы. 46 Письма Н. Гумилева / Публ. Р. Тименчика // Книги и рукописи в собрании М. С. Лесмана. М., 1989. С. 370. 47 См. повестку на 7 марта 1914 года: Парнис А. Е., Тименчик Р. Д. Црхт. соч. С. 228. Подготовка текста и послесловие А. Г. Меца
РОССИЯ И КАВКАЗ ЮРИЙ ГИРЧЕНКО В СОЮЗЕ ВСЕ СПОКОЙНО... Хроника мирной жизни отдельной воинской части Записки Юрия Гирченко представляют особый интерес. Слишком часто мы, сосредоточившись на сиюминутных проблемах, затрудняемся понять истоки происходящего Такие драматические явления, как распад СССР, кровавые конфликты на постсоветском пространстве, рассматриваются с момента их выхода на поверхность. Необыкновенно важный для понимания закономерностей и особенностей процесса латентный, подспудный период остается вне поля зрения и публицистов, и политиков, и общества в целом. Мы забываем, что острые национальные столкновения начались еще в советскую эпоху — они вспыхивали периодически в разных концах Союза, но быстро подавлялись, замалчивались и как бы не существовали. Во времена перестройки и гласности скрывать их уже не удавалось, тем более что они принимали все более катастрофический характер. Но страшные события последних лет — две чеченские войны, террористические акты в разных городах России — заслонили недавнее прошлое, без анализа которого — как, впрочем, и анализа прошлого весьма давнего — нам не понять того, что происходит, и не найти реальных путей к разрешению конфликтов. Карабахская трагедия была прологом близких катастроф, а беспомощность и безграмотность поведения советского руководства в той сложнейшей и болезненной ситуации предопределила в значительной степени и гибель системы в целом. Юрий Гирченко — не аналитик, он — свидетель, участник и жертва. Его выводы и утверждения не всегда объективны и взвешены. Он слишком захвачен ужасающей в своей непривычности и кажущейся алогичности бурей событий. Дело историков, политологов, конфликтологов профессионально воспользоваться по добными материалами. А любой заинтересованный читатель может представить себе психологический климат, в котором развивалась катастрофа, и попытаться понять чувства и мысли русского офицера, оказавшегося в центре чуждого, непонятного ему смертельного противостояния. Редакция Резня 1989 год. Сентябрь. Местное население — мужская его половина — уже надело свитера и пиджаки несмотря на то, что температура воздуха 30 градусов выше ноля. Потому что так надо, потому что уже осень... Традиция. Правда, мне думается, что не все жители этой республики так ревностно придерживаются правила одеваться по сезону Но здесь дело обстоит именно так. Это Агдам. Город Агдам, по местным понятиям, большой населенный пункт. 70 тысяч населения, районный центр Азербайджана. Основной его достопримечательностью является Производственное объединение по переработке винограда, а по-простому — Юрий Викторович Гирченко (род. в 1968 г.) — окончил Волъское Высшее военное ордена Красной звезды училище тыла им. Ленинского комсомола в 1989 г., служил S Краснознаменном Закавказском ВО, в отдельном инженерно-саперном батальоне в Азербайджане, в разгар военного конфликта в Нагорном Карабахе. В настоящее время — военный пенсионер Живет на Украине. © Юрий Гирченко, 2001
В Союзе все спокойно... 161 Агдамский коньячный завод. Многие еще помнят портвейны «Агдам» и «777». Они делались именно здесь. Агдам располагается в 27 километрах от Степанакерта. А там уже стреляли. Граница же с Нагорно-Карабахской автономной областью еще ближе, километра три. И поэтому выстрелы были хорошо слышны. Первое время с непривычки по ночам я не мог уснуть. В голову лезли мысли: что и кому я сделал плохого? И зачем меня сюда послали? Но солдат не выбирает поле битвы, где ему сражаться, жить и умирать. И хоть я не солдат, а лейтенант, сути дела это не меняет, ведь попал я сюда после окончания училища, по приказу. 1989 год. Октябрь. К Агдамскому гарнизону относились две воинские части постоянной дислокации, Отдельный инженерно-саперный батальон, в котором я и проходил службу в должности начальника продовольственной и вещевой служб, и склад артиллерийских боеприпасов. Этот склад находился не в самом Агдаме, а в шести километрах от него, в поселке Узун-Дара. И вот из этого склада было похищено оружие. Ни много ни мало, а 40 автоматов и карабинов. По Закавказью — не первый случай, но для нас это было событием. Через пару дней после случившегося приехала комиссия для выяснения обстоятельств. И вот что интересно: эта комиссия разместилась у нас в батальоне, а не на территории склада. Потому что там, за городом, не созданы условия для проживания генералов, а их приехало целых восемь штук. И вы представьте: каждый привез с собой свиту — шесть-семь офицеров. Да плюс следователи прокуратуры, милиция и прочие контролирующие органы. В общем, команда большая, а кормить-то ее нужно. А деньги на это не выделяют. Но ничего, выкрутимся, был бы прок... Генералы сами в Узун-Дару не ездили. А что там делать генералам? Нет там курортных условий для них. Они лучше здесь, у нас в батальоне в бассейне поплавают. Был у нас свой бассейн. Да и что за пользу могут в этой ситуации принести генералы? Так вот, пробыла эта комиссия у нас около двух недель и, может быть, еще осталась бы, да нельзя, у нас стреляют. И с каждым днем все ближе. Свернулась комиссия и уехала. Очень мало генералов из боевых офицеров. В основном, как в анекдоте, генералы — это дети генералов. 1989 год. Ноябрь. Официально Народный фронт Азербайджана был образован в январе 90-го. Но это там, в Баку, а у нас в Агдаме эти ребятки бряцали оружием с осени 89-го. И определенную роль в этом бряцании сыграло именно то, похищенное со склада, оружие. Мы, офицеры саперного батальона, знали об этом с ноября. И все потому, что боевики этого не скрывали. Да, конечно, наш комбат доложил об этом вышестоящему начальству. Но командование никак не отреагировало, сказав, что не было никаких указаний от еще более вышестоящего командования. В общем, кто-то какое-то решение принимать должен был. Но кто и какое — никто не знал. Ведь всегда так было, чем выше начальник, тем меньше у него ответственности. Точнее, свою ответственность он всегда найдет, на кого переложить. Но в этот раз решение никто принимать и не пытался. Наверное, так было нужно. Наверное, это и было решение Москвы. И в этой ситуации все доходило до маразма. Мы, военнослужащие Вооруженных Сил СССР, ходим без оружия, а бородатые джигиты всегда и везде с ним. На подобного рода вопросы нам отвечали, — опять-таки высокое командование, — что для наведения порядка на территории страны существуют внутренние войска и, следовательно, это их дело — ходить с оружием. А мы должны жить нормальной повседневной жизнью, не нагнетая обстановки. Теперь немного о внутренних войсках. Ребятки приезжали к нам в командировку на 2—3 месяца. Неплохо вооруженные, в бронежилетах, одной из основных их целей была цель выжить. И поскольку терять им было нечего, ведь их родные и близкие остались там, на родине, они стреляли по любому поводу, да и без повода. На их месте я, наверное, поступал бы так же. Но нам было сложней, потому как семьи были с нами, ведь часть наша была постоянной дислокации. И своими необдуманными поступками мы прежде всего подвергали опасности жизни наших семей. Но, с другой стороны, для местного населения большой разницы не было — идет солдат ВВ или СА. 6 Звезда №11
162 Юрий Гирченко И может быть, так и продолжали бы мы ходить без оружия, если бы не один случай. Местные джигиты избили одного нашего майора, да не просто избили, а со смертельным исходом. Тело майора сразу же забрали и увезли на родину представители вышестоящего штаба, а нам сказали не поднимать панику и не нагнетать обстановку. Наш комбат всегда выполнял указания начальства, но на этот раз плевать хотел на все это уродство и в тот же день приказал выдать всем оружие. 1989 год. Декабрь. Зима в Азербайджане вещь интересная. Нельзя сказать, что погода не зимняя. Погода зимняя, и снег идет, и выпадает его много, но он мокрый. И вы представьте себе дороги. По трассам ездить еще можно, а вот по грунтовкам — лучше на гусеницах или на большегрузных машинах. А ездить по роду моей службы приходилось постоянно. В Агдаме было еще нормально, тут дороги были в основном заасфальтированные. Под нормальной ездой я подразумеваю дороги, но совсем не отношение местного населения. Местное население нас не любило. Сначала в нашу сторону выкрикивались угрозы, потом летели камни и палки, а в декабре начали раздаваться выстрелы. В отличие от внутренних войск, снабжение моей части производилось от местных поставщиков. Министерство обороны своевременно перечисляло им деньги, но мне все равно приходилось уговаривать больших начальников местного мясокомбината, хлебозавода и заготовительной конторы, чтобы хоть что-то получить для кормления солдат. Раз в неделю на своем ЗИЛ-131 — хлебовозке, вместе с водителем-бойцом, мы ездили в Гянджу на военный продовольственный склад. Там мы тоже получали продовольствие. Гянджа — большой и красивый азербайджанский город. Расположен он дальше от границы с НКАО, и поэтому с удалением от Агдама выстрелы затихали. В Гяндже было хорошо. В Гяндже было тихо. Но тихо было в декабре... Два-три раза в неделю все на той же хлебовозке, опять-таки с бойцом, мы ездили в Степанакерт. Ездили туда за молоком для солдат и семей офицеров. Вокруг дороги слышались выстрелы, взрывы. Честно говоря, не помню дня, чтобы было тихо. Но сама дорога не обстреливалась. Правда, это тоже было в декабре... О дороге Агдам — Степанакерт стоит рассказать отдельно. Протяженность ее 27 километров. Вдоль нее сплошняком стоят населенные пункты, то с армянским, то с азербайджанским населением. Я перечислю наиболее крупные из них. Итак: Агдам — азербайджанцы, Аскеран — армяне, затем Ходжалы — азербайджанцы, и, наконец, Степанакерт — армяне. Народы определились, кому где жить, а иноверцы просто выселялись. Выселялись местным, значительно большим по количеству населением. А кто не хотел выселяться, того просто убивали. Возле дороги были еще несколько небольших сел со смешанным населением. Вот там и проходили разборки с применением оружия. На всем протяжении дороги, через каждые 4—5 километров, стояли блокпосты внутренних войск. И, наверное, только из-за этого дорога практически не обстреливалась. Вот в такой обстановке мы в части и встречали Новый год. А советский народ встречал его, радуясь тому, что наконец-то выведены войска из Афганистана и больше не будут гибнуть солдаты неизвестно где и за что. Да не тут-то было... 1990 год. Январь. До января 1990 года центральная пресса и телевидение практически ничего не говорили о положении в Нагорном Карабахе, а если и говорили, то все сводилось к небольшой ссоре нескольких семей. Не говорилось также, что с января здесь уже велись бои с применением артиллерии. Армянская национальная армия обстреливала из орудий приграничные с HKAQ населенные пункты Азербайджана. Азербайджанцы в ответ начали депортацию армян со своей территории. Может, там, в Баку, это и была депортация, но в Агдаме это была настоящая резня. За одну ночь бойцы Народного фронта Азербайджана вырезали всех армян в городе. На следующий день я своими глазами видел десятки трупов, их увозили солдаты ВВ из города. Позже все это мы назвали — «резня по дереву». 15 января 1990 года было введено чрезвычайное положение в НКАО и прилегающих районах. В Степанакерте была образована Комендатура района чрезвычайного положения. Но мы об этом узнали не сразу...
В Союзе все спокойно... 163 Еще 8 января на совещании у комбата наш начальник особого отдела, старший лейтенант, сообщил, что в ближайшее время Народный фронт Азербайджана намечает нападения на воинские части с целью захвата оружия и техники. А у нас было что взять. У нас в батальоне был большой НЗ. Чтобы было понятно, скажу: по военному времени мы должны были укомплектовать три полка и четыре отдельных батальона, и вот все это имущество, техника и вооружение хранились у нас на складах длительного хранения. А рядом была Узун-Дара, где на военном складе хранилось несколько тысяч вагонов боеприпасов. В общем, мы были лакомым кусочком для боевиков. С утра 9 января комбат сел в свой командирский УАЗ и поехал в школу-интернат, — там располагался полк внутренних войск, — чтобы как-то скоординировать совместные действия. А вернулся назад ни с чем. Полк ночью покинул Агдам. Командир бросился звонить на «Пловец», в штаб 4-й общевойсковой армии, в чьем непосредственном подчинении был наш батальон, но там никто не отвечал. После стал звонить на «Фиалку» — позывной штаба Закавказского военного округа, в Тбилиси. Туда он все-таки дозвонился, но, услышав доклад комбата, высокое начальство повесило трубку, имитируя обрыв связи, и больше ее не поднимало. Мы остались одни... Комбат был в смятении. И я его понимаю. Человек, дослуживший до подполковника, делавший всегда и все по инструкции начальства, теперь лишился как инструкций, так и начальства. Теперь решение принимать нужно было самому. А ситуация была интересная: какое бы решение он ни принял, отвечать ему. До этого в боевых действиях он участия не принимал. Но все-таки за плечами была академия, которую он окончил полгода назад, и навыки какие-то еще остались, не все выветрились из головы. Командир не выходил из кабинета — думал, но не могу с полной уверенностью сказать, о чем. Мы, офицеры, сидели в курилке возле штаба и просто курили. Курили, пока к нам не подошел зам по вооружению и не сказал, чтобы командиры подразделений шли в казармы и готовились к выдаче личному составу оружия, а все остальные офицеры шли на склад вооружения и получали дополнительные боеприпасы — по два магазина патронов. Сказав это, он пошел в штаб к комбату. Уважал я этого майора. Мужика невозможно было чем-то удивить. У него всегда и на все был готов ответ, и он никогда не терялся. Да и ко мне относился как к младшему брату, хотя ростом он был 166 см, а я 183. Как-то мы сразу с ним сошлись, хотя для многих офицеров он был строгим начальником. Жена его была сержантом и работала у меня в хозяйственной части делопроизводителем. Не подумайте ничего плохого, делопроизводитель — это как писарь, только классификация повыше. Не знаю, что говорил зам по вооружению командиру, но через некоторое время комбат был похож на настоящего боевого командира. К вечеру к нам в батальон приехал подполковник, командир артсклада из Узун-Дары. С ним приехали пять его офицеров. Командиры обсудили план взаимодействия. Хотя, какой собственно план: кто знает, что будет. И будет ли вообще. Настроили радиостанции, договорились о позывных. Я вместе со своим начальником, зам командира по тылу, выдал им из НЗ продукты на всю часть на двадцать суток. Почему выдал? А потому, что, во-первых, они стояли у нас в батальоне на довольствии, а во-вторых, мы все-таки были в городе, а они за городом в открытом поле. И если против них предпримут осаду, то что им остается? Одно из двух: либо сдаваться, либо погибать. Их было мало — солдат всего один взвод, да с десяток офицеров. Нам было жаль их... И возможно, мы видели этих ребят в последний раз. Все мы друг друга знали. Не сговариваясь, с шутками и прибаутками зашли в мою подопечную солдатскую столовую, разлили по кружкам и выпили... Тут вы можете спросить — все солдаты да офицеры, а прапорщики где? Правильный и своевременный вопрос. Отвечаю. Все прапорщики, как в батальоне, так и на складе, были местные — азербайджанцы. И воевать со своим народом они не собирались. А если просто покинуть часть, то их могут судить, под трибунал отдать. Что бы вы сделали на их месте? Ну вот... и они так решили, что проще заболеть. И в этот же день подали рапорта с просьбой освободить их временно от служебных обязанностей, кто по состоянию здоровья, кто в отпуск, а кто по семейным обстоятельствам. Что делать командиру? Если посчитать их дезертирами, то по законам военного времени нужно расстрелять. Но разве сейчас военное время? На территории Советского Союза войны нет. Если подписать все рапорта, то держать ответ перед самыми большими начальниками, которые обязательно будут задавать вопросы. Но, конечно, не сейчас, а после всего. А будет ли это «после»? И будет ли кому отвечать?
164 Юрий Гирченко Командир собрал все рапорта и положил, не подписывая, в сейф. А прапорщики самостоятельно разошлись по домам. Вот и все... Не было у нас прапорщиков. В десять часов вечера все семьи перебрались из жилого городка в часть и разместились в санчасти и по кабинетам в штабе. Были назначены патрули. Три по части и два по жилому городку. Также были усилены караулы. А у нас их было три. Первый непосредственно на территории части. Второй — в трех километрах от части, на самой границе с НКАО. Третий караул находился уже на территории Нагорного Карабаха, километрах в четырех в глубь области. Мало кто спал в ту ночь. Но все, слава богу, обошлось. Конечно, выстрелы слышны были, но где-то рядом, как обычно. На следующий день в батальоне закипела работа. Началось строительство. Строили укрепления и огневые точки из всего, что можно, но в основном из бумажных мешков. Да, не удивляйтесь, из бумажных мешков. Они для этого и предназначены. В мешки насыпается земля или песок. И из них строится укрепление. По всему периметру забора, с внутренней его стороны, растянули МЗП — малозаметное препятствие. Это такая путаная проволока, попав в которую без кусачек не вылезешь. А между МЗП расставлены сигнальные мины. Все эти приготовления заняли у нас целый день. И опять бессонная ночь. И опять пронесло. На третий день все семьи перешли назад в жилой городок, потому как строительство укреплений там было закончено. Жилой городок был совсем рядом с частью, метрах в двадцати от КПП. В ночь с 11 на 12 января несколько пьяных вооруженных кардашей (это на азербайджанском языке означает «брат», так они друг друга и называли) обстреляли из автоматов и охотничьих ружей КПП части. В ту ночь я был в резерве и спал в своей квартире. Услышав выстрелы, оделся, схватил автомат и, выбегая на лестничную площадку, отдал жене пистолет. Так, на всякий случай отдал. Вместе с другими офицерами я побежал к своему укреплению по боевому расчету. Добежал туда и приготовился к стрельбе, но перестрелка была в другом секторе... Пострелять не довелось, тем более что скоро стрельба прекратилась. Те, кто в ту ночь принимал непосредственное участие в перестрелке, рассказывали, что кардаши, услышав ответный огонь, начали убегать в разные стороны, в переулки, кто куда. В кого-то все-таки попали, потому что наутро мы обнаружили несколько луж крови. У нас обошлось без потерь. 13 января было совершено нападение на артсклад в Узун-Даре. Бой там был посерьезней, и потери у джигитов были побольше: только убитых было шесть человек. А у наших и там обошлось без потерь, даже раненых не было. Вечером 14 января двое кардашей попытались перебраться через забор нашей части возле склада вооружения, но запутались в МЗП и были расстреляны часовым. Через час после случившегося приехала местная милиция и забрала трупы, объяснив, что этих двух уголовников они давно разыскивают. Конечно, был составлен акт передачи тел и оружия — двух обрезов охотничьих ружей. Без акта попробуй потом докажи, что этих «мирных» людей мы не сами затащили на территорию части и там не прикончили. Начальник милиции пообещал всячески помогать нам и впредь не допускать подобного, 15 января опять был бой в Узун-Даре. Один солдат был ранен, но ранен легко, так что обошлись своими медицинскими средствами. 16 января у нас кончился хлеб. Нет, продукты были, запасы были большие и на продовольственном складе, и на складе НЗ, да и на подсобном хозяйстве вместо пяти числящихся свиней бегало около сорока. Запас этот был создан не мной, а моим начальником, капитаном, зам по тылу. А знаете, зачем? А чтобы приезжающее начальство кормить, да и на дорожку поросеночка положить. Эх, любит это начальство... Хорошо иметь неучтенный запас — пригодилось. Продукты были, а вот хлеб закончился. Ну и по приказу комбата тронулся я в путь со своим бойцом на хлебовозке. Сопровождала нас БРДМ (боевая разведывательная дозорная машина). А другой боевой техники у нас и не было. Вообще-то, БРДМ в батальоне было две, но вторая не ездила — стояла на ремонте. Вот так мы и отправились за хлебом. И получили его без проволочек. Согласитесь, что трудно отказать, если на тебя смотрит ствол крупнокалиберного пулемета. Вернувшись в батальон, я доложил комбату, что вопросы все-таки решаются. Немного посмеялись над происшедшим, и я с тем же эскортом отправился на мясоком-
В Союзе все спокойно... 165 бинат, а зам по тылу с двумя бортовыми ЗИЛ-131 и двадцатью солдатами — в заготовительную контору. С пустыми руками никто не вернулся. Привезли все, что хотели и сколько хотели. Оружие умеет убеждать. Этой же ночью были взорваны тыльные ворота части. И все. За этим ничего больше не последовало. Наверное, это сделали для того, чтобы мы сильно не расслаблялись. 17 января мы восстановили ворота и установили там постоянный пост. Раньше охрана там осуществлялась патрулированием. В тот же день комбат приказал поменять караулы. Все это время второй и третий караулы держались автономно. Новые усиленные смены были подготовлены за несколько часов, и колонна из двух машин и БРДМ тронулась в путь. Замена произ- велась без казусов. Старые смены вернулись. В ночь с 17 на 18 января двое кардашей предприняли попытку опять взорвать тыльные ворота. И были задержаны. Ох, и побили их солдаты. А что вы думаете, солдаты строили ворота, потом после взрыва восстанавливали, а эти хулиганы опять хотят бойцам работы добавить. Чужой труд нужно уважать... Утром снова приехала милиция, и опять по акту мы передали ей этих «взрывателей». В ночь с 18 на 19 января была обстреляна воинская часть в Узун-Даре. Причем любопытно, как это происходило. Артиллерийский склад располагался в пятидесяти метрах от дороги Агдам — Евлах. Кардаши на машинах ездили по ней челночным методом и из автоматов обстреливали КПП и забор части. Продолжалось это около часа, пока из части не ответили пулеметным огнем и не расстреляли одну легковую машину. В итоге она взорвалась и горела до утра. У наших потерь не было. А у них, как вы думаете? Я не знаю... В эту же ночь было нападение на второй караул. Перестрелка длилась минут пять. У нас был ранен один солдат. Но ранен легко, можно сказать, что пуля просто прикоснулась к его щеке. А если бы на пару сантиметров правее?.. 19 января к нам в батальон вернулись из «отпусков» прапорщики. Причем все вернулись. Они сообщили, что больше нападений не будет. И действительно, в эту ночь было тихо. Знали, черти, знали... 20 января ближе к обеду заработала дальняя связь. На нас вышел «Пловец». И первым вопросом, который задал полковник из Баку, был: «Ну что, вы там еще живы?» Моя жена тогда была рядовой СА и работала на коммутаторе. И вот именно ей довелось первой поговорить с этим «полководцем». Она у меня очень культурный человек, но сказала ему все, что думает о нем самом, его маме и всех его родственниках... Потом с начальством поговорил комбат и узнал, что Закавказье объявлено районом чрезвычайного положения, а в Баку введены дополнительные войска. Ну, конечно, отсидевшись в Баку, в Сальянских казармах, прикрывая свои задницы целой дивизией, теперь — с введением комендантского часа — большое начальство осмелело. Да, теперь можно руководить. Но мы остались в живых. Ну, просто получилось так... Вечером в Агдам вошел полк внутренних войск, но уже совсем другой полк, не тот, что стоял здесь раньше. В городе был введен комендантский час, и жить стало немного легче... Дороги и мосты 1990 год. Февраль. С введением чрезвычайного положения в НКАО и прилегающих районах обстановка понемногу стабилизировалась. Нет, нельзя сказать, что наступил стопроцентный мир, но выстрелы, как правило, раздавались одиночные и только в ночное время. Однако на общем совещании у командира батальона было принято решение об эвакуации семей. Что интересно: пока мы только принимали это решение, замполиту вдруг срочно понадобилась машина в Баку, за получением наглядной агитации. Он так достал комбата, что тот все-таки выделил ему машину. Конечно, никакой наглядной агитации замполит не привез, зато благополучно загрузил свои вещи и вывез семью за пределы Азербайджана, в безопасное место. Вся эвакуация проходила неорганизованно. Семьи отправляли — кому как удастся. Начальник особого отдела, отправляя свою семью, взял с собой в УАЗ и мою жену. Они выехали в Степанакерт, чтобы там пересесть на вертолет.
166 Юрий Гирченко Вечером ко мне в квартиру пришли два неразлучных друга -— старший лейтенант и лейтенант. Оба командиры взводов инженерно-дорожной роты. Мы сели за стол, ну и, конечно, выпили. А повод был — семьи отправлены, теперь можно и повоевать.., Но через некоторое время дверь в квартиру открылась и на пороге показалась моя жена. Мы были поражены. Как так? Оказывается, в том вертолете перевозили задержанных боевиков, а лететь с ними радости было мало. По дороге назад их «уазик» обстреляли. Жена мне так и заявила: «Останусь с тобой...» А через два дня мы узнали, что вертолет был сбит. Весело... К нам в батальон приехали с проверкой два полковника из штаба нашей 4-й армии. О, как они важно ходили по части, делая замечания, что построенные нами укрепления оборудованы неправильно! И что согласно инструкциям все должно выглядеть иначе. Оно, конечно, из кабинета в вышестоящем штабе виднее. И мы упорно делали вид, что да, допустили промах и всё после их отъезда обязательно исправим... Может быть, потом... Вот так эти полковники поумничали два дня. А потом уехали. Уезжая, они пообещали прислать нам для усиления несколько БМП. И стоит отметить, что слово сдержали. Через пару дней к нам в батальон действительно прибыли три БМП из 366-го мотострелкового полка. Полк этот дислоцировался в Степанакерте. Причем машины прибыли как на выставку: БМП-1, БМП-2, БМП-3. Ну, прямо всех мастей.,. БМП-1 была отправлена в третий караул, БМП-3 во второй, а БМП-2 осталась в батальоне. Да, конечно, получили не все, что хотели, но все-таки,.. Во время январских событий был взорван автомобильный моет между Агдамом и городом Аскеран. По приказу из штаба 4-й армии на его восстановление выехал инженерно-дорожный взвод из нашего батальона во главе с капитаном, командиром инженерно-дорожной роты. Днем они трудились на славу, а по ночам в их сторону раздавались одиночные выстрелы. На восстановление моста ушло дней пять. После этого мост передали под охрану частям ВВ, и капитан с солдатами вернулся в батальон. С этого момента все в части занялись своей повседневной деятельностью. Мне, например, нужно было пополнять запасы продовольствия. Подвозом продуктов от местных поставщиков занимались прапорщики моего отдела, а вот когда нужно было что-то получать за пределами Агдама, у них сразу находились веские причины не ехать. 15 февраля я собрался ехать за продуктами на продбазу в Гянджу. Со мной напросилась ехать жена. Она как раз в этот день была не на смене, да и что ей одной сидеть дома, ожидая моего возвращения. Ну, в общем, взял я ее с собой. Выехали мы рано утром. Моросил такой мелкий, непонятный дождь. Боец-водитель внимательно всматривался в дорогу, а нас с женой что-то клонило ко сну. Я старался не спать, но выходило это с трудом. Ехали мы хорошо, на приличной скорости, все как положено в данной обстановке. Проехали населенный пункт Мир-Башир, и километрах в семи от него наш ЗИЛ-131 обогнали «Жигули», шестая модель. Из заднего окна высунулся бородатый джигит с автоматом и начал стрелять по нам. Боец стал инстинктивно выворачивать руль, уклоняясь от пуль. Машину занесло в кювет. Она перевернулась на бок и продолжала нестись по пашне. Скорость была большая, так что, когда машина врезалась в какой-то пенек, она просто замедлила ход, а я от толчка вылетел вперед, разбив лобовое стекло. Все, что происходило дальше, для меня растянулось на долгие минуты, хотя прошло нескольких секунд. Я летел впереди машины, а она неслась за мной. Полет мой остановило дерево... Я врезался в него головой, правым глазом. Упал на землю, развернулся и посмотрел назад. Увидев летящую на меня машину, откатился в сторону. Машина врезалась в «мое» дерево и остановилась. Двигатель продолжал работать, издавая рев. Я, ничего не соображая, бросился к машине. Сначала вытащил из нее водителя. А потом, уже вдвоем, мы вытащили мою жену. Голова ее была в крови. Мы перенесли ее на другую сторону дороги. Солдат побежал назад к машине и выключил двигатель, так как бак с горючим был пробит и из него тек бензин. Машина могла взорваться в любую секунду. Жена полулежала на земле, положив голову мне на колени. Из головы текла кровь. Я тщетно пытался носовым платком остановить ее.
В Союзе все спокойно... 167 Боец собрал оружие — мой автомат нашел на пашне — и подошел к нам. В это время по дороге возле нас проехал БТР внутренних войск. Солдаты сидели на броне и все отлично видели, но БТР не затормозил, а, наоборот, прибавив скорость, проехал мимо. Мой боец истерически кричал вслед уезжающему БТР все нецензурные слова, которые знал. Потом он выскочил на дорогу и при помощи автомата остановил проезжающие мимо «Жигули». После чего мы сели в машину и поехали в Мир-Башир, в больницу. Там нам оказали первую помощь. Мне вымыли правый глаз от крови, которая натекла из разбитой брови. Жене на голову наложили четыре шва. А боец, как это бывает в кино, отделался легким испугом, только рука была поцарапана. И слава богу, что так все обошлось. После этого мы добрались до расположения полка ВВ. Оттуда вышли по дальней связи на свой батальон, и я доложил о случившемся. Через два часа приехал к нам лейтенант — наш начмед — на своей машине, «таблетке», как мы ее называли. Но приехал не один, а с пятью солдатами и старшим лейтенантом — начальником особого отдела. Начальника особого отдела я знал хорошо. Он был моим земляком, и все праздники мы отмечали вместе, семьями. Жену мою посадили в машину, и начмед увез ее в часть, а нам — мне и солдату — особист сказал, что с нами хотят поговорить. И мы остались ждать... Через некоторое время меня пригласил для беседы человек в гражданской одежде. Он долго и упорно объяснял мне, что на территории Советского Союза боевые действия не ведутся, и в конце беседы попросил меня запомнить, что это была просто авария. И что если я внемлю его словам, то он забудет, что со мной в машине была моя жена, которой там не должно было быть. Я согласился. А что мне оставалось делать? Подобная беседа была и с бойцом, может быть, даже и с угрозами... Наутро из батальона за нами приехал командирский УАЗ в сопровождении БРДМ. По прибытии в батальон мы с женой поболели три дня, а. затем уехали в отпуск. Вы можете представить, как встречала меня мать, такого «красавца», с синяком на пол-лица. И что я ей мог рассказать? Просто попали в аварию. Отец не поверил... 1990 год. Март. Как хорошо дома. Особенно хорошо осознавать, что весь кошмар и страх остались там, за Кавказским хребтом. Да, страх, я не оговорился. Ведь я не какой-то там Рембо, который ничего не боится, убивает всех плохих и всегда побеждает. А не боится только потому, что это кино и ничего больше, А в жизни,., Но всему хорошему цриходит конец. И мне пора возвращаться в часть,., 1990 год. Апрель. По приказу из штаба 4-й армии в нашем батальоне была сформирована колонна из инженерной техники для отправки в город Щувда. Шуша была в HKAQ вторым по значимости городом после Степанакерта. Находилась она высоко в горах. И после обстрелов там образовались большие завали. Вот для расчистки этих завалов и предназначалась наша техника. В Шуше стоял полк внутренних войск. Туда и повезли наши офицеры и солдаты технику и имущество. Привезли, передали, а при возвращении назад колонна была обстреляна из автоматического оружия. А кто стрелял, армяне или азербайджанцы, пойди разбери... Через несколько дней был взорван мост Агдам — Шуша. И теперь добраться до Шуши можно было только через Степанакерт, а это неудобно и гораздо дальше. Нашему батальону была поставлена задача — отремонтировать этот мост. На его восстановление поехал взвод из роты инженерных заграждений во главе с командиром этой роты, лейтенантом. На этот раз восстановительные работы велись под прикрытием внутренних войск. Мост был восстановлен за три дня и передан под охрану ВВ.
168 Юрий Гирченко Но, наверное, охранять его им было неохота, так как через день он опять был взорван. После того как он был второй раз восстановлен, вэвэшники поставили возле него блокпост... После январских событий в батальоне произошли значительные кадровые перестановки. Ух, я круто выразился... Если точнее, некоторые офицеры, глядя на все происходящее, начали переводиться из части в другие места службы, туда, где поспокойней. И как вы думаете, кто уехал первым? Ну... правильно, — замполит. После него начальник штаба, а затем начальник финансовой службы и заместитель командира по тылу. - И всеми службами тыла в батальоне остался руководить я. Нет, прапорщики были на месте и функции свои выполняли, но как планировать мероприятия, так и нести ответственность перед комбатом за выполнение приходилось мне одному. Я не могу сказать, что замполит и остальные побежали из батальона, как крысы с тонущего корабля, — нет, но что-то в этом было схожее... В ночь с 29 на 30 апреля неизвестные лица начали бросать камни через забор на территорию части. Это происходило в районе поста, где хранилась техника НЗ. Часовой сделал предупредительный выстрел. И после этого в его сторону бросили гранату. Солдат получил осколочное ранение. В ту же ночь были усилены караулы и опять назначены патрули по жилому городку. Мародерство, воровство и трофеи 1990 год. Май. Бой — это уже свершившийся факт. Гораздо больше утомляет ожидание его. Тем более, если неизвестно, когда он начнется, через минуту, час или неделю. Сначала ожидание угнетает. Потом входит в привычку. А после, что не самое лучшее, расслабляет. Но мы в сложившейся ситуации расслабляться не успевали. И не только потому, что нас обстреливали, но и по другой причине. Как-то подошел ко мне начальник особого отдела и сказал, что, по его сведениям, на вещевом складе части не все на месте. Я удивился его всеведению, но информацию к размышлению принял. И на следующий день провел проверку вещевого склада НЗ. Недостача была огромная. Не хватало пяти с половиной тысяч комплектов полевого хлопчатобумажного обмундирования. По-простому — «афганки». Прапорщик — начальник склада — лепетал что-то несуразное о том, что он ничего не знает. Но все его отговорки были неубедительны. Его взяли под арест. Через пару дней отвезли в Баку, в военную прокуратуру и завели уголовное дело. О его дальнейшей судьбе мне ничего не известно. Но с тех пор бойцы местного агдамского Народного фронта Азербайджана были одеты в новенькое обмундирование. Вот так, что не смогли взять с боем в январе, тихо-мирно взяли в мае... В конце мая была обстреляна воинская часть в Узун-Даре. В результате был ранен часовой и убит один прапорщик. Еще раз хочу подчеркнуть, что все прапорщики были азербайджанцы, и местное население знало это. Прапорщики, для того чтобы их не путали издалека, носили только повседневную форму. Хитрые ребята... И никакой силой нельзя было их заставить надеть, как и все, полевое х/б. А тут был убит именно азербайджанец. Наверняка дело рук армян, пробравшихся из Степанакерта. А может, все еще проще. Может, он кому-то из своих мешал. Кто разбираться будет? И вообще, ситуация была просто превосходная для выяснения личных отношений, кровавого выяснения... Но служба службой, а солдатам, отслужившим положенные два года, нужно ехать домой. Мы увозили их как можно дальше от границы с НКАО. Кого в Гянджу, кого с попутными военными машинами в Баку, а кого сажали на самолеты «Аэрофлота» прямо в Агдаме. Вопрос отправки держался под контролем. А зачем лишний риск? Пусть парни возвращаются домой. Заслужили... Именно заслужили, а не отслужили. Служба у нас — это вам не в Москве траву и листья на деревьях красить перед приездом больших начальников. А они, начальники, по количеству этой краски и судят о боевой готовности данной воинской части. Но сейчас не об этом.
В Союзе все спокойно... 169 1990 год. Июнь. В июне начали возвращаться семьи офицеров. Ну, в конце концов, сколько ж можно жить отдельно? Хорошо, будет веселей моей жене и еще нескольким таким же, которые не уезжали вовсе. Но в основном возвращались только жены, а дети оставались у родственников. Дети — это свято, и жизнь их, по моему мнению, гораздо ценнее жизни родителей... По количеству личного состава наш батальон сократился примерно в три раза. И на место уволенных бойцов начали прибывать солдаты, добровольно подписавшие в своих прежних частях контракты на службу в районах чрезвычайного положения. Солдаты прибывали отовсюду. В хаотическом порядке. Хотя, какой же это порядок, если он хаотический. Многие приезжали с оружием, причем у некоторых даже не было аттестатов на него. И я не уверен — все ли довезли его, не продав по дороге. Ведь покупателей на оружие было много. Каждый хоть немного уважающий себя джигит хотел иметь автомат или, на худой конец, пистолет, и не для защиты семьи, а просто потому, что есть у соседа, а у него самого нет. Пусть это незаконно, но он — джигит, и все равно будет иметь свой автомат. Тем более что и власти на все закрывают глаза. Вот так — правдами, но в основном неправдами, вооружался народ. Подобный процесс происходил не только в Карабахе, но и во всем Закавказье... Еще в мае по НКАО на машине с военными номерами ездить можно было свободно, не останавливаясь возле блокпостов ВВ. Но теперь ситуация изменилась. Документы проверялись у всех, в том числе и у военных, потому что на дорогах стали появляться боевики, переодетые в военную форму. Эти боевики останавливали проезжающие машины, грабили их и брали заложников, уводя в неизвестном направлении. Позже были задержаны несколько человек, занимавшихся такого рода захватом заложников, и оказались они армянами, а некоторые даже жителями не Нагорного Карабаха, а Армении. Причем, что интересно, у этих боевиков были маски. Простые резиновые маски, с обычным человеческим лицом, но только обязательно со светлым париком. Мне показывали одну такую. Кто бы ее ни надел, натянув при этом на себя полевое х/б, выглядел как простой солдат со славянским лицом. Конечно, если рассмотреть поближе, то становится понятно, что это маска. Но боевикам ведь главное — остановить проезжающую машину. А дальше дело техники. Неплохо?.. В конце июня был обстрелян блокпост ВВ на окраине Агдама. После этого то ли кто-то из местных, то ли кто-то из солдат внутренних войск установил дорожный знак на выезде из города в сторону Степанакерта. На нем была надпись: «Якши йол!», перевожу — «Счастливого пути!». В жизни не видел более уместного применения этого пожелания... 1990 год. Июль. Но война — войной, а женщина всегда останется женщиной. Вот и моей жене вместе с моим делопроизводителем — женой зам командира по вооружению — захотелось пройтись на местный агдамский рынок. А надо сказать, что рынок здесь был чудный. Купить можно было все. Ну, просто все, что душе угодно. И это в тот период, когда во всей стране уже чувствовался дефицит всего без исключения. Так вот, были они на рынке, и там их пытались изнасиловать местные джигиты. Понятие у агдамских джигитов своеобразное: если женщина блондинка и в брюках — значит, проститутка. Девчонки наши вырвались с трудом и бегом примчались в часть. Узнав об этом, мы с майором долго не думали. Прыгнули на БРДМ, прихватив с собой человек пять бойцов, и поехали на рынок. Конечно, мы уже не нашли насильников, но несколько носов и скул сломали. В том числе и одному местному милиционеру. Потому что очень уж он сильно возмущался... Правительство СССР приняло постановление о роспуске незаконных формирований на территориях республик Закавказья. В этом же постановлении говорилось и о добровольной сдаче оружия. Оговаривался в нем также вопрос об изъятии этого оружия. В добровольном порядке народ оружие сдавать не хотел. Задачи по изъятию оружия и боеприпасов у населения были возложены на внут- пенние войска МВД СССР.
ПО Юрий Гирченко Внутренние войска изъятое и трофейное оружие привозили к нам в батальон, а мы складировали его и хранили. Ох, чего там только не было! Автоматы, автоматические винтовки, карабины, пулеметы, гранатометы, гранаты, пистолеты разных марок из многих стран мира. От его количества просто волосы становились дыбом... Согласно упомянутому мной выше постановлению, все незаконные формирования должны были быть распущены. И стоит отметить, что так, в принципе, и происходило. А за теми группами, кто не хотел добровольно «самоуничтожаться», по всему Закавказью гонялись спецназ ВВ и подразделения армейского ВДВ. А дальше произошло вот что. Для наведения конституционного порядка в местах с массовыми антиобщественными проявлениями правительством Азербайджана был создан республиканский ОМОН. Это подразделение подчинялось не МВД СССР, а — но документам — МВД Азербайджана. Но на самом деле руководил этим ОМОНом штаб бывшего, упразд^ ненного Народного фронта Азербайджана. То есть, по сути, боевики. Одетые в милицейскую форму, узаконенные, но боевики. Получалось следующее. Если нельзя воевать незаконным формированиям, то теперь можно воевать законному ОМОНу. Могу с полной уверенностью сказать, что формировалось это подразделение из кого попало, в том числе и из бывших уголовников. Ну, как вам такой Отряд Милиции Особого Назначения? Вооружался и экипировался этот ОМОН за счет средств МВД Азербайджана. И это уже был не какой-то партизанский отряд, а подразделение милиции, получающее денежное довольетвие за свои «труды». А они заключались в охране азербайджанского населения на территории НКАО и — в то же время — в грабеже армянского населения этой области. Ну, если бы только грабеж, то еще полбеды, но происходили и убийства мирного населения со всеми элементами последующего мародерства. А позже этот ОМОН начал грабить и своих родных азербайджанцев. А почему бы и нет? Война все спишет... 1990 год. Август. За лето 1990 года перевелось из нашего батальона в другие части или просто уволилось из Вооруженных Сил значительное количество офицеров. В том числе перевелся и заместитель командира по вооружению. А жаль, хороший мужик, с ним вместе служить бы и служить. Из двадцати восьми человек по штату в части осталось одиннадцать офицеров. И половина из оставшихся находилась в отпуске. Честно говоря, я устал через день заступать в наряд дежурным по батальону. Да и комбат постоянно «висел» на телефоне, уговаривая начальство прислать новых офицеров. Но окружное начальство приказало назначать на вакантные должности в батальоне наших же офицеров. Так командиры саперной и дорожной рот, а также парторг стали заместителями командира батальона. Некоторым офицерам и сержантам были присвоены очередные воинские звания. Мой земляк, начальник особого отдела, получил звание капитана. Уж «обмыли» — так «обмыли»... Два дня!.. Потом в батальон прибыли офицеры из других мест службы, а за ними шесть молодых лейтенантов сразу после училища. И это все, штат так и не был заполнен до конца. Что касается солдат, то если во всем Советском Союзе половина частей была не- доукомплектована, то у нас было человек тридцать сверх штата. Большое начальство из Баку обещало, убедительно стуча себя в грудь, прислать мне нового начальника — заместителя командира по тылу — по замене из Западной группы войск. Но, забегая вперед, скажу, что так никто и не приехал. А кому, скажите, это нужно? Ведь лучше принимать участие в разграблении имущества при выводе войск из Германии, чем в каком-то Карабахе ходить под пулями... 12 августа я со своим бойцом-водителем ехал в Степанакерт на уже новой хлебовозке. И по дороге, где-то между городом Ходжалы и Степанакертом, мы увидели изуродованную, с многочисленными дырками от пуль машину ЗИЛ-* 130, Машина была гражданская, без номеров. Возле нее никого не было. Мы остановились, А когда открыли тент в кузове, то обалдели. Кузов был битком набит сигаретами «Кэмел». И это когда во всей стране сигареты в дефиците. Мы перегрузили к себе в машину, что смогли, и поехали дальше. Оценивайте как хотите, можете назвать это мародерством, а я лично считаю, что это трофеи: теперь и мы будем курить приличные сигареты...
В Союзе все спокойно.,, 171 С начала августа в Узун-Даре, на территории части, начали оборудовать площадку для вертолетов. Да что там оборудовать. Просто выкосили траву и разровняли грунт. Сделано это было, во-первых, для того, чтобы большое начальство, надумав приехать к нам, не подвергало свои ценные жизни опасности передвижением по дорогам, а во-вторых, для эвакуации при необходимости. Да ну ее к черту, эту эвакуацию... К концу месяца площадка была оборудована полностью, но вертолеты пока не летели... Начальству видней 1990 год. Сентябрь. В течение июля и августа внутренние войска привозили к нам в батальон изъятое оружие. Накопилось его много. Достаточно для того, чтобы кардаши начали подумывать, как бы совершить нападение на нашу часть с целью захвата этого самого оружия. Все мы прекрасно понимали угрозу, и комбат доложил о сложившейся ситуации начальству. Через пару дней прибыла рота ВВ, и мы передали изъятое оружие им. Выстроилась колонна из десяти загруженных оружием машин и отправилась в путь. Куда увезли его? А никто не интересовался. И зачем интересоваться? У каждого свои задачи... Оружие, которое хранилось у нас, увезли, а уже на следующий день приехали десантники с новой партией изъятого оружия. Весь сентябрь по всей НКАО подразделения ВВ и ВДВ вели операции по уничтожению незаконных военизированных формирований. При этом, естественно, возникала потребность во временном хранении трофейного оружия. Начальство определило местом его накопления наш батальон. Вот его и везли, но уже не только вэвэш- ники, но и подразделения ВДВ... Осень для начальника продовольственной службы в любой части — это прежде всего заготовка на зиму овощей. Обычно вся заготовка осуществлялась централизованно. Продовольственная служба округа заключала договоры с местными поставщиками, и в указанные районы ехали представители воинских частей, чтобы загрузить и вывезти овощи к себе в часть. Но в этот раз части централизованно обеспечивались только на 70%, а остальное *— своими силами, кто где найдет, кто как договорится. А найти нужно, солдаты тоже есть хотят. Произошел этот казус потому, что уже не все хотели помогать армии. Да и во время прошедших событий мало кто работал. В основном стреляли и отстреливались, спасались, эвакуировались, угрожали друг другу. А в результате?.. Ну что ж, выделили нам картофель •<■=- нужно забирать. Во главе колонны из трех КАМАЗов, прихватив с собой бойцов, я поехал в Шам- хор, в заготовительную контору. Это и было место, определенное продовольственной службой округа. По прибытии оформил документы, а грузиться нас отправили в поселок Даг-Джеир. Загрузились нормально, без каких-либо происшествий. А вечером двинули назад. Чтобы сократить путь, мы не возвратились в Шамхор, а стали по грунтовке выбираться на трассу Шамхор — Гянджа. Возле небольшого населенного пункта, по-моему, Долляр, увидели изувеченный БТР, сожженную военную бортовую машину ЗИЛ-131 и несколько развалин, которые раньше были строениями, скорее всего, жилыми домами. Наверное, недавно здесь тоже был бой, и бой сильный... Проехали Гянджу, и возле Мир-Башира, этого клятого МиргБашира, услышали перестрелку. Останавливаться не стали, а поехали прямо в Агдам. Не наше дело встревать в бой. Там вэвэшники и без нас разберутся... Картофель — это хорошо, но нужно и другие овощи где-то доставать. Долго не раздумывая, на следующий же день я сел в бортовой КАМАЗ, взял с собой двоих бойцов и отправился по ближайшим селам на поиски. Но все было безрезультатно. Нельзя сказать, что никаких овощей в округе не выращивали. Выращивали, но нам давать не хотели. А если и предлагали, то только в обмен на оружие. Причем это говорилось смело, открытым текстом... Мне ничего не оставалось делать, как на следующий день с этими же солдатами поехать на территорию НКАО. Да, там стреляли, но стреляли и у нас. Да, там брали заложников, но и на территории Азербайджана, впрочем, как и Армении, этим не брезговали. Боевики — они,
172 Юрий Гирченко по-моему, везде одинаковые. Только вот как их отличить от остальных? Это вопрос! Ведь боевики не ходят днем с оружием, и лица у них совсем не такие, как у сказочного Бармалея. Хотя как сказать... За день мы объездили половину Нагорного Карабаха. Да, я не преувеличиваю, Нагорно-Карабахская автономная область, сама по себе, не очень большая. Так вот, объездили половину Карабаха, а овощи нашли только под вечер в населенном пункте Горадиз. А это на самой границе с Ираном. Пограничники и подсказали, куда подъехать и к кому обратиться. Загрузили машину свеклой. Договорились о том, что еще раз приедем, и в ночь отправились назад. Ехали только по большим дорогам, там, где стояли блокпосты ВВ. Ехали быстро, чем черт не шутит. Проезжая участок дороги Физули — Мартуни, услышали, а потом и увидели недалеко от самой этой дороги бой. Такого боя я до этого не видел и не слышал. Земля тряслась, машину подбрасывало при каждом взрыве, постоянные автоматные очереди превращались в сплошной гул, что-то там еще и горело... Мы прибавили скорость, чтобы как можно быстрее проскочить этот участок, а то в этом кошмаре обстрелять нас могли как одна, так и другая сторона... Проскочили... Правда, несколько пуль все-таки попали в кабину, но ничего — это ерунда. Главное — все остались живы... На въезде в Агдам нас остановил патруль ВВ. Проверили документы и удивились тому, что мы так поздно разъезжаем. Что ответить вам, уважаемые вэвэшники? Не ваше это дело... Через два дня мы опять поехали в Горадиз. Но уже на двух КАМАЗах... Загрузили одну машину свеклой, другую — луком и как можно быстрей отправились в Агдам. На этот раз все обошлось без приключений... 1990 год. Октябрь. В октябре опять приехала рота ВВ и увезла трофейное оружие. После этого оружие еще привозили, но уже не в таком количестве, да и постреливать стали меньше и реже. Понемногу обстановка стабилизировалась. С середины октября в батальон начала поступать гуманитарная помощь из стран уже, скажем, не совсем далекого Запада. Точнее говоря, я сам ее привозил из Гянд- жинского продовольственного склада. Гуманитарная помощь состояла из снятых со снабжения продпайков армий стран НАТО. Стоит отметить, что их пайки гораздо вкуснее наших, и когда я стал выдавать их в караулы, как дополнительное питание, бойцы были просто в восторге. Да и офицеры получали их с удовольствием. Эти пайки на складе в Гяндже мне давали без ограничения, по надобности, а я их брал и брал... Нет, не из жадности, я просто помнил январь 90-го... Натовской гу- манитаркой у меня в батальоне был заставлен весь продовольственный и половина вещевого склада. Ничего, запас не помешает. Да и на подсобном хозяйстве свиней стало около семидесяти штук... Никакая блокада не страшна. А знаете, почему никому из солдат и в голову не приходило свиней продавать? Потому что мусульмане свинину не едят, а жили мы в Азербайджане... 1990 год. Ноябрь. В ноябре стало тихо. Выстрелы раздавались очень редко, два-три раза в неделю. Нашему батальону была поставлена задача — разминировать участок дороги около города Мардакерт. Выполнять ее поехал саперный взвод с командиром взвода — лейтенантом, а старшим был назначен заместитель комбата по боевой подготовке. Процесс разминирования проходил долго. И не потому, что было много мин, а потому, что расставлены они были не кучно, а в полном беспорядке. Причем стояли в самых неожиданных местах. Майор — замкомбата — так и говорил, что ставил эти мины либо профессионал, либо полный дилетант, которому чертовски везет. В общем, мины стояли не по-армейски. Но, несмотря ни на что, с десяток мин в день ребята обезвреживали. Высокое армейское командование из Тбилиси — штаба Закавказского военного округа — топало ногами, кричало по телефону, что мы очень медленно производим разминирование. И еще был интересно поставлен вопрос, оказывается, мы своей
В Союзе все спокойно... 173 медлительностью подрываем боеготовность всей 4-й Общевойсковой армии, более того — нагнетаем обстановку в регионе. Нас предупредили, что если и дальше работы по разминированию будут вестись такими темпами, то виновные будут отвечать перед военным трибуналом. Так... Класс!.. Получается, что во всей этой поганой заварухе виновны мы? Я думаю, что в то время подобные высказывания в свой адрес слышали многие командиры частей в Закавказье. Здесь уже вовсю действовал армейский принцип скалы. Знаете, что это за принцип? Если с вершины скалы падает один маленький, незаметный камешек, то вниз он долетает лавиной. Вот и в данной ситуации произошло нечто подобное. В Москве кто-то задумчиво произнес: «Хорошо бы ускорить процесс...» Министр обороны сказал: «Нет проблем!» При этом косо глянул на командующего округом. Тот, в свою очередь, напихал «пистонов» ближайшему окружению. Ну, а они уже стали искать виноватых, угрожая военным трибуналом... Комбат тоже стал торопить события, но его понять можно, ведь его карьера военного и сама судьба висели на волоске. Вот и доподгонялись... Подорвался на мине один сержант. Народная мудрость гласит, что торопиться нужно лишь при ловле блох и при поносе. А к народу нужно прислушиваться... Но, как бы там ни было, кончили ребятки разминировать эту чертову дорогу. И назад, в батальон... 1990 год. Декабрь. В начале декабря были закончены операции по ликвидированию незаконных военизированных формирований. И поэтому были выведены с территории Нагор- но-Карабахской автономной области подразделения ВДВ и сокращен контингент подразделений внутренних войск. Вот тут, по моему мнению, нашим «умным» правительством Советского Союза была допущена самая большая ошибка: поддержание порядка в Карабахе было возложено на ОМОН МВД Азербайджана, на этих полууголовников... Вот тут, фактически, все и началось. Эти омоновцы были во всех городах Нагорного Карабаха. Периодически появлялись и в селах, проводя депортацию местного населения, занимаясь грабежом и насилием. А почему бы и нет? Они омоновцы, власть... Как-то ехали в Степанакерт на ЗИЛ-131 два старших лейтенанта из нашего батальона. Один из них — командир инженерно-дорожной роты, а второй — его заместитель. Смотрят, на обочине дороги стоит «Москвич», а возле него три омоновца избивают безоружного человека. Ну, наши ребятки остановились и спросили, в чем, собственно, дело. Ответ был таким, что это, мол, наша земля и «вонючим вазгенам» тут нечего делать, а вы, вояки, езжайте своей дорогой. Кстати, азербайджанцы называли армян «вазгенами» потому, что католикосом всех армян был Вазген Второй. Омоновцы ответили грубо, выказав полное неуважение к офицерам. А офицеры, настоящие офицеры, такого хамства не прощают. Оба наши старлея были по метр восемьдесят ростом, крепкие ребята... В результате доблестный ОМОН был разоружен, слегка побит — ну, для профилактики, связан и доставлен в ближайшее — Ход- жалинское — отделение милиции. Знай наших!.. Недоумение 1991 год. Январь. Самым известным событием мирового значения в январе 91-го года было вторжение войск Ирака на территорию Кувейта. За этим последовала широко освещаемая средствами массовой информации операция армии США «Буря в пустыне». Эта операция началась 17 числа, и сразу половина офицеров батальона, в их числе и я, а также с десяток солдат написали рапорты с просьбой отправить для оказания интернациональной помощи народу Ирака. Да, я не оговорился, именно Ирака. А как же иначе? Ведь положение было таковым, что при проведении командно-штабных учений в Закавказском военном округе
174 Юрий Гирченко условным противником всегда считались Турция и Иран, а потенциальным союзником — Сирия и Ирак. А раз Ирак считается союзником, пусть и потенциальным, то СССР и должен помогать в отражении агрессии со стороны США, самого мощного потенциального противника. Но произошло все совсем наоборот. Правительство СССР не стало вводить свои войска на территорию Ирака. Не буду долго обсуждать этот вопрос. Я не политик... Наверное, это все было правильно и уместно... А в Закавказье события продолжали развиваться и развиваться все с большей скоростью. ОМОН МВД Азербайджанской ССР продолжал заниматься депортацией армянского населения с территории Нагорно-Карабахской автономной области. Происходило это примерно так. В армянское село входили подразделения ОМОН. Грузили местных жителей на машины и вывозили на территорию Армении, точнее, на границу с Арменией. Если вас вот так вывели из квартиры, посадили в машину и увезли куда-то в поле, сказав при этом, что обратно домой дороги нет, что бы вы сделали? Наверное, попытались бы вернуться домой. А если бы домой не пускали? Вы все равно попытались бы вернуться и для возвращения использовали любые доступные и недоступные, законные и даже незаконные средства... Разве не так? Вот и армяне возвращались... Выбирали удобный момент, когда омоновцы покидали село, и возвращались... А вернувшись домой, обнаруживали, что их личных вещей уже в доме нет, все вывезено ОМОНом. Ваши дальнейшие действия в этой ситуации? Вы попытаетесь вернуть свое, родное, трудом и собственным потом нажитое добро. А как это осуществить? Обратиться к власти? Так ведь представители этой самой власти в лице сотрудников ОМОНа вас и выселили. Незаконно выселили. А Закон молчит... И Правительство СССР на ваши проблемы не обращает никакого внимания. А какие, собственно, проблемы? Нет никаких проблем! Есть только Единый Могучий Союз Советских Социалистических Республик, в котором люди живут хорошо, счастливо, веря в недалекое светлое будущее... А все, кто пытается нагнетать обстановку какими-то частностями, — предатели и провокаторы. Нет тебе защиты нигде... Вот и приходится брать в руки оружие... И армяне Нагорного Карабаха брали в руки оружие... Примерно в это время и начала создаваться Армия самообороны Нагорного Карабаха. Но создавалась она скрыто, втайне... Оружие для этой армии поставлялось в основном с территории Армении. А откуда оно бралось в Армении? Точно так же, как и в Азербайджане, — грабились военные склады. А помогали вооружать как одну, так и другую сторону нечистоплотные на руку военные чинуши, получая при этом хорошее вознаграждение... Армянская сторона стала вести обстрелы территории Азербайджана, проводить диверсионные операции, захватывать заложников. По всей НКАО и в прилегающих к ней районах Азербайджана участились случаи обстрела и нападений на заставы и блокпосты ВВ и СА. Начинались плохо организованные, но уже конкретные боевые действия. 11 января над Степанакертом был сбит военный вертолет. Обломки его рухнули на окраине города, поломав несколько домов. 12 января был обстрелян наш второй караул. 13 января в Агдаме, в самом центре города было совершено нападение на патруль внутренних войск. Один солдат погиб, а второй получил ранение. В ночь с 13 на 14 января опять был обстрелян второй караул, но уже не только из стрелкового оружия, а и из гранатометов. В результате двое солдат получили ранения, был подбит наш БМП-3. 15 января из батальона убежали трое солдат — двое эстонцев и один литовец. Вообще-то, дезертирство — массовое дезертирство — из воинских частей в Закавказье началось с первых чисел января, но у нас это был первый случай. ' Конечно, были предприняты меры по задержанию этих дезертиров, но все бесполезно. 18 января дезертировали еще двенадцать солдат разных национальностей. Двоих из них, курдов, нашли зарезанными на дороге возле города Евлах. Остальных так и не удалось найти.
В Союзе все спокойно.,. 175 Вечером 19 января два бородатых джигита обстреляли из карабинов КПП нашего батальона. Младший сержант, дежурный по КПП, не растерялся и открыл по ним огонь из автомата. Он застрелил обоих. Трупы этих кардашей солдаты затащили в часть. Через час приехали пять представителей Народного фронта Азербайджана, как они представились, с требованием отдать им трупы их товарищей. Это была уже наглость — сначала обстрелять КПП, а потом, угрожая, требовать выдачи преступников, да еще приехав к нам в часть с оружием. Любезные, нужно меру знать! Комбат приказал задержать эту «делегацию». Офицеры, находившиеся рядом с командиром, выполнили приказ. Правда, одному из кардашей удалось бежать, но четверых разоружили и до утра держали на гауптвахте. Утром приехала местная милиция, и мы передали нарушителей им, но без оружия. Все, хватит, незачем отдавать то, что может в любой момент выстрелить по нам же... В ночь с 20 на 21 января я был дежурным по батальону. В четыре часа утра прогремел сильный взрыв. Я поднял по тревоге дежурный взвод. Но за взрывом ничего больше не последовало. Утром мы узнали, что был взорван Агдамский автовокзал* От автовокзала остался один огромный котлован, засыпанный обломками кирпича, бетона и прочего строительного мусора. На расчистку выехала рота инженерных заграждений с командиром роты во главе. Руководить работами был назначен майор, заместитель начальника мобилизационной группы нашего батальона. Этот майор был неплохой специалист-подрывник. Он высчитал места, где должны были, по его мнению, стоять тротиловые шашки, и восстановил план подрыва. Все выходило точно — это была диверсия. Но в средствах нашей массовой информации, как в прессе, так и по телевидению, прозвучало сообщение, что взрыв на Агдамском автовокзале произошел по причине утечки газа. О чем вы говорите? Газ уже три дня как был отключен. Высокое начальство из штаба 4-й армии нас предупредило по поводу взрыва, чтобы мы в батальоне как бы ничего не видели, не слышали и молчали... А кто не будет молчать и будет открывать рот, для того найдутся способы его закрыть... Ну, что ж, приказ есть приказ... И мы молчали... Работы по очистке результатов взрыва продолжались около недели. На этих работах бойцы, впрочем, как и офицеры, очень уставали, а местное население ходило рядом и только возмущалось на тему, какие все-таки плохие эти армяне. Но на этом все и заканчивалось. Помощи не оказывал никто. Хотя, по сути, это их родина и именно они должны нам помогать. Впрочем, скорее, они — работать, а мы — помогать... 25 января опять был обстрелян второй караул, но все обошлось без потерь. Да и боя-то особого не было. Так, постреляли немного и перестали... В связи с тем, что обстановка обострилась во всем Закавказье, был издан Указ Президента СССР от 29.01.1991 года «О взаимодействии милиции и подразделений Вооруженных Сил СССР при обеспечении правопорядка и борьбе с преступностью». Было введено совместное патрулирование милиции и воинских подразделений с применением БТР и БРДМ по всему Азербайджану. Непосредственно в Агдаме патрулированием в основном занимался полк ВВ. И лишь изредка патрулировать приходилось нашему батальону... 1991 год. Февраль. 3 февраля я вместе со своим бойцом-водителем на хлебовозке поехал за продуктами на продовольственную базу в Гянджу. Туда доехали нормально, а вот в самом городе военные патрули нас останавливали раз пять, тщательно проверяя документы. Я спросил у одного из начальников патруля, что, собственно, случилось. На что он мне ответил, что уже на протяжении двух суток происходят нападения на одиночных военнослужащих, как на офицеров, так и на солдат, и поэтому усилены патрули и ужесточен контроль движения транспорта и проверки документов. Да, у них в Гяндже это была новость, а у нас в Агдаме уже вошло в привычку. В эту же ночь в Гяндже опять было совершено нападение на патруль. И в результате два солдата были убиты. 5 февраля Правительство Армении сообщило по радио и местному телевидению о создании собственной Национальной армии.
176 Юрий Гирченко Правительство Азербайджана, в свою очередь, увеличило в два раза численность своего ОМОНа на территории Нагорного Карабаха. А после стало закрывать глаза на само существование Народного фронта Азербайджана. Вы, дорогие читатели, наверное, уже начинаете путаться в названиях и количестве всех этих военизированных формирований. Да, их было много. Стреляли они когда хотели, куда хотели и в кого хотели, иногда даже друг в друга. В смысле, союзник в союзника... 8 февраля был обстрелян пост на артиллерийском складе в Узун-Даре и убит солдат-часовой. 9 февраля кардаши на машине ЗИЛ-130 на полном ходу пробили тыльные ворота и ворвались на территорию нашей части. Но тут же были обстреляны с двух сторон: с одной стороны сменой караула, возвращавшейся с постов, а с другой стороны патрулем. Кардаши в панике бежали. Они, наверное, не ожидали такого отпора. В ночь с 10 на И февраля кардаши попытались пробраться на территорию нашего жилого городка. В эту ночь я был начальником патруля по части. Услышав выстрелы в жилом городке, я со своими солдатами занял определенные расчетом позиции. Перестрелка в городке была недолгой. После чего кардаши побежали в сторону части, а тут уже мы их встретили огнем. Два джигита были ранены, но вместе с остальными убежали через соседние огороды. 13 февраля к нам в батальон позвонили из Баку из штаба 4-й армии и предупредили комбата, что к нам собираются приехать журналисты. Так вот, этих журналистов в часть не пускать и интервью не давать. Комбат, соответственно, довел до нас распоряжение начальства. 14 февраля к нам для поддержания постоянной связи со штабом 4-й армии прибыл ГАЗ-66 с радиостанцией Р-140. С радиостанцией прибыли два связиста — сержант и младший сержант срочной службы. Связь они установили довольно-таки быстро, и она была всегда устойчивой... Что скажешь? Молодцы! 15 февраля для укрепления огневой мощи в часть к нам прислали танк Т-72. Его сразу отправили во второй караул. В эту же ночь кардаши опять попытались напасть на второй караул. Но они не знали, что там стоит танк. Танк выстрелил один раз... Бой сразу закончился... После этого выстрела кардаши задумались на несколько дней... Несколько дней у нас, да и в Узун-Даре, было тихо. Но, несмотря на это, по приказу комбата началась эвакуация семей офицеров. В Узун-Дару должны были прилететь три вертолета для вывоза семей. Моя жена была записана на третий рейс. И что вы думаете? Вертолет сделал всего лишь два рейса, а в третий раз не прилетел. Жена опять осталась со мной... 22 февраля из гранатомета была обстреляна Комендатура района чрезвычайного положения в Степанакерте. А в это время в Комендатуре находилась «важная шишка» из Москвы. Через два дня в том же Степанакерте был взорван маршрутный автобус. По горячим следам было проведено расследование, в результате которого была установлена причастность ОМОНа Азербайджана к этим двум террористическим актам. 28 февраля Правительством СССР внутренним войскам была поставлена задача по вылавливанию отряда ОМОН Азербайджана и пресечению их бесчинств. Вот когда в задницу клюет жареный петух, тогда и шевелятся наши Мудрые Правители. Полный маразм 1991 год. Март. Выполнить задачу по обезвреживанию ОМОНа Азербайджана внутренним войскам МВД СССР до конца не удалось. Но не подумайте, что вэвэшники были ленивы или игнорировали приказы. Совсем нет. Просто сами поймите, как можно выполнять приказы, если их тут же отменяют или вводят различные уточнения, которые в корне изменяют прежний приказ? Вот и в этот раз приказ был отдан, а через пару дней в него были внесены изменения. И в результате ОМОН МВД Азербайджана был просто сокращен примерно в два раза, и оставшиеся омоновцы должны были поддерживать порядок только в населенных пунктах с азербайджанским населением. Подчеркиваю — должны были... На этом все и закончилось. А дальше начались различные террористические акты, обстрел автомобильных дорог, захват заложников, депортация населения, как армян, так и азербайджанцев.
В Союзе все спокойно... 177 И было очень трудно разобраться, кто именно стоит за каждым случаем, ОМОН АзССР или Освободительная армия Карабаха, Народный фронт Азербайджана или Армянская национальная армия, а может быть, даже МВД СССР или КГБ СССР... 6 марта в четыре часа утра прозвучал взрыв возле офицерского общежития внутренних войск в пгт (поселок городского типа) Аскеран. Тот, кто нес взрывное устройство, не донес его до нужного места — был остановлен окриком патруля и, убегая, просто выбросил «адскую машинку» в сторону... 7 марта был обстрелян блокпост внутренних войск возле Агдама. 8 и 9 марта повторились обстрелы этого же блокпоста. 10 марта подорвался на мине БТР внутренних войск возле пгт Ходжалы. Два офицера и трое солдат получили ранения. 16 марта со стороны НКАО велся обстрел территории Азербайджана из пушек и танков. Снаряды до расположения нашего батальона не долетали, но грохот стоял такой, что, общаясь друг с другом, нужно было кричать... В ночь с 17 на 18 марта ракетами системы «Алазань» был обстрелян Агдам. «Алазань» — это не армейское оружие и в обычной обстановке служит совершенно мирным целям. «Алазань» — это противоградовая система. Чтоб понятней было — тучи разгоняет... Но все равно нашлись «умельцы» и приспособились вести обстрел и из этой системы. Позже эти же «умельцы» научились к ракетам «Алазань» приделывать боеголовки. Но в этот раз на Агдам летели просто ракеты, без смертоносного груза... Ракеты падали на Агдам, разрушая дома и все, что находилось в них. А находились в них спящие люди... Две ракеты попали в жилой городок нашего батальона. Одна попала в забор, частично разрушив его. Вторая «шмякнулась» на детскую площадку... В результате обстрела была сильно разрушена железнодорожная станция. А от железнодорожного моста Агдам — Шуша остались одни развалины... 20 марта наш начальник особого отдела вместе с двумя бойцами на машине ГАЗ-бб ехал в Степанакерт. Недалеко от блокпоста, возле пгт Ходжалы, машина была обстреляна. Ребята несколько раз выстрелили в ответ по нападавшим. Солдаты ВВ из блокпоста тоже немного постреляли в сторону засады, и перестрелка прекратилась. Вэвэшники рассказали, что вот так их периодически обстреливают уже второй день... 22 марта было совершено нападение на патруль внутренних войск в Агдаме. Один солдат был убит, а прапорщик и второй солдат получили ранения... 29 марта я вместе с лейтенантом — начальником автомобильной службы, двумя прапорщиками и тремя бойцами возвращался из Баку. Там, на Военной ремонтной базе, мы получили комплект ПМП. ПМП — это понтонно-мостовой парк. Состоит он из нескольких единиц специальной техники, но в этот раз мы ехали колонной из четырех КрАЗ-2бОГ. Ехали не очень быстро, 40—50 км в час: попробуй полихачить, если одна такая «дура» весит 12 тонн. Проехали город Евлах, и километрах в пятнадцати от него нашу колонну обстреляли из автоматического оружия. Мы, не останавливаясь, стали отстреливаться... И, черт возьми, я в кого-то попал... Нападавшие нас преследовать не стали... И к вечеру мы добрались в часть... 31 марта из полка внутренних войск, который находился в Агдаме, уехала целая рота на укрепление заставы около села Юхары-Аскипар. Застава эта уже несколько дней подвергалась нападениям... Там были жертвы... 1991 год. Апрель. 2 апреля ко мне в часть приехал майор, зам по тылу Степанакертского батальона химической защиты. Я неплохо знал этого офицера. Ну, все-таки некоторые вопросы по обеспечению вместе решали... Приехал майор и привез из бакинской продовольственной базы гуманитарную помощь, присланную из Германии. Почему я заостряю на этом внимание? А потому, что, согласно накладной, нужно было получить семнадцать коробок, а привез он только семь. Нет, он не украл, этого человека я хорошо знаю... Эта гуманитарная помощь начала разворовываться с момента прибытия из Германии. Сначала на продовольственных складах в Москве, потом на складах в Тбилиси, ну и бакинские «военные крысы» тоже кушать хотят... А списывать как? 7 Звезда№11
178 Юрий Гпрченко А списывать просто... На Степанакертский мотострелковый полк, Степанакертский батальон химической защиты и на Агдамский саперный батальон... Потому что у нас стреляют и случиться всякое может... 3 и 4 апреля были бои в селе Татлы в Астаринском районе. Раненых оттуда привозили вэвэшники в Агдам, а из Агдама уже по госпиталям. С 7 по 10 апреля внутренние войска вели бои на дороге Шуша — Лачин. Тоже не без потерь... 9 апреля был бой в районе села Чайкенд Ханларского района. 10 апреля в Степанакерте был обстрелян дом, где жили должностные лица Комендатуры района чрезвычайного положения. Караул принял бой. Бой был недолгим, где-то пятнадцать минут, хотя, какая разница, один может воевать несколько лет, набирая опыт и воинские заслуги, а другой — погибнуть при первом выстреле... Вот и здесь два солдата погибли, а старший лейтенант — начальник караула — получил ранение. 13 апреля опять был бой в районе села Чайкенд. 16 апреля по всей Нагорно-Карабахской автономной области внутренние войска и подразделения Степанакертского 366-го мотострелкового полка провели обыски и изъяли значительное количество оружия. И в этот же день привезли к нам в батальон на хранение. 19 апреля опять был бой в селе Чайкенд... А знаете, почему так часто там были бои? Возле этого села бродили армянские боевые отряды, и внутренние войска уже не один раз предпринимали попытки ликвидировать их.. Но ничего не выходило, боевики всегда вовремя уходили... И вот, после очередной неудачной попытки, по приказу Комендатуры района чрезвычайного положения 21 апреля внутренние войска были выведены из Чайкенда. 20 апреля было обстреляно из леса азербайджанское село Маргумашен. Там были жертвы... 24 апреля армянские вооруженные формирования обстреляли градобойными ракетами «Алазань» город Шуша. Были разрушения и раненые... 29 апреля со стороны армянского населенного пункта Киранц начался обстрел заставы внутренних войск у села Хейремли. Начался бой, который продолжался три часа. Потом все утихло... Но через два часа боевики подтянули градобойные орудия. Обстрел продолжался еще три часа... Вообще, в этот период подобных столкновений было столько, что все и невозможно перечислить, а о многих я даже и не знаю... Но о чем я хотел бы рассказать поподробнее, так это о следующем. 29 апреля по приказу командующего Закавказским военным округом из нашего батальона уехали на разминирование майор — зам командира по боевой подготовке, лейтенант — начальник автомобильной службы и лейтенант — командир саперного взвода, вместе со своим взводом, в район села Чайкенд... 30 апреля они вернулись все взъерошенные и с круглыми глазами... Рассказывали они следующее. Вечером внутренние войска окружили село, и наши ребятки начали проверять дорогу на предмет мин. «Сняли» пару штук и, больше ничего не найдя, отошли на исходные позиции. Затем вэвэшники провели обыск домов. Изъяли оружие. Которое нашли... А потом, утром, в село вошел азербайджанский ОМОН и начал издеваться над местными жителями. Именно так мне и рассказывали. Избивали мирное население, хотя кто здесь разберет, где мирное, а где нет... Грабили дома. Стреляли... После этого вооруженные армяне — да, уже вооруженные, уже повытаскивали из укромных мест оружие, — захватили в заложники несколько вэвэшников. Через некоторое время трое вооруженных армян, взяв с собой одного из заложников, подполковника ВВ, отправились на переговоры к руководителям операции. А стоит отметить, что руководил операцией генерал-полковник. Армяне потребовали вывести из села омоновцев... И, может быть, все прошло бы мирно, если бы омоновцы тут же не расстреляли всех троих армян. Стреляли омоновцы — лишь бы стрелять... Поэтому и подполковника ВВ ранили в ногу. Вскоре начался отвод из села подразделений внутренних войск и ОМОНа. Отходя, омоновцы забрали с собой примерно человек пятьдесят жителей. А напоследок обстреляли из автоматов и из одного пулемета село... А четырнадцать солдат внутренних войск так и остались в заложниках... Вот вам и ОМОН... Вот вам и Внутренние Войска... Вот вам и генерал... Полный маразм...
В Союзе все спокойно... 179 30 апреля что-то подобное произошло в селе Карабулах. Там был подбит БТР внутренних войск и убиты два омоновца. Село было обстреляно из танков. Жители бежали в Чайкенд... Но в Карабулахе наших не было, я имею в виду офицеров и солдат из нашего батальона. И писать об этом не буду... В этот же день в Мирбаширском районе армянские боевики, переодевшись в форму милиции, расстреливали автомобили на дорогах. И тогда же были обстреляны села Сейсулан и Кармирован. А также произошли бои на заставах внутренних войск в населенных пунктах Юхары-Аскипар и Ашага-Аскипар. Ну и денек!.. Беспредел 1991 год. Май. Если сказать, что обстановка в Закавказье накалялась, то это будет неправдой. Она была уже накалена до предела. Точнее, уже до беспредела. I мая, несмотря на Всесоюзный праздник трудящихся, шли бои в Горисском районе. Уже не просто отдельные столкновения и перестрелки, а полномасштабные бои, с применением артиллерии и танков, в которых гибли и военнослужащие, и боевики, и мирное население. 3 мая с армянской территории велся массированный артобстрел азербайджанского города Казах. 6 мая вечером в Агдаме был обстрелян наш патруль по городу. В патруле был лейтенант — командир инженерно-саперного взвода, и три солдата с ним. Патрулирование происходило на БРДМ, и броня спасла... Правда, лейтенант в спешке неудачно закрыл люк в БРДМ и сломал палец. Но это не в счет... II мая из «Алазани» была обстреляна Джагазурская застава внутренних войск. Здесь к ракетам «Алазань» уже были приделаны боеголовки... Умельцы хреновы... В ночь с 11 на 12 мая была перестрелка около Агдама. Причем такая «солидная» перестрелка... Но внутренние войска утверждали, что они в эту ночь никаких операций не проводили. Наверное, армяне с азербайджанцами опять выясняли отношения... 14 мая в Степанакерте были взорваны сначала один, потом второй маршрутные автобусы. В этот же день прошли многочисленные бои по всей территории НКАО и в прилегающих районах.Азербайджана с применением ракет и артиллерии. В самом Агдаме земля просто гудела... 15 мая было приостановлено движение транспорта по НКАО. Блокпосты внутренних войск просто останавливали все приближающиеся к границе области машины и дальше не пускали... 16 мая я, вместе с сержантом — водителем КАМАЗа, собрался ехать на этом самом КАМАЗе в Тбилиси, на Окружной вещевой военный склад за бронежилетами. Бронежилетов у нас в батальоне было мало, только на личный состав караулов и дежурный взвод. Теперь же их нужно было подвезти еще семьдесят штук. Это, в принципе, не много, но ехать за ними нужно. Береженого, как говорят, бог бережет... Комбат приказал взять с собой капитана, только что прибывшего в батальон на должность заместителя начальника штаба. По дороге назад мы должны были заехать в Марнеули, в ракетную бригаду, туда, где раньше служил капитан, и забрать его домашние вещи. Нужно — сделаем... Утром мы тронулись в путь. Стоит отметить, что за пределы Азербайджана нам запрещали выезжать с оружием. Ну вот мы и поехали с одним ножом, чтобы по дороге консервы открывать. До Тбилиси добрались нормально. В тот же вечер получили и загрузили в машину бронежилеты и заночевали в КАМАЗе. А утром выехали из Тбилиси в сторону Марнеули. Проехали населенный пункт Кода, а за ним, на посту ГАИ, нас остановил старшина-милиционер. Он попросил нас выйти из машины. Мы с капитаном, не чувствуя никакого подвоха, — ведь это Грузия, а не Карабах, где всего можно ожидать, — вылезли из КАМАЗа. Но водитель остался за рулем, как и положено. Тут же из-за ГАИшной будки выскочили несколько «джигитов», схватили капитана и оттащили в сторону от машины, а мент выхватил пистолет и, быстро передернув затвор, приставил к моей голове. Капитана начали избивать, при этом громко ругаясь на азербайджанском матерном наречии. Поверьте, этот язык я узнаю из сотни языков... Мент тыкал своим ПМом мне в лоб, злобно ругаясь на грузинском.
180 Юрий Гирченко Вы спросите, откуда в Грузии азербайджанцы? Отвечу. Город Марнеули расположен не очень далеко от границы с Азербайджаном, и поэтому много азербайджанцев проживало в этом районе. А в городе Шаумяни, так там вообще около семидесяти процентов населения составляли азербайджанцы. Но я отвлекся... Один «джигит» полез в машину и хотел вытащить бойца. Сержант ударил его сапогом в лицо, хотя это очень культурное слово для перекошенной в злобе морды... «Джигит», крича, вылетел из кабины. Милиционер отвел от меня взгляд, посмотрев на вытирающего кровь и истерически орущего «джигита». Тут я понял, что нужно что-то делать или меня сейчас убьют. Я изо всей силы ударил мента в пах и вырвал из его руки пистолет. Когда я вырывал оружие, грузин зацепил пальцем спусковой крючок. Прозвучал выстрел. Пуля ушла в небо... Я направил пистолет в сторону бандитов. Хотя их и бандитами не назовешь, так, хулиганье, способное смелым быть только в толпе. А если выдернуть одного из этой толпы, то он сразу обделается... Наступило оцепенение. Бандиты перестали бить капитана. Капитан не растерялся, вырвался и побежал к машине. Сержант завел двигатель. Мы с капитаном влезли в кабину, и сержант рванул с места. До Марнеули мы ехали на огромной скорости, а за нами гнались ментовские «Жигули» с мигалкой. Наверное, хотел забрать свой пистолет. Нет, дорогой, раньше нужно было думать! Когда мы стали приближаться к КПП бригады, «жигуленок» отстал. Мы без проблем въехали на территорию ракетной бригады. Подъехали к дому, где жил капитан. Поднялись к нему в квартиру на третий этаж. Он сразу, не задумываясь, достал три бутылки коньяка, закуску. Мы сели за стол, все трое сели. И одну бутылку «приговорили». Субординация?... Какая, к черту, субординация... Чудом живы остались. Потом сержанта отправили спать, ведь утром нужно ехать назад. А мы с капитаном принялись злоупотреблять оставшимся коньком. Ну и лицо было у капитана — синее, все в ссадинах и кровоподтеках... Утром загрузили машину, заправили ее горючим и поехали назад в Агдам. Слава богу, доехали нормально... В ночь с 19 на 20 мая кардаши обстреляли наш жилой городок. Патруль тоже пустил по ним несколько очередей. Все утихло... В ночь с 20 на 21 мая произошел довольно-таки неприятный случай. Два солдата из нашего батальона, насмотревшись всех безобразий, творящихся вокруг, ушли в самовольную отлучку и ограбили три магазина. На месте преступления их застала местная милиция. Их задержали. При задержании избили. Потом привезли в часть для составления протокола. Протокол милиционеры составили, а вот увезти их с собой комбат не позволил. Мало ли что может с солдатами случиться... Солдаты — люди военные, и заниматься ими должна военная прокуратура. Утром этих солдат под охраной увез начальник особого отдела в Гянджинскую военную прокуратуру. По данному случаю было заведено уголовное дело, но о дальнейшей судьбе этих солдат мне ничего не известно. 22 мая был обстрелян блокпост внутренних войск на въезде в Агдам. 24 мая, отслужив положенный срок, уехал на дембель мой боец — водитель хлебовозки. Жаль было расставаться. Отличный солдат, настоящий воин. Но дома ждут родные... Я поговорил с командиром батальона, и моему бойцу присвоили на дембель звание младшего сержанта. Удачи тебе, дружище! Но не все дембеля уезжали без эксцессов. Уже получив все необходимые документы на руки, два наших бойца, один из них сержант, а другой ефрейтор, отправились на Агдамский железнодорожный вокзал. Купили билеты и ждали поезд. Тут к ним подошла толпа местных кардашей. Солдат окружили и начали избивать. Затем сержанта бросили под проходящий рядом товарный поезд. Поезд проехал по ногам. Парень остался без обеих ног. А ефрейтору отрубили руку. Просто так, хладнокровно, взяли и топором отрубили руку. Мы искали этих гадов, но — увы... 29 мая со стороны города Кафан целые сутки обстреливалось село Сейдляр. 30 мая была взорвана дорога Степанакерт — Шуша. Сама эта дорога горная и после взрывов была завалена камнями во многих местах. Проехать по ней было невозможно.
В Союзе все спокойно... 181 31 мая внутренними войсками, при помощи ОМОН МВД Азербайджана, был найден и обезврежен большой склад боеприпасов в селе Кылычбаг Аскеранского района. Найденные боеприпасы, конечно же, привезли к нам в батальон на хранение. 1991 год. Июнь. 1 июня подорвались на минах несколько машин около Степанакерта. В этот же день в спешном порядке, по тревоге, на место взрывов выехал инженерно-саперный взвод из нашего батальона, во главе с майором, начальником штаба. Дорогу обследовали и сняли еще шесть противопехотных и одну противотанковую мину. 4 июня велся двухчасовой артобстрел с территории Горисского района азербайджанских населенных пунктов Аравуз и Корнидзор. 6 июня был обстрелян блокпост внутренних войск в районе Агдама. 7 июня была обстреляна застава около поселка Юхалы-Джабеди. 9 июня в Агдамском районе подразделения ОМОН МВД Азербайджана вели перестрелки с боевиками. Хотя, честно говоря, я не уверен, что это были именно боевики. Может, омоновцам просто захотелось пострелять, а может, захотелось поохотиться. Но ничего с уверенностью утверждать не буду. Скажу лишь одно: стреляли они много раз и подолгу... 20 июня на дороге Шуша — Степанакерт был обстрелян УАЗ-469, в котором ехали офицеры из полка внутренних войск, дислоцировавшегося в Шуше. Двое из трех офицеров были убиты и один ранен. 25 июня была перестрелка в Агдамском районе с участием ОМОН МВД Азербайджана. Трое омоновцев было убито. 26 июня боевики-армяне пытались захватить заставы внутренних войск в Шам- шалинском и Горисском районах, а также заставу СА в Красносельском районе. Но их попытки не увенчались успехом. Конечно же, были убитые и раненые как с одной, так и с другой стороны... 8 этот же день была обстреляна застава внутренних войск в селе Шурнух. 29 июня был взорван мост на трассе Степанакерт — Агдам. На его восстановление поехал инженерно-дорожный взвод из нашего батальона во главе со старшим лейтенантом, командиром инженерно-дорожной роты. Дорога обстреливалась, и еще даже не доехав до взорванного моста, один наш солдат был ранен. Удача — штука временная 1991 год. Июль. Взорванный мост восстановили примерно за неделю. Конечно, он был уже не таким, как раньше, но ездить по нему было можно. А вокруг по-прежнему стреляли... 1 июля интенсивному ночному обстрелу подверглось село Карадаглы Мартунин- ского района. 2 июля боевики захватили село Карадаглы и расстреливали местных жителей. 6 июля были бои у населенных пунктов Макашид и Бузлук. Причем я хочу отметить, что указываю лишь те столкновения, о которых на ежедневных совещаниях нам говорил командир батальона. Всех этих непонятных событий было, мне думается, гораздо больше. Но о чем не знаю с полной уверенностью, о том не говорю. 7 июля был обстрелян наш второй караул. 8 июля было совершено нападение на все тот же второй караул. Личный состав караула атаку отразил, но получил серьезную травму старший сержант, начальник караула. А пацану через два дня на дембель... 9 июля был бой у населенного пункта Эркеч. И должен отметить, что после этого бои там были часто. В ночь с 10 на И июля был обстрелян артиллерийский склад в Узун-Даре. Причем обстреливался он по давно испробованной схеме: тем же самым челночным методом. Уроки полуторагодичной давности кардаши, видимо, не усвоили. И как только они начали обстрел, то с территории артсклада в ответ по ним ударили сразу три пулемета. Кардаши потеряли три машины, человек пять было убито. 12 июля был обстрелян блокпост внутренних войск около Агдама. В этот же день были обстреляны военные вертолеты в городе Гянджа, и там же совершено нападение на военный патруль.
182 Юрий Гирченко 13 июля. Целый день жара. А под вечер дождик моросить начал. Я только что сменился с наряда и пришел домой. А жил я вместе с женой в двухэтажном ДОСе, доме офицерского состава. Зашел в квартиру. А жена ужин готовит. Все мирно, чинно... Я положил автомат в прихожей, временно положил. Ночью он всегда возле кровати, на всякий случай... Потом включил телевизор. О! Что-то показывают, но сильные помехи. Нужно срочно антенну поправлять... Да, хотелось бы сказать, что трансляция телевизионных программ у нас, в Агда- ме, была не очень часто. То в жилом городке электроэнергии нет, а то просто ничего не передают. И как только по телевизору шел какой-нибудь фильм или передавали новости, все просто прилипали к этому «ящику». Ну, кино — это понятно. А вот в новостях почти ничего не говорили о событиях в Карабахе... Ну, б..., курорт у нас... Так, антенну нужно поправить... А жена говорит, что и завтра это сделать можно, а то вечереет и дождик капает. Ну что ты, милая, ведь фильм будет, я же — герой, б... Я пошел к соседу, лейтенанту. Вместе с ним мы влезли на чердак. Потом на крышу, поправили антенну. Класс! Будем кино смотреть... И, может, все было бы нормально, но тут сосед бутылку с закуской достает. Ну?.. Да без проблем! Сколько той жизни! Разлили по стаканам. И... Вдруг выстрел. Сильный удар в живот... Я потерял сознание и упал с крыши вниз, на землю, точнее, даже не на землю, а на кучу кирпича. Как позже сказали, это был снайпер... Ну, а потом пять лет лечения в различных медицинских учреждениях, с периодическим, очень недолгим, пребыванием на службе. Но уже не в Закавказском военном округе... И увольнение из рядов Вооруженных Сил... Эпилог До конца 1991 года с территории Нагорно-Карабахской автономной области были выведены все внутренние войска МВД СССР. Последними покидали Карабах, в начале 1992 года, остатки Збб-го мотострелкового полка и батальона химической защиты из Степанакерта, а также моего Отдельного инженерно-саперного батальона из Агдама. Личный состав частей уезжал с пустыми руками. Оружие и техника по приказу вышестоящего командования остались на месте... И понятно, что достались они именно тем, кто потом продолжил войну... Война в Нагорном Карабахе продолжалась до 1994 года. Я не хочу сказать, что армяне победили. Нет, Нагорно-Карабахская республика до сих пор не признана суверенной. Но армяне изгнали из НКР азербайджанцев, а также захватили Кельбаджар, Лачин, Кубатлы, Джебраил, Занзелан, Физули и Агдам с их окрестностями. Армянская сторона официально признает Агдам территорией Азербайджана, но фактически он находится под властью армян. Збб-й мотострелковый полк, Отдельный инженерно-саперный батальон и батальон химической защиты после вывода были расформированы. Не нужны Правительству воинские части, которые видели конфликт с первого его дня. Таких частей быть не должно. Потому что ничего и не было. Потому что все хорошо... В Союзе все спокойно... Январь —- март 2001 г.
К 95-летию СО ДНЯ РОЖДЕНИЯ Д. С. ЛИХАЧЕВА Е. Г. ВОДОЛАЗКИН ЭПОХА ЛИХАЧЕВА Долголетие — дар Божий. Оно дается разным людям и имеет разное предназначение. Немыслимое долгожительство библейских праотцев было медленным прощанием с райской вневременностью. На лицах ближайших потомков Адама еще лежал ее отблеск, и он был свидетельством потерянного Рая. В наши дни последним оплотом долгожителей являются горы — с их очевидной близостью к небесам. О чем могут свидетельствовать живущие там люди? О неподвижности вершин? О перемещении облаков (ведь, несомненно, и вершинам, и облакам требуются свои свидетели) ? Дмитрию Сергеевичу Лихачеву было суждено родиться в столице крупнейшей империи мира и прожить в ней без малого 93 года. Случились две революции, прошли две мировые и десятки малых войн, а столица перестала быть столицей. За это время был создан и распался СССР. Этот удивительный корабль пошел ко дну так же стремительно, как и возник, — со всеми его сталеварами и концлагерями, хоккейной командой ЦСКА и пограничником Карацупой, — даже не наткнувшись на айсберг. Все это было эпохой Лихачева. Размышляя о долголетии Дмитрия Сергеевича, Фазиль Искандер выдвинул однажды простое объяснение: Лихачев поставил себе задачей пережить советскую власть. Развивая это предположение, можно было бы, вслед за Дмитрием Сергеевичем, добавить, что настоящий исследователь привлекает максимально широкий материал. В материале недостатка не было. Даже сквозь страницы малоинтересных наших учебников проступает чудовищность событий минувшего столетия, усугубленная какой-то зияющей их бессмысленностью. Этот исторический материал явился для Лихачева материалом собственной жизни, и это нельзя было бросить в корзину. В течение его жизни чеховские усадьбы и умение пользоваться столовыми приборами сменились нечеховскими очередями в коммунальный туалет, перекличками в соловецких бараках и мумификацией вождей. Но этим дело не кончилось. Замкнулся цикл, и удивительным образом возникли новые усадьбы, новые предприниматели, новые дворяне. А он, единственный, в отличие от них, настоящий, без малейшего раздражения наблюдал, как одно время вдохновенно симулирует другое. Особенно ценил сходство в деталях. Когда в начале девяностых люмпенизированный Петербург увлекся семечками, он счел это явлением, усматривая прямую аналогию с годами революции. Долголетие — дар Божий. Это двойной дар, когда он дается одному из самых глубоких умов своей эпохи. Он был своего рода Ноем русской культуры. Со страниц его книг, как из некоего ковчега, сходили святители, преподобные, благоверные князья и праведные жены. Его читавшиеся всеми работы (а многие ли работы литературоведов читаются широкой публикой?) погружали читателя в совершенно иные времена и обстоятельства — так непохожие на советскую действительность. Он сделал культуру Древней Евгений Германович Водолазкин (род. в 1963 г.) — доктор филологических наук, сотрудник Института русской литературы (Пушкинский Дом) РАН. Автор более 70 работ в области древней и новой русской литературы, в том числе монографии «Всемирная история в литературе Древней Руси» (Мюнхен, 2000), участник коллективных трудов — энциклопедии «Слово о полку Игореве», двадцатитомной «Библиотеки литературы Древней Руси» и др. Живет в С.-Петербурге. © Е. Г. Водолазкин, 2001
184 Е. Г. Водолазкин Руси достоянием не только научного, но и общественного сознания. Эпоха Лихачева не сводима к девяноста трем прожитым им годам — это и Древняя Русь, о которой он знал не меньше, чем о своем собственном времени. Он и писал о ней, как о чем-то личном. Необычность его положения в обществе основывалась на том, что он был человеком вне парадигм и иерархий. Это позволяло ему не делать особых различий между общением со своими сотрудниками и высшими лицами государства («и истину царям с улыбкой говорил» — за этой строкой я всегда видел улыбку Дмитрия Сергеевича). Он сам создал свою должность — быть Лихачевым — и более ни в каких должностях не нуждался: его имя открывало любую дверь. Эта его особая роль — быть человеком вне ряда (вненаходимость, как сказал бы Бахтин) — появилась вовсе не с общественным его признанием. Наоборот, вероятно, само признание явилось ее следствием. Это было сознательной позицией, проявившейся еще на Соловках, а может — и того раньше. Находясь в нечеловеческих условиях лагеря, он был способен бросить на эту жизнь сторонний взгляд. Так, им были написаны статьи о воровском жаргоне и о картежных играх уголовников. Любые обстоятельства он способен был сделать материалом для. исследования, а ведь исследование само по себе — это уже вненаходимость. Он был способен улыбнуться сочетанию в речи конвоиров матерщины с французским — конвоиры были некогда царскими офицерами. Смех — тоже вненаходимость. Можно предположить, что любовь Лихачева к «веселой» (использовавшееся им выражение) науке, начавшаяся с Космической Академии наук (КАН), была формой вненаходимости по отношению к самой науке и в конечном итоге — признанием ограниченности рационального типа познания. Останься Лихачев в границах науки, он бы не был тем Лихачевым, о кото- х ром мы сейчас говорим. Может быть, как раз пребывание в лагере утвердило его в необходимости держать с окружающим миром «дистанцию», и, обретя свободу, — в той, разумеется, степени, в какой это слово вообще сочеталось с советской действительностью, — он сделал все, чтобы находиться вне этой действительности. Были ли его занятия древнерусской литературой формой внутренней эмиграции? Объективно — да, и хотя вряд ли только это обстоятельство определило предмет его исследования, именно оно обеспечило определенную легальность пребывания «вне». Лихачев никогда не стремился к открытому диссидентству, у которого при несомненных его заслугах была одна беда: позиция открытого противостояния системе делала противостоявшего частью самой системы, пусть и с обратным знаком. Лихачев выбрал иной путь: он был не против системы, он был вне ее. Эта позиция не имела ничего общего ни с равнодушием, ни с высоколобым презрением к современности, ни, тем более, со страхом. Когда выбирать приходилось между лаконичными «да» и «нет» (замечу, что на самом деле вопросы в подобной форме перед нами ставятся редко), он не испытывал колебаний. В свое время Н. С. Лесков делал различие между подвижничеством и героизмом, считая последний чем-то однократным, а порой и случайным. Выше он ставил подвижничество, требовавшее постоянного напряжения нравственных сил. Я думаю, по природе своей Дмитрий Сергеевич был подвижником, но жизнь была настолько скверной, что требовала еще и героизма. Здесь можно вспомнить его отказ подписать организованное Академией наук письмо против А. Д. Сахарова, после чего Лихачев был жестоко избит в парадном своего дома. Можно вспомнить и тог что в первый же день путча 1991 года он выступил с резким осуждением путчистов. А ведь его возраст и состояние здоровья предоставляли широкое поле для маневра. Его смелость не была отсутствием страха по незнанию. Как раз наоборот: его столько раз в жизни пытались напутать, что научили видеть границы этого чувства и преодолевать их. То, что он всегда открывал входную дверь сам, не спрашивая даже, кто за ней стоит, казалось мне чем-то средним между открытостью судьбе и ее испытанием. На мои неоднократные призывы поставить хотя бы дверной глазок он как-то ответил, что это бессмысленно и что если на него решат напасть, то перед глазком поставят безобидного вида старушку. Его смелость никогда не была патетична. Относительно антисахаровского письма кто-то из сотрудников спросил его впоследствии, правда ли, что это письмо было им разорвано. Он ответил, что такие вещи делались по телефону (с «предложением» ему позвонил тогда академик М. Б. Храпченко). «А кроме того, — добавил он смеясь, — это не мой стиль». Стиль — это то, без чего феномена Лихачева не понять, то, что для советской власти, возможно, и было самым обидным. Несмотря на свою толстокожесть, в вопросах стиля эта власть была весьма чувствительна. Как иначе объяснить изощренное преследование Ахматовой, Цветаевой, Бродского и многих других, кто менее
Эпоха Лихачева 185 всего был склонен заниматься свержением советской власти? Вряд ли эта власть смогла бы сформулировать свои эстетические претензии — и не потому только, что интеллектуализм не был ее сильной стороной. В конечном счете, эти претензии располагались не в сфере эстетики, да и вне пределов рационального вообще. Это было рефлексом, звериным чутьем на несходство. Так по особенностям шороха кустов волк безошибочно определяет оленя. Советская власть слушала даже не столько то, что сказано, сколько то, как это сделано (рискну предположить, что зарифмуй СВ. Михалков набоковскую «Лолиту» бодрым дядистепиным стихом, она прошла бы не хуже всех его гимнов). Не только то, о чем говорил и писал Дмитрий Сергеевич, — сама его манера произносить, тембр голоса и жесты — намекали на какую-то другую, очень несоветскую, действительность. Инстинкт самосохранения толкнул власть на негласный запрет показывать Лихачева по телевидению. Через некоторое время запрет пал, и выяснилось, что предчувствия власть не обманули: выступления Лихачева стали ее ежедневным свержением. Стилевое влияние Лихачева не ограничилось советским временем. Не менее, а может, и более сильным было оно в последующие годы, годы спортивных костюмов и камуфляжных форм. Радикальные изменения в обществе резко изменили стереотипы поведения. Все, что среда народная выплеснула на поверхность с донной мутью — малокультурные депутаты, косноязычные теле- и радиоведущие, угрожающего вида предприниматели, — явилось не просто само по себе. Оно пришло со своей манерой держаться, со своей лексикой и — что хуже всего — с собственными представлениями о прекрасном. Их фильмы в одночасье смели с экрана Иннокентия Смоктуновского и Олега Басилашвили, до бесконечности тиражируя один и тот же уголовно-процессуальный типаж. Не думаю, что впадаю в преувеличение, полагая, что во многом благодаря публичным выступлениям Дмитрия Сергеевича эта волна не захлестнула нас с головой. Своим появлением на экране он с очевидностью доказывал, что использование придаточных предложений способно украсить речь и что тихий голос гораздо эффективнее крика. Будучи на виду, он привлек внимание к академической среде и интеллигенции в целом, сохранявшей, несмотря на нищету, прежний образ жизни — с посещением Филармонии, обсуждением новых книг и использованием салфетки за обедом. Стиль воплощался и в его облике. Красивый в молодости, он остался красивым и в дальнейшем. «В дальнейшем» — это чтобы не употреблять слово «старость», которое совершенно не определяет последние десятилетия его жизни. Он очень не хотел быть стариком — не в смысле возраста (возраст для него был равен опыту), а в смысле состояния. Он избегал атрибутов старости и в институт предпочитал ходить без палочки, без особого труда поднимаясь на наш высокий третий этаж. Кстати, у него была даже небольшая коллекция тростей — тростей, не палочек! — но это был вопрос стиля, а не старости: по замечанию одного нашего западного коллеги, все в Дмитрии Сергеевиче было gentlemanlike. Наш коллега и не подозревал, насколько точнр он попадал в цель своим определением. В архиве Лихачева хранится его эссе об английских манерах — если не ошибаюсь, неопубликованное. Лихачев был не просто образцом интеллигентности — он был еще и джентльменом в самом английском смысле этого слова. Закаленный лагерем, блокадой, советской действительностью, он по инерции преодолел и старость. Самое удивительное, что даже в этом случае ему удалось оказаться «вне». Он не принимал ее всерьез, не признавал ее власти и посмеивался над ней — точь-в-точь, как когда-то над соловецкими конвоирами. Уже девяностолетним, подписывая книгу для подарка к юбилею одного слависта, он спросил, сколько юбиляру лет. Узнав, что — восемьдесят, подмигнул и сказал: «Фу, какой старый!» По воспоминаниям домашних, отказывался надевать шляпу, говоря, что «в Париже шляпы носят только очень старые люди». Был и еще один способ преодоления старости: не давать себе послаблений. Наряду с молодыми сотрудниками, он посещал все, даже самые малозначительные, научные заседания, присутствовал во все присутственные дни. При всех многочисленных его обязанностях это могло казаться то ли излишним педантизмом, то ли родом аскезы. Наконец, это можно было бы расценить как сопротивление чему-то неизбежному, но только ведь он не просто посещал и не просто присутствовал. Его научные выступления были, пожалуй, самым ярким, что осталось в памяти из тех времен. То, что он говорил, не было ни величавой оценкой мэтра, ни взглядом с высоты птичьего полета. Это были выступления профессионала — с указанием фактов, дат и библиографии. Перед научными заседаниями были замечательные его рассказы за чаем. Традиционный секторский чай в среду считался нашим файв-о-клоком, несмотря на то, что начинался он обычно около часа дня. Лихачев рассказывал о своих поездках и
186 Е. Г. Водолазкин тех удивительных встречах, от одного перечня которых захватывало дух. Многие знаменитости до сих пор существуют в моем сознании в оболочке его характеристик. Эти зарисовки сопровождались скупыми, но точными жестами. У него были красивые длинные пальцы, на мизинце — перстень. Гуляющая по Летнему саду Ахматова и пришедший к нему в гости Солженицын, общение с Ельциным и поездка в Англию по приглашению принца Уэльского — все это напоминало сказочный калейдоскоп, неторопливо вращаемый его аристократическими руками. Отблески его стекол до сих пор лежат на наших рабочих столах. К своей огромной славе он относился спокойно. Не то чтобы он ее не замечал (такого рода кокетство ему было чуждо), — скорее, он нес ее с чрезвычайным достоинством. Когда отмечалось его 9$-летие, в переполненном зале Петербургского Научного центра одно за другим следовали приветственные выступления. Звучавшие в них похвалы были справедливыми, и произносились они от души, но в какой-то момент за Лихачева стало страшно: как он справится с этим потоком славословий? Что, собственно, на все это можно ответить? Выяснилось, что за Дмитрия Сергеевича бояться не стоило. Улыбнувшись, он сказал в ответ всего две фразы: «Я благодарен за все добрые слова, сказанные здесь обо мне. Слушать их мне, пожалуй, было бы неловко, если бы не одно обстоятельство: я так стар, что они меня уже не испортят». Телевидение показывало его чуть ли не ежедневно, редкие газеты не цитировали его высказываний, и даже уличные художники, доказывая свою профессиональную состоятельность, в ряду портретов кинозвезд и политиков помещали грустное лицо Дмитрия Сергеевича. Как ни странно, это почти не изменило его жизни. Речь здесь идет не о жизненных принципах: в том, что они остались прежними, нет ничего удивительного. Почти не изменился ни привычный его уклад, ни крут общения. Соответственно своему положению в обществе ему приходилось играть роль светского лица, но это касалось преимущественно официальных мероприятий. Светских дружб, основанных на популярности дружащих, он избегал. В отличие от большинства знаменитостей, внимательно следящих за общественным статусом тех, кто к ним «допущен», Лихачев остался верен своей академической среде. Его взаимоотношения с окружающими — предмет особого разговора. Многие из знавших Лихачева говорят о его «благостности», некоторые же — о том, что он мог быть очень даже «грозным». Оценивая такого рода высказывания, стоит в первую очередь иметь в виду, что он был человеком огромного темперамента. Темперамент зачастую ошибочно связывается с громким голосом и энергичными жестами, а ведь это не так. Самый сильный темперамент — внутренний. Сильный темперамент — это когда человек, основав монастырь и добившись его процветания, «вдруг» уходит прочь и в лесной глуши основывает другой монастырь. Здесь могут быть и голос, и жесты, но все это только пена над чем-то клокочущим в глубине. Нередко монастыри основывались молчальниками. Издавая фундаментальные труды по древнерусской литературе, Лихачев написал книгу о садах, занимался Достоевским, Лесковым, был депутатом, возглавлял Фонд культуры и т.д. — при этом всякий раз он начинал сначала. Человек такого темперамента мог быть разным. Несмотря на внешнюю сдержанность Лихачева, для людей, его окружавших, этот темперамент был очевиден и в повседневной жизни: как доброе его отношение сквозило во всех его словах и действиях, так и если уж он не любил — то не любил пламенно. Одним из проявлений этого темперамента было его особое чувство ответственности. Подобно «запавшей» клавише фортепиано, слово «ответственность» перестало сегодня звучать, его глухой стук не передает той необъятной энергии, которой это слово наполнял Лихачев. Если определять ответственность как расширение человеком пределов своего «я», то логично предположить, что всякая ответственность начинается прежде всего с ясного, почти пронзительного, осознания собственного «я». Иными словами, всерьез понятая ответственность как рождается из личного начала, так и присуща может быть только Личности. Пространство же, охватываемое этим «я», зависит от масштаба человека. Все начиналось с Дома. Круг семьи был для Лихачева главным кругом не только в том смысле, в каком для каждого важна его семья. Здесь можно говорить о чем-то большем. Разумеется, люди его поколения к семье вообще относились по-особому — в годы репрессий эта сфера оставалась едва ли не единственной, где общение было безопасно. Возможно, что отношение бывшего соловецкого узника к семье формировалось и этим. Но внешняя причина — как бы она ни была важна — никогда не станет решающей без особого внутреннего строя, без какой-то особой изначальной склонности. Только этим можно объяснить то, что большая часть его личного общения была связана с домашними, что именно в семье находились его самые близкие друзья. Следствием этого внимания было, как мне кажется, то, что все его домаш-
Эпоха Лихачева 187 ние — люди очень талантливые, жившие своей отдельной жизнью и имевшие собственные семьи — оставались в первую очередь его детьми, внуками, правнуками. Во многом то же семейное отношение было им перенесено на Отдел древнерусской литературы Пушкинского Дома (по первоначальному наименованию его до сих пор называют Сектором). Нередко высказывавшееся мнение о том, что долгие годы Сектор был единой семьей, можно было понимать в самом непосредственном фамильном смысле, без приторного идиллического привкуса. В нем, как в любой семье, бывали свои радости и неприятности, и это была его семья. Роль его как своего рода pater familiae выражалась уже хотя бы в том, что в Секторе давно уже не было ни одного сотрудника, которого бы он не принял на работу лично. Сейчас мне как-то странно осознавать, что почти четырнадцать лет он был моим начальником. Ни слово «начальник», ни используемое в академическом просторечии «шеф» к нему никогда не применялись. Одному из наших сотрудников Лихачев однажды сказал: «Вы не понимаете, что живете на острове». Это был действительно остров, куда можно было причалить и работать, не обращая внимания на бушующие стихии. Все обитатели этого острова до сих пор готовы ответить за любую строчку, написанную ими и двадцать, и более лет тому назад. На гражданской панихиде кто-то из просвещенного начальства назвал Лихачева главой Лаборатории древнерусской литературы. Несмотря на индустриальный оттенок слова «лаборатория», такое обозначение можно и принять. В определенном смысле речь действительно могла идти о лаборатории по восстановлению в общественном сознании литературы Древней Руси. Из забвения на свет Божий выходили сотни неопубликованных и неведомых текстов XI—XVII веков. Венцом этого грандиозного замысла Лихачева явилась двадцатитомная «Библиотека литературы Древней Руси», последние тома которой готовятся сейчас к изданию. Сектор был не только научным сообществом. В нем протекала радостная и по-своему беззаботная жизнь с выездными заседаниями в других городах, с поздравлениями, капустниками, застольями. Дмитрий Сергеевич вообще очень любил пиры и обдумывал в их организации каждую деталь. В годы бессмысленной антиалкогольной кампании он настоял на проведении банкета в честь своего 80-летия в интуристовском ресторане, где спиртное подавали в любом количестве. Дело, разумеется, было не в спиртном (к нему он был вообще равнодушен), а в чувстве собственного достоинства. Если при его жизни мы могли питать иллюзии относительно нашей собственной роли в исключительной атмосфере, царившей как в Секторе, так и вокруг него, после ухода Дэ Эса (его секторское имя) все стало ясно. Я всегда боялся его смерти. Он создавал атмосферу храма, а есть вещи, которые в храме делать неприлично. Их и не делали. Это же можно отнести и к нескончаемому потоку посетителей Лихачева, состоявшему из людей весьма и весьма разных. Можно было наблюдать, как они «подтягивались» в его присутствии. Порой складывалось впечатление, что в его кабинете они открывали в себе неведомые им самим запасы благородства или несвойственные прежде лексические пласты. То, как они пытались говорить с ним его языком, было подобно первым послеоперационным шагам — трогательно и обнадеживающе. Все мы располагались на общем с ним петербургском пространстве, но только, в отличие от нашего, его пространство обладало невероятной глубиной времени. Всякий дом в городе мог кивнуть ему, как давний знакомец, потому что у них был свой особый тет-а-тет, длившийся многие десятилетия. Так, проезжая мимо Филармонии, он мог неожиданно вспомнить, что в этом доме происходило судилище над митрополитом Вениамином: под окнами стояли сотни людей, певших «Спаси, Господи, люди Твоя». Глядя на мраморную колонну пушкинодомского конференц-зала, он видел призрак каждого, кто, растаптываемый «проработчиками», облокачивался на нее, не в силах стоять на ногах. Из окна его кабинета была видна «Шестерка», нынешнее университетское общежитие на Мытнинской набережной. Он помнил, как медленно и по-особому трагично горел этот дом во время блокады. Медленно — несколько дней — он горел потому, что бомба разорвалась на крыше, и огонь шел сверху вниз. Он знал Петербург как мало кто другой и относился к нему с той особой заботливой любовью, которую народная речь облекает в емкое слово «жалеть». Жизнь Лихачева разворачивалась на фоне постепенного, но все более очевидного заката великого города, целенаправленно уничтожавшегося репрессиями, блокадой, а в последнее десятилетие — уродливой политико-экономической ситуацией, когда финансовые ресурсы огромной страны сосредоточились в коррумпированной столице. Все, что происходило с городом последние восемьдесят лет, удручало его не в смысле традиционного противостояния москвичей/петербуржцев — подобные споры не
188 Е. Г. Водолазкин соответствовали его масштабу и им никогда не поддерживались. Это было сожаление другого рода. Лихачев считал характерным и полезным для Руси-России наличие двух столиц: одной — внутренней (Киев, Москва), и другой — пограничной, обращенной к Европе (Новгород, Петербург). Так поддерживался некий геополитический баланс. Характерно, что потеря «пограничными» столицами своего значения происходила на фоне движения к тоталитаризму. Заботившийся о достойном положении Петербурга, менее всего он представлял его в виде московского благополучия. Он понимал, что у «города трагической красоты» свой путь, не связанный ни с развитием промышленного производства, ни с монументальным творчеством 3. Церетели. Размах этого города проявляется в ином измерении и не имеет ничего общего с величиной или громкостью. «Тихий» Бродский никогда не выступал на стадионах, но из поэтов того (да и не только того) поколения его голос сейчас слышнее других. Наличие великолепных музеев и библиотек обеспечивало городу определенный иммунитет по отношению к тому, что в разное время происходило в стране. Само их присутствие в городе, их удивительное энергетическое поле позволяли всякий раз восстанавливать то, что было потеряно или отобрано. Особая предназначенность Петербурга виделась Лихачеву на разных уровнях — от его уникальной ауры и до того очевидного факта, что культурный потенциал города является, по сути, его «промышленностью». Вероятно, именно такое восприятие города сблизило Лихачева с А. А. Собчаком, чье мышление было масштабно и непровинциально. Работа на благо Петербурга являлась одной из важнейших сфер деятельности Дмитрия Сергеевича. Может быть, как раз петербургское гражданство Лихачева,обусловило особенности его чувства к Родине. Это было чувство жителя русского европейского — а значит, и мирового — города. Если угодно, это был патриотизм космополита — космополита в высшем, христианском понимании этого слова — любовь к своему как к части общего, любовь через утверждение себя, а не через унижение других. Последнее претило ему и в русских, и в нерусских. Так, блокадник Лихачев неоднократно говорил о необходимости искупить вину перед российскими немцами, воссоздав, по крайней мере, их поволжскую республику. А с какой горечью в конце жизни он отзывался о положении русских в Прибалтике — он, во время штурма советскими войсками вильнюсского телевидения пославший в Кремль телеграмму протеста! Он хорошо понимал, что преследователи нередко теряют больше преследуемых, поскольку вступают на путь саморазрушения: для того чтобы унизить другого, самому нужно достичь определенной степени низости. Его любовь к России и русской культуре была глубокой и естественной, не зависевшей ни от современного ему состояния страны, ни от переменчивой моды на слово «патриотизм». Его любовь никогда не была созерцательной, ее ближайшим синонимом было неоднократно уже здесь употребленное слово «ответственность». Можно сказать — любовь-действие. Это испытали я и моя семья (мне не хочется говорить об этом походя: его умение помогать заслуживает отдельного рассказа), испытали десятки сотрудников института, отправленных им в санатории, обеспеченных лекарством, получивших жилплощадь и т.д., — а деятельность его институтом не ограничивалась. Стертая метафора «жизненный путь» хороша тем, что передает некую устремленность пережитого, не делает его механической суммой событий. Мне кажется, что, будучи христианином, Дмитрий Сергеевич рассматривал свой путь как движение вертикальное, как дорогу к небесной родине. Может быть, поэтому для него так важны были оценка и осмысление этого пути, предпринятые в «Воспоминаниях», одной из самых значительных его книг. Из того многого, что случилось от него услышать, он записал, как кажется, незначительную часть. Его «Воспоминания» посвящены, за небольшими исключениями, событиям первой половины века. Почти ничего не написано им ни о его «звездном» периоде, ни о многочисленных встречах со знаменитостями. Вероятно, чувствуя ограниченность своего времени, он спешил сказать о главном. Спешил записать также то, чему свидетелей уже почти не осталось, и, я думаю, мало кто подходил для свидетельства об уходящей эпохе больше, чем он. Не все живущие в то или иное время являются его свидетелями. Так, к свидетелям не относятся прежде всего те, кто по отношению к своему времени не сумел соблюсти дистанцию. А он сумел. Тон его книги не столько обличающий, сколько свидетельский. Это спокойный тон человека, способного видеть не только окружающее, но и нечто за горизонтом. Написанные от первого лица, «Воспоминания» в большой мере созданы «за» других: за полузабытых ныне филологов, философов, поэтов. Он извлекал из небытия тех, для кого его память оставалась единственным шансом. В определенном смысле эта книга написана за всех «невеликих» его современников, безгласно враставших в родную почву.
Эпоха Лихачева — «Сокровенный сердца человек» 189 Он свидетельствовал не только о людях. В сферу его свидетельской ответственности входили цвета, запахи, звуки, на фоне которых все эти годы творилась история. Они не просто обрамляли историю, они были самым непосредственным и реальным ее планом, который по странности и становится первой жертвой забвения. За скрупулезными описаниями «Воспоминаний» открывается иное измерение, где свидетельство об обычных, казалось бы, людях и вещах обретает свой самый глубокий и радостный смысл: «Бог сохраняет все». Сейчас к изданию готовится еще одна книга воспоминаний. На этот раз это будут воспоминания о нем. Желание издать такую книгу диктовалось не только искушением рассказать о чем-то, что осталось «за кадром» его «Воспоминаний», — оно было вызвано и естественным чувством справедливости. Тот, кто свидетельствовал о стольких людях (ведь «Воспоминания» менее всего посвящены ему самому!), вправе иметь и своих свидетелей. В связи с этим в голову закрадывается дерзкая мысль: не является ли плюсквамперфект «Воспоминаний» своего рода приглашением к продолжению? Публикуемые в этом номере «Звезды» тексты — фрагменты будущей книги, книги, которая делалась с любовью. Может быть, поэтому всем, кто принимал участие в ее создании, хотелось избежать излишней «лепоты» и стерильности, характерных для многих изданий in memoriam. Книга — живая, менее всего она виделась тяжеловесным памятником, а если и памятником, то — теплым и доступным, которого, как шемякинского Петра, можно коснуться рукой. Ведь по большому счету книга эта — не об умершем человеке и не об ушедшей эпохе. Следуя русской традиции помещать все лучшее в будущем, можно сказать, что она — о человеке, опередившем свое время. Это позволяет надеяться, что его эпоха еще впереди. О. В. ПАНЧЕНКО «СОКРОВЕННЫЙ СЕРДЦА ЧЕЛОВЕК» Однажды, присутствуя при беседе Дмитрия Сергеевича с корреспондентом журнала «Du» Хельгой Лайпрехт (беседа происходила летом 1998 года на даче Дмитрия Сергеевича в Комарове), я услышал его размышления о «топосе» острова в его судьбе. Рассказывая о культуре Петербурга первой четверти XX в., складывавшейся из множества «культурных островов», Дмитрий Сергеевич заметил среди прочего, что и большая часть его жизни также была связана с «островами». Сначала это был Петроградский остров, на котором он жил с детства со своими родителями; потом — «лагерь особого назначения» ГПУ на Соловецком острове; после возвращения с Со- ловков он создал свой «личный остров», отгороженный от остального мира его работой и его семьей. На этом «острове» он и прожил многие годы своей «пустыннической» жизнью, о которой никогда вслух не говорил. Но «сокровенный сердца человек» (1 Петр. 3, 4) невольно проявлялся в его облике и взгляде, в его симпатиях, в записных книжках и в переписке, наконец, — в воспоминаниях. Сейчас все чаще говорят о необходимости посмотреть на Д. С. Лихачева как на религиозного мыслителя — и это справедливо. Разумеется, об этой сфере его жизни невозможно рассказать в небольшом очерке. Олег Витальевич Панченко (род. в 1963 г.) — филолог-медиевист, сотрудник Института русской литературы (Пушкинский Дом) РАН. Автор статей по истории монастырской культуры Древней Руси, участник двадцатитомного издания «Библиотека литературы .Древней Руси». Живет в С.-Петербурге. © О. В. Панченко, 2001
190 О. В. Панченко Читателю предлагается лишь несколько штрихов к «духовному портрету» Дмитрия Сергеевича — по его публикациям, высказываниям и записям разного времени. «Мы не пели патриотических песен — мы плакали и молились» («Воспоминания». СПб., 1997). Это сказано о времени гонений на церковь в 1920-е годы, когда он стал членом кружка И. М. Андреевского, впоследствии преобразованного в «Братство Серафима Саровского». А вот о ленинградской блокаде: «Все было настоящее. Разверзлись небеса, и в них виден был Бог. Его ясно видели хорошие. Совершались чудеса». А вот о своей молитве при артобстрелах: «Ясно был слышен немецкий выстрел, а затем на счете 11 — разрыв. Когда я слышал выстрел, я всегда считал и, сосчитав до 11, молился за тех, кто погиб от разрыва». Вспоминал Дмитрий Сергеевич и о тех священниках, которых он знал в молодости благодаря их близости к «Братству Серафима Саровского»: об о. Сергии Тихомирове, о. Федоре Андрееве, о. Викторине Добронравове. Все они были «иосифлянами» (так назывались сторонники митрополита Ленинградского Иосифа, не принявшего «декларацию 1927 г.» митрополита Сергия и его политику подчинения церкви советской власти). «Иосифлянином» был в те годы и Д. С. Лихачев — так же, как и все остальные участники «Братства Серафима Саровского». Двое из них (С. А. Аскольдов и И. М. Андреевский) даже ездили в декабре 1927 года в Москву к митрополиту Сергию с текстом обращения верующих Ленинградской епархии, требовавших от него отказа от проводимой им церковной политики. Делегация состояла из четырех человек: помимо С. А. Аскольдова и И. М. Андреевского, представлявших ученую интеллигенцию Ленинграда, в нее входили также Димитрий, епископ Гдовский, и отец Викторин Добронравов. Текст обращения к митрополиту Сергию был написан о. Федором Андреевым. Возвратившись из Москвы, И. М. Андреевский рассказал на собрании «Братства Серафима Саровского» о безуспешных переговорах с митрополитом Сергием и о решении «иосифлян» выйти из его церковно-административного управления. Однако уже вскоре органами ГПУ «иосифлянское» движение в Ленинграде было разгромлено. В феврале 1928 года были арестованы члены «Братства Серафима Саровского». После полугодичного заключения на Шпалерной большинство из них было отправлено на Соловки, где многие погибли. Годы, проведенные на Соловецком острове, Дмитрий Сергеевич считал главным событием своей жизни. Уже в первое утро своего пребывания там ему посчастливилось встретить о. Николая Пискановского, ставшего его духовным отцом. Об этой встрече Дмитрий Сергеевич вспоминал как о настоящем чуде. Дмитрий Сергеевич был помещен в 13-й «карантинной» роте, располагавшейся в Троицком соборе. Его соседом на нарах оказался скромный священник, присутствие которого вселяло необыкновенное спокойствие. Он сидел на подоконнике и мирно штопал свою рясу. Разговорившись с ним, Дмитрий Сергеевич спросил, не знает ли его собеседник о. Николая Пискановского, к которому ему посоветовал обратиться за помощью воронежский священник о. Александр Филипенко, встретившийся ему на этапе. Нимало не удивившись, священник ответил, что он и есть о. Николай Писка- новский. Впоследствии, когда Дмитрий Сергеевич писал о жизни на Соловках, он использовал художественный альбом с видами Соловецкого острова, рисунки которого он сопроводил комментариями, относящимися к лагерной топографии Соловков. На одном из этих рисунков (изображающем апсиды Преображенского собора) Дмитрий Сергеевич отметил окно 13-й роты, на подоконнике которого он когда-то впервые увидел о. Николая Пискановского. Встреча с о. Николаем, полагал Дмитрий Сергеевич, сыграла в его лагерной жизни определяющую роль. Отец Николай был духовником всего «катакомбного» духовенства на Соловках, в том числе — и нескольких епископов. Один из них — епископ Максим Серпуховской (Жижиленко), находившийся прежде в ближайшем окружении патриарха Тихона, — называл о. Николая «адамантом православия». Незадолго до своей отправки на материк о. Николай получил открытку от жены, которая написала ему, что всегда радуется, думая о его страданиях за Христа, а теперь просит и его порадоваться о том, что Господь удостоил ее претерпеть гонения. Она была арестована вслед за мужем и отправлена на Соловки. Ее случайная встреча с о. Николаем произошла на пересыльном пункте в Кеми. Дмитрий Сергеевич рассказал об этой встрече в своей книге «Воспоминания». Близким другом о. Николая был епископ Виктор Вятский (о нем Дмитрий Сергеевич вспоминал с особым теплом. Портрет владыки Виктора находился у него в кабинете и сразу же привлекал внимание посетителей). Владыка Виктор был приветлив и ласков со всеми и при встрече всегда улыбался. Он ходил с конфетками в кар-
«Сокровенный сердца человек» 191 манах своей ризы и при встрече угощал ими молодых «урок». Отцу Николаю он говорил, что каждого человека нужно чем-нибудь «утешить»: «Ему тяжело, грустно, а он съест конфетку и повеселее станет». Д. С. Лихачеву, обессиленному после перенесенного тифа, он присылал понемногу зеленого лука со сметаной, и с тех пор это оставалось его любимым блюдом. Вскоре после выздоровления владыка Виктор и о. Николай устроили Дмитрия Сергеевича на работу в Криминологический кабинет, ставший для него, по его словам, «вторым университетом» (прежде всего благодаря общению с философом А. А. Мейером). По словам Дмитрия Сергеевича, ласковость и сердечная доброта сочетались во владыке Викторе с огненностью протопопа Аввакума. Вместе с другими «иосифлянами» он тайно служил в «катакомбных храмах» под открытым небом. Один из таких «храмов» находился на небольшой поляне, окруженной березовым лесом, второй — в глухом лесу под семью большими елями. Владыка Виктор рассказывал своим лагерным друзьям о жизни Максима Исповедника, в котором видел образец и для собственного исповедничества истины во Христе. По словам Д. С. Лихачева, владыка Виктор принимал все тяготы лагерной жизни с радостью и глубокой благодарностью Богу за посланные страдания. Дмитрий Сергеевич говорил, что, находясь на Соловках, он понял отличительную черту «русской святости» (открывшуюся ему в образе епископа Виктора), которая заключается в том, что русский человек счастлив пострадать за Христа. В конце жизни Дмитрию Сергеевичу удалось найти дочь о. Николая Писканов- ского Ксению Николаевну, проживавшую в Тутаеве. В своих письмах к ней Дмитрий Сергеевич расспрашивал о судьбе о. Николая и владыки Виктора. Он узнал, что после Соловецкого лагеря о. Николай был отправлен в лагерь на станцию Кузема севернее Кеми, а затем — в Архангельск, где жил в крайней нужде, совершая ежедневно тайную службу в домашней церкви. Одновременно с ним в Архангельск был сослан бывший заместитель патриаршего местоблюстителя архиепископ Серафим Угличский, который несколькими годами ранее передал церковное управление митрополиту Сергию (не зная о соглашении, достигнутом с ним органами ГПУ) и очень из-за этого сокрушался. В Архангельске о. Николая навестил его друг епископ Виктор Вятский, направлявшийся в усть-цилемскую ссылку. Вместе с архиепископом Серафимом они написали письмо митрополиту Сергию, в котором просили его покаяться, а спустя некоторое время составили проект о соборном «запрещении» митрополита Сергия, который переслали в Гжатск главе «катакомбной» церкви митрополиту Кириллу Казанскому. В последние годы своей жизни о. Николай был близок с группой высланных в Архангельск епископов-«даниловцев», также находившихся в оппозиции митрополиту Сергию. Во главе этой группы стоял настоятель Московского Данилова монастыря архиепископ Федор (Поздеевский), в прошлом — ректор Московской Духовной академии. Вместе с ним в Архангельск были сосланы епископ Ананьевский Парфений и епископ Глуховский Дамаскин; оба они часто служили с о. Николаем в его домашней церкви. У о. Николая был антиминс и полный иконостас кисти Васнецова, написанный на холсте, который ежедневно развешивали во время службы. В конце 1934 года о. Николай был вновь арестован органами ГПУ и умер в архангельской тюрьме 10 апреля 1935 года. Из писем К. Н. Пискановской Дмитрий Сергеевич составил жизнеописание о. Николая (которое он озаглавил «Жизнь отца Николая Пискановского») и передал на хранение Наталье Владимировне Понырко. Сосланный в Архангельск архиепископ Федор (Поздеевский), настоятель закрытого большевиками Данилова монастыря, вывез с собой мощи святого князя Даниила Московского. Через несколько десятилетий эти мощи нашли приют в доме Дмитрия Сергеевича. За полгода до своей смерти он рассказал о судьбе мощей святого князя Даниила в советское время, написав об этом специальную историческую «справку» (См.: Д. С. Лихачев. Раздумья о России. СПб., 1999. С. 662—664). По его словам, владыка Федор (чье имя Дмитрий Сергеевич забыл, но помнил о том, что он был ректором Московской Духовной академии) передал их на хранение своему духовному сыну Игорю Евгеньевичу Аничкову, находившемуся в 1933— 1937 годах в ссылке в Северном крае, а тот затем переправил их в Ленинград. Профессор английской филологии И. Е. Аничков был старшим товарищем и учителем Д. С. Лихачева. (В молодости Дмитрий Сергеевич брал у него уроки английского языка, они оба были членами «Братства Серафима Саровского», а впоследствии — узниками Соловецкого лагеря.) Бывая в доме у Дмитрия Сергеевича, И. Е. Аничков познакомился с его зятем — Сергеем Сергеевичем Зилитинкевичем, с которым впоследствии его связывала тесная дружба. В конце 1970-х годов, незадолго до смерти, Игорь Евгеньевич передал С. С. Зилитинкевичу ковчег со святыми мощами, а через некоторое время они были перенесены в дом к Д. С. Лихачеву.
192 О. В. Панченко Став хранителем мощей святого князя Даниила, Дмитрий Сергеевич поместил их в своем кабинете на одной из книжных полок. В эти годы он испытывал постоянное давление со стороны государственных органов. После неудачной попытки тех же «органов» поджечь квартиру Дмитрия Сергеевича он был вынужден искать более надежное место для хранения святых мощей. В начале 1980-х годов он передал ковчег с мощами известному русскому богослову о. Иоанну Мейендорфу, профессору Свято-Владимирской Духовной академии в Нью-Йорке, который пообещал вернуть их в Россию после того, как гонения на церковь прекратятся. Отец Иоанн выполнил свое обещание: вскоре после возрождения религиозной жизни в России мощи святого благоверного князя Даниила Московского были возвращены в Данилов монастырь. Дмитрий Сергеевич до конца жизни сохранял светлую память о тех священнослужителях-«иосифлянах», которых он встретил в молодости в Ленинграде и на Соловках: о. Сергии Тихомирове, о. Викторине Добронравове, владыке Викторе Вятском, о. Николае Пискановском и других новомучениках, которых некоторые последователи «сергианской» линии Русской Церкви продолжали считать «раскольниками». Надеясь на их «реабилитацию» со стороны нынешней церковной власти, Дмитрий Сергеевич написал в письме Патриарху Алексию II о своем желании примирения бывших «сергиан» и «иосифлян», свидетельствуя о том, что среди последних он «встретил в высшей степени достойных людей, твердых в вере». «Иосифлянская» прививка, полученная в молодости, сыграла большую роль и в более зрелые годы жизни Дмитрия Сергеевича. Выше всего он ценил духовную свободу человека, свободу совести, независимость религиозной жизни от любых форм идеологии. Поэтому Дмитрий Сергеевич был последовательным сторонником отделения церкви от государства. У него был свой идеал церковной жизни — семей- но-приходской, который он называл «жизнь приходом». Помню, с какой большой симпатией Д. С. отзывался об Иване Михайловиче Стеблине-Каменском (сыне своего университетского друга профессора М. И. Стеб- лина-Каменского) и о его семье, в которой его особенно привлекало обаяние духовной жизни и ее настоящий христианский уклад. Думаю, что именно с этой семьей Дмитрий Сергеевич связывал свой идеал «приходской жизни». У него была идея любовно-дружеского объединения нескольких православных семей (обычно разобщенных в условиях современного города) в небольшие церковные приходы. Христианская жизнь этих семейств строилась бы вокруг приходской церкви, укрепляемая нравственным авторитетом их духовника — настоятеля храма. По замыслу Дмитрия Сергеевича, каждое из этих семейств (лучше всего многодетных) было бы окружено другими православными семьями, объединенными совместной церковной жизнью, взаимопомощью в воспитании детей, совместными путешествиями и посвященным культуре досугом. Дмитрий Сергеевич мечтал даже о создании в таких приходах семейных столовых, которые облегчали бы следование постам и служили бы сближению людей. (Он помнил о семейных столовых в Ленинграде в 1920-х годах; в одну из них ходил его отец, когда семья летом уезжала на дачу.) Сближение людей, создание красивых семей и целых духовных сообществ —т кажется, это была постоянная мечта Дмитрия Сергеевича, его любимая идея «жизни приходом». Помогая Дмитрию Сергеевичу разбирать его архив, мы с Е. Г. Водолазкиным часто находили папки с пометой «Соловки», которые Д. С. затем откладывал в отдельную коробку. На соловецкую тему он еще собирался писать. В одной из таких папок (с надписью «Следственное д^ло Д. С. Лихачева») были собраны материалы, касающиеся его участия в «Космической Академий наук» и в «Братстве Серафима Саровского». (Члены этого Братства, обращаясь к преп. Серафиму за молитвенной помощью, надеялись спасти Россию путем личного духовного подвига.) Среди этих документов меня особенно заинтересовали те, что свидетельствовали о духовной связи членов Братства со старцем Нектарием Оптинским и о личном почитании Дмитрием Сергеевичем этого последнего оптинского старца (впоследствии Д. С. называл старца Нектария одной из вершин русской культуры. См.: Лихачев Д. С. Раздумья о России. СПб., 1999. С. 467). Особенно меня привлекли две поминальные записки «о здравии» членов Братства и письмо самого старца Нектария Оптинского, адресованное основателю Братства Ивану Михайловичу Андреевскому. Поминальные записки, по-видимому, читались во время совместной молитвы, звучавшей в начале и в конце заседаний Братства. Одна из них начиналась словами: «Помяни, Господи, о здравии и спасении, молитвами Пресвятыя Владычицы нашея Богородицы и преподобного и богоносного отца нашего Серафима Саровского чудотворца, рабов Твоих: Иоанна (Андреевского), Сергия (Алексеева-Аскольдова), Василия (Комаровича), Игоря (Аничкова), протоиерея Сергия (Тихомирова), протоиерея Федора (Андреева), Дмитрия (Лихачева)...» и др. (всего в записке содержится 29
«Сокровенный сердца человек» 193 имен, фамилии указаны Д. С. Лихачевым). Во второй записке, написанной рукой И. М. Андреевского, также были названы имена всех членов «Братства Серафима Саровского» (включая Дмитрия Сергеевича), но первым стояло имя старца Нектария Оптинского. Письмо старца Нектария к И. М. Андреевскому (от 26 апреля 1927 г.), по словам Дмитрия Сергеевича, было написано в ответ на письмо Андреевского, который спрашивал старца о некоторых вопросах церковной жизни. И хотя в своем письме старец Нектарий избегает прямых ответов на поставленные ему вопросы (откладывая их до личной встречи), наличие этой переписки свидетельствует о том, что члены Братства, одним из которых был Дмитрий Сергеевич, находились в молитвенном общении со старцем Нектарием и руководствовались в своей духовной жизни его советами. (Летом 1927 года двое участников Братства — И. Е. Аничков и В. Л. Комаро- вич — посетили старца Нектария и получили от него ответы на волновавшие их вопросы, в том числе и об отношении к митрополиту Сергию, которого оптинский старец назвал «обновленцем».) Среди прочих материалов «Следственного дела Д. С. Лихачева» сохранилась и «Молитва Архангелу Михаилу, грозному воеводе небесных сил» (о которой через 40 лет после ареста участников «Братства Серафима Саровского» Дмитрий Сергеевич напишет специальное исследование), и один из первых опытов его «автобиографических записок», написанных в шутливой манере якобы от лица его будущего биографа — историка Космической Академии наук. В этих «записках» Дмитрий Сергеевич (которому в то время едва исполнилось 20 лет) сохранил стиль и орфографию старого доброго времени и предсказал скорый конец большевистской эпохи, который, согласно прогнозу «академика КАН», должен был наступить уже в 1932 году. Приведу небольшой фрагмент из этих его «записок», созданных, по-видимому, в 1927 году: «Дмитрш Сергкевичъ Лихачевъ родился 15 ноября ст. ст. 1906 г. в семье инженера-электрика Сергея Михайловича Лихачева, служившего въ то время въ Почто- во-Телеграфном Ведомстве, состоявшемъ при Министерстве Внутреннихъ Делъ, и былъ вторымъ сыномъ въ этой семье... Предки Дмитр!я Сергеевича, как о томъ свидеткльствуютъ показашя его родственников!,, были купцами старообрядцами. Село Коломенское, вотчина бояръ Романовыхъ и место пребывания Державной иконы Божьей Матери в перюдъ Смутного Времени 1917—1932 гг., — вотъ откуда происходили и предки Дмитр1я Сергеевича. Некоторые сохранивипеся счета по поставкамъ купцовъ Рогожинскаго кладбища въ армию въ кампашю 1812 года по- казываютъ, что предки Дмитр1я Сергеевича были въ числе техъ русскихъ, которые не жалели личныхъ средствъ для блага Родины. Когда предки Дмитр1я Сергеевича переселились въ Петербургъ и что ихъ къ этому побудило, — неизвестно. <...> Ходилъ прадедъ Дмитр1я Сергеевича всегда въ поддевке и русскихъ сапогахъ, былъ убежденнымъ старообрядцемъ и признавалъ лишь одну славянскую грамоту, отвращаясь отъ книгъ, печатанныхъ гражданскимъ шрифтомъ. Это не мешало ему бывать въ Париже, где его русскш костюмъ и длинная борода привлекали всеобщее внимаше, и иметь обширные знакомства, въ томъ числе съ графомъ Дмитр1емъ Толстымъ (тогдашнимъ министромъ просв^щешя) и вел. кн. Николаемъ Николаевичемъ Старшимъ. Но уже Д^дъ Дмитр1я Сергеевича былъ единоверецъ. Родился Дмитрш Сергкевичъ по странности судебъ на Англшскомъ проспекте: ни номера дома, ни квартиры, где это произошло, установить не удалось. Рассказываюсь, что мать Дм. Серг. передъ его рождешемъ была свидетельницей расстрела рабочей демонстрации во время беспорядковъ 1906 г. Несомненно, это имело вл1яше на позднейшее отношение Дмитр1я Сергеевича къ революцш. <...> месяцъ ноябрь, въ который онъ родился, несомненно наложилъ отпечатокъ на характеръ Дмитр1я Сергеевича, побудившш его между прочимъ занять кафедру «меланхолической филологш» въ стенахъ Академш...» Мне кажется, для понимания «внутренней» жизни Дмитрия Сергеевича чрезвычайно важно и его отношение к поэзии. Помню, как-то раз при мне Д. С. Лихачеву был задан вопрос о его встречах с Анной Ахматовой. Дмитрий Сергеевич рассказал, что обычно он приходил к Ахматовой вместе с В. М. Жирмунским. В Комарове она принимала их, сидя за письменным столом, расположенным поперек окна, слева от которого была полочка со сборниками ее стихов. Не поднимаясь, Ахматова доставала один из этих сборников и начинала разговор о стихах. Иногда она говорила о том, что ее задевало: об издательских ошибках, о неправильном толковании ее стихов или, например, о том, что в парижское собрание ее сочинений Г. Струве включил стихотворение, которое вовсе ей не принадлежало. Когда речь заходила об их современниках, они оба — Ахматова и Жирмунский, бывшие почти ровесниками, — говорили о людях, давно умерших, так, как будто бы они были еще живыми.
194 О. В. Панченко Вспоминая об этих встречах, Дмитрий Сергеевич сожалел только о том, что не сделал записей этих разговоров, опасаясь интереса к ним со стороны государственных органов. Особенно яркое воспоминание сохранилось у него об одной из таких встреч, в которой принимал участие Роман Якобсон. Дмитрий Сергеевич вместе с В. М. Жирмунским встретили его на платформе в Комарове, после чего отправились в гости к Ахматовой. По словам Дмитрия Сергеевича, это был удивительный праздник, во время которого у него возникло ощущение, будто они перенеслись совсем в другую, давно ушедшую, эпоху. Однажды я спросил Дмитрия Сергеевича о его отношении к поэзии Арсения Тарковского. Дмитрий Сергеевич ответил мне, что стихи Тарковского ему особенно близки и что они обладают такой же целительной силой, как и слова молитвы, (Это «врачевальное искусство» поэзии Д. С. Лихачев впервые ощутил на Соловках, когда он и другие «КАНовцы» спасались, читая наизусть стихи Пушкина, Блока, Заболоцкого, Мандельштама. Впоследствии этот свой лагерный опыт Дмитрий Сергеевич сформулировал в «Советах идущему по этапу», один из которых звучал так: «Верующий — тверди молитву. Неверующий — тверди стихи».) Говоря об Арсении Тарковском, Дмитрий Сергеевич вспомнил о встрече с ним в Узком и сообщил, что у него хранятся письма поэта. Уже после смерти Дмитрия Сергеевича эти письма нашла и показала мне И. В. Федорова, хранитель архива Д. С. Лихачева в Пушкинском Доме. Начало их переписки было связано с подготовкой однотомного собрания стихотворений А. Тарковского в издательстве «Художественная литература» (вышедшего в свет в 1982 году), к которому Дмитрий Сергеевич согласился написать предисловие. В своем письме Д.С. Лихачеву, датированном 12 сентября 1980 года, А. А. Тарковский кратко охарактеризовал основные принципы своего поэтического творчества: «Что до моих стихов, то я всегда, составляя книги, относился к ним весьма придирчиво. Естественно, что в течение пятидесяти лет я писал стихи, порой уклоняясь несколько от однажды избранного направления, впрочем, не выходя за пределы норм языка, и всегда веруя в то, что чувство должно поверяться разумом, а разум чувством. Одно время мне казалось, что поэзии не вредит повышенная противу срединного лада экспрессия, иногда полагал, что надо писать, так сказать, не словом, а группой слов. Но к старости моя задача свелась к тому, чтобы не терзать читателя излишне и стараться быть не слишком сложным с начала до конца стихотворения. Одновременно с этим письмом посылаю Вам свою последнюю книжку («Зимний день»), чтобы показать, к чему я пришел. Каким бы ни оказалось Ваше предисловие — пусть суровей сурового, для меня будет великой радостью, если оно украсит мою книгу». Над этим предисловием Дмитрий Сергеевич работал осенью 1980 года, находясь в санатории в Узком. Тогда же состоялась и их встреча с А. А. Тарковским, о которой они оба впоследствии вспоминали со светлым чувством. Во время этой встречи Дмитрий Сергеевич попросил Арсения Александровича прислать ему автобиографию, чтобы использовать ее при написании вступительной статьи. Когда предварительный текст статьи был написан и отправлен в издательство, вдруг оказалось, что редакция не принимает некоторые из положений этой статьи и настаивает на их исправлении и доработке. Однако Дмитрий Сергеевич отказался переделывать написанный им текст. В итоге предисловие к сборнику стихов Тарковского было написано другим автором. Тщетно Арсений Тарковский пытался убедить редакцию принять текст Д. С. Лихачева без изменений: все его старания остались безуспешными. Об этом он написал в письме к Дмитрию Сергеевичу 7 декабря 1980 года: «Я очень огорчен тем, что Вы отступились от меня (предисловие)... Моя редакт- рисса просто боится Вас и Вашего слишком громкого имени, как автора предисловия к моей книге. Я умолял ее уговорить Вас закончить его... Пожалуйста, простите меня, не сердитесь на меня, потому что Вы для меня, особенно — после встречи в Узком, стали чрезвычайно дороги. Я испытываю мучительное чувство вины перед Вами. Как я и опасался, особенно неприемлемой частью Вашей статьи для редакции стала цитируемая Вами моя скромная автобиография, — а что мне было делать, если Вы наказали мне ее написать? Я так огорчен этой печальной историей, что Татьяна Алексеевна через каждые десять минут приходит ко мне утешать меня. Очень мне худо!» Впрочем, это несостоявшееся предисловие Д. С. Лихачева к книге стихов Арсения Тарковского не повлияло на отношения между ними. В конце 1980 года Дмитрий Сергеевич послал А. А. Тарковскому две вновь изданные книги — «Поэтику древнерусской литературы» и «Памятники литературы Древней Руси. XII век». В своем ответном письме (от 6 января 1981 г.) А. А. Тарковский благодарил Дмитрия Сергеевича за подаренные им книги и писал по поводу них следующее:
«Сокровенный сердца человек» 195 «Ваша работа («Поэтика») — труд замечательный, благодаря ему начинаешь внимательно присматриваться не только к тому — «что», но и к тому — «как»... Уж меня мучит раскаяние, что я со времени юности не занялся древней русской литературой, какая это прелесть! Какая духовность в каждой фразе, в каждом слове!.. Кое-кого, кто упомянут в комментариях, я знал, например — А. С. Орлова, он профессорствовал на Высших гос. лит. курсах (последыше Брюсовского института) при Союзе поэтов, где я учился... У нас была отличная профессура: С. И. и А. И. Соболевские, Рачинский, Грифцов (переводчик Бальзака) и многие другие. А многих я забыл, помню только, что это было пуще Ликея. Андрей Белый вел у нас курс прозы, — это было очень похоже на торнадо на море или на самум в пустыне». В 1981 году в «Дне поэзии» вышла статья Дмитрия Сергеевича, посвященная сборнику стихотворений А. А. Тарковского «Зимний день». По иронии судьбы, эта статья Д. С. Лихачева оказалась в одном журнале с крайне недоброжелательной статьей В. Кожинова, также посвященной творчеству Тарковского. Впрочем, благодаря умной и доброй статье Дмитрия Сергеевича весь негативный заряд кожиновской статьи был сведен на нет. Прочитав статью Д. С. Лихачева, А. А. Тарковский ответил ему благодарственным письмом, датированным 15 января 1982 года: «Теперь мне дали «День поэзии», с Вашей и Кожинова статьями. Статья Кожинова произвела на меня тягостное впечатление, потому что я не могу отнести на свой счет его попреки. Ваша же статья была для меня утешением. Вы меня поняли по доброте Вашего сердца, и я очень, очень благодарен Вам... Я верю, что основное качество поэта (лирическая поэзия) — способность к гармонии, Кожинов, видимо, видит качество поэта в другом. Но — «хвалу и клевету приемли равнодушно — и не оспоривай...». Я и не оспориваю. Бог с ним...» В этом же письме Арсений Александрович выразил сердечное соболезнование Дмитрию Сергеевичу в его глубоком горе, связанном с гибелью его дочери Веры Дмитриевны, и попросил у него прощения за то, что не рискнул написать ему ранее, «зная, что нет слов, способных облегчить такую печаль, такую убийственную печаль. А я хотел бы отыскать такие слова, потому что и Вы, и Ваша семья при первой же нашей встрече стали мне очень дороги...». Несомненно, между А. А. Тарковским и Д. С. Лихачевым было духовное родство, которое они оба интуитивно ощущали. В своей статье, вышедшей в «Дне поэзии», Дмитрий Сергеевич охарактеризовал основные мотивы поэтического мира Тарковского (мотивы «странничества» и «царственной нищеты») и его способность жить сразу «всеми временами своей жизни», своей единой «скитальческой» судьбой. Это свойство поэтического сознания Тарковского оказалось особенно близким Дмитрию Сергеевичу, который еще в юности осознал надвременность человеческой личности и ее судьбы и вневременную ценность каждого момента ее земного бытия. В конце 70-х — начале 80-х годов он отметил в одной из своих записных книжек следующую мысль: «Время — лишь одна из форм видения мира (как из окна вагона). Все, что было, не ушло в небытие. Все, до последней мухи, продолжает оставаться... Все бывшее есть!.. Будущее есть сейчас, как есть сейчас и прошлое. Муравей ползет по земле. Ему кажется, что то, что он оставил позади, исчезло совсем, а то, что ему предстоит проползти, еще не существует... Так и мы во времени... Надо поэтому не устремляться к будущему, а преодолевать время...» Это «преодоление времени» Дмитрий Сергеевич почувствовал в стихах А. А. Тарковского, о чем и написал в своей статье: «В поэзии художник через свою жизнь входит в область духа, в какое-то над- жизненное пространство, где преодолевается ограниченность человеческой жизни. В лирической поэзии прошлое и будущее сливаются с настоящим... А. А. Тарковский живет всеми временами своей жизни, всем своим жизненным «скитальческим» путем, начиная с далекого детства... Вся жизнь для него слилась в одно вневременное целое... По существу в поэзии А. А. Тарковского нет ни настоящего, ни ушедшего в неизвестность прошлого, а есть единое, полное глубокого смысла духовное явление, откуда протягиваются нити в будущее, — не только в то, которого еще нет, но и в то будущее, которое уже было... Для А. А. Тарковского-поэта судьба человека едина, и это главное, о чем он думает в своих стихах: Я гляжу из-под ладони На тебя, судьба моя, Не готовый к обороне, Будто в Книге Бытия.
196 О. В. Панченко Не «готов к обороне» в Книге Бытия — это Авель. И главное в судьбе Авеля — смерть. О ней-то, никогда не называя ее, и пишет поэт. Это итог и сжатие жизни в немыслимое уплотнение... Не называя смерть смертью, он знает, что она придет для каждого, знает всей душой, знает всей своей поэзией (ибо поэзия — это познание, притом самое мудрое). Но знание это не внушает ему страха, так как он понимает значительность всего происходящего в жизни. «Странничество», «нищета» как вечная потребность в чем-то высшем — это все явления богатства его судьбы, судьбы, в которой сливается прошлое с настоящим и будущим, которая вся — произведение искусства, а потому бесценна, потому-то и бессмертна, потому-то и счастлива, царственна, объединяет его со всей бесконечной землей, по которой он бредет...» Дмитрий Сергеевич и сам много и напряженно думал о смерти и о ее преодолении, и это то, что действительно роднит его с А. Тарковским. Каждый из них имел свой диалог со смертью и преодолел ее через осознание духовной сущности своего бытия, над которой смерть не властна. И в этом они оба были удивительно созвучны. «Я понял следующее: каждый день — подарок Бога. Мне надо жить насущным днем, быть довольным тем, что я живу еще лишний день. И быть благодарным за каждый день. Поэтому не надо бояться ничего на свете». Это Д. С. Лихачев. А вот о том же — Арсений Тарковский: ... Ни клеветы, ни яда Я не бегу. На свете смерти нет. Бессмертны все. Бессмертно все. Не надо Бояться смерти ни в семнадцать лет, Ни в семьдесят. Есть только явь и свет, Ни тьмы, ни смерти нет на этом свете. Мы все уже на берегу морском, И я из тех, кто выбирает сети, Когда идет бессмертье косяком. Тонко чувствуя красоту духовной поэзии (к которой относится и лирика Арсения Тарковского), Дмитрий Сергеевич в последние годы часто говорил о красоте церковных песнопений, о возвышенном духе погребальных канонов и стихир и советовал нам включать тексты древнерусской духовной лирики в «Библиотеку литературы Древней Руси». Тема преодоления смерти особенно настойчиво звучит в записях Дмитрия Сергеевича начала 80-х годов, когда мысль его не могла примириться с гибелью дочери Веры: «Я возражаю Н. Федорову. Следует не воскрешать отдельных людей — голых, без окружающей их обстановки, культуры, знаний, а надо воскрешать человеческую культуру всех веков в ее целокупности. Надо поэтому не устремляться к будущему, а преодолевать время. Это возможно, если принять, что время есть только форма восприятия бесконечно богатой действительности. Человек — это не только его тело, его жизнь, а жизнь человека во всем его окружении. Человек может быть воскрешен сразу во всех возрастах, во всем его окружении, со всеми родными, знакомыми и т.д. Он может быть воскрешен только как русский, француз, еврей, т. е. в исторической и культурной обстановке. Нельзя воскресить одного человека. Можно думать только о воскрешении всего человечества. И когда мы изучаем историю, литературу, искусство, науку, фольклор, обычаи и т.д. и т.п., — мы воскрешаем (несовершенно) именно человечество. Воскрешать прошлое можно только переходя в иную безвременную, вневременную форму бытия». «Надо быть глухим и немым, но кроме того и чрезвычайно предвзятым человеком, чтобы не видеть, что предсказания, пророчества, вообще всякого рода «общение с будущим» имеет место в жизни как отдельного человека, так и человечества в целом. Время преодолевается на каждом шагу. И самое серьезное преодоление времени — во втором лице Троицы. Второе лицо Троицы было Сыном еще до своего воплощения от Девы Марии. Оно не могло не быть, — иначе следует думать, что Бог до Христа был каким-то иным. Воплощение Христа существовало изначально, вне времени, было надвременным, и только проявилось в определенную эпоху человеческой истории. Бог не может не быть как Творец мира всемогущим и всеведущим, а это означает, что для Него время не абсолютная категория. У меня существует уверенность, что и пространственность мира, его трехмерность — тоже условно. ...Возможность передачи мыслей на расстояния — факт несомненный для всякого непредубежденного человека... И вот что замечательно: передача мыслей на расстояния и вообще пространственная сверхматериальная связь
«Сокровенный сердца человек» 197 не зависит от расстояний. Смерть близкого человека можно почувствовать с одинаковой силой, если она произойдет в соседнем доме или на противоположном конце земного шара. Поэтому к словам «Апокалипсиса» «времени больше не будет» (10, 6) можно добавить: и «пространства больше не будет», а следовательно, ни времени, ни пространства как абсолютной реальности нет. «Чаю воскрешения мертвых». Это положение Символа веры кажется невозможным, если начать думать: как, в каком возрасте должен воскреснуть старый человек или куда денутся те части плоти, которые в результате «коловращения» всего материального принадлежали разным существам, как отделить плоть человеческую от ее материального окружения и т. д. Н. Федоров задумывался даже над вопросом, куда расселить всех воскрешенных — ведь места на земле не хватит. Но все решается просто, если мы поверим в переход наш со смертью во вневременное и внепрост- ранственное состояние, когда вместе с нашей плотью остается во вневременном состоянии все решительно: вся наша жизнь, жизнь человечества и жизнь всей вселенной вплоть до мельчайших событий и т.д. В этом наш «Страшный Суд», и в этом оправдание всего с нами происходящего, ибо происходит с нами именно то, что мы свободно выбрали, определили для себя. «Все там встретимся?» Именно так. Не только встретимся, но и переживем все в мгновение всевечности, со всею ответственностью за нашу жизнь во времени». Дмитрий Сергеевич был уверен в неслучайности событий нашей жизни. Он всегда был внимателен к датам. Помогая разбирать архив Дмитрия Сергеевича после его смерти, я обнаружил, что в его записных книжках некоторые записи имеют даты, приуроченные к церковному календарю. Думаю, что неслучайным был и день, когда он нас оставил: 30 сентября 1999 года. Дмитрий Сергеевич ушел на исходе второго тысячелетия — в день святых великомучениц Веры, Надежды, Любови и матери их Софии. В этот день он всегда чтил память двух дорогих ему людей — матери Веры Семеновны и дочери Веры. Своим уходом он — хранитель тысячелетней памяти русской культуры — как бы подвел итог самому трагичному веку в истории своей страны, окрашенному кровью миллионов мучеников веры и любви, пронеся через всю свою жизнь надежду на то, что все прошлое существует вневременно в памяти Божией. Веря, что со смертью человек обретает новое бытие, когда пространственно-временные категории теряют смысл, но при этом жизнь личности и жизнь всей вселенной остаются сохранны, Лихачев прибегал к наглядному сравнению этого состояния «...с пластинкой или диском, на котором записана не только жизнь наша, но и всего существующего во времени». И уточнял: «...жизнь вселенной не просто проигрывается иглой времени, но звучит и видится сразу, вневременно и всезнающе для Бога и для нас, «запертых» во времени». Видя всю свою жизнь сразу, человек отвечает за все свои поступки и за каждый свой выбор между добром и злом. Собравшись в путь загодя, он жил, радуясь каждому новому дню жизни. Приведу запись, сохранившуюся на магнитофонной пленке: «Ожидание смерти было связано с тем, что я ее не боялся. Я и сейчас ее не очень боюсь. То есть я боюсь мучений предсмертных, умереть мучительной болезнью, но самой смерти я не боюсь. Это не хвастовство, это, может быть, недостаток, я не знаю... Этот дар от Бога дан. Надо радоваться каждому году, каждому дню, каждому часу, каждому движению». Людмила Дмитриевна Лихачева говорила, что отец в последний год перед уходом постоянно читал Новый Завет. В одной из его рабочих тетрадей сохранились выписки из посланий апостола Павла. Начинаются они строками из 5-й главы Первого Послания к Фессалоникийцам. Первая из этих выписок — «Ибо, когда будут говорить: «мир и безопасность», тогда внезапно постигнет их пагуба» (1 Фес, 5, 3) — была сделана, по-видимому, не без влияния И. Е. Аничкова, обратившего его внимание на то, что слова о «мире и безопасности», часто повторявшиеся в советской прессе, являются точной цитатой из пророчества апостола Павла о «последних временах»: «О временах же и сроках нет нужды писать к вам, братия, ибо сами вы достоверно знаете, что день Господень так придет, как тать ночью. Ибо, когда будут говорить: «мир и безопасность», тогда внезапно постигнет их пагуба» (1 Фес, 5, 1—3). По словам Дмитрия Сергеевича, И. Е. Аничков (профессор лингвистики, философ и богослов) видел явные признаки приближающегося конца мира. Подобные мысли посещали иногда и Дмитрия Сергеевича. Вот что он написал в своей записной книжке, которую вел в начале 1980-х годов: «Мир несколько раз приближался к концу. Так, всякая болезнь приближает смерть, есть «предчувствие смерти». Но думаю, что предчувствие смерти мира, знаки конца сейчас уже настоящие. Зло реально дает знать человеку о своем существовании, как и Бог о своем в ответ на злую волю людей. Наука, которая когда-то отдаляла
198 О. В. Панченко нас от Бога, сейчас стала нас приближать к Богу... Генетики уловили присутствие Бога. То же физики, астрономы и т. д. Присутствие Бога ощущается всеми представителями точных наук... Туринская плащаница... Это вообще чудо, явленное ученым. Она существует почти 2 тысячи лет и только сейчас «заговорила». Почему? Я думаю — все это признаки приближающегося конца мира. Конец мира приближается, и не по воле Бога, а по воле человека. Бог «не может» покончить со Своим творением. Но человек по своей изначальной свободе, конец которой приходит, но еще не наступил, может разрушить мир. И хочет это разрушение приблизить. Своего рода «воля к самоубийству». Бог не хочет этого и приоткрывает завесу над проблемой Своего существования. Явление свое в науке, в Туринской плащанице, изучаемой учеными, т. е. явившейся именно сейчас ученым, науке в первую очередь, — это последняя попытка вернуть людей и мир к жизни, спасти его от самоубийства, сделать людей еще более ответственными за свои ужасные поступки. Да будет Воля Твоя!» Думаю, что именно христианская любовь к людям, звучащая в этих строках, и ответственность за их судьбу определили особое «просветительское» служение Дмитрия Сергеевича в последние годы его жизни, когда он духовно просвещал своих младших современников словом добра и красоты. Определяя свое личное отношение к «последним временам», Дмитрий Сергеевич сверял его со словами апостола Павла о том, в каком состоянии духа христианин должен жить в ожидании конца мира. Сделанные им дальнейшие выписки из Первого послания к Фессалоникийцам свидетельствуют именно об этом: Стих 8: «сыны дня» («Мы же, будучи сынами дня, да трезвимся, облекшись в броню веры и любви и в шлем надежды спасения»). Стих 16: «Всегда радуйтесь». Стих 19: «Духа не угашайте».
ГОРИЗОНТЫ НАУКИ М. Д. ГОЛУБОВСКИЙ ГЕНОМ ЧЕЛОВЕКА И СОБЛАЗНЫ ДЕТЕРМИНИЗМА Генетика оформилась как наука в начале XX века, после переоткрытия законов Менделя. Бурный вековой период ее развития ознаменован в последние годы расшифровкой нуклеотидного состава «молекулы жизни» ДНК у десятков видов вирусов, бактерий, грибов и вслед за ними ряда многоклеточных организмов — растения арабидопсис, нематоды, двух видов мушки-дрозофилы. Полным ходом идет секвени- рование (установление порядка чередования нуклеотидов) ДНК хромосом важных культурных растений — риса, кукурузы, пшеницы. В начале 2001 года было торжественно возвещено о принципиальной расшифровке у человека всего генома — т.е. ДНК, входящей в состав всех 23 пар хромосом клеточного ядра. Эти биотехнологические достижения сравнивают с выходом человека в космос. Генная терапия наследственных болезней, перенос генов из одних видов в другие (трансгенозис), молекулярная палеогенетика — другие впечатляющие реалии науки в конце ее 100-летней истории. Генетическая инженерия и биотехнология трансформировали облик генетики. Вот совсем недавний эпизод, уже зафиксированный в современных сводках. После 1998 года началось беспрецедентное состязание между 1100 учеными проекта «Геном человека» и частной акционерной фирмой «Celera Genomics»: кто первым установит весь геном человека. Фирма, сконцентрировав мощную компьютерную базу и робототехнику, вырвалась вперед. Однако ее явные намерения извлечь выгоду от патентования состава фрагментов ДНК человека были пока благоразумно приостановлены вердиктом: «Что создано Природой и Богом, не может патентоваться человеком». Мог ли представить такую фантасмагорическую гонку основатель генетики Гре- гор Мендель, неспешно проводивший год за годом в тиши монастырского садика свои опыты по выяснению законов наследования признаков? Финансирование гонки и участие в ней тысяч специалистов основаны прежде всего на постулате или вере, что в генетике и биологии сейчас нет ничего более настоятельного, нежели тотальная расшифровка нуклеотидного состава ДНК, что это напрямую может решить главные загадки и проблемы генетики и биологии. Как золотой ключик от потайной кладовой в сказке о Буратино. Но упования на золотой ключик столкнулись с непредвиденной реальностью и парадоксами. Оказалось, что лишь 3—5% генома человека кодируют белки и, возможно, еще около 15—20% участвуют в регуляции действия генов в ходе развития. Какова же функция и есть ли она вообще у остальных фракций ДНК генома, остается совершенно неясным. Гены в геноме сравнивают с небольшими островками в море неактивных неинформационных последовательностей. Уже в 70-е годы стало очевидным, что нет какой-то четкой связи между длиной «главной молекулы жизни» — ДНК и эволюционным статусом вида. Конечно, у бактерий меньше ДНК, чем у многоклеточных. Но, скажем, у человека ДНК в геноме Михаил Давыдович Голубовский (род. в 1939 г.) — доктор биологических наук, академик РАЕН, автор фундаментальных исследований в области генетики природных популяций, в том числе монографии «Век генетики: история идей и концепций» (СПб., 2001). Живет в С.-Петербурге. © М. Д. Голубовский, 2001
200 М. Д. Голубовский столько же, сколько у гороха или кукурузы, и при этом в 5 раз меньше, чем у репчатого лука, и в 20 раз меньше, чем у сосны. Лягушки, жабы и тритоны — среди явных чемпионов. Дж. Уотсон, соавтор открытия двойной спирали ДНК, написав в середине 70-х годов академический учебник по молекулярной биологии гена, не мог скрыть своего удивления: «Кто бы мог подумать, что у некоторых рыб и земноводных обнаружится в 25 раз больше ДНК, чем у любого из видов млекопитающих». Следуя Дарвину, полагали, что все изменения у организмов и тем более в ДНК — молекуле жизни — должны иметь адаптивный смысл. «С-парадокс» (так называется этот феномен, от С — Content — количество ДНК в геноме вида) поколебал эту догму. В составе хромосомной ДНК оказалось множество семейств факультативных элементов, которые повторены многие сотни и тысячи раз и заведомо ничего не кодируют. К примеру, около 10% всего генома человека составляет семейство так называемого А1и — мобильного элемента. Невесть откуда этот А1и, длиной в 300 нуклеотид- ных пар, появился в ходе эволюции у приматов (и только у них). Попав к человеку, А1и чудовищно размножился — до полумиллиона копий — и причудливо расселился по разным хромосомам, то образуя сгустки повторов, то перемежая гены. Видимо, нет двух людей с одинаковым числом или положением повторов. Не исключено, что самоорганизующаяся целостная наследственная система может найти применение А1и, скажем, в регуляции действия генов. Однако, похоже, в эволюции геномной ДНК действует «принцип слоненка Киплинга» (условное название). Хобот у слоненка возник из-за его любопытства, из желания узнать, что ест крокодил на обед. Слоненок вначале огорчился носу-хоботу, но потом нашел ему разные полезные применения. Так и многократные повторы возникают и меняются по своим внутренним молекулярно-генетическим законам, но их вариациям потом может найтись полезная функция в геноме. Возникает вопрос, не привели ли во многом колоссальные усилия по тотальному секвенированию геномов к сказочной ситуации — принести то, не зная что? Физи- ко-химик и философ науки М. Полани.в своей замечательной книге «Личностное знание» (М, 1985) приводит поучительный пример из истории физики. В 1914 году Нобелевская премия по химии была присуждена Теодору Ричардсу за скрупулезное высокоточное определение атомных весов, и с тех пор его результаты никогда не оспаривались. Однако после открытия изотопов, входящих в состав разных природных элементов в разных отношениях, ценность подобных расчетов резко изменилась. И в 1932 году известный атомный физик Фредерик Содди писал, что подобные измерения «представляют интерес и значение не больше, чем если определить средний вес коллекции бутылок, из которых одни полные, а другие в той или иной мере опорожнены». В одних районах хромосом достаточно генов, а другие на протяжение десятков и сотен тысяч оснований могут содержать junk, или «мусор», и число этой junk DNK у разных людей различно. Исходная идея проекта «Геном человека», как показал историк науки Дэниел Кэвлс (D. Kevles), зародилась среди группы физиков, работавших в Министерстве энергетики США и желавших заняться другой программой после работ над ядерными проектами. Умело созданному лобби удалось убедить конгрессменов выделить на проект 3 миллиарда долларов (одно основание ДНК — всего один доллар!). Богатая страна смогла позволить себе такую роскошь. И несомненно хорошо, что финансировался не военный проект, а исследования, которые имеют действительное отношение к жизни и косвенное — к здоровью людей. Немалую роль в том, что «процесс пошел», программа состоялась, сыграл остроумный и ловкий ход возглавившего программу Дж. Уотсона — он предложил выделить часть средств на изучение генома дрозофилы и мыши, а около 3% — отдать критикам на анализ этических, юридических и философских аспектов программы. Итак, геном человека (кстати, какого? — говорят, шефа компании «Celera Geno- mics») прочитан. Что дальше? Возражения скептиков отнюдь не сняты. Ведь при чисто молекулярно-компьютерном анализе номинация (применю модный термин) определенного отрезка ДНК в ранг гена производится лишь на основе сугубо формальных критериев — есть или нет знаки генетической пунктуации, необходимые для считывания информации. Роль, время и место действия большинства «генов-но- минантов» остаются пока совершенно неясными. Все равно как на почте подсчитали число конвертов, не ведая, ни что внутри них, ни кому адресованы. Даже об их числе сами участники программы продолжают спорить. Соблазн представить индивидуальность человека как обычную научно-техническую задачу — расшифровку состава ДНК — широко транслируется в общество рядом авторитетов молекулярной биологии. Так, в книге «The Code of Codes» (Harvard Univ. Press, 1993) Уолтер Гилберт, Нобелевский лауреат 1980 года, открывший метод
Геном человека и соблазны детерминизма 201 секвенирования ДНК, рисует такую утопическую картину в своей статье «Видение Грааля»:1 «Я думаю, произойдет изменение в нашем философском представлении о нас самих. Хотя последовательность оснований в цепи ДНК составляет длину в тысячу телефонных книг, и это кажется очень большой информацией, в мире компьютеров это мало. Три миллиарда пар оснований могут быть записаны на один компакт-диск. И любой может вытащить из кармана свой диск и сказать: „Here is human being; It's me!"»11. Согласившись с тем, что расшифровка всей ДНК человека — приз, подобный чаше Грааля, кажется уместным прибегнуть к другой метафоре. По католической традиции, при канонизации святого требуется, чтобы он совершил по крайней мере два чуда. В дискуссиях всегда принимает участие «адвокат дьявола» — в его задачу входит приводить доводы против того, чтобы назвать чудом деяния кандидата на канонизацию. Попробуем выступить в этой роли. Прежде всего, надо задуматься, что следует вкладывать в понятие «геном». Многие молекулярные биологи и генные инженеры под понятием «геном» имеют в виду лишь упорядоченную совокупность оснований ДНК. При этом явно или неявно совершается непозволительная редукция, когда в этом усеченном узком смысле под геномом понимается вся наследственная система клетки! Между тем, с позиций генетики и цитологии, наследственную систему или геном клетки составляет не только структура ДНК элементов, но и характер связей между ними, который определяет, как гены будут работать и как пойдет ход индивидуального развития в определенных условиях среды. Налицо системная триада: элементы, связи между ними и свойства целостности. Отсюда, между прочим, следует важный вывод: знания одной лишь структуры — числа и последовательности нуклеотидов в ДНК — вовсе не достаточно для описания генома. Аналогично тому, как сведения о числе и форме кирпичей вовсе не раскрывают замысла готического собора и хода его постройки. И значит, из голой ДНК мамонта нельзя будет воссоздать вид мамонта. То же относится к динозаврам из захватывающего фильма «Парк юрского периода». А вот некоторые современные генно-инженерные деяния вполне могут попасть в разряд реальных «страшилок». А. А. Любищев был в свое время единственным в СССР членом Международного биометрического общества. В 60-е годы он опубликовал статью об ошибках применения математики в биологии. В статье разбирались два рода ошибок: от недостатка осведомленности и от избытка энтузиазма. Блестящие достижения молекулярной генетики привели к избытку энтузиазма и соблазну уверовать, что достигнуто практически полное знание о природе наследственности. И тут природа преподала урок. Большинство генетиков оказалось плохо подготовленными к пониманию ряда экзотических и трудно объяснимых явлений в области неканонической наследственной изменчивости. Годы 1996—2000-е, возможно, войдут в историю тем, что одно из явлений неканонической наследственности стало вдруг предметом острых политэкономических дебатов глав правительств и парламентариев Европы. Речь идет об эпидемии «коровьего бешенства». Эта болезнь стала распространяться в Англии в 80-е годы после регулярного добавления в коровий корм белков из утилизированных голов овец, среди которых встречались овцы, больные нейродегенеративной болезнью (скрэпи, или почесуха). В свою очередь, сходная болезнь начала передаваться людям при поедании мяса больных коров. Оказалось, что инфекционным агентом являются не ДНК или РНК, а белки, названные прионами (от англ. prions — protein infections particles — белковые инфекционные частицы). Проникая в клетку-хозяина, прионы навязывают свою болезнетворную конформацию (пространственную структуру) нормальным белкам-аналогам. Открыватель прионов Стэнли Прузинер (Нобелевская премия 1997 г.) в итоговой статье вспоминал о «большом скепсисе», который в начале 80-х годов вызвала его идея о том, что инфекционные агенты состоят из белков и ничего более. В то время это положение воспринималось еретическим. Догма требовала, чтобы носители инфекционных болезней имели генетический материал — ДНК или РНК. «Камень, который отвергли строители, тот самый, сделался главой угла» (Мф. 21:42). Так случилось, когда с начала 50-х годов Барбара Мак-Клинток 25 лет ждала признания своего открытия подвижных элементов — открытия, которое преобразовало классическую генетику. В меньшем масштабе нечто подобное повторяется с I Чаша Грааля — вожделенная мечта рыцарей, по средневековым легендам она была на Тайной вечере и в ней есть следы крови Иисуса Христа. — Авт. II «Вот человеческое существо; это я!» (англ.). — Ред.
202 М. Д. Голубовский прионами. Впервые исследователи столкнулись с ними еще в 60-е годы. Однако в то время генетическая семантика прионов не была адекватно распознана, и их поведение пытались истолковать в рамках классических генетических представлений, например, как «медленные вирусные инфекции» в исследованиях Д. Гайдушека. (Он был удостоен в 1976 году Нобелевской премии за открытие принципиально нового инфекционного агента, который передается с экстрактами из тканей мозга и является причиной эндемичного семейного заболевания «куру» в одном из племен Новой Гвинеи. Здесь члены семьи ритуально поедали мозг своих уважаемых умерших сородичей.) Феномен прионов был обнаружен также у дрожжей и не считается более экзотикой, а скорее частным случаем явления динамического наследования, не связанного прямо с текстом ДНК. В «центральную догму» молекулярной биологии — передача информации происходит лишь от нуклеиновых кислот к белкам — приходится внести возможность копирования, внутри- и межвидовой передачи измененной структуры белков. Для истории науки здесь любопытен парадокс: почему в такой стремительно развивающейся области, как молекулярная биология, свободная конкуренция идей зачастую уступает место догмам, которые прокламируются, быстро принимаются абсолютным большинством на веру, ревниво охраняются как миф, но вскоре оказываются ограниченными или несостоятельными. Один из возможных диагнозов назвал патриарх молекулярной биологии, член Национальной академии наук США Эрвин Чаргафф (родился в 1905 году в г. Черновицы, окончил Венский университет). С его именем связано открытие в начале 50-х годов регулярности в парных соотношениях пуриновых и пиримидиновых оснований в молекулах нуклеиновых кислот. Это знаменитое «правило Чаргаффа» явилось предтечей открытия двойной спирали ДНК. Чаргафф в ряде своих критических эссе ностальгически вспоминает об ушедшей атмосфере и ценностях золотого века науки: «Тогда еще можно было ставить эксперименты в прежнем смысле этого слова. Сейчас все трудятся над «проектами», результат которых должен быть известен заранее, иначе не удастся отчитаться в непомерных ассигнованиях, которых требуют эти проекты... Никто не опасался, что его немедленно ограбят, как это почти неминуемо происходит сейчас. Симпозиумов тогда созывалось немного, а их участники не представляли собой полчища голодной саранчи, жаждущей новых областей, куда можно еще вторгнуться». Чаргафф с тонким сарказмом описывает первородный грех, который сопутствовал рождению и становлению молекулярной биологии после открытия двойной спирали ДНК. «Одно из главных несчастий моего времени — манипулирование человечеством с помощью рекламы. В области науки эта злая сила долгое время не проявляла себя... Однако к тому времени, когда появилась на свет молекулярная биология, все механизмы рекламы были готовы к бою. И вот тут-то сатурналия и разыгралась в полную силу. Все трудности, например, даже сейчас не очень понятный механизм расплетания гигантских двуспиральных структур в условиях живой клетки, просто отбрасывались с той самоуверенностью, которая позднее так ярко проявилась в нашей научной литературе. Это был тот самый дух, который вскоре принес нам «центральную догму», против чего я выступил, по-моему, первым, потому что никогда не любил наставников-гуру, пусть даже и с докторским дипломом. Я увидел в этом первые ростки чего-то нового, какой-то нормативной биологии, которая повелевает природе вести себя в соответствии с нашими моделями». Мнение Чаргаффа, при всей его саркастической меткости и красивых метафорах, все же настоено на личных вкусах и предпочтениях. Ведь вполне естественна эйфория сообщества, если сделано важное открытие или крупное достижение в сфере науки и техники. Людям свойствен комплекс Пигмалиона. Однако в современных условиях действительно происходит резкое усиление действия «демона авторитетов», благодаря быстроте и легкости телекоммуникаций и возможности манипулировать общественным мнением. Другая причина возникновения скоротечных догм связана с неизбежной специализацией и понижением общебиологического тезауруса и интереса к истории науки. Выполнение программы «Геном человека» и успех в клонировании и переносе генов воссоздают во многом атмосферу эйфории и евгенических прожектов, которая захватила генетиков в 10—20-е годы XX века. Оппонирующую позицию «адвоката дьявола» занимает в этом смысле Дж. Бэк- виз (John Becwith), профессор молекулярной генетики Гарвардской школы медицины, член Национальной академии наук США. Он входит в состав Рабочей группы по этическим, юридическим и социальным аспектам проекта «Геном человека» при объединенном комитете Национального института здоровья (NIH) и Министерства энергетики США. Одну из своих статей Бэквиз назвал «Исторический взгляд на социальную ответственность в генетике». Он справедливо полагает, что неумеренная
Геном человека и соблазны детерминизма 203 пропаганда геномных программ отвлекает внимание и снижает финансирование работ в других областях науки, даже в пределах самой клеточной биологии (изучение мембран, физиологии клетки, электронной микроскопии). Наше знание структур и принципов функционирования клетки довольно ограничено. Каждые 10 лет открывается новая, неизвестная надмолекулярная клеточная органелла. Каждое десятилетие обнаруживаются совершенно неожиданные новые стороны в строении и функции клеточных структур, известных уже более 100 лет назад, например тех же ДНК-несущих хромосом. А события, связанные с первыми делениями зиготы, где определяются судьбы генов и будущий фенотип организма, нам известны, пожалуй, меньше, чем обратная сторона Луны. Пропаганда «Генома человека» на публику создает искаженное впечатление, что знание ДНК или молекулярной структуры гена решает все проблемы. К примеру, в 80-е годы широко транслировалась идея, что главное в борьбе с раком — это активность группы генов опухолевого роста (онкогенов). При этом затушевывались или считались малозначимыми другие, тканевые и органные уровни исследования факторов опухолевого роста. В 1998 году детский врач Дж. Фолкман из Бостонской детской больницы стал одним из самых популярных онкологов мира за открытие ан- гиостатиков — блокаторов роста кровеносных капилляров и сосудов. Без последних опухоль не может вырасти, даже если и образовался островок злокачественных клеток. Но до своего открытия, к которому Дж. Фолкман упорно шел многие годы, он в течение 10 лет на научных конференциях был объектом насмешек, и, по его воспоминаниям, когда он брал слово для доклада, зал опустевал: «...всем как будто приспичило в туалет» («Newsweek», июнь 1998). В то время биологи так зациклились на онкогенах и производимых ими белках, что любая теория возникновения опухолей, которая не вписывалась в эту схему, была в загоне. Соблазн детерминизма, представления о достаточности расшифровки состава ДНК и утопии о чаше Грааля вызывают оправданную настороженность. Вот идея генетического паспорта, в котором будет указано, несет ли данный индивид ту или иную опасную для здоровья мутацию. Предполагается, что эти сведения конфиденциальны, хотя не исключают, что их будут сообщать в страховую компанию. Так исподволь возникает новый вид дискриминации. Прецедент уже был в случае генетической паспортизации чернокожих американцев на предмет носительства мутации гена1 аномального (серповидноклеточного) гемоглобина. Эта мутация, распространенная в Африке в малярийных районах, в одной дозе обеспечивает своим носителям устойчивость к малярии, но обладатели двух копий гена (гомозиготы) умирают в раннем детстве. В 1972 году в рамках борьбы с малярией на паспортизацию было истрачено 115 млн. долларов. После выполнения программы неожиданно выяснились два негативных момента: а) у здоровых людей, носителей мутации, возникает комплекс вины, эти люди чувствуют себя не совсем нормальными, и их так начинают воспринимать окружающие; б) появились новые формы сегрегации — отказ в приеме на работу на основании геномной диагностики. В настоящее время некоторые страховые компании выделяют средства на проведение молекулярно-генетических тестов в отношении ряда заболеваний, которые выявляются тестами ДНК (к таковым, к примеру, относится нейро- дегенеративная болезнь — хорея Геттингтона, которая у носителей мутации проявляется и начинает прогрессировать уже в зрелом возрасте, ген был клонирован в 1993 году). Если будущие родители — носители нежелательного гена — отказываются прибегнуть к аборту и рождают нездорового ребенка, им могут отказать в социальной поддержке. Паспортизация приведет к созданию тайного «банка данных», о чем люди даже не будут знать. Существует определенная параллель между евгеническими соблазнами первых десятилетий XX века и началом нынешнего. Непредвиденные последствия соблазнов метафорически воплощены у Булгакова в «Собачьем сердце». Профессор Преображенский, создав Шарикова, горестно восклицает: «Я заботился совсем о другом, об евгенике, об улучшении человеческой породы... Вот что получается, когда исследователь вместо того, чтобы идти параллельно и ощупью с природой, форсирует вопрос и приподымает завесу: на, получай Шарикова и ешь его с кашей... Зачем надо искусственно фабриковать Спиноз, когда любая баба может родить его когда угодно». Особенно опасны эксперименты по трансгенозу — созданию и выпуску в природу форм живых организмов с пересаженными от других видов генами. Здесь уместно напомнить о «принципиальной проблеме величайшего значения», о которой писал Э. Чаргафф еще на заре генной инженерии. Эту опасность, как я убедился, мало кто из не-биологов осознает. Речь идет о роковой необратимости опытов по выпуску в природу трансгенных живых организмов. Можно закрыть атомную станцию, можно отложить высадку на Луну, прекратить использовать аэрозоли и ДДТ. Но
204 М. Д. Голубовский бесполезно возопить: «Мама, роди меня обратно!» Нельзя вернуть биологическое время, когда новой формы жизни не было, нельзя вернуть ее «взад» из биоценоза, ибо она начинает размножаться по своим непредсказуемым биологическим законам в сложной экосистеме. Замечателен пафос Э. Чаргаффа: «Необратимое воздействие на биосферу представляет собой нечто столь неслыханное и бессмысленное, что мне остается лишь утешать себя тем, что я непричастен к этому. Гибрид между Геростратом и Прометеем способен дать дьявольские результаты» (Science, 1976, 192:938). Мобильные гены, открытые Мак-Клинток у растений, и сходные с ними плазми- ды у микроорганизмов способны передаваться в природе от вида к виду по системам горизонтального переноса. Болезнетворные бактерии успешно выиграли войну, которую объявило им человечество, создав антибиотики. Они упаковали гены устойчивости в особые факультативные элементы генома — транспозоны и плазмиды — и с неимоверной частотой стали передавать их внутри и между видами. Сформулирован важный принцип о потенциальном единстве генофонда всех живых организмов v (Р. Б. Хесин). Он указывает на опасность выпуска в природу трансгенных форм. Ген, вредный или полезный (с позиций человека!) для одного вида, может со временем перейти в биоценозе к другому виду и непредсказуемо изменить характер своего действия в новой наследственной системе. Мощная биотехнологическая компания «Монсанто» из Сент-Луиса создала и продвигает на рынок сорт картофеля, куда встроен бактериальный ген, который производит белок, токсичный для личинок колорадского жука. Утверждается, что этот белок безвреден для человека и животных, а также для полезных насекомых. Однако страны Европы не дали разрешения на выращивание этого сорта в Европе. Картофель испытывается в России. Процедура опытов с трансгенными растениями предусматривает строжайшую изоляцию делянок с подопытными растениями. И вот я прочитал с некоторым ужасом в заметке «Генетики входят в транс» («Известия», 11 августа 1998), что на охраняемых полях с трансгенными растениями Института фитопатологии в подмосковном Голицыне рабочие-ремонтники из «среднеазиатской республики» утащили картошку, «они просто выкопали ее ночью и тут же слопали». Таковы возможные пути биотехнологического Чернобыля. На юге Франции ген устойчивости к насекомым от культурных растений перескочил к растениям-вредителям... М. Меллон из Союза озабоченных ученых со штаб-квартирой в Вашингтоне заключила: мы пустили растения с внедренным туда геном токсина «в мир коммерции, прежде чем смогли понять, что именно мы твог рим. Мы просто верим, что сумеем выработать меры при необходимости». Озабоченность «зеленых» из общества «Гринпис» естественна. Только она порой принимает варварские, анархистские формы. Например, летом 2000 года в Беркли и Дэви- се (Калифорния) ночью студенты-«зеленые» забрались на опытное поле кукурузы и уничтожили опытные формы, над которыми многие годы велась селекция, не имеющая никакого отношения к трансгенозу. Это варварство показывает, что нарушилось взаимопонимание между учеными и обществом. И недаром после истории с «коровьим бешенством» в Великобритании ученым полностью доверяют лишь около 6% населения. Ситуация печальная! Другой пример опасного трансгеноза касается выпуска в озера Шотландии лосося, который растет в 10 раз быстрее обычного. Озерному лососю от холодоустойчивого вида бельдюги перенесли в геном ген, действующий по типу антифриза. Белок этого гена, растворяясь в крови, понижает температуру замерзания. Случайно выяснилось, что у озерного лосося этот ген бельдюги снимает блок с синтеза гормона роста. Соблазн коммерческого использования быстро растущего лосося оказался велик. Лосося запустили в озера Шотландии, выражая надежду, что он не попадет в океан и не нарушит сложившееся популяционное равновесие других стад лосося. Возникла ситуация, промоделированная в другом шедевре Булгакова «Роковые яйца». Присланные профессору Персикову для опытов по стимуляции роста яйца пресмыкающегося из Южной Америки были по ошибке ведомства посланы в куриную птицеферму. Разразилась катастрофа, от которой спасла только русская зима. И неизбежно, когда вновь фанфары возвещают об успехах, эпохальных достижениях и невиданных перспективах геномных программ, вспоминается вывод профессора Преображенского: не форсировать, не устраивать гонок, а ИДТИ ПАРАЛЛЕЛЬНО И ОЩУПЬЮ С ПРИРОДОЙ.
ТАКАЯ ВОТ ИСТОРИЯ ЭДУАРД ШНЕЙДЕРМАН ВОСР (Поэтохроника) Из книги «Российские купипродамы за 280 лет (стихоколлажи)» Ну что для серьезного читателя газетные объявления? В лучшем случае бегло просмотрел, что-то полезное для себя выискал, да и выкинул. Что ж, объявление, подобно мотыльку, живет недолго. А между тем в нем предельно выразительно отражена жизнь, рассеяны мельчайшие ее приметы, в изобилии рассыпаны подробности быта, запечатлены многообразные потребности, интересы, приоритеты миллионов частных людей, нередко вовсе не совпадающие, да и не желающие совпадать с высокими интересами государства, зафиксированы стилистические и языковые особенности данного отрезка времени. Нет, объявление не умирает вовсе — оно переходит в новое состояние, ибо несет на себе неповторимую пыльцу своего временного отрезочка. В чем я убедился, увлекшись когда-то изучением этого низкого жанра — перелопатив российскую периодику, начав с «Русских ведомостей» 1703 года и окончив газетами 1990-х. Обнаружились удивительные свойства, роднящие эти тексты со стихотворными: предельная сжатость изложения (разумеется, в нормах определенной эпохи), информативная емкость, выбор наиболее точных слов, а нередко и наличие ритма, полиритмичность (последнее качество, правда, заметно поубавилось в XX веке). При работе над книгой моей задачей был отбор из тысяч и тысяч просмотренных — ярких смыслово, характерных, обладающих ритмом текстов и соединение их в единую композицию. Если обычно строительным материалом для возведения стихов служат кирпичики-слова, то «Купипродамы» построены из готовых конструкций-фраз. А если учесть, что отслужившие свое объявления — это мусор, шлак, то можно сказать, что материал, применяемый мною, — шлакобетон, так ведь и при домостроительстве прежде дома складывали по кирпичику, теперь же большей частью собирают из готовых конструкций. Данная подборка относится к 1917 году. Автор 1. ПЕТРОГРАД, 18 октября В настоящее время ходят упорные слухи • о предполагаемом вооруженном восстании на улицах Петрограда. Выступления эти могут повлечь неисчислимые бедствия для демократии и даже повлечь к гибели свободной России. Полковник Полковников, главный начальник Генштаба Спешно продается квартирная обстановка. Земельные участки на реке Оккервиль. Эдуард Моисеевич Шнейдерман (род. в 1936 г.) — поэт, литературовед, текстолог, автор поэтических книг «Свалка» (СПб., 1994), «Годы Свиньи» (СПб., 1999), «Большая Книга Дворника» (СПб., 2001). Живет в С.-Петербурге. ♦ © Эдуард Шнейдерман, 2001
206 Эдуард Шнейдерман Большая фабрика продается дешево. 2 дома каменных 2-х и 5-этажный. Особняк с полной обстановкой в Царском Селе. Козы молочные. Козы ангорские. Продается по случаю каракуль и выхухоль. По случаю отъезда 2 шубы дорожные. Дохи из Сибири. Шинель из меха кенгуры. Продается револьвер «Наган» (новый). Автоматический пистолет 10-зарядный. Торговец ищет место старшего дворника или какое подходящее место. 2, ПЕТРОГРАД, 19 октября Большевики, несомненно, переживают тяжелый кризис. Состоится выступление или нет — это уже безразлично. Если оно состоится, оно будет раздавлено. Из газет 20 октября в Василеостровском театре социал-демократическая партия большевиков устраивает спектакль «Женитьба» Гоголя. Пантомима, мимика, жесты, позы, пластика, гимнастика, красивые манеры. Уроки танцев. Бальные и характерные, танго, апашей, русские, испанские, итальянские. Восточные танцы. Новый танец «Беженка», малороссийский гопак. Капусту кислую, рубленую и шинкованную, огурцы соленые и картофель поставляю вагонами по дешевой цене. Требуются барышни для контроля в клубе, также сдается буфет. Виолончель с футляром (ящик) продается. Кто из господ может одолжить круглой сироте 300 рублей на процент? Иванова. Утерян портфель, ридикюль, чемодан на Финляндском вокзале. А. Ангельская нашла кошелек. Скорее продавайте бриллианты, жемчуг, золото. Зубы покупаю искусственные старые и даже ломаные челюсти и также золото, ордена, драгоценности, камни, фарфор.
ВОСР (Поэтохроника) 207 Уменьшение хлебного пайка с 21-го: /2 фунта по основной карточке и до 1 фунта для рабочих. В течение 4-й недели октября будет выдаваться по одному яйцу на недельный талон. 3. ПЕТРОГРАД, 25 октября (7 ноября) Захват власти. Спешный отъезд Керенского. Появление броневиков. Приказ казакам выступать. Осада Зимнего дворца. Прибытие крейсера «Аврора». Аресты на улицах. Речи Ленина и Троцкого. Открытие съезда Советов. Закрытие банков. Взятие Зимнего дворца. Из «Дневника восстания». 25-е. Народный дом. Сегодня «Дон Карлос» с участием Шаляпина. Невский фарс. «Фиговый листок». Троицкий театр. Пьеса Е. Мировича «Революция в г. Головотяпове». Уроки танцев. Новый танец «Беженка». Коза продается. Коза дойная с козочкой. Белые сухие грибы. Продаются два дома. Квартира в 7 комнат. Спешно фруктовая лавка. Кольт и наган продаются. Револьвер и биноколь Цейса продам. Назначенный на сегодня 25 октября доклад В. Д. Набокова «Задачи текущего момента» отменяется. Предсказываю прошлое, настоящее и будущее. Узнайте судьбу по линиям рук. 4. МОСКВА, 7 — 30 ноября (н. ст.) Мастерская «Елка» предлагает господам торговцам хлопушки собственного производства. Податному инспектору нужны 2—3 комнаты. Требуется для бездетной семьи барская квартира в 6—7 комнат. Бульдог английский самка продается. Кучерской волан зимний, шапка и пояс. Два ослика, экипаж, сбруя и седло к ним. Панты из Тибета — могучий возбудитель жизненной энергии. В 7 часов утра у большевиков отбит Кремль. Подавление мятежа обеспечено. Сдавая один пункт за другим, большевики засели в Арбатских казармах.
208 Эдуард Шнейдерман Из Кремля их расстреливает правительственная артиллерия. Число жертв достигает 2000 одними убитыми. Ужасы в Москве. Толпы врываются в дома. Начинается пьяный погром. Кровавая бойня в Москве. Центр города разгромлен. На окраине голодные бунты. Все винные склады и погреба разгромлены. Красногвардейцы вышли из повиновения. В городе голод. В Кремле засели и отстреливаются войска, верные правительству. Луначарский подал в отставку: «Борьба ожесточается до звериной злобы. Что еще будет? Куда идти дальше? Вынести этого я не могу». Луначарский взял отставку обратно. «Мечта любви», «Княжна Дуду», «Веселый день княжны Дуду», «Ко всем чертям». (Московские театры) Всероссийский союз владельцев стационарных вагон-ресторанов приглашает буфето- держателей на съезд, имеющий быть... Получена партия серых песцов лучших заграничных. Случайно продается ломовая лошадь. Настройщик роялей и пианино. Нужны дома, особняки, имею много требований. Дом или дачу желаю купить. Дачу желаю купить. 5. ПЕТРОГРАД, 8 — 22 ноября (н. ст.) Троицкий фарс. «Ах, какой нахал». Невский фарс. «Две Леды. (Обнаженные)». Кабаре «Би-Ба-Бо». Новая программа: «Пролетарий и буржуй». Вход по рекомендациям. Господа рекомендуют интеллигентную бонну. Нужна кухарка. Приходить с рекомендацией. Швейцариха в контору требуется к вешалке. Продается каракулевое модное пальто. Роскошная енотовая шуба-николаевка. Дохи из Сибири. Дешево оленья. По случаю отъезда корсетный магазин. Продам шарабан американский. Зеленый говорящий попугай, музыкальная шкатулка. Новобрачным предлагается сервиз хрустальный. Санаторий «Малаховка». Полный комфорт.
ВОСР (Поэтохроника) 209 Внимание промышленников, желающих эвакуировать свои предприятия... Курсы танцев. Уроки танцев. Уроки обуви у интеллигентной дамы: производство обуви, кроме кожи, из любой ткани. Курс 2 недели. Утеряны 5 хлебных карточек. Уменьшить хлебный паек с 7-го ноября по норме % фунта на два дня. Скорее продавайте бриллианты, жемчуг, золото; плачу дороже всех на 30%. Зубы покупаю искусственные старые, даже ломаные челюсти по самым высоким ценам. Охрану предлагаю. Желаю поступить для охраны богатого господина. Продается парабеллум 10-зарядный. Наган французский, 70 патронов. Браунинг самозарядный. Браунинг испанский. Маленький браунинг. Наган тульский. Револьвер автоматический. Кольт новый. Охотничья винтовка «Винчестер». Опиум куплю в большом количестве, плачу хорошую цену. Невский, 13. Кроны шведские, финские, валюту... До Владивостока желаю иметь одно место в международном вагоне. 8 Звезда №11
ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА ГРИГОРИЙ КРУЖКОВ ИСТИННАЯ ЖИЗНЬ ЭНДРЮ МАРВЕЛЛА — Прошу вас, постарайтесь хоть что-нибудь вспомнить, — упрямо настаивал я. — Да говорю же я вам, что ничего не помню, странный вы человек... В. Набоков В набоковских комментариях к «Евгению Онегину» можно прочесть: «Пушкин никогда не знал и, возможно, даже ничего не слышал об Эндрю Марвелле (1621—1678), который во многом ему сродни». Чем Марвелл сродни Пушкину, угадывается смутно, — помимо того, что оба они были первоклассными поэтами; может быть, именно это Набоков и имел в виду. Чем Марвелл симпатичен Набокову, мне кажется, я понимаю: независимостью и оригинальностью, расхождением с расхожим представлением о поэте, контрастом между яркостью стихов и тем сумраком, который окутывает истинную жизнь и судьбу этого человека. Великие поэты Возрождения предстают нам, как правило, людьми красочными и цельными: стихи Томаса Уайетта, Филипа Сидни, Уолтера Рэли — как бы продолжение их других блестящих достоинств; этих людей сопровождали легенды, их осеняла еще прижизненная слава. Марвелл являет собой писателя нового типа — партикулярного человека, отнюдь не героического — тихого, даже осторожного по своему, складу, человека не внешнего огня, а, так сказать, «внутреннего сгорания». Марвелл жил в бурную эпоху революции и гражданских смут, когда вся страна разделилась на два лагеря и многих его современников (в том числе поэтов) ожидала трагическая судьба — тюрьма, изгнание, смерть на поле боя. Но ему везло: он занимал то умеренно роялистскую позицию, то сдержанно республиканскую, после казни короля Карла I жил в провинции, уча языкам дочь ушедшего в отставку кром- велевского генерала; через несколько лет вернулся в Лондон, был принят (по рекомендации Мильтона) на должность секретаря по иностранным делам; после реставрации, как член парламента от своего родного города Гулля и автор злободневных памфлетов, находился в оппозиции к правительству Карла II, который тем не менее сохранял к нему расположение. Стихи Марвелла, кроме нескольких, написанных на случай (например, предисловия ко второму изданию «Потерянного рая» Мильтона), при жизни почти не публиковались. Причудливое стечение обстоятельств способствовало сохранению их для потомства. Марвелл умер, не оставив завещания. После его смерти нашлись двое друзей, которые, чтобы получить назад свои деньги, положенные в банк на имя Марвелла, вошли в сговор с его домоправительницей Мэри Палмер и показали на суде, что она была тайной женой Марвелла. Для укрепления своих позиций эта последняя собрала стихи, найденные в бумагах покойного, и опубликовала их под названием «Разные стихи» со своим предисловием, подписан- Григорий Михайлович Кружков (род. в 1945 г.) — поэт, переводчик, автор книг стихов «Листочки» (М., 1979), «Черепаха» (М., 1990), «Бумеранг» (М., 1998) и книги литературоведческих эссе «Ностальгия обелисков» (М.( 2001). Переводит с английского (Шекспир, Донн, Кэролл, Фрост, Иейтс, Джойс и др.). Живет в Москве. © Григорий Кружков, 2001
Истинная жизнь Эндрю Марвелла 211 ным «Мэри Марвелл». Именно в этом издании и были впервые напечатаны «Глаза и слезы», «Определение любви», «К стыдливой возлюбленной» и другие шедевры Марвелла. В принципе, неизвестные стихотворения Марвелла могут найтись даже в России. Дело в том, что в 1663—1664 годах Эндрю Марвелл состоял секретарем при посольстве графа Карлайла в Москве и целый год прожил на Английском подворье в Зарядье. В английских архивах никаких материалов, относящихся непосредственно к этому периоду жизни Марвелла, кажется, не сохранилось. Вот если бы нашлись в Москве какие-нибудь перехваченные письма или украденные бумаги со стихами мистера Марвелла на русскую тему! Поискать бы тщательнее в архиве Посольского приказа... Поэзия Марвелла долго хранилась в запасниках английской литературы. При жизни он был более известен как автор политических и морально-религиозных эссе, нежели как стихотворец. Двести пятьдесят лет он занимал скромное место в ряду второстепенных поэтов, пока в начале XX века не был переоткрыт Гербертом Грир- соном, издавшим комментированное издание Марвелла в один год с подготовленным им же фундаментальным двухтомником Донна. Эстафету ученого приняла критика. Т. С. Элиот пишет статью «Эндрю Марвелл» (1921), и начинается новая эпоха в восприятии поэта. Справедливость, так сказать, восторжествовала. С легкой руки Элиота Марвелл был записан в ряд «метафизических поэтов», последователей Джона Донна. Это верно лишь отчасти. Стиль Марвелла очень трудно пришпилить булавкой к одному какому-то направлению, будь то пасторальная поэзия или метафизическая, религиозная или куртуазная. Он свободно берет отовсюду. Скажем, в «Жалобе нимфы на смерть ее олененка» находим реминисценции из Скелтона (поэма на смерть воробышка Фила), в «Галерее» — отзвуки Сидни (Песня V «Астрофела и Стеллы»), в «Определении любви» — мотивы валедикций Донна. Но самое характерное в поэзии Марвелла — не остроумие и не парадоксальные кончет- ти, он часто вовсе обходится без них, — а какая-то новая этика, основанная на свободном равновесии «закона» и «благодати», чувствительного сердца и пылкого, рискованного воображения. В «Несчастном влюбленном» он рисует тип влюбленного, «запрограммированного» на несчастье, обреченного на тоску и сиротство с рождения. Перед читателем возникает грандиозная картина бури, кораблекрушения, и на этом фоне — фигура злосчастной матери, дающей жизнь своему ребенку в самый миг своей гибели. Волны продолжают бушевать и молнии вспыхивать, навеки впечатываясь в память новорожденного, брошенного на пустынном берегу. Далее — еще чудней, еще фантастичней — огромные морские птицы бакланы подбирают младенца, «худого, бледного птенца», — «Чтоб в черном теле, как баклана, / Взрастить исчадье урагана». Его кормили пищей грез, И чахнул он скорей, чем рос; Пока одни его питали, Другие грудь его терзали Свирепым клювом. Истомлен, * Он жил, не зная, жив ли он, Переходя тысячекратно От жизни к смерти и обратно. Вот так был взращен и воспитан этот юный «гладиатор любви», навеки обреченный сражаться с беспощадной Фортуной, безропотно и отважно снося все удары. Ибо он воюет и «мужествует» не для себя, а для будущих поколений, которым он должен оставить — как символ доблести и верности — свою легенду, свой герб, изображающий алого рыцаря на черном поле. Алый рыцарь — это, конечно, сот ат- dens (пылающее сердце), черное поле — обступившие его злые силы судьбы... Читатель обратит внимание на яркую визуальность этих и многих других стихов Марвелла: они словно взяты из аллегорических сборников «эмблем», весьма популярных в XVII веке во всей Европе. Оттуда, безусловно, происходят и черные бакланы, и утес, в который вцепляется израненный воин, и носящийся по бурному морю челн, и прочий символический реквизит стихотворения. Но все сплавлено в одну новую, незабываемую картину. Несчастный влюбленный Марвелла начисто лишен детства — от этого он ожесточен, но от этого он еще сильнее стремится к неведомому для него раю любви. Тема детства как утраченного рая (манифестируемая так же как тема сада) — еще одна черта родства между Набоковым и Марвеллом.
212 Григорий Кружков В 1650 году Марвелл поступил на службу к лорду Ферфаксу в качестве учителя его дочери Мэри и провел два года в великолепном имении лорда в Йоркшире. Там были созданы самые счастливые его стихи, в том числе философско-описательная поэма «Апплтон-Хаус» — классическое произведение «садового» жанра. В эти же годы, по-видимому, написаны стихотворения «Юная любовь» и «Портрет малютки Т. С. на фоне цветов». В первом из них любование девочкой в возрасте набоковской «нимфетки» удерживается автором в легких, подвижных рамках игры и шутки: «Без оглядки мы шалим, / Словно нянька и дитя». Однако мотив memento mori присутствует здесь точно так же, как и во «взрослом» стихотворении Марвелла «К стыдливой возлюбленной», — и так же воодушевляет поэта на переход к лирической патетике. Марвелл отделяет любовь души от любви тела, отождествляя эту последнюю с грехом («Для греха ты зелена, / Но созрела для любви»); но нешуточный пафос страсти осеняет и это заведомо целомудренное стихотворение: Дабы избежать вреда От интриг и мятежей, В колыбели иногда Коронуют королей. Так, друг друга увенчав, Будем царствовать вдвоем, А ревнующих держав Притязанья отметем! В «Портрете малютки Т. С. на фоне цветов» — фактически та же тема «младенческой женственности» (и та же фигура с косой на заднем плане), но температура стиха еще больше повышается; здесь уже нет попытки свести все на шутку, наоборот, в прелестном ребенке поэт со страхом и трепетом провидит будущую царицу любви, — но не кроткую Венеру, влекомую упряжкой голубков, а грозную завоевательницу, чьи прекрасные глаза прокатятся неумолимой колесницей по сердцам покоренных ею рабов. Позволь мне сразу покориться Твоим пленительным очам, Пока сверкающие спицы Сих триумфальных колесниц, Давя склоняющихся ниц, Не прокатились по сердцам Рабов казнимых... Как я боюсь лучей неотразимых! Этот мощный образ напоминает не только о рельефах и фресках фараонов, но и об индийских празднествах в честь богини Кали, когда сотни фанатиков ложатся под колеса торжествующей богини. Ужас и восторг, умиротворение и затаенная тревога — застывают в зыбком равновесии стихотворения. Амбивалентные чувства восхищения и ужаса вызывают и фигуры главных протагонистов «Горацианской оды на возвращение Кромвеля из Ирландии»: генерала Кромвеля, подобного пылающему «трезубцу молнии», обрушивающей дворцы и храмы (сравните с образом Петра в «Полтаве»: «Он весь как Божия гроза!»), — и короля Карла I, «венценосного актера», «украсившего» собой трагический эшафот. Марвелл, как и Пушкин, никому не дает окончательной моральной оценки, но сочувствует и победителю, и побежденному. Он смотрит на историю как на некоторый грандиозный свиток, разворачивающийся перед глазами смертного — нечто изначально заряженное величием, как Природа или Космос. Кромвель, главнокомандующий республиканской (революционной) армии, изображается как охотничий сокол Парламента, который, убив назначенную дичь, садится на ветку и ждет следующего приказа сокольника. Отсюда, может быть, происходят строки Иейтса, изображающие смуту его времени: Все шире — круг за кругом — ходит сокол, Не слыша, как его сокольник кличет. (У. Б. Иейтс, «Второе пришествие») Марвелл, безусловно, один из драгоценнейших поэтов английского языка. Порою он действительно напоминает Пушкина — классической «постановкой» своих поэтических сцен, смелой точностью эпитетов, чеканностью формулировок. Лю-
Истинная жизнь Эндрю Марвелла 213 бовь, которая «у Невозможности на ложе Отчаяньем порождена», или «плачущие глаза и зрячие слезы», или строки про воображение поэта, которое создает и уничтожает миры, обращая их в «зеленую мысль в зеленой тени» (стихотворение «Сад»), — эти и другие открытия Марвелла незабываемы. Известный мемуарист XVII века Джон Обри в своих «Кратких жизнеописаниях» пишет о Марвелле: «Он был среднего роста, довольно плотного телосложения, имел пунцовые щеки, карие глаза, темно-каштановые волосы. В разговоре обычно бывал сдержан и немногословен и, хотя любил вино, но на людях не позволял себе выпить лишнего; говорил, что никогда бы не стал разыгрывать весельчака в компании людей, которым он не мог бы смело доверить свою жизнь. Друзей у него было немного. <...> Он держал у себя дома изрядный запас вина и часто пил в одиночку, чтобы возбудить воображение и воодушевить свою музу...» Впрочем, надо учесть, что книга Обри в значительной части представляет собой сборник расхожих анекдотов и случайных сплетен. Происхождение их во все времена примерно одно и то же. Например: люди видят подозрительно краснощекого человека, который в обществе воздерживается от вина. Вывод: значит, хлещет дома, в одиночку. Как в анекдотах о Пушкине: сядет за стол, велит подать красного вина, выпьет два стакана — и пошел стишки строчить. НЕСЧАСТНЫЙ ВЛЮБЛЕННЫЙ Счастливцы — те, кому Эрот Беспечное блаженство шлет, Они для встреч своих укромных Приюта ищут в рощах темных. Но их восторги — краткий след Скользнувших по небу комет Иль мимолетная зарница, Что в высях не запечатлится. А мой герой — средь бурных волн, Бросающих по морю челн, Еще не живши — до рожденья — Впервые потерпел крушенье. Его родительницу вал Швырнул о гребень острых скал: Как Цезарь, он осиротился В тот миг, когда на свет явился. Тогда, внимая гулу гроз, От моря взял он горечь слез, От ветра — воздыханья шумны, Порывы дики и безумны; Так сызмальства привык он зреть Над головою молний плеть И слушать гром, с высот гремящий, Вселенской гибелью грозящий. Еще над морем бушевал Стихий зловещий карнавал, Когда бакланов черных стая, Над гиблым местом пролетая, Призрела жалкого мальца — Худого бледного птенца, Чтоб в черном теле, как баклана, Взрастить исчадье урагана. Его кормили пищей грез, И чахнул он скорей, чем рос; Пока одни его питали, Другие грудь его терзали Свирепым клювом. Истомлен, Он жил, не зная, жив ли он, Переходя тысячекратно От жизни к смерти и обратно. И ныне волею небес, Охочих до кровавых пьес, Он призван, гладиатор юный, На беспощадный бой с фортуной. Пусть сыплет стрелами Эрот И прыщут молнии с высот — Один, средь сонма злобных фурий, Он, как Аякс, враждует с бурей. Взгляните! яростен и наг, Как он сражается, смельчак! Одной рукою отбиваясь, Другою — яростно вцепляясь В утес, как мужествует он! В крови, изранен, опален... Такое блюдо всем по нраву — Ведь ценят красную приправу. Вот — герб любви; им отличен Лишь тот, кто свыше обречен Под злыми звездами родиться, С судьбой враждебной насмерть биться И, уходя, оставить нам, Как музыку и фимиам, Свой стяг, в сраженьях обветшалый: На черном поле рыцарь алый. ОПРЕДЕЛЕНИЕ ЛЮБВИ Моя любовь ни с чем не схожа, Так странно в мир пришла она, — У Невозможности на ложе Отчаяньем порождена! Да, лишь Отчаянье открыло Мне эту даль и эту высь, Куда Надежде жидкокрылой И в дерзких снах не занестись.
214 Григорий Кружков И я бы пролетел над бездной И досягнуть бы цели мог, Когда б не вбил свой клин железный Меж нами самовластный Рок. За любящими с подозреньем Ревнивый взор его следит: Зане тиранству посрамленьем Их единение грозит. И вот он нас томит в разлуке, Как полюса, разводит врозь; Пусть целый мир любви и муки Пронизывает наша ось, — Нам не сойтись, пока стихии Твердь наземь не обрушат вдруг И полусферы мировые Не сплющатся в единый круг. Ясны наклонных линий цели, Им каждый угол — место встреч, Но истинные параллели На перекресток не завлечь. Любовь, что нас и в разлученье Назло фортуне единит, — Души с душою совпаденье И расхождение планид. ГЛАЗА И СЛЕЗЫ Сколь мудро это устроенье, Что для рыданья и для зренья Одной и той же парой глаз Природа наградила нас. Кумирам ложным взоры верят; Лишь слезы, падая, измерят, Как по отвесу и шнуру, Превознесенное в миру. Две капли, что печаль сначала На зыбких чашах глаз качала, Дабы отвесить их сполна, — Вот радостей моих цена. Весь мир, вся жизнь с ее красами — Все растворяется слезами; И плавится любой алмаз В горячем тигле наших глаз. Блуждая взорами по саду, Везде ища себе усладу, Из всех цветов, из всех красот Что извлеку? — лишь слезный мед! Так солнце мир огнем сжигает, На элементы разлагает, Чтоб, квинтэсссенцию найдя, Излить ее — струей дождя. Блажен рыдающий в печали, Ему видны другие дали; Росою скорбный взор омыв, Да станет мудр и прозорлив. Не так ли древле Магдалина Спасителя и господина Пленила влажной цепью сей Своих пролившихся очей? Прекрасней парусов раздутых, Когда домой ветра влекут их, И персей дев, и пышных роз — Глаза, набухшие от слез. Желаний жар и пламя блуда — Все побеждает их остуда; И даже громовержца гнев В сих волнах гаснет, зашипев. И ладан, чтимый небесами, Припомни! — сотворен слезами. В ночи на звезды оглянись: Горит заплаканная высь! Одни людские очи годны Для требы этой благородной: Способна всяка тварь взирать, Но только человек — рыдать. Прихлынь же вновь, потоп могучий, Пролейтесь, ливневые тучи, Преобразите сушь в моря, Двойные шлюзы отворя! В бурлящем омуте глубоком Смешайтесь вновь, поток с истоком, Чтоб все слилось в один хаос Глаз плачущих и зрячих слез!
И. П. СМИРНОВ МИКРОРЕВОЛЮЦИЯ, ИЛИ ТРАКТАТ О НЕФОРМАЛЬНЫХ КОЛЛЕКТИВАХ (Почти воспоминания) Что расшатало советский тоталитаризм? Кто преодолел наследие Сталина, прочитывавшего без устали по 600 страниц в день? Чье вступление на социальную арену дало обратный ход стахановскому энтузиазму? От кого зависело прекратить возведение грандиозных электростанций и рытье каналов, сократить объем принудительного лагерного труда? Когда я ищу ответ на эти вопросы, в голову мне приходят байдарочники и альпинисты, собиратели икон, бороздившие северные окраины Новгородской Руси, сбивающиеся в стаи алкоголики, gangs и молодежные компании (peer-groups) шестидесятых, ценители подпольной литературы, которых притягивали к себе в Москве Юрий Мамлеев, а в Питере — Сэнди Конрад (Кондратов), и все те, кто обратил свои силы на организацию досуга и на активность, не считавшуюся государством трудовой. Самодеятельный туризм потерял с тех пор тот легкий оттенок политического вызова, которым он обладал. Все иконы из крестьянских изб давно выбраны. Но пока Россия еще не избавилась от остатков своего советского прошлого, роль в ее жизни неформальных коллективов не убывает. Они лишь изменили свой вид. Пьяницы стали просто пьяницами, потеряли субкультурную ауру, дарованную им в прозе Андрея Битова, Венедикта Ерофеева, Сергея Довлатова, и уступили место тусовке подсевших на иглу (которую не без таланта описал в «Низшем пилотаже» Баян Ши- рянов). Сборища подпольных эстетов переродились в закрытые для чужих, замкнутые на какой-либо одной ценностной ориентации художественные крути, которым Дмитрий Голынко-Вольфсон присвоил имя «гетто». Такое неформальное движение, как московский концептуализм («нома», по слову Павла Пепперштейна), пережило к нашим дням смену уже трех поколений (если отсчитывать его от Всеволода Некрасова и Эрика Булатова). Антитоталитарную революцию совершил не раб, которого труд приобщил истине в ее объектности (почему, собственно, правда должна цепляться за объект?), но свободный человек, открывший, что у него есть время, не посвященное никому, кроме него самого, строящего себя субъекта. Тоталитаризм был строго нормированной раздачей функций, превращавших людей в элементы целеустремленной системы. Сказанное звучит банально. Вот что более информативно: Сталин отличался от Толкота Парсонса и Роберта Мертона в понимании того, что человека не загнать в систему без насилия. Он был умнее социологов-функционалистов своей эпохи.1 Тоталитаризм во многом предсказала социология. Макс Вебер испытывал антипатию к харизматическим лидерам и симпатизировал обслуживающим их бюрократам («штабу»), веря в конечное торжество аппарата. Как бы отозвался он о политсекретаре 1 Другое дело, что террор, создавая сталинскую систему, вместе с тем и подтачивал ее, делал ее ненадежной, имплозивной. На всякого мудреца довольно (диалектической) простоты, обнаруживающейся ex post facto. © И. П. Смирнов, 2001
216 И. П. Смирнов Сталине, доживи он до его дней? Эмиль Дюркгейм рассмотрел общество как ассоциацию работников, разумно разделяющих и специализирующих свою деятельность. Тоталитарное государство, вознаграждавшее подданных в той мере, в какой они приносили себя в жертву ему на трудовых постах, было спроектировано в этой теории задолго до того, как оно возникло. Самосознание обретает вовсе не гегелевский холоп, а лицо, способное пережить и изложить историю. Общество, в котором все его члены утилизованы, обречены на полезные занятия во благо целого, не знает внутренних событий. Тоталитаризм лишил нас наших личных повествований. Участники малых неофициальных групп восполнили этот дефицит. О работе по заданию нечего рассказать. Она алгоритмична, и пока она не дает сбоев, она воспроизводит себя. В какой-то степени она подобна богу негативной теологии, который равен лишь себе и потому не тождествен слову о нем. Соцреалистические производственные романы нуждались в фигуре вредителя, потому что без нее им было нечем захватить и соблазнить читателя. Неформальный коллектив скрепляют воедино персональные истории, которые циркулируют в нем, составляя устную текстовую базу (более или менее прочную) для того, что принято называть face-to-face communication. Общая память такого рода объединений складывается из жизненных сюжетов квазиновеллистического (часто комического) характера, которые служат для индивида визитной карточкой (если угодно: «ксивой») при его вхождении в группу и которые в дальнейшем он накапливает как капитал, позволяющий ему неагонально конкурировать с ближайшим окружением. «А помнишь, как...» — и пошло-поехало: собрание друзей принялось удостоверять, что случившееся с каждым из них значимо и для всех остальных, что товарищество продолжает существовать, что оно идентифицируемо. Мемуары вождей тоталитарного режима, вроде устных воспоминаний Молотова, поражают царящей в них бессобытийностью. Они скучны. Тысячеликие истории, ходившие в неофициальных низах тоталитарного социума, привели его в движение, которое противоречило его холистической сущности, и проникли в его верхи. В своих публичных выступлениях Сталин не ссылался на личный опыт — Хрущев позволил себе эти, ранее неслыханные, вольности. Право быть в истории получил каждый — так можно перетолковать Жана-Франсуа Лиотара, для которого его современность была победой частных «языковых игр» над мифом о государстве. Рассказы, образующие оральный архив группы, эстетизируют ее. Поведение ее членов включает в себя инсценировки и розыгрыши, ее речевой обиход орнамента- лизован цитированием домашних mots и авторитетных книг. Как и литературное произведение, не договаривающее до конца свой замысел, стерегущее свою тайну с тем, чтобы долговременно сохранить информативность (не гарантированную ему реальностью), малый коллектив отгораживается от чужаков жаргоном, доступным только посвященным, «кружковой семантикой» (Борис Эйхенбаум). В этих условиях становится возможным подражание литературным персонажам (одна свежеиспеченная мемуаристка взяла в дни нашей с ней общей молодости за образец Настасью Филипповну; деньги она, впрочем, в огонь не бросала по той причине, что у нас их не было). Влияние эстетизированных будней на литературу и смежные с ней искусства было столь велико, что анализу этого феномена следовало бы посвятить специальную работу. Hippies в США и берлинские коммуны были реакцией на воинскую мобилизацию основных сил западных обществ, не ослабевшую во время «холодной» конфронтации сверхдержав, и в этом смысле — по своему происхождению — вполне сопоставимы с неофициальной социальностью в СССР. Эстетизм был присущ шестидесятникам по обе стороны железного занавеса. В репрезентативные примеры из западного мира мне напрашивается саксофонист-любитель Клинтон, уклонившийся от участия во вьетнамском конфликте. Но только в России с ее хорошо известным литературоцентризмом и только в Советском Союзе, где политика была монополизирована правительством, спонтанное художественное творчество выдвинулось в самый центр неформального группового быта. Не случайно первым в гуманитарных науках о «поэтике поведения» заговорил Юрий Лотман, решительно опередив Стивена Гринблатта. Юный Иосиф Бродский знал наизусть десятки, если не добрую сотню, песен, сложенных геологами, для многих из которых их профессия стала формой социального эскапизма. Лишь в насквозь эстетизированной среде самизда- товские журналы и альманахи могли получить ту весомость, которой они обладали у нас в стране в I960—1980 гг. Ясно: чем больше креативного начала в действиях, предпринимаемых субъектом, тем менее они вписываются в систему, указывающую, как обязаны вести себя ее элементы. Можно, пожалуй, утверждать, что стержнем этих действий была охота: на привлекательных лиц противоположного пола, за предметами моды и коллекционирования, за впечатлениями от экзотических местностей и непечатаемой литературы. Истории, конституировавшие неформальные коллективы, были разновидностью охотничьих рассказов. Внесистемная социаль-
Микрореволюция, или Трактат о неформальных коллективах 217 ность, казалось бы, возвращалась к примитивно-первобытной. Так оно и было бы, если бы те, кто возрождал modus vivendi охотничье-собирательской орды, за чем бы йони ни гонялись, не желали, на самом деле, одной-единственной добычи — сюжета.и После того как Луи Гумплович1 увидел в группах простейшие слагаемые («perso- nalites collectives») общества, а Георг Зиммель2 установил взаимосоотнесенность межгрупповых контактов и внутригрупповой дифференцированности, раскрепощающей энергию индивидов, микросоциологические исследования получили такие же права, как и макросоциологические. Чем дальше, однако, обществоведение уходило от пионерских книг Гумпловича и Зиммеля, тем непреодолимее оказывался разрыв между этими его подходами к предмету. Так, Мишель де Серто3 бескомпромиссно противопоставил «стратегии», господствующей в институционализованном мире, «тактики», посредством которых потребители добиваются личных выгод, и полностью сосредоточился на способах ускользания индивидов из-под учрежденческого контроля. Эрвин Гоффман4 изобразил homo socialis как существо, выламывающееся из предустановленной ему роли. Сблизить расстояния большого общества и малых коллективов удастся, если осознать связь между обоими явлениями как контраст и сходство одновременно. Группа есть часть социума, отражающая в себе социальное целое, и вместе с тем нечто своеобразное. Она не проще, чем общество во всем его охвате, как, вслед за Гумпловичем, полагают многие, в том числе такой видный микросоциолог, как Джордж Хоманс,5 но как раз наоборот, сложнее системы, к которой принадлежит. Только, с одной стороны, в качестве оппонирующей функционально спланированному и устроенному социуму, неформальная группа ожидает от тех, кто к ней примыкает, индивидуальных вкладов в хранилище важной для нее информации. С другой же — она растворяет в себе личности, из которых состоит, так же, как и огосударствленное общество, устремляющее всех своих граждан к достижению генерализованной цели, если не сильнее, чем оно. Опрозрачнивая себя при передаче истории (часто посвящаемой нарушению тех или иных этико-правовых норм), неформал как бы исповедуется перед лицом референтного коллектива, становящегося чем-то вроде мирской церкви, теряет суверенность, разрушает, как это ни парадоксально, ту приватную сферу, которую ему хоть в какой-то степени гарантировало бы государство в порядке мелкой мзды, получи оно от него услуги. Дружеская компания, что твое политбюро, и не способна бытовать, как и оно, без консенсуса. Чем миниатюрнее corps social, тем в меньшей мере этот организм может дать волю своим органам. В противном случае малая группа тут же развалится. Покойный график Борис Шишмарев именовал круг своих комаровских приятелей «амебой». Преобразование тоталитаризма в спланированную праздность было плавным. Новое преодолевало старое, но и вытекало из него, наследовало ему по естественной логике. Неудивительно, что в период так называемой стагнации111 фрагментирование целостной социальной жизни затронуло даже правящую элиту. Слой властвующих сделался тогда двойным. Он вбирал в себя и представителей институций (таких, как МИД, КГБ, армия, партаппарат и т.д.), и брежневских родственников, земляков, старых сослуживцев, заключивших между собой некий братский союз. Перестроечная и послепере- строечная мафиозность берет свое начало из этого перевоплощения неформального самовластия групп в захват одной из них власти в социуме. Итак, личность осциллирует в малом коллективе, который и нуждается в ней, и подавляет ее. Поэтому она не в состоянии отождествить себя здесь с твердой ролью, в которой она могла бы с наибольшим успехом проявить себя и которая обеспечила бы ей постоянство самовыражения и возможность восхождения по ранговой лестнице. Социологи многократно пытались очертить ролевой репертуар группы, различая в ней обычно лидера, козла отпущения и шутника-балагура.™ Особое внимание II Закономерно, что там, где ценятся истории, случались настоящие рапсоды, которым шел на потребу любой сюжет, не обязательно тот, что был ими самими засвидетельствован. Особенно блистал искусством устного повествования Евгений Рейн. Полагаю, что у него многому научились Бродский и Довлатов, тоже большие мастера на этот счет. III Стагнация — чего? Хрущевской надежды на скорое достижение коммунизма? Расхожий термин предполагает взгляд на развитие советской действительности с вершин тоталитаризма. IV Сюда следовало бы, пожалуй, присовокупить резонера-теоретика, стоящего относительно своей среды в метапозиции и разрабатывающего автомодель группового поведения или, по меньшей мере, архивирующего таковое. Естественно, что быть ведомым — тоже роль. Существуют и другие классификации ролей в группе, в которые я не стану вдаваться, — ср., например: Theodore M. Mills, «The Sociology of Small Groups», New Jersey, 1967, 60—61.
218 И. П. Смирнов привлекала к себе фигура вожака, «носителя групповых стандартов»;6 Роберт Бейлз7 предположил, что тесной социальной среде необходимы два лидера: рациональный «координатор действий» и особа, обладающая для объединения эмоциональной притягательностью. Никлас Луман8 абстрагировался от всех этих детализаций в утверждении, что главная роль, которую человек разыгрывает в группе, состоит в том, чтобы быть ее членом: включаясь в ближайший коллектив, мы научаемся ролевому (социальному) поведению как таковому. Но ведь что касается неформальных союзов, мы попадаем в них из уже занятых нами в обществе позиций.у (Среди неформалов я наблюдал людей самого разного ранга — от генерала ГРУ до машинисток.) Если мы и прибавляем себе в этом случае опыта, то за счет знакомства с тем обстоятельством, что имевшееся у нас социальное амплуа замещаемо. Сменностью ролей (по святому принципу: сегодня я бегу за водкой, завтра — ты) определяются и внутренние отношения в группе, размещающей себя поодаль от социальной системы. В зависимости от того, какую задачу решает неформальная команда (как правило, полителич- ная), место ее капитана получает то один, то другой игрок. Даже в таком, строго иерархизированном, формировании, как gang, лидерство не закреплено раз и навсегда за одной и той же персоной, как это показал Уильям Уайт9 в классической монографии о рэкетирах итальянского происхождения, промышлявших в Бостоне 1930-х гг. Нестабильность соотношения роли и ее исполнителя отличает и половые конфигурации в небольшом по объему коллективе. Галя ушла от Жени к Толе, пострадавшая от этого Эра нашла утешение с Томасом, между тем как Марина покинула Осю ради Димы, Ося же... и т.д. (обойдемся здесь без раскрытия фамилий — для любителей поэзии они не очень заковыристая загадка). Деформализация человеческих отношений несла в себе сильнейший заряд эротизма. Групповой секс синхронизировал последовательные рекомбинации половых партнеров. Он вошел в подпольную моду раньше, чем принято думать, — уже в самом начале 1960-х. Как тут не вспомнить (гордясь русским приоритетом) о том, что слепцовская знаменская коммуна («Domus» в «Некуда» Лескова) возникла за сто лет до ее берлинских продолжений! В своей завуалированной или явной промискуитет- ности компанейское тело аналогично семейно-родовому с той разницей, что первое обходится без старших. В этой псевдосемье Эдипу было бы незачем кручиниться и выкалывать себе глаза. Она разрешала сексуальную всесвязь, потому что в ней не было границы, разделявшей родителей и рожденных, вероятно, самой фундаментальной из всех, что упорядочивает людское сожительство. «Анти-Эдип» Жиля Делеза и Феликса Гваттари поспел как раз вовремя, неся в себе тот же, нейтрализующий запрет инцеста, смысл, какой правил сексуальной практикой неформальных коллективов в ее слабом и сильном вариантах. Ностальгия Сталина по фамильярному социуму стала действительностью ^запрограммированным путем. Ячейки той сети, в которую разрослась неофициальная социальность, менее всего обусловливались гоме- остазом, выдвигаемым на первый план рядом теоретиков, имеющих дело с малыми группами (скажем, Хомансом). Правилом было не сохранение во что бы то ни стало, но нарушение/восстановление внутригрутшового равновесия. Скандал обычен среди друзей. Интимность агрессивна, как заметил Жорж Батай в книге «О религии». Пусть сменность ролей мешает индивиду развернуться во всей потенциальной мощи, у такого положения дел есть второй полюс. В близи к «своим» мы осваиваем умение выходить из роли, овладеваем свободной и сугубой бытийностью. Большое общество, вразрез с малым и неофициальным, позволяет нам не столько эмансипироваться от функциональности, сколько лишь отдыхать от нее. Выпадение даже оттуда, где не всегда нужно держаться ролевого образа, нередко влечет за собой совершенную асоциальность, изгойничество. Одна моя немецкая знакомая, страстная сторонница Троицких маршей за мир, отказавшаяся от соблазнительной карьеры в МИДе ради верности политическим единомышленникам, попала в тяжелый кризис после объединения Германии, присоединилась к нищенствующей братии и была в конце концов спасена на баварской ферме, заботившейся об оказании помощи таким же обездоленным, как и она. v Мнение большинства обществоведов о том, что группа первична относительно социума, не выдерживает критики. Производим от него не только неформальные, но и формальные группы — такие, как школьный класс. Разве не социум диктует, чему и как обязано обучаться подрастающее поколение? Даже семья представляет собой примарную социальную жизнь только на диахронической оси, при углублении в родоплеменное прошлое человека. В историческое время семья, начиная с рабовладельческого домохозяйства, лишь имитирует социократию — власть общества над всеми его слагаемыми.
Микрореволюция, или Трактат о неформальных коллективах 219 Деятельность, которой предавались неформалы, не подпадает ни под одну из тех трех рубрик, на которые Ханна Арендт подразделила vita activa (тружение-Arbeit, произведение-Herstellen, деяние-Handeln). Единице социальной системы досуг необходим для того, чтобы набраться сил, растраченных на функционирование в ней, наладить домашний быт, от которого зависит эта реанимация, отдать должное церкви (или любому иному сакральному учреждению, скажем, собранию партийцев). В свободное время человек системы продолжает оставаться ее данником и носителем идеологических ценностей, посредством которых она себя мртивирует. Неформальная же социальность стирает рубеж между отдыхом и работой (поймем ее широко — как охватывающей и тружение, и произведение-созидание, и деяние). Ниша, которую образует свободное время, заполняется в этом случае разного плана трудовыми усилиями, расходуемыми на организацию малого коллективного тела (собирающегося, допустим, физически испытать себя, отправляясь в горы), на оснащение такового орудиями и приборами, отсутствующими в техносфере большого общества, и на всю ту охоту за сюжетами, за событийностью, без какой неформальная группа не имела бы места. Vita activa в микросоциуме требует подчас высокой изобретательности. Мой друг, Слава Самсонов, сконструировал вместе с коллегами устройство, которое переделывало — путем перегонки через мелкую дубовую стружку — спирт, водившийся в его лаборатории, в нечто, отдаленно напоминающее виски. Праздный труд — альтернатива того, что вершится в пользу «генерализованного Другого» (если воспользоваться термином Джорджа X. Мида), ради торжества институций и найма. Эта самодостаточная деятельность если и порождает продукты, то для внутри- и межгруппового торга, а не для поставки институционализованному миру, который видит в ней не более чем тунеядство. Такова трансформация антииудаистского субботника (труда не по закону, а по псевдоблагодати). В «Низшем пилотаже», рисующем потребителей первитина тружениками-технологами на службе наркотического кайфа, верно угадано (я заимствую эту интерпретацию романа из рецензии на него, написанной Надеждой Григорьевой) то превращение, которому неформалы подвергли и работу, и наслаждение ее отсутствием. В качестве работников они не противоречат себе как эстетам. Деятельность-в-себе сродни искусству. Индустрия развлечений, процветающая ныне, узурпировала и коммерциализовала начинания, которые смешали трудовое и свободное время. Одной из подобного рода инициатив были семиотические летние школы в Кяярику и — позднее — Тыняновские чтения в Резекне. Неофициальность проникла в гуманитарные науки и сделала их прибежищем для многих из тех, кто хотел лишить труд цели, лежащей вне самого акта работы. Быть может, подъем филологии, которым ознаменовались 1960—1970-е гг., тем и объясняется, что она есть самая неутилитарная из всех познавательных дисциплин. Сопротивопоставляя себя социальной системе в своем трудовом усердии (часто безвозмездном), неофициальный коллектив точно так же сопрягается с ней и как political body. Он не борется за власть, за доминирование над прочими группами, на которые распадается общество. В своей аполитичности он отвечает тому требованию, которое тоталитарное государство предъявляет подданным, отстраняемым им от принятия и обсуждения стратегических решений. В то же время, однако, он противится тому, чтобы кто-то властвовал над ним, отпадает от целокупного общественного организма, замыкается на своих нуждах (Дюркгейм концептуализовал такого рода явления под термином «аномия»), В этом качестве неофициальные субкультуры дезорганизуют центрированный социальный порядок, возмущают его. Те, кто инкорпорирует их, пусть и не сокрушают институции, но все же состоят в родстве с революционной массой, уничтожающей отживший свой век режим. Группа может становиться революционным телом, не обязательно мобилизуя своих членов и заключая коалиции с другими коллективами, как это преподносится в социологии.10 Хотя микрореволюция — всего лишь бунт эскапистов, она близка восстанию людских множеств тем, что, как и оно, утверждает эгалитаризм. Неформальная группа с ее сменностью ролей упраздняет то и дело возникающее в ней неравенство индивидов. Особенно существенно под этим углом зрения то обстоятельство, что социальности помимо социума чужды патриархальные поползновения. Крупный план придают женщинам и макро-, и микрореволюции. Рыночные торговки радикализовали выступление третьего сословия против аристократии во время Великой французской революции, предприняв — вскоре после штурма Бастилии — марш на королевскую резиденцию, дискредитировавший монарха и его гвардию. Женщины в хлебных очередях развязали февральские события в Петрограде в 1917 г. Дружеские компании сгущаются одинаково и вокруг мужчин, и вокруг представительниц противоположного пола. Иллюстрацией мне послужит уже упоминавшаяся мемуаристка, за которой вечно тянулся хвост обожателей и приятелей. Столь лее разительный пример женского лидерства, но не из бытовой, а из научной сферы, — Мариэтта
220 И. Я. Смирнов Чудакова, душа Тыняновских чтений. Неформальные коллективы периода закатывающегося тоталитаризма наследовали в этом аспекте салону, с которого, собственно; и начинается история подобных образований в новое время.щ Непримиримые к ав-.< торитетным мужчинам феминистки-шестидесятницы, проникнутые непатриархальным духом малых групп их эпохи, были бы, наверное, удивлены тем, что они генетически связаны с салонными дамами, коллекционировавшими знаменитых современников. В свете сказанного о микрореволюции ясно, почему из самодеятельных союзов родилось диссидентское движение. Критикуя тоталитаризм, диссиденты не рвались к власти, как и аполитичные неформалы, были, как и те, метасоциальны. То же самое нужно повторить применительно к берлинским и парижским студентам, не рискнувшим вступить в схватку с государством в 1968 г. Гумплович, усматривавший в межгрупповых антагонизмах источник господства одних над другими в обществе, должен был бы испытать крайние затруднения, имей он дело с неформальными коллективами. Социальность, параллельная государственной, стала распространяться в советской империи тогда же, когда в ее больших городах нашлись сотни молодых людей, контрабандой открывших внутренний рынок навстречу Западу. То, что в ту пору называлось фарцовкой, преследовалось по закону. В сущности уголовные неформалы обслуживали законопослушных, нуждавшихся в символических отличиях от толпы, то бишь в модной одежде. Экономический и интеллектуальный протесты против коллаборирования с тоталитарной системой переплетались между собой. Я дружу до сих пор с «Толиком с Дзержинки» и никогда в этом не раскаивался. Для социологии, занятой преступным миром, если она не ограничивается описательностью, традиционно такое его понимание, которое архаизирует уголовников. Одним из первых, кто сравнил преступное сознание с мифогенным, был Д. С. Лихачев.11 Эрик Хобсбон обрисовал мафию и каморру как крестьянское восстание против наступающего капитализма.12 И легальные, и нелегальные неформальные коллективы, и впрямь, содержат в себе реликты сельской общины (далеко не случайно, что Андрей Монастырский направил групповой эстетический акционизм в даль от города, от средоточия недомашнего труда). Но было бы ошибкой не замечать, как современны оба типа неформальности. Так или иначе они врастают в институционализованное общество. Gangs нацеливают насилие вовнутрь и вовне себя и тем самым воспроизводят тоталитаризм. Повинуясь особой этике (преданности и молчания), они интроецируют закон как его собственное другое. В своей легальной версии иносоциальность часто оказывается взаимовыручкой людей, поодиночке бессильных превозмочь институ- ционализованную власть. Тот, у кого есть контакт с чиновником, помогает товарищу, не вхожему в нужное ему учреждение. «Блат» — слово, объединяющее два главных способа социальной жизни, помимо повиновения государству. Они неодинаковы феноменально. Но разве можно счесть случайностью, что в берлинских коммунах вызрел терроризм? Глядящий в человеческое прошлое и укорененный в настоящем, равнодушный к запросам большого общества и революционный, трудовой и праздный, почти семейный и антиавторитарный, нивелирующий личности и потворствующий им, малый неформальный коллектив создает для своих членов обстановку эмоциональной разрядки, снимает то чрезвычайное психическое напряжение, которое каждый из нас ощущает подростком в процессе социализации, по ходу стирания «я» ради кооперации с дальними, отдифференцированными от нас по максимуму. У этого релаксиро- ванного состояния есть имя — дружба. О ней шла речь. Хоманс13 определил эмоцию, влекущую индивида в группу, как «беспокойство», которое не вполне уверенное в себе «я» устраняет, подчиняясь коллективной компетенции. Но в дружбе мы находим не другого, а себя — в другом, не подчинение, а равенство. Меня часто разбирает досада из-за того, что я старательно убивал время моей юности на жизнь в палаточных лагерях летом и на дачные уик-энды, проводимые вместе с друзьями, зимой. Вместо шалопайства я мог бы выучиться чему-нибудь, что понадобилось бы мне в дальнейшем. Но что тут предаваться самобичеванию! Я был, как и многие из моего поколения, «элементарной частицей» (Мишель Уэльбек) той социальной материи, которой наступила ее историческая пора. Наш выход на социальные подмостки оказался чреватым последствиями, составляющими современ- т Если раздвинуть исторический горизонт, то у неформальности найдется такой предшественник, как ап. Павел, создатель христианских коммун и рассказчик истории о чуде своего перевоплощения из представителя институционализованного общества в его оспаривателя.
Микрореволюция, или Трактат о неформальных коллективах 221 ность. Без нас не было бы ни эмиграции нынешней молодежи в слабо поддающийся институционализованному контроле Интернет, ни глобализации экономики, выбившейся из-под власти национальных государств, ни клонирования, создающего аналоговые тела по модели наших — нашедших себя вне corps social. 1 Lois Gumplowicz, «Sociologie et Politique», Paris, 1898. 2 Georg Simmel, «Uber soziale Differenzierung...», Leipzig, 1890. 3 Michel de Certeau, «L'invention du quotidien. 1. Ars de faire», Paris, 1980. 4 Erving Goffman, «Frame Analysis. An Essay on the Organisation of Experience», New York e.a., 1974. 5 George Caspar Homans, «Sentiments and Activities. Essays in Social Science», New Brunswick (USA), Oxford (UK), 1988 (1946—1962). 6 Grace Longwell Coyle, «Studies in Group Behavior», New York, London, 1937, 3 ff. 7 Robert F. Bales, «Interaction Process Analysis. A Method for the Study of Groups», Cambridge, 1951. 8 Niklas Luhmann, «Funktion and Folgen formaler Organization», Berlin, 1964, 35 ff. 9 William Foote Whyte, «Street Corner Society. The Social Structure of an Italian Slum», Chicago and London, 1981 (1943), 260 ff. 10 Ср.: Charles Tilly, «From Mobilization to Revolution», New York e.a., 1978. 11 «Черты первобытного примитивизма воровской речи». — В: «Язык и мышление», т. III—IV. М —Л., 1935, с. 47—100. 12 Цит. по: Е. J. Hobsbawn, «Sozialbanditen», Giessen, 1979 (1969). 13 G. С. Homans. Op. cit, 194.
Е. КОЗЛОВ НЕОМИФОЛОГИЗМ В ПЕТЕРБУРГСКОЙ ПРОЗЕ ДЕВЯНОСТЫХ В самом преддверии 1990-х годов в «Вопросах литературы» появилась статья О. Вайнштейна «Леопарды в храме. Деконструкционизм и культурная традиция». Статья вводила в то дискуссионное поле, из которого мы не вышли и поныне, — Р. Барт, М. Фуко, Ю. Кристева, А. Греймас, Ж.-Ф. Лиотар и, прежде всего, Жак Дер- рида. Их влиятельность несомненна на протяжении всех 1990-х годов. Именно в этот период «деконструкция» стала одним из ключевых слов филологического и литературного сознания. Вайнштейн писал: «...деконструкция <...> срабатывает как настоящее подрывное устройства по отношению к застывшим формам идеологии, жестко высказанным концепциям, регламентированным общественным институтам. <...> Деррида выделяет два постулата деконструкции в связи с критикой тоталитаризма. 1) Уважение к сложности сознания другого, недопустимость упрощений, приведения к общему знаменателю. Ни личности, ни тексты не сводимы к однозначно элементарным характеристикам. Признание исходной множественности, гетерогенности уменьшает риск, с одной стороны, манипулирования чужими сознаниями, а с другой — удерживает от агрессивности, которая обычно базируется на упрощенной картине мира. 2) Поскольку тоталитарная идеология редко выступает в виде чистых моделей, надо изучать популярные мифы и предрассудки в общественной жизни <...>, чтобы демистифицировать обусловленные ими высказывания, философские, идеологические, политические»1. Само собою понятно, почему усвоение идей Дерриды оказалось столь актуальным в постсоветском культурном пространстве: эти идеи обслуживали механизм разрушения коммунистической и тоталитарной идеологии. Московские концептуалисты и постмодернисты с большим успехом, сознательно или интуитивно, применяли принципы деконструкции. Менее понятно другое: почему тот же круг идей не оказал решающего влияния на поэтику петербургской литературы? В самом деле, Москва уже в середине девяностых оказалась столицей «постпространства»: пост-советского, пост-временного, пост-модерного, пост-культурного. Москва уверенно выдвинула своих лидеров: Сорокина, Пелевина, Вик. Ерофеева. Язык, на котором обсуждается проблематика постмодернизма, в Москве стал почти обиходным. В Петербурге этого не происходит — а если и происходит, то отнюдь не с такой интенсивностью. Петербург еще присматривается, изучает. Постмодернизм интересен здесь скорее как теоретическая проблема, а не как писательская практика. Петербургская проза лишь постепенно втягивается в этот процесс, она отстоит от него дальше, чем критика. Впрочем, и критика в Петербурге относится к пост- 1 Вайнштейн О. Леопарды в храме. Деконструкционизм и культурная традиция // Вопросы литературы. 1989, № 12, с. 172. Евгений Владимирович Козлов (род. в 1960 г.) — аспирант филологического ф-та СПбГУ. Печатается впервые. Живет в С.-Петербурге. © Е. Козлов, 2001
Неомифологизм в петербургской прозе девяностых 223 модернизму настороженно. В петербургских журналах посвященные ему фундаментальные статьи чаще всего публикуют не-петербуржцы. Почему Петербург так отстал от Москвы? Проявляется ли в этом провинциальная несмелость или же, наоборот, — нежелание с провинциальной поспешностью вторить модным новациям? Думается, тут есть совсем другая причина. В то время как московские литераторы имели дело с одним глобальным мифом — с советским (или постсоветским), петербургские авторы наследовали еще и петербургский миф, прежде всего как миф о культуре и культурной столице. Можно сформулировать иначе: петербургский миф в современном его варианте — это миф о наследовании двух империй, одна из них — советская, другая — империя культуры. И с чем большей готовностью разрушается первая, тем крепче стоит вторая. В ней, в империи духа, владычица — Анна Андреевна, а Жданова мы лишь в связи с ней иногда вспоминаем. В этой империи есть своя преемственность царственной власти (так Бродский стал признанным преемником Ахматовой), здесь есть иерархия, а значит — вертикальные связи. Миф о культурной столице предполагает, что, лишенная государственных полномочий, эта другая столица, в отличие от первой, и есть настоящая. И потому она не подлежит разрушению — патетика изживания мифов не распространяется на петербургский миф. Мифология советской империи может быть развеяна — но достаточно встать на Троицкий мост, чтобы другой миф — об империи, где правит мысль, воля, культура, — предстал во всей своей нетленности. Сама архитектура Петербурга свидетельствует о его бытии. Вот почему, как кажется, в Москве, а не в Петербурге борьба с тоталитарным духом осуществилась как борьба за превращение вертикалей власти — а заодно и других вертикалей — в плюралистические горизонтали. В Петербурге не могло быть больших успехов на этом поприще. Империя духа стоит, пока держатся вертикальные связи. Тем не менее нельзя сказать, что петербургский текст остался полностью чужд новейшим веяниям. Петербургский миф постепенно погружается в постмодернистский карнавал — и все же не растворяется в нем. Главное же заключается в том, что новая (с очевидностью новая) поэтика петербургской прозы никоим образом не определяется как постмодернистская. Если для московских литераторов самые большие успехи связаны с тем, что определяется через пост- и де- (постмодернизм, постструктурализм, деконструкционизм, постнатурализм и пр.), то для петербургской литературы более уместны определения через нео- (неореализм, неосимволизм, неомифологизм). Собственным наследием петербургская проза стремится овладеть по-новому. Разумеется, сказанное — не тотальная характеристика всех литературных событий минувшего десятилетия. Я имею в виду определенную тенденцию, которая, однако, представляется одной из наиболее показательных. Среди молодых петербургских авторов, недавно выпустивших свои романы, с очевидностью выделяется некая группа, объединенная не то чтобы общностью художественного направления или стиля, — скорее, общностью понятий, тем, духовных ориентиров. Речь идет о Павле Крусанове, о его романе «Укус ангела», о Вадиме Назарове («Круги на воде»), Сергее Носове («Член общества, или Голодное время») и Александре Секацком («Моги и их могущества»11). Не испытавшие решающего воздействия постмодернистской поэтики, эти писатели — именно те, через кого, как кажется, получает свой шанс на существование петербургская «нео-проза», интегрирующая в свой состав петербургский миф и вообще явно склонная к мифологизации. Существенно, что все они начали печататься в годы, когда огромные тиражи советского книгоиздания остались только в воспоминании. Они не успели пережить эпоху «многомиллионного читателя», когда у писателя волей-неволей вырабатывался навык обращения к необозримой аудитории, ко «всему народу». Для более молодого поколения этой проблемы не существует. Принадлежащие к нему авторы спокойно осознают себя гостями в народной жизни, интеллектуалами, которые пишут для немногих, профессионалами, обращающимися к кругу избранных. Отсюда — и эзотерика, возникающая в их сюжетах то как предмет, то как способ повествования. Они 11 Строго говоря, романом это произведение не является, но автор определяет его именно так. Для будущей истории литературных движений немаловажно отметить связь всех упомянутых авторов с издательством «Амфора» (роман Носова, выпущенный в 500 экземплярах издательством «Борей-Арт», теперь тоже готовится к печати в «Амфоре»).
224 Е. Козлов сами выращивают своего читателя, свой круг посвященных, которым внятен их язык, которые адекватно реагируют на рассеянные в тексте слова-сигналы, не имеющие общеязыкового, общедоступного значения. Если тут уместно говорить о читательской элите, то речь в данном случае идет не об адресации к уже существующему в обществе утонченному слою, а о формировании новой элиты («нео-элиты»). Впрочем, здесь отчетливо виден и элемент игры, что-то родственное тем сообществам, которые разыгрывают эпопею Толкиена. Ясно осознавая скромное место литературы, спокойно игнорируя нужды «простого народа», новое поколение резко ограничивает сферу собственного влияния и едва ли не за счет этого столь же резко повышает энергетический запас, сконцентрированный в художественном слове. Все это не значит, что писатели не выстраивают увлекательного сюжета. На фоне бессюжетной прозы их произведения отличаются особым сюжетным напряжением, организуемым весьма искусно. Так, роман Носова «Член общества, или Голодное время» построен таким образом, что последняя фраза («Я понял все») провоцирует читателя на повторное чтение — и именно при повторном чтении сюжет поворачивается детективной стороной, требует разгадки: что понял герой? (Вспоминается любимый набоковский образ загадочной картинки с подписью «Найди, что спрятал матрос» — среди хаотичного переплетения линий надо увидеть контур скрыто присутствующего там предмета.) Немаловажно и то, что это новое писательское поколение — первое за долгие десятилетия получившее возможность беспрепятственного самовыражения. Быть может, именно печать свободы — не политической, а духовной — сообщает их творчеству нечто странное, непривычное для любого читателя старше тридцати. Жизнь духа, измерение духа — эти выражения, давно ставшие штампами, в прозе Крусанова или Назарова ощутимо актуализируются, обретают новое содержание. Их сюжеты разворачиваются именно в сфере духа, и это не реставрация утраченных черт культуры, а пульсирующая, спонтанная энергия, порождаемая заново, как будто бы впервые. Только она обеспечивает человеческому бытию особое метафизическое напряжение, которое единственно и придает ему духовный объем. Под напором этой энергии психологизм (привычное качество классической прозы) бледнеет; человеческая физиология не вызывает ни повышенной ажитации, как у Маруси Климовой, ни мучительной рефлексии, как у Мелихова; идеология тоже перестает быть жупелом — и она тут вырабатывается заново. Роман Назарова начинается с события, имеющего мистическую природу: «Первый раз я увидел Ангела в Кембридже». Вместе с тем это событие изображается как абсолютная реальность. Ангел отражается в витрине книжного магазина, когда герой рассматривает обложки словарей. Оглядываясь, он видит еще одного человека; тот тоже смотрит в небеса. Герой поднимает с земли осколок камня и кладет его в карман. Смысл этой вполне конкретной картины затем будет раскрываться, прочитываться на протяжении всего романа. Чуть позднее мы узнаем, что магазин назывался «ABC Books», т.е. «Азбука». Тема буквы, слова, азбуки, текста тоже будет расширяться кругами, ведя к представлению о Мире как тексте. Не опасаясь традиционности этого представления, Назаров вводит в него новые оттенки. По его яркой метафоре, Белый Свет — не просто словарь, но иллюстрированный лексикон Творца. Не слова называют предметы — предметы иллюстрируют слова. В этом смысле слово — не означающее, а означаемое. Но, сближаясь в данном пункте с постмодернистской поэтикой, Назаров тут же отходит от нее, ибо самое простое выражение его авторской задачи передается общеизвестной формулой: обличение вещей невидимых (отсюда и метафора «иллюстрированный лексикон»). Достоверность бытия видимого и невидимого мира равно убедительна в романе. Чувственность, с какой ведется метафизическая тема, заставляет читателя видеть, слышать и осязать происходящее в небесном, воздушном, водном пространстве столь же ярко, как то, что разворачивается на земле, в городах и полях. И все это дополняется еще одним измерением — музыкальным. Назарову свойственна та гармония фразы, та выверенная ритмичность движения словесных масс, которая снова становится почти забытым уже достоянием русской прозы, предпочитавшей в последние годы рваный ритм, полубормочущее косноязычие, нарочитую стилевую небрежность. Назаров различает речь Божескую, ангельскую и человеческую. Слово последней дробит мир на разрозненные, мало связанные друг с другом предметы, на небесах же, поясняет автор, «не называют предметы, там описывают их сложные движения и взаимодействия». То, что кажется нам предметами и обозначается существительными, для ангелов суть глаголы. «Руахил знал триста глаголов, характеризующих ветер. Вообще-то, и само слово ветер не являлось для него существительным. Даже
Неомифологизм в петербургской прозе девяностых 225 человеческое ухо слышит в нем: вертеть, веять, петь». Так оживает в романе архаичная славянская синонимия понятий «слово» и «глагол»: «Кроме адамовых имен едемские твари помнили и те глаголы, которыми их сотворил Господь». А вот, например, морские твари были созданы «не по глаголам его, а как бы по звукам, происходящим при вздохе». Поиск точного слова обретает у Назарова особый смысл: речь должна быть пер- формативна. Поговорка «сказано — сделано», точно выражающая эту интенцию, — «вульгарный перевод с ангельского», как утверждается в романе. Перформативность слова, способность его порождать реальность, им называемую, — общее кредо таких петербургских авторов, как Назаров, Секацкий, Крусанов, категорически не совпадающее с общими тенденциями современной культуры. Михаил Берг сочувственно цитирует интервью Александра Иванова с Валерием Подорогой и Михаилом Ямполь- ским (Ad Marginemr93. M., 1994): «Слово сегодня уже не играет в нашей кризисной культуре роль высшей достоверности. Потенциал убеждающего слова исчерпан, так как оно лишилось своего перформативного качества, оно больше не в силах изменять порядок вещей»111. Общая ситуация действительно такова — но тем интереснее новый всплеск петербургской «логократии». Метафорой перформации у Александра Секацкого служит шаманский танец, противопоставленный танцу балетному: «...танец шамана является вещим, и его результатом оказывается феномен природы, нечто онтологическое — дождь, смерть, укрепившееся мужество. Танец солиста балета изначально представляет собой копию, подражание (мимезис), а результатом является образ — специфический, замыкаемый в душе резонанс без всяких онтологических последствий». Сам процитированный автор явно претендует на онтологические последствия произносимого им слова. Согласно созданной им мифологии, облеченные духовной властью люди разделяются на «Могов» и «Логов». Власть первых — магическая, практическая, шаманская. Компетенция вторых — слово. Себя автор относит, конечно же, ко вторым — но к особой их категории: он взят под покровительство Василеостровскими Могами и пользуется их доверием. Кстати, именно Петербург — столица могуществ. Московские Моги малочисленнее и слабее, и именно в их среде заводятся «псевдо-Мо- ги», ведущие мир к катастрофе. Казалось бы, Логи суть те самые балетные танцоры, чьи возможности ограничены сферой миметического. Но в книге Секацкого средствами слова создан миф, мимикрирующий под этнографическое описание жизни питерских Могов1У. Воображаемое подано как существующее — и подано так, что оно вполне способно порождать реальность. Ничего удивительного не будет в том, если в Петербурге наряду с разнообразными неоязычникамиу и последователями Толкиена появится поколение «Могов», для которых книга Секацкого станет чем-то вроде учебника с наставлениями по духовной практике. Книга написана с прямым прицелом на «онтологические последствия», на магическую, перформативную власть слова и потому неявно уравнивает могущество Могов и Логов. Слово заново вторгается в реальность — но иначе, чем раньше, — на путях магии. В «Укусе ангела» подхвачена мифология Секацкого. В измышленной автором утопической Российской империи черты реальной истории, географии, этнографии смешаны с заново приданными державе чертами, а все в целом, как и в книге Секацкого, подано как подлинно существующее. Крусанов блистательно осуществил вековую мечту о переписанной истории — переписанной столь убедительно, ярко, талантливо и достоверно, с такими точными бытовыми и политическими подробностями, что сочетание усадебной жизни с военно-техническими изысками конца XX века кажется само собой разумеющимся. Это виртуальная история, виртуальная русская империя, какой она могла бы быть в одной из своих нереализованных (или еще не реализованных?) возможностей. Два главных героя романа — Иван Некитаев и Петр Легкоступов — прозрачно соотносимы с классической парой из «Бесов»: Ставрогиным и Петром Верховен- ским. Но и эта мифологема модифицирована. Как и его прототип, крусановский III Берг М. Литературократия: Проблема присвоения и перераспределения власти в литературе. М., 2000, с. 287. IV He случайно в «Укусе ангела» Крусанов, поминая Секацкого, называет его «этнографом». v См. о них, напр.: Соколов М. Молодежная субкультура славянского неоязычества в Петербурге // Молодежные движения и субкультуры Санкт-Петербурга (социологический и антропологический анализ). СПб., 1999, с. 9—23.
226 Е. Козлов Петруша — идеолог, но он — идеолог утонченный, с изысканным философско-фи- лологическим образованием, и в этом отношении он наследует не только младшему, но и старшему Верховенскому, судьба которого вдруг оказалась бы состоятельной. Легкоступов — явно один из Логов, автор неоднократно рекомендует его «герменев- тиком», его подчеркнутая принадлежность сфере Логоса отличает его от суетно-деловитого Верховенского-младшего сильнее, чем то обстоятельство, что герой Достоевского подрывает основы империи, а герой Крусанова их заново закладывает. Еще серьезнее изменена роль Ставрогина. Николай Всеволодович — герой мнимый. Он — тот, о ком все мечтают, и все ожидания он обманывает. Фиктивность, кажимость — его крест. Верховенскому он нужен как знамя, теперь сказали бы — как симулякр. Верховенскому необходима прекрасная, возвышенная, прельстительная фигура — Иван-царевич, как объясняет он Ставрогину. Легкоступов и Верхо- венский — тезки. Иван Некитаев — тезка не Николаю Ставрогину, а тому, на чью роль приглашал его Верховенский. Только Некитаев — подлинный, а не мнимый Иван-царевич. Он — избранник, ему суждено царство, и оно достается ему. Некитаев — герой воли и действия, которому в классической русской литературе почти всегда (исключение составляет, быть может, только Боборыкин) доставалась второстепенная и, как правило, — отрицательная роль. Рефлексирующий и действующий герои у Крусанова, сравнительно с их литературными прототипами, поменялись местами — следствием этой перемены явилась потекшая по иному руслу русская история. Некитаев — не Мог, но Моги находятся у него в услужении, их силой он безгранично располагает. Так что предложенная Секацким типологическая пара власть имеющих представлена у Крусанова в лице Некитаева и Легкоступова. Но преимущества Логов для Крусанова не столь очевидны, как для Секацкого. Петруша уверен, что Ивану необходим идеолог (идео-лог) — однако оказывается, Некитаев может обойтись без него. В Некитаеве есть голая сила, голая воля к действию, подкрепленная метафизической предназначенностью, — и этого довольно. Роли между ними распределены так: «Я буду делать как захочу, — говорит Некитаев, — а ты будешь объяснять, почему я поступаю правильно». Первая же попытка идеолога навязать Некитаеву свою волю кончается гибелью Легкоступова: он нарушил условие. Однако власть слова, которой располагают Петр Легкоступов и Павел Круса- нов, — не одна и та же. Убедительность новоизобретенной русской истории, наделенной неколебимой имперской поступью, несомненно имеет свою перформатив- ную силу. И иные ненавязчиво поданные Крусановым советы по укреплению и упрочению империи могут оказаться куда действеннее, чем некогда преподнесенные Гоголем советы по ведению российского духовного хозяйства. «Укус ангела» — петербургский имперский роман — уникален в русской литературе (если рассматривать литературу подлинную, а не заказную) по своему совпадению с тенденциями государственной власти. Укрепление государства, провозглашенное правительством, как будто нашло непреднамеренный отклик в романе, сюжет которого — движение к империи от выборной власти. Некитаев — великий воин, и батальная сцена, демонстрирующая его в этом качестве, — эпизод войны с азиатами. Если добавить к этому ярко выраженный оттенок ницшеанства, ощутимый как у Секацкого, так и у Крусанова, исторический йрецедент покажется самоочевидным. И все же подобные выводы были бы поспешными. У обоих авторов власть Могов завершается мировым катаклизмом. И едва ли есть основания утверждать, что вселенская катастрофа всерьез желанна для них. Они и восхищаются Могами, порожденными их собственным словом, и, пожалуй, боятся их. И тем не менее пытаются осуществлять нечто подобное на путях Логоса. Не только создать утопию, неотличимую от антиутопии, но «переписать матрицу мира» — как сказано в романе Крусанова, утвердить виртуальную реальность как подлинно действительную. Быть может, это только игра, которая ведется от избытка силы, — но она радикально отличается от того, к чему направлен постмодернизм: от желания придать действительности виртуальный статус. Так петербургский имперский миф в своем противостоянии истреблению вертикалей разворачивает сразу две вертикальные оси: одна из них — власть Логоса, другая — власть как таковая, способная одеться и в шаманский наряд, и в государственный мундир. Не следует, однако, думать, что эти две вертикали непременно обуславливают одна другую. Роман Назарова с его метафизикой Логоса свободен от государственно-властной тематики. Что же касается Сергея Носова, то избранный им сюжет, сближаясь во множестве точек с проблематикой Секацкого и Крусанова, трактует ее едва ли не в противоположном им смысле. Роман «Член общества, или Голодное время» так же явственно, как и «Укус ангела», апеллирует к «Бесам», но не к линии «Верховенский — Ставрогин», а к мифо-
Неомифологизм в петербургской прозе девяностых 227 логеме «Шатов и "наши"». Соответственно на первый план выходит не сюжет власти, а сюжет жертвы. Достоевский, у Крусанова нигде открыто не поименованный, у Носова назван неоднократно. Дело в том, что герой, накануне августовского путча овладевший навыком ускоренного чтения, за три дня прочел 33 тома собрания сочинений Достоевского — и сдал его в «Старую книгу». Это событие составляет одну из завязок сюжета. Собрание сочинений, о котором идет речь, — академическое издание «со всеми рукописными редакциями, вариантами, приложениями, примечаниями, списками не сохранившихся и не найденных писем, сводными указателями, включая фундаментальный (в числе позиций более двухсот) указатель опечаток, исправлений и дополнений». Это издание — своего рода символ предыдущей эпохи — скажем так: эпохи филологической утонченности (здесь снова вспоминается Верховенский-стар- ший). В новых условиях сданный в «Старую книгу» Достоевский обретает весьма неожиданный эквивалент: «Я лично переводил полного Достоевского в килограммы говядины (а также хлеба и сахарного песка) <...>. Самым дорогим был Достоевский в спичках (если в мировых ценах), а также в отечественных презервативах, а также в ворованных дрожжах, что продают пачками возле проходной комбината на Кур- ляндской улице». Переведенный в спички, презервативы и дрожжи, Достоевский обеспечивает два месяца сытой жизни и получает таким образом гастрономическое инобытие. Но эта метаморфоза (она же — метафора смены эпох) — лишь самый поверхностный слой событий, происходящих в романе. Казалось бы, воплотившись в академическое издание, Достоевский поднялся на такие вершины утонченного восприятия (учитывающего не сохранившиеся и не найденные письма), дальше которых движение по той же линии практически невозможно. И тем не менее герой сталкивается с неким сообществом, сумевшим пойти еще дальше. Это общество книголюбов, для которого главное — не тексты, а маргиналии, которое подвергает истолкованию (экспликации и интерпретации) нечто уже бесконечно специфическое: пометы ногтем на полях. Герменевтика тут вплотную смыкается с эзотерикой. Утонченность уходит за грань мыслимого — и для автора важно, что сообщество книголюбов угнездилось в Доме писателя, которому предстоит сгореть, в некотором смысле — исчезнуть, раствориться. «Страна у нас при всем при том (при том, что я сдал Достоевского), — заявляет автор, попутно играя словом «том», — по-прежнему оставалась литературоцентриче- ской». Учитывая, что русский литературоцентризм объявлен уже отошедшей в прошлое культурной реальностью (см. хотя бы цитированную книгу Михаила Берга), подобное заявление звучит полемически. Несмотря на провозглашенную в буфете Дома писателя необходимость «по капле выдавить из себя Достоевского», несмотря на избавление от собрания его сочинений, Достоевский не уходит со страниц романа — и вместе с тем из петербургского пространства времен путча. По Сенной площади, где некогда ходил Раскольников, ходит теперь герой Носова. И снятся герою навязанные Достоевским сны. Во сне он пародирует преступление Раскольникова, только убивает не старуху, а собаку — но тем же топором. Как бы иронично, отстра- ненно ни звучала тема Достоевского — новый петербургский текст создается по Достоевскому, по тому петербургскому мифу, который оказывается немыслимым без него. Как, впрочем, и без других его создателей: без Андрея Белого, чьи инверсированно-напевные интонации то и дело вторгаются в нарочито повседневный тон романа, без Пушкина, Гоголя... Петербург оказывается литературоцентричным даже тогда, когда хочет избавиться от этого своего качества. Логос неизымаем из него. Насыщенный историческими подробностями, воспроизводящий детали городского быта «Эпохи Великого Катаклизма» (вплоть до высоких цен на дрожжи, покупавшиеся прямо у фабричной проходной, и великого множества тому подобных забывающихся уже штрихов), роман оказывается теснейшим образом сопряжен с литературной традицией, породившей петербургский миф. Литературоцентричность сюжета проявляется также и в том, что в центре его стоит книга, что именно книгой занимается таинственное общество, проявившее повышенный интерес к герою. Но это общество претерпевает метаморфозы, подобные той, что произошла с сочинениями Достоевского: оно движется от филологии к гастрономии. И с этим связана центральная смысловая ось романа. Место сданного Достоевского постепенно занимает памятник другой эпохи: сталинская кулинарная книга. Именно в ней содержится записанный карандашом, но тщательно стертый текст. Исчезнувший текст, в котором — разгадка судьбы героя. Вступает в силу распространенная метафора XX века — чтение стертого текста — и странная наука о маргиналиях становится весьма и весьма актуальной. А общество книголюбов оказывается сначала обществом любителей вкусной еды, затем — обществом вегетарианцев и, наконец, — антропофагов. По мере приближения к финалу оно все откровеннее начинает называться обществом «наших».
228 Е. Козлов Эти «новые наши» так же изменились по сравнению со своим прообразом, как Легкоступов в «Укусе ангела» сравнительно с Петром Верховенским. Они, как и он, идут от филологии, вернее, от самого утонченного ее проявления: герменевтики. (Заметим в скобках, что чтение всех трех романов — Назарова, Крусанова и Носова — требует от читателя герменевтических усилий, на которые несомненно рассчитывает каждый из авторов.) Как только в тексте появляются «наши», читатель вправе ждать сюжета жертвоприношения. И оно действительно происходит, но имеет совершенно иную природу, чем в «Бесах», — иную, но соответствующую тому, кем стали «наши». Теперь это — элита, питающаяся чужими энергиями. Расположившаяся в Доме писателя, она настойчиво противопоставляется самим писателям (продуцентам) — и противопоставляется прежде всего тем, что располагает немыслимыми привилегиями, писателям недоступными. И для этой элиты отчего-то жизненно важно кооптировать в свое общество героя, как будто ничем особым не примечательного. Впрочем, герой имеет свою отмеченность. При первой встрече с представителем общества он держит в руках книгу (опять-таки книгу!) «Я никого не ем». Герой — не поедающий (и это подтверждается на протяжении всего романа, по ходу которого он отдает в алчущие руки все, что имеет), а следовательно, он — идеальный поедаемый. Идеальный еще и потому, что он, по романной терминологии, — «незабинтованный», то есть не защищенный (и не желающий защищаться) от посягательств энергетических вампиров. И все же не в этом главная прельстительность героя для книголюбов-антропофагов. Главное — в его способности слышать музыку («знакомую, полузнакомую и, главное, совсем незнакомую»), которую он, впрочем, не способен ни записать, ни даже напеть (ибо лишен музыкального слуха). Казалось бы, эта способность не может вызывать интерес, герой — вовсе не продуцент, не творец, его музыка похоронена в нем, неотчуждаема от него. Однако именно это вызывает почему-то особое восхищение: «— Выходит, внутри вас живет музыка? — спросил Долмат Фомич, привстав <...>. — Живет, да не выходит, — я засмеялся. — Гений! Гений! — восхищенно воскликнул мой собеседник». Гениальность здесь — в обладании именно неотчуждаемым даром. В этой-то неотчуждаемости все дело. Во все века для поглощателей чужих энергий стояла одна и та же вечная проблема, подобная вычислению квадратуры круга. Проблема эта может быть сформулирована так: как присвоить неотчуждаемое? Изучение помет, нанесенных ногтями, помет, сделанных «для себя», не предназначенных никому другому, — тот же опыт по овладению неотчуждаемым. Любой продукт, будь то предмет или произведение искусства, подлежит присвоению — и только неотчуждаемая, «не выходящая» из человека музыка не может быть изъята из него, и потому именно она представляет собой особо желанное, особо лакомое блюдо. У Носова решение проблемы обретается благодаря той самой гастрономической метафоре. Решение это отличается по-своему гениальной простотой: желанное блюдо должно быть съедено — так книголюбы превращаются в антропофагов. В романе не процитированы классические строки: Но что нам делать с розовой зарей Над холодеющими небесами, Где тишина и неземной покой, Что делать нам с бессмертными стихами? Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать. Однако, кажется, именно они подсказали автору весьма эксцентрический, но «отвечающий жизненной практике» ход. Итак, книга в романе Носова существует и как предмет изображения, и как двигатель сюжета, и как пратекст, которым являются переосмысленные «Бесы» Достоевского. На место социально-политической темы заступила тема социально-энергетическая. Впрочем, немаловажно то, что подземелье Дома писателя, в котором разыгрывается последний акт романного действия, смыкается, по-видимому, с подземельем расположенного поблизости Большого дома. Парадокс петербургского мифа, в том виде, в каком он заявлен в новейшей романной прозе, заключается в следующем. Этот призрачный город, эта столица, лишенная столичного статуса (несуществующая, стало быть, столица), не отказываясь от собственной призрачности, удерживает то, что с изумляющей быстротой исчезает из русской словесности: уверенность в бытии той реальности, путь к которой лежит через Логос.
ИЗ ГОРОДА ЭНН О МРИ РОНЕН ОБОРВЫШ В предыдущем очерке о цветаевской «молви» я избегал личных воспоминаний и вымарал абзац с описанием маленькой виллы в Рамат-Гане на улице «Куда?», названной в честь забытой повести М. 3. Фейерберга (1874—1899). Там весной 1957 года я впервые в жизни увидел стихи Цветаевой — на страничках конволюта с тремя сборниками из серии «Книга для всех» берлинского издательства «Мысль», переплетенными в таком порядке: № 17 «Из русской лирики», № 2—3 «Поэзия большевистских дней» (где «Молитвы о России» Эренбурга предшествуют «Преображению» Есенина) и № 57—58 «Поэзия революционной Москвы» — под редакцией того же Эренбурга, привезшего материал для этой антологии за границу. В маленькой книжке между Ивневым и Казиным помещались стихи Веры Ильиной: «Везде — кочевье вольное, / Палатка — Млечный путь. / Ах, подставлять не больно ли / Всем встречным ветрам грудь? / — Пусть сердце болью ранено, / Тоской родной земли, / Летят же за туманами / В безвестность журавли». Говорят, что с этой поэтессой — под именем Марии Ильиной — Пастернак в «Спекторском» скрестил Цветаеву и Рейснер. Но была в книжке и сама Цветаева: «Пал без славы / Орел двуглавый. / Царь! — Вы были не правы». «Андрей Шенье взошел на эшафот. / А я живу — и это страшный грех». «И страшные мне снятся сны: / Телега красная, / За ней — согбенные — моей (тут в берлинском тексте пробел, опущена рифма — «страны». — О. Р.) / Идут сыны...» «Если душа родилась крылатой...» «О, ветер, ветер, верный мой свидетель, / До милых донеси...» «Белый был — красным стал, / Кровь обагрила. / Красным был — белый стал, / Смерть побелила». Я хотел, грешным делом, написать в прошлый раз о Цветаевой и то, о чем пишут биографы, литературоведы с виноватыми глазами и поэты, которые думают, что в гостях у этих литературоведов можно отогреться и поесть «за Мандельштама и Марину», — о голоде голодных и сытости сытых, и о столе, у которого Цветаеву не посадили с краю. Эти банальные соблазны шестидесятнической меланхолии развеяло письмо от одного моего русского корреспондента, сочетающего едкий ум с чувствительностью, свойственной «нашим», как писал Анненский, «из комнаты», помнящим и куклу на Валлен-Коски, и детей, чинно и быстро идущих парами между двух рядов высокой колючей проволоки. В письме был такой рассказ: «У меня есть знакомая сочинительница из Грозного. Родители отправили ее в Петербург, когда война еще не начиналась. А сами ушли из Грозного только этой весной. Когда у нее кончились деньги, она на последние купила муки и прочего, напекла мешок пирожков и отправилась к ближайшему универсаму. На крик «Пирожки, пирожки!» сбежалась милиция, забрала ее в участок, отобрала мешок и сделала строгое внушение. Сейчас она делает выписки из газет для какой-то компании, изготовляющей коврики для йогов. У нее все руки в ссадинах и кровавых мозолях: в воскресенье она ездила косить участок знакомых по цросьбе третьих знакомых. Ей сказали большое спасибо и накормили обедом. При этом она из серии: „вошла Елена, старцы встали"». © Омри Ронен, 2001
230 ОмриРонен Прочтя про артель петербургских факиров имени Рахметова, я утешился. Очевидно, люди стали добрее: Елену, «другую», ставшую пленной Андромахой с изуродованными работой руками, посадили за стол, а не отправили, например, на кухню поработать еще и судомойкой, как Цветаеву. Впрочем, и Петербург 90-х годов не Елабута 41-го года. Мюссе писал: «Мы школьники, боль наш учитель». Но и в этой школе имени Льва Шестова есть переменки, выходные дни и каникулы, есть учебники, по которым легче затвердить скорбный урок, есть шпаргалки или маленькие фетиши, облегчающие участь. Память о боли проходит тотчас же, как боль отпускает страдающего, боль невозможно себе представить вчуже, боль не становится чувственным воспоминанием, как счастье, но, в отличие от счастья, которое всегда другое и новое, она может восстать из небытия и вернуться. Чтобы быть готовым к ее возвращению, надо оставлять зарубки в памяти: они предохраняют нас от неожиданностей. Люди с больным сердцем, любовники, тристаны и поэты это знают. Поэтому среди своих оберегов я стараюсь хранить памятные даты, хотя они снашиваются от употребления, как все фетиши. Бывают числа, которые ребенок запоминает надолго и думает, что никогда не забудет. И в отрочестве, и в юности, и в зрелые года их сжимают в ладони, как тайный талисман или как истертую бирку с годом рожденья в «Стихах о неизвестном солдате». Наконец, приходит время, когда жизнь переваливает за веху генетически определенного ей срока полноценной умственной деятельности, но продолжается оттого, что наши лекаря стали много лучше, чем сто шестьдесят лет назад, когда их пожурил поручик Тенгинского полка. Это возраст осеннего равнодушия, угаданный одним молодым самоубийцей-стихотворцем: «Слепая молодость, немая зрелость, / Глухая старость больше не страшат, / Наговорилась, насмотрелась, / Наслушалась душа». Бирочка выпадает из ослабелых пальцев. Настал день, когда я забыл, в мае или в июне (18-го числа 1944-го), вторым эшелоном Украинской Академии наук или четвертым, мы вернулись из эвакуации в Киев, откуда уехали б июля 1941 года. От дома на Ольгинской угол Николаевской, где мы жили до войны, не осталось и помина. Крещатик лежал пологими кучами каменного и кирпичного лома, посыпанного битой штукатуркой, как Помпеи в книжке «Грозные явления природы». Живя в Киеве, я никогда и ни от кого не слышал, что Крещатик заминировали и взорвали свои. Впервые мне попалось на глаза описание гибели центра города в сдержанных воспоминаниях Н. Павловой (псевдоним) «Киев, войной опалённый» (нью-йоркский «Новый Журнал», № 27 и 28, 1951—52): «...двадцать третьего сентября, в день, врезавшийся острым шипом в мою память... наш ветхий дом вдруг странно вздрогнул и невидимая рука распахнула окно. Сильный взрыв где-то совсем недалеко, за ним второй, третий... По городу поползли тревожные слухи... Говорили, что в магазин рядом с германской комендатурой, куда, согласно приказу, население сносило приемники, молодая женщина принесла радиоприемник, оказавшийся адской машиной и послуживший толчком к взрывам целого ряда домов, заранее минированных советами. (Этому слуху, в иной версии фигурирующему и у Анатолия Кузнецова, трудно поверить: ведь все приемники, в том числе и наш, зеленый глазок которого я видел из своей кроватки по ночам, были сданы под расписку сразу после начала войны по приказу советской милиции. На складе оставленных приемников в «Детском мире» перед уходом из Киева легко было запрятать диверсионное радиоустройство, незачем было его приносить уже при немцах. — О. Р.)... Вот уже огненные языки лижут просторное фойе кино Шан- цера, вот искры ярким фонтаном брызнули из окон универмага... Черные тени шныряют около еще уцелевших домов, бутылки с горючей жидкостью делают свое злобное дело — и вот уже бесформенными руинами дымится Крещатик, корчатся в огне Николаевская, Лютеранская, Прорезная. Рухнул знаменитый дом Гинзбурга, засыпав всю улицу горой обломков... Длиннейший шланг, привезенный на аэроплане и дававший возможность качать воду прямо из Днепра, был неумолимо изрезан в темноте острыми коварными ножами. Пятеро молодых людей, пойманных на этом преступлении, были расстреляны на месте, и трупы их два дня не убирались. Но поджогов это не остановило ...оставалось только одно средство — прекратить путь огню, взорвав еще совсем целые, неповрежденные здания, и сжать пожар в кольце из развалин...» В СССР об этом не говорилось до публикации при Хрущеве сборника документов «Киевщина в годы Великой Отечественной войны» (1963), а затем книги Анатолия Кузнецова «Бабий Яр» (1967). Кузнецов описал сцену, когда вскоре после взятия Киева евреев изгоняли из киевского радиокомитета.
Оборвыш 231 «„Жиды, встать!" — закричал шеф... Поднялись музыканты, скрипачи, виолончелисты, несколько техников, редакторы, наклонив головы, гуськом пошли к выходу. Шеф... объявил, что мир должен услышать голос свободного Киева... Начинается мирная, созидательная работа. Притихшие, озадаченные люди поднялись, чтобы расходиться. И тут раздался первый взрыв. Это было 24-го сентября, в четвертом часу дня. Дом комендатуры с «Детским миром» на первом этаже взорвался... Взлетел на воздух цирк, и его искореженный купол перекинуло волной через улицу. Рядом с цирком горела занятая немцами гостиница «Континенталь». Она была на Николаевской. Каждый день, идя с нянюшкой Настей на прогулку, я с обожанием рассматривал стоявший перед ее подъездом синий с серебряной борзой на капоте интуристский автомобиль „Линкольн"». Как читатель заметил, Павлова и Кузнецов называют разные даты начала диверсионной операции, и хотя Павлова пишет, что день острым шипом врезался ей в память, прав, кажется, Кузнецов. В советском издании книги он писал: «Ни одна столица Европы не встретила гитлеровские войска так, как Киев». Правда: нигде так приветливо не встречали немцев, и нигде их так не ошарашили. В западной версии «Бабьего Яра» гибель Крещатика подана у Кузнецова несколько иначе: много преступлений совершили немцы, но за разрушение Киева ответственна Советская власть. В этом отношении Павлова чуть точнее Кузнецова, когда упоминает «одно средство», оставшееся у гасивших пожар. Хотя главные здания в лучших районах Киева были заминированы при отступлении, а потом взорваны советскими военно-диверсионными частями, много домов на Крещатике и по дороге в Липки подорвали сами немцы. В рапорте, посланном в Берлин, командование Einsatzgruppe С жаловалось на то, что растерявшийся вермахт, взрывая дома, чтобы не дать пожару распространиться на весь город, заодно уничтожил и штаб группы «С», только что расположившийся на Крещатике. Впрочем, это не отразилось на воинском духе группы «С», через пять дней расстрелявшей или закопавшей живьем все еврейское население Киева. Что я помню о Киеве лета 1944 года? Приехав, мы предполагали сначала поселиться в одной квартире с семейством М.Ф.Г., позже разделившего с моим отцом Сталинскую премию 3-й степени в области медицины. С его дочерью Надюней у меня завязалась нежная дружба. В той квартире был «солярий», глубокий балкон, выходивший на юго-восток. С четвертого этажа отсюда была видна железная дорога, проходившая по долине высохшей легендарной речки Лыбедь, а за ней дрянной район Соломенка. Но стелившийся вверх над нею ослепительный «краевид» из еще не прочитанных мной сонетов Зерова то мреял, то вдруг обретал четкость пейзажей сиенской школы, когда представлялся впервые моим глазам в желто-оранжевом косом свете пополуденного киевского солнца. Киев, как я его сейчас восстанавливаю в зрительной памяти, был не похож ни на что на свете, меньше всего на самого себя довоенного. На бульварах, на уцелевших улицах прямо с тротуаров продавались лесные ягоды, тыквенные семечки, ряженка, гипсовые бюстики композиторов и греческих богов, еврейские подсвечники из разграбленных квартир. Рядом с мешками тыквенных семечек, в желтой суперобложке, сквозь круглый вырез которой был виден оранжевый медальон с портретом Горация, лежал на обрывке странного полотенца с кисточками двуязычный юбилейный томик Carmina selecta в издании Academia. Отец купил его. Не учившись еще латыни, не зная, что Miserarum est neque amori следует произносить Miserarum'st ne- qu'amori, я в течение всего своего детства сопоставлял латинскую грамоту с параллельным переводом Семенова-Тян-Шанского и дивился совпадениям русских и латинских слов: Nos manet Oceanus — Манит нас всех Океан... Чтобы не иметь «коммунальной» уборной и кухни, мы поселились в другой, не такой барской, но лучше приспособленной к разделу квартире в том же самом «доме Мороза», с гранитной облицовкой фасада и полуобнаженной Психеей, державшей в вестибюле разбитую лампу искалеченной белой рукой. К общей с соседями, якобы парадной двери квартиры вела со второго этажа лестница в огромной темной нише, черный ход в буквальном смысле слова, но наши окна и балкон выходили на просторный внутренний двор, и три жилые комнаты были светлые. Напротив нас жил литературовед Тамарченко, наискосок и выше — академик Гришко, отличный ботаник, из крестьян, подвергшийся унизительным оскорблениям со стороны Лысенко после сессии ВАСХНИЛ в 48-м году. «Дом Мороза» стоял и, вероятно, еще стоит на углу улицы Толстого (б. Карава- евской) и Короленко (б. Большой Владимирской, на рубеже 50-х годов вновь переименованной во Владимирскую, чтобы не слишком важничал еврейский заступник).
232 ОмриРонен На углу со стороны Владимирской находилась ради веселия Руси тихая и чистая пивнушка, в которую забегали приятельствовавшие со мной студенты в кительках без погон взять сто граммов или кружку пива после зачета, в то время как степенные прорабы-строители, командовавшие пленными, которые расчищали сожженный университет, неторопливо распивали «полуторатонку с прицепом» или четвертинку, закусывая моченым горохом и черной горбушкой. Иногда приходил сюда одноногий крепыш с медалью «За отвагу» и пел «Выпьем за родину, выпьем за Сталина». Он, бывало, ложился на трамвайный путь возле крутого спуска у Ботанического сада, клал культю на рельс, и вожатому с двумя пассажирами приходилось его оттаскивать прочь. К осени 46-го года он исчез вместе с другими нищими инвалидами. Позже я где-то читал про такого же калеку и про вагоновожатого и удивился совпадению, хотя удивляться тут нечему... Университет подожгли отступавшие немцы, но библиотека Академии наук, наискосок от нас, уцелела (пожар в ее архивах устроили какие-то негодяи четверть века спустя). В подвалах библиотеки и, кажется, в подвалах президиума Академии наук лежало огромное количество книг, взятых при немцах из опустевших квартир. О разграбленных библиотеках без смущения, но не без ностальгии вспоминает Павлова, описывая лето 43-го года: «Жить становится гораздо легче. Зато с улучшением материального положения появляется и соблазн: книги, которые так трудно было достать в советские времена. Теперь они непрерывным потоком плывут в магазины букинистов; продаются брошенные библиотеки крупных партийцев, академиков и профессоров, эвакуированных советами. Мы знаем, что тратиться сейчас на книги — безрассудно, нужно хоть немного поправить здоровье, безжалостно подорванное тяжелыми годами, знаем... и не можем удержаться, и приходим домой то с тяжелыми коричневыми томами «Саги о Форсайтах», то с «Осуждением Паганини» Виноградова, то с «Романтиками» Паустовского в ярко-синей обложке...» Но в подвалах Академии наук были свалены книги, конфискованные, так сказать, законно — на нужды «Нового порядка». Сотрудникам Академии наук, искавшим и иной раз находившим среди них свои книги, брошенные при эвакуации, разрешили распределить неопознанный остаток между собою. У нас было немало этих книг, но, в основном, по «формальной генетике» и гибридизации, которые мы не смогли вывезти с собой в Венгрию, так как они были запрещены после лысенков- ского погрома, как и детская книжка Ольги Перовской «Остров в степи» — о заповеднике Аскания Нова. Передо мной сейчас единственная оставшаяся у меня книга из тех подвалов. Это отличной сохранности том на меловой бумаге, в кубовом переплете с золотым тиснением и инициалами N.S. на корешке: Etudes sur la nature humaine. / Essai de philosophic optimiste par Elie Metchnikoff (Paris, 1903). На первой странице предисловия печать — «Библютека Новороссшскаго университета», на титульном листе другая печать по старой орфографии — «Даръ Николая Васильевича Захарова», а также библиотечная пометка «Есть», т. е. дубликат, вероятно, списанный. Внизу надпись карандашом: «131 — 212 Гринберг». И наконец, посреди титульного листа и на стр. 17 аккуратная лиловая печать: Der Reichskomissar fur die Ukraine Hauptabteilung Ernahrung und Landwirtschaft Landwirtschafliche Forschungszentrale fur die West-Ukraine To есть: «Имперский комиссар по делам Украины. Главный отдел пищевого снабжения и сельского хозяйства. Сельскохозяйственный исследовательский центр Западной Украины». Книга Мечникова сильно способствовала формированию моего взгляда на жизнь и, подобно статуе Персея Бенвенуто Челлини, о которой я расскажу в другой раз, помогла мне преодолеть ребяческий страх смерти. Мечников считал, что природа всегда сочетает с ощущением удовольствия самые тягостные из обязанностей живого существа, например, размножение. Поэтому тягчайшая из всех биологических необходимостей — смерть индивидуальной особи, — когда она приходит в назначенный природой срок, не может не сопровождаться величайшим из наслаждений. Я удивляюсь тому, что в книгах и популярных очерках о злосчастной Сабине Шпильрейн не встречается имя Мечникова. Ведь понятие о «влечении к смерти», которое у нее переняли Фрейд и Юнг, представляет собой лишь психоаналитиче-
Оборвыш 233 ское извращение глубокой и благородной, подлинно освободительной научной идеи Мечникова. Не знаю, пригодилась ли бы его книга имперским снабженцам на Западной Украине. Другую книжку с немецкой надписью отец принес из Института биохимии, где он работал. Это было «Солнечное вещество» расстрелянного в 1937 году М. П. Бронштейна, мужа Л. К. Чуковской, книга, которую в детстве я перечитывал много раз, и хотя у меня ее больше нет, вижу, как сейчас, ее желтый переплет, портреты химиков и изображения дирижаблей. Помню и немецкий стишок на форзаце: «Es ist alles voriiber, es ist alles vorbei, / Zwei Jahre in Russland und nix ponimai». «Bee прошло, все миновало, / Два года в России и ничего не „понимай"». Я думал, что мне попался плод элегических раздумий неизвестного поэтического таланта, но через много лет я прочел в книге Александра Верта «Россия на войне», что это было широко распространенное среди немцев присловье, вроде песенки «Нема пиво, нема вино, до свиданья, Украина!» Были и другие надписи, русские, иногда очень трогательные. В первом открывшемся в 44-м году букинистическом магазине, так называемом «писательском», в который мы ходили с отцом каждое воскресенье, мне досталась книга, из которой я взял заглавие для этого очерка, — «Маленький оборвыш» Джемса Гринвуда «в пересказе Т. Богданович и К. Чуковского», с необыкновенными рисунками В. Замирайло (3-е издание, исправленное, 1936). Надпись на ней — фиолетовыми чернилами, беглым женским почерком — и сегодня читается отчетливо: «Помни, что это стакан гороху! Целую в день имянин 27-1-42». Горох, на который выменяли эту книжку, чтобы подарить ребенку в голодную первую зиму войны, тоже описан в воспоминаниях Павловой: «На работе... сначала давали только пшено, потом стали разнообразить горохом. Чтоб не оставлять немцам, этот горох был в свое время облит бензином, и этот запах остро ударял в нос, как только мы входили в столовку. Но все же мы ели, и снова становились в очередь за «добавкой», а потом целый день во рту был привкус бензина...» Книга Гринвуда (The True History of a Little Ragamuffin, London, 1866) никогда в Англии не переиздавалась и недоступна мне в оригинале, ибо отдаленные библиотеки, в которых она имеется, не хотят ее переснимать ввиду плохой сохранности. Поэтому не знаю, так ли прекрасен подлинник, как его русская обработка. Хочется коротко пересказать здесь всю трогательную повесть, но не берусь сокращать Чуковского. Приведу для примера два абзаца: «Мы пошли в харчевню, очень весело пообедали, отложили себе денег на ужин, и у нас еще осталось шесть пенсов. На эти шесть пенсов товарищи решили купить мне сапоги. Мы пошли в лоскутный ряд и купили несколько широкую, но очень удобную обувь». «Когда я убежал из дому, у меня было мало одежды: всего пара штанов, одна рубашка и оборванная старая куртка. Теперь рубашка и штаны у меня были новые, а куртку заменило нечто вроде сюртучка. Шестипенсовые сапоги мои очень скоро развалились, и я по-прежнему ходил босиком, так как у нас не хватало денег для покупки мне новой пары обуви». Я-то, разумеется, жил дома, а не в страшной пещере «под Арками», ходил в ватничке, когда пришла осень, и грелся у буржуйки, а после полуночи ТЭЦ давала электричество, я просыпался и читал. У меня были любящие мама и папа, который не порол меня ремнем, как порол отец маленького Джима или мою подружку Надюню, которая любила показывать мне следы этих порок, но я был одет так, что мама называла меня «маленький оборвыш». Правда, в отличие от Джима, у меня были летние ботинки, хоть и очень неудобные, а зимой отличные валенки с калошами на красной подкладке, но все прочее, пожалуй, уступало одежде лондонского бродяжки. Я носил ворсистые снутри и гладкие снаружи голубые хлопчатобумажные шаровары, из которых давно вырос. Когда их внешняя сторона стерлась, приобретя тот отблеск, который Кузмин называл «жидовский лоск», их вывернули, и я стал носить их шиворот-навыворот. Только выпуклые швы выдавали меня. Их заметила маленькая С, дочь новоиспеченного — в связи с приемом УССР в ООН — украинского министра каких-то запредельных дел, к которой я был приглашен на именины, потому что у нас была общая учительница английского языка, незабвенная Ася Зеликовна Колчинская. «Что это ты надел штаны наизнанку?» — спросила С. «Это фасон такой!» — быстро и важно ответил я. В квартире министра имелись американские игрушки для детей и для взрослых, например, стереоскоп для рассматривания видов Иеллоустонского парка, роскошная радиола, заводной грузовик «студебекер» и то,
234 ОмриРонен что называли настольный бильярд, pin-ball board. На стенах висели мещанские картинки. Мне стоило некоторого труда не притронуться к соблазнительному фигурному шоколаду, которым угощали детей. Через год я получил в посылке от родни из Палестины элегантные штаны-бриджи из английской серой шерсти с пряжками у колен и такое же пальтецо, придавшие мне некоторое сходство с Фредди Бартоломью в кинофильме «Давид Копперфильд». Отец же мой до 47-го года и большого поднятия ученых зарплат носил выданные ему по распределению в Академии наук американские подарки: зеленоватые брюки и ярко-синий пиджак. Наш сосед по дому терапевт Александр Абрамович Айзенберг прозвал этот ансамбль «В бананово-лимонном Сингапуре». На киевских улицах мне кричали «Давид Копперфильд», а не «Абрам» или «жид», как в Москве. Проявлений антисемитизма в школе до 1951 года я не видел. Дразнили цитатами из толстовского «Кавказского пленника» безобидного красавца-татарина Камеля Сагетдинова, сына уборщицы, моего соседа по парте. «Взял тебя Кази-Магомет и продал тебя Абдул-Мурату». Иногда Камель сердился и, визжа, кидался на приставалу Рыжковского. Но слова «Бабий Яр» висели над городом. Их смысл проникал в душу, которая сопротивлялась этому смыслу. Моя кузина Норочка повела меня в музей, где художник выставил множество картонов с эскизами для панорамы, которую предполагалось поставить на месте расстрелов. К сожалению, не помню имени художника. На картонах были раздевающиеся старики, молодая беременная женщина. Разумеется, отец не позволил мне пойти с одноклассниками на площадь Калинина (Думскую), когда в январе 46-го года там казнили военных преступников. Но по секрету от него через несколько дней мама повела меня на этот разрушенный угол Крещатика и Прорезной, чтобы я увидел и запомнил. Немцы висели со скрученными проволокой запястьями, в парадных мундирах и в белых перчатках, на которых отчетливо виднелись капли крови. Был сильный мороз. Комментаторы Ахматовой не понимают слов «С пленными на лавке / Грузовика». При публичных казнях через повешение употреблялись грузовики. Я останусь благодарен Илье Эренбургу за то, что он превратил мой темный детский ужас в сознательное чувство гнева. В мае 1941 года, когда он выступал в Доме ученых с чтением глав из «Падения Парижа» и меня привели с собой родители, потому что не с кем было оставить, я все сползал с твердого сиденья, становился перед стулом на коленки и притворялся, что пишу в тетрадке. В 48-м году, когда в зале Киевской филармонии он читал главу о Бабьем Яре из «Бури», я сидел в 3-м ряду. Эренбург часто останавливался, чтобы подавить слезы. В одном интервью Набоков сказал: «Илья Эренбург? Блестящий журналист и большой грешник. Моя мать во время оно зачитывалась его поэмой «Молитва о России», которую он написал, когда был еще в антикоммунистическом стане». В последний раз я перечел «Бурю» в будапештской тюрьме и укрепился в решимости поступить так, как учил меня в детстве Гораций: Но поклянемся мы все: пока не заплавают скалы, Утратив вес, — невместно возвращение!.. Верные клятве такой, возбранившей соблазн возвращенья, Мы всем гуртом, иль стада бестолкового Лучшею частью — бежим! Пусть на гибельных нежатся ложах Одни надежду с волей потерявшие. Я никогда не возвращался в Киев после января 1953 года, полагаю, что больше не увижу его, но в будущих очерках еще напишу о нем. 19 сентября 2001 г.
ПРОЗРАЧНОЕ ОБЩЕСТВО КОМА ...С незапамятных времен в кругу друзей и близких за ним закрепилась кличка «Кома». 6 сентября 2001 года на конференции в Европейском университете, посвященной «второй прозе» 1920—1950-х годов, я побеседовала с обладателем прозвища — Вячеславом Всеволодовичем Ивановым, академиком РАН, профессором университета Южной Калифорнии, известным филологом, библиография которого насчитывает свыше тысячи названий. К этому списку можно было бы присовокупить произведения, написанные им в детстве — Вячеслав Всеволодович уже ребенком обладал интеллектом, позволявшим ему свободно общаться с именитыми писателями, которые окружали его в Переделкино 1930-х годов. Надежда Григорьева НГ: Я хотела бы поговорить с вами о вашем детстве в Переделкино. Когда вы поселились там? ВИ: Я сейчас самый старый житель Переделкино. Я поселился там в 1935 году, когда оно еще было недостроено и шли баталии, кому там жить. Помните в начале «Мастера и Маргариты» распределение дач в Перелыгине? Бедный Булгаков страдал оттого, что он не был в обойме официальных писателей, поэтому ему, конечно, дачи не досталось. Я тогда болел довольно серьезно, мне нужно было лежать неподвижно и, желательно, на свежем воздухе, поэтому моя мама хотела, чтобы было какое-нибудь постоянное место, и торопила с переездом. Первое мое воспоминание — это наши соседи. Некоторые из них оставались нашими соседями и позже, сыграв большую роль в моей жизни. С 38-го года, вскоре после ареста Пильняка, на дачу рядом с нами, где до этого жил умерший к тому времени Малышкин, переехал Борис Леонидович Пастернак, до того живший на другой даче рядом с дачей Пильняка. Он был другом моих родителей, часто у нас бывал и как-то заинтересовался мною. Я думаю, вначале он мною заинтересовался лишь по ассоциации с собственным детским опытом: в детстве он, как и я, какое-то время страдал после падения с лошади, лежал в гипсе и так далее. Потом уже мы с ним, довольно рано для меня, начали говорить на серьезные темы, я увлекся стихами, и дальше началось что-то вроде дружбы, хотя между нами было большое расстояние в возрасте. Следующая дача принадлежала Федину, и это драматическая история, потому что Федин и Пастернак были друзьями, вместе бывали у нас, и Пастернак всегда говорил о том, насколько он ценит Фе- дина как рассказчика и друга. Федин бывал у Пастернака тогда, когда и мы — я имею в виду наша семья — бывали к нему приглашены. Кроме того, Федин очень хорошо ко мне относился, он действительно любил моего отца, и поэтому много со мной разговаривал еще когда я был мальчиком, был вполне со мной откровенен и позже. Не просто конфликт, но разрыв между друзьями разыгрался на моих глазах: Федин участвовал в гонениях по случаю «Доктора Живаго», причем началось это тогда, когда Федин мог бы и не участвовать в обсуждениях. НГ: Получается, что ребенком вы общались со взрослыми, уже состоявшимися писателями. ВИ: Это из-за того, что я лежал и очень много читал книг. Детство получилось книжное. Знаете, есть книжка Винера «Я — вундеркинд». Я не стал бы именно так себя определять: я был прежде всего мальчик, который лежит и читает книги, но поскольку я читал книги по самым разным отраслям знаний, то довольно много знал того, чего не знали мои сверстники. Также я очень интересовался политикой. Про политику я многое объяснял жителям Переделкино, которые ею, надо сказать, совершенно не интересовались, за исключением моего отца, от которого я, вероятно, это воспринял. Я имею в виду внешнюю политику, вторжение Гитлера в разные © Надежда Григорьева, 2001
236 Прозрачное общество страны. Я помню 38-й год, гитлеровцы устроили присоединение Австрии — аншлюс, о нем написала только одна наша газета — «Комсомольская правда», а я читал несколько газет, для того чтобы понимать, что происходит. И вот у нас в гостях знакомые, в том числе Федин, Леонов, и я им это рассказываю, а они изумляются, потому что они, конечно, не читают всех газет и не знают, что произошел аншлюс. Или, когда начинается Вторая мировая война, еще на территории Польши, именно я им сообщаю, как гитлеровцы идут по Польше. НГ: А что вы помните о репрессиях? ВИ: Это как раз время, когда я лежал, и основное, что старались сделать мои близкие, это не допустить, чтобы я понял, что происходит: от меня прячут газеты. Я думаю, что я начал полностью включаться в некнижную и негазетную жизнь уже в 38-м году, когда начал ходить, сначала на костылях, но все-таки ходить. Одно из первых впечатлений этого сюрреалистического ужаса и бреда я получил не из реальной действительности, а оттого, что мой отец, который заболел (как я сейчас думаю, от нервного перенапряжения), рассказывал в моем присутствии нескольким передел- кинцам, пришедшим его навестить. Он лежит у себя в кабинете и рассказывает нам, какой ему приснился полубредовый сон. Был такой венгерский писатель-политэмигрант Бела Иллеш. Отцу приснился сон: веревка, на которой развешивают белье, на ней висят подтяжки, и эти подтяжки обращаются к нему и говорят: «Я — Бела Иллеш, это все, что от меня осталось». У меня такое впечатление, что кошмар происходившего выразился именно в этом сне. Я слышал, конечно, что исчезают жители. У нас было 26, я думаю, дач поначалу, хозяев пятнадцати из них арестовали, при этом некоторых — на одной и той же даче. Если кого-то, допустим, Каменева, которому тоже дали дачу, арестовывали, то давали дачу другому человеку, ну, скажем, Бабелю — и его арестовывали. Как тогда мрачно шутили, получилось «Посадилкино», а не Переделкино. Дача становилась потомственной «посадилкинской». Все время прислушивались к ночным машинам — арестовывали обычно по ночам, — но я потом это все узнал, по рассказам. Детей вообще старались в это не посвящать, если не было необходимости, а я к тому же болел. Но я своим умом кое до чего дошел довольно быстро и сильно огорчил свою маму, которая нашла мою записную книжку, где я, интересуясь политикой, делал заметки в алфавитном порядке. Там было написано: «Германия — фашистская диктатура», «Гитлер — диктатор», «СССР — диктатура», «Сталин — диктатор», «Калинин — фиктивный президент». Я помню, что мама не стала со мной спорить, вывела меня в сад и сказала, что это очень опасно. Что было, конечно, очень разумно с ее стороны, потому что я бы ей не поверил, если бы она спорила. Потом я прочитал в библиотеке отца уже напечатанные стенограммы процессов, которые мне не давали читать в газетах. Я тогда все понял, но не как свидетель происходившего в Переделкино — меня от этой тяжести избавили мои родители, что было, наверное, хорошо, потому что если бы я видел, насколько все крутом боятся, наверное, это было бы травмой. НГ: Как вы относились к знаменитым людям, которые вас окружали? ВИ: У меня с ними были самые добрые отношения. Я помню, отец мне говорил, что Пастернак такой же великий поэт, как Тютчев, так что то, что Пастернак великий поэт, я знал с раннего детства как аксиоматический факт. Мы были очень близки с отцом, поэтому его оценки людей были для меня важны. Независимые от родителей отношения у меня были с одним обитателем Переделкино — с Корнеем Ивановичем Чуковским, потому что он, поселившись там в 38-м году, много со мной занимался. Я хорошо помню, что я к нему приходил очень часто. Он читал вместе со мной — зная, что я уже в состоянии читать взрослые книги — «Испанский дневник» Кольцова о гражданской войне. Корнею Ивановичу очень нравилась эта проза, и мы с ним ее читали (это было перед самым арестом Кольцова). Чуковский был моим первым учителем английского, произношение у него было ужасное, как и у меня тогда. Я почему-то очень хорошо помню первое занятие, когда он мне сказал, что «вода» по-английски будет «water». Он мне сказал, что я не первый человек, которого он обучает английскому, — он ведь хорошо знал английский, потому что в юности служил в Англии корреспондентом. Он сказал мне, что до этого обучал одного человека — по-моему, он не назвал фамилии, во всяком случае, я ее не могу вспомнить — и этот человек потом воспользовался своим английским языком, эмигрировал и напечатал «Who is who», где Чуковский стоит среди знаменитых людей рядом с Черчиллем. Чуковский настолько всерьез мной занимался, что собирался вместе писать научно-фантастический роман, считая, что я уже достаточно начитался книжек, чтобы ему помочь в научной основе, а роман был об управлении погодой — нечто вроде того, что сейчас у нас в Москве делают, разгоняя тучи. Речь в романе шла о том, чтобы поливать землю, когда нужно. Какая-то у него в архиве нашлась моя открыточка, где я пишу ему из Москвы, упоминая этот замысел.
Прозрачное общество 237 НГ: Какое переживание, связанное с Переделкино, было самым травмирующим? ВИ: Наверное, первая любовь, которая там проходила. Героиня жива, и дай бог ей здоровья. Это самые последние годы войны... Я родился в 1929 году, мне было 16 лет — значит, 45-й год. Я, конечно, очень переживал эту драматическую историю — она хорошая женщина, просто был еще другой мальчик, тоже очень тесно со мной связанный. НГ: Каким был быт Переделкино тех лет? ВИ: Быт нашей дачи был очень благополучно организован моей мамой, действительно блестящим орагнизатором не только в этом смысле, но во всем, что касалось внешней жизни. У отца уже были трудности, его не всегда печатали, но как-то он зарабатывал поденщиной в газетах, что-то у него переиздавали. В общем, мама умела выходить из этих затруднений, хотя были случаи, когда у нас грозили описать мебель из-за долгов. Помню, как-то мама говорила, что нужно быть особенно внимательным с отцом. Она знала, что он любит меня, разговоры наши для него много значат, и поясняла мне, что сегодня у него плохое настроение, так как пришлось в очередной раз продать книги — у него была большая библиотека, и часть этой библиотеки служила нам для жизни в те годы, когда было плохо с печатанием. Сама по себе дача была очень комфортабельная, и все, что нужно, там имелось. Для меня было важно, что там жили две собаки, с которыми я дружил. Еще была третья, нечто вроде «верного Руслана» Владимова, лагерной собаки. Она себя вела ужасно, и когда срывалась с цепи, то был кошмар полный. Пожалуй, это единственная серьезная драма детства — кагэбэшная собака, которая случайно оказалась на нашем участке. Ну а так переделкинская жизнь была очень приятна. Всегда много молодежи. Мы были очень дружны и росли вместе с братом. Брат мой — он недавно умер — был старше меня на три года. Он сын Бабеля, но моя мама рассталась с Бабелем еще когда брат был совсем маленьким, так что он рос как сын отца и довольно поздно узнал, что он не его сын. Во всяком случае, мы росли как члены одной семьи, и была еще сестра (она жива}, много меня старше, от первого брака моей мамы, воспитывавшая нас. Кроме того, двоюродные сестры, друзья — разного возраста детвора, которая клубилась на даче. Нас было много, и нам было весело. Мы дружили с сыновьями композитора Прокофьева — он часто жил на соседней даче у драматурга Афиногенова. С одной стороны стояли дачи Пастернака и Федина, сзади — Фадеева, рядом с нами Афиногенова, а потом Сейфуллиной. На даче Сейфуллиной жил ее внучатый племянник Лев Шилов, сейчас директор музея Чуковского. У Пастернака жили сыновья Нейгауза — они росли как его сыновья. Станислав Нейгауз, известный пианист, был ближе по возрасту к моему брату. Входили в нашу компанию и другие писательские дети. Это было очень веселое сообщество, оно много значило для меня в юности. НГ: Что было самое веселое? ВИ: Регулярно играли в волейбол. Я был самый плохой игрок, и если оказывался в команде, то она всегда проигрывала. Я кидался за мячом и никогда не мог его поймать, но старался это сделать. Для меня, может быть, это было азартное предприятие, но для тех, кто всерьез относился к спорту, я был крайне трудным явлением. Мы читали книжки вместе... Если говорить о веселье, то мои старшие брат и сестра обладали большим чувством юмора и очень любили Зощенко, Аверченко, которые были в библиотеке отца, как и Тэффи. Мы читали Джером Джерома, Марк Твена... НГ: Насколько писательская переделкинская среда повлияла на ваш выбор профессии? ВИ: Я думаю, что как пример ученого был для меня существен Валентин Ферди- нандович Асмус, философ, — он был из окружения Пастернака, но с моими родителями они подружились в Коктебеле. Асмус много мной занимался, он был профессиональный любитель астрономии, и на одно лето дал мне свой телескоп. Но я к астрономии совершенно не приобщился. Он вел с нами вполне серьезные разговоры о науке. Как-то вечером он позвал нас в гости вместе с Китей Шкловским, сыном Шкловского, который был старше меня и потом погиб на фронте. С нами тремя он провел целый вечер, показывая разные научные книги. Но в основном выбор профессии определился детским и юношеским чтением больше, чем крутом общения. Я думаю, повлияли, как это бывает всегда, разговоры с отцом — у него были очень широкие научные интересы. Я более или менее что-то знал обо всех науках из книг его библиотеки, даже не популярных, вполне серьезных. О теории относительности он читал Эйнштейна и Эдингтона. Главная моя профессия — это лингвистика, но к лингвистике я пришел все-таки от первых попыток заняться литературоведением в формальном смысле. Влияло то, что отец мне рассказывал о русских формалистах, в его доме были книги Веселовского. Шкловского я знал с раннего детства и дружил с его детьми, позже я показывал Шкловскому свои первые сочинения, еще студенче-
238 Прозрачное общество ские. Шкловский как личность всегда производил на меня впечатление исключительно талантливого, яркого человека, но он не был ученым по своему складу. Я многим ему обязан, но, пожалуй, это влияние литературное, а не научное. НГ: А в каком жанре был ваш первый текст? ВИ: Я думаю, что стихи. Серьезно я писал стихи с 41-го года, то есть с двенадцати лет. Завтра в шесть часов вечера я буду читать стихи в Ахматовском доме, и там будет одно стихотворение, где есть четверостишие, которое я написал в июне 41-го года, перед началом войны. Полушуточные стихи я писал еще когда лежал больной в 7 или 8 лет. Писал прозу — детектив, где очень много убийств. Это также занимало моего брата, и мы потом пытались спрятать этот детективный текст в такую нору в нашей комнате, но им заинтересовались взрослые. Потом я сочинял нечто вроде романа о любви моего брата — масса страниц была исписана, называлось, по-моему, «История одной любви». Я сам еще не имел тогда такого психологического опыта, но он делился со мной какими-то своими переживаниями, а остальное я сам придумывал. Так что я довольно много писал прозы и писал разборы прозы — у меня сохранились литературоведческие анализы тогдашних научно-фантастических романов: чем они хуже Жюль Верна. Мне было лет десять.
СОДЕРЖАНИЕ ПОЭЗИЯ И ПРОЗА ЕВГЕНИЙ РЕЙН. Стихи 3 МАРИЯ РЫБАКОВА. Паннония. Повесть 5 СУСАННА ЧЕРНОБРОВА. Стихи 24 ОЛЕГ КЛИШИН. Стихи 26 АНАТОЛИЙ ХРУЦКИЙ. Окаянные дни Ивана Алексеевича. Повесть 28 СЕРГЕЙ СЛЕПУХИН. Стихи 75 ИРИНА ПАРЧЕВСКАЯ. Послесловие. Стихи 76 ИГОРЬ АДАМАЦКИИ. Утешитель. Повесть 78 АЛЕКСАНДР ГУРЕВИЧ. Стихи 138 НОВЫЕ ПЕРЕВОДЫ СИЛЬВИЯ ПЛАТ. Стихи. Перевод с английского Василия Бетаки. Вступительная заметка Елены Кассель 141 ИЗ ЛИТЕРАТУРНОГО НАСЛЕДИЯ ГЕОРГИЙ ИВАНОВ. «Арзамас». Подготовка текста и послесловие А. Г. Меца . . 145 РОССИЯ И КАВКАЗ ЮРИЙ ГИРЧЕНКО. В Союзе всё спокойно... Хроника мирной жизни отдельной воинской части 160 К 95-летию СО ДНЯ РОЖДЕНИЯ Д. С. ЛИХАЧЕВА Е. Г. ВОДОЛАЗКИН. Эпоха Лихачева 183 О. В. ПАНЧЕНКО. «Сокровенный сердца человек» 189 ГОРИЗОНТЫ НАУКИ М. Д. ГОЛУБОВСКИЙ. Геном человека и соблазны детерминизма 199 ТАКАЯ ВОТ ИСТОРИЯ ЭДУАРД ШНЕЙДЕРМАН. ВОСР (Поэтохроника). Из книги «Российские купипродамы за 280 лет (стихоколлажи)» 205 ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА ГРИГОРИЙ КРУЖКОВ. Истинная жизнь Эндрю Марвелла 210 И. П. СМИРНОВ. Микрореволюция, или Трактат о неформальных коллективах (Почти воспоминания) 215 Е. КОЗЛОВ. Неомифологизм в петербургской прозе девяностых 222 ~ ^ ИЗ ГОРОДА ЭНН ОМРИ РОНЕН. Оборвыш 229 ПРОЗРАЧНОЕ ОБЩЕСТВО Кома. Надежда Григорьева берет интервью у Вяч. Вс. Иванова 235
Contents Poetry and Prose Yevgeny Rein. Poems 3 Maria Rybakova. Pannonia 5 Susanna Chernobrova. Poems 24 Oleg Klishin. Poems , 26 Anatoly Khrutsky. Cursed Days of Ivan Alexeyevich. A tale 28 Sergei Slepukhin. Poems 75 Irina Parchevskaya. Afterword. Poems 76 Igor Adamatsky. Consoler. A tale 78 Alexander Gurevich. Poems 138 New Translations Sylvia Plath. Poems. Translated from the English by Vassily Betaki. Introduction by Ye. Kassel 141 From the Literary Heritage Georgy Ivanov. "Arzamas". Edited and with the afterword by A. G. Mets 145 Russia and the Caucasus Yury Girchenko. All Is Quiet in the Union... Chronicle of one millitary unit's peaceful life 160 Dmitry Iikhachev's 95th Birthday Y. G. Vodolazkin. Likhachev's Epoch 183 0. V. Panchenko." The Hidden Man of the Heart" 189 Horizons of Science M. D. Golubovsky. Human Genome and Temptation of Determinism 199 Just So Story Edward Shneiderman. G. O. S. R. — Great October Socialist Revolution (Poetic Chronicle). From the book "Russian Sells and Buys in 280 years" (Poems-Collages) 205 Essays and Literary Critisism Grigory Kruzhkov. The Real Life of Andrew Marwell 210 1. P. Smimov. Microrevolution or The Treatise on Informal Groups (Almost a Memoir) . . . 215 Yevgeny Kozlov. Neomythology in Petersburg Prose of 1990s 222 From the Town of Ann Omri Ronen. Little Ragamuffin 229 Transparent Society Koma. Nadezhda Grigoryeva interviews academician Vyacheslav Vsevolodovich Ivanov . . 235 Сдано в набор 01.09.2001. Подписано в печать 30.09.2001. Формат 70хЮ81/1б. Печать высокая. 21,0 уел, печ. л. 21,88 уч.-изд. л. Тираж 7500 экз. Заказ № 1857. Отпечатано с диапозитивов в ФГУП «Печатный двор» Министерства РФ по делам печати, телерадиовещания и средств массовых коммуникаций. 197110, Санкт-Петербург, Чкаловский пр., 15.